Зеленый ветер, весь день ласкавший этот неохватный летний мир, вот уже в который раз поменял масть. По мере того, как светозарная повозка беззаботно щедрого Хорса[1], влекомая запряжкой в три дюжины лебедей, приближалась к западной оконечности земли (там великий Ящер[2] обыкновенно готовился проглотить свое собственное детище, с тем, чтобы вновь по немыслимым лабиринтам пересечь предвечный край ночи и в срок на востоке выпустить из пасти то, что пожрал на западе)… все менялось вокруг. Зеленый ветер плотнее насыщался густым медленным жидким золотом. Затем больше и больше пурпура стало появляться в нем, так, что неутомимые крылья дерев и высокорослых трав уж казались созданными из красно-бурого бруштына[3], и каждое из дерев сделалось похоже на Вырий[4]. Но длинный летний путь неотвратимо сокращался, приближая огнеликого небесного возничего к зловещей и прекрасной, неизбежной и мудрой смерти. И вот теперь все подвластное постижению носом, речью, языком, глазом, ухом, разумом, руками и кожей превратилось в неторопливый охмеляющий и, сулящийся исполнять желанное, синий вечер, какой возможен только в близости к макушке лета.
Догорал третий день летней русальной[5] недели.
Закидывая будто ставшие лишними руки то за голову, то за сильную неширокую спину, Добрава брела по искрошенной в пыль колесами полков и телег дороге, бежавшей вдоль прерывистой полосы пойменных куп черного тополя, тальника и дуба. Самые полные улыбки бесперечь озаряли лицо Добравы, неизменно блаженные, отличающиеся одна от другой лишь оттенками их порождающих чувств. Ее широкие босые ступни, по щиколку утопавшие в теплой и нежной пыли, испытывали ту же негу, что и все существо ее души, точно вырывавшееся из оков такого неуклюжего для настоящего момента тела, и будто опережавшее его на полшага. Едва трепещущие от темнеющего ветерка серебристо-синеватые тополя были прекрасны. А там, где они размыкали подчас полог своих подвижных искрящихся крон, видны были роскошные плавни, и над очеретом еще носилось много восхитительно резвых стрекоз. Уже этой здесь и сейчас явленной благодати было довольно для цветения души… Где-то далеко позади летали отголоски развеселого гуда толпы, и гусельный звон, и пронзительные звуки свирелей, и завывания волынок-коз. А пышные тростниково-ивовые дебри, перевитые цветущим хмелем, здесь дышали тайными лепетами, там — отзывались сладострастными вскриками… И все, что было вокруг, было сплавлено острыми запахами торжествующей природы.
По левую руку от Добравиного пути слегка всхолмленный берег успела охватить густо-лазоревая тень, поскольку туда, за холмы, опустилось солнце, обронив узкую бледную малиновой красноты ленту на дальний лесок. Впереди уж поднималась высокая круча, укрепленная внизу валами, со святилищем на ней того, кого одни называют Сварогом, то есть Небесным, иные — чтут, как Святовита — Священный Свет или нарекают Стрибогом — Богом-отцом, того, кто имеет неисчислимое множество имен, ибо нет конца его воплощениям, рожденным им самим — началом начал, истинным Родом[6]. Его каменное изваяние на самой вершине горы, выкрашенное киноварью, гигантской стрелой уносящееся в поблекшее небо, сейчас оно одно среди начинавших расплываться очертаний обозреваемой им окрестности удерживало прощальный багрянец скрывшегося за горизонтом солнца. Вот как далеко зашла Добрава.
Каким оживленным, каким кипучим было это место третьего дня. Теперь соединенные праздником три села гуляют на горе Лады[7], у Русалочьего ключа. Это оттуда, от Святой Рощи, пропитанный чабрецом ветер доносит светлые переклички и перегуды. Оттуда, из средоточия мирового веселья, принесли Добраву ноги в эту безмятежную вольготную сторону. «Что за волшебный день!» — сладко думала она, не переставая улыбаться. Но не игры, не забавы были тому причиной, и даже не полковша молодого пива, которые Добрава позволила себе выпить при всех, не взирая на то, что подобные вольности девиц никак обществом не приветствовались. Да только до того ли ей было! Она и через костер сигала, что коза шалая, и по угольям босиком бегать первая бросалась, и пела всех громче, и вышивки на ее белой-пребелой рубахе самые-самые, и бабка наконец-то отдала ей всю свою многоцветную кузнь… И теперь она знала, что он идет где-то следом.
Овеваемая любовным ветром Добрава шла все вперед и вперед, хоть и знала, что идти-то уж дальше некуда. Короткое томное жужжание, — и в затылок ей бухнулся какой-то жук, растерявший в разлитой повсюду неге, как видно, всякие ориентиры. Добрава от неожиданности негромко вскрикнула, на ходу стряхнула незадачливую букашку, но, хотя в голове ее мелькнуло, не выглядела ли она со стороны в этом положении смехотворно, все же не оглянулась и продолжала свой путь.
Последние красные блики солнца сияли теперь только на самом острие красного изваяния Рода, на грибообразном колпаке, венчавшем голову кумира, что делало еще определенней и без того недвусмысленное его очертание. Это зрелище, поддержанное всем настроением начала русальной недели, заставляло не просто восхищаться его величественностью, оно рождало в душе и теле Добравы такие туманные и такие определенные чувствования, что насмешливый произвол ликующей крови во всех жилах и жилочках не представлялся одолимым посредством собственной воли. Не замечая своего участившегося дыхания, Добрава все глядела на исполненный величия очерк в серо-синей небесной пажити, самовластно царивший на пустынной горе. Но вот у самого изножья трехсаженного[8] великана, там, где иносказательно означенную вселенную со всеми ее Богами и людьми, запечатленными на нем, подпирал коленопреклоненный могутный усатый и бородатый Велес[9], появилась человеческая фигура. В ней, неясной на изрядном расстоянии в приближающихся сумерках, тем не менее, с первого взгляда любой житель всех окрестных поселений признал бы достославного облакопрогонителя[10] Богомила. Добрава замедлила шаг и невольно оглянулась… Справа от дороги, в группе высоких кустарников, качалась только что тронутая серебряная ветка лоха.
Прямо от дороги начиналось небольшое поле, оставленное под чистый пар. Добрава сошла на него, шершавя ступнями жидкую дикую поросль, по внезапно пришедшей в голову причуде отмеряла четырнадцать шагов, по числу собственных лет, и блаженно повалилась на теплую комковатую землю. Она лежала навзничь, счастливым взором скользя по ровному все еще светлому полотну неба, на котором уже заявили о себе самые бедовые светила. Ее ничуть не заботило, что столь долго и копотливо приуготовляемый праздничный наряд может быть подпорчен, в конце концов, ведь для чего он, собственно, придуман?.. Краем глаза она видела, что по правую руку от нее уже выбрался из своего зеленого укрытия ее преследователь и теперь окраиной того самого пара, на котором лежала она, поднимается вверх по склону, как видно, обходным путем направляясь к сложенным из громадных каменных блоков воротам обретавшегося на горе святилища. «Ах, это все из-за Богомила! — думала Добрава, невольно сердясь на того, уважение к кому в ней взращивали с младых ногтей. — Если бы не он, Словиша теперь уж был бы рядом… А вот понесло его на гору к Богомилу! Зачем? Что ж, подожду».
Добрава согнула одну ногу, — яркая панева[11] разошлась, обнажив коленку. Она качнула ногой, — и пестрая ткань, скользнув, оголила все полное сильное бедро. Чтобы лучше видеть свое тело, Добрава заложила за голову левую руку; указательным пальцем правой, любуясь собой, непроизвольно прочертила по смуглой и блестящей коже воображаемый крест — знак солнца, символ лета и любви. И было ей так отрадно сознавать, что достигла она того цветения женской силы, красоты, которое вот-вот переменит житье, наполнит дни новым значительным смыслом. И действительно было у нее для таких рассуждений немало оснований. Широкие крепкие бедра, которые она так любовно оглядывала в эту минуту, полная жизни крупная вполне созрелая грудь, тоже вроде случайно показавшаяся из-под богатой вышивкой рубахи, и молодо округлый живот, и дородные руки, чуть загрубелые до локтя, зато вкусно скользкие в ослепительных плечах, все это было подобно возделанной пашне, ожидающей щедрости сеятеля. Ее волосы были темны, темны в сопоставлении с обыкновенной светловолосостью соплеменников. Но тем выразительнее в их обрамлении смотрелись ждущие, точно утренние цветы, черты круглого лица: небольшие, но бойкие глаза и очень большие губы, чуть вывернутые вперед, густые щеточки ресниц и бровей, упругие щеки с не сходящим румянцем у скул.
Легким движением Добрава оторвала плечи от магнетической ласковости теплой земли и села, подтянув голые коленки к подбородку. Впереди чуть зыбилась, слабо мерцая металлической сетью, далекая ширь Днепра. И поскольку земля и травы, и разымчивый воздух уже принадлежали ей, а так нужно было в эти минуты владеть всем, нацело всем этим упоительным миром, Добраву увлек, минуту назад вовсе неощутимый в богатом сплетении запахов лета, скользящий запах воды. Находясь на совершенно открытом пространстве, она прекрасно понимала, что отчетливо видна стоящему на горе Богомилу, разумеется, безусловно и всеконечно, стоящему там, хоть Добрава и не поворачивала в ту сторону головы, а, может быть, и не одному Богомилу, коль скоро Словиша направился именно к нему. Но, вернее всего, как раз поэтому прямо здесь, на поле, поднявшись на ноги, Добрава отстегнула паневу, и стала стаскивать через голову длинную вышитую рубаху, стараясь не задеть тщательно прилаженный к голове медный венец, в растительный кованый узор которого был пристроен забавный Переплут[12]; а стаскивала она эту рубаху что-то уж слишком долго.
С самой высокой точки горы, у капища, и впрямь в то время наблюдали за простодушным самовосхвалением Добравы… Словиша только подошел к неподвижно стоявшему на краю обрывистого склона горы Богомилу, и появление его со стороны волхва было отмечено лишь поворотом бритой головы, оснащенной длинной прядью, спускавшейся с макушки. Должно быть, малый весьма торопился, коль скоро сумел преодолеть изрядное расстояние за столь краткий срок, да и сбитое его дыхание, как не пытался он править его, говорило о том же. Какое-то время они постояли так, ничего не говоря друг другу, точно привычно вдыхая счастье родных озоров, в казне которых крошечная опаловая фигурка Добравы была всего лишь драгоценной песчинкой в бездне бесценных сокровищ. Но вот широкие плечи Богомила дрогнули, — он прервал свое оцепенелое созерцание, — и, более следивший за ним, чем за проделками Добравы Словиша поторопился выдать еще по дороге, похоже, заготовленный вопрос, который и должен был оправдать его здесь появление.
— Учитель, — живо заговорил он, — я думаю, вот, и никак уразуметь не могу, как это «Бог един», а вместе с тем он столько воплощений кажет? Сколько разных Богов, сколько проявлений жизни всяческой, и во всем Он!
Это выглядело так наивно, так фальшиво, что в иных обстоятельствах Словише, взрослому семнадцатилетнему мужчине, да еще и потомственному русальцу[13], сыну ватафина[14], да еще и ученику самого Богомила, был бы уготован верный заслуженный подзатыльник. Но, поскольку людьми слово принимается в самую последнюю очередь, основные же сведения они считывают множеством иных способов, могучий волхв лишь чуть пристальнее взглянул на своего ученика и жестом пригласил пройти и сесть на стоящую тут же широкую скамью, сложенную из дурно обработанных базальтовых плит.
Еще сколько-то минут они просидели, не проронив ни звука. Богомил точно настраивал душу свою, с тем, чтобы с первого слова взять чистую ноту. А Словиша тем временем украдкой рассматривал своего учителя, тщась прочесть в знакомых бесстрастных чертах, возможно ли, чтобы его хитрость осталась не распознанной. Была на учителе надета одна длинная, ниже колен, широкая подпоясанная бечевой рубаха из самой грубой толстины[15], из-под которой выглядывали такие же штаны, не по-русски длинные — почти до щиколоток. Этот наряд у достославного облакопрогонителя Богомила по собственному его произволу давно уж совмещал в себе и повседневную одежду, и ритуальное облачение. Отроду Богомил обладал исключительно могучей статью, и сейчас, отбыв на земле пятьдесят и еще два года, телом владел столь свежим, какое имели не все, кто был вдвое моложе. Да и лицо его существовало как бы вне времени, сложенное из крупных и тяжелых черт, всегда как будто лишь самой незначительной частью бывало оно колеблемо воздействиями внешнего мира, в основе своей оставаясь подвластно сугубо сокрытой жизни: оттого подчас случайного человека ставили в тупик внезапная непостижимая улыбка или беспричинная вспышка гнева, являвшиеся всего лишь отголосками не иссякающих перипетий потаенной параллельной жизни. Долгая прядь волос, ниспадавшая с массивного черепа, имела светлый оттенок, и в ней не сразу просматривалась седина, явная в более темной бороде у скул.
— Вначале был Он, кого человек называет смертью, — точно соединенный из темнеющего неба, из теплого камня, из рыбного запаха реки и шелеста засыпающих тополей проступил сквозь негу вечера голос волхва, — но смерть эта была жизнью и была душой. Когда Он оглянулся вокруг, то не увидел никого, кроме себя. И Ему стало страшно. Ведь и тебе бывает страшно, когда ты одинок. Но вокруг никого не было, и Он понял, что то был не страх, то было отсутствие радости. Тогда он стал существом, подобным соединенным в объятиях Сварогу и Макоши[16], подобным яйцу, и разделил себя на две части. Так появились небо и земля. Так появились мужчина и женщина.
Они сидели лицом к Днепру, покорно отражавшему все еще довольно светлое небо, и видели, как в узкий затон этого неба опускается, и все никак не опустится фосфорически мерцающая обнаженная фигурка Добравы. И продолжали ткаться слова Богомила, широкие и медленные, как все вокруг.
— Но женщина подумала: «Я вижу, он хочет сочетаться со мной. Но ведь Он сам меня создал. Лучше я спрячусь!» И она стала коровой. Но Он тут же обратился быком и в этом образе сочетался с ней. Она решила спрятать себя в курице, но Он тут же стал петухом и в этом образе сочетался с ней. Как не пряталась женщина, Он находил ее, и так возникло все, что существует в парах. Так Он стал своим собственным творением. И, если ты это знаешь, то знаешь и то, что сам являешься его творением. Когда же ты слышишь: «Приносить дары следует такому-то Богу». Или: «Самый справедливый Бог — такой-то». Ты можешь только посмеяться над этими невеждами или пройдохами, поскольку все Боги — это его творение, и все Боги — это Он сам. Он сделал это для того, чтобы стать различимым по именам и образам. Дышащий, Он зовется дыханием. Говорящий, Он зовется речью. Но все то лишь бесчисленные имена его дел. В любом из них Он не полон. Потому лучше называй его Душой. Это единственное, что можно почитать бесценным и полным. По этой же причине: ты — это тоже Он.
Вечерний воздух, подкрашенный тающими голосами и подголосками отдаленного гуляния, изнывающим гудом любострастных хрущей, плеском и призывным женским повизгиваньем у воды, невнятным шумом, наплывающим откуда-то слева, от теряющейся за холмистым берегом дороги, каждую секунду ясный воздух для любого, дышащего им, был полон все тех же зрелых и полных слов, но не каждому, конечно, следовало их различать.
— Как Он узнал в себе душу, так и тот из людей, детей Дажьбога, кто понял, что Он есть душа, становятся всем сущим. Тот же, кто, почитая кого-либо из Богов, говорит: он — это одно, а я — это другое, — тот просто глупец. Он подобен полезному животному. Ведь так же, как многие животные приносят пользу человеку, так и каждый человек приносит пользу Богам. И так же, как человек не хочет терять полезных для него животных, так и Богам неприятно, если человек знает, что он в душе Творца. Ибо тогда этот человек становится душой тех самых Богов, и они не в силах ему в том помешать.
— Так ведь… Глупец тот человек или нет, коль скоро все в этом мире предопределено? — завороженный словами учителя и вместе с тем — зрелищем купания Добравы, в блеске водяной ризы представлявшейся ему настоящей вилой[17], проговорил Словиша. — Одни рождаются цесарями, другие — рабами, и это непреложно…
— Так было не всегда. Древле существовало одно только сословие… — и вновь Богомил перешел на иносказание, предоставляющее натурам творческим больше свобод в овладении образом. — Он пожелал расшириться и создал царственных Богов, таких, как Хорс, Перун[18], Сварог, Святовит, Стрибог. Потом с той же целью Он создал Велеса и Макошь, Ладу и Лелю[19], и Дива[20], тех Богов, которые являются воплощением мирского богатства. А после он сотворил Семаргла[21] или Переплута, Ярилу[22], Зайца[23] и крылатых вил, чтобы они питали все сущее. И после всего Он создал лучший свой образ, ибо нет ничего выше этого образа, — Он создал Правду.
Наконец неясный шум, все настойчивее обращавшийся в отчетливый конский топот и жизнерадостные вскрики, вывел из сумерек, весело мазавших днепровские кручи синевой, небольшую рыхлую группу всадников, с левой стороны, с севера, неспешно вспахивавшую дорожную пыль. И в то же приблизительно время Словиша видел, выходящую на берег Добраву в блестящей водяной паволоке[24]. Невольно длинная тонкая шея его выгнулась круче, и на ней проступила пульсирующая жилка. Но сколько бы ни был Богомил поглощен течениями более значащей для него жизни, это не могло остаться им не замеченным.
— Да, действительно, все прежде было душой…. — в его голосе, будь Словиша не так увлечен зрелищем жизни, несомненно, заприметил бы лукавство. — И пожелал всевышний Род: «Пусть будет у меня жена, чтобы я мог произвести потомство, и пусть будет у меня богатство, чтобы я мог совершить деяние». С тех пор в том состоит предел желания всякого, живущего на земле. Но тебе-то следует не забывать, что жена духа — это речь, а его потомство — это дыхание, а его богатство — это глаз и ухо. Помни об этом.
Всадники были уже почти под горой. В таком же сладком, как сам вечер, непринужденном мужском хохоте становились различимы отдельные фразы, щедро изукрашенные щегольскими варяжскими словечками. «Да что… твоя кобыла… ты ж ее кормишь хворостом… — выкидывало все новые вспышки смеха чье-то незатейливое балагурство. — Вон, как у нее брюхо-то разнесло… Конечно, он ее любит… Ах, так ты ее любишь! Так, может, у нее брюхо по другой вине раздулось?..» А Добрава, выйдя на берег, уж собиралась пересечь ту самую дорогу, по которой двигался отряд конников, чтобы достичь того места, где была брошена ее одежда, но замешкала у придорожной ивовой кущи, слыша приближающиеся голоса. Ни ездоки, ни Добрава не могли видеть друг друга, разделенные той самой кущей до последнего момента, но момент наступил.
— Ого-го! — тотчас всколыхнулось несколько голосов, с удовольствием меняя тему своего пустозвонства. — Еще одна русалка!
— Но эта лепшая будет!
— О-о, куда как! — подзадоривая друг друга, гоготали молодцы, то и дело осаживая не желавших оставаться на месте лошадей. — Эта хороша. Те чего-то дохлые были, как твоя, Вермуд, кобыла, худые да пузастые. А эта — да-а!..
Конечно, Добрава могла с легкостью избежать этого столь нецеремонного внимания к себе, своевременно укрывшись в листве, но тогда зачем Бог дал ей такую широкую и полную грудь, зачем тогда ей были нужны гладкие могучие, игравшие при движении мышцами, бедра, и сильная молодая спина, и такие лучистые очи? Одно лишь мгновение не зная что лучше предпринять, она в кратком смятении своем сломила подвернувшуюся под руку ветку луговой рыжей лилии, и решительно, высоко подняв голову, шагнула меж конниками, явно ослепляя дерзостью своей красоты.
— Вы что, баб не видели? — небрежно уронила она на ходу.
— Своих-то видели, — отозвался кто-то, — да свои понаскучили.
— А чужие пусть другим наскучивают, — не оборачиваясь поддержала игру Добрава, да вдруг тряхнула мокрой головой, рассыпав обильные звездчатые брызги.
От неожиданности лошадь одного из всадников резко прянула, отчего тот покачнулся в седле, поднимая новый приступ веселья у своих приятелей.
Надо ли говорить, что с горы неотрывно наблюдали за происходившим внизу действом. Конечно, премудрый Богомил при первом взгляде на своего юного ученика понял, что занимало его в ту минуту по-настоящему, понял и то, что уже сам его нежданный визит был мольбой мятущейся души об участии, но пора было эту душу отлучать от прямого руководительства для вольного плавания в океане творчества. Весь встрепанный вид Словиши, и дрожание жилки на напрягшейся тонкой шее, и растерянный блеск молодых глаз как бы говорили: «Как же мне быть? Что же выбирать?» И слова Знания, звучавшие из уст волхва, были всего-то словами любви, отнюдь не уполномоченной перекраивать предначертания Вышнего. Но малый так страдал, что Богомил все же не удержался от прямого ободрения:
— Ну что же ты? Иди к ней. А то, смотри, уведут: она девка видная.
— Да я нет… Я не того… — что-то невнятно бормотал Словиша, всем напряжением тела пытаясь добавить остроты взгляду, сопротивляющемуся затее сумерек сыграть в жмурки.
— Иди к ней. Это не значит, что ты никогда не станешь волхвом. У каждого свой путь. Иногда, на долгие годы взвалив на себя бремя домохозяина, человек тем самым сокращает этот свой путь. Разве исповедимы Его пути! Благодаря сыновьям возможно завоевать пусть не существенный, но вещественный мир. Тоже неплохо. Главное, не забывай, что все желания однородны, ибо ведут к результатам. Но для того, чтобы воспринять душу вселенной, то, что выходит за пределы голода, жажды, печали, заблуждения, старости, смерти… Но об этом не сейчас. Ну же!
Шагая по полю к выразительно белевшей на нем небрежно брошенной рубахе, Добрава, конечно, бросила взгляд на гору. Небо еще не успело избыть всего света, было густо-сине, и на нем отчетливо обрисовывался высокий черный силуэт каменного Рода, но уже нельзя было различить, стоял ли кто рядом с ним или нет. Конники, так же пересмеиваясь, двинулись вперед; вновь чья-то шутка приподняла общий кураж.
— Ну ты, смотри, Игорь, а то нам одним доведется в Царьград входить… — выкрикнул кто-то в другой раз, и Добрава услышала за своей спиной приближающийся мягкий топот копыт.
В этот момент она уж собиралась поднять с земли рубаху… Но повернулась навстречу соскакивающему с жеребца крепышу. С первого взгляда не только на тонкие полотняные, а то и шелковые рубахи, широченные яркие щегольские штаны, на каждые из которых было потрачено столько материи, сколько с головой хватило бы трем парам простых портков, но и, судя по той развязности, с которой держали себя весельчаки-молодцы, нездешнему говору, было ясно, что это часть дружины какого-то князя, верно, киевского, которую по каким-то делам занесло в эти края. Но, поскольку тех наглых зубоскалов было достаточно много, да и отсутствие одежды все-таки как-то сковывало, Добрава не разглядела их толком. Теперь же, видя прямо перед собой одного из них, в яркой даже при скудном свете, должно быть зеленой, рубахе без каких бы то ни было украшений, лишь подпоясанной широким кожаным ремнем, к которому были подвешены кожей же оплетенные ножны для короткого меча, она с восхищением начинала угадывать, не смотря на сгущавшиеся сумерки, его черты. Когда насмешников было много, ей вовсе не зазорно было чувствовать себя перед ними голой, но теперь перед единственным мужчиной неясное смущение начинало замораживать ее движения. Но для того, чтобы поднять разбросанную на земле одежду, нужно было нагнуться… что Добрава тут же отмела. Оставалась одна только сломленная по ту сторону дороги ветка родии-лилии в руках, которой она невольно и пыталась прикрыться, впрочем, совершенно безрезультатно.
— Ты Игорь… — то ли спросила, то ли утверждала она.
— Узнала? — в уплотнившейся синеве воздуха сверкнули его крупные белые зубы.
— Да чего ж не узнать? — отвечала Добрава, вскидывая подбородок и все бессмысленно вертя в руках измученный цветок. — Каждый грудень[25] ведь приезжаешь за полюдьем[26], что ж не узнать?
Игорь лишь хмыкнул.
— Я, это… Мы до осени уходим… — сказал. — Вон мои идут, видишь? — кивком головы он указал себе за спину, и точно по волшебному мановению над Днепром показались размазанные крепчавшим настоем темноты светлые пятна парусов, сквозь затихающее лопотание уставшего почерневшего ветра проступил плеск и слабые голоса, отраженные водой; и еще слышно было, будто затаенный гром навис над округой… — А мы тут решили немного промяться… берегом.
И вновь неким колдовским способом, как показалось Добраве, родившийся на севере неявственный гром усилился и тотчас стал отливаться в множащиеся с каждой минутой черные очерки всадников. В нескончаемой веренице, сплавленные ровным шагом и густеющей тьмой в единое существо, они были подобны колышущемуся гребню бессмертного и бесстрашного Ящера, отправившемуся в свое обычное ночное путешествие.
— А-а-ага… — произнесла Добрава, нетерпеливо поведя плечами.
— В общем, времени у меня мало, — не сводя с нее блестящих фиолетовых глаз, продолжал Игорь.
— Ты мне глянулась. Хочу взять тебя.
Она и не заметила, как ее необыкновенная грудь так и заходила ходуном, потому что тотчас всему телу вдруг сделалось холодно, и тут же — необыкновенно жарко, и вновь — зябко… Она знала, что Закон этой земли непреложен даже для князей: любой мужчина в русальные дни мог сочетаться с любой свободной женщиной, разумеется, если она на то была согласна. Но это означало заключение незыблемого брака. Обман или насилие, как и прочие отступления от Закона, могли иметь только один вид наказания — смерть. Впрочем, Добрава и не слыхивала, чтобы такое случалось в реальной жизни. Тем не менее обстоятельства, в которые она угодила, оставались действительными. И не было времени, не было вовсе — для того, чтобы как-то обдумать их. В одну минуту в ее небольшой голове совершалась сверхъестественная, немыслимая работа… Князь был невысок ростом, ему было никак не менее сорока, и, конечно, тот аромат юности, который был столь приманчив в Словише, в нем давно поблек… и, хотя они со Словишей никогда впрямую не говорили о жизни совместной… но это и так было ясно, им, да и всем… но князь был зрелым здоровым мужчиной, и, потом, он… был князь… Времени не было. И уже в считанные секунды перед ее внутренним взором пронеслись все знакомые картины ее жизни и все незнакомые картины жизни в Киеве, жизни княжеской… Да, у него, всеконечно, не один десяток жен, и рассчитывать на то, чтобы выбить себе исключительные права не приходилось, — с простецкой-то кровью, а здесь, в селе, мало кто заводит себе даже двух жен, но там Киев, туда свозят воск и меха, которые собирают здесь, и кожи… и все… но как же Словиша, уж начато шитье рубахи ему… каменные палаты… и никогда в холодный березозол[27] не колотить мотыгой непрогоревшие стволы… но, если это делать вместе со Словишей… как же он целовал меня тогда!..
— Бери меня женой… — выдохнула, точно огонь, Добрава.
Вновь ставший расплывчатым топот копыт затихал в полуденной стороне…
С облизанной ночью горы Рода можно было лишь очень смутно различить, что же происходило в глубокой черноте поля у ее подножия. И все же то смутное движение, которое жило там, невозможно было не угадать.
— Ну что же, мы только мечтаем договориться с судьбой, а все миры изначально вытканы всеми понятными и непостижимыми узорами, — в созвучной ночи протяжности произнес Богомил, поднимаясь с каменной скамьи, уже растратившей дневное тепло. — Пойдем.
Он дотронулся до плеча юноши, и та скованность молодого страдающего тела, которую ощутила его могучая рука, возможно, и умилила бы сурового волхва, когда бы, обыкновенно взращенная природой и опытом, способность предвидения не распознавала в сложившихся обстоятельствах самое трогательное заступничество высшего существа. Однако Словиша покорно поднялся и нетвердым шагом двинулся за волхвом. То, что ноги действительно не слишком были подвластны ему подтвердили короткий вскрик и шум падающего тала, раздавшиеся за спиной Богомила, — это Словиша, не углядев в темноте дороги, свалился в неглубокую, мощеную камнем, краду[28], окаймлявшую капище[29] Рода. Решив, протянутой рукой не умалять и без того горемычного положения парня, Богомил лишь приостановился, ожидая, когда тот выберется из ровика.
Впрочем, звезд было довольно для того, чтобы разбирать дорогу. К тому же в жертвеннике-очаге возле одного из четырех храмов, — длинных деревянных строений, вытянувшихся по самому большому кругу всего святилища, у внешнего вала, — уже горел огонь. Там волхвы готовились к обычной вечерней беседе с Родом.
Ночь переливалась черным жемчугом, но в ее изменчивой игре Богомил в отличие от Словиши с легкостью угадывал скрываемую ею будущность. Он думал о своем ученике и тех забавных (на его взгляд) обстоятельствах, которые наладило для него сегодня Провидение. Ведь для невежественного или молодого сердца это должно было бы показаться просто невероятным: ну идет Игорь князь со сборной дружиной вниз по Днепру в Русское море[30]— и ладно, они же туда чуть не каждый год ходят, и надо же ему удумать, вырядившись, словно кочета, прогуляться по здешнему берегу, да именно в эту минуту… А тут и Добрава. Сколько же таких добрав этот самый Игорь должен был берегом перевидать? Да и что это на него нашло? И как все совпало! Богомил лишь улыбался про себя, видя в том вечернем лицедействе еще одно свидетельство многосложной и соразмерной постройки мировой доли. А для Словиши, натурально, такой исход всего благостнее. Взыскательнейший наставник — облакопрогонитель Богомил всегда усматривал в своем ученике слишком развитый ум и слишком глубокие чувства, чтобы уютно, а главное — полезно вписаться в мирское содружество большинства. Он с благоговением относился к силе, выносливости и чистоте животного существования воспроизводящей силы народа (как и ко всему сущему), только нельзя было не понимать, что его воспитанник, с рождения наделенный нравственной потребностью, никогда не будет своим в той среде, но его реализация на ином поприще, несомненно, добудет толк и для тех, чья задача — взращивание народного тела. И вдруг, сам не замечая того, как мысли обратились в слова, произнес:
— Когда не было еще ни витязей, ни торговцев, ни землепашцев, все люди рождались волхвами. А теперь разность между людьми сделалась столь велика, что иноземцы, вон, уж поделили нас на два разных племени: поселян они славянами кличут, а ратники у них — это русичи.
Словиша давно привык к подобным нечаянностям со стороны своего наставника, да и голова его была занята в данную минуту совсем иным предметом, потому он только помычал в ответ, как бы давая тем самым понять, что мысль эта ему весьма близка.
Меж тем они уже приближались к северному храму, широкие ворота которого по-летнему были широко растворены. Храм — достаточно высокое длинное строение со стенами в три бревна в ширину и двускатной крышей — третий день отдыхал от проходившей здесь братчины[31] и, надо быть, набирал силы для великого пира на Купалу. Богомил и Словиша прошли вдоль стены его, — от противоположного конца храма их призывал свет жертвенного огня, плескавшийся под небольшим деревянным, как и все здесь, открытым навесом, коническая кровля которого с широким дымовым отверстием в центре, опиралась на девять столбов. Внутри глиняный очаг уже успели окружить пятеро благоговейных поклонников Рода, все в белых широких одеяниях без каких бы то ни было украшений на них. Пятеро сидели на разостланных вокруг очага толстых рогозовых циновках, поджав под себя ноги, так, что они как бы и сидели, и одновременно стояли на коленях. Ведение вечерней этой молитвы было отдано Избору, несколько более молодому, чем Богомил, но так же весьма достойному волхву, чтители которого по праву восхваляли в нем примерную умеренность во всем и непостижимую способность видеть наперед то, что неизменно должно исполниться. По правую руку от сухощавого круглоголового Избора находился такой же сухой и головастый Святоша. И, хотя никто из пяти окруживших жертвенник волхвов не был обременен лишней плотью, имел бритую голову с длинной прядью волос, спускавшейся от макушки, что в какой-то степени объединяло их внешней схожестью, но Избор и Святоша чертами лица и особенностями фигуры могли притязать на подобие едва ли не родственное, чего в действительности и не было. Широкий лоб и скулы, выступающие сильно над уходящей узким клином нижней частью лица, ровный несколько удлиненный нос с расплющенными крыльями ноздрей, светлые глаза под чуть вздернутыми русыми бровями, все это точно было отлито с одного слепка. Но стоило жизни словом или чувством оживить те лица, — и не найти было двух более несходственных. В то время как лицо Избора, независимо от того, слушал он или говорил, неизменно смягчалось, и все-то черты его как-то округлялись, Святошей — напротив, всякий раз овладевал не внутренний свет, но скорее — огонь, все мышцы лица приходили в движение, а светлые глаза темнели, нагоняя на иного суеверный трепет.
Святоша сидел по правую руку от старшего в обряде, и значит, ему было поручено пение хвалы Единому русскому Богу. Слева от Избора перед обычными своими большими и малыми глиняными и бронзовыми сосудами сидел чаровник[32] Торчин, маленький и быстроглазый; а напротив — старейший из всех, известных русскому миру облакопрогонителей, вещий, как его величали, Борич и молодой хранильник[33] Оргост. И в то время, как никто на свете, видать, доподлинно не знал сколько же лет одолел на земле вещий Борич и далеко ли ему до полного срока жизни[34], двадцать лет Оргоста ясно цвели на его красивом лице.
Богомил и Словиша поклонились при входе, — им так же ответили наклонами.
— Воистину, почитание Рода — это добро, — приветствовал собравшихся Богомил, и за ним те же слова повторил Словиша.
— Воистину, что добро — то Род, что не добро — то не Род, — ответили им.
Тогда они омыли ноги в стоящей подле деревянной лохани и прошли под навес к очагу. Борич и Оргост немного подвинулись, освобождая место на циновках.
Какой бы торжественной и привлекательной не представлялась Словише та милая обстановка, в которой он, казалось бы, только и ощущал себя в безопасности, он ни на минуту не мог выпустить из головы ни светлую фигурку Добравы на фоне зыбкого серебра воды, ни щеголя-князя на таком же чванном, как и он сам, жеребце чубарой масти, ни любопытные звезды над провалившимся во тьму полем… Не ощущая ничего, кроме боли от распирающих его голову одних и тех же, но бесконечных в числе своем картин, он едва находил в себе силы повторять движения своего вожатого, чтобы не угодить в какую-нибудь нелепицу. (Осознание окружающего, казалось бы, только мгновенными просветами появлялось в нем: вот я иду, острые камешки подворачиваются под ноги… угол храма… свет впереди… надо повторить слова приветствия… вот я сижу перед жертвенником-очагом…)
Подвешенный высоко над огнем слабо кипел, распространяя округ сладковатые травяные запахи, маленький черный от копоти котелок. Множество всяческих крылатых козявок кружило у огня, в котором жизнь наиболее сумасбродных из них тут же и заканчивалась. Желто-горячие блики набрасывали на сосредоточенные лица волхвов подвижные огненные маски, подобные лику всемилостивого Хорса. А если оторвать взгляд от вьющегося пламени, увести его за пределы господства пульсирующего света и дать глазу свыкнуться с правилом ночи, то в небе, поначалу кажущемся угольно-черным, можно было разглядеть семь неутомимых светил созвездия Лося[35]. И, казалось, именно оттуда, из звездного далека, а отнюдь не от земли, прилетает точно мерцающий пересвист перепелов…
— Воистину, все это — Род… — точно соединившись из поющего лоска звезд, быстрых огненных бликов, кружения маленьких острокрылых насекомых, большой ночи и блестящих глаз возникли слова. — Создавая себя, Род создал жизнь. Суть жизни — это земля. Суть земли — вода. Суть воды — растения. Суть растений — человек. Суть человека — речь. Суть речи — чистосердечное восхваление Рода.
Избор закончил говорить, Торчин плеснул в огонь зелейного масла, ярко вспыхнувшего и на минуту окутавшего пространство редким дымом с ярким смолистым запахом. И тотчас вступил голос Святоши:
— Как создал Богов досточтимый Род,
Так сметет он их ветром времени;
Как родится мир молодого дня,
Так уносит сон чувства спящего…
— пел Святоша, не громозвучно, не страстно (совсем не так, как пели сейчас где-нибудь неподалеку свои песни гуляющие, раззадоренные душистым пивом и вожделением, мужики и бабы), но вместе с тем пел он широко и с той отдачей красивого низкого голоса, которая одна способна быть проводником к истинной сущности благозвучий и значений слова.
— Как сметет Богов досточтимый Род,
Так создаст их вновь в час назначенный;
Как потерян мир для того, кто спит,
Так возникнет он в утре розово-ом.
Последний растянутый слог, переменивший за время своей жизни три ноты, растворился в треске углей жертвенника, — Торчин еще плеснул на них немного благовонного масла, и тогда вновь взговорил Избор, поднимая глаза и раскрывая ладони к отверстию в тесовой конической крыше, где меж клочками белесого дыма можно было разглядеть ночное небо:
— Воистину, милостивый Род, мы желаем видеть тебя во имя твоей власти.
— Наша любовь Сварогу, — поддержал его Торчин.
— Наша любовь Святовиту, — шепеляво продолжил старец Борич.
— Наша любовь Стрибогу, — блеснул красивыми глазами Оргост.
— Наша любовь Перуну, — продолжал Богомил.
— Наша любовь Хорсу, — сам не понимая как, вовремя и верно вставил Словиша.
— Наша любовь Матери-сырой-земле Макоши, — нараспев произнес Святоша.
— И наша любовь подземному Ящеру, каждый день проглатывающему светлую колесницу Хорса, подобно тому, как великий и вездесущий Род в образе Ветра по истечении времен проглатывает всех Богов, сам непоедаемый, поедающий то, что не поедает никто, — замкнул круг Избор.
Хотя каждый из присутствующих понимал условность всего того, что касалось внешней стороны своих действий, все же это был способ сосредоточиться на мысли о неоднозначной сущности бытия, на свивании коллективным сознанием нитей правдивой любви. Покуда огромное мощное и неповоротливое народное тело отдыхало там, в долине, — здесь, на холме, кто-то должен был поддерживать огонь светочи горней идеи, чтобы создатель сего мира не подумал, будто земля опустела. Ни один человек этого круга не вкладывал в мятные-хвойные курения, пенистый напиток в резном деревянном ковше или мешковатые одежды больше значения, чем они могли вместить, но все эти обрядовые принадлежности были приятны, а главное — составляли обычай (или, может быть, осколки обычая), который сложился в те дни, когда мир был моложе и крепче, а значит — правдивее. И каменное изваяние на днепровской круче — это все же для нищих духом, чтобы они хоть как-то могли сложить из своих бедных ощущений доступный образ всеведения и величия.
Но каким бы не представлялся кому-то или самому Словише его духовный дар, способность, если не пребывать завсе на стройках духа, то во всяком случае почаще отыскивать выходы из лабиринтов плоти, — то непродолжительное время, которое он находился подле очага-жертвенника, мощью ли нарядных символов обряда или волею невыразимых сил, все неуклоннее обращало недавнюю боль в менее мучительную тоску. Оставалась обида, подобно птице Рах[36], реявшая над обожженной пажитью его души. Прежние беспощадные картины еще продолжали возникать перед его внутренним взором, но были они теперь какие-то странные, желто-красные, и виделась ему Добрава уже не на цветущем днепровском берегу, но будто у высохшего русла умершей древней реки, а от ее ног, от ее красивых полных ног с ямочками на коленках простиралась во все стороны, на сколько можно было охватить глазом, растрескавшаяся от зноя незнакомая красноватая земля.
Словиша оторвал взгляд от огня и принял из огромных рук Богомила пущенный по кругу ковш с хмельным напитком из сока стеблей священных растений, пригубил темного искристого питья, и уже в следующую минуту, при передаче ковша Святоше, иссохшие от внутренней борьбы черты лица его стали разглаживаться, большими и круглыми вновь сделались глаза, и юношески припухшие нос и губы тоже будто бы еще округлились. Все это собрание круглых черт, помещенное на крупной голове (не бритой, как у старших волхвов, но просто коротко остриженной), державшейся на длинной тонкой шее с массивным кадыком, смотрелось несколько потешно, если принять во внимание всечасно создаваемое ими выражение некоторого удивления. И было то мило, но уже второй взгляд принес бы и другие наблюдения: сквозь трогательное юношеское обаяние ясно просматривалась (то подтверждали и углубленный взгляд, и взвешенность голоса) вполне обозначившаяся дюжая и жизнестойкая личность.
— Воистину, состоит он из разума, — сызнова завораживал ночь роскошный голос Святоши, -
А тело его — ветра дыхание,
А образ его — белый свет,
А дела его — правда-истина,
А суть его — все пространство вокруг;
Он содержит в себе все деяния,
Все запахи, все вкусы, желания,
Охвативший собою все сущее,
Безгласный…
Безразличный…
«Я не называю тебя всемилостивейшим, — думал Словиша, — я не называю тебя несравненным… Я просто люблю тебя, моего брата, моего друга… Я ни о чем не прошу тебя, все равно все случится так, как ты решил в день создания этого мира, так пусть же содеется то, чему должно содеяться», — думал вовсе уж разомлевший Словиша, вновь уносясь взором к семи ярким звездам, как бы намечавшим очертания небесного зверя с крылоподобными рогами на голове.
И на то же самое созвездие Лося смотрела в тот же миг разметавшая по земле спутанные косы истомленная Добрава. Где-то рядом в ночи похрапывал конь Игоря, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. А ее размеренно приподнимаемую вздохами грудь теперь уже вяло ласкала шершавая ладонь тяжелой мужской руки.
— Ты знаешь, у меня в соседней с вашей весью — становище[37], так я сегодня же пошлю туда человека, — уткнувшись носом и ртом в ее плечо, разнежено гнусил Игорь, — пусть коней приготовит и все, что потребно. Он тебя в Киев и свезет. А тебе на сборы три… Нет, давай, пять тебе дней на сборы, только уж ты не валандайся.
Да вдруг вовсе нежданно и порывисто, точно стряхивая случайный сон, подскочил на ноги, и, прежде чем Добрава успела сесть, князь был почти одет бодр и подтянут. Конь во тьме ободренно заржал.
— Да — а, но в дому у меня тебе сразу-то сладко, может, не покажется, — весело возговорил Игорь новым голосом, показавшемся Добраве каким-то отстраненным и обидно свободным. — Но ты, смотри, себя щипать не давай! Увидимся ведь в листопаде[38].
Внезапно ощутив неловкость от своей наготы, обнаруживаемой светом небесных светил, Добрава покрутила по сторонам головой, выискивая светловатое пятно валявшейся рядом рубашки, потянула ее к себе и тут же с поспешностью стала натягивать. Все возраставшие радость и оживление князя, казалось, уж начинали тяготиться протяжностью расставания. С порывистостью он приблизился к доселе сидящей на земле теперь уже одетой Добраве, поднял ее за плечи.
— Ну, что ты? — сказал, не отнимая рук.
И тут все собрание гигантских незнаемых до сих пор чувств, нахлынувших сегодня в ее душу, всколыхнулось, тряхнуло ослабевшее тело и ринулось наружу обильным потоком безудержных слез. Она не могла выговорить ни слова, да и не знала какие такие слова следовало бы ей произнести, и будь у нее время на размышление, вряд ли вот так сразу смогла бы она взять в толк, благоприятно или начетисто для нее сложились обстоятельства. Но лавина впечатлений, при всей их разноликости, была столь тяжела, что, видимо, только влага слез могла несколько охладить накал неразвитой юной души. Добрава припала к выпуклой твердой груди теперь уже своего мужа и только судорожно комкала шелк его рубахи, изобильно поливая его слезами.
— Вот еще! — хохотнул Игорь. — Давай, я тебя к селу повезу… Потому что пора уже мне: ждут ведь меня.
Поток слез у Добравы иссяк столь же внезапно, как и возник. Она растерянно смотрела широко распахнутыми блестящими от света звезд глазами на этого сильного, чужого и такого свободного человека, а губы ее сами по себе что-то невнятно шептали:
— Да… что же я…
— Давай, давай, садись, — потеснил ее ближе к коню Игорь. — Мне к утру надо уже в Витичеве быть.
— В Витичеве! — неловко забираясь на высокого жеребца, сокрушенно воскликнула Добрава, тем самым, должно быть, намереваясь выказать участие. — Витичев — это ж дале-ече.
— Да чего там далече… — в последний раз подтолкнул ее под ягодицу Игорь, а затем сам с легкостью птицы взлетел на коня.
Бесконечно долгий от избыточных впечатлений сегодняшний путь Добравы они преодолели, казалось, в один миг. Здесь не было и в помине той звездной безмятежности, что государствовала в округе святилища Рода. С разных оконечностей села долетали обрывки разных песен, уж бестолковый звон гусельных струн, мучимых, чаятельно, нетрезвой рукой, крики, хохот, даже совсем рядом с тем местом, где осадил коня Игорь, из черноты высоких лопухов кто-то неверно тянул ходкую в эти дни любовную песенку. По горам, по долам, всюду видны были огни костров. А запахи здесь витали такие родные, столь прочно приковывающие к себе, что Добраву все сильнее начинали одолевать сомнения: то ли она сделала, не переоценила ли своих сил? Настойчивость этих мыслей разрушили большие руки Игоря, протиснувшиеся сзади у нее подмышками и широко облапившими грудь. Это было хорошо, однако продолжалось недолго. Чтобы уж не спускаться на землю, Игорь пригнул Добраву к себе, нашел губами ее губы и приложился к ним долгим холодным поцелуем.
— Ну, все, — сухо отрубил он, отстраняясь от нее. — Иди. И помни, что я тебе наказал.
Добрава покорно соскочила с коня, и, прежде чем успела примыслить умильные слова для прощания, — тот был таков. И только жар-птицы дальних костров в теплой ночи, да нестройная песня подле
У новых-то у ворот
Стоит девок хоровод,
Ой, Леля, хоровод,
Леля-Леля, хоровод.
Эти девки хотят
По лугу гулять,
Ой, Леля, гулять,
Леля-Леля, гулять.
По лугу гулять,
Круга заводить,
Ой, Леля, заводить,
Леля-Леля, заводить.
А ребяты хотят
Этих девок целовать,
Ой, Леля, целовать,
Леля-Леля, целовать…
Вот уж восемнадцатый день все множество собранных киевским князем лодей двигались вниз по Днепру. Далеко позади были оставлены славянские земли с пышными лесами и тенистыми рощами. Здесь по обе стороны реки простиралась первородная сухая степь. Закончился кресень[39], месяц солнцеворота, пошел червень[40], но там, на родных нивах, еще и не приступали к жатве, а в этих владениях огненной Рах все отступавшее на полверсты[41] от роскошных берегов уж было испепелено, лишь в пойме реки да в глубоких балках сберегалась зеленая жизнь. Неоглядные просторы дикого поля, кое-где до сих пор крытые ковылем, металлически блестели в косых лучах утреннего солнца. В наполнявшемся дневным огнем небе все меньше оставалось оживления, лишь одна-другая пара неподобающе ярких щурок-пчелоедов проносилась порой ласточкиным полетом, обгоняя друг дружку. Все окрест готовилось к вынужденной дневной лености, даже ветер, похоже, подыскивал себе лежбище где-то среди прохладных стеблей прибрежного тростника, и только могучая спина великой реки напруживалась во всю мочь, таща на себе суда перуновых внуков, да сердце правобережного разбитого тракта отзывалось гулом шести тысяч конских копыт.
Две сотни одиннадцатисаженных набойных ладей, называемых византийскими греками моноксилами[42], далеко растянулись по солнечной глади Днепра. Зимою почитай вся Русь рубила долбленки для тех ладей, а по весне, как сходил лед, сплавляла их к Киевской крепости, — от ильменских словен из Невогорода через Волхов, Ильмень-озеро и Ловать, от северян по Десне из Чернигова, от кривичей из Смоленска, от дреговичей, от древлян, а еще из Корабелища, что соседит с Любичем, — от радимичей. А в Киеве князевы ратники, расплатившись за них, вытаскивали долбленки на сушу, и здесь уж набьют борта, оснастят килем в восемь сажен из перунова дерева[43] и, разобрав особо обветшалые суда, перенесут с тех на новые уключины, весла, какой-нибудь исключительно счастливый ростр в виде сокола или конской головы и прочую оснастку. Ну и, конечно, важно по бортам красной краской ведовской узор вывести.
А у ладьи Игоря не только борта были красными, и щиты на них висели красные, но и шатер на ней был натянут красный, и парус был пурпурный.
— Дай-ка мне кису[44], - крикнул он через плечо отроку Безуему, — солнце поднимается.
Как видно, князь не собирался уходить с носа ладьи под прикрытие шатра. Пристально вглядываясь в скучные безжизненные дали, он все-таки ожидал кого-то высмотреть в них. Безуем подал кису, Игорь набросил ее на себя, закрепил на плече почерневшей серебряной пряжкой с изображениями Дажьбога и Ящера, почесал коротко стриженую бороду и вновь вперился взором в подвижную от земных испарений линию соприкосновения металлически блестящего ковыльного поля с безупречно гладкой синевой безоблачного неба.
— Рулав! — вновь крикнул Игорь, и слышалось в голосе его беспокойство. — Безуем, позови-ка Рулава!
Молодой гибкий, как лесной кот, Безуем тотчас нырнул под тряпичный навес, и вот полог шатра широко распахнулся, — щурясь, прикрывая лицо рукой, выбрался на свет Рулав, посадник у северян и вернейший наперсник князя еще со времен Олеговых походов. Растительность на его небольшой голове, казалось, вовсе без шеи прилепившейся к исполинским плечам, была представлена только длинными русыми усами, зрелый торс ничто не покрывало, кроме бессчетных рубцов, да по всей правой руке от самых ногтей до того места, где могла находиться шея, была наколота краской причудливая плетенка корней и ростков, в которой можно было углядеть и собакоголового Переплута, и Грифона-Дива, и волков, и львов, и орлов, Солнце, Луну, пчел, змей, крылатых русалок и еще невесть какие чудеса. Но несмотря на свой встрепанный вид, был он в ремешковых сапогах, к поясу пристегнут, как и у Игоря, акинак[45].
— Чего тебе? — со звериным рычанием потягивался Рулав. — Может, еще чумазую половчанку себе высмотрел?
На это Игорь только фыркнул да нетерпеливо махнул рукой.
— Надо на весла садиться, видишь, — ветер совсем пропал, — сказал он.
— Надо — значит, сядем, — еще раз зевнул Рулав, все так же оставаясь стоять, чуть раскачиваясь на свободном пятачке палубы.
Плеск воды. Изумленный крик чайки.
— Смотри, ведь нет никого, — не отрывая глаз от ничуть не меняющей своего облика степи вновь уронил Игорь.
— Да кому же быть? — с прежним равнодушием отвечал великан. — Вон только их черная баба показалась, — широченной лапой он указал на сиротливое каменное изваяние, темной точкой замаячившее вдали. — Солнце пойдет на убыль — как раз и подойдем.
Неприглядные сухие степи вроде бы никому не принадлежали, и все-таки были у них хозяева. Кочевья печенегов там и тут бороздили скупую землю, и здесь находя ресурсы своему существованию. Нередко они подходили к самому Витичеву. Но как правило жители пограничья Русской земли находили с ними общий язык, а нередко и взаимные выгоды. Случались и размолвки, заканчивавшиеся подчас широкомасштабными побоищами. Воинами они были нельзя сказать, чтобы дюжими, и потому полагались в основном на свое исключительное владение луком, изворотливость; а уж как до шельмовства они были горазды, порой самого младенческого! То чучела людей понаделают и на коней посадят, чтобы войско больше казалось, то притворятся, что с поля бегут, в ловушку заманивая. Большей частью мозглявые телом в рукопашную они никогда не вступали, и стоило рвануть на них решительно, как они точно горох по полу рассыпались во все стороны, становились поодаль и начинали посыпать стрелами, не считая их. А вся задача тех стрельцов была — измотать противника. Вот, если им удавалось не на шутку изранить издалека стрелами и людей, и коней русичей, тогда конные лавы степняков следовали одна за другой, тогда могли они и в бой ввалиться, начинали арканами размахивать — ловить раненых и добивать их саблями. Кстати, вожди их никогда сами в бою участия не принимали, а только наблюдали издалека вместе с женами и отроками. Отогнать их, как стаю слепней, ничего не стоило, а перебить — было невозможно. Впрочем, степняки никогда не стремились захватывать русские земли и даже в случае удачного для них исхода сшибки не оставляли никаких постов.
Зиму и весну печенежские становища проводили в условиях, прямо скажем, более, чем стесненных. Был у них, конечно, скот, и зверя в степи водилось достаточно — охоться не хочу, но занятия эти требовали все-таки какого-то радения, чего в бесшабашном характере степняка водилось не много. Зато летом, когда открывалась голубая дорога соседнего им Днепра, по которой, как известно, стремили свой путь не одни только насады[46] да бранные ладьи, но и богатые корабли гречников[47], - вот тут-то и открывалось для этих подрастерявших за зиму перышки вольных птиц счастливая пора. Не желая иметь возможных осложнений на тех участках пути, где кровожадные пороги вынуждали причаливать к берегу и волоком перетаскивать суда по суше, не только ловкие, уклончивые торговцы, но и отважные предводители русских дружин предпочитали деньгами и подарками покупать дружелюбие, может быть, в чем-то и малосильных, но весьма коварных и настойчивых степняков.
Однако сейчас, напрасно всматриваясь в однообразие береговых видов, Игорь ожидал — не мог дождаться появления первых печенежских дозоров, терзаясь душой. Он и теперь будто с прежней свежей болью вспоминал ту чудовищную неудачу, что постигла русь[48] три года назад.
Тлетворный дух пошлых идей греческого практицизма, каким его воспринимал нравственный закон Дажьбожьей Руси, все настырнее, все охальнее посягал на духовный талант северного народа. Все с более откровенным вожделением обнажала срам перед всем миром развратная Византия, надеясь тем самым завлекать в свою канаву все новых простодушных предателей собственного естества. Впрочем, какие там греки! Лишь по инерции имя этого народа оставалось за господствующим кланом огромной рыхлой державы. Во всяком случае, со времен Льва Хазарина в державе ромеев трона добивались как правило люди, чье греческое происхождение большей частью было сомнительно. Так нынешний автократор[49] Византии — Роман Лакапин, на которого вел свою дружину вместе с дружинами данников и единомышленников Игорь, называл себя армянином; на самом же деле в мутном смешении кровей, породивших очередного императора, вряд ли именно армянская кровь являлась основной. И не было бы на Руси никому никакого дела до той Византии, если бы все приумножавшаяся похоть ее не достигла наконец самых сокровенных поприщ. «Греческий» дух носился всюду. От него уже нельзя было укрыться и в собственном дому.
Сейчас, разгоревшись душой в приближении ответственной минуты, Игорь, в который раз осмысливая прошлое и пытаясь проникнуть в секреты будущности, впервые за все время пути от крепости Витичева отчетливо припомнил свой дом: хитрую рыжую Ольгу, их двухлетнего бутуза сына, умевшего так потешно совсем по-взрослому сурово сводить бровки, и другую жену — Лебедь, и не столько саму Лебедь, сколько ее действительно белоснежную, как лебедь, широкую ласковую грудь, и квадратный двор перед хоромами, и ближний ловиш[50], в котором так нечасто доводилось распотешиться, и новую жену — Добраву, нынче, верно, осваивавшую незнаемую для нее жизнь… И вот все эти драгоценные камушки, складывавшиеся в стройную мозаику его мира, теперь расшатывали жадные щупальца чуждой существенности. Конечно, главной в дому во время его бесконечных отлучек оставалась Ольга, даже не Асмуд — дядька долгожданного сына Святослава, законом одаренного всей полнотой наследственного права. Сугубым положением в русском мире наделяло Ольгу то обстоятельство, что была она дочерью могучего и до сих пор, по смерти уже, чтимого повсеместно русского князя из того рода, что в незапамятные времена освоил берега Северного моря, а теперь уж и язык имел свой, особливый, а прозывался — варяжским. И хотя последнее слово в решении тех или иных вопросов оставалось, конечно, за Игорем, Ольга неустанно искала приложения отпущенному ей с рождения исключительному праву. О, это, пожалуй, составляло в ее глазах вышнее удовольствие жизни! В последнее время она сделалась яростной поборницей, как она сама то называла, «греческой идеи». «Идея» была несложна и заключалась в основном в том, что насмотревшись на лоск и вольности византийских послов, наслушавшись от них невесть каких россказней, она теперь все силы употребляла на то, чтобы (как ей мечталось) Киев стал похожим на Царьград, а русская жизнь — на греческую. Все вокруг пропиталось шушуканьем о «лучшей жизни», о «справедливых порядках», о новомодных нарядах наконец. Ромейские василики[51] жили в княжеском доме, казалось, безвыездно. Посланцы греческой и почему-то еврейской общин Киева, с которыми Ольга вела какие-то непроясненные дела, толклись на крыльце дни напролет. Всей этой темной круговерти вроде бы легко было положить конец, хорошо оттаскав за рыжие пасмы вздурившую бабу, но даже в Игоревой дружине было немало приспешников Ольгиных начинаний, а главное — Игорь опасался, что эти действия будут представлены все расширявшимся кругом сторонников его деятельной жены перед северными соседями как раз с выгодной им стороны, что, возможно, привело бы к разладице и в без того не слишком теплых взаимоотношениях с варягами.
И вновь перед взором Игоря, затуманенным нахлынувшими видениями, проступил пустынный холмистый берег Днепра. Впрочем… теперь он был не совсем пустынен: там и здесь на самых значительных возвышенностях стояло по несколько печенежских всадников. Некоторые находились так близко, что можно было разглядеть их бабьи косы, выбивавшиеся из-под меховых шапок.
— Пришли! — не помня себя от радости, зарычал Игорь. — Вон же они, вон! Пришли!
— А куда им, Ягам[52], деваться?… — равнодушно позевывал стоящий за его спиной Рулав. — Только что-то рановато они повысыпали, до их становища перед «Не спи»[53] еще верст тридцать будет.
Появление печенегов отозвалось и буйным оживлением среди трех десятков дружинников Игоревой ладьи.
— Что, Яги вшивые, — дерзко голосил рулевой с кормы, будучи уверен в дурном знакомстве степняков с русским языком, — побирушничать притопали?!
Взметнувшаяся штормовой волной веселость бодрой мужской жизни прокатила по всем ладьям, была поддержана перегудом конницы, и вскоре отозвалась похожими на улюлюканье приветственными выкриками разбросанных по высоткам дозорных печенежских отрядов.
— Эге-ей! — сквозь общий гвалт долетел до Игоря окрик от приближавшейся с правого борта изукрашенной в пух и прах огромной ладьи Свенельда. — А, смотри, надо быть, большая нам удача приуготована! Вишь, наши дикие милашки от торопкости землю готовы рыть!
— Ну, удача — не удача, — кричал ему в ответ со своего судна Игорь, — что загадывать! Это одному Перуну известно!
— Ладно-ладно! Ты и сам видишь, — все так же перекрикивал Свенельд взведенную молчаливостью долгого путешествия веселость, летавшую над Днепром, — знаешь, у этих дикуш чутье зверовое! Чуют поживу! Чуют!
Разумеется, не все княжеские корабли были столь велики и так пышно уснащены, как у Игоря. Но и лодья Игоря в сопоставлении с ладьей Свенельда смотрелась жалким челном. Если борта Игорева судна украшала только выведенная красной краской причудливая вязь воинского славянского знакоположения, то у ладьи Свенельда все было выкрашены красным, а поверху был пущен золотой узор. И ростр на носу в виде волчьей головы — позлащенный. И багряное ветрило обрамляла кайма из драгоценной златотканой египетской парчи. Сам он, как все росы, живущие хоть в муромских лесах, хоть у голых студеных фьордов, был строен, совершенен телом, белокур, красив лицом, поскольку его предки (что с восхищением отмечали иноплеменники) «никогда не вступали в браки с чужеземными женщинами и благодаря несмешанному потомству сохраняли в своей среде подлинную чистоту рода». А вот наряд его (даже сейчас, в походе) оставался просто вызывающе щегольским: широкие яркие шаровары, собранные в сборку у колен серебряными шнурами, золотые браслеты на обеих руках, а неизменно пребывающие всечасно при каждом воине нож и акинак были столь тонкой заморской работы, что уж начинали смахивать на бабские безделки, — и это все еще было ново для Руси. Собрание жутковато-строгих, но вместе с тем необычайно красивых черт его двадцативосьмилетнего лица создавало впечатление некоторой надменности, что происходило вследствие особо приковывающих к себе внимание широко расставленных светлых-светлых, точно ледовых, глаз. Борода его была сейчас коротко острижена, но в мирные дни он отпускал ее, красил шафраном и завивал наподобие гривы. Впрочем ту же тягу к щегольству, порой просто неуемному, имели и все витязи его дружины. А тысячная дружина Свенельда хотя и считалась частью Игорева войска, все же как бы имела свое, особливое, положение. Сам Свенельд в третьем колене происходил из тех же мест, что и рыжеволосая княгиня и потому, вероятно, пользовался, как ее благодеяниями, так и заручкой всех сторонников «греческой идеи». В его дружине уж многие (и этого они почти не скрывали) вошли в сделку с поборниками мировоззрения пришедшего из Иудеи равви, сына Иосифа. Сам же ухватливый воевода не был сторонником порывистых сумасбродств, хотя и всячески поощрял укоренение нового веяния в своей тысяче.
— Поговорим возле «Не спи»! — прокричал он в последний раз Игорю, и его золото-пурпурная ладья стала понемногу отставать, чтобы вновь присоединиться к двадцати пяти прочим судам своего отряда, заботливо окаймивших пять глубоко проседающих от груза торговых кораблей киевских торговцев — Хозы и Моисея Шемарьи.
Вот уж полгода, как Хоза и Моисей решили прийти в лоно благодати нового духовного иудейского царя — Иисуса Христа, по случаю чего и имена получили новые — Христофор и Михаил. Но всюду, где их знали, по-прежнему кликали с рождения данными им прозваниями.
Понятно, что достичь пышного Царьграда, все еще богатых городов Эллады, изобильной Калаврии и сладкой Фракии можно было только в сопровождении приличного охранительного отряда, готового в любую минуту встретить более, чем вероятных грабителей во всеоружии. На этом поприще и подвизались те из дружинников, для кого возможность обладания золотыми браслетами, шафраном, цветными кожами, изюмом, одеждами из парчи и шелка, златоизукрашенными доспехами, жемчугом и благовониями для своих жен успела стать довлеющей страстью. Возможно, иной победоносный поход предполагал и большую долю добычи, но исход военных походов как правило был непредсказуем, да и цели перед собой он ставил прежде всего иные. Говорили, что прежний князь вообще был весьма суров при разделе трофея, ограничиваясь в выдаче заслуженного воздаяния своим ратникам некой, им установленной, разумной толикой, а целые груды драгоценного добра приказывал предавать огню, дабы не искушать благородный воинский дух. Тех же принципов поначалу вроде бы пытался придерживаться Игорь, да, видать, то ли божественные планы к этому моменту переменились, то ли не было ему с рождения отпущено Олеговой стойкости, то ли и впрямь женская суть своекорыстия в неизбывной борьбе своей возобладала над умами доселе в высшей степени умеренных русичей, только все вернее стремление так и так ублажить свою плоть охватывало даже те сословия русского народа, чьи духовные и правовые особенности доселе испытывали к тому ярую нетерпимость.
Однако то множество лодей, три года собираемое Игорем, целью своего похода ставило вовсе не пафлагонский изюм; оттого торговая экспедиция Хозы и Моисея Шемарьи не могла рассчитывать в таких обстоятельствах на безустанное внимание к себе воинов, да и мало ли какие ужасы могут приключиться, когда эти лютые варяги начнут воевать город Византий[54]. Вообще-то Шемарьи сами почти никогда свои торговые караваны не сопровождали, за незначительную долю выручки перекладывая эту обязанность на более отважных и выносливых наймитов. Но сейчас, в окружении двух сотен великолепных боевых кораблей с полутора тысячами конников в придачу, они, безусловно, могли чувствовать себя в абсолютной безопасности, во всяком случае до тех самых пор, пока войско не перейдет к своим непосредственным обязанностям… Потому, решив в этот раз сэкономить на алчных наемниках, братья Хоза и Моисей приняли план, дойдя до Русского моря в сопровождении столь надежного эскорта, распрощаться с флотилией, прихватив с собой несколько кораблей Свенельда, и самим доставить плоды русской земли в Херсон, Символ и Кафу[55], а, может быть, и в Самкерц[56], если дело пойдет гладко. Труднее всего было уластить Игоря отдать несколько боевых ладей им в охрану, поскольку в решении своего великого замысла утрата самой незначительной части войска воспринималась им болезненно. И все-таки запущенная предварительно искусная сеть подвохов и подкопов решила возложенную на нее задачу: опасаясь потерять большую часть рати, князь вынужден был согласиться расстаться с малой толикой, — четыре прекрасно вооруженных ладьи оставались в распоряжении киевских купцов до осени, когда, возвращаясь из похода (уж со щитом или на щите…) княжеская флотилия должна будет, встретив их у Днепровского устья, прихватить с собой в обратный путь.
Моисей (он был на двенадцать лет старше своего девятнадцатилетнего брата), лежа на огромном тюке, до отказа набитом черными лисами, удобно подложив под щеку мешок со шкурками горностая, лениво ронял слова:
— Ты еще слишком молодой и потому глупый, — говорил он брату, сидящему на бочке с воском подле и, выцарапывающему кончиком ножа на крышке соседней бочки коротенькие черточки, производя какие-то расчеты. — Больше за соболя никто тебе не даст. Даже, если бы мы добрались до Венеции. И вообще не крути мне голову!..
Он сердито отвернулся от брата. Из-за того, что корабль был загружен, что называется, до отказа, невозможным оказалось установить основательный шатер, и теперь рассыпчатое тело Моисея шибко страдало от настырных солнечных лучей, забиравшихся под жалкий клочок натянутой над ним тряпки. Разутый, в одних штанах, да и то с распущенными вверху и внизу завязками, всю жаркую часть дня Моисей лежнем лежал на своих тюках. Он лежал на животе, широко раскинув тонкие руки и ноги, и обильный пот торил извилистые дорожки в густых черных волосах его круглой жирной спины. Нудный мерный плеск двух десятков весел, каждый день шесть часов качки (пока корабль находился в пути) да изнуряющее солнце все добавляли пухлому лицу Моисея зелени, а его выпуклым глазам выражения невменяемости.
Хоза, чертя на крышке бочки ножом, продолжал усердно вершить свои вычисления, время от времени при этом проводя по полным ярким губам кончиком языка. В отличие от старшего брата, защищенный милостями молодого возраста, он практически без труда переносил тяготы путешествия. Благодеяния молодости не ограничивались для него стойкостью доброго самочувствия. Хоза был худощав, а продолговатое смугло-матовое лицо его было отмечено той броской и выразительной красотой, какая встречается подчас только у чувственников юга.
Он легко улыбнулся, должно быть, удовлетворенный результатом своих расчетов, поднял большие масляные глаза в богатой опушке ресниц на своего брата и поморщился.
— Если еще следующим летом пойти… И уже, чтобы не пять кораблей…а, допустим… семь… — продолжал что-то вычислять теперь уже в уме и оттого напевно растягивал слова Хоза. — То можно попытать счастье перебраться в Итиль[57].
— Угу, ждут тебя там… — буркнул, не открывая глаз, Моисей.
— Ну, почему? Шуллам уехал ведь. Накопил денег и уехал. И все говорят, что живет он там припеваючи.
— Говорю же, дурак и есть дурак… — начинал распаляться старший. — У Давида в Итиле, считай, вся родня жены. Брат ее двоюродный вообще на Острове[58] чуть ли не во дворце мэлэха[59] служит. А ты что там будешь делать? Рыбу ловить пойдешь вместе с гоями? — он перекатился на бок, оглянулся на всякий случай по сторонам и перешел на отчий язык. — Да, не так мы живем в этом медвежьем краю, как Шулламы в Хазарии. Да, Итиль — чаша полная шелком, соболями, вином, самыми красивыми танцовщицами и услужливыми отроками. Там многие из нас каждый день едят отменную рыбу, которая вкуснее мяса жирного ягненка и мяса курицы. Столица Хазарии, верно, охотно принимает любых пришельцев, — бежавших от суда из разных стран ворюг и душегубцев, еще — понесших ущерб за веру, еще — просто искателей приключений, мусульман, христиан, всяких язычников, но собирают их всех там не для того, чтобы поделиться скопившимися сокровищами, а для того, чтобы те сокровища было кому приумножать и оборонять. В Киеве ты все-таки вырос, все ходы-выходы знаешь, да и соперники наперечет. А там, думаешь, Давид Шуллам захочет с тобой делиться? Шиш!
От пылкой речи Моисей раскраснелся. Он перевел дух, отер ладонью обильно струящийся по лицу пот и добавил:
— Если уж куда и ехать… так в главный город старого мира, в Византий.
— Старый мир для старых, — едко ввернул, чем-то оскорбленный Хоза.
Блестящее ярко-розовое лицо старшего брата замерло, кожа на нем натянулась, и оно в один миг стало пунцовым.
— Вот дурак-дурачина, — прошипел Моисей уже русскими словами и порывисто отвернувшись от брата вновь повалился животом на тюк с пушниной.
Через несколько часов после того как огнеликий Хорс миновал зенит, флотилия князя стала подходить к изумительной пойменной долине, несмотря на раскинувшуюся повсюду сушь, выхвалявшейся изумрудом украшавших ее листьев и трав. По мере приближения к ней, печенежского народа становилось все больше. На плоских верхах отвесно возносящихся над рекой гранитных скал видны были уже не тройки дозорных, но многочисленные отряды, насчитывавшие подчас до сотни всадников. А сама долина просто кишела пешими, конными, всякими… Дым нескольких костров чуть смазывал общую картину, отчего круговерть протекавшей в ней жизни оставляла впечатление полной сумятицы. Там и сям бегали, увлеченные какими-то многозначительными делами, или напротив — неподвижно стояли, сложа на груди руки и наблюдая за рекой, молодые, пожилые и вовсе ветхие представители степного племени. Поодаль выстроились изломанной шеренгой их женщины с малолетними детьми. Довольно ревела скотина, сотрясая ветви скрывающего ее тальника.
Русские ладьи подошли ближе к берегу и бросили якоря. Для того, чтобы попасть на берег Игорю прежде пришлось перебраться на один из плоскодонных стругов[60], сопровождавших флотилию до моря. Когда же лодка подходила к берегу, оживление там начинало убывать, а беспорядочная толпа — организовываться, уплотняясь у берега, но тем не менее оставляя широкий коридор, ведущий к самой большой юрте, стоявшей от прочих несколько особняком, стены которой были из прутьев толщиной в копье, переплетённых между собой подобно сети, а над ними возвышался купол, тоже из прутьев с отверстием в центре.
В одно и то же время, как нога русского князя в ремешковом сапоге коснулась земли, расписной полог той юрты откинулся, и появился вождь печенегов — Итларь, облаченный в лохматую войлочную бурку поверх парчовой куртки и штанов тоже из некой дорогой греческой ткани, в остроконечном шлеме, с какими-то амулетами или украшениями на шее, с мечом в ножнах, усыпанных самоцветными камнями, подвешенных к золотому наборному поясу. По случаю предстоящей знаменательной встречи Игорь, разумеется, натянул на себя рубаху побогаче, но сейчас, глядя на предводителя печенегов (хоть и видел он его не впервой), не мог не дивиться, как возможно в такую жару не умереть под шерстяным плащом.
Князья, русский и печенежский, сопровождаемые немалыми свитами, сошлись на середине выстроенного для их встречи коридора под сопровождение торжественных выкриков.
— Народ волка приветствовать брата — люди медведя! — не без патетики возгласил первый из печенегов на искалеченном, правда, но все-таки русском наречии.
«О-о! „Народ волка“! Начинается… — затосковал душой Игорь. — Но нас-то он чего медведями называет?» Однако вслух произнес:
— Мы тоже рады видеть своих степных братьев и хотим принести им дары.
Итларь сделал рукой жест в сторону толпы своих единоплеменников, — и те радостно взревели в ответ. Восторженный гвалт прокатился от центра к окраинам и затих где-то за пределами зеленой долины на скалах.
Игорь чуть отступил в сторону, давая тем, кто был у него за спиной дорогу к печенежскому вождю. Один за другим подходили к Итларю витязи Игоревой дружины и сбрасывали к его ногам связки пушнины, куски свернутого льняного и конопляного полотна, мешки с просом, полбой, ячменем, горохом, орехами, сушеными ягодами, ставили бочонки с медом и соленой рыбой… Стоя чуть в стороне от приковавшего всеобщую заинтересованность зрелища, Игорь наблюдал из-под полуприкрытых век, как впечатляюще растет гора преподношений у ног печенега, быстро заслоняя его длинную сухую фигуру. Главарь печенегов был весьма немолод, и восхищало то, как он мог сохранять первенство в мире молодых и сильных. Впрочем, однажды Игорь был свидетелем того, как Итларь на скаку пустил стрелу в летящую над ним утку, сбил ее и падающую умудрился поймать руками, при том он ни на секунду не останавливал свою лошадь. Невозможно было предположить сколько Итларю было лет, ведь не смотря на обильную седину в длинных волосах, заплетенных в две толстые косы, он умудрялся наравне с молодняком вытворять на спине лошади такое, что не каждый плясун смог бы повторить на земле.
Меж тем гора плодов русской земли достигла уровня плеч Итларя, над всем этим скарбом возвышалась теперь одна его голова: остроконечный шлем и почерневшее от солнца худое лицо с миндалевидным прищуром довольных глаз. Когда поток дарителей иссяк, вождь печенегов обнажил в широкой улыбке крепкие желтые зубы:
— На щедрость люди волка дают щедрость. Пусть мои братья идут к моему очагу, — сказал он, указывая сухощавой рукой на вход своей великолепной юрты.
Он поманил к себе несколько своих воинов, Игорь кликнул своих из числа толпившейся рядом свиты, и последовал за хозяином степных просторов.
Юрта, в которую они вошли, была столь велика, что не могла не удивлять. Всю ее внутренность затягивали войлочные ковры, так что по первоначалу глаз терялся в кружении цветных кругов, трезубцев, треугольников, крестов, ломаных и изогнутых линий. В центре юрты горел очаг, на котором две молодые ярко одетые женщины жарили мясо (будто нельзя это было сделать на воле), нанизанное на длинные металлические прутья. Рубаха на Игоре моментально сделалась мокрой, а хозяин только лишь сбросил с плеч мохнатую накидку, снял шлем да, садясь, расстегнул золотые пряжки, которыми его узорчатые штаны были пристегнуты к голенищам сапог, и, казалось, никакого неудовольствия от банной жары не ощущал. За тонкой стеной юрты слышалось безнадежное оранье овец, которых, верно, лишали жизни по случаю предстоящего широкого пира.
Князья сели друг против друга у очага. День уж клонился к вечеру, и без огня в юрте было бы, вероятно, достаточно темно. Но подвижный золотистый свет, творимый рыжими языками пламени, не позволял укрыться от глаз ни одному самому незначительному движению мысли на лицах собеседников, теперь с удвоенным вниманием, а, может быть и нетерпением, изучавших друг друга. Глядя на буквально растрескивающуюся от грязи долгополую парчовую куртку Итларя (он знал, что не смотря на близость к воде, степняки из каких-то особенных суеверий никогда не стирают свою одежду), Игорь изо всех сил пытался распознать думы печенега, ведь радушие приема вовсе не поручалось в успешном исходе переговоров и даже не обещало безопасности.
Одна из женщин подала кислое молоко в широких глиняных чашках, другая — только что снятое с огня шипящее и брызгающее жиром пахучее мясо. После того они весело устроились по обе стороны своего господина.
— Мне красивые жены, правда? — с гордостью Итларь потрепал одну из них по голове, на которой криво сидела бесподобная греческая диадема. — Они очень любят красиво надевать.
В это время другая его жена, та, что была помоложе и посимпатичнее, машинально, вовсе не обращая внимание на присутствующих, задрала подол пестрого халата из расшитой атласной ткани, и, оголив свое женское сокровище, простодушно почесала его. Игорь невольно отвел в сторону смущенный взгляд, — приметив это молодка захохотала и еще теснее прижалась к своему супругу и повелителю. Мимолетная сия сцена не укрылась и от глаз Итларя. Видя замешательство не только в глазах Игоря, но и прочих гостей, он разнежено улыбнулся, но твердо проговорил:
— Она открывает это при ваших всех глазах. И вы видите это. Но она защищает это. Так что нет никому дороги. Так лучше, чем она закрыла и тайно подарила это кому-то еще.
Игорь кивнул и, почувствовав устремленный на него миндалевидный прищур печенега, поднял глаза.
— Они очень любят красиво надевать, — повторил Итларь.
Игорь предполагал встретить этот намек, но не ждал, что он будет столь настойчив и последует так скоро, ведь он еще не успел даже прикоснуться к угощению.
— Да, у тебя очень красивые жены, — сказал он в ответ, — и они должны украшать себя вещами, достойными их красоты.
Он чуть поворотил назад голову, и тотчас же Свенельд, стоявший за его спиной в числе дюжины прочих, представлявших русское посольство, шагнул к Моисею, взял из его рук объемистый сверток и передал его князю. Из рук Игоря сверток перекочевал в руки Итларя, и был тут же раскрыт.
— Здесь несколько индийских поволок, — пояснял очевидное Игорь, в то время, как печенег и его жены заинтересованно рассматривали и уж примеряли новые подарки, — одна одежда из византийской парчи, пять одежд из шелка, немного жемчуга… И еще там… да, вот этот перстень. Это очень вещь благотворная, потому что в этом перстне зеленый камень, а в камне том секрет вечного здравия и силы, который даже в самой той стране, откуда его привезли, где у всех, даже и у князей, лица цветом, что желтая сера, и там стоит он так дорого, что за него дадут целый дом со всем имуществом.
Сейчас же распределив шелка и жемчуг между своими женами, перстень с волшебным зеленым камнем Итларь решил все-таки оставить себе, и, поскольку из-за своих малых размеров он не налезал ни на один из пальцев, предводитель степного воинства привесил китайское диво к одному из ожерелий, болтавшихся на его жилистой шее. После того все наконец-то приступили к угощению. Был приглашен тонкоголосый песельник, которому было вменено услаждать слух гостей во время трапезы пронзительными завываниями, которые он сопровождал игрой на странном инструменте с двумя натянутыми на нем жилами. И все уж вроде бы складывалось хорошо, и развеселившийся Итларь уже пообещал князю русичей подарить одну из своих великолепных кобыл, из тех, что с черной полосой у хребта… Но Игорь никак не находил случая заговорить о главном, так, чтобы не выказать нетерпения и крайней заинтересованности в содействии своего печенежского «брата». А тот будто и не думал о том. Или он давно уже для себя все решил? Так все равно надо было оговорить хотя бы в общих чертах… Но нет, — подпевает унывному горлодеру, жен тискает, будто двести ладей, стоящих на Днепре, и полторы тысячи коников сюда, в его логово, так, на гулянку приехали, отмахав сотни верст.
И, чтобы вовсе не развеять значимость своего здесь присутствия, Игорь решает все-таки говорить:
— Что же мы все песни слушаем, прохлаждаемся? Давай о деле говорить.
— О каком деле? — хитро щурится Итларь.
— Как о каком! — брови Игоря поднимаются сами собой. — Полгода, как я посылаю к тебе гончиков. И ты сказал, что есть у тебя интерес идти вместе с нами воевать Царьград, разве нет?
К уху печенежского вождя склоняется один из его наперсников, должно быть, переводчик, с тем, чтобы смысл нешуточного разговора не был искажен недостатком познания Итларем чужеземного языка.
— Да, мы говорили это, — ничтоже сумняшеся отвечал вождь печенегов, — и я не говорю «нет». Ты сказал, столько дашь моим людям, не жадно. По-другому, что им, чтобы пролить свою кровь?
Игорь скрипнул зубами.
— Но разве мало подарков мы принесли твоему народу?
— Я отдам это своим лучшим. А чем подать простой? Ты хотел их много. И они имеют жен, и они имеют дети. Дам тысячу всадников. Но это не будет помогать.
Кровь хлынула к лицу Игоря. На какое-то мгновение ему показалось, что этот грязный степняк, обвешанный бабьими прикрасами, просто глумится над ним. Прикрыв глаза, сжав руки в кулаки, он просидел так целую минуту. Умолк песельник. Ни гласа, ни воздыхания. И этой минуты хватило русскому князю, чтобы детально припомнить, с каким блеском начинался тот поход на греков. Перун был так щедр, что казалось без всякого труда захватив Вифанию и половину Пафлогонии[61], город Ираклий и город Никомедию, что чудилось, теперь-то, сжигая их святилища и монастыри, напускавшие христианскую заразу на Русь, наконец-то удастся раздавить изворотливую жадность обнаглевшей Визании. Василевс[62] Роман перепуганный насмерть успехами русов тут же отозвал из ближайшей Фракии стратилата[63] Федора с каталогом[64] пехоты, но взбодренный победами боевой дух русичей был столь высок, что несчастные фракийцы бросились врассыпную лишь только завидев русское войско. Но вечером того же дня, в который столь позорно бежали фракийцы, Игорь получил донесение, что Роман Лакапин отдал распоряжение доместику[65] Панфиру перебрасывать к Царьграду войска из всех восточных провинций. Роман, безусловно, рисковал, освобождая от военного присутствия столь обширные области своей державы, но ничего другого ему и не оставалось: оппозиционный альянс при дворе каждую минуту готов был перейти в наступление, и провал в войне, несомненно, развязал бы им руки. Захлебываясь страхом, царь Роман один за другим слал приказы своим стратигам[66] и всяким стратопедархам[67], которым те уж не слишком торопились повиноваться. Никто не знает промысла верховных сил, и никому не дано предугадать, кому сегодня, а кому завтра пожелает отдаться удача. Аколуфу[68] Фоке удалось убедить македонян принять участие в баталии. И вот численный перевес оказался на стороне греков. Тяжелый был бой. Многие в русской дружине уж сомневались, стоит ли выходить против греков, — немало слов пришлось потратить Игорю, чтобы доказать им, что кровь проливают они за свою собственную свободу и за свободу тех Дажьбожьих внуков[69], что каждый день молят русского Бога по всем городам и весям великой Руси о счастье перунова воинства. Тяжелый был бой. И хотя в конце концов русские одолели неисчислимые полчища греков, дружина Игоря понесла такие потери, что ни о каком продолжении боев не могло быть и речи. Вечером того дня русские витязи предали огню тела тех, кто своей смертью оплатил их дальнейшую жизнь, а ночью Игорь велел своим ратникам садиться в ладьи и отправляться в обратный путь. Ночь была ясная. Черное-пречерное небо с огромными бельмами звезд, каких никогда не увидишь над пространствами родины, низко раскинулось над смоляной бездной моря, игравшей в глубинах своих полосами зеленоватого мерцания. Черный, как и все вокруг, ветер надувал паруса русских ладей, и они уверенно шли в черное никуда. И тут ртутный свет луны выхватил из мрака грозные силуэты больших кораблей, уверенно двигавшихся сквозь ночь наперерез русской флотилии. То были лучшие боевые корабли друнгария[70] Феофана, окруженные несметным сонмищем маленьких вертких монер[71]. Они двигались стремительно. Что ж, уйти от столкновения нельзя было, — изготовившись для битвы, русские ладьи ринулись навстречу супротивнику. На ближайшем дромоне[72] греков вспыхнул ослепительно-красный в ночи огонь, — точно по волшебству из маленького огненного зернышка в одно мгновение вывернулась громадная огненная плеть и, разрастаясь в полете, гигантской молнией бросилась на ближайшую к ней ладью. Тут и началось светопреставление… С высоких деревянных ксилокастр[73] тучами летели, заслоняя звезды, камни и стрелы; огненные струи с пяти греческих дромонов хлестали одна за другой из пламенного рога рассвирепевшей Мары[74], и, падая на русские ладьи, огонь тот, будто живой, разбегался повсюду и ничем нельзя было его потушить. Видалые богатыри, устрашенные фантасмагорией вершащегося вокруг, бросались в море… Но клятый огонь, с яростным шипением падая на воду, вовсе не гас, но еще шире растекаясь во все стороны по поверхности продолжал гореть, — так что бросившиеся с ладей в море из огня попадали в огонь. Это было просто… невозможно. Раздирающие крики наполнили ночь, свист несчетных стрел, треск пожара и шипение закипающей воды.
Как тогда слышал Игорь теперь то злосчастное шипение, слышал полоумный вопль Жирослава, — «согрешили мы! Согрешили перед истинным богом, Иисусом Христом!» — и, как будто то происходило прямо сейчас, едкий дым охватывал его ноздри, и горели его корабли, и горело море, и в метании обезумевших звезд кружила взбеленившаяся Мара, расплескивая направо и налево не иссякающий свой огонь смерти…
— М-м… — простонал Игорь и открыл глаза, залитые мглой и огнем той ночи. — Если бы не этот греческий огонь[75]!..
— Что говоришь? — чуть наклонился к Игорю печенег, с тревогой вглядываясь в его лицо.
Князь расправил плечи и широко вздохнул.
— Конечно, — сказал он громко и ясно, — то, что ты уже получил — лишь зачин к тому, что моя дружина хотела бы поднести тебе. Мы жалуем тебе еще два торговых корабля, доверху груженых всем тем, что способна урождать русская земля.
— Но у нас уже ничего… — прошуршал за его спиной шепот Свенельда.
— Да-да, Свенельд, — нисколько не раздумывая продолжал Игорь, — вели прямо сейчас сносить на берег все с двух кораблей Моисея.
Лицо Свенельда помертвело, стеклянные глаза его замерли, уставившись в одну точку прямо перед собой. А Моисея, того так и качнуло в сторону, словно он вновь оказался на палубе, однако на ногах он удержался, и только сдавленное попискиванье стало доноситься с той стороны, где он стоял.
— Вели же! — повторил Игорь.
— Да, князь, иду, — Свенельд склонил красивую голову и тотчас же вышел из юрты.
— Я знал, что ты мудрость большой князь. Я знал это, — уже обычного сощурил глаза Итларь. — Теперь уйти! Мы будем говорить глазом на глаз.
Вмиг юрта опустела. Итларь придвинулся ближе к Игорю.
— Я знаю который мы будем иметь, если будем идти вместе. Я могу сказать только тебе.
— Что же ты знаешь? И откуда? — недоверчиво скривил губы Игорь, относя блеск в глазах печенега к удовольствию от результата выгодно прошедшего торга.
— Когда луна была круглая, я шел к степи. Посредине ночи. Я был один. Я завыл, как волк. Мне отвечал один волк. Я опять выл. Я опять выл. Когда весь их народ ответил мне. Они говорить, что мы будем ломать наших врагов.
И, прикрыв лицо смуглыми жилистыми руками, он зашептал на своем языке певучую скороговорку, в которой бесперечь повторялось имя бога Тейри.
Князь только пожал плечом.
— Сколько твоих всадников пойдет со мной? — спросил он.
Итларь ненадолго задумался, возможно, пытаясь что-то сосчитать.
— Много, — наконец сказал он, — очень много. Ты будешь улыбаться.
Затем русский князь назвал двенадцать человек из числа сыновей печенежского вождя и сыновей верховодов самых многочисленных печенежских родов, которых Игорь собирался взять в заложники до окончания похода, а Итларь со своей стороны определил заложников из русичей, чтобы оставить их в своем становище, — и договор был заключен.
Надо ли говорить, что наступившая ночь была для Игоря непростой, и такой огромной, ибо так много вместилось в нее чувств и мыслей, сколько не передумаешь, не перечувствуешь иной раз и за месяц. Игорю, Свенельду, Искусеви, Вуефасту, Слуде, Игореву племяннику, Явтягу Гунареву, Синько и еще десятку самых именитых русских богатырей было поставлено шесть юрт на плато скалистой береговой кручи, где ветер поживее, чтобы комаров разгонял. Но, хоть комаров в юрту все равно набилось полным-полно, не их ярость была причиной тому, что проворочавшись с боку на бок час или два, князь все-таки поднялся с тростниковой подстилки и вышел вон, под звездный дождь, исчертивший светлыми штрихами печенежское небо.
— Что, князь, не спится? — услыхал он голос Алдана, стоявшего в карауле у самого входа в юрту.
— Да так… — с неохотой отвечал Игорь. — Подышу.
Внизу под кручей на серебряном зеркале Днепра, оправленном ночью, чернела задремавшая стая русских ладей (что-то им приготовила к завтрему горделивая Рось[76]), время от времени перекличка дозорных, чаруя темь, скользила по воде. Слева разбили лагерь Игоревы конники, оттуда по временам доносилось слабое ржание их коней, перекликавшихся с незнакомыми собратьями из печенежского стана. Кое-где виднелся подсвеченный луной дым догоревших костров, его разбивал время от времени налетавший ветер. Еще только сходя на берег, Игорь, конечно же, первым делом попытался определить численность имевшихся в этом становище воинов, число их не слишком обнадеживало. Он знал, что где-то в глубинах этой голодной бескрайней земли есть другие становища других печенежских племен. Но сами они между собой постоянно находились в известном соперничестве, и, хотя Итларь определенно считался верховным князем над всеми суверенными степными шатиями, не могло быть уверенности, что какой-нибудь особенный волчий вой или еще какие причуды не отвлекут их от призывов вождя.
И вновь рядом с князем возник голос. Вот как был поглощен собой Игорь, что на открытом пространстве не заметил, не услышал приближение человека. Голос этот был мягким, вкрадчивым, но чуткое ухо с легкостью распознало бы в той вкрадчивости немало желчи. Он принадлежал Иггивладу, Игореву барду. И хотя Игорю не особенно была симпатична эта модная затея, — непременно держать при себе стихоплета, от которого в сече толку было кот наплакал, но при том съестных припасов он переводил за троих витязей, ну, и время от времени сочинял какие-нибудь глупые льстивые стишки про своего князя. Такого шаромыгу держал при себе и польский король, и болгарский царь, Симеон, то есть Петр, а о цареградских василевсах и говорить не приходится, уж они их там развели… Так что, как-то и неприлично было скудость показать.
— Прости, князь, что нарушаю твои великие помышления… Могу ли я сказать тебе несколько слов?
Присутствие постороннего человека, да еще такого зряшного, вроде бы и в самом деле было вовсе некстати. Но скоморошеский тон его все же заставил князя взглянуть на себя со стороны, — и показалось князю, что выглядит он и впрямь не слишком достойно, гуляющий среди ночи под луной, трепетный, как боязливая девственница.
— Говори, — твердо сказал князь, но вышло у него это как-то напыщенно.
— Я понимаю, что великому воеводе в такую ночь… — начал Иггивлад.
— Говори дальше, — прервал его Игорь.
— Мне тоже не спалось, — продолжил бард, — и я сложил о тебе, великий князь, песню. Но гусли у меня пока поломаны… Я потом починю. Можешь ли ты выслушать пока слова?
Слушать среди ночи стихи этого обалдуя, — тоже было несуразицей изрядной…
— Могу, — сказал князь.
И тот пустился тараторить своим сиповатым голосом:
— Ой, как воссияло солнце красное,
Да над всей над Русью раздольною,
Собирал Игорь-князь свою дружинушку
Воевать Царьград хитрокозненный…
Игорь цокнул языком и закусил губу, чтобы внешне оставаться чинным.
— Как сбирает Днепр воды малых рек,
Так собрал Игорь-князь рать несметную —
Стаю соколов вольнокрылую:
Русь, — что с речки Рось, северян — с десны,
И полян, и славян, и кривичей.
Снарядил солнце-князь десять тыщ ладей…
Ну здесь Игорь не выдержал — расхохотался:
— Да пьян ты, что ли? Или счету не учен? Где ты десять тысяч ладей насчитал? Пойди лучше к берегу и наново все их перечти, а потом мне скажешь, сколько получилось.
— Я, князь, вовсе не пьян, — ничуть не смутившись растабарывал сочинитель, — поскольку ты вина до конца похода не даешь, а у этих, степных зверюшек, ничего, кроме кумыса не выпросишь. А кумысу нужно выпить, чтобы захмелеть, два ведра.
— Вот я и смотрю, что два ведра ты в себя поместил, коли со счету сбился.
— Князь! — проникновеннейше выговорил песнопевец. — Это же специальный такой способ художества, которым владеют только очень даровитые сочинители. Греки называют такой способ «хиперболе». Я видел, видел, поди, что лодок у нас две сотни с небольшим, вместе с теми, что к нам дорогой пристали… Но для художества…
— Хорошо. Хорошо, — наконец перестал посмеиваться Игорь.
Иггивлад готов был продолжать:
— Да, так вот… Снарядил солнце-князь десять тыщ ладей…
— Нет-нет-нет! — вновь захрюкал от смеха Игорь. — Хватит уже! Это ты потом мне расскажешь. Когда гусли починишь. Теперь спать пора.
А на следующее утро, когда князь вышел из юрты, проспав добрый час лишнего, — вся обозримая на этом берегу степь была черна от воистину не поддающихся никакому исчислению полчищ степняков. И сердце Игоря возликовало.
Киев показался Добраве чудом негаданным. Никакие рассказы не могли сравниться с тем, на что смотрела она теперь своими глазами. Не раз приходилось слышать ей о том, что есть далеко за морем такие города, где хоромы до неба стоят, перед теми хоромами цветы растут невиданные, все дорожки там торные, гладкие, и народу там видимо-невидимо всякого, а прозываются те города Царьград и Александрия, — так вот, как ни хороши те грады заморские, а Киев град все их больше и краше. Не видела Добрава ни Царьграда, ни Александрии, но и без того, крутя спервоначалу по сторонам головой, не могла никак в себя прийти.
Что и обещал князь, через несколько дней после того, как они вступили в закон, прибыли из княжеского становища девять человек верхами, а с ними еще один с возком, запряженным толстенькой коротконогой кобылкой мышастой масти. Привезли они Добравиным отцу и матери немало неоцененных вещей, среди которых было даже новенькое орало с блестящим металлическим лемехом. И поскольку свадебный чин ладить не с кем было, — отправилась Добрава в жизнь новую без встречи жениха у коня, без дружек, без свахи, без убруса[77], без свадебной постели на ржаных снопах с караваем в головах…
А еще раньше того, когда молодайка объявила наутро своим родным о том, как распорядилась ею судьба, — отец, тот просто за голову схватился, ведь Добрава была старшей, был мальчик еще, Борщ, но он прошлой зимой семи лет помер от болей в животе, потому что вовремя нигде камня магнита не могли найти — хворь оттянуть, и вот теперь оставались в семье три малолетних девки, двух, трех и пяти лет, проку от которых в любой работе было немного. Да и село ждало, что этим летом оженится на ней Словиша, Пересветов сын… И вот к полудню уж все сельчане были взбутетенены исключительной новостью. Стоило Добраве отправиться за водой к реке или к Святому источнику, уж по дороге туда и обратно нельзя было встретить меньше десятка единоплеменников, в основном, понятно, баб и девок, которые просто падали на нее, как соколы на утицу, с одними и теми же расспросами. Некоторые повторяли этот труд и дважды, и трижды.
— Так что, правда, что ли, что князь на тебе женился, или врут люди? — возбужденно грохотала вечно мрачная высоченная и здоровенная настоящая богатырка Брячислава.
Добрава при всех расспросах только кивала или ограничивалась односложными ответами.
— Вот нашла ты себе мужа! — с необъяснимой ненавистью в словах бросила великанша. — Ну будет у тебя на три плахты больше. Так он же дома два дня в году бывает, — повернулась спиной и пошла прочь.
Но зато каким успехом пользовалась новая жена князя у молодых девиц, как раз озабоченных вопросом близкого замужества, в глазах которых Добрава сделалась просто сказочной героиней, удостоившейся баснословной удачи. С подобострастным заревом в глазах они требовали все новых и новых подробностей ее истории, на которые, надо признать, счастливица, действительно, была слишком скупа, все просили погадать для них на суженого, хоть на божьей коровке.
И Добрава вновь ловила для очередной подруги красного жучка, садила той на палец. А та, высоко подняв дрожащую руку, запинаясь, шептала жарко:
— Коровушка-буренушка, скажи, где мой жених живет? Коровушка-буренушка… Ах! Ты видела?! Она к дому Милована полетела! Она к дому Милована!.. Добравушка, я, верно, тоже скоро со своей волей девичьей распрощаюсь!
А дома все шло, будто ничего и не менялось. Поскольку дни пролетали праздничные, на работу особенно не налегали, но все равно приходилось и на огород заглянуть, и пойти с отцом сети проверить, да и светлыми вечерами попользоваться — за прялкой посидеть иной раз в избе, поскольку заслонка с единственного окошка в четыре на девять вершков[78] по-летнему была снята, и света для работы хватало, а то прямо на траву прялку вынести. И, кабы не бухтение — невнятные сетования отца да завистные глаза и нарочито жалостные речи матери, которыми она, как всякая мать, чье родительское превосходство было сокрушено обретением роженым дитятком суверенности, тщилась уязвить теперь не зависящее от нее счастье дочери, — так будто жизнь домашняя и не выходила из своей проторенной стези.
И все-таки эта маленькая изба, наполовину врытая в землю, с одной дверью, с одной, понятно, каморой, где помимо шестерых человек еще каким-то чудом умудрялась помещаться и круглая глиняная печь (ох, как же угарно бывало от нее зимой!), и два ларя, и погреб, это беспритязательное жилище, точно такое же, как у любого другого сельчанина (ведь избы ладили всем миром, как и поля орали, ставили переметы на птиц, косили, провожали зимы и встречали весны), вдруг показалась Добраве настолько с ней сращенной, что никогда не допустит до расставания. И становилось ей в эти минуты так больно и сладко на душе, что глупые слезы сами собой выползали из глаз, и она только успевала смахивать их украдкой, чтобы никто из родных того не приметил.
До своего отъезда со Словишей они видались дважды, но оба раза коротко, едва по десятку слов друг другу сказав. Да и непригоже теперь было ей, чужой жене, с парнем балясы точить. Второй-то раз, вроде разговор подольше вышел. Это, когда Богомилом с Торчиным и с прочими волхвами, возглавлявшими дружины русальцев, пели купальские[79] гимны на великих игрищах. Ну, а Словиша, как молодой волхв-гусляр (тут его и в ватафины произвели), ясно, был средоточием всеобщего внимания. Собственно, на него да на Добраву весь мир только и смотрел. Но, когда пляски начались, игры, костры разожгли, пивом всех обнесли (всяк сам себе ближе), тут уж можно было и словом перекинуться. Хоть Добрава и не очень-то стремилась к тому, но чувствовала она, что слово их последнее все же должно остаться добрым.
— Может, ты сердце против меня имеешь? — проводя хвостиком сорванного березового листка по ярким губам, весело расцветавшим на круглом лице, верно, ставшем за эти дни еще красивее, таинственно и вместе с тем не без достоинства проговорила Добрава, когда Словиша будто случайно проходил совсем рядом от нее вослед за праздничной толпой, двинувшейся к холму Рода на братчину. — Тогда прости… Не враг я тебе.
Тот остановился. Коротко глянул на нее нарядную, с дождевыми ряснами[80], спускавшимися на грудь от невысокого кованого венца с купальскими знаками огня и воды, в бранной[81] паневе, обтягивавшей круглые бедра, на которых лежали концы пояса с вышитыми ящерами, глянул на нее, прислонившуюся ровной неширокой спиной к атласному стволу молодой березы, — отвел глаза.
— Да я и думать уже о том забыл! — сказал в ответ, глядя в сторону, и поправил съехавший на ухо привядший венок из лиловых кисточек шалфея и бледно-желтых мальв.
— Забыл? — крохотной обидой отозвались в ее душу те слова, хоть и понимала она, что никакого права у нее на обиду и быть не может. — Быстро же ты забыл.
— Да уж не быстрее, чем ты забыла…
Он хотел присовокупить слова «свои обещания», но в том то и дело, что никаких обещаний ни с ее, ни с его стороны не было.
— Видишь ли, мы ведь все думаем, что сами как хотим, так своей жизнью и вертим. Ан-нет! Все от Бога, — пересказал он слышанные от Богомила слова. — Так что…
— Словиша! Эу-у, Слови-ша! — вынырнул откуда-то из-за высокорослых зарослей борщевика жизнерадостный окрик. — Ты на чужих жен не заглядывай! Хватай свои яровчаты[82], - догоняй, давай, а то беседу без тебя ведь не начать…
Голос, удаляясь, слабел. Словиша поспешил за ним, сделав на прощанье неопределенный жест. На том и расстались. Где-то в верхушке березы игриво цвиринькнула горихвостка.
— Фюить-тик-тик…
А через день и князевы люди прибыли. Все село, понятно, высыпало Добраву провожать. И оставила бы она в памяти о расставании с выносившим ее суровым и ласковым миром, может быть, самые умилительные воспоминания, если бы, уже садясь в возок, не видела, как стоявшая на почтительном отдалении давно иссохшая, но все еще статная мать Словиши жесткими губами выговорила, точно вычертила, слово — «блядь». Это прочитанное по губам нелюбезное слово, вовсе не заслуженное, так и осталось в памяти Добравы как бы солью того прощания.
Лишь только отъехали, погода стала портиться, — по небу побежали мелкие частые облачка, на глазах распухавшие в тучи. Час прошел или больше, и вот первые редкие тяжелые капли стали падать в пыль дороги, делая ее ноздреватой, точно хлеб из опарного теста. Пришлось свернуть под ближайший лиственный навес. Но дождь быстро превращался в ливень, — зеленый шолом[83] мигом прохудился и уже не спасал от неукротимых потоков воды. Поэтому Добраве, как княжеской жене, было предложено исключительное право на место под возком, куда она и поспешила забраться, подложив под себя колючий, шибающий рыбьим духом, мешок, из тех, с которыми она в дороге делила внутренность возка. Скрючившись на этом мешке, не имея возможности даже повернуть голову, она все смотрела на мотающийся под ударами водяных струй уже изрядно покалеченный лазоревый венчик волошки на тоненьком стебельке и думала о том, что этот роскошный дождь, о котором так много перепел отгулявший праздник, для всего села стал очевидной наградой за охрану отчего канона существования; и, должно быть, ее малые сестры скачут сейчас нагишом по выстиранной до муравчатого блеска траве, завернутые в одни эти сверкающие струи, выкрикивая что-нибудь вроде:
Уродися, репка,
Не густа, не редка,
С мышиный хвост,
С тараканий нос…
«А кто-то скажет, — думала она (и она знала кто), — вот эта, мол, смотала удочки, так и небо расщедрилось…»
Страшный размахом своим и неистовством летний дождь редко бывает долог. Длиннокосые крылатые вилы вновь затворили Свароговы хляби небесные, и поток животворной влаги стал быстро оскудевать. Вскоре уже можно было продолжить путь. Но то, что принесло торжествующим ратаям радость, надежду и новый порыв одушевления, для Добравы обернулось новыми сложностями: дорогу размыло, и вместо того, чтобы ехать тороком[84], теперь приходилось хлюпать в грязи, увязая подчас по ступицу. Сопровождающие Добраву мужики из Игорева становища были суровы и весьма неразговорчивы, чему, надо быть, обязывала их служба. Они подали ей какой-то нашедшийся у них кус веретья[85], чтобы она прикрыла им промокшую насквозь рубаху, и продолжали свой путь в удручающем безмолвии.
Всю дорогу серые тучи застили летнюю лазурь неба, время от времени срывался реденький быстротечный дождик. Лишенная всяческого движения Добрава, трясясь вместе с мешками в тесном возке, так продрогла, что уж не знала как дождаться окончания этого унылого холодного бесконечного пути. Однако природа, чай, нарочно приуготовила ей столь безотрадный приступ к появлению пред ее очи овеществленной грезы.
Дорога нырнула в пойменный яворовый лесок. Низко склоненные ветки полные вырезных листьев с озорной готовностью обрушивали на все мрачневших вершников ушаты накопленной дождевой влаги. Это отчасти развлекало Добраву. К тому же и солнце стало показываться, там и здесь острыми золотисто-зелеными иглами протыкая кудлатую толщу листвы, россыпями световых пятен выстилая мокрые стволы, крупы лошадей, спину возничего, зажигая летним огнем воду в оставляемых возком колеях, понуждая вступать в пляс мириады только что сонных капель. Когда же дорога совсем нежданно выскочила из леса, Добраве представилось столь величественное зрелище, что руки ее сами собой взметнулись и замерли у груди в молитвенном жесте.
Днепр, образуя луку, изгибался вправо, и здесь, где в него широким устьем впадала Почайна, высокий берег далеко отступал от воды, нарезая благолепный дол обширному посаду, рассыпавшемуся множеством ладных маленьких хаток. А над посадом на плато высокой горы, в короне лучей, вырывавшейся из-под сизой с огнезарной каймой тучи, возносились над всем окоемом гигантские бревенчатые стены крепости с зубцами и башнями. Это было так… Это было… Это было так ошеломляюще, что слезы выступили на глазах Добравы.
Это был Киев. И простодушно перенося свой незначительный опыт жизни, полученный в природном ей окружении, на всего лишь воображаемую чужую действительность, Добрава помыслила вдруг, что она въезжает в этот город женой самого важного здесь человека, и, что там, за этими величавыми стенами кремля, все только и судачат о том, какова же будет молодая жена князя (она невольно сбросила с головы веретье и огладила волосы), и ждут не дождутся ее появления.
Однако повезли ее спервоначалу вовсе не к городским воротам, а свернули к берегу. Тут у деревянной пристани из свежих золотистых досок, поставленной, видать этой весной на месте смытой половодьем старой, среди множества больших и малых лодок их дожидался челн.
— Невзор! Эй, Невзор, навь[86] пузастая! — закричал один из провожатых Добравы. — Что ты там к бабам прилип, дознаешься у них, как лучше портки мыть?
Тотчас от группы баб, тут же неподалеку колотивших белье, отделился коротенький сбитый мужичок, действительно с торчащим вперед потешным круглым брюшком, но с лицом подвижным и веселым, вовсе не навьим. Он почти вприпрыжку примчался на зов и, с каким-то скоморошеским вывертом сорвав с головы колпак, нарочито низко поклонился уже спешившимся вершникам.
— Рады видеть! Рады видеть! — тараторил он, в один миг бойкими обжигающими глазками исчертив Добраву вдоль и поперек. — А это, значит, и есть новоявленная Игорева наложница? Хороша!
— Хороша — не хороша, это не тебе разбирать, — с несменяемой мрачностью оборвал Невзора тот, кто, видать, был здесь набольшим. — Отвезешь ее на остров, в стрелецкую слободу, там к Судиславу пойдешь, он покажет в какой дом ее свести. Ладно, с тобой еще он пойдет, — старшой кивнул на одного из своих товарищей. — Да вот смотри: вон, возьмешь шесть мешков ветряного[87] гольца, ну, еще там судака немного есть, и возьмешь четыре мешка гусиных полотков[88]. Так вот, рыбу и два мешка полотков — Судиславу, а те два мешка полотков, что останутся, Путяте отдашь. Понял ли? Смотри, не перепутай!
Стоя в стороне, Добрава еще долго слушала неторопливое обстоятельное изложение всяческих указаний, касавшихся большей частью вопросов хозяйственных, в которых имя ее давно уж не поминалось. А вечер, меж тем, был совсем уж близок. Однако, будучи воспитана в уважении ко всякого рода домовитости, она не могла не понимать всей важности такого разговора. Вот только слово это… «Как же его?.. Ага, наложница!» Что-то ей не понравилось. Не столько само слово, значения которого она не понимала, но отношение, с которым оно было произнесено, выражение глаз при том, некая особенная интонация — вот это как-то неприятно настораживало.
И вот повезли ее на остров. Там долго искали того самого Судислава, которому след было передать рыбу и гусиные полотки; ходили к одному человеку, к другому, наконец нашли Судислава, — тот вылез из мыльни с раскрасневшимся огромным лицом, в не подпоясанной белой рубахе и долго не мог взять в толк, чего, собственно, от него хотят. Выяснилось, что он ни о чем не оповещен и, разумеется, по этой причине ничего приготовить не мог. Вместе с Судиславом, успевшим накинуть поверх рубахи рабочий кафтан из смурого сукна, но так и позабыв рубаху подпоясать, пошли к Путяте, благо тот был Судиславу спорядным[89]. Узнали, что Путята еще утром взял две лодки и отправился за рудой для кузницы. А у крыльца Путятиного дома стояли, теребя в руках какие-то ширинки (вроде как делом были заняты) три ладных бабочки и что-то все переглядывались да пересмеивались тишком. «Должно быть, они не знают, что я жена князю, — кумекала себе Добрава, уязвленная их невнятным насмешничеством. — Они, может, думают обо мне что-то вроде того, кем назвала меня мать Словиши?..» От дома Путяты ходили еще куда-то и еще… В конце концов, когда малость смерклось, объявился какой-то человек, которого от все разбухавшего сумрака и безмерной усталости чувств Добрава уж не могла видеть отчетливо; человек сказал, что князь все-таки велел определить молодку на своем дворе, — и ее вновь повели в лодку.
Когда они добрались до кремля, большие ворота его, к которым вел мост над глубоким рвом, давно уж были затворены, оттого повозку с пустячным Добравиным скарбом оставили на дворе у кого-то в посаде, а саму княжескую жену все-таки удалось провести за стены, правда через какую-то калитку, больше напоминавшую заячий лаз. За крепостной стеной вожатый у Добравы остался один, и она уже не знала, кто он был, поскольку за последние два-три часа всяких лиц перед ней успело перемениться прорва.
Только они перебрались за стену, только человек, вызвавшийся доставить Добраву в княжеские хоромы[90] успел всласть набраниться с двумя караульщиками, обещавшими, что впредь после захода солнца у них мышь не проскочит, — на мир упала ночь. Вовсе не безупречно гладкими дорожками, как то обещала молва, повели Добраву мимо неясных очертаний низкорослых изб и громадных теремов с окнами (в редких окнах теплился слабый свет), мимо заборов, плетней и заметов[91] к не слишком, как видно, заждавшемуся незнакомому очагу. То звонкий, то хриплый, то визгливый собачий лай, перекатываясь со двора на двор, сопровождал их шаг. Последняя в ночном пути Добравы городьба показалась ей особенно длинной и значительной. Возле ее ворот и остановились.
— Карл, слышь, Карл! — позвал человек, ведший Добраву, и тотчас лай за изгородью разыгрался до неистовства, стали слышны удары лап и скрежет собачьих когтей о бревна. — Карл, это Восьмак. Я ее привел.
В сторожевой избушке, островерхая крыша которой выглядывала из-за забора, послышалось невнятное басовитое бормотание, затем тот же толстый голос погромыхал поношениями, пока его владелец, чаятельно, собирал носившихся по двору собак и садил их на ошейники. Затем рядом с воротами отворилась калитка, и вслед за своим вожатым Добрава вошла на двор, даже при скудном свете частично заслоняемых мелкими облачками звезд показавшийся ей подобным маленькому селу. Потом из мрака выплывали сердитые лица каких-то мужиков, любопытные — девок, все, как одно представлявшиеся Добраве плоскими серыми пятнами, поскольку сил всматриваться в действительность у нее просто не оставалось. И только один образ, также объявившийся в эти минуты, сумел втесаться в ее сознание. На высокое крыльцо самого здоровенного здесь терема, возвышавшегося над прочими строениями, что дуб пред калиновыми кустами, вышла небольшая женщина в длинной белой рубахе, с распущенной, как у девки, по плечам рыжей косой; в руках она держала свечу, пламя которой прикрывала ладонью, чтобы свет не мешал ей всматриваться в темноту, и от этого золотистого света рыжие ее волосы смотрелись красными, огненными. Впрочем, та огневолосая женщина показалась разве на одну минуту. Добраву наконец отвели в какую-то горницу, смешливая девица постелила ей на лавке войлок, дала кусок небеленого полотна укрыться и сказала, все скаля длинные кривые зубы, что, если та замерзнет (это в кресень-то!) — может взять в скрыне[92] заячье одеяло. И не успела щека Добравы коснуться шершавой поверхности войлока, как ее сознание оборвало связь с окружающим и унеслось в мир зыбких видений.
А маленькой женщиной с огненными волосами, выходившей на крыльцо большого терема, разумеется, была Ольга. Она никогда не ложилась рано, и прежде, чем заснуть обыкновенно сжигала не одну сальную свечу. В эту ночь ей особенно не спалось, и не потому вовсе, что должны были привести на двор очередную девчуру, на которую Игорь решил глаз положить. Хоть радости это событие и не могло добавить, но вместе с тем и не в силах было сколь-нибудь серьезно поколебать устойчивость Ольгиного положения в доме. Причиной же ее бессонницы было то, что еще задолго до ухода флотилии Игоря в Русское море, к Ольге в очередной раз явился Нааман Хапуш — предводитель здешней еврейской общины, как всегда принес ей множество чудесных подарков и сказал, что больше времени не осталось. Носастый Нааман сказал, что у них еще есть возможность отправить гонца через Хазарию (потому что так надежнее), с тем, чтобы он смог значительно опередить русского князя, но эта возможность сохранится еще два или три дня, а потом — останется только локти кусать. И Ольга, провалявшись в горячке два отпущенных дня, все-таки на третий отписала отстраненному от трона императору Константину такое письмо, какого от себя самой не ожидала. Под руководительством Наамана Хапуша были составлены еще отдельные послания внебрачному сыну автократора Романа — дворцовому евнуху Василию Нофу и самому Роману Лакапину. А вчера уж прибыл ответный гонец с сообщением, что византийский царь письмом остался доволен и обещал, доверяя словам Ольги, попытаться решить вопрос ко взаимной выгоде.
Ольга вернулась с крыльца в свою светелку, располагавшуюся на самом верху ее терема в три потолка, к своей старой ключнице Щуке, оставленной подле колыбели сына Святослава.
— Ну, что там за диво морское привезли, видела? — скрипучим своим голосом старая Щука поторопилась засвидетельствовать единодушие.
— Да что… — не сразу ответила Ольга, прохаживаясь по горнице, даже не поставив свечу на стол. — Девка, как девка: руки, ноги, голова.
Однако ключница по-своему истолковала задумчивость и некоторую даже рассеянность своей хозяйки:
— Ты о том не думай. Мы ей быстро перья пригладим. Вот я ей: как отец-река Днепр быстро течет, как пески со песками споласкиваются, как кусты со кустами свиваются, так бы Игорь не водился с Добравою, ни в плоть, ни в любовь, а жил бы с ней, как собака с росомахою…
— Да полно тебе чушь эту городить, — наконец-то услыхала слова своей наперсницы Ольга.
— Вижу ведь я: мытарится моя ладушка…
— Может, и мытарится, — со вздохом отвечала княгиня, — только не от того, о чем ты думаешь.
— Да ведь я не первый-то год на свете живу, — не торопилась сдаваться Щука. — Все бабы одним маются…
Ольга только рукой махнула.
Она подсела к старухе на скамью, крытую будничным полавочником из крашенины[93], положила руки на длинный и узкий стол, застланный подскатертником из того же неказистого крашеного корнем подмаренника полотна, из-под которого выглядывали однако резные ножки с пестрыми яшмовыми выкладками. На столе лежали разобранные на разные кучки большие черные бобы, которые высохшие костлявые пальцы ключницы бесперечь перекладывали с места на место, производя над ними какие-то таинственные действия. Ольга тоскливо глянула на те пальцы, услужливо порхавшие над бобовым образцом ее судьбы, и одним движением смела все ворожейные труды.
— Ой! — сокрушенно всплеснула руками старуха. — Ведь я уж счастье твое почти углядела…
— Ну, углядела — ладно.
Всхлипнул во сне Святослав, и Ольга вновь поднялась с лавки, подошла к подвешенной к дощатому потолку зыбке, широкой и длинной (как водится у русичей), чтобы дитя могло расти свободно.
И в молодые годы нельзя было сказать об Ольге: хороша на загляденье. Незавидного росточка, плоскозадая, с большими ступнями, с узким конопатым лицом она никак не была способна претендовать на звание красы ненаглядной. Однако могли нравиться ее продолговатые глаза, цвет имевшие как правило зеленый. Как правило — потому что глаза те то и знай меняли краску, становясь и серыми, и синими, и даже почти черными, а вместе с тем как бы вовсе переделывалось и все строение лица, иной раз трудно было поверить, что все проступающие обличья могут принадлежать одному человеку.
Сейчас глаза ее были темны и глубоки, как сама летняя ночь. Она стояла, устремив немигающий взгляд в темный угол горницы, и покачивала слегка широкую резную люльку, в которой почивал с серьезнейшим выражением в пухлом личике долгожданный и все еще уязвимый залог ее грядущего восшествия в зенит сверхчеловеческой славы. Двенадцать лет назад, когда Ольга женой вошла в дом Игоря, по странной прихоти, какой в своей семье не встречала, но была зело о том наслышана, она не торопилась рожать князю ребят. Ведь так, ей говаривали, поступали и самые мудрые византийские царицы, и могущественные женщины Хазарии, с тем, чтобы сохранять привлекательность и продлевать молодость, а значит — не терять власти над мужским самолюбием. Нет, вовсе не была Ольга от природы похотливой, скорее напротив — быстро пресыщалась блудом и не спешила растрачивать на него жизненный пыл. Возможность же иметь влияние на господство мужского мировидения было ей необходимо вовсе не для обилия плотских утех, но для некой, может быть, не до конца проясненной, однако испепеляющей страсти, диктат которой внутри себя она ощущала едва не каждую минуту. Однако князю нужен был наследник, и, не смотря ни на какие родословные преимущества Ольги и связанное с ними процветание отношений с мурманской[94] русью, внимание Игоря к бесплодной жене стало заметно оскудевать. Мстя Ольге за спесивое глумление над собственной природой, время шло, оставляя ее лоно порожним. У князя появлялись новые жены. Когда же у одной из них родился крупный здоровый мальчик, Ольга поняла, что ее звезда закатывается, не успев взойти. Пяти месяцев от роду мальчик упал с лавки и убился насмерть. И вот уже скоро по всему Киеву, по всем городам русским говорили о том, что над княжескими наследниками навис какой-то жестокий рок. Со всеми его чадами мужского пола происходили случайности одна другой кошмарнее: мальчики в самом раннем возрасте падали в колодцы, усыхали от непонятных болезней, переворачивали на себя котлы с кипятком и даже были пожираемы свиньями. И хотя кое-кто в Киеве догадывался о природе тех смертей, большинство людей и помыслить не могло что в подобных ужасах может быть что-то еще повинно, кроме провидения. Когда же через десять мучительных лет в возрасте вовсе уж не молодом Ольге удалось родить ребенка, мальчика, памятуя о несчастьях, происходивших с детьми своих соперниц, она ни на миг не оставляла без надежного присмотра своего карапуза.
— Ну что ты теперь в угол глядишь? Что ты в том углу видишь? — окликнула Ольгу ключница. — Иди лучше я тебе по-другому погадаю. На воске.
Ольга повернулась, — перед Щукой на столе уж были выставлены, точно появились из волшебного рукава, медная ендова[95] с ручкой в виде змеи, оловянный рассольник[96], глиняная миса с кусочками воска, а рядом с ней еще одна, побольше, в которой находились вещи странные для магического труда — свернутые в трубочки красные блины[97].
Перехватив взгляд своей госпожи, Щука игриво осклабилась, собрав в гармошку все морщины своего лица и обнажив почерневшие остатки зубов:
— Да, блинчики, моя красавица. Иди, отведай, — разгони тоску-то. С мазюней[98] блинчики.
Меж тем она уже держала над свечой большую серебряную ложку, благоразумно обмотав ее рукоять посконной ширинкой. В ложке закипал темный воск, и легкий дымок отлетал от него. При том старуха что-то пришептывала и даже сплюнула трижды через левое плечо. Когда же весь предписанный случаю чин был произведен, ключница, не отнимая ложку с воском от огня, правой рукой налила из ендовы в рассольник воды, а в воду плеснула из ложки расплавленный воск.
Здесь Ольга, не взирая на то, что смотрела издали на эту затею старухи с насмешкою, все же не выдержала и подошла к столу. Корявыми пальцами Щука извлекла из воды отлившуюся восковую штукенцию, плоскую, бесформенную, и принялась сосредоточенно изучать ее, поднеся к свече.
— Ну, и что ты там видишь? — не сдержалась княгиня, недоверчиво улыбаясь, и тем не мене подсаживаясь ближе к старухе на соседний со скамьей столец[99]. — Гроб, может быть?
— Сердечная моя, что же ты такое говоришь! — покачала головой старуха. — Только Макоши, заступнице твоей, обиду творишь. Ты лучше смотри. Это же большая ладья по морю идет, ветер ей парус раздувает.
В плоском с неровными краями буром куске воска, с которого еще стекали редкие капли воды, было столько же сходства с ладьей, сколько и с телегой, но ворожейка с каждым словом убежденнее находила здесь одну за другой все детали приличествующие парусной лодке.
— Что ж, раз ты говоришь, что ладья — значит ладья, — наконец согласилась Ольга. — И чего мне от этого ждать?
— А ждать тебе, красавица, — не замедлило явиться пояснение, — ждать тебе скорого прибытия мужа.
— Ну, скоро-то он не приедет…
— Скоро — не скоро, а скорее против обычного.
— Скорее — это бы правильно… — едва слышно проговорила княгиня.
— Это верно: скорее обычного, — пуще прежнего разливалась старая Щука. — Потому как, если ладья из воска отливается, то это девке — скорая свадьба… Да ты ведь, голуба моя, за мужем. Пожилой — смерть, да. Так это, кабы ты была, как я старая. А ты у меня — своборинный цвет[100], в самом соку бабонька. Тебе, замужней — скорое прибытие супружника. А мужику, тому — далекое путешествие…
— А кто это такое размежевание установил, — с надменной и даже злой ухмылкой бросила княгиня. — Ты уж позволь мне самой выбирать, что больше глянется.
— Да ведь… это… — обескуражено заморгала выцветшими глазами ключница. — Так еще и бабка моя говорила…
— Твоя бабка так говорила, а я по-другому скажу, — произнесла Ольга, не теряя злобного тона, причина которого непонятна была даже для старой ключницы, видавшей княгиню во всяких видах. — Раз уж ты говоришь, что ладью там увидела, так хочу, чтобы была она мне зарукой скорой пути-дороженьки.
— Заступница Земля-матушка и дочери твои Лада с Лелею! — выронив на красный подскатертник восковую бляшку, схватилась за голову Щука. — Это что ж ты такое говоришь! О какой такой пути-дороге?!
— Это, знаешь, не тебе любопытничать, — наконец-то смягчилась лицом Ольга, и глаза ее при том будто из черных зелеными сделались. — Это мое дело, не твое. Так что мне там твои гадания посулили?
— Так это… Так ведь, это… — растерянно таращилась на нее старуха. — Это же, как моя красавица пожелает… Путешествие тебе предстоит… — и, еще вглядевшись в сверкавшие смарагдом глаза, добавила: — Дальнее…
Ольга довольно рассмеялась, впрочем весьма негромко, чтобы не разбудить сына, подошла к лавке на другой стороне горницы и легла на нее навзничь, подложив под затылок руку. Ее внутреннему взору представилось (в который раз за этот день) густо поросшее черной шерстью лицо, из которой выдвигался длинный каплеобразный на конце нос. И вот шерсть внизу этого лица раздвигается, и оттуда сладкий голос Наамана Хапуша выносит слова:
— Я принес тебе тридцать лотов[101] сыпного жемчуга. Зернышко к зернышку. Взгляни на эти браслеты червонного золота, они из Сирии, их сладил Надир, лучший золотых дел мастер эмира Илиуполя. А в этом перстне ферюза камень. Еще премудрый Аристотель говорил, что им похваляются самые великие цари, ибо, кто носит камень ферюзу в перстне, тот не может быть убит, и никакие болезни его не берут. Я принес все это тебе просто для того, чтобы еще раз засвидетельствовать нашу дружбу и вечную преданность русскому князю и тебе, бесподобная княгиня. Но Игорь, я знаю, хочет воевать Византий. А с ним идет не только его дружина, но и дружина Свенельда, и древляне дали ему видалых богатырей, и тиверцы, и другие, и даже ливы[102], и мурманская русь с ним… Я слышал, что он собирается еще и нанять печенегов. И даже, если больше к ним никто не присоединится, такою силой они сметут Царьград, не оставив камня на камне… О, это великолепно! Как велика мощь русского воинства! Да, Ольга?..
Здесь Нааман потупил свои грустные масляные глазки и оправил складки долгополого кафтана, в которых серебряные и золотые узоры переплетались с шелками трех цветов.
— Теперь-то уж по всему миру умолкнут злые языки, болтавшие о недостатке у Игоря воинской доблести. Теперь-то подвигами своими русский князь добьется великой славы… — и невнятной скороговоркой прибавил: — Ну, правда, подвиги эти отдаленные, славные большей частью для самого князя, и в общем-то… не слишком полезные для его земли. Но мы всячески поддерживаем и бесконечно рады…
Хапуш поднял на Ольгу печальный взор.
— Хотя мне будет весьма прискорбно больше никогда не навестить мою покровительницу…
— Почему? — насторожилась княгиня.
— Потому что мне было бы зазорно переступить порог твоего терема с пустыми руками, не иметь возможности принести даже то малое, с чем я сегодня имел счастье поклониться тебе.
Ольга вопросительно повела рыжей бровью.
— Рассуди, если Игорю удастся покорить Царь-город, вместе с его стенами и церквями будут развалены все торговые связи наших купцов, наших процентщиков, связи, которые создаются не враз. И дело даже не в том, что мы понесем невосполнимые убытки, наш народ привык терпеть лишения… — он потянул рукой начинавшее душить его от жгучего разговора шитое золотом и унизанное жемчугом ожерелье[103]. — И, как понесли сыны Израилевы из Египта, во главе с Моисеем, тесто свое, прежде, чем оно вскисло… Дело в том, что нам нечем будет поделиться даже с княжеским домом… А вот, если бы Игорь не проливал кровь…
Рыжие брови нахмурились.
— …а взял бы с Цареградского василевса приличную дань, да и заключил с ним полюбовный мир…
Серыми холодными, как булат, глазами Ольга впивалась в мохнатое лицо собеседника, силясь распознать сколько же в словах его обычного шельмовства, а сколько дела.
— …и, если бы все устроилось к лучшему… Я говорил с людьми нашей общины. Мы готовы платить князю и его дружине вдвое против прежнего — десятину от всех торговых сделок. Как платит народ Израилев за поддержку своей выгоды испанским царям и франкским царям. Ведь мы тоже хотим, чтобы Русь была могучей, чтобы была очень богатой. И мы бы никогда не оставили свою благодетельницу, тебя, Ольга. Ты бы всегда могла находить в нас пособие, даже, если бы пожелала сделаться… царицей мира.
Нельзя было не заметить, что слова «царицей мира» были поданы вовсе не с игривой велеречивостью, что смотрелось бы естественно, пожелай говорун просто украсить свою речь, но напротив — произнесены те слова были с особенным многозначительным ударением, дававшим понять, что они-то и являются средоточием мысли всего разговора, устойчивой подосновой среди болота уклончивых словес.
И Ольга чуть развела уголки губ в исполненной величия слабой улыбке, видя, как улыбается, смущенно потупив глаза, обрамленные длинными ресницами, коновод самой богатой иноплеменной общины Киева. Видит она: длинные густые черные ресницы Наамана длинны до чрезвычайности, они достигают щек и будто… еще растут. И черные блестящие брови его тоже как бы растут и растут; растут и, свиваясь с ресницами, закрывают длинный толстый нос, затем — подбородок… Обмершая от жути зрелища княгиня ахнула, отчего тот, кто был перед ней, будто проснулся и закричал: «Эй, кто здесь? Слуги, возьмите-ка вилы железные, поднимите мои брови и ресницы черные, погляжу я, что за птица передо мной». Тут только углядела Ольга, что черное кудластое существо перед ней огромно и лежит на железной скамье. И вот, откуда ни возьмись, выскочили тринадцать здоровенных навий, каждая с железными вилами в лапах, еле-еле подняли черному Нию[104] брови и ресницы, взглянул тот на княгиню своими зенками-угольями и сказал: «Так это же Ольга золотоволосая. Пусть же будет вовсе золотой!» И от взгляда того невозможного сделалась Ольга вся золотая. Хочет бежать — с места сдвинуться не может, потому как и руки, и ноги, и все ее тело — все тяжкое золото…
Ольга вскрикнула и с безумием в ошалелых глазах подскочила на лавке.
— Что такое? Что, моя деточка? — закудахтала ключница Щука, отнимая ото рта недоеденный блин и кладя его в пустую уже мису. — Привиделось, чай, чего?
— Да-а… Нет. Нет, ничего, — бессмысленно вращая широко распахнутыми желтыми глазами, все еще находящимися между сном и явью, отмахнулась Ольга. — Разбуди Крива, — пусть снимет люльку да перенесет… Пора спать лечь.
Ночь.
Только над тем, кто чтит веру и потому способен на подвиги, ночь не властна. Их, подвижников, никогда не покидает вечный свет Сварога. Как маяки, как звезды, как молнии, сияют они в пустыне бесконечного мрака. Жизненный путь их ведет в обитель пресветлого Вседержителя Рода.
А прочие, в неисчислимом большинстве своем, живущие коротким законом земного хозяйства, подобны дымам. Когда наступает срок, дымы эти растворяются в ночи… уносятся в мир предков… и достигают разве что луны. Они пребывают там, покуда не сотрутся следы их добрых дел на земле. И вот дед ветров Стрибог вновь посылает своих внуков: ветры поднимают те дымы, — и дымы становятся туманом, а туман — облаками, а облака проливаются дождем. Затем они вновь прорастают из земли, подобно просу и ячменю, полбе и гороху. И все эти маленькие существа, — о которых сказал Сущий Род: «Ну что ж, рождайтесь и умирайте», — вновь способны только на то, чтобы поедать пищу и изливать семя, поедать пищу и изливать семя…
Утром Добрава пробудилась ни свет ни заря: ощущения от незнакомых предметов, которых касалось ее тело, от незнакомых запахов, которые она обоняла, уверенно и грубо сорвали с ее сознания охранительный покров сна. И в какую-то минуту навалившаяся на нее огромная чужая действительность показалась ей ужасна. Добрава лежала на спине, натянув до глаз серое льняное полотнище, и боялась пошевелиться. Мутный свет с ленцой протискивался в довольно большое окно, затянутое тонкой желтоватой кожей. Так лежала она долго, передумывая свои нехитрые мысли, прислушиваясь к чужим звукам, все умножавшимся и усиливавшимся. Наконец прямо под окном послышались тяжелые шаркающие шаги, брякнуло что-то железное о дверь, дверь заскрипела, шаги в сенях… И вот перед ней возникла крупная тетка с лицом не столько суровым, сколько безучастным.
— О! Не спишь ведь, так чего лежать? — писклявым, но вместе с тем властным голосом еще с порога возговорила тетка. — Вставай, вставай. В мыльню сможешь вечером пойти. А сейчас… Тебя, кажись, Добравой звать?
— Добравой, — с самым приязненным выражением в лице, какое ей только удалось соорудить, отвечала та, невольно поднимаясь и садясь на краю лавки.
— Вот и хорошо, — не назвав себя продолжала тетка. — А сейчас, в сенях, вон, рукомойник, лохань, — начищай перья. Да не канителься. Скажу, — тебе лапши с варенцом принесут, кислого сыра. Ешь тоже быстро. Как поешь, — ступай на крыльцо. Хозяйка хочет с тобой говорить.
С тем тетка повернулась и пошаркала прочь.
«Вот так. Хозяйка… — шевельнула губами Добрава. — Шла замуж, а нашла хозяйку…» Однако все запасы ее самообладания, приведенные в полную готовность, не позволили слезам омочить ее ресниц. Быстро покончив со всем, в чем наставляла ее властная тетка, Добрава растворила дверь и шагнула в неведомое.
Двор, представившийся ей при свете звезд маленьким селом, селом и был; только массивный бревенчатый забор, обведенный вокруг пространства в семьдесят на девяносто саженей, являлся свидетельством объединения всех налепленных здесь больших и малых строений, — амбаров, курных и белых изб, надпогребниц, — в одно хозяйство. Хоть все эти постройки и застили обзор, Добрава приметила в заборе трое ворот; у самых больших из них, с собственной тесовой кровлей, имевшей даже башенку, стояла караульная избушка. От этих ворот шла прямая дорога к такому высокому дому, что еще вчера расскажи кто-нибудь Добраве о том, — она бы не поверила. Дом стоял на каменном подклете[105], а над подклетом было еще два жилья, а над ними — башенка с куполом, а на куполе — шарик, а на шарике — шпиль. Крыша того домины, двускатная на две стороны, была пестрая, потому что покрыли ее березовой корой. Окраину же кровли оснащали нарядные прорезные гребни. А длинные узкие окна, заложенные слюдяными полосками, показались Добраве вовсе дивом дивным, тем паче, что по краю окна были изукрашены резными травами, зверями и птицами, а поверху те звери и птицы были еще и наведены яркими красками и золотом.
Как завороженная шла Добрава к крыльцу, к которому ей назначено было идти, и не замечая высовывающиеся отовсюду ухмылки княжеской челяди. А крыльцо княжеского терема было так высоко, что, поднимаясь над подклетом, вело прямо в жилье. Покрыто было крыльцо отдельной остроконечной кровлей, державшейся на толстых деревянных столбах, вырезанных наподобие кувшинов и тоже ярко расписанных.
На крыльце Добраву встретила старуха в каком-то странном темно-лиловом одеянии с широкими рукавами, окинула ее с ног до головы неодобрительным взглядом и наказала идти следом. Так Добрава и поступила. Они поднялись на крыльцо, вышли на широкую площадку с балясинами по краю, тянувшуюся вдоль дома, прошли в просторные сени, поднялись по лесенке в верхнее жилье, пересекли еще одни сени, такие же, как внизу, и вот тут старуха растворила перед Добравой узкую дверь и, подтолкнув в спину, велела войти.
Первое, что видела Добрава самые начальные мгновенья, — был просто один только блеск, красный, золотой, переливчатый, подвижный, вытесняющий все предметы. Когда же глаза преодолели первое впечатление, — им представилась просторная горница саженей трех в длину и в высоту локтей[106] семи. Стены горницы были обиты красной кожей. И все-то здесь до самого маленького стольца было накрыто и укрыто всякими драгоценными покровами. Пол устилали пестрые ковры, и только кое-где можно было видеть, что сложен пол из торца[107]. Под окнами с дуговым верхом к стенам были приделаны длинные лавки, застланные шелковыми полавочниками, спускавшимися до самого пола. На окнах — шелковые наоконники, вышитые золотыми узорами. На скамьях, стольцах тоже были какие-то накидки. На узком столе — скатерть с золотошвейной каймой. И весь-то этот великолепный хоромный наряд составляли красные цвета различных оттенков. А посреди горницы восседала на скамье с ребенком на руках сама хозяйка в одеянии тоже красном червчатого[108] отлива. Голова повязана под самый подбородок белым платком, концы которого были густо усажены жемчугом.
Она вроде и не заметила появления в горнице постороннего человека, продолжая забавляться своим малолетком. Позади княгини, разложив на другой лавке кучи прочего сверкающего барахла, копошилась рослая девушка в длинной рубахе темно-желтого цвета, с подолом, обшитым другой, красноватой, материей, с тесьмой и бахромою.
— Шапку будем надевать? — спросила девушка, беря в руки что-то необыкновенное, сверкающее.
— Да, будем, пожалуй, — мимоходом бросила Ольга, — я ведь хазарское посольство ожидаю, так что пусть все будет по чину.
И прислужница водрузила на голову княгини невообразимой красоты багряную шапочку: спереди золотую, по бокам от нее спадали до самых плеч жемчужные шнуры, и вся она по краю была обведена поднизью[109].
Добрава молчком стояла у двери, впиваясь взглядом в каждую мельчайшую деталь явленного ей каскада невообразимых доселе роскошеств. И тут Ольга как бы только заметила ее, подпирающую спиной дверной косяк.
— А-а, Бажена…
— Добрава, — поклонилась та.
— Ну, Добрава, — тоже хорошо, — с легкостью уронила Ольга, вновь принимаясь щекотать своего малыша и сюсюкать в ответ на его невольный смех. — Игорь пожелал… — какое-то время она подбирала слова. — В общем, пожелал пристроить тебя… где-то здесь. Но я даже не знаю, что же ты можешь… Ты знаешь какой-нибудь язык?
— ???
— Греческий?
От такого вопроса у Добравы просто дух занялся.
— Не-ет…
— Хазарский? Болгарский?
— Нет.
— Вот это жаль, — подняла на Добраву сострадательные голубые глаза Ольга. — Ну… может быть, ты умеешь шить золотом? Жемчуг низать?
Добрава хотела сказать, что вышивать она как раз умеет и очень даже неплохо, правда серебром-золотом шить не приходилось, но вряд ли в том больше хитрости… Но вместо этого тихо выговорила:
— Нет.
— Да, — уже как бы с долей правомерной досады произнесла Ольга. — Ковры ткать тоже не учена?
— Не учена.
— А петь да плясать у нас самих мастаков хоть отбавляй. Даже не знаю… Но ведь ты там, в доме отчем, делала же что-то. Должно быть, что-нибудь там в огороде хлопотала?
— В огороде — да, — радостно отозвалась Добрава.
— Что же, хоть шерсти клок… — как-то странно улыбнулась Ольга. — Вот в огороде и будет тебе работа. Иди, — ключница моя, Щука, тебе покажет.
Поклонившись, Добрава вышла из горницы ошеломленная и совершенно раздавленная. Так что разыгранное перед ней представление цели своей достигло с легкостью. За дверью ее поджидала та же недобрая старуха, которая либо все слышала, либо и прежде знала:
— Что ж, огород — дело тебе привычное. Ступай за мной.
Возвращались они, вроде, тем же путем, но вышли уже из подклета, с обратной стороны дома. Щука кликнула пробегавшего мимо мальчишку, волочившего по земле закопченный медный чан, — сперва отбранила его за то, что он волок чан, а не нес в руках, а после велела отвести Добраву на огород, найти там Третьяка, а он уж знает как быть.
Добраве хлопчик сказал, что прежде ему все равно нужно доставить чан в поварню, и Добрава с готовностью предложила ему свою помощь. Но от помощи паренек отказался, единственно попросил понести его рубаху, которую он тут же снял, и сам отпыхтел весь путь, изрядно перемазав сажей подбородок и загорелый живот.
А потом они пошли в обратную от парадных ворот часть двора. Здесь в заборе тоже были ворота, поменьше, и возле них тоже была караульная избушка, только уж очень маленькая, и не избушка, а сундук какой-то на попа поставленный. В ней впрочем никого не было, и ворота оказались открытыми, только подпертые камнем.
— Днем здесь воротня пустая, — с основательностью в голосе пояснил малец. — Это льняной двор. Там, — он указал чумазым пальцем, — конюшенный. Там — скотный. Еще отдельно овечий есть. А огород вон где будет.
Оказывалось, что тем громаднейшим двором хозяйственная территория князя не исчерпывалась. Добрава с трудом могла осознать широту вещественности отданной во владение одному… ну, не одному, так нескольким людям. Этот громадный терем, соединенный крытыми переходами еще с несколькими домами поменьше! А вокруг постройки еще и еще… Ей вспомнилась отцовская изба, которая тоже имела несколько пристенков и прирубков, но крохотных, и этого вроде бы хватало для жизни. А забором у них (не таким, из бревен, а просто колючим тыном) обводили лишь огород и то только от зайцев. И никаких караульных избушек ни у кого, да и двери-то в избы никому бы не взбрело в голову запирать. А здесь (очень это Добраву удивило) засовы из железа… Конечно, дома, когда наступали настоящие морозы, приходилось ютиться в одной клети вместе с коровой, овцами и курами, но так было у всех, и каждый сам справлялся со своим хозяйством. А большие дела всегда проводили вместе: лес под пашню рубили и жгли вместе, сеяли вместе, жали вместе, если кому нужно было избу срубить — тоже всем миром наваливались. Здесь же явно все было не так, а как, пока еще Добрава распознать не могла.
Пока же Добрава пыталась установить, нет ли таких же особенностей, как в жизнеустройстве, и в местных моркови, репе, горохе и капусте, Ольга успела принять людей, прибывших из Хазарского каганата. То были не самые влиятельные торговцы Хазарии (наиболее мощные пополняли свой золотой запас посреднической торговлей и ростовщичеством, не выходя из дома) — Меир, Эзра, Иехуда Писоне, Давид Шуллам и жена его Серах, а с ними — теперь частый гость княжеского терема — Нааман Хапуш. Это, конечно, не было заправдашное посольство, да Ольга и не полномочна была бы его принимать, а тем более решать какие-то вопросы в отсутствие мужа и первых военачальников. Однако многие каверзы, как известно, прекрасно осуществляются без всякой показной мишуры. Беседа не была долгой, поскольку хазары только прибыли в Киев, им необходимо было отдохнуть с дороги и поскорее дать ход своим торговым делам, но к обеду они обещали вернуться.
И вот разодетая в пух и прах братия спускается с высоких ступеней главного крыльца, усаживается в красивую повозку, и в окружении многочисленной конной охраны, частью своей, частью предоставленной гостеприимной хозяйкой, под восхищенные взгляды замершего в отдалении люда отбывает с княжеского двора.
— Что ты, не слышал? — говорит Иехуда Писоне, подрагивая круглыми плечами от дорожной тряски. — Я вновь намекнул ей, что прими Русь нашу веру, — она получила бы в лице Хазарии не просто надежного союзника…
— Но, может быть, она что-то не так поняла, — прерывает его Эзра.
Взгляды Давида и Меира так же устремлены на Иехуду. А Нааман будто и не слушает их, глядя куда-то в сторону, только щурит в улыбке свои масляные глазки.
— Может, она, конечно, и дура, — пошевелив сросшимися бровями, смело вступает в разговор Серах, — но не до такой же степени. Она даже что-то такое пошутила, что, мол, подаренные нами греческие поволоки пришли к ней из Хазарии…
— Но нет… Что уже об этом говорить! — начинает раздражаться припертый напряженными взглядами Иехуда. — В конце концов не Ольга это решает. Сама она уже давным бы давно…
— О чем вы спорите? — наконец отзывается, все так же улыбаясь одними глазами, Нааман Хапуш. — Прямой путь не всегда самый короткий. Пусть наша воля придет к ним не напрямую, а через мертвого, через секту христианскую. Так дольше? Да. Зато здесь мы уже на середине пути: почти половина княжеской дружины — христиане. И Ольга явно…
— Но тогда их перехватит Куштантиния[110], - встрепенулся Давид Шуллам.
— …прилагает к тому усердие. — невозмутимо завершает фразу Нааман. — А Куштантиния, она только ходит вокруг да около этого куска, не зная как к нему удобнее подобраться…
— Вот нам и следует этим воспользоваться, — вновь ввертывает Шуллам.
— Вот, спасибо, Давид, — насмешливо кланяется ему Хапуш. — Именно это я и хотел сказать. И покуда сама рыжая ослушница еще толком не знает чего же она, помимо поволок и золота, хочет от Куштантинии, нужно поскорее предложить сосватать ее за греческого царя.
Лица всех находившихся в повозке словно окаменели, и только моргающие веки на застывших глазах напоминали о присутствии в них жизни. Первой нарушившей молчание была жена Давида Шуллама — Серах. Она негромко хрюкнула, и вдруг разразилась таким пронзительным хохотом, что даже лошади шарахнулись, и повозка подскочила на ухабе обочины. И тут же, точно спевшийся хор, ее почин подхватил дружный мужской смех.
Тем не менее ничуть не изменившись в лице, Нааман дождался, когда всеобщая оживленность иссякнет, уступив место любопытству, и тогда продолжил:
— Возможно, вам, прохлаждающимся в раю на Итиле, среди виноградников и цветущих лотосов, уже ничего не надо, может быть, вам достаточно того имущества, каким вы владеете?
— Да будет вовеки благословен наш Итиль, и царь его, и его престол, и да царствует он и его потомки долгие дни среди Израиля, — вдохновенно оттараторила скороговоркой Серах, выставив перед собой руки, пальцы которых не сгибались, — столько было на них перстней.
— Не сердись на молодежь, — вкрадчиво произнес Меир (он, как и Нааман приканчивал пятый десяток лет), примиренчески кладя тому руку на колено. — Имущества никогда не бывает достаточно. Но к чему ты высказал нам такую невероятную штуковину? Я пока не спрашиваю, зачем сватать Ольгу за греческого царя. Я говорю: как? Она ведь замужем.
— А греки? — вновь загорается самый молодой и горячий коротышка Давид. — За кого сватать? Роман женат. Его соправители сыновья — тоже. У Константина — Елена.
В этот момент повозка остановилась, и приблизившийся к ней вершник из охранительной свиты бодро рапортовал:
— Вы говорили, что прежде хотели бы пройти по рынку. Вот рынок.
Раззолоченные особы в нерешительности стали переглядываться, поскольку в возникшей дорогой теме разговора, хоть и производившей на первый взгляд впечатление полнейшей нелепицы, все же прослеживался пусть слабый, но пленительный аромат возможной поживы.
— Нет-нет, — замахал руками Меир, заглядывая в мохнатое лицо Хапуша, — рынок — потом. Мы едем к Нааману. Да?
— Как гости пожелают, — исполненный достоинства проговорил Хапуш, польщенный тем, что ему удалось заинтриговать собеседников.
Повозка тронулась с места, и разговор тотчас же возобновился.
— Мне пришла в голову эта идея… — от минуты к минуте все более наливаясь самоуважением, говорил Нааман Хапуш.
— Так это твоя идея? — настороженно прищурился Иехуда Писоне.
— Да… То есть, вообще-то сначала я получил письмо от мар-Саула[111] и мар-Вениамина из страны, чье название на святом языке звучит — Сефарад[112], а на языке исмаилтян, которые там в основном обитают, — ал-Андалус. Они переправили мне письмо через наших людей, живущих в стране Хигдиим[113].
— Я слышал о мар-Вениамине, — уже без всякой тени насмешки, весьма серьезно произнес Эзра. — Он живет при дворе тамошнего царя. А доходы того царя только от купцов Сеннаара, Хорасана, Египта и ал-Хинда достигают ста тысяч золотых в год.
— О. это весьма достойные люди, — еще более одушевленно продолжал Нааман Хапуш, — ведь все торговые сношения со страной Сефарад осуществляются не иначе, как при посредничестве мар-Вениамина и мар-Саула. Благословен Господь, Бог Израиля, который не лишил нас заступничества и не упразднил вчистую удачу у колен израильских! Да пребудет наше счастье вовек!
Над синеватой бровью Иехуды Писоне сидел огромный золотоглазый слепень и преспокойно насыщал кровью свое пестренькое брюшко, а Писоне, поглощенный словами Хапуша, и не замечал ничего.
— Эти достойные люди, зная о том, что я живу в стране Рус, и будучи наслышаны о моей близости к княжескому дому, просили меня… Как приедем, я покажу вам это письмо. Они просили меня во имя того, чтобы народ Израилев, который был лелеян с рождения и который за прегрешения перед нашим Богом был развеян по свету, чтобы скорбящий о сроке соединения народ наш скорее излил Богу свою радость, сказав: «Время, которого мы ждали — вот пришло». Достойнейшие просили всячески содействовать созданию единого пространства для сева зерен веры израильской, чтобы скорая жатва собрала наших изгнанников, наших рассеянных соплеменников при жизни нашей и всего дома Израилева.
— При чем же тут Ольга? — подскочив на ухабе, крякнула Серах.
— Мар-Саул и мар-Вениамин пишут, что было бы полезно породнить Русию и Куштантинию.
Единомыслию в таком союзе все равно не бывать, а значит, понадобится посредник. Если же мы впредь не станем гневить Бога внутренними распрями…
— Н-да-а… — очнулся Иехуда Писоне и смахнул со лба слепня. — Вряд ли эта мысль понравится нашему мэлэху. Впрочем… Впрочем, если столицей этой империи будет Итиль…
— Почему бы и нет? — подмигнул Иехуде Хапуш. — Но во всяком разе, если даже столь грандиозные замыслы пока не осуществимы, посредничество в таком деле несомненно принесет прибыток всем занятым в нем; и тем, перед кем окажутся в зависимости царские роды, и тем, кто самовластно станет контролировать все торговые пути, и даже самым маломощным из нас, кто теми путями пожелает воспользоваться.
Раскрасневшаяся жена Давида все ерзала на месте и пыталась вытереть плечами вспотевшие щеки:
— Однако, Нааман, греческая вера не допускает двоеженства, так?
— Серах, — ответ прозвучал не без едкости, — уж кто-кто, но ты никогда не была замечена в наивности. Завести вторую жену им вера не позволяет, а вот взять новую взамен безвременно преставившейся, — это у них сплошь и рядом. Среди их василевсов и август[114] ушедших в лучший мир естественным путем можно по пальцам пересчитать. Кстати, Ольга уже отписала багрянородному Константину письмо, из которого недвусмысленно следует, что она самолично готова принять христианскую веру, явив тем самым образчик всему русскому обществу, а василевсу — залог их дальнейших добрых отношений. Тут, согласитесь, можно усматривать ненавязчивый намек.
Здесь Нааман не смог не приосаниться, так как письма русская княгиня составляла под его недреманным оком, что не могло не бодрить в нем чувство собственного достоинства.
— Константину? — раздалось одновременно несколько голосов.
А Серах взяла на себя труд объяснить причину общего недоумения:
— Почему в таком случае Константину? Ведь на греческом престоле весьма уверенно восседает Роман Лакапин.
— Я, как посмотрю, — довольно ухмыльнулся Хапуш, — у вас там не просто рай, а какое-то сонное царство. От довольства, видать, у вас жиром-то и глаза, и уши заплыли. А мы здесь постоянно получаем известия и из нешивы[115] святого города Иерусалима, от главы академии Гордости Иакова — мар-Иессея, и из Македонии, и из франкской Павии от реб-Аарона — главы диаспоры. И все сейчас только о том и толкуют, что в Куштантинии вот-вот наступит время перемен (к которому кой-кого, может быть, стоит несколько подтолкнуть), а, поскольку всякие перемены, любое междуцарствие особенно хороши для разного рода выгодных предприятий — важно случай этот не упустить.
— Вот уж не знаю… — надменно скривил губы Эзра. — Хоть, как ты говоришь, мы живем в сонном царстве, тем не менее всем, кому это необходимо, известно, что Роман Лакапин оплатил все явные долги своих подданных, от самых знатных до самых нищих. Говорят даже, что он потратил на это девятнадцать кентинариев[116] золота. Под восторженные крики толпы он сжег все долговые обязательства.
— Да-да, — подключился Давид Шуллам, и, видимо, в качестве доказательства, что и он живет не в «сонном царстве», предложил свою информацию. — Так же, как три года назад, он вновь, совсем недавно, внес квартирные деньги за всех горожан. И вновь при торжественных выходах раздавал всем городским шлюхам по две серебряные монеты, навещал тюрьмы, и при том даровал каждому заключенному по три номисмы[117].
— А подаренные им золотошитые одежды и кубки монастырям Вараха, Афона, Олимпа и этого, как его… Патроса, — прибавила к словам мужа Серах. — Мне абсолютно достоверно известно, что сейчас он строит приют для стариков и…
— Если самодержец принимается строить приюты для стариков, больницы, ночлежки для нищих, — перебил ее Нааман, — значит дела его совсем плохи. Потому как заискивать перед плебсом, чтобы опереться на него, порфироносец начинает тогда, когда больше опереться не на кого. Но эта уловка крайне редко приводит к успеху. Чернь, несмотря на свою многочисленность, ленива и труслива, ибо задача их — плодиться и размножаться, и наполнять землю; деятельные порывы не для нее. Но мы уже приехали. Поэтому прежде, чем принять (или не принять) какие-то решения относительно предложений наших братьев из Куртубы, столицы Сефарада, давайте, подкрепим себя трапезой, какую сможет предложить мой скромный приют.
«Скромный приют» Наамана Хапуша, чтобы не заноситься перед княжеским теремом, может, и был пониже оного, зато в отделке, пожалуй, и превосходил его. Пять мужчин и одна женщина в драгоценных золототканых нарядах ступили с повозки на землю и направились к дому подкреплять себя трапезой, вероятно, скромной, ведь какой иной харч мог предложить «скромный приют»?
Округ горы Рода после ливня в день отъезда Добравы две недели стояла палительная сушь. А поскольку зерно в колосе успело достичь всего-то молочной спелости, отсутствие дождей у туземных землепашцев вызывало оправданную тревогу. Оттого-то три последние дня пришлось Богомилу совместно с поселянами провести в молениях о дожде, с птицеголовыми жезлами и ритуальными чашами-календарями[118] в руках обходя нивы, уж начинавшие подсыхать на пригорках.
Вокруг поля мы ходили, Рода окликали,
Рода окликали, Сущего величали;
Род ты наш батюшка, ты спаси наши пажити,
Дай дождь дождем, полей ковшом…
Впрочем величали не одного Рода, помянули и рогатого Велеса, и жену его Макошь, и Святовита-Белобога[119] со Светлушей[120], и Див-птицу[121] с супружницей[122], и Дажьбога, и Живу[123], и Купалу, и Переплута, и Зайца, и Ния на всякий случай.
Не смотря на то, что не было, наверное, на земле человека, неукоснительнее соблюдавшего предписанные Законом обряды, сам себе Богомил не смог бы сказать с определенностью, действительно ли это самолучший способ приемлемый в общении с Высшими силами. Должно быть, лучший, коль скоро именно его предложил Создатель сущего. Достославный волхв и не задумывался над тем, что сам он давно достиг той степени самосовершенства, когда область помышлений уже отказывается принимать то, что не касается Божественной сущности; а для людей, чье сознание растворено в сфере материальных проявлений Вседержителя, молитва, ее внешнее оформление, остаются единственным способом сосредоточить свое сознание на явлении менее употребимом их жизнью, чем редька и половые потехи.
Три дня всем миром возносили мольбы к самым различным образам, облегчающим низинному сознанию хоть как-то вообразить себе неясную и вместе с тем жестоко очевидную руководящую силу, и вот вчера, на третий день, к вечеру небе стало заволакивать мелкими частыми облачками, сливавшимися в неплотную, но обширную пелену, — ночью прошел небольшой дождь. Утро выдалось пасмурным, оставляя надежду на то, что щедрость свою небо явило еще не в том объеме, который решилось пока выставить. Поскольку огнеликий Хорс на какое-то время унял свою львиную природу, Богомил, как и многие другие, решил воспользоваться свежим сырым утром с тем, чтобы побороть нашествие нового полчища сорняков на свой крохотный огород и покончить еще с целым рядом хозяйственных хлопот, вечно отодвигаемых на потом.
Маленький домик Богомила находился прямо под горой Рода в отдалении от прочих жилищ. Был у него и огород, и овсяная нивка, и ржаная. Но все это было таким маленьким, что какой бы то ни было землероб, видя домашность достопочтенного облакопрогонителя, дивовался, как возможно обходиться такой малостью. А волхв утверждал, что и это Велесово достояние причиняет ему слишком много беспокойств, потому с этого года он решил отказаться от коровы и ограничиться парой коз.
Конечно, ему лучше было знать, что для него является избыточным в мире предметности, но даже сейчас, в тот момент, когда он вырывал из земли скользкую блестящую от росы поросль осота и порея, всем своим основанием Богомил находился в областях удаленных. Попутно он выдернул с грядки пару свекл себе на завтрак, и, покуда рассматривал еще слишком небольшие черно-лиловые утолщенные их корни, перед ним возник молодой хранильник Оргост.
— Утро прекрасно! — приветствовал он Богомила.
— Как все, что дарит нам Единый, — отвечал ему Богомил. — Ты пришел мне что-то сообщить или хочешь о чем-то просить?
Молодое лицо Оргоста выглядело каким-то желтоватым, что плохо сообразовывалось со свежестью утра, и на склерах его больших красивых глаз выступили красные прожилки. Он подслеповато огляделся и предложил:
— Я могу помочь это… Сорняки дергать.
— Да? — насмешливо воззрился на него Богомил, уж собравшийся было вернуться к прерванному занятию. — Ты уверен, что вместе с сорняками не повыдираешь и все остальное? Ты же спишь. Ну, ладно.
Но не успел Оргост изничтожить и трех десятков сорных ростков, как отложил это дело и, глядя полусонным взглядом куда-то в побуревший с краю куст смородины, заговорил:
— Я вчера резал из кости для Велимиры оберег, гребень с конями, и думал. Вернее, я думал и поэтому всю ночь резал гребень. Ты учил, что все жизненные силы связаны между собой, что именно поэтому вослед за звучащей речью все жизненные силы говорят, вослед за видящим глазом все они видят, вослед за слышащим ухом — слышат, вослед за мыслящим разумом все жизненные силы мыслят, а за дыханием — дышат. Но ты сказал, что существует наивысшая среди жизненных сил, и ее следует почитать, как душу мира. Которая же она? Я думал…
Богомил кивнул.
— Это хорошо, что душа твоя трудится даже по ночам. Родом дарованное Знание передается нами изустно, поскольку записанные слова — это всего лишь имя. Тот, кто почитает имя, как душу, способен действовать, как пожелает в тех пределах, до которых простирается имя. Но речь, разум, воля, мысль, созерцание, познание, сила, пища, вода, жар, пространство, память, надежда и наконец жизненное дыхание — больше, чем имя. Однако ничего из этого не откроют записанные слова, Знание возможно получить только из души в душу. И это счастье.
— Да, это счастье, — повторил Оргост.
— Счастье — это бесконечное. Нет счастья в малом, лишь бесконечное, равное Роду, — счастье. К постижению бесконечного только и стоит стремиться.
— Я стремлюсь…
— Воистину, бесконечное — это бессмертное. Малое же — это смертное.
— На чем же основано бесконечное?
— Чтобы сказать проще: на своем величии. Хотя высшая реальность вообще не имеет никакой основы. Коров и лошадей называют здесь величием, золото, рабов и жен, поля и дома… Но я не говорю этого. Теперь о жизненных силах.
— Да-да, — заблестел глазами Оргост. — Какая из них важнейшая?
— Скажи мне, если бы тебе не была дарована речь, смог бы ты жить?
Молодой хранильник на секунду задумался, но отвечал четко и быстро:
— Да, конечно. Рядом с моим домом дом Некраса, так он от рождения немой. Ничего — живет.
— А, если бы ты потерял зрение? — продолжал Богомил.
— У греков в обычае преступивших закон лишать зрения. Но люди те порой доживают до глубокой старости.
— А может жить человек, лишенный ушей?
— Может.
— А человек, лишенный разума?
— О! — усмехнулся Оргост. — Это сколько угодно.
— Верно. Мы так же часто видим ратоборцев, вернувшихся с поля брани без рук или без ног, но жизнь не покидает их. А, если отнять у тебя дыхание, сможешь ли ты также говорить, видеть, слышать, мыслить и ходить по земле?
На этот раз юноша задумался чуть долее прежнего.
— Наверное, нет… Конечно, нет.
— Подобно тому, как взбунтовавшийся конь вырывает из земли и уносит за собой все колышки, к которым он привязан, так и дыхание, покидая человека, прихватывает с собой все прочие жизненные силы. Потому именно дыхание — и есть Род, наполняющий собой человеческое тело и поднимающий его. Без него невозможно познание, и значит, дыхание и познание — одно и тоже. Дыхание — бессмертное блаженство, лишенное старости. Оно не становится больше от доброго действия и меньше — от недоброго. Оно — страж и повелитель мира. Помни: дыхание почитай, как самого Рода, — возвышением голоса выделил последнюю фразу облакопрогонитель Богомил, а затем зашептал еле слышно: — Единый, состоящий из разума, твое тело — жизненное дыхание, твой образ — солнечный свет, твои решения — истина, твоя сущность — пространство, в тебе одном заключены все деяния, все желания, все запахи, все вкусы, ты охватываешь все сущее, безгласный, безразличный, бессмертный Род моего сердца.
— …Род моего сердца, — с малым запозданием повторил слова учителя Оргост.
— А теперь иди и поспи хотя бы час, — подтолкнул его в плечо Богомил. — И тотчас поймешь очевидность того, о чем я тебе говорил. Лишь только ты уснешь и станешь единым в дыхании, в тебя войдет речь со всеми именами, в тебя войдет глаз со всеми образами, ухо — со всеми звуками, разум — со всеми мыслями. Когда же ты вновь пробудишься, все эти жизненные силы вновь выпорхнут из тебя и разлетятся по своим местам, вернув тебе мир. Так дыхание — познающий Род — охватывает твое тело и поднимает его. Иди же…
Он махнул рукой в сторону тропки, бегущей прочь от горы Рода, то и дело ныряющей под навесы уже не такого сочного, как в пролетье[124], но все еще бодрого лопушника; вскинул руку, — да рука так и замерла в воздухе. По тропке шел, размахивая сорванным широким листом, зеленым сверху, голубовато-серым с испода, Словиша. В сермяжной рубахе, зато с черемными[125] ластками[126] на ней, в лаптях, но с цветными онучами[127], он издали широко улыбался.
— Еще один! — закричал ему навстречу Богомил. — Нашествие! Что вы взялись меня ни свет ни заря одолевать? Если ты тоже с расспросами, — можешь заворачивать.
Однако, несмотря на суровые слова, в голосе его было столько неподдельного добродушия, что никого не смогла бы ввести в заблуждение эта простецкая игра, тем более Словишу, выросшего под деятельной опекой сего знаменитого на всю Русь волхва.
Десять лет назад, в тот самый год, когда угры впервые пришли на Царьград, печенеги в Витичев пригнали продавать три сотни коров и замечательных своих черных лошадей полторы сотни. При заключении торговых сделок жены купцов обыкновенно не присутствовали, а тут как на грех объявилась дражайшая половина (поговаривали, что она запрещала мужу обзавестись второй женой и даже наложницей) одного из основных покупщиков, — сухая желчная бабариха, разряженная, как береза на Купалу, — и, надо быть, худосочная эта половина была больше, чем половина, во всяком случае, более значительной. Она ходила меж пегими большерогими коровами, робкими яловицами, темными горбоносыми лошадьми и все ворчала, все злобилась, будто скот слишком худой, и не стоит спрошенного за него. Муж безропотно следовал за ней, краснея лицом и втягивая голову в плечи под насмешливыми взглядами и прибаутками своих сотоварищей. Наконец лихая баба остановилась против одного из печенегов и взялась вдруг отчитывать его, бесперечь повторяя слова «худой», «худая», «гадость» и тому подобное. Степняк плохо знал русский язык, и возбуждение говорливой особы истолковал по-своему:
— Это не гадость, что ты худой, — ласково попытался он успокоить женщину.
На какое-то время та лишилась дара речи. Не желая того печенег угодил в самое больное ее место, ведь идя сюда, она даже потрудилась приладить к груди по изрядному мотку овечьей шерсти. Желтое восковое лицо женщины вытянулось и какое-то время оставалось неподвижным… Да вдруг с истошным визгом она бросилась на своего обидчика. Запас русских слов у печенега и без того был невелик, а тут, отражая наскоки разъяренной бабищи, он и вовсе их позабыл, кроме одного единственного — «бляд». Заслышав это, воительница оставила свою жертву и принялась носиться там и здесь, едва не попадая под копыта испуганно прядающих животных, переполошено голося: «Убивают! Убивают!» Неизвестно как завязалась потасовка между степняками и русичами, никакого отношения к произошедшему курьезу не имевшими, и поскотина[128], на которой происходил торг, скоро претворилась в поле брани. Степняки, бывшие в меньшинстве, скоро отступили, бросив приведенную с собой скотину. Однако, поскольку становища кочевников начинались уже в двух днях пути от Витичева, совсем скоро пограничные селения русичей облетела весть, что степняки большой силой идут на Русь. Впрочем, после произошедшего никто и не сомневался, что печенеги вернутся уже совсем с другими настроениями.
В дальние походы на задуманные ратные труды великий князь русский вел с собой только вышколенные каждодневными трудами дружины, свои собственные, иных русских князей или сторонников. За эту бесспорную услугу великий князь и получал никем не оспариваемое право ежегодно собирать полюдье со всех краев, обеспеченных прикрытием его щита. Вольные хлебопашцы были всецело отданы своему занятию, на которое изначально сподобил их Создатель. Однако, если Руси приходилось отражать чужие набеги (и это в большей мере касалось пограничных областей), то здесь уже без ополченцев нельзя было обойтись.
И в тот раз, когда безмозглая бузотерка заронила искру негаданного пожара, повсеместно, в том числе и в трех селах, расстелившихся по разным сторонам от горы Рода, пришлось собирать ополчение. Словише было семь лет, и он хорошо запомнил то волнение, которое охватило всех поселян. Были брошены насущные работы, из Бог весть каких захоронок доставались оружие и доспехи, возжигавшие особенное возбуждение в самой молодой части мужского населения. Впрочем, какие там доспехи, какое оружие могло быть у потомственных пахарей, которые и на охоту-то отправлялись только при крайней нужде. Эти смешные щиты, копья и какие-то странные мечи, если и походили на шиты и мечи княжеских дружинников, то — приблизительно так, как походит корова на оленя. Да ведь от них и не требовалось многого. Основной удар должно было принять княжеской дружине. Но княжеская дружина самую малость припозднилась… Почитай половина мужиков была уничтожена. В их число попал и Словишин отец, Пересвет.
Во времена Словишей не освоенные отец его вместе с Богомилом постигал Священное Знание у самого Санкринега, который в ту пору завершал третью стадию жизни[129] волхва и готовился перейти к четвертой — жизни отрекшегося от мира отшельника. В те дни тороватой на обещания юности Богомила и Пересвет объединяла самая светлая и богатая дружба, какая только возможна на этой земле, ткавшая перед ними грандиозные планы священных подвигов духа. Им обоим была отпущена милость, сидя у ног великого Санкринега в его отдаленном лесном убежище, внимать сокровенным наставлениям, в том числе и тем, которые не должны передаваться волхвом не успокоенному, а так же не сыну или не ученику. Однако в дальнейшем Пересвет выбрал удел домохозяина. Тремя соседними селами он был избран ватафины и до последних дней своих во всех околотках слыл умнейшим и честнейшим человеком. И все же избранный им путь деяния, а не путь знания, конкретным образом обозначил его дальнейшую судьбу. Богомила же напротив не долго тешили те игрушки, что так ценим в более многочисленных сословных группах народа. Он посвятил себя целиком служению в Храме Рода, исполнению ритуальных предписаний, гимнов, жертвенных священных формул, поскольку этот характер деятельности, если и казался ему подчас условным, все же в большей мере, нежели прочие усилия человеческие, допускал успешное само строительство на сокровенных орбитах Знания. У самого подножия священной горы Богомил поставил себе землянку и жил (насколько то удавалось) в удалении от мирских забот и забав, вовсе не истязаясь дурковатым самоистязанием, но вслушиваясь в голос целесообразности. Когда же Пересвет ушел в мир предков, в луну, Богомил взял деятельное попечительство над сыном друга.
И вот сейчас Словиша вновь спешил к нему, должно быть, встретившись с новыми неизведанными затруднениями, на которые так щедра жизнь в молодые годы.
— Земле, воздушному пространству, небу — благословение! Да сияет Род самосущий! — приветствовал он учителя и позевывающего Оргоста.
И получил в ответ слова:
— Всему — благословение! Поклонение Роду.
— Я, пожалуй, пойду… — еще раз потянулся в зевке Оргост, несмотря на реальные каждодневные усилия в самосовершенствовании, испытывавший сейчас самую обыкновенную человеческую ревность.
Богомил, с высоты своего опыта с умилением взиравший на трогательное смятение неопытной души, поспешил отвратить ложный повод для ее дальнейших страданий. Пока он еще не мог донести до юного ума, что просвещенному духу все объекты, все образы, созданные на земле Тем, кто лишен частей, бездействующим, успокоенным, безупречным, чистейшим абсолютом, одинаково милы и одинаково безразличны.
— Да-да, иди, — мощной рукой потрепал он поросший золотым пухом загривок юноши. — И, знаешь, непременно соверши сегодня пять подношений Единому, чтобы удовлетворились все пять твоих жизненных дыханий, чтобы сам ты удовлетворился божественным светом.
Оргост кивнул и двинулся прочь по той самой тропинке, по которой только что пришагал сюда Словиша.
— Ну и? — повернул к нему широкое загорелое лицо Богомил.
— Там хазары приехали…
— Хазары? Приехали? — насторожился волхв.
— Из Киева. С ними люди князя. Уговаривают людей ехать к ним в Хазарию на разные работы.
Говорят: если у них там год поработать, то можно заработать столько шелагов[130], что можно будет купить коров, волов…
— Ох-хо… — покачал головой Богомил. — Овсяночку манят — семечки сулят, а когда приманят — и торичка[131] в честь. Ведь, если кого вывезут, их же попросту продадут в неволю, и никто назад ни с шелагами, ни без оных уже не воротится. Это же ясно! А что же люди?
— Да люди… по-разному, — видя взволнованность в обыкновенно бесстрастном лице железного волхва, начинал тревожиться и сам вестник. — Одни слушают. Другие смеются. Бречислава уж пошла в дорогу собираться. Я, говорит, вдовая, детей Лада послать не успела, чего мне терять? А эти, мол, вон все как разодеты, в золото, сразу видно, что живут хазары куда лучше нашего…
Богомил слушал эти слова, прикрыв лицо ладонью, а тут отнял ее, — он смотрел куда-то себе под ноги, и тяжелые брови его были сведены:
— Да какие хазары! Ведь от этого народа там за двести с лишним лет одни ошметки остались. С тех самых пор, как власть там заграбастал Обадия, все царство было перестроено сообразно с вовсе не хазарскими законами и правилами. А это приканчивало жизни сотен иных царств, хоть и Вавилонии… Однако… Пожалуй, нужно все же идти.
— А откуда?.. А что там приключилось?.. В Вавилонии… — бросился вослед за решительно выступившим в путь Богомилом Словиша.
— Идем, идем, — поторопил тот, — дорогой говорить будем.
Светлого пятнышка рубахи Оргоста уж не было видно впереди. Вдоль Днепра, погоняющего покорные стада своих волн, мимо гранитных круч и зеленых с ржавыми проплешинами холмов в безлюдье стелился до ближайшего села долгий видалый путь. Два маленьких человечка, соединенные беседой, двигались по нему. Огромное ровное светло-сизое небо замерло над бестрепетным пейзажем, кое-где размытым полосами не развеявшегося тумана. Белое яблоко солнца едва угадывалось за многочисленными слоями облачной толстины. Будто оглохшее пространство слабо кололи попискивания низко над землей проносящихся ласточек-касаток, и вновь все вокруг замирало в сосредоточении на самом себе.
— А Судислав, брат Велемиры, и спрашивает, — говорил на ходу Словиша, стараясь обогнать широкий шаг своего учителя, чтобы при том заглянуть ему в лицо, — правда ли, что ваш царь хочет быть царем всех царей?
— А они?
— Они говорят: все это неправда, наш мэлэх хочет, чтобы Русь оставалась сильной державой и чтобы имела с Хазарией большую любовь. А я думаю, если бы в их словах правда хотя бы ночевала, то отчего даже и в прошлом году князю нашему, — тут Словиша невольно поморщился, — пришлось вести дружину, чтобы русские корабли могли в Хазарское море[132] пройти? Ишь, Хазария… Что это за страна такая и что там за люди живут?
— Раньше в тех местах, — не спеша заговорил Богомил, — жило много разных племен, что-то вроде известных тебе печенегов. Дружили, дрались они между собой, но в конце концов как-то объединились, — и возникла молодая и очень сильная страна; жители ее пахали, сеяли, ловили рыбу, часто воевали и законов держались очень строгих. Но место этой страны было таково, что через него проходило множество больших торговых путей, с севера на юг и с востока на запад, так что хазары весьма успешно могли заниматься еще и торговлей. А кроме того на своих заставах, которые были у них и на суше, и на реках, и на море, они брали с купцов небольшое мыто за проход караванов через их страну. Но, как и всякие создаваемые Родом миры рождаются, мужают, стареют и помирают, то же предначертание распростирается на все живое. Страны, как собрание существ человеческих, — не исключение. Ну вот, по мере того, значит, как Хазария расширялась и укреплялась, торговые пошлины стали приносить такой доход, что запах его не мог не привлечь внимание всех тех, чьим способом существования являлось чужеядство. Воры, зернщики[133], разного рода обманщики, изменники, разбойники, бежавшие от суда соотчичей, тайные хищники; Хазария превратилась в золотое мечтание всякого хитрого, лживого, лукавого человека, о ком говорят: из плута скроен, мошенником подбит. Исконному же народу Хазарии невозможно было противиться этому нашествию, поскольку никакого единого народа там изначально и не было, была мешанина разнородных, разновидных племен, никак не объединенных сродством наследной сути, уже по природе своей слишком различных.
— А кто же при этом был у них князем?
— Коль скоро большинство насельников той страны были хазарами, — их князем, то бишь каганом, мог Быть только хазарин из древнего рода Ашина. Соплеменники желали видеть в нем божественную, как они утверждали, силу, присущую его предкам, и он пользовался исключительным уважением и властью. У него было двадцать пять жен и шестьдесят наложниц, и каждая из них была дочерью какого-нибудь правителя соседних народов. Покуда сила мечей хазарских оставалась необычайно крепка, князья покоряемых народов, если и не с радостью, то с готовностью отдавали в жены Хазарскому кагану своих дочерей. Однако не нужно думать, что жизнь его была сплошным праздником. Сильное и здоровое сообщество ни за что не позволит своему полубогу утонуть в праздности и разврате. Если народ видел, что их управитель становится немощен духом, допустив военные неудачи или голод во вверенной ему стране, народ мог потребовать убить его. И воля народная торжествовала. Мало того, при возведении нового кагана у хазар водился такой обычай: набрасывали ему на шею петлю шелковую и душили до тех пор, пока он не начинал задыхаться. Тогда его спрашивали: сколько ты будешь царствовать? Ни жив — ни мертв он называл какой-то там срок, и этот срок назначался для его правления. Впрочем, тот срок не мог превзойти четыредесяти лет. Ежели процарствовав им самим назначенное время каган не помирал, — его умертвляли. Сильному и здоровому миру старый дряблый телом и умом царь способен был принести один только вред.
— Но ведь это разумно? — не слишком уверенным голосом решил уточнить Словиша.
— Для народа или сословия, детям которого бесполезны пути, ведущие к Душе всего сущего, — возможно. Так вот, — продолжал Богомил, — вместе с тем, как Хазария жирела от неоплаченной трудом наживы, она все более покрывалась паразитами, от которых уже помалу начинала зависеть ее жизнь. И вот, лет, эдак, две сотни тому арабский витязь Маслама впервой за всю жизнь Хазарии наносит ей такой удар, какого она никогда не знавала. Был даже их каган ранен, но ему задалось ноги-то унести. Проходит сколько-то лет, и ожиревшая Хазария, не успев толком от былого злосчастия оправиться, вновь получает зуботычину, еще более крепкую, от другого арабского богатыря — Мервана. Выкосил он громадное, казалось бы, и оснащенное безупречно, воинство разом с предводителем его — Хазартарланом. Но в том-то и дело, что даже не оснастка бойцов, а их боевой дух прежде всего исход любых сражений решают. Опустошенная земля, смятение в умах и небывалый позор, — вот чем заплатил на первых порах Хазарский тот каганат за свое недавнее благопреуспеяние. Вот в тяжкую ту годину и замахнулись на хазарскую власть жиды[134] вездесущие, к чьим рукам давно уж стянулось ростовщичество, пригляд за сбором дани и, почитай, вся работорговля. Так что выразителю жидовских выгод, Обадии, большому хазарскому военачальнику, много сил на каверзы тратить и не пришлось.
— Военачальнику? — переспросил Словиша. — А разве жиды бывают воинами?
— Отважными ратоборцами, разумеется, не бывают. А военными предводителями, выдумывающими задачи, в разрешении каких самим все равно никогда не участвуют, — почему нет? Понятно, что за Обадией стояли деньги его соплеменников, не только хазарских, но и цареградских, и армянских, и франкских, однако никто не знает, каким образом, воспользовавшись позором кагана, удалось Обадии умаслить его — принять жидовскую веру. Может быть, обещал денег добыть, чтоб Хазария процвела, пополнила воинство, сулился подкупить арабов… Как это у них водится. Но случилось так, что светлейший хазарский каган втайне от своего народа принимает жидовскую веру.
— Чем же плоха жидовская вера?
— Для жидов она, надо быть, хороша, поелику в полной мере вяжется с их природой. Жидовская вера, как и дочь ее — христопоклонничество, естественна для людей, подобно зверю коркоделу, различающих все окружные предметы, как снедь или не снедь. С той, правда, разницей, что христопоклонничество живет в размере представлений раба безродного, а мать его — это вера кровная, для чужаков закрытая. Что же до доверчивости кой-кого из славян, из русичей, да и прочих народов, имеющих свой норов и стать, то ведь известно: чужой Бог хуже своего лешего. Но это, что до простецких мужицких понятий о руководящей Верховной Сущности, поскольку Священное Знание доступно да и необходимо не всем.
Волхв умолк. Какое-то расстояние они отшагали молча. Наконец решив, что предоставленной учителю паузы довольно для демонстрации собственной учтивости, Словиша вновь приступился с расспросами:
— И что же, хазарский каган веру чужую принял, а это так и не выявилось?
— Какой там! Конечно, открылось все. Тем более, что с принятием каганом жидовской веры, его управление Хазарией на деле прекратилось. Рядом с ним возник как бы второй правитель, а в действительности первый и единственный — мэлэх, что по-жидовски означает «царь». За каганом оставили обязанность только время от времени, нарядившись попышнее, показываться перед народом, который, должно статься, и не мог видеть его, поскольку было у них в обычае, впрочем, как и сейчас, падать перед каганом ниц и оставаться так, покуда тот не удалится. Держали теперь кагана в полном затворничестве, как какое-нибудь животное редкостное, во дворце, поставленном недалече от дворца мэлэха, куда доступ имел только сам мэлэх, да еще двое из его ближних. Когда же перед хазарами открылось, что в державе их давным-давно уж сидит на царстве чужеродная шатия из богатейших ростовщиков и торжников, случился бунт. Но поскольку насельники страны той давно уж представляли собой несогласную разноперую орду, к тому же набалованную развращающими воззрениями, а доселе тайная, теперь явная власть, предполагая такой казус, предусмотрительно успела упрочиться с помощью нанятого войска, — возмущение народа в их собственной крови и потопили. Верным своей вере хазарам пришлось бежать к другим правителям. Смех и грех. Кстати, с тех самых пор появились хазары и в дружине нашего князя. Так дерзостный некогда каганат, превратился в кровососа, живущего сбором мыта с проезжающих купцов да еще лихоимством. С тех пор в Хазарии поменялось двенадцать жидовских царей, и во все это время одна у них опора была — торговцы и ростовщики, теперь уж нарекаемые лучшими и достойнейшими. А самим хазарам, хазаром по крови, оставили только счастье стоять неколебимо на страже жидовской мамоны.
— Но ты сказал, они занимаются торговлей…
— Посредствующей. Сами теперешние хазары не создают ничего, кроме рыбьего клея. Да вот еще кур выращивают. Это все, что они могут предложить своего. И то! Трудолюбцами они никогда не слыли; да и зачем им работать, когда одни только торговые сборы — это десятая, а то и пятая часть от всякого товара, какой только через их земли провозят. Вот так, ни за что, почитай. Еще сбор дани. Теперь они требуют одних денег. Только буртасы[135], кажется, до сих пор им дань по кунице от дома собирают. А так — по шелагу с сохи. Рабами торгуют…
— Что же нам до них?
— Действительно, казалось бы, твое дело — вещи самые отдаленные от насущных проблем тела народного. Что нам ратоборство, верно? Тоже ведь запросам плоти услужение. Но так же, как ты и я заботимся о здоровье собственного тела, содержим его в чистоте, не отстраняем от трудов и по заслугам питаем, так же, если ты чуешь в себе дух своего народа и готов служить ему, — как же возможно забыть о здоровье и чистоте народного тела, коль скоро оно не всегда оно может позаботиться о себе? Ведь еще никогда голове не доводилось существовать без тела. Того мало, что хазарские пауки своими поборами высасывают кровь из соседящих с ними русских племен, как северяне ли, вятичи; мало того, что саблями своих наймитов они перекрыли все пути-дороги… Хуже всего то, что липкой паутиной плотоядных воззрений, безусловных для них самих и не просто отравительных, но гибельных для иных, они запутывают целые народы. Разве может воспарить дух спеленаного народа? Никогда. А поскольку и твои собственные успехи на тобою избранной стезе незримой связью соединены с тем, что делает Бречислава, а ее судьба во многом зависит от того распахали ли этой весной в таком-то северянском селе новый надел, то следовало бы во благовремении нагрузить себя простой мыслью: как соединить русский мир силою непреложного Закона.
И Богомил невольно ускорил шаг.
Пасмурный день, соединявший все обозначавшие пространство предметы переливами серого жемчуга, делал путь не столь утомительным, как то могло бы быть под палящими лучами червня. Иной раз с одноцветного бессолнечного неба срывались крупные теплые капли, жадно ловимые не успевшей утолить многодневную жажду природой. Откуда-то из самых потаенных небесных глубин доносились малосильные раскаты грома. По мере приближения к селу все чаще стали попадаться люди, то пригнавшие подале от села пасти скот на луговинах с целебными травами, то на перекате забрасывавшие в реку плетенную из тростника вершу, а вот еще одна встреча…
Горазд, мужичок не молодой, не старый, с востреньким носиком, небольшого росточка, но широкоплечий, как все его сродственники, пришел сюда для исполнения важной затеи. Облакопрогонитель Богомил и Словиша шли под случайным прикрытием тальника, когда услышали громкий сердитый требовательный голос.
— Ты, трава будак, Переплутом сотворена, вилами взрощена, Ладой украшена, выведи червей из бурой яловки моей, Зорьки!
Словиша раздвинул чуть лозовый занавес, — на небольшом пригорке в десяти саженях стоял спиной к ним Горазд. Он обкрутил пеньковой бечевой пышный куст чертополоха, богато убранного пушистыми лиловыми соцветиями, пригнул к самой земле и теперь привязывал бечеву ко вбитому в землю колышку, чтобы колючий куст оставался в пригнутом положении. Проделав все это, Горазд выпрямился и еще раз с суровой взыскательностью воззвал к кусту чертополоха:
— Говорю тебе: выведи червей из бурой яловки! Коли выведешь, — отпущу, а не выведешь, — с корнем изжену!
Услыхав как за его спиной в усмешке негромко фыркнул Богомил, Словиша отпустил ивовые ветки, и те, сомкнувшись, вновь образовали неплотную зеленую завесу. Они пошли дальше.
— Ну вот… Каждому свой талант, — улыбка, какое-то время мерцавшая в светлых глазах волхва, тут же изгладилась. — Простецы, кому ткать и вскармливать род назначено, в простодушии ребячьем и жизнь живут, в нем и дни свои окончат. Ведь человеку пошлет Бог ровно столько Знания, сколько занадобится ему для деяний. Оттого слабое сознание все, что различает опростить спешит. Ведь и ему как-то надо с миром поладить. Скажи ему, Горазду, скажем, что именем Сворога, Небесного, означена всего-то одна из многовидных Божественной сил Вседержителя, просто всего яснее в неба стихии она проявлена. Так он же бороду почешет да тут же и олицетворит небо, руки ему приделает, ноги, чтобы Бог на него самого походил. А тогда уже скажет с уверенностью: Сворог — это и есть небо. Вся крохотная невещественная часть жизни их, как ни забавно звучит то, полнится вот такими вполне вещественными образами. Я не подивился бы, коли узнал от Горазда, что и Бог-Бодяк имеется. Что ж, в жизни природного землероба, среди трудов и усилий телесных, в жизни суровой, слишком мало пищи для духа.
Совершенно отчетливо осознавая всю предопределенность происходящего во вселенной, Горазд словом своим и подготавливаемым поступком тем не менее как бы утверждал свою собственную человеческую волю в складывающемся событии, и это невольное соотнесение его особливой воли с произволением горним не могло не забавлять Богомила. (В Словишиному же возрасту данный вопрос представлялся просто неразрешимым, и всякий раз, возникая, доводил его просто до телесного истощения). Ведь, казалось бы, вот сейчас, кто кроме Единого мог бы руководить происходящем? Богомил, зная о том, каким доверием пользуется его суждение в народе, мог бы предположить, что сказанное им слово способно возыметь какое-то действие на дальнейшие события. Но вдруг сейчас он бы передумал и вернулся с полдороги, или где-нибудь, неудачно ступив, подвернул ногу, или… Конечно, теперь это было всего лишь развлечение игрой ума. Понимая себя частью Божественной Сущности (или ощущая божественную частичку внутри себя), нельзя было не рассматривать капельку личной воли (при сосредоточении на ней внимания имеющей свойство увеличиваться до несусветных размеров), как малую составную Единой Воли, представляющую собой и совокупность всех здешних и отдаленных существований (от водяной блохи до Перуна), и самостоятельный нерушимый образ. И потому нельзя было повернуть назад или поломать ногу, ежели это не было предусмотрено всеобщей задачей движения, нельзя было бы даже поразмыслить над возможностью возможности, когда бы это могло повредить исполнению всеохватного замысла.
Село Поляна, куда держали путь Богомил и Словиша, было большим селом: в нем проживало семьдесят семей. А если еще учесть его относительную близость к Киеву, то не удивительно, что именно его перво-наперво избрали целью своего похода хазарские гости.
Прямо посередине села, невдалеке от деревянного навеса, являвшегося храмом Макоши и двух ее дочерей (голос черного земного женского начала), собрались почитай все обитатели Поляны, да еще из соседних сел люди поспешили притопать, не смотря на то, что пришельцы из Хазарии позже намеревались побывать во всех близлежащих весях. Под сенью старой, но все еще буйно зеленеющей березы стояла ладно сооруженная, богато украшенная резьбой и какими-то металлическими нашлепками отпряженная повозка. Три крупных толстых кобылы гнедой масти под приглядом такого же толстого сбитого мужика, должно быть, возничего, паслись в отдалении. Вокруг же той повозки стояло полукольцом более двух сотен тутошних сельчан: мужчин, женщин, малых, старых… Рядом бегала кем-то приведенная кудластая собака, время от времени облаивающая долговязого белесого с широким розовым носом теленка, робко жавшегося к своей юной хозяйке, через головы впереди стоящих заглядывавшей на пришлых людей в невиданных одеждах, восседавших в благолепной телеге.
Несмотря на то, что занавешенное плотной облачной пеленой светило не в силах было терзать землю огнем, день был все-таки и жарким, и душным. Потому на иноземцах были одни тонкие шелковые пошевные[136] рубахи, по подолу и по краям рукавов окаймленные тесьмами шириною пальца в два. И только пухленькая Серах потела в своем пышном многослойном наряде, таусинном[137] с золотыми кругами и звездами. При случае она всякий раз норовила выставить вперед маленькую ножку, обутую в чеботок персидского сафьяна, так густо украшенный дробницами[138], что под ними сафьяна и видно-то не было. По ее мнению на людей, обутых в пленицы[139], эта деталь также должна была произвести впечатление.
Помимо четверых людей, в телеге той находились две бочки, одна из которых была наполнена пивом, а другая — крепкой пшеничной брагой. Бочки были открыты, и хозяева их между слов вновь и вновь предлагали собравшемуся люду угощаться без ограничения. Но, поскольку прикладываться к дурманному питью у тутошнего народа возможным считалось только в особенные праздничные дни, нашлось всего-то несколько смельчаков, пригубивших серебряный ковш с веселящим зельем.
— Да-а, так у нас никакого дела здесь не выгорит, — время от времени сквозь зубы и вполголоса обменивались между собой редкими фразами на родном наречии сидевшие подле своих коварных гостинцев пришельцы, и вновь принимались выкрикивать русские фразы, какие-то шатучие от необычного акцента: — Повторяю вон для тех людей, что только что присоединились к нам. Мы прибыли в вашу землю, чтобы засвидетельствовать вашим князьям свою верную любовь и сказать, что мы хотели бы иметь с ними долгую дружбу.
На этот раз жилился в ораторстве молодой и горячий Давид Шуллам, бесперечь потряхивая своей трапециевидной черной масляно блестящей головой с маленькой золотой шапочкой на узком затылке. Присутствовавшие здесь же его жена Серах, Меир и Нааман Хапуш, надев на свои выхоленные белые лица застывшие улыбки, лишь от случая к случаю, поддерживая вития, выбрасывали какое-нибудь междометие или кратенькое речение.
— И хотя оказалось, что князья ваши почти все ушли в поход, — продолжал Давид, — мы высказали наши намерения княгиням и тем достойным людям в Киеве, которые остались охранять их и ваше спокойствие.
— Но Киев — это не вся Русь, верно? — выкрикнул Нааман Хапуш, точно зная, чем угостить простецкое самолюбие.
— Верно! — ответил кто-то из толпы.
И вновь Давид:
— Поэтому мы решили, коль уж мы добрались до Киева, проехать по всем ближайшим к нему селениям и в них по случаю большой дружбы нашего и вашего народов принести…
Он запнулся.
— …принести немного…
Все небольшое округлое тельце Давида Шуллама напряглось, — он словно застыл, стоя в повозке, устремив острый взгляд куда-то в сторону поверх голов слушателей.
— …немного радости…
С белесого от цветения травы-ребины[140] холма спускался волхв (то удостоверяли его бритая голова и длинная прядь волос от макушки, закрученная за ухо) в сопровождении какого-то юнца, — и, не сводя с приближающихся фигур взгляда, Давид заговорил едва ли не скороговоркой:
— Разумеется, ехать в прекрасные города Самкуш, Баланджар, Итиль или какое малое поселение Великого Хазарского каганата никто уговаривать вас не будет. Уговаривать ехать в настоящий земной рай или, как у вас говорят, вырий, — смешно. Но во имя надежной нашей дружбы мы говорим, что великая Хазария может принять некоторых из вас. Если вы молоды, сильны и умеете работать, вы запросто в течение года или двух сможете обзавестись и такими лошадьми, каких вы видите у нас, и такими одеждами, потому что у нас не ходят в таких одеждах только те, кто не хочет работать; вы сможете обеспечить себя деньгами и самой лучшей пищей… И вам не придется изменять своим привычкам, принимать других Богов, ведь у нас абсолютно равноправны все религии. А дальше — ваше дело, оставаться жить в Хазарии или с толстым кошельком вернуться сюда, на вашу родину. Ну и еще, конечно…
Давид Шуллам говорил все быстрее и быстрее, так, что русская речь в его устах, отягченная бесконечными восклицаниями чуждого акцента, сделалась подобной кудахтанью. И вот, утратив уж всякую различимость, слова его замерли; прикованный темненькими шустрыми глазками к приближающемуся волхву Шуллам выкрикнул еще:
— А теперь вас вновь будут потешать самые смешные дураки, которым приходилось смешить даже царедворцев великого мэлэха!
И сел, как бы укрывшись за бочкой.
Тотчас перед повозкой выскочили три карла — и ну выкамаривать коротенькими кривыми ножками всякие штуки, один при том дудя в дудку, другой — свистя в свистульку, а третий — боя в бубен, украшенный рясами разноцветных бусин.
Богомил и Словиша подошли к толпе с тыльной ее стороны, но, несмотря на то, что внимание собравшихся здесь людей было прельщено выходками мелкорослых потешников, появление досточтимого волхва-облакопрогонителя не могло остаться незамеченным, — и при его приближении толпа расступилась, образовав как бы коридор, ведший к повозке с бочками и хазарами, перед которой все принужденнее отплясывали заподозрившие некую перемену обстоятельств скоморохи. Однако Богомил не воспользовался предложенной ему дорогой, но остановился в самом начале ее, бесстрастно взирая на происходящее перед ним.
Потешники-карлы все грустнели в своем веселье, то и дело оглядываясь на увязших в растерянности хозяев. Наконец скоморохам дали знак остановиться (те исчезли в одно мгновение), и на ноги поднялся Нааман Хапуш. Он какое-то время щурился, как бы присматриваясь к новоприбывшим, да вдруг раскинул широко руки и воскликнул радостно напрочь криводушным голосом:
— Ого! Чьей чести удостоено наше маленькое гулянье! Сам несравненный солнцеподобный облакопрогонитель Богомил почтил нас своим высочайшим вниманием! Добро пожаловать…
— Это ты в моем дому говоришь мне «добро пожаловать»? — не торопясь отвечал волхв, но никакого чувства не выразилось на его точно вырубленном из камня лице.
Толпа, движимая неким потаенным объединяющим порывом, свойственным всякому здоровому сплоченному товариществу, единовременно повернулась к Богомилу. А из-за несколько отдаленных кущ черемухи выдвинулось два, а то и три десятка хорошо вооруженных конников — сопроводителей пришельцев из Хазарии. Одни вели коней под уздцы, другие, как видно, на всякий случай не оставляли седел. Они остановились в стороне, саженях в пятидесяти от толпы, но все равно их появление не добавило обстановке непосредственности.
— Зачем вы пришли сюда? — спокойно и вроде бы негромко сказал волхв, но его услышали все.
— Мы это…
— Так ведь… позвали…
— …князевы люди приехали…
— …плясуны — потеха…
— …можно в Хазарии богатство добыть…
— …княгиня послала… Ольга…
Понеслись в ответ Богомилу молодые, старые, женские, детские, мужские голоса.
Волхв дал время отзвучать тем голосам и, когда наплыв их стих, продолжал:
— Говорила лиса: дай только на твой воз лапку положить, а вся-то я и сама влезу. Для того, чтобы не попадать впросак, у вас есть свой отецкий обычай. Разве в нашем обыкновении бражничать между праздниками?
— Нет… Не наше это дело… — слабо отзывались отдельные голоса.
Серое небо слегка осветила голубоватая зарница. Где-то далече затаенно прорычал гром. Внезапный порыв ветра тряхнул обширную крону старой березы, бросил в сосредоточенные лица высохшие в жарынь сорванные листья и даже поскидывал колпаки с коротко обстриженных голов двух поселян.
— Ого-го! — восхищенно покачал головой один из двух совершенно одинаковых босоногих малышей в коротеньких рубашонках с лиловыми от ягодного сока животами, сосредоточенно глодавший бледно-зеленый черешок сныти, вероятно, девочка, судя по небольшим пукам волос на висках бритой головы.
— Разве наши деды учили нас, — говорил Богомил, — предаваться праздности в неурочный час?
— Не-ет…
— Вы говорите, что Ольга позволила инородцам явиться сюда, чтобы обольщать вас маревом лживых обещаний. Но с каких пор Русь стала жить бабьим умом?
На расписной повозке что-то крякнул Хапуш, но Богомил даже не взглянул в его сторону.
— Они зовут вас в Хазарию и сулят невесть какие блага. Простодушие, с которым вы отдаете этим речам свое внимание, извиняет только ваше плохое знакомство с этим народом. Ваши кровники северяне и вятичи, живущие на пограничье с Хазарией и потому имеющие более полное понятие об управителях этой страны, не столь наивны. Ведь с ними так не цацкаются, пивом не поят и дешевых платков бабам не раздаривают, а просто пригонят отряд наемных своих магометан, руки скрутят, в телегу побросают — и на невольничий рынок. В Итиль, в Самкерц. А еще в Царьград, в Шираз, Багдад, Исфахан, Трапезунд. В Болгарию, в Армению, в Сирию и Калаврию. Где они действительно зарабатывают деньги; может быть, и большие, но, правда, не для себя.
Сверкнула молния. Другая. Ветер нарастал. Потемневшее небо, по которому стремительно неслись косматые облака цвета пережженной стали, швырнуло в толпу несколько пригоршней воды, и следом усиливающееся протяжное раскатистое громыхание угрожающими переливами тяжко проскакало в вышине. На хазарской повозке кто-то испуганно взвизгнул.
— И что же вас привлекло в их словах? Наши мудрецы говорили: душа состоит из желания. Но каково бывает желание, такова бывает воля. Какова бывает воля, такой поступок она и производит. Какой поступок допускает человек, такого удела он и достигает. Какое же, скажите, желание привело вас сюда? Вас поманили богатством? Но каждому из вас известно, что не ради богатства дорого богатство, но ради души дорого оно. Вам сказали, что где-то там вы-де найдете себе прекрасных жен? Но не ради жены дорога жена, но ради души дорога жена. Вас ждет сильное потомство, шептали вам, так? Только не ради потомства дорого потомство, но ради души. Что еще? Вы будете иметь много скота? Не ради скота дорог скот, но ради души дорог скот. Не ради всего дорого все, но ради души дорого все! Потому только Рода, только его, свою, нашу общую душу следует видеть, слышать, только о ней и нужно заботиться. Ведь в мыслях о ней открывается все, и вас уже никто не сможет оплести самыми сладкими речами. А о том, о чем говорили вам эти люди не стоит и размышлять, — оно подобно бесплодной женщине, доставляющей лишь мимолетное наслаждение.
Сочный удар грома вновь вышиб задушенный вскрик у одного из хазар, но теперь по суетливым попыткам немолодого Меира выбраться из повозки (ему не давали это сделать сподвижники) было видно, кого так пугал голос Перуна.
— Только Род! Он — Бог, пусть же наделит он нас ясностью ума! Он — огонь. Он — солнце. Он — ветер. Он — луна. Он — чистое. Он — душа. Он — вода. Он — отец созданий.
И упругие потоки воды, все уплотняясь, хлынули на землю. Ветер погнал их серые льняные полотнища по сливающимся в сумятицу начала времен холмам, гаям и вызревающим нивам. Дети с радостным писком бросились врассыпную. С поспешностью выбирались из своей красавицы-повозки в одночасье промокшие хазарские хитрецы. Но Богомил на полшага не сошел со своего места, — и все его слушатели оставались слушателями, не смотря на сокрушительный ливень.
— Не оставляй нас, чистый, светлый, успокоенный, невоплощенный, бесконечный, негибнущий, стойкий, нерожденный, вечный. Ты — мужчина. Ты — женщина. Ты — юноша. Ты — девушка. Ты — старик, и ты — крохотный младенец. Ты — сокол. Ты — жаворонок. Ты — облако с молнией в своем чреве. Ты — времена года…
Блеск молнии. Близкий удар грома. Визг Меира. Хазарская компания поспешила было под тесовый навес храма Макоши, но напуганный грозой седовласый Меир, безумно тараща и без того выпуклые глаза, кинулся в прямо противоположном направлении, к березе, находившейся много ближе стоящего в стороне святилища Серебряной Матери русских Богов. Давид, Серах и Нааман побежали назад, чтобы увлечь за собой вовсе уж обезумевшего от перепуга сотоварища, но тот с такой силой впился маленькими жилистыми своими ручонками в потемневший от воды ствол, что, какое-то время поплясав вокруг него, они вынуждены были оставить трусишку.
— Поистине, он хранитель мира во времени, всеобщий властитель, скрытый во всех существах. Образ его незрим, никто не видит его глазом, но тот, кто сердцем и разумом знает его, пребывающего в сердце, становится бессмертным. Ни сверху, ни поперек, ни изнутри никто не охватил его. Нет подобного ему, чье имя — Великая Слава!
Сокрушительный громовой удар, не просто сильный, но ужасный. И все вокруг осветилось ослепляющим неземным светом. Кто находился ближе к березе, в одно мгновение оказался брошенным в расплывающуюся землю. С ошалевшими лицами вскакивали они вновь на ноги, дико озираясь вокруг. Раздался звук, напоминающий заглушаемый шумом дождя стон, и половина толстой старой березы вдруг стала крениться долу, да вдруг с жутким хряском сверзилась наземь, едва не подмяв под себя дальнюю от Богомила часть вовсе уж оторопевшей толпы. На ходу приходя в себя, люди бросились прочь…
— Ма-атушка пречистая Макошь! — возопила, хватаясь за голову в туго повязанном почерневшем от воды платке, пышнотелая красавица Светлана.
Рядом с расщепленной березой полеживал в обгорелых остатках шелкового своего наряда с мгновенно посиневшим лицом горемычный Меир. Народ, кто бегом, истошно голося, кто потихоньку с оглядкой, стал покидать это злополучное место недавней потехи. Только достославный облакопрогонитель Богомил да юный его ученик Словиша оставались стоять под щедрыми струями жизнедательного летнего ливня.
Жил-был царевич. Впрочем первые два года своей жизни был он не царевичем, а гуленышем, поскольку царь-отец родил его не от законной жены, а от полюбовницы. И как не противился патриарх, царю все же удалось узаконить тот брак и венчать единственного двухлетнего сына в качестве своего соправителя. Но царевич был не одним соправителем своего отца, был таковым еще и его дядя, царев брат. Через четыре года после того царь лег в могилу, поручив заботы о сыне своему брату. Но тот не то, чтобы не любил своего племяша, но всечасно замышлял извести его смертью. А для того, чтобы скрытно свой умысел осуществить, он и царицу, и всех сановников и слуг своего упокоившегося братца велел из страны выгнать на все четыре стороны, на все ветры полуденные, на все вьюги зимние, на все вихри осенние. Но царица-то с сановниками тоже ведь были не лыком шиты, не мочалом подпоясаны, они, поди, тоже науку козни строить с малолетства проходили. Поднатужились они да и укокошили того дядю, прежде, чем он успел развернуться. Обрадовались, конечно, царица с вельможами, что так удачно дельце обделали. Но тут пришло время добычу делить: землю, власть и золото. Стали они с помощью все тех же взаимных происков силами меряться, кто всех каверзнее. И вышло, что всех каверзнее оказались патриарх и командующий флотом той страны христианской, армянин один. Царевича с царицей они от самых сладких столов отодвинули, но кровь из них решили не выпускать, чтобы не найти для себя новых врагов, из числа тех, кому эти царица с царевичем милы были. Так прошло шесть лет. Когда царевичу стукнуло четырнадцать годков, командующий флотом армянин всучил ему в жены свою дочь и потребовал, чтобы тот уже на правах родственных присвоил тестю все права на царствование, ибо знал армянин пословицу: худ Роман, коли пуст карман. Правда, при этом клялся, что никогда и ни за что не станет посягать на царскую власть… Не то, чтобы царевич не усмотрел здесь некоторого противоречия, просто ему в столь цветущем возрасте вовсе не хотелось, чтобы его изрубили на куски и разбросали по чистому полю или отравили во время сладостной трапезы, поэтому он все настояния своего напористого сродственника безропотно удовлетворил. Не он сам, понятно, а та часть царедворцев, стягом которой он оставался. Ну, тут уж тесть ни в чем себя удерживать не стал: одного сына поставил своим соправителем, потом — другого, а вскоре уже вся его армянская родня незыблемо утвердилась в стране. Царевичу позволялось коптить небо, но ровно никакого влияния на протекание жизни в своем царстве он не имел. Правда, стареющей царице и орудовавшему в ее пользу кружку вельмож удалось все же проводить в другой мир старшего из сынов узурпатора-царя, что вызвало какие-то раздоры в армянской семье, которые неминуемы при всяком переделе, но серьезно повлиять на расстановку сил при дворце это происшествие не смогло. Вот в такой обстановке при таких заботах таяла год за годом жизнь царевича, а звали его Константином, и было ему теперь… без малого тридцать шесть лет.
Константинополь изнывал от жары. От нее не спасала ни тень мраморной беседки, в которой каждую климу ее нежно-розовой поверхности покрывали столь густые резные арабески, что вся она смотрелась колючей, ни дыхание ближнего пруда с белыми китайскими лотосами, сделавшееся каким-то затхлым… К тому же раздражало назойливое мяуканье павлинов и липкий пот, склеивавший, казалось, не только складки одежды, но и движения, и мысли. Константин чувствовал, что взгляд его точно оцепенел: вот уже добрых десять минут он пялит глаза на одну и ту же ветку мандарина с гроздью темно-темно-зеленых плодов, протиснувшуюся сквозь каменную плетенку беседки.
Он лежал на мраморной скамье в одной тонкой шелковой тунике до пят, но несмотря на жарынь и духоту, под его маломощным телом мокла пуховая подстилка, ибо тело его, расслабшее от бездеятельности и бесконечных припадков ипохондрии весьма страдало от самых незначительных физических испытаний. Он смотрел все на те же зеленые глянцевые шарики недозрелых плодов и не то, чтобы думал думу… Впрочем, нельзя сказать, что голова его оставалась вовсе пуста от всяких помышлений. В этот момент Константин находился в том обычном своем состоянии, способность впадать в которое ему обеспечили долгие годы практики. Это более всего напоминало ленивую борьбу с бессменной болью, ленивую, потому что нельзя было не принимать во внимание: боль была вчера, боль будет завтра, и через неделю, и через год, и потому важно беречь силы. Но боль не была вовсе аморфна, время от времени в мутном ее потоке всплывали и достаточно конкретные образы: пурпурный скарамангий[141] и златотканый сагий[142], постылая маленькая вялая женская грудь с кустиками черных волосков вокруг темных сосков, кажущиеся каменными страницы каких-то ископаемых авторов, голоса: «Повелите! На долгие и благие времена! Повелите! На долгие и благие времена…», ровное дыхание незримого соглядатая. Но самым невыносимым среди этих теней образов оставался крупный тяжелый мужской нос, такой наглый, такой самоуверенный огромный нос, и еще бесподобно густая лоснящаяся щетина зверя на сильной широкой челюсти, столь блестящая, что отражает свет многочисленных свечей Августея[143].
Наконец Константину удалось свести взгляд с точки, магическим образом приковывавшей его. Какое-то время ему потребовалось для того, чтобы вернуться к окружающей реальности, затем он покрутил головой по сторонам и, запустив тонкую руку свою, жалко торчавшую из короткого рукава туники, под толстую подстилку, извлек оттуда простой глиняный сосуд грубой деревенской работы. Перед ним на низком столике стояла широкая чаша, наполненная чудесным сирийским вином, смешанным с родниковой водой. Но Константин давно уже пристрастился к плебейскому сикеру[144], в какой-то мере скрашивавшему его бесконечное одиночество. Он еще раз оглянулся, страхуя свое порфирородное достоинство (хотя не было при дворе человека, для кого эта его страсть оставалась бы секретом), и, вырвав из горлышка деревянную затычку, сделал несколько жадных глотков. Затем, вернув свое сокровище в прежний наивный тайник, злосчастный государь без государства пригубил чашу с вином и вновь погрузился в безнадежный омут застылого гнетущего ожидания.
Да, жалок был облик этого человека, способный подчас производить ощущение едва ли не брезгливости, усугубленное тем, что ведь был он весьма недурен собой (во всяком случае так считали многие): высок ростом, строен, а его ярко-голубые глаза были почти по-женски велики и красивы. Теперь, правда, потребленный сикер сделал их несколько бессмысленными и стеклянными, но, если бы кому пришлось в эту минуту заглянуть в их немую глубину, он различил бы там невозможную ширь закаменелых тоски и усталости.
Некоторое время Константин прислушивался к ощущениям, производимым в его организме алкоголем, и лишь только уветливость отупляющей эйфории стала ослабевать, вновь сунул было руку под пуховую подстилку, — как вдруг появившийся на дорожке сада силуэт высокой и гордо ровной до надменности фигуры заставил бражника отказаться от своего намерения.
Это была его мать — высокая худая старуха, в желтоватом подернутом сеткой мелких морщин лице которой уже трудно было угадать былую красоту, и все же острые черные глаза (в них присутствовало куда больше огня, чем в глазах ее тридцатишестилетнего сына) вполне оправдывали знаменитое ее прозвище — Карвонопсида[145]. Она шла как всегда решительной и ровной своей походкой, но по тому, как край ее лиловой пенулы, слишком густо расшитый золотом и самоцветами, энергически шаркал по темно-голубым соцветиям агапантуса, с обеих сторон бордюром окаймлявшим мощеную кирпичом дорожку, можно было сделать предположение, что ее не угнетаемая временем инициативность вновь нашла себе приложение.
Зоя Карвонопсида остановилась у самого входа в кружевную мраморную клетку, с выражением омерзения в лице быстрым острым взглядом освидетельствовала ее внутренность и, на секунду склонив голову в грубо топорщащемся от обильной золотой вышивки капюшоне, вновь вскинула ее. Заговорила негромко, резко отшвыривая от себя слова:
— Так теперь ты, значит… здесь гнездышко себе свил. Пошли. Я хочу говорить с тобой.
Разумеется, сын не стал противиться, ибо, пожалуй, самым значительным достоянием, полученным им от жизни, была способность исключительной терпеливости. По той же кирпичной дорожке он потопал вослед за матерью, на полшага отставая от нее. Они шли молча неспешно, как бы прогуливаясь, лишь однажды Зоя приостановилась, чтобы обернувшись привычно ожечь его пламенем своих нестареющих глаз, но опять-таки ничего не сказала, лишь презрительно фыркнула, — и вновь повинным взглядам сына был предоставлен только ее горбоносый профиль.
Они прошли вдоль оцепенелого пруда, слепящего отраженным солнцем, и хотя истекающий потом Константин с тоской поглядывал на широкие скамьи, зовущие под сень пышных финикийских кедров, выказать матери это свое желание он не посмел. Она же замедлила шаг лишь тогда, когда они оказались на вполне открытом участке парка, декоративная зелень которого не поднималась выше колена.
— Время пришло, — не поворачивая лица произнесла Зоя Карвонопсида. — Тебя это, конечно, мало интересовало, но росы совокупно с пачинакитами[146] уже прошли Золотой берег и успели разгромить наши морские дозоры возле Аспрона. Роман срочно шлет к ним посольство, как мы и надеялись, готовое принять позорные для ром ейской державы условия. Ничего удивительного, этот безмозглый армянин только и сумел, что окружить себя тройным кольцом вестиаритов[147], а все дела запущены, империя катится к катастрофе…
Старуха все более возбуждалась от собственных слов, и в который раз ее безответный сын поражался тому, как при этом неким фантастическим образом молодели, наливаясь синим огнем, ее удивительные глаза.
— Нельзя вести войну, — продолжала Зоя Карвонопсида, — сразу на стольких фронтах. С кем-то разумно было бы и подружить… хотя бы какое-то время. Но нет, этот плебей, этот пройдоха возомнил, что ему удастся снискать лавры святого василевса Константина!
Негромкий торжествующий смех, — нервная ухмылка искривила тонкие старушечьи губы.
— И хотя именно булгары первыми донесли Роману о приближении росов, помилуй нас Бог от таких наперсников. Сколько было мною положено сил на то, чтобы прикармливать степных дикарей…
Но тут она остановилась, видимо осознав, что дает слишком много воли чувству, что по ее мнению не могла извинить даже старость. Какое-то время она просто стояла молча, отвернувшись от сына, и старая грудь ее, уязвленная ядом нахлынувших переживаний, порывисто вздымалась под золотой тяжестью пенулы. Однако, если и шевельнулся в сердце Константина порыв сострадания к матери, то он его тут же отмел, ибо знал наверное: любое сентиментальное слово с его стороны будет воспринято матерью как оскорбление, так суверенна была ее гордость. Наконец, переведя дыхание, Зоя Карвонопсида заговорила вновь:
— Сейчас пойдешь… Какой ты бледный! Ты как чувствуешь-то себя?
— Хорошо, — поторопился ответить сын.
— Сейчас ты идешь беседовать со Стефаном…
— Со Стефаном?! — невольно вырвалось у Константина, и ту же минуту он почувствовал, как к горлу подступил тошнотный клубок, и по всем членам разлилась знакомая предательская слабость.
Стефан был старшим сыном Романа Лакапина, столь дерзко и просто узурпировавшего по рождению принадлежавшую Константину власть, точно отобрал ребячью игрушку у бестолкового младенца. Так что, может быть, и не было ничего удивительного в том, что все относящееся к Лакапинидам, сыновьям его — Стефану, тезке Константину и вот уже тринадцать лет, как, слава Богу, упокоившемуся Христофору, да и к собственной жене Елене — дочери нагло восседающего на византийском троне деспота, вызывало в душе обесчещенного порфирогенета смешанное чувство ожесточения, гадливости и страха. Однако вдовствующая императрица не собиралась находить основания для поблажек опасной и презренной на ее взгляд чувствительности сына.
— К Стефану, к Стефану! — сдвинула свои подчерненные брови Карвонопсида, и вновь гримаса отвращения вырезалась на ее энергическом лице. — К нему. И почему я постоянно за тебя делаю все то, к чему должна была бы побуждать тебя кровь создателя Прохирона[148]! Ну ладно, только не надо кукситься. Не время. Это очень хорошо, что нам удалось подрядить эти чудовищ — Василия, Мариана, Мануила Куртикия… Замечательно, что каждого из них удалось убедить в возможности стать патрикием[149] и, почти не вызвав подозрений прощелыги Романа, одному посулить должность этериарха[150], другому обещать царскую конюшню… С Куртикием, конечно, не все понятно. Но, я думаю, теперь уж он осознал, под какой залог ему дано высочайшее слово о возможности назначения друнгарием виглы[151]. Все это хорошо… уже почти хорошо… но этого мало для того, чтобы начать действовать. Ты сам не раз приводил слова Вегеция — «ни один даже самый маленький народ не может быть уничтожен врагами, если он сам себя не истощит своими внутренними неурядицами». Сейчас все складывается благополучно, но важно не упустить момент. Армянская семья, видя подступающую дряхлость своего хрыча, уже дрожит от нетерпения, чтобы вцепиться ему в глотку, и при этом, как у них водится, каждый рассчитывает отхватить больший кусок мяса, и каждый видит в другом ненавистника и негодяя. Теперь главное — не мешать им в столь увлекающем их деле, не сковывать их энергию. Когда же час наступит, — действовать решительно и молниеносно.
Так, взбивая из слов тонизирующее снадобье, мать вливала его в уши сына, пока неспешной поступью они мерили бесконечную арабскую вязь дорожек дворцового парка. И хотя за двадцать шесть лет жизни узником в собственном дворце, волей которого не просто пренебрегали, но держали ее под бдительнейшим надзором, все упования давным-давно должны были бы изгибнуть… Но нет, вновь немощные искалеченные откуда-то из самых-самых потаенных глубин они поднимались в сердце Константина, и густые жгучие слезы готовы были показаться на его прекрасных глазах.
— Куда же мне нужно идти… говорить с этим… говорить со Стефаном? — не без трепета выдавил из себя Константин.
— Циканистр[152] — лучшее место для переговоров.
— Циканистр?! Но ведь там даже в такую жару и то будут люди…
— И прекрасно. Прятаться нужно там, где тебя видно. Вот твоя благоверная. Видать, нечаянно сюда забрела, — с нескрываемой едкостью бросила Карвонопсида, даже не повернув головы в сторону приближающейся небольшой стайки пестро одетых женщин. — Она тебе и составит компанию.
Все в этом громадном Дворце, истинно внутренней Константинопольской крепости, со всеми ее неисчислимыми палатами, покоями, храмами, часовнями, парками, галереями, беседками, верандами и даже тюрьмами, все здесь происходило как бы нечаянно, как бы случайно; случайно встречались какие-то люди, обсуждали какие-то случайные темы с таким простодушием в голосе и с такими невинными минами… И вдруг вовсе уж случайно кого-то хватали среди ночи, выкалывали глаза, лишали имущества, ссылали на острова, и сокровища Дворца спешно перераспределялись, иногда всего на несколько дней, иногда на долгие годы.
Появившись так же «случайно», Елена в окружении трех своих наперсниц с несвойственной их вовсе не юному возрасту какой-то девичьей игривостью подступили к Константину и Зое. На всех женщинах поверх нижней столы с узкими в запястьях рукавами были надеты стоящие колом от золота вышивок верхние туники, по недавно возобновившейся моде украшенные орнаментом из кругов, в каждый из которых было вписано какое-либо животное: либо лев, либо слон, либо орел — извечные символы власти. Мурлыча какие-то любезные слова Елена расцеловалась со свекровью и тут же поторопилась изъяснить причину своей веселости:
— Филадельф сочинил очередную эпиграмму. Весь Дворец только и делает, что повторяет ее. Это что-то невозможное! Послушайте вот. Клавдия, как там начало? — обернулась она к одной из товарок.
— В былое время…
— А, да!
В былое время граду Константинову
Арабы, росы, иудеи хитрые
Со всех сторон дары несли бесценные,
Святой престол ромейский славя истово.
Теперь же вижу, Рим, хранимый господом,
Шлет поволоки богомерзким варварам.
Глядишь, нелепица наречий варварских
С торговых улиц перейдет в триклинии.
— Ну, вы понимаете, кого он имел в виду, — поигрывая широкими бровями, хитро осклаблялась Елена. — Ох, он допросится, этот Филадельф! Нет, конечно, талант — что и говорить. Но как это терпит… вы понимаете кто.
Константин улыбался, поскольку за пестрыми словами на самом деле стоял вопрос о готовности к некоему сотрудничеству, и вернее всего было ответить на него вежливой улыбкой. И тем не менее Зое Карвонопсиде не удалось в полной мере взнуздать свою женскую природу:
— Какие вы все-таки теперь все охальники! — как бы благодушно журя, самым медоточивым голосом, прикрыв лицо добрейшей улыбкой, проговорила Зоя, ласково коснувшись рукой плеча низкорослой невестки, находившегося почти на уровне ее локтя. — В мое время такое насмешничество не приветствовалось. Но для вас, молодых красивых, разве существует указ?
Все это было высказано с безупречно правдивой ласковостью, но Елена тоже была женщиной, и, хотя не отличалась таким, как у свекрови едким умом, без труда уловила скрытую издевку в адрес собственных «молодости» и «красоты», поскольку даже заслон женской гордыни не мог утаить от нее того обстоятельства, что крупные бесформенные черты ее траченного жизнью лица и малорослость никогда не позволили бы ей снискать звание красавицы. Тем не менее отвечала она с тем же дружелюбием интонаций, словно благожелательность слов свекрови отразилась в чистейшем зеркале:
— Но разве Зоя Карвонопсида способна постареть? Никогда! — ласково защебетала Елена, с жадностью выискивая в индиговых глазах свекрови крохотные золотые искорки немой ярости. — После того, как преставился достославный василевс Лев, проведя столько тягостных лет, Зоя Карвонопсида по-прежнему остается образцом стойкости, нравственности и духовности.
Со стороны Елены это был удачный удар, ведь большинство вдов проникаются к опочившим мужьям возвышеннейшей любовью, чего при их жизни вовсе не наблюдалось, к тому же отсутствие мужчины подле всегда рождает в их душах маету и даже некое чувство униженности. Однако опыт и исключительная природная сила воли позволили пожилой женщине ничем (или почти ничем) не выдать взметнувшихся в ее сердце ураганов.
— Да и о тебе вокруг говорят только самое лучшее, — все-таки обронила она злобный намек. — Ладно, пойду своей дорогой. Я ведь ненароком твоего мужа повстречала, и был он немного скучен. А теперь, с твоим появлением, вон как расцвел. Ну храни вас Бог!
На прощание Карвонопсида стрельнула глазами в напряженное молочно-белое лицо сына и зашагала прочь. И при каждом ее порывистом шаге концы тяжелой пенулы встряхивались, точно больные крылья большой темной птицы…
Наконец Елена оторвала взгляд своих подкрашенных выпуклых армянских глаз от удаляющейся золото-лиловой фигуры и, снизу вверх заглянув все в такое же напряженное и такое же бледное лицо мужа, растянула полные губы в улыбку. Вослед за ней надели улыбки на свои лица и все ее подруженьки.
— Пойдем, дорогой, — нежно выговорила она, едва коснувшись Константина плечом.
— Куда?
— Но ведь ты куда-то шел?
— Да я так… Думал, может, прогуляться… к Циканистру…
— Я как раз туда шла! — по-восточному горячо воскликнула Елена. — Хотела взглянуть на царевича. Я сяду в паланкин? Жарко становится…
Впрочем вопрос прозвучал скорее утверждением.
— Сюда! — крикнула августа куда-то сторону.
И, что не диво было для этой страны магов и чародеев, откуда ни возьмись возник белый паланкин с носильщиками, а вместе с ними и четверо дорифоров[153] с дротиками в руках и парамерионами на поясе. Елена ловко нырнула под шелковую занавеску, и процессия двинулась в означенном направлении. Константин вышагивал рядом с паланкином. Товарки августы учтиво отстали на несколько шагов. Замыкали шествие дорифоры.
Солнцу было еще далеко до зенита, но с каждым часом утверждавшаяся в правах жара уже успела загнать под защиту кровель всех местных бездельников. По пути попадались лишь голосистые дети дворцовой прислуги да скучные равдухи[154], отбывающие положенный срок на своих постах. Один из них оказался в непосредственной близости от пути августейших особ. Он незамедлительно изобразил предписанное уставом приветствие и окаменел в позе, по здешним представлениям знаменовавшей предельную степень почтительности. Тяжелый лепесток магнолии, некогда белый, теперь поржавевший, сорвался с ветки и падая зацепился за ухо недвижимого равдуха. Это смотрелось довольно потешно.
Неохотно, кое-как ныли цикады. В горячем воздухе успели поникнуть все самые нежные листья и травы, а от ближайшей рощицы слабый ветерок приносил выжатый солнцем из коры босвелии мертвящий запах ладана.
Тем не менее Циканистр не пустовал. В западной части площадки полтора десятка отроков самых именитых семей Дворца, кто верхом, кто держа тонконогого скакуна под уздцы, обступили гимнасиарха[155] Асинкрита, как видно, получая очередную порцию наставлений относительно исполнения гимнастических упражнений на лошади. По лавкам трибун там и здесь размещалось несколько небольших групп людей. Центром самой из них многочисленной был сидящий на передней скамье широкоплечий мужчина в хитоне не пурпурного, но какого-то красноватого оттенка, с голубым гиматием, — фибула была расстегнута, и плащ просто оставался наброшенным на одно плечо. Это был Стефан. Рядом с ним не по-детски зычно хохотал его семилетний племянник — сын Константина Роман. Ему следовало бы находиться среди прочих мальчиков. Но подаренный Константином любимому чаду год назад жеребец, за которого были уплачены несусветные деньги, скучал на противоположной стороне площадки, лениво отгоняя великолепным шелковым хвостом докучливых мух.
Елена выползла из своей переносной коробки, и пятерка ярких «птиц высокого полета» двинулась по проходу между секторами трибун к передней скамье. Равдухи были оставлены у входа, поскольку здесь, в этом не слишком совершенном земном раю, где и без того всякого рода охраны и соглядатаев было не меряно, личные телохранители исполняли роль скорее декоративную и знаковую. Ведь, если уж при хорошем приготовлении какая история затевалась, то никакие равдухи от горьких слез спасти не могли.
Обстановка вокруг представала самая, что ни на есть обыкновенная, но Константину казалось, будто люди, предметы, сам через меру насыщенный солнцем воздух, все кругом дрожит в согласии с взлетающим подчас над ипподромом приглушенным конским ржанием, дрожит, туманится и будто плывет куда-то. Эти чудаческие видения Константин готов был бы отнести на счет особенностей погоды, да только не время было наслаждаться утехой самообмана. Ведь люди… или обстоятельства привели его сюда во имя каких-то действий, к чему Константин давно уже потерял не только вкус, но и способность. И опять же, что за испытание!..
Вновь перед ним эта играющая на солнце щетина зверя на широкой скуле… Небольшая голова на короткой толстой шее нескладно поворачивается… Могучий самовластный нос Романа Лакапина[156] устремляется на него… И хотя перед Константином не сам охальный деспот, а только его сын, и все столь болезненно воспринимаемые черты сглажены, уменьшены, в них больше чувственности, изящества, а самая суть дерзновенности как бы выхолощена, внутренний взор все равно видит в них Романа, и только его.
После всех, предусмотренных этикетом, ужимок приветствия новоприбывшие расселись на скамьях опять же в соответствии с установленным здесь каноном.
— Почему царевич вместе с молодыми людьми не слушает урок Асинкрита? — спросила Елена то ли у сына, то ли у брата Стефана. — Роман, не пора ли вернуться к занятиям?
По понятной предусмотрительности сын Константина и Елены был назван в честь деда Романом, и вот теперь это имя, страшным фантазмом донимавшее порфирородного зятя всю жизнь, вновь тиранило его слух.
— Это я уже все знаю, — капризно хмурился и кривил пухлые губки семилетний наследник святого ромейского престола, — это все он каждый раз повторяет.
— Но, может быть, учитель делает это для того, чтобы ты лучше смог запомнить науку? — вставил свое отцовское слово Константин.
Но несмотря на нежный возраст, Роман уже прекрасно знал, кто из окружения реально может ограничивать его свободу и влиять на обретение им от повседневности обыкновенных удовольствий. Поэтому слова отца он просто не удостоил никаким вниманием, и отец стерпел это со свойственной ему покорливостью.
— Дядя говорит, — вдруг оживившись лицом заерзал на скамье царский отпрыск, придвигаясь ближе к Стефану, — что, если накормить лошадь фасолью, у нее раздувается брюхо, как у жабы, и она начинает страшно пердеть! Я хочу так со своим Электроном[157] попробовать!..
Последние слова царское чадо едва смогло выдавить сквозь душащие его приступы смеха.
— Что это еще за слова! От кого ты услышал… — в меру, на сколько то позволяли царственные манеры, возвысила голос Елена, но довольно быстро сообразив откуда сыновний словарный запас пополнился столь омерзительной лексикой, со значением посмотрела в хитро сощуренные глаза брата: — Стефан!
А Константин с неизменной тоской поглядел на высокого, статного, сухоногого жеребца с небольшой по-щучьи вытянутой головой, тонкой кожей, под которой так отчетливо при каждом движении перекатывались сильные мышцы… С каким тщанием он выбирал его. Вспомнилось, как допытывался у коноставла[158] Христодула о всяких тонкостях: «А какая масть признана самой красивой?» На что тот отвечал арабской пословицей: «Никогда не покупай рыжей лошади, продай вороную, заботься о белой, а сам езди на гнедой». Потому скакун в подарок сыну был выбран именно такой, красновато-коричневый, с черной гривой, с черным хвостом и черными в полпясти, в полплюсны ногами. И вот теперь сын собирается накормить его фасолью …
Долго взор Константина был прикован к своему прозябающему в стороне бесполезному подарку. Когда же он вновь опустил его в многоцветье великородной братии, обнаружил, что перед августой стоит гимнасиарх Асинкрит и обычным для такого случая вкрадчивым голосом, стараясь не глядеть на юного Романа, повещает ее:
— Царевич не очень хорошо чувствует себя, поэтому я разрешил ему не участвовать в занятиях. Тем более, что сегодняшний урок требует серьезных физических усилий… И… К тому же вторую неделю стоит такая жара… Впрочем, урок подходит к концу…
— Хорошо, хорошо, — кивнула ему Елена, — иди, Асинкрит, продолжай.
Гимнасиарх вернулся к ученикам, и тотчас металлически зазвучал его сильный резкий голос:
— Трофим, привяжи лошадь к корде!
Стройный широкоплечий мальчик в короткой синеватой тунике, возможно, двумя годами старше Константинова сына, вослед за сподручниками-конюхами выбежал на середину площадки, ловко привязал свою кобылку тигровой масти с коротковатыми вразмет ногами к длинной джутовой веревке. Один из конюхов погнал ее на корде по кругу, а второй щелканьем бича задавал ей необходимый темп аллюра.
— Стой! Не торопись! — крикнул учитель готовому броситься в круг Трофиму. — Жди! Жди! Теперь можно!
Мальчик вошел в круг, бегом приблизился к лошади с левого ее бока, ухватился за седло и побежал в ногу с лошадью и в одном темпе с ней.
— Держи спину прогнутой! — кричал ему гимнасиарх (возможно, усердие, с которым он это исполнял более предназначалось не ученику, а достопочтенной публике), — Не опускай голову! Не заваливайся назад! Плечи перпендикулярны боку лошади! Можно!
Следуя команде, Трофим оттолкнулся от земли, вытянулся на прямых руках и, верным движением перенеся ногу через круп лошади, ловко опустился в седло.
— Перемах! — подал команду Асинкрит.
И Трофим, перебросив левую ногу через шею лошади, на скаку сел боком, затем несколько раз повторил упражнение, пересаживаясь то на одну, то на другую сторону лошади.
— Вертушка! — последовала новая команда.
Синяя туника мальчика сделалась черной от пота, но что он вытворял в седле лошади, уже перешедшей с рыси в галоп!
Мордашка семилетнего Романа старилась на глазах. И по мере того, как, заглядывая в лица старших, прикованных к искусным упражнениям наездника, он находил в них все нараставшее восхищение, его странно повзрослевшие черты становились все более растерянными и злобными.
— Ну и что, — наконец не выдержал мальчишка, — а один раз он так вот прыгал, а потом ка-ак бабахнулся башкой об землю!..
— Что ты говоришь: «башкой», «бабахнулся»!.. — на секунду повернулась к нему мать, но тут же вновь возвратила свое внимание верткому удальцу.
Посопев с минуту царевич вновь забубнил, смешно оттопыривая губы:
— Я тоже так могу… Просто мне в трапезиты[159] готовиться совсем не нужно…
В завершение урока мальчики, оседлав лошадей, прошли несколько кругов, по команде гимнасиарха меняя аллюры и направление движения. Затем лошади вместе со своими хозяевами постепенно стали покидать площадку ипподрома… Компания в полтора десятка особ, окружавшая Стефана, распалась на несколько групп. Елена вместе с сопровождавшими ее подругами оттащила сына Романа куда-то в сторону, верно, для дачи наставлений относительно достойных манер. Константин в растерянности топтался на месте, не зная к кому примкнуть, гадая, зачем же мать направила его именно сюда. Но тут он ощутил, как чья-то рука сжала его локоть. Он обернулся, — Стефан дьявольской улыбкой своего отца приглашал его к разговору.
— Отменного жеребца подарил ты сыну! Сколько ни смотрю — не могу насмотреться, — говорил Стефан. — Не продашь?
— Ну что ты говоришь! — покачал головой Константин.
— Но пощупать-то его можно? Пройдем.
Они отделились от окружавшего их общества и двинулись по взрытой копытами лошадей земле на другую сторону площадки.
Гнедой Электрон поистине слишком явно отличался от всех присутствовавших здесь сегодня лошадей гармоничностью атлетического сложения. Короткое туловище. Широкая грудь. Высоко поставленная грациозно изогнутая шея. Мастью своей он действительно напоминал продаваемый рахдонитами[160] драгоценный красноватый янтарь, привозимый из тех стран, где восходит солнце. Приближение людей Электрон отметил негромким храпом, протянул к ним свою небольшую голову с белой звездой на широком лбу и белой же проточиной до переносья в ожидании какого-нибудь лакомства. Однако угощения для него предусмотрено не было, Стефан лишь по-хозяйски потрепал его затылок между короткими подвижными ушами, на что жеребец фыркнул и тряхнул головой.
— Я говорил с Василием, — негромко заговорил Стефан, оглаживая теперь холку жеребца и с неправдоподобной заинтересованностью разглядывая его стати.
— Да, — сказал Константин.
— И с Мануилом…
— Да.
— Я говорил еще со многими людьми, и все они очень недовольны положением дел в Романии.
Константин не мог знать (как никто в здешних краях не мог быть уверен полностью ни в чем), слова его шурина — это игривая болтовня, провокация, призыв к объединению или что-то еще, и поэтому он опять сказал:
— Да.
— Я и не рассчитываю на твое сиюминутное доверие, — как бы прочел его несложные мысли Стефан, — но твоя мать, Зоя, я знаю, тоже считает, что перемены могли бы пойти империи только на пользу. Мои люди привозят мне информацию из провинций, — и там зреют какие-то опасные настроения. Плебс в любой день может перейти к каким-нибудь неразумным гибельным действиям. Господи, охрани державу ромеев! Уже не благородство, а просто здравый смысл призывает нас, властителей империи, предотвратить чреватые для нее пагубой события. Люди хотят, чтобы престол был возвращен тому, кому он принадлежит по порфирородному праву. Но разве должны при этом пролиться реки ромейской крови?
— Да, — сказал первый соправитель Романа Лакапина. — В смысле, конечно, нет.
Разумеется, Константин прекрасно знал, что, как для столичной черни, так и тем паче для провинциальной нет никакой разницы, кто там, облаченный в дивитисий и цацакий[161], восседает в конситории[162], ежели большая часть их незамысловатых потребностей удовлетворена. Но знал Константин и то, что при известных усилиях, обещая большие удовольствия (а лучше — дав вкусить их толику), возможно возбудить примитивную чувственность плебса, а затем и подтолкнуть его темную глупую силу к столь нелюбимому им действию. А для того, чтобы неразвитое сознание, лишенное способности абстрагирироваться, могло различать направление этого движения, перед ним непременно должен быть выставлен различимый знак (как в религии персонифицированный образ идеальных явлений), икона, роль которой и предлагал взять на себя Константину Стефан. Только нельзя было не знать и того, что функции наглядной агитации заканчиваются вместе с достижением цели… Может быть, неиспытанное счастье быть автократором и сулит неизъяснимые удовольствия (хотя бы сласть справедливого мщения), но сопряженные с тем бесконечные хлопоты и риски всерьез охлаждали в последние годы фантазии Константина. И сейчас ему более всего хотелось немедленно прервать эту душесжигающую беседу, броситься прочь, скрыться где-нибудь в саду, в библиотеке, и, влив в себя полуторную дозу вонючего сикера, засыпаться грудами всех этих даром написанных книг, забыть, уснуть, исчезнуть…
— Да, — ответил он на какие-то слова Стефана, смысл которых не успел до него дойти.
— Так это правда?
— Что?
— Жиды говорят, что ты обещался царице росов, Ольге, жениться на ней, в случае, ежели милостью Божией окажешься возведенным на ромейский престол. Врут?
— Господь с тобой, как я могу обещать подобное при живой-то жене? — отвечал Константин, глядя на зятя честнейшими голубыми глазами. — Да и стара она для этого…
— Да ладно, — коротко осклабился Стефан. — Хоть Елена и сестра мне… Живой, известно, в два счета может сделаться совсем не живым. Да что ты овцу-то разыгрываешь! Твоему сыну сколько? Семь лет? А Пасхалий, вон, стратиг Лонгивардии, по поручению василевса Романа отправился во Франкию, к осени привезет оттуда королевскую дочку сынишке твоему… хе, в жены. В сентябре и свадьбу сыграют. Вот тебе и брак… Да я ведь к тому, что зачем тебе искать поддержки у северных варваров, когда плечо, чтобы опереться, возможно найти более надежное и гораздо ближе? Так что, когда народ на коленях и в слезах будет просить тебя о милости быть им отцом, готов будешь откликнуться на их слезы?
Константин смотрел в сторону, — в этот самый момент в пяти шагах от него изумрудной молнией стрельнула по лавке трибуны ящерка. Она замерла на самом ее краю, сверкая на солнце удивительно яркой зеленью спинки. Желтые бока ящерицы то вздувались, то опадали, как у выигравшего ристалище скакуна. А когда она резко вскидывала свою плоскую коричневую головку, заметным становилось вибрирующее ярко-голубое горло. И глядя на эту юркую красотку, почти загнанный в угол Константин вспомнил, что ящерицы в подобной ситуации, будучи схваченными за хвост, немедля отбрасывают его, с тем, чтобы сохранить куда более ценную жизнь.
— Оправдавшись верою, мы имеем мир с Богом через Господа нашего Иисуса Христа, — возговорил наконец Константин, сам удивляясь слогу, полезшему из него, ибо идеальный при взаимоотношениях с чернью, иностранцами и обитателями канцелярий стиль христианской догматики здесь, во Дворце, при решении вопросов неподдельно животрепетных, вызывал скорее настороженность собеседника; однако Константин уже не мог остановиться и продолжал в том же духе: — Все мы в Божьей власти. Но писал апостол Павел в своем послании к коринфянам: «Умоляю вас, братия, именем Господа нашего Иисуса Христа, чтобы все вы говорили одно, и не было между вами разделений, но чтобы вы соединены были в одном духе и в одних мыслях». Так могу ли я, не взирая на это увещевание возлюбленного ученика Христова, стать причиной споров и разлада в своем народе, когда Господь призывает нас к миру и единению? Что ни возложит на меня Всевышний…
Стефан поморщился, подозревая, что зять вьет кокон из петлистых слов, чтобы спрятаться от него.
— …все я исполню, — продолжал Константин, ловко оседлав свой природный дар элоквенции. — Ведь всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь. Именно простой народ, землепашцев, бедных мира избрал Бог быть богатыми верою и наследниками Царствия, которое он обещал любящим его. Так не согрешу ли я, отвернувшись от страждущих? Но не должно мне соглашаться на какие бы то ни было злокозненные деяния. Ведь было бы это покушением на верховную идею, идею великой любви. Сказал Иисус: заповедь новую даю вам, да любите друг друга, как я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга…
Всю эту велеречивую ахинею Стефан перевел в область жизненных реалий так: Константин не окажет существенного сопротивления в привлечении его имени к общему делу, но он смертельно и не без основания напуган возможной расплатой в случае провала предприятия и потому со своей стороны никаких конкретных действий ни за что не допустит. И все же то обстоятельство, что на если и не подлинную искренность, то весьма напоминающую ее явленную заинтересованность получил он столь прохладный ответ (едва ли не отповедь) раздосадовало Стефана.
— А ты никогда не задумывался, почему мы называем Бога жидовским именем? Но еще того смешней называть себя израильтянами и сынами Авраама, — вдруг ни с того ни с сего со злобой бросил он.
Несмотря на многолетнюю тренировку лицевых мускулов, на физиономии Константина мелькнуло выражение оторопи, которое он спешно перестроил в мину суровости, но, быстро оценив ее неуместность, тут же заменил на маску сострадательного ментора:
— Ибо и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости.
— Послание апостола Павла…
— К коринфянам.
— Глава пятая…
— Глава первая. Стих двадцать второй.
— Угу, — криво оскалился Стефан.
— А что?
— Ничего. Вон тебя Елена зовет.
Константин обернулся, — с трибуны по ту сторону ипподрома ему махала краем наброшенного на голову покрывала жена. А кто это прощаясь раскланивается с ней? Ну конечно же это Василий Ноф — по-дворцовому набожный, по-дворцовому ригористичный и по-настоящему алчный и скаредный дворцовый евнух (внебрачный сын все того же треклятого многоликого Романа), появление которого в любом деле всегда было верным свидетельством того, что затевается новая каверза, и ее цветение неизбежно.
— Пойду, — обрадовался он возможности завершить тягостное собеседование.
— Иди. И позволь мне на правах более опытного человека дать тебе совет: прислушайся к словам Елены. Она хоть и не столь красноречива, как ты, но по-женски чрезвычайно сметлива.
О! Оказывается разговор не только не закончен, он только начинается. И тут уж со всей полнотой очевидности Константин осознал, что все пути для бегства ему отрезаны; куда бы он ни бросился, где бы ни попытался скрыться, его всюду найдут, приведут, измучат, обяжут, и нет ни малейшего смысла противиться этой всеобъемлющей сокрушительной силе консолидированной жадности.
Вместе с Еленой Константин покинул Циканистр. На этот раз она не села в паланкин, но шла рядом с мужем, сжигаемым снаружи солнцем, а изнутри — закипающим ужасом перед надвигающимся бесплотным чудовищем, неопределенным, неминуемым и неумолимым.
— Милый мой, — негромко ворковала Елена в ритме медлительного их шага, создавая на полном армянском лице своем такие гримасы добросердечия, ласковости и почти обожания, что Константина в дополнение к разыгравшемуся общему недомоганию еще и начинало мутить, — знаешь, я так счастлива просто идти рука об руку с тобой. Мне ничего не надо, у меня все есть. Но иногда я читаю какую-то невысказанную тоску в этих голубых, любимых мною глазах. И я понимаю, что тебе, мужчине, порфирородному наследнику Ромейского престола, твоему благородному уму и возвышенному государственному таланту слишком тесно в тех обстоятельствах, которые, словно испытание Божье, посланы свыше. Но, как бы ты не решил поступить, помни…
На ходу она сломила с куста олеандра ветку с зонтиком крупных розовых цветов на конце и принялась обмахиваться ею, продолжая свою медоточивую речь:
— …любя тебя, я готова…
— Осторожно! — прервал ее Константин, указывая подбородком на цветок в ее руке. — Это растение ядовито.
— Я знаю, милый. Но какой аромат! Просто с ним, как и во всем, следует соблюдать осмотрительность, — подарила она мужа еще одной чудовищно нежной улыбкой. — Так вот… А! Я чувствую, как год от года моя любовь к тебе становится крепче и чище. Но главное, я хотела бы, чтобы ты знал, — ради тебя и твоего благопреуспеяния я готова пойти на любые жертвы. Более того… Ну что нам скрывать друг от друга! Ведь муж и жена — не разное, но одно целое. И даже, если ради мужа моего мне нужно будет навсегда расстаться с отцом, — оглянувшись на следовавших в некотором отдалении равдухов, эти слова она произнесла с особенным значением, — не задумаюсь ни на минуту, какое решение принять.
А Константина, степенно выслушивавшего эти слова, душили злость и слезы от сознания собственного бессилия перед произволом этой темной могущественной силы, увлекающей его за собой. Было так очевидно, что вовсе не какие-то отдельные личности, и даже не совокупность отдельных воль творит вот сейчас, прямо на его глазах, зарождение очередной причуды действительности. Люди же, упоенные самолюбованием, и не примечают, что, точно гонимые ветром песчинки, складывают те или иные причудливые фигуры отношений, действий, событий вовсе не своим произволением, но сообразно силе некоего необъятного закона, которому нет никакого дела до пошлости их этики, подлости христианского ранжира и глупости целей. Константин видел душой, что все многосложные механизмы колоссальной затеи приведены в действие, и теперь все эти разрозненные прежде всегдашние измены, подлоги, убийства, тайные письма, подкупы, вельможи Дворца и крестьяне фемы Калаврия, венецианские купцы и росские воины, хазарский мэлэх и эксусиократор[163] Алании, золото, влаттий[164], слезы, надежды, торжество, досада… весь этот ил, сонно лежавший на дне реки времени, вдруг вновь поднимается, мириады его крохотных скользких частичек свиваются общим движением и устремляются в одном направлении… Куда? Каждая из частичек, из числа обладающих хоть тенью сознания, на этот счет имеет собственное представление, но никто не может знать ни истинную причину, ни тем более смысл предстоящих событий.
— Ну что ты так задумался! — трепала мужнин локоть маленькой жирной ручкой, пальцы которой были сплошь унизаны кольцами и перстнями, Елена. — Не грусти. Я люблю твою улыбку. Вот так. Христос милостив, — и все для нас сложится благополучно. Верь!
Тут только Константин заметил, что они уже стоят возле входа в трапезную, фигурная кирпичная кладка стен которой в сочетании с известняком и прослойками розовой связки всегда ассоциировалась у него с армянским пирогом, по настоянию (дьявол бы его побрал!) старого Романа слишком часто появлявшегося на царских столах.
— Ты видимо в библиотеку? — зачем-то уточнила Елена.
— Да… пожалуй.
— Ну храни тебя Господь, — маленькая пухлая ручка в перстнях сотворила крестное знамение, и через несколько минут Константин был предоставлен самому себе, если не принимать во внимание время от времени напоминающее о себе прилипчивое внимание соглядатаев Романа Лакапина.
Весь день до сумерек Константин провел в библиотеке, бессистемно листая пергаментные страницы то одной книги, то другой, богословскую пристрастность хроники Георгия Амартола перемежая отрывками текстов Аристофана, смешивая назидательные кондаки Романа Сладкопевца, -
Не было ли это дано им для того, чтобы победить всех
посредством языков, на которых они говорили?
И почему безумцы извне борются за победу?
Почему греки важничают и шумят?
Почему они обмануты Аратосом, трижды проклятым?
Почему ошибаются подобно блуждающим планетам Платона?
Почему они любят слабоумного Демосфена?
Почему они не считают Гомера пустой мечтой?
Почему они болтают о Пифагоре, которого лучше бы заставили молчать?
Почему они не бегут, веруя, к тем, кому явился
Всесвятой Дух, —
с эпиграммами Марциала:
Не выношу стрекотни я передка твоего.
Лучше уж ветры пускай! Утверждает Симмах, что это
Небесполезно, и нам может быть очень смешно.
Цоканье ж кто стерпеть передка одурелого может?
Никнет при звуке его ум и головка у всех…
И вновь:
И Бог, Создатель ангелов,
явился Марии и рек: «Скажи моим: „Господь воскрес“.
Пойдемте теперь, подобно барашкам и молодым овцам,
начнем скакать и восклицать:
„Наш Пастырь, прииди собрать нас вместе…“»
Разумеется, утешающий сикер оставался всегда под рукой.
Когда же за узкими арочными окнами посинело, и не смотря на то, что были принесены желтые свечи, источавшие аромат сандала, греческие буквы сделались неотличимы от латинских, а латинские от арабской вязи, Константин оторвал глаза от затуманившихся страниц. Он поднял взгляд по порфировому столбу колонны, в котором соединились цвета пламени и дыма, задержал его на безупречно белом резном капители, затем на таком же, светящемся сквозь сумрак белизной каррарского мрамора, импосте, и наконец остановил его в мути уж вовсе неразличимой мозаики высокого свода. Поразмыслив о том, что к людям возвращаться все равно придется, он встал на ослабевшие ноги и не слишком уверенной походкой двинулся к выходу. Вновь напомнила о себе противная тяжесть под ребрами справа.
Маленький колченогий Лукий Аргир, двоюродный брат Мариана, так сказать, почти назначенного комитом конюшни, тоже из монахов, получивший должность смотрителя библиотеки, несколько раз забегал перед Константином, чтобы справиться, всем ли тот остался доволен, вызвать ли охрану, и не будет ли каких указаний на будущее. Однако слишком озабоченный вопросами этого самого будущего Константин лишь пробубнил в ответ что-то невнятное и покинул вечно пустующее вместилище разновидных по форме, но одинаково вульгарных по сути попыток мудрости.
Сумерки еще не были густы, но с темнеющего неба уже таращились алмазные бельма звезд. Дряблая, но все-таки свежесть заметно оживила дворцовые владения, казавшиеся почти безжизненными в часы дневного зноя. Откуда-то издалека доносился полный заливистый чувственный смех, но голоса витали кругом обыкновенно затаенные, пугливые, точно бесперечь скрывающиеся от уха недоброжелателя. Зато цикады теперь наяривали свою музыку вовсю. К их хору подключились свистки и звоночки еще каких-то ночных насекомых, создавая столь гармоничную изящную и богатую звуковую картину, что переливы кифары, прилетавшие оттуда же, где время от времени зарождался чувственный смех, казались слишком грубыми и резкими.
Кое-где уже были зажжены факелы стражи. Кто-то в сопровождении факельщиков прочерчивал синь сада. Но большинство обитателей Дворца не спешили высвечивать свои пути. Вон веститор[165] Елеазар, прижав к бедру какой-то сверток, семенит, стараясь казаться неторопливым, куда-то в темноту. Там митрополит Иоанн в сопровождении юного Палладия, которому он не так давно выхлопотал чин протопресвитера, направляется в сад вдохнуть запах ночных тубероз, а заодно попытать христианское милосердие своего спутника. А это…
Уморительное сочетание этих двух женских фигур (одна — длинная, прямая, как палка; другая — маленькая кургузая), казалось, он признал бы и в кромешной тьме. Они направлялись в его сторону, потому Константин укрылся за одной из колонн аркады, охватывавшей фасад библиотеки на всем его протяжении.
Невероятно, но женщины остановились совсем рядом с местом его укрытия.
— Ты же понимаешь, что Константин… — вполголоса произнесла Зоя Карвонопсида, но тут же оборвала себя. — Нет, не здесь. Пройдем лучше туда.
Перетекая от колонны к колонне, Константин последовал за ними. Женщины остановились в конце аркады, тающей в уплотнившихся сумерках, — месте наиболее удаленном от зажигающихся там и здесь огней. Похоже, вдовствующая августа позабыла о том, что советовала сегодня сыну: прятаться там, где тебя видно. Константин находился от секретничавших женщин на расстоянии четырех шагов, поэтому отдельные слова гибли, не успевая достичь его уха, однако он не решился приблизиться еще, остерегаясь быть обнаруженным.
— …уже немолода и знаю … мирским соблазнам… — жарко и вместе с тем как-то нарочито шептала Зоя. — Но я не могу смириться душой с той … нависла над Романией… потому …над ромейским народом твоим благословение твое… яви нам свет лица твоего…
И точно в каноне заявленную Карвонопсидой тему подхватил более тихий и высокий, но такой же ненатуральный голос Елены:
— Господи, Боже наш! Как величественно имя твое по всей земле! Слава твоя простирается превыше небес!
— Так вот, уже нет времени, чтобы думать о каких-то… да, Константин — мой сын, да, он рожден в Порфире, но сейчас стране необходим сильный мужественный василевс… что бы мне не нашептывало мое материнское сердце… Не подумай, будто я продолжаю сердиться на своего сына за то, что он, обладая еще, можно сказать, младенческим умом, по наущению злых людей собирался удалить меня из Дворца… Пречистый наш Господь учит нас прощать неразумным…
— …спаси нас, ради милости твоей… — голос Елены.
— И за что?! Ведь тогда мне не только удалось уладить все с агарянами, купить пачинокитов… тогда только нерадение и злокозненность твоего отца, Романа, не позволили мне раз и навсегда разделаться с болгарами… да, если бы тогда приговор ему за позорное бегство был исполнен, и его все-таки лишили глаз… может быть, по другому руслу…
— …простри над ромейским народом твоим благословение твое… яви нам свет лица твоего, Господи…
— …но теперь не закон, а время лишило Романа и глаз, и слуха, и самого ума… только как бы не скорбело мое сердце, вижу, что по слабодушию своему и пристрастию к вину не может мой сын удержать в руках скипетр… это жертва… ради благопреуспеяния нашей державы… пусть василевсом будет Стефан… пусть Стефан…
И разогретая за день колонна показалась Константину ледяной.
— …скажи ему, пусть готовится усерднее, а в назначенный час действует решительнее… — вновь долетел до ушей Константина энергичный шепот его матери. — Пусть всегда рассчитывает на меня и моих людей…
— Я говорила об этом Стефану… — нерешительно отозвалась Елена. — Мой брат действительно… Но Константин мне муж… и я думаю…
— Пока мы будем думать, — почти зло перебила ее свекровь, — данаты[166], еще вчера бывшие людьми с перекрестков, вломятся во Дворец и станут властвовать над нами… вот тогда…
— Осуди их, Боже, — вновь голосом Елены овладело псалтырное расположение, — да падут они от замыслов своих…отвергни их, ибо они возмутились против тебя…
И, видимо, для того, чтобы добавить этой бесконечно трагической для Константина ситуации сатанинского комизма, в унисон с тонкими причитаниями Елены вступил на октаву ниже грудной голос его матери:
— Господь примет молитву мою… ибо ты Бог, не любящий беззакония… ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь…
Вдруг откуда ни возьмись подобные хору актеров из представления, одного из тех, что устраиваются в праздники на Большом ипподроме, на уединившихся женщин налетели счастливо щебечущие люди, с огнями, с криками, — и Константину пришлось отступить во мрак. Толпа пошумела, повосклицала и унесла с собой озабоченных судьбой империи август. В потемках, казавшихся ему в эту минуту особенно удручающими, Константин остался один.
— …ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… — шептали его дрожащие губы.
— …коварного гнушается Господь…
— …коварного гнушается Господь?…
— …Господь…
Русское воинство, подкрепленное силами печенегов, двигалось столь стремительно и дерзостно, что дух захватывало не только у обалдевших болгар и греков, с ужасом взиравших со своих сторожевых постов на приближение смертоносной лавины, но и у самих участников похода. Такой громадности возмущенной рати воды и берег Русского моря не знали с тех времен, как Олег повесил свой шит на воротах Царьграда, и греки в знак смиренства шили князевым ладьям паруса из драгоценных паволок.
Известно, что отчаяние вынуждает воина покинуть поле сражения, если он понимает, что не может сделать ничего значительного. Но то же самое отчаяние, накаленное обстоятельствами до предела, создает необходимость проявлять доблесть, когда терпящей ущерб стороне становится очевидным, что ничего, кроме смелости ей не остается. Зажатая с одной стороны разъедающим все и вся хазарским культом паразитизма, с другой — противостоящим этому культу упрощенным и по-плебейски изукрашенным его парадоксальным двойником — христианством, Русь вынуждена была отстаивать свою природу существования. А частые неудачи последних лет, включая напрасную попытку прорыва в том ночном морском бою, когда смертомудрости сирийца Каллиника[167] позволили грекам сжечь значительное число русский ладей, как раз и привели ее в то состояние высокого отчаяния, когда смерть уже не кажется столь ужасной. Единый духовный порыв объединил славянские племена. Впрочем не для всех витязей Игоревой дружины это одушевление служило путеводной звездой в предпринятом пути.
Когда самый трудный участок спуска вниз по Днепру, прегражденный помимо прочих семью порогами, знаменитыми особой хищностью, был преодолен, княжеская дружина по обыкновению своему остановилась отдохнуть на Варяжском острове[168], отдохнуть от передряг, связанных с преодолением последнего серьезного порога — именем Малый (доставлявшего немалые хлопоты), но прежде всего поблагодарить вышние силы за благополучие прошлого и попросить у них благополучия будущего. В ощущениях потомственного воинского сословия эти силы, манифестацией которых является все сущее, имели свои излюбленные образы…
На Варяжском острове рос огромный дуб, столь огромный, что каждая из его основных ветвей была такой же толстой, как ствол столетнего дерева. А сколько лет было тому дубу никто не знал, и наиболее впечатлительным казалось, что с первых времен соединяет он здесь все три мира — подземный, земной и небесный. Как нравится сильному все простое и прочное, как приятно изнеженному все блестящее и округлое, так в мощи, стойкости и постоянстве сего созданного Родом творения русские витязи видели суть наиболее симпатичного им лика Единого Бога, именуемого ими Перуном. Потому-то богатырь-дуб и собирал под своим зеленым шатром шириной в тридцать сажен тех, кто называл себя перуновыми внуками всякий раз, как путь тех пролегал мимо его величественной вечности.
— Инородцы считают, — говорил Игорев отрок[169] Беляй местному волхву Гостомыслу, в числе прочих занятый в тот полуденный час обведением пространной тени Священного Дуба частоколом из стрел, — будто мы считаем Богами деревья, камни, животин всяких, звезды небесные…
Гостомысл в неполные тридцать лет был вдвое старше своего собеседника, на вздернутой верхней губе которого красовался лишь светлый пушок, но нигде не записанный закон, который сословие лучших в незапамятные времена приняло для себя, не позволял волхву не только небрежения к соотчичу, но и нерадения.
— Так ведь это не потому они говорят, будто и впрямь так считают, а просто неприятие чужого сплачивает их самих. Земной мир сущ, как противоборство. Да и от кого ты это слышал, от жидов, от болгар, от греков?
— С греком говорил. Из тех полонян, кого в тот раз в Киев привезли. Теперь он Игорев толмач.
— Ты знаешь греческий?
— Чуток. А он немного по-русски умеет.
Принимая из рук подошедшего другого отрока, постарше, очередной снопик стрел с узкими, расширенными или подобными долоту наконечниками (для пробивания кожаных панцирей, кольчуг, для ближней стрельбы, для дальней), волхв усмехнулся:
— Так и о греках можно сказать, что молятся они деревянной доске, на которой какое-то чучело намалевано. И хотя в их молитвах куда как больше корысти, даже душевнобольной грек не назовет Богом расписную доску.
— Я же ему говорил, — горячо поддержал волхва Беляй, нетерпеливо потряхивая облоухой бритой головой, — это все равно, что увидав издалече как человек кутью уминает, сказать потом, что ел он деревянную ложку. Ой, гляди, орел!..
И действительно, над островом на распластанных крыльях, длинные темные перья на концах которых были широко расставлены, точно пальцы, парил крупный орел. И люди, оповещенные одни другими, поднимали от земли лица, чтобы какую-то минуту следить полет мощной птицы. В ней и впрямь было что-то такое, что восхищало бестрепетные сердца в древнем дубе, что неизменно присутствовало в углубленности темно-сизых переливов грозовых облаков, в разящем броске молнии и в густом громовом рокотании; это что-то обнаруживалось в оглушающем восторге битвы, даже тогда, когда перевес был на вражеской стороне, оно составляло сокрытую суть всякого подвига, имело то же естество, что целомудрие, преданность, справедливость. Круг за кругом описывал орел над Варяжским островом, когда-когда лениво взмахивая широкими крыльями, и люди смотрели на него.
А зоркие глаза птицы под выдающимися над ними надбровными дугами были устремлены на людей. Удлиненные золотистые перья на затылке плоской головы и шее, образующие подобие гривы, трепетали во встречном ветре, но дюжие крылья уверенно опирались на его поток. Орел видел множество ладей, окружавших остров, и всего пять лодок стояло у правого берега. Но там, на слегка холмистом правом берегу, ближе к полосе яркой пойменной зелени вырос целый город из переносных юрт, шатров и плетеных навесов, между которыми сновало неисчислимое множество людей, облаченных то в пестрые куртки и меховые шапки, то в штаны и рубахи из серого веретья; на тех рубахи из красной или синей крашенины, а эти по пояс голые, в одних штанах, с ногами голыми, без онуч, до колена перевитыми опойковыми ремнями башмаков; иные же, занятые восстановлением чистоты одежи или тела, были вовсе наги, но при том на каждом оставался пояс с металлическим узорным набором, на котором болтался нож-акинак в изукрашенных ножнах, а то еще и боевой топор. Чуть затуманенное серо-синими дымами от костров дружинных кашеваров становище окружали темные табуны лошадей, пестрые — разновидного скота. Людской говор и выкрики, мычание, ржание, блеяние животных, лязг металла, грохот, треск, плеск весел, весь этот пришлый перегуд пролетающий над Днепром ветер свивал с собственным голосом, с напевами листвы, чаек, речистых комах, и, поражая избытком жизнестойкости, все удерживал в воздухе растревоженного орла. Орел же со своих гордых высот мог одолеть взором бесконечно долгое блестящее тело реки, обрамленное зеленым аксамитом речной долины, на многие версты к северу и к югу, так, словно, орлиным очам были доступны и вчерашний и завтрашний дни Игорева войска. Его могучим крыльям безропотно покорилось бы любое пространство, и тем не менее орел продолжал реять над островом все по тому же магическому кольцу.
— Гляди, да у него на дубе-то гнездо! — выкрикнул стоящий подле Игоря Свенельд. — Ведь не было же три года назад. Это хорошее предвестие. Точно. Это сам Перун нам его посылает.
— Перун? — отвел лицо от неба князь. — А что тебе Перун? Ты уж, вроде, от греческого Бога должен знамений ждать. Или жидовского… Уж и не знаю, как сказать. Нет?
— Да ладно тебе, Игорь, — усмехнулся Свенельд, продолжая своими светлыми и прозрачными, как небо, глазами следить величественный полет птицы, — при чем здесь это? Я и Перуна никогда не видал, и этого, царя иудейского, тоже повстречать не чаю. А толк в этом только тот, сколько человек под тем или другим каким именем решило сплотиться, сильны ли эти люди, богаты ли, и что мне самому от дружбы с ними ждать. А я знаю, что, когда стану с греками дружить, то смогу я и люди мои своих купцов в Царьград водить. И не только в Царьград, но и в Майну, и в Венецию, и до самого Нового Карфагена.
— Ишь, ты! — покачал головой Игорь. — Ты, конечно, изрядно меня моложе… Что-то, видать, пропустил я эту новую умственность. Так теперь, говоришь, отеческое достоинство не в чести, всему, говоришь, противостоит одна корысть?
— А разве ты по-другому думаешь?
— Да уж…
— Но терем вот твой в Киеве, разве таков, как у… да хоть вон у Станислава или у Апубексаря? Да и кони у тебя позавиднее, и рубахи любишь шелковые, и жена в жемчугах ходит.
— Да мне все это и не очень-то нужно, — почему-то несколько смутился князь русичей, — это все для вальяжности. Как же меня смогут уважать иноземные князья, коли стану я жить в лачуге?
— Э-э!.. — ехидно усмехнулся Свенельд, оборачиваясь к Игорю. — Дело не в том, какая тому причина. Ведь не отказываешься?
Игорь промолчал.
— Вот, — поддержал сам себя ухватливый Игорев воевода. — А то, что на Перуновом дереве орел гнездо сладил — это точно добрый знак.
Так сказал он, оправил зачем-то вышитый красными нитками ворот льняной рубахи, сказал уходя:
— Пойду, посмотрю, чтобы для заклания все четверо быков были лучшими.
А Игорь вновь воззрился на едва различимое на верхушке дерева-исполина небольшое темное пятнышко, которое и было орлиным гнездом. В самом деле, то, что Громовержец еще одним своим знаком ознаменовал начало ратного пути Игоревой дружины, могло казаться знамением. Но князь не был искушен в толковании подобных явлений, да и не очень доверял кобникам[170], кто брал на себя смелость их объяснять. Но сейчас, глядя на дом царственной птицы, Игорь вспомянул свою храмину; и, как в орлином гнезде наверняка имелись орлята, малые еще, в сером пуху, но уже способные если что защищать свое достоинство истово, так и в его княжеском доме подрастал сын Святослав, совсем еще карапуз, да попробуй его чем обделить, он не в крик пускается, а бровки сведет так, совсем по-взрослому, сопит, и чего ему там надо напористо достичь стремится. Орлиные дети высоко на дубе сидят, далеко на все четыре стороны смотрят, и когда придет им пора на крыло становиться, они уж полземли изучат; так и Святослав, хоть еще материнскую титьку сосет, а уж в игрушки ему одно оружье подавай: как увидит у кого колчан или торчащую из ножен костяную рукоять меча с серебряным яблоком, — так и тянет ручонки. И попробуй не дай! И как-то все это, — и орел, и Перуново дерево, и Святослав, и княжеское предназначение, и синева небесная, — все соединилось в чувствовании русского князя в единый светящийся шар, подобный тому, что медленно двигался по небосклону, наливаясь предвечерней розовостью. Он чувствовал, что какая-то грозовая свежесть вливается в осознаваемую им собственную сущность, обещая достижение осмысленности его жизненного пути. Конечно, этот поход не просто овеет священная слава, его исход откроет Руси свободное дыхание и право на русскую жизнь. И уже никто не насмелится явно или заглазно бросить камушек в его, русского князя, огород, что, мол, не имеет он в складке дородства и силушки прежних ратоборцев, и, что даже в его доме верховодит баба, как это бывает в семьях черных сельчан или жидов. И с невольной улыбкой на потемневших губах Игорь вглядывался в степную даль, в Днепровскую синь, так, словно были они для него внове, и от этой сини, что ли, глаза его становились синее прежнего, и те же стальные искры принимались играть в них, что и на стрежне великой реки. Он смотрел, как на правом берегу в стороне от палаток и юрт на стальной, изъеденной ржавыми пятнами, степной глади в ловкости владения оружием упражнялись вои русских дружин и ухорезы из числа степняков. И не только отроки, потешные новобранцы принимали участие в тех нешуточных забавах, но и самые матерые витязи, ведь мастерство любого дела достигается и сохраняется только в постоянном совершенствовании себя. Те соорудили из веток и свежеснятых шкур чучела и то и знай набрасывались на них, рубя саблями и топорами, коля боевыми ножами в бок, в ноги, в головы, воображаемого противника. Иные издали метали в чучела копья и сулицы[171], совершенствуя меткость и силу правой руки. Группа пращников установила себе в качестве цели выломанные на берегу тростниковые веники. А те вон устроили настоящее побоище, прыгая и нанося друг другу удары, принимая ответный удар на щит, то скрываясь за щитом, то вновь показываясь из-за красного диска двух с половиной локтей поперек со сверкающим умбоном[172] в середине. И возбужденный единением блеска внешних образов действительности со сверканием глубинных чувств Игорь вполне осмысленно вслух выговорил фразу:
— Нет, не бабьей похоти владеть Русью!
— Что, что говоришь? — переспросил его кто-то, оказавшийся подле.
— Я говорю, — не отводя лучащегося взора от казавшихся ему в эту минуту безупречно прекрасными картин отвечал Игорь, даже не поинтересовавшись, кому же, собственно, он это говорит, — насколько неученый воин страшится сражения, вот настолько же матерый жаждет его, как игрушки отрадной. Пойду, камни метать буду. Без пращи, рукой. Нельзя ни дух расслаблять, ни тело. Одно без другого не живет.
И он прошел мимо удивленного соратника, так и не взглянув на него.
Еще далеко было до реки Дичины, за которой начинались Византийские владения, еще только грезились русскому воинству неистовые битвы у стен надменного града, но напряжение боевого задора, казалось, пребывало с каждой минутой, обращая общую волю тысяч мужчин в явление нового свойства — в творческий порыв, в сгущенную сущность призвания, в знак, подобно тому, как Сварожич огнеликий Хорс, день напролет громивший воинства теней, перед тем, как уступить высоту поднебесную своей сестре Деннице[173], становится ликом подобен тому, что для всякого русича составляло его, защитника, суть, — тополевому щиту[174], крытому багряной юфтью.
Когда же, несмотря на все дневные подвиги Хорса, по Закону, во веки вечные неподвластному до конца человеческому разуму, землей вновь завладел мрак, все вои Игоревых дружин, кроме тех, кому выпало стоять в ночной страже или быть обходчиками, собрались у Священного Дуба. Словно домовины[175] в память о погибшем светиле горели костры. Ратники гигантскими полукружиями (одно в другом) охватили Перуново дерево. В ряду ближнем к частоколу из стрел, в полдень вычертившему тень великана, находились самые многоопытные и досточтимые витязи, за ними — не раз доказавшие в сечах свое мужество славные смельчаки, затем еще ряды, и самое крайнее полукольцо было составлено пылкими новобранцами, а также плотниками, землекопами, заготовщиками припасов, строителями военных машин и прочими представителями вспомогательных отрядов. Печенеги, оставаясь верны своим представлениям о переговорах с верховными силами, частью объединившись несколькими рыхлыми ватагами, взирали на смешные действия иноплеменников с правого берега, частью же — разбрелись по своим юртам и шалашам на покой.
Плывущая посередине червня днепровская ночь не спала. Раскаленные за день камни острова хранили пыл дневного солнца. Небо давно потемнело, но над правым берегом в черноте его все еще калились пронзительно-красные жилки. Крупные рогатые жуки, хрустя жесткими крыльями, опьяненные поиском своих подруг, кроили подчас загустевший жирный воздух. И мохнатые бабочки, влекомые гибельной страстью к огню костров, перед последним безрассудным броском опускались на древки копий и рукояти мечей, на плечи сидящих воинов и, нетерпеливо подергивая верхними мшистыми крыльями, обнажали ослепительно-яркие нижние, с которых не мигая смотрели жаркие безумные глаза.
А тысячи мужских глаз с отражением в них тысяч огней были устремлены к сердцу всеобщей сосредоточенности, где исполин Рулав вдвоем с таким же великаном Вуефастом завалили на бок огромного белого быка. Злобным ревом поверженное животное оглашало раскаленную ночь. Точно молния отразилось во взметнувшемся зеркальном клинке меча быстрое пламя; один богатырский удар, — и увенчанная изогнутыми рогами белая голова отлетела в сторону, пятная себя черным. Тотчас принесли оловянный ставец[176], куда и была собрана хлыставшая из перерубленной артерии кровь. Затем местный волхв обошел с тем ставцом вокруг тучного иссеченного временем ствола, пролил собранную бычью кровь в четырех местах по сторонам света.
Этот волхв по имени Гостомысл большей частью один обретался на острове, поскольку постоянная близость к печенегам для тех сословных групп русичей, чье пребывание в этом мире было связано с имуществом и размножением, делала их жизнь здесь невозможной. Ограничив себя таким образом от избыточных общественных сношений, Гостомысл, как и всякий человек, наделенный стремлением к совершенству, видел свое назначение в подвижничестве, однако, осознавая себя частью определенной человеческой общности, он не считал возможным вчистую отделить себя от родства крови. Как и любой человеческий ум, он не мог одолеть непознаваемое, но благодаря усилиям сердца способен был распознавать какие-то наставления верховных сил. Как нелеп был бы день, лишенный своей головы — Денницы, так и для всякого народа здоровье возможно лишь под опекой блюстителей изначального толка.
Гостомысл подошел к главному костру, высокому, но настолько, чтобы жар не мог доставать до нижних веток раскидистой кроны, отогнал от лица назойливую серую бабочку, все норовившую воссесть на его лоб, и волны сильного голоса, утесняя перегуд толпы, треск лопающихся в кострах сучьев и стрекот ночных коников[177], двинулись от середки к закраинам Варяжского острова:
— Каждый из нас подобен этому дубу, князю среди прочих дерев. Наши волосы подобны его листьям. Наша кожа подобна его коре. Если рассечь его тело, — покажется сок, подобно тому, как проливается кровь из нанесенной сулицей раны. Его мясо — древесина, его сухожилия — лыко, его мозг — сердцевина. Если срубить этот могучий дуб, он новь поднимется от корня, обновленным. Но если будет убит кто-то из нас, кто вновь поднимет его к жизни? Только великий единый Род способен…
— Что нам твой Род?! — выкрикнул кто-то из ближнего круга (и это был Свенельд). — Наш попечитель — Перун. Его ради славы мы и собрались здесь. Ради него мы идем воевать Царьград.
— Перун! Перун! — нарастая восстал рев тысяч глоток, сопровождаемый лязгом железа и буйными посвистами. — С нами Перун!
— Богов много, — ничуть не смутившись волнением величайшей орды, продолжал Гостомысл, так, что голос его не изменил ни силы, ни окраски, а на сухом продолговатом лице нельзя было различить никакого движения из-за пляски красно-золотых отсветов костра, — Богов вокруг нас три и три сотни, и три, и три тысячи. Но все они лишь проявления Единого Рода. Зло не одолеет знающего это, он одолеет все зло…
— Пусть лучше Игорь скажет! — вновь точно отдал команду нетерпеливому воинству Свенельд.
— Игорь! Игорь! Перун! Нам волхв — наш князь! Игорь! — с готовностью отозвалась рать.
Игорь поднялся с земли. Не то, чтобы непочтительность Свенельда по отношению к волхву покоробила его, но этот хитрый стеклянноглазый Свенельд в который раз получалось навязывал ему свою волю, ставя в такие обстоятельства, выход из которых приходился единственный, именно тот, на который, надо думать, и рассчитывал шельмец. Невольно хмурясь князь поднялся с земли, переступив частокол из стрел, покинувших на эту ночь свои берестяные короба, прошел ближе к дубу. И Гостомысл безропотно отступил в тень, освободив ему место.
— Хоть и негоже князю заступать место волхва, — начал он, глядя куда-то вверх, где в воздухе вспыхивали короткие красные отсветы на крыльях проносящихся в нервном полете кожанов[178], - я скажу слово. Два с лишним года в летнее пекло или зимой в злую вьялицу[179] закаляли вы свое тело и свой дух беспрестанными усилиями. Близок наш час. Когда дело до большой сечи дойдет, даже те, кто втихую роптал на меня за то, что окроме всечасных с оружием упражнений, заставлял вас рубить лес, тяжести носить, через рвы прыгать, в Днепре плавать, ходить и бегать при всем оружии, даже те, кто роптал, поймут в бою, что не напрасна была их натуга. Потому что благодарствуя привычке к труду каждодневному в жизни мирной, где каждый вечер вас ждала в койке теплая бабья сиська, в деле вы сможете показать себя подлинными посланниками Перуна. Ведь много раз повторял я вам: в сшибке выучка важнее даже, чем сила. Потому как, ежели вой не умеет мастерски обходиться с мечом или пращей, то нет никакой разницы между таким воем и простецким селянином. Это я больше молодым говорю, которые еще не знают, что на поле драться — не мудо[180] чесать.
Освещаемые переменчивыми отсветами огня ряды сидящих фигур замерев слушали своего вождя, и оттого сладкопевные голоса и подголоски малых обитателей летней ночи сделались смелее. Но вдруг в это напевное сопровождение Игоревой речи ворвался истошный крик петуха, и князь невольно скосил глаза в сторону хозяйственных шалашей, рядом с которыми, помимо черневших горой железных серпов на длинных шестах, мотыг, заступов, корзин и коробов для переноски земли, пил и прочего инструмента, используемого при осаде городских стен, дожидались своей участи несколько десятков овец, а также куры в плетеных из лозы клетках. Там завязывалось какое-то оживление, впрочем стертое мраком, — как видно, кашевары уж начали подготовления к почесному пиру.
— Греки и жиды хотят указывать нам, куда должны ходить наши ладьи, а куда нет, — продолжал князь. — Что ответим мы им на это?
— Извести! Изжечь! Кишки повытеребить! — взревела толпа с такой силой, что все окрест обратилось в камень.
— Они хотят, — немыслимым усилием превозмогая яростный гвалт, прокричал Игорь, — чтобы мы только с их дозволения решали, с кем воевать, а с кем дружбу водить! Мы им наймаками нужны! Ваше слово!
— …с нами… веди нас… мы их… Игорь… к навиям вражин… наш Перун… кровь отдать!!! — взметнулась новая волна даже не крика, но некоего безликого грома.
— Они мнят, будто смогут приневолить нас и думать по их указу… — надсаживал глотку Игорь.
Но всеобщий рев, слившийся в одно колышущееся «у-у-у», глубоко в своем чреве упрятал его слова.
И часом позже безумолчный гуд не позволял гранитам Варяжского острова, вознесшемуся над ним великану-дубу, яворам и камышам поймы, сухим степям берегов дорогой сна выйти за пределы этого мира. Однако слышались в том гудении перекликавшиеся друг с другом, отражавшиеся один в другом совсем иные звучания: ликующий зык, звон гусельных струн, то ладная, то нестройная, но неизменно восторженная песня, посвисты и резкий хохот. Своеобычная Перунова братчина нагревала русскую кровь, чтобы воля ее, упроченная единогласием, могла стать непреложной. Над кострами шипело, темнея, красное мясо; и вот уже белые зубы усердно разрывали выхваченную из огня обожженную плоть. Игорь позволил пустить в дело несколько бочек вареного меда[181], и все равно, наливая его в пузастую оловянную братину[182] с узором из травы и всяких образин по бокам, мед мешали пополам с пивной водой[183]. А потом черпали оловянным же корцом[184] (потому что олово особенно приятно Громовержцу) и пускали по кругу. Пели грубые песни с незатейливыми словами, древние хвалы небесному воинству и его предводителю, величали своего князя… И как же страдал оттого горемычный Иггивлад — гусляр, Игорев бард. Ведь при его низкородой приверженности к хмельному, несчастному ни на минуту не позволяли выпустить из рук гусли, а то, что прямо во время игры заботники вливали ему в рот, разве могло утолить многодневную жажду?
К плещущему пламенем костру, возле которого трапезничал князь подносили все новые и новые клетки с курами, — Игорь самолично осматривал каждую птицу, отбирая из них самых жирных, и только после того давал указание кашевару, из которых стряпать кушанье для братии. Находившийся подле него греческий толмач по имени Таврион внимательно следил за действиями русского князя.
— А что это ты крутить, крутить петух? — не удержался он от вопроса.
— Да вот гадаю… — не отвлекаясь от дела отвечал Игорь курчавому молодцу. — Гадаю, какого велеть кашевару зарезать, а какого пока жить оставить.
Эти походя брошенные слова почему-то произвели на грека впечатление, во всяком случае на его горбоносом лице вырезалось некое напряжение, вызванное движением мысли, и он потянулся за лежащим подле него свертком.
— Я могу писать? — спросил.
— Пиши, пиши, — буркнул Игорь.
Грек развернул мокрый лоскут толстины, извлекая смазанную воском дощечку. (Тряпку ему постоянно приходилось смачивать по причине давно и основательно установившейся жары). Достал из-за уха тоненькое тростниковое стило и под несколько оплывшими рядами греческих букв принялся выцарапывать новый, -
«На острове Святой Григорий они совершают свои жертвоприношения, так как там стоит громадный дуб; приносят в жертву живых петухов. Бросают они и жребий о петухах: или зарезать их, или съесть, или отпустить их живыми.»
Братчина гудела и переливала ликованием.
Но все тяжелее становилась ее веселость.
Все меньше выкриков посягало на престол ночи. Бледнели огни.
Вот только несколько голосов да уродливое звяканье гусельных струн, извлеченное неумелой рукой…
И все стихло. Только перепела в степи. Только вспомнившая о весне лягушка. Казалось, безличный мрак завладел всем, что дано в ощущение человеку; ведь какой свет имеет на земле человек? Свет солнца. Солнце зашло, наступила ночь, неужели никакого света не осталось людям. Вон же сияет луна, — она дарит свет человеку, когда зашло солнце. Но тут по ночному небу, весь день остававшемуся пустынным, поползли облачка. Они закрыли луну. Нет больше света? Догорают костры. Их огонь послужит светом тому, кто нуждается в нем. Несколько капель сорвалось откуда-то с неразличимых высот, и еще… Мелкий дождик потушил костры. И отобрал последний свет? У человека осталась речь. При свете речи он может совершать любые поступки даже там, где нельзя различить ни зги. Но если зашло солнце, если скрылась луна, если угас огонь и смолкла речь?.. Тогда душа — всемилостивейший Род, вечная искорка внутри сердца осветит путь и уведет во сне за пределы этого мира и образов смерти…
А наутро, пока томная Денница казала всем свое дарование в самоцветной росписи неба, русская флотилия легко снялась с места ночлега и понеслась стремительно на своих бело-красных крыльях по розовой глади Днепра, сопровождаемая густым топотом отстающей конницы. Боевой дух росов был столь свеж и напорист, что, на много верст опережая само воинство, без огня и без булата переменял обстоятельства во благо русской судьбы: благожелательные Руси племена встречали ее посланников самым светозарным ликованием, а недоброхоты загодя сломя голову бросались прочь.
Теперь русские крылья складывались на ночь всего на несколько часов, дабы скорее достичь означенной цели. На острове Буяне[185], лежащем уже в море, напротив устья Днепра, где обычно русское воинство давало себе трехдневный отдых, на этот раз было потрачено менее суток для того, чтобы перепроверить, а, если нужно, то и поправить, оснастку ладей парусами, мачтами, кормилами и всем тем, что в дальнейшем не должно подвести в судьбоносную минуту. Казалось, сами горние силы пособляли русичам, ибо на всем протяжении их стремительного полета и Днепр, и Русское море оставались тихи и заботны. Солнце жгло, но не палачествовало. Ветра было ровно столько, чтобы паруса в меру были наполнены им, и не приходилось отдавать силу веслам.
Сердце у Игоря, как и всех его соратников, полыхало; и он ничуть не обращал внимания на туманные речи и скользкие намеки Свенельда, с каждым днем становившиеся все навязчивее. Игорь и думать не думал вникать в их толк, улавливая в тех словах всего-то непонятное волнение товарища, чье мужество впрочем неоднократно было испытано в боях.
Когда Игорева рать достигла речки, называемой греками Аспрос, в Белгороде[186] ее встретили трое насмерть перепуганных посланцев царя Романа. Приведенные к русскому князю они сообщили, что их василевс, стремясь предотвратить кроволитие, желает говорить с ним, и для этого к тому месту, где река Селина впадает в Понт[187], их христолюбивый владыка высылает посольство.
— Греки всегда были хитры! Нельзя верить грекам! — раздавались вокруг Игоря голоса его наперсников. — Этого нельзя! Нет!
Для Игоря же не существовало ровно никакого вопроса, идти ли дальше на Царьград или разводить с Романом какие-то тары-бары, но ему было приятно читать в глазах посланцев обеспокоенность самого греческого царя. Оттого он длил эти вчистую напрасные переговоры, не замечая до поры, как в ухо ему вливаются вкрадчивые, но вместе с тем настырные слова Свенельда.
— В общем, вот что я думаю, — с миной предельного довольства возговорил наконец Игорь, — нечего, я думаю, русскому роду с вашим Романом блядословить[188]. Не станем мы говорить ни с его послами, ни с ним самим, покуда ваши царицы своими белыми ручками не сошьют для наших ладей паруса из своих цветистых паволок.
Дружным хохотом поддержали его слова друзья, но были в том хоре и другие голоса.
— Поспешать — за зайцем гнать, — шипел на ухо Игорю Свенельд, а громче добавил уже для всех: — Братья, то, что в наших руках сила сокрушить греков, вы видите, даже для Романа не тайна. Так чего же нам теперь опасаться? Но военная мудрость что говорит? Что неразумно было бы небречь какими ни есть сведениями о враге своем. Так не лучше ли нам простодушными прикинуться, говорить с посольством греческого царя, и от них слово за слово вызнать всю их подноготную?
Замечание Свенельда было столь стройно и естественно, что непреклонность в отозвавшихся голосах прочих вождей, присутствовавших при разговоре, была несколько поколеблена. А происходил тот разговор прямо на Игоревой ладье, поскольку воспламененный стремительностью полета по милостивым волнам он даже не пожелал сойти на берег, дабы не затягивать вынужденную в этом месте стоянку.
— Так чего сейчас шуметь? — быстро переводя затверделый взгляд своих прозрачных глаз с одного лица на другое, все увереннее говорил первый Игорев воевода. — А насчет того, что кто-то здесь говорил, будто могут они нам ловушку подстроить, то, хотя греки, подлинно, вероломству жидами научены, разве мы малоопытны? Мы знаем на этом пути все подводные камни, все песчаные банки. Силы наших гребцов свежи, против Селины нет ни узких проходов, ни множества островов. Какую там возможно засаду учинить? На случай мы выведем большую часть ладей на глубокое море, чтобы их нельзя было к берегу прижать. Но все это… Не посмеет Роман наскочить на нас раньше своих берегов. Да и лазутчики наши не спят, на малых челнах впереди идут.
— Ладно, — взмахом руки давая понять, что время совета подошло к концу, сказал Игорь. — Возвещайте сбор! Нечего время изводить. А что до Романа, — там видно будет.
Русские первыми прибыли к означенному месту, и немало усилий пришлось положить Свенельду и его сторонникам, чтобы удержать здесь Игоря до появления греческого посольства. Однако долго ждать и не пришлось, — из серебра линии, соединяющей небо и море, сложились четыре силуэта кораблей. Громадный памфилос[189] с косыми римскими парусами на двух высоченных мачтах в сопровождении трех небольших галей. Это был, конечно, не императорский дромон, но статью своей и роскошью отделки превосходил не только Игореву ладью, но и расписную Свенельдову. Это судно хотя и строилось как боевое, разумеется, ни в каких драках участия никогда не принимало. Ведь летящие с неприятельских кораблей камни могли бы попортить великолепную резную дубовую обшивку, а горящие стрелы, обмотанные паклей с серой и асфальтом, пропитанные зажигательным маслом, способны были бы принести и того горший ущерб. И тем не менее боковые проходы и скамьи гребцов были защищены съемными щитами, впрочем, тоже слишком уж изукрашенными, чтобы казаться подлинными. Красные перья весел под слаженными усилиями двух рядов гребцов (по два гребца на весло в верхнем ярусе и по одному в нижнем) столь изящно шлепали по воде, что даже пенный след, оставляемый ими, казался дополнительно продуманной прикрасой этого удивительного корабля.
Пока греческие корабли приближались к пристани, у лукоморья в спешном порядке был разбит шатер, грубо и поспешно убранный невесть откуда взявшимися коврами и тканями, от цветистости которых рябило в глазах. С выказываемым внешне недовольством и со сладострастной гордостью в душе Игорь натянул на себя самую нарядную свою рубаху, в которой за золотыми нитями нельзя было разглядеть шелковых, длинные, до щиколотки, широченные штаны, такие же, как рубаха, золотые и узорчатые; навесил на шею и запястья все имевшиеся гривны и браслеты. Поверх золотой рубахи была надета золоченая кольчуга. На бритую голову князь водрузил серебряный шлем, склепанный из четырех треугольных пластин, соединенных резным золотым навершием и золотым ободом, украшенный золотой бармицей и золотой трезубой накладкой надо лбом. К широкому красному поясу, надетому поверх кольчуги, были подвешены боевой нож и меч, на ножнах которых сверкали и перелефть[190], и лал[191], а рукояти киевские хранильники потрудились вырезать столь причудливо, да еще и обвить крученой золотой проволокой, что непонятно было, как и взяться за них.
Русский флот и конница были отведены от берегов бухты на расстояние, способное предоставить грекам успокоенность. Но прежде, чем сойти им на берег, одна из греческих хеландий и ладья Свенельда сошлись бортами на открытом морском пространстве, и стороны обменялись заложниками. Затем величественный дромоний причалил к пристани. Добрая сотня кондаратов[192] сбежала на берег и тотчас рассыпалась по нему, ретиво осматривая каждый ракитовый куст, каждую доску пристани, выясняя нет ли где какой-нибудь засады или гибельной уловки. После того, как все пространство вокруг одиноко стоящего шатра, окруженного полусотней русских воинов, было греками изучено, их таксиарх[193] расставил дозорные посты и, высоко вскинув руки, замахал ими, давая знак тем, кто оставался на дромоне.
Тогда по нешироким сходням с чванливого памфилоса стало спускаться и само посольство. Игорь во всем своем торжественном облачении стоял в окружении соратников у входа в шатер и наблюдал за тем, как несколько фигур, до чрезвычайности отличных от окружавшей их охраны, приподнимая руками негнущиеся подолы своих длинных одежд, осторожно ставя открывающиеся при этом ноги в башмаках из цветного сафьяна на ступеньки деревянной лесенки, сходили с корабля. Они были похожи на тех больших птиц с радужным оперением, которых подчас приходилось встречать на кипучих рынках Калаврии, Византии или Хазарии. И сейчас, взирая на приближение посольской процессии, Игорь вновь видел тому подтверждение. Он и сам был сейчас разодет пестрее некуда, и тем не менее его облачение казалось серым веретьем в сопоставлении с блеском нарядов греческих послов. Поверх нижних длинных рубах, от которых на свет выглядывали одни лишь краешки унизанных жемчугом узких рукавов, были надеты другие одежи, мешковатые с широченными рукавами, колом стоящие от богатства отделки из золотых полосок, драгоценных каменьев и жемчугов, сплошь покрывавших их, с четырехугольными вставками на груди — знаком высокого положения. В такую жару таскать на себе всю эту казну казалось просто немыслимо, но священным символом веры того сознания, на которое опиралась Византия, вопреки форменным постулатам, было как раз вещественное довольство, и чему же, как не золоту в таком разе следовало взять на себя авторитет символа. Отчетливо распознавая центр тяжести этой игры, русский князь, как представитель воинского сословия, все же не мог обладать той возвышенностью души и мысли, чтобы осознавать, что и сам он в золоченой кольчуге с разукрашенным мечом у пояса в данных обстоятельствах является лишь отражением взрастающей золотой идеи. Он все улыбался подмеченному им сходству греческих послов с нарядными птицами, и не только вследствие яркости их одежд, но и по тому, как странно они выворачивали ноги при ходьбе, и как по-птичьи круглили глаза и настороженно встряхивали головами.
После обычного в таких случаях несколько избыточно пышного приветствия трое из греческой процессии во главе с магистром Косьмой, первым судьей Царьграда, с которым жизнь уже сводила русского князя (прочих он видел впервые), а от русских — Игорь, Свенельд и Лидульфост из Невогорода вступили под сень шатра, предварительно так же внимательно обследованного прибывшими кондаратами. Прочие, менее важные, представители сторон остались стоять заедино со своей охраной по ту сторону шелково-парчовых стен, подчас подозрительно вскидывая глаза друг на друга.
А в шатре, рассевшись по стольцам, крытым кусками некой дорогой материи, о каковых тоже исхитрился позаботиться какой-то волшебник, шестеро сынов земли приступили к беседе, о которой тот, кто склонен переоценивать значение человека в мировом порядке, назвал бы эпохиальной. А вот Игорь в оную минуту не только не усматривал в ней значительности, но и согласился-то на это собеседование лишь из желания доставить себе в преддверии решительного броска маленькое животворящее удовольствие от лицезрения перепуга до битвы сдающегося врага. Поскольку боевой дух русского воинства был разогрет до точки каления, не могло существовать в этих обстоятельствах ровно никакой силы, способной осадить сокрушительную его волю. Оттого русский князь, прея в своем золотом облачении, лишь с нескрываемой усмешкой щурил глаза, впол-уха слушая напряженную речь магистра Косьмы.
— От многих мне приходилось слышать, — говорил тот, — что ты человек милостивый, что ты чужд столь обыкновенных в наше тяжелое время пороков, мне не раз говорили, что дух твой чист и высок, а слава о твоей справедливости переступила границы Росии[194]. Но разве справедливый и милостивый человек может желать крови подобных себе? Разве такой человек не стремится к тому, чтобы жить в мире и любви со своими соседями? Я знаю, что ты богочестивый человек, и хотя пока еще не пришел в лоно церкви христовой, все же страшишься небесного суда, пусть и называя его волею Перуна. Но и Перун, и Род, и Велес — божество твоих землеробов вовсе не столь кровожадны, чтобы наслаждаться убийствами и неправедно пролитой кровью. А кроме того, в русской рати немало истинных христиан, — здесь Косьма вполне явственно бросил взгляд на Свенельда, — а благочестивые христиане знают, что Бог — есть любовь. Значит все-таки немало твоих славных воинов вовсе не хотят оказаться нечестивцами и замарать рук кровью христиан-единоверцев. Да ведь и ты сам сутью своей христианин, так заключи с нами мир, с христианами, и тогда после смерти тебя ждет воскресение, и Божий суд, и воздаяние за праведность. Если же ты не поднимаешь на нас меч из любви к богатству, — ты получишь вожделенные сокровища. Всемилостивейший мой василевс Роман щедрой рукой осыплет и тебя, и всех твоих витязей золотом и поволоками, и пришедшим с тобой пачинокитам достанется немало. Невинные дети и слабые женщины Царьграда говорят сейчас с тобой моими устами, вслушайся в их слова: возрадуйся миру, возлюби согласие, дабы и сам зажил жизнью мирной, бескровной и спокойной, и да будут между росами и греками только мир да любовь на долгие времена.
Грек замолчал. Очевидная надломленность его духа свидетельствовала о том, что арабы крепко щиплют ромейские тагмы[195], что отношения с турками тоже далеки от добрососедских, что болгары сегодня угодничают, а завтра попленят Фракию, Македонию и вновь явятся под стены Царьграда, требуя дани, а все это вместе означало одно: победа предуготована русской силе, и до нее всего руку протянуть. Игорь несколько замешкал с ответом, купаясь в мечтаниях о скорых свершениях, подбирая самые жесткие и вместе с тем велеречивые слова, как вдруг услыхал рядом с собой:
— И сколько же царь Роман готов нам пожаловать, если мы не станем воевать Царьград?
— Вы не скажете, что он был скуп, — быстро ответил магистр и, повернув свою крупную голову со впалыми из-за недостающих зубов щеками в сторону кругленького быстроглазого крепыша, добавил: — Не правда ли, Мануил?
Черные глазки того забегали бойчее, он явно не имел опыта в подобных поручениях:
— Да. Да… Все василевсы Романии, и Сам Роман, и Константин, и Стефан, возложили на нас честь заверить русского князя их высочайшим словом, что дар, который они готовы пожаловать будет равняться тому, который был положен почившему князю Олегу, и еще к тому будет прибавлено…
Игорь был столь обескуражен неожиданным торгом Свенельда, поскольку уверовал всецело, что никаких шатаний стремление наконец-то поставить на колени Царьград иметь не может, что бухнул вдруг:
— А что это никто из василевсов ваших не явился сюда? Их у вас там сколько? Трое? Может быть, они все-таки желают говорить со мной лично… Может, где-нибудь в этих… Как их?.. Консисториях.
Вопрос был абсолютно нелеп. Последний раз, когда Роман Лакапин рискнул самолично выйти на переговоры, был сентябрь второго индикта[196], то есть пятнадцать лет назад. Тогда он был куда как моложе, предприимчивее, и тем не менее для встречи его с болгарским царем Симеоном на берегу Космодия была в срочном порядке воздвигнута пристань, больше напоминавшая крепость, а в той крепости была поставлена еще крепость поменьше — специальная комната, в которой и говорили цари. А сегодня ожидать от расслабшего старика отваги было просто смешно, а соправители его этим качеством и вовсе никогда не славились. Но изворотливый речивый магистр Косьма тут же выбросил заготовленное оправдание:
— Наш василевс, действительно, искренне домогался личной встречи с князем росов. Но дело в том, что сейчас царица городов со всех сторон охвачена моровой язвой, и патриарх, и весь синклит, и магистры, и сам ромейский народ упросили своего владыку в ближайшее время не покидать пределов дворца.
Конечно, для всех присутствовавших было ясно, что это чистейшая ложь, но подобные свидания проводятся вовсе не для того, чтобы поклониться Правде.
— Нам не нужны награбленные… — Игорь хотел сказать «нам не нужны награбленные Романией у спорядных народов богатства в виде малой подачки, когда мы горазды взять их все уже через несколько дней»…
Но Свенельд, как бы поддерживая его слова, ловко вставил свои:
— Нам не нужны награбленные сокровища, если мы можем получить их не бившись.
— Кому же охота проливать свою кровь, — тут же взял его сторону доселе молчавший Лидульфост, — если того же исхода можно так достичь?
— Ведь еще не известно, как оно будет… — вновь перехватывал инициативу Свенельд. — Но чем можете вы доказать свои посулы?
Игорь чувствовал, что земля буквально ползет из-под его чермных сапог, затейные кудрявые узоры ковров перед глазами начинали колыхаться, змеиться и тоже плыли куда-то, размазываясь в цветистую слякоть… Пот градом катил с него, попадая в глаза, жег их, и князь, усиленно моргая, чтобы прогнать едкую пелену, лишь перебрасывал недоумевающий взгляд со Свенельда на Лидульфоста из-под серебряных надбровных выкружек своего шлема. Вероятно, еще не поздно было оборвать болтунов, но ведь они затаят обиду, и как потом совокупно с ними идти в сечу? Получить дань, не положив за то обыкновенную плату, — конечно, приманчиво… Большинство, безусловно, одобрит эту стезю. Но разве обильная добыча создает честь витязю? «Наверное так люди лишаются рассудка…» — думал он. Светозарное обещание, дарованное вышними силами, таяло прямо у него в руках…
— Доказать? — пожал плечами Косьма. — Я думаю, если мы сейчас выйдем из шатра, то вы сможете немедленно убедиться в полнейшей достоверности переданных нами слов.
— Игорь, — легонько подтолкнул его в бок Лидульфост, — выйдем, а? Что там греки такое замыслили?
Ноги как-то сами собой вынесли русского князя из тени шатра в переполненный светом мир. Это гигантское сияющее эфирное тело, охватившее все…
Эта зеленая с обожженными кончиками трава, измени ему удача, может в одно мгновение исчезнуть. И этих напуганных пеликанов над заводью, поднявшихся со своих гнездовий, он может потерять так запросто, настигнутый жалом отравленной стрелы. И эта мелкая облачная рябь в лазоревой степи неба, и ее отражение в лазоревой степи моря останутся частью чужой реальности…
Тут внезапный удар тревоги понудил русского князя круто отбросить сердцещипательную философичность нахлынувших было дум, ибо в небесно-морском далеке проступили очерки нескольких десятков кораблей. Но волнение оказалось скоротечным: да, среди кораблей отчетливо выделялась пара усиако[197] и опять же несколько галей[198], но в основном то были крутобокие неуклюжие фортиды[199] с двумя рулевыми веслами на тяжеловесной корме; военные же суда составляли всего лишь сопровождение, способное при случае дать отпор притязаниям вполне вероятных морских грабителей.
— Что скажете? — простер руку в сторону приближающегося каравана магистр Косьма.
— Посмотрим. Посмотрим, что там везут ваши фортиды, — глаза красавца Свенельда блистали, подобные ледяным кристаллам.
На всякий случай всем ладьям была послана команда находиться в боевой готовности, а навстречу греческим кораблям незамедлительно отправили несколько самых легких быстроходных судов с тем, чтобы еще в море, поднявшись на них, осмотреть нет ли внутри какой ловушки.
Ловушка, конечно, была. Но состояла она вовсе не в вооруженных до зубов бойцах, притаившихся среди тюков с многоцветными шелками и сундуков со всякой золотой, но большей частью позолоченной дребеденью. Сами эти шелка да сундуки и являлись капканом. А в том, какова была его сила и коварность Игорь мог удостовериться, оторопело взирая на внезапное восшествие в настрое своих ратников алчной веселости. Как стаскивали с кораблей коши и связки всякого барахла… Как по-новому ликовали, выкрикивая какую-то ерунду, размахивая руками… Как уж начинали делить все эти глупые тряпки, дешевую, но крикливо пеструю утварь, амфоры с греческим и сурьским[200] вином, яркую овощ полдневной стороны в коробах, бабьи прикрасы… Игорь двигался посреди этого новоявленного оживления, столь отличного от того, которое владело этими же людьми там, на Варяжском острове, он брел как-то странно замедленно, точно в лунатическом сне переставляя ноги, казавшиеся ему тряпичными. Все было как-то не так. Что-то неправильно сложилось. Ведь у него хватило духу и энергии для того, чтобы собрать сокрушительные силы. Византия слаба… Больше никогда обстоятельства его жизни не сложатся столь благополучно для того, чтобы совершить деяние. Ловушка сработала. Но кому нужна была она? Роману? Позорно выслать столь обильную дань врагу, даже не попытавшись защититься — такой поступок никогда не добавит ему доброй славы ни в народе, ни среди его окружения. Но и для русского князя нет в сей сделке никакой чести: сегодня они радуются даровой наживе, просят принять дань и не идти дальше на греков, а завтра вновь примутся злословить украдучись о его бесхребетности. Так выходит и он проиграл, и Роман проиграл… А кто же выиграл?
Уж затевался триумфальный пир, и единственное, что удалось Игорю, это урезонить свое войско отодвинуть винопитие до того, как они в обратном пути достигнут хотя бы острова Буяна, чтобы обезопасить себя от вполне вероятного вероломства греков, а заодно совместить радость победы (?) с торжествами в честь наступающего Дня Перуна[201]. И как ни были горьки первые минуты перемены положения для русского князя, помалу он начинал свыкаться со той участью. Оседлав своего коня он уж разъезжал по берегу уставленному горами будто бы дармового дувана, отдавая распоряжения по его разбору и погрузке. Он думал теперь о том, как весела и красива станет Ольга, радуясь прибытию в дом очередной толики роскоши. Правда, радость эта продлиться всего несколько дней… Зато ласку и участие с помощью все тех же подарков он долго еще сможет находить у других своих более мягкосердечных и участливых жен. Да и Святослава, не успеешь оглянуться, как пора будет уводить от женской опеки, а для того, чтобы его становящемуся духу не приходилось преодолевать еще и материальную стесненность… Когда в сопровождении своих избранных к Игорю подскакал на черном горбоносом жеребце печенежский вождь Итларь.
— Меня сказали, — как обычно вытягивая слова чужого наречия, заговорил он, то и дело осаживая норовистого коня, и при этом желтоватая кожа на его худом лице натягивалась и блестела, — что ты решитель… решили не идти далее на греках, и повернуть обратно. Правдиво это?
— Да-а… — стремясь придать своему голосу побольше твердости и равнодушия, отвечал, глядя мимо требовательных миндалевидных глаз, Игорь. — Царь Роман прислал нам богатый откуп, чтобы мы не шли воевать его землю.
— Такой хорошо! Давай брать все, и мы будем идти, мы будем ломать их. Давай брать даже больше. Если грек дает награда, — это он не имеет силу, чтобы быть на борьба.
— Ну что ты! — широко и как бы отечески снисходительно улыбнулся на эти слова Игорь, удерживая при этом взгляд на толстых черных с броской проседью косах Итларя. — Мы дали слово, — значит, мы не можем его нарушить. Разве ты ничего не слышал о слове чести?
— Честь?
— Или тебе и твоим людям мало досталось добычи?
Верховод печенегов, чуть склонив набок огромную от волчьей шапки голову, помолчал чуток, а затем, смеясь узкими темными глазами, с обыкновенной для себя медленностью выговорил:
— Мы будем брать вещи. Но мы будем идти дальше. Мы будем на борьбе болгар. Известно, если главное для воина имеется вещи, — это прекращает быть воином. Тогда воин становится похожим женщина. Женщины зачем в моей рать?
Итларь не попрощавшись дернул поводья, круто развернул жеребца на месте, — и, подобные степным птицам в разлетающихся на скаку темных шерстяных плащах, печенеги понеслись к своим, прочь.
А село Поляна в тот самый вечер, когда Игоревы рати с полдороги поворотили назад, жило всегдашней своей жизнью. Здесь тоже готовились к празднику, но чествовать собирались самого Рода, а не его частное проявление — Перуна, возведенного сословием родовитого воинства в своем кругу до великости первоосновы. Впрочем, для большинства обитателей Поляны интерес к познаваемости вселенной, как и для всех строителей материальной формы мира во все времена, распростирался на вельми узкий круг явлений, вовсе не предполагая жажды всеохватного Знания, для этого достаточно было поддержки освященных традицией условностей, обещавших успех в мелких корыстных сделках с высшими силами. Здесь чтили Рода. Просто потому, что сила сознания охранителей изначальной духовной сути этого народа — волхвов, обитавших на Священной Горе, оставалась столь сильна, что способна была удерживать нравственное устремление бедных духом сородичей нацеленным на лучшие образцы, определенные природой для оного человеческого племени. Переместись какой сельчанин Поляны поближе к киевскому княжескому дому, и он с той же простотой стал бы называть Рода Перуном, в глубине души своей все равно оставаясь верен единственному божеству — рогатому скотьему Богу, Богу земли и ее богатств — Велесу; ну, еще пряхе Макоши. Да и представление его о своем Боге изначала оставалось поразительно определенным: коренастый, мохнатый, любит молоко, в общем такой же человек, оратай, а видеть его и пощупать не приходилось просто потому, что нелюдим, да и жительствует далече.
Село Поляна безмятежно отдыхало от дневных трудов, и не подозревало, какое испытание готовит ему наступающая ночь. В светлых зеленоватых сумерках еще слышались захлебывающиеся одушевлением какой-то игры детские голоса. Все еще ковырялась на своем огороде красавица Светлана. И словно насмешничая над ее неугомонностью, с луговых полян, из хлебных нив и речной осоки долетали посвисты петушков-перепелов: «Пот-полоть! Пот-полоть!»
В доме Пересветовой вдовы, матери Словиши Надежды заканчивали вечерять. Словиша как всегда по-молодому быстро без особого внимания к материнской стряпне проглотил необходимое количество еды, поставленной на стол, и теперь сидел в углу избы прямо на дощатом полу, узорами вырезал по просьбе матери новый валек. Впрочем, Надежда вкладывала в те узоры особый свой бабий смысл: узоры такой важной в хозяйстве вещи, как валек, которым ведь и лен молотить и белье стирать, должны были быть не просто украшением, но чудодейственными знаками, способными защитить дом от злыдней, а работу наделить плодотворностью. Отец Словиши Пересвет происхождения был волхвова, но избрал жизнь домохозяина и даже женился на дочери простого земледельца. Такое супружество не приветствовалось ни одной стороной, ни другой, но заступать дорогу ему, разумеется, никто не стал. Может быть, позже Пересвет и понял, что породное равенство супругов — это не просто блажь от нечего делать придуманная пращурами. А, может, и не понял. Жизнь его оказалась недлинна. Слишком различны задачи пребывания на земле и способы присоединения к действительности у разных сословных пород людей. Вот и те знаки, которые для представителя рода волхвов остаются лишь поводом для сосредоточения сознания на том или ином объекте, явлении, способом настройки внутреннего слуха на голоса вселенной; для упрощенного разумения землепашца они — такая же полезная практическая вещь, как борона или ценинная[202] посуда. И это прекрасно, покуда смешение основ, время от времени по тем или иным причинам пересиливающее подпочву слаженности, не обезличивает особенности предназначения отдельных частей народа, превращая совокупность их существований в однородную бесцветную нежизнеспособную мешанину. Тогда заканчивается время народа, и начинается новый отсчет…
Валек, который вырезал Словиша, как того требовал обычай, смахивал очертаниями на бабу в длинном и широком нарядном одеянии. Ручку валька, подобную длинной гладкой шее, венчала круглая голова, на которой был вырезан знак солнца. Знак солнца красовался и на груди валька-женщины, и на подоле праздничной паневы. А там, где под одежей должен был находиться живот, ряды квадратиков обозначили засеянную пашню.
Вообще же вся внутренность Надеждиной избы была насыщена солнечными знаками. «Солнца» сияли с матицы[203], они были начерчены на угловом столбе печи, вырезаны на стольцах, сундуках и скрынях, вытканы на скатерти, вышиты на холстинах, покрывавших кадки для воды, муки, ведра и ушаты. Разумеется, и на посуде, стоявшей на столе, красовались все те же «солнца», а кроме того еще и видом своим ковши и ендовы напоминали любимую Хорсом животность — коней, лебедей, уток. В широкой мисе, стоявшей посередине крытого простой холщовой скатертью стола, лежало несколько лепешек. Зерно от прошлого урожая давно закончилось, и потому мука для лепешек была приготовлена из толченых высушенных корневищ рогоза и тростника. В широком и плоском овощнике лежала розоватая молодая репа, зеленела горка молодых листьев иван-чая и осота, черешки сныти, с ними соседствовали желтоватые моченые корни едринкта[204]. Еще у одной мисы, не деревянной, не глиняной, но дорогой — оловянной, среди узора из травы на выпуклых боках, выхвалялись блеском ягоды земляницы. Щи из борщевика уж были съедены, но еще на столе оставались сметана и сыр. А из-под сдвинутой покрышки пузастой братины с питьем из крыжовника и медовой травы[205] поднимался слабый парок. В этой весьма умеренной трапезе отсутствовало мясо, но вовсе не потому, что здесь столь ревностно чтили воззрения премудрых волхвов и, подобно им, не употребляли в пищу плоть животных; просто от такой пищи летом пользы немного.
Огонек лучины, заключенный в подрагивающий радужный шар, скупо наполнял избу мутным светом, прикрепляя к каждому предмету шевелящуюся жирную черную тень. За столом напротив сухощавой Надежды сидела кряжистая полнотелая Искра. Головы обеих женщин были туго повязаны платками (у Надежды — голубым, у Искры — белым), а у старшей годами Словишиной матери и на плечи был наброшен платок, расшитый крестами и колесами, представлявшими все то же возлюбленное русскими солнце, вертикальными рядами точек — струями небесной воды, — уходящими в прямоугольники и ромбы Матери-сырой-земли, и, конечно же, от земли взрастала целая дебрь[206] из всяких древес и рощений, среди которых там и здесь выглядывали разные птицы, волки, собаки и даже львы.
— Ай, ведь смашные[207] лепешки ты напекла! — нахваливала подругу Искра, отламывая маленький кусочек хлеба, накладывая на него зелень и обмакивая в сметану. — Из рогоза, говоришь? А все равно, что белые калачи! И как это у тебя выходит? Не иначе какую тайность знаешь, говорить не хочешь.
— Ладно тебе хвалы петь, — махала на нее темной жилистой рукой польщенная славословием хозяйка.
— Правда, правда же. У меня никогда так не выйдет, — продолжала Искра. — Вот я и говорю, что уж ячмень-то пора было третьего дня начинать жать. Вышелетний[208] еще когда исчерпался.
— Спешить — только Бога и людей смешить, — отвечала ей Надежда. — Избор, чай, не глупее тебя, знает. Ежели говорит, что жатву после Дня Рода нужно начинать, — значит, так оно вернее. А ты не поленись… Лето ведь. Бог пищу даром дает.
— Ой, другиня, что-то в этом году совсем спина замучила…
— И не зазорно тебе? — покачала на это головой Надежда. — Ты на семь годов меня моложе. Это с княгиней какой может случиться, ежели зла и глупа, ежели днями на лавке лежит да только мигдаль аравитский лузгает. Ты себя не позорь, пойди корней рогоза надери, посуши, истолки, добавь черемухи… Сушеная черемухи ягода-то у тебя, поди, осталась?
— Осталась.
— Тоже в муку истолки, добавь. А для запаху хеновник-травы[209] брось. А коли спина, говоришь, ноет, — пойди к чаровнику, хоть к Торчину, попроси у него какого зелья. А то сама разотри спину на ночь маслом из цвету своборинного, и внутрь прими, — наутро и забудешь про свои болести.
— Ох-хо-хо… — плаксиво протянула гостья и, подперев мясистую щеку кулаком, возвела скорбный взор под темный дощатый потолок. — Хорошо им, мужатницам[210], всех трудов — половина. А нам, вдовым, и то, и это… У тебя вот сынок, и ладный, и пригожий, и вежество[211] какое имеет! А тоже вот женится, станет своим домом жить…
— Ладно тебе здесь сопли распускать, — прервала ее Словишина мать, и многочисленные морщинки ее тонкого лица будто проступили отчетливее.
Она обернулась на занятого своим делом великовозрастного сына и произнесла совсем не тем голосом, какой только что звучал в ее разговоре с соседкой, но каким-то напевным и до самой глубины своей бережливым:
— Ты бы заканчивал дело-то. Что лучину жечь, — не зима. Устал ведь, поди, за день.
Сын только что-то невнятное буркнул в ответ.
— Ты слышала, — вдруг вновь оживилась пригорюнившаяся было Искра, — человек был с того берега, говорил, что на Супой хазар понаехало?..
— Супой? Речка что ли?
— Ну да.
— Так это ж где! И что, что хазары? Они везде ездят.
— Да будто на конях, с саблями… Врал, может?
— Может, и не врал, — прикрывая пальцами рот, зевнула Надежда, — да нам-то что? Давай уж, Славушка, складывай все. А то что же, так до первых петухов досидим.
После того сгорело еще пять лучин, и тогда уж все зашевелились. Ушла соседка, бережно прижимая к изрядной груди своей крошечный горшочек со своборинным маслом, пожалованный ей подругой. Надежда принялась стелить по лавкам войлоки, а Словиша тем часом вышел под звезды по обыкновению перед сном вычистить зубы размоченной дубовой корой, да прополоскать их отваром ключ-травы[212]. Звезд на небе висело совсем мало, а луны и вовсе не было видно, — только светловатый край черного-пречерного облака подсказывал, что где-то в бездне ночи она все-таки ходит. Остро-терпкий вкус дубовой коры, соединенный с горьким запахом где-то рядом стоящего куста полыни, придавал картине ночи подавляющую силу вековечной предопределенности. Словиша смотрел в зарытое черным небо и думал, что быть дождям, а ведь завтра великое множество людей со всех окрестных сел соберется у Святой Горы просить Рода, а вместе с ним Велеса, и Макошь, и Перуна, как раз о низведении небесных вод под землю, о прекращении дождей. Но что бы там ни было, — дожди или ведро, — богатое лето не торопилось покидать эту землю. И всей кровью молодого здорового тела встречая его сиюминутные дары, Словиша улыбнулся в темноту, медленно сладко потянулся, зевнул, и вернулся в дом, неплотно притворив дверь, чтобы в избе не томила духота.
На лавке он всего единожды перевернулся с боку на бок, прошептал:
— И тот, который в огне,
И тот, который в сердце,
И тот, который в солнце, —
Это Единый.
Кто знает это, тот идет к единению с ним…
И его дух улетел туда, где не бывает звезд, ночных облаков, кустов полыни, но где дух творит звезды, облака и кусты полыни; там не бывает блаженства, радостей, удовольствий, но дух творит там блаженство, радости, удовольствия. Там не бывает рек, белоснежных кувшинок в сонных затонах, но Он творит реки, творит белоснежные кувшинки в сонных затонах… Ведь Он — Творец…
Лишь на мгновение в час первого куроглашения[213] дух приблизился к его телу и вновь упорхнул в свой заповедный край…
Отдаленные крики, громоподобный удар распахнутой ногой двери, бесущийся какой-то неестественно красный огонь факела, грохот падающих предметов, закатившийся безумный вой матери, черные фигуры… Все одним махом обрушилось на захваченное врасплох Словишино сознание, замешкавшее где-то между двумя мирами. Приказом природного дара всякого живого существа в решающую минуту бессознательно, но безошибочно прибегать к наиболее верному действию Словиша в одном внезапном длинном движении слетел с лавки — подхватил с полу длинноклювое долото — выставив его вперед, швырнул себя в самый центр фигуры, ближайшей к материнской лавке. Металл лязгнул о металл, — на лиходее был надет железный доспех. Тут жгучая боль закогтила его лоб, и что было дальше он уже не мог восприять.
Первое, что принесли ему возвращающиеся ощущения, была тряска, дорожная тряска. Крепкий запах чужого тела совсем рядом. Слабый стон и бодрый рокот чужой харкающей речи. Словиша попытался открыть почему-то не разлепляющиеся веки. После некоторых усилий правый глаз все-таки открылся, но левый был точно чем-то заклеен. Перед собой он узрел голую спину, в посиневшую кожу которой въелись узлы толстого конопляного ужища[214]. Словиша попытался повернуть голову, чтобы увидеть еще что-то, — резкая боль обварила ему голову, и он вновь бессильно ткнулся лицом в повитую спину. Но теперь явившаяся боль уже не собиралась уходить, — с подскоком телеги на камне или какой ухабине она вновь и вновь обжигала мозг. Словиша тихонько застонал, и тотчас хрипучие голоса где-то над ним сделались живее и громче. Когда же их кратковременное оживление, вызванное возвращением к жизни еще одного пленника, улеглось, совсем рядом с собой он услышал:
— Хазарские наймиты. В свой Итиль везут.
Это был голос хранильника Оргоста, который Словиша даже в столь плачевных обстоятельствах не спутал бы ни с каким другим.
— И ты здесь?.. Откуда… знаешь, что… в Итиль? Ты… разве… хазарский понимаешь?..
Каждый звук давался ему с трудом, и потому между словами зияли темные паузы.
— Да ведь мы второй день в дороге, — прошептал в ответ Оргост. — Я уж думал, что ты…
И потащилась долгая-предолгая удручающая мучительная дорога. Нескончаемые тычки снизу, палящее солнце сверху. Скоро однако Словиша смог сидеть в повозке, и значение ночного кошмара стало очевидно ему. Два десятка телег двигалось по широкой бесконечной рыжей равнине, гладкой, как ладонь. Еще две или три повозки присоединились дорогой. Отряд из трех сотен всадников, вооруженных палашами, саблями, копьями, топорами и, конечно же, хазарскими кистенями, сопровождал караван. Помимо ошеломляющей вооруженности большинство из них имели поножи, наплечники, шлемы, кольчуги или пластинчатые панцири, а порой и то и другое одновременно. Это были отборные наймиты Хазарии, которой традиционно поставляла их скудная земля Гурган (или по-арабски — Джуржан), бедовавшая в песках юго-восточного побережья Хазарского моря и многие годы продававшая доблесть своих мужей тем, у кого эти деньги водились. Крепкие чернобородые, закованные в железо, обвешанные ножами и топорами, они смотрелись весьма устрашающе при сопоставлении с теми, кто находился в телегах. Все телеги были полны детей обоего пола от семи до тринадцати лет, и только в двух находилась молодежь постарше.
Степь, которая, должно статься, была так прекрасна весной, превратилась в одно бескрайнее пепелище и казалась бы вовсе мертвой, если бы не редкий пересвист сусликов, доносившийся откуда-то из ржавых остатков дикой конопли или ядовитых молочаев, если бы не длиннокрылые белесые луни, плавно скользившие подчас низко над самым высохшим быльем, зависающие в вышине пустельги, и редко — в отдалении пугливый табун тонконогих горбоносых сайг или диких лошадей. Когда-никогда в этом плоском одноцветном пространстве вдруг возникал курган, но вовсе не встречалось на пути ни одного селения. Лишь позже Словиша понял, что караван нарочно обходил их, а высланные вперед посыльные самостоятельно заглядывали в них за провизией и водой. Воздух над степью то становился вовсе неподвижен, и тогда от нестерпимого пекла мутнело в глазах. То вдруг негаданный порыв ветра пригонял откуда-то пепельно-седое рваное облако, над степью слышались гулкие громовые раскаты, вихорь нес серую труху сухих колючих листьев и стеблей, швырялся пылью, свивал все захваченное им в ходкие вертящиеся столбы, гнал их вдаль, поднимал шары перекати-поле к самому небу, в отсутствие деревьев или холмов казавшемуся страшно высоким. Но с той же внезапностью, с какой разражалось это светопреставление, ветер вдруг затихал, поднятая пыль опускалась на сушь чертополохов и растрескавшуюся почву, нечаянное облако, не проронив ни одной капли, таяло в выцветшей шири, и пространством вновь овладевал изнуряющий жар.
Трудно поверить, чтобы обвешанным железом сопроводителям было проще принимать своенравие степи, чем полонянам, но то был собственный выбор, а жалкие сердца их освежало предвкушение щедрой награды в конце этой нелегкой стези. Скоро Словиша обнаружил, что среди них есть несколько человек, владеющих русским языком. По всем своим внешним чертам они не были ни гурганцами, ни мусульманами, но подкупность, похоже, успела заразить кое-кого даже из тех племен, в которых искони признавалась верхом подлости. Одному десятилетнему мальчугану каким-то чудом удалось избавиться от пут, и он, выхватив из ножен бородатого великана кинжал, бросился на него и довольно метко всадил узкое лезвие ему в шею. Когда же мальчишка увидел, что десятки соумышленников бородача бросились к нему со всех сторон, и ему не уйти, — стал тем же кинжалом наносить себе удары в живот и в грудь, так что уже первым, коснувшимся его, рукам досталось только безжизненное тело. И тогда Словиша среди общего гомона услыхал в стороне:
— … поэтому так хорошо нам за них платят. А знаешь какую жиды деньгу загоняют на перепродаже? О-ю! Потому на них и цена, что до Итиля довезем — хорошо, если половину.
Через три дня умерли сразу две маленьких девочки. А дорога не знала конца.
Дорога равнодушно свершалась, и с каждым днем волею неких неумолимых сил Словиша все приближался к чужедальнему жадному Итилю…
Но в то же время к Итилю пробирался другой человек. Он в полной мере своевольно направлял стопы к той же цели, и, может быть, меньше, но тоже немало претерпел на своем пути. Он тоже никогда не видывал того магнетического места, которое столь неуклонно втягивало в себя людей, их помыслы и поступки, но в любую минуту готов был положить любую цену, чтобы оказаться там. Почти любую. А звали того человека — Хоза Шемарьи.
После того, как воинство русского князя покинула остров Березань, еще полное воинского воодушевления сокрушить самонадеянного греческого царя, три оставшиеся у Моисея Шемарьи корабля, груженые всяческими сокровищами, в сопровождении охранных ладей, по уговору отделились от войска и ушли в противоположном направлении.
Торговля шла так хорошо, что уже в Кафе большая часть товаров была распродана. Моисей досадовал на собственную близорукость, на то, что ему с некоторым запозданием удалось распознать всю выгоду сложившихся обстоятельств, и потому он не сразу догадался предельно поднять цены. Оказалось, что все здесь уж были наслышаны о походе русов на царя Романа, и, предполагая вполне возможный проигрыш Игоря (как и три года назад) в этой войне, заключали вероятие прекращения на какой-то срок появления на местных рынках купцов из его страны. Оттого русские лисы и соболя, целебный мед, воск, орехи, льняное полотно, все расходилось споро, на каком рынке они ни появлялись. Моисей Шемарья продавал доставленный товар втридорога, закупал туземные плоды втридешева, и запросто мог бы уже от Кафы повернуть домой, но отчасти сдавшись на уговоры брата Хозы, отчасти надеясь на оставшемся самом ценном товаре, — белых горностаях, черных соболях и десятке полонян разного племени, перекупленных в Киеве и Витичеве, — иметь самый высокий прибыток, доставив их в Самкуш[215].
— Пойдем дальше! Пойдем в Итиль! — все настойчивее приставал к брату Хоза. — Ну пойдем, там же еще дороже продашь…
— Да ты с ума спятил! — все серьезнее раздражался Моисей. — Ты знаешь, где этот Итиль? Это через всю Меотиду[216], потом по Танаису, потом переволока, потом… В уме ли ты? Да мы все, что выручили по дороге истратим. Итак два корабля у степных дикарей потеряли.
— Все равно Ольга вернет.
— Так это когда будет… А цены сейчас ты видел какие? И чего ради? На дом мэлэха поглазеть? Так нас на Остров не пустят.
— В Итиле все будет в десять раз больше стоить, чем здесь, — не унимался Хоза, все меньше веря в возможность убедить старшего брата. — Там большой город, Мы найдем нужных людей, и когда в другой раз поедем, то все уже будет… К Давиду Шулламу пойдем, он подскажет…
Обоснования настояний Хозы, надо признать, были не просто наивными, но прямо-таки несуразными, и он в свои девятнадцать лет прекрасно это понимал, но тем не менее продолжал день за днем тянуть душу из Моисея, так, что тот в конце концов так озлился, что вовсе перестал с ним разговаривать. Но и это не охолодило жаркой мечты, с какой-то мистической дерзновенностью захватившей сознание юного Хозы. Он тоже прекратил словесное общение со своим братом, но не обида и не молодо-зеленое прекословие принуждали его будто бы играть в молчанку. Он сделался рассеянным ко всему внешнему, но большие масляные глаза его под тенью пушистых ресниц то и дело вспыхивали от некоего потаенного огня, возжигаемого в его душе какой-то необыкновенно сильной и настойчивой мыслью. Так и бродили братья друг подле друга, машинально исполняли обычные действия, даже если те требовали обоюдных усилий, но при этом не обмолвливаясь ни единым словом.
Наконец последние дела в конечной точке их пути — Самкуше — были завершены; все, что привезли — продали, все, что можно было продать в Киеве — закупили, и при том еще изрядная прибыль оставалась в арабских диргемах и византийских номисмах. Ночь перед отплытием было решено (опять же без всяких слов) провести уже на корабле в гавани, чтобы выгадать на гостинице, а заодно иметь возможность без всяких проволочек с первыми лучами зари выступить в обратный путь. Немного поскандалив при расчете с гостинником[217], братья покинули свое временное прибежище, и тут Моисей, видимо, ощутив окрыляющий прилив легкости от чувства исполненной затеи, неожиданно предложил Хозе заглянуть в ближайший трактир и выпить по стопе[218] красного сирийского вина с пряностями. Пить вино было вовсе не в обычае Моисея, но и случай задался исключительный, — Хоза с готовностью согласился. И вот уже они сидели за бесконечно длинным столом, но в чистом зале (вот как Моисей насмелился раскошелиться!), и потому людей рядом было немного, а перед братьями стояли вполне благовидные полуженные медные стопы с вычеканенными по ободам греческими надписями. У Моисея — «Ешьте, друзья, пейте и насыщайтесь». А у Хозы — «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». И хотя задушевная беседа все-таки не вытанцовывалась, какое-то согласие было восстановлено.
— О чем ты думаешь, все о своем Итиле мечтаешь? — вполне примиренческим тоном поинтересовался старший.
— О чем? — младший изумленно поднял широкие блестящие черные брови. — Я и забыл уже о том.
— Вот и правильно, — чуть оживился уже очарованный вином Моисей. — Ты, главное, не торопись. Дойдем мы и до Итиля. Еще и… Может, будешь еще в Иерусалиме учиться в академии, — как видно, чувство реальности начинало покидать его, — или в Пумбедите, или в Суре[219], у самого гаона Саадьи.
Хоза с лукавыми искорками в больших масляных глазах лишь легонько кивал головой в такт становившейся все более сбивчивой речи брата. Когда же Моисей предложил заказать еще чудодейственного напитка, Хоза от вина отказался, внимательно изучая обнаружившуюся на дне своей стопы чеканенную надпись — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его». А Моисей выпил еще стопу, а потом еще чарку сикера, так что на корабль он шел не то, чтобы вовсе окосевшим, но весьма уставшим от непривычного развлечения.
Под игривое зубоскальство корабельщиков, тех, что тоже ночевали на ладье, взгромоздив брата на устроенное наскоро из мешков и ковров ложе, Хоза, только заслышав первые звуки всхлипывающего храпа (казавшиеся такими благозвучными в этот момент!), не колеблясь запустил руку брату за пазуху и быстрым многажды обдуманным движением ловко отвязал увесистый мешочек от специального нательного пояса. Он огляделся. Хоть ладья была и не особенно велика, — менее десяти сажень, — все корабельщики находились за горами товара на носу, а большей частью на корме. Мягкая легкая ночь лежала над морем. Жирные мохнатые облака тайком пробирались к луне, но свет ее и распахнутых, как цветы, огромных южных звезд обнаруживал их намерение. Море за бортом было спокойно, и казалось бы черным провалом, если бы не возникающие по временам блестки мелкой зыби, придававшие воде подобие земляного масла[220]. Оно любовно плескалось о борт ладьи, едва-едва покачивая ее. Вдоль берега виднелись уходящие во мрак острые мачты больших и малых судов, на некоторых из которых подчас вспыхивали огни. Море спало, но на берегу виднелось еще много огней, и разноголосица чужестранных голосов, хоть и казалась усталым отзвуком дня, все же не давала умиротворенности ночи вовсе сковать жизнь гавани.
Хоза, почему-то ничуть не опасаясь внезапного пробуждения брата, выложил перед собой серебряные монеты, точно в пересмешку игравшие сиянием ночных светил, отсчитал половину. Затем задумался на какой-то миг, возведя взор к цветущим звездам, будто испрашивая у них совета, сгреб все монеты обратно в мешок, сунул его себе за пазуху и направился к сходням. Корабельщикам он сказал, что надумал перед сном пройтись по берегу и, может быть, встретить какую-нибудь бежавшую от хозяев рабыню. Эта его шутка имела исключительный успех, и под срамные шуточки и нескромный гогот он спустился на землю.
Теперь начиналось самое сложное, и, пока он шел вдоль берега, перебирая в уме все пункты многократно просчитанного плана, не единожды подумывал, не возвратиться ли ему, пока не поздно восвояси. Но с какой бы отчетливостью не рисовал разум бездну опасностей, подстерегающих его в предпринятом рисковом начинании, некий более глубокий, более сокровенный подспудный голос по-прежнему нашептывал ему, что он на верном пути. Вновь и вновь всплывало в его мозгу, точно знамение мистическое, начертанное на дне испитой им стопы речение — «пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его».
Прежде всего юношу тревожило, что пускался он в ночную дорогу с целой кучей тяжелых серебряных монет. Поэтому первое, что он сделал, оказавшись в уединении, — растолкал их по карманчикам, загодя нашитым с исподу одежды, запрятал в пояс и башмаки. Он никогда не был ни удальцом, ни храбрецом, поскольку жил в кругу вполне замкнутом, среди людей для которых материальное довольство было обыденностью, и где достойным признавали не риск, но ловкость, потому вышагивая по ночному берегу гавани мимо угрюмых силуэтов рыбацких и торговых судов, в одежде, заключавшей в себе стоимость не одного такого судна, Хоза ощущал, что сердечко его от страху готово выпорхнуть из груди. И тем не менее собрав все отпущенное ему самообладание и еще перехватив выдержки у явно благоволившего к нему Яхве (а, может, у другого покровителя — уроженца Вифлеема Иудейского, которому вменено упасти народ Израиля), Хоза Шемарьи изо всех сил старался идти не спеша, с тем, чтобы со стороны выглядеть спокойным.
Вчера он сговорился с рыбаками-греками — обитателями противоположного берега Сурожского моря[221], доставлявшими на рынки Боспора и Таматархи свой товар, о том, чтобы они захватили его с собой в обратный путь. Он тщательно выбирал самые простецкие и смиренно-приниженные лица, прежде, чем обратиться к ним со своим предложением. Истлевающий на огне своих мечтаний юноша посулил рыбарям хорошую плату, ежели те согласятся отплыть ночью, умно вложив в объяснение своей прихоти долю правды, — мол, брат не пускает в Итиль, а там многочисленная родня ждет его не дождется, и мать болеет, и отцу нужен помощник, — что придало его рассказу привкус достоверности.
Вороные с изодранными зеленоватыми краями облака все быстрее двигались по небу, когда Хоза подходил к условленному месту, — точно что-то спугнуло угомонившийся на ночь ветер, вынудив покинуть его приютное ночное лежбище. Рыбари уж умучились ждать странного юношу и, видимо, пеняя себе за легковерность, полегли спать. Однако одна монета (всего только одна монета!) в протянутой ладони Хозы возымела на них зело освежающее действие. Двое пожилых мужчин, с младых ногтей вжившиеся в привычку подчинения, тут же принялись готовить снасть, с тем, чтобы вздернув смешное ветрило своего челна, поскорее выйти в тронутое волнением море.
Первое время боязливый Хоза Шемарьи едва не терял сознание от испытываемой им жути. Впервые в жизни он оказывался в такой угрожающей ситуации: чужая ночь, хищное море, двое бородатых дикарей и он сам, просто начиненный серебром… Со все возраставшим трепетом вглядывался он в беловатые пятна, каковыми виделись ему в темноте лица его спутников, и, казалось, сквозь непроницаемый пласт мрака читал в них затаенные страшные умыслы. Чем дальше ветер выносил челн в пролив, тем выше становились черно-серебристые горбы волн, а впереди уж слышался Хозе плотоядный безумный рев голодной стихии. А эти двое бородачей будто и не различали угроз ночного моря. И тут отчаянная мысль ожгла и без того уже чуток помутившийся от страха рассудок юноши: они знают, они знают, что на борту их жалкой лодчонки клад, они просто хотят вывезти его подальше в море, отобрать деньги и… «Мне нужно первому сбросить их обоих в воду, а там я как-нибудь доберусь и сам… Если они попытаются схватить меня, — я брошусь в волны, чтобы никому не досталось то… Нет, пусть они возьмут все, только пусть вернут меня назад, на берег, я упаду в ноги Моисею… я… он простит, я буду молить его…» Но едва различимые во мраке горбатые спины рыбаков оставались по-прежнему спокойны, и взметенные страхи Хозы уж готовы были улечься, уступив место невесть откуда явившемуся презрению к этим ничтожным людям, находящимся на расстоянии вытянутой руки от величайшего счастья, и неспособным его взять. Однако новые испытания нахлынули на юношу: он пребывал не на огромной устойчивой ладье, а в утлом челне, и сердито рычащие волны, такие огромные волны, подмигивая масляным блеском, заглядывали к нему через борта. «Я могу сгинуть среди этой мятежной стихии и без всякого пособия со стороны… Что жизнь этим двоим? Она все равно ничего не стоит, и ничего хорошего не ждет их впереди. Они стары, грубы, невежественны и отвратительны видом. А я молод, мне предстоит большая и яркая жизнь, полная побед и наслаждений… пусть придет возлюбленный мой в сад свой…»
Однако все ночные опасения Хозы Шемарьи оказались чепуховыми, никто не собирался грабить его, да и бунт стихия явила весьма несерьезный, — какими бы узколобыми ни казались Хозе его провожатые, все же их знания моря было достаточно, дабы не пытаться превозмогать настоящую бурю даже за вознаграждение в одну греческую номисму. Трепет несмелого сердца унимался соразмерно с ослаблением мрака. Сгорбленные многолетней работой бородачи приветствовали юношу, дрожащего от утреней прохлады и последних всплесков волнения, улыбками на морщинистых, но вместе с тем по-детски простодушных лицах. Они, молчавшие всю ночь, точно рассветные птицы, вдруг стали оживленными и говорливыми. Все болтали о разных незатейливых вещах, — о женах, о детях, о хозяйстве, — приглашая к беседе и замершего в скованной позе юношу, но изъяснялись они при том на таком просторечном греческом, что Хоза не сразу их понимал. Видя его дрожь, рыбаки, приветливо улыбаясь, протянули ему какую-то пропахшую рыбой старую холстину, и тогда только Хоза вспомнил о прихваченной им с собой накидке. Он отказался от вонючей тряпки и, развернув свою полосатую прямоугольную накидку с кистями по углам, натянул ее на себя. Вид еврейской накидки возымел на рыбарей странное воздействие, — их светлая говорливость вдруг куда-то улетучилась, они сделались сосредоточенными, и горбы на их спинах будто бы обозначились явственнее. И все же накормить его не забыли, поскольку съестного у него с собой не оказалось.
На то, чтобы пересечь Сурожское море потребовалось чуть более полутора суток. С лицом зеленым от маетного путешествия Хоза сошел на тусклый лысый берег, непобедимость пустынности которого тщились разрушить несколько вросших в песок лачуг да пара десятков жухлых тополей. Воспользовавшись гостеприимством хозяев, Шемарьи плотно повечерял, дивясь тому, что эта беспритязательная еда может быть не просто съедобной, но и необыкновенно вкусной, а затем свернулся калачиком на предоставленной ему лежанке и проспал мертвецким сном до полудня.
Задерживаться в рыбацкой хижине, в которой и под ногами, и на зубах скрипел вездесущий песок, не имело никакого смысла, но, проснувшись, Хоза все не мог измыслить, как и кого просить довезти его хотя бы до устья Танаиса[222]. Предлагать еще раз ценную монету он не решался, не столько из бережливости, сколь опасаясь зародить в этих ужасных чуждых людях подозрения по отношению к себе. Поэтому в качестве оплаты за провоз он решил использовать свою пеструю накидку с кистями. Однако от накидки ужасные люди отказались и обещали исполнить его просьбу за так. Хозе опять повезло. Ему повезло дважды! Нашлись какие-то чудаки, которые как раз следующим утром уходили вверх по реке в Саркел[223] и согласились прихватить его с собой.
Сердцем Саркела была громадная кирпичная крепость, где-то девяносто на шестьдесят саженей, с частыми башнями и двумя железными воротами, с надстроенными над ними укреплениями, держащими на железных кольцах и канатах готовую в нужный момент сорваться вниз острозубую катаракту[224]. И хотя внутри крепости Хозе побывать не довелось (его бы туда все равно не пустили, да он и не стремился), одного взгляда на щели бойниц, изгибы и выступы стен (устроенные на случай, если враг захочет пододвинуть лестницы или машины к стене, и тогда его сподручно будет поражать не только по фронту, но и с боков, захваченного «в мешок»), даже поверхностным взглядом возможно было определить, что толщина этих могучих стен никак не менее двух саженей. Крепость, как и водится, была окружена широким и глубоким рвом, дабы невозможно было произвести подкоп, и, как говорили спутники Хозы, внутри ее находился отряд из трехсот хазарских наемников (состав которых каждый год обновлялся), а также предержащая власть — несколько еврейских семей со всей их многочисленной челядью. Все прочее население Саркела гнездилось под сенью могучих стен, и могло быть допущено вовнутрь (частично) только в случае набега печенегов или аланов.
В сравнении с Киевом или даже с Самкушем город Саркел смотрелся изрядным захолустьем, но все-таки это был город, и Хоза Шемарьи, расхаживая по здешнему рынку, преисполнялся большей уверенностью в себе, нежели на диком рыбацком берегу или на утлом челне рыбарей, где с него подчас спрашивали какую-то помощь, связанную с непривычными физическими усилиями. Здесь за все можно было расплачиваться деньгами. А денег у него было очень много.
Высшие силы продолжали благоволить юноше. Все складывалось так гладко, что обладай он более богатым жизненным опытом, то, вероятно, уж встревожился бы столь невероятной беспечностью стелящейся под ноги дороги. Так в Саркеле Хозе удалось примкнуть к каравану, шедшему через Итиль в Баб-ал-Абваб. Движение каравана оказалось изнурительно медленным, ведь в день он проходил не более двадцати верст. На пути не попадалось ни караван-сараев, ни колодцев, но более всего Хоза опасался, что избыток времени рано или поздно способен обнаружить перед худыми, крытыми пылью, басурманами клад, что скрывается за неброской и уже изрядно замызгавшейся в дороге его одеждой. Поэтому, только достигнув великой реки, осмотрительный юноша с радостью покинул лошадей и мулов, и верблюдов, и повозки, а в первую очередь их хозяев, — так подозрительно всматривавшихся в него этих худых бестолковых людей, не бельмеса не понимавших ни по-еврейски, ни по-гречески, ни по-русски, и объясняться с которыми доводилось одними жестами.
Но говорят, что скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается: ведь на этот переход потребовалось еще десять дней. И все же любое стремление должно быть увенчано каким-то результатом. Хоза Шемарьи боялся верить своим чувствам, когда осознание новой действительности (несмотря на длительную подготовку к встрече с нею) как-то внезапно заявило о себе. Он находился посередине огромной реки на борту одной из пяти ладей, возвращавшихся в Итиль с грузом рабов из Великого Булгара и от вятичей — русского племени, последнее время, подобно северянам, по причине близости к границам Хазарского каганата, превратившегося в скотный двор Хазарии, поставлявший невольников для обслуживания рахдонитов, а также на продажу в иные страны, уверовавшие в дух стяжательства. Это была дань соседних народов, давно уж вышедшая за рамки традиционного установления — «по белке от дыма». Уж давным-давно хазарские поборы не ограничивались белками. И поскольку, коготок увяз — всей птичке пропасть, — ныне насельники порубежных областей, казалось, подобно бессловесным тварям, были заняты тем, что, усердно размножаясь под началом хазарского малика, пыжились наполнить ненаполняемую его мошну. То презрение, которое вызывала в Хозе обреченность лишенных всякого достоинства людей, невольно бодрила, как бы переправляя ему очередной уветливый посул судьбы. Ведь все эти люди были серыми камнями в основании того прельстительного чертога, каковой должен был Хозу принять с радостью (а как же иначе!) на правах не гостя, но полноправного совладельца.
Сорокалетний хозяин живого товара, назвавшийся Лазарем, был той же крови, что и Шемарьи. Как он потом признался, только накидка юноши, полосатая с кистями, побудила его взять того на борт. Хоза, разумеется, со всей отпущенной ему свыше искусностью поторопился изложить историю своего паломничества в столицу Хазарии, за время пути обросшую многочисленными умилительными деталями и хорошенько обкатанную. Правда, на этот раз, говоря уже с жителем самого Итиля (и, видимо, не самым бесправным), Хоза решился упомянуть имя Давида Шуллама, к которому на первых порах собирался обратиться за поддержкой. Выпуклые глаза Лазаря обволакивали юного рассказчика самыми неподдельными участием и сердоболием, а крупный пористый каплеобразный нос при этом как-то трагически надвигался на отвисшие в гримасе сочувствия полные влажные губы.
— Я очень хорошо знаю Давида, — почему-то покачивал головой из стороны в сторону Лазарь. — Мы очень большие друзья. Но я знаю, что он должен был ехать как раз в Киев, так что вы могли бы с ним там встретиться. Получается, что разминулись. Так что не знаю, встретишь ли его здесь.
Так говоря, Лазарь то и дело как бы невзначай дотрагивался до Хозы, — то пояса коснется, то приобнимет. Слишком поздно растроганный чуткостью своего собеседника Хоза понял значение тех касаний. Лишь тогда, когда этот самый собеседник вдруг резко изменил тему разговора:
— Ты знаешь как много в Итиле стражников?
— Нет… — удивился Хоза.
— Ты ведь не хочешь, чтобы я отдал тебя в их руки?
— ???
— Тогда уступи мне третью часть твоих монет. Ты ведь просто убежал из дома. Так? Ну-ну-ну! Я же вижу. Так что, давай останемся друзьями. В конце концов такую цену я назначаю тебе за провоз.
— У меня нет… — начал было Хоза, но Лазарь только вновь покачал головой и, оправив крохотную шапочку на затылке, громко втянул своим толстым носом воздух.
Юноша спешно просчитал в уме все возможные варианты решения внезапно явившейся проблемы и, скоро сообразив, что он, человек пришлый, в тяжбах с уважаемым местным жителем никаких шансов на успех иметь не может, согласился на поставленные условия.
Итиль потряс Хозу Шемарьи. Он явился ему даже прекраснее вынянченных представлений о нем. Чаще случается обратное: некий образ, вскормленный в тиши уединения трепетной грезой, зачастую оказывается куда ярче его вещественного воплощения. Впрочем, не исключено, что его-то и продолжал видеть юноша, когда деревянная грудь судна с рострой в виде головы тельца резала последние фарсахи[225] водной глади могучей реки, все расширявшейся и расширявшейся в приближении к морю. Огромный город раскинулся по обоим берегам ее, такой громадный, что казалось, никому и никогда нельзя сосчитать всех, имевших счастье вырасти здесь, домов. А между веселыми пестрыми берегами, похожими на богатую многоцветную мозаику, точно на жемчужно-голубом блюде возвышался обнесенный стеной остров, такой… такой… что его просто хотелось съесть. И в Киеве Хоза видел немало знатных теремов, но те, которые упирались в переливчатую чашу небосвода нависшую над островом, были так высоки и сияли такой пышностью отделки, что уж вовсе никак не соотносились ни с чем доселе виденным Хозой. Великолепные виноградники, сады, полные цветов и плодов, увивали их подножия, и казалось юноше, будто ветер, смиренный царственностью явленной картины, доносит до него чародейные ароматы олицетворенного рая.
— На левом берегу город царицы, — раздался за спиной залюбовавшегося юноши вязкий голос Лазаря с визгливыми нотками в конце каждой фразы; он вновь обращался к Хозе с прежними непринужденностью и мягкосердечием, так, словно грабительство-вымогательство никогда не омрачало их дружества. — Вон тоже стеною холм обнесен, — там ее дворец. Там она живет со своими прислужницами и евнухами. А вон синагога. Гром-мадная! Такой нигде больше не найдешь. Город этот со всеми деревнями — пятьдесят на пятьдесят фарсахов. Там живут купцы, там много складов с самыми лучшими товарами. Там, на восточном берегу живет много наших. Есть и исмаильтяне, и христиане, другие тоже… Но хазар, понятно, все равно больше. А ты какой веры будешь?
Шемарьи испугался такого вопроса, но Лазарь не стал дожидаться его слов.
— Впрочем, какая разница? — потянулся он и зевнул, растворив широкую красную пасть, опушенную черным волосом. — Какую бы веру мы не принимали, живя на чужой земле, Бог у нас один, пока в жилах наших течет кровь Рувима и Симеона, Иуды и Иссахара… А на западном берегу проживает многотысячное царское войско и еще много знатных хазар. Этот город восемь на восемь фарсахов. А царь наш живет на вот этом острове. Да-а… Вижу, обворожил он тебя. Но сейчас ни царя, ни царицы здесь нет. Здесь они зиму живут, а в месяце нисане[226] уходят туда, где еще больше зеленых деревьев и цветов, где журчат прохладные ключи, туда, где лето всего приятнее.
Представить нечто прекраснее этих высоченных теремов, достигающих самого неба, Хоза уже не мог. Поэтому он только поморгал глазами, пытаясь согнать с них радужную пелену расплывчатых видений, да истомно промычал что-то невнятное.
Первое, что сделал Хоза Шемарьи, ощутив наконец под ногами твердую землю левобережного города, города царицы, — отправился разыскивать еврейские кварталы. Это ему удалось без труда, даже ничьего пособия не потребовалось. Он уверенно шел туда, где его встречало больше богатых домов и людей в щегольских одеяниях. Сначала его поразило обилие наблюдателей за общественным порядком, то конных, то пеших. И по Киеву мог проехаться отряд княжеской дружины, особенно, если где возникала большая драка или какое другое неподобие, ну с плетками, ну с пиками, но эти были вооружены так, словно собрались на долгую войну. А кроме того оказалось, что при ближайшем рассмотрении далеко не все в этом городе выглядело так благолепно, как виделось издали. Жалкие жилища, похожие на какие-то шалаши, и чахлые изъеденные болезнями люди, судя по всему, составляли обыкновенность окраин. Но такие частности не вписывались в канву сложенного и выстраданного Хозой образа безупречного счастья, и потому, лишь только отведя взор, он тут же забывал о них, уверенно направляя шаги на маяки роскошной жизни.
В еврейских кварталах имя Давида Шуллама, которое юноша предъявлял, как поручительную грамоту, вырезывало на лицах их справных обитателей очевидное почтение. Но при том никто не выказал готовности помочь ему как-то встретиться с Давидом. Напротив, Хозу засыпали встречными вопросами о целях его пути, о характере занятий, о родственных связях, ответы на которые юноше приходилось большей частью вымысливать на ходу. Тем не менее ему все же удалось сведать, что Давид проживает на самом Острове, что не так давно он вернулся из Киева, куда ездил по каким-то важным государственным делам, и что повидать его без каких-то веских на то оснований нет никакой возможности.
Доселе во всех отношениях ласковая к Хозе удача впервые показала столь обычные для нее привереды. Однако тот вовсе не собирался сдаваться. Он старательно обдумывал свои дальнейшие шаги. Для того, чтобы остаться в Итиле и открыть какую-то свою торговлю, в чужом городе, в отсутствие хотя бы на первых порах некоторой поддержки, у него все-таки было слишком мало денег, тем более после весьма дорогостоящей водной прогулки с Лазарем. Хоза опоздал где-то на сто, а то и сто пятьдесят лет. Тогда его народ, отымавший у бестолковых хазар первоосновы их благоденствия, еще нуждался в увеличении численности единоплеменников. Но теперь все, что можно было отобрать, давно уже было отобрано, и делиться своим достатком никто с ним не собирался. Еще одно обнаружившееся неприятное обстоятельство понуждало юношу искать скорых решений, — здесь все стоило так дорого, что в Киеве, получалось, он жил, почитай, даром. Думы, одна удручающее другой, уж начинали туманить его мозг, когда сквозь их месиво вдруг протиснулась одна простая светлая мысль, — нужно пойти помыться.
У Хозы, конечно, были деньги для того, чтобы отправиться в бани. Но там необходимо было хоть на какое-то время под чьим-то ненадежным присмотром оставить одежду, начинка которой все еще оставалась существенной. Посему юноша избрал самое незатейливое решение: теплынь иссякающего лета подсказывала попросту воспользоваться рекой. Так он и сделал. Купил на рынке (громадностью своей напоминавшем еще один город) китайского пестрого мыла, источавшего острый запах имбиря, и отправился на берег одноименной с городом реки. Ему пришлось пройти изрядное расстояние, отыскивая место, которое, во-первых, было бы удалено от человеческого жилья, во-вторых, предоставляло широкий обзор и наконец располагало бы удобным песчаным пляжем. Миновав маленький лесок, состоявший из сотни ветел, под которыми земля была суха и гола, лишь кое-где оживленная кустами паслена с красными кистями ягод. За леском начиналась открытая местность, поросшая редкими кустами тамариска и ежевики. Кругом было тихо. Лишь откуда-то издалека доносился троекратный возглас удода, и еще какая-то мелкая тонкая птичка с короткой, но звонкой и задорной песней перелетала по пучкам тростника, повисая на верхушках стеблей. Хоза огляделся, — никого. Отошел еще дальше от ветел. Огляделся. Еще огляделся. И лишь тогда присел у колючего ежевичного куста, вырыл в песке яму в добрых два локтя глубиной, поднялся, оглядел все вокруг с особенной пристальностью, затем снял с себя одежду, свернул и уложил на дно ямы, забросал песком, песок прикрыл валявшимися подле ветками и сухой травой и тогда, прихватив с собой имбирное мыло, потопал к воде.
Удовольствие, которое нахлынуло на него вместе с животворящей свежестью воды, сравнимо было разве что со скользящим над рекой благоуханием неприступного пока райского Острова, в сопоставлении с которым запах китайского имбиря казался грубым и скучным. Тем не менее Хоза не забывал поглядывать на берег, где зарытый в песке дожидался залог его грядущей победы. Возможно, он отдал бы больше времени своему приятному занятию, но, оставляющая за собой волнистый след на воде плывущая змея нежданно напугала его. Непроизвольно вскрикнув он выскочил на берег. С наслаждением оглядел свое смугловатое тело, усыпанное крупными каплями, в каждой из которых трепетало крохотное солнце. Юноша направился к тому кусту…
Его тайник был разрыт. На дне ямы валялся башмак. Недалече еще один. И все. И никого вокруг. Ужас Хозы был так огромен, что действительность показалась ему просто вывернутой наизнанку: предметы близкие и дальние поменялись местами, потеряли объем, сделавшись плоскими и даже какими-то вогнутыми, их цвета то и дело менялись, и звуки усиливало невесть откуда взявшееся невозможно гулкое эхо. И никого вокруг… Выйдя из оцепенения Хоза бросился было к лесу, но не одолев и трети пути, вернулся, чтобы осмотреть кусты. Но что бы он ни делал, все его действия были совершенно бессмысленны, поскольку невероятное случилось, и не в его силах было что-либо изменить.
Так несколько часов кряду совершенно голый юноша метался по пустынному берегу, то ударяясь в какие-то бессмысленные действия, то, упадая духом, вдруг опускался на песок и, подтянув острые коленки под самый подбородок, таращился безумным взором в неразличимое им пространство.
Игривый женский смех, возникший где-то рядом, застал Хозу по колено бредущим в воде и что-то рассматривающим под ногами. Будь он не в столь бедственном состоянии духа, вероятно, юноша тут же укрылся бы за ближайшим кустом тростника. Но сейчас, путаясь в переменчивых осколках осыпавшейся в одночасье действительности, он невольно повернулся на звук и замер, уперев в смеющийся туман свое обильно политое слезами лицо.
Перед ним стояли три молодых еврейских женщины восемнадцати или девятнадцати лет, находящиеся на излете той скороспелой еврейской красоты, которая отпущена представительницам сего народа. Все девушки были дорого одеты, но одна из них выделялась не только особенной пышностью наряда, но и тем, что вела себя особенно бедово; видимо, на то ей давали основания очевидные общественные преимущества перед товарками. Она отделилась от подруг и, ничуть не смущаясь подошла к зубчатой границе на песке, оставленной речной волной. И Хоза, точно подпадая под магнетизм невысказанных требований, сделал несколько невольных шагов навстречу женщине.
— Что ты здесь делаешь? — произнесла низким тревожным голосом улыбающаяся женщина, несколько манерно оттопыривая при этом подкрашенные кармином красивые губы, над которыми синели нежные шелковые усики, и глядя куда-то вниз. — Гуляешь?
Взгляд своих больших блестящих глаз Хоза перевел с карминных губ, на золотую застежку с ониксами, скреплявшую на плече женщины яркую накидку, опять посмотрел ей в лицо, и слезы сами собой заструились по его щекам. Вид худощавого, чуть по-женски широкобедрого обнаженного мужчины, с омытым слезами лицом, произвел неодолимо возбуждающее воздействие на бабенку, возросшую в сообществе, где искони владычествовали женские понятия и женские ценности, где представителей разного пола отличали лишь некоторые особенности внешности, где утверждение «женщина всегда права» считалось священным, где уважительным признавалось напряжение рассудка прежде всего в поиске новых удовольствий; для дочери таковского мироощущения худой голый мокрый мужчина был слишком большим искушением.
Все так же глядя вниз, она сделала еще шаг к Хозе и, протянув вперед осыпанную перстными ручку, схватила его за михирь[227], прошептав чуть срывающимся голосом:
— Какой красавец!..
Женщины, стоявшие в стороне, похабно захихикали и, повернувшись, подались прочь.
Несмотря на пребывание Хозы Шемарьи на самом дне своего неизмеримого горя, он был так молод, что отдельная часть его тела изволила самостоятельно ответить на внимание вострухи-незнакомки.
— Ого! — искренне удивилась та.
И, конечно, никто из участников происшедшего на этом месте в этот день не должен был задуматься, для чего судьба так хитро соединила их пути.
Нет связи непреложнее той, которая соединяет изначальные силы космоса со всеми отдельными земными существованиями, от луговой муравы до лютого зверя носорога, от человека до белых облаков. И все это — Род. Чтобы его возможно было восприять, он отображен в мириадах образов. Как ладно все спицы заключены между ступицей колеса и его ободом! Так же точно и все существа, все Боги, все миры, все дыхания заключены в Едином Роде. Так одно перетекает в другое, не теряясь нигде, и следствие, рожденное причиной, в причину и обращается. Взгляните, вот на догорающем цветке ромашки трудится крохотная пчела: она создает мед, но когда непогода повсеместно усыпит жизнь, тот мед станет питать маленькую труженицу. Волхвы знают, что эта земля — мед для всех живущих на ней существ, и все существа — мед для этой земли. И эта вода — мед для всех творений Рода, а все творения Рода — мед для этой воды. Этот огонь, этот ветер, солнце, страны света, луна, молния, грозовое облако, это пространство — мед для нас, и мы — мед — для огня, ветра, солнца, стран света, луны, молнии, грозового облака и пространства. И, конечно, этот Закон и эта Истина — мед для души, и душа — мед для Истины и Закона. Да будет вовеки веков нашим медом светлый и тресветлый Род, этот блистающий, этот бессмертный истинный царь всех существований! Он — всё.
Весь серпень[228] землеробы русских весей были заняты жатвой, уборкой снопов с полей, молотьбой. За ним пришел рюен[229] — время установки перевесов на перелетную птицу. И поселяне речных побережий раскидывали сети среди зарослей тростников и ракит в местах ночевок потянувшихся к югу стай уток и гусей, журавлей и цапель. Так было и в тысячах прежних рюенов. Здесь русская жизнь будто пребывала в вековечной недвижности. На самом же деле могучее тело народа исправно блюло изначально отведенное ему предназначение, так же, как голова его — княжество — составляла очередь поступков, а сердце, душа — волшебники-волхвы — соединяла с Богом. Тело было обременено трудом и размножением, и обязанности эти оставались столь же важны для жизнедеятельности всего организма, как и любые другие. Ведь даже обезглавленный народ найдет в себе силы взрастить новых вождей; у народа можно вырвать сердце, — и народ выпестует новых волхвов. Зная это, евреи, например, под предводительством Иисуса Навина, захватывая Ханаан, приказывали своим наемникам убивать всех, не брать в плен даже женщин и детей, дабы не сохранять им тем самым жизнь, чтобы ненавистный им народ навсегда был стерт с лица земли. Оттого, если голова не безумна и не бездумна, — то неизменно печется о здоровье и благополучии источника своего бытия. Оттого всяк вычесывает из головы паразитов, случись таковым завестись.
В то время, как русские поселяне уж начинали устанавливать перевесы на гусей и цапель, к светлому князю русскому в Киев прибыли греческие послы.
День появления на княжеском дворе греческого посольства для Добравы если и был ознаменован событием, то уж никак не связанным с заморскими особами, расфуфыренными точно павичи. Стояла теплынь, солнце сияло по-летнему торовато, и если бы не бурая патина на листве яблонь и слив в огороде (который был одновременно и садом), то можно было бы подумать, что на дворе кресень. До полудня Добрава пробегала с огорода на конюшенный двор и обратно. Ведь нужно вовремя сдобрить землю навозом. А потом опять к конюшням с надстроенными над ними сенницами, — на этот раз за соломой. Ведь чтобы корни у деревьев, у кустов крыжовенных не померзли, — надо под ними на зиму солому разбросать. Добрава диву давалась, что дома, в селе, люди работали куда меньше, и, вроде, всем всего хватало. А волхвы — и вовсе, чем только жили? Три грядочки перед избушкой двухсаженной и пара коз в сарайчике, ну, у кого еще омшаник. Здесь же… Надсада от зари до зари.
И все же Добрава привыкла к своей службе на этом дворе, и огород, можно сказать, полюбила, поскольку тут можно было хоть и не в полной мере, но все же как-то схорониться от дотошных чужих глаз, от бессердечных насмешек княжеской челяди, от злых пестрых глаз рыжей княгини. Ведь с тех пор, как Игорь с дружиной возвратился из похода, он так ни разу и не заглянул к ней. По слухам князь то время, которое не было занято бесконечными военными упражнениями в поле, в лесу, а в непогоду, так под особыми тростниковыми навесами, проводил у одной из своих жен — Лебеди, жившей в посаде на Подоле. Как-то Добрава специально отпросилась под каким-то там предлогом на Подол, на самом же деле на любимую князеву жену поглядеть. Ах, ведь и правду люди говорили, — краса ненаглядная! Грудь пышная и высокая, не смотря на то, что двоих девчушек выкормила, плечи круглые, кожа гладкая, губы сочные полные, а тело такое наливное, что и одежа то укрыть была не способна. А Добрава за последнее время что-то сильно потощала и оттого шибко тревожилась, может ли она такая приманить внимание мужа.
Так вот, перелопатив пол-огорода, Добрава решила забежать в свою избушку заморить червяка. У житницы, где хранилось зерно, мука и сухари, несколько баб так оживленно судачили о чем-то (вероятно, о предстоящем пиршестве), что откуда ни возьмись появилась старая колченогая ключница Щука и всех их разогнала по местам. Миновав поставленное над погребом сушило, источавшее крепкий дух находящихся в нем соленого мяса, вяленой, ветряной и пластовой рыбы в рогожах, потом — дровяной сарай, проскочила, не поднимая глаз от дорожки, несколько больших людских изб (там жило по несколько семейств) и юркнула в свою избушку, крохотную, но зато кроме нее никем не занимаемую. За обедом ей следовало бы зайти в поварню, но чтобы лишний раз не мозолить никому глаза, Добрава стремилась иметь дома небольшой запас съестного. А все оттого, что очень тяготилась своим положением здесь: щи с подбелкой, да в щах метелка.
Вот разложила она прямо в сенях на бочке с разными мелкими принадлежностями хозяйства свои припасы, — сыр, овощи разные, белорыбицу вяленую, налила в ковшик черемухового кваса, простого, конечно, не твореного[230] (хоть многие в городе, она примечала, потягивали и твореный квас, и мед без всякого дозволения волхвов, да и волхвы были тут какие-то другие), пироги с горохом. Дверь Добрава отворенной оставила, поскольку жарко было. Только она собралась первый кусок в рот положить, как увидела… по крытому рогожей полу ползет-виляет тонким блестящим сероватым телом с пестрым темным узором змея. И против обыкновения этих тварей при виде человека наутек пускаться, эта прямо к Добраве ползет. Странное дело, ведь сколько она их в жизни перевидала и всякий раз, как встречала, странный столбняк на нее нападал, и внутри все холодело.
Змея проползет чуток, — остановится, голову поднимет. И все ближе, ближе. Вот уж не боле трех локтей остается, чтобы ноги достичь… А Добрава и пошелохнуться не может. Что делать?!.
Да вдруг со двора влетает полешко, — и в змею. Та забилась, закрутилась на месте. И появляется на пороге трехлетний княжич. Добрава и опомниться не успела, как тот полешко схватил и ну гадюку им охаживать. Змея билась-билась, но в конце концов дух испустила. Малолеток с коленок поднялся, стал и на Добраву смотрит, — Добрава на него глядит. Тогда он и говорит:
— Я Святослав. Игоря сын. А ты кто?
Добрава и слов найти не может, только руками разводит.
— Ты кто?
— Я… Я жена Игоря… князя…
Святослав светлые бровки свел и еще пристальнее поглядел на незнакомку. Хоть в возрасте он пребывал самом ребячьем, но одет был, знать, по случаю ожидания гостей, как взрослый мужчина: и рубаха шитая, и штанишки, даже сапожки крохотные красные и пояс, к которому был подвешен игрушка-акинак.
— Не-е. Жена его — мамка моя. А ты кто?
Боль привычно обожгла сердце, но Добрава совладала с нею.
— Ты есть хочешь, муравль[231]? — сказала она первое, что пришло на ум. — Сыр, может….
— Нет, — быстро забыл о своем вопросе ребятенок, — я сыр не люблю. Дай пирог.
И тут ужас куда больший, чем испытанный при виде змеи, овладел ею: это как же княжич один оказался да так далеко от терема, ведь Ольга на шаг его от себя не отпускала; видать, хлопоты по поводу… Тот же миг, как подтверждение наихудших ожиданий, по двору разнесся не на шутку встревоженный и оттого звенящий голос княгини:
— Святоша! Святоша!
И тут же едва ли не звериный рык:
— Я тебе говорю, почему не углядела?! Я с тебя кожу спущу!..
Ольга была где-то совсем рядом, и Добрава стремглав выскочила во двор, выкрикивая на бегу:
— Он здесь! Он ко мне забежал!
— Что-о?! — леденящим кровь голосом воскликнула Ольга и, тут же оставляя свою прежнюю жертву, оттолкнув стоящую на пути Добраву, едва не бегом бросилась в ее избушку.
Не слушая летящего в затылок оправдательного лепета, она подхватила на руки сына и с видимой силой прижав его к груди, вперила в Добраву сверкающий ненавистью взор раскаленно-желтых глаз:
— Ты заманила его?! Да?! Говори!
— Пусти! Пусти! — усердно вырывался из материнских рук Святослав.
— Да нет же… — путалась в словах, бормотала Добрава. — Я была… Гной[232] носила…на огороде… Я сыр…
Тут Ольга заметила зажатый в ручонке малыша пирожок.
— Что ты ешь? Где ты это взял? Это ты дала?! — Ольга вырвала пирог из руки сына и бросила наземь.
Взгляд княгини невольно проследил его полет и остановился, замер…
— Змея?
Это слово Добраве едва удалось расслышать, так тихо оно было произнесено.
— Змея? — повторила Ольга чуть громче, еще плотнее прижимая к себе Святослава, не замечая, как тот тузит ее в обвислую грудь, стремясь высвободиться.
И тут уж ничего бы не спасло Добраву, но Святослав вдруг громко закричал своим потешным баском:
— Это я гадюку убил! Это я! Я видел. В дом ползет. У меня полено, чтобы город строить. Я ка-ак бросил в змею. Ну пусти меня. Пусти, я покажу!
Поджав губы Ольга опустила Святослава на землю, не выпуская его руки из своей, и, не смотря на упирательство сына, повела за собой.
Ольга не только чужие проступки не привыкла прощать, но и собственные оплошности невольно переписывала на чью-либо совесть. Поэтому первое, что она сделала, — отправилась за Игорем в столовую[233], где тот (она знала) отдавал последние наказы относительно предстоящего застолья. Вызвав мужа, она распорядилась о надзоре за Святославом сразу трех нянек (чтобы те помимо своих непосредственных обязанностей могли еще и наблюдать друг за другом, на случай, если у кого из них возникнут каверзные намерения) — кормилицы Людмилы, ключницы Щуки и дядьки Асмуда, после чего предложила Игорю подняться в горницу для безотложного разговора.
— Какой ты сегодня… Орел орлом, — любовно оглаживая мужа мягким взором голубых глаз, проворковала Ольга, когда они остались наедине. — Не наглядеться!
Просто и вместе с тем искусно польщенный незатейливой похвалой жены Игорь смущенно посопел, глядя в пол, огладил бороду и, пересев поближе, на скамью, ласково потрепал рукой по ее туго обтянутому платком затылку:
— Неужто для этого ты меня сюда вызвала?
Ольга руку его отвела, улыбка растаяла на ее губах, а в глазах появились зеленые отсветы.
— Не только. Хотела просить тебя, чтобы приветным был с греками. Пусть они перья распускают. Даже занятно поглядеть.
— Да я что?
— А то. Выпьешь лишнего и станешь, как тогда, кричать, что все их цари убивцы, и никто из них последний вздох не испустил спокойно.
— Это кому ж я такое говорил?
— Ну тому, не помню, как там его звали, у него еще из носа волосы росли.
— А что, не правду говорил?
— Ну что за шутки ребячьи? — вновь улыбнулась Ольга. — Что нам до их обычаев? Нам нужно, чтобы торговля у нас была. А то ведь, видишь, с хазарским царем год от года все труднее столковаться: захочет — пустит в свое море, не захочет — откажет, а то, ведь знаешь, ропщут наши торговые люди, что ничего Иосифу не стоит взять да и приказать своим разбойникам ограбить наши ладьи.
При упоминании о хазарском малике Иосифе большая бритая голова Игоря с седоватой щетиной на висках, как ни усиливался он вознести ее гордо над плечами, стала клониться долу, и затуманившийся взор его синих глаз все чаще упирался в затейный рисунок дубового кирпича, из какого был сложен в горнице пол.
— Мы и так уже, почитай, решились всего по ту сторону Днепра. И северяне, и радимичи — скорей уж Хазарии подвластны, — продолжала княгиня. — У тиверцев, уличей печенеги хозяйничают. Половина от той дани, что царь Роман послал, опять же Иосифу ушла… Так что, нечего нам с греками в перекоры влезать. Надо с ними любовь заключить, даже если они за то многого попросят.
Возможно, больше Ольга желала бы заключения любви с Хазарией, да только опыт и здравый рассудок подсказывали, что евреи — действительные хозяева этой страны — никогда не допустят в своем обществе появления иноплеменников, и вся их стрекотня о всеобщем братстве — паточная небывальщина для невольников. Их вера всегда оставалась внутри этого народа законом тех, кого греки называют аристократами, — то есть, лучших людей народа. Но хотя Закон Мироздания один, взгляд на него отнюдь не одинаков у различных народов. И представления о совершенстве тоже нацело самобытно. Ведь то, что у одного народа признано умом, другие называют подлостью; то, что у тех именуется благоразумием, у этих — стяжательством; там — достоинство, здесь о том же скажут — паразитство. А вот владеющее Византией христианство — сознание куда более податливое, безродное. И потому именно здесь Ольга замыслила искать свою удачу.
Впрочем, все, о чем говорилось в данную минуту, было уже терто-перетерто в разговорах, но сейчас ей представлялось необходимым раздразнить самолюбие мужа с тем, чтобы ему, потерявшему охранительных контроль над собой, исподволь навязать свое произволение. Ольга старалась:
— Вспомни, что было четыре года тому назад.
— Если бы никто не выслушивал жидовскую трепотню, не играл в бирюльки, от них давно бы уже мокрого места не осталось, — кое-как князь пытался страховать свое достоинство, терпящее убыток. — Самкерц мы тогда, между прочим, без потерь взяли.
— Взять-то взяли. Ты — Самкерц. Свенельд — Пересечен[234]. И что? Тут же Иосиф послал Песаха с такой ратью исмаильтян и этих диких, печенегов, которым с кем бы ни воевать, лишь бы выгоду иметь, что не только все назад отобрали, так и до самого Киева дошли. Кабы мы не согласились дань им платить, — уж и не знаю, что было бы.
Игорь начинал злобиться:
— Кабы бабушка не бабушка, то была б она дедушкой.
— И, может быть, пора нам греческую веру принять, — продолжала свое Ольга.
— Что-о?
— Если ты не хочешь, я и сама могу…
— Я тебе покажу «сама могу»! — Игорь вперил в лицо супружницы пламенный взор. — Еще мне таковского позора не хватало! Где это видано, чтобы веру отцовскую, будто товар менять.
— Да уж в Киеве сколько людей ее поменяло, — не унималась Ольга. — Да хоть и Свенельд.
— Свенельд, может, за красную рубаху и отца с матерью обменяет. Мне ли на этого огольца пакостного смотреть? Ты гляди мне: «сама могу»! — он поднялся на ноги. — Для того, наверное, русь кровь свою проливала, чтобы у греческого царя в холопах ходить! Вишь, мирных забав ей захотелось!
Ольга тоже вскочила с лавки.
— Ай! Да что тебе за такая забота: кто там кровь проливал? Тебе ведь детей не рожать! На сына наплевать. Святослав подрастет, — ему тоже идти мечом махать? Хотя что там! Глядишь, его прежде твои потаскухи смертью изведут!
— Кто?
— Давеча одна из твоих наложниц, Добрава эта полудикая, ведь в избу к себе его заманила. Хорошо, я вовремя подоспела. Замешкай минуту, как знать, нашла бы его живым-то? Развел! Уж и дома от твоих блядей деться некуда!
— Что-о? — взревел Игорь и отпустил вздурившей жене увесистую оплеуху.
Взвизгнув, Ольга отлетела в угол горницы, в падении хватаясь за стол и сдергивая с него украшенную золотошвейной каймой переливчато-червонную скатерть вместе с белым подскатертником. Платок смешно съехавший с головы она тут же сорвала, — копна рыжих волос рассыпалась по плечам. Сквозь упавшие на лицо огненные пряди горели ненавистью красные глаза. Ее узкое рябое лицо, искаженное гримасой ожесточения, сделалось вовсе страховидным.
— Ну бей! Ну убей меня! — выплевывая горячие слова, поднялась она с пола, вновь подступила к мужу. — Только вряд ли после этого люди забудут, как ты перед Песахом тогда уничижался.
Еще одна затрещина, крепче прежней, заставила бунтарку вернуться в прежнее положение в углу горницы. Всеконечно, хитроумная женщина вовсе не продумывала всех своих поступков заранее, а смекала ситуацию, скорей, по наитию. И тем не менее некую общую устремленность, начертание образа действий она продолжала держать в своей растрепанной рыжей голове. И поскольку дарованием строить ковы княгиня обладала исключительным, а значит имела представление о великости значения в этом ремесле выдумки и перемены средств, — то на сей раз на смену враждебным броскам пришли тихие слезы. Образ беззащитного ребенка удавался ей хуже, и все же даже в таком исполнении смог тронуть не слишком стойкое сердце Игоря. Он, правда, не снизошел до слюнтяйских оправданий, а только махнул рукой да и вышел вон из горницы.
Сколько раз прибегали осведомители: вот греки подплывают, вот на берег сходят, вот уж к Золотым воротам идут… Когда же для встречи их Ольга показалась на княжеском дворе, сплошь засыпанном важными людьми от русского воинства, от всякого княжья, от волхвов, от купцов, от еврейского кагала, в облике русской княгини не было уж ровно ничего из того, что несколькими часами ранее мог видеть Игорь. Только величавость. Только томность и высокомерие. Люди попроще гомонили, выкрикивали славословия то гостям, то своим властителям. Особы более досточтимые держались особняком, стараясь под степенностью упрятать возбуждение, порожденное торжественностью дня. За этой пестро разодетой толпой из всех окон и щелей торчали живые лица челяди. Мало того, крыши мыльни, кузницы и поварни, конюшен, житниц, надпогребниц, сараев и клетей тоже были облеплены княжеской прислугой в нарядном цветном платье, в основном детьми. А за бревенчатой городьбой, уснащенной вырезными башенками караульных избушек, колыхалось море горожан, по которому волной время от времени прокатывалось оживление, вызываемое очередной порцией сведений, передаваемой счастливчиками, уместившимися в первых рядах.
И все-то время велеречивых приветствий и многочисленных ступеней торжественного чина над русским князем витал призрак Песаха. Так что, когда дело дошло до торга, — что же, собственно, Русь готова предоставить Византии в обмен на обещание свободной торговли в греческой земле, — Игорь, чувствуя, что поступает в полном соответствии с собственным волеизъявлением, с одушевлением убеждал в кругу своих соратников сомневающихся, что можно согласиться с греками и в том, что, ежели пожелают Византийские цари русских витязей для борьбы со своими противниками, то следует предоставить им русскую силу в любом количестве; коль настаивают на том, чтобы русские послы и купцы, прибывающие по каким своим делам в Византий, в Болгарию или Македонию, не оставались зимовать нигде на морском берегу, даже в устье Днепра в Белобережье, то и под этим след подписаться. И черных болгар по просьбе греческого царя объявить своими врагами. И в Корсунской земле никогда не воевать. И даже на то пойти, чтобы дать слово не покупать на рынках Константинополя поволоки дороже пятидесяти золотников.
Все происходило на дворе перед княжеским теремом, и, когда что нужно было подписано, Игорь выступил в маленькое пространство, остававшееся свободным от люда, не устававшего гомонить, не смотря на часы стояния.
— Вот мы, русские из Киева, из Невогорода, из Чернигова и всех городов наших и весей, заключили союз любви с греческими царями и со всеми людьми греческими, и хартию подписали. Пусть же во всех странах знают, какую любовь имеют греки и русские! А для того, чтобы никто из христиан или нехристиан не мог и помыслить назад отступить, а случись такое, был бы достоин умереть от своего же оружия, и был бы проклят от Бога, и стал бы рабом в новой жизни своей, каждый из нас даст клятву. Все, кто крещен, да отправятся в церковь Ильи, к купцам на Подол, где дадут зарок не нарушать ничего из того, что нами написано, а кто верует в русского Бога, пусть идут сейчас к горе Хоревице, к мольбищу Перуна, и там, у капи, пусть клянутся сохранять любовь эту верную, да не нарушится она до тех пор, пока солнце сияет и весь мир стоит, в нынешние времена и во все будущие!
И видели кружившие над Киевской крепостью запоздалые ластовицы, как из главных ее Золотых ворот на бревенчатый мост, перекинутый через ров, течет народ в великом множестве, и за мостом разделяется на два рукава: один — широкой рекой устремляется по зеленому долу к русскому святилищу, другой — тонким ручейком струится к посаду, где теряется среди купеческих домов на высоких (для сваливания товаров) подклетах невзрачная церквушка.
А ближе к вечеру, конечно, Киев пировал. Всех, кто подходил к княжескому двору обносили ржаным хлебом, а кому повезло, то и смесными[235] калачами, пирогами, гречневой кашей, киселем, копченым мясом. А чем же угощались гости в княжеской столовой?
Нет, не был этот праздник похож на братчину, где все делилось на всех. Не овсяным киселем баловались князья. Крупные куски лососины привезенной из северных областей и ломти хазарской осетрины влажно блестели перламутром. Из рыб здесь еще можно было увидеть судаков и ладогу, но ни гольцы, ни лещи, ни вандыши, ни вьюны не были допущены на этот стол. Бараньи ножки, начиненные яйцами, рубцы — кашею, печенка иссеченная с луком, куры с сарацинским пшеном[236] и пафлагонским изюмом дышали жаром только что оставленных печей. И если журавля или лебедя приносили каждого на отдельном блюде, то куропатки, перепела, жаворонки были горами навалены в глубокие ценинные мисы. В одних оловянниках гусиные потроха под медвяным взваром, в других — зайчатина с репой, в третьих, поменьше, — румяная лососевая икра, варенная в маковом молоке. Не успевали гости отведать рыбного каравая, как несли уже пряженые пироги с творогом, яйцами, рыжиками, с разными ягодами; в широких овощниках — кислую свеклу и капусту, соленые сливы и вишни, еще икряные блины, еще яблоки и груши в патоке и в квасе, свернутые трубочками леваши[237] из черники. В мушормы и братины то и дело подливали красный взвар из винных ягод и фиников, пиво, подпаренное патокой, с ягодами и мед ставленый, который до того был крепок, что некоторых очень скоро приходилось вытаскивать из-под стола на свежий воздух. А те, что оставались за столом, продолжали черпать пиво и мед из оловянных братин серебряными черпальцами, все наполняя и наполняя свои стопы и чарки, все больше серебряные, а для гостей поданные, — так из камня сердолика или агатеса.
К траченному хмелем слуху пирующих напрасно взывали то гусельные наигрыши Иггивлада и домрача Фарлова, то хоры девок и баб с волынщиками, размещенные на дворе, под стенами столовой избы.
И была в этом обжорстве и беспутном шуме такая тяжесть, будто устраивая праздник, люди исполняли нелегкий труд, против естества своего изводя уж перемученные тела свои и дух. Ведь мало кто даже среди имущего своевольного княжества в обычной жизни своей исповедовал изнеженность и чревоугодие, по дедовскому закону обыкновенно чтя умеренность во всем. Но христианское мировидение греков, гостящее на русской земле, взращенное голодными мечтами татей, нищих и бродяг Рима, издыхавшего от язв любострастия, требовало уважения к себе. И уважение в который раз было оказываемо.
Утомившись наконец весельем, от которого болела голова, поташнивало и то и дело тянуло оправиться, Игорь покинул столовую, в которой у развороченного стола продолжали реветь и хрюкать несколько самых завзятых бражников. В сопровождении холопов с огнем в руках он, спотыкаясь подчас, направился в свой терем, поднялся в ту горницу в красном хоромном наряде, в которой довелось ему поутру воевать с женой, оттуда в ложницу[238], на пороге которой холопы и оставили его.
В ложнице горела лампадка, как видно, дожидаясь его прихода. У окна с зеленым (в полумраке почти черным) наоконником к лавке была приставлена широкая скамья. Там на перине с чижовым пухом, наполовину укрытая атласным с гривами[239] одеялом, подбитым соболем, лежала Ольга. Игорь скинул верхнюю одежу на ближайший столец, постоял, слегка раскачиваясь, думая, снимать ли исподнюю рубаху, все же решил не снимать, и так полез под бок к жене. Ольга молчала, и только чуть углубившееся дыхание ее говорило о том, что та не спит.
Какое-то время он полежал на спине, заложив руки под голову, наблюдая живые тени на темном дощатом потолке, вяло танцующие под руководительством непотушенной лампадки. Затем повернулся к жене и положил руку ей на живот. Под тонкой тканью рубахи ощущалась студенистая плоть тела, до срока увядшего в отсутствие всяких усилий. Ольга зашевелилась и горячо выдохнула:
— Милый! Я ждала тебя…
Слова, показалось Игорю, прозвучали донельзя ненатурально, и ему еще тягостнее сделалось на душе. Героически преодолевая все возраставшее чувство гадливости, кое-как провозившись с этим дряблым несвежим телом некоторый срок, он все-таки вылез из-под одеяла, сославшись на тошноту, в чем на самом деле было немало правды. Вновь натянув на себя верхнюю рубаху, обивая дюжими плечами косяки узких дверных проемов, отчего жиковины[240] брякали так громко, что от этого не спасало и подложенное под них сукно, Игорь вышел на крыльцо, и тут, закинув голову к ночному небу, глубоко и свободно вздохнул.
Сверху черное очертание узорчатого карниза кровли над крыльцом, по бокам кувшиноподобные столбы, а снизу треплемые ветром угольные очерки еще полных древесных крон обрамляли чуть более светлое выпуклое небо. Сквозь разрывы летучих облаков вспыхивали часом звезды, но луна была упрятана надежно, не показалась ни разу. Немощный глухой шорох деревьев. Где-то далеко тявкнула собака. Что-то стукнуло на льняном дворе. И вдруг из самой сокровенной глубины бездонного поднебесья раздались нежные безыскусные и такие царственные крики гусей. Они были похожи на стон. И на колыбельную песню. На безнадежность мудрости. Они были голосом неба, жалеющего ничтожных своих чад. Волшебный звук, пронизывая пространство, указывал путь невидимой стаи. Туда, правее Днепра, через печенежскую степь. Голоса невидимых птиц стихали, становились едва слышны и вот замирали вдали… И только сделавшийся будто еще глуше шум состарившейся листвы.
То, что солнечность дня была всего лишь шуткой осени, подтвердил резкий порыв пронизывающего ночного ветра, заставивший Игоря оглянуться на дверь, из которой он не так давно вышел. Однако в дом он не поворотил, а напротив, придерживаясь за перила крыльца, спустился по ступеням вниз. Прошел по двору, вроде бесцельно, вроде просто для того, чтобы выгнать из головы праздничный хмель. На самом же деле он ясно понимал, что вот так вот, сами собой, ноги должны принести его к маленькой избушке, стоящей несколько особняком от соединенных крытыми переходами строений больших княжеских хором.
Она возникла столь неожиданно, что он в темноте не сразу сумел взять в толк кто же это перед ним.
— Я тут это… Спать ведь совсем не хочется, да?.. Гуси улетают… И не холодно ведь еще… — будто оправдываясь затараторила Добрава, дрожа при этом всем телом, то ли от пронизывающего осеннего ветра, то ли еще от чего.
Она стояла, прижавшись к стене своей избушки, спрятав за спиной руки, а Игорь, ни слова не говоря в ответ, привалился к ней, вжав ее спину в бугристую бревенчатую стену, и большим сильным поцелуем накрыл подрагивающие спелые губы, пахнущие какими-то осенними ягодами. Его руки пробежали по ее бедрам, спине, по круглым плечам и надолго остановились на пружинистых чашах груди.
— Пойдем в дом, — задыхаясь пролепетала Добрава. — В дом…
— Сейчас, погоди… — чуть повременив, хрипло отозвался Игорь, не в силах оторваться от ягодной девы, один за другим печатая жаркие поцелуи на юных губах, плечах и оголившейся груди.
И уже не слышали они однозвучного шелеста деревьев, ни спускающейся от черных хлябей небесных ласковой жалобы еще одной гусиной стаи, ни редких расслабленных стонов греческих гостей, размещенных неподалеку, стонов животных, вовсе не наводящих на воспоминания об их воздержанных героических предках.
Осень того года выдалась холодная. Уже в конце листопада (или паздерника[241], как его именовали землеробы, для которых этот месяц был страдой обработки льна) выпал первый снег. Русскому князю со своей дружиной нужно было собираться в полюдье, но пригревшиеся в княжеских хоромах греки, отослав в Константинополь несколько гонцов, теперь каждый день откладывали срок своего отбытия на родину, а исконный обычай гостеприимства требовал от хозяев терпения. Внезапные ранние холода решили все: Игорь, сославшись на неотложность государственных дел, все же покинул Киев, а греческое посольство, не долго предаваясь размышлениям, решило не расставаться с милостями Руси до весны. Им и в голову не приходило, что по возвращении дома их будут ожидать вчистую новые обстоятельства.
Осень, а затем и зима оказались необычно холодны и для полдневного Константинополя. Не раз и не два жителям его приходилось наблюдать дивное для тамошних краев зрелище, — пушистый снег на могучих ветвях финиковых пальм, на вечнозеленом глянце лимонов и олеандров, самшитов и миртов. Немало нежданных хлопот принес он насельникам Византийской столицы. Садовники Большого дворца в страхе, что вновь вымерзнут столь любимые патриархом Феофилактом деревца босвелии, неустанно разводили вокруг них костры, окутывали стволы и ветки овечьей шерстью и готовы были едва ли не собственным телом отогревать милую сердцу церковного властителя игрушку.
А за неприступными стенами Дворца в связи с явившимися холодами жительствовали затруднения совсем иного рода. Подавляющее большинство простых византийских домов не имело печей, ведь лютые зимы всегда были здесь редкостью, а на случай холодов предусматривались жаровни с углями. Но для случившегося декабря это средство оказывалась явно недостаточным, и весь город замерзал, усматривая в этом гнев на что-то рассерженных стихий в олицетворении назначенного им Бога с еврейским прозванием. Все чаще горожанам приходилось находить в подворотнях и портиках окоченевшие трупы столь обычных для столицы калек, изувеченных в каком-нибудь военном походе солдат, и даже, возможно, некогда получавших за то какое-то довольствие, но потом покинутых и забытых, их оказавшихся беспризорными малолетних детей, бездомных стариков, эпилептиков, прокаженных, сумасшедших. Этот мор принял столь широкий размах, что Роман Лакапин в срочном порядке приказал утеплить некоторые из крытых галерей, чтобы нищие могли спасаться там от невиданного холода. Однако такие меры, как всякая не слишком искренняя милость, приводили лишь к новым несчастьям. В этом городе деньги, выделяемые на благоустройство бедных кварталов, будто на то и выделялись, чтобы быть разворовываемыми благоустроителями и никогда не использоваться по назначению. Галереи оставались продуваемы всеми ветрами, набравшиеся в них бездомные нищие в тщетном стремлении согреться разводили костры, — и один за другим красочные пожары расцвечивали скучное слепое зимнее небо ночного Константинополя. Еще василевс распорядился выдавать неимущим по специальным значкам хлеб из патриарших житниц, — немало людей замерзло, ожидая своей пайки в бесконечных очередях. Ни царь Роман, ни кто бы то ни было из державных обитателей Священного дворца не могли собственными глазами видеть столицу ромеев такой, ведь если и показывался порфироносец на Большом ипподроме, то путем ему туда служил специальный крытый переход, соединявший триклинии с кафисмой[242], мог он еще как-нибудь по случаю покрасоваться перед чернью на площади Августеон, да только попадал он туда через мраморный коридор, заканчивавшийся броней кованых ворот. Но, если бы кто из «живущих бесподобно» каким-то чудом все же смог оказаться лицом к лицу с этим городом, то, вероятно, к немалому своему удивлению разглядел бы у подножий златоглавых молельных домов безбожную нищету, на рынках, на площадях целые стаи оборванного сброда; там, у каменной ограды купеческого дома, в предсмертной агонии угасает увечный, здесь — через такую нарядную в праздничные дни площадь ковыляет не смотря на холод совершенно голый юродивый, корчится в уродливом танце, а вот изъеденная язвами нищенка под брезгливыми взглядами проходящих рожает прямо на церковной паперти… что-то красное…
И все-таки главной необычностью этого декабря было то, что ледяной ветер принес с собой не только беспощадный холод, вмести с ним он пригнал какие-то новые непонятные настроения, какую-то душевную лихорадку и острое предчувствие близких перемен. Повсеместно в сельских областях оживились всякие воры и разбойники, так что землепашцы, собираясь с выращенным ими товаром на городские рынки вынуждены стали собираться многочисленными ватагами. Ограбления и убийства в самом Константинополе сделались делом вовсе обычным. В темных подворотнях и узких переулках «ночным эпархом»[243] велено было оставлять горящими светильники даже днем. Кондараты виглы[244] то и дело обходили улицы, хватали всякого, кто казался им подозрительным и пороли его тут же без всяких разбирательств. Трактирщикам было предписано закрывать свои заведения с наступлением сумерек и не открывать до света. По городу бродили самые невероятные слухи, и люди готовы были во всем усматривать дурные знамения, тем более, что число всякого рода гадателей и магов умножалось непреоборимо.
Темная напористость ветра возмогла даже развалить царскую ложу на Большом ипподроме (во всяком случае власти приписывали ее разрушение именно ветру), и в этом, конечно, все опознали зловещий знак тому, кто сиживал в этой ложе. А несколькими днями позже в Константинополь прибыли люди, водившие на показ по рынкам и всяким людным местам невиданное существо, которое здесь быстро окрестили «армянским чудищем». Два мальчика, лет, эдак, пяти, сросшиеся в чреве матери животами, имели живые детские лица и ничуть не напоминали свирепое страшилище, однако невнятный страх, поселившийся в людских душах, с рождения отравляемых деспотизмом плотской плебейской переделки украденного и непонятого Божественного Закона, и оттого исполненных сознания собственной ничтожности, понуждал здешних обитателей пугаться всего, что не являлось ими самими. «Армянское чудище» было изгнано из города. Но оно ли явилось корнем тех событий, которые вскорости проистекли в ромейской столице, в ромейской державе?
Вечер шестнадцатого декабря третьего индикта, как и множество вечеров до того, Константин коротал в библиотеке, уже принеся изрядную жертву Вакху или Бахусу (а, может быть, Иисусу Христу) финиковым сикером. Действительность успела принять для него желанную привлекательность: что читал — он давно не понимал, окружающие предметы с каждой минутой приобретали все более мягкие расплывчатые формы, и душа уверенно опускалась в спасительный омут пустоты. Появление рядом матери было подобно сатанинскому фокусу, на которые, помимо целебной ласки, был гораздый злой неразбавленный сикер. Однако мать действительно стояла в стороне, должно быть, не первую минуту и с привычной брезгливостью с высоты своего изрядного роста взирала на его сгорбленную над столом фигуру. Рожденный в Порфире поднял на длинной шее свою красивую голову и соорудил губами слабую улыбку, которая никак не вязалась с отсутствующим выражением больших голубых глаз. Но в этот момент сквозь зыбучую пелену тумана он вдруг разглядел в нескольких шагах за матерью выпирающий из сумрака огромный живот его собственного протовестиария[245] евнуха Василия Нофа, обтянутый золотой тканью. Улыбка тотчас покинула его лицо, глупые только что глаза вспыхнули тревогой, орлиный, как у матери, нос заострился, отчего Константин действительно сделался подобен птице, но не орлу, конечно, а скорее потревоженному гусаку.
— Пошли, — сказала Карвонопсида тем величественным глубоким голосом, противоречить которому Константин никогда не решался. — От тебя немногого требуется. Все уже готово, и все сделают без тебя. Но уж показаться перед людьми, вдохновить их тебе придется. Символ ты наш. Да! — царица чуть отклонила голову под темной накидкой к Нофу. — Как же его такого показывать?
— Мне кажется, — человеку постороннему могло бы показаться, что Василий говорит вкрадчиво, но под этой заученной ласкательностью всяк, кого так или иначе сводила судьба с дворцовым евнухом, тотчас же опознал бы пресловутую несгибаемую, железную волю, — их царственность согласятся немного освежиться холодной водой. Мы добавим в нее декокт из цветов бергамота.
Почтительность слуги выглядела скорей насмешкой хозяина, и это несколько покоробило не знавшее рубежей самолюбие огненноокой царицы, но она ничем не выдала своих чувств, лишь сделала шаг к сыну и, положив ему руку, сверкавшую самоцветами Индии и Китая, на худое плечо, произнесла более доверительным тоном (что евнуху следовало бы расценить как напоминание, — порфирородство пока еще никто не отменял):
— Пойдем. Время пришло.
Константин невольно кинул быстрый взгляд в ту сторону, где выделялся из полумрака один только большой живот, принадлежавший человеку, к которому он всегда испытывал какой-то неизъяснимый страх. Человека этого скрывала тень, но нетрудно было представить не только всю тяжелую округлую фигуру его целиком, нежно-розовую кожицу затекшего жиром и оттого бесформенного лица, но и узенькие жестокие глазки, и неизбывную едва уловимую то ли злую улыбку, то ли гримасу страдания на полных и ярких женских губах. Но сокрушительный удар любому сознанию наносил тот парадокс, что несмотря на учиненное над этим человеком в молодые годы насилие, — не взирая на женские формы тела, певучесть голоса и округленность жестов, — из-под этой, казавшейся вчистую поддельной, лицедейской внешности на мир смотрел сильный и властный мужчина. Он был в тысячу раз больше мужчиной, чем столь популярные у дворцовых матрон, прославленные своей удалью самцы, которые от частого общения с женщинами, как водится, сами становились женщинами, преисполняясь женскими привычками, проникаясь женскими проблемами, а в результате растворяясь в женском мировоззрении. Однако, кто же не знает, что не только привычки и поступки могут менять сущность личности, в той же мере на это способны влиять и внешние перемены. Так каково же должно было быть могущество духа этого существа, изыскивавшего в себе силы противостоять принуждению обстоятельств?! И сейчас, отодвигая гору сброшенных навалом книг, Константин, содрогался душой от необходимости входить в соприкосновение с могучей волей этого человека с наружностью исполнителя комических представлений и невольно пытался представить, как же должен был бы выглядеть тот, если бы с ним не случилось того, что случилось… Если бы… Но «если» — это умозрение бедных и расслабленных.
— Их царственности разумно было бы облачиться во влаттий[246], - отраженный темными мозаичными сводами библиотеки, как-то странно сверху прилетел негромкий мелодичный голос Василия Нофа.
— Да-да, — поддержала его августа. — Ты должен выглядеть соответствующе. Сделай это поскорее. Тебя ждут братья.
Под братьями она, конечно же, понимала сыновей автократора Романа Лакапина — Стефана и Константина, и тот же миг иглистое покрывало ужаса охватило его с головой: он вспомнил случайно подслушанный разговор матери с женой Еленой («Это происходило, кажется, где-то здесь поблизости… Ну конечно, у колонн фасада!»), из которого недвусмысленно явствовало, что новый перераздел имущественных услад может не только обойти законного наследника престола, но и попросту уничтожить его. Ни с того ни с сего в голове завертелась фраза: ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… С лицом белым, как тот негаданный снег на веерных листьях хамеропсов, Константин поднялся из-за стола, в нарастающей панике чувств трепетно переводя взгляд с матери на Василия и обратно.
— Иди, не бойся, — подтолкнула сына шагнувшая ему навстречу мать.
— Мама… — умоляюще выкатил на нее влажные глаза Константин.
— Тьфу! Слизняк, — сверкнули в полумраке огненные очи Зои Карвонопсиды. — Иди же!
И некая темная неохватная умом сила потащила их пьяную царственность сквозь едкие ужимки вконец разнуздавшихся проворных ночных теней. Константин стремился отводить шаткий взгляд от глубин ночи, но на краю его взгляда все равно появлялись верткие силуэты каких-то людей, с факелами, светильниками и без, напряженные или злобно веселые лица, тайный блеск наконечников копий и кинжальных лезвий; он старался ничего не слышать, но на самом краю его слуха то и знай трепетали беспокойные шепоты-лепеты, подобные змеиному шипу затаенные команды кентархов[247], мягкий топот обернутых шерстяной тканью ног… «Помазанник Божий» всецело отдался вожделению мутного потока времени, прокладывавшего себе под покровом ночи, как казалось, новое русло. Он и не заметил, как на нем очутились пурпурные одежды (имеет ли цвет какое-то значение при отсутствии света?), как в заключение почти чародейных перемен среди цветных полированных мраморов, мозаик, кружев резных каменных полов, роскоши инкрустированной орнаментики наконец глазам предстала золото-пурпурная обстановка одного из парадных залов, и точно налившийся объемом, а затем и самой жизнью, герой здешней стенной росписи, изображавшей сцены войн, охоты и какие-то маловразумительные аллегории, навстречу Константину выдвинулась кряжистая фигура Стефана Лакапина.
— Сейчас его приведут, — все армянское лицо этого уже давно немолодого мужчины было сложено из очень крупных частей, но сейчас и подернутые восточной томностью глаза, и все еще чувственный рот, и, конечно, такой дерзкий тяжелый отцовский нос, соединяла не вышколенная самоуверенность, но нервный трепет, смахивавший уже на лихорадку. — Видишь, ради будущего Романии мы с братом готовы пожертвовать отцом. Думаю, этого поступка довольно для того, чтобы не усомниться в серьезности наших намерений.
Точно еще один живописный образ, сошедший с украшавшей зал фрески, промелькнул стратиг Диоген.
— Два из моих каталогов[248] у стен Дворца, — коротко доложил он то ли Стефану, то ли Константину. — Друнгарий виглы готов в любой момент в случае чего дать приказ открыть ворота Дворца. Равдухи разоружены, не смотря на то, что большинство из них на нашей стороне.
Диоген исчез, точно был вновь поглощен созданной на стене рукой художника повестью, изображавшей триумф императора Юстиниана над готами и вандалами.
— Но мы тоже хотели бы иметь какие-то ручательства… — это говорил, кажется, опять Стефан.
— Я твоя сестра, — рядом вспыхнула золотом Елена. — Я той же крови, что и ты. Какой тебе еще нужен залог. Уже поздно отступать, — что должно было свершиться, свершилось…
Все плыло перед глазами Константина: текучие ритмы колонн, архитравов, карнизов сплавлялись с дерзкими созвучиями ярких цветовых пятен росписи, гибкие линии орнаментальных животных и растительных мозаик гнулись все причудливее, скрючивались, извивались и наконец уплывали косо вверх по волнам золотого меандра. И это рождало ощущения бескрайности и беспомощности, в котором невозвратно тонуло истерзанное человеческое естество.
Близок конец неизбежный,
И меч порешит вашу ссору,
О, горькие жертвы Эринний!
Холод сквозняка, пронесшегося через зал, принудил взгляд Константина покинуть золотые своды и опуститься долу. Движение продолжалось и здесь. Чье-то орнаментальное лицо… Мозаика? Протоспафарий[249] Василий по прозванию Петин! Что говорит? «Часть вестиаритов Романа оказала сопротивление. Их пришлось уничтожить». А что это за темные брызги на его лице? И на груди кровь… Ах да, он же сказал, что тех пришлось уничтожить. Но когда же придет черед его самого? В этот час? На следующий день? Неделю спустя? Или все-таки, вручив автократорство Стефану, все эти данаты, наместники фем, еврейские ростовщики, решительно утесненные правителем-армянином, торговцы, некоторое время остававшиеся не у дел родовитые семьи, заварившие сию кровавую кашу, все-таки успокоятся и оставят за ним, законным наследником престола, право на жизнь в прежнем качестве второго соправителя, пусть даже третьего? Или на всякий случай они решат надежнее очистить тучное поле наслаждений от какой бы то ни было угрозы новых перестроек? Прилетавшие со всех сторон крики и топот становились все гуще, все возбужденнее. Вот уж пестро-восточная шкатулка зала наполняется какими-то странными людьми, явно чуждыми ее досточтимой напыщенности. Вот опять мать… Крестится истово. А что это за монах? Старик… Двое дюжих молодцев крепко держат его за локти. Роман?! Это Роман Лакапин?!! В монашеской рясе?! Рядом с ним младший из его сыновей, тезка Константина — Константин Лакапин; говорит:
— Василевс Роман изъявил желание сложить с себя ставший с годами непосильным груз автократорства и посвятить остаток своей жизни служению Господу нашему Иисусу Христу вдали от суеты Дворца и столицы. По его просьбе он будет доставлен на остров Прот, где под сенью монастыря в тиши монашеской кельи сможет осуществить свои мечты. В связи с этим права первого из василевсов Ромейской державы…
— Выродки! — дребезжащей старческой фистулой зазвенел голос поверженного царя. — За пестрые одежды, за чрезмерные трапезы и постыдные удовольствия продаете вы своего отца. Иуды!
— Василевсу пришлось прервать свой сон… — обращаясь к разномастному собранию людей, темными кучками разбросанных в призрачном золотом мерцании пространства, попытался остановить отца Стефан, — И он торопится оставить Дворец. Лишь только новый автократор произнесет свое напутственное слово…
— Иуды! — вновь заголосил Роман, пытаясь высвободиться из суровых тисков удерживавших его рук, при этом то и дело вскидывая свою разлохмаченную седую голову. — Это мои сыны? Моя кровь? Не долго же вам предаваться разврату! Я проклинаю, проклинаю…
Мир в глазах Константина буквально переворачивался, рождая воспоминания о некогда читанных бреднях одного еврейского сочинителя, именем Иоанн. Действительность смешивала свои составы, предметы обменивались частями, и среди всей этой муторной кутерьмы в изнемогающем сознании Константина пробуждалось видение некоего престола под чашей золотого неба. Сам престол был сложен из цветных камней, из ясписа, из сардиса, а вокруг было еще что-то зеленое сверкающее, вероятно, крытое смарагдами. А на том драгоценном каменном стуле сидело чудище, облаченное в подир[250], видом своим ужасно: длинные волосы его были белы, вместо глаз полыхали два факела, а изо рта выходил длинный обоюдоострый меч… И в полном соответствии с еврейской страшилкой, у ног того грудились дедки-священники в белых одеждах вперемежку с какими-то невиданными животными, и только те животные принимались выть либо мычать, как все старики падали ниц перед каменным стулом и принимались пронзительными еврейскими голосами вопиять: «Достоин ты, Господи, приять силу и честь и славу, ибо ты сотворил все, и все по твоей воле существует и сотворено». Опять воют животные, — и вновь: «Достоин ты, Господи, приять…» И воззвало чудовище к Константину: «Тебе нравится блеск этих драгоценных камней, тебе приятен вечный свет золота? Все это — я, а я есть альфа и омега! Я — царь царей и Господь господствующих. Не бойся меня. Для тебя я сегодня зажег эти семь золотых светильников. Веришь в мою силу? Смотри, вот я посылаю на землю град и огонь, смешанные с кровью, — пусть сгорит третья часть деревьев и трав. Вот огненную гору я низвергаю в море, — пусть третья часть всех вод станет кровью, и третья часть всех судов пойдет на морское дно. А вот я направляю с небес на землю звезду-полынь, чтобы отравить третью часть рек и всех источников. Отчего? Да для того, чтобы изжить тех, кто в страхе своем назвали себя иудеями, но на самом деле не отдали мне, новому царю иудейскому, свои души. Тоже будет и с тобой, ежели вздумаешь мне противиться. Когда же отдашься мне всем сердцем, — дам тебе власть над другими народами, будешь пасти их жезлом; в случае же неповиновения, — сокрушишь их, как сосуды глиняные. Так что же скажешь?!»
— Господу нашему Иисусу Христу и отцу его и святому духу слава и держава во веки веков! — в ужасе возопил Константин, и тотчас оказался вновь в прежнем окружении; множество глаз было устремлено на него, и в каждой их паре читалось нетерпение поскорее заполучить свой кусок только что освежеванной добычи.
И тогда первое дуновение надежды легко коснулось его воспаленного мозга… Вместе с тем ничего грандиозного не произошло, просто ему вдруг отчего-то стало несколько легче дышать, да еще лицо Романа вдруг перестало казаться таким уж адским: этот громадный наглый нос, в котором будто сосредотачивалась вся нечеловеческая воля этого человека, как-то обвис, и потух блеск щетины на скулах, и царственные очи стали глазами никчемного старичишки.
— Видимо, нелегко было сделать такой выбор, — говорил Константин, все увереннее возвращаясь взглядом к глазам, некогда гибельно магнетизировавшим его. — Но любой крещеный человек знает, что нет достойнее занятия на земле, чем непрестанное вознесение хвалы Всевышнему.
Он осенил себя крестным знамением, и все последовали его примеру.
— Мы благодарны тебе за все, что сделал ты для Ромейской державы: ты возвел от основания церковь и монастырь святого Пантелеймона, ты восстановил и сделал прекраснее прежнего монастырь Мануила, ты отстроил немало прекрасных городов в Македонии и Фракии, ты всегда заботился о стариках и неимущих, странниках и убогих, сооружая для них приюты и гостиницы. И за это, несомненно, воздастся тебе в твоей новой жизни.
Крестное знамение.
— Любуясь тобою созданными дворцами и тобою взлелеянными великолепными лугами, мы всегда будем вспоминать твое усердие, положенное во благо нашей державы. А ты в это время совместно с благочестивейшим Полиевктом и своим духовным отцом — сиятельным Сергием будешь молить Господа за нас, грешных, пока только мечтающих о такой возвышенной жизни. Я же и твои сыновья, возглавив державу, не пожалеем усилий, чтобы она как всегда восхищала наших друзей и страшила наших врагов, раз уж на нас возложена свыше забота о ней. Ведь, как говорил в святом благовествовании Иоанн: «Не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с неба».
На лице Романа Лакапина по рытвинам морщин, словно по оросительным каналам поля, бежали потоки слез, скапливаясь в короткой седой бороде, и капая-капая-капая на восточный орнамент многокрасочного каменного пола. Видимо, не только Константин был впервые свидетелем слез этого еще совсем недавно железного человека.
И вновь движение завладело пространством, оно подхватило и самого Константина, несло вместе с какими-то людьми сквозь отбивавшую торжественный ритм геометрию архитектуры, заплетало в причудливые орнаменты, смешивало реальных людей с их обобщенными живописными силуэтами, пока наконец не доставило его, уже едва не терявшего сознания от психического изнеможения, в спальную. В дополнение к общему устатку отвратительно заныла печень, к тому же отчего-то начало пучить живот, и злосчастный василевс алкал только одного, — поскорее добраться до ложа, остаться одному и забыться целительным сном. До ложа ему добраться задалось, но напитавшее Дворец оживление ни в какую не хотело отпускать его от себя. Едва жидким седалищем он коснулся мягких тюфяков, как в его покои решительным шагом вступила жена Елена вместе со своим братом, младшим из вероломных сыновей Романа — Константином.
Маленькая толстенькая Елена подсела к мужу на край широкого лежака, совмещавшего черты римского ложа и восточного дивана, взяла его вялую руку в свои ладони и, заглянув в его отсутствующие полумертвые глаза, пролопотала сладким голосом:
— Устал, мой повелитель? Сейчас мы уйдем, и ты уснешь крепким-крепким сном.
Константин встрепенулся, — в словах жены ему почудилась какая-то недобрая двусмысленность. Но Елена продолжала гладить его руку, а брат ее стоял напротив, время от времени нервно переминаясь с ноги на ногу. Был он ростом пониже Стефана, но выше своего отца. И хотя в лице его без труда обнаруживались характерные для всех Лакапинидов черты, — крупные любострастные губы, жадно раздувающийся при дыхании массивный нос, смоляная со звонким серебряным отливом обсидиана густая поросль на лице, переливчатая поволока глаз, — характера он был весьма отличного; порывистый в движениях, неуравновешенный, в любой момент от него можно было ожидать непредсказуемой выходки.
— Отца повезли на остров, — говорила Елена. — Надеюсь, там, в Гавани Офра, ему не будет слишком одиноко. В конце концов еще в дни своего процветания он возвел этот монастырь, постриг туда восемьсот монахов, положил им хорошее жалование, и, мне кажется, предусмотрительно отдал его в руки этого… брата магистра Косьмы… Сергия! Он не может не быть отцу благодарен. Хотя… конечно, нас ценят и любят, пока мы в силе, — она шумно вздохнула, довольно неестественно изобразив невнятную печаль. — Брат хотел говорить с тобой. Извини, что мы посягаем на твой покой, но, сам видишь, обстоятельства сильнее любого из нас.
— Как видишь, мы с братом сдержали свое слово, — неторопливо заговорил Константин Лакапин, излишними движениями давая выход переполнявшей его тело энергии, и при том не удосуживаясь снять с лица выражение отвращения, — престол наместника Всевышнего на земле твой. Конечно, ты весьма поверхностно знаком с теми усилиями, которые были положены…
— Да, да!
— Но подписывать красными чернилами грамоты придется все-таки тебе. И для того, чтобы начатое имело благоприятное продолжение… Там, за дверью, дожидаются Мариан Аргир, Мануил Куртикий, Василий Петин…
Константин вновь тревожно встрепенулся, оглянулся на дверь, бросил растерянный взгляд на Елену и заморгал округлившимися глазами.
— …Филипп, стратиг Диоген. И еще несколько человек, кто обеспечил твоей жизни счастливые, я надеюсь, перемены…
— Я очень благодарен тебе и Стефану, и всем, кто нашел в себе мужество постоять за справедливость, — не слишком уверенно подал голос Константин и вновь посмотрел на дверь, которая была столь неумеренно инкрустирована слоновой костью, золотом, цветными камнями и перламутром, что нельзя было с уверенностью сказать, из чего же она была сделана, — счел своим долгом вернуть трон, на котором двадцать пять лет… который… Ведь дело не в том, что верные сыны отечества, такие, как ты, и… те люди… сочли своим долгом возвратить священный трон законному наследнику ромейской власти… А в том, что справедливость… Да, справедливость…
Младший Лакапин поморщился.
— Но зачем там эти люди? — с придыханием выговорил Константин.
— За все нужно платить, — был ответ. — Тем более за справедливость.
Опять не зная как истолковать слова темпераментного шурина, усматривая во всем затаившуюся угрозу, Константин протянул к своему тезке трепещущие руки.
— Но?..
— Твоя мать посулила Петину сразу после того, как царь Роман покинет Дворец, назначение патрикием и великим этериархом, Филиппу было обещано…
— Да, да! — с радостью почти вскричал Константин, чувствуя, что дамоклов меч пролетел мимо его головы.
— Понятно, что все канцелярские условности случатся своим чередом, но я бы хотел… — взгляд Лакапина соединился со взглядом его сестры. — Мы бы хотели, чтобы эти люди осознали осмысленность своих усилий уже сейчас. Чтобы получили ручательство в награде. Пусть опять же словесное, но данное непосредственно тем, кто, по их мнению, является причиной ими же произведенных перемен. Напомню, Василию Петину было дано слово…
Эта ночь, может быть, была самой кошмарной в жизни Константина, если не вспоминать ту, когда его восьмилетнего схватили клейкие руки свиноподобного дяди Александра, а прерываемый одышкой гулкий, будто со дна гигантского кувшина, голос призывал каких-то людей немедленно оскопить мальчишку. Слезы и страх застили все вокруг, но он слышал чьи-то мольбы пощадить царевича, не терзать слабого здоровьем ребенка, однако не они оберегли сына Льва, а появление в эти минуты на каменно-черном своде неба движущейся с запада кометы, подобной объятому пламенем мечу. Дядя Александр был так напуган, что незамедлительно выпустил из своих лап, воняющих какой-то пищей, малолетнюю жертву. А несколько дней спустя дядя отправился поиграть в мяч, но вскоре вернулся, истекая кровью, которая так и хлестала у него из носа и детородного члена. Через два дня дядя Александр приказал долго жить. И хотя во Дворце знали или догадывались о том что, а, вернее, кто мог быть тому причиной, все почти единогласно признали виновницей несчастья апоплексию.
Та ночь восьмилетнего Константина была полна животным ужасом. Нынешняя — использовала различные способы палачества, и одним из самых болезненных можно было бы назвать то уничижение, которое бесперечь приходилось испытывать его порфирородному достоинству. Он понимал, что это продлится только одну ночь. Только одну ночь невесть кому возможно вламываться в его спальню, а завтра прописанный строй дворцовой жизни либо надежно оградит его от зверств внешнего мира, либо… навсегда перестанет существовать для него.
Но вот заверения были розданы, вослед за своим сбродом младший Лакапин покинул опочивальню Константина, но Елена задержалась еще ненадолго.
— Ну вот мы уже почти на пороге своего счастья, — нежно, но в то же время с какой-то углубленностью в интонации отпустила она мужу несколько слов из своего подкрашенного чем-то красным рта.
— Все еще на пороге… — промямлил в ответ Константин, и веки самопроизвольно покрыли его глаза.
Он не видел отраженной на лице жены несложной игры мысли, которую тщетно пытались умерить нанесенные на него краски, но отчетливо представлял, как дрогнули круглые неестественно румяные щеки, как приподнялась выщипанная подведенная левая бровь, и нос, как писал один питомец муз, подобный башне Ливанской, с такими крупными порами на кончике, что их неспособна была скрыть даже рисовая мука, и, сделавшийся шельмоватым, взор из-под век, покрытых пыльцой толченых изумрудов, и чуть выдвинувшиеся вперед по-прежнему сладострастные губы…
— Ты должен их уничтожить, — сказала августа.
— Кого? — не размыкая отяжелевших век не сразу откликнулся Константин.
— Братьев. Ты должен удалить их из дворца. Но лучше прежде ослепить. Или… Да мало ли способов?
— Ослепить?! — действительность потребовала от свежеиспеченного автократора последних сил. — Удалить?..
Дочь Романа Лакапина отвела взгляд от его лица и принялась рассматривать свои пальцы, лишь наполовину длины свободные от плена перстней, с подкрашенными хной ноготками, пытаясь тем самым придать обстановке непосредственности.
— Мне кажется, ты и сам думал об этом. Иначе они рано или поздно сделают это с тобой.
Это был настоящий сумасшедший дом. Сыновья ссылают своего отца, сестра порывается убить братьев… Ради чего? В конечном счете ради вот этих глупых перстней. И ни одному слову, бьющемуся об эти золоченые стены, нельзя вверить себя. До последнего момента нельзя быть уверенным вполне, кто же с кем свел какой заговор, и чья кровь прольется первой.
— Я слышу от тебя ужасные вещи, — наспех произведя в уме кой-какие расчеты, не без назидания неспешно произнес Константин. — Я ценю то, что ты печешься о моей судьбе, как то и надлежит преданной христолюбивой жене, но никогда, даже если от того будет зависеть жизнь, не войду в соглашение с Сатаной. Нам, как истинным ревнителям Христа, следует со смирением принимать все тяготы и лишения, которые в качестве испытания посылает он нам, чадам своим.
А через сорок и один день…
Дворец был наполнен праздником до краев. Впрочем, все это время, с ночи низложения Романа Лакапина, празднества здесь, по сути дела, не прекращались. Коллективные поедания самой редкой и дорогостоящей пищи под изощренные переливы кифар и лютен, голоса юных девушек и евнухов, подобные голосам небесных ангелов, неумеренные (насколько то позволяла всечасно необходимая здесь бдительность) под двусмысленные действа танцоров, танцовщиц и кривлянье дураков. Однако ту трапезу Константин решил обставить особенно пышно и придать ей несколько театральные черты пиршества во вкусе Авла Вителлия, он даже распорядился воссоздать легендарное гигантское серебряное блюдо, придуманное императором, закончившим свои дни в водах Тибра, и названное им Щитом Минервы-градодержицы. На том блюде, как и девять веков назад, горой была навалена пересыпанная пряностями и политая соусами смесь из печени рыбы скара, фазаньих и павлиньих мозгов, языков фламинго, молок мурен, за которыми, как и тогда предварительно рассылали рыбацкие суда по всем известным морям. И вот когда братья Стефан и Константин Лакапины сидели за столом, и рты их были набиты этими самыми молоками мурен и языками фламинго, на них набросились только что будто дремавшие в стороне силенциарии[251], а вместе с ними минутой назад улыбчивые и льстивые Мариан Аргир (уже патрикий), и Мануил Куртикий (теперь друнгарий виглы), и многие из тех людей, чьими руками сыновья низложили своего престарелого отца.
Этот день — двадцать седьмого января — Константин впервые опробовал данные ему планидой крылья. Сорок лет он вынужден был отводить взгляд от красочных соблазнов, по праву (как ему казалось) принадлежавших ему. Сорок лет в скоморошеских нарядах нелюдима он прятался по самым неприметным щелям этого изобильного кладезя наслаждений, главным из которых было, конечно же, сознание возможности составлять магические карты из собранных здесь богатств, вышивать на них золотом человеческие пути, выкладывать яхонтами судьбы, тем самым посредством права на поступок уподобляясь той силе, по прихоти которой все вершится на земле.
Но как же тревожен был этот первый полет! Каждую его секунду Константину казалось, что сопутствующая удачливость — это всего лишь приманка изменнической судьбины, что вот еще шаг, и окружающая действительность окажется живописным обманом, и все рассыплется в прах, и, сбросив прельстительную личину, реальность вскинет на него свою истинную ужасающую морду, завоет, зарычит и разорвет в клочья доверившегося ее ухищрениям простака.
Потому казнить братьев Лакапинов Константин все-таки не решился. Он даже не рискнул предать их поруганию. Братьев, подобно отцу тихомолком постригли в монахи и сослали на острова близ столицы под строжайший пригляд: Стефана — на Приконис, а Константина — на Тенедос. Оттуда они слали во дворец одно за другим прошения дать им возможность повидать отца. Какое-то время самодержец ромеев оставался глух к их мольбам, но вскоре не только дал на то разрешение, но и объявил о своем желании самолично присутствовать при этом свидании.
— Я хочу насытить взгляд! — смакуя каждое слово, обосновал он добытой в библиотеке сентенцией свою причуду перед изумленной матерью; изумленной не прихотью сына, но ростками нового нрава, наконец-то проклюнувшихся из тех зерен мести, которые она так заботливо сеяла в его сердце и поливала желчью угнетенной гордыни.
Взгляд был насыщен вполне. Константин не узнал старика Лакапина. За незначительный, в общем-то, срок он превратился в сущую развалину. Он кормил какими-то объедками небольшую белесую собачонку, требуя от той за вознаграждение становиться на задние лапы, невдалеке от распахнутых кованых ворот храма, когда процессия, большую часть которой составляла разновидная охрана, выступила на площадь. Завидев своих сыновей, наряженных как и он в монашеские рясы, обрамленных сверканием нацеленных на них дротиков, старик затрясся всем телом, зарыдал по-бабьи в голос, выпустив из рук собачье угощение. Находчивая шавка в момент проглотила на даровщину доставшуюся ей поживу и тут же вновь запрыгала вокруг своего благодетеля, весело размахивая пушистым хвостом и раболепно засматривая в позабывшие ее мокрые глаза.
Старик все самозабвеннее рыдал, размазывая толстыми корявыми пальцами по морщинистому лицу слезы, и все что-то лопотал. Шествие приближалось, и те, кто находился в голове его вскоре смогли услышать:
— …как Авессалом восстал на своего отца Давида. Ведь я возвысил вас, дал вам все, о чем только может мечтать любой человек на земле. Чем же вы воздали мне за это? Но видит Господь наши грехи и никого не оставит без суда. Видно заслужили мы его гнев.
В золото-пурпурном одеянии Константин стоял в стороне в окружении тройного кольца вестиаритов, и приятное головокружение от недавнего возлияния бледнело в сравнении с той эйфорией, какую даровали ему в эти минуты ухо и глаз.
— …знать таким испытанием стремится Всевышний спасти нас. А тебе, Константин, скажу: стар я, мне и так уж немного осталось, но знай, нельзя посеять плевелы, а вырастить розы. Вот смотри на меня — и разумей: не замыкаешь ли ты круг зла?
Ну до того ли было в те дни автократору Ромейской державы: замыкает ли он что, круг то будет ли какая иная геометрическая фигура. Его израненная оскорбленным самолюбием душа требовала триумфа. И триумф пришел.
Сначала сердцевину города наводнили несчетные копейщики, манглавиты[252] и прочие удальцы столичных тагм, повсюду угрожающе мелькали их ромфеи[253], дубинки и копья, взывая к гражданским добродетелям жителей столицы. На крышах зданий, обступавших главные площади и находящихся невдалеке от Большого ипподрома разместились таксоты[254]. Форум Константина и Августеон, между которыми (рядом с ведомством эпарха) вполне символично размещалась главная константинопольская тюрьма, блистали давно позабытой чистотой. Внезапно обрушившиеся на столицу ромеев чрезвычайные холода давно отступили, и оттого обочины дорог и площадей ходко заполнялись зеваками. Но их числа, определенно, было слишком мало для создания картины всенародного одушевления, потому специально назначенные люди уже гнали из самых отдаленных уголков этого громадного города толпы разнородного разноязыкого люда.
Празднество зачиналось на площади Августеон. Здесь были выстроены высокие подмостки со сводами для главного украшения торжества — автократора Константина и его блистательной свиты. Для того, чтоб народу было на что посмотреть на царя навесили столько золота, что его хлипкие плечи буквально сгибались под деспотической тяжестью желтого металла. Подмостки были торовато изукрашены яркими тканями, гирляндами из пальмовых и лавровых ветвей, внизу их окаймляли исполнители гимнов и музыканты в цветном платье, но когда распахнулись ворота Халки, слепым глазам черни, удерживаемой на своих местах контарионами[255] каменноликой охраны, показалось будто взошло второе солнце. Великолепные протикторы[256], поражающие и красотой лиц, и статью. В одеяниях подобных морским раковинам, подобных оперению фазанов и крыльям летних мотыльков, магистры, препозиты, проконсулы, патрикии, знатные чиновники и остальные синклитики, иноземные послы и наконец сам василевс — весь из золота. По неоглядной толпе рокочущими перекатами прокатила волна с детства заученных славословий, но несколько голосов, особенно один, надтреснуто-скрипучий, уверенно прорывали, казалось бы, необоримый басистый вал общего гуда.
— О образчик господней мудрости! — жизнерадостно понеслись к бледноватому январскому небу нежные, но вместе с тем властные голоса певчих. — Никогда не устанет народ благодарный восхвалять добродетель твою! Ты смелейший из львов, целомудрием светлым подобен Иосифу ты, среди мудрых ты самый великий мудрец, а пример справедливости божьей, который являешь ты миру, восхищает и варваров диких, склоняя сердца их к добру!
Прелестные голоса здесь достигли такой высоты и тонкости звучания, что казалось нет в мире больше людей способных повторить этот подвиг, но тут вторая партия подхватила их почин, взяв еще на октаву выше, и это было уже подобно голосу самого неба.
— Царь бессмертный средь прочих царей, светлый благочестивый помазанник божий, пусть единодержавная сила твоя дарит праздник за праздником верным твоим благодарным ромеям!
И вновь первые голоса:
— Радость небесная мир наполняет!..
И ликующий рев толпы.
Едва удерживаясь на ногах от своей золотой поклажи, «благочестивый помазанник божий», хоть и был плоть от плоти данной человеческой общности, все равно не мог не трепетать внутренне от пугающей бессознательности этого восторженного оранья. Самым жутким было то, что в прославляющих криках черни он совершенно отчетливо улавливал не то, чтобы искренность, но некую задушевную исступленность. Однако ведь также они превозвышали и Романа Лакапина, и… Им все равно, кто управляет ими. Да-да, все равно. Эту человеческую кучу, слишком разнородную, слишком развращенную ничем не сдерживаемым потоком своих несложных желаний, магнетизирует блеск золота. Им совершенно все равно, кто скрывается под сверкающим златотканым скарамангием, хоть бес с рогами, они способны различать только любезный их всесторонней бедности недосягаемый символ. И хотя именно этот феномен позволяет демонстраторам золотого символа безраздельно пользоваться плодами рук обладателей завидущих глаз, эти же самые обладатели, случись порфироносцу на одну секунду выскользнуть из своей золотой раковины, с предельной беспощадностью растаптывают, разрывают горюна, как всегда неожиданно для них обретшего человеческие черты. Неужели когда-то придет и его черед?
Колющий озноб пробежал по спине Константина, то ли от сырости январской прохлады, то ли от незваных мыслей, и он вновь был ввергнут в непрекращающееся чередование обстоятельств существенности, — патриарх (пока нектаром этого титула все еще пользовался двадцатисемилетний сын Романа Лакапина Феофилакт) закончил свою речь и теперь знаками передавал слово автократору.
— Наша царственность… — вступил Константин.
Как и в ту беспокойную ночь перед сановными заказчиками и доверчивыми физическими исполнителями переворота он говорил о многочисленных заслугах василевса Романа перед ромейским отечеством, на этот раз еще более выспренними эпитетами умащивая их значение, то и дело подкрепляя свои слова ссылками на волю Божью и заветы Константина Великого, он говорил, как будучи друнгарием флота Роман Лакапин доказывал истинность своей веры и мужества, не щадя живота своего сражаясь с врагами Романии, как потом, будучи уже василевсом, строил и щедро украшал церкви города великолепными покрывалами и светильниками, тем самым выказывая свою святость и благочестие, как радел об обитателях монастырей, осыпая дарами их пристанища в Афоне, Латросе, Варахе, Олимпе, как сострадал неимущим, и, что якобы каждый день вместе с ним обедали по три бедняка, получавшие в конце трапезы в дар по номисме. Содрогаясь от тошноты, вызываемой воспоминаниями о самом злокозненном своем враге, Константин тем не менее продолжал витийствовать о не знающих счету его благодеяниях: и о раздаче бесплатных порций пищи для чужеземных путешественников, и о том, как в недавние страшные холода распорядился тот закрыть деревянными щитами портики, дабы снег и холод не могли проникать в прибежища нищих, даже о сострадании тюремным узникам и сбившимся с истинного пути женщинам. Говорил Константин и о своей любви к христолюбивому василевсу, пожелавшему в конце земного пути удалиться от мирской суеты в святой монастырь и посвятить остаток жизни бесконечным восславлениям Господа. В конце же той не слишком искренней речи Константин помянул и тот факт, что царь Роман, стоя на страже покоя державы, неоднократно раскрывал коварные замыслы врагов ромейского народа. А теперь им, нынешним автократором Византии, разоблачен и пресечен в корне чудовищный заговор против его священной царственности.
— Кто же эти нелюди? — бросил в толпу Константин.
И тотчас в ответ ему ринулась громовая лавина сплетенных голосов. Однако он без труда вычленил из месива экзальтированных голосов определенные слова.
— Клодон! Клодон! Василий Петин! Клодон! Филипп! Мариан! Мариан Аргир! Клодон!..
Конечно, Константина не поразило такое знание черным народом имен участников игрищ, происходивших за непреодолимой стеной, верно укрывавшей от сторонних глаз забавы Дворца, ведь еще месяц назад по всем харчевням Константинополя, по всем его рынкам и площадям были разосланы специальные люди, которые в своей неудержимой словоохотливости разбалтывали всем и каждому вымысленные и трижды отредактированные «секретные секреты».
— …так пусть же их постигнет правый суд народа, поскольку в ваши руки влагает Господь свою высшую справедливость!
Для того, чтобы христианская справедливость черни приобрела кристальную чистоту, в толпу было брошено тридцать тысяч серебряных монет, после чего золотой царь вместе со своей золоченой свитой направился к воротам Халки, с тем, чтобы на всякий случай не подвергать себя нечаянностям, какие (пусть только умозрительно) могли бы возникнуть на пути его продвижения к Большому ипподрому, где предполагалось основное действо праздника. Ведь для него на ипподром существовал и другой путь. Скрывшись за надежными стенами, заслонявшим от недостойных радости Большого дворца, люди в золоте направились к другому безопасному переходу, соединявшему Дворец уже непосредственно с ипподромом.
А вся возбужденная толпа за исключением нескольких десятков мешкотных горемык, затоптанных в давке, возникшей во время раздачи серебра, сломя голову кинулась к Месе, поскольку там, от ворот главной тюрьмы, должно было брать начало грандиозное шествие всеобщего поругания. И надо сказать, на этот раз местные лицедеи, чьему дарованию обыкновенно доверялось внешнее оформление подобных процессий, не поскупились на выдумку и задор.
Открывали шествие жезлоносцы. Эти скоморохи держали в руках длинные палки, на которые было навешено какое-то грязное тряпье, привязаны гнилые овощи, приколочены таблички с надписями «дерьмородные герои», «орлы нужных чуланов» и тому подобные шутовские скверности, которые должны были быть понятны и харчевнику и мусорщику. Шуты печатали шаг, как бы подражая протикторам, но при том выделывая всякие непристойные телодвижения, на что гулом восхищения отзывалась отодвинутая охранявшими процессию кондаратами на обочины улиц чернь. За жезлоносцами следовали прочие дураки, на ходу выкидывавшие потешные коленца и при том распевавшие глумливые дифирамбы.
Вот ведем мы прославленных героев,
В блеске золота все их одеянья,
Скакуны легконогие под ними,
А на мудрых головах у тех героев
Золотые венцы сияют славой…
Надо признать, голоса певунов были превосходными, ведь событие, принявшее их участие, замышлялось, как знаменательное, частично оплачивалось из городской казны, частично из казны самого автократора, и потому средствам, составлявшим его, следовало иметь первосортное качество.
Но вот за ватагой веселых дураков выступило основное звено шествия. Избитые, а то и покалеченные, учредители ужасного заговора, уже безучастные ко всему происходящему вокруг них, ехали на ослах и верблюдах, посаженные лицами к хвостам животных. На них были нацеплены омерзительные лохмотья, на склоненных шеях тех злоумышленников болтались ожерелья из овечьих кишок, а головы венчали короны, слаженные тоже из каких-то внутренностей. Кровь животных, смешиваясь с человеческой кровью, прокладывала по бритым затылкам извилистые пути. Впрочем, изуродованными у несчастных были не только головы. Смешно остриженные бороды, обритые брови и выщипанные ресницы также призваны были добавлять образам лиходеев занятности. Но кто же были те в прямом и переносном смысле оплеванные люди? Все они как один являлись теми недавно обласканными смельчаками, чьими руками силы, стоявшие за Константином, свергали Лакапинов, а теперь те же силы вполне затертым способом избавлялись от свидетелей-исполнителей. Возбужденная видом и запахом крови чернь в осатанелой ярости швыряла в тех камни, объедки, комки коровьего навоза и прочую дрянь, выкрикивала чудовищные поношения, и, казалось, если бы не острия контарионов, прижимавшие ее к обочинам, готова была разорвать и без того уже полуживых неудачников.
— Анна! Анна! — звала к себе сестру стоявшая на балконе роскошного трехэтажного дома дочка любовницы одного из веститоров Константина. — Ты посмотри, какая мерзость! Какой ужас! Фу! Фу! Ой, смотри, а вон тот, коренастый такой, белокурый… Нет, не тот, вон, без колпака, ноги задирает. Ну смешной, да?!
Когда шествие подошло к Театру, то бишь к Большому ипподрому, все его трибуны снизу доверху были засыпаны кипучей публикой. Но появление виновников того собрания толпа встретила таким ликованием, что никто бы уж не мог утверждать наверное, радость или возмущение являлось тому причиной.
Еще много было похабных плясок и издевательских песенок, еще долго катали заговорщиков на ослах по площадке ипподрома, долго летели в них со всех сторон камни и всяческий мусор, пока наконец наступило время объявления и свершения наказаний.
В этот момент Константин почувствовал, как за его спиной раскрылись гигантские золотые крылья. Он взмахнул ими, еще раз, еще, возносясь выше и выше над неуклонно сжимавшейся под ним все тише и жалобнее рокочущей толпой. И наконец, когда эта толпа превратилась в крохотную безмолвную едва-едва шевелящуюся вошь, откуда-то из одному ему доступных поднебесных высот уронил он свое царское слово.
— Магистра Василия обесчещенного и поруганного навеки изгнать из Романии, дабы жалкую жизнь свою он окончил в страхе, слезах и нищете на бесплодной чужбине. Кладону и Филиппу повелеваю незамедлительно на глазах всего ромейского народа отрезать носы и отрубить уши. Филадельфу, Лисимаху, Георгию и всем остальным здесь же выжечь глаза раскаленным железом…
Толпа горлопанила без перерыва, не помня себя от радости, ведь эти люди, там, внизу, еще недавно держали в своих руках все на их взгляд мыслимые и немыслимые наслаждения самой лучшей жизни, а теперь можно зреть воочию, как жребий их сделался куда незавиднее удела бедного и больного большинства. Каждая разбитая на площадке ипподрома жизнь воспринималась зрителями, как личный подарок василевса. Ах, они не знали, они обиделись бы, что добрую дюжину жизней знать припрятала от них, чтобы самим единолично после вечерней трапезы направиться в дворцовый зверинец и поглядеть, интересно ли будут вести себя те жизни, если поместить их в клетки со львами, которые ровно неделю не видели ни кусочка мяса.
Прочих деятельных приверженцев восхождения на престол Константина, более заметных или более влиятельных, тоже вскоре постиг «справедливый суд христов», правда суд тот вершился не столь публично. Мануила Куртикия, сразу же после низложения Романа Лакапина получившего титул патрикия и назначение друнгарием виглы, отправили по каким-то делам на Крит, откуда он больше не вернулся. Говорили, что утонул. Мариана Аргира, по воле Константина сменившего монашеское облачение на золото одежд Дворца, ставшего также патрикием, а еще управляющим царской конюшней, убила жена. Ходили слухи, что она уронила на его голову каменную плиту, и никто не давал себе труда задуматься, что для того эта маленькая женщина должна была бы обладать силой Киклопа. А стратига Диогена просто проткнули двумя копьями.
Поскольку тело ветра было наполнено снегом, его можно было видеть глазом. Этот бессмертный, этот двигающийся, этот истинный, извечно связующий тот и этот миры, был бел блистателен и легок. И каждый, кто видел его, размышлял о нем по-своему. Сидящий позади огня лицом к северу волхв, совершающий утреннее жертвоприношение, глядя на подвижную бесконечную снежную вечность, думал: «Тот, кто находится в ветре, не есть ветер, это всего лишь одно из его тел, одно из его бесчисленных воплощений. Тот, кто изнутри правит ветром — есть Род, безначальный, бесконечный, пребывающий в средоточии беспорядка, многообразный, единый…» А возвращающийся от реки землепашец, которому только что по счастливой случайности задалось убить палкой крупную выдру, весело поглядывая на ту же летящую снежную сеть, мерекал себе, что ежели снега будет много до самой весны, то от своей доли общинного урожая озимых он сможет отделить часть, дабы обменять ее на кой-какие прикрасы для своей жены, поскольку жена эта уже…
В наброшенной на плечи простой санной шубе из сиводушчатых лис[257] (не крытой цветной тканью) Ольга стояла в смотрильне[258] перед растворенным окном. Жгуты пакли, которыми было законопачено на зиму окно, валялись у ее ног, обутых в золотистые восточные башмаки, на один из которых нависал сползший с ноги серый вязаный чулок. Не чувствуя холода (а под шубой была одна только домашняя белая рубаха), Ольга смотрела на летящий снег, становившийся все более ярким по мере того, как убывала утренняя мгла, столь докучливая в месяце просинце[259]. Все обозримое с четырехсаженной высоты смотрильни было белым-бело, новые и новые вороха снега неслись с высот, уничтожая границу земли и неба. Лишь кое-где выглянет из молочной пелены сгибающаяся под ветром лиловая метелка голой сливы и вновь растает. Ольга смотрела на снег и думала о том, что он сейчас должно быть также устилает чистейшим искристым покровом где-то далеко в Деревской земле смоляные пепелища наполовину сожженного города Искоростеня, продолжает засыпать замерзшие красные лужи тысячами тысяч блистающих снежинок. Но он не прячет следы недавних событий, нет, он приуготовляет ей, Ольге, белый-белый, чистый-чистый путь к ее великой мечте. Ведь теперь нет перед ней преград. Еще немного времени, еще чуть-чуть терпения, — и сокровища мира, подобно этому снегу, сокроют для ее взора грязь земли, и вознесенная их сиянием она, мудрейшая из мудрых, всесведущая, непогрешимая, останется одна в тех ледяных высотах всесилия, где не может выжить ни одно из земных существований.
Вот куда понесли думы русскую княгиню. Теперь она была уверена, что последние события, подстрекательницей которых не без внутренней гордости она себя почитала, наконец расчистили стезю к ее высокой цели.
Осенью, теперь уже на веки вечные занесенную снегом, Игорь, наконец-то расставшись с дюже охочими до даровых угощений греческими послами, оставшимися зимовать в его тереме, отправился в полюдье за сборами, которые в давние времена употреблялись исключительно для поддержания обороноспособности княжеской дружины… Но теперь на плоды усилий русского народа притязало все больше охотников. И причиной тому была не только жиревшая с каждым годом Хазария, которой русский князь, после того, как потерпел поражение от возглавляемых Песахом еврейских наймитов, вынужден был платить дань в числе прочих тридцати семи народов, но и потому, что зиждущаяся на размалеванных идеалах стяжательства, единственно доступных самой неразвитой и немудрой части любого народа, духовная ржавчина разбухшей христианской секты продолжала украдучись разъедать исконно почитаемые в русской земле аристократические принципы разумной необходимости и свободы от материальных проявлений бытия.
Первое становище, куда прибыл Игорь вместе со своей дружиной в восемь сотен человек, находилось недалече, где-то в пятидесяти верстах от Киева, и соседило с тремя большими селами, одно из которых именовалось Поляной. Все начиналось как обычно, как многие годы прежде. Несмотря на то, что размер дани в этот раз был несколько увеличен против прошлогоднего, ко времени прибытия князя в становище все уж было собрано головами общин (мясо, рыба, зерно, сено и овес для лошадей, воск, олово, пушнина), упаковано и свезено в погреба и кладовые. Так что князю оставалось только пересчитать бочки да мешки, отрядить здесь же обретающихся людей, чтобы переправить собранное добро в Киев, и двинуться дальше.
— Что, не слишком я вас обираю? — не снимая богатой шубы, крытой лазоревой персидской тканью, по которой были выведены серебром единороги, подбитой седой лисой, Игорь, растянувшись на лавке, говорил с полянским головой — стариной Девятко. — Не помрете здесь до весны?
И несколько отроков, находившихся в избе громко захохотали на эти слова.
— Да ведь что… — вежливо улыбался наполовину беззубым ртом старик. — Весно, временем в горку, а временем в норку…
— Вот-вот, — поддержал его князь, — даст Род денечек, даст и кусочек.
И отроки вновь покатились со смеху.
— Нет, я того… — вновь склабился Девятко. — Мы же понятие имеем, что, коли придут к нам печенеги или вновь хазары нагрянут, так кто же и заслонит нас, как не ты и твои вои. Весно, и полбы теперича мы на две делвы[260] боле снесли, и меда… Ну-дак надо же.
Несмотря на все удобство своего положения, Игорь ощущал какой-то природный неуничтожимый стыд перед этим в общем-то никчемным человечишкой, высохшим в безнадежной борьбе с неистощимыми имущественными проблемами. Вероятно, это чувство проистекало от сознания того, что большая часть собранных здесь усилий его, Игорева, народа уйдет не на подспорье дружинникам, и даже не на побрякушки женам, сила тысяч и тысяч рук совершенно несуразно и подло будет переправлена малику Иосифу в Хазарию, чтобы в конечном счете его соплеменники-рахдониты еще увереннее чувствовали себя в Итиле, в Багдаде, в Киеве и в городе Византии, чтобы смелее плодились, чтобы год от года отымали все больше жизненных сил у созидательных народов. Желая прикрыть кольнувшую его неловкость, Игорь потянулся на лавке, отчего полы шубы раскрылись, обнаружив легкий кожух — на собольих пупках.
— Ты, Девятко, согласись, что я ведь скостил вам часть за то, что вы здесь у меня в становище погреба рыть пособляли, и то, что вы для моих ладей…
— Это — спасибо, — заторопился с благодарностью тот. — Я сюда шел, — мне люди говорили: ты наш главизна[261], так передай князю, что очень мы ему благодарны и… и-и всем довольны. Нам ведь что? Лишь бы на столе стоял горнец[262] с кашей да рядом укрух[263] лежал.
Что за леший! Игорь продолжал испытывать какую-то маловразумительную досаду, то ли на себя, то ли на этого тощего человечка в заячьем кожухе, поэтому, дабы указать на окончание разговора, князь поднялся с лавки и запахнул шубу.
— Надо бы здесь печь сладить, что ли, — сказал.
— Так я же еще это… — сразу уловив смысл жеста, засуетился Девятко, усиленно морща смуглый лоб, и без того весь изъеденный рытвинами, выбитыми колесами прожитых им лет. — Сейчас еще кош сушеной малины поднесут. Это вроде как бы подарок от нас.
Неподдельное простодушие (а, может быть, тщательно разученное?) заботного старика возымело на Игоря расслабляющее действие. Он невольно ощутил в себе потребность поделиться человеческим словом.
— А что, ведь у вас тут большое святилище Рода? — сказал Игорь.
— Весно, знаменитое! — с радостью отвечал ему Девятко.
— Знаю-знаю. Там служит достославный Богомил. Надо бы мне с ним говорить. Сын же у меня подрастает — Святослав. Скоро уж пора ученье постигать. Вот Ольга и говорит, что надо бы ему для того облакопрогонителя Богомила привезти.
— Привезти?! — потрясенный такой непочтительностью к достославному волхву выкатил на князя из розовых складок кожи потускшие глаза старик.
— Ну, я хотел сказать, пригласить его пожить у меня, — тут же поправился Игорь. — А что? Здесь ведь у вас и других волхвов много.
— Да, и вещий Борич… — все еще не умея прийти в себя, испуганно таращился на князя старик. — Избор тоже, Святоша[264]… Именем, как твой сын… Богомила, конечно, вся Русь знает. Да только Богомил — святой человек — он больше в храме не бывает.
— Как так?
— Так вот, вырешил он жизнь святую вести — в лес жить ушел. Вот уж… Когда?.. В конце серпня и ушел. После Спожинок[265], значит. Это после того, как на нас ночью хазары набежали. Ведь ночью набежали, как навии какие, — от волнения, вызванного воспоминаниями, голос Девятко делался тонким и дребезжащим. — Но тебя-то, мы знаем, в Киеве не было. Ты аккурат на войне был с греками…
Игорь все мрачнел лицом и мрачнел, и потому, что войну, на которой он в то время был, войной-то назвать и нельзя, а еще князь становился угрюмым оттого… Если бы эта голова еловая знала, что большая часть плодов, собранных его общинниками, пойдет как раз тому, кто посылал сюда наемных шишей за невольниками. (А вдруг знает?) И будет все это положено к его ногам только ради того, чтобы вот так же хазары не пришли под Киевские стены. А что он, Игорь, может против Иосифа? С Хазарией и греки никак не сладят. Войско у Иосифа — уф! И каждый его наймит знает, что ежели даст в бою слабину, не оставит его хозяин в живых. А потом, во всех странах, во всех больших городах есть у хазарского малика верные ему соплеменники. И в Киеве их немало, да еще и Ольга какие-то тайные сговоры с ними водит. Гнал их из Византия Роман Лакапин. Да только золото рахдонитов, видать, против царской воли теперь большую силу имеет.
— На войне был?.. Там был, где мне надо было быть, — с внезапным ожесточением сверкнул глазами Игорь. — Не твоего ума дело разбирать, где мне быть! Иди. Если жито[266] случится затхлое, а лисы плешивые, — мои люди скажут, — вдругорядь будете все сбирать. Все. Иди уже отсюда.
Ошарашенный непонятным гневом великого князя, Девятко невольно попятился к выходу, при этом он, подобно вытащенной на берег рыбе, все открывал и закрывал безгубый рот, обсаженный кустиками седых волос, видно, собираясь что-то сказать, да все не насмеливаясь. В отступлении своем старик, не заметив, задел большую медную лохань, стоявшую под оловянным рукомойником, и та с велегласным грохотом сверзилась на пол. Вовсе уж потерявшись от этой досадной неловкости старина бросился устанавливать ее на место, но та все противилась его рукам, так и норовя вновь кинуться вниз. Происходящее, несомненно, должно было показаться находящимся здесь же четверым отрокам необыкновенно забавным. Однако они, с легкостью улавливая настроение князя, и потому лишь отложив кости, игре в которые только что отдавались с пылкостью, кусая губы от душащего их смеха, безмолвно взирали на то, как в углу избы старик Девятко боролся с медной лоханью.
В холодных вязких туманах грудня таяли холмы и перелески. Сквозь мельчайшую водяную пыль, в которой часом уже показывались зимние белые мухи, княжеская дружина свершала свой круговой путь по городам, селам и весям русской земли. Разбухшие от воды густые бурые травы под копытами лошадей глухо чавкали, они давно уже уснули или умерли, разбросав перед смертью вокруг себя семя — залог новой весны. Вновь наполнившиеся водой старицы, выступившие из берегов ручьи то и дело преграждали путь всадникам, — кони останавливались, фыркали, низко опуская головы, и только удары пяток в бока и болезненное натяжение удил заставляло их неохотно ступать в ледяную воду. А вокруг белесая мгла, в которой, будто в день творения, возникали не проявленные, а только намеченные образы холмов, русских святилищ, деревьев, изб, людей. Эти неясные очертания то зарождались, то вновь таяли в животворящей мути, разделялись на части, сплавлялись друг с другом, иной раз вызывая к жизни вовсе невероятные образования.
Дорога огибала довольно высокую кручу, и вдруг на ее вершине из складок тумана появилось чудище… Невероятное видом оно было столь огромно, а воображение добавляло ему, едва различимому в слишком зыбком окружении, той уродливости, которая не может обещать ничего хорошего, и потому видавшие виды мужи в зрелых годах и те, приближаясь к нему, на всякий случай взялись за рукояти акинаков или боевых топориков с короткими аланскими лезвиями. Чудище оказалось громадной березой, видно, век простоявшей над кручей, до того, как осенний вихорь не своротил ее. Однако каким-то одним корнем она все же удерживалась на вершине, повиснув ветвями вниз, в то время, как ее могучие корни уходили в слишком низкое молочное небо, теряясь в нем. Дружина проехала мимо, посмеиваясь и перешучиваясь. Все видели эту странную вековую березу, но видеть — не значит понять. Как в зерцале отражен Род во всех своих проявлениях. Его образ запечатлен в душе, во сне, во всех мирах, он виден как в тени, так и в свете… Да только мало видеть; лишь тот, кто сумеет уразуметь его до распада своего тела, найдет дорогу к нему. Разум выше чувств. Однако сущность выше разума. А Род выше всего.
Урожай этого полюдья виделся немалый. Тем не менее уже в третье становище к Игорю прибыл гонец от Ольги. Он передал слова княгини, что та обеспокоена тем, что дани переправляемой в Киев слишком мало, и если вовремя и в полной мере отдать требуемую долю хазарскому царю, то дружинникам останется разве что на зобанец[267] да сушеных ершей, а это им точно не понравится.
— Да что ты врешь! — взъярился вдруг Игорь. — Как это мало?! Не могла Ольга такого сказать! Верно ты, голик[268] осиновый, сам что украл!
— Да я же того… Я в кладовые не допускаем… Я в конюшне… — невольно оправдывался длинный мосластый парень, быстро моргая белыми ресницами, отчего не слишком породистое лицо его делалось вовсе глупым.
— Вот я в цепи тебя!.. — продолжал распаляться князь, норовя отпустить меткий подзатыльник, чему мешал исключительный рост молодца. — Я тебя вместе с татями в рабы хазарам отдам! Вот посмотришь тогда!..
Ни князь, ни долговязый малый не знали на что тому следует посмотреть. А причиной столь яростного Игорева гнева было то, что с младых ногтей знал он поговорку: не птица среди птиц сыч, не зверь среди зверей еж, не рыба среди рыб рак, не скот среди скотов коза, не холоп среди холопов тот, кто у холопа работает… не муж среди мужей, кто жены слушает. Впрочем, знал эту поговорку, конечно же, и гонец.
Идя по правому берегу Днепра, вниз по его течению, Игрь как обычно прошел прежде земли полян, заглянул в те общины уличей, которых не успели оделить своей столь же небезвозмездной опекой печенеги, посетил всего пару сел тиверцев, и тогда повернул вновь на север к древлянам. Это был обширный и изобильный край, в богатствах которого светлейший князь чаял найти основное подспорье в расчетах с треклятым хазарским маликом. Тем более, что посыльные Ольги уже успели умучать его одними и теми же ее напоминаниями, настигая князя едва ли не в каждом втором становище. Между тем он и не догадывался, что гонцов его деятельная супружница направляла не только к нему. Когда кто-то из его отроков заговаривал о том, что дружинники Свенельда разодеты так, словно сами они цари, а матерые вои, вздыхая, рассказывали о них же, будто все мечи у тех самолучшей франкской работы с ручками из рыбьего зуба[269], обвитыми серебром и бронзой, — Игорь и не подозревал, что затевают они эти разговоры неспроста, что и здесь успели прошмыгнуть Ольгины баламуты.
Не смотря на то, что размер назначаемой дани, как водится, был оговорен год назад, во время прошлого полюдья, направляясь к деревскому князю Малу в Искоростень, Игорь выслал вперед посольство уведомить вождя древлян, что дань должна быть увеличена. Вымысливая причину, которой следовало бы изъяснить столь непочтительную и скоропостижную перемену честной договоренности, Игорь долго путался в обоснованиях, да наконец, махнув рукой, велел своим людям говорить — так, мол, светлейший князь русский урядил.
Путь к Искоростеню шел через густые леса, редевшие по мере того, как все чаще возникали впереди деревские поселения.
— Куржевина-то[270]! Благолепие! — восхищенно воскликнул ехавший впереди Игоря вовсе юный отрок Всемил, поставленный при необходимости срубать низко нависавшие ветви; воскликнул и тут же боязливо оглянулся на старших, ожидая вероятных насмешек на счет своей младой восторженности.
А лес стоял действительно чуден. Ствол каждого дерева был укрыт колючим белым мехом, каждая самая тоненькая веточка, густо усаженная сверкающими ледяными иглами, выявляла некое волшебное нездешнее цветение. И уж не было ничего странного в том, что дальнее бормотание тетеревов, кинувшихся токовать по случаю тихого нехолодного дня, казалось голосом Дива, а искристая ледяная пыль, сбитая с верхушки сосны проскочившей белкой, смотрелась паволокой самой Светлуши. Копыта дружинных лошадей продолжали торить дорогу в зачарованном лесу. Вновь позабыв о своем стремлении казаться старше и сдержаннее отрок Всемил, жизнерадостно выкрикивая подражающую тетеревиному голосу скороговорку, не без задора передразнивал птиц, где-то за версту отсюда от избытка жизненных сил сошедшихся на богатырское состязание:
— Обор-ву, обор-ву, круты перья, круты перья, круты перья, обор-ву, обор-ву!..
Но вот все явственнее сквозь мрежу переливающих крохотными огоньками веток стала проступать возносящаяся в белизну неба темная громада. Искоростень, стоящий на холме, с одной стороны обведенном речкой Ужом, с другой — вырытым широким рвом, огороженный шестисаженным земляным валом, верх которого венчала бревенчатая стена в двенадцать локтей, смотрелся воистину орлиным гнездом, способным терпеть ущерб разве что от молний Перуна. Но ворота сей непреступной крепости были растворены, мост через ров опущен, а возле него рассыпалось около сотни вершников из дружины князя, приготовившихся встретить гостей. Некоторые из них в стороне гарцевали на своих конях, стремясь тем самым умерить томительность ожидания. Иные о чем-то оживленно судачили, собравшись кружком, в середке которого по размашистым жестам нельзя было не угадать Мала.
В посаде, окаймлявшем подножие холма, также наблюдалось оживление. Люди куда-то торопились, мелькали яркие праздничные платки баб и нарядные пояса мужчин. Где-то (должно быть за стеной) гудошник пробовал струны своего инструмента. Не смотря на то, что вся подать, должно статься, была собрана прежде, из посадских изб люди несли к воротам, над которыми высилась красивая башенка с восьмилучевыми звездами и русскими солнечными крестами, какие-то мешки, естовые и пивные котлы в четыре, а то, пожалуй, и в семь ведер, которые, видно было, с немалым трудом тащили по несколько мужиков. Это, конечно, были приготовления к почестному пиру, каковым намеревались встретить древляне киевского князя.
Лишь только Игоревы дружинники приблизилась к опушке, люди Мала завидев тех или услыхав (не смотря на то, что их разделяла добрая пара верст голых пашен и выгонов), поскакали навстречу. Князья двигались впереди своих отрядов. Когда они наконец встретились, то сблизили коней и, не покидая седел, обнялись и расцеловались. Однако, сколько ни пытался Мал изобразить радость встречи, в его скуластом светлом лице, обведенном рыжеватой бородой, в его открытых серых глазах, вовсе неспособных к криводушию, легко угадывались принужденность и озабоченность. Возраста он был приблизительно того же, что Игорь, можно было бы даже при желании усмотреть некоторое сходство между этими мужами, в равной мере невысокими, одинаково кряжистыми, с широкими чистыми лицами и твердым взором светлых лучистых глаз. Но какая-то усталая тяжесть Игоревых черт, проявлявшаяся в последние годы все отчетливее, для большинства сторонних глаз делала такое сопоставление невозможным. Не только в лице, но и во всем теле, в самой складке своей деревский князь был более живой и порывистой, иной раз слишком искренне выказывая смелым жестом или прямодушным словом то, что лукавый человек норовит запрятать как можно дальше в тайники своего нутра.
— Гусей жарят, мед дорогому гостю десятилетний поставлю, — стараясь выглядеть веселым и обходительным, болтал по дороге к воротам города Мал, удерживая своего сивого жеребца ноздря в ноздрю с каурой Игоревой кобылой.
— А что, деревские волхвы дозволяют своему народу твореный мед попивать, да не на священных братчинах, а так, как кому вздумается? — ехидно обронил Игорь, желая подтрунить над устарелой стойкостью древлян в стародедовских законах, давая тем самым понять, что в царице городов русских — Киеве — нет соперников княжеской воле.
— Да ведь… это все равно, что празднество… — невольно заерзал в седле Мал, все-таки уязвленный насмешкой Игоря. — Сейчас прямо за столы и прошу.
— Нет, за столы пока — нет. Прежде дело. А потом угощение.
Все приготовленное древлянами было выставлено на рыночной площади Искоростеня. При появлении киевской дружины празднично разряженный народ, казалось заполнявший всю площадь, расступился, ужался и замер цветным слабо жужжащим кольцом.
Выехав в самый центр площади, Игорь соскочил со своей кобылы, и, не скрывая легкую улыбку удовольствия, граничащую почти с восхищением, направился прямиком к пестрым горам всякого добра, составленного и разобранного по своей принадлежности. В одну груду были снесены седла, попоны, войлоки, узды, в другой — аккуратно сложенные льняные и конопляные полотна, мотки крашеной и серой шерстяной пряжи, в третьей всякая столовая утварь — глиняные горшки, красивые солоницы[271], овощники, мисы оловянные и деревянные, кувшины, ковши, братины с нарядным травяным узором. А далее в бочках, коробах, ночвах, лукошках — жито, сухари, топоры, соленое мясо, вяленая рыба, орехи, гвозди, цепи, живые утки и гуси в кошах… Мал, несомненно, нарочно велел выставить все, что составляло полюдье на площадь, на всеобщее обозрение, дабы каждый единоплеменник мог видеть что, а главное — в каком количестве отдают они киевлянам.
Да, Игорь не ошибся, рассчитывая именно тут найти знатный улов. Он прохаживался мимо груд овеществленной энергии русского народа, а следовавшие за ним несколько его человек быстро и умело осматривали, ощупывали каждый предмет, тут же передавая писцу какие-то сведения о нем, которые тот немедля заносил на восковую дощечку. Учет подходил к концу, но итог его, видно, не удовлетворил Игоря, не смотря на то, что дань была поистине обильна.
— Что же это, Мал? — сухим бесцветным голосом заговорил светлейший князь, приблизившись к предводителю древлян, но глядя мимо его лица, куда-то над головами толпы. — Я же передавал, что гороха должно быть три беременных бочки, а здесь я вижу только четыре полубеременных[272]. Рыба ветряная, равно как и…
— Но ты же и нас пойми, Игорь, — мрачнея лицом отвечал ему Мал, также отводя взор, чтобы возраставшее негодование, подожженное бесстыдством глаз противника, не вспыхнуло безрассудным поступком, — не могли мы сразу столько всего собрать. Ежели люди мои последнее отдадут, то как же они до урожая дожить смогут? У каждого старики в семье есть, дети малые, вдовиц одних сколько…
— Ты меня разжалобить не порывайся, — уж вовсе враждебно сверкнув сощуренными глазами, покачал головой Игорь. — Вот сейчас вои мои пойдут и посмотрят, много ли твои вдовицы добра припрятали. Лишнего не возьмем, а то, что недостает, добудем.
Восьмисотенная дружина киевского князя, разбившись на сотни, уверенно двинулась к житницам, кузницам, сушилам, хлевам. Оторопелые древлянские мужики и бабы даже и не пытались противиться той воле, они сами открывали двери курятников и погребов, сами же безропотно выносили все по первому требованию.
Когда же к представленным древлянами богатствам было добавлено еще столько, сколько киевляне сочли необходимым, Игорь подозвал к себе Мала, чудно молчаливого и покорного, сказал:
— Не серчай. Сам же ты не прав. Я ведь предупредил. А за год, видишь, никак нельзя условливаться, — слишком борзо все переменяется.
Мал вскинул на него глаза, на один только миг их взгляды соединились, но в это крохотное мгновение каким-то чародейным образом уловчился поместиться целый разговор. «Знаю, — как бы говорил Мал, — надсаду народа русского отдашь ты на потеху хазарским жидам». «И что тебе до того? — отвечал Игорь. — Ты свое место знай». «Я-то о своем помню. А вот ты забыл. Ежели оратай от бабы зависим, так ему то Велесом и Макошью назначено, баба от него рожать должна, и земля тоже. А когда князь бабой становится». «Это тебе вольно так рассуждать, в дебри живя. А вот кабы знал, что не дай ты жидам дани, — пришлют тьму тем своих наймитов и все спалят». «Так зачем же ты нам такой князь нужен, ежели неспособен жидовина побороть? Уж не лучше ли нам тогда без тебя, прямо к жиду с поклоном и прийти? Только не к лицу нам, людям русским, такою ценой покой покупать. А нет у тебя дородства богатырского, так лучше иди с бабами холсты ткать, — все паче того проку будет». Ни единого слова из того разговора не было произнесено никем, и все ж разговор тот случился.
А потом был пир… Можно представить, великую ли радость испытывали хозяева, потчуя киевского князя с дружиной. Хоть и гусляры наигрывали, и гудошники усердствовали вовсю, все ж пир тот больше со стравой[273] сходствовал. Впрочем, всегда ведь в любых обстоятельствах найдутся люди, кому и горькое сладко, и холодное горячо. Так что, кто-то и веселился. А уж Игорева дружина, как выкушала десятилетнего-то меда, так и вовсе разгулялась. Тут и песни, тут и пляски. Они праздновали победу, не задумываясь, что победа та была чужой.
Заночевали здесь же. А поутру Игорь порешил, коли уж находятся они от Киева в двух днях пути, самолично препроводить добычу (тем более, что было, чем похвалиться), передохнуть недельку под белой грудью Лебеди, а уж тогда отправляться дальше на север — к радимичам, дреговичам, кривичам, до самой вотчины сына Святослава, до Невогорода-Ладоги.
Художество инея, обряжавшее вчера землю в лебяжий пух, в черемуховый цвет, в горностаевый мех, кануло бесследно. И будто в уговоре с похмельным головокружением, будто нарочно уязвляя, мерзко въедливо чавкала под копытами лошадей, под колесами телег черная липкая грязь, где-то тронутая ледком, где-то расплывающаяся обширными топкими лужами, из которых отрокам зачастую по колено в черном месиве приходилось выталкивать горбатые от груза обозные телеги. Но было еще в этой туманной похмельной мути что-то такое… какая-то грызущая сердце утрата… Или, может быть, не желающее назвать себя разочарование, будто нечто славное должно было случиться, да обмануло, спряталось, и теперь уж никогда не объявится…
Что же так тягостно было на душе у русского князя, как тогда, после запнувшегося на середине пути похода на царя Романа, ведь и в том, и в этом случае нельзя было пожалиться на добытый трофей? Есть нерусские племена, в которых не то, что чернь, даже знать считает неважным при каких обстоятельствах и какой ценой добыта пожива, лишь бы было ее много. Но русское княжество, сколь не удалялось бы оно от заветов вещих волхвов, не могло вытравить из своей крови память о том, что последним и лучшим творением Единого Рода была и остается Правда. И вот тут нельзя было не понимать Игорю, что как-то не так славят себя в своем народе богатыри, пусть не обладающие вежеством премудрых волхвов, но одаренные деятельным дородством. А может быть, причиной унылости русского князя были просто обложившие все и вся нудные безрадостные туманы, в стылой молочной сыворотке которых вот уж два месяца какой-то бесталанный мазила однообразно серой краской малевал расплывчатые силуэты и без того уклончивого мира.
То была середина пути (начало второго дня), когда переправившись через речку Тетерев Игорев обоз вступил в обширный дол. Вот тут-то из серого марева, изрядно скрадывавшего глубину открывавшегося вида, стали выступать цветные подвижные пятна, мало-помалу сложившиеся… Конечно, высылаемые вперед дозорные прежде принесли весть о том, что навстречу идет малая дружина Свенельда, а с нею… Ольга.
Не уходившие в этот год в полюдье Свенельдовы вои, на чье попечительство был отдан оставленный до весны светлейшим князем Киев, выглядели не в пример Игоревым упитанными и полными нерастраченных сил. Их яркие дорогие одежды, действительно, чудесной работы оружие, отросшие бороды у многих выкрашены шафраном и даже подвиты, — вся их наружность (но главное, вот эта самодовольная округлость щек) делала тех людей, нежданно-негаданно появившихся в промозглой омертвелой долине, пришельцами из какой-то иной незнаемой земли. А что здесь Ольге-то делать? И на некоторый миг, может быть, только крохотку мига Игорю показалось, будто он, подобно самой быстрокрылой птице — ластовице, в мгновение ока взмыл над этой сирой долиной, — выше, — над всей черной бесснежной зимой, глянул вниз, и оказалось, что нет под ним ничего — только серый туман.
Как-то само собой сделалось так, что все отступили в сторону, оставив князя и княгиню один на один, каждый стремился тем самым подчеркнуть свое почтение к вопросам, решение которых должно оставаться в самоличном ведении светлейшего да его супруги, и только ледяной блеск глаз Свенельда нет-нет да и пронзал белесую дымку тумана.
Она сидела в возке завернутая в нагольную шубу из пышного иберийского[274] барса, и желто-рыжий мех, украшенный черноватым узором из малых и больших, сплошных и кольчатых пятен, столь естественно сообразовывался с весноватым лицом Ольги, что казалось, так и вырос на ней. Пришитый сзади к воротнику откидной колпак прикрывал рыжие Ольгины брови пестрой кошачьей шерстью, из-под которой струили сострадание целомудренные бирюзовые очи. Вообще лицо Ольги в эти минуты было таково, что кто-либо, увидевший ее впервые, мог бы, верно, предположить, что перед ним молодайка восемнадцати лет, — так трогателен был ее взгляд, так пухлы приоткрытые губы, да и румянец, расплывшийся по конопатым щекам, смотрелся каким-то юным.
— Ты совсем с лица спал, — голосом, подобным журчанию маленького весеннего ручейка, заговорила Ольга. — Может быть, и не моего ума это дело, только все жалко смотреть.
Несколько забавно смотрящийся в своей изрядно загвазданной в дороге сочно-синей с серебром нарядной шубе (ведь ему надобно было представать перед народом, а народ к яркому и блестящему платью относится с особенным уважением) Игорь, оставаясь в седле, сверху вниз поглядывал на свою супругу, все не умея подобрать первое слово.
— Так что, может ты ехала за столько-то верст, — мне горнец с рыбной кашей[275] везла? — наконец откликнулся Игорь.
Ольга только вздохнула и отвела свой нежно-голубой взгляд.
— Я бы, может, и привезла…
— Что там стряслось? — не выдержал Игорь.
Ольга вздохнула.
— Я вижу, ты собрал у древлян хорошую дань…
— Собрал, собрал. Дальше что?
Ольга помолчала, затем самым кротким голосом произнесла:
— Этого мало.
— Мало?!! — не помня себя вскричал князь, так, что ближе к нему находившиеся ратники оглянулись.
Несмотря на опалившее мозг бешенство, все же постороннее внимание не укрылось от его глаз, потому он соскочил со своей понурой кобылы и, прижавшись грудью к резной стенке возка, жарко зашипел в лицо благоверной:
— Мало?! Опять мало?! Всю дорогу полюдья ты позорила меня, то и знай присылая своих остолопов. «Мало! Мало!» Против всякой правды я взял у деревского князя двойную дань. И что же, опять мало?!
— А я здесь при чем? — точно кошка зашипела в ответ Ольга, и глаза ее тут же позеленели. — Будто не знаешь для кого пыжимся. Только не удоволить Иосифа сушеной малиной. Хотя и от малины он не отказывается. Иосиф рабов требует.
— Рабов? Да ведь послали ему тех, что Свенельд от уличей привел из Пересечена.
— Два десятка?
Игорь замолчал. Он смотрел в зеленые, казавшиеся светящимися в пасмурном окружении глаза и молчал. Но вот медленно и тихо выговорил:
— Это ж до чего я тебя, суку, ненавижу.
Ольга сидела неподвижно (с тех пор, как князь сошел на землю, она смотрела на него сверху), лишь только слабый сырой ветерок лениво шевелил пестрый мех, обрамлявший ее застывшее лицо.
— Это, как хочешь, — она вновь вернулась к изначально избранному складу речи, затаенно-кроткому, но почудилось Игорю, будто зрачки в переменчивых глазах ее сделались узкими вертикальными щелочками. — Но помни, что малик не хочет ждать, ни до весны, никак. И еще помни: Иосифу ничего не стоит сделать так, что княжить в Киеве станет кто-то другой. Для этого ему и подкупных гурганцев, может, не надо будет под наши стены приводить. У него много золота. У него так много золота, что половина твоих самых верных сподвижников в один миг могут стать его сподвижниками. Но пока он тобой доволен, ничто не в силах нам угрожать, даже лукавые происки самых потаенных зложелателей.
Она перевела дыхание.
— Вот отчего я не усидела в тереме, вот отчего проехала столько верст… А теперь называй меня сукой, ненавидь меня, — я свое дело сделала. Теперь ты сам творец своего жеребия. Да пребудет Род с тобой и заступа Перуна.
Слеза медленно поползла по левой щеке Ольги, крупная, зеленоватая, точно подсвеченная фосфористым мерцанием глаз. Как невинен, как трогателен был сейчас облик этой женщины, так незаслуженно оскорбленной в своем благородном порыве. Эта женственная слабость, это умилительное простодушие уже готовы были перебороть небольшое мужество Игорева сердца, если бы не столь хорошо знакомое князю зеленоватое свечение из-под мокрых рыжих ресниц, всегда предвещавшее что-то недоброе.
— Святослав просил, чтобы ты ему тул[276] привез с маленькими стрелками, и лук, и кожаное налучье[277]… — дребезжащим голосом выговорила Ольга и всхлипнула.
— Рулав! Аскольд! — зычно заорал Игорь, резко отстраняясь от Ольгиного возка, в одном движении взлетая на лошадь. — Дальше в Киев поведете обоз! А я с младшей дружиной назад к Малу ворочусь!
— Что такое? Что там еще поделалось? — стали съезжаться к князю дружинные сотники.
— Обоз велик, добра много, нужно его до Киева в целости доставить, — уклонялся от прямого ответа Игорь. — А я с малой дружиной… Безуем! Ну-ка, давай сюда! А я с молодой дружиной в Искоростень вернусь, забыл я кой о чем с деревским князем столковаться.
— Так пошли к нему людей, — резонно подсказывал одноглазый Жирослав, старейший ратник, через все красное лицо которого проходил огромный беловатый рубец. — Пошли две дюжины. А то и сотню пошли. Тебе-то чего вертать?
— И то! Пошли Безуема, — тут же к Жирославу присоединилось несколько голосов. — Тем паче не надо тебе к Малу ехать, что распрощались мы с ним не слишком полюбовно.
— Вот еще! — спесиво вскидывал голову Игорь. — Что мне с ним любови-то разводить! Или я не светлейший ему князь?
— Князь, князь, — ближе-дальше прорезались уступчивые голоса, стремящиеся успокоить чему-то озлившегося вожака, — только что за спешность такая, чтобы с полдороги…
— Безуем! Медный твой лоб! — уж вовсе терял самообладание светлейший князь русский. — Быстро, говорю, строй дружину, — сейчас выступаем. Войко! Твой мерин ногу зашиб?! Возьми у людей Свенельда… Вон ту — соловую! Пересядь! Вышата!..
Сотни пар глаз с недоумением и тревогой следили за поспешным и нервным отъездом князя. Молча. Никто уж и не порывался подать слово.
С полуторастами отроков малой дружины Игорь на рысях уходил от места нежданной встречи. Он оглянулся только единожды, — среди неторопливого шевеления ратников его взгляд сразу же выхватил небольшой нарядный возок, на котором то ли улыбалась, то ли ощеривалась огромная рыжая кошка и махала ему толстым пушистым хвостом. Ах, нет!.. То был рукав шубы…
Дружина, составленная большей частью из наследников тех, кто сейчас неспешно тащился в сторону Киева, час или более того старалась держать безрассудный галоп, задаваемый ничего не видящим и не слышащим князем, как вдруг на середину узкой просеки, по которой неслись вершники, выскочила ярко-рыжая лиса. Несшийся впереди Игорь столь резко натянул повода, что его кобыла взвилась на дыбы. Остановились все. Находившаяся от них в пятидесяти саженях низкорослая зверюга, рыжая с темными рябинами на спине и боках, поразила всех невиданной наглостью: она не прошмыгнула мимо, но остановилась посередине просеки, посмотрела на замерших всадников и тогда не торопясь скользнула в негустую сеть кустарника.
— Лиса дорогу перебежала… Не к добру… — кто-то несмело обронил за спиной Игоря.
— Убейте ее! — бросил тот через плечо лучникам.
Молодцы кинулись вослед за рыжей тварью… Но странное дело! Вроде и лес нельзя было назвать особенно густым, не было там и глухого бурелома, да только лиса как сквозь землю провалилась. Сколько не выискивали ее отроки, сколько не покрикивал на них князь, — все впустую.
На преодоление расстояния, пройденного обозом за день, вершникам потребовалось менее половины того срока. Ранние сумерки грудня уж принялись обгрызать мутный белый свет короткого дня, когда Игорь и его молодцы приближались к высоким стенам главного города древлян. Однако света было еще довольно, чтобы разглядеть, что мост надо рвом поднят, ворота города затворены, а перед посадом выстроена дружина, числом никак не меньше трех сотен воев. Киевского князя вновь встречали, но уже совсем иначе, нежели два дня назад.
Искоростень приближался… Когда дружина Игоря достигла середины открытого пространства, за множество лет отвоеванного тутошними ратаями у леса, кто-то крикнул:
— Сзади!
Не унимая резвости своей коротконогой, но необыкновенно выносливой печенежской кобылы, Игорь оглянулся. Из леса, который они только что покинули, выезжали всадники. Их было около двух сотен. Из рощи, что находилась ближе к посаду также показались конные, сотни полторы, но их сопровождала еще и толпа поселян с дубинами и топорами в руках, численностью втрое превышавшей верховых. Такой поворот событий отрезвил бы кого угодно, только не Игоря в эту минуту. Все крепче колотя пятками в бока кобылы, отчего та, всхрапывая, то и дело подбрасывала свою большую горбоносую голову с маленькими темными глазками, Игорь чувствовал, как внутри все последние дни терзавшая его невнятная злоба лишь пополняется новой толикой ожесточения от брошенного ему в лицо жеста вопиющей непочтительности. Именно эта злость и придавала ему теперь решимости и смелости.
Он подскакал к Малу, против обыкновения не выехавшего ему навстречу, но сидя в седле дожидавшемуся когда тот сам приблизится к нему.
— Это что такое?! — самым черным голосом зарычал Игорь.
— Где? — с деланным простодушием откликнулся деревский князь.
— Похоже, нас здесь не рады видеть? — продолжал стращать голосом Игорь.
— Ну что ты! — усмехнулся Мал, однако теперь он не отводил взгляда от Игорева лица, дерзостно открывая ему тем самым всю подноготную своих мыслей. — Мы всегда рады тебе. Хотя, признаться сказать, не ждали так скоро. Разве, позабыл чего?
Света в воздухе становилось все меньше, легкая серая пелена меж собеседующими князьями уже смазывала самые тонкие движения их лиц. Стоящие в небольшом отдалении конники их дружин начинали сплавляться в одноцветную зубчатую городьбу. Где-то в посаде разожгли костер. Ночь готовилась бросить мир в свой черный короб.
— И что это за скоморохи там торчат? — светлейший князь мотнул головой в сторону почти съеденного мглой леса.
— Скоморохи? — вновь хмыкнул Мал. — Это мои вои. Ведь мне какую весть принесли? Скачут, мол, сюда люди при оружии… Как же я мог знать, что это сам светлейший, когда ты только вот отбыл.
— Ладно лясы точить, вели ворота открывать.
— Это еще зачем?
— Что-о?!
— Полюдье мы тебе изготовили. Еще одно сам взял. Что же еще тебе?
Игорь несколько потерялся, как теряется человек, изначально настроивший себя на один итог, и вдруг наскакивающий на вовсе негаданный поворот событий. Он неопределенно пофыркал, да вдруг заговорил странным заговорщицким голосом:
— Надо мне с тобой говорить. С глазу на глаз.
— Зачем же с глазу на глаз? — не принял приглашения к обособленным переговорам Мал. — Мне от своих людей нечего скрывать. Говори.
То, что происходило, было как-то… неправильно. Так не должно было быть. Так никогда не было. Оттого Игорь в способах присоединения к реальности кидался от одной крайности к другой, стремясь обрести в ней устойчивость, но все более увязал в трясине неясности.
— И то! Чего бы это мне с тобой секретничать? — теперь он перешел на язык чванной властности. — А дань платить, — так на то ты на свете живешь. И нечего роптать. Сколько надо, столько я ее и возьму. Теперь же мне люди нужны.
— Люди?
— Людей ты запамятовал мне предоставить.
— Да откуда же мне их взять? Полонян у нас нет. Мы который год в мире живем. Есть двое: один — тать, с поличным пойман, другая — вырожденка-потаскунья, сегодня из Вручия[278] привели. Вот, возьми их, продай в неволю. Народ все равно бы их смертью казнил.
— Не много ли ты мне предлагаешь? — с надменной усмешливостью проговорил киевский князь. — Я же сказал, что мне люди нужны. Много. И не вырожденцы какие, а люди работные, ядреные, и лучше, чтобы какому-то делу были обучены. Сам знаешь.
В возникшей тишине тревожно зафыркали, замотали головами лошади.
— Это мне как… — то были даже и не слова, а будто бы медленные тени слов. — Своих землеробов привести? Или кого из дружины назначить?..
— А сам решай, — продолжал надуваться спесью Игорь. — Но чтобы три десятка собрал.
Вновь тишина. Глухое шарканье встревожено перетаптывающихся лошадей. Тонкое беспокойное ржание. А затем из самой утробы той черноты, что гребенчатой хребтиной упиралась в не желавшее погасать серое небо, прилетело едва уловимое человеческим ухом нервное тявканье, а за ним долгий заунывный вой.
— Вот, значит, как тебя хозяин подковал, — откололись слова от того очерка, который являлся Малом.
— Что-о?! — хрипло зарычал другая сумрачная тень, которой был Игорь. — Кто это может быть надо мной хозяином?
— Да известно, кто. Жидовский царь.
— Ах ты холоп!..
И тут оба силуэта разом ринулись друг другу навстречу, слились в единого, сотрясаемого неким смазанным движением, всадника, чудного, многорукого, на чудном коне с двумя головами — спереди и сзади. А следом будто крылья задремавшей было раненной гигантской птицы взметнулись и заколотили по черной земле, порываясь оторваться от ее магнетической власти, да не находя для этого сил, — то княжеские дружины соединились в неистовой сече. Даже вблизи трудно было разобрать частности некоего темного кипения, — нечто огромное металось, кричало, трепетало, стонало, подскакивало, все неуклоннее расплываясь в побеждающей черноте.
С разных сторон неслись к шальному коловращению мрака огни, да только продолжалось все очень недолго. И вскоре на том месте, где только что бесновалась темь, слышались только слабые стоны да сбивчивое бормотание бродивших там теней. Эти тени держали в руках факелы или слюдяные фонари, которые в плотном тумане ночи на расстоянии смотрелись большими сияющими шарами, подобными многочисленным лунам, зачем-то спустившимся на землю. Но и этих двойников ночного светила становилось все меньше, звуки смолкали. И только очень дальний голос волка прилетал, казалось, откуда-то сверху, будто сквозь бесконечную толщу ночных облаков тот брел к звездным стадам…
Весть о том, что Игорь убит и вся его дружина погублена была доставлена Ольге уже на следующий день. Перед обедом она собиралась немного прогуляться, — пройтись до рыночной площади. Гриди[279] в числе двух десятков уже поджидали ее у воротни[280]. Мягко ступая по мощеной тесаным камнем дорожке, Ольга шла к воротам, и была в ее движениях какая-то затаенность, будто прибегнув ко всем пяти чувствам и какому-то еще одному, доступному только ей, она принюхивалась, выверяла какие-то подспудные превращения, творящиеся в воздухе. И тут горестные вскрики, топот, еще какой-то шум за островерхой бревенчатой городьбой в один миг запалили ее кровь, ноздри сами собой раздулись, и жадно вдыхая острый запах явившегося срока, Ольга прибавила шагу. Шум нарастал. Она раздвинула не слишком уверенно пытавшихся задержать ее охранителей и вышла за ворота. Тотчас какой-то растерзанный и всклокоченный мужичок без шапки бросился ей в ноги и, то вскидывая на нее загвазданное лицо, то вновь макая жидкую свою бороденку в холодную дорожную грязь, по-бабьи завывая и причитая, принялся взахлеб тараторить нечто вовсе невнятное. Это был холоп Игорева отрока Всемила, жившего не на княжеском дворе, но лишь по необходимости посещавшего гридницу[281]. Вскоре однако из обрывков слов можно было сложить следующее: под утро израненная лошадь притащилась к дому вместе со своим израненным хозяином в седле. Размазывая грязь по наморщенному лицу, мужичишка кудахтал сквозь слезы, что хозяина его, Всемила, никак не могли привести в чувство, а когда тот очнулся было, то сказал, что сам видел, как топор рассек голову князя Игоря надвое, — и на той половине, что сверзилась наземь, остался белый колпак с околышем из жемчугов и лазоревых яхонтов[282]. И тут вовсе сломленный чудовищным ударом злосчастия, уж, видно, не помня себя, мужичок понес о том, что яхонт лазоревый лишний пот унимает, доброты человеку прибавляет, усмиряет все желудочные хвори, и потому еще князь его носил, что тот, кто носит его при себе, становится настолько честным и милостивым…
Однако ужасная новость, едва ли не повредившая рассудок впечатлительного холопа, была для Ольги не такой уж и новостью. Со всех сторон подпертая сострадательно-испытующими взглядами, она, разумеется, изобразила все ожидаемые обществом мановения, знаменующие сокрушение, отчаяние, боль утраты, выкрикнула и выплакала (нервы ее и впрямь были накалены до предела) все долженствующие присутствовать в такой ситуации слова… Но Ольга знала о том, что все произойдет так или приблизительно так еще тогда, когда Нааман Хапуш как бы случайно обронил в короткой беседе с ней, что если, не дай Бог, в полюдье с князем что-то случиться, то она ведь останется одна одинешенька, и что, конечно же, все будет хорошо, ведь иначе на ее женские плечи упало бы страшное бремя принятия всех государственных решений. А состоялась та беседа на другой день после того, как Игорь отбыл в дорогу.
Тогда Нааман вновь принес какие-то подарки, какие-то блестяшки и яркие лоскуты, он расхваливал способность Ольги проницать будущее, называл ее вещей, тут же вспомнил Елену, жену греческого царя, и произвел в пользу русской княгини несколько сопоставлений. Еще он говорил о стремлении мудрых правителей дружить с владыками тех государств, приятельство с которыми приносит ощутимую выгоду, заметил, что интересы Хазарии во многом совпадают с русскими интересами, но, как киевлянин, он, разумеется, много более заинтересован в процветании последних. То есть он говорил обо всем и ни о чем конкретно. Однако Ольга, вестимо, обладала незаурядной способностью, мысленно не задерживаясь на единичных понятиях, отдельных образах действительности, распознавать общие законы, обуславливающие тот или иной случай. У некоторых народов это и называется умом, в то время, как исконное русское миропонимание предполагает в данном вопросе непременную нравственную подпочву. Однако Ольге было не до того, чтобы доискиваться до первооснов своих действий, у нее были свои резоны, в которых она усматривала вышнюю значительность. Впрочем ничего она не усматривала, она просто дышала каждый час и каждый миг значением некой высокой (как ей казалось) идеи, единственно оправдывавшей, либо наделявшей осмысленностью ее жизнь. Потому рассмотрев в речах Хапуша предложение помощи, и оценив ее значение на данном отрезке пути, княгиня незамедлительно приступила к делу.
Но вот дело было сделано. Убитая горем вдова, поддерживаемая с обеих сторон под руки стенающими и причитающими женщинами, поднялась в покои. Потратив какое-то время на слишком живые проявления сердоболия назойливых кликуш, Ольге в конце концов удалось, не покидая рамок естественности, избавиться от их участия. Они никак не хотели покидать горницу княгини, опасаясь, чтобы сраженная несчастьем женщина не причинила себе какого вреда. Не удивительно: каждый пытается осваивать действительность, основываясь на врожденности своей складки и личном опыте. Гомонившим над Ольгой женщинам было и невдомек, что голова столь рьяно опекаемой ими вдовицы в этот момент была занята вовсе иными заботами.
За Свенельдом посылать и не пришлось, он явился сам, лишь только женские плачи покинули светлицу княгини и переместились на теремной двор.
— Ой да укатилося мое красно солнышко,
Ой да за степи широкие, за горы высокие,
За дебри дремучие, за облачка ходячие,
За часты звезды да подвосточные!
Что ж покинул ты, светло солнышко,
Мою головушку победную горемычную,
Что оставил меня, горюшу горегорькую,
На веки-то да на вековечные
Со детинкой малой сиротинушкой… —
доносились сквозь плотно законопаченные оконца переливчатые бабьи плачи.
Звякнули медные жиковины, — это Свенельд притворил за собой узкую дубовую дверь горницы. Его прозрачные едва зеленоватые глаза и пестрые жаркие глаза Ольги встретились, и одного такого соединения взглядов было довольно, чтобы эти люди поняли и решили все еще до того, как были произнесены первые слова. Немолодая женщина и входящий в зенит жизни мужчина, вроде бы столь отличные друг от друга создания, были по сущности своей точно отлиты из одного вещества, и оттого проникать в помыслы друг друга им без труда удавалось даже и не с полуслова, а вовсе не прибегая к этому простецкому средству общения.
Свенельд присел на лавку, прилаженную к стене с двумя оконцами, присел подле Ольги.
— Какое злосчастие!.. — тихо сказал Свенельд, но Ольга поняла, что сказал он на самом деле: «Какое счастье, да? Сколько лет ты ждала этого дня!»
— Это ужасно! Ужасно! — сдержанно, чтобы не показаться своему собеседнику уж вовсе смешной, всхлипнула Ольга, но ответ воспринятый Свенельдом был иным, — «А разве тебе Игорева смерть меньше надежд жалует? Или ты уже получил от жизни все, и больше тебе ничего не нужно? Если ты будешь со мной… Нет-нет, не тревожься, этого мне от тебя не надо. Но теперь от меня зависит, получишь ли ты…»
«От тебя? Пожалуй. Хоть люду присуще видеть продолжателя княжеской власти в княжиче. Но покуда Святослав не вошел в возраст, с твоим родословным правом, конечно, будут считаться. Но что такое родословие без меча, всечасно готового стать на его защиту?»
«Стращаешь? Или цену себе набавляешь? Если мы будем долго торг держать, — ничего путного у нас не выйдет. А пойдем рука об руку, — весь мир перед нами на колени станет. Да и знаю я тебя как облупленного. Так что нечего тут кривляться передо мной. Собирай дружину».
— Собирай дружину, — слабо простонала княгиня, скорбно закатывая глаза под обитую крашеным в красный цвет тесом подволоку[283].
— Да я уж дал наказ, — обжигая холодом неподвижных прозрачных глаз с немалым достоинством проговорил воевода. — Но чтобы нам время и людей не расточать, может, надобно позвать печенегов?
— Нет-нет-нет, — замахала на него руками Ольга, забыв о слезах. — Нельзя. Нужно самим управиться. Ведь против своих кровников идем. Многие и так скажут, что деревский князь по справедливости поступил, ведь Игорь, получается, дважды сплутовал. Пусть уж лучше говорят, что княгиня в горе мстить взялась.
Узкие губы придавали лицу Свенельда сходство с какой-то чревоземной животиной, впрочем не сильно подтачивая его странную красоту. Сейчас этих губ коснулась едва различимая улыбка:
— Люди разумные никогда не отдаются произволению чувств.
— Это ты знаешь. А тому грязному мужику, что у ворот мне в ноги бросился, вряд ли это известно. И хотя сам по себе тот мужик пустой скорлупки не стоит, неверно было бы забывать, что он — песчинка воли народной. А чтобы той волей помыкать, народ надобно не просто принуждать, но и обольщать. Так что не стоит попусту мужика испытывать. Не бери с собой иноземцев, — все-таки вроде как в своей семье сваримся. Шли гонцов к дреговичам, пообещай что-нибудь родимичам, уговори уличей (хоть после того, как ты их в последний раз обобрал, вряд ли они добром своих воев пришлют), так заплати, настращай…
Всего несколько дней ушло на то, чтобы собрать изрядную дружину (не такую, конечно, как при неудавшемся походе на Царьград) и двинуться на древлян. И все эти дни Ольга торопила Свенельда, а тот напротив мешкал, объясняя это необходимостью собрать как можно больше людей, ибо Искоростень уж очень хорошо укреплен, а взятие города всегда стоит пущей крови осаждающим.
Вот день настал. Киевская дружина, соединилась с дружинами подначальных князей у Лысой горы, которую некоторые называли еще Хоревицей, ибо предание гласило, что на ней стоял город одного их князей первоначальных полянских родов — Хорива. Теперь на этой горе помещалось огромное святилище с храмами, с величественными изваяниями русских Богов, набольшим из которых было, понятно, каменное изображение Вселенной-Рода. Однако уже при Олеге Вещем супротив русского Закона княжье и все воинство, приходя сюда, все чаще поминали одного только бородатого Громовержца. А теперь их потомки и вовсе называли это место Горой Перуна.
Без малого полторы тысячи конников, не покидая седел, оставались внизу, у подножия горы, недалече от княжеских курганов, в которых покоились останки прежних вождей. К святилищу поднялись только три десятка человек. Впереди вели под уздцы коня, на котором сидел четырехлеток Святослав. По одну сторону от него шел Свенельд, по другую мать — Ольга. За ними самые достопочтенные из князей да несколько прославленных витязей Игоревой дружины.
Сам холм в эти минуты представлял собой величественное зрелище, — огненная корона его высоких костров, окаймлявших четырехгранный столп, с вырубленным на нем изображением Единого, Непроявленного, Бесконечного, на многие версты была видна на север и на юг, на запад и на восток. Столп был увенчан четырьмя головами, следившие каждая за своей стороной света, так что не только людям издалече был зрим символ их понимания Предвечного, но и ему хорошо было видно все окрест: приглушенно рокочущую толпу внизу, мрачные курганы, большие и малые холмы, и на одном из них обнесенный высокой стеной Киев-град, белесые воды Днепра и Почайны, серые щетки лесов, синеющие и светлеющие подходя к небостыку, а между ними черные проплешины отдыхающих до весны нив, поднимающихся время от времени над ними каких-то крупных птиц, и, конечно, небо… пусть низкое, отяжелевшее от студеной воды, подчас высыпающейся из него то моросящим дождем, то редкой снежной крупой, но все равно обетованное.
Этот день не был одним из тех святых дней, в которые обычай требовал зажигать в святилищах высокие костры, так что с каждого священного холма с наступлением сумерек видна была мерцающая сеть ближних и дальних огней, разбегающаяся по всей земле русской, связывая между собой углубленными и сосредоточенными помышлениями о сокровенном все самые отдаленные города и веси. Но киевские волхвы позволяли себе в угоду княжеским причудам отклоняться от священных установлений русского Закона, служению которому им предполагалось посвятить свою жизнь от первого до последнего дня. Поговаривали, что некоторые из них не гнушались плотских удовольствий и даже копили богатства, подобно евреям или простым пахарям и торговцам. Впрочем, уже одно то, что сейчас поверх широких белых одежд, расшитых священными знаками, на их плечи были наброшены шубы (порой куньи и лисьи), — говорило только об их изнеженности.
Восемь волхвов, стоявших каждый возле одного из восьми костров, кольцом обступивших четырехглавое изваяние Рода, негромко пели гимн, посвященный одной из его сущностей — воинственному Перуну. Их бритые головы были прикрыты белыми колпаками, из-под которых торчали длинные хвосты оставленных на макушах прядей. Из храма, представлявшего собой вытянутую деревянную постройку, полукругом огибавшую площадку требища[284], вышло еще несколько служителей русского Бога. Впереди вышагивал облакопрогонитель Добролюб. Он был высок и широк, а из распахнутой собольей шубы едва ли не на полтора локтя выступало украшенное вышивными узорами долгой рубахи огромное пузо. Он приветствовал князей таким толстым и глухим голосом, что, казалось, говорил из пустой бочки. Затем Добролюб трижды окропил пришедших водой из трех святых источников, подаваемую в чашах стоящими за его спиной волхвами, прогудел скороговоркой какие-то слова, после чего он провел Ольгу между кострами к изваянию и оставил здесь одну для молитвы.
Гигантские клочья раскосмаченного дыма, нервные сети кроваво-красных искр с каждым новым порывом сырого ветра набрасывалиь на людей, наблюдавших за истовыми поклонами коленопреклоненной княгини. Сквозь хруст гложущего поленья Сварожича[285], сквозь посвист крыльев кружащего над горой Стрибога[286] они могли различать напевную, но вместе с тем страстную речь Ольги.
— …во зеленом лугу у Рода Всевышнего есть зелья могучия, а в них сила видимая-невидимая. Надо мне сорвать три былинки: белую, черную, красную. Мать-Макошь, дай мне красную былинку, буду метать ту былинку за море-окиян, на остров на Буян, под мечь-кладенец; Велес рогатый, дай мне черную былинку, покачу ее под черного ворона, того ворона, что свил гнездо на семи дубах, в чьем гнезде лежит уздечка бранная с коня богатырского; Перуне небесный, дай мне белую былинку, я заткну былинку за пояс узорчатый, а в поясе в узорчатом зашит, завит колчан с каленой стрелой…
— …красная былинка даст мне мечь-кладенец, черная былинка достанет уздечку бранную, белая былинка откроет колчан с каменной стрелой Перуновой. С тобою, Перуне, превозмогу силу любую…
— …заговариваю я рать мою смелую мстящую, в деревскую землю идущую, моим крепким заговором, крепко-накрепко…
Так, даже имея перед глазами напоминание об общем, Ольга могла видеть в нем только частную сторону его, к каковой и обращала свои пламенные слова. И если бы киевские волхвы не носили собольих шуб, если бы они оставались столь дюжи телом, подобно их предшественникам, что с легкостью могли переносить здешние морозы, оставаясь в одних холщевых рубахах, как то и предписывает Закон, были воздержанны в пище, если бы они ни на полшага не отступали от тех заповедей, которые вливали в их ныне одряблевшие сердца наставники, — тогда здешние волхвы могли бы не только возжечь священный огонь, но и сказать пришедшей к ним Ольге: все, что сделано человеком, возвращается, подобно водам могучего Днепра, и подобно тому, как властно великий Днепр стремится к Русскому морю — необоримо приближение любого человека к его смерти. Плодами совершенных за жизнь поступков, добрых и злых, накрепко связан человек, он несамостоятелен, тысячи страхов терзают его, будто тысячи навий в подземном царстве Ния. Он распален обманчивыми образами действительности, и эта страсть ослепляет его, подобно непросветной тьме. И тогда вся жизнь человека приобретает обманчивый вид, и как часто не пытался бы он менять наряды, уподобляясь в том скомороху, жизнь оставит ему обманчивые наслаждения, и у него не достанет сил вспомнить о высшем состоянии. Конечно, нельзя постичь и малой толики Высшего Закона тому, кого не сподобил на это Единый. Но у всякого человека на пути самосовершенствования остается надежда — возможность следовать своему нравственному долгу, держаться очищенных веками родовых значений. Но нет и не может быть совершенствования без подвижничества.
Пока мать как могла сообщалась с силою высшею, Святослав все нетерпеливее ерзал в седле, поскольку однообразие поначалу развлекшей обстановки успело ему прискучить.
— Асмуд! Асмуд! — все чаще обращался он к своему дядьке-наставнику. — А что мамка там ищет?
И поскольку Асмуд только шикал на него да, утихомиривая все возраставшую проказливость княжича, то и дело дергал его за брыкливую ножку, обутую в точно такой же, как у взрослого мужчины сапожок, только очень маленький.
— Асмуд, смотри вон кто по небу летит!
И поскольку тот ни в какую не хотел глядеть туда, куда указывал ручонкой Святослав, малец затаенно шептал ему с коня:
— Петух по небу летит!
И тут же сам покатывался со смеху.
Когда же Ольга наконец поднялась с колен, в сопровождении возносящих хвалы Сварожичу Перуну четырех волхвов, Святославова коня подвели к самому краю горы и поставили так, чтобы глядел он в сторону между севером и западом. Свенельд подал княжичу сулицу со словами:
— Дружина, князь, идет отмстить мерзостным древлянам за смерть отца твоего — светлейшего князя земли русской. Вон внизу ждут твои вои княжеского веления. Брось копье — укажи им дорогу на своих зложелателей.
Копье, хоть и было всего лишь сулицей, все же не могло показаться легким для мальчика. Однако это было настоящее копье, и Святослав почти с жадностью схватил его, размахнулся, как учил Асмуд, и бросил вперед со всей силой, накопленной им за четыре года жизни. Сам он при этом едва не вывалился из седла, а копье, пролетев между ушами коня, шмякнулось коню под ноги. Свенельд же повернулся к толпе конников внизу, которую на почтительном удалении уж успели окружить стайки тех киевлян и поселян ближних весей, кто счел возможным отложить дела насущные ради запросов любопытства, прокричал им:
— Князь уж начал! Последуем, дружина, за князем!
Дружным гулом отозвалось подножие горы. И поход начался.
Обитатели деревских сел встречали могучую рать большей частью едва ли не радушно. Это сословие, изначала испытывающее глубочайшее почтение к силе, слишком женственно, и потому из всех способов сопротивления обстоятельствам выбирает терпение. А кроме того после сбора неумеренной дани (для того же Киева) многие поселяне видели виновником такой напасти именно своего князя, не умея неразвитым умом протиснуться к первопричине, и потому идущие воевать с Малом люди казались им едва ли и не освободителями. Для не слишком усложненного человека, приспособленного единственно к производству-преобразованию материи, не стремящегося или неспособного к строительству того, что не может быть обозначено органами чувств, по сути дела все равно, кто станет отымать часть его труда: природа, более сильный собрат или чужак. И только если его дыхание, подобно крохотной дробнице, вместе с прочими нанизано на нить знания превосходнейшего, свитую лучшими представителями его народа, только тогда он может быть частью божественного узора.
Малые города древлян в отличие от сел порывались оказывать какое-то сопротивление, но что они могли противопоставить сокрушительной мощи нескольких дружин, соединенных в могучую рать. Однако впереди был Искоростень — сердце и главная сила деревской земли. И как раз за его стенами укрывался опасный смельчак, дерзнувший отстаивать свое достоинство.
Город Искоростень был безупречно укреплен не только природой (находясь на холме, обведенном речкой Ужом), но и руками его обитателей. Линия крепких бревенчатых стен, воздымавшаяся на высоченном земляном валу, не была прямой, но складывалась из выгибов и выступов, чем могла противостоять ударам любых таранов. На всех углах ее были поставлены частые башенки, чтобы если какой ненавистник стал бы прилаживать к стенам лестницы, его можно было бы поражать не только спереди, но и с боков. Множество бойниц, прикрытых от неприятельских стрел тростниковыми циновками, напряженно следили за приближением Свенельдовой рати.
Множество воев, шевелящимся пестрым ковром затопившее все пространство вокруг крепости, впечатление производило поистине значительное. Этим-то и решил воспользоваться Свенельд, рассчитывая одним духом покорить воображение запершихся в городе древлян. В ближнем лесу стучали топоры, валя стволы, из которых здесь же, на глазах у осажденных, ладили какие-то простейшие стенобойные орудия. Отсюда туда, оттуда сюда носились бойкие крики, обрывки развеселых песен. В стороне полыхал, застилая черную сырость бесснежной зимы сизым дымом, брошенный жителями посад, в кураже подожженный пришельцами. Взирая на кипящее внизу оживление со спины угрюмого холма, город молчал. Казалось, он уснул последним сном от страха перед надвигающимся кошмаром.
Но вот беспорядочно зыбившаяся толпа разбивается на отдельные отряды, мимо которых то и дело проносятся, выкрикивая на скаку какие-то наставления, разного полета вожди. Выстроенное войско с нацеленными на город всякими устрашающими стенобойными орудиями, длиннющими лестницами, шестами, увенчанными мощными крюками, на какой-то миг замирает, и вдруг, точно рев разбуженного Чернобога накрывает весь окрестный заспанный промозглый мир. Стаи напуганных птиц взвиваются над ближними лесами, — уносятся прочь в блеклую туманную даль. И, надо быть, чтобы умножить возжигаемый в сердцах всего живого ужас, к ожесточенному гаму толпы присовокупляется нестройный перегуд боевых рогов и дудок. Тотчас же под прикрытием облаков из поднявшихся в сырой мерзлый воздух стрел и сулиц вперед выступают громадные трехсаженные короба, с деревянными крышами, нарытыми сырыми шкурами, с боками, заплетенными толстыми прутьями. Эти живые сооружения движутся на человеческих ногах, и время от времени спереди у них выглядывают острые железные крюки.
Город молчит.
Одушевленная бездейственностью осажденных Свенельдова рать с удвоенной решимостью бросается к стенам города. Концы четырех-пятисаженных бревен с глухим уханьем валятся на противоположный берег заградительного рва в самом его узком месте, против главных городских ворот. Толстенные канаты гигантскими змеями взвиваются тут и там, стремясь изогнутыми железными жалами зацепиться за что-либо по ту сторону рукотворного препятствия.
Город молчит.
Вот уж опьяняясь предчувствием недорогой победы вверх по земляному валу несутся с ликующими кликами сотни Свенельдовых воев. Вот первые наскоро сколоченные лестницы коснулись молчаливых стен. Вот натянулись первые канаты, готовые вознести повисших на них удальцов на верх бревенчатой крепости… И тогда медленно нарастающим гудом город подает голос: этот звук, при рождении своем подобный напряженному вздоху ветра, точно наполняется шумом летнего бора, будто вбирает в себя бурление воды на речном перекате, клекот стаи растревоженных чаек, жаркий крик оленя в конце серпня, хрип волчьей стаи, повалившей в снег загнанную жертву, грохот несущейся вниз каменной лавины, и наконец ярым громовым ударом оглушает все живое вокруг. Тотчас ручьи стрел хлынули из бойниц, ливнем обрушились на осаждающих камни, разнося вдрызг самые отчаянные головы вместе с прикрывавшими их шлемами, а исполинские валуны, невесть какими усилиями поднятые на стену и сброшенные вниз, скатываясь по валу, раздавливали и увечили людей десятками. Однако кто-то все же достигал заветного края стены, но только коснувшись ее, невольно задевал специальным образом установленные здесь корзины и опрокидывали на себя груды камней, сопровождавшие его полет до самой земли. Первая кровь, завывания и корчи первых умирающих передали происходящему очертания безучастной существенности. Столь решительная отповедь только что, казалось, дремавшего города начинала стопорить блеснувшую было ретивость нападавших.
— Нет! Назад! — бешено выплевывал слова Свенельд, направляя разгоряченного коня на стайки бросившихся вспять новобранцев. — Назад! Дайте им огня! Пусть их облобызает Мара! Пусть заглянут в глаза Нию[287]! Огня!
Подобные огненным птицам Сварожича к деревянной крепости понеслись стаи горящих стрел. Каждая из них была обмотана паклей, с пропиткой из серы, смолы и земляного масла.
Горящие стрелы одна за другой вонзались в старое дерево стен, но тут же сверху на них обрушивались потоки воды. Более уязвимые бойницы древляне прикрыли мокрыми циновками. Кроме того закрепленные только вверху, качаясь, они уступали ударам стрел и сулиц, и те не способны были даже пронзить их. А ворота города и вовсе были окованы железом и обтянуты свежесодранными шкурами животных, из специально проделанных отверстий на них еще и постоянно лилась вода, так что открыть их с помощью огня не предоставлялось возможным.
Еще не раз Свенельдовы вои предпринимали наскоки на Искоростень. В одном случае им даже удалось врыть в землю под крепостью столб, с тем, чтобы устроить гигантский рычаг, способный перебросить на стену своих людей. И тем не менее всякий порыв оказывался напрасным. Воистину, город был неприступен. А значит, оставалась осада — усилия многосложные, скучные, исход которых мало предсказуем. Ведь часто занятие это затягивается настолько, что осаждающие, мечтая погубить голодом осажденных, сами и в большей мере начинают страдать от голода, болезней, с каждым днем умножающихся внутренних раздоров, чем запертые за стеной горожане. К тому же сложности с нехваткой воды у древлян просто не могло возникнуть, да и времени у них все-таки было достаточно, дабы свезти в город из своих сел скот и зерно.
Тем не менее еще несколько дней потребовалось Свенельду для борьбы на этот раз уже с собственным самолюбием. После же того, как чувство собственного достоинства отдало свой меч, Ольгин воевода отослал гонца княгине, спрашивая ее совета. Ответом послужило ее незамедлительное прибытие к стенам спесивца-города.
Первое, что потребовала Ольга, одним только взглядом окинув утыканную безуспешными стрелами крепость и потерянные лица своих воев, был лоскуток бересты. На нем она тут же нацарапала послание древлянам, в котором уверяла, что Свенельд пришел под стены Искоростеня против ее воли, что она немедленно отправляет его назад, в Киев, но сама хочет остаться здесь с малой дружиной на какое-то время, чтобы совершить запоздалые тризну[288] и страву по мужу. Стрела с привязанной к ней грамоткой перелетела неодолимую стену…
А вскоре древляне действительно могли видеть, как Свенельдова дружина, собрав и по русскому обычаю предав огню всех сложивших здесь свою голову воев, понуро уходит в сторону дальнего леса, откуда несколькими днями ранее она столь лихо неслась под стены Искоростеня.
Разумеется, никто по ту сторону стены не торопился довериться киевской княгине. Однако со стены на канатах было спущено небольшое посольство. Перед ним Ольга еще раз засвидетельствовала на словах свое миролюбие и попросила указать ей путь к месту погребения ее мужа. Озадаченные кротостью киевской княгини, древляне объяснили ее себе унылостью безутешной вдовы, высказали сожаление свое по поводу случившегося, сказали, что, хоть Игорь и поступил по-волчьи, все же общим решением заключили не лишать его благости последнего чина.
Изменничество и вероломство допущенные Игорем, конечно же, помешали древлянам наполнить то погребение поистине княжескими почестями. Жалкий вид крохотного холмика (находившегося в версте от города) к которому привели Ольгу, вышиб из ее глаз неподдельные слезы. Не горькой участи мужа, понятно, посвящались они, но тому небрежению, которое вновь, точно только что заточенный хазарский сабельный клинок, полоснуло по ее княжескому достоинству. Ни слова о том не сказала Ольга. Достав из-под высокой бобровой шапки с красным шелковым верхом маленький платочек, обведенный золотой бахромою, и утерев им свое весноватое лицо, она подозвала бесперечь вертевшегося вокруг нее барда Иггивлада и велела, чтоб он передал ее людям указ готовить все необходимое для обряда.
Вокруг холмика была выкопана, наполнена дровами и подожжена весьма условная крада. Несколько молодых витязей во славу жизненной силы Перуна освящали скорбное торжество предъявлением своих силы и ловкости в рукопашных сходках, конных играх и владении разного рода оружием. Все это время помимо Иггивлада, неустанно игравшего старинные песни о негасимых свершениях былых русских вождей и новые, им самим сложенные, о небывалых успехах Игоря князя, рядом с Ольгой постоянно находился кто-нибудь из древлян. Через них-то княгиня и пригласила на поминальную страву всех тех, кто подобно ей, хочет забыть прежние распри и строить дальнейшие отношения с полянами и другими русскими родами на основах мира и справедливости. И все-таки из Искоростеня вышло всего-то несколько десятков человек, не смотря на то, что буквально перед тем деревский дозор принес известие: Свенельдова рать действительно возвращается в Киев и уже перешла деревские земли.
Что и говорить, не так должно было бы выглядеть проводам не то что светлейшего, но и малого князя в мир, свободный от жары, свободный от холода, где он будет жить вечные годы. Не было тут ни многотысячного собрания, ни голосистых плакальщиц, ни великой крады, ни значительной тризны, да и поминальный пир был жалок и короток. Ели мясо, ели кашу. Привели, правда какого-то перепуганного волхва,
— О, Род, знающий все пути,
Не смущай нас обманчивым соблазном! —
но больше слушали Иггивлада,
— Ой ты, солнце, рано потускневшее,
Месяц красный, до зари изгибнувший…
После того княгиня велела своим людям насыпать курган. А присутствовавшим при том древлянам она сказала, что для возведения сколь-нибудь пристойной для князя могилы ей понадобится время: и земля мерзлая, и рук маловато. Более всего она говорила с Тихомиром — братаником[289] Мала.
— Может, конечно, Игорь слишком большую дань выдумал, — говорила она, — и против всякой правды дважды за нею пришел, но ваш Мал тоже ведь на чужой лошадке, да верть в сторонку. Ой, Тишило[290], вот, разве, с тобою он по справедливости поступает? Ведь ты ему братан, и ничем ведь не хуже, вместе, поди, в любом деле, а так ли ты живешь, как он? У него восемь жен…
— Дюжина.
— Видишь! А в каком серебряном узорочье они ходят? А терем его? А кони? Конечно, сами решайте, что у вас и как. А только справедливость, сам знаешь, там может быть, где един закон. А Мал, он против Игоря потому и пошел, что сам хочет вам законы измысливать. Вот и выходит, что тебе киевский князь боле надобен, чем ты ему. Да только Святослав мал еще. А я что могу? Я — баба.
Несколько дней не знающие устали мотыги, долбя подмерзшую землю, глухим стуком оглашали бесцветную округу, давным-давно уж распрощавшуюся с осенью, да все еще не встретившуюся с настоящей зимой. Искоростень, видать, начинал успокаиваться после пережитого, уж были слышны из-за его стен и бойкие крики, и песни. Но ворота города все оставались заперты, отворяясь изредка днем лишь для дозорных или чтоб выпустить пять-шесть мужиков с корзинами для сбора камней у реки. Малая дружина Ольги, разбившая в полутора верстах от города становище, день за днем была занята своим делом, Искоростень жил своей жизнью, и никакого сообщения между ними, видно, не существовало. Жизнь неспешно сплетала белые нити коротких дней и черные нити долгих ночей в серый мутовуз[291], и можно ли было знать, кто и как его сумеет употребить? Но как самая тихая река скрывает под своей безбурной поверхностью подспудные течения, случайные водовороты, коварные богачи, так и в этой утробе тусклых дней бился свирепый зародыш скорых событий.
В одну из промозглых стылых ночей, преодолев удар ветра, полного мелкой ледяной крупы, одинокая стрела перелетела через могущую стену Искоростеня. Крохотный лоскуток бересты несла она на себе. Может быть, он обладал какими-то чарами? Только за час до бледного медленного рассвета ворота города будто сами собой раскрылись.
И в ту же минуту все вокруг холма покрыл затаенный, но оттого еще более устрашающий непонятный шум. Да, видно, недолго он замышлял таиться. Вдруг голодные факелы рванули рдяными клыками темноту. Конский топот и воспаленные голоса точно ледяная испарина проступили на черном челе тишины. Переполошные женские вопли, лай собак, рев скотины, лязг, треск, стук — все поднялось враз, забилось, испуганно заметалось в мешанине черных теней и стремительных факельных бликов. Все вокруг будто вернулось к тем дням, когда Единый Род еще только собирался проявить себя в образах, когда то, никакими чувствами не распознаваемое начало, не имеющее еще никаких понятных человеку свойств, нельзя было даже назвать каким-нибудь именем. И как тогда неисчерпаемый мрак родил великий свет. Гигантским жертвенником запылала вершина холма, на котором вот только мирно дремал город. И словно от того высокого огня раскинувшееся над ним смоляное небо стало разгорятся зарей.
— Вот это крада достойная светлейшего князя! — самозабвенно восклицала Ольга, не в силах оторвать от царственного зрелища глаз, наполненных отраженным огнем пожарища.
Эти, полыхающие огнем, глаза с жадностью пожирали взлетающие над гибнущим городом громадные языки пламени, с безумными криками выбегающих из горящих ворот людей, в отчаянии прыгающих с двухсаженной высоты стен. Картины происходящего служили будто бы топливом для Ольгиных глаз, и чем душераздирающей они случались, тем жарче пламенели ее ненасытные очи.
А люди бежали от города, их убивали и убивали, а иных ловили, вязали руки, ноги, бросали в специально приготовленные для того телеги…
— Ну что, теперь нехватки в рабах долго не будет, — все так же, точно пуповиной соединенная взором с умирающим Искоростенем, сладострастно выдохнула жаркие слова княгиня, когда к ней подбежал исполненный радостного трепета Свенельд. — И хазарский царь будет доволен, и с греческим будет о чем поговорить.
Свенельд только ликующе похрюкивал в ответ, не находя слов.
— Светлейшая, — негаданно рядом с ними возник не вполне трезвый голос барда Иггивлада, — это великое событие должно быть… записано песней… То есть я уже сочинил… Там так… это… Как из города великого из Киева…
Но Ольга, кликнула своих людей, и ни словом не удостоив песельника, так и не глянув на Свенельда, спешно скрылась в редеющем мраке.
— Князь, — не долго думая Иггивлад перенес свое внимание на Свенельда, — послушай мое… мою… новую…
— Вот еще! Мне твои несуразицы выслушивать! — и он тоже исчез.
По понятной причине с некоторым запозданием оценивая изменения окружающих обстоятельств Иггивлад был несколько удивлен, обнаружив отсутствие объектов своего внимания. И хотя здесь, в становище, на изрядном удалении от догорающего города, особенного оживления не наблюдалось, все же какие-то человеческие тени от случая к случаю возникали перед его расплывающимся взором. А ему сейчас совершенно необходимо было приискать хоть какого-то слушателя.
— Стой! Погоди! — бросался он то за тающим конником, то за гурьбой обозных людей, волокущих огромное бревно.
Наконец ему удалось настичь менее прыткую тень, которая оказалась тучным Зайцем — сподручником кашевара. Помимо того, что Заяц был тучен и немолод, что ограничивало скорость его перемещения в пространстве, он еще и, подобно Иггивладу, в общей кутерьме успел принести неурочную жертву каким-то напитком. Оттого песнопевцу выпала возможность не только угнаться за ним, но и повстречать, если не взаимопонимание, то нечто похожее на уважительность.
— Я, Заяц, видя… на величавые дела нашей княгини, сложил песнь, — не без достоинств возвестил Иггивлад, лишь только ему удалось завладеть вниманием кашевара. — Еще никто ее не слыхал. Даже сама Ольга, хоть имела жадание[292], да не имела случая преклонить к ней свой слух. Ты первым будешь. Слушай. Гусли я с собой не взял. Их чинить надо. Так слушай. Как из города великого из Киева… из Киева… Нет, как это? Как из города великого из Киева… В общем там так: как прибили Игоря древляне, пришла Ольга под стены Искоростеня вместе с сыном своим Святославом…
Лицо старого Зайца терявшееся в сумраке стало более различимо Иггивладу, поскольку приблизилось к его лицу вплотную.
— Да что ты врешь, — вместе со словами сочинителя накрыла плотная волна хмельных испарений, — сын у Ольги — четырехлеток. Куда бы она с ним пошла?
— Да ты слушай! С сыном, без сына, какая разница? А эти, значит, древляне, затворились в городе, и ни туда, ни сюда. И вот послали к ней древляне человека спросить, чего она хочет, и сулили ей меха и мед, и все такое…
— Ну ври, ври, — уронил голову на грудь Заяц.
— А Ольга и говорит им, не надо, мол мне ваших мехов, а дайте мне от каждого двора по три голубя и по три воробья…
Кашевар хоть, казалось, навсегда ушел в себя, тут вновь вскинул голову и уставился на Иггивлада круглыми от изумления глазами.
— Ну, а древляне, конечно, обрадовались, что за такую плату Ольга соглашается от города отступить. Ну, и прислали ей голубей с воробьями. А княгиня хитра была, взяла, да и привязала к каждой птице по ветошке, и пустила их. Полетели голуби с воробьями в свои гнезда, — и город подожгли…
Помолчали.
— Ну, ты, вспевак[293], и брехун! — покачал головой Заяц. — Да всем ведомо, что братанику ихнего князя Ольга золотые горы посулила, — тот со своими людьми ворота-то и отворил. А что про горобцов[294] ты наврал… Так сам, дурья твоя башка, попробуй птахе хвост поджечь, — посмотришь, в гнездо она тогда полетит или еще куда. Ты про такие глупости лучше никому больше не сказывай, а то до Ольги дойдет, что ты ее дурой считаешь, — несдобровать башке твоей мякинной.
— Что ты можешь понимать? — наконец решил обидеться Иггивлад. — Про птиц — это особенный способ художества. Греки называют — «метафора». Что ты, бык рогатый[295], умеешь про метафору понимать?
— А вот я тебя сейчас заушу[296], — не торопясь проговорил Заяц, — и поймешь, что я умею.
И тут же увесистая затрещина подтвердила его намерение.
На стылой голой земле самозабвенно колошматили друг друга два опьянелых немолодых человека. А в стороне от этого дурашного побоища все еще резали, кололи, все еще ловили и вязали разбегавшихся древлян. Серо-розовый рассвет поднимался над пространством, усеянным сотнями трупов, залитым лужами крови, застланным черным дымом. Так русские в который раз побеждали русских.
Скоро поднялся сильный ветер. Наметившуюся было розовость неба стремительно пожрали тяжелые тучи… И полетел снег. Белый, как свет Святовита.
Передовые отряды крохотных ледяных звездочек, достигнув красной земли, испуганно таяли, и все же им удалось охладить ее раны, с тем, чтобы новые белые рати могли уверенно пеленать чистейшими простынями кровоточащие следы недавнего измывательства. Вскоре все вокруг стало белым бело, и только едкий запах гари не мог быть похоронен под роскошным искристым нарядом.
С того дня снег шел, почитай, не прекращаясь. Он сыпал и сыпал по всей русской земле, погружая ее в прекрасный сон о светлом пути к дыханию дыхания, глазу глаза, уху уха, разуму разума, о старинном пути, на котором идущий встретит синий, красновато-коричневый, зеленый, красный и, конечно, белый цвета.
Но спустя некоторое время глядя из окошка смотрильни уже своего терема на бесконечный белый мир, Ольга думала о другом, она вдохновенно размышляла о том, что теперь пришла пора ей самой продолжить полюдье в оставшихся северных областях на запад по Луге и на восток по Мсте, установить повсеместно погосты[297] и назначить дани. Это нужно было успеть осуществить как можно скорее, поскольку вослед за тем киевская княгиня ожидала пришествия куда более знаменательных и отрадных событий.
Весна на Итиль снисходит прежде, чем добирается до полянских земель. Встреченная Словишей на этой могучей реке, она смотрелась явлением столь значительным и решающим, что все прочее казалось всего лишь мелкими искрами разгорающегося костра Хорса, поющего во славу творений, разгоняющего тьму и страх. Верно, столь острое восприятие Словишей перемены времени года было связано с тем, что после череды тягостных, а порой и опасных событий, посыпавшихся на него с той ночи, когда наймиты работорговцев Хазарии — охотники за детьми устроили под покровом мрака кровожадную бойню. Словиша оказался в той трети пленников, которую гурганским волкам удалось доставить в хазарскую столицу живой; правда, изнуренного дизентерией, со шрамами на лице и руках от солнечных ожогов, со сквозной раной в икре, время от времени мучительной болью напоминающей незадачливый побег, но все-таки живого. Всех выживших чернобородые ловцы детей передали маленькому сухонькому еврею, изъеденному то ли хворью, то ли праздностью, и он разместил их в странном — низком и длинном — сарае. Словиша был так слаб, что ему не стали даже связывать руки, но положили на соломенную подстилку в стороне от остальных. Таковские (вельми умеренные) условия после перенесенных тягот бесконечной дороги возымели над ним чудотворное воздействие, — Словиша быстро пошел на поправку, и уже через три дня маленький тощий старичок велел прислужникам, осуществлявшим надзор над новоприбывшим товаром, опутать ему веревками руки.
Сперва Словиша был продан хозяину очень большого и очень богатого дома, грузному, мордатому, расфуфыренному, как и его дом, еврею в летах, с маленькими гладкими женскими ручками и удивительно переменчивым голосом: от хриплого и густого до пронзительно-визгливого. Невольник и не знал, что приобретен был он за весьма солидную сумму, как человек молодой, здоровый, способный писать по-русски, читать по-гречески, а кроме того, владеющий всякими рукомеслами. Помня о том, что настоящим рабом становится тот, кто со временем перестал стыдиться своего рабства, Словиша при первой же возможности решил задать стрекача, даже не очень представляя последовательность своих дальнейших действий. Его поймали тут же. Водворили на прежнее место. Пригрозили, лишили вкусной пищи. Через пять дней Словиша бежал вновь. Связанного его секли, поскольку несвязанный он живодеру в руки не давался. Бросили в яму. Лишили всякой пищи. Стойко переживая физические страдания, как то надлежит всякому одухотворенному существу, и понимая, что достоинство подразумевает готовность пожертвовать собой ради права быть свободным, он смиренно приготовился умереть. Умереть не пришлось. После выхода из ямы он бежал на следующий день. Его вновь поймали, убивать, конечно, не стали, ведь за него были заплачены хорошие деньги. Хозяин большого и богатого дома просто перепродал беглеца в другие руки. Правда, слава о его непоседливости успела пощебетать на ухо торговцам невольничьим товаром, поэтому перепродан Словиша был с некоторым убытком для прежнего покупщика.
От следующего своего утеснителя, — невысокого, но необыкновенно широкоплечего буртаса, бритоголового, бритобородого, со слегка раскосыми совершенно безумными глазами, — Словиша сбежал осенью, приняв во внимание прежние неудачи, решив на этот раз все прежде хорошенько продумать. Продуманное удалось осуществить. Буртас держал мастеровых из разных народов и знал десятка два русских слов, столько же греческих, хазарских, и втрое больше ходовых здесь — еврейских. Мучительно составляя из этой словесной наличности чудаческое фразы, Словиша в определенный день наплел тому, будто для того, чтобы изготовить четыре гудка[298], которые заказал человек с Острова, надобно дерево масличина[299], которое растет только в эллинской земле, а, как известно, только вот в Итиль прибыл караван греческих фортид, на одной из которых вполне может оказаться груз дорогого дерева, и следовало бы поторопиться, пока этот товар не отдан перекупщикам, а посланник малика (он так и сказал для важности — малика!) говорил, мол, о срочности… Буртас послал его выбирать материал под приглядом двух надзирателей из числа прочих своих илотов. В многолюдной кипучей гавани Словише удалось увернуться от попечительных глаз аргусов и, как говориться, смазать пятки. Укрываясь то за верблюдами, то за пестрыми тюками, он действительно поспешал к кораблям, но не греческим, а русским, которые, он знал, вскоре уходят вверх по реке. Он бросился в ноги людям, имевшим такие родные, такие русские лица, умоляя взять его с собой. Русские люди оказались вятичами, чье соседство с каганатом несколько исказило их природу. Они отдали беглеца первому же конному отряду гурганцев, объезжавших дозором это оживленное место. Этот побег принес Словише несколько новых шрамов.
За зиму его перепродали еще раз, и вот к весне, как безнадежного для использования в городских условиях, отправили в крохотное поселение, на одном из крупных островов устья реки Итиля (или Волги, как говорят русские), упрятанного от мира бесконечным водным лабиринтом рукавов и протоков. Поселение, состоявшее из трех десятков хазар и гузов, было специально основано одним торговцем, поставлявшим в Итиль (и только в Итиль) рыбу, всевозможную птицу, яйца, все, что здесь малым числом людей добывалось в невероятном количестве. Главою над всеми был поставлен жилистый старик Атрак, из гузов, вовсе седой, но черноглазый, борода его была выщипана (кроме желтоватых обвислых усов), лишь под подбородком оставлено немного седых волос. Он был вполне беззлобен, а всякие превратности обстоятельств встречал тем, что поднимал свою крытую седой щетиной голову к небу и многократно повторял: «Бир тенгри[300]! Бир тенгри!..»
И вот Словиша встречал возвращение улыбок Лады и Лели, если и не при безраздельной вольности, то во всяком случае, среди раскрытого пространства, отображавшего собой некий дымный образ абсолютной свободы. Что же касается обиходных условий, они, безусловно, были куда скромнее тех, что предполагались для него на чужих дворах в Итиле. Однако кожей, сердцем, душой он знал, что раб может жить и в богатом тереме, харчиться напитками медвяными и наедками заморскими, носить платье золотом шитое, и все оставаться рабом; ведь суть даже не в тяжести работы и не в размерах вознаграждения за нее, беспросветным рабом становится тот человек, тот народ, чей дух, растворяясь в чужой иерархии ценностей, в чуждом мировосприятии, начинает сообразовываться не с собственными целями, но с задачами поработителя. В этом случае сознание пытается уподобиться чуждой природе, но всякий раз безрезультатно, поскольку его собственное естество, назначенное Богом, неповторимо. Безначальный, Бесконечный, Пребывающий в средоточии беспорядка, Всеобщий Творец, Многообразный, Объемлющий вселенную — един. Но для того, чтобы ветер, приводящий в движение и взаимодействие все частички мироздания, мог вершить свой бесконечный труд, представления различных народов о Создателе сущего слишком уж несходны одно с другим. Впрочем у настоящих рабов нет своего Бога, своего понятия о Нем, нет духовного языка, на котором их естество могло бы сообщаться с Верховными Силами. Утеснитель может многие годы пользоваться энергией народа, но, если внутри молчаливых сердец продолжает жить бунт, рано или поздно они обретут свободу. Когда же народ, существующий для других, на своем бесплодном пути уподобления хозяину тонет в месиве других столь же незадачливых народов, — он превращается в ничто, подобно тому, как смешение в одну всех существующих красок (самых ярких, столь отличных одна от другой) создает мутную слякоть, цветом напоминающую дерьмо.
Весна в этом бесконечном пространстве воды и поднимающихся молодых побегов тростника меж прошлогодних бурых стеблей, с небольшими ветловыми лесками в светло-зеленом весеннем пуху по отдаленным островам и гривам, словно плывущим куда-то, здешняя весна ничуть не походила на ту, которую на Словишиной родине выходили встречать всем селом на Зеленую гору, надев на себя самые красивые одежды, а разрумянившиеся от праздничной возбужденности молодые девицы в высоких кокошниках из березовой коры пели на несколько голосов:
Ой, ду-ду, ду-ду-дудочки[301],
Прилетите к нам,
Ой, Леля моя Лада, прилетите к нам!
Принесите нам
Лето теплое,
Ой, Леля моя Лада, лето теплое!
Нам холодная зима
Надоскучила,
Ой, Леля моя Лада, надоскучила!..
Но Словишины глаза, данные ему Родом, тончайшими красными прожилками (как учил Богомил) соединенные со Стрибогом, наполненные влагой Купалы[302], зрачок соединял их с Хорсом, серо-синяя радужина — со Сварогом, белки — с громовержцем Перуном, бесценный дар Единого, через нижние ресницы соединенный с землей, через верхние — с небом, эти глаза научены были различать красоту творений Всевышнего и снаружи — в смертном существующем, и внутри — среди вечного движущегося истинного.
Птицы. Стаи всевозможных нырков, лебедей, гусей, то и дело появлявшиеся в небе, были столь велики, что подчас, будто тучи, вовсе закрывали с каждым днем набиравшую сочность синеву. Большинство из них останавливались здесь ненадолго, стремясь к родным северным гнездовьям, но и тутошнее пернатое население оставалось столь обильно, что над плоской водно-тростниковой беспредельностью непрестанно гудело-перекатывалось такое же беспредельное птичье многоголосье. Шипение и кряканье уток, резкие крики скандалящих серых цапель, торчащих на вершинах высоких ветел, рев пеликанов над их плотами-гнездами по открытым плесам у входов в култуки[303] и нескончаемый переливчатый щебет там и здесь снующих мелких пичуг. И крылья, крылья, большие, малые, разновидные, — могло показаться, что именно от их усилий приходит в движение все воздушное пространство. Со свистом проносящиеся черные бакланы. Распластавшиеся, подобно солнечным крестам, кружащиеся в вышине колпицы. И еще чайки, коршуны, скопы, кулики, крачки, выпи, болотные курочки, ибисы… и вездесущие вороны. Это был почти сказочный мир.
Но в шестидесяти верстах (или двенадцати фарсахах, как говорилось здесь) вверх по реке разлегся огромный город, и город этот хотел есть. Оттого все обитатели поселения, в котором оказался Словиша, и жители всех подобных поселений были заняты в основном тем, что ловили птиц тысячами, собирали их яйца целыми коробами, а уж рыбу… Сазанов, вот, из зимовальных ям просто черпали кадушками. И все это съедал огромный, год от года распухавший город; город, честь, гордость и славу измерявший размахом потребления.
— Триста шестьдесят семь, триста шестьдесят восемь… — довольно улыбаясь бледным ртом с нависшими над ним длинными желтыми усами, приговаривал старик Атрак, бросая в тростниковый садок одну за другой живых шилохвостей.
Говорил он на своем, но занятия поселян предполагали использование столь незначительного количества слов, что Словише не нужно было много времени, дабы освоить их.
— Четыреста два… — продолжал Атрак. — Это что! Вот летом они линять начнут, летать не смогут, тогда за один раз по тысяче брать будем. И еще больше!
— Атрак, скажи, почему, когда мы рыбу сетью затянем, то самую лучшую — осетров — назад в речку бросаем? — подавая старику очередную, извлеченную из сетей птицу, спросил Словиша на хазарском, в котором чувствовал себя увереннее.
— Ты мне не говори «Атрак». Говори «Кударкин[304]». Я тут главным поставлен — значит, Кударкин.
— Хорошо. Конечно, — поторопился согласиться Словиша, внутренне улыбаясь наивному честолюбию старика. — Ловим, говорю, и осетра, и севрюгу, а оставляем всяких карасей… Это что же получается?
Выждав время, способное придать солидности его ответу, Атрак отвечал не спеша, как и прежде по-гузски:
— Кто как, а мы и рыбу, и птицу ловим для самого царя! А у царя такая вера, что нельзя эту рыбу есть. Икра у нее черная и чешуи нет. Потому нельзя ему такую рыбу есть. И всем, кто с ним — нельзя. А сами мы едим, только нам много не надо.
И пристально посмотрев на парня, подозревая, что тот не все понял из его речи, добавил несколько русских слов: «Хазарский царь. Плохая рыба». Затем старик Атрак (чувствовавший в себе Кударкина) подозвал молодого, Словишиных лет, хазарина Башту, который все это время был занят тем, что надувал через соломинку пойманных им лягушек и с коротким лающим смехом пускал их одну за другой плавать по воде. Атрак велел парням перетаскивать плетеные садки с птицей к челну, загрузить его, с тем, чтобы с рассветом можно было отправить его в Итиль. Старик поковылял прочь, а Башту — кряжистый смуглый малый, — чуть наклонив вперед небольшую с плоским затылком голову, крытую синим ежиком коротко стриженых волос, приблизился к Словише почти вплотную.
— Ты сам перенесешь все садки на лодку. Понял? — сказал он без тени доброжелательности.
Но для того ли Словиша бегал от своих прежних притеснителей и покрывал раны и ссадины размятыми листьями попутника[305], чтобы теперь найти нового в лице этого истязателя лягушек. Непроизвольно стащив с головы войлочный колпак, уже без овчинной подбивки, по случаю установившихся теплых дней, Словиша с уверенностью поглядел в несколько раскосые черные (вовсе без зрачков) глаза своего противника и сказал, удерживая горячий вздох:
— Я понесу свои садки. А ты понесешь свои. Понял?
Через минуту двое молодцев, сцепившись, уже катались по берегу, приминая редкие кустики осоки, ногами и руками взметая столбы песка. Несколько артельщиков в стороне с увлеченностью наблюдали происходящее, то и дело подзадоривая воителей. Представление окончилось появлением разгневанного старого Атрака с веслом в жилистых навсегда загорелых руках…
А ранним утром следующего дня с тем же Башту, в котором вдруг проснулось дружелюбие, Словиша ловил мережей темно-зеленых полосатых щук, заканчивавших свой нерест на заросшем водорослями мелководье. Отбирали исключительно икряных самок, поскольку торговец, на которого трудились здешние люди, именно шучью икру называл «кошерной», — видимо, лучшей, как то понял Словиша.
Рыбу ловили спозаранку прежде всего с той целью, чтобы к следующему утру она была доставлена в Итиль животрепещущей. На челне ее помещали в широкие кадки, наполненные водой, и накрывали мокрым веретьем.
В назначенное время челн прибыл в город, о чем тут же было дано знать определенным людям. Те незамедлительно передали весть другим, другие — третьим…
Малик Иосиф эту ночь как всегда спал дурно, — боль в затылке то и дело заставляла его просыпаться. Он звал дремавшего за дверью челядинца, и тот немедля бежал на зов с серебряной плошкой в руках, наполненной успокоительным зельем. Иосиф делал несколько глотков и вновь проваливался в неглубокий тягостный сон, полный докучливо выразительных видений. Но вот уже и этим ночным образам не дано было увести его сознание в нервный переменчивый мир грез. Иосиф не без труда выпростал пухлую руку из спеленавшего ее шарлахового индийского кмента[306], раскидал несчетные подушки и подушечки, рассыпанные по очень низкому и невероятно широкому ложу, застланному громадным пушистым ковром — подарком багдадского халифа. Разноцветные подушки, которые в течение ночи и так, и эдак приходилось подкладывать под вечно затекающие руки и ноги, источали смесь наглых ароматов каких-то благовонных мистических трав, добавленных в наполняющий их пух, и запахи эти сейчас не успокаивали, но, скорее, раздражали.
Охая и кряхтя, властелин Хазарии с третьей попытки поднялся с ложа и, пошатываясь, подошел к огромному золотому зеркалу (подаренному отцу византийским царем) и невеселым взглядом вперился в свое отражение. Из желтой золотой мути на Иосифа смотрел большими и грустными еврейскими глазами невысокий пухлый человечек в длинной белой рубахе, щедро украшенной цветными вставками и вышивкой, которая ничуть не скрывала его рыхлой фигуры. Фигура как раз и была причиной его серьезных огорчений, но не ее рыхлость заставляла крушиться Иосифа, а то, что с каждым годом (а ему казалось, что и с каждым днем) она все отчетливее приобретала женские очертания. Покатые плечи его казались невероятно узкими в соседстве с громадными бедрами, округление которых («как ожерелье, дело рук искусного художника») могло поспорить в живописности с округлениями первых красавиц Острова. Выпирающий живот нельзя было сравнить с округлой чашей, но с округлой лоханью — вполне. И если в традиционной системе обрисовки женских красот сопоставление ланит хазарского царя с половинками гранатового яблока могло показаться натянутым, по причине их желтоватой бледности, то провести некую поэтическую аналогию меж его сосцами и двойней серны, пасущейся между лилиями (желтыми лилиями) было бы возможно, и это-то более всего удручало хозяина тех женских сосцов.
И одутловатое усталое лицо двойника с грустными глазами, обрамленное длинными курчавыми локонами, после пятого десятка лет земного пути изрядно поредевшими и давно уж растерявшими цвет перьев ворона, лицо, глядевшее из желтого сумрака золотого зеркала, тоже не понравилось Иосифу. Все в нем будто едва заметно текло вниз: невысокий круглый лоб, выпуклые глаза с небольшими пятнышками темной радужки в крупных желтых створках век, каплевидный нос и эта отвислая (сейчас почему-то мокрая) нижняя губа, все стекало в мягкую складчатую шею… Иосиф громко втянул носом воздух и резко (насколько то было дано ему) отвернулся от ехидного золота.
— Ирам! — позвал он слугу.
Тотчас явился Ирам, крупный и свежий улыбчивый еврей, с сосудом для мочи в руках, — и сразу же огромная опочивальня сделалась меньше и уютнее. После того, как принесенный им сосуд был наполнен, Ирам решился произнести слово:
— Могу ли я передать господину моему, великому мэлэху приятную весть?
— Но только, если приятную, — пропел в ответ полуженским голосом Иосиф.
— Мой господин, несколько часов назад во дворец доставили свежайшую щучью икру. Как раз из того места, в котором, мой господин считает, она бывает наилучшей.
Слуга, безусловно, знал свою работу. Заспанные глаза господина раскрылись чуть шире, и в них даже блеснул шалый огонек.
— Велите поднять из ледника?
— Велю. Что еще нового?
— Ну…
— Понятно, — нахмурился Иосиф. — Разве может утро начаться одними приятными новостями! Говори.
— Нет-нет, — поторопился успокоить его Ирам, — ничего плохого. Мой господин просил напомнить, что с утра он ждет в гости рабби Нафана…
Властитель Хазарии, вроде, ничем не выдал своего неудовольствия, и все же блеск в его выпуклых глазах померк под опустившимися чуть ниже тяжелыми веками.
— Иди, — сказал он. — Воду сюда. Накидку подай синюю. С серебром.
Царская опочивальня наполнилась людьми, протиравшими царское тело полотенцами, смоченными душистой водой, чесавшими и завивавшими царские волосы, чистившими ногти, облачавшими очищенное тело в сверкающие серебром и лазурью одежды, обрызгивавшими те одежды цветочными и мускусными эссенциями, надевавшие на царские руки и шею многоценные браслеты, ожерелья, перстни… Затем в другой палате, стены и потолок которой, как и в предыдущей были изукрашены цветными полосами и магическими символами, Иосиф основательно подкрепился. И вновь округ него вился целый рой челядинцев, приносивших, расставлявших, разливавших, смешивавших… К большинству кушаний, имевшим честь посетить низкий ониксовый столик, Иосиф даже не притронулся, поскольку была подана его излюбленная щучья икра, малосольная, проведшая в рассоле всего несколько часов.
Когда же наконец губы Иосифа, перламутровые от рыбьего жира, были утерты, он совсем в другом настроении выслушал доклад о том, что царица вместе с детьми дожидается в опаловой комнате, а рабби Нафан прибудет с минуты на минуту.
В пестроте расписных стен и невысоких, но многочисленных предметов обстановки, с неумеренной щедростью инкрустированных белыми, желтыми, черными с радужной игрой цветов, красными и зелеными камнями, первый момент не сразу возможно было различить обряженных в столь же цветистые одеяния людей. Но вот из сверканий и радуг бессчетных самоцветов вычертилась округлая женская фигура и, простерши вперед полные руки с короткими пальцами усыпанными перстнями, устремилась к Иосифу.
— Да будет тебе много счастья! — воскликнула женщина, соединяя руки с руками супруга.
— Как твое здоровье, Шифра? — отвечал супруг. — Как твоя печень?
— Ничего. Елеазар принес мне новое снадобье, которое привозят из Русии[307], - и теперь ничего.
Наружность малика Иосифа и царицы сходствовали друг с другом до невероятия. Постороннему глазу и вовсе могло бы показаться, что перед ним близнецы сестры, одна из которых почему-то облачилась в мужское платье и не успела раскрасить лицо сурьмой и кармином.
— Что случилось, что ты пришла в такую рань и привела всех детей? — спросила та, что была не накрашена. — Идите сюда! Помогите мне сесть. Опять ноги ломит.
Двое старших сыновей поспешили положить несколько ярких подушек на низкий длинный сундук, рдевший от осыпавших его огненных опалов.
— Садись, — указал он жене место рядом с собой. — И вы идите сюда!
Однако всему царскому потомству (еще двоим сыновьям и пяти девицам) места на сундуке не хватило, и они, подобные стае многоцветных эдемских птиц, расселись на ближайших к сундуку креслах и ларях, а самая младшенькая — четырехлетняя Эсфирь — решительно забралась отцу на колени.
— Сегодня девятый день нисана[308]… — нежно улыбнулась кроваво-красными губами Шифра.
— Ну — у… — согласился Иосиф. — Но мы отправляемся в наш летний дворец в конце месяца…
— Конечно. Конечно! Но в месяце нисане мы празднуем…
— Песах?
— Папа, — заерзала на коленях властителя Хазарии малолетняя дочь, — посмотри, у меня тут что-то чешется.
— Да, мой дорогой, — продолжала Шифра, — но ты же знаешь, что каждый год в последнюю неделю перед праздником в любой еврейской семье все собираются для того, чтобы изучать и повторять историю и заповеди Песаха. Так мы подготавливаем себя к празднованию дня освобождения нашего народа из-под гнета злых сил.
Она бросила на мужа осторожный взгляд сильно подведенных глаз и тотчас возвела их горе, зашептала:
— Да превратятся все громы и молнии, набрасывавшиеся на наш народ, в дожди благословения. Да наступит время слова Всесвятого, и да соберет он наших рассеянных из четырех концов земли по пришествии помазанника его поскорее, в наши дни. Амен.
— Амен, — поморщившись повторил Иосиф.
И кое-кто из детей вполголоса отозвался:
— Амен.
— Для этого мы и ждем сейчас, — продолжила царица прерванные молитвенным порывом слова, — ждем прихода рабби Нафана, не смотря на то, что много раз…
В дверях появился один из привилегированных слуг и сообщил, что рабби Нафан здесь.
Нафан был всего несколькими годами старше Иосифа. Будь он древним старцем, возможно, царю Хазарии было бы чуть проще справляться при подобных встречах со жгучей досадой: почему ему, владыке судеб народов, многочисленных, как песок на берегу моря, живущих на юге до Баб-ал-Абваба[309], на севере — до Варяжского моря[310], до Русского моря на западе, ему, хозяину всех народов на востоке, живущих от Итиля на протяжении четырех месяцев пути, почему ему, царю царей, приходится принимать во внимание чью-то волю?.. Но, конечно, Иосиф прекрасно понимал, что хотя этот человек не имеет непосредственного влияния на пастухов страны Баса[311], ему подчинено сознание нескольких тысяч единоплеменников, живущих в Итиле или в диаспоре, чья общественная воля и удерживает его на троне Новой Иудеи. И потому надо уметь простить и состояние, едва ли многим уступающее его собственному, и образование, полученное в академии Иерусалима, и то… и то, что этот дерзкий сухощавый человек вовсе не похож на женщину…
Первый священнослужитель Хазарии для посещения царской семьи выбрал облачение самое торжественное, в каковом его можно было видеть в синагоге по значительным праздникам. Несколько слоев драгоценных одежд, доходивших до колена и оставлявших открытыми сухие волосатые голени, оплетенные ремешками сандалий, покрывал наплечник, схваченный золотым поясом, сколотый на плечах массивными золотыми фибулами с ониксом — камнем, из которого был выстроен сметенный Набукудурриусуром легендарный еврейский храм. На груди рабби Нафана искрились двенадцать самоцветных камней, по три в четырех рядах, долженствующие напоминать о двенадцати коленах Израилевых. Высокий войлочный цилиндр на голове, замысловато обвитый парчовым жгутом, дополняла золотая налобная повязка с надписью на арамейском языке «Святыня Господня».
Без ритуальных ужимок, по-свойски, рабби был встречен семьей и с радушием усажен в низкое и широкое кресло, опаловые вставки на котором составляли основные иудейские символы. Иосиф, правда, вновь поморщился в тот момент, когда Нафан, внимательно оглядывая роскошное седалище, огладил золоченые подлокотники, но объяснил себе это тем, что в этот момент ощутил обычную колющую боль в почках.
— Прекрасная работа! — птичьим гортанным голосом похвалил Нафан предложенное ему кресло. — Неужели у нас научились делать?
— Нет-нет. Подарок Эдома, — неаккуратно прикрыв смущением невольную похвальбу, улыбнулась большими немолодыми накрашенными губами Шифра. — Но изготовлено оно все равно в Куштантинии.
Иосиф и Шифра переглянулись, проделав это до потешности единообразно. Несмотря на сие их необыкновенное сходство, делавшее их похожими на сестер, Шифра, вне всякого сомнения, смотрелась куда свежее своей «сестры» Иосифа: во всем ее теле, в арбузном животе и дынеподобных грудях, в затопившем лицо жирке, в светло-карих подрисованных глазах и большом красном рте с отвалившейся нижней губой было куда больше жизни, взыскивающей внимание чувственности, нежели в облике малика. Переглянувшись, и малик, и его супруга единовременно произвели руками, вспыхивавшими самоцветным блеском, одинаковый жест, готовясь произнести слово, но Шифра оказалась проворнее:
— Дорогой наш рабби, если тебе понравилось…
— Нет-нет, благодушная Шифра, — сипло закурлыкал Нафан. — Мое почтение твоему великолепию, Иосиф! Но сегодня мы собрались здесь не для того, чтобы говорить о бренном. Ведь в эти дни все евреи земли, живущие в Итиле, в Багдаде, в Куштантинии, живущие по всей земле, вот уж более тысячи лет возносят хвалы Всевышнему, за то, что он вывел свой народ из среды другого народа, чтобы на пятидесятый день после исхода вручить ему Тору на горе Синай, чем проявил свою мощь и милосердие. Поэтому в эти дни, перед пасхальным седером, мы вновь и вновь перечитываем и обговариваем Шмот[312], хотя каждый из нас знает его слова наизусть.
— Папа, — подала голос ерзавшая на коленях у отца малолетняя Эсфирь, — можно я сяду на колени к Нафану?
— Что ты! — одернула ее мать.
Но рабби протянул к девочке руки со словами:
— Иди, иди. Ведь именно ради вас, наших детей, мы воскрешаем каждый год в нашей памяти то величайшее событие. Память о нем через ваши сердца должна быть передана сердцам ваших детей. Иди же.
С какой-то странной взрослой чувственной улыбкой кругленькая Эсфирь соскочила с колен отца и быстро перебралась к Нафану.
— Именно вам, во имя сохранения процветания нашего народа, — продолжил рабби, с преувеличенной ласковостью заглядывая в блестящие глазки девчурки, — следует хранить память о том, что выход из Египта — это стержень бытия. Как сладкий мед, как надежда и верное обещание звучат для нас первые слова Синайского Откровения: «Я — Господь Бог твой, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства». Об этом следует не забывать никогда, чтобы при будущем, окончательном освобождении еврейского народа, которое произойдет в этом же месяце, в чудесном весеннем месяце Нисане, когда придет Машиах[313], все угнетатели и преследователи евреев подверглись суду, и только к Израилю была проявлена милость. Помните также, дети, что само название этого величайшего праздника, который ожидает нас всего через несколько дней, связано с исключительным правом еврейских младенцев, установленным Господом, который прошел мимо домов сынов Израилевых в Египте, когда поражал египтян, и домы наши избавил. Его карающий меч обошел еврейские дома, отсюда — Песах, что значит «обойти». Но, дорогие мои, Песах — не только праздник воспоминаний, это так же возможность молодого поколения лишний раз задать вопросы, ответы на которые в дальнейшем смогут формировать вашу свободу. Ну же! Смелее. Кто первым хочет задать какой-нибудь вопрос?
Царские чада с нерешительностью и скукой в глазах поглядывали по сторонам, на мать, отца, на гостя, вольготно развалившегося в золоченом кресле, как бы обдумывая и взвешивая возможности собственной свободы и силу самоуверенного пришельца.
— Ну же! Не стесняйтесь, — подбодрила детей Шифра.
Наконец один из старших, малорослый, но широкий в бедрах двадцатипятилетний сын, названный в честь деда Аароном, выдавил из себя:
— Скажи, рабби, почему в этот праздник мы едим пресные лепешки?
Вопрос был, конечно, вымученный, пресный, как те лепешки, о которых в нем спрашивалось, поскольку повторялся из года в год, но Нафан был рад и ему.
— Хороший вопрос, — похвалил он Аарона. — Верно, Песах также называют Хаг Хамацот, то есть праздник пресных лепешек. Маца! Как нам рассказывают священные книги, евреи спешили, покидая Египет, у них не было времени приготовить в дорогу квасной хлеб, не было времени дать тесту подняться. Потому маца, пресные лепешки в этот день напоминают нам о тех далеких временах, когда звероподобные египтяне с жестокостью принуждали сынов Израилевых к работам, и делали жизнь их горькой от тяжкой работы над глиной и кирпичами, и от всякой работы полевой, к каковой мы не предназначены. Оттого мацу мы называем также хлебом скорби. Каждый раз на Песах мы заново переживаем происшедшее много веков назад, чтобы никогда больше не попасть в мерзость египетскую.
— Что такое «мерзость египетская»? — со смаком воспроизвел редко употребляемое в повседневной жизни слово одиннадцатилетний Манассия.
Нафан кивнул ему, давая тем самым понять, что сейчас прольет свет и на этот предмет.
— Сутью человека со дня сотворения мира остается горящая в нем божественная искра, следовать которой он обязан на протяжении всей своей жизни. Понимать это может только свободный человек, свободный и телом и духом. Раб, отдающий свою энергию, свою жизнь, доверенную ему Господом, земному господину, никогда не будет иметь возможность для осуществления своего духовного предназначения. Тора говорит нам, что физическая и духовная свободы неразделимы. И потому пасхальная Агада за годом год напоминает нам про избавление от физического рабства, как о первой ступени ниспровержения рабства духовного. Ведь духовная свобода — это возможность человека различать свой путь на земле благодаря сиянию путеводной божественной искры. Тот, у кого нет собственного Бога, во веки веков будет оставаться рабом. Тот, кто предает Бога своих предков — справедливо будет наказан презренной жизнью раба. Когда еврейский народ строил фараону Пифом и Раамсес, он уже почти допустил к сердцу стремления египтян, позабыв о своих собственных. Евреи уподобились египтянам, стали как и они поклоняться египетским идолам. Вот это-то наши мудрецы и называют «мерзостью египетской». И если бы наш народ не нашел в себе силы вспомнить о своих, еврейских ценностях, никогда бы Всесвятой не даровал ему заповеди Торы и возможность прийти в землю Израиля, наш Господь, наш Бог…
— А у нашего Бога пися какая, как у меня или как у Аарона? — вдруг громко и весело, с явным ожиданием похвалы своему задору, выкрикнула сидевшая на коленях рабби четырехлетняя Эсфирь.
— О-о… — полувздох-полустон Шифры утонул в удушающей глумливой тишине.
Но Нафан сделал единственно возможное в таковой ситуации, — он «не заметил» глупых слов неразумной малявки, не смотря на то, что лица Манассии и двух девочек постарше покраснели и раздулись от рапиравшего их смеха, сдерживаемого из последних сил. Однако он понимал, что оставленное без внимания неосознанное оскорбление религиозной святыни царской дочерью открывает перед ним маленькую, но верную возможность доминирующего положения в ситуации. Рабби продолжал:
— Праздник Песах называют еще Хаг Хаавив — праздник весны, ведь он приходится на пятнадцатый день первого весеннего месяца — Нисана. А месяц Нисан символизирует сердце года, из которого исходят доброта и милосердие. В чем же суть такого сравнения? Сердце, главная часть нашего тела, — оно, как мэлэх, как царь, от которого зависит жизнь данного ему Богом народа. Основными же чертами еврейских царей всегда были скромность, царственность и щедрость. Если бы эти качества не были присущи Йегуде, никогда бы ни Давид, ни кто бы то ни было из его потомков не были удостоены Господом светлого и счастливого царствования. Хаг Хаавив наполнен весной. Отпраздновав его все мы отправимся под свои виноградные лозы и смоковницы, в места нашего летнего отдыха, в свои наследные владения. И да будут они год от года расширяться и тучнеть…
В этом месте своей речи Нафан выразительно взглянул на малика Иосифа, но тот и без этого взгляда моментально уяснил себе, что же помимо возвышенного религиозного порыва подвигло рабби к сегодняшнему посещению.
— Вот как раз на счет родовых владений… — подал голос (сочный женский) Иосиф. — Два-три фарсаха на юг за рекой Варашан есть большой виноградник. Четыре года назад я велел посадить там три тысячи кустов черного сефарадийского[314] винограда, очень крупного и сладкого. Там также посажено много фруктовых деревьев. Накануне величайшего праздника Песах я хочу отдать тебе эту землю вместе со всеми рабами и скотом, обитающими там, дабы в знойные летние месяцы ты мог вести свои неизменные беседы со всевышним под прохладной сенью олив и персиковых деревьев. И да будут твои молитвы там еще более доходчивы слуху Всевышнего.
Ну почему он вновь уступал плотоядной воле этого человека?!
Сухое и смуглое лицо Нафана, только что суровое и чинное (какими рисуют еврейские лица на своих иконах христианские богомазы), вдруг точно наполнилось изнутри светом, однако тот совладал с приступом внезапной радости, хотя голос его вдруг сделался тоньше, а слова из курчавой бороды посыпались бойчее:
— Не ради себя, но во славу Господню с благодарностью принимаю твой дар. И пусть прибыток, который принесет эта земля еще украсит и укрепит синагогу…
Интонации победителя в голосе Нафана вновь вызвали у Иосифа приступ почечных колик, он достал из рукава платок и, как бы утирая со лба пот, прикрыл проступившую на лице гримасу боли.
— Ну что же, дети, задавайте еще вопросы! — продолжал торжествовать рабби, то и дело поправляя вовсе не нуждавшийся в том полосатый ефод[315].
Вновь отозвался Манассия:
— Рабби, расскажи, как Господь рассек Ям Суф[316], чтобы евреи могли через него перейти.
— Да-да! Это был момент наивысшего напряжения сил богоизбранного народа! Преследуемые несметной армией жетоких египтян евреи подошли к морю. Что делать?! Всюду вода. Назад — смерть или рабство. Нахшон бен Аминадав, глава царского колена Йегуды, первым бросился вперед. Он шел и шел, пока вода не коснулась его ноздрей. Но он все равно шагнул вперед, веря, что Предвечный не оставит его. И тогда, действительно, Ям Суф был рассечен на две половины, и за Нахшоном двинулись…
В этот момент в палату тихонько проскользнул маленький седой человечек, большую часть лица которого, вчистую лишенного подбородка, составлял нос, и суетливыми жестами, обращенными к малику, дал понять, что некие экстраординарные проблемы призывают того к действию. Шифра всполохнулась было, но супруг, спешно поднимаясь со своего места, погладил ее круглое плечо, что-то пошептал ей на ухо и, шлепая плоскими ступнями, направился к выходу. Он почти с нескрываемым удовольствием покидал эту комнату, пропитанную тиранической волей речивого гостя.
— … поэтому сотворение мира, жизнь вселенной, судьбы прочих народов — все ничто в сопоставлении с тем значением, которое имеет событие выхода евреев из Египта. Это сердцевина еврейского мира… — слышал еще Иосиф, когда челядинец за его спиной затворял дверь.
Двадцать четыре охранника из числа четырех тысяч мужей личной охраны малика, дожидавшиеся здесь своего господина, взяли его в кольцо, и в таком панцире из вооруженных людей тот двинулся по коридору, затем по длинному опоясывающему третий этаж здания балкону мимо расставленных тут и там стражников. Дворец хазарского малика своей квадратной планировкой, кирпичными стенами и четырьмя ярусами этажей, поднимавшихся террасами, напоминал тот, который по мнению одних принадлежал величайшему из царей Вавилонии, по мнению других — коварной Шаммурамат. Правда, террасы те были наполнены не пышными садами и редкими птицами в золоченых клетках, а бессчетными охранниками, в чем можно было найти меньше живописности, однако, несомненно, больше практичности. Зато вокруг по всему Острову, где помимо царского дворца и огромной синагоги возвышалось еще несколько десятков домов, один другого великолепнее, никакого недостатка в садах не наблюдалось. Нисан уже успел оживить всю зиму дремавшие ветви, и теперь царский дворец, казалось, парил в полупрозрачных зеленоватых облаках.
В просторном зале, в котором малик Иосиф обычно держал советы с первейшими людьми Хазарии, его уже дожидались каган и два тархана[317]. Разумеется, от величественных хазарских понятий «каган» и «тархан» давным-давно осталась одна только словесная оболочка. Ибо истинно хазарская знать династии Ашина, предпочетшая доблести удовольствие, не брезговавшая богатыми невестами из еврейской общины, постепенно евреями и была заменена. Поэтому теперь хазарским каганом назывался племянник малика — Иисус Кокос, а составившие ему компанию двое тарханов — братья Хагрис, Иуда и Самуил, также были родственниками Иосифа по материнской линии. Впрочем о какой доминации хазар в некогда их стране можно было бы говорить, когда они составляли едва ли не меньшинство среди наполнивших их край аланов, буртасов, русов, печенегов, савиров, гузов, тех представителей бессчетных племен, чьи понятия о жизни и счастьи определял вознесшийся над ними джинс[318].
— Слава и почет твоему великолепию и да будет… Дядя! — подскочил на своем месте Иисус Кокос, лишь только шлепанье драгоценных сандалий Иосифа, раздававшееся в коридоре, утонуло в арабесках пышного ковра, устилавшего пол просторной залы.
Иисус Кокос — каган Хазарии, обличье которого вряд ли хорошо было знакомо черни Итиля, поскольку та, согласно древней традиции, обязана была при его появлении (что случалось раз или два в год) падать ниц, внешность имел весьма выразительную. Среди своих единоплеменников дебелость его тела, смоляной цвет блестящих волос, большие черные глаза с поволокой на круглом розовом лице признавались совершенством мужской красоты. Но Иосиф заметил только, что на его племяннике в этот раз была навешана едва ли половина обычно украшавшего его золота, что свидетельствовало о неожиданности и спешности этого посещения.
— В Городе Царицы вновь вырезаны две еврейские семьи! — полный отчаянности возглас сорвался с румяных губ исполнителя образа божественного кагана.
«Так вот почему всю ночь так ныл затылок», — подумал Иосиф, невольно прислушиваясь к новому выпаду боли, на этот раз зародившемуся где-то в правом подреберье, да вдруг метнувшемуся в лопатку, затем в плечо, после чего не замедлила появиться отвратительная горькая отрыжка. Впрочем недавнее общение с рабби Нафаном (что, возможно, и послужило причиной этих болей под ложечкой) привело Иосифа в то расположение духа, которое он считал наилучшим в решении вопросов, подобных тому, котрый доставил ему племянник.
— Кто это был?! — визгливый, но вместе с тем властный голос малика добавил растерянности трем парам глаз, неотрывно глядевшим на него.
— Но…
— Кто? — повернулся он к Самуилу Хагрису, в ведении которого, помимо снабжения Итиля продовольствием, находилось поддержание порядка в нем и контроль тюрем.
— Мои люди буквально во всех…
— Твои люди! Что вы успели сделать?
— Мы схватили шестьдесят человек… — почти ровесник Иосифа, самый крупный из присутствующих, внушавший трепет тысячам и тысячам людей, завсе исполненный неземной надменности всевластный Самуил в эту минуту был похож на ученика иешивы, придавленного вопросом гаона[319]; он отер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.
— Никаких казней! Гноить в темнице, — отдал распоряжение Иосиф.
Он отослал за дверь четверых остававшихся при нем телохранителей и принялся по-утиному раскачиваясь ковылять вдоль расписных стен, заметно припадая на левую ногу. При этом он так внимательно рассматривал что-то на этих стенах, что, казалось, и вовсе позабыл о присутствующих. Ковер прилежно гасил звук его шагов. Грузную тишину нерешительно щекотал тонюсенький звук крыльев какой-то невидимой весенней мошки.
— Враги наших врагов — самые полезные союзники… — вдруг забормотал Иосиф, коротким пальцем с нанизанными на него до самого ногтя пятью перстнями прочерчивая контур весьма схематичной фигуры на стене, изображавшей Авраама, намеревающегося совершить жертвоприношение. — Но для этого следовало бы выяснить… кто же эти враги. Неужели опять кабары[320]? За сто с лишним лет они, конечно, могли бы собрать силы и наладить сеть из своих соплеменников, живущих среди нас… Нет. Не то. Буртасы?..
— Господин мой, — решился подать голос младший из Хагрисов — Иуда, который в свои сорок из-за неуемного роста волос на лице, подступавших к самым глазам, выглядел едва ли не старше своего пятидесятилетнего брата, — А что, если это вовсе не какой-то определенный народ, а так… всякая всячина?
— Всякая? Всячина? — еще не будучи способен дать отчет своему ощущению, ужаснулся малик.
Он так и не дал себе труда мысленно подкопаться к основанию своего внезапного страха. Ведь он знал, что Хазария сейчас крепка как никогда, что вечный принцип торговых отношений возведен ее обитателями в положение основы миропорядка, что в это общественное устройство волей-неволей включены и все пограничные страны (поскольку это самая продуктивная и остроумная форма человеческих взаимоотношений), а значит противостоять той налаженности, благословленной самим Всевышним, могут только крохотные сообщества изгоев, объединенные своим диким отжившим своеобычием. Вряд ли кто-нибудь смог бы отказать этому человеку в рассудительности, а так же в изощренной изворотливости ума, но он, следуя своему предназначению на этой земле, даже, если бы захотел, не мог бы вообразить существующих рядом вчистую иных закономерностей. Семь тысяч гурганских богатырей служили ему в Итиле, причем принимая хазарский закон о смертной казни воинов, не одержавших победы, — исмаилтяне; вряд ли кто-то из них с любовью относился к народу Израиля, но их силу, их мужество, их высокомерие наконец можно было купить, как красоту женщин в увеселительных домах. Тот же путь позволял даже низвергнуть с трона недосягаемого императора Куштантинии… Потому признание жизнеспособности иного мировидения знаменовало бы для Иосифа гибельную трещину его собственной жизни, к чему он никак не должен был бы стремиться.
— В конце концов… Дайте им врага. Сожгите несколько греческих домов, распустите слух, что это дело рук… скажем, русов. Нет, не русов. Они нам еще пригодятся. Объявите врагами Хазарии кабаров. Да-да, кабаров. Сожгите греческие дома их же руками, — в любом народе найдется нужное число человек, готовых за диргемы или номисмы оказать любую услугу. Потом они же и будут пойманы и преданы суду… Шевелите мозгами! Почему я должен это делать за вас? Главное — снимите внимание жителей Хазарии с потомков колена Симонова. Пусть жители Итиля наполнят свои мозги чем-нибудь другим. Пусть лучше говорят о том, что вышел из царства мертвых собакоголовый Анубис и бродит по свету в поисках… м-м… невинных душ. Дайте желающим открыть еще несколько увеселительных домов, да повелите хозяевам снизить цены на их товар до предела. И надо бы для жителей Итиля снизить цены на парчу, привозимую из Багдада и Хорасана, — пока она мало кому доступна, а черни нужно иметь к чему стремиться. Думайте. Думайте!
Только что владетель Хазарии казался переполненным какой-то злой энергией, столь выразительной, почти осязаемой, что, казалось, ее одной достаточно, чтобы окружающие ее предметы начали двигаться и меняться; тем удивительнее было видеть, как эта волшебная сила в один момент без всякой видимой причины оставила его. Безвольно его тело повалилось в золотую чашу ближайшего кресла, расплылось во все стороны, точно вылезшая из кади опара, замерло. Иосиф прикрыл блестящие розовые веки, и вновь тяжеловесное безмолвие завладело пространством. Выждав какое-то время, Самуил осторожно качнул тишину.
— Господин мой, великий мэлэх, не следует ли…
— Хватит об этом, — неожиданно, потому что сейчас же, отозвался будто бы задремавший Иосиф. — Пусть Иуда расскажет нам что-нибудь забавное. Как там наша русская невеста, эта… Ольга, после того, как мы помогли ей ухватить свободу? Собирается еще стать царицей цариц?
Отяжелевший было за время недавней беседы воздух вновь преисполнился серебристой легкости. Не вдруг, но раз от разу увереннее под золотыми звездами потолка зазвучали игривые восклицания и даже смешки.
— Да она уж собирается христианскую веру принять! — ободренный вниманием малика возликовал мохнолицый Иуда Хагрис.
— Христианскую веру?! Быть не может! — грудной женский смех заклокотал в горле Иосифа, раздувая его короткую складчатую шею.
— Да! Да! — радовался радости малика Самуил. — Вот же нам… позавчера это… от мар-Наамана доставили известие.
— Это верно, я думаю, — нашел разумным не отделяться от общего интереса Иисус Кокос, проявив и свою увлеченность поднятой темой.
— Го-го-го! — закатывался смехом Иосиф. — Вот за что хвалю. Надо ж такое!.. Ведь это ты, Иуда, выдумал, подкинуть мысль русской княгине. Я тебя еще тогда хвалил, но, честно скажу, не верил, что прямо так… Вот это действительно искра Божья! Когда войска нанимать приходится, — это дело последнее. Надо врагов своих уметь так стравить, чтобы они сами друг друга душили, чтобы никогда в своих собственных домах покоя не знали. Это — да! И дешевле, верно? И надежнее. Оттого-то много было народов и сильных, и богатых, — сияли, как солнце. Где они? Нет их больше. А наш народ, он, как луна, — и днем, и ночью на небосводе. Днем-то ее не очень разглядишь, но наступает новолуние, — и вот она во всем своем блеске. Да будет царство племени властелинов умножать величие свое и красу ради светоча того народа, который был лелеян от рождения. Да будет счастье его покровом! Сила мышцы Всевышнего да будет нам поддержкой. Да будет он давить врагов Израиля, как давит нагруженная телега. Сделай рог наш железным, а копыта — медными, чтобы сокрушить нам многие народы и посвятить тебе, Господи, стяжания их и богатства их, тебе, владыке всей земли. Амен.
— Амен, — повторили за ним остальные.
Как ни насмехался хазарский джинс над простодушием русской княгини, простодушие было как раз тем свойством, которое напрочь отсутствовало в ее характере. Более того, прекрасно различая все мотивы, все хитросплетения предлагаемой ей игры, Ольга, немало времени посвятив раздумьям и расчетам, все-таки решила рискнуть, понадеявшись на собственные хитроумие, данные Богом смысл и понятие, и попытаться обморочить хазарских лукавцев. Затея, к которой они тишком подталкивали ее, а именно брак с императором и самодержцем ромеев, всеконечно, виделась им (впрочем, как и кому бы то ни было) небывальщиной, вовсе невозможным вздором, тем не менее способным являть собой магическую приманку для наивной, вовсе уж дурашной алчности. «Самодовольные пройдохи! Они не подозревают (и это к лучшему), — усмехалась про себя княгиня, — что я ради того, чтобы утолить эту жажду не многое отдам… Я отдам все». Ольга насмелилась сражаться с гениями плутовства на их же поле, укрепленная верой в силу своего самоотвержения, чем ей представлялись собственные поступки, мостящие дорогу к несказанной цели. Как всякий одержимый человек, Ольга, разумеется, не могла задумываться над нравственной ценностью своих действий, ее не интересовала их стоимость и уж тем паче — последствия. Но то, что сердцам дуралеев и невежд виделось самовластным произволением княгини, конечно, было всего лишь крохотным рычажком воли абсолютной.
После уничтожения оплота древлян русская княгиня еще более ревностно, чем прежде, каждый свой шаг посвящала одной-единственной звезде, все еще бесконечно далекой, но будто бы уже откликавшейся на ее всегдашнее заклинание обнадеживающими знамениями. Теперь каждый вздох приобретал для нее несказанную ценность, но лишь в значении передвижного средства, способного доставить ее к воплощению назначенного. Убрав с дороги самые примитивные, грубые, а потому наиболее легко устранимые препятствия, заручившись пособничеством своих сподручников, Ольга решила прежде всего укрепить завоеванные рубежи. Не дав себе даже отдохнуть после кровавой расправы над Искоростенем, она бросилась метить свою территорию крепостицами с постоянно пребывающей стражей, небольшими, но достаточно частыми для того, чтобы в случае необходимости они могли соединить свои силы. Но помимо этого много, ой, много дел требовала подготовка великого замысла, — каких людей с какими свести, каких рассорить, кого щедро одарить, кого запугать, — все это нужно было успеть осуществить до решающего броска. Каверзная мечта звала…
Год прошел, как день.
Но княгиня не могла не понимать, что существенным условием удачливого разрешения ее недюжинных притязаний является не только укрепление тылов, но и способность предвосхитить затруднения будущего. Ведь те, которые знают лишь настоящее, тонут, вступив в него. Оттого, возвратившись из полюдья, первое, что она сделала — призвала к себе Свенельда, после кончины Игоря начавшего позволять себе неумеренное своевольство и бесцеремонность, но все же остававшегося наиболее доверенным лицом княгини. Хотя… Разве могла она кому-то по-настоящему доверять?
— Святославу пора вежество постигать, — сказала Ольга, подойдя к двери, и проверив, плотно ли притворила ее за собой только что покинувшая светлицу ключница Щука. — Кто из наших волхвов всех ученей? А вместе с тем, чтобы народ в благоговение вводил?
— Да почему это всенепременно должен быть наш волхв? — весьма вольно раскинувшись на скамье, опершись на локоть, полулежа отвечал княгине первый воевода Руси, каким-то двусмысленным взглядом своих больших бледно-голубых холодных глаз следя за ее движениями. — Ты можешь отдать сына на обучение жидам, умникам хазарского малика. И прежде не раз такое бывало. Или…
За последние месяцы рыжее лицо Ольги заметно высохло, да и сама она изрядно потощала. Но в этой худобе не было ничего болезненного, квелого, напротив, каждый мускул лица ее и тела как никогда был бодр и полон жизни, отчего облик княгини всечасно напоминал приготовившуюся к прыжку дикую кошку. А над Свенельдом тот же срок произвел обратные перемены: он изрядно зажирел, так, что даже пузо под рубахой начинало проступать. Никогда не отличавшийся скромностью в нарядах, сейчас он был разряжен так, что ему могли бы позавидовать ромейские августы, а завитая борода его до того была прокрашена шафраном, что сияла подобно солнцу.
— Или, — продолжал Свенельд, — до возмужалости можешь отправить Святослава жить во дворец царя Романии. Это было бы даже в каком-то смысле…
— Ну нет! — усмехнулась Ольга. — Весно, кто дите обучает, — тот им зрелым владеет.
— Да ведь бывало такое.
— И что из того вышло? До сих пор дань жидовскому царю кладем? Нет, Свенельд, русский князь должен молоко своей земли пить.
— Ну тогда что? Тогда — нет на русской земле волхва знаменитее и великороднее достославного Богомила.
— Это там, — Ольга даже рукой куда-то указала, — где большое святилище Рода возле Поляны?
— Там, там, сама же знаешь.
— Да уж знаю: владеет он Откровением, знает пути Богов и пути отцов, понимает звезды и настоящий смысл священных песен… Но все это — Тайное Вежество, и ни за что не откроет он его толк стороннему. Такие волхвы кичатся, будто духовное их родство через поколения учителей восходит к Сворогу, Святовиту или Стрибогу. Волхв сам избирает себе ученика. Может сына выбрать, а может — кого угодно. Обучает его, но наследником Тайного Вежества назовет только тогда и тайности заповедные откроет, изветование[321] их предоставит, если увидит, что загорелся в том Божественный свет. А нет — так с ним и расстанется. Молча. Разве вздумает он княжескому отпрыску открыться?
Ольга вздохнула.
— А вот мы из него все эти таинства каленым железом вытащим! — захорохорился Свенельд.
— Ой, ладно тебе блядословить-то! — махнула на него рукой княгиня. — Железом… Куда как!
— Да и что за секреты такие! — пошел на попятный храбрец. — Жиды все их давным-давно вызнали и в свои книги переписали.
— Переписать-то, пожалуй, и переписали, да много ли поняли? А и то, что, может, поняли, — на свой, на жидовский лад, перевернули, — покачала она головой, туго повязанной белоснежным платком, и жемчужные кисточки на его концах нежно зацокали.
И вдруг, помолчав, добавила:
— Впрочем, что ж… Давай попробуем, коль второго такого Богомила нам не сыскать.
Ольга, как и большинство деятельных людей, вероятно, слишком большое значение придавала собственной воле и усердию. Оттого любила она иной раз приговаривать: свесив руки, снопа не обмолотишь, не бравшись за топор, избы не срубишь. А то еще: руки не протянешь, так и с полки не достанешь Конечно, оно верно, — делать как-нибудь, так никак и не будет, — а только мало одного человеческого произволения, иной и работящ, и мозговит, а что за жизнь заработает, — так чирий да болячку да третий горб. И в этом какой-то смысл содержится. Но какой… Многие ли знают?
Уже в тот же день Ольга дала знать своей дружине, что желает немедля отправиться к Великому святилищу Рода, чтобы возблагодарить его за успех в покорении древлян и удачное полюдье в северных областях. Конечно, выказать благодарность Роду можно было бы и на соседней горе Хоревице, а вернее — для того, чтобы отдать душу молитве, никакого особого места и не надо искать, ведь Бог он всюду, владыка всего, повелитель всего лежит в пространстве сердца, потому знающий это не нуждается в пособничестве пространства. Но Ольгу на самом деле вновь гнала из дома совсем иная страсть, а для ее удовлетворения значение окружающего предметного мира как раз играло первенствующую важность.
Пухлое белое тело зимы, весь месяц сухый[322] владевшее полянской землей, в березозоле начинало истощаться. Снег, залегший среди дерев, не думал сдаваться, в то время как на открытых местах с каждым днем теплеющий ветер успел выдуть его полностью, обнажив покамест безжизненную блеклую зелень еще не успевших прийти в сознание диких трав. Расслабляющая тряска дороги (сани уже отдыхали на конюшенном дворе в подклете кладовой меж дровнями, страдными одрами[323] и прочим хозяйственным имуществом) несколько рассеивала то напряжение, которое последнее время неусыпно следило за каждым жестом княгини, за каждым движением ее растревоженной мысли. Увернутая в рыжий лисий мех (Ольга нарочно для этого случая выбрала облачение попроще), так что открытыми оставались только прозрачно-зеленые глаза ее, она со слабой грустью глядела на свидетельства весенних побед. Вот уже, почитай, в сороковый раз приходилось ей быть свидетельницей торжества весен, то — возвышения могущества зим;
(Весна, весна красная,
Приди весна с радостью…)
мысль о неизбежности круговорота этих столь обыкновенных явлений, может быть, впервые в жизни коснулась ее не тоской об утекающих годах,
(С радостью, с радостью,
С великою милостью…)
но едва распознаваемой тенью предопределенности земных путей. Однако это продолжалось один крохотный миг, и вновь привычные думы о целях насущных, о явлениях предметных всецело завладели ее сознанием.
(Со льном высоким,
С корнем глубоким,
С хлебом обильным).
Небо было чисто и гладко, словно свежевыкрашенное цветами волошки и не успевшее просохнуть полотно, но утреннее солнце на нем оставалось по-зимнему белым и холодным. Леденящий ветер порывался поколебать любовь Ольги к открытым повозкам, но та лишь плотнее завернулась в шубу, смахнула персчатой рукавкой[324], цвета зеленого, отороченной бобром, набежавшую слезу и прикрыла покрасневшие веки, будто оборонившиеся короткими острыми иглами рыжих ресниц.
Прибыв на место, русская княгиня принесла в жертву властителю вселенной огромного быка, и поскольку ей не было дано в приступе просветления распластаться перед стоявшим в челе ритуала вещим Боричем и воскликнуть «блаженный, я отдам тебе в рабство всю Русь вместе с самой собой», она ограничилась тем, что подарила храму пятьдесят коров, двух быков, трех лошадей, двенадцать овец, восемь ведер пшеницы, шестнадцать ведер ржи, две бочки вареного меда, четыре бочки пива, бочку масла, восемь лепешек кислого сыра и еще серебряный стакан с покрышкой.
— И столько же я хочу пожаловать волхву Богомилу, — довольно улыбалась Ольга, выслушивая благодарственные слова служителей Рода, — ибо жадание имею взять его в свой терем, чтобы он обучил молодого князя всем премудростям, какими владеет русская умственность.
При этих словах стоявшие в стороне волхвы Избор и Святоша молча повернулись и направились в сторону храмовых строений. В одних длинных рубахах из грубого беленого веретья, без шапок, они шли вольно расправив широченные плечи под удивленные взгляды пестрой толпы дружинников, кутавшихся от расплясавшегося на горе вихря в бобровые, куньи, заячьи шубы. А старец Борич, нахмурившись (то ли от налетавшего на него дыма угасающей крады, то ли еще от чего), перевел пронизывающий взгляд своих всепонимающих древних глаз с рыжего лица Ольги на уносящееся в бело-голубую высь рдяное изваяние Рода и говорил:
— Богомила нет здесь. Наш Род, не стареющий, неумирающий, бессмертный, бесстрашный, состоит из познания. Богомил познавал его постижением Закона, жертвоприношениями, а теперь он ушел в лес, чтобы приблизиться к нему подвижничеством. Он давно поднялся над стремлением к богатству, так что ему не нужен скот. Что ему стремление к миру? Ведь это только стремление. Богомил обрел истинное богатство. И потом… княгиня, учеников достославный облакопрогонитель избирает сам. А теперь, в лесной жизни, ему не нужны и ученики.
Злоба внутри Ольги зашевелилась, забила хвостом, пустив по ее рябому лицу красные следы. Сине-зеленые глаза ее подернулись желчным блеском бруштына, тонкие морщинки окружили плотно сомкнутые губы, но ни слова не вылетело из них.
— Идем, Ольга, время столованьице народу ладить. Вон ведь сколько людей собралось тебя приветить, — Борич жилистой старческой рукой указал к подножию горы, обсеянному великим множеством празднично обряженных землеробов из ближних поселений, в безмолвии дожидавшихся какой-то указки со стороны тех, кто в данный момент находился наверху. — Вот твои дары к месту придутся. Поистине, не ради богатства дорого богатство, но ради души дорого богатство.
Ольга едва слышно фыркнула, окинула темным бегучим взглядом подножие горы.
— А где, в каком лесу-то Богомил себе убежище сладил?
Волхв на секунду прикрыл увядшие бледные веки.
— Если волхв уходит в лес чтить истину и веру, он вряд ли станет заботиться о том, чтобы миряне знали, где именно он находится. Но идем же в храм.
— Нет, — сказала Ольга, тщетно пытаясь одной рукой пригладить лезшие в глаза длинные ости рыжего меха, то и дело разметываемые порывами ветра, а другой — знаками давая понять своим дружинникам, что пора идти. — Дайте людям людское. А мне надо княжеское решать.
Но пока волхв не достиг сияющих миров Рода, он, как и всякий другой оставляет отметины на земле. Потому много времени Ольге не понадобилось для того, чтобы установить с определенностью где искать достославного облакопрогонителя Богомила.
Переночевав в здешнем своем становище, Ольга раным-рано, лишь только едва посветлевшее небо кое-как обозначило находящийся под ним мир, отсчитала сотню мужей из своей дружины и сама полезла в седло приготовленной для нее низкорослой мохнатой кобылы, широким и крепким копытам которой не могли быть страшны ни глубокий снег, ни наполненные весенней грязью колдобины. На заверения своих приспешников, что они, мол, сами доставят волхва в лучшем виде, и ей незачем мурыжить себя изнурительной дорогой, княгиня отмахивалась и лишь бранилась, что поводья, вот, перекручены, и лучше бы, чем давать советы княгине, они научились лошадей снаряжать.
Дорога впрямь оказалась каверзной, поскольку никакой дороги там и не было. Княгиня с дружинниками влезла в такую дебрь, что продвигаться удавалось с величайшим трудом. Хорошо еще, что на деревьях и кустах не успели появиться листья, иначе точно пришлось бы одежу наизнанку выворачивать[325]. (Впрочем, беда не по лесу ходит, а по людям). Впереди заедино с провожатым из местных двигались, топорами и большими боевыми ножами прокладывая путь остальным, пять дружинников верхом и пятеро пехтурой, сменяясь каждую четверть часа.
Долго ли, коротко ли (как говорится: не так скоро дело делается, как скоро сказка сказывается) продиралась Ольга сквозь чащу, но вот указывавший путь мужичок — краснорожий малый с плутоватыми узкими глазками — повернул своего старичишку-мерина, на ходу срывая с головы мятый войлочный колпак, подъехал к княгине, и почему-то безостановочно с превеликим усердием кланяясь, стал просить дозволения остаться здесь, не ехать дальше, поскольку к месту уже прибыли, и вон, за теми деревьями озеро, а на берегу избушка самого Богомила, и просит он дозволения не ехать дальше не потому, что, может, кто думает, что он боится Водовика и Водяночки, живущих в озере, ведь Вторак видел же, как Водовик прошлой осенью по озеру на соме катался, — и ничего, а просит он не пускать его туда, поскольку не может замахиваться на спокой святого человека, им, князьям, это можно, конечно, а ему, человеку маленькому, никак нельзя, и потому просит он, чтобы… Но Ольга и не помышляла о присутствии кого бы то ни было лишнего при ее переговорах с волхвом, потому она отдала мужичка под пригляд дружинников, взяла с собой Свенельда, могуч-богатыря Рулава, Вуефаста и еще Болеслава и, ударив свою кобылу, первая стронулась с места.
Когда последняя мережа безлистных ветвей перестала умалять свободу взора, глазам Ольги открылось малюсенькое лесное озеро, искристое зерцало которого, цвета точно такого, как небо, обведено было обрамлением из ноздреватого снега, покрывавшего берега. И в этой водно-небесной просини, меж снежных облаков, кто-то плавал. Нет, не Водовик верхом на соме, то был человек, и, поскольку никому постороннему здесь оказаться было немыслимо, человек этот и был Богомилом.
Он, вероятно, увидел, а еще раньше и услышал (в такой-то глуши) приближение незваных гостей, но ничем то не выказал. Вид купающегося в ледяной воде человека хоть и не был диковиной на Руси, а все-таки заставил Ольгу, укутанную в шубу, содрогнуться. И тут ей пришло на ум, что негоже ей, княгине, стоять и таращиться на голого мужчину (тем более, что в этот момент тот подплывал к берегу), — она отступила в лес, спешилась и, удивляясь тому, что ноздри ее, вдыхая едва подкрашенный пробуждающимся зелием[326] воздух, дрожат, вперилась взглядом в серебристо-коричневый прошлогодний дубовый лист на снегу, наполовину утонивший в лиловатой фигурной лунке, в точности повторявшей его прихотливую форму. Для селян вид обнаженного тела никогда не считался чем-то запретным, целой деревней они могли отправиться мыться на реку, вместе мужики и бабы, и при том (что признавали даже въедчивые до чужой нравственности иноземцы) немыслимо было совершение прелюбодеяния, ибо даже прирожденные любострастники не хотели бы за то быть привязанными к согнутым деревьям, а впоследствии разорванными надвое; а что до бодрящего воздействия чужой наготы на воображение, так ведь пребывание во власти чувственных побуждений — и есть наиболее плодотворное побуждение к деятельности того, чье назначение — укреплять материальное основание своего народа. Но тому, кто ощущает внутри силы не только для воспроизводства численности подобных себе, приходится с большой осторожностью относиться к ценностям грубого мира, ведь сословия, охраняющие творчество народа, не могут себе позволить долго находиться под вещественной властью.
Пока Ольга, согласно этому правилу, отдавала дань нормам своего сословия, Богомил вышел на берег, поднял лежавший прямо на снегу утиральник, которым являлся широкий полотняный лоскут, растер им спину и грудь до красноты, и тогда, ступая босыми ногами по слабому хрусткому насту, не оглядываясь на стоявших в стороне людей, потопал к избушке. И Ольгины витязи не без досады должны были отметить, что сильное тело этого отшельника, может быть, и могло показаться несколько суховатым, но в свежести и подобранности, пожалуй, превосходило их богатырскую стать. И поскольку по-настоящему возвышенный дух еще никогда не поселялся в уродливой оболочке, должно статься, лучшего пристанища, чем этот человек, ему было и не найти.
После того, как дверь за Богомилом захлопнулась, Ольга подождала еще какое-то время, показавшееся ей достаточным для того, чтобы волхв приготовился к встрече гостей, и после того кивнула своей троице — пора!
Вуефаст стукнул в дверь своим громадным кулачищем раз, другой, — ответа не последовало, — тогда он распахнул ее, заглянул внутрь, буркнув какое-то приветствие, вошел первым, а затем жестом пригласил войти княгиню.
Внутренность избенки была, может быть, сажень на полторы, но Ольге она показалась огромной и пустынной. Такое ощущение создавалось даже и не потому, что из всех известных человеческому хозяйству вещей здесь находились узкая лавка без приголовника, крохотная печурка, топор, какая-то непонятная одежа, вроде тех шуб, которые самые горькие нищеброды себе ладят из веретья, а внутрь для тепла солому суют (вот, почитай, и все, что удалось сразу углядеть), но все это как-то странно и даже неприятно излучало невероятную нечеловеческую чистоту. А сам хозяин сидел в углу на полу, скрестив ноги, в одних коротких, до колена, русских штанах и глядел на огонек маленького масляного светильничка.
— Доброго здоровья тебе, достопочтенный волхв! — возгласила Ольга, и ее небольшая свита пробубнила что-то подобное следом за ее спиной.
Княгиня очень хотела придать словам своим добросердечия и ласковости, но непонятно почему, приветствие вышло у нее каким-то торжественным и надменным. Волхв не пошевелился. Имевшая иной опыт общения с киевскими волхвами Ольга ощутила шевеление тихой ярости внутри себя, но ей удалось совладать с собой; чуть помолчав, она продолжала:
— Ты конечно удивлен, что сама княгиня явилась к тебе. Но если уж я полдня продиралась сюда сквозь дебрь, — значит с пустыми руками не уйду.
Она ненадолго примолкла, — мертвенная невозмутимость волхва могла производить на Ольгу впечатление одной лишь несказанной дерзости, — черви негодования изнутри точили ее кожу. Массивный гладкий затылок, по которому от маковки до пояса спускалась мокрая прядь светлых волос, своей неподвижностью будто насмешничал над ее словоохотливостью. Ольга заговорила вновь, но теперь слова вырывавшиеся из нее сделались вовсе резкими и как-то неестественно надутыми:
— Сын мой, Святослав, малолеток еще, но поелику древляне, что звериным обычаем живут в грязи и срамословят при отцах, и едят всякую дрянь — вшей и мух, кошек, змей и мертвецов своих, убили они его отца, мужа моего, Игоря и сиротой оставили, вот и достается ему оперяться поскорей. Вот и хочу я, чтобы он то вежество, с каким семилетних ознакомлять начинают, уже сейчас постигал. Не дали ему Рожаницы — Судиницы, Леля с Ладою, досуга для праздношатания. От людей же я слыхала, что нет на моей земле волхва ученее Богомила. Вот и хочу я тебя в свой терем взять, чтобы князя вразумлял, чтобы стал Святослав всех царей мудрее.
Богомил не пошелохнулся, так, словно, и не догадывался о присутствии под боком у себя людей.
— Меня ведь, как и всякого на Руси, — захлебываясь возмущением, зашипела Ольга, — наставляли особое почтение волхвам выявлять. Но и я ведь тоже не пыль придорожная, а княгиня всей земли русской. Я ведь могу…
— А мы вот сейчас… — с уверенностью бойца, никогда не знавшего неудач, выступил из-за ее спины гигант Рулав, протягивая вперед железную десницу…
Но тут волхв будто пробуждаясь ото сна повернулся, поднялся на ноги. И не понятно что же дальше-то произошло, а только Ольга вдруг ощутила пробежавший по животу то ли холод, то ли жар и поняла, что она сейчас обмочится.
— Вон, — сказал Богомил.
Произнес он это слово не громко, не страстно, да только тот же миг нецеремонную компанию точно ветром вынесло из избушки. Ни слова не говоря и не глядя друг на друга, они ходким шагом устремились в лес. Не с первого раза попадая в стремя непослушными ногами, вскарабкались на своих лошадей.
— Вертаем! — просипела не своим голосом княгиня, и дружинники, переглядываясь, последовали за ней.
А Богомил после бегства из его обители киевской княгини все не мог отделаться от захватившей его мысли.
— Сердце светлое от желаний избавив, от стремлений цветистых,
Смертный бессмертным становится и ко тресветлому Роду
Приходит, с места не сдвинувшись;
Я есть Он, Он есть я,
Кто Рода находит — тот вселеной творец… —
вновь и вновь шептал волхв, прижимаясь к толстой загрубелой коре дубовых стволов или сидя на затейно выгнувшейся коряге, видом напоминавшей Переплута, глядя на вечереющее небо, заменившее воды замершего озера.
Ведь он был уверен, что земные дела в полной мере ему удалось завершить, отдав всем желаниям и стремлениям положенное, наконец-то выйдя на древний путь, ведущий к освобождению, к миру новому, нетленному, чтобы там наконец постичь суть дыхания, суть зрения, суть слуха, суть разума и никогда не возвращаться к смерти… Но нет, некая земная мысль вновь овладевала его душой.
Всю ночь, вытянувшись навзничь на лавке, въедливо-скрипучим голосом передразнивавшей его мысли, Богомил неотрывно минута за минутой пересматривал и перевзвешивал слова княгини, видимо, находя в них нечто, о чем она и сама не могла подозревать. Не раз и не два обращался он за поддержкой к тому, кто нерожден, велик и постоянен, моля даровать ему истинный путь.
А перед рассветом, охладив студеной водой так и не знавшие сна очи, он натянул на себя чистую рубаху, накрутил на ноги онучи, обул ивовые пленицы, накинул на плечи свою странную шубу из веретья, подбитого соломой, и пошел в Киев.
Слава о том, что величайший волхв Руси держит путь в город Кия оказывалась куда быстроходней самого достославного облакопрогонителя Богомила. Стоило ему выйти из лесу и ступить на торную дорогу, как (чем дальше — тем чаще) ему навстречу стали устремляться люди, все с челобитными, обычными для чтущих невежество: кто-то просил вылечить ему глаза, для чего достославному, якобы, нужно было наложить на них руку, молодая хромоногая бабенка умоляла дать ей нитку из его одежи, дабы извести из своей коровы червей, а один красавец-мужик, вышедший ему навстречу с оседланной савраской, ведомой им под уздцы, вовсе огорошил волхва, справившись, не согласится ли тот оживотворить покойника, поскольку помер тот не ко времени — сев на носу, а для того, чтобы не злоупотребить бесценным временем Божьего избранника, предлагал доставить его к месту, как он выразился, на коне. Можно ли было объяснить тем людям, что даже если бы возможным было осуществить те вожделения, это не принесло бы им счастья, поскольку жизнь все равно осталась бы для них такой, каковой надлежит быть жизни наделенных имуществом? И нет никакой надежды достичь хоть сколь-нибудь продолжительного счастья с помощью имущества. Но стоило ли им об этом напоминать?
Богомил был весьма рад предложению хозяина ладной телеги, обогнавшей его на дороге, подвезти его до самого Киев-града. В телеге возчика находилось шестеро грязных овец, которых тот (как выяснилось позже) собирался обменять на одном из киевских рынков на какие-то вещи, по домашности полезные. Туда-то к овцам и вознамерился было забраться Богомил, но мужичишко затряс жидкой и долгой своей бороденкой, заохал, запричитал, что ему такой позор допустить — святого человека к овцам водворить — все равно, что жизнь свою проклясть, и просил Богомила садиться с ним на облучок, место есть, а ежели тому тесно станет, то он сам к овцам пойдет, счастливому гостю вожжи отдаст.
Теперь Богомил ехал на облучке телеги, широким плечом придавливая правую руку козлобородого мужичка, отчего лошадь то и дело забирала влево. Люди выходившие на дорогу поклониться проезжающему Богомилу появлялись подчас в самых неожиданных и глухих местах. Это, несомненно, возвышало возничего в его собстенных глазах, он несколько осмелел и даже стал позволять себе покрикивать на самых назойливых:
— Иди! Иди! Что под колесо-то лезешь. Вот я ужотка! Где тебя учили к святому волхву-то приставать, точно муха осенняя? Ну! Ну!
Мужики, бабы, их дети и старики протягивали Богомилу всяческие гостинцы: ломти калача, худенькие свертки беленого полотна, сушеную рыбу, мотки толстых серых ниток, свитых из козьей шерсти. Волхв неизменно все это отклонял, впрочем, не слишком успешно, поскольку мужичок вдруг стал обнаруживать пронырство, достойное самых ушлых торгашей:
— Да зачем же так, святейший человек, ото всего-то отбиваться? — увещевал он несколько рассеянного Богомила. — Ведь люди от души дают. Так можно и взять.
И если волхв не успевал очувствоваться, на какое-то время разорвав путы своих дум, мужичек брал все, то ни давали и заботливо укладывал в высокий плетеный кош, составлявший вместе с овцами поклажу телеги.
Уже по тому, что люди у дороги встречались все чаще, можно было сделать вывод, что цель близка. А в самом Киеве прибытие Богомила вызвало воистину переполох, какого город сей, может, не знал с того дня, как лет тридцать тому ночью по небу на западе летело Перуново огненное копье. Все вдруг от мальчишки-подмастерья до степенного волхва забегали, загомонили, обмениваясь одной и той же новостью, очень быстро новостью быть переставшей. Но задолго до того, как та сумятица снизошла на город, Ольга уже была оповещена о приближении Богомила. Она, конечно, встревожилась, наблюдая неслыханное возбуждение, чрезвычайную восторженность, которые высекал из киевлян один только слух о прибытии знаменитейшего волхва, ведь княгиня никак не подозревала о намерениях этого пришествия. На всякий случай, если волхв в обиде на ее непочтение к русским устоям явился в Киев народ мутить и на бунт подымать, княгиня велела своей дружине распределиться по городу и быть настороже, быть готовыми во всеоружии встретить любые возмущения.
Когда Богомил подходил к Подолу, его уже успела облепить громадная ватага шумливого люда. У ворот крепости она удвоилась и едва ли не на руках внесла его в город. Однако у княжеской дружины хватило благоразумия и выдержки, чтобы не выкинуть какой-нибудь опрометчивости. Шумно обмениваясь самыми невероятными догадками относительно цели появления в их краю достославного облакопрогонителя (ведь он за все время не проронил о том ни полслова), толпа сопроводила его до широких ворот, украшенных большим резным солнцем и маленькими солнечными крестами вокруг него, до ворот единственных на весь Киев, поместившихся меж череды полуторасаженных бревен с заостренными верхушками, составлявшей гродьбу княжеского терема. Здесь народ рассыпался по околотку, однако не торопясь расходиться. А Богомил, перед которым вдруг растворили не просто калитку, но сами ворота (в чем, разумеется, не было насущной надобности), ступил на теремный двор.
Ольга не вышедшая встретить волхва ни только к крепостным воротам, но и к своим собственным (частью — по причине растерянности, частью — от затаенной обиды), все же вынуждена была показаться на крыльце. Она никак не могла вырешить, какое выражение ей выгоднее придать лицу, в минуты этой негаданной встречи. Наконец остановила свой выбор на образе, соединявшем в себе радушие и важность с легкой тенью невнятной кручины.
— Поклонение Световиту, обитающему на земле, обитающему в небе! — с крыльца приветствовала Ольга Богомила, на глазок прикидывая сколько же сотен человек рассыпано там, за городьбой. — За какие такие заслуги удостоены мы счастья видеть у себя (она выделила голосом «у себя») того, чей лик светится божественным Знанием, кто богат славой и вернее, чем хлебом, питает себя помышлениями о высшей сущности? Да пошлет тебе Род полный срок жизни!
— Да будет Род и к тебе милостив, княгиня, — отвечал волхв, остановившись у крыльца и, как видно, не собираясь подниматься на рундук[327], огороженный замысловато вырезанными и еще того прихотливей раскрашенными балясинами, на котором в окружении нескольких человек домашних стояла княгиня. — Я возьму Святослава в ученики.
Жаркий ропот пополз от кучки к кучке стоявшей в стороне челяди, добежал до забора, перекинулся через островерхую городьбу, прыснул по одной толпе зевак, переметнулся на другую, и вот точно невероятных размеров существо растворило свой зев, будто голос Ящера, вынырнувшего из-под земли, охватил пространство, полетел от окраин к княжескому терему. В этом неистовом гаме кто-то славил Богомила, кто-то выкрикивал имя Святослава, кто-то воспевал Рода, кто-то выхвалял Ольгу… А сама княгиня, оторопело озираясь по сторонам, пыталась припомнить, что она вот только что придумала ответить волхву. Но теперь, она видела, это уже не имело никакого значения, поскольку за нее ответ дал народ.
— Что же тут сказать… — затопталась на месте Ольга, так как оставаться на рундуке становилось просто неприличным.
Она стала спускаться по ступеням. Накинутая на плечи соболья шуба разошлась, и стало видно, что под ней белая шелковая рубаха с красными рукавами, расшитыми золотой и серебряной нитками, с жемчужной обнизью. Княгиня поклонилась волхву.
— Милости прошу в терем взойти. Не здесь же нам разговоры говорить, — ясными васильковым взором испытующе заглядывала в глаза Богомила Ольга, вкрадчиво лопоча; а челяди крикнула: — Воду сварите. Щука, китайский лист достань из крабицы[328]. Стол изладить! И чтобы сарацинское пшено…
— Не тормоши людей, — остановил ее распоряжения волхв. Я сюда не за сарацинским пшеном явился. Где Святоша-то?
— Святоша? Дак… — Ольга оглянулась по сторонам. — Вот он.
Святослав стоял в первом кругу обступивших крыльцо обитателей обширного княжеского двора, и, как видно, прискучась однообразием общественной оживленности, привалился плечиком к бедру находившегося рядом мосластого дядьки Асмуда и сосредоточенно что-то изучал в крохотном лубяном коробке, зажатом еще пухловатой пятерней на широком запястье.
— Что это у тебя? — спросил, подойдя к нему, Богомил, спросил с натуральной заинтересованностью, вовсе без всякой покровительственной умиленности, с каковой обыкновенно обращается к малолетку старший.
— Это жук, — спокойно поднял на него глаза малец и отвечал серьезно.
— Жук! У него жук! — разнежено закудахтали вокруг, стремясь, разумеется, прежде всего перед Ольгой выставить свое благорасположение.
Но в лице Богомила не было и тени этой слащавой восторженности, и, убедившись в этом, Святослав добавил:
— Еще снег. Все жуки спят. А этот проснулся. Потому у него дел много. Всяких. Я его на завалинке у Добравиного дома нашел… — и зная, что это, последнее, обстоятельство вызовет неудовольствие в глазах матери, отважно посмотрел на Ольгу.
— Сколько же тебе лет? — спросил тогда Богомил. — Шесть?
— Мне… Мне вот сколько, — не без гордости выставил перед собой пятерню свободной руки Святослав.
— А зачем ты жука в коробок посадил?
— Может, ему холодно.
— Но ты же сам сказал, что у него много дел. Для этого он и проснулся пораньше. Отпусти его, дорогой. Ведь он должен выполнить поручение Бога, скрытого в нем.
— Бог в жуке?! — круглым толстым смехом закатился Святослав. — Бог в жуке сидит?
Вокруг этих двоих, Богомила и Святослава, все так же оставались люди, и, верно, они как-то там двигались и что-то говорили… Но голоса их становились тоньше, а движения слабее, краски одежд — бледнее, они таяли, подобно утреней дымке над водой, а вместе с ними исчезали, растворяясь один в другом княжеский терем, семейные избы, мыльня, хлебня, деревья, облака.
— Да Бог, он ведь всюду, — радуясь тоже чему-то непонятному, все шире улыбался Богомил, — он и сверху, он и снизу, и справа, и слева, он и в жуке, и в тебе, и во мне, и в солнце, и в дыхании, и во всем, да.
Святослав на секунду задумался.
— Тогда его назад на завалинку надо посадить. Может, у него там дом.
— Да, дорогой, может, так.
И они пошли вместе, разрезая притихшую толпу, которую, казалось, и не различали.
— А это смешно, что Бог во мне сидит! — задирал на ходу большую лобастую голову Святослав, чтобы встретить глаза Богомила, смотревшегося рядом с ним горой.
— Конечно смешно, — соглашался с ним волхв. — Очень даже весело, я думаю.
— А где он там? — лукаво щурился малыш, поглаживая себя по животу и груди.
— Он в сердце.
— Там? — Святослав указал туда, где по его мнению находилось сердце.
— Ну… Да.
— А он там большой?
— Нет. Меньше, чем просяное зерно. Меньше даже, чем ядрышко просяного зерна. Но, если ты с ним подружишься, он станет больше всего на свете.
— Больше, чем дом?
— Больше.
— Больше, чем речка?
— Больше.
— Больше… Больше, чем… небо?
— Да.
Святослав задумался.
— Так как же он тогда во мне поместится?
— Но ведь тогда и ты станешь таким же большим.
Они шли дальше, а оставленная толпа продолжала топтаться на месте, испытывая некоторое разочарование от отсутствия всех тех столь ценимых ею доспехов многозначительного события — страстных речей, ярких костюмов, малых подарков…
— А народ-то все ждет чего-то, — раздраженно шепнула Ольга подступившему к ней Свенельду, не без усилия отклеивая свой взгляд от высокой плечистой фигуры Богомила, все еще видневшейся над толпой. — Видно, надо будет хлеба раздать…
Заветная минута, мучительно долго манившая Ольгу, а в последние годы превратившаяся в воспаленную сердцевину всего ее существования, приближалась с каждым днем, с каждым часом. От неотвратимости этого многознаменательного события не просто захватывало дух, но чудилось будто утекающие минуты острыми жалами распарывают, взрезают кожу. Все лето было отдано бесконечным подготовлениям к победоносному походу, величия, огромности которого еще не знал мир. На все не хватало дней, не доставало и ночей. Составлялись и отсылались с посыльными письма. Из клетей тащили скрыни, погребцы, сундуки, в которых, переложенные кусками кожи водяной мыши[329], сохранялись самые драгоценные, надеваемые только в исключительных случаях наряды. Ведь Ольга намеревалась менять их не по одному разу на день. И с этим выходило немало хлопот, ведь помимо того, что нужно было выяснить, в той ли еще цене в Романии розовые перлы (появились слухи, что августы стремятся завести какие-то неслыханные голубые), мыслилось необходимым добавить на ожерелья и шапки, на рукава и башмаки еще самоцветов, расшить вошвы[330] верхних рубах, там, где нет, шелками и цветною пряжею, а где уж на них и места не найти меж вышитых листьев, трав и зверей, — все обвести поверху золотой ниткой. Переоснащались лодьи, расцвечивались киноварью и золотом их борта, шились новые паруса. Продумывались и собирались подарки для греческого царя и для первых лиц его алчной своры. При этом необходимо было оживить в памяти все известные греческие слова, и добавить к ним новых. А еще…
Но, разве, все это не было всего лишь бесконечными мелочами, что совокупно, хоть и составляло некоторую ценность в предпринятом деле, но осталось бы ничтожной чепуховиной, не трудись Ольга ежеминутно над самим существом того начинания: что же нужно сказать и сделать, чтобы не промахнуться. Ольга была уверена, что сплетенная в ее мозгу сеть безукоризненна.
И все-таки оставалась одна закавыка, с решением которой Ольга тянула до последнего. Для облегчения каких-либо своих дел с греками многие из ее дружины (о торгашах, что и говорить!) легко и весело принимали христопоклонство. Никто, понятно, не видел в этом поступке ничего серьезного: ну побрызгали на него водичкой, ну, просили Бога еврейским именем звать. Что еще? Крест носить. Так крест на Руси испокон веку на груди носили! И в домах повсеместно кресты и чертили, и резали, и краской наводили. Только теперь, якобы, в том какой-то еврейский смысл надо было усматривать: будто бы кто-то из них себя правильным Богом объявил, а его за это к кресту и приколотили. Да ведь шутка все это! Как до того жили русским обычаем, так и после того дедовским заветам не изменяли. Книг еврейских, по которым будто бы все это христианство было примыслено, не читал и тот, кто знал греческое письмо, а в избы их молельные с нарисованными идолами, заходили только чтобы уговор утвердить. Знала о том Ольга, и хотя не было для нее во всем свете ничего обязательнее ее великого вожделения, что-то неясное, но вместе с тем прочное, точно камень, не давало ей воли пусть и в шутку, пусть понарошку променять отцовскую веру. Но на нелегком пути к своей мечте она уже успела переступить через многое, из чего, собственно, и слагается русская крепость. Потому проканителившись травень, кресень и почти весь червень, в конце концов она решила креститься тайно. Однако без какого-то подтверждения перед Константином своей решительности тоже нельзя было обойтись. В очевидцы, а совокупно с тем и крестители, она определила одного из священников церковки Ильи на Подоле — Григория Полукровки; отец его был евреем, а мать — болгаркой.
Наконец Ольга поняла, что времени больше не остается, и назначила Григорию день, когда она явится для совершения обряда. Поскольку пройти в церковь княгине вовсе незамеченной не было никакой возможности, Ольга придумала обставить все таким образом, будто решила объехать Подол — проверить, своими глазами взглянуть, в полном ли соответствии с княжескими установлениями проистекает там жизнь, порядок ли на рынке, не ропщут ли кузнецы в кузнях, то да се, а заодно и в христианскую молельню заглянуть.
В ночь перед тем Ольга все уснуть не могла, раз двадцать вставала, по горнице ходила, на крыльцо спускалась, за квасом посылала, а когда наконец заснула, то приснился ей сон. Будто ходит по двору ее петух. Петух, как петух, даже и ободранный какой-то, да вдруг как заквохчет он по-куриному, — и снес прямо посеред двора яйцо. Слышала Ольга: раз в сто лет такое случается, чтобы петух яйцо снес. Зыркнула Ольга по сторонам, — пусто на дворе, — и пока не видел никто, бросилась, схватила то яйцо и скорей под мышку затиснула, поскольку знала от тех же старых людей, каково то за яйцо, и что за необычайную особенность оно в себе держит. И вот ходит она с этим яйцом под мышкой, рукой его бережно к себе прижимает, — и раздавить страшно, и выпустить нельзя. А все-то ее спрашивают, что это, мол, с рукой у тебя, не зашибла ли? А она им врет в ответ какую-то околесину, и понимает, что всем ее брех очевиден, а все равно заливается как сивый мерин, потому как нельзя уже отступиться. Проходит так, будто, шесть недель, и чует она шевеление какое-то под мышкой (так, что от щекотки она даже хихикать начала) и писк тихий-тихий. «Что это ты смеешься?» — спрашивают ее. «А так, ничего, смешное вспомнила», — отвечает. И побежала в светелку, заперлась. Достала яйцо, — а оно уж лопнуло, и сидит в скорлупе маленькая такая змейка, а голова у нее цыплячья. Хотела Ольга спрятать своего приемыша в тайном ларе, и чтобы ему о том сказать, только рот открыла, как тот вдруг прямо в ее открытый рот и прыгнул. Испугалась Ольга, а тот изнутри и говорит ей: «Знаешь ты, что я — царь змеиный Василиск. За то, что выносила меня, как мать, буду я по ночам изо рта твоего выходить, чтобы золото тебе приносить, а всех твоих врагов лютой муке предавать. Жить же я в тебе стану, пока в полную силу не войду. Тогда наружу выйду и всем миром для нас с тобой овладею. Будем тогда в супружестве жить, всем родом людским помыкать!» Тут Ольга и проснулась вся мокрая от пота, надо было собираться на Подол ехать, креститься.
И вот теперь уж, вроде, все было сделано… Все Ольгины годы, все ее мысли, все впечатления, все чувствования, все упования соединились в один смысл, в единый порыв, олицетворением которого и явилось это победное шествие в Царьград, венцом которого должно было стать… По прошествии многих лет, быть может, кто-нибудь сказал бы: «Русская княгиня думала о том, что в результате такого союза ни Хазария, ни Болгария, ни кто бы то еще уже не смог бы представлять угрозу…» А другой сказал бы: «Ольга думала, что колоссальные потоки золота…» Да ни о чем таком она не думала. Она двигалась по самой ли ею проложенной колее событий или же по пути проторенном не без помощи высших сил (как угодно), подгоняемая с юных лет нависшим над ней батогом честолюбия, и даже золото для этой страсти было не целью, а всего лишь средством для достижения (как ей верилось) душевного покоя, утоления, которое бывает даруемо тому, кому удается осуществить назначенное.
К тому же большую часть путешествия княгиню изводил понос; впрочем, возможно, ей же во благо, так как страдания желудка невольно гасили терзания души и разума, последние недели превратившиеся в муку мученическую. Эта широкая водная дорога впервые вела Ольгу, и каждый день перед ней полотно жизни было выткано новыми образами. Но ничего из них она, почитай, и не разглядела. Самым памятным впечатлением осталось хлестнувшее ее ощущение нового страха. Это случилось на первом пороге, носившем недвусмысленное имя — Не спи. Все, кто вместе с Ольгой находились в лодье были высажены на берег для того, чтобы Ольгины вои по пояс в воде, осторожно ощупывая ногами дно, могли провести судно вдоль берега. Но княгиня отказалась покидать лодью, полагая, что тем самым даст понять как важно торопиться. Ее пытались увещевать, но она осталась непреклонна в своем в общем-то самодурстве. Удовольствие находиться в двигающейся рывками лодье, когда в ее бока, в корму то и знай стучали шесты, направляя ее движение, — сомнительное. Но Ольга, согласно своему характеру, упрямо сносила эти добровольно взваленные на себя тяготы. Вдруг ужасный удар (какого-то камня, сокрытого под водой) так тряхнул лодью, что Ольга, круша своим телом шелковый шатер, полетела за борт. И если бы ей не случилось каким-то чудесным образом запутаться в снастях, никак, расшиблась бы она до полусмерти о заливаемый кипящей водой гранит. Уже после того, как под гудение мужских голосов и редкие бабьи вопли тело княгини была выпростано из спасительных пеньковых ужищ, когда уж стало очевидным, что угроза миновала, Ольге и явился тот безызвестный прежде страх. Да только приужахнулась она не мысли о проскочившей стороной смерти, а тому, что случись что, и все ее многосложные усилия, самопожертвования, все мытарства, все оказалось бы напрасным… Но вместе с тем этот случай в одночасье переборол недавнюю лихорадку ее чувств: как всегда случалось в моменты риска, опасность призывала к действию все самые потаенные силы, делала ее находчивой, собранной, безжалостной.
После того не только на последующих шести больших порогах, но и на малых Ольга безропотно покидала лодью и ковыляла по камням, вслушиваясь в странную мелодию, прячущуюся в однородном, казалось бы, звоне цепей восьми десятков рабов из числа покаранных древлян, которые и должны были составить главный гостинец императору Константину.
А во дворце императора Константина вместе с появлением княгини из Киова[331] ждали, конечно, подарков, ждали рабов, но восемь их десятков вряд ли могли умерить голод огромной империи.
Константин пребывал в самом приютном, самом нарядном зале (как ему казалось) в Схолах, на стенах которого каким-то чудом удалось сохраниться после двадцати четырех лет узурпаторства армянина Романа непревзойденным творениям Богом одаренного мозаичиста Анастасия, изображавшим едва ли не всю биографию отца Константина — Льва: вот он на боевом коне, вот с восковой дощечкой и стилом в правой руке, возведя горе одухотворенные очи — создает богоблагодатный канон, вот он же охотится на… (ну, может быть, здесь некоторое допущение) на львов. Это был уютный семейный вечер, поэтому, помимо жены Константина Елены, здесь находилось не более двух десятков человек. Что ж, в недавние времена он тяготился пренебрежением к себе окружающего общества, теперь обузой представлялось то самое внимание, о котором он грезил в своих уединениях под заступничеством финикового сикера, иногда в соседстве с одиноким соглядатаем, скрывающимся в каких-нибудь кустах. Даже прежних одежд не мог теперь себе позволить Константин; вот и сейчас на его слабое потное тело была напялена если и не стоящая колом золотая попона скарамангия, то все равно отвратительно тяжелое и жесткое от обилия металлического снаряжения многослойное одеяние.
Василевс Романии сидел за низким столиком лимонового дерева, в пух и прах изукрашенном драгоценными инкрустациями, против своей Елены, которая за последний год изрядно пополнела и взяла в обыкновение столь неумеренно употреблять украшения и краски для лица, что сейчас ему казалось, будто перед ним находится раскрытый широкий сундук из мутатория[332], из радужного нутра которого на него чуть насмешливо смотрят два карих выпуклых глаза. Их разделяла стоявшая на столике шахматная доска, и они, лениво перебрасываясь короткими фразами, также неспешно переставляли по молочно-белым и травянисто-зеленым нефритовым квадратам вычурные фигурки. Прочие присутствующие располагались на некотором отдалении от царственной четы и отдавались занятиям сходным. Но не смотря на все внешнее умиротворение, каковое будто бы царило в этой зале, во всем чувствовалось некое напряжение, искусственность, порождаемые тщательно скрываемым пряным трепетом ожидания. Когда же начальник охраны ввел в залу одного из препозитов, длиннолицего изогнутого, точно крючок, Галасия, в чьи руки поступали свежие сведения о продвижении к ромейским владениям кораблей росов, все вокруг притихли и замерли, Елена же напротив оживилась весьма.
— Ну, как там наша хозяйка северных чащоб? — опередила она своего супруга, натурально или деланно в задумчивости занесшего над доской руку с зажатой в ней фигурой, да так и застывшего в этой позитуре.
Оказалось, что русская княгиня вместе со своими людьми, которых на сотне лодей должно было насчитываться никак не менее четырехсот человек (и это не считая еще нескольких кораблей с товарами и невольниками), остановилась на ночлег за устьем Дичины в Месемврии[333], - значит уже через несколько дней росы будут здесь. И хотя Месемврия в соответствии с подписанным с Русью последним договором признавалась последним перед Константинополем местом, до которого караван мог двигаться в сопровождении всех своих гребцов и воинов, Константина все-таки смущала его численность, ведь василевсу, конечно, была ведома плохо искореняемая в его державе поговорка, что один русский витязь стоит десятка ромейских. Но перед Еленой, похоже, предстоящее событие выдвигало иные заботы. Она вдруг стала избыточно подвижной, голос ее сделался звонче и напряженнее, она принялась пересыпать речь шутками, одна другой косолапее, — и это уже напоминало закованную в кандалы этикета истерику. Но все присутствующие в этом чудесном зале, в котором каждое крохотное стеклышко, каждый кусочек золотой эмали или цветного мрамора его роскошных мозаик отражали изобильный свет несчетных светильников и свечей, так что сами казались светящимися, здесь все понимали, что августой движет безотчетный страх, поскольку слухи о неких таинственных переговорах с русской царицей, разумеется, успели коснуться каждого. О переговорах чьих нашептывали те слухи? Вот этого, всего верней, толком никто и не знал. До последнего, до того, как все эти заговоры, все бесконечные плутни христолюбивых и святейших не приносили свою кровавую жатву, невозможно было определить вечно переменявшуюся расстановку сил. И зачастую напыщенному самодержцу (якобы самодержцу) в тех плотоядных играх отводилось далеко не первое место.
— Ты слышала, Анна, — неосознанно призывая к себе в сторонники первого попавшегося, визгливо воскликнула августа Елена, порывисто развернувшись к своей товарке, о чем-то шептавшейся со своим любовником — незаконным сыном Романа Лакапина Василием, которого Елена, говоря с мужем, неоднократно требовала назначить управляющим синклитом, — ты слышала, медвежья царица совсем скоро сможет нас всех развлечь. Интересно, она не испугается, если увидит апельсин?
— Ну апельсины-то, — отозвался кто-то из дальнего угла залы, — ей каждый год купцы показывают.
— Да? — нарочито выкатила глаза августа. — И с чем же она их ест? С этим… как его… Ну, Анна… как это… А! С квасом?!
И Елена закатилась тонким дробным смехом. И так же, смеясь, смахнула с доски нефритовые фигуры, на что Константин хоть и поморщился, но ничего сказать не решился.
— Ну их, эти скучные шахматы! Звездочет, — крикнула она стоящему у самого выхода асикриту[334] Григорию, славившемуся своими знаниями астрономии, — давай-ка сюда твое гадание. Давай, давай! Все-таки куда вернее заранее знать, что там тебя завтра поджидает. Стели здесь.
Длиннопалыми, поросшими густым рыжим волосом, руками Григорий установил на месте унесенной шахматной доски круглую штуковину, напоминавшую обеденное блюдо, дно которого было разграфлено на секторы, помеченные цифрами; подал августе выточенный из адуляра шарик.
— Сначала гадаем тебе, да? Тебе, — и дрожащей рукой Елена швырнула водяно-прозрачный с голубовато-серебристым отливом шарик на блюдо прежде, чем Константин собрался открыть рот.
Шарик, напоминающий крохотную луну, с волнующим треском заскакал по блюду, закружился по темно-синей эмалевой поверхности, по цифрам, выложенным на ней мельчайшими камешками с удивительным блеском. Но бег его все замедлялся, последний оборот он сделал как бы в раздумьи, начал новый, но на середине его потерял силы, и остаток инерции занес его в сектор, помеченный цифрой 7, тут он на долю секунды замер и перекатился к цифре 3.
— Тройка, — шепнула, похоже, себе самой Елена и тут же возгласила: — Тройка! Ну-ка, Григорий, давай смотри в свою книжку. Та-ак… Что дальше?
Еще дважды шарик отправлялся в путь по маленькому звездному небу, и всякий раз останавливался на тройке.
— Три тройки. Надо же! Ну, читай. Три тройки, — засуетилась августа.
Нужное место в книге уж было отыскано, и Григорий, важно растягивая слова, принялся читать:
— Сказал царь Давид: «Бог мой — прибежище и сила». Господу поверяй желание свое, держись того твердо, исполнит он то, о чем ты задумывал. Если с кем не дружил — не начинай дружить, чтобы тот тебя не обманул. Не начинай того, что сам поначалу не делал. Знак этот указывает тебе болезнь, и нет в нем тебе добра.
С душевным усилием дочитав последние слова, асикрит поторопился дополнить их уже совсем другим, тонким и угодливым голосом, так, словно заговорил совсем другой человек:
— Но это же только… указание. Надо истолковать его…
— Не надо нам ничего толковать, — резко оборвала его августа, — сами уж догадаемся. Теперь я про себя хочу узнать.
— Не богоугодное это дело — гадания разводить, — вдруг очнулся Константин.
— Да как-нибудь простит нам Господь эту забаву, — не без желчности ответствовала супруга, бросив ему в лицо многозначительный взгляд.
И вновь лунный шарик заскользил мимо рукотворных созвездий, вычерчивавших в темной синеве различные цифры. Двойка и две единицы взялись предвозвестить будущность той, чье раскрашенное лицо уже не в силах было утаивать разгоравшийся в ее сердце пожар отчаяния.
— Читай же!
Но астроном что-то мешкал, и она выхватив из его волосатых рук книгу, принялась истово теребить ее, отыскивая выпавшее сочетание цифр.
— Все житье твое блудно… — с налета прочла она. — Это ты робел прочесть?
Ее нарисованные брови сошлись у широкой переносицы, сморщив кожу.
— Что ж тут такого? Всякая жизнь — блудилище. Разве кто-то здесь может утверждать, что он не блудлив?!
Она обвела притихшее общество сколь гневным, столь и перепуганным взглядом.
— Душа твоя любит блуд, — продолжила она чтение, — и дело твое свершится, неустойчиво мысли твои плывут, точно волны морские. Берегись смерти. Ну и что тут такого?.. Ну и что…
Да вдруг Елена всхлипнула, вскочила на ноги, и, толстенькая, неуклюжая, в перекрестьи пронзительных взоров бросилась прочь, на бегу роняя с ноги маленький башмачок, казалось, слаженный из одних только драгоценных камней.
Только треть сопровождавших русскую княгиню лодей было дозволено ей провести в Суд[335], остальные, как и предписывалось договором, остались в Месемврии. Солнце еще не успело войти в зенит, когда расписные русские корабли, будто поднявшиеся на поверхность диковинные розы из донных садов Чуда Морского, расцвели в небесно-водной синеве. Красноватые лучи сентябрьского солнца, повинуясь притяжению подобного, так и льнули к золото-пурпурным парусам. И настроение Ольги в эти минуты было тоже золото-пурпурным, звенящим, как этот морской ветер, бурлящим, как вольные волны, рассекаемые червонными грудями лодей. Знаменательность наступающего момента жгла ум, разум и самою кожу княгини, воздвигая в ее воображении из блеска волн, из солнечных лучей одной ей доступные невероятные видения.
Все отчетливее становились россыпи миловидных на таком большом расстоянии хижин цареградской бедноты, и возвышавшиеся над ними богатые дома, выстроенные на деньги царской казны или же лихвоприятия; уж видны были очертания надменных строений самого Большого Дворца и купола церквей… однако царский дромон, сопровождаемый свитой больших и малых судов, не торопился выйти навстречу. Но вот несколько тахидромонов[336] и несколько галей одновременно с разных сторон направились к русским кораблям. Это мало напоминало ритуал приветствия. И хотя право греков досматривать русские суда, перед тем, как впустить новоприбывших в город, было занесено в договор, подписанный двумя годами ранее, такое начало несколько покоробило самолюбие русской княгини. Но с другой стороны… Кто же презреет свою безопасность? И не было бы в том ничего необычного ни обидного, если бы Ольга не рассчитывала на совсем иной новый образ отношений, будто бы распознанный ею в намеках, двусмысленностях, доставляемых ей из Царьграда устных сообщений, прочитанный между строк коротких записок. Что ж, Ольга покорилась вполне законному требованию. Греческие и русские суда подходили борт к борту, досмотрщики перебирались на лодьи, внимательнейшим образом осматривали, обыскивали их. Не найдя ничего опасного, они удалились, предупредив, что осмотр не закончен и пока разрешения подойти к пристани они дать не могут. Какое-то время лодьи покачивались на волнах в ожидании, и единственным занятием для находящихся на них было разглядывать густеющую на берегу толпу туземных жителей. Ожидание затягивалось. Наконец прибыли новые галеи. Новые досмотрщики потребовали Княжеский лист, в котором были бы указаны имена всех прибывших с Ольгой людей. Затем они так же лазали по лодьям, на этот раз пересчитывая людей, и, о чем-то перешептываясь друг с другом, ставили какие-то закорючки против каждого имени в списке. Но вот и с этим было покончено. Греки сказали, что им очень жаль, что приходится заставлять русскую царицу ждать, но преступать закон не дозволено никому. Перед отплытием они напомнили, что разрешения приблизиться к пристани они пока дать не могут, так как необходимо по правилу обменяться заложниками, а так же…
Время таяло, толпы плебса на берегу редели, прискучившись однообразием зрелища, солнечный диск начинал краснеть, как пламенеющее железо в горниле дымной кузни, как раскаленная гордыня, выжигающая пока только самые нежные побеги в пышных светозарных вертоградах Ольгиных утопий. «Ах, что же я как молоденькая девочка! — силилась самоувещеванием унять нестерпимый внутренний жар княгиня. — Что мне до этих все равно бесконечно лживых церемониальных побрякушек. Разве за ними я прибыла в такую даль? Раньше или позже я все равно сойду на берег, все равно окажусь во Дворце… И там все произойдет».
Когда небо сделалось совсем красным, привезли наконец для обмена заложников (людей знатных, но все же не на столько, чтобы их значимость для Византии равнялась Ольгиной для Руси), после чего русичам было дозволено подойти к пристани. Им было велено размещаться в русских кварталах Константинополя, а княгине предложили проследовать во Дворец, взяв с собой сто человек свиты. Ольге удалось к этой сотне выговорить разрешение еще для восьми человек. И вновь бесконечные проверки и осмотры. Когда Ольга достигла ворот Большого Дворца, уж всюду зажигали огни. Появлялись все новые люди, их, быть может, и немало было, назначенных встречать русскую гостью, но все не те… Все складывалось не так, как о том грезила Ольга. Ее острейшее звериное чутье с легкостью могло бы предсказать ожидавшую ее здесь будущность, но тирания безумного желания, полонившего ее рассудок, была столь велика, что, невольно утрачивая естественные связи с окружающей действительностью, она создавала иную реальность, образам которой отдавалась безраздельно.
Едва в сознании (истерзанном непрестанной борьбой с очевидным) Ольга в конце концов оказалась в каких-то просторных и пышных палатах в окружении нескольких свойственниц. Приведшие их сюда некие позлащенные греки, прощаясь, пожелали ей хорошо отдохнуть после долгого и напряженного пути, ибо император соблаговолил завтрашний день целиком посвятить дорогой гостье.
«Соблаговолил?» Ночь напролет то жидкая дрема ненадолго занавешивала ее сознание, то вдруг образы беглых мыслей приобретали такую выпуклость и яркость, что Ольгу начинало трясти. «Надо уснуть. Уснуть! Иначе завтра я буду похожа на пугало». Короткие судороги встряхивали тело, вваливавшееся то в удушающий жар, то уязвляемое колющим холодом. Разметавшись на незнакомом неуютном ложе, Ольга не без оснований опасалась, как бы ее к утру не разбила лихорадка. «Завтра. Завтра… Это будет завтра…» Княгине уже под утро, всей в липком поту, наконец удалось забыться. Но это забытье скорее напоминало обморок, как по своей глубине, так и продолжительности. С первыми лучами солнца княгиня была уж на ногах. Чудовищная сила воли, доселе почти никогда не изменявшая ей, и на этот раз не изменила Ольге.
Пока ее товарки в беспамятстве валялись по своим местам, Ольга успела, кликнув прислугу, кое-как восстановить благопристойный внешний вид и дать знать царским кувуклиям[337], что как только василевс воспрянет от сна и сможет вспомнить о своей гостье, пусть он имеет в виду, что гостья с нетерпением дожидается встречи.
И ей опять пришлось ждать. Долго. Слишком долго.
Вот пришел какой-то человек, бородатое лицо которого Ольга, пожалуй, никак не выделила бы из десятков таких же, виденных ею здесь
— Его царственность самодержец благородного государства ромеев готов удовольствовать твою просьбу, княгиня…
Жаркое сердце Ольги замерло.
— … и стать твоим восприемником от купели.
«Восприемником от купели? Что это? — никак не могла взять в толк Ольга. — Крестить меня, что ли? Но я ведь уже… По моей просьбе? Да, когда ни о чем не говорят начистую, любое слово возможно восприять как угодно. Что ж, если так надо…»
— Передай, что я благодарствую ему за попечение, и, как только… А что царица, здорова ли?
Оказалось, что августа прекрасно себя чувствует и того же желает русской царице, а еще, будучи много наслышана о мудрейшей правительнице северной стороны, с нетерпением ждет встречи с ней…
Когда же Ольга наконец покинула отведенные ей палаты и вышла под свет Божий, чтобы в сопровождении своей свиты в сто восемь человек проследовать в одну из церквей, упиравшихся в безупречно синее небо узорчатыми, а то и золочеными куполами, она вновь была убеждена в заступничестве своей планиды. Если бы Ольгина наследственность была простонародной природы или когда бы ее (как водится) приземленная женская подоснова никогда не встречала бы суверенных образцов русского сознания, при первом же взгляде на все то, что окружало ее, минуя удивление и восхищение, она грохнулась бы на самое дно благоговейного восторга. А так, твердым оценивающим взглядом пробегая от строения к строению, от предмета к предмету, княгиня видела свой собственный теремный двор, только некой таинственной силой за одну ночь, будто опара для яцкого каравая[338], разбухший до чрезвычайности. Вчера сумерки, хлесткие блики факелов и взбулгаченность чувств не позволили ей ничего разглядеть толком. Теперь, глядя на эти торжественные личины дворцов, рисунчато сложенные из кирпича и темноватого известняка, на эти колонны, облицованные цветным камнем, Ольга не могла не примечать потешности усилий здешних насельников столь наивным способом перевести субстанцию горнего величия на плебейский язык вещественности. Но эти камни, оставаясь камнями, являли собой сгусток человеческой энергии, высосанный из тысяч и миллионов человеческих особей — здесь, там, по всему миру. А ведь именно владетельницей жизненной струи всего мироздания мнилось ей оборотиться. Вновь чувствуя в себе неизмеримые силы, уверенно ступая навстречу своей удаче, она глядела едва ли не как на свою собственность на литые бронзовые двери храмов и дворцов, на тонкую резьбу капителей, на прихотливые водометы, под сенью невиданных дерев изливавшие сверкающие струи в крохотные пруды, по краям которых стояли замерев странные ярко-розовые гуси на тонких длинных лапах. Таким или почти таким она и представляла все здесь, — сознанию не приходилось долго трудиться, приноравливаясь к новизне, встречаемые образы легко укладывались в давно приуготовленные для них лакуны.
Ольгина компания, которую составляла ее ближайшая родня, самые выдающиеся витязи дружины, русские послы и торговцы, постоянно проживавшие в Константинополе, держала путь в одно из великолепных зданий Большого дворца, где ее ожидала встреча с василевсом Ромейской державы, с тем чтобы затем они вместе прошествовали в церковь для свершения ритуала приобщения русской княгини к круговой поруке одного из самых обширных и влиятельных сообществ, нашедшего остроумный способ выдавливания в свою пользу из людей ближних и людей весьма отдаленных чудесной эссенции — человеческой энергии — способной умножать удовольствия плотской жизни. Многочисленные греки сопровождали русскую процессию. Ряды стражи по мере приближения к палатам все множились, где-то за ними спрятанные музыканты перебирали струны кифар, звенели кимвалами, юные евнухи выводили неземными голосами вокальные аккламации… Эти свидетельства безнадежной зависимости тутошнего сознания от материальных образов мира не могли не радовать Ольгу: вся эта многокрасочная и по сути своей пустая круговерть представлялась ей гигантским капканом, непреодолимым омутом, способным затягивать в себя все новых и новых людей, города, страны, совершенным оружием, единственно пригодным для осуществления ею выстроенных предначертаний.
По уплотнению толпы и удорожанию нарядов Ольга безошибочно определяла, что уже совсем скоро ее глазам предстанет тот, с кем она должна соединить свою судьбу любой ценой во имя эпохального триумфа. Что ж, она по праву чувствовала себя справной невестой. Ведь такое приданое разве имел еще кто? Выяснилось, правда, что августа Елена все еще коптила небо, но это обстоятельство для каждого, кто хоть что-то знал о жизни этого сообщества, представлялось столь несущественным, что подолгу задумываться о том никак не стоило. Тын из разномастных фигур все застил Ольге обзор, так, что она и не заметила, как всеобъемлющее движение, подчинившее себе сотни людей, внесло ее под высокие своды, красот которых не позволяла разглядеть все нараставшая торжественная суета.
Палата Магнавра, где и была назначена встреча, помимо вездесущего здесь золота была полна каких-то безумных игрушек. Два огромных льва из золоченой бронзы (похожие на оригинал, как свинья на коня) потешно разевали бронзовые свои пасти, и при этом из их утроб вылетало какое-то странное скрипение, видимо, должное обозначать львиный рык. Над ними помещались бронзовые птицы, в металлическое оперение которых были добавлены ограненные самоцветы. Птицы тоже открывали клювы и тоже издавали непонятные звуки более высокого тона, при этом приподымались их крылья и шевелились высокие хохолки на головах. Кто-то за Ольгиной спиной умиленно ахал и восхищенно вскрикивал, но ей было не до этих глупых безделок, она жадно искала…
Появление императора в палате предупредило особенно торжественное лязганье кимвалов и пугающе внезапно грянувший в сотню глоток гимн-аккламация, — свитый из густых голосов и голосов звонких, он ударился о высокие своды и тотчас переливчатым гудением пронизал задрожавший воздух.
Славим сегодня царя мы из всех высочайшего —
Светоч, хранителя мудрости, знаний божественных,
Чье боголюбие чтят племена отдаленные
И умоляют открыть им дорогу всесветлую
К трону Христа — Всецаря, к золотому свечению…
Как ни обставляла греческая хитрость выразителя господствовавшей идеи крикливыми любодействеными побрякушками, женский глаз Ольги без труда отбрасывал эту липкую сверкающую шелуху, с тем, чтобы разглядеть интересовавшую ее сердцевину. И она отчетливо различала под заслоном золотого сияния худосочного жалкого человека; нездоровая белизна лица его и слабые пальцы ненароком выдавали, что под прикрытием яркого кокона прячется немощное тело, разрушенное хмельным питьем и порожденными тем хворями. (Несколько раз Ольге приходилось видеть людей, позволявших себе прикладываться к ритуальному питию чуть ли не каждый день, но на Руси они были столь презираемы, что жизнь у них обыкновенно складывалась короткая). Это был Константин — объявляемый собравшимися здесь людьми василевсом Ромейской державы. Пожалуй, даже постылый Игорь в сопоставлении с ним показался бы всякой женщине перлом создания, но это, сгорбившееся под тяжестью нацепленного на него злата, существо являлось залогом ее, Ольгиных, свершений, и потому не все ли равно какой этот залог обладал наружностью. Главное — рядом с ним не было августы Елены, и это показалось княгине хорошим знаком.
— Радуйся царь! — выдохнула из себя Ольга, лишь только утихли громы велеречивого гимна, выдохнула с таким чувством, что чудо, как из нее при этом вместе со словами не вылетела и самая душа.
— И ты радуйся, княгиня, — сдержанно отвечал на ее приветствие Константин. — Так много приходилось слыхивать о мудрой среди разумных и разумной среди мудрейших, чьи прекрасные женские руки умеют крепко держать кормило Русского царства, и прокладывать путь своему…
Ольга поняла, что здесь ее воспринимают если и не полной дурой, то уж во всяком случае бабой обычной, туповатой, падкой до разукрашенного обмана. На то она ответила самой себе тайной улыбкой, а на лице поторопилась изобразить удовольствие.
— … и вот эта разумнейшая из правительниц, — продолжал растабарывать Константин, — чувствуя нежной душой своей потребность обретения духовного отца, искала благодать Всецаря, произошедшего из левитского колена Иуды. Ибо видела каждый день совершаемые им чудеса: как его святой силою слепые становятся зрячими, прокаженные — очищенными, расслабленные — богатырями и даже мертвые единым его словом способны вновь восстать к жизни. Не даром же Давид славил его благодать: «Благодать излилась из уст твоих, посему благословил тебя Бог навеки…»
Как бы млея от удовольствия, доставляемого воспоминанием о чудесных строках еврейской книги, Константин даже прикрыл веки и все длил бесконечную цитату, так что облеплявшие его патрикии и всякие новелиссимы[339], переглянувшись, принялись тихонько подвывать.
— Нет Бога милостивее! Ведь даже, человек совершивший за свою жизнь грехов больше, чем песчинок в Ливийской пустыне, но воспринявший купель божественного крещения, будет омыт от всех прегрешений. Зная это, наша дражайшая гостья, царица могучих росов, решила ступить на путь святости…
Ольга уже едва удерживалась от смеха. Все, что сейчас вливалось в ее уши, было похоже на то, как если бы дурак, неученый скоморох взялся бы перекривлять недоступную его темному неуспокоенному уму речь волхва. Так криворукий бездельник кичится перед искусником своим невежеством: «Ну и что! Я тоже так могу. Раз-два и готово!» Вот даже очищение, на достижение которой русские мудрецы считали необходимым положить десятилетия подвижничества, со слов этого пустобреха, оказывается, способно было заполучить одним мимолетным обрядом. Все это напоминало лавку, торгующую благочестивыми понятиями. Но Ольга вполне отдавала себе отчет, что в лавку она и пришла, и задача ее здесь была не изобличать шельмовство торгаша, но самой, приложив старания, перехитрить плута. Оттого слова оставались словами, и только между ними княгиня стремилась выделить истинные движения души говорящего. И ей казалось, что она различает кое-какие намеки, скользкие недоговоренности, будучи почти убежденной, что торг состоялся прежде, и некий невещественный договор давно уже подписан к удовольствию обеих сторон.
— … и где же, как не в благословенном городе Константина, было ей найти свою Силоамскую купель, чтобы смыть все скверны божественным крещением, сменить смерть на жизнь а грех на святость…
Что ж, не было ничего удивительного, что после таких-то слов русской княгине было предложено незамедлительно проследовать в одну из церквей для того, чтобы там поскорее обрести святость. Яркая шумливая толпа под возобновившееся бряцание струн, под экстатические трели евнухов повалила на двор. Ольга шла бок о бок с василевсом, и большую испытывала гордость за то, что смогла довести себя до сего момента, и досадовала, что пока ей предстоит не тот обряд, который перед лицом толпы объединит их судьбы, а в истинной сущности своей опустит к ее ногам лестницу, ведущую к золотому небу.
Ольгу несколько изобидело, что крестить ее привели не в тот, огромный, как гора, пресловутый храм, носивший имя Премудрости, а в небольшую церквушку, жизнь которой была столь же недоступна ромейскому народу, как и все, что происходило здесь, за семью заслонами, ограждавшими от плебейского любопытства упоительные владения Большого дворца. Но тут же в этом обстоятельстве ее изворотливое желание исхитрилось отыскать подходящий толк: конечно, зачем перед народом, соединенным определенными правилами, оглашать недавнюю непричастность к ним их будущей августы; пусть думают, что она всегда была прикосновенна к их законам.
Все, что обступало Ольгино самосознание гудело и колыхалось, и влекло куда-то. Много времени не прошло и «куда-то» определилось как очередное свидетельство неуемности тутошней похоти. Низ внутренних стен церкви был выложен многоцветными мраморами, а верх — мозаиками. Толстые яшмовые и порфировые колонны, капители которых были украшены тончайшей резьбой, подпирали широкий купол. Лучи света, проникающие сквозь прорезанные у его основания оконца и отраженные от неровных золотых кубиков мозаики, создавали ощущение некоего зыбкого мерцающего пространства над головой. В отблесках множества свечей и лампад насмешливо подмаргивали блики на бронзовых лампадофорах, крестах, плакетках, алтарных дверях с тонким вытравленным рисунком и богатых окладах икон. И вся эта рукотворная пышность, на самом деле символизировавшая одну только алчность неразвитого рассудка, тщилась превзойти очарованием созданный Богом мир, от которого собравшийся здесь люд отделяли всего-то цветные каменные стены.
Как и в Киеве прежде звучала молитва, только читал ее теперь сам патриарх Феофилакт — брат августы Елены, прикончить которого все никак не удавалось новым хозяевам Романии по причине косности обширных сил, уже вложивших в него свои деньги. Он был так же худ и бледен, как и василевс, но в его носастой физике было больше жизни и сластолюбия. Хоть прежний Ольгин наставник — Григорий присутствовал здесь же в числе ее свиты, Феофилакт (возможно, для надежности?) сызнова проделывал все те же действия, отличавшиеся от уже знакомых княгине разве что некоторой высокомерной небрежностью.
— Кому вы отдаете себя в рабы для послушания, того вы и рабы, кому повинуетесь, — читал патриарх из толстой книги с драгоценной покрышкой, деланно растягивая гласные, — или рабы греха и смерти, или послушания и праведности?
И вновь, как тогда в деревянной церквушке на Подоле, эта мысль показалась Ольге упрощенным перепевом некогда слышанных ею слов волхва, говоривших, что именно разум является причиной несвободы или освобождения человеческой души, и что стремящемуся к освобождению следует уберегать разум от привязанности к предметам восприятия. Но о каком подобном избавлении можно было думать, находясь внутри этого золотого ларца?!
— Как евреи питались каждый день манной небесной, так и мы… — слышала Ольга.
— Евреям было сказано не пытаться собирать в один день манну небесную…
— Как евреи пили также из потока, который шел из разрушенной скалы, так точно и мы…
«Почему они так хотят сходствовать с евреями? — невольно задумывалась Ольга. — Им никогда не удастся стать большими евреями, чем сами евреи. За каким лешим им чужие задачи, чужие пути? А мне на кой прах? Ведь все это со мной происходит…»
— Мы, подобно евреям, проходящим через море…
Здесь же Ольге было дано новое имя — Елена. «Елена?» И тут же княгиня усмотрела в том многозначительный символ. Конечно, она должна заменить Елену, ее предназначение — стать новой Еленой для этой земли.
Все свершалось удивительно долго, мучительно долго. Уже в голове мутилось от кружения сонмища вездесущих мерцающих бликов, от приторного запаха курений, заунывных бормотаний и тяжких испарений множества людей, набившихся в эту золотую избу. Однако стоически преодолевая головную боль и приступы тошноты Ольга с хищностью ловила редкие взгляды Константина, как и прежде наделяя их особенными, ей одной понятными истолкованиями, и только неиссякающая сила желания давала ей возможность преодолевать тяготу обстоятельств.
Возвращение во дворец вылилось в церемонию еще более удручающую своей длительностью и однообразием, чем все, что уже было явлено до того. Опять песни кастратов, опять нескончаемые выспренние речи теперь уже не только первых лиц, но целой стаи каких-то вовсе посторонних людей…
Тем не менее и это удалось пережить. Засим должен был последовать торжественный обед. И хотя Ольга давно уже была голодна, как волчица, голод иной природы терзал ее куда больше. Но тут какие-то люди из свиты императора приблизились к ней и объявили, что василевс перед застольем желает провести гостью по Дворцу и говорить с ней с глазу на глаз. Дух занялся в княгине: чудовищный жар охватил ее горло, сжег грудь, тонкие огненные нити прошили все ее члены.
— Да-а… — подняла подбородок княгиня. — Передайте, что я готова принять его милость.
Выяснилось: «с глазу на глаз» означало лишь то, что неизбывные наперсники царя теперь не дышали прямо в затылок, но шли следом, отступив на десяток шагов. Не слишком полагаясь на свои познания в греческом Ольга, разумеется, прихватила с собой толмача, чтобы в наиболее ответственные моменты бесед никакая нечаянность не могла перекосить их суть. Предстоящий разговор виделся ей именно таким, нельзя было допустить, чтобы от нее ускользнул смысл даже полуслова, но вместе с тем присутствие подле постороннего лица в значительной степени умоляло свободу ее словоизлияний.
— Эту ротонду против моего дворца поставили совсем недавно, — ленивым жестом Константин простер вперед руку. — Для нее привезли колонны из одного святилища идолопоклонников возле Рима, но их создавали люди дикие, не знавшие Христова благословения. Колонны те были белые и такие простые, что никакой радости взгляду не доставляли. Пришлось бросить их и соорудить новые.
Новые колонны были яркие пестрые, по желтому и красному полю там и здесь пробегали жилки других цветов — тоненькие, как паутинки, то подобные шнурам и ветвям. Они пересекались, свивались — белые на красном, красные на белом, золотистые на черном, черные на золотисто-желтом, — растворяясь друг в друге. В окружении тех колон помещалась огромная чаша из желтоватого камня с причудливым узором светло- и темно-зеленых пятен, наполненная водой. А на торчащей с краю водопроводящей трубке восседал серебряный орел, удерживающий в когтях золотую змею.
Ольга, конечно, похвалила это свидетельство заботы греческого царя о нуждах своего отечества, но интересовало ее совсем другое.
— Чудесно все, что я вижу здесь… — заговорила она по-русски, напряженно косясь на шествовавшего подле молодого толмача, тут же повторившего ее слова по-гречески. — Но сдается мне, такие ли еще дива могли бы возникать на земле, когда бы Романия и великая Русь не просто записали на хартию свои пожелания жить во взаимной любви, но возвестили бы перед всем миром свою волю вовсе никогда не разлучаться.
Константин повернул к Ольге свой горбоносый лик, и какая-то странная улыбка едва приметно трепыхнулась на его бледных губах.
— Не могу и высказать, великая княгиня, как приятны слуху моему эти твои слова. Только чудом твоего восшествия в обновленную жизнь могу я объяснить то счастье, которое ты доставляешь мне, произнося их.
Что ж в таком ответе было довольно оснований для того, чтобы разглядеть в нем некий посул, будь он написан либо кем-то пересказан. Но сейчас произносивший их человек был перед Ольгой, и она имела возможность воспользоваться подсказкой интонаций голоса и движений лица своего собеседника, в каковых как правило и содержится истинность намерений человека. Но в том-то и дело, что выражение голубых глаз Константина казалось ей весьма отстраненным, а голос слишком уж холодным для того, чтобы за привычными звуками можно было углядеть заинтересованность вопросом, равную Ольгиной, а вместе с тем и готовность к немедленным и решающим действиям.
— Только ведь для такого союза и ручательства нужны особенные, — вновь закидывала хитрое словечко Ольга, жадно всматриваясь в дохлое лицо Константина, дабы не упустить самого малого отсвета мысли, отразившегося на нем. — Мне казалось, в тех грамотках, что привозили мне от тебя, ты и сам о чем-то таком соображал.
Сизоватые мешки под глазами ромейского царя собрались в тоненькие продольные складки, припухлые веки опустились ниже, так, словно, его уязвила внезапная боль.
— Все в этом мире поддерживается, сохраняется одной только добротой да еще великой любовью. Именно узы неизреченной любви следует признать самыми прочными. Но Бог ангелов и людей говорит, что он будет Богом тех, кто просветится благодатью. Теперь ты знаешь, что такое благодать. Это Евангелие и крещение. Ты вовремя, величайшая из княгинь, повела свою душевную ладью к божественной пристани благочестия. С помощью божественного писания ты избежишь любых невзгод, которыми подчас испытывает крепость нашей веры Господь. В самые тяжелые минуты теперь ты можешь раскрыть священную книгу и с помощью божественных слов потопить дьявола со всей его черной ратью. Я всегда буду молиться за тебя. Нет в мире другой силы, кроме Христовой любви, которая смогла бы так крепко соединить нас, которая дала бы и твоему и моему народу такие ручательства верности и…
Ольга не отрывала от него только что синих, да вдруг потемневших глаз. Нет, не то, чтобы он валял дурака… Но не было в его словах и той страстной одержимости, которая присуща всякой значительной увлеченности. Он просто произносил давно заученные сентенции, дробя их и вновь соединяя в чуть измененных словесных узорах. С той же степенью убежденности, видать, он уверял царей иных стран (как о том слышала Ольга), просивших или требовавших открыть им тайну жидкого огня, что оружие это было передано Романии через ангела самим Богом с условием, что никакой народ не получит того огня и не будет обучен секрету его приготовления. И тут ужасная мысль, точно тем самым жидким огнем окатила ее: а способен ли вообще этот человек что-то решать? От него ли приходили те вести, а если и так, — сам ли он измышлял то, что в них содержалось?
— …мы, приемля царство непоколебимое, будем хранить благодать, которою будем служить благоугодно Богу с благоговением и страхом… А вот там я строю дворец своему сыну, Роману. Он будет благолепиее моего собственного.
И какая-то глумливая тревога закралась в сердце княгини.
Впрочем прогулка длилась недолго. Вновь Константина окружила его свита, а Ольгу — своя. Русскому посольству было предложено в обществе каких-то пестрых особ, в сопровождении кифаристов и песельников еще насладиться красотами здешних вертоградов с тем, чтобы император мог приготовиться к очередному торжеству — большому обеду, для которого будет отдана храмина Юстинианова.
Ольга давно уже устала от всей этой лезшей отовсюду в глаза сверкающей мишуры, все менее воспринимавшейся ею, как свидетельство обосновавшейся здесь мощи, все более обнаруживавшей заурядность, слишком низкий подъем деятельной мыли и отсутствие молодого стремления к захвату новых жизненных рубежей. (Да разве может сознание, нагруженное всем этим барахлом, осуществлять какие-то стремительные движения, когда его хозяину едва хватает сил, чтобы не утратить накопленного?) Оттого новая храмина, в которой все также было наполнено фаворским[340] цветом, уже неспособна была удивить. Здесь Ольгу поджидала нечаянность иного рода.
Русскую княгиню с ее людьми ввели в палату уже полную народа. Пестро одетые люди, молодые и старые (но больше старые), накрашенные женщины сидели за расставленными по всему залу многочисленными столами по несколько человек за каждым. Было шумно и душно от смешавшихся в воздухе тысячи благовоний. При появлении в храмине Ольги многие лица на какое-то время поворотились в ее сторону, и на каждом было запечатлено любопытство человека впервые увидавшего струфокамила[341].
— Ты посмотри, что это она на себя надела! — весело зашептала дочь Константина Агафа сидящей подле нее Евдоксие, бывшей жене Мариана Аргира, одного из исполнителей заговора против Романа Лакапина, которого после успешного завершения дела и помогла умертвить, как свидетеля, за что была возвышена новым василевсом — выдана замуж за магистра Николая. — Похоже, эту ризу она получила от своей прапрабабушки.
И горбоносая, как отец, Агафа, отведя взгляд от незадачливой щеголихи, передернула бровями и негромко рассмеялась, обнажив меж накрашенными пухлыми губами мелкие желтоватые зубы.
Ольга очень тщательно готовилась к этому своему походу, но несмотря на все усилия, ей все-таки не удалось вызнать всего. Ткань для того наряда, в который она сейчас была облачена, специально прошлой осенью привезли из Царьграда. Но не могла знать Ольга, что вот уже почти год между обитательницами Большого дворца было признано, что завиток узора должен быть направлен в противоположную сторону, что вытканная отделка многоузорчатого шелка только на одну четверть может состоять из серебряных нитей, все остальное должно быть золото… Да и нашитые на башмаки разномастные камни давно уж, кто мог, сменил на золотые бляшки и снискавшие последнее время особенную любовь у охотников обращать на себя внимание кроваво-красные капельки лала[342].
Не успела Ольга еще толком оглядеться, как в противоположной стороне зала опять же под торжественное бряцание кимвалов и пронзительные звуки каких-то дудок растворились серебряные врата, и в храмину вступил император… со своей императрицей. Все сидевшие за столами тотчас повскакали со своих мест, попадали ниц (помня о том, с какой целью она сюда явилась, Ольга нашла в себе мужество не последовать их примеру), затем с позволения василевса вновь поднявшись на ноги, принялись выкрикивать какую-то здравицу (причем удивительно слаженно), и покуда царственная чета не прошла к серебряному столу, установленному на некотором возвышении, и пока не устроилась в тронных креслах подле него, толпа так и продолжала стоять, одушевленно славя своего василевса. Но вот когда эта церемония окончилась, и все вновь заняли свои места за столами…
Оказалось, что стоящими осталась одна только Ольга да еще несколько самых значительных лиц из ее свиты, допущенных в этот зал (прочие для торжественного обеда были препровождены в другие, более скромные комнаты), не считая прислужников, плясунов и каких-то ничтожных лиц, жавшихся по углам. Ольга стояла как столб едва ли не посередине зала, глядя на вроде бы занятых каким-то разговором Константина и Елену, щеками, затылком, поясницей ощущая въедливое зубоскальство немилосердной толпы. Ей казалось, она должна сгореть от этого позора. Простояв со своими лодьями в Суде едва ли не целый день, прежде чем ее впустили в город, она уже должна была бы понять, что может ожидать ее здесь. И вот вновь, теперь уже куда более жестко, ей указывали на то, какую, собственно, поживу она может здесь отыскать. Ольга продолжала стоять, напрасно ловя глазами случайный взгляд Константина, и ей казалось, что все это стадо не взрывается безудержным хохотом только для того, чтобы, оттягивая момент удовольствия, довести его до наивысшего предела. Боль бесчестья родила в княгине волну столь сокрушительной злобы, что, будь хоть какое-то сиденье, она тут же, рискуя вломиться в скандал, уселась бы на него, не дожидаясь пробуждения задремавшей внимательности хозяев, но в том то и дело, что рядом не было ни одного свободного места. Долго ли продолжалось это мучительство? Ольге казалось — бесконечно. Но вот августа как бы невзначай разглядела стоящую столбом гостью и, обратив к ней свое круглое пухлое лицо, от которого далеко вперед выступал длинный нос, возговорила нескрываемо искусственным голосом:
— А что же это наша дорогая княгиня все стоит? Ведь обед уже начался.
Гулявший по храмине ропот стих. Замолчала и музыка.
— Да вот стою я в знак глубокого почтения к супруге великого царя! — влив в слова достаточное количество яда, отвечала княгиня по-гречески.
— О! — очень мило улыбнувшись сильно подкрасненными губами, украшенными коротенькими темными усиками, воскликнула Елена. — Так пройди же, княгиня и займи свое место за… за вот тем столиком среди самых величественных жен Ромейской державы, достойных твоего общества.
Итак, к царскому столу русскую княгиню не допустили, а поместили рядом с какими-то вертлявыми бабами, нагло таращившимися на нее своими бесстыжими нарисованными глазами. Празднество, поводом к которому, вроде, послужил приезд русской княгини, развивалось по своим законам, — византийская знать жевала, плясуны плясали, музыканты музицировали, — и, казалось, никому уж больше не было никакого дела до Ольги. (Потом она никак не могла припомнить, чем же там угощали ее). Когда же этот самый незадачливый обед в ее жизни стал подходить к концу, возле царского столика поставили какую-то бронзовую табуретку, и Константин под зверские улыбки Елены жестом пригласил княгиню приблизиться к их столу. Стараясь удержать последние ошметки растоптанного достоинства, Ольга не торопясь покинула отведенное ей место и, сколь возможно широко развернув плечи, стараясь дышать ровно и незаметно, поднялась на возвышение к императорской чете.
— А теперь мы хотели бы, — возгласил Константин, — пожаловать наших гостей из далекой северной страны в знак утвержденной между нами вечной дружбы и любви… пожаловать каждого из наших гостей, соразмерно их величию, различными подарениями.
Толпа вновь затянула здравицу, а на помосте появился некто с золотой тарелкой в руках. Зычным голосом он выкрикнул:
— Умножая блеск празднества щедрейшими благодеяниями василевс Романии дарствует великой царице Ольге золотую тарелку, украшенную драгоценнейшими каменьями, с запечатленным на ней всесвятым ликом Христа, и вдобавок пятьсот милиарисий[343]!
Толпа, как ей и полагалось, загудела от восторга.
Ольга приготовилась слушать, какие же подарки еще приуготовил для нее Константин, но услышала другое:
— Племяннику росской царицы — тридцать милиарисий! Каждому послу росскому по двенадцать милиарисий!..
«Как?! И это все?!! Пятьсот серебряных монет и золотая тарелка? И все?! Нет, не может быть, чтобы такими подарками… такими подачками он хотел уж вовсе уничтожить меня… Нет. Нужно подождать. Нет. Это всего лишь начало… Все еще впереди». Так судорожно раскидывала умом Ольга, вовсе обескураженная новой сногсшибательной оказией. Дар принесенный Константину Ольгой, — рабы, меха, специально для этого случая закупленные драгоценные камни и жемчуга, — достоинством своим составлял никак не менее двадцати литр[344]; и вот теперь русской княгине доходчиво поясняли в каком соотношении в дальнейшем будет осуществляться хозяйственный обмен, целью которого назывались «вечная дружба и любовь» между двумя державами.
Уже все было ясно, уже все было понятно, но Ольгино желание продолжало бороться с рассудком. Оно отчаянно, по-женски истерично цеплялось за какие-то ничтожные частности, обещая невозможные истолкования навязанных им значений. И действительно, разве могло то великое деяние, подготавливаемое всею жизнью, закончиться так просто, так пошло?..
Бесконечный обед закончился ночью. В отведенные ей палаты Ольга вернулась полуживая от столь удручающей усталости, каковой ей никогда в жизни испытывать не доводилось. Обе сегодняшние встречи с автократором Романии не принесли ничего. Но Ольга не собиралась сдаваться. Кто знает, откуда черпала она силы, но только до половины и этой ночи она не спала, напряженно обдумывая последовательность своих дальнейших действий.
Наутро княгине сообщили, что она может оставаться во Дворце сколь угодно долго, чтобы наслаждаться даруемыми им усладами, но василевс беспокоится, что, ежели княгиня задержится здесь до холодов, как бы ей не пришлось возвращаться тяжелой и опасной дорогой через владения пачинокитов (ведь мороз скует реку), и потому просит ее в случае чего не стесняясь обращаться к нему за помощью. Из этих слов следовало, что ей пора убираться восвояси. Она-то прибыла в Царьград так поздно (против обыкновения росов посещать здешние места лишь в летние месяцы) с тайным упованием, если и не остаться навсегда, то уж не задумываться ни о каком возвращении до весны. И хотя Ольга из последних сил пыталась убеждать себя, что ее удача того и гляди вынырнет с умилительной внезапностью из вязкой тины ближайших дней, она не могла не видеть: обстоятельства, представлявшиеся ей судьбоносными, просыпаются меж пальцами подобно речному песку. Каждый день она посылала к василевсу прошения о встрече, и всякий раз ей отвечали, что император занят решением тех или иных государственных дел, что ему недужится, что он участвует в службе… А вместо того ей предлагали наведаться в царский зверинец и поглазеть на белого елефана, только в этом году доставленного во дворец, или послушать вспеваков из Папии[345], присланных тамошним королем. Но не до песен, не до заморских чудовищ было русской княгине, вновь и вновь она просила Константина о встрече. И наконец на восьмой день от василевса пришло заверение, что завтра будет дан еще один обед в течение которого могут быть уточнены все животрепетные вопросы.
Второй обед, на который пригласили русскую княгиню, был обставлен куда как умереннее первого. Проходил он в триклинии покоев царицы. Убранство этой залы выглядело значительно скромнее, и только чудовищные каменные цветы на серебряных стеблях, торчавшие из порфировых чаш, понаставленных вдоль рябых мраморных стен, неприятно поражали своей драгоценной бездушностью. Приглашенных так же оказалось много меньше.
На этот раз Ольгу усадили за стол рядом с Еленой, ее сыном Романом и еще кое-кем из царской семьи. Константина за столом не было.
— Мне так нравятся русские лисы! — беззаботно молола языком Елена. — Я не раз говорила василевсу: уже ради одних этих лис нам необходимо иметь самую крепкую дружбу с русской княгиней. Это, конечно, шутка. Но когда твои, Ольга, люди привозять в Царьград меха, я прежде требую показать их мне и первой выбираю самое лучшее.
— Я рада, что это так, — покорливо поддерживала беседу княгиня, прямо глядя в набеленное и нарумяненное лицо августы.
— А мне гораздо больше нравится мех… такого белого маленького зверька… — поддержала разговор сидящая рядом средняя дочь Елены Феодора, крепкая дородная баба, едва ли не единственная за этим столом за обе щеки уписывавшая все, что на нем ни появлялось.
— Горностай? — улыбнулась ей Ольга.
— Да, горностай! Кажется…
— Ах, какое удовольствие сидеть с тобой за одним столом и вот так приятно беседовать! — вновь вступила августа. — Непременно попробуй вот эти сирийские финики, в них запечены пупки дроздов. Знаешь, Ольга, мне всегда казалось… Послушай, теперь ведь у тебя есть второе имя. Такое же, как мое — Елена. Можно, я буду тебя называть этим именем?
— Если августе это будет приятно…
— Ах, приятно, приятно! Получается, что теперь у ромейского автократора как бы две супруги с одним именем, да? Это, конечно, шутка. Мой удел — земной. А ты у него как бы духовная жена…
— Да ведь он мой крестный отец, — принужденно отшучивалась Ольга, — как же я могу быть его женой? Сама ведь знаешь, что за христианами такого не водится.
Она отпила вина из разложистой серебряной чаши, изображавшей тыкву, на боках которой были вычеканены яблоки и груши, а рукоять изображала змею, отпила, чтобы промочить постоянно пересыхавшее горло.
— Пью чашу великого царя ромеев — Константина[346]! — провозгласила с некоторым запозданием княгиня и закашлялась. — А где же мой благодетель?
— А он сейчас, я думаю, как раз пьет чашу великой русской княгини в той палате, где собраны твои послы, и твои купцы… Но он, разумеется, не может не проститься со своей крестной дочерью, — Елена так же отпила из высокого золотого чешуйчатого кубка. — Ведь я слышала, что ты на днях покидаешь нас?
Ольга покрутила оказавшуюся под рукой покрышку своей чаши, на вершине которой помещался маленький козлоногий человечек, играющий на свирели, будто бы заинтересовавшись прихотливостью серебряной фигурки, а затем отвечала по возможности бесстрастно:
— Да. Пора уже.
— Но я надеюсь, мы ничем не разочаровали тебя. Все случилось так, как ты хотела?
— О, вполне.
Константин вместе с наперсниками, назначенными ему обществом, явился как раз тогда, когда разговоры почти совсем прекратились, и только ненавидящие взгляды, неспособные укрыться за учтивыми личинами улыбок, схлестываясь друг с другом, калили воздух над столиком цариц. Вновь прочие участники обеда, восславляя царя, полезли на пол. Ольга приветствовала Константина коротким кивком головы.
— Мы с княгиней говорили… — начала было Елена, но Ольга более не церемонясь перебила ее.
— Вот уже девять, нет, десять дней живу я во Дворце и только однажды могла говорить с тобой, царь ромеев. И что это был за разговор? Неужели ради того, чтобы глядеть на плясунов поборола я столько верст? Права августа, что мне уж пора домой отбывать…
— Да нет! Я же о том… — сробевшая от напора северной гостьи завертела головой Елена.
— Напротив, нам очень даже… — поддержали ее другие женщины.
— Права, права, — не останавливалась Ольга. — Здесь, у вас, неприметно, а в наших краях скоро белые мухи полетят. Пора. Только что ж я так… Хочу говорить тобой, царь. Хочешь ли ты того же?
Вытянутое лицо Константина будто сделалось худее прежнего, и нос точно высунулся вперед и заблестел. А взгляд его пойманной мышью кидался от лица к лицу своих приверженцев, ведь самодержец вовсе не хотел повторить печальный опыт своего предшественника — Романа Лакапина, а значит, он должен был умудриться проницать в их мысли. Но тут он различил направленный на него с одного из ближайших столиков нежно-ненавидящий взгляд своего протовестиария Василия Нофа, который со дня последнего переворота с легкостью выдавил из нового автократора одно за другим назначение патрикием, паракимоменом да еще и управляющим синклитом. Константин поймал этот негнущийся взгляд узеньких глазок, смотревших на него с нежно-розовой самодовольной жирной рожи, и тотчас предложил русской княгине небольшую прогулку по дворцу царицы.
— Что же это получается, царь? — горделиво развернув плечи и прямо глядя перед собой говорила Ольга, идя рядом с Константином, шествуя мимо золото-каменных достоинств царского дома. — Скажи мне без околичностей, звал ли ты меня сюда или мне это только почудилось?
Сейчас с ними не было толмача, и потому княгиня, поразмыслив, повторила последнюю фразу, соорудив ее попроще:
— Скажи правду, звал ты меня?
— Для моей державы посещение столь мудрой и великой властительницы всегда желанно.
— Нет ты скажи: звал или нет.
— И я, как правитель ромеев, не могу не оценить твоего внимания.
Ольга тяжело и открыто вздохнула:
— Конечно… когда у вас тут говорили прямо… Ладно. Ну вот я здесь. Чего же ты хочешь от меня?
— Наша жизнь преходяща, — принялся наигранно растягивать слова и понижать голос Константин, — и время сейчас задуматься, кому ты дашь отчет в совершенных за жизнь прегрешениях и в своей вере, когда наступит судный день. Теперь ты знаешь, что Христос и есть судия. «Не воскреснут нечестивые на суд, ни грешники на совет праведных, потому что знает Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет», — говорил Давид…
— Ну про Давида за эти дни я немало слышала. Про Моисея… — зло усмехнулась княгиня. — Теперь давай о деле говорить. Чего же хочет твоя премудрость?
— «Начало премудрости — страх Господень», как сказал… сказал Соломон, — Константин запнулся, поскольку сам заметил, что обилие цитат начинает придавать его речи некоторую смехотворность. — Издавна я лелеял мечту, чтобы золотой свет истинного Бога соединил наши державы, и мы вместе возрадовались ему с трепетом. И чтобы расточились наши враги, побежали прочь, исчезли, как исчезает дым, растаяли, как тает воск вблизи огня, и погибли бы грешники от лица Божия, а мы бы возвеселились.
— Ох и хитро же ты слова заплетаешь, царь ромейский! Значит, хочешь, чтобы я прислала тебе свои рати, витязей русских, так что ли? С кем воевать? С болгарами? С арабами?
— Пока еще хватает врагов у Христа, — чуть оживленнее заговорил Константин, — но, уверен, нет у тебя оснований разглядеть в движениях моей души какую-то корысть. Во всяком случае после того, как ты вышла из церкви уже во Христе, в семени Авраама, имея прекрасный обет, заключенный в Евангелии, после того, как любовь соединила…
— Любовь? — Ольга резко остановилась и дерзостно подняла на Константина требовательный взгляд. — Вот-вот, мне вспоминается, в тех словах, которые мне передавали твои посыльные, было что-то о любви…
— Христос — это и есть любовь! — не сморгнув глазом отвечал василевс.
— Ах, вот как…
— Как говорит святой апостол Иоанн Богослов в первом своем соборном послании, «будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога…»
— Вот так вот, значит, будем любить… Ага… — еле слышно произнесла княгиня, и глаза ее сделались фиолетовыми. — А вот я тебе проще скажу. Если ты думаешь, что перехитрил меня, и теперь Русь к Царьграду верой христианской, точно веревкой привязана, то не очень-то льсти себе. Все еще может перемениться.
Аккуратно подстриженная бородка на лице Константина слегка разъехалась в стороны, — он нескрываемо улыбался:
— Прежде солнца пребывает имя его, и благословятся в нем все колена земные, все народы будут признавать его блаженным. Так говорится в псалме. Благословен Господь Бог Израилев, единственный творящий чудеса, и благословенно славное имя его вовек и во веки веков.
Вскоре они вернулись в триклиний, где несколько танцоров в непристойно узких туниках игривыми телодвижениями выдавливали из осоловевшей от неумеренной трапезы и вина публики пьяные поощрительные выкрики. Говорить больше было не о чем. В конце обеда император вновь одаривал присутствующих шелковыми покрывалами, своей старой одеждой, серебряными монетами. Русская княгиня тоже была одарена. Но на этот раз ей выдали не пятьсот, а двести милиарисий. Чтобы не привлекать к себе внимания посторонних Ольга приняла и этот унизительный дар. Единственное, что она себе позволила, — никак не поблагодарить за то императора.
Уже в тот же вечер она велела готовить все к отъезду, и на следующий день покинула Дворец. Провожать ее на пристани собралась небольшая толпа, две трети которой составляли русские из числа постоянно проживавших в Царьграде. Из Дворца были какие-то люди, но лица сплошь ничтожные. Лишь тогда, когда княгиня уж собиралась ступить на ладью, от василевса прибыл его тезка протоспафарий Константин. Он проговорил все назначенные уставом слова, а в конце своей насколько пространной, настолько же и пустопорожней речи в кудреватых фразах напомнил, что автократор Романии ждет от русской царицы военной поддержки для охраны теперь уже общих христианских ценностей. У княгини от таких слов аж дух захватило, ярко-красные пятна выступили на рябом ее лице, а засверкавшие глаза цвета перезревшей вишни просто напугали царева посыльного.
— Что ты сказал от меня требует твой василевс? — выплюнула Ольга слова с такой ненавистью, что только что такой вальяжный бородач, точно выловленная рыба захлопал округлившимся ртом и даже на шаг отступил. — Говоришь, силою моих богатырей хочет себе еще золота нажить? Ну что ж, передай ему, пусть для разговора ко мне в Киев приедет. Да постоит у меня в Почайне, сколько я здесь у него в Суду стояла, дожидаючись, когда мне на берег дозволят сойти. А тогда, может быть, и дам ему что…
И тут уж все ее лицо полыхнуло огнем.
— Эй, Руальд! — вскричала одного из послов княгиня. — Мне тут греческий царь от своих щедрот подарил семьсот милиарисий серебра. Так вот, возьми-ка, купи на них изюму да пришли от меня ромейскому василевсу, — она громко и грубо захохотала, отстегнула от шитого пояса зеленый сафьяновый кошелек и швырнула его Руальду. — Хочу, чтобы, сластями балуясь, он меня и вспоминал со сладостию. Да погоди, не все еще.
Казалось, бабой уж овладела лихоманка, так судорожны сделались ее движения, так воспаленно сверкал ее бегучий взгляд, не останавливавшийся ни на одном объекте.
— Подайте мне золотую тарель! На-ка вот, Руальд. Чтобы изюм царю на этой вот тарели подали, а то ведь не по-царски выйдет, ежели на чем другом…
И золотая тарелка, осыпанная разноцветными камушками, с крупной геммой из слоистого агата в центре, изображавшей уроженца Вифлиема — царя иудейского, с такой легкостью была запущена Ольгой, кто, казалось, и вовсе не имела никакого веса. Руальд едва изловчился ее ухватить.
— Может, пожертвовать ее в ризницу… — пробубнил он, не слишком надеясь быть услышанным.
Но Ольга поворотилась спиной к изумленной толпе, к рыбьей физиономии василика, к облепившим берег лачугам и дворцам Царьграда, присыпанным золотой солнечной пылью, будто ей уж и не было дела до всего того, что она оставляла здесь. Да вдруг с лодьи, на которую она взошла, вновь послышался ее властный голос, слишком громкий для того, чтобы ее могли слышать только те, кто находился на судне:
— Немедля найди кого, да сейчас же пошли в Саксию[347] к Оттону. Пусть передаст, что королева ругов[348] ждет его у себя в Киеве. Может, я решу его веру принять — римскую.
Еще какое-то время, уже находясь на лодье, она швыряла и крушила все, что ни попадало ей под руку, потом вдруг стихла… И всю дорогу домой княгиня находилась в странном состоянии, похожем на сон с открытыми глазами. Она почти ничего не ела, ни с кем не разговаривала, почти все время лежала, не смыкая слезящихся глаз. Даже ночью она пугала всяких свойственниц и прислуживающих девиц этими своими широко распахнутыми невидящими глазами. Если и говорила она что, то слова ее были столь медлительны и невнятны, что ее окружение не на шутку всполошилось, опасаясь как бы княгиня вовсе не помешалась в рассудке. А после того, как в один из дней она ни с того ни с сего выхватила из ножен у одного гребца акинак и пыталась проткнуть себя им, эти опасения приобрели пугающую мрачность. Для того, чтобы причинить себе сколь бы то ни было серьезные увечья у Ольги просто не хватило сил, она всего лишь изрезала одежду да кожу на груди, но после того случая ее уже не выпускали из поля зрения ни на миг. А она вновь потеряла интерес ко всему окружающему и, как и прежде, часами всматривалась в темные осенние волны Днепра, но теперь уже удерживаемая с двух сторон под белы руки своими товарками.
Маетное это путешествие закончилось в грудне. Мороз еще не успел сковать землю, но первые белые мухи уже чертили свои пути в черноте обессиленной за лето земли. Ольга сильно похудела, щеки на ее осунувшемся конопатом лице запали, зато остро стали выдаваться нездорово блестящие скулы, а всегда столь выразительные глаза вовсе померкли и сделались какими-то… какими-то седыми… вовсе бесцветными, вялыми, охладелыми. Она смотрела по сторонам, но, как и всю дорогу домой, не видела ничего. Та жизнь, золотые отблески которой вспыхивали подчас в ее мозгу, выглядела слишком уж ненатуральной, слишком рукотворной и шаткой, но значение ее лежало на поверхности. Все, что стояло сейчас перед ее глазами, было черным и белым, вековым, глубинным, и для того, чтобы овладеть таящимся здесь смыслом, нужны были верные непрестанные усилия, и большая любовь, и священная ненависть… Но чудилось Ольге, что все данные ей Богом силы дотла сожжены в одном прыжке, в одном броске. Тщетном…
Наверное, немало людей встречало Ольгу на пристани. Очевидно, народ на улицах города тоже не оставался безучастен, завидев приближающуюся повозку княгини. Глядишь, со всего княжеского двора собрался люд приветить возвратившуюся хозяйку… Никого не видела Ольга. И вдруг одно лицо… одно единственное лицо из гогочущей колеблющейся толпы захватило ее внимание. Такое же, как у нее самой, исхудалое лицо с выступающими скулами, ввалившимися щеками, а главное — со смертельным бесчувствием глаз смотрело на нее, или даже скорее мимо нее, куда-то в столь хорошо знакомую Ольге серую слякоть пустоты. Это была Добрава. Та самая зазноба покойного Игоря, последняя, кого он назвал своей женой. Когда-то румяная пышная юная теперь она казалась отражением обветшалой Ольги. Отражением она и была. Так же закружила ее небывалая мечта, так же оторвала от природных корней и так же бросила, насмеявшись, ничегошеньки не оставив в утешение.
— Княгиня! Княгиня! Ольга! — шипел над ее ухом кто-то из дружины. — Надо бы народу какое слово сказать. Будешь говорить-то?
— Нет, — отвечала Ольга, не поворачивая головы. — Ветер студеный. Трясет что-то. Пусть отведут меня в терем.