Сколько различных образов составляют каждое мгновение жизни! Стальное поле Днепра, бледное небо над ним, холмы в ослепительных красных, желтых и желто-горячих рубахах, воздух перенасыщенный запахами зрелости, воздух имеющий вкус подгорелого хлеба, крохотная букашка (из последних), надсаживающаяся в попытках высвободиться из плена крупной светоносной капли на пильчатом краю пегого желто-зеленого яворового листа, неблизкая перекличка мужских голосов, воинственными выкриками уносящихся от цветистой обольстительности земли к мудрости холодного неба, раскачивающаяся на гибких плодовитых багрянеющих ветвях лещины рыжая белка с уже поседелым корнем хвоста и спинкой, разжиревшие перед смертью на бесконечных дождях травы, почти внезапно возникшая просинь в бело-пепельном небе, звонкий свет, грубый смех… и соединяющий все свежий ветер, касающийся каждого из творений, но не останавливающийся ни перед одним из них, подобно тому, как бестелесный, творящий бытие и небытие, приносящий счастье Единый Род, пребывая во всех образах мира, не проникается ничем мирским, оставаясь Сокровенным.
— Бей, ну же! Что ты… В голову бей! — кричал Асмуд невысокому, но необыкновенно широкоплечему молодцу годов семнадцати-восемнадцати, наступавшему на него с раскрасневшимся яростным лицом, сжимавшему в огромном кулаке на мощном запястье боевой нож. — Ну!
Малый сделал молниеносный выпад, но его разящая десница была отбита движением, едва уловимым глазом. Следующий приступ постигла та же участь. Еще наскок — и вновь неудача. Хлопец напористо возобновлял бесполезные попытки одолеть неуязвимого врага, становившиеся раз от раза все незадачливее, несмотря на суровое сопение и вздувшуюся жилу на покрасневшем широком лбу.
— А теперь я бью! Держись! — крутнул бритой бугристой головой (на висках и плосковатом затылке блестевшей седой щетиной) Асмуд.
И его нож сверкнул возле самой головы молодца. Возле шеи. Вновь пронесся мимо уха. Как ни стремительны были сыпавшиеся удары, хлопец все же каким-то чудом умудрялся их отбивать. Но один он все-таки пропустил, — и сверкающая сталь, намечая удар, распорола кожу на его оголенном боку. А припечатанный вслед за тем к груди кулак противника и вовсе сшиб его с ног, бросив в жидкие кусты вишни, с которых тут же испуганно спрыгнула стайка желтых листьев и, покружившись, насмешливо опустилась на бедолагу. Асмуд протянул малому руку, но малый тут же вспрянул, не воспользовавшись подмогой. Тогда старший вытащил у себя из-за красивого пояса с металлическим узорным набором, уснащенном большой серебряной бляхой, некое подобие уже изрядно загвазданного утиральника, протянул молодому:
— На-ка. Кровяку отереть.
— А, ну его…
— Ты, Святослав, чего дожидаешься? Надеешься удар что ли углядеть? Не углядишь. А ты не стопорись, тебе супротивника нутром чуять надеть, тебе нать[349] не удар его опередить, а помышление его опередить. Вот так. Видишь, ты втрое моложе, порный[350], а перебороть меня не можешь. Крепкое тело — это всего только подспорье в бою, а главная сшибка — она в умах деется.
Досадливо наклоняя широкое лицо, удерживая под сильными надбровьями злобный взгляд не привыкшего к неудачам и вот потерпевшего поражение бойца, Святослав лишь с тихим присвистом шипел своим широким носом, сдвигал темно-русые по-молодому шелковистые брови да покусывал крупные крепкие губы жесткого очерка.
— Ладно, князь, это завтра продолжим, — вроде бы высматривая сброшенную где-то рубаху вертел по сторонам головой Святославов дядька, на самом же деле чтя как молодое, так и княжеское достоинства своего питомца, вроде давно уж оперившегося, но все равно нуждающегося в его участии. — А сейчас созывай своих товарищей. Ты хотел сегодня ого, сколько успеть. Хотел, вроде, на чучелах упражняться… А дни меженные[351] когда еще кончились! Так что… Ай, молодцы!
Так и не отыскав рубаху, взгляд Асмуда остановился (моментально наполнившись восхищением) на доброй сотне молодцев Святославовых лет (с изрядными камнями, удерживаемыми за головой) единовременно взбегавших по охряному склону соседнего холма.
Между тем, чуть в стороне, ближе к Днепру, на краю еще довольно зеленой низины до семи дюжин молодых воинов под присмотром богатыря Вуефаста метали камни по расставленным на разном удалении целям при помощи пращи или просто рукой. Среди них можно было разглядеть с десяток шести-семилетних мальчишек, почти на равных принимавших участие в этом занятии. А по всей широте долины, вытянувшейся меж холмов (называемых здесь горами), рассыпалось сотни три хлопцев: одни еще продолжали укреплять врытые стойком в землю обрубки бревен четырех с половиной локтей в высоту (кое-кто даже умудрился напялить на верх бревна кудластую печенежскую шапку), большинство же успело закончить приготовления, и те, кто не согревал свое тело какими-либо движениями, успели набросить на голые плечи рубахи, поеживались от нешуточного осеннего холодка.
Это были обычные вседневные ученья малой дружины, предводительствуемой Святославом. Большая дружина, состоявшая из больших, зрелых витязей, не так давно покинувшая долину, чтобы совершить укрепляющий двадцативерстный поход, вроде бы тоже повиновалась Игореву сыну, как светлейшему князю русскому. И все-таки, несмотря на то, что князь уже вошел в мужские лета, слишком велики оставались в большой дружине права Свенельда. А этих молодцев Святослав сам подбирал себе в товарищи, с ними рос, с ними в этой долине одолевал тайности военного дела, соревнуясь с ловкими в прыганье, с быстрыми — в беге, с сильными — в борьбе, кулачном бою, в поднятии бревен и громадных камней. С ними, такими же, как он, сынами князей — потомственных ратоборцев, Святослав уже успел побывать в нескольких сшибках, и между пятью сотнями молодых мужчин (волею каких сил?) сумели сложиться те особенные доверительные отношения, некая священная круговая порука, той высоты взаимоуважение, которое почитаемо небесными Богами и чуждо земляной природе Велеса и его плодовитого окружения.
— Эк вы, как поселяне, что у баб своих набалованности обучились! — весело и вместе с тем сурово вскричал Святослав, приближаясь к подмерзшим соратникам. — Что вы на себя тряпье-то напялили? Чучела стоят?
— Стоят!!! — громовой отклик сотен глоток затопил долину, побежал вверх по склонам, истончаясь и тая в иссиня-лиловой листве жостеровой опушки, обводящей полупрозрачный светло-желтый лес на вершинах холмов.
— Русай, ты со своими бери щиты и мечи бери. Светлан, твои хлопцы копья берут, — раздавал указы Святослав. — Кто еще остался? Ольгрет? Тоже копья. Чистосвет — идешь камни метать. Всё. Начинай!
И тотчас обитавшее в долине оживление приумножилось многажды, вовсе затопило все буйством движения и звука, так что пытавшимся задремать цветистым холмам вновь пришлось оставить надежду наконец-то замириться с любезным осенним покоем. Такие учения для дружин русских князей были делом не просто обыкновенным, они являли собой каждодневное дело, ибо здесь знали: нет таких задач, исполнение которых с помощью регулярных упражнений нельзя было бы сделать очень легким. Кто сказал, что сеча — это труд безотрадный? Поселянин, оторванный от привычных занятий в годину лихолетья? Или баба, потерявшая верно стоявший на страже ее похоти михирь? Для молодца — наследника славы предков, чья череда теряется в бездне веков, узами крови соединяясь с самим громовержцем Перуном, для обученного военному делу молодого витязя ратоборство — не страх, а скорее услада. И только этот образ мысли мог обеспечить русское воинство несокрушимыми доблестью и отвагой, позволявшими вступать в сшибку с силами многократно превосходящими численностью, но не сноровкой и храбростью.
Итак, учения проходили для их участников самые что ни на есть заурядные, но тот, кому доводилось видеть воев единственно в боевом своем облачении, не исключено, что был бы весьма удивлен, а, может, и распотешен. Полураздетые люди со сплетенными из толстых сучьев подобиями щитов в шуйцах, с громадными дубинами (лишь весьма отдаленно напоминавшими мечи) в десницах непрестанно набрасывались на деревянные чучела с самой неподдельной яростью, а копья, которые они метали в воображаемых врагов, уж скорее напоминали нетолстые бревна. Между тем эти подобия вооружения, в два, в три, а то и более раз превосходящие весом подлинные, боевые щиты и копья, обеспечивали обретение опыта и навыка, а вместе с ними исключительной силы рук, которые, берясь уже за настоящее оружие, могли обращаться с ним, как с предметом забавы.
Вовсе молодой боец с разрумянившимися щеками, с раскрасневшейся спиной, лет четырнадцати от роду, не боле, под присмотром старшего товарища, несколько в стороне, на таком же деревянном чучеле раз за разом отрабатывал одни и те же упражнения на этот раз с настоящим боевым ножом. Весь блестящий от обильного пота, он вновь и вновь наскакивал на двухсаженный обрубок липового бревна кое-где с иссеченной корой, с раскосмаченным лубом, кое-где с уже оголившейся белой, едва желтоватой, древесиной, стремясь поразить деревянного противника в голову, в бок, подкатываясь к его ногам, чтобы подрезать под коленями сухожилья, отступая и вновь ополчаясь на него с удвоенным остервенением.
— Не раскрывайся! Когда бьешь, сам не раскрывайся, — покрикивал задористый наставник лет шестнадцати, невольно пританцовывающий возле своего подопечного, соединенный с ним единым порывом. — И не руби, а коли. Рубленая рана то ли вышибет дух, то ли нет — мерила бабка клюкой, да махнула рукой. А колотая, ежели в точное место, так довольно на полтора вершка, на вершок даже нож вошел — тут и околеванец.
Наставник, верно, и не примечал, что пошиб его речи больно уж напоминал Асмудов способ соединять слова, а, может быть, напротив — этим подражанием молодец нарочно хотел сделать еще более очевидным духовное родство свое с опытом матерого увенчанного славой вояки.
— Пошевеливайся! Пошевеливайся! Тебе супротивника понять надеть, почуять, надеть своим ударом его помышление обогнать, ежели воителем хочешь быть необлыжным[352]. Ратуй за свою жизнь! Пошевеливайся! А то за нерадивость так и будешь получать ячменный хлеб вместо ситного.
Долина гудела от стука деревянных и звона настоящих мечей, от топота сотен ног и непрестанных воинственных кликов. А прикосновение холодных мышц ветра, густо наполненного подчас вертлявой золото-рдяной листвой, соединяло раскрасневшегося четырнадцатилетнего бойца, задававшего встрепку липовому болвану, с то и знай прищуривавшимися пращниками Вуефаста, с их громадным неулыбчивым учителем, а тех сопрягало с увертливым крутоплечим Олелем, к восхищению своих товарищей умудрявшегося косым ударом отклонять сразу по два летящих на него копья, и тот же мерцающе-червонный ветер связывал Олеля с отрядом лучников, на значительном отдалении от прочих на горе оттачивавших свои и без того соколиные взоры, доглядывая за полетом их стрел (с плоскими, треугольными, шиловидными клювами), уносящимися в пространство… ветер в конце концов становился посредником между человеком и всем естеством, явленым окрест — лесными шапками холмов, будто замедлившим свой бег Днепром, молочным светом, сочащимся из вымени Небесной Коровы, — между человеком и Тем, Кто открывается в размышлении, Тем, Кто не рождается и не умирает, Кто не разрушается, Кто лишен свойств и частей, Кто не знает ни самомнения, ни сомнения — всепроникающий, немыслимый и мыслимый одновременно, неописуемый, очищающий оскверненное. Ведь все эти люди, все эти листья, все облака и были Родом, извечно пребывающим в каждом существе, и каждое существо, каждый человек могли бы сказать: «Я — Род. Я — и есть Бог, предстающий единым или множественным, отраженный во всех существованиях, подобно тому, как отражаются белесо-дымчатые облака в зерцале вод Почайны».
— Каждому еще по две сшибки! — ненадолго отвлекаясь от размахивания огромной оструганной дубиной, заменявшей меч, подбрасывал указания своим дружинникам Святослав. — Потом с шалыгой[353] погоняем. И надобно сегодня раньше кончить. Завтра Сварога чествуем, так что…
Еще гоняли шалыгу. Отобрав две сотни из числа тех, кто проявлял особое усердие, упражняясь в искусствах стрельбы из лука, метании копья, обращении с пращей и прочая (воины, показавшие посредственную умелость, должны были оставаться в числе наблюдателей), юный князь разделил их на два равных счетом отряда, сам стал во главе одного из них, второй — сам выбрал себе вожака. Где место было поровней отмеряли пять десятков сажень, на этом расстоянии выстроились в ряд друг против друга готовящиеся вступить в состязание отряды. За спинами у бойцов мечом провели на земле по черте, обозначавших закраины защищаемых ими городов, свободу которых они тут же поклялись отстаивать не щадя живота своего. На равном удалении от тех и других, посередине условного поля брани, положили шалыгу, сплетенную из каких-то желтоватых лоз, возможно, ракитовых, и туго набитую паклей. К шалыге вышли Святослав, Русай, как верховоды своих отрядов, и еще трое витязей постарше во главе с похожим на гору Вуефастом, которым предстояло умозаключать, по справедливости ли идет борьба.
— Летит птица крылата, без глаз, без крыл, сама свистит, сама и бьет, — выдал соперникам не слишком складную, видно, только что сочиненную загадку гигант, правильный ответ на которую должен был обеспечить тому, кто не замешкает с ответом, право первому повести шалыгу.
— Стрела! — совершенно единовременно, точно сговорившись, откликнулись хлопцы.
Вуефаст поскреб гигантской пятерней рыжеватую щеку, — он, видимо, полагал, что хитрость его вопроса неодолима, — и приобняв за плечи двух своих товарищей, развернул их и отвел на несколько сажень в сторону для изобретения нового каверзного вопроса.
Новый вопрос был таков (на этот раз говорил Чистосвет; он хоть и был вдвое младше Вуефаста, но отличался куда большей сметливостью):
— Один говорит — «длинна». Другой — «коротка». И никак один другому не верит, а только сам по себе мерит.
— Река! — выпалил Русай, и тут же принялся смущенно озираться по сторонам, чувствуя, что сморозил что-то не то.
— Нет. Какая еще река!
— Это… — Святослав зачем-то прищурил один глаз. — Ну это, житье. Жизнь, то есть.
— Так оно и есть, — признали судьи и отдали новенькую золотистую вовсе целомудренную шалыгу Святославу.
Со своим трофеем тот вернулся к своему отряду, бросил его наземь, а когда мановение руки судителя ознаменовало начало поединка, Святослав, легонько пиная шалыгу, неспешно повел ее вперед. Стена из сотни молодых богатырей (молодец к молодцу) верно следовала за ним. Совместными стараниями им нужно было загнать плетеный колобок в город противника. Но с той же целью навстречу им выдвинулся строй ребят ничуть не уступавших в дородстве Святославовым. Отряды медленно сходились стена на стену. Князь все осторожнее подгонял шалыгу, легонько подталкивая ее внутренней лодыжкой, ведь от сильного удара она могла бы улететь в стан неприятеля. Расстояние между отрядами все сокращалось, пока наконец они не приблизились друг к другу вплотную. Вот тут-то и началась сшибка.
Распихивая налетавших на него игроков соперничающего отряда Святослав упрямо прорывался к заветной черте, и соратники по игре ему немало в том пособляли. Нельзя было отпускать зуботычины, бить носком сапога (чтобы случаем ногу кому не перебить), но почитай все остальные способы останавливающие рьяность соперника при помощи природной силы, дозволялись. Может быть, как раз борьба и была наиважнейшей частью этой игры. И сила мышц в ней предоставляла очевидные преимущества. Однако кто же не знает, что помимо дородства тела (без которого может обходиться только дармоед) во всяком бою подчас решающей становится не столько телесная сила, сколько отвага. И Святославу, как светлейшему князю русскому, как же было не знать, что каждое мгновение своей жизни он обязан в равной мере и по телесному совершенству, и по доблести души, и по настроению ума представлять самый высокий пример долга.
Нужно было бесперечь отражать наскоки то и дело прорывавшихся к нему супротивников, и вместе с тем двигаться вперед, двигаться, удерживая внимание на изменнической шалыге. Удары плеч, локтей, крутых бритых голов посыпались на князя — повалила сила сильная, но он не то, чтобы только собирался победить, — помыслом он уже находился по ту сторону границы вражьего города, и обстоятельства требовали от него всего лишь волевого порыва, способного соединить две временных точки. Время оказалось и вязким, и упругим, но все же преодолимым…
Подобные состязания дружинников всегда собирали немалое число ротозеев, все больше из числа молодых селянских отпрысков, да порой и самих пахарей ближайших поселений, именно в час забав с шалыгой княжеских воев вдруг оставлявших свои всечасные хлопоты и откуда ни возьмись появлявшихся там и сям по склонам холмов. Прибегали и мастеровые из города, приползали из находящихся неподалеку зловонных оврагов кожемяки. Все они учтиво располагались на значительном удалении от воев, предающихся воинственным развлечениям, но вместе с тем так, чтобы все было хорошо видать.
— Ратиша, смотри справа! Ярилку держи! Справа же! Эй! Справа! Добрыня! Добрыня, сюда давай! Лешак тебя возьми! Ярилка, ай, молодчага! Назад шалыгу давай! Ко мне бей! Эу! Святошу заслоняй! Заслоняй, а не жопой виляй! Эй, Путята, ух, а-а, живо, ну же, о-у, уй-йа-а!..
На гигантском земляном блюде долины, по желто-зеленому травяному обводу с прыгающими на нем и гикающими, рявкающими, гаркающими остатками дружины, не допущенными на этот раз к шалыге, судителями и малышатами, по взрытой земле носилось две сотни ярых молодых мужчин, падая, вскакивая, вновь и вновь набрасываясь друг на друга под накатывающие при каждой оказии волны восторженного гама ближних зевак, под вторящее им продолжительное эхо, прилетающее от оживающих холмов. Неистовая орда игроков сбивалась все плотнее и не раз уже претворялась в кучу малу, потрепанных участников которой судьям отнюдь не с первого приказания удавалось возвратить в вертикальное положение. Вот и опять образовалась веляя кипучая свалка, с разных сторон которой бегало трое взбулгаченных игроков, не находя подходящего места, где можно было бы встрять в тот навал, сотрясаемый протекающим внутри его сражением. Как вдруг из груды разгоряченных тел вылетела рваная шалыга, один из крайних игроков, оказавшийся рядом с местом ее приземления, сорвался с места, кинулся было. Но тут на него точно с неба свалился Святослав, ударом плеча швырнул наземь и неудержимо погнал свою добычу к городу противника. Вот плетеный мяч пересек заветную черту… Ревом восставшего из земли Ния ответила этому происшествию вся осенняя окружность.
Поскольку подобные события были делом достаточно обыкновенным, ликование победивших и сетования проигравших не длились долго. Правда, наиболее задористые все предлагали вернуться к игре…
— Ладно, будет увеселяться! — разнесся над игрищем сильный, точно распрямляющийся в полете, голос Святослава. — Окунемся — и делу конец.
Кто-то еще в дотлевающем запале гонял по вспаханной сапогами земле остатки разодранной шалыги, в то время, как там и здесь разгоряченные тела, изукрашенные свежими ссадинами и синяками, источавшие легкий парок, прикрывались рубахами; молодые ратники сбрасывали в возы учебные орудия и прочую громоздкую утварь военного хозяйства, которую не стоило вверять попечительству осенних дождей. Те, кто уже управились со своими обязанностями соединялись по несколько человек и двигались в направлении небесно-стальных вод, будто затаившихся в испуге, в предощущении неминуче надвигавшегося светопреставления.
И через короткое время подозрения тихого затона, образованного впадающей в Днепр Почайной оправдались вполне: сотни молодых тел, неистовыми криками преодолевая неприветливость встречающей их ледяной воды, вдруг разнесли вдребезги самовластие осенней оцепенелости.
Святослав также подошел к уже бурлящему берегу, бросил на жухлый кустик одолень-травы[354] рубаху. Не садясь, стоя (задирая поочередно то одну, то другую ногу), расстегнул пряжки на весьма потертых красных сапогах, подложенных холстиною. (Эти сапоги он велел густо подбить гвоздями с золотыми шляпками после того, как мать однажды попыталась укорить его в том, что он никак не хочет проявлять естественной любви к драгоценному металлу, которая, по ее мнению, одна только способна побуждать княжескую волю к поступку; тогда несговорчивый сын ответствовал, что непременно найдет злату применение). Скинул с себя красные же суконные порты, короткие, до колена, и потянулся, расправляя вздувшиеся от трудов мышцы, готовясь к ледяным объятиям растревоженной реки. Его спина была ровной и широкой, грудь выдавалась вперед четко обозначенными мышцами, мускулистые плечи имели великолепный размах, крепкие руки с широченными запястьями заканчивались длинными сильными пальцами крупных кистей, а снизу подобранного сейчас от холода и потому напряженного живота, украшенного рисунком отчетливых квадратов, был подвешен предмет, способный вызывать естественную зависть; прямые ноги и выпуклые квадратные ягодицы отнюдь не были чрезмерно толсты от мяса, но, подобранные в крепкие узлы мышц, убеждали, что их хозяин не только силен, но и вынослив. Однако уже само выражение лица, движение живых блестящих глаз цвета осеннего неба, может быть, казавшихся несколько сумрачными из-за нависающих над ними тяжелых надбровий, свидетельствовали о том, что этот сын Рода, хоть и представляет собой характерный образчик русского человека, все же является представителем породы лучших, тех, что не только способны пользоваться щедрыми дарами, отпущенными им природой, но и создавать, совершенствовать свое тело, а вместе с тем, познавая себя и мир, наполнять взгляд сиянием Свентовита.
У блаженного Владетеля вселенной —
У Перунова любимого друга, —
У того, кто товарищ и отец мне,
Я прошу в дар немеркнущую мудрость.
Озари, Свентовит, святую землю,
Прогони злое зло на край вселенной,
Будь защитой скоту и человеку,
Дай им пищу, а мне пожалуй счастье…
Набрав полные легкие трепещущего холожавого воздуха с невольным криком, в котором силу и восторг, волю и здоровье объединял молодой избыток жизни, Святослав бросился в режущие стальные брызги, с радостью растворяясь в единодушном ликовании своих товарищей. В теплые дни, возможно, омывать в реке пот, пыль и самою усталость после упражнений с оружием было куда приятнее (каждый воин в летнюю пору еще и обязан был по нескольку раз переплыть туда-обратно реку), однако могла ли вода травня или червня дарить столь яростные восторги, как сейчас, в рюене, или при купании в проруби посередине студня[355]. И как при игре в шалыгу молодые витязи и матерые вояки здесь также собирали известное число наблюдателей. На этот раз то были селянские и городские девки, «случайно» забредшие к опушкам окрестных гаев, в поисках… ядреных орехов.
Завтра русская земля готовилась встретить день, чья светлая половина в точности равнялась темной. Этот день посвящался тому, чье имя у родоначальников русских означало — «небо», предвечному Сварогу; теперь же для множества насельников русской земли имя это ни о чем не говорило, ну, разве что напоминало о слышанных в младенчестве нескольких легендах, будто этот самый Сварог когда-то, когда еще… царь Горох с грибами воевал, подарил людям плуг и кузнечные клещи, научил добывать медь и железо, а кроме того установил законы, которые дети его — люди русские — должны были исполнять. Но как долгий мир рождает в людях погибельное для них чувство безопасности, понуждая предаваться удовольствиям бездействия или каким-либо частным делам, когда народ теряет осмотрительность и становится легкой добычей чьей-то алчности, так же легкомысленное отношение к броне души — Истине, делает ее уязвимой для ржавчины чувственности, стяжательства и неуспокоенности. И все-таки талант осмысленно воспринимать окружающее, сохранять опыт прежних поколений способен спасать народ до той поры, покуда тот легкомыслием своим не выпросит у Великого Владыки наказания — утраты памяти.
Хвала Сварогу!
Не лишай меня, сына твоего, памяти.
Да станет память моя крепче прежнего.
Да удержу я в ней до последнего дня
Все, что ты мне о себе поведал.
Не лишай меня памяти во имя твое, Свароже!
Праздник и все связанные с ним удовольствия ожидались завтра. Но как все чувства спящего проглатывает дыхание, с тем, чтобы при пробуждении вновь возвратить их человеку, также и Бессмертный (которого завтра на русской земле собирались почтить, как Сварога) создает на время миры и Богов, с тем, чтобы в назначенный час поглотить их с помощью ветра, — оттого изначальные устои, обозначающие жизнь человеческую, имеют естественную склонность к разрушению. Были, говорят, времена, когда никто без благословения святых волхвов не посмел бы омочить губ ритуальным хмелем. Теперь же Святослав направлялся в гридницу, где намеревался совместно со своими товарищами до времени сотворить возлияние в честь отдыхающего где-то в непостижимых мирах небесного старца[356].
Он вступил в город в окружении трех десятков товарищей. (По случаю наступающего праздника Святослав дозволил всем, кто жил в посаде или имел желание навестить родню в близлежащих поселениях, после погрузки на телеги и полки наиболее громоздкого оружия, прочей оснастки воинских занятий прямо с Перунова поля отправляться по домам, если, конечно, на них в эти дни не возлагалось каких-либо особенных обязательств). По городу можно было пройти или немного в обход тихой стороной огородов (но тогда не исключалось вероятие повстречать Богомила, избравшего для жительства условно тихий уголок княжеского двора, к которому вот уже несколько дней молодой князь забывал наведаться за наукой) или же напрямик через рыночную площадь. И поскольку по мнению князя только Богомил и, по сути заменивший ему отца, дядька Асмуд имели право взыскивать с него за нерадивость, Святослав дал себе слово сразу же после дня Сварога примчаться к своему духовному учителю и усердием ученика доказать искренность любви к нему, а сейчас все же пройти другой дорогой.
Молодцы шли по самой широкой в Киеве улице, выложенной камнями, собранными на берегу реки (которые в случае осады города тут же могли превратиться в средство обороны), шли мимо огороженных заметом или острым тыном дворов, рисуясь перед улыбчивыми и нарочито серьезными девками и бабами, возникавшими то и дело в приоткрытых воротах с вырезанными на створках и подкрашенными изображениями орлов, оленей и цветов; шли — грудь колесом, поглядывая соколом, — удало раскланиваясь со встречными. И вот уже на пустеющей к вечеру рыночной площади по-юношески важничающую братию молодых дружинников отвлек от услады самолюбования какой-то шум.
Рыхлая толпа зевак, а за ней спины двух десятков хорошо одетых копейщиков прикрывали происходящее, но по-бабьи истеричные выкрики были несомненно еврейскими и принадлежали, видимо, кому-то из золотых мешков Жидовского города[357], равно, как и оснащенная копьями охрана. Святослав и его молодцы повернули на шум. Толпа послушно расступалась перед приближавшимися дружинниками, и скоро обнаружился предмет ее интереса: Элиезер — тридцатилетний сын Наамана Хапуша — чахлый недоросток, чье вырожденческое тельце, занавешенное несколькими слоями драгоценных тканей, то и знай корчилось от распиравшей его злобы, будто исполнял, визжа, какой-то воинственный танец перед таким же невысоким, но плотным мужиком в рыжеватой поскони.
— Это что здесь такое? — поинтересовался Святослав, когда наконец-то заприметивший его Элиезер Хапуш перестал взвизгивать.
— О! Да будешь ты иметь большую радость, князь! — внезапно раздраженно-визгливые восклицания сменились торжественно-слащавыми, но в них оставалось немало задора. — Этот шиш грабит меня!
— Вот так — грабит? — в недоумении расширив глаза, Святослав невольно перевел взгляд с понуро поджавшего бесцветные губы мужичишки на смуглые надменные лица охранителей сына главы киевской еврейской общины и обратно.
— Конечно! Уже третий раз видят, что он приходит на рынок, чтобы продавать… Как это называют?..
— Вандыш[358], - рядом с Элиезером оживилось еще одно еврейское лицо.
— Да, этот вандыш. Он в третий раз хочет продавать здесь вандыш и отказывается мне платить.
— Платить? — все более недоумевал Святослав. — Кто кому не хочет платить и за что?
На всякий случай Элиезер Хапуш изобразил побольше добродушия на своем маленьком длинноносеньком злобном личике:
— Он отказывается мне платить за то, что он здесь торгует…
Темно-русые брови русского князя ниже опустились ему на глаза, которые в одно мгновение будто стали старше на пару десятков лет:
— За что ты хочешь получить плату с этого человека?
Видя перемену в облике князя, сын Наамана вдруг сделался особенно подвижен, принялся чертить носиком в воздухе замысловатые фигуры, то вскидывая на Святослава моментально окосевшие глаза, то вновь опуская их долу:
— Но ведь мы уже договорились… Отец договаривался с князьями… и со Свенельдом, и с твоей мамушкой, что мы станем следить, чтобы порядок был на рынке… а за это всякий, кто торгует, будет нам отдавать… — и вдруг коротыш Элиезер радостно заулыбался и даже ручками сплеснул, точно на ум ему пришла как-то необыкновенно счастливая мысль. — Так из этих денег десятину мы же отдадим русскому княжью!
Взгляд князя был дик.
Оледеневшее бешенство блестело в его глазах цвета голубой стали. И зная, как стремительно иной раз эта ярость способна оттаивать, он резко отвернулся от втянувшего в плечи свою птичью головку Элиезера и подступил вплотную к готовому уже на все мужику, от отчаяния глядящему даже с некоторой насмешкой:
— Не вздумай ему ничего платить!
Мужичишка, ожидавший какого угодно заворота, но не настолько невероятного, так и опешил:
— Ды… а…
Но Святослав уже повернулся и шел прочь, увлекая за собой сурово озиравшихся товарищей. Вдруг остановился, шагнул было назад к обступленному темнолицыми копейщиками Элиезеру Хапушу, да вновь на полпути задушил в себе какой-то порыв…
Все глуше стуча подбитыми сапогами по камням, молодцы отдалились от площади саженей на сто, а покинутые ими люди точно завороженные все не могли оторвать стоп от земли и только глядели им вслед, уходящим по улице, забираемой предвечерним осенним туманом.
В гриднице — просторной избе, на полуторасаженном подклете, в котором сохранялось, почитай, все военное снаряжение Святославовой дружины, — местные девки и бабы уже украшали ширинками[359], испещренными древними знаками, узкие, но многочисленные окна, в которые с большим искусством и нарядностью были вставлены кусочки подкрашенной слюды, составлявшие вместе фигурки различных птиц, зверей и узорчатые листья. Однако веселые хлопцы, валившие гурьба за гурьбой, стучавшие сапогами, перекрикивавшие разгоряченные возгласы друг друга, столь оживленно выказывали внимание бабьему сословию, что те, срочно свернув свое хозяйство, почли за здравомыслие улепетнуть вдоль стеночки восвояси.
Скоро на выставленных столах появились блюда (среди которых были и оловянные, и деревянные, и даже попадались серебряные, уснащенные выбойчатыми солнечными знаками по обводу) с кашей и бараньим мясом, которое хоть и требовал Святослав (согласно заветам основателей русской славы) подавать для себя и своих дружинников без всяких там вычур, все же на этот раз пожарили вместе со сливами и яблоками, да еще посыпали топешками[360]. Рядом с блюдами тут же не преминули возникнуть кувшины, малые ведра, в которых обыкновенно месили вино с «живой» водой, братины с черпальцами. Вот здесь князь еще не пробовал отстаивать исконную русскую премудрость — не позволять себе питие ритуальных напитков помимо нескольких дней в году, нарочно на то назначенных. Возможно, по молодости лет воля самостоятельно распоряжаться дарами Квасура[361] манила к себе, представляясь одной из многочисленных граней алмаза свободы.
— Вино-то сурьское будет? — оживленно интересовался Ивач, теребя свою очень молодую шелковистую бородку.
— А тебе-то что?
— А я корсуньское — не-а… — Ивач скривил лицо, отчего его румяные щеки еще округлились и заблестели, как налитые яблоки. — Кислядь!
Кто-то вспоминал крутые завороты сегодняшней игры в шалыгу, кто-то пытался затянуть какую-то песню, кто-то спорил…
— Да куда ж ты вино в воду льешь! — возмущался на другом конце стола Интегельд — младший отпрыск Лидульфоста из Невогорода, по требованию несчетных поранений и почтенных лет два года назад оставившего лепшую дружину[362] и вернувшегося в свою полночную сторону. — Наоборот надо! Умные люди воду в вино льют!
Пришел Вуефаст. А с ним еще пяток витязей, которым было предписано опекать молодежь, как в бою, так и в быту. Шум был прекращен для того, чтобы, как и подобает людям, почитающим благонравие, предаться трапезе в тишине. Когда же природный голод, заработанный в природных трудах, был утолен, а легкий хмель вместе с леностью наполнил тела также и новым бодрством, за столом исподволь стала складываться неторопливая беседа, которая, тронув несколько вопросов, вдруг будто завязла в одном из них.
— …я в жены такую, чтобы, когда я дома, — всегда радость в дому моем была. Чтобы добронравная была жена, веселая, — делился своими нехитрыми мыслями тонколицый отрок.
— Жена послушной должна быть — это первое! — изливал свое мнение его сосед одногодок. — И дому строительницей — это второе.
— Что верно, то верно, — пристал к разговору умудренный не одним десятком боев сотский Твердодраг, — послушливой должна быть жена, трудящейся, хорошо еще, чтобы чадолюбива оказалась, и…
— Я же говорю, добронравная чтобы…
— Так-то оно так, — усмехнулся в крашеную черной краской и замысловато свитую бороду Твердодраг, — да только много ли таких? Одна на сотню? Нет. Может, на тысячу одна сыщется! А так оно все больше… Нет, ежели тебе жену такую вот, душевную, Род пошлет, — тогда уж знать тебе блаженство. А то ведь, коли злая жена попадется, так легче железо уваришь, чем ее научишь.
Кое-кто из слушавших, кто успел измерить правоту этих слов собственным опытом, лениво рассмеялся.
— Ну ты ребят-то не пугай, — отозвался Асмуд и очень осторожно покосился на Святослава, но тот, вроде, был занят разговором с Ратишей, только вот этим летом назначенным десятским, и оттого державшимся с невозможным значением. — А то кто же нам богатырей рожать станет? На женскую злобу всегда плетка есть.
Заботный взгляд Асмуда, быстрый, как отблеск, пущенный стальной полосой меча, скользнувший по лицу Святослава, тем не менее не остался не замеченным Вуефастом, — он со вздохом склонил свою большую голову на грудь, так что никто не мог видеть, что за мысли сжигали его глаза, когда тот вдруг обронил:
— Женой мудрой и благой Род только избранных награждает. А злая жена — это такая тварь… Это как бы наполовину хищный зверь, а наполовину склизкая змея.
Оттого, что сказано это было слишком уж серьезно, некоторые даже рассмеялись, но все старшие витязи конечно же сразу догадались, кого имел в виду Вуефаст.
— Зло плодит женская прелесть.
Однако Вуефаст скоро ушел, и Твердодраг за ним, и все прочие тертые калачи из старшей дружины; дольше всех оставался Асмуд, но, поскольку так уж нескрываемо опекать семнадцатилетнего мужчину — разбудить его же протест, дядька, неловко кряхтя, в конце концов вылез из-за стола и потопал вослед своим товарищам. Вскоре после того разговоры о зле, порождаемом женской прелестью, перешли к обсуждению женской прелести непосредственно. Конечно, занятие это никогда не было в чести у русичей, но молодая кровь, смущенная вином, томила на блуд и, хотя, почитай, у любого из этих молодцев при случае хватило бы ума утеснить произвол похоти во имя братской любви, — нынешняя обстановка не просто располагала к слабодушию, а и манила поиграть с дедовским законом.
— Решил Блуд на Белаве жениться… — принялся врать пустовщину первый в гридне балагур, но вместе с тем и лучший из лука стрелок — Вихорко, молодое конопатое лицо которого уже украшал бугристый шрам. — Вот позвала Белава своего миленочка в сенник[363], где она спала, ибо из избы ее выгоняли, чтобы воздух не портила…
Похотливые и дурковатые обитатели байки, разумеется, были из чужих, из недалекого простолюдья, поэтому, если они и впадали в разнузданность, — это не смотрелось оскорбительным, но только тешило самолюбие слушателей.
— Спрашивает Белява: «Как же нам с тобой все порешить? Видно, надо мне поглядеть, хорош ли твой молоток». Блуд сейчас же стал разболокаться[364], портки скинул, — на, говорит, смотри. Посмотрела Белява — и призадумалась: не будет ли он мне велик, ведь у меня, смотри, совсем маленькая?.. Ну-ка, примерь! Ка-ак махнул Блуд, — тут Белява и заорала: «Что ж это так больно, кусается он, что ли?!» «Ежели тебя так же зажать, так и ты, поди, укусишь», — Блуд отвечает. «Ой, говорила же я, что мало у меня места для твоего михиря!» А тот, — ты, говорит, погоди, на другой раз, поди, скажешь, что и просторно…
Не одну такую сказочку Вихорко рассказал. Не одной побаской другие его поддержали.
— Ну довольно, — остановил наконец очередного рассказчика Святослав, — все же вечер сегодня обычный, нечего до ночи рассиживаться. Праздник завтра. Так что, давайте, братья, — каждый сверчок на свой шесток.
Святослав брел в особые свои хоромы по крытому тесом переходу. Здесь было почти темно, лишь медовые блики в слюдяных окончинах от фонарей, с которыми гриди расползались по теремному двору к своим покоям. В руках у князя тоже была сальная свеча в медном ручном подсвечнике, но свеча случайно потухла по пути, и он не заботился о том, чтобы кликнуть кого-нибудь с огнем, поскольку столь привычной дорогой не сложно пройти и вовсе с закрытыми глазами.
Еще несколько шагов, и переход раздвоился. Справа едва-едва брезжил красноватый свет, — там находилась домашняя молельня, в которой в переднем углу перед огромным изображением сереброголового с золотыми усами Рода и значительно меньшими по размеру Хорсом, Перуном, Дажьбогом, Семарглом и Макошью всегда горели медные и серебряные светильники. Налево проход, ведущий в покои Святослава, был темен. Но мрак тот будто дышал, да-да, дышал, притом как-то испуганно-призывно, и показалось еще молодому князю, словно переходчивая струя острого волнующего духа, и манящего, и мерзкого, прилетала оттуда, из тревожного вздоха темноты. Малый сказал себе, что на сон грядущий нелишним было бы заглянуть в молельню и положить поклон Приносящему счастье, однако ноги будто бы сами повернули в сторону противоположную. И не успел Святослав сделать нескольких шагов, как совсем рядом с собой действительно услыхал не только трепетное дыхание, но и ощутил его жар на своей щеке. Невольно он прянул в сторону, — слабый отлив света едва обозначил очертания низкорослой женщины, вжавшейся спиной в стену перехода рядом с дверью, ведущую в сени Святославовых покоев. Сильный дух распаленной южной женщины (из одного его, казалось, было соткано почти невидимое тело) резко выламывался из мягкой совокупности знакомых запахов. Два больших навыкат глаза сверкали ужасом и пересиливающей тот ужас похотью. А достигавшее подчас князева лица дыхание, отдававшее душком жарких приправ, было столь знойным, что, казалось, прилетало из самого сердца песчаной родины филистимлян.
— Чего ты тут, Малуша? — спросил Святослав, как бы со стороны наблюдая за происходящей внутри него борьбой, в которой желание приблизиться к этой разгоряченной плоти вело спор с отвращением, внушаемым этими же самыми пахучими телесами.
Женщина только учащеннее задышала, но ничего не ответила.
— Так чего тебе? — он сделал полшага, вероятно, будучи уверен, что сделал это для того, чтобы лучше расслышать ответ.
Дыхание сделалось громче, а запах резче.
— Так что?
Пальцы его руки сквозь ткань с силой вжались в наполненную молодым жиром кожаную сумку. Женщину затрясло, но сквозь сомкнутые зубы прорвалось только жалобное кряхтение. И не успел Святослав опомниться, как чужое ловкое тело облепило его со всех сторон и понесло по темным волнам едкого наслаждения…
Для того, чтобы в праздничный день показаться на людях Ольга больше не прибегала к тем несчетным ухищрениям, которые были ей обыкновенны в былые времена. Придут ключница Малуша с девушками, умоют, оденут, что оденут — то и ладно. Вообще со времени своего позорного странствия в Царьгород она очень задичала, постарела, разжирела, обрюзгла, в баню прислуге приходилось загонять княгиню едва ли не силой, большей же частью она сидела или лежала на лавках в своей светелке, непременно при этом что-нибудь жуя. И если бы не завсегда находящаяся при ней ключница, то и вовсе готова была с внешним миром не встречаться, во всяком случае с населяющими его людьми.
А о Малуше вообще отдельное слово, поскольку настоящее ее имя было Эсфирь, и была она кровной дочерью (младшенькой) хазарского мэлэха-малика Иосифа. А оказалась она в Киеве в Ольгином тереме оттого, что в родном дому с самых младенческих своих лет выказала себя невозможно блядливой. В те годы, когда и скороспелые еврейские девчушки ни о чем не любопытствуют, кроме самых невинных ребячьих игрушек, эта уже была будто помешана на одной только увлеченности. И как это Бог выдумал, и для чего, а только, как завидит малютка Эсфирь человека мужеского пола (такого ли, как она, ребенка или взрослого мужа), так с ней просто что-то неладное начинает твориться. Уж она и прижмется, и потрется, а ежели человек вдруг потеряется, вовремя не умея сообразить, может ли он осаживать наскоки царской дочери, — то разойдется, ничуть не хуже наторелой дворцовой беспутницы. Вопрос складывался очень непростой. Ни лекари, ни чудотворцы не помогали, ее уж и запирать пытались, да вовсе-то лишать малолетнюю царевну свободы тоже выходило как-то… не того… Но когда десятилетнюю вострушку поймали как-то в постели ее собственного брата Аарона (у которого к тому времени свое потомство приблизительно в тот же возраст входило), стало ясно, что медлить больше нельзя. Чтобы не лишать кровиночку встречающихся на этом свете царских удовольствий, а вместе с тем избавить царский дом от позора, просовещавшись полночи, малик Иосиф и жена его Шифра решили безрассудную дочурку отправить хотя бы на время пожить в какой-нибудь царский дом, обязанный Хазарии рядом повинностей. И поскольку самым зависимым, укрощенным, но вместе с тем и достаточно богатым среди обозримых царств в эти годы малику Иосифу виделась именно Русия, то туда и была переправлена Эсфирь в срочном порядке. Имя Эсфирь показалось обитателям Киева слишком уж тарабарским, но поскольку была она дочерью малика, ее и стали здесь называть Малика, Мала, а затем — и Малуша.
Но какой же прием в Киеве встретила ее похотливость? А сложилось все вот как. Молоденькой девочке, конечно, нелегко было разлучаться с привычным укладом родного дома, однако, она была уже не столь мала, чтобы не надеяться: жизнь вне удушающих домашних устоев рассечет путы с гибкого сильного тела, живущей в ней слепой, бессознательной, но вместе с тем такой очевидной потребности. Несколько недель по прибытии в Киев маликова дочка удерживалась от обыкновенных вольностей, чему споспешествовали чуждые, необжитые пока обстоятельства. Но первое впечатление, полученное ею вне стен княжеского терема, оказалось столь внушительно, столь могуче, что на всю жизнь отпечаталось, вырезалось, как на каменной скрижали, в ее сознании, навсегда и враз переменив способ его присоединения к тому, что для данного сознания обозначалось словами Элоах, Элохим или просто Эл.
Эсфирь (уже Малуша) испросила для себя прогулку, чтобы полюбоваться всеми красотами Киев-града. Проезжая по городу в повозке, в сопровождении нескольких вершников из гриди, она уже была взята в кольцо той красотой, которая только и могла быть ею различима. Впрочем город оказался действительно волшебным: такого количества привлекательных людей в своем окружении в Итиле она не встречала никогда. Можно было иной раз (очень даже можно было!) поглазеть на чернявых смуглолицых детей Волчьей страны[365], служивших в охране дворца, но и среди них не было такого числа прелестников. В небольшом и однако неравномерно развитом мозгу малышки невольно начинали составляться самые невероятные мечты, казалось бы, уже в ближайшем будущем готовые одарить ее своими дурманными цветами. Но тут ее вниманием как-то сумела завладеть огромная толпа, толстым шевелящимся кольцом охватившая площадь. Внутри кольца, вроде как, на земле лежали на расстоянии шести или десяти локтей друг от друга мужчина и женщина (Малуша с повозки могла это разглядеть), оба в разорванных одеждах, с разлохмаченными волосами… Но, если присмотреться, — они вовсе не лежали, а были подвешены на локоть от земли, ибо и руки, и ноги каждого были прикручены толстым ужищем ко врытым кольям.
— Что там пгоисходит? — картаво спросила Малуша у прибывшего с ней толмача, поскольку до того с языком чужой страны не успела ознакомиться даже мало-мальски.
Толмач знал о происходящем столько же, сколько и маликова дочка, поэтому с тем же вопросом обратился к одному из вершников.
— Да что… — отвечал тот. — Будут их сейчас смертью казнить.
— Казнить? — оживился перелагатель. — За что?
— А вон та потаскуха, вишь, с синевицами на рыле-то, пока ее муж по делам в Чернигове был, вовсе слаба на передок сделалась. Ну и нашла потаскунья потаскуна. А вот и час отвечать подоспел.
Насколько то оказалось возможным, все было пересказано Малуше ее соплеменником.
— Работайте Господу со страхом, — переведя положенное, прибавил толмачь вполголоса, видно, себе самому, — и радуйтесь ему с трепетом.
Вскоре действительно появились два человека, то ли назначенных, то ли из родни того мужа, что в Чернигов ходил, — у каждого в руках по топоренку. Ну и стали они поудобнее да и принялись любодеев каждого пополам делить. Мужику-то повезло, — его раздваивать с темени начали. А вот молодайку, поскольку без ее произволения никакому греху невозможно было бы случиться, молодайку рассекали от промежности. Крики, визги, кровь ручьями — зрелище впечатляющее. Случалось такое крайне редко (не удивительно, многим ли захотелось бы после такого назидания участь преступателей русского Закона испытать?), и надо же, чтобы Малуша ровно в этот день и час очевидицей того урока оказалась.
— Потом их на части разрубят, — глядя в средоточие толпы, мимоходом продолжал истолковывать происходящее тот же вершник, — и каждый кусок на дереве повесят. Не здесь. Не в городе. Там, за стеной. Также мы и с ворами поступаем. Известно, вор не брат, а потаскуха не сестра.
Виденное (может быть, не столь продолжительное по времени, но бесконечно долгое по напряжению чувств) произвело на Малушу столь глубокое впечатление, что несколько дней она пролежала в жару и в бреду, потом добрых три недели боялась выходить даже за пределы отведенной ей светелки, а когда все уже в ней угомонилось, и перестали докучать красочные сны, потомица царя Иосифа вдруг приобрела доселе незаметные в ней вдумчивость и кротость. Но поскольку характер дается человеку раз и навсегда, яркие уроки жизни способны переиначивать лишь весьма внешние особенности, в то время, как назначенная ему суть до последнего вздоха остается неизменной. С тех пор для всех вокруг Малуша стремилась сделаться как можно незаметнее, чего было не так сложно добиться, имея ее довольно неказистую внешность. «Крепилась кума, да рехнулась ума», — посмеивался тот, кто мог понимать. Но что деялось у нее внутри, лишь изредка приоткрывалось для одной Ольги, которая, к слову сказать, практически всегда ко всему внешнему оставалась абсолютно безучастной.
Однако при всей бесчувственности, овладевшей княгиней, некое доверительное дружество между Ольгой и пришелицей из счастливой Хазарии все-таки установилось. Во всяком случае, когда померла ее старая ключница Щука, Ольга поставила на то место именно Малушу, несмотря на буйную борьбу между прочими обитательницами княжеского терема, протекавшую, как водится, под спудом.
В День Сварога в княжеском тереме в Ольгиной светелке все утро ушло на уговоры.
— Матушка ты наша, давай, наденем рубаху красную. Праздник ведь. Ну что люди-то скажут?!
Но Ольга, очень медленно пережевывая взятый из стоящей подле нарядной каповой мисы пирожок, в знак несогласия только вертела из стороны в сторону простоволосой седой головой (в которой, словно нити надменного византийского золота, сверкали редкие рыжие волоски), молчала, упершись невидящим взглядом в передний угол горницы, где на полочке над окном были выставлены деревянные, серебряные, сердоликовые фигурки русских Богов. Спор шел из-за того, что Ольга ни за что не хотела расставаться с нижней рубахой, которую она не давала снимать с себя вот уже добрых два месяца, с тем, чтобы заменить ее на чистую.
— Прости меня, Светлый. Прости меня, Чистый, — остылым голосом еле слышно произнесла княгиня и вдруг как ни в чем не бывало взялась за разложенную перед ней рубаху.
— Вот как хорошо! Вот чудесно! Давно бы так! — завертелись вокруг нее девушки, и даже Малуша, выглядевшая сегодня особенно испуганной, поспешила к ней, протягивая запястья из материи сребротканной пополам с золотом, которые необходимо было пристегнуть к рукавам этой самой рубахи.
На тонкую нижнюю рубаху надели другую, червчатого оттенка, с подолом из лазоревого шелка, всю расшитую золотыми и серебряными узорами в виде зверей с цветами на крыльях и хвостах. Пристегнули к ней ожерелье из черной тесьмы, усыпанное жемчугом. Сверху еще набросили на плечи темно-пурпурную телогрею на черных куницах. Сивые волосья расчесали, закрыли платком. Шапочку, всю сияющую от многоцветных каменьев, на голову нахлобучили. Укрепили на ней золотой венец городчатый. К венцу рясны[366] привесили, к ряснам — колты[367] с изображениями Ляли и Лели, выведенные зернью[368] и сканью. А в довершение блеска навалили ей на грудь узорных цепей и монист так, что дышать трудно стало. Зеркало серебряное поднесли. Глянула в него Ольга — и заплакала. Если бы кому в тереме тринадцать лет назад сказать, что княгиня способна слезу пустить, — любой в ответ только рассмеялся бы. Теперь же точить слезы вошло у нее в обыкновение, никто уж не распознавал поводов тех слез, поскольку случались они внезапно при обстоятельствах самых обыкновенных. Вот и теперь девушки только переглянулись да глазами друг дружке сделали, — мол, хоть и надоели эти причуды, сил нет, но надо переждать. А Ольга сидела перед отшлифованным до зеркального блеска серебряным листом, и слезы текли из глядящих в никуда бесцветных глаз по ее съежившемуся от времени и необъявленного горя рябому лицу, пузырьки слюны все вздувались на дряблой нижней губе и бесформенный подбородок в мелкой сеточке морщин все дрожал, подчиненный пульсу Ольгиных потаенных дум.
А за стенами терема, за островерхой бревенчатой оградой праздник уж гулял вовсю. Несколько последних дней Киев и все малые поселения, какими он был обведен, наполнялись постоянно пребывавшими сюда людьми, так что к означенному дню число душ в них увеличилось едва ли не вдвое. Одни приплыли сюда из полночного края по Днепру, Сожу, Припяти, Березине. Другие прибыли с юга как в добротных возах, с вырезанными на боках и наведенными киноварью тремя солнцами, так и на дряхлых разбитых полках. Некрасивые мохноногие лошади с длиннющими хвостами и гривами доставили третьих из западного боголесья. Поляне, Древляне, Полочане, Дреговичи и даже ближний к Киеву Север (еще не изъеденный до конца проистекающим из соседнего с ними Хазарского каганата стремлением к безудержному лихоимству), всяк, кому выпадала возможность отвлечься от требований своей маленькой отдельной жизни, стремился во всенародном порыве соединиться с некой большой жизнью, потаенно обитающей в его сердце всечасно, но столь очевидно открывающей себя только в подобный этому святой день в главном городе Руси.
Спозаранку каждый стремился поскорее прибыть в первый храм Киева, стоящий в самой его середке, чтобы Единому Русскому Богу — Роду, Роду-Сварогу, принести жертву, поделиться с ним частью того, что было смыслом его земного труда, того, что он почитал наиценнейшим в дарованной ему жизни. Кто-то нес в храм пшенную кашу, щедро сдобренную коровьим маслом, кто-то ставил в ногах четырехликого великана смесные и белые калачи, женщины в парче и в поскони дарили ему мотки цветной пряжи и вышитые черемным шелком ширинки; турьи рога, окованные серебром с чернью, топорики с выбитыми на щеках обухов знаками неба подносили мужи с розовыми шрамами на лицах, неудержимо смешливые глазастые дивчины украшали святое место кистями красно-стеклянных ягод калины, и нередко среди них оставляли колечки, сережки, костяные гребни с конями или лебедями; кто делился богатством, кто — клятвой, кто — словом любви, смекая или не осознавая уготованное ему Сварогом назначение. Но, лишь оставив в святилище свой маленький дар, всяк спешил прочь из тесного города, ибо главное событие протекало в куда более обширном и долговечном храме, крышей которому его создатель предназначил светозарные облака, а внутренним убранством — вороха и потоки желто-горячей, иссиня-лиловой, сумеречно-пурпурной листвы…
Гулянье протягивалось от Подола ко всем четырем горам и даже огибало самую дальнюю гору Рода, на лысой вершине которой с ночи горела крада, распространяя по окрестным долинам и ложбинам, над Днепром и Почайной, по дворам на Подоле и на Киевской горе вместе с запахом гари неявственные ароматы отданных огню волшебных трав. Киевский посад гудел несуразным смешением голосов сотен свирелей, гудков и волынок, кипел толпами необыкновенно ярко одетого народа, то и дело выбрасывая из себя новые многоцветные людские волны, растекавшиеся и расползавшиеся широко по хорошо пропеченному за лето долу цвета поджаристой хлебной корочки и склонам холмов, переливавших жаркими осенними красками.
Против церковки, на всякий случай наглухо закрытой, носившей имя прозорливца из еврейских баек, заколовшего у потока Киссон четыреста пятьдесят пророков-соперников — некоего Илии, посреди выгона шумно играли в бабки молодые рыбари из Осокорки и подмастерья кожевников из Клинца. Там, у основания горы, на которой по преданию селился род Щека, одного из пращуров полянских, вбили два столба высотою в сажень, друг от друга саженей в четырех, на те столбы бревно положили необтесанное толстое; с двух концов забираются на него молодцы, сходятся посередке, — и вот кто кого столкнет; так ведь мало столкнуть, надо так исхитриться все устроить, чтобы самому-то на бревне устоять. Вокруг толпа — крики, смехи, с одной стороны подначки, с другой ободрение… А здесь, возле торга, и девки, и бабы окружили гусляра, — играй им. Тот все ломается, это чтобы бабы-то его подольше упрашивали. Сам в простой крашенине, с ножом и ложкой за поясом, а на голове колпак высокий из атласа цвета макового, да по окраине колпака еще ожерелье пристегнуто с пуговками серебряными, с камушками малариузовыми[369]. Подошла к нему баба. На ней наряд шелковый трех цветов — цвет вишневый, цвет сливовый и сизовый. А подол и края рукавов тесьмами расшиты и жемчугом пальца в два шириной. В ручке маленькой держит, покручивает рудо-желтое молодильное яблоко[370], у грека купленное, верно, больше из щегольства.
— Что ты все кочевряжишься? — говорит. — Ну-ка, Овсень, ударь по шести струночкам, сыграй нам. Видишь, бабы петь хотят. Вот и князья слух приклонят.
Последние слова молодица выговорила очень громко, несколько нескромно ужимаясь и гримасничая, поскольку углядела приближающуюся к стайке девок и бабочек честную компанию, впереди которой вышагивал Святослав рядом с Русаем, одним из сотских своей дружины, — парнем рослым, но не смотря на подошедшую возмужалость, все еще по-юношески костлявым.
— А и подпоем! — выкрикнул в ответ кто-то из молодцев.
— «Садился Вышезар на коня богатырского», — прибавил другой.
— Ну не-ет! — в один голос запротестовали бабы. — Нет, нет, лучше — «В темном лесе, в темном лесе»! Овсень, «В темном лесе» играй. Ну же, играй!
Разве с бабой сговоришь! Баба, что горшок: что ни влей — все кипит. Оттого грянувшей песне не было никакого дело до прославления мужества и памяти великих предков; раскатываясь и замирая, звеня и трепеща, она должна была лишь возбуждать к веселью и счастливому забвению житейских горестей и не столько обращаться к разуму, сколько ласкать слух согласием нежных слов и мягких звуков. Но ведь это был праздник для всех…
В темном лесе, в темном лесе,
В темном лесе, в темном лесе,
За лесью, за лесью,
Распашу ль я, распашу ль я,
Распашу ль я, распашу ль я
Пашенку, пашенку.
— Ладно, хватит бабиться, пойдем вон на кулачников поглядим. Может, страсть заберет, так и свою ряшку можно будет не поберечь… — толкнул плечом товарища Святослав, но тут же сам себя и остановил.
Я посею, я посею,
Я посею, я посею
Лен-конопель, лен-конопель.
Сквозь гудящий рой открывающихся и закрывающихся ртов к нему прилетал васильковый взгляд. Нет, другие девицы и даже бабы (нынче курица — и та фурится) тоже смотрели на него, и еще как смотрели, — и подмигивали, и подмаргивали, едва искры из глаз не пускали. А в этих глазах не только краска была цветочная, но, словно те же волошки, были они… подлинные, что ли… Такие же простодушные и, как те цветы луговые, серьезные.
Как повадился, как повадился,
Как повадился, как повадился
Вор-воробей, вор-воробей.
— Это кто же такая… красавица?.. — повел удивленными глазами Святослав.
Русай, уж повернувшийся уходить, обернул свое узкое белое лицо.
— Эта — да. Краса писаная! — со значением причмокнув согласился он. — Милесой зовут. Дергача дочка. Только ведь она второй год замужем за Вертигорой, обозным нашим. Это которая яблоко заморское в руке вертит, да?
— Да какое яблоко! — досадливо махнул рукой князь. — Тоже мне кралю нашел, — овца овцой. За Вертигорой, говоришь? А задницей трясет, точно блядь пропащая. Нет, Русиша, та, что как раз за овцой этой расфуфыренной стоит, вон та, тихая такая…
Русиша, видимо, был разочарован выбором своего друга, во всяком случае и губы скривил, и головой покачал.
— Предслава, что ли? Которая с двумя подругами? И с целой толпой всяких присмотрщиц? Удивительно, как это родитель ее вообще на гульбище отпустил?
— А что, не пускает? Кто это?
— Да Рулав, кто. Сразу видно, что ты больше насчет полонянок из крепостицы Хорева градка[371] любопытничал. Невест киевских вовсе не знаешь.
— Вот еще! — тряхнул головой Святослав, так, что при этом белый атласный колпак с пряжкой в виде Триглава, пристегнутой спереди, слегка съехал на широкую русую бровь.
Мою конопельку, мою зелененьку,
Мою конопельку, мою зелененьку
Клевати, клевати.
— Неужто, о Предславе не слыхал? Отец ее, Рулав-то, говорят, первый на Руси богатырь был. Ну, а царь хазарский, известно, иной раз наших воев требует…
Взор Святослава оторвался от девичьего лица, пробежал, мрачнея, по разинутым бабьим ртам и вперился в землю.
— …для всяких, там… — продолжал Русай. — Может, гузов воевать. Или аланов усмирять…
— Да уж говори прямо, что Русь воздает жидам дань кровью богатырей своих, — Святослав вскинул на друга темный взгляд и тут же вновь вернул его земле. — Наши витязи умирают во имя корысти жидовских торжников, так?
— Да нет… Почему… — несколько растерялся Русай. — Ну и потом… не один ведь Свенельд умозаключает с тем мириться. Просто, многие и в дружине… Я уж про торгашей и простецов не говорю. Многие считают, что за покой возможно позором заплатить. Вот и от своей матери слышать приходилось: это ничего, говорит, что опять всех куниц и белок хазарским жидам отдают, я и в старой шубе, чай, не замерзну, лишь бы ты был во здравии. Как же, мать, говорю ей, весь наш род славу русскую и свободу на ратном поле добывал, что же такое ты мне желаешь? Молчит. Я говорил, что Рулав, может, в Персии или еще где ногу разбил. В бою, будто, конь на него скакал, ну, он коня-то кулачищем двинул, — тот с копыт и сверзился, да как-то так грохнулась та коняка, что ногу ему и разбила. Какие там чаровники над ним мудрили, не знаю, а только ногу-то отрубить пришлось, — так лысто[372] и отхватили. Домой его довезли. Теперь, сам знаешь, больше дома сидит. В полюдье, разве, со Свенельдом поедет, и то не всякий год. Два сына у него были, — оба еще раньше где-то на Хазарском море голову сложили. Жена тоже померла. Как померла, так он и сказал, что за дочкой, Предславой-то, сам смотреть будет. Ни мамок, ни нянек к ней не подпускал, — говорил, чтоб всяким своим бабским гадостям ее не обучили. И, единственно, если идти ей куда надо, — тогда целое стадо присмотрщиц за нею пускает. Только, говорят, не очень-то она до гулек охотница.
— Но сюда-то пришла.
— Пришла. Вижу.
— Эй, Овсень, «Щучку» давай! — прокатился бойкий румяный голосок какой-то запьяневшей и распалившейся от собственного пения бедовой бабочки. — Девки, бабы, ну-ка «Щучку»!
Щучка шла из Невогорода,
Она хвост несла из Белоозера.
На щучке чешуйка серебряная,
У щучки головка жемчужненькая…
Окрики мужских голосов, донесшиеся из-за спины князя сквозь сладкопевное кликушество удалой «Щучки», не вызвали в нем никакой заинтересованности, в то время, как большинство шей круто изогнулось в направлении приближающегося шума. Святослав знал, что это вывезли на праздник (после долгих уговоров) его мать, что все зычные понукающие голоса принадлежат вершникам, оцепившим повозку княгини и разгоняющим перед нею бесшабашную праздничную толпу, а вот эти сиплые особенно злобные выкрики испускает Стражимир, чья голова среди бритых голов его товарищей выделяется длинными до плеч волосами, которые он отрастил в знак печали по своему брату близнецу, легшему костьми где-то там же, где и сыновья Рулава… Святослав и не оглянулся.
— Ты все на Предславу пялишься, — несколько сальным голоском заметил Русай. — Чего, глянулась?
Святослав даже несколько растерялся, что никак в особенности его характера не входило. Дело в том, что в эту минуту он как раз сам себе пытался ответить на вопрос, что же понуждает его глаза вновь и вновь возвращаться к свету того лика. Девка самая обыкновенная. Коса долгая… Ну и что?
— Так чего, идем к тем кулачникам, или как? — уже нетерпеливо окликал Святослава его товарищ. — Пошли, зададим им зорю! Или… если будешь здесь стоять, баб слушать, я сам тогда пойду…
— Да… Чего там… Пошли.
В этот момент запряженная тройкой каурых лошадей, светло рыжих с едва ли не красными гривами и хвостами, расписная повозка Ольги, обведенная шумливыми охранителями, выворачивая с правого края, вкатилась в поле зрения князя. Сидящая в ней мать как обычно была сосредоточена на чем-то видимом ей одной, зато другой острый и клейкий взгляд, точно изворотистый полоз, ловко прошил колышущуюся толщу нарядных людей, с тем, чтобы впиться в Святославовы очи. То была Малуша. В один миг князь вспомнил огромную тяжелую грудь с широченными темными сосками, висящую едва ли не у самого пупа, узкую горбатенькую липкую спину, неохватное седалище и оплывшие жиром ляжки на коротеньких и тонких, как лучинки, голенях… и этот сучий запах, и черные масляные чужеплеменные глаза… Когда же его внимание вновь возвратилось к лику Предславы, к ее высокому будто сияющему челу, перехваченному широкой шелковой повязкой, от которой на плечи ниспадали вышитые ленты, тогда и цветущий на упругих щеках румянец, и взор, синий, как у самого Сварога, в котором, словно на вышитых лентах девичьего венца, были запечатлены и земля, и небо, и солнце, и звезды, и то, что нельзя видеть глазами и потому невозможно назвать, тогда все в том лице представилось князю исполненным особенного значения, и тотчас же огненная искра стыда, родившаяся в каком-то потаенном уголке сердца, мучительно-жгучей волной накрыла все его существо, огнем обожгла растерявшееся тело. Стыд породил злость на самого себя. И та, не находя выхода, развернула Святослава и погнала прочь от бабьей толпы столь нежданно-негаданно, что вдруг оставленный товарищем Русай даже рот разинул в глубокой озадаченности.
Великая чистая облачная простыня, все утро занавешивавшая небо, ближе к полудню стала раскрываться, и вот уже только рваные лоскуты ее низко над восточным небоскатом нес оживившийся ветер. Синь явленной миру высоты поднебесной была столь ослепительной, а катящийся по ней светозарный Хорс столь беззаботен и ясен, что могло бы причудиться, будто это ядреное лето, если бы не разодевшиеся в пурпур леса, разрядившиеся в шафранные шелка долы, процветшие в лучистых улыбках Дажьбога вовсе сказочными огнецветными красками.
Раскатистые удары огромных бубнов раздались на горе Рода. Им ответили рога на горе Щековице. И на Киевской горе. Среди забавляющегося люда каждый гуляка хоть на миг, но поднял лицо к небу, хоть одним только словом, но приветил своего создателя — синеглазого Создателя Мира. Помалу народ стал оставлять прежние занятия и потихоньку подвигаться ближе к священному холму, на котором время от времени оживали глухие широкие пробирающие до самого сердца звуки, пробуждающие благоговейное дрожание неизмеримого ярко-синего кристалла воздушной бездны. Стаи и стада ближних и дальних торжественных перегудов откликались в ответ, пеленая бескрайнюю русскую землю паволокой заповедных звучаний.
И пока в киевском посаде кто-то забавлялся беганьем наперегонки или гусельными наигрышами, а в самом городе на рыночной площади иные мерялись силой в борении или отплясывали нечто невозможное под бренчание домрачей и пиликанье гудочников, под Священной горой уж собралась народа тьма-тьмущая. Волхвы Рода-Сварога наверху выстроились перед величественным четырехглавым изваянием, обведенным слабо дымящейся крадой, и затянули протяжными голосами: «Ты одно с Ним. Ты и Он — одно». Внизу волхвы храма Хорса, как и первые с длинными пучками волос на тщательно выбритых головах, взявшись за руки, вычертили коло[373], саженей пяти в поперечнике, в середине которого точно замерло в ожидании привычного движения старое тележное колесо. Двадцать четыре волхва храма Дажьбога на плоской вершине соседнего холма подобно белым каменным столбам в почтительной недвижимости дожидались назначенного срока.
И срок настал. Высокий сильный протяжный голос на горе Рода затянул распев.
Как средь Моря-Окияна
В середине мира
Стоит Остров Буян,
Под ним середина подземная,
Над ним середина небесная.
Покачнулось лежащее на дне долины белое коло взявшихся за руки служителей Хорса и медленно-медленно двинулось посолонь[374] вокруг будто тоже ожившего старого тележного колеса. И стронулись с места желтые холмы, и шевельнулись красные леса, и лениво, как бы нехотя, редкие облачка, потерянные в лазурной пучине, влились в то же круговое течение вечного Возрождения и непреходящей Жизни, непрерывно повторяющего своё движение круга Мироздания.
Как на острове Буяне
Лежит зерно солнцезарное,
Из зерна того Род рождается —
Тот, в ком все соединяется и разъединяется,
Тот, в ком утверждены все Боги,
На ближнем холме ожили — завертелись на месте, воздев руки горе, неспешно набирая витки, раздувая в кружении своем широкие белые рубахи, ревнители Дажьбога.
Бывшее и будущее,
Видимое и невидимое,
Белое и черное,
Жаркое и холодное,
Тленное и вечное,
И земля, и небо.
Быстрее двигались волхвы Хорса, а вокруг их кольца уж сложилось другое коло, шириною саженей семи, в котором было никак не меньше сорока человек. Этот хоровод двинулся в направлении обратном первому — противосолонь, по пути Солнца Мертвых, освещающего стези предков. Но не успели сложившие его люди сделать первый шаг, как вокруг них соединились в гигантское кольцо новые руки, чтобы направить свои стопы по солнечной дороге.
Он — огонь,
Он — ветер,
Он — солнце,
Он — луна,
Он — чистый, бессмертный,
Он — душа.
Он — средоточие мира!
Род — единый,
Род — непроявленный,
Род — бесконечный,
Живущий по ту сторону мрака.
Все больше слоев набирало коловращение царь-хоровода на дне долины, все быстрее вертелись белые фигурки волхвов Дажьбога, все более возвышенным торжеством исполнялись звуки рогов, храмовых колоколов и свирелей, сметывавших серебряными стежками многоцветные лоскуты кружащатого мира. Все пламеннее становилось волшебничанье события, и отзывалось в нем извечное преемство сокровенных движений человеческого сердца, полет светил по небосводу, разворот за солнцем привязанных к Матери-Сырой-Земле растений, пляска пчелы на сотах, уход и возвращение весен и зим, нежная смерть всего живого и ярое его возрождение… Но каков бы ни был круг, он имеет середину, средоточие, и эта закономерность, всегда одна и та же, кладет начало учреждению вселенского равновесия.
— Сварогу — слава! — откуда-то сверху, быть может, от самого неба прилетал напевный голос.
— Слава! — громом тысяч голосов отвечала ему долина.
— Земле и небу — слава!
— Слава!
— Прошедшему — слава!
— Слава!
— Будущему — слава!
— Слава!
— Вселенной — слава!
— Слава!
— Всему — слава!
— Слава!
— Роду — слава!
И будто бы выдох одного невероятного существа, баснословного великана подогнал бегущие облачка:
— Сла-ава-а-а!..
Это был красочный обряд для одних, это было приятное времяпровождение для других, третьи в суеверном трепете ждали от высших сил за участие в чудотворном чине каких-то наград, иные… И только посвященный мог понимать, что лишь тот, кто во вселенском коловращении видит и слышит Сварога, думает, размышляет о нем, прославляя всечасно, тот преодолевает все печали сердца, достигает бесстрашия, достигает бессмертия, для того все становится известно.
Зови его Должным,
Зови его Истинным,
Зови его Высшим!
Долго ли, коротко ли был соединен русский мир одним движением, единым вздохом, а только начали стихать торжественные громы и звоны. Помалу распался царь-хоровод, люди стали возвращаться к прежним и новым праздничным потехам, и только волхвы не торопились разомкнуть волшебный круг. Рядом девки и ярые парни в небольших стайках там и тут продолжали хороводничать, но теперь их объединяли совсем другие мысли и чаяния. Однако задора в народном теле, может быть, даже еще прибавилось. Теперь людей ожидали братчины с пивом и медом, с пирогами и сырниками, справлять которые одни направлялись в храмы, иные — в роскошные столовые своих теремов или в красные углы убогих курных изб, где крохотная лампадка бросала тонкие блики на вылепленные из глины, вырезанные из дерева или перелефти священные фигурки Богов и предков, а кто-то с той же целью прихватил с собой снедь и питье и вот в кругу родни и друзей обосновывался прямо на лугу, устланном поблекшими попутником и курепой[375]. Конечно, громадный Киев, обзаведшийся, почитай, тридцатью тысячами насельников, да прибавивший в эти дни едва ли не полстолька гостей, уже не в силах был объединить их всех единым собором, одной братчиной — пиром на весь мир, что все еще сохранялось в обычае малых весей.
Двое торговцев из гречников, каждый год возившие в Цареград жито, Рыж и Бобрыня, только вот вернувшиеся из чужедальних краев, ради праздника решили выставить перед народом диво. Дивом оказалась чудимая птица ростом выше самого долговязого верзилы, то ли в перьях, то ли в шерсти, черно-белая, с длиннющими ногами и маленькой большеглазой головой на голой или ощипанной розоватой шее.
— Так как ты говоришь, твое чудище зовут? — переспросил рыжебрового рябоватого хозяина заморской невидальщины Святослав, стоя здесь же, в общем кругу ротозеев, хотя уж, разумеется, в числе первых несколькими днями раньше успевший ею надивиться.
— Струфокамил! — с чрезвычайной гордостью ответствовал Рыж, удерживая одну из цепей, которые щедро были навешаны на огромную птицу. — Я у синечи[376] его торговал. Но по-ихнему это как-то, что никак понять нельзя. А греки ясно сказали: струфокамилом звать. Серебром заплатил. Столько дал, что можно было бы двух лошадей купить да еще осла, — десять гривен[377] дал.
— Да зачем же тебе эта безобраза?
— А как же! — широко-широко улыбался Рыж, и казалось, в эту минуту он был бесконечно счастлив. — Пусть люди посмотрят.
Подумал и добавил:
— А еще сказывали мне, будто синечь на них ездит, как мы, значит, на сивках наших.
Ну, тут вся толпа, окружавшая закованное в цепи насмерть перепуганное страшилище, так и покатилась со смеху.
В этот самый момент к Святославу, с немалым усилием раздвигая хохочущую толпу, протиснулся один из его соратников — Вышезар, по одному выражению лица которого было ясно, что необходимо куда-то немедленно спешить, поскольку приключилось нечто недоброе.
Лишь только Вышезар отвел князя чуть в сторону от людей, скучившихся вокруг выставленного им на потеху страуса, его круглое курносое лицо из озабоченного сделалось лютым.
— На нас хазары идут, — он приостановился только для того, чтобы произнести эти слова, и тут же решительно двинулся вперед, увлекая за собой князя.
— Где они? Сколько? — порывисто бросал на ходу Святослав, в одночасье и без сожаления скинув с себя паутину праздничной одури. — Свенельд рать[378] собирает?
— Да нет, он из нашей дружины и то никого не берет. Сам, говорит, управлюсь…
— Сам?! У хазар одних конников, с ног до головы вместе с лошадьми закованных в железо, не меньше семи тысяч будет, если уж они на то решились…
— Не знаю, — все более смущаясь от невозможности предъявить князю исчерпывающую осведомленность, бубнил дорогой Вышезар, едва поспевая за ним, — Свенельд говорил: сам…
Новость, каковой ее получатели не хотели до поры огорошивать беспечально развлекающийся народ, оказалась поразительно изворотистой и текучей, — не прошло и четверти часа, как можно было наблюдать, будто невидимый спрут, простирающий по широкому гульбищу несколько своих щупалец, окаменением поражает шумные и бойкие ватаги людей, и тотчас совсем иное, темное и тревожное оживление охватывает их, бросая во власть суматошного беспорядочного метания.
— Эй, давай сюда! — кликнул князь скачущего стороной Олеля.
На коне Святослав в считанные минуты домчал до города. Кое-кто из большой дружины уж выезжал из Золотых ворот, — и это принятие решения Свенельдом (пусть самого естественного) без его участия привело князя в знакомое состояние тихого бешенства, которое тому до сих пор ценою исключительного усилия удавалось душить в себе. Святослав, по-русски воспитанный в почитании старших, наивно дожидался того часа, когда военный старшина Свенельд наконец-то поймет, что сын Игоря вырос, и пора передать ему родовое право руководствовать обеими дружинами, и уж во всяком случае никаких шагов без согласия светлейшего князя не предпринимать.
Все пространство вокруг княжеского терема уже было запружено людьми и лошадьми, а на дворе успела завязаться изрядная сутолока. Ворота высокого подклета того строения, в котором помещалась гридница, были широко растворены, возле них стоял Свенельд с берестяным листком и писалом в руках, наблюдая за входящими в подклет воями и выходящими оттуда с луками, копьями, мечами и прочими предметами оснастки всякого доброго воина.
— Свенельд! — силясь перекрыть неумолчный гуд, выкрикнул Святослав, на лошади Олеля пробираясь сквозь кипящий озабоченными воями теремный двор, поближе к оружейнице. — Свенельд, как же… Что же это меня, повещают остатним, точно последнего шерстобита?
Свенельд только раз оглянулся на молодого князя, ничего не ответил, продолжая ставить отметки на берестяном листке, покрикивая на копотливых.
— Свенельд, я ведь с тобой говорю, — повторил Святослав, чувствуя, как проворный жар заполняет все тело, делая его текучим и почти невесомым.
Свенельд на этот раз даже головы не поворотил, буркнул только, но так, что ближнему кругу было слышно каждое слово:
— Не до тебя сейчас…
И тотчас оборотившись быстрой ртутью, лесным котом, неудержимой синей Перуновой молнией, вовсе не сознавая себя, точно в этот миг владела им иная, огромная и несокрушимая, нездешняя воля, Святослав слетел с лошади, на лету выхватывая из ножен дедовский акинак, и прежде чем внутри выпучившихся прозрачно-ледовых глазах Свенельда внезапный ужас стал замещаться мерзлой ненавистью, — все вокруг замерло, замерло и затихло, драгоценные одежды на Свенельде, рассеченные отточенным ударом клинкового острия, распахнулись, оголив бледное тело, на котором рубиновыми бусинами проступили капельки крови. И кто знает, как бы разрешилось возникшее положение, если бы не появился невесть откуда Асмуд, — растолкал остолбеневших зевак, того ратное снаряжение считать поставил, этим князя отгородить велел, тем — Свенельда увести. Хоть и смотрелось происшествие исключительным, а все же утишить его остроту удалось.
Усилиями того же Асмуда оба князя спешно были проведены в стоящую над оружейней гридницу, и после того, как все лишние были отосланы, в горнице ненадолго установилась тишина.
— Братья, да как же можно князьям при народе спориться? — нарочно насколько возможно неспешно повел речь Святославов кормилец[379]. — Да еще теперь, когда зложелатель рядом бродит. А ему ведь только того и надеть.
— Ежели Свенельд углядел в действии моем неправду, — заговорил Святослав, — то я завсегда готов, — пусть судебное единоборство Правду и выявит. Если, конечно, у нас виры да продажи[380] вконец справедливость не подменили.
Не был бы Свенельд воинским старшиной, которому вменялось дружиною замещать светлейшего князя, покудова тот не войдет в возраст, не был бы и просто русским князем, если бы никогда и никак не выказывал доблесть и мужество. Но с той зимы, когда собственные соображения Игоря навсегда перестали мешаться на его пути, нет, чуточку позже, после того, как вздурившаяся Ольга поперлась в Царьград, а затем, воротившись оттуда не солоно хлебавши, впала в необычную унылость, вот тогда на Русь на долгие годы навалился тяжкий удушающий… мир. И не то, чтобы это было безмятежное успокоение для народа русичей, нет. То было только отсутствие видимых войн. Свенельду тогда казалось, что благодаря ему Киев вот-вот превратится в блаженный Ирий[381]. Однако жизнь выставила цену той безмятежности, которую себе позволила дружина, — византийская шайка требовала себе рабов в виде военной силы, хазарский малик Иосиф велел слать ему невольников и наемников всех разновидностей, всякий раз угрожая расправой и время от времени в качестве назидания устраивавший руками печенегов или алан грабежи караванов или разорение окраинных поселений. А ведь русский народ по стародедовскому установлению платил дань своим князьям как раз за то, чтобы те могли оставаться верными своему творческому предназначению на земле.
— Ты, князь, — уперев взгляд в затоптанный деревянный пол, с усилием выдавил из себя Свенельд и в который раз запахнул распадающуюся золотную одежу, — мог бы хоть годам моим уважение выказать…
— Годам? — тут же отозвался Святослав. — Старую собаку не волком звать. Разве ты прибил щит на воротах Цареграда? Припала было честь, да не сумел ее снесть. Только что за время у нас для разговоров? Иду — свою дружину соберу.
Уже вполне успокоенный он резко встал с лавки и решительно шагнул к выходу, однако вслед за ним поднявшийся Асмуд удержал его за плечо, укоризненно качнул головой в темно-зеленом колпаке.
— А ты не горячись, может, и прав Свенельд: оставим малую дружину в Киеве. Нать и Киев не заголить, ты и сам разумеешь, — и поскольку главной его задачей было примирить князя и первого воеводу, добавил: — Какое твое суждение, Свенельд?
Глотая иглы обиды, раздирающие все его нутро, Свенельд не мог не сознавать, что той поддержки, которую он сумел снискать у части дружины и прежде всего киевского еврейства, оплатив ее беззаконным расточительством народной дани, не достанет для того, чтобы низложить русское понимание чести вместе с родовым князем, неосознанно (видимо) становящимся на его защиту. Конечно, деньги кое-что значат и для Руси. Но Свенельду ли было не знать, что на них здесь нельзя купить благорасположение самых уважаемых волхвов, на них нельзя приобрести ратное воодушевление дружинников и уважение врага, даже всегда радующиеся побрякушкам и всяким чувственным удовольствиям жены в глубине души все равно будут испытывать презрение к мужу, не наделенному величием. Что же оставалось Свенельду? Находясь в самом расцвете жизни, числом ратных свершений (что вроде бы было предписано его земному пути) он последние годы вряд ли значительно превосходил семнадцатилетнего Святослава.
— Да-а… Вестовщик донес, что хазарский отряд не столь уж велик, и еще не известно… — Свенельд перевел дыхание и наконец оторвал от пола свои бледно-бледно голубые ледовидные глаза, от охватившей их усталости казавшиеся тусклыми, мутными, словно тающими. — А градским людям, конечно же, куда спокойнее будет, если с ними малая дружина останется.
— Святослав? — обернулся Асмуд.
— Что ж, тогда пусть остается, — кивнул князь, — но мне все равно ратовать идти. Значит с лепшей дружиной буду хазарскую мразь рубить. Так будет.
Хоть и взял бывший Святославов кормилец на себя труд примирителя (а потому следовало ему держать себя как можно безразличнее к обеим сторонам), все же не смог удержать отецкого восхищения перед юношеской чистотой и мужеской, поистине, княжеской, неколебимостью своего вскормленника. И как же по-настоящему он был хорош собой! Тело человеческое завсе создает дух. Лоб или руки, походка или взгляд — всего лишь материальное свидетельство доброты или желчности, безбоязненности или боязливости, чистосердечия или склонности к стяжательству… Многие годы бездействия воинского таланта, способности к борьбе (что, как известно, для мужского удела равнозначно жизнеспособности) изрядно переиначили прежде восхищавшую открытость лица и великолепие самой стати северного витязя, обабили его, — некогда впалые с подвижными желваками щеки подпухли от жира, округлился подбородок, стремление уклоняться от ежедневных упражнений на Перуновом поле ради удовольствий бездействия и чувственности придали его прежде поистине русским богатырским плечам сомнительную покатость.
— Конечно, пусть молодой князь, если хочет, в челе похода становится, — мучительно выжимал из себя слова Свенельд. — Хотя, если не захочет он себя беспокоить, то мы и сами, думаю, могли бы…
— Вот и славно! — быстро подытожил переговоры Асмуд. — А теперь, прошу я вас: надеть обняться, чтобы, если какая обида была, — забыть и зла уже друг на друга, стало, не копить.
Каждый по-своему не хотел умножать значение происшедшего, и потому с большей ли, меньшей ли охотой Святослав и Свенельд сошлись, охватили руками плечи друг друга, но, поскольку разговор, происходивший в это время между их душами, никак не предполагал выражения ни любви, ни дружества, они старались не соприкасаться взглядами.
Часом позже дружина уже была выстроена на противоположном, левом, берегу Днепра, с тем, чтобы, выслушав последние указания вожаков, двинуться навстречу хазарскому войску. Молодому князю все происходящее с ним казалось свидетельством подступающего откровения. Все сказки и сказания древних байщиков о подвигах мужества, доблести и самопожертвования, семейные предания; растерянные лица русских витязей, отбывающих ломать копья в борьбе с арабами (хоть и в этом году!) во имя баловства заразных византийских дворцовых шлюх; наглая повадка головки Жидовского города, пересчитывающая собранную по всей русской земле дань, с тем, чтобы строго третья часть ее была отправлена в Итиль, а еще одна треть — отчислена киевскому кагалу[382]; ненароком слышанные намеки о будто бы причастности его матери, Ольги, к смерти отца; каждодневно разряженные жены, пузастые не от носимого в чреве младенца, а от дурного жира; сетования русских людей на отход многих князей от отеческой веры… все разнородные, разрозненные в обычной жизни образы вдруг соединились в едином значении, пробуждающем в пламенном сердце всевластный боевой порыв. Конечно, все должно было решиться сейчас, в неистовой кровопролитной схватке, из которой, может быть, и не суждено ему вернуться живым, но какое значение могла бы иметь такая мелочь, если той ценой будет отвоевана не просто свобода его родины, но и восстановлена ее честь, которой столько восторженных слов посвящают древние песни. Так вот жарко билось семнадцатилетнее сердце Святослава, когда петлистой полузаросшей дорогой он гнал старого Воронка (с которым все не имел силы расстаться) в числе передового отряда тысячи отборных конников. До этого ему приходилось соучаствовать только в незначительных стычках с небольшими отрядами степняков, чьи ерундовские, но паскудные набеги по южным окраинам Руси время от времени оплачивала то братия Константина из Византии, то шатия Иосифа из Итиля. Но теперь совсем другое. Теперь беспощадная сеча…
Синяя зелень гребенчатых ельников, слева и справа летящих навстречу вершникам, лишь кое-где разбивалась ярко-желтыми пятнами небольших березовых рощ. Иногда широкий гулкий звук лошадиных копыт на дороге сменялся хрупом палых сучьев заступившего путь многоцветного леска из осин, кленов и лип, то звучание копыт теряло силу, если их выносило на песчаную поляну, некогда расчищенную под ниву, а теперь брошенную, поросшую чахлым и уже умерщвленным осенью быльем. Как никогда прежде пропитанная солнцем рудная листва на ветке явора или белое облако, соединяющее лазурь и желть, не казались Святославу такими значительными, столь прочно связанными родословием с его духом, что мысль о вполне вероятном скором расставании с ними впервые показалась мучительной. И вновь голые бурые стволы, прикрытые снизу желтоцветными паневами черемух и рябин. Громкие противные вопли синекрылой сойки, возмущенной вторжением в ее жизнь человеческой бестолковщины. Маловодная речка или широкий ручей с красной от нападавших в нее листьев водой. И опять чистые светлые долы с маленькими деревянными русскими храмами на редких холмах или буграх…
В том, что мир, подчас расползался в глазах Святослава желтыми, синими, зелеными лентами, причиной была не столько быстроходность его коня, сколько резвость мысли, подготовляющей душу к поступку. И все же взгляд князя, проницая ту осеннюю радугу, по временам наскакивал на лица ближних спутников, без изъятия превосходящих его годами. И чувство истинной, великой и нелицемерной любви, любви священной, навеки недоступное блудливому сознанию черни, захлестывало ретивое. Эти большие сильные люди, еще до его прихода в этот мир, стояли на страже законов Рода. И теперь, когда Правда взмолилась о защите, они вновь, направленные всесильной десницей Перуна, спешат послужить ее святости. Значит северянам и вятичам больше не платить жидовину по белой девке от дыма, не гибнуть за чужую корысть русским богатырям, не топорщиться печенегам в южных степях, а кроме того и аланы, и гузы, и сами хазары в пояс поклонятся русичам, сбыв с намозоленных плеч своих двухвековое иудейское иго…
Когда Святослав увидал хазарский отряд, неторопливо отделявшийся от небольшой деревушки и направлявшийся навстречу, он уже готов был схватиться за копье, увенчанное узким граненым наконечником, способным просадить любой доспех… как вдруг к бесконечному удивлению своему обнаружил, что никто из его старших товарищей ни только не хватается за оружие, но и боевого пыла в их тусклых, каких-то приниженных, глазах не сверкнет ни искорки…
И вот, пока Святослав недоумевал, почему многие годы надсматривавший за старшей дружиной Свенельд не строит войско и вообще не дает никаких команд, а сами дружинники так вялы, словно и не собираются скрещивать оружие с надвигающимся на них противником, притрюхал посыльный — небольшой черненький человечек на черненькой рабочей лошадке — и предуведомил, что его тархан хочет говорить с русами. Вслед за тем хазарский отряд, в центре которого маячил странно держащийся в седле какой-то скоморох, ускорил шаг.
Хазарский отряд оказался действительно велик (людей в нем можно было насчитать никак не меньше тысячи), да и вооружены были его конники, защищенные шлемами, кольчугами, дощатыми панцирями[383], как говорится, до зубов: тут и копья, тут и сабли, у пояса с левой стороны уже натянутые луки в кожаных чехлах, кистени[384] — костяные, железные, бронзовые. Даже на руках у них были перчатки, на запястье левой руки — щиток, а на указательном пальце правой — костяное кольцо, чтобы наконечником стрелы палец не попортить. Такому чудищу железному нужно было с первого удара прямо в харю угодить, дабы полдня с ним не валандаться.
— В чем дело, Свенеельд?! — вскричал Святослав. — Что за несуразица такая деется?
— Да видишь, не так нас оповестили, — отвечал тот, отвечал твердо, но все-таки глядя мимо князева лица, — никто на нас идти не задумывал. Не так нас осведомили. Ты же видишь, они тут дань сбирают. Вон телеги груженые.
— А что же их так много?
— Ну… Ты же слышал, что говорить с нами хотят. Может, щегольнуть решили, что, мол, вот какие мы, и много нас, и все в железо закованы. А может… Ты погляди, ведь это жид в середке-то едет? Вот так клюква! Ведь они сами никогда ни в сечу, ни в полюдье не ходят, всегда наймитов посылают. Ну, так понятно, отчего этих такая пропасть, — жида своего оберегать. Только, что это его так далече от Итиля занесло?
Свенельд говорил столь покойно и бесстрастно, точно подобные обстоятельства казались ему делом достаточно обыкновенным, либо потому, что загодя знал нечто большее, предоставлявшее ему уверенность и успокоение.
— Так давай ударим по ним! — вовсе с мальчишеской запальчивостью воскликнул молодой князь.
— Да что ты! Что ты! — точно испугался Свенельд. — Хочешь, чтобы хазарский малик Киев осадил? У буртасов людей возьмет, северян, вятичей приневолит — те и пикнуть не посмеют. Гузов, печенегов купит. Что тогда делать будешь? Что мы в ответ такой силище выставим?
Оба отряда не то, чтобы приняли боевой порядок, но какое-то его подобие на всякий случай обозначили, выстроившись друг против друга на почтительном расстоянии. От русской стороны вперед выдвинулись Святослав, Свенельд, Вуефаст, Асмуд и Волелюб. От хазарского стана отделились семь вершников и направились навстречу. Среди них в самой середке на большой и красивой, несомненно, баснословно дорогой лошади восседал маленький человечек, закованный с ног до головы, как и прочие всадники, в железо, да только на нем это облачение смотрелось, не просто потешно, но вовсе нелепо. Он так дурацки держался в седле, что сразу становилось ясно, — случалось ему ездить верхом нечасто. Из-под блестящего шлема, склепанного из восьми пластинок, украшенного пучком длинных иззелена-черных петушиных перьев, в трехвершковую дырочку, оставленную в кольчужной бармице, прикрывавшей затылок, щеки и подбородок до самых плеч, смотрело пучеглазое мохноротое еврейское лицо. В том, что предоставлялось возможным разглядеть, нельзя было определить возраст, зато испускаемая черными глазами и оттопыренными влажными губами надменность с легкостью читалась даже на расстоянии.
— Почему русские князья пришли с таким большим войском? — ухмыльнувшись повел он речь после коротких приветствий, хоть и с особенным выговором, но русским языком.
И пока Святослав, собираясь сказать что-либо дерзкое, но вместе с тем емкое, подбирал разящие слова, Свенельд ответил тархану:
— Нашим дозорным почудилось, будто на нас идут враги. Но вместо врагов… мы встретили старых, значит, друзей, и-и… чего лучше.
— А я вот не могу говорить, как это у вас говорят, — любо-дорого, — продолжал чваниться хазарский управитель, неловко ерзая в седле, поскольку его маленькое слабое тело, по всей видимости, жестоко страдало от взваленного на него железа. — Иисус — великий каган Хазарии и мой мэлэх Иосиф очень недовольны тем, сколько черных лисиц, сколько хороших мечей вы присылаете в Итиль. И как вскоре вы присылаете. Еще нам нужны разные мастера, мальчики и прислужницы. Их тоже мало. Мэлэх очень недоволен. Иисус тоже недоволен.
Теперь уж всем стало ясно, что пригнанный сюда этот огромный отряд железной конницы должен был напомнить неприлежным данникам, с чем им предстоит встретиться, в случае, ежели вздумают упорствовать в своей нерадивости. Безусловно, это ими и были посланы в Киев люди распространить для пущего впечатления слух о враждебном настрое близко подошедшей к городу хазарской силы.
Святославу впервые случалось присутствовать при переговорах с хазарами, и потому он не торопился поднять голос, внимательно изучая броню хазар. У его воев и шлемы-то были не у всех, а что касается железной одежи, так разве что у трети имелся кольчужный доспех. Зато русский конник был значительно подвижнее… И Святослав невольно прикидывал, что эту орду здесь сейчас вполне можно было бы разворотить: с правой стороны лежит широкое болото, и хазары туда не смогут сунуться; войско можно выстроить прямой линией, и на левый его край бросить лучших, поскольку правый защищен болотом; если запереть здесь хазарскую конницу, отягченную железными панцирями, и толкнуть в топь…
— Ну что ты, уважаемый, — голос Свенельда прозвучал непривычно ласково, — видно, какая-то неуправка вышла. Как раз ближайшими днями мы собирались отправить в Итиль наше посольство, а вместе с ним много векши[385], лис, турьи рога, серебряными узорами окованные, и даже такие лечебные камни, которые сновидения отгоняют…
Такого болезненного позора Святославу еще никогда в жизни испытывать не доводилось, нет, он, разумеется, знал о дани, посылаемой хазарскому джинсу, но не мог и вообразить какую меру унижения к драгоценному барахлу готовы были присовокуплять люди, чьи шрамы (теперь затекшие жиром) будили в его сердце с младенчеких лет одно только высочайшее почтение. И ради чего было уничижаться?! Ради кисельного покоя? Будто и не витязи они, которым все равно рано или поздно предстоит умереть на ратном поле, поскольку другой судьбы и не может существовать для того, кому назначен всеблагим Родом княжеский труд. И вот славные богатыри отводят от его вопрошающе-изумленных глаз приниженные змеистые взоры, всякий раз утекающие куда-то под копыта коней.
Тем временем разговор меж Свенельдом и хазарским евреем продолжался.
— И серебро, и камни — это очень хорошо, — на выпяченных влажных губах тархана пузырились и лопались медленные слова, — но нам нужны люди. У вашего народа так много рабочих людей. Если их станет немножечко меньше, вы не останетесь голодными.
— Но как же так? — отвечал Волелюб. — Мы им не дозволяем держать в домах копья, мечи и луки, но мотыги и топоры всегда остается при них. Да и огниво у каждого есть.
Тархан не был доволен этими словами:
— Но мы не можем всегда ждать, когда вы из очередного побоища приведете степняков или когда кто-то там у вас законы переступит, чтобы вы рады были от него избавиться, — он обернулся к кому-то из своего окружения и что-то сказал на непонятном наречии. — Я пока только передаю слова моего мэлэха. Да будет с ним милость Господня и покой!
— Не справлялся ли твой малик о своей дочери, о Малуше… то бишь об Эсфири? — ввернул Асмуд, дабы хоть на время перехватить преимущество в разговоре.
Еще немного говорили о Малуше. Еще — о необходимости всегда и всячески во всех делах помогать семейству главы киевского кагала — Наамана Хапуша. И наконец расстались, на прощанье выслушав напоминание и дохленького, и гаденького человечка: Иосиф ждет скорой, обильной и роскошной дани.
Вечер уже вывязывал синие мережи, легкие или поплотней, набрасывал их на светлые клены и липы, темные ели и сосны, на удаляющуюся на ночлег к ближайшему становью орду хазар, на растерянные и смущенные бородатые лица русских дружинников, разворачивавших своих коней в обратный путь. Все произошедшее представлялось Святославу сном, глупым вчистую, какой может пригрезиться разве что сразу после по-простонародному обильной и жирной нездоровой трапезы. Спервоначалу сердце рвалось вломиться в самую необузданную ярость, в какую угодно безразсудицу: кричать, заворачивая войско, мечем принуждать каждого, кто… Дымом этого наваждения удушало самое предварительное чувство, но тут же становилось очевидным, что разящий выпад, подобный тому, что сегодня у оружейни немного отрезвил (и, вероятно, много озлил) Свенельда, здесь был бы вовсе напрасен. Как наставлял Богомил, следует как можно меньше надеяться на силу слов, молчать и действовать, работать, создавать. Этих людей (он еще раз окинул взглядом знакомые и вдруг такие новые лица) будет слишком сложно переменить…
— Расступись на две лошади! — прозвучал указ Вуефаста.
— Жеребцов вперед!..
Пусть эти некогда безгранично достойные витязи остаются подспорьем. Нужен голодный воинский дух, неразвращенный, неразложившийся. Нужно прежде много положить усилий вместе со своими сотруженниками: ратниками, железоделами, наставниками.
Обратный путь, как это обычно бывает, казался вдвое короче. Вот уже и то озерко, а вот и лесок. Луна скакала по черным сучьям, билась в тенетнике[386] частых веток, подобная жар-птице-Дивии, супружнице Божественного Гуся Дива, попавшей в неволю мертвого царства. И Святослав поражался, как этот подкинутый ему путь-дорогой образ, несмотря на, казалось бы, несказанную тяжесть одолевавших чувств, отводит его мысли в край непроясненной отрады, в край такого же кроткого и чистого света, будто бы встреченного сегодня… Ах да! Родником того света было девичье лицо, чем-то сходствовавшее с ночным светилом. Да-да. И звали ее Предславой…
— О, дунул Сиверко[387]! — услышал Святослав радом с собой прерывистый от скачки как бы винящийся голос ближайшего к нему товарища.
— Что ж, не светит зимой солнце против летнего, — само собой вырвалось у князя, и он тут же почувствовал на лице только что неощущавшееся холожавое дуновение.
Старинушка Воронок продолжал мчать князя в ту сторону, где на небе, что давно уж смерклось, низко над мелкой пилой дальнего леса все не желала умирать узкая красно-желто-зеленая полоса, а вернувшиеся прежние безрадостные думы понесли его как раз в обратном направлении, туда, где в гуще сошедшего на мир ночного мрака лежало велее чудище с маленькой зломудрой головкой и вздувшимся неохватным ненасытным брюхом — именуемое Хазарией.
Хазарская столица предавалась сладости вечерней истомы, когда дела дневные уже утратили власть, а нега ночи еще не востребована. Хазарская столица безрассудно отдавалась самым утонченным наслаждениям. Но в этот же поздний час она и трудилась в поте лица при скудном свете масляных светильников, ведь назавтра гигантскому городу нужно было подготовить пестрые наряды, удобные повозки, занятные потехи, а сколько за следующий день этот город должен был поглотить всяких яств!..
Но были у ночного Итиля и вовсе иные заботы. В темной тесной лачуге, обыкновенной для бедняцких окраин, — сплетенной из веток ивы и тамариска, а затем обмазанной изнутри и снаружи глиной, при полуживом мерцании остывающего очага сидели четверо людей и вели беседу, близко склонившись друг к другу, чтобы еле слышно произнесенные слова могли быть услышаны собеседниками. Двое из них — братья Уюр и Аваз, лет двадцати с небольшим — были хазарами. Скуластые с массивными подбородками, покрытыми жидковатой порослью, они смотрели, как и другие, в малый, поддерживаемый для света, огонь, и тот окрашивал их светлые волосы и глаза в свою рдяную масть. Еще один — Ахсар — был горбоносым аланом. А четвертого звали Баглизом, чья чернявость и густо опушенные ресницами большие продолговатые очень блестящие глаза делали очевидной его принадлежность к народу гузов.
— Что ж удивляться, что к ним относятся с отвращением, если они действительно отвратительны, — говорил Аваз, а подле него сидящий Уюр в согласии с движением речи брата еле заметно кивал своей большой коротко стриженой головой. — Ведь они гордятся тем, что презираемо всеми народами, во всяком случае людьми грамотными и опытными.
— Зато ни во что не ставят чужие святыни, — присовокупил к словам брата Уюр.
— Ну… может оно и так, — провожая взглядом завиток курчавого дымы, уплывающий в черную дыру в низком круглом потолке, не спеша и как всегда с достоинством проговорил Ахсар, — а только для меня главное, чтобы в доме был хлеб, было мясо, была крупа. И если резать этих уродов или еще что, так только с тем, чтобы вернуть то, что они у таких, как я награбили.
— Но тогда…
— А я говорю: не надо ставить лошадь впереди арбы, — отозвался Баглиз, и его красивые глаза засверкали ярче прежнего. — Что смысла гоняться за вонючими мухами? Если хочешь от них избавиться, — засыпь помойную яму.
— Что же это — «помойная яма»? — усмехнулся Уюр. — Дворец их царя? И что с ним нужно сделать? Сжечь?
— Хотя бы! — жарко выдохнул Баглиз.
Уюр продолжал улыбаться:
— Но это не в наших силах. Да и не так много в том смысла. Потому что настоящая помойка — это когда люди понимают один расчет выгод, и всю-то жизнь стоят на коленях перед чувственными наслаждениями, всю жизнь. Оглянись вокруг, — разговоров только, что о еде, питье, о нарядах и гладких женщинах…
— А что плохого в красивых женщинах? — тут же отозвался Ахсар, и вытянутые узкие ноздри его орлиного носа невольно расширились.
— В красивых женщинах… — начал было Уюр.
Но Аваз перехватил слово:
— В красивых женщинах — одна благодать, если они еще и добры. Но когда они становятся прислужницами их указов, их веры, начинают слепо подсоблять их воле… Тогда жизнь в доме, где они живут, превращается в страшный сон. Тогда вот то сластолюбие и лукавство, которое в них взрастили, даже вид тех женщин меняет, даже красоту их лиц затемняет.
Дослушав брата Уюр продолжил:
— Если и удалось бы кому убить их царя и даже всех обитателей Острова перебить, — все равно на его месте вскочил бы второй такой же, покуда широка опора их идей у всех тридцати народов Хазарии, покуда каждого дитенка с самого рождения научают распознавать в мире только съедобное и приятное.
— Что же хорошего в несъедобном и неприятном? — хмыкнул Ахсар.
Братья переглянулись, но в этот момент какой-то странный слабый звук приковал к себе общее внимание. Звук этот был слишком грубым для того, чтобы принадлежать какому-нибудь животному, способному сосуществовать рядом с людьми. Но он же показался всем слишком вкрадчивым и осторожным, чтобы его мог произвести человек, решительно и просто приблизившийся к жилищу друзей. Шуршание. Шорох камешков. И наконец тоненькое покашливание. За ним голос:
— Мир этому дому!
Это был Саул — местный еврей из самых бедных, живший здесь же неподалеку в почти такой же глинобитной хижине и собиравший себе на жизнь тысячью самых различных, но вместе с тем не слишком обременительных занятий: от составления любовных снадобий до предсказания судеб.
— Можно войти? О, Баглиз, у тебя гости… Да будет вам много счастья!
После прозвучавшего приглашения войлочная завеса вздрогнула, поднялась и в низком проеме появилась согнутая худосочная фигурка в длинной неопределенного цвета рубахе, поверх которой была наброшена прямоугольная накидка. И прежде чем войлок за ее спиной опустился вновь, из темноты к огню кинулось крупное темно-пестрое насекомое — то ли бабочка, толи жук — и закружилось вокруг невысоких взметов пламени. В Итиле стояла такая теплынь, что даже с приходом ночи не становилось холодно. Ветер — нить связывающая и этот мир, и тот мир, и всех существ, — наполненный сверканием севера, был слишком занят другой землей и сюда пока еще не заявлялся.
— Мне удалось узнать, — поторопился объяснить свой приход Саул, устраиваясь на освобожденном месте возле очага, — что завтра на рынке неимущим станут раздавать по серебряной монете на дом. А, может, еще будут давать хлеб и ячмень. Но люди, которые мне это сообщили, не сказали главного, — на каком рынке будут делать эту раздачу. Вот я и пришел спросить: может, ты, Баглиз, знаешь?
Кружившее вокруг очага насекомое, напоминавшее небольшую летучую мышь, метнулось вверх и, ткнувшись пару раз в слегка потрескавшуюся глину наклонного потолка, повисло на нем темным треугольником. В угловатом молчании, захватившем недавние владения оживленной беседы, звучал нарочито беззаботный голос хозяина хижины:
— Не знаю, Саул. Может, на Персидском рынке? У большой мечети. Ахсар, налей Саулу вина.
Запустив длиннопалую волосатую руку под войлок, которым была покрыта горкой составленная чистая посуда, Асхар извлек оттуда небольшую плошку и плеснул в нее черного вина из стоявшего подле узкогорлого кувшина, протянул плошку Саулу.
— Яин несех[388]… — прошептал тот.
— Что-что?
— Я хочу сказать, — возвращая словам внятность заговорил Саул, — на Персидском рынке — вряд ли. Персидский рынок для богатых.
С потолка донесся слабый, но при том какой-то зловещий скрип, — это скрипело темное насекомое. Огромное, оно время от времени чуть раздвигало верхние крылья, а его тень, рожденная и оживленная подвижным пламенем, дергалась и билась вокруг.
— Да выгони ты эту дрянь! — воскликнул Уюр, обращаясь, как видно, к хозяину дома, но тут же сам замахал руками.
Насекомое сорвалось с потолка, заметалось, стягивая круги над огнем. И вот, как того и следовало ожидать, завлекательное пламя тонким разящим язычком хлестнуло по почти черным с желтыми пестринами крыльям, — раненый летун шлепнулся в крайние уже остывшие угли, завертелся на месте, треща крыльями, поднимая над собой облачко пепла. Бестрепетная рука Уюра тут же смахнула его в самый жар, — тот забился в предсмертном трепыхании, стих, и воздух наполнился вонью паленых перьев.
— Что же ты не пьешь? — чтобы наконец возвратить внимание новому гостю поинтересовался Баглиз. — Или вам, говорят, вера… Как их? А! Законы кашрута, вот, запрещают есть и пить в нееврейском доме. Так? Чтобы еврей никогда не сближался с неевреями. Так? А то сначала вместе за столом, потом, глядишь, породниться захотят, детей поженят…
— Не то, нет, врут все… — заулыбался, завертел головой Саул, стараясь придать возможно больше легковесности своему ответу. — У нас как говорят: не говори, что не могу есть свинину. Скажи: я могу есть свинину, но что мне остается делать, если Всевышний запретил мне это? Это я шучу.
При том он все же пригубил предложенное ему вино, но глотка, похоже, все-таки не сделал.
Разговор уж больше с прежним одушевлением не возобновлялся. Какое-то время прошло в неловких вздохах и нелепых коротких словесных всплесках. Проерзав на месте столько, сколько было необходимо для проявления учтивости, Саул наконец поднялся и, цветисто поблагодарив хозяина, странно извиваясь тощим телом, выскользнул наружу.
— И чего он приходил? — первым тронул установившуюся тишину Аваз. — Вино, вон, так и осталось…
— Я же говорил, они никогда ни в чем не роднятся с другими народами, — продолжил Баглиз. — Впрочем, мало кто хотел бы этого. Ведь где они ни появятся, всюду разрушают и уничтожают чужую веру, любые обычаи и уж, ясное дело, имущество. Они — как болезнь какая…
— Вот и настает время, — еще более оживился Аваз, — чтобы сказать себе: что выбрать — болезнь или здоровье, смерть или жизнь, спокойную здоровую жизнь или…
— Между прочим, многие считают, — вновь зашевелил крыльями своего узкого горбатого носа Ахсар, — что их не любят из зависти, из-за того, что они умнее остальных.
— Ну, это… это они сами придумали… — тихонько рассмеялся Уюр. — Потому что все их дарования сводятся к лихоимству и вымогательству. Из скольких царств их пытались выгнать! Да только какой в том смысл? Это все равно, что из одного дома блох вымели, — они перебежали в другой, других хозяев покусали, а через день-другой снова вернулись.
— Очень верно сказал, — поддержал его Баглиз. — А если… Блох, говоришь? Если этих блох в своем доме извести, так они и другим не навредят, и назад не вернутся. Мы же сами видим, как они нам ни стараются головы задурить, все больше людей начинают задумываться: отчего каган великой Хазарии не хазарского племени? Отчего без разрешения их торговцев нельзя даже рыбную лавку открыть? Отчего за один и тот же проступок их кровнику — ничего, а любого хазарина, грека, абхаза, буртаса самой лютой смерти предают? Отчего хоть и беден Саул против сородича, торгующего персидским серебром, среди нас, живущих с ним бок о бок, пожалуй, и нет его богаче?
— Так ведь их даже называть их же собственным именем и то под запретом? — прибавил Аваз.
Однако особенная склонность Ахсара прекословить при всяком удобном случае и в этот раз потребовала от него слова:
— А вот, может быть, зря мы так вот… с подозрением к Саулу. Пусть он на наш взгляд всякими позорными способами деньгу зарабатывает, так ведь у него уже четверо детей. А у нас по одному. Баглиз, вон, еще и не женат. Может, он к нам сюда с любовью пришел, может, он ждал, что здесь его, как своего, с открытой душой примут. А мы как-то… будто и лишнее слово при нем сказать боялись. Так откуда же между нами дружбе и любви взяться?
На некоторое время молчанка овладела людьми, сидящими вкруг потухающего очага, — каждый обдумывал только что прозвучавшие слова своего товарища. Первым тронул сумрачную тишину хижины голос старшего из хазар-братьев — Аваза. Он отхлебнул из своей плошки вина, вздохнул и сказал так:
— Разве кто-то против того, чтобы вокруг нас расцветало всеобщее братство и расцветала всеобщая любовь? Да ведь мы так… или почти так и живем между собой. Бывает поссорится гуз с армянином, повздорят хазарин с русом, случается, что и бока один другому обломают… Но нет второго народа-кровопийцы, который бы вовсе не имел своих пахарей, своих рыбаков, своих воинов, а жил бы одним паразитством…
— Ну, может, Саул и не выращивает дыни на бахче, — не утерпел Ахсар, — но какой уж такой он паразит? Голодранец, как и мы.
К этому разговору здесь, должно быть, неоднократно возвращались. Оттого говорившим иногда оказывалось достаточно нескольких слов, чтобы быть понятыми. Но какие-то струны беседы слишком больно обжигали сердца, во всяком случае трепетное гуззское сердце Баглиза:
— Таких, как Саул те из них, кто позажиточнее, называют «сухими сучьями». Относятся к ним с большим презрением и употребляют разве что на растопку, — бунт зажечь или, если война случится, так «сучьями» теми прикрыться. Кому это понравится? Часть из их бедноты, говорят, в пику своей знати выдумали поклоняться нищему еврею, вроде как новому еврейскому Богу. От них и пошли подъевреи — христопоклонники.
— Среди алан много христиан. Но они не евреи.
— Хорошо, хорошо. Кто из евреев беднее, кто богаче, а народ один, одно тело, — лишь только прижгут пятку или уколют палец, как начинает визжать голова. И обиды забываются прежние, и распри утихают перед страхом возмездия. Оттого тот, кто хочет сбросить их иго, — борется и с теми, и с другими, кого достать удастся.
Ахсар фыркнул:
— Ну так это будут одни «сухие сучья». До тех, кто во дворцах Острова живет, поди, не дотянешься.
— Да, это непросто. Но сами охранять свои гнезда они ведь не могут. Они только способны силами одного народа труды другого оплачивать. Признайся, Ахсар, трудно себе представить их сородича с копьем в руках. Если, конечно, не слушать сказки, которые они сами о себе рассказывают, а верить своему опыту, собственному. А ведь кроме наемной охраны им приходится сталкиваться с людьми всяких посольств, садовниками, строителями, и многими другими, кто не перестает работать на свое порабощение и порабощение своих народов. Все они дети иных племен, и, как знать, возможно, в один прекрасный день осознают… Но если бы причиной всему был только джинс — те захребетники, чьи дома выстланы парчой, вышитой золотом! Это давно поняли и в Самандаре, и в Баланджаре, — и ты слышал, и ты, и ты: там их дом учения развалили, здесь их караван-сарай сожгли. А из Таргу слухи доходят… Слышали, да? Как ни зверствовали там ими нанятые надсмотрщики, сколько ни набавляли им плату, до того жизнь для паразитов стала там невыносимой, что почти все они оттуда выбежали и поселились в других местах.
— Это еще вопрос из-за чего они оттуда выбежали, — сказал Ахсар.
Тут же отозвался и Уюр:
— Что им делать в таком захолустье, как Таргу, если есть Итиль или, там, Баланджар?
— Какая разница? Пусть так, — не стал спорить Баглиз. — Мы хотели обмозговать, что возможно им противопоставить…
— Резать, отобрать, что они у нас наворовали, а их заставить работать! — выпалил Ахсар.
— Я предлагаю собрать много, как можно больше людей, — не спеша, чтобы придать своим словам весомости, заговорил Аваз, — поднять всю бедноту, привести ее… Под стены дворца нам прийти не удастся, на Остров не перебраться, — так пойдем с толпой к самой большой синагоге и будем требовать равного закона для иудеев и для всех остальных народов, что живут в Хазарии…
Раздался негромкий смешок — это Баглиз не смог удержаться.
— Аваз, ты просто как ребенок, — густой завесой ресниц учтиво прикрыл он сверкавшие смехом глаза, — да неужели думаешь, они слушать тебя станут? А хоть и выслушают, так вот, как ты задумал, и поступят? Не для того они подминали под себя власть, и закон, и торговлю, чтобы все, что отобрали и выманили вот так вот и отдать. Искоренить их засилье может… разве что народная война. Внутренняя война. Вот вроде и правильно Ахсар говорит, что нечего даром слова тратить. Да и людей. Они ведь так твои бунты не оставят, — расправы начнутся над всеми недовольными. Прав Ахсар, только сила победит силу. Но если все это начинать не ради свободы от иудейских ценностей, а как раз ради обладания ими, так разве ж что при том переменится? Так в помойной яме и останешься.
— Разве хлеб — это помойная яма? Разве крупа — это помойная яма?! — вознегодовал Ахсар.
— Хлеб тебе твой Бог всегда даст, — уже возвышал голос Баглиз. — Но дом в парче — это помойная яма. Стремление иудейского нутра владеть сразу всем — это самая вонючая помойная яма…
Разговор становился все более горячим. Уже спорщики, а не просто собеседники не замечали, что иной раз говорят слишком громко, иной раз слишком откровенно, забывая о прежней сдержанности, которой они зачем-то поначалу следовали.
— Надо сжечь хотя бы одну синагогу, чтобы люди сразу поняли против кого идет война…
— Не надо ставить лошадь впереди арбы! Тому, кто добровольно согласился стать их рабом, все равно в какой грязи жить, лишь бы в тишине. Он, если что-то узнает о тебе, еще и первым прибежит к своим хозяевам, и донесет, не задумываясь, поскольку знает, что за это ему дадут мешок ячменя. Не надо ничего показывать. Надо работать с усердием — уничтожать их поголовье, не требуя никаких славословий от развращенной ими толпы…
— Но тогда все будут думать, что это случайность. Что это обычный разбой…
— И пусть думают. Пусть думают все, что доступно их рабьим мозгам! Лишь бы уменьшалось это паразитское поголовье. И тогда не нужно будет жечь синагоги и дома их ученья, — они сами опустеют и разрушатся.
— Неужели это возможно?! В их руках все: деньги, секретные службы, осведомители отовсюду, закованные в железо усмирители с саблями. Мне кажется так их нельзя победить. Нужно идти с большой толпой под стены синагоги и требовать…
— Требовать чтобы они заковали тебя в цепи и бросили на работы, от которых даже скот дохнет? Нет уж. Мудрые старые люди говорят: благодаря совершенству в лихоимстве, подлогах, вымогательстве, наушничестве, притворстве они в какие-то времена добиваются для себя высочайшего процветания. Но затем те же «дарования» всегда обращают их успех в поражение.
— Аланы — гордый народ. Аланы всегда говорили: под еврейскую голову идти — свою отдать.
— Время такое пришло, что они ни одним аланам опасны. То же маскаты скажут и гузы, и персы, и савиры, и все. Всем народам стали те смертельной угрозой…
Все жарче, все трепетнее звучали слова, все безраздельнее овладевала собравшимися давнишняя стожальная боль, так беспощадно язвившая их сердца жгучим ядом, настоянным на долгих всякого рода унижениях и насилиях, оскорблении святынь, бесконечных грабежах и развязном пренебрежении. Но те нравственные усилия, которых требовал незнакомый труд от этих малых слуг гигантского города, в общем-то поневоле угодивших в края духовного творчества, то напряжение чувств и ума, которое они пытались опробовать в эти минуты, делало их совсем невосприимчивыми к окружающей жизни, чьи жилы — время все также раздувались от наполнявших их несчетных событий. Люди, сидевшие у огня, уже не слышали затаенных шелестов живших вокруг них; еле уловимым шепотам-лепетам, порхавшим за глиняной стеной, без труда удавалось хорониться от их расслабшей бдительности… так что, когда вдруг вздрогнули ветхие стены, с потолка полетели куски сухой глины и в лачугу ворвались изрыгая хриплые ругательства люди, сверкавшие оголенными саблями, — сидевшие у огня только рты раскрыли…
Потом во взметенных искрах очага их вытаскивали в звездный мрак ночи, вспыхивали факелы, гася небесные светила, люди бросали людей наземь, вязали руки, кого-то непокорного охаживали кистенем, кого-то били древком пики… И вот уже энергические каратели крушили копьями жалкую глиняную хижину, в курящиеся дымом и пылью развалины летели жадные факелы, впиваясь огненными клыками в разбросанные войлоки, в оголившиеся ребра ивово-тамарискового остова погубленного жилища.
И видом, и нравом освиневшая Хазария, возлежа на пуховых тюфяках, продолжала следить маленькими косоватыми заплывшими глазками за всякой попыткой возрождения в порабощенной ею человеческой массе нравственного чувства и самостоятельной мысли, блюдя безопасность своего распутства. Однако, расплываясь рыхлым телом по золотому шитью подушек, могла ли она поверить, что ей по-настоящему может что-то угрожать? Ей, загородившейся от мира такой железной силой, какая не снилась даже вовсе потерявшей меру в своей заносчивости Куштантинии? А что до наполнявших ее многочисленных народов, рабов своих удовольствий, она была всецело убеждена, что яд, брошенный ею в ту многоликую, многоязыкую толпу — стремление к упроченью и улучшению качества житейских радостей — давно разъел традиции отдельных племен, а потому навек разрушена их сила, как внутренней, так и межплеменной сплоченности, и, следовательно, уничтожена самая сила сопротивления. Но не могла понять, не могла и почувствовать жируха, что давно гложет ее болезненное тело смертельная глубинная язва. Оттого в случае возобновления превратно понимаемых ею приступов болезни (будь то народные восстания или дворцовые заговоры) Хазария всякий раз стремилась заглушить неясную нутряную боль блеском чудовищных расправ или какими другими ритуалами правящей верхушки во вкусе рабби Акибы[389]с тем, чтобы сразу по их окончании пуститься в привычное разгулье на лугу земных удовольствий.
По-летнему жаркое солнце сияло над громадной площадью одного из рынков Итиля, истинно сходствовавшему с волшебным лугом, облекавшим в плоть самые сладостные человеческие мечты. Сколько услад! Сколько роскоши! И хотя этот рынок был предназначен в основном для торговли скотом — скотом четвероногим, скотом двуногим, — здесь возможно было за один обход к приобретенному у льстивого темнокожего торговца из Счастливой Аравии глазастому жеребцу, с изогнутой по-лебединому шеей, прикупить и все снаряжение самой искусной работы, а пузатой рабочей кобыле — надежный хомут; здесь же можно было заполучить игривых двенадцатилетних смуглянок с юга или похожих на только что распустившиеся белые и влажные кувшинки — девушек, привезенных с берегов Варяжского моря, а к этому приобретению добавить дюжину — другую тонкорунных лазских овец и парочку светло-бурых коров с огромным выменем, а заодно прихватить круглую плетеную клетку с довольно мелкими, но редкостно яркими птицами, закатывающими на диво неприятный галдеж; немного сочных красноватых фиников, чтобы нескучно было продолжать эту восхитительную прогулку… Вот нарядные накидки, подбитые дымчато-розоватым с едва различимыми пестринами рысьим мехом, смотрящиеся столь нелепыми под этим пусть не жгучим, но вполне жарким солнцем. А вот нескромно улыбаются такие ловкие юные танцовщики из Александрии. Сплошь расшитые меленькими цветными камушками женские башмачки и сандалии. Вновь напоминающие о холодах, которые не за горами, связки сверкающих на солнце соболей, разложенные по цвету и достоинству горы шкурок черных и белых лисиц. Дорогая посуда, очень похожая на серебряную, бальзам для восстановления выпавших зубов, длинные или круглые подушки, золотые побрякушки, местное и привозное вино, агатовые кубки, шахматы из черного дерева и зеленого камня, потешные чернокожие младенцы, сласти, обученные псы для охоты, томительные ладан и смирна, нард и алоэ …
А если человек, зашедший сюда, уже успел всем этим пресытиться либо высшие силы за многие годы службы себе рассудили наградить его равнодушием к приманкам сего мира, то для такого случая здесь же были предусмотрены омолаживающие зелья и разжигающие снадобья, чтобы ни для кого из смертных не стало возможным выпростаться из жгучей паутины вожделений до скончания дней.
В многоцветьи и какой-то глупой приподнятости той суеты, которая царила вокруг, в числе прочих бражников, слетевшихся на запахи ладана и сдобренного пряностями вина, на запахи сладострастия и золота, шли два человека сквозь сверкание удостоверений того, что у определенных сословий, у отдельных народов именуется величием. Целый отряд копейщиков сопровождал этих двух человек, ведь один из них был Самуилом Хагрисом — великим тарханом, кому, в сущности, в числе еще нескольких десятков его сородичей и принадлежало это царство победившей плоти. Большинство торговцев падало перед ним ниц, как перед каганом, осыпая безучастные ко всему драгоценные башмаки его обрывками молитв и гимнов. Не смотря на то, что годы выбелили ему бороду, а еще изрядно проредили торчавшие из-под маленькой шапочки длинные седые пряди, темные глаза Самуила, выглядывавшие из собранных в пухлые кружки складок бледной и влажной кожи, были наполнены прежней молодой алчностью, точно взглядом пытались выпить все то, что уже не могло употребить его большое тело. А рядом со старым Самуилом Хагрисом шел еще довольно молодой, но в силу давно настигшей его наследной малоподвижности довольно грузный человек с чертами женомужескими. Кто знал его пятнадцать лет назад, когда он впервые ступил на обетованную землю новой Палестины, новой Иудеи — благословенного Итиля, вряд ли тот быстро разглядел бы в этой одутловатой довольно таки антипатичной харе продолговатое смугло-матовое большеглазое лицо юного Хозы Шемарьи. И тем не менее это был он, являя собой вещественное свидетельство казалось бы невозможных подарков судьбы. Ведь он, ограбив брата Моисея, был сам ограблен по прибытии в Итиль. Что бы ему оставалось при таких-то обстоятельствах? Продаться в рабство? (Но какой из него работник!) Или попытаться вернуться в Киев. Но после такого надругательства не просто над евреем, но еще и над собственным братом киевский кагал, вероятно, подвел бы его под херем[390], и ладно, если бы его только бичевали и положили на порог синагоги, чтобы каждый выходящий перешагивал через него, но ведь отделенный от общества он мог бы просто умереть с голода. Но в том-то и состояло манящее чудо Итиля, что, несмотря на господство здесь иудейского закона, иудейских ценностей, здесь, как и во всех время от времени восстающих вавилонах, над всеми нормами и традициями возвышался верховный закон случайной выгоды. Он всегда почитался народом Хозы за то, что именно он среди зыбей извечного поиска недостижимого земного блаженства возносил его на самый гребень высочайшей из волн с тем, чтобы время спустя в который раз низвергнуть его в пучины убожества, где не одаренному творческой искрой ему должно было дожидаться очередной счастливой волны. Хозе привалила такая удача, какой, казалось бы, и не может существовать на этой земле, повезло так, как везет одному из десятка тысяч: волею случая он попал в руки искушенных дворцовых блудниц и, геройски пройдя по их пахучим ложам, все же сумел крепко зацепиться за одно из них, а принадлежало оно дочери дворцового винодела — женщине родившейся на десять лет раньше его и носившей имя Елисавета. Здесь он бросил якорь, но на том завершить свое счастливое плавание никак не собирался. Какими способами он дальше двигал вперед свой корабль становилось все менее различимо для окружающих, но за пятнадцать лет дотолкал свое счастье до той ступени, что вот вышагивал по итильскому рынку плечо к плечу с самим великим тарханом Самуилом Хагрисом.
— Я не советую тебе, Хоза, брать для таких тяжелых работ этих тонкокостных чернышей из Хабеша[391]. Для потехи разве что, — исполненный такой надменности, будто он и был Саваофом, по мере продвижения по ярко выцвеченным, распространяющим острые запахи и резкие звуки просторам торжища, наставлял своего молодого спутника седобородый Самуил Хагрис. — Сейчас пройдем к Иакову, он торгует исключительно северянами, у него посмотришь.
— Дорогой и почитаемый Самуил, — заученно проникновенным голосом откликнулся Хоза, — вот ответь: ты такой почтенный, такой… великий человек, по движению одного твоего пальца весь этот рынок переместится под стены твоего дома. Зачем тебе всякий раз трудить ноги?..
— Вот бестолочь же! — почему-то с видимым удовольствие, точно принимая слова Хозы за любезность, неспешно отвечал старик. — Я, если того пожелаю, могу и с места не вставать, будут меня и кормить, и наряжать, и ублажать как повелю. Да только ведь это вам, маломощным, кажется будто бы то есть благо. До сих пор видно, что в Киеве своем ты идолопоклонству предавался. Ну-ка, напомни, кому ты там поклонялся?
Такая вот болезненная игра, дарящая одному наслаждение чужим страданием, а другому — муки унижения, очевидно, составляла для этой пары занятие обыденное.
— Я жил среди акумов[392], - оправдывался Хоза.
— Ну так известно, что они произошли от нечистого духа и должны называться скотами, но тебе следовало почитать одного Всевышнего. Разве ты не знаешь, что нет преступления опаснее, чем идолопоклонство? — сластно улыбался одним только ртом в белых волосах Самуил. — Так какому Молеху ты поклонился?
— Я вынужден был прикинуться, будто я в числе сторонников… например, Христа…
— А! Вот кто был твоим кумиром — мертвый!
— Но что же мне было делать? Чтобы суметь взять их имущество, что завещал нам Бог наш — будете пользоваться достоянием народов и славиться славою их, — нужно же мне было прикрыться какой-то личиной. Так, чтобы не принимать русскую веру, — из двух зол выбирают меньшее, — я и притворился христианином. Вроде и не иудейская вера, а все равно из наших скрижалей растет…
Самуил Хагрис казался очень довольным:
— Но ведь это спасение жизни еврея отменяет запреты и повеления Торы. Наш Бог столь милостив к нам, что позволяет в минуты опасности забыть даже о субботе, даже о Йом-Кипур. Но тебе-то что угрожало?
— Но-о… Но как же… — уже трепетал, дрожа круглыми щеками, Хоза, и уже маленькие точечки слезок успели засветиться в его больших масляных глазах.
На сей раз этого оказалось довольно для того, чтобы надменный старик приостановил свои шутейные нападки.
— Ладно, ладно, — он грубо приласкал своего подопечного, потрепал по жирным плечам, пощипал его раздутые щеки, — действительно, Тора установила законы, чтобы мы жили ими, а не для того, чтобы из-за них ставили под угрозу свою жизнь.
— Только теперь-то, почтенный Самуил, у тебя не может быть никакого сомнения, в том…
Но Самуил самозабвенно, прикрыв глаза, читал молитву:
— … ты, по великой милости своей… …
Хоза поддержал его:
— … заступился за них, стал судьей в их споре отомстил их отмщением, предал сильных в руки слабых, многочисленных — в руки немногих, нечистых — в руки чистых, нечестивцев — в руки праведников, злодеев — в руки тех, кто изучает Тору твою…
После этого весьма своеобычного всплеска чувств общение между ними вновь сделалось ровным и вполне обыкновенным. Иногда отгоняя слишком уж близко подступавших копейщиков-охранителей, они продолжали свою упоительную прогулку среди всей этой ненаглядной прелести, пока не приблизились к торговому месту Иакова. Самого Иакова здесь не оказалось, однако его доверенные люди подняли было такую суету, что их пришлось утихомиривать, а те все падали в ноги, бросались на поиски своего хозяина, выкрикивали глупейшие хвалы уважаемым гостям и при этом производили удивительное количество движений и слов.
— Вот посмотри-ка на этот товар, — Самуил сверкнул перстнями в сторону стоящих несколько особняком в строю прочих невольников троих светлоглазых мужчин приблизительно тех же лет, в которых пребывал Хоза Шемарьи. — Посмотри, это та самая порода, которая в первые времена населяла Египет. Это те самые широкоплечие и узкобедрые люди, которых до сих пор рисуют потомки великих греков на всяких своих поделках. Это те богатыри, что сейчас обитают в стране Рус и в некоторых других странах от Сирийского моря[393] до окружающего землю Великого моря[394] на севере. И вот оно — наше время: ты можешь купить некогда заносчивого гордеца и употребить, как тебе вздумается. Посмотри, какие у них сильные руки, какие крепкие ноги; эти руки и ноги подарены тебе нашим Господом, чтобы пасти твои стада, чтобы возделывать твои виноградники. Или, может быть, ты испытываешь к ним чувство жалости или еще какие благодушные чувства?
Хоза прислушался к своим ощущениям и жалости там не нашел, однако какое-то, не исключено, что «благодушное» чувство таилось где-то на дне его души: эти люди казались ему невероятно красивыми. В бедняцких одеждах, нарочно к этому дню вымытых и даже украшенных какими-то цветными нитками для придания товару дополнительной привлекательности, они все равно смотрелись как-то… великолепно. Как-то, не смотря на униженное положение свое, открыто и, какой бы это ни показалось нелепостью, — свободно. Взгляд Хозы, точно отразившийся от глаз этих людей, как от чистого озерного зерцала, вернулся к нему, но вернулся уже будто бы взглядом чужим, тех высоких людей, чьи сильные ноги были скованы тяжелыми цепями. И он увидел небольшого жирноватого человечка, несмотря на все свои драгоценные наряды, все равно внешности довольно гадкой, к своим тридцати четырем годам измученного такими болезнями, о которых те, синеглазые, даже представления не имели, увидел он сторонними глазами себя, насмерть прикованного к благам земли, к серебряным своим идолам и к золотым своим идолам, к гремучим браслетам на женских ногах, и ожерельям, и опахалам, и сосудцам с духами, к драгоценным повязкам и покрывалам, платкам и кошелькам, расшитым безупречно правильным луллууном[395] из Темана[396]… И будто протест, словно мятеж, поднятый им же самим разбереженной ревностью, взболтал в его душе самую забористую злобу к тем и к тому, что только что представлялось ему прекрасным.
— Нет, если я испытываю что-то к этим жалким дуракам, то разве что какую-то… какую-то безотчетную ненависть. Не к кому-то или чему-то конкретно, а вот так… будто это происходит вообще в стороне от моей воли.
Самуил уже разговаривал с доверенным Иакова и не слушал Хозу, к тому же где-то поблизости завывал какой-то умалишенный, так что слова его, как это нередко случалось, тронули воздух безответно.
— Давай-ка, подведи к нам вон того, справа который, с ручищами огромными, — отдал распоряжение Самуил, и тотчас засуетились предупредительные торговцы, бросились к высокому человеку с красивой формы головой на длинной сильной шее, принялись прыгать вокруг него, стремясь поскорее вытолкать поближе к великородному своему единоплеменнику.
— Он откликается на имя Словиша, — пританцовывали вокруг Самуила торгаши. — Этот очень сильный, как все эти северные верзилы. Но, дорогой и глубокоуважаемый Самуил, эти русы так ленивы, иногда они ни в какую не хотят работать из-за своей природной лени и гордости, так что, вы знаете, зачастую без хорошей дубины, а то и… боле серьезных наказаний нет никакой возможности заставить их трудиться.
— Ну зачем же такая бесчеловечность, такое свирепство… Дубины… — довольно рассмеялся горделивый старик. — Мы должны быть добры к нашим рабам. Мы — справедливые хозяева. Наше бремя — легко. Наш ярем — благо! Ведь существуют более человечественные способы договориться. Ведь мы можем просто не дать ему кушать, если он не захочет выполнять порученную ему работу добросовестно и полно. Откуда он, говоришь?
— Из Русии. Из Киева.
Хоза Шемарьи невольно насторожился. Хотя многие годы и несчетные события отделяли его от одновременно враждебного и родного понятия — Киев, все же звучание этого слова по сей день вызывало в его душе очень слабую, но протяжную боль.
— Из Киева? — Самуил повернул подернувшееся хитрой гримасой лицо к своему приятелю. — Ты ведь, кажется, из Киева, да? А ну, спроси его чего-нибудь?
Вновь послышались крики сумасшедшего, а за ними его почти собачий скулеж, вызванный, возможно, чьим-то усмирительным пинком.
— Ты жил в Киеве? — спросил Хоза.
— Нет, я там никогда не был, — отвечал невольник, глядя куда-то вдаль поверх головы Шемарьи. — Я жил неподалеку, но в Киеве не бывал.
— А почему у тебя на ногах цепи?
— Я не люблю долго задерживаться на одном месте. Так что, может быть, тебе лучше выбрать кого-нибудь другого.
Теперь они говорили, соединив негнущиеся взгляды, при том выражение лица Хозы становилось все обиженнее, и вот даже губы задрожали.
— А я все-таки куплю тебя. Вдруг тебе на службе у меня так понравится, что и бегать расхочется?
Старый Самуил с нескрываемым подозрением присматривался к говорившим на неведомом ему наречии, и вдруг с непонятным раздражением ткнул в бок торгаша:
— Это почему у него ноги закованы? Он что, беглец?
— В том-то и дело, почтеннейший, — вновь склонился перед ним торговый человек. — Последний раз его из самой Куштантинии вернули. Думал, видать, подлец, что там наших людей нет. Хотели его прямо там в гребцы продать, да хозяин требовал непременно вернуть его для расправы. Но пока этого злодея везли, хозяин сошел в могилу. И вот Словиша этот опять на рынке. Я же говорю, лучше посмотреть вот этих… или… Люди какого назначения нужны? Как говорит сам мэлэх Иосиф, да будет много счастья моему господину, царю, ему и его потомству, и его семейству…
Не успел торжник уведомить Самуила Хагриса, какая же замечательная мысль принадлежит мэлэху Иосифу, как совсем рядом раздался заунывный какой-то нетесаный и при том необыкновенно зычный голос безумца:
— Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле.
Все вокруг Самуила вмиг затихли, так, что только на самых окраинах торговища оставался жить обычный для этого места перегуд. Сам старик Хагрис также онемел, надеясь, как видно, безучастием рассеять невольно обратившееся на него внимание людей.
— Что ищете вы в этой жизни? Вино и сладкие звуки тимпанов. Ласки блудниц! И не честным и полезным трудом наполняете вы свои кошельки монетами, а сундуки серебром и золотом, но ценою кровавых преступлений своих! В уши мои сказал Господь Саваоф: за то их большие и красивые дома опустеют. Будут голодать богачи и будут томиться жаждою!..
Что случилось с лицом Самуила!
— Смотри: седой, а морда красная сделалась и вся сморщилась, как у обезьяны! — шепнул длинный длиннорукий и длиннолицый шорник широкоплечему носастому армянину — торговцу холодным виноградным шербетом, зинувшему на происходящее черную дыру рта.
Что произошло с его глазами!
— Ух, вывалятся у разбойника гляделки! — восхищенно качнул головой в высокой бараньей шапке солидного возраста алан, державший под уздцы низкорослую буланую лошаденку с небольшой скуластой головой на короткой оленьей шее.
— Точно, вывалятся, — подпел ему, стоявший подле бровастый соплеменник.
— Вывалятся, — согласился с ними еще один бровачь.
Тем временем старческие губы Самуила все выворачивались и выворачивались, обнажая нечастые желтые зубы до бледных синеватых десен, но никаких членораздельных звуков, кроме сиплого бульканья, все не рождалось. Стража, различающая вокруг себя не так много значений, первой опознала в бульканье спрятанное в нем желание. Чернобородые молодцы бросились на осквернителя аристократического слуха своего хозяина прежде, чем повелитель закричал в их расширенные каждодневными упражнениями спины немыслимые поношения.
Как именно стража тархана взнуздывала помешанного невозможно было разглядеть за обступившими его дородными телами копейщиков, но животное верезжание, сквозь которое проскакивали обрывки восторженных слов, свидетельствовало о том, что способы эти были не слишком человеколюбивые.
— О-о! В уши мои сказал!.. Ой! Ой! В уши… сказал Господь Саваоф: уже раскрыла страшную пасть преисподняя… А-а-а-а-а! А! А! Раскрылась преисподняя, чтобы поглотить вашу славу, и шум ваш, и то, что веселит вас!.. О-о-ох-х-х…
Возмутитель безмятежности земного рая затих. И когда могучие копейщики отступили от него, обездвженное тело страховидного плюгавого человечка, раскинув торчащие из грязной дерюги тонкие руки и странно вывернутые сухоточные ноги, валялось на истоптанной в пыль земле. Тут же подоспевший один из отрядов охранителей городского порядка подхватил под руки и потащил куда-то то ли обмеревшего, то ли действительно уже окочурившегося бедолагу, пока начальник того отряда получал аристократические пощечины и благородные плевки одного из владельцев этой земли.
Лишь только дедушка Самуил удоволил расходившееся в нем ожесточение, взболтанное вроде бы бессмысленными, но отчего-то все равно язвящими словами дурачка, головы очумелой, пребывающей вовсе не в своем уме (ведь иначе хотя бы природное чувство самосохранения удержало бы этот борзый язык), лишь только Хагрис перевел дух после горячительных упражнений безвозбранного рукоприкладства, он — недавний любитель прогулок в пространствах народной среды — резко повернулся и двинулся прочь с торжища к своей повозке, нарядностью и силой удовольствия, даруемого ее благоустроенностью, похожей на тот роковой плод, которым первая еврейка употчевала назначенного ей Всевышним мужа. Он так быстро перебирал своими старыми ногами, что Хоза едва поспевал за ним. Однако острота возбуждения спадала, а вместе с тем замедлялся и шаг Самуила. Но вот его бледные губы стали производить слова:
— Свиньи… Это тупоголовый скот… — он говорил уже почти спокойно, и только некоторая рассеянность указывала на то, что в данный момент в его мозгу единовременно уживается сразу несколько движений взбудораженной пароксизмом мысли. — Они сами не понимают своего счастья, говори им об этом цадик[397] или сам Господь! Скоты… Да сокрушит их Боже Создатель и покорит их невозвратно! Они так ненавидят нашу власть, что готовы поступиться собственными реальными выгодами, ради удовольствий гордыни.
В упоении яркостью переживаемых им в данную минуту чувств Самуил даже не пожелал заметить, что покаранный пустобрех был таким же, как и он евреем, только убогим.
— Ведь уже сколько… Воцаряющий всех царей позволил нам здесь построить свое царство… это сколько это лет назад?.. Много! — уже не столь бурливо, но все еще продолжал злобиться хоть и не владетельный, но не по-человечески многим владеющий старикан. — Десять наших царей владычествовали здесь под покровом нашего закона и наших заповедей. И вот до сего дня на праздничных церемониях, когда наш каган выходит в народ, до сих пор распорядитель, разгоняя перед ним скотовидную толпу, не может свободно огласить: «Место нашему господину, сыну Давидову!» Большая часть толпы, как и прежде считает, что каган Хазарии — их, дикарской, крови. Но приходит время этому паскудству положить конец!..
Уже забираясь рядом с мечущим икру старым Самуилом в его изумительную повозку Хоза продолжал кивать головой в знак того, что он продолжает следить за ходом остроумнейших рассуждений своего старшего товарища, и тем не менее между кивками успел отдать распоряжение своему прислужнику, чтобы тот вернулся к торговцам Иакова и договорился о покупке того высокого широкоплечего руса по имени Словиша, пока тот опять не улепетнул в какую-нибудь Куштантинию.
Огромная птица взмыла в блеклый серый перламутр осеннего небо и принялась вычерчивать широкий медленный круг на своих распластанных полосатых крыльях. Но вдруг сделала в воздухе резкий поворот внезапно и круто, что никак не вязалось с только что явленной степенностью этого крылатого гиганта. Ударив крыльями, беркут планирующим полетом понесся вниз…
Выскочивший на поле волк слишком поздно сообразил откуда надвигается настоящая опасность. Он мог пройти под пусть не слишком надежным, да все-таки прикрытием почти совсем оголившегося липняка. Однако крики находившихся еще довольно далеко, но несомненно двигавшихся в его сторону людей заставили зверя насмелиться пересечь слегка забеленное первой порошей поле, чтобы скорее достичь старого ельника с его спасительными буреломами. Но теперь оказалось, небо бросило на него погибель, спешащую на орлиных крыльях. Расстояние между зверем и птицей сокращалось неумолимо.
Когда волна раскаленного страхом воздуха, взметенного крыльями небесного удальца, коснулась волка, тот, занимая оборону, бросился наземь. И в этот момент длинные изогнутые когти короткой, но чрезвычайно мощной лапы, оперенной до самых пальцев, железной хваткой вцепились в ляжку зверя. Прижав уши тот повернул и выбросил назад, в сторону врага, ощеренную пасть, ловчась поразить его клыками, и в сей же миг вторая орлиная лапа закогтила сморщенную волчью морду. Визг перемеженный рыком повис над полем. Волк рванулся изо всех сил и, разгибая согнутое в кольцо тело, он, вероятно, выломал бы беркуту лапу, однако лапы того надежно скреплял сыромятный ремень.
Когда Святослав сам-десят подъезжал к поверженному волку, борьба была уже по сути закончена.
— Каков волчатник[398]! Вот уж богатырь! — соскочив с Воронка, храпевшего от волнения, нахваливал своего крылатого товарища князь.
Однако когда Святослав приблизился к орлу, тот охватил добычу могучими темно-бурыми крыльями и ни в какую не хотел расставаться с ней, разевая крупный серо-синеватый клюв с черным крючком на конце, сверкая бруштыновым глазом. Тогда князь расстегнул пояс, сорвал с плеч темно-пунцовый короткий кожух на беличьих черевах с рукавами только по локоть и накинул его на птицу, а уже под кожухом быстро надел на голову беркута колпак. Разлученная со светом птица тут же успокоилась. Святослав пернатому другу своему подставил руку в большой рукавице из толстой кабаньей кожи, и тот послушно ухватился за нее.
Девятеро товарищей князя бросились к поверженному волку. Вид того был ужасен. Оба его глаза были выклеваны. Разодранная кожа на морде свисала клочьями, сквозь которые все продолжала щериться окровавленная клыкастая пасть. Олель одним точным ударом акинака остановил горестные трепыхания зверя.
— Эх, кабы знать, что это и есть тот самый волк, который мельничихиных детей растерзал, — вздохнул он, вытирая волчью кровь с акинака о чуть припорошенную снегом жесткую щетину ржаной стерни.
— Может быть, так оно и было бы лучше, — кивнул головой на его слова Святослав, — а только уже и то хорошо, что одним разбойником в наших краях меньше стало.
И князь поспешил к своему коню, чтобы, забравшись в седло, установить руку с сидящим на ней орлом на особенную подпорку, поскольку долго держать такую огромную птицу и для него было трудом нелегким.
Русай и Православ уж бросили своих коней в галоп наперегонки через поле, — сперва к ельнику, потом назад, при том норовя (или только разыгрывая попытку) вытолкнуть друг друга из седел. Однако Святослав и другие не стали дожидаться окончания их дурашных состязаний и отправились дальше по заранее намеченному пути.
Святослав поехал рядом с Олелем, но к ним тут же присоединился рыжий веселонравный Зорян.
— Слушай, Святоша, я тут себе кумекаю, а как это ты его научил волку глаза выклевать? — как обычно на всякий случай дружелюбно улыбаясь, забавно склоняя на одну сторону и без того потешное курносое лицо, спросил он.
— А это Асмуд, дядька, — отвечал Святослав. — Он же его птенцом взял. Молния дерево расщепила, — половина дерева упала. Как раз та, на которой орлиное гнездо было. Одного птенца суком раздавило, а этого дядька подобрал. Нарочно для него сделал волчье чучело. В дырки от глаз мясо вкладывал, и так птенца кормил.
В тот день уже в лесу (без крылатой подмоги) застрелили еще двух волков, один из которых так и улепетнул куда-то со стрелой в шее.
Из-за этого волка, скорее всего бешеного (ведь даже угодивший в капкан волк почти никогда не бросается на человека, лишь поджимает хвост да щелкает зубами), Святослав отменил для своей дружины обычные упражнения на Перуновом поле, разбил ее на отряды, и разослал их по всей округе отыскать и изничтожить серого людоеда. Лишь ближе к вечеру он возвратился домой, подкрепил силы здоровым ржаным хлебом, рассолом[399], крошеной свежей капустой и пряжеными пирогами с рыбой, с репой, а тогда отправился в избушку Богомила.
Досточтимый волхв, известный на всю Русь Богомил, двенадцать лет назад явившийся на двор к Ольге и объявивший о своем решении учить маленького князя, сразу же поселился в крохотной избушке на самом дальнем краю огорода, несмотря на увещевания и самой княгини, и киевских волхвов, и прочих советодателей занять покои пышные. Сперва народ вокруг княжеских огородов стал собираться в таком количестве, что Ольге пришлось специальный дозор установить, чтобы разгонять как местных, так и прибывших из никому неведомой русской глухомани людей больных, дурных или просто любителей чудес и знамений. Но поскольку святой волхв и не думал откалывать всякие занятные проделки, площадные штуки и мороки и вообще чудесить, что так почитаемо чернядью, интерес к нему этих побежденных желаниями людей стал помалу спадать. И действительно, переменчивые пророки, время от времени появлявшиеся на рыночных площадях, и то владели большим числом божественных секретов: они могли и тайное отгадывать, и будущее предсказывать, а то и огонь глотать. Даже в молельных домах христопоклонников (хоть и бытовала поговорка: жидовские церкви не овины, в них образа все едины), даже в них было интереснее — богато, так богато, что за эту красоту (если там еще и задарово вином напоят) так бы жизнь и положил. А тут что? Ни тебе принародных исцелений, ни тебе оживлений… И помалу Богомил обрел долгожданный спокой, пусть не такой, как в лесном отшельничестве, но если и заносило кого в его избушку, то как правило это был человек его душе не чуждый.
Святослав шлепнул по двери ладонью и, пригнувшись, нырнул под низкую притолку. Пристанище Богомила, им самим выбранное, было маленьким домиком, покатую крышу которого укрывала солома вершка в два толщиной. Внутри только меньшее число предметов отличало этот приют от любого другого простого русского жилья. Та же печь, клюка[400], железный совок для выгребания углей, косарь[401], два ведра — одно железное, другое деревянное, ковш, тоже деревянный, белый рукотерник[402] на крючке…
— Добрый тебе вечер, учитель! — задорно приветствовал волхва молодой князь.
— А, здравствуй, здравствуй, дорогой, — повернул голову волхв, остановив на нем отсутствующий взгляд, взгляд не успевший отстраниться от созерцания блестящего, свободного, непостижимого, непроявленного, бесконечного, умиротворенного и бессмертного.
Двенадцать лет назад появился здесь сей искренний служитель русского Бога, но Святославу казалось, что за прошедшие годы во внешности его не произошло ровно никаких изменений. Что ж, мы редко замечаем перемены в людях, с которыми нам не приходится расставаться надолго… Но здесь был случай особый. Действительно, ни дряхлость, ни тучность нисколечко не коснулись величественной стати волхва. Он оставался все так же могуч и ладен, а если и можно было отметить какое-то преображение в его облике, то состояло оно в упрочении чуждой всего житейского углубленности во всех чертах и той силе благородства, выкованного каждодневным душевным трудом, которую особо впечатлительные люди называют светозарной.
— Если я помешал, так я пойду. В другой раз…
— Да защитит Род нас обоих! — улыбнулся Богомил. — Да будет Род доволен нами! И да будем мы трудиться во славу святого имени Рода, чтобы он сделал нас прекрасными! Проходи, Святоша.
Он подлил в стоявший на ничем не покрытом дубовом столе глиняный светильничек душистого масла и затем переставил его на пустую полку, помещавшуюся над окошком в переднем углу избенки. Святослав проследил взглядом трепыхание в полете огненного перышка, синего у основания, желтого в середине, с острым красноватым кончиком, спросил:
— У тебя… Я сколько ни смотрю, — все думаю, можно спросить или нет? У тебя даже полка в красном углу пустая. Ни одного изображения Рода нет…
Эти слова вызвали у Богомила широкую и счастливую улыбку, что случалось всякий раз, когда он встречал способность или хотя бы попытку своего ученика осмыслять окружающее.
— Но ведь люди, приписывая Роду какие бы то ни было образы, делают это ради собственных нужд. Одни говорят, что он зрелый мужчина. Другие утверждают, что Род — древний старец. Третьи видят в нем юношу, а четвертые — женщину. У него шесть рук, — уверяют некоторые. Те поправляют: восемнадцать. Алчный и бедный видит Благодатного в золоте. Пугливый предполагает у него звериную пасть… Но ты-то ведь понимаешь, что это невежество не позволяет людям расправить крылья, подняться над пестрой шелухой вещественных представлений.
— Да ведь живешь-то среди людей…
— А не верстайся[403] с рабою, не сравняет себя с тобою. Ведь большинство людей живут охмеленные предметами восприятия, точно вином, будто одурманенные медленным ядом. Но ты — князь и обязан следовать своему нравственному долгу. Твои обязанности, не в пример уделу пахаря, скорняка или торговца много обширнее и тяжче. Но чтобы достойно свершить назначенное, ты должен осознать свою природу и стоять за нее.
— Это значит — постичь весь Закон? — несколько велеречиво от молодого трепета перед громадой предстоящей жизни прошептал Святослав.
— Нет, дорогой, — глаза Богомила осветились отеческим умилением, — земля русская ждет от тебя дела князя, а не волхва. Но без подвижничества нельзя совершить великого. Поэтому постарайся скорее отдать вещественному миру и миру предков то, что ты ему должен, как владетель плоти. Поистине, кто добродетельно протягивает в мире нить потомства, тот освобождается от долга перед предками. Но, дорогой, ты не должен забывать, что бессмертное — это один только Род. О нем одном достойно думать, о нем одном размышлять, ибо только тот, чей взгляд устремлен на скрытого в тайнике его сердца, вместе с ним достигает исполнения всех желаний. Любя его, желая лишь его, древние волхвы поднимались над стремлением к сыновьям, над стремлением к богатству, над стремлением к этому миру. Любой свой поступок, каждый свой вздох они посвящали нестарящемуся, неумирающему, бессмертному, бесстрашному Роду.
— Но почему ты всякий раз повторяешь: что ни шаг непременно его одного следует видеть и слышать и о нем только думать? — с беспричинным юношеским стремлением вступать на всякий случай в противоречие восставал Святослав.
— Волшебство покинет волхва, если он сочтет волшебство отличным от Рода. Княжество оставит князя, если тот решит, будто княжество отлично от Рода. Сварог и Макошь, Перун и Семаргл, Ярило и берегини-вилы покинут любого, кто вообразит их разными с Родом. Всё без всякого сожаления покинет того, кто посчитает всё отличающимся от Рода. Потому что и волшебство, и княжество, и Боги, и все существа земные, это все — Род. Все, что дано тебе в ощущение — отражение его вечного света. Потому и следует, дорогой, возжигая огонь перед его изображением или просто глядя на звезды, чтить Великого и думать о нем.
Молодой князь казался растерянным. Он ни за что не позволил бы себе обнаружить свою неуверенность ни перед кем… кроме этого человека, в человеческой природе которого (втайне) от года к году Святослав сомневался все более.
— Я так, видимо, никогда не смогу! — с плохо скрываемой грустью почти выкрикнул он.
— Почему же?
— Вот сегодня… Я совсем не думал о нем. О Роде, значит…
— Говори, говори, дорогой.
— Мы ездили волков травить. Ну, слышал, конечно, что третьего дня у мельничихи с Березинки волк второго дитенка зарезал. Вот мы и отправились ближние леса прочистить.
— И что, говоришь, твой крыластый приятель вновь волка одолел?
— Я не говорил… Кто-то успел уж тебе рассказать?
— Нет. Но ты порог переступил с такой сияющей ряшкой, — нельзя было сомневаться!
— Ну и вот… Какое уж там служение Роду, знающему все пути…
И тут Богомил рассмеялся так громко, а вместе с тем блаженно, что слезы выступили у него на глазах, то ли от смеха, то ли от растроганности, которую уж невозможно было скрывать.
— Но ты же сам сказал: «Знающему все пути», — покачал головой волхв. — Бог знает твой путь. Этот путь и понуждает тебя делать все для того, чтобы уничтожить опасности, угрожающие твоему народу. Ведь что такое княжество? Как ты думаешь, дорогой, что это такое?
— Не знаю. Ты еще не говорил мне об этом. Но… — и все в молодом широком лице Святослава, и ясные глаза соколича[404] под мощными надбровьями, обведенными темно-русым шелком широких бровей, и потешный от юношеской припухлости нос, и обретшие уже мужскую твердость губы, все в этом ладном лице вдруг наполнилось той глупой гордостью, уроки которой он получил явно не у Богомила, — князь — это особенное… Особенное существо.
— Существо? Но все существа созданы Родом из одного и того же материала: из земли, огня, воды, ветра и пространства. Нет, своеобычность княжества не в этом.
— Тогда… Может быть, княжество… Конечно! Княжество — это порода. Конечно, порода! Ведь княжество передается по наследству.
— Разве? Да мало ли свет видел ублюдков, ведущих родословие от величайших героев Руси? И сколько раз земля русская возращивала благороднейших князей, истых праведников из людей, вовсе не имевших знатного происхождения! — Богомил прищурился. — А предания говорят, что Полкан, спасший Солнцеву Деву от Змея, и вовсе только наполовину человек, а наполовину — конь. Нет, Святоша, княжество — это не порода.
Святослав по обыкновению своему, в случае неумения сразу найти верного решения, уж начинал сердиться на себя:
— Ну тогда это знание. Потому что княжичей с малолетства обучают науке чисел, правилам почитания предков, учат военной мудрости, музыке, учат правильной речи, учат понимать звезды и много еще чему. И, конечно, Закону. Княжество — это знание.
— Подумай еще, дорогой. Ведь много в мире людей, которых никак не назовешь князьями, и тем не менее они владеют глубокими и разнообразными знаниями. Так что княжество нельзя приравнять к знанию.
— Так что же такое — быть князем?!
— Понимание того, что такое лучший среди людей у разных народов свои. Но для русских князь — это тот, кто подобно волхву, постигнув основу совершенного порядка — светозарного Рода, пребывающего внутренним правителем всех существ, осознав свое предназначение в нем, очистил мысли свои от обмана предметов восприятия, кто успокоился, освободившись от страсти и мирских привязанностей, идет дорогой, назначенной ему свыше, к достижению цели, дарованной ему Родом. А вместе с тем княжество — это и порода, и знание, и действие, и благочестие. Вот и смекай.
— Но ведь князь должен быть вождем.
— А как возможно стать вождем, не осознав веления Истинного, Знающего и Блаженного? — Богомил потрепал по предплечью как-то скисшего молодца и, отстранившись от него, заложив свои большие сильные руки за голову, неким особенным взглядом, верно, проницающим закопченные стены избенки, вновь воззрился на то, что познаваемо лишь переживанием. — Вот ты, говоришь, на весь день волковать уходил. Но скитался ты по лесам со своими товарищами не для того, чтобы потешиться напрасной кровью, а ради доброй жизни своего племени. А как же такое может совершиться без мысли о Роде? Просто, беседуя с ним, ты уже и не помышлял о наивных знаках, непременных для иного, кто только нащупывает пути к соприкосновению с Тем, Кто состоит из бытия, мысли и блаженства. И это твое достижение, которое меня радует.
— А-а… Это точно? Это так? — точно иссохшее растение окропленное водой оживился Святослав.
— Так, — улыбнулся волхв. — Но знаешь, Святоша, пока еще не смерклось, помоги-ка мне ушат[405] с водой со двора в избу затащить. А то как бы вода в нем к утру не замерзла.
Богомил поднялся с лавки, накинул на плечи овчинный тулуп, взял в сенях водонос, и двоих — учителя и ученика — охватила наполненная запахами хвои, первого снега и печного дыма синеватая стынь близких сумерек. Но вместо того, чтобы скорее бросаться к ушату, вставлять малую палку водоноса в круглые отверстия деревянных ушей и тащить его в дом, что, вроде бы, они и собирались здесь делать, эти двое вдруг почему-то стали разглядывать ничем не примечательное окружение, ни одна из деталей которого, надо думать, не могла послужить для них новизной.
Несмотря на то, что месяц листопад еще не миновал, раскидистые яблони и стройные груши давно лишил изветшалого убора неучтивый Листобой[406]. Длинные гряды между деревьями, на которых не так давно кудрявились морковь, репа и прочая огородная зелень, запорошил тонкий снег, расписанный еще различимыми в дремчивой синеве треугольниками вороньих лап. Небо на удивление для этой поры года было открытым, и за дырявыми ошметками облачного веретья уж проглядывали первые звезды. По бегу этих рваных облаков проницательный мог судить, что вечно переменчивый неизменный ветер — дыхание Богов, наполненный Тем, Кто изнутри правит ветром (Кого сам ветер не знает), несет уклончивый образ грядущего. А по тому, как вдыхает непроявленное Мать-сыра-земля, как пьет холод ветра Сварог-Небесный, мог понимать он, каким это грядущее желает видеть великий, всепроникающий Род.
— Даже Боги дышат непрестанно,
То же люди и земные твари,
Ибо вдох и выдох — есть основа
Живота великих и ничтожных;
Кто почтет дыхание, как Рода —
Полного достигнет срока жизни.
Не даром же говорят, что дыхание — это познание.
— Но дышат-то все одинаково, — подал голос Святослав, следя взглядом поднимающуюся в гору под злобные жалобы возничего лошаденку, что тащила убогую телегу, — значит ли это, что любому доступно постичь сокровенное знание, дарованное Родом?
— От кого же ты такое услыхал, будто дышат все одинаково? От посольских греков, которые полжизни доили овец или были скоморохами, или рыночными ясновидцами, наемными вояками или теми, кто заплетает волосы, а потом силою тридцати трех уловок и тридцати трех уверток, при помощи мздоимства, лести и срамных услуг из лачуг угодили во дворцы, сменили лохмотья на парчу и возомнили себя князьями? Ведь они по природной скудости ума искренне верят, что княжество — это драгоценный наряд и мирской чин. Я говорил тебе, что высоких свершений невозможно достичь без подвижничества. И все же нельзя постичь Рода даже тщательным изучением. Он сам отмечает того, кого возлюбит, и только им постигается.
— Так, может, тот избранный, кому Род пожелал открыть свою природу, мог бы записать все открытое ему в грамотах?
— Ты знаешь, что русские волхвы не передают… или… не должно передавать высшее Знание никому, кроме ученика, которого изберет опыт их сердца. Даже обговаривать Учение возможно только с равным, дабы не искушать тех, кому эта тягость не по силам. Но как за время своего нахождения на этой земле любое создание Бессмертного, кроме его самого, проходит шесть состояний — рождение, пребывание, рост, изменение, угасание и умирание, так и самое человечество истощается ближе к концу времен. Когда волна разрушения касается хранителей белого[407] Знания, среди них появляются те, у кого становится возможным получить его не ценою истинных заслуг, а подношением даров. О, если бы также легко этим покупщикам было осмыслить то, что они приобрели! Потому-то и указывает Высший Владыка беречься оскверненных, нестойких, жадных, колеблющихся, обеспокоенных, сомневающихся. Они, неспособные к пониманию, благоприятное называют неблагоприятным и неблагоприятное — благоприятным.
— Кто же эти дурни?
— Да мало ли их было, алчных и возбужденных, единиц и целых народов! Вот те же жиды, которых в простодушии своем пригрела Русь, и которые теперь ей же грозят оружием наемчивых парней из Волчьей страны и бунтами подмасленной обмороченной черни. У русских волхвов, у волшебников Египта добывали жиды сокровенные знания; у индов, у серов[408] — его остатки. А для надежности, как им казалось, вздумали еще и записывать. Но мало того, что записали они так, как уж смогли понять, мало того, что домыслили и раскрасили так, как велела их особенная природа, но, умертвив Знание в буквах, они тем самым создали случай любому невежде, каждому прощелыге, и не думающему держать ответ за свои деяния, истолковывать полученную окрошку по собственному усмотрению.
— Каковы же особенности их сознания?
— Ослепленные блеском желаний, ведомые такими же слепцами, вечно скитаются они словно в мареве, восхваляя ложное, погруженные в темноту невежества, но называющие себя разумными и учеными. Слово «богатство» имеет для них одно только значение. Оттого так истово стремились они украсть, выманить, выкупить всякую хвалу во славу Бога, где говорилось бы, что хвала эта дает богатство. И ну повторять невнятные ни мозгам их, ни сердцу странные слова, в ожидании скорого прихода богатств. Да разве возможно, чтобы таковское сознание уяснило себе, что сама, напрасно произносимая ими хвала, и есть высочайшее богатство, которого не надо ждать, которое вот здесь, сейчас, на устах.
Эти двое и не заметили, что давно уже бредут по замерзшим комьям перекопанной земли, соединенные живой нитью душевной беседы. Ветер несколько усилился, в его ядреном невидимом теле стали появляться редкие снежинки. Однако Богомил, увлеченно содействуя Правде в обретении ею зримости, даже не помышлял о том, что пора бы надеть тулуп в рукава и запахнуться поплотнее.
— Народы и общества, подобные жидовскому, мечтают об устройстве блаженства земного. Им все равно откуда придет волевое начало, как они говорят, — мессия, способное умножить и усилить те удовольствия, которые они испытывают от соприкосновения с этим миром. И если даже они выкрадут и выкупят у творческих народов все их сокровенные секреты, и тогда своими жидовскими мозгами они не смогут понять, что путь наслаждений-страданий бесконечен, и не может случиться на этом поприще нигде и никогда никакого итога в виде некоего царства, обитатели коего находились бы в непрестанном возбуждении от окружающих предметов.
— С одной стороны, вроде, это их дело — так жить или по-другому, к этому стремиться или к иному, — не мог не откликнуться Святослав, — но это племя совращает с пути Истины и заразит все вокруг.
— Все — не все, — кивнул головой волхв, — но наиболее слабых и неразумных — это точно. Женщины, похотники, любые преступатели отчих законов, добровольные рабы — вот на кого опираются они, как на подпору, во всяком народе, куда заносят их случайные удобства проживания. И величайшее преступление перед населением своих стран совершают те князья, которые не препятствуют им в этом. Потому что уже через короткий срок облепленный жидами народ ожидает гниение. Высосав здесь все, жиды уйдут дальше в бесконечных поисках своего царства, где не кончаются удовольствия, а вот сможет ли поправиться обескровленный народ, сожранный чужеспинниками — это большой вопрос, поскольку для многих народов ознакомление с жидовщиной оканчивалось смертью. Потому нет для любого народа, для какой угодно державы худшей чумы, чем это племя.
— Они утверждают, что величие и могущество народов измеряется числом построенных ими больших домов, численностью скота и драгоценных украшений…
— Вот видишь. У нас такое мировоззрение по праву считается принадлежностью худших, а у них — особенностью лучших. Никогда творческая одаренность, сила и свобода духа не зависели от количества материальных завоеваний народа. Скорей уж наоборот. По значительному числу, как ты говоришь, больших домов и золотых прикрас можно судить о том, что народ, их произведший, подошел к последнему сроку своего пребывания на земле, и скоро дни его истощатся окончательно. Никто из строителей великих царств не был свидетелем расцвета всяких художеств и рукомесел. Да и какой человек тогда стал бы отдавать этой дребедени время и душу? Этому отдаются слабые последователи великих, что всегда свидетельствует об упадке духа и у князей, государствующих на тот час, и у самого все слабее раживающего народа. В ту годину чужеяды[409] становятся особенно многочисленны, бессовестны и тлетворны. И ежели не находит народ в себе силы породить достаточное число беззаветных заступников, бесстрашных орлов, — дни его сочтены.
— Какой же ценой удавалось людям выдираться из таковских передряг?
— Всякий раз цена эта оказывалась чрезвычайно высока. Но нет цены выше человеческого достоинства, — говорим мы. А жиды утверждают: даже тень опасности для жизни отменяет все требования Торы. Уже этого, дорогой, довольно, чтобы уяснить в чем состоит разница между созидательным началом и сознанием трутней.
— Да и среди нас есть такие, что разделяют его.
— А разве среди нас не бывает трутней? Но у всякого русича, включая самого немудрящего пахаря, если он готов воздать трудом своей души и тела, сохраняется возможность достичь того, кто не имеет тела, но пронизывает собой все сущее. Для жидов это недостижимо. Когда-то давным-давно жидовские левиты пришли к одному могучему волхву, получившему Знание по преемственности[410], и просили его: «Открой нам Того, о ком говорят, что Он лишен зла. Мы хотим увидеть Его, свободного от старости, от смерти, печали, голода, жажды. Скажи нам, где искать Того, чье желание — Истина, и чья воля — Истина». «Зачем вам это?» — спросил волхв. «Мы слышали, что тот, кто познает Его, достигнет исполнения всех своих желаний». Тогда премудрый волхв предложил прожить у него в учениках тридцать лет и еще два года. По истечении этого срока он собрал их и спросил, так ли как прежде хотят они увидеть бессмертного, владыку процветания. «Да! Да! Скорее!» — зашевелились левиты. «Тогда знайте, что Он, несущий добродетель и удаляющий зло, находится в вашем глазу, именно Он позволяет вам видеть мир так или иначе». «Если Он находится у нас в глазах, — радостно закричали сообразительные левиты, — значит мы сможем увидеть Его в отражении». «Конечно, Его можно увидеть в собственном отражении», — согласился волхв. Левиты бросились искать кадки, стали наполнять их водой, чтобы посмотреть на себя. «Что же вы там увидели?» — спросил волхв. «Мы увидели себя! — восклицали левиты. — Мы рассмотрели каждую свою родинку!» «Вот как? — усмехнулся волхв. — А попробуйте теперь надеть на себя самые красивые свои одежды и еще раз взглянуть на свое отражение». Левиты бросились наряжаться. «Что теперь увидели вы в воде?» «Мы увидели себя, наряженными в прекрасные драгоценные одежды! Увидели, что мы стали красивее прежнего!» «Ну что ж, — вздохнул волхв, — это и есть ваш Бог. Заботьтесь о том, что вам удалось рассмотреть в собственном отражении». И левиты радостные покинули дом волхва.
— Но ведь никому нельзя передавать священное знание, — заметил Святослав.
— Вот именно. А из того, что ты услышал, дорогой, понятно почему этого делать нельзя, понятно в чем состоит природа и опасность жидовского взгляда, и почему святой волхв не стал открывать недоступную им правду. Однако особенное собственое учение, в котором жидова среди бесконечных образов, смыслов и значений, рассыпанных на земле, мерцающих в воздухе и высшем небе, различает только себя, ученье, ставящее своей целью сбор плодов зависти, жажды и надежды, все же не способно было насытить затяжным блудом, сладкой едой, пряным питьем и прочими приятностями всех охотников. И тогда уродство породило болезненность: те сведения, которые смогла заполучить и по-своему переосмыслить верхушка жидовского народа, теперь попыталось освоить и опять же еще раз приноровить под свою способность разумения, наследственно бесталанное большинство. Но чему могла бы поклониться чернядь, не имеющая ни достоверных знаний, ни тем более опыта работы души, — впрочем, того, чего с нее никто не спрашивал? Они, разумеется, поклонились суеверию, — пустому, вздорному требованию чудесных, по их мнению, сверхъестественных примет, красочных или мглистых знамений, способных в конечном итоге одарить их все теми же самыми грубыми наслаждениями-страданиями, которые только и могло восприять их слаборазвитое сознание. Теперь эта самая мутная жидовская мысль, растерявшая остатки здравого смысла и добротных знаний и от того плутовски требующая принимать ее на веру, именуется ее приверженцами христианским учением. Учением! Впрочем, в суевериях своих слабые темные души вполне искренни. И как же было не воспользоваться столь общим помутнением простецкого сознания тем, кто привык извлекать выгоду буквально из всего. Вот христопоклонство и подарило бессовестным пройдохам возможность торговать самыми сокровенными порывами души несчастных, запутавшихся в представлениях, недоступных их уму, а вместе с тем утративших исконную нить своего значения. И хотя говорят, будто те, кто придерживается кондовых жидовских представлений и христианское жидовство враждуют друг с другом, но ссорятся они ничуть не более того, как ссорится еще раживающая мать со своей созрелой дочерью. Ведь загляни в их церкви, — там те же жиды, что в синагоге, или полужиды, или горячие приверженцы их мечтаний, имеющие здесь целью наживу, все то же неизбывное жидовское стремление к нетрудному обогащению. Оттого и церкви свои… Ты ведь бывал в их молельных домах?
— Да приходится бывать. Когда Свенельд со своими оборотнями от греков доверенности добивался. Ну что… внутри там все равно, что в лавке у торжника, или в доме у него. У того, вестимо, у кого торг вытанцовывается, да не просто, а с изрядным прибытком.
— Это верно, все там пестро, все от злата-серебра блестит. Они говорят, что их Богу это очень нравится. У нас ведь прежде как считалось? Храм строить — для того, чтобы люду в мороз или в мокропогодицу было где праздник справить, братчину устроить. А Богу молиться… Разве для этого крыша нужна? Разве для того, чтобы Род твое слово услышал, потолок звездами расписать потребно? Вот его храм, дорогой! — не замечая упоения, переполняющего телодвижения его и голос, воскликнул Богомил. — Разве могут быть лучше этих вечных и одухотворенных звезд нарисованные? Разве можно построить свод выше этого, который сейчас темно-лазорев, а то цвета вороняги[411], то розовый, желто-горячий, голубоалый, голубоседой… Разве бывают стены величественнее и наряднее заповедных синих боров и сквозистых осиновых рощ? Какие точеные камни под ногами станут лучше молодого травника, искроватого снега или хрусткой полстины[412] в желтой осенней пуще? И разве спертый воздух, пусть даже подкрашенный ароматом жженой смолы, заключает в себе хоть одну стотысячную долю той деятельной силы, которую дарит миру самый легкий ветерок? Коль уж ты был в молельне жидопоклонников, дорогой, то, конечно, видел идолов, которых они красками рисуют на досках. И как часто все поле вокруг изображений своих Богов они закрашивают золотом. Я было спрашивал у их мудрецов-чудесников, выразителей и защитников искалеченных жидовских обобщений, не означает ли чего сокровенного это золото вокруг тех христианских Богов и Богинь. И что же отвечали те маленькие существа? «Это небо. Ведь высшее небо — обитель Всевышнего — покрыто золотом!» Ну кому, кроме нищего раба, раба этой материальной стороны, могло такое взбрести в голову? А если они всерьез хотят принести жертву своим божествам, то нередко прикрепляют к их изображениям золотые поделки, серебряное узорочье, драгоценные камни, жемчужные нити. Поистине, это дар раба! Поднеси Бестелесному зеленый лист, протяни ему ковш ключевой воды, миску с кашей, лучший цветок, отдай ему сердце, отдай любовь… Зачем ему золотые гривны? Зачем камни?
— Вот только никак понять не могу, как же так случается, что люди от исконной веры отходят? И ради чего?
— Ну, во-первых, люди эти — всегда недостойные небесного мира, развратившаяся чернь или наиболее невоздержанные князья, завсе легко переметчивые родничи[413], всякие мухоблуды[414] … Но иногда целые народы не просто бессмысленно, но в каком-то гибельном порыве покидают свои высшие цели, предают воспитанные веками совершенные образцы миропонимания, нравственности, творчества. Самое печальное здесь (а вместе с тем и смешное) — это то, что подобные приступы умопомешательства люди зачастую считают движением к совершенству. Конечно, мозги их слабнут не без усердия захватливых живоглотов, да только собственные глупость и слабость — смешное оправдание. Такой народ, отступивший от своего прошлого опыта и благоумия, всеконечно, поджидают великие злоключения. Но я верю, что ты, Святоша, будешь нетороплив и сосредоточен, я вижу, знанием, размышлением и самоотверженностью ты достигнешь Чистого, Душу всех существ, и тогда вздохнет свободно Русь, улыбнется Род, а ты исполнишь свой долг…
Какими чувствами был охвачен, наполнен и прикреплен к этой минуте Святослав! Он остановился и какое-то время смотрел на волхва будто бы вдвое увеличившимися глазами.
— Богомил! Учитель! — наконец выговорил он. — Ты поистине досточтимый волхв, достославный облакопрогонитель! Пожалуйста, учи меня. Я вижу, что ты — мой путь к спасению, что нет другого пути. Я познаю свой долг и отдам ему все, чем удостоил меня наш Род, чтобы освободиться от грехов, чтобы получить свой удел наверху, чтобы достичь счастья неизмеримого и негибнущего.
Прямодушная улыбка соединила взгляды учителя и ученика, и было в этой улыбке что-то от святого зарока. Тогда звездные очи Сварога разглядели на погруженной во мрак холодной земле крохотную искру, и Небесный наполнил отважные сердца детей своих силой и решимостью. Пахнущий холодом и сосновой смолой Похвист[415] — посланец Стрибы[416], - точно возрадовавшись тому происшествию, рванул, закружил, со свистящим смехом швырнул в лица избранников Рода снежинки, крупные и стремительные, как бабочки. Только тут Богомил и Святоша обнаружили, что находятся далеко за княжеским двором, где-то на краю, у городской стены. А в руках у Богомила все тот же водонос, такой нелепый, с которым он прошествовал через весь город. То-то принялись они хохотать! Так хохотали-грохотали, что собаки, облаивающие их изо всех подворотен, осипли, а редкие встречные и выглядывавшие из заборных щелей, силившиеся сквозь мрак разглядеть возмутителей спокоя обыватели городских окраин с удовлетворением усмехались, что вот же и благородные позволяют себе тайком поклониться Квасуру.
Как весна начинается в середине студня[417], как новый день зарождается тогда, когда неутомимый Ящер ввечеру только проглатывает светозарный лик Хорса, так и в этот момент из тьмы и затаившегося в облаках небесного огня, из возмущения и неизмеримой любви, из оскудения и холода под руками судьбы-Макоши свивалась нить будущности, чей образ, различимый лишь божественным зрением, еще долгое время должен был скрываться от простецов.
Да защитит нас Род!
Да будет Род доволен нами!
Да будем мы трудиться во славу святого имени Рода!
Да сделает он нас прекрасными!
Ромеи месяц листопад называют октябрем, что означает — восьмой, потому что в прежнем Риме во времена царя Юлия он считался восьмым в году. Так, несомненно, проще, хотя листья в Романии об эту пору тоже со многих дерев облетают. А за восьмым месяцем, как не трудно догадаться, приходит девятый — ноябрь, и время устанавливается прескучнейшее. Дуют угрюмые ветры, то и дело принося долгие холодные дожди.
Добрый и христоподобный, как его частенько называли в глаза, царь Константин, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, сидел в изумительном золоченом кресле, усыпанном чудесными каменьями, сидел, а по сути дела лежал, окруженный мягчайшими подушками, обтянутыми то китайской парчой, то сирийским шелком, сотканным пополам с золотом. Употребив остаток с каждой минутой угасающих сил, ему удалось умолить тех людей, в чьих руках находились последки его, казавшейся теперь такой нелепой и напрасной, жизни, упросил в этот поздний час вынести его в порфировую ротонду, с порфировой же чашей посередине, которую в свое время он велел установить перед своими покоями, чем тогда чрезвычайно гордился. Теперь на том же месте, где он нередко любил покрасоваться перед именитыми иноземными гостями словом, жестом и нарядом, высилась на четыре стопы[418] от мокрых мраморных плит в немощном свете притушенных факелов гора золота, слоновой кости, драгоценных каменьев, цветного стекла, шелка и золотого шитья, из которой выглядывали одни только полуприкрытые дряблыми веками умирающие глаза. Со стороны могло показаться, что глаза эти ничего не различают во тьме перед собой, тем не менее, устремленные в черноту неба, они были прикованы к поселившейся в нем не так давно комете, мерцавшей тусклой красноватой звездой.
Любомудрый (как нередко величали ласкатели) царь Константин понимал, что жизнь угасает под воздействием какого-то медленного яда, которым его настойчиво продолжает угощать некто из самых близких людей, вхожих в его покои, триклиний, в его опочивальню. Это мог быть его сын Роман, жена Елена, так и не простившая ему дурно организованной, а потому не состоявшейся игры с царицей русов Ольгой, это могло быть нужно и евнуху Василию для каких-то очередных подкопов, в чем он никогда не терял резвости, и невестке Анастасии, дочери харчевника Кратера, переименованной им самим в Феофано… А, возможно, его смерть была желательна им всем, как водится, ненавидящим друг друга, но на каком-то отрезке своего жизненного пути решившим объединить усилия? Так это было или чуть-чуть иначе уже не могло иметь значения, и умирающий василевс радовался уже одному тому, что, ежели от него избавляются при помощи медленно действующей отравы, значит в спальню среди ночи не ворвутся подкупленные дорифоры и не проткнут копьем худую потную грудь, значит не сошлют в монастырь с отрезанными ушами и вырванными ноздрями, значит удастся избегнуть других, куда более тягостных пыток, пользующихся общественными симпатиями в этой христопоборной стране. А сколько раз в отношении своих нескончаемых врагов прибегал к этим кровожадным средствам сам христолюбивый (как высказывались заинтересованные в его милостях лица) царь Константин! В ту пору дворцовые крючкотворцы, церковные ипокриты придумывали ему тысячи самых невероятных оправданий, ставивших своей целью примирить изощренные иудейские зверства с плебейским пустозвонством о милосердии христовой идеи. Теперь-то все представлялось ему до смешного очевидным: как не переиначивай ты еврейскую суть, какие дивные ветви ни прививай к ее ядовитому стволу — не созреет на них здоровый плод, тем более там, где взращивается этот несуразный гибрид на субстрате невежества и чувственности.
То, что кто-то уже торит ему путь в мир иной, Константин, будучи рожден и воспитан во Дворце, сообразил давно, однако его усилий противодействия было недостаточно для того, чтобы противиться обстоятельствам, — как видно, в таком развитии событий было заинтересовано абсолютное большинство его окружения. Что ж, произведенному на свет в Порфире ему следовало готовиться к этому. Ведь не было секретом, что редчайшие византийские василевсы удостаивались естестенной смерти; так рассказывали обыкновенно о каких-то древних почти легендарных правителях, да и то в отношении многих из них, как казалось Константину, просто не сохранилось правдивых сведений.
Уже несколько месяцев назад страшная догадка в том, что затянувшаяся брюшная болезнь, время от времени сопровождающаяся приступами лихорадки, есть ничто иное, как действие какого-то вредоносного, а, возможно, убийственного снадобья, играла с сознанием Константина. И то одиночество, о котором во времена всевластия Романа Лакапина он плакался своему наперснику — митрополиту Кизикскому, показалось ему смехотворным.
Господи! Перед тобою все желания мои, и воздыхание мое не скрыто от тебя.
Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих, — и того нет у меня.
Друзья мои и искренние отступили от язвы моей, и ближние мои стоят вдали.
Ищущие же души моей ставят сети, и желающие мне зла говорят о погибели моей
и замышляют всякий день козни.
А я, как глухой, не слышу, и как немой, который не открывает уст своих…
Тогда он попытался лично присмотреть за теми, кто готовил ему пищу и питье, стелил постель и обмывал тело, но ничего, кроме смеха из этого выйти не могло: слишком много было вокруг него всякой челяди, слишком глубоко была подчинена его жизнь всяческим предписаниям, учитывавшим едва ли не каждую минуту его жизни, да и кроме того излишняя подозрительность и отстраненность могли толкнуть его недоброхотов на более решительные поступки. Одни сказали бы, что воля его с детства была задавлена предприимчивостью неуча (как о нем всегда отзавался Константин) Романа Лакапина и вероломного, неизманно двоедушного, пестуна — евнуха Василия, но другие выдвинули бы противное тому утверждение: он и был задавлен потому, что Господь изначально не наделил его волей. И вот Константин вне зависимости от направляющих причин в последний раз был изводим отпущенными ему обстоятельствами.
Не умея довести до чего-то толкового прежнюю идею самоспасения, обезумевший от страха василевс решил бежать… Но поскольку бежать от своих же заблуждений, от собственных пороков и привычек у него никогда не хватило бы ни сил, ни духа, бежать Константин решился недалеко, в Вифинию, всего лишь в небольшое путешествие, объяснив это тем, что усугубляющаяся хворь вынуждает его отправиться к теплым целебным источникам, что возле Прусы, а заодно посетить святой Афиногенов монастырь[419] у подножия Олимпа[420]. Однако болезнь, предоставившая ему возможность бегства, предполагала неизбывное соседство целой стаи врачей, лекарей и всяких знахарей, так что по сути никуда от непрошеного надзора незнаемого заботника уклониться так и не задалось. И тем не менее с той самой минуты, как царский дромоний отчалил от Константинопольской пристани, для Константина распахнулось время, которое он смело мог бы наречь самым счастливым в его жизни.
Осень началась рано. Однако когда не слишком буйный, но удивительно холодный ветер унимался, устанавливалась безупречное согласие меж всеми частями улыбчивой сине-бело-зеленой благодати. Как ни пытался Константин сократить число соглядатаев, предписанных утвержденным порядком, во всяком случае хотя бы отослать большую их часть на второй дромон (ходящий следом за царским, и потому получивший прозвище «Привязка»), все же не мог избегнуть общества друнгария виглы, друнгария флота, начальника ведомства почты и тайного сыска, начальника над телохранителями, личного секретаря, начальника прошений[421] и еще каких-то, как полагалось, совершенно необходимых ему в пути архонтов[422], магистров[423], патрикиев, всяких евнухов, стражников…
Несмотря на постоянно трущихся возле него людей, Константин в хорошую погоду полюбил стоять на носу дромона и вглядываться в безупречную гладь. Сначала он выбрал для себя место на боковом настильном проходе, но пять десятков могучих гребцов на нижнем ярусе и сотня — на верхнем, делая этот громадный корабль необыкновенно быстроходным, тем не менее так возмущали воду, что в ней ничего нельзя было разглядеть, кроме кипения белой пены. А здесь, заглянув вниз, видно было, как в темной берилловой глубине, сжимаясь и разжимаясь, парят медузы. Вот в стороне, в тридцати оргиях, кувыркнулся дельфин, на короткое время выставив напоказ блестящую черную спину. И если не оглядываться назад на все эти хищные, опасливые, дерзкие, сытые, злобные, блажные, сальные бородатые морды так называемых архонтов и по-бабьи гладкие и дряблые рожи евнухов, то возможно лицезреть мир, являющий восхитительную сообразность, упоительное согласие видимого и сокровенного, действительного и возможного, движущегося и неподвижного, так, что, вслушиваясь в созвучность хора всех составляющих действительный момент вероятий, казалось бы, ничуть не удивишься, если вместо дельфина из морской пучины поднимется зеленогривый тритон или сбежавшая из отцовского чертога нереида.
Откуда ни возьмись появившаяся было стайка острокрылых короткохвостых буревестников какое-то время сопровождала дромон, но вот скрылась также внезапно, как и возникла. Вновь, на этот раз справа, из мерцающих вод выкатил свою глазурную спину дельфин и пошел на север, в сторону открытого моря, через правильные промежутки времени обнаруживая себя на поверхности. Константин провожал взглядом его путь, как вдруг приметил на горизонте какое-то темноватое пятно. Возможно, то был далекий смерч, возможно, — приближающаяся буря, и он понимал, что необходимо покинуть свое наблюдательное место, сообщить о том Иосифу, чтобы тот принял какие-то необходимые в данной ситуации меры… Однако некая сила будто приковала его ноги, обутые в остроносые башмачки, украшенные золотыми полосками (в свою очередь уснащенные драгоценными винно-желтыми топазами и жемчугом) от кедровых досок настила. Темное пятно увеличивалось разрасталось, и (это было очевидно) неуклонно приближалось к царскому дромону, как вдруг Константин разглядел …
По все более волнующемуся водному раздолью мчалась, вздымая столбы брызг… четверня громадных (каждый, как три поставленных друг на друга храма Софии) гиппокампов[424]!!! И не было никаких сомнений, кто же, находясь в колеснице, управлял ими. Сперва Константину казалось, что тот, кто покровительствовал Истмийским ристаниям, направляет свою четверку прямо на дромон, и катастрофа неизбежна. Однако уже едва различимые в облаках брызг изогнутые белые шеи и то и дело взлетающие копыта передних ног, вполовину ширины купола, построенного Анфимием и Исидором, проносились мимо в пяти стадиях от корабля, направляясь в обратном ему направлении — в сторону столицы ромеев. Дромон взлетал на огромных волнах и падал в ухабины между ними, но Константин ухватился за какую-то снасть и, несмотря на свои казалось бы изрядно разрушенные силы, все же удерживался на прежнем месте. Между тем, валы кипели только рядом с несущейся колесницей, в то время, как даль была прозрачна и безмятежна.
Оглушительный птичий крик за спиной, усиливающийся в мощи своей и уж приближающийся к громовому треску, понудил Константина обернуться, — виденная им недавно стая буревесников умножилась многократно и теперь заслоняла собой едва ли не четверть неба, а среди голосящих трепещущих птиц проступал будто сотканный из уплотненного воздуха образ великанши с копьем в правой руке, со шитом в левой. На громадную ее голову был водружен, смотревшийся ледяным, шлем. Из-под шлема сияли круглые и желтые, подобные двум лунам, глаза, делая вид великанши ужасным. Она разомкнула уста, — послышался будто пронзительный свист и завывание ветра, но Константин, точно наделенный божественным даром, невольно различил в том вое слова.
АФИНА. Не слишком ли ты торопишься, Синекудрый? И почему вдруг решил, будто именно твоя рука должна нести воздаяние?
ПОСЕЙДОН. Воздаяние — это хлопоты Эриний. Это пусть собакоголовые старухи преследуют и терзают своих жертв. Я же не собираюсь тянуть жилы из клятвопреступников, предателей человеческих законов, я просто уничтожу это выродившееся племя. Или ты не видишь, Совоокая, что те, кто называют себя ромеями, получившие от нас величайшие сокровища мира, — мужество, целомудрие, мудрость, справедливость, — невозвратно предали полученное наследие: что можно было — распродали, что нельзя было продать — изгадили. Или твои глаза утратили ясность?
АФИНА. Я пока ничего не скажу на эти твои слова, но как же ты собираешься уничтожать изменников?
ПОСЕЙДОН. Я отпущу поводья всем потокам, от могучих рек до малейших ручьев, — пусть преумноженные хлынут они в моря. Стоит ударить трезубцем, и непобедимые волны понесутся по нивам и по лесам, по ущельям и душистым лугам, по городам и весям, сметая все на пути своем: деревья, камни, скот, людей и сами их дома. И не остановлю я бег вод! Тогда редкие счастливцы, кому удастся завладеть наскоро сколоченным плотом или золотом расцвеченным кораблем станут проплывать мимо верхушек самых высоких вязов, как мимо кустиков морской травы. И тогда не остановятся волны, неся в одном потоке царей и голытьбу, волков и овец, шлюх и называвших себя добронравными матерями, примиренных единым страданием. Будут катиться валы, превращая их ковчеги в гробы…
АФИНА. Нет, Посейдон, преждевременна такая кара. Слишком торопливо ты, Гиппий[425], приготовил ослушникам столь беспощадную расплату. Никто из нас, всемогущих Богов, ты же знаешь, не может завершить время смертных без указа того, кто создал нас самих. Верно, из мира ромеев ушла и правда, и верность, и стыд улетел, подобно быстрокрылой птице; вместо прежних кумиров, вероломству и насилию поклонились они, распаляемые ядовитой страстью к обладанию, прежним чистым радостям они предпочли добывание богатств — побуждение ко всякому злу, окончательно растоптав поверженное благочестие. Но пусть у них остается возможность вернуться к отчим законам. Ведь так случалось с народами, находившими в себе силы противостоять охватившему их смертельному недугу.
ПОСЕЙДОН. Им этот путь недоступен. У каждого из многочисленных народов, населяющих ту землю, свои представления о нас, но среди всей их разнообразности ромеи выбрали понятия паразитского народа, среди которых нет тебя — повелительницы туч, покровительницы труда, ведь тунежительствующему племени нет дела до того, что именно ты, Эргана[426], научила людей запрягать быков, делать колесницы и строить корабли, пахать землю и ткать одежды, ибо ничем этим они заниматься не хотят и лишь стремятся к обладанию плодами чужого труда. Что им учрежденный тобой ареопаг, когда чтить они способны одно-единственное правило — расчет выгод!
АФИНА. Не пытайся разбередить во мне гордыню. Мы не имеем права проявлять своеволие вопреки Закону того, кто не имеет имени. Я знаю, что потомки Эллина вот уже в третий раз назвали своими божествами серебро и золото, самоцветные камни и деньги, дорогую утварь и златотканую одежду, а если кто присоединяет к этому оружие и доспехи, то только те, что сверкают драгоценной отделкой. Я знаю что их воины с готовностью меняют меч и щит на судейские и адвокатские мантии, так как они приносят им гораздо большие выгоды. А суд их продажен, и многим приходится вести тяжбы до глубокой старости. В этом суде тот, чье имущество оценивается менее, чем в пятьдесят номисм не может быть признан даже достойным веры свидетелем. Как правило из неимущих же определяют и виновных. Известно, что всякое общество избавляется от вырожденцев, разрушающих архитектонику души рода, и для того существует единственная честная и разумная мера — скорая казнь. Но те, что преклонили колена перед опытом уродского племени, наполнили уродством и свои сердца. Нет, они не торопятся освободить злоумышленника от дыхания, они отрезают ему нос, уши, выкалывают глаза, оскопляют, жгут огнем, бередят металлом его тело, бросают в темницу страшнее Аида, где узники во мраке не могут даже видеть лица друг друга. Верно, только нездоровый народ благоразумному устранению вредителя предпочитает извращенное упоение пытками жертвы, устраивая по этому поводу праздники в театре.
ПОСЕЙДОН. За кого же ты заступаешься? За тех, кто, набравшись обычая у нации соглядатаев, всю страну превратил в клубок выслеживающих друг друга, доносящих один на другую рептилий? Ведь они даже перед близкими и родными опасаются лишний раз открыть рот, чтобы не отправиться вослед тем, кто уже претерпел, может быть, от их же наветов. Первое, чему учат они детей своих: «Главное — осторожность и оглядка!» Где демагогия — основа укрепления власти, там донос и клевета торжествуют победу. Никогда не был люб сердцу моему ни Фемистокл, ни Перикл — это жалкое потомство великих героев, и все-таки они еще что-то помнили о том, что лучшие в своем народе умеренны, в меньшей степени подвержены страстям, со всеми одинаково ровны, беспристрастны и милостивы, а те, которые называют себя василевсами, нередко пробираются к власти из самых дремучих сословий, таща за собой плебейскую жажду роскоши, невежество и жестокость привычек грубой черни.
АФИНА. И все-таки пусть они получат еще одну возможность оглянуться. Меня послал твой брат[427] предупредить твое самовольство.
ПОСЕЙДОН. Ожидание будет напрасным, и неуместное милосердие принесет не благо, но лишние ростки зла. Ведь если этот народ состарился раньше срока, не лучше ли очистить землю от ее бездарных доильщиков с тем, чтобы какое-то иное племя, которому доступна созидательная сила, воспользовалось бы ее дарами? Называющиеся ромеями не просто сами по себе разлагаются в разврате и недостойных забавах, в бездарности и самодурстве, они заражают своими пороками иные народы, которые в считанные столетия из молодости своей сразу упадают в дряхлость. И значит — ты не сможешь удержать меня.
АФИНА. Я не хотела напоминать, что мы с тобой как-то уже сходились в споре, и тот спор принес победу мне. Но достойный ли пример подают Боги своим детям на земле, не умея договориться друг с другом?
И тут раздался голос, какой нельзя было бы назвать ни громозвучным, ни зычным, ни велегласным, потому что был он таков, будто каждая капелька моря, каждый лучик света, каждая самая мельчайшая частичка, составляющая этот мир, возговорили единовременно, и потому было это так, словно содрогнулось все мироздание.
— Пусть живут еще два столетия…
Сей голос точно удар волны, точно удар вихря швырнул недужного василевса на палубу дромона. Со всех сторон к нему бросились люди.
— А что это там такое маленькое и цветистое? — продолжало звучать в ушах Константина. — Какой василевс? А, тот что уподоблялся зверю в своей жестокости, когда творил суд, тот который не стыдился выслушивать от синклитиков и рабов восхваления себе, «мудрейшему из мудрых, всесведущему и непогрешимому»? Пусть же скорая и бесславная смерть этого пьяницы послужит еще одним уроком тем, кто не собирается созидать новое, но намерен утверждать существующее.
А затем уши Константина уловили какой-то вой. И похрюкиванье, и лай. Приложив невероятные усилия он разомкнул тяжелые и неподатливые, как камень, веки… и различил перед собой в окружении уязвляющих багровых солнечных стрел какие-то темные лица, красные их губы расползались в стороны, обнажая острые зубы, наполняясь животной страстью к убийству, глаза приобретали нечеловеческое сверкание, уши заострялись, седоватый волос превращался в серую шерсть, когтистые лапы потянулись к нему… Преисполненный ужаса Константин закричал (или то ему только показалось) так, словно впервые узрел обиталище смертных, и тотчас упорхнувшее сознание избавило его от дальнейших страданий.
Однако это не было концом. Это было еще одним нападением боли, только в жестокости пуще всех предыдущих. Меж тем, красный царский дромон, сверкая золотыми выкрутасами, выведенными на его боках, в сопровождении целого флота всяких мелких судов входил в глубокую бухту Прусы[428].
Позади остался размах морской сини с огромными стаями чаек вдали, следующими за рыбными косяками. Теперь и по левую и по правую руку были видны берега, — один ближе, другой дальше, и все-таки это создавало ощущение защищенности. Темную листву лавров, самшитов, мирт, одевавших прибрежную полосу, там и здесь прорезали пронзительные шафранные вошвы[429] черешневых и яблоневых деревьев, расшитые темным багрянцем крушины и алычи. Основания стоящих на некотором отдалении гор окутывали изрядно поредевшие ржаво-желтые буковые и каштановые леса, над которыми зеленисто-синие хвойные склоны уходили ввысь, в беловатую муть низких октябрьских облаков. Иногда же береговые виды были заслоняемы обрывистыми скалами, точно на глазах растущими из сумрачных водных недр, дикими, мрачными, с ярко — зеленой полосой водорослей по линии соприкосновения бурого камня с лениво играющей водой. И вновь роняющие рудые листья израненные осенью кроны засыпающих северных дерев меж каскадов невозмутимой вечной зелени полдня.
— Гилас! Гилас! — слышится приманчивый шепот нимф в тихом плеске таких нежных и таких коварных волн.
— Гилас! Гилас! — точно застывающий от отчаяния клич опечаленного мужа звучит в грохоте сорвавшихся со скалы камней.
Здесь, среди столь счастливого сплетения стихий, в дни, когда сюда заходил «Арго», пленившись красотой Гиласа, сладострастные нереиды заманили его к себе, на дно реки. А может быть, это дочери Океана увлекли красавца в пучину моря? Напрасно искал друга Геракл, тщетно повторял его имя, — только слабый стон ветра, только шелест листвы, только затаенное хихиканье волн…
— Гилас! Гилас!
На своем совете эскулапы царя ромеев (с каждым днем теряющего ошметки царственного вида) постановили погружать драгоценное тело его в чашу с горячей водой целебных источников ежедневно в течение семи дней. Сообщая об этом, они так выворачивали слова, что те едва ли не выстраивались в размере амфибрахия. Ничуть не связывая своего сервилизма, давно оставившего человеческие границы, в непродолжительной речи лекарям удалось присовокупить к имени своего господина такое количество метафорических прилагательных, что их совместное врачебное заключение напоминало, скорее, торжественную хоровую песнь. А Константин смотрел на их лица (то ли человеческие, то ли не очень) и, уже привычно преодолевая медленно нарастающую желудочную боль, пытался раскидывать мозгами, кто же из них потчует его отравой. Андроник? А, может, этот, Диодор, стригущий бороду так, чтобы походить на изображения Асклепиада? Или вот тот, маленький пузатый еврейчик с пеликаньим мешком под скошенным подбородком, называющий себя армянином? Всего же верней, что действуют они сообща, — неважно, договариваясь или с полувзгляда понимая общую задачу, установленную шайкой будущего христолюбивого василевса.
— И смена привычных уже обстоятельств, а также благорастворенность воздушной стихии великому благочестивому нравом царю поправят здоровье на многая лета. Но все же разумники в нашей науке советуют в месяц девятый не брезговать в пищу порей потреблять. Прислушайся, наш самодержец и благочестивый помазанник божий, пусть запах его неприятен, зато изгоняет брюшные недуги…
Теперь пореем пованивала не только пища благочестивого помазанника божьего; врачующая вода, в которую его макали, также смердела гнилым луком. И все бесперечь мельтешащие вокруг лица тоже казались какими-то… протухшими. Но Константин уже почти смирился с тем, что тесный и душный маленький мирок, породивший его в урочный час и питавший известное время, теперь преет и разлагается, лопаясь, как скорлупа яйца, сквозь трещины которого уж начинает проглядывать иной, огромный яркий и сильный мир, оказывается всегда находившийся с ним по соседству, однако соль которого пятьдесят пять лет оставалась для него сокрытой.
В первые же дни пребывания автократора на водах к нему точно мухи стали слетаться отовсюду просители — стратиг фемы[430], судья фемы и даже вовсе мелкая сволочь, вроде начальников банд и турм[431]. Несметная свита, состоявшая из родственников и соратников, оруженосцев, прислужников и рабов, их, разумеется, отгоняла, ссылаясь на то, что василевс несказанно занят и вообще прибыл сюда по делам державной важности, частью которых является его здоровье — ценность общегосударственная.
— Я передам Саре… Ах какой блеск! Я передам Саре твои слова и эти покрывала, и серьги, — на всякий случай оглянувшись, заворачивал в простенькую овечью шкурку какой-нибудь архонт из царской свиты драгоценные дары местного магната, — она будет немало тебе благодарна, однако подвести к василевсу в этот раз тебя не удастся. Не унывай, все будет, как ты хочешь. Только немного позже. Слава нашему Богу с единородным его сыном и Всесвятым Духом, каковому и слава, и держава во веки веков да будет. Амен.
А после ухода просителя тот же архонт пересмеивался с каким-нибудь другим архонтом, своим соумышленником:
— Во на-ле-тели!
— Эти провинциальные фофаны всегда были отъявленными сребролюбцами.
— Ты помнишь, в светлое Христово воскресение какую свалку они устроили прямо в Оноподе[432]?
— Ну как же! Ведь специально нашим… да… благочестивым помазанником божьим в святой день пасхи назначена раздача руги. Казалось бы, удостоили тебя награды — радуйся. Так нет, они решили спориться, кому по праву больше, а кому несправедливо меньше… И ведь нашли место!
— Но умора!.. Помнишь, тот… — не удержал приступа смеха один из злоязычников. — Как его… У него еще жена, говорят, ненасытством страдает… троглодит… да, стратиг фемы Лангобардия[433]… Ох, умора! Он же Опсикию прямо в бороду вцепился!
— А этот старый колченогий содомит… Ха-ха-ха! Содомит-митрополит! Сзади его по башке… Да?!
— Какой там Театр!.. — уж приходилось утирать выступившие на глазах слезы. — Это ж надо, быть такими сквалыжниками…
Однако кое-кому удавалось прорывать оцепление, возможно, принося более щедрые подношения сановникам или прокладывая путь по родственным связям. Так наиболее удачливым пронырой среди прочих шельмецов оказался настоятель монастыря, носившего имя страстотерпца Афиногена. Правда, у него в руках оказалось одно неоспоримое преимущество, которым он орудовол, точно гелеполой[434]. То была некая грамота, писаная киноварью якобы самим василевсом Львом — покойным отцом Константина, якобы посетившим монастырь с тем, чтобы помолиться в его стенах о ниспослании ему сына. Так это было или нет, теперь никто не мог бы утверждать (впрочем, как и опровергать) с определенностью, так что игумен, будучи наслышан об охватившем нынешнего василевса (особенно в последние годы) отцепочитании, верно рассчитал, избрав такой способ завоевать его расположение.
— Кто не помнит, какая благочестивость была присуща василевсу Льву! Какая стыдливость суждений! Какая приятность нрава и умеренность духа! По сей день о них говорят в монастыре даже те, кто знает об этом лишь со слов старших братьев, — разливался настоятель, орнаментируя напевную свою речь всеми видами мелизмов, плавно помавая белыми кистями рук и закатывая глаза. — Недаром же василевс Лев получил прозвание Мудрого. И вот когда этот наимудрейший из всех венценосцев молился в стенах святой обители, богоугодный Петр, тогдашний настоятель монастыря, предрек ему рождение наследника и то, что сын его не только унаследует от отца благочестие и мудрость, но и обретет неизбывное стремление покровительствовать как здешней добродетельной монашеской братии, особенно же прославившимся своей святостью, так и самой святочтимой обители, о благоденствии которой непрестанно молится у самого божьего престола святой великомученик Афиноген.
Вкушая паточное благоречие монаха самодержец ромеев, вне всякого сомнения, вполне отчетливо различал корыстную подоплеку его усилий. Однако одно только упоминание об отце, с которым судьба разлучила Константина еще в семилетнем возрасте, было приятно. Подвергшаяся разрушению память оставила немного драгоценных воспоминаний, но сердце… сердце, похоже, не только сохранило все-все ощущения, подаренные тем дорогим образом, но преумножило их, соединив в неком сине-розово-золотом единстве, уподобленном поднимающемуся над морем рассветному солнцу. Отец всю жизнь представлялся Константину праведным страдальцем, окруженным злокозненностью женщин и евнухов, так что любые благодушные слова о василевсе Льве проливались на верное сыновнее сердце точно целебноносный елей.
— Насколько же благодетелен был сей муж! — монах продолжал легонько поводить из стороны в сторону длинным и узким подвижным носиком (точно чутким хоботком выхухоли) над кудреватыми волосами верхней губы. — Ведь сколько он ни приходил в монастырь, ни разу не являлся к Богу с пустыми руками. Напротив, раз от раза его приношения становились все щедрее, все богаче. Кто опишет благолепие серебряных сосудов, которые он даровал монастырю! А какие крупные жемчужные зерна и многоцветные каменья рассыпала там неоскудевающая его длань! А бронзовые светильники, украшенные цветами и листьями из чистого золота, до сих пор украшают и озаряют святая святых и возвещают о своем бескорыстном дарителе — мудрейшем василевсе Льве. А можно ли высказать все восхищение драгоценными святыми покрывалами, которые подарил он общему алтарю!..
Однако, как ни сладки были речи игумена, с каждым днем все более упрочивающая свои позиции немочь слишком быстро сжигала силы Константина.
— Ну что… — наконец остановил он словоизлияние монаха. — Царственности моей весьма отрадно было встретить такую преданность истинной ромейской нравственности, память о знаменитых деяниях, подвигах милосердия боговдохновенного императора Льва. Вижу я… да-а… грамота, которую принес ты, действительно писана рукою приснопамятного Льва… Что ж, как и при нем, блаженной памяти мудрейшем василевсе, вам, божьим затворникам, будут доставлять ежегодную рогу, дабы никогда не смолкало благоречие ваших молитв. Я вот смотрю…
Константин вновь заглянул в лежащую у него на коленях грамоту.
— Смотрю, настоятель Петр прорек блаженнейшему василевсу Льву не только рождение сына, но и то, что наследник его посетит Олимп под конец своей жизни…
— Многая, многая лета великому царю и самодержцу! — свалился на пол игумен.
Однако Константин этого не заметил, поскольку разговаривал уже с самим собой.
— Посетит Олимп… Под конец жизни… Посетит Олимп? Да-а… Да!
Константин обернулся на свою свиту, и выражение отвращения смешанное со страхом передернуло черты его пожелтевшего и похудевшего лица, точно обнаружил он за спиной у себя гекатонхейра[435]. Тем не менее он говорил бесстрастно, как это и бывало во время утренних приемов, являться на которые обязаны были все, кому предписывал то всемогущий ритуал, и даже сам василевс не в силах был восстать против диктата самовластной церемонии, чтобы уменьшить число докучливых рук и голов.
— Моя царственность желает посетить кельи постриженников во ангельский образ, что возле подножия Олимпа.
Всем, что находилось вокруг Константина, овладела немота. Сквозь удивление мертвенного безмолвия роскошной палаты проступило за ее стенами далекое тягучее мычание чем-то удрученной коровы. Первым, к кому вернулся дар речи, оказался почему-то синкелл[436] Илларион. Его вечно испуганное ярко-розовое морщинистое лицо еще покраснело и собралось в столь глубокие складки, что уж действительно стало смахивать на центифолию[437].
— Позволь высказать беспокойство, бессмертный царь. Сила твоего единодержавного величия в мире заслоняет от бесконечных бед этого мира многие сонмы нас, детей твоих. И каждый день мы молим господа нашего об упрочении твоей царственности, молим его продлить наше благоденствие под твоим скипетром. Как же возможно, чтобы сейчас василевс наш, покинувший дом, проделавший столь длительное путешествие ради того, чтобы поправить свое здоровье — самое драгоценное сокровище всей Романии, как возможно, не успев еще как следует поправиться, пустился в еще более рискованное странствие?! В горы, по опасным каменистым извилистым тропам…
— Подготовьте все, — не слушая проискливых увещеваний несколько возвысил голос Константин, — завтра с утра отправимся к Олимпу.
Понятно, что россказни о самовластии так называемого самодержца — это пища для рабов. Всякий василевс властвует силою произволения большого числа людей, и потому самодурство ему прощается только мелочное. Будь здоровье Константина действительно залогом благоденствия собранных в этой палате христиан, никто бы ему ни за что не позволил рисковать им. Но, как видно, большинство из собранных здесь хищников давно уж переложили все свои упования на нового выразителя мнений, интересов, стремлений, боготворимых ущербной ненасытной толпой. Поэтому, пошелестев ради соблюдения благопристойности участливыми словами, криводушные заботники скоро «покорились» воле своего владыки.
Сначала Олимп, задернутый осенней сероватой дымкой, казался неким маревом не имеющим определенных форм, не владеющим верными очертаниями. Но по мере приближения гигант, сын Земли и Неба, все рос и при том будто бы висел в воздухе, исполненный величавой невозмутимости, точно не различающий обыкновенно барахтающегося у его ног в непреодолимой трясине страстей и волнений человечества. Хоть и рожала Гея-Земля горы куда более замечательные, этот соименник[438] знаменитого фессалийца показался Константину колоссальным. Впрочем, а что он видел-то в своей позолоченной жизни? Порфировые колонны? Размалеванные лица дворцовых ненасытниц? Театрализованные казни на Большом ипподроме? Да и то ведь в кафисму он попадал по специальному переходу в окружении все тех же неизбывных постылых надзирателей.
А вот уже выступило зеленовато-охровое, покрытое вязовым и чинаровым лесом, предгорье.
Со вступлением под сень заметно поредевших крон дорога становилась все хуже: все больше камней встречалось на пути, все чаще слишком близко подступавший ко все сужавшейся стезе ежевичник цеплялся за края жирной и неповоротливой, слишком громоздной для этих мест процессии. Константин озирался по сторонам: перевитые пунцовыми и лиловыми потоками виноградных лоз серые морщинистые стволы, и скачущие по камням ручьи, и растерявшие летний изумруд заросли тростника с полчищами всклокоченных седых метелок, и падающая на грудь пятерня зеленого, так и не пожелтевшего, чинарового листа, все эти многоценные дары, которые расточал перед ним всю жизнь столь неразумно отвергаемый мир, вышибали у непоправимо многогрешного василевса человеческую слезу. Ему казалось, что все это он получает теперь как бы… незаслуженно, столь же несправедливо, как пользовался преимуществами перед теми, кто способен не только перераспределять, но и созидать. Постулаты иудаистской секты, которой были брошены все умы и души империи, одурманивали, совращали неким возможным прощением еврейского Бога, которое он способен даровать нечестивцу на тех или иных условиях. То, что видел, слышал и ощущал Константин в совершавшиеся минуты, было напрочь лишено лживости: говоривший с ним космос не обещал невозможного, он лишь брал в расчет совершенный за жизнь труд этого смертного, из чего по пути естественного Закона проистекали все награды и взыскания будущего.
Все вокруг, каждая веточка, всякий придорожный валун, представлялось одухотворенным; в каждом дереве прогладывала живущая в нем дриада, все встречные родники пели голосами наяд, на лугах, проглядывавших иногда внизу сквозь обнимавшие дорогу заросли, крутили хороводы с симпатичными сатирисками[439] и лысыми силенами стройные и легкие лимониады[440]… А сама эта гора пусть и не несла на круглой безлесной вершине своей ни медных дворцов, ни глинобитных домов сродственников божественного семейства, но являлась как бы предварительным образцом, уменьшенной и в размерах, и в значении своем схемой того, истинного Олимпа, который нельзя видеть человеческим глазом, но, постижение которого сердцем и разумом дарует человеку бессмертие.
Ну как же могло такое случиться, чтобы благомыслящий народ данное ему свыше Знание о непреходящем, высшем, бесконечном сменял на еврейскую предметную узколобость?! Ведь у его пращуров были свои представления о Сущем; религия и мнение — для плебса, Знание и ум — для мудрецов. Еще Фалес говорил: «Блаженство тела состоит в здоровье, блаженство ума — в знании».
Ты познаешь природу эфира и все, что в эфире,
Знаки, и чистой лампады дела лучезарного Солнца
Незримотворные, также откуда они народились.
И круглоокой Луны колобродные также узнаешь
Ты и дела, и природу, и Небо, что все обнимает,
Как и откуда оно родилось, как его приковала
Звезд границы стеречь Ананкэ…
…как Земля и Солнце с Луною,
Общий для всех Эфир, Небесное Млеко, а также
Крайний Олимп и звезд горячая сила пустились
Вдруг рождаться на свет…[441]
И вот ни здоровья, ни знания. Вослед за уступкой (разумеется, не бескорыстной) представлениям, ничего не желающим знать ни об Эфире, ни о Небесном Млеке, исповедующим свою собственную отдельную справедливость, — заповедью жизни общества стала «алчность с глупым упрямством». И трудно сказать, чей ум, царей или простонародья, теперь более поражен язвой роскоши — идеей столь чуждой чистым истокам. Когда-то у входа в храм было высечено — «Соблюдай меру»[442]. А теперь и храмы одним только образом своим провозглашают торжество неумеренности. Да и сам он, василевс, автократор, властитель народов, бесконечно далекий от права назваться «лучшим среди смертных», разве не являет собой символ победоносной вульгарности?
— Если бы счастьем было услаждение тела, счастливыми называли бы мы быков, когда они находят горох для еды, — прошептал Константин чью-то фразу, некогда найденную им среди пергаментов библиотеки, тихонько произнес вслух, чтобы вернее проникнуться ею.
— Благочестивейший из василевсов, — тотчас же услышал он за своей спиной тонкий дребезжащий и оттого кажущийся еще более насмешливым голос паракимомена[443] Василия, сумевшего и в этот раз затащить в повозку автократора свою непомерную тушу; голос блюстителя царского ложа, к которому (давно уж примечал Константин) многие из питающихся общественным достоянием обращались с большим заискиванием, чем к нему самому, — медицина не рекомендует нам питаться горохом. Конечно, если нестерпимо хочется гороха, — не стоит удерживаться. Но наши врачи говорят, что горох пища вовсе не питательная, что он совсем не придает силы, и кровь от него не рождается.
Константин с брезгливостью отворотился от выползавшей у него из-за плеча наглой жирной рожи и стал глядеть по другую сторону дороги. И вновь все видимое им, от фазана, с громким хлопаньем круглых крыльев круто вверх вылетевшего из тернового куста, до проступающего подчас белым пятном сквозь плотный облачный полог солнечного диска, все вокруг самоочевидным образом сливалось в нечто единое (не внешним образом, но сущностью предмета), увлекая за собой любые большие и малые проявления этого мира, включая и жирную рожу за спиной, и его самого — несчастного самодержца ромеев. Это верно, что характеры, создаваемые Богом, не способны в краткой жизни земной подвергаться никаким изменениям, но некие мимолетные откровения (о которых, как водится, никому еще не довелось поведать словами) бывает снисходят и на отъявленных грешников, — впрочем, как напрасное подтверждение непреложности. Конечно, это нельзя счесть пробуждением в недоразвившейся душе особого внутреннего слуха и зрения, тончайшего инструмента, создаваемого многими годами подвижничества, дарующего способность улавливать сокровенные ритмы Космоса, но тот вдох, пусть ненадолго позволивший отлучиться от привычки скотского насыщения, обнаруживает всю условность эмпирического мира, всю его зависимость от Единого.
Архе. Оперон. Логос. Сущее. Абсолютное. Бог. Как ни назови эту первопричину, беспредельность, «замысел, устроивший все», согласие с ним, возможность говорить его правду и действовать в соответствии с ней — не это ли единственная разумность для всякого представителя творческого народа? И вновь на ум Константину приходили эпические стихи, столь глубоко врезавшиеся в его память, что ни одно их слово не могла затуманить намертво вкоренившаяся в его теле боль.
Не возникает оно и не подчиняется смерти.
Цельное все, без конца, не движется и однородно.
Не было в прошлом оно, не будет, но все — в настоящем.
Без перерыва одно. Ему ли разыщешь начало?
Достичь монашеских келий, впрочем, оказалось не так сложно: всего на два-три стадия поднимались они над раскинувшимися в долине поселениями, тому споспешествовала и дорога, какая-никакая, а все-таки позволившая ни разу за время пути не выходить из повозки.
Однако по достижении цели пути всего только разочарование поджидало самодержца ромеев. Настоящей или поддельной была грамота, красные буквы которой так походили на писаные рукой его отца, — не важно; за полвека проведенных на земле Константин все же научился различать какие-то бледные символы, когда-никогда ниспосылаемые далеким Небом. И вот в указании посетить Олимп он предполагал именно такой знак. Но-о, видимо, произошла ошибка… Сами «святые отцы» показались Константину мало отличными от тех, кто обитал внизу. На их лицах были написаны те же страсти, что и на лицах обитателей долин, и низкопоклонничали они перед ним с тем же усердием, что и какие-нибудь практоры[444], оспаривающие друг у друга право на плодородные наделы. Нет, не стоило ехать сюда…
Помимо всех театральных построений и песнопений, каковыми обитатели этого монастыря надеялись позабавить императора, в тех же целях по окончании всех, казалось бы бесконечных, гимнов и славословий в его честь был организован теологический спор, после трапезы, которая никак не свидетельствовала о стремлении ее устроителей к умерщвлению плоти. Была пятница — день поста, и потому мяса на столах не было. Его заменяли сложные блюда из редких и дорогих пород рыб, из причудливых, диковинных плодов, что, безусловно, являлось куда более изощренным развратом, нежели обыкновенное мясоястие. А вот пища для ума была подана, воистину, постная. И если присутствовала какая-то потешность в том, как какой-нибудь деревенский невежа в монашеской рясе, сущий облом, рассуждал о «божественном замысле», о «божественном воплощении Божия слова», то участие в играх плебейскими идеалами и еврейскими представлениями видимо умных людей, каковые, несомненно, здесь также присутствовали, смотрелось почти оскорбительным.
Говоривший старый монах в охватившей его одушевленности возвысил свой и без того пронзительный голос, и перед слухом Константина вновь проступил смысл чужих слов:
— В сей год, две тысячи девятьсот семьдесят четвертый от рождения Авраама…
«Авраама!» — поник взглядом василевс.
— Две тысячи четыреста шестьдесят девятый от Моисея и исхода израильтян из Египта…
«Вот так вехи!» — продолжал вслушиваться в слова отреченика от мирских сует Константин.
— Одна тысяча девятьсот девяносто первый от коронования царя Давида, в сей год, как и прежде, мы, овцы стада Христова, не перестаем повторять сокровенные слова, какие изрек он, взойдя на Елеонскую гору со своей святой божественной приснодевственной матерью и учениками своими. «Идите по всему миру, — говорил он на горе, — и проповедуйте Евангелие всей твари. Кто будет веровать и крестится, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы»…
«Даже если вообразить, что это только метафоры, — размышлял тем временем Константин, — то и тогда подивишься невероятной приземленности этого мировидения, плебейской мелочности его и чувственности».
— И как по прошествии стольких лет, — теперь говорил другой монах, помоложе и не такой восторженный, — все еще находятся маловеры, которые держат смеженным умственное око и закрывают разум для света истины. Как можно сомневаться, когда в благовествовании от Матфея написано, и у Марка читаем то же, что Бог Богов в Сионе одним прикосновением или плевком в глаза слепцов делал зрячими.
— Иоанн говорит: расслабленных поднимал на ноги.
— И даже мертвых воскрешал. Ведь сам евангелист Лука — свидетель. Какие могут быть сомнения, когда все это описано в святой книге…
— Но самое большее, что обещал всем рожденный в Вифлееме, земле Иудиной, — это царствие небесное…
Константин поморщился. Ему было неприятно смотреть на этого краснорожего человека, который от предписанного ему свыше земледеланья был уведен монастырщиной, и вот же предается вовсе противоестественному его природе разгулу суемудрия. О каком «царствии небесном» говорит этот плотливый простак, восторгающийся способностью полубога очищать прокаженных, воскрешать мертвецов, возвращать зрение слепцам в самом буквальном, вовсе не фигуральном значении? На какое-то время василевс вновь утратил интерес к этому своеобразному театральному представлению, взбодренному монашеским энтузиазмом, а вместе с заинтересованностью он потерял и слух. То усиливающаяся, то будто бы затихающая жгучая боль под ложечкой и непрестанно возвращающийся вкус какого-то рыбного кушанья, съеденного достаточное количество времени назад, чтобы здоровый человек мог о том позабыть, вновь всецело завладели Константином. Усиливаясь не выказать ужимкой страдания терзавшую его скорбь, ища способа отвлечься он стал разглядывать стены и потолок просторного богато изукрашенного зала, полного вальяжащегося люда. Возможно, когда-то тутошние черноризцы и впрямь, живя в вырубленных в скале кельях, довольствовались одними сношениями с высшими силами, однако нынешние вот обзавелись же такими палатами (пусть даже приготовленными только для гостей, в зависимости от которых пребывать им оказалось любо), обросли драгоценными сосудами, ритуальными нарядами из золототканых и сребротканых материй, прочей чисто мирской шелухой. И как, видя все эти свидетельства позора, можно всерьез поверить, что Христос вместо тления и смерти дал нам нетление и бессмертие?
И в эту минуту, когда боль тела и боль души казалось бы напрочь отрезали Константина от внешнего мира, к его слуху все же прокрались возмущенные слова одного из псевдополемистов, поскольку, как и у прочих, его недалекость никакого права на жизнь иных мнений не допускала:
— … он даже ушел от нас, братии, его взлелеявшей, и поселился, как зверь, а не бичующий себя, страдающий плотью во славу христову пустынник, в дикой местности…
— Что? Кто? — встрепенулся Константин. — Кто это? О ком речь?
Монахи переглянулись. Переглянулись и архонты с магистрами: что же в том общеустановленном пустозвонстве привлекло внимание автократора, и не сулит ли это им неких новых хлопот?
— Один из наших братьев, Порфирий, — отвечал василевсу уже сам настоятель, — со святотатственными словами покинул обитель и обосновался на самой вершине этой горы. Там живет он то ли в норе, то ли в берлоге, а, может, уже и преставился высшему судии, и стал по левую его руку, поскольку там наверху чем бы он мог защититься от диких зверей и непогоды, кроме слова Христова, от которого так неосмотрительно отошел?..
— В чем же он отступил от креста и владыки нового Израиля, всемирного спасителя, от Моисеевых законоположений?
— Он утверждал, что все вокруг наполнено вместе и светом и непроглядным мраком. И все бытие едино. Цельночленно, бездрожно и нерожденно. И еще он богохульственно упирал на то, будто «черными» и «белыми» всяческие вещи называет мнение, а никак не ум. И вот сейчас мы можем выслушать мнение… в смысле, суждение братьев…
— Не надо суждений, — остановил василевс очередной приступ искательства главы монастыря. — Царственность моя видит необходимость завтра же начать восшествие на вершину этой горы.
Весьма недвусмысленные чувства вырисовались на лицах еще не успевшей придти в себя от необычно утомительного перехода свиты.
— Да-да, этот Порфирий, хоть и позволял себе диковинные сентенции, — тут же внезапно оживившись застрекотал главный монах, почему-то покраснев всем своим полным лицом, — а все-таки он всегда стремился, чтобы великий свет богопознания просиял на него. Еще божественнейший пророк Моисей говорил: «Возвеселитесь, небеса, вместе с ним, и да поклонятся ему все ангелы Божии; возвеселитесь, народы, с людьми его…»
Стремительную трескотню слов монаха задушил широкий мощный и как будто немного обиженный голос друнгария виглы:
— Коль скоро василевс вознамеривается столь тяжким предприятием ставить под удар бесценное свое здравие только из-за намерения, несомненно, ниспосланного свыше, собеседовать с обитающим на вершине горы анахоретом, то ведь одного слова нашего автократора довольно, чтобы того незамедлительно… во всяком случае в самое кратчайшее время доставили прямо сюда, чтобы он мог пасть ниц и вскликнуть: «Благослови!»
— В опочивальню, — брезгливо взмахнул узкими белыми кистями рук Константин.
Как ни возмущались между собой всякие обладатели высоких и почетных общественных званий, причуду императора им выполнять все-таки пришлось. Спальничий Василий Ноф, правда, тут же сказался больным, чтобы не терзать столь тяжким испытанием свои добрых шесть «кентинариев» евнушьего сала. Однако немногие могли позволить себе такую дерзость, они вынуждены были скрепя сердце и, скрипя зубами, покориться принципам определенного мировоззрения, пестунами которого (согласно насмешке судьбы) они сами и являлись.
Сперва пробовали подниматься на лошадях, что стоило животным неимоверных усилий. Их копыта то и дело скользили по смоченной то и дело начинающимся дождиком траве, по палым листьям. Чем выше в гору, тем чаще они спотыкались и даже падали, так что скоро от помощи лошадей пришлось отказаться. Однако изрядная толпа, большую часть которой, разумеется, составляла охрана, продолжала карабкаться вверх. Для императора и наиболее крупных потребителей плодов физического мира на случай усложнения дороги были предусмотрены крытые носилки. Да только на некоторых участках пути и носилки становились бесполезными, тогда Константин спускал на землю (и не без удовольствия) свои замлевшие ноги и при помощи нескольких сильных пар рук, поддерживающих его под локти и подталкивающих в худой зад, карабкался вверх по камням.
Густые колючие заросли, в красно-зеленой стене которых нередко приходилось для того, чтобы проложить путь, рубить перекидывающиеся с дерева на дерево толстые лозы дикого винограда, толстые, как змеи Афины, удушившие троянского прорицателя, эти дебри с каждым шагом к вершине редели, и наконец уступили место старому буковому лесу. Тут под могучими стволами не было ни кустов, ни лиан, один только толстый слой опавшей листвы да старые хрупкие сучья, изукрашенные узорами желтых и голубых лишайников. Летом полог этих густолиственных ветвей, вероятно, был таким плотным, что ни один лучик солнца не мог проникнуть сквозь него, дабы подарить жизнь еще каким-то растениям. Теперь же на ветвях удерживалась едва ли половина той жадной листвы, и когда касались слуха звонкие выкрики или протяжный гогот догоняющих лето стай, люди поднимали лица и сквозь широкие дыры, которые осень успелы выгрызть в древесных кронах, могли видеть небо.
Здесь был разбит лагерь для ночевки. Однако несмотря на все тяготы перехода, напряжение, овладевшее Константином, было так велико, что ему и на минуту не удалось забыться сном, чтобы хоть как-то поправить истощенные силы. Это восхождение в его глазах, разумеется, не было просто блажью, досужим вожделением, способом развлечь себя незнакомыми впечатлениями. В том, что дни его сочтены, он почти не сомневался. Возможно, именно потому точно с небесного престола снизошедшая к нему отцовская грамота представлялась знамением, горней указкой, как потратить остатки земного времени и куда направить последние шаги свои. Более же всего Константин уповал на то, что этот конечный пункт земного пути откроет ему смысл и значение всех тягот, всех страданий, унижений, грехов от малых до великих, одним словом как-то оправдает его истощающееся назначение в этом мире. Вот с какими мыслями в ту ночь пил Константин насыщенный запахом вялых листьев воздух, и отраженные красные огни костров лихорадочно полыхали в его глазах.
Дальнейшая дорога пошла уж вовсе через дремучий лес, в котором, казалось, никогда не ступала человеческая нога, и только бестрепетная Артемида в окружении медведей и могучих подруг-охотниц обходила дозором эту глушь, чтобы никакие великаны, подобные сынам Ифимедии, не пытались, навалив на Олимп другие горы, забраться на небо. Но среди лабиринтов огромных валунов поднимались в молочную высь иные великаны — ели и пихты вышиной эдак в сорок человеческих ростов. Их многовековые стволы у земли, покрытой одним мягким влажным мхом, могли бы обхватить только четверо, а то и пятеро человек. Константин был поражен, увидев, что многие из этих исполинов давно мертвы, так давно, что с них успела сползти вся кора, и вот, подобные белым скелетам одноглазых киклопов, прикованных к этим скалам Кроном, убоявшимся их дикой силы, продолжают они подпирать небосвод, в то время, как тысячи им подобных, сокрушенные гневом Аполлона, истлевают на земле.
Однако чем ближе к вершине, тем все мельче и мельче становились поднебесные колоссы. И вот мало-помалу, сперва незаметно, а потом все чаще колоссов заменили их извращенные подобия, смешные карлики, кривые, корявые, будто нарочно ради насмешки какими-то незначительными чертами напоминающие величавый оригинал. Здесь кое-где уже лежал снег. Белые и желтые склоны перемежались навалами камней, то голых, то покрытых снегом, громоздящихся друг на друге. Константин приметил, что вдоль одной такой каменной россыпи на весьма почтительном расстоянии движется какой-то крупный зверь, длинный, на низких лапах. Зверь шел широким шагом, словно нарочно не желая замечать человеческое соседство, однако вдруг вместе с криками поднявшаяся в небо целая туча стрел всякий момент готовой засвидетельствовать свою рьяность охраны заставила его на мгновение замереть на краю высокого каменного обломка, и тогда Константин различил в нем снежную пантеру. Легко оттолкнувшись толстыми сильными лапами от камня, взмахнув длинным пушистым хвостом, огромная серебристо-пегая кошка скрылась из виду.
Во всяком встреченном явлении, в движении облаков, в крике птицы, как и в появлении пятнистого зверя, Константин склонен был усматривать некие предзнаменования, которые, несмотря на то, что оставались неразгаданными, продолжали вести, приближать его к заветной цели. Цену этому последнему открытию Константин знал, ею была вся им пройденная жизнь, и оттого, превозмогая боль и трепет, шел он все дальше, все выше, чтобы Верховное Существо устами пустынножителя пролило на его сознание оживляющую ясность.
Много на то потребовалось времени или не слишком василевс, сосредоточивший последние упования на мистическом свидании, и не приметил, а только путь его подходил к концу. Боль сжигала нутро. От этого порой помрачался взор. Болели глаза. Кружилась голова. В ушах поселился неотвязчивый шум. Сердце колотилось так, словно намеревалось расколоть скорлупу тела, и от этого или еще от чего перехватывало дыхание. Стылый ветер нецеремонно дышал прямо в лицо, дергал за полы драгоценных одежд. Белая мгла, застилающая небо, рваными клоками проносилась у самых ног, на время приоткрывая размытую и оттого кажущуюся довольно блеклой картину: ближние кряжи, заросли уже безлиственных приземистых кустов, еще ниже — маленькие рощицы, далее — темные пики елей, а под ними волнистые и широкие скаты, образующие впадины, на которых лепились крохотные высокогорные поселения…
И наконец взору императора предстала высоко поднятая скала, изъеденная глубокими трещинами, окруженная грудами наваленных глыб, где-то чернеющих, где-то полностью укрытых снегом. К скале прижалась маленькая, из камней же сложенная, постройка, какая-то первобытная, и настолько слитая с обступающей ее со всех сторон дикой природой, что могла быть отыскана только многоопытным провожатым. Возле нее стоял также весьма сообразный снежно-каменному миру человек, точно сам был вырублен из темного камня. Должно быть шум, производимый невиданной этими местами толпой, понудил его выбраться из своего убежища. Это был тот самый монах, в царстве холода и одиночества отыскавший свободу для своей мысли. Константин, по-своему понимая происходящее, был убежден, что для свершения откровения отшельник не должен быть предупрежден посыльными, поскольку, вероятно, сам является слепым орудием в руках высших сил, а второе — моменту изъявления божественной воли не следует иметь свидетелей. Если с первым требованием окружение василевса как-то смирилось, то оставить наедине с вполне вероятно сумасшедшим человеком отказалась наотрез. Самое большее, на что согласилась подначальная свита самовластного самодержца, — держать дорифоров на расстоянии двадцати шагов.
Наконец Константин с сердцем, переполненным возвышенным трепетом, пронзенный гигантской иглой неукротимой боли, приближается к посланнику Мойр, посланнику Фемиды, посланнику Правды и говорит:
— Я понимаю, что время мое истощилось. Скажи, что это было, что пятьдесят пять лет и еще почти два месяца протекало перед моими глазами? Это нечто подобно воздуху. Но природа воздуха такова, что не дает опоры, так как же возможно подняться в небесный мир?
И видит Константин, что негустой, но длиннущей поросли на лице старца, помимо прикосновения ветра, передается еще какое-то движение, — он отвечает. Но что это?! Ни одно слово, произнесенное, пустынником не достигает великородных ушей…
— Громче. Я не слышу. Громче! — в предчувствии надвигающегося ужаса возвышает голос василевс.
Но от этого ни только не становятся явственнее слова отшельника, Константин примечает, что он не улавливает не только слов, он не слышит шума ветра, совсем недавно так удручавший его немолчный гомон многочисленной толпы… также исчез.
Ужас охватывает его. Ужас и бессильная бессмысленная ярость перед непостижимой силой, на последнем шаге многотрудного путешествия вырывающей прямо из его рук остатнее упование.
— Скажи, как достичь бесконечного мира! — кричал он.
— Где Он, свободный от зла и страха?! — и слезы заструились по щекам.
Едкая пелена заволокла глаза, чудовищная тяжесть налегла на его жалкие плечи, и, валясь на острые ледяные камни, он вопиял то ли голосом, то ли одной только мыслью:
— Ты обманул меня! Обманул! Насмеялся…
Дорога вниз время от времени всплывала в обессиленном сознании Константина мглистыми следами, оставленными уже ненужными предметами и явлениями безучастного внешнего мира: катящиеся вниз камни, неприятное колючее прикосновение к лицу золотошвейной каймы чьего-то рукава, черные крестики грифов в безумной небесной глубине, плавно рисующие большие круги, запах фруктов и водорослей, бережное покачивание моря…
И вот он, укутанный во множество драгоценных шуб и меховых одеял, в заботливом окружении ласковых подушек, помещенный в золотое кресло, таращит глаза на хвостатую звездочку, неощутимо для глаза ползущую в черноте неба.
«Эфесский мудрец считал… считал… Или то был Анаксимандр? Что же он считал?.. — слабо двигалась замерзающая мысль в издержанном мозгу. — Ах, да! Эфесский мудрец считал, что космос через какие-то промежутки времени вынужден возвращаться в мировую судную плавильню, а потом рождаться из огня вновь…»
Все звезды на небе исчезли, только комета неверно мерцала на нем одинокой кровавой слезой.
«Что же там, за смертью?» — неожиданно чуть сильнее ударилось сердце, но тут же вновь охладело. «Гераклит из Эфеса говорил, что людей после смерти то ожидает, на что они не надеются и чего себе не представляют…»
Константин закрыл глаза.
Лица у красных девок были истинно красными, рдяными. Их щеки, постоянно круглящиеся от неуемного смеха, в огромном звонком мире белильницы-зимы смотрелись, натурально, снегириными грудками. Разбрасывая на бегу красными, зелеными, лазоревыми сапогами высокие суметы[445], постоянно попадая внутрь искристых облаков поднятой снежной пыли, они бежали, силясь сдерживать распирающий их смех, отчего тот то и дело вырывался из их румяных губ приумноженным. И то! Ведь им только что удалось сбежать от парней, которые вели себя… безобразно, просто возмутительно. А какие бесстыдные, распущенные штуки они себе позволяли! Вот такими упреками засыпали тех вертопрахов беглянки, при том почему-то самозабвенно хохоча. Какую уж там вольность мог бы себе кто позволить на этом морозе да еще и при надзоре сотен заинтересованных глаз! Киев — большой город, но достаточное число его обитателей было, конечно, осведомлено, что один из охальников — жених Цветаны, а родители Чаруши и княжьего отрока Большака (другого прилипалы) уж выслушали своих детей и сговорились между собой в эти Велесовы дни[446] сыграть им свадьбу. И к Вишне приставал никак не пришлый ухарь.
— Ты видела, Цвета, — уж замедляя шаг, звонким голосом, будто бы серебрящим и без того блистающую явь, высказывала краснощекая Вишня краснощекой же Цветане свое возмущение на дерзкого ухажера, — ведь он же поцеловал меня, ты понимаешь! Ведь поцеловал же прямо при всех! Я прямо не знаю!.. Это же…
Четыре девушки, залитые белоснежным счастьем, торили свой маленький путь в белости неоглядной зимы. Косы, переплетенные пурпурными лентами, пересыпанные снегом, мотались за их спинами, подобные раскосмаченным метелкам. А у Предславы так и вовсе косы распустились и рассыпались по плечам льняной куделью. Налипший снег также скрадывал яркие цвета девичьих шуб — дивных одежд, извлеченных из клетей ради этих праздничных дней, тех одежд, чья ценность составлялась многими предыдущими поколениями.
И вот уж девушки просто брели вдоль черемуховой опушки гая, которая то ли в честь этих волшебных дней, то ли ради девичьей радости решила процвесть, не дожидаясь месяца травня. На изрядном удалении таяла в белом небе городская стена, на зубцах которой будто кто развесил пуховые перины, чтобы прочахли на морозе. Белая с бурыми пестринками пташка снегурка[447], прилетевшая сюда зимовать с далекой полночи, словно играя с красавицами, с громким отрывистым свитом выпархивала едва ли не из-под их цветных сапожек, перелетала все вперед и вперед, пока не примкнула к стайке своих товарок, чтобы вместе с ними умчаться по-своему праздновать отраду этого дня.
Как вдруг… треск сучьев, глухой топот копыт… И прямо из зачарованного белого леса вылетел всадник. Черный конище, рассекая грудью разуборные ветки оснеженных кустов, вздымая копытами трепещущие белые столпы, несся прямо на девок. Сквозь оседающее снежное марево видно было, что на соскочившего с коня человека была наброшена волчья шкура. В восторге ужаса заверещали девки неподдельно безумными голосами — бросились врассыпную. Диво ли! Ведь в эти страшные Велесовы дни не то что девицы, но и молодайки переходили на шепот, лишь только кто-то вспоминал волка. Те, что постарше уверяли, что об эту пору сам сын Небесной Коровы — хозяин черного нижнего мира в волчьем теле выходит посмотреть на белый свет. И хоть на все эти байки молодые девицы смотрели с усмешкой, сейчас каждая из них, позабыв о спесивости, улепетывая во весь дух, судорожно вспоминала имена трех упокоившихся родственников, ведь суеверие предписывало при встрече с волком выкрикнуть эти три имени, дабы зверь не тронул. Но так ли все девушки хотели, чтобы этот волк прошел стороной?
Одним прыжком человек в волчьей шкуре достиг Предславы, схватил ее. И, несмотря на то, что девицей она была хоть и не дебелой, но и отощалой никак не была, сильные руки оторвали ее от земли, бросили поперек коня… Тотчас взлетели в воздух снежные облака, застя уносящегося прочь умыкателя.
Разбежавшиеся Цветана, Чаруша и Вишня замерли кто где, в священном трепете провожая вдвое увеличившимися глазами черную тень, скрывающуюся в противоположном леске. Вот уж они натерпелись страху! И хотя почти сразу каждая из них признала в налетчике Святослава, сила смятенности ничуть тем не умалялась, ибо, хоть и был мохнатый наряд личиной, в подлинности страсти того бесого[448] волка кто бы мог усомниться. Что же удивительного, что растревоженная зажигательным происшествием молодая женственность вынужденно сосредоточивается на собственном предназначении, требующем известной жертвы?
Девушки стали сходиться. Но потеря одной из подруг унесла все улыбки с их ягодных уст. Сколько-то времени так стояли они, все глядя в ту сторону, куда унес «серый волк» Предславу, точно ждали ее возвращения. Но вот Чаруша отерла расшитой зеленой рукавицей, отороченной бобром, капельки от растаявших снежинок на бровях, и так же, не отводя затуманенный взор от белоснежной дали, неспешно произнесла с плохо скрываемой завистью:
— Мне тоже третьего дня волк снился[449], - значит, подружки… и меня Большак вот так вот сгребет в охапку и… и все…
И вдруг обильные слезы полились из ее красивых светлых глаз.
А Святослав тем временем, проскочив лесок, бесперечь закидывавший его с Предславой путь снежным осыпалом[450], наконец осадил Воронка. Соскочил с коня, бережно опустил на землю Предславу. Она была, воистину, ни жива ни мертва. И не потому, чтобы не было ей желанно это похищение, просто слишком велико было для нее значение этого снежистого дня, слишком много душевных сил спрашивал он с нее.
— Какие щеки! Слушай, у тебя такие смешные щеки! Яблоки просто, — восхищенно зарычал Святослав, обхватив Предславу так, что их лбы соединились.
— Я смешная? — с деланной обидой и таким же ненатуральными попытками вырваться из железных объятий сверкнула исподлобья васильковым взором дивчина.
— Да-а, смешная. Очень.
— Почему?
— Потому что хорошая.
Губы их соединились… Но это было так… прекрасно, что сердечко Предславы никак не могло выдержать удара той незнаемой силы: счастья — не счастья, ужаса — не ужаса, ликования — не ликования, боли — не боли… Хитро вывернувшись из молодецких объятий она бросилась прочь, не разбирая дороги. А Святослав (вот же злодей!) даже и не сразу поторопился за ней, а нарочно дал ей чуть отбежать, и тогда только нарочно неспешно пошел по ее следу. И тем не менее не длиннее пятнадцати сажень оказалось во взрытой их ногами борозде. Настигнув Предславу серый овчар набросился на нее, повалил в снег, — восторженному писку девицы ответил коротким лошадиным хохотом оставленный в одиночестве Воронок.
Вновь лица Святоши и Предславы сблизились так, что для каждого видимые им черты стали расплываться, смешиваться с обступающей снежной белизной, так похожей на свет Белобога. Теперь не было слов. Святослав тихо целовал сладко румянящиеся щеки дивчины, а она невольно улыбалась, думая, как же вдруг песий запах этой волчьей меховины кажется ей почти приятным.
С неба падали редкие приплясывающие хлопья.
Новый год разворачивал свои первые дни, страша неведомщиной грядущего, потрясая непреложностью Закона: чтобы родился Коляда[451], необходимо было умереть старому солнцу. И все-то на этой земле так:, хоть и страшна смерть, да только она, Морена, вдохновляет всякое начало. Но какое начатие бывает тихим, мирным, безмятежным?! Нет, право на жизнь высекается в борении противоположного: мороза и пламени, тьмы и света, старого и молодого, Чернобога и Белобога… Оттого-то в начале новолетья и творится такая кутерьма, что только держись. Простыши, если и не доверялись вчистую ими же измысленным сказкам, все же очен-но любили поболтать о том, что навии, лихоманки и прочие насельники подземельного мира выбираются в эти дни на поверхность, воруют звезды, до смерти задаивают коров и подстраивают самые вредоносные шкоды; мертвецы нередко приходят вечерять в прежние свои дома, и, если им забывают выставить угощение, запросто могут сделать так, чтобы баба родила уродище, а то и вовсе превратить ее в бесплоду, а то даже наслать на двор Коровью смерть. И странное дело: хоть большинство людей посмеивались над теми россказнями, все же как бы в шутку чертили углем над дверями русские солнечные кресты, выжигали кресты дома на притолоках, кропили все самое ценное водой, еще на Купалу принесенной из святого источника, выходили среди ночи трясти яблони и вишни, ведь Карачун[452] мог погубить их смертельным сном, а кроме того в эту пору на всякий случай, чтобы не отягощать злорадением и без того смутное время, даже самые завзятые недруги быстренько прекращали все тяжбы и раздоры, готовили друг другу извинительные подарения, многие даже отпускали на волю захваченных на полях брани и подчиненных рабству иноплеменников… и все во избежание несчетных несчастий, якобы сопутствующих установлению нового времени. Так что, с тех пор, как волхвы стали обходить по Коляде[453] вверенные им Родом белоликие города и селения, распевая хвалы русскому Богу, уже многое успело произойти…
Целоваться на снегу да при морозе долго не станешь, — и вот Святослав уж вез свою нареченную в Киев. Теперь он усадил ее на Воронка перед собой боком, так что Предславе, чтобы удержаться на лошади, пришлось обхватить молодца руками, при том ее красивая головка в высокой шапке то и дело на подскоках невольно прижималась к его груди, и личико окуналось в космы запашистой волчьей шерсти. Зато такое положение позволяло деве не встречаться глазами со встречными и поперечными, при виде князя, везущего невесту, останавливавшимися с раззявленными ртами, а то и бегущими следом с шумными привечаниями. Предслава прятала глаза, потому что было в этом внимании что-то такое нескромное, отчего становилось стыдно.
— Святоша, а, Святоша, — наконец после очередного привета взмолилась Предслава, — давай не будем сейчас в город ехать. Потом… Давай сейчас к кому-нибудь… Да хоть и вуя[454] можно навестить. Он на Подоле живет.
— Ну что же, — счастливо пробубнил ей в лоб, при том касаясь губами русых бровей, Святослав, — много родни — мало беды.
Если Предслава надеялась завернуть в посад, чтобы укрыться от докучливого постороннего любопытства, то не здесь было искать затишья. По всему Подолу новогодняя русалия гудела, как порожистый Днепр, только что проломивший лед, расцветала радужными платками и шапками, будто луг в Ярилин день, двигалась, текла, кипела, подобно бьющейся на ветру расписной осенней листве. Вон пляшут, кувыркаются, выкрикивая то писклявыми, то потешно грубыми голосами какие-то припевки ряженые зверями русальцы. Там веселые ватаги детворы носятся, забрасывают друг друга снегом, и в слитном гаме тонут и смех, и непременные при всяком веселье слезы. А здесь на утоптанном и уже не раз окропленном кровью снегу выстроились в два ряда друг против друга кулачники…
Коляда, ой, Коляда!
Завидев этих, последних, сталевые очи Святослава так и засверкали, словно солнечный луч ударился о нагой клинок. Он едва ли и о невесте не позабыл, лишь только они спешились. Точно магнит камень потянуло к себе князя напряжение животворящей борьбы, выявляющее ничем неодолимое желание быть. Постягивавшие с себя рубахи бойцы, но все-таки набросившие тулупы либо нагольные шубы на раскрасневшиеся, пышущие от неслабого мороза и здоровья тела, кто — прижав щеку к плечу, кто — закусив шапку, чтобы зубами не рисковать, набычившись, двинулись, не размыкая двух десятков плеч (с каждой стороны), навстречу друг другу. Посыпались звучные удары огромных кулаков, и, если бы соперники не уворачивались от них с тем же усердием, с каким шли на приступ, то, казалось бы, ни одному из них невозможно было бы выйти живым из этой сшибки. Хоть и не впервой было видеть Предславе такое вот побоище, а все-таки и в этот раз напугало оно ее: было не просто жутко, а душа в пятки уходила от близости к этому раскаленному размету мужской воли. А Святослав в ту же минуту, наблюдая для него еще более неновое зрелище, зажигался сердцем при одном только воспоминании о том ощущении братского ратного единении, которое возможно испытать единственно в боевом вдохновении. Как всегда мир заявлял о себе, что, мол, возможен он только в противоборстве. И этот простой секрет (в виде жертвы кулачного ритуала), как можно было наблюдать, по-своему был доступен не только княжескому сознанию, но и соображениям детей Велеса — рогатого землевладыки, спокон веку уступающему свое мужское творческое начало женскому предметному пониманию сущего.
— На счастье, на здоровье, на новое лето! — грянули рядом с молодой парой прямо-таки нечеловеческие, очень смешные голоса, и откуда-то сбоку в лица Святославу и Предславе полетели пшеничные, ржаные, овсяные зерна.
Веселые те голоса принадлежали удивительным существам. Всего их было семеро. Тот, что находился посередине, самый вертлявый, напялил на себя вывернутый наизнанку тулуп. Ноги его были вдеты в рукава другого тулупа, на голову нахлобучена косматая шапка с длинными настоящими турьими рогами, на лице рыжая кожаная харя. На лицах прочих русальцев тоже были кожаные маски, в которых по цвету, форме, по обрамляющему их меху или перьям без труда можно было угадать образы медведя, волка, лисы, журавля и барана. На седьмом русальце, который, конечно, и был их предводителем — ватафином, личина была лубяная с лиловым бураком вместо носа, с длиннущей пеньковой бородой. В руках ватафин держал небольшие гусли, хотя и представлялось странным, как он собирался играть на них при таком-то морозе. Прочие ряженые также были оснащены всякой музыкой: у двоих сопели, у двоих дудки, у Журавля гудок, у рогача бубен. При том у каждого за нарядным поясом торчали деревянные жезлы с бородатыми, а то и рогатыми головами. В известной степени это странное общество смотрелось шуточным подражанием шествиям волхвов, которые в это же время также с жезлами и нередко в личинах, проходя стороной, обводили молитвой кипучее многолюдство бесшабашных гуляний, отгоняя происки навий, вымаливая у многоликого Бога благоденствия для своего народа. Однако для незатейливого большинства этого самого народа слишком невразумительным представлялся образ действий духовЕдцев и оно невольно силилось обезьянством, минуя годы духовного труда, протиснуться к чему-то непостижимому, но маняще светлому.
Обступили ряженые князя с его зазнобой, принялись хороводничать.
Коляда, ой, коляда!
Он ходил, он гулял
По крутым по горам,
По святым вечерам.
Коляда, ой, Коляда!
Как посередь Киева
Ходит Свет Святослав.
Ой, сударь хорош!
Словно месяц пригож!
А с ним рядом идет
Точно солнышко,
Ой, подруга его —
Свет Предславушка.
Коляда, ой, Коляда!
Ты услышь нас,
Макошь матушка,
Со своим мохнатым хозяином,
Ты пошли Святославу сударю,
Ты подай Предславе сударушке
И жито — пшеницу,
И всякую пашницу.
Коляда, ой, Коляда!
С праздником,
Люди русские!
И тут закрякали дудки, засвиристели сопели, запищал гудок. Заскакали русальцы, запрыгали, стали такие кренделя ногами выделывать, что не то, что Предслава, но и сам Святослав хохотать принялся. Уж бежали со всех сторон девки, парни, и старшие тоже поспешали к разгоравшемуся новому средоточию праздничного веселья. Кто над ужимками ряженых гоготал, кто сам в пляс пускался, да так, чтобы посмехотворнее выходило. Не удержался ватафин в лубяной маске с пеньковой бородой, сорвал с десной рукавицу, ударил по гусельным струнам, — тут и снег, что только что просто летел, закружил будто. Прибежал даже долгогривый поп из церкви, в которой отщепенцы распятому еврею поклонялись.
— Что это, душехищник, тебя принесло? — кричат ему весело. — Ты в свою молельню беги, пусть тебя там жиды нечестивые идолами мазаными распотешат.
А волосатый только рукой машет, и туда же — в пляс.
Ярится веселье. И каждый плясун, всякий попрыгун как бы невзначай норовит в сумет плюхнуться, да при том, упадая, еще за кого-нибудь ухватиться, чтобы, значит, не одному по снегу кататься. Ох, видать, неспроста ослабли ноги у Даждьбожьих внуков и внучек! Не в русском обычае было в обыденной жизни хмельным баловаться, а только на большом празднике, на братчине, на событии даже волхвы подымали медовую Святовитову чашу, а уж что до тех, кто по жизни чувством ведом, те при случае норовили не одну чашу поднять, да и не две, а, случалось, столько вливали в себя простого вина или греческого, даже не разведя его водой, что уж очень начинали смахивать на выродков. Но, ежели в какой другой день за поругание в себе божественного образа можно было домой и оплеванному придти, то в праздники много чего прощалось.
— Эй, Яра-Тура зовите! — выкрикивал кто-то из раззадоренной толпы.
— Да какой Яр-Тур! — с другой стороны кричали в ответ. — Турицы[455] еще когда! Через три дня еще!
— Ну и что! Зовите гнедого Тура!
Что за шум поднялся! Больше всех шумели нарядные девки, показывая, они, дескать, особенно против эдакой затеи, но по охватившей их игривой взволнованности можно было судить, что это как раз то, чего они больше всего ждали.
Парень в рогатой шапке, наряженный в два вывернутых тулупа, тут как тут вскочил в как-то сам собой образовавшийся круг. В середку стали выталкивать молодых девок, и те как бы нехотя выбирались из толпы и в лад с разнежившимся гудком, в согласии с разомлевшими сопелями, чуть склонив головы, мелкими шажками уплывали в круговратном движении. Все слаще стонал гудок. Все мягче, все округленнее помавали руками, покачивали плечами девушки, когда все это время наблюдавший за ними мохнатый Тур вдруг что есть силы жахнул в бубен. Тотчас встревожено закудахтали дудки, заспешили сопели, взвизгнул гудок. Ойкнули, айкнули, грянули плясовую красотки, полетели по кругу по снеговому плясалищу, радостно разметывая разубранные косы.
Эх, раз, по два раз!
Расподмахивать горазд!
Шилды-булдыпачики-чикалды,
Шивалды-валды,
Бух-булды!
Осторожно, чтобы не съехала с головы тяжелая рогатая шапка, не слишком ловко, но все-таки пустился в присядку бубенщик.
Кабы чарочка винца,
Да ковшик пивца,
На закуску пирожка,
Для потешки девушка!
А девки уж разошлись: взгляды их, что стрелы каленые, повадки — дерзость одна. Тут и бросился на них Тур.
Где гнедой Тур ходит,
Там всякая родит.
Тур их бодать, а девки верещать. Какая и убежать бы рада, да толпа сомкнулась, хохочет, улизнуть не дает. Переполох! А Тур бодастый не просто куда попало рогами пыряет, а все норовит в такое место толкнуть, что у девок от стыда слезы на глаза наворачиваются, а глазопялов, кажется, от смеха вот-вот на части разорвет.
Где гнедой Тур рогом,
Там детвора стогом!
Парню приходилось держать рогатую шапку двумя руками, ведь для того, чтобы достать до самых занятных мест проворных вострушек, ему приходилось низко наклонять голову. Бубном его давно уж завладела самая разбитная из девок, бия в него, она все металась перед самым носом раззадоренного быка, как бы из сердоболия отводя угрозу от товарок, а, может быть, просто из желания привлечь побольше этого самого внимания к себе.
Ряженый волком как завопит:
— Надо быка реза-ать!
Подскочили к Туру прочие ряженые, обхватили его со всех сторон, тут Журавль его смычком и заколол.
Пал гнедой Тур на белый снег.
— Ой, помираю я, помираю не для чего, чего иного, как прочего другого…
Затих Тур. Тотчас бросились с воем к почившему балагуру только что бегавшие от него девки. Сгрудились над ним, запричитали, заплакали.
Ты послушай-ка, мил-сердечный друг,
Рьяный Тур — рога золоченые,
Горе горькое наших песенок,
Сокрушения плачей жалостных,
Не с кем нам теперь забавлятися,
Шуткой, игрищем потешатися…
Задрыгал ногами ярый Тур, замычал весело, в один миг вскочил на ноги. Как же исступленно заверещали девки! Как взметнулись, возликовав, обновленные звуки! Пошла гудьба… Тут уж всяк и все, что их слышать могло, в пляс пустилось. И так жарко стало, что никого не удивила расцветшая под летящим снегом Купальская песня.
Ой, Лада, калина моя!
Ой, Леля, малина моя!
— Пойдем, что ли? — несмело тронула раскрасневшегося растрепанного, едва переводящего дыхание от неистовой пляски, Святослава его подруга.
— А?.. Да. Да, пошли, — приходя в себя легонько приобнял Предславу князь.
Сквозь цветные буруны белого праздника двинулись они рука в руку дальше. Велес-Волк, Велес-Тур, Велес-Мороз на всю Русь хохотал белым смехом, захватив в свои мохнатые объятия и чернядь, и торгашей, и князей, досадливо скаля ослепительные клыки разве что на безучастных к плотским приманкам святых волхвов. Лютый Велес знал, что ненадолго уступили ему Сварожичи безраздельное владение белосветом, и потому торопился, торопился дарить, торопился и брать положенное ему воздаяние всех тех, кто не гнушался сокровищницы предметов и страстей. А пока внизу глубинный дух черной земли упивался неистощимой волей, где-то в светоначальной вышине холодное дыхание неба все сильнее начинало подгонять оживающие потоки снежинок.
Можно было уйти с гульбища, но выйти за пределы праздника в эти дни кто бы смог? Чтобы сократить путь Святослав с Предславой не стали спускаться в примыкающую к киевским горам низину по уходящему несколько в сторону пологому спуску. Там, у храма Матери-сырой-земли — Макоши, небольшого, но весьма густо украшенного деревянной резьбой (наведенной цветом), возле росшей по соседству елки также скучилось немало людей, все больше баб. Ель, выросшая на приволье была пышна, а на ее нижних ветках с оббитым снегом, почти касавшихся земли, было понавешано множество всякой яркой чепуховины: свернутые куски крашенины, морковь и репа, мотки шерстяной пряжи, беличьи шкурки, выпеченные из теста туры и медведи, деревянные ребячьи игрушки… Эти подношения хозяйке женской судьбы проявляли тот мир, который в представлении хлопотливых баб и был воплощением счастья и значения жизни, а, может быть, и отображением блаженного Ирия. Опасаясь быть втянутыми и в их хороводы, князь и его любезная отвергли этот путь.
— Идем-ка сюда.
Святослав за руку потянул девицу к краю той кручи, на которой они находились, подвел ее поближе к тонкоголосистой стае детворы, среди которой кто на маленьких санках, кто на пузе, кто на ногах то и знай скатывался с горы и тут же вновь усердно карабкался вверх.
— Ну что, поехали?
Предслава кивнула. Тогда Святослав охватил ее сзади тесным кольцом рук, сам упал на спину… и полетели они, глядящие в небо, словно и не вниз, а куда-то туда, сквозь белую бель, туда, откуда Светлоноша[456] высыпала на землю короба своих крохотных зимних цветов. И со всех сторон звенящим гвалтом взлетели, сталкиваясь и разлетаясь, голоса и подголоски детских выкриков:
— Жених и невеста! Жених и невеста!
В доме Предславиного родственника все его население (кроме хозяина дома все сплошь женское) оказалось занятым чрезвычайно важным делом, настолько важным, что гостей толком и не приветили, не поздравили, не расспросили, в избу и то не провели.
— Ой, Славуня, какая же ты выросла! — восклицала полноватая, но очень живая и даже порывистая в движениях Предславина дедна[457], то и дело бедово стреляя глазами в молодого князя. — Что за глазоньки! Что за личико! Чисто ягода!
— Да ладно тебе, Дарина, — наконец не выдержала девица, смущенная словами, которые не столько предназначались ей, сколько ее спутнику.
— А чего стыдиться-то! Уж когда послала Лада красоту, так что ж, сажей вымазаться? Вы, гости дорогие, можете в терем идти, как хотите. А можете пока с нами на дворе… Мы уж тут перегоном занялись.
Это означало, что четверо незамужних дочек вуя Ингварта и Дарины всю прошлую ночь не смыкая глаз ткали новину — суровый холст, и теперь на скотном дворе этот холст требовалось расстелить и через него прогнать всю имевшуюся скотину.
— Мы не то, чтобы очень уж этому всему доверялись… — как бы извиняясь за приверженность к столь простецкому способу общения с хозяином земных богатств, криво улыбнулась Дарина, страгиваясь с места и увлекая за собой гостей. — А только говорят: коли Велес не сохранит двор, — не сохранит ни стража, ни забор.
На скотном дворе, который был отделен от терема только небольшим житным двориком с одной житницей[458], вуй Ингварт, не в пример своему могучему брату, Рулаву, человек величины обыкновенной (хотя и не без братней величавой повадки), наскоро облобызал пришедших, подвел поклониться дочек, и тут же его синеглазое лицо, широкое из-за коротко подрезанной бороды, сделалось озабоченным, что могло показаться потешным по причине внезапности той перемены.
— Ну-ка! — прикрикнул он на дочерей. — Милолика, воду неси! Здрава, где топор? Траву поджигай! — вдруг повернулся к самой младшей своей дочери, девочке лет тринадцати с такими же, как у Предславы прямодушными ярко-синими глазами, и вдруг голос его сам собой переменился, наполнившись строгой лаской: — А ты, Лиса, что? Ты, Лиска, иди с мамкой в терем, возьмите Велеса с полки, Макошь. И Дажьбога возьмите!
А затем к Святославу:
— Послушай, Святоша, ты бы нам подсобил. А то, вишь, бабы одни. А чтоб перегон правильно прошел, нужно, чтобы мужик начинал ход, мужик и заканчивал. Конечно, тебя сам Богомил уму-разуму наставляет. Может, и смешны для него наши забобоны, не знаю… А только мы уж так привыкли. Так что, не откажи.
И вот выстроилось шествие: впереди Святослав с топором в руках, за ним Дарина, с ней дочурка меньшая Лиса, обе с деревянными изваяниями — Спаса Дажьбога, Велеса, Макоши — в руках и еще с какими-то маленькими, завернутыми в вышивные рушники, за ними Здрава с тлеющим пучком духовитой травы боронец[459], за Здравой Милолика с мисой, наполненной святой водой, а рядом с ней сам хозяин с кропилом из царь-мурама[460]. Предславе места не нашлось, и потому она стояла в стороне, привалясь плечиком к срубовому углу хлебни[461], со светлой улыбкой в счастливом лице наблюдая за происходящим. Но когда шествие, в третий раз обходя двор, затянуло заклинательную песнь, вроде чем-то напоминающую славословия волхвов, но уморительно подменяющую вселенские значения житейскими вожделениями, Предслава прикрыла губы рукавицей.
Мы по двору ходили,
Велеса окликали,
Батюшку величали:
Велес ты наш щедрый,
Заступник, волшебник,
Охрани нашу скотинушку,
В поле и за полем,
В лесу и за лесом,
Под светлым под месяцем,
Под красным под солнышком,
От волка от хищного,
От медведя лютого,
От человека лукавого.
Затем через весь скотный двор расстелили новину. В дальней его стороне разложили шесть немолоченных снопов: сноп ржи, сноп пшеницы, овса сноп, ячменя, полбы и проса. Тогда открыли хлева, поманили скотину к снопам ржаными лепешками. Та уговаривать себя не заставила, — живо пошла, побежала через двор к приготовленному угощению. А как корова какая или коза расстеленный холст переступали, так Ингварт каждую голову взбрызгивал царь-муратовым кропилом, макая его в воду, взятую в святом ключе еще с осени.
Покончив с этим в дом пошли.
— Ну что, теперь скотина в порядке будет? — от избытка ни с того ни с сего нахлынувших чувств обняла за плечи свою дедну Предслава.
— Может, Домовой это знает, — усмехнулась Дарина, сняла с гостьи шапку и огладила ей волосы, — а только старики наши так делали, и мы делаем.
Не светит зимой солнышко против летнего, быстро день гаснет. По случаю праздничных дней зажгли восковой светоч. Хозяйка принялась стол к вечере готовить. Прежде насыпала на него ржаного зерна, гороха, гречи, овса, да не просто, а в виде креста, крест же тот кругом обвела. Так к бесконечному множеству в доме солнечных знаков добавился еще один. Поверх зеренья лег подскатертник с расшитыми каймами, а поверх него уже и скатерть, покороче подскатертника, браная, где вкруг Вырия, разбросавшего под цветком Хорса свои пышные ветви, собрались и нарядные плясуньи, и волхвы с гуслями, и кувыркающиеся волкодлаки[462], и журавли, и птицы с человеческими ликами, и корова — на одном рогу баня, на другом котел, и заморские чуды, и князья, и ратаи, здесь, среди людей, и сама матушка Макошь ходила, и Лада с сыновьями своими, Лелем и Полелем, и старинушка Стрибо, и Див с Дивой, и другие совершенные существа, с тем, чтобы люди русские могли лицезреть их совершенство, и кто хотел, мог бы ценою своих усилий сам становиться богоподобным и достигать бессмертия.
А вот среди вышитых русальских игрищ, среди многоцветного виноградья стали появляться, будто бы овеществленные рисунки, мисы, рассольники, братина с ковшиками, кувшины, всякие горшки. Среди выставленных кушаний самое почетное место занимали непременные в эти дни молочные блины, толокно с квасом, ржаной кисель, очевидное излишество — медвяный взвар из заморского изюма, фиников и сушеных вишен и, конечно же, пшеничная каша с вареными в меду яблоками, сливами и грушами.
Начало трапезничанья прошло, как и полагается, в строгом молчании. Когда же беседа вновь могла быть признана уместной, Милолика повернулась к Предславе.
— А что, Слава, оставайся у нас ночевать, — проговорила она, беря с деревянного блюда выпеченного из теста, посыпанного льняным семенем гуся и разламывая его пополам.
— Хозяин, — Дарина глянула на мужа, заметно разомлевшего от еды и пива, — сразу к твоему отцу, к Рулаву-то, человека послал, чтобы тот передал, что у нас и ты, мол, и стражник твой. Так еще раз пошлем, если останешься.
— Не-ет, — вмешался в разговор Святослав, — Славе домой надо.
— Как совсем темно сделается, — продолжала уговоры Милолика, — гадать пойдем. У бани погадаем. А то среди ночи прямо к проруби гадать пойдем. Знаешь, как страшно! Ж-жуть!
— Сейчас, так я вас среди ночи к проруби и отпустил, — проворчал в седоватые усы Ингварт, не размыкая слипшихся глаз.
— Тятенька, родненький, так мы же с собой Шукшу возьмем, — как маленькая заканючила Милолика, которая хоть и не была еще перестаркой, но уж года четыре прошло, как заневестилась, — и Гвоздя, конюха, возьмем. Может, и матушка с нами пойдет…
— Ну нет уж, — с усмешкой отмахнулась от дочери Дарина, — отгадала я свое, отразгадывала. Теперь ваше время пришло.
— Нет-нет, мы уж пойдем, — поставил на своем Святослав. — Только вот я коня своего домой отпустил. Не дадите ли нам какую лошадку?
Месячный свет, странный, какой-то неподвижный, будто и не свет вовсе, а рассказ о нем подземного жителя, серой клеевой краской покрывал холодный подлунный мир. Гонящиеся за ночным светилом черные в светлых прожилках облака то и дело настигали его бледный лик, но тот вновь и вновь выворачивался из их косматых объятий, обдавая холмы и долы ртутным озаром. Снег совсем прекратился, но усилился ветер, и окреп мороз. Однако ничуть не уснул, не задремал даже великий праздник. Высокие костры горели в крадах возле всех русских храмов. На рыночных площадях и в сумрачных закоулках, у овинов, у бань, в священных рощах и на перекрестках дорог сновали хохочущие, от радости и жути распевающие удалые, а то и вовсе беспутные припевки, стайки молодых людей с факелами в руках, со светочами, перевитыми цветными лентами. Созревшие девицы повсеместно в самых темных и страшных углах своих изб тысячью немыслимых ухищрений тщились вызнать насколько счастливое ждет их будущее, а несмышленые девчонки, изгоняемые при том за двери, с бешено колотящимися сердечками припадали ко всяким потайным щелочкам, чтобы хоть как-то прикоснуться к величию таинства. Избыточные трапезы славили подателя земных благ. Добропорядочные домохозяева стремились обойти всех соседей, всех родственников, всех приятелей, чтобы повиниться друг перед другом за все прегрешения ушедшего года, обменом подарками скрепляя обновленную дружбу. Отшумевшая жизнь, отзвеневшие чувства — весь старый мир рассыпался прямо на глазах, Творение обозначало себя в новом круге, и русскому миру необходимо было услышать и понять его дыхание, объединить с его шагом биение собственного сердца, чтобы не быть сметенному всепроникающей, бессмертной, неразрушимой стихией.
Следующие два дня, как тому и следовало быть, продолжались празднества, но в их задоре поселилось как бы некое игривое ожидание. Хоть первые дни новорочья на Руси завсе были самыми обыкновенными для свадеб, однако несмолкающие разговоры о том, что молодой князь и дочка прославленного русского богатыря со дня на день станут на свадебный рушник, невольно наделяли это событие среди праздничных восторгов значением заключительного прославления. И только одну Малушу-Эсфирь не радовала предстоящая свадьба Святослава. Единственное нечаянное соитие, которое потом с величайшим отвращением вспоминал князь, а Малуша напротив — с любострастным упоением перебирала в памяти каждую его деталь, сделало Ольгину ключницу чреватой. Однако это свое положение она столь успешно скрывала и от пронырливых княжеских челядинок, и от непримиримого киевского кагала, что тайность сия была открыта одной только старой княгине. Странное дело, беременность, вроде бы призванная утихомиривать женское сластолюбие, у Малуши кажется только распаляла и без того неуемное ее похотенье. И вот, не довольствуясь чудачествами еврейского невежества, подключив к нему еще и славянскую глупость, дочь Иосифа, сына Аарона, теперь выслеживала Святослава, вырезала из снега оставленные им следы, бросала тот снег в печь, чтобы (как ей доводилось слышать) таким способом лишить предмет своей неуемной страсти желания спать, желания есть, желания радоваться белому свету, и заставить его вернуться в ее раскаленные потные объятия. Да только все напрасно.
Десятки свадеб играли в тот день по Киеву, по Подолу, по малым селениям, рассыпавшимся вблизи отца городов русских. Но эта в тот год как бы объединила всех их, ибо где бы ни справляли свадебный чин, в землянке холопа или в тереме удачливого гречника, беспременно вспоминали Святослава и его суженую.
Широкие сани, запряженные парой мощных долгогривых косматых лошадей, разубранные цветными платками, устланные красочными коврами, по белой дороге, мимо стай и стаек уж собиравшихся в некотором отдалении глазопялов, подкатили к хоромам Рулава. Между тем ворота оказались наглухо заперты. Огромное деревянное солнце о восьми лепестках над воротами тихо сияло свежей киноварью. Полуторасаженные длиннобородые деревянные старцы, несшие службу воротных столбов, сурово молчали, низко опустив на деревянные глаза деревянные брови. Однако за воротами происходила какая-то потаенная возня, и сдавленный смех, и шепоты-лепеты.
Изукрашенные сани с подрезами[463], в которых на багдадских коврах восседал Святослав, а на облучке — товарищ его и сотский молодой дружины Русай, Соколов сын, остановились у ворот. За княжьими подтянулось еще десятка полтора саней, тоже нарядных, но видом скромнее. Русиша, разодетый в пух и прах, соскочил на снег, подбежал к воротам и затарабанил кулачищем в вырезанный на них (не слишком искусно) пучок колосьев.
— Кто это там? Мы никого не ждали, — раздался из-за ворот деланно сонный девичий голосок, должно быть, кого-то из челядинок Рулава, а за ним сразу несколько придушенных смешков.
— Охотники мы! — заорал Русай. — Полевали в зайчистых этих местах, да одна зайка через ваш забор ускакнула, надо нам ее отыскать. Отворяй!
Ворота действительно растворились, открыв довольно-таки просторный двор, засыпанный нарядной толпой. Впереди всех выступала рослая бедовая девка в высокой бараньей шапке, из под которой выпадали на плечи перевитые зеленоватыми лентами две толстых медно-красных косы.
— Важное дело! Что ж, коли правду говоришь, давай посмотрим ту ли зайку вы ищите. Зови князя.
Но Святослав (в красной шубе, в красной шапке, в черемных сапогах, такой щеголь, каковым никто его и не видывал) уж вышел из саней, и, точно стыдясь своего пышного наряда, как-то слишком порывисто подошел к своему товарищу. Тут же «охотникам» подвели с головы до ног укрытую пестрой поволокой невесту.
— Ну-ка, посмотри, князь, не эту ли зайку ищешь? — смешно подбоченилась рыжая девка.
Святослав откинул с лица подведенной ему, почему-то громко сопящей, невесты узорчатую ткань, — звонкий взвизг наконец-то дозволенного смеха сорвался с пляшущих уст той, что находилась под покрывалом. Громом хохота поддержала его заполонившая двор толпа, нестройным гоготом ответили ей голоса зевак по ту сторону забора, хоть и не видавших происходящего, но и без того отчетливо представлявших ход дела. Под покрывалом оказалась одна из подруг Предславы.
— Нет, это не та, — румянясь лицом от столь широкого внимания, отвечал Святослав.
— Дивно, что не та, — пожимала плечами рыжая девка. — Давай дальше смотреть.
Дальше выводили под покрывалом и толстую ключницу, и девяностолетнюю старуху, когда же в смехе собрания наконец иссякло первоначальное упоение, разбитная рыжуха ближе подступила к князю:
— Видишь, нет твоей зайки. Так, может, меня возьмешь?
— Нет, не возьму.
— Что ж, — как бы опечалилась воструха, — значит надо в хоромах поискать.
На стольце, покрытом цветной материей, Предслава сидела в том наряде, в котором и мать ее, и дальняя пра-пра-прабабка в замужье вступали, и каждая-то к нему что-то свое прибавляла, каждая что-то о миротворении повествовала: черными нитками — о навьем подземном царстве, красными — о Яви, той, что на земле стоит, а белыми — о Прави небесной мечтала. Отец и сродственники по лавкам сидят, по скамьям у стеночек, улыбаются. А Предславы глаза синей воды полны, что озера.
И уж, как в сани сели жених с невестою, в храм ехать, спросил князь:
— Отчего плачешь? Может, не любишь?
— Люблю, — отвечала.
— Что же слезы ронишь?
— Н-не зна-аю…. — захлопнув лицо рукавицами зарыдала и тут же засмеялась сквозь слезы невеста.
Ах, как горько, как сладко, с какой сладостной горестью выводили голосами ехавшие следом Славунины подруги древние слова прощального плача!
Из-за лесу, лесу темного,
Из-за гор ли, гор высокиих
Летит стадо лебединое,
А другое — гусиное;
Отставала лебедушка,
Что от стада лебединого,
Приставала лебедушка,
Ой, ко стаду золотых гусей…
Вослед за свадебным поездом Святослава (который, отъезжая от дома Рулава, удлинился по меньшей мере втрое) к храму Рода стали прибывать свадебные поезда других пар, пожелавших вступить в закон непременно вместе со своим князем. Таким образом все улицы, восьмилучевой звездой сходящиеся к сердцу города — великому храму, оказались запружены санями, лошадьми, ликующим народом, для которого это небывалое стечение свадеб было не каким-то выдающимся происшествием, а естественным разрешением двух седмиц подготовки к новой жизни, — и вот она, новоявленная жизнь, зачинается в том, из чего истекает всякое земное существование.
В храме перед четырехликим изображением Рода на добрую сажень возвышался громадный пирог, а вокруг него в муравленных ставцах и деревянных блюдах горами были навалены печеные «коровки» и «козульки». Здесь было накурено сандриком[464] и еще какими-то травами, может быть, даже из тех, которые цветятся единственно на далеком полдне. Хоть и был этот храм самым большим на Руси (если не считать того чудесного храма Святовита, что на острове Руяне), все же теперь войти в него помимо жениха и невесты довелось только ответственным личностям да самым почетным гостям. Всем же прочим оставалось поджидать молодых на морозе, борюкаясь с ним, Карачуном, кто на что горазд: те поближе к полыхающим в крадах кострам подобрались, эти танок затеяли с песнями, ну и, опять же, слава Богу, праздник, — значит, и заступа вина дозволительна.
А в храмовом нутре, пахнущем хлебом и древесной смолой, волхв Глаголь (еще молодой, только с проседью в широкой бороде) уж успел, воззвав к Роду во всяческих его проявлениях, испросить у Души всех существ нисполания на русский народ новых милостей, а вместе с тем отвращения всяких бедствий. Пришли на княжескую свадьбу также волхвы из других храмов. Притащился с горы Хоревицы и некогда пузастый (поскольку празднолюбив был и в удовольствиях мало воздержан) облакопрогонитель Добролюб; однако теперь (может, в значении расплаты за предательство волхвова назначения) его изъедала сухотка, так что под собольей шубой не было ни пуза… ни волхва.
Вот поставили жениха с невестою на один рушник.
— По доброй ли воле берешь за себя княгиню Предславу? — подступился к жениху волхв Глаголь.
— Честью и волей.
— По доброй ли воле идешь за князя Святослава?
— Честью и волей.
Тогда выбрал волхв Глаголь самый красивый рушник из тех, что ему подали, и стал связывать им левую руку Святослава с десницею Предславы воедино, приговаривая:
Ой, да скуй ты нам,
Отец-Сварог, свадьбу славную!
Чтобы крепко-накрепко,
Чтобы вечно-навечно,
Чтобы солнцем не рассушивало,
Чтобы дождем не размачивало,
Чтобы ветром не раскидывало!
И вознесли над головой Святослава золотой знак солнечный, над головой Предславы — лунный серебряный. А сеструхи-то[465] невестины принялись молодых хмелем да зерном осыпать.
Житом посыплем, чтобы жить хорошо,
Хмелем посыплем, чтобы жить весело!
После того так вот, со связанными руками, трижды за волхвом обошли князь и княгиня вокруг многоликого изображения Рода. Трое гуслистов то и дело меняли наигрыш, следя за тем, чтобы переливы струн оставались созвучными меняющемуся голосу обряда, и всяк, кто находился во храме потихоньку подпевал совершителю таинства. Восхваляли в песнопениях Сварога-Батюшку — творца небесной благости, вспоминали милостивую Ладу, дарующую лад и любовь, у подателя земных богатств — Велеса просили для молодых изобильной жизни, а Матушку-Макошь, сплетающую нити судеб, выпрясть им и выткать Долю, а Недолю вместе с кострицей[466] прочь выкинуть.
Наконец волшебник Глаголь к общей радости собравшихся велел князю и княгине поцеловаться, подал им братинку, отпить по глотку священного питья, после чего набросил на плечико Предславы полу Святославовой шубы, велел растворить ворота.
— Отныне князь Святослав и княгиня Предслава есть честные муж и жена перед нашим Богом Родом-Вседержителем и перед всем русским народом! Славьте молодых! — прокричал перед притихшей многосотенной толпой волхв.
Еще какой-то миг многоголовое могучее существо в полном оцепенении будто ожидало подтверждения волхвовых слов, но стоило князю и княгине соединить губы, как вся эта сжавшаяся на время народная мощь разразилась таким ликующим ревом, точно все радости уходящих праздников были только пробой сил, приготовляемых как раз к этому событию.
Поклонились молодые волшебнику, поклонились народу русскому и по-прежнему со связанными руками, под одной шубой, красной да с голубыми нашивками, пошли к саням. И хоть кое-кто из витязей Святославовых старался держать дорогу чистой, вдруг, чуть ли не между ног у суровых стражей проскакивали пострелята, а то из-за малых лет по-мальчуковски боевитые девчурки, и ну молодых дергать за одежду, якобы разлучить их желая. А пока одни-то из этих разбойников за рукава молодицу теребили, другие все к князю приставали.
Князь Святослав хорошенький
Князь хорошенький — князь пригоженький!
Князь, на меду замешанный,
Святославушка медовый наш,
Подари нас золотою гривною!
— Ну уж, гривною! — по-хозяйски возмущался шедший за князем Русай, и вкладывал точно в протянутые ладошки (чтобы не упустили в снег) кусочки рубленых арабских и византийских монет[467], а другие важные поезжане — белые калачи, платки из крашенины, недорогие пояса или, там, кое-что из мелкой утвари.
И всю-то дорогу от храма до самого свадебного стола сыпались на молодых, на гостей-родичей, на лошадей с заплетенными гривами, на белую дорогу (точно с неба!) хлебные зерна, — сыпалось жито, сыпался легкий хмель.
Многих, кто в дороге озяб, надо думать, весьма утешили изобильные разносолы и море разливанное всяческого питья. Пошел пир горой. Но виновникам сего торжества ни закусок, ни напитков никаких не полагалось, и пока все более веселеющее общество услаждалось трапезой и песнями, молодому князю с княгиней оставалось только наблюдать да после особенно долгих величаний целоваться.
Ты садись-ка, красна девица,
Поплотнее со мной рядышком,
Чтобы век-то нам не маяться,
А проживши не спокаяться…
Но разве то были поцелуи? Разве могли они охмелить Святослава? Разве могли напугать Предславу? Немало прошло времени, прежде чем из поварни принесли серебряные блюда с жареными тетеревами, обложенными солеными сливами, вишнями, прочими плодами, и первая баба, различившая сей знак, не оповестила собрание визгливым похотливым выкриком:
— Тетера на стол прилетела, — молодая спать захотела!
Тут в слитном гаме стали поднимать молодых из-за стола да отправлять из столовой избы в отдельные Святославовы хоромы. Что тут сделалось с Предславой! Чистое лицо ее, только что устало глядевшее на бурливое застолье, залилось заревым румянцем. Опираясь на руку Святослава она вышла из-за стола, глянула в блестящие глаза своего мужа, — и лицо ее стало точно ленное[468] полотно, беливанное снегом Велесовых дней[469]. «Пора молодым кунью шкуру топтать!» — сиплым, против прошлого, но таким же утробным голосом прогудел облакопрогонитель Добролюб. И на Предславиных щеках вновь распустились маки. Подошел и Богомил.
— Не сам по себе пусть будет дорог тебе Святоша, — обратился он к девушке, — но во имя Рода, души нашей, пусть будет дорог он тебе.
— Не ради жены да будет дорога тебе Предслава, — заглянул он в глаза Святославу, — но прежде всего ради души. И детей вам пошлет Род, чтобы вы лишний раз вспоминали его. Ведь даже даровитый человек, если забывает Того, Кто выше высшего, перестает быть князем, перестает быть волхвом, а превращается в маленькое существо.
Святославовы покои, как и все основные строения на княжьем дворе, соединенные сенями или крытыми переходами с остальными, помещались вовсе не рядом со столовой, однако шум гульбы, добиравшийся и сюда, был столь отчетлив, что можно было разобрать каждое слово визговатой плясовой песни, густо оснащенной исступленными покриками.
Зелен хмель расцветает,
Малина да поспевает,
Зелен хмель — то Святослав,
Малина — Предславушка;
Им люди дивилися,
Что хороши уродилися;
Ой, хорош Свет-Святослав,
Хороша Предславушка,
Хороша Рулавна.
Середина горницы была странно застелена необмолоченными хлебными снопами, поверх снопов лежала перина, а на нее было наброшено широкое кунье одеяло. Под ногами скрипели осыпавшиеся зерна. Из всех углов смотрели красные рябиновые кисти, и взгляды их казались какими-то жалкими вне светоносного неба и снега. Едва покачивая лепестками пламени, горели только что кем-то зажженные свечи. Пахло сушеными травами, медом и хлебом. Лишь только Святослав развязал рушник, соединявший его с Предславой, как та тут же порхнула от него на лавку.
— Мне почему-то совсем спать и не хочется, — беззаботно защебетала девица, однако щебет тот вышел каким-то сдавленным.
— Не хочешь, так не будем, — сказал князь, падая навзничь на чудотворное хрусткое ложе и с наслаждением отрывая частью вместе с серебряными пуговицами унизанный жемчугом пристяжной воротник, — только я все же разболокусь, а то день-деньской в этих смешных нарядах… Зачем только люди таких несуразностей напридумывали?
И колючее молчание завладело горницей.
— Свеча трещит — к морозу, — выдавила из себя Слава и тут же прокашлялась.
Лишь тень визгливой песни за тишиной.
— Послушай… — Святослав вскочил на ноги.
Он сделал два или три шага к лавке, на которой замерла Предслава, да вдруг левая нога его поехала по рассыпаному зерну, он попытался удержать равновесие, взмахнул руками, правая нога взлетела в воздух, и гулкий грохот сотряс только что онемелый покой. Напуганная внезапностью произошедшего Предслава и вовсе обмерла, когда оказалось, что муж ее остается лежать на выскобленной до белизны ясеневой стлани без всяких признаков жизни.
— Святослав… Святоша! — точно Сирин — полуптица-полудева взмахнула широкими рукавами красного свадебного покрова Предслава, спорхнула с насеста, бросилась к недвижимому своему князю.
— Что ты! Что ты! — вовсе не задумываясь над своими действиями, будто кто другой руководил ими, кудакала Слава, развязывая мужнину опояску, оглаживая голову его, щеки, и все целуя, целуя и в щеки, и в губы, и в обнажившуюся грудь, и в широкий лоб. — Сейчас. Сейчас.
Она кинулась стаскивать со Святославовых ног новенькие чермные сапоги, такие громадные в ее маленьких узких ладошках. Дело оказалось не слишком простым, но с третьей попытки ей все же удалось осуществить свои намерения. Однако и это не помогло.
— Ну очувствуйся. Не пугай меня, — заклинала Предслава, вновь целуя окаменевшее лицо.
И тут только что безвольно разметанные по полу руки железным замком сомкнулись за ее спиной, прижав крепко-накрепко к широкой выпуклой груди Святослава. Он продолжал лежать навзничь, но красивый рот его теперь расползся в счастливой улыбке едва ли не до самых ушей.
— Так ты надо мной подшутил! — пискнула пойманная в силок Предслава.
— Тишь-тищь-тишь… — ласково зашипел на нее Святослав, чуть сдавливая объятия.
Затем осторожно перекатил ее на пол, поднялся, подхватил на руки, перенес, на кунью полсть положил, сам рядом опустился, припал раскаленными губами к вырезному розовому ушку с золотой сережкой, усыпанной искрами[470], прошептал:
— Как отрадна мне была твоя забота! А теперь я о тебе позабочусь…
На следующий день свадебному торжеству должно было продолжиться. Но лишь только князь поутру вышел из мыльни, как вдруг на двор прибыли неожиданные гости с непростыми хлопотами. То были четверо киевских мастеровых, нескладных, в мешковатых овчинных и заячьих тулупах, все какие-то странно всклокоченные. Может, Святослав и не торопился бы отстраниться от проживания иных забот, если бы вдруг его внимание не призвал откуда ни возьмись зазвучавший с утра на дворе беспокойный голос Свенельда, а затем и покрики сотника старой дружины, тоже из мурманов[471], ради успеха своих торговых затей принявшего чужую веру и даже сменившего родное имя Сигурд на еврейское — Зоровавель.
— Что там сталось? — набросив на плечи обычную свою рыжебурую росомашью шубу вышел во двор Святослав, крикнул Свенельду.
— Ничего, ничего! — на бегу откликнулся тот. — Не такое дело, чтобы тебе молодую жену оставлять.
Но он, видимо, решил все же лишний раз опрометчивым небрежением не гневить легко воспламеняемое молодое сердце князя, остановился, добавил:
— Конечно, никто твоего княжеского права умалять не станет. Если хочешь, идем сейчас же. Просто, я так разумел… Ладно уже. Дело вот какое…
Но тут прибывшие мужики, завидя Святослава, сами бросились к нему, тряся раскосмаченными бородами.
— Желаем тебе, князь, радоваться!
— И вам радоваться!
— Да нам-то особо радоваться, значит, и не выходит. Вот он замыслил сына женить в эти праздники, — выступил на шаг вперед самый мелкий и самый расторопный из посольства козлобородый мужичонок, указал простой кожаной рукавицей на стоящего расставив ноги и точно высматривающего что-то на тщательно вычищенных от снега мостках своего товарища. — А чтобы сын-то… Может, ты, князь, и знавал его: он с отцом вот, с Веселином, скорняжил?..
Святослав глянул на понурого Веселина и покачал головой.
— Нет? — удивился мужичок. — Ну да ладно, что уж теперь… А чтобы сын, значит, мог, как водится, сговорившись со своею милушкой, умыкнуть ее, а потом, значит, родителю вено[472] уплатить, Веселин взял у жида сорок гривен… Да, вот столько, ибо девка дюже хорошая.
— Да, — подтвердил доселе молчавший третий мужик.
— Хорошая, — кивнул четвертый.
— Сорок гривен, значит, надо было отдать, — продолжал козлобородый коротыш. — Однако чего там мелочничать, все одно ведь детям пойдет. Ну и взял вот Веселин сорок гривен у жида, у Анании, с тем, чтобы потом отдать ко Дню Сварога сверх каждой гривны[473] еще и восемь кун.
— Ананья, он завсе меньше чем за третину заимов не дает, — подтвердил третий.
— А ежели видит, что человеку деться некуда, так может и боле потребовать, — добавил четвертый.
— Ну так чего вы к нему идете? — раздраженно фыркнул Свенельд и, как бы чуть наступая на мужиков, попытался потеснить их к воротам. — Идемте… там… там все решим.
Но мужики ничуть не подались.
— Мы с нашим князем говорить хотим, потому как вечем будем решать.
Свенельд как-то озлобленно-затравленно, точно загнанная в угол крыса, зыркнул на Святослава — сверкнул бесцветными своими глазами.
— Ты, Свенельд, — одновременно заговорили мужики, несколько различными словами изъявляя одно и то же соображение, — вновь станешь жидовскую сторону держать. Знаем мы…
— Я?! Да вот еще! Какой там… — то грозно сводя брови, то едва ли не заискивающе осклабляя узкие губы задергался Свенельд.
— Вот наш князь, он хоть и млад, да русский Закон чтит. Потому как сам святой Богомил с ребячества о его душе печаловался.
— Так что же случилось-то? — недоумевающе пробегал взглядом по все более ожесточающимся лицам Святослав. — Только ли в том дело, что кому-то хватило ума с жидом связаться?
— Так ведь убили Утренника, сына Веселина…
— Убили?
— Убили, — подтвердил третий мужик.
— Как есть, — поддержал его четвертый.
А Веселин все так же стоял и смотрел себе под ноги.
— Вот как Велесовы дни кончаем! Видать, прогневили мы чем охранителя земного. Когда Утренник те гривны отдавать понес, уж темнелось — дни короткие. Тут, когда он мимо пожарищного места шел, это там, где в конце грудня шесть изб сгорело, откуда-то из-за обгорелой-то развалины выскочил лихоман да и стукнул, значит, Утренника по голове. Сзади-то! Так голову и расколол. И сразу, значит, за гривны. Но не стерпел, видать, Род такой мерзости, — видели люди, схватили гадину. Оказалось, из Хазарии головорез, не жидовин, нет, хазарин, из тех, что Жидовский город охранять поставлены, Савиром звать. Стали мы тогда по-своему у него доискиваться, откуда он прознал, что Утренник с собой гривны несет. Тот и признался, что Анания его уластил, мол, вышиби дух из парня — тебе не привыкать, а вернешь мне гривны, получишь от того четверть. А тот, Савир, душегуб, значит, еще торг с Ананией держал: ты, говорит, все равно потом с отца убоенца утерянное стребуешь, так что обещай мне треть, а то я и вовсе ничего не отдам. Ананья ему на то отвечал: тогда я тебя их суду, нашему, значит, суду, русскому, выдам. А тот: а я правду расскажу. А жид-то: за меня вся жидова вступится, скажут, что брешешь ты, меня оговариваешь, а князья здешние не посмеют против киевского жидовства пойти, потому как все они у нас под ноготь подобраны.
Потемнели глаза у Святослава, и даже зажмурился он, словно отравленная стрела пронзила его грудь.
— Хотели мы, значит, как положено, свод устроить, Савира этого с Ананией свести, да народ, который все это слышал не утерпел и хазарина на части порвал. Не удержать было. И как же нам теперь быть? Ведь хазарин — так, угодливая собака. А настоящий лиходей — заимодавец Анания.
Свенельд уж раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но Святослав опередил его:
— Что ж, соберем князей, и волхвов, и торгашей, и весь русский народ. Жидов позовем. Вечем будем Правду устанавливать.
— Да зачем… К чему весь мир будоражить?.. — зашипел было Свенельд, но Святослав и не посмотрел в его сторону.
Много времени не потребовалось на то, чтобы все княжеское подворье перед вырезным расписным огромным теремом и улицу перед главными его воротами заполнило, почитай, все русское мужское население Киева, кроме всяческого отребья, лишенного русским миром права голоса. Дальнозвонкий медно-серебряный колокол от храма Рода рассылал весть о соборе во всю белосветную ширь. Белыми холстами завешенное небо, белыми тюфяками застланная земля и сам воздух, простеганный белыми снежинками, все вокруг казалось таким чистозорным, глядящим прямо в душу всеведущими очами Святовита. Безусловно, Святославу не раз и не два приходилось соучаствовать в соборах. Однако доселе его суждение оставалось частью совокупного решения круга первых мужей. Впервые к нему прямо обращались люди (пока только четверо мужиков), прося заступничества, называя «своим князем», выбирая его. Возможно, обнаружившаяся новая сторона княжеского долга бодрила юношеское чувство достоинства, однако, прислушиваясь к себе перед видом этого колышущегося человеческого моря, Святослав различал в своем сердце только наставления предопределенности, в ровном свете которых увядали случайные ростки глупых страстей. Если у птенца не будет учителя, могущего наставить его в полете, он все равно рано или позднее станет на крыло. И хотя Святослав взрастал не среди безродных рабов, сейчас ему казалось, будто голос изначальной Правды нисходит на него вместе с этим белым-белым светом, неспешно льющимся сквозь скрывающую ее невыразимо прекрасный лик молочную застень.
Долго ждали посольство от киевского кагала. Те все не шли, должно быть, напуганные движением общей воли обыкновенно безмятежных созерцательных хозяев этой земли. Все высылали лазутчиков, чтобы те выведали и перенесли: не слишком ли опасны для них обстоятельства, не умышляют ли чего против иудейского народа грубые и сильные жестокосердые гои. Наконец не обнаружив среди собравшихся ни Веспасиана, ни Тита, киевское еврейство решило подчиниться Закону Русской земли, — с утра запертые ворота Жидовского города растворились, и вышли из них два десятка отпрысков от сынов Иафета, от сынов его сына Тогармы в окружении сотни охранников — хазар и аланов — во всеоружии.
Русский закон никого не обязывал являться на подобные сходы, кроме, разумеется, их виновников, если таковые имелись. Но произошедший с Утренником случай настолько взволновал Киев, что, почитай, все мужское население его, бросив самые неотложные труды, в этот раз стеклось к княжескому терему. И вся эта более чем двухтысячная орда гомонила, рокотала; то и дело в одном ее конце рождался неясный, но жаркий выкрик, тут же укрывался он нарастающим гудом, и гуд этот, точно речная волна, прокатывал по всей толпе, затихая в истоке, кипя, разбухая и возвышаясь на переднем бегучем краю.
Многое множество собравшегося народа, конечно, имело свою середку. Ею являлось небольшое, не более трех саженей попереч, свободное пространство. По его краю были выставлены скамьи (которыми на морозе все равно никто бы не пожелал воспользоваться) для достоуважаемых горожан: волхвов, старцев, прославленных витязей, а также посадника Свенельда (некогда с согласия такого же веча назначенного овдовевшей княгиней замещать до срока малолетнего князя), тысяцкого, ну и, понятно, князя — тем, кто пользовался наибольшим значением в Киеве. Богомила дважды пытались выманить из его избушки, но тот по обыкновению своему уклонился от почетного права высказать свое мнение во внутреннем кругу веча среди первых мужей.
— Вот я и говорю, соседи дорогие, — пришепетывая, то поднимал тонкий свой голос, то едва различимо шелестел словами самый ветхий старейшина Киева — однорукий Трувор (вторая его рука в одном из походов боговдохновенного Олега осталась где-то на дне Цареградского залива — Суда), а двое бирючей[474] по очереди, чтобы не застудить на морозе глотки, истошным криком на всю окружность повторяли сказанное, — вы землю не пашете, срубов не ладите, вы торговлей промышляете. И резоимством тоже. Русский закон нам велит, если кто из нашего племени в этом грехе упорствует, а значит миродерством живет, велит нам Закон казнить отверженцев. И ваш жидовский закон тоже ведь не дозволяет кровь сородичей пить. Так, может, нам совместно против этого зла ополчиться?
— Не то! Не то говорит! — поднялись с разных сторон голоса, растревоженные предложениями, преисполненными неуместным наивным старческим прекраснодушием. — Анашка через наемыша своего смертоубийство учинил! Казни-ить!
Маленький кургузый Анания, закутанный в роскошную лисью шубу, пару раз затравленно оглянулся, и слизкие карие глазки его задрожали. Между тем стоявший подле Святослава Асмуд как бы невзначай ткнул его в бок, и тот, про себя озлившись на собственную недогадливость, поспешил передать слово главе кагала — почти до основания разбитому наследными и просто старческими болезнями Нааману Хапушу.
— Нам не привыкать выслушивать самые жестокие обвинения, — поддерживаемый под руки с одной стороны коротышкой сыном, а с другой управляющим в его на весь Киев знаменитых хоромах — толстолицым Шмуэлем, Нааман Хапуш постарался напустить на свое лицо поверх отметин, оставленных всякими хворями, побольше страдания. — Нас обвиняют в том, что мы крадем русских детей и продаем их в рабство сефардийцам и арабам в Египет вместе с теми приведенными из походов полонянами, которых мы покупаем у малых князей. Какая нелепость! Иные наговаривают на нас, будто сыны Израиля вступают в тайные сговоры с русскими врагами… Нам больно слышать все это…
Хапуш умолк, как бы обессилев от тяжести кривды. Но тут же его почин подхватил рабби Цадок:
— Некоторые измышляют такие нелепости, что стыдно их повторять. Будто бы мы в случае какой-то своей выгоды способны отравлять чужие колодцы. Непостижимо! Ну и, конечно, наиболее часто нас стараются обвинить в том, что многие из нас промышляют заимодавством. Хотя в пятой книге Алии[475], полученной нами от Моисея, говорится: «Не отдавай в рост брату твоему ни серебра, ни хлеба, ни чего-либо другого, что можно отдавать в рост»…
Зная, что продолжение приведенных им слов напрочь опровергает сказанное — «иноземцу отдавай в рост, а брату твоему не отдавай в рост», — рабби тревожно замер, пока бирючи оглашали его слова всему вече, но, судя по спокойствию, с каким восприняла их толпа, знатоков еврейских книг в ней не нашлось. Рабби, от прочих своих расфуфыренных родичей отличавшийся только пейсами до плеч, спускавшимся из-под собольего окола шапки, продолжил:
— А мы всегда называли братьями всех своих соседей, любые народы, с которыми от начала времен стремились жить в большой любви. Ведь лучше нам жить одной семьей, одной дружной…
Тут очнулся и Нааман Хапуш:
— Святые слова, — поддержал он своего соплеменника. — Не даром же имя его — Цадок означает «справедливый». Вы слышите, служитель Бога нашего подтверждает, что сыны Израиля не могут быть лихоимцами.
— Но тогда, — перебил его Святослав, — нам должно признать, что Веселин брешет, будто взял для вено сорок гривен у Анании и отдал в заклад за них, почитай, половину своего имущества. Так? Грешит Веселин против Правды? И не винился пойманный хазарин в том, что по сговору с Ананией убил сына Веселина — Утренника? Так ведь тому немало очевидцев будет.
Глухое урчание разливалось по толпе.
— Ну-у… — судорожно соображая, стоит ли в сложившемся положении отстаивать единоплеменника или выгоднее для всего кагала отдать его на растерзание гадким акумам, заскрипел Хапуш. — Мы все знаем Ананию, как доброго и порядочного человека. Мне кажется, не мог он пойти на злодейство. Но как же теперь быть? Ведь ваши люди вместо того, чтобы привести того хазарина, который якобы по настоянию Анании убил молодого парня, привести убийцу на княжеский суд, они пренебрегли княжеским словом и сами расправились с ним…
— Я тоже считаю, — врезался в разговор Свенельд, — что нельзя этого терпеть, чтобы кто хотел, тот и судил прямо на месте. Есть русский Закон. Есть круг первых мужей. Есть и вече. Что ж это так вот…
— А как теперь быть — не знаю, — приободрившись, меньше стал изображать на лице страдания глава киевского кагала, — ведь того злодея, что мог и послухом[476] быть, казнили. А кто и слышал его слова…
— Так кто угодно может сказать что захочет, — подкинул несколько простых, но вовсе нелишних для Наамана Хапуша слов стоявший подле Свенельда сотник Сигурд — Зоровавель.
Толпа — этот огромный серый мохнатый зверь — стихла, затаилась, и, казалось, выдавала свое присутствие только могутным дыханием своим.
— Я никогда… — всхлипнув, заныл плаксивым голосом Анания.
Но старик Хапуш бросил на него злобный властный взгляд, и тот заткнулся на полуслове.
— Что ж, если никак нельзя вину доказать, — подал голос кто-то из приспешников Свенельда, — может, пусть тогда жидовство выплатит Веселину… ну и делу конец… Если, конечно, Правду никак нельзя выявить…
Святослав оторопело перебегал глазами от одной личности к другой, образовывавших тот тесный кружок, внутри которого и было сосредоточено все обсуждение дела, пока не остановился на омертвелом от горя лице Веселина.
— С одной стороны, с чего бы это мы должны были платить за чужое прегрешение… — тягуче ворковал еврейский голос. — Но с другой стороны, конечно…
— Почему же это нет пути Правду отыскать? — раздался за спиной Святослава голос его дядьки Асмуда. — Есть путь необлыжный. Русский. Нать железом испытать, кто как за Правду стоять станет. Правда прямо идет, с нею не разминешься.
Огромнейший серый зверь заворочался, зарычал грозно, — озираясь завертели головами, теснее прижались к обступавшим их копейщикам пришельцы из Жидовского города, и при том носы у них будто вдвое вытянулись. А пухлощекий Анания, тот и вовсе так всполохнулся, что его, подобно старцу Хапушу, пришлось сородичам под руки держать. Однако после того, как его побледневшие щеки натерли снегом, он встрепенулся и очень тонким срывающимся женоподобным голосом объявил, что, отстаивая свою безвинность, готов принять любые муки.
И вот точно по мановению Сварожьей десницы в середке свободного круга вспыхнул красный костер. Вечно надсматривающий за всем происходящим на этой земле ветер подхватил темный дым, потащил, разметывая, разбрасывая над толпой горько-смолистые клочки его. Уж зажелтели, забелели раскаливаемые полымем железные пруты. Вышедший к костру в сопровождении двух своих учеников очень старый волхв по имени Ведолюб поманил к себе Веселина.
— Скажи, готов ли ты во славу Бога нашего Рода стоять за его Правду?
Возможность хоть каким волевым порывом расколоть скорлупу обступившего горя вызвала в лице несчастного отца какое-то движение жизни.
— И в бедах живут люди, а в неправде пропадают, — поднял он наконец простецкое лицо свое, озарившееся вдруг светом того благородства, которое достигается только духовным трудом нескольких поколений.
Старец Ведолюб ухватил одной рукой в бурой голице[477] свою редкую но весьма долгую белоснежную бороду, отчаянно треплемую ветром, в другой, обнаженной, он сжимал деревянное изображение ушастого Прове[478], изготовившегося метнуть серебряное копье:
— Стоишь ли ты на своем, что покаранный народом убивец твоего сына Утренника открывался в злоумышленном сговоре с Ананией?
— Во имя Рода, на суд Прове.
Глаза волхва, которые за многие годы служения Тому, Кто не рождается, не умирает, не сгорает, не размокает, не разрушается, не рассекается и, Чистый, является свидетелем всего, глаза волхва, которые без всяких особенных проверок с легкостью отличали Правду от Кривды, наполнились небородным светом любви и сострадания:
— Что ж… Оправь Род правого, выдай виноватого!
Он кивнул на костер, и тотчас один из учеников подал ему прут, сизый по всей длиннее, красный с серо-синей подвижной тенью остывающего металла на конце.
— Ради Рода и Правды.
Открытой дюжей пятерницей Веселин схватил раскаленное железо и держал так, в вытянутой руке. Из сжатого кулака повалил дым, — и смрад горелой плоти, казавшийся в данной обстановке жутким, мазнул по лицам, составлявшим внутренний круг. Зрачки светлых глаз Веселина расползлись, затопив глаза чернотой. Видно было, как под заячьим тулупом по телу его пробегают судороги, открыто обнаруживая себя на дико побледневшем, усеявшемся каплями пота лице. Вдруг он пошатнулся, еще раз, да и повалился навзничь, так и не сомкнув безумно расщиперенных глазищ. Пригоревший к руке прут от удара о землю отскочил прочь, зашипел, вытапливая в снегу вокруг себя серую лунку.
— Как смог, так ратовал за Правду Веселин, — возгласил Ведолюб, следя взглядом за тем, как утаскивали возвращать в чувства сомлевшего искателя справедливости.
— Как смог, так ратовал за Правду Веселин! — зычным молодым криком повторил слова волхва бирюч.
— А теперь посмотрим как покажет себя Анания, — продолжал старец, — тогда и увидим в ком вера жила. Пусть Цадок напутствует своего сродника.
Анания решительно пошел к костру, на шаг опережая последовавшего за ним рабби. Простер перед собой руку, вскинул глаза горе. И покуда Цадок что-то говорил ему на своем еврейском наречии, он все так же стоял, закатив свои блестящие карие глазки кверху. Когда рабби вытащил из костра раскаленный прут (и прежде чем протянуть его своему подопечному даже уронил его разок как бы случайно в снег), Анания продолжал всматриваться в небо, возможно, силясь разглядеть в его белизне какое-нибудь выразительное знамение Иеговы.
— Железо стынет! Чего ждет?! — от середины к краям наполнялась гудом толпа.
Цадок что-то резкое сказал Анании, — Анания все-таки оторвал взор от того, что по еврейским данным было создано в первый день творения, и с некоторым даже удивлением воззрился на священнослужителя. Рабби выплюнул какие-то очень жаркие слова. Анания ответил нечто блажным голоском. И между ними завязалось довольно оживленное собеседование. Со стороны они напоминали двух бесстыдливых женщин, переругивающихся на глазах всего народа.
Между тем железо из темно-красного сделалось сизым.
— Наново раскаляй! — выдвинулись из общего гула голоса.
Понимая, что нужно действовать, пока это требование не стало всеобщим, Анания всхлипнул, зажмурился и, зачем-то широко размахнувшись, как-то щепотью схватил еще горячий прут. Тотчас визг, подобный тому, который издает отброшенная пинком наглая шавка, огласил окружность, так что бирючам и не пришлось оповещать окраину толпы о том, что же происходило в ее сердцевине.
Смехом и сейчас же суровым ревом ответило собрание. Насмерть перепуганный Анания заметался, выбрасывая изо рта куски слов и вовсе напрасные оправдания:
— …не я… это хазарин… Савир… он заставил меня… он угрожал…
Тихонько повизгивающий трясущийся Анания бросился было к сгрудившимся в стороне кагальным старшинам, но те, став к нему как-то боком, даже и не поворачивали в его сторону голов, а ежели ему и приходилось поймать случайный короткий взгляд, то мог он в нем прочесть одно только презрение да еще, может быть, ожесточенность.
— Нужны еще какие свидетельства? — обратился Святослав к той части еврейского посольства, о чьем верховенстве в племени возвещал блеск разноцветных каменьев и золотой парчи.
Никто бы не сказал, что эти люди были слабы в притворстве, но сейчас, не смотря на очевидные усилия, они не успевали вежливыми полуулыбками стирать со своих лиц золу очевидной ненависти.
— Мне кажется, что все-таки надобно повторно… — неуверенно квакнул Свенельд.
— Нет-нет, — прикрыл морщинистыми розовыми веками дымящиеся от злобы глаза Нааман Хапуш, — мы считаем, что он, действительно, заслуживает самого сурового наказания. Однако мы хотели бы, чтобы Анания был отдан в наши руки. Его следует поркой довести до смерти.
— Ай-йа-йа-йа-йа-а… — то ли по-женски воя, то ли по-собачьи лая затянул Анания. — Ай-ай-ай…
— До смерти пороть? — покачал головой Асмуд и невольно поморщился. — Шибко странен ваш жидовский закон. С вредоносным человеком ли, зверем ли нать скоро покончить, — и вся тут. А терзать-то его зачем?
— Нет, это не по-нашему, не по-русски, — ввязался в разговор один из старейшин. — Сразу видно, что никто из вас в сече никогда не бывал. Витязю и в побоище такое противно.
Лицо у Наамана Хапуша сморщилось, съежилось, он стал наскоро прощаться с русским княжеством. По знаку его подхватили под руки, повели к стоящей в стороне повозке. И когда Правда звонким голосом бирюча провозгласила свое решение, притихший было мир приветствовал его слитным ревом одобрения, а удалявшееся еврейское посольство ответило на это только вздрогнувшими затылками.
Однако необыкновенное самообладание, какое показал на вече предводитель киевского еврейства, отнюдь не всегда было ему присуще.
— Навозные жабы! Недоумки!
Такие и им подобные слова произносил он весьма выразительным способом, наставляя уму-разуму своих сородичей на собрании немедленно созванном в кагальной избе. Эти грозные поношения предназначались прежде всего отличившемуся Анании (который, конечно, здесь не присутствовал) и его тестю Менахему, в паре с которым тот и обделывал все свои делишки.
— Из-за вас мы вынуждены были участвовать в гойском суде. Участвовать и согласиться с его решением! — кричал бледнея лицом, лапая себя за впалую грудь надзиратель еврейских душ Киева. — Вы знаете, что это подобно хулению?.. Подобно… наложению руки на весь закон Моисеев. И все из-за вас двоих! Или не понятно, что своей тупостью вы подвергаете опасности всех жителей нашей общины. И не только нашей. Всех кагалов и прикагалок… И не только в Русии. Повсеместно, докуда доползет слух о ваших безмозглых выходках!
Старик вновь схватился за сердце, и тотчас сразу несколько еврейских лекарей закружило вокруг него, протягивая выточенные из магических каменьев сулеи[479] с чудотворными бальзамами и вытяжками из лекарственных трав, замахали над ним смоченными водой утиральниками… Но это проявление заботливости лишь боле раздражило Хапуша. Он оттолкнул наиболее настырных и продолжал свою пламенную речь:
— Семнадцать народов существует в мире помимо избранного народа, и все они даны нам в употребление. Ибо все народы, кроме Израильского, произошли от нечистого духа, и все они, как животные, даны нам Господом… Самаэль им отец. Ну, скажи, — старик повернул голову к рабби.
— О прочих же народах, происшедших от Адама, ты сказал, что они ничто, но подобны слюне, и всё множество их ты уподобил каплям, каплющим из сосуда, — поддержал главу кагала мыслью из священной книги пастырь киевского еврейства.
— Еще.
— И будут их цари питателями твоими, и царицы их кормилицами твоими; лицом до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих, и узнаешь, что я Господь, что надеющиеся на меня не постыдятся.
— Еще.
— Будете пользоваться достоянием народов и славиться славою их…
— Вы слышали? Купили у кагала хазаку[480], и пользуйтесь достоянием их. Их имущество — это все равно, что озеро, всем нам принадлежащее: купи право — и ставь снасть. Но безобразить, портить сети соседние, своим людям мешать там же рыбу ловить — это никому не позволится!
Нааман закашлялся, но от шустрых заботников вновь отмахнулся.
— Народы и царства, которые не захотят служить нам, говорится в священной книге, должны быть истреблены, ибо дом Израилев должен усвоить себе прочие народы рабами и рабынями. Поэтому хазака дает нам право любыми средствами овладевать имуществом гоя, как и им самим. Выкупай его дом, заводи в нем торговлю, отнимай его землю, дай ему в рост деньги, разори, наложи на него цепи и продай в неволю… ибо подобен он тягловому скоту. Но что это за глупости с грабежами и убийствами?! Нет мозгов для того, чтобы облупить красиво?! Знаешь ли ты, помойка, сколько раз случалось в самых разных землях, что из-за таких как ты недоумков они уничтожали или выгоняли взашей всю общину, так что те, кому счастливилось унести ноги, потом вынуждены были искать новое пристанище и там долгие годы отстраивать наш дом? На царя нашего Иосифа надеяться стоит. Да только Хазария далеко, а гойские мечи — вот они.
Буро-красное блестящее лицо Менахема омылось бурными потоками слез. Как подкошенный стебель повалился долу виновник. Что-то косноязычно выхрюкивая сквозь неудержимые рыдания, Менахем принялся с неистовостью лобызать все подворачивающиеся его губам ноги замкнувшихся вокруг него кольцом соплеменников.
— Раскаиваюсь и покоряюсь! Расьюсьипоюсь… расьюсьипоюсь…
В необыкновенно жарко натопленной избе крепко пахло южным телом. Несколько десятков набившихся сюда людей все жаднее раздували ноздри, всасывая в себя остатки жизнедательного воздуха. И будто какие-то пока еще неразличимые слова нарождались на влажных горячих губах.
— Как мы его накажем? — с особенным страстным воодушевлением вопросил глава кагала.
— Наказать смертью! — закричали те, кто был беднее Менахема.
— Оторвать ему мезузу[481]! — поддержали их лукавцы, рассчитывавшие без сложностей заполучить собственность неудачника.
— Боже создатель, сокруши его! Господи, покори его! — летело со всех сторон.
— Нет, слишком суровые кары называете вы, — остановил восставшее было волнение Нааман Хапуш, — не забывайте, что он все-таки наш брат. Посему взыскание будет такое…
Казалось, все живое в кагальной избе, включая мышей и тараканов, замерло в ожидании главного слова.
— После того, как прочтет покаяние перед всем братством, он получит тридцать девять ударов сыромятными ремнями по спине. А кроме того мы на полгода запрещаем ему сожительство с женой. Она не будет допускаться к ежемесячному омовению, а значит всякое их соединение будет незаконным. И помни, Менахем, следить за каждым твоим шагом будут пристально. Впрочем, это ты прекрасно понимаешь. А еще ты соберешь приданое трем бедным девушкам, которых мы тебе назовем. Все твои доходы в течение этого полугода будут поступать в собственность кагала. Если же за этот срок ты хоть в чем-то посмеешь ослушаться, — херема[482] тебе не миновать.
Распластанное тело Менахема вздрогнуло.
— А сейчас поди и ляг на пороге, и пусть каждый, кто будет покидать собрание высшего надзора, переступит через тебя!
Когда же большинство стянувшегося сюда меньшинства с удовольствием или страхом представили друг перед другом свое презрение к просчитавшемуся собрату, перешагивая через него, лежащего ничком на пороге, отпуская при том пинки, а также пожелания желтухи, язв, помешательства, всяческих воспалений и отчаяния, после того внутренность кагальной избы точно расширилась вдесятеро. Старик Хапуш остался в окружении охраны да нескольких самых справных кагальных старшин.
— А теперь я спрошу вас, достойнейших из достойных, — затянув от усталости глаза розовыми пленками век и откинувшись на мягкие горбы подушек, со всех сторон, подоткнутых под его немощные члены, медленно заговорил глава кагала, заговорил тихо, протяжно, как бы смакуя приторную горчинку слов, — ответьте, как случилось, что Анания не был выкуплен у гоев? Мы должны делать все возможное, чтобы не допускать врагов наших судьями. Я говорю такие упрощенные вещи… таким умным людям… что мне просто неловко. Разве у нас нет на это денег?
— Почтенный Нааман, — отвечал дородный еврей пятидесяти с небольшим лет с неестественно белой кожей, на опухшем и блестящем лице которого черные брови смотрелись синими, — мы сделали все возможное… Но Ольга уже не в состоянии что-либо решать. Пока еще подарками и всякими одолжениями удается покупать помощь Свенельда и его людей. Но это возможно только при доверительных разговорах. Когда же история становится известна толпе, с обыкновенно рассеянным стадом приходится считаться…
— Да будут они прокляты устами Бога великого, сильного и страшного… — не разлепляя век прошамкал Нааман.
— К тому же, — подал голос рабби Цадок, — редкий нахри[483] верит теперь Свенельду. Не будем закрывать глаза на то, что время от времени к ним возвращается бешенство. И сколько в руках кровожадных убийц погибло братьев наших и сестер, сколько святых общин… Да укроет их властелин милосердия под сенью крыл своих. В саду Эдемском покой их.
Шепот рабби замер в немедленно установившейся тишине, и только шевеление губ свидетельствовало о том, что молитва не окончена. Вот слова вновь сделались различимы:
— Бог мести, судья земли, вспомни реки крови, лившейся, как вода. Все общины дома Израиля в изгнании просят тебя: воздай всемеро притеснителям народа твоего и здесь, и там, и всюду. И скажем: амен.
— Амен, — повторили за Цадоком все присутствовавшие.
После того установилось непродолжительное затишье, которое нарушил по-жабьи скрипучий голос Наамана Хапуша:
— Вот и тем более… Мы не должны опять дожидаться катастрофы. Нужно ударить по врагу до того, как он сообразит, в какой стороне находится карающий меч.
— К счастью, властелин многомилостивый, обитающий высоко, в отличие от прочих народов, произошедших от Адама, нашему дал ум, — вставил свое вкрадчивое слово рабби Цадок. — Нам открыт язык повсеместно разложенных символов, мистика чисел…
— Не знаю, как там на счет символов… мистики… — проворчал Хапуш. — А вот какое-то занятие им найти надо срочно. Пусть воюют, что ли. Но где-нибудь там, подальше.
— А разве царь Иосиф не собирается повторить один из самых изумительных подвигов своего деда, — учтиво поинтересовался тот толстяк, чьи опухшие щеки, лоб, подбородок поражали болезненной белизной, — предложить русам воевать Ширван или, там, Гилян, под десятину от добычи, а потом бросить на них хоть… тех же гурганцев? И сколько сразу целей поражено! И русы успокоены, и Ширван не ропщет, и добыча, за вычетом жалованья гурганцам, вся в руках.
— Я слышал от мар-Равайя, имеющего хорошую торговлю в трех самых больших городах Хазарии, — с какой-то непонятной брюзгливостью, кислостью, так, что даже губы его перекосило, выдавил из себя слова Нааман Хапуш, — от дорогого и почитаемого мар-Равайа… который, кстати говоря, строжайше держится правил левитской чистоты… Я слышал, что Иосиф думал послать большую силу, чтобы перебить киевскую дружину и обложить город двойной данью, а чтобы закрепить новый закон, оставить здесь очень много-о своих воинов… Но сейчас ему не до Киева.
— Почему?
— Почему так?
— Потому что у него в Хазарии такая гадость завелась… Гои бунтуют. Против власти божьего народа бунтуют! Отошли он войско из Итиля, — не известно, что с ним самим может случиться. Вот так-то теперь живем.
— Да-а… Да. Ох, да… — принялись вздыхать вокруг важного старца.
— Значит нечего ждать подарков от Господа, — возвысил тот голос. — Предай их заклятию: хеттеев и амореев, и хананеев и ферезеев, и евеев, и иевусеев, как повелел тебе Господь, Бог твой. Давайте, соберем деньги, и через мар-Равайа и мар-Исупа… Чтобы в случае чего, следы шли в Хазарию. И через мар-Равайа и мар-Исупа передадим эти деньги пацинакам[484]. Ну, понятно, обратив деньги те прежде… там, во всякие цветные одежды, в просо и перец, изюм и орехи. Дикари! Они плохо понимают роскошь и мало уважают деньги. Впрочем, как и большинство русов. Ну вот, дадим пацинакам парчи и проса, покрывала для их жен, — пусть немного потормошат уличей и тиверцев. Глядишь, и для киевской дружины дело найдется.
— Вообще-то, они трусоваты, пацинаки-то… — несмело подал голос один из второсортных кагальных старшин. — Да и малосильны. В соотнесении, значит… с русами…
— Слабее? Значит, надо их усилить! — почти с возмущением, вызванным глупостью замечания, вскрикнул Хапуш. — Трусливы? Разжечь! Заставить поверить в себя! Неужели об этом вообще нужно говорить?
Рабби Цадок нежно улыбнулся в покрасневшее лицо старика и, выбрав самый сладкий из бесчисленных оттенков голоса, которые он держал наготове каждую минуту, проворковал:
— Дорогой и почитаемый Нааман, разве не ты столько раз призывал не слишком ожесточаться на слова братьев? Сколько раз каждому из нас приходилось слышать из твоих уст мудрость третьей книги: «Можете передавать гоев в наследство и сынам вашим по себе, как имение; вечно владейте ими как рабами. А над братьями вашими, сынами Израилевыми, друг над другом не господствуйте с жестокостью».
— А-аф-ф… — скривился Хапуш. — Болит. Вот здесь. И вот здесь.
Но Цадок продолжал говорить, верно, убежденный в целительности своих слов:
— Будем любить друг друга, и тогда Бог смилостивится над нами и восстановит Иерусалим в наше время, и принесет избавление всем нам в стране пшеницы и ячменя, и инжира, и гранатов, стране олив, дающих масло, и финикового меда, и винограда. И вырастет на нашей лозе тысяча ветвей, и на каждой ветви будет тысяча кистей, и на каждой кисти вызреет тысяча ягод, а каждая ягода даст кору вина.
— Элиезер, — подозвал сына Нааман Хапуш, — поди скажи, пусть приготовят мне горячего вина. Да присмотри, чтобы пряностей только вот так, — он указал на кончик мизинца, — прибросили. А то что-то ноги мерзнут… Однако не будем забывать, что собрало нас сегодня здесь опасное происшествие. Еврей попал в грязные лапы гоев и был предан их мерзостному судилищу. И мы ничего не смогли сделать… Главное, мы не смогли предотвратить этот позорный и опасный случай. Это не должно повториться. Поэтому…
Старик закашлялся. Но тут ему уже принесли дымящуюся чашку с вином, чье столь скорое появление говорило о невероятной предусмотрительности первого кагального лекаря Аарона. Маленькая чашка пересекла значительное пространство кагальной избы, и тотчас спертый, пропахший пахучими телами воздух пронизали чистые ароматы Индии и Темана, — и на завядших лицах присутствующих невольно проглянуло природно свойственное им сладострастие.
Два звучных хлебка во внезапно установившейся тишине, вероятно, многим могли показаться смешными, однако никто не позволил себе даже полуулыбки. Нааман продолжал:
— А теперь давайте решайте, кто отправится к Ольге, к Свенельду… к собаке, к свинье, к ослу, к самому Самаэлю, ибо вот так из-за оплошности двух маленьких дурачков, этого Анании и того… Да, Менахема. Могут произойти несчастья для всей общины. Похоже, что я таки простудился. Вместо себя я посылаю Элиезера.
— Может, пусть еще Шмуэль… — подал кто-то голос, явно в попытке угадать мысли головы.
— Муля? — проницательным слезящимся оком старикан оглядел крупного гладкого Шмуэля. — Нет. Ладно, я сам назначу. Элиезер пойдет, Ицхак и… И Ефрем. Хватит троих.
— Мар-Цадок мог бы…
Нааман Хапуш направил испытующий взгляд на рабби. Тот с вежливой улыбкой принял его.
— Нет-нет, — ответил собранию, — не в этот раз.
Два дня минуло от завершения Велесовых праздников и столько же от предания казни каверзного Анашки. Его утопили в проруби.
Ольга сидела в горнице в странном кресле, глядящимся вовсе нелепо в отношении к остальной обстановке, привезенном несколькими годами ранее ей в подарок Свенельдом все из того же Царьграда. Кресло это, расцвеченное и распещренное вставками из слоновой кости, сверкучих камней, золоченой резью, изображавшей то вязанки чужестранных цветов, то разные личности из еврейских преданий, кресло чем-то напоминало те пышные сиденья с прислоном, в которых восседали во время клитория[485] царь Константин и царица Елена. И, быть может, какие-то особые дымы мечтаний, вздохи памяти, грезы наяву удавалось различать старой княгине, восседая именно в этом сооружении дворцовых цареградских искусников.
Из-под белого платка, обводившего опухшее безжизненное лицо Ольги, выбивались тоненькие прядки седых волос. Ни одна русская женщина не могла бы позволить себе такой неряшливости, тем более, что в горнице Ольга находилась не одна. Но отсутствующее тупое выражение белесо-желтоватого лица, на котором даже рябины, казалось, сумели наполовину выцвести, говорило, что в этом мире для княгини оставалось слишком мало вещей, способных растормошить ее гибнущее сознание.
Этот взгляд, точно нож масло, пронзал обозначенное красными стенами пространство горницы, уносясь в какое-то иное место, где не было ни сидящего на скамье под окном Сигурда (переименовавшегося в Зоровавеля), ни расхаживавшего туда-сюда по горнице и говорившего, говорившего, говорившего что-то Свенельда. Несмотря на то, что ценинные трубы, проводившие жар расположенных в подклете печей на верхние этажи терема, давали горнице достаточно тепла, и Свенельд, и его сотник Сигурд-Зоровавель не сбрасывали с плеч своих великолепных шуб, не оттого, что мерзли, а по привычке щегольства, ведь у сотника шуба была выдряная, а у Свенельда так и вовсе из редких почти черных соболей, крытая многоцветной византийской парчой. Вероятно, привычка была чрезвычайно сильна, ведь они не могли не видеть, что княгине не было никакого дела до их тщеславности.
— Я и говорю, — то и дело отбрасывая на ходу шубную полу, играющую переливчатым мехом, говорил Свенельд, — нельзя оставаться без подпоры. Ежели греческий царь тебя переклюкал, что же теперь, забедовать[486]? Надо к немецкому посылать. Что скажешь?
Ольга молчала.
— Что скажешь, если к Оттону посольство снарядить?
Княгиня едва заметно повела жирным плечом.
— То-то же! Радуйся, что рядом с тобой есть человек, который и о тебе, и обо всех позаботится. Отправил я уж послов к царю немецкому. Они ему передадут, что королева ругов, Елена, так они тебя кличут, потому как не в пример нашему черному народу, знают, что ты делала в Царьграде тринадцать лет назад… Так вот, передадут они, мол, хочешь иметь с Оттоном мир и дружбу, а если нужно будет для того какое-нибудь заверение, то готовы мы на любое, вплоть даже до того, чтобы веру их принять немецкую… римскую то есть…
Говорун запнулся, потому что Ольга вдруг перевела на него взгляд, который, впрочем, тут же вновь отдалился от действительности.
— Какая разница, каким именем Бога называть, правда же? — с удвоенным одушевлением вновь принялся сыпать словами Свенельд. — Надо подумать, подсчитать какую пользу можно тут найти. А ведь спорина[487] прямо в долонь просится. А Богу что? Вестимо, не изобидится. Ежели стерпел от нас с тобой русский Бог, что мы его стали жидовскими словами называть, так стерпит когда станем его по-римски величать.
— Дык римская-то вера, она ведь тоже поджидовленная, — подал со скамьи голос бывший Сигурд.
— Тем паче! — почему-то обрадовался Свенельд. — Жиды, между прочим, очень умные люди. Они-то знают, что озолотеть по-настоящему можно только в превратную пору. А мы чем хуже? Вон прошлый раз, как со смертью мужа твоего, Игоря, вода замутилась, так ты по всей полночной Руси погосты поставила, и дани умножила, и оброки, ловища твои теперь по всей земле от любых посягательств стерегут верные тебе тиуны[488]. Да и в Царьгород по прежним временам, весно, навряд пустилась бы Константина навещать. Кстати, говорят, помер он. Помер или, как у них водится, уходили его.
В бессмысленных обесцветившихся глазах на один короткий миг будто разлилась синяя краска, и дряблые щеки, выдавленные вперед туго повязанным платком, как бы зарумянились… Но нет, то разве что показаться могло. Какой там румянец!
— Малуша! Мала! — вдруг ни с того ни с сего тревожно вскрикнула Ольга.
Тотчас из-за двери, ведущей в ложницу, выглянула чернявая тоже пухлая, но молодая носатая ряшка, а за ней показалась и сама ключница.
— Ты смотри! — прицокнул языком Свенельд. — Гляжу, что-то твоя жидовочка зело располнела.
— Зд’аствуйте и гадуйтесь, — выкартавила кубышка.
— А чего бы это ей не полнеть? — вяло огрызнулась Ольга на слова воеводы. — Ты скажи, Малуша, что есть-то будем?
— Так ведь кушали же вот п’ек’асно… — не в силах удержать любосластного взгляда несколько раз в сторону мужчин скосила липкие карие глазки Малуша. — Забыла? Или опять хочется?
— Так что там будет?
— Полотки будут гусячие…
— Опять полотки…
— Так их всегда зимами кушают. С х’еном. А то с уксусом. Бузинным. Ну и капуста соленая. Или а'хонтисса хочет покушать чего-то особенного?
В этом чудном греческом слове — «архонтисса», произнесенном здесь, сейчас, слышалась некая затаенная насмешка матушки Судьбы-Макоши.
Архонтисса утерла вышивным запястьем заслюнявившиеся чуть синявые губы и подобрала их, отчего морщинки вокруг тех проступили отчетливее. Между тем Свенельд холодными стеклышами своих глаз продолжал пристально изучать Ольгину ключницу:
— Нет, определенно разбухла…
Видимо, не очень-то отдавая отчет своим действиям Малуша продолжала вилять широким грузным седалищем с выражением едва ли не любострастного беспамятства в жирном белом лице.
— Что оскомыжился[489]? — задорно кивнул все расхаживавший по горнице Свенельд своему сотнику, со скамьи наблюдавшему за ужимками Малуши. — Приманчивая у нашей Ольги ключница, а?
Распознавала ли странноватая дочь Иосифа насмешку в прилипчивой хвальбе этого большого красивого мужчины, а только с каждым его словом все больше извивов, изгибов делали разные части ее кургузого тела.
— А что, правду говорят, будто у вас, у жидов, бабы на мужиках женятся? И будто бы даже род по бабе ведут?
Вовсе не вслушиваясь и уж тем более не вдумываясь в слова, Малуша с косолапым изяществом подбежала к своей архонтиссе и принялась что-то поправлять в ее одежде, проделывая массу ненужных (на ее взгляд очаровательных) движений. Однако стоило Свенельду, приблизившись к чаровнице, протянуть руку, чтобы потрепать ее кругленький животик, как на пухлом и уже потном от похотливых мечтаний лице вырезался такой ужас, словно в приближающейся к ней руке был зажат нож. Тотчас ее точно сквозняком выдуло из горницы. Но вовсе уж удивительным показалось захохотавшим было мужчинам то обстоятельство, что вечно сонная и безучастная ко всему Ольга вдруг вывалилась из своего обычного полусна, и даже что-то похожее на гнев напрягло ее расслабленные черты?
— Чего к девке пристаешь, похотник? — вскричала княгиня, пытаясь даже подняться на ноги, но только подпрыгнула пару раз в своем царском кресле. — Что, свои бабы растрясли жиры? Истощали? Ишь, огневица[490] какая напала! Для того ли ты сюда пришел, чтобы девок моих лапать?
Чудно было Свенельду лицезреть вдруг преобразившуюся Ольгу. Однако надолго ее не хватило. Звякнув лужеными жиковинами распахнулась узкая дверь, ведущая в верхние сени, и совсем молоденькая челядка в нарядной телогрее на беличьих черевах в запышке выкрикнула:
— Жиды идут!
— Ну и чего орешь? Князя позови, — еще раз сверкнула на время помолодевшими очами Ольга и тут же обмякла.
А Свенельд, изогнувший от изумления широкие светлые брови, так и стоял, точно остолбенев, как видно, силясь разгадать причины странного поведения Ольги. Но вот вновь дар речи вернулся к нему:
— М-м… Это… Скоро, чай, придется тебе со своей Эсфирью-то расстаться.
— Это почему так?
— Да ведь из наших кто же чужую за себя возьмет? А девку, вона, так и распирает от похотенья. Чего маять? Все живая сущность. Пора ее в Жидовский город отдать, там они ей и ровню найдут…
— Что ты все не туда, куда надо нос суешь?! — вновь вызверилась на своего воеводу княгиня. — Какая тебе забота?
— Да что ты так взволновалась? — наглым взглядом стеклянистых глаз ощупывал Свенельд Ольгино лицо. — Ерунда ведь. А я так помышляю: девка давным-давно зрелая, как бы… и сама не провинилась, и кого другого с прямого пути не свела.
Один легкокрылый миг растерянности, отразившейся в едва уловимом движении всего грузного Ольгиного тела, стал несомненной наградой Свенельдовой дотошности. А Сигурд в недоумении напрягал взгляд, надеясь, что зрение способно принести ему разгадку дразнящей двусмысленности, разыгрывавшейся в нескольких шагах от него. Но тут уж заслышался разнобой шагов поднимавшихся по лестничным ступеням в сенях нескольких человек, а вместе с тем — их приподнятые голоса.
И вот в светелку прежде вошли пятеро бессловесных евреев, которые часто кланялись, но оставив принесенные ими подарки, незамедлительно удалились. Тогда их место заняла троица, какая, собственно, и составляла посольство. Эти в противоположность первым были необыкновенно говорливы и улыбки расточали безустанно. Познакомив вновь впавшую в рассеянность Ольгу с содержимым принесенных крабиц и коробов посольники перешли к долгим и многосложным поздравлениям русской княгини с женитьбой ее единочадого[491] детища.
— Да уж послала за ним. Сейчас Святослав будет, — как могла выражала удовольствие от слышимых слов Ольга.
— О, нет, ему совсем незачем торопиться! — почему-то Элиезер Хапуш втянул маленькую головку с плоской затылицей в плечи, отчего сделался похожим на надутого злого воробушка.
— Мы обязательно… — начал Ефрем.
— …его поздравим лично, — продолжил Ицхак.
Ицхак был рыжим, Ефрем — породным, черным; оба они и размерами тела, и годами, и силой голоса значительно превосходили находящегося между ними недоростыша Элиезера, который в свои тридцать лет смотрелся худосочным мальчонкой. Однако, чувствуя за собой нешуточную поддержку и не будучи пока знаком с непредсказуемыми превратностями судьбы, вел он себя в сопоставлении со своими старшими товарищами не просто свободно, но, пожалуй, развязно, покуда не прозвучало имя Святослава.
— Надеемся, дорогие паволоки и все эти красивые и ценные вещи… — заговорил Ефрем.
— …послужат твоей радости, великая княгиня, и умножат всеобщее уважение, которым ты по праву награждена, — добавил Ицхак.
Вновь Ефрем:
— Однако община просила нас…
Ицхак:
— …коль уж мы таки будем говорить с княгиней… и с ее князьями… То уж обделать заодно кое-какие маленькие делишки.
— Да-да, отец поручил это мне, — встрепенулся молодой Хапуш.
Его сопровождающие с почтением склонили к нему лица, готовясь выслушать до конца речь важного коротыша. Но поскольку Элиезер, лишь подав голос, тут же и замолк, те выждали еще какое-то время (не вернется ли многоодаренному отпрыску мар-Наамана светлейшая мысль?) и тогда позволили себе говорить.
— Мы, как и все вы, очень сильно огорчены этим несчастьем, этим бедствием, которое произошло с вашим… этим человеком…
— Веселином. Это ужасно! Хотя и слишком туманны доказательства. Впрочем все уже свершилось. Но мы все просили бы мудрую Ольгу, если, не приведи Господь, случиться какому-нибудь еврею оступиться…
— Мы все просили бы блаженную Ольгу, если еврей провиниться, отдавать его еврейскому суду, чтобы был он судим своими единоверцами в синагоге и присягал на Пятикнижии.
— И если мы сейчас договоримся, отец пошлет первым князьям очень дорогие подрки, — ляпнул Элиезер.
Благопристойные лица старших посланщиков так и окаменели от этой глупости. Но князья отозвались на нее слабыми улыбками, а «блаженная Ольга» так и вовсе казалась сонной и безучасной ко всему происходящему рядом.
— А если понадобится… — хотел, видать, Нааманов сын что-то еще присовокупить к уже им сказанному, да вдруг точно язык прикусил, вновь нахохлился и медленно клювоподобным носом прочертил линию в сторону входной двери.
Там стоял Святослав. Он стоял в простом овчинном тулупе людина, не иначе, изготовившись вместе со своей молодой дружиной отбыть на Перуново поле, и остановленый на полпути. Ведь стремление Святославовых товарищей каждодневно упражнять себя в ратном деле мог сдержать разве что неистовый снежный буран.
— Слава Роду, пребывающему во всем, помнящему обо всем! — дождавшись затишья в разговоре приветствовал он всех, проходя в светлицу, хотя кто бы из присутствующих мог ответными словами очистить свое сердце славой негибнущему высшему русскому Владыке?
— Мы поздравляем князя… — улыбнулся Ефрем.
— …с вхождением в семейное положение, — улыбнулся Ицхак.
— Теперь князь будет, конечно, думать о том, как сделать богаче свой дом, чем украсить свою изумительную жену.
— И мы надеемся, что вот эти дорогие мониста, — Ицхак и Ефрем одновременно указали на раскрытый роскошный каповый ларец, стоявший на столе среди прочих коробков, — эта поднизь жемчужная, и красные камушки винисовые для шитья, и даже гребень там есть, синий такой, весь целиком из ферюзы камня… все эти дорогие красивые вещи еще больше привяжут молодого князя к его золотой женушке…
Но Святослав даже не глянул в ту сторону, куда продолжал указывать розовый с рыжими волосками перст Ицхака. Он попытался представить себе, как это бабские прикрасы смогли бы повлиять на его природный дар так, что он, подобно еврею или невежественному простецу, позабыл бы обо всем на свете, кроме как похотьствовать да умножать домашний скарб, — тут он вдруг и захохотал в голос.
Несколько пар вопрошющих глаз обратилось к нему, но он не стал ничего объяснять.
— Благодарю. Все Предславе передам. Но мне сказали, что тут значительные вопросы хотят решать.
— А тебе, — поборовший столбняк изумления вновь разулыбался Ефрем, — тебе мы привели четыре кобылицы.
— И ты увидишь, что в княжеском табуне еще не было таких! — поддержал соплеменника Ицхак.
Это сообщение, похоже, пришлось князю больше по вкусу. Он даже вознамерился было немедленно отправиться поглядеть на них, но слова Свенельда остановили его:
— Наши друзья ходатайствуют о решении кой-каких, как им кажется, затруднений.
— Да, пора уже тебе не просто всяким вежеством овладевать, — обращаясь к сыну зыркнула на своего воеводу Ольга, — а и вникать во все, что так или эдак может бытье переделывать.
— Кто же еще, как не всезнающий вездесущий Род, способен на это? — еще раз внимательно осмотрел наполнявших горницу людей Святослав, будто наперед силясь распознать стать вопроса. — От него все моря и горы, и пространство, и ветер, и свет, и истина тоже от него.
Свенельд легко поморщился, различая за прозвучавшими словами даже свободный глубокий голос Богомила, но между тем пересел на лавку к Святославу, вплотную к нему, то ли по-отецки, то ли по-приятельски забросил руку ему на плечо:
— Пришли тебя поздравлять, видишь ли, э-э… наши друзья. Ну, а слово за слово, вспомнили мы, понятно, Веселина, сына его Утренника… убиенного. Поделом, говорят, Анании мука. А только вперед, просят, если кто из их людей, здесь живущих, наш закон нарушит, то отдавать провинного в их руки, чтобы судить его в синагоге строже нашего.
Прежде Святослав глянул на евреев, но сквозь обращенные к нему доброласковые личины невозможно было распознать даже очертаний их истинных умыслов. Тогда он посмотрел на мать, — та сидела с закрытыми глазами, то ли дремала, то ли показывала тем самым, что отступается от всего, что бы ни разыгрывалось сейчас в ее светелке.
— Ну-у… Как тому быть, это ведь не в тереме решать, — пожал широкими плечами князь, дивясь странности обстоятельств. — Не знаю, вечем ли постановлять новые правила… но уж без первых дружинников, без малых князей ото всех земель русских, без старцев киевских никто Закон править не станет. Да и чего это ты, Свенельд? Разве не знаешь? Мать, что все это значить должно? Да и чего это вдруг жиды решили на русский Закон ополчиться?
— Да нет!
— Нет-нет-нет! — закудахтали пришельцы. — Мы же не против. Нет-нет-нет. Просто сами, может, мы виноватого бы вообще на куски порезали…
— Зачем же такие страсти?
— Но если так пока нельзя, — не стал спорить рыжий Ицхак, — тогда, если кто будет нашего человека винить, пусть выставит хотя бы одного, как это вы говорите, самовидца, свидетеля из евреев.
— Это почему же так? — недоумевал Святослав.
Свенельд вновь собрался уложить руку на находящееся рядом молодое плечо, но Святослав поглядел на эту большую сильную бывалую пятерницу, и та, точно подстреленная, как-то криво порхнула в сторону и вниз, лишь чиркнула ногтями по его колену и замерла, схваченная собственной сестрой. Речь Свенельда тоже утратила недавние свои уверенность и ровность, и продвижение ее сделалось то порывистым, то подобным неудержной слизотече:
— Вестимо, всякое серьезное дело… Если что… Так будем княжеским советом думать. Но что нам вот эдак вот отваживать людей, которые к нам с отверстой душой?.. Почему не разобрать все ладом. Вот сейчас наши сподручники в полюдьи, ни я, ни ты, ведь не поехали… Правильно, у нас и здесь дела. Куда их девать! Но по весне-то, когда последнюю полюдную в Киев доставят, все равно приведется две третины Хазарии уступить. Одну себе оставить. Как условленно. А вот гости наши, которые с подарками к тебе пришли, могут, между прочим, подсказать, где еще вероятно кой-чего отыскать… Чтобы, значит, дела наши поправить. Вот послушай.
— Да это мы так… Говорили как-то с воеводой, — лениво с большой загадкой в голосе повел речь чернобородый Ефрем, точно был в полной мере уверен в ее успехе, и потому оттягивал сладостную минуту заслуженных наград. — Тут нет ничего нового. Во всех странах, где есть люди, которые любят хороших коней, воздают честь высоким теремам, полным золотых и серебряных вещей, с амбарами, набитыми всяческими плодами, где понимают всемерное богачество, и в Хазарии…
— И в Куштантинии, — вставил Ицхак.
— И в Сирии, и в Сефараде. Всюду, где знают, что жизнь дается нам для удовольствий, используют все возможности, способные эти удовольствия приумножить и усилить. Вот прибывают люди с той стороны реки, хотят на киевских рынках торговать, — понятно, надо им на эту сторону перебраться. И как оно сейчас? То ли тот переправит, то ли этот, то ли о такой уплате сговорятся, то ли о другой, то ли вообще за спасибо. А надо над перевозами надзор завести. Чтобы с каждого человека, с каждой бочки яловичного сала, с каждого мешка гороха в княжескую казну отщипнуть. Тут чуть-чуть, там чуть-чуть, а, глядишь, и княгиня в новых нарядах ходит, и у князей мечи белые мурманские с мордами звериными бронзовыми, и еще осталось, что в Хазарию послать.
— Да ведь мы берем уже и с деревских трудников, и с дреговичей, и с радимичей… — начал было Святослав.
— Так ведь то они за свой спокой воздают, — вдруг обрел дар речи Сигурд. — А это за перевоз только, особливо.
— Это так. Это верно, — закивал большой красивой головой Свенельд. — Говори, Ефрем.
— Или, допустим, рынки тоже. Торгуют ведь кто как хочет, и никто за ними не смотрит.
— Да зачем же за ними смотреть? — вновь не удержался молодой князь.
— Как же?! — похоже, искренне изумился Ефрем. — Ведь и это может быть доходом. За всякое место плату взимать. А в других местах торговать запретить. Чтобы, значит, хитрость их сразу пресечь. А кроме того построить прямо на рыночной площади амбары, чтобы кто торгует, мог бы в них свой товар за такую-то и такую-то уплату оставить, а не таскал бы его каждый раз на гору с Подола, а то и вообще… за пять верст. Вот. А мы могли бы за всем этим следить. Если князья пожелают. И могли бы даже и потратиться на построение этих амбаров. И охрану бы им поставили. А там же можно было бы все товары взвешивать, и тоже не на даровщинку. А другие товары, которые не нужно взвешивать, стали бы измерять. Вот так вот можно богатеть…
— И это только малое… Кое-что, — сощурил глаза Ицхак, и его чувственные губы еще круглее вывернулись наружу.
Дивясь слышанному Святослав всматривался в эти лица, с непомерно увеличенными носами и ртами, и отмечал, что с каждым мгновением они становятся все отвратительнее и отвратительнее. Странно: еще совсем недавно ему было абсолютно все равно, какие там у них уши или бороды. Но вот человечьи свойства, глубоко презираемые русским миром, как то лихоимство, вымогательство, природное паразитство, точно по волшебству обретали внешнее выражение, будто обрастая плотью, видимой и, пожалуй, осязаемой. Так отвлеченность приобретала нос, глаза, явственные очертания тела, специфичность движений и даже конкретный запах.
— Ну как? — игриво воскликнул вождь старшей дружины.
— Мерзительно, — сказал Святослав, зевнул и поднялся с лавки. — Если совет будет, — против скажу.
И вышел не попрощавшись.
— Ну, это только один… Будут и другие, — недобрым взглядом провожая князя, цыкнул зубом Свенельд, но тут же весело и задорно подмигнул притихшим гостям, поднялся с места и принялся, как прежде, расхаживать по горнице, заложив руки за спину под шубу. — В нем, конечно, кровь самого праотца нашего. Да только молод. На большую брань дружину не водил. Славы пока не нашел. Так только… А вот княгиня, к примеру сказать, она будет предстательствовать перед советом о вас…
Вновь мертвое лицо Ольги кольнула проносящаяся подле жизнь. Видно, некогда неуемное самострастие, медленно издыхая вместе с угасанием рассудка, все еще отзывалось слабой судорогой на вовсе уж дерзкие наскоки посторонней воли. Княгиня недовольно скривила губы и попыталась для придания лицу надменности приподнять отяжелевший подбородок. Но ее воевода, проходя как раз мимо, как-то слишком нарочито шлепнул себя огромными пятернями по обтянутому лазоревым шелком весьма округлившемуся животу, определенно намекая на что-то, огладил его, со значением глядя на Ольгу, и страх сковал ее гордый порыв.
— Княгиня всегда готова поддержать хороших людей, — растягивал тонкие губы в улыбку Свенельд, и в этой безгубой улыбке становился похож на ящерицу. — Правда, Ольга? Да и от новых нарядов, как вы тут говорили, какая баба отвернется?
Распознал ли кто потаенное значение того разговора (настоящего, бессловесного) который только что совершился меж Ольгой и ее воеводой, а только пришельцы как-то приободрились, и Элиезер Хапуш наконец получил дар слова.
— Ну так я отцу скажу, что мы договорились?
— Но, дорогой Элиезер, — вновь потщились исправить неучтивость наследника главы киевского кагала Ицхак и Ефрем, — этот вопрос нельзя решить вдруг.
— Решить вот так сразу…
Но Элиезера, похоже, уже утомила эта тема.
— Как чувствует себя Эсфирь? — решил он наконец освободиться от возложенных на него обязанностей. — Можно ли повидать ее?
Ольга бросила на молодого Хапуша тревожный взгляд, но тут же успокоилась и кликнула свою ключницу. Та появилась вся какая-то всклокоченная, а под взглядами пятерых мужчин и вовсе раскраснелась, вспотела. Какое-то время посольники и Эсфирь-Малуша собеседовали на своем языке, потом перешли на русский, и хоть, поди, ничего особо волнующего они не обсуждали, полное лицо молодой женщины становилось все более и более мокрым и красным, а желто-карие глаза ее, и без того извечно с поволокою, так и норовили закатиться, подводя расширившиеся зрачки под черную щеточку верхних ресниц. Казалось, каждый из присутствующих в этот момент с легкостью распознавал все оттенки ее помыслов, тем более, что были эти помыслы не особенно разнообразны. И тяжелый въедчивый запах все гуще пропитывал пространство.
Никто, ни русичи, ни евреи, не решились бы назвать Ольгину ключницу кралей. Более того — немало было в ее лице, тяжеловесных формах, возбужденно скрипучем голосе определенно отталкивающего… И тем не менее, покидая Ольгину светлицу, уже на крыльце Сигурд шепнул Свенельду:
— Слушай, а эта жидовочка… Да? Вот я бы напырял ей по-своему!
На ту пору Святослав, легонько поддавая острогами[492] в бока Воронка и пуская его тем самым вскачь, в сопровождении нескольких своих товарищей уж приближался к белому пространству Перунова поля, окруженного белыми холмами. Месяц просинец с самого начала решил оправдывать свое имя: на белом небе в широкой просини вольно каталось белое солнце. Еще вот только что Хорс являл миру свой красный образ, и все под ним было розово, и леса, и холмы, и взбодренные морозом счастливые молодостью лица удалых всадников. Но красное солнце было выпито Родом, и теперь на его месте сияло белое солнце.
Солнце — это все равно, что мед для Того вечного, Кто является обителью для всех и обитает во всем. В сущности Перуна насыщается Род красным солнцем. В сущности Сварога вкушает Род белое солнце. И растворенный во внутренней основе посмертного судии земных созданий — всесведущего Ния поглощает Пребывающий в истинном, неподвижный, бессмертный, неразрушимый Род черный образ солнца. Но ведь Боги не едят и не пьют! Верно, они удовлетворяются, лишь глядя на то, что служит им пищей. Глядя на солнце, на божественный подвиг (даже, если совершен он человеком), на чистосердечную жертву, на стремление похвальной песней превознести бессмертие своих Богов.
И хотя тресветлый, истинный, зовущий Святовита несокрушимый Род един, различные народы каждый по-своему почитают Богов, созданных всевышним, придумывая им самобытные имена. Но в зависимости от того, кого из бессмертных ты почитаешь, таковые блага и заслуживаешь. Отсюда проистекаетт столь разительное различие людей не только в обычаях и нравах, направлениях образования, душевных силах и особенностях ума, но и просто во внешности. Посему, что для одних выгода, для других — смерть.
Вот для того, чтобы чужая выгода не обернулась смертью, и торопил коня молодой князь, стремясь наверстать время, даром упущенное в светелке матери. Посереди заснеженной долины, как всегда в этот час, уж вовсю кипела жизнь. Здесь на случай непогоды были с осени установлены широкие шоломы[493], крытые осокой или тростником, чтобы никакие волчьи шутки Мороза-Велеса не могли помешать устремлениям русских витязей натореть, набойчиться, наостриться в употреблении оружия. Там же, под тростниковыми крышами, были установлены обитые кожей толстые брусы на столбиках, называемые кобылами. На них каждый конник, будь он хоть и многоопытным воякой, непременно пару раз в седмицу отдавал какое-то время упражнению молниеносного вскакивания в седло при полном боевом вооружении, то с одной, то с другой стороны. А сегодня, коль уж день такой ясный, безбурный выдался, решили (вот прямо дорогой решили), отдав первую силу оружию, отправиться после лес валить. Не из одних тех соображений, что ни дух воя, ни выученное тело в жизнь его богатырскую не должны расслабляться в стороне от привычных занятий, но и потому, что не мешало бы подбавить липовых бревен, годных для изготовления болванов, в запале боевого порыва разносимых горячностью дружинников в щепки.
— Уй! Щепа прямо в глаз угодила, — смахнув навернувшуюся крупную слезу, как всегда весело (независимо от обстоятельств) рыжий Зорян сообщил эту новость Святославу, иссекавшему соседнего болвана. — Так что там жиды? Приходили, говорят. Чего хотели-то?
— А-а… — махнул свободной рукой князь. — Как всегда какие-то свои плутни крутили. Известно ведь. Разве они о чем-то кроме своих сладких выгод могут хлопотать? А между делом всякие мутные словечки забрасывают. Прямо, как это у них водится, не говорят, а так все, загадками, мол, мы завсегда с кровнородственными нам хазарскими владыками дружество водим, а у них в руках сила несметная. Берегитесь, мол. Второе у них — это совращение всякими подарками. А на уме все одно.
— Значит, как всегда тихо гадят? — покачал головой Зорян, и несколько съехавший на затылок зеленый подбитый зайцем колпак открыл полосу ярко-рудой щетины над невысоким, но широким лбом; при этих словах даже его неизбывная веселость куда-то улетучилась.
Святослав только крепче сжал рукоять своего боевого ножа, уважительно прозываемому акинаком, помолчал, потом ответил, глядя в синеватую глубину белого мира:
— Да уж… Тихо гадят, да потом вонько несет.
Отказываясь от душевного и телесного труда люди превращаются в стадо тучных похотливых животных, с легкостью для кого бы то ни было и величайшим позором для себя избиваемых любым врагом. Поистине, одного только презрения заслуживает народ, утративший способность к борьбе, равнозначную жизнеспособности.
День напролет любовался своими сынами русский Бог. Свод небес оставался открытым до самого того момента, как кто-то, не стыдящийся выказать свою усталь, выкрикнул:
— Солносядь[494] уж Денница краснит!
Тотчас откуда ни возьмись набежали облака. Выскочил ветер, до того, знать, дремавший где-то в далеких лощинах, взъерошил ладные пригожие сугробы, поднял с належенных мест успевшие раздружиться с воздушным пространством снежинки, завьюжил, запуржил, погнал редкую снежную мережу по белой земле. Дружина не стала перемещаться под шоломы. Прибывшие на конях забирались в седла. Остальные знакомыми основательно протоптанными тропами уж карабкались вверх по склонам темными цепочками.
— Ты сейчас, понятно, поскорее к жене? — игриво подмигивая, умудрился на скаку хлопнуть по плечу Святослава нагнавший его Русай.
— Да разве ее увезти должны? — несколько свысока глянул на подателя таковского предположения князь. — Это простой людин от бабы ни на шаг. Потому что ему и делать-то больше в этой жизни нечего. А ты зачем-то военную науку проходишь. Науку чисел изучал, как предков почитать, языку греков учился. Кто из волхвов тебя звезды разбирать учил? Глаголь? Ну вот.
— Не с каждым ведь Богомил захочет возиться… — вроде и в шутку, но все равно с тенью обиды обронил Русай.
— А я вот как раз к нему собирался заворотить, — и глаза Святослава наполнились светом. — Похлебать вперед чего, пожевать, и к нему. Пойдем вместе. Богомил обещал рассказать, как на гуслях наигрывать, как петь при том, дабы не просто человеческое ухо усладить, но и того Единственного, Кто не подвержен страданию, порадовать.
И чтобы еще большее уважение засветилось в глазах товарища, Святоша решил щегольнуть кое-какими речениями, слышанными от учителя, и вряд ли до конца понятыми:
— Прежде всего надобно намерение иметь. Всякий человек состоит из намерения. Ну и, смотря по тому, какие намерения, значит, имеет, того он и достигает за жизнь. Так что, да исполнит каждый свои намерения.
На высоких голых хлыстах чернобыля[495] раскачивались розовеющие яблоками снегири, а под их насестами змеящаяся поземка слизывала путаные письмена, созданные старанием их крохотных лапок. Из леса на противоположном холме вышел сохач. Его голову еще украшали огромные разлапистые рога. Он постоял, глядя пристально на проезжающих стороной конников, точно пересчитывал их, затем мотнул крылатой головой, с высокомерным безразличием щипнул веток с ближайшего куста и, повернувшись, исчез среди таких же темных, как и он сам стволов. Слева, от четко обозначенной широкой полосы замерзшего Днепра, с вершины одиноко стоящего старого дуба разносились размеренные удары дятла.
Ветер устает и новь взбодряется, темнеет, тяжелеет от поднятого им снега, взмывает над растерявшим пушистый наряд кустовником, над всполошившимися березами, над умершим в густых сосновых кронах тончайшим звоном корольков, летит с воем, с посвистом, и, будучи поглотителем всего сущего, вместе со снегом вбирает в себя все отзвучавшие слова, все изнемогшие мысли, все отцветшие чувства, все состарившиеся образы, всех Богов, и Святовита, и Велеса, и Ладу, и Дива, и маленькую Светлушу, и день, и ночь, и чешуйку еловой шишки, распотрошенной клестом… Летит ветер, спешит куда-то, да вдруг натыкается на высокую гору — в самую высь кувырком сигает, завертелся, закружился, да и просыпал все собранное на Киев-град. И дивятся люди услышанным новым словам, новым, пришедшим к ним, мыслям, незнакомым чувствам, новоявленным образам, новому Святовиту, новому Велесу, новой Светлуше, всему новорожденному миру.
— Это любезничать лучше сладким голосом, — усмехался Богомил на усердие Русая нарочно смягчать свой голос, — а для того, чтобы Непостижимому хвалу пропеть, тут важно для себя установить, через кого ты с ним говорить собираешься, и тогда уже голос налаживать. Если, скажем, хочешь, чтобы Дажьбог — Солнце-князь тебя услыхал, славу ему пой явственно, чтобы каждый звук сиял. А вот для Сварога больше подойдет глубокий голос, затаенный. Огненному Сварожичу, тому по вкусу, когда горлапанят вовсю. Стрибог бы такое пение и за пение не счел, признал бы ревом звериным, ему нравится напев ласковый. Во славу Перуна норови нежность с силою соединять. И нет им счета, разным способам-то. Так что, для отличных движений души и настроение голоса подбирай отдельное. Одного только след избагать, того, что может мил показаться разве что страховидному Нию — это такой голос, что дурно звучит. Ну-ка, Святоша! Русай! Давайте вместе!
Тело витяжеско — точно лук туго-о-о-ой, да.
А стрела ему — Сваро-о-ог наш батюшка родной.
Ты лети стрела каленая сквозь су-умрак ночной,
Прилети сквозь мрак ночной ты к свету истинному, да.
Приведи от смерти душу да к бессмерти-ию…
— Ну, уже куда как лучше! Молодец, Русиша! — совершенно по-мальчишечьи обрадовался достославный облакопрогонитель Богомил.
— Вот скажи, учитель, — важно вскинул голову Святоша и бросил на приведенного им приятеля взгляд едва ли не надменный, — ты меня всему обучаешь, а есть ли такие секреты ведовства, которые ты бы знал, да мне не мог открыть?
Богомил легонько пощипал струны лежавших у него на коленях небольших гусель, с вырезанным на них Конем-Солнцем, как известно, в незапамятные времена принесшим часть высшего Знания русским волхвам от самого Рода, затем благочестивый волхв поднял на князя свои спокойные светлые глаза, и говорил отецки ласково:
— Всякое существо в этом мире вмещает столько божественного Знания, сколько оно способно осилить. Лишнее знание столь же разрушительно, сколь и отсутствие оного. Не лучше ли осознать свое предназначение в мире и выполнить его с честью, нежели на чужое засматривать? Зачем тебе знать, как лен прясть? Зачем землеробу умелость говорить гладко? Перед бабой своей красовитничать? А вот князю, который почел бы счастьем для себя перелагать волю высшую на земной язык, следовало бы знать, что все гласные звуки олицетворяют сущность самого Сварога-творца. Звук, свистящий, как ветер, как крыло пролетающей ластвицы, подобен старшине-старинушке Стрибо. Согласные звуки мертвы, они неподвижны, как смерть, и потому посвящаются подземному хозяину, навьему правителю. Пусть же тот, кто желает овладеть словом, сумеет снискать заступничество Сварога. Пусть он будет охраняем тройной силой Стрибога.
Давно уже преодолевший приступ бестолкового высокомерия Святослав не удержался от вопроса:
— Неужели и со смертью надо любовь иметь?
— Чем же смерть не защитник? Не бывает слов без согласных звуков. Не бывает жизни без смерти. И Сварог, и Ний, созданные единым Родом, лишь части мира творений. Их сила — отраженная сила блаженного и бесконечного, внутреннего правителя всех существ, словно пространство, пронизывающего все изнутри и извне. Песнопевцу же тогда только приведется донести слова свои до вышнего слуха, когда при произнесении любого звука он не будет забывать о своей неизбывной связи со всем вокруг. Каждый гласный звук связывает вас со Сварогом. С каждым гласным звуком вы с благодарностью возвращаете небесному ту силу, которой он всечасно насыщает вас. Свистящие звуки произносите внятно, дарите их седому Стрибо от всего сердца. А согласные — дабы не сливать их один с другим выговаривайте не спеша, четко. Да обережете вы себя от безвременной смерти!
Ученики старались не упустить ни одного слова Богомила, молодые лица их при том сделались вытянутыми и напряженными, и смотрелись они столь уморительно, что степенному волхву пришлось употребить некоторые усилия, чтобы сдержать просящуюся на уста улыбку.
— Давайте «Многоликий, многообразный…» пропоем.
Зазвенели было гусельные струны голосами возвратившихся с полдня весенних птиц, да Богомил вдруг сдержал их.
— И еще. Когда вы поете, размышляйте о том, что песнь ваша — это бессмертие русского Бога. Говорите себе: «Пусть она даст надежду людям, а мне любовь неба». Попытаем свою справность?
Вновь щеглы и варакушки, зорянки и малиновки, овсянники и чечетки заливистым щебетом раздвинули и осветили мрачноватую тесноту избушки, в их сопровождении точно голос Триглава[496], властвующего над тремя мирами, заслышался с каждым мгновением крепнущий голос, — троичный и вместе с тем единый.
Многоликий, многообразный отец наш,
Ты — основа совершенного порядка,
Ты — единый свет, тепло несущий;
Опоясанный бессчетными лучами,
Переправь, блаженный, на тот берег,
Где цветы невежества не всходят.
Уже одной из ближайших весен Святославовой дружине пришлось оценить результаты того труда, каковому они посвящали себя каждодневно на Перуновом поле, довелось понять для чего учились законам оружия, зачем упражняли мужество и силу, почему наказывались бездельники, и что означали слова старших наставников — «редко кто сам по себе родится храбромужественным, а выучка и опыт горазды многих поправить».
Месяц сухый подходил к концу. Половина снега успела стаять. Оголились бугры и пригорки. Налились яровистым соком почки на ветках верб и жостеров, отчего опушки подернулись красноватой дымкой. Уже успели вернуться к родным гнездам первые грачи и шпаки. И рогатый Велес, еще недавно требовавший величать себя Морозом, в любой день готов был перерядиться неуемным Ярилой.
Пять сотен молодых витязей гнали коней к южным рубежам Руси, как обычно самым неопределенным, самым неспокойным, по причине соседицы со слишком уж переменчивыми племенами печенегов. В этом году пахари того края прибыли в Киев в особенном множестве. Но не плоды своих полей, приобретшие особенную цену в эти дни истощения прошлогодних запасов, привезли они с собой. Всем отрядом направились они к высокому терему княжескому просить о заступе. «Печенеги совсем озверели, и нет на них никакой управы, — жалились они. — Пришлите, князья, людей, пусть уймут окаянных. Ведь отымают последнее, а кто супротивится, тому хату огнем жгут, а могут и голову разрубить. Вот потеплеет, — пора землю скородить[497] придет. А что в севню[498] класть будем? Поспешайте же. А то аккурат и себе полюдья не найдете, да и нас всех погубите».
Чтобы сократить время броска, решено было отклониться от лесистой (теперь размокшей и раскисшей) Днепровской низины и ехать степью. Но разве можно доверять едва пробудившейся Леле[499], только что покинувшей свое зимнее убежище внутри одной из ее любимых берез. На второй день пути в широкой степи, казавшейся безрубежной и вовсе ничейной, разыгралась метель. Уже подзабытый Карачун восстал точно из-под земли. Ничем не сдерживаемый, привыкший к безраздельному приволью степной ветер, то угрожающе воя, то юродливо свистая, помчался в бешеной плясне, кидаясь то влево, то вправо, то вдруг закручиваясь винтом. Над самой землей понеслись тучи снега. Все живое замерло и прижалось к земле. Только на некотором отдалении наперекор стихии несколько черных птиц все устремлялось к одному и тому же месту, где, вероятно, валялась какая-то упадь. Но вот новый удар ветра, — и одна из чернокрылых стервятниц с истошным карком несется над пригнутым к самой земле быльником лапами вверх.
Снежные плети то и знай хлестали дружинников по глазам, и каждый из них не один раз успел подумать о том, что утонувшие было в распутице дороги, бегущие вдоль речного берега, наверняка замерзли, а их лесистое окружение могло бы составить некоторую преграду расходившейся непогоде. Однако перерешать поздно было.
Из пяти сотен дружинников старых было менее сотни. Святослав сам настоял на том, чтобы этот поход исполнить силами молодой дружины. Само дело на княжеском совете не было признано особенно значительным, и потому ходатайство молодого князя было удоволено. И вот княжий Бог — громовник Перун-Сварожичь доверял ему свершение первого вполне самостоятельного шага.
Не только сыновей киевских князей, но и княжичей из Чернигова, Невогорода, Пскова, Искоростеня, Полоцка соединяла Святославова дружина. От непохожих отцов родились они, в разных местах, каждый по-своему был взращен, но годы совместного жительства и общего труда не просто сплачивали их идеей братолюбия, но успели выработать ту способность к единению (когда дело касалось совместного творчества), которая все движения души, все помыслы, все действия множества сливает в многорешительную целость.
Как ни лютовал ледяной ветрище, все упрямее наклоняя лбы, неуклонно подгоняли своих лошадей витязи. Но мрачнели они лицами, все ниже склоня головы под нажимом всевластного ветра. Оглянулся на своих товарищей Святослав и тотчас увидел себя самого будто бы со стороны, запорошенного снегом, с лицом каменным, и до того ему смешной эта личина показалась, что захохотал он сквозь вихря визг так громко, так искренно, что все, кто ближе к нему были, головы вскинули, невольно растапливя смерзшиеся мысли.
— Это ж на кого мы похожествуем?! — запальчиво прокричал князь — На мясо мерзлое! Не разберешь, где воя лицо, а где лошади морда!
Отсюда, оттуда, разбивая ледяную коросту, рванулся молодеческий смех. И вот шутки посыпались так, что стало их больше, чем хлопьев снега, летящих им навстречу.
— Надо, братья, коней чаще постегивать, потому как заждались нас Яги.
— Помните, Веретень выхвалялся, я, мол, им, волчищам степным, буду косы отрубать, да вместе связывать, пока ужище в версту не совью? А сам-то дома и остался.
— Так он же ногу на учениях подломил.
— Или от теплой титьки отклеиться не может.
— Что ж, будет потом говорить: «В сшибке не бывал: рыбу громил».
— Это правда, что он баб своих очень любит. Да неправда, будто из-за них он на низость пойдет.
— Другой любви не бывает, кроме как, когда друг за друга умирает. А в дыру можно и к телке залезть. Так это ж разве любовь? Это охота!
— Ладно уже блудными речами салиться! — выкрикнул, вместе со всеми поощрявший хохотом всякое такое потешное словцо, Святослав. — Давай песню грянем!
Тотчас вовсе и не оговаривая того, пять сотен луженых глоток выдохнули разом:
То не коваль-богатырь
Мечь широкий заточил;
То не пламень-червленец
Меч булатный закалил;
То батюшка Перун
Меня силой подарил…
И ветер утих. Что ветер! Даже мороз спал. А к полдню разверзлись облака, и средь их грязно-белой снежуры воссияла над миром широкая полынья безупречной лазури. Вдруг странный голос, такой родной и вместе с тем изрядно подзабытый, наполнил окружность…
На краю небольшого наполовину утонувшего в овраге гая на старушке-осине со снесенной бурями верхушкой на оснеженном суку у продолговатого черного дупла сидел шпак и пел. Небесная синь отражалась в темно-металлическом его оперении, он широко раскрывал клюв, взмахивал и тряс крыльями, высоко запрокидывал голову, раздувая горло, и полная страстности весенняя песня все шире разносилась над удивленными зимними просторами…
Чем ближе к пограничью русской земли, тем больше радостных чувств выказывали поселяне тамошних весей, встречая Святославово воинство. Уже множество столетий эти области населяли племена, неспособные своей кровью произвести на свет княжеское сословие. Они предавались мирной трудовой жизни, и потому никогда не исчезали из поля зрения соседних народов, способных заставить их поделиться плодами своего труда. Непреложная приверженность к растворению в наслаждениях и страданиях грубого мира не позволяла обитателям этих относительно теплых мест развивать дух своего племени. Однако русский круг оставался достаточно широк, и его северная сторона незыблемо хранила соль героизма и святости.
Впрочем, вероятно, не все радовались приходу Святослава. Те, кто озабочены единственно производством потомства, стремятся иметь как можно больше скота (рогатого или двуногого), даже если исполняют все предписанные родовым законом обряды и жертвоприношения, никогда не смогут подняться над стремлением к сыновьям, над стремлением к богатству, и потому желания людей чести, людей созидания и подвижничества для них навсегда останутся непостижимыми. Все же одно различие между собой и теми, кого русский Закон называет «лучшими», они все-таки примечают. Это приятность облика. И вот, чтобы стереть эту разность, почему-то дразнящую слаборазвитое сознание, маленькие существа надевают на себя яркие наряды, они стараются подражать каким-то телодвижениям тех людей, которые пробуждают всеобщее восхищение и любовь, некоторым даже удается как-то прикоснуться к их учености… И все как мертвому припарки! Ведь можно назвать человека князем, царем, можно посадить его правителем над народами, но ежели человек этот не будет знать Того, Кто находится в пространстве сердца, Господина, Владыку и Повелителя всего на свете, он в любых нарядах, в любых палатах, с какими угодно словами на устах останется чернядью. Среди местных селян были, конечно, те, что, не слишком озабочиваясь пользой рода, вступали в своекорыстные сделки с иноплеменниками, оплачиваемые трудом соотчичей. Они-то вряд ли должны были обрадоваться появлению здесь Святослава.
И тем не менее даже самые отъявленные мироеды встречали дружину с распростертыми объятьями. «В этом году печенеги точно белены объелись, — жаловались они. — То мы с ними как-то ладили. Мы у них скот покупали. Им всякое жито продавали. Кур тоже. И толстину. Меняли. Ширинки шитые тоже. А тут обирать стали. По-воровски, нахрапом. Будто кто их подменил».
Степняки и впрямь вели себя как-то ново. Ежели прежде приходилось киевской дружине (как правило старшей, Свенельдовой) появляться в этом краю с целью привести в чувство мужскую половину отдельных родовых общин необязательного степного населения, то искать их становища приходилось не по одному дню. А тут печенеги сами выдвинулись из глубин еще холодного, но уж кое-где начинавшего несмело зеленеть поля, чтобы встретить идущих на них русичей. Это было так необычно, что те, кто называл себя детьми волка, казались исполнителями какой-то посторонней воли; и при первом же взгляде на новенькие хазарские пластинчатые доспехи печенежских вожаков, на кольчужные вставки войлочной конской брони сразу становилось понятно, чьей именно.
Княжеское призвание во всяком сражении видит смысл Божьего суда, выявляющего Правду для обеих ратей, вышедших на поле. И действительно, несмотря на разочарование одной из сторон, всякий раз Правда восходит над политым кровью полем брани. Главное, потерпевшим поражение сквозь горечь сожалений, а победителям за куражом ликования суметь расслышать ее изъяснения.
Многознаменательное для молодого князя событие складывалось так просто и столь обычным порядком, словно и не было в нем никакой исключительности, будто ход его, как и сам итог, были наперед вверены Святославу. Но даже и это озарение не пугало, не удивляло, не восхищало, но воспринималось с естественностью предназначения, ниспосланного свыше.
По величайшему столу поля вилась худенькая речушка, саженей двадцати поперек в самых полноводных местах; левый берег ее был почти гладок, а вдоль правого возвышалась непрестанно колеблющаяся на ветру стена прошлогодних рогозов и тростников, подобная трусящему цугом табуну соловых лошадей с белесыми гривами. Как видно, не слишком торопясь отдать свою голубую кровь Днепру, речушка на буро-зеленоватой скатерти, наброшенной на это неохватное почти плоское пространство, делала несколько изгибов, вдали (за спинами ставшей на поле русской дружины) самой размашистой излучиной своей обводя стаю белых глиняных хат под рогозовыми крышами, числом приблизительно в сотню. Ошуюю прибранный для бранного пира «стол» чуть накренялся перед правым тростниковым берегом речки; одесную, едва ли не на краю небозема, щетинилось некое подобие леса, рыжеватое от всходящего прямо над ним багрового лика Хорса. А на всем прочем нигде не возвышенном и неуглубленном просторстве земли лишь кое-где бородавками торчали единичные голые кусты терна или дикой розы.
Еще вчера Святослав совместно с теми из своих товарищей, кому предстояло предводить в грядущем сражении сотнями и наиболее боевыми десятками ратников, разведал готовящуюся к неминучему событию окружность.
Теперь печенеги как всегда россыпью стояли на расстоянии трех полетов стрелы от первых рядов русского войска, на равном удалении как от речки, так и от крашеного солнцем гая. Их было никак не более трех сотен, — не просто соблазнительно мало, но, скорее, подозрительно мало. Святослав отрядил несколько человек для того, чтобы договориться об условиях боя. Но едва они достигли середины поля, в сырой холожавый воздух поднялась стая пестрооперенных стрел и кривым частоколом вонзилась в оттаивающую сонную землю на пути конников, — степняки давали понять, что никаких переговоров вести они не собираются, и это также говорило о том, что их алчная заинтересованность надеется выпить воздаяние не только под бедными крышами здешних поселений.
Посыльные вернулись с полпути, и тогда рати стали медленно сходиться. Однако когда расстояние между ними сократилось настолько, что значение стрел обрело смысл, степняки, вскинули свои великолепные луки. Закричали раненые лошади. Изогнулись в ответ вересовые[500] плечи[501] русских луков, взвизгнули свитые из волокнистых трав, шелковых нитей или сыромятной кожи сильные тетивы, ринулись на врага благовонные сосновые стрелы о четырех перьях, поставленных так, что, вертясь на лету коловоротом, стрелы те, достигая цели, не то что разрывали незащищенную плоть, но и раскалывали тополевые щиты. Стороны остановили схождение. Часто и все чаще слышались выкрики то на русском, то на печенежском наречиях, организующие залповую стрельбу составлявших первую линию лучников. Печенеги по обыкновению своему стремились прежде всего изранить возможно большее число неприятельских коней. И уж некоторые из них, побежденные дикой болью, поднимались на дыбы, а то, уронив к земле голову и выгнув спину, судорожно подскакивали на одном месте, разбрызгивая рдяную кровь, хлещущую из шеи, или, ломая строй, с отчаянным ржанием уносили своих всадников по полю, не разбирая дороги. Но вот печенежская стрела достигла плеча младшего сына Любечанского князя. А другая так и вовсе кого-то на дальнем краю первого ряда вышибла из седла.
Но у волкопоклонников потери были куда существенней, и когда темно-рыжий мохноногий жеребец потащил по полю, застрявший расшитым сапогом в стремени девятый труп, степняки, повинуясь вскрику своего главаря, наспех выпустили в сторону русского войска по три-четыре стрелы, да вдруг стали заворачивать своих лошадей. Это при том, что слева к поясу у каждого из них было подвешено по два кожаных колчана, и вряд ли они успели истратить четверть из шести десятков стрел, находившихся в них.
Ободренные столь поспешным отступлением врага русичи с ликующим гиканьем кинулись ему вдогон. Печенеги же, как бы раздавленные страхом, бросались то в одну сторону, то в другую; то к реке, то от реки, и наконец сломя голову понеслись в сторону дальнего леска. Конечно, отступление противника всегда возжигает в преследователе особенную смелость, но то же самое обстоятельство гасит его предусмотрительность. Крики, топот, стук мечей об умбоны щитов неудержимой лавиной понеслись вослед беглецам.
— Стоя-ать! — взревел Святослав и сам удивился, что голосу его может быть сообщена такая громозвучность и углубленность. — Не видите, они нас в засаду ведут!
И была в возгремевшем над полем голосе князя такая власть, что несмотря на огненную досаду, высеченную застопоренной страстью (ведь каково было расстаться с мечтой об этой легкой победе!), один за другим принялись осаживать своих разгоряченных коней витязи, и равные летами Святославу, и бывалые богатыри. С нескрываемым сожалением при том продолжали они следить взором за далече уже ушедшими от них, приближающимися к, вроде бы, слишком маленькому для того, чтобы содержать в себе какую-то опасность, голышу-гаю.
— Ай, что же стоило достигнуть! В тельное[502] изрубить… — сокрушенно простонал, подскакавший к Святославу вплотную, сияющий румяной молодостью Ивач.
Святослав, казалось, не услышал его слов, мощью голоса своего соединяясь с сердцами сразу всех воев, точно говорил с великим, но единым существом:
— Не досадуйте, что злохотники ускользают! Станьте твердо, да изготовьте мечи, сейчас будет их время службу служить! Вот-вот зверь на ловца сам побежит!
И точно! Не успели отступившие степняки доскакать до леса, как его сетчатая стена принялась выплевывать точно таких же печенежских всадников в войлочных накидках, в лохматых шапках, из-под которых были выпущены то и дело взлетающие при подскоках толстые черные косы. Среди них были и оснащенные копьями, дорогими хазарскими саблями и кистенями, из-под серых и черных накидок иной раз даже взблескивали железные панцири, но большинство имело в своем распоряжении одни только луки. Всеконечно, в леске была устроена западня, куда стремились притворным отступлением заманить русичей первые три сотни печенежских всадников. Но вот им навстречу неслось удвоенное число собратьев, так что теперь вместе их должно было бы оказаться не менее тысячи. Однако выскочившие из леса (и как столь несущественное убежище могло скрывать такое количество конников?) никак не походили на людей, празднующих победу своей хитрокозненности. Они были явно напуганными и, казалось, сами только что угодили в шельмовскую ловушку. Кое на ком одежда была растерзана, а то и перепачкана кровью…
Еще вчера внимательно изучив окрестность, Святослав велел сильному отряду в полторы сотни копий до света тайно стороной обойти лес и схорониться в вытянутой узкой балке с заросшими краями, на дне которой, не догадываясь о возвращении весны, лежал глубокий снег. Это они внезапным наскоком до срока выгнали из леса затаившихся там степняков, готовившихся встретить русское войско совсем с другой стороны. Не зная о числе русичей, да и не имея ни малейшего навыка сражения вне открытого пространства, печенеги, будто всполошливые тетери, выпархивали из своего неверного укрытия, но тут же наталкивались на летящих навстречу собратьев, что приводило к полной безалаберщине как в строю, так и в их сбрендивших сердцах.
— Русиша, заходи по левую сторону! За реку их не пускай! — прокричал Святослав своему сотнику и, то и дело осаживая Воронка, возбужденного от повисшего над полем опьяняющего шума, воззвал к оставшимся воям: — Пока в смятение обращены бабарихи длинноволосые, ударим мечами, ударим копьями! Зажмем их с трех сторон, чтобы не могли их выручить мощные луки, иссечем чужеядов! Доверяюсь жару ваших сердец и на силу ваших рук уповаю! Правда рассудит, сыны мы или не сыны Громовника-Перуна! С любовью начнем сечу, подкрепляя друг друга!
Бросился князь, исполненный духовного пыла, вперед, прикрываясь своим круглым багряным щитом от печенежских стрел. Бросились вослед за ним его товарищи.
И сошлись ищущие друг другу смерти мужи. Но если чего и стремились избегать степняки в бою, так это рукопашной схватки. Ибо как же им было не знать, что даже заслоненное кольчугой либо чешуями панциря хрупкое тело степняка никак не способно было противостоять русскому дородству, ежели прежде не было то истощено частыми ранами от дальнолетных стрел. Однако нестойких телом печенегов отличала нечеловеческая верткость, подобно стае ядовитых шершней разлетались они во все стороны от взмаха меча, но тут же вновь собирались воедино, чтобы направить свои каленые жала на прежние цели.
Только личный пример вождя способен поднять рать на подвиг. Но вряд ли влияние самоотверженного деяния будет сколь-нибудь долгосрочным, когда причиной его стала бы одна только рассчетливость, а не естественная радость творчества. Определил для себя князь достойного противника — выделявшегося крупным телосложением широкоплечего кряжа, уже не юношу, но мужа с сединой в черных туго переплетенных красными кожаными шнурами косах, судя по доспеху железному, а не бедняцкому войлочно-кажаному, великолепной розовой лошади[503] и ладно пригнанной хазарской сбруе на ней, безусловно, одному из вожаков степной стаи. Держа наперевес саженное копье с широким белым пером наконечника, Святослав, готовя себя к затяжной и многотрудной схватке, ринулся на печенега, а тот, заприметив несущуюся на него судьбу, ловчась уйти от ее удара, стремительно повернул свою розовую красавицу, но та почему-то не сделала немедленного прыжка, и правый бок печенега, прикрытый разве что кожаными ремнями, соединявшими железные пластины на груди и спине, оставался открытым целое мгновение. Но этого мгновения оказалось достаточно для того, чтобы копье Святослава успело настичь вожделенную цель. Печенег замертво повалился с коня на землю. Тотчас все русичи, кто был очевидцами этого свидетельства ратного одушевления их вождя, огласили поле криками, подобными крикам барсов, и кинулись в сечу.
Как могло сотвориться то, чтобы сей матерый степняк мог убояться Святославова копья, как получилось, что не успел ответить встречным ударом и тем самым обусловил столь скоропалительную развязку? Но у Святослава не было времени, чтобы задуматься над этим, — крылья вдохновения сочетали его с самой душой возрастающей бури.
Буря набирала силу.
Там Православ, воспаленный душевным подъемом своего вождя, забросив за спину щит с торчащими в нем пятью стрелами, выхватил из ножен, болтавшихся при бедре, меч и соединил его с вражеской саблей. Чтобы клинок меча не оказался перерублен, принимая удары на сильную его часть[504], Пересвет все ближе подбирался к супротивнику, и, выждав благоприятный момент, сжав костяную рукоять, что было силы обрушил меч на выю печенега, — срубленная голова, теряя шапку, разбросив в стороны вороные косы, поверглась наземь, а задержавшееся в седле тело, исторгающее из перерубленной алокровной жилы пунцовые струи, понес в гущу лютеющей брани ошалелый жеребец.
А вот Ольгрет в забрызганном кровью простецком шлеме, склепанном из четырех стальных лепестков, напружился, нацеливая стрелу, но меткий печенежский срезень[505] шутя разорвал тетиву его лука, пестрого от берестяной оклейки. Он делает несколько скачков на коне в разные стороны, сбивая прицел столь верному стрелку, но еще одна стрела с бронебойным граненым клювом, прилетевшая совсем с другой стороны, с такой силой ударяет в шлем, что Ольгрет на какое-то время обеспамятует, и тут бронзовый кистень доканчивает дело граненой стрелы.
Точно бледно-сизый степной лунь распластав полы заячьего тулупа, больше не удерживаемые разрубленным ремнем, несется над землей десятский Могута. Единственно чекан[506] остался у него. Но не отчаивается Могута, — одной стороной орудия своего шеи печенежские рубит, другой — их башки расшибает. А то просто схватит вражину за что придется, стащит с лошади и ну его копытами своей сивки топтать.
А это кто с отрубленным ухом и ужасом в глазах бесславно несется прочь от обагренного кровью поля? Неужто русичь?!
Позор слабодушных и отвага отчизнолюбцев, пыл братолюбия и беспамятство неукротимого бешенства, могучие мечи, изрубленные руки, победные клики и предсмертные стоны, потоки крови, кони — каурые, вороные, буро-пегие, треск и скрип, свист стрел и стук щитов, все сплавлялось в красноречивую песнь кровавого застолья, в которой все отчетливее распознавались подголоски Карны и Жели[507].
Но не для княжеских ушей голоса чернокрылых плакальщиц. И не потому глухо к их сердцещипательному вою богатырское сердце, что не знакома ему боль, а потому, что способно оно быть выше боли. Ибо неподдельное княжество знает, что не должно скорбеть сердцу, когда свивает нить грядущего Судьба-Макошь, поскольку одна она решает, достигнет ли какой человек замышленной цели или прахом пойдут все его притязания. Так что остается мыслящему человеку, расспросив у высших сил о своем назначении, честно и прилежно претворять небесные предначертания в земную жизнь. И может ли что быть важнее для князя, нежели блюсти достаточность своего племени? Ведь с некоторых пор ни одному народу нет смысла и помышлять о праве процветания, если это право не охраняется силой оружия собственных князей.
Борзая сулица вонзилась в бедро Святослава, но тот выдернул копьецо из раны и воротил хозяину. Все произошло так неожиданно, что печенег не успел придумать ничего лучшего, как заслониться луком. Чермное от крови острие сулицы рассекло лук, окропив смуглое скуластое лицо красной рябостью. Решительно отшвырнул обломки оружия печенег, но тотчас в его руках возник русский меч.
Кольнув острием меча своего коня, он, ликуя, бросился навстречу еще более ликующему Святославу, несущемуся навстречу с развеселым кличем:
— Ихма-а! Люблю боготыря-а хоть и в пе-че-неге!
Словно в удалой пляске принялись супротивники кружить на конях один вокруг другого, то и дело сходясь и осыпая друг друга мощными ударами мечей и разудалым хохотом. Скоро печенег надвое расколол щит Святослава, но и русский князь вышиб из рук врага стойкий заслон. Кто знает сколько кругов протоптали витязи, сколько раз их мечи праздничным звоном подкрепляли громовой шум битвы! Уж выбивались из сил их тела, начинали изнемогать их сердца, когда услыхал Святослав рядом с собой прощальный рык умирающего Вышезара, и будто молния пронизала его. Сам обращаясь молнией, обрушился Святослав на своего зложелателя, — никогда прежде незнакомая сила преисполнила его волю, и упавший на плечо печенега меч разрубил того до пояса. Но это было… невероятно! Ведь Святослав знал, что у него просто по молодости лет не может быть потребной для такого удара телесной силы, и объяснить ее пришествие можно было разве что вмешательством горних сил. Впрочем слишком краток был миг того помышления, немедленно заслоненный рокотом неутихающей битвы.
Те, кто видят поражение своих верховодов, невольно теряют надежду на успех, и бегство начинает представляться им единственным условием будущности. Однако печенегам бежать-то было и некуда. Зажатые с трех сторон они вынуждены были принимать столь немилый им ближний бой. Впрочем даже крыса, загнанная в угол, оказывается приневолена осознать, что ей не остается ничего другого, кроме смелости. Что же говорить о людях! Если отступать некуда, то, как говорится, страх берется за оружие. Оттого-то теперь вроде бы обыкновенно пугливые степняки прямо на глазах наливались силой и дерзновенностью.
— Дайте им дорогу! Сокол! Олель! Дайте им уйти, пусть к речке дунут!
Такие наказы выкрикивал Святослав, с трудом направляя израненного стрелами очумевшего от боли Воронка в ту сторону поля, где в некотором его понижении сверкала петлистая речка. И действительно, открытый путь к отступлению — слишком высокое искушение, чтобы от него возможно было отказаться с легкостью. Когда же поддавшись соблазняющей слабости войско предастся бегству, обреченность неминуемо становится его уделом.
Расчет князя оказался верен: перемученное тяжкой сечей степное воинство, обуянное бедственной готовностью, ринулось в казавшуюся ему спасительной брешь, вдруг возникшую в неприятельском окружении. Один за другим скатывались под гору печенежские всадники, стремясь скорее кинуться в ледяную воду речки, дабы достичь пустынного и безмятежного (подумать только!) левого ее берега. Но что такое человеческие упования? Широкие твердокаменные копыта короткошеих длинных и приземистых лошадей вязли в желтой глине пойменной луговины, затопленной талыми водами. Тут-то и настигало легковерных и корыстолюбивых настоящее воздаяние. И всегда невозмутимый свет очей Суда и Судиниц[508], отражаемый то и дело вскипающей рекой, тысячью тысяч скользящих отблесков был прикован к фигурам сражающихся и бегущих, к их размазанным от страха или пышущим радостью лицам, этот небесный свет вспыхивал крохотными солнцами на остриях их клинков и в зерцалах глаз, рассыпался световой рябью по темным шкурам встававших на дыбы пораненных коней, зажигал высокие столпы взметенных брызг.
Когда последние уцелевшие степняки растаяли в синюшной дали, Святослав почувствовал, как странно кренится под ним Воронок, и только лишь успел соскочить с седла, как тот рухнул, где стоял, и тут же испустил дух. Князь кликнул людинов, с окончанием битвы появившихся на поле, велев им, собиравшим тела русичей и добивавшим раненых печенегов, оттащить к месту тризны и останки его коня. А сам вместе с товарищами отправился собирать то оружие, какое еще возможно было поправить.
Разве что година унеслась, как только выезжали на поле витязи, но человек измеряет время событиями, и потому, верно, не для одного Святослава в минувший срок было вложено десять таких сроков. Князь склонился над распластанным молодым печенегом с отрубленной кистью правой руки и рассеченным животом, склонился, чтобы поднять наполовину прикрытую его отстрадавшимся телом перепачканную землей и кровью усмиренную кривую хазарскую саблю, и тут ощутил нестерпимую боль в ноге. Тотчас заныло плечо. Залилась огнем голова. Но сквозь эту боль, сквозь вдруг вселившийся в уши звон и едкий туман перед глазами внимание Святослава все настойчивее призывало какое-то махонькое неопределенное синее пятно в локте от навсегда оскалившейся головы печенега. Святослав смахнул набежавшие со лба на ресницы тяжелые капли крови… Точно подарок неба средь взрытых конскими копытами комьев желто-бурой земли чудесным образом нетронутый глядел в вышину маленький цветок с лепестками цвета грозовой молнии — Перунов цветок[509] или богиша, как его называли в этих краях — первое свидетельство неизбежной весны.
Двадцать семь молодых русских богатырей сложило голову в этом побоище, но степняков здесь полегло девять раз по двадцать и еще шесть, среди которых было сорок и два из числа отпрысков печенежских верховников. Когда русь собрала погибших своих орлов, дружина разделилась надвое: одна половина, предводительствуемая теперь чаровниками и зеленщиками[510], осталась присматривать за тяжелоранеными, а другая, — уложив тела на повозки (частью из числа обозных, частью взятых у поселян), потянулась в глубину степи, подобная бесконечному темному извилистому подземельному Змею-Ящеру.
Там, на самом краю небоската едва проступал на синеве небес синий холм. Туда, в серо-голубую даль полз погребальный «Ящер». Тридцать подвод с дровами тащил он на своем хвосте. И тридцать — с очеретом. Непросто было в короткий срок собрать у насельников этой местности, столь скудной древесной растительностью, необходимое количество сухого дерева. Но еще одно свалившееся затруднение оказалось куда сложнее разрешимо. Молодой волхв Прозор, сын Благодара, вот только получивший от русских мудрецов дозволение самому проводить некоторые обряды и пожелавший сопровождать дружину Святослава, оказался в числе раненых, — печенежская стрела с тяжелым наконечником, подобным долоту, предназначенная скорее для пробивания шлемов и щитов, угодила ему в бедро, с легкостью раздробив кость.
Хоть и говорит Знание, что постоянно размышляя об истинном волхв избавляется от грехов, страстей и страха, словно змея — от старой кожи, достигает священного одиночества и полного освобождения, но слишком молод был Прозор и потому вместе с обозными бегал — подносил сражающимся витязям новые щиты взамен разбитых, тут-то и настигла его вражеская стрела. Но как же без слова волхва проводить товарищей своих, своих возлюбленных братьев в светозарный мир, где обитают существа нечеловеческой природы? А в этом равнинном краю проще было сыскать кукушечье гнездо, нежели волхва увидать. Здесь жили очень трудолюбивые люди. Почти каждый год они собирали горы всякого жита. В их небольших дворах росли сладкоплодные груши и черешни. На грядках созревали обильные огородные плоды. Если держался мир со степняками, у них было много скота. Среди обитающих в этих весях землеробов без труда можно было набрать немало отличных бондарей, ткачей, кузнецов, горшечников, но не было среди них волхвов. Нет, какие-то доморощенные колдуны-шептуны у них конечно же имелись. Однако жизнь духа здесь настолько обескровилась, что едва ли не единственным на всю степь человеком, чьим взглядом было Знание, оставался Гостомысл. Но тот безотлучно пребывал на Варяжском острове, до которого было боле ста верст.
— Святоша, тебе достается с батюшкой Перуном говорить, чтобы встретил наших братьев на небе, чтобы при себе оставил, — так стали говорить Святославу его ратники. — Все знают, что Богомил обучил тебя всем премудростям, какие только доверил Бог людям, так что…
Двадцать семь костров было поставлено недалече от кургана, казавшегося теперь поднебесной горой, сочетающей все три мира. На сложенные правильными высокими рядами дрова возложили погибших витязей (для их облачения соратники отдали самые красивые свои вещи), а вокруг все обвели крадой, из которой саженным тыном поднялись вязанки сухого очерета. И были слажены как бы ворота в этот городок смерти.
Вышел к этим воротам Святослав, стал перед ратью, заглянул в усталые глаза своих сотоварищей и так повел свою речь:
— Все, что только бытует в этом мире, пусть самое пользительно и казистое, все рано или поздно будет съедено смертью. Никого она не побережет, ни смельчака, ни презренного изменника. Что же сбережется? Есть ли что прочнее костей и железа? Есть ли у человека что-то, что не оставит его и после смерти? Светлое имя остается. Не то, что дано ему отцом-матерью при рождении, а то, какое стяжал он за жизнь. Имя беспредельно, имя необъятно и неоглядно, безмерно, как русский Бог. Всесилием имени обретает человек бесконечность.
Князь замолчал, потому что мертвые за его спиной слишком большую власть взяли над его юным еще малоопытным сердцем. Но ради живых он вновь возвысил свой голос:
— Словно предбудущая жертва приходит в мир всякий смертный. Когда же он совершит все, что сможет, его отдают погребальному огню, — и жертва свершается. Но только через нее, любимые мои общники[511], нарождается новый человек — человек, покрытый сиянием. Наши братья уйдут за края смерти и узрят безупречное, и будут жить в блеске молнии… Разве не этой награды чает всякий князь на земле русской?
Сам ли он, Святослав, сын Игоря, произносил эти слова, или кто иной, невидимый и всесильный, говорил его устами? Как тогда, с разрубленным до пояса печенегом, легкий ветерок подспудного удивления овеял его сознание: «Ужель я так могу?» Но неистощимые образы действительности тут же вновь завладели им.
Отобрав из числа отличившихся витязей семерых человек, князь вместе с ними под приглушенное бряцание мечей о щиты, создаваемое окружающими ратниками, переступил порог, разделяющий эти два столь бесконечно отдаленные и так тесно переплетенные мира.
По ту сторону очеретовой ограды над каждым изгибшим витязем они сложили из дров некое подобие двускатной крыши. После того немедленно был высечен огонь и погребальные костры зажжены. Перейдя назад сверхъестественную черту, князь вновь оказался во владениях Жизни. Как и любому, по рождению и образу жизни соединенному с княжеским долгом, Святославу хорошо были знакомы те скупые и вместе с тем громадные слова, какие в тревожно-торжественнные минуты, пока разгораются поленницы, посылает волхв душе всех существований. Но опять же, произносимые сейчас им самим, они, казалось, существовали соверщенно независимо от его самоличных воли и мысли.
Двадцать семь сынов твоих, досточтимый Род,
Послужив тебе, собрались домой,
Собрались домой в край заоблачный;
Солнечным щитом Хорса жгучего
Заслонен от людей лик бессмертного,
Лик бессмертного, настоящего;
Ты открой себя, Род возвышенный,
Сыновьям своим — верным русичам,
Пусть увидят они образ истинный.
Вот преисполненные священной скорби сильные голоса поддержали слова князя.
Навек их духу бессмертное дыхание,
Навек их телу в пепле скончание,
Навек нашей памяти их имена.
И уже согласный хор гремел над степью.
Слава Богу русскому! Слава Роду вечному!
И в жизни, и в смерти слава тебе,
Да исполнится воля твоя!
Когда же краснокрылое пламя взметнулось над погребальными кострами, с севера, юга, с востока и запада была подожжена тростниковая крада, — высокая стена пышного яркого-яркого огня заслонила свершающееся великое таинство от человеческого взора. Невероятный жар той буйно зыбящейся ослепительной стены заставил отступить выстроившееся полукольцом собрание. Безудержный степной ветер так и так хлестнул по жадному пламени, вдвое, втрое увеличивая его. Черный дым рванул в синеву, раскатился по земле, полетел к побледневшему солнцу.
— Пусть их речь превратится в огонь, пусть их дыхание станет ветром, пусть из глаза войдут в солнце, разум — в луну, слух — в страны света, душа — в пространство, пусть их волосы обратятся травой и деревьями, пусть их семя оплодотворяет землю дождем…
У подножия рукотворной горы бушевал пылающий четыреугольник. Ветер, продолжая раздирать, разметывать, рассеивать клубы черного с просинью дыма, переливающего оттенками сизариного оперения, все обозримое пространство на многие версты вокруг окутал белесовато-голубой пеленой. Огромная степь молчала. Лишь настойчивый свист ветра да еще дальние замирающие короткие свисты первых жаворонков над замершей зябнущей землей. А, может быть, то были уже едва различимые грубым человеческим ухом голоса освободившихся душ?
Отец, переправляющий на тот берег,
Род, знающий все пути,
Веди их от небытия к бытию,
Веди их от тьмы к свету,
Веди их от смерти к бессмертию.
Когда же костры догорели, и в белой пушистой золе перестали навертываться огненные капли, витязи собрали драгоценный пепел в горшки. В озаренной вновь побагровевшим солнцем западной части кургана было вырыто значительное углубление-уступ, куда и был выложен пепел вместе с ратным оружием храбрецов. Затем кургану была возвращена прежняя ровность, после чего витязи русские, кто имел шлем — шлемом, кто нет — шапкой носили на вершину кургана землю, пока верщина его не поднялась над плоской землей еще на полторы сажени. Тогда на самой макушке насыпи водрузили затесаный на конце столп с вырезанными на нем именами павших, и в надвигающихся сумерках не знавшие отдыха воины двинулись в обратный путь. Здесь в прямой близости с неверным соседом невозможно было поставить ни одного погоста, становища, ни надежной крепостицы, в которой завсегда могли бы обретаться пять-шесть десятков приглядывающих за порядком воев. Поэтому, чтобы не изводить остатки сил на устройство стана, решено было разместиться в том самом поселении, обведенном изгибом реки, разумеется, выставив сторожевой надзор.
Уже возле кургана Святослав почувствовал, что боль от наскоро умытой отварами зеленщиков и перевязанной раны на бедре сделалась более резкой, к ночи она умножилась многократно, и голову будто жар охватил. Сквозь волны неотвязной боли то улавливая запахи сенной подстилки, домашней скотины, воска, то вновь теряя их, сквозь томительное полузабытье князь досадовал на уступчивость собственного тела перед наглостью немочи, ведь для прощания с погибшими собратьями необходимы были еще хотя бы два дня: для тризны и братчины. И коль скоро дружина доверила ему… Но тут образы дневных происшествий и ночные призраки зачинали мешаться, обмениваться разновидными частями, составляя вовсе невозможные образования. Вот скачет навстречу, высоко вскинув саблю, печенег, все ближе, ближе… А лицо-то у него вовсе не печенежское. Лицо… Свенельдово. Мыкнул жеребец под ним коровьим голосом, — и сменилось у седока лицо, — видит князь мать свою Ольгу. Толстые желтые щеки от скачки трясутся, короткий рябой нос трясется, глаза скачут, и все это как-то вытягивается, сжимается и претворяется в маленькую ряшку Элиезера, которую тут же готовы сменить сотни, тысячи еще каких-то безвестных лиц, рож, харь. Замахивается тот многоликий всадник сверкающей кривой саблей… и полуторасаженным копьем, и мечом обоюдоострым, и камнем, и топором, и горящей стрелой, а у Святослава в руках один лишь чекан. Только-но вознес он его, чтобы удар отразить, как грохнул-тарарахнул, прокатился во все небо гром, и от одного того звука отвалилась у печенега голова. Пала голова наземь, но не смыкает вежд, — таращит глазища, рот кривит в поношениях, а косы ее черные вдруг зашевелились петлисто. И уж не просто голова с косами, а змей-зверь Василиск у ног русского князя корчится. Без рук, без ног, без плеч, шипит, то и знай ядовитое жало заголяя: «Одна нас мать родила. Тебя — для того, чтобы меня сгубить. Меня — чтобы тебя извести». Все мрачнее тучи, все гуще мрак. И видит Святослав, чем темнее становится вокруг, тем скорее растет перед ним тот змей не человеческой и не божественной природы. Пока мешкал князь глазам своим не веря, поднялся змей над всей землей, — хвостом чешуйчатым все реки перегородил, дыханием смрадным все звезды закоптил, телом холодным всю землю обвил и ну насмехаться: «Не желаешь ли, князь, сразиться теперь со мной?» И пасть зубоскалую уж разинул. Видит Святослав, что в руках у него один чекан, и хоть разумеет, что орудием этим такого великана не сокрушить, очертя голову на ненавистника бросается. И что за чудо! Как взмахнет князь чеканом, — тот синим огнем небесным наливается. И от света того все вокруг светом преисполняется. Князь змея-зверя огненным чеканом охаживает, а тот плюется — разящий пламень то градом, то сырым туманом погасить пыжится. Шипит змей Василиск, ожесточенней на князя набрасывается, да только от блеска молненного сам-то все меньше и меньше становится. Вот последний раз огрел его князь, — и отлетела башка от содрогнувшегося в последний раз тулова. Вновь повели освобожденные вилы-берегини светлые реки, вновь засияли на небе ясные светила… Подошел князь к разбитой голове змеевой с застывшими мертвыми зенками, чтобы зашвырнуть эту дрянь куда ворон костей не заносил, да вдруг выскочило из той головы ядовитое жало и уязвило его в ногу…
И вот уж образы начинали утрачивать четкость очертаний и в их причудливости таяла всякая осмысленность. Но сквозь эту дрожь сознания, обольщающую дремливые разлаженные нескончаемыми телесными страданиями слух, зрение, обоняние, даже осязание и вкус, одна мысль всплывала с ослепительной отчетливостью: завтра не смотря ни на что необходимо вести дружину на тризну.
Однако упованиям князя не суждено было сбыться. Утром он не смог стать на ноги. Так что, без него у подошвы кургана состязались между собой русские витязи и в стрельбе, и в метании копий, и в умелости владения мечом. Да и поминальная трапеза на следующий день также без него протекла.
Молодость богатырю лучший лекарь. Не минуло и седмицы, как свежая солнечная сила вновь наполнила тело и обнадежила душу Святослава. Жгучесть подсохших ран несколько сникла, и ясность рассудка обрела природную степенность.
Определяя своих воев на ночлег по дворам того уличанского селения, недалече от которого содеялась кровоточивая сшибка, Святослав велел им занимать только риги, клети да сенницы, чтобы не утеснять природных жителей той стороны, которых в иной курной хатке набиралось свыше дюжины. Для себя князь никакого потворства устраивать и не думал, поскольку не учен был вилять умом, как пес хвостом. Однако когда сельчане прознали, что лихоманка пораненного князя захватила, а он на соломе лежит, сами пришли настоять, чтобы его в хату перенесли. Чаровники, что в тот час над Святославом мудрили, решили, что это не будет ослушанием княжеского слова.
И вот теперь вновь с проясненным взором соколиных глаз Святослав сидел на неширокой шаткой скамье и, пользуясь минутой временного затишья, рассматривал скудную, но вместе с тем жадную обстановку простецкого жилища. Орда больших и малых горшков репкой, кринок, кашников, рогачи для вытаскивания их из печи, большая разливательная ложка на крюке, кривая квашня — кадка-дуплянка, прикрытая лоскутом толстины, белые от помета пустые плетеные клетушки для содержания зимой домашней птицы, коромысло, деревянные и плетеные коробья (где, как видно, хранились собранные многими жизнями сокровища), печь с черным челом[512], а над ним на шестке дрова сушатся… Спиной к печи сидела крепкорукая, крепконогая молодуха с щекастым мальцом на коленях и, вывалив через широкий ворот большую раздутую от молока смуглую сиську, кормила младенца, припевая потешку.
Тюшка-тютюшка,
Ты ж моя пичужка;
Тюшка-тютёшка,
Овсяная лепёшка…
По временам молодка взглядывала исподлобья на Святослава, при этом смущенная и вместе с тем чувственная улыбка коротко вспыхивала в ее блестящих глазах, тут же вновь прячущихся под шелком настоящих собольих бровей. Одета она была тоже чудаковато: при простой холщовой, даже не пошевной, рубахе и наброшенном на плечи старом козлячьем тулупе на ней была очевидно праздничная многоцветная панева, а в ушах длинные медные серьги, а на красивой голой шее несколько монист, среди которых выдавалось одно, — мелкого сероватого жемчуга, добытого из речных перловиц.
Молодая матка вновь бросила на князя полный уверенности в собственном очаровании взгляд, может быть, несколько более смелый, чем прежние, отчего Святослав, застигнутый врасплох — не успевший отворотить заинтересованных глаз, невольно подернул плечами и, чтобы хоть как-то прикрыть возникшую неловкость, спросил:
— Что… малец растет?
— Возрастает, — явно празднуя победу, с лукавой простотой отвечала улыбчивая бабочка.
В этот момент дверь хлопнула, и, шлепая продранными рогозовыми пленицами, в хату вступил крупный и крепкий старик, отец или свекор молодайки.
— Ты что это, Дарка, вывалила?! — хрипло рявкнул он на нее, смущенно озираясь на гостя, то и дело приглаживая снятой белокрапчатой сусличьей шапкой довольно длинные вчистую седые волосы. — Может, князю-то противно на твое вымя глядеть.
— Так что же, дитю с голоду помирать? — не лазая за словом в карман умело огрызнулась мамка.
— Помира-ать! — брюзгливо передразнил ее старик. — На-ка вот, прикройся.
И он, подхватив кусок холста, покрывавший квашню, швырнул его в смугло-румяное сладкое лицо Дары, и тут же, утратив к ней всякий интерес, горячо заговорил с гостем:
— Все сказал. Ты, князь, жди, сейчас приведут.
Долго ждать не пришлось. Дверь вновь захлопала, загудели в тесных сенях широкие раскатистые мужские голоса, и вот в окружении нескольких русских витязей перед Святославам предстал такой же молодой, как и он сам, смугляк-печенег с очень блестящими продолговатыми глазами. Уже по его облачению, странно сочетавшему цветные шелка, затканные золотыми и серебряными нитями, с простым войлоком и смурыми мехами степного зверья, можно было безошибочно сказать, что это вожак или отряженный для важного собеседования сын степного вожака.
— Меня называй Куря. Моя дедушка сам Итларь! Я пошел говорить: «Мы не хотели быть много крови». Пусть волк меня карает, если говорю обман! Это весь Борил. Борил разговор с хазары через Варух[513]. Хазары дали. Он тайна многие люди идут тоже. Мы не хотели быть много крови. Борил теперь нет. Много смелых людей тоже нет. Борил разрушил много наших людей.
Печенег помолчал. Однако его лицо, точно натянутое на камень, оставалось вовсе неподвижно, и невозможно было угадать, какие чувства скрываются за тем самообладанием.
— Мы хотим любовь. Я принес тебе много. Принес еще круглые деньги. Еще мы даем все жены и все дети Борил. Пусть волк карает его! Мы хотим любовь.
Особенно доверять искренности слов печенега, может быть, и не стоило, но в том и не было значения. Конечно, вряд ли этот самый Куря вовсе был в стороне от ныне опрокинутых замыслов своего сородича Борила. Но уже хорошо, что в его лице значительная часть степного племени идет на мировую, с одной стороны обозначая тем самым некоторый раскол в своем кругу, с другой — обещая хоть на какой-то срок передых здешним уличанским семьям, за который, даст Род, они успеют вернуться к прежней достаточности, а значит и плодовитости.
Вытолкал на двор дочку с младенцем старик, ушли витязи. Для того, чтобы ничто не могло помешать предварительным переговорам, Святослава и Курю оставили наедине. Как то происходило со времен создания мира бесконечное множество раз, два встретившихся несходных существования, две складки, два норова изучали друг друга, приближаясь, чтобы рассмотреть детали, отдаляясь, дабы охватить сознанием явление целиком, как бы выполняя сакральный боевой танец. Слова их прикасались к предметам и явлениям вполне обыденным, но на том поприще, где не было вовсе никаких предметов, там, где ни на миг не прекращается всеобщая всесветная битва, вершились смыслы иной природы.
Сводя стихии, рождая горы и бездны, учреждая законы и науки, создавая и уничтожая неисчислимые сонмы существований, Богов и людей, животных и растений, мужчин и женщин, волхвов и пахарей, какие цели преследует блаженный и бесконечный по своей сущности Род? Кому же под силу восприять такое? Да возможно ли, чтобы часть оказалась равна целому? Разве что в том случае, ежели она сама станет целым. Ведь пока существуют части, они пребывают в борении между собой, но когда части перестают быть различимы, возникает целость.
Однако слишком большой труд требуется для того, чтобы научиться видеть, слышать, думать и размышлять только о главной сущности отданного нам в постижение, и потому пока Святослав только всматривался в избурачерносерый мех на плече своего собеседника, вслушивался в непривычный его говор, вдумывался в обманчивые смыслы его слов, лишь предчувствуя открытия будущего.
— А полонян я тебе не отдам, — говорил князь, ухмыляясь насмешливо. — Если хочешь, давай на тех моих витязей сменяем, которых Бориловы люди пленить смогли.
— Они не смогли… — сопел Куря.
— Вот видишь! — торжествовал Святослав, вперяя негнущийся взор в каменное лицо печенега, и тот невольно отводил продолговатые свои блестящие глаза куда-то в сторону. — Мой ратник, окажись безоружным, ножом себя жизни лишит, если видит, что схватят сейчас. Нет, не отдам. Да и тебе чего за них вступаться? Не сдюжали ратного, пусть другой труд испытают.
А вечером того же дня, когда все семейство оной хижины, состоящее из старика со старухой, их дочери с тремя детьми (зять-влазень[514] несколькими днями ранее отбыл в дальнее село, выменять что-то там недостающее для близкого сева) и снохи-вдовы с сыном, когда вся эта орда собралась вместе на столь тесном участке, и без того тяжелый воздух сделался густым и, пожалуй, вязким. Старуха с дочерью и самыми малыми детьми уж забралась на полати, долговязая сношенница вытянулась на скамье, но на невысокой скрыне, с которой сквозь вековую копать времени смотрели полустертые грубо намалеванные красные цветы, оставался сидеть дед, с двух сторон подпертый угловатыми плечиками шестилетнего внука и внучки двумя-тремя годами постарше. Еще один малец, годов девяти, присаживался у их ног на корточки, поскольку время от времени ему приходилось бегать к печке с тем, чтобы взять из бабурки[515] уголек, раздуть и, приложив к его зарумянившемуся боку очередную лучинку, зажечь ее на смену угасающей прежней.
— Еще одну! Деда, еще одну! — заныли дети тотчас же, как только стих приглушенный гуд степенного голоса, зная по опыту, что того и гляди слово дедугана из разымчивого сделается суровым и немедленно отошлет их спать.
— А спать?
— Не-а! Нет! Еще нет! — с удвоенной запальчивостью запищали дети, так что с печи прилетело досадливое ворчание.
Однако, похоже, как раз недовольное брюзжание старухи и подвигло деда еще на одну сказку.
— Только ж коротышку.
— Нет, нет! Длиннышку! Длиннышку!
— Ну полно вам, цыц!
Вдруг прямо над крышей загудел гром: сперва затаенно и как-то шепеляво, а потом вдруг в щель волокового оконца брызнуло синим светом, да тут же так грохнуло, что сонные бабы на печи подскочили, а малявка заныла, но тут же была убаюкана матерью.
— О! Славное дело, — обрадовался старик, — коли первый гром рано по весне — урожаю быть справному.
Дети затихли, Святослав, усмехнувшись, отвернул голову, стал смотреть в низкий прокопченный потолок, над которым разыгрывалась небесная битва, размышляя о том, что все-то приметы у простецов к урожаю, к морозу, то к засухе или дождю, все имеет касательство к хозяйствованию, и почти ничего, что относилось бы к какой-то другой стороне человеческой жизни.
— Так вот, жили-были себе человек и баба, и было у них, значит, два сына. И еще дочка. И была в их доме достаточность, а только кто ж это станет уповать на то, что уже есть? И велел отец своим сыновьям идти еще новое поле орать, потому как хлеб лишним не бывает. А братья и говорят: «Кто же нам ество туда принесет? Сестра?» А сестра говорит: «Я до нового поля дороги не знаю». А братья говорят: «Ты иди по дороге прямо, а как до росстани дойдешь, так смотри, на которой дороге будет солома лежать: мы, как идти будем, станем за собой солому трусить». Вот собрала мать дочке в крошню[516] всякого брашна, забанца в горшок налила, каравайцев[517] два десятка положила, а, может, и больше, потому как достаток в их доме был, сметаны кринку, сала, и пошла девка из дома. А недалече от того поля, куда девка братьям ество понесла, стояла гора. В той горе щель была глубокая, а в той щели жил змей о шести хоботах. Узнал он, что девка братьям обед понесла, взял он и всю солому, какой те свою дорогу означали, на свою дорогу перестелил, которая, значит, прямо до его логовища вела. Шла, шла девка, дошла до росстани, видит, по одной дороге солома насыпана, она по ней и потопала. И пришла к горе и говорит: «Куда это я пришла? Где мои братья?» Выходит к ней из норы змей о шести хоботах и говорит: «Забывай скорее братьев своих. Забывай отца с матерью, все дела досюльные. Будешь у меня счастье иметь необлыжное[518]». Воротились братья домой голодные. «Где, — говорят, — каравайцы, где наше сало?» Мать говорит: «Сестра давно вам понесла». «Эх, — братья говорят, — это ее змей проклятый утащил. Пойдем, будем у змея сестру отымать». И пошли они к тому самому змею…
Неторопливо под треск лучины, под переливчатый бабий храп, под возню кур в прирубке за стеной, под переметчивое гудение неба сказывалась сказка, сказка о том, что лишь борьбой оправдано всякое житие. А пока в трехсаженной хатке, дремливавшей в окружении сенника, амбарца, хлева, мыльни и погреба с напогребницею, выявлялось значение, самая сущность старой сказки, тот же толк, тот же дух привычно проявлял себя в каждой крохотке соседственной вселенной.
Растения, разбуженные теплом воротившейся весны, расправляли смерзшиеся корни. Бледные ростки, обуянные могучим порывом оживления, разламывали крепкую земляную скорлупу с тем, чтобы выбросить навстречу солнечным лучам жадные листья. Трава зверобой, трава дягиль и плакун-трава, называемая еще кипреем, чернобыль, ромашка, осот дружно кинулись в рост. Не прошло и двух недель, как в бранное облачение убралась земля, — листики меленькие и лопушистые, затейно вырезные и невзрачные, пушистые и гладкие, яркие и блеклые соткали сей чудесный покров. Но только тот, кого кличут колпаком, мог бы вообразить, будто между очаровательно безмолвными зелеными созданиями, украшенными подчас духовитыми соцветиями, существует великое замирение. Ничуть не бывало. Заслоняя растопыренными листьями друг от друга живительное солнце, удушая друг друга ядовитыми испарениями, каждое мгновение жизни сражаются ромашка с кипреем, кипрей с девясилом. Юный росток крапивы появляется рядом, и все окружение набрасывается на него. Но стожильна крапива-трава. Могучи ее корни. Высоки стебли. Широки ее жгучие листья. И вот уж нет рядом ни ромашки, ни девясила, ронит предсмертные слезы царь-плакун[519]. Одна крапива стоит зеленехонька.
Но что это черное шевелится на зубчатых листьях? Гусеница. Той самой чудесной бабочки с голубыми глазами на темно-вишневых шелковых крыльях. Черная гусеница в черных щетинках как ни в чем не бывало точит неприступные жгучие листья. Но гусель — это еще полбеды. Золотые нити повилики обвили-опутали крапиву. Намертво присосались к соковым стеблям прочными присосками, вросли в них, тянут жизненный сок — саму душу выпивают. Нет у повилики ни корней, ни листьев, одни только золотые стебли в смертоносных ненасытных присосках. Вянет, жухнет крапива, недолго ей осталось, — одолела ее золотая паразитка вместе с гусеницей.
Налетел ветер, ударил по кусту крапивы. Раз, другой. Не удержалась на листе ожиревшая гусеница, — полетела долу. Здесь, внизу, было сумрачно, сыро, а главное есть решительно нечего. Нужно было искать стебель со знакомым запахом и поскорее подниматься по нему туда, где жаловали сладость мягкие молодые листья. Надо было торопиться, ведь до поры превращения в мотылька оставалось совсем немного времени, а она еще не успела как следует войти в тело. Однако стебли попадались все неподходящие, когда наконец гусеница наткнулась на то, что искала. Стебель внизу был старым грубым, но чуть притупленный заскорузлой кожурой запах обещал достойную награду в конце пути. Не успела черная гусеница проползти и двух пядей[520], как наткнулась на путанину тонких полупрозрачных золотистых стеблей повилики. Невозможно было пробраться сквозь них, невозможно и перегрызть ядовитые нити. Поползла гусеница по краю, да не удержалась и другожды свалилась на землю.
Только коснулась гусеница земли, как что-то тяжелое шлепнулось рядом. Не успела та и опомниться, как оказалась в крепких челюстях. Напрасно выгибалась она всем телом, борясь за вроде как суленое право упорством и долготерпением заполучить крылатость. Не суждено было гусенице ощутить себя бабочкой. Быстро исчезла она в лягушачьей пасти. А лягуша, посидела какое-то время, пораздувала крапчатые бока, потом прыгнула в дрогнувшую траву, — не найдется ли и здесь чем поживиться? И действительно, тоненький чернотный червячок (увы, совсем не такой, как упитанный давешний) робко трепетал средь покойных травинок. Лягуша проползла на брюхе вершок или два, замерла, затаилась, примериваясь, приуготовляясь к броску. Червишка, похоже, не подозревал угрозу. Прыжок… Но не успела лягуха схватить червячка, как что-то острое и невероятно жгучее вонзилось ей в морду.
То, что лягушка приняла за червяка, оказалось порхающим языком гадюки. Гибельный яд быстро стек по тонким, как иглы, зубам в трепещущее тело. Лягушка изо всех сил оттолкнулась лапами от земли, так, что впившуюся в голову гадюку подбросило вместе с ней, но шлепнулась она на спину — вверх пухлым молочным брюхом, посучила длинными задними лапками и затихла. Змея охватила свою добычу кольцами гибкого упругого тела, на случай в общем-то невероятного сопротивления, дождалась последней судороги и тогда, не выпуская ее из пасти, стала неспеша передвигать челюстями, подбираясь к передней узкой части лягушачьей морды. Затем маленькая треугольная змеиная головка стала наползать на толстенький белопузый трупик, и пасть ее при том растягивалась невообразимо.
Обозначивая себя вздутым узлом, лягушка переместилась до середины веревочного тела гадюки, это был ее последний путь. А змея долго лежала, прижимаясь к теплой сырой земле, нега овладела ею. Эта увесистая лягуша попалась ей очень кстати, ведь внутри длинного чешуйчатого тела развивалось девять змеенышей, и, чтобы им появиться на свет крепкими и в срок, матери предстояло неуклонно заботиться о добротном пропитании. Изогнув серое тело с темной зубчатой полосой вдоль спины, гадюка наслаждалась теплом и сытостью. Но проворный ее язычек, то и знай выскакивавший сквозь крохотное отверстие меж сомкнутых челюстей, неустанно улавливал окрестные запахи, — не приближается ли враг. Враг явился не оттуда, откуда обыкновенно его можно было ждать.
Сильный удар воздуха махнул по траве. Гадюка успела прянуть в сторону, и крытая желтыми щитками, оснащенная черными изогнутыми когтями лапа пронеслась мимо, лишь жесткие темно-бурые с рыжиной перья широких крыл хлестнули по змеиному телу. Гадюка собралась было ответить ударом ядоносных зубов, но тут сарыч предпринял вторую попытку заслужить гостинец для своих птенцов. Гадюка не могла иметь представления, с какой ловкостью эта сильная хищная птица обыкновенно хватает когтистой лапой у самой головы подобных ей изворотливых отравительниц, лишая их таким образом возможности воспользоваться своим главным оружием, а затем крючковатым клювом перекусывает в нескольких местах позвоночник… тем не менее откуда-то змея знала, чего именно хочет от нее существо, с которым ей никогда прежде не доводилось встречаться. Изготовившаяся было для ответного броска она все же решила вторицею не испытывать судьбу и пустилась наутек. Пернатый добыватель бросился вдогон, однако частые крапивные стебли, опутанные повиликой, остановили его преследование. «Ми-мия», — недовольно мяукнул сарыч, взмахнул короткими широкими крыльями и взмыл в небо.
Устрашенная внезапным нападением змея никак не могла остановить своего бегства. Она неслась все вперед и вперед, выбирая участки, наиболее заслоненные широколиственной зеленью, пока не оказалась на речном откосе, под густым прикрытием корней вывороченной буревалом толстой облезлой ольхи. Сюда не достанет короткая когтистая лапа плотоядной птицы. И, действительно, ничто в этом темном закутке, кроме грибного запаха гниющего дерева, не обращало на себя внимания. Запах гнили и еще какое-то сопение, доносящееся из широкого земляного разлома. А вот оттуда показалась и узкая мохнатая морда, украшенная двумя черными лентами, идущими от черного пятачка носа к коротким округлым ушам. Это был барсук, и он, несомненно, имел вполне определенные намерения. Лишь только черный пятачок приблизился на расстояние равное броску, гадюка не преминула воспользоваться дарованным ей проворством: разинув пасть, выставив ядовные зубы она обрушилась на барсучью морду. Однако зверь оказался расторопнее змеи, и ей не задалось достичь цели. Но барсук не отступил. Несмотря на тесноту в закутке под навесом из корней, зверь метнулся в сторону и хватанул клыками чешуйчатое тело. Гадюка ответила молниеносным броском. Зверь вновь отскочил, но только лишь угроза смертоносных зубов миновала, сильнее прежнего куснул змею сбоку. После того, как то же повторилось в седьмой раз, силы стали оставлять ползучую, и она кинулась прочь. Но тут из той же норы на помощь барсуку поспешила его барсучиха. Вместе они ходко одолели изнемогшую змею, и вот уж захрустели на их зубах позвонки ее длинного тела. Весьма приятно было барсукам обнаружить, что к гадюке в качестве набавки присовокуплялась весьма крупная еще нераспавшаяся лягушка и то, что к концу лета должно было превратиться в змеенышей.
Барсук — зверь ночной и на охоту обыкновенно лишь в сумерках выбирается. Но когда пожива прямо ко входу в нору приползла, — тут удержаться разве возможно? Одной змеи на двух зверей, по пуду весом каждый, конечно же было маловато. Такая закуска лишь раззадорила голод, и барсуки решили сегодня выбраться из своего убежища пораньше, тем более, что день выдался пасмурный. В соседней балке, где водилось много мышей, барсуки передвигались неспешно, часто останавливались, вынюхивали все запахи, какие дотаскивал до их носов малосильный бродячий ветерок. К тому же по пути порой подворачивались спящие в своих хрупких полосатых домиках, приклеенных к отдельным травинкам, вкусные улитки. Вокруг царила сама безмятежность, да вдруг барсучиха так и подскочила на месте. Тело ее напряглось, она вскинула голову, ноздри ее заработали, то суживаясь, то расширяясь. Мягко хрустнула гнилая валежина… Так и есть, то был запах росомахи.
А вот и она сама. К счастью дно оврага большей частью было засыпано буреломом. Барсуки так и покатились под горку, с изворотливостью своей недавней добычи юркнули под груду палых ветвей и полусгнивших стволов. Давно потеряв из виду свою подругу (а, может быть, она как раз угодила в когтистые росомашьи лапы?) барсук нырял в толще навала изломанных стволов и коряг с той уверенностью, какую кажет рыба в воде. Треск сучьев под лапами преследователя помалу отдалялся, — значит уйти удалось. Заскочив в широкую щель трухлявой колодины, барсук замер, всем своим существом обратившись в слух. Но нет, погоня прекратилась. Бока зверя судорожно вздымались, а напряженные лапы в любой момент готовы были вновь понести его в беге. Через какое-то время вокруг ожили приглушенные голоса умиротворения: там запищали о чем-то поспорившие мыши, здесь заработала челюстями, круша древесину, личинка жука-усача… Тем не менее росомаха могла придти сюда по следу, если, конечно, она не отправилась по следу барсучихи. Потому нужно было отсюда как можно скорее уходить. Барсук еще раз прислушался. Все спокойно. Он выполз из щели. Тишь. Очень осторожно, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, двинулся прочь. Но вот бурелом и закончился. Барсук выглянул из-под кучи сушняка, покрутил своей узкой мордочкой. Теперь нужно было как можно скорее добежать до своей норы, с тем, чтобы впредь уже никогда до сумерек не покидать ее. Барсук рванулся вперед, и тотчас с верха хворостяной кучи на него обрушилась бурая лохматая с рыжеватыми подпалинами на боках смерть.
Хорошую добычу выследила себе росомаха. Но в то самое время, когда она заприметила приближающихся к оврагу двух барсуков, иная пара глаз пристально следила за каждым ее движением. Пожилой медведь, почивавший в песчаной вымоине на краю оврага под оголившимися корнями большой липы, услыхал едва уловимый шорох где-то рядом крадущегося зверя. Он открыл глаза, но поскольку тот шорох мог производить только относительно небольшой зверь, голову не поднял. Вот в нескольких саженях от него промелькнула росомаха. Летом медведь вовсе с пустым брюхом ходить не будет, но трава и мелкие луковицы черемши, все, чем ему удалось набить брюхо, не могли даровать ублаготворения. Немного мяса сейчас было бы как нельзя кстати. Вполне отчетливо ощущая все те изменения в самом себе, которые приносит возраст, медведь не мог льститься, будто ему с легкостью удастся поймать росомаху, но голод убеждал, что надо попробовать.
Какую-то надежду давало то, что внимание росомахи было всецело устремлено на преследуемую ею добычу. Ступая совсем неслышно, то и дело припадая к земле за валежинами, затаиваясь у толстых стволов, медведь, быстро и мягко перебегая от одного укрытия к другому, поспешил за черно-бурой охотницей. Вот он разглядел и предмет ее интереса: двое барсуков раскапывали землю на краю оврага, вероятно, отыскивая дождевых червей.
Когда росомаха бросилась на барсуков, и все они втроем дружно покатились на дно оврага, медведь немедленно последовал за ними, сохраняя при том установленное им самим расстояние. Пока звери кувыркались в буреломе, медведь это расстояние значительно сократил, но обстановка все не складывалась для верного броска. Вот впереди взлетели вверх ветки бурелома, и медведь так и растекся по земле. Его положение оказалось очень выгодным, — он лежал за вывороченной елью, с веток которой еще не успела осыпаться поржавевшая хвоя, и оставался незаметным для росомахи, находясь от нее в нескольких прыжках, даже тогда, когда та взгромоздилась на кучу хвороста, поджидая опрометчивого шага где-то схоронившегося барсука. Мучительно протекало это ожидание для медведя. Но он нашел в себе силы для самообладания, лишь иногда выставляя из укрытия глаза и уши, — не скрылась ли добыча? — и едва-едва на животе полз вперед, осторожно подгибая лапы. Но вот что-то под грудой хвороста, на которой дозорила росомаха, затрещало, и тотчас бурая ловкачка бросилась вниз. Нельзя было терять ни одного мгновения, и пожилушка-медведь с ловкостью пестуна[521] ринулся сквозь рыжие еловые ветки.
Росомаха, успевшая задавить свою добычу, никак не ожидала, что тут же может превратиться в добычу сама. Она со всех ног кинулась наутек, но впереди овраг расширялся, переходя в широкое редколесье, к тому же деревья здесь попадались все больше молодые, тонкие, так что укрываться за их стволами было просто невозможно. Тогда подгоняемая страхом, но тем не менее не утратившая здравомыслия, росомаха стала выписывать вокруг тонких осиновых стволов чудные мыслете. Однако эта уловка не долго спасала ее, — медведь не стал двигаться чудаческий стезей, но спрямил путь. Расстояние стало неумолимо сокращаться. Как не кидалась из стороны сторону росомаха, медведь настигал ее. И вот, когда между ними оставалось не более сажени, росомаха вдруг испражнилась в сторону нависающего над ней преследователя невероятно зловонным жидким пометом. Возможно, прибегни она к сему средству чуть ранее, ей и удалось бы спасти свою жизнь, но увесистая медвежья лапа была уже занесена, и ядовитая вонь уже не могла остановить ее движения. Сокрушительный удар моментально вышиб дух из незадачливой зверушки. Но лишь только медведь приблизил нос к тому, что совсем недавно представлялось ему вожделенной поживой, как морда его резко дернулась, точно он получил затрещину от равносильного сородича. Миша так и отскочил в сторону. Он еще раз попытался приблизиться к убитой росомахе, но нестерпимый запах даже для него, не брезгующего падалью, оказался слишком тягостен. Медведя еще раз так и передернуло, и он, вновь шарахнувшись в сторону, сперва даже вприпрыжку поспешил прочь от этого места. Впрочем на обратном пути его поджидало возмещение за потраченные силы, — убитый росомахой барсук лежал на том же месте. Правда над ним уже трудилась по случаю пасмурного дня до сумерек покинувшая свое дупло молодая куница, но при приближении хозяина леса она покорно отступила.
— Ушли братья у змея сестру отымать, да и не вернулись. Ждали-пождали отец с матерью, плакади-все глаза проплакали, не идут назад сыны. Услыхал всеславный Род их печалования, и когда пошла баба по воду, уронил перед ней с самого неба гороховое зернышко. Покатилось зерно по дорожке, подскочило на камне, да напрямки в ведро и плюхнулось. Пришла баба домой, стала из ведра пить, ну и проглотила горошину. Как время подошло, от той горошины народился у нее в один прекрасный день об утреннюю пору сын. Как же его было и назвать, как не Катигорошком. И стал этот Катигорошек расти не по дням, не по часам, а к вечере уж вырос. Посадили его за стол, а он и спрашивает: «Что это я один у вас?» Говорит ему мать, плачучи: «Было у нас два сына и еще дочка-краса ненаглядная. Украл ее, нашу горлинку, проклятущий змей. Пошли братья сестру свою у змея отымать, да и сами згинули». «Раз так, — говорит Катигорошек, — судилось, знать, мне их вызволить». Заплакали, запричитали отец с матерью: «Кто же нас старых стариков напитает?» Говорит Катигорошек: «Род наш, отец небесный, может лишнего и не пошлет, да без хлеба не оставит». И пошел Катигорошек в кузницу к самому сильномогучему кузнецу. Говорит: «Скуй мне такой большой-пребольшой кий[522], какого ты еще никогда не ковал, и чтобы о двенадцати шипах. Пойду братьев своих и сестру от змея избавлять».
Сказывалась сказка, а тем временем тайно ночью прорастали весенние цветы, и явно белым днем наливались летние плоды, а вот уж летят наземь износившиеся пожелтевшие листья.
На широкую поляну, подобную смарагдовому озерку, взятому в кольцо хороводничающими черемухами в длинных, до земли, солнечно-желтых пошевных рубахах, вышел рыжий тур. В налитых кровью глазах сверкает осеннее солнце. И без того могучая шея разбухла от неуемного возбуждения. А едва коснувшийся крутых рыжих боков бабьелетний ветер-теплячок отлетал от распаленного зверя, уже насквозь пропитанный забористым семенным духом. Еще не видя никого рядом с собой, но, верно, чуя где-то рядом подобную его собственной, самцовую волю к жизни, бык низко к самой земле наклонял страстно сопящую морду и длинным кривым рогом, перепачканым кровью, взрывал землю, крытую сочно-зеленым клеверно-подорожниковым келимом.
Где-то у реки заслышался устало-нежный стон, который тут же перерос в яростный трубный рев, — эхом раскатился во всю желто-багряную ширь окоема.
— Га-а-у-у-а-га-а…
Другой такой же, но более отдаленный голос ответил ему. Это знакомились будущие соперники — олени. Одного такого обезумевшего красавца, вдруг ставшего на пути, рыжий тур забрюшил острым своим рогом, запырял, опьяненный страстью, затоптал твердокаменными копытами. А теперь он, чуя где-то рядом настоящего супротивника, бил копытами землю, разрывал ее рогами, мотал мордой, разбрызгивая переполняющую пасть слюну.
Раздался треск ломаемых ветвей, задрожала испуганно желтая листва черемух, и на зеленую луговину выбежал второй тур, темно-бурый с черной кудластой гривой. Эти два великана (каждый высотой в сажень с четвертью) не стали реветь, подобно раскрасавцам оленям, злобно сопя бросились они навстречу друг другу. Словно две горы, рыжая и черная, наскочили друг на друга могучие туры. Удар был такой силы, что на какое-то время вовсе охолодил их боевой дух. Одуревшие стояли они друг против друга, часто и тяжело поводя боками, злобно сопя в землю. Но стоило им немного очухаться, как вновь ударились друг о друга широкие лбы, застучали тяжелые рога. Каждый из них знал, что где-то рядом находится стадо, внимательно следящее за ходом состязания первейших быков. Каждый разумел, что победа, помимо известных преимуществ, принесет ему многосложность нового долга, но никто из борцов не в состоянии был бы преодолеть все собой обнимающую, все окружающую и все постигающую волю, понуждавшую их вновь и вновь употреблять невероятные усилия в тяжелейшем труде.
Вновь и вновь наклоняя головы сходились косматые силачи. Упираясь лбами, теснили друг друга семидесятипудовыми тушами, взрывая при том землю копытами широко расставленных ног. И каждый силился, уловив момент, поддеть своего зложелателя костяным рожном под тяжело вздымающийся бок. Их тела дымились от пара. Но вот черногривый тур отскочил назад и тотчас же, устремившись вперед, нанес рыжему такой силы удар, что тот, не смотря на свою тяжесть, отлетел назад на добрую сажень. Еще наскок, еще… Вот черному удалось, зацепив рогом за рог рыжего, вдавить острие своего орудия ему в шею. Тот захрипел, передние ноги его начали дрожать, и, принужденный невероятной болью, он упал на колени. Черный не убавил напора, точно намеревался втиснуть противника в землю. Под его нажимом рыжий все выворачивал и выворачивал свою могучую шею, и вот повалился на бок. Но тотчас же одним мощным рывком он поднял свое тяжеловесное тело на ноги. Чтобы броситься в бегство? Чтобы продолжать бой? Вскакивая на ноги рыжий тур открыл сопернику бок, — и тут же неприятель поддел его под ребро. На пядь его рог обагрился кровью. Рыжий заревел, затрясся всем телом, но предпринять ничего не успел. Очередной удар, сильнее прежнего, еще раз поверг его на землю. И вновь рыжему туру удалось вспрянуть, но теперь он уж не стал мешкать и, с громким треском круша стволы молодых черемух, кинулся, не разбирая дороги, прочь.
Рыжему туру хоть и бесславно, но удалось уйти. Однако ущерб, понесенный им, был слишком велик. Из двух громадных ран на прилипшие к боку ярко-желтые черемуховые листья продолжала изливаться ярко-красная бычья кровь. Нетвердым, сбивающимся шагом брел он напролом сквозь благоухающий осенний лес, приметно слабея. Вот пошатнулся, остановился, мотнул головой, и розовая пена полетела хлопьями из разинутой пасти. Тут-то на него и набросился долго таившийся в здешних буераках, дожидаясь счастливого случая, состарившийся медведь. Ему, обреченному по причине одолевающих старческих немочей в эту обильную пору обходиться одними желудями да яблоками, повезло несказанно.
Медведь был очень стар. Вороха паразитов давно уже со всех сторон захватили его ослабевшее тело: в ушах и вокруг глаз поселились клещи, шерсть насыщали бесчисленные блохи, в брюховине, в кишках, в печени было полно самых разных нутряных червей. Толку, что в конце апреля он расцарапал множество сосновых стволов и все лето выгрызал натеки смолы, дабы избавиться от них. Слишком дряхлой сделалась его плоть, чтобы как прежде противостоять несметным ратям вездесущих всевыносящих ненасытных чужеядов. Такой старый зверь ни за что не отважился бы наскочить не то, что на могучего тура, но и на ядреного олешку. Да только рыжий рогач был смертельно ранен, и старый хищник не мог этого не различить. С ревом стремительно кинулся он на немощного тура, вскочил ему на спину, вонзил в шею клыки, а в рогастую голову — громадные когти. Но у изнуренного великана уже не оставалось сил для сопротивления, — еще до того, как медведь перегрыз ему глотку, рыжая гора с грустным стоном рухнула в палую листву.
Медведь разодрал бок тура когтями передних лап, припал брюхом к земле и стал с жадностью отрывать кровавящиеся куски теплого мяса. Одним пыхом он затолкал в себя столько турьей плоти, сколько могло поместиться. Но туша была так велика, что ее хватило бы на всю осень, и потому медведь стал стаскивать отовсюду валежник и укрывать им чрезвычайный подарок судьбы. Однако от этого приятного занятия его отвлек горький смоляной дымок, прилетевший вместе с легчайшим порывом ветерка.
Медведь встревожился. Он бросил казавшееся таким важным недавнее занятие и стал что было сил внюхиваться во все запахи, какие способно было уловить его старческое обоняние. Качнувший было сосновые кроны ветерок вновь пропал, воздух остановился, а вместе с тем притаился где-то чреватый опасностью дух. Однако недолго продолжалось это смутное ожидание. Вновь затрепетали зеленые верхушки сосен, содрогнулись от налетевшего ветра желтые кусты… И запах дыма сделался вполне отчетливым. Медведь растерянно заревел, то озираясь по сторонам, то оглядываясь на полуприкрытую лесной ветошью турью тушу. Мимо пронесся совершенно ошалевший заяц, и таившийся в зверином сердце страх стал прорастать сквозь его тело. Медведь наконец отбежал от туши, но переменчивый ветер никак не давал ему понятия, в какой стороне лежит спасение. Зверь затоптался на месте, глухо рыча, вскидывая голову, вдруг увидел клубящийся грязно-желтый дым над деревьями, и тут же — за красными в бронзовых солнечных пятнах сосновыми стволами проступила тысяча сверкающих глаз огневой стены. Старый мохнач что было духу кинулся прочь. Однако бежал он недолго, ибо оттуда, куда он бежал порыв ветра принес точно такой же горький и смолистый запах смерти. Дым полз отовсюду, желтыми и голубыми струйками змеился по земле, сочился из моховых кочек. Но огня нигде не было, старые ноги не подвели — все-таки унесли зверя от огнезрачного чудища. Вдруг из-под сероватой хвойной подстилки выскочила крохотная искорка. Тут же в другой стороне внезапно разом, от нижних веток, голых, в белых клочьях лишайника, до воткнутой в безупречную синь неба полной шишек зеленой вершицы, вспыхнула десятисаженная ель. Взбодрившийся ветер хлестнул по исполинской свече, — облако красных звезд сорвалось с высоты, просыпало на землю огненные семена, тут же обратившиеся жадными всходами.
Бегство медведя утратило какую бы то ни было разумность: он устремлялся то в одну сторону, то в другую, не в силах распознать намерения вездесущего огня. Мимо единой стаей неслись белки и лисы, зайцы и полевые мыши, барсуки и змеи, кабаны и олени; хор воплей отчаяния отзывался в небе рваными голосами ошалевших птиц. От дыма уже становилось нечем дышать. Расходившийся ветер в этом не слишком густом лесу легко скакал между стволами, таская за собой клочки сгущенного света. Зацепившись за сухие ветви тоненькими рудо-желтыми шнурами разбегались они по смоле, бересте. И внезапно дерево вспламеняется все целиком, трещит, с пронзительным визгом разметывая вокруг красные брызги. Смолистые кроны сосен и вовсе с чудовищным хлопком молниеносно превращались в устрашающие огромные огненные небесные шары.
Теперь пламя было везде: оно стелилось по земле, беспрепятственно перекидываясь в сухой траве широкими ручьями, со всех сторон окутывало стремительно чернеющие стволы, от закипающего в них сока стонущие животными голосами, клокотало в вышине, кропящей всё окрест пылающими ветками. Огонь был сзади, огонь был спереди. Однако старый медведь знал, что там, под ольховым склоном, есть маленькое озерко, — там его спасение. Не останавливаясь бывший хозяин погибающего леса ринулся сквозь огонь. Зверь успел сделать всего несколько прыжков, как два пылающих ствола почти единовременно рухнули на его спину. Сейчас же все вокруг затопило море огня. Ослепительное море света, в котором не бывает теней. В один миг этот всевластный свет испепелил состарившегося лесного владыку вместе со всеми глистами, начинявшими его.
А вечером, когда огненная стихия казала торжества свои на многие версты окрест, принуждая несметное число больших и крошечных сердец трепетать в смертельном ужасе, тот же ветер, который раздувал вздурившее полымя, нагнал тучи, и к ночи с беззвездного неба полетел ситничек[523]. Облака дождили слабо, но они были настойчивы. Сперва малюсенькие капли превращались в пар высоко над горящей землей. Но их было много. Очень много. К середине следующего дня сопротивление их упорству могли чинить только самые большие поленья да раскаленные валуны. Однако вода падала и падала с неба, и в конце концов где-то какая-то капля задушила последнюю искру.
— И вышел змей ему навстречу и говорит: «Ну что, будем биться или мириться?» «Не для того я сюда пришел, чтобы мириться. Биться будем!» Как ударил змей кием Катигорошка, так и вбил его в землю по колена. Как ударил своим кием Катигорошек змея, так тоже вбил его в землю по колена. Ударил во второй раз змей Катигорошка, и вбил его по пояс. Ударил Катигорошек змея и тоже вбил его в землю по пояс. «Постой, — говорит змей, — что-то я притомился. Давай передохнем». «Не для того я сюда шел, — говорит Катигорошек, — чтобы здесь отдыхать». И как даст по башке змею своим богатырским кием о двенадцати шипах, так змей по самую шею в землю ушел. «Пощади, — говорит змей, — оставь мне хоть немного жизни». «Зачем же ходить бобы разводить, меледу меледить? — говорит Катигорошек». Как ударил Катигорошек змея в третий раз, — так из того и дух вон. Ударил в четвертый, — тот под землю на семь сажен ушел.
Сказывалась сказка, — шли годы. Но ни на миг не представали замиренными противоречия между отдельными особями и обширными племенами различных существований. И если присутствовали в этих бесконечных сшибках правые и виноватые, то лишь в восприятии отдельной (либо составной) суверенной жизни. В один год склоны какого-нибудь холмогорья вдруг целиком покрывались мелковчатой желтью боркони[524], так, что никакой иной былинке невозможно было пробиться к солнцу сквозь самовластие невероятно раздобревших побегов. А на следующее лето на том же месте невозможно было найти ни одной желтой метелки, и вновь разновидные, разноцветные, всяческие травы в причудливом смешении своем богатым разнотравьем убирали окрестные холмы. В один год в каком-то дальнем или ближнем лесу как бы ни с того ни с сего распложались в неимоверном числе, скажем, белки. Или волки. Или дикие свиньи. Казалось бы, столь очевидная победа одной разновидности жизненной воли должна навсегда уничтожить все так или иначе соперничающие с нею существования, лишить их пищи, крова, наконец и самой жизни. Однако вместо этого тут же за бурливым расцветом сверх всякой меры разбухшую семью посещала моровая язва. И тех, кто возвышался вчера, в новое время невозможно было сыскать во всем обаполье.
— Вот привел Катигорошек братьев своих и сестру домой. Встречали их отец с матерью. И стали они…
— Знаю, — прервал степенное урчание толстого голоса нетерпеливый мальчишеский голосишко, — жить поживать и добра наживать. Как хомяки какие-то.
— Глупышонок, они ж не то добро наживали… Не то, что в амбарах хранят.
Еще не успевший заснуть Святослав улыбнулся в темноту, открыл глаза и увидел над собой низкое ночное небо с огромными летними звездами. И какое-то щемящее чувство потерянности во времени овладело им. Эта сказка… Он слышал ее… Она начиналась в каком-то другом месте. А сейчас он лежал на земле, никак не желавшей отдавать собранное за день тепло, в стане, укрепленном поставленными кольцом возами и полками, на каких вместе с ратью следовал оружейный запас, та провизия, которой нельзя было разжиться где-то походя, да еще кой-какая сбруя. Горели костры несших ночную стражу ратников. Кроме них все уж, подобно князю, растянулись на теплой привядшей траве, чтобы в забытьи чувств взять у земли отданную ей днем силу. Неподалеку от Святослава во тьме, пахнущей раздавленными листьями полыни и ключ-травы, густой дремчивый голос матерого вояки Удачи затянул новый сказ об отчизнолюбивых русских витязях для притаившегося где-то там же, во тьме, двенадцатилетнего сиромахи Белоглава, чей отец, год назад скончал свое воинское духотворчество, как и подабает сыну Перуна, в княжеском подвиге. И всякий раз, лишь только повествование прерывалось коротким храпом, мальчишеский голосок упрямо требовал продолжения. Теплое покрывало темноты, убранное звездами и красноватыми бликами костров, было все-таки не слишком плотным. Сквозь него даже можно было различить весьма значительные черные купы деревьев, которые тем не менее еще нельзя было назвать лесами. Из подступавших к ним вплотную степных зарослей дикого миндаля, дрока и ракитника, сейчас совершенно уничтоженных мраком, доносились многочисленные колокольчики (очень слабые и затаенные) каких-то ночных кузнечиков, ничуть не походивших напевом на своих яростных дневных собратьев. Низко над землей в плавном волнистом полете нисколько не стесняясь присутствием человека бесшумно проплыла огромная ночная птица. Подобный плачу ребенка крик раненого зайца прилетел из глубины царства ночи… Сказка говорила. Сказка прорекала. Сказка созиждила.
И было Святославу уже двадцпть лет и два года.
Если какой торговец или, скажем, воитель, за простолюдные удовольствия продавший свою отвагу чужому царю, лет восемь или хотя бы пять жительствовал вдали от Киева, а теперь вернулся на родину, многое в отчем краю ему показалось бы переменившимся. Он, возможно, сразу бы и не углядел, что к чему, но некое вездесущее ощущение напряженности, поселившееся в каждом человеке, в каждом дворе, в каком угодно движении бытия выставлялось с невероятной отчетливостью.
Это нельзя было бы обозначить одним понятием: Киевом завладел какой-то легкомысленный и вместе с тем чувственно-жестокий дух, невоздержанно женский, суетный, грубый. Не то, чтобы добронравие и воздержание были уделом большинства киевлян, однако для русских людей всегда существовали родные образцы душевного подвига, которых они, если подчас и не дюжи были достигнуть, то во всяком случае неизменно стремились коснуться. А тут какие-то странные, вроде, и нездешние сути выперло посоперничать с осмысленностью русской искони. Как-то уж очень повсеместной сделалась зависимость многих умов от всего того, что, преодолевая размер необходимого, немедленно обращается гибельной ловушкой, — ведь источники наслаждений, неудержимо рожающие все новые и новые влечения, способны не просто опьянять невоздержанных, но и напрочь лишать их свободы.
Разговоры об имуществе и скоте сделались едва ли не единственными при встрече, как тех, кто владел обширными конюшенными и овечьими дворами, так и таких бедонош, кто вовек в своем хозяйстве больше трех куриц отродясь не имел. С этой увлеченностью могли поспорить только побаски о бабах. Нельзя сказать, что досель здешние водопахари[525], дружинники, скудельники или кузнецы, подобно святейшим из волхвов, держались подале от женских лон. Да только обсуд всяческих любодейств, вроде, никогда между ними особенно не привечался.
А бабы, те точно совсем одурели: из дома на улицу, на рынок их тянет, точно там по два гриба на ложку дают. Платье цветное, почитай, и не снимают, как-будто каждый день у них праздницкий. Иные, прежде в кротости пребывавшие, словно монистами себя дерзостями украшают; и не только в дому перед слабодушным мужем, но и принародно. И разговору-то у таких бабарих между собою только о том, что в Царьграде да в Итиле все бабы таковы: своим норовом живут, наряды каждодневно меняют, а иные по нескольку мужей имеют, и все вокруг, будто, зазорным то не считают. Истинно, один только враг есть у человека, и нет у него другого врага, подобного незнанию-невежественности-неразвитости.
Уж возроптали волхвы: не то, что молодежь вполслуха словам общего Закона внимает, но и сами отцы с матерями уж не с прежним усердием ищут как бы для своего чада боголюбивого учителя подыскать, чтобы, к нему прилепившись, ни одному слову наставническому не дал на землю упасть, а вместе с тем перенимал, как учитель сидит, как ест, как досуг проводит. И выходит, что вместо благочестивых напутствий выслушивают они безрассудства всяких развратчиков, будто водится в других странах такая дармовая сладострастная жизнь, что просто коси малину, руби смородину.
Но хоть и говорили старые люди об этих днях, — что стыдно да грешно, то в обык вошло, — многим русским людям было не до поисков чувственных удовольствий, будь то еда, наряды или новые жены. Они едва-едва могли прокормить одну жену, и уж никак отсутствие необходимого в их убогих хозяйствах не могло привести к преуспеянию их семей. Но только слепой мог бы не углядеть, что соразмерно убыванию довольства одних, точно на дрожжах пухла мошна других. Кто же были эти другие? Здесь не нужно было каких-то особенных допущений. Всякий, проходя улочками Киева, подмечал, что только на подворьях немногих князей из-за небывало высоченных бревенчатых заборов поднимаются новые терема выше прежних, а прежние украшались с невоздержанностью поистине болезненной: то, что можно было разглядеть из-за ограды — дощатые широкие кровли цветились киноваревой красниной, густо уснащались всякими резными гребнями и рубцами, обводились перилами с точеными столбиками и фигурками, которые выкладывались настоящим золотом. А какие повозки выезжали из ворот тех подворий! А какие золотняные наряды были на тех, кто в них сиживал! А сколько рядов золотых монист и зеленых бус болталось на шеях их жен! Но ничто из этого не сравнилось бы с той роскошью, в каковую облачился с недавних времен Жидовский город. Киевляне, всегда чтившие закон разумной необходимости, те из них, кто никогда по делам воинским или торговым не бывал в демонских столицах, прежде и вообразить не могли бы, что такое количество человеческих усилий могло быть обращено в игрушки, в нездоровое баловство. Ведь каждому было ясно, что ни земледельческим трудом людина, ни ратным трудом витязя, ни духовным трудом волхва за несколько жизней невозможно было бы собрать столько богатств, сколько расточали на пустое (по русскому суждению) с каждым днем все более упрочивающиеся иноплеменники. Они даже Жидовские ворота города позолотили и, установив над ними единоличный присмотр, сами судили, кого и когда через них допускать внутрь. Впрочем, то было не единственное преимущество, каковое задалось добыть для себя киевскому еврейству.
Странные вещи стали твориться в Киеве. И не только в стольном городе, но и во всех ближайших к нему мало-мальски значительных поселениях: теперь за все требовалось платить. Казалось бы, ежегодно собираемого полюдья даже при том, что изрядная его часть отправлялась в Хазарию, вполне хватало для развития русской жизни… Нет. Теперь пришел ты на рынок продать что, — заплати здесь же бродящему надсмотрщику из еврейцев, хочешь — солодом, векшей или полотью, а хочешь — рубленой монетой. Надо при продаже что-то взвесить или измерить, — собственная мерка не годится, должен ты у здешнего же крохобора мерку взять, а за подержание плати. Для тех, кто приедет в Киев торговать издалече настроили жители Жидовского города специальных изб. Ну и, понятно, не из дружества они туда купцов приглашали. Надо было хорошо заплатить. Избушки те небольшие были, и, если у кого товар велик, то для хранения товаров другие были дома построены. Но за это отдельно платить. За то, чтобы через Днепр переправиться (хоть и на собственном челне) — платить. Всякий поступок в этом мире влечет за собой цепь подобных ему. И оглянуться не успели киевляне, как главнейшей связью между ними сделался расчет выгод. А вот потомкам Завулоновым, Невфалимовым, Дановым, Гадовым и Давидовым ни на что из этого тратиться не приходилось, потому что… как бы… Потом обитатели Киева взять в толк не могли, как же это случилось, чтобы такие вот порядки завелись, чтобы такое злополучие с ними могло приключиться.
Евреи не только были освобождены от торгового мыта. Никто в Киеве, ни русич, ни грек, ни алан, не могли обвинить на вече ни одного еврея, что бы тот ни сотворил, не выставив еврейского же самовидца. А вот еврею, поспорившему, скажем, с турком, поселившимся в Киеве-граде, совсем не нужно было утруждать себя поисками свидетеля дела турецких кровей. И даже, если кто пихнет еврея в жидкую его грудь или жену того блядью назовет, всяческим взысканиям теперь подвергался.
Конечно, можно было бы сказать, что князья и кое-кто из старцев, живя бок о бок с силой кровнородственной управителям той страны, которой Русь продолжала выплачивать позорную дань, просто всячески стремились избегать осложнений со слишком уж бодрым хищником, но отчего ж тогда именно у этих примирителей и золотели дома и наряды?
Но вместе с тем среди того многолюдства, у которого так или иначе отнимались верховные цели и жизненные силы, какие на его же глазах обращались в жир захребетников, среди тех многочисленных горожан и селян росло недоумение. Прежде рвались они созывать вече и миром решать важные вопросы. Но и прославители тунежительства не дремали. Прямо или через своих приспешников им удалось добиться учреждения великих наказаний тому, кто посмеет сбирать вече по ничтожному поводу. А позже и вовсе невозможно стало без уведомления первых мужей в колокол у храма Рода ударить. Ну и, понятно, там, где торжествует расчет выгод, всенепременно возможным становится и подкуп. Продажники находились не только среди тех, кого всевозможные чувственные пристрастия трясли уже многие годы, не оставляя им воли ни на благое, ни на дурное, все больше выискивалось предателей Истины среди никак не избалованных излишествами трударей, которые за какую-то смешную мзду на собраниях радостными криками поддерживали своих нанимателей и напротив — говором и свистом силились заглушать речи их недругов.
Сколько раз приходили к Святославу на подворье те, кто не мог и не хотел передаваться торжеству пришлого сознания:
— Княже, не хотим мы, чтобы Сигурд со Свенельдом уступали нас жидове, будто бы свое имущество. Ты — наш князь. Ты за нас на полях кровь проливаешь. И не надо нам других никаких, живущих в праздности чужими трудами.
Но много ли мог молодой князь, когда его собственная мать в редкие минуты оживления сознания так напутствовала его:
— Ты не гневайся на Свенельда, он жизнь знает и всегда большой ум имел. Оттого и живет, как царю прилично. Ест, что хочет. Жен каких хочет имеет. Украшает себя чем только пожелает.
— Вот так-так, — покачивал головой сын. — Ведь ты мать мне, княжья дочь сама. Как же не знать тебе, что украшение князя — защита народа да вражий страх?
— Разве мало людей трепещут при одном имени Свенельда?
— А много ли прославляют?
Но Ольга не сдавалась:
— Он знает, что не бывает человека в прошлом, не бывает и в будущем. Посему кони его табуна самые лучшие.
— Самообладание, отрешенность и прилежание — вот три истинно княжеских коня.
Хоть и была уже давно старухой Ольга, эта сшибка ее женской темной земной обиходности с сущностью легкой, не желающей сдаваться охотой самовольству многоцветного потока миропроявлений, как в молодые годы исподволь будило в ней изветшавшую с годами злобность:
— Это ты не рассказывай! Это я знаю, откуда ты… наслушался. Я тебя в ученье Богомилу отдавала не для того, чтобы он тебе голову своими волховничьими несуразицами забивал, а чтобы ты полезные науки постигнул. И чтобы подобно другим научился завладевать всем, что вокруг лежит, и преобладания домогаться над прочими. Только властительство может свободой подарить. А ради того все отдать возможно.
— Даже веру отчую?
Но Ольга не разглядела в этих словах упрека:
— Есть вера кровная. Кто ее у тебя отымет, кроме Того, Кто ее дал? А есть вера словесная. Это как бы порука для соумышленников. Так отчего бы не попользоваться, коль скоро случай тебе здесь выгоду суливает? Если ты креститься надумал, подкрепление себе приискивая, — правильно положил. Только не ходи за тем к подличающим грекам. Крестись у Оттона — царя немецкого.
— Помню, присылал он к нам своего человека — Адальбера, — улыбкой проступило на лице Святослава воспоминание. — Приехал и назвался волхвом всей Руси.
— Епископом, — поправила его Ольга.
— Ну да, у жидопоклонников так оно называется. И что? Половину прибывшей с ним своры русский люд перебил. Сам этот Адальбер едва…
— Адальберт, — почему-то обиделась Ольга.
— Вот-вот, сам-то он едва ноги унес. Эх, мать, чему же это ты меня учишь? Веру русскую предавать? И на что менять? На невежество христиан-жидопоклонников? Ведь в том, что они Божественным Знанием зовут, благоразумный только уродство усмотрит. Для безбожных душехищников если это и вера, то вера в торговлю, в то, что душа человеческая — тоже товар. А для совращенных неразвитых душ маленьких черных людей — в том одно суеверство. Знаешь, чай: большинство из людинов считают христиан притворщиками и погубителями души, даже примета у них есть, как все их суемудрие, смешная: коли идя куда встретил на дороге черноризца, равно, как свинью или кабана, то надо немедля домой воротиться, ибо удачи не видать. А те из них, кого жидопоклонство под себя подмяло, те и русского Бога поминали, только хлеба у него испрашивая или потомства, и от жидовского Бога ничего, кроме вещесловия не ждут. Лукавое это богопочитание. А преобладания над людьми подобает, мать, единственно собственными достоинствами достигать. Это не только волхвы знают, об этом самый дикоумный из русичей и то слыхивал.
— Все-то ты размысливаешься… — не находя более подходящих слов так досадовала княгиня.
— День и ночь, времена года, облака, все подвижное и неподвижное Род сладил размышлением, — отвечал ей сын.
Но зачем старой женщине, распад сознания которой опережал разрушение тела, понадобился соумышленник в преступлении веры? Именно страх, самая крепкая из оставшихся нитей, связывавших теперь княгиню с действительностью, неодолимый страх перед нещадной расплатой за наитягчайший грех вероотступничества время от времени понуждал ее домогаться от ближайших людей согласия разделить с ней позорное ярмо. Но и в этот раз ее поползновения остались втуне. Далее склонять к богомерзкому проступку было бесполезно, и оставалось Ольге, чтобы ухватить какое-то возмещение за брезгливый отказ сына от соромного беззакония, удовлетвориться хотя бы ядовитым словом:
— Смейся, смейся над матерью. Когда мать твою честь отстаивала, ты над ней не смеялся. Многому, вижу, тебя Богомил научил, да вот не знаю, учил ли он чадолюбию. Хоть бы когда Малушу навестил, сына бы на руках подержал. Владише уж четыре годка, а отца видит раз в год по обещанию.
Не то, чтобы Ольга действительно когда-то спасала сына от бесчестья, но история, связывавшая его с маликовой дочкой — Ольгиной ключницей, действительно была вельми муторной, и всякое упоминание о том воспринималось Святославом болезненно.
Он и знать не знал, что от того единственного пьяного соития Малуша понесла, не знал и то, как мать его с не вполне проясненной для себя самой настойчивостью оберегала тайну брюхатости своей ключницы, рискуя быть изобличенной в пособничестве блуду. Когда же той приспела пора рожать, и опасная тайность вот-вот должна была стать открытой, Ольга вытребовала у сына обещания назвать прижилуху-еврейку своей женой, нажимая на то, что вместе с матерью от русского Закона может пострадать и младенец, который, как не верти, — кровинка своего отца. Собственно, в данном случае Закон и не должен был обрушить на голову Святослава никаких особенных взысканий, поскольку Малуша-Эсфирь была инородкой, а всякий противоестественный блуд, безусловно, порицается, но лишением жизни не наказывается. Невольно подтверждая то правило, что любой поступок порождает цепь себе подобных, единожды опрометчиво споткнувшись о похоть этой бабы, Святослав теперь удумал заслонить своим отцовством от неминуемых невзгод судьбу гуленыша, названного по настоянию кагальных старшин Вениамином, а русскому миру представленного Владимиром. Конечно, не мог знать русский князь, переносчиком каких несчастий для Русской земли должен стать этот маленький беспомощный, с редкими чернявенькими потными завитками на плоском, как у матери затылке, похотец[526], а ведь в наставлениях, которые Святославу многажды приходилось слышать, говорилось, что следствие всегда состоит в кровном родстве с причиной.
Святослав чувствовал, что его волю, не знавшую слабины в самых отчаянных сшибках на ратном поле, повивает липкими путами какой-то потаенный мизгирь[527], - самые резкие слова просились на язык, но он сказал:
— Ладно, побываю при спопутности…
— Так вот же — случай.
— Нет, — поморщился Святослав, — не сейчас.
— Вот так вот. А как ты думал? — не замедлила воспрянувшим голосом отпраздновать победу Ольга. — Люби смородинку, люби и оскоминку.
К двадцати двум годам у Святослава помимо случайной Малуши, по настоянию матери названной им женой (и то: кто бы это переступил порог русского храма с еврейкой?), и первой законной жены Предславы появилась еще одна законная супружница — Смеяна. Она была необыкновенно хороша собой: полногрудая с красивым животом, стыдливая, пышноволосая. Да только вот на голове густо, а в голове пусто. К тому же девку родила, не сына. Зачем она ему понадобилась Святослав и сам не знал. Но нельзя же было князю иметь всего одну женку. Так что, больше для людей он с ней сошелся. Оттого и не привел ее на свое подворье, а оставил в родительском доме, где и навещал ее изредка.
Совсем другое — Предслава.
Почитай весь день после утренней беседы с матерью Святослав провел в кузнях, что, как и подобает в хорошем хозяйстве, были поставлены в самом дальнем от терема краю подворья. Могута и Буря (тоже десятский, но орателя сын, названный при рождении Бураком) вернулись из Хумской земли и привезли с собой два меча франкской работы, ну и тут же вдохновился Святослав на то, чтобы немедля выковать в своих кузнях такие же. Дело в том, что перекрестья этих мечей были не обыкновенно прямыми, а несколько изогнутыми, как у мадьярской или хазарской сабли. Несомненно, такая рукоять облегчала работу мечом для конника, ведь меч приобретал сабельную сноровку, сохраняя при том тяжесть первого среди орудий. Святослав предложил еще чуток укоротить клинок. А Вышан, чья умелость в кузнечестве ничуть не уступала его способностям в ратоборстве, выразил мнение, что более, чем на два вершка укоротить никак нельзя, ибо тогда не достать будет ворога против его меча или сабли в два с половиной локтя. «Ну так полосу клинка сузить, — не отступался от мысли облегчить орало боевой страды Святослав, — и рукоять пустотелой выковать. И чтобы без всяких там загогулин». Помимо Вышана на всякий случай было призвано еще пятеро лучших ковачей. А чтобы чей-то хитрый длинный нос сюда не сунулся, Святослав людей перед кузней поставил. Работа кипела! Меч вышел вида довольно-таки непривычного. Понятно, сейчас же нужно было его испытать. Оседлали коней. Святослав, Вышата, Православ, Русай, Чистосвет, Светлан и еще десяток самых доверенных и самых боевитых. Помчали к Перунову полю. Да терпения не хватило. Как только городской холм занавесился ветвием первой же рощицы, стали новый меч на деле изведывать. И каждый-то с блеском нетерпения в молодых глазах поджидал свой черед взять в руки плод недавних вдохновенных трудов. Мечом таким, правда, железного доспеха не прорубить было, но он так держался в руке — как влитой! — а после обычного оружия будто и не весил вовсе, что, похоже, ничего лучшего для конной рубки и придумать было нельзя.
Так день и догорел.
Надо ли говорить, что воротился домой князь в таком расположении духа, что лучше и не бывает. Все отвратительные ощущения от утренних напрочь пустых препирательств с матерью развеялись, как утренний туман. Въезжая на княжеское подворье через дальнюю воротню, поставленную недалеко от кузниц (надо было отдать ковалям распоряжения утрево[528] начать отковывать первую дюжину новых мечей), Святослав без досады, а как-то даже с улыбкой окинул глазами все неоглядное хозяйство с рассыпанными там и здесь дорабатывающими день людьми, — все эти хлевы, птичники, житницы, челядные избы… Все это по людскому разумению являлось его завидной собственностью. Однако взрослеющее сознание Святослава уже способно было видеть, что ничего здесь ему не принадлежит.
Рядом с житным двором находилось крытое шоломом гумно (пока только вспоминающее былые жаркие молотьбы), а вместе с ним овин с печами и ригами. А за овином начинался льняной двор. Здесь, у амбара, в котором складывалась пряжа, князь завидел Предславу. С несколькими челядницами она перебирала длинные мотки красных и белых ниток, которые шумливая веселая бабенка выносила из темного амбара на свет, навешивая их себе на плечи и растопыренные руки. А вокруг Предславы бегал, хватаясь за широкий тускло-желтый с таусинными вошвами подол, белянчик Яротка[529], играя с таким же, как он сам четырехлетком; и когда малыш в кружении звонкой забавы своей обхватывал спереди ноги матери, невольно натягивая крашеную сурепицей ткань, особенно заметным становился ее непраздный круглый живот. Хоть и была Предслава увлечена разбором неких своих женских затей, мужа углядела сразу же, и, наскоро досказав что-то притихшим бабицам, поспешила к нему навстречу.
Святослав спешился, отдал своего нового жеребца, игреневого с некоторой темной барсовой пегостью на крупе и боках, отроку-коневщику, чтобы тот отвел его в денник, и подхватив наскочившего Ярилку на руки, улыбнулся жене.
— В горнице столовать будешь? — тревожно поглядывая, как супруг на ходу перебрасывает с одной руки на другую заливающегося восхищенным хохотом сына, справилась Предслава.
— Да нет, — отвечал Святослав, не прерывая своего занятия, — в застольную пойду, с товарищами оттрапезничаю.
Неспешная теча теплого воздуха приносила то знаменующий молодое лето медовый запах обвесившегося желто-зелеными цветочными кистями явора, то вонь сушеного и вяленого мяса от ближнего сушила, поставленного над погребом. Небо розовело. У дровеницы в зари вошедший шорник Нежка, на весь Киев знаменитый своими хомутами, за какую-то провину на чем свет стоит честил своего молодого подручника. С овечьего двора доносилось умиротворенное блеяние. По-прежнему несчетное число многоцветных облачений укрывало суть мира, но так глубоки были глаза троих идущих, точно способны были проницать не только плотскую, но и чувственную оболочку Того, Кто именуется верховным Правителем.
В просторной столовой избе собралось не более десятка дружинников, из тех, кто жил при тереме либо состоял на княжеском довольствии. Прочие, не ездившие вместе со Святославом опробовать усовершенствованный меч, давно уж поели и разошлись по своим хоромам. Все успели изрядно умориться, потому говорили мало и негромко, больше следя за тем, как на длинных столах появлялись одно за другим — рассольное (как и положено, из красных рыб[530]) в широком оловяннике с покрышкой, а к нему каравай с грибами и пшеном, затем сыр гороховый[531] с конопляным маслом, творог, оладьи с медом. Предслава вертелась здесь же, наравне с простыми бабами поднося и расставляя кушанья, солоницы, уксусницы, горчичницы, мисы, раскладывая ложки, потиральца[532] для рук. А князь почти с нескрываемым удовольствием следил за этими ее действиями. Разумный знает: в том доме, где превозносится праздность, первыми развращаются жены, а вырождение женщин угрожает пагубой всему роду. Оттого как же не наслаждаться было князю, засматриваясь на справные ловкие движения округлых рук, на серьезные, веселые, и вновь серьезные глаза, подобные синим цветам, под низко надвинутым облачной белизны платком?
После вечернего стола Святослав вместе с Русаем заглянул еще к щитникам, жившим за пределами княжеского подворья, все как один в одном заулке, недалеко от маленького, но очень старого храма, в который приходили те из русичей, кто желал поклониться русскому Богу, выраженному в состоянии Дажьбога. Князь навестил щитников, дабы самому удостовериться, так ли, как он хотел, подобно лезвию меча, заточена оковка кромки у щитов, ну и напомнить заодно: к полудню дюжину их доставить на поприще.
Но вот, вроде все, что должно было содеять за этот день, выполнено. Князья, провожаемые говорливым стариком, покинули владения мастеров, сочетавших в своем труде таланты столяра, кожевника, кузнеца, а подчас и художника.
— Я сегодня домой иду, — уведомил Святослава Русай в том, что тот и так прекрасно знал. — Если хочешь, могу вот так немного с тобой пройти.
Но Святослав уже успел заприметить темневший в стороне храм прародителя всех русичей.
— Нет, знаешь, ты иди, чего тебе такой крюк загибать, — осторожно, чтобы не оскорбить многоценный порыв братолюбия своего друга, уклонился от предложения Святослав, — завтра свидимся.
Что ж, каждый должен выполнить свыше назначенное ему в одиночку, и случается время, когда самому близкому товарищу лучше оставить своего приятеля на попечение величайшей из личностей. Оттого не задавая ненужных вопросов, Русай отправился своей дорогой, а Святослав зашагал к храму. Дверь того была широко растворена и привалена камнем. Прямоугольник проема наполнял текучий, словно вода, бледный желтоватый свет.
Какая-то мысль робким ночным мотыльком едва-едва притрагивалась к его сознанию, но тут же упархивала, не давая распознать себя. Святослав даже шаг замедлил… Но нет, невозможно было ухватить ее серое пушистое крылышко.
Еще совсем не смерклось, но чешуя луны уже серебрилась сквозь мережу из листьев молодой черемухи, посаженной здесь не для какой пользы, а просто красы ради. Маленький храм был правильно кругл, верх же его поднимался круглым клином, увенчанным восьмилучевой деревянной звездой на шесте. Из светоносного нутра его доносилось умиротворенное пение совершавшего вечернее огненное жертвоприношение волхва:
Возблагодарим солнце красное, светозарное, светоносное,
Над землею ходящее, — Дажьбогу слава!
Странным и неожиданно отрадным казалось то, что в этот синеющий сумеречный час кто-то славил дневное светило.
Возблагодарим солнце разное, тысячами лучей окруженное,
Тысячами образов отображенное, — Дажьбогу слава!
Святослав шагнул в свет храма. В светлотекучих лучах свечей и каганцов помимо волхва пребывало всего несколько человек.
Возблагодарим солнце доброе, живодательный свет несущее,
Живородным теплом дарящее, — Дажьбогу слава!
Возблагодарим солнце мудрое, знающее все сотворенное,
Волхвами возлюбленное, — Дажьбогу слава!
И тут как-то само собой пришло осознание той, прежде неуловимой, мысли, чей кружащатый смутный полет еще у входа привлек к себе внимание князя. Ведь завтра день Солнце-князя! И вот обстоятельства приводит к его храму. Случайность? Предзнаменование? А нет ли какого знака в том, что Бог сподобил так быстро и просто сладить этот беспримерный доселе меч? Случайно ли в качестве побуждения к тому именно теперь привезли его первообраз из Хумской земли десятские Могута и Буря? И все-таки… этот древний храм вдруг возникший на пути, это песнословное напоминание о родителе и защитнике русского племени, учередителе месяцесловного счета дней — Даждьбоге-Сварожиче… Случайность то или предрешенность? Богомил говорил, что души существ представляются худоумному отъединенными друг от друга, вполне суверенными. Но все они — только крохотные частички единой Верховной Души, через них она поддерживает жизнь, наблюдает и руководит отдельными существованиями, заключенными в больших и малых, светлых и отвратительных телах. Через движение этих частичек Род — Верховный Правитель осуществляет свою волю. Так что любые движения душ, благие или дурные, соединены между собой нерушимой связью, где бы ни находились отдельные тела, в которые они заключены. Потому всегда, — говорил величайший из русских волхвов, — прислушивайся к Нему, непреходящему, бессмертному, живущему в твоем сердце, вручи себя Ему, прибежищу вселенной, безраздельно, славь Его, причину всех причин, каждым поступком, и тогда ты достигнешь Его сияющей обители.
Возблагодарим солнце вещее, разом в тыще краев пребывающее,
Дыхание творений божественных,
Не оставь сердца наши,
Очисть разум.
Слава!
Толстый теплый мрак развалился во весь Киев, во всю Русь, когда Святослав переступил родной порог свой. За порогом, как и там, в храме, бдящем где-то посреди сладкоуханной топкой ночи, мерцало-подрагивало сероватыми пятнами по стенам, обитым поверх теса простыми рогожами, чахлое подобие дня. Предслава сидела за кроснами[533], с двух сторон освещаемыми огоньками четырех сальных свечей. Она резко повернулась (угрюмые тени дернулись, затрепетали), смущенно улыбаясь отерла натруженные глаза.
— Что не легла?
Святослав еще в сенях успел скинуть тяжелые юфтевые башмаки и теперь босиком прошлепал по выскобленному почти светящемуся в полумраке дощатому полу (по его требованию на лето освобожденному от келимов) к скамье, как и стены обтянутой рогожей. Он опустился на сиденье, крытое будничным полотняным полавочником, протянул широпястную руку, призывая к себе жену. Оставив кросны Предслава скользнула к нему на лавку, устроилась рядом, но Святослав пересадил ее себе на колени и, сдержанно оглаживая ее большой живот (изнутри отвечающий робкими толчками младенца), цветущее здоровой красотой покорное тело, задал еще один бестолковый вопрос:
— Что не спишь?
Смущаясь от своей неспособности разгадать сиюминутное настроение мужа, Предслава отвечала:
— Да вот… Решила покров для храмовой Макоши соткать. Я уже давно ведь… Отчего улыбаешься?
— Рукодельница моя. Мастерица.
— Разве плохо?
— Ну что ты! Как возможно не гордиться женой-трудолюбицей, а значит истинной умницей?
И это были слова самой душевной правды. Ведь глядя подчас на чужих супружниц, Святослав ясно понимал, что повезло ему с женой несказанно. Мудрая женка — редкость в этом мире бесценная. А та, что ленива да сластна, скоро еще и вздорной становится: ум ее вовсе ослепляется, и вот уж она, начальница всякой злобе, пошла кидаться из мятежа в мятеж.
— Вот посмотри, — Предслава соскочила с колен мужа, — ну посмотри же. Иди сюда. Это будет такой широкий-широкий полотняник[534]. Видишь, это со спины он такой будет. Но я всё нитки такие искала… Чтобы не просто красные, а самые алые.
Все более проникаясь трепетным умилением, Святослав глядел на сотканную всего на четверть картину (продолжение которой, впрочем, уже можно было домыслить по цветам нитяной основы), и видел то самое святилище Матери Макоши, что за подолом, у заповедной березовой рощи, из которой даже хворост никто не смел брать. А рядом с цветным-вырезным храмом с одной стороны вещая береза, что и впрямь там растет, с другой — огромная елка. Только береза-то вся лентами да шитыми ширинками увешана, как среди лета на Купалу, а елка — тоже вся в прикрасах, как только зимой в Велесовы дни бывает. Перед храмом сама Макошь стоит, видно, в новом, этом, наряде. Справа, слева от нее кони с шеями лебедиными, как те, которых из Сирии, и даже из Аравии пригоняли, да только они в здешнем погодье не живут. А на конях дочери Матери-сырой-земли — Лада и Леля. А вокруг еще другие всякие русские святилища, а подле них цветы растут выше самих храмов. И вся-то эта жизнь только белыми, черными да красными нитками выткана, а смотришь — и все цвета мира видишь. Как так получается? Ну и вся эта картина обведена таким узором, будто нескончаемый ряд пташонков один за другим, гуськом идут: один красный, другой черный, красный, черный… Эти кургузые лапчатые с хохолками на головах птахи очень уж смешными показались князю. Может, из-за этого, может, от какого иного чувства, только рассмеялся Святослав неожиданно громко.
— Что ты! — всполохнулась Предслава. — Яротку разбудишь.
И в самом деле, из темного угла послышалось мурлыканье, а затем и сонное хныканье. Сию же минуту кинулась Предслава к дальней скамье, которую она большим коробом подпирала, чтобы детище во сне на пол не сверзилось. Что-то поворковала, и тут же вновь започил ребенок. А сердце Святослава, любовавшегося этим самым обыкновенным происшествием, свидетелем подобных которому ему приходилось бывать каждодневно, вдруг коснулось насколько нежное, настолько и скорбное чувство. Что правда, то правда, помимо телесной ладности, всеми истинными женскими превосходствами владела его жена: рассудительностью, верностью, изящной речью, терпеливостью. А это обещало в скором будущем тем более томительное расставание. Ведь он бы пренебрег долгом и потерял княжескую честь, если бы вздумал уклониться от охраны русского нравственного начала во имя приверженности мирским утехам, природно свойственной рабам и торговцам. Но жажду земных удовольствий не способны утолить все реки земли, каждая новая услада лишь еще больше распаляет эту страсть, словно брошенные в пламя дрова.
Если жена — набитая дура, не помышляющая ни о чем, кроме удовлетворения своего сладострастия и злобы, распроститься с этим свидетельством плодной случки льва и змеи нетрудно. Но даже мудрый человек увязает подчас в мирских страданиях, порожденных его собственными влечениями, подобно тому, как все неуклоннее погрязает в трясину загнанный оводами в болотник[535] могучий тур. Кто сочтет всех стремливых, мечтавших о великих свершениях, но покорившихся привязанности к женам и сыновьям, услаждениям взора и слуха, оставивших попытки духовного восхождения, и опустившихся, как опускается в воде взбаламученный песок? Конечно, Святославу предстояло еще очень многое открыть для себя, но самоценность долга и любомудрого поиска Истины уже была открыта им.
Возможно, почувствовав на себе не просто пристальный, но еще и какой-то новый взгляд мужа, Предслава оглянулась, блеснув из темноты большими встревоженными глазами. Затем еще раз склонилась в поцелуе к ребенку и тогда вышла под свет свечей. И в самом деле какое-то беспокойство отяжеляло ее красивые ресницы.
— Может, перекуску какую принести? — спросила шепотом. — Взвара квасного?
— Нет, какое уже едево? Ночь на дворе.
Помолчали.
— Ты, известно, супротивиться станешь… — она вновь присела на край скамьи, рядом с мужем. — Только давай все-таки стены-то кожами укроем, а то перед людьми как-то и неловко… Пустое, конечно. А только убого. Не по-княженецки… как-то.
Святослав нахмурился. Не торопясь отвечать, он подыскивал доступные и вместе с тем необидные слова, думая, что тот же труд, надо быть, в беседах с ним преодолевал Богомил.
— Напротив, это люди низкого рождения как правило неумеренны. И хотя бы ради наставления наследникам не стоит отступаться от своей природы. Ты, так и быть, можешь поступать как тебе твои понятия велят. Позовешь усмарей[536] из тех, кто обойничает… Только вот золоченых кож, как у жидов, не надо. Все сделают, как пожелаешь. Одно попрошу: починай это без меня. Вот, как с дружиной в поход уйду — так пожалуйста.
Они сидели, глядя прямо перед собой и, не зная того, смотрели на одну и ту же свечу.
— Все равно ведь… не станешь ты рядом со мной век сидеть, — вздохнула Предслава.
— Все же… того… однако… — запутался в словах Святослав, в который раз пораженный способностью своей супружницы проницать в его мысли.
— Все так, Святоша. Ты не мне, ты Роду служить должен. Тебе им указано дружину свою больше жены любить. Как я тому посмела бы противиться? Я ведь батюшкой взращена. Но чудно: без досады не обходится, а был бы ты иным, так и не глянула бы в твою сторону.
Святослав обхватил рукой едва ощутимо подрагивающие плечи жены, и та порывисто прильнула к его высокой крутой груди, в которой его сердцем отсчитывал ход времени Тот, Кто является причиной всех причин, бесконечным по своей сущности, всеобщим прибежищем, светом солнца и луны, звуком в самом тонком веществе и талантом в человеке.
Кто бывал в демонской стране, кто встречался с демонами непосредственно, тот не станет, конечно, утверждать, будто это существа крылатые, хвостатые или рогатые. Ничуть не бывало. На взгляд человека неискушенного они и вовсе ничем от прочих людей неотличимы. Однако разумник сразу распознает навий[537]. Образно выраженная наставительность помещает одержимых самовластными страстями существ под землю, но занимающие их предметы навии (или демоны) чаще находят как раз на поверхности. Одним из самых ценимых ими вожделений является тщеславие. Поэтому демоны почти никогда не живут обособленно, напротив, предпочитают селиться в самых многолюдных городах. Русское Знание говорит, что есть три пути, ведущие в Небытие. Это вожделение, гнев и жадность. Но в стране навий именно эти свойства общепризнанно величаются достоинствами, а целомудрие, смирение и сдержанность подвергаются непрестанному поношению, как качества вредные. Иногда в обиходной жизни демонских сообществ государевым постановлением учреждается порядок называть растленность целомудрием или, скажем, самоотверженность глупостью, но сами демоны никогда не смешивают понятий, какими бы словами они сами их ни называли, и верно следуют голосу своей природы.
— Дорогая Мазя, какая все-таки ты счастливая! У тебя все есть, все, что ты находишь необходимым. И у тебя есть самое главное, — у тебя есть любовь. Мне не повезло. Меня столько раз обманывали… Какие это были мужчины! Негодяи. Настоящие помойки. Не утешай меня… Я привыкла к слезам. И вот я опять одна…
Так жалилась своей подруге Елисавета, жена не первого, но и не последнего итильского удатчика — Хозы Шемарьи.
— И этот русский… Свинья. Свинья! Пока жив был отец, этот русский ползал перед ним и передо мной на своем змеином брюхе.
Хотя Хоза Шемарьи был таким же русским, как и сама Елисавета, дочь Исаака Хия, прибыл он в Хазарию действительно из Киева, а когда женская похоть оскорблена чужой или своей собственной холодностью к былому предмету жгучих вожделений, любому поводу радуется все возвышающаяся ненависть. А кроме того Елисавета вот уже десятый день морила отсутствием трудолюбивого пехтила свою без малого пятидесятилетнюю ступу.
— Ах, просто одно за другим!..
И действительно, во-первых, не так-то легко было найти то, что могло бы хоть в чем-то превзойти уже освоенное: стоило примениться к наслаждению, и уж оно переставало быть наслаждением, оборачиваясь обыденностью. Во-вторых, видимо, вновь случилось подцепить заразу, и теперь Елисавету терзал неотвязчивый зуд в промежности, иной раз ее бросало в жар, а из-за распухших коленей последние дни каждый шаг сопровождала пусть не слишком значительная, но мерзопакостная боль.
— Мазя, десять дней я живу без любви. Десять дней. А! Ты меня не поймешь. У тебя все есть, восклицала Елисавета, ерзая худым седалищем по шелку подложенных под него подушек. — А я… Я никому не нужна…
И Елисавета даже всплакнула, что должно было представиться подруге Мазалту результатом каких-то невероятных переживаний. На самом же деле слезы тронули синебагровую краску вокруг глаз Елисаветы оттого, что терзавший ее зуд сделался просто невыносимым, а унять его чесанием ей не позволяли условности.
Толстуха Мазалту, чье тело сумело скопить в безобразных наростах десяток пудов жира, имевшая одиннадцать детей и даже во сне не помышлявшая об измене своему мужу (такому же, как она сама, похожему на гигантскую бледную подземельную личинку), конечно же, презирала и за глаза порицала развратницу. Но вместе с тем общеизвестная немыслимая распущенность товарки манила ее какой-то таинственной чудесной свободой, познать которую ей, служительнице совсем иных пристрастий, было немыслимо ни за что и никогда.
— Еля, ты разбиваешь мне сердце, — сказала Мазалту таким ровным голосом (немного напоминавшим мужской), что постороннему могло бы показаться, что это просто издевка.
Не столько худосочная, сколько дряблая, расслабленная телом длинноносая Елисавета питала ничуть не меньшую ненависть и брезгливость к тупой и неспособной проникаться какими бы то ни было порывами (как ей казалось) подружке. Однако исподволь подпадая под убаюкивающее воздействие некоего покоя, исходящего от деревянистой подруги, при отсутствии всяких притязаний с ее стороны, Елисавета вновь и вновь влеклась к этой курице-детоводице. У Елисаветы тоже было двое дочерей и… мальчик… Но дочери выросли как-то сами с мамками и няньками, а сынок, так тот и вовсе помер в младенчестве. В своей настоящей жизни она редко вспоминала об этом.
— Опять стали говорить, что будет конец света, — сказала Мазалту.
Елисавета худыми бледными пальцами левой руки, с рыжавыми от хны ногтями, горестно покручивала многочисленные перстни на правой.
— А это безденежье! — говорила она. — Ведь Хозу могли послать тудуном[538]в Саркел или Семендер. Конечно, я бы с ним не поехала. Я родилась в Итиле… Я люблю Итиль… И вообще женщина затем выходит замуж, чтобы обрести поддержку… Правда же? Поддержку и… ну, чтобы ее обеспечивали. Так же?
— Куда идет эта жизнь? — качнула жирными плечами Мазалту.
— Но этот трус и лентяй отказался уезжать из столицы! — говорила Елисавета. — Ты представляешь, надсматривать за таможней! Это же совсем другие деньги! Но мой мерзавец не пожелал уехать из столицы! Конечно, это значило бы ограничить себя в каких-то удоольствиях… Но скажи, разве это мужчина, который… так поступает. Который обрекает свою жену на полунищенское существование. Негодяй. Мерзавец!
— Говорят, что надо уезжать из Итиля, — бубнила Мазалту. — Это ужас! Семья Хойон уже уехала. Боже мой, в холодное место. У них там какой-то родственник считает деньги местного мэлэха… В тех местах — короля, значит.
— Нет, он не мерзавец. Он — страшный человек. Знаешь, я ничуть не удивилась, когда узнала, что в юности, чтобы приехать в Итиль, он ограбил своего брата. Да-да. Он воспользовался связями моего покойного отца. Он выпил мою молодость.
— А Леви, Леви тоже. Продали все три свои дома. Продали свои торговые места. Они едут в Армению. Но все же знают, что они из Армении собираются ехать в Несибим[539], а оттуда, конечно, в Сефарад. Что бы они делали в этой нищей Армении? Кстати, вчера был погром в армянском квартале, ты слышала? Кажется, это дело рук басилов. Или хазар… Храни нас, Бог Израиля, не лишай нас заступничества твоего!
— Да сохранит и одарит нас Всемилосердный! — несколько раз скорбно кивнула остроносой головой, завернутой в золотые складки драгоценной ткани, Елисавета, да вдруг глухо застонала сквозь сомкнутые зубы.
На одутловатом малоподвижном лице Мазалту обозначилось удивление. Чтобы чем-то объяснить свою невольную выходку Елисавета тяжко вздохнула, возведя очи, густо подмалеванные темно-фиалклвой краской, горе, сказала «ох-ох-ох», и когда с полных красивых губ подруги с кисточками черных волосков по краям уже готов был сорваться вопрос, круто переменила свой настрой. Она звонко и как всегда несколько неестественно рассмеялась:
— Ну что мы все о грустном. Мазя, едем на Большую площадь.
— Какой-то праздник? — обыкновенным своим равнодушием встретила Мазалту прилив возбуждения, овладевший подружкой. — Золотко, я ведь это не люблю.
— Ну это ты как хочешь, — игриво щурилась Елисавета, давая тем самым понять, что ей известна какая-то необыкновенная тайна. — Можешь не ехать. Но-о… Не понимаю, как это ты, моя прелесть, посвященная во все слухи, не знаешь, что сегодня будет объявлено о том… — Она нарочно тянула слова: — Будет объявлено о начале строительства храма Соломона.
— Ах, это… — насмешливо хрюкнула Мазалту. — Ну, пусть объявляют.
— Да? — не прекращала осыпать подругу многозначительными взглядами Елисавета. — Но ты, похоже, не знаешь, что ради этого с Острова прибудут и каган и мэлэх.
— Да ну! — в один миг лицо толстухи заблестело. — Врут, может…
— Я говорю: думай, как хочешь. А только стражи всякой, и на конях, и так, от пристани по всему городу… не сосчитать. Собирайся. Я специально из-за этого к тебе заехала. Давай, вставай. А то все лучшие места займут. Поехали, там стольких увидишь… Там всех увидишь!
— Ох, я и не знаю… — разволновалась Мазалту. — Ну ладно. Тогда я сейчас детей соберу.
Елисавета поморщилась, не сумев совладать с собой:
— Какие дети, Мазя? Мы едем немного развлечься.
— Хорошо, тогда я возьму только Якова, Завулона, Ханукку и Хавачку.
— Ну давай уже. Давай так… — с напряжением преодолевая досаду и позывы к чесанию, махнула рукой Елисавета, вскочила на ноги.
— Так подожди. Я же скажу приготовить повозку.
— О-о! Рыбонька, — начинала почти открыто стервенеть Елисавета, — сядете в мою.
— Ну что ты! — замахала та толстомясыми руками, как и у подруги в многоценных кольцах и браслетах. — У тебя же открытая повозка! Муж вот вернется из Баланджара, как узнает, что я через весь город в открытой повозке ехала, — он меня убьет.
Кожа на лице Елисаветы, припорошенная рисовой мукой, подкрашенной в розоватый цвет, задергалась.
— Мазя! — когда же морщины на ее лбу и щеках обрели успокоение, они сложились в какую-то потешно торжественную гримасу, которую тут же поддержал такой же выспренний голос. — Самое ценное в этой стране, где наш народ получил от Бога господство над всеми народами — это свобода. Понятно, наша свобода. А ты ведешь себя как… как какая-то грязная исмаильтянка. Что это за отрыжка прошлого?! На площади ты ведь все равно вылезешь из своей коробки. Не унижайся, ты не рабыня.
— Нет-нет, Еличка, я уж… как привыкла.
Еличке пришлось прождать немало времени, прежде чем толстая Мазалту вместе со своими толстыми маложизненными детьми не забралась в огромную, стоящую на колесах, коробку, вовсе не имеющу окон, зато обитую снаружи тисненой и местами позолоченной кожей. Разумеется, как же возможно было таким прекрасным особам проехать по городу без того, чтобы им предшествовали пара десятков слуг! Правда, Мазалту прихватила с собой свиту прислуги из трех десятков голов, что не могло не покоробить восприимчивую к подобным частностям завистливую подругу.
Пока повозки медлительно катились по гладчайшим улицам богатых еврейских кварталов, мимо высоченных заборов, вдоль которых нередко прогуливалась до зубов вооруженая стража, все было хорошо. Но стоило выехать из этого благоденствующего уголка огромного города, как тут же на дорогах начались всякие неприятные оказии. По мере приближения к сердцу раскинувшегося на восточном берегу основного города (города царицы) — огромной торговой площади, очищенной сегодня и от грязи, и от торговцев, количество повозок, самых различных, роскошных и самых жалких, становилось все больше. Кучки людей, оживленно обсуждающие что-то на обочинах, или же бредущие по дороге, становились все многочисленнее. Царской охраны было действительно понатыкано немеряно. Но под интересы той охраны сейчас никак не подпадало разбирательство то и дело вспыхивавших на дороге скандалов, в основном между сопровождавшей богатые повозки челядью за право на какое-то в чем-то там преобладание, первенство.
Наконец это, становящееся все более изнуряющим, продвижение вперед с непрестанными остановками и вовсе застопорилось. Елисавета со своей открытой повозки видела, что впереди образовался особенно большой затор. Слышались исступленные поношения слуг, насмешливые выкрики ротозеев, откуда-то из грязного переулка доносилась несогласная песня пьяниц, визг детей, — впереди стояли повозки, сзади стояли повозки, а вокруг люди, люди… И тут Елисавета приметила одну из своих знатных наперсниц, с которой ее связывали предприятия, куда более важные, чем те, ради которых она навещала Мазалту. Завернутая с головы до ног в изумительную ярко-пурпурную накидку с широкой золотой каймой она шла пешком (своими собственными ногами!) вдоль обочины дороги да еще и в окружении всего восьмерых слуг.
— Мария! Мария! Муня! — окликнула Елисавета.
Мария поводила среди смешения коней, повозок и людей напряженным взором блестящих глаз и, наконец приметив машущий ей платок, протиснулась чуть ближе к повозке Елисаветы.
— Что ты там сидишь? Слезай! — крикнула она. — Так ты до ночи ехать будешь. Слезай, пойдем так.
— Но, Муня… — удивилась Елисавета. — А как же…
— Я оставила все побрякушки старшине сопровождения, и велела ему в первом же проулке сворачивать и ехать назад. Вот взяла с собой восьмерых. Давай, давай, — Мария нетерпеливо замахала руками.
— Да я тут… — Елисавета оглянулась на неподвижную коробку-повозку Мазалту, перед которой фыркала пара светло-серых запряженных в нее лошадей, скривилась, как будто глотнула уксуса, крикнула в ответ подруге: — Ладно. Я сейчас.
И вот уже две пожилые щеголихи, весело воркуя, стремили свой шаг в одном направлении. Елисавета тут же забыла о потеющей в своей коробке вместе с детьми толстухе Мазалту. Действительно, стоило ли беспокоиться: эта заплывшая жиром тупица всего лишь хочет поглазеть на мэлэха и кагана, ну так она получит то, о чем мечтает.
— Ты не поверишь, Муня, — изливалась перед новой слушательницей Елисавета, — я уже десятый день не могу найти себе что-нибудь подходящее. Муня, я с ума сойду.
— Вот уж вопрос, — усмехалась Мария. — Скажи этой… как ее… Фамна! Скажи Фамне, она тебе… Заплати только вовремя. Она тебе каких хочешь приведет. Молодых, опытных, белых, черных. Мне ли тебя учить? Плати только.
— Нет, нет, это не то. Все не то, Муня. Я уже и не знаю, что придумать. Все не то. Все скучно!
— И все мало? — Мария повернула к приятельнице широкое с крупными чертами лицо, на котором многочисленные изъяны от постоянно терзающих его всевозможных страстей также были замазаны разными красками; ее кроваво-красные губы широко раздвинулись, обозначив улыбку. — Мало?
— Не исключено, — по возможности прохладно отвечала Елисавета, чувствуя, как вместе с очередным приступом зуда у нее учащается дыхание.
— Я, кажется, знаю что тебе надо, — вновь растягивала накрашенный рот Мария, — но давай-ка свернем сюда. Так мы обойдем арабский квартал. Там ведь не только услужливые красавцы живут, которых разные Фамны нам, несчастным девушкам, поставляют…
Большая торговая площадь была сплошь укрыта головами заполонившей ее толпы. При том надо сказать, что голов стражников в блестящих шлемах было приблизительно столько же, сколько и голов счастливчиков, которым удалось пробраться сюда, обойдя десятки других претендующих стать свидетелями знаменательного события. А если бы возможно было посчитать всех служителей тайного сыска, шнырявших повсеместно, то выяснилось бы, что нерассудливые глазопялы здесь, может быть, были даже и в меньшинстве.
На юго-западной оконечности площади было возведено из дерева некое подобие ступенчатой пирамиды высотой в пять человеческих ростов. Слева и справа от нее помещались довольно-таки обширные, однако невысокие настилы из досок, обнесенные изгородью, которые предназначались для представителей господствующих родов. (Занять там места и торопились Елисавета с Марией, поскольку по своему происхождению и общественному положению имели на то все основания). Давно прошедшее зенит солнце месяца элула[540] было все еще горячо и уж начинало выдавливать из немытой и скверно питающейся бедняцкой оравы дурные запахи. Ожидание затягивалось. Как вдруг среди однородно вялого сходбища проступило некое суетное движение, тут же широкой волной хлынувшее сразу во все стороны. Это примчался слух, на несколько кварталов опередив двигающееся к площади могутное шествие, пышущее заревами от облекающих его несчетных символов счастья, счастья торговцев, скотников, ткачей, уборщиков падали, ростовщиков, прачек, артистов, каменщиков, проституток, наемных воинов, попрошаек, игроков, чесальщиков шерсти, харчевников, погонщиков верблюдов, клееваров, заклинателей змей …
Согласно древнему хазарскому установлению никто из людей толпы не должен был смотреть на божественного кагана, как не смотрит никто на ослепляющее солнце. Поэтому в несравненной процессии, сопровождаемой шестью тысячами охранников, кагана везли, как именитую матрону, в закрытой повозке. Впрочем, улицы, по которым его везли все равно были абсолютно пустынны, так как загодя были вычищены от всего живого.
Выставленная на площади пирамида, тринадцать ступеней которой, сообразно имевшейся иерархии, были заняты хазарским джинсом, имела внутри потайную лестницу, поэтому каган перед ошеломленной толпой появился просто внезапно: на устланной сверкающими коврами плоской вершине пирамиды некие люди в великолепных облачениях воскурили цветные ароматные дымы, и когда те рассеялись, — с чуть порозовевшим солнечным диском за спиной над ними возвышался богоподобный каган. Плебс (в большинстве своем даже не подозревавший, что их каган не имеет никакого отношения к богосветлому роду Ашина, а является обыкновенным евреем) так и рухнул наземь, точно подкошенный. Стоящие на огороженных помостах ограничились поклонами.
В позолоченных доспехах, с позолоченным шлемом на голове, обилием каменьев напоминавшим венцы дворцовых богачек, увенчанным сакраментальным султаном из трех лисьих хвостов, на постаменте из живых людей стоял хазарский каган — Иисус Кокос. Изменчивые волны прикрепленного к металлическим плечам голубого шелкового полукруглого плаща, трепещущего на ветру, пронзали стрелы розовых солнечных лучей… Собственно от хазарского псевдокагана на то время ничего большего не требовалось. Ведь он не ходил в походы (разве что напутствовал наемные рати где-нибудь при выезде из города), народ уже не мог требовать его умерщвления в случае понесенных Хазарией по его вине военных потерь или хозяйственного ущерба. Да и хазарский народ здесь давно был подменен вавилонским сборищем, большая часть которого по образцу своих властителей, безотносительно к наследной вере, исповедовала культ паразитизма. Так что Иисус Кокос успел принять всего несколько красивых поз, как те же люди, что устраивали здесь дымовище, быстро на специальных столбиках развесили вокруг светозарного кагана золотистое покрывало, на котором был выткан огромный одинокий отверстый глаз, скрыв таким образом неприкосновенный символ от взоров толпы. Выкрикивая различные хвалы чернь поднялась на ноги. Тогда рядом с занавешенным Иисусом Кокосом появился малик Иосиф, которого многие из хазар, буртасов или, скажем, болгар, как и их прадеды, называли также беком.
Выразительно воздев руки к небу он возговорил…
— Всемогущий Господь собрал всех нас здесь для того, чтобы через наместника своего на земле — божественного кагана объявить о своем желании видеть на этом месте свой храм!
Если бы кто-то из толпы слышал прежде Иосифа, он был бы весьма удивлен тем, сколь изменился старческий вполне женский голос малика, став зычным, многоцветным, помолодевшим лет, эдак, на тридцать. На самом деле секрет был прост: старикан только открывал рот, а говорил за него упрятанный человек.
— И придет в храм свой Господь, которого вы ищете, и ангел завета, которого вы желаете…
Толпа внимала.
— Тогда благоприятна будет Господу жертва, как в дни древние и как в лета прежние…
Но не так единообразна в действительности была покорливая толпа в серых крупицах своих, каковой смотрелась она с высоты главной принадлежности игрища — уставленной людьми, убранной коврами, деревянной пирамиды.
— Вот жаба старая расквакалась, — говорил вполголоса хазарин Янур арабу Абдаллаху. — Ничего, ничего, придет и на тебя управа.
— Ох, думаю, долго ждать придется, — вздыхал Абдаллах, привычно озираясь вокруг — не блестит ли рядом напряженный взор наушника.
А малик Иосиф возле занавешенного кагана продолжал открывать и закрывать рот, силясь попадать в соблазняющие слова одного еврейского пророка, озвученные спрятанным возглашателем:
— И откроет Господь для нас отверстия небесные и изольет на нас благословения до избытка…
— Ты видел?! Ты видел кагана?! — восторженно шептала аланка Саукизгэ своему мужу башмачнику Габо. — Я подсматривала.
— Вот я тебе! — насупился суровый муж.
— Не бойся, я очень осторожно подсматривала, — никто не заметил. Весь в зо-ло-те!.. О-о!..
А рядом:
— Говорят, что теперь мы весь Китай завоюем.
— Да ну!
— Точно. И Индию тоже. А все, что там захватят, между всеми, кто в Итиле родился поделят.
— Да ну!
— Точно. Но только кто пять или даже, может, семь лет здесь прожил. Тогда вообще можно будет ничего не делать. А жить будем лучше, чем… чем…
Словно подслушав эти упования всеведущий малик провещал:
— Как будет здесь поставлен храм всех храмов, так со всех сторон света потечет к вашим ногам золото. Блаженными будут называть вас все народы, потому что вы будете землею вожделенною.
Кто-то в толпе молитвенно воздел руки. Кто-то, скрипнув зубами, сжал кулаки. Кто-то хмыкнул в рукав. Кто-то отхлебнул из привешенной к поясу сулеи пару глотков шекара[541] и заплакал.
Гремел всеохватный голос, а под ним вздыхали робкие лепеты.
— Что это там за дым?
— Так это же печенеги караван-сарай с товарами русов сожгли.
— Да? А я думал, это опять мечеть горит…
Далеко-далеко, за бесконечными крышами, и еще дальше — где-то на том берегу в безоблачное красное небо поднимался темный дым. Но это мало занимало толпу, как видно успевшую пресытиться подобными происшествиями.
— Вы выйдете и взыграете, как тельцы упитанные! — наконец в последний раз разинул и захлопнул рот Иосиф.
Хоть драть глотку приходилось другому, Иосиф чувствовал себя невероятно усталым, — что ж, семь десятков лет, отданных удовлетворению чувств, и неизменно сопутствующие этому занятию теснящие тревоги давали о себе знать. Малик тяжело перевел дыхание. Теперь пришел черед витийствовать стоявшим на нижних ступенях пирамиды рабби, всяким тарханам, именитым ростовщикам, торговцам, а их мэлэх мог пока отдохнуть.
Однако выслушивать эту трескучую дребедень, несмотря даже на присутствующие в ней подчас потайные смыслы, сразу же сделалось нестерпимо скучно. Иосиф чуть-чуть придвинулся к золотому покрывалу, скрывавшему его племянника Иисуса Кокоса, и, ловчась говорить не двигая губами, зашептал:
— Как ты там?
— Ничего. Сижу.
— Видишь как… А я, старый человек, должен стоять. Где справедливость?
— Дядя, — прошелестел из-за занавеса Иисус, — я видел дым на том берегу Итиля.
— Я тоже вижу, — отвечал дядя. — Хорошо горит.
— Не слишком ли много свободы мы дали печенегам? Так они и в самом деле усилятся. Глядишь, в следующий раз уже не удовольствуются караван-сараем с русскими товарами, а спалят… Не допусти до этого, Боже создатель, сильный и страшный! Устроят пожар, допустим, в хедере[542]…
— Нет ничего надежнее управляемой чужой войны. А вот на счет того, чтобы школу сжечь… Это ты интересно придумал. Только не хедер, конечно, а, скажем, медресе. Это интересная мысль. Это надо будет обдумать.
За занавеской установилась тишина.
— Ну что ты там, умер? — окликнул племянника Иосиф, глядя при том вдаль, где побледневший дым свидетельствовал о том, что пожар, должно быть, удалось потушить. — Эй, что ты там?
— Думаю, дядя… — как-то устало и, возможно, даже страдальчески промямлил Иисус Кокос. — Я вот думаю: не бывало ничего такого тайного, что не стало бы явным… Что же будет, когда и те, и другие, и третьи узнают… узнают в нас вдохновителей… разных таких… случаев.
— И что? — забывшись поднял свой старушечий голос малик. — Узнают. И что случится?
Молчание. Затем:
— Сначала болтать станут…
— Ну. Пусть болтают.
— А потом…
— Потом что?
Тяжелый вздох.
— Ведь сколько иудейских царств возникало… Не только в Палестине. И…
Та часть старческого лица Иосифа, которая не была занята седой растительностью, побагровела чрезвычайно. Неожиданно темные лохматые брови сошлись у переносицы. Огромные ноздри с торчащими из их черноты пучками толстых седых волосин раздулись. Хорошо, что Иисус, сидя за тряпкой, не видел в этот момент своего родственника: его всегда пугал облик гнева.
— Как говорит Санхедрин, если нахри сделал какое-то зло иудею, значит он причинил зло самому Всевышнему, и потому заслуживает смерти! Пусть только попробуют! Пусть посмеют противоречить племени властелинов! Мы растопчем их! Мы изотрем их в пыль. Сила мышцы Всевышнего будет нам поддержкой. Мы превратим их жизни в пустыню. Мы обескровим их младенцев. Таково будет возмездие Всевышнего всякому народу грешников!
Иосиф и не заметил (как-то так случилось), что давно уже не сдерживает себя, и его жидкий старушечий голосок сам собой чахлой струйкой стекает с вершины пирамиды к ее подножию. Он опамятовался только когда рядом с ним грянул перешибая его слова могучий голосина тайного возглашателя:
— Да будет счастье покровом для великой Хазарии…
Слабосильный голос малика, конечно, не мог охватить огромную площадь. Большинство, от рождения не способное самостоятельно осмысливать выламывающиеся из привычного ряда события, так толком ничего и не поняло.
— Ты видела? Слышала? — толкнула Елисавету в бок Мария. — Наш старый пердун, кажется, совсем уже из ума выжил.
Здесь, за загородкой, отделявшей избранный народ от прочего, многие обменивались продолжительными красноречивыми взглядами и короткими встревоженными замечаниями.
Страсть, составляющая суть демонического существования, делает своих служителей невосприимчивыми ко всему, что выходит за границы ее власти. Непременно самовлюбленные демоны обречены полагать, что в основании мира лежит плотское желание и оттого они никогда не смогут постигнуть, что обрести Бога, Знание возможно только деятельностью, не носящей выгоды. Но каким образом кто-нибудь из них уловчился бы разглядеть подвиг бескорыстия, когда как раз наслаждение во веки веков их сообществами признавалось первой необходимостью, радостью и честью человечества. С каждым днем растет зависимость демона от различных приятных ему предметов и тел, и наконец перерастает в неодолимую страсть, которая, процвев, всенепременно принесет плод ожесточения.
— Слушай, ты видела, как на меня смотрел Моше? Видела, да? — возбужденно восклицала Елисавета, когда они с Марией покидали пока еще сдержанно демонящуюся в ожидании магов и факиров, певцов и танцовщиков темную толпу. — По-моему, он даже знаки… такие мне делал, да?
— Понятно, что мэлэх и его люди решили сюда переместить Иерусалим. Это смешно! — оправляя на ходу складки покрывала на голове, говорила Мария при виде, глумливо хихикавших в стороне, броско одетых мужчин. — Вот это построят они храм, вроде того, какой якобы когда-то там строил Шеломо[543], и тут же для нас серебро в цене сравняется с камнем под ногами. Как же!
— Я говорю, ты не заметила, что на меня смотрел Моше? — обиженная невниманием подруги, поджала губы Елисавета, и вновь проснувшаяся чесота выдавила сквозь эти сжатые губы тихий стон.
— А? Моше? Но ему ведь что… — равнодушно глянула в ее сторону подруга. — Все равно ведь денег захочет… Шеломо строил храм вместе с Асмодеем. А вот понравится ли Асмодею наш старичок — это вопрос. Что ты смотришь на меня? Я видела, видела, как Моше выкатывал глаза. Он всегда их выкатывает и на всех. Но ты ведь с ним уже… Что, опять захотелось?
— Да нет. Совсем нет. Он мне тогда через два дня надоел. Просто я хотела сказать, что на нас еще обращают внимание.
Мария, которая была на десять лет моложе своей товарки, желчно рассмеялась.
— Золотко мое, я помню, одно время у тебя был эфиоп.
— М-м, н-да… — муркнула Елисавета и как бы невзначай чесанула свой передок.
— Тогда ты говорила, что больше у тебя никого кроме эфиопов не будет.
— Возможно. Только как быстро все … надоедает. Помнишь, когда мы вместе с тобой… Еще Ева с нами была. Когда над нами троими девятнадцать работников трудилось, помнишь? Казалось, уж лучше ничего и быть не может. А потом… И уже нужно больше любви. Понимаешь?
Гул детской ватаги в отдалении, а следом душераздирающие вопли, перемежающиеся невнятными причитаниями, невольно отвлекли внимание неспешно возвращавшихся с площади в окружении своих охранников старых развратниц. Там, у глинянной ограды, обводящей увеселительную рощу, в сотне шагов от лавки халвовщика, к старому толстоствольному, но почти не имеющему веток туту приколачивали какого-то несчастного в окровавленных лохмотьях. Стражей и представителей закона- всех вместе насчитывалось никак не более трех десятков человек, столько же приблизительно было и зрителей. Стайку ротозеев составляли чумазые дети разных возрастов, четверо мужчин, по случаю праздника разряженных с бедняцкой роскошью, закутанная в черное старуха-персиянка с двумя козами на веревках да халвовщик в шафранного цвета чалме, стоявший в стороне, привалясь плечом к глинобитной, как и ограда рощи, стене своей покосившейся лавки.
— Вечереет, — сказала Мария.
— Ну вот, — продолжала ненадолго прерванное излияние Елисавета, — откроюсь перед тобой, Муня, как перед нашим Богом: хочется любви. И, знаешь, не просто так… раз-два… Хочется чего-то нового, неизведанного… Я не знаю, как сказать…
— А я сразу поняла.
Мария походя щипнула свою подружку, отчего та томно взвизгнула и рассмеялась своим ненатуральным смехом.
— Я сразу подумала о том, что тебе предложить. Еще как только увидела. У тебя усталое лицо.
— Да?! — содрогнулась Елисавета.
— Тебе надо навестить Зульхизу.
— Кто это?
— Не важно. Одна буртаска. Сейчас мы к ней и поедем. Вот только поесть надо. Думаю, харчевня Самуэля нам подойдет.
В хазарских городах, отстоящих от Итиля в отдалении, таких, как Таргу, Баб Вак, Вабандар, даже и в переменчивом Саркеле немыслимо было представить, чтобы женщины без сопровождения мужчин их рода таскались по улицам, а тем более сиживали в харчевнях. Но в Итиле, где женонравные чувственные принципы вместе с пришлым правительством наконец дотла разорили прочие национальные установления, здесь можно было практически всё; всё, что не посягало на доктрину незыблемости торжествующего мировидения.
В харчевню Самуэля, конечно же, пускали не всех, она была одной из тех общественных кормушек, в которых стоимость одного кушанья могла равняться годовому доходу не самого последнего сапожника. Здесь вовсе не было больших залов с длинными столами и прикованными к ним цепями ложками. Вся внутренность этого низкого и широкого строения состояла из множества маленьких комнаток, в которых между двумя или тремя развалистыми диванами помещался низенький резной столик, на котором по первому требованию возникали всякие изощренные яства, способные возбудить алчбу даже у человека по горло сытого, для чего вся подаваемая стряпня отличалась нарочитой неумеренностью качеств, — слишком горячо, слишком остро, слишком сладко.
Однако сегодня Елисавете острое не казалось достаточно острым, сладкое не казалось достаточно сладким, непомерно пряные блюда не в состоянии были заглушить едва не сводящее с ума чувство горения-щекотания-боли, раздирающее ее тело уже от колен до шеи. А насмешливый взгляд Марии, похоже, проницал подругу до кишок.
Наконец прибежал человек Марии сообщить, что ее повозка поджидает у входа. Елисавета просто подпрыгнула на месте.
— Ну поехали уже, поехали! — хватала она за руки под приступом хохота повалившуюся в подушки дивана подругу.
Они вышли из харчевни, — все вокруг уже было синим.
— А далеко ли ехать? — мелко суча ногами, усажиалась в повозку рядом с товаркой Елисавета.
— Нет. Не очень. Это не совсем в городе.
— А где?!
— Всему свое время.
Нельзя было ехать быстрее идущей впереди и позади повозки охраны, оттого прибыли подружки на место уже в полной темноте. Некоторые из охранников держали в руках жестяные с решетами по бокам фонари, разливающие вокруг не слишком бодрый сероватый свет. Здесь же вышедшие встречать какие-то незнакомые люди, в чьих лицах, озаренных снизу огоньками жирников, невозможно было угадать ни пол, ни возраст. Резко пахло навозом. Близкое мычание коровы в темноте подтвердило догадки Елисаветы.
— Му-уня… — с некоторым опасением протянула она. — Это что, скотный двор?
— Ну да.
— Ты же говорила… Я хочу любви.
— А как же, ты ее получишь. Ты, знаешь, лучше вопросов лишних не задавай. Если, конечно, ты доверяешь… Мне. Моему вкусу.
И то, ведь она сама жаждала приключений, — Елисавета решила: лучше, действительно, не подготовлять себя наводящими вопросами, чтобы не притуплять ощущения определенностью.
Ее повели мимо каких-то хлевов и навозных куч. Как ни ловчилась поднимать подол парчовой рубахи, концы прямоугольной накидки с вышитыми яркими полосами, как ни исхитрялась выворачивать при ходьбе ноги в унизанных красными камешками башмачках с высоченным подбором[544], все равно, что ни шаг, Елисавета влезала в какую-нибудь зловонную слякоть.
Но вот она оказалась в пустом хлеву, небольшом, на три стойла. В одном из них помещалось довольно странное сделанное из дерева сооружение, — что-то вроде высокого стола, с ближнего края застланного войлоком, с нависающей над ним на расстоянии полутора локтей деревянной же покрышкой.
— Раздевайся давай, — скомандовала Мария.
Странный свет фонарей, перекашивающий и лица и фигуры, обнаруживал помимо Марии еще двух женщин (одна из них, как видно, и была Зульхизой) и стоящего чуть в стороне мужчину. Зажав в одной чумазой руке кусок лепешки, а в другой луковицу, тот пожирал их, хищно чавкая. Уже догадываясь, что же ей, собственно, предстоит, Елисавета стащила с себя все свое драгоценное платье и отдала его в руки товарке. И вот тщедушное бледное тело, с трусящимся при каждом движении жидким дряблым жирком, тело, из которого на протяжении пяти десятков лет выжимали жизнь разновидные вожделения, светло-серым пятном замаячило в сумраке хлева. Голая Елисавета закинула за голову тонкие руки и потрясла похожими на пустые мешки остатками грудей, что могло бы испугать иного мужчину. Но единственный находившийся здесь грязнуля был не вполне трезв, а к тому же весьма увлечен поглощением пищи.
— Что стоишь? — толкнула ее в плоскую обвисшую ягодицу Мария. — Забирайся.
— Куда? Сюда?
— Прэшу, прэшу, прэкрасная особа! — ухватила гостью за локоть могучая рука Зульхизы.
Не с первой попытки, но Елисавету все-таки затолкали в не слишком широкий промежуток между столом и округлой крышей над ним, уложили на войлок.
— Чего? Вводить? — услышала Елисавета за собой мужской голос.
Половина ее слабого тела свешивалась со стола. Она пошевелила ногами, и один башмачок соскочил с ноги.
— Вводы, — сказала Зульхиза.
Еще какое-то время Елисавета так болтала ногами, приклоняя слух к звукам позади себя. И вот послышались глухие удары копыт о деревянный настил, короткое ржание, вновь топот. Когда же эта обезумевшая зверюга была введена в хлев, немалый страх овладел блудницей. Неизвестно какими такими способами им удалось привести жеребца в такое возбуждение, но он все время храпел, бил копытами, пронзительно ржал… Но Елисавета лежала в таком положении, что ей никак невозможно было обернуться, и оттого недоступная ее глазам шумная кутерьма наполняла ее тело таким ужасом и таким зудом, что теперь чесалось уже все тело целиком до самых до кончиков пальцев.
— Ну, поднимай его!! — закричал кто-то в полутьме.
Роняя из пасти белую пену жеребец яростно заржал, встал на дыбы, и могучие копыта его передних ног грохнулись на покрывающую стол крышу. Если у Елисаветы и была душа, то от той жути, которая охватила ее в сей момент, немедленно проследовала прямо в желтые пятки.
— Мымо! Эщэ поднымай! — перекрикивая ржание и грохот., отдала приказание хозяйка хлева.
И вновь тяжкий распаленный зверь загрохотал над Елисаветой.
— Во-от! Тэпэр давай!
Елисавета поняла, что сейчас ее, видимо, просто разорвет.
— О-го-го-го-го-о-о!.. — вырвался из ее нутра вовсе нечеловеческий звук.
Она и сама не знала почему именно эти звуки, чем-то напоминавшие лошадиное рычание и вместе с тем волчий вой, выбил из нее неописуемой силы удар.
Ржание, вой, хохот, грохот копыт, крики, визги…
— Уххх-у-гу-гу-у-у!..
И жаждавшая невероятной любви Елисавета обеспамятела.
Когда же первые проблески сознания вновь затеплились в ее раскосмаченной голове, сначала она подумала: «Судя по запаху навоза и встревоженным знакомым голосам, я все в том же хлеву… Или где-то рядом…» А потом подумала: «Ведь это тоже прискучит… А слоны в Итиле не живут…»
Нет ничего удивительного в том, что жизнь демонов, жизнь навий сопровождает бесконечная череда терзаний. Кто знает, могли бы они усилием воли переменить свою жизнь? Но этого не происходит, и каждый новый, совершенный ими поступок, влечет за собой толпу подобных, — так свершается то, что должно свершиться. Навии так заняты преходящим, что не в состоянии разглядеть всюдуликого Владыку. Дни за днями они проводят в заботах о том, где добыть и как удачнее украсить себя всевозможными ожерельями, фибулами, жемчужными подвесками. Они невыносимо страдают, если не могут стать обладателями какого-нибудь предмета, признанного в их сообществе особенно важным: лоскута самоцветной ткани или позолоченных спиц в колесах повозки. Услаждая глаз, навии особенно привержены к различным пестрым зрелищам. Если же их зрение отдыхает, отвлекать от непроявленного, скрытого в глубине их сердец, должно обоняние. Навии умащивают свои тела всякими духмяными притираниями, обрызгивают себя искусством изготовленными пахучими снадобьями, и думают: «Мы — наслаждающиеся!» Нежа себя лакомствами, возбуждая напитками, занимая слух исключительно ублажительной музыкой и пением, демоны говорят: «Мы — хозяева всего окружающего!» И вновь они, не щадя отпущенных сил, предаются усладам похоти. При том всякое из этих развратных существ считает: «Вот, сколько всего принадлежит мне. А завтра, завтра я буду иметь еще больше. И я уничтожу каждого, кто окажется на моем пути к счастью». И все бы ничего: пусть себе преют, как хотят… Если бы их оскудевшие души не разъедали здоровье мира.
Все началось так просто, как просто злак выгоняет колос, как естественно сестра Хорса Денница зажигает на небе зарелучные краски, как взламывает удушливый ледяной панцирь широкая спина Днепра, как без затей начинает весну первая песня жаворонка.
Месяц березозол еще и не успел вступить в свои права, а первые птицы уже возвратились из своих кочевок. Словно порыв весеннего ветра, будто единый вздох охватил Киев, — десятки… а вот уже сотни людей подхватывало одно движение и вело, несло куда-то, сплавляя единой устремленностью. И чувствовалась в этом движении последняя неукротимая решимость. Были слышны и крики, и гомон, но пронизавшая их напряженная готовность к какому-то деянию не дозволяла чувствам людей безраздельного высвобождения. Все также в истекающем жирной воложной лазурью небе трикали беспечные жаворонки. И было бы то оживление в городе похожим на начало праздничного дня… Но что это? Не вербовые прутья с порошащими душистой пыльцой пушистыми сережками в руках озорных парней, которыми они хлестали бы увертливых девок. Не было и девок, молодых баб, опоясанных теми же нарядными ветками цветущей вербы, — чтобы уже в этом году не с порожним пузом ходить. А были в руках у людей топоры и оглобли, у кого косарь, у кого ужище, у кого-то даже и обломок хазарской сабли. С разных сторон огромного города двигались люди по прямым улицам, по извилистым тесным заулочкам, и несмотря на то словно единой скориной был отмечен их уверенный шаг.
Однако все пути сходились у Жидовского города, затворившего все ворота в заслонявшем его высоченном заборе и выставившего перед ним конные отряды хазарского домосидного войска, двадцать шесть лет назад, после сдачи Киева Песаху, поставленного маликом Иосифом охранять тутошних евреев.
Безусловно, охранительные отряды, время от времени обновляемые поставками из Хазарии новых наймитов, были вооружены лучше некуда, имели прекрасных лошадей и не были чужды отменной выучки, но возмущенного люда было так много, а воля его являла такую мощь, что ни железные наручи, ни вострые сабли не могли противостоять ей. В узких киевских улицах ловили хазарских броненосцев веревками, захлестнутыми удавками, рыбацкими неводами и волокушами, стаскивали с коней, и тут уже всякая выучка оказывалась напрасной. Наконец хлынула кровь, — события обрели стремительность. Здесь бледные в свете дня высокие языки пламени охватили чернеющий на глазах неприступный забор. Там он рухнул под могутными ударами бревен, и, казалось бы, еще вчера подобная безответной дойной корове толпа приобрела лик взыскующего справедливости подземельного владыки.
Ни один житель Жидовского города, разумеется, не выступил на защиту его. Да это было бы и неслыханно, ведь такой способ обороны, при всегдашнем наличии в окружающем пространстве тех, кто готов был за определенные блага заложить свою кровь, свою жизнь, этими людьми даже и не рассматривался. Утратив же надежду на щит хазарской стражи, обитатели этих отграничившихся от остального Киева кварталов кинулись в синагогу, и кто успел — заперлись там; иные, похватав самое ценное, на свой страх и риск покинули пределы города и помчались вниз с Киевской горы, к Подолу, к пристани; кого-то приютили сердобольные вдовы, и только немногие остались в своих теремах, приготовив какое-то барахло, каковым собирались откупиться от разгневанной толпы.
Но кто же станет вступать в сомнительные торговые сделки, отчетливо сознавая свою силу и свое право? Воистину, не разгневай мужа в нищете его. Те, у кого недавно отнималось последнее ради умножения чьего-то излишка, врывались в ошалевшие терема и сами возвращали себе отнятое. Загоревшуюся синагогу стало распирать от множащихся в ней криков, и вот оголтелый вой распахнул дверь, — потомство Израилево, искавшее здесь у своего Бога заступничества, бросилось врассыпную …
Когда примчались князья, все уже успело свершиться, и поправить что-либо было уже невозможно. Но ведь кому в Киеве было не ясно, что рано или поздно этот прорыв должен будет произойти? Кто сомневался, что в один прекрасный день сложный порядок кабальных силков будет сметен простым и вовсе неизящным движением? А в последнее время этим ослепительным запахом свободы была пропитана, казалось, каждая слезящаяся надтреснутая почка на ветке, успевшая выбросить крохотное зеленое знамя. Теперь ошеломленный Святослав, перепуганный Свенельд, восхищенный Русай, другие князья даром гоняли своих коней меж дымящихся останков Жидовского города. И что можно было поделать? Ведь среди вершителей народной воли были и гриди, и прославившие себя в ратном труде дружинные служаки.
— Что же будет? Будет что, а? — то и дело досадливо сплевывая, талдычил одно и то же Свенельд, напрасно язвя бока своего коня острогами. — Теперь воинство жидовского царя долго ждать не придется…
Действительно, тут не нужны были гадатели. И если была в чем потребность, то в моментальном и безупречно точном принятии решений.
— Святоша! Святоша! — вновь и вновь подлетал к князю, все неспособному в полной мере преодолеть первоначальную растерянность, Русай на сивочалой[545] кобыле, в страхе от обступавшего огня грызущей опененные удила. — Надо добить по щелям разбежавшихся! И молельни жидопоклонников-христопоборников спалить! Сам Род людям открыл вероятие жидовское иго скинуть!
— Да ты что! — тут же возникал Свенельд. — Как это скинуть?.. Тьфу-ты… Хотел сказать: мы же не на ратном поле стоим.
Это был поистине серьезный довод для русского князя. Ведь русское сознание, как сознание всякого народа, у которого лучшими признаются люди чести, сталкивалось с разумением, не желающим знать никаких правил на пути освоения физического мира.
— Нельзя избавиться от почесухи, — мотнул головой Русай, сбрасывая льнущий к темно-русой брови зольный листочек, — если одних вшей раздавишь, а других оставишь. Разве возможно быть чистым наполовину?
— Вот еще… О чем ты! — не отводя внутреннего взора от каких-то им одним различимых путей, отмахнулся Святослав, ослабил натянутый повод и ударил ногами в бока своего жеребца, посылая того вперед.
Справедливость или опрометчивость того или иного поступка определяет время. Сейчас же князь видел первостепенную задачу в совсем иных действиях.
Он действовал так, словно осуществлял давно обдуманный замысел. Сегодня или завтра, понятно, соберется вече. Но вечем уже ничего не решить. Необходимо было спешно созывать полный княжеский совет, и вот почти единовременно из всех ворот Киева вылетели гонцы на легконогих конях, во все концы земли русской — в Смоленск и Любеч, в Искоростень и Чернигов, в Изборск и Вышгород, в Невогород-Ладогу — понесли княжескую весть. А время спустя еще гонцы, но уже малыми отрядами спускались с Киевской горы. Им предстоял дальний путь: к гузам за Волгу, к булгарам на Каму, к гордым аланам, живущим у подножия великих гор.
Да, слишком много слишком разных народов оказалось в числе ненавистников воссевшего на хазарский престол племени, да, видно, причины ненависти все же таились в нем самом, коль скоро рождали такое единодушие у буртасов и русов, сувазов и гузов, алан и арису, черемисов и булгар… и еще многих-многих окрестных племен.
Еще вовсю дымилось пепелище Жидовского города, а в кузницах по всему Киеву уже с удвоенной рьяностью возгремели молоты. Некогда было Святославу мозговать, какими силами осуществлялось то, что осуществлялось, но не успевал он подумать, что, видимо, не придется удовольствоваться силами только своей дружины и небольших дружин князей-подручников, как ему навстречу уже бежали ватаги парней, мужей из столяров, скорняжников, землеробов, прося взять их в ополчение, в пехоту, чтобы идти вместе против злоухищренного жидовина. Стоило князю помыслить о неминуемых расходах, как откуда ни возьмись пестрые посольства баб и девок протягивали ему замершие на белоснежных платках золотые гривны, серебряное узорочье, жемчужные шнуры и сердоликовые серьги. Так что, появляясь в оружейне, посреди князева табуна, в аланских кварталах, в гриднице, свои ли распоряжения отдавал Святослав, или же тот великий Закон, искры которого, пребывающие в каждом существе, соединены во вселенной, вездесущий, тончайший, неиссякаемый источник жизни, владетель всего, что находится по ту и по эту сторону действительности, не он ли собственнолично претворял в жизнь свой непостижимый замысел?
Перед тем, как собирать вече Святослав решил хоть наскоро переговорить со Свенельдом. Он застал того за обеденным столом и невольно вспомнил, что с утра во рту куска хлеба не держал.
— Это гибель! Это бедствие! — с большим чувством воскликнул воевода, но, поскольку одновременно ему приходилось дожевывать уже положенный в рот кусок, взволнованная приподнятьсть его слов обернулась смехотой.
На столе перед Свенельдом на бранной (как у иного князя в праздники) скатерти в расписных нездешних мисах и блюдах было поставлено: шафранная похлебка, студень с солеными лимонами, куриные пупки, шейки, печенки и сердца, приправленные молоком, еще какая-то вовсе уж неузнаваемая снедь. В необычной посудине, сделанной из индийского ореха, блестел виноград и кусочки дыни в патоке, сваренные с таким количеством пряностей, что даже Святославу, стоявшему на изрядном удалении от стола, так шибало в нос перцем, имбирем, корицею и мускатом, что в носу уж начинала щекотать подступающая чихота. (Дынями всегда были знамениты земли вокруг Итиля). Во всяческих сосудах — квас, пиво и красное сурьское вино, которое лакомник пил даже не разбавляя водой. Святослав отчего-то припомнил, что Свенельд, должно быть, и позабыл, когда последний раз держал в руках меч, ведь на все эти бесконечные мелкие стычки с печенегами или родственными вятичами, возбужденными хазарской подмазкой, ходить приходилось самому, а Свенельд, если и выбирался из Киева теперь, то разве что в полюдье, да и то не каждый год. «Н-да… — усмехнулся про себя Святослав. — Как в русском народе говорят: в деле байбак, а в еде жидовин».
— Садись со мной, — пригласил чревоугодник. — Сейчас курицу принесут. Кости вытащены, а в середке баранина с яйцами. И еще с шафраном.
Но тут же вполне искреннее страдание, пересилив власть чревонеистовства, обозначилось в размазанных вялым салом некогда угловатых чертах Свенельда:
— Надо срочно посольство к жидовскому царю слать, к Иосифу. Надо ему челом бить, заверять, что по-прежнему хотим иметь с ним прочный мир и любовь. Надо говорить, что чернядь вздурила, что затейщики все изловлены и преданы тяжкой смерти… Надо себя спасать! То есть, надо Киев спасать. Надо быстро…
Святослав предполагал столкнуться с какой-нибудь невнятностью, но чтобы Свенельд такой позор не постыдился перед ним обнаружить, и предположить не мог.
— Садись, садись, — вновь напомнивший о себе желудок тронул бесцветные глаза Свенельда теплотой, — вот вяленые смоквы…
Да, напрасно зашел сюда Святослав: похоже было на то, что княжеский дар давно уже сгнил в этом придворенном человеке с одряхшим телом. Не стоило терять время.
— Благодарствую, есть не хочу. Я зашел два слова сказать: вече уже, поди, сбирают, так ты того… Надо решать.
Затаенно рыча, Киев разминал свое огромное пролежанное тело. Киев дышал. И это дыхание помалу развеивало, разносило дымковый покров, спеленавший его улицы и дома.
Такой жизнестойкости сознания, явленной собранием, здесь не бывало, чаятельно, с тех самых времен, как князь русский, прозванный Вещим, вернулся домой, обломав рога христианским козням греческого царя Леона. И оставшийся сиротой княжич, чьего отца в дальнем море погубили хазарские наймиты, и маломощный людин, натерпевшийся от любостяжательства утвердившихся пришельцев, и всяк, кто понимал опасность прививки природы, угождающей слабости, страстям, возвеличивающей наживу и роскошь, весь русский род требовал от князя защиты. Весь? Конечно, в этом народном море были и те, кто поддался обольстителям; в безмолвном ужасе зыркали они по сторонам, точно опасаясь немедленного разоблачения. И никто из них не посмел по прежнему обыкновению не то, что вставать на защиту разоблаченного миропонимания, но даже заговаривать о том, дабы неким теплым оттенком голоса не выдать свой грешок отступничества. Как в незапамятные времена, счастье и несчастье народа вновь сделались общим делом, и, пожалуй, могло показаться, будто никто, никто-никто из этого множества людей не способен похитить у собрата своего плоды его труда, и сластолюбие не способно подвигнуть кого бы то ни было на поступок, причиняющий ущерб ближнему…
— Дай нам сулицы! Дай нам шипачные палицы! Дай коней, и мы пойдем с тобой на жидовина!
Так, перебивая подчас говоривших, взывали к своему князю выразители надежд той части простого народа, которой русским Законом запрещалось держать в доме безразлично какое оружие.
— Нечего тут решать, когда, видишь, все сдумано.
Так говорили городские старцы. Им вторили ветхослужилые ратники.
— Что ж, что положил мне Род с самого моего нарождения, то делать и стану.
Так отвечал своему народу князь.
Уже на следующий день в стольный город стали прибывать те вожди русских племен, что княжили под рукой великого киевского князя. Некоторые из них уж вели с собой на всяк случай небольшие отряды, но с каждой минутой все доступнее становилась простая истина: происходит лишь то, чему надлежит случиться, и как бы кто ни изворачивался между удачей и неудачей, жизнью и смертью, счастьем и несчастьем, каждый получит то, что ему получить подобает.
Оглянуться Святослав не успел, как пролетели три седмицы. Вот неслыханное для русской земли войско в двадцать тысяч человек готово было стронуться с места. А были в той беспримерной рати отнюдь не только русичи с полночи, русичи с полуденной стороны, русичи-поляне, но также и мадьяры, и дулебы (то бишь бужане с волынянами), и хорваты, и чудь, и множество славных сынов вовсе далеких земель, в некоем благодатном озарении различивших за выпуклой определенностью следствий увертливые прячущиеся тени их порождавших причин. Войско ждало последнего наказа. Но что-то останавливало Святослава, что-то исключительно важное, может быть, самое главное, чего он в хлопотах подготовлений не успел осуществить.
— Как вода очищает тело, пусть также Дажьдбог, брат Перуна, очистит мой разум, очистит мои намерения, очистит волю… — шептал Святослав обычное моление, как вдруг воспомянул, что за все эти дни ни разу не говорил с Богомилом.
Весна все наливалась красотой. От жаворончьих переговоров уже все небо казалось звенящим. Солнце обливало землю день ото дня крепчавшим жаром. Святослав нашел своего учителя сидящим под раскидистой яблоней, едва ли не до самой земли склонявшей нижние ветви, убранные малиновыми огоньками еще не распустившихся бутонов. Глаза его были закрыты. Волхв сидел, скрестив перед собой ноги и привалившись спиной к сероватому местами чешуйчатому стволу. Солнечный свет, проницая завесу свежей листвы, ложился живыми желтыми и зеленоватыми пятнами на премудрое необыкновенно красивое лицо (обведенное снизу коротко стриженной белой бородой), на тщательно вымытую рубаху из небеленого льна, на обтянувший колени бугорчатый переплет грубых нитей толстины, из которой были стачаны его штаны, на сильные оголенные икры… Святослав остановился в нерешительности: потревожить прогулку свободной души где-то в несказанных высотах, наполненных огнем и светом, он никогда не решился бы, но и уйти так не мог.
Тогда от делать нечего он принялся изучать красные шарики яблоневых бутонов на тонких стебельках, собранных на концах веток в небольшие пучки по пять — шесть штук. Но вот скользящий взгляд князя остановился: над первым раскрывшимся цветком журчали сразу две жадные пчелы…
— Я знал, дорогой, что ты не сможешь уйти, бросив меня, — вдруг под яблоней точно сложившись из солнечных пятен, ветра и урчания медуницы возник голос, — потому что и я не ушел, покинув тебя.
— Я… — начал было Святослав.
— Да, время пришло, — как обычно, словно наперед зная мысли своего духовного сына, отозвался волхв.
— И…
— Конечно. Это твоя дорога. Это твой княжеский долг. Как всякому оратаю определено Родом назначение возделывать землю, так для тебя, князя, нельзя найти более достойного занятия, чем на поле брани отстаивать право на жизнь русского сознания.
— Можно мне сесть рядом? — спросил Святослав.
— Конечно, дорогой.
Князь нырнул под лиственный навес. Толщины яблоневого ствола оказалось вполне довольно, чтобы Святослав, подобно Богомилу, мог опереться о него спиной.
— Кажется, первый такой солнопечный денек, — после некоторого молчания сказал Богомил.
— Великое войско собрано. Да ведь кто даст ручательство, что одолеть удастся…
— Вот опять. Слишком много о себе человек помышляет. И всё чужую заботу тщится примерять. Твое дело завоевывать славу. Вот и сосредоточь на этом свой ум и свой разум. Единственное, чего не должен забывать человек ни в одном стремлении… Но об этом ты многократно слышал от меня. Плоды любого труда должно посвящать высшей Личности, Первопричине всего совершающегося…
— Перуну? Дажьбогу?
— Святоша… Одни говорят утро, другие — полдень, иные называют его месяцем, временами года или мигом, но все это одно, не правда ли? Это время, сколькими бы именами его ни называли. То же и здесь, величай Единственного, как будет приятно душе твоей. Главное не забудь: в каком бы сражении тебе не пришлось оказаться, ты всегда будешь оставаться всего лишь орудием Непостижимого. До начала любой битвы определено, кто оставит на поле свое изрубленное тело в угощение лисицам и воронам, а кому надлежит наслаждаться победой. Будущие враги, живя в любви, и не подозревают о грядущей ссоре, но изначально предрешено, что меч этого освободит того от жизни. Вздохни свободно, говорю же, это не твоя печаль. Помни о долге. Помни о Роде. Сражайся.
Святослав поднял голову, — бесконечные во множестве своем листья, точно неистощимые образы пестрой вселенной уводили его взгляд куда-то в зыбящуюся зеленую бездну, за которой, там, далеко, сияло могучее солнце, тем не менее отсюда судить о нем можно было лишь по его незначительным бликам, слабым отсветам в играющем лиственном занавесе. А это ощущение вроде бы близкого и все равно недостижимого смысла так походило на ранние детские знакомства с разнообразными ликами мира. Все это было. И листья, и солнце, и неугомонный вопрос… Но тогда ему было совсем мало лет. Теперь он большой. Его руки сильны. Его ум жаден и быстр. Только все также нет той свободы, о которой зачем-то грезит душа.
— Я хочу, дорогой, прощаясь, передать тебе несколько слов…
— Прощаясь?
— Никогда не забывай, Святоша: каждое твое действие должно быть жертвой Роду. И какие бы плоды оно тебе ни приносило, ни один из них не принадлежит тебе. Не задумываясь отдай их Тому, Кто приуготовил тебе этот путь. Иначе ты угодишь в путы материального мира, подобно простецу или женщине. Не однажды тебе приходилось слышать это от меня, но теперь я хочу еще раз напомнить тебе, дорогой сын мой, об этих простых и единственно важных вещах.
— Делай назначенное, не рвись к успеху, не печалься при неудаче. И в том разе, и в другом оставайся невозмутимым, — тихо добавил князь.
— Именно так, дорогой. Придерживаться нравственного долга, справедливости князю необходимо уже ради того, чтобы здоровье духа подначальных ему людей оставалось надежным. Видя своего князя благочестивым, они никак не смогут отстраниться от примера вождя. Теперь я скажу то, о чем прежде лишь обиняками мог говорить.
— Почему?
— Потому что на той или иной ступени жизни ищущий может вместить Знания, Истины столько, сколько может. Для большинства же нужна такая истина, из которой получается состряпать щи или стачать шубу. Возвышенное не может быть воспринято мирским складом ума. Да и не надо смущать невежествующих. Ведь полувежество принесет им большие страдания, чем безнадежная недогадливость. Взгляни хоть на христопоклонников. Так вот, если ты решишь остаться домохозяином и жить несложной, но благочестивой жизнью, строго соблюдая наш Закон, принося жертвы в русских храмах, воспитывая сыновей, — прекрасно. Но если ты пожелаешь большего, если решишь отдать земные труды Причине и Свидетелю чередующихся возникновений и разрушений сотворенного мира, тогда от тебя потребуется большее. По существу… всё.
Старый волхв и молодой князь также продолжали сидеть, прислонясь спинами к стволу, одетому чешуистой колковатой корой, один — лицом на север, другой — лицом на восток. Несопоставим был духовный опыт одного и другого, разные ожидали их пути, но вышняя сила, раскинувшаяся над, простершаяся под, пронизавшая их тела и умы, вновь соединяла души своих суверенных творений, ради воплощения некоего недоступного замысла.
— Даже волхв может всю жизнь оставаться домохозяином, если не ощущает в себе сил для подвижничества. Ведь тогда надобно будет отказаться от стремления к приобретению, отказаться от вожделения. Именно вожделение — уничтожитель, как человека, так и всего мира в конце времен. Значит нужно научиться невозмутимости, научиться бесстрастными глазами смотреть на друзей и на врагов, на торговцев и князей, на мудрецов и глупышей, на прекрасное и безобразное, на высокое и недостойное.
— Возможно ли превозмогать врага на поле брани с холодным сердцем?!
— Именно с холодным сердцем всего возможнее его одолеть. Ты только совершитель. Главное помнить, что сражаешься во имя долга и что бы ни случалось, оставаться всегда в божественном сознании. Зовя за собой рать, подскакивая в седле, получая жаркую рану или жестоко разя злопыхателя, ты все равно на самом деле ничего не делаешь, ничуть не больше того, как если бы ты спал или сидел, глядя в огонь. Почиваешь ты или ратуешь, в любом случае это всего лишь твои органы чувств воспринимают образы мира. Верно, ты и сам, Святоша, примечал, даже в сильном раздражении, даже доходя до неистовства, все равно частичка сознания как бы смотрит на тебя со стороны. Со временем, ежели дашь себе труд приложить старание, ты сможешь достичь еще большей непривязанности ко всему тому, что складывается из звуков и касаний, дурных и приятных запахов, сладкого, горького, кислого, движущегося и неподвижного, красного, зеленого, черного, белого… вечно изменчивого.
— Не скажу, чтобы я примеривался иметь поярче наряды, послаще пищу, побольше жен… Но все к этому стремятся. Отчего ж и князю не следует тяготеть к тому, что так почитаемо у его подведомых?
— Князь — лучший в своем народе. Во всяком случае таковым быть он должен. А следовательно он знает, что все исполняемое во имя Рода не оставляет за человеком греха. Столь просвещенный ум никогда не отяготит себя занятием, приносящим выгоду. Такой человек и без того всегда доволен всем происходящим, поскольку ожидает одобрения не от вещественного, а от существенного мира. Тот князь, который сообразно своей исключительной природе, все-таки выбрал путь безраздельного служения Роду, не боится, но избегает общества людей, одержимых страстями, не заботится о преимуществах собственного жилища, терпелив и к жаре, и к холоду, он освобождается от ласк и пеней жен, от очарования своих чад, отрешается от устремлений потока посредственных людей…
— Значит… Значит, он остается один?
— Он остается с высшей Душой. Но это очень большой, очень длинный путь. К тому же чистейшего одиночества невозможно достичь вопреки собственной природе, если нет дара. Об этом еще говорят так.
Надо мной один лишь есть Владыка,
В трех мирах владыки нет другого,
Тот Владыка мне велел родиться,
Кто еще такой владеет властью?
Он велит — и я стремлюсь в дорогу,
Он велит — и я не сдвинусь с места;
Что решит Он, то со мной и будет,
Не бывать властителю второму!
Богомил повернул к выученику свое пугающе молодое ясное, точно озаренное сиянием Сварога, будто бы и нездешнее лицо, — и то значение, которого недоставало в словах, восполнил смысл этого горнего света.
— Утвердись в своем я, и, как бы ни пролегала твоя дорога, не пытайся уклониться от исполнения долга, не изменяй благочестию. А теперь на прощанье…
— Ты во второй раз говоришь о прощаньи.
— Нельзя бесконечно печься о сыне. Со временем приходит пора расставания с тем, что нам представлялось в жизни самым дорогим. Потому что, сколь бы ни были навязчивы чувства, все же есть более важные вещи. Так вот, у меня нет другого преемника, а ты, я считаю, счастливо превзошел основы первоначального Знания и, верю, в служении своем Роду, единому Богу нашему, в дальнейшем постижении Бессмертного останешься добродетелен и стоек. Вот так рассудив, решил я, хоть ты и не принадлежишь кровностью к охранителям Закона[546], позволить тебе носить на голове неостригаемую прядь, как волхву.
Святослав на тот час давно уж был зрелым мужем, изведавшим немало опасного и каверзного, что успело его научить не слишком серьезно воспринимать вычуры внешнего мира, однако такие слова учителя зажгли в нем воистину юношеский трепет.
— Такое возможно?!
Легким молодым движением Богомил поднял свое тело, ничуть не разлаженное обыкновенно сущими в старости немочами.
— Поднимись.
Святослав последовал призыву волхва. При том, поднимаясь, он зацепился ухом за какой-то сучок, весьма больно расцарапавший кожу, и эта смешная оказия, никак не сообразующаяся с торжественностью мига, невольно оживила в его памяти вещие слова: не срамись самолюбованием, ведь наше превосходство определяется не нами.
Тогда Богомил положил на его голову свою широкую с длинными пальцами ладонь и, прямо глядя в глаза, произнес:
— Ты — волхв, ты — жертва, ты — мир. Повтори.
— Я — волхв, я — жертва, я — мир.
Рука Богомила задержалась на крупной широколобой голове, будто бы усиливаясь досказать то, что не умещалось в словах, то, что не открывалось даже во взгляде. Но вот волхв вздохнул, не то, чтобы печально, но будто бы тем самым рассеивая невысказанные тревоги, все устрашавшие некогда сомнения, точно встречая неуловимое материальными чувствами воздаяние за чистосердечный труд, и тогда опустил руку.
— И еще… Еще я хотел передать тебе одну штуковину. Сам я, ты же знаешь, как отношусь ко всякого рода идолам — наивным попыткам создать из материи Несозданного. Но, прежде чем ищущий Знания научится не отвлекаться надолго от Высшей Сущности, очень даже полезным может оказаться некое, все равно какое, напоминание о нерожденной, вечной, всегда существующей, изначальной Душе. Сейчас…
Волхв вышел из-под зеленой тени лиственного навеса, и тотчас ослепительное солнце окатило его льняную рубаху таким сиянием, что на какой-то миг он вовсе исчез из Святославовых глаз. Богомил направился в свою избушку под соломенной крышей. Почему Святослав не последовал за своим учителем? Но тот ведь не сказал об этом. Дверь хлопнула, и взгляд Святослава невольно переместился на пролегавшую буквально перед его лицом тоненькую ветку, по которой сгибаясь и разгибаясь (точно большой и указательный пальцы, отмеряющие пяди) продвигалась зеленая гусеничка. Раз — два, раз — два… Сколько же таких шагов ей предстоит преодолеть, чтобы измерять всю эту длинную ветку? Но не успел Святослав приступить к отсчету как гусеничка свернула к ближайшему листу и принялась глодать его зубчатый край. Ей были назначены свои действия, естественные и единственно возможные для такого существования.
На передмостье[547] своей избушки появился Богомил. Подзывая, он кивнул головой, и Святослав шагнул к нему в кипящий свет солнечного озера, заполнявшего собой крохотный дворик, обрамленный кустами смородины, готовящимися процвесть яблонями и уже облетевшими сливами.
— Смотри, — волхв протянул перед собой руку, на ладони которой сверкала какая-то мелкая вещичка, — эту серьгу мне передал мой учитель — совершенный Санкринег. И так по преемственности этот рукотворный знак Высшей Сущности восходит к первому волхву, получившему Знание из уст самого Рода. Так говорил Санкринег. Так говорю тебе я.
Посередине широкой долони покоилась отнюдь не утонченно слаженная золотая серьга, чьи две небольшие жемчужины и кроваво-красный звездчатый яхонт простодушно слагались в подобие одного из обозначений создателя мира. Князь, теряясь в словах благодарности, принял неоценимый дар.
— Теперь ты можешь отправляться в великое странствие.
И уже каким-то далеким, холодным, незнакомым голосом волхв добавил:
— Да восславит Доля твое превосходство!
Да восславит Доля твой дух!
Да восславит Доля твои руки!
Вот таким было их прощание. После того князь отправился к своим разноликим ратям, и уже на следующий день отбыл из Киева.
Прошло еще какое-то время, и по всему городу заговорили, понесли-затрубили, что досточтимый волхв, каким-то чудом умудрявшийся, жительствуя посреди многосуетного громадного города, оставаться отшельником, что облакопрогонитель Богомил пропал. Кто-то утверждал одно, кто-то предполагал другое. Впрочем скоро появились люди, которые рассказывали, будто сами видели, как многомудрый волхв в своей обычной поскони вышел из Киева и пошел по той дороге, которая идет на полночь, и был он совсем один, и даже никаких полков, никаких вершников в тот час не было видно на той стезе, и вот шел он так, шел, делаясь все меньше и меньше, и там, где дорога уходит вверх, вдруг стал он… от земли отрываться; вот, как шел, так и идет, а ногами до земли не притыкается, и все выше, выше, так и сокрылся в небесной синеди, так и растаял… Но стоило ли верить этим россказням?
Попутный ветер надувал паруса ладей, и те, кто в числе четырех десятков находился в каждой из них, были уверены, что эдак горние силы являют им свое благорасположение. Что ж, возможно, косвенным путем так и выходило, хотя Ветер-Время, увлекая за собой самые разновидные существа, не имеет среди них ни любимых, ни ненавистных, нет среди них для него и таких, которые были бы ему безразличны; сообразуясь лишь с единым Законом природы, с произволением Причины всех причин, Бога Богов, Прибежища вселенной — единого Рода, рождающего и в урочный час разрушающего им созданные миры.
Ветер раздувал паруса ладей; ветер, несущий с полдня подзабытые образы прежних великих народных восстаний, постегивал поднятым песком спины и затылки воев многотысячного войска, твердо стремящих свой путь вверх по Десне к месту переволоки, с тем, чтобы через Оку выйти на синюю дорогу Волги, приводящую, как известно, к самому сердцу питателя тунеядных стремлений — Итилю. И всяк знал, что смерть этого чудовища, повсеместно разбросавшего свои ненасытные щупальца, запрятана на охраняемом тройным охраненьем Острове, во дворце малика.
— Пора строй сбивать, — говорил ехавший рядом со Святославом Русай, настороженно вглядываясь в цепочку наполовину вросших в землю кряжистых изб, показавшуюся перед лежащей за бесконечно широким лугом дубравой, — вот уж эта весь вятичей. Против такой громады, что ты ведешь, им, конечно, выставить нечего. А все равно, спокою ради.
— Да что уж так поспешать? — усмехался Святослав. — Все ведь люди русские.
— Были русские… — недовольно ворчал, отворачиваясь, Русай. — Давным-давно уж прожидовленные. Они сами счет годам потеряли, когда хазары их прожидовливать пустились[548].
— Нет, Русиша, суматошиться не станем. А то, знаешь, слепой в баню торопится, а баня не топится.
Когда же наконец появились князья вятичей, во всеоружии, в окружении дружины, смотревшейся сопоставимо со Святославовым войском ребячьей ватагой, среди них не было ни одного хазарского конника, а ведь в здешних землях, как и в Киеве, всегда околачивалось какое-то число хазарских отрядов для сбора дани, для обеспечения покоя жительствующих среди враждебных народов однокровников хазарского малика — местной опоре его плотоядных стремлений, для охраны рахдонитов, менявших здесь персидское серебро на русские меха, да и просто ради пригляда за умонастроениями людей, время от времени безуспешно порывавшихся стряхнуть с себя чужеумное наваждение.
— Слышал, ведешь на хазар большую рать, — то и дело выплевывая вислые усы, засовываемые в рот ветром, говорил первый князь вятичей Еловит, злобно и затравлено таращась на оживленные лица Святославовых дружинников.
— Верное слышал. Теперь можешь и поглядеть, — отвечал Святослав. — А я вот вижу, нет с тобой ни одного хазарина. Что за невидальщина?
— Хазары третьего дня ушли.
— Ну так пойдем вместе их догонять! — весело выкрикнул кто-то из-за спины Святослава.
— Велико твое войско, вижу, — все так же невесело зыркал по сторонам темными глазками Еловит, — да только ведь малик Иосиф соберет рать против твоей в два раза большую. Как тогда будешь?
— Вот и говорю: соединим наши силы.
— Не-ет, из моих князей никто не пойдет, — князь вятичей в который раз отер рукой губы. — Это все равно, как если бы соболь вздумал с медведем борюкаться. Нет, из наших никто не пойдет.
— Ты за всех-то не говори, — выпустил коня чуть вперед один из его сотоварищей, уже и не очень молодой, но по-русски ладный, в отличие от Еловита не в шелковой, в простой белой рубахе с красными ластками под мышками, с лазоревой вышивкой. — Вечем вырешили, кто хочет — со всей русью идет, у кого нет охоты такой — пусть в отечестве сохраняется. А мне что? Я от жидов подарков не получал, ни от их приспешников — подачек.
Скулы Еловита, резко выступающие над светло русым волосом бороды, при этих словах вспыхнули маковым цветом, но у него все же хватило ума не позволить себе оправданий. А сотоварищ его продолжал:
— Я с тобой, Святослав Игоревич, пойду, — он кивком указал себе за плечо и продолжил, то и дело перебегая глазами со Святослава на своего вожака и обратно. — И не только я. И Белоус пойдет, и Чура, и Вертодуб с Углешей, Слудый, Тешень, Хвалибог. Если жидовский ярем идет кому впрок, то не нам. И Братолюб говорил, что пойдет. Эй, Братяня, правду ли я говорю?
В самое короткое время дружина Еловита похудела втрикраты, и те, что вышли из нее, скоро были смыты величайшей ратью, словно дождевые капли могучим потоком Днепра. Почти нескрываемо злобным взором провожал тот бесконечный человеческий поток вятичевский князь, но что ему оставалось, ведь трое его дочерей, вопреки русскому Закону, были отданы им хазарским евреям в жены. Злобился князь. Ликовали уходящие от него по стезе своего долга еще недавно подначальные ему витязи. А прочие насельники этих краев что? Они, конечно, выдирались из своих приютных (или не слишком) гнезд, отрывались от привычных занятий, чтобы поглазеть на невиданную силу всерусского воинства, но лишь только гром копыт, топот ног и переголосица рогов начинали замирать где-то на краю обжитого ими пространства, как те тут же возвращались к обыденности бесконечного неиссякаемого тружничества, укреплению утомленной плоти пищей и радостям соитий.
Но это были вятичи, сродники; сколь сильно не покоробила бы русские принципы в их сознании хазарская ржа, всё душа их оставалась в сути своей изначальной. Иными складывались первые встречи с сувазами[549], арису[550], а затем с буртасами и болгарами, чьи города и поселения еще ближе подступали к средоточию укрывшегося на зеленом Острове особого высокомерного естества, раскладывающего все окружающие его предметы на два сорта: съедобное и несъедобное. Воинственные обитатели войлочных домов, они зачастую самоотверженно обрушивались на головные или напротив — последние отряды идущих Святославовых ратей, подозревая русского князя в стремлении овладеть их засушливыми наследными просторами. Надо думать, утверждению таких предположений немало споспешествовали нередкие случаи, когда в ответ на отказ иных селений поделиться съестными припасами с проходящим мимо войском, а то и на вооруженные вылазки, войско это отвечало тем, что от оного сельбища не оставалось ни глиняного очага, ни живой пастушьей собаки.
Однако как скоро то или иное племя, тот или другой народ осознавали, что это огромное воинство, пешее, конное, идущее на лодьях по реке, шумящее, гремящее, рвущее тысячи глоток в леденящих кровь резких голосяницах, направляется воевать самый богатый (как о том доносил прослух) город, слишком многим представлявшийся бездонным вместилищем невероятных сокровищ, так недавние недоброхоты тут же переменялись на решительных приверженцев Святославова стремления, а то и горячих друзей. Кто-то, хорошенько прикормленный хазарскими пастырями, отстаивая верность давней скрепе, приносящей ему какие-то выгоды в обмен на благополучие и здоровье своего рода, вламывался в бессмысленные поединки. Но чем больше мужества, собранности и успеха выявляли за время некороткого пути своего русские витязи, тем реже возникали подобные недоразумения, тем чаще недавние ревнители хазарского своекорыстия вливали свои силы в лавину вызревшей воли тех народов, какие успели изведать, сколь забористо хазарское владычество.
Между тем Итиль продолжал жить своей обычной жизнью. Тот, кто торговал на многочисленных его рынках, стремился зашибить как можно больше арабских диргем, пользующихся здесь наибольшими симпатиями. Тот, кто в веселых домах, общественных банях и рощах, или в своих собственных законных семьях искал блуда, как и вчера, как месяц или год назад домогался все тех же зудливых наслаждений. Наряжехи по-прежнему бегали от портного к башмачнику, от вышивальщика к позолотчику, между этими первостепенной важности занятиями справляясь у таких же павлинящихся вертопрахов и вертопрашек, не признаны ли теперь более достойными золотые бахромы против жемчужных, а лимоновый цвет в одеждах не назван ли более возвышенным, чем недавно восхваляемый зеленый. Как ни в чем не бывало обжоры перекупали друг у друга искусных поваров, выдумывающих кушанья, способные возбудить самый пресыщенный вкус. А неисчислимые черные толпы, которым не могло достаться ни зернышка от жемчужных бахром, ни поваров, ни даже последков от сооружаемых ими застолий, на чем свет стоит сволочили власть и в бессильной злобе дрались между собой. Правда, среди голодранцев, варивших в клееварнях рыбий клей, среди богатеев, истекающих сальным потом под сенью прибрежных ветел, не смотря на усердие луноликих опахальщиц, по рынкам, по площадям давно уже ходили слухи о том, что русы будто бы вовсю крушат где-то там, на севере, не слишком преданных приверженцев Хазарии — булгар и буртасов. Кто-то казался даже очень напуганным и рассказывал просто невероятные страшилки, будто русы могут придти под Итиль и произвести где-нибудь, ну, конечно, не в самом городе, где-нибудь в пригородье ужасные разрушения. Но таким несуразицам, разумеется, никто не верил, безраздельно полагаясь на мощь еврейских денег, государствовавших здесь, способных не только приобрести самое большое и самое вооруженное войско, но и купить приверженность, а то и горячую любовь любых правителей окружных стран.
Находящаяся на Острове рядом с дворцом мэлэха синагога, укрытая от взоров живущего по берегам разноплеменного людского месива кронами всяких красивых привозных деревьев, была больше похожа на драгоценную шкатулку: несмотря на отсутствие окон внутри нее в дневные часы было достаточно светло, поскольку стены были сложены из тонких ониксовых плит, как у легендарного храма, блиставшего некогда в одной из бесконечно возникающих и гибнущих в урочный срок прежних хазарий. Все, что в середине этого строения не было ониксом, было золотом, хрусталем, перламутром, янтарем, агатом, поверх чего целыми россыпями переливались более ценные мелкие самоцветные камни.
Когда весь текст из свитка, относимого к данному дню, был прочитан, рабби назначил двоих из блистательного сходбища допущенных в сей многоцветный ларец для завершающего ритуала. Вышедший перед собранием назначенный магиба[551] поднял свиток торы. Загудели слившиеся воедино голоса:
— Это — та самая тора, что передал нам Всевышний из уст своих…
Затем голель свернул свиток и передал его рабби.
Малик Иосиф все не мог дождаться, когда же этот свиток перекочует с бимы[552] в предназначенный ему шкаф и будет задернут золотчатый парохет[553]. Ныл затылок и от этого почему-то хотелось поскорее стянуть с него щедро утыканную желтыми и розовыми алмазами маленькую шапочку.
Однако если уж миры имеют свой конец, то что говорить о явлениях куда менее долговечных! Наконец в окружении нескольких человек свиты и обыкновенной своей охраны (хотя вокруг, казалось бы, никого, кроме избраннейших из братьев — сынов Израилевых и не было) Иосиф покинул драгоценные стены синагоги. Сразу за ониксовыми полосатыми ступенями крыльца его обступил еще один круг охраны.
— Туда, — слабым старушечьим голосом пролепетал великий мэлэх и, никак далее не истолковывая своего желания, шатким шагом престарелой утки заковылял вперед, в сторону круглого рукотворенного озерка, над которым во всю его немалую ширину был поставлен навес, замысловато расшитый узорной листвой разновидных вьющихся растений.
И вот свалив водяночное пухлое тело на вырезную деревянную скамью с перекидной спинкой (чтобы при желании на ней можно было не только посидеть, но и полежать), точно по волшебству в один миг вдруг покрывшуюся подушками, всякими подкладками и подложками, властитель Хазарии выставил вперед широко разведенные короткие ноги и, осторожно уложив затылок на подголовье, страдальчески смежил белые блестящие отечные веки. Несколько лекарей, закружились вокруг него, точно прилетевшие от пруда стрекозы.
— Голова… Затылок… — страдальчески растягивая вислые губы постанывал старый малик. — И перед глазами… что-то летает… Пальцы! Не чувствую…
— Господин над всеми народами, милостивый царь наш, совершенно необходимо поставить пиявки, — слишком сладко, слишком трепетно, слишком проникновенно щебетали порхающие лекари.
— Ну вот еще! — тут же открыл глаза Иосиф (вернее, открылся только один, левый, глаз, на втором веки разлепились только наполовину); преодолеть наскоки привычной болезни было проще, чем отвращение к черным кровососным червям.
— Идите. Все идите, — принялся разгонять толпившуюся вокруг него челядь малик. — Идите уже отсюда. Мозес, ты останься. А вы идите. Ну же!
Когда хворый властитель, раздраженный уже не на шутку, провизжал это страшное «ну же!», весь пучок сердобольных нянек точно ветром сдуло, вместе с каменнолицыми стражниками. Понятно, что никто из них далеко не забредал, а укрылся где-то поблизости, например, в раскидистых кустах лигуструма, одетых то и дело вздыхающими невесомыми одеялами из бабочек, таких же белых, как и собравшие их многочисленные медвяные соцветия.
— Ой, как крутит в затылке… — раздувал хазарский владыка широкие черные ноздри большого чуткого носа, без малого семь десятков лет помогавшего своему хозяину выискивать в жизненном поле наиболее безопасные и прибыльные стези. — Ближе садись, Мозес, говори, как там взбунтовавшиеся русы дурят. А то сведения, как посмотрю, скоро стану я от своей прислуги получать. Все только об одном и говорят.
Мозес совсем недавно занял высочайшую должность шада[554], заменив Иуду Хагриса, который пару месяцев назад скончался от мочеизнурения, иссохший донельзя, весь усыпанный зловонными гнойниками. Новый шад, будучи старшим сыном кагана — Иисуса Кокоса, унаследовал от своего отца высокий рост и дебелость тела, но во внешности сына эта рассыпчатая белая толстота, невзирая на молодой еще возраст, выглядела какой-то вялой, нежизнеспособной.
— Наше войско стоит, готовое к выступлению в любую минуту, — покорно доложил Мозес. — Но, если верить доносителям из Булгара, из Сувара… Кстати, о том же говорят наши люди, бежавшие из этих городов. Они говорят, воинство русов ужасно. Мы уже договорились с ясами[555], с князьями касогов[556]. Но и этого может оказаться мало. Нужны деньги. Нужно очень много денег.
— Ну! Кому же не нужны деньги! — сладенько захихикал малик, его бело-желтые пухлые щеки затряслись, — будто терзавшие его давеча немочи сгинули в одночасье. — Деньги — это наш взыскательный Бог, и относиться к нему следует с великим почтением. Не хочешь ли ты, чтобы я сам оплатил наемников?
— Нет… Но…
Улыбка покинула отвислые бледные щеки Иосифа:
— Эта обязанность всегда возлагалась нами на акумов. Они стоят вне защиты закона, и властелин многомилостивый, обитающий высоко, отдает их деньги нам. Мы не должны терять деньги Израиля. И шад, и тархан, и даже я, ваш великий мэлэх, все мы по крови купцы. А умный купец потому и называется умным, потому он среди нас и считается лучшим, поскольку способен заставить гоя заботиться о деньгах Израиля, как о своих собственных. Надо думать. Можно увеличить пошлину для греков, поднять подати… Пусть Самуил потребует от тагауров двойной дани за… за какую-нибудь там провину. Надо думать.
— Но если случай исключительный? — на круглом с натянутой белой кожей лице Мозеса выступили яркие свекольного цвета пятна. — Если времени нет?
Иосиф выразительно вздохнул и опустил веки, но продержался в этой молчанке недолго. Глаза его, эти выпуклые грустные глаза, вновь растворились (сначала один, потом другой) и устремились туда, где сквозь лиственный шатер три солнечных столба, наполненные подрагивающей солнечной пылью и золотыми вспышками случайно влетающих в них стрекоз, опускались в центр пруда, выбивая из сумрачно-зеленой глади три ослепительных пятна.
— Как думаешь, — жалобно простонал он, — в этом году будет хороший урожай винограда?
Мозес поспешно поборол всплывшее на его лице выражение изумления, но для ответа потщился предъявить те слова, которые, судя по всему, были бы приятны старику.
— Конечно. В этом году урожай нас ждет изобильный.
— Думаешь? — в старых грустных глазах малика вспыхнули золотистые огоньки надежды, отчего они сделались еще грустнее. — Я очень люблю виноград! Ягоды черно-пурпурные… в голубом воске. Изюм тоже люблю.
Мозес подозрительно покосился на своего странно разнежившегося собеседника.
— Вино тоже. Оно похоже на кровь… Значит хороший будет урожай? Становится жарко. Уже давно пора было бы отправиться в летний дворец к своим виноградникам… — все так же умиляясь каким-то своим мыслям, лепетал Иосиф. — А денег… денег мы найдем столько, сколько понадобится. Да только и нынешнему нашему войску эти русы, эти органы Сатаны, если даже соберут всех единокровных им собак и ослов, и тогда они нечего не смогут противопоставить нашей мощи. Скоро они позабыли урок бесподобного Песаха. Что ж, за столь дерзкое непослушание мы обрушим на их ослиные головы столько огня и железа, что у них навсегда отпадет охота сопротивляться воле истинного Бога, который предназначил их удобрять наши виноградники. Будем достойны наших праотцев, чье величие славит пятая книга Моисеева: «Предали заклятию все города, мужчин и женщин и детей, не оставили никого в живых». Да погрузим мы ногу свою, как и псы наши языки свои, в кровь врагов! Амен.
— Амен, — качнул пятнистыми щеками Мозес.
Они замолчали и какое-то время сидели, глядя прямо перед собой. В дурацкой тишине обозначенного, но не решенного вопроса жужжукались какие-то насекомые, еле слышно шелестели листья да откуда-то издалече долетали невнятные предсказания кукушки. Два человека продолжали молчать, одетые пустынным пространством, сумерящемся сине-зеленой тенью.
— Эй! Эй! — вдруг закричал, замахал руками Иосиф, и странными вздувшимися дохлыми рыбами смотрелись они, вовсе без тяжелых перстней и колец. — Выходите, выходите уже!
Тотчас из кустов, из-за стволов, казалось бы, даже из-под земли стали вырастать люди, — челядь, охрана, кое-кто из счастливой родни, — и безмолвный зеленый уголок в одночасье наполнился рыночным гудом и пестротой.
Пока самонадеянный отяжелевший от золота Итиль продолжал жить привычной и по сути дела теперь уж единственно возможной для него жизнью, а насельники его лишь с целью слегка пощекотать притупившиеся чувства изредка стращали друг дружку слухами о где-то поблизости кровенящихся побоищах, Святослав продолжал приближаться к назначенному Родом сроку и месту. Длинный многотрудный обходной путь, который избрал русский князь (из Хазарской столицы смотревшийся, натурально, сумасбродной прогулкой), позволял не просто миновать хазарские укрепления, не только обратить в единомышленников подвластные Хазарии народы, а в случае несовпадения взглядов сжечь города и рассеять оставляемых за спиной вражеских приспешников, но предпринимая его Святослав понимал отчетливо, что это боевое путешествие явится наилучшим подготовлением к великому сражению, ведь тех своих ополченцев и витязей чужеплеменных дружеских ратей, которые долгое время коснели в мире, не смотря ни на какой возраст либо пусть даже былые заслуги, можно было считать равными беспомощным новобранцам.
Невозможно увидеть непроявленного Рода просто человеческими глазами. Оттого тех, кого Он определяет, как своих избранников, Владыка вселенной наделяет особенным божественным зрением, чтобы они могли насладиться Его невыразимым могуществом. Если же Тот, Кто знает всех живых существ, и Кого не знает никто, если Он, называемый основой совершенного порядка, предназначит кого-то для содеяния подвига, то вместе со способностью распознавания, вместе с целью посылает и равнозначную цели силу, чтобы радующийся своему долгу подвижник мог не только осознать, но и послужить произволению Бесконечного. Несомненно, именно этот божественный свет напитывал душу Святослава; его твердость, стойкость, яростивость, неистомная сила воли, казалось, не знали никаких ограничений, свойственных человеческому уделу. Крепок телом и красен лицом, он всегда первым вламывался во вражеский стан, за время переходов не останавливая продвижения войска, прямо на ходу обучал и упражнял самых неопытных, а в редкие привалы стремился возвышать и укреплять словом Знания души тех, кто виделся ему способным то слово уразуметь.
— Нет, нет, прочь эту падаль вываливай. К навиям ее! — через толмача наставлял Святослав чужого кашевара, пришедшего под руку русского князя вместе с трехсотенным отрядом сувазов. — Я же говорил тебе: ежели снедь более трех часов простояла, то это уже не снедь, а чемерие[557], падаль. Всем моим воям должно в полном здравии пребывать. Выкинь все.
Поднимающиеся позади в вечернее небо клубы черного дыма от только что сожженной крепостицы одного из булгарских торговых убежищ рахдонитов, казалось, и были причиной надвигающихся сумерек. Святослав обыкновенно обходил свое воинство, готовящееся едой подкрепить потраченные силы. Несколько молодых воинов из числа ополченцев, назначенные доставлять кашеварам харч и пособлять по мелочам в устройстве вечери, следовали за Святославом.
— Вот скот привели, — продолжал князь, — возьми лучшее мясо. Не надо никаких извороток. Пожарь мясо на углях. Даже средь изобилия надо умеренность соблюдать. А стоялую еду выкинь.
— Что, князь, о таких пустяковинах беспокоиться, — взял на себя смелость обронить слово один из ополчан — мощный, хоть, может быть, несколько тяжеловатый парень с бельмом на одном глазу, губастый, носастый, со свежей улыбкой, видать, из полянских земледелов, — когда, может, завтра Морена-смерть харю покажет. Тогда, чай, все равно будет, что вчера схлебал.
— Да чего ж ее, Мары, смерти-то, страшиться? — усмешкой отвечал на улыбку Святослав, и его исполненные светом глаза казались двумя каплями дневного неба, чудом уцелевшие в синь-багровости наступающего вечера. — Разве ты не слыхал от волхвов, что нет у души ни рождения, ни смерти, что негасима она?
— Как это негасима? — искренне недоумевал здоровяк. — Как дадут по башке железной палицей, так тут, поди, все и погаснет.
— Вот ты, Косан… бестолковый какой! — из тех же, окружавших Святослава ополченцев, выступал другой парень, росточка небольшого, но очень живой, с раскосым быстрым взглядом. — Михирь с локоть, а ума с ноготь. Князь толкует, что даже если тебе вовсе башку отшибут, так только туша попортится, а суть твоя жизненная, она все равно жить-поживать останется.
— А где? — с младенческим простодушием вращал круглыми глазами (один синий, другой белый) крупнотелый Косан, по всему видать в кругу своего селища никогда на подобные вопросы не наталкивавшийся. — Где же жить душе, когда и тулова нет?
Конечно, не стоило задачливыми мыслями слишком утруждать голову этого парня, но и бросить его вот так, посреди зыбуна внезапного откровения природы, Святославу казалось непохвальным.
— Где душе жить, когда она рано ли — поздно ли с твоим телом расстанется — не твоя забота, — говорил князь. — Есть хозяин всего сущего, он и решит. Может, вновь на этой земле поселит. Может, в какой другой мир отрядит, не важно. Главное, что пусть тьма[558] лет минет, путь тьма тем[559], но никогда не будет так, чтобы чья-то душа уничтожилась. Так есть ли о чем горевать, идя на брань? Всё, вот всё, что перед глазами, весь мир со всеми его горами, степями и облаками, когда-то развеется, словно дым. И точно так, как развеялся, вновь составится в урочный час. Так какой резон для печали? Наш всемогущий Род — это вечная жизнь, да. Но он же — олицевленная смерть. Э-э, заморочил я, видать, тебе голову.
Князь светло усмехнулся и обхватил одной рукой мясистые плечи Косана. А прочие Святославовы сопроводители так принялись гоготать, нагло заглядывая в потрясенное растерянно-добродушное лицо парня, хотя сами вряд ли намного полнее его раскумекали услышанное.
— Я что… — ссутуливал тот огромные плечи, точно хотел сделаться меньше. — Я пашник, и отец мой пашником был, и дед тоже, мне, может, таких… этих… понимать и не надо.
— А вот это ты зря, — как бы с шутейной укоризной покачал головой Святослав, и три крохотные звездочки качнулись под его ухом. — Если кто, пусть самого нехитрого рождения, Богу свои дела посвящает, будь он хоть пахотником, или торгашом, или даже бабой…
Возбужденным ропотом встретил заскучавший люд наконец-то близкое отрадное слово.
— Да-да, даже бабой. Если с Родом в сердце свой труд земной кто вершит, такой человек, русское вежество говорит, истинной победы достигнет.
Той же ночью в сравнительно небольшом аланском поселении на южном пределе Хазарии глава самой именитой и богатой родовой общины этих мест — Асах, владелец многих отар, пространных виноградников и табуна отличных лошадей, вот уже четвертый час кряду вел беседу с прибывшим неждано наместником малика в Семендере — Схарьей Абудиа. Это была чрезвычайно важная особа, посещавшая дом Асаха только единожды и, скорее, в знак высшей угрозы, когда по причине навалившегося на этот край беспримерного неурожая вместе с повсеместным мором скота целый год отсюда не поступало в Семендер ни крупицы дани. Надо сказать, сопровождавший Схарью отряд тогда успел немало набедокурить, так что, то посещение уже, верно, ничто не смогло бы вытравить из памяти любого здешнего обитателя. Но с тех пор Асах всегда своевременно отсылал в Семендер все, что от него требовали, — пшеницу двух сортов, ячмень, баранину, шелковистые шкурки, снятые с однодневных ягнят, а то и чубарые шкуры убитых в горах пардусов, всяческие плоды, сыр, домашнюю птицу, вино, — большая часть чего, разумеется, переправлялась в Итиль. Так что, этот новый бросок Схарьи Абудиа, как поговаривали, состоявшего в каком-то родстве едва ли не с самим каганом (или маликом?), немало подивил Асаха. На этот раз родственник хазарского владыки прибыл требовать дани кровью.
— Оставь, драгоценный, столько мужчин в селении, — говорил он, от усталости через силу придавая расползающимся чертам выхоленного крупного лица необходимые выражения, — сколько их сможет защитить в случае чего ваших женщин и, главное, стада. Остальных ты должен снабдить всех до единого лошадьми, оружием и немедленно отправить в Итиль.
Асах, чей огромный горбатый плоский с боков нос смотрелся отнюдь не частицей, а, скорее, большей частью лица, недоумевал: и прежде, если еврейские властители в Итиле заключала промеж собой предпринять поход или упрочить свои крепости на Дону, приезжал кто-нибудь требовать воинов, но никто из них так не торопился.
— Будем стараться… — произнес Асах чересчур уж вкрадчивым голосом и даже носатую голову наклонил со столь подчеркнутым выражением учтивости, что она вряд ли могла кому-то показаться искренней.
— Драгоценный, — с прежней навсегда въевшейся в слова, в лицо, в жесты пренебрежительностью едва заметно повысил голос Семендерский гость, — ты не понял. Сделать это нужно немедленно. Не скоро, а немедленно.
— Ночью, что ли?!
— Вот теперь верно. Сейчас мы простимся, но, надеюсь, наши добрые отношения впредь ничем не будут омрачены.
— Как? — даже рот приоткрыл от удивления хозяин дома. — Ведь ночь… Разве такая спешность?
— Значит такая вот. Ахмад! Лайла! Надир! — поднимаясь с ковровых подушек кликнул охрану Схарья — Ночи в этом месяце уже коротки. Не успело стемнеть, как уж рассветает. В шатре подожду, пока в небе первый луч покажется. Но ты понял: собирай людей, снаряжай и сразу вслед за нами шли.
— Угу, угу… — клевал носом воздух Асах, выходя вместе с гостем и его спесивой охраной под звезды.
Огоньки светочей в руках покидающих двор гостей удалялись вглубь ночи, сжимались, но все еще внятно казали путь пришельцев. А вокруг глядящего им вслед Асаха все умножалось число точно составлявшихся из мрака молчаливых людей.
— Собирай всех, — куда-то в темь отдал наказ вождь. — Кто спит — будить!
Много ли, мало ли времени ушло на сборы, а только незадолго до рассвета великое множество конников во всеоружии собрались посреди ночи под многозвездным сводом. Асаху подвели коня, вороного и почти не различимого в темноте. Вскочив на него так говорил он:
— Человек малика из Семендера пришел ко мне потребовать немедля собрать всех наших мужчин и отправить вослед за его отрядом проливать кровь за итильских ростовщиков. Я собрал вас. Поспешим же за ними. Догоним их. Догоним и посечем их всех.
Время шло, унося вчерашние события и сочиняя незнаемые завтрашние, шло, не обращая внимания на плач и смех разрушающихся либо нарождающихся мирских судеб.
Русское войско, изрядно пополнившееся мужами иных близких ему народов, уж, конечно, составляли не одни подвижники. Как всегда в бранную годину вихорь ратоборства вбирает в себя самых разных людей, одни надеются ценой известных тягот обрести богатства, иные ищут впечатлений, невозможных более нигде, третьи хотят ощутить свое сопричастие некой неизмеримой силе, чье присутствие они не в состоянии были различить в иных, менее заметных явлениях.
— Ох, говорят, есть в Итиле такие богатеи, — пользуясь редким случаем привлечь всеобщее внимание разливался мелкий неказистый мужичонка, подстарок с бородой жидкой и растопыренной, словно вытертый голик, — что вот за один перстень с каменьями, какие они носят, можно всех лошадей по всей земле скупить!
— Да ну!
— Шутить шути, да людей не мути! — возмущались более сметливые.
— Так ведь мне хазарин один говорил… — оправдывался мужичок, но его уже никто не слушал.
За время пути удвоившееся число вершников и утроившееся — безлошадных горожан и землеробов, пеши меряющих землю, двигалось все вперед, за день одолевая по двадцать пять верст. Ни усмирение огнем встречных вражеских городов, ни изничтожение железом бешеных отрядов зложелателей не останавливали это движение ни на час: назначенные отряды при надобности отъединялись от могучей реки огромного Святославова войска, а свершив свой труд, догоняли неудержную человеческую лавину. Князь понимал, конечно, что многочисленность войска способна оставаться его достоинством лишь какое-то время. Ведь громадность его помимо неповоротливости чревата еще и заботами о харче для людей, о корме для лошадей и тяглового скота. Но еще того опаснее замещение изначально верховенствуюющего в войске княжеского вдохновения корыстностью мирского склада ума.
— А что, правду говорят, будто бабы у них хороши? — залихватски выкрикнул чумазый от растертой по лицу размокшей дорожной пыли редкозубый большеротый весельчак, может, юношеского, а, может, и возмужалого возраста, шагавший среди сотен таких же, как и он запорошенных дорожным прахом топотунов.
— Хороши или нет, — откликнулся кто-то также громко, чтобы слышало как можно больше идущих, — а только приходилось слыхать, что бесстыдны зело. Просто бешеные.
Дружный хохот охватил те волны голов, приподнимающихся и опускающихся в единообразном всеобщем прыгающем движении, которые были ближе к зародчикам сего приятного веселья, опаздывающим эхом побежал далее по колышущейся толпе к тем, кто из-за отдаленности не мог слышать обнадеивающую шутку.
— Ярые — это изрядно. Это ж как сладко! Не в пример слаще меду!
— Тут один, из ильменских князей, сказывал, будто сам в Итиле видел лавки, в которых баб на срок продают. Не так, что жену себе или рабыню берешь, а так — для блудного баловства.
— И почем же такие страсти?
— А недорого, вроде. Ведь эти бздюхи[560] за день под сколькими побывать-то успеют!
— Так что ж это за бабица?! Это ведь не бабица, а помойница[561] просто.
— Видать тебе малакия[562] сручнее!
Хохот.
— Подумаешь, помойница! Обмылся — и вся недолга.
— Заразу не выстираешь.
— Нет уж, хоть своя баба и далече, несуразно менять ее на заразную кобылу.
Воинство Святославо продолжало свой путь, теперь по левому берегу Волги, ведшему на юг к Итилю. Великое множество приближающихся людей, желающих этому городу смерти, заполоненная русскими ладьями река, — известно, такая картина в конце концов понудила до последнего не желавший поверить в очевидное итильский джинс собирать войско и выводить его навстречу неприятелю, чтобы предбудущую битву отвести как можно дальше от города. Хотя и с этой мерой хазарский малик опоздал. Но кто мог подумать, что эти умалишенные акумы взялись все-таки не просто чуток поозоровать где-то на краю каганата, но допустили в свои башки вовсе несуразную, невозможную, самоубийственную идею — одолеть город городов, царство царств, овеществленного золотого Бога!
— Приветствую тебя, любезный Кифа! — быть может, с некоторой долей заискивания произнес Диоскор, приближаясь к одной из отдельных купален для денежных посетителей, отъединенную от остальных бань перегородкой из кирпичей, образующих незамысловатый сквозной узор.
Второй грек, сопровождавший его, повторил приветствие.
— А! Рад видеть тебя, — на греческом же отвечала из парящей воды, по поверхности которой плавали душистые листья пеларгонии, смуглая голова сирийца. — И тебя рад видеть, Севастьян. Что, посоветовались? Отдадите по моей цене?
— Отдадим.
— Сколько?
— Все отдадим. Мы скоро отправляемся на Пелопоннес за новым товаром.
Худое чувственное еще не старое лицо Кифы вытянулось от удивления.
— А вот оно что! — воскликнул он и захохотал, обнажив крупные зубы, темные от жевания листьев перца и семян ареко. — Вы тоже боитесь русов? Усфазан, еще воды!
Тотчас примчался стройный широкоплечий глазастый мальчишка с огромным ковшом горячей воды в длинных и крепких руках, присел на корточки и принялся осторожно вливать кипяток в купальню, время от времени перемешивая воду рукой.
— Усфазан! — все в том же смешливом расположении брызнул водой на прислужника Кифа. — А ты не боишься, что в Итиль придут русы?
— Нэт, — с отчетливым персидским выговором моментально отозвался тот.
— Вот эти отважные мужи опасаются, что русы все у них отберут.
— У мэнэ нэт что взят, — не отрывая глаз от воды, опять же не задумываясь, отвечал Усфазан.
Греки, не спускавшие взглядов с льющего воду мальчика, переглянулись, и Диоскор (который был постарше) произнес:
— Это что, в банях служителей поменяли?
Торчащая из воды голова сирийца вновь осклабилась:
— Нет, это я недавно купил. Но могу уступить. В счет нашего соглашения. Если что, вы его в Элладе втридорога перепродадите. Ну, что?
Свобода народа — это не только право оставлять за собой плоды собственного труда, это прежде всего свобода духа. Без этого ни человек, ни народ не способны исполнить никакого духовного предназначения. Но кто не смирился — тот не побежден. И если мать, воспитывая своего сына, не скрывает он него имена врагов, оскорбивших его род, если люди стыдятся забывать обиду, если Бог этого народа — Нравственность, стремящаяся к победе, — такой народ достоин жизни.
Теперь дорога руси шла через земли гузов с их вечно переменчивыми кочевьями, что ближе всех прочих подходили к главному городу Хазарии. Стоило отступить от зеленых берегов могучей реки, и кругом распростиралась довольно унылая местность: серые бесплодные песчаные бугры в однообразии своем доводили взгляд до той стороны небоската, откуда поутру востекает солнце. Лишь кое-где на них можно было приметить колки каких-то чахлых деревьев, обведенные степным кустовником, либо лоскуты высохшего ковылья да пучки рыжего чернополынника.
— Гузы! — еще издали закричали скачущие назад разведыватели.
С двумя сотнями товарищей Святослав устремился вперед. Лишь только они поднялись на гребень стоявшего на их пути голого взгорка, — по ту сторону его впечатляющее их поджидало зрелище. Словно буро-черным покрывалом укрылась та выбеленная солнцем земля: счету не было собравшимся там людям, лошадям и удивительным зверям, выше самой высокой лошади, горбатым, с длинной изогнутой шеей.
— Ишь, велблудами напугать хотят, — кто-то проговорил вполголоса за спиной русского князя, от изумления растягивая слова.
Но тут Святослав приметил, что воины их стоят в стороне, а перед всей этой неоглядной ордой выстроились их старцы, со сбритыми бородами (лишь под подбородками у них торчали куцые клоки волос), но с длинными седыми усами, в темных войлочных одеждах. И тогда отпустил повода.
Когда князь спешился и подошел ближе к поджидавшим его гузским старейшинам, вдруг разглядел среди них своих гонцов, посланных в эти земли в день сокрушения киевлянами Жидовского города. Долго ждать не пришлось: почтенные старшины тут же все изъяснили, — толмачи только успевали перекладывать.
— Когда к нам прибыли твои посланцы и принесли слова твои — идти совместно против власти хазарской, так одни из нас сказали: «Давайте убьем их». А другие сказали: «Лучше отдадим их хазарам и так выкупим наших пленных». А третьи сказали: «Отберем у них коней, и акинаки отберем, и красивые пояса с белыми, красными и лазоревыми полосами, а самих выгоним в пустошь». А теперь прошло время, и мы говорим: «Вот наши воины — самые отважные во всем мире. Вот наши лошади и верблюды. Бери их, иди и сломи хазарское иго».
Тогда Святослав низко, до самой земли поклонился гузским старцам и всему их народу. И старцы поклонились русскому князю, и увел он с собой их огромное войско.
Весть о решении гузов быстро долетела до дворца хазарского малика. Никто, даже племянник — каган Хазарии Иисус Кокос, даже жена Шифра, ни сын Аарон, ни сын Манассия не видели Иосифа в такой ярости. Весь вечер он бегал из палаты в палату, завывая и визжа женским голосом, заламывая руки и потрясая отечными бледными кулачками.
— По-то-уничтожим-сившихс-ов-от-гуззз-оста-раз-жд-десятого! — выкрикивал он, что нужно было понимать, как «после того, как мы уничтожим взбесившихся русов, от гузов мы оставим разве что каждого десятого», но никто ничего не понимал, кроме того, что такое возбуждение для траченного возрастом и болезнями тела может оказаться роковым.
Однако преодолевая старость, преодолевая всесилие наследственных хворей, Иосиф все же смог невероятным напряжением воли овладеть собой. Правда, сил было потрачено слишком много, столько, что их остатка хватило только на пылкий вопрошающий взор, который владыка Хазарии вперил сразу в целую стайку тарханов, от криков и воплей своего предводителя съежившуюся в дальнем углу палаты.
— Мой господин, великий мэлэх, пацинаки на подходе, — такие слова выдавил из первенствующего тархана полубезумный взгляд Иосифа. — Они еще в пути, но уже завтра утром будут здесь.
Еще один военачальник очнулся от магнетизма пламенеющих глаз малика:
— Мой господин, великий мэлэх, я рассказал вожакам бизал[563], что будет с ними, если они не приведут свое войско, и они отвечали, что соберут ополчение и хорошо снарядят его.
Еще несколько тарханов и еще каган, и шад, и кое-кто из присутствовавших здесь самых проверенных сторонников сказали такие же обнадеживающие, радующие слова, — и воспаленные глаза-угли Иосифа потухли. В них теперь читался неподдельный страх, трепет перед чем-то видимым ему одному, от которого коченело, застывало и будто твердело его пухлое водяночное лицо. И вновь малик, как то случалось в самых напряженных, самых накаленных обстоятельствах (что обыкновенно потрясало сторонние взгляды), возмог выхватить из каких-то тайников своей складки самую что ни на есть примерную выдержку:
— Что ж, я рад, что все вы верно стоите на службе мира и справедливости, которые несет всем соседям великая Хазария, — заговорил он своим обычным старушечьим, несколько напыщенным, но вполне хладнокровным голосом. — Значит все спокойно, я не ошибся в вашей преданности, в вашей готовности защитить благополучие и покой самой великой, самой справедливой и самой богатой страны. Значит, со спокойной совестью ваш старый мэлэх может удалиться из столицы, чтобы хоть немного поправить свое здоровье. Я понимаю, что обстановка несколько тревожная, но с вами каган, с вами Мозес Зуван, а мне пора отправляться к своим виноградникам.
С немалым изумлением внимали таким его словам хазарские тарханы. Когда основные отряды уж были отосланы навстречу воинству русов, с тем, чтобы перехватить его как можно дальше от Итиля и там уничтожить, как мог малик говорить о каком-то отъезде?
— Вы знаете, что обычно в месяце нисане я со своей семьей…
(Но ведь все знали также, что с собой малик уведет самое меньшее четыре тысячи первосортных воинов охраны).
— … отправляюсь к прохладным садам моего летнего местопребывания. Но в этом году из-за всех этих удручающих неясностей… мне пришлось задержаться. И вот уже месяц тамуз, называемый нами месяцем бедствий еврейского народа, а я все еще в Итиле. Теперь же я вижу, что Бог Израиля осветил наши глаза, поднял нашу мышцу, и больше нет сомнений, что мы, как всегда, сокрушим наших врагов. Теперь я спокоен. Так что… Завтра утром пускаюсь в путь к южным пределам моей земли.
Однако этой же ночью полторы сотни русских ладей, под градом бесполезных стрел оставшегося войска прошли вниз по реке, мимо не на шутку переполошившегося Итиля. Лодьи шли, не отвечая на ярость испуганного мрака, обращавшегося стаями стрел, многими сотнями злых клювов то и знай зобавшими в навешенные на борта, прикрывавшие гребцов щиты; лишь лунный блеск, перемешанный с чернотой воды, вскипал под мерными ударами весельных перьев. В Итиле не оставалось серьезных сил, какие можно было бы слать вдогон, потому русские лодьи беспрепятственно прошли мимо и стали по обоим берегам одной или двумя верстами ниже города.
И когда с рассветом прозревший намедни Иосиф попытался улизнуть со своего Острова в последнюю оставшуюся лазейку, оказалось, что путь на юг также заперт.
Солнце взошло. День настал. Песчаное море с застывшими невысокими песчаными волнами как бы нехотя стягивало к некой точке своей песчаной беспредельности гигантские темные лоскуты разнонародных воинств, чуток подкрашенные живым многоцветьем стягов. Несмотря на ранний час, воздух был уже душен. На стремительно светлеющей безмерной синей чаше небосвода ни облачка. С разных сторон того не слишком приветливого пространства прилетали безбурные, будто бы сонливые нечастые разнохарактерные голоса рогов, раздающих своим отрядам, ратям, народам известия или веления их вождей.
С запада приуготованный для великой битвы песок подпирал на изрядном отдалении слегка изъеденный большими оврагами и малыми водороинами ольхово-кленово-тополевый берег многоводной реки. Через нее уж вовсю вели переправу печенежские конные отряды, большая часть которых все еще грудилась на стороне солносяди. С полночной стороны продолжали сдвигаться Святославовы рати, выстраиваться под выкрики тысяцких и сотских, под отголосье десятских. Сколько же народов стеклось сюда! Там обозначивался островок барашковых шапок длинноусых и безбородых гузов. Вот черные головы болгар. Тут голые лица башкир. Черемисы. Сувазы. Арису. Русы: тиверцы, кривичи, мурманы, чудь, волыняни и вятичи, и другие русские племена, с обритыми головами, с наброшенными кисами не скрывающими мгучие плечи, покрытые накожными узорами. Некоторые уже успели надеть натертые до блеска шлемы, и те, словно приготовляясь к предстоящему, уж примеряли красные блики зари. И было в том огромном войске, поднявшем на хребте своем железную сверкающую щетину копий, сулиц и секир, никак не менее пятидесяти тысяч.
А против него разворачивала боевой строй стотысячная сила Хазарского каганата. В первые ряды хазарские тарханы выставили пехоту из городских ополченцев, — лучников, пращников, — тех маломощных соседних племен, которые не могли снарядить даже легких конников. Без числа. Участь большинства представлялась вовсе безотрадной, ведь от них требовалось всего лишь накрыть русское войско первой волной железно-каменной вьюги, с тем, чтобы на этом, возможно, завершить притязания своих маленьких жизней, если и не в ответной волне стрел, то под копытами легкой хазарской конницы, выжидающей за их спинами своего часа. Но помимо несчетных неимущих рядовичей и малоимущих коников из ясов или касогов, возмогших обзавестись лишь луком да пучком сулиц, здесь же выстраивались, сверкая плетеным или чешуйчатым доспехом, те хазарские воеватели, кто обладал многим достатком. Это и были хазарские тарханы. Многие из них, разряженные точно павичи, восседали на парчовых подушках седел, из-под которых виднелись тканые из разноцветных ниток ковровые чепраки, яркие шелковые потники с низаньем. В блистательной рати можно было бы насчитать до десяти тысяч таких красавцев, но почти при каждом из них находилось еще и несколько пеших воинов-стременных. Однако как бы ни были надменны ряды тарханов, казалось, приготовившиеся не к нещадному кроволитию, но пышному празднеству, несколько особняком держащиеся рати кагана и шада, — двенадцать тысяч в одной и девять в другой, = с нескрываемым презрением поглядывали даже на них. Эти рати, называемые гургансккими (по имени народа, представлявшего значительную их часть) целиком состояли из истых мастеров боя, в совершенстве владеющих любым оружием, могучих, доблестных, непревзойденных мужеством исмаильтян. Правда, все они, как один, были наемышами, представлявшего власть Хазарии еврейства, что не назвало бы достойным ни одно общество, не успевшее стать на путь своего разложения; нигде, даже у тех народов, чьи мужи позволяли себе промышлять подобным наймом, сей поступок не признавался благовидным. Почти нигде. Но только не в Хазарии — государстве, живущем установлениями, понятиями рынка, где вся иерархия ценностей прямо или косвенно выстраивалась в границах рыночной наживы, где не цена поступка зависела от его благонравности, но сама «благонравность» деяния высчитывалась из его денежной стоимости, — так что высокооплачиваемая шлюха здесь завсе почиталась выше безденежного подвижника. Эти двадцать тысяч всадников, над которыми взвивались на высоких древках золотые стяги, с ног до головы укрытые железом (даже их лошадей со всех сторон одевала броня), эти витязи, вооруженные длинными копьями, мечами, саблями, палицами и боевыми топорами, они, нанимаясь на службу к хазарскому джинсу, оговаривали условие, что в случае поражения на поле, их ждет неминуемая казнь, так что, отступать им было некуда.
Сквозь слитный гуд, подобный дыханию исполина, раскинувшегося во всю ширь розовых песков, слышались разноязыкие голоса Божьих служителей. Каждый из них, сообразно уразумению своего народа, свивал духовную нить, какая должна была бы послужить зарукой охранителям отчего самосознания. Голоса двух волхвов, перекликаясь, реяли и над русским станом.
Да пребудешь ты, многоликий Род,
В удалых сердцах — вечный русский Бог:
Животочный Хорс — это солнца свет,
Мать-земля Макошь — это лунный блеск,
Батюшка Стрибог — это ветра звук,
Яростный Перун — это судный огнь,
Белый Святовит — это слог любви,
Горыгорний Сварог — это вкус воды,
Да восславит посланный нам дар имя единого Бога русского — Рода возлюбленного!
Вечный русский Бог — наша цель,
Вечный русский Бог — любый друг,
Вечный русский Бог — крепкий щит,
Вечный русский Бог — меткий меч,
Да возблагодарит русский мир Бога своего — Рода всемудрого! Слава!
И словно тремя могучими ударами трех высочайших валов отвечало русское воинство:
— Слава! Слава! Слава!
Те радостные клики вышибли из неприятельского стана всплеск неукротимой злобы, оборотившийся жидкой стаей стрел, поднявшихся в воздух. Но ни одна из них не долетела до русичей, поскольку расстояние меж супротивниками оставалось пока слишком велико.
С разных сторон зазвучали на всевозможных наречиях победные песни, и, чуя приближающийся горячий дых великой сечи, Святослав выехал перед своим войском, — конь под ним был игрень с россыпью барсовых темных пежинок на боках и ляжках. Князь держал в одной руке шелом, в другой — алое знамя на длинном древке, увенчанном железным трезубцем — знаком неоднозначности верховной Личности, что признается всеми творческими народами. Бойкий ветерок, не сдерживаемый в этом равнинном краю никакими преградами, задорно трепал уже несколько отросший хохолок на макушке большой выбритой головы с красиво выдающимся затылочьем.
— Ишь, злобятся! — со смехом прокричал князь, невероятно возросшею силой голоса придавливая взволнованный гуд многотысячных отрядов. — Чая мощи вашего духа и рук ваших, повел я вас на врага, возжелавшего ценою нашего утеснения учредить свою свободу, за счет чужой надсады нагуливать дурной жир. Ничто не в силах отвратить захребетника от назначенного ему промыслом занятка, ничто, окроме меча острого да палицы полновесной. Вот стоят перед вами их наймиты, на грудях железные панцири, на руках железо, на ногах железо, саблями кривыми блестят, кистенями свинцовыми трясут, думают уж видом одним ужаснуть. Однако, говорят нам волхвы: если кто убивает кого-то на поле брани, то рукой его движет Несотворенный. Им, Неразрушимым, Неподвижным, Бессмертным, в начале времен все предрешено. И потому уже убитого убивают, уже разрушенное разрушают. Никого из нас Морена-смерть не минует. А если Морена и смельчака уведет с собой и труса, так что ж имя свое посрамлять? Ведь в памяти рода нашего остается тот, кто доблестно за него кровь проливал, а несражавшийся — воистину умирает. Потому что сабля или копье только тело губят, а душа вечная, она только тогда ущерб терпит, когда исполнению своего долга противится. Всех уносит Время. Услышьте волшебничью мудрость: ничто не убережет от судьбины попавшего под власть предначертанного, но и нет такой силы, какая могла бы лишить жизни того, чей век не закончен. Так отбросим сомнения, ибо глупо сомневаться, когда совершается веление судьбы. Вместе с бессмертным Родом в сердце, нашей опорой и нашим домом, ринемся в сечу, и пусть отец наш — всеблагой Род станет свидетелем нашей славы!
Красное яблоко Хорса выскочило из-за небостыка почти внезапно, будто ведающий ночью великий Ящер подкинул его. Краска рассветных лучей плеснула по дальним холмам, хлынула в песчаную волнистость равнины, зажгла звезды на остриях копий, на шлемах и панцирях, а вот вспыхнул-засверкал и возносившийся над рдяным стягом Святослава железный трезубец.
И началось.
Без того не безупречные в ровности своей линии пехоты обоих воинств, еще искривляемые волноватой поверхностью песчищ, стали сходиться, чтобы, пуская стрелы, ратники способны были подарить друг другу смерть. Все это размашистое множество лучников и пращников, представлявшее лицевые стороны сходящихся войск, смотрелось пестрым и раскосмаченным, и тем не менее что за народы стеклись в то море несложно было распознать. Русские отряды обозначивали червленые стяги и нередко такого же цвета очелья[564] на тех головах, какие не были покрыты шеломами.
Первые из шедших лучников припали на одно колено, — зазвенели отпущенные тетивы, наполняя воздух тысячами стрел, одетых перьями фазана, перьями цапли, перьями сокола. Вот вскочил один из стрельцов с торчащей во лбу стрелой, неуклюже раскидывая руки и невольно подбрасывая уже ненужный ему лук. Но принесение жертвы княжьему Богу — Перуну только-то зачиналось. Все злее, все неистовее веяли стрелами лучники. Все большему числу железных клювов задавалось пить горячую кровь. Ведь, если кто-то из этих людей и мог сладить себе доспех, то разве что из войлока или из деревянных дощечек, которые нередко при первом же ударе стрелы разлетались в щепу.
Но не слезы, а ликование исторгал из ратников, вдохновляющихся боевым пылом, вид пролитой крови, и точно любящие братья, ищущие дружеских объятий, вдруг устремились они к сближенью. Крепко разя друг друга кистенями, кулаками и стрелами, соединились охранители враждебных миров. Истомившаяся в ожидании конница ринулась в битву.
Принимая во внимание громадность своего войска, первенствующие хазарские тарханы выстроили его квадратом, с невероятной длинны лобовой линией. Кто же не знал, что линия эта, стоит только немного замешкать, горазда, изогнувшись, подобно щупальце сказочного спрута, охватить одно из крыльев твоего войска (а то и оба!), после чего начать пожирать его одновременно и с переда, и с тыла. Допустить это — означало предать доверие всезнающего Рода.
Передав венчаный трезубцем пурпурный стяг знаменщику и подхватив привешенный к поясу короткий скругленный, окованный медью, зубрячий рог, Святослав условным образом четырежды прогудел в него. Немедля вроде бы только что беспечно рассыпанные конные отряды, ровно ничем не выдававшие единодушия в намерениях, ринулись перестраивать свои ряды, поражая исключительной слаженностью действий. Все происходило с той стремительностью, которая не позволила даже хазарским тарханам, с младых ногтей всецело посвятившим себя войне, поспеть что-то предпринять.
За волнуемыми сечей кровавящимися толпами смешавшихся пеших ратников вдруг возник боевой клин, словно ощерившийся железнозубый зверь — нацеливший на злорадцев мечи и секиры, точно неприступная стена — укрепленный отвне красными щитами. Это была самая мощная и самая обученная часть Святославовой личной дружины, ведь сколь ни велико было бы войско, каким бы оружием и мастерством ни владело, победа достигается немногими, а, значит, самые сложные и самые решающие завороты должны быть отданы лучшим.
Пока хазарская сила будет пытаться охватить его треугольный строй с боков, рассчитывая разорвать вражье войско надвое и затем уничтожать его, смешавшееся от принудительной перестройки, еще и с тыла, Святослав высматривал наиболее уязвимое место в рядах железной конницы. Казалось, ее сомкнутый тесный строй безупречен… Но нет, вот там, чуть правее середины, некоторый изгиб песчаной гряды, да еще и купа каких-то полуживых кустов все же выбивают в хазарском строю незначительный промежуток…
Окаймленный с боков россыпью легкой пехоты, поднявшей облака стрел и сулиц, красный клин вломился в железный частокол хазарской стороны. В первой восьмерке (каждый последующий ряд увеличивался на два конника) среди товарищей и сам князь, ибо русский вождь, дабы сыскать любовь своего народа, должен не только выявить доблесть души и знание законов победы, но еще и возвышенный пример долга.
Безостановочно работая послушным мечом, одновременно отражая круглым красным щитом со знаком вращающегося солнца сыплющиеся дождем на него удары превосходных витязей из отборных хазарских отрядов, в совершенстве владеющих всеми видами оружия, Святослав все глубже проникал в самую гущину железного, смерть несущего, леса. Справа — удар меч в меч. Слева — прикрылся щитом от мастерского удара вплотную приблизившегося железного всадника, из-под шлема которого, ребристого, с длинным наносником, с кольчужной бармицей, закрывающей и щеки, и затылок, и горло, виднелся один лишь пучок черных курчавых волос; в длинном слитном движении тем же щитом пхнул его и что было молодой силы заточенной кромкой рубанул по курчавой бороде. С кровью выхаркивая чужеземные ругательства, хазарский воитель едва удержался в седле, но меч выпал из его украшенной перстнями руки. Противник справа куда-то пропал. Конечно, его сокрушил бившийся плечо к плечу со Святославом Благовест. Но уже несся прямиком на князя, размахивая саблей, с конным знаменем в шуйце, буявый конник. Лицо его было прекрасно: продолговатые зеленые глаза сверкали восторгом. Отклоняя удар сабли, Святослав, перерубил мечом зажатое его рукой древко, и, пока падающая золотчатая ткань, прославлявшая вражий символ веры, застила хазарину взор, воткнул в него клинок пониже железного нагрудника. Удерживаемый стременами тот свесился с одной стороны седла. При этом лишившаяся управления возбужденная лошадь, грызя опененные удила, в местах соединения с золочеными нащечными ремнями, украшенными крупными изумрудами, с пронзительным ржанием поднялась на дыбы. Нет, ни блеск одежд, ни изобилующая золотом, серебром и драгоценными камнями конская сбруя, ни громозвучные поношения, ни горделивые стяги не смогут покорить волю противника, но только страх перед немилосердным оружием рождает в нем уважение.
— Эгей! Святоша! — прокричал товарищу Благовест. — А где жиды-то? Шли с жидовином воевать, да не вижу ни одного. Вот гурганский пес…
Здесь Благовесту пришлось на время отвлечься, чтобы перебросив палицу в левую руку, правой поймать летящее в него копье и тут же отправить его обратно. Копье угодило одному из железных конников в голову, — будучи почти на излете, шлем не пробило, но, оглушив, вышибло того из седла.
— А это хазарин…
Тут же еще одного супротивника Благовесту удалось разлучить с телом, снеся ему половину головы вместе с пытавшимся защитить ее шлемом дюжим ударом шипачной палицы.
— Это касог… А жиды-то где?!
И в самом деле странным казалось, что из четырех тысяч проживавших в Итиле еврейских мужей на поле нельзя было повстречать и одного.
— Воин врагов побивает, а жидовин корысть подбирает! — также не отвлекаясь от горячего труда, орал в ответ Святослав, стремясь перекричать лязг-ржание-стоны своим порядком продолжающейся сечи. — Во-он, на дальнем холме, каган или какой другой их верховод с отрядом. Смотрят! Вот то жиды. И в городе, никак, тоже. Какие стрекануть не успели…
Вновь напряжение схватки развело внимание товарищей, всецело подчинив его себе. А когда Святослав оглянулся на друга, тот, в залитой кровью рассеченной железной рубахе, с торчащей из опустевшей глазницы стрелой, падал под копыта своего коня.
Кто знает, что такое братолюбие, какова она, любовь великая и нелицемерная, не отягченная, не удрученная никакими веригами плотского мира, священная, первоначальная, тот мог бы понять, что испытывал Святослав, теряя кого бы то ни было из своих друзей. Но сильнее этой самой чистой любви, превозносимой целомудренным русским самосознанием, была другая любовь, парящая в незаселенных человеком высях. И она, по-отечески снисходительно взирая на слезы души одного из своих чад, говорила: «Мудрые не скорбят ни о живых, ни о мертвых». И сквозь мелькание сотен тысяч многоцветных форм, сошедшихся в битве, сквозь ненависть и желание, боль и ликование, сквозь марево, сотканное стараниями пяти чувств, сквозь упрямство ума… Святослав повторял спасительные слова, переданные ему некогда досточтимым облакопрогонителем Богомилом.
Что мне Род предвечный предназначил,
То с любовью исполнять я буду,
И тогда без дела будет Карна,
И тогда вотще завоет Желя.
Чем одарит Род — то не минут,
Что должно пройти — то канет в вечность.
Да, во всякой знаменательной перипетии отнюдь не напрасно обращение непосредственно к Причине причин для того, кто, не желает путаться в сетях следствий, кто способен осознать, что необъятность охватывающей все вокруг великой битвы малюточной копией представлена в его собственном теле — поле божественной деятельности.
Сколько языков свивалось над жадно сосавшим алую кровь песком! Казалось, ни один из народов, ввязавшихся в ту неоглядную битву, не хотел хоть сколько-нибудь уступить другому (противному или дружественному) в доблести, одержимости, неутомимости. При том, каким бы безбрежным ни казалось взволнованное разгорающейся сечей пространство, сколь невнятным и беспорядочным не представлялся бы прибой грохотания битвы, несмотря на видимую сумятицу, все здесь — устремленность порывов, пыл сшибок, ход разрешения непрестанно меняющихся задач, все подчинялось голосам турьих рогов русичей и медных дудок хазарских тарханов, чьи голоса, подобно серебрянным рыбам, выскакивали часом из темных бурунов великого шума.
Многочисленные конники гузов на левом крыле в нетерпении топтались на месте, дожидаясь вожделенного наказа кинуться в общее пламя, зато все новые отряды их безлошадных ратников то и дело замещали погибших либо израненных своих братьев.
Невзирая на разгорающийся зной, как и большинство его своеземцев в бараньей шапке, долговязый Джабх, из-за скудости достатка вместо доспеха окрутивший туловище свое толстенной веревкой (под которую засунул несколько плоских камней), с копьем в руке, прикрываемый с левой стороны меченосцем — своим же шурином, уже с полчаса несменно находился в драке, и напряжение, сочетавшись с болью от ран, сделало свое дело. Он схватил копье, до половины древка окованное железом (чтобы непросто было его перерубить), схватил обеими руками, и принялся ворочать своим оружием с таким остервенением, что даже заботливый шурин отскочил в сторону. А Джабх, все распаляясь, колол и даже рубил этим копьем направо и налево, так что за считанные минуты он (в соответствии с поверьем своего народа) обзавелся таким количеством прислужников для жизни в мире предков, что, когда чья-то ответная отвага все-таки сокрушила его, сползая на землю, напрасно цепляясь скользящими от крови пальцами за голое плечо родника, неустанно машущего мечом, Джабх прошептал со сладостью:
— Передай моим братьям, передай моим товарищам… И жене, той, что первой у меня была, жене тоже можешь передать… Скажи, что я наконец-то догнал тех, которые ушли раньше меня. Теперь и я отдохну…
Но шурин, занятый отстаиванием уже собственной жизни, не мог расслышать этих слов.
Не слишком казистый плетеный щит Жавра, ратного из вятичей, поймал еще одну сулицу, которая стала в нем третьей, не считая четырех стрел. Жавр стоял в линии своеземцев, блюдущей оборону левого крыла русской силы. Отряды подвластных хазарскому малику ясов плескали на их щиты оружием, как водой. Однако неслучайно Святослав поставил защищать левую сторону своего войска наиболее сильных витязей, ведь этот край (в отличие от правого) обычно терпит наибольший натиск врага, стремящегося охватить его многочисленными толпами своих воинов. Жавр, видный мужак[565], в строю таких же, как и он сам здоровяков, несмотря ни на какие наскоки противников, стоял на своем месте, как вкопанный, не то, что не отступая, — не сдвигаясь назад ни на полшага, лишь прикрываясь от стрел и сулиц тяжеленным, плетеным из веток, щитом, а десной даря смерть всякому, насмелившемуся приблизиться к нему. Уже немало отсеченных рук, рассеченных тел, припорошенных все накрывающим песком, легло у его, не так давно сооруженных, но уже успевшим продырявиться на носках, ивнякам[566]. Злострастные усилия противников разбивались о Жавра, словно морось о скалу. И подобно каменному же утесу, он оставался спокоен, молча невозмутимо делая свое дело. Очередная сулица, приманенная его загорелым лбом, понеслась к вожделенной цели. Чтобы поймать ее, на один только миг вскинул Жавр свой громоздкий плетеный щит выше обычного, но этого мгновения оказалось достаточно копью, с узким пером дленною в целых полтора локтя, чтобы, пронзив печень, свалить его с могучих ног и пригвоздить к земле. Но стоявшие по обе стороны от него товарищи тут же сомкнулись плечами, так что возникшая было в стене ратников пробоина сейчас же и затянулась.
Сеча конников вовсю кипела в середине поля, на котором столько личных усилий соединялось в один неизбежный многознаменательный труд, но по краям его ярые стычки были пока единичны. Два алана, оба красавцы-богатыри на отборных конях разъезжали по кругу, не зная страха, разя друг друга жаднейшими до крови стрелами. Напрягая до предела свои луки, они осыпали один другого не только стрелами, но и болькими оскорблениями. Один из тех алан пришел сюда со Святославом из города Великого Булгара, другого — прислал наместник хазарского малика из Таргу; они были сыновьями одного племени, но здесь, на этом поле, отстаивали интересы не просто разных народов, но во всех смыслах супротивных вселенных. Еще забавней взаимной схожести лиц смотрелось то, что головы их венчали почти одинаковые шоломы из кожи, закрепленной на нескольких железных прутьях, внизу удерживаемых широким обручем, а сверху собранных блестящим шишаком. Алан из Булгара выхватывал из своего колчана все больше стрелы с широкими и плоскими наконечниками, подобными бритве. Вот одна из таких стрел разрубила тетиву на луке зложелателя. Тот с невероятной ловкостью бойца, все свои силы отдававшего войне, поспешно натянул новую тетиву, но тут же следующая стрела-бритва нашла на могучей руке место, не прикрытое ни кожей, ни железом, — рука с разрубленной костью повисла убитым зверем. Еще одна стрела, сопровождаемая смертельными насмешками и полными ярости взорами, угодила в шею коня. Обезумевшее от боли животное запрыгало на месте, пустилось скоком, не разбирая дороги, и далеко унесло из боя раненного. Он не вернулся, чтобы продолжить поединок.
Все более искривляющаяся линия битвы была столь долга, что на краях ее никто не мог догадываться о происходящем в середине. Между тем красный клин Святослава наконец разорвал громаду хазарского воинства надвое. Выдвинувшиеся вослед за ним отряды ладожской, древлянской и радимической руси теперь потрошили утробу смешавшего ряды вражеского войска, стремясь завладеть еще и его тылом.
Солнце поднялось уже довольно высоко. Уходящую к небу даль легко всхолмленной, вымазанной там и здесь ржавчиной мертвой полыни, сопрягала с выцветающей от пламени лучей синью полоса струящегося воздуха. Сам подобен взыгравшему в безоблачном небе светилу, неутомимо разил врагов Святослав, собственным примером побуждая товарищей следовать княжескому долгу. На самые опасные препятствия, не зная страха, бросался он, и всякий раз почти без потерь прорывал их. Казалось, сам Род, Творец этого мира, берег его! Вот он выбрал себе очередного противника. Широколицый плечистый хазарин с тонким станом и мощными руками был щедро одарен ловкостью. Однако и достойнейший из бойцов не избавлен от оплошности. С радостным криком хазарин занес меч над своим шлемом, украшенным хвостом черной лисы, но в этот момент игреневый жеребец Святослава уязвил зубами шею коня хазарина, и тот, взбрыкнув, так тряхнул своего седока, что он разжал несущую смерть руку. Никакого другого оружия у него не оставалось, и хазарин тут же со звериной ловкостью скользнул из седла на землю. Направляемый духовным пылом, соединявшим его с противником, Святослав тут же оказался на земле. Хазарин не сумел поднять свой меч из-под копыт лошадей и накинулся на своего зложелателя с кулаками. Святослава защищала сплетенная из железных колец рубаха с разрезами по бокам. На хазарине был доспех из толстой кожи с нашитыми на него железными чешуями, прикрывавшими средоточия жизни. Так что для кулаков оставались только головы, впрочем тоже прикрытые железом. Они обменялись ударами, и Святославу удалось сшибить шлем с хазарина, который тут же, несмотря на заученную увертку, получил несколько столь существенных зуботычин, что вынужден был показать противнику пятки.
— Назад! Назад, говорю! — кричал бросившийся за ним Святослав, разъяренный битвой.
И, выхватив из-за пояса маленький топорик, запустил его вослед убегавшему. Топор вонзился в оголенный затылок и остановил беглеца.
В конном бою соскакивать из седла на землю, продолжать сражаться пеше и вновь взлетать в седло всегда было для русичей делом самым обыкновенным, оттого их кони были приучены в самых яростных сшибках оставаться на месте, дожидаясь своего седока. Вот вновь Святослав на своем жеребце. А рядом с ним Добрыня в разорванной на плече политой кровью кольчуге. И Могута — по пояс вовсе голый, мохнатый, что медведь. (Как ни требовал Святослав от своих воев, без доспеха на поле не выходить, жизнью своей зря не играть, многие ради особенной поворотливости да быстроты отказывались и от наручей, и от поножей, а порой и от самих нагрудников). Вот Православ — сын волхва, ушедший по дороге княжества. Тут Сокол, рассекавший противников, как березовые поленья. Там Чистосвет, чей упрямый лук всего несколько витязей в дружине могли натянуть. И Буря, воистину, исполненный свирепой отваги. И Светлан, одаренный невиданной ловкостью рук. Все, как один готовые в любой момент расстаться с драгоценной жизнью.
Как же было не любоваться князю на своих сотоварищей, видя, как, например, Снеульв, сын родовитого воителя из Невогорода, смертельным ударом сулицы повергает на землю целиком окованного железом гурганца в единственное открытое место — лицо, и тут же кричит другому железине все равно непонятные ему русские слова:
— Эй, жидовская подстилка! Иди, правдой померяемся!
Распаляясь не от смысла слов, но только от насмешливости выкриков Снеульва, железоковный наймит из Гургана с копьем наперевес ринулся на обидчика. Снеульв также, язвя своего коня острогами, устремился навстречу. Копье гурганца ударилось о полушаровидную с изображением солнца железную бляху на щите русского витязя, защищавшую его руку, и отскочило прочь, а разогнанные кони, влекомые задором своих хозяев, во всю свою звериную силу хрястнулись головами и повалились на землю, сбрасывая с себя наездников. Оба воина, имевшие, несомненно, безупречную выучку, тут же оказались на ногах, но железному гурганцу потребовалось на это чухотку больше времени. Той разницы оказалось довольно, чтобы Снеульв одним ударом сшиб шлем с головы гурганца, а другим — обезглавил его.
Уже немало воинов с обеих сторон успело, посвятив родным Богам высокославные подвиги, уйти прямо на небо, оставив свои изрубленные, запорошенные песком тела на земле. Бесплодная земля собирала невероятный урожай. Еще только распалялось великое побоище, а под его несчетными ногами, под его копытами успели расстелиться тысячи тел. Только что ярые из ярых уж лежали, наполовину врывшись в песок, с перерубленными шеями, с руками, раздробленными коваными палицами, с головами, размозженными простыми дубинами. Повсюду рассеяны сулицы и секиры, копья и осколки щитов, а разноперые стрелы уж, истинно, успели соткать погребальные ковры. А на тех коврах среди изрубленных доспехов и выщербленных мечей сверкали драгоценные браслеты на отрубленных руках. Иные хитро подстриженные, крашенные хной бороды на отъединенных от тел красивых головах (если бы к ним могли припасть сокрушенные горем жены!) источали дух благовоний Индии и Счастливой Аравии.
Когда же русские рати, явив подлинные отвагу и стойкость, определенно разломили хазарское войско, стоявшие после переправы в стороне, недалеко от реки, печенеги наконец-то приняли решение. Очевидно, что им было совершенно все равно чьей держаться стороны, лишь бы сторона та имела больше вероятия одержать верх. И вот среди сплетения вечно перевертывающихся запахов удач и несчастий они учуяли след, как им показалось, ведущий к богатой поживе, и с плотоядным сладострастием накинулись на левое крыло хазарского войска, теснимое русичами в сторону неблизкой полосы зелени волжского берега.
Но бесконечное хазарское войско вовсе не спешило бросать оружие. Звуками медных рогов каган и шад из тени державшегося на одном колу шестиугольного золотого шатра (впрочем, бессильной одолеть зной) вели разговор с тарханами разделенных крыльев. Теперь им оставалось только растянуть все свое войско, чтобы не дать вероломным печенегам (а ведь вожак их — Куря, идя сюда, клялся в верности хазарскому малику!) окружить свое левое крыло. Но к тому же самому приему, каковой пытались осуществить на левом крыле печенеги, тарханы кагана умозаключили прибегнуть в правой части своего войска против русской силы: охватить и смять ее левый край. Лишь только хазарские повестители медными голосами передали этот наказ от удаленного холма, зачерненного многочисленными конниками, увенчанного золотым шатром, как бесформенные казалось бы толпы правой оконечности хазарского войска принялись вытягиваться бурым языком, норовящему лизануть непрерывную красную линию русских щитов.
Но не случайно вождем всегда более уязвимого левого крыла Святослав в своем войске поставил Русая, чьи княжеские достоинства — отвага, прозорливость, стойкость — давно прославили этого витязя не только среди киевского княжества, но и по всей Руси. Здесь под его руку был отдан запасной оплот конных отрядов и еше, может быть, двух или трех десятков тех шальных воинов, которые, никогда не обороняясь, но только нападая, способны выходить в одиночку против сотни врагов.
На отборных конях, чьи тела в движении переливчато играли под слепящим солнцем, подобно драгоценному шелковью[567], свежие стаи хазарских конников рванули на опоясывающие конницу Русиши линии копейщиков. Но те лишь плотнее сомкнули щиты и соединили в один тысячи столь грозных криков, что подступавшие к этой громовой стене кони хазар вставали на дыбы, а обескураженные всадники не находили необходимых решений и отступали перед остриями копий. Это не могло продолжаться долго, но той заминки было довольно для того, чтобы поднявшиеся с русской стороны стрелы и сулицы смогли достичь приглянувшихся им красавцев-смугляков из супротивного войска.
Но вскоре три линии копейщиков были прорваны хазарскими конниками, и две великие силы соединились в неукротимой сече. Всадники рубили пеших воинов. Пешие воины пронзали всадников копьями, стаскивали на землюи добивали чеканами и палицами. Срезнями и мечами витязи обеих сторон отсекали друг другу ноги и руки. Широкие конские копыта раскалывали головы раненных. Вопли отчаяния путались в криках безотчетной радости, и сотню за сотней не знающих страха удальцов побеждали непобедимые.
Бесстрашный деревский князь Буймир, в свирепой бойне потерявший коня, изломавший оружие, лицом встретил очередного ненавистника. Сперва увертами да уклонами ему удавалось уходить от солнечных сполохов то и знай загоравшихся на клинке сабли, с высоты бурочубарой седогривой кобылы все нависающей над ним, ищущей его обнаженной головы. Однако дотянуться ей задалось только до его спины. Обагрив свой задранный нос кровью, сабля вновь собиралась вознестись в небо, но тут сразу две пронесшихся сулицы на какое-то время придержали руку, сжимавшую бронзовую рукоять, и Буймир, ухватив ее железной хваткой, тут же вместе с ней стащил на землю и ее хозяина. Слившись в слишком пылких объятиях, они покатились по крапленому кровью песку. Когда же засыпавший рот и глаза песок заставил борцов ослабить охват друг друга, Буймир успел подхватить кем-то брошенный лук с натянутой на нем тетивой и тут же накинул его на шею противника. С диким хохотом вдавливал он шелковую струну в волосатое горло хазарина, пока тот не прекратил извиваться под ним. Но тогда победителя достало лезвие другой сабли.
Примчавшийся Русин обрушил на погубителя Буймира свой меч, светлый, как чистое небо, и отрубленная вместе с правой рукою голова сверзилась на землю.
— Ни-че-го… — проговорил, теряя осмысленность взгляда, деревский князь. — Вот они нашего колобка отведают…
И в самом деле очень скоро те малые отряды, называемые в кругу ратников милым словом «колобок», до последнего удерживаемые Русином в запасной силе, скоро обрели долгожданную волю.
Эти крохотные отряды по три, пять или семь человек бешеников, появлялись на поле, когда упорядоченное сражение уступало полномочия стихии рукопашной. Именно тогда выходили те, кто, конечно, не имел в этом ремесле соревнователей.
Братья близнецы Лютовид и Лютогнев имена свои, понятно, не просто получили при рождении, но заслужили немалыми усилиями, положенными на бранных полях, как и третий, идущий с ними вместе боец по имени Браниволк. Врываясь в пешие ли, в конные ли ряды, эти трое развешивали на лицах врагов, молодых или матерых, малосильных или дерзких, такой ужас, что зачастую только что надменный противник даже и не порывался что-либо противопоставить их яростной мощи, но, словно безвольный скот, безропотно склонял выю перед этими дарителям успокоения.
Вот, ворвавшись в самую гущу врагов, быстрые, как дикие звери, коловертные, как кружащийся ветер, в наброшенных на крупные выпяченные мышцы оголенных тел волчьих шкурах, они косили одуревших злорадцев, вдруг уподобившихся ничтожным стеблям травы, только топорами, палицами да еще ножами-акинаками. Вон одушевившийся хазарский конник бросил своего жеребца на разошедшихся смельчаков. Натурально звериный рев, вылетевший из глотки Лютогнева, остановил очумевшего жеребца, казалось, в воздухе. И тотчас сильномогучий мужак одним ударом палицы расколол голову несущегося на него коня, а кубарем летящего на землю седока сокрушил прямо в полете.
Распаленный отвагой противника, обуянный жаждой убивать, молодой касог, черноусый, мечущий из широко расставленных глаз молнии гнева, устремился на Лютовида и с яростным криком нанес ему удар копьем. Копье застряло в щите Лютовида, и тот сейчас же точным ударом топора отрубил древко копья и бросился на касога. Касог выставил перед собой свой щит, но топор Лютовида расколол его надвое, а вслед за этим отсек храбрецу обе руки и голову.
Трое этих неистовых, приближаясь или удаляясь друг от друга в драке, все же стремились спинами как бы образовывать невидимое кольцо, так, чтобы ни с одной стороны злопыхателю к ним невозможно было подобраться незамеченным. В непрестанном движении, как бы вращаясь по кругу, трое богатырей, продолжали разлучать с дыханием и телом невероятное число и могучих, и смелых, прекрасных в сражении воинов хазарского войска. Пять, пять, и еще трое, и еще… Кому же не ведомо, что сплавленное великой целью и чистейшей любовью меньшинство во много раз превосходит в силе и жизнеспособности рыхлую толпу разномастных маловеров?
Все более разъяряясь от огня ран и умножившегося во много крат солнечного огня, неустрашимые бешеники из неистово горячих превращались в иступленных. Казалось, не ощущая впившуюся ему в спину стрелу, Браниволк, чьи длинные руки в мощи своей, похоже, не знали на этом поле себе равных, настигал очередного дюжего и видного хазарюгу, чтобы здесь же немедленно принести его в жертву заступнику Перуну. Хазарин обрушил свой меч на щит Браниволка и рассек его до середины, но клинок застрял в железной бляхе, на которой был вычеканен кувыркающийся зверь. Браниволк с силой, доступной только его руке, рванул щит, и громадный хазарин рухнул перед ним на колени. Однако преимущества, которые обеспечиваются повседневными упражнениями в подвижности и ловкости, позволили ему тут же вскочить на ноги, отделавшись лишь неглубокой порубью на левом предплечье. Еще один удар меча сделал щит Браниволка вовсе негожим, и тот метнул его в супротивника. Заточенная железная кромка щита угодила в нагрудник хазарина и потому серезного ущерба ему не причинила. Ответным ударом тот расщепил древко у секиры русского удальца, и в то же время еще одна стрела вонзилась в спину Браниволка, чуть в стороне от загривка. И эта стрела помутила его сознание. С рыком вожака волчьей стаи, словно железной плетью разметавшим всех ближних коней, срывая с себя точно жгущуюся волчью шкуру, вовсе голый, с двумя торчащими из залитой кровью спины стрелами, Браниволк со взором, заключавшим один лишь огонь, без всякого оружия в руках кинулся на остолбеневшего хазарского великана, в прыжке повалил его на землю и в один миг перегрыз его горло.
Слишком ревнива к своим служителям всякая сеча: строго следит, чтобы ни вздоха, ни полвзгляда не отдал ее приверженец какому другому предмету. Оттого, верно, почти никто из ратовавших на поле и не приметил, что на дальнем холме с золотым шатром происходит какое-то шевеление, смурые отряды, укрывавшие его подножие, разворачиваются, а вот в их буро-сером месиве завиднелись и лунно-белые кони кагана и шада. Те воины, что были наверху холма, темными ручьями стекли вниз, и еще через какое-то время драгоценный шатер одиноко отдавался насмешкам бесшабашно налетающего на него привольного ветра.
А между тем прежде стройная битва, отрадная взору витязя, верного своему храбрецкому долгу, всегда готовому в бою расстаться с жизнью, помалу изламывала ряды, перемешивала противоборствующих воинов, и наконец обратилась полной сумятицей, в которой уже невозможно было различить внешне проявленных значений этого многознаменательного действа. Уже бесполезно было тем или другим князьям пытаться вернуть своим ратям правильный строй. Их воины точно пустились в пляс. Равнина завертелась, уподобившись кругу гончара. И среди этого безумного кругопляса на коне, подобном ветру, словно дарованном самим Сварожичем, и там и здесь проносился Святослав, сам подобный ветру. Ибо, как ветер разбивает облака, так русский князь разметывал, рассеивал своих врагов. Тому, кто видел его в те минуты, осененного солнечными сполохами его собственного летающего разъяренного меча, верно, князь мог показаться нацело одурманенным битвой. Но на самом деле каждый миг, каждая четверть мига оставалась подвластна его присмотру.
Кто соучаствовал даже во многих сражениях, несомненно, признал бы, что эта битва непомерно превосходит все, известные ему. Но если бы тот, кто бывал у моря, бывал и за морем — заслуженный служака горазд был, подобно одаренному волхву, сосредоточить помыслы на тройном городе Властителя всех существований — единого Рода, то, возможно, и задалось бы ему распознать, почто нагнал сюда Благодатный эту уймищу племен.
Во всех народах, познавших господство на первых порах обольстительного, но уже вскорости смертоносного демонического сознания, видящего в душе только то, что дает жизнь и наслаждение плоти, рано или поздно рождается противоборство надвигающейся мучительной смерти. И тогда, если к судьбоносному дню людям удалось сберечь убедительную толику духовной мощи, жажда жизни и правды всенепременно поднимает их на борьбу с пришлой силой, что долгое время во имя общности своих интересов усердствовала в разрушении их верований, обычаев, просто хозяйства и вот довела до ничтожества. Или жизнь и здоровье — или тягостная хиль и неминуемая гибель. Что ж тут выбирать? Проспавшее хмель самосознание с ужасом взирает на картину всеобщего разорения вотчины. Тогда будто в один день Земля-Макошь рождает множество самоотверженных людей, которым легче сложить голову на поле брани, защищая наследие отцов, нежели вновь узнать рабство и дань, позорное услужение чуждым Богам и чуждым ценностям. Благо, если народы, познавшие бремя той страстной темной власти, единовременно ударят по ее исчадиям, чтобы те не успели пуститься врознь по другим землям, затаиться где-то в дальней стороне, в укромном уголке, с тем, чтобы через время с новым опытом нацелить свои жала на свободных и сильных. Как разворачивается и сворачивается в назначенный день сама вселенная, чтобы позже возникнуть опять, также и любые частные явления этого мира подчинены определенному кругу действий, приходящих, уходящих и пробуждающихся вновь, чтобы все, решенное высшим Разумом, свершилось. Так что не было ничего беспримерного в этом все-таки беспримерном дне.
Пеший воин, весь блестящий от пота и крови, вонзил копье в грудь вражескому копейщику и, уперев конец древка в землю, поднял того над своей головой. Хазарский конник, по-видимому не из толстосумов, поскольку в доспехе полотняном с нашитыми кое-где железными бляшками, во всю силу колотил не желавшего ему подчиняться истомленного стрелами коня; однако выросшая у него между бровей стрела вдруг сделала выражение лица его удивленным, и конь уже свободный понесся по кипучему полю, устланному всевозможным оружием, телами и частями тел смельчаков, за обещанную мзду или совершая благочестивые подвиги, покинувшие вещественный мир. А те, кто еще стоял на ногах, схватившись в рукопашной с другими бойцами, молотили друг друга кулаками, кромсали ножами, таскали за бороды, раздробляли головы кистенями. Уж все вокруг покрывало месиво из плоти, и были места, где даже песок не в силах был впитать всей пролитой крови. В эту багровую слякоть один воин бросал другого с высоты своего роста и выбивал из него дух оземь, или топтал его грудь окровавленным сапогом, или душил в нещадных объятьях. Крики, трубный гул рогов, стоны, ржание, грохот, звон оружия… и где-то проснувшийся воинский бубен. Солнце, словно раскаленный до белокалу железный глаз Ния, топило краснопенные валы человеческого моря. В немыслимом жаре уже не только струился небесный подзор, но и все окрест расплавлялось и текло в дрожащем мареве, переламываясь, извиваясь. Одурманенные битвой, дерущиеся ратники, словно теряя способность различать направления, метались, кричали, вновь и вновь сцеплялись, выхватывали друг у друга оружие, резали, кололи им, падали и погибали. А в бездонной печи небосвода серыми клочками золы плавали выжидательные стервятники.
И наконец жестоко израненные, растерявшие оружие, сокрушенные пламенной мощью Святослава, остатки непобедимых наймитов хазарского малика поодиночке и значительными отрядами стали обращаться в бегство. Они неслись, обуянные ужасом, по рассеянным всюду трупам с вывалившимся мозгом, с вытекшими глазами, по отрубленным кистям рук, сжимавшим сабли и секиры, по отделенным от тел красивым головам с драгоценными серьгами в ушах, в златоизукрашенных шлемах, головам, быть может, в последний миг проведанных мыслью — для рати железо дороже золота… Копыта их коней взрывали столбы красного песка, и за его завесой уже нельзя было разглядеть ни истыканного стрелами обессилевшего коня, что, плутая и спотыкаясь, бежал по полю, и вот, сломленный неодолимой болью, рухнул наземь, увлекая за собой всадника, ни умирающего полянского княжича, в пылу схватки с последним вздохом точно метнувшего в торжествующего врага свой меч.
А в преследующих остатки хазарского войска созвездиях безупречных богатырей, будто ослепительное светило, исполненный духовного пыла, очищен огнем, очищен ветром, очищен Родом, летел (быть может, не касаясь земли?) князь Святослав. И видели открытые великой братской любовью глаза его общников, что вся вселенная в этот миг обрела прибежище в теле волхва-воителя, со всеми своими горами и облаками, реками и морями, людьми и птицами, во всей своей невыразимой божественной полноте, всемерности непостижимого, всепроникающего, вездесущего Рода. И словно его неизмеримый голос раскатывался над полем:
— Победа! Победа!
Победа только назвала свое имя. Победа только приоткрыла свое лицо. Пролив всего лишь море своей крови и море — вражьей, совершив всего только сонм подвигов, невозможно достигнуть победы. Для этого надобно положить еще пять раз по столько, и еще десять, и сто… А если еще точнее подсчитать, то окажется, что нет у Победы цены, и обретает ее только тот, кто, радуясь доверенным ему Родом обязанностям, честно исполняет их всей своей жизнью, каждым ее днем и часом постигая высший Закон.
Посему, и не помышляя об опочине, русское княжество, оставив на вспаханном великой битвой поле нужное число людей для того, чтобы собрать тела своих доблестных богатырей и по отецкому закону предать их огню, тут же выступило на Итиль, не удосужившись даже отереть со лбов налипший на кровь песок.
Огромнющий демонский град, со всеми его градожителями, градоправителями и градохранителями, сам по себе уже держава в державе, к часу приближения к нему победоносных ратей точно застыл, замертвел, подобно тому, как, говорят, обмирает жаба под магнитным взором готовящегося проглотить ее змея. Еще утром на всем этом огромном пространстве по обе стороны великой реки царил чудовищный переполох, начавшийся еще ночью, когда русские лодьи проследовали мимо этих еще не так давно самых беспечных берегов. Запертый на своем Острове малик слал отряд за отрядом из оставшегося у него личного войска и в Город Царицы, и в правобережье, чтобы те собирали горожан, избежавших привлечения к теперь уже проигранному сражению, и спешно ополчали их для обороны. Однако затея эта была всего только всплеском отчаяния и, конечно, не могла быть исполнена. Наконец-то потрясенный настоящим страхом, перед каменным лицом неумолимо надвигающегося бедствия каждый человек (не исключая подчас и посланных маликом блюстителей) искал теперь собственного пути спасения, больше не полагаясь на не сумевшую их защитить сплоченность.
Итильские бедныши, жители глиняных хижин, которым не было никакого резона складывать свои горемычные головы ради итильских лихоимщиков и перепродавцов, даже родством крови не связанных с ними, бежали в бескрайнюю тростниковую долину устья реки, где в путанице больших и малых протоков, ериков, култуков, ильменей, пробравшись по кабаньим тропам сквозь непроходимые тростниковые заломы, сквозь перевитые вьюнками кусты тамарикса и колючей ежевики, преодолев сети цепкой водной травы и заросли лотосов, укрывшись где-то на затерянных в дебрях островках и гривах, рисковали просто быть высосанными ненасытными комарными тучами. Куда более сложный выбор падал перед теми, кому было что оставлять, кто не мог прихватить с собой имущества, а расстаться с ним не имел сил. Им тоже не шибко хотелось подставлять головы под русские мечи, но собственность держала пуще строптивой итильской бабы, и владельцы ее запирались в своих домах, прятались в подпольях, уповая на то, что лихо пройдет мимо, либо от него удастся откупиться малым. Ну а что касается не успевших сбежать властителей-владетелей, то их государствовавшая община при незадачливом исходе событий теряла все, — несметные богатства, управление торговыми путями, а вослед за этим и самою жизнь. Ведь навыков к какому бы то ни было иному существованию никто из них не имел. Значит любой ценой, любыми путями им нужна была только победа.
Не сумев собрать второго ополчения, предвечерний город встречал не успевшие избыть жар недавнего побоища рати небывалой здесь тишиной. Рыночные площади были пустынны, лавки, харчевни — заперты. На улицах если и появлялся кто-то, так из тех, кому уже было все равно — что чужеземная неволя, что здешняя. Да еще удивленные кошки, невзирая на странное безлюдье, по привычке как можно теснее прижимаясь к домам, семенили торопко, спеша по не терпящим отлагательства каким-то своим кошачьим делам. По улицам и площадям пролегли длинные плотные тени, глиняные стены домов сделались медными, но объятия зноя, целый день стискивавшие город, будто бы и не думали размыкаться, оставаясь по-полуденному необузданными, и, казалось, сильнее жара просто уже не может существовать.
Но оказалось, что может… Ратники, чьи тела давеча на поле изъязвило железо, а сердца изранили многострадальные смерти их дорогих товарищей, врывались в город пеше или конно, и свирепство их даже нельзя было назвать свирепым, потому что остылые от неохватного страдания глаза уже не могли различать муку ни оскорбителей, ни их приспешников или попутчиков, и равнодушная рука уверенно разрушала все, подворачивающееся на пути. Запылали дома, хлынула кровь, и в небо, отразившее ее цвет, вознеслись вопли даже тех, кто и не подозревал сколь многолик этот мир.
Берега запылали, но Остров — заповедище, посреди которого во дворце — цветном ларце таилась смерть этого царства, — молчал, темной громадой с красным гребнем выкрашенных зорными лучами столетних древес возвышаясь над водой. По лиловой ее глади со всех сторон сходились к Острову русские лодьи под белыми и красными ветрилами, но Остров немотствовал, — ни одна стрела не посмела, покинув его берега, поискать себе крови за багряными щитами на бортах. Это настораживало, заставляя подозревать некий особенный умысел задуманный Иосифом.
На самом же деле в непротивлении малика не было ничего удивительного. Число его охранителей сократилось многократно, да и вряд ли теперь возможно было ожидать от них примерной самоотверженности в исполнении своего ремесла. К тому же попытку дразнить огнеоких воев следовало бы признать, мягко говоря, неразумной. А Иосиф и все его окружение, всеконечно, были людьми в высшей степени разумными. Поэтому от давно вошедшего в привычку столь симпатичного насилия хазарскому джинсу пришлось отказаться в пользу иных, менее симпатичных им мер.
Лодья Святослава подошла к изукрашенной чем только можно пристани уже окруженного Острова, разумеется, соблюдая все обязательные предосторожности, каких следует держаться, имея дело со столь каверзным врагом. Упругие вересовые плечи луков замерли, изогнувшись до предела. Натянутые тетивы в любой момент готовы были, взвизгнув, щелкнуть по защищенным перчатками шуйцам стрелков. Копейщики и пращники напряженными взглядами ощупывали все подозрительные уголки, откуда можно было бы ожидать гибельной уловки, замышленной старым Иосифом. Однако штукарство его на этот раз состояло совсем в другом.
Лишь только нога русского князя в сапоге, пропитанном вражьей кровякой, с разрубленным голенищем, коснулась берега, — впереди показалось престранное шествие. Среди цветисто одетой толпы, несшей в руках какие-то ярчайшие предметы, шла сотня выхоленных коров, и у каждой с широких рогов свисали золотые гривны, обручи и связки колец. Не без удивления смотрел на это Святослав, с легкостью выявляя в толпе недавнего хозяина Хазарии — для русского глаза чудовищного вида существо, помимо широких складок златоузорной ткани как бы завернутого еще и в живую пелену из приверженных вельмож.
— Приветствую победителя! — приблизившись, воскликнул своим певучим старушачьим голосом Иосиф и простер вперед руки, словно принимая дорогого гостя в объятья.
Но, поскольку гость с остановившейся усмешкой на жестких губах и не думал трогаться с места, малик, опустив руки, продолжал:
— Подобно тому, как преподносили друг другу дары наши предки, так я решил приветить тебя в своем доме. Я проиграл и не боюсь это признать, и говорю перед всеми своими людьми, что восторгаюсь твоей доблестью и твоей мудростью. Но жизнь продолжается, и я готов назвать себя твоим… как это у вас называется… Голдовником[568]! Назвать себя твоим голдовником, чтобы в будущем мы могли увеличить наше возвышение. Могу заверить тебя, что твоему мудрому слову, твоим правильным решениям будет повиноваться весь мой народ, и хоть я уж совсем не молод, уверен, что рядом с твоей почитаемой мудростью и твоим величием ко мне вновь возвратится достаточно сил для того, чтобы во имя твое выходить и входить[569]. А сейчас прими эти чистосердечные дары ради нашего многознаменательного примирения…
Толмачь перелагал сказанное маликом, а русский князь только головой покачивал, коротко усмехался да изредка бросал из под сильных надбровий невеселый взгляд. И вот не дослушав, заговорил:
— Не для того столько братьев моих жизни свои положили, чтобы я тут с тобой договоры договаривал. Все, что нам нужно, мы и сами возьмем. И надобность здесь в тебе такая, как в прошлогоднем снеге.
Святослав зашагал вперед мимо вновь раскинувшего водяночные ручки Иосифа, еще не получившего перевода толмача, но все и без того, разумеется, раскумекавшего. Малику ничего другого не оставалось, как броситься вослед за князем, враз оставив и велеречивость и все прочие свои ходульные ужимки, ведь он вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь опечаленный ратник в невысказанной досаде под горячую руку распорол его жирное брюхо.
В сопровождении уже всего лишь нескольких своих наперсников Иосиф, уморительно приволакивая ногу, бежал за Святославом и все стрекотал, стрекотал, и, умножая потешность, вослед за ним так же споро тарахтел переводчик.
— Конечно, это далеко не все из того, что собирался я положить к ногам победителя, — не переставал гвоздить Иосиф, следуя за Святославом, проходящим мимо разоружаемой его ратниками дворцовой охраны. — Конечно, твоя добыча будет такова, каковой не знал ни один царь на земле. Я соберу для тебя столько золота, сколько не было у самого Давида. Каждый год ты будешь получать кроме прочей дани столько самоцветных каменьев, что сможешь ими вымостить всю землю вокруг своего дворца. Ты будешь иметь столько драгоценных украшений, что не будешь успевать менять их…
— Русское вежество возвещает: драгоценнейшее украшение князя — умеренность, — уронил на ходу Святослав.
— Умеренность? — переспросил у толмача Иосиф, полагая, что он ослышался.
Святослав продолжил:
— Сказал один мудроустный муж: «Да, бесконечно мое сокровище, ибо нет у меня никакого».
Иосиф, натурально, не понял ни шиша. Он отнес это на счет дурного перевода и решил пойти на приступ воли русского князя с несколько иной стороны после того, как верткий гладколицый толмач шепнул ему, что князь, прочесывающий дворец и отдающий наказы своим соратникам что именно из наполняющих его несметных сокровищ выносить на лодьи, произнес такую фразу: «Этого золота нам хватит, чтобы завести самое лучшее оружие». Тут же Иосиф подскочил к Святославу:
— Да будет много счастья тебе и всему твоему семейству! Позволь проводить тебя туда, где содержится мною собранное оружие.
Действительно, эти слова возымели на русского князя просто кабалистическое воздействие: он пожелал немедленно идти в царскую оружейную. Там, в изначально просторном зале, но от ввалившейся в него толпы сжавшемся тотчас, Святославом, похоже, вновь овладело одушевление, как совсем-совсем недавно — бесконечность назад, на ратном поле. Со светом будущего в глазах он переходил от сабель к секирам, от секир к мечам, бережно, точно ребятко, брал их поочередно в руки, рассматривал, поворачивал, гладил. Такой результат предпринятых маликом усилий, несомненно, был воспринят им, как любезность со стороны высших сил. Он видел, как этот людоед, этот свирепый, нещадный, кровожадный акум прямо на глазах ручнеет, мягчает. «Ну, конечно, — надменно размышлял Иосиф, — что могут эти безмозглые грубые животные противопоставить нажиму нашего изощренного ума? Нет, бой еще не проигран».
— Вот этот… — Святослав даже прищелкнул языком от восхищения. — Зело хорош! Вот только каменюки эти повыколупать, да хоть кожей что ли обмотать, а то так всю долонь сотрешь.
Старое желтое раздутое лицо Иосифа будто еще увеличивалось от распиравшей его изнутри радостной надежды.
— Да покроет тебя неизмеримое величие, победитель! — со сладостью затаенной ненависти двигал мокрыми вислыми губами старый малик. — Ты думал, что завоевал золото и великое множество рабов? Ты захватил большее — мое восхищение твоим мужеством, мое искреннее расположение. Если захочешь, я соберу для тебя войско от многочисленных народов больше того, которое сегодня превозмогла твоя непобедимая доблесть. Вместе мы завоюем весь мир. Все цари упадут перед нами на колени и принесут свое золото.
По лицу Святослава скользнула темная тень, и малик затараторил вдвое быстрее:
— Впрочем, что золото! Я могу дать тебе большее. Я могу наделить тебя любовью!
Лицом князя овладело изумление:
— Неужто существуют люди, способные наделять любовью?! Мне сдавалось, один Бог гораздый любовью дарить.
— А вот увидишь, — сально прищурил карие навыкате глаза Иосиф, — если позволишь посыльного отрядить.
Святослав кивнул.
Поскольку минувшую ночь всю без остатка хазарский малик отдал продумыванию нынешних своих действий, посыльный обернулся весьма ходко. А с ним в оружейню вступило несколько молодых девушек. Святославовы витязи да те немногие, кто оставался здесь с Иосифом, тут же отступили к стенам, освободив середку залы для приведенных красавиц.
Девиц было шестеро, но сейчас же стало ясно, что пятеро (с некими подобиями струнчатых гуселек в руках) пригнаны лишь для того, чтобы оттенить броскую красоту своей товарки. Это была очень молодая еврейка, обвитая какой-то настолько тонкой тканью, что, несмотря на ее мерцающий золотистый покров, оставалась по сути дела голой. Первое, что в ее облике овладевало взглядом, были большие, если не сказать огромные, груди, с проглядывающими сквозь шелковую паутину широкими темными сосками — словно вытаращившиеся бесстыдные незрячие глаза. Эта изрядная грудь была помещена на удивительно узкий стан, который в свою очередь вырастал из мясистости громадных крутых бедер. Ноги девчинища имела странно длинные, но при том их тонюсенькие голени составляли разве что треть всей длинны. Лицо, круглотой подобное полной луне, (как и гибкие округлые руки) кожу имело ровную, мягкую, без румянца и блеска. И если нос на этом лице, может быть, чуток чрезмерно ретиво выдвигался вперед, то огромные темно-карие глаза, очертанием подобные зернам миндаля, украшенные черными крылышками ресниц, в масляной поволоке своей казали бездну нескрываемого плотоугодия. Но всего впечатляющей в тех блестящих глазах было выражение несгибаемой уверенности в своей чародейной власти. Хотя более пристальный и независимый взгляд, вероятно, разглядел бы и сутуловатую по праву наследства спину, и черный пушок на оголенных запястьях, и не безупречный ряд крупных зубов, то и дело обнажаемых в сластной улыбке, все же это был образчик предельной еврейской красоты, какая только может быть выказана посредством тела явительницы свойств этого народа.
Девицы затеяли струнить на своих гусельках, а красотка, словно омываясь в серебре тех переливчатых звуков, принялась поводить плечами, покачивать станом и выделывать ногами всякие штуки, что должно было еще подбавить соблазнительности ее грудям, ее бедрам и ягодицам. Надо сказать, Святослав весьма заинтересованно глядел на эту сладкую нечаянность, приготовленную Иосифом, и малик не без внутреннего торжества следил за малейшими движениями княжеской души, как береговой лес в реке, отражаемыми на суровом лице его.
— Ну как? — спрашивал сколь возможно близко подобравшийся к Святославу малик.
Казалось, Святослав, продолжая держать в руках окончательно оставленный вниманием меч, не мог переместить порабощенный волшебным зрелищем взгляд ни на вершок в сторону.
— Сына моего дочь. Хороша, а? — шептал Иосиф.
Но вот Святослав и откликнулся:
— Ты говорил, что дашь мне любовь. Где она?
— Так вот же! Она вся — любовь. Любовь — это ее манящие груди. Это ее жаркие плодущие чресла. Любовь — это ее щедрые руки и сладчайшие уста. Вижу я, как блестят твои глазки. Это любовь окутала их своей благотворной властью, суля милость Господню чудесной силе твоей, страх врагам, а дому твоему безопасность, покой и величие.
— Вот это любовь? — качнул лобастой головой русский князь. — Вечная, истинная, выше высшего, всепроникающая, блаженная, бесконечная, непобедимая, уводящая за пределы невежества, стойкая, неразрушимая, бессмертная?
— Да! Да! Сто раз — да! Клянусь, это она! — уже ликовал Иосиф.
— Что ж… Пусть приблизится, — сказал Святослав.
Покачивая широкими бедрами, наливными грудями, круглыми плечами, подошла красотка к князю, в насмешливом самодовольстве поигрывая блестящими полными блудной истомы глазами.
С быстротой молнии небесной вознес князь над своей головой меч и обрушил его на золотой венец искусительницы. Половины разрубленного тела глухо грянулись на пол (одна чуть позднее другой) под единнобразный выдох наблюдавшего то люда. Красные струи крови и желтые — дерьма хлынули на веселые узоры ковра.
— Ты хвалился, что подобно небесному Роду способен раздавать любовь, — глядя прямо на дрожащий жир желтого лица Иосифа проговорил князь. — Неужто вот это она и есть?
Святослав указал острием меча на громоздившуюся в кровавой луже зловонную гору плоти.
— Ты говорил, будто то, что ты предлагаешь мне, прекрасно. Но вижу я: это просто куча мяса, мочи, слизи, крови и дерьма. Ты обманул меня? Ты утверждал, что она неразрушима, но не выдержала даже меча. Ты сказал, что она бессмертна. И вот лежит во прахе. Ты клялся, что она непобедима. Но разве может этот дрязг управлять чьим-то сознанием?
Что мог ответить на это Иосиф? Его плотская хитрокозненность, быть может, остроумная, пусть даже изощренная, столкнулась с явлением, постижение чьей природы оставалось попросту недоступно его вчистую инородному естеству.
— Следуя истинной сущности милосердия и путям правды… — залепетал малик.
Но Святослав уже не слышал его.
— Всё оружие в лодьи, — распорядился он. — Враждебников — к Нию. Лизунов — в неволю.
Пока князь на Острове сламывал ту отравленную иглу, на острие которой таилась смерть величайшего демонского заповедника, именуемого Хазарией, оба берега Итиля уж были насмерть скручены зловещими путами, что выпряли подземельные пряхи Макоши из душераздирающих воплей и черного дыма.
Уничтожители родоненавистников выламывали двери, а то и разворачивали бревнами стены кирпичных домов итильских торгашей, врывались в синагоги, мечети, в молельные дворцы христиан — поклонников новых еврейских Богов и выносили оттуда столько серебра, столько золота, что иной раз не находили куда его складывать.
Вот в некой огромной синагоге, уже изрядно развороченной, и потому непонятно — то ли иудейской, то ли христианской, несколько гузских пастухов заталкивают в огромные мешки из цельных верблюжьих кож чудные светильники, цветные сосуды непонятного назначения, еще какие-то сокровища, ценность которых дети песчаных равнин, верно, определяют по степени их яркости и блеска. В другом углу стремительно растрачивающего свою пышность зала сбивают со стен золотые загогулины, нацепленные для украсу, чернокосые печенеги. Некоторые из них крушат свидетельства беспросветной развращенности прежних посетителей этой кумирии для жадных и возбужденных прямо из седел, чтобы дотягиваться повыше. Уже груженые многопудовой поклажей ослы и лошаки ревут, боясь ступить по скользкому лощеному мрамору пола, но удары кнутов заставляют их сделать это, — они падают на затоптанное, где-то заваленное навозом, где-то залитое кровью каменное зеркало, но уколы острых сулиц, раздаваемые погонщиками, понуждают их вновь подниматься на разъезжающиеся ноги, вместе с драгоценной кладью.
Но, если воители в подобных золотых опухолях находили заслуженное воздаяние своим ратным подвигам, то для итильской черни (и прежде всего самой голытьбы) это был по-настоящему тороватый праздник. Как правило всякую заваруху, даже незначительное брожение на площадях и улицах Итиля, — публичные казни, драки у арыков в засуху, пожары, неожиданно мощные паводки, городские торжества, — они неизменно стремились использовать для какого-нибудь грабежа. (Но разве столь значительное сборище людей, поклонившихся кумиру навий — ненасытности вожделения, где-то когда-то существовало на иных принципах?) А этот день вкладывал прямо в руки всех угнетенных и бездельников, дельцов и отверженцев небывалый случай обогащения. Так начатый воителями разгром каганата был тут же подхвачен дремавшими в нем внутренними силами.
Последнюю ночь доживало сопревшее навье царство, так истово боготворившее преходящее. В предсмертном кошмарном сне видело оно могучие языки пламени, пожиравшие свидетельства демонского счастья. Черно-красные люди, вырвавшись из оков разрушаемого огнем имущества, бежали куда-то, но неотвязные вещи на ходу прилипали к их рукам — ценные сосуды, мешки с зерном, одежды из сверкающих тканей, конская упряжь, ритуальная утварь, подушки, покрывала, съестные припасы, клетки с птицами… И лошади, и мулы, и верблюды, и повозки в черных бездонных тенях, в красных ослепляющих бликах сновали туда-сюда.
Но не только сказочная возможность в несколько часов из бедняка превратиться в богатея подкармливала всеобщий пожар страстей все новыми взносами одушевления. Мастеровой с молотком в руке бежит за ростовщиком. Столь поспешное передвигание ногами явно неважнецки освоено лихоимщиком, но желание и впредь иметь возможность пользоваться усладами мира заставляет его не щадя сил осваивать новое. Однако стремление, подгонявшее ремесленника, как видно, оставалось более жарким. Расстояние сокращается. Преследователь настигает свою жертву и одним, всею жизнью вымеренным ударом, размозжает плоскую затылицу своего притеснителя. А там несколько батраков и батрачек, самозабвенно хохоча, тыкают дымящимися головнями с моргающими красными глазками в поверженные круглые тела, притом только двое из пяти отвечают на те истязания корчами, остальные уже угомонились. Здесь несколько баб завалили горой навоза в последний раз сверкнувшую парчовым убранством шлюху, так, что только ступни (одна босая) остались наруже. И вот эти ступни подергались, подергались, — и пальцы разутой ноги растопырила непродолжительная судорога.
Никакое войско не смогло бы сотворить с Итилем то, что произвела в нем, распрямившись, сжатая золотом стихия. Те разрушения, искривления вещественного мира, какие последовали за сим, немало нагнали ужаса на их свидетелей. Но тот, кто знает: Самосущим определяется все движущееся и недвижущееся вокруг, и все-то вынуждено действовать единственно сообразуясь с особенностями отпущенной ему природы, — кто знает это, того не может всерьез опечалить ни одна из личин переменчивой материи. Что может напугать либо удручить зрящего единство всех составляющих мироздание частиц? Всех их, светлых и темных, ярких и блеклых, кажущихся большими или малыми, на вечные времена объединяет он — Чистый, Мыслящий, Неуязвимый для зла, Бестелесный. Бестелесный… Оттого идущий ему навстречу освобождается от необходимости самосохранения и тяги к стяжанию.
По наказу Святослава князья-подручники тягучими сильными голосами рогов трубили сбор тем своим отрядам, которых далеко занесло или слишком увлекло путешествие по волнам красной ночи. Распустившийся на великой реке, в этом лотосовом краю, огненный цветок размером в город Итиль весь состоял из могущества; в горечи его дымов, в жаре лепестков, как в велей печи Творца сгорали грехи и рождались обновленные Боги, обновленные сути, обновленное личное начало. Но видел князь, что руки витязей его, выходящих из красного мрака, отягощены тяжкой ношей. Тюки поклажи возвышались на спинах вьючных животных шедших за ними. Горы всяческих сокровищ поднимались из повозок, с видимой надсадой влекомых взмыленными лошадьми.
Выхваляясь и куражась, укрытые золотом витязи сваливали на землю драгоценную кладь, развязывали мешки, распарывали свертки, добиваясь похвального слова своего князя. И каких же редких, дорогих, превосходных вещей здесь только не было! Ожерелья, гривны, зарукавья[570], монисты из красных каменьев, из зеленых каменьев, из разных каменьев, из золотых монет. Сами монеты, золотые и серебреные, вскоре и раздельно, греческие, арабские, серские с квадратными дырочками посередине. Чаши золотые, изукрашенные кудреватыми узорами, испещренные самоцветами, и серебряные чаши, вовсе гладкие без прикрас. Пояса на червчатом шелку, сплошь расшитые полусквозистыми красноватыми зернами сардия[571] или переливчатыми белыми — жемчуга, а то полосатые — полосы лазоревые с вишневыми, в каждой полосе свой узор то змейкой, то шильцами, то копытцами, а сверху серебряные бляхи с вычеканенными на них чудо-юдами, да еще с цепями золотыми и крючьями. Золотые бармы, золотые шапки, золотые коробочки и ларчики. Шубы из родных бусых[572] лис и черных соболей, крытые тканями, где по серебряному полю были вытканы золотые узоры, а по золотому — серебряные. Еще какое-то огромное, похоже, бабье платье, отороченное русоватой куницей, так расшитое жемчугом, что весу в нем было никак не менее полутора пудов. Коврик из пятнистой шкурки олененка с аметистовой обнизью… И уж слышались споры, прорывались угрозы меж добытчиками, рядивших, кто тот шмат золота притащил, кто этот клок аксамита раздобыл, и у кого на что права имеются.
Глядя на то, как росли кучи всех этих странных предметов, навьим сознанием определяемых, как величие, все мрачнел Святослав лицом. Наконец то разглядели опьяненные удачей добычливые победоносцы, — притихли, поникли их задорные голоса.
— Что не празднуешь нашу победу? — дивились они. — Что не радуешься великой добыче? Разве не за этим мы сюда шли?
Отвечал им Святослав:
— Рано победу праздновать, потому как отпор наш только-то поднялся. По скольким землям нам еще пройти предстоит, прежде чем гадину стоголовую иссечем!
— Мы с тобой хоть сколько супостатов одолеем, хоть даже и Ния железноликого! — заголосили вокруг.
— Да как же мы ратовать сможем, когда руки наши будут в золоте, а ноги в серебре? Когда всю вот эту гиль на себя-то навалим?
— Так ведь жиды как раз этим и были сильны, — выкрикнул кто-то из толпы.
— Да мы-то не жидовской крови. Кто же не знает, что себе один только вред принесешь, коли станешь подражать тому, что враг твой ради своей пользы учиняет. Что бы мы ни делали для себя полезного, каждый шаг, всякий вздох, должно вредоносным быть для зложелателей наших. Нельзя победить врага, допуская в делах своих что-то его воле сообразное. А посему, братья мои, — и Святослав обвел дружину свою вдруг засиявшей на его лице улыбкой, — давайте-ка, оставим из этих россыпей столько, сколько может нам занадобиться для дела нашего, а остальное… А из остального насыплем курган, да и обнесем его с четырех сторон родрым полымем.
Некоторая оторопь овладела витязями, и вот уж раздались досадливые возгласы.
— Я ведь неволить никого не хочу, — отозвался на них Святослав, — ежели кто в поход со мной шел, чтобы бабе своей платье, жемчугом низанное, добыть, а, может, лавку завесть, меч на весило сменять, княжьему долгу достояние торжанина предпочесть, так скатертью ему дорога, пути у нас разные. А кто не корысти ради, а во имя Правды сил своих не щадил, — тому вот рука моя и любовь нелицемерная не на срок какой, а до последнего вздоха.
Было, кто-то тяжко перевел дыхание, кто-то вновь возроптал, но не нашлось среди дружинников князевых ни одного, пожелавшего покинуть благословением Перуна освященную братию. И поскольку всякое в этом мире явление вырастает из своей противоположности, недавний недовольный перегуд ходко перерос в куда более живое, жаркое проявление радости. В каком-то искрометном подъеме духа матерущие бородатые бывальцы и широкоплечие с тонким станом молодцы пустились совместно со Святославом отбрасывать в сторону те небольшие и наиболее драгоценные предметы, какие в дальнейшем возможно было бы обратить в оружие, доспех или употребить на прочие цели, что могли бы послужить утверждению их княжеского дара, а прочий бутор, весь этот разнопестрый неплодный демонский скарб сваливали в одну высоченную груду, которая очень скоро достигла чудовищной вышины. А вот уже кто-то бежит от ближайшего пожарища с красноглазой головешкой в руках. Точно крупинка жизни в яичном желтке забилась жаркая искра у подножия кажущейся неодолимой золотой горы. Чуть позже показался огненный птенец, заклевал многоценный хлам. Еще время — огнецветная Жар-птица охватила его своими трепещущими крыльями. И вот уже не птица, а сам Огнебог-Семаргл — то ли пес, то ли змей — поднял в лиловое ночное небо, утратившее надежду забыться глухим сном, превысокое крыло свое, видно, передавая горней Добродетели великую жертву, посвящаемую ей людьми…
В свой срок возвратившееся утро, должно быть, долго искало город Итиль — самый богатый, самый защищенный, самый сильный, самый надменный… Но первые лучи, сквозь едкую пелену висящих над землей, стелящихся по воде дымов нащупывали лишь пепелища да руины на месте недавних блистательных обелисков тщеславия.
А великий путь русского князя всего только начинался, и нельзя было терять отпущенных для одоления этого пути дней. Прощаясь с воинствами тех народов, что положили с ним завет воевать один только Итиль, а далее не идти, готовя к дальнейшему пути ратолюбцев, Святослав, разумеется, и не помыслив в эту ночь ни о каком сне, объезжал свои отряды, как вдруг сквозь немолчный шум, соединивший многие тьмы криков, стонов, проклятий и хвалословий, такой же едучий, как и вездесущий дым, услыхал дивные, казавшиеся здесь просто невозможными, звуки русских гуслей… и русскую молвь, неверотно, волшебно порхавшую над переливчатой звонкострунной волной. Но главное, то была не просто удалая либо задумчивая голосяница, какими сейчас (немедленно вспомнилось Святославу), в дни светлотекучих русальских праздников, полнится вся земля русская. Нет, то было волховничье песнословие, мало известное, а прежде того, совершенно излишнее для всякого непосвященного.
Ты услышь меня, Сущий,
Из песни пришедший,
Не оставь меня, Единый —
Всех образов выразитель,
Твоего бессмертия коснуться позволь,
Твоего величия свет заслужить.
Князь осадил своего коня. Дальний голос волхва был едва различим, но в сердце Святослава бережно хранилось каждое слово, слагавшее ту песнь, некогда поверенную ему достославным облакопрогонителем Богомилом.
Долг, что мне назначил ты, свято храню,
Чтоб содеять должное, подмоги прошу:
Да будет тело крепким,
Да будет речь сладчайшей,
Да смогу я видеть глазами многое,
Да смогу я слышать ушами большее,
Да обережешь ты, Мудрейший, память мою,
Дабы я деяние в срок совершил.
Слава тебе! Слава!
— Слава тебе… Слава… — невольно повториол про себя русский князь, и странно было бы ему не усмотреть в происходящем горней подсказки Того, Кто всегда пребывает в истинном.
Да войду я в тебя, Бессмертный,
Да войдешь ты в меня, Бескрайний.
Слава тебе! Слава!
Сквозь хриплую захлебку издыхающего чудовища по прозванию Итиль трудно было распознать, откуда доносились те звуки. Похоже, они прилетали из-за нетронутой разрушением бедняцкой окраины города, откуда-то от берега реки.
— Туда! — махнул рукой Святослав.
Как по склону воды в море бегут,
Так, как дни по месяцам к году спешат,
Так хочу, Блаженный, к тебе я притечь.
Свети мне, Чистый!
Свети мне, Пресветлый!
Чудное звукосогласие замерло, его воздушный след тут же замело липким сором земных звучаний, и князь вновь остановился. Одолевающие отчаяние, глаза его цвета дождевых облаков силились распознать путь, недоступный суетному зрению…
А на песчаном речном берегу сидел Словиша, отложив неказистые гусли свои под куст высокой травы, сочные побеги которой были украшены розоватыми кисточками. Два десятка лет назад почти еще юнаком в числе прочих полонян привезли его сюда из полянской Руси наемыши итильских работорговцев. Двадцать лет пришлось отдать борению с игом плотоядного племени, стремившегося изнурять его ради собственной пользы, вместо того, чтобы посвятить данные Родом силы делу своего народа. Неслучайное стечение обстоятельств сблизило в пространстве пути двух людей, души которых вскормлены были могучим духом величайшего русского волхва, подняты над землей одной и той же неземной волей. Но должны ли были пересечься их дороги?
Словиша сидел, обхватив колени руками, подтянув их к небрежно остриженному подбородку, смотрел на воду, и какое-то юношеское выражение удивления дрожало в его застывшем светлом взоре. Русский удар разнес паразитскую шайку, не только державшую в своих руках все дороги, ведущие к полдню и державам, что первыми встречают солнце, не только грабившую русские караваны, но и непосредственным проникновением в живое тело народа русского вызывавшую в нем гниение и смерти. Этот удар выбил из цепких рук то, что от начала времен составляло их главную силу — золото… «Но что же так поздно? — думал Словиша. — Как жалко вот просто утекших в этот песок юностных сил». Он все продолжал глядеть на неутомимый поток, не сетующий ни на что, не ищущий ни у кого ответа на то, долго ли, для чего ему бежать, и не напрасны ли его усилия… И бело-синие блестки плавились, туманились, расползались в наполненных утренним светом глазах.
На отдаленной песчаной гриве простоволосая-черноволосая пухлая баба в золотняных лохмотьях то стенала, заламывая высоко над головой все в синевицах голые руки, то вдруг заливалась хватской песнюшкой, должно быть, похабной, поскольку сопровождала ее вовсе непотребными телодвижениями, и вновь ревела белугой. Внизу гряды, кое-где поросшей малюсенькими тополевыми кусточками, ее стоны подкрепляла самозабвенным воем забежавшая сюда же от огневщины ночного переполоха хромая пятнистая сука.
У самого уреза воды прибило белую полосу мелкого пуха и пера. В зарослях тростника то и дело заново начинала и вновь не довершала свой рассказ птичка пересмешка. И так забавно совмещались в нем обрывки песен самых разных тутошних птиц.
Вдвух свойствах открывает себя человеку душа всех существ — неразрушимый, вечный Род. Одно из них можно было бы сравнить с блистающим солнцем, видимым всем, восхищающим каждого своей мощью и благолепием. А второе состояние блаженного Рода — это как бы вечно веющий ветер, недоступный глазу, это время, выдувающее все, что когда-либо было создано Творцом, от пылинки до всесильных Богов, постигаемое только сердцем и размышлением. Примеров сочетания этих основополагающих свойств ровно столько, сколько образов создано Богом на земле. Но есть в русской жизни священные дни, которые весь народ посвящает славливанью великого океана творений, в котором, будто добротный челнок в переходчивых волнах, сияет непотопляемое, стойкое, неразрушимое высшее всеобщее Прибежище, величаемое нашим народом, как Дажьбог — Солнце-князь. Временное и чувственное хвалит в нем мирянин, вечное и лишенное свойств воспевает успокоенный волхв. Только и для простецкого сознания, и для укрепленного подвижничеством духа эти благословенные дни открывают непроявленные смыслы свои в почитании Рода-Времени.
Русалия — вечная жизнь. Все проявленное и непроявленное соединяется в ней, все Боги и вся поднебесная, что было и то, чему только предстоит случиться. Праздник или откровение? То образ света, не знающий сна, лишенный старости и смерти.
Бегут по зеленой траве к Лелиной роще — в край веселодружной гульбы справные девки, бегут по воронцу и ромашке, по хоробрецу и попутнику, по одолень-траве и траве ребине, к этому дню сверх меры налитым силой зелейного полносочия. И, верно, одно только прикосновение босых ног к тем чудодейственным здравоносным стеблям и листьям многажды умножает светлую красоту резвых дивчин. Несут они в руках дары, трудам и долгу своему соразмерные. Кто — кринки и мисы со всякими напитками и наедками, кто — вышитые ширинки и тонкие белоснежные полотна.
Радуйтесь, березы!
Радуйтесь, зеленые!
К вам девушки идут,
К вам красные,
К вам пироги несут,
Лепешки, яичницы.
Святой троице —
Роду, Ладе, Леле —
Славу поют!
Славно славу поют красавицы, сладко припевают.
А и густо-густо на березе листьё,
Ой, Лада, Леля, Лада, Мать-сыра-земля!
Спешат сыновья ратаев на борецкие сходки. Хотят знать, кто из них сильнейший. Сбросят с себя нарядные рубахи с цветными ластками, с красным шитьем, схватят друг друга в охапку и ну ломать. Только налившиеся плечи блестят, только красные шеи горят. Пыхтят состязатели, — нелегко преимущество дается. «Это они, чтобы нам показаться», — мыслят наивные юницы. И не нужно им знать, что все-то происходящее на земле деется во имя высшего Свидетеля, вот сейчас над их чудными головками, украшенными венцами и лентами, явленного в облонке[573] солнца. Спорят парни, в великом напряжении сил своих прося у Земли-матери мощности исконной, звериной — медвежьей, волчьей.
Вездесущие мальцы-пострелята и там успевают посмотреть, и здесь побывать, точно наделены божественной сущностьюю единовременно в нескольких местах обретаться. Вот их шумливая стайка забралась от солнечного шаловства под сень гая. Притихли. Над короткоостриженными светлыми головенками их свешиваются густолистые ветки ольхи, черемухи, липы. Хоть и ласковы те русалочьи руки, а все равно жутковато в дни эти ощущать невероятную близость потаенных сил в другое время никак не проявленной природы. Вскруженные таинственным чувством и разымчивым смешением запахов переспелой земляницы, пряного чебрика, горькой черной травы[574], сладкой баркони, принялись малявки пересказывать все, что слыхивали о дивах мира подспудного: кто, выйдя раньше всех на косьбу, в лугах крылатую Берегиню встретил, где Коровью смерть[575] в копань[576] столкнули и землей забросали, кому посчастливилось отыскать цвет папороти, что дает власть над землей, водой и может, когда захочешь, превращать в невидима, а еще говорили как сноровкой оборотничества овладеть.
— Надеть, чтобы Мать-Земля силу дала, — нарочно говорил как можно тише рослый тоненький Хлебослав, чтобы придать словам своим особенную значимость. — Для того нать о сыру землю удариться…
— Как удариться? Головой? — прыснул коротким смешком, который так долго был сдавливаем жутко-сладостным трепетом, самый маленький в этом собрании по имени Мураш.
И старательно нагнетаемую Хлебославом напряженность разнес вдребезги удар единодушного хохота.
— Не понимаешь, так молкни! — озлился рассказчик, но продолжал. — Надобно натереть двенадцать ножей соком двенадцати трав. Воткнуть их в пень. А потом кувыркнуться через тот пень. И беспременно волком станешь.
— Да ну! Вот это да! — зашелестели вновь озабоченные сникшие мальчишечьи голоса. — А ты уж опробовал?
— Ну-у… Как это оно… Вобще-то… — боролся с искушением просящейся на язык лжи Хлебослав. — Я того… Я бы испробовал… Только если вот так волком-то обернешься, а кто-то хоть один нож из пня выдернет, так уж никогда обратно вид человечий не воротишь.
Добронравный хозяин со своей хозяйкой, со всей общиной, с волхвом-ведуном обходят совместно возделываемую ниву. Кропят святой водой, взятой из Русалочьего ключа, залог своего безыскусного счастья. Стремительные касатки-ласточки, носящиеся над полем, словно с поцелуем льнут к усатым, торчащим в небо, колосьям, то и дело извергающим летучие дымки плодотворной пыльцы. Знать, дождю быть, хоть и румянится краснопогодье. И хоть мимолетны летние грозы-скороливы, — расплескали крылатые вилы, берегини народа русского, небесную влагу по земле, и вновь ведро, — а только мало ли что бывает, ни в одних вилах Бог. Оттого на всяк случай поют поселяне:
— Не бей, Перун-Сварожич,
Ни ржи, ни пшеницы.
Ни ржи, ни пшеницы,
Ни всякого хлеба!
Седобородый отшельник вышел из своего лесного убежища набрать воды из чистого ключа. Безучасными к мирским хлопотам глазами своими, способными во всех существах земных различать тресветлого Рода, и каждое создание видеть в нем, Властителе всей вселенной, поглядел подвижник на тот коловерт, на многоцветный вырь, несущий в однообразном движении своем ничуть не изменившийся за сто лет поток нерукотворных образов, и ничего не отобразилось на древнем лице его. Лишь бескровные губы сами собой прошептали
Чтобы каждый мог в Боге созревать,
Наделяет Род его временем;
Кто же знает в чем может время зреть,
Тот уж, подлинно, знает Истину.
Радужно переливна русальская Русь. Пышут крепкой листвой леса. По лугам в лиловатой дымке метельчатых трав просыпана вся сокровищница разнотравья. Летит душистая цветочная пыль. В медовом мареве ее дрожат зеленые холмы и многоцветные долы, и темные боры, и сквозистые рощи, и сам, стелющийся под колеса огнезарной повозки играющего Хорса, могучий Днепр. Во всем говорит, дышит, отовсюду смотрит Высшая Душа, спрятанная по ту сторону каждого образа, непроявленная внешне, но распознаваемая сердцем, которое избрала она храмом своим. Душа, Род — единственное знание, надобное человеку.
Зовет Русалия. Сзывает на великое гульбище народ отовсюду. Сверестят сопели, ухают бубны, визжат гудки. Оставили девушки березку, которой ветки в косы заплетали, лентами, убрусами украшали, к музыкантам заспешили. Волхв-гусляр — начальник гудьбы и плясок, предводитель дружины русальцев — ведовскими голосами говорящих струн приглашает на событие весь подсолнечный мир. И впрямь ведь отзывается ему окружность: щебетливые птицы, жуки и мухи, шмели и кобылки, даже квакушки, выставив из речной травы свои острые бурые рыльца, не в силах сдержать разнеживших их восторгов — заливаются. Со всех сторон по узорному малахиту холмов и долин стекаются на призывы ватафина белые в ярких пятнах людские ручейки. А русальская дружина — одиннадцать достойнейших парней, не просто нарядно одетых, но еще и обвязанных всякими лентами и листьями, с привешенными к поясам и башмакам позвонками-бубенчиками, в высоких красных колпаках, уж выгородили своими чудоносными жезлами, с резными головами птиц и русских Богов, круг на низкотравной лужевине, поросшей конотопом, для одной из главиц этих дней — девицы, приходящей в образе самой крылатой Берегини — русалки.
Вот и она, избранная всем миром краса ненаглядная — краше и выдумать невозможно. На ней рубаха подоткнута так, что стройные сильные лысты оголились едва не до самых коленок. Зато рукава рубахи ее таковы, что как опустит девица руки, так руква те до травы достают! А как взмахнет — точно крыльями затрепещет. На правом-то рукаве воды вышиты, леса и рощения всякие. А на левом рукаве — птицы разные да облака летучие. Косы девицы дивно длинны. На белявой голове очелье широкое, спереди на нем солнце речным жемчугом выложено. По спине ленты голубосиние со звездами.
И кружилась, и гнулась она, только все резвее наигрывают русальцы, все смелеют девичьи голоса.
Вспрянул колос-цветень, вспрянул колос-цветень,
Ой, Лада, Леля, Лада, Мать-сыра-земля!
Вот замахала рукавами, забила буйно крыльями вила-русалка. И, что ни говори, правым крылом тряхнет — леса и рощи подымаются в сиянии зеленых покровов, воды ручьями и реками по всей Руси проистекаюют. Поведет левым — с восторженным щебетом птицы в небо возносятся, солнце играет, облака кружат. Позабыв себя, пустилась в отпляс русалка. На поясе ее звоночки звенят, на высокой груди мониста скачут, на запястьях поверх рукавов зарукавья блестят.
А на тех зарукавьях вырезал черносеребряник[577] свод небесный, что стоит на могучих лесах. Течет долом большая река. Стерегут в ней извечные тайны темные омуты, восхваляют время солноворота глазоутешные осоковые заводи, во славу его по недвижным затонам в белых плошках зажжены желтые сердечки кувшинок, радуясь той же радостью, кипит вода на каменистых перекатах. Голые мужики и бабы, девки и молодцы (больше те, кому не зазорно похвалиться наготой), ничуть не стыдясь друг друга, бросаются в захватывающий дух прохолод, столь отрадный в этот солнопечный денек.
А кто выйдет
На Купалу
В Ладо-Лелину купальню,
А тот будет —
Бел-береза!
Лада — Леля,
Бел-береза!
И ни одной соромной дерзости не позволит случиться русский Закон. Скользят по бело-синему зерцалу вод смеющиеся и даже пытающиеся певать красивые светлые головы в плетеницах из листьев и всяческой зелени, с цветами лазоревыми, как звездочки, желтыми, как солнышки, белыми, что летучие облака.
На дальнем лугу средь тех же, что в венках у купальщиков, белых и розовых кашек, желтых девясилов, багровых клеверов, синих мышиных горошков ко всеобщему удивлению завели среди лета свои весенние пляски журавли. Прыгают, взмахивают крыльями, распускают перья долговязые птицы.
Прыгает, взмахивает рукавами-крыльями, распускает по ветру ленты красавица девица в кругу двенадцати русальцев в высоких красных колпаках, посереди величайшего облака своеземцев, о небесах, о траве, о солнце поющих. Вызванивают на шелковом поясе ее звоночки-бубунчики. Играет ей волхв-гусляр, наигрывает. Пуще, пуще взмахивает крыльями прекрасница вила — вот-вот взлетит. А на рученьке ее крылатой серебряное поручье блестит.
На поручье том такое же лето солнцезарное, и пространство, и ветер, и огонь, и вода, и земля, и весь-то русский мир!
Вьется-плетется спелый хмель, до самого неба достал, разбросал в стороны цветущие ветки. Притомился малость народ от игрищ да плясаний, — сладил братчину. Волхвы и зеленщики сами обносят все собрание вересовником[578] и пьяною липивицею[579]. Поднимают к небу чаши во славу Рода русского и свирцы, волынщики, гудошники, и все гуляльщики, землепашцы и воители, волхвы и торжники, древние старцы и дюжие парни. Птицы с неба спускаются, на края чаш и ковшей саживаются, — в очью диво совершается, — тоже квасом угощаются! Прибегают с поля зайцы, всему роду плодовитость суля, — и зайцам подносят веселый хмель. Выходят из лесу волки, а у волков хвосты цветочные. Наливают волхвы, подносят девицы волкам корцы пива полные. Вот так празднище, вот так братчина! На таком событии не грех и Семарглу побывать. Вот и послал Сущий посольщика к детям своим.
Давай, Смага, поиграем,
Давай, светлый, потанцуем!
Огневые крылья у Семаргла, но не жгут эту землю. Чуден он с виду, да только врагам страшен. Берегиня, что при всем народе плясала, сама турий рог зелием наливала, что из ячменных зерен с горькой чернобыль-травой варено. Зелием турий рог наливала, Семарглу-Сварожичу подавала. Держит могучий рог вила-русалка, ветер длинные рукава рубахи ее треплет, запясток волшебный наручень охватил, а на том зарукавье…
Зеленый ветер, точно шалое дитя, таскает за собой лоскуты цветных запахов: вот был запах скошенного сена, а это — дух сырой глины на берегу… Скрипят на своих крохотных гудочках, не умолкают неуемные коники. Обычную тишину русских храмов потеснили всенародные братчины. Сами бредут на водопой, тихо мыча, никем не присмотренные коровы, на ходу ловчась ухватить с рогов друг дружки, увитых березовыми ветками, муравый листок. И кажется, что вся Русь возвратилась к тем дням, когда ее руководствовали безупречные волхвы, посвященные Родом в верховный Закон, когда люди жили столько, сколько имели благочестия носить свое тело.
Это Правда бает. На все светорусье разносится безыскусное слово ее. Сознай его, если слышишь.
Да поклонимся жару огневому, в земле обретающемуся, радеющему о мире.
Да поклонимся солнцу-светушке, в небесах ходящему, радеющему о мире.
Да поклонимся ветру вольному, сквозь годы летящему, радеющему о мире.
Да поклонимся Роду единому, жительствующему во всем, радеющему обо всем.
2005 год.