Жизнь быстро идет вперед — и текст третьего издания третьей части «Сжатого очерка», казавшийся автору в 1927 г, более или менее прочно отстоявшимся, теперь самого этого автора уже не совсем удовлетворяет. С его теперешними взглядами на первую нашу революцию скорее можно познакомиться из его брошюры о 1905 г.25, которая выйдет раньше четвертого издания этой книжки. Но переделать текст книжки с точек зрения, развитых в этой брошюре (где факты даются лишь в виде иллюстрации), — дело не одного месяца, книжки на рынке более нет, юбилей революции 1905 г. — вопрос завтрашнего дня, какое-нибудь руководство по этой знаменательнейшей эпохе нашей истории необходимо — и приходится довольствоваться тем, что фактически материал третьей части не содержит в себе ни зияющих пробелов, ни бросающихся в глаза ошибок. То, что можно было, — исправлено. Но к сожалению это — не новая книжка, а новая книжка о 1905 г. нам очень нужна. Но еще более нужна нам книжка о 1917 г. — приходится работать над тем, что нужнее всего.
15 августа 1930 г.
Для третьего издания этой книги удалось осуществить то, что было уже очень желательно для второго издания: переработать текст в соответствии с тем новым материалом по революции 1905 г., какой появился в печати с тех пор, как писалось первое издание; в 1921—1923 гг. Без преувеличений можно сказать, что опубликованное тогда относится к известному теперь, как единица к десяти. Первое издание в целом ряде страниц было основано или на попавших более или менее случайно в руки автора архивных документах или даже на его личных воспоминаниях как одного из участников революции 1905 г. Но, руководство и мемуары — две вещи разные; возможность расстаться с «мемуарной» частью книги и построить все изложение не на документах, случайно виденных автором, а на систематических изданиях документов, должна быть использована, иначе книгу вправе были бы обвинить в устарелости.
Для того чтобы переработать равномерно все главы, времени — из-за изобилия вновь опубликованного материала — все же нехватило. Особенно это относится к главе IX («Революция 1905 г. на окраинах»). Превосходная книга т. Ф. Махарадзе например «Очерки революционного движения в Закавказье» не учтена в новом издании. Но поскольку эта книга имеется в русском переводе и написана весьма доступно, она делает в значительной степени излишним мой «Сжатый очерк» для тех, кто специально интересуется закавказской революцией. Соответствующие страницы настоящей книги даются поэтому лишь для общей связи и, по мнению актора, для этой цели все же годятся, поскольку грубых ошибок в них нет. Но автор не хочет скрывать того факта, что главной причиной оставления в неприкосновенности этой главы был недостаток времени.
По другим мотивам остались почти нетронутыми главы II («Промышленный кризис и рабочее движение»), IV («Японская война») и VIII («Конституционные потуги буржуазии»). Глава IV была уже переработана ко второму изданию, ее последний текст относится к осени 1925 г., и за прошедшие два года ничего существенно нового никем в этот вопрос не внесено. Почти то же приходится сказать и о главе VIII. Новые же материалы, относящиеся к главе II, не изменяют общей картины, какая только и может быть дана в «Сжатом очерке».
Зато совершенно переработаны на основании новейшей литературы главы I («Экономика революционного периода»), III («Начало массового движения в деревне»), VI («Всеобщая забастовка и вооруженное восстание», раньше носившая название: «Рабочая революция») и VII («Крестьянские восстания»). Весьма существенным изменениям подверглась наконец глава V («9 января и «Потемкин», старое заглавие: «9 января. Мукден и Цусима»): заново написан ее конец и внесен ряд дополнений в первую половину.
Наконец глава Х («Столыпинщина») написала вновь для настоящего издания. С ее появлением история революции 1905 г. приобретает совершенно законченный вид. Новый выпуск третьей части «Сжатого очерка» начнется с новой главы истории революции — с подъема рабочего движения в 1912—1914 гг.
Читатель имеет таким образом перед собою приблизительно на 30% новую книгу (если считать текст, появляющийся впервые; если же считать и текст, частично переделанный, то конечно и более чем на 30%). Это конечно неудобно для обладателей первых двух изданий. Но я предупреждал еще в предисловии к первому изданию, что книгу придется перерабатывать для каждого нового издания. И я никак не могу обещать, что данный текст — последний (ne varietur). Диалектика истории неизбежно обусловливает и диалектику историографии...
10 ноября 1927 г.
Последний период русской истории, который нам осталось изучить (1897—1929), весь занят подготовкой и ближайшими последствиями одного громадного события — Великой русской революции. Мы называем ее коротко «Октябрьской революцией» по ее поворотному пункту — свержению правительства Керенского, пришедшемуся на 25 октября (ст. ст.) 1917 г. Но все предшествующее готовило Октябрь, а все последующее было защитой завоеваний Октября. Ленин всегда считал эту защиту труднее самого завоевания. «Если русское самодержавие не сумеет вывернуться» — писал он в марте 1905 г., — если оно будет не только поколеблено, а действительно свергнуто, тогда очевидно потребуется гигантское напряжение революционной энергии всех передовых классов, чтобы отстоять это завоевание».
Эта защита завоеваний Октябрьской революции продолжается и поднесь. Угроза новой интервенции, нового вторжения буржуазных или нанятых буржуазией сил в нашу страну попрежнему остается главной угрозой нашему социалистическому строительству. Часто повторяли, что рабочему классу нашей страны легче было начать революцию, а его западным товарищам легче будет кончить. Опыт показал, что нам и кончить будет пожалуй не труднее, чем нашим западным товарищам приступить к делу. В то же время мировое движение пошло такими далекими и сложными путями, от Англии до Китая, что социалистическая революция как целый огромный исторический период, — о чем тоже часто говорилось в прежнее время, — только теперь встает перед нами во всей своей наглядности и конкретности. Мировой Октябрь не кончился и очень не скоро кончится, — а с ним вместе не кончилась и борьба, начатая русским Октябрем.
В противоположность первым двум частям «Сжатого очерка», где мы занимались бесповоротно прошлым, теперь нам приходится, таким образом, объяснять свое настоящее. Это имеет свои выгоды и невыгоды. Выгода состоит в том, что здесь меньше придется рассказывать и объяснять чисто внешние факты, — они хорошо известны даже читателям пионерского возраста. Особенно не приходится много рассказывать про самую Октябрьскую революцию, — это понадобится для следующего поколения, а по отношению к ныне живущему смело можно предполагать, что не один читатель и сам видел события собственными глазами. Сжатый, коротенький рассказ ничего ему не даст. Многие конечно помнят и империалистическую войну 1914—1918 гг.
Но объяснить все эти события дело далеко не излишнее. И тут начинаются невыгоды и трудности нашего с читателем положения. Легко объяснить событие совсршенно законченное, и начало и конец которого лежат перед нами, — тогда все понятно. Но когда пишешь посреди события, то поневоле движешься вместе с ним. И как при перевале через горы с каждого нового поворота дороги открывается новый вид, так и тут, — новые, нарастающие подробности события наталкивают на новые точки зрения, которые раньше и в голову не приходили.
Вот отчего истории революций, написанные их свидетелями и участниками, имеют обыкновенную цену воспоминаний или же являются публицистическими произведениями, где автор, иногда из-за гроба, доканчивает споры со своими политическими противниками. Мы, марксисты, поставлены впрочем при этом в более выгодное положение, чем наши буржуазные предшественники; у нас есть то, чего у них не было, есть метод, есть ключ к объяснению всяких событий, случились ли они вчера или три тысячи лет назад. Среди нас если и возможен спор, то только о правильности применения этого метода. Такие споры возможны конечно и по поводу объяснений, которые читатель найдет дальше в этой книжке. Но поле нашего спора будет тесно очерчено требованиями марксистского метода. И читателю придется считаться главным образом с тем, что незакончившемуся событию не может быть дано законченного изображения. Новые повороты нашей исторической дороги могут выдвинуть новые стороны Октября, которых мы не замечали раньше, и отодвинуть в тень то, что вчера нам казалось самым главным.
При всех этих поворотах не изменится конечно одно: на какую точку зрения ни встань, Октябрь всегда останется Великой русской революцией. Что это значит — льстивый титул, какой в старину давали царям; Петр «Великий», Екатерина «Великая»? Нет, на этот раз в слово «великий» можно вложить определенный смысл. Революции кончаются либо низвержением старого порядка, либо его уступками тем, кто требует нового: старое от нового откупается. Когда наши буржуазные противники имели перед собою в будущем революцию 1905 г. и видели ее неизбежность, они молили своего бога об одном — чтобы это была революция второго из описанных типов, а не первого. Для ясности они приводили даже цифры: пусть это будет 1848 г., говорили они, а не 1789. Вот эти две цифры и дают хороший случай объяснить, в чем разница между «великими» и «невеликими» революциями.
Когда говорят о 1848 г., то имеют в виду обыкновенно не неудачную рабочую революцию во Франции, больше похожую именно на наш 1905 г., а так называемые «буржуазные» революции в Пруссии и Австрии. Что такое «буржуазная» и «небуржуазная» революция, — об этом мы поговорим дальше, а теперь по поводу «1848 г.» и «1789 г.». В Австрии и Пруссии в 1848 г, правительства не были свергнуты: в Австрии правительство только сбежало на некоторое время, а потом скоро вернулось; в Пруссии не было и этого. Революции кончились там тем, что правительства вынуждены были дать конституцию (в Австрии скоро взятую обратно и восстановленную только через 20 лет), т. е, предоставить известную долю участия в управлении буржуазии и зажиточной интеллигенции, вообще имущим классам. Рабочие и крестьяне, которые конечно и делали самую революцию, получили самую ничтожную долю участия в решении государственных дел, больше на бумаге, чем в действительности. Это русским «либералам» 1905 г. и казалось самым желательным. При этом «основы» прежнего порядка — монархия, сословия, дворянство, бюрократическое, чиновничье управление — остались неприкосновенными.
Наоборот, во Франции в 1789 г. началась революция, повалившая старую власть на землю. Уже в этом году король в сущности делал то, что от него требовало буржуазное Национальное собрание. Дальнейшая борьба велась больше против крупной буржуазии и присоединившихся к ней остатков дворянства и духовенства (большая часть дворянства сбежала за границу). В течение этой борьбы королевская власть и формально была свергнута (10 августа 1792 г.). Во Франции была провозглашена республика, скоро превратившаяся в демократическую (конституция 1793 г.), в господство городской мелкой буржуазии и крестьянства.
При этом верхние этажи «старого порядка» были сметены начисто. С королевской властью исчезали и сословия и старая бюрократия; попы прятались по подвалам — в этом последнем отношении французская революция пошла дальше нашей. Она вообще с внешней стороны работала как будто чище; в ней было больше резких внешних перемен, больше театральничанья. Мы например считаем года еще по-старому, — французы Великой революции ввели повое летосчисление со дня провозглашения республики, дали новые названия месяцам и дням недели и т. д. Но то были перемены, повторяю, внешние. Сметя верхние слои старой грязи, французская революция не тронула самого плотного, нижнего; частная собственность на землю и орудия производства осталась неприкосновенной. Большая часть дворянских земель и все земли церковные были конфискованы, но не в порядке общего закона, а по каким-нибудь частным поводам: дворянские земли например конфисковывались в наказание за эмиграцию их владельцев. Земли эти не были разделены между трудящимися, а проданы новой буржуазии, созданной революцией, которая перепродавала их крестьянам за огромную цену. Условия труда не только не улучшились благодаря революции, а даже ухудшились: запрещены были например стачки, в то время как фабриканты остались на месте со всеми их правами, фабрики не были национализированы.
Трудящиеся, главным образом ремесленники и крестьяне, — рабочие не выступали как отдельный класс, — захватив власть в свои руки, не решились ее использовать до конца. Руководившая ими буржуазная интеллигенция — нечто вроде наших «левых эсеров» — только разговаривала о «земельном законе», больше, чтобы напугать буржуазию, но на самом деле чувствовала суеверный страх перед «священной собственностью». В результате диктатура трудящихся была во Франции крайне непродолжительна: они окончательно стали у власти в начале нюня 1793 г., а 27 июля следующего 1794 г. по революционному календарю — 9 термидора26, их вождь Робеспьер был свергнут и казнен буржуазными партиями, соответствовавшими примерно нашим правым эсерам и кадетам, быстро упразднившими демократическую республику и восстановившими власть буржуазии (был восстановлен избирательный ценз и т. п.). Чисто революционная власть продолжалась во Франции таким образом всего четырнадцать месяцев.
Итак Великая французская революция была гораздо менее глубокой и более быстрой, более скоропроходящей, чем русская. Обе эти стороны тесно связаны между собою. Почему пал Робеспьер? Потому что народные массы, вначале очень его любившие, — он был так же популярен, как наш Ильич, — в конце концов его перестали поддерживать, так как не видели никакого проку от революционной диктатуры. Все богачи, купцы, фабриканты, подрядчики, даже и те помещики, которые подчинились и признали республику, остались на своих местах и только еще больше богатели. А все издержки революции несла народная масса. Немудрено, что последняя довольно быстро разочаровалась и устала бороться. Вот отчего революционная диктатура не продержалась во Франции и полутора года, между тем как у нас существует уже тринадцать лет.
Таким образом крупнейшая из революций, какую видела Европа в прошлом, все же была менее глубокой, чем русская. Вот что надо иметь в виду, чтобы получить верный масштаб для оценки тех событий, свидетелями и участниками которых довелось нам быть. И уже если французскую революцию 1789—1794 гг. называют «великой», то наша заслужила это название и подавно.
Но сравнение с французской революцией дает попутно ответ и на другой вопрос, затронутый выше: о буржуазной и небуржуазной революции. Термин «буржуазная революция» можно понимать двояко: или это означает революцию, создающую условия, необходимые для существования буржуазного, капиталистического строя, или это означает революцию, которою руководит буржуазия. В первом смысле понималось название «буржуазная революция» в 1905-1907 гг. преимущественно нами, большевиками. Во втором смысле понимали его меньшевики и в особенности Плеханов, на этом основании настаивавший, чтобы пролетариат всеми силами поддерживал буржуазию, которая-де «делает революцию».
Французская революция была буржуазной в обоих смыслах. Во-первых, она устранила все те многочисленные препятствия, которые стояли в старой Франции на пути развития капиталистической промышленности. И страна и общество в старой Франции были разбиты множеством перегородок на бесчисленное количество мелких клеточек. Одна провинция (область) была отделена от другой таможенной чертой,—нельзя было например привезти хлеба из одной провинции в другую без особого разрешения начальства. В каждой провинции были свои законы, считавшие сотни лет существования, т. е. совершенно не приспособленные к современному капиталистическому обороту. В каждой деревне имелись всевозможные «привилегии» помещика, церкви и т. д., тоже существовавшие много веков и совершенно бессмысленные (вроде обязанности крестьян пугать лягушек на барском пруду, чтобы они не мешали барину спать). Конечно никто такими привилегиями непосредственно уже не пользовался по их нелепости, но крестьян все же заставляли их выкупать, и таким путем огромная доля прибавочного продукта крестьянского хозяйства попадала в руки помещика или попа, в руки непроизводительных классов. «Привилегии» лежали такой тяжестью на трудящихся массах, что революция и началась в 1789 г. под лозунгом «долой привилегии».
Если провинциальные привилегии мешали торговле и приложению капитала вообще, то сословные привилегии, разоряя крестьян, которые постоянно оставались нищими, сколько они ни работали, мешали образованию внутреннего рынка, без которого немыслима крупная капиталистическая промышленность. Чтобы капитализм во Франции мог развиваться, нужно было уничтожить «привилегии». Это революция и сделала. Средневековые провинции она заменила существующими и поднесь департаментами, чисто административными округами, устроенными совершенно однообразно и не отделенными друг от друга никакими заставами. Все привилегии в пользу помещика и церкви были уничтожены. Сначала упоминавшееся выше «Национальное собрание» хотело было заставить крестьян все же выкупить — раз навсегда — наиболее крупные из них, — это было толчком для продолжения революции и установления диктатуры трудящихся; упразднение старых привилегий без всякого выкупа было главным, что дала демократическая республика французскому крестьянину. Крестьянин после этого превратился в свободного мелкого земельного собственника, и французская промышленность получила наконец достаточно широкий и емкий внутренний рынок.
Как видим, французская революция действительно устранила преграды, стоявшие на пути развития капитализма во Франции, — и только основы капитализма, частной собственности на землю и орудия производства, она, как мы помним, не тронула. В полном соответствии с этим буржуазная идеология во французской революции решительно господствовала, что мы опять-таки видели. Немногие социалисты, которых выдвинула революция, должны были выступать как заговорщики против революционного правительства, которым и были казнены. Да и выступили они с большим опозданием уже после низвержения Робеспьера. Последний впрочем тоже не жаловал социалистов, несмотря на вырывавшиеся изредка у него социалистические фразы, и беспощадно казнил всех покушавшихся затронуть «священную собственность».
Великая французская революция была таким образом «буржуазной» во всех смыслах. Такими же были «невеликие» германские революции 1848—1849 гг. Была ли такой же и Великая русская революция?
Прежде всего, стояли ли у нас на пути развития капитализма те же препятствия, что в старой, дореволюционной Франции? Стояли, но гораздо меньшие. Местных, областных привилегий, которые бы стесняли торговлю и приложение капитала, у нас к началу XX в. совсем не было. Русский торговый капитал тут широко расчистил дорогу своему младшему брату — капиталу промышленному. Что касается сословных привилегий, то главной нз них у нас было крепостное право, отмененное, как мы знаем, в 1861 г. Но мы знаем также, что его отменили лишь настолько, насколько оно мешало развитию помещичьего хозяйства. Крестьяне перестали быть движимым имуществом помещика — их нельзя было больше продавать и менять на собак, но «свободными гражданами» они отнюдь не сделались Они по-прежнему были прикреплены к своему сословию, к своей земле, а главное — к поземельной общине с ее круговой порукой. Насколько эти остатки крепостного права должны были стеснять развитие русского капитализма, покажет пара цифр: производство четырех главных хлебов в России (ржи, пшеницы, ячменя и овса) за двадцать лет — с 1870 до 1890 г. — увеличилось всего на 15%: с 270 млн. четвертей до 312, тогда как население за это время увеличилось в полтора раза. Толчка, данного «освобождением» (см, часть II), хватило таким образом не надолго. И если наша промышленность все же продолжала быстро развиваться, то это объяснялось отчасти железнодорожным строительством, отчасти разложением в деревне натурального хозяйства, обнищанием крестьянина (см. часть II). Он, как это еще в 1861 г. предсказывал Чернышевский, переставал носить домотканную холстину, — и ткать-то уже не из чего было, — и начинал покупать фабричный ситец.
Как видим, революции было что упразднять в области русских «привилегий». Но разница с Францией все-таки была огромная. Там даже революционная власть — «Национальное собрание» — не решалась уничтожить привилегии даром; у нас даже старое, царское правительство круговую поруку отменило еще до начала революции — в 1903 г., под влиянием первой революции 1905 г. и совсем приступило к ликвидации сельской поземельной общины. У нас поэтому революция сразу поставила вопрос, о котором робко заговаривали во Франции: вопрос о конфискации всей крупной частной поземельной собственности и передаче ее тем, кто землю обрабатывает — крестьянам. Уже в 1906 г. большевики выступили с проектом национализации земли (Ленин о ней писал еще в XIX в.), а как только революция окончательно восторжествовала в октябре 1917 г., был немедленно издан тот самый «закон», которым французские революционеры пугали детей.
Русская революция начинала с того, чем французская не посмела и кончить. Конфискация всех крупных имений — это еще не социализм, но это такой удар по «священной собственности», какого еще никогда не наносилось во всем буржуазном мире. Даже как буржуазная революция, русская является поэтому предельной революцией, — дальше итти некуда.
Но мы не ограничились, как известно, конфискацией земли, — в 1918 г, были национализированы все крупные промышленные предприятия. Это уже шло, без всякого сомнения, гораздо дальше буржуазной революции, даже самой беспредельной, ибо целью ее является беспрепятственное накопление частного капитала, а отнюдь не превращение этого частного капитала в государственную собственность. Такого превращения всегда и везде требовали только социалисты, — никакой буржуазный революционер не мог бы выставить такого требования. Денационализация промышленности, возвращеиие национализированных предприятий «законным» владельцам, является лозунгом всей борющейся с нами буржуазии — как нашей, белогвардейской, так и заграничной, антантовской. И уже этого лозунга контрреволюции достаточно, чтобы охарактеризовать эту часть нашей революции как революцию социалистическую.
Социалистической была и идеология нашей революции, причем социалистическую окраску и даже название социалистов принимали у нас революционеры явно буржуазного типа. Таковы энесы — «народные социалисты», в сущности буржуазные демократы. Левое крыло наших буржуазных демократов имело смелость присвоить себе даже звание «социалистов-революционеров», и только когда они стали у власти и не сумели сделать ни одного шага в направлении к социализму, люди поняли, что перед ними самозванцы. Но и самозванство их любопытно и выразительно: в прежнее время самозванцы объявляли себя царями, а в России XX в. самозванцы объявили себя социалистами.
И, совершенно естественно, буржуазия у нас иначе отнеслась к революции, чем во Франции. Там буржуазия летом 1789 г. начала атаку на королевскую власть, решила ей не подчиняться и наконец при помощи восставшей народной массы подчинила короля своему Национальному собранию. У нас буржуазия все время старалась сторговаться с самодержавием, поднимая цену по мере успехов народной массы, которую вела в бой не она. А когда городская масса — пролетариат — была разбита в декабре 1905 г., трудно сказать, кто больше торжествовал — буржуазия или самодержавие и его слуги.
А когда самодержавие неожиданно для буржуазии было опрокинуто пролетариатом в феврале старого стиля 1917 г., она с необыкновенным упорством стала отстаивать из старого порядка то, что еще можно было отстоять. Тут особенно поучительно сравнить поведение русской буржуазии в 1917 г. и французской — в 1792 г. Тогда крайняя левая буржуазная партия, соответствовавшая нашим кадетам, была определенно республиканской и первое время шла во главе республиканского движения; тотчас по низвержении королевской власти было созвано Учредительное собрание (Конвент), всего через шесть недель после переворота (королевская власть пала 10 августа 1792 г., а Конвент открылся 20 сентября). Буржуазия упиралась во Франции только в экономическом вопросе, — когда революция начинала затрагивать «священную собственность».
У нас после февраля 1917 г. буржуазные партии прежде всего другого стремились спасти монархию. Только когда выяснилось, что новый царь не усидит на престоле и полчаса, что его свергнут много раньше, чем он успеет короноваться, буржуазия согласилась примириться, на словах, с республикой... На деле они оттягивала елико возможно ее установление, отсрочивая созыв Учредительного собрания, как будто в России 1917 г. с железными дорогами и телеграфами было труднее его созвать, чем во Франции 1792 г., где ездили исключительно на лошадях и все сношения велись при помощи почты. С момента торжества революции буржуазия в России становится открыто контрреволюционной, реакционной силой. И уже одно это должно быдо помешать русской революции остаться в рамках революции «буржуазной». Как французская революция не могла оставить имения в руках контрреволюционера-помещика, бежавшего за границу и там сговаривавшегося с иностранцами о нападении на революционную Францию, так и русская революция не могла оставить завода в руках контрреволюционера-капиталиста, шушукавшегося с разными иностранными «миссиями» о том, как бы подавить движение рабочих и крестьян. Это не было разумеется главной причиной превращения нашей революции в социалистическую, — мы дальше увидим, что для этого были глубокие экономические основания, глубокое перерождение нашего народного хозяйства. Но это лишний раз подчеркивает неизбежность такого превращения.
Не только субъективно, в сознании своих руководителей, но и объективно, по ходу вещей, русская революция должна была стать и не могла не стать революцией социалистической.
Но такой она стала не сразу. Упомянутые нами сейчас объективные условия выступили со всей силой к 1917 г., а первым днем революции в России было 9/22 января 1905 г. .Первый взрыв русской революции прошел еще под буржуазными лозунгами — учредительного собрания и демократической республики. На деле революция 1905 г. остановилась, не добившись осуществления даже этих лозунгов, и могло показаться, что революция в России кончилась, как в Германии 1848 г., что самодержавию удалось открепиться от революции конституцией. Только со второго раза самодержавие было окончательно сброшено. Русская революция прошла таким образом две ступеньки, что и дает все основания разделить дальнейшее изложение на две части. Предметом первой будет именно революция 1905 г., т. е. первая попытка буржуазной революции, с ее непосредственными причинами и ближайшими последствиями. Предметом второй части — воскресение рабочего движения, начиная с 1910—1912 гг., война, победа буржуазной революции и вторая, социалистическая революция.
Народное хозяйство огромной страны, которая называлась «Российской империей» и большая часть которой вошла теперь в состав Советского Союза, представляло собою в начале XX в. противоречивую картину. С одной стороны, это была страна очень развитого промышленного капитализма, притом развившегося быстрее, нежели в какой бы то ни было другой стране. Меркою развития крупной промышленности считается производство средств производства, т. е. машин, орудий и т. д.; а так как все этой делается из металла, то производство металла в стране, в грубых чертах, и может служить показателем ее промышленного развития. Так вот, если мы сравним выплавку чугуна в передовых капиталистических странах и в России с 1890 по 1913 г.,—мы получим такую картину:
Годы | САСШ | Англия | Германия | Франция | Россия |
1890 (в миллионах тонн) | 9,2 | 7,9 | 4,6 | 1,9 | 0,9 |
1913 (в миллионах тонн) | 30,9 | 10,2 | 19,2 | 5,2 | 4,7 |
1913 в % к 1890 | 336 | 129 | 418 | 273 | 522 |
Итак у нас производство чугуна увеличилось за 24 года с лишком в пять раз, — тогда как для Германии мы имеем увеличение лишь в четыре с небольшим раза, а для Соединенных штатов Северной Америки даже только в три с половиной раза.
Еще более яркой будет картина, если мы возьмем двадцатипятилетие — 1887—1912 гг.: 0,6 млн. т и 4,3 млн. т — увеличение с лишком в семь раз, на 612%.
Но развитие промышленности сказывается не только в увеличении производительности фабрик, но и в увеличении массы того, на чем эти фабрики работают, — промышленного сырья. И тут мы видим опять-таки, что добыча каменного угля за десятилетие (1889—1899 гг.) увеличилась в России на 131%, тогда как в Германии она увеличилась на 52%, в Соединенных штатах — на 61%; добыча нефти увеличилась на 132% тогда как в Соединенных штатах — всего на 9%; по добыче нефти в 1899 г. Россия стояла на первом месте во всем мире.
Другим показателем развития крупной капиталистической промышленности служит концентрация производства, — а она выражается в размерах предприятий. И тут, если мы сопоставим например Россию и Германию начала XX в. (1907-1913 гг.), у нас получатся такие два ряда цифр.
Из 100 рабочих были заняты на предприятиях (в процентах):
Размеры предприятий | Россия | Германия |
От 21 до 100 раб. | 10 | 22 |
От 101 до 500 раб. | 17 | 21 |
От 501 до 1 000 раб. | 10 | 6 |
Более 1 000 раб. | 24 | 8 |
В Германии большая часть рабочих крупной промышленности была занята на мелких и средних фабриках с количеством рабочих не более 500. В России большая часть их — 34% против 27 — работала в крупных предприятиях. Причем процент работавших на предприятиях-гигантах, более нежели с 1 000 рабочих каждое, был в России относительно втрое выше германского. По концентрированности производства русская капиталистическая промышленность не уступала самой передовой капиталистической промышленности Европы, если не всего света.
Но свое место в мировом хозяйстве Россия занимала не благодаря своей промышленности; мы видели, что, несмотря на чудовищно быстрый рост последней, по размерам производства Россия шла все же в хвосте крупных капиталистических стран. Совершенно исключительное место среди других стран Россия занимала по размерам своего сельскохозяйственного производства. В 1913 г. Россия давала почти четверть мирового урожая пшеницы (27 млн. из 110 млн. т), половину мирового урожая ржи (25 млн. из 50 млн. т), более одной трети мирового урожая ячменя (13 млн. т из 35 млн. т). Среди капиталистических: стран земного шара в сельскохозяйственном отношении Россия стояла на втором месте, уступая только Соединенным штатам. Но тогда как там и сельскохозяйственное производство было сплошь капиталистическим, у нас сельское хозяйство давало картину, далеко не похожую на то торжество капитализма, какое мы только что видели в русской обрабатывающей промышленности.
Прежде всего из хлеба, шедшего на продажу (примерно 20 млн. т), только 20% с небольшим давало крупное хозяйство; почти 80% (78,4) шло с крестьянских земель, т. е. производилось мелким хозяйством, не капиталистического, а средневекового, докапиталистического типа. В каких условиях работало это мелкое хозяйство, мы увидим дальше. Но мы сделали бы очень поспешное заключение, если бы сочли все крупные хозяйства России конца XIX в. капиталистическими. В огромном количестве случаев помещичья земли обслуживалась крестьянским хозяйством — барская пашня пахалась мужицкими орудиями и лошадьми. Так в Саратовском уезде в начале 90-х годов из 132 800 га крупных имений (более 218 га каждое) только 20 430 га, т. е. 15%, обрабатывались собственным инвентарем, — 85% обрабатывались крестьянами с их инвентарем. В Воронежском уезде таким способом «по большей части» обрабатывалось 55% всех имений. Несколько позже департамент земледелия (царский наркомзем) собрал сведения о 1 570 помещичьих имениях — «выдающихся» и «образцовых». Из них в черноземной полосе, главном районе производства хлеба, находилось 1 012. Из этого числа 80 совсем не имели пашни, 285 сдавали ее в аренду крестьянам. Менее половины эту пашню чем-нибудь удобряли (484), причем искусственное удобрение знали только 10% (102 имения). Если вспомнить, что во Франции например — самой крестьянской из больших капиталистических стран — кризис искусственного удобрения есть кризис земледелия, вообще — без искусственного (химического) удобрения французский крестьянин не может представить себе своей пашни, — мы поймем всю колоссальную разницу между русским барином и французским мужиком. Притом барином «образцовым», а мужиком весьма обыкновенным: во Франции хозяйство, употребляющее искусственное удобрение, никто конечно не относит к «образцовым» и «выдающимся».
Итак даже крупное предпринимательское земледелие конца XIX в. было в России весьма экстенсивным, весьма отсталым по сравнению со средним уровнем такого же хозяйства в капиталистических странах. Естественно, что и производительность нашего сельского хозяйства была чрезвычайно низкая. В то время как восточная Германия, где почва гораздо хуже русской, давала урожаи пшеницы в 13½ двойных центнеров (2,7 т, или около 180 русских пудов) на гектар, русские урожаи в среднем не превышали 4,5 двойных центнеров на гектар (0,9 т, или 54 русских пуда).
Нет ничего мудреного, что в огромном количестве случаев — во многих местностях в большинстве их — русский крупный землевладелец предпочитал вовсе не заводить на своих землях собственного хозяйства, а «ссужал» эту землю соседним крестьянам, которые в земле всегда нуждались (для того чтобы заранее обеспечить эту нужду, крестьянские наделы при «освобождении», мы помним, были сильно урезаны, особенно на черноземе: по 20 черноземным губерниям у крестьян отрезали почти четверть — 28,6% — всей их земли). В конце 80-х, начале 90-х годов в Тамбовской губернии от 26 до 40% имений (по разным уездам) совсем не имели никакого инвентаря, в Орловской губернии до 30% пашни сдавалось крестьянам, в Саратовской — половина всех крестьянских посевов производилась на арендованных у помещиков землях, в Нижегородской — помещики сами вели хозяйство лишь на 2% всей своей пашни и т. д. Русский крупный землевладелец конца XIX в. был не столько сельскохозяйственным предпринимателем, сколько земельным ростовщиком. Он эксплуатировал не столько свою землю или труд работавших на ней батраков, сколько свое право на землю и нужду в последней крестьян. Монопольное право на землю было в России главной привилегией помещика — вот почему наше крестьянское движение и направлялось непосредственно против этого права, а не против отдельных феодальных привилегий, как во Франции конца XVIII в.
Дела о крестьянских «беспорядках» 1902 и 1905—1906 гг. дают массу ярких примеров того, до чего доходило использование помещиками этого своего права. Надо вспомнить, что при отрезке крестьянских земель бралось в расчет не только количество, но и главным образом качество отрезываемой земли: отрезывали то, что было особенно нужно крестьянам, без чего они совершенно не могли вести хозяйство — выпас, выгон, проезжую дорогу и т. п. На этой почве и происходили такие сцены, все их мы описываем словами губернских жандармов, губернаторов и тому подобных «свидетелей», которых ни в революционности, ни хотя бы в сочувствии крестьянам заподозрить никак нельзя. В Тульской губернии, Веневском уезде, в селе Березове, крестьяне «постепенно пришли к полному разорению и воспитали ненависть и злобу к Кочукову (кулаку-арендатору). В текущем году, поразившем уезд неурожаем хлебов и трав, березовцы обратились к Кочукову с настоятельною просьбою сдать им в аренду хотя 8 десятин земли, врезавшихся клином в их село Березово и расположенных притом так, что отделяют их от водопоев и совершенно лишают возможности удержать скот от потравы. За аренду эти крестьяне предлагали 150 руб. вместо 70 руб., которые они платили ранее, но Кочуков по упрямству просьбы не уважил. Крестьяне неоднократно возбуждали вопрос о продаже им этого лужка в 8 десятин, который, собственно говоря, совершенно не нужен владельцу, но без которого они обойтись совершенно не могут. С просьбою о содействии им в этом отношении они доходили даже до губернатора, но удовлетворения не получили вследствие упорства владельца». При этом, как видно из дальнейшего, крестьяне отлично помнили, что этот лужок когда-то был их собственностью.
В Орловской губернии крестьяне села Тагина объясняли свое выступление «крайне безвыходным положением, так как они в настоящее время лишены пастбища, которое ранее имели в экономии графа Чернышева—Кругликова. В присутствии его, исправника, крестьяне, становясь на колени, умоляли управляющего дать им пастбище на пару за отработки, но управляющий потребовал от них за разрешение пасти скот на пару полной обработки 50 десятин клевера и только после долгих просьб и указаний крестьян на непосильность такого труда согласился уменьшить до 35 десятин».
В Воронежской губернии «у землевладельца Насона Дмитриева Шевлягина крестьяне арендуют 600 десятин земли, которую владелец сдает им: 200 десятин по 25 руб, за десятину и 400 десятин исполу при условии — 2 десятины владельцу и 1 десятина крестьянам и, кроме того, с обязательством вывезти на каждую десятину по 50 возов навоза. Если же отдает исполу пополам, то крестьяне должны доплачивать владельцу по 11 руб. за десятину. В мае сего года крестьяне пришли к Шевлягину и стали просить его сбавить арендную плату по случаю плохого урожая и выбития градом хлеба, но он их прогнал, пригрозив потребовать солдат из г. Воронежа. 6-го сего июня у Шевлягина в усадьбе произошел пожар, причем выгорел почти весь двор за исключением дома. Причина пожара, и виновные неизвестны».
В другом имении той же Воронежской губернии «причиной беспорядков послужило неудовольствие крестьян на управляющего Спичка за то, что он не позволяет крестьянам ходить и ездить через землю, издевается над крестьянами за захваченный их скот на экономической земле, заставляя виновных делать поклоны кадушке, наполненной водой, принуждает сверх арендной платы поденно работать в экономии».
Один из обвиняемых по делу о «беспорядках» в Полтавской губернии в 1902 г. (о них подробнее будет сказано дальше) говорил на суде: «Позвольте рассказать вам о нашей мужичьей несчастной жизни. У меня отец и шесть малолетков без матери детей, и надо жить с усадьбой в ¾ десятины и ¼ десятины долевой земли. За пастьбу коровы мы платим арендатору Кузьминову 12 руб., а за десятину под хлеб надо работать 3 десятины уборки. И это все надо заработать двумя мужичьими руками. Теперь уже даже и за такую высокую цену землю с трудом найдешь. Жить нам так нельзя, — мы в петле. Что же нам делать? Обращались мы, мужички, всюду. И у земского начальника были, ходили и в земскую управу, — нигде нас не принимают, нигде нам нет помощи...».
Обращение к «земскому начальнику» ни к чему и не могло повести, так как земский начальник нарочно и был поставлен с той целью, чтобы охранить в деревне порядки, осуждавшие крестьян на такое положение. Земские начальники недаром были учреждены в конце 80-х годов, в разгар аграрного кризиса, когда помещики ввиду резкого падения цен на хлеб (с начала 70-х до начала 90-х годов на 30% по пшенице и на 18% по ржи) круто повернули от попыток сельскохозяйственного предпринимательства к эксплоатации крестьян старыми крепостническими способами. Земский начальник, назначающийся губернатором, но непременно из дворян, по возможности из местных помещиков, почти воскресил в деревне крепостное право. Он мог отменить любое постановление органов крестьянского «самоуправления», подвергнуть наказанию любого из крестьянских выборных и через волостной суд, всецело ему подчиненный и беспрекословно его слушавшийся, мог выпороть розгами любого крестьянина. От освобождения со введением земских начальников осталось буквально только одно: что крестьян нельзя было продавать и покупать — во всем остальном их положение не отличалось от положения крепостных. Но о крепостных, как о своей движимой собственности, помещик все же заботился и по закону обязан был заботиться. Теперь заботиться о «свободных» крестьянах он не имел ни интереса, ни обязанности по закону.
Земский начальник был органом дворянской диктатуры в деревне: вот почему эта должность, учрежденная в 1889 г., была крупнейшим остатком феодализма в дореволюционной России. В то время как в области промышленности Россия быстро догоняла самые передовые страны, — в области главного производства страны, в области сельского хозяйства, у нас господствовали средневековые порядки, подобных которым нельзя было уже нигде найти в Западной Европе. Для того чтобы в русской деревне мог развиваться капитализм, нужно было прежде всего сломать эти порядки; но помещики этого разумеется не хотели, а буржуазия, как мы увидим дальше, не умела этого сделать. Оттого и получилось странное на первый взгляд явление: остатки феодализма в России были сметены пролетарской революцией, той революцией, которой, по схеме Маркса, полагалось смести только буржуазные отношения, — об упразднении феодальных должна была позаботиться буржуазия. Вследствие ее неумения это сделать за дело должны были взяться рабочие, причем их натиск колоссально усилился благодаря накопившимся парам буржуазной революции в деревне. Носителем этой последней революции у нас в начале XX в. явился не буржуа из города, а крестьянин: в этом коренное отличие русской буржуазной революции от западноевропейских.
Остается показать, на чем экономически держалось это средневековье в русской деревне и к каким экономическим, для развития хозяйства, последствиям оно вело. Первое настолько наглядно изображено Лениным, что можно просто повторить его характеристику: «Мы видим здесь, во-первых, громадное преобладание крупного землевладения: 619 тыс. мелких землевладельцев (82,2% всех личных собственников) имеют всего 6½ млн. десятин (7,6% земли частно-личных собственников). Во-вторых, мы видим необъятно больше латифундий. 699 собственников (0,09% (!!) всего их числа) имеют почти по 30 тыс. десятин каждый, 28 тыс. собственников концентрируют 62 млн. десятин, т. е. по 2 227 десятин на одного. Подавляющее большинство этих латифундий принадлежит дворянам, именно 18 102 владения (из 27 833), и 44 471 994 десятин земли, т. е. свыше 70% всей площади, — под латифундиями. Средневековое землевладение крепостников-помещиков обрисовывается этими данными с полной наглядностью».
Для иллюстрации второго, т. е. экономических последствий крепостничества, придется привести несколько данных. Прежде всего мы видели, что главным поставщиком хлеба для рынка было крестьянство: 80% «товарного» хлеба шло с его земель. В то же время мы видели, что у крестьян в 1861 г. отрезали лучшие земли, оставив им «песочки». В результате, хотя крестьяне распахали все, что было возможно, — выгоны и даже земли, самим начальством признанные в 1861 г, за «неудобные», угнаться за помещиком они никак не могли. Если ми возьмем урожайность 1861—1871 гг. за 100, то получим такие два ряда цифр:
Для 70-х годов | крестьянские земли | 107 | владельческие | 112 |
» 80-х » | » | 117 | » | 127 |
» 90-х » | » | 134 | » | 142 |
» 900-х » | » | 143 | » | 164 |
Вы видите, как крестьяне изо всех сил тянутся за помещиком. Вы видите, что крестьянское хозяйство несомненно идет вперед, но все же отстает от помещичьего. Таблица одновременно служит и опровержением россказней о «лености» и «косности» крестьян и доказательством безвыходности их положения.
Но оно было более безвыходным, чем показывает эта таблица. Те дикие формы эксплоатации, примеры которых мы видели выше, не только мешали крестьянину двигаться вперед, — они определенно тянули его назад. Крестьянское хозяйство становилось все более «маломочным». На 100 жителей в России приходилось:
Годы | Лоша-дей | Крупногорогатогоскота | Овец | Свиней |
1861 | 26,0 | 36,0 | 73,1 | — |
1882 | 25,6 | 36,0 | 60,9 | 11,4 |
1898 | 17,6 | 25,2 | 39,7 | 9,4 |
Падение количества скота, помимо прочего, означало все ухудшающееся удобрение крестьянских земель, — а мы знаем, что с удобрением даже на помещичьих землях дело обстояло далеко не благополучно. Крестьянские наделы быстро выпахивались и теряли плодородие — не в силу мифического «закона убывающего плодородия почвы», а просто потому, что земля, работавшая без отдыха и без удобрения, переставала родить. Черноземные губернии, раньше не знавшие неурожаев, в конце XIX в. имеют их чуть не через год. В Симбирской и Саратовской губерниях, имевших с начала XIX в. по 1880 г. всего по 2 неурожая, за 22 года (1880—1901 гг.) имеются неурожаи: в первой — 7, во второй — 6. В Самарской губернии до 1872 г, насчитывали всего 2 неурожая, а после этого до 1901 г. — 8. В Уфимской губернии за последние перед 1901 г. 12 лет было 5 неурожаев. И т. д. и т.д.
Вырождалось не только крестьянское хозяйство, — вырождался и сам крестьянин. Процент бракуемых за физические недостатки при призыве на военную службу повышался с каждым пятилетием. В Ливенском уезде Орловской губернии в 1875 г, было забраковано 16% всех призывавшихся, в 1880 г. — 23%, в 1885 г. — 26%, в 1890 г. — 36%. По 50 губерниям «Европейской России» за 33 года (1874—1907 гг.) процент браковавшихся поднялся с 11,2 до 22,1; особенно вырос он на северо-западе — с 8,9 до 21,7% — в два с половиною раза.
Только революция могла спасти крестьянина от прямой физической гибели. Это начали сознавать под конец даже и рядовые помещики. Один такой помещик, хорошо помнивший очевидно «войну за освобождение славян» 1877 г., писал в разгаре волнений 1905—1906 гг. министру внутренних дел: «Поспешите удовлетворить крестьян землей из банка, кто сколько может взять; например Орловская и Калужская губернии — там рады будут хотя бы по одной десятине на душу, ибо они имеют по ¼ десятины всего, вечно нищие; да и оценку земли следует понизить, чтобы они могли уплачивать процент. Войдите в их положение —они разорены хуже болгар турецких...» Само начальство считалось как с само собою разумеющимся фактом, что помещики при «освобождении» ограбили крестьян. Объясняя положение крестьян одной слободы Курской губернии, местный губернатор мимоходом замечает: «Они, как бывшие помещичьи, владеют сравнительно малым наделом» — где ж, мол, ждать, чтобы у бывших помещичьих крестьян было достаточно земли. Но лучше всего, что смысл «освобождения с землей» начали понимать сами крестьяне. «Земли вы нам даете так мало, — писали крестьяне села Буракова своему помещику, — так мало, что жить нам нельзя на этой земле, вы нас только привязываете, как корабль к берегу. Время пришло — оторвемся...»
И вот, как нарочно, для того чтобы облегчить этот «отрыв», и без того безвыходное положение крестьян в последние годы XIX в. стало превращаться в полный тупик. В течение 80—90-х годов процесс задерживается, как это ни покажется на первый взгляд странным, аграрным кризисом. Низкие хлебные цены страшно разоряли и крестьян; об этом говорилось во 2-й части настоящего «Очерка», это можно видеть и из некоторых цифр, прииеденных выше: можно заметить например, как резко падает количество лошадей у крестьян именно в годы кризиса. Но зато в чисто экономической области низкие цены на хлеб ограничивали до некоторой степени жадность помещика: где ничего нет, там даже и русский барин с помощью земского начальника ничего взять не мог. Лучше всего это видно на изменении земельных цен — как при продаже земли, так и при сдаче ее в аренду. Начиная с 60-х годов, в черноземной полосе, в губерниях Орловской, Тульской, Рязанской, Тамбовской, Пензенской, Воронежской и Курской, цены на землю непрерывно росли. В первой они достигли 96 руб. за 1 га в 1880 г. и 133 руб. в 1883 г. Но в 1889 г. в Орловской губернии 1 га стоил уже только 106 руб. Та же картина наблюдается и в Воронежской и в Пензенской губерниях. В Воронежской губернии земля поднялась в цене с 50 руб. в 60-х годах за 1 га до 122 руб. в 1883 г., чтобы упасть до 114 руб. к 1889 г. В Пензенской губернии земля стоила 31 руб. 1 га в 60-х годах, 94 руб. 1 га — в 1883 г, и только 73 руб — в 1889 г.
То же было и с арендой. По Полтавской губернии арендная плата с гектара еще в 1887 г. составляла 7 р. 28 к., а уже в 1889 г. — только 6 р. 94 к. Потом она несколько раз поднялась, чтобы в 1895 г. упасть снова до 7 р. 13 к. По Орловской губернии крайние цифры будут 10 р. 28 к. (1887 г,) и 9 руб. (1895 г.), по Воронежской — 11 р. 50 к. и 10 р. 18 к.
Все это давало некоторую передышку, если не всему крестьянству, — все крестьянство в целом чрезвычайно быстро пролетаризировалось именно в этот период, — то по крайней мере наиболее зажиточному его слою.
Если взять за 100 площадь купчей крестьянской земли в 1862 г., мы получим такую таблицу:
Годы | В %% к1862 г. | |
1872 | ..... | 127 |
1882 | ..... | 187 |
1892 | ..... | 285 |
1902 | ..... | 402 |
Читатель видит, как быстро вскакивает кверху цифра крестьянских покупок именно в годы кризиса — с 1882 по 1902 г. с лишком вдвое, но из мертвой петли, накинутой на шею крестьянина «освобождением с землей», удавалось высвободиться лишь небольшому меньшинству: от 6 до 9 десятых всей купленной крестьянами земли и от 5 до 9 десятин аренды сосредоточивалось в руках одной пятой доли дворов. Наиболее зажиточная часть этого меньшинства прямо наживалась на разорении крестьянства. По отчетам сберегательных касс за 1899 г., в руках крестьян было 640 тыс. сберегательных книжек, на которые было записано 126 млн. руб. Но всего крестьянских семей считалось тогда в России около 10½ млн., так что счастливцы, обладавшие «вкладами», составляли немного более 1/20. Зато каждый из русских «сберегателей» был крупнее даже французского: во Франции на каждого владельца сберегательной книжки приходилось около 160 руб., а у нас на каждую «крестьянскую» книжку — 197 руб. При этом быстрее всего шло накопление вкладов в русских сберегательных кассах именно в голодные годы — 1891 и 1892.
Так уже в конце XIX в. намечался в русской деревне тот слой «крепкого крестьянства», сельской буржуазии, на который должна была опереться впоследствии столыпинская реакция.
Кризис сильно толкнул вперед диференциацию деревни и разорвал на время единый фронт крестьянства в борьбе с помещиком. Но картина быстро стала меняться, как только с 1900 г. цены на хлеб на мировом рынке снова начинают расти. Если цены 1898—1897 гг. принять за 100, то в 1898—1904. гг. хлебные цены выразятся цифрой 122, в 1905—1912 гг. — 165. Первое десятилетие XX в. проходит под знаком высоких хлебных цен, т. е. под тем знаком, под которым шла Россия перед 14 декабря 1825 г. и перед 19 февраля 1861 г. Общая мировая «конъюнктура» (условия рынка) повторяется, и притом даже с большей устойчивостью и настойчивостью, чем прежде, ибо подъем хлебных цен перед 1861 г. далеко не достигал максимального процента — 65, какого он достиг сейчас. Тогда максимальный подъем был 20—25%. Дело в том, что в конце XIX в. Соединенные штаты Северный Америки участвовали в хлебном экспорте более чем наполовину: 52% потреблявшегося Европой хлеба выбрасывалось на рынок Соединенными штатами. А в 1908—1912 гг. Соединенные штаты дали только 18% хлебного экспорта. Произошло это конечно не от упадка земледелия Соединенных штатов, а потому, что в Соединенных штатах появилось то, чего не было в 70-х годах, — грандиознейшая крупная промышленность; появился пролетариат, которому понадобился покупной хлеб. Эта перемена и определила мировую конъюнктуру, которой в значительной степени объясняется то, что происходило в русской деревне в течение первого десятилетия XX в.
Цены на землю немедленно с головокружительной быстротой не поползли, а полетели кверху. Если цены 1900 г. принять за 100, то по Харьковской губернии мы имеем следующие цифры: в 1898 г. — 85; в 1902 г. — 132. В Курской губернии в 1898 г. — 122; в 1902 г. — 207. По Полтавской губернии мы имеем такую таблицу:
Годы | Ценына землю(в рублях) | В % |
1898 | 159 | 100 |
1900 | 214 | 135 |
1902 | 251 | 158 |
1904 | 293 | 184 |
По всей России, если мы возьмем цены разгара кризиса — 1888—1892 гг., — за 100, мы получим в 1904 г. 244. То же было и с арендной платой. По Курской губернии с 15 р. 41 к. (1898 г.) она поднялась до 20 р. 37 к. за гектар (1904 г.). По Полтавской губернии соответствующие цифры будут 9 р. 72 к. и 13 р. 77 к.; по Воронежской — 11 р. 28 к. и 17 р. 20 к. (1905 г.) и т. д.
Это уже било одинаково и по кулаку, и по бедняку, и по середняку. Перед 1905 г. наша деревня была совершенно готова к аграрной революции — и это чувствовали отлично сами помещики. Еще в августе 1901 г. из Воронежской губернии писали: «У нас в воздухе висит что-то зловещее: каждый день на горизонте зарево пожаров; по земле стелется кровавый туман, дышится и живется трудно точно перед грозой. Мужик угрюмо молчит, а если и заговорит иногда, то так, что мороз по коже подирает».
Изменившаяся конъюнктура отразилась не только на судьбах деревни. Русское туземное накопление держалось главным образом на хлебном вывозе, и естественно, что в период низких хлебных цен накопление шло крайне медленно. Если бы не приток иностранного капитала, то в последние два десятилетия XIX в. в России наблюдался бы полный экономический застой. В четырехлетие 1893—1896 гг. средняя ценность всего русского вывоза за год составляла 661,4 млн. руб., а накопление за эти четыре года составляло 104 млн., а за четырехлетие 1905—1908 гг., несмотря на происходившую в это время революцию и кризис, о котором вопила буржуазия, средний годовой вывоз оценивался в 1 005 млн. руб. (золотых разумеется, как во всех этих подсчетах), а накопление дало 339 млн. руб. Какую роль здесь играло повышение хлебных цен, видно будет, если мы сравним рост хлебного вывоза в пудах, с одной стороны, и рост его стоимости в золотых рублях — с другой. В 1900 г. из России выверено было хлеба 6 860 тыс. т, а в 1910 г. — 13 876 тыс. т. Если мы возьмем вывоз 1900 г. за 100, — вывоз 1910 г. будет 196. А стоил весь вывезенный хлеб в 1900 г. 304,7 млн. руб., а в 1910 г. — 735,3 млн. руб.; если мы первую цифру возьмем за 100, вторая будет равняться 245. Вывоз хлеба вырос менее чем вдвое, а доход от вывоза — в два с половиной раза.
Если в деревне политическим последствием повышения хлебных цен было обострение противоречия между крестьянином и помещиком, то здесь это отразилось политическим последствием не меньшей важности: изменением отношения буржуазии к правительству. Давно известно, еще со времен Энгельса, что чем дальше на восток Европы, тем буржуазия подлее. На эту подлость русской буржуазии указывалось и в первом манифесте нашей партии. Но какими же таинственными причинами объясняется это прогрессивное оподление? В крови, что ли, русской буржуазии было такое свойство? Нет, причины этого были экономические. Капиталистическое накопление в России шло в 1880—1890 гг. за счет иностранного кредита. Даже русские номинально предприятия существовали часто на иностранные деньги, полученные правительством в виде иностранного займа и переданные фабриканту в виде субсидии. Но заграничный кредит оказывался в XIX в. государству, а не частным предпринимателям. Начнешь бунтовать против правительства, без кредита останешься, — должен был рассуждать русский капиталист; и действительно, в первую же революцию 1905 г. приток иностранных капиталов чрезвычайно сократился, начался даже отлив, — иностранцы стали массами продавать русские ценные бумаги. Тем не менее тон русской буржуазии в ее разговорах с правительством как раз в эти годы чрезвычайно поднялся: еще никогда русская буржуазия не «дерзила» так царю, как в эти годы. А после первой революции иностранные капиталы шли уже не столько через казенный сундук, сколько через банки в русскую промышленность. Царь терял заграничный кредит, — буржуазия его приобретала.
Этого явления мы не поймем, если позабудем, что одновременно с обмелением золотой реки, текшей с Запада, золото стало бить фонтаном из русской почвы.
А если вы прибавите к этому, что сама русская промышленность колоссально выросла за это время (ее производство с 1 800 млн. золотых рублей в 1897 г. возросло до 4 500 млн. в 1911 г.), то вы поймете, что и удельный вес этой группы должен был во столько же раз увеличиться. Промышленники стали и либеральнее и сильнее. Только благодаря высоким хлебным ценам наше сельскохозяйственное пооизводство держалось на той же высоте, а если бы хлебные цены были те же, что в конце XIX в., то промышленность шла бы в своей производительности далеко впереди по сравнению с сельским хозяйством.
Если Россия конца XIX в. была более буржуазной страной, нежели в середине этого века, то в начале XX в. она стала в два с половиной раза более буржуазной, чем в конце XIX в. А приемы управления в стране «Романовы» старались сохранить те же, что были в 1861 г.; уже этого достаточно, чтобы в самой грубой форме объяснить революцию 1905 г.
Но быстрое развитие русского промышленного капитализма и создавало лишнюю помеху для перехода русской буржуазии от либерализма к революционности. Русский предприниматель был заинтересован в феодальном грабеже русской деревни.
Хорошо поясняет здесь картину сравнение положения русского рабочего в бурно развивавшемся русском промышленном производстве с положением рабочих старой, медленно развивавшейся капиталистической страны, например Англии.
Если мы примем за 100 ту заработную плату, какую английский рабочий получал в 1850 г., то заработная плата 1900 г. выразится цифрой 178, — значит увеличилась больше чем в полтора раза. А если мы примем цены съестных припасов в Англии 1850 г. за 100, то для 1900 г. мы получим 97. Денежная заработная плата выросла, а цена жизни уменьшилась, — значит реальная заработная плата, другими словами, жизненная обстановка английского рабочего за эти 50 лет улучшилась. Английский капиталист ему приплачивал. Откуда же? Из своего кармана, от своей доброты? Ничего подобного! Наоборот, эксплоатация рабочего капиталистом и в Англии конечно увеличилась, а не уменьшилась. Пользуясь увеличением производительности труда, предприниматель все меньшую и меньшую долю из цены продукта уступал рабочему, все больше оставляя себе. В 1819—1821 гг. в каждом фунте обработанного в Англии хлопка заработная плата составляла 15,5 пенса27, а в 1880—1882 гг. — только 2,3 пенса, почти в семь раз меньше. Но заработная плата при этом все же увеличивалась, потому что в первом случае рабочий вырабатывал в год всего на 322 фунта стерлингов28, а во втором — на 4 039. Чем это достигалось? Конечно улучшением техники производства, усовершенствованием машин: английские машины этого периода были первыми в мире. А это делало первыми в мире и продукты английских фабрик. Англия завоевала себе в XIX в. монополию на всемирном рынке, она торговала всюду и всюду устанавливала цены такие, чтобы и капиталисту не было «обидно» и чтобы рабочему кое-что оставалось. Как только под влиянием конкуренции с Германией дела изменились, Англия стала терять мировую монополию, — быстро стали портиться и отношения английского рабочего с его хозяином. Мы это увидим в своем месте.
И вот это-то условие в России совершенно отсутствовало.
Пользуясь приниженным, полукрепостным положением русского крестьянина, пользуясь быстрым обнищанием деревни, русский предприниматель не имел никаких побуждений «прикармливать» своего рабочего.
Тогдашняя статистика по 21 губернии считала в деревне по крайней мере 5 млн. «лишних» рабочих, которые не находили никакого применения своему труду в земледелии. Общее же число рабочих, занятых в промышленности, составляло тогда около 2½ млн.: «резервная армия» составляла таким образом ровно 200% армии «действующей». При таком соотношении сил фабрикант считал себя, да считался и сельскими пролетариями, ищущими работы, «благодетелем», ежели он вообще что-нибудь платил; мы видели, какие порядки создавалось на этой почве даже в Москве и Московской губернии (см. ч. 2). Немудрено, что русский фабрикант платил рабочему всегда в обрез. Если мы примем заработную плату русского фабричного рабочего 1892 г. за 100, то заработная плата 1902 г. выразится цифрой 105; а если мы возьмем за 100 хлебные цены середины 90-х годов, то для 1902 г. получим 125. Реальная заработная плата русского рабочего все время уменьшалась, тогда как английского увеличивалась. От английского рабочего жизнь замаскировывала, скрывала буржуазную эксплоатацию, — русскому жизнь самым безжалостным образом напоминала о ней каждую минуту. Немудрено, что русский рабочий, как только становился сознательным, начинал понимать свои классовые интересы, так становился революционером, что в России «сознательный рабочий» и «революционер» стали значить одно и то же.
Такое положение русской рабочей массы давало определенные политические последствия уже в половине 90-х годов. Уже в промежуток 1895—1897 гг. число стачечников, по отчетам фабричной инспекции, увеличилось вдвое. Еще в 1895 г., в самом конце, министр финансов в секретном циркуляре фабричным инспекторам писал: «В России, к счастью, не существует рабочего класса в том смысле и значении, как на Западе, и потому не существует и рабочего вопроса, и тот и другой не будут и не могут иметь у нас почвы для своего рождения», — если только фабричная инспекция не будет дремать. А меньше чем через два года министр внутренних дел писал столь же секретно губернаторам: «...Забастовки фабричных, заводских и даже цеховых рабочих сделались заурядным явлением во многих городах с более или менее значительным рабочим населением. При этом обращает на себя особое внимание образование в последнее время среди рабочих так называемых «боевых дружин», т. е. групп наиболее революционно настроенных рабочих, которые путем угроз и насилий принуждают менее решительных рабочих присоединиться к стачке или препятствуют желающим стать на работу, а также подвергают всякого рода насилиям, до убийства включительно, рабочих, влияющих на товарищей в смысле прекращения забастовки или заподозренных в обнаружении перед полицией или фабричной администрацией главных стачечников».
Мы привели обе эти выдержки не как образчики правильного изображения действительного положения вещей, — оба министра, и финансов и внутренних дел, писали явную чепуху, — а как образчик того впечатления, какое производили на царское правительство стачки. Двумя годами ранее утверждали, что в России никакого рабочего движения и быть-то не может, а через два года стали кричать, что вся Россия охвачена рабочим заговором. Так ударила по министерским мозгам больше всего питерская забастовка мая—июня 1896 г., во время коронации Николая II (коронация и была формальным поводом к забастовке: во время празднеств фабрики стояли, и рабочие требовали уплаты за эти «прогульные» не по их вине дни, а фабриканты отказывались). Забастовка, по казенным сведениям, охватила 19 фабрик и около 15 тыс. рабочих; в Петербурге считали забастовщиков 35 тыс. «Правительственное сообщение» уверяло, что остальные питерские рабочие «держались в стороне» от осмелившихся забастовать ткачей и прядильщиков; а рабочие говорили, что их стачка потому и продержалась так долго (некоторые фабрики бастовали более двух недель, а более недели бастовало большинство), что «заводские», рабочие металлургических предприятий Петербурга, поддерживали из своей заработной платы стачечников. За время забастовки было выпущено 25 прокламаций «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», «Рабочего союза» и «Московского рабочего союза». Но начальство было испугано не столько этим, сколько другим проявлением сознательности движения. «...Отличительными признаками всех этих стачек, — писал в упомянутом выше циркуляре министр внутренних дел о забастовках 1896—1897 гг., — представляются: предъявление рабочими одних и тех же точно формулированных требований, единодушное упорство в отстаивании своих домогательств и сохранение стачечниками внешнего порядка и спокойствия».
Последнее было особенно ужасно, ибо ставило в совершенный тупик полицию, привыкшую «усмирять» рабочие «беспорядки». Пока солдаты слушались, «усмирение» еще могло итти, хотя любопытно, что уже в середине 90-х годов солдат приходилось «поощрять». В апреле 1895 г. забастовала в Ярославле Корзинкинская мануфактура. Произошли «беспорядки», т. е. рабочие попросту собрались толпой. Губернатор вызвал Фанагорийский гренадерской полк, который стоял гарнизоном в Ярославле, и солдаты залпом в толпу уложили 13 рабочих. Только что, меньше чем за год, вступивший на престол Николай написал на донесении об этом: «Весьма доволен поведением войск во время фабричных беспорядков в Ярославле». Вот еще когда этот царь начал расстреливать рабочих! Царское «спасибо» немедленно же передали всем войскам Московского военного округа — в назидание и поощрение. Расстрел забастовщиков не был, надо прибавить, средством, выдуманным правительством Николая II; его союзники, французские буржуа, были его учителями в этом деле. Во Франции во время забастовок вся тактика полиции заключалась в том, чтобы раздразнить толпу всяческой провокацией. При увлекающемся, южном характере французов это достигалось довольно легко, и первый же камень, полетевший в полицию или войска, был сигналом к расстрелу: «беспорядки» были налицо, а затем все остальное — аресты, высылки — шло как по маслу. Эту нехитрую механику легко усвоили и у нас. Но что делать с рабочими, когда они никаких «беспорядков» сознательно не хотят производить?
Питерские забастовки 1896 г. произвели такое сильное впечатление на начальство, что оно — первый случай в русской истории — решило удовлетворить основное требование забастовавших. Требование платы за коронационные дни было лишь поводом к стачке. Затем рабочие выставили пункты общего характера, и первым из них было сокращение рабочего дня, в текстильных предприятиих тогда неимоверно длинного — до 14 часов. Питерские ткачи требовали 10½ часов, — закон 2 июня 1897 г. определял для всей Росии 11½-часовой рабочий день. Разрешение фабрикантам применять «сверхурочные» сводило закон почти на-нет, но в русском законодательстве XIX в. остался все же закон, вырванный стачкой.
Но если фабрикантов и можно было уговорить на сокращение рабочего дня (хотя и это не без труда: в комиссии, обсуждавшей проект нового закона, фабриканты все толковали о той «тяжести», которой этот закон «ляжет на нашу промышленность», да ссылались на Францию и т. п.), то уговорить их поднять заработную плату было совершенно невозможно. Между тем большая часть забастовок вызывалась именно спорами о заработной плате; даже и в знаменитой питерской забастовке 1896 г. ближайшим поводом, мы видели, была она. Из 1 765 стачек, которые насчитывала фабричная инспекция за 10 лет, с 1896 по 1904 г., 1 071, т.е. 61% имели причиной столкновения из-за размеров заработной платы или способов ее выдачи, и только 284, или 16%, — из-за продолжительности рабочего дня. Рабочим уступали как раз не по самому важному для них, а по самому дешевому для фабрикантов пункту, потому что фабрикантам к концу 90-х годов и без всяких требований рабочих приходилось подумывать о сокращении производства.
Мы видели в своем месте (см. ч. 2), что развитие промышленности опиралось на расширение внутреннего рынка, а это последнее объясняется пролетаризацией крестьянства: переходя от положения самостоятельного хозяина к положению наемного батрака, крестьянин, не имея своего, домашнего, все больше должен был покупать на рынке и увеличивал таким образом спрос. Но этот спрос не для всех отраслей промышленности расширялся одинаково равномерно. Из крупных фабрик непосредственно потребности народной массы обслуживают главным образом текстильные: ткани идут почти исключительно для личного потребления. Металлургия лишь в самых незначительных размерах обслуживает это личное потребление: пряжки, пуговицы, гвозди для сапог и т. п. Главным же образом металлургия обслуживает хозяйство, крупное и мелкое: дает плуги, грабли, косы, топоры, железо для кровли, подковы для лошадей и т.д и т.д. Если для ситцевого фабриканта «рынком» является пролетаризированный крестьянин, у которого нет более домотканной холстины, то для металлургической промышленности рынком является, наоборот, сельская буржуазия.
Мы видели (см. ч. 2), что образование сельского пролетариата и возникновение деревенской буржуазии — две стороны одного и того же явления: классового расслоения деревни. Но два эти процесса не шли нога в ногу, совершенно параллельно один другому, а именно: образование пролетариата обгоняло у нас образование мелкой земельной буржуазии. Как медленно развивалась у нас эта последняя, — покажут две цифры. При помощи крестьянского банка с 1882 по 1895 г. крестьянами было куплено около 2,2 млн. га земли. Крупные покупки решительно преобладали: на них приходилось более 80% всей закупленной земли. Не может быть сомнения — это росла сельская буржуазия. Но как медленно она росла! За десять с лишком лет крестьянской буржуазии удалось скупить менее 2,2 млн. га помещичьей земли (считая за «помещичьи» владения крупнее 550 га), а в руках помещиков осталось 67,7 млн. га. За 10 лет с лишним помещики этим путем не потеряли и 4% своих владений. А это был еще период исключительно низких цен на хлеб, когда крупное землевладение не окупало себя, и помещик, на словах, иногда не знал, как «развязаться» с землей. Но со второй половины 90-х годов хлебные цены начали, как мы помним, «крепнуть».
Если бы у нас в деревне были только, с одной стороны, батрак, а с другой — крупный собственник, на такой основе начало бы развиваться буржуазное крупное землевладение. Но наличность обделенного землей при «освобождении» (см. ч. 2) и нуждавшегося в земле крестьянства, с одной стороны, требовательность русского капитала, привыкшего в промышленности к высокому барышу29, — с другой, направляли жадность помещика по другой линии, которая была «линией наименьшего сопротивления». Не продавая своей земли и не заводя на ней дорого стоящего капиталистического хозяйства, помещик просто отдавал землю в аренду нуждающимся крестьянам. Благодаря этому арендные цены росли, притом быстрее, чем росли цены на хлеб. Цены на хлеб с середины 90-х годов до начала 900-х повысились, как мы помним, на 28%, арендные же цены — на 113%. Так спешил использовать барин мужицкую «жадность». Другими словами, крестьянин не только должен был отдавать помещику весь «барыш», который мог у него очиститься благодаря высоким хлебным ценам, но приплачивать еще из своего кармана. Где же тут было «прикопить» и из середняка сделаться «сельским буржуа»? Это удавалось разве одному из тысячи.
Как такое положение вещей влияло на крестьянское движение, мы увидим несколько ниже. Пока остановимся на его влиянии на положение русской промышленности. Совершенно ясно, что бурное развитие русской металлургии, которое мы только что видели, не могло опираться на развитие «внутреннего рынка» в настоящем смысле этого слова, т. е. на покупную способность крестьянского хозяйства. Потребление железа на душу населения было в России ниже, чем в какой бы то ни было другой стране, — всего 26,2 кг в год, тогда как даже во Франции, оставшейся позади нас по общей металлургической производительности, душевое потребление железа составляло 68,8 кг на душу в год, а в Англии оно доходило до 132,7 кг. в Соединенных штатах — даже до 158,9 кг, в шесть раз больше, чем в России. На чем же держалась наша железоделательная промышленность? Ответ на это мы получим очень легко и скоро, если присмотримся к тому, что выделывали из огромных масс выплавлявшегося чугуна наши заводы. Тогда мы увидим, что от одной четверти и до одной трети вырабатываемых ими продуктов составляли рельсы. Если прибавить к этому другие железнодорожные принадлежности — бандажи, скрепления, буксы, колеса и т. д., то окажется, что наша металлургия обслуживала главным образом железнодорожное строительство.
Наш промышленный капитал еще раз, и самым наглядным образом, обнаруживал свою зависимость от капитала торгового. Открытием для русских займов всемирного денежного рынка в лице парижской биржи и посыпавшимся оттуда золотым дождем (см. ч. 2) воспользовался прежде всего торговый капитал, чтобы докончить начатую им в 60-х годах постройку русской железнодорожной сети. К началу 1892 г. длина этой сети была немного менее 34 тыс. км, — к началу 1902 г. она превышала 64 тыс. км. Правда, при этом на тысячу квадратных километров пространства у нас приходилось железного пути в четыре раза меньше, нежели даже в Соединенных штатах, где еще достаточно пустырей; сравнение с густо населенными странами Западной Европы было бы для России еще менее выгодно (в Англии например на тысячу квадратных километров имелось 119 км железной дороги, а в России — всего 9¼ км). Но в капиталистическом обществе постройка железных дорог сообразуется не с потребностями массы населения, — о них, об этих потребностях, только говорится для «красоты слога», — а с возможными барышами частных предпринимателей или казны, если она является предпринимателем, или же со «стратегическими» (военными) и другими «государственными» надобностями. А так как буржуазное государство есть государство капиталистов, то «государственные» потребности суть потребности всего класса капиталистов в целом, в отличие от барышей каждого отдельного капиталиста.
Уже с конца 80-х годов эта «государственная» точка зрения в русском железнодорожном строительстве брала верх над чисто коммерческими соображениями — непосредственными интересами отдельных капиталистов и групп капиталистов. И уже тогда «государственные» соображения вывели железнодорожную сеть за пределы Европейской России. В 1887 г. была решена постройка Сибирской железной дороги. Образованное для этой цели совещание единогласно признало, что «в общегосударственном и в особенности в стратегическом отношениях ускорение сношений Европейской России с отдаленным Востоком становится с каждым годом все более неотложным», а потому дорогу надо строить, хотя никаких барышей «в ближайшем будущем» она и не обещает. На Сибирскую дорогу приходится отнести едва ли не половину всего роста русской металлургии 90-х годов. Целые новые заводы воздвигались специально для обслуживания этой линии. По мере приближения к концу ее постройки рельсовая производительность русской металлургии явно падает: в 1897 г. рельсы составляли 28,1% годового продукта этих заводов, в 1898 г. — 29,1%, а в 1899 г. — 26,5%. Особенно резко упала производительность главного поставщика рельсов — южнорусской металлургии: доходя до тех пор в среднем до 60% рельсов на весь «готовый продукт», поднимаясь иногда до 70% (1895 г.), в 1899 г. она вдруг спустилась до 44,5%.
С окончанием железнодорожных построек начался кризис русской металлургической промышленности. С 1901 г. падает не только производство рельсов, но и общее количество выплавляемого чугуна, хотя и незначительно (с 2,9 млн. до 2,8 млн. т). Число рабочих-металлистов на юге России с 45 тыс. в 1899 г. упало до 39 тыс. в 1901 г. Заработная плата, и до тех пор падавшая как реальная заработная плата, т. е., в переводе ее на продукты, какие можно было на нее купить, теперь начинает падать и номинально — по числу рублей. В 1901 г. в среднем для всех производств на всю Россию она составляла еще 201 р. 37 к. в год на человека, а в 1903 г. — уже только 200 р. 33 к. А хлеб все дорожал30.
Массовое рабочее движение, самую возможность которого еще в 1895 г. отрицал русский министр финансов, становится таким же неизбежным спутником русского капитализма, каким оно давно стало для капитализма западного. С чрезвычайной быстротой проходит это движение те ступеньки, по которым оно медленно взбиралось в более старых капиталистических странах, в десять лет вырастая из «мирной» борьбы рабочего за свои повседневные, будничные интересы («за пятачок», как презрительно выражалась иногда мелкобуржуазная революционная интеллигенция, от этой необходимости бороться за пятачок судьбою избавленная) в настоящую рабочую революцию.
Уже в промежутке 1896—1903 гг., который мы теперь изучаем, в нем можно наметить три фазы (последовательные изменения). В первой фазе профессиональные («пятачковые») интересы еще решительно господствуют, как господствовали они в английском рабочем движении в течение целых 40 лет (примерно с 1850 по 1890 г.). Ядро забастовочной массы в это время составляют текстильщики: в 1897 г. их бастовало, по официальным сведениям, до 47 тыс. (из общего числа забастовщиков в 50 тыс. человек), тогда как металлистов в этом году бастовало лишь с небольшим 3 тыс. Официальные цифры конечно и в том и в другом случае ниже действительности, но так как они ниже действительности всюду, то взаимоотношение разных групп рабочих по ним можно установить довольно правильно31. Стачки в это время, как и полагается чисто «профессиональным» стачкам, стараются сохранить мирный характер, — как мы видели, ставивший втупик начальство. Если и в этом периоде встречаются нам забастовки, принимавшие бурный характер, сопровождавшиеся «уничтожением фабричного и другого имущества», как гласили правительственные сообщения, иногда даже разгромом фабрик, поджогами, убийствами особенно не любимых рабочими директоров, мастеров и т.д. (таков был ряд стачек в Московской и Владимирской губ. в 1897—1899 гг.), то это было признаком невыдержанности, плохой организованности движения, а не его революционного характера. Чем лучше были организованы рабочие во время этих «профессиональных» стачек, чем они были сознательнее, тем спокойнее они себя держали: у питерских ткачей и следа не было того, чем ознаменовались стачки не «раскрестьянившихся» еще рабочих Владимирской губ.
На этом «мирном», не революционном, характере первых больших забастовок 90-х годов возникали различные иллюзии (обманчивые мнения, заблуждения) современной им революционной интеллигенции. Мы видели, что кружки революционеров-интеллигентов, пытавшихся в своей борьбе с царским правительством опереться на рабочие массы, сделать главным средством этой борьбы рабочее движение, стали возникать еще в первой половине 90-х годов (так называемые «союзы борьбы за освобождение рабочего класса»; см. ч. 2). Первоначально эти кружки, верные последователи марксизма группы «Освобождение труда», сплошь стояли на почве революционной, классовой борьбы. В погромах фабрик они видели проявление бессознательной революционности пролетариата. Популярная в этой среде брошюра «Царь Голод» писала: «История погромов показывает нам, какая громадная сила заключается в соединенном протесте рабочих. Необходимо только позаботиться о том, чтобы эта сила употреблялась сознательнее, чтобы она не тратилась даром на месте тому или другому отдельному хозяину, на погром той или другой ненавистной фабрики или завода, чтобы вся сила этого возмущения и этой ненависти направлялась против всех фабрикантов и заводчиков вместе, против всего их класса и шла на постоянную упорную борьбу с ним. Сталкиваясь с начальством, рабочие поймут, что правительство и его чиновники держат сторону хозяев, а законы составляются так, чтобы хозяину было легче прижимать рабочего. Поняв это, рабочие поведут борьбу не только с хозяевами, но и с теми несправедливыми порядками, которые установлены законом». Но кажущаяся нереволюционность как раз наиболее развитых умственно рабочих скоро стала сбивать с этого правильного пути часть — и большую — нашей революционной интеллигенции. Среди нее стали складываться последовательно два новых течения. Одно, укрепившееся главным образом в Петербурге после ряда разгромов петербургского «Союза борьбы» (только в течение весны 1897 г. потерявшего 64 человека благодаря арестам) и нашедшее себе выражение в газете «Рабочая мысль», начало видеть в экономической борьбе главную задачу рабочего класса; при этом, по образцу народников 70-х годов, политика сама собою оказывалась «буржуазным» делом. Явные успехи профессиональной агитации, все увеличивавшееся число все более крупных экономических стачек (как раз у текстильщиков стачки носили более крупный характер, — в среднем за десятилетие 1895—1904 гг. 692 рабочих на одну забастовку, тогда как металлисты давали только 348 человек, остальные еще меньше) кружили голову этим «экономистам», совершенно заслоняя от них, отодвигая в их глазах на третий план политическую классовую борьбу. Совершенно естественно, что, когда политическая борьба помимо их желания и предвидения началась, большая часть их вождей (Прокопович, Кускова и др.) оказались не в рядах пролетариата, а в рядах буржуазии.
Но тот же неправильный вывод о неполитическом будто бы характере рабочего движения у людей иного склада, по своему характеру напоминавших народовольцев 70-х годов, создал совсем другие стремления. Рабочий — не революционер, — рассуждали эти люди, опираясь не только на примеры русского рабочего движения, но и на то, что они знали об английском например рабочем движении (отчего английские рабочие в течение XIX в. были нереволюционны, мы уже знаем). От него революционной инициативы не дождешься. Значит эту инициативу должна взять на себя интеллигенция. В чем же может выразиться этот революционный почин интеллигенции? Как она может своим примером показать путь рабочему к революции? Очевидно одним путем—путем личного террора. Убить какого-нибудь губернатора, который особенно свирепо усмиряет стачки, — вот рабочие и поймут, что надо делать.
Из этого второго интеллигентского течения, складывавшегося позднее, вышла в первые годы ХХ в. партия социалистов-революционеров. Если «экономистов» их тактика отводила в сторону от политики, — социалистов-революционеров их тактика вела в сторону от рабочего класса. Но она еще не сближала их пока и с крупной буржуазией, боявшейся террора не меньше, чем забастовок. Классовой опорой социалистов-революционеров стали естественно те группы населения, где был силен хозяйственный, экономический индивидуализм, где люди работали не в строю, как фабричный пролетариат, а в одиночку. Такой группой была прежде всего мелкобуржуазная интеллигенция, в первую голову студенчество, давшее больше всего бойцов возродившемуся терроризму, затем земский «третий элемент» — статистики, агрономы, учителя. А когда движение охватило широкие массы, социалисты-революционеры должны были искать опоры в крестьянстве, преимущественно в зажиточной его части. Когда мы перейдем к массовому движению мелкой буржуазии, городской и сельской, мы и займемся ими подробнее.
Все эти внутренние трения среди русских марксистов сильно мешали образованию в России политической рабочей партии. Номинально Российская социал-демократическая рабочая партия возникла в марте 1898 г., на съезде в Минске, где были представители организаций Москвы, Петербурга, Киева, Екатеринослава и «Всеобщего еврейского союза» (теперь больше известного под именем «Бунда»). Съезд издал манифест, и уже одно то, что этот манифест был написан не одним из руководителей революционного рабочего движения, а «легальным марксистом»32 Струве (будущим министром Врангеля, теперь одним из вождей русской монархической реакции), который одновременно «обслуживал» в качестве литератора и земских либералов, показывает, как слабы были силы новой партии на первых шагах. Ее лучшие работники были в это время в тюрьме, в ссылке или же за границей. Только в конце 1900 г., с образованием за границей основной руководящей группы в лице редакции газеты «Искра», начинается планомерная и широкая работа по подготовке рабочей революции, причем стоит отметить, что уже в объявлении об издании «Искры» редакции пришлось отмежевываться от автора первого партийного манифеста Петра Струве. «Основные идеи манифеста мы разделяем, говорила редакция, — но со Струве у нас нет ничего общего». И только на втором съезде социал-демократической партии (в августе 1903 г.), который фактически и был первым, партия получила свою настоящую, боевую организацию33.
Но было бы конечно полным противоречием историческому методу марксизма объяснять эту перемену исключительно влиянием издававшейся за границей газеты. Газета «Искра» могла явиться организующим центром, но она должна была иметь, что организовать. Этот материал для организации и дала новая фаза рабочего движения, вторая по счету, и близко следовавшая за ней третья, все яснее и яснее указывавшие, что рабочее движение в России может и должно быть политически организовано. Это настолько било в глаза, что за организацию принимались не только революционеры, но и царские чиновники, ибо наиболее проницательные из последних не могли не видеть, что если не перехватить рабочей организации во-время и не направить ее по «законному» руслу, она пойдет непременно по руслу революционному.
Внешним признаком второй фазы движения было, во-первых, то, что оно опиралось теперь не на текстильщиков (хотя и они далеко не сошли со сцены), а на металлистов. Мы видели, что в 1897 г. последние дали немного более 3 тыс. забастовщиков из 60 тыс., а текстильщики — 47 тыс. В 1899 г. из общей массы, немного меньшей, металлисты дали почти 20 тыс., а текстильщики — только 15 тыс.; а в 1903 г, из 87 тыс. бастовавших металлистов было 31 тыс., а текстильщиков — менее 20 тыс. Все это опять-таки, повторяем, цифры казенные, которые далеко ниже действительности (в 1903 г. на одном только юге России бастовало до 220 тыс. человек), но соотношение между отдельными группами рабочих они дают правильное.
Что же обозначало это появление на сцене армии металлистов? Во-первых, что движение захватило наиболее хорошо обставленный и наилучше оплачиваемый слой рабочего класса России. В то время как среднее вознаграждение текстильщика в 1900 г. составляло у нас 170 руб, в год, — средняя заработная плата металлиста равнялась 341 руб., ровно вдвое больше. В то время как для текстильщиков рабочий день до закона 1897 г. колебался между 12 и 14 часами, — для металлистов он и тогда не превышал 11, спускаясь не слишком редко и до 10. В комиссии 1897 г. даже фабриканты-металлисты соглашались на 10½ часов, тогда как фабриканты-текстильщики вопили, что при меньше чем 12-часовом рабочем дне они погибнут. Теперь дело шло уже не о профессиональных интересах какой-нибудь одной группы рабочих, хотя бы и очень крупной, а о страданиях всего рабочего класса, — страданиях, чувствительных и для наилучше обеспеченных представителей этого класса. Образовалась почва для общеклассового движения, которое не могло ни в каком случае остаться «экономическим», потому что классовая борьба есть всегда борьба политическая, борьба за власть. Это прекрасно понимали английские фабриканты, и для того, чтобы удержать своих рабочих на «экономической» стадии движения, они не только «прикармливали» их, но и старались раздробить, распылить рабочее движение, заботливо поддерживая мелкие рабочие союзы, число членов которых иногда не превышало сотни человек (был в Англии в XIX в. даже один союз, где считалось всего 6 членов). Переход английского движения в революционную фазу в XX в. и отмечен окрупнением рабочих союзов, — мы потом займемся этим подробнее. У нас союзы и стачки в то время были просто-напросто запрещены, но помешать окрупнению рабочего движения не могли никакие запреты.
Другое, на что указывает выступление металлистов, — это прямое влияние того промышленного кризиса, о котором мы говорили. В текстильной промышленности кризис почти не почувствовался: количество переработанного русскими фабриками хлопка с 1897 по 1900 г. даже увеличилось — с 229 тыс до 295 тыс. т. Здесь таким образом борьба шла за улучшение обычного положения рабочего, и исход борьбы зависел от того, какая сторона сильнее: фабрикант или эксплоатируемый им пролетарий. Но последнему для победы вовсе не нужно было ломать всего буржуазного порядка, — оттого во всех европейских странах такая борьба и носит вполне легальный (допускаемый законом), экономический характер. У нас дело было иначе, так как стачка была преступлением, караемым законом, но больше на бумаге. Когда забастовавших в 1898 г. рабочих тканой и бумагопрядильной фабрики Нечаева-Мальцева попробовали отдать под суд, суд не нашел в деле «состава преступления», и рабочие были оправданы. Полиция расправлялась поэтому со стачечниками внесудебным порядком, но так расправлялась и французская и немецкая полиция, по крайней мере в случаях больших стачек, охватывавших целое производство например, или разразившихся в каком-нибудь очень большом предприятии. Разница между Россией и заграницей была главным образом в большой грубости русской расправы, — у нас забастовщиков и высечь иной раз могли, чего во Франции конечно делать не смели (хотя избиения в участках и там были заурядным явлением). Словом, разница между легальным, «экономическим», и нелегальным, революционным, рабочим движением была не столько в том, что первое на бумаге может быть дозволено, а в том, что первое сталкивается с интересами отдельного буржуа, а второе — со всем буржуазным строем. Таким всегда и бывает рабочее движение во время кризиса.
Кризис создает не злая воля отдельного буржуа, а весь буржуазный строй. Никогда рабочий не чувствует так тяжести этого строя, как во время кризиса, и ничто не делает рабочего движения так прочно революционным, как кризис.
Изменение характера движения тотчас же выразилось в новых требованиях бастовавших: на место прежних узко «практических» требований, доходивших до мелочей, иной раз смешноватых (вроде спора о том, кто должен платить за истребление клопов в рабочих «каморках» — хозяин или сами рабочие), появляется принципиальное, общепролетарское не только для России, а для всего мира, требование 8-часового рабочего дня. Металлистам просто физически легче было его выдвинуть, ибо 10-часовой день у некоторых из них был уже завоеван к 1901 г., а текстильщикам даже в Петербурге еще в 1903 г. приходилось бороться за 13-часовой. Из металлистов раньше всего выступили с этим требованием рабочие железнодорожных мастерских (в Тифлисе в октябре 1901 г.; но уже очень скоро, в марте 1902 г., за ними последовал Воткинский завод), и это тоже не случайность. Дело в том, что железнодорожные мастерские имели наименее постоянный состав рабочих, — рабочие там постоянно менялись, передвигаясь по мере надобностей железнодорожной сети из одних мастерских в другие. Оттого движение по мастерским вспыхивало в одних за другими, распространяясь, как по зажигательной нитке. В 1901 г. бастовали саратовские мастерские (2 раза), тамбовские и тифлисские; в 1902 г. — красноярские и Владикавказской железной дороги (в Ростове-на-Дону), подавшие сигнал к одной из самых громадных забастовок этой эпохи в России; в 1903 г. — «Варшавские» (в Петербурге) и «Юго-восточные» (в Борисоглебске) и т.д. и т.д.
Требование 8-часового дня было вызовом, брошенным уже всему капиталистическому строю, — недаром Международный социалистический конгресс поставил его в число очередных лозунгов 1 мая. Это одностороннее требование пролетариата — заявление им своего права, совершенно не считающегося с интересами хозяев, как неизбежно считалась с ними всякая экономическая, нереволюционная забастовка. Для отдельного предпринимателя 8-часовой день объективно (в силу вещей) неосуществим, — разве что налицо есть какие-нибудь исключительно благоприятные обстоятельства. Так после 1905—1907 гг. иные крупные русские предприниматели в частных разговорах соглашались на 8-часовой день под условием дальнейшего увеличения таможенных пошлин: налогом на всех покупателей их товара они надеялись заткнуть ту дыру, которую образовал бы в их барышах 8-часовой рабочий день. Вообще же говоря, это такое понижение предпринимательской прибыли, что даже говорить о нем буржуа соглашается лишь под угрозой худшего; после октябрьской забастовки и декабрьских баррикад 1905 г. программа кадетской партии залепетала о 8-часовом рабочем дне «по возможности». Как будто есть возможность отнять у буржуа выжатый им из рабочего рубль иначе, как силой!
Явно революционный характер, принятый теперь рабочим движением, заставил задуматься над ним и царское правительство в лице тех его чиновников, на которых ложилась забота об охране «порядка». Уже в 1901 г. Святополк-Мирский (будущий, во время русско-японской войны, министр «доверия», а в это время шеф жандармов, т. е. начальник всей политической полиции) писал: «Поставив себе конечной целью создать из рабочих организованные массы для борьбы с правительством за осуществление своих идей, агитаторы, к сожалению, значительно успели в этом. В последние три-четыре года из добродушного русского парня выработался своеобразный тип полуграмотного интеллигента, почитающего своим долгом отрицать религию и семью, пренебрегать законом, не повиноваться власти и глумиться над ней. Такой молодежи, к счастью, имеется в заводе еще немного, но эта ничтожная горсть террористически руководит всей остальной инертной массой рабочих». Естественно, что жандарму рабочий-революционер рисовался в самых мрачных красках, но важно признание этого жандарма, что рабочий-революционер теперь руководит массой. И когда перед жандармами вставал вопрос, как же быть? как же с этим бороться? — ответ получался весьма неожиданный: делать то самое, что делают агитаторы, только, так сказать, с обратным знаком, — не против царя, а в пользу царя. Одесский градоначальник Шувалов еще в 1899 г., поставив самому себе вопрос: что же делать? — отвечал на него: «Необходимо открыть пути для образования, нужно облегчить устройство читален и библиотек, организовать народные чтения, возможно широко распространять среди рабочих дешевые книги, даже бесплатно, могущие им представить как местный, так и общий интерес...» Эти книги, по мнению Шувалова, могли бы успешно конкурировать с «подпольной литературой, занятой гораздо более отрицанием». А главное — «нужно сократить рабочее время, обязательно создать выборных от рабочих для наблюдения за исправным приготовлением пищи, построить хорошие жилища» и т. д.
Так уже в последние годы XIX в. набрасывалась программа того, что расцвело сначала в Москве, а потом и по всей России, в первые годы нынешнего столетия под всякому известным теперь именем зубатовщины. Начальник московской охранки, давший всему «учреждению» свое имя, вовсе не был единолично его изобретателем. Идея «носилась в воздухе». 14 февраля 1902 г. в Москве был утвержден устав «Общества взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве». Общество должно было быть чисто пролетарской организацией, — в его ряды отнюдь не допускалась «мелкая интеллигенция» (иначе «агитаторы»); в виде исключения только членами-соревнователями могли быть чины фабричной инспекции и полиции, лица, принадлежащие к составу администрации фабрик и заводов, а также священно- и церковнослужители34. Изолированные таким путем от всяких «вредных» влияний московские металлисты были зато окружены самым близким, самым нежным, можно сказать, попечением главного начальника московской полиции, тогда знаменитого обер-полицеймейстера Трепова. Обер-полицеймейстер следил за сохранностью кассы общества, предварительно просматривал и утверждал все издаваемые им инструкции, посылал на все заседания своих представителей, мог ставить на этих заседаниях любые вопросы и, если удостоивал явиться сам, получал... двадцать голосов. После этого совершенно ясно, что полицеймейстер не мог оставить общества на кого-нибудь, что он должен был следить и за выборами в правление, и для простоты дела он это правление попросту назначал из выбранных общим собранием кандидатов.
14 февраля был утвержден этот устав, а 19 февраля этого же 1902 г. 50 тыс. рабочих присутствовали в Кремле при «торжественном молитвословии» у памятника Александра II. «Такая громада», — как с гордостью называл это сборище Зубатов, — даже несколько испугала министерство внутренних дел, которое разослало особый циркуляр, где говорилось, что это очень хорошо конечно, но чтобы больше не повторялось.
Опасения министерства внутренних дел, как очень скоро обнаружилось, были отнюдь не без оснований. Для малосознательной политической массы, — а политически в это время малосознательно было еще большинство рабочих, — не смущавшейся фигурой полицеймейстера (прикрытой вдобавок более «почтенными» фигурами профессоров Московского университета, которые занимались «просвещением» рабочих и вообще непосредственно «вели дело»), зубатовщина была огромным толчком вперед в деле развития классового сознания — понимания классовой противоположности интересов рабочего и фабриканта. Аляповато подражая революционным агитаторам, — мы помним, что вся эта затея была сплошной подделкой под социал-демократическую агитацию, в этом была суть дела, — агенты Зубатова договаривались до обещаний, что правительство скоро велит отобрать фабрики у хозяев и передаст их рабочим. Правительство-де готово все сделать для рабочих, если те не будут слушать «мелких интеллигентов». В отдельных забастовках полиция прямо поддерживала стачечников, выдавала им пособие и т. п. Под влиянием всего этого рабочие-зубатовцы начинали говорить, что «прошло теперь время, когда были рабовладельцы и рабы и когда рабы, уподобляясь пчелам, кормили своих господ даром: теперь и рабы будут жить, как господа». Английские предприниматели в числе прочих средств для сохранения своего господства между прочим тщательно оберегали рабочих от развития у них классового сознания, — всячески поддерживали в рабочих мысль, что интересы их и предпринимателей не противоположны, что работник и хозяин всегда могут столковаться. Русский предприниматель, не идя ни на какие уступки, толкал как раз в противоположном направлении.
Эта неуступчивость российского предпринимателя и сорвала окончательно «зубатовщину». Казалось бы, нетрудно было понять, что «полицейский социализм», будучи страховкой от социализма настоящего, требует страховой премии, — за страховку надо платить. Тем не менее, как только фабриканты почувствовали зубатовщину на своем кармане, они завопили. Мы помним, что у нас всячески старались привлекать в русскую промышленность иностранные капиталы. Их владельцы смотрели, разумеется, на Россию, как на дикую страну, население которой на то и существует, чтобы своим трудом набивать их, капиталистов, карманы. Когда случалась забастовка на их заводе и полиция ее «усмиряла», они еще терпели, — это была картина им знакомая. Но когда полиция поддерживала забастовку, этого они ни понять, ни стерпеть не могли. Зубатовская забастовка на фабрике, принадлежащей «французским гражданам», вызвала огромный скандал, дошедший до вмешательства французского посла и т. п. Московские текстильщики, принадлежавшие, как мы уже знаем, к самым жадным и тупым эксплоататорам, воспользовались скандалом и усилили свои вопли. Страх «полицейского социализма» сделал их даже на минуту европейцами: пусть уж лучше у нас, как во Франции, — рассуждали они, — российская манера дороже обходится. Под их давлением министерство финансов выступило с проектами учреждения фабричных старост, выбираемых рабочими, и даже с проектом узаконения в России стачек. Первый закон и был издан (10 июня 1903 г.); проект второго остался памятником паники, охватившей предпринимательские круги. Но панику успокоили более простым средством: в том же 1903 г. Зубатов был уволен. Как всегда, неудачу отнесли на счет отдельного лица. С идеей не расстались, и зубатовщина была даже перенесена в Петербург, где для нее нашлись более «надежные руки» в лице священника Георгия Гапона.
Какую роль сыграла эта новая попытка полицейского социализма в развитии рабочей революции, мы увидим ниже. Роста классового сознания на почве все обострявшегося промышленного кризиса зубатовщина остановить не могла; напротив, помимо своей воли она способствовала этому росту.
С первых же лет нового столетия рабочее движение делает два новых шага вперед. Во-первых, оно выходит за стены фабрик и за пределы рабочих кварталов и поселков, выходит на улицы больших городов. Во-вторых, оно принимает характер открытой борьбы уже не только с фабрикантами и их слугами, а и со слугами царского правительства. Стачки начинают осложняться демонстрациями. Кто не видал этих первых выступлений русской народной массы против вооруженной силы, против полиции, казаков и жандармов, тот с трудом представит себе то впечатление, какое производили демонстрации и на самую массу и на ту буржуазную и интеллигентскую толпу, которая была (кроме студентов) больше свидетельницей, чем участницей движения. Точно плотину какую-то прорвало, ледоход какой-то пошел. «Да, кажется, у нас дело пойдет по-французски, а не по-немецки!» — говорили среди интеллигентской публики. Вид толпы, которая явно не боялась казаков, которая не разбегалась при первом же явлении «защитников порядка», но отвечала им ударом на удар, уступив наконец силе оружия, являлась на следующий и еще на следующий день все в большем и большем числе, — эта картина сразу унесла куда-то вчера еще всеобщую веру в несокрушимость самодержавия. Все понимали, что падение этого последнего теперь только вопрос количества: то же движение раз в пятнадцать-двадцать «погуще», помассивнее и пошире, — и революция налицо. И даже буржуазия, для которой невозможность революции в России была догматом, оправдавшим и ее холопскую трусость перед царской властью, и ее бесстыдство и жадность по отношению к рабочим, — даже она усомнилась в прочности ее идолов и заговорила... о конституции,
Демонстрации начались харьковской, 19 февраля 1901 г., по поводу сорокалетия освобождения крестьян, но особенно внушительны были московские демонстрации 23—26 февраля того же года. В них-то именно и почувствовалось впервые дыхание революции. Организованы они были студенчеством, но революционными их сделали рабочие, в Москве участвовавшие в демонстрациях десятками тысяч и отбившие целый ряд казацких атак «в нагайки». Впервые на улицах Москвы появились баррикады — отдаленные предвестники декабря 1905 г. Демонстрации продолжались потом в Петербурге (в марте и в особенности в мае, когда дело дошло до грандиозного побоища рабочих Обуховского завода войсками, причем было 6 убитых, и 8 раненых со стороны рабочих, но досталось и полиции), в Тифлисе (в апреле), в Екатеринославе (в декабре) и в ряде других городов. Это были лишь первые порывы шквала; поздняя осень следующего 1902 г. была свидетельница события, которое в истории русского рабочего движения может считаться таким же переломным пунктом, как морозовская стачка 1885 г. в свое время. То была знаменитая ростовская забастовка ноября 1902 г., начавшаяся, как водится, в железнодорожных мастерских и захватившая скоро все крупные предприятия города. Настроение рабочих было таково, что целую неделю начальство не решалось к ним приступиться. «Происходило нечто невиданное и неслыханное в России, — рассказывает один современный отчет, — ежедневные многолюдные митинги под открытым небом, многотысячная толпа, с замиранием сердца внимающая смелым речам о самодержавии, о чиновничьем произволе и насилии, о пристрастии судов, о капиталистической эксплоатации, — толпа, громкими криками отвечающая «да» на вопрос оратора: «Нужна ли нам политическая свобода?». Тут же самая разнообразная публика, сбегавшаяся со всего Ростова на невиданное зрелище: рабочие, оставлявшие мастерские, чтобы пойти «послушать» на сходку, мещане, купцы, чиновники, дамы в экипажах с лорнетками в руках. И тут же растерянное начальство, не знающее, что предпринять, полиция и казаки, слушающие речи социал-демократического оратора». Придя в себя понемногу, начальство поняло, что тут нужны уже не нагайки и шашки, а пули: залпом в толпу казаки положили 6 убитых и 12 тяжело раненых. Но сейчас же казаки ускакали, а расстрел даже не положил конца митингам. Русский рабочий уже в 1902 г. решительно переставал быть верноподданным.
Год спустя, летом 1903 г., этот рабочий встал на ноги уже не в одном городе, а на всем юге России — от Одессы до Баку. Это был первый пример в России всеобщей стачки, во всех производствах захватившей, как мы уже говорили, более 200 тыс. человек. Если весною 1901 г. перед московскою публикой впервые промелькнула тень будущих декабрьских баррикад, то теперь Одесса, Киев, Екатеринослав и Баку имели перед собою первый набросок картины, окончательно дорисованной октябрем 1905 г. «Своеобразен был вид больших городов во время стачки, — рассказывает тот цитированный нами выше современный отчет, — все магазины, конторы, пекарни, мастерские закрыты; конки и трамваи не ходят; извозчиков почти не видно; газет нет; поезда стоят на станциях; горы товаров заваливают платформы; пароходы и шкуны стоят в рейдах приморских городов без движения. Продукты дорожают. Нет ни хлеба, ни мяса. Небольшое количество хлеба берут с боя. Нет ни электричества, ни газа, вечером на улицах темно, а в квартирах плохое освещение свечами. Улицы не подметаются; нет ни разносчиков, ни носильщиков, ни даже чистильщиков сапог (!). Полный застой торговой и промышленной жизни в городе, но зато огромное оживление и возбуждение города в общественном отношении. Тысячные толпы рабочих ходят по улицам, устраивают сходни, митинги, на которых социал-демократические ораторы произносят речи; демонстрации с красными знаменами в руках. Раздаются рсволюционные песни и крики. Масса патрулей, полиции, городовых и солдат».
В Москве в 1901 г. была еще толпа почти исключительно рабочая по составу, но шедшая рядом и отчасти за мелкобуржуазной интеллигенцией. В Петербурге, в обуховской стачке, налицо были уже восставшие рабочие, но пока еще одного города и даже одного-двух предприятий (кроме обуховцев в выступлении участвовали ткацкие фабрики Выборгской стороны). На юге России летом 1903 г. был класс, — были уже не «рабочие», был пролетариат. И как бы для того, чтобы подчеркнуть его полное классовое единство, в Одессе чрезвычайно деятельное участие в подготовке стачки приняли местные зубатовские организации, возглавлявшиеся там неким Шаевичем. Когда этот последний выступил перед рабочим собранием и, пытаясь вразумить своих недавних «птенцов», спросил их: «Чего вы хотите, — головой об стену или сверлить ее?» — раздался единодушный ответ: «Головой об стену». Полицейский социализм сам выкопал себе могилу...
Рабочее движение давно уже было привычным явлением для царского правительства. Рабочий давно уже был у этого правительства на примете как «неблагонадежный». Но в верноподданность крестьянина это правительство твердо верило еще в 1905 г., — как увидим дальше, — а буржуазная оппозиция еще и в 1905 г. этой верноподданности боялась. Между тем на самом деле деревенская революция считала к этому времени уже три года существования, и ее самые первые выступления были уже достаточно грозными для тех, кто имел случай наблюдать их вблизи.
После связанных с «освобождением» волнений, в начале 60-х годов, отдельные случаи крестьянских «беспорядков» повторялись почти каждый год то там, то сям, — но в массовое движение они не превращались даже в начале 80-х годов, когда их было всего больше. Картина начинает меняться с первых лет нового столетия, т.-е. с прекращением аграрного кризиса, с возникновением того «тупика» в крестьянском хозяйстве, о котором говорилось выше, с образованием в деревне вновь «единого фронта» крестьян против помещика. Крестьянские волнения растут очень быстро с каждым годом, достигают максимума к 1902 г., потом несколько ослабевают, чтобы вспыхнуть вновь в 1905 г.
Распространение и ход показывает следующая таблица:
Годы | Количество крестьянскихвыступлений | ||
Черноземная полоса | Нечер ноземная полоса | Всего | |
1900 | 44 | 4 | 48 |
1901 | 28 | 22 | 50 |
1902 | 301 | 39 | 340 |
1903 | 123 | 18 | 141 |
1904 | 75 | 16 | 91 |
Итого за пятилетие. | 571 | 99 | 670 |
Мы видим, что больше всего — более 80% — случаев крестьянского движения приходится на производящие губернии; в непроизводящих волнения остаются на правах «частного случая», каким они были по всей России в предыдущий период. А по годам резко выделяется 1902 г., давший более 50% всех крестьянских выступлений за все пятилетие.
1902 г. и приходится считать первым, после «воли», годом массового крестьянского движения в России. Как «массовое» это движение разыгралось в сущности на территории нескольких уездов Полтавской и Харьковской губерний и отчасти еще в Саратовской губернии, где оно однако носило уже менее массовый характер. Продолжавшееся всего несколько дней (конец марта — начало апреля) полтавско-харьковское движение носило исключительный, не частый даже и в 1905 г., сплошной характер. На небольшом пространстве, с населением всего в 150 тыс. человек, встало почти все крестьянство и были разгромлены почти все помещичьи имения — 54 в Полтавской губернии и 23 в Харьковской. «Усмирено» было движение собственно только в последней губернии — в Полтавской, где оно началось; дело шло так быстро, что карательным отрядам пришлось задним числом расправляться с уже «успокоившимися» крестьянами, когда восстание было уже кончено. «Необходимо признать, — со скрежетом зубов писал харьковский прокурор своему начальству, — что в Полтавской губернии насилия и грабежи не были подавлены властью, а прекращены самими грабителями».
Эти же царские прокуроры — их потом съехалось трое «судить виновных» — и дают нам характеристику ближайших причин и поводов движения, — характеристику, настолько же в своем роде беспристрастную, как цитированные выше отзывы губернаторов и жандармов о положении крестьян. Тем более беспристрастную, что сами прокуроры непосредственной причиной движения считали революционную агитацию. Несомненное существование такой агитации (только одним из прокуроров установлено 16 случаев захвата полицией революционных воззваний и брошюр в районе восстания на протяжении двух недель) делают конечно особенно интересным полтавско-харьковское движение и устраняет всякую возможность отнести его к «стихийным». Но агитация была и в 70-х годах, — массового движения однакоже тогда не было. Для того чтобы массовое движение возникло, одной агитации мало. Сельский староста одной из восставших деревень показывал на следствии: «И думаю, что если бы нам лучше жилось, никакие книжки, что бы там в них ни написано, не имели бы никакого значения. Страшны не книжки, а то, что есть нечего ни тебе, ни скоту. Земли нет и хлеба нет, сенокосов нет и выпаса для скота нет, а потому и рабочего скота за последнее время очень уменьшилось. Например в прошлом году было штук 300 голов, а теперь и 100 штук не найдешь в нашем обществе, а овец совсем даже нет. Земледельческих орудий, сколько-нибудь пригодных для работы, мы не в состоянии приобрести, потому и обрабатывать землю как следует мы не можем. Удобрить землю навозом также не можем, потому что он у нас идет на отопление... В общем у нас ежегодно не хватает на пропитание, и всегда недоедание, хватает хлеба не дальше декабря месяца».
Показания прокуроров целиком подтверждают показания этого старосты. Об этом же самом селении, Максимовке, один из прокуроров пишет: «В первой части этого селения на 657 душ обоего пола полагается 28 десятин 184 квадратных сажени земли, во второй части на 413 душ — 32 десятины: 650 квадратных саженей (т. е. владение только одними усадьбами)». «Кроме того, — прибавляет прокурор, — по сведениям, доставленным мне полтавским губернским присутствием по распоряжению губернатора, еще в 15 обществах волостей, принимавших участие в беспорядках, нет земельных наделов». В другом «бунтовавшем» селении было ¼ десятины усадьбы и ¼ десятины полевой земли на одну мужскую душу. «В Степановке (тоже «бунтовавшее» селение) — ¼ десятины на душу, и нет ни одной коровы». И т. д. и т. д.
Крестьяне того района, который первый в России начал аграрную революцию, были обезземелены, возможно, еще при крепостном праве: как раз в Полтавской губернии «воля» застала особенно много безземельных крепостных. Во всяком случае при самом «освобождении» они были ограблены, как никто. Четверть десятины на душу, о которых упоминает прокурор, — это еще ничего: были места, где земли на душу приходилось «7 квадратных сажень». В общем и целом, по прокуроровскому подсчету, приходилось несколько меньше ¼ га на человека (590 149 га на 2 443 905 человек).
Земельная теснота была конечно создана недаром, — мы знаем, что крестьянское малоземелье было у нас необходимым условием существования крупного помещичьего землевладения. Раз у крестьян не было своей земли, они должны были снимать помещичью. Вот что об этом рассказывает тот же прокурор (Коваленский): «Съемочные цены в Константиноградском уезде с 1886 по 1900 г., т. е. за 14 лет, поднялись под яровой хлеб на 123%, под озимый — на 94%, в Полтавском уезде — на 32 и 38%. Особенно резкий подъем цен воспоследовал с 1897 г. При этом нужно заметить, что площадь отдаваемых в наем земель и по таким ценам с каждым годом суживается. В нынешнем урожайном 1902 г. арендные цены, как мне известно, возросли еще выше. Тяжесть положения крестьянского населения данной местности вырисовывается ярче, если принять во внимание то обстоятельство, что землевладельцы и арендаторы, преследуя экономические свои выгоды, отдают землю внаймы крестьянам преимущественно под уборку хлеба. В Константиноградском уезде за одну десятину полевой под хлеб требуется уборка, часто с возкой, по 2 десятины экономического хлеба, а в Полтавском уезде даже по 3 десятины. Выпасы для скота дают, но не всегда, и за тяжкие отработки в поле. В иных местах крестьяне вовсе не имеют где пасти, лишены коров или должны держать свой скот на привязи».
Все местное начальство единодушно подтверждало эту прокурорскую характеристику, прибавляя к ней еще более яркие черты. Уездный исправник говорил: «Между владельцами той местности (где началось восстание) существовало мнение, что чем дороже взять за наемные земли, тем лучше» (как будто бы где-нибудь в других местах такого мнения у помещиков не было). В имении некоего Павлова крестьянам «из сожаления» платили по 15 коп. в день — они шли на работу будто бы и за 5 коп. Здесь «от недоедания часть населения страдала болезнью, именуемой куриная слепота». Плата за труд вообще во всех тех местах была совершенно неимоверная. В Карловской экономии, — принадлежавшей, к слову сказать, одному из «Романовых», членов царской фамилии, — платили зимою мужчине по 20 коп. в день, а женщине — 15 коп. Но там повидимому рабочих все-таки кормили. У одного из соседних помещиков, Водяницкого, женщинам платили тоже не больше двугривенного, но на своих харчах... Как тут было не заболеть куриной слепотой!
И вот на эту беспросветную нищету и бесстыднейшую эксплоатацию, на эту земельную тесноту, при которой крестьяне не были обеспечены хлебом даже в хорошие годы (в Константиноградском уезде нехватало хлеба до нового урожая 75% всех хозяйств, в Полтавском — 54%), пал неурожай.
Неурожай — очень характерно — имел место только на крестьянских землях, — на помещичьих рожь уродилась даже лучше обыкновенного, пшеница и ячмень — почти так же, как всегда. Крестьяне же недобрали по ржи 14%, по озимой пшенице — 20%, по яровой — даже 24%, а по просу — 49% к среднему урожаю за последние 15 лет. Почему неурожай носил такой «классовый» характер, мы уже знаем. Восстание и началось с того, что «крестьяне нескольких селений Константиноградского уезда являлись в экономии (помещичьи) просить хлеба». Местами им давали, большею частью нет; тогда они начали забирать картофель и хлеб насильно. Там, где движение было лучше организовано, сами крестьяне строго следили, чтобы у помещиков «кроме зерновых, пищевых и кормивых продуктов» отнюдь ничего не брали. «Не по закону, нельзя», — говорили они: они имели наивность думать, что крестьянина царской России какой-то «закон» ограждал от голодной смерти!
Но было бы в высшей степени близоруко рассматривать все движение как голодный бунт. Для этого прежде всего оно было слишком хорошо организовано. У него был свой центр — деревня Лисичья, Константиноградского уезда, Полтавской губернии. Там был небольшой революционный кружок, правда, непосредственно с партийными организациями повидимому не связанный (или полиции не удалось установить этой связи; а среди пострадавших по этому делу есть и социал-демократы — искровцы, есть и социал-революционеры и украинские националисты), но довольно оформленный и, главное, приобревший прочное влияние на всю массу местного крестьянства. Через этот кружок последнее получало революционную литературу на русском и на украинском языках — может быть и не «пудами», как утверждали некоторые доносители, но во всяком случае и не отдельными случайными экземплярами. «Книжки», под каковым названием у крестьян разумелись одинаково и брошюры и прокламации, встречаются в свидетельских показаниях почти на каждом шагу.
По данным полицейского дознания, пропаганда в Лисичьей началась за несколько лет до восстания: «Лисичане стали изменяться к худшему за последние три года», а зима 1901/02 г. была лишь временем особенно интенсивного распространения литературы. Но вскрыт был кружок только благодаря восстанию и в связи с его подавлением. Другими словами, с конспиративной точки зрения дело велось весьма недурно. Хорошо держались и распропагандированные крестьяне. Товарищ (помощник) прокурора, производивший дознание в самой деревне Лисичьей, жаловался своему начальству, что хотя «все нити, с какой бы стороны ни смотреть на дело, ведут в деревню Лисичью», но — «там пропадают, так как здесь дознание наталкивается на такую сплоченную солидарность крестьян в отрицании, при которой никаких новых сведений добыть нельзя». Жандармы не были счастливее прокуроров, и жандармский ротмистр доносил: «Ссылка на свидетелей из деревни Лисичьей почти во всех случаях не находит себе дальнейшего подтверждения, так как все лисичане упорно замалчивают обстоятельства, относящиеся к преступной деятельности Алексеенко (студент Харьковского университета, руководитель кружка) и его товарищей». В окрестностях об организованности лисичан ходили совершенно нелепые слухи, вроде того, что у них «собираются на сходки по звонку», что в каждом разгроме помещичьей усадьбы участвовал хоть один лисичанин и т. п. При всей нелепости таких рассказов они характерны, так как показывают, насколько высоко стояла репутация этого маленького революционного центра среди соседей.
Уже эта сравнительная организованность исключает всякую возможность говорить о первом массовом выступлении крестьян как «стихийном», «голодном» бунте. Голод дал толчок к восстанию, но лозунги последнего были гораздо шире, чем «дайте хлеба», на что несомненно очень хотели бы свернуть некоторые из участников, когда они попали под суд: все в уповании на тот же «закон», якобы ограждавший крестьянина от голодной смерти. Настоящим лозунгом восстания была «земля» — конфискация помещичьих земель и передача их крестьянам. Именно в этом крестьяне видели главный смысл «книжек», к которым более отсталые и далекие от центра относились с почти суеверным почтением. Один ночной сторож еще в конце февраля — значит за месяц до начала движения — говорил рабочим на кухне: «Книжки уже имеются в сельском правлении, и в них написано, что студенты хлопочут, чтобы земля панов перешла к мужикам». Перед восстанием один из его руководителей — тоже местный крестьянин — убеждал колеблющихся: «Не бойтесь! 1 мая начнется и скоро кончится, — всем будет по 9 десятин на душу». Во время самого восстания ссылки на малоземелье, как причину выступления, слышатся на каждом шагу. «У тебя одного 100 десятин, — говорили крестьяне одному богатому арендатору, — а у нас по одной десятине на душу... Попробовал бы ты прожить на одну десятину земли, тогда бы посмотрел, как мы тебя кормили...»
Но если в вопросе о земле крестьяне были вполне сознательными, если — для первого крестьянского выступления — они были недурно организованы, — их политическая идеология оставляла желать очень многого. На примере «закона», якобы ограждавшего русского крестьянина от голодной смерти, мы видели, какие у них существовали иллюзии насчет истинного значения царизма и его законодательства. И это была только часть целого — царизм в целом крестьяне идеализировали не меньше. Самое возникновение восстания они пытались хотя бы косвенно связать с царской волей. «Среди крестьян ходила молва, будто царь спрашивал у Синода: «Кто у вас хозяин, когда вы уезжаете?» Синод отвечал: «Управляющий». — «Можно мне назначить?» — «Можно». Сам царь уехал к теще, назначил управляющего, а этот панов разбирает».
Крестьяне действовали поэтому совершенно спокойно, с полным сознанием своей правоты. Когда появились войска и командиры их угрожали стрельбой, толпа уверенно отвечала: «Брешешь, не смеешь стрелять: царь не велел». А когда все-таки раздавались залпы и толпа рассеивалась, оставляя на месте убитых и раненых, крестьяне, собравшись на другой день, толковали, что офицеры строго ответят за происшедшее «перед государем императором».
Характерно, что вера в царя оказывалась сильнее даже веры в бога. Один из крестьян говорил помещику, усадьбу которого пришли «разбирать»: «Теперь одна натура — природа. Бога нет. Царь уехал к теще. Здесь для крестьян будет лучше, чем на Амуре» (куда советовали крестьянам переселяться некоторые «доброжелатели»).
Нужно отдать справедливость царской администрации — она употребила все усилия, чтобы эту крестьянскую иллюзию разрушить. Помимо расстрелов на месте «преступления», в возможность которых не верили даже запасные гвардейские солдаты (в одной деревне крестьянами командовал только что отпущенный в запас унтер-офицер Преображенского полка), т. е. люди, казалось бы, хорошо знавшие военный устав, крестьяне подверглись жесточайшим истязаниям после уже «усмирения» или когда они, как это было в Полтавской губ., «усмирились» уже сами. Дадим слово опять прокурорам — в этих их показаниях всего менее подозрительным свидетелям. «Двадцать человек обвиняемых голосом Петра Фесуна заявили, что всех их пересекли, получили же они больше 200 ударов каждый, причем в частности Фесун уверял, что сам несколько часов после экзекуции был без сознания». Далее Фесун еще спрашивал: «Почему их из общего числа всех грабителей выбрали для столь жестокого наказания? Кроме того они же по пять месяцев высидели в тюрьме, а теперь хотят в третий раз судить». Обвиняемые хотели также знать, имели ли право казаки забирать у них даром все съестные припасы». «По делу Шацило из разговоров с обвиняемыми выяснилось, что высечены 10 человек; из них Устенко (23 лет) получил 200 ударов, лежал, по его словам, 2 месяца в больнице и теперь еще не может оправиться. Старик 65 лет получил 65 ударов. Подсудимые говорили, что их секли через две недели после происшествия. Распоряжался экзекуцией какой-то чиновник, фамилию которого они не знают. Обвиняемый Щетина, по делу Филимонова и других, объяснил суду, что сначала он получил 200 ударов розог, а когда его, бесчувственного, принесли домой, к нему ворвались два урядника и били его плетьми. Вид Щетины ужасный, — это какой-то полумертвый человек. С ним во время заседаний случались припадки, нечто среднее между Витовой пляской и падучей; особенно один был тяжелый, — длился часа два, пришлось послать за доктором. Кругом крестьяне говорили, что до экзекуции Щетина был здоров».
А когда один из крестьян при виде таких истязаний закричал солдатам: «Какому царю служите, — разве можно так истязать народ, как вы это допускаете?» — то ему немедленно дали 250 ударов розог — на 50 больше, чем другим. Не ссылайся на царя...
Секли направо и налево, секли буквально правого и виноватого. Один крестьянин получил 150 розог за то, что опоздал явиться по вызову губернатора. Высекли, как грабителя, несмотря на все протесты, кучера одной помещицы, который приехал по ее приказанию за ее сеном.
Картина была такая, что одного крестьянина, которого даже не секли, но который видел сечение, пришлось два раза вынимать из петли. На процессе крестьяне, — которые так и не могли понять, за что их еще судят, если их уже наказали столь жестоко, — имели такой вид, что разжалобили даже прокурора. «Обвиняемые, которых я вижу на суде, — писал он, — производят на меня самое грустное впечатление. Это — люди совершенно подавленные своим горем. Многие плачут во время заседания. Одеты они в лохмотья и имеют крайне изнуренный вид». А председатель после нескольких допросов «сделал перерыв, чтобы, — как он выразился, — привести свои нервы в порядок».
Но если председательские нервы привести в порядок было довольно легко, то привести крестьян в «порядок», желательный для царской администрации, не могли никакие истязания, и это опять засвидетельствовано одним из прокуроров. «Присматриваясь к длинному ряду лиц, проходящих перед моими глазами на суде и вне суда, причастных к этим делам, прислушиваясь к их показаниям и говору, я выношу убеждение, что крестьяне устрашены, но вовсе не убеждены. Крестьяне меня поражают еще и незамечаемой в годы моей бывшей службы на местах не то своей одичалостью, не то особой сосредоточенностью. Во всяком случае недоверчивость к начальству и полная от него отчужденность проглядывают во всем». Но если истязать крестьян власти могли вволю, то получить с них какое-нибудь возмещение за причиненные восстанием убытки помещиков оказалось выше сил человеческих. На бунтовавшую округу была наложена контрибуция не более не менее как в 800 тыс. руб. Это было постановление центрального правительства; но когда оно дошло до местных властей, то они единодушно запротестовали. «Все земские начальники единогласно заявили, что приведение высочайшего указа в исполнение в части распределения убытков между сельскими обществами, а не между отдельными виновными лицами, по их мнению, необходимо вызовет среди крестьян большое возбуждение, за последствия которого они не могут поручиться, а тем более не могут принять на себя ответственность за благополучное разрешение могущих быть острых осложнений». А один из дворян заявил, что взыскание убытков «поведет к большому обострению отношений между крестьянами и помещиками, притом в такой степени, что помещикам придется оставить свои имения». В конце концов уже в 1904 г. контрибуцию пришлось сложить, не получив почти ни копейки.
Главную массу восставших составляло беднейшее крестьянство. «Наибольшее количество деревень, участвовавших в беспорядках, приходится на общества, имеющие на душу населения от 0,2 до 0,5 га, т. е. до полгектара, — говорит один исследователь. — Эти села в большинстве случаев участвовали в движении если не целиком, то на 50—70—90, а то и на 100%».
Это наводит на искушение изобразить и все крестьянское восстанне в Полтавской и Харьковской губ. в марте—апреле 1902 г. как восстание деревенской бедноты. Но это было бы верно лишь немногим более, нежели изображение всего движения, как голодного бунта. Конечно по отношению не только к помещикам, но и к купцам, даже к деревенским кулакам восставшая масса состояла из бедняков. Но если под «деревенской беднотой» разуметь то, что обыкновенно под этим словом понимают — разорившихся крестьян, наполовину, а то и совсем переставших быть хозяевами, то такая характеристика будет неверна даже по отношению к полтавско-харьковскому движению, хотя здесь роль «бедноты» в настоящем смысле этого слова и была очень велика. Прежде всего население местного революционного центра, деревни Лисичьей, не совсем подошло бы под это понятие. Прокурорская записка сообщает о нем: «По общим отзывам, крестьяне этого общества отличались прежде особым благонравием и аккуратностью в работах (показания Коломийца и бывшего исправника Андриевского). Они даже владели землей, купленной с помощью Крестьянского банка, но, по словам тех же свидетелей, внезапно прекратили, три года назад, платеж процентов, уверяя, что банк их земли отобрать не может».
Это были таким образом начавшие разоряться типичные середняки, а вовсе не беднота. Далее, в восстании несомненно видное участие приняли выборные крестьянские власти — этот факт, отрицаемый почему-то некоторыми новейшими исследователями, документами вполне подтверждается. Целый ряд сельских старост и сотских даже руководил местами движением. Но если сотским (мелкая полицейская должность) еще мог быть и бедняк, то староста был всегда из середняков — бесхозяйственный староста не имел бы никакого авторитета в деревне. И не к бедноте конечно принадлежал тот преображенский унтер-офицер, о котором мы упоминали: царская гвардия набиралась не из нищих, а из крепкого крестьянства. Словом, даже полтавско-харьковские «беспорядки» были не движением «деревенской бедноты» только, а движением всего крестьянства в целом.
И еще больше этот факт станет перед нами со всей ясностью, когда мы перейдем к крестьянскому движению в других местностях. Там это было именно уже «движение», а не восстание: сплошной массой крестьяне нигде, кроме левобережной Украины, не поднимались. Наиболее оживленным было движение в Саратовской губернии. В одной из местностей этой последней губернии центром революционного движения оказалась местная лавка. Как с удивлением отмечает в своем рапорте прокурор Саратовской судебной палаты, лавочники, «будучи зажиточными и пожилыми крестьянами, почему-то состояли в очень близких отношениях с пользовавшейся весьма дурной репутацией (у полиции конечно) и несостоятельною молодежью и часто угощали ее вином». Как раз в лавке «и происходили нередко сборища», на которых читались «противоправительственные брошюры», в частности например брошюра «Беседа о земле». Причем будто бы эти два лавочника «неоднократно дерзко отзывались о священной особе государя императора, относились враждебно к властям вообще. Один раз один из них позволил себе выразиться: «Мужиков гнут и трут, а вот подождите — ахнете»35
В этой же местности сельский староста стал во главе депутации крестьян к помещику, которому крестьяне (получившие при «освобожденни» дарственный надел, т.е. по одному гектару на душу) предлагали продать им землю и уехать из имения. Земельная теснота и здесь была почвой, на которой развивалось движение, но вовлекло в себя оно вовсе не одну бедноту. В Саратовской губернии мы встречаем там и сям в роли агитаторов и настоящих кулаков, — но это уже исключение. Как правимо, кулак обыкновенно старался держать нейтралитет. Помещика он ненавидел не меньше, чем середняк, но ему бо́льшим приходилось рисковать с обеих сторон — и от начальства в случае неудачи и от своих односельчан, которые в случае удачи весьма легко могли вспомнить об «уравнительности». Но примазаться к движению и извлечь из него возможную для себя выгоду кулак был никогда не прочь — ни в 1902, ни в 1905, ни в 1917 гг.
Случаи поджога кулаков, случаи бойкота36 кулаков встречаются нам и в эту пору; но то были исключения. Пока не была поделена помещичья земля, иными словами, пока в деревне не исчезли остатки феодализма, главным классовым противоречием в деревне было противоречие между крестьянами и помещиками. А феодальная собственность, хотя и сильно уменьшившаяся с 1861 г. (на черноземе помещики сохранили только 70% земли, бывшей в их собственности на другой день после крестьянской реформы, а в нечерноземных губерниях — даже только 58%), все же составляла больше половины крестьянской надельной земли (около 76 млн. га, а под крестьянскими наделами около 150 млн. га). Каждый крестьянин мог таким образом рассчитывать в полтора раза увеличить свой надел за счет помещика. И притом для крестьянина это была уже его земля, политая его потом, которую он уже обрабатывал или в качестве арендатора или на условий отработок за «отрезки». Переход этой земли в непосредственное распоряжение крестьян был бы успехом не только для них, но и для народного хозяйства самого по себе. 76 млн. га, являвшихся остатком крепостного права, составляли всего 3% всех земельных владений в России; и если на сельскую буржуазию приходилось в среднем всего по 51 га на двор, — на каждого помещика приходилось по 2 549 га.
Социал-демократическая партия, — по крайней мере левое ее крыло, — прекрасно видела это с самого начала. «В современной русской деревне совмещаются двоякого рода классовые противоположности, — писала «Искра» весною 1901 г.: — во-первых, между сельскими рабочими и сельскими предпринимателями, во-вторых, между всем крестьянством и всем помещичьим классом. Первая противоположность развивается и растет, вторая постепенно ослабевает. Первая — вся в будущем, вторая — в значительной степени уже в прошлом. И, несмотря на это, для современных русских социал-демократов именно вторая противоположность имеет наиболее практически важное значение... Наши сельские рабочие еще слишком тесно связаны с крестьянством, над ними слишком еще тяготеют общекрестьянские бедствия, и поэтому общенационального значения движение сельских русских рабочих никак не может получить ни теперь, ни в ближайшем будущем. Наоборот, вопрос о сметании остатков крепостничества, о вытравлении из всех порядков русского государства духа сословной неравноправности и принижения десятков миллионов «простонародья», — этот вопрос уже сейчас имеет общенациональное значение, и партия, претендующая на роль передового борца за свободу, не может отстраниться от этого вопроса».
Несмотра на зверские усмирения, крестьянские волнения повторялись, перебегая из губернии в губернию, и в 1903 и в 1904 гг. Мало-помалу к ним привыкали, — внимание, как всегда, притуплялось, — и известия о деревенских «бунтах» не вызывали больше среди интеллигенции того оживления, какое можно было видеть на пасхе 1902 г., после первых известий из Полтавской губернии. Но на местах было наоборот: первоначальная уверенность, что «справятся», что «потушат», начала сдавать. «Жизнь в деревне стала до крайности напряженной, — писали из Пензенской губернии, — деревенская тишина почти каждую ночь нарушается звоном набата. Горят молотильные сараи, стоги сена, клади ржи и даже хлеба на полях... Помещики так напуганы, что предсказывают революцию...»
Помещики были правы. Вслед за пролетарской революцией в городах и на фабриках выдвигалась другая революция — в деревне. Слившись вместе, два движения были бы несокрушимы. Вопрос жизни и смерти «романовского» режима был в том, удастся ли их разбить порознь. В 1907 г. казалось, что да; 1917 г. опроверг эту иллюзию.
Царское правительство чуяло опасность и по-своему спешило ее предупредить. В правящих кругах говорили, что студенческие волнения (они как раз обострились перед этим, — об этом мы еще скажем ниже) — пустяки и с рабочими справятся, но вот если поднимется деревня, может быть плохо. 22 марта 1902 г. было учреждено «Особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности» под председательством министра финансов Витте, самого умного и способного из царских слуг не только этого времени, но и вообще всей эпохи после 1881 г. К счастью для революции и к несчастью для «Романовых» Николай не выносил Витте, — как вообще тупые и ограниченные люди не выносят всего, чего они не могут понять, а проекты Витте, хотя сами по себе довольно простые, были слишком сложны и трудны для такой головы, какой была голова последнего русского самодержца. Революционное движение, стачки, демонстрации напоминали Николаю прежде всего о другом — о 1 марта 1881 г. и об участи его деда Александра II. Им начинал овладевать панический страх бомбы. Самыми нужными ему людьми казались теперь не экономисты и финансисты, а шпионы и полицейские. Корпусу жандармов он прямо объяснялся в любви. Принимая высших чинов этого корпуса в свои именины, 6 декабря 1901 г., Николай говорил им: «Я очень рад вас видеть, господа. Надеюсь что союз, установившийся сегодня между мною и корпусом жандармов, будет крепнуть с каждым годом». Скоро после этого, когда его министр внутренних дел Сипягин, верный продолжатель дворянской политики Толстого, был убит студентом Балмашевым (в апреле 1902 г.), ближайшим к Николаю человеком стал новый министр внутренних дел Плеве — директор департамента полиции в эпоху расправы с народовольцами и организатор первых в России еврейских погромов. Это был своего рода гений сыска и провокации — при нем расцвела зубатовщина; но благоволение царя он снискал главным образом чрезвычайно ловкой борьбой с эсеровским террором. При Плеве полиции удалось провести своего человека — инженера Азефа — в начальники боевой организации партии социалистов-революционеров; весь террор, казалось, был теперь в руках царских шпионов. Правда, куплено это было чрезвычайно дорогой ценой: чтобы поддержать доверие партии к Азефу, пришлось ему разрешить устраивать покушения на всех кроме царя; и ненадежно это было, — Азеф мог изменить: в конце концов сам Плеве пал жертвой эсеровской бомбы (в июле 1904 г.). Но все же еще никогда «революция» (как понимал революцию Николай) не была до такой степени под контролем царской полиции.
Плеве сделался таким любимцем Николая, каким был Аракчеев при Александре I. Как и Аракчеев в свое время, Плеве старался оттереть от Николая всех мало-мальски способных людей, которые могли бы конкурировать с ним, и в первую очередь использовал отвращение Николая к Витте. Последний ушел окончательно собственно в связи с внешней политикой (об этом мы будем говорить в следующей главе), но уже тотчас по назначении Плеве, в 1902 г., влияние Витте стало падать. Уже одно это не обещало, чтобы совещание под его председательством могло дать какие-нибудь важные последствия. Вдобавок помещики, тоже, как и царь, больше полагавшиеся на полицейские меры, совсем не склонны были итти на какие-нибудь экономические уступки в пользу крестьян. Предвидя это сопротивление помещиков, земство, — мы помним, что это было теперь, более чем когда-либо, чисто помещичье учреждение, — устранили от участия в местных комитетах о нуждах сельскохозяйственной промышленности, дав в этих комитетах перевес чиновникам. Этим достигли только того, что помещики, все же в комитеты попавшие, использовали их для либеральных демонстраций против режима Николая II. В общем более передовая часть помещиков признала, что нужно улучшить правовое положение крестьян, т. е. уничтожить остатки крепостного права как такового, сравнять крестьянина в правах со всеми «свободными» обывателями Российской империи и уменьшить подати. Но о земельной прирезке говорили очень немногие и очень неопределенно. Либеральные демонстрации были конечно использованы Плеве против Витте, — доверие к последнему Николая еще больше упало. Пожелания либеральных помещиков нашли свое довольно слабое отражение в отмене круговой поруки (12 марта 1903 г.). А большинство помещиков было удовлетворено и успокоено усилением сельской полиции, — в мае 1903 г. в 46 губерниях были введены сельские стражники.
Мелкобуржуазная интеллигенция, увидя воочию то, чего ей нехватало в 70-х годах, — восставшую крестьянскую массу, — не могла не воскреснуть как революционная сила, не могла не попытаться воскресить и того идейного содержания борьбы и тех форм борьбы, какие ей были привычны. В 1902 г. возникает из бывших марксистов и уцелевших старых революционных народников партия социалистов-революционеров, которая главную опору революции видит в крестьянстве, а главный метод революции — в терроре.
Мелкобуржуазная интеллигенция давно переживала свой политический подъем параллельно с рабочим движением. Но она не имела в политической борьбе своего угла. Ее передовым отрядом, уже с конца 80-х годов решавшимся выходить на улицу и открыто вызывать начальство на бой, было, мы помним, студенчество. Но до конца 90-х годов студенческое движение было очень узко по своим политическим задачам. Сначала это был просто протест против устава 1884 г, и введенной им в жизнь высшей школы невиданной даже при Николае I полицейщины. Потом к этому отрицательному лозунгу присоединились положительные, но не шедшие пока дальше узко студенческих интересов. Движение шло под флагом землячеств, студенческих кружков взаимопомощи, где группировались уроженцы одной губернии; студенчество боролось в сущности за право иметь свою организацию (устав 1884 г. гласил: «Студенты суть отдельные посетители университета») и, не получая этого права, самоорганизовалось явочным порядком, тайно. Так из московских землячеств вырос много шумевший в середине 90-х годов в Москве Союзный совет землячеств. Полиция тщательно разыскивала это учреждение, арестовывала и высылала одни его состав за другим, вызывая тем все новые и новые студенческие волнения. Это обещало разрешить задачу «вечного движения», задавшую столько безысходных хлопот механикам, но не вело ни к какой определенной цели ни начальство, ни студентов-«революционеров». Лучшие студенческие силы проходили через «землячества» и «советы», как через школу, где они обучались элементарным приемам подпольной революционной борьбы, но затем уходили туда, где шла эта борьба уже в настоящем виде, не в виде пробы, — уходили к рабочим.
Идеологией студенческих кружков середины 90-х годов был марксизм, — «Капитал» был настольной книгой среди руководителей московских землячеств с 1887 г. Но русский революционный марксизм, т. е. пропаганда группы «Освобождение труда», доходил в эти кружки, как и вообще в Россию, очень плохо. Гораздо популярнее в студенческой массе было то, что впоследствии окрестили «легальным марксизмом», — в сущности пересказ плехановских идей журналистами, писавшими в Россию открыто и благодаря чисто теоретической форме своих писаний успевавшими проводить их через царскую цензуру. Но, как очень скоро должно было обнаружиться, сутью «легального марксизма» было вовсе не это умение придавать цензурную форму революционным взглядам: смысл его был глубже. То была попытка приспособить учение Маркса к запросам и потребностям российской либеральной буржуазии.
Промышленный капитализм нуждается в целой армии инженеров и техников, и без них его дело совсем не может итти. И масса интеллигенции и ее общественное значение быстро растут с ростом промышленного капитала. Промышленный подъем конца XIX в. дал огромный толчок развитию интеллигенции в России, а промышленный кризис должен был сильно отразиться на ее настроении.
Эта связь интеллигенции с промышленным капиталом и была той основой, на которой развивался «легальный марксизм». Массе будущих инженеров, техников и экономических работников, статистиков, финансистов нужна была идеология, которая осмысливала бы их общественную роль, оправдывала бы их существование в их собственных глазах. Народническая идеология, отрицавшая надобность и даже возможность капитализма в России, этой цели не достигала. Она сложилась в ту пору, когда наша промышленность, — еще небольшая по объему настолько, кто поверхностный взгляд мог, мы видели, промышленного капитализма в России и не заметить, — обслуживалась всецело еще иностранными инженерами и техниками. Их в изобилии застали первые фабричные инспектора, в своих отчетах приводящие множество забавных анекдотов, которые создавало незнание русского языка первыми организаторами русской промышленности: расплачивалась за эти анекдоты конечно все та же широкая спина русского рабочего. Теперь капитал этой промышленности был по большей части заграничный, но организаторы были уже свои, русские.
Инженер не мог не видеть, что двигателем промышленного прогресса является именно он, и именно потому, что он стоит во главе крупного предприятия. Когда «легальный марксист», повторяя Плеханова, громил народничество, доказывал его отсталость и невежество, его «ненаучность» и восхвалял прогрессивное значение промышленного капитала, — интеллигенция 90-х годов бурно аплодировала. Апология (защита) капитала против нападавших на него народников до такой степени выпячивалась в «легальном марксизме», что кто-то пошутил тогда: «Во всем мире марксисты — партия рабочего класса, только в России — это партия крупного капитала». Этой своей стороной легальный марксизм отвечал уже интересам и буржуазии. Тут начиналась спайка между инженером и предпринимателем. Нелегальные марксисты пробовали давать «легальным» отпор по этому поводу еще в первой половине 90-х годов, но цензура сейчас же вмешалась, и да публики «нелегальные» писания не доходили.
Но солидарность капиталиста и «промышленной» интеллигенции с марксизмом очень скоро и кончилась. Марксизм учил, что освобождение рабочего класса есть дело самого рабочего класса, что оно совершится в форме массового рабочего восстания, в форме революции. Это уже опять для «промышленного интеллигента» и его хозяина не подходило. Но в учении Маркса была еще более неприятная для обоих союзников подробность: вся непролетарская часть капиталистического мира, по этому учению, живет на прибавочную стоимость — живет эксплоатацией пролетариата. То привилегированное положение, которое занимает в промышленности интеллигент, покупается за счет этой эксплоатации: инженер получает в десять, в двадцать раз больше простого рабочего, — откуда? Из прибавочной стоимости. На этом представлении об эксплоатации зиждется учение марксизма о непримиримой классовой борьбе между пролетариями и капиталистами. В отношении к классовой борьбе установилось полное единодушие между старой, народнической, и новой, марксистской, интеллигенцией: классовой борьбы быть не должно. Общество должно быть едино, так как, подразумевалось, оно должно управляться единой интеллигенцией.
Вожди легального марксизма (Струве и др.), если они хотели оставаться «на высоте требований» своей публики, должны были искать выхода в этом направлении. На выручку к ним пришел ревизионизм — та разновидность германской социал-демократии, которая под влиянием бурно вливавшейся в ряды социал-демократической партии мещанской массы, приспособляясь к ее интересам, вкусам и привычкам, старалась сгладить «резкости» ортодоксального (настоящего) марксизма. Оттуда Струве и др. почерпнули счастливую для них мысль, что теория прибавочной стоимости, т. е. идея эксплоатации, как основы всего капиталистического строя, подлежит «пересмотру», а то и вовсе устранению; что классовая борьба вовсе не обязательна, — возможен и социальный мир; что наконец и необходимость социалистической революции вовсе «не доказана».
Гвоздем всего было признание возможности существования «надклассового государства» — основная мысль Струве в его докладе о причинах падения крепостного права в России, — докладе, доставившем Струве бурную овацию со стороны московской учащейся молодежи в 1898 г. Что эта мысль является мостиком в лагерь буржуазных либералов, мостиком, по которому Струве уходит сразу и от рабочего движения и от революции вообще, — этого мододежь не замечала. Она опомнилась лишь тогда, когда Струве в 1905 г. объявил все революционное движение «возрастной категорией», — болезнью, свойственной именно только молодежи. Но в это время он уже был одним из вождей крупно-буржуазной политической организации и в своей прежней публике более не нуждался.
Мелкобуржуазная революция, начавшаяся в деревне, дала теперь этой прежней публике Струве новую точку опоры, сразу и освободив ее от докучного марксизма и дав простор революционной энергии ее более левых элементов. К концу 90-х годов студенческое движение достигло крайней степени остроты. Подталкиваемое и поощряемое массовой рабочей борьбой, оно усвоило ее формы и вылилось, после избиения петербургских студентов полицией в феврале 1899 г., во всероссийскую студенческую забастовку, охватившую до 25 тыс. студентов разных городов. Начальство, давно заметившее роль студенческих организаций как рассадника, откуда выходили организаторы революционного движения, решило принять крутые меры: в июле того же года были опубликованы знаменитые «временные правила», угрожавшие отдачей в солдаты участникам «беспорядков» на будущее время. Попытка применить эти правила (в Киеве осенью 1900 г.) немедленно же вызвала новый взрыв, нашедший себе на этот раз выход в весенних демонстрациях 1901 г., которые приобрели огромное политическое значение благодаря всколыхнутой ими рабочей массе, но застрельщиками которых являлись по большей части студенты.
Демонстрации окончательно слили узкое, первоначально «академическое» течение с широким революционным потоком, но лишь меньшинство студенчества усвоило себе при этом и идеологию рабочего движения. Большинство оставалось «ревизионистами», т. е. не верило в беспощадную революционность пролетариата, считало, что возможен компромисс между рабочими и буржуазией, а социалистическую революцию представляло себе по-народнически, а не по-марксистски.
Для отдельных, наиболее революционно настроенных единиц выходом был террор: первой его ласточкой было убийство студентом Карповичем министра просвещения Боголепова после издания «временных правил» о сдаче студентов в солдаты. Правительство в своих официальных сообщениях очень наивно старалось скрыть, что покушавшийся был студент, именуя Карповича, по его происхождению, «мещанином». Но масса мелкобуржуазно настроенного студенчества не могла принять участия в терроре, — этой массе нужна была массовая работа. Еще в 1898 г. будущие социалисты-революционеры смотрели на крестьянство почти с плехановской безнадежностью. «Систематическую деятельность среди крестьянства мы оставляем на будущее» — писалось тогда в брошюре «Наши задачи», — не отказываясь лишь пользоваться всеми удобными поводами для ознакомления крестьян со своею программой и привлечения сознательных сторонников из наиболее развитой его части».
Как сторонники «внеклассовой» революции, социалисты-революционеры и после разумеется не могли стать массовой партией сельской мелкой буржуазии; и после они старались привлечь на свою сторону фабрично-заводской пролетариат (с очень малым обыкновенно успехом), завязывая в то же время связи с настоящей капиталистической буржуазией. Эта последняя охота давала «немарксистам» и денежную помощь и молодых энтузиастов из богатых семейств, столь же нередких в рядах эсеровских террористов, как в свое время выходцы из помещичьих и сановнических семейств в рядах народовольцев. Но серьезное политическое значение социалисты-революционеры получили именно благодаря тому, что со своею «внеклассовой» идеологией они легче могли подойти к сельской буржуазии, нежели марксисты. От эсера кулак не рисковал услыхать, что он — «буржуа», и естественно, что эсера кулаку было приятнее слушать, чем социал-демократа.
Рабочее движение, крестьянское движение, движение городской мелкобуржуазной интеллигенции подтачивали крепостническое государство снизу, но верхушка казалась еще крепкой и обещала простоять долгие годы. «Восьмидесятники» были уверены, что в России, по крайней мере на глазах живущего поколения, никакая революция невозможна. Молодежь 90-х годов не без тоски смотрела в ближайшее будущее: придет ли когда-нибудь революция? После 1901 г. близость революции чувствовалась всеми. Но как и с чего она начнется? Как подступиться к этому гранитному утесу, называемому самодержавием? Волны давно бьют о его подножие, но вершина его так далека от верхушек самых высоких волн. Каждая стачка, каждая демонстрация неизменно кончались разгонами, арестами, ссылками. И ни одна не могла получить до сих пор общенационального значения — всколыхнуть всей народной массы. А с частичными выступлениями, казалось, правительству всегда легко будет бороться.
В разгар управления Плеве, в 1903 г., вне собственно революционных кружков, неутомимо продолжавших свою организаторскую и пропагандистскую работу, в широких кругах интеллигенции настроение иногда падало до уровня «восьмидесятничества». Проповедь легальных марксистов, в это время окончательно усвоивших себе ревизионистскую идеологию и «научно» доказывавших, что никаких революций быть не может, что период, когда они были возможны, давно прошел, с одной стороны, несомненные успехи зубатовщины среди серой рабочей массы — с другой, действовали на интеллигенцию самым разлагающим образом. И никому из этих «маловеров» не приходило в голову, что «Романовы» уже вырыли себе могилу и что величавая вершина самодержавного утеса держится только по инерции: достаточно только одного хорошего удара волны, чтобы утес дал трещину во всю длину.
«Романовых» погубило то, что создало их силу и славу. Основатели «Российской империи» сорвались на попытке еще раздвинуть ее пределы; великие накопители миллиардов оступились, протянув руку к еще новому миллиарду, который, казалось, лежал совсем плохо и сам просился в «романовский» кошелек.
Прежде чем перейти к иностранной политике Николая II, ставшего именно благодаря этой политике могильщиком и своим собственным и всей династии, нужно сказать несколько слов о политике его предшественников. Мы оставили Александра II на неудачной попытке захватить Константинополь и на «скандале» Берлинского конгресса 1878 г. (см. ч. 2). Мы помним, что надежды Александра основывались на секретном договоре с Германией, обещавшей России «помочь» и уклонившейся под разными предлогами от исполнения обещания, когда дошло до драки. Русский царь не мог простить руководителю германской политики, канцлеру Бисмарку, этой «измены», как в свое время он не простил Франции Парижского мира 1856 г. Поссорившись теперь с Германией, царь имел все основания повернуться именно к Франции: на маневрах 1879 г. французские военные были приняты с особою ласкою и почетом. Бисмарк поспешил в том же году заключить союз с Австрией, только что едва не воевавшей с Россией, но, как расчетливый человек, не хотел сразу портить откошений и с Россией. Отношения оставались прохладными, но русско-германский союз все-таки возобновляли еще три раза: в 1880, 1884 и 1887 гг. Последние два договора были заключены уже с Александром III. Бисмарк и его манил Константинополем, который в договоре 1887 г. был назван уже прямо, — чем избегалось «недоразумение» 1887 г., когда говорилось о какой-то неопределенной войне с какой-то неизвестной державой, — но зато германская помощь упоминалась гораздо более глухо: сказано было только, что Германия обещается России «не мешать» в этом случае. Другими словами, Бисмарк обещался так же надуть, в случае новой войны на Ближнем Востоке, Австрию, как в 1877 г. он надул Россию (русско-германский договор 1887 г. от Австрии держали в секрете).
В том же году однако Александр должен был убедиться, что Австрию-то Бисмарк когда еще надует, а его уже надувает. За неимением Константинополя, Россия должна была удовлетвориться тем, что получила «Задунайскую губернию» в образе Северной Болгарии (от Дуная до Балкан), полунезависимого по Берлинскому конгрессу княжества, на бумаге — вассала (подручного) Турции, а на деле зависевшего от России; князем был назначен племянник Александра II, тоже Александр, принц Баттенбергский. Русский капитализм, не получив большой добычи, решил выжать, что можно, хоть из доставшегося ему маленького куска. С Болгарией обращались, как с русской вотчиной, — сбывали ей всякую заваль: заставляли например болгарское правительство покупать старые русские ружья, оказавшиеся негодными еще во время русско-турецкой войны, притом по цене, какую они стоили новые. Делать все такие штуки было тем легче, что во главе болгарского правительства стояли русские генералы, присланные из Петербурга. Болгарская буржуазия, быстро развивавшаяся еще при турецком господстве, а теперь росшая еще быстрее, терпела. Но наконец пришел предел ее терпению. Главным предприятием, на котором рассчитывал «нажить» русский капитал, была постройка в Болгарии сети железных дорог, которые должны были строиться русскими инженерами и обязательно из русских материалов, причем план сети был составлен так, что болгарские железные дороги должны были быть непосредственно связаны с русскими, и только с ними: если бы это удалось, положение Болгарии, как «Задунайской губернии», было бы закреплено на долгие годы.
Что «русский» план стоил вдвое дороже всякого другого, что Болгария им совершенно отрезывалась от Западной Европы, это все конечно не принималось во внимание: Болгарию «мы» освободили, «мы» ее облагодетельствовали, — она должна «нам» служить. Но болгарская буржуазия, увидав мертвую петлю, которую ей хотят накинуть на шею, решительно взбунтовалась и обнаружила самую черную неблагодарность. Болгары заявили, что они будут строить железные дороги сами, так, как им выгоднее, и туда, куда им нужно. Александр Баттенбергский стал на сторону болгарских капиталистов и зато конечно сейчас же в Петербурге попал в «изменники»» но в Болгарии приобрел огромную популярность. Александр III в этом деле выказал всю ту грубость и неуклюжесть, которые были ему свойственны. Он выгнал своего двоюродного брата из Болгарии, не постеснявшись для этого устроить там «заговор против законного государя» (не нужно забывать, что на бумаге Болгария была «независимым княжеством» и просто сместить Александра, как русского губернатора, нельзя было), попытался предать Болгарию сербам, отозвав во время войны Сербии с Болгарией из последней русских офицеров, командовавших болгарской армией, — оставив значит эту армию без командного состава и без «спецов» в самую критическую минуту, — но всем этим добился только того, что Болгария бросилась в объятия Австрии и из ее рук приняла своего нового князя Фердинанда Кобургского, правившего страной потом под именем уже не «князя», а «царя» до 1918 г.
Тем временем Александр III должен был окончательно убедиться в ненадежности Германии против Австрии. Единственным местом, откуда русский царь встретил некоторую поддержку, был Париж. Вся остальная Европа, не исключая и Берлина, явно тянула руку болгар. Уже это должно было воскресить старые мысли о русско-французском союзе, бродившие когда-то в голове Александра II. Экономические условия натолкнули на этот союз уже окончательно.
Кризис хлебных цен больно ударил не только русского помещика, — еще больнее он ударил прусского юнкера, хозяйство которого было более капиталистическим и значит больше зависело от рынка. Прусский помещик завопил о «покровительстве отечественному земледелию» не хуже, чем русский фабрикант вопил о «покровительстве отечественной промышленности». Бисмарк, представлявший в германском правительстве интересы именно помещичьего класса, не мог не пойти навстречу своим. В 1880 г. в Германии были введены пошлины на хлеб, в 1885 г. они были утроены, в 1887 г. — упятерены. Между тем германский рынок имел для русского хлебного вывоза огромное значение: рожь вывозилась только в Германию, а мы помним, что в 90-х годах из России вывозилось ржи до полутора миллиона тонн.
Бисмарк был уверен, что экономически Россия у него в руках: он знал, что «истинно-русское» правительство «Романовых» не может обойтись без заграничных займов, а займы эти до тех пор заключались преимущественно в Берлине. Когда Петербург стал ворчать из-за болгарских дел и из-за пошлин, Бисмарк распорядился не принимать русских процентных бумаг в германские банки. Но тут он ошибся. Деньги в это время в Европе (благодаря продолжительному мирному периоду: в Западной Европе с 1871 г. больше не было войн) были дешевы, как никогда. Прогнанный с берлинской биржи министр Александра III Вышнеградский обатился в Париж, и там его приняли с распростертыми объятиями. Все русские займы были в конце 80-х годов конвертированы (обменены) в Париже на чрезвычайно выгодных условиях.
Этим помещением русских займов в Париже был уже в сущности создан русско-французский союз: французская буржуазия, купившая русские бумаги, была теперь кровно заинтересована в том, чтобы дела русского царя процветали и внутри и вне его страны. Поперек дороги настоящему, формальному союзу стояли две причины. Первой было то обстоятельство, что во Франции была республика. Для нас, знающих теперь, что такое буржуазные республики, покажется удивительным: что же это за препятствие? Кулаки у французских городовых не хуже, чем у русских, рабочий день — двенадцатичасовой, стачечников разгоняют так, что, мы видели, даже царскому правительству было чему поучиться у демократической республики, — чего же, казалось бы, «Романовым» стесняться было такой «приличной» союзницы? Но надо опять вспомнить, что такое был Александр III. Он никак не мог переварить, что при республике управляют адвокаты, что адвоката Греви, французского президента, он должен будет принимать как равного. Нужно вспомнить, что адвокат, разночинец-интеллигент, в «романовских» кругах расценивался до чрезвычайности низко. Когда при Александре II обсуждался проект введения земских гласных в Государственный совет, одним из главных возражений было: а вдруг адвокатов станут выбирать? И с этим возражением очень приходилось считаться37. А тут вдруг адвокат рядом с царем сядет! В минуту раздражения Александр III даже французскому послу однажды сказал: «Что за сволочь ваше правительство однако!» Посол был не адвокат, а военный генерал, — значит для Александра все же «свой человек».
Это — с русской стороны. А с французской долго никак не могли приладиться к некоторым вкусам и привычкам нового союзника. В Петербурге союз понимали конечно так, что значит и внешние и внутренние враги общие. Мы тебя будем защищать от немца, а ты нам русских «нигилистов» выдавай, которые во Франции «скрываются». Основатель Французской республики — настоящий основатель — Гамбетта это прекрасно понимал: собираясь заключить с Россией союз, который был Гамбетте и его партии очень нужен, — сейчас мы увидим зачем, — он прямо намеревался без всякой церемонии всех находящихся во Франции русских революционеров выдать Александру III. Но Гамбетта умер, не успев заключить союз, а его наследники не были людьми таких «широких» взглядов. Республика была еще внове, массы относились к ней довольно серьезно, рабочие снизу напирали, только что, в 1880 г., вынудили амнистию коммунарам (а в 1884 г. — свободу коалиций), — правившие Францией адвокаты «стеснялись». Они делали достаточно подлостей в угоду царскому правительству: держали в тюрьме Кропоткина, выслали из Франции Плеханова, но до выдачи «нигилистов» на царскую расправу не доходили. Обеим сторонам приходилось приспособляться, — постепенно они и приспособились: русские жандармы завели в Париже свое охранное отделение со штатом провокаторов при нем, с тою специальной целью, чтобы подбивать русских революционеров, неопытных или наиболее бестолковых, на поступки, которые были запрещены и французскими законами, — тогда их беспрепятственно можно было сажать в тюрьму. А французы, не выдавая революционеров прямо, наиболее активных из них стали как «нежелательных иностранцев» высылать в Германию, а там уже германская полиция их подбирала и отправляла «на родину». Дело-то и было в шляпе, а республиканская конституция — в неприкосновенности. Но пока все это наладилось, прошло довольно много времени, и в течение этого времени было немало трений.
Но было и еще одно обстоятельство, отпугивавшее Александра III от слишком тесного сближения с французской республикой. Александр, как и все «Романовы» и до и после, готов был серьезно воевать только из-за Константинополя38. Но этому было еще не время: Черноморский флот только строился, русскую пехоту стали перевооружать новой винтовкой (мелкокалиберной трехлинейкой, — берданка успела уже устареть) только за три года до смерти Александра III. Между тем французы, как только увидали вдали русский союз, сейчас же забряцали саблями, и тогдашний их военный министр, генерал Буланже, великий друг русских черносотенцев, вел дело явно к «реваншу» — к расплате с немцами за 1870 г. Один из французских миинстров того времени, правая рука Гамбетты, Фрексинэ, признается в своих воспоминаниях, что французы из кожи лезли, чтобы заставить царя подписать военное соглашение с Францией, обращались даже к покровительству такого высокопоставленного лица, как известный шпион и провокатор Рачковский, заведывавший личной охраной особы Александра III; но даже такое влиятельное заступничество не помогло, и секретное военное соглашение с Францией Александр подписал только в 1893 г., когда шумиха, поднятая Буланже, давно прошла.
В итоге всех этих трений и недоразумений всего теснее и искреннее оказывался союз Зимнего дворца с парижской биржей. Настоящим другом Александра III в Париже были не президенты и министры, а парижский банкир Госкье, который потом даже хвастался, что Александр III поручил его заботам по финансовой части своего сына, Николая II. Так это или не так, но влияние парижской биржи в Петербурге было чрезвычайно сильно; и если к воинственным зазываниям французских генералов Александр III оставался глух, то за французскими банкирами и он и сменивший его на престоле в октябре 1894 г. Николай послушно шли на веревочке, пока не пришли к первой «романовской» катастрофе 1904—1905 гг. в Манчжурии.
Французский капитал, или точнее — всеевропейский, за вычетом Англии, сосредоточившийся к концу XIX в. в руках парижских биржевых учреждений, на русских займах 80—90-х годов только разлакомился итти на Восток. Русский процент конечно самый высокий в Европе, но нельзя ли еще больше получить в Азии? Не случайно постройка Сибирской дороги, решенная как раз в 1887 г., быстро приобрела огромное политическое значение. «Закладывать» восточный конец нового пути в 1891 г. послали самого Николая, тогда еще наследника (тут-то он и натолкнулся в первый раз на японскую саблю, — событие, которое суеверные люди могли бы счесть предзнаменованием)39. А когда в 1895 г. на восточном берегу азиатского материка появилась Япония, с совершенно неожиданной для европейской буржуазии быстротой покончившая с китайской армией и китайским флотом, а вместе с тем и с легендами о китайском «возрождении» при помощи европейских подрядчиков, — Россия, в союзе с Францией и Германией, поспешила вмешаться. Схваченные внезапно за шиворот японцы не получили ни одного клочка земли на материке и должны были удовольствоваться контрибуцией. А чтобы Китаю легче было заплатить последнюю и вообще обладить свои финансовые дела, заключать займы и т.п., в том же 1895 г, был основан русским министром финансов Витте совместно с крупнейшими парижскими банкирами Русско-китайский банк.
Что это были не случайные события, а часть некоторого общего плана, показывают слова того же Витте, написанные им за три года до этого — в 1892 г. «Сибирская магистраль, — писал тогда только что занявший свое место новый министр финансов, — открывает новый путь и новые горизонты и для всемирной торговли, и это значение ее ставит сооружение ее в ряд мировых событий, которыми начинаются новые эпохи в истории народов и которые нередко вызывают коренной переворот установившихся экономических сношений между государствами».
Что сделано компаньонами Витте при этом «мировом событии» парижских банкиров — понятно само собой, правильнее только будет сказать, что не они были компаньонами Витте, а он их, потому что Россия избытком капиталов отнюдь не страдала, и ежели в ее кармане начали бренчать деньжонки, то не свои, а французские. Нетрудно понять, что толкнуло в общую компанию и Германию: и товаров для вывоза на Дальний Восток у России было немногим больше, чем денег; ясно было, что Сибирская дорога гораздо больше будет возить произведений немецких фабрик, чем русских: когда русские заняли Порт-Артур, о чем мы скажем сейчас ниже, агенты немецких фирм появились там гораздо раньше, чем представитель хоть одного русского фабриканта.
Но неужели Россия была на Дальнем Востоке только орудием парижских банкиров и германских фабрикантов? Конечно нет, и то, что мы рассказали о сопротивлении Александра III задорной политике Буланже, показывает, что там, где не было никакого «национального» интереса, где русскому капиталу совсем нечем поживиться и царскому правительству будущее ничего не сулило, кроме шишек и синяков, это правительство сумело упереться. Если на Дальний Восток шли послушно, не упираясь, то не только потому, что там шишек и синяков не опасались (какие-то «япошки», какие-то «ходи»40 — чего тут бояться?), но и потому, что видели в этом выгоду, а с последних лет XIX в. стали видеть в этом даже единственный выход.
Мы уже видели, что российская крупная промышленность конца XIX в. лишь в одной своей части — текстильной — опиралась исключительно на широкое потребление; в другой — металлургической — ее опорой было более государственное хозяйство, чем частное. Отсюда интересы нашей металлургии гораздо скорее принимали «государственную» форму, чем какие-либо другие. Образчик мы опять-таки только что видели на примере болгарской политики Александра III.
Уже «московским договором», заключенным знаменитым китайским «реформатором» Ли Хун-чжаном во время коронации Николая II (22 мая 1896 г.), России было предоставлено право строить железные дороги на китайской территории. Ссылаясь на этот договор, министерство финансов в 1902 г. писало о «громадном значении этой уступки для наших интересов в Китае», так как очевидно, «какую исключительно важную роль в экономической борьбе играют пути сообщения». «Можно было надеться, что через посредство учрежденного в 1895 г. Русско-китайского банка нам удастся достигнуть еще и дальнейших успехов в этой последней области. Благодаря значительным денежным ресурсам и предоставленному уставом праву участвовать в железнодорожных предприятиях повсеместно в Китае, банк этот, при условии поддержки со стороны нашей миссии, имел все данные, чтобы играть видную роль в сфере железнодорожных предприятий Китай. Очевидно в сознании этого с первых же годов деятельности Русско-китайского банка в Китае к услугам его стали обращаться различные железнодорожные предприниматели — как китайцы, так и иностранные подданные».
Конкурентом русского капитала в деле железнодорожного строительства в Китае был капитал английский. Благодаря вмешательству англичан не удалось получить монополий на постройку сети железных дорог в Китае к северу от Желтой реки, т. е. дорог, связывающих китайскую столицу Пекин с лежащими южнее центральными областями империи. Но об этом не очень жалели, ибо достаточно было дела и к северу от Пекина. Сибирскую дорогу сначала было решено вести на Владивосток по русской территории, вдоль реки Амура. Потом нашли это направление неудобным и невыгодным и решили сократить путь, выпрямив его: вместо амурской дуги дорога должна была пойти по хорде этой дуги — через Северную Манчжурию, принадлежавшую уже Китаю. Так как Северная Манчжурия — редко населенная, полупустынная страна, где, по русским понятиям, настоящего порядка не было, для железнодорожной компании было выхлопотано полнейшее самоуправление и даже право держать войска — на китайской террритории — для защиты пути и станций. Иными словами, Северная Манчжурия подверглась форменной военной оккупации со стороны России, ибо войска железнодорожной компании — это были конечно те же русские солдаты под командой русских офицеров. Это было уже в 1896 г.; конечным пунктом дороги все еще признавался Владивосток. Но через два года сообразили, что не только направление дороги, а и ее конечный пункт надо изменять. Владивосток лежит далеко от всех торговых путей Дальнего Востока. Климат там весьма суровый, и порт на несколько месяцев в году бывает закрыт льдом. Порты Южной Манчжурии почти не замерзают и расположены на бойкой торговой дороге, ведущей к самой сердцевине Китайской империи — к Пекину. Железную дорогу было решено свернуть на юг. Для этого у Китая были «арендованы» в 1898 г, две самые южные гавани Манчжурии — Порт-Артур и Далянь-Вань (по-русски перекрещенный в «Дальний»). Коммерческая «аренда» и тут сопровождалась военной оккупацией: Порт-Артур был крепостью; он должен был получить русский гарнизон и стать, старанием русских инженеров, крепостью неприступной; здесь должна была быть стоянка всего русского тихоокеанского флота, который предполагалось очень усилить. Торговой гаванью собственно должен был стать Дальний, где были построены доки, магазины, электрическая станция и т. д. На это все было истрачено 16 млн. золотых рублей.
Так Витте — он был душою дальневосточной политики конца XIX в. — предусмотрительно расширял рынок русской промышленности. С тою разницей, что дело шло теперь главным образом о металлургии, а не о текстильной промышленности (но не об одной металлургии: в Китай собирались вывозить и русский керосин и «жизненные припасы»), политика Витте точка в точку напоминала политику Николая I на Ближнем Востоке (см. ч. 2). Только прямой захват, при помощь штыка, играл в политике Витте меньшую роль, чем в политике Николая: Витте был человеком больше буржуазного мира, чем феодального. Рано или поздно до вооруженного столкновения и тут должно было конечно дойти. Россия исподволь готовилась к войне; с 1892 по 1902 г. ежегодные русские военные расходы увеличились на 48%, а расходы в частности на флот — с лишком на 100%, с 48 млн. золотых рублей до 98 млн. Эта последняя цифра ясно показывает, что на этот раз дело шло не о Константинополе: Черноморский флот был построен при Александре III, и за 90-е годы к нему почти ничего не прибавилось. Русские военные расходы росли притом быстрее, чем у какого бы то ни было другого государства в Европе; следом за Россией в этом деле шли Германия и Австро-Венгрия, но первая увеличила с 1892 по 1902 г. свои военные расходы только на 36%, а вторая — лишь на 32%. Россия готовилась к войне энергичнее, чем какое бы то ни было другое государство. Но Витте надеялся войну оттянуть елико возможно дальше.
Дальневосточная политика Витте несомненно заключала в себе кое-какие зачатки империализма, главным образом в лице Русско-китайского банка, но в основе это было продолжение захватнической колониальной политики «Романовых» XVIII—XIX вв. Только приемы были сложнее и планы дальновиднее: Витте и особенно его союзник военный министр Куропаткин мечтали в связи с постройкой железных дорог о русской колонизации, которая сразу и придвинула бы «империю» фактически к берегам Тихого океана и разрешила бы аграрный вопрос, сильно беспокоивший обоих. Но поперек дороги этому «нормальному» колонизаторству Витте стало дикое, первобытно-торгашеское и феодальное колонизаторство его коронованных господ — «Романовых».
У этих последних тоже был своего рода кризис. К началу XX в. царский дом расплодился невероятно. «Романовых» с боковыми родственниками было далеко больше полусотни. Пришлось «великих князей» разделить на разряды, и настоящими «великими князьями» стали признаваться только дети и внуки царствующего императора; остальные были лишь «князья крови императорской» и назывались просто «высочеством» а не «императорским высочеством». Пришлось, — что было еще более чувствительно, — ввести пайки и «карточную систему». Прежде всякого члена царского дома обеспечивали в меру его «потребности», каждого снабжали так, что не только он мог жить «прилично», но и вся окружавшая его куча праздной челяди была сыта до-отвалу. Теперь, как ни богаты были «Романовы», для «приличного» житья всех без исключения уже нехватало. Обеспечение «в меру потребности» сменилось еще при Александре III определенной выдачей из семейных доходов: надо было по одежке протягивать ножки. При этом «князьям крови» доставалось уже содержание не выше дохода обыкновенного богатого помещика. Этим «по-царски» жить уже не приходилось.
И вот первому миллиардеру вселенной приходилось подумывать об увеличении своих миллиардов. Удельное ведомство, заведывавшее царскими имениями, на которое ложилась обязанность кормить и поить «Романовых», стало пускаться в разные предприятия: завело например торговлю винами из царских виноградников. За границей стали помещать «романовские» капиталы в разные предприятия. Между прочим упорно ходили слухи, что английская фирма Виккерс, изготовлявшая военные корабли, пушки, броню и т. п., имела «Романовых» в числе своих крупнейших пайщиков. Это любопытно в том отношении, что именно эта фирма снабжала японский флот, который мог таким образом расстреливать русские броненосцы из «романовских» пушек, — все-таки некоторого рода «отечественное производство». Но в общем и это были пустяки: широкая пасть «Романовых» могла бы проглотить десять Виккерсов с их доходами. И вот, как это часто бывает с разоряющимися помещиками, явился бес-искуситель и стал манить предприятием, выгодным выше всякого воображения. Это был некий отставной полковник Вонлярлярский — имя, никому конечно из читателей этой книжки неизвестное, но вполне заслуживающее стать историческим; Витте определял этого отставного полковника как «дельца самого низкого сорта», — попросту это был жулик и аферист, какие всегда вертятся около разоряющихся богатых бар. Явился он в 1898 г., как раз когда Дальний Восток благодаря Витте вошел в моду, и подал через царского зятя, великого князя Александра Михайловича, записку, где указывалось, что нет ничего легче, как обогатиться несметными будто бы сокровищами, которые таят в себе недра Кореи41. Вонлярлярский писал: «1) что в Корее действует обычное право, на основании которого в стране частной собственности нет и все земли принадлежат императору (корейскому); 2) что есть возможностъ завладеть Кореей, получив концессию на различные ее богатства, которые еще не расхищены иностранцами» (!); что там уже есть лесная концессия Бринера, «которая дает возможность отправить экспедицию в Корею под предлогом осмотра лесов».
Что такое Корея? Это в те времена была наиболее близкая соседка России, непосредственно граничившая с Уссурийской областью, столица которой — Владивосток — лежит всего в нескольких десятках километров от корейской границы. Прежде полунезависимое королевство, вассал Китая, с 1895 г., после японско-китайской войны, Корея стала «независимой империей», на самом деле не имевшей уже никакой самостоятельности: в ней сменялись господства то русского, то японского влияния. Русское министерство иностранных дел признавалось позже в одной секретной записке, что «судьба Кореи, как будущей составной части Российской империи, в силу географических и политических условий была заранее нами предопределена». На этом основании, — рассказывает дальше та же записка, — русские дипломаты и отклонили предлагавшийся Японией в 1896 г. раздел Кореи: это значило бы «добровольно связать свою свободу действий в будущем». Правда, два года спустя, после захвата Россией Порт-Артура, пришлось пойти на уступки: Россия обязалась «не создавать препятствия» «преобладанию Японии в сфере торгово-экономических предприятий» в Корее; но, как с торжеством сообщает та же записка, это было явное надувательство со стороны русской дипломатии. Ибо никакими русскими «торгово-экономическими предприятиями» в Корее тогда и не пахло, Россия отдавала, можно сказать, один воздух, а получала в обмен столь реальные вещи, как незамерзающие гавани Южной Манчжурии.
И вот, как нарочно, «торгово-экономическое предприятие», да еще принадлежащее самим «Романовым», в это самое время и появилось на свет в Корее. Притом «предприятие» вовсе не сводилось к какой-то жалкой лесной концессии на р. Ялу, о чем так много шумели в 1905—1906 гг. русские газеты: эта концессия была только предлогом к захвату Кореи, — о такую мелочь, как лесная концессия, «Романовы» не стали бы и рук марать. Дело шло о захвате целой страны, немного меньше Италии, в 228 тыс. кв. км пространства с населением больше 10 млн. человек. Но «Романовым» нужны были собственно не земли и не люди, — и того и другого было и в России достаточно. Чудеса рассказывались о минеральных богатствах Кореи, о золотых россыпях, о залежах руды, каменного угля и т. п. На разработку этих всех богатств крупному чиновнику дворцового ведомства, — все дело велось как «семейное» дело «Романовых», — стоявшему во главе экспедиции, и удалось получить от корейского императора концессию. В этом, по признанию русской дипломатии, заключалась «основная цель», к которой стремился названный чиновник: «привлечением в Корею русских и иностранных капиталов для разработки богатейших рудников и россыпей дворцового ведомства (корейского) помешать переходу этих угодий в японские руки».
Итак официальная дипломатия формально обещала «не создавать препятствий», а не состоявший ни в каких дипломатических списках личный доверенный Николая II явился в Корею, чтобы «помешать». Это двуличие не могло не быть тотчас же разгадано японцами и не могло не обострить отношений между двумя странами до крайности. В воздухе тотчас же запахло войной; это было еще в 1899 г. Следующее, до начала войны, пятилетие наполнено отчаянными попытками и русского министерства иностранных дел и в особенности Витте оттянуть войну, а Николай II со свойственным ему тихим упрямством все напирал да напирал на свое «торгово-экономическое» предприятие. Вонлярлярского давно оттерли на задний план люди более ловкие, но той же самой породы: придворный хлыщ Безобразов, возведенный Николаем в звание «статс-секретаря» (нечто вроде министра без портфеля), и морской офицер Абаза, которого Николай сделал адмиралом. В Корею понемногу вводились русские войска: солдаты под видом «рабочих» офицеры под видом «приказчиков» или смотрителей за работами. Все это делалось конечно в довольно мизерных размерах: большой отряд замаскировать было бы нельзя, — японцы со своей стороны ответили бы посылкой отряда, и столкновение было бы неизбежно. Не удавалось пробраться и далеко вглубь от русской границы; о россыпях и рудниках пока что говорили, а на деле разрабатывали именно лесную концессию вдоль р. Ялу (отделявшей Корею от Манчжурии). В то же время Япония вооружалась не менее лихорадочно, чем Россия. Ясно было, что без настоящей большой войны, одним мелким мошенничеством, Кореи не получишь.
Безобразов и К° на эту воину и толкали, заранее уверенные в ее «победном конце». Но Витте держался довольно долго, находя себе поддержку в военном министре Куропаткине. Тот, участник русско-турецкой войны 1877—1878 гг., хорошо помнивший к тому же русско-германское столкновение (см. выше), понимал одну войну — из-за Константинополя, на дороге к которому видел одного врага — немцев. Каждый батальон, каждая батарея, отправленные на Дальний Восток, ослабляли оборону на Висле, — этого Куропаткину было достаточно, чтобы быть противником всякой дальневосточной авантюры42. К несчастью своему и Витте, Куропаткин не отличался решительностью ни на поле битвы, ни в многочисленных «совещаниях», которые Николай созывал по поводу своего любимого «предприятия». У него хватало мужества объяснить царю, что война с Японией обойдется почти в миллиард рублей золотом и в 30 тыс человеческих жизней (на самом деле она обошлась вдвое дороже), и намекнуть, что таких жертв Корея не стоит. Но когда он видел, что Николай стоит на своем, он, как послушный солдат, вытягивал руки по швам и говорил: «А впрочем, как прикажете!» А у Николая насчет миллиардов — казенных, собранных с народа, а не из собственного «романовского» кармана — и человеческих жизней, крестьянских или рабочих, было свое мнение. У него слюнки текли при мысли о тех миллиардах, которые потекут в этот самый «романовский» карман из Кореи, и он даже в умиление впадал, созерцая будущую картину своего обогащения. Он заранее соглашался поделиться доходами и, совершенно уподобляясь старозаветному купцу, который после удачного мошенничества вешал колокол на свою приходскую церковь, письменно обещал «излишки» своих корейских доходов употребить на «постройку православных храмов». А главное, что ослабляло сопротивление Витте и Куропаткина, — это была их собственная политика. Оба они, один ради завоевания дальневосточного рынка, другой из-за своих колонизационных планов, не могли оставить Манчжурию. Между тем, если с Японией спор шел из-за Кореи, — с Англией и Соединенными штатами столкновения происходили именно из-за Манчжурии. Деньги же на войну Япония могла получить только от англичан и американцев: столкновение с последними было важнее столкновения с Японией.
Целый ряд причин задерживал однако же и Николая, помимо нерешительного сопротивления Витте и Куропаткина. Сибирская дорога не была еще вполне закончена: даже в 1904 г., когда война уже началась, самый трудный участок, кругом Байкала, только еще достраивался, и через Байкал войска приходилось перевозить на ледоколах. Большой русский флот, — ясно было, что войну с Японией, морской державой, вести без флота нельзя, — также не был еще готов: четыре самые сильные броненосца поспели только к маю 1905 г., чтобы погибнуть в водах Цусимского пролива. Порт-Артур также далек еще был от того, чтобы стать «неприступной крепостью», — такой оценке он опять-таки не соответствовал еще и в 1904 г. Наконец очень скоро после начала корейского «предприятия» обнаружилось, что мы и в Манчжурии-то еще не стоим твердой ногой. Одних договоров и концессии оказывалось мало, чтобы стать хозяевами в этой китайской провинции. Смирные китайцы, лопотавшие что-то на каком-то непонятном языке, возбуждали презрение у русских «колонизаторов». С ними «не церемонились», — даже Витте в своем всеподданнейшем отчете Николаю II о поездке на Дальний Восток не мог скрыть, как безобразничают русские войска в Манчжурии: грабежи, убийства, насилия над женщинами были здесь самым обычным делом. Надо сказать, что русские здесь не были исключением, — Китай грабили понемножку все: одновременно с захватом русскими Порт-Артура англичане захватили Вей-Хай-Вей, а немцы — Киао-Чао. Когда летом 1900 г. в Китае разразилось восстание против «иноземных дьяволов», оно сейчас же передалось и на Манчжурию. Построенная часть железной дороги была почти начисто разрушена. Манчжурию пришлось завоевывать. Завоевание это сопровождалось жестокостями уже совершейно неописуемыми: тысячи китайцев были утоплены в р. Амуре, масса деревень разграблена, сожжена, — словом, после этого китайцы, до тех пор бывшие врагами японцев, готовы были оказать этим последним какую угодно услугу, лишь бы те выгнали русских. Даже то, что японцы в эту так называемую китайскую войну 1900 г. тоже «усмиряли» китайцев (японские войска бок-о-бок с русскими, а также английскими, французскими, германскими, американскими и т. д. брали Пекин), было забыто и прощено после русского похода по Манчжурии.
Последний толчок к войне дало внутреннее положение России: могучим союзником, решившим спор Витте и Безобразова в пользу последнего, оказался Плеве. Мы видели, что к 1903 г. ему удалось несколько запугать русскую интеллигенцию и несколько развратить русского рабочего. Но он не мог не видеть, до какой степени все это ненадежно. Нужны были какие-то гораздо более сильные средства, чтобы отвести надвигавшийся прилив реврлюции куда-то в другую сторону. Народ, явно было, ненавидит все больше и больше «Романовых» и их приспешников. Нельзя ли направить эту ненависть на кого-нибудь другого?
И вот начинаются поиски «национального врага» — сначала внутреннего, потом внешнего.
Малограмотные и невежественные массы всегда с подозрением относятся ко всякому, не похожему на местных, привычных людей, человеку. Всякий иностранец в малоразвитых людях вызывает такие чувства: недаром на языке древних народов «иностранец» и «враг» звучат одинаково или происходят от одного корня. Для темных мещан всякий иностранец подозрителен; а если он конкурирует с ними, лучше их работает или торгует, он им ненавистен. Нельзя ли этим воспользоваться и кстати пугнуть революционеров «гневом народа»?
Начиная с реакции 80-х годов, правительство косо смотрело на евреев, составлявших тогда наиболее трудолюбивую, наиболее живую и интеллигентную часть городского населения юга и запада «Российской империи». Как наиболее живая и подвижная часть городской массы, это была и наиболее восприимчивая к революционной агитации часть. Среди еврейской молодежи были народовольческие кружки, а марксистская литература группы «Освобождение труда» в Вильне, Минске и Киеве стала известна едва ли не раньше, чем где-нибудь в России, — уже с середины 80-х годов. Нельзя сказать, чтобы революционеров среди евреев было больше, чем среди русских; но для царского правительства выгодно было то, что были евреи-революционеры. В свое время оно, мы помним, сумело использовать тот факт, что стрелявший в Александра II в 1866 г. Каракозов был дворянин; еще лучше можно было использовать революционера-еврея. На несчастье правительства, среди организаторов 1 марта была только одна еврейка, да и та играла совсем второстепенную роль: главные участники были чистой русской крови и даже из известных русских фамилий, как Перовская. Тем не менее присутствие среди народовольцев евреев дало толчок к устройству первых еврейских погромов на юге России в 1881—1882 гг. Организатором их, как мы уже упоминали, явился тогдашний директор департамента полиции, будущий министр Плеве.
Погромы сейчас же обнаружили и свою неприятную для правительства сторону. Возбужденная полицейскими агентами толпа не только громила, но и грабила; а так как пограбить больше можно было у богатого еврея, чем у бедняка, то еврейской буржуазии, к революций вовсе не причастной, доставалось больше, нежели еврейской бедноте. Очевидно нужно было организовать преследование евреев как-то иначе. Погромы при помощи темной толпы сменяются со второй половины царствования Александра III «тихим погромом» — в форме всяческих полицейских преследований, обрушившихся на еврейство. Строго проводилась так называемая «черта оседлости», согласно которой евреи не могли жить в великорусских губерниях, а в украинских и белорусских могли жить лишь в городах (где они местами составляли большинство населения, так что выгнать их было никак нельзя), но не в деревне. Евреям был закрыт доступ в учебные заведения так называемой «процентной нормой»: на 100 учеников могло быть не более 3 евреев. Тщательно следили за тем, чтобы евреи не попадали на государственную службу, что бывало в «либеральное» царствование Александра II. Особенной лютостью по отношению к евреям отличался московский генерал-губернатор, великий князь Сергей, младший брат Александра III. Много еврейских ремесленников, издавна живших в Москве и хорошо обслуживавших московское население, было разорено и выгнано в «черту оседлости». В то же время одним из ближайших людей великокняжеского двора был миллионер-еврей, известный железнодорожник Поляков; желавшие торговать в Москве евреи записывались к нему в приказчики, и этих поляковских «приказчиков» было несколько сотен. Таким образом и волки были сыты и овцы целы: и ненависть царской семьи и царских слуг к евреям была удовлетворена, и еврейская буржуазия была цела, — было у кого в минуту жизни трудную перехватить деньжонок.
Обрушившиеся на еврейскую бедноту стеснения конечно только способствовали развитию ее революционности. Достаточно сказать, что «черта оседлости», мешая еврейскому рабочему передвигаться в поисках работы, отдавала еврейский пролетариат, связанный по рукам и ногам, в руки капиталиста «черты оседлости». Среди еврейского пролетариата раньше, чем где бы то ни было, начали складываться социал-демократические организации, к 1897 г. слившиеся во «Всеобщий еврейский рабочий союз» («Бунд» — по-немецки «союз», — как его обыкновевно называют; русские евреи, как известно, говорят на языке, очень близком к немецкому). К началу XX в. еврейская интеллигенция играет уже среди вождей революционного движения гораздо более видную роль, чем играла она среди народовольцев: по данным различных съездов, евреи составляли от одной четверти до одной трети организаторского слоя всех революционных партий.
Это конечно не могло улучшить отношения к еврейству царского правительства, особенно когда во главе последнего стал такой яростный антисемит43, как Плеве. В то же время положение правительства становилось настолько жутким, что отделять овец от козлищ, спасать еврейскую буржуазию было уже некогда. Плеве вновь прибег к обоюдоострому оружию погрома и на этот раз в неслыханных дотоле размерах. В апреле 1903 г. в Кишиневе два дня бушевала мещанская толпа, перебившая и перекалечившая несколько сот евреев и разгромившая более тысячи еврейских домов и лавок; громилы приезжали толпами из соседних городов; полиция смотрела на все это с таким поразительным равнодушием, что сомневаться в ее симпатии к погрому не было никакой возможности. Судебный процесс, который все-таки пришлось устроить, — ибо дело было слишком громкое, о нем заговорили все европейские газеты, — обнаружил и прямое соучастие местной администрации, вплоть до губернатора. Все это конечно замяли, и никто кроме двух-трех мелких громил серьезно наказан не был. Но и с погромами пришлось снова приостановиться; средство было еще более рискованным, чем казалось после опыта 80-х годов. К нему прибегли вновь лишь в минуту полного отчаяния, когда революция пылала уже ярким пламенем, — в октябре 1905 г. Помимо всего прочего, оказывалось совершенно невозможным, даже при всем содействии полиции, устраивать погромы в промышленных районах. Пролетариат не только не громил евреев, но наиболее революционно настроенные рабочие даже оказывали всяческую поддержку еврейской «самообороне». А в деревне евреев и вовсе не было: значит ни для борьбы против рабочего, ни для борьбы с крестьянским движением погромы не годились. Если хотели отвлечь внимание на «иноземца», — приходилось искать этого «иноземца» в другой стороне.
Японцы как раз во-время попались под-руку. Они же были «неверные», нехристиане, «язычники». Всякий православный уже по одному этому обязан был их ненавидеть. Беда была в том, что они были слишком далеко, и русская народная масса не имела о них почти никакого понятия. Зато тот же упоминавшийся нами Вонлярлярский сумел сделать японскую ссору весьма близкой и понятной для Плеве: он внушил последнему, что русскими противниками в международной политике являются те же евреи, которые «делают революцию» внутри России. Для Плеве этого было достаточно. «Маленькая победоносная война» на Дальнем Востоке стала ему казаться совершенно необходимой. Что война будет именно «маленькая» и непременно «победоносная» — в этом русские реакционеры не сомневались ни на минуту. Куда же такому малышу, как Япония, справиться с таким колоссом, как Россия? Летом 1903 г. «Новое время» писало, что для Японии война против нас означает «самоубийство» — не более, не менее.
Итак решено было «рассеять революционный угар» при помощи войны. В конце лета того же года Амурское генерал-губернаторство и занятая русскими войсками Манчжурия (в 1902 г. ее обещались было очистить, кроме южной части, но теперь об этом обещании и думать не хотели) были объединены под властью особого, чрезвычайного царского уполномоченного, наместника. Наместником был назначен ставленник безобразовской шайки — адмирал Алексеев. Сам Безобразов сделался в это время признанным вождем «военной партии» и влиятельнейшим лицом при дворе после Плеве. Витте начал уже сдаваться, но так как он, с безобразовской точки зрения, оставался весьма «ненадежен» и если не противодействовал прямо, то докучал нытьем и хныканьем, его все-таки заставили уйти в отставку (в августе 1903 г.). На поступившие перед этим от Японии предложения поручено было ответить Безобразову.
Японское правительство уже давно прекрасно понимало, что дело идет к войне, и принимало со своей стороны всякие меры предосторожности (одною из них был союз с Англией, заключенный в 1902 г.). Летом следующего года оно начало переговоры не столько потому, что ожидало от них какого-нибудь толку, сколько для того, чтобы иметь документальные доказательства планов России на Корею. В японских предложениях вопрос был поставлен поэтому с совершенной четкостью и ясностью: Япония признала права России на Манчжурию, но требовала в обмен признания Россией прав Японии на Корею. Составленный Безобразовым и собственноручно исправленный Николаем ответ можно выразить так: «В Манчжурии хозяева мы без всякого спору, а в Корее — посмотрим». В столь обнаженном виде русское министерство иностранных дел не решилось передать ответ Японии. Но и то, что было сообщено японскому правительству, было достаточно ясно: Россия отказывала Японии в праве держать в Корее войска, тогда как русские продолжали занимать Манчжурию; требовала «нейтрализации» всей Северной Кореи, тогда как на р. Ялу уже сидели русские офицеры и солдаты, — словом очевидно было, что Кореи японцам отдавать не собираются. Но японская буржуазия уже давно прочною ногою стояла в этой стране: к началу 1904 г. там было уже до 25 тыс. японских поселенцев, 90% кораблей, посещавших корейские гавани, носили японский флаг, все маяки вокруг полуострова были в японских руках, строившиеся железные дороги были в руках японской компании, во всей стране действовали японские почтовые конторы и телеграфные станции и т. д. и т.д. Потеря Кореи означала бы величайший скандал для японского правительства и могла, как свидетельствуют современные делу иностранные дипломаты, повести даже к революции в Японии. Это вполне подтверждал и русский посланник в Японии, Розен, официально заявлявший еще в январе 1903 г., что он убежден «в неизбежности вооруженного столкновения с Японией в случае серьезной попытки нашей завладеть Кореею или каким-либо пунктом на ее территории», А в довершение всего к 1904 г. Японии была совершенно обеспечена финансовая поддержка Соединенных штатов. Их президент Рузвельт не допускал и мысли о том, чтобы русские остались полными хозяевами в Манчжурии,— он заключил с Китаем (формально Манчжурия продолжала оставаться китайской) договор, согласно которому в Манчжурию был открыт доступ для американских граждан и американских товаров. А Плеве твердо стоял на том, чтобы ни американцев, ни англичан ни под каким видом в Манчжурию не пускать.
Столкновения с Японией, мы видели, при дворе Николая II вовсе не боялись, на него шли с легким сердцем, но, странным образом, к нему и не готовились. Были убеждены, что Япония «не посмеет» напасть и будет терпеливо ждать русского нападения. А к этому последнему, по обычаю, были «не готовы», по каковой причине Николай еще в январе 1904 г. разводил бобы на ту тему, что он «войны не желает» и т. п.44 Но японцам надоело ждать, пока Николай «пожелает». Как только для них стало ясно, что дальнейшие переговоры ни к чему не поведут, что дальнейшая отсрочка только помогает русским закончить их подготовку, они решили действовать. 5 февраля нового стиля 1904 г. Япония прервала дипломатические сношения с Россией, а в ночь с 8 на 9-е японские миноносцы атаковали русскую эскадру на порт-артурском рейде.
Царское правительство могло на это ответить только воплями об «изменническом нападении коварного врага», — воплями лицемерными, ибо поступок японцев, допускавшийся международным правом, которое вовсе не требует непременного торжественного объявления войны перед начатием военных действий, было много прямее и искреннее проектов Безобразова занять русскими войсками ту самую Северную Корею, нейтрализации которой требовала Россия от Японии. Только Безобразозу его хитрость не удалась, он не успел этого сделать, а японцы успели. Обмен телеграммами Николая с наместником Дальнего Востока Алексеевым не оставляет никаких сомнений, что Россия готова была начать войну и не дожидаясь вызова Японии, только русские армия и флот не были готовы. Русское военное и морское начальство повидимому совершенно разделяло уверенность Зимнего дворца, что японцы «не посмеют». Японию считали гораздо слабее, чем она была на самом деле, но все-таки Куропаткин вычислял армию, необходимую для войны с Японией в 300 тыс. человек; на деле в Манчжурии было сосредоточено к началу 1904 г. с небольшим 100 тыс. Русский флот на Дальнем Востоке был немного сильнее японского, но он был разбросан в разных местах; главные силы стояли в Порт-Артуре, меньшая часть — во Владивостоке, отдельные суда — в корейских гаванях. Стояло все это в полной беспечности, как будто до войны оставалось нивесть сколько времени; между тем Япония уже с 5 января нового стиля была на военном положении. Не было даже установлено отличительных сигналов для распознавания своих судов ночью, благодаря чему японские миноносцы могли пробраться в Порт-Артур за «своих», и только когда «свои» начали пускать мины в русские суда, командиры последних убедились в своей ошибке. К этому времени были выведены из строя уже три русских корабля, в том числе два из самых сильных броненосцев. Русский флот сразу стал слабее японского и был заперт в гавани, которую японцы немедленно начали бкокировать, воспользовавшись кстати и другой русской оплошностью: русское начальство не догадалось занять находящихся в нескольких часах пути от Порт-Артура островов Эллиот, где японцы и устроили свою базу. Там, прикрытый заграждениями из толстых бревен, японский флот мог стоять в совершенной безопасности, не опасаясь нападения русских миноносцев; от того, что случилось с русской эскадрой, японцы были совершенно застрахованы.
Заперев русский флот (два крейсера, «забытые» в Корее, были японцами уничтожены), Япония разрешила первую задачу войны: могла беспрепятственно высаживать свои войска на материк. Она начала с того, что стала прочной ногой в Корее: там высадилась первая из японских армий, предназначенных для действий в Манчжурии; в течение февраля, марта и апреля эта армия медленно подвигалась к северу, занимая «спорную» страну. Ничтожные русские отряды на лесной концессии разумеется не могли этому помешать. Набеги русских крейсеров из Владивостока стесняли эту операцию — перевозку японских войск на материк — очень мало. Порт-артурский флот под командой нового энергичного начальника, присланного из Петербурга, адмирала Макарова попробовал было прорвать японскую блокаду. Но при одной из первых попыток выйти из гавани произошла катастрофа: адмиральский корабль наскочил на поставленную японцами мину и пошел ко дну вместе с самим главнокомандующим. После этого (13 Апреля—31 марта 1903 г.) русский флот надолго — до середины июня — снова неподвижно засел в Порт-Артуре.
Три недели спустя (1 мая нов. ст.) японская армия достигла берегов р. Ялу. Куропаткин, тем временем принявший команду над сухопутными войсками в Манчжурии, не решился ни пойти навстречу противнику, ни отступать, заманивая японцев в глубь Манчжурии, что он считал наиболее целесообразным. Он выбрал полумеру, отправив стеречь линию р. Ялу небольшой отряд, вдвое слабее японской армии. Последняя без труда опрокинула этот отряд (сражение при Тюренчене) и вступила в Манчжурию. Почти одновременно, обеспеченные теперь от нападений со стороны моря, японцы начали высадку второй армии уже непосредственно в Южной Манчжурии. Эта армия заняла железную дорогу, связывающую Порт-Артур с Россией, и, быстро подвигаясь на юг, овладела перешейком, соединяющим полуостров, на котором находятся Порт-Артур и Дальний, с Манчжурией. Перешеек считался неприступным при условии поддержки его обороны с моря, но на море был теперь японский флот, и на перешейке держаться было нельзя. Вслед затем был занят Дальний, послуживший японцам, со своей гаванью, магазинами и т. д., великолепной базой для осады Порт-Артура, который был теперь заперт и с моря и с суши. Куропаткин, заранее готовый к тому, что Порт-Артур будет отрезан, — это было предусмотрено его планом кампании, — под давлением из Петербурга решился и тут на полумеру: на выручку Порт-Артура был послан отряд, слабее той японской армии, которая осаждала крепость; а японцы тем временем успели уже высадить третью армию. Предприятие потерпело конечно такую же неудачу, как и на р. Ялу (сражение при Вафангоу 14—15 июня нов. ст.). Русская армия совершенно упала духом, видя, что ее всюду бьют, а японская прониклась глубокой верой в свои силы и была теперь убеждена, что с русскими она справится.
Это убеждение разделял повидимому отчасти и русский главнокомандующий. Куропаткин не решался более переходить в наступление, пока его армия не достигнет огромного, безусловного численного перевеса над японцами. Ибо качественно эти последние заведомо теперь были много выше русских. Япония на эту войну, которую она считала вопросом жизни и смерти для себя, двинула свои лучшие, отборные силы. Русское же правительство берегло эти лучшие силы, кадровые войска, для борьбы с внутренним врагом, для подавления революции, а в Манчжурию посылало запасных старших сроков. Люди лет под сорок, а иногда и за сорок, давно отвыкшие от походной жизни, они иногда не умели даже обращаться с новым, трехлинейным, магазинным ружьем, потому что служили они, когда у русской пехоты была еще берданка. Артиллеристы почти сплошь не умели обращаться с новыми скорострельными пушками, которые русская артиллерия получила перед самым походом; благодаря этому японская артиллерия, пушки которой были хуже русских, сплошь и рядом подавляла своим огнем русские батареи.
Куропаткин занял позицию у Ляояна, главного дорожного узла Южной Манчжурии, через который проходила и железная дорога, связывавшая Порт-Артур с Россией. Вокруг Ляояна был устроен обширный укрепленный лагерь, в котором русская армия и ожидала противника. Последний высадил беспрепятственно еще и четвертую армию, — так что всего против Куропаткина непосредственно действовало их три, медленно и почти не встречая сопротивления двигавшихся на север. Это заняло весь июнь, июль и большую часть августа; в половине августа японские армии объединились и начали наступать на Ляоян. Куропаткин не сделал никакой попытки разбить их поодиночке и помешать их соединению, хотя в августе благодаря постоянно подходившим из России подкреплениям он был уже сильнее японцев, имея на бумаге до 200 тыс. солдат, а на деле не менее 150 тыс., тогда как во всех трех японских армиях было с небольшим 130 тыс. человек.
24 августа (нов. ст.) японцы начали атаку ляоянского укрепленного лагеря. Первые два дня атака шла неудачно, японские войска несли огромные потери. На третий день одна из японских армий (та самая, что в свое время перешла р. Ялу) зашла Куропаткину в тыл. После того как попытка отбросить ее не удалась и японцы день за днем подвигались все дальше, Куропаткин, опасаясь быть отрезанным от России и запертым, подобно Порт-Артуру, решил оставить Ляоян и отступить на север, к Мукдену (столице Манчжурии). Ляоянский лагерь с его огромными запасами достался японцам. Русская армия не была разбита, она отступила в полном порядке, ее потери в общем были даже меньше японских, но убеждение, что с японцами «не справятся», после Ляояна стало широко распространяться в России. Не сыграв роли поворотного пункта в войне, ляоянское сражение послужило поворотным пунктом в настроении русского общества. Вместо «патриотического одушевления» всеми овладевала досада: к чему мы ввязались в эту несчастную войну? С последствиями этого «ляоянского» настроения нам еще придется встретиться в следующей главе.
Чтобы побороть это настроение, Куропаткину было приказано во что бы то ни стало перейти в наступление при первой возможности. К нему теперь начали слать уже и кадровые войска. К началу октября (нов. ст.) у него было более 200 тыс. человек уже не на бумаге, а в действительности, тогда как японцы имели не более 160 тыс. 10 октября русские начали наступление, которое продолжалось более недели и стоило им 45 тыс. человек, выбывших из строя (сражение на р. Шахэ). Японцы на этот раз потеряли гораздо меньше. Русские официальные сводки очень подчеркивали последний момент боя, когда армии Куропаткина удалось уничтожить одну японскую бригаду и взять одиннадцать орудий (единственные трофеи этой войны). На деле сражение на р. Шахэ было форменной неудачей. Японская армия осталась на своих позициях и даже несколько потеснила русских. В общем положение нисколько не изменилось, и Куропаткину ничего не оставалось, как расположиться на зимовку под Мукденом.
Здесь развязка пришла лишь через шесть месяцев, но за это время японцам удалось нанести русским решительный удар в другом месте, достигнув одной из целей этой войны. Уже летом, к июню—июлю, положение Порт-Артура казалось настолько безнадежным, что запертая там русская эскадра, чтобы не попасть в руки японцев, решилась прорваться во Владивосток. 15 августа (нов. ст.) она вышла из гавани и сейчас же наткнулась на главные силы японского флота. Но японцы за это время успели потерять два больших броненосца на русских минах, так что силы были теперь равны. Бой был в сущности нерешительным. Японцы теряли даже более русских, но в разгаре боя был убит новый русский главнокомандующий, а адмиральский корабль вышел из строя. Русские капитаны растерялись, и русские корабли побежали в разные стороны. Большая часть вернулась обратно в Артур, меньшинство укрылось в различных нейтральных гаванях и должно было там разоружиться. Одновременно была разбита японцами русская крейсерская эскадра из Владивостока. До мая следующего года Тихий океан не видал больше русского флага.
Судьба остатков русского Тихоокеанского флота была связана теперь с судьбою Порт-Артура. Но никакая крепость, как бы она ни была сильна и как бы храбро ни защищался ее гарнизон, не может держаться до бесконечности: если ее не выручат извне, она должна будет сдаться. На выручку Порт-Артура, особенно после неудачи Куропаткина на Шахэ, надежды никакой не было. Новый Тихоокеанский флот, сформированный в Кронштадте отчасти из кораблей, не поспевших к началу войны, отчасти из старых, которых за их устарелостью сначала не хотели пускать в дело, осенью только отправился в путь мимо мыса Доброй Надежды и мог быть у берегов Кореи не раньше весны. Чтобы Артур продержался так долго, невозможно было ожидать. Японцы вели осаду со всей энергией, на которую они были способны. Неудачи вначале — в августе, когда у них не было еще крупной осадной артиллерии, их нисколько не обескуражили. Они подвезли орудия огромного калибра, какие до тех пор не применялись в «сухопутной войне. Их огня порт-артурские форты не могли выдержать; гарнизон их нес огромные потери и еле держался. 30 ноября (нов. ст.), под прикрытием огня своей артиллерии, японцы заняли высоту, командующую над гаванью Артура: теперь они могли громить русские корабли из своих тяжелых орудий. Флот все равно был осужден на гибель, боевых припасов почти уже не было, продовольствие подходило к концу. В конце декабря командовавший в Порт-Артуре генерал Стессель вступил в переговоры с японцами и 2 января (нов. ст.) 1905 г. сдался им со всеми своими войсками и остатком флота (один из крупнейших броненосцев русские успели при этом потопить). Японцам досталось 32 тыс. пленных, более 500 орудий, 4 броненосца, 2 крейсера и более 20 второстепенных судов.
Падение Артура свело войну с мертвой точки, на которую она стала после первых головокружительных успехов Японии на суше и на море. Война была уже наполовину выиграна японцами; если бы русским и посчастливилось теперь разбить японскую армию, им пришлось бы еще брать Артур, что без помощи флота было неразрешимой задачей. Вместе с тем положение японской сухопутной армии теперь очень усилилось, — к ней присоединились войска, которые осаждали крепость. Немедленно после падения Артура японцы и начинают готовиться к новому наступлению на русскую армию. Но эти стратегические (военные) последствия японской победы были ничто сравнительно с отзвуками события внутри России: «ляоянское» настроение сменяется настоящим негодованием против правительства, навязавшего России эту войну. Взятие Артура означало для России начало всенародной революции.
Народные массы отнеслись сначала к войне в далекой Манчжурии равнодушно. Только когда одна мобилизация за другой стали выхватывать из крестьянских семей работников, так что в иной деревне скоро не досчитывалось трети, а то и половины взрослых мужчин, — только тогда массы начали глухо роптать. Но правительство Плеве действовало хитро: при мобилизациях намеренно обходили промышленные центры и вообще крупные города. Там, где население было наиболее сознательно, где лучше всего была поставлена революционная пропаганда, война чувствовалась всего слабее, и меньше всего было поводов для ропота.
Несколько иначе отнеслось к войне «общество», т. е. буржуазия и интеллигенция. Здесь и последние месяцы перед войной широко было распространено относительно правительства то же заблуждение, какое у самого правительства было относительно японцев. Как правительство Николая II было уже убеждено, что японцы «не посмеют» начать войну, так «общество» было убеждено, что ее не посмеет начать правительство Николая. Причиной этого заблуждения были ходившие в публике преувеличенные слухи о денежных затруднениях правительства: люди совершенно «осведомленные» уверяли, что в казне не найдется денег больше чем на три месяца войны, четвертый месяц будет началом государственного банкротства. «Общество» не догадывалось, что за спиною Николая и его правительства стоит парижская биржа и что она уже конечно не допустит, чтобы лопнуло такое выгодное предприятие, каким был для нее российский царизм. Так и случилось: за время войны Николаю удалось «перехватить» за границей 1 210 млн. руб. и покрыть этим способом 9/10 всех расходов (всего война стоила 1 330 млн. руб. золотом). Правительство не только не обанкротилось от войны, как ожидало «общество», но даже не прекратило размена бумажек на золото. Только платить по долгам теперь приходилось больше: прежде русские займы заключались номинально из 4%, а в действительности из 4½%; теперь на словах брали 5%, а в действительности приходилось платить больше 6. Парижские друзья попользовались-таки от беды своего петербургского друга.
Когда вопреки ожиданиям «общества» Николай «посмел», русское правительство подняло перчатку, брошенную ему японцами, «общество» в первую минуту струсило. Несколько земств выступило с «патриотическими» адресами к царю. Струве в издававшейся левыми земцами за границей газете «Освобождение» советовал кричать: «Да здравствует армия!» Побед японцев на суше никто не ждал: общее мнение было такое, что на море конечно «они» «нас» потреплют, ну, а на сухом пути где же «им» с «нами» справиться. Поэтому, когда японцы стали бить армию Куропаткина, «общество» испытало новое разочарование, но уже в обратную сторону. Стали надеяться, что поражения заставят правительство Плеве пойти на уступки, и стали готовиться эти уступки принять, а в случае нужды и подтолкнуть к ним колеблющееся правительство. «Союз освобождения», основанный левыми земцами еще в 1903 г., но скоро оказавшийся в руках не столько земцев, сколько так называемого «третьего элемента» — земских врачей, статистиков, учителей и т. д., которые были гораздо радикальнее самого либерального из помещиков, — быстро рос и стал даже издавать прокламации по поводу войны. Плеве со скрежетом зубов говорил по этому поводу, что «при земских управах образуются когорты санкюлотов45 которые приобретают доминирующее (господствующее) влияние на ход земских дел, отстраняя от них те элементы, которые призваны к самоуправлению законодателем».
Два события окончательно переломили настроение «общества» в сторону «пораженчества» и революции: то были, во-первых, убийство Плеве в июле 1904 г. и, во-вторых, ляоянское сражение месяцем позже, в августе.
Плеве был убит боевой организацией социалистов-революционеров (непосредственным исполнителем, бросившим бомбу, был Сазонов, сам при этом сильно раненный) при ближайшем участии известного нам Азефа (см. выше, стр. 281). Последний вошел сначала в боевую организацию как шпион департамента полиции. В глазах заправил этого учреждения он был надежнейшим человеком. Но атмосфера тех дней была такова, что общество революционеров подействовало даже на этого закоренелого сыщика. Он стал изменять своему департаменту и участвовать в делах эсеровских боевиков уже не только для виду. Кишиневский погром окончательно сделал его «неблагонадежным»: Азеф был еврей. Разговаривая о погроме с другим известным нам сыщиком Зубатовым, Азеф «трясся от ярости и с ненавистью говорил о Плеве, которого считал главным виновником» погрома. Великий организатор погромом и сыска попался в свои собственные сети и пал в сущности от руки своего агента. Но публика не знала тогда этой закулисной стороны, ее не знали даже люди, по своей «службе» близко стоявшие к Азефу, который и после этого долго продолжал двурушничать, пока его не разоблачили уже революционеры (в 1908 г.). Для публики убийство на улице, среди белого дня, всесильного министра внутренних дел, фактического самодержца, было явным доказательством могущества революции. Настроение в буржуазных и интеллигентских кругах снова начало подниматься.
Правительство, наоборот, было выбито из колеи. Плеве приучил Николая к мысли, что он, Плеве, знает секрет борьбы с революцией, что, пока он у власти, нечего ее бояться. И вот теперь этот волшебник не сумел сам себя спасти. Николай растерялся, и преемника Плеве нашли только через месяц. Выбор этого преемника тоже свидетельствовал о растерянности. Назначен был опять сыщик, бывший шеф жандармов Святополк-Мирский, но сыщик-«либерал», давно советовавший действовать не столько грубой силой, сколько «лаской», стараясь обойти как-нибудь народную массу и не дразнить ее. Назначенный министром, он прежде всего поспешил обласкать запуганное и обозленное его предшественником земство. В своей первой же речи он заговорил об «искренне благожелательном и искренне доверчивом отношении к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще».
По старой памяти Святополк-Мирский думал, что нескольких ласковых слов будет достаточно, чтобы земские либералы побежали к нему навстречу. Плеве их гнал, не допускал самых невинных собраний, ссылал земских гласных за одно упоминание о конституции, отстранил от службы одного из самых влиятельных земцев, председателя Московской губернской управы Шипова — даже не конституционалиста, а славянофила, мечтавшего о слиянии царя с народом (под которым Шипов разумел прежде всего конечно помещиков). А теперь говорят о доверии. Чего же еще нужно? Но времена переменились, и «доверия» сразу же оказалось мало.
Между смертью Плеве и назначением Святополк-Мирского прошло ляоянское сражение. Оно окончательно решило и выбор, сделанный Николаем, в сторону «мягкости». Но от него же окончательно осмелели и либералы. Для «общества» стало ясно, что с японцами «не справятся». Правительство, казалось, было в тупике. Ему ничего как будто не оставалось, кроме заключения позорного мира. Но позорный мир, — тут вспоминали конечно Крымскую войну и парижский мир 1856 г., — означал разумеется уступки внутри страны, уступки «общественному мнению».
Когда к Святополк-Мирскому обратились за разрешением созвать земский съезд (запрещенный в свое время Плеве), он наивно согласился, воображая, что земцы будут очень рады собраться потолковать о своих делах. Какого было его смущение, когда он узнал, что земцы собираются просить конституции, одно упоминание о которой преследовалось Плеве как государственное преступление. Первым движением этого мягкого и нерешительного человека было хотя бы отсрочить съезд до января. Но осмелевшие земцы напирали. Они указывали, что приглашения уже разосланы и откладывать поздно. Святополк-Мирский должен был согласиться на съезд в начале ноября.
В кругах либералов и «освобожденцев» было такое ликование, как будто революция уже произошла. Земский съезд стал казаться чем-то вроде учредительного собрания. На самом деле съезд, собранный с разрешения министерства внутренних дел и тщательно охранявшийся полицией от вторжения студентов и рабочих, представлял довольно смешную картину. Уже эти полицейские заботы ясно показывали, что земцы далеко отстали от масс и вовсе не выражают желаний и стремлений большинства населения. Основных вопросов, которые волновали это последнее, — земельного и рабочего — съезд вовсе не коснулся. Он занялся исключительно вопросом о конституции, причем и по этому вопросу раскололся: крупное меньшинство (38 человек из 98) высказалось только за совещательный голос народного представительства в государственных делах, т. е. это меньшинство было убеждено, что самодержавие еще необходимо для ограждения интересов помещиков и буржуазии, что ограничивать царскую власть для этих классов вредно. Это была старая земская точка зрения, выразившаяся еще в адресах, подававшихся Николаю по случаю его вступления на престол (в 1895 г.).
Влияние начинавшейся революции и выразилось в том, что большинству членов земского съезда этого было уже мало: большинство высказалось за решающий голос народных представителей в законодательстве.
Но чтобы ограничить царскую власть, нужно было обладать какой-то настоящей, реальной силой. Этого у пугливо сторонившихся от «толпы» земцев разумеется не было. Вся их надежда в сущности могла основываться лишь на остатках «ляоянского» настроения в высших сферах. Этих остатков хватило на то, чтобы Николай согласился «потолковать» со своими приближенными о постановлениях съезда (сообщенных правительству неофициально, как неофициальным, частным делом считался и самый съезд). Столковались на том, чтобы издать высочайший манифест, где в конце должно было говориться и о народном представительстве, разумеется по формуле меньшинства, т. е. о представительстве совещательном. Но в последнюю минуту Победоносцев и Витте, спешивший исправить свою испорченную перед войной репутацию, отговорили и от этого. Манифест, вышедший 12 декабря (старого стиля) 1904 г., говорил только об административных реформах и о некотором, весьма неопределенно выраженном расширении прав населения и свободы печати; о народном представительстве не было ни звука. А одновременно с манифестом изданное «правительственное сообщение» формально запрещало поднимать в общественных собраниях вопрос о конституции.
Манифест 12 декабря поставил земцев в крайне глупое положение. Стало совершенно очевидно, что заговорить самодержавие словами не удастся. Между тем кроме слов в распоряжении земцев ничего не было. Слова лились водопадами: «Союз освобождения» в связи с земским съездом развил по всей стране обширную «банкетную кампанию». Придирались к разным случаям, например к сорокалетию судебной реформы Александра II (см. ч. 2), чтобы устраивать торжественные обеды, на которые собирались тысячи интеллигентов и кое-кто из либерально настроенных представителей буржуазии. Рабочих старались не пускать; однако они при поддержке студенчества обыкновенно прорывались и несколько портили настроение обедающих своими совсем уже не «либеральными» речами. Но и интеллигенция говорила разумеется резче, чем земцы на своих деловых совещаниях. За обеденным столом люди ведь всегда менее воздержаны на язык, чем за столом, покрытым зеленым сукном. Но там ли, тут ли кроме слов в распоряжении и «либералов» и «радикалов» ничего не было. А Николай, как кот Васька, слушал да ел.
Немногим лучше шло дело и у революционных партий. Они переживали в это время мучительный период первоначальной организации, — в своем роде не менее мучительный, чем период первоначального накопления, — и были почти парализованы тою массою усилий, которая на эту работу требовалась. Социал-демократическая партия только что в сущности организовалась, — о настоящей партии можно было говорить только со времени второго съезда в августе 1903 г. На съезде впервые был поставлен Лениным вопрос об образовании действительно революционной, боевой рабочей партии, связанной железной дисциплиной и бьющей всеми силами в одну ближайшую цель — низвержение царизма. Почин Ленина встретил поддержку старой группы «Освобождение труда» в лице Плеханова, пророчески предсказавшего в своей речи некоторые основные черты будущей Октябрьской революции. Но значительная часть марксистской интеллигенции — не только из «экономистов» но и из «искровцев» — уже тогда понимала «буржуазную революцию», — а буржуазного характера ближайшего этапа революции не отрицал и Ленин, — так, как впоследствии стал понимать ее Плеханов, как революцию по крайней мере в союзе с буржуазией, если не под ее руководством. Ленину удалось собрать незначительное большинство. Но в меньшинстве оказались почти все старые «вожди», с Мартовым во главе; их авторитет был еще громаден, без них не умели обойтись, и скоро, несмотря на поражение на съезде, они оказались полными хозяевами в Центральном комитете и в «Совете» партии (совещание Центрального комитета и редакции центрального органа — «Искры»). Хуже всего было, что и Плеханов перешел на их сторону. Ленин должен был выйти из редакции «Искры», одним из создателей которой он был; но ленинцы, или большевики, как они стали называться (по большинству, полученному ими на съезде), конечно не сдали своих позиций, и все русские организации сделались театром ожесточенной борьбы большевиков с меньшевиками (мартовцами). Влияние этой борьбы на рабочее движение можно оценить по одному конкретному примеру. В конце ноября 1904 г. большевики решили организовать большую манифестацию в Петербурге. Была поведена агитация в рабочих массах, напечатано несколько тысяч воззваний. В последнюю минуту меньшевики взяли в петербургской организации верх, манифестация была отменена, и заготовленные листки сожжены. Часть партийных товарищей, главным образом из интеллигенции, все же вышла на улицу в назначенный день, но рабочие, до которых естественно не дошли сожженные воззвания, отсутствовали. Полиция могла на досуге избить собравшихся студентов и курсисток, одержав таким путем легкую победу над революцией46.
Но немногим удачнее была и московская манифестация несколько дней спустя, — на нее пришло всего триста рабочих. И это показывает, что эпизод с сожженными листовками, как он ни характерен сам по себе, не может остаться главной причиной неудачи. Главное было то, что «склока» большевиков с меньшевиками лишала тех и других доверия в глазах рабочей массы. Сущность и важность спора даже в партийных рядах тогда отчетливо понимали немногие: со всею очевидностью она выяснилась только после декабря 1905 г. Беспартийные же рабочие просто недоумевали, о чем спорят между собою товарищи интеллигенты, и, в отчаянии от отсутствия единого партийного руководства, готовы были пойти за кем попало.
А человек, готовый вести — или провести — рабочих, уже был налицо. Это был петербургский наследник Зубатова — Гапон.
Мы уже говорили, что московскую неудачу Зубатова его начальство склонно было рассматривать как признак личной его, Зубатова, неумелости или недобросовестности, а отнюдь не как доказательство несостоятельности самой идеи зубатовщины. Идея, наоборот, продолжала быть популярной, искали только наиболее подходящего исполнителя. В 1903 г. петербургской охранке показалось, что такого исполнителя она нашла в лице молодого, только что кончившего тогда духовную академию священника Георгия Гапона. Человек живой, с демагогическими наклонностями, которые его впоследствии и погубили, Гапон оказался прикосновенным к какому-то политическому делу и таким путем попал в лапы Зубатова и его помощников. Его «выручили» и дали ему понять, что на службе полиции он гораздо легче найдет удовлетворение своим инстинктам и склонностям, чем на службе революции. Гапон впоследствии уверял, будто он с самого начала надувал полицию, но это было уже долго спустя после того, как история возвела его в звание революционера, независимо от того, хотел он этого или не хотел. Поэтому доверять особенно его словам не приходится. Во всяком случае, доверием полиции он пользовался очень долго.
Нужно сказать, что доверия этого он вполне заслуживал. В деле «обрабатывания» пролетариата на пользу царизму Гапон несомненно представлял следующую, высшую, ступень по сравнению с Зубатовым. «Метод» последнего представлял то главное неудобство, что участие во всем полиции слишком грубо и явно выступало наружу. Это еще могло годиться с более отсталыми московскими рабочими, но это не обещало никакого успеха перед более развитым петербургским пролетариатом. Гапон это превосходно понял. «Конечно, — писал он в записке, поданной им директору департамента полиции Лопухину осенью 1903 г., — при той постановке дела, какая имела место в Одессе (о Минске нечего и говорить), где руководителем русских рабочих являлся еврей, и в Москве, где руководителем являлась — и притом не особенно умело — полиция и где потому дело приняло административно-полицейский, и притом показной, шумный характер, конечно только поверхностный или слишком увлекающийся человек мог не глядеть с недоуменными вопросами на своеобразное рабочее движение, поднятое и ведомое правительственной (политической) властью... Нельзя забывать, что в обществе еще до сих пор существует облако предубеждений против полиции; еще до сих пор оно находится под гипнозом исторических и социальных условий и событий и потому нередко относится враждебно, с опасением, ко всякому доброму начинанию правительственной полицейской власти,—ко всему, что от нее исходит. Поэтому и при проведении в жизнь своих идей полиция для пользы самого дела, приняв на себя роль даже ревнивого наблюдателя и строгого контролера, должна как бы отойти в сторону и, уступив место общественной самодеятельности, при этом справляться с практическим осуществлением той или иной идеи, конечно поощряя так или иначе разумную и благожелательную самодеятельность общества».
Таким образом зубатовщина в Петербурге должна была быть замаскирована в «самодеятельность» рабочих, а во главе дела должен был стать человек, не носящий полицейского мундира, вообще формально ничем не связанный с полицией, мало того — при случае могущий формально от нее отречься. Я полицейский? Да вы с ума сошли! А в то же время цели, которые преследовал Гапон, были на 100% теми же целями Зубатова — об этом неопровержимо свидетельствует та же, сейчас цитированная записка Гапона, где последний писал: «Сущность основной идеи заключается в стремлении свить среди фабрично-заводского люда гнезда, где бы Русью, настоящим русским духом пахло, откуда бы вылетали здоровые и самоотверженные птенцы на разумную защиту своего царя, своей родины и на действительную помощь своим братьям-рабочим».
Если прибавить к этому, что гапоновские организации получали щедрую субсидию из охранки, чего не счел возможным скрыть даже сам Гапон в своих записках, уверяя лишь, что он брал эту субсидию для отвода глаз; что Гапона охранщики постоянно видали в своих учреждениях как своего человека, — то относительно того, кто был Гапон в начале своей карьеры, ни у одного разумного человека не может остаться тени сомнения.
Это был Зубатов, только более усовершенствованного типа, — более живой, подвижной, несравненно более способный к роли вождя масс, чем его предшественник и учитель. Эта живость и демагогические наклонности должны были в известный момент сделать Гапона предателем полицейского дела, как в известный момент, мы помним, стал таким предателем и Азеф; но это не мешает тому, что по своей «основной работе» и тот и другой были охранщиками.
Несмотря на противодействие заведывавшего тогда фабриками и заводами министерства финансов, Плеве не только разрешил открыть в Петербурге подобное московскому «Общество взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве» с уставом еще более «либеральным», но пошел и на открытие общества с еще более широкими задачами, под названием «Собрания русских фабрично-заводских рабочих». Это «Собрание», получившее между прочим право «учреждать разного рода просветительные предприятия, как то: библиотеки и читальни, народные чтения, беседы и лекции по общеобразовательным предметам, образовывать различные благотворительные и коммерческие предприятия» и т. д., было форменным «желтым» рабочим союзом. Чтобы правительство пошло на такой рискованный опыт, нужно было, чтобы оно очень верило в способность «своих» людей бороться с легко могшей, казалось бы, проникнуть в такую организацию революционной пропагандой. Несомненно, что тут был даже не один Гапон, а целая шайка провокаторов, которые потом тоже конечно непрочь были изобразить себя ловкими революционерами, умевшими дурачить власть. На самом деле эту последнюю одурачил стихийный рост пролетарской революции в России.
Устав «Собрания русских рабочих» был утвержден в феврале 1904 г., а колоссальный размах его приходится на осень этого года, когда один за другим стали открываться его «отделы» в различных районах Петербурга. Чем привлекало оно в свою среду рабочих?
Тут надо прежде всего иметь в виду, что положение питерского заводского пролетариата к этому времени сделалось поистине отчаянным. Заработок металлистов даже номинально упал с 1903 по 1904 г. весьма заметно — с 253 р. на 237 р. в год. Между тем цены на все предметы из-за войны сильно поднялись: «Пуд ржаного хлеба в октябре 1903 г. в Москве стоил 75 коп., а в октябре 1904 г. — 78 коп.; фунт мяса (третий сорт) в октябре 1903 г. стоил 5 коп., а в октябре 1904 г. — 8 коп., 50 сельдей в октябре 1903 г. стоили 1 р. 63 к., а в октябре 1904 г. — 2 р. 35 к. и т. д.»47Реальная заработная плата понизилась таким образом за год не меньше чем на 20—25%. Но и за такую пониженную плату достать работу во время кризиса было не легко. Гапон в своих записках рисует такие сцены — в этом на его записки можно положиться, ибо лгать ему тут не было никакого резона, в то же время, живя среди рабочих, их жизнь и быт он должен был знать хорошо: «Я часто наблюдал эти толпы бедно одетых и истощенных мужчин и женщин, идущих с заводов. Ужасное зрелище. Серые лица кажутся мертвыми, и только глаза, в которых горит огонь отчаянного возмущения, оживляют их... Нечего удивляться, что такой рабочий, возвращаясь домой и видя ужасную нужду своей домашней обстановки, идет в трактир и старается заглушить вином сознание безвыходности своего положения. После пятнадцати или двадцати лет такой жизни, а иногда и раньше, мужчины и женщины теряют свою работоспособность и лишаются места. Можно видеть толпы таких безработных ранним утром у заводских ворот. Там они стоят и ждут, пока не выйдет мастер и не наймет некоторых из них, если есть свободные места. Плохо одетые и голодные, стоящие на ужасном морозе, они представляют собой зрелище, от которого можно только содрогаться, — эта картина свидетельствует о несовершенствах нашей социальной системы. Но и здесь подкуп играет отвратительную роль: нанимают только тех рабочих, которые в состоянии дать взятку полицейским или сторожам, являющимся сообщниками мастеров... Часто ко мне обращались рабочие со словами: «Я работал двадцать лет на одном месте, и теперь мне отказали. У меня нет дома в деревне, и я знаю, я чувствую, что и я и моя семья погибли...» Полное отсутствие прав — как личных, так и общественных — еще сильней увеличивает ожесточение рабочих. Каждый представитель владельца, от директора до последнего мастера, может уволить рабочего. Каждый, стоящий на более высокой ступени, имеет право неограниченного угнетения своих подчиненных. Этим беззаконием и можно объяснить сильное развитие хулиганства в русских городах».
Иди речь только о заработной плате, движение еще можно было бы удержать на чисто экономической колее — и, стало быть, под влиянием Гапона и полиции; но вот это самое полное отсутствие прав, о котором говорит Гапон, оно-то и должно было неизбежно перевести дрижение на политические рельсы, несмотря на все ухищрения полицейских руководителей. Тред-юнионизм — чисто экономическое рабочее движение — обязательно требует, как своей политической оболочки, демократии, что и имело место в Англии и чего и следов не было в России 1904 г. Оттого никакие тред-юнионистские ухищрения Гапона не помогали. Он всячески стремился отгородить рабочих от политики, стараясь между прочим для этой цели сделать их домовладельцами (излюбленный прием английской буржуазии). В этом, как жалуется Гапон, он понимания и поддержки начальства не встретил Лучше удавалось другое — приобщение рабочих к искусству. Жизнь рабочего, даже в Питере, была необычайно сера и убога. Для самого рабочего развлечением были трактир и портерная, семья же его лишена была какого бы то ни было развлечения. Когда «Собрание» начало устраивать для своих членов общедоступные концерты, это было настоящим откровением. Концертные залы бывали переполнены до того, что полиция иногда совершенно серьезно начинала тревожиться: не провалилось бы. «Вот как у нас, совсем как у аристократов!» — с гордостью толковали между собою жены рабочих, расходясь по домам после концерта. Жалкие крохи, падавшие со стола буржуазии, казались неслыханным лакомством для этих несчастных людей.
Но все это не могло сколько-нибудь надолго скрыть от глаз рабочих их все возрастающую нищету и нисколько не уменьшающееся бесправие. «Общество» и «Собрание» из средства общаться и сообща развлекаться быстро стали превращаться в нечто неизмеримо более серьезное — в орудие защиты рабочих интересов от натиска капитала. В Питере повторялась московская история.
Но на этот раз дело было с самого начала серьезное. Московская агитация зубатовцев падала на совершенно незатронутые революционной агитацией слои рабочих. Классовое сознание в них пробуждалось, когда они уже стали зубатовцами. Вокруг Гапона стали группироваться бывшие члены революционных организаций. Это были конечно менее сознательные партийные рабочие, большею частью из крайнего правого крыла, мечтавшие о легальном рабочем движении, на манер старых «экономистов», но еще более аляповато. Но были тут и бывшие большевики, не сумевшие разобраться в «склоке» и наивно думавшие, что демагог Гапон «шире социал-демократов». Как-никак, это были люди, затронутые политикой, которых и Гапон должен был подкупать полтическими обещаниями. Уже в марте 1904 г. он читал своему «штабу» проект петиции, которую рабочие должны были представить царю. С самого начала дело было сложнее московского. Сложнее была и вся обстановка.
За два года, которые прошли с московской истории, революция страшно ушла вперед. Тогда достаточно было предпринимателям обратиться к начальству, и Зубатов слетел, а связанное с его именем движение сразу сникло. Предприниматели зашевелились и теперь. В середине ноября было собрание петербургских фабрикантов и заводчиков, которые толковали о том, что необходимо «положить конец», «принять меры» и т.п. Но на этот раз мер никаких не последовало: правительство не чувствовало в себе силы бороться сразу на трех внутренних фронтах: и с рабочими, и с революционерами, и с либералами. И, считая правильно самым опасным врагом революционеров, оно делало поблажки либералам и терпело рабочие организации, лишь бы все его враги не соединились. Причем соединения рабочих с либералами оно не боялось, — опять-таки правильно. Оно только не сообразило, что либеральная болтовня может быть использована революционерами для наиболее безобидной и невинной с виду пропаганды среди рабочих. А между тем так и случилось: на рабочих собраниях, в том числе и гапоновских, не таких конечно широких, как концертные, читались статьи освобожденческих газет, резко критиковавших самодержавие. Это не была еще революциониая агитация, но для серых рабочих, не затронутых социал-демократической пропагандой, статьи открывали совершенно новую сторону дела. Эти серые рабочие начинали видеть, что мир притеснителей и угнетателей не кончается хозяином, его приказчиком и городовым, что на стороне угнетения вся власть, кроме может быть царя. Николая даже лево-либеральные газеты трогать в те дни еще не решались, и у рабочих как раз на этот счет могли сохраниться иллюзии.
Так создалась благоприятная почва для осуществления мысли, давно бродившей в голове Гапона: повести рабочих прямо к царю, не затрудняя себя разговорами не только с городовыми и приставами, но и с градоначальником и с министром. Имел ли при этом сам Гапон в виду революционную манифестацию? Одно маленькое обстоятельство совершенно устраняет подобное предположение: первоначально Гапон имел в виду устроить свою манифестацию 19 февраля. Но мы знаем, что происходило в Москве 19 февраля 1902 г. (см стр. 267). День, когда рабочие должны были вспоминать «благодеяние» одного из «Романовых», был малоудобным днем для начала революции. Если социал-демократы действительно имели в виду принять участие и в такой манифестации, как говорили и писали в зарубежной печати в те дни, они или забывали московскую историю или надеялись повернуть дело по-своему, несмотря на Гапона. Но что последний в это время еще не был революционером, едва ли можно сомневаться. Что толкнуло его влево дальше, чем он когда-либо сам воображал? В основе, без сомнения, то, что рабочее движение, само подталкиваемое начинавшеюся безработицей и давно уже чувствовавшейся нуждою, становилось все левее, а ближайшим образом вероятно и трусость, только что обнаруженная правительством Николая перед земцами. Плеве не хотел с ними и разговаривать, не допускал даже их разговоров между собою. А теперь не только терпели нелегальный земский съезд, но и считались с его постановлениями, созывали по их поводу совещания, терпели газеты, говорившие таким дерзким языком, каким раньше либерал не посмел бы и думать. С земцами разговаривают, а почему с нами не будут? Такие мысли должны были притти в бойкую, живую и — не забудем этого — весьма наклонную к демагогии голову Гапона.
Этот поворот в настроении Гапона и отметился изменением дня манифестации; с декабря, примерно, когда его «Собрание» стало особенно бурно расти (к этому времени в нем было не менее 7—8 тыс. членов, — цифра, огромная для времени, когда члены социал-демократических организаций считались сотнями), он сроком для нее начинает ставить не 19 февраля, а падение Порт-Артура. Вместо дня торжества самодержавия выбирается день его унижения. Из выражения верноподданнических чувств демонстрация превращается в суровое напоминание верными подданными царю о его обязанностях.
Как всегда бывает в настоящей истории, а не в романе, устроить все так, как хотелось Гапону, не удалось. К тому времени, когда пал Артур и наступил выбранный Гапоном для манифестации момент, движение шло такими бурными волнами, что оставалось только плыть по течению. Повод к началу движения был совсем такой же, как и в мирное время, при прежних столкновениях зубатовских организаций с хозяевами и администрацией. Заводское начальство, уже с ноября готовившееся перейти в наступление, в конце декабря решилось нанести удар. На Путиловском заводе были уволены вследствие столкновения с мастером трое рабочих — члены «Собрания». Несмотря на все хлопоты Гапона и перед этим мастером и перед директором завода, заводская администрация, решившаяся «дать урок» «зазнавшимся» рабочим, стояла на своем. Рабочая масса начала глухо волноваться. Гапону ничего не оставалось, как или примириться со своим поражением и опозорить себя в глазах всего «Собрания» или итти напролом.
Если бы он не пошел, движение просто оттолкнуло бы его в сторону и нашло бы себе других вождей. Путиловский случай переполнил чашу терпения питерского пролетариата. Путиловцы забастовали, за ними начали останавливаться одно за другим крупные металлургические предприятия Петербурга. Центрами движения стали отделы гапоновского «Собрания», опять-таки почти поневоле; других центров у рабочих не было. Вот как описывает одно из рабочих собраний очевидец, очень правый социал-демократ, в те дни не революционно настроенный, свободный поэтому от подозрений, что он окрашивал события слишком красным цветом: «В собрании царил все время какой-то мистический, религиозный экстаз; в страшной тесноте и жаре часами стояли друг возле друга тысячи народа и жадно ловили безыскусственные, поразительно сильные, простые и страстные речи измученных своих ораторов-рабочих. Содержание речей все время было бедное; на все лады повторялись фразы: «мы не можем уже больше терпеть», «нашему терпению уже пришел конец», «страдания наши превзошли уже всякую меру», «лучше смерть, чем подобная жизнь», «нельзя драть с человека три шкуры» и т. д. Но все они произносились с такой удивительной трогательной искренностью, настолько выходили из самых глубин измученной человеческой души, что та же фраза, произнесенная в сотый раз, вызывала слезы на глазах, заставляла глубоко ее чувствовать и вливала твердую уверенность, что действительно нужно на что-нибудь решиться, чтобы дать выход этому переливавшему через край рабочему горю...»
В конце концов в этом неудержимо рвавшемся к лучшей жизни пролетарском настроении от Гапона с его прежними проповедями осталось одно — вера, что счастья можно добиться непосредственно от Николая II. Что этот последний, если бы даже и хотел, не мог бы дать таких вещей, как 8-часовой рабочий день и «нормальная заработная плата», о которых говорила петиция, — не понимали не только рабочие, не понимал и сам их вождь. Гапон был искренне убежден, что 8-часовой день — это наименьшее, чего могут ожидать рабочие в случае успеха своей манифестации. Его «программа-минимум» состояла из трех пунктов: всеобщей амнистии «политическим», созыва «всенародного земского собора», который бы составил конституцию, и вот этого самого 8-часового дня. И ему в голову не приходило, что этот 8-часовой день, который он упоминал между прочим, как нечто мелкое и само собою разумеющееся, не могла бы вырвать даже полупобедоносная революция, как это показал ноябрь 1905 г.
Эту свою «программу-минимум» Гапон излагал в частных разговорах. В петиции было написано гораздо больше, — тут были и «меры против невежества и бесправия русского народа», и «меры против нищеты народа», и «меры против гнета капитала над трудом», и требование учредительного собрания, выбранного всеобщей, тайной и равной подачей голосов.
Откуда взялась эта петиция? Мы очень ошиблись бы, если бы сочли ее произведением коллективного рабочего творчества, а тем более произведением лично самого Гапона. Последний, по общим отзывам, был человек настолько политически невежественный, что он просто не сумел бы сколько-нибудь стройно и последовательно изложить какую бы то ни было политическую программу. Рабочие же, даже стоявшие во главе движения, «штабные», впервые услыхали изложение основных мыслей петиции от Гапона, по их собственному признанию. Откуда же пришли эти мысли?
Тут приходится припомнить имевшиеся несомненно у Гапона связи не только с петербургской охранкой, но и с «освобожденческой» интеллигенцией. Один из «штабных» рабочих рассказывает в своих воспоминаниях, что в начале ноября 1904 г. у Гапона и его «штаба» было свидание с «интеллигентами», причем по именам называются Прокопович, Кускова и Богучарский. Это был «центр» тогдашнего «Союза освобождения». «Интеллигенты» будто бы были поражены необыкновенной политической мудростью Гапона и во всем присоединялись к «его» проекту петиции. Это было разумеется ловко разыгранной комедией с целью подсунуть рабочим любимые мысли именно этих самых интеллигентов. Приглядевшись к петиции, мы видим, что она отчетливо носила внеклассовый — или всеклассовый — характер, вполне в этом точно отражая проповедь Струве и «освобожденцев». «Повели, — говорила петиция, обращаясь к Николаю, — немедленно, сейчас же призвать представителей земли русской от всех классов, от всех сословий. Пусть тут будет и капиталист, и рабочий, и доктор, и учитель». Рабочие едва ли так заботились о том, чтобы и капиталисты были представлены в учредительном собрании (притом собрании чисто кадетского типа, созванном не революционным правительством по низвержении царя, а созванном царем48).
Рабочим принадлежал не текст петиции: для них важна и понятна была только ее основная мысль — уничтожение произвола и бесправия, гнет которых рабочие чувствовали сильнее, чем кто бы то ни было другой. Когда они выступали с требованиями, обращенными к заводской администрации, они требовали в сущности фабричной конституции; но легче легкого было понять, что фабричная конституция была немыслима в самодержавном государстве49.
Ошибка рабочих заключалась в том, что они надеялись уговорить Николая добром. Нет никакого сомнения, что 99 из 100 твердо верили, что царь может им помочь, — больше того, что это единственная и последняя надежда. Не может быть сомнения в этом потому, что сам Гапон в это верил больше чем наполовину. Обсуждая возможные последствия начинавшегося выступления, он рисовал себе дело так: или царь меня примет и удовлетворит мою просьбу (т. е. именно его «программу-минимум»), — тогда я выйду на площадь с белым платком, махну им, и начнется народный праздник; а откажет царь, — я махну красным платком, и начнется бунт. Но второе, по словам передающего это его собеседника, казалось Гапону гораздо менее вероятным, чем первое. Впрочем передавали и другое. По этим другим рассказам, речи Гапона были гораздо решительнее. «Устроим баррикады, — говорил будто бы он, — разгромим оружейные магазины, разобьем тюрьму, займем телефон и телеграф, — словом, устроим революцию. Эсеры обещали бомбы, демократы — деньги, и наша возьмет».
«Освобожденцы» таким образом снабжали Гапона не только «внеклассовыми» идеями, — они обещали снабдить кое-чем посущественнее. Но все эти мелкие расчеты тонули в колоссальном потоке стихийного движения. Поток нес Гапона неудержимо. У движения 9 января, строго говоря, не было ни вождя, ни вождей. Именно потому и приходится 9 (а по новому стилю — 22) января 1905 г. считать началом русской революции, что действующее лицо тут было одно — сама народная масса.
И только ужасом перед этой массой, только контрреволюционной паникой можно объяснить тот бессмысленный жест, каким ответила на обращение рабочих к царю царская администрация. Ей было бы выгоднее всего, чтобы рабочие как можно позже догадались о революционном значении своего выступления. Ей было бы выгоднее всего, чтобы рабочие как можно дольше верили, что царь все может дать, даже и 8-часовой день, а если не дает, то, по его неизреченной мудрости, в интересах самих рабочих. Наоборот, ничего не могло быть для нее невыгоднее, чем внушить рабочим убеждение, что требовать управы на хозяев — значит бунтовать против царя. Но ее паника была так велика, она настолько потеряла голову, что эти простые и ясные вещи оказались совершенно вне ее сознания, — и несколькими залпами она в несколько минут разъяснила рабочим то, что тщетно уже немало лет старались растолковать массе революционные партии,—что путь к свободе рабочего класса лежит через труп самодержавия50.
Еще до рассвета рокового дня стали собираться рабочие около отделов. Считали, что собралось до 200 тыс. человек, но самим участникам и этого было недостаточно: «Мало народу, мало», — толковали в толпе. Последний раз слышались речи, пытавшиеся в словах выразить невыразимое горе. Вот одна из них, записанная очевидцем, со всей путаницей мыслей, старых и новых, просившихся наружу и не находивших себе выхода: «Товарищи, вы знаете, за чем мы идем. Мы идем к царю за правдой. Невмоготу нам стало жить. Помните ли вы Минина, который обратился к народу, чтобы спасти Русь? Но от кого? От поляков51. Теперь мы должны спасти Русь от чиновников, под гнетом которых мы страдаем. Из нас выжимают пот и кровь. Вам ли описывать нашу жизнь рабочую? Мы живем в одной комнате по десять семей, также и холостые. Так ли я говорю?» — «Верно, верно!» — раздалось со всех сторон. «И вот, товарищи, мы идем к царю. Если он наш царь, если он любит народ свой, он должен нас выслушать...»
А в это время все приготовления к расстрелу были уже сделаны. Войска были на местах, — не надеясь на местные питерские, подвезли пехоту из Пскова. В интеллигентских кругах об этом знали и в ужасе метались от Святополк-Мирского (все еще номинально министра, хотя после 12 декабря он не имел уже никакого значения) к Витте (тоже еще отставному и еще не вернувшему себе прежнего влияния). Ни тот, ни другой не хотели, да и не могли помочь. Все было теперь в руках военных властей, а те, со своей стороны, во что бы то ни стало хотели «дать урок». Интеллигентская депутация, — к которой принадлежал между прочим и М. Горький, — достигла только того, что на другой день ее арестовали... как «временное революционное правительство».
Первый кордон войск и первые выстрелы рабочие встретили уже у городских застав. В одной из свалок Гапон был сбит с ног, и, вытащенный из толпы своими поклонниками, более уже не появлялся в этот день на сцене52. Уже этого первого соприкосновения со слугами царскими было достаточно, чтобы настроение массы начало меняться. «Ораторы-революционеры, — говорит Гапон в своих записках, рассказав о первых расстрелах у застав, — до того дня нежеланный элемент среди рабочих, находили массу слушателей. — «Не стоит итти к Зимнему дворцу, — говорили они, — вы видите, что царь не хочет принять нашей петиции. Мы ничего не добьемся от него с пустыми руками. Мы должны быть вооружены». В ответ на это с разных концов толпа кричала: «Дайте нам оружие!» Разбившись на малые группы, толпа двигалась по соседним улицам, останавливая проезжающих офицеров и полицейских, и отнимала у них оружие». Но в общем масса еще сохраняла иллюзии. Большей части манифестантов удалось-таки добраться до Дворцовой площади (теперешняя площадь Урицкого). Зимний дворец, пустой, был окружен густыми массами войск, даже с артиллерией, точно ему угрожала осада. Толпе дали собраться, как будто нарочно ее заманивали. Все уже начали успокаиваться, считая, что выстрелы на заставах были недоразумением, плодом глупости отдельных начальников. Как вдруг на площади заиграл рожок, и пошла «пальба пачками». Сотнями валились убитые и раненые, — в человеческую гущу можно было бить почти без промаха.
После первых минут ужаса разбежавшиеся рабочие пришли в ярость, вымещая на отдельных, попадавшихся им под-руку, военных и городовых злодейство всей военно-полицейской своры. Это вызвало новую пальбу и новые взрывы ярости толпы.
Один из иностранных корреспондентов описывал такие сцены: «Озлобление и возмущение массы достигли высшего предела. Толпа заняла буквально все соседние к Невскому и Гоголевской улицы, избивая беспощадно всех военных, которые проезжали на санях. Я видел, как толпа до крови избила двух жандармских офицеров и двух артиллерийских прапорщиков. У одного отняли саблю и сорвали эполеты, другому удалось спастись бегством. Толпа напала на одного пехотного офицера, на одного гвардейца и тоже отняла у него саблю. Пожилой генерал был ранен бутылкой в лоб, а эполеты были с него сорваны... Побили одного морского капитана. Все это происходило вблизи от войска, которое ничего не могло поделать. На Невском, недалеко от Морской, толпа составила большое народное собрание. Я слышал две пламенные речи. Одна заканчивалась криком: «Долой самодержавие!» — криком, который толпа подхватила с энтузиазмом. Другая речь была закончена громким призывом: «К оружию!» Толпа встретила этот призыв с большим сочувствием. Но вот появилась одна, потом другая рота стрелков. Толпу разбили на две части и оттеснили к набережной Мойки. Стрелки заняли Полицейский мост... Вдруг раздался залп с другого берега Мойки, и через несколько минут понесли раненых, залитых кровью...»
Если утром 9 января общим лозунгом было «не брать оружия» — о том, что оно может попадобиться, все же догадывались даже и утром, — вечером лозунгом было «за оружие». Нет никакого сомнения, что шествие с петицией к царю могло бы превратиться в вооруженное восстание уже 9 января 1905 г., если бы была хоть какая-нибудь организация и если бы, главное, было налицо само оружие. Но его не было в оружейных магазинах — быть может благодаря предусмотрительности полиции: она-то никогда не верила в возможность для народа мирно и по-честному разговаривать с царем, — можно было найти только холодное. Тем не менее 9 января осталось первым в истории революционным днем, когда на улицах царской столицы (на Васильевском острове) возникали баррикады, настолько серьезные, что попытки разгонять толпу конницей, столь привычные при прежних манифестациях, теперь не удавались; наткнувшись на заграждения и осыпаемая сверху кирпичами и камнями, кавалерия дала тыл. Но против винтовок кирпичи конечно устоять не могли, — и пехота скоро завладела первыми петербургскими баррикадами.
Через несколько дней в Петербурге все было спокойно, — настолько спокойно, что назначенный генерал-губернатором Трепов, бывший начальник и покровитель Зубатова, нашел даже возможным «поправить дело», сформировав свою собственную депутацию «от рабочих» к царю. Эта «разрешенная полицией» депутация и была принята Николаем в Царском Селе. Об этом нужно рассказать собственными словами одного из участников: «Утром 11 января околоточный пришел на нашу фабрику и сказал, что им нужен рабочий как представитель от фабрики; нужно, чтобы он был религиозен, чтобы за ним никаких проступков не числилось, не особенно умный, но со здравым смыслом, не молодой и не старик. Двух таких людей нашли: меня и Ивана. Околоточный пришел к нам и велел итти в участок. Я его спросил: «Зачем? У меня жена и дети», — «Не бойся», — ответил он и увел нас с собой. Я очень боялся и думал: «Господи, за что ты меня наказываешь?» Однако мы могли бы и не волноваться, так как никакого вреда нам не причинили. Нас привели в участок, раздели догола и затем приказали вновь одеться. Затем посадили в сани и повезли к Зимнему дворцу. Здесь мы нашли тридцать других человек, уже ожидающих кого-то. Мы ждали час, два часа. Становилось очень скучно. Вдруг двери открылись, и вошел очень строгий генерал. Мы все низко поклонились. Он посмотрел на нас пристально и сказал: «Ну, господа, сейчас вы будете осчастливлены беседою с царем. Только молчите, когда он будет с вами разговаривать, и продолжайте кланяться». Мы опять поклонились генералу. После этого в царских экипажах нас повезли из Зимнего дворца на вокзал и отправили специальным поездом в Царское Село, Привести во дворец и оставили в зале дожидаться. Опять ждали очень долго. Наконец двери отворились, и вошел царь-батюшка, окруженный генералами и с листком бумаги в руках. Мы все низко поклонились, а он, даже не взглянув на нас, начал читать со своего листка. Был очень взволнован. И прочел он нам, что все, что было написано, — правда, затем сказал: «Возвращайтесь к вашей работе. До свидания» —и удалился. Мы продолжали стоять в ожидании и думать про себя: ну, что теперь должно случиться? Но ничего не случилось. Нас повели на кухню и угостили обедом, действительно царским обедом, с водкой. Затем посадили в экипаж и повезли на вокзал. В город мы возвратились обыкновенным поездом и домой с вокзала пошли пешком».
Когда «депутаты» вернулись, им нельзя было показаться на заводы от глумлений и ругательств товарищей. Но если в Петербурге было на улицах спокойно (забастовка не прекращалась почти ни на один день), то по всему широкому пространству России 9 января вызвало такое движение, которого никогда еще не было видно раньше. Два месяца перекатывалась забастовка из края в край, захватив 122 города и местечка и втянув в себя до миллиона рабочих. Россия в январе 1905 г. и Россия в марте того же года — это были две разные страны. Насколько первая была верноподданной, настолько вторая была явно, хотя еще не организованно, революционной.
Непосредственно у гапоновских рабочих эта революционность в первую минуту выразилась в очень наивной форме: придя к социал-демократам, на которых они вчера еще смотрели свысока, гапоновцы стали им предлагать итти в следующее же воскресенье уже не с хоругвями, иконами и царскими портретами, а с бомбами и револьверами, — мстить за 9 января. Социал-демократам не нужно было быть меньшевиками (а это были меньшевики), чтобы отклонить такое предложение, которое на практике ничего не сулило, кроме новой бойни. Гапоновцы ушли, очень разочарованные, — ушли может быть на добрую долю к социалистам-революционерам или анархистам, которые, по их мнению, «лучше понимали революцию», чем марксисты. Но масса, шедшая раньше за гапоновцами, теперь почти инстинктивно повернула именно к марксистам. Начальство, смущенное все же тем, что рабочие не струсили расстрела, как оно ожидало, а еще более ожесточились, что стачки не утихли моментально, а разлились из Петербурга по всей России, начало неуклюже и косолапо поправлять накликанную им на себя беду. Для изучения причин недовольства рабочих была создана особая комиссия под председательством сенатора Шидловского. Впервые в русской истории в эту комиссию были допущены и представители от самих рабочих. Около выборов этих представителей в Петербурге разыгралась целая кампания, оказавшаяся в полной мере в руках социал-демократов большевиков. Во время выборов самые отсталые петербургские заводы услыхали социал-демократическую пропаганду, и в результате ни один рабочий заседать вместе с Шидловским не пошел. Общее увлечение было таково, что даже закоренелые зубатовцы не решились отколоться от массы и подписались под политическими требованиями, составленными социал-демократами и не заключавшими в себе уже и тени той наивной верноподданности, которой еще была проникнута петиция Гапона. Об этих требованиях, сводившихся в основе к одному — «немедленной передаче государственной власти в руки народа», Шидловский не посмел конечно и разговаривать (его на другой же день прогнали бы за это со службы), и рабочие, как один человек, отказались тогда участвовать в устроенной правительством комедии.
Но в масштабе всей страны рабочее движение развертывалось в революцию все же довольно медленно. До окончательного торжества революционных лозунгов — в октябрьской забастовке — прошло три четверти года. Гораздо быстрее, хотя зато и поверхностнее, был отклик на начинавшуюся революцию в среде интеллигенции и отчасти буржуазии.
9 января правительство думало показать свою «мощь». Как это ни странно, хотя «мощь» была наглядно, казалось бы, обнаружена сотнями убитых и тысячами раненых, у всех (не исключая, мы видели, и самого правительства) было впечатление, что правительство осрамилось. Еще вооруженная сила была вполне в его руках, городовые стояли на своих местах, тюрьмы переполнены, но уже никто не верил, что все это настоящее, что за всем этим есть настоящая сила. Чтобы понять это, напомним, какое впечатление произвели на «общество» в свое время демонстрации 1901 г. (см. выше, стр. 269—270). Появление толпы на улицах всегда и везде ободряет «комнатных» революционеров; а в январе 1905 г. по улицам пошли такие толпы, о каких в 1901 г. и мечтать не приходилось. И русская интеллигенция, еще в декабре 1904 г. пугливо ежившаяся от окриков начальства по адресу земцев, сразу осмелела, увидав настоящее, подлинное, массовое движение рабочих.
Первые три месяца 1905 г. и отмечены поэтому в истории русской революции тем, что можно назвать «бунтом просветительных обществ». Уже к концу XIX в. в России образовалось несколько центров, к которым тяготели средние интеллигенты, представители так называемых «свободных профессий». То были: Русское техническое общество для инженеров, Московское общество сельского хозяйства и Вольное экономическое общество в Петербурге для агрономов, экономистов, статистиков и т. д., педагогические общества (особенно Московское) для учителей, Пироговские съезды для врачей, Московское юридическое общество для юристов. Последнее было прикрыто задолго до революции (по случаю юбилея Пушкина в 1899 г., когда председатель общества Муромцев рискнул бросить слова о «властном произволе» в лицо председательствовавшему на юбилейном собрании в Московском университете Сергею Романову); деятельность Вольного экономического общества тоже была очень стеснена, но другие общества и съезды действовали в начале 1905 г. энергичнее, чем когда бы то ни было. Составлявшая их ядро старая «академическая» интеллигенция (профессора, «известные», большею частью весьма небедные, инженеры, врачи, педагоги и литераторы) была уже с осени 1904 г. оттеснена на задний план гораздо более ее радикальными «левыми освобожденцами». Эти последние (состав их мы видели: см. выше, стр. 308), в начале еще робкие, далекие от революционности, быстро смелели, по мере того как атмосфера накалялась. Из двух душ, которые живут в груди каждого интеллигента, — души «грамотея-десятника», помогающего капиталисту эксплоатировать рабочего, и души «разночинца», вышедшего из народной массы и лучше чувствующего ее горе, чем более обеспеченные верхние слои, — вторая все больше и больше брала верх над первою. Пример рабочих действовал заразительно, — идея интеллигентской политической забастовки уже носилась в воздухе.
«Бунт просветительных обществ» начало Московское общество сельского хозяйства — когда-то степенное, помещичье и чиновничье, а теперь, в руках «освобожденцев», вынесшее уже 14 января самую резкую резолюцию протеста против петербургских избиений. Но другие последовали за ним так быстро, что скоро невозможно было разобрать, которое идет впереди. Незабываемую картину представляли собой заседания этих обществ в январе—марте 1905 г. Вместо сухих, скучных докладов, деловых прений, перед многочисленной публикой всюду шел непрерывный тысячный митинг, куда валила валом вся интеллигентская публика: членских билетов никто не спрашивал. На повестке стояли «текущие дела», но ни о каких «делах», показанных в уставе общества, никто и не вспоминал. Произносились страстные политические речи, выносились резолюции, одна «краснее» другой, — резолюции, от которых, казалось, должны были бы рухнуть стены тех почтенных, большею частью казенных зданий, где общества продолжали попрежнему собираться и откуда растерявшееся ближайшее начальство, привыкшее повергать во прах прежних «либералов» мановением бровей, теперешних «радикалов» даже и не мечтало выжить. Этого начальства впрочем нигде и видно не было, и собравшиеся вспоминали о нем не больше, чем об уставе. Если и читались иной раз доклады — руководителям общества на минуту удавалось организовать движение, — они посвящены были или объяснению собравшимся основных вопросов демократического строя или истории революционного движения и т. п. И прения по этим докладам очень быстро разливались теми же безбрежными волнами нескончаемого митинга.
Присматриваясь к этим волнам, можно было сразу же заметить резкую перемену их окраски сравнительно с предшествовавшей осенью, когда «банкетная кампания» давала слабое предчувствие интеллигентского движения второй половины зимы. Тогда говорить публично о конституции считалось уже верхом дерзости, и более «солидная» публика спешила перевести разговор на более неопределенные темы, вроде «законности», «порядка» и т. п. Теперь говорили в сущности о республике, хотя самое слово зазвучало только к осени. Не нужно забывать, что радикальная — не социалистическая — Россия не слыхала его со времен декабристов. Но требование созыва учредительного собрания, что фактически означало переход власти в руки народной массы (формула «всеобщего, прямого, равного и тайного голосования» появилась с первого же дня в резолюции, принятой 14 января Московским обществом сельского хозяйства), отчетливо намечало границу, через которую перевалила интеллигенция; конституции, милостиво дарованной своему народу Николаем, никто уже не ждал и никто в нее не верил, — по крайней мере считал себя обязанным делать вид, что не верит. Это — одна черта. Другой была все больше и все чаще вливавшаяся в интеллигентские митинги пролетарская струя. На банкеты студентам удавалось проводить отдельные делегации рабочих; на заседания просветительных обществ шли толпы, и на последнем заседании Московского педагогического общества, в то время как в зале интеллигентский митинг договаривался уже до демократической республики, перед залой, в коридорах, шел другой митинг, не менее страстный и более интересный: то было совещание забастовавших московских пекарей.
Что же было причиной такого «паралича власти», столь огорчавшего тогда всякого убежденного черносотенца? Конечно еще не страх перед революцией в собственном смысле слова, — этот страх стал овладевать Николаем только под самый конец описываемого периода, когда обнаружилась ненадежность военной силы. В январе—марте до этого было еще довольно далеко. Руки правительству связывали две причины, в свою очередь связанные одна с другой и друг друга обусловливавшие; это были — явно начинавшийся переход в оппозицию буржуазии и продолжавшиеся все в более сильной степени неудачи японской войны.
Мы видели, что падение Порт-Артура, как известная метка, играло роль даже в расчетах случайных вождей рабочего движения: Гапон связывал свое выступление именно с этим событием. Но на буржуазию, в интересах которой и шло кровопролитие, это должно было действовать гораздо сильнее. Если что делало этот класс «патриотическим», так прежде всего другого надежда на расширение рынка. Но вести войну так, как вело ее правительство Николая, — это значило губить и тот рынок, который еще оставался. «Докладная записка санкт-петербургских заводчиков и фабрикантов господину министру финансов», поданная в конце января, прямо ставила палец на рану, указывая на сокращение рынка в связи с разорением и, стало быть, уменьшающейся покупательной способностью населения. «Не умеете управлять», — так можно вкратце выразить смысл всех подававшихся по этому поводу записок. И неудача самодержавного способа управления естественно перекидывала российского предпринимателя в лагерь сторонников нового, конституционного, способа. Необходимости перехода к этому способу, собственно, не отрицал ни один из слуг Николая: не только Витте, проводивший эту мысль иезуитскими средствами (самодержавие и какое бы то ни было самоуправление несовместимы, а вовсе упразднить самоуправление уже нельзя, так придется ограничить самодержавие, — таков был потаенный смысл знаменитой записки Витте о земстве), но и Плеве, откровенно говоривший Шипову, что когда-нибудь конституцию придется дать. Не понимал этого, кажется, один Николай. Дезертирство буржуазии и должно было сделать это ясным даже для него. Когда московские фабриканты, под предводительством С. Т. Морозова, заявили начальству, что свобода слова, печати, сходов собраний и т. д. есть необходимое условие дальнейшего существования крупной промышленности в России, — это было все равно, что предложить выбор: или капитализм, или самодержавие. Но без капитализма самодержавие не могло уже более существовать. Записки фабрикантов были наименее заметным проявлением «революционности» после 9 января 1905 г., но на «высшие сферы» они действовали сильнее воплей интеллигенции. В декабре Николай еще колебался: созывать ему представителей или не созывать. А 18 февраля (старого стиля) он записал в своем дневнике: «У меня происходило заседание совета министров. Подписал рескрипт на имя Булыгина53. Дай бог, чтобы эта важная мера принесла России пользу и преуспеяние».
Недостатком «важной меры» (уже самое положение показывает, с каким трудом она влезла в голову Николая) было то, что она опаздывала самое меньшее на два месяца. Совещательное представительство — вкратце это именно и было то, о чем так длинно и тягуче рассказывал в своей записи Николай, — могло бы удовлетворить меньшинство буржуазии в декабре; в феврале оно не удовлетворяло уже никого. И, вдобавок, не прошло недели со дня издания столь «важного» в глазах Николая манифеста, как новый удар на внешнем фронте, удар более тяжелый, чем все бывшие доселе, напомнил, что ни о каком расширении рынка путем побед над коварным врагом и думать не приходится.
Мы видели (см. выше, стр. 304—305), что для перехода в новое наступление Куропаткин дожидался, пока его армия будет иметь решительный численный перевес над японскою. К концу января—началу февраля 1905 г. это и было, казалось, достигнуто. Всего с начала войны было переправлено в Манчжурию к этому времени более 800 тыс. человек. Вычитая все потери, а также войска, оставшиеся в тылу, Куропаткин имел под Мукденом не менее 400 тыс. штыков и сабель на бумаге, по спискам, и не меньше 300 тыс. на самом деле. Японцы, хотя к ним и подошла теперь армия, взявшая Порт-Артур, были значительно слабее. Уже к концу января русская армия попробовала перейти в наступление (сражение при Сандепу), но обычная безалаберщина привела к тому, что все кончилось бесполезным кровопролитием. Это однако была лишь частичная неудача, не обескуражившая русского главнокомандующего, который продолжал готовить решительную атаку по всему фронту. Японцы его предупредили и атаковали первые. По обыкновению они напали не там, где хотели прорваться, и, отвлекши внимание русских к месту своей демонстративной (ложной) атаки, быстро двинули войска в обход обоих флангов русской позиции. Сражения вокруг Мукдена начались 12/25 февраля, а 26 февраля (10 марта) Николай писал в своем дневнике: «Опять скверные известия с Дальнего Востока: Куропаткин дал себя обойти и уже под напором противника с трех сторон принужден отступать к Телику. Господи, что за неудачи!»
Мукденская неудача была гораздо тяжелее ляоянской. На этот раз не удалось отступить во-время; русская армия была смята и уходила от Мукдена в полном беспорядке, теряя орудия, обозы и десятки тысяч пленных. Сто лет, со времени Аустерлица54. Куропаткин потерял всего, с пленными, до 120 тыс. человек — почти треть всех своих солдат — и смог остановить наступление японцев лишь на 190 км к северу от Мукдена. Во всей Южной Манчжурии не осталось теперь ни одного русского. От окончательного истребления русскую армию спасли только, во-первых, огромные потери самих японцев, — и у них выбыло из строя не менее 70 тыс. человек, — а, во-вторых, слабость японской конницы, которая была вдвое малочисленнее русской. Японцы поэтому не могли так же энергично преследовать русских, как атаковали.
Для японцев война была теперь в сущности кончена, так как забираться в глубь Северной Манчжурии, далеко от моря, никогда не входило в их планы. Но русское правительство, озлобленное своими поражениями, не хотело сдаваться. «С войны побитыми не возвращаются», — твердили русские генералы (преимущественно те, что оставались в Петербурге). Пользуясь тем, что война велась далеко от жизненных центров России, на далекой окраине, в Петербурге и после Мукдена продолжали хорохориться, посылали на Дальний Восток все новые и новые войска и с надеждой следили за приближавшейся к Тихому океану второй эскадрой, вышедшей из Кронштадта в октябре (см. стр. 306). А за Мукден нашли конечно виноватого, «ошибками» которого и объяснилось все дело: 1/14 марта Николай «целый день находился в угнетенном настроении духа», а 2/15 записал: «Куропаткин сменен, и назначен главнокомандующим Линевич». К маю он совсем утешился и стал предаваться обычным невинным развлечениям: 8 мая «убил кошку».
Такая смена настроений объяснялась еще и тем, что за Мукден находилось как будто утешение в победах на внутреннем фронте. В течение этого промежутка времени были, во-первых, закрыты бунтовавшие просветительные общества, причем долго топтавшаяся перед ними в нерешительности полиция, как и следовало ожидать, не встретила никакого сопротивления, а, во-вторых, была арестована боевая организация партии социалистов-революционеров (4 февраля присоединившая к Плеве самого реакционного и самого энергичного из великих князей, Сергея Александровича, правившего Москвою). Этот арест привел черносотенцев в особенный восторг, — не нужно забывать, что им всем, как и Николаю, революция казалась особенно страшной именно в образе «бомбы». «Московские ведомости» писали о провале эсеровских боевиков, как о «Мукдене русской революции», и не замечали при этом, что таким заголовком они признаются в полном разгроме русской армии под настоящим Мукденом.
На самом деле эсеровские покушения были лишь одним из отражений интеллигентской революции, а эта последняя была сама лишь отражением огромного сдвига, происходившего в народных массах. Сдвиг, как всегда, шел медленнее, чем хотелось бы нетерпеливой интеллигенции, но зловещим для правительства признаком было уже и то, что даже интеллигентское движение не боялось более полицейских репрессий. Закрытие просветительных обществ только помогло этому движению перейти на следующую организационную ступень: этою ступенью было образование «профессионально-политических союзов».
Чем дальше мы будем отходить от эпохи первой русской революции, тем труднее будет объяснить, что такое были эти союзы. До какой степени мало они походили на профессиональные организации пролетариата (начавшие возникать также в это время: к весне 1905 г. уже существовали союзы типографских рабочих, щетинщиков — в Западном крае — и лишь полупролетарский железнодорожный союз), видно хотя бы из того, что в числе их можно было встретить и «Союз равноправия женщин». В других союзах, как союзы инженеров и учителей (оба возникли в апреле), охрана профессиональных интересов брала больше места, но и для этих союзов дело было не в ней. Создание умирающего «Союза освобождения» (фактически распавшегося в марте, когда на третьем съезде ушло его левое крыло), эти союзы были зачатком несуществовавших еще открыто и непривычных для русской интеллигенции политических партий. Правительство обанкротилось, — после Мукдена это было ясно всем до очевидности; всякие «Севастополи» и «Плевны» были превзойдены, такого сраму: еще никогда не было. Оно должно уйти, — это тоже было ясно для всех. Кто же займет его место? Конечно люди из «образованного общества», выражаясь по-старинному, т. е. именно сама интеллигенция. Что место низвергнутого дворянско-бюрократического правительства может занять партия пролетариата, — это в те дни ни в чью голову не вмещалось (мы имеем в виду головы типичных интеллигентов). Еще больше изумились бы эти последние, если бы им сказали, что только это необыкновенное событие — переход власти в руки пролетариата — и есть успех революции, что если это не удастся, не удалась значит и вообще революция. Пророческие слова Чернышевского, что в революции нужно всегда ожидать или полнейшего торжества или полнейшей неудачи, давно были забыты. Вслух отрицая всякую конституцию сверху, отказываясь от всяких уступок Николая, втайне все-таки надеялись, что военные поражения и массовое движение заставят Николая именно пойти на уступки. 18 февраля казалось ручательством, что именно так дело и пойдет. Нужно было столковаться, как быть в таком случае. Чего требовать? Ведь, — это предполагалось разумеющимся само собою, — «мастеровые» и «мужики» не сумеют толково потребовать, что им нужно. «Образованные люди» должны им помочь. Кто же это сделает? Неужели обтрепанные студенты и курсистки из «подполья», говорящие такие «явные нелепости» о классовой борьбе и т. п.? Настоящие, солидные интеллигенты должны притти на помощь «народу». Эта роль интеллигенции, как попечительной матери «трудящихся масс», наверное уже напомнила читателю теорию «критически мыслящих личностей», ведущих народ за собою (см. часть 2). Да, это именно то же самое мировоззрение. Революции 1905 г. суждено было нанести ему последний и окончательный удар, но весной 1905 г. оно было еще во всем расцвете.
Совершенно естественно, что во главе этой разношерстной массы, где рядом с профессором, инженером с жалованьем в десятки тысяч золотых рублей, адвокатом или доктором с десятитысячной «практикой» стоял сельский учитель в пиджаке, обтрепанном не меньше, чем у подпольщика, с гордостью заявлявший, что он «настоящий пролетарий», ибо кроме этого пиджака у него ничего нет, — совершенно естественно, что руководителями союзов оказались социалисты-революционеры, быстро оттеснившие на второй план «освобожденцев» (поскольку те сами не превращались в эсеров) и бдительно охранявшие союзы от зловредного влияния марксизма. Но совершенно естественно также, что у этой пестрой толпы, начавшей уже с февраля объединяться в «Союз союзов» (он окончательно сложился на московском съезде в мае), не нашлось ни общей программы, ни общей тактики. В политической области все союзы сошлись только на одном — требовании созыва учредительного собрания; это подчеркивало их демократический характер и отделяло их от правого крыла «освобожденцев», уже готового сложиться в «конституционно-демократическую партию» (в просторечии — «кадеты»), в более или менее чистом виде представлявшую буржуазно-либеральное течение. В отношении тактики союзы не могли не предоставить своим членам действовать в сущности как кто хочет: если бы эсеры сделали обязательной свою террористического тактику, они растеряли бы 9/10 своих «союзников»; в то же время подчиняться пролетарской дисциплине «свободные» интеллигенты считали для себя унизительным, а ограничиться исключительно легальной тактикой будущих кадетов — значило бы отказаться от революции, союзы же были все-таки революционными организациями. В качестве смутной идеи уже тогда стал возникать план политической забастовки интеллигенции, — в конце концов единственным пригодным оружием оказывалось пролетарское. Но пустили это оружие в ход лишь тогда, когда пролетариат показал пример, как им пользоваться, и последовал примеру раньше других союзов наиболее близкий к пролетариату союз железнодорожников.
Пример был усвоен не скоро, лишь к осени. Весною союзы только завязывались, и то, что едва лишь назначенный полицейским диктатором России Трепов не принимал никаких экстренных мер к их «обузданию», ясно показывало, как мало значения придавалось наверху новой форме интеллигентской организации. Во всяком случае в Царском Селе настроение было столь же весеннее, как и погода. Мукден был понемногу забыт, и раз нашли и наказали виновного, т. е. Куропаткина, — значит все было в порядке. 15 мая Николай записал, что «был очень хороший пикник». В этот самый день за десять тысяч кмлометров от него сдавались японцам последние остатки его флота.
Если Ляоян был неудачей, Мукден поражением, то Цусима была катастрофой. Имя Цусимы так известно теперь всякому грамотному русскому, что едва ли стоит пояснять, что речь идет о самом крупном из островов пролива, отделяющего Корею от Японии. Судьба японской войны решилась на той самой черте, на которой когда-то останавливались вожделения «Романовых». Если бы план Николая — завладеть Кореей — осуществился, на берегах этого пролива развевался бы русский флаг. Теперь в виду этих берегов русский флаг был окончательно спущен, — Россия перестала быть великой тихоокеанской державой.
Мы помним, что посылка на Дальний Восток так называемой «второй эскадры» в октябре 1904 г. была последним и отчаянным средством выручить осажденный Порт-Артур, ударив в тыл блокировавшему последний японскому флоту. Артур сдался, когда эскадра была еще на полдороге, и дальше ей итти повидимому не было никакого человеческого смысла. Но «с войны побитыми не возвращаются» не только на суше, но и на море. Эскадра во что бы то ни стало должна была итти вперед, — итти в сущности на верную гибель.
Для такого конца эскадра была подготовлена как нельзя более. Первоначально она состояла из новых броненосцев, не поспевших к началу войны. Это были суда последнего образца, но русской стройки, что означало, что при их оборудовании украдено было «строителями» больше, чем потрачено на дело, притом они достраивались наспех, и это конечно не способствовало их прочности. Их экипаж (офицеры и матросы) по качеству был гораздо ниже экипажей порт-артурской эскадры; для второй эскадры пришлось использовать запасных, так что с этой стороны она напоминала армию Куропаткина. Привыкшие плавать на старых судах, люди плохо осваивались с последним словом морской техники. Особенно плоха была артиллерийская подготовка: скупясь на снаряды, за весь огромный переход от Финского залива до берегов Японии только один раз устроили боевую стрельбу. Этого было конечно мало, чтобы матросы выучились стрелять. Командир эскадры был ей под стать. Крутой и жестокий, очень непопулярный среди подчиненных, адмирал Рождественский55 был старомодным моряком, не понимавшим условий современного морского боя. В этом бою, при тех взрывчатых веществах, какие были изобретены в последнее время, всего опаснее для судна пожар; элементарным правилом поэтому стало удалять с корабля, идущего в бой, все деревянные части. Рождественский, дорожа внешним «порядком» и красотой своих броненосцев, строго запретил ломать деревянные надстройки и уничтожать мебель. Мы сейчас увидим, что из этого вышло.
Качества «второй эскадры» во всем блеске выказались задолго до того, как она увидела берега Восточной Азии. Едва выйдя из Балтийского моря в Северное, между Германией и Англией, ночью эскадра наткнулась на английские рыбачьи суда, вышедшие из Гулля на промысел. Один из вахтенных (караульных) офицеров вообразил, что это японские миноносцы, и приказал стрелять. Начались позорнейшая паника и суматоха. Русские корабли стреляли во все стороны, попадали друг в друга, убивали и ранили своих же — русских офицеров и матросов. Досталось конечно и рыбачьим судам, часть которых была потоплена с экипажем. Русское правительство должно было потом подвергнуться международному суду и заплатить крупное вознаграждение семьям погибших англичан.
Падение Артура, которое по-настоящему должно было бы повести к возвращению эскадры домой, послужило лишним толчком к ее гибели. Так как теперь она не могла рассчитывать на поддержку порт-артурской эскадры, ее решено было «усилить» подкреплениями из России. Но в России оставались только «старые калоши», еле-еле пригодные для береговой обороны, тихоходные, со слабой броней и устаревшей артиллерией. Они и составили, так сказать, «третью эскадру». Командовавший ею адмирал Небогатов был несколько толковее Рождественского, но это имело лишь то последствие, что он не дал утопить свои суда, а благополучно сдал их в плен японцам.
Обремененная разнокалиберным старым ломом, не помогавшим ничем и в то же время страшно мешающим маневрированию новейших русских броненосцев, потрепанная шестимесячным плаванием, с неопытным, недоученным экипажем, эскадра Рождественского встретила в Корейском проливе великолепно подобранный, только что вышедший из ремонта японский флот, экипаж которого, превосходно обученный еще в начале войны, имел теперь за собою год боевого опыта. Как всегда, японцы количественно были слабее русских, но тут качество возмещало недостаток количества. Случилось, на простой, неопытный взгляд, настоящее чудо: стальные русские корабли сгорели от японских бомб. Почему это должно было случиться — мы уже знаем. Виновник катастрофы, сам раненый, не пожелал однако же погибнуть на одном из устроенных им костров, пытался спастись на миноносце и, настигнутый японцами, сдался им без боя. Небогатов на другой день последовал примеру Рождественского, но хотя его потом судили строже, у него было больше оправданий: во-первых, на своих «самотопах» он не имел никакой надежды уйти от быстроходных японских крейсеров, а во-вторых, дерево на судах его эскадры было выброшено в море, почему ни одно из них и не сгорело. Жизнь нескольких тысяч русских матросов была этим спасена. Почти весь экипаж «второй» эскадры погиб, — русские потеряли до 8 тыс человек, тогда как японцы менее 600. Только нескольким крейсерам и вспомогательным судам удалось бежать и укрыться в нейтральных портах, и лишь один маленький крейсер добрался до Владивостока.
Цусима произвела на «общество», т. е. на материально обеспеченную часть населения, впечатление гораздо более сильное, чем Мукден. Начальство предвидело это впечатление и скрывало катастрофу так долго, как только возможно: пропуская в газеты разные вздорные (но благоприятные для русских) слухи из иностранных газет, военная цензура три дня скрывала официальные телеграммы японского главнокомандующего, адмирала Того. Но тем сильнее было действие истины, когда она стала известна. Собравшееся как раз в эти дни в Москве совещание «земских деятелей», которые были правее «освобожденцев», имевшее целью столковаться насчет организации будущего «народного представительства» (на основании манифеста 18 февраля) и ставившее себе сначала самые умеренные задания («отказ от сословного начала при выборах» и т. п.), неожиданно для самого себя и к ужасу благонамеренного меньшинства скакнуло к «безотлагательному созыву народного представительства», избранного «путем всеобщей, равной, тайной и прямой подачи голосов». Меньшинству с величайшим трудом удалось замазать эту последнюю, совсем неприличную для помещичьего собрания формулу, и один из членов этого меньшинства с горечью отмечает: «Чувствовалось, что подавляющее большинство ораторов, как и вообще среди присутствующих, руководится не столько сознанием необходимости смягчать рознь и разлад между государственной властью и обществом и напрячь все свои силы к созданию возможного между ними единения для укрепления престижа нашей государственной мощи, сколько находится под влиянием, может быть, и справедливого чувства негодования действиями правительства, вовлекшего Россию в несчастную и непонятную для народного сознания войну и приведшего страну к внутренней и внешней разрухе».
Разгневанные безрукостью правительства помещики в первую минуту хотели всем собранием отправиться к Николаю и требовать от него созыва народных представителей на основе четырехчленной формулы. Меньшинству еле-еле удалось отклонить эту «демонстрацию» и заменить путешествие всем собором посылкой небольшой делегации, представившей царю адрес более или менее «приличный», т. е. написанный в обычных холопских выражениях. 6/19 июня Николай написал: «После докладов принял на ферме (в Петергофе, где царская семья жила «на даче») 14 человек земских и городских деятелей с бывшего в Москве недавнего съезда». Больше ничего. Что ему говорили «деятели», что он отвечал — молчок. И только две недели спустя его подлинное настроение нашло случай выразиться. В дневнике под 21 июня (по старому стилю) стоят: «...Принял на ферме сенатора Нарышкина, гр. Бобринского, Киреева, Павла Шереметева, других и нескольких крестьян с заявлениями от союза русских людей в противовес земским и городским деятелям...»
«Деятели» все же не могли обойтись без разговора по душе с царем, — их «негодования» хватило лишь настолько, что они собирались при этом случае наговорить царю дерзостей, но намерения этого в действие не привели. Интеллигенция уже и «говорить не хотела». Собравшийся в те же дни в той же Москве «Союз союзов» призывал не говорить, а «действовать», «действовать, как кто умеет и может, как кто способен или считает нужным по политическим убеждениям, — как угодно, но действовать. Все средства теперь законны против страшной угрозы, заключающейся в самом факте дальнейшего существования настоящего правительства; и все средства должны быть испробованы. Мы обращаемся ко всем общественным группам, партиям, союзным организациям, частным кружкам, ко всему, что есть в народе живого и способного отозваться на боль, на грубый удар, и мы говорим: всеми силами, всеми средствами добивайтесь немедленного устранения захватившей власть разбойничьей шайки и поставьте на ее место учредительное собрание». Лестное сравнение «Романовых» с разбойничьей шайкой до ушей Николая не дошло, а если бы и дошло, он едва ли испугался бы этой бури в стакане воды. Но скоро до него дошли такие вести, которых не испугаться было нельзя. Если земские и городских деятели удостоились в его дневнике одной строчки, а интеллигенция и совсем ни одной, то целые страницы этого дневника посвящены броненосцу «Потемкин Таврический». Это имя, не в пример именам «деятелей», Николай хорошо запомнил.
Что война не могла не отразиться на настроении прежде всего войска, — это было ясно само собою. Зловещие для «Романовых» признаки появились уже довольно давно. Уже в мукденском бою были случаи расстрела солдатами офицеров, пробовавших револьверными выстрелами повернуть отступавших и погнать их снова в огонь. Под Цусимой быстрая сдача Небогатова объяснялась не только технической бессмысленностью дальнейшего боя, но и тем, что матросы решительно отказывались погибать зря; и на лучшем как раз небогатовском броненосце перед офицерами оказался выбор: или спустить флаг или быть спущенными за борт командой. Во флоте настроение, которое еще рано было назвать «революционным», но которое неудержимо стремилось таковым стать, сказывалось гораздо сильнее, чем в сухопутной армии. Это объяснялось социальным составом матросской массы. Современный корабль, со множеством всевозможных механизмов (все его громадные пушки, например, двигаются при помощи машин), очень похож на фабрику. Заводской рабочий несравненно скорее на нем найдется и справится, чем крестьянин, отроду около машин не работавший. К тому же флот никогда не приходится употреблять против «внутреннего врага»: «благонадежность» для матроса поэтому казалась много менее необходимой, чем для сухопутного солдата, которому мог представиться случай расстреливать забастовщиков или манифестантов. По всем этим причинам начальство охотнее посылало рабочих во флот, а крестьян — в сухопутную армию. Флот Николая II и был поэтому наиболее пролетарской частью его вооруженной силы.
Приходя в постоянное соприкосновение с командами иностранных судов (где можно было встретить и русских эмигрантов), с портовыми рабочими, менее сознательными, чем заводские или фабричные, но более «буйными», проникнутыми стихийным анархизмом босяцкой массы, эта часть войска была и более революционной. В особенности запасные, лишь вчера снятые с фабрик и заводов, приносили на корабль во всей свежести «стачечное» настроение. А дисциплина флота была более суровой и еще более крепостнической, чем сухопутная. В казарме офицеры отделены от солдат, встречаются с ними только по службе. На корабле все живут вместе, матросы отлично знали всю подноготную частной жизни офицеров и приучались их презирать; в то же время гнет офицерства чувствовался гораздо сильнее, тяготел над всем бытом, над всей личной жизнью матроса. Прибавьте к этому, что морское офицерство царских времен было гораздо более дворянским, чем сухопутное, — буржуазные элементы по традиции (старому обычаю) почти не проникали в морской корпус, еще больший процент офицеров-дворян можно было найти только в гвардии, — и вы поймете, почему флот несравненно более был готов к революционной вспышке, нежели какая бы то ни было другая часть боевой силы Николая.
Еще до 9 января в Черноморском флоте было сильное революционное брожение и работали революционные организации. Попытка мобилизовать часть черноморских моряков для пополнения экипажей эскадры Рождественского вызвала демонстрации против войны и нечто вроде матросской забастовки. Начальство вынуждено было отказаться от мобилизации. В ноябре 1904 г. дело дошло до взрыва. Поводом были «строгости», заведенные новым командиром Черноморского флота, адмиралом Чухниным: стеснение выхода матросов из казарм и т. д. Матросы встали массой и — характерная черта — бросились прежде всего на офицерские квартиры, подвергшиеся полному разгрому; очевидцы говорили, что у офицеров ни одного стекла целого не осталось. Характерно это потому, что показывает, как матросское движение принимало с самого начала классовый характер.
Движение не было организовано, у матросов не было оружия, и несколько залпов оставшейся «верной долгу» команды крейсера «Память Меркурия» (служившего во время поездок Николая на Черное море царской яхтой, почему экипаж там, надо думать, подбирался особенно «тщательно») разогнали восставших. Но после этого для революционных организаций открылось еще более широкое поле деятельности. К февралю 1905 г. эта деятельность настолько стала беспокоить начальство, что оно утрудило себя составлением длинного специального воззвания, пытаясь разъяснить матросам несостоятельность «пагубных учений, чрезвычайно опасных как для сохранения нравственности, так и для общественного благосостояния и порядка, обеспечивающего безопасность». Воззвание, свидетельствовавшее одновременно и о панике командиров и об их круглом невежестве, должно было очень развеселить матросов и ободрить складывавшиеся среди них революционные организации.
После Цусимы, к лету 1905 г., настроение настолько поднялось и организации настолько окрепли, что в Черноморском флоте складывается настоящий заговор, ставивший себе целью поднять весь флот во время маневров («практической стрельбы»), которые должны были происходить в июне. К этому времени были революционные кружки не только вообще во флоте, но и на каждом почти отдельном судне, — а на некоторых броненосцах собственными средствами печатали воззвания и листовки. «Практическая стрельба» была особенно удобным моментом не только потому, что в это время все корабли были в сборе и распропагандированные команды легко могли увлечь за собой нераспропагандированные, но и потому еще, что на стрельбу суда брали с собой полный запас пороха и снарядов, и в руках восставших оказался бы не просто флот, но флот вооруженный, грозный для любого из портов Черного моря и готовый поддержать могущественной рукой восстание в одном из этих портов. При таких условиях восстание Черноморского флота могло стать сигналом вооруженного восстания по всей России. На это и рассчитывали.
К сожалению и в Черноморском флоте в июне 1905 г., как среди петербургских рабочих осенью предшествовавшего года, отсутствовало важнейшее условие успеха — единство революционного действия. Среди матросских организаций были и эсдековские, были и эсеровские и анархистские. Ладу между ними не было. Эсеры и анархисты, рассчитывая главным образом на настроение, стремились ускорить взрыв. Социал-демократы, больше всего заботившиеся о создании прочной организации, его оттягивали. Ни крупных политических вождей, ни хотя бы людей, могущих технически руководить военно-морским выступлением, не было ни у кого из них. Руководителями кружков были рядовые пропагандисты и агитаторы, великолепный материал в руках сильной, сплоченной революционной организации, но никак таковую заменить не могших. Все, чего они могли достичь — это поддержать своими речами революционное настроение. Обеспечить хоть один серьезный революционный успех они были не в силах. А матросская масса, как и всякая другая масса, реальные успехи ценила больше всяких речей.
В конце концов одновременное выступление всего флота сорвалось. Восстал один корабль; но и восстание этого одного корябля дало эффект, по которому можно было судить, что дало бы восстание целого флота, если бы оно произошло. Восстание этого корабля стало одной из крупнейших дат революции 1905 г.
На этот корабль меньше всего надеялись и больше всего его боялись руководители восстания. Боялись потому, что это был самый новый и самый сильный из броненосцев Черноморского флота. Он был далеко сильнее любого из других отдельных броненосцев и был страшен даже им всем в совокупности, имея орудия усовершенствованного типа, бившие дальше орудий старых броненосцев. «Князь Потемкин Таврический» — так назывался этот корабль — мог расстрелять любой старый броненосец, сам оставаясь для него вне пределов досягаемости.
Начальство ценило эти качества нового броненосца и тщательно подбирало для него как команду, так и командиров. Последние были назначены из числа самых свирепых держиморд Черного моря. Они завели на «Потемкине» «железную дисциплину» — пикнуть не смей. А чтобы облегчить их задачу, в состав экипажа по возможности назначали новобранцев, которых революционная пропаганда не успела еще коснуться. Целиком этого достигнуть не удалось: без хорошо обученного низшего технического персонала плавать было нельзя, а среди этого персонала была революционная организация, как и на других кораблях. Но влияние этой организации на «Потемкине» было слабее, чем на некоторых других судах. Эсеровско-анархистская теория «настроения» имела здесь для себя более богатую почву, чем где бы то ни было. А социал-демократы имели здесь меньше влияния и к руководству именно «Потемкиным» были менее всего готовы.
Со взрыва «настроения» — подготовленного разумеется революционной пропагандой (говорить о чистой «стихийности» здесь никак не приходится) — на «Потемкине» дело и началось. Привыкнув измываться над запуганной массой новобранцев, начальство перегнуло палку. На корабль привезли мясо с червями. Сознательные матросы немедленно указали товарищам, чем их собираются кормить. Но мясо закупал офицер — с большой для себя выгодой, надо думать, — «престиж власти» требовал, чтобы оно было годным. Судовой доктор немедленно признал, что борщ варить из этого мяса можно. Матросы есть этот борщ отказались. Начальству показалось, что это отличный случай «проявить власть». «Бунтовщики» были вызваны на палубу, и после короткого и совершенно недействительного «увещания» решено было человек тридцать «для примера» тут же расстрелять, — взяв их просто на-глаз, из толпы, первых попавшихся. Очевидцы уверяют, что из этих тридцати многие вовсе даже и не отказывались есть поганый борщ. Такое сочетание крайней жестокости с самой возмутительной несправедливостью могло поднять наименее сознательную массу в мире. Вызванный караул стрелять отказался, а те, кого хотели расстреливать, бросились за винтовками и патронами в «батарейную палубу» (корабельная казарма, где живут матросы). Растерявшееся от такой неожиданности начальство начало стрелять само, один из сознательных матросов был убит, — но через несколько мгновений стрелявшие были за бортом. «Потемкин» оказался в руках революционеров почти неожиданно для этих последних и совершенно вне всякой связи с планом восстания. Он стоял в это время на месте «практической стрельбы» один — остальные суда еще не успели собраться. Но на нем уже был полный комплект снарядов, — оставалось использовать хотя бы его, как боевую силу. «Потемкин» направился в Одессу — «практическая стрельба» происходила недалеко от этого порта.
В Одессе в это время происходила забастовка, достигшая большого напряжения и стихийно начавшая переливаться в вооруженное восстание. Войска много раз прибегали к стрельбе, чтобы рассеять манифестации рабочих и молодежи; жертвы стрельбы насчитывались сотнями. В ответ слышались выстрелы и из среды манифестантов, и начинали кое-где строиться баррикады. В войсках были уже распропагандированные солдаты, надеявшиеся увлечь за собою массу — лишь бы товарищи увидали, что у революции есть реальная сила. К чему повело бы появление в Одесском порту восставшего Черноморского флота в полной боевой готовности, трудно даже себе представить. Вооруженное восстание против царизма действительно могло бы начаться полугодом раньше, — и сам царизм, мы сейчас увидим, был к этому готов. Но и появление одного «Потемкина» страшно подняло настроение бастовавших и привело в панический ужас боровшееся с забастовкой «начальство». Паника особенно усилилась, когда восставший корабль в ответ на некоторое — пассивное — сопротивление этого самого «начальства» сделал по городу несколько выстрелов — совершенно безрезультатных, потому что судовые артиллеристы стрелять явно не хотели и всячески саботировали бомбардировку правительственных зданий, которая несомненно могла бы произвести колоссальное впечатление. Это был уже очень плохой симптом. Еще хуже было то, что среди революционеров не нашлось ни одного человека, способного управлять кораблем. Члены корабельной организации были или мелкие техники или простые матросы; приехавшие из города социал-демократические «комитетчики» понимали в морском деле еще меньше. Пришлось передать команду одному из уцелевших офицеров, которому матросы доверяли, считая его человеком порядочным, но который вовсе не был революционером. Он слушался судового комитета, составившегося из наиболее сознательных матросов, но никакой инициативы разумеется не проявлял.
Паника начальства была таким образом несколько преждевременной, — но сама по себе эта паника была обстоятельством чрезвычайно благоприятным для революционеров, если бы кто-нибудь из них сумел ею воспользоваться. С восставшим кораблем вступили в формальные переговоры как с «воюющей державой». Тело убитого во время восстания революционера-матроса свезли на берег, и здесь его хоронила вся Одесса. Правда, у «начальства» была своя тактика. Оно выжидало: на сухом пути — подвоза тяжелой артиллерии (легкая против броненосца была конечно бессильна), на море — появления севастопольской эскадры, посланной для «усмирения» бунтовавшего корабля.
Случилось так, что появление этой эскадры было причиной высшего — но и последнего — торжества восстания. Мы уже знаем, что остальные корабли также были распропагандированы, иные лучше, чем «Потемкин». Правда, неожиданность выступления последнего расстроила весь план, и к восстанию на других броненосцах не были готовы; но еще меньше были готовы конечно усмирять восстание. Морское начальство спешило теперь спрятать волчью пасть и показывало лисий хвост: даже с восставшими потемкинцами оно разговаривало сигналами и по беспроволочному телеграфу необыкновенно нежным тоном, называя их «золотые черноморцы». Подозрительных моряков массами увольняли в запас и высаживали на берег, тогда как раньше был обычай подозрительных в первую голову сажать на корабли, где они были бы в «ежовых рукавицах». Но никакими уловками нельзя было даже менее сознательную часть матросов заставить стрелять в своих товарищей. «Потемкин» смело пошел навстречу усмирителями, которые на первый раз просто не решились с ним сблизиться и ушли обратно в море. Получив подкрепление, командовавший эскадрою адмирал, у которого был теперь в руках почти весь Черноморский флот против одного броненосца, набрался смелости и второй раз не побежал. Но был за это жестоко наказан. Матросы его кораблей, бросив свои боевые посты, высыпали на палубы с громким «ура» в честь «Потемкина». Командирам оставалось использовать то обстоятельство, что руль был в их руках, — и они повернули свои корабли носом в открытое море, кормой к плывшей на них революции. «Потемкин» не стал их догонять, но один из броненосцев — «Георгий Победоносец» — не послушаются и руля и вслед за «Потемкиным» вошел в Одесский порт.
Это был момент наивысшего подъема восстания в Черноморском флоте, крайнего упадка духа у начальства и расцвета самых радужных надежд у руководителей движения. «Чорт знает, что происходит в Черноморском флоте! — с тоскою писал в своем дневнике Николай, получив известие о происшедшем под Одессой, — Лишь бы удалось удержать в повиновении остальные команды эскадры».
На месте паника была еще больше. Грозный командир Черноморского флота Чухнин, находившийся в момент восстания в Николаеве, чувствовал себя наглухо заблокированным. «Я к сожалению морем перейти в Севастополь не могу, — телеграфировал он морскому министру, — Мне не подобает быть захваченным (!). Переезд по железной дороге требует двое суток с половиною. Прошу экстренный поезд». Николаю он доносил, сообщив об инциденте с «Георгием Победоносцем»: «Можно ожидать того же и на всех судах. Не имея сведений ни из Одессы, ни из Севастополя, боюсь, что море в руках мятежников, решил не выходить». Положение было для Николая и его адмирала лучше, чем им казалось. Присоединение «Георгия Победоносца» в сущности не усилило восставших. Настроение команды второго броненосца было еще менее устойчиво, чем настроение потемкинцев. Оставшиеся на «Георгии» офицеры и унтер-офицеры («кондуктора») исподтишка тотчас же повели контрреволюционную агитацию. Матросам, которых жуть охватила, когда они подумали, что сделали, стали внушать, что ничего, есть еще средство спасения: надо пойти с повинной к начальству и выдать «зачинщиков». А чтобы обезвредить самый корабль, контрреволюционеры посадили его на мель.
«Георгий Победоносец» сдался, а одновременно рухнула и одесская забастовка. «Потемкин» несколько дней простоял в Одесском порту, не предприняв никаких решительных шагов, чтобы помочь начинавшемуся разгораться на берегу восстанию. Не находя поддержки, забастовка разлагалась. На корабле шел бесконечный митинг, произносились двухчасовые речи, а настроение падало, — в то время как у начальства оно поднималось. Наконец последнее осмелело окончательно и решилось перейти в наступление. Сопротивления в городе оно почти не встретило — последний, самый грандиозный расстрел бастовавших оказался и окончательным. Пожар порта докончил деморализацию, — неустойчивость полубосяцкого рабочего населения порта сказалась тут во всю ширь. На «Потемкине» тем временем стали приходить к концу уголь и съестные припасы, — броненосец плавал под красным флагом уже почти неделю. В поисках того и другого «Потемкин» ходил сначала в румынскую гавань Констанцу, где потемкинцев приняли учтиво, но отказались что-либо дать; потом в Феодосию, где удалось достать немного провизии, но попытка достать уголь не удалась, причем стрелявшими с берега войсками было убито несколько матросов. Настроение экипажа падало все более и более. 25 июля Николай, следивший за ходом восстания изо дня в день, мог с торжеством записать: «Князь Потемкин» пришел опять в Констанцу, где команда сдалась румынским властям и перебралась на берег...»
Первое восстание против самодержавия его вооруженной силы кончилось победой самодержавия. Но последнее долго не могло забыть своего позора и своего испуга. «Зато нужно будет крепко наказать начальников и жестоко мятежников», — отметил себе Николай в минуту наивысшего подъема восстания, когда он сомневался, удастся ли «удержать в повиновении остальные команды эскадры». Относительно «мятежников» это было исполнено, насколько было физически возможно: 67 матросов с «Георгия» были расстреляны или сосланы на каторгу. С потемкинцами ничего нельзя было сделать, ибо они были за границей. Но когда один из руководятелей восстания, матрос Матюшенко, через два года попробовал вернуться в Россию, его повесили, не обращая внимания на то, что в этот промежуток времени прошла всеобщая амнистия. Этой пощечины самодержавие не могло забыть. Самое имя мятежного броненосца было вытравлено из списков русского флота,—«Потемкин» был переименован в «Пантелеймона».
Военный бунт лишний раз напомнил о том, что войну надо кончать. Это впрочем достаточно ясно было и сразу после Цусимы: из всего русского флота в Балтийском море осталось только несколько учебных судов да два недостроенных броненосца. Черноморский флот был, правда, цел, но, не говоря уже о настроении команд, он не имел права выйти из Черного моря56. Еще 25 мая (старого стиля) Николай «принял американского посла Мейера с поручением от Рузвельта». Президент Соединенных штатов своим предложением посредничества опередил Англию и Францию, с которыми русская дипломатия уже завела переговоры по тому же поводу. От горделивого утверждения, что с войны побитыми «не возвращаются» давно отказались, но дело все еще тянулось. Восстание «Потемкина» заставило поторопиться: 1 июля Николай «принял Витте, который едет в Вашингтон уполномоченным для ведения мирных переговоров с Японией».
Так определил «Потемкин» тактику Николая. А в тактике революции его выступление определило новый шаг вперед: с лета 1905 г. на очередь практически ставится задача, о которой в 1904 г. говорили как о далеком будущем, — задача вооруженного восстания.
Мысль о вооруженном восстании родилась конечно не летом 1905 г. — она гораздо старше. Со стихийной силой должна была она овладеть умами петербургских рабочих после 9 января (см. выше): В мае, за несколько недель до «Потемкина», резолюция III съезда социал-демократической партии (чисто большевистского; меньшевики, предвидя свое поражение, на съезд не явились) поставила подготовку вооруженного восстания в порядок дня партийной работы. И еще раньше эта идея уже разрабатывалась в революционной марксистской литературе. Впервые Ленин писал о восстании по поводу расстрела на Обуховском заводе в мае 1901 г. Подготовка восстания ставилась им как одна из задач «Искры». «Дело рабочего класса — расширять и укреплять свою организацию, удесятерять агитацию в массах, пользуясь всяким шатанием правительства, пропагандируя идею восстания, разъясняя необходимость его на примере всех тех половинчатых и заранее осужденных на неуспех «шагов», о которых так много кричат теперь», — писал он в ноябре 1904 г., в дни пресловутого совещания земцев, споривших о «совещательном» и «несовещательном» представительстве.
Всего за несколько дней до «Потемкина» мысль эта осуществилась в довольно крупных размерах. На крайнем западе «империи», в Лодзи, пролетариат — там он польский и еврейский, а не русский по происхождению — на расстрел рабочей манифестации казаками ответил расстрелом с чердаков и крыш самих казаков и полиции. Но, несмотря на геройскую защиту лодзинских рабочих, их сопротивление легко было подавлено, как только подвезены были войска из Варшавы. Только переход хотя бы части войск на сторону народа, только нейтралитет (отказ от участия в борьбе) большей их части давали народному восстанию надежду на успех. «Восстание народа и победа над верной правительству армией — вздорная утопия, — писал Ленин в сентябре 1905 г. — Но восстание народа и незначительной кучки армии против деспотов грабителей — это действительность завтрашнего дня».
Военные неудачи царизма разлагали армию. Вот в чем было объективное значение русско-японской войны, влияние ее не на «настроения» «общества», как это было непосредственно после Ляояна, Цусимы и т. п., а на ход самой революции. Война расшатывала самодержавие, как ветер шатает дерево. Еще до 9 января Ленин писал, восставая против утверждения меньшевиков, что война есть прежде всего «бедствие»: «Дело русской свободы и борьбы русского (и всемирного) пролетариата за социализм очень сильно зависит от военных поражений самодержавия». «Борясь против всякой войны... мы всегда должны отмечать великую революционную роль исторической войны, невольным участником которой является русский рабочий». «Русский народ выиграл от поражения самодержавия. Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма».
Но если военные поражения царизма были первым шагом к его гибели, восстание против него его собственной вооруженной силы было вторым и еще более грозным. «События с поразительной быстротой подтвердили своевременность призывов к восстанию и к образованию временного революционного правительства... — писал Ленин на другой день после «Потемкина». — Теперь все социал-демократы выдвинули военные вопросы, если не на первое, то на одно из первых мест, поставили на очередь изучение их и ознакомление с ними народных масс. Революционная армия должна практически применить военные знания и военные орудия для решения всей дальнейшей судьбы русского народа»...
Слова о «всех социал-демократах» не были преувеличены. Вот что писала ставшая меньшевистской «Искра» в те же дни, озаглавив свой листок «Первая победа революция»:
«Пришло время действовать смело и всеми силами поддержать смелое восстание солдат. Смелость теперь победит.
Созывайте же теперь открытые собрания народа и несите ему весть о крушении военной опоры царизма. Где только можно, захватывайте городские учреждения и делайте их опорой революционного самоуправления народа. Прогоните царских чиновников и назначайте всенародные выборы в учреждения революционного самоуправления, которым вы поручите временное ведение общественных дел до окончательной победы над царским правительством и установления нового государственного порядка. Захватывайте отделения Государственного банка и оружейные склады и вооружайте весь народ. Установите связь между городами, между городом и деревней, пусть вооруженные граждане спешат на помощь друг другу всюду, где помощь нужна. Берите тюрьмы и освобождайте заключенных в них борцов за наше дело: ими вы усилите наши ряды. Провозглашайте всюду низвержение царской монархии и замену ее свободной демократической республикой. Вставайте, граждане! Пришел час освобождения. Да здравствует демократическая республика! Да здравствует революционное войско! Долой самодержавие!»
Но что говорить о социал-демократах, — даже буржуазия после «Потемкина» заговорила другим языком. Тогда уже правый «освобожденец», Струве, писал: «Всякий искренний и рассуждающий либерал в России требует революции». А на земском съезде 6/19 июля слышались такие речи: «Когда мы ехали в Петергоф 6/19 июня» мы — говорил Петрункевич, — еще надеялись, что царь поймет грозную опасность положения и сделает что-нибудь для ее предотвращения. Теперь всякая надежда на это должна быть оставлена. Остался лишь один выход. До сих пор мы надеялись на реформу сверху, отныне единственная наша надежда — народ. (Громкие аплодисменты.) Мы должны сказать народу правду в простых и ясных словах. Неспособность и бессилие правительства вызвали революцию. Это факт, который надо признать всем. Наш долг — употребить все усилия, чтобы избежать кровопролития. Многие из нас отдали долгие годы на службу родине. Теперь мы смело должны итти к народу, а не к царю...» «До сих пор мы надеялись на реформы сверху, но пока ждали, время сделало свое дело. Революция, споспешествуемая правительством, перегнала нас. Слово «революция» так испугало вчера двух наших членов, что они ушли со съезда. Но мы должны мужественно смотреть в лицо правде. Мы не можем ждать со сложенными руками».
На «резолюцию» будущие кадеты были уже согласны, только без «кровопролития»... Во всяком случае от того настроения, которое создало депутацию к царю ровно за месяц раньше (когда Петрункевича больше всего беспокоило, что у него нет белых перчаток), не было и следа: буржуа готов был снять не только белые, но и всякие вообще перчатки.
Движение однако шло не так быстро, как боялась буржуазия и как надеялись революционные партии. От массового выступления «Потемкина» отделяло еще три месяца. Этими тремя месяцами царизм, как умел, воспользовался: во-первых, для того, чтобы ликвидировать войну, во-вторых, чтобы подготовить и себе массовую опору, сорганизовав те слои населения, которые он считал «преданными».
Первое было гораздо легче второго. Победоносная Япония вовсе не склонна была расширить свою территорию на азиатском материке на север, в сторону Сибири. Для Японии вся война велась фактически из-за господства над Китаем. Став твердой ногой в Порт-Артуре, — чему помешала Россия в 1895 г., — японцы оказывались так близко к Пекину, столице Китая, как только им было нужно. Как колония их пока вполне удовлетворяла Корея. Ни о возвращении Порт-Артура, ни о притязаниях России на Корею теперь, после Мукдена и Цусимы, не могло быть и речи. Что касается территории, то между Россией и Японией шел спор только из-за о. Сахалина, из которого царское правительство ничего не могло сделать, кроме каторжной тюрьмы, и где японцы нашли ценные природные богатства. Стратегически (с военной точки зрения), владея Сахалином, Япония превращала внутреннее Японское море в японское озеро: выход из него к югу шел через Цусиму, к северу — через узкий против, отделяющий Сахалин от материка, России стоило бы отстаивать Сахалин, будь у нее флот на водах Тихого океана, но с 14—15 мая 1905 г. он был на дне... Без флота использовать свои военные преимущества Россия все равно не могла бы, — спорить опять было не из-за чего. Главный спор в конце концов пошел из-за денег: затратившая огромные суммы на войну Япония желала получить их с России в виде контрибуции. На это Николай ни в коем случае не шел, не столько потому, что это обременило бы Россию новым тяжелым налогом, сколько из самолюбия: платящая контрибуцию страна тем самым как бы расписывается в своем поражении. Этой расписки Николай давать не хотел и нашел здесь неожиданных союзников в союзниках Японии. Ни Англия, ни Америка отнюдь не желали выпускать Японию из-под своей финансовой опеки. Победа Японии и то была слишком велика и блестяща по их ожиданиям: царская Россия так дала себя расколотить, как не рассчитывали даже ее враги. Дать к этому японцам еще финансовую независимость — значило создать на Тихом океане новую великую державу, что вовсе не входило в планы ни англичан, ни американцев. Когда при переговорах с Витте (в Портсмуте, в Соединенных штатах) японцы стали было упрямиться на вопросе о контрибуции, их кредиторы (война велась Японией преимущественно на американские и отчасти на английские деньги) дали им понять, что в случае продолжения войны ни на какую поддержку рассчитывать нечего. А Япония была уже совершенно истощена, и денег у нее совершенно не было. Пришлось мириться, удовольствовавшисъ хоть небольшим клочком шерсти русского медведя, в виде «вознаграждения за содержание пленных» (русских пленных было в Японии несколько десятков тысяч); Сахалин же решено было разделить пополам. Россия таким образом отделалась гораздо дешевле, чем можно было рассчитывать по тяжести понесенных ею поражений.
16/29 августа Витте подписал мирный договор, вернув себе этим «подвигом» милость Николая: тот был так обрадован, что возвел нетерпимого им бывшего министра финансов в достоинство графа, т- е. причислил его к высшему российскому дворянству, до тех пор презрительно смотревшему на «выскочку», из начальников железнодорожной станции поднявшегося до министра. «Романовы» же, — если не всей семьей, официально, то по крайней мере частным образом, поодиночке, — повидимому все-таки нашли утешение в потере корейских богатств. Ровно через десять лет за границей всплыл до чрезвычайности странный документ, нечто вроде векселя: обязательство японского правительства уплатить предъявителю (по имени не названному) 120 млн. японских иен (около 100 млн. руб. золотом) в обмен на все, без исключения, военные секреты русского правительства, которые тот должен был доставить. Этот странный документ сопровождался еще более странной оговоркой, что Япония обязана платить полностью лишь в том случае, если в указанный в документе срок она не будет воевать с Россией. Так как Япония в то время не только не воевала с Россией, а вместе с Россией, Англией и Францией вела войну против Германии, то естественно, что «предъявитель» не получил ни гроша: документ объявлен был «подделкой», — хотя японские дипломаты не отрицали, что подпись маршала Ямагаты, тогдашнего (1905 г.) японского первого министра, подлинная. Как на поддельном документе могла оказаться подлинная подпись, — этого мы разбирать не станем, отметим лишь, что заключен мог быть подобный договор скорее всего с кем-нибудь из «Романовых»: быть обладателем всех русских военных секретов и, больше того, обещать, что Россия не будет вновь воевать с Японией, частное лицо не могло, будь то даже один из министров, — его завтра же могли прогнать, и он мог утратить всякое влияние. Да и по размерам взятка была истинно «великокняжеская».
В конце концов за издержки «романовской» авантюры расплатился русский солдат57. За это, по мнению «Романовых», его оставшиеся дома родственники, русские крестьяне, должны были быть вечно благодарными «Романовым» и служить им надежной опорой против «внутреннего врага». В этом была суть «романовской» конституции, опубликованной за две недели до заключения мира 6/19 августа. Длинный и медленный товарный поезд, двинувшийся в путь 18 февраля, когда Николай с таким трудом выжал из своего мозга мысль о «привлечении достойнейших, доверием народа облеченных избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предложений», дошел наконец до станции. К этому времени груз его давно утратил всякую ценность.
Революция жила, самое медленное, месяцами, иногда неделями, иногда даже днями. А «романовское» правительство продолжало жить годами, и ему казалось вероятно, что оно очень спешит, выработав такой важный законопроект (шутка ли, народное представительство!) в полгода. На самом деле основная идея проекта — идея совещательного представительства — устарела уже в феврале. Уже в феврале этого было мало даже для буржуазии. После Цусимы, а в особенности после «Потемкина», о земском совещании в ноябре 1904 г. вспоминали как о временах допетровских. Совершенно ясно, что навязать «булыгинскую думу»58 России можно было бы, только попытавшись раздавить сначала революцию. Петергофские совещания конца июня (ст. ст.) под председательством царя были таким образом заранее осуждены на то, чтобы иметь «академический» характер, и интересны лишь как образчик мыслей и взглядов на революцию тех, кто еще правил тогда страной. Первоначально эти люди явно рассчитывали своим «положением» наградить верноподданных и наказать тех, кто бунтовал. «Бунтовщики», рабочие и интеллигенция не получали, по этому первоначальному проекту, голоса на выборах в Думу: большинство ее должно было составиться из помещиков (34%) и крестьян (43%), остальные 23% доставались фабрикантам и заводчикам, крупным и мелким торговцам. Особенно выразительно было полное устранение от выборов евреев, элемента крамольного и ненавистного вдвойне. Кажется удивительным относительное большинство, предоставленное крестьянам. Но тут надо иметь в виду, что «беспорядков», по размерам подобных 1902 г., деревня в 1905 г. еще не видала. Движением до лета были охвачены 62 уезда (14% собственно русских губерний, без окраин), но в них преобладала стачечная форма борьбы: это было восстание батраков, а еще не крестьян-хозяев. Последние, по сравнению с рабочими, представлялись архиблагонадежным элементом, и члены совещания из крупных помещиков не могли ими нахвалится. «Необходимо обеспечить присутствие крестьян в Думе как элемента консервативного и способного лучше всех выражать свои собственные нужды», — говорил князь Волконский.
«Все мы одухотворены одним желанием: облегчить стране переход к новому порядку без потрясений. Залог этого спокойствия мы увидим в поддерживаемой нами системе сословных выборов. Об устойчивую стену консервативных крестьян разобьются все волны красноречия передовых элементов», — поддерживал его граф Бобринский.
«Крестьянский элемент и я считаю полезным для спокойной и плодотворной деятельности Думы. Крестьян можно уподобить цепному баласту, который придаст устойчивость кораблю — Думе — в борьбе со стихийными течениями и увлечениями общественной мысли», — вторил им крупный чиновник Шванебах.
Но «ценным баластом» мог быть не всякий крестьянин. С этим связан один из пикантнейших моментов «петергофских совещаний». В булыгинском проекте была статья, требовавшая от члена Государственной думы по крайней мере грамотности. Казалось бы, не велико требование, — но оно вызвало великое негодование дворянской правой. «Понятие грамотности, — говорил один из лидеров, — слишком условно и допускает весьма противоречивые толкования» (!). «За долгое время моего пребывания в деревне и близкого наблюдения за духовным миром крестьянства, — поддержал его другой правый лидер, богатый помещик Нарышкин, — я вынес глубокое убеждение в том, что неграмотные мужики обладают более цельным миросозерцанием, нежели грамотные. Первые (т.-е. безграмотные) проникнуты охранительным духом, обладают эпической речью. Грамотные увлекаются проповедываемыми газетами теориями и сбиваются с истинного пути...» Николая эти доводы совершенно убедили. «Я согласен с тем, что такие крестьяне с цельным мировоззрением внесут в дело больше здравого смысла и житейской опытности», — изрек царь. И злосчастная статья была устранена из проекта.
Князей, графов и тайных советников скоро ждало горькое разочарование, но пока что они могли утешаться «устойчивой сценой» и подсластить «ценным баластом» ту горькую пилюлю, которую история все-таки заставила их проглотить уже теперь: и интеллигентов и евреев пришлось пустить в Думу. Антисемитский характер избирательного закона был крайне неудобен в ту минуту, когда начинались мирные переговоры с Японией при посредничестве американского президента Рузвельта. Это драгоценное посредничество (мы помним, какую услугу оказала Америка России при заключении мира) отнюдь не разумелось само собой: к Рузвельту пришлось добывать нечто вроде рекомендательного письма от императора Вильгельма. Но Рузвельт не мог не считаться с общественным мнением Соединенных штатов, а нигде еврейские погромы не вызывали такого негодования, как в Америке. Напоминать о своем антисемитизме в эту минуту было более чем некстати, и Николай смиренно припрятал свою ненависть к евреям «до лучших дней». Скоро, мы увидим, он был более чем утешен. А на том, чтобы дать голос буржуазной интеллигенции, настаивали его министры, — в кадетских адвокатах и профессорах они правильно усматривали главную свою, в будущем российском парламенте, опору против крайних левых. Интеллигенция была вдобавок пущена только самая отборная: чтобы быть избирателем, в столице нужно платить за квартиру не менее 1 320 руб. в. год. т. е. иметь заработок в 5—6 тыс. золотых рублей. Не только городские учителя, но даже учителя гимназий, даже младшие преподаватели университетов не попадали в эту категорию, а студенты были заранее из нее изъяты кроме того еще и возрастным цензом: чтобы быть избирателем, нужно было иметь не меньше 25 лет. Как далеко все это было от «всеобщего избирательного права» (а ни одни уездный съезд статистиков или агрономов летом 1905 г. не помирился бы на меньшем, — «четыреххвостка» была так популярна, что слово это знал и понимал даже Николай!), покажут две-три цифры. Петербург при 1½ млн. населения имел 9½ тыс. избирателей, Москва с населением более 1 млн. — 14 тыс. (замоскворецкое купечество помогало), Одесса с 405 тыс. жителей — 7 тыс избирателей и т. д.
Рабочие были лишены права голоса и в окончательном проекте, — за этих «крамольников» и Рузвельт, слава богу, не заступался и министрам они не были нужны. Пролетариат поэтому был избавлен даже от надобности ответить на этот избирательный закон бойкотом. Но пролетарская партия немедленно, в лице большевиков, призвала к бойкоту и те классы населения, которые имели право голоса на выборах. Судя по тому, как встречала буржуазная публика социал-демократических ораторов на собраниях 1905 г., когда заходила речь о Думе, можно думать, что в городах бойкот прошел бы блестяще. Но «булыгинская дума» осталась на бумаге, — революция не дала времени даже приступить к выборам.
В то время как Николай с помещиками и чиновниками вырабатывали конституцию, которой никогда не суждено было осуществиться, лишенный ими всяких прав рабочий вырабатывал свою, которая воплотилась в жизнь, правда, не скоро, но зато оказалась гораздо более прочной. Тем же летом 1905 г. в России появился первый совет рабочих депутатов.
Эта рабочая конституция, в противоположность булыгинской, не обсуждалась ни в каких комиссиях, и по поводу нее не спрашивали мнения авторитетных экспертов-профессоров (при обсуждении булыгинского проекта был привлечен знаменитый историк Ключевский). Она выросла из самой жизни — из забастовочной борьбы, которую вели рабочие и с самодержавием и с хозяевами.
Мне уже неоднократно приходилось упоминать, что с января 1905 г. забастовки, если брать все пространство тогдашней России, не затихали ни на минуту. Чтобы нагляднее представить себе размах забастовочного движения этого года, приведем несколько цифр. Вот, во-первых, сравнение числа рабочих (в тысячах), бастовавших в России в 1905 г., и максимального числа рабочих (в тысячах же), бастовавших за пятнадцатилетие — 1894—1908 гг. — в других странах:
Германия | ..... | 527 | Франция | ..... | 438 |
Россия (1905 г.) | ..... | 2863 | Соединенные штаты | ..... | 660 |
Ни в одной из других стран количество забастовщиков ни за один год этого периода не доходило даже до одной четверти числа русских рабочих, бастовавших в 1905 г. А так как численностью русский пролетариат уступал конечно и американскому, и германскому, и даже французскому, то уже из этого сравнения можно вывести, что каждый русский рабочий бастовал за этот год не один раз. И действительно, если мы возьмем за 100 количество всех русских рабочих 1905 г., количество забастовщиков будет 164.
Это дает возможность сравнить движение 1905 г. с предшествующими годами. Ни в один из этих годов количество стачечников не превышало 5% всего числа рабочих, только в 1903 г. оно чуть-чуть превысило эту норму (5,1%). В 1905 г. движение шло таким образом в тридцать три раза «гуще», чем когда-либо ранее.
Позже, когда мы будем подводить итоги движению, мы разберемся в нем поближе, — кто именно и как бастовал. Мы тогда увидим, что были категории рабочих, которые даже в 1905 г. не бастовали ни одного раза. Но какие непосредственные результаты получались у тех, кто вел борьбу?
Прежде всего после 9 января как-то само собою кажется, что каждая забастовка в России была отражением политической борьбы, протестом рабочих против самодержавия. Конечно, как проявление острой классовой вражды, всякая забастовка была фактом политическим, — это еще Желябов заметил. Но такой она была объективно, независимо от сознания самих рабочих, и этой объективной стороны в дни Желябова почти никто из рабочих не замечал. В 1905 г. было разумеется уже иначе, но тем не менее половина забастовок этого года все же, выдвигала еще только экономические лозунги. Из общего числа стачечников с экономическими лозунгами бастовало 1 439 тыс. рабочих, с политическими — 1 434 тыс.
Это вовсе не значило, что экономическое движение 1905 г. не было революционным — мы сейчас увидим, что экономические забастовки очень скоро уперлись в революционный не только для России 1905 г., но и для Западной Европы лозунг 8-часового рабочего дня. Но это несомненно значило, что большевистское понимание революции, как борьбы за власть, борьбы, которая неизбежно должна привести к замене самодержавия революционной диктатурой пролетариата и крестьянства, еще не овладело широчайшими кругами рабочего класса. Даже участвовавшая в движении часть рабочей массы не сосредоточила еще всех своих ударов на самодержавии. Она боролась и с царем и с хозяином, — и с хозяином даже больше, чем с царем, ибо забастовок с одними политическими лозунгами было очень мало, а экономические требования выдвигала почти каждая политическая забастовка. Каково было настроение задних рядов рабочей массы, даже тех ее отрядов, которые бастовали особенно настойчиво и самоотверженно, — лучше всего описать словами одного из руководителей крупнейшей забастовки лета 1905 г., знаменитой стачки иваново-вознесенских текстильщиков, охватившей более 50 тыс. человек и державшейся два месяца — с мая по июль. По продолжительности это была самая грандиозная стачка, какую видала Россия.
И вот что однако рассказывает этот товарищ:
«В речах ораторов в первое время стачки не было не только решительных и смелых призывов к вооруженной борьбе, но вообще наблюдалась тенденция подходить к острым вопросам революции очень осторожно. Это вызывалось тем соображением, что настроение большей части бастующих, наиболее отсталых элементов, было отрицательное ко всем этим вопросам. Это было видно из того, что при попытках товарищей затронуть эти вопросы создавалось шумное настроение большинства участников собрания; отовсюду слышались крики: «Довольно! Не надо об этом. Мы хотим мирной борьбы, а не революции... У нас забастовка экономическая» и т. п.
Однажды Ф. Кукшин («Гоголь») после короткой речи с трибуны крикнул: «Долой самодержавие!» После этого толпа так громко волновалась и протестовала против этого, что одному из товарищей-интеллигентов немалого труда стоило ее успокоить. После этого случая для нас особенно стало ясным, что бастующих нужно еще подготовлять, соответствующим образом воспитывать в политическом отношении и что подход к этому воспитанию должен быть очень умелый и осторожный. Это воспитание происходило регулярно на ежедневных общих собраниях бастующих, и Талка59 превратилась в полном смысле в «университет политического воспитания бастующих рабочих», который, интенсивно работая, делал это свое дело с большим успехом».
А между тем иваново-вознесенская стачка несомненно принадлежала к числу политических: она выставила требования свободы печати, союзов и собраний, неприкосновенности личности и жилища и даже созыва учредительного собрания на основе всеобщего, прямого и т. д. избирательного права. Кто удивится, как при таких условиях могли взволноваться рабочие, услыхав «долой самодержавие», тому мы напомним петицию Гапона, где ведь тоже все эти политические требования были, а рабочие тем не менее шли с нею к царю. Настроения, изжитые петербургским пролетариатом еще в январе 1905 г., по всей России изживались лишь очень медленно. Через два с половиной месяца и иваново-вознесенские рабочие, по отзыву того же товарища, «стали совершенно неузнаваемы», но за ними приходилось проделывать ту же воспитательную работу над другими.
Что иваново-вознесенцы были далеко не из «последних», и показывает та классовая конституция, которую они себе дали. Забастовавшие рабочие конечно выбрали депутатов для переговоров с властями и хозяевами — это было обычное дело. Но обычно каждая фабрика имела своих депутатов и вела переговоры отдельно. На то же наталкивали рабочих и здесь фабричная инспекция и хозяева, «Я, — заявлял каждый из последних, — готов разговаривать со «своими» рабочими, а до других мне дела нет!» Но иваново-вознесенцы отлично проникли в этот излюбленный буржуазией маневр раскалывания стачки. Они выбрали уполномоченных — около 100 человек — от всей забастовавшей массы и потребовали, чтобы все переговоры велись со всеми, от класса к классу. И рабочие держались этого так дружно, что даже, когда один из фабрикантов сдался и предложил «своим» стать на работу на очень выгодных условиях, эта единоличная капитуляция была в первую минуту отвергнута.
Так возник в России первый совет рабочих депутатов между 13 (26) и 15 (28) мая старого стиля 1905 г. Первый раз рабочие выступили как «класс для себя», уже совершенно независимо от влияния каких бы то ни было «демократов», как это было с гапоновцами. И, в полном соответствии с этим, чисто классовое требование 8-часового рабочего дня было принято первым советом рабочих депутатов единогласно.
Само собою разумеется, что это требование слышалось не только в Иваново-Вознесенске, — в забастовках 1905 г. оно становится обычным. Гораздо любопытнее, что в целом ряде случаев бурный стачечный поток этого года сносил предпринимателей до уступки на этом пункте, — рабочие добивались осуществления этого лозунга. В течение весны, лета и начала осени завоевали 8-часовой день рабочие сахарных заводов Киевского района, самарские типографы, инструментальная мастерская завода военно-врачебных заготовлений и патронный завод в Петербурге, механическое отделение экспедиции заготовления государственных бумаг (теперь Гознак), некоторые мебельные фабрики и маслобойни, рабочие тифлисского трамвая, рудокопы Дальнего Востока и тартальщики бакинских нефтяных промыслов. Пусть в некоторых случаях дело остановилось на обещаниях владельцев предприятий ввести 8-часовой день — уже эта «принципиальная» уступка была громадным успехом пролетариата. Круг рабочих, добившихся почти 8-часового дня, 8½ и 9-часового, был еще шире; 8½-часового добилась часть текстильщиков (морозовские фабрики) и крючники петербургского порта, 9-часового — рабочие железнодорожных мастерских, большинство фабрично-заводских рабочих Варшавы, Бердянска, минские типографы. Наконец 10-часового дня добилось большинство заводских рабочих и московские пекари.
Если вспомнить, каким успехом рабочего класса признавалось всеми установление 10-часового дня на английских фабриках в 40-х годах, мы получим масштаб завоеваний русских рабочих в этой области в 1905 г. Как и раньше, в этой области предприниматели были уступчивее, — в области заработной платы они были гораздо упрямее. Но тем не менее довольно существенных уступок добились рабочие и здесь. Сейчас упомянутые московские пекари добились в апреле, — эта стачка мимоходом упоминалась выше, по поводу «бунта просветительных обществ», — увеличения расценков на 50%. Описанная сейчас иваново-вознесенская стачка считаясь неудачной, и действительно результаты не оправдывали затраченной на нее колоссальной энергии рабочих, но все же увеличения заработной платы на 15—20% они добились, кроме того одна из фабрик согласилась на введение «фабричной конституции», — прием и увольнение рабочих были переданы комиссии из представителей управления и рабочих на паритетных началах. В Шуйском уезде вообще заработок повысился процентов на 10 для ткачей и ткачих. В Москве, на Прохоровской мануфактуре, средний месячный заработок поднялся с 14 р. (май 1904 г.) до 16 р. 80 к. (март 1905 г.), 17 р. 73 к. (август 1905 г.) и 19 р. 54 к. (ноябрь 1905 г.). Но более всего выиграли конечно наиболее квалифицированные группы рабочих. На Путиловском заводе плата поднялась для литейщиков с 1 р. 57 к. (в день) до 1 р. 84 к., для рабочих механической мастерской — с 1 р. 97 к. до 2 р. 25 к., для котельного цеха — с 1 р. 43 к. до 1 р. 76 к., для пушечного цеха — с 2 р. 20 к. до 2 р. 52 к., для инструментальной мастерской — с 2 р. 46 к. до 2 р. 99 к. Здесь было максимальное повышение нормы заработной платы на 17,7%; в механической мастерской повышение было только на 14,2% и т. д. Но повысились расценки везде, и это рядом с уменьшением рабочего дня до 10 часов.
Но стачки не останавливались на экономической стадии: неудержимо росли и политические забастовки, забастовки уже не против хозяина, а против царя.
Агитация в пользу всеобщей забастовки велась большевиками довольно давно — уже летом 1905 г. Московский комитет развил широкую кампанию в этом направлении, стоившую порядочных материальных средств и жертв, но не приведшую тогда к успеху. Партия росла с чудовищной быстротой: в Москве число примыкавших к ней рабочих с 300 в ноябре 1904 г. дошло до 8 тыс. к сентябрю 1905 г. — меньше чем за год партия выросла в 25 раз с лишком. Но организационный охват ее не мог поспевать за количественных ростом. Идейное влияние партии было громадно: меньшевики в Москве отступали в это время совсем на задний план, социалисты-революционеры опирались почти исключительно на мелкобуржуазную интеллигенцию да учащуюся молодежь, — в рабочих кругах за ними шло незначительное меньшинство. Но это еще не значило,что даже большевики имеют за собой стройную, послушную их директивам, пролетарскую армию; и призыв большевиков к всеобщей забастовке в Москве, летом 1905 г., повторяем, успеха еще не имел. Но идея не затерялась — и всего через три-четыре месяца, когда стихийный60 рост революции создал нужную атмосферу, идея осуществилась, хотя на этот раз к всеобщей забастовке никто специально не призывал. Без всякого преувеличения: всего за месяц ни одна из революционных организаций не думала, что мы стоим накануне новой громадной волны рабочего движения, гребень которой поднимется далеко выше 9 января. Поглощенные текущей политической борьбой, эти организации все свое внимание сосредоточивали на предстоящих, как казалось, выборах в «булыгинскую думу» и на агитации в пользу бойкота этих выборов. А так как было ясно что бойкот может удаться, самое лучшее, в пределах городов, что деревня будет выбирать и в лице помещиков и в лице крестьян, то массовое выступление пролетариата и приурочивалось к созыву Думы, предполагавшемуся 10 января (ст. ст.) 1906 г., — как нарочно, это было на другой день годовщины «кровавого воскресенья», которого русский рабочий не мог не вспомнить. Оставшиеся три-четыре месяца давали полную, казалось, возможность развить агитацию и в пользу бойкота и в пользу нового политического выступления рабочих.
Эта агитация сразу же кстати могла уцепиться за новую «революционную возможность», открывшуюся благодаря тем демагогическим заигрываниям министров Николая II с буржуазной интеллигенцией, о которой уже говорилось выше. Сосредоточивая всю силу сопротивления на борьбу с рабочим движением, правительство Николая, уступив правому крылу земцев на «булыгинской думе»» решило уступить и крайней правой городской интеллигенции, в лице профессуры, на университетской автономии. Профессура этой автономии давно добивалась. По сути дела спор тут был очень близок к спору о «властном земстве», — к вопросу о независимости местных дел от местной чиновничьей администрации. Земцы добивались, чтобы их губернатор был своим, земским губернатором, а не присланным из Петербурга «бюрократом». Профессора хотели, чтобы университетом управлял их, выборный, ректор, а не назначенный из Питера чиновник, попечитель учебного округа. Ни те, ни другие — ни земцы, ни профессора — не думали при этом отрицать даже самодержавия: только бы они непосредственно подчинены были центру, а не местной «бюрократии». Как всем политически ограниченным людям, им казалось, что все непорядки в университете происходят от того, что профессора — «не хозяева у себя дома». Дай только им власть в руки — и в высшей школе водворятся «тишь, гладь и божья благодать». Если рассматривать земство как чисто помещичье учреждение, а высшую школу как учреждение классовое, буржуазное, — и земцы и профессора были в известной степени правы: избранник местных землевладельцев имел бы среди них больше авторитета, нежели присланный из Петербурга чиновник; буржуазный профессор больше мог повлиять на буржуазную же молодежь, нежели ненавистная этой молодежи «полиция», в лице ли инспектора, в лице ли попечителя округа.
Впоследствии, в мирное время, «автономия» и оказывала в этом направлении услуги самодержавию. Но в 1905 г. буржуазная молодежь была захвачена и увлечена массовым движением. Ее руководящие кружки принадлежали в те дни если не к социал-демократам (преимущественно меньшевикам), то к социалистам-революционерам. Для самодержавия ни от тех, ни от других не могло быть большой выгоды. Оно рассчитывало передать власть в высшей школе будущим кадетам и октябристам, а университетская автономия оказалась в руках эсдеков и эсеров. Съехавшееся после каникул в 1905 г. студенчество решило не продолжать забастовки, которой оно не прекращало с 9 января, но использовать университетские аудитории для революционного движения. По всем высшим школам пошли тысячные митинги, которым полиция не могла помешать, потому что в «автономную» школу она входа не имела без приглашения местных властей. А те и рады были бы позвать городового, но настроение студенчества не позволяло об этом и думать. После первого же митинга, в 3 тыс. человек, ректор Московского университета Трубецкой запротестовал было и хотел закрыть университет, но волны пошли через его голову. Скоро и профессорский, «академический» союз (один из «профессионально-политических») должен был признать митинги в стенах высшей школы нормальным явлением. Революция завоевала себе свободную трибуну.
Сами завоевавшие, повторяю, не думали, до какой степени это будет кстати. Чуть не на другой день после первых же университетских митингов новая волна рабочего движения уже была налицо.
Предвестники надвигающейся бури чувствовались уже недели за три. В конце августа (старого стиля) вновь вспыхнула стачка на нефтяных промыслах в Баку; причиной было неисполнение нефтепромышленниками данных ими еще в конце 1904 г. обещаний. Для борьбы с забастовкой на этот раз было пущено в ход средство, в те дни новомодное, но которому предстояла широкая популярность: против рабочих были выдвинуты мобилизованные администрацией черносотенцы. «По мелочам» этот прием пускался в ход раньше: в Курске еще весной против манифестации учащихся, в Нижнем-Новгороде летом против интеллигенции и рабочих. В кавказской обстановке дело приняло характер вооруженной резни. Баку сделался театром гражданской войны, во время которой выгорела вся Балахано-сабунчинская промысловая площадь. Первым последствием был острый нефтяной голод: нефть вздорожала на 200—300%; следующим — обострившаяся заминка в тех предприятиях Центрально-промышленного района, которые работали на нефти. Не нужно забывать, что кризис первых лет XX в. все еще не был изжит окончательно, — новый промышленный подъем наступил только уже в 1909 г. Фабрики и заводы начали закрываться, безработица усиливаться, брожение среди рабочей массы также.
В эту раскаленную атмосферу начали падать, как нарочно, вспыхивающие одна за другой во второй половине сентября (старого стиля) частичные забастовки. Заслуживает внимания, что, вопреки мещанской теории о «царе-голоде» как вожде революции, бастовали вовсе не самые голодные — и самые отсталые — группы пролетариата, наоборот: поднимались слои уже со славным забастовочным прошлым, имевшие крупные завоевания, материальное положение которых не ухудшалось, а улучшалось относительно, но которые конечно никак не могли считаться удовлетворенными. Тут надо вспомнить, что увеличение заработной платы даже наиболее выигравших рабочих не превышало 20%, тогда как цены на продукты потребления поднялись на 25—30%.61 Забастовочная борьба в сущности еле-еле помогала рабочему держаться на том жизненном уровне, который он себе завоевал к началу XX столетия.
Если он не хотел опускаться, ему нужно было бороться дальше, бастовать и бастовать. Те, кому удавались прежние забастовки, естественно, шли увереннее по этому пути и легче начинали. Московские печатники уже в 1902 г. добились крупного увеличения заработной платы и с тех пор имели свою нелегальную организацию. Военная дороговизна (не забудем, что мир только что был заключен и давление войны на внутренний рынок еще ощущалось со всею силой) свела почти к нулю все их предшествующие завоевания.
Нужно было бастовать дальше. Нелегальная организация, которою уже овладели в то время меньшевики, стремилась оттянуть выступление все до того же рокового дня — созыва Думы. Но «несознательные рабочие», — как писал московский корреспондент большевистского «Пролетария»» — «чистые экономисты и небольшая группа рабочих, прошедших через зубатовскую школу», — как пишет меньшевистский историк движения62 — настояли на немедленной экономической забастовке. Пишущему эти строки пришлось быть на одном заседании забастовочного комитета печатников, и ему не показалось, чтобы его члены были «несознательными», в классовом смысле слова. Но они конечно весьма далеки были от политической революции. Наборщики требовали, чтобы им платили за знаки, а правление типографии по традиции стояло за расчет по буквам; разница выходила около 12%.
К наборщикам очень скоро присоединились пекари — группа, опять-таки недавно, в апреле, выигравшая большую забастовку и имевшая все основания жаловаться на неисполнение предпринимателями данных тогда обещаний. Внешний ход дела так хорошо изображен в той статье «Пролетария» (№ 21, статья от 4 октября старого стиля 1905 г.), на которую мы сейчас ссылались, поправляя ее в вопросе о «несознательности»63, что дальше мы передадим дело ее словами:
«Стачку наборщиков в Москве начали как сообщают нам, несознательные рабочие. Но движение сразу ускользает из их рук, становится широким профессиональным движением. Присоединяются рабочие иных профессий. Неизбежное выступление рабочих на улице, хотя бы для оповещения неосведомленных еще о стачке товарищей, превращается в политическую демонстрацию с революционными песнями и речами. Долго сдерживавшееся озлобление против гнусной комедии «народных» выборов в Государственную думу прорывается наружу. Массовая стачка перерастет в массовую мобилизацию борцов за настоящую свободу. На сцену является радикальное студенчество, которое и в Москве приняло недавно резолюцию, вполне аналогичную петербургской; резолюция эта по-настоящему, языком свободных граждан, а не пресмыкающихся чиновников, клеймит Государственную думу как наглую издевку над народом, призывает к борьбе за республику, за созыв временным революционным правительством действительно всенародного и действительно учредительного собрания. Начинается уличная борьба пролетариата и передовых слоев революционной демократии против царского воинства и полиции.
Таково именно было развитие движения в Москве. В субботу, 24 сентября (7 октября), кроме наборщиков не работали уже табачные фабрики, электрические конки; начиналась стачка булочников. Вечером состоялись большие манифестации, в которых, кроме рабочих и студентов, принимала участие масса «посторонних» лиц (революционных рабочих и радикальных студентов перестают уже считать посторонними друг другу при открытых народных выступлениях). Казаки и жандармы все время разгоняли манифестантов, но они постоянно собирались снова. Толпа давала отпор полиции и казакам; раздавались револьверные выстрелы, и много полицейских было ранено.
В воскресенье, 25 сентября (8 октября), события сразу принимают грозный оборот. С 11 часов утра начались скопления рабочих на улицах. Толпа поет «Марсельезу». Устраиваются революционные митинги. Типографии, отказавшиеся бастовать, разгромлены. Народ разбивает булочные и оружейные магазины: рабочим нужен хлеб, чтобы жить, и оружие, чтобы бороться за свободу (совсем так, как поется в французской революционной песне). Казакам удастся рассеивать манифестантов лишь после упорнейшего сопротивления. На Тверской, около дома генерал-губернатора, происходит целое сражение. Около булочной Филиппова собирается толпа подмастерьев-булочников. Как заявляла потом администрация этой булочной, рабочие мирно выходили на улицу, прекращая работу из солидарности со всеми стачечниками. Отряд казаков нападает на толпу. Рабочие проникают в дом, забираются на крышу, на чердак, осыпают солдат камнями. Происходит правильная осада дома. Войско стреляет в рабочих. Отрезываются всякие сообщения. Две роты гренадеров производят обходное движение, проникают в дом сзади и берут неприятельскую позицию. Арестовано 192 подмастерья, из них восемь ранено, двое рабочих убито. Со стороны полиции и войска есть раненые; смертельно ранен жандармский ротмистр».
Видевшие это движение своими глазами не забудут одной черты: все возрастающего бесстрашия толпы. Раньше разбегавшаяся при одном крике: «казаки, драгуны», — она теперь нападает на казаков и на драгун. Уже не толпа их, а они толпы начинают побаиваться; нагайки и даже сабли и пики не оказывают уже никакого действия, — все чаще и чаще слышатся звуки винтовочных выстрелов, и скоро, чувствуется, заговорят пушки.
Но движение пока еще оставалось местным, московским. «По сочувствию» с московскими наборщиками забастовали петербургские, но это было простой демонстрацией, закончившейся через пару дней. Когда Ленин писал свою статью, типографская стачка была в сущности уже в прошлом. До 5 октября (старого стиля) газеты отмечали лишь ряд митингов в высших учебных заведениях, демонстрацию по случаю похорон внезапно умершего первого выборного ректора Московского университета С. Н. Трубецкого, манифестации учащихся и т. п. Все это, по тогдашних временам, было чрезвычайно обычно и не представляло собою ничего нового. И только 6 октября короткая телеграмма из Москвы в самом будничном тоне возвестила нечто «новое»: «Вечером забастовали машинисты на Московско-казанской железной дороге. С двух часов дня забастовали рабочие мастерских Московско-казанской железной дороги».
Едва ли кто, прочтя это сухое известие, почувствовал, что начинается всероссийская забастовка. А между тем это было так: московская забастовка заставила бастовать всю страну именно с того момента, когда в нее вошли железнодорожники.
Железнодорожники опять были одной из групп, успешно ведшей стачечную борьбу в начале года. В феврале они добились, как мы помним, 9-часового дня в мастерских и «фабричной конституции»: участие представителей от рабочих при приеме и увольнении. Дальнейшая борьба — уже из-за заработной платы — была круто оборвана железнодорожным начальством, объявившим дороги мобилизованными (тогда еще шла война, — это как раз было в дни Мукдена). Теперь война кончилась, начальство чувствовало, что на какие-то уступки надо пойти, и разрешило в конце сентября в Петербурге делегатский съезд железнодорожных служащих и рабочих, со скромной целью пересмотра пенсионного устава. Едва ли министерство путей сообщения было так наивно, чтобы думать, что дело этим ограничится: просто программу съезда окургузили возможно больше, чтобы развязать руки начальству и дать ему возможность в любую минуту крикнуть: «этого не разрешено». Предвидение начальства оправдалось: съезд конечно потребовал и 8-часового рабочего дня, и учредительного собрания, и полной амнистии, — словом, всего, чего обычно требовали «профессионально-политические» союзы, к которым принадлежит и железнодорожный. Оправдалось и другое предвидение начальства, разрешившего съезд в качестве «оттяжного пластыря»: делегаты, среди которых преобладали служащие, а не рабочие, оказались на практике гораздо смирнее, чем в теории, и высказывались против стачки.
Но тут обнаружилось, что важно не то, что делает съезд в Питере, а что думают о нем на местах. Для железнодорожников это было своего рода учредительное собрание; масса рисовала себе деятельность съезда самыми революционными красками, — ей казалось, что он вот-вот провозгласит демократическую республику. И когда разнесся слух, что съезд разогнан, а делегаты арестованы, все этому поверили. При таких условиях шести машинистам Казанской дороги, членам революционных организаций, ничего не стоило организовать забастовку машинистов.
К машинистам сейчас же примкнули, — быть может даже опередили их, — мастерские и депо. За ними вошли в стачку телеграфисты и правление (т. е. их «аппарат» разумеется; нет надобности пояснять, что «правления», как таковые, т. е. управлявшие дорогами старшие ниженеры, — не бастовали, но кажется и не боролись с забастовкой). Последнее было пожалуй излишней роскошью. Раз некому было водить поезда, некому было освещать путь этим поездам телеграммами, некому было чинить подвижной состав, — движение в несколько дней должно было остановиться само собою. Возвращавшиеся в Москву с последними поездами могли видеть длинные вереницы линейных рабочих, стрелочников, сторожей, тянувшихся в город: им нечего было больше делать на линии. Они стали забастовщиками помимо собственной воли. Но они очень быстро входили в роль. Сидеть дома было невыносимо, они шли на митинги и в несколько дней докрасна накалялись той атмосферою революции, которою уже давно дышала Москва.
И тут впервые стало ясно многим, начиная с самодержавного правительства, не понимавшего машины, у рычага которой оно само стояло, что значит полная остановка железнодорожного транспорта в современном капиталистическом обществе.
Весь товарный оборот остановился. Все сроки платежей полопались. Никакие кредитные сделки не были более возможны. Удар по кредиту был самым чувствительным ударом для буржуазии, но, не отведенный во-время, он был бы смертельным ударом и для царской казны. Рента уже давно падала. Русские ценные бумаги давно кучами предлагались на всех заграничных биржах, — их никто не брал... А между тем самодержавию дозарезу нужен был новый заем для «поправки» после войны, для восстановления потонувшего флота, для пополнения истраченных военных запасов. Недаром «поправлять дело» позвали человека с биржи, — царь снова вспомнил о Витте.
Совершенной конечно случайностью было, что Николай позвал Витте в первый раз именно тотчас, как разразилась железнодорожная забастовка, — 8 октября (ст. ст.). Но как бы то ни было, топтанье Николая перед уступкой народу и развитие забастовки шли рука об руку, день в день. Ширилась забастовка, и больше колебался Николай. И день 17 октября, когда он подписал сочиненный Витте манифест, был днем самой полной остановки всей промышленности и всего транспорта. В этот день шли телеграммы о всеобщей забастовке из Сосновиц на германской границе и из Асхабада, Закаспийской области, из Одессы и Юрьева-эстляндского, из Тифлиса и из Казани, из Кургана за Уралом и из Новочеркасска Донской области. Бастовали уже не только железные дороги и фабрики, — бастовали средние учебные заведения и банки, адвокаты и судьи, служащие городских управ и чиновники контрольной палаты. Забастовочное настроение разносилось всюду, куда доходили рельсовая колея и телеграфная проволока. Вот две газетные телеграммы, которые можно считать типичными: «Тамбов 14/Х. Ощущается недостаток нефти, керосина и колониальных товаров. Забастовали железнодорожные мастерские и два завода. Учащиеся духовной семинарии, мужской гимназии и реального училища прекратили занятия. Заведения закрыты. Общее состояние тревожное». «Курган 17/Х. Сегодня последовало полнейшее прекращение работ служащими и рабочими станции Курган. Прекратили работы городские мукомольные заводы. Железнодорожники всюду подавали сигнал, и по железнодорожному свистку останавливалось все...»
Витте поставил перед Николаем провокаторский вопрос: или подавить все это, объявив военную диктатуру, или уступить, дав конституцию. Николай конечно от всей души желал первого. Но люди, которым он не мог не доверять, — знаменитый Трепов, только что издавший свой приказ «патронов не жалеть», и не менее знаменитый впоследствии Николай Николаевич, будущий главнокомандующий империалистской войны, — единогласно свидетельствовали, что патронов-то сколько угодно, но что при их помощи нельзя сдвинуть ни одного остановленного забастовщиками поезда. На совещании с Витте «военный министр и генерал Трепов, которому был подчинен петербургский гарнизон, заявили, что в Петербурге достаточно войск для того, чтобы подавить вооруженное восстание, если таковое появится в Петербурге и в ближайших резиденциях государя, но что в Петербурге нет соответствующих частей, которые могли бы восстановить движение хотя бы от Петербурга до Петергофа» (где жил тогда Николай). Самодержавие было технически бессильно перед железнодорожной забастовкой, и это повергало его в панику. К царю его министры не могли приехать, — должны были пробираться на маленьких, сильно качавшихся в осеннюю погоду пароходах, «чуть не вплавь». И это так сильно било по лакейским мозгам, что генерал-адъютанты обсуждали вопрос, как Николаю и Александре Федоровне бежать за границу с детьми, — дети такая обуза, «большое препятствие». А между тем семеновцы и конногвардейцы еще исправно рубили и расстреливали народ на петербургских улицах, и ни один полк, даже в провинции, не присоединился еще к рабочим. А командир всех этих полков, Николай Николаевич, когда услыхал, что его прочат в военные диктаторы, взял револьвер и отправился с ним в кабинет царя. Придворные рассказывали, что Николай «большой» грозился застрелиться из этого револьвера перед Николаем «маленьким». Мы точно не знаем, какие жесты с револьвером производил в царском кабинете великий князь, но было это непосредственно перед подписанием манифеста.
Теперь стало известным (из воспоминаний Витте), что, кроме неуверенности в войсках, поведение Николая «большого» определялось еще уверенностью в том, что при помощи «конституции» можно перевести на мирные рельсы рабочее движение. Перед октябрьскими днями Николай Николаевич «Романов» свел знакомство с крайним правым гапоновцем Ушаковым, почти таким же провокатором, как и сам Гапон. Этот рабочий из экспедиции заготовления государственных бумаг, и раньше водившийся с начальством и даже с министрами, ходил «поздравлять» Витте, когда тот вернулся после заключения Портсмутского мира, и теперь взялся быть политическим советником великих князей. Он рассказал Николаю Николаевичу, что «благонамеренные» рабочие всячески борются с революционерами в рабочей среде, но тщетно, ибо рабочие, не имея никаких прав и никаких других способов действия, кроме нелегальных, естественно, идут за революционерами, которые этими нелегальными действиями руководят. Но стоит дать рабочим возможность действовать легально, и они будто бы пойдут за Ушаковым и его товарищами. На Николая «большого» эти слова Ушакова произвели сильное впечатление, — у него, что называется, глаза открылись: вот оно, оказывается, как с забастовками-то можно справиться. И он окончательно укрепился в мысли, что нужно немедленно «даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов», как было сказано в утвержденном Николаем «маленьким» проекте виттевского манифеста.
И Ушаков и его высокопоставленный ученик скоро должны были жестоко разочароваться в успехе этой новой зубатовщины: рабочие и не думали использовать «незыблемые основы» для «мирной» работы. Попытки создания желтых организаций в эти дни не имели ни малейшего успеха. Совет Ушакова может быть имел свой смысл до 9 января, но теперь, когда у рабочих уже существовали организации, возникшие явочным порядком, они шли совсем не к «мирной» деятельности в рамках самодержавной монархии, — они начали уже строить свое временное революционное правительство.
Идея революционного правительства, как и идея восстания, была к этому времени высказана в большевистской литературе уже давно. С того момента, как лозунг «учредительного собрания» был подхвачен буржуазной интеллигенцией и извращен ею — вместо верховного органа революции получилось собрание, созванное царем для сочинения конституции, — Ленин стал резче выдвигать вопрос о том, кто созывает это учредительное собрание. Какая-то власть должна была его созвать, — какая же? Разумеется не царь, а власть, вышедшая из вооруженного восстания, власть «временного правительства». Меньшевикам конечно эта идея показалась очень дерзкой и способной «отпугнуть» буржуазию, без которой они не мыслили «буржуазной» революции. Они поэтому поспешили окургузить лозунг, выдвинув идею «революционного самоуправления». Оставляя в тени вопрос, кто будет распоряжаться в центре, они агитировали за то, чтобы восставшие на местах захватывали власть в свои руки, оттесняя местные власти — губернаторов, градоначальников, исправников и т. д.
Все эти споры во всем разгаре были уже летом 1905 г.; образчик меньшевистской агитации мы уже видели в воззвании, выпущенном «Искрой» после восстания на «Потемкине» (см. стр. 343). История как будто нарочно захотела дать предметный урок.
Советы рабочих депутатов должны были возникнуть из забастовки так же стихийно, как возникли они летом в Иваново-Вознесенске. Частично такой совет уже и возникал в предоктябрьские дни в Москве, в виде совета депутатов типо-литографских рабочих, по распался, как только прекратилась типографская стачка. В Петербурге первое собрание — тоже частичное — совета (были только депутаты от фабрик и заводов Невского района) произошло уже 13 октября. От его имени было выпущено воззвание, где говорилось: «Мы предлагаем каждому заводу, каждой фабрике и профессии выбрать депутатов по одному на каждые пятьсот человек. Собрание депутатов фабрики или завода составит фабричный или заводской комитет. Собрание депутатов всех фабрик и заводов составит Общий рабочий комитет Петербурга. Этот комитет, объединив наше движение, придаст ему организованность, единство, силу. Он явится представителем нужд петербургских рабочих перед остальным обществом, он определит, что нам делать во время забастовки, и укажет, когда прекратить ее».
Итак первоначально это был забастовочный комитет, объединивший стачку так же, как и в Иваново-Вознесенске. Но в Петербурге с самого начала дело было гораздо сложнее, ибо политический момент, в Иванове отступавший на второй план, во всеобщей забастовке октября 1905 г. занимал первое место. Первый толчок к железнодорожной забастовке был уже политический — борьба за неприкосновенность (как казалось железнодорожному пролетариату — угрожаемую) железнодорожного делегатского съезда. Присоединившиеся к железнодорожникам остальные группы пролетариата шли по тому же направлению.
Как образчик, вот резолюция рабочих печатного дела (находившихся, обратим на это внимание, под влиянием меньшевиков), принятая и представленная в Петербургский совет 14 октября:
«Всеобщая политическая забастовка, объявленная РСДРП, является первой ступенью, с которой рабочий класс пойдет дальше по пути решительной борьбы с царским самодержавием.
Признавая недостаточность одной пассивной борьбы, т. е. одного прекращения работ, постановляем: обратить армию забастовавшего рабочего класса в армию революционную, т. е. немедленно организовать боевые дружины. Прусть эти боевые дружины позаботятся вооружением остальных рабочих масс, хотя бы путем разгрома оружейных магазинов и отобрания оружия у полиции и войск, где это возможно».
Таким образом, даже меньшевистски настроенные рабочие понимали, что начинается борьба за власть между царизмом и рабочим классом. Это понимала вся рабочая масса Петербурга. Проще всего эту мысль выразил один текстильщик с фабрики Максвеля:
«Нет, жить так нельзя. Припоминая всю нашу борьбу с 1884 г., все стачки 1885, 1888, 1896 гг.64, не прекращающуюся борьбу в течение 1905 г., все рабочие нашей фабрики на своей шкуре чувствовали, что наше положение ухудшается с каждым днем. Но нет другого выхода, как взять в руки дубинку и сокрушить все, что мешает нам жить. Бороться за жизнь нам мешало самодержавие. Хозяйский гнет удесятерялся двуглавым орлом. Вынесши все на своих горбах, на первый раз мы знали, что надо стереть самодержавие».
Настроение петербургских рабочих было таким образом чисто большевистское, пролетарски революционное, и большевистская организация Петербурга сделала конечно большую ошибку, отстранившись в первую минуту от совета как от создания меньшевиков. Ошибка эта была быстро исправлена: уже с 15 октября (а первое «пленарное» заседание происходило 14-го) представители большевистской фракции входят в состав совета. Но «первую скрипку» уже успели захватить меньшевики, и под их влиянием совет начал с шагов, отнюдь не революционных, — как путешествие в петербургскую городскую думу, состоявшую тогда из представителей богатого купечества и зажиточной иителлигенции, главных образом среднего и крупного чиновничества. К этому почтенному собранию председатель пролетарской организации обращался с речью, где не то требовал, не то просил, чтобы дума отпустила средства на вооружение рабочего класса. С таким же успехом можно было бы обратиться с этим требованием к самому Николаю. Буржуазное собрание отказало разумеется пролетарскому наотрез в его ходатайстве.
Отсутствие устойчивого руководства, склонность к тому, что потом стали называть «соглашательством», наметились таким образом у вождей петербургского движения осени 1905 г. с первых шагов. Позже, чтобы оправдать каким-нибудь образом путешествие в городскую думу, стали говорить, что рабочим нужно-де было показать буржуазных либералов во всем их великолепии, чтобы рабочие знали, что это за птицы. Как будто бы у петербургского пролетариата можно было подозревать тень сомнения на этот счет! И, как всегда и всюду, «соглашательство» сочеталось неизменно с господством революционной фразы и наклонностью к демонстрациям самого «решительного» характера, но не преследовавшим никаких определенных целей. Если передовые рабочие превосходно понимали, что речь идет о низвержении самодержавия вооруженной рукой, — их меньшевистским руководителям это было гораздо менее ясно. Они мечтали совсем о другом. В совете рабочих депутатов они видели, во-первых, «воплощение идеи революционного самоуправления», во-вторых, — и самое для них главное, — зачаток легальной рабочей партии. Ленин ставил своей задачей свергнуть власть царя, меньшевики видели задачу в том, чтобы заставить царя уступить. Ленин считал свержение царизма задачей рабочих и крестьян; меньшевики считали, что уступок от царя легче добиться в союзе с буржуазией. В этом основном различии была суть дела — из-за этого меньшевики водили рабочих в городскую думу, из-за этого они отодвигали в тень идею вооруженного восстания. Но никто так не содействовал превращению основного лозунга революции в революционную фразу, как именно меньшевики. В этот период они непрестанно звали к оружию, толковали об оружии; но если кто-нибудь что-нибудь сделал для вооружения петербургского пролетариата, то это были сами рабочие. На заводах шли сборы на приобретение оружия, местами рабочие добивались от заводской администрации крупных ассигнований на это дело из «штрафных капиталов» (сумм, составившихся из штрафов с рабочих), наконец металлисты массами изготовляли холодное оружие из имевшихся под руками железа и стали, но все это оставалось неорганизованным, и не потому, что нельзя было организовать, а потому, что этого серьезно и не хотели. Октябрьская забастовка «испугала дураков», т. е. царское самодержавие и его слуг, по определению одного из меньшевистских вождей петербургского пролетариата тех дней; предполагалось, что «дураки» способны к бесконечному испугу, — значит нужно их пугать все дальше и дальше, пока не запугаешь до легализации рабочей партии. А затем дело пойдет, как на Западе, как в Германии, как в Австрии, — профессиональные союзы, выборы, парламентская борьба и т. д. Но «дураки» вовсе не были так глупы, как казалось. Они испугались совершенно реальной вещи — могучего движения масс; только продолжение этого массового движения, только переход его от стачки к следующему, высшему этапу — массовой вооруженной борьбе — могли усилить испуг и принудить «дураков» к дальнейшему отступлению. Видя, что массы делают «шаг на месте», продолжают в разных вариациях все ту же забастовочную борьбу, «дураки» начали смелеть.
Тут является вопрос: почему же петербургские большевики не помешали меньшевикам в этом калечении революции? Почему прежде всего они упустили из рук руководство движением и, вместо того, чтобы быть на первом месте, оказались на втором? Для ответа на этот вопрос надо иметь в виду, что настоящее, ленинское, в самом точном смысле слова, руководство сами петербургские большевики получили лишь с большим опозданием. Спешившего вернуться в Россию Ленина «случайности», — может быть не столь стихийные, как забастовка, — задержали чуть не на две недели в Стокгольме, и он смог приехать в Петербург только, когда совет уже организовался. А до приезда Ленина среди петербургских большевиков господствовало то течение, которое позже назвали «ультиматистским» и которое наклонностью к революционной фразеологии страдало пожалуй не многим меньше меньшевиков65. Это течение грубо смешивало руководство партией с руководством массами и наивно стремилось превратить советы рабочих депутатов попросту в партийные организации. Приезд Ленина резко выпрямил линию, — но приезд этот, повторяем, сильно запоздал «по независящим обстоятельствам».
Между тем паника правительства уже начинала проходить. Что оно тут, на месте, и никуда не ушло, — самодержавие постаралось показать буквально на другой же день после победы рабочего класса. 17-го Николай подписал свой манифест, а с 18-го по всей России идет волна погромов, направленных против интеллигенции и евреев, — громить рабочих не решались, ограничиваясь нападениями на отдельных рабочих депутатов. План погромов был до такой степени трафаретный, точка в точку одинаковый всюду и везде, что одного этого достаточно было, чтобы ни один разумный человек в их «стихийность» не поверил. Кучка местных «благонамеренных граждан», из лавочников и спекулянтов, во главе с попами и в сопроврждении понемногу росшей толпы босяцкого хулиганья, с портретом Николая, добытым из полицейского участка, и трехцветными флагами отправлялась «патриотическим шествием» по улицам города, распевая «боже, царя храни».
Уже вся эта картина, на фоне только что победившей забастовки, когда «долой самодержавие» летело со всех уст, когда улицы были полны звуками «Марсельезы», а трехцветные знамена с молниеносной быстротой превращались в красные (белую и синюю полосы отдирали), — на таком фоне уже картина этого «патриотического шествия» была явной и грубой провокацией, «Патриоты» требовали конечно снимания шапок перед царским портретом; отказывавшихся немедленно избивали, подогревая таким путем боевое настроение толпы. Полиция смотрела невинными глазами, как будто никакого нарушения порядка не происходило, или таинственным образом куда-то исчезала с улиц, — точно сквозь землю проваливалась. Понемногу руки расходились: били уже не только тех, кто не снимал шапки, а и тех, кто ее снимал недостаточно охотно и быстро; припоминали, кто выступал на митингах, били их при встрече, потом стали захаживать к ним на дом, где уже не только били, но и громили. Если же попадалась навстречу революционная манифестация, избиение принимало массовый характер; а в случае сопротивления «красных» провалившаяся сквозь землю полиция вырастала вновь с такою же волшебной быстротой, да не одна, а в сопровождении казаков и пехоты. Где сопротивление было более или менее организованно, пускались в ход пулеметы, и «патриоты», после расстрела, начинали громить и грабить уже без всякого удержу.
Если прибавить, что не только царский портрет был из участка, но и несли его нередко полицейские (в Одессе его возил по всему городу в коляске градоначальник Нейдтардт), что были перехвачены полицейские приказы «содействовать» «патриотическим манифестациям», то никаких сомнений в организованности всего движения быть не могло уже с самого начала. Разоблачения бывшего директора департамента полиции Лопухина, поссорившегося в это время со своим бывшим начальством и раскрывшего его секреты, дали документальные подтверждения. Было установлено, что погромные прокламации печатались в самом департаменте полиции при помощи материала, захваченного в разное время при обысках революционных типографий, что распространялись эти прокламации через жандармских офицеров, которые иногда и сами выступали в качестве «авторов». Местные власти, по наивности или чрезмерной полицейской добросовестности стеснявшие погром, быстро оказывались «негодными» и смещались. А центральные власти «ничего не знали», и министр вкутренних дел Дурново, старый прожженный сыщик» с «удивлением» услыхал от Витте о том, что творит состоящий под его непосредственным начальством департамент полиции.
Погромы были отмечены в 110 населенных пунктах тогдашней «Российской империи». Во время их было убито от 3½ до 4 тыс. человек, искалечено до 10 тыс. Наиболее жестокие погромы происходили на окраинах: в Одессе, где было до 700 убитых; в Томске, где было заперто и сожжено в театре, на глазах губернатора и архиерея, более тысячи человек. В Москве и Питере погромы устроить не удалось, но отдельных интеллигентов и рабочих депутатов избивали и убивали и там. Теперь, когда дожившие до торжества народной массы виновники погромов уже расстреляны (многие были перебиты тогда же революционерами-террористами), а их «патриотическая» свора выметена начисто из страны железной метлой Красной армии, нет нужды тратить время на слова негодования. В истории, как и во всякой науке, нужно «не плакать и не смеяться, а понимать». И вот, если мы подойдем к погромам как к «тактическое приему» самодержавия в борьбе с революцией, нам бросится в глаза, до какой степени механизм царской России был еще крепок. В несколько дней, по сигналу из центра, организовать более 100 выступлений, за тысячу километров одно от другого — это стоило железнодорожной забастовки, с тою разницей, что та была подготовлена настроением народной массы, а здесь настроение было ни при чем. Хотя царская администрация и пыталась изобразить погромы как «взрыв негодования» православных русских людей против нечестивцев-революционеров, но это совершенно опровергается географией погромов. Если бы это был действительно стихийный ответ черносотенной массы на революционные выступления, погромы были бы тем сильнее, чем сильнее было в данном месте революционное движение. Но мы видели, что как раз в центрах этого последнего, в Москве, в Питере, погромы организовать совсем не удалось. В то же время жестокие погромы прошли по массе местечек «черты оседлости» (см. стр. 299—300), где никаких революционных выступлений не было, но была излюбленная и беззащитная жертва громил — евреи. Вопреки закону механики, что действие и противодействие всегда равны, здесь «противодействие» было тем сильнее, чем слабее было «действие».
Но погромы еще раз показали, что они — оружие обоюдоострое. Как раз под их влиянием самовооружение масс, о котором говорилось выше, приняло удесятеренные размеры. Полиция была теперь совершенно не в силах сколько-нибудь регулировать торговлю оружием. Оружейные магазины так же мало слушались полиции, как газеты и журналы — цензуры. А прямо конфисковать имевшиеся в частных руках запасы оружия полиция решилась лишь к декабрю 1905 г. До этого времени браунинги, маузеры, винчестеры сотнями и даже тысячами расходились среди населения больших городов. Если бы умело регулировать этот поток оружия, — создать рабочую милицию, способную выдержать уличный бой с царскими войсками, было бы не так уж трудно. К несчастью, оружие по большей части шло не туда, куда нужно. Его покупали те, у кого были деньги, — а их меньше всего было у рабочих. Вооружалась мелкая буржуазия, отчасти буржуазия вообще. Попытки создать «боевые организации», которые бы вооружали пролетариат, не удавались и большевикам — все по той же причине: идейное влияние партии было неизмеримо шире ее организационного охвата. Бомбы, изготовленные питерской боевой организацией, попали на места, когда восстание было уже подавлено; а как по ним тосковала Москва в декабре!
Только два условия поддерживали еще панику самодержавия после того, как «улеглась» всеобщая стачка: с одной стороны, вести, доходившие из деревни, с другой — донесение о том, что творилось в войсках.
Крестьянское движение тесно связано с севооборотом. Начало и конец сельскохозяйственного года — весна и осень — всегда сопровождались обострением крестьянского движения. Если летом оно притихло и внушало некоторые иллюзии составителям «булыгинской» конституции, то к осени нужно было ожидать новой вспышки, и притом в ином роде, нежели весной, так как дело шло не о найме на работы, а о ликвидации урожая. Состав, способы действия и цели крестьянского движения мы подробнее разберем в следующей главе; здесь для нас достаточно и того впечатления, какое оно произвело наверху, в непосредственном окружении Николая.
Движение началось в середине октября — «зараза», шедшая от разлившейся по всей России железнодорожной забастовки, не подлежит тут сомнению — и держалось местами до конца ноября. Главным образом оно охватило центральные черноземные губернии: Тамбовскую, Курскую, Воронежскую, Украину — Киевскую, Черниговскую, Подольскую губернии — и в особенности Поволжье — губернии Саратовскую, самарскую и Симбирскую (теперь Ульяновскую). В противоположность весеннему движению, преимущественно стачечному, теперь решительно преобладали погромы. «За короткое время было сожжено, «разобрано» и вообще уничтожено свыше 2 тыс. усадеб, причем убытки помещиков только по 10 наиболее затронутым губерниям определяются по официальным данным в 29 млн. руб. (золотых)»66
Громили в Тамбовской и Саратовской губерниях, а почувствовали это как нельзя более остро в Царском Селе.
«Как-то раз, — повествует Витте в своих записках, — я приехал в Царское Село с докладом к его величеству; меня в приемной встречает Трепов, заводит разговор о сплошных восстаниях крестьянства и говорит мне, что для того, чтобы положить конец этому бедствию, единственное средство — это немедленное и широкое отчуждение помещичьих земель в пользу крестьянства. Я выразил сомнение, чтобы ныне, накануне созыва Государственной думы, после 17 октября, можно было принять такую поспешную и малообдуманную меру. Он мне ответил, что все помещики будут очень рады такой мере.
«Я сам, — говорит генерал, — помещик и буду весьма рад отдать даром половину моей земли, будучи убежден, что только при этом условии я сохраню за собою вторую половину».
Государь мне во время доклада об этом по существу не говорил, но только передал записку с проектами, сказав: «Обсудите эти предложения в совете министров. Это записка и проект профессора Мигулина».
Это была записка о необходимости принудительного отчуждения земель в пользу крестьянства как мера, которую необходимо принять немедленно, непосредственно волею и приказом самодержавного государя».
Витте упирался не потому, чтобы он сам был свободен от аграрной паники, — напротив, от его министерства нам осталось целое толстое «дело» о проекте аграрной реформы (где, между прочим, есть и упоминавшийся сейчас проект проф. Мигулина; подписался профессор неразборчиво, и Николай собственноручно, каллиграфическим «романовским» почерком, поставил рядом в скобках фамилию профессора, — как теперь делают на официальных бумагах машинистки; очень боялся Николай, что Витте такую драгоценную фамилию, можно сказать, «спасителя отечества», не разберет). Упирался Витте потому, что он не хотел повторения 19 февраля, «благодеяния» Николая крестьянам, — вот отчего он настаивал, чтобы земельная прирезка была произведена не «высочайшим» манифестом, а постановлением созванной и созданной им, Витте, Государственной думы. Но со всех сторон слышались голоса, что надо спешить, время не терпит. «Тогда (в декабре), — рассказывает дальше Витте, — приезжал в Петербург генерал-адьютант Дубасов, бравый, благородный и честный человек. Он приехал из Черниговской и Курской губ., куда он был назначен с особыми полномочиями ввиду сильно развившихся там крестьянских беспорядков. Он явился ко мне и подробно рассказал о положении дела и высказывался в том смысле, что лучше всего было бы теперь же отчудить крестьянам те помещичьи земли, которые они забрали, и на мое замечание, что на принудительное отчуждение я не пойду без обсуждения дела в Государственной думе и Государственном совете после открытия этих учреждений, он высказал мнение, что теперь такою мерою можно успокоить крестьянство, а потом «посмотрите: крестьянство захватит всю землю и вы с ними ничего не поделаете».
Только разгром рабочей революции в декабре приободрил Царское Село, и когда Витте внес в феврале «свой» проект земельной реформы, Николай отнесся к нему более чем холодно, заставив даже Витте уволить вырабатывавшего этот проект министра (Кутлера). Но к этому времени должна была несколько ослабеть еще и другая паника, созданная в том же Царском Селе движением военным.
Прежде всего в грандиозных размерах повторились июньские события. Наиболее пролетарская часть военной силы не могла остаться равнодушной, видя победу пролетариата. Ровно через неделю после манифеста началось восстание матросов в Кронштадте. В Балтийском флоте было такое же революционное движение, как и в Черноморском, — и перед октябрем 1905 г. сотни матросов находились уже под арестом за прикосновенность или по подозрению в прикосновенности к этому движению. Октябрьская забастовка, помимо всего прочего, вынудила царское правительство отпустить на свободу массу арестованных революционеров. Была объявлена даже специальная амнистия, весьма не полная и не искренняя, но все же открывшая двери шлиссельбургской тюрьмы перед уцелевшими еще народовольцами, заключенными там с 80-х годов. Были отпущены частично на свободу и члены военных революционных организаций. По отношению к матросам морское начальство не нашло ничего остроумнее, как направить освобожденных тотчас же в строй; больше всего боялись очевидно их соприкосновения с петербургским пролетариатом. Не сообразили, что этим вносят в казармы взрывчатый материал невиданной дотоле там силы. В морских казармах Кронштадта немедленно началось брожение. Началось с митингов и подачи «коллективных заявлений». Когда подававшие были арестованы, их товарищи стали освобождать их силой, — начались столкновения с военными частями, «оставшимися верными долгу», причем «верность» оказывалась очень неустойчивой и скоро давала трещину. Волнение от одной части передавалось другой, вырастало нечто вроде всеобщей матросской забастовки. Но именно быстрота, с какою вспыхнуло матросское движение, и таила в себе причины его неуспеха. Сознательная часть матросов, вчера появившаяся в казармах, ничего не успела еще организовать. Восстанием никто не руководил — оно вылилось в ряд беспорядочных, друг с другом не связанных вспышек. А начальство быстро нашлось: оно перепоило наименее сознательную и устойчивую часть восставших и, выведя ее таким путем из строя, без большого труда справилось с сознательным меньшинством, тоже еще неорганизованным и не имевшим определенного плана действия. Тем не менее даже с разрозненным бунтом справились только при помощи чрезвычайных мер. В Кронштадт пришлось отправить два гвардейских полка — Преображенский и Павловский — с артиллерией, и лишь при их помощи движение было подавлено после упорного сопротивления. Через три дня в Кронштадте все было «спокойно». Но едва в Царском Селе успели успокоиться от кронштадтского бута, как восстал Севастополь.
Здесь было больше опыта, больше подготовки, движение казалось гораздо солиднее кронштадтского и возбуждало большие надежды. Революционные организации давно вели работу среди матросов, опираясь на сильно уже распропагандированную массу рабочих Севастопольского порта. Социал-демократическая агитация велась главным образом при помощи этих рабочих; сама организация имела сильный меньшевистский уклон. Она ставила своей задачей образование совета матросских депутатов и о вооруженном восстании не думала. Но настроение было таково, что, по донесению местных жандармов, уже в первых числах ноября ходили слухи, что в половине ноября будет «матросский бунт». Идеология матросского движения была крайне спутанная: матросы стреляли в командный состав, арестовывали генералов и в то же время ходили по улицам под звуки «боже, царя храни», хотя и с красными знаменами. Был момент однако же, когда стихийное движение поднялось так высоко, что начальство поспешило вывести из города еще не примкнувшие к восстанию войска и собиралось отступать с ними на Балаклаву. Нужно было дать какую-то определенную цель взволновавшейся массе, — этого никто не умел. Большая, сравнительно с кронштадтским, сознательность движения выразилась лишь в том, что его не удалось дезорганизовать такими простыми средствами, как в Кронштадте. Но в конце концов инициатива и здесь перешла в руки начальства. Во главе восставших оказался случайный человек, отставной морской офицер Шмидт, наивный мечтатель, называвший себя социал-демократом, а своим учителем — народника Михайловского, разговаривавший об объединении всех социалистических партий и пославший Николаю телеграмму: «Славный Черноморский флот, храня заветы и преданность царю, требует от вас, государь, немедленного созыва учредительного собрания и не повинуется более вашим министрам».
Верноподданническая телеграмма нисколько не помешала Николаю признать несчастного Шмидта «изменником» н нетерпеливо спрашивать: «Скоро ли с ним покончат?» И для него и для генералов важен был факт массового неповиновения матросов начальству, а какие чувства связывали с этим матросы, — их мало трогало. Максимального подъема движение достигло 11—12 ноября, когда сухопутный гарнизон Севастополя побратался с моряками и принял участие в матросской демонстрации. Но на другой же день начальству удалось перетянуть на свою сторону пехотинцев и подавить движение, начинавшееся в крепостной артиллерии. Со стоявших в Севастопольском порту судов эскадры были свезены на берег все «неблагонадежные» матросы, а суда, сплошь «неблагонадежные», каковыми были бывший «Потемкин», переименованный в «Пантелеймона», и новый крейсер «Очаков», были ловко обезоружены — сняты были или снаряды или замки и ударники, без которых стрельба невозможна. Шмидт в это время произносил речи о недопустимости какого бы то ни было кровопролития. 15 ноября и он понял, что без применения оружия ничего не поделаешь, но в это время у него и восставших моряков оружия почти уже не было. На поднятый им сигнал восстания ответили поднятием красного флага только 11 судов — большею частью мелких или обезоруженных. По ним немедленно был открыт огонь со всех батарей крепости и всех судов, оставшихся «верными» начальству и разумеется не обезоруженных. Из восставших только «Очаков» успел дать шесть выстрелов — через несколько минут он пылал. Шмидт спасся вплавь, но был тотчас же арестован (впоследствии его расстреляли вместе с тремя матросами, вождями движения). Вечером были бомбардированы и взяты на берегу морские казармы. Восстание было подавлено.
Самодержавие и здесь материально и организационно оказалось сильнее. Но оно должно было чувствовать, что в этой области оно сильно главным образом ошибками своих противников. Севастополь был на волоске от того, чтобы превратиться в первую «красную крепость» российской республики; окажись во главе восстания не интеллигент чеховского типа, мечтавший о том, чтобы совершить революцию без кровопролития, а настоящий военный человек, и Николай остался бы без Черноморского флота. Никакой гарантии однакоже, что такие счастливые случайности будут всегда повторяться, у начальства не было. А известия о военных «беспорядках» неслись со всех сторон: из Гродны и из Самары, из Ростова-Ярославского и из Курска, из Рембертова под Варшавой и из Риги, из Выборга и Остроленки (в Польше), из Владивостока, Иркутска и Харбина67.
Самыми грозными были известия с Дальнего Востока. Там стояла еще недемобилизованная, несмотря на заключение мира, вчерашняя «действующая армия», единственная организованная большая военная сила, оставшаяся вне Петербурга у Николая: остальные войска были распылены на огромном пространстве маленькими кучками. Запасные старших сроков, из которых состояло большинство манчжурской армии, не понимая, чего их держат за много тысяч километров от родины, раз мир заключен, все время глухо волновались и наконец начали демобилизоваться сами, стихийно уходя со своих стоянок и захватывая поезда, шедшие в Россию. Начальство топталось перед этим явлением, но так как настроение всей армии было весьма единодушное, то тут опереться на «верные присяге» части было нельзя. Пробовали опереться на хунхузов (китайских бандитов), организованных одним русским генералом, но, кроме очень большого кровопролития, из этого ничего не получилось. Настроение захватывало даже офицерство, среди которых тоже не мало было запасных («прапорщиков запаса»). В конце ноября из Иркутска, первого большого центра на пути стихийно двигавшейся в Россию массы, телеграфировали: «Вчера вечером в городском театре, в присутствии представителей печати, состоялся митинг всех войск иркутского гарнизона. Собралось до 4 тыс. солдат. Председательствовал унтер-офицер. Солдатами и офицерами было произнесено много великолепных речей. Решено предъявить требования об улучшении экономического, служебного и правового положения солдат и в случае неудовлетворения их устроить мирную забастовку. Единогласно также весь гарнизон выразил желание присоединиться к требованиям всего русского народа об отмене смертной казни, военного положения, созыве учредительного собрания путем четырехгранного голосования. В городе чрезвычайный подъем духа; солдаты и казаки повсюду восторженно приветствуются населением. Черносотенников — как не было».
Так называемые «дни свободы» — так окрестили промежуток между октябрьским и декабрьским 1905 г. выступлениями пролетариата — были таким образом днями трепета для самодержавия. Но ко всему люди привыкают. Особенно успокоительно должно было действовать на самодержавие то, что оно чувствовало все возрастающую безопасность в самом центре — в Петербурге. Революция бушевала по всей стране, но было куда от нее спрятаться, ибо здесь, в Петербурге, революция терпела одну неудачу за другой.
Первая из этих неудач заключалась в том, что революции не удалось дать зародышу революционной власти, каким был совет, своего председателя. Мешали два условия. Первым была та «склока» трех революционных организаций — социал-демократического большинства, социал-демократического меньшинства и эсеров, — о которой уже говорилось. Вторым то, что все три организации только в октябре вышли из подполья. Лишь в конце октября в Петербурге появились открыто социал-демократические газеты — большевистская «Новая жизнь» и меньшевистское «Начало», с лозунгом — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это было великим торжеством для русского пролетариата — видеть лозунг международной пролетарской борьбы открыто красующимся на газете, массами продававшейся на каждом перекрестке. Но только долгие месяцы такой открытой пропаганды могли познакомить широкие массы с физиономией тех партий, которые газеты издавали. До этого партии знали по имени и по людям, которые от имени этих партий выступали на собраниях, а в условиях подполья вожди конечно выступали возможно реже и только в более тесном кругу. Словом, те партийные товарищи, которых можно было бы выдвинуть в председатели совета, по тем или иным причинам выдвинуты быть не могли, и председателем стал человек почти столь же случайный, как севастопольский Шмидт, — некто Носарь, адвокат, выступавший еще во время агитации по поводу комиссии Шидловского и широко популярный в рабочих кругах. У одного рабочего, Хрусталева, он заимствовал фамилию, под которой и выступал, отчего в историю он вошел с двойной фамилией Хрусталева-Носаря. Черносотенная печать, видя это имя связанным со всеми выступлениями совета, вообразила, что это — подлинный вождь петербургского и чуть не всероссийского пролетариата, и сделала Хрусталеву-Носарю огромную рекламу. На самом деле это был горячий и довольно сумбурный оратор, политически чуть-чуть более грамотный, чем Шмидт, но хотя он и вписался под конец формально в меньшевистскую фракцию, на деле он не был даже и меньшевиком.
Совершенно естественно, что такому председателю недостатки совета казались его огромными достоинствами. «Положительные требования не сразу явились на советском знамени», — писал он впоследствии о совете.
«Совет не был политической партией, не был кружком заговорщиков, вроде карбонариев или гетеристов.
Члены его не рекрутировались из рядов политических единомышленников, при самом вступлении разделявших основные требования партии или «сообщества».
Совет был выборной пролетарской организацией. Программа совета, вся его деятельность, тактика определились составом депутатов, влиянием и настроением всей рабочей массы»68.
Хрусталеву не приходило в голову, что тактика временного революционного правительства, — а совет был его зачатком, — должна определяться не «настроением», а интересами рабочей массы и той революции, которую эта масса делала, и что наличность в таком собрании партийной дисциплины отнюдь не превратила бы его в «карбонариев» или «гетеристов»69. Пролетариат не затруднился бы выбрать партийных людей, если бы он их знал. Все дело в том, что партийные организации только-только вышли на поверхность, и пролетариат знать не мог их вождей.
Не слаженный организационно, не «связанный» определенной политической линией, совет естественно не мог сразу взять и определенный курс. Стачечная энергия в нем била через край, и сейчас же обнаружилось, насколько поспешно была прекращена забастовка после 17 октября: всего через неделю оказалось возможным и даже необходимым возобновить военные действия. Цель удара пролетариат инстинктивно наметил вполне правильно. Еще до октября рабочие уже достаточно близко подошли к 8-часовому дню; лозунг был широчайшим образом популяризирован еще 9 января. Движение пошло тут так же стихийно, как сама октябрьская забастовка: уже 27—28 октября (ст. ст.) металлисты революционным путем ввели у себя 8-часовой рабочий день (9-часовой уже был большинством завоеван). Исполнительному комитету совета оставалось только санкционировать инициативу металлистов, и он «без прений, без обсуждения», постановил 29-го числа: с 31-го начать борьбу за 8-часовой день во всех петербургских предприятиях. Хозяева, еще ошарашенные недавней всеобщей забастовкой, еще не вышедшие из-под гипноза блестящей победы пролетариата над Николаем (победы, которой буржуазия втайне сочувствовала, — мы это сейчас увидим), первые дни держали себя пассивно. Но всего через три дня борьба была прервана по инициативе самого совета, объявившего новую политическую забастовку.
Как раз накануне начала борьбы за 8-часовой день было подавлено кронштадтское восстание матросов. Правительство собиралось их судить полевым судом; говорили о предстоящем расстреле 600 человек. Пролетариат не мог допустить такого ужаса; настроение рабочих несомненно требовало вступиться за матросов, и — что еще лучше — совет мог это отлично мотивировать политически. «Если мы, — говорил один из депутатов, — отнимем товарищей матросов у самодержавия и спасем их от смерти, то мы тем самым приготовим смерть самому самодержавию. Своей защитой мы приобретем себе друзей среди войска». С особенной яркостью в этот именно момент выступила классовая солидарность пролетариата с моряками. «Моряк — такой же рабочий, только одетый в шинель», — говорил впоследствии, на процессе совета, один из участников стачки. Все заводские резолюции в один голос повторяли: «Мы не дадим матросов под расстрел». И в глазах самих рабочих их экономические интересы отступали на второй план перед готовившейся в Кронштадте трагедией. «Какие там экономические требования, — говорили на Балтийском заводе, когда встал вопрос, за что же бастовать — за 8-часовой день или за кронштадтцев, — когда столько народу расстреливают. Мы должны постоять за матросов».
Рабочие забастовали необыкновенно дружно. «В ноябрьскую стачку совету не приходилось уделять время для привлечения небастующих рабочих к стачечному движению. Рабочие все бастовали», — рассказывает Хрусталев в своей истории Петербургского совета 1905 г. Настроение как настроение было верное, — но бастовать сразу за две вещи было все же нельзя: стачка за кронштадтцев отодвинула стачку за 8-часовой день. В том, что касается моряков, стачка была выиграна: правительство Витте, радовавшееся, что рабочие «успокаиваются», и возлагавшее все надежды на конфликт пролетариата с предпринимателями (об этом прямо говорилосъ в совете министров 4 ноября ст. ст.), было ошеломлено неожиданно для него вспыхнувшей новой политической забастовкой. На возобновление конфликта оно не пошло — кронштадтское моряки были преданы обыкновенному суду, по законам мирного времени. Но борьба за 8-часовой рабочий день была проиграна. Нескольких дней отсрочки, которые получили предприниматели, было достаточно, чтобы они вышли из оцепенения, приняли определенные решения и сорганизовались. Часть заводов была без церемонии закрыта, — «пока рабочие не станут на работу на прежних условиях»; на других было вывешено объявление, угрожающее расчетом в случае дальнейшего применения революционным путем 8-часового дня.
Ожидания правительства Витте, что экономическая борьба выведет буржуазию из состояния благожелательного — по отношению к революции — нейтралитета и повернет ее против рабочих, оправдались полностью. «В октябрьскую стачку капиталисты не только не препятствовали рабочим митингам на заводах и фабриках, — они выдали большинству рабочих заработную плату в половинном размере за стачечные дни, а в некоторых предприятиях заработок был выдан полностью. За стачку никто не был рассчитан. На Путиловеком и других заводах фабричная администрация выплачивала депутатам совета заработок полностью в те дни, когда они были заняты на заседаниях совета. Администрация Обуховского завода предупредительно предоставляла депутатам совета заводский пароход для поездок в город».
«Первая стачка, — писало «Право», — останется светлой страницей в истории освободительного движения, памятником великой заслуги рабочего класса в деле борьбы за политическое и социальное раскрепощение народа»70.
Теперь все это развеялось, как дым. «Рабочий — вот враг» — стало лозунгом предпринимателей. Петербург стал свидетелем свирепого локаута: более 70 тыс. рабочих было выкинуто на улицу. На заводах стало распространяться паническое настроение. Массами рабочие подписывали согласие работать на прежних условиях, — подписывали свою полную капитуляцию перед хозяевами. И это общее поражение очень мало скрашивалось теми частичными успехами, которые все же имела и эта стачка; на ряде предприятий рабочий день все же был понижен — на полчаса, на час. Главным образом подшибли стачку средние по размерам предприятия, где предпринимателям экономически невозможно было перейти к 8-часовому дню, не разорившись. Тут лишний раз оправдалось, что революцию вели заводы-гиганты, где и началась борьба за 8-часовой день. Но и на заводах-гигантах момент был неудобный для рабочих: война кончилась, металлургические предприятия не имели срочных заказов и легко могли пойти даже на довольно длительный перерыв производства.
Но, помимо экономических условий, сильнее еще действовали условия непосредственно политические, и первым из них была изолированность Петербурга. Рабочие правильно указывали, что ноябрьскую забастовку не поддержала даже Москва. Мы уже говорили, что партия организационно была еще не в силах охватить движение; теперь приходится прибавить, что и само движение растянулось, как растягиваются лошади на скачках. Петербургский пролетариат шел далеко впереди провинции, пролетариат вообще — далеко впереди крестьянства. Это было главным плюсом самодержавия в начавшейся колоссальной борьбе. Не нужно забывать, что уступку 17 октября вызвала всероссийская стачка и что всероссийской стачки более повторить не удалось. С движением в отдельных городах, даже очень крупных, как Петербург, самодержавие могло справиться, поскольку в его руках оставалась вооруженная сила, а вооруженная сила в Петербурге была наиболее надежная для самодержавия, поскольку это была царская гвардия, это — во-первых, а во-вторых, вооруженная сила всюду равнялась не по рабочим, а по крестьянству. Это между прочим прекрасно понимали и сами рабочие. «Все чаще, все настойчивее, — говорит в своих воспоминаниях один из участников движения, — мысль рабочих возвращалась к вопросу о крестьянстве. Без мужиков ничего не поделаем, — говорили рабочие, — вся сила у них. Нам солдаты не поверят; вот когда мужики с ними заговорят, тогда дело по-иному пойдет».
Для того чтобы петербургское движение стало действительно авангардом общероссийского, нужны значит были связи в двух направлениях — с другими городами, во-первых, с деревней, во-вторых. Без этого петербургскому движению грозил неизбежный и близкий конец. Тем, насколько энергично и быстро устанавливались эти связи, мерилась политическая умелость вождей Петербургского совета и организационная зрелость его самого.
Как в борьбе за 8-часовой день, так и в деле налаживания этих связей нельзя конечно говорить о полной неудаче. Кое-что делалось. Основанный эсерами Крестьянский союз был, в своей верхушке, очень близко притянут к Петербургскому совету, и «финансовый манифест» например, о котором придется дальше говорить, был делом общего выступления, причем роль Крестьянского союза была пожалуй даже активнее. К сожалению союз сам по себе был весьма мало революционной организацией, представляя главным образом зажиточную верхушку деревни и эсеровскую интеллигенцию. До подлинного «мужика» совету добраться не удалось, и не видно даже систематических попыток использовать чрезвычайно широкое именно в дни существования Петербургского совета аграрное движение (1 590 выступлечий за октябрь—декабрь 1905 г. против 474 за предыдущий период, июль—сентябрь). Кампания по организации советов в провинции ограничилась посылкой нескольких отдельных эмиссаров, и хотя деятельности этих эмиссаров сами петербуржцы (и сами эмиссары) придавали огромное значение, несомненно, что например Московский совет возник не «по образцу Петербургского», а совершенно самостоятельно, отчасти по иному типу и с иными задачами. В итоге ноябрьское движение кончилось неудачей. «Стачкизм» был в тупике: локаут был ясным доказательством, что стачкою более ничего не добьешься. «Даже страстные поклонники всеобщей политической стачки как универсального средства борьбы за власть приписали к своей формуле «вооруженное восстание». Против силы было одно только средство — сила».
«Сейчас же необходимо перейти к боевой организации наших заводов и их вооружению. Составляйте на каждом заводе десятки с выборными десятскими, сотни — с сотскими, и над этими сотнями ставьте командира. Доводите дисциплину в этих организациях до такой высокой степени, чтобы в каждую данную минуту они могли выступить по первому призыву. Помните, что при решительном выступлении мы должны рассчитывать только на себя: либеральная буржуазия уже начинает с недоверием и даже враждебно относиться к нам. Демократическая интеллигенция колеблется. Союз союзов, так охотно примкнувший к нам в первую забастовку, значительно меньше сочувствует второй». Но говоривший это — сам Хрусталев-Носарь — забывал, что для вооруженного восстания требуется подъем больший, чем для забастовки. А после неудачной борьбы за 8-часовой день падало даже забастовочное настроение. Причем сочувствие или несочувствие «либеральной буржуазии» и интеллигенции не играли тут большой роли. Первая боялась пролетариата, вторая жалась к пролетариату пока он был силен. Доказательство его слабости должно было ободрить первую и оттолкнуть вторую71.
Со второй половины ноября (ст. ст.) Петербургский совет, что называется, «дышал на ладан». У него хватило еще сил на один красивый жест. 23 ноября в петербургских газетах, не исключая и буржуазных, было напечатано: «Исполнительный комитет Совета рабочих депутатов в заседании 22 ноября признал необходимым, ввиду наступающего банкротства, чтобы рабочий класс и все бедные слои населения брали свои вклады из сберегательных касс и требовали всяких расплат, в том числе и получения заработной платы звонкой монетой». «Правительственное сообщение» не замедлило признать, что постановление совета «не осталось без влияния на вкладчиков сберегательных касс, что и выразилось усиленным требованием вкладов». За декабрь выдачи из петербургских сберегательных касс превышали поступления на 4 с лишним млн руб. золотом. По всей России этот перевес взятия вкладов над внесением достиг 86 млн. золотых рублей. Это был едва ли не самый чувствительный удар, какой удалось петербургскому пролетариату нанести самодержавию после 17 октября.
Конечно брали не исключительно под влиянием постановления совета, даже в Питере: главными вкладчиками сберегательных касс были разумеется не пролетариат и слои населения, ему родственные, — то было мещанство, настроенное отчасти весьма черносотенно. Брали просто потому, что в эти «смутные» для мещанства дни желали иметь деньги «при себе». Но агитационно было чрезвычайно удачным шагом покрыть это движение авторитетом совета и заставить само правительство признаться, что агитация совета имеет влияние далеко за пределами рабочих кругов.
На фоне политического прилива это могло очень увеличить авторитет совета и панику правительства. Но теперь шел уже отлив, самодержавие выходило из состояния паники, — смелый и меткий, но не смертельный удар мог только ему напомнить, что с советом «пора кончать». Явный переход руководителей совета к правильной, наконец, тактике вооруженного восстания заставлял спешить еще более. Именно этим Петербургская охранка мотивировала необходимость «ликвидации совета» еще в начале ноября. Чтобы подавить продолжавшую бушевать по всей России революцию,—как раз в декабре она достигла наивысшей точки в московском вооруженном восстании, — правительству Витте нужно было стать твердой ногой в Петербурге. И это казалось легче, чем где бы то ни было. 26 ноября был арестован Хрусталев-Носарь. Организационно это не было чересчур тяжелым ударом, — преемником Хрусталева стал «Яновский» (тогдашний псевдоним Троцкого). На арест своего председателя петербургские рабочие ответили чуть-что не «выражением сочувствия». Балтийский завод постановил: «...Об арестованном председателе, товарище Хрусталеве, рабочие Балтийского завода заявили, что они готовы даже на забастовку (!), если это будет решено Общегородским советом рабочих депутатов...»
Стоит сравнить начало ноября, когда Петербург стал, как один человек, в защиту кронштадтских матросов, с этим полуобещанием «даже» забастовать (и то под ответственностью совета) в защиту своего председателя, чтобы оценить, как уже далеко отошли волны революции, и как близко было к победе самодержавие в Питере.
Совет и сам готовился к концу — 2 декаря он выпустил знаменитый «манифест», который был как бы его завещанием. Начинаясь словами: «Правительство на краю банкротства», — манифест заканчивался повторением постановления 22 ноября о требовании вкладов сберегательных касс, дополнив его «решением» от имени пролетариата «не допускать уплаты долгов по всем тем займам, которые царское правительство заключало, когда явно и открыто вело войну со всем народом».
Характерно, что к вооруженному восстанию, о котором еще говорил совет в своем заявлении по поводу ареста Хрусталева-Носаря, манифест не призывал. Революционным организациям, которые полностью поставили свои подписи под манифестом, пришлось это сделать через несколько дней отдельно. В беспартийном собрании, каким оставался совет, надлежащего «настроения» уже не было.
На другой день, 3 декабря, совет был арестован. «Арестовал я его, — с торжеством говорил потом Витте, — без всяких инцидентов и не пролив ни капли крови».
После всего рассказанного читатель не удивится, узнав, что на арест уже не одного председателя, а всего своего представительства72 петербургский пролетариат ответил весьма недружной забастовкой. Уже с самого начала цифра забастовавших далеко отставала от ноябрьской стачки: 84 тыс. против 105 тыс. в ноябре. Но и эта цифра быстро таяла: 12-го бастовали уже только 60 тыс., 17-го — уже менее 20 тыс. И это несмотря на бушевавшее в Москве восстание. Николаевская дорога продолжала работать как ни в чем не бывало, что очень помогло правительству раздавить московских рабочих. Организовать новый состав совета на место арестованного не удалось. «Пленум второго совета так кажется ни разу и не собрался», — говорит в своих воспоминаниях один из его членов.
«Революция (в Петербурге) явно шла на убыль».
Факт этот давно признан, и давно дается ему ставшее своего рода классическим объяснение: петербургский пролетариат «изголодался» за время октябрьских и ноябрьских забастовок и не способен был уже более на серьезное революционное усилие.
Так как мы хотим «не плакать и не смеяться, а понимать», необходимо остановиться несколько на этом вопросе.
Что означает «истощение» пролетариата в забастовочной борьбе? В западноевропейских условиях это означает вот что: у каждой рабочей организации есть своя «боевая» забастовочная касса, из которой поддерживается существование безработных во время стачки. Опустение этой кассы обрекает забастовавших и их семьи на голод, — это и есть «истощение рабочих продолжительной забастовкой», заставляющее их капитулировать.
Были ли у русских рабочих такие «боевые кассы» в 1905 г.? Товарищи, помнящие то время, вероятно улыбнутся, прочтя этот вопрос. Никакими «боевыми кассами» у нас не пахло. Зачатком их может считаться «комиссия о безработных», образовавшаяся как раз при Петербургском совете. Нет никаких указаний, чтобы упадок движения питерского пролетариата в конце 1905 г. стоял в какой-нибудь связи с истощением средств этой комиссии, — средств впрочем настолько ничтожных, что серьезного значения они иметь и не могли.
Значит объяснение нужно искать в состоянии индивидуальных средств отдельных рабочих. Действительно ли тут было такое колоссальное истощение, что им можно объяснить отчаяние и прекращение борьбы?
Вот данные о заработках петербургского металлиста, извлеченные из архивов Путиловского завода:
За октябрь (старого стиля разумеется) в 1905 г. каждый путиловец получил в среднем 44 р. 81 к. против 45 р. 44 к. (золотом) за соответствующий месяц 1904 г. За ноябрь — 44 р. 56 к. против 47 р. 65 к. 1904 г. И лишь за декабрь мы находим огромную разницу — 28 р. 84 к. против 42 р. 04 к. декабря 1904 г.
Наиболее истощающей для петербургского металлиста была та декабрьская забастовка, в которой петербургский пролетариат так недружно принял участие «вследствие истощения». «Истощение» же предыдущих месяцев, то самое, которое якобы помешало петербургскому пролетариату выступить в декабре, было так ничтожно, что было бы оскорблением для этого пролетариата придавать ему какое бы то ни было значение. Русский рабочий за три-четыре целковых в месяц еще не продавал своей свободы.
1918—1919 гг. показали нам, на какие лишения может пойти пролетариат, когда он борется с надеждой на успех за свое кровное дело. В декабре 1905 г. в Петербурге именно этой надежды на успех не было. Истощение было не материальное, а политическое. Пролетариат устал бороться, так, как легко и быстро устает человек, у которого не ладится работа. Выступления петербургских рабочих после 17 октября кончились неудачей, и это в наименее устойчивых слоях естественно рождало разочарование. А стоит ли выступать вообще, если это кроме шишек ничего не сулит?
В чем же была причина неудачи петербургского движения? В свое время на это был дан совершенно исчерпывающий ответ сначала Лениным, еще в январе 1906 г. над свежей могилой Петербургского совета, позже всей фракцией большинства в проекте резолюции, представленной IV съезду партии (Стокгольмскому, в апреле 1906 г.). Критикуя проект меньшевиков использовать выборы в Государственную думу для того, чтобы в лице собрания выборщиков и уполномоченных от рабочей курии воскресить советы рабочих депутатов, Ленин писал, что «падающие и разлагающиеся советы» можно оживить не новыми выборами, а «новой подготовкой и расширением вооруженного восстания». А проект резолюции подчеркивал, что советы, «не опираясь на революционную армию и не свергая правительственных властей (т. е. не превращаясь во временное революционное правительство), неизбежно осуждены на падение».
Петербургский совет не сумел перевести движение на высший этап — не сумел во-время перейти от стачки к вооруженному восстанию. Возможен ли был этот переход? Мы видели, что со стороны настроения рабочих препятствий не было, — их, наоборот, в октябре и начале декабря приходилось удерживать от преждевременного выступления. Нужно сказать, что делали это руководители Петербургского совета иногда в такой форме, которая была почти неотличима от агитации против восстания. Так в № 3 «Известий» совета (от 20 октября) можно было прочесть, в связи с разоблачением коварства Витте и его правительства, будто этот хитрый человек «торопится вызвать народ на улицу и втянуть его в беспорядки, чтобы теперь же, пока народ не вполне организован и вооружен, расстрелять его. Момент для Витте чрезвычайно удобный. Он только что заявил всему свету, что России дана конституция, даны всякого рода «действительные» свободы. Если народ и при этом бунтует, — значит он не умеет пользоваться свободой, не привык спокойно вести себя без кнута, нагайки и пуль. Конечно Витте не обманет этим наших заграничных братьев-рабочих — социал-демократов, но нужно, товарищи, чтобы он не обманул и нас, чтобы мы не поддались на эту ловушку Витте, на его манифест о свободах, украшенный нагайками и расстрелом».
Это было разумеется фактически неверно — Витте в эту минуту хлопотал больше всего об «успокоении» рабочей массы, а отнюдь не о переводе «мирной» забастовки в вооруженное восстание. Но тут важно не столько соответствие слов фактам, сколько то настроение, которое выражалось этими словами. И это настроение нисколько не ослаблялось следующими далее советами вступить в связь с членами боевой организации социал-демократической партии (боевая организация была по сути дела строго законспирирована, так что разыскать ее членов было не так легко), а в особенности советом рабочим «самим прилагать все усилия к лучшему вооружению». Как раз этим-то и должна была заниматься боевая организация. Эти спутанные и не совсем внятные советы отнюдь не устраняли основного, — а основное без большой несправедливости можно было кратко выразить известной плехановской фразой: «Не надо было браться за оружие». Мы видели, что к концу ноября это настроение резко изменилось, — но эта поздняя перемена немножко напоминала тактику лейтенанта Шмидта, который начал стрелять лишь тогда, когда стрелять было уже не из чего и нечем.
Не было, мы видели, и объективно неотвратимых препятствий к вооружению: оружие можно было достать без особого труда. А вид вооруженной и поэтому опасной народной массы всегда, во всех революциях был одним из главных условий, определявших настроение войска: ибо одно дело расстреливать безоружную толпу, другое дело итти под пули революционеров. Мы видели, к каким ухищрениям пришлось прибегнуть начальству для подавления кронштадтского восстания, и нет сомнения, что к питерскому пролетариату эти ухищрения применяться не могли. Нельзя конечно предсказывать, чем кончилось бы петербургское вооруженное восстание, если бы удалось его в Питере поднять; но тот факт, что московское восстание, имевшее гораздо меньше шансов на успех, все же, при лучшем руководстве, отнюдь не было бы безнадежным предприятием, показывает, что о безнадежности петербургского говорить во всяком случае не приходится. И если в Москве руководили восстанием, как мы увидим дальше, плохо, то в Петербурге им повидимому вовсе и не желали руководить. Тактика Петербургского совета была не тактикой открытой силы, а тактикой демонстраций; между тем в деле демонстраций 17 октября был достигнут максимальный успех: сильнее октябрьской стачки демонстраций быть не могло, всякая следующая была неизбежно слабее и, вместо того чтобы пугать противника, ободряла его.
Вкратце резюмировать причину неудачи можно поэтому так: Петербургскому совету не удалось превратиться в революционное правительство, а не удалось это потому, что такое превращение можно было произвести лишь с оружием в руках, за оружие же во-время взяться не сумели. Тем ценнее те зачатки революционной власти, которые дает нам даже и Петербургский совет. Мы уже видели ряд его выступлений демонстративного характера, и мы знаем, что, хотя этих демонстраций было мало, чтобы повалить врага, они все же наносили врагу чувствительные удары. Но мы имеем один случай, когда совет заговорил подлинным языком революционного диктатора и — что всего лучше — сделал то, о чем говорил. Это место его протоколов необходимо привести в подлиннике: «Свобода печатного слова должна быть завоевана рабочими. Совет депутатов постановляет, что только те газеты могут выходить в свет, редакторы которых игнорируют цензурный комитет, не посылают своих номеров в центру, вообще поступают так, как совет депутатов при издании своей газеты. Поэтому наборщики и другие товарищи рабочие печатного дела, участвующие в выпуске газет, приступают к своей работе лишь при заявлении и проведении редакторами свободы печати. До того момента газетные товарищи рабочие продолжают бастовать, и совет депутатов примет все меры к изысканию средств для выдачи бастующим газетным товарищам рабочим их заработка. Газеты, не подчинившиеся настоящему постановлению, будут конфискованы у газетчиков и уничтожены, типографии и машины будут попорчены, а рабочие, не подчинившиеся постановлению совета депутатов, будут бойкотированы».
Если бы совет чаще говорил таким языком! Свобода петербургской печати в ноябре 1905 г. была подлинным завоеванием рабочего класса. «Известия» Петербургского совета никогда не видали царского цензора. Но к сожалению это было почти единственное проявление революционной власти, какое мы встречаем в истории Петербургского совета 1905 г. Совет ставит в свой порядок дня и другие вопросы — о закрытии винных лавок, о квартирной плате (вопрос очень жгучий для бастовавших, которым еле хватало на пропитание, а хозяин требовал деньги за квартиру). Но по протоколам не видно, чтобы по этим вопросам были приняты и в особенности были проведены какие-нибудь решения. В этом отношении некоторые провинциальные советы далеко опередили Петербург.
Для остальной России возникновение в Питере пролетарского боевого центра было колоссальным примером, — в этом случае Питерский совет имел лучшую судьбу чем Иваново-вознесенский, оставшийся почти изолированным (отдельным, ни с чем не связанным) явлением73. По примеру Питерского возникают советы рабочих депутатов в Ростове-на-Дону (в начале ноября), в Киеве (6 ноября), Екатеринославе, Костроме (в середине месяца), Одессе, Николаеве, Самаре, Ревеле, Баку, Сормове, на Боткинском заводе, в Новороссийске, Саратове, Таганроге, Юзовке, Твери и т. д.; во всех этих городах — уже в, конце ноября или в декабре, значительно позже Петербурга. Так же поздно (22 ноября) возник совет в Москве.
Некоторые из этих советов сделались настоящей революционной властью в своих городах. Вот выдержки из постановлений Екатеринославского боевого стачечного комитета, как назывался там исполком: «Боевой стачечный комитет постановил: прекратить подачу электрической энергии в театры и закрыть в них представления... разрешить выдать находящиеся на станции Екатеринослав съестные припасы и другие предметы первой необходимости, как керосин, уголь, спички... На предложение торговцев выдавать Боевому стачечному комитету 20% своей выручки в случае разрешения им торговать постановлено: откааать в ходатайстве... Боевой стачечный комитет ввиду занятия станции Екатеринослав правительственными войсками постановил: прекратить отправления и приемку поездов со станции Екатеринослав до тех пор, пока станция не будет очищена от войска... В ответ на ходатайство группы рабочих губернской типографии разрешить им ввиду особых условий стать на работу, Боевой стачечный комитет постановил: все рабочие должны бастовать во время всероссийской политической забастовки, и никакие особые условия не могут служить поводом к тому, чтобы стать на работу во время общей забастовки, а потому в ходатайстве отказать... В ответ на вопрос некоторых частных банков и банкирских контор от 10 декабря 1905 г. Боевой стачечный комитет вновь подтверждает свое постановление от 9 декабря о том, что все правительственные и общественные учреждения, кроме Государственного банка и сберегательных касс, должны быть закрыты. Боевой стачечный комитет в ответ на запрос товарищей типографов, работающих в «Приднепровском крае», допустим ли выход газет во время всеобщей политической забастовки, постановил: во время всеобщей политической забастовки допустим лишь выход изданий Боевого стачечного комитета и революционных организаций, а потому газеты выходить не могут».
Как видим, Екатеринославский совет в лице своего исполнительного органа не только выступал как революционный диктатор, но и признавался за таковой населением, до местных правительственных чиновников, банкиров и торговцев включительно.
Но наиболее полно понял свои задачи как временного революционного правительства Новороссийский совет рабочих депутатов, выступивший очень поздно к сожалению, когда вооруженное восстание в Центральной России подходило уже к концу. Когда было первоезаседание Новороссийского совета, мы не знаем, но второе происходило 17 декабря (ст. ст.). В своем воззвании к населению Новороссийский совет говорил: «Граждане! Рабочий класс г. Новороссийска выдвинул из своей среды совет рабочих депутатов для руководства окончательной борьбой с самодержавием, за полную народную свободу. В этих целях совет рабочих депутатов ведет политическую забастовку и приступает к организации народного самоуправления, которое должно облегчить тягостное положение всего рабочего люда г. Новороссийска. Необходимо установить народный суд с выборными от всего народа судьями. Необходима народная городская дума, избранная не одним богатым классом, а всем населением, чтобы удовлетворять нужды всего населения, а в особенности помочь массе рабочего люда, страдающего от общей безработицы и от политической забастовки, устройством обширных общественных работ. Необходимо немедленно начать сборы с имущей части населения для того, чтобы поддержать рабочих, выносящих на своих плечах всю тяжесть борьбы за общенародную свободу. Все это можно правильно устроить только при том условии, что мы все свободно будем собираться на митинги, свободно высказываться, свободно печатать что нужно, свободно соединяться в союзы, свободно избирать своих представителей. И мы эту свободу осуществляем до сих лор при сохранении полного порядка в городе».
Слова об обложении имущей части населения в пользу бастующих рабочих не были пустой фразой: из протокола второго заседания совета мы узнаем, что в этом направлении был принят ряд вполне конкретных мероприятий. «Поручить члену исполнительного комитета совета рабочих депутатов, — читаем мы там: — а) настаивать на энергичном сборе прогрессивно-подоходного налога с имущих классов населения, согласно произведенной раскладке; б) побудить городскую думу немедленно организовать общественные работы в широких размерах; в) поручить исполнительному комитету совета рабочих депутатов заведывание организацией помощи нуждающимся вследствие политической забастовки, с правом употребить на это до ⅔ сборов по раскладке прогрессивно-подоходного налога; г) предоставить в заведывание думской комиссии дело оказания помощи остальному нуждающемуся люду, употребив на это ⅓ сборов по раскладке и другие средства, находящиеся в распоряжении городской думы, причем в комиссию должен входить также и член исполнительного комитета совета рабочих депутатов, на обязанности которого лежит следить за тем, чтобы, в деле оказания помощи вполне охранялись интересы рабочих».
Если верить обвинительному акту по делу о «новороссийской республике», стяжавшей себе заслуженную лютую ненависть черносотенцев, совет осуществлял введенную им свободу уже с начала декабря. Документов от этого времени у нас нет; имеющиеся относятся к более позднему периоду, как мы видели. Но если совет продержался хотя две недели (он был распущен 25 декабря), то и это уже много для изолированного восстания одного, не очень притом крупного города. От Новороссийского совета и нельзя было ожидать, чтобы он много сделал, но он едва ли не наиболее четко в России понимал, что надо делать, а этого, мы помним, не всегда хватало и совету крупнейшего русского центра. Правда, много помогла новороссийцам и совершенно исключительная трусость местного начальства, попросту попрятавшетося при первом серьезном выступлении революционеров. На процессе это создало благоприятную позицию для защитников, резонно доказывавших, что, раз «законная» власть сбежала, — совет должен был назначить нового губернатора, нового воинского начальника и т. п. «Республика» принимала таким образом скромный вид «необходимой самопомощи». Все это не помешало конечно суду вынести самые свирепые приговоры: самодержавие великолепно поняло смысл «необходимой самопомощи» новороссийских рабочих, которым в течение нескольких дней повиновался даже новороссийский гарнизон.
Но судьба революции решалась конечно не в Новороссийске. После падения Питера главной цитаделью революции оставалась Москва. Здесь началась октябрьская забастовка. Здесь рабочая революция 1905 г. получила последний удар.
Московский пролетариат по организованности и сознательности шел сзади питерского. В Московском районе преобладал текстиль, в Питере командовали металлисты. Металлисты в 1905 г. дали 811 тыс. забастовщиков на 252 тыс. рабочих во всем производстве, текстиля — 1 296 тыс. забастовщиков на 708 тыс. рабочих. Каждый металлист бастовал три с половиной раза за этот год; текстили не бастовали и двух раз. Если мы сравним округа, то увидим, что Петербургский округ на 298 тыс. рабочих дал 1 033 тыс. бастовавших, Московский — 540 тыс. забастовщиков на 567 тыс. всех рабочих. Каждый петербуржец бастовал опять-таки по три с половиной раза, а не каждый москвич бастовал и один раз. Остальная провинция конечно отставала еще дальше (403 тыс. забастовщиков на 543 тыс. рабочих). Это был не недостаток революционности, — это была именно отсталость. В октябре крупнейшее московское металлургическое предприятие, завод Гужона, где когда-то были очень сильны зубатовцы, встретил наших агитаторов в кулаки; один из них был жесточайше избит гужоновскими рабочими. К концу всеобщей забастовки «Гужон» уже стоял, а в декабре он шел в ногу со всеми. Отставшие быстро догоняли. Но времени было слишком мало, чтобы все отставшие успели подтянуться. Во время декабрьской забастовки мы встречаем в «Известиях Московского совета» такие например отметки: «Митинг на фабрике Щербакова не состоялся, потому что происходит расчет и часть отправляется в деревню». Старики-рабочие бывшей Прохоровской мануфактуры, участники декабрьского восстания, рассказывают, что и у них многие рабочие полукрестьяне из деревень Московской губ., уехали к себе домой в начале декабрьской забастовки.
Эти и подобные факты нужно иметь в виду, чтобы понять, почему «главной формой декабрьского движения в Москве была мирная забастовка и демонстрации. Громадное большинство рабочей массы активно участвовало только в этих формах борьбы»74. Тут нет ничего обидного для московских рабочих: нет ничего обидного для взрослого человека, если ему напомнят, что он был маленьким. Изображать российский пролетариат на одном, и притом самом высоком, уровне революционной сознательности за всю первую революцию — значит, во-первых, совершенно отказываться от марксистской диалектики, а во-вторых, делать совершенной загадкой, почему для свержения Николая II понадобилось 12 лет, а не 12 недель. Правда, в революционные месяцы сознательность масс росла исключительно быстро; мы сейчас увидим этому примеры. Но все же это был рост, т. е. постепенное, хотя и очень быстрое, изменение, а не мгновенный переворот. Ленин великолепно умел дать настоящую оценку диалектике истории, и нет никакой необходимости «поправлять» его изображение декабрьского движения в Москве. «Весной 1905 г. наша партия была союзом подпольных кружков; осенью она стала партией миллионов пролетариата», — писал он в 1908 г., отвечая на нелепые сомнения эсеров в надобности — и возможности — в России «больших сильных партий». «Сразу это стало так, господа, или десятилетия медленной, упорной, невидной и нешумной работы подготовили и обеспечили такой результат?»75
«Сразу» поднять всю массу московского пролетариата на высшую ступень революционной борьбы, какой являются вооруженное восстание, было бы не под силу даже самой могущественной организации мира. Между тем московская организация конца 1905 г. отнюдь не была сильнее петербургской. Совершенно естественно, что в Петербурге, где именно и был центр десятилетней «медленной, упорной, невидной и нешумной работы», рабочие были гораздо больше готовы к восстанию, чем в Москве, где еще в 1902 г. безраздельно царили зубатовцы. Первой — и основной — причиной нашей декабрьской неудачи и было то, что восстание пришлось начать не в первом, по революционной сознательности, пролетарском центре России, а во втором. Москва могла бы поддержать Петербург, — самостоятельно выиграть революцию она не могла.
Почему же однако в Москве все же состоялось вооруженное восстание, а в Петербурге нет? Меньшевистские авторы, — например покойный Н. А. Рожков, который как историк 1905 г. несомненно принадлежит к меньшевистскому лагерю, — склонны объяснять это именно политической отсталостью московского пролетариата. В частности Прохоровскую мануфактуру, по Рожкову, сделало цитаделью московского восстания именно то, что там были наиболее отсталые рабочие, — значит наиболее склонные к «повстанческой» тактике. Чем, таким образом, политически сознательнее рабочие, тем менее они, видите ли, склонны восставать с оружием в руках. Теория несомненно очень приятная для западноевропейской буржуазии, которая очень охотно объясняла бы социалистический переворот в России «невежеством» и «отсталостью» ее пролетариата, — но одинаково легко опровергаемая как в своей общей форме, так и в том частном примере, который приводит Рожков. В неудачную западноевропейскую революцию 1919—1923 гг. наиболее резкие формы борьбы мы имеем в Германии, где рабочие чуть не десять раз брались за оружие, всякий раз благодаря главным образом превосходной дезорганизаторской работе германских меньшевиков терпя поражение. Ни в Англии, ни во Франции до оружия дело не доходило. Но кто же станет отрицать, что политически германский пролетариат, воспитанный Энгельсом, Вильгельмом Либкнехтом, Бебелем, Мерингом и т. д. был сознательнее, чем английский или даже французский, который долгие годы шел за великолепным оратором, но в теории худшим путаником, чем даже меньшевики, Жоресом? Как раз наиболее политически сознательные рабочие Европы и оказались наиболее склонными к «повстанческой» тактике. А что касается Прохоровской мануфактуры, так мы сейчас видели, что наименее сознательная, полукрестьянская, часть ее рабочих разъехалась по деревням и никакого участия в восстании не приняла вовсе, даже в качестве забастовщиков. Дрался же на Прохоровке основной кадр ее рабочих, постоянно связанных с фабрикой и сильно распропагандированных, с одной стороны, эсерами, с другой — социал-демократами-большевиками, имевшими свою опорную базу в ремесленной школе при фабрике.
Таким образом московские рабочие все же в большом числе взялись за оружие — и взялись бы в еще большем, если бы были большие технические возможности — не потому, что они были отсталыми, а несмотря на политическую отсталость их основной массы. И тут приходится вспомнить о другой причине, попутно вскрывшейся перед нами, когда мы коснулись германской революции: дезорганизаторская деятельность меньшевиков в Москве гораздо меньше могла себя проявить, чем в Петербурге. Имеется ряд указаний, как питерские рабочие просили оружия, бомб, предлагали те или иные боевые выступления, например взорвать некоторые мосты на Николаевской (теперь Октябрьской) дороге, что на двое суток задержало бы отправку войск в Москву для подавления восстания, — их поливали холодной водой или «водили» до тех пор, пока предложенное оказывалось физически невыполнимым. Агитация против восстания, зачатки которой можно нащупать, как мы видели, уже в «Известиях Петербургского совета», велась теперь на фабриках и заводах с цинической откровенностью: унылое, упадочное настроение более отсталых слоев рабочей массы использовалось во-всю. Потом некоторые меньшевики открыто хвастались, что они «сорвали большевикам восстание». И над всеми попытками восстания в Питере тяготеет зарисованная, по личным воспоминаниям т. Ярославского, фигура Мартова, сидевшего на решительном собрании Центрального и Петербургского комитетов, «как в воду опущенный», жалко что-то бормоча о невозможности «выступления»76. Но, — прибавляет т. Ярославский в этом отрывке своих воспоминаний, чрезвычайно ценном для характеристики петербургского положения, — «и в петербургской организации нашей партии чувствовалось полное неумение наметить и оказать конкретную помощь восстанию».
В Петербурге не только меньшевики были очень сильны, но и большевики в силу указанных выше условий (см. стр. 370—373) обладали меньшей способностью сопротивления Мартовым и К°. И вот, если в Москве дело дошло до вооруженного восстания, а в Питере нет, главную причину приходится видеть в том, что в Москве большевистский социал-демократический комитет почти безраздельно руководил рабочим движением — влияние эсеров среди московского пролетариата было ничтожно, и если они производили большой шум, то исключительно благодаря мелкобуржуазной интеллигенции и учащейся молодежи, где, наоборот, они царили почти безраздельно77, — меньшевики же в Москве были действительно «меньшевиками», т. е. составляли в социал-демократической организации слабое меньшинство. Благодаря этому они не только ничего дезорганизовать не могли, но в вопросе о восстании довольно послушно шли за большевиками.
Относительная слабость московских меньшевиков и эсеров, обеспечившая московскому пролетариату твердое большевистское руководство, не была разумеется случайностью: она объяснялась тою социальной обстановкой, какая имелась налицо в Москве. Старый университетский город, Москва располагала довольно мощным слоем «академической» интеллигенции: профессоров, приват-доцентов и т.д. Но академическая интеллигенция не шла политически дальше буржуазного либерализма, в лучшем случае буржуазного демократизма. Среди большевиков из академической интеллигенции тогда было два-три человека, не многим более было эсерствующих и анархиствующих, — и даже профессора-меньшевики появились в сколько-нибудь значительном количестве только в послереволюционный период. Это значило, что на рабочее движение академическая интеллигенция, как целое, — к большому благополучию этого движения — влиять не могла. Интеллигенция же неакадемическая — масса мелких литераторов, адвокатов, служащих, тот слой, который дал Петербургскому совету Хрусталева, — имела свой центр в Петербурге, а не в Москве. Ни на какие «беспартийные» комбинации в Москве не приходилось итти, и самое образование Московского совета было победой партии над беспартийностью, поскольку совет сменил здесь «забастовочный комитет», где господствовали интеллигенты из «Союза союзов». Фактически диктатором в революционном движении Москвы был глава Московского социал-демократического комитета, покойный т. Шанцер («Марат»). К интеллигенции, даже большевистской, он относился не без подозрительности, достаточно оправдывавшейся петербургскими событиями, — и на решающей партийной конференции 5 декабря большевики-интеллигенты кроме ответственных партийных работников не получили даже совещательного голоса: они были допущены лишь в качестве «гостей», без права высказываться и влиять на рабочих.
Если почти монопольное господство большевиков было первым условием, определившим высоту подъема московского рабочего движения в декабре 1905 г., то слабость в Москве интеллигенции и шедших от нее дезорганизаторских влияний была несомненно следующим по значению условием. Дальнейшим, третьим, условием было то, что можно назвать «свежестью» московской рабочей революции. В то время как в Петербурге все клокотало уже с января 1905 г., в Москве до сентября было относительно спокойно, и даже в октябре, как мы могли видеть по кое-каким примерам, некоторые группы пролетариата только начинали «раскачиваться». А в позднейший период московский пролетариат не знал таких неудач, как петербургская борьба за 8-часовой день. Наоборот, кое-что не удавшееся в Петербурге блестяще удалось в Москве. В Петербурге не удалось торжественно похоронить товарищей, павших в октябрьские дни. Полиции удалось сорвать похороны, — отчасти запугав интеллигентскую верхушку Петербургского совета, отчасти попросту украв и похорнив тайком трупы, так что в конце концов торжественно похоронить было и некого. В Москве похороны члена социал-демократического комитета Н. Э. Баумана, убитого черносотенцами, превратились в грандиознейшую манифестацию с сотней тысяч участников и несколькими сотнями тысяч зрителей. Черносотенцы — дело было как раз в период погромов — куда-то попрятались, и только вечером, в темноте, решились напасть, при поддержке казаков, на остатки процессии, возвращавшейся с Ваганьковского кладбища. Неудача почтово-телеграфной забастовки, на которую возлагались огромные надежды, — но которая на видавшее уже виды и подготовившееся «начальство» произвела гораздо меньше впечатления, чем железнодорожная, — не коснулась основной массы пролетариата, наоборот, усилила его, поскольку в революционное движение была втянута новая — и очень крупная — близкая к пролетариату группа. Почтовики были не единственной и не самой неожиданной группой; большевикам удалось разагитировать и такую группу, как мясники Охотного ряда, — историческая, еще с 70-х годов, опора реакции. После избиений этими мясниками студенческой манифестации в 1878 г. название «охотнорядцев» в устах московской интеллигенции было равносильно «погромщику». Теперь и эти «охотнорядцы» были в рядах бастующий массы.
Наконец четвертым условием, облегчившим московское выступление, было то, что здесь возможная сила сопротивления была — или казалась — гораздо слабее, чем в Питере. Многочисленный гарнизон царской столицы составляли гвардейские полки, с офицерством из сыновей помещиков или крупного чиновничества и крупнейшей буржуазии и с солдатами из «крепких», зажиточных крестьянских семей: в гвардию брали самых рослых и красивых новобранцев, а рослые и красивые парни чаще встречались в сытых кулацких семьях, чем в голодных бедняцких. При этом гвардейские солдаты жили беспримерно лучше «армейских»: их хорошо кормили и одевали — нельзя же было выпускать на парады и смотры, перед глазами самого царя и иностранных послов, заморенных оборвышей. Наконец и черносотенная «политработа» и полицейский сыск, по понятным причинам, были в гвардии поставлены выше, чем где бы то ни было. Гвардейские полки распропагандировать было очень трудно, и там серьезное движение началось лишь летом 1906 г. В Москве дело обстояло иначе. Во-первых, московский гарнизон был вдвое, если не втрое, малочисленнее питерского. К осени 1905 г. он особенно растаял, так как из Московского военного округа брали постоянно пополнения для манчжурской армии; благодаря этому рота мирного состава выводила в Москве в строй вместо 100 штыков еле 50, полк состоял из 700—800 человек, а всего московский гарнизон считал 7—8 тыс. штыков при 130-тысячном московском пролетариате. По составу это была, хотя и украшенная названием «гренадеров», обыкновенная армейская пехота, с офицерством из средней буржуазии или интеллигенции и с солдатами из среднего крестьянства. Среди офицерства, особенно артиллерийского, можно было встретить людей крупных чинов, до подполковника включительно, соглашавшихся не только на нейтралитет, но даже на активную поддержку восстанию — под одним условием, чтобы восставшие показали, что на их стороне «действительная сила, что победа за ними обеспечена»78.
Можно сказать, что такие «революционеры» были плохой помощью революции, — но от гвардейца нельзя было услыхать и таких слов. Наши организации делали попытки привлечь на свою сторону и офицерство, издавая специальные воззвания к нему, где мы пытались играть даже на профессиональных предрассудках этой своеобразной аудитории, «чести мундира» и т. п.; но офицеров-социал-демократов было все же немногим больше, чем профессоров и приват-доцентов-большевиков, да и выступили они лишь в конце революции (Свеаборгское восстание июля 1906 г.).
Главной силой военного движения в первую — как и во вторую — революцию были не офицеры, а солдаты: в этом была основная особенность, отличавшая 1905 г. от 1825 г. (восстание декабристов) и от времен «Народной воли» с ее офицерскими организациями. «Нет ничего ошибочнее мнения, будто причиной неудачи солдатских восстаний было отсутствие руководителей из офицерства, — писал Ленин. — Напротив, гигантский прогресс революции со времен «Народной воли» сказался именно в том, что за ружье взялась против начальства «серая скотинка», самостоятельность которой так напугала либеральных помещиков и либеральное офицерство».
По сведениям военной охранки, движение в войсках Московского военного округа началось вскоре после октябрьской забастовки: еще 1 ноября (ст. ст.) на фабрике Морозова происходило совещание делегатов от 9 гренадерских полков, причем полиции удалось задержать 8 человек из одного Московского гренадерского полка. Имелись сведения о связях революционеров даже в Сумском драгунском полку — из всего московского гарнизона по составу наиболее близком к гвардии. Во второй половине ноября была обнаружена революционная организация в 1-м резервном саперном батальоне, стоявшем в г. Александрове по Московско-ярославской (теперь Северной) железной дороге. Как и в Черноморском флоте летом, «стихийное» движение было задолго и довольно основательно подготовлено. Московское военное начальство с начала зимы жило в непрестанном ожидании «бунта», причем по именам были известны даже и офицеры, готовые пристать к восставшим — в случае их успеха разумеется — и совершенно не готовые их «усмирять». Поэтому для начальства вовсе не было новостью, когда ему пришлось доносить в Петербург в начале декабря: «Третьего дня в Ростовском полку вспыхнул мятеж. Люди вооружились, но оружием не действовали. По слухам, завтра примкнут некоторые части гарнизона; подкладка — политическая».
К величайшей беде для революции, наша московская организация оказалась неготовой к такому обороту дела. Сосредоточив все свое внимание и всю свою агитацию на рабочей массе, — мы знаем, как это было жгуче необходимо в Москве, — она плохо была связана с солдатским движением, рассматривала свою «военную организацию» как нечто второстепенное и дополнительное. Глава московской организации — им был Шанцер — сдерживал солдатское восстание, вместо того чтобы его развертывать (как требовали некоторые члены МК, оставшиеся впрочем в меньшинстве). Что ростовское восстание придется буквально накануне ареста Петербургского совета, т. е. такого выступления правительства Витте, которое должно было заставить нас выступить во что бы то ни стало, если мы не хотели сдаться без боя, — это знаем мы теперь, задним числом, но это трудно было предвидеть 2 декабря (ст. ст.) 1905 г.
Восстание пошло необыкновенно дружно. Наиболее активная часть офицерства, мы знаем, втайне сочувствовала восставшим; остальные просто растерялись и стушевались. Командующего войсками не пустили во двор Спасских казарм, где стоял Ростовский полк. Казармами управлял солдатский комитет, которого слушались не только ростовцы, но и стоявшие в тех же казармах астраханцы. Даже «учебная команда», игравшая в полках роль внутренней полиции и выведенная для «усмирения», вместо стрельбы по «мятежникам» побраталась с ними. Солдаты силой достали боевые патроны, — а что еще важнее, при Ростовском полку была уже пулеметная рота с 8 пулеметами, тогда новым оружием: в московском гарнизоне в тот момент пулеметов было всего 13. В центре восстания таким образом стояла наилучше вооруженная сила Москвы — в этом отношении Ростовский полк декабря 1905 г. напоминал «Потемкина» июня того же года.
Начальство правильно ожидало распространения движения на другие части. В тот же день вечером в Московский совет явились представители саперных батальонов, стоявших в Сокольниках, под самой Москвой. Во главе депутации был фельдфебель — глава младшего комсостава в те времена: это показывало, что поднималась сплошь вся солдатская масса, — все, за исключением офицерства. Вызвав представителя Московского комитета, он сказал ему: «Мы знаем, что происходит в Ростовском полку. Саперы хотят сделать то же самое. Мы уже запаслись патронами. Под нашим караулом находится большой арсенал. В любой момент мы можем передать его вам. Присылайте надежных рабочих».
Возможно, что говоривший преувеличивал силу и значение сознательных солдат, хотя саперы, войско техническое, были безусловно самой иителлигентной и сознательной частью царского войска вообще. Безусловно верно было то, что настроение московского гарнизона в целом быстро поднималось. Того же 2 декабря удалось собрать совещание, где были представители не только ростовцев и саперов, но и от полков Екатеринославского (стоявшего в Кремле), Несвяжского, Троице-сергиевского резервного, где волнения были уже неделей раньше, и даже казаков. Это собрание некоторые историки называют советом солдатских депутатов, и несомненно оно было зачатком такого совета.
Настроение московского гарнизона было таково, что вполне можно было, — теперь задним числом мы можем сказать должно было, — взять движение в свои руки. Но развертывать солдатское движение — значило итти на вооруженное восстание, — это было ясно. А вооруженное восстание в Севастополе две с половиной недели назад было проиграно. Момент вообще считался неблагоприятным для вооруженного восстания. Шанцер не взял на свою ответственность изменить партийную линию — он хотел прежде снестись с ЦК. Саперам посоветовали «подождать». К ростовцам, которые уже восстали, отправили агитаторов, — нужно сказать, очень неудачно взявшихся за дело. Солдаты восстали пока против своего ближайшего начальства — офицеров и генералов. Характерно, что Ростовский полк сразу же снял у «их благородий» денщиков. Требования солдатской массы были в сущности профессиональные. Перевести их на политическую почву можно было, но это нужно было делать умеючи. Агитаторы сразу заговорили о царе, — заговорили на тему «долой самодержавие». Может быть это не испугало бы саперов, но ростовцы до этого еще не дозрели. А главное — здесь, как и в Севастополе, нужно было не говорить, а действовать, и возможно быстрее. Настроение революционно незрелой солдатской массы было разумеется чрезвычайно неустойчиво: мы это видели уже на примере «потемкинского» восстания, а потемкинцы были конечно сознательнее московских гренадеров. А начальство, уже умудренное опытом, повело себя умно. Оно не стало стрелять, не стало даже в первую минуту арестовывать, а прибавило мяса в щи, прибавило несколько копеек к грошовому жалованью солдата, да под шумок отпустило в деревню наиболее волновавшихся солдат старших сроков, которые были и лучше всех распропагандированы. Остальным дали «одуматься». Ошибки агитации, ласковые речи черносотенного офицерства доделали остальное. 4 декабря Ростовский полк «заступил в караул» — механическая дисциплина вернула себе свои права. В этот же самый день в Москву пришло известие об аресте Петербургского совета.
Наступил момент, когда нужно было или сдаться без боя или выступить во что бы то ни стало. «Не могли мы позволить врагу понемногу уничтожить наши силы в отдельных схватках, не могли ожидать, пока он коварными нападениями истребит передовые отряды нашей революционной армии, — писал Петербургский комитет нашей партии в выпущенной тогда прокламации. — Наши союзы были распущены, наши газеты закрыты, наши депутаты арестованы, наши собрания воспрещены. Все, что нами было завоевано в октябре, было отнято у нас правительством к началу декабря». Созванный в тот же день Московский совет79 высказался за всеобщую забастовку и перевод ее в вооруженное восстание. Но члены Совета, передовые рабочие Москвы и преимущественно молодежь (средний возраст рабочего депутата был 23 года), прекрасно понимали, что поднять на восстание всю массу московских рабочих не такое легкое дело. Постановлено было окончательное решение отложить на два дня, до 6 декабря, проведя на фабриках и заводах ряд митингов, которые должны были выяснить настроение широких кругов пролетариата. Если пропущенное военное восстание было первым — и самым большим — минусом начинавшегося выступления, то эта двухдневная отсрочка была следующим, и по времени и по значению. Уже на другой день стало ясно, что откладывать выступление нельзя, и партийная конференция вечером 5-го подавляющим большинством голосов постановила: «С 7 декабря объявить всеобщую забастовку, которая должна вылиться в вооруженное восстание». Решающее значение имели два момента: выступление петербургского делегата, гарантировавшего восстание в Питере (мы видели что настроение передовых петербургских рабочих давало основание говорить в этом смысле), и обещание железнодорожного союза присоединиться к всеобщей политической забастовке и не допустить перевозки войск... Так как московский гарнизон, после всего бывшего, не мог считаться твердой опорой «порядка», невозможность подвоза войск в Москву извне давала большой шанс в пользу успеха восстания. Проверка настроения по крупнейшим фабрикам и заводам подтвердила готовность московского пролетариата выступить, хотя форма выступления, — попрежнему ли забастовка или переход на высшую ступень, к вооруженной борьбе, — оставалась не вполне выясненной. Даже «Известия Московского совета» еще 9 декабря писали: «Орудием всеобщей забастовки пролетариат России пользуется не впервые. Этим оружием пролетариат в октябре нанес чувствительный удар самодержавной шайке и заставил ее пролепетать признание народных свобод. Теперь стало необходимым повторить и усилить этот удар, сделать его по возможности окончательным, смертельным, взять в свои руки дело водворения в России действительной политической свободы. Это сознают те сотни тысяч, которые взялись снова за оружие всеобщей политической забастовки 7 декабря». Как будто это обещало только повторение того, что было в октябре. И лишь глухое упоминание в дальнейшем о «кровавой борьбе» давало понять, что теперь повторением октября дело не ограничится.
Так как Московский совет всецело находился под влиянием большевиков то после постановления конференции и опроса фабрик его решение было простой формальностью. Утром 7 декабря вышел первый номер «Известий Московского совета», начинавшийся аншлагом: «Московский совет рабочих депутатов, комитет и группа Российской социал-демократической рабочей партии и комитет партии социалистов-революционеров постановили: объявить в Москве со среды, 7 декабря, с 12 часов дня, всеобщую политическую забастовку и стремиться перевести ее в вооруженное восстание». Дальше следовало воззвание «Ко всем рабочим, солдатам и гражданам», подписанное всеми перечисленными организациями и кончавшееся призывами: «Смело же в бой, товарищи рабочие, солдаты и граждане! Долой преступное царское правительство! Да здравствует всеобщая забастовка и вооруженное восстание! Да здравствует всенародное учредительное собрание? Да здравствует демократическая республика!» Железнодорожники выпустили свое, самостоятельное, воззвание. Из «легальных» газет постановление и воззвания опубликовала только большевистская «Борьба», на этом же номере и прекратившая свое существование, как впрочем и все другие газеты. По постановлению совета все они на время забастовки были заменены «Известиями».
Как видно из подписей, к большевикам в призыве к восстанию присоединились и меньшевики («комитет» РСДРП — это большевики; «группа» РСДРП — это меньшевики) и эсеры. Присоединение первых может быть ярче свидетельствовало о настроении масс, чем даже резолюции фабрик и заводов. Поведение эсеров было особенно интересно. «Они старались вытравить из воззвания всякое острое выражение», требуя, чтобы нигде, даже в лозунгах, не упоминалось слов «вооруженное восстание». Больше того: Руднев (один из эсеровских представителей, в 1917 г. — последний московский городской голова и яростнейший противник Октябрьской революции) почему-то особенно настойчиво добивался, чтобы в воззвании не упоминалось даже требования демократической республики, находя это требование слишком радикальным и пока неприемлемым для крестьян и «либеральной части общества», как он выражался80. Большевики предложили им внести свои «поправки» на пленум совета — на это у эсеров опять-таки нехватало мужества.
Технически меньшевики, за отсутствием как собственных боевых организаций, так — в особенности — боевого настроения, ничего в восстание не внесли и проявили себя только тогда, когда нужно было кончать: по их настоянию был созван последний, пятый, пленум Московского совета, постановивший прекратить забастовку. А эсеры проявить себя не успели. Их боевая дружина, недурно вооруженная и обученная (московская буржуазия особенно ею гордилась), была взята в плен целиком в первый же день восстания в своей штаб-квартире, в д. Фидлера, обычном месте собраний в эти дни (здесь происходила и наша конференция 5 декабря). В дальнейшем отдельные эсеры показали себя хорошими бойцами и руководителями дружин, но партия их в целом оставалась в тени, что не помешало эсеровским литераторам впоследствии состряпать бесстыднейшую «драму», где эсеровские вожди (отчасти здравствующие и поныне) были изображены погибающими на баррикадах. Но то драма — в ней «поэтические вольности» допускаются. В трезвой же действительности московское восстание декабря 1905 г. было чисто большевистским делом. Нашей партии принадлежит в этом деле и вся слава, вся ответственность.
С первого же дня забастовки власть почти во всем городе перешла в руки Московского совета рабочих депутатов. Власть генерал-губернатора Дубасова — энергичного «усмирителя» крестьян на юге России, где он впервые пустил в ход артиллерию против восставших деревень, вызванного для «усмирения» Москвы перед самым началом забастовки, — простиралась только на центр города, где он засел с «верными» ему войсками: всего около полуторы тысячи штыков и сабель, по его собственной оценке и остальных солдат как «неблагонадежных» он должен был запереть в казармах, отобрав у них винтовки и патроны. Он умолял высшее начальство прислать ему из Петербурга «хотя бы одну бригаду пехоты» (т. е. еще 1½—2 тыс. человек). Но в Петербурге тоже с минуты на минуту ждали восстания, и Дубасов получил ответ: «Свободных войск для высылки в Москву нет». Власть генерал-губернатора простиралась приблизительно до черты бульваров. За этой чертой в Москве правила в декабре 1905 г. советская власть, которой подчинялось 4/5 московского населения. Это отнюдь не была власть только номинальная, проявляющая себя лишь воззваниями и манифестами; это была вполне конкретная, реальная власть, управлявшая большей частью города так, как управлял Москвой совет в первые дни после Октябрьской революции 1917 г. Исполком совета разрешал или не разрешал торговать и ставил условия разрешения — предоставление кредита бастующим рабочим, — запретил продажу спиртных напитков, освободил рабочих от уплаты денег за квартиру на время забастовки, регулировал цены, запретил печь какой бы то ни было хлеб, кроме черного: московская крупная интеллигенция, с университетскими профессорами во главе, долго не могла забыть этого «насилия» пролетариата. Так как мясо составляло предмет питания главным образом зажиточных слоев, бойни были закрыты, и ветеринарный надзор с продажи мяса снят, — буржуазии было предоставлено на выбор: или питаться постной пищей или есть мясо, доброкачественность которого никем не была гарантирована. Но газовый завод продолжал действовать с разрешения совета, так как техническая экспертиза установила, что приостановка его грозит взрывом газа. Продолжали конечно действовать, опять-таки по специальному постановлению совета, канализация и водопровод; администрация последнего уже хлопотала о рождественских «наградных» и по этому поводу обращалась тоже в совет. До какой степени совет входил во все мелочи, показывает одно из постановлений, опубликованных в «Известиях»: «При остановке парового отопления на фабриках обращать внимание, чтобы не вносить нарушения в отопление жилищ и кухонь рабочих».
Образцом советской организации было печатание самих «Известий». Своей типографии у совета разумеется не было. Но это не мешало регулярному выходу газеты. Каждый раз захватывалась определенная крупная типография, дружинники занимали все входы, наборщики, метранпажи, корректора, стереотиперы и печатники быстро принимались за работу, и через пару часов номер — небольшой, заключавший в себе только передовую и хронику, — был набран, сверстан, отпечатан и выпущен. Ни разу полиции не удалось захватить выпуск или помешать работе, хотя печатание сплошь и рядом производилось в генерал-губернаторском районе.
Этот пример показывает, до какой степени московские рабочие всюду, по всей Москве, а не только за чертой бульваров, беспрекословно и дисциплинированно подчинялись советской власти. Призыв к забастовке был выполнен пунктуальнейшим образом: забастовало 150 тыс. человек, т. е. весь московский пролетариат. С немногих мелких фабрик, где традиции зубатовщины были слишком сильны, рабочих сняли силой, — сняли сами же рабочие соседних крупных предприятий. Прибегать к чему-нибудь вроде милиции совету не приходилось, — дружинники пускались в ход исключительно против войск и полиции. Принуждать не приходилось даже мелкую буржуазию — лавочники, содержатели ремесленных мастерских, «служащие» всех категорий повиновались совету так же, как и рабочие (совет между прочим противился закрытию банков, чтобы не мешать населению разобрать по рукам все золото, которое там находилось). Крупная буржуазия сидела, запершись по своим квартирам и особнякам, пережидая «осаду», но сопротивления не оказывала и она. Единственной реальной силой, противостоявшей совету, был Дубасов с его солдатами, казаками и городовыми.
От исхода борьбы с этой силой зависело все. Еще когда стрельба на улицах Москвы не началась, — она началась лишь вечером в пятницу, 9 декабря (22-го по нов. ст.), — советская власть держалась фактически победой восстания в рабочих районах, откуда прежняя власть ушла сама. Но, это само собою разумелось, «власть» отступила лишь для того, чтобы лучше прыгнуть. Власть совета могла бы считаться — в пределах Москвы — упроченной лишь после того, как ей удалось бы раздавить дубасовское гнездо. Если бы ей удалось это сделать, ей подчинились бы не только рабочие и мелкая буржуазия, но и те «неблагонадежные» солдаты, которых Дубасов держал запертыми в казармах, а к «неблагонадежным» принадлежали все московские артиллеристы. Нет сомнения, что подчинилась бы и некоторая часть офицерства. Победившая Москва имела бы не только революционное правительство в лице своего совета, но и революционную армию.
Что восстание имело шансы на успех, если бы оно началось неделей раньше и совпало с высшим подъемом движения в московском гарнизоне, это не подлежит никакому сомнению. И точно так же не подлежит сомнению, что победа восстания в Москве была бы сигналом к восстанию во всем Центрально-промышленном районе, а прежде всего в Петербурге, где никакие ухищрения меньшевиков уже не смогли бы удержать рабочих. Разъединение военного и пролетарского движения было первым успехом Дубасова, — для него самого неожиданным и не зависевшим нимало от его воли. И почти такими же случайностями были второй и третий его успехи. Во-первых, в ночь с 7 на 8 декабря было арестовано «Информационное бюро» — орган, объединявший представителей всех революционных организаций Москвы и фактически руководивший всем движением. От социал-демократов-большевиков в него входили два крупнейших члена комитета — Шанцер и Васильев-Южин. С их арестом комитет был обезглавлен, — в нем остались рядовые работники, не готовые и не готовившиеся к руководству восстанием в общегородском масштабе. Арест был делом чистейшего случая, как утверждает большинство современников: неконспиративность одного из представителей железнодорожного союза, входивших в бюро, открыла место заседания полиции. Была и другая версия, — что квартира была найдена женщиной, которая, как впоследствии было обнаружено, служила в московской охранке. Как бы то ни было, Дубасов в этой своей победе был ни при чем и в первую минуту даже не знал, кто у него в руках. Он донес в Петербург: «Сейчас арестовано шесть главных железнодорожных делегатов». Шанцера даже и после не удалось разоблачить охранке: кто он такой и какую играл роль в восстании, это так и осталось нераскрытым, почему он и отделался сравнительно очень легко — был только сослан в административном порядке. Отчасти такому исходу способствовало и то, что в следующую же ночь эсеровские боевики взорвали московское охранное отделение, прочем погибло все захваченное полицией при обыске в «Информационном бюро». Это — единственное крупное дело, совершенное эсерами во время московского восстания.
А затем — опять-таки помимо воли и усилия Дубасова — оказалось несостоятельным обещание железнодорожников остановить Николаевскую (Октябрьскую) дорогу. Все остальные дороги Московского узла стали, но Николаевская продолжала работать. Дубасов мог получать беспрепятственно подкрепления из Петербурга, а еще раньше мог подтягивать те части из Московского военного округа, которые не были еще распропагандированы и годились для «усмирения». В первые же дни он получил таким способом драгунский полк и батарею конной артиллерии из Твери. Последнее было особенно для него ценно, так как московская артиллерия, мы помним, была сплошь «неблагонадежна».
Все больше и больше шансов было на стороне правительства, все меньше и меньше шансов на стороне восставших. Только крайняя быстрота действия могла последних спасти: войск у Дубасова было все-таки еще мало, а энтузиазм передовых рабочих, особенно молодежи, был еще очень велик. Смелый и успешный удар в центр мог бы еще изменить положение. Успех конечно никак нельзя было считать гарантированным, но это был последний шанс. Потеря времени здесь действительно была «смерти подобна».
И — тут уже кончается «случай» и начинаются недостатки организации — еще три дня, 7, 8, 9 декабря (ст. ст.), были потеряны. Ко всем этим дням приложимо то, что один из историков декабрьского восстания говорит о 7 декабря: «Все сводится фактически к агитации и к информации масс; устраиваются заводские собрания для выяснения положения дела. Собираются районные собрания — Московский совет рабочих депутатов устраивает митинги, выпускает ежедневно «Известия», о восстании в прямом смысле ни слова. Вопрос о восстании обходится»81. Мы привели выше выдержку из «Известий» от 9 декабря, вполне подтверждающую эту оценку. К митингам присоединились демонстрации, необыкновенно дружные, проникнутые подлинным революционным энтузиазмом, — но эти выступления безоружных рабочих не могли заменить вооруженного восстания. Все это — и дружная забастовка и дружные манифестации — было повторением средств борьбы, уже использованных в октябре, уже знакомых правительству и не пугавших более его и начинавших приедаться самим рабочим. «Я здесь уже около трех дней и провел бесчисленное количество митингов, — отвечал один из крупнейших работников Московского комитета и партии вообще в те дни, Дубровинский («Иннокентий»), на вопрос, как у него идут дела. — Все уже сказано, настроение среди рабочих достигло высшего напряжения, необходимо немедленно действовать, — иначе начнется разложение». Но для того чтобы действовать, необходимо было прежде всего оружие, а, — говорит тот же цитированный нами историк декабря, — «за эти дни не было сделано ни одной сколько нибудь серьезной попытки добыть оружие»»82.
Между тем, не говоря уже о казенных складах, до которых можно было добраться при помощи сознательных солдат, в любой буржуазной квартире можно было найти огнестрельное оружие, запасенное в дни черносотенного погрома и паники конца октября — начала ноября. Впоследствии, после разгрома восстания, когда дубасовская полиция стала ходить по квартирам с обысками, вновь впавшая в панику буржуазия кучками сдавала это оружие революционным организациям, — один наш комитет, по отчету его секретаря, получил из этого «запаса» до 1½ тыс. штук, т. е. больше, чем у нас было во время восстания. Путем не очень большого нажима со стороны рабочих все это можно было бы получить и двумя неделями раньше. Но даже и с теми запасами оружия, которые были в руках, кое-что сделать было можно. Один из руководителей восстания т. Доссэр («Леший») пишет в своих воспоминаниях: «Вооруженных дружинников вероятно было несколько сотен, большинство обладало мало годными револьверами, но часть была снабжена достаточно сильным для уличного боя оружием — маузерами и винчестерами»83. На почве дезорганизации властей и невозможности использовать активно подавляющую часть московского гарнизона можно было бы попытаться силой обезоружить какую-либо воинскую часть и вооружить восставший народ. Каждое практическое указание налету подхватывалось и толпой и дружинниками и немедленно приводилосъ в исполнение. Но этой-то ясно поставленной конкретной цели и не давалось восставшим теми, от кого ее ждали»»84.
Инструкция для дружинников — очень практичная и толковая — появилась только в «Известиях» от 11 декабря, когда Москва третий день была покрыта баррикадами и третий день шел бой. Самое возникновение баррикад опередило всякие директивы из центра. «Выйдя с товарищами с заседания исполнительной комиссии, где обсуждался вопрос, призывать ли к постройке баррикад, — рассказывает один из участников, — мы нашли всю Садовую-Триумфальную покрытой длинным рядом баррикад». Постройка баррикад была своего рода рефлективным (бессознательным) жестом, и жестом оборонительным, поскольку драться из-за баррикад, как это делалось в первой половине XIX в., при современной военной технике было нельзя, — и никто не дрался. Задачей баррикад было — заградить дубасовцам доступ в рабочие районы, и эту задачу они разрешали превосходно. Баррикада была реальной границей, отделявшей советскую власть от царской. Но задачей восстания было не отгородиться от остатков царской власти в Москве, а разгромить эти остатки. Для этого нужно было не обороняться, а наступать. А наступление все запаздывало и запаздывало. И когда наконец был дан сигнал к бою, бой, во-первых, давно уже начался стихийно, а, во-вторых, боевое настроение уже начало падать. «Начало восстания было проведено блестяще, но оно опоздало, — говорит т. Доссэр. — В городе уже начало чувствоваться понижение настроения, число митингов сокращалось, проходили они с меньшим воодушевлением, и район боев заметно сокращался, в центре города войска становились господами положения»85.
Проигрыш трех дней, — а всего с самого начала движения пяти дней, — имел колоссальное влияние на весь ход восстания. Инициатива перешла в руки противника: получив первые подкрепления, Дубасов получил возможность перейти в наступление. И он сразу прибегнул к оружию, о котором готовившие восстание, правду сказать, думали всего меньше и которое сам Дубасов уже испробовал на Украине. Когда шли споры о тактике вооруженного восстания еще летом 1905 г., вставал вопрос: а что если Николай пустит в ход пушки? И эту возможность всегда отбрасывали как нереальную. Начав бомбардировать свои города, — говорили, — Николай сплотит все их население в одну революционную массу, — он станет в состояние открытой войны со всем народом, никогда у него на это нехватит смелости. Забывали кое-какие примеры — Вену 1848 г., Париж 1871 г., — когда потерявшие всякий стыд правительства прибегли к этому средству, и успешно. А Николай потерял всякий стыд. Когда мы услыхали в декабре пушечные выстрелы, мы своим ушам не верили: нам казалось, что это наши дружинники бросают бомбы, но—увы! — это были не наши бомбы, а дубасовские пушки.
В положении Дубасова, больше всего на свете боявшегося соприкосновения своих войск с революционной массой, — это соприкосновение даже на казаков действовало разлагающе, — «действовать на расстоянии» было естественным выходом. А «восстановить против себя все население» ему не приводилось бояться, ибо все население, за исключением кучки буржуа и чиновников, было на стороне восставших. Начав его расстреливать из орудий, он ничего не терял, а выиграть мог. Против пушки браунинг был бессилен. В этот момент особенно сказалось отсутствие на нашей стороне артиллеристов, которые могли бы быть. Начальство больше всего боялось, как бы пушки не оказались и у восставших. «Беда, если революционеры заберут хотя бы два орудия, — писал кому-то генерал, командовавший войсками Московского военного округа, — Хотя бы не действовали ими, но во всяком случае это будет их трофеем, что произведет сильное впечатление. Будет страшная наша оплошность». Чтобы предупредить «беду», московскую артиллерию — бездействовавшую, ибо артиллеристы сидели запертые в казармах, — всю сосредоточили в Кремле, дальше всего от восстания. На улицах действовала сначала привезенная из Твери батарея, а потом гвардейская артиллерия, доставленная из Петербурга.
Это получение Дубасовым, после долгих просьб, подкреплений из Петербурга было последним ударом по восстанию, добившим его окончательно. Теперь против московских баррикад были гарнизоны обеих столиц.
Теперь уже приходилось удивляться не тому, что восстание не победило, а тому, что даже и при этих условиях оно продержалось более недели. Первые баррикады, около Аквариума, в начале Кудринской-Садовой и на Тверской, были построены — и взяты — вечером в пятницу 9/22 декабря. В субботу лихорадочная постройка баррикад охватила уже все рабочие районы, и в субботу же Дубасов начал свою бомбардировку. Первыми ее жертвами были толпы рабочих, манифестировавших на Тверской. Среди мирной, безоружной толпы шрапнель произвела огромные опустошения: десятками свозились трупы в московские полицейские участки и сотнями — раненые в московские больницы и на импровизированные перевязочные пункты; самый крупный из них был устроен в здании губернской земской управы (теперь Московский земотдел, на Триумфальной-Садовой около Тверской), — через него прошло более 700 раненых. В воскресенье 10 декабря рабочие районы превратились в ряд маленьких «Порт-Артуров», державших в блокаде центральный «Порт-Артур», где засел Дубасов. Дубасовские войска время от времени делали вылазки, почти сплошь неудачные. Реже в дубасовский район производили набеги восставшие, доходившие до Театральной площади, но не удержавшиеся ни в одном пункте. Потери дружин были ничтожны, — меньше, чем потери войск и полиции: партизанская тактика, усвоенная восставшими, — стрельба из-за углов домов, из-под ворот, с крыш — оказывалась явно целесообразной при сложившейся обстановке. Вообще тактическое руководство восстанием оказывалось несравненно лучше его подготовки. Дружины быстро пополнялись пролетарской и отчасти интеллигентской молодежью (студентами и гимназистами, отчасти курсистками). Первая дралась весьма рьяно, хотя в ее руках были по большей части «бульдожки»86 да отнятые у городовых «смит-и-вессоны» образца 70-х годов. Интеллигентские дружины проявляли себя гораздо меньше, и были такие, которым за все восстание «не удалось» дать ни одного боя. Но были и студенческие дружины, приобревшие себе громкую известность, — такой была «кавказская» (главным образом грузинская). Масса рабочих, не подготовленная к вооруженной борьбе ни политически, ни технически, в боях участия не приняла, — инструкция руководящего центра совершенно правильно и не рекомендовала неорганизованной толпой выступать на улицу: это только увеличило бы кровопролитие без всякой пользы для дела. Зато рабочая масса была настоящей «питательной средой» для дружинников, которые в рабочих (а часто и в мелкобуржуазных) квартирах и отогревались, и отсыпались, к отъедались, и находили себе смену в лице рабочей молодежи, которую мы тогда прозвали «пролетарскими студентами», — теперь их назвали бы «комсомольцами». Так что сражавшихся было больше, чем было оружия, по крайней мере вдвое, — т, Ярославский правильно определяет их число в 2 тыс. человек.
Явный перевес дружинников в партизанской борьбе, медленное подтягивание подкреплений, — только к концу недели из Петербурга подъехали семеновцы и конно-гренадеры с артиллерией и еще один пехотный полк из Варшавского округа, — заставили Дубасова сделать дальнейший шаг в деле использования артиллерии: от стрельбы «по живым целям» он перешел к обстрелу города «по площадям». Неожиданно валились с неба гранаты на голову и в квартире уже не революционеров, а просто обывателей, убивая и калеча людей, мирно сидевших за обеденным столом. Эта мера показывала прежде всего, до чего искренно и убежденно Дубасов считал все население Москвы, кроме чисто буржуазных кварталов, своим открытым врагом, с которым нужно обращаться как с «неприятелем». Практической же цели — вызвать панику и движение против революционеров — эта мера совсем не достигла. Население просто привыкло к дубасовским гранатам, видело, что не каждая из них убивает, а при виде убитых и искалеченных ни в чем неповинных людей проникалось ненавистью к «начальству», которое тоже начинало рассматриваться в свою очередь как «неприятель». Приучить население к мысли, что царская военная форма, с погонами, есть неприятельский мундир, — это было конечно большим минусом для самодержавия и большим плюсом для революции. Не достигнув никакой военной цели, — ибо от бомбардировки ни одной баррикадой не стало меньше — политически Дубасов достиг цели как раз обратной той, к какой он стремился.
С середины следующей недели — 14/27 декабря — восстание начало гаснуть не вследствие победы царских войск, — такой победой не хвастался даже Дубасов, — а по причине истощения сил восставшие во-первых, и бесцельности дальнейшей борьбы, во-вторых. Количество боеприпасов в руках дружинников естественно было ничтожно, — на каждую штуку имевшегося в их руках сборного оружия имелось несколько десятков, самое большое сотня-другая патронов: для скорострельного да еще полуавтоматического оружия, рассчитанного на 20—40 выстрелов в минуту, этого едва хватило бы на один серьезный бой. Если дружинники продержались с такими запасами пять-шесть дней, это возможно было только при строжайшей экономии зарядов, которая сама по себе свидетельствовала об очень большой сознательности и не меньшей выдержки сражавшихся. Наша Красная армия не имеет никаких оснований стыдиться своего далекого предшественника — «дружин» 1905 г. Но при какой угодно экономии когда-нибудь должен был быть выпущен последний патрон. В то же время выяснилось, что центральный «Порт-Артур» неприступен и становится все неприступнее с каждым днем; что в Петербурге никакого восстания и даже всеобщей забастовки нет, — на московских улицах продавались петербургские черносотенные газеты, выходившие как ни в чем не бывало; что утверждение, слышавшееся на заседании Московского совета в декабре, — «вся страна охвачена восстанием» — слишком опрометчиво предвосхищало факты и что Москва со своими баррикадами оставалась в Центральной России почти одинокой. Меньшевики ликовали открыто. 15/28 декабря по их настоянию был созван пленум Московского совета — весьма неполный. На другой день, 16/29-го, вышел листок, вместо номера «Известий», в заголовке которого стояло: «Исполнительный комитет Московского совета рабочих депутатов, комитет и группы Российской социал-демократической рабочей партии и комитет партии социал-революционеров постановили: с понедельника 19 декабря всеобщую политическую стачку прекратить». Следовавшее за этим воззвание приводило две причины неудачи: «Во-первых, деятельная борьба московских рабочих не совпала с таким же решительным выступлением рабочего народа в других городах России. Во-вторых, наши братья-солдаты еще не дошли до такой степени понимания и решимости, чтобы сразу перейти на сторону народа, борющегося за освобождение России».
Воззвание ничего не говорило о прекращении восстания — оно говорило только о ликвидации забастовки, но и ее отсрочивало до понедельника 19 декабря (1 января 1906 г. по новому стилю). Это был след явного компромисса с большевиками и железнодорожниками, настаивавшими на продолжении борьбы. Мы уже сказали, что военного смысла это продолжение иметь не могло, да в большинстве районов к 15/28 борьба уже и угасла сама собою. В ночь на 16/29-е казаки разобрали баррикады в Сущевском районе, не встретив сопротивления. Вокзалы железных дорог уже были в руках дубасовцев, ранее державшихся только на Николаевском. Настаивание на продолжении борьбы имело под собою лишь психологическую подкладку: не хотели бросать оружия, не будучи побеждены врагом. Фактически восстание продолжал только один район: Пресня, теперешняя «Красная Пресня». Туда собралось все, не мирившееся с решением прекратить борьбу. Пресне и суждено было в миниатюре повторить участь рабочего Парижа в дни Коммуны 1871 г. Попытка Семеновского полка ворваться на Пресню открытой силой была блестяще отбита. Тогда последняя цитадель восстания подверглась форменной бомбардировке: по Пресне было выпущено более 600 снарядов. Десятки домов были сожжены, в том числе фабрика Шмидта, выставившая лучшую по вооружению и боевым качествам дружину и потому особенно ненавистная дубасовцам. Много рабочих и интеллигентов, попавших в руки разъяренных семеновцев, было расстреляно без суда (то же повторилось потом и на Казанской дороге). Но дружинники даже и из этого адского костра по большей части выбрались благополучно: партизанская тактика торжествовала до конца.
Нет никакого сомнения, что если бы московские и ряда других центров рабочие не выступили в декабре с оружием в руках, говорить о революции 1905 г. было бы очень трудно; оттого буржуазия, которой очень хотелось, чтобы в России дело отнюдь не дошло до революции, да еще пролетарской, рабочей, так и настаивала, что «в Москве никакого восстания не было». Не призвать к оружию в декабре — значило бы повторить и удвоить ошибку, сделанную по отношению к Ростовскому полку. После этого меньшевистские контрреволюционные настроения весьма легко овладели бы массами, — недаром для меньшевиков вооруженное восстание после декабря сделалось «жупелом», которым они пугали несознательных. Массы хотели дать отпор царизму, но не знали, как это сделать. Большевики показали им, как это делается, показали им, что бороться в открытую против царизма можно, — и это было бесконечно важнее тактического успеха или тактической неудачи первой борьбы. Но если бы и большевики не сумели этого показать, это значило бы, что революционного руководства у русского пролетариата нет. Благодаря декабрю 1905 г. русская народная масса имела первую в своей истории революцию против царизма. И значение этого факта нисколько не ослабляется тем, что всей массе даже московского пролетариата принять участие в вооруженной борьбе не удалось. На этом обстоятельстве, — мы помним, констатированном Лениным, — что вся масса московских рабочих принимала участие только в забастовке и манифестациях, на улицах же дралось лишь незначительное меньшинство рабочих, — очень усердно играли меньшевики, доказывая, что «затея» большевиков провалилась: призывали к вооруженному восстанию, а рабочие на вооруженную борьбу не пошли. Нет никакого сомнения, что сознания безусловной неизбежности вооруженной борьбы у широких масс Москвы в декабре 1905 г. еще не было, иначе эти массы сумели бы достать оружие и увлечь за собою солдат, — словом, вели бы себя, как вели они себя в Петербурге в феврале 1917 г. и в Москве в октябре 1917 г., а не так, как они вели себя в 1905 г. Но грубейшая ошибка — смешивать отсутствие революционного опыта с отсутствием революционного энтузиазма. Люди, бесстрашно манифестировавшие под пулями и шрапнелью, люди, массами строившие баррикады, люди, поившие, кормившие и всячески обслуживавшие дружинников, — не могут быть заподозрены ни в недостатке храбрости, ни в недостатке сочувствия к революции.
Тов. Ярославский приводит очень убедительное доказательство этого сочувствия. «Может быть лучше всего характеризует настроение рабочей массы то обстоятельство, что среди восставших почти не было предателей, — говорит он. — Только впоследствии, движимые чувством страха и желанием во что бы то ни стало спасти своих близких, находились люди, которые падали до предательства. Факт несомненный, что многие арестованные во время восстания были освобождены вскоре только потому, что относительно их участия в восстании не было никаких данных. Можно было бы привести бесчисленные рассказы о том, как обыватели, вовсе не пролетарии, иногда чиновники, помогали восставшим решительно всем и после восстания скрывали дружинников»87. Неумение стрелять, непонимание, что нужно стрелять, вовсе еще не доказывают, что тот или другой человек — плохой боец. Массы не сознавали значения оружия, во-первых, потому, что еще верили в силу средства, испытанного с таким успехом в октябре, — в силу забастовки: Дубасов показал им, что забастовка на царское правительство уже не действует. Массы имели, во-вторых, преувеличенное представление о техническом могуществе правительства, «Куда ж нам с голыми руками против пулеметов?» — эту фразу в декабре не одному из нас приходилось слышать от рабочих: дружинники показали им, что если не с голыми руками, то с револьверами можно держаться против пулеметов — и даже пушек — целую неделю. И в том и в другом отношении декабрь 1905 г. был громадным предметным уроком, — и этот урок запомнился. Февраль и октябрь 1917 г. были бы немыслимы без этого урока.
В заключение нужно сказать, что если изображать декабрь 1905 г. как массовое вооруженное выступление московских рабочих неправильно, то и преуменьшать участие их в вооруженной борьбе до нескольких сотен дружинников тоже неправильно. Мы уже видели, что, считая «смену», даже непосредственных участников вооруженной борьбы было несколько тысяч; но не подлежит сомнению, что за отсутствием оружия далеко не все желавшие могли принять участие. А если подсчитать всех, обслуживавших движение в качестве разведчиков, революционных «саперов», наконец санитаров (очень опасная в те дни функция, потому что дубасовцы усиленно обстреливали тех, кто подбирал раненых), мы будем близки к тем 8 тыс., о которых говорил Ленин в своей речи о девятой годовщине нашей первой революции. Вся масса рабочих не выступила — не значит: «рабочие не выступили». Передовые рабочие, рабочие-большевики все выступили. Но в декабре 1905 г. далеко не все еще московские рабочие были большевиками.
Если Москва, по сознательности и организованности пролетариата шедшая на втором месте после Питера, оказалась не вполне подготовленной к массовому вооруженному выступлению, — от провинциального пролетариата, шедшего еще сзади московского, ожидать такой подготовленности было еще труднее. Вот характеристика движения в очень однако крупном центре, где была сильная социал-демократическая организация, в Казани, данная одним из участников: «На московское восстание казанский пролетариат не отозвался активным выступлением: ни восстанием (как в Сормове), ни политической стачкой (как в Самаре). В боевых дружинах было лишь несколько десятков человек. Большое значение имел разгром местных революционных организаций. Но разгадка была не в этом. Казанские рабочие в массе своей были слабо сплочены, неорганизованы, революционная волна слабо захватила массу. На экономическую борьбу их было в 1905 г. легко сдвинуть, но на активную революционную борьбу они не были способны. В этом разгадка интеллигентского характера «казанской революции» 19-21 октября и пассивности массы в декабре. Среди казанских рабочих нужно было работать, работать и работать...»
Движения «московского» типа имели место, кроме упомянутого в этой цитате Сормова, в целом ряде местностей, но слиться в восстание хотя бы в одной области им не удалось. Наиболее упорное сопротивление оказали рабочие дружины в Горловке (в Донбассе) и в Темернике, под Ростовом-на-Дону. Здесь сходство с Пресней дополнилось тем, что дружине удалось благополучно уйти, выдержав трехдневную бомбардировку. Больше успеха обещало восстание на Северном Кавказе, совпавшее с самым грандиозным, какое наблюдалось за эти дни где-либо, кроме Дальнего Востока, движением в войсках: поднялись кубанские пластуны (пешие казаки). Но здесь же мы имеем чрезвычайно характерный образчик полной несвязанности двух движений — военного и рабочего: пластуны не только не присоединились к новороссийским рабочим, но ушли из города к себе в станицы, где и отсиживались — один из полков — до февраля. Тем временем рабочее движение было подавлено войсками, подвезенными из других местностей.
Наоборот, только контактом рабочей и солдатской массы объясняется яркая вспышка движения в Сибири, точнее — вдоль Сибирской железной дороги. Уже с октября дорога была в руках выборных железнодорожных комитетов, главной задачей которых была организация отправки демобилизуемых запасных манчжурской армии на родину. Настроение этих запасных нам известно, — в своих воззваниях они не церемонились ни с начальством, ни даже с царем, грозя оставить от них «пепел и кучи камней», — но цель у них была одна: как можно, скорее вернуться на родину, т. е. уйти из Сибири. Опереться на них местному движению было трудно, но и это «местное» движение само представлено было пришлым железнодорожным элементом, к которому сибирский мещанин и крестьянин относились враждебно: нигде, кроме «черты оседлости» не было таких свирепых погромов, как в Сибири. В этой обстановке становится понятно, как два «карательных поезда» — Ренненкампфа и Меллер-Закомельского, — ничтожная в военном отношении сила, кторую, казалось бы, ничего не стоило пустить под откос с первой хорошей насыпи, — путем неслыханного террора в две недели «водворили порядок» по всей линии. Витте, командировавший эти поезда, мог быть доволен... Но и он несомненно был удивлен, что «Чита сдалась без бою», как доносил он Николаю. В Москве масса не умела взяться за оружие, но она была сильна своей сплоченностью, — тот же Витте благоразумно решил ее не дразнить. Но в Сибири он «уничтожал революцию» беспощадно. Там в 1905 г. революционной массы еще не было.
В революционных кругах не сразу почувствовали, насколько декабрь был переломным пунктом. В революционных кругах тогда еще не оценивали как следует роль паники самодержавия во всех успехах, достигнутых с октября. С декабря эта паника проходит окончательно. Николай «маленький» твердо решил, что какие бы уступки ни вынудил у него револьвер Николая «большого» в минуту слабости, эти уступки останутся на бумаге. В пятницу 23 декабря он принимал большую депутацию «Союза русского народа» с Дубровиным во главе, пришедшую узнать, неужели и теперь манифест 17 октября останется в силе. «Успокойтесь, — сказал им Николай, — взойдет солнце правды, и мы восторжествуем. Будут обнародованы основные законы». Черносотенцы в первую минуту смутились, — они не понимали в наивности своей, что «основные законы» — это и есть средство разъяснить манифест 17 октября так, чтобы конституцией и не пахло. Автор письма, откуда мы это узнаем (сам «союзник»), видел Николая за два дня до этого и «вынес впечатление», что «государь бодр, оживлен, точно он на что-то хорошее решился и теперь успокоен будущим успехом». Это было через два дня после окончательного расстрела Пресни...
Николай несколько рано начал радоваться, — его самодержавию летом 1906 г. еще предстояли черные дни; но в одном он был прав: главный враг его — пролетариат — понемногу уходил с поля битвы. В 1906 г. металлисты, каждый из которых бастовал в предыдущем году по 3½ раза, не бастуют уже и одного раза. На 252 тыс. рабочих мы имеем только 213 тыс. забастовщиков (84,9%).
Отставшие в предыдущем году текстили держались лучше, — арьергард подтягивался, — но и они дали менее одного забастовщика на одного рабочего (на 708 тыс. рабочих — 640 тыс. бастовавших — 90%). И по мере ослабления пролетарского натиска буржуазия поднимала голову, предприниматель становился все наглее и упрямее. Чрезвычайно выразительно тут сопоставление стачек, их удачи и неудачи в первую и последнюю четверти 1908 г. В первую четверть мы имеем всего 73 тыс. забастовщиков, из них победили 34 тыс., только 11 тыс. были побеждены и 28 тыс. добились соглашения при взаимных уступках. В последней четверти этого года мы имеем лишь 8 тыс. добившихся соглашения из общего числа 37 тыс., лишь 6 тыс, победивших рабочих и 23 тыс. побежденных. В первой четверти года предприниматели победили всего в 15% всех столкновений с рабочими, в последней — в 62%.
Буржуазия наступала, рабочий отступал...
Рабочий класс начал русскую революцию. Он первый решился дать сражение царизму — и первое сражение проиграл. По существу дела это был проигрыш не одного класса, а всей революции, потому что других организованных революционных сил в России 1905 г. не было. Революцию же неорганизованную правительство, поскольку его собственная организация уцелела, всегда могло подавить. Это особенно ясно нам теперь, при свете например германской революции. На ее примере мы видим, как отсутствие в стране сильной, сплоченной революционной партии, какой явилась у нас в 1917 г. партия большевиков, срывает революцию и обеспечивает победу ее противникам. Но в 1905 г. у нас многие переоценивали значение стихийности в революции. С этим и связаны были надежды, которые многими возлагались на крестьянство.
То, что происходило в деревне с осени 1905 г., казалось, надежды это оправдывало. Мы видели, что именно деревенское движение было главным, что поддерживало панику правительства, после того как рабочее движение в Петербурге пошло на убыль. Теперь, после декабря, на него же возлагались главные надежды революционеров. Первое выступление рабочих отбито, — думали они, — но когда выступит деревня, на фоне ее восстания рабочая революция будет непобедима.
Присмотревшись ближе и вспомнив прошлое, мы могли бы более трезво отнестись к деревенскому восстанию. Прежде всего мы увидели бы, что движение пролетариата было не только рабочее, но еще и типично городское, что это было конечно движение пролетариата вообще, но главным образом движение рабочих крупнокапиталистических предприятий. В то время как процент стачек по отношению к общему числу предприятий для мелких фабрик — до 20 рабочих — составлял 47, другими словами, не все мелкие фабрики бастовали даже в 1905 г., — процент стачек по отношению к числу предприятий с числом рабочих от 600 до 1 000 составлял уже 163,8: каждая крупная фабрика бастовала более одного раза; а для предприятий-гигантов, с числом рабочих более 1 000, этот процент равнялся 231,9: каждая из крупнейших фабрик бастовала более двух раз. Сравнение числа стачек в городе и деревне позволяет прибавить еще одну подробность. Хотя вне городов расположена большая половина русских промышленных предприятий (около 60%), число деревенских стачек было всегда меньше числа городских. Но в предшествующее революции десятилетие, когда движение было главным образом экономическим, стачки вне городов давали все же почти четверть общего числа: за десятилетие 1895—1904 гг. 24,8% всех стачек происходили на предприятиях, находившихся в деревне. Но во время политического движения 1905 г. «деревенские» забастовки упали до 15,7%. Итак, во-первых, производство было чем мельче, тем менее революционно; во-вторых, деревня — даже в лице ее пролетариата — была настроена еще более «экономистски», чем город, тогда как и город, мы видели, был еще, в лице своих широких слоев, в достаточной степени «экономистом».
Довести движение успешно до конца мог только город. Деревня могла ему в этом помочь, — без ее помощи победа и не могла быть одержана, — но заменить город деревня ни в каком случае не могла. 1917 г. в этом отношении целиком подтвердил опыт 1905 г.; первые победы революция одерживала в крупных центрах — Ленинграде (Петербурге), Москве; лишь из них революция захватывала деревню. То, что царская власть удержалась в Петербурге и Москве в 1905 г., это и означало ее победу, как потеря Петербурга и Москвы в феврале—марте 1917 г. означала ее поражение. В 1905 г. вопрос о возобновлении революции и был вопросом о воскрешении революции городской; поскольку последнее было невозможно, революция должна была итти на убыль.
Представление о стихийности деревенского движения было ошибкой не только некоторой части большевиков, но и — еще больше — легендой, усиленно распространявшейся меньшевиками и эсерами. Не владея по-настоящему городом, кроме Петербурга, меньшевики нигде не имели сколько-нибудь серьезного влияния на рабочее движение, ни в одном крупном центре, а роль эсеров в этом движении была совсем второстепенной, — и те и другие по-своему эксплоатировали деревню. Эсеры думали на нее опереться как на главную революционную силу; меньшевики видели в деревне силу контрреволюционную, тянувшую революцию назад и книзу: крестьянская стихия могла только испортить революцию — и испортила, а большевики в этой крестьянской стихии видят союзника рабочего класса.
Непосредственное знакомство с фактами деревенского движения, долгое время известными нам только в меньшевистско-эсеровской окраске, показало, что большевики были правы не только тактически, — что именно в союзе с крестьянством и нужно было вести революцию, — но и исторически: что именно так революция и шла. Выключая случаи — довольно редкие — когда организаторами деревенского движения являлись деревенские демократы в лице зажиточного крестьянства, это движение толкалось вперед именно рабочим движением.
Уже один из прокуроров в 1902 г. (см. гл. III, «Начало массового движения в деревне») отмечал влияние на харьковско-полтавские «беспорядки» промышленного кризиса, выгнавшего с фабрик и заводов обратно в деревню множество рабочих из крестьян. В 1905 г. эта обратная тяга из города в деревню усилилась в десятки раз и в десятки раз больше повлияла на крестьянское движение.
Просматривая одно за другим полицейские донесения, мы видим, что «стихийные» выступления крестьян были подчас недурно организованы: по набату быстро собиралась толпа, не теряя времени, почти с механической точностью, громила, развозила и разносила имущество; когда появлялись стражники или казаки, — все было кончено. Кто все это организовал? Этого не могла не заметить даже полиция. «Движение несомненно руководится извне, весьма скрыто и умело, — писал курский губернатор Борзенко, — крестьяне тщательно скрывают своих вожаков». Объяснение о «стихийности» крестьянской революции 1905 г. не лучше разговоров о стихийности «бессмысленного» пугачевского бунта. Там, мы знаем, организаторы были в лице главным образом дворовых людей — этой по преимуществу промышленной, ремесленной ячейки крепостной деревни. Кто сменил этих первобытных агитаторов через сто тридцать лет?
Сначала мы слышим только эхо этой новой силы. В Рязанской губернии, по словам ее тогдашнего начальства, источником волнений были между прочим «слухи, приносимые однодеревенцами, приходящими из городов и в особенности из фабричных районов». В Льговском уезде Курской губернии «стало замечаться брожение, вызванное тревожными событиями в С.-Петербурге и забастовками рабочих во многих городах империи». Это было еще весною 1905 г. В то же время и в Воронежской губернии «толки и нервное настроение среди крестьян» вызывали «сведения... о рабочем движении в Петербурге и других местностях». (Ср. донесение екатеринославского губернатора: «Несомненно стачки рабочих на железных дорогах и заводах отражаются на крестьянах».) 9 января всколыхнуло не только город и промышленные районы, — его толчок почувствовали и в черноземной глуши.
Здесь заалел еще только отраженный свет пролетарской революции. В других губерниях связь была прямее. В Калужской губернии сигналом к восстанию было «массовое возвращение крестьян с отхожих промыслов по случаю безработицы на юге и приостановки многих фабрик и заводов, а также по случаю всякого рода забастовок в Москве». Распропагандированный в городе, рабочий, став безработным, нес пропаганду к себе, в родную деревню. То же было и в Симбирской губернии, где «распространителями прокламаций» были «преимущественно местные же крестьяне, возвращающиеся с заработков из Самары и низовых приволжских городов».
В Черниговской губернии, в окрестностях разгромленного в 1905 г. хутора Терещенки, «неспокойное настроение крестьян села Сального, поддерживаемое пользовавшимся влиянием на крестьян местным крестьянином Евдокимом Кузьмичевым и его сыновьями, значительно обострилось в начале февраля 1905 г. после возвращения в село Сальное к тому времени с заработков на юге местного же крестьянина Лаухина и других и перешло затем в брожение — крестьяне стали собираться на улице группами и вести беседу между собой».
Понемногу облик «возвращающегося с заработков» крестьянина становится конкретнее. В Карачевском уезде Орловской губернии «возвращающиеся с шахт рабочие подговаривают делать то, что делается на заводах: «гоните управляющих, — говорят они, — и сами становитесь на их места, снимайте рабочих». В Дмитровском уезде той же губернии «возвратившиеся запасные чины и рабочие с шахт, пользуясь низким уровнем населения, волнуют его, вследствие чего настроение крестьян принимает иногда угрожающий характер». В Черниговской губернии «получены сведения от предводителя, от землевладельцев Суражского уезда, что возобновилось между крестьянами брожение, подстрекаемое возвратившимися с промыслов вооруженными шахтерами, которые ходят шайками, производят буйство». В селе Цинке Мглинского уезда, — рассказывает историк движения в Черниговской губернии, — «по жандармскому донесению, все было тихо до июня 1906 г. Но вот появился в деревне возвратившийся с работ в шахтах крестьянин Штыркунов, и... «пошло лихо»... По настоянию «агитаторов» состоялся сельский сход, где были выработаны условия на помещичьи работы. Был избран «рабочий комитет», задачей которого было следить за тем, чтобы эти условия никем не нарушались. Дело было поставлено так: помимо комитета экономия не могла достать рабочих даже по высоким ценам. «Комитет прибрал к рукам всю деревню», — доносила полиция. В село приглашались «приезжие агитаторы», причем на расходы по этому «приглашению из заработной платы каждого крестьянина комитетом производились установленные удержания. Сельским старостой был избран упомянутый Штыркунов».
И это участие шахтеров дает любопытные отзвуки в технике крестьянского восстания. Из Бахмута 7 июля 1905 г. телеграфировали: «В деревне Червановка Бахмутского уезда крестьяне сожгли в экономии землевладельца Васильева скотный двор с находившимся в нем скотом, сарай и взорвали водяную мельницу динамитом».
Как в дни пугачевщины крепостной горнорабочий, так теперь полукрепостной крестьянин-шахтер оказывается самым близким к деревне образчиком пролетарской революции. Недаром так ненавидели шахтера еще в 1918 г. белые генералы — Краснов и Деникин. Было за что. «Низкий уровень населения» везде делал легкой спайку между всеми слоями трудящейся массы — вольно было генералам держать эту массу всюду на одинаково «низком уровне». Но на шахтере, правнуке уральского пугачевца, и здесь опять-таки дело не останавливалось. Понемногу все в тех же губернаторских донесениях вырастают перед нами одна за другой фигуры уже из квалифицированного пролетариата.
В Пронском уезде Рязанской губернии, как доносил начальник жандармского управления в ноябре 1905 г., «расследованиям установлено, что крестьяне действовали под влиянием приехавшего из Москвы фабричного мастерового из местных крестьян — Тимофея Комарова, рассказывавшего им, что нынче делать все можно и земля принадлежит крестьянам». В Ковровском уезде Владимирской губернии, — доносил земский начальник, — «многие рабочие из крестьян (я уверен, что они получают вознаграждение от агитаторов), обещая разные будущие льготы, вербуют своих односельчан, а последние, как известно, крайне доверчиво относятся к рассказам и учениям своих однодеревенцев». В Шолоховском уезде Орловской губернии «4 декабря в селе Супоневе в церковно-приходской школе состоялась сходка молодых жителей селений Супонева и Тимоновки; из них многие работают на Брянском заводе и арсенале. На этой сходке рабочие Брянского арсенала — Иван Богатырев и Андрей Галичев — говорили о том, что не надо ни полиции, ни настоящего правительства, что следует отбирать в пользу крестьян землю от владельцев, монастырей и церквей и казенные леса, податей не платить».
Итак первой общественной группой, руководившей деревенским движением, были рабочие, опиравшиеся на пролетарские и полупролетарские элементы деревни.
Эта связь рабочего и крестьянского движения уже в 1905 г. создавала политическую спайку пролетариата и крестьянства, находившую себе самые разнообразные выражения. То крестьяне глухой симбирской деревни требовали назначения судебного расследования по делу о расстреле рабочих в Петербурге 9 января, причем телеграмму об этом министру внутренних дел скрепил местный сельский староста. То крестьяне другой симбирской деревни подписывали свое обращение к местной помещице: «Социал-демократическая рабочая партия», хотя из содержания письма, необычайно подлинно крестьянского, совершенно ясно, что никакая партийная организация в составлении его участия не принимала и принимать не могла (письмо начинается со ссылки на авторитет «союза русских людей»). То в Нижегородской губернии — и это еще в июле 1905 г., задолго до октябрьской забастовки—крестьяне устраивают «демонстративное шествие с красным флагом». То в Черниговской губернии молодые крестьяне, выступающие на сходе, называют себя социал-демократами (характерно, что не социалистами-революционерами). То другие крестьяне — это было уже в 1906 г. — грозят становому приставу, что они пошлют телеграмму «рабочей группе Государственной думы» и т. д. и т. д. — вплоть до великолепного наказа крестьян слободы Покровской, Самарской губернии, где говорилось: «Выборному от крестьян нужно быть всегда заодно с выборными от фабричных рабочих в тех случаях, когда нужно требовать издания благоприятных для бедных людей законов».
А с другой стороны, в Конотопском уезде Черниговской губернии, когда был арестован крестьянский вождь Василец, население села Подлипного, узнав об аресте Васильца, ударило в набат на колокольне и собралось ко двору земского начальника Н. И. Константинова с требованием освободить Васильца, в противном случае они убьют его и разгромят всю усадьбу. Железнодорожные мастеровые и рабочие закрыли свои мастерские и ушли в село Подлипное, присоединившись к собравшимся у двора Н. И. Константинова». «Узнав об этом, я, — доносит полицейский чин, — послал взвод казаков в село Подлипное из города под командой младшего офицера, оставив один только взвод в городе с командиром роты; в это время явились ко мне уполномоченные от мастерских с просьбой освободить Васильца, в противном случае вторая смена мастеровых сейчас явится и разгромит тюрьму; таким образом мне пришлось избрать — или пожертвовать жизнью и имуществом земского начальника, отозвав в город из Подлипного войска, или разгромом тюрьмы, так как один взвод пехоты не в состоянии ее отстоять. К тому же времени я получил от земского начальника письмо с двумя доверенными от собравшейся толпы в Подлипном с просьбой немедленно освободить Васильца и не арестовывать посланных. Я вынужден был отдать на поруки Васильца уполномоченным, с обязательством их по первому требованию суда или административных властей доставить его, куда будет указано».
Но революция 1906 г. была еще буржуазной революцией, и было бы странно, если бы деревенская буржуазия не приняла в ней никакого участия. Этой странности конечно и не случилось — рядом с пролетарской струей мы имеем в крестьянском движении 1905 г. и мелкобуржуазную струю, выявленную с достаточной отчетливостью. Руководителями движения не всегда являлись рабочие. В Шенкурском уезде Архангельской губернии, где движение приняло, как мы увидим ниже, очень остро демократический характер, жандармы в числе таких руководителей, наряду с лесничими, местными мелкими чиновниками, сосланными студентами, учителями, называют и целый ряд торговцев, т. е. местных лавочников, и волостного старшину, никоим образом не из полупролетариата конечно. В Воронежской губернии «в селе Долгуше с открытием весны начали циркулировать толки об отобрании от помещика Главацкого земли. Поводом к возникновению этих толков послужило то, что местный торговец Александр Маликов читал крестьянам о беспорядках в Курской и других губерниях; Маликов постоянно читает газеты и часто передает прочитанное в извращенном виде».
В другом уезде той же губернии «руководителями погрома были крестьяне хутора Постоялого (следуют фамилии крестьян). Все эти лица действовали так: сначала перед рассветом ходят они по селу и приглашают желающих ехать громить экономии. При этом предупреждают, что по первому ружейному выстрелу они должны готовиться, по второму — запрягать скотину и по третьему — выезжать со двора, что в действительности крестьянами так и делалось. В соседние селения ездил об этом сообщать крестьянин слободы Харьковской Гаврило Михайленко, развозивший мясо для продажи крестьянам». В Михайловском уезде Рязанской губернии в роли агитатора выступал волостной судья, читавший крестьянам газеты и «под видом прочитываемого из газеты» говоривший своим слушателям: «Ну вот, пришло время, и в газетах пишут — будет равенство, будет народу радость, которая только бывает на пасху, народ будет радоваться и целоваться: земля от господ в скором времени отберется и поделится между крестьянами поровну, а господам, у которых отберется земля, будут платить жалованье».
В центре крестьянского движения—в Моршанском уезде Тамбовской губернии «в деревне Шачи насчитывается 70 дворов; половина деревни молокане, половина православные. Молокане очень развиты, богаты. Они выписывают различного направления газеты, знакомы с сочинениями графа Толстого. Отыскивая себе заработков, побывали в разных городах России. Особенно в тесном общении находятся с г. Тамбовым. У них перехватывались прокламации».
Политически, как мы выше упомянули, это движение могло быть очень заострено. В Шенкурском уезде делегаты Великониколаевской волости «требовали для России республиканского образа правления», причем от них не отставал и поп афанасьевского прихода, «который с первых же слов удивил большинство собравшихся крестьян своими страстными нападками на правительство и дерзкими выражениями против государя императора, называя его величество кровопийцей и тираном народа, причем говорил о необходимости иметь выборного правителя». Характерно, что крестьяне — бывшие удельные, т. е. бывшие крепостные царской фамилии, — это выслушивали, и только один из них предложил «батюшку» бросить в прорубь, не встретив однако сочувствия остальных.
Демократические лозунги могли найти эхо в этой среде и находили его не однажды. Крестьянская революция пробежала здесь с небольшим опозданием те же этапы, что буржуазная революция вообще. Началось со смутного недовольства «существующими порядками», вроде тех толков, о которых еще в марте 1905 г. доносил самарский жандарм, писавший в департамент полиции: «В Бугурусланском уезде настроение крестьян тревожное; среди них ходят разные толки: высказывается неудовольствие против войны с Японией; начальствующих лиц называют ворами и изменниками; сетуют на выдачу кормовых семьям солдат, ушедших на войну, причем указывают, что кормовые выдаются только зажиточным и богатым семьям, а бедным — нет; что на войну берут крестьян, у которых земли мало, а помещиков — нет. Земских начальников называют дармоедами, так как до них жилось лучше; а теперь все налоги увеличиваются, и земские начальники не объясняют, на что и куда налоги собираются; что скоро будут бить студентов и вообще всех образованных за то, чтобы не бунтовали против веры христианской и не шли против царя».
К концу года настроение становится все более четким, и в ноябре-декабре мы уже имеем крестьянские приговоры, требовавшие немедленного созыва учредительного собрания, пропорционального представительства, «отчуждения всех частновладельческих земель и перехода их из частной собственности в собственность общую, народную» и т. д., и слышим более конечно подлинные (формулировки цитированного приговора несомненно эсеровские) речи крестьян в таком роде: «Нас, крестьян, правительство сжало; виною всего этого — дом Романовых, государь продал Россию Японии. Дом Романовых за 300 лет ничего для крестьян не сделал, а князья лишь пьянствуют; и если из России увезли за границу наследника, то пусть и он помается, как страдают крестьяне, а нам надеяться не на что, а брать надо все силой» (Мамадышский уезд Казанской губернии).
От тех времен, когда даже перестав верить в бога, крестьянин продолжал верить в царя, мы ушли далеко... В деревне несомненно происходила уже не только социальная, но и политическая революция; но лишь дело доходило до социалистической революции, — картина сейчас же резко менялась. На защиту «священной собственности» деревенская буржуазия вставала сплошной стеной, — и горе было тем, кто посмел вообразить, что если царя не надо, то и кулака тоже можно упразднить. В Алатырском и Буинском уезде Симбирской (Ульяновской) губернии после разгона I Думы настроение стало совершенно революционным. «Разговоры крестьян сразу приняли резкий антидинастический характер», — доносил чиновник особых поручений министерства финансов, — а что касается помещиков, то крестьяне «говорили о необходимости избивать всех помещиков без разбору, чтобы отомстить за своих предков, которых помещики терзали при крепостном праве». Рядом с этим помещичий «лес вырубали до тонких прутиков», а помещичьи усадьбы жгли, не боясь даже и казаков: у одного помещика «немедленно по уходе казаков сожгли надворные постройки». Пожары настолько участились, что в августе уже каждый вечер видно было зарево».
И вот на фоне этой яркой крестьянской революции мы встречаем такой факт: «В соседнем большом торговом селе Астрадамовке учреждена дружина из 100 человек, выбран комитет и выработан уголовный кодекс за нарушение личных и имущественных прав, где есть телесные наказания, до отбития рук и ног включительно. Такие дружины из местных жителей конечно могут водворить порядок, — замечает чиновник министерства финансов, — по крайней мере в Астрадамовке попытки разбития лавок не повторялись, но едва ли они защитят помещиков».
В этой местности, для дополнения картины, пользовалось большой популярностью выборгское воззвание I Государственной думы. Материал для «демократической контрреволюции» имелся уже в 1905 г. И не всегда дело ограничивалось только угрозами «отбивать руки и ноги» и судить нарушителей священного права собственности «судом Линча». В Черниговской губернии, в октябре 1904 г., когда беднота не удовлетворилась разгромом помещика, а начала «отбирать от богатых крестьян лошадей» и «требовать у них денег», волнение было быстро подавлено «самими же крестьянами», т. е. кулацкой их частью; причем было варварски убито 15 человек бедноты89. А помещиков перед этим громили исправно все вместе.
Паника помещиков перед этой неожиданно для них поднявшейся крестьянской волной не поддается описанию. Надо видеть град телеграмм, сыпавшихся с мест в центр в наиболее критические моменты движения — в октябре-декабре 1905, в июне 1906 г. Тамбовский предводитель дворянства телеграфировал Витте 29 октября: «Губерния в опасности; в уездах Кирсановском, Борисоглебском сожжены, разграблены более тридцати владельческих усадеб; ежедневно получаются известия о новых разгромах. Возможные меры приняты, но войск мало, часть их отозвана». Два дня спустя летела телеграмма тамбовского губернатора: «В отдельных местах Тамбовского уеаза ожидаются ночью погромы, посланы войска; в Кирсановском уезде разгромы, поджоги продолжаются; вице-губернатор, советник губернского правления Луженовский90 успешно действуют, но малочисленность войска — причина невозможности сразу подавить погромы... По уходе войск вновь возобновляются грабежи... Банды состоят из конных, хорошо вооруженных крестьян, главным образом балашовцев (т. е. из соседней Саратовской губернии, — губернатор не прочь был свалить вину на соседа. — М. П.); поджоги совершаются с помощью особых химических препаратов... Малочисленность войск, особенно кавалерии, тормозит дело...» На другой день шла телеграмма губернской земской управы. Центр местного либерализма вопил: «Аграрное движение быстро растет, масса усадеб уничтожена; землевладельцы бегут; количество войск слишком недостаточно. Путь убеждений не действует на массы; необходимы войска и немедленная замена введенной в губернии усиленной охраны военным положением». И на все это, беспомощно схватив себя за голову, министерство внутренних дел могло только ответить: «К сожалению все мои (министра Дурново — М. П.) настояния о присылке войск остаются без успеха, за неимением вообще войск в империи. Необходимо пока довольствоваться тем, что есть. Действуйте круто и сурово...»
На другую телеграмму то же министерство ответило еще лаконичнее: «Все это известно, но ничего сделать нельзя». А немного погодя неслись телеграммы из Симбирской (Ульяновской) губернии. Начинал исправник Ардатовского уезда: «В уезде плохо; умиротворить крестьян может только военное положение. Сейчас сергачский и курмышский исправники просят помощи военной силы, кругом погром и разорения. Мирный народ в страхе; не знаю, что делать». Продолжали помещики: «Весь Курмышский уезд охвачен аграрными беспорядками. Более 20 имений ограблено и разрушено. Помещики спасаются бегством. Немедленно пришлите войска. Землевладелец Волков». «В уезде полные беспорядки, разграблены усадьбы Панова, Волкова, Таушева, все хутора близ Анастасова. Движенне идет от Анастасова на Языково; просим немедленно прислать войско. Андреевский, Бобоедов, Панов, Брандт, Волков, Давлет-Кильдеев». Из Пензы: «В Петровском и Сердобском уездах жгут усадьбы, грабят, агитаторы ездят в военных мундирах, защиты нет, войска мало; убедительно просим увеличить число войсковых частей и казаков в распоражении пензенского и саратовского губернаторов; умоляем о помощи, иначе — полное опустошение губернии». Подписалось полторы дюжины помещиков, в их числе пестрели самые известные дворянские фамилии России.
Летом 1906 г. возобновились те же картины. 28 июня из Воронежа другой дворянский цветник взывал к министру внутренних дел: «В Бобровском уезде крестьяне производят разгромы имений; разграбляют, увозят все имущество, жгут постройки, скирды хлеба, хлеб с арендованной земли, увозят и владельческие хлеба; уничтожают конные заводы, как например в имении князя Орлова: уничтожают целые усадьбы, рубятся вековые сады; убытки миллионные, масса семейств владельцев, арендаторов, служащих осталась без куска хлеба, не обошлось без массы убийств. Белостокский погром бледнеет перед бобровским. Просим Думу, принявшую участие в несчастьях Белостока, не оставить и нас, бобровцев». Каково было это читать Столыпину, — министром внутренних дел был уже тогда он, и при нем российские благородные дворяне должны были завидовать участи белостокских евреев.
Паники в 1906 г. пожалуй было еще больше, чем в 1905 г., оттого в литературе и можно встретить совершенно неверное утверждение, будто главной волной деревенской революции была именно вторая, лето 1906 г. (это утверждение имелось между прочим и в первых изданиях настоящей книжки). На самом деле и по числу выступлений и по количеству захваченных движением уездов максимум крестьянских восстаний совпадает с максимальным подъемом всей революции — последними месяцами 1905 г. (почти 800 выступлений и 261 уезд; в 1906 г. с мая по август около 750 выступлений и 250 уездов; правда, что в некоторых уездах, например в только что названном Бобровском, движение 1906 г. отличалось исключительно сплошным характером, в среднем число выступлений от трех до четырех на уезд). И тут гегемония пролетариата в деревенском движении нашла себе еще раз выражение: в месяцы наивысшего подъема рабочей революции деревня бунтовала всего больше.
Помещичья паника имела некоторые, объективно полезные, последствия: перепуганные дворяне спешили ликвидировать свои имения, и в ближайшие годы после революции около 10% помещичьей земли поступило на рынок — больше всего в губерниях, где особенно сильно было восстание: в Воронежской и Тамбовской — до 30%, в Симбирской — до 35% в Самарской — до 37% и Саратовской — до 40%. Но насколько дворянские страхи перед «уничтожением всякой культуры» были объективно обоснованы? Мы видели, что самое крестьянское движение было недурно организовано, но преследовала ли эта организация только элементарно погромную цель — нажечь и награбить побольше и поскорее?
Прежде всего были ли актом бессмысленного вандализма поджоги? Вот как описывает крестьянскую тактику один современный наблюдатель: «Главные моменты действия крестьян следующие: 1) удаление помещиков с семьей из усадьбы; 2) разбор и дележ хлеба и продуктов, а иногда и домашней движимости; 3) выведение скота; 4) расчет батраков и домашней прислуги и 5) часто поджог экономических построек. Помещики выезжают по предупреждению крестьян, и насилий над ними никаких не допускается. Одновременно с разгромом экономий крестьяне в принципе решают о передаче с весны помещичьей земли миру в уравнительное пользование, о чем составляются во многих местах общественные приговоры. Урядники, стражники скрываются, а по местам и арестованы крестьянами. Во главе крестьян, нападающих на помещичьи усадьбы, стоит обыкновенно вооруженная дружина; дележом хлеба и продуктов и деньгами заведуют комитеты или братства из честных крестьян. Захваченные в экономических конторах, в казенных винных лавках или у сборщиков питейных доходов суммы обращаются в общественную собственность. Поджог владельческих построек мотивируется крестьянами двумя соображениями: а) если постройки будут сожжены, то помещики не будут в состоянии скоро вернуться в деревню, и следовательно легче упрочится новый порядок землевладения; б) если постройки останутся целы, то они послужат удобным помещением для казаков, к которым у крестьян всеобщая ненависть. В результате пожарами истреблены сотни построек на несколько миллионов рублей. Сожжены до тла все постройки в таких огромных имениях, как герцога Лейхтенбергского, кн. Вяземского, такие дома-дворцы, как кн. Прозоровского и Демидова. Часто сжигаются усадьбы, безотносительно к тому, каковы ранее были отношения крестьян к владельцам, безотносительно к взглядам помещиков; сожжены постройки известных местных либеральных земцев — Львова, Ермолаева, Веселовского и др.; разорены до основания десятки старинных дворянских усадеб с ценными библиотеками, картинами и пр. В Балашовском, Аткарском, Петровском и Сердобском уездах уцелевшие помещичьи усадьбы считаются единицами»91.
Приведенные разрядкой слова — не случайный домысел корреспондента «Русских ведомостей». То была общераспространенная мотивировка. Один воронежский помещик писал Столыпину в 1906 г. о существующей в крестьянской среде уверенности, что «помещичьи земли непременно перейдут во владение крестьян и что, уничтожая помещичьи усадьбы и разоряя помещиков, крестьяне скорее добьются этого перехода». По донесению рязанского жандарма: «В селениях Благих и Канищеве образовались шайки из местных крестьян, поставившие своей целью поджоги имений и зажиточных местных крестьян с целью грабежа во время пожара. Лица, составившие шайки, прикрываются целью выжить помещиков посредством поджогов. Остальное крестьянство втайне сочувствует этим разбойникам и не выдает их, хотя сюда присоединяется страх мести со стороны поджигателей». Рязанский губернатор писал: «Пожары принимали угрожающий массовый характер; успех такого движения обусловливался главным образом тем, что все совершалось втайне, впотьмах и вместе с тем при явном сочувствии целых крестьянских обществ. С таким явлением открытая борьба невозможна; всякие открытые требования власти оставались безрезультатными, обычные опросы при составлении протоколов не давали никаких данных к обвинению кого-либо в поджоге, а между тем по всем обстоятельствам пожара было ясно, что это поджог. Пришлось в Раненбургский и Ряжский уезды мобилизовать особые сыскные силы, делу розыска по этим пожарам придать особую организацию, выслав на место специально как особых чинов, так и сыскных агентов, а равно и отдельные отряды стражников для установления во многих местах разъездов и караулов. Только таким путем удалось прекратить развитие поджогов и пожаров и вместе с тем хотя сколько-нибудь выяснить всю неприглядную картину их организации. Оказалось, целые деревни, в особенности молодежь, считали поджоги и пожары верным средством в борьбе с помещиком, владельцем давно облюбованной ими земли. Во многих местах для поощрения поджигателей собирались деньги на красного петуха». Наконец также мотивировали свои действия и сами крестьяне. В Симбирской губернии: «В начале лега крестьяне держали себя вполне мирно, но ко времени уборки сена (15 июня) они стали предъявлять помещикам, которые не вошли с ними в соглашение относительно земли, требование вдвое больших цен на рабочие руки, чем обыкновенно, а в некоторых местах совершенно отказывались убирать сено. Через несколько дней требования стали предъявляться в более настойчивой форме: говорили обыкновенно, что если помещик не войдет с ними в соглашение, то они не дадут ему убирать хлеб совсем и сожгут усадьбу. Требование земли предъявлялось деревнями на те земли, которые они обрабатывали при крепостном праве. Положение помещиков было безвыходное, и мало-помалу все наши соседи уступили крестьянам свои посевы исполу».
Таким образом даже наиболее «пугачевские» по форме действия крестьян были по существу отнюдь не «стихийными», а вполне обдуманными и сознательными. Мы несомненно имели бы гораздо больше образчиков этой обдуманности и сознательности крестьян, если бы наш источник — губернаторские и жандармские донесения — больше интересовался порядками, которые заводили крестьяне в захваченных усадьбах, нежели произведенными ими «беспорядками». Но кое-какие весьма выразительные примеры сохранились и в губернаторских донесениях. Вот например образчик батрацкого движения в Орловской губернии: «В принадлежащем Воейковой Литижском имении Севского уезда рабочие 30 мая прекратили все работы, предъявив к имению экономические требования, а именно: улучшение пищи, улучшение их положения, сокращения рабочего времени и увеличение платы. На следующий день забастовали рабочие Владимирского хутора Воейковой, а затем Татьянинского; требования предъявлены такие же, как и в Литижском имении. При переговорах рабочие отказались от некоторых своих требований, в том числе и от сокращения своего рабочего времени. Администрация имений согласилась выполнитъ их мелкие требования об улучшении их положения и улучшить пищу, отпуская мясо вместо ¼ фунта ½ фунта; что же касается увеличения жалованья, то соглашение еще не состоялось, так как последнее требование рабочих — об увеличении жалованья на 50%, а владелец соглашается дать прибавку 25%. Рабочие Владимирского и Татьянинского хуторов это предложение приняли и приступили к работе, но при непременном условии, что они получат то же, что будет дано литижским рабочим. В Литижском имении рабочие стоят на прибавке 50%, и забастовка продолжается. По просьбе администрации рабочие дали согласие назначать сменами рабочих для ухода за скотом».
В 80-х годах на фабриках иногда бастовали не так организованно... А вот образчик того, как распоряжались крестьяне с землей в захваченном имении. В Воронежском уезде в 1906 г. «крестьяне села Марьевки Верхнехавской волости 3 июня поделили между собой землю помещика Потамошнева («скупого, вздорного, бессовестно эксплоатирующего крестьян» человека, по отзыву местного жандарма) по 4 десятины на душу, причем самому Потамошиеву отвели 5 десятин. Надо вспомнить эту, сейчас приведенную, характеристику Потамошнего, чтобы оценить поступок крестьян.
У крестьян была вполне определенная цель, ясно видная даже и полицейским наблюдателям поумнее. Лучше и короче всего выразил это знаменитый адмирал Дубасов, усмирявший ряд восставших губерний. Из Курской губернии он писал в ноябре 1905 г.: «Главной причиной возникшего здесь движения — давно обостренный вопрос земли; крестьяне считают, что источник всех их тягостей — малоземелье; у помещиков земли много, они решили выжить помещиков, завладеть их землею. Деятельная пропаганда подняла их на это; агитировали местные элементы, частью пришлые; толчком был манифест 17 октября, ибо ожидали земли, но не получили».
Чрезвычайно характерно это преломление в крестьянском сознании манифеста 17 октября. Интеллигенция ждала от него «настоящий конституции»; рабочие ничего не ждали; крестьяне ждали земли.
Некоторых «усмирителей» это наблюдение навело на весьма логический вывод — ликвидация крестьянского движения при помощи «безотлагательной и радикальной аграрной реформы, проведенной в жизнь никак не позднее будущего 1906 г.». «С этой целью, — писал из Тамбовской губернии генерал Струков, — представляется учредить во всех уездах особые комиссии, которые, при участии уполномоченных от каждого сельского общества и представителей от местных землевладельцев, исследовали бы экономическое положение каждого сельского общества и наметили те наиболее существенные нужды каждого из них, удовлетворение которых безотлагательно необходимо. Далее было бы крайне желательно теперь же сделать распоряжение, чтобы Крестьянский банк удовлетворял ходатайства крестьян о покупке земли по возможности немедленно, при минимуме формальностей, не откладывая оценок покупаемой земли, не требуя заключений по каждой покупке и продаже от местных земских управ».
Так торопились тамбовские помещики отделаться от земли. Тамбовское дворянское собрание со своей стороны предлагало «признать наилучшим необходимым средством для успокоения возникших беспорядков скорейший созыв Государственной думы на точном основании манифеста 17 октября, причем признать необходимым, чтобы крестьянский вопрос был поставлен в Думе на первую очередь. Просить губернского предводителя дворянства это заключение собрания довести до сведения председателя совета министров, графа Витте».
Памятником этого вида помещичьей паники осталось «дело» совета министров 1906 г. об аграрной реформе, с целым рядом проектов высочайшего манифеста о дополнительном наделении крестьян землею. Но проекты остались проектами, а к тому времени, когда собралась I Государственная дума, было твердо решено Думу разогнать, если она осмелится только заговорить об аграрном вопросе.
Причиной было отнюдь не прекращение аграрных волнений, — напротив, именно во время заседаний I Думы они и вспыхнули последний раз яркой вспышкой. У этой вспышки был ряд причин, не имевших никакого отношения к Думе. Тут был и «манчжурский солдат» — демобилизованный армеец, вернувшийся с Дальнего Востока. Его присутствие засвидетельствовано и губернаторскими донесениями, упоминающими иногда, что тот или другой крестьянский агитатор набрался вольных мыслей «во время пребывания в действующей армии на Дальнем Востоке». Тут сказался и неурожай: в 1905 г. хлеба родилось меньше по сравнению с 1904 г. (когда урожай был выше среднего) на 15% по всем землям — помещичьим и крестьянским; а мы знаем, что и в обычные годы крестьянский урожай был меньше помещичьего. Но всколыхнули крестьян конечно и выборы в Думу, что отразилось между прочим рядом крестьянских наказов, к сожалению до сих пор еще мало изученных, — а они не менее любопытны, чем французские наказы 1789 г. Но в числе всех этих разнообразных причин крестьянского движения 1906 г. не было одной: не было рабочей революции. Разбитая на баррикадах в декабре она тоже не могла подняться, и хотя кривая забастовок весною 1906 г. и дала крупный взмах кверху, ничего подобного октябрю или декабрю более уже не было. И этого было достаточно, чтобы правительство осмелело.
Очень характерно, что первые же «решительные» телеграммы министра внутренних дел непосредственно следуют за подавлением московского восстания. Мы видели, как отвечал Дурново перепуганным помещикам еще в ноябре-декабре 1905 г.: «Все знаю, да ничего не могу поделать». А на новый 1906 г. мы читаем такую телеграмму курскому губернатору: «Чтобы покончить с беспорядками, примите самые суровые меры; деревню бунтовщиков полезно стереть с лица земли, а их самих истреблять без снисхождения силою оружия». Вот как расхрабрился Дурново, справившись с московскими рабочими. А к февралю курский губернатор доносил уже о «чрезвычайном переполнении тюрем», которое вызывало у него даже опасения, поскольку в тюрьмах скоплялся «самый беспокойный элемент». Можно подумать, что в тюрьмы сажали ранее только самую спокойную часть населения.
Опасения губернатора были основательнее, нежели победоносный тон министра. В июне губернатор телеграфировал — уже Столыпину, а не Дурново: «В Курске настроение повышенное, вселяют тревогу неурядицы в войсках, начавшиеся с прибытием с Востока Козловского полка. Нижние чины самовольно уходят в лагеря; при их участии устраиваются импровизированные митинги. Кроме случая с Козловским полком пока явных проявлений неповиновения не было, но влияние пропаганды и революционной прессы несомненно очень велико, и настроение в тюрьмах тоже очень приподнятое и с трудом сдерживается».
И это отнюдь не было местным явлением. В Тамбовской губернии командовавший стражниками урядник доносил, что призванные для усмирения беспорядков «солдаты стреляли в стражу, так как если бы они стреляли в крестьян, то пули не могли бы сыпаться над головами стражи, находившейся позади толпы, чему служит доказательством обнаруженная пуля в мельнице, находившейся на расстоянии полуверсты от села, о чем было доложено ротному командиру. Некоторые стражники при разговоре солдат с мужиками слышали, что солдаты не будут стрелять в крестьян, советовали стражникам также не стрелять в мужиков, высказываясь, что за нужда стрелять в своего брата, — крестьянам необходимо нужно бунтовать, так как у последних мало земли. Солдаты называли стражу продажной шкурой».
Пензенский губернатор писал уже в августе, что у него «пехоты надежных три батальона путивльцев. Оровайцы, инсарцы ненадежны, особенно первые, которыми, по свидетельству военного начальства, пользоваться нельзя. Серьезное положения побуждает меня ходатайствовать об экстренной присылке кавалерии».
Но, освободившись от рабочей революции, самодержавие имело настолько развязанные руки, что могло в конце концов управиться и с крестьянским и с военным движениями одновременно. Чтобы избежать непосредственного соприкосновения солдат с крестьянами, оно пустило в ход артиллерию. Крупное движение в Ставропольской губ. — после разгона I Думы в августе 1906 г. — где обнаружила «неблагонадежность» даже горская кавказская конница, должно было сдаться именно перед «последним средством царей»91. Тамошний губернатор посылал такие например донесения: «Вчера прибыл в село Петровское, серьезный революционный центр. Артиллерия выпустила семь гранат. Однако население упорствует, не выдает членов комитета. Сегодня утром снова начну обстрел. В соседнем селе Константиновском пробыли три дня. Артиллерия сделала одиннадцать выстрелов, после чего крестьяне составили приговор покорности и выдали первого сентября остальных членов комитета; убитых и раненых нет». Из Петербурга отвечали полным одобрением: «Подавите движение во что бы то ни стало, хотя бы самыми суровыми мерами. Применять на месте военно-полевой суд».
Против пушек были бы конечно бессильны не одни крестьяне92. Образчики вооруженного отпора войскам нам встречаются, но в крайне незначительном количестве, и отпора по большей части довольно слабого, скорее — попыток отпора. Один из самых ярких случаев дала Вятская губерния в 1906 г.: «Вятский губернатор 5 сего марта телеграфирует, что, вследствие недопущения крестьянами деревни Васкиной, Яранского уезда, арестовать подстрекателя к составлению противозаконного приговора крестьянина Коновалова, в деревню Васкину был командирован для арестования Коновалова помощник исправника с 34 конными стражниками. Крестьяне, в числе 400 человек, вооруженные ружьями, револьверами, топорами и кольями, напали на отряд стражи, причем тяжело ранили волостного старшину, 10 стражников, из которых один умирает, и повредили руку становому приставу; стражники, защищаясь, отступили. Число убитых бунтовщиков неизвестно. Губернатор на место происшествия вызывает воинскую часть и командирует вице-губернатора».
Это едва ли не единственный случай наступательных действий со стороны крестьян. «Вооруженным восстанием» в настоящем смысле этого слова крестьянская революция была только в Латвии и на Кавказе, о чем мы будем говорить дальше. В России вооруженной была только рабочая революция.
Одной из иллюзий, связанных и у современников и в позднейшей литературе с крестьянским движением первой революции, было убеждение, что вспышкой лета 1906 г. движение в сущности и закончилось — дальше пошли снова «частные случаи». На деле было не совсем так: полное затишье наступило только к осени 1907 г., причем даже за этот год зарегистрировано более 2 тыс. крестьянских волнений всякого рода, т. е. почти столько же, сколько сопровождало «волю» в начале 60-х годов. Сюда входят, правда, и самые мелкие индивидуальные выступления, вроде отдельных поджогов, — но если иметь в виду, с одной стороны, что для предшествующего периода число всех выступлений никогда не превышало за год 300—400, а с другой — что уже в 1910 г. число это снова перевалило за 6 тыс. (в том числе почти тысяча выступлений, носивших массовый характер, — против 3 тыс. с лишним таких выступлений в 1905 г.), мы оценим, какую громадную борозду в истории русского крестьянства провел 1905 г. После этого крестьянское движение в нашей стране не затухало ни на минуту, как ни на минуту не затихало и рабочее движение. И то и другое можно было на время придушить» — подавить их никакая сила уже не могла.
Массовое движение, как рабочее, так и крестьянское, кончилось таким образом в 1905—1906 гг. неудачей. Какие же были причины этой неудачи? Долгое время одной из основных причин считали несовпадение во времени двух движений: чрезвычайная энергия, яркая революционность отдельных крестьянских выступлений лета 1906 г. создали ошибочное представление, будто деревенская революция достигла высшей точки именно к июню 1906 г., на полгода отстав от революции городской, пролетарской, высшей точкой которой было декабрьское восстание 1905 г. Статистика крестьянских восстаний показала однакоже, как мы видели, что это не так. На самом деле крестьяне восставали чаще всего именно в тот самый период времени, когда бастовали и восставали рабочие: осенью и в первую половину зимы 1906 г. Тем не менее о некоторой отсталости крестьянского движения все же можно говорить: рабочую революцию мы имеем уже в сущности в январе 1905 г., — а крестьяне в это время были еще столь мало революционны, что реакционные круги возлагали на них кое-какие надежды еще летом этого года (петергофские совещания о «булыгинской думе», см. выше). С другой стороны, летом 1906 г. мы уже не имели больших рабочих выступлений, а крестьянские имели; так что некоторая большая растянутость деревенской революции по сравнению с городской несомненно имела место. Но главной причиной было не это механическое несовпадение двух движений. Вернее было другое, если даже рабочий класс в 1905 г. не окончательно еще изжил экономизм, то крестьянство еще не начинало его изживать и в 1906 г. Тут сознания, что борьба идет за власть, а не за права, не было даже и у верхушки. Один из лидеров «трудовой группы», Аладин, с трибуны I Государственной думы нашел возможным читать крестьянские письма, где говорилось о надеждах народа на «царя- батюшку», о том, что «наш царь есть царь народа, а не царь чиновников и царедворцев», и тому подобная галиматья. Руководившие тогда слои крестьян еще твердо надеялись получить то единственное право, в котором они ощущали жгучую потребность, — право на землю — из рук старой власти.
Революция 1905 г. не была доведена до конца, потому что восставшая масса не была до конца революционной. И это отражалось на руководстве революцией. Единственной до конца революционной партией были большевики, но они не только не были единственными руководителями восставшей массы (как это было потом, в октябре 1917 г.), — они не были еще, — этого не нужно забывать, — даже вполне самостоятельной партией. Большевики были тогда левым крылом РСДРП, правое крыло которой — меньшевики не только не были революционными до конца, но даже вообще не сочувствовали революционным методам борьбы, особенно после неудачи декабрьского восстания. А между тем большевики и меньшевики — это тогда были две фракции одной партии, и на партийных съездах перевес мог перейти и к меньшевикам, как это и было в 1906 г. на Стокгольмском съезде. ЦК после этого съезда стал меньшевистским, т. е. антиреволюционным. Как это должно было отразиться на энергии революционной борьбы и на правильности руководства массами, это нетрудно себе представитъ.
Но не следует себе представлять исторического процесса, как чего-то автоматического, действующего вне и независимо от воли людей, которые в этом процессе участвуют, из действий которых он складывается. В борьбе классов, как и в борьбе отдельных людей, борющиеся пользуются недостатками и слабостями один другого. Недостаточной революционностью восставшей массы пользовалось, мы видели, и правительство, т. е. помещики, то пытаясь подкупить («булыгинская дума», 17 октября), то запугивая (9 января, декабрь 1905 г.). Эту недостаточную революционность еще больше использовала и буржуазия, пытаясь развратить движение. Масса боролась за права по несознательности, не понимая, что от старой власти нечего ждать прав, что нужно самой стать властью, и тогда права придут сами. Буржуазия старалась внушить массе, что эта борьба за права и есть настоящая «правильная» революция, а борьба за власть есть «анархия». Но, развращая массу, буржуазия в то же время и пользовалась ею, пользовалась для запугивания власти, т. е. помещиков, которые ни с кем не хотели делиться своими «правами», даже с буржуазией.
То, что составляло главный недостаток нашей первой революции — ее недоконченность — было главным козырем в руках буржуазии. Опираясь на это, буржуазия надеялась превратить начинавшуюся великую революцию в маленькую — 1789 г. подменить 1848-м. И одно время могло казаться, что ей это удалось. Одно время могло казаться, что Россия остановится на 1849 г. Только октябрь 1917 г. окончательно разбил надежды русской буржуазии.
В заключение характеристики первой русской революции нам и остается рассмотреть роль в ней буржуазии. Мы увидим, что роль эта была во многом пророческой: русская буржуазия 1905 г. давала возможность предвидеть буржуазию 1917 г.
То, что выступает перед нами в 1905—1906 гг. как русская буржуазия, было одним целым только по отношению к пролетариату. Тут, как мы увидим, разницы не было: все группы буржуазии, без исключения, рукоплескали пролетариату, когда он начинал быть революционным; все одинаково осуждали его, когда он хотел довести революцию до конца. Но сама по себе буржуазия была собранием различных групп, и расхождение их интересов всего резче сказывалось на их отношениях к власти. Этим расхождением и объясняется то, что буржуазия не образовала у нас одной политической партии, хотя бы разбитой на «фракции», как это было с пролетариатом, а разбилась на несколько партий, взаимная вражда которых была острее не только чем у большевиков и меньшевиков, но даже чем у социал-демократов и социалистов-революционеров.
Слева направо три основных буржуазных группы шли в таком порядке. На крайнем левом крыле стояла буржуазная интеллигенция — отчасти руководящий аппарат промышленности, отчасти представители наиболее квалифицированных и наиболее ценимых в буржуазном обществе профессий: инженеры, журналисты, адвокаты, доктора. Эта группа представляла собою буржуазную идеологию в наиболее чистом виде, а так как конкретным воплощением этой идеологии является право буржуазного общества, основанное на господстве личной собственности, а теоретическую разработку ее ведет буржуазное обществоведение, то теоретики и практики буржуазного обществоведения и буржуазного права — профессора и адвокаты — являлись естественными вождями этой группы. «Мелкая интеллигенция» — земские врачи, учителя, агрономы, статистики, техники — была или левым флангом этой левой группы или промежуточным звеном между нею и революционными партиями.
Непосредственно направо от буржуазной интеллигенции мы готовы ожидать представителей промышленного капитала; так это и было всюду в Европе, но не у нас. Революция захватила Россию на гораздо более поздней ступени экономического развития, нежели какую бы то ни было европейскую страну. Германская революция 1848 г. кончилась призывом немногочисленных германских коммунистов к образованию самостоятельной рабочей партии, причем практическое осуществление этот призыв нашел лишь 20 лет спустя. У нас самостоятельная партия пролетариата была уже налицо, когда началась революция. Достаточно этих двух фактов, чтобы видеть, насколько классовое расслоение в России в эпоху революции было глубже, чем даже в Германии в 1848 г. О Франции эпохи Великой революции нечего даже и говорить: там в начале революции не только рабочей партии, но и рабочего класса, как особого целого, совсем еще не было, — французский пролетариат не старше начала XIX столетия, его именно революция-то и создала. Это гораздо большая зрелость русских классовых отношений и приводит к тому, что наш промышленный капитал не мог добиваться своих целей, нужного ему «правого порядка», опираясь на массовое движение. Правда, в первую минуту он этого не понял, он надеялся и у нас использовать рабочих так, как во Франции его предшественники использовали недиференцировавшийся еще, не распавшийся как следует на классы «народ». Летом 1905 г. отдельные фабриканты договаривались до предложения объявить всеобщий локаут, выгнать рабочих на улицу и таким путем ускорить революцию. Но большинство и тогда таким путем итти не пожелало, а когда октябрьская стачка почти стихийно перешла в борьбу за 8-часовой рабочий день, политическая позиция промышленного капитала совершенно определилась: он мог быть только с теми, кто «усмирял», а не с теми, кого «усмиряли».
Ближайшим соседом буржуазной интеллигенции у нас таким образом неожиданно оказались наиболее передовые помещики. Этой группе среди средневековых условий русской деревни приходилось не столько вести капиталистическое, предпринимательское хозяйство, сколько создавать необходимые условия для такого хозяйства. Благодаря этому составившиеся из таких местных хозяев земства выполняли в русской деревне функции, которые во вновь колонизуемых странах Азии и Африки выполняли миссионеры. Там сначала являлись попы, протестантские и католические, строили школы, больницы, приручали, так сказать, местное население; потом уже являлись капиталисты, чтобы это население эксплоатировать. У нас попы и монахи играли эту роль только на самой заре русского капитализма, в XV—XVI вв.; в новейшее время они были к этому решительно неспособны. Помещику-предпринимателю приходилось брать миссионерские обязанности на себя. Но лично он конечно их исполнять не мог, — ему нужны были интеллигентные помощники. Вот отчего мелкая интеллигенция делается элементом, совершенно необходимым для земства (отсюда и название этой интеллигенции: «третий элемент» — в дополнение к двум основным элементам деревни — помещикам и крестьянам). Эту роль «третьего элемента» и его необходимость для самих помещиков превосходно охарактеризовал известный земец Д. Н. Шипов (председатель Московской губернской управы, в 1919 г. председатель одной из главных белогвардейских организаций Москвы, так называемого «национального центра»). Плеве он говорил: «В настоящее время ни одна сословная группа, как таковая, не может претендовать на руководящую роль в жизни общества. Эта роль может принадлежать теперь и в будущем только тем общественным группам, которые явятся средоточием умственных и духовных сил, а эти силы преимущественно сосредоточиваются в «третьем элементе». В числе «третьего элемента» есть несомненно люди неблагонадежные в политическом отношении, как таковые же найдутся и в земской среде, но едва ли возможно обобщать заключение о политической неблагонадежности большинства лиц, составляющих «третий элемент». Нельзя не принять во внимание, что известное неспокойное и легко возбуждаемое настроение этой среды находится в значительной мере в зависимости от неопределенности часто их положения не только в государстве, но и в земстве. В большинстве же эти люди вполне бескорыстно посвящают свой труд земскому общественному делу». А другому архиреакционеру, Штюрмеру, — будущему министру Николая во время войны, в разгар распутинщины, — он предлагал, с трогательной наивностью, «опереться» на этот самый «третий элемент», подражая примеру земства: «Народившаяся и все крепнущая всесословная интеллигенция представляется правительству беспочвенной и опасной. Но если дворянство после реформ 60-х годов утратило свое значение, то правительству необходимо получить опору в новых общественных группировках. Нельзя вечно относится отрицательно к всесословной интеллигенции. Само государство ее создает, широко открывая двери в средние и высшие учебные заведения и ежегодно выпуская тысячи людей всех сословий с расширенным кругозором и повышенными запросами к жизни. Надо утилизировать интеллигентные силы, надо сделать их по возможности консервативными, а не толкать их в оппозицию и не возбуждать в них справедливое недовольство, постоянно оскорбляя их самолюбие и затрудняя им возможность приложения своих сил и знаний на благо общественной и государственной жизни».
Штюрмер мог бы ему показать уже тогда, на примере левых земцев, как такая «опора» перекашивает самого опирающегося на левый бок. В «Союзе освобождения», основанном на деньги левых земцев, командовал, мы помним, именно «третий элемент». Слишком необходимый слуга оказывался сильнее хозяина. Но без «третьего элемента» нечего было и думать о капиталистическом хозяйстве в деревне; когда, после 1905 г., земцы увидели опасность «третьего элемента», им ничего не оставалось, как ликвидировать все свои «культурные начинания», сокращать число школ, больниц и т. п., ликвидировать земскую агрономию и земскую статистику, — иными словами, равняться по дикому помещику и возлагать все надежды на остатки крепостного права или эмигрировать из деревни, оставляя ее на жертву «чумазому».
Таким образом из двух основных групп русской буржуазии налево оказалась буржуазная интеллигенция вместе с наиболее прогрессивной частью поместного дворянства, направо — промышленный капитал, политически не отделившийся от торгового и банкового; еще правее было крупное землевладение старого типа, жившее отрезками и отработками и к буржуазии в собственном смысле уже не принадлежавшее. Лозунгом левой группы было превращение России в «нормальную» конституционную страну, где монарх существует «для больших оказий», в текущем же порядке управление находится в руках министерства, вышедшего из парламентского большинства. Методом управления в таком государстве является политическое одурачивание массы, которую при помощи газет, школы разных просветительных и политических организаций, избирательных собраний и т. д., постоянно обманывают насчет ее действительных интересов, внушая массе, что ей нужно и выгодно то, что на самом деле нужно и выгодно только буржуазии. Объясняют ей например, что ей выгодна и нужна двухпалатная система, так как одна палата будто бы решает слишком «поспешно», — так вот для «поправок» нужна вторая, а вторую устраивают всегда, невзначай, так, чтобы в ней перевес был на стороне буржуазии. Способ этот, как показывает пример Западной Европы и Америки, очень надежен, и при помощи его можно держаться долго, но он предполагает, как необходимое условие, культурное превосходство одурачивающих над одурачиваемыми: первые должны быть образованнее вторых. Вот почему к этому способу естественно тяготела у нас наша буржуазная интеллигенция. В то же время, будучи людьми «штатскими», не военными, буржуазные интеллигенты не чувствовали склонности к открытой силе: ее пришлось бы применять чужими руками, руками военных людей, а опыт показывал, что последние при таких условиях легко из слуг становятся господами.
Именно на этом основании правая группа, в руках которой была армия, все надежды возлагала на насилие. Сознавая свое невежество, одурачить массы она не надеялась; применявшиеся ею для этого способы, разные «союзы русских людей» и «русского народа», могли обмануть только слои населения столь невежественные, что их и обманывать не стоило, — все равно они могли быть использованы только как физическая сила. А так как лозунгом этой группы было сохранение старого порядка во всей его неприкосновенности и во что бы то ни стало, то поэтому ни на какие другие средства, кроме голого насилия, ей рассчитывать не приходилось.
Средняя группа не могла сочувствовать методам исключительно голого насилия потому, что голое насилие дезорганизует производство, а это была группа капиталистов-предпринимателей, заинтересованных в том, чтобы производство шло без сбоев. Но и для одурачивания масс средства у нее было мало. Фигура «Кит Китыча» слишком определена, его повседневная деятельность у всех на виду, и только очень уж ловкие люди из этой среды могли разыгрывать из себя «друзей народа», да и то перед очень простодушными массами. Представителям этой группы не суждены были громкие избирательные успехи, как их соседям слева, но потихоньку да полегоньку они прибирали власть к рукам путем экономического принуждения. Массы людей материально от них зависели; эти материально зависимые люди, клиенты, хочешь—не хочешь, должны были служить своим «благодетелям», а другие, боясь лишиться заработка, не смели против них выступать. В результате эта партия и оказывалась наиболее устойчивым буржуазным центром. Монарх был для нее не просто украшением, — ей нужна была «твердая власть», и она не прочь была сохранить от самодержавия что можно, но только, чтобы оно служило капиталу. Исторически знаменитые «деятели 60-х годов», — все эти Милютины, Самарины и Чичерины, — и были родоначальниками позднейших октябристов, ибо их задачей было поставить самодержавие на службу капитализма.
Но исторически самая старая буржуазная группировка в России — «Союз 17 октября» (нет нужды пояснять, что в таком виде он мог появиться только после 17 октября 1905 г.) никоим образом не мог занять командующего положения в буржуазной реакции. Это был центр, а в критические минуты всегда выдвигаются крылья. Простодушная публика видела на сцене только правых с их погромами да левых с их медоточивыми речами о «народной свободе» и «мирном пути развития», а на самом деле правительство, утвердившееся под шум этого спора, вело именно октябристскую линию. Этим мы займемся подробнее, когда будем изучать столыпинщину.
После распадения «Союза освобождения» (фактически это произошло, как мы помним, весною 1905 г.) буржуазия не имела до октября определенных политических группировок. Старой формой ее организации являлись земские съезды, усиленно старавшиеся догнать уходившую все дальше и дальше влево буржуазную интеллигенцию. О настроении июльского съезда мы уже имеем представление. Но в августе (старого стиля) появился манифест о «булыгинской думе». Приближались выборы, — нельзя же было выступать на них от имени «земского съезда» или почти уже не существовавшего «Союза освобождения», не связанного вдобавок партийной дисциплиной и не могшего давать своим членам определенных практических директив. В октябре 1905 г., как раз в разгар пролетарской забастовки, союз собрался на последний съезд, чтобы официально кончить свои дни как союз и превратиться в настоящую партию. Потеряв уже на мартовском съезде свое левое крыло, на октябрьском союз потерял свой центр, — Прокопович, Кускова, Богучарский и др. отказались войти в состав образовавшейся на съезде новой партии и образован особую группу — «без заглавия», не имевшую никакого политического значения. В партию «Союз освобождения» перешел таким образом одним своим правым крылом.
Тем не менее октябрьское настроение было таково, что это бывшее правое крыло союза говорило и принимало резолюции почти что «под социалиста». Бывший лидер правого крыла и теперешний лидер «конституционно-демократической» партии П. Н. Милюков прежде всего старался отмежеваться от буржуазии, «Настоящая граница... — говорил он, — там, где они («наши противники справа») выступят во имя узких классовых интересов русских аграриев и промышленников. Наша партия никогда не будет стоять на страже этих интересов». Напротив, слева нет такой определенной границы, да нет, собственно, и «противников». «Между нами и нашими, мы хотели бы сказать, не противниками, а союзниками слева, — говорил Милюков, — также существует известная грань, но она совершенно иного характера, чем та, которую мы проводим справа. Мы, подобно им, стоим на том же левом крыле русского политического движения. Но мы не присоединяемся к их требованиям демократической республики и обобществления средств производства. Одни из нас не присоединяются к этим лозунгам потому, что считают их вообще неприемлемыми, другие — потому, что считают их стоящими вне пределов практической политики. До тех пор, пока возможно будет итти к общей цели вместе, несмотря на это различие мотивов, обе группы партий будут выступать как одно целое, но всякая попытка подчеркнуть только что указанные стремления и ввести их в программу будет иметь последствием немедленный раскол. Мы не сомневаемся однако, что в нашей среде найдется достаточно политической дальновидности и благоразумия, чтобы избежать этого раскола в настоящую минуту».
Едва ли нужно напоминать читателю, что к «обобществлению средств производства» практически не стремилась еще тогда ни одна партия, и большевики и меньшевики были согласны, что революция пока что в России буржуазная, и спорили только о том, как понимать «буржуазную революцию». Одурачивание уже начиналось. В минуту наивысшего подъема рабочего движения новорожденные кадеты спешили заявить: «Мы тоже социалисты, только разумные, не требуем птичьего молока, а те, что налево, — неразумные. Вот и вся разница». И, в полном соответствии с этим, съезд принял по поводу происходившей забастовки самую что ни на есть сочувственную резолюцию. «Требования забастовщиков, как они формулированы ими самими, — гласила эта резолюция, — сводятся главным образом к немедленному введению основных свобод, свободному избранию народных представителей в учредительное собрание на основании всеобщего, равного, прямого и тайного голосования и общей политической амнистии. Не может быть ни малейшего сомнения, что все эти цели общи у них с требованиями конституционно-демократической партии. Ввиду такого согласия в целях учредительный съезд конституционно-демократической партии считают долгом заявить свою полнейшую солидарность с забастовочным движением. На своем месте и доступными партии средствами члены ее стремятся к осуществлению тех же задач и, подобно всем остальным борющимся группам, решительно отказались от мысли добиться своих целей путем переговоров с представителями власти».
Конечно и в «булыгинскую думу» кадеты шли «с исключительной целью борьбы за политическую свободу и за правильное представительство. Едва ли может быть сомнение в том, что, добиваясь нашей цели, мы не можем рассчитывать ни на какие соглашения или компромиссы и должны держать высоко тот флаг, который уже выкинут русским освободительным движением в его целом, т. е. стремиться к созыву учредительного собрания, избранного на основании всеобщего, прямого, тайного и равного голосования», — говорил Милюков.
Словом, не только почти-социалисты, но и почти-республиканцы стремятся исключительно к «народной свободе» (второе название партии так и гласило! «Партия народной свободы») и не идут ни на какие компромиссы с царизмом. Простодушные люди могли не заметить, что уже самое название партии было компромиссом (соглашением): под «конституцией» в ходячем словоупотреблении все разумели монархическую конституцию, т. е. царскую власть, ограниченную народным представительством, наподобие того, как это было в те времена во всех монархиях Западной Европы; а под «демократией» все всегда разумели республику. Название «конституционно-демократический» означало в сущности «монархическо-республиканский», т. е. ни то, ни се, ни два, ни полтора, ни монархия, ни республика. А практически это значило: «как повернутся обстоятельства. Поднимутся волны революции еще выше — будем республиканцами. Спадут — вернемся опять к монархии». На январском (1906 г.) съезде кадетов, тотчас после разгрома рабочего восстания, эта перемена и была осуществлена с чрезвычайной ловкостью рук. Программа была дополнена фразой: «Россия должна быть конституционной и парламентской монархией». А чтобы отмежеваться от «осрамившихся» «союзников слева», на январском съезде по поводу кадетской тактики было сказано: «Партия к.-д. всю силу полагает в самой широкой организации общественного сознания всеми способами, за исключением вооруженного восстания».
С первых своих шагов новая партия, включившая в себя буржуазную интеллигенцию, с профессорами и адвокатами во главе, и наиболее либеральных помещиков типа Петрункевича и братьев кн. Долгоруких, во всю ширину развернула свою тактику одурачивания массы. С самого начала в ней все, начиная с ее имени, было ложью. Но массу дурачили именно потому, что на нее опирались, ее считали силой. Когда Витте, в период правительственной паники ища точки опоры, обращался между прочим и к новорожденным кадетам, приглашая их лидеров вступить в состав правительства, официально ему было гордо отвечено: «Мы вступим лишь в состав правительства, которое обязуется созвать учредительное собрание». Неофициально кадеты были откровеннее. Когда Гессен, один из кадетских вождей, пришел к Витте, «что6ы узнать, — говорит тот, — как я буду относиться к партии кадетов», Витте ему сказал: «Вообще к взглядам этой партии отношусь симпатично и многие воззрения ее разделяю, и потому я готов поддержать ее, но при одном непременном условии, чтобы она отрезала революционный хвост, т. е. резко и открыто стала против партии революционеров (в то время еще правых революционеров не было, были только левые), орудовавших бомбами и браунингами (револьверами). На это мне Гессен ответил, что они этого сделать не могут и что мое предложение равносильно тому, если бы они нам предложили отказаться от нашей физической силы, т.-е. войска во всех его видах».
Итак до декабря 1905 г. кадеты, употребляя биржевые термины, играли на повышение революции. Они предугадывали возможность такого положения вещей, какое сложилось гораздо позже — в феврале 1917 г., когда победившая народная масса под влиянием мелкой «демократической» интеллигенции передала власть кадетскому министерству Львова. Несомненно, что и в декабре 1905 г., если бы народ победил, меньшевики и эсеры постарались бы, чтобы к власти были призваны «образованные» и «опытные» кадетские вожди. В скобках сказать, это же показывает, что в вооруженное восстание, до декабря, верили не только «безумные» большевики, но и «разумные» буржуа, только последние конечно предпочитали, чтобы на баррикадах дрался кто-то другой, а не они... Но как бы то ни было, в кадетской игре на повышение было не без правильного расчета. А когда «настроение» изменилось, кадеты с такой же легкостью могли сыграть и на понижение, как мы сейчас увидим.
Но прежде чем перейти к этому моменту, нам нужно посмотреть на будущих октябристов. Эти конечно по отношению к революции держали иные речи и, нужно сказать, речи, гораздо более искренние, чем кадеты. Будущий лидер октябристов, А. Гучков, говорил на земско-городском съезде в ноябре 1905 г.: «Ни одна страна в исключительные моменты не обходится без военного положения. Представители Польши говорят, что введение его у них ничем не вызвано. Но это не так, я знаю: в Польше вооруженное восстание. Далее, что подразумевается в резолюции под словами об ограждении от насилий? Ведь насилия начались со стороны революционеров. Если говорить об ограждении, так надо ограждать с обеих сторон. Между тем одну сторону предлагают наказывать, другую — амнистировать... Мы руки крайним партиям конечно не протянем». Очень близкий к октябристам, хотя и не принадлежащий формально к «Союзу 17 октября», кн. Е. Трубецкой (основавший позднее партию «мирного обновления», столь же безжизненную, как и группа «без заглавия») писал тогда же в «Русских ведомостях»: «Перед русским обществом в настоящее время становится такая альтернатива: или итти тем насильственным путем, коего неизбежный логический конец — анархия, т. е. всеобщее уничтожение, или же попытаться мирным путем пересоздать, улучшить и тем самым укрепить нынешнее слабое, непоследовательное и постольку разумеется плохое правительство. Среднего пути быть не может. Сесть между двумя стульями в настоящее время всего опаснее, ибо как раз между двумя стульями находится тот провал, который грозит поглотить сначала русский либерализм, а затем всю русскую интеллигенцию и культуру... Занимая такое положение по отношению к правительству, мы тем самым разумеется проводим резкую демаркационную линию между нами и крайними партиями. Но пора наконец признать, что, поскольку мы не жертвуем нашими принципами, эта демаркационная линия неизбежна».
Совершенно естественно, что если кадеты в целях одурачивания масс старались возможно более четко провести границу между собою и «правыми» и затушевать границу между ними и «левыми», октябристы, как чистые представители крупного капитала и крупного, но не отсталого землевладения, четко отмежевывались именно слева. Кадеты признавали желательным ввести 8-часовой рабочий день «там, где это возможно» (как будто какая-нибудь социалистическая партия требовала немедленного введения этого дня всегда и всюду!), — октябристы о нем не говорили ни звука. Кадеты заявляли, что они за принудительное отчуждение помещичьих земель в пользу крестьян «по справедливой оценке» (позже, после декабря, они пояснили, что «справедливой» оценкой называется такая, которая не считается с искусственно вздутыми арендными ценами, а что стоит земля на самом деле, плати полным рублем), — октябристы признавали только «допустимым в случаях государственной важности принудительное отчуждение части частновладельческих земель на справедливых условиях вознаграждения». В одном документе, подписанном одним из основателей союза, фабрикантом Крестовниковым, разъяснялась вся опасность «принудительных отчуждений». «В своих программах они (социал-демократы и социал-революционеры), — говорит этот документ, — большею частью говорят пока только о национализации (отобрании в казну) земли помещичьей, удельной и кабинетской, но это только для начала, а затем они будут требовать и отобрания от всех в казну всякого другого имущества. Поэтому мы не можем сходиться со всеми теми, кто говорит о наделе даром крестьян землею, об отобрании земли у помещиков».
Итак «священной собственности» нужно касаться как можно осторожнее, а со всеми, кто на нее покушается, надо вести непримиримую борьбу. Мы видели уже, как Гучков оправдывал правительственные репрессии, военное положение и т. п. еще до декабря. Собравшийся в феврале первый съезд «Союза 17 октября» едва не провалил резолюцию, где, применяясь к настроениям мелкобуржуазной городской массы, перед которой предстояло скоро выступить в качестве кандидатов на думских выборах, центральный комитет союза предлагал сказать: «Введение военного положения может быть вызвано только вооруженным восстанием или приготовлением к нему и должно быть отменено, как только минует крайняя в нем необходимость. Не следует злоупотреблять этим жестоким правом, а еще менее злоупотреблять его применением там, где оно по необходимости было введено. Во всяком случае применение смертной казни без судебного приговора в каких бы то ни было случаях должно быть немедленно прекращено». За эту резолюцию было подано 142 голоса, а против нее — 140. Один делегат воскликнул: «Помилуйте, да мы только разговаривать стали, как ввели военное положение!»
При таком настроении кажется удивительным, почему же октябристы не откликнулись на зов Витте после октября, когда он и их, как кадетов, приглашал вступить в его кабинет? На этом вопросе стоит остановиться на минуту, потому что на нем мы можем хорошо видеть, насколько октябристы были умнее правительства Витте и насколько в классовом отношении они были сознательнее. Между октябристами и Витте конечно не могло быть споров об «учредительном собрании», — буржуазному центру эта фраза была ни к чему, он не на фразах строил свою политику, как кадеты. Не было, мы видели, разногласия и в том, чтобы революционеров гнуть в бараний рог. Но было однакоже два пункта расхождения, очень серьезных. Во-первых, после октября нельзя уже было отказать в праве голоса на выборах рабочим, как это делала «булыгинская» конституция. Мы видели, что самый манифест 17 октября был в некоторой мере «подходом» именно к рабочей массе. Об этом октябристы и Витте не спорили. Но в то время как Витте больше всего опасался перевеса в Думе «крайних» партий, сильных среди пролетариата, и потому хлопотал о том, чтобы дать рабочим поменьше места в Думе, заперев их для этого в особую, крайне малочисленную «курию», но зато курию с чистым классовым составом, где голосовали все совершеннолетние рабочие, — лидеры октябристов на совещаниях по поводу нового избирательного закона (опубликованного впоследствии в разгар декабрьского восстания, 11 декабря) настаивали попросту на всеобщем избирательном праве, но лишь для граждан, достигших 25-летнего возраста (как в Пруссии), Утопить пролетарское меньшинство в крестьянской и мещанской массе казалось им гораздо более «верным» средством, чем пролетарская курия. «Теперь представлены два проекта, — говорил Гучков на совещании под председательством Николая, в Царском Селе. — Первый основан на цензовом начале, и однако в то же время им к участию в выборах привлекаются рабочие, но из них преимущественно те, которые проявили за последнее время больше волнения; масса же так называемого городского простонародия — дворники, сторожа, извозчики, ремесленники и т. д. — устраняется. Рабочие получают особое представительство в лице 14 депутатов, которые будут держать в своих руках нити рабочего движения и представлять из себя легализованный стачечный комитет. Не следует бояться народных масс, привлечением их к участию в политической жизни страны будет достигнуто наиболее прочное успокоение. Дарование общего избирательного права неизбежно, и если не дать его теперь, то в ближайшем будущем оно все-таки будет вырвано. Провозглашение же этого принципа в настоящее время явится актом доверия, справедливости и милости».
Это соображение, что при всеобщем избирательном праве удастся утопить сознательную часть пролетариата («тех, которые проявили за последнее время больше волнения») в массе «дворников, сторожей и извозчиков», показалось так убедительно, что к Гучкову и Шипову пристал один из представителей крупнейшего землевладения — и в то же время крупный сахарозаводчик — граф Бобринский. «Недавно еще, когда я ехал сюда, и в совете министров я стоял за выборы при классовой группировке избирателей, — сказан Бобринский. — но теперь, выслушав только что произнесенные речи и приведенные в них доводы, я отказываюсь от своего прежнего мнения и высказываюсь за общее избирательное право».
Так буржуазия уже в 1905 г. отлично понимала, какой может быть для нее выгодной штукой пресловутое «всеобщее избирательное право». Но чиновники, из которых составилось большинство совещания, были люди отсталые. По старой памяти, еще от времен Плеве, они пуще всего боялись, как бы в Думу не попал в большом числе окаянный «третий элемент», и спешили запереть рабочих и крестьян в сословную коробку. Чтобы от крестьян был крестьянин, от рабочих — рабочий, и больше никаких. Эту точку зрения с особенным даром отстаивал министр внутренних дел Дурново, речью которого закончилась эта часть царскосельского совещания.
Дурново же был причиной того, что октябристы (или, как их тогда величали, «общественные деятели») отказались войти в кабинет Витте. Последний давал им какие угодно портфели, но портфель министра внутренних дел был забронирован за Дурново. А октябристы и тут показали, что они не дураки; они великолепно понимали, что в момент борьбы с революцией министр внутренних дел, главный начальник полиции, — все. И действительно Дурново на практике оказался сильнее самого Витте. Изображать же «общественную» декорацию при Дурново октябристам не было никакого расчета.
Но пролетариат не сразу пожелал воспользоваться предоставленным ему указом 11 декабря 1905 г. правом. Твердо уверенная в том, что октябрьско-декабрьская революционная волна — отнюдь не последняя, что предстоит еще новый подъем революции в связи с восстанием в деревне, пролетарская верхушка решила, что нет никакой надобности держаться относительно виттевской думы иной тактики, чем какая была решена относительно думы Булыгина: большевики объявили безусловный бойкот выборов. В них приняли участие только самые отсталые слои пролетариата да кое-кто из меньшевиков неофициально, — официально и меньшевики не решались сломать тактику бойкота, пока она не отменена была Стокгольмским «объединительным» (потому что он должен был объединить фракции «большинства» и «меньшинства») съездом партии. Это было уже к самому концу избирательной процедуры, — большая часть выборов прошла в марте. Результат был тот, что самой левой партией на выборах оказались кадеты.
Спекулировавшие на бомбы и браунинги, на вооруженное восстание в ноябре, кадеты теперь отлично «спекульнули» на разгром этого восстания. Сыграв на повышение неудачно, они не стали унывать и теперь играли на понижение. Для них было чрезвычайно выгодно настроение городской мелкобуржуазной массы, которая составляла в городах подавляющее большинство избирателей (по виттевскому закону право голоса было предоставлено всем «квартиронанимателям», — из рабочих значит тому ничтожному меньшинству, которое жило не в казармах и не в каморках, а занимало самостоятельные квартиры). Но городская мелкая буржуазия была одновременно озлоблена и на правительство за его репрессии, — в Москве, где обыватель так пострадал от дубасовских пушек, озлобление было особенно велико, — и на левые партии, своей «необдуманностью» вызвавшие эти репрессии. Социалисты, но «разумные», республиканцы, но «умеренные», — это как раз была та приманка, на которую теперь ловился мелкобуржуазный пескарь. Кадеты показали себя превосходными рыболовами. Они храбро обещали все на свете: обещали «стереть главу змия», сиречь самодержавие, избирательными бюллетенями. Центральный орган партии кадетов — «Речь» — писал: «Войдя в Думу, мы примемся за свою задачу и начнем с отрицания самой Думы». На третьем, апрельском, съезде кадетов была принята резолюция, гласившая, что «партия не остановится даже перед возможностью открытого разрыва с правительством». Словом, обыватель мог быть доволен: кадеты всыплют Дубасову по первое число за его расстрел. А что они против вооруженного восстания, так это лишь показывает, что они умные люди: мелкий буржуа без пены у рта теперь говорить не мог об этом вооруженном восстании.
И обыватель наградил кадетов выше даже их собственных ожиданий. В городах проходили почти исключительно кадеты, и даже крестьяне, как мы видели, послали 24 кадетских депутата93. Всего кадеты получили 179 мест (а с очень к ним близкими прогрессистами и партией демократических реформ — 197). Но так как в Думе было 478 депутатов, то абсолютного большинства они все же не имели.
В этом была главная трудность положения. Будь в Думе кадеты большинством, они живо надули бы своих избирателей и стали столковываться с правительством; будь они в ничтожном меньшинстве, они продолжали бы «смело» повторять те громкие фразы, которыми они на выборах очаровывали мещанина, а что фразы никаких реальных последствий не имеют, так это, дескать, естественно: нас же так мало. Но кадеты не были ни подавляющим большинством, ни ничтожным меньшинством; они были руководящей партией Думы; им пришлось образовывать большинство, создавать большинство из очень пестрого материала, самой неудобной частью которого было возникшее неожиданно не для одних кадетов огромное левое крыло в лице трудовиков (94 человека). Эти последние были, мы видели, крайне наивны и малосознательны политически, но — главная беда для кадетов — они были искренни. Они в самом деле верили, что через Думу можно «отхлопотать» права на землю. Кадеты тоже обещали «отхлопотать», но про себя-то они отлично знали, что это дело несбыточное, и вполне готовы были расплатиться со своими избирателями «по гривенничку за рубль», как цинично признавался один их доброжелатель (мы это сейчас увидим). Трудовики же ни о каком «выворачивании кафтана» понятия не имели. «Вести» за собою такую публику было делом неимоверно трудным.
Положение было тем труднее что атмосфера вне Думы накалялась с быстротою, которой опять-таки никто не ожидал. Мы видели, как падало число забастовок и бастовавших сначала к концу 1906 г. Но тогда я намерение опустил вторую четверть года, охватывающую месяцы, когда избиралась, собиралась и начинала свои занятия I Дума94. В то время как за первую четверть 1906 г. мы имеем только 73 тыс. забастовщиков, за вторую мы имеем слишком втрое больше — 222 тыс., из которых почти для двух третей (144) стачка кончилась или победой рабочих или «компромиссом», т. е. во всяком случае уступками хозяев. Число забастовок по месяцам росло так: в феврале — 17, в марте — 92, в апреле — 1 026, в мае — 449, в июне — 86. Волна, как видим, была короткая, но она характерна как лишний образчик тех иллюзий, которые даже в 1906 г. продолжали существовать в широких кругах пролетариата. От Думы и рабочие чего-то ждали, во всяком случае ее созыв казался им чем-то значительным; а на самом деле Дума была созвана просто во исполнение соглашения с парижской биржей, которая только что дала наконец Николаю денег на «поправку» после войны. Заем не был обусловлен согласием Думы, — после декабрьского расстрела личный кредит «Романовых» опять мог считаться восстановленным. Но французам все же нужен был для мелкобуржуазных подписчиков на новый заем фиговый листок, — даем, дескать, взаймы не самодержавию, а «конституционной» России. Пуанкаре, тогдашний французский министр финансов, и посоветовал не убирать слишком скоро в сарай полезной декорации и все-таки поставить на сцену обещанную пьесу — «созыв народных представителей». Так как таково же было желание и русских капиталистических кругов (в I Думу почти не попавших, октябристы потерпели на первых выборах жестокий разгром), то в Царском Селе решили созвать Думу. Опасностью это ни малейшей как будто не грозило, — деньги были уже в кармане. Но было заранее решено: если Дума осмелится поднять аграрный вопрос, разогнать ее немедленно. Пуанкаре не мог быть в претензии: он же ведь не требовал, чтобы Думе дали действительно права, а только, чтобы созвали...
Вся эта закулисная история I Думы стала известна только теперь; тогда же, повторяем, даже некоторые рабочие относились к Думе серьезно, видели в ней какой-то «этап» революции. Наивную доверчивость мелкобуржуазных масс мы уже видели. Видели мы также, что крестьянское движение разгорелось в большой пожар именно к весне—лету 1906 г., т. е. тоже к I Думе. А крестьянское движение имело огромное влияние на войска. Известия о «беспорядках» в различных полках стали приходить прямо десятками. И на этот раз движение захватило и петербургский гарнизон: даже первый полк гвардии — Преображенский — выразил свою солидарность с Трудовой группой. Причину этого мы опять видели: Трудовая группа выражала интересы «хозяйственного мужичка», дававшего главный процент солдатской массы столичных полков (характерно, что еще одним из первых восстаний крестьян в 1902 г. руководил запасный унтер-офицер Преображенского полка). Опасность для правительства это представляло конечно меньшую, нежели менее частые солдатские бунты осени 1905 г., ибо только на фоне революционного выступления пролетариата солдатский бунт мог приобрести крупное революционное значение. Но на обывательскую массу это сильно действовало; сильно действовало это, как сейчас увидим, и на правительство.
Все это во много раз более трудным делало положение думских кадетов. Нужно было «соответствовать» не только трудовикам в самой Думе, — нужно было итти в ногу и с движением широких масс вне Думы. Кадеты — они в этом сами признавались — шли в Думу тушить революцию, а она от Думы именно и начала, казалось, вновь полыхать. Еще в области чисто политической, пользуясь малой сознательностью трудовиков и совершенной бессознательностью внедумской массы, кадеты кое-как изворачивались. Холопский адрес царю подсунули они трудовикам, и те его послушно приняли. Но уже в области социальной наладить внутренний мир оказывалось труднее. Левые помещики были дворяне и делали такими оставаться. И вот, когда встал вопрос об уничтожении сословий, из уст представителей конституционно-демократической партии послышались совсем странные речи. Кадетский специалист по государственному праву Кокошкин говорил: «Мы желаем сохранить сословия, но все реальное содержание сословий обусловливается и сводится к неравенству прав, к известным привилегиям или ограничениям. Раз привилегии и ограничения будут уничтожены, то реального различия существовать уже не будет. Остается только один вопрос — вопрос о названии, который не заслуживает внимания». Пусть дворяне все-таки называются дворянами, а крестьяне — крестьянами... А когда дворян прокатили на вороных по Тамбовской губернии, кадеты добились отмены выборов Думою, в связи с чем 10 депутатов-крестьян должны были уйти. Крестьяне это заметили.
Но со всей непримиримостью должны были встать противоречия, когда начались прения по запретному для Думы, — но она этого не знала, — аграрному вопросу. Мы знаем, что Думу решено было разогнать, если она вообще коснется этого вопроса, а она ни о чем другом почти и не говорила. Аграрный вопрос занял три четверти времени всей короткой думской сессии. Столковаться, казалось, было нетрудно: мы помним, что и крайнее левое крыло Думы — трудовики — стояло в этом вопросе на соглашательской позиции, — настоящих аграрных революционеров в Думе вовсе не было. Но трудовики и тут были искренними соглашателями: не всю помещичью землю и не даром, но они все-таки надеялись получить. А кадеты, под давлением своего помещичьего крыла, старались, чтобы большая часть земель осталась у помещиков и чтобы последние никак не лишились необходимых им рабочих рук. Они соглашались пожертвовать только «диким помещиком», «земельным ростовщиком». «Без всяких ограничений подлежат отчуждению все земли, — гласил кадетский проект, — обычно сдававшиеся до 1 января 1906 г. в аренду за деньги, из доли или за отработки, а также земли, обрабатывавшиеся преимущественно крестьянским инвентарем, и земли, впусте лежащие, но признанные годными для обработки». Но отнюдь не подлежат отчуждению «земли, на которых расположены фабрично-заводские или сельскохозяйственные промышленные заведения, т. е. земли, для них технически необходимые, находящиеся под строениями, складами, сооружениями и пр.».
Итак помещичью землю, на которой барин сам не хозяйничал, — изволь, но крупного хозяйства — боже сохрани! — не трожь. А между тем мы помним, конкуренция-то была между крупным и мелким хозяйством, и громить-то начали крестьяне с арендаторов-капиталистов. Но на этот счет кадетская программа говорила совершенно категорически: «При этом является желательным доведение размеров обеспечения до потребительной нормы, т.-е. такого количества земли, которое, по местным условиям и принимая в расчет прочные промысловые доходы, где таковые существуют, было бы достаточно для покрытия средних потребностей в продовольствии, жилище, одежде и для несения повинностей».
«Потребительское» крестьянское хозяйство кадеты соглашались допустить: пусть мужичок не голодает; но чтобы пустить его конкурировать на рынке с помещиком как производителя, — это уж извините. Один из наиболее искренних кадетов Е. Н. Щепкин признавался откровенно, что кадетский проект — «это повторение реформы 1861 г.». Там было «освобождение» в кавычках; теперь будет «наделение землей» — тоже в кавычках. Но крестьяне были уже не те, что в дни «великой реформы». «Мы теперь не должны останавливаться на полумерах, как это было в 1861 г.», — прямо заявил один из крестьянских депутатов Думы. «Если землевладельцы не согласны уступить свою землю (подразумевалось, на условиях Трудовой группы), — говорил другой, — то народ все равно возьмет ее и ничего не уплатит».
С точки зрения правительства такие речи явно провоцировали на разгон. Это не было уже правительство Витте, — Николай поспешил расстаться с крайне несимпатичным ему министром, как только был заключен заем, ради которого главным образом Витте и поставили во главе кабинета; предлогом было «левое» большинство Думы (кадеты и трудовики), — но впоследствии Столыпина не уволили же за еще более «левую» II Думу. Этот Столыпин, бывший саратовский губернатор, считавшийся там «либералом» (он и впоследствии показал себя как правый октябрист), в сущности был душою нового кабинета; премьером формально был старый чиновник Горемыкин, всегда выдвигавшийся на пост, когда от занимавшего его требовалось прежде всего полное безличие. Столыпина выдвинули в июне, одновременно с тем, как дворянский съезд приступил к Николаю с настойчивым требованием положить конец раздавшимся на всю Россию разговором об отобрании у дворянства его земель. Дума «исполнила условие» — заговорила об аграрном вопросе и даже говорила исключительно о нем, — Думу явно надо разогнать. Дворянство не могло терпеть более.
Столыпин — он был как раз министром внутренних дел — брался провести этот разгон собственными средствами. Но это предполагало полную уверенность начальства в своей вооружеyной силе, а этой уверенности у Трепова, попрежнему еще стоявшего за Николаем (Трепов умер лишь в конце лета 1906 г.), не было. Уж если преображенцы оказались ненадежны, что же думать о других полках! И вот у Трепова явилась мысль использовать для разгона кадетов. Правительство не могло не оценить той ловкости, с какой кадеты одурачили своих избирателей в марте. Почему им не удастся то же в июле? Думу распустят, но останется «думское» министерство, комитет уполномоченных «народного представительства», — можно даже изобразить это простачкам как большой «шаг вперед».
Столыпину очень не хотелось уступать место кадетам. Он стал подбивать Николая на образование «коалиционного» кабинета из чиновников (прежде всего его самого) и «общественных деятелей», повторяя таким образом попытки Витте в ноябре 1905 г. Но «общественные деятели», в лице приглашенного в премьеры нового кабинета Шипова, решительно высказались за призвание к власти именно кадетов. Шипов говорил Николаю при их личном свидании в Петергофе: «В настоящее время и при сложившихся условиях возможно образование кабинета только из представителей большинства Государственной думы. Оппозиционный дух, который в настоящее время ярко проявляется среди конституционной-демократической партии, не может внушать серьезных опасений. Такой характер ее в значительной мере обусловливается занимаемым ею положением безответственной оппозиции. Но если представители партии будут привлечены к осуществлению правительственной власти и примут на себя тяжелую ответственность, с ней сопряженную, то нынешняя окраска партии несомненно изменится, и представители ее, вошедшие в состав кабинета, сочтут своим долгом значительно ограничить требования партийной программы при проведении их в жизнь и уплатят по своим векселям, выданным на предвыборных собраниях, не полностью, а по 20 или 10 коп. за рубль».
Николай пожелал знать, как именно кадеты будут надувать своих избирателей. И Шипов удовлетворил его любопытство, объяснив ему, как это можно сделать по пяти главным вопросам: отмене смертной казни, политической амнистии, аграрному вопросу, равноправию всех национальностей и автономии Польши. В дополнение Шипов сказал, «что если представители конституционно-демократической партии были бы призваны к власти, то весьма вероятно, что в ближайшем времени они признали бы необходимым распустить Государственную думу и произвести новые выборы с целью освободиться от многочисленного левого крыла и создать палату из сплоченных прогрессивных элементов страны. Государь, как мне казалось, был удовлетворен представленными мной пояснениями и спросил, кто из членов конституционно-демократической партии пользуется в ней большим авторитетой и более способен к руководящей роли».
Милюков в своей статье по поводу воспоминаний Шипова не опровергает этой характеристики и даже почти подтверждает ее. Он говорит: «Несомненно Шипов был прав в том, что кадеты у власти оказались бы вовсе не такими разрушителями и революционерами, какими представлял их Столыпин и все, кому это было нужно. Несомненно, что в порядке практического осуществления программы были бы введены все поправки и дополнения, диктовавшиеся государственными соображениями».
«Но, — прибавляет он, — конечно кадеты не могли бы отказать в амнистии террористам (это был основной пункт расхождения, даже более серьезный, чем аграрная реформа)...». Крестьянской землей кадеты готовы были пожертвовать, но своими головами, чтобы пойти, восстановляя «порядок», под эсеровские бомбы и браунинги, — это уж дудки. И это был очень важный пункт расхождения. Для Николая бомбы и браунинги и были «настоящей революцией», как мы знаем, — террористы и были «настоящими революционерами»: кто шел против них, тот был истинно предан престолу и отечеству. Столыпин рискнул своей головой, обнаружил преданность, — отсутствие ее у кадетов было плохим предзнаменованием для их министерства.
Другим роковым для кадетов обстоятельством было то, что буржуазная интеллигенция, еще не отняв министерских портфелей у бюрократии, уже готова была из-за этих портфелей передраться... Муромцев, кадетский председатель Думы, вызвал к себе Милюкова — фактического лидера партии, но на выборах провалившегося, — и, рассказывает Милюков, «после некоторых прелиминарий прямо в упор поставил мне вопрос: кто из нас двоих будет премьером?» Шипов и тут попытался выступить в роли «честного маклера», предлагая такую комбинацию: Муромцев — премьер, а Милюков — министр иностранных дел. Но Муромцев на это ответил: «Двум медведям в одной берлоге ужиться трудно». Между тем Милюков, по отзывам наблюдавших его в то время, «смотрел уже на себя как на премьера».
Но в конце концов эти мелочи — столь однако характерные — как-нибудь сгладились бы, не сорвись кадеты на самом главном: в решительную минуту оказалось, что они вовсе не хозяева в Думе и что с их вступлением в министерство Николай ровно ничего не выигрывает.
Выяснилось это так. Под давлением дворянского съезда правительство Горемыкина—Столыпина выпустило «сообщение», гласившее, что никакого принудительного отчуждения частновладельческих земель не будет. Это было грубое вмешательство в работу Думы, еще далеко не кончившей обсуждения аграрного вопроса. «Принудительное отчуждение» стояло во всех проектах, — и вдруг министерство заявило, что как бы Дума там ни решала, а помещичьей земли все равно не тронут. Возмущенное «народное представительство» решило на «сообщение» правительства ответить «обращением к народу», опровергающим сообщение и ставящим вещи на свое место. Кадеты страшно струсили, — кадетские юристы сейчас же сообразили, что такой шаг Думы в руках Столыпина может великолепно сыграть роль формального повода для роспуска. Но настроение депутатов было таково, что восстать прямо против «обращения к народу» кадеты все же не решились. Они попробовали засаботировать «обращение», подсунуть Думе такой текст его, «главный смысл которого, — по словам представителя социал-демократической фракции, — сводился к укору народа и призыву его к спокойствию, а не к обличению тех правительственных насильников, которые делали Думу бессильной. И вот при голосовании этого странного «революционного документа», призывавшего народ к спокойствию, и произошел скандал: проект получил одни кадетские голоса (124). Правые и социал-демократы, (52) голосовали против, а 101 трудовик воздержался. Прошли уже те времена, когда эти наивные люди голосовали за кадетский адрес царю, — два месяца думских заседаний и их кое-чему научили.
Для Трепова это должно было быть ударом грома с ясного неба. Да у них вовсе нет большинства в Думе, у этих кадетов! Какой же смысл имеет их министерство? Столыпин мог торжествовать. 8 июля (старого стиля) последовал царский указ о роспуске Думы, мотивированный тем, что Дума стала вмешиваться не в свои дела. Одновременно были назначены на январь 1907 г. новые выборы. Было образовано и новое правительство; Горемыкин получил отставку, но премьером стал не Милюков, а Столыпин. Для украшения своего кабинета он опять попробовал пригласить «общественных деятелей», но теперь это до того походило на издевательство, что даже октябристы обиделись. Позднейшей политикой столыпинского кабинета они впрочем не могли быть особенно недовольны.
Опасения Трепова за «порядок и спокойствие» оправдались лишь в самой незначительной степени. От ареста Петербургского совета рабочих депутатов было гораздо более звучное эхо, чем от разгона I Думы. В Свеаборге и Кронштадте вспыхнули военные восстания, но правительство было к ним подготовлено и подавило их с гораздо меньшим трудом, чем севастопольское в ноябре 1905 г. Крестьянство ответило волнениями довольно крупного масштаба, — особенно велико было движение в Ставропольской губернии, депутату которой Онипко грозила смертная казнь за участие в кронштадтском восстании. Но и это отнюдь не было страшнее того, что правительство видало и раньше. Пролетариат, бойкотировавший Думу, напомнил однакоже торжествующему самодержавию о своем существовании попыткой всеобщей забастовки. Москва и Питер забастовали довольно дружно, но и для самих забастовавших это была чистая демонстрация, не добивавшаяся никаких конкретных целей. Наиболее жалким был ответ героев разогнанной Думы — кадетов. Собравшись в Выборге, за финляндской границей, они выпустили еще одно «воззвание к народу». Охарактеризовать его смысл и значение всего лучше подлинными словами их лидера:
«Выборгский манифест, о котором наговорено столько нелепостей, был минимумом того, что можно было сделать, чтобы дать выход общему настроению. Для членов «Партии народной свободы» это была попытка предотвратить вооруженное столкновение на улицах Петрограда, заведомо осужденное на неудачу, и дать общему негодованию форму выражения, которая не противоречила бы конституционализму, стоя на самой грани между законным сопротивлением нарушителям конституции и революцией. Пример такого сопротивления в Венгрии из-за конфликта по вопросам народного образования был налицо.
Согласившись с левым крылом Думы на совместное конституционное выступление в Выборге, конституционные элементы тотчас же после Выборга, на совещании в Териоках, отвергли революционные выступления, как и последовавшие затем восстания в Кронштадте, Свеаборге и т. д.
Самое приглашение народу — не платить податей и не давать солдат — имело условное значение, в случае если не будут назначены выборы в новую Государственную думу, — и применение этих мер начиналось не немедленно, а по выяснении настроений в народе и не раньше осеннего призыва. Таким образом в сущности выборгское воззвание осталось политической манифестацией и мерой на крайний случай, который не наступил, ибо выборы во II Думу были назначены»95.
Эти строки написаны Милюковым в 1921 г., когда у него не могло быть решительно никаких поводов скрывать свою революционность 1906 г., — наоборот, были все основания ее еще увеличивать. Ведь он теперь лидер левого, «республиканского» крыла кадетов. Но на этот раз добросовестный историк одолел в нем политика, и он не смог скрыть, что даже и единственное «революционное» воззвание кадетов преследовало контрреволюционные цели.
Политическая роль буржуазной интеллигенции казалась сыгранной навсегда. Начиналась крутая дворянская реакция, но она работала уже не на себя: она расчищала дорогу реакции буржуазной. Анализируя социальный смысл «столыпинщины», мы увидим, что игра отнюдь не была в чистый проигрыш, несмотря на поражение кадетов.
Империя «Романовых», как всем известно, не была национальным целым: как и все государства, опиравшиеся на торговый капитал, она объединила под одной властью самые разнообразные по происхождению народы, имевшие несчастье жить около торговых путей, необходимых русскому торговому капиталу прямо или косвенно. Обитатели восточных берегов — Балтийского, северных и восточных — Черного, западных — Каспийского морей, племена, населявшие бассейны Вислы, Немана, Западной Двины, Днестра или Прута, люди, говорившие на языках, совершенно чуждых не только русскому, но и друг другу, грузины и поляки, финляндцы и крымские татары, латыши и киргизы, — все состояли подданными русского царя и — за немногими исключениями — на совершенно одинаковых политических условиях, т. е. без всяких прав по отношению к центральной власти, которая считала себя русской, хотя последние — с середины XVIII в. — носители ее были чистокровные немцы по происхождению.
Этот факт настолько бросался в глаза, что его сознавали даже наиболее умные слуги последних российских самодержцев. Витте писал в своих записках (около 1910 г.): «Вся ошибка нашей многодесятилетней политики — это то, что мы до сих пор еще не сознали, что со времени Петра Великого и Екатерины Великой нет России, а есть Российская империя. Когда около 35% населения инородцев (а русские разделяются на великороссов, малороссов и белоруссов), то невозможно в XIX и XX вв. вести политику, игнорируя этот исторический, капитальной важности, факт, игнорируя национальные свойства других национальностей, вошедших в Российскую империю, — их религию, их язык и пр.».
Не понимали этого только сами «Романовы». Польшу лишил последних остатков самостоятельности еще Александр II (см. ч. 2). Закавказье было лишено ее еще раньше. Александру III осталось заняться «обрусением» Прибалтийского края; в теперешних Латвии и Эстонии дело скоро дошло благополучно до того, что в культурной стране, где почти все население было грамотное, имело свою литературу, газеты и т. д., судья разговаривал с подсудимым или со свидетелями через переводчика, не хуже, чем в европейских колониях Центральной Африки. Николаю II осталось «обрусить» Финляндию, за что он и принялся с рьяностью, которая скоро подарила революции эту маленькую страну, еще при Александре II бывшую образцом «благонамеренности».
Благодаря этой стрижке всего и всех под «романовскую» гребенку, взрыв против самодержавия в 1905 г. должен был охватить не только русскую середину «империи», но и ее нерусские окраины, причем, поскольку население этих окраин исстари было культурнее центра, движение там должно было принять более сознательный, более определенно политический характер, чем в самом этом центре. На 9 января, кроме Петербурга, только окраины ответили чисто политическими забастовками, — в Центральной России движение еще оставалось полуэкономическим.
Но победа или поражение революции зависели именно от этого центра. Поскольку самодержавие победило в центре, оно могло не бояться окраинных революций, — опыт XIX в. ручался, что с ними, прочно стоя в центре, легко справятся. Исход польского восстания 1830/31 г, был предрешен разгромом декабристов в 1825 г., восстание 1863 г. не могло удаться, раз не вышло крестьянское восстание в Центральной России. Вот отчего, следя за общим ходом успехов и неудач революции 1905 г., можно было не выходить за пределы центрального района. Движение на окраинах, своим ходом могло в известной степени помочь или помешать, ослабить или усилить центральное, но заменить его оно не могло. Не национализм поэтому, а вполне реальные задачи исторического объяснения заставляют излагать 1905 г. как цепь событий прежде всего русских, беря даже теснее — петербургско-московских. Но не сказать в заключение несколько слов о революции окраин нельзя, помимо всего прочего, еще и потому, что окраины, как сейчас увидим, кое-что внесли в центральную революцию.
Труднее всего — в сжатом очерке даже невозможно — выделить из этой последней Украину. Украинское движение тех дней переплетается с общерусским почти неразрывно. Первый съезд Российской социал-демократической партии был созван по инициативе Киевского союза борьбы за освобождение рабочего класса. Первые демонстрации, первый выход революционного движения на улицу, в 1901 г., имели место в Харькове. Первые большие крестьянские волнения происходили весною 1902 г. в Полтавской и Харьковской губерниях. Театром первой всеобщей забастовки летом 1903 г. был юг России, т. е. прежде всего опять-таки Украина. Первое крупное военное восстание — выступление «Потемкина» — связано с Одессой и т.д. и т.д. Но обо всем этом приходится рассказывать как о моментах революции 1905 г. вообще, как о моментах общерусской революции. Если прибавить к этому, что национальные лозунги в украинском движении 1900 г. не играли почти никакой роли, — предъявлялось только требование введения местного языка в школе и суде, т. е. «национально-культурной» автономии; требование политической самостоятельности явилось лишь в 1917 г., — то читатель согласится, что в сжатом очерке трудно дать особый отдел украинского движения 1905 г. Можно скорее себе представить историю первой русской революции, написанную с украинской точки зрения, но это уже работа для украинского историка.
Совершенно обратное положение получается для Польши и для Финляндии. Когда эта книжка попадет в руки читателя, родившегося после 1904 г., этот молодой человек просто не поймет, к чему в русской истории говорится об иностранных государствах, и именно этих. Если уж автор хочет говорить о «соседях», тогда нужно говорить и о Румынии, и о Турции, и о Персии. Действительно сейчас Польша и Финляндия для нас не менее «иностранные государства», нежели например Германия. И с трудом представляешь себе те времена, когда Варшава была первым «русским» городом для возвращающегося из-за границы россиянина, а в ином гельсингфорсском магазине этот россиянин, после безуспешных попыток объясниться на ломаном немецком языке, слышал из уст изумленной этими лингвистическими потугами продавщицы вопрос: «А вы по-русски не говорите?»
Но как ни обособились от России эти две бывшие части «Российской империи» за последние 12 лет, — Польша даже за последние 15 лет, — все же в революции 1905 г. обе они занимают определенное место. Ни без Польши, ни без Финляндии ее нельзя себе представить, хотя как польскую или финляндскую революции нельзя объяснить из русской, так и, наоборот, для объяснения русской Польша и Финляндия многого не дадут.
Польское революционное движение, как движение рабочее, долго считалось старше русского, — пока оставались в тени наши политические организации 70-х годов (Южно-русский и Северно-русский рабочие союзы), польская партия «Пролетариат» (80-е годы) казалась предшественницей русской социал-демократии. Теперь мы знаем, что оба движения ровесники, но развивалось польское рабочее движение благодаря более европейскому типу, польской промышленности и близости к движению западноевропейскому быстрее русского. Эта большая быстрота развития хорошо сказалась в таком например факте: 1 мая 1891 г. варшавские рабочие отметили уличными манифестациями, тогда как у петербургских хватило сил только на весьма конспиративное собрание в сотню человек. В то время как в Петербурге в начале 1905 г. великий князь Владимир ружейными залпами загонял в революцию рабочих, шедших с челобитной к царю, Варшава была уже охвачена ярким политическим движением, и на расстрел 9 января варшавский пролетариат ответил дружной забастовкой и уличными манифестациями, которые кончились расстрелом, уступавшим только петербургскому. До октября 1907 г. Варшава четыре раза видела всеобщую забастовку, и всякий раз волны революционного движения поднимались так высоко, что царская администрация справлялась с ним только при помощи открытой силы.
К сожалению с этой стороны именно в Польше у царской администрации были большие преимущества. Как пограничная область Польша была наполнена войсками. При этом царское правительство очень остерегалось пополнять их новобранцами из местного населения. Новобранцев-поляков посылали служить куда угодно — в Сибирь, на Кавказ, но только в Польше не оставляли; офицеры-поляки тоже не имели права служить у себя на родине. Стоявшие в Польше русские полки пополнялись великороссами, украинцами, татарами, много было казаков, а гарнизон собственно Варшавы по своему социальному составу был очень близок к петербургскому: в Варшаве стояла часть царской гвардии. Движения, возникавшие в войсках, и здесь обыкновенно не были связаны с местными революционными организациями и оставались совершенно чужды польской революции.
Последняя, по всей исторической обстановке, неизбежно должна была носить — и носила действительно — отпечаток, резко выделявший ее из русского революционного движения: в Польше для всех мелкобуржуазных революционных групп и для значительной доли пролетариата на первом месте стояли национальные лозунги, прежде всего лозунг освобождения Польши от русского господства. И в Польше была интернационалистическая рабочая организация — «Социал-демократия Польши и Литвы» (в сокращении ПСД), но влияние на рабочих у нее оспаривала «Польская партия социалистическая» (сокращенно ППС), а среди мелкой буржуазии последняя господствовала безраздельно. Для «пепеэсовцев», фактических создателей теперешней буржуазной Польши, изгнание «москалей» стояло на первом плане. Их влияние было тем серьезнее, что Польша, в отличие от России, имела мощный слой городской мелкой буржуазии, на котором держалось восстание 1863 г. и который своей идеологией заражал и близкие к нему слои польских рабочих. Когда революция потерпела неудачу, национализм был последним, что осталось от нее у польского мещанина, и он откачнулся в сторону своеобразного польского «октябризма», партии народных демократов (в просторечии — «эндеки»), у которых сочеталась лютая ненависть к социализму с лозунгом независимости Польши и с антисемитизмом96.
Внешняя обстановка, среди которой приходилось бороться польским революционным партиям, была несравненно труднее русской. Польша почти не выходила из «военного положения». Казни без суда, которые Центральная Россия видела только в декабре 1905 г., здесь были обычным явлением, и варшавский генерал-губернатор доказывал даже, что он имеет на это «право». Тот же генерал-губернатор, когда возникал вопрос о снятии военного положения, заявлю, что тогда ему ничего не остается, как подать в отставку, так он к этому «положению» привык. Варшавская охранка по части пыток славилась на всю «империю», — первое место у нее оспаривать могла только рижская.
При большой политической сознательности движения все это должно было приводить к крайнему обострению его формы. Несомненно, что будь в Польше внешние условия 1863 г. (когда Пруссия считалась надежнейшим союзником и прусская граница почти не охранялась), движение вылилось бы там в форму настоящего вооруженного восстания. Но со времени разрыва с Германией, в конце 80-х годов, в Польше стояло 400 тыс. русских солдат, и они были рассеяны по всей стране в таком изобилии, что попытка образовать «банды» была бы подавлена в самом зародыше. Не находившая себе воплощения энергия вооруженного восстания, накопляясь в рабочих массах, распылялась в террор, — по части террористических покушений Польша далеко превосходила Россию, где однако в течение 1905 г. они сделались ежедневным явлением97. Но террор и здесь, как повсюду, сам по себе никаких результатов дать не мог, — он только мог увеличить панику начальства, создававшуюся массовым движением. При неудаче последнего начальство ободрялось, и террористические покушения, при всей своей частоте все же не очень разреживавшие его ряды (после смерти Плеве от эсеровской бомбы ни один министр внутренних дел за все время революции не стал жертвою покушения; попытка убить московского генерал-губернатора Дубасова кончилась неудачей, — он был только ранен, а за покушение на него заплатило жизнью несколько террористов; устроитель 9 января, великий князь Владимир «Романов», не получил и царапины; попытка взорвать Столыпина стоила жизни многим, но не ему, и т. д. и т. д.), лишь давали нравственное оправдание совершавшимся им жестокостям. «С нами не церемонятся, чего же мы будем церемониться?» В Польше не могло быть иначе, чем в России: польский террор давал выход накопившемуся чувству мести, с одной стороны, оправдание совершавшимся жестокостям — с другой стороны, но революции он вперед не двигал и двигать не мог. Движение затихало здесь по мере того, как оно затихало в самой России, и под конец «эндеки» дошли до совершенно нелепой надежды — получить хотя бы автономию Польши из рук Николая. Мы увидим впоследствии, что на этой почве последний сумел развести даже некоторую демагогию.
Для русской революции польское движение однакоже не прошло бесследно. Во-первых, еще до 1905 г., в подпольный период движения (и это возродилось после 1907 г., когда движение должно было опять уйти в подполье), Польша служила великолепным мостом между заграничными эмигрантскими центрами революции и организациями, работавшими внутри России. Через Польшу вели кратчайшие пути сообщения между Россией и Западной Европой. Будь в Польше «тишь и гладь», русской полиции ничего бы не стоило следить за этими путями. Но в Польше русский революционер был отовсюду окружен такой дружественной, сочувственной атмосферой, он так легко находил там возможность перебраться за границу или из-за границы в Россию, перевезти транспорт литературы и т. п., что польское движение оказывало русскому неоценимую товарищескую услугу. С другой стороны, польское движение, быстрее созревавшее, теснее связанное с Западной Европой, давало выдержанных революционеров-марксистов, игравших роль и в международном рабочем движении, но через Польшу оказывавшихся тесно связанными и с Россией. Достаточно назвать Розу Люксембург, воспитанницу одной из варшавских гимназий, говорившую по-русски лучше иного русского. Позже этого рода связь польского и русского движений еще больше распространилась, и Россия получила от Польши ряд выдающихся революционеров: покойного товарища Дзержинского знают все.
Революционное движение в Финляндии имело с польским то общее, что оно было тоже резко заострено в сторону национальных лозунгов, и финляндцы98, в своей мелкобуржуазной массе (а она здесь гуще и сильнее польской), в первую голову боролись против самодержавия за национальную независимость. Им это было легче, чем полякам, ибо некоторые остатки этой независимости у них еще имелись налицо. Присоединяя Финляндию в 1809 г., Александр I уже готовился к войне с Наполеоном (1812 г.) и более всего хлопотал о том, чтобы прикрыть тыл Петербурга и обеспечить себе беспрепятственные сношения с Англией через Балтийское море и Швецию. Для всего этого важно было иметь Финляндию на своей стороне, почему Александр, чтобы «приручить» финляндцев, и оставил за ними политическую автономию. В Финляндии было нечто вроде конституции, хотя, правда, очень устаревшего, средневекового типа: был сословный сейм. В судах, в местном управлении, в школе, в церкви господствовали местные языки, сначала один шведский, официальный язык Финляндии до завоевания ее русскими, потом русское правительство, не без демагогических целей (разделяй и властвуй!), дало право гражданства и финскому — языку подавляющего большинства сельского населения. Наконец у Финляндии фактически было и свое войско. Правда, оно не составляло особой армии с особым военным управлением, но русские полки, стоявшие в Финляндии, пополнялись из местных уроженцев, и командный состав их был туземный (преимущественно шведский). Вне Финляндии финляндцы не служили.
С этого конца и повел на них наступление Николай II, подталкиваемый своим военным министром Куропаткиным. На каких-то маневрах обнаружилось, что финляндские солдаты не понимают русской команды. Девяносто лет так было, Россия вела в это время войны, в которых участвовали и финляндцы (крымскую например; в 1877 г. в Болгарию тоже ходил финский гвардейский батальон), и никто от этого беды не видал. Но тут сообразили, что это ужасно опасно в случае войны. И вот в 1899 г. финляндцев огорошили законом, согласно которому они должны были отбывать воинскую повинность наравне со всеми подданными царя в России. Можно себе представить, что значило для финского крестьянина, не понимающего ни слова по-русски, очутиться в русской казарме, где-нибудь в Туле или в Саратове. Не говоря уже о громадном принципиальном значении закона, которому финляндцы, не обинуясь, придавали значение «государственного переворота», им уничтожался коренной признак политической автономии.
Результат закона был тот, что ни один финляндец к отбыванию воинской повинности в следующем году не явился. Началось знаменитое «пассивное сопротивление». В борьбе с ним царское правительство постепенно сломало все остатки автономии, не решившись ввести только русского языка в школе и суде (на почте и на железной дороге все обязаны были понимать по-русски), — словом, финляндцам оставляли пока что только культурную автономию, но российские националисты давали понять, что и это только «пока», что окончательное обрусение Финляндии только вопрос времени; в частности определенно выдвигался проект непосредственного присоединения к «империи» Выборгской губернии, ближайшей к Петербургу.
Борьба, начатая совершенно зря с точки зрения интересов царизма, — ибо финляндцы до сих пор были примерными «верноподданными», — ожесточалась: от «пассивного» сопротивления логика вела к «активному». В июне 1904 г. был убит посланный проводить новую политику финляндский генерал-губернатор Бобриков.
Но эта форма вооруженной борьбы — террор — в Финляндии не привилась: кроме убийства Бобрикова, здесь за всю революцию было совершено лишь одно террористическое покушение. В связи с ростом финляндской промышленности здесь быстро рос пролетариат (сплошь финский по языку) и развивалось рабочее движение. В 1903 г. образовалась финская социал-демократическая партия. Авангардом революционного движения стала именно она, а не шведско-финляндские «активисты», главным подвигом которых осталось убийство Бобрикова. Рабочее движение здесь, как и в Польше, не осталось на экономической стадии, а быстро перешло в политическую, и уже в октябре 1905 г. здесь оказалось возможным массовое вооруженное восстание.
В Финляндии были для него исключительно благоприятные условия. В лесистой Финляндии всякий крестьянин — охотник и отлично умеет владеть ружьем; во время завоевания финские партизаны были чуть ли не опаснее для русских, чем шведская армия. Огромная морская граница, стеречь которую как следует трудно было бы флоту и получше тогдашнего русского, чрезвычайно облегчала контрабандный ввоз оружия. Несколько пароходов занималось этим специально, и русским таможенным крейсерам редко удавалось их поймать. В противоположность Польше, русских сухопутных войск в Финляндии было очень мало: ближайший сосед — Швеция — давно потерял значение серьезного противника, и тратить войска на оборону от него не стоило. А флот, для которого столица Финляндии — Гельсингфорс — была одной из главных стоянок, был так настроен, что скорее можно было опасаться, что он примкнет к восстанию, нежели надеяться, что он его подавит. Наконец последнее условие: финский язык, продолжавший господствовать в обиходе масс, был непроницаемой завесой, отделявшей русского жандарма от объекта его наблюдения в Финляндии, — по-шведски он еще кое-как мог разобраться, но по-фински ему можно было крикнуть под нос «долой самодержавие!», и он только хлопал бы глазами.
Благодаря всем этим условиям финнам удалось сорганизоваться и вооружиться так, как это не имело места нигде на всем протяженни «империи». И когда присланный на место Бобрикова новый генерал-губернатор князь Оболенский (тот самый, что так энергично сек полтавских и харьковских крестьян в 1902 г.) очутился перед сплошной массой вооруженных рабочих и крестьян, ему ничего не оставалось, как капитулировать. По его настоянию Николай в октябре 1905 г. подписал указ, по которому не только восстановлялась финляндская политическая автономия (кроме однако армии!), но и средневековый сейм был заменен собранием, избранным на основании русской «четырех-хвостки». Армия не была восстановлена, но пролетариат остался под оружием, образовав впервые в истории русского революционного движения красную гвардию.
Эта организация продолжала держаться до июля 1906 г., когда она была разбита, в связи с подавлением свеаборгского восстания, при участии белой гвардии, организованной шведской буржуазией Гельсингфорса. Оба эти названия идут от той поры.
Восстановленная автономия продержалась еще дольше: ее удалось сломить Николаю фактически только к 1909 г. (частичные нарушения начались уже с 1907 г.). Эта автономия и теперь сыграла роль незаменимого тылового прикрытия, но уже для русской революции. На финляндской территории, начинавшейся в 50 минутах езды от Питера, беспрепятственно происходило все, что было «строжайше запрещено» в «империи»: съезды профессионально-политических союзов, конференции революционных партий, заседания революционных комитетов, печатание революционной литературы и т. д. и т. д. Только в конце 1907 г. правительство Столыпина решилось посягнуть на эту базу русской революции, и только с 1909 г. автономия финляндского народа перестала давать убежище русским революционерам. А охранялась автономия фактически только винтовками финских рабочих и крестьян. Так прочны оказывались результаты вооруженного восстания там, где его удалось организовать, хотя бы на тесном пространстве одного из углов романовской «империи».
Польская и финляндская революции, как видим, не были органически, тесною внутреннею связью связаны с русской, если не считать того, что руководящую роль в обеих играл пролетариат и что пролетарское движение всего мира объединено тесною связью. Но, как буржуазные революции, польская и финляндская могли быть обращены даже против русской, что и случилось в наши дни. Связь их с движением Центральной России была больше внешняя. Революция возбудила всю ненависть против «Романовых» — рядом с ненавистью к русскому царю и ненависть к «царю польскому» и к «великому князю финляндскому», заслуженные не менее.
С Кавказом мы попадаем в русло революционного течения, уже гораздо более органически связанного с русскою революцией. Прежде всего на Кавказе, среди природы, всего менее похожей на русскую и даже вообще на европейскую, вырос один из крупнейших центров общерусского пролетарского движения, сыгравший в нем роль, крупнее которой мы пожалуй не найдем в самой России вне Питера и Центрально-промышленного района да Урала, — Баку. Вокруг первых открытых в пределах «Российской империи» нефтяных приисков вырос огромный город с интернациональным рабочим населением, где были представлены все народности Кавказа, но где как раз наиболее квалифицированный слой был общерусским. Баку принял большое участие в южной всеобщей забастовке 1903 г. Так как обещанные тогда предпринимателями уступки не были осуществлены, стачка возобновилась в декабре 1904 г. Новые надувательства предпринимателей вызывали новые взрывы, кончившиеся уже упоминавшимся выше грандиозным погромом и пожаром августа 1905 г.; отражение его на внутреннем русском движении нам уже известно.
Через Баку, где, повторяю, были представлены в различных условиях образчики населения всего Кавказа, последний был таким образом связан с общерусским пролетарским движением. Вот отчего, когда говорят о кавказской революции, то имеют в виду обыкновенно не Баку, а страну, на первый взгляд гораздо более отрезанную от остальной России всем своим прошлым, чем даже Польша или Финляндия, и тем не менее связавшуюся с русской революцией пожалуй теснее, чем они. Этой страной была Грузия, точнее, даже ее западная часть, небольшой уголок, население которого исчислялось даже не миллионами, а лишь сотнями тысяч, — Гурия, давшая русской революции два образчика: большевикам — иллюстрацию к лозунгу вооруженного восстания, меньшевикам — образчик их «революционного самоуправления».
Грузия, страна с чрезвычайно старой культурой (грузинская история начинается со времени Александра Македонского, т. е. за тысячу с лишним лет до начала первых сведений о России), имела счастье находиться на перекрестке бойких торговых дорог от Черного моря к Каспийскому и из Европы в Азию. По этой причине ее история — история постоянных нашествий и завоеваний. После македонского завоевателя сюда приходили и римляне, и персы, и византийцы, и турки, и опять персы. Две последние разновидности завоевателей произвели опустошения особенно сильные: персы в конце XVIII в. оставили в Тифлисе только два дома, все остальное было выжжено до тла. После этого России уже не пришлось завоевывать Грузию, — царские войска ее просто заняли (в 1801 г.): грузины были слишком ослаблены, чтобы оказать сколько-нибудь серьезное сопротивление. Царское правительство уверяло, что оно заняло своими войсками Грузию для ее «защиты». «Защитники» конечно не имели никакого понятия о грузинском прошлом, о грузинской культуре. Грузия управлялась как русская губерния, притом губерния, состоящая на военном положении. Одно лишь туземное учреждение оказалось вполне понятно русских генералам из помещиков: в Грузии сохранились крупные остатки феодализма, было многочисленное дворянство и крепостное право. Грузинских дворян русские генералы соглашались считать за людей, хотя и второго сорта: многочисленное грузинское помещичье сословие, по составу весьма похожее на польскую шляхту, — немного магнатов, получивших русский княжеский титул, и масса мелкопоместных владельцев десятков гектаров, — сделалось аппаратом русского управления, аппаратом, при помощи которого русское начальство, не знавшее грузинского языка, могло «наводить порядок» в Грузии. Магнаты становились русскими генералами и губернаторами или вице-губернаторами при русских, а мелкопоместные довольствовались должностями приставов и даже урядников.
В 1864 г. крепостное право было отменено и в Грузии, но грузинские дворяне при этом широчайшим образом использовали и свое положение в крае и полное невежество русского центра насчет грузинских порядков. Нигде «освобождение» не заслуживало больших кавычек, чем здесь. Некоторые русские авторы уверяли даже, что в Грузии вообще была не отмена крепостного права, а лишь некоторое его смягчение, и они были не так далеки от истины, поскольку на грузинских крестьянах осталась лежать масса средневековых повинностей. Земли они получили невероятно мало, — в среднем на двор не больше 1,5 га. В Тифлисской губернии на 1,4 млн. га, оставшиеся у дворян, крестьяне получили менее 0,8 млн. га. А доход по «уставным грамотам» при «освобождении» распределился так: в Тифлисской губернии на долю помещика в виде разных поборов с гектара приходилось 12 р. 38 к. золотом, а на долю крестьянина — 7 р. 80 к., в Кутаисской (две эти губернии вместе и составляли Грузию) — на долю помещика приходилось 15 р. 23 к., а крестьянина — 12 р. 26 к. Многолюдный разряд крестьян-«переселенцев» (хизан) совсем не получили земли в собственность, и помещик мог их прогнать, когда вздумается.
Совершенно понятно, что поставленное в такие условия крестьянство могло пропитаться только отхожими промыслами. «Громадное большинство гурийского крестьянства — не самостоятельные хозяева, это скорее полупролетарии или даже настоящие пролетарии; их земледельческое хозяйство при таких земельных отношениях, какие сложились после уничтожения крепостного права, в самом лучшем случае дает возможность только лишь не умереть с голода».
«Такие селения, как Хидистави, Амаглеба, Суреби, Чохатаурн и пр., отсылают большую часть своих рабочих рук в промышленные центры Кавказа, главным образом в Батум, Поти, Новороссийск. Гурийцы составляют значительную часть промышленных рабочих по всему побережью Черного моря; много их идет и на бакинские промыслы, а также в Тифлис и другие города. Нужда разбросала их по всей России и загнала даже на восток Азии, где их насчитываются несколько десятков тысяч душ»99. О размерах этого дохода дадут понятие несколько цифр: из одного гурийского сельского общества на 520 «дымов» (дворов) уходило на заработки 322 человека, в другом с 350 «дымов» — 266, в третьем с 473 — 300 и т. д.100.
Соседний Батум был переполнен гурийскими рабочими, и большая батумская забастовка февраля 1902 г., кончившаяся расстрелом (19 рабочих было убито), дала первый толчок революционному движению в Гурии. Крестьяне и раньше боролись с помещиками обычными деревенскими средствами: «красным петухом», убийством скота, потравами, порубками. Высланные из Батума «на родину рабочие внесли сюда смысл и некоторую организацию (о влиянии именно рабочих мы еще будем иметь случай привести интересные «показания очевидца»). Уже в апреле 1903 г. в гурийских селах устраивались сотенные манифестации крестьян под красными знаменами и с социал-демократическими лозунгами. В январе следующего года арийская организация формально вошла в состав партии. Политические митинги настолько вошли в обычай, что разгон полицией одного из них в апреле 1904 г. вызвал всеобщее возмущение, как нарушение некоторого завоеванного уже права. Похороны убитых при этом случае крестьян превратились в грандиозную манифестацию. А месяц спустя гурийской полиции пришлось иметь дело с событием, не совсем обыкновенным в России: с крестьянской маевкой. В декабре этого года (напомним, что дело было в разгар русско-японской войны) Гурия уже не давала новобранцев и не платила налогов. 9 января 1905 г. было отмечено бурными митингами и манифестациями.
18 февраля того же года Гурия была объявлена на военном положении. Одновременно однакоже в Гурию был отправлен губернаторский чиновник для расследований «претензий» крестьян. Чиновник конечно ни до чего с крестьянами не договорился, — в качестве крестьянских требований он получил программу-минимум РСДРП. Чиновник уехал, а крестьяне начали осуществлять программу «явочным порядком». Были последовательно сожжены все «сельские управления» (только за 10 дней, с 1 по 11 марта 1905 г., их сгорело 16), выгнаны или истреблены пристава и урядники. Помещики поддались и начали заключать с крестьянами договоры, по которым крестьянские платежи определялись в 1/10 дохода с земли, — помещики рады были, что крестьяне хоть вообще соглашались платить... Попытки подавить движение при помощи казаков, при поголовном, хотя и плохом, вооруженни гурийцев, не давали никаких результатов. Двинули пехоту и артиллерию. Но на Кавказе не была принята та мера предосторожности, которую царское правительство приняло в Польше: в стоявших на Кавказе полках было много местных уроженцев. Войска, долго стоявшие на границах Гурии, — наступление их отчасти задерживали сами помещики, опасавшиеся, что их вырежут, — оказались распропагандированными, и в июле начальство, опасаясь уже солдатского бунта, отвело их за границы Гурии. Последняя фактически оказалась в руках восставшего населения.
Порядки, которые теперь здесь установились, лучше всего описать словами совершенно беспристрастного свидетеля, профессора Н. Я. Марра. Вдобавок Марр сам родился в Гурии и превосходно знает ее язык и весь быт. Так вот что он говорит об этих местах, каковы они были в августе 1905 г.:
«В селах идет интенсивная общественная жизнь. Собрание следует за собранием, и удивляешься, как крестьяне, обремененные полевыми работами, поспевают всюду, принимают в прениях живое участие и высиживают целые часы, иногда дни, на заседаниях. Сегодня суд, завтра обсуждение принципиальных общественных вопросов с речью знаменитого странствующего оратора, послезавтра решение местных дел: школьного, дорожного, земельного и т. д. и т. д. Повторяю, на месте властей старого режима нет, а где они еще имеются, то бездействуют и стараются быть незамеченными, образуют своего рода тайные сообщества. Поэтому местные жители в праве понять превратно, когда в новейшем воззвании наместника провозглашается своевременным прекратить существование тайных сообществ и организаций. В Гурии сейчас под тайными обществами подразумевают полицию, общество чиновников и т. п. Гурия совершенно открыто разделена на районы, каждый в ведении особого лица. Районному начальнику, которого гурийцы называют просто «районом», подчинены «представители» (цармомадеэнэли). В ведении каждого представителя — три селения. Во главе селения — сотский (асистави — «глава ста»), которому подчинены десятские (атистави — «глава десяти»). Десятский стоит во главе кружка (тцрэ) из десяти, сам он — десятый. Он сообщает устно каждому члену кружка о предстоящем заседании, собирает членский взнос своего кружка, с каждого члена 10 коп. в месяц (раньше было 20 коп.), докладывает обществу, т. е. жителям данного села или нескольких сел, смотря по вопросу, на собрании о жалобе кого-либо из своего кружка. Бумажное делопроизводство совершенно устранено. Все дела ведутся устно. Суд принимает всякие жалобы и решает дела, не взыскивая ни копейки. Решение приводится в исполнение беспрекословно, при неисполнении общество само выступает против ослушника...
На собрания являются женщины наравне с мужчинами. Собрания происходят в зависимости от погоды: под открытым небом или в помещении, например в школе или церкви. Запоздавших торопят звоном в церковный колокол. Интерес представляют собрания, на которых обсуждаются припципиальные общественные и даже научные вопросы. И на такие собрания собираются все поселяне и поселянки, хотя активно могут участвовать в них лишь наиболее развитые, — обыкновенно рабочие из города, занимавшиеся само-образованием, и местные интеллигенты. Среди развитых рабочих в деревне — в высшей степени симпатичные типы, жаждущие знания и высоко ставящие науку, независимо от ее прикладного, утилитарного значения. На мое удивление и замечание, что такой взгляд редко встречается в интеллигенции, что наука ценится и в образованном обществе по степени материальной полезности, один из таких рабочих мне заметил, что иного отношения от современных интеллигентов и нельзя ожидать, так как современные интеллигенты происходят из буржуазии или носители буржуазного миросозерцания, естественно, что они и на науку смотрят с буржуазной, утилитарной точки зрения...
Надо однако отметить, что некоторые деятели чувствуют если не этот существенный пробел духовного порядка, то недостаток образования в народе, доходящий порою до крайнего невежества. И эти некоторые, к моему удивлению, не из интеллигенции, а из рабочего сословия; развитые рабочие с особенной горечью оплакивают этот пробел, ближе стоя к народу и лучше оценивая возможные последствия такого пробела при упрочении прогрессивного дела. «Наша беда в том, — говорил мне один из таких развитых рабочих, — что свобода застала нас врасплох: она пришла к нам раньше, чем образование». И тем страстнее занимаются они, эти рабочие, самообразованием, составляя с этой целью кружки и товарищества, — занимаются даже сейчас, в боевой момент... Умственный свой кругозор гурийцы стараются расширить слушанием принципиальных дебатов на различных собраниях, представляющих зачатки своего рода народных университетов. На одном из таких собраний гастролировал известный в околотке оратор Хтис-Цкалоба, действительно выдававшийся ясностью изложения и знанием дела. Шел спор двух фракций социал-демократической партии, так называемых «большинства» и «меньшинства». Хтис-Цкалоба был оратором «большинства», но единственным оратором. Против него выступил ряд противников. Прения напоминали университетский диспут диссертанта, специально проработавшего свою тему, в схватке с многочисленными принципиальными оппонентами из публики. Оппоненты Хтис-Цкалобы старались привлечь на свою сторону неподготовленную и мало понимающую публику громкими, заискивающими фразами об интересующих ее общественных вопросах. Наш оратор однако не терял спокойствия и шаг за шагом старался разбить своих оппонентов. Многие из присутствующих зевали, как и у нас на лекциях и диспутах, но многие слушали, затаив дыхание. Темою в значительной степени являлся вопрос о роли рабочих и Маркса в выработке научного социализма. Об общем интересе народа можно судить по тому, что прения с двух часов пополудни длились до часу ночи, и большинство собрания досидело до конца»101.
Из дальнейшего рассказа об одной демонстрации видно, что начальство в Гурии, собственно, оставалосъ, но играло совершенно своеобразную роль: «Рассказывали, что пристав очень боялся, как бы его не заставили нести красное знамя во главе процессии».
Это освобождение собственными силами из-под царского ига маленькой страны, в сотню тысяч с небольшим жителей, исполнило величайшим энтузиазмом всех наших товарищей летом и осенью 1905 г. Меньшевикам казалось, что здесь осуществился их идеал «революционного самоуправления»: в Тифлисе сидит царский наместник, а в Гурии, под носом у Тифлиса, царствует полная свобода! И свобода, завоеванная оружием, — прибавляли большевики, — вот вам пример возможности в России успешного вооруженного восстания.
И те и другие несомненно торопились видеть осуществление своего идеала. Прежде всего Гурия, изрезанная горами, покрытая лесами, по природным условиям не шла в сравнение с Центральной Россией: в Гурию без всяких баррикад было потруднее проникнуть, чем в любую забаррикадированную московскую улицу. А, во-вторых, только издали могло казаться, что гурийская самостоятельность взята с бою против регулярной военной силы. Правда, при каждой «ликвидации» сельского управления «разговаривали» винтовки и револьверы. Но на противоположной стороне были стражники или казаки маленькими отрядами: в самом большом бою, при Носакерали (в октябре 1905 г.), действовала одна сотня пластунов (пеших казаков) против 30 хорошо вооруженных гурийских дружинников и нескольких сотен кое-как воооруженных крестьян. В сущности это было не крупнее тех сражений, какие происходили в декабре того же года на улицах Москвы, где, к слову сказать, тоже не малое участие принимала грузинская дружина. Крупные же силы кавказский наместник не решался двинуть, — мы знаем почему. Когда ему прислали из России «свежие», нераспропагандированные войска, он в декабре перешел в наступление и без больших потерь со своей стороны водворил «порядок», шествие которого в Гурии отмечалось горящими селениями и трупами застреленных дюдей. И плохим утешением для гурийцев было то, что командовавший «усмирением» вождь царских палачей, генерал Алиханов, был впоследствии убит бомбой террориста. В Гурии в это время уже господствовало спокойствие кладбища.
Гурийские события поэтому не могли служить примером ни в пользу возможности вооруженного восстания, ни в пользу революционного самоуправления. Их значение в том, что бросилось в глаза даже буржуазному (тогда) профессору: это был на редкость чистый образчик крестьянского движения, руководимого пролетариатом.
Была однако еще одна окраина России, где эта связь пролетарского и крестьянского движения была почти столь же тесна: этой окраиной была Латвия.
Латвия сделалась вотчиной «Романовых» гораздо раньше, чем Польша, Финляндия или Грузия. Первое вторжение в Латвию царских войск относится еще к доромановскому времени — к XVI в. («ливонская война»). Второй Романов (подлинный, без кавычек), Алексей, в середине XVII в. пытался взять Ригу — безуспешно. В начале XVIII в., в самый момент образования «Российской империи», Латвия вместе с Эстонией вошли в ее состав и отделились только с разрушением «империи» — в XX в. Господство Романовых было здесь тем прочнее, что оно нашло подготовленную почву: обе страны уже издавна не были свободны, их еще с XIII в. захватили немецкие «крестоносцы», сделавшиеся господствующим классом, и новые завоеватели могли опереться на старых. Немецкое дворянство Латвии и Эстонии превратилось в еще более преданных «романовских» слуг, чем грузинское: последние цари считали его даже надежнее русского, и придворные, а также высшие полицейские должности при них были переполнены людьми из «остзейского»102 дворянства. Одним из ближайших людей к последнему царю был барон Фредерикс, министр двора, — человек совершенно неспособный, но совершенно «свой» в царской семье.
Остзейские дворяне были учителями русских во многих «хороших» делах: от них перешли в Центральную Россию например розги на место московских батогов, т. е. палок. От них же русские помещики научились, насколько выгоднее перекуривать весь свой хлеб в водку, чем отправлять его на рынок в виде зерна или муки: «Одна лошадь свезет на столько же вина, на сколько шесть лошадей хлеба». Они первые показали и пример, как нужно «освобождать» крестьян: при «освобождении» крепостных в Латвии и Эстонии, в 1819 г., у них была отобрана вся земля, так что с тех пор эстонские или латвийские крестьяне могли быть только арендаторами барской земли, либо батраками на ней.
Это крестьянство в глазах немцев-баронов было прямо низшей расой. Потомки «рыцарей», завоевавших край в средние века, не могли даже приучить себя к мысли, что латыш или эст — тоже человек. В крепостное время отношения были примерно такие же, как в Америке между плантаторами-белыми и рабами-неграми. И как и там, на помощь плантатору являлся поп (в данном случае поп сначала католический, до XVI в., потом лютеранский) и наставлял рабов кротости и смирению. При русских царях с ним стал соперничать поп православный. Крестьяне, увидав драку двух попов, обрадовались было и стали надеяться на улучшение своей участи; в частности латыши начали переходить в православие. Но скоро они должны были убедиться, что, как бы ни дрались между собой попы, помещику никакая конкуренция не угрожает и что, если даже совсем выгонят «пастора», «барон» (так звали в тех краях «барина») все равно останется. После этого крестьяне к православию охладели. «Обрусение» свелось тогда, как уже упоминалось, к гонению на местные языки103 и наводнению страны русскими чиновниками, разговаривавшими с населением через переводчика.
Это происходило в стране едва ли не самого европейского типа во всей «империи»: в то время как процент городского населения в Европейской России конца XIX в. в среднем не превышал 13, в Латвии он равнялся 31. Здесь почти треть населения были горожане. А подавляющее большинство сельчан составлял пролетариат. На 3 млн. населения края было не более 600 тыс. крестьян-арендаторов (считая с семьями), а чистых пролетариев было не менее 1 300 тыс., остальные были батраки, даже не с наделом, а только с усадьбой. Помещичье землевладение носило столь буржуазный характер, как нигде в России: имения «баронов» были громадными сельскохозяйственными предприятиями, занимавшими иногда сотни рабочих. Соответственно с этим классовые противоречия в деревне были чрезвычайно отчетливы: никакая деревня, даже гурийская, не была так подготовлеиа всем своим экономическим развитием к социал-демократической пропаганде, как латвийская. Вдобавок эта окраина обладала двумя крупными городскими центрами — будущими столицами латвийской и эстонской республик. Из них Рига принадлежала к числу крупнейших промышленных и пролетарских центров «империи»; Ревель был менее значителен в промышленном отношении, но и это был крупный морской порт с большим процентом рабочего населения.
Рабочее движение здесь достигло уже очень большого развития с конца ХIХ в. В 1903 г. возникла латышская социал-демократическая партия, почти сплошь большевистская, — меньшевики в Латвии не играли никакой роли. Уже очень скоро эта партия стала партией латышского пролетариата, в целом не только городского. Она нашла своеобразную точку опоры для своей агитации. Так как «бароны» единственной духовной потребностью своих рабов считали религию, — «душу спасти» даже крестьянину нужно! — то церкви стали единственными общественными центрами деревни, где крестьяне могли собраться и поговорить. Социал-демократические агитаторы использовали церкви или находившиеся около церкви трактиры (потому что в самой церкви пастор мешал, и были лишние «уши» — дьячка, сторожа и т. п.) как клубы. Богослужение все более и более становилось удобным поводом для собрания митинга. Сплошь и рядом во время проповеди пастора поднимался из толпы человек и предлагал вместо этой дребедени его послушать. Толпа валила за ним на паперть и на площадь перед церковью, и лютеранская проповедь, на глазах ошарашенного пастора, сменялась социалистической пропагандой. Оттого рост революционного движения в Латвии сопровождался совершенно неожиданным явлением — закрытием церквей. В разгар латвийского движения 1905 г. церкви закрывались начальством десятками.
Открытое движение началось в городах. Рига в январе 1905 г. пережила почти такие же дни, как Варшава; Ревель в октябре этого года был одним из немногих городов «империи», где пролетариат на несколько дней стал полным хозяином, принудив капитулировать губернатора. Но хотя там и тут рабочие вооружались, и в Риге дошло дело даже до баррикад, вооруженное выступление, наподобие финляндского или хотя бы гурийского, здесь не могло иметь места по той же причине, что и в Польше: и Рига и Ревель были военными крепостями (для Риги крепостью являлся Усть-Двинск, но он в 18 км), в них были сосредоточены большие военные силы, составленные из пришлого, чужого коренному населению элемента, и првлечь его на сторону этого населения было трудно. Вот почему, при всей революционности настроения латышского в особенности пролетариата, с надеждой на успех он мог выступить вооруженною рукою только в деревне.
Латвийская и, в несколько меньшей степени, эстонская деревни стали таким путем единственным местом в «империи», где осуществилось вооруженное восстание на широком пространстве вне крупных промышленных центров. Характерной особенностью движения был его резко выраженный классовый характер. В Москве, в Ростове, по Сибирской дороге, в Гурии рабочие и крестьянские дружины дрались с царскими войсками: здесь крестьяне непосредственно воевали с помещиками и их по-военному организованной челядью. В дополнение к последней потомок крестоносцев выхлопатывал себе обыкновенно еще отряд драгун и со всей этой силой вел против вооружившихся крестьян партизанскую войну. Но времена крестовых походов прошли, и крестьяне явно оказывались в XX в. сильнее «рыцарей». До 300 баронских усадеб были взяты, сожжены и разгромлены восставшими. Остзейское дворянство в ужасе бежало в соседнюю Пруссию, и Вильгельм с горечью и негодованием писал Николаю о том, как благородные баронессы должны поступать чуть ли не в горничные и прачки, чтобы снискать себе пропитание. Всеми своими сторонами, даже и этой, латышское движение начинало очень напоминать, как видим, то, что в 1917 г. в огромном размере повторилось по всей России.
Царское правительство конечно не могло остаться равнодушным к этой картине. В остзейские губернии были двинуты, как и в Москву, отборные гвардейские части: дело шло ведь о спасении преданнейших слуг царского дома. В Эстонию был командирован специальный отряд из восставших в октябре 1905 г. кронштадтских матросов; несчастных людей, тогда опоенных водкой, теперь одурманивали надеждой на «прощение» в случае верной службы против своих братьев-крестьян, языка которых матросы не понимали. Во главе всей этой рати шли те же остзейские бароны в генеральской и офицерской форме, — их было сколько угодно на царской службе, а в этой экспедиции они приняли участие с особым наслаждением.
Перед крупными регулярными частями отряды латышских и эстонских крестьян конечно не могли держаться. Наиболее смелые бежали в леса и оттуда некоторое время вели мелкую партизанскую войну. Множество было расстреляно «на месте сопротивления». Казни без суда, в Центральной России являвшиеся редким исключением, в Польше начинавшие переходить в правило, здесь были правилом без исключения. Жестокости командовавших отрядами «усмирителей» остзейских баронов вызывали негодование даже у Витте. Всего при «усмирении» погибло до десяти тысяч человек. Особенную ненависть проявили бароны по отношению к латышской социал-демократии: простая принадлежность к этой партии каралась каторгой. Суровую школу прошел латышский пролетариат зимою 1905/06 г., — недаром он дал впоследствии таких выдержанных бойцов Октябрьской революции.
Легкомысленным людям казалось, что первая революция дала чисто отрицательный результат. «Вихрь покрутился, и все осталось по-старому», — насмехался один, не то правоменьшевистский, не то кадетский публицист (отличать две эти разновидности уже в те времена было трудно). Другой бывший «левый» дошел до еще большей наглости и сравнивал русский народ с гоголевским Поприщиным, вообразившим себя испанским королем, а революционные программы — с мыльным пузырем, в который городовой ткнул носком сапога, и пузырь лопнул.
Стоит ли вспоминать все эти пакости? Весьма стоит. Во-первых, потому, что они знаменуют собой начало того поворота российской интеллигенции, который с особою силою и резкостью сказался после октября 1917 г., когда вся эта интеллигенция, за ничтожными исключениями, оказалась в лагере контрреволюции. А, во-вторых, потому, что мы имеем здесь превосходный образчик того, как поверхностное наблюдение приводит легкомысленных людей к выводам, весьма далеким от объективной действительности. В ту минуту, когда малодушные «левые» интеллигенты начинали оплевывать то, чему они вчера поклонялись, усмирители революции чувствовали себя далеко не спокойно. Им — лучше осведомленным, чем интеллигенция — мерещилось, что массовое движение вот-вот вспыхнет опять, и они, хватаясь за террор, стремясь оглушительным ударом запугать отступавшего, но далеко не уничтоженного противника, в то же время готовились к сложным и по-своему смелым маневрам, которые должны были расколоть этого противника и предупредить на будущее время самую возможность возникновения в России общенародной революции. Террор и уступки, хлыст для непокорных и пряник для подчинившихся — в этом была суть политики, ведшейся от имени Николая II первые три-четыре года после подавления массового движения. Она велась от имени Николая, но не он был ее настоящим автором. Творцом послереволюционной политики, резко отличавшейся от политики самодержавия до 1905 г. — настолько резко, что те же легкомысленные наблюдатели через несколько лет стали кричать о полном перерождении царизма и превращении его в буржуазную монархию, — был «разгонщик» первой Государственной думы, тогдашний министр внутренних дел Столыпин. Отсюда и самый этот новый период русской истории, лежащий между первой революцией и империалистической войной, правильно был окрещен именем «столыпинщины». Без анализа столыпинщины мы не имели бы полной картинки нашей первой революции, потому что не имели бы ее объективных результатов, тех перемен, которые она действительно внесла в жизнь императорской России, — перемен, весьма мало похожих на идеалы революционеров, но тем не менее в корне опровергающих легкомысленное утверждение, будто после революции «все осталось по-старому».
Имя Столыпина неразрывно связано в нашей памяти со «столыпинским галстуком» — революционной фразой, нечаянно сорвавшейся с уст одного кадетского оратора (то-то бедняга потом испугался!). «Столыпин-вешатель» неотразимо встает в нашем воображении, когда мы слышим это имя. И правильно — ибо виселица была такой же специфической, свойственной именно Столыпину формой борьбы с революцией, как раньше погром для Трепова. Трепов выступил в период подъема массового движения и должен был противопоставить, попытаться по крайней мере противопоставить, массу массе. Столыпинщина возникла на отливе массового движения: массы восставали все реже и реже, все слабее и слабее; нужно было добить уже разочарованных и уставших, вылавливая и казня «вожаков» или просто наиболее смелых и наименее утомившихся. Тут самым подходящим средством и был индивидуальный террор. Первая дума была разогнана 9 июля (старого стиля) 1906 г., а уже 14 августа Николай писал под диктовку Столыпина: «Непрекращающиеся покушения и убийства должностных лиц и ежедневные дерзкие грабежи приводят страну в состояние полной анархии. Не только занятие честным трудом (!), но даже сама жизнь людей находится в опасности». Чтобы не мешать «честному труду» шпионов и провокаторов и оградить жизнь губернаторов и полицеймейстеров, нужны были, само собою разумеется, «экстренные меры». «Повидимому только исключительный закон, изданный на время, пока спокойствие не будет восстановлено, даст уверенность, что правительство приняло решительные меры и успокоит всех», — заканчивал свое «историческое» послание Николай.
Через пять дней, 19 августа, во всей России были введены полевые суды, действовавшие до 20 апреля 1907 г. В руки нескольких строевых офицеров, без всякого юридического, а часто и вообще без всякого образования, вдохновлявшихся исключительно дикой ненавистью помещика к рабочей и крестьянской революции, была отдана жизнь любого гражданина, у которого нашли в кармане браунинг. Браунинг — значит «вооруженное сопротивление»; вооруженное сопротивление — значит виселица. Чтобы утопить революцию не только в крови, но и в грязи, а кстати и создать видимость «восстановления порядка» в глазах мещан, на жертву полевым судам изредка отдавали и обыкновенных уголовных разбойников — далеко не всех, впрочем: как только обнаруживались признаки «чистой» уголовщины, гражданская прокуратура требовала обвиняемого себе, и ей обыкновенно уступали. Большинство казненных по приговорам полевых судов приходилось на случаи вооруженного сопротивления — измельчавшей, индивидуализировавшейся формы вооруженного восстания — или «экспроприаций», такой же измельчавшей, выродившейся формы захвата имущества контрреволюционеров — правительственных учреждений, банков, буржуазии и помещиков. Мещан экспроприации приводили в ужас, и это очень облегчало столыпинскую расправу. Субъективно экспроприаторы были обыкновенно искренние, хотя и стоящие разумеется на ложном пути революционеры. Отдельные крупные «эксы» впрочем оказывали серьезную материальную поддержку революционному движению, так что говорить о «ложном пути» без оговорок тоже не приходится. Со своей точки зрения Столыпин был прав, когда беспощадно истреблял «эксистов», физически и морально стремясь их утопить в куче «бандитов». Это было наиболее смелое, что осталось от революционного движения, — самое опасное в случае возникновения новой революции.
За время столыпинской диктатуры было вынесено более 5 тыс. смертных приговоров и действительно казнено около 3½ тыс. человек — по крайней мере втрое больше, чем за весь период массового движения (если не считать разумеется расстрелов без суда после подавления вооруженного восстания). Столыпин был недоволен «мягкостью» полевых судов и относил «слабость» их действия насчет саботажа высшего военного начальства, от которого зависело утверждение приговоров. Форма военного суда здесь связывала полицию. На одного генерала Столыпин даже формально жаловался, и сохранившаяся перепись по этому поводу служит блестящим подтверждением крылатого словца о «столыпинском галстуке». Хоть и кадетское, словцо было сказано метко и во-время, как метка была и характеристика, данная Столыпину другим кадетом. «Во всей его крупной фигуре, — писал о Столыпине последний, — в резких и решительных движениях, холодном с металлическим оттенком голосе, в тяжелом взгляде злых глаз, в неприятном очертании крупных красных губ на бледном лице, — во всем было что-то тяжелое, властно-тупое и жестокое».
Этой фигуры «вешателя» ни на минуту не нужно выпускать из глаз, изучая «буржуазные реформы» Столыпина. Впадать в сентиментальность по поводу буржуазного характера этих реформ, видеть по этому случаю в Столыпине что-то «прогрессивное» было бы так жке странно, как видеть представителя прогресса в Николае I, тоже ведь немало сделавшем для развития промышленного капитализма в России. «Прогресс» и в том и в другом случае получался объективно, независимо от воли действующих лиц. Для Столыпина на первом плане стояло подавление революции и восстановление поколебленной власти помещичьего класса. Над рядовыми усмирителями его поднимало то, что он сознавал возможность достигнуть этой цели на старой социальной основе. Помещик не мог уже держаться один — ему нужна была подмога; это сознавал и Трепов в 1905 г.; но Трепов до крестьянских выступлений осени 1905 и весны 1906 гг. рассчитывал в качестве «подмоги» на всю крестьянскую массу. У Столыпина этой иллюзии быть уже не могло.
Уничтожая революцию физически, «столыпинский галстук» был плохим средством для подавления революционных настроений. В разгар действия полевых судов Николай чувствовал себя не многим более уютно, чем в дни декабрьского восстания. «Ты понимаешь мои чувства, милая мама, — писал он Марии Федоровне через две недели после издания того «исключительного закона», которого он требовал от Столыпина или который от него вытребовал Столыпин, — не иметь возможности ни ездить верхом, ни выезжать за ворота куда бы то ни было. И это у себя дома, в спокойном всегда Петергофе! Я краснею писать тебе об этом и от стыда за нашу родину и от негодования, что такая вещь могла случиться у самого Петербурга. Поэтому мы с такой радостью уходим завтра на «Штандарте» в море, хоть на несколько дней прочь от всего этого позора».
В разгар белого террора царь попросту бежал от красных террористов... И не помогли его яростные письма Столыпину, где он вопил, что «считает свое невольное заключение в «Александрии»104 не только обидным, но прямо позорным». Пришлось бежать. И что он потом должен был чувствовать, когда обнаружилось, что и на верном «Штандарте» есть заговорщики! С дачей самого Столыпина на Аптекарском острове случилось еще хуже: она была взорвана революционерами, причем погибло много народу, но сам «вешатель» уцелел. Он получил законное возмездие только четыре года спустя от руки одного бывшего анархиста, продавшегося охранке и надеявшегося убийством Столыпина искупить свою вину перед революцией.
Но индивидуальный террор мог пугать — и уничтожать — отдельные личности, он был не страшен порядку. Страшнее были те признаки массовой революционности, которые показывали, что революция отнюдь не подавлена, а только «ушла внутрь». Одним из этих признаков были выборы во II Думу, состоявшиеся в январе 1907 г., и сама эта Дума, просуществовавшая с февраля до начала июня. Выборы проходили под лозунгом борьбы с кадетами — главным, как мы помним, соперником Столыпина по части усмирения революции. Методы усмирения, применявшиеся Столыпиным — и которые наверное применялись бы и самими кадетами, если бы они стояли у власти, только в более лицемерных формах — создали среди городского мещанства кадетам платформу, какой только можно желать: в городах кадеты получили 74 тыс. голосов из 167 тыс., т. е. более 40%, причем на втором месте прошли не октябристы, которым покровительствовал Столыпин, а «левый блок», т. е. блок большевиков и эсеров105, получивший 41 тыс. голосов. ¾ городских избирателей высказались таким образом за оппозицию; избирателей-мещан, надо прибавить, потому что рабочие, как мы знаем, были заключены в особую «курию». По этой последней курии, охватывавшей конечно фактическое большинство городского населения, прошли исключительно крайние левые: в Москве почти сплошь большевики, в Петербурге с примесью 40% эсеров. В итоге таким образом подавляющее большинство городского населения высказалось против Столыпина. Но еще «хуже» было в деревне: крестьяне дали 49% крайних депутатов, и почти 40% крестьянских депутатов заявили себя кадетами или «прогрессистами». «Царь-батюшка» получил около ⅓ крестьянских «выборщиков», но благодаря перевесу остальных двух третей на долю монархистов досталось менее 8% всех крестьянских депутатов. Монархический кошмар, висевший над русской деревней еще в дни выборов в I Думу (весна 1906 г.), теперь развеялся больше чем наполовину. Уже в январе 1907 г. рядом с сознательными рабочими стоял сознательный крестьянин.
Крестьянская революция была расстреляна и запорота, была придушена, но отнюдь не подавлена. Ее лозунги в сознании масс стали только ярче и утвердились крепче: это тотчас же сказалось в речах крестьянских депутатов II Думы. Начиная с крайних правых, с первых слов заявлявших, что они «до смерти будут защищать царя и отечество», и кончая крестьянками-эсерами — все они говорили в сущности одно и то же. Крестьянин «правый» говорил: «...частновладельческих земель нельзя коснуться по закону. Я конечно согласен с тем, что закона надо придерживаться, но, для того чтобы устранить малоземелье, нужно написать такой закон, чтобы все это и сделать по закону...» Этот крестьянин-монархист шел на выкуп, но находил, что Кутлер (автор кадетского аграрного законопроекта), «как человек богатый, дорого сказал, и мы, крестьяне бедные, столько не можем заплатить...» Беспартийный крестьянин говорил: «Мы — честные граждане, мы политикой не занимаемся (!)... они (помещики) только ходят да пузо себе понажирали с нашей крови, с наших соков. Мы вспомним, мы их не будем так обижать, мы им и земли дадим. Если посчитать, то у нас придется на каждый двор по 16 десятин, а господам крупным землевладельцам еще остается по 50 десятин...» «Знайте, господа народные представители, — говорил другой «беспартийный», — голодный человек не может сидеть спокойно, если он видит, что, несмотря на его горе, власть на стороне господ, помещиков. Он не может не желать земли, хотя бы это было и противозаконно: его нужда заставляет. Голодный человек готов на все, потому что его нужда заставляет ни с чем не считаться...» Третий просто заявил: «Нужно земли отобрать от священников и помещиков». Сославшись на часто приводимые попами евангельские слова «стучите и отверзется», он продолжал: «Мы просим, просим, а нам не дают, и стучим — не дают; что же, придется двери ломать и отбирать. Господа, не допустите двери ломать, отдайте добровольно, и тогда будет воля, свобода, и вам будет хорошо и нам».
Крестьяне-«левые» только более отчетливо выражали те же мысли да делали из них выводы, до которых еще не додумались «беспартийные». «Теперь мы более ни о чем не говорим, как о земле; нам опять говорят: «Священна, неприкосновенна». Я думаю: не может быть, чтобы она была неприкосновенна; раз того желает народ, не может быть ничего неприкосновенного. Господа дворяне, вы думаете, мы не знаем, когда вы нас на карту ставили, когда вы нас на собак меняли? Знаем, это была все ваша священная, неприкосновенная собственность... Украли у нас землю... Крестьяне, которые посылали меня, сказали так: «Земля наша, мы пришли сюда не покупать ее, а взять». «Мы видим здесь в лице председателя совета министров не министров всей страны, а министра 130 тысяч помещиков, — говорил другой «левый» крестьянин, — 90 миллионов крестьян для него ничего не составляют. Вы (обращаясь к правым) занимаетесь эксплоатацией, отдаете внаймы свои земли по дорогой цене и дерете последнюю шкуру с крестьянина... Знайте, что народ, если правительство не удовлетворит нужды, не спросит вашего согласия, он возьмет землю».
«Общей чертой у крестьян-трудовиков и крестьянской интеллигенции является живость воспоминаний о крепостном праве, — говорил Ленин, у которого я беру цитаты. — Всех их объединяет ключом бьющая ненависть к помещикам и помещичьему государству. Во всех них бушует революционная страсть... все ненавидят компромисс со старей Россией, все борются за то, чтобы не оставить на проклятом средневековье камня на камне»106.
Против такого, в своем роде «массового», выступления не могли помочь никакие полевые суды, никакой террор. «Я политикой не занимаюсь, — говорил крестьянин, — а землю дай». Чью-то землю надо было дать, если не хотели, чтобы революция вновь вспыхнула через год-два, чего и ждали некоторые, слишком элементарно понимавшие революцию, революционеры. Они были правы в том смысле, что неразрешенность аграрного вопроса означала незавершенность в России буржуазной революции, исключала возможность, что дело дальше пойдет по мирному пути. Но они считали слишком короткими сроками, и ход истории представлялся им слишком прямолинейным. Столыпин не мог утолить земельную жажду крестьян, но он нашел средства оттянуть развязку кризиса на целых десять лет; оттянул бы вероятно и на более долгий срок, не будь войны 1914 г. Он хорошо помнил, — в его лице помещичий класс хорошо помнил, — что крестьян однажды в истории удалось обмануть, в 1861 г., и обмана хватило на два десятилетия: крестьяне не откликнулись на призывы революционеров-народников. Нельзя ли повторить обман и не будет ли он иметь такого же успеха?
Само собою разумеется, что обман, так сказать, в «чистом» виде никогда не мог иметь успеха. Если бы крестьяне в 1861 г. совсем ничего не получили, крестьянская революция разразилась бы уже в 60-х годах. На самом деле крестьяне кое-что получили от «крестьянской реформы» — ценою потери пятой части своей земли и уплаты за остальную бешеных денег они перестали быть движимым имуществом помещика, их нельзя было больше менять на собак и проигрывать в карты. Что помещику его «движимое имущество» было теперь в тягость, что он гораздо больше ценил теперь «недвижимое», этого крестъяне в 1861 г. не понимали, — они поняли гораздо позже, когда их вновь закабалили «отрезки». В 1906—1910 гг. крестьянам тоже что-то нужно было действительно дать. Прежде всего Крестьянскому банку было передано «для продажи малоземельным» некоторое количество земли государственной и удельной (принадлежащей царской фамилии). Продажа должна производиться с понижением против номинальной стоимости на 20% (указы 12 и 27 августа ст. ст. 1906 г.). Предполагалось «передать» (т. е. продать, проще говоря) таким путем крестьянам около 10 млн. га, — фактически было продано не боее 3,3 млн. га, в том числе около 1,4 млн. га удельной земли.
Это была капля в море. 3,3 млн. га никоим образом не могли сколько-нибудь заметно увеличить 140-миллионного надельного фонда, на котором задыхался крестьянин. Несколько щедрее, чем царь-батюшка, оказались сами помещики, начавшие весьма энергично распродавать свою землю, особенно в местах наиболее интенсивного крестьянского движения. В одном 1906 г. помещики выбросили на рынок 8,3 млн. га земли. Покупщиков на такую массу сразу не нашлось, и в течение четырех лет — 1906—1910 — крестьяне купили через банк всего 7,2 млн. га; три четверти из этого в черноземной полосе. Покупали вовсе не «малоземельные», уже по той простой причине, что «банковской земли было больше всего там, где многоземельное крестьянство, и менее всего там, где было малоземельное, т. е. где было больше бедноты»107. Требовал же помещик за землю втридорога, так что ежегодные платежи по ссуде были немногим ниже существовавшей в этой местности арендной платы, а иногда и выше. Этим отчасти и объяснялось то, что «предлагалось» земли гораздо больше, чем действительно продавалось. Помещики винили конечно в этом неумелость Крестьянского банка, который по жалобам дворянства и был даже взят под специальный надзор самого Наколая.
Хотя помещики и продавали крестьянам втридорога вдвое больше земли, чем казна и уделы, все же и это было для утоления крестьянской земельной жажды немного более капли в море. Тогда помещичьи круги осенила мысль: в 1861 г. мы продали крестьянам их собственные наделы за очень хорошую цену, нельзя ли теперь дать им «дополнительное наделение» из их же собственных, крестьянских земель? Тут вспомнили пример Западной Европы: там крупное землевладение в значительной степени сложилось путем грабежа общинных земель; нельзя ли у нас путем такого же грабежа создать мелкое индивидуальное землевладение и в его лице прочного союзника помещику в деле отстаивания «священной, неприкосновенной» земельной собственности?
Эта основная мысль столыпинщины — разгром общины, создание на ее месте крепкого кулацкого крестьянства и превращение остальной крестьянской массы в огромную резервную армию труда, обеспечивающую одновременно и спрос на рабочих растущей крупной промышленности и потребность «юнкерского» хозяйства в батраке, — эта мысль не принадлежала лично Столыпину и встречается нам задолго до него. Впервые ее отчетливо формулировало виттевское «совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности» (см. выше). Оно, опираясь на пожелания большинства местных комитетов, выдвинуло положение: «Содействовать переходу сельских общин к подворному и хуторскому владению, предоставив отдельным крестьянам выделять свой надел из общинного землепользования, помимо согласия мира».
Столыпин поэтому не открывал никакой Америки, когда он, еще саратовский губернатор, в своем отчете Николаю за 1904 г.108, «доискиваясь причины зла», задерживающего развитие сельского хозяйства в России, указывал на «всепоглощающее влияние на весь уклад сельской крестьянской жизни общинного владения землею, общинного строя. Строй этот вкоренился в понятие народа. Нельзя сказать, что он его любил: он просто другого порядка не понимает, и не считает возможным. Вместе с тем у русского крестьянства страсть всех уравнять, все привести к одному уровню, а так как массу нельзя поднять до уровня самого деятельного и умного, то лучшие элементы должны быть принижены к пониманию, к устремлению худшего, инертного большинства... Жажда земли, аграрные беспорядки сами по себе указывают на те меры, которые могут вывести крестьянское население из настоящего ненормального положения. Естественным противовесом общинному началу является единоличная собственность. Она же служит залогом порядка, так как мелкий собственник представляет из себя ту ячейку, на которой покоится устойчивый порядок в государстве».
Столыпин не был в этом одинок даже среди своих ближайших «коллег»—губернаторов. В отчете за тот же 1904 г. херсонский губернатор писал: «Временный характер пользования землею при общинной системе, помимо того что является препятствием для улучшения земельной культуры, не дает твердого понятия о собственности, служит источником споров, розни и неурядиц... Для достижения земельного благоустройства крестьян могут быть рекомендованы меры: 1) установление условий, облегчающих переход от общинного землевладения к подворному, и поощрительных мер правительства к расселению крестьян в пределах надела с целью перехода к хуторскому хозяйству...» И всего менее был Столыпин одинок среди своих одноклассников — помещиков. Наиболее передовая их группа, соответствовавшая примерно той группе дворянства 1861 г., что провела тогда «освобождение» с отрезками и колоссальным выкупом, всецело разделяла столыпинскую точку зрения. Знакомый нам по спорам о всеобщем избирательном праве Бобринский (см. выше) говорил II Думе: «Каких-нибудь 100—150 лет тому назад в Западной Европе почти повсюду крестьяне жили так же бедно, так же приниженно и невежественно, как у нас теперь. Была та же община, как и у нас в России, с переделом по душам, этот типичный пережиток феодального строя. А теперь «нищий, приниженный крестьянин» превратился в «зажиточного, уважающего себя и других полезного гражданина». Как это случилось? Тут есть только один ответ: чудо это совершила крестьянская личная собственность, которую мы, правые, будем отстаивать всеми силами нашего разума, всею мощью нашего искреннего убеждения, ибо мы знаем, что в собственности сила и будущность России».
«Реакционность черносотенной программы состоит не в закреплении каких-либо докапиталистических отношений или порядков (в этом отношении все партии в эпоху II Думы стоят уже в сущности на почве признания капитализма как данного), — говорит Ленин по поводу этого выступления Бобринского, — а в развитии капитализма по юнкерскому типу для усиления власти и доходов помещика, для подведения нового, более прочного фундамента под здание самодержавия»109.
«...В настоящее время вся правительственная политика направлена к насаждению мелкой частной собственности», — так резюмировал Столыпин свою основную задачу в одном письме к Николаю, протестуя против назначения одного члена Государственного совета именно потому, что тот — славянофил и сторонник общины. Русский юнкер не нуждался более в средневековых орудиях для удержания своего господства над крестьянами. Но это всего менее значило разумеется, что он отказывается от этого господства. Здесь мы имеем тот водораздел, который четко отделял политику Столыпина от политики Витте. «Совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности» стремилось не только к истреблению общины и замене ее «хуторским владением», — оно ставило в свою программу и «устранение обособленности крестьян в правах гражданских и личных по состоянию, в частности в порядке управления и суда». В зтом направлении столыпинщина не сделала ничего: и земский начальник и крестьянский сословный волостной суд остались на своем месте; только последний потерял право пороть крестьян розгами, да были отменены ограничения для крестьян при поступлении в средние и высшие учебные заведения. Но последнее было необходимым дополнением к созданию «крестьянина-собственника»: кулак хотел, чтобы его дети «делали карьеру» — и не обижать же было из-за этой мелочи своего будущего союзника, свою надежду и опору. Что же касается розог, то после грандиозных порок и расстрелов 1905—1906 гг. они просто потеряли всякую устрашающую силу. Юнкер привык уже к тому, что крестьянин «слушается» только нагайки, штыка и пули, и розги были сданы в архив вместе со всем прочим «средневековьем».
Поскольку Столыпин выражал лишь общее мнение российского «юнкерства», переход власти в его руки не был крупным переломом в истории аграрного вопроса: основные мероприятия были подготовлены еще комиссией, работавшей в январе 1906 г. при Витте. Но Витте и его правительство не находили возможным приступить к ломке общины без санкции Думы, а I Дума стояла на точке зрения «принудительного отчуждения» помещичьей земли». Оригинальность Столыпина состояла в том, что у него хватило смелости провести вопрос без Думы. В промежутке между I и II Думами, за два месяца до выборов во II Думу, был издан указ 9 ноября 1906 г., предоставлявший право «каждому домохозяину, владеющему землей на общинном праве, во всякое время требовать укрепления за собой в собственность причитающейся ему части из означенной земли». Там, где в течение 24 лет не было переделов, т. е. где община была уже только пустой юридической формой, такое выделение было обязательно. Но и в любой другой общине оно могло быть сделано обязательным по требованию одной пятой части всех домохозяев, если последних было меньше 250 человек, или по требованию 50 домохозяев в общинах более чем с 250 домохозяевами. В случае же передела мог требовать выдела даже каждый отдельный домохозяин. II Дума отнеслась к юнкерскому закону еще более враждебно, чем I, но перевес физической силы был теперь, после разгрома рабочей и крестьянской революции, на стороне правительства, и Столыпин использовал это обстоятельство на все 100%. II Дума была разогнана еще более бесцеремонно, чем I (предлогом послужил подстроенный при помощи грубейшей провокации «заговор» социал-демократической фракции Думы, но на самом деле разгон был решен уже давно110, и все нужные «документы» были не только написаны, но и напечатаны, не дожидаясь выполнения всех «формальностей»; Николай подписывал уже печатное...), а чтобы предупредить возникновение третьей, революционной думы, в явочном порядке, подобно указу 9 ноября, был издан новый избирательный закон (3 июня 1907 г.), обеспечивавший решительный перевес на выборах помещикам над крестьянами. Не только количество крестьянских выборщиков и депутатов было уменьшено, но в большинстве губерний помещики, имея перевес в числе выборщиков, имели в руках полный контроль над выборами депутатов — пропускали того из крестьян, кого хотели. Оттого крестьяне III Думы (собравшейся в ноябре 1907 г.) были, не в пример двум первым думам, очень «смирные», — и указ 9 ноября превратился в утвержденный Думой закон 14 июня 1910 г. Единственной поправкой, внесенной Думою, было ограничение права скупки укрепленных «в полную собственность» наделов в одни руки: юнкера добивались создания «крепкого крестьянства», но не помещиков из «чумазых». Такие конкуренты им совершенно не были нужны, да вдобавок и количественно это был бы слишком тонкий слой, чтобы на него можно было опереться.
Фигура Столыпина ручалась заранее, что насаждение личной земельной собственности среди крестьян будет проводиться средствами полицейской диктатуры. Правда, было ассигновано 100 тыс. руб. «на издание книг и брошюр, устанавливающих правильный взгляд на аграрный вопрос и разъясняющих сущность распоряжений правительства». Но этот новый метод, оставшийся в наследство от революции с ее огромной пропагандистской литературой по аграрному вопросу (по примеру этой литературы правительственные газеты и листовки тоже рассылались даром, но крестьяне их не всегда брали), гораздо реже давал себя чувствовать, чем старые, испытанные. Так как разрушение общины, выселение на «отруба» (так назывались наделы, отведенные к одному месту) и «хутора» (полные, вновь заводимые индивидуальные хозяйства) все же в огромном количестве случаев требовали согласия если не всех, то значительней части крестьян, — была пущена в ход 1445-я статья уголовного уложения, каравшая каторжными работами насильственное сопротивление осуществлению кем-либо своего «законного права». После этого количество открыто восставших против столыпинского «землеустройства» должно было очень уменьшиться. Но как с полевыми судами военное начальство, так теперь подгадили Столыпину коронные юристы, председатели и прокуроры, очень «узко» толковавшие эту статью. Пришлось прибегнуть к аппарату министерства внутренних дел, и тот, как всегда, оправдал себя. Крестьяне, корреспонденты Вольного экономического общества жаловались, что «земские начальники (недаром они остались!) всячески понукают к укреплению». Волостные писаря по приказанию земских начальников силою заставляли крестьян составлять приговоры на укрепление в собственность земли и к ним конечно 1445-я статья не применялась. «Крестьяне долго не желали, но им пригрозили, что будут присланы казаки и они кроме того будут привлечены к ответственности по какой-то статье, карающей неисполнение указа 9 ноября тюремным замком, а не то и Сибирью». Это были меры «поощрительные», а в виде репрессии губернаторы агитировавших против выделения десятками ссылали в административном порядке. Все это сократило сопротивление крестьян до минимума, но все это объясняет нам также, почему община так быстро возродилась во многих местах, как только революция 1917 г. разбила чугунный колпак столыпинщины, а также, почему революционное настроение в деревне, особенно в первые годы столыпинщины, несмотря на разгром открытых форм движения, шло не на убыль, а на прибыль. За 1907 г. мы имеем по всей России 2 557 случаев крестьянских выступлений (считая и очень мелкие — поджоги, порубки и т. д.), а за 1910 г. — уже 6 275 случаев, с лишком вдвое, за 1911 г. — 4 567 случаев, почти вдвое, дальше число этих случаев (или число случаев, получивших огласку?) опять начало падать, — масса убеждалась, что плетью обуха не перешибешь, и начинала смиряться перед совершившимся фактом. Как надолго и насколько прочно, показал 1917 г.
Но уже задолго до этого времени столыпинское «землеустройство» вызывало настоящую панику среди более наивных помещиков, веривших в «успокоение» и видевших, что от него оставалось при столыпинской политике. «Знаете, чего я боюсь? — писала одна помещица заведывавшему делом землеустройства Риттиху: — Что в конце концов начнется резня между хуторянами и общинниками... А что это значит, вы и сами понимаете... Ради бога, дорогой Александр Александрович, помогите. И прежде всего уничтожьте аресты за агитацию против отрубов. Ведь это возмутительное беззаконие!» Если до Столыпина доходили подобные письма, читая их, он наверное ухмылялся в бороду: начинавшаяся поножовщина между крестьянами явным образом отвлекала внимание последних от помещика. В 1910 г. в черноземной полосе — главном театре крестьянских волнений в 1905—1906 гг. и «землеустройства» при Столыпине — мы имеем 647 поджогов помещиков и 2 993 поджога «отрубников» и «хуторян». Внесенная в крестьянскую среду «священная собственность» начинала давать свои плоды.
До 1 января 1916 г. было фактически выделено более 2 млн. домохозяев из 2,8 млн., заявивших желание выделиться, — это составляло 21,8% всех домохозяев-общинников России; земля, лежавшая под их наделами, составляла 16,4% всей надельной общинной земли (надо иметь в виду, что около 2,8 млн. крестьян владели землею на подворном праве до «землеустройства» Столыпина — преимущественно на западе и юго-западе). Но эти средние цифры не дают понятия об интенсивности разложения общины. Дело в том, что юнкерство не одинаково интересовалось ликвидацией остатков «средневековья» в различных районах. Помещики нечерноземной полосы были в общем против реформы Столыпина: для них издавна опаснейшим конкурентом была фабрика, и они имели все основания опасаться, что открепление от земли большей части крестьян — это, как мы увидим, было неизбежным концом «землеустройства» — может лишить их дешевого батрака, поставлявшегося общинными муравейниками. В нечерноземной полосе поэтому грабеж обшиных земель поощрялся в минимальной степени, и процент выделившихся здесь не превышал 15—17, падая на севере до 6. Не очень много было выделившихся и в Поволжье где особенно интенсивно распродавались помещичьи земли (в Симбирской — Ульяновской теперь — губернии было продано до 35% помещичьих земель, в Самарской — 37% и в Саратовской — до 40%): здесь «юнкер» просто бежал с поля сражения. Количество выделившихся здесь колебалось около средней по всей России, т. е. около 20—21%. Наиболее густо развал общины шел там, где уже давно развивалось капиталистическое земледелие и где помещик меньше всего мог опасаться конкуренции фабрики: на юго-западе, в «Новороссии», Белоруссии и центральных черноземных губерниях. Здесь число выделившихся было около трети всех общинников, приближаясь на юго-западе к половине (48,6% всех домохозяев). Там, где, юнкерству было и нужно и возможно разложить общину, она была разложена примерно на 30%. Этот результат был достигнут в 8 лет; Столыпин считал, что для доведения «реформы» до конца ему понадобится 20 лет. Так как число заявлений о выходе из общины, начиная с 1910 г., неукоснительно падало — в 1914 г. желавших выделиться было уже впятеро меньше, чем в 1909 г., — то ясно, что о выполнении столыпинской программы на все 100% не могло быть речи — и в этом смысле можно говорить о «неудаче» всего предприятии. Но преувеличивать размеры этой неудачи не следует: такого удара средневековым формам землевладения, какой был нанесен в 1906—1910 гг., в России не наносилось еще ни разу, и по широте захвата столыпинская реформа в прошлом имеет только одного соперника — «великую реформу» 1861 г.
Итогом этой последней, мы знаем, было частичное открепление крестьян от земли — частичная пролетаризация крестьянства. Результаты столыпинщины, двигавшейся в том же направлении, не могли быть иные. Из 2 млн. выделившихся крестьян продали свои наделы 1 200 тыс. — круглым счетом 60%. Отдельные анкеты дают более половины случаев когда мотивом выделения было именно желание продать надел; столыпинское законодательство отрывало двери всем, кто был связан с землей лишь податями, для кого источником существования давно была не земля, а «промыслы», главным образом работа на фабрике. Но что этот мотив не был главным и основным, показывает уже тот факт, что в Центрально-промышленном районе, где он должен был бы господствовать, продало свои наделы всего 2,2% всех домохозяев района (а всего там выделилось 16,7% всех домохозяев — значит продало землю менее 20% вылелившихся). Зато в Центрально-земледельческом районе продали свои наделы 7% всех домохозяев, т. е. более четверти всех выделившихся, а в «Новороссии» (теперешняя Южная Украина и отчасти Крымская республика) — даже 12,3%, т. е. почти треть всех выделившихся. Тут продавали уже вовсе не только те, кто был связан с землею лишь номинально и хотел от нее отделаться. Продавала беднота, польстившаяся сначала на индивидуальное хозяйство и скоро убеждавшаяся, что на кошачьем наделе, хотя он и стал «священной собственностью», хозяйничать нельзя. «Означенный закон (т. е. указ 9 ноября) богатым крестьянам дал возможность покупать надельную землю и тем обогащаться, а бедным дал возможность продавать, отчего и выходит из бедняка бобыль, и это выходит не от глупости или мотовства, а от неблагоприятных неудач», писали крестьяне Рязанской губернии. «Продажа наделов иногда оставляла без земли целую семью, — писали из Тамбовской губернии. — Крестьяне, которые продавали свои наделы, оставили своих по два-три сына с семьями без земли и без усадьбы».
Цифровые данные подтверждают эту картину продажи земли беднотой. По 12 специально обследованным уездам разных губерний более половины (52,8%) всех продавших наделы имели не более 5 га на хозяйство, а всего таких хозяйств было менее трети, тогда как имевших свыше 10 га на хозяйство было около 18%, а в среде продавцов — менее 10%. По трем волостям Тульской губернии из имевших свыше 12 га продало свой надел менее одного процента, а из имевших до 3 га — 64,6%. Столыпинщина действовала по евангельскому правилу: «Имущему дастся, у неимущего отнимется». Ибо те же цифры показывают, что скупалась земля преимущественно богатеями, часто односельчанами продававших, хотя имеются указания и на специально приезжавших иногда из далеких губерний. По Николаевскому уезду Самарской губернии 86% всей продажной надельной земли было скуплено крестьянами, имевшими уже более 10 га на хозяйство; по упомянутым трем волостям Тульской губернии 44% всей земли скупили крестьяне, имевшие более 22 га на двор. При этом надельная земля сравнительно с помещичьей — мы помним, очень дорогой — продавалась за бесценок: там, где помещичья стоила 121 руб. га, надельная ценилась в 79; помещичья — 124, надельная — 96 за гектар и т. д.
Совершенно естественно, что для массы населения юнкерская реформа означала разорение. Это очень рельефно показывает следующая таблица112:
Приходилось на 100 душ населения:
Годы | Лошадей | Крупного рога-того скота | Овец, баранов, коз | Свиней |
1905....... | 22 | 35 | 45 | 11 |
1914....... | 20 | 29 | 32 | 10 |
Каждый отдельный крестьянин обеднел от столыпищины. Достигнутые последней цели, были прямой, диаметральной противоположностью тем целям, какие ставила себе революция. Масса хотела поднять свое материальное благосостояние, сбросив гнет помещиков; закрепление этого гнета должно было означать падение материального благосостояния массы. Эта противоположность столыпинщины и революции особенно хорошо рисуется таблицей, показывающей перемены в количестве крестьян, пожелавших выйти из общины, из года в год111.
Число домохозяев, предъявивших требование об укреплении земли в собственность
Годы | Годы | ||
1907....... | 211 922 | 1912....... | 152 397 |
1908....... | 844 059 | 1913....... | 160 304 |
1909....... | 649 921 | 1914....... | 120 321 |
1910....... | 341 884 | 1915....... | 36 497 |
1911....... | 242 328 | Итого... | 2 755 633 |
Последние цифры относятся уже к военным годам, когда «землеустройство» пришлось приостановить ради сохранения «гражданского мира»: солдаты крайне нервно относились ко всякому переделу земли в тылу без их участия, а на сторону солдат становилось и их начальство: главнокомандующий армиями северного фронта считал необходимым «письменное согласие заинтересованных нижних чинов или личное их присутствие для производства землеустройства», предлагая даже давать солдатам для этой цели отпуска на 4—6 недель
Если мы откинем эти военные годы, когда столыпинщина начинала терпеть неудачи и на внешнем и на внутреннем фронтах, мы легко заметим в таблице две волны подъема. Первая соответствует 1908 г., когда число заявлений увеличилось сравнительно с предыдущим годом почти вчетверо. Это было крушение II Думы, окончательное подавление массового движения и утрата всяких надежд на то, чтобы революционным путем взять землю. Масса малодушных хлынула в ближайшие два года по «легальной» дороге. Но дорога оказалась усыпанной терниями, и уже с 1910 г. поднимается, мы помним, число революционных выступлений в деревне и падает число заявлений о выходе из общины, падает число желающих итти «легальным» путем. Затем революционные надежды снова блекнут, и снова увеличивается число заявлений о выходе с 1913 г. Но тут является великий ускоритель революции — война, и движение по «легальной» дороге замирает окончательно, чтобы более не воскреснуть.
Итак столыпинщина разоряла русское крестьянство в массе. Значит ли это, что она давала только отрицательные результаты? Еще и еще раз — не значит. Она вела русское народное хозяйство вперед по неизмеримо более тяжелому и дорогому для массы пути, чем каким была бы удачная революция, — но она вела его вперед, а не назад. Она покупала прогресс ценой экономической, а иногда и физической, гибели «слабейших», т. е. большинства, но меньшинство «сильнейших» она действительно превращала в то «крепкое крестьянство, о котором мечтали юнкера как о своем союзнике. И кулацкие восстания 1918—1919 гг. показали, что мечтания были не праздные.
Мы видели, что в общем количестве рабочего скота у крестьян за столыпинский период уменьшилось. Но не у всех одинаково. В Епифанском уезде Тульской губернии например процент хозяйств без лошадей у общинников достигал к 1911 г. 40, а у «выделившихся» — только 12; лошадей на одно хозяйство у первых было менее одной (0,91), у вторых — почти две (1,64). Но тут надо иметь в виду, что при объединенной к общему месту пашне рабочего скота нужно меньше, чем при чересполосице: вот почему в отдельных случаях мы видим даже уменьшение количества лошадей у выделившихся, что вовсе не означает непременно ослабления их хозяйств.
Показательнее изменения в составе мертвого инвентаря. На сто хозяйств приходилось:
До выде-ления | Послевыделения | |
Плугов.......... | 60 | 84 |
Борон железных.......... | 5 | 12 |
Сеялок.......... | 2 | 3½ |
Жаток и сенокосилок..... | 8 | 12 |
Молотилок.......... | 3 | 5 |
По Симбирской (Ульяновской) губернии процент хозяйств с усовершенствованным инвентарем у общинников был ниже 70, у «выделившихся» — 86,1; удобряли землю из первых 72,5%, из вторых — 94,4%. По Богородицкому уезду Тульской губернии средняя стоимость инвентаря на хозяйство до выдела составляла 27 руб., после выдела — 48 руб. Но при этом низшие группы выделившихся — до 3 га — были почти на 70% без всякого инвентаря (до выдела — менее 60%), тогда как у высших групп, имевших свыше 20 га на двор, стоимость инвентаря увеличилась почти вдвое (107 руб. и 207 руб. на хозяйство).
Но самое главное — выделившиеся в конечном счете (в силу указанной выше массовой распродажи более мелких из «укрепленных» наделов) лучше были обеспечены землей, чем общинники. По Епифановскому уезду Тульской губернии у хуторян было 8,3 га посева на одно хозяйство, у общинников — немного более 4. В Псковской губернии у хуторян приходилось на двор 26 га, у прочих крестьян — 10; в Тверской: у первых — тоже 26, у вторых — 15,7. В Богородицком уезде Тульской губернии на 1 двор хуторяне имели 20,2 га, отрубники — 10, а все крестьяне вообще — менее 8,2. Если мы вспомним, что большинство «укрепившихся» продавало свои маленькие наделы потому, что не у чего и не на чем хозяйствовать, мы легко поймем механику этого «естественного отбора». Но это не была только механика. Способ проведения столыпинской реформы — полицейским нажимом сверху — вносил в эту «механику» совершенно определенный социальный привкус; его хорошо можно почувствовать на одном живом примере, — что он относится не к надельной земле, а к земле, купленной у банка, это безразлично. О хуторянах Казанской губернии один корреспондент писал: «Состав хуторян в первую очередь: местные — волостной писарь, сельский учитель, полицейский урядник и бывший сиделец казенной винной лавки... Все эти лица, до этого времени не занимавшиеся лично ведением сельского хозяйства, т. е., как говорят про них крестьяне, «не бравшие в свои руки ни сохи, ни бороны», захватили однако почему-то — при отсутствии в их семьях наличных работников — по два земельных участка в 14 казенных десятин каждый, обстроились удовлетворительно, затратив на это по 300—500 руб., да на живой и мертвый инвентарь по 150—200 руб.».
Но таким или иным путем сельская буржуазия возникла. Что она представляла собою в экономическом отношении? Прежде всего, если возьмем период до столыпинщины — 1901—1905 гг. — и период после столыпинщины — 1911—1915 гг., — мы имеем расширение площади посева, доходящее местами до 55, даже до 75%. Поскольку это увеличение приходится на «колонии» (Северный Кавказ, Сибирь, Степной край), тут конечно главную роль играла колонизация: здесь был громадный неиспользованный фонд, и хозяйство, оставаясь очень экстенсивным, могло все же расширять площадь своей эксплоатации насчет нетронутой целины. Но если мы откинем эти земли и возьмем старый черноземный центр, где, казалось, все уже было распахано к концу XIX в., мы и здесь найдем увеличение посевной площади почти на 8%. Это было уже несомненное начало интенсификации, переход к обработке земель, которые при старых способах обработки считались «неудобными» и которые новый, более сильный, хозяин смог пустить в оборот. Если мы возьмем урожайность и старой и новой посевной площади в центнерах с гектара мы получим:
Среднее за | Рожь | Пшеница | Овес | Ячмень |
1901—1905 гг....... | 7,28 | 6,67 | 7,15 | 7,35 |
1911—1915 »...... | 7,96 | 6,66 | 7,69 | 7,90 |
Характерным образом больше всего отстает пшеница, которая сеялась больше всего именно в «колониях», где господствовала самая экстенсивная культура, а более всего увеличились урожаи ржи — старого основного крестьянского хлеба. Само собою разумеется, что появление сельской буржуазии могло лишь в небольшой степени отразиться на средних цифрах, поскольку единоличные хозяйства, за вычетом проданных наделов, составляли не более 10% всех крестьянских хозяйств. Наблюдений над непосредственной разницей хуторских и общинных урожаев было сделано слишком мало, чтобы можно было сделать выводы в масштабе всей страны, но то, что говорят отдельные наблюдения, подтверждает общий вывод. В Тульской губернии в 1912 г., при среднем урожае по всем крестьянским землям в 5,2 ц ржи с гектара, хуторяне сняли 9,8 ц; для овса соответствующие цифры будут 7,7 и 13,5 ц. На юге, в Бердянском уезде, общинная пашня дала в среднем за 1912—1913 гг. по 6,5 ц для озимой пшеницы и по 8,1 ц для ячменя, а хуторяне сняли по 10,2 ц пшеницы и по 10,4 ц ячменя. В Николаевском уезде по яровой пшенице у общинников родилось по 4,7 ц, у хуторян — по 7,5 ц на гектаре.
Всеми правдами и неправдами сельскую буржуазию Столыпин начал создавать, и это давало себя чувствовать целым рядом признаков уже вне области сельского хозяйства в тесном смысле этого слова. Потребление кровельного железа в России с 1905 по 1913 г. увеличилось почти вдвое (219 тыс. и 414 тыс. т). Душевое потребление сахара с 6 кг в год в 1905/06 г. увеличилось до 7,8 кг в 1912/13 г. Ввоз сельскохозяйственных машин «простых», т. е. потребляемых преимущественно мелким хозяйством, с 17,1 млн. руб. в 1909 г. вырос до 23,7 млн. руб. в 1913 г. Вместе с сельской буржуазией рос рынок, — вместе с рынком росла промышленность. Переработка хлопка с 324 .тыс. т в 1908/09 г. дошла до 391 тыс. т в 1912 г.; выплавка чугуна — с 2,8 млн. до 4,6 млн. т; добыча угля — с 26,3 млн. до 36,3 млн. т. Хлебный вывоз сравнительно с началом столетия увеличился почти вдвое (приняв 1900 г. за 100, в 1911 г. мы имеем 196). Количество принятых русскими железными дорогами грузов возросло с 17,4 млн. в 1900—1909 гг. до 20 млн. т в 1910—1914 гг. — на 23%, причем в первом случае вывозилось за границу 12,4 млн. т, а во втором — только по 11,5 млн., т. е. внутренний рынок поглощал в первом случае всего 5 млн. (не считая конечно продаж и покупок на месте, на уездных рынках), а во втором — почти 10 млн. т.
Было бы конечно крайне наивно относить все это преуспеяние на счет столыпинской политики. Но она все же создавала иллюзию быстрого и надежного хода по буржуазным рельсам, и несомненно, что столыпинщина не задерживала, а подталкивала движение, создававшееся целым рядом причин, прежде всего благоприятной конъюнктурой на хлебном рынке, высокими ценами на хлеб. И у тех поверхностных наблюдателей, которые приходили в такое отчаяние от первых успехов столыпинщины, от картины безнаказанного разгона двух первых дум, холопства третьей, безудержного разгула полевых судов, картина этого буржуазного прогресса, возглавляемого Столыпиным, создала самый странный и вполне контрреволюционный энтузиазм. Эти люди ждали, что «капиталистическое развитие деревни будет неуклонно итти вперед и параллельно этому будут отмирать остатки крепостнического хозяйства». Никакой новой «бури», никакой революции для сметения этих «остатков» не понадобится: аграрная революция в России более невозможна, а рабочим остается только «мирным путем» отстаивать свои права.
У писателей этого типа — сейчас цитированные и несколько мною сокращенные слова принадлежат покойному Н. А. Рожкову, — наивный оптимизм по отношению к столыпинщине характерно смешивался со столь же наивным пессимизмом по отношению к массам. Они не договорились до «Поприщина», но мысленно были недалеки от этого. Поражение масс в открытом бою им казалось полным и окончательным. Делай с ними, что хочешь. Они забывали, что крестьянин начал борьбу с помещиком за землю не в 1905, а в 1605 г., и не прекращал ее, мы видели, даже в разгар столыпинщины. И не полицейскими мерами можно было оборвать вековой процесс в пользу помещика. Они забывали, что в Западной Европе «мирное» разрешение аграрного вопроса было связано с полным переходом на буржуазные рельсы, а Столыпин не мог отказаться даже от земского начальника.
«Я не отрицаю возможностн «прусского» пути (т. е. победы юнкерской политики), — писал Ленин в декабре 1909 г. — ... Я признаю, что политика Столыпина делает еще шаг вперед по «прусскому» пути и что на этом пути на известной ступени может наступить диалектический перелом, снимающий с очереди все надежды и виды на «американский» (т. е. революционный. — М. П.) путь. Но я утверждаю, что сейчас этот перелом наверное еще не наступил...» «У нас еще идет борьба. Еще не победил один из двух аграрных путей. У нас при всяком кризисе нашей эпохи (1905... гг.) выступит, обязательно выстоит «обще-демократическое» движение «мужичка», и игнорирование этого было бы коренной ошибкой»113.
(все числа месяцев по старому стилю)
Годы | Рабочее движение | Крестьянское движение | Буржуазная оппозиция | Политика царского правительства | |
а) внутренняя | б) внешняя | ||||
1896 | Большая стачка текстильщиков в Питере (май); Питерский союз борьбы за освобождение рабочего класса; Московский рабочий союз. | Частичные вспышки крестьянского движения, преимущественно на юге. | — | Понижение выкупных платежей (попытки подкупа крестьянства); судебная реформа в Сибири (подготовка движения на Дальний Восток). Ходынская катастрофа (май). | Конвенция с Китаем о постройке Манчжурской дороги (май); поездка Николая в Париж. |
1897 | Крупные забастовки в Питере (январь) и Орехово-Зуеве; союзы борьбы в Киеве, Екатеринославе и Николаеве; образование еврейского рабочего союза («Бунда») (октябрь). Начало «экономизма»; «Рабочая мысль». Всеобщая забастовка в Иваново-Вознесенске (декабрь). | — | Первое выступление легального марксизма, журнал «Новое слово». | 11½-часовой рабочий день (2 июня; начало политики подкупа рабочих); «правила» о сверхурочных работах (20 сентября) сводят закон почти на-нет. Денежная реформа Витте — окончательное введение в России золотого обращения (указ 3 января; реформа подготовлялась с 1895 г.). | Соглашение с Австрией о балканской политике (обеспечение тыла дальневосточной авантюры); президент Фор в Петергурге — открытое провозглашение русско-французского союза. |
1898 | Образование Российской социал-демократической рабочей партии (март); большая забастовка и погром текстильных фабрик в Твери (октябрь). Расцвет «экономизма», «Рабочее дело». Движение среди металлистов юга России (забастовки на Франко-русском, Брянском и других заводах). | Циркуляр министра внутренних дел о крестьянских волнениях (17 июля). | Совещания земских деятелей в Петербурге; собрания в Вольном экономическом обществе (выступление легальных марксистов). | — | Решена постройка большого флота (ассигновано 80 млн. руб. на судостроительство, начало марта); занят Порт-Артур (27 марта); Россия созывает конференцию о всеобщем мире (август). |
1899 | Забастовка в Риге (началась 1 мая) и в Сормове (июль), продолжение движения на юге России (Мариуполь), участие металлистов растет. Повторение забастовки текстильщиков. | Продолжающиеся вспышки крестьянского движения. Образование первых эсеровских групп. | Всероссийская студенческая забастовка (началась в феврале в Питере); дальнейшее развитие легального марксизма — журналы «Начало» и «Жизнь». | «Временные правила» об отдаче стулентов в солдаты за участие в беспорядках (29 июля, по инициативе Витте); Закрыто Московское юридическое общество. Изменение финляндской конституции (февраль). | Россия открывает Гаагскую «мирную» конференцию (май); соглашение с Англией о разделе «сфер влияния» в Китае. |
1900 | Всеобщая забастовка в Харькове 1 мая; рабочие демонстрации с красными знаменами (заводские рабочие и железнодорожные мастерские). Выход первого номера «Искры» (декабрь). | — | Волнения в Киевском университете: 153 студента сданы в солдаты. | Ограничения прав земства; закон 12 июня о предельности земского обложения; изъятие продовольственного дела из ведения земства. Закрыто Вольное экономическое общество. | «Боксерское» восстание в Китае (июнь). Русские войска занимают Манчжурию; 7 тыс. китайцев утоплено в р. Амуре. |
1901 | Начало массовых уличных демонстраций (студенты и рабочие, первая — 19 февраля в Харькове, следующие в Москве, Петербурге и Казани, все весною, осенью в Кишиневе и Екатеринославе). Празднование 1 мая в Тифлисе (трехтысячная демонстрация), Харькове и Петербурге (баррикады у Обуховского завода, расстрел рабочих). Борьба «Искры» с «Рабочим делом». Собрания московских рабочих под руководством профессоров с разрешения охранки. | Все разгорающаяся борьба крестьян с помещиками, особенно при помощи «красного петуха» (Воронежская губ.). Эсеровские кружки начинают сливаться в партию. Начало крестьянского движения в Гурни. | Съезд земских деятелей агрономической помощи населению (февраль). | Циркуляр министра внутренних дел о воспрещении взаимных сношений между земствами и городскими думами по предметам, относящимся к общим правительственным распоряжениям (25 августа). Новый устав о воинской повинности в Финляндии (упразднение финляндской армии; июнь). | Свидание Николая с Вильгельмом II в Данциге. Николай сообщает своему другу, что Россия готовится к войне с Японией. |
1902 | Начало «зубатовщины». В Москве учрежден «Совет рабочих механического производства» (14 февраля, 19 — манифестация зубатовцев у памятника Александру II в Кремле). | Начало массового крестьянского движения (в Полтавской и Харьковской губ., март; «разобрано» более 80 усадеб помещиков и крупных арендаторов). | Первый общеземский съезд (2 мая). За границей начинает выходить орган «левых земцев» «Освобождение» (июль). | «Особое совещание о нуждах сельскохозяйственной промышленности» (под председательством Витте; январь), Назначение министром внутренних дел Плеве (апрель); репрессии против местных комитетов «особого совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности»; Разгром земской статистики. | Свидание Николая с Вильгельмом в Ревеле; Николай заявляет, что война с Японией откладывается до 1904 г. |
1902 | Повторение демонстраций в Москве и Киеве (в феврале). Забастовка и расстрел рабочих в Батуме (март). Празднование 1 мая в Баку, Харькове, Сормове и Саратове. Грандиозная всеобщая забастовка в Ростове (ноябрь, тысячные митинги под открытым небом). | Организация эсеровской партии (центральный орган — «Революционная Россия»). | Студенческая демонстрация в Москве (февраль); первый всероссийский студенческий съезд (март). | — | — |
Подготовка созыва II съезда РСДРП; конференция в Белостоке (апрель и октябрь). Проект программы партии. | Министр внутренних дел Сипягин убит Балмашевым (апрель). Неудачное покушение на усмирителя харьковских крестьян, губернатора Оболенского («боевая организация партии социалистов-революционеров»; Гершуни). | — | — | — | |
1903 | Грандиозная всеобщая забастовка на юге России (май—июль) и крах «зубатовщины». Начало движения в Одессе (майская забастовка, устроенная местными зубатовцами), стачки в Баку (июль), Тифлисе и Батуме (июль), Киеве (июль, расстрел рабочих), вторично в Одессе (июль). Забастовка печатников в Москве (сентябрь), возникновение (нелегально) профессионального союза печатников. | «Беспорядки» в Саратовской, Воронежской, Пензенской, Тамбовской, Киевской и Подольской губ.; стачки батраков и поджоги усадеб; крестьянские волнения становятся обычным явлением. | Образование «Союза освобождения» (съезд в Швейцарии, в июле). Первый съезд «земцев-конституционалистов» (ноябрь). | Попытки погасить рабочее и крестьянское движение мелкими уступками: закон о фабричных старостах и закон о «вознаграждении предпринимателями рабочих, потерпевших от несчастных случаев» (нюнь); Отмена круговой поруки в деревне (март). Рядом с этим идут репрессивные меры: подчинение фабричной инспекции губернаторам (май), учреждение уездной полицейской стражи. Отобрание в казну имущества армянской церкви за поддержку национального армянского движения; В апреле — кишиневский погром. Отставка Витте (август). Единодержавие Плеве. | Учреждение Дальневосточного наместничества (август); Мюрцштегское соглашение с Австрией о Македонии (октябрь; вторичная перестраховка тыла на случай дальневосточной войны). Переговоры с Японией по поводу Кореи; усиление влияния военной партии (Безобразов и Абаза) в Петербурге, в связи с уходом Витте. Однако же Николай сообщает Вильгельму (в Висбадене, в октябре), что войны и в 1904 г. еще не будет, так как Россия «не готова». |
II съезд РСДРП (Брюссель — Лондон, июль — август), утверждение партийной программы и организация партии. Раскол по организационному вопросу; «большевики» и «меньшевики». Центральный орган партии «Искра» переходит в руки меньшевиков. | Арест Гершуни; во главе «боевой организации» эсеров становится Азеф. Убийство «боевой организацией» уфимского губернатора Богдановича за расстрел забастовки в Златоусте. | — | — | — | |
1904 | Относительное затишье в рабочем движении в связи с войной (в 1902 г. общее число забастовщиков, по официальным данным, 37 тыс., в 1903 г. — 87 тыс., в 1904 г. — только 25 тыс., минимум за все десятилетие). Огромная забастовка в Баку в декабре. Тогда же начало движения в Петербурге (подготовка 9 января 1905 г.). Гапоновское «Собрание фабрично-заводских рабочих», утвержденное в апреле; Борьба между большевиками и меньшевиками. С декабря выходит большевистская газета «Вперед». | Продолжающиеся крестьянские волнения в 10 губерниях: Плеве убит Сазоновым (15 июля). | Учредительный съезд «Союза освобождения» (январь); Парижская конференция всех оппозиционных и революционных организаций кроме социал-демократической (сентябрь); II съезд «Союза освобождения» (октябрь). Съезд земских деятелей в Петербурге (6—8 ноября). Банкетная кампания. | Разгон тверского земства Штюрмером (январь); Крах системы Плеве после его смерти (июль) в связи с ляоянской неудачей (август). Назначение Святополк-Мирского и «эра доверия». Совещания под председательством Николая о введении народного представительства (ноябрь—декабрь); Под влиянием Витте и Победоносцева они кончаются ничем (рескрипт 12 декабря об «административных реформах»). | Японская война (разрыв дипломатических сношений 24 января; в ночь с 26-го на 27-е нападение японцев на русскую эскадру в Порт-Артуре; переход японцами р. Ялу 18 апреля; этим началась сухопутная война; падение Порт-Артура 20 декабря; другие важнейшие даты см. в главе IV. "Японская война" настоящего раздела). |
1905 Январь | 3-го — забастовка на Путиловском заводе. 6-го — Гапон оглашает свою петицию. 9-го — шествие рабочих к Зимнему дворцу и расстрел; В течение января и февраля перекатная забастовка по всей России. Расстрел в Риге и Варшаве. | — | Движение «просветительных обществ» (начало Московское общество сельского хозяйства резолюцией 14 января); Организации союза инженеров в Петербурге; следом за инженерами объединяются в союзы другие группы петербургской интеллигенции (профессора, врачи, художники, бухгалтера и т. д.) | 18 — Николай принимает в Царском селе «депутацию» петербургских рабочих; Николай прощает им «преступление 9 января» и выражает уверенность в преданности ему рабочего класса. 29-го — образована комиссия под председательством Шидловского для исследования причин недовольства рабочих. | 12—16-го — начало неудачного наступления Куропаткина, сражение при Сандепу. |
Фев-раль | Образовавшееся в конце предыдущего года «Бюро комитетов большинства» рассылает организациям приглашения на III партийный съезд; Большевики издают «Вперед». | Аграрные волнения; забастовочное движение сельских батраков, преимущественно на юге и юго-западе; погромы усадеб в Саратовской, Орловской и Курской губ. | Забастовка студенчества; Съезд земцев, петербургские союзы интеллигенции сливаются в «Союз союзов»; Союз инженеров превращается постепенно во всероссийскую организацию. | 4 го — убит великий князь Сергей Романов. 18-го — указ Николая о привлечении «достойнейших, доверием народа, облеченных, избранных населением людей к выработке и обсуждению законодательных проектов». | 11—25-го — Мукденское сражение. |
Март | Большие забастовки в Москве; забастовки на Юго-западной железной дороге (Киев). | — | Один за другим возникают другие профессионально-политические союзы, начиная с академического (конец марта). В марте же третий съезд «Союза освобождения». | 16-го — утвержден проект выработки «булыгинской» конституции (сначала в совете министров, затем в особом совещании). | 3-го — отставка Куропаткина; главнокомандующим назначен Линевич. |
Апрель | Образование железнодорожного союза. | — | Конституируются всероссийские профессионально-политические союзы писателей, учителей, инженеров и т. д. | 17-го—указ о «свободе совести» (отпадение от православия перестает быть наказуемым преступлением; раскольники получают право открытого богослужения); В виде репрессий по отношению к студенчеству отменены экзамены, т. е. все студенты «оставлены на второй год» | — |
Май | III съезд РСДРП в Лондоне (без меньшевиков, которые устраивают отдельную конференцию в Женеве), резолюция о вооруженном восстании; Начало всеобщей забастовки в Иваново-Вознесенске, первый совет рабочих депутатов | В мае возникновение всероссийского крестьянского союза; Крестьянам «прощена» 75-миллионная недоимка (апрель) | Образование Всероссийского союза союзов, Земский съезд в Москве, решающий послать депутацию к Николаю. | — | 14—15-го — Цусимское сражение; 21-го — Вильгельм предлагает Николаю посредничество Рузвельта; 26-го — нота Рузвельта России и Японии о посредничестве. |
Июнь | Баррикады в Лодзи (убито более 500 человек), восстание на броненосце «Потемкин», забастовка в Одессе, расстрел. | — | 6-го — депутация земского съезда у Николая. | Конец июня — петергофские совещания о булыгинской конституции; решение противопоставить революции «устойчивую стену консервативных крестьян». | — |
Июль | Начало черносотенных погромов; избиение революционеров в Нижнем Новгороде, рабочие организуют самооборону. | Начало движения сельского пролетариата в Латвии. | В июле — съезд земцев и представителей от городов, решающий «обратиться к народу». | — | 11-го — свидание Николая с Вильгельмом в Бьорке, проект русско-германского союза против Англии. 27-го — начало русско-японских переговоров в Портсмуте (САСШ). |
Август | Всеобщая забастовка и военное положение в Варшаве, Забастовка и погром в Баку, более 100 убитых. Пожар Балахано-сабунчинских промыслов. | Крестьянский союз окончательно конституируется под главенством эсеров. | — | 6-го — указ о законосовещательной («булыгинской») думе; 27-го — университетская автономия. | 23-го — Портсмутский мир. |
Сентябрь | 19-го — начало большой забастовки в Москве (стачка печатников), весь месяц — митинги в стенах высших учебных заведений. | — | 13-го — земско-городской съезд в Москве высказывается против «булыгинской» думы. | — | — |
Октябрь | 6-го — забастовка железнодорожников, московская забастовка превращается во всероссийскую. 13-го — возникновение Петербургского совета рабочих депутатов. 19-го — Питерский совет рабочих депутатов провозглашает фактическую свободу печати. 26 и 28-го — восстание матросов в Кронштадте. 29-го — начало борьбы питерского пролетариата за 8-часовой рабочий день. | Начало массового крестьянского движения; разгром 2 тыс. усадеб, преимущественно в черноземных губерниях. | 12—18-го — учредительный съезд кадетской партии. | 6-го — Николай в первый раз призывает Витте; 17-го — подписан манифест о конституции. Витте — премьер; 18-го начало погромов по всей России; 21-го — амнистия политическим осужденным; 24-го — восстановление финляндской автономии | Николай отказывается ратифициовать договор в Бьорке; Россия поворачивает к союзу с Англией против Германии. |
Ноябрь | 2—5-го — забастовка протеста против предполагавшегося расстрела кронштадтских матросов; 8-го — прекращена борьба за 8-часовой рабочий день; 14—15-го — восстание черноморского флота (лейтенант Шмидт); 15-го — всероссийская почтово-телеграфная забастовка; 22-го — образование Московского совета рабочих депутатов; 25-го — арест председателя Петроградского совета Хрусталева-Носаря. | — | Последний обще-земский съезд; правая буржуазия выделяется в будущий «Союз 17 октября». | 11-го — снято военное положение в Польше. Переговоры «общественных деятелей» (будущих октябристов) о вступлении в кабинет, 26-го — отменена предварительная цензура. | — |
Декабрь | 2-го — восстание в Ростовском полку в Москве; манифест Питерского совета об отказе от платежей и т.д.; 3-го — арест Питерского совета; забастовка (не всеобщая) в Питере. 4-го — Московский совет решает объявить всеобщую забастовку; 5-го — Московская партийная конференция большевиков решает вооруженное выступление; 6-го — воззвание Московского совета и революционных организаций социал-демократов и эсеров о всеобщей забастовке с переходом в вооруженное восстание; 10-го — московские баррикады; 17—19-го — разгром Пресни и окончательное подавление восстания. | В декабре разгар крестьянского движения в Латвии. | — | Начало декабря — царскосельские совещания об изменении «булыгинской» конституции, 11-го — новый избирательный закон, предоставляющий право голоса рабочим, запертым в особую курию. | — |
1906 Январь | Подготовка «объединительного» съезда РСДРП (соединенный ЦК — из трех большевиков и трех меньшевиков). | Первый съезд партии социалистов-революционеров. | Второй съезд кадетской партии; партия кадетов окончательно усваивает монархическую программу. | Разгул карательных экспедиций в Прибалтийском крае и в Сибири («карательные поезда» Меллера-Закомельского и Ренненкампфа). | Конференция в Альжезирасе по мароккским делам (январь — апрель). Россия поддерживает притязания Франции на Марокко, чтобы устроить за то заем на парижской бирже. Переговоры в Париже о займе. |
Февраль | Кампания за бойкот выборов в Государственную думу. | С января все усиливающиеся вспышки крестьянского движения, преимущественно на Украине и в черноземных губерниях. | Первый съезд «Союза 17 октября». | 20-го — «Положение» о Государственной думе. Николай отвергает проект Витте по аграрному вопросу и увольняет автора проекта Кутлера. | — |
Март | Выборы в Думу: пролетариат выбирает «фабричную трубу», «собаку Розку» и т. п. Неорганизованое участие экономистски настроенных рабочих при закулисной поддержке меньшевиков. | — | Победа кадетов на выборах в Государственную думу; в Париже кадеты ведут агитацию против русского займа. | 4-го — Закон о профессиональных рабочих союзах. | Продолжение переговоров о займе; новый французский министр финансов Пуанкаре требует санкционирования займа Государственной думой или по крайней мере созыва последней. |
Апрель | Стокгольмский «объединительный» съезд (IV с 1898 г.); «меньшинство» становится большинством (ЦК из трех большевиков и семи меньшевиков). Отказ от тактики бойкота Государственной думы, решение образовать в Думе социал-демократическую фракцию. | — | Третий съезд кадетской партии. | 22-го — отставка Витте: премьером становится Горемыкин. 23-го — издание «Основных законов», удостоверяющих, что, несмотря на 17 октября, Россия остается самодержавной монархией. 24-го — положение о помещичье-чиновничьем Государственном совете (наморднике Думы); 27-го — торжественное открытие I Государственной думы. | Окончание Альжезирасской конференции и переговоров о займе; Николай II получает 850 млн. зол. руб. без всяких условий. |
Май | Оживление стачечного движения (больше стачек, чем за все предыдущие четыре месяца.) | Крестьянское движение достигает в мае—июне своего максимума. | Образование в Думе крайнего левого крыла («трудовики»); из него постепенно выделяется социал-демократическая фракция из попавших в Думу рабочих и кавказских меньшевиков (Рамишвили и др.). Адрес — челобитная Думы царю, принятый всеми кроме крайних правых и социал-демократической фракции. | 13-го — заявление от имени правительства в ответ на «адрес» Думы, с указанием, что Дума начинает соваться не в свое дело. | — |
Июнь | Окончательно конституируется социал-демократическая фракция Государственной думы (декларация 16-го). | Все учащающиеся погромы помещичьих усадеб, к которым присоединяются все новые и новые случаи волнений в войсках; Преображенский полк высказывает свою солидарность с трудовой группой Государственной думы. | Под давлением трудовиков Дума все больше и больше времени отдает аграрному вопросу. | 23-го — правительственное сообщение по земельному вопросу, удостоверяющее, что, как бы Дума ни решила, земли помещиков останутся за ними. | — |
Переговоры кадетов с Треповым и Столыпиным об образовании кадетского министерства для роспуска Думы. Неудачи переговоров (разрыв на вопросах о принудительном отчуждении части помещичьих земель и об амнистии). | |||||
Июль | Попытка всеобщей забастовки в Москве и Питере по случаю разгона Государственной думы и для поддержки свеаборгского восстания. | Волнения после разгона Государственной думы, крестьянские (особенно на Северном Кавказе) и военные (в Свеаборге и Кронштадте). | 6-го — в ответ на «правительственное сообщение» Дума выпускает обращение к народу, призывающее «сохранять спокойствие»; «обращение» принято голосами одних кадетов против всех остальных — как правых, так и левых. 10-го — «Выборгское воззвание». | 9-го — манифест о роспуске I Государственной думы. | — |