Не знавший покоя

Кто же это такой в России не знал покоя? Да русский мужик. Обитатель посада и подгородной слободы, цеховой или мещанин из уездного или даже губернского города, но прежде всего – великорусский крестьянин.

В русской литературе XIX века, мемуарной и очерковой, можно встретить благостные суждения о том, как русский мужичок, убравшись осенью с поля, на всю зиму заваливается на теплую печку. Даже профессор В. О. Ключевский заявил: «Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья». Думается, что писавшие такое, подобно этому мифическому «мужичку», собрав со своих крепостных осенние оброки, на всю зиму закатывались в веселую Москву с ее Благородным Собранием и балами, а то и в Париж, и искренне полагали, что их мужички точно так же благоденствуют в своих занесенных снегом избушках. А уж пензенскому поповичу Ключевскому совсем не к лицу такая наивность.

Диссонансом врывается в этот умилительный хор рассказ князя Георгия Львова, земского деятеля, первого председателя Временного правительства России, которому пришлось в юности вместо балов и визитов окунуться с головой в хозяйственную деревенскую жизнь. Папенька старших сыновей учил в Гейдельберге, а когда пришла пора учиться двум младшим, он счел тульскую гимназию недостаточно качественной для своих детей и, оставив имение и богатый дом на главной улице губернского города, отправился с семьей и прислугой в Москву, в нанятый особняк. В результате сам князь Георгий успел закончить только гимназию (значительно позже он смог поступить в университет), а его младшему брату пришлось уйти из пятого класса: нужно было заниматься хозяйством, чтобы не впасть в полную нищету. Юные князьки носили полушубки и высокие смазные сапоги, поднимались по несколько раз в ночь, чтобы проверить, как выедают корм рабочие лошади на конюшне, а на паркете гостиной они собственноручно пропускали через грохот вороха пшеницы, отбирая семена на посев. Естественно, что им пришлось непосредственно, а не через управляющего, иметь дело с рабочими, и так же непосредственно увидеть крестьянскую жизнь не только летом, но и зимой.

Воспоминания этого Рюриковича, потомка святых князей ярославских – подлинный гимн русскому крестьянину и его нечеловечески тяжелому труду. Нельзя не привести хотя бы фрагменты, пусть и обширные, этих воспоминаний, чтобы читатель не умилялся медовым речам сладкопевцев о русском мужичке, благоденствовавшем под отеческим попечением благоверного самодержца в «динамически развивавшейся» России.

«Едва ли в какой-либо другой стране земледельцы знают такой труд, как русские. Да и не только рядовые земледельцы, но и колонисты на новых диких землях, труд которых превышает обычные нормы, и те не сравняются с рядовым русским мужиком. Я видел жизнь земледельца в Европе, в Америке, в Японии, Манчжурии, колониста в Канаде, в канадской тайге, знаю работу русского мужика во всех частях Европейской России, Западной Сибири и на Дальнем Востоке, и впечатления юных лет и последующие в ближайшем соприкосновении с мужицкой работой и в личном участии в ней говорят одно: такой тяжелой работы, как у нас, нигде нет <…>

К нам приходил из года в год копач рядчик Семен Трошин села Плохина Калужской губернии, знаменитой грабарями на всю Россию – они работали на всех линиях железных дорог. Он ходил сам-четверт со своими тремя сыновьями и брал подряды как раз по силам своей семейной артели. Они съедали по 10 фунтов свинины в день и выкидывали вчетвером до 5 кубов (кубических саженей. – Л.Б.) в день, за лето зарабатывали чистыми до 3000 рублей. Иван Сафонов выбивал кирпича чекмарем, как он говорил, в пропорцию по харчам, и доводил до 1200 кирпичей в день… Втянувшиеся на хороших харчах работники работают всегда споро, красиво, чисто, из-под рук у них наработанное выходит все нарядным, отчетливым, у каждого своя рука в изделии видна, и по руке в изделии можно узнать, чья работа, как в художественном произведении. Работают так, чтобы каждое движение к делу шло, время и силы не пропадали бы даром <…>

Зимой, когда в глубоком снегу резчики валяют лес, работа производит, может быть, еще большее впечатление богатырской, чем летом на поле. Белые березы, покрытые инеем, дрожат, клонятся под пилой и топором, ухают на землю и ложатся покорно в ряд, как трава под косой. Лес валить, как землю выкидывать, работа затяжная. На морозе резчики в одних рубахах, мокрые от пота, как на покосе под жарким солнцем. Иван Иванович Подолинский с Самойлой выгоняли в день по кубику березовых дров. Свалить с корня, очистить, распилить, наколоть и поставить кубик березовых дров в шкалики и ряды считается предельным уроком, и немногие на это способны, но настоящие резчики делают это играючи, пила звенит, как коса жужжит, топоры тяпают – музыка в лесу и на постати; у хороших резчиков саженки выстраиваются, как копны на поле. Тут не в руках одних только дело, не в харчах, а в знании и сметке. К каждому дереву надо подойти умеючи, и свалить, и разделать его знаючи, иначе проковыряешься над ним, запутаешь его с соседними, заплетешь его ветками и хворостом, и время зря пройдет.

Еще труднее валка сплавного леса, выборочная, вывозка его по лесу иную зиму по снегу в два-три аршина глубины, без дороги, промеж дерев к берегу сплавной речки, вязка его березовыми вицами, сплотка на воде и самый сплав. Я видывал такую же работу в Канаде, там пилы работают от мотора, подымают дерева блоками, а у нас с рогачами в руках и с своеобразными приемами Микулы (от былинного Микулы Селяниновича. – Л.Б.) ухитряются порой за зиму вывезти до 2000 дерев и сплавить их полой водой за тысячи верст. Плотовщики все один к одному – “ухари”, потому что управка с плотом действительно требует держать ухо востро <…>

А извоз? Всероссийский зимний труд, до последних лет конкурирующий с железными дорогами на тысячеверстных расстояниях. Я знал в Сибири 80‑летнего татарина Кармшакова, который всю жизнь свою каждую зиму делал по нескольку раз концы от Ирбита и Кяхты до Москвы. Он рассказывал, что это такое. Шли безостановочно день и ночь, суток до сорока, привалы только для кормежки лошадей. Лошади на привале ложились и спали так, что по ним ходили, заготовляли корм, они не слышат; как отойдут, сей час в запряжку, люди жили по лошадям, что лошадь выдерживает, то и человек, только что не везет, но зато за ним углядка за возом, выправка на ухабах, уборка и корм лошади. Сорок дней и сорок ночей в пути, не раздеваясь, в морозы, в метели, с короткими стоянками в курницах, где спать ложились на час, на два, вповалку, как их лошади <…>

Да и в Средней России у нас извоз не легкая работа, только что концы короче. Зенинские мужики, от Поповки в 8 верстах, испокон веку занимались извозом леса из калужских засек, с пристаней Оки в Тулу, это всего 60–80 верст, но они оборачивали до трех раз в неделю. Их путь лежал через Поповку. Они всегда проезжали мимо нашего дома большим обозом в тридцать-сорок лошадей с громадными деревами, которые лежали концами на подсанках, всегда с песнями, и казалось, работа обыкновенная, и говорили, что зарабатывают они очень хорошо и живут зажиточно. “Ну как, – спрашиваю приятеля Михалева, – нынче извоз, здорово выручились?” “Да, здорово, – говорит, показывая свои руки, пальцы у него, как толстые палки, – вот оттащишь раз-другой завертки в руках, так узнаешь, как здорово” <…> (Завертки – толстые веревки, которыми оглобли привязываются к передним копыльям саней; намокая, а затем замерзая, часто лопаются на раскатах и ухабах. – Л.Б.)

И домашняя жизнь у печки, у двора такая же, с теми же чертами. Бабы ночи сидят за прядевом и холстами, вздувают огонь в печи до свету, к скотине выходят по несколько раз за ночь, спят только ребятишки, а хозяева, что называется, спят – не спят, ночь коротают <…> А которые в промыслы ходят, так у тех за правило ночь только со вторых петухов до света. Ночные часы нагоняют потраченное время на проходку от места до нового места работы. Валяльщики валенок валяют, на катеринке шерсть бьют всю ночь напролет, чтобы волна готова была к утру, к затопу печки, а сапог вываливается днем, чтобы готов был к вечеру в печку, когда начисто выгребут ее. На лесных промыслах у санников, обечайников, кадушечников всегдашнее положение – до петухов, либо зимнюю ночь на летнюю поворачивать, либо с вечера до света при кострах работают. Кустари, что дома работают, на сторону не ходят, у них легче, но и они тоже захватывают ночи…»

Таково-то полеживал русский мужичок на печи…

Но вот, как гром среди ясного неба, в противность воспоминаниям князя Львова, прозвучали слова современного историка, и хорошего, известного историка Б. Н. Миронова о 135–140 «полных 10‑часовых рабочих днях» русского крестьянина до отмены крепостного права, 125 в 1872 году и 105 (!) – в 1902 году. Какие 10 часов? Окститесь, милостивый государь! Что такое 10 часов хотя бы в сенокос? Это в 8 начали работу, а в 6 пошабашили? А потом в шалаше спать? Мне в детстве и отрочестве довелось работать в сенокос: в нашей Кировской области после войны в городских магазинах, кроме черного хлеба (по 1 кг в руки) да черной икры ничего не было, а в селе нам и черный хлебушек продавали по спискам – 450 граммов на иждивенца и 550 на работника, – так что без коровки, да без свинки, да без курочек и огородика оставалось за ненадобностью класть зубы на полку. Сначала, по малости лет, собирал хворост для костра, ходил на родник по воду, набирал ягод взрослым на обед да на ужин, а там стал сено ворошить, грести да к стогу подносить, в стогу утаптывать, а там и в косу поставили. Нет, не 10 часов работы. В косы вставали по росе, когда последние звезды истаивали, а если часов в 6 утра – так уже и припозднились. И заканчивали косить, когда уже видно было плохо, при первых звездах, а в Петровки ой как не скоро темнеет. Ну, конечно, в обед, в самую жару прихватывали часик-полтора на сон, по русскому обычаю. Но все равно чистого рабочего времени – не 10 часов. А 14–16 не угодно ли? 10 часов! Экая благостыня! Только вот отчего же период интенсивных сельскохозяйственных работ в России страдой называли, а крестьянина – страдником? Не от того ли, что он буквально страдал в поле?

Миронов утверждает, что-де в прочие дни все были праздники да воскресенья, а работать в эти дни такой страшный грех, такой страшный!.. Да лодырю всегда грех работать. Мне отец рассказывал, что у них в белорусской деревне позднюю Пасху (!), когда шли пахотные работы, праздновали один день, много – два, а рачительные мужики, разговевшись и отдохнув, уже после обеда за сошные рогали брались: Бог праведные труды простит. А впрочем, что попусту спорить. Ниже читатель сам увидит, сколько рабочих (ремесленных, а не сельскохозяйственных!) дней в году было и сколько рабочих часов на этот день приходилось.

О том, что теплая печка на протяжении всей зимы могла только грезиться русскому крестьянину в долгом пути с обозами или на лесосеках, майданах для выжига угля, возле смолокуренных печей, красноречиво говорят цифры. По 40 губерниям Европейской России на период рубежа XIX – ХХ веков насчитывалось ни много ни мало – 2 025 000 сельских промышленников – кустарей и ремесленников! И это не считая тех, кто занимался другими работами, не квалифицированными кустарными, а грубыми, вроде грузового и легкового извоза, землекопных и строительных работ, валки и вывозки леса и сплава плотов, погрузки и разгрузки барж и вагонов и т. п. И не считая тех профессионалов, кто занимался не кустарными промыслами, а разносной торговлей (знаменитые коробейники, или офени), лечением скота (бродячие коновалы) или обслуживанием в трактирах и других торговых заведениях (половые и официанты). Два миллиона только квалифицированных крестьян-ремесленников, то есть тех, для кого такая работа была постоянной, а большей частью и наследственной. И это не городские промышленные рабочие-крестьяне, которые летом пахали, сеяли, косили. Два миллиона тех крестьян, кто занимался несельскохозяйственными работами непосредственно у себя дома или поблизости от него, в своей волости. Тем или иным заработком занимался почти каждый крестьянин. В Вологодской губернии, в Пестовском сельском обществе государственных крестьян Трегубовской волости Сольвычегодского уезда в 1849 году имелась 1881 наличная душа мужского пола; работников из них было 886. Обработкой льна здесь занималось 240 человек, выделкой деревянной посуды – 127, извозом – 58, сплавом – 50, мельников было девять, кузнецов – девять, сбором ивовой коры занимались семь человек, работами в Петербурге – семь, портняжили – 22, рубили лес – 19, вязали плоты – 17, мочальным промыслом занимались 13, скорняжеством – 13, обывательской гоньбой (перевозкой почты и пассажиров) – 12, кожемяк было 11, маслоделов – 11, пилили лес – 10, перевозкой почты занималось 10 человек, служили у купцов по торговым делам – семь, чеботарей было шесть, делали сита и решета шестеро, коновал был один, красил ткани один, шерстобитов было пять, конопатка судов занимала пять человек, торговали вразнос четверо, на сплаве соляных судов работало четверо, рыболовством занимались четверо, валяльным промыслом трое, скупкой тряпья трое, подряды на перевозки брали двое, мясо солили двое, кирпичников было два, выжигали поташ двое, постройкой саней занимались двое, кучеров было два, другими работами занимались 13, итого – 725 человек. Только одним хлебопашеством занималось 85 человек, а 14 человек занимались только разными работами, не обращаясь к земледелию.

А сколько еще было таких, кто уходил на заработки далеко от дома. Отходничество, наиболее развитое в нечерноземной зоне, особенно в т. н. центрально-промышленном районе, резко возросло к концу XVIII века. Помещики получили вкус к покупным европейским товарам, к роскоши, отказываясь от дедовских традиций натурального хозяйства. В результате стали быстро расти крестьянские оброки, а где же было взять крестьянину с его натуральным хозяйством денег, как не заработать на стороне? Количество отходников известно более или менее точно: они ведь должны были брать паспорта на право отлучки за пределы волости. В конце XVIII века только в Московской губернии выдавалось ежегодно около 50 тысяч паспортов, а в Ярославской – 74 тысячи – около трети взрослого населения. В 1828 году отход государственных и помещичьих крестьян по 54 губерниям России составил 575 тысяч. В 1843–1844 годах по России выплачивалось крестьянами за паспорта и билеты на право отхода 1 110 870 рублей, а в 1854–1856 годах – уже 1 665 559 рублей. Только в Вологодской губернии в 1843–1844 годах за паспорта выплачивалось 15 589 рублей, а в 1854–1856 годах – 17 737 рублей, что составляло около 1,5 % от общероссийских сборов. В это время в огромном вологодском селе Шуйском «…в летнюю пору трудно встретить мужчину: с началом весны весь мужской пол, за исключением стариков и не могущих почему-либо трудиться, отправляется на работу в Петербург и в приволжские местности, откуда возвращаются глубокой осенью». В 1844 году было выдано паспортов по губернии трехгодовых семь, двухгодовых 102, одногодовых 3517, полугодовых 2336, а всего 5962; в 1845 году было выдано трехгодовых паспортов 8, двухгодовых 108, одногодовых 3604, полугодовых 2715, а всего 6435. Кроме того, в 1845 году было выдано билетов на право отлучки до полугода 18 528. Это данные только по государственным крестьянам, которых тогда в губернии было полмиллиона душ обоего пола. В итоге в 1845 году в губернии уходил по паспортам 1 % государственных крестьян, а по краткосрочным билетам еще 4,1 %.

Не стоит все валить на помещиков, на их стремление выжать из своих крепостных лишнюю копейку. В конце концов, в той же Вологодской губернии помещиков было относительно немного, и основная масса крестьян здесь была свободной от барского самоуправства: это были государственные и удельные крестьяне, платившие подати государству и министерству Императорского Двора. И после отмены крепостного права и реформ государственной и удельной деревни отходничество не только не сократилось, но, напротив: в целом по стране с 1861 по 1910 год оно возросло в 7 раз! В 1861–1870 годах по 50 губерниям в среднем за год выдавалось краткосрочных паспортов 1286 тысяч, в 1881–1890 годы – 4938 тысяч, а в 1901–1910 годах – уже 8873 тысяч! Это-то В. О. Ключевский назвал зимним отдыхом крестьян! В Петергофском уезде Петербургской губернии в 1881 году из 26 тысяч взрослого населения 8,5 тысяч рассчитывали на сторонние заработки вне деревни, а в Копорской волости заработками занимались восемь мужчин из 10. Массу отходников привлекали крупные города, а самым большим городом в России был в XIX веке Петербург. По переписи 1881 года в столице числилось крестьян из Петербургской губернии 39 620 человек, из Новгородской 34 000, из Тверской 65 967, из Ярославской 61 700 и из Костромской 18 851 – всего 220 тысяч человек! К концу XIX века появились новые формы отходничества: уход из черноземных губерний на юг, в Причерноморье и Нижнее Поволжье, на сельскохозяйственные заработки (уборочные работы там начинались раньше, чем в Курской или Орловской губерниях).

А были еще и такие, кто сочетал домашние занятия ремеслом в свободное от земледельческих работ время с отхожими работами. Вернулся откуда-нибудь из Донбасса, с шахт, к весенним работам, а в междупарье, когда посвободнее стало, еще и бондарничает или ложки режет. Так мой дед на шахты хаживал да бондарничал: пахотной землей Белоруссия бедна.

Причины всего этого хорошо известны. Еще Н. А. Некрасов назвал виновника такого распространения неземледельческих промыслов: это Царь-голод! Вопреки современным байкам о благоденствовавшей старой России, столь же основательным, как и байки бар старого времени о мужичке, всю зиму лежавшем на теплой печке, русскому крестьянину постоянно угрожал элементарный голод. Ведь великорусский крестьянин обречен был заниматься хлебопашеством в зоне рискованного земледелия. Такая зона – не выдумка советских журналистов, пытавшихся объяснить неблагоприятными условиями провал колхозно-совхозного сельского хозяйства. Это действительно факт.

Все дело в том, что великорусские земли лежат в зоне резко континентального климата. А для него характерен короткий вегетационный период, колоссальные перепады температур и неустойчивая погода. Сельскохозяйственные работы на основной территории России могут вестись только с конца апреля – начала мая до середины сентября – максимум пять месяцев. А скотина содержится в поле и того меньше – четыре месяца: с середины мая до середины сентября. Так что из неполных пяти месяцев сельхозработ нужно выделить еще несколько недель на сенокос, чтобы заготовить корма для восьмимесячного стойлового содержания скота. На сенокос приходится недели три – не более. Это были настолько важные три недели, что в старой России на время сенокоса останавливались фабрики и заводы: с Петровок рабочие уходили в деревню косить сено. Еще хорошо, что Петровки – самое жаркое и сухое время. Но на то он и резко континентальный климат, чтобы жара и сушь неожиданно сменялись затяжными дождями. А сено, скошенное и высушенное, либо даже собранное в копны, – еще не сено. Смочит его дождь – пересушивай, не пересушивай, – толку не много: это уже не то сено. Корова – не овца, и даже не лошадь, она очень разборчива, и прелое сено есть не будет. Потому и говаривал русский крепостной крестьянин: «Хвали сено в стогу, а барина в гробу»: всем хорош барин, и добёр, и щедр, и снисходителен, да кто его знает, какая шлея ему может под хвост попасть, куда он взбрыкнет. Всем хорошо сено в валках или в копнах, но пока оно не сметано в стог, который никакой дождь не пробьет, кто его знает, что из него получится.

Мало кормов – мало и скота. А мало скота – мало и навоза. Ведь навоз был единственным средством поддерживать плодородие земли, и коров держали в русской деревне не для молока, и тем более не для мяса – для навоза: «Положишь каку, а поднимешь папу» (папушник – мягкий белый хлеб). Беда была еще и в том, что великорусские земли по большей части малоплодородны: суглинки, супеси, кислые болотистые иловатые почвы, которые нынче дачники по невежеству принимают за чернозем, лесные подзолы. Среди великороссийских губерний только во Владимирском Ополье огромным пятном выделяются черноземы, да и то хиленькие. Лишь от Тулы и далее на юг простираются черноземные тучные почвы – чем южнее, тем тучнее. Урожаи на неродимых почвах, да при скудном удобрении (в основных губерниях поля по полной норме удобрялись иной раз через 15 лет), да при неустойчивом климате были жалкими, веками держась на уровне сам‑3,5 – сам‑4. Одно зерно бросил – три – четыре поднял. Да из них еще одно зерно нужно оставить на посев следующего года. Вот и живи тут. А если недород? По указаниям дореволюционных исследователей, в начале XIX века каждый 10‑й год был неурожайный, а дважды в 10 лет ту или иную местность посещал недород. За период с 1830 по 1845 год были неурожайными восемь лет. В Витебской губернии неурожаи с 1814 года были 14 лет подряд, в Пензенской губернии с 1831 года последующие четыре года были неурожайными; в первой половине XIX века даже в хлебородных губерниях большинство крестьянского населения каждые два года на третий нуждалось в продовольствии и семенах и периодически начинало голодать к лету. В 1840 году император Николай I, вернувшись из Берлина, писал князю Паскевичу: «Я нашел здесь мало утешительного <…> Четыре губернии точно в крайней нужде <…> Требования помощи непомерные: в две губернии требуют 28 миллионов, а где их взять? Всего страшнее, что ежели озимые поля не будут засеяны, то в будущем году будет уже решительный голод; навряд ли мы успеем закупить и доставить вовремя. Вот моя теперешняя главная забота. Делаем, что можем; на место послан Строганов распоряжаться с полною властью. Петербург тоже может быть в нужде, ежели из-за границы хлеба не подвезут <…> Год тяжелый; денег требуют всюду, и недоимки за 1/2 года уже до 20 миллионов против прежнего года; не знаю, как выворотимся». Во второй половине XIX века благодаря освоению степного Поволжья, Оренбуржья и Новороссии в целом по стране положение стало гораздо лучше. Но это в целом по стране… А по нечерноземным губерниям картина была совсем иной. Смоленский помещик А. Н. Энгельгардт писал в 1870‑х годах: «В нашей губернии, и в урожайные годы, у редкого крестьянина хватает своего хлеба до нови; почти каждому приходится прикупать хлеб, а кому купить не на что, то посылают детей, стариков, старух “в кусочки” побираться по миру. В нынешнем же году (1872 – Л.Б.) у нас полнейший неурожай на все <…> Плохо, – так плохо, что хуже быть не может. Дети еще до Кузьмы-Демьяна (1 ноября) пошли в кусочки <…> Крестьяне далеко до зимнего Николы приели хлеб и начали покупать; первый куль хлеба крестьянину я продал в октябре, а мужик, ведь, известно, покупает хлеб только тогда, когда замесили последний пуд домашней муки». В Озерной области (Псковская, Новгородская, Петербургская и Олонецкая губернии) по переписи 1897 года хлеба населению потребно было 42 миллионов пудов, а средний сбор составлял 25–26 миллионов. Недостающие 15,5 миллионов пудов покупались, на что затрачивалось 14–15 миллионов рублей, а в наименее благополучном (и наиболее промысловом) Шлиссельбургском уезде земледелие обеспечивало только 2/5 необходимого продовольствия. Населения в области в момент переписи было 3 395 тысяч человек: на душу только на хлебушек нужно было потратить рублей 15, а ведь еще и земские и государственные подати требовалось заплатить, и выкупные платежи за некормившую землицу, и соли нужно купить, и винца про праздник, и платок бабе, и ленту девке в косу – да мало ли расходов в крестьянском хозяйстве. И на все заработай после полевых работ.

Поэтому настоящий хлебушко в России большей частью ели не досыта, не весь год. У кого в закромах что-то было, те нередко с середины зимы уже подмешивали в муку полову – остатки от молотьбы, хранившиеся в сараюшках-половнях на корм скоту и птице, а придет нужда – и для людей. Хлеб такой назывался пушным от торчавших из него кончиков ости – тех жестких волосков, которыми порос ржаной колос. Ость эта в человеческом желудке не переваривается и раздражает слизистую желудка и кишечника, вызывая кровотечения. Поэтому пушной хлеб старались детям и больным не давать. И русский земледелец, как гостинец детишкам, нес с заработков из города краюху мягкого чистого городского хлеба.

Да пушной хлеб – это еще ничего. Это все-таки хлеб. А приходила нужда – подмешивали в хлеб семена дикой гречихи или лебеды. В знаменитом энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона у статьи «Лебеда» есть и другое название – лебедный хлеб. И сопровождается она библиографическим списком работ медиков об усвоении человеческим организмом хлеба из лебеды и других суррогатов. Впрочем, такие статьи и ссылки на специальную литературу можно легко найти, перелистывая, например, вологодские или вятские «Губернские ведомости»: публиковались они в XIX в. довольно регулярно. В этой энциклопедической статье читатель может найти и подробное описание такого хлеба, и сведения о рыночных ценах на лебеду, которая доходила до 50–70 копеек за пуд! Вот как описывается этот хлеб: «По внешнему виду хлеб, содержащий более или менее значительные количества лебеды, резко отличается от ржаного хлеба: вследствие плохого поднятия теста, он представляется низким, тяжелым; темно-бурая верхняя корка его изрезана глубокими трещинами и легко отстает от мякиша; хлеб вообще напоминает ком земли или, вернее, торфа; он легко рассыпается и на изломе его видны осколки семенной кожуры лебедного семени в виде мелких черных точек; мякиш темно-серого или землисто-черного цвета, в свежем хлебе влажен на ощупь, компактен; вдавливание от пальцев не выравнивается; запах хлеба тяжелый, затхлый; вкус горьковатый, для непривычного человека отвратительный; при жевании хлеб хрустит на зубах (даже в том случае, если в нем нет песку), вследствие примеси жесткой семенной кожуры. Для того чтобы хотя отчасти замаскировать неприятный вкус лебедного хлеба, его иногда солят очень сильно. Старый, черствый лебедный хлеб представляется, с одной стороны, твердым, как камень, а с другой – все же ломким и хрупким от большого количества крупных и мелких трещин».

Но «не то беда, что во ржи лебеда, а то беды, что ни ржи, ни лебеды», – говорил русский крестьянин. Подобными суррогатами при нужде в хлебе не ограничивались. Известный русский бытописатель XIX века С. В. Максимов в своей весьма популярной в прошлом книге «Куль хлеба» подробно описывает муку из… сосновой коры. Точнее, не из коры, а из мезги, мягкого сладковатого слоя, нарастающего под сосновой корой. Ее снимали лентами, обдирая сосны, резали на кусочки, сушили в печах и толкли в ступе, подмешивая в муку. Максимов пишет, что вечно голодных смолян сытые москвичи якобы дразнили: «Что за Москва, все красные ряды исходил, мязги не нашел»: знать, на Смоленщине мезга на рынках продавалась, как лебеда в других губерниях. Он же пишет, что белорус, привыкший к суррогатам, с непривычки, пожалуй, чистого хлеба и есть не станет.

Можно и нужно порекомендовать недоверчивому читателю заглянуть в одну из известнейших в старой России книг: «Письма из деревни. 12 писем» смоленского помещика и агронома А. Н. Энгельгардта: тот весьма подробно описывает такое массовое русское явление, как крестьянское нищенство. Не профессиональное нищенство, а нищенство крестьян, которым нечего есть и негде заработать на хлеб. Поучительное чтение.

Вот причина такого распространения внеземледельческих промыслов: дома есть было нечего. В Вологодской губернии, одной из промысловых, даже по данным всеподданнейших губернаторских отчетов, только в трех южных уездах имелся некоторый излишек ярового хлеба, и то с учетом помещичьего зерна, в основном шедшего на винокурение, а по озимой ржи, которую и ел крестьянин, была огромная нехватка. В 1841 году вологодский губернатор писал в отчете: «Причитается на каждую душу с небольшим по полторы четверти. Такого количества хлеба недостаточно на продовольствие в течение года». А потому, писал он о вологодских крестьянах, «многие из них занимаются звериным, птичьим и рыбным промыслами, или отлучаются в другие губернии для работ, приобретают хлеб в других местах». И в начале ХХ века современник писал: «Население Вологодской губернии не может жить на счет продуктов земледелия и принуждено искать средства к существованию, помимо хлебопашества, еще и в тех неземледельческих промыслах, которые дают ему возможность прокормить как-нибудь себя и семью. Этими промыслами не могут быть работы на фабриках и заводах, потому что фабрично-заводская промышленность развита в губернии очень слабо <…> Кроме того, немногочисленное городское население, главным образом вследствие своей бедности, не предъявляет почти никакого спроса на промышленный труд крестьян, и добрая половина городов <…> играет роль главным образом административных центров».

Так что при великорусском климате, великорусских землях и великорусских урожаях крестьянину оставалось одно: убравшись с поля и отпраздновав Покров-батюшку, приниматься за заработки. Им и посвящена эта книга – крестьянским ремеслам и промыслам.

Что такое промыслы, а что – ремесла?

На сей счет ясного ответа не было в дореволюционной России, нет и сейчас. Вообще вопрос с терминологией – один из самых сложных в науке. Говорили о кустарных промыслах и промыслах отхожих, о крестьянской мелкой промышленности и неземледельческих заработках. Но, например, если тамбовский крестьянин в середине лета, пока еще не поспели собственные хлеба, уходит в Новороссию, в Причерноморье косить уже выспевшую пшеницу – это что? Земледельческий заработок? А если офеня-коробейник, бродячий торговец, переходит из деревни в деревню, продает крестьянкам галантерейный товар – это кустарный отхожий промысел или просто отхожий промысел? Так что сначала нужно договориться, что есть что.

Сначала договоримся о том, что более или менее ясно. Отход, отходничество – это уход с места жительства, за пределы своего уезда для каких-либо занятий, для чего полагалось брать срочный паспорт. Для нас это своеобразная форма регистрации отходничества. Кустарный промысел – это производство каких-либо изделий вручную, при помощи простейших инструментов и оборудования и на основе простейших технологий, у себя дома или на стороне. В одном из официальных отчетов в 1902 году указывалось, что «кустарными промыслами, в отличие от фабричных или заводских промыслов, а также ремесленных, принято называть все виды мелкой сельской промышленности, начиная от домашней формы производства, когда крестьянская семья выделывает своими силами разного рода изделия, необходимые в домашнем быту, и продает эти изделия только при случае, и оканчивая коллективной формой производства, которая переходит уже в фабрично-заводскую промышленность. Промыслами для своих потребностей занимается <…> почти вся крестьянская Россия; промыслами же коллективными заняты только отдельные группы кустарей, нередко имеющие слабую связь с земледелием. Серединой между этими двумя крайними формами кустарной промышленности <…> надо считать массовое производство кустарных изделий на рынок кустарями-крестьянами, у которых коренное занятие лежит в земледелии и побочное в кустарничестве».

В этом определении уже заключено противоречие. Если с «фабричными и заводскими промыслами» все понятно, то что же такое «ремесленные» промыслы? Ремесло – профессия; ремесленник непременно владеет профессией. Крестьянин, 7–8 месяцев в году в домашней мастерской, иной раз и с помощью нескольких наемных рабочих изготовлявший «барскую» мебель из карельской березы, палисандра и красного дерева – он кто? Кустарь? Ремесленник? А если он изготовляет простейшие столы и стулья из обычной сосны, то куда отнести его? Так что и с определениями, и с формами учета ремесел и промыслов дело обстояло и обстоит очень непросто.

Для занятий промыслами требовалось брать промысловое свидетельство, и это также своеобразная форма учета. Кроме того, в последней четверти XIX – начале ХХ века проводились сплошные и выборочные земские, реже государственные статистические обследования, рассылались анкеты. Однако крестьянин мог уйти из деревни и для того, чтобы поступить в услужение, например лакеем к каким-либо господам или половым в трактир; мог уйти на землекопные работы, например на строительство железной дороги, мог уйти, чтобы заниматься каким-либо ремеслом, например плотничным, а мог уйти и работать на металлообрабатывающий завод. Фиксировался только факт ухода на определенный срок. Кроме того, паспорт не требовался, если человек уходил, хотя бы и в соседний уезд, но в смежную со своей волость. Регистрация отходничества велась по паспортам: не выдавался паспорт, значит отхода, а, следовательно, и неземледельческих работ нет. Однако учтем при этом, что тогдашние уезды по протяженности были намного больше нынешних районов: пространство уезда устанавливалось в основном по числу жителей в нем, а население в XIX веке было сравнительно редким. Человек мог уйти верст за 50, а паспорта не брал за ненадобностью. Так что сведения о внеземледельческих заработках и их характере при наличии отхода, вне деревни – весьма неполны.

То же самое получается с занятиями кустарными промыслами. Статистические обследования охватывали далеко не всю массу кустарей, а анкеты возвращались менее чем наполовину. И проводиться они стали очень поздно. Кроме того, понятие «кустарные промыслы» – весьма зыбкое. А если это был, например, бондарь, работавший «между делом», в свободное время, и время от времени, по заказу односельчан? Это занятие кустарным промыслом или нет? И ясное дело, что свидетельства, за которое нужно было платить, такой человек не брал. Так что и здесь учет неполный. В современной науке существует колоссальный разнобой в данных о числе занятых в мелкой сельской кустарной промышленности – от 1,5 миллионов человек до 10–12 и даже 15 миллионов. Думается, что полтора миллиона – это не цифра, она очень далека от действительности.

Загрузка...