Лосёвый Чудь

Места эти звались Высокая Травка. Здесь было оренбургское казачество. Едешь четыре дня до Уральских отрогов, а травы с обеих сторон колеи двумя стенами так и клонятся на телегу. Высотой до конской холки.

Через нашу местность бухарские купцы проезжали на Казань. Летние дни разморят, от травяного духа человек пьян; кругом птички паруются. Купец в телегу положит под себя всего мягкого, его истома и пронимает. Тут озорные девки разведут руками заросли и покажутся голые. Недалеко от дороги у них и шалаш, и квас для весёлого ожидания. Заслышат телегу и бегут крадком наперехватки. На самый стыд лопушок навешен.

Купца и подкинет. «Ай-ай, какой хороший! Скорей иди, барышня!» А она: «Брось шаль!» Посверкает телом, повертится умеючи – и скрылась. Так же и другая, и третья… Купец уж клянёт себя, что не кинул: давай в голос звать. А они опять на виду: груди торчком, коленки играют. «Брось платок! Брось сарафан!»

Он и кинет. Горит человек – что поделать? На одной вещи не остановится. А они подхватывают – и пропали. А он всё надеется улестить… Вот так повыманят приданое.

Но чтобы купец хоть какой раз получил за свой товар – не бывало! Какие ни нахалки, но тут казачки строги. Забава есть забава, но продажность в старину не допускалась в наших местах. Побежит купец вдогон – в травах его парни переймут: «Ты что, хрячина некладеный?!» Стерегли своих казачек.

Бухарцы страшно обижались, что ругают хрячиной. Жаловались начальству: у вас, мол, ездить нельзя, такие оскорбленья терпишь от молодых казаков. «Мы свинину не выносим на дух! А казачки – барышни красивые, хорошие…» И ни слова не скажут про озорство. Всё-таки хотелось купцам, чтобы им девки показывались.

Но, конечно, такое озорство шло не отовсюду, а только с хутора Персики. Вот где снесли деревню Мулановку, там был в старину казачий хутор. Кто-то говорил, что его назвали по прелестям девок. Но вряд ли. Тогда всё выражали гораздо проще.

Выражали грубо, но чего стесняться, если особая красота казачек была: выпуклый зад… Как киргизские кобылы огневые, норовистые, так и те девки были. Умели заиграть хоть кого. Закружат голову и разорят. А вон в станице Донгузской жили казаки-староверы – там ничего подобного. Суровость!

В Персиках веселье было от смешанности. Казаки много женились на калмычках. Около жили башкиры, они делали набеги на Калмыкию, приводили девушек. Те сбегали к казакам, окрестятся и замуж. Так же и красивых башкирок, если замужем за стариком, казаки сманивали. Потому даже русых было мало на хуторе, а светлой – и подавно не найдёшь. Народ чернявый.

Среди него выделялась Наташка: вон как среди грачей чайка. За такую красоту лучше б сразу куда упрятать – чтоб без убийств. Белокурая; коса вот такой толщины! Жила с матерью, та пьющая. У Наташки был Аверьян, но его родители ни в какую, чтобы он на ней женился: голь-голая. А красота – чего на неё глядеть? Наташка собирала себе приданое, дразня бухарцев, но мать всё пропивала.

А за хутором, на берегу реки Салмыш, жил старый персиянин. Для его дома возили отборную сосну из Бузулукского бора, за триста пятьдесят вёрст. Богач был. За какие-то заслуги наградило его царское правительство большими деньгами, и он почему-то угнездился у нас. Начальство его почитало, казаки относились с приглядкой. Уж такой приветливый; говорит как гладит, да медком подмазывает. Непонятный! Кто его знает: что он да как?!

Вот по его детям, видать-то, и назвался хутор. Персики: то есть персиянина приплод, малые персы. Старый-старый, жил тихо, а после вдруг наплодил.

Как вышло? Сперва он углядел Наташу на горячем песочке у Салмыша. Над берегом откос, вот с откоса он затрагивает её: «Подымись ко мне в тень дерева, Наташа! Солнышко попечёт». Тут Аверьян выходит на песок из кустов. У них с Наташкой только что была сердечность. Персиянин как ни в чём: «А, и ты, Аверьяш! как хорошо! Подымитесь для обсуждения».

Взошли; он объясняет. Будет он красить в доме полы, и вот что. Если Наташка и Аверьян – так, как их мать родила, – исхитрятся по свежей краске до его спальни дойти и не попачкаться, на постели побыть и тем же путём обратно, он такое приданое даст! Ни у одной девки на хуторе не было!

Аверьян так бы его и зарезал. А персиянин посмеивается: «Я её не коснусь. Вдвоём будете. Идите в обнимку. Хочешь, на руках её неси, не выпускай. Всё останется скрытым: заплот у меня вон какой высокий, без единой щёлки».

Аверьян: «Ты иди к мужичью сули, а я – казак! Мы на всякое такое не продажны».

Персиянин: «Ты характер показываешь потому, что соображения не можешь показать. Как по свежей краске пройти сени, коридор, залу и спальню до середины и не попачкаться?»

Аверьян стал задумываться. Персиянин говорит: «Если попачкаетесь, деньги всё равно дам. Ничего страшного. Только буду иной раз про себя напоминать. Но это безвредно. Может, и к удовольствию». Глядит на Наташку: что скажет? А она: «Я б согласилась, но только, мне кажется, вы будете подсматривать». Аверьян говорит: «Да! мы не согласны!»

Но Наташка тут: «Тебе-то что?! Погуляешь – другую возьмёшь, с приданым! А мне как?» Начинает рыдать. Персиянин успокаивает: зря, мол, Аверьян, так. Всё честно. Тот говорит: сколько денег-то? «Три с половиной тыщи рублей!» Тогда были огромные деньги. Аверьян чуть не присвистнул. А Наташка так его прямо за руку. А персиянин такой с ними обходительный.

Аверьян спрашивает: «Будешь подглядывать?» – «Врать не хочу. Может, с саду подойду к окошку, из-за занавески гляну. Но вам это нисколько не заметно; значит, вы про то ничего не знаете. Не интересуйтесь!»

Ладно – Аверьян с Наташкой уходят думать. Он даже отправляется в баню, чтобы паром себя прояснить. Тут и мысль ему: мыло! к мыльной руке сажа-то не липнет.

Идут к персиянину: согласны. Утречко раннее, в саду у персиянина птички поют. Заплот кругом в два человеческих роста. Дорожка к крыльцу речной галечкой посыпана. Никого нет. Персиянин один. Выходит из пристройки: я, говорит, жду, жду… Двери дома настежь; крыльцо, сени и сколько внутрь видно – всё покрашено тёмно-красной краской. Вот как уголь притухает: такой цвет. Прямо рдеют полы.

С собой принесены таз и мыло. Просят персиянина удалиться. Разнагишались, ноги намылили и лёгоньким шажком… Скользко ужасно, но оба ловкие – чего! Таз и мыло несут. А постель разубрана! Как обрадовались, что дошли и краски ни полпятнышка ни на ком. Свадьбу уж видят. Сколько они её ждали – тянет, конечно, друг к дружке.

Ну, дали жизни!.. Пупки сплотили, избёнка гостя приняла, гость видного чина – в четверть аршина. Запер дых – разудал жар-пых. Загонял месяц звёздочку, сладка курочке жёрдочка. Оба сгорают совсем. Наташка крики испускает. Оголовок прущий, вытепляй пуще! Персиянин за окном стоял, истоптал каменную плиту. Туфли на нём мягкие, а следы остались.

Эта плита есть и сейчас. Когда Тухачевский в Гражданскую войну казаков повывел и стала на месте хутора Персики деревня Мулановка, эту плиту с глубокими следами мягких персидских туфлей сволокли к Салмышу. Бабы на неё клали сполоснутое бельё.

Ну, а тогда Аверьян с Наташкой нарезвились на персиянской перине! Играли, как котята. Выкидывали коленца. Тыквища белобокие то перину мнут, то на Аверьяна прут. Звёздочка от скока прожарена глубоко. Ясный месяц-месяцок далеко кидает сок.

Уморится гость в избёнку встревать, приклонит головку, а Наташка белой ручкой берёт и водит его по приветливой, по радостной туда-сюда. «Гони, миленький, лень, коли хочет приветень!» Да… Звезда около – гляди соколом! Он и взбодрится. Шапка лилова – молодчиком снова.

Ладно – кончили баловство, опять ноги намылили и осторожненько вышли. Только успели накинуть на себя одежду – персиянин. Они ему: гляди ноги. Ни на одном ноготке краски твоей нет!

Посмеивается. Отсчитал три с половиной тыщи ассигнациями. Аверьян скинул рубаху, завернули в неё пачки денег. А время уж к полудню. И как хорошо-то всё вокруг, красиво! С радости куда? На сеновал за Наташкиным конопляником. Казацкая молодёжь горячая.

Наташка говорит: «Аверюшка, а я не знала, сладенький, какой ты у меня ещё и умненький!» А он: «Я боялся, ты поскользнёшься, но ты на скользком крепка!» И так они друг дружку хвалят, на сене милуются. Он ей косу расплетает, а она: «Аверюшка, как мы его! Ой, обхохочусь вусмерть!»

Вдруг: что такое? И оба заморгали. У него на пальцах – красное, липкое. Ах, мать честная! На конце косы – краска. Наташкина коса-то белокурая ниже колен длиной. Когда на постели кувыркали друг дружку, коса летала себе туда-сюда и мазнула по полу.

Веселье с них как рукой кто смахнул. Аверьян успокаивает: не бойся, ничего не будет! Деньги – вон; целы. Воды нагреть да с щёлоком – всё смоет! Сколько тут краски?! А Наташка глядит по-другому: «Аверька, ты невер! А я чувствую…»

«Да чего это ты чувствуешь?»

«Что приходит, то я и чувствую!»

Аверьян вгорячах: и не надо, мол, воду греть. Пока греть – ты в болезнь умаешься со своим страхом и чувством. Взять овечьи ножницы, отрезать конец косы! Наташка как зыркнет на него: «Нет, нам не отвязаться…» Он смотрит: ну, меняется девка! Нехорошо у неё в глазах.

Всё-таки сходили за ножницами, отмахнули у косы замаранный конец. Наташка требует: это надо сбыть персиянину. Отнести тишком, закинуть ему через заплот… Пошли задами, по назьмам, чтобы не привлекать любопытства. День за середину, жар палит. Аверьян так бы и потряс за грудь персиянина.

Наташка под ноги показывает: «Гляди, трава сабина. Пожуй – томно не будет».

Аверьян на неё: «Она же отрава!» А Наташка: «Чего нам теперь отрава-то? Попробуй маненько». Тут слепого дождя пролило. Аверьяна взяла какая-то слабость. Наташка его приклоняет: он мокрые листья пососал, стебли. Забылся.

Очухался у персиянина под заплотом. Наташки нет. Но птичек кругом – стаи. Щебечут, скачут; всем хорошо, Аверьяну – непонятно! Обежал усадьбу: в заплоте нигде ни щёлочки. Ну, изловчился – перелез.

Окно дома в сад открыто. Узнаёт Наташкин смех. Заглянул: Наташка – ни лопушка на ней – с персиянином на кровати. Но полы не красные, а тёмно-синие. Такого цвета бывал раньше бархат. А нахальство творится! Наташка прилегла на персиянина, кончиком косы щекочет ему под носом. Тот её похлопывает, поглаживает по заду, по спелым тыквам белобоким; а пальцы-то в перстнях, камушки – цены нет.

Запрыгнул в окно. Девушка визжать. Персиянин скатил её на постель, подходит. Он только до пояса раздетый, на поясе кинжал: рукоятка сама на Аверьяна глядит.

Персиянин говорит: «Ты, пожалуйста, не злись! – показывает на свою бородёнку, на усы. – Видишь, какие седые. Я ей ничего плохого не сделаю. Вас обоих ещё не было на этом свете, а она мне уже снилась вот такая – белокурая барышня, коса толстая, талия тонкая и большой, очень белый зад. Тугой, крепкий, очень хороший! У нас в Персии если мужчина такое увидит и не получит – умрёт! А если получит, то так любит – тоже умрёт».

Прямо перед Аверьяном стоит, объясняет. Рукоятка кинжала сама в руку просится. «Ну так умри!» – Аверьян кинжал хап! И тут ему вроде какой голос велит: «Не коли! Не коли – брось!» А персиянин не шелохнулся, посмеивается. Аверьян ему под нижнее ребро и ткнул кинжалом.

И тут как гроханёт! Огонь, гром. Как огненный горох посыпался. И – темно. Очнулся в траве сабине, у которой давеча листья сосал. Наташка толкает в плечо, за волосы треплет: «Ты чего заснул, как пьяный некрут! К твоим отцу-матери пора идти – деньги показать».

Он её за ноги: «Я тебе другое покажу! Персиянин твой не поможет!» Она очень легко вырвалась – такая в ней сила. Дурак ты, говорит, вон гляди… А дом персиянина так и полыхает. И никто тушить не бежит. К персиянину шли с Наташкой днём, а теперь уж темно. Аверьян оглядывается кругом и ничего не поймёт. Одни сомнения. А пожар какой! Что сделалось-то?

А Наташка: да мне, чай, не всё равно? У тебя есть интерес жениться – так идём. А он стоит, не знает, как всё понять. Впору опять в траву лечь. Тут ветром дунуло – принесло уголёк. Упал под ноги, соломинку пережёг. Наташка кричит: «Ой, ожглась! Бежим скорей!» Сама отстала, половинки от соломинки подняла. Он это заметил, но не смог ничего сказать. Растерялся человек.

Вот его мать с отцом увидели пачки денег, три с половиной тыщи ассигнациями: женись! Сразу Наташка стала хорошая. И красоту вспомнили. Такой, мол, красавицы во всей местности нету!

А пожар следствие разобрало: трупа нет. Значит, хозяин уехал, а дом сам поджёг. По каким-таким мыслям – начальство будет дальше разбирать. Может, дело государственное… Конечно, было подозрение на Аверьяна: что он персиянина ограбил и куда-то задевал. Откуда вдруг у Наташки такие деньги?

Но какой-то бухарский купец богатый обратился к войсковому атаману. Я, мол, через хутор Персики езжу, барышня Наташа мне понравилась. Я дал ей приданое… Особо никто не удивился. Бывало, эти бухарцы из-за девок на тыщи рублей раскидывали товаров с воза.

Ну, после яблочного[1] поста – свадьба. Баранов жарят. Гостей собралось несметно: такое приданое огромное. Наташку наряжают. И тут сообщение – мимо хутора будет проходить войско. Возвращается из Персии с войны. Везут тяжело раненного генерала. У него последнее желание: если где поблизости свадьба, чтобы невеста к нему подоспела, вложила пальцы в его раны.

Аверьян против. Пусть, мол, по другим хуторам проедут – сейчас свадьбы кругом… Но от генерала опять скачут. Ему, оказывается, уже рассказали, какая невеста, и он хочет, чтобы именно Наташу ему привезли. Аверьян не соглашается. А посыльные казакам говорят: генерал даёт хутору десять тыщ рублей. Лишь бы только Наташка явилась к умирающему в шатёр. И за то вам – десять тыщ!

Этих денег как раз хватит, чтобы купить за Салмышом луга у башкир. У казаков стадо было огромное, а сколько овец! А табуны коней! Луга очень нужны. Ну, Аверьяна прижали. А ты, мол, как, Наташа: облегчишь гибнущему генералу мученья? Наташка: я, чай, не каменная!

Приезжают в стан. От шатра всех отвели на сорок шагов, Наташка одна входит. Аверьян стоит, злится. Так ему это всё не нравится! А из шатра вроде как смех. Казаков отпихнул и бегом в шатёр.

Там тёмненько. Но разглядел впотьмах, что Наташка с голыми грудями прилегла на генерала, и обоим весело. Аверьяну не дали кинуться, руки крутят ему, а генерал просит: «Ты, пожалуйста, не злись. Подойди глянь, какая рана у меня под ребром. Но я за неё ничего плохого не делаю».

Аверьян: а… Так и знал!

«А чего она не пальцы влагает?» Генерал поясняет: «Это говорится – пальцы. А влагаются в раны сосцы, дающие жизнь. Имел бы такие ранения, понимал бы про сосцы. Тугие, поспелые. Каждая девушка это чувствует и, если жалостливая, никогда палец в рану не тыкнет. Дай мне получить жалость для последних дней жизни».

Аверьяна вывели, а он беснуется. На невесте – бесчестье! Казаки: что? какое бесчестье? Человек с войны, лежмя лежит… Молодой ты, а уж без стыда. Поедем завтра луга покупать – успокоишься.

Но он на своём: «На мне поругание из-за вас! Обида не даёт стерпеть!» Казаки тогда: ну, чтоб обида дала, сейчас обсудим. Значит, Аверька говорит, он потерпел ущерб, что Наташка лечила генералу раны. А у нас Фенечка кучерявая сколько мужа с войны-то ждёт? Шестнадцати годов вышла и пятый уже ждёт. Сердце-то уж – рана. Ходи, Аверька, к Фенечке – лечи рану. На общество не обижайся.

А Фенечка – такая завлекательная казачка! Всем возьмёт, как и Наташка.

Только что волос чёрный, и смуглая; ноги тоже волосом поросшие кучерявеньким. Такие-то бабы непросты – особенно с мужским полом. Гладкая кобылка, скакунчик.

Ладно – уговорился Аверьян с господами казаками. Но идёт к знахарке. На хуторе жила старуха-чувашка; слова знала, травы. Колдунья. Аверьян к ней с подарком, с денежкой – и рассказал всё-всё; как опутал их персиянин и как дальше было… Генерал-то – это он. Что ещё учудит?

Старуха ведёт в подызбицу. Пошептала в углы, козьим помётом посорила; берёт из клетки крысу. Завязала ей лапки, кладёт перед котом. Кот старый, головастый такой. Походил вокруг крысы, помочился на неё. Есть не стал. Пометил. Старуха берёт ручного скворца, в другую руку крысу – и в погреб. Покричала там: вроде будила кого и выспрашивала.

Вылазит: руки в крови, пёрышки налипли. Держит жабу. Посадила на то место, где лежала крыса. Жаба сидит. Старуха ей кричит: «Ертэн! Ертэн! Дай сказать – не сердись!» И рассказывает. Персиянин – колдун огромадной силы. Но другие колдуны сговорились и всё ж таки с ним совладали. Силу его завязали, а съесть не смогли. Прогнали его. Он в наших местах и угнездился.

А Наташка с Аверьяном его развязали. «Он вам свой хитрость, вы ему свой хитрость – связался узел один! Ой, плохо!» – Старуха объясняет: как Аверьян удумал хитрость с мылом-то, тем и привязался к путам, какими был завязан колдун. А как Наташкину косу ножницами овечьими резанули, узел и перерезали – и путы спали с колдуна.

«Ой, Аверька, трудно будет! Очень хочет он Наташка твой!»

Велит почаще с Наташкой в бане париться, обкладывать её на банном полке пареным сеном. Будет от нетерпенья Аверьяна почаще знать, а о том, глядишь, думать некогда.

А по хутору уже разносится: показывается персиянин и в сумерки, и перед рассветом. Сманивает девок. Гуляют девки с парнями – вдруг из дикого малинника, из-за стогов как запоёт кто-то. Голос чистый до чего, приятный. Так и заволнует. Глядь: одна девка побегла в дикий малинник или за стога, другая… Вот тогда и пошли дети-то персиянина: персики самые.

Родители уж не больно стали девок от парней беречь. Для персиянина, что ль? «Ладно – уж гуляй попоздней, только на поющий голос не ходи!»

Аверьян ходил ночами: может, услышит голос? Встречи ему охота. Живут с Наташкой, в бане часто парятся, он её пареным сеном обкладывает, она с ним ладит – но в душу не допускает. Отвлечена! За любовь не похвалит, за ласку-то; не возьмёт теплюшу ручкой – по сосцам поводить, посластить их. Ну, он к Фенечке. А уж та к нему ластится! На кровать оладьи с мёдом подаёт; только что молоком не умывает. Но томно ему. Уверен, что исхитряется Наташка погуливать с персиянином.

Приходит опять к колдунье. Она его заставила возле козла посидеть, чтоб козлиным духом голову прочистило. Велит почаще у Фенечки бывать. Он объясняет: когда, мол, я у Фенечки, то вдруг чую – вся птица и весь скот на хуторе как взволнуются! «Поветрие какое-то идёт, в дрожь бросает. И кажется, Наташка уже в том сарае своём за конопляником, где мы ей косу резали. В сарае с ним! Как бы сделать, чтобы она от него ко мне бегом прибегла? Чтоб стала его презирать, чтобы плюнула на него, а ко мне бы стремилась? Как мне его силу себе забрать?»

Старуха говорит: «Ой-ой, как трудно будет! Не боишься?» – «Ничего не боюсь! Надо – жилы из меня тяни!» – «Зачем жилы? Деньги большие возьму». – И приносит травяной настой.

Аверьян деньги даёт, не жалеет, а она ему: как, мол, снова накатит, ты попроси Фенечку не мешать и – в чём был – на лавку сядь. Выпей из этой бутылочки глоток, надень на голову ведро, сиди. Наташка будет к тебе вызвана. Сначала-де почуешь её не в телесном виде. А после и сама, настоящая, прибежит. Гляди только, чтобы тогда с Фенечкой не поубивали друг дружку.

Ладно – теперь он к Фенечке за двумя делами идёт. Бутылка с собой старухина. Прежде чем любиться, он её на поставец у кровати поставил.

Вот за полночь. И вроде как птица и скотина со всего хутора на волю вышли. Кажется ему: бегут, летят к сараю Наташкиной матери. А может, то девки, бабы обернулись? К персиянину на гулянку-то невтерпёж. Вскочил с кровати, хочет из бутылки глотнуть, а Фенечка ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж сладкая наливочка – от моей бабушки хранится. Хорошо подкрепит тебя. А я уйду на печку, не помешаю».

«Хорошая ты! Уж, пожалуйста, не мешай».

Выпил старухиного настою с наливкой Фенечки: его повело всего, закружило. До лавки чуть дошёл нагишом-то, ведро с головы раза три ронял.

Ну, сидит, а самого разбирает. Так палит всего! Ведро на голову надето, а Наташку отчётливо видит. Сперва, правда, только лицо. То злое было, отворачивалось, кому-то другому глазками этак делало… а тут оборачивается к нему. Губы раскатались, ноздри от нетерпенья так воздух и тянут, а глаза – во! – как у кошки! И тело проявилось. Уж ему Наташкиного тела не знать. Где надо, толсто – а как кругло! а талия тонка! И всё ходит ходуном. Сосцы – точно рожки у козочки.

Колышется телом и к нему. На колени к нему. Как проймёт их обоих дрожь! Ах, мать честная, – затрясло, заёрзалось. Забыла персиянина. Презирает! Пощипливает Аверьяна, льнёт, обнимает, голосу волю дала.

А уж он-то! Уж так её на коленях услащает. Запрёт кутак-задвигун избёнку и отопрёт тут же, и опять, и опять – разудала стать! Избёнка качнётся, сама на гостя наезжает, берёт к себе. Заходи, теплюша, вкусного покушай! Тесно ему, стенки гнутся, да не треснут. Аверьян, голова в ведре, уж как за гостенька рад! Хозяюшку избёнки холит на руках: ёрзай раскатисто, на кутак ухватиста. Рукам – приятность, гостю – вкуснота, рту – маета: расстегайчик налимий мнится. Не ведро – укусил бы.

Ну, перебыли они. Скинул ведро, а с ним – Фенечка. Прижалась, сидит в обхват.

«Что такое – так тебя растак… разъядри твою малину!»

«Да ты ж меня звал!» – «Тебя?» – «Вот мне помереть, вот так сидючи! Так звал, молил – не совладала с собой. Жалко!»

А он невесёлый! А она: «Уж нам ли, Аверюшка, не хорошо?» – «Хорошо, да им-то хорошее! Не стерплю, чтобы чья-то сила лучше моей была!»

Накинул на себя одёжку и бегом к тому сараю – Наташкиной матери. Вбегает, а оттуда птичья буря на него. Крыльями лупят, когтями ранят: вымётываются в двери. Гомон – ужас. Кое-как отбился, глядит, а в сарае только какой-то гусак и гусыня остались. В сене порылся – никого.

Приходит домой, а Наташка сонная, злая. «Гуляешь, – сквозь зубы цедит, – сволочь! От тебя бабой разит – уйди от меня!» А чего он ей скажет? Но к утру опять ей не верит.

Идёт к колдунье. Рассказал всё, просит: «Давай доведём до конца. Как снова накатит, надо, чтобы она была от него ко мне вызвана. Был бы он по природе меня сильней и лучше, а то – благодаря колдовству, мошенству. Не выношу, чтобы его сила над моей была!»

Старуха: «Будет больших денег стоить».

«На, бери!»

Она дополнительно над бутылкой с настоем пошептала и даёт ему шапочку сурчиного меха. Шёрстка шелковистая наружу. Чтоб, поучает, не мешали, – запрись в бане. Выпей настоя глоток, глаза махоткой завяжи, шапочку положи посреди бани. Сиди, жди жара. После иди: ищи по бане руками. Шапочка, мол, встретится на уровне твоего пупа, а под шапочкой будет сидеть Наташка.

Ну что… Вот опять он у Фенечки. Только за полночь – взволновало его. Вроде снова птица, скотина летит, бежит к тому сараю. Вскакивает с кровати, а Фенечка как знает: «Идём, миленький, в баню – с вечера не остыла ещё. Запрёшься и делай, чего тебе охота».

Ведёт в баню, у него бутылка в руке. В бане ему стаканчик: «Налей сюда. Там уж капли весёлые – от моей бабушки хранятся. Хорошо желаться будет тебе». Выпил настою с каплями – его и закачало. А Фенечка махотку смочила, завязала ему глаза поплотней. «Ухожу я, не помешаю. Запирайся!» Довела до двери его.

Накинул крючок, из предбанника-то наощупки еле-еле в баню вернулся, положил шапочку на пол. Ноги не стоят. Нащупал лавку, ждёт сидит… жар по всем жилам потёк. И вроде как Наташкина спина проявилась… ноги… А лицом всё не оборачивается. Его так и подмывает кинуться. «Ты, – шепчет, – шапочку надень! Шапочку…»

И к ней – хочет Наташку за плечи взять. Ничего нет. Ниже руки – ничего. А как на уровень своего пупа снизил, наткнулся на голое. «Шапочка где? Шёрстка шелковистая?!» – ищет её голову, а она её прячет: клонит, клонит… этак перегнулась пополам. Он на ощупь-то к её голове тянется до полу – чуть не упал; опёрся на милую. И тут шапочка под руками. Ищет под шапкой роток, охочий зевок. Нашёл – его словно током как шибанёт! Аж зарычал. Сомкнулись – у обоих заперло дых.

Кинуло в толканье-то. Такую силу свою почувствовал. Ну, персиянин, плевать на тебя! Сама радость наяривает. Не вмещает избёнка гостя, хозяйка в крик: «Ох, ты, родина-отчизна! Укатала туговизна!» Гость избёнку так-сяк, наперекосяк, а ей удовольствие. Как ни туг навершник у палицы – ничего приветени не станется! Запирай, кутак, потуже – не такого гостя сдюжу!

Сделалось; махотку сорвал – Фенечка. Распрямилась, к нему обернулась, носиком, губёшками об грудь трётся: «Уж как меня звал, молил! Дверь отпер, кричишь – бегом прибегла. Боялась, застудишься… Уж нам ли не хорошо?»

А она его в предбаннике давеча к окошку подвела: это он ставень на крючок запер.

«Хорошо! Это тебе пока хорошо, – рычит, – когда он тебя ещё не повлёк! А то тоже к нему бегала б, небось. Не-е, доколь я в этом деле не пересилю, не будет мне хорошего!»

Бежит к тому сараю. Уж так ему кажется: они там. А оттуда – козы, овцы. Свалили с ног, по нему бегут. Сколько их пробегло! Кое-как поднялся. А в сарае барашек и овечка остались. Всё сено перерыл – никого нет.

А Наташка дома зла! И горячая вся, как со сна: никуда вроде не выходила. Костерит его: «Сволочь! И правда гулять буду. С начальством буду!..» Но к утру у него опять к ней веры нет.

Денег не так-то уж и осталось, но берёт двести пятьдесят рублей и к старухе. Рассказывает – убивается перед ней. Ну скажи ты – как дело срывается! «Что хочешь, но устрой мне преимущество у него отнять».

Старуха повела его в омшаник, мёртвых пчёл на голову посыпала, пошептала всяко. После чем-то пахучим побрызгала на него – опять с приговоркой. И даёт верёвочку: на один конец воск налеплен, другой завязан петелькой. «Через твою боль, – старуха говорит, – будем действовать. Стерпишь?» – «Стерплю!»

Ну вот, опять, мол, надо запереться в бане. Восковой конец верёвочки к стенке прилепить: петелька пусть свешивается. Глоток настою выпить, глаза завязать и на лавку сесть, но – высунув язык. Как Наташка в баню призовётся, она наперво – верёвочку искать. Найдёт, петельку тебе на язык накинет, туго затянет и ну тянуть! Терпи из всей мочи. Кажется, уж язык перерезан, оторвётся: всё одно – выноси боль. Намучает-де тебя, намучает: стерпишь до конца – и уж тут она твоя совсем. Плевать на персиянина захочет, смех над ним.

Ладно – но, придя к Фенечке, прилаживает в бане засов. Вот полночь проходит, и снова этак сильно взволновало его. Всё то же кажется. То ли вправду вся птица, скотина с ума посходила, несётся к сараю тому. То ли девки с бабами обернулись для озорства с персиянином.

У Фенечки и в этот раз баня в аккурат вечером истоплена. Верёвочку к стене прилепил, говорит: «Ты, Фенечка, пожалуйста, не обижайся, но из твоего стакашка пить не буду». – «Как тебе хочется, миленький. Но как выпьешь – вот эту изюминку в рот положи. Если будет трудность, лёгонькой покажется».

Сам Фенечку из бани выпустил, на засов заперся. Волнуется – стеснение в груди. Всё скинул с себя, а не легче. Глотнул из бутылки, изюминку в рот; завязал глаза, сидит – язык высунут. И тут этак-то приятно запело в ушах; жар, зудик по телу. И такая накатила охота – ну, страсть!

Вроде шорох вблизи… ага! Наташка вертуном вертится, дразнит. Верёвочку от стены отлепила, петелькой перед пупом своим помахивает. И приспускает, приспускает. Раз – и накинула! Он думает: «Это только кажется, что не на язык, а накинула-то на язык…» Но нет петельки на языке. Ну, думает, мать честная, эх, и боль будет сейчас!

А она на верёвочке и повела за собой. Поводила по бане, поводила – и давай мучить. Схватить её, подломить – а, нет! «Не обжулишь», – думает. Мычит, стонет, а руки за спиной удерживает. «Вот она, боль-то какая имелась в виду – но стерплю до конца, сам не прикоснусь. Вправду будешь моя совсем. Наплюёшь на персиянина».

И наступала же она на него, напирала! Петельку распустила, льнёт; ухватистость плотна, наделась звёздочка месяцу на рог. Аверьян тыквушки ладонями приголубил, поддерживает; они откачнутся да наедут елком на оглобельку – размахались! Разгон чаще – патока слаще. Этак тешатся-стоят, гололобого доят. Гость из избёнки – избёнка за ним, он в обратную – стенки гнёт.

От гостеприимства Аверьян рыком рычит, а уж она!.. Коровы размычались в хлеву, думают: быка в бане душат, что ли? Но вот смешочки пошли. Над персиянином смеётся! А как же, мол, до конца протерпел – не докоснулся до неё пальцем, пока сама не посадила курочку на сук. Справилось колдовство. Как кончилось хорошо!

Развязал глаза – что ты будешь делать? Фенечка. Взяла в кольцо, на носке стоит. Он давеча дверь на засов запер, а ставень – нет. Она в предбанник и влезь… «Уж как ты меня кричал! Ровно как ребёнка волк схватил и несёт. Сердце кровушкой залилось. Как не прийти?»

Он её обзывать. Столько, мол, денег переплатил, а всё ты! всё ты! Как будто мы и так не можем. Бегаю дураком! Хорошо, те гусыня с гусём, овца с барашком смеяться не могут… Ой! Его и осени! «А-а, пень-распупень, непечёна печень! Наташка это с ним – гусыня с гусём, овечка с барашком! Они! Они…»

И в избу. Хвать нож и к тому сараю. Подбегает, а от сарая – тени, тени гуртом. Заглянул: пусто. И в сене никого не находит. А за стеной есть кто-то; озорство, причмоки. Наташкин голос узнаёт.

Крадком из сарая и вокруг, вокруг; в руке – ножик. А там, за сараем-то, – лосиха и лось. Она то голову ему на загорбок кладёт, то носом в шею ткнётся. А он боком потирается об неё. Громадный лось, рога – во такие!

Аверьян притих под стенкой. Было б ружьё… Или хотя б нож длинный, а этот, в руке: свинью не заколешь, только баранов резать. Да и то правда – и ружьё не годно против колдовства. Не в оружии дело тут. «Ишь, – думает, – чем берёт! Был бы ты по природе сильный, как лось, а то… Не стерплю!»

И не может окоротить себя. Такой характер. «Я тебя, старика старого, пырнул, а лося – конечно, побоюсь? Не-е, убей, а в этой силе лучше меня не будь! Может, я её и не отниму, но попытаюсь».

Выкрался из-за сарая, прыг – и ножом ему под заднюю ляжку, в пах. Так по рукоять и засадил. Как лось лягнёт! Гром с пламенем; голова, кажется, раскололась, как склянка. На воздух подняло его, и послышалось: «Получи за упорство! Уважаю».

Опомнился в избе у Фенечки. А над ним-то – Фенечка и Наташка. Ухмыляются и друг с дружкой этакие приветливые. Как понять? «Утро, – говорят, – просыпайся, миленький, просыпайся, хорошенький!..» И сметану ему, и баранину с чесноком. Двух кур с ним съели, рыбник с сазаном. Казаки жили богато. Всё было. Телячьи мозги, пряженные с луком, подают. Пируют пир: хихоньки да хаханьки. И – играть-веселиться.

А силища распирает его. Ходит изба ходуном. Дых переведут, перемигнутся – и опять дразнить его. То пляска, а то глаза завяжут ему, с колокольчиком бегают – в жмурки играют.

Но вот охота ему выйти, а не пускают: «Что ты? Нельзя тебе, миленький… справь нужду в ушат». Не поймёт он такого угождения. А они отвлекают на озорство, он и отдаётся. Чует только – на голове что-то мешает.

На другой лишь день догадался у Фенечки зеркальце стащить и поглядеть на себя. Ах ты, уха-а из уха: голова наподобие лосиной! И рога, и загорбок, и шерсть. Сперва-то на радостях да с бабьей вознёй взгляд на себя был замутнённый: и шерсти даже не замечал. А тут вот она – по всему телу, особенно по спине. Но тело в основном прежнее, человечье. Ступня интересная: пятка человечья, а вместо пальцев – копыто раздвоенное.

Ну, конечно, нельзя стало ему на хуторе быть. Ушёл в Нетулкаевский лес: он тогда рос почти что до наших мест. Наташка с Фенечкой ходили к нему.

После и другие бабы стали, за ними – девки. И сам он набегает из леса. Начнёт на поле с кем озоровать – наутро стога раскиданы стоят.

Или перед зарёй станет купаться в Салмыше. Рыбаки думают: кто-то свой. «Не пугай рыбу, мужик!» А из воды вот этакая башка с рогами – ноги и отнимутся.

А то в шалаше пастушьем заснёт. Пастух туда нырк: и – ай, сваты-светы! разопри тебя дрожжи! На неделю онемеет. Чудо так чудо. Так и стали звать: Лосёвый Чудь.

В сарае тоже, бывало, подкараулит. Скотина его принимает, тихая при нём. Баба туда без подозренья, а он нахрапом сзади. Она, бедненькая, взвизгнет – во дворе услышат: а-а, хрюшка визжит… Выйдет с плачем: «Чего на помощь не прибегли? в двух шагах от вас чего делалось… неуж не слыхали?» Домашние сокрушаются: «Нет!» Переглянутся: видать-де, была тебе примета, да ты пропустила. Ой, смотреть надо!

Отчего у нас бабы и особенно девки так завязывают волосы косынкой, когда красят чего-нибудь? Попадёт на волосы чуть краски – не миновать Лосёвого Чудя. В глаза ей глянь, так и видно: будет у неё с ним свидание.

Одни завязывают, другие озоруют. И волосы выпустят, и брызжутся нарочно краской.

Отчего в нашей местности народ пошёл горбоносый? Особенно и очень высокий? От него. И травы высокой давно нет, и живности, и рыбы нет, и птицы, вон глянь, не слыхать, мелиорация кругом, земля уделана, где тебе дикая малина? И речки стали как корова проплакала, деревни покинуты, а он есть. Ещё и недавно видали его.

Загрузка...