Почему погибла «русская публичная политика-1»

Принципиальным является вопрос: русская публичная политика 1905–1917 гг. закончилась из-за негативных последствий войны, которую страна не выдержала, или же была обречена на неудачу в своем демократическом строительстве по причинам, так сказать, органическим? — Конечно, в такой форме поставленный вопрос может сам по себе вызвать возражения. Мол, война была делом «общим» и русские участвовали в ней не «случайно», а в качестве члена той системы государств, внутри которой и образовались мирным путем неустранимые конфликты, приведшие к смертоубийству. Ну, и оказались «слабым звеном» (как учил Ильич). Или: глубочайшие внутренние противоречия России, неразрешимые, как ни старались все эти витте-столыпины, старой властью, в момент ослабления страны рванули так, что все — и эта самая публичная политика — разлетелось в пух и прах. Да, возможна и масса других возражений против этого моего вопроса.

Однако сформулировав его именно так, вот что я имел в виду. Неудачный опыт «русской публичной политики-1» свидетельствует о ее невозможности на Руси вообще? А может лишь о «ситуационном провале»? «Рано» было? Не все условия вызрели? — Действительно, здесь есть что обсуждать. Не все вроде бы безнадежно. — Однако на это «есть» есть и ответ: закат «русской публичной политики-2» (1989/1991-2005 — условно, мы не знаем в каком темпе все это пойдет — гг.), который совершается на наших глазах (и с нашим участием, в смысле: всегдашнего по сути дела неучастия, «моя хата с краю»).

Но чего сегодня-то не хватает для публичной политики?! — Стопроцентно грамотный народ, полная открытость миру, какой-никакой опыт какой-никакой рыночной экономики, какой-никакой политический опыт … Да, много всего, что способствует публичной политике. Так нет же, под аплодисменты большинства и злорадные смешки меньшинства В.В. Путин и «его коалиция» постепенно прикрывают публичную политику. Она, эта политика, в лице партий, общественных организаций, субъектов федерации, парламента, судебной системы (в той мере, в которой связана с публичной политикой), кстати, не сопротивляется.

Следовательно, мой вопрос о причинах неудачи «русской публичной политики-1» не корректен? — Думаю, это не так. И основания для обсуждения у нас есть.

Итак, русская публичная политика 1905–1917 годов. Как вела себя власть, мы уже отчасти говорили. Посмотрим теперь, как и что делало общество. Определенный опыт самоуправления и управления у него уже был. То есть нельзя сказать, что к 1905 году общество подошло совсем не подготовленным. Со времен Екатерины II свободные сословия имели какие-никакие права на самоуправление. Затем земская система, действовавшая на протяжении четырех десятилетий. Кстати, в конце 90-х годов XIX в. в земских учреждениях служило около 70 тыс. человек. Не так уж мало!

Но у общества был и иной, негативный, опыт самоорганизации. С 60-х — 70-х годов XIX столетия его радикальные слои, которым более или менее — в разные периоды по разному — сочувствовали и помогали либералы, находились в состоянии жесткого противостояния и даже войны с властью. Поэтому и общественно-политические организации, возникавшие до 1905 года, неизбежно были ориентированы на борьбу с властью и действовали в условиях подполья. Иными словами, являлись нелегальными, не ограниченными правовыми процедурами. А значит — не умели, не могли, не хотели действовать в правовом и публичном пространстве.

Такова была почва, из которой и начала произрастать «русская публичная политика-1».

Сразу же обозначались две тенденции. Одна, направленная на мирное реформирование страны и предполагающая компромиссы с властью. И другая, наследующая инстинкты, тактику и стратегию борьбы до победного конца — беспощадного уничтожения власти. Кадеты (партия «Народной свободы») находились ровно на линии водораздела между двумя этими лагерями. Соответственно, впитали в себя оба этих мировоззрения. Поэтому они тоже: «зеркало русской революции».

Надо признать, что в ходе развития, эволюции публичной политики удельный вес «реформистов» увеличивался, а «революционеров» снижался. Более того, сама линия водораздела, если можно так выразиться, меняла свой характер. Практически во всех левых партиях и группировках появились люди, готовые к диалогу и сотрудничеству (хотя бы временному, хотя бы тактическому) с властью. Это — меньшевики, правые эсеры и др. У кадетов явно обозначилось направление, полностью исключавшее для себя нелегальный способ действий и бескомпромиссное отношение к власти. Что касается октябристов и стоявших правее них просвещенно-консервативных сил (хотя и с националистическими оттенками), они набирались более или менее (скорее, все-таки менее) успешного опыта сотрудничества и компромиссов с властью (здесь, разумеется, не следует преувеличивать позитивного начала, но и нельзя его преуменьшать).

Определенное место и позиции в публичной политике занимали черносотенцы. Какой-то своей частью они были «вписаны» в публичную политику, а какой-то — находились за ее пределами. Это роднит их с большевиками и левыми эсерами.

Как же в целом проявило себя общество в годы первой русской публичной политики? — Двояко. С одной стороны, училось быть политическим. С другой … Вот здесь и проявилось то самое, что не дало новой России встать на ноги. — «Общественники» страстно стремились к власти. И хотя, как было отмечено выше, в их среде становились все сильней позиции тех, кто ориентировался на сотрудничество и компромисс с властью, все же определяющим оставалось упование на уничтожение этой самой власти. На начальных стадиях развития публичной политики «несговорчивость» представителей общества вполне можно было объяснить. Они не доверяли власти, всякое ее предложение к сотрудничеству полагали хитрой уловкой и т. п. Однако даже по прошествии десяти лет, имея за плечами богатый опыт взаимодействия (и негативного, и позитивного), «общественники» по-прежнему делали ставку на слом власти.

В высшей степени здесь характерны мемуары П.Н. Милюкова. Даже в послереволюционной эмиграции, когда он в полной мере мог осознать, к чему привели его действия, «отец русской демократии» ни на минуту не усомнился в правильности своей стратегии. Чего только стоит описание им осени и начала зимы шестнадцатого года! Помните: его подстрекательская речь в Государственной думе 1 ноября 1916 года с этим, как, наверное, ему казалось эффектным «глупость или измена»! Через пять лет он назовет этот парламентский спич «штурмовым сигналом», а сам день произнесения — «началом русской революции» (то есть В. Маяковский не ошибся: «в терновом венце революции / грядет шестнадцатый год»). Вне всякого сомнения: думские крути и настроенные против Николая II высшие военные готовили государственный переворот (у историков на этот счет собрана богатая доказательная база). И это в тяжелейший момент войны! Никакие рассуждения относительно слабости и бездарности царского руководства страной и спасительности для России замышляемых акций ни в каком «контексте» не проходят.

Просто милюковцам (в широком смысле; не только шедшей за ним фаланги кадетов) показалось — и они не ошибались, — что пришел подходящий час, власть зашаталась и наконец-то можно ее гнать и самим становиться властью. То есть общество (не все, конечно, но милюковского пошиба — а это было большинство) ощущало и осознавало себя Анти-властью по преимуществу. Или иначе: постулировалось фундаментальное противостояние двух сущностей, двух субстанций — Общества и Власти. Следовательно, игра шла смертная, «на вынос» одного из двух.

Конечно, все это не укладывается в рамки публичной политики. Более того, оказывается, что как только ситуация позволяет, русские публичные политики мгновенно готовы эту самую публичную политику похерить, схватиться за «рогатину» и айда на «медведя». И удивляться здесь нечему. Ведь две альтернативные субстанции … Но было еще обстоятельство, толкавшее общественников на крутые действия.

Нормальная (западного типа) публичная политика — это конкуренция и сотрудничество различных общественных сил. Этот процесс происходит в рамках и на основе конституции, других юридических норм, а также достигнутого консенсуса — не все ведь дано отразить и выразить в праве — по поводу того, что можно и что нельзя. Одним из результатов всего этого является формирование власти, функционирование которой строго ограничено в социальном пространстве и времени. — У нас же публичная политика — в целом — превратилась в перетягивание каната между властью и обществом. Не «общественники» спорили друг с другом (спорили, безусловно, однако не этот спор был главным) и в этом споре порождали власть. Напротив, власть, породив публичную политику, стала в ней важнейшим игроком. И на это милюковцы согласиться не могли. С некой абстрактной точки зрения они были правы. В классических западных демократиях так не бывает.

Но как «дважды два» было ясно, что Россия, во-первых, не классическая западная демократия, во-вторых, и Запад прошел большой путь к этой «классике», в-третьих, и это связано со вторым, и у них публичная политика начиналась при активном участии традиционной власти (США здесь не в счет, это особая история). Да, традиционная европейская власть (монархии) отличалась коренным образом от русского самодержавия. В Европе и до всякой публичной политики существовало полисубъектное общество, где короли играли важнейшую роль, но не единственную. - «Общественники» все это знали и понимали. Следовательно, могли (должны) были учитывать в своей практической деятельности. Тем более, что имели дело с такой властью (хотя и она в тот период существенно трансформировалась, чего не заметить было не возможно).

Да, лидеры и теоретики русского общества все это и знали и замечали. Подтверждением служат их научные труды, публицистика, речи. — Но когда дело доходило до дела это отбрасывалось и на первый план выдвигалось неполитическое, традиционно русское «мочить в сортире» (это на языке нашего современника, сто лет назад изъяснялись несколько иначе). И вот такое несоответствие понимания и деланья требует объяснения.

Скажу предположительно и осторожно: будучи порождением русской истории и русской власти, общество не могло не иметь их родовых черт. Среди них «политическое» отсутствовало, преобладали властно-насильнические и некомпромиссные (а с кем мог идти на компромиссы Моносубъект?). Будучи порождением «европеизированной субкультуры», т. е. европейской культуры приказным порядком насаженной на русской почве, общество — в известном отношении — было чуждо основной массе населения, оставленной, как в резервации, в «традиционной старомосковской субкультуре». И во многом общество не понимало, что происходит в этой многомиллионной толще. К тому же оно и не могло представить себе всего того, что будет в стране и со страной после страстно вожделенного им свержения и разгрома «до основания» традиционной власти. Правда, никто тогда такого помыслить не мог. Последующее вышло далеко за рамки самых опасливых предчувствий…

Вот пример моему осторожному предположению. В своих «Воспоминаниях» П.Н. Милюков касается вопроса об отречении Николая II. — В 90-е годы я немало писал на тему «правопреемства» и, надеюсь, сумел показать, какое громадное значение для властно-моносубъектной политики имеет «правильное» и «легитимное» (как все это понимается в самой политии). — П.Н. Милюков говорит: в вопросе правопреемства власти он придерживался позиции немецкой юридической науки — «Rechtsbruch» («перерыв в праве», «разлом права», «разрыв права», «разрыв в праве». - Ю.П.). Это означает, что «разрыв в праве», «перерыв в праве» принципиально не только возможен, но и допустим (хотя, конечно, ничего хорошего в этом нет). То есть это «неприятность», с которой приходится мириться и которая, так сказать, не смертельна для общества.

Это — действительно так. В Европе. Там «Rechtsbruch» во властной сфере не парализует жизнь всего социума (вспомним кризис 1958 года во Франции, паралич IV Республики, действия де Голля; было весьма напряженно, однако страна не впала в кому). Другие правовые институты продолжают функционировать. В моносубъектной Русской Системе нарушение принципа правопреемства власти, «Rechtsbruch» именно этой Субстанции в конечном счете ведет к параличу всего и вся.

Впрочем, П.Н. Милюков признается: его «тактика потерпела крушение». Но именно «тактика»! Не «стратегия», не общее видение! А ведь он был выдающимся историком, искушенным политиком, вообще он был — «голова». Что же говорить о других «общественниках»…

Хотя имелись «общественники» и иного склада. Они понимали всю сложность процесса становления на Руси public policy. Один из них Максим Ковалевский, крупнейший русский ученый, человек, действительно, готовый к публичной политике. При этом он насквозь, без иллюзий видел всю неподготовленность русских либералов к демократии. Более того, их нежелание учиться политике, их нежелание смотреть на происходящее прямо, а не с умильно-лукавой слезой. В декабре 1905 года М.М. Ковалевский в письме своему другу, тоже известному ученому, А.И. Чупрову так описывал осеннее пребывание в гуще революционных событий: «..Я вынес впечатление дома умалишенных, в котором одни стачечники знают, что делают, а революционеры к ним примазываются, уверяя, что они пахали. Сами же стачечники добиваются вовсе не восьмичасового рабочего дня, так как наиболее умные дают себе отчет, что последствием будет закрытие фабрики, что, впрочем, уже и оправдывается. Они рассчитывают на психическое воздействие, какое их стачка произведет на правительство, которое кажется им преувеличенно слабым и потерявшим всякую нить. Либеральные земцы все протягивают руку налево, несмотря на причиняемые им обиды, боятся обнаружить классовый интерес, жалуясь, что их грабят или собираются грабить, повторяют, как попугаи, взятую напрокат формулу "всеобщий, равный и тайный", не понимая или не желая понять, что при ней выбор обеспечен тем, кто посулит крестьянам землю даром. Вся эта либерально-демократическая комедия с торжественно-надутым Муромцевым в роли председателя и каркающим Кокошкиным в роли конституционного советника, с Милюковым, пробирающимся в дамки, и Петрункевичем, мечтающим пока только о портфеле, производит впечатление сплошной мерзости. Господа эти все боятся — даже того, чтобы называть вещи по имени: бунт матросов — бунтом, а грабеж усадеб — грабежом. У кого есть деньги, переводят их за границу, торопясь … Паника и умиление перед собственным великодушием! А народ, озлобленный экономическими настроениями, порождаемыми стачками, набрасывается с яростью на студентов, жидов и интеллигенцию, которая, в свою очередь, ничего не находит другого, как обзывать его черной сотней и хулиганами, или еще заявлять, что все неистовства черни вызваны подстрекательством полиции».

Доктринерство, идейная нетерпимость, инфантильный максимализм и т. п. были характерными чертами либеральной общественности. Вот, к примеру, в описании того же М.М. Ковалевского его поездка в Харьков и выступление с докладом о Булыгинской думе в Юридическом обществе тамошнего университета: «Мне было известно враждебное отношение широких общественных слоев к крайне несовершенному и по ограниченности своих функций, и по своему составу законосовещательному органу … Но я никак не ожидал, что в провинциальной среде отношение к Булыгинской конституции было столь отрицательно … Фактически, она, разумеется, давала мало. Но в ней были зародыши дальнейшего развития. Мне казалось, что уж этим одним Булыгинская дума могла привлечь к себе некоторые симпатии. Все это я хотел передать моей аудитории». — Однако прогрессивная харьковская интеллигенция, в передаче самого же Ковалевского, следующим образом реагировала на его идеи: «Докладчик — почтенный профессор, но умственно ограниченный и не понимает, что все дело во всеобщем голосовании и законодательной автономии Думы».

И весь сказ. Всемирноизвестный исследователь — «умственно ограниченный», а после веков самовластиявынь да положь сразу же полноценный парламентский режим. Так было повсюду, замечает Ковалевский. В ноябре 1905 года на земском съезде он был подвергнут массовому остракизму, когда заявил, что республика в России на тот момент столь же мало мыслима, как и монархия во Франции. Через месяц он был освистан в Париже учениками созданной им за четыре года до того Русской высшей школы общественных наук (а заведение этого, как говорят сейчас, было «элитным»; там преподавали Ю.С. Гамбаров, Е.В. де Роберти и им подобные). Молодые либералы потребовали, писал Максим Максимыч, «от меня отчета, как я смею не быть республиканцем в России … Я прекратил чтения, и школа закрыта не то временно, не то навсегда … Теперь уж никто не хочет учиться и все заняты только тем, чтобы внедрять в других … убеждения клеветою и физическим насилием». — Напомню, речь шла о представителях передовой общественности, людях либеральных взглядов…

Среди людей, в этом подобных М. Ковалевскому, нельзя не назвать Александра Изгоева, члена ЦК кадетской партии, «веховца», профессора, публициста, крупнейшего эксперта в области политических отношений и общинного землевладения.

После окончания первой революции он писал: «На всех проявлениях нашей общественной и духовной жизни лежит неизгладимая печать самодержавия. Мы говорим не о прямом влиянии самодержавия, строившего формы жизни по своему произволу, уничтожившего общественные организации и плоды умственного творчества. Самодержавие имело еще косвенное, отраженное влияние, и последнее было во многих отношениях даже сильнее первого. Гнет самодержавия вызывал протест, — и у всех людей с пробуждающейся совестью, пробуждающимся сознанием этот протест делался главным содержанием жизни, все поглощал, все окрашивал собою. Общественная и духовная жизнь имели ценность в представлении лучшей и большей части русского общества лишь в той мере, в какой они выражали протест против самодержавия, могли хотя бы и отдаленно служить орудием борьбы против него».

Внешне, формально — это достаточно традиционная точка зрения на самодержавие. Точка зрения «либерала — общественника». На самом же деле этот привычный, оппозиционно-прогрессистский тон скрывает мысль в высшей степени неординарную. Но послушаем ее продолжение: «Творческая способность человека создавать образы сочетанием красок или слов, живопись и поэзия, ценились у нас, лишь поскольку они служили средством возбуждать людей к борьбе с самодержанием. Наука, ценимая за границей, как развитие умственной силы человечества и как орудие господства человека над природой, у нас потеряла свое огромное методологическое и прикладное значение, а зато приобрела огромную ценность своими философскими выводами, стремящимися освободить человечество от той тьмы, которой закутывали ум самодержавие и поддерживающие его силы. За границей эта освободительная, рационализирующая сила науки была добавочным продуктом, сопровождающим развитие научных методов … У нас, наоборот, воинствующая сторона научных гипотез, являющихся хорошим орудием борьбы с идеологией самодержавия, выдвинута была на первый план, а развитие методов, изучение подробностей, без знания которых общие идеи теряют свою ценность, были отброшены в отдаленный угол и передовой частью общества клеймились даже, как педантизм и реакционная «наука для науки».

Далее Изгоев утверждает, что политические, социальные, эстетические и пр. явления русской жизни «представляются совершенно непонятными, ничтожными по содержанию, если отвлечься от породившего их самодержавного гнета, нависшего над всей страной».

Иными словами, Александр Соломонович приходит к такому выводу. Русский космос — властецентричен. В том самом смысле, в каком европейский с (примерно) XVI столетия — антропоцентричен. Там, у них — «человек мера всех вещей», у нас — власть. На Западе основа социальных наук — антропология, в России — кратология. Они: (слегка перефразируя) развитие каждого есть условие развития всех; мы: существование власти есть условие существования всех. И т. д.

Только под таким углом зрения можно понять и саму власть, и противостоявшее ей освободительное движение, и русскую публичную политику, и русскую литературу и др. Всем и всему власть придавала содержание, смысл, целеполагание. С горькой иронией Изгоев пишет. «На самом крупном из наших общественных учреждений, на земстве, такое положение отразилось особенно ярко. Пожалуй, можно было бы сказать, что роль земства в нашей стране была в гораздо большей степени революционной, чем культурной. Революционные публицисты вполне основательно считают, что работа земства была культурной лишь в той мере, в какой она была революционной: «дорога была тайная работа земства, а не открытая, продотчетная». Публицист-социалист-революционер, у которого мы заимствовали эту фразу … не может только уловить, что и «открытая, подотчетная работа» земства тоже была революционной в атмосфере полицейского государства. А В.К. фон Плеве это отлично понимал. Он знал, что союзы земских учреждений для взаимного страхования, или для закупки сельскохозяйственных орудий, или для урегулирования продовольственных запасов — явления, безусловно, революционные … В.К. Плеве отлично понимал, что и съезд гинекологов или хирургов чреват большими опасностями для самодержавия, так как и гинекологи могли вынести политические резолюции и заявить, что при существующих государственных порядках они не в состоянии выполнять как следует свои обязанности. Как известно, такие резолюции именно и были вынесены, и русское общество, чересчур ощутительно изведавшее на своих плечах причины их породившие, вовсе не склонно было встречать заявления гинекологов с той дешевой иронией, которой пробавлялись продажные журналисты».

В этих словах Изгоева заключен шифр к разгадке «тайны» русской истории, русской революции, русской публичной политики. Поскольку власть определяла все и вся, постольку любая деятельность, пытавшаяся быть самостоятельной, неизбежно приобретала антивластный характер. Общественная организация, институт, движение имели raison d'etre только потому, что противостояли власти. При этом, чем радикальнее они были против власти, тем «субстанциальнее» они становились.

Повторю. Вот что принципиально: сами по себе, вне власти и помимо власти, общественные институты и революционные организации содержания, субстанции не имели. Гинекологи и статистики сбивались в общества с тем, чтобы бороться с самодержавием; собственные, профессиональные проблемы находились на тридцать третьем месте. С первого по тридцать второе занимало противоборство с властью. Да, это было так. Однако в этом не вся правда о том, что было в России и с Россией в начале века.

К тому времени Русская Система уже трещала по швам. Власть, как мы знаем, переставала быть Моносубъектом, Лишний человек — «лишним», Популяция — депопуляционизировалась. И чем интенсивнее шел этот процесс, тем больше то, что не было Властью и привластным обретало свой собственный смысл. Русская история еще раз доказывала и доказала, что она не тротуар Невского проспекта. Движение шло в разных направлениях и с разной скоростью. Но по этой линии, линии разрушения Русской Системы результат был таков: «общественное» (не-властное) преобразовывалось постепенно в начатки «civil society». И — на время, только на какой-то период! — оказывалось несильным, нестойким, неэффективным. Это «общественное» теряло негативную энергию сопротивления, придаваемую ему Властью. И ожидало, когда можно будет подзарядиться положительной энергией созидания. Подзарядиться от того самого нарождающегося «civil society». Вопрос был в том: сколько на это требовалось времени? Который час пробил в русской истории?..

Но покуда Изгоев видел принципиальную слабость нашего «гражданского общества» (и, соответственно, — публичной политики). «…Основное несчастье России — отсутствие в ней всяких действительных, серьезных, независимых общественных сил, как прогрессивных, так и консервативных». Или вот о русском обществе в период между разгоном первой и созывом второй Дум: «Обнажилось истинное подполье. Организованных сил и общества для борьбы с "исполнительной властью", как и предвидели люди, знавшие русскую жизнь, не оказалось. Но выяснилось, что нет той области, в которую не проник червь анархии. Военные бунты по своей бессмысленности и дикости ничем не отличались от крестьянских беспорядков и еврейских погромов. Учащаяся молодежь, наряду с бескорыстными фанатиками и маниаками идеи или чувства, выдвинула много элементов, в которых обыкновенное негодяйство причудливо переплелось с поверхностно воспринятыми идейными переживаниями. Из народных низин обыкновенные уголовные преступники, убийцы, воры, грабители массами хлынули в "политику" и, прикрываясь политическим знаменем, совершенно сгладили разницу между идейными и просто корыстными преступлениями».

Однако понимая «мнимость», «поверхностность» (эти определения постпетровской русской европеизированной культуры принадлежат Карлу Марксу), энергетийную бедность отечественного гражданского общества Александр Соломонович, один из проницательнейших отечественных либералов, не мог и не хотел выкидывать белый флаг. Нередко это приводило к тому, что он отрицал совершенно очевидное. Так, к примеру, летом 1907 г. он напишет: «Покойный Коркунов пытался построить соблазнительную теорию развития государственного права, по которой выходило, что в то время, как на Западе различные общественные силы ограничивали государственную власть, а у нас эта власть сама себя ограничивает законом, хотя и исходящим от ее воли». Разве это не так? Разве Н.М. Коркунов не прав? Хотя, конечно, ему хотелось бы думать, что именно общество на Руси ограничивает власть.

И все-таки — скажу об этом еще раз — Изгоев относился к тому редкому типу русских общественников, которые в целом понимали проблематичность становления и общества, и публичной политики. Одновременно они знали цену власти, ее квалитет, ограниченность ее реальных, не вымышленных, ресурсов для решения современных задач. К примеру, А.С. Изгоев в высшей степени положительно относился к Столыпину, приветствовал его реформы. Но это не мешало ему трезво заявить: «Теория, развитая П.А. Столыпиным, есть теория просвещенного абсолютизма, соглашающегося терпеть около себя представительные учреждения, если они согласны одобрять правительственные мероприятия». — Кстати, это звучит совершенно актуально. Как и следующие его слова: «Всякий абсолютизм склонен видеть в противоречии его планам опасность, грозящую гибелью стране, склонен считать, что в проведении этих планов и заключается спасение страны. При таких условиях исчезает всякая основа твердого порядка, колеблется почва под закономерностью строя. Сегодня существуют такие-то законы, завтра они отменяются в экстраординарном порядке или вводятся новые в виду того, что это требовалось "спасением страны"».

Драмой русских либералов изгоевского толка, — к сожалению, их было не много, — явилось почти безиллюзорное видение общества, его, так сказать, поссибилитистского качества, при том, что ставка все равно делалась на этот — реально весьма сомнительный — исторический феномен. На самом деле у Александра Соломоновича и выбора-то не было. Он не мог занять позицию Коркунова и Столыпина по одной простой причине: насквозь видел и русскую власть. В каком-то смысле общество и власть стоили друг друга. «…Среди правящих верхов бюрократической России … не меньше политических младенцев, чем среди революционной учащейся молодежи, собиравшейся при помощи браунингов и опрокинутых коночных вагонов добиться полновластного Учредительного Собрания». И еще о власти, ее носителях; хоть и приводя мнение другого человека, но с нескрываемой горечью (в самом тоне «цитирования»): «"Никогда не приписывайте нашим государственным деятелям сложных политических расчетов, поверьте, они руководствуются самыми простыми, элементарными побуждениями, часто в такой мере низменными, что постороннему человеку об этом и в голову не придет подумать" — так говорил мне один из немногих наших серьезных политиков».

И еще одно качество русской власти обнаружил в своем анализе Изгоев. Эта власть — «единственный европеец» в России, по слову Пушкина, — на протяжении последних столетий безостановочно импортирует западные идеи и достижения материальной цивилизации. «Самодержавное правительство … заимствовало у Европы все, что ему нужно было для усиления своего материального могущества, для укрепления самодержавия. Оно добывало за границей золото, боевые припасы, железные дороги, телеграфы, почты, заимствовало оттуда бюрократическую технику, необыкновенно ускоряющую и усиливающую действия правительственного механизма. При этом усвоении, само собой разумеется, речь шла только об усилении государственного могущества; благо населения, культурный подъем в расчет не принимались. Если иногда результатом правительственных мероприятий, например, постройки железных дорог, насаждений фабрик и т. д., был культурный прогресс масс, то этот результат являлся неустранимым, но невольным следствием, часто нежеланным, данной меры. Весьма часто … правительственные нововведения совершались с явным ущербом для народных интересов, заведомо во вред народу».

Эта «зловредность» власти, разумеется, не специальна. У правящих кругов России, понятно, не было фантастического замысла создать своему народу невыносимую жизнь. Нет, все дело здесь в природе русской власти. Эта природа «предполагает» заимствования, и прежде всего того, чего в русской жизни нет вообще. Но заимствования функциональные, а не субстанциальные. То есть от западной субстанции отрывается функция и приспосабливается к обслуживанию русской субстанции. Именно поэтому «технология» в Европе улучшает и облегчает жизнь индивида, а у нас — укрепляет Власть.

Мы действительно зависим от Европы — функциональной зависимостью. В остальном же, как и подобает, самодостаточны, субстанциальны. Или, перефразируя Пушкина, — правительство (власть) у нас функциональный европеец. И не единственный. — «Если, с одной стороны, правительство заимствовало у Западной Европы только то, что непосредственно усиливало его материальную мощь, не обращая никакого внимания на развитие народа, то интеллигенция, с другой стороны, брала у Европы только то, что прямо или косвенно могло служить боевым оружием против самодержавия».

В этом смысле наше общество тоже было европейцем. И тоже функциональным. Изгоев приводит классические примеры с марксизмом и вообще социалистическими теориями. Чисто научная их субстанция мало кого в России интересовала, а вот революционные и идеологические измерения — в высшей степени. Помимо прочего, это говорит о том, что русское общество есть — до известной степени — «обезьяна» Русской Власти. Или, менее грубо и резко, — «по образу и подобию».


Загрузка...