Если я не признаю никаких врагов, если я раньше отказался от военной службы и всякого участия в насилии и военщине, за что и в тюрьме сидел, тем не менее, находясь в колхозе, я должен чувствовать себя военнообязанным, и в случае, если власти скажут: "вот это враг, убей его, задуши, перегрызи ему горло", я, как активный колхозник, должен буду выполнять все эти приказания... Я ясно понял, что с моими убеждениями надо искать спасение вне колхоза, и потому... подхвативши остаток моих пожитков, давай Бог ноги бежать из колхоза... Чувствую себя бодро: я не мобилизован в палачи... Я хочу и могу быть полезным столяром и плотником при строительстве помещений на новом месте, а потому не откажите мне в приеме в члены коммуны "Жизнь и Труд..." (Письмо Я.Д.Драгуновского к В.Г.Черткову цитирую по рукописи "Биография Якова Драгуновского". Автор И.Я.Драгунонский. 1974 г.).

Принципы, на которых толстовская коммуна начинала свою вторую жизнь в Сибири, меньше всего напоминали принципы колхоза. "Мы считали, - пишет историк коммуны, - что, живя в коммуне, мы выполняем и 1) закон телесной жизни - удовлетворяя свои телесные потребности необходимым трудом; 2) нравственное требование - не ложиться грузом на других людей, а каждому нести свою долю тяжелого труда, и, наконец, 3) свою общественную обязанность строить взаимоотношения с людьми не на насильственной, а на разумной основе" (Б.В.Мазурин. Рукопись "Рассказ и раздумья об одной толстовской коммуне "Жизнь и Труд"". Стр.281. Окончена 9.11.1967.). Надо ли говорить, что после колхозных передряг коммуна единомышленников-толстовцев показалась многим крестьянам единственным приемлемым местом для жизни и работы. Они готовы были ехать за ней не только что в Западную Сибирь, но и до самого Тихого океана.

С чего начиналась жизнь переселенцев на новом месте? Преодолев тысячеверстное пространство по железной дороге, с трудом переправившись через бушующую весеннюю Томь, приезжий являлся к председателю Совета коммуны. Некоторые привозили с собой кое-какое крестьянское имущество: повозку, плуг, корову, лошадь, ульи. Но большинство ехало налегке, хорошо еще если привозили с собой немного денег и квитанцию Заготзерна на сданный на местах хлеб. Впрочем, имущественное неравенство при вступлении в коммуну значения не имело: толстовцы-коммунары принимали всех желающих. Прием не был обставлен формальностями и не выглядел сколько-нибудь торжественным. Разговор с председателем длился недолго: Чей? Откуда? Где семья? Имущество есть? Хлеб? Деньги? Зайди к счетоводу, запиши все: деньги - ему, хлеб - в кладовую. Размещайся пока на квартире. Питание? Общее. "Никаких лишних слов, - вспоминает первый председатель Совета коммуны. - Крепкое рукопожатие, открытый, приветливый взгляд друг другу в глаза. И - всё. С этим человек вливался в общую жизнь" (Б.В.Мазурин. Рукопись "Рассказ и раздумья об одной толстовской коммуне "Жизнь и Труд"". Стр.281. Окончена 9.11.1967.)

Едва отсеялись, пришлось срочно заняться строительством жилья. Люди в коммуне тесно заселили дома, многие жили в сенях, другие под навесами, в сараях. Надо было срочно строиться. На общем собрании обсудили несколько проектов. Украинцы, как и у себя дома, собирались лепить глиняные мазанки. Но сибиряки предупредили: здешние морозы не чета украинским, в глиняной избушке от них не укроешься. Уральцы предложили особым конным резаком резать вековечный пласт местной целины и строить дома из земляных кирпичей. Однако для большинства коммунаров, выходцев из средней России с ее лесами, более привычной оказалась бревенчатая рубленая изба. Правда, поблизости от коммуны не было строевого леса, а возить бревна издалека - не хватило бы лошадей. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Коллективизация гнала мужика из деревни. В соседних селах дома продавались за бесценок. Коммунары отправились вверх по течению Томи, купили в нескольких деревнях дома, амбары, разобрали их, переметив предварительно, а затем подвозили бревна к реке и здесь делали из них плот. После этого оставалось лишь плыть вниз по матушке по Томи к себе домой, в коммуну. К зиме 1931-32 года в коммунарском поселке выросло два ряда добротных бревенчатых домов. К морозам все переселенцы оказались под крышей.

Жилье построили, но с хлебом дело оказалось скверным. В первый сибирский год из-за засухи урожай получился более чем слабым. Озимых не сеяли вовсе, яровые не удались. Коммунары собрали всего лишь 300 пудов зерна и ссыпали его в амбар на семена. Была картошка, были овощи, но нужен был хлеб. Где его взять? Коммунары ни на чью помощь не надеялись. Собрали как обычно собрание и общими усилиями нашли выход: всем взрослым, трудоспособным мужчинам итти на заработки, как в прошлом хаживали мужики на отхожие промыслы.

В это время в результате коллективизации продуктов везде не хватало. В стране была введена карточная система: хлеб, крупы, масло, выдавались по специальным талонам: рабочим больше, служащим меньше, а иждивенцам еще меньше. Между тем, рабочей силы на стройках заводов, фабрик, на всякого рода производствах и предприятиях не хватало. Чтобы привлечь рабочих, предприятия выдавали продовольственные карточки не только на самого рабочего, но и на его семью. Этим порядком и решили воспользоваться коммунары. Общее собрание решило: мужчины, уходящие в город и на строительство, будут тратить на себя только самое необходи-мое, а свой заработок, а главное хлеб, получаемый по карточкам, станут они сдавать в кладовую коммуны, для прокорма женщин и детей, а также тех, кому не по силам тяжелая физическая работа. Более шестидесяти коммунаров ушли работать на галечный карьер - вручную грузить гальку в вагоны. Другая артель толстовцев - плотники - нанялась строить в тайге бараки для переселенцев, которых ожидали в леспромхозе. Следом за мужиками-кормильцами коммуна каждую субботу высылала подводу, на которой для детей, женщин и стариков привозили печеный хлеб. Целый год так жила коммуна. Только по воскресеньям на один день возвраща-лись работники в свои семьи. В поселке делалось тогда людно, весело, оживленно. А по будням коммуна пустела. Нелегким был тот год. Но в то время, как по всей России от бескормицы мерли миллионы, в толстовской коммуне никто не голодал. Люди надеялись на себя, на своих друзей и единомышленников и не ошиблись, выстояли!

Глава VII

КОМПРОМИСС С ГОСУДАРСТВОМ ИЛИ ХРИСТИАНСКИЙ АНАРХИЗМ?

На производстве коммунары работали так же быстро, добротно и безотказно, как и у себя дома. За это их ценили. Но очень скоро обнаружилось, что эти добрые, трудолюбивые люди ведут себя в каждодневной действительности как-то странно, если не сказать больше. Они как будто не слышали и не видели тех предостерегающих сигналов, которые посылала эпоха, улыбались там, где надлежало глубокомысленно хмуриться, и мрачнели тогда, когда следовало кричать "ура". Неслиянность с внешним советским миром обнаруживалась у них на каждом шагу.

В шорском селе Абашево коммунарам-плотникам приказали разбирать дома. Толстовцы-плотники отправились в село и обнаружили, что в предназначенных на слом избах живут люди. Для коммунаров то были люди, а для местного начальства - кулаки. Семьи раскулаченных, уже ограбленные, обреченные, не хотели выходить из-под родной крыши. Эту последнюю их крепость и надлежало разрушать. "Разбирайте крышу!" - кричал маленький чиновник. "Как же разбирать, ведь там люди!" - не понимали толстовцы. "Не ваше дело, - орал чиновник, - разбирайте и всё!" Может быть, кто-нибудь другой и смог бы ломать крышу над головами женщин и детей, но только не коммунары-толстовцы. Они постояли перед домом злосчастных шорцев, поглядели на испуганные детские лица в окнах и пошли прочь. Начальство этого им не простило, коммунаров взяли на заметку.

А вскоре другой случай подоспел в том же роде: в округе объявили о подписке на "государственный заем укрепления обороны". Толстовцы заем отвергли, как отвергали они любое военное начинание. Деньги из зарплаты на заем у них, само собой разумеется, вычли, а пачку облигаций принесли в барак и оставили на столе. Не препираясь, не скандаля, толстовцы облигации запечатали в конверт и по почте отправили обратно. Партийные чиновники на этот раз еще серьезнее взглянули на факт непослушания*( В 1928 году в тогда еще не разогнанной Новоиерусалимской коммуне им. Л .Толстого за отказ подписаться на военный заем был осужден крестьянин-толстовец Фаддей Иванович Заблоцкий Десять лет спустя Заблоцкий погиб в лагерях, отказавшись участвовать в выборах в Верховный Совет СССР. (Из воспоминаний толстовки Е.Ф.Шершеневой)). В обоих этих эпизодах, как и во многих других подобных действиях толстовцев, власти видели протест против того, что они называли государственными интересами. Такой протест квалифицируется обычно в СССР как "вражеский выпад" и карается как серьезное преступление. Между тем, действия крестьян-толстовцев всегда носили чисто этический характер. Но отличать этический протест от политического советская власть не умела и не желала. С каждым новым эпизодом тучи над головами коммунаров сгущались. Неслиянности с общепринятыми нормами жизни советская держава никому не прощала, а сами нормы эти год от года все больше ужесточались.

В 1932 году в Новокузнецке, будущем Сталинске, начали строить десять больших кирпичных домов. Год спустя первый, самый большой дом (его так и прозвали в народе Первый Дом) заняло городское управление НКВД. Можно не сомневаться, что папки с описанием погрешностей толстовцев-коммунаров заняли одно из первых мест на просторных полках этого Дома. Но самих толстовцев государственные приготовления к массовому террору интересовали мало. Их в те годы волновали другие проблемы. Как, например, сплотить съехавшихся со всей страны земледельцев с их различным опытом, разными трудовыми навыками. Земледельческий труд очень косен, приемы его вырабатываются и наследуются веками. Как сделать так, чтобы люди не ссорились, не спорили, а дополняли друг друга в крестьянской работе? Приказы тут не годятся, да и некому было приказывать в коммуне. Между тем, в первые месяцы можно было нередко услышать среди коммунаров: "А у нас так не делают..." Уроженец Смоленской губернии с улыбкой превосходства смотрел, как житель Средней Азии длинным ремнем крепит косу к откосью. "Да разве так крепят?.. А у нас вот как: кольцо и клин - быстро и крепко. Начиналась проверка в поле. Оказывалось, что в умелых руках и так хорошо, и так неплохо.

Много спорили и о том, что сеять. Каждый привез в мешочках, в узелках заветные семена. Хотелось доказать другим преимущество родных, дедовских еще сортов. Южане предлагали сеять мак: "Пятьдесят процентов масла! Да какое масло". Но от мака пришлось отказаться: слишком трудоемок. Подмосковная озимая пшеница тоже в Сибири не пошла, хотя коммунары три года пытались ее "приучить" к сибирским морозам. Пришлось принять на поле местный посевной материал: сибирские пшеницы, овсы, ячменя.

Но постепенно умолкли хозяйственные споры. Вместо того чтобы доказывать, что "наше лучше вашего", каждый стал искать возможность направить свое умение на общую пользу. В коммуне, где не было ни директора, ни прораба, ни банковских счетов, смет, перечислений, где не существовало проблемы кадров, норм выработки, взвода бухгалтеров и экономистов, всего того громадного, скрипучего бюрократического аппарата, который доныне убивает в СССР любую творческую инициативу, как-то само собой сложился дух активного созидания, изобрета-тельности, выдумки. Возникла, к примеру, у коммунаров нужда в мельнице. Собралось совещание умельцев. Каждый предлагал свое. Некоторые проекты звучали фантастично, а большинство - наивно. Но ведь кто были эти изобретатели - крестьяне 30-х годов, заброшенные в сибирскую глухомань, без книг, без специального инструмента. Но мысль, живая, ничем не стесненная, билась, искала, работала!

Технические диалоги тех лет отличались незатейливостью. "Томь бы запрячь. Вот сила!" - "А как ее запряжешь?" - "Давайте плот закрепим на якорях, а колеса чтобы течение крутило..." Предложение обсуждается, но потом его отвергают. Возникает новый цикл идей. "Движок бы!.." - "А где его возьмешь?" - "Помогите мне только найти шарик стальной, и через неделю будет мельница", - предлагает Михаил Полбин. "Давай!" Крестьянин Полбин с двухклассным образованием действительно соорудил вскоре небольшую мельницу с вертикальным валом, использующую силу воды в ручье Осиновка.

А потом появились у коммунаров маслобойка и крупорушка, возник собственный водопровод. Идею водопровода подал Евгений Иванович Попов (1864-1938), педагог и переводчик, в прошлом сотрудник толстовского издательства "Посредник", один из лично близких ко Льву Толстому людей. Был он уже стар, но его берегли, и он как мог старался помочь коммуне. Однажды, гуляя, наткнулся Попов в овраге, расположенном выше поселка, на хороший родник. Подал мысль соорудить водопровод, чтобы вода шла в поселок самотеком. Идея понравилась, трубы нашли на какой-то свалке металлолома. В поселке появилась колонка с чистой вкусной водой.

Между прочим, от Евгения Ивановича Попова, собирателя и хранителя народных мелодий, коммунары переняли также своеобразный песенный репертуар. Петь в коммуне любили. Особенно хорошо пели уральцы и сибиряки, пришедшие в коммуну из Барабинской степи. Собираясь по воскресеньям или вечерами, пели песни на слова Анны Чертковой, жены В. Г. Черткова, "Слушай слово..." и "День свободы наступает", сочиненные еще до революции. Пользовались успехом песни и другого старого толстовца Ивана Горбунова-Посадова: "Учитель он был во французском селе", "Счастлив тот, кто любит все живое...", а также "Мирную Марсельезу" другого толстовца А.М.Хирьякова. Но в коммуне можно было услышать в те годы не только толстовские песни, но и индийский гимн Вивекананды, излюбленную песню народовольцев "Медленно движется время...". Терпимость к различным вкусам и взглядам сказывалась и в этом. Молокане затягивали свои псалмы, мормоны исполняли свои духовные стихи, малеванцы свое, украинское.

Общественная жизнь коммунаров после переезда в Сибирь стала более разнообразной и сложной, чем прежде, под Москвой.

Мазурин вспоминает: "Народ у нас был хотя и не очень ученый, но мыслящий. По понедельникам бывали производственные совещания, на которые приходили все желающие... Эти собрания часто превращались в живую, интересную и нужную беседу. По вторникам пели, разучивали песни. По средам собирался философский кружок, по четвергам - родительское собрание, где обсуждали не только учебные вопросы, но и проблемы воспитания детей. По воскресеньям - большое общее собрание... Зачитывали письма от друзей-единомышленников, приходящие со всей страны, и иногда даже из-за рубежа. На одном из таких собраний возникла мысль делиться фактами из своей биографии, и некоторые охотно рассказывали о своей жизни. Эти рассказы еще больше нас сближали".

Тема сплоченности, единения живо волновала толстовцев. Уже в те годы было ясно: жизнь ставит редкостный эксперимент, не имевший себе подобного,толстовцы должны были показать советской системе, что они совсем не случайно съехались для совместной жизни, что они едины в самом глубоком смысле слова. От этого единства, от прочности внутренних связей зависела не только судьба нескольких сот семей, но и сама идея существования толстовства в лоне советской системы, судьба толстовства на русской почве. Борису Мазурину и Дмитрию Моргачеву, которым чаще чем другим приходилось иметь дело с советскими чиновниками, единство коммуны, единение ее членов представлялось основным козырем в разговоре с начальством. Они лелеяли это единство и верили в него. Конечно, люди жизненно опытные, они понимали, что полного единения в свободном сообществе быть не может, будет отсев, кто-то из коммуны уйдет. Но это их не пугало: отсев рассматривали они как еще одно средство укрепить коммуну, сделать ее членов более солидарными. Этот оптимизм и через сорок лет слышится в их мемуарах:

"В коммуне безо всякого сговора между отдельными лицами, но из искренних, честных, правдивых людей создался костяк, не костяк, а гранит, не гранит, а алмаз, - писал Д. Е. Моргачев. - А раз был алмаз, то был и песчаник... Колебавшиеся были, они уезжали. Но иногда, уехав, возвращались и просились вновь, да еще как просились!" (Д.Е.Моргачев. "Моя жизнь". Рукопись. 1973 г.)

Об алмазно-гранитной прочности вспоминает и Борис Мазурин. В письме к другу, заключенному в Соловках, он, в частности, заметил: "Беспокойна, трудна наша жизнь, но захватывающе интересна и полна... Особенно дорого единство, которое наблюдается во всех важных случаях, несмотря на многочисленные трения в мелочах" (Б.В.Мазурин Ивану Баутину в Соловки в 1931 г. Баутин (1902-1933) - секретарь Московского вегетарианского общества. Вместе с пятью другими членами молодежного толстовского кружка арестован в 1929 году. Умер от туберкулеза в Соловках (на островах в Белом море)). Воспоминания других толстовцев показывают, однако, что трения и всякого рода конфликты между членами коммуны не всегда носили только мелочный характер. Часть толстовцев из соображений принципиального порядка в Сибирь вообще не поехала. Активный деятель толстовского движения смоленский крестьянин А. И. Пыриков писал, что в дружный коллектив, в монолит единомышленников не верит, что люди, съехавшиеся из разных мест, с различными вкусами и взглядами в конце концов непременно перессорятся, ибо сама форма коммуны, со строгой обязательностью функций каждого неизбежно убивает "всяческие зачатки разумной жизни". Уже в 1932 году Пыриков предсказывал, что коммуна распадется на несколько хозяйственных групп, члены которых окажутся более единомышленны между собой, чем члены большой исходной коммуны. Такой распад Пыриков считал благодетельным, так как, по его словам, "получился бы свободный труд отдельных группировок и личностей". Не будучи в принципе против коллективного труда на земле, Пыриков, тем не менее, считал, что успех возможен только тогда, когда для совместной жизни сбиваются люди, которые друг с другом "пуд соли съели" (В.И.Пыриков из Москвы - Я.Д.Драгуновскому в сибирскую коммуну 13 мая 1933 г.).

Он оказался провидцем, этот старый крестьянин Елизар Иванович Пыриков, перенесший три войны, две революции и не раз сидевший в царской и советской тюрьмах. В сибирской коммуне нашлось у него немало сторонников. В противовес людям практической и прагматической складки (Мазурин, Моргачев, Зуев, Турин), которые пытались совместить требования властей с требованиями собственной совести, толстовцы-радикалы требовали полной личной свободы и разрыва с государством. Они заявляли на собраниях, что жизнь в коммуне делает их рабами, что, постоянно стараясь произвести как можно больше продуктов, коммунары духовно скудеют, что в коммуне умирает первоначальная идея - духовного сообщества единомыслящих, единоверящих. Протестанты покидали хозяйство, уезжали на Украину, в Узбекистан, в Киргизию, селились в лесных хозяйствах, на пасеках, безуспешно несколько раз искали места для того, чтобы основать другую коммуну. Им мерещилось трудовое сообщество, где все будут единомысленны и где не будет никакого влияния государственной власти. Но в начале 30-х годов эти мечты уже были лишены реального смысла. Те, кто покидали коммуну, продолжали писать оставшимся письма, в которых критиковали их прежде всего за отсутствие личной свободы:

"...Мы всяк сам по себе, с своей тропой, своим крестом, с своими планами, думками, грехами и праведностью, - писал из Киргизии бывший коммунар крестьянин Ф.И.Карпов. - Никто из нас, особенно вышедших из коммуны, не похож на другого, у каждого видна резкая определенная личность, чему я очень рад и очень ценю, личность не в смысле приспособления и борьбы за похлебку, а в смысле проявления своей способности, свободной и творческой. Поэтому не будем себя ставить в зависимость друг от друга, ни в устройстве жизни внешней, ни в росте и созревании внутреннем, а будем стараться быть (каждый - М.П.) самодовлеющей личностью" (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада Я.Д.Драгуновскому.).

Надо полагать, что среди своих единомышленников крестьянин Карпов был настроен наиболее анархически и индивидуалистично. Он отрицал даже саму форму общей жизни в обществе. В ответ на рассказ своих товарищей из сибирской коммуны о трудностях борьбы с природой и властями, он писал в начале 1935 года:

"Изо дня в день, с утра до вечера, жизнь в коммуне, в колхозе, на фабрике держит человека в кандалах несвободы и зависимости, как тела, так и духа... Рабство, трусость, неверие в свои духовные силы, боязнь одиночества, материальных недостатков, внутренняя пустота, неверие в Жизнь Вечную, боязнь страдания - загоняет людей в общественную форму, как рыбу в вершу; уткнутся в гуник носом, ни взад ни вперед без посторонней помощи. Личность теряется, а на ее место рождается что-то рахитичное, жиденькое, безвольное" (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада в коммуну Я.Д.Драгуновскому. 20 февраля 1935 г.).

В конце 1935 года, когда хозяйство коммуны несколько окрепло и сибиряки написали Карпову об этих своих успехах, он ответил в обычной своей мизантропической манере: "То, о чем мы мечтали в коммуне, когда выезжали (из европейской части страны - М.П.), есть общий самообман и заблуждение. Нашему брату нет места на земле для устройства особого рая, а для устройства скотных дворов нас принимают всюду, как желанных надежных работников... Вас вот радуют полные подвалы картофеля и капусты, а меня это печалит, потому, что чтобы добраться до Вашей души, теперь надо еще перелезать через капусту и картошку, и чем Вы будете богаче, тем труднее говорить нам, душа с душой" (Ф.И.Карпов из Джелал-Абада (Киргизия) в коммуну С.С.Ши-пилову. Ноябрь 1935.).

Карпов с его христианским анархизмом находил немало сторонников среди коммунаров. В частности, его горячо поддерживал неоднократно упоминаемый в нашей книге Яков Дементье-вич Драгуновский. Этот беспокойный искатель крестьянско-толстовского идеала был решитель-ным противником "хозяйственного" направления коммуны. На собраниях он развивал мысль о том, что материальное обогащение неизбежно ведет к духовному обнищанию. Что физическая работа в поле не цель, а только средство к плотскому существованию, главное же для толстовца - работа над своим сознанием, борьба со своим душевным несовершенством. Надо улучшать себя и помогать улучшаться другим. На одном из коммунарских собраний Яков Дементьевич заявил, что недостаточно собираться в столовой "только для того, чтобы пообедать, поговорить о хозяйстве и попеть одни и те же нравственные песни... Нам необходимо кроме песен иметь свободный обмен мыслями, беседы, окрыляющие душу и двигающие ее к совершенству, беседы, не дающие застаиваться в болоте сектантства и "толстовства", против которых восставал сам Толстой" (Цит. по рукописи И.Я.Драгуновского (сына) "Биография Якова Дементьевича Драгуновского". 1974.).

Кроме проблемы духовного роста и организации жизни, острые споры среди толстовцев вызывал вопрос о государстственных налогах: платить или не платить? Ведь государство пользуется налогами для строительства армии, накопления вооружения, для своих милитарис-тских планов. Сохранились краткие записи дискуссий, которые вели в ту пору коммунары. Позиция "умеренных" сводилась к тому, что "налог есть закон, а с законом ничего не поделаешь, не станешь платить - попадешь в тюрьму". Да и как не платить, подхватывали другие, если наше имущество (крестьяне говорили "наши сундучки") находится под охраной государства, а возит нас государственная железная дорога.

Высказывалась и другая мысль: пострадать за правду можно, но является ли вопрос о налоге тем главным вопросом бытия, за который не жаль положить жизнь? Спорами в столовой дело не заканчивалось. Как и предсказал Елизар Пыриков, сообщество толстовцев претерпело несколько расколов. К 1935 году существовало уже пять хозяйственных коллективов с различной организационной структурой и принципами распределения конечного продукта. Особую группу составляли ручники - крестьяне, отказавшиеся экуплуатировать домашних животных. Свои участки ручники вскапывали и боронили вручную.

Историку, полвека спустя изучающему споры советских крестьян-толстовцев, нет смысла становиться на чью бы то ни было сторону. Обе стороны были искренни, у каждой были свои резоны и обе заплатили дорогую цену за право отстаивать свою точку зрения. И сторонники компромисса с государством, и поборники христианского анархизма пошли в свой черед в лагеря и тюрьмы, в ссылки и под пули расстрельных команд. Общность судьбы их не должна удивлять: большевистские власти не видели и не хотели видеть разницы между теми и другими. Все толстовцы, невзирая на их разногласия между собой, должны были исчезнуть, сгинуть, раствориться. Такова была партийно-государственная установка в середине 30-х годов. И к этому всё шло.

Поначалу никто из коммунаров не хотел в это верить. Возрастающие день ото дня придирки и гонения риссматривали они как недоразумения или результат административного азарта того или иного чиновника. Но не в отдельных тут было дело... Переселенческая организация, под эгидой которой толстовцы переезжали в Сибирь, вскоре прекратила свое существование. Коммунары попали в ведение районных советов. Эти местные власти не желали ничего слышать о льготах и каких бы то ни было привилегиях, которые по закону на три года предоставляются переселенцам. На только что возникшую коммуну взвалили непосильные налоги, поставки, трудовые повинности. Борис Мазурин подробно описывает нравы тех лет:

"Еще в первую зиму 1931-1932 года с нас потребовали сена. Мы ответили, что мы плановые переселенцы и нам даны льготы на три года, и сено не повезли. Один раз у нас было воскресное собрание. В столовой собралось много народа, все взрослые. Вбежал взволнованный Андрей Самойленко: "Там приехал целый обоз из города и накладывают наше сено!" Все были очень взволнованы: не дать! Но все же, несмотря на возмущение, было принято решение, - никому не выходить, продолжать собрание. "Это их дело, наше дело не раздувать зла". И когда мимо окон столовой проехали один за другим воза, нагруженные нашим зеленым, трудовым сеном, с особенным воодушевлением зазвучали в зале слова песни:

Буря грозная настанет,

То предвестие зари,

Пред властями и царями

Не склоняйте головы!

Мощно звучали голоса, и по спине бегали мурашки от наплыва чувств. Ни страха, ни жалости об отнятом; не озлобление, а спокойная твердая решимость - быть на своем, не становиться на путь взаимной злобы..."

Безнаказанно отобрали сено, потом стали так же безнаказанно забирать другие продукты труда коммунаров. Толстовцы ездили жаловаться в краевые организации - их не желали слушать. Писали в Наркомзем - чиновники Народного комиссариата земледелия отсылали жалобы во ВЦИК: "там вашими делами ведают". ВЦИК до поры до времени наиболее дикие беззакония местных властей пресекал, но лишь до поры до времени. Там тоже менялись люди, менялись нравы. Да и невозможно было по каждому поводу (а поводов таких было множество) обращаться в высшую администрацию страны.

Однажды Мазурину пришлось отправиться в Москву, в Генеральную прокуратуру СССР. Случилось это после ареста группы членов Совета коммуны. Дело было совершенно беззакон-ное. Каждую зиму от коммуны требовали отправлять лошадей на лесозаготовки. Лошадей в коммуне не хватало: на них возили из лесу дрова, сено. Весной с лесозаготовок кони возвращались вконец вымотанными. Не успевали они набраться сил, как начиналась посевная страда. Приняв все это в расчет, общее собрание коммуны решило лошадей на государственные лесозаготовки не отдавать. Тем более, что переселенческие льготы включали освобождение коммуны на три года от лесозаготовок. Кончилась эта история трагически: районные власти увели лошадей силой, а нескольких членов Совета коммуны предали суду. То был один из бесчисленных случаев, когда советская власть попросту отказывалась исполнять свои собственные законы.

Добравшись до Москвы, посланец коммунаров попытался попасть на прием к знаменитому Аарону Сольцу, старому большевику, члену партии с 1898 года, который в те годы был членом Верховного суда и работал в Прокуратуре СССР. Про Сольца шла слава, как про человека справедливого и внимательного к народным нуждам. После долгих и безуспешных попыток Борис Мазурин до Сольца все же добрался. Тот прочитал заявление крестьян, поставил на нем свою резолюцию и направил ходока в какой-то кабинет. "Я пошел было, - вспоминает Б. В. Мазурин, - но что-то меня удержало. Я отошел к окну и прочитал резолюцию. Точно ее не помню, но смысл был такой: "им мало дали, надо дело пересмотреть и увеличить срок". Я сунул бумагу в карман и уехал в Сибирь".

Осенью 1931 года местные партийные власти решили с коммуной толстовцев покончить. Кузнецкий райисполком постановил "Жизнь и Труд" ликвидировать. Председатель райисполкома, явившись в коммуну, стучал кулаком по столу, требовал, чтобы ему отдали печать и устав. Печать ему не отдали. Для коммунаров снова началась пора борьбы. Посылали ходоков в Москву, писали письма и заявления в высокие учреждения. К весне 1932 года ВЦИК, наконец, принял спасительное для коммунаров решение. Вот эта бумага:

Кому: т.Смидовичу П.Г., Западно-Сибирскому Крайисполкому, Кузнецкому райисполкому, Наркомзему РСФСР. Выписка из протокола №38.

Заседание от 2 марта 1932 года Президиума Всероссийского Центрального исполнитель-ного комитета Советов.

СЛУШАЛИ: Постановление Кузнецкого райисполкома Западно-Сибирского края от 23 ноября 1931 года о роспуске толстовской коммуны "Жизнь и Труд" (внесено бюро фракции ВКП(б) ВЦИК Д. № Ц.П. 07(2-01). ПОСТАНОВИЛИ:

1. Обратить внимание Западно-Сибирского крайисполкома на нарушение Кузнецким райисполкомом постановления Президиума ВЦИК от 20 июня 1931 года о переселении толстовских коммун и сельскохозяйственных артелей в Кузнецком районе Западно-Сибирского края.

2. Предложить Западно-Сибирскому крайкому:

а) немедленно отменить решение Кузнецкого райисполкома от 23 ноября 1931 года о роспуске коммуны "Жизнь и Труд",

б) рассмотреть хозяйственные вопросы, связанные с восстановлением и укреплением коммуны "Жизнь и Труд" и принять необходимые меры.

3. Предоставить коммуне "Жизнь и Труд" на общих основаниях установленные законом льготы для переселенцев.

Секретарь ВЦИК: Киселев

Верно: Делопроизводитель Секретариата

ПредВЦИК Паролова Печать: Секретариат Председателя ЦИК СССР

Документ дошел до адресатов. Решение о роспуске толстовской коммуны отменили. Но беззакония продолжались.

"Мы хотели одного, мирно жить, заниматься любимым трудом, нужным обществу, и поступать в нашей личной и общественной жизни так, как подсказывал нам наш разум и наша совесть, что так сильно выражено в учении Льва Толстого", - писал позднее Борис Мазурин. Но в обстановке сталинского режима эта скромная мечта маленькой колонии сибирских земледельцев оказалась совершенно невыполнимой. Коммуна толстовцев была обречена...

Глава VIII

ДМИТРИЙ ЕГОРОВИЧ РАССКАЗЫВАЕТ...

"Толстовская коммуна была обречена..." В 1932-33 годах Борис Мазурин и его товарищи ни за что не согласились бы с таким предсказанием. Хотя за время советской власти они пережили немало потрясений, казалось совершенно недостоверным, чтобы идущее к коммунизму государ-ство рабочих и крестьян (в том, что послеоктябрьская Россия представляет собой именно такое государство, толстовцы не сомневались) стало разорять коммуну, где, не обогащая себя, люди трудятся на коммунистической основе для общего блага. Такое предположение казалось абсурдным еще и потому, что с каждым годом коммуна давала все больше овощей, картофеля и хлеба на стройки соседнего города Сталинска (бывшего Новокузнецка). Разорить такую житницу? Зачем? Кто это позволит?!

Коммунар Дмитрий Егорович Моргачев, чье имя нам уже не раз встречалось в этой книге, был одним из тех, кто особенно страстно исповедовал идею коммуны, верил в прекрасное будущее страны и своего родного хозяйства. Этот рослый, широкий в кости крестьянин с бритой наголо головой и пушистыми "запорожскими" усами умел не только пахать и сеять, гонять плоты по бурной реке и укрощать непокорных коней, но и знал толк в серьезной книге, любил поспорить на религиозные и социальные темы, а главное имел несокрушимые нравственные принципы.

По существу это был крестьянин-интеллигент, искатель истины, человек той формации, которая в различных вариантах была широко представлена в коммуне "Жизнь и Труд". Дмитрий Моргачев оставил интересное описание своей жизни. "Моя жизнь" Моргачева - жизнь стремящегося к культуре и правде земледельца, кормильца страны, которого под корень вырубали в СССР с самого начала сталинского режима. Читая Моргачева, узнаешь и прошлое этих людей и то, каким путем они пришли к Толстому, какие идеалы сберегли и как соотносили себя с окружающим их миром. Вот некоторые выдержки из этой рукописи, которая, как мне кажется, станет со временем одним из основных источников по истории русского крестьянства. На моем машинописном экземпляре, посланном из города Пржевальска (Киргизия) в Москву, стоит "1974 год". Это значит, что Дмитрий Егорович закончил свое жизнеописание в возрасте 82 лет за четыре года до своей кончины. Итак, Дмитрий Егорович рассказывает...

"Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдина, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район)... По отцовской линии дедовское родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты и в Ростовскую область на пароходы. По материнской линии родные были богатые крестьяне соседнего села Тербуны - они имели купленную землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе 18 десятин. Во-вторых, он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Приданого дали за ней 6 десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.

...Когда умер отец, а умер он молодым, 22-23 годов, мне было 2 года, а брату Михаилу 2 месяца. Через шесть месяцев умерла бабушка, а через год и дедушка, поэтому я никого не помню... Осталась одна мать с двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный, изба, через сени горница, все с полом, что было редкостью в нашей местности... Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины и сдано моей матери под расписку... Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины".

Мать Моргачева умерла от чахотки. Дети остались сиротами. Опекуном назначен был отчим Дмитрия, пьяница. Дмитрий Егорович вспоминает:

"Мне уже стало 11-12, я уже пахал сохой... А ведь сохой труднее пахать, чем плугом. У сохи две ручки, а за эти ручки все время держишься, управляешь сохой, заносишь на поворотах. Нелегко это было. В школу я ходил около трех лет. Легко мне давалась математика и Закон Божий. Священник любил меня... Священник был старый, он хотел устроить меня в город учиться как сироту и способного к ученью, но мои родственники по матери не соглашались со священником - у них есть земля, пусть работает на ней.

В это время наш отчим стал больше пить... Собрали сельский сход обсудить вопрос о сиротах Моргачевых. На сходе старики подтвердили, что отчим пьет, и сход постановил немедленно нашему неродному отцу выбраться из нашего дома со своей семьей. Весь наш скот продать, а деньги вырученные отдать в сиротскую сберегательную кассу, до нашего совершен-нолетия... Мы с братом пошли батрачить к нашим родственникам... Работали бесплатно, работы было много, сеяли хлеба десятин по 30-40, было много лошадей, с которыми я возился днем и ночью... Мы с братом Михаилом перешли осенью 1909 года в свой дом жить; в работниках прожили мы более четырех лет. Последний год я уже получал 30 рублей".

Молодому одинокому крестьянину нужна была жена - работница и хозяйка. Женился Дмитрий Моргачев по особому разрешению архиерея: жениху исполнилось лишь 17 с половиной лет. Моргачев пишет:

"В первых числах мая 1910 года состоялась наша свадьба с девушкой Марьяной, с которой живу доныне. Мы поженились, не зная и не думая ни о какой любви, даже не зная друг друга до свадьбы. Так делали все. Нужна была женщина в доме, работать, стирать, варить. Конечно знал я и она, что будем спать вместе и будут у нас дети, которых надо растить и воспитывать. Всего родилось у нас 10 детей, из которых 6 выросли...

Осенью староста в 1910 году собирает сельский сход, десятские оповещают народ итти на сход, что будет какой-то агроном. Что такое агроном, никто не знал, но хотелось узнать, сходка собралась большая. Пошел и я. Агроном, представительный человек лет тридцати, докладывает собравшимся: "Елецкое земство ставит вопрос о поднятии сельского хозяйства. Оно дает вам быка симментальской породы бесплатно, хряка йоркширской породы бесплатно, барана шерстистого, который дает за один настриг 12 фунтов. Кроме того, предлагает открыть здесь прокатный пункт сельскохозяйственных машин и орудий. На первый случай дадут вам бесплатно минеральных удобрений: костяной муки, суперфосфата и томасшлака, чтобы вы убедились на своем собственном поле о выгоде минеральных удобрений, а на приусадебном участке дадим вам бесплатно несколько фунтов семян люцерны, которую можно косить на зеленый корм до 4-х раз в лето, и семян кормовой свеклы, корнеплоды также необходимы для молочного скота. Далее агроном докладывает, что Елецкое земство уездное открывает в Ельце с/хоз. курсы на 50-60 дней, где будет бесплатное питание и квартира... Прошу вас, старички, записываться на курсы, это для вашей же пользы, чтобы у вас был хороший скот, земля давала большие урожаи хлебов и трав.

Но никто не записывался, агроном несколько раз повторял свою просьбу. Я сидел около стола, агроном посмотрел на меня, я улыбаюсь: и хочется ехать и думаю: стоит ли ехать и деньги тратить на поездку. Он достал бумажник, вынул 3 рубля и подал мне: "Вот тебе на дорогу".

...В назначенное время мы приехали в Елец. Нас поместили в "Доме трудолюбия" на Сенной площади... Все это было поздней осенью 1910 года, в то время умер Лев Толстой, и здесь я в первый раз услыхал в частных беседах о Льве Толстом. Одни говорили, что он безбожник, не признает ни Бога, ни церкви, ни царя, и его проклинают в церквах, как Стеньку Разина-разбойника. Другие говорили, что он хороший человек и писатель, известный всему миру. Но все эти впечатления не затронули меня и никакого впечатления не осталось от Толстого...

В июле 1911 года я приступил к организации потреб-кооператорского общества, целью которого было снабжение членов товарами и в то же время получался подрыв торговли лавочников. Зимой 1911 года Елецкое уездное земство открыло вторичные курсы, куда был приглашен и я на два месяца. На этот раз обещали нам дать бесплатно десять корней саженцев плодовых деревьев для раздачи крестьянам при условии, что они будут ухаживать за деревьями по инструкции... Прошло уже более пятидесяти лет с того времени и я вспоминаю с благодарно-стью, какие большие усилия делала русская общественность для развития сельского хозяйства и тем самым для повышения благосостояния крестьянства...

Осенью 1913 года меня вызвали на рекрутский набор в солдаты для жеребьевки... Подошел я к ящику со жребиями, и копался в них, все хотел, чтобы достался дальний номер, в запас, и вытащил номер первый! На следующий день вызвали на врачебно-военную комиссию. Раздевались наголо, хотя и стыдно было, но делать нечего, там уж не свой. На весы - кричат 4 пуда 21 фунт. Подхожу к врачам - посмотрели в рот и в задницу. Еще повернись. Кричат: годен...

Со мной в 4-й роте был один небольшого роста солдат, по фамилии, кажется, Челноков. Он был из Ясной Поляны. Он лежал рядом, и вот от него-то я и услыхал опять о Льве Толстом. Челноков, бывало, рассказывал: "Добрый был барин, граф, писатель. Он много помогал людям бедным, учил наших сельских детей в своем доме. Он писал и говорил народу о Боге, о царе, о попах и войне. Он говорил, что люди должны жить мирно, не воевать и помогать друг другу и не ходить в солдаты... Детей у него было много, они приходили к нам в село, играли с нашими сельскими детьми и приглашали к себе, но жена его была злая, все хотела нас наказывать за лес, за скот, то есть за порубку и потраву, даже наняла чеченца стражника караулить все от нашей деревни". Но все эти рассказы о Толстом нисколько на меня не действовали, проходили мимо ушей, не задевая ничего в сознании. Я отвечал ему (Челнокову - М.П.): "Как же не бить врагов, когда они хотят нас забрать?..""

Моргачев подробно описывает свои переживания на Первой мировой войне. Он был ранен дважды, второй раз взрывом гранаты (в августе 1915-го) очень тяжело. В груди было 15 осколков, в голове шесть и один в левом глазу. Его доставили в госпиталь, где он пролежал несколько месяцев. Здесь в госпитале и произошла у него третья решающая встреча со Львом Толстым.

"Я попросил почитать Толстого, и мне дали маленькую книжечку. Я ее читал вдумчиво. Прочитал другую, третью, читал только Толстого, и так около двух месяцев. Читал - не помню названия ни одной книги, читал о войне, о вере, о государстве... Я полюбил Толстого и поверил ему, его чистосердечной правде и истине. Много и много открылось мне из книг Толстого. Я не слышал никаких лекций о Толстом, никаких бесед о нем, все это пришло в мой маленький умок - не ум, после долгих переживаний, начиная с детства и кончая войной... Я прошел комиссию и был освобожден начисто... Мы поехали домой... в радостном настроении, хотя я только с одним глазом, другой был погублен войной навсегда.

...В феврале 1917 года пришла революция, как-то сразу все стало поворачиваться по-новому... Начались съезды волостные, уездные, губернские... Меня уполномачивали на все съезды... На одном из съездов в Ельце я резко выступил с критикой новых и старых начальни-ков. Однажды во время перерыва ко мне подходит начальник станции Долгорукове и говорит: "Есть у меня в деревне друг-толстовец, который так же смело говорит, он даже лично был знаком со Львом Толстым". Мне сразу захотелось увидеть его. После съезда я поехал на станцию Долгоруково, а оттуда 8 верст до деревни Грибоедово, и нашел там Гуляева Ивана Васильевича; ему было уже лет пятьдесят. Познакомился с ним как с единомышленником Толстого, ночевал там три ночи. У него было что почитать, а главное - было, что от него послушать. Он много влил в мою душу светлого и чистого. Иван Васильевич хорошо рисовал и писал хорошие стихотворения о жизни. Впоследствии в 1931 году переселился в Сибирь и жил в коммуне "Жизнь и Труд". Вместе нас судили в 1936, и мы отбыли по 10 лет в тюрьмах и лагерях.

...В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным налогом, а повышенным, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказывались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20 градусах мороза в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из города Ельца. Через день был волостной съезд, такие случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступало уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили "Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь появились другие не лучше". 24 декабря нас арестовали пять человек и отправили в Елец в чрезвычайку (Чрезвычайка - ЧК - Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Организована в 1918 г.).

Большой хороший дом занимала чрезвычайка. На стене у входа вывеска прибита вертика-льно и на ней надпись: "Чрезвычайка", и от каждой буквы вправо и влево - отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвал, в полную темноту... Нас обвинили как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налогов для государства. Потом отпра-вили в тюрьму... В тюрьме у меня было одно свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в "Воскресенье", когда Нехлюдов приходит к Катюше Масловой.

В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и противочеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налогов. Нас освободили в марте 1919 года и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Я был известен, как человек общественно деятельный, не только в своем селе, но и в волости, и несомненно был бы выбран, но я категорически отказался и выбирать и быть избранным...

Я не один десяток раз бывал в Елецком земстве (до революции - М.П.), какой там бывал порядок: все разговаривали вежливо: "Садитесь, я вас слушаю", и тут же дают тебе совет или распоряжение, что тебе нужно. А какая же бестолковщина и суматоха во всех учреждениях после революции! Даже за столом ругаются и тут же смеются своей пошлости и глупости. А то все кричат: "К стенке его поставить!.."

Летом 1920 года мы, друзья, все же решили окончательно сойтись в коммуну...(Друзьями Дмитрий Егорович называет крестьян - единомышленников Толстого.) В июле после уборки ржи приступили к переселению. Моя жена Марьяна Илларионовна не хотела итти в коммуну, детей у нас уже было трое. Я ей дал время - трое суток - думать, и если она не пожелает итти в коммуну, я ей оставляю всё хозяйство, а сам все же уйду в коммуну. И действительно бросил бы ее в то время, но она сказала: "Делай как хочешь, а я буду с тобой"...

Как известно, 1921 год был очень голодный, особенно в Поволжье, где в 1920-м году хлеб был весь вывезен... Пришла осень. Сельсовет потребовал сдачи хлеба для голодного Поволжья. Мы заявили, что голодает там население по вине государства, которое отобрало хлеб от населения, а в Поволжье периодически бывают недороды хлеба. Мы согласны взять детей из Поволжья, как невинных существ, человек 10-12, и кормить их до нового урожая, но хлеб сдавать не будем. В начале 1922 года мы были арестованы и отправлены в Елецкую тюрьму - я уже в третий раз. Началось следствие. Мы так и заявляем следователю, что виновато в голоде государство, отобравшее хлеб у крестьян... Мы и на суде говорили то же, что и на следствии, и просили дать нам нескольких детей из голодающих для прокормления, так как дети невинные существа. Народ шептал: "Эти отжились, - так говорят о государстве"... Суд задавал много вопросов. Совещание судей трибунала продолжалось более 2-х часов. Уже был вечер, когда судьи зачитали приговор: ввиду искренности подсудимых и их убеждений, суд решил: обвиняемых освободить, а хлеб у них взять в порядке конфискации, сколько такового найдется, бесплатно...

В коммуне нам пришлось (после суда и конфискации зерна - М.П.) установить крайне ничтожный паек: по 100 грамм хлеба на душу, но все же у нас был хлеб зерновой, а другие пекли хлеб почти из мякины и дубовой коры, а у кого была лебеда, то говорили: "Это не беда, что в хлебе лебеда, а хуже нет беды, когда ни хлеба, ни лебеды". Многие говорили, что дети не понимают, что нет хлеба и просят и просят и плачут: "дай хлеба". Это неправда. Дети все понимают, во время нашей голодовки хлеб всем давался на руки, а дети посмотрят на свой кусочек, лизнут его и опять приберегут...

Осенью 1923 года построили небольшой домик для школы, так как детей надо было учить... Они и жили вместе с учительницей, там и варили. Детей мы отделили потому, чтобы дети наши воспитывались без семейных дрязг, в служении и помощи друг другу, чтобы они не знали личной собственности, а признавали бы общественную и пользовались ею сообща.

Мы порвали полностью с церковью, никогда туда не ходили. Детей не крестили, даже в сельсовете детей не регистрировали. "Но какая же у них вера" - многие думали, гадали и наконец кто-то придумал, что мы католики, а сокращенно стали звать нас "котлы"... В деревне Языкове ночевал прохожий и что-то у них украл, и они перестали пускать на ночлег, а отсылали к нам:

- Вон там живут "котлы", они никому в ночлеге не отказывают.

И действительно мы никому не отказывали, даже дверей не запирали на крючки и засовы. Также не замыкались и амбары с хлебом".

Далее Дмитрий Егорович рассказывает, что толстовская коммуна просуществовала в деревне недолго: из-за споров между женщинами коммунарам пришлось согласиться на превращение коммуны в артель с разделом общего имущества. Это произошло в 1924-м. Тогда же Моргачев побывал в Москве, в Вегетарианском обществе, где по просьбе Владимира Григорьевича Черткова он выступил перед столичными толстовцами с рассказом о своей жизни и о своем понимании заветов Толстого.

"Наступил 1929 год. Началась коллективизация в районе, где наш колхоз был единствен-ный. Все начальство района вело агитацию за коллективизацию, а их упрекали и даже смеялись: "Нас хотите собрать в колхоз, а сами не идете". Тогда они из разных селений подали заявления в наш колхоз, чтобы им легче было вести агитацию за коллективизацию. Нам не понравилась такая подделка, и мы на общем собрании артели отказали в приеме в члены начальству райисполкома. Это, конечно, их очень обидело и восстановило против меня... Районное начальство разделалось со мной: вычистили из колхоза как "сектанта-толстовца" и раскулачили меня, взяли корову и барахлишко, лошадь же моя находилась в колхозе...

Я продолжал работать председателем колхоза, весь колхоз состоял из наших друзей (толстовцев - М.П.), и они не соглашались с районным начальством переизбрать меня. А я шел напролом. Бывали такие случаи: в моем отсутствии добьются у актива бедноты какого-либо решения против меня, а в моем присутствии ни один не поднимает руку против меня. Какой-нибудь уполномоченный с ума сходит, что беднота на моей стороне. Так прошел весь 1929 год. Во время молотьбы прокурор района приехал меня арестовывать, а я был на стогу соломы, которая подавалась лошадью. И так они постояли, поговорили со мной и не взяли...

В январе (1930 года - М.П.) я выехал в Москву... Приехал к Черткову В. Г., он меня принял радушно, как знакомого. Рассказал о готовящемся переселении. Я сказал ему, что я тоже хочу переселяться к друзьям-единомышленникам Толстого. Чертков направил меня в подмосковную коммуну "Жизнь и Труд"..."

В Сибири Дмитрий Егорович, как и все коммунары занимался строительством, овощевод-ством и садоводством, кроме того, заботился в качестве завхоза о толстовской школе, реализо-вывал на рынке выращенные коммунарами овощи. По работе приходилось ему иметь дело с общественными деньгами, с немалыми подчас суммами. Он чувствует себя хозяином жизни, человеком, наделенным большими полномочиями, высокой ответственностью. В этой связи появляются в его автобиографической книге отступления, посвященные чести крестьянина, роли нравственности в жизни коммунаров.

"Вся наша жизнь в коммуне, - пишет он, - строилась на честности и полном доверии друг к другу. Со всеми столовыми (куда толстовцы поставляли овощи - М.П.) расчет произво-дился через банк перечислением, а деньги, вырученные на базаре, передавались мне, а я их передавал в коммуну или сдавал на текущий счет в госбанк. Я уже сказал, что все было основано на честности, на совести. Я уже знал, например, сколько должно быть получено за воз огурцов, и когда продававший сдавал деньги мне, то я видел, что полностью, но были и такие случаи: чувствуешь, что деньги сданы не все, но я никому не говорил об этом, даже не делал замечания этому человеку лично, а пишу только теперь через 35 лет. Да, совесть - великое дело, тем более, когда тебе доверяют, и вот этот человек чувствует сам за собой грех присвоения, всегда стыдился, и не только меня, но и других. Ему казалось, что все знают об этом, что он нарушил доверие, оказанное ему".

Когда читаешь рукописи толстовцев - Моргачева, Янова, Мазурина, Анны Малород - видишь, что проблема нравственности не была для них абстракцией. Политическая обстановка начала 30-х годов каждый день каждого из них ставила перед выбором: остаться ли верным своим принципам и подвергнуть себя и свою семью смертельной опасности или предать друзей и сохранить жизнь, свободу, благополучие. То был роковой выбор и выбирать приходилось постоянно. Дмитрий Егорович рассказывает:

"В коммуне решили построить водопровод. Мне поручили достать водопроводных труб. На Верхней колонии был утильцех, где было много труб: и новых, и забракованных, и погнутых, но вполне для нас пригодных. Договорились с заведующим утильцеха, я взял рабочих, отобрал трубы, погрузил на трех- и четырехпарные брички, написали фактуру. Я уплатил деньги. Переправились через реку и поехали по дороге в коммуну. В селе Феськи меня встретил уполномоченный ОГПУ Попов, приказал свалить трубы в Феськах, а меня арестовали и привезли в Первый дом... Попов меня штурмовал, добивался, чего ему надо. Предлагал мне материальную помощь: мы знаем, что ты из бедных, имеешь много детей, мы будем тебе помогать, но ты должен с нами разговаривать и чтобы никто из членом коммуны об этом не знал. Я заявил ему, что нужды ни в чем не имею, всем я и семья обеспечены, разговаривать я с ним готов, но открыто, и чтобы все о разговоре было известно всем коммунарам. А где есть тайна, там для меня есть ложь и подлость. Попов начинает сердиться и с криком говорит мне: "Ты сгниешь здесь в этих стенах!" Я отвечаю ему: "Все равно где-нибудь гнить, и вам тоже придется - сгниете"."

В тот раз Дмитрий Егорович просидел в тюрьме ОГПУ два месяца.

"...Однажды следователь Попов вызвал меня ночью на допрос, хотя это было обычное дело, и задает мне вопрос: "Признаешь ли ты советскую власть?" Вопрос колкий. Я задумался, что ответить следователю, а мысли в голове бегут одна за другой, а я молчу. Следователь несколько раз требует ответа и говорит: "Что у тебя языка нет или не действует?" А я сосредоточенно думаю и наконец пришел к выводу: если я стал на этот путь, то чего же мне бояться, скажу откровенно.

- Я не признаю никакой власти насильственной. Попов громче: - А советской? Я отвечаю: - Никакой!

Наконец Попов крикнул, сколько у него было силы: "А советской?" - и вскочил и так сильно ударил по столу кулаком, что стол подпрыгнул и все, что на столе: папки и чернила и все упало на пол. Я сижу и не шелохнусь, гляжу на следователя и тут же решил, что не буду больше с ним разговаривать. Он посидел немного, поднялся и стал собирать с полу все, что упало со стола. Наконец, начинает спрашивать у меня про другое. Я молчу. Так он несколько раз обращался ко мне, что не отвечаешь? Я сказал, что не желаю разговаривать с ним... Он вызвал охрану и сказал:

- Возьмите эту сволочь и дайте ему так, чтобы он с третьего этажа до низу по лестнице полз...

Прошло около двух месяцев со дня моего ареста. Вызывает следователь и говорит: "Мы вас отпускаем, выяснили, что трубы были куплены правильно, но ты дашь нам подпискую что ты никому не расскажешь, о чем здесь говорили". Подписки я никакой не дал. "Ну, смотри, запом-ни и молчи". Я понял, что трубы были только предлог, а просто им надо было найти человека, который давал бы им тайно сведения о коммуне.

Пришел я в коммуну вечером и вечером же состоялось общее собрание, где я доложил, о чем меня спрашивали и что мне обещали... Я сказал, что об этом надо всегда помнить, еще многие могут там побывать, но надо вести себя честно перед друзьями".

* * *

Читая бесхитростные записки крестьянина Моргачева (к его судьбе мы еще вернемся), разглядывая фотографию этого богатырски сложенного, красивого, с открытым взглядом человека, вспомнил я статьи Ленина о Толстом и даже не сами статьи, а то хлесткое словечко из одной статьи, которое пошло потом гулять по сочинениям советских авторов. Для Ленина (1908 год) "толстовец истасканный, истеричный хлюпик, называемый интеллигентом..." И ничего более. Словечко "хлюпик", "хлипкий" несчетно раз потом варьировалось в отечественной прессе и так укоренилось в газетном обиходе, что обывателю начало казаться, что не хлипким, не жалким толстовец и быть не может. В представлениях советского общества произошла подмена реальных толстовцев выдуманными, газетными, каких никогда не существовало в природе. Подменой этой много лет занималась советская пропаганда.

Ленин в 1908 году воевал с ненавистной ему демократической интеллигенцией. В начале 30-х Сталин добивал свободное крестьянство. К этому времени подавляющее число еще сохранившихся в России толстовцев уже пахано землю, причем пахали ее в коммунах и колхозах. Но пропагандистов тридцатых годов не интересовали факты, они продолжали повторять затверженные ленинские анафемы.

Никакой "хлипкости", кстати сказать, не проявили в советские годы и последние толстовцы-горожане. Высокое гражданское достоинство, строгую ответственность за свои личные и общественные поступки проявили друзья Толстого: Чертков, Бирюков, Горбунов-Посадов. Но твердость духа проявили в обстановке сталинского террора и рядовые толстовцы. Ныне здравствующий толстовец журналист Илья Петрович Ярков в своей автобиографической рукописи вспоминает, как в 1928 году в Самаре следователь ОГПУ Подольский пытался завербовать его в сексоты. Когда после многочасовых "бесед" Ярков все-таки отказался шпионить за своими единомышленниками, раздосадованный следователь заорал: "Ишь, какой хлюпок выискался!" За сим последовала площадная брань и угрозы сгноить в Сибири (И. П. Ярков. "Моя жизнь". Часть V, глава 1. Самара (1928-1929). Авторский экземпляр.) Завершая этот столь типичный для советской действительности эпизод, Ярков, который за свои убеждения провел в тюрьмах и ссылках многие годы, пишет: "Я не только никогда не грустил об утрачен-ной возможности выйти на свободу... но, напротив, всегда был искренно рад, что совесть или что другое не позволило мне купить освобождение ценою оказания ОГПУ "кое-каких" услуг (Там же.). О "хлипкости" этого толстовца-горожанина говорить, как видим, не приходится. О "хлипкости" Дмитрия Моргачева, Бориса Мазурина и их единомышленников-коммунаров читатель, очевидно, также сложил себе определенное мнение.

И тем не менее, болтовня о "хлипкости" толстовцев продолжалась и продолжается доныне.

Книжка пропагандиста-антирелигиозника Федора Путинцева, озаглавленная "Политическая роль и тактика сект", снова вопреки всякой реальности твердит: "Последователи религиозного учения Л.Н.Толстого называются толстовцы. Их немного. В большинстве своем это хлюпкие интеллигенты, занимающиеся нравственным самоусовершенствованием и опрощением в целях приближения к "народу"" (Ф. Путинцев. "Политическая роль и тактика сект". Государственное Антирелигиозное издательство, М., 1935.)

В том самом 1935 году, когда в Москве вышла эта полная мифов книжка, реальные толстовцы из сибирской коммуны "Жизнь и Труд" напрягали свои силы, чтобы спасти от государственного террора очередной клочок своей свободы. На этот раз речь шла о школе для детей коммунаров.

Жертвой властей стала учительница Анна Степановна Малород.

Глава IX

ШКОЛА АННЫ МАЛОРОД

Она умерла семидесяти шести лет, 31 августа 1971 года. Умерла там же, где прожила последние сорок лет, - в сибирской деревушке Тальжино, неподалеку от места, где когда-то была толстовская коммуна, где стояла срубленная из мощных сосновых бревен её школа. Вместе с письмом о кончине Анны Степановны Малород друзья прислали мне несколько старых любительских фотографий, две школьных тетради с ее стихами и самодельную книжечку послевоенные ее дневники (1948-1969). Она вела их почти до конца своих дней, записывая не столько обстоятельства жизни, сколько главные заветные мысли. Иногда то были полюбившиеся строки из Льва Толстого или Амиеля(Анри-Фредерик Амиель (1821-1881) - швейцарский философ и поэт. Толстой высоко ценил книгу Амиеля "Journal intime". Книга вышла на русском языке в переводе Марии Львовны Толстой с предисловием Л.Н.Толстого (1901 г.).), но чаще, оставаясь наедине с собой, она размышляла над несовершенством своих поступков, своего поведения. Весь век эта школьная учительница преподавала себе смирение, чистую совесть, чуткость к людям. Откровенно говоря, дневник ее показался мне поначалу однообразным. Но перечитывая густо исписанные страницы, я понял причину этой внешней однотонности: разве не однообразны наши прегрешения и не монотонны ли человеческие соблазны?

В старости она осталась одинокой и нищей. У нее не было даже того, что имеют самые бедные люди - своего угла, жить приходилось хоть и у хороших, но у чужих людей. Единст-венные источники существования - огород да пенсия в 28 рублей в месяц. В возрасте 65 и 75 лет она ведрами носила воду из колодца, лопатой вскапывала огород, таскала охапками дрова для печи. Но по-прежнему оставалась строга к себе. Писала: "Если не буду трудиться - по своей силе - и себя обслуживая и еще какую-нибудь маленькую пользу принося людям, - то лучше умереть..." (10 июня 1960 года).

Ее мучили сильные боли в суставах, давал знать полученный в лагере костный туберкулез. Рос горб. Она страдала от грубой пищи, от одиночества, от душевной глухоты окружающих. А в дневнике писала: "Сначала меня смутила моя большая пенсия... но потом я подумала: вокруг меня много нуждающихся, буду им выделять из своей пенсии: Тамаре, Рае Стрижовой, Поле слепой, Баран Марусе. Зачем копить..." (17 ноября 1957 года). И еще: "Улыбка, улыбка всегда! Ведь улыбка так мало нам стоит, так много нам счастья дает..." (11 января 1953 года).

С давних фотографий смотрит миловидная, невысокого роста женцина в беретике на бок, как носили в начале тридцатых. Состарившись, она сохранила живой взгляд доброго и неравно-душного человека. Какой ветер занес жительницу большого южного города в сибирскую глухомань? Почему, пианистка, художница и поэтесса, отправилась она с мужем на далекий Север, туда, где на голом месте начала строиться коммуна толстовцев? (В Бюллетене Москов-ского Вегетарианского общества (№13, октябрь 1928 г.) сообщалось, что на вечере 16 сентября 1928 г., посвященном заветам Толстого, где выступали старые друзья Льва Николаевича, "читала свои симпатичные стихи поэтесса Анна Малород". 13 сентября А.Малород принимала участие в другом толстовском вечере как пианистка.) Анна Степановна не любила говорить об этом. И только дневнику доверила: "20 ноября 1960 года. Сегодня 50 лет со дня смерти Л.Н.Толстого, моего дорогого отца и учителя жизни. Он помог мне очистить ученье Христа от нанесенных веками суеверий, он помог мне найти дорогих друзей, семью некровную, но духовную, которая и лучше, и крепче, и истиннее. Благодаря Толстому я перешла из города в деревню, в среду тружеников земли и сама стала заниматься и полюбила труд ручной на огороде и в саду. Толстой помог мне найти истинное благо в жизни. Он указал истинный путь и всему человечеству, в мире, любви, единении. Указал те недостатки, которые разъединяют людей, а подчас и губят человеческую жизнь вконец. Великий, неоцененный еще Толстой!.."

По сохранившимся письмам и воспоминаниям видно, что в коммуне Анну Малород любили. "В первый раз я встретил ее в доме Черткова в Москве, кажется, в 1931 году, - вспоминает бывший член коммуны "Жизнь и Труд" крестьянин-еврей Юлий Минаевич Егудин. - Я сразу почувствовал в ней необыкновенного человека. В ее глазах отражалось доброе сердце... Много лет моя семья жила в одном бараке по соседству с ней, наша дружба продолжалась более 40 лет... Анна Степановна была очень добра, уступчива, старалась чем могла быть полезной всем людям... В первые годы нашей совместной жизни в коммуне мы, тогда молодежь, часто собирались в маленьком домике А. Малород. Пели песни народного и духовного содержания... Она руководила и общим пением в столовой коммуны. Анна Степановна умела также хорошо рисовать акварели. Рисунки свои раздавала всем, кто просил. Любила детей... Сперва работала заведующей яслями, потом учительницей в школе коммуны, придерживаясь принципов Толстого вплоть до своего ареста" (Машинописная копия письма-воспоминания Ю. М. Егудина (живет в поселке Тальжино. Зап. Сибирь) была разослана единомышленникам Л. Толстого в СССР осенью 1971 года.).

Анна Малород была не только учительницей, но и первым директором первой и единст-венной в СССР внегосударственной толстовской школы. Личные ее душевные качества во многом определили судьбу этого уникального общественного и педагогического эксперимента. Создание толстовской школы не было случайностью.

"Мы знали, - пишет в своих воспоминаниях о коммуне Борис Мазурин, что грамота и всякие научные познания могут стать и во вред людям, если нет настоящего воспитания детей, прививающего детям человеческие свойства разумные и добрые... Тогда и знания в их руках становятся орудием, служащим на благо всех людей. Поэтому мы решили, что учителя в нашей школе должны быть члены нашей коммуны, разделяющие взгляды Л.Толстого".

...Взгляды Толстого на школу и ученье выражены во многих его произведениях. Но наиболее четко изложены они в письме к некоему А. И. Лопатину:

"Думаю, что все правительственные и допускаемые правительством, согласно видам правительства, школы всегда развращающе действуют на нравственность детей. И поэтому... решение вопроса только одно и самое простое: не отдавать детей в правительственные и разре-шенные правительством школы... Важно в воспитании нравственно-религиозное образование, а это самое не только отсутствует при правительственном воспитании, но заменяется усиленным внушением самых нелепых и безнравственных учений, от которых редкий человек, входя в разум, бывает в силах освободиться" (Л. Н. Толстой. Полное собр. соч., том 80, стр. 167. Письмо к А.Лопатину, 1909 г.)

Слова эти, произнесенные в эпоху церковно-приходских училищ, гимназий и училищ реальных, не только не потеряли со временем своего значения, но сегодня, 70 лет спустя, звучат значительно более злободневно, чем во времена Российской Империи. Перемены, которые произошли в российской школе за минувшие десятилетия, сделали ее еще более уязвимой с точки зрения толстовского (и не только толстовского!) идеала нравственного образования. Процесс этот начался сразу же после революции. Восьмой съезд большевистской партии (1919) провозгласил, что новая школа будет "безусловно светской, т.е. свободной от какого бы то ни было религиозного влияния". Вместе с тем, по своему новому назначению она должна готовить "развитых членов коммунистического общества" ("КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференции и пленумов ЦК". Госполитиздат, 1954. 4.1, стр.419-420.) Освободив школьников от уроков Закона Божия, новая власть ввела по существу новый тип религии. Школа была полностью политизирована и стала объектом строгого партийного надзора. Детей стали клеймить партийным клеймом с первого класса до последнего. Октябренок, пионер, комсомолец - это не столько показатели возраста и развития, сколько индикаторы политической и милитаристской готовности человеческого продукта.

Советская школьная система не враз создалась и не всегда действовала безотказно, но можно не сомневаться, что именно такого рода учебные заведения имел в виду Лев Толстой, когда писал о школах, которых "развращающе действуют на нравственность детей".

Толстовцы принялись противоборствовать аморализму советской школы от самых ее истоков. В марте 1921 года в Москве проходил первый и единственный в истории страны Съезд сектантских сельскохозяйственных и производительных артелей. Власти разрешили его только потому, что собирались в это время с помощью наиболее верных земле верующих мужичков - толстовцев, сектантов и старообрядцев - поправить свое разоренное земледелие. Председате-лем съезда был избрал Владимир Григорьевич Чертков. Влияние толстовцев на этом совещании было явственно ощутимо. В своей резолюции относительно судьбы будущего поколения делегаты свободных христиан заявили: "Съезд устанавливает необходимость полной свободы совести в деле воспитания сектантами свои детей, а потому считает недопустимым вмешатель-ство государственной власти и введение политики в дело воспитания и обучения детей сектантов" (За точность формулировки автор не ручается, т.к. цитирует Постановление Съезда по книге антирелигиозника Ф.Путинцева "Политическая роль и тактика сект". М., 1935.) Сектанты-крестьяне надеялись отделить свои школы от государственных. В ответ на эту попытку к духовной независимости советская власть приняла закон об обязательном обучении детей в советской школе (всеобуч). Закон угрожал жестокими карами каждому, кто не пожелает учить своих детей по большевистской программе. Нарушителю в этом случае грозил не только штраф, но и тюремное заключение.

И если в куда более либеральные времена Лев Толстой рекомендовал всем честным людям не отдавать детей в государственную школу, то в 20-30-е годы его последователям стало совершенно ясно: они обязаны оградить детей от всеобуча и партийной педагогики. О сохранении независимой толстовской школы просил высокопоставленных чиновников ВЦИК толстовец Борис Мазурин в 1930 году, с мыслью о собственной школе ехали толстовцы из-под Москвы в сибирскую глухомань.

Сохранилась "Краткая история школы имени Л.Толстого за 1931-1934 годы", из который видно, как именно пытались крестьяне-толстовцы осуществить свою мечту и что из этого вышло(Автор "Истории" коммунар Дмитрий Пашенко не дописал ее, так как был арестован и провел в лагерях семь лет.)

"Мы возлагали на свою школу особые, светлые надежды, как на школу, основанную на идеях Л.Н.Толстого, - начинает свое повествование крестьянин-историк. - Школьное здание возводили весной 1931 года среди самых первых, самых насущных построек коммуны. Осенью дом, в котором предстояло учиться пятидесяти маленьким коммунарам, был готов. Нашлись в коммуне и учителя и кое-какие учебники и немного бумаги. Но торжественно открыть в тот год школьные двери не пришлось. Пришлось отдать школу под жилье. И тем не менее с начала октября дети начали учиться. Возникла "бродячая школа", состоящая из четырех групп по десять-пятнадцать человек в классе. Один день школьники занимались в одной хате, на следующий день шли в другую. Пускали везде охотно, теснились, терпели неудобства от шума и грязи, производимых детворой, но пускали", - сообщает историк.

Учебный день начинался с того, что дети сбивались в толпу возле дверей своего учителя. "Скоро ли? В какую хату пойдем?" И гурьбой, со скамьями и столами, отправлялись на поиски очередного пристанища. Как и всякая народная самодеятельность, "бродячая школа" вызвала недовольство начальства. Приехавший в коммуну инспектор Отдела народного образования (ОНО) объявил школу нелегальной и закрыл ее. Его возмутило не то даже, что детям приходится писать кое-как, примостившись на сундуках и табуретках, а то, что в толстовской школе не соблюдается единая государственная программа, нет пионерской работы, а заведующую школой Анну Малород назначили не чиновники ОНО, а общее собрание коммунаров. Толстовцы, однако, решили, что единая государственная программа с уроками военного дела и проповедью классовой борьбы им не подходит. Чужие учителя тоже ни к чему. И присланный из города заведующий - тоже. "Бродячая школа", официально запрещенная, продолжала работать до конца учебного года.

Осенью 1932 г. дети коммунаров перешли в собственное школьное помещение. Но заниматься было трудно и там. Не хватало учебников, карандашей, бумаги. Но дети занимались охотно, а учителя проявляли подлинный энтузиазм, стараясь организовать при этой нищете нормальные занятия. К тому же не проходило дня, чтобы учителей не нервировали приезжаю-щие из города комиссии, чтобы их самих не вызывали в город, где снова и снова от них требовали завести уроки военного дела и организовать пионерский oтряд. В один далеко не прекрасный день из Сталинска (так стал называться в это время город Новокузнецк) в коммуну прислали заведующего новой школой. Но толстовцы на общем собрании решили, что заведовать их школой может только толстовец-единомышленник. Было составлено письмо наркому просвещения РСФСР, коммунары просили оставить их школу в покое, не мешать им учить и воспитывать детей так, как требует совесть родителей. Ответа из Москвы долго не было. Школа считалась закрытой, но занятия продолжались. Только в марте 1933 года в коммуну "откуда-то сверху" приехала ответственная комиссия, которая подтвердила: толстовцам разрешается сохранять в школе свои порядки с тем, однако, чтобы они приняли четкую учебную программу. Четкую, а не единую общегосударственную!

Сохранившийся протокол общего собрания коммунаров, помеченный 10 апреля 1933 года, закрепил для потомства эту скромную победу крестьян:

"СЛУШАЛИ: О школе.

ПОСТАНОВИЛИ: ... Согласно указанию Наркомпроса наша школа признается фактически существующей, с теми особенностями, которые вытекают из нашего мировоззрения, а именно:

1) С изъятием из программы военизации, внушения детям насилия и классовой борьбы.

2) С преподаванием в школе учителями-членами коммуны. Общее собрание считает возможным при соблюдении этих условий иметь дело с ОНО (отдел народного образования), поддерживать деловую связь учебно-методологического характера по тем вопросам, которые не противоречат нашим убеждениям, а также в деле снабжения нашей школы Сталинским ГорОНО учебниками, тетрадями и учебными пособиями...

5) Школа определяется как восьмилетняя.

6) Школьный возраст - от 8 до 16 лет.

7) Заведующей школой работать [остается - М.П.] Малород А. С."

Завершая рассказ о втором учебном годе, историк-коммунар школы имени Л.Толстого писал: "Мы надеемся

внушить детям дух деятельного коммунизма, то есть дух равенства, справедливости, трудолюбия, взаимной помощи, миролюбия и трезвого скромного поведения". Оставляя в стороне социалистические идеалы толстовцев, которые едва ли можно назвать последовательно толстовскими, во всем остальном эти простые земледельцы стремились воспитывать в своей деревенской школе те же самые гражданские доблести, которые, надо полагать, и сегодня являются идеалом любого серьезного европейского и американского педагога. Но какую же дорогую цену пришлось им заплатить за этот столь естественный, если не сказать банальный, идеал...

Кто же учил в толстовской школе и чему там учили? Вот полный список преподавателей и предметов, изучаемых в 1933-34 учебном году.

Первый класс - учительница А. А. Горяинова, окончила девятилетку, стаж преподавания - 14 лет.

Второй класс - учительница Ольга Толкач, окончила медтехникум в Москве.

Третий класс - А. С. Малород, окончила Музыкальное училище в Краснодаре. Имеет и общее среднее образование.

Четвертый класс - Е. А. Савельева, окончила Ленинградский сельскохозяйственный институт.

Пятый класс :

Литература - А. С. Малород.

Математика - С. М. Тюрк, выпускница физмат факультета Московского университета.

Геометрия - Густав Густавович Тюрк - выпускник физмат факультета 1-го Московского университета.

Физика - Гюнтер Густавович Тюрк, окончил девятилетку с электротехническим уклоном.

Геометрия - Евгений Иванович Попов, окончил реальное училище.

Пение во всех группах - А.С.Малород.

Рисование - И.В.Гуляев.

Кроме общеобразовательных предмете в 4-м и 5-м классе изучались начатки ремесел (в мастерских коммуны). Преподавали:

1. Столярное, токарное и бондарное дело - А. И. Чекменев.

2. Сапожное дело, починка обуви - И. Е. Третьяков.

3. Кузнечное дело - А. Рыбак.

4. Кройка и шитье - Т. Ф. Грицайчук.

Были в толстовской школе и кружки: стенографии, певческий, драматический, украинский; были и развлечения - литературные вечера, самодеятельные спектакли и многое другое.(В те же примерно годы я учился в деревенских школах в Вологодской и Калининской областях. Готов засвидетельствовать: для сельской местности такая школа была редкость. Что касается нравственной установки, то школа в коммуне "Жизнь и Труд" имела огромные преимущества не только перед сельскими, но и перед столичными школами.). Но в глазах чиновников все это не реабилитировало толстовцев. Скорее наоборот. Главный недостаток такого коллектива в том как раз и состоял, что он был слишком богат собственными идеями и оставался неуправляемым извне. Учителя и ученики, вся школа, да и сама коммуна жили независимой жизнью в океане зависимых, подчиненных, придавленных страхом людей. Эту независимость не скрывали и взрослые толстовцы, а тем более дети. И это бесило чиновников, привыкших к подобострастию окрестных мужиков.

Случилось как-то председателю Сталинского горсовета Алфееву проводить в коммуне собрание. Алфеев обратил внимание на молодого красивого паренька Костю Бормотова. Пятнадцатилетний школьник, стройный, загорелый после многомесячной работы в поле, понравился начальству. "Вот будет хороший защитник наших границ!" - воскликнул Алфеев. "А у меня нет никаких границ", - спокойно ответил Костя. Чиновника передернуло. Со стороны школьника то была чистая импровизация, но импровизация, основанная на духе пацифизма и миролюбия, в котором жила коммуна, в котором воспитывался Костя и его товарищи. Терпеть такое "свободомыслие" власти не могли. Школу в коммуне приказано было закрыть. Не помогло ни распоряжение Народного комиссариата просвещения, чтобы школу оставили в покое, ни даже секретное письмо "всесоюзного старосты" М.И.Калинина в Сталинский райисполком. Дело было даже не в личных качествах того или иного секретаря местного райкома партии или председателя райисполкома. Толстовцы и их школа были абсолютно невозможны, противоестественны в условиях советского режима.

Среди тех, кто приезжал в коммуну, чтобы "добром" слить толстовскую школу с общегосударственной, был, между прочим, секретарь местного райкома партии Хитаров, молодой, веселый и, по-видимому, добродушный человек. Коммунарам он очень понравился. Не получив поддержки общего собрания, Хитаров со своим армянским акцентом темпераментно воскликнул: "Ну, что ж, тогда будем работать на началах свободной конкуренции". Коммунары встретили это предложение бурными аплодисментами. В реплике партийца им понравилось не столько слово "конкуренция", сколько эпитет "свободная". Однако не прошло и двух недель, как толстовцы смогли убедиться, как мало стоят для большевиков жесты миролюбия. Очередное постановление президиума Сталинского городского совета №200/535 от 27 апреля 1934 года было выдержано в тонах милицейского протокола:

"Считать недопустимым дальнейшее существование частной (так - М.П.) школы, как не входящей в государственную сеть... Предупредить родителей-толстовцев, что в случае попыток с их стороны не допускать детей в школу, а также в случае попытки организовать групповые занятия на дому по обучению детей, к ним будут применены предусмотренные законом о всеобуче меры административного воздействия. Председатель Сталинского юрсовета Алфеев..."

Бедный Алфеев, бедный Хитаров... Находясь в зените власти, и жестоко используя силу для удушения и утеснения маленькой горстки инакомыслящих, эти царьки районного масштаба не знали, что сами будут скоро схвачены властью, которой служили так верно. Меньше чем через два года арестованные толстовцы, ожидая суда в Новосибирской тюрьме, обнаружили начертанные на стене камеры углем имена Алфеева и Хитарова среди других имен вчерашних вождей. Всех их расстреляли... Но в 1935-м у этих вождей и в мыслях не было остановить начатые на толстовцев гонения. Одновременно с постановлением горисполкома милиция устно предупредила учителей толстовской школы, что за попытку учить детей по-прежнему их арестуют и будут судить. (Имя начальника милиции оказалось все в том же злосчастном списке на стене тюремной камеры Новосибирской тюрьмы).

Но толстовцы отвергли угрозы. В новом протоколе очереднего общего собрания (1 мая 1934 года) они повторили, что коммуна их существует с ведома и разрешения советского правительства, что "школа наша в условиях жизни коммуны имеет соответствующие нашим взглядам особенности", что коммунары школьными учителями довольны и других не хотят. И самое главное, что родители-толстовцы отказываются внушать своим детям мысли о необходи-мости классовой и всякой другой борьбы и разумности насилия в отношениях между людьми. По этой причине в школьной программе нет и быть не может военных и политических предметов. Коммунары напомнили так-же властям, что школа их не частная, а общественная, содержится она на трудовые деньги трудовых людей, и потому общее собрание не уполномачи-вает своих учителей вносить какие бы то ни было перемены в принятые ныне формы препода-вания. Протокол подписали 93 человека - все взрослое население поселка - и отправили в горисполком. Как и их гонители, коммунары не стремились заглядывать в будущую историю. Даже более осведомленным людям трудно было представить, что день в день через семь месяцев после первомайского собрания толстовцев в Ленинграде раздастся выстрел, от которого упадет не только Сергей Киров, но рухнут подкошенные массовым террором миллионы ни в чем неповинных жителей Советской России. Но про толстовцев можно сказать безошибочно: даже если бы они знали, что именно ждет их в ближайшие годы, то и тогда бы послали властям такое же точно письмо, ничего не изменив в нем. Не бездумный русский "авось", не религиозный фанатизм отразились в их решении, но вера в подлинность своих прав, в достоверность своего пути, вера в свое человеческое достоинство. Они твердо решили: "Делай, что должно, и пусть будет, что будет" (Французское изречение "Fais ce que doit ad vienne que pourra" было любимым изречением Л.Толстого. В записной книжке за 1906 г. Л.Н. поясняет: "Все в этом: в том, чтобы не думать о последствиях, а о том, чтобы поступать, как должно. Это изменяет всю жизнь". За три дня до смерти Л.Н. снова в дневнике после слов: "Вот мой план" записал по-французски: "Делай, что должно...".)

И действительно, по сравнению с началом 20-х годов члены коммуны накопили к началу 1934 года большой жизненный и общественный опыт. "Когда я вспоминаю нас, маленькую кучку 8-10 коммунаров начала 20-х, - писал основатель коммуны Борис Мазурин, - с совершенно не развитыми сторонами общественной жизни и сравниваю их с теперешним обществом в несколько сот душ, со своей школой и учителями, с мастерскими, почти ежеднев-ными собраниями по вечерам... общество, имеющее свои взаимоотношения с государством, - то разница огромная" (Б.В.Мазурин, письмо к В.В.Черткову (сыну), январь 1934 г.) Есть, очевидно, высшая мудрость во взаимоотношениях личности с государством, которая в том только и состоит, чтобы, отбросив хитрости и уловки, не стремясь освоить темную сферу политических выгод, просто исполнять свой долг.

В те дни, когда школа стояла на запоре, а растерянные и расстроенные дети приставали к взрослым с вопросами, которые в конечном счете сводились к тому, "скоро ли вы, наконец, отрегулируете ваши отношения с государственной властью", председатель Совета коммуны встретил на улице поселка заведующую школой. "Что будем делать?" - спросил Мазурин. Опустив голову, Анна Степановна молчала. Она понимала: угроза ареста обращена прежде всего к ней. "Ну, как же?" - переспросил Мазурин. Малород подняла голову, посмотрела единомыш-леннику в глаза и улыбнулась тихой своей улыбкой. "Будем продолжать", - сказала она. На следующий день "бродячая школа" снова начала свою нелегкую жизнь.

"Мы чувствовали, что мы являемся частицей трудового человеческого общества, которое имеет право на существование не испрашивая ничьего разрешения... - писал впоследствии Борис Мазурин. - Мы знали, что стремимся выполнить не свои узкие групповые цели, а воплотить в жизнь общечеловеческие законы жизни, те, которые нам удалось понять. И мы знали, что эти законы вечны и будут жить, пока живут люди, государство же явление временное, отягощенное многими пережитками дикости..."

Была, однако, в возникшей ситуации еще одна опасность, исходящая уже не от государст-венной власти, а от самих коммунаров. Постоянные нападки сверху, оскорбления, незаконные поборы и приказы озлобляли толстовцев. В 1933 году они сдали государству три вагона хлеба, которые по закону о переселенческих льготах сдавать были не должны. Из-за этого зимой 1934-го коммуна сидела на жестком пайке, люди недоедали. Нарастало раздражение. На собраниях, обычно спокойных и миролюбивых, стали раздаваться выкрики матерей. Мелкие стычки происходили между коммунарами и городскими чиновниками. Обеспокоенный этим изменением в психологической атмосфере коммуны, В.Г.Чертков писал из Москвы, обращаясь к коммунарам:

"Дорогие друзья, Митя Пащенко рассказал мне про свое свидание со Смидовичем (Коммунар Дм.Пащенко ездил во ВЦИК в Москву в свят с арестом группы коммунаров, и в том числе двух учителей толстовской школы.)

Я увидел, какое действительно серьезное положение создалось сейчас в коммуне. Как вашему другу, мне хочется сказать вам, хотя вы наверное и так знаете, как я люблю вас и ценю вашу общую жизнь, и как мне хотелось бы, чтобы она продолжалась и дальше. Знаю, какие трудности приходится переживать вам и может быть, будучи на вашем месте, я по слабости поступал так же нетерпимо. Но все же, видя, как эта нетерпимость у некоторых из вас "подливает масло в огонь", служа обострению и без того напряженного положения (очень может быть даже искусственно вызываемого), мне очень хочется посоветовать вам быть посдержаннее, терпимее к инакомыслящим. Я очень ценю в людях прямоту, бесстрашие, откровенность, но еще важнее, когда любовность, внимание к другим главенствует над нами.

Как бы нежелательно для нас не поступал человек, все же можем ли мы "бросать в него камень"? А разве мы живем в согласии с нашими принципами? Да кроме того резко обличительное слово редко имеет положительное значение, а в большинстве случаев лишь все больше и больше отдаляет людей друг от друга. Чем больше выдержки, спокойствия, смирения, а главное любовности, тем лучше. Помогай вам Бог.

Любящий вас В.Чертков" (Письмо от 29 января 1935 года. На бланке: "Чертков Владимир Григорьевич, Москва, 5, ул.Баумана, Лефортовский пер.7-а".)

Предостережение друга толстовцы, очевидно, серьезно продумали. В полной мере они продемонстрировали свое спокойное и твердое единение во время очередного суда над своими товарищами. На процессе этом учителей Анну Малород и Климентия Красковского обвиняли в преподавании религиозных предметов. Коммунаров Савву Блинова, Николая Слабинского, Афанасия Наливайко судили за отказ участвовать в лесозаготовках. По той же причине на скамье подсудимых оказались члены толстовской артели "Сеятель" Григорий Турин, Иван Андреев и Роман Сильванович, а из артели "Мирный пахарь" Петр Фат.

Странный это был суд. Реальные факты во время разбирательства не имели никакого значения. Анна Малород спросила одного из свидетелей обвинения, знает ли он, что в таком виде, в каком она сейчас существует, их школа разрешена высшим исполнительным органом государства - ВЦИК. "Да, нам это известно", - признался свидетель, но на судей этот основополагающий факт не произвел никакого впечатления. Другой свидетель обвинения, тоже учитель, сотрудник ОНО, желая доказать, что Анна Малород действительно преподавала в школе религиозные предметы, сказал: "Малород разучивала с учениками религиозную песню Толстого Крейцерову сонату". Зал, в котором большую половину публики составляли крестьяне-толстовцы, разразился хохотом. Не могли удержать улыбок и судьи. И тем не менее Анна Малород была приговорена к году исправительно-трудовых лагерей. К нескольким годам лагерей приговорены были и остальные подсудимые, чья вина также не была доказана.

"Осуждение наших друзей никого не испугало и ничего не изменило в нашей жизни, - пишет Б. Мазурин. - На место взятых стали новые люди. Даже ученики старших классов иногда проводили занятия с младшими". Толстовская школа просуществовала в коммуне после суда еще два года. Ее удалось сделать государственной только после того, как на свободе не осталось ни одного учителя-толстовца. Судьба большинства учителей оказалась трагической: одних расстреляли, другие провели по десять лет в лагерях и тюрьмах. На этом фоне судьба Анны Малород может показаться сравнительно благополучной: всего год лагерей, да и то часть срока она не досидела - ее освободили по болезни. Но в действительности эти несколько месяцев в лагере оказались для Анны Степановны роковыми: из лагеря она вышла калекой.

Вот несколько страниц из записей, которые она вела в лагере весной и летом 1935 года.

"Ну, где новенькая? На работу идите, с конвоиром, - обращается к нам начальник лагеря. - В конвойку уборщицей". И вот мы шагаем по лужам к месту назначения, впереди стрелок, сзади мы... "Бессовестные воровки!" - кричат на нас какие-то ребята. Я призываю себе на помощь смирение и эти камешки пролетают мимо. Жутко, страшно. Совесть пристально, остро всматривается вперед: "Быть уборщицей в конвойке, возможно ли это? Не отказаться ли?" "И что за отказом последует?" - "Подожди, - говорит разум, - осмотрись прежде". В конвойке, состоящей из двух помещений для конвоиров, только что побелили, и нам предстоить мыть залитый известью пол, окна и т.д. Нас пригнали на смену трем женщинам, вымывшим уже часть помещения. Бедная старушка показывает нам свои руки: кожа лохмотьями висит у нее на пальцах. "Попортятся и ваши рученьки", - говорит она нам. В бараках шум, толкотня, конвоиры все тоже заключенные. "Мои братья, - говорю я себе, - небось, сердцем они тоже не здесь, а там, дома, как и я", - и совесть моя несколько успокаивается. Скрасить, улучшить им несколько жизнь, убрав им помещение, не так уж это плохо..."

Через несколько дней Малород перевели в совхоз. Она описывает:

"Работа тяжелая, таскали назём в парники и землю на носилках, сеяли мерзлую и мокрую землю; ноги промокают, ветер студеный, кружит снег; и в комнате нашей не обогреешься. К утру в ней так становится холодно, что мы, ложась спать в шубах и валенках, просыпаемся и не спим, а топить нечем, дров нет. На работу выходят не более пяти человек; я еще ни одного дня не пропустила, и однажды вечером все мои товарки на меня напустились за то, что я так аккуратно хожу на работу, называли меня "святошей", "богородицей" и т.п. "Знаешь, тебя хотят ночью побить", - сообщила мне потихоньку одна. Я вышла на улицу. Холодно, звездочки зажигаются в далеком студеном небе; чувство глубокого одиночества охватило меня. Я заплакала и результаты моих размышлений были следующие: "Вот моя семья и нет у меня другой пока, ее горести и радости я должна делить, ей быть полезной, чем могу". И с этим решением, с этой готовностью вернулась я в избу. В это время из города вернулась бригадирша и привезла распоряжение от начальства всем выходить на работу, так что меня забыли и бить, и бранить".

Заведующую толстовской школой Анну Малород направили на строительство... городской школы. Она пишет:

"Мы отправились... рыть котлованы под фундамент для строящегося здания. Земля твердая, мерзлая, а ямы приходится рыть в рост человека, выбрасывая землю наружу, дождь мешал работе, делал землю липкой, тяжелой... Однажды вечером на стройке, когда я вместе с другими таскала камни на носилках, я вдруг увидела в нескольких шагах от себя статную высокую фигуру Шляханова. Он, как заведующий ГорОНО, приехал посмотреть стройку школы. "Вот он, главный виновник и причина моего здесь пребывания", - пронеслось у меня в голове. Я постаралась обойти его и он меня не увидел. На другое утро он снова был на стройке и на этот раз он видел меня, я видела, как он издалека с задумчивым и серьезным видом смотрел в мою сторону, я же с носилками приближалась к нему и, будучи в трех-четырех шагах от него, смотрела выше головы, по сторонам, но только не на него. Что меня заставило так поступить? Может быть это нехорошо? Но я не могла иначе. Был ли это стыд, скромность, гордость? Не знаю. Во всяком случае не злоба. Злобы нет. А стыд я одно время чувствовала сильный".

"И все же, как я ни старалась крепиться, как ни внушала себе, что из этого испытания я должна выйти здоровой с неповрежденными телом и душой, в конце концов я сдалась. У меня стали болеть спина и грудь, но главным образом спина... Сначала я не обращала внимания на эти боли, но в конце концов они усилились до того, что я не могла повернуться, ни вздохнуть, ни поднять чего-либо мало-мальски тяжелого, не говоря уже о носилках. Их поднимала с внутренним стоном и все считала, сколько же раз мне еще их придется поднимать до вечера; острая режущая боль сопровождала каждое мое движение. Несколько дней так продолжалось и я с нетерпением ожидала выходного, чтобы отдохнуть немного и поправиться, но пришел выходной, а у нас назначили воскресник. Проработала я и воскресник. К вечеру я окончательно обессилела и решила, что завтра мне во что бы то ни стало надо попасть в амбулаторию... Мне посчастливилось попасть к врачу в первый же день. Это была брюнетка, крупная, высокая, полная, с красивым продолговатым, греческого типа лицом, с отпечатком мягкосердечия, которое не замедлило высказаться в ее отношении ко мне. С первого взгляда на мою спину она сказала: "Вам, конечно, нельзя работать тяжелую физическую работу, у вас искривление позвоночного столба".

Так началась болезнь, которая сделала Анну Степановну горбуньей. Но диагноз, поставленный врачом, вовсе не означал перемены в положении пациентки. Она пишет: "Меня назначили убирать барак на 80 человек. Барак большой, большой... Когда я в первый раз пришла его мыть и глянула вдоль него, мне стало жутко: как же я его вымою? И когда часов через восемь я его вымыла, мне показалось, что наступил светлый праздник. Но тут пришли рабочие с работы, и я стала носить им воду для питья, для умывания, для чая. Я увидела, в чем соль моей новой работы: именно в этом таскании воды ведер 50-60 пришлось притаскивать в день...

От бессонных ночей, от непривычной тяжелой работы здоровье страшно расшаталось, тело мое постоянно было как разбитое, руки и ноги ломило, больно их было сгибать, голова постоянно была тяжелая и усталая, сонно и медленно копошились в ней мысли. Вместе с физическим недомоганием и душа тоже стала недомогать, часто стали приходить минуты уныния, упадка. В одну из таких минут посетили меня двое друзей из коммуны. Пришли они вечером, когда я, вернувшись с работы, в полудремоте лежала на постели. Я не смогла сразу побороть ни своей усталости, ни своей удрученности, и поэтому не так приветливо, как следует, встретила и обошлась с ними. Они принесли мне меду, печенья, клубники. Когда они ушли, припадок тоски у меня стал настолько острым, что если бы никого не было в комнате, я бы выплакалась вволю; но это было невозможно, комната была полна пришедших с работы женщин и девушек. Принесенные подарки не радовали меня. "Ничего этого не нужно, только бы воля!" - плакала душа и искала выхода. Я сложила печенье на одну тарелку, клубнику на другую, налила чашку меда и поставила все на стол, что стояло ведро с кипятком для чая. "Вот это к чаю, угощайтесь", - обратилась я к своим подругам по несчастью. В душе моей шевельнулась острая жалость: "Такие же несчастные, как я..." На удивленные их взгляды я дала объяснение: "Я ведь сегодня именинница". - "Разве?" - "Ну да, раз я получила подарки, значит я именинница, кушайте на здоровье".

На кровати лежала избитая Зинка (соседки избили ее за воровство) с опухшим лицом, черный глазок ее наблюдал окружающее. Я предложила ей несколько печений и клубники: "Ешь..." Клава, полная, красивая девушка, грубоватая и добродушная, вместе с тем пьяная, с раскрасневшимся лицом и заплывшими глазами, подсела ко мне и стала изливать свою душу; и не было у меня отвращения к ним, одна только жалость к ним и к себе, жалость до слез..."

Анна Степановна Малород никогда больше не работала в школе. Может быть и нашлось для нее место, но преподавать она могла только в той школе, которой больше не существовало. Школа Анны Малород погибла. В значительной степени из-за этого коммунары не смогли вырастить себе смену: дети толстовцев не стали последователями Льва Толстого. И все-таки через много десятков лет, встречая мальчиков и девочек начала 30-х годов, учеников "бродячей школы", я замечал в них черты, которыми так дорожили их учителя: честность, прямоту, а главное, восприимчивую и добрую душу.

- Мы все с малолетства дети Анны Степановны, - сказал на похоронах Малород один из ее бывших учеников.

А старик-крестьянин, бывший коммунар, живущий ныне в поселке неподалеку от давно разгромленной коммуны, заметил о своих взрослых детях:

- Это верно, не единомышленники они мне. Но люди они хорошие. Не знаю, как дома, а в школе у Анны Степановны учились они только доброму...

Глава X

ПОД КОЛЕСОМ (1936-1939)

Я не могу пожаловаться на недостаток материалов о толстовцах советской поры. Передо мной почти три тысячи листов самых различных документов, которые дают исчерпывающую картину быта и вкусов крестьян-коммунаров, идей, которыми жили эти люди и, наконец, подробное изложение событий, которые переживала коммуна и наиболее заметные ее члены. Нельзя не доверять этим письмам, воспоминаниям, биографиям и автобиографиям. Они написа-ны как правило, без тщеславия и раздражения с единственной целью дать потомству материал для суждения о жизни и взглядах последователей Толстого. К тому же свои воспоминания толстовцы имели обыкновение показывать друг другу для уточнения и коррекции, так что каждый документ проконтролирован несколькими единомышленниками. Можно в чем-то не соглашаться с этими людьми, но не доверять им нельзя. Они - вполне честные свидетели своего времени и своей судьбы.

И все же при всем обилии материала, при всей его несомненной достоверности, я чувствую, что мне не хватает еще каких-то свидетельств. Как историк, я не нахожу объяснения не столько событиям, сколько психологическому их обоснованию. Вот, например, тот статный, красивый мужчина, которого упоминает Анна Малород, заведующий Сталинским городским отделом народного образования Шляханов. В его ведении находились десятки школьных учителей и тысячи учеников большого района страны. Я бы очень хотел знать, что именно он думал о себе, стоя посреди стройки и глядя, как надрывается немолодая, маленькая и слабая женщина, учительница, которую он обрек на таскание носилок с камнями. Ведь это по его требованию оказалась она на скамье подсудимых и затем в лагере. Ведь он знал, что "Крейцерова соната" - не религиозная песня и что вообще никаких религиозных предметов толстовцы-учителя не преподают. Зачем же этот человек с высшим образованием кричал: "А я толстовскую школу все равно разорю!" "Все равно", то есть невзирая на то, что толстовцы не нарушали закона и их законное право иметь школу подтверждали высшие государственные учреждения. Интересно, как товарищ Шляханов объяснял свои поступки самому себе, своей жене, ближайшим друзьям?

Или вот другой герой времени - постоянно упоминаемый в воспоминаниях толстовцев Попов, сначала следователь, потом начальник Сталинского областного управления НКВД. У этого деятеля для изничтожения толстовской коммуны целая программа была разработана. И каждая новая акция хитрее прежней, что ни действо, то детектив. Я многое отдал бы, чтобы узнать, как объяснял себе этот облеченный огромной властью человек, зачем надо было убивать толстовца Василия Матвеевича Ефремова? Старик Ефремов, член общины "Всемирное братство" (в прошлом редактор социал-демократической газеты в Саратове, немало посидевший в царских тюрьмах за приверженность к марксизму), жил в своем домике один. Однажды зашли к нему два "охотника", попросили поесть. Ефремов полез в подпол за огурцами и капустой и, едва повернулся к гостям спиной, получил в затылок заряд свинца. Грабить у него было нечего - ни денег, ни ценностей. Следы охотников вели в город. Отрицая государственный суд, полицию, толстовцы обращаться с жалобой к властям не стали. Похоронили старика так же тихо, как схоронили неизвестно кем и для чего убитых коммунаров Михаила Лифанова и Ивана Баран. Иван Иванович ходил по делам в сельсовет, по дороге его оглушили, ударив чем-то тяжелым по голове. Он потерял сознание и замерз в сугробе. А Лифанов, когда на него напали "неизвестные", искал в зарослях заблудившуюся корову.

Учителя Клементия Красовского люди Попова зачем-то... украли. Как и в деле с Ефремовым, расчет их был основан на том, что толстовцы никому не отказывают в помощи. Как-то вечером к дому Красовского подъехали двое попросили разрешения переночевать. Утром "гости" запрягли повозку, подогнали ее к крыльцу, схватили вышедшего из дома хозяина, повалили в повозку. Один энкаведешник наставил на толстовца-учителя револьвер, второй вскочил на козлы и погнал лошадей. Да так и гнали до самого города, до ворот Первого дома... В чем был смысл этого спектакля? Что думал об этом сам товарищ Попов?

И спектакль с водопроводными трубами, когда арестован был Дмитрий Егорович Моргачев, режиссировал все тот же Попов. Правда, в тот раз запугать и развратить Моргачева ему не удалось(См. главу VIII. "Дмитрий Егорович рассказывает".), но своими угрозами начальник НКВД превратил в доносчиков двух других толстовцев-коммунаров. Тот же Попов организовал тайный суд над группой коммунаров, которых он определил как "головку" коммуны. Дело было в 1932 году. Судили Клементия Красовского, Бориса Мазурина и двух других. Обвинения оказались настолько несерьезными, что по жалобе толстовцев высшая судебная инстанция отменила приговор. После семи месяцев тюрьмы коммунары вышли на свободу. Для Мазурина это был четвертый арест.

А Попов не унимался. Осенью 1933 года пригнал в поселок толстовцев порожний обоз. Ничего не объясняя людям, не предъявляя никаких документов ("Есть решение!") энкаведеш-ники приказали членам общины "Всемирное братство" грузить свои вещи на подводы и ехать вон. До сибирской зимы оставались считанные недели, а крестьян без средств, всех, малых и старых, выгнали из их земляных хижин и погнали на Север. Куда же? Сначала в товарных вагонах до Новосибирска, потом на баржах вниз по Оби. Перед самым ледоставом выбросили их на пристани Кожевникове и приказали селиться по реке Тека. Разве не интересно было бы услышать искреннее объяснение организатора этой расправы: чего ради посланы были на гибель триста крестьян, среди которых не менее трети - дети. Как себя оправдывал перед своей совестью товарищ Попов?

А они, когда погнали их, медленно шагая за обозом, пели. Пели всю дорогу до станции. Пели известную с народовольческих времен "Мысль" и надсоновское "Друг мой, брат мой усталый...", и толстовские песни. В соседнем поселке Богатур местные крестьяне-сибиряки пристали к этому обозу и долго шли следом за толстовцами, слушая их. Слушали не проклятья, не иеремиады, не стоны, а только песни. И поезд долго не отправлялся, потому что машинист, стоя возле вагонов, просил: "Ну, еще одну, братцы, уж больше хорошо поете". Так же и в Новосибирске под звуки толстовских песен пошли вниз по Оби баржи с этими неисправимыми диссидентами тридцатых годов.

Попов и другие партийные чиновники, мучившие толстовцев, должны казаться каждому нормальному, нравственно здоровому человеку - монстрами, бесчувственными механическими идолами. Между тем, читая воспоминания толстовцев, с изумлением видишь, что в гонителях своих видели они прежде всего людей достойных сожаления и сострадания. В воспоминаниях нет ни намека на ненависть или презрение. "Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника", - говорил Борис Мазурин всесильному Попову. - "А за кого же?" - с любопытством спрашивал тот. - "За такого же человека, как и все". Этот товарищеский, если не сказать братский, тон сохраняли толстовцы по отношению к своим гонителям И в следственной камере, и на этапах, и в лагерях. "Бросили бы вы возиться с этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от работы отрываете", - говорил Борис Мазурин свему следователю Веселовскому, который остался в его памяти "молодым, симпатичным человеком". - "А что же мне делать?" - спрашивал следователь. "Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы..." - отвечал подследственный. Этот совет вызывал у следователя вполне (как показалось Мазурину) дружелюбный смех. "Нет, Боря, - отвечал он, - я человек испорченный, не гожусь уже сено косить..." Добрые человеческие черты находили толстовцы у секретарей Сталинского райкома партии, у председателей горсовета и у других чиновников. А в ответ - аресты, тюрьмы, ссылки, убийства... Не странно ли? Вроде бы люди как люди...

Да, и начальник Сталинского НКВД Попов, и следователь Веселовский, с шутками и прибаутками подготовляющий фальшивые материалы для осуждения толстовца Мазурина, и председатель горсовета Алфеев, и заведующий ОНО Шляханов - все они были людьми, но людьми советскими. Они жили в строго иерархическом обществе и знали в этом обществе свое место, знали, чтб нужно делать, чтобы сохранить свою власть, свои деньги, свое общественное положение. Толстовцы же в этой общественной системе места своего не знали. И вовсе не по темноте или глупости, а оттого лишь, что у них с чиновниками была совершенно разная система ценностей. Все то, чем Попов дорожил, деньги, высокая должность, власть - казалось толстовцам ничтожным. И они жалели всевластного Попова, как жалеют слепого, неладно переходящего улицу. И старались даже помочь.

Хотя толстовцы в большинстве своем не признавали государственных учреждений, но многие из них, несколько даже отступая от своих принципов, пытались итти на уступки, на компромисс с властью(Здесь речь идет о членах коммуны "Сеятель", коммуны "Жизнь и Труд" и артели "Мирный пахарь". Члены общины "Всемирное братство" были более последовательны в (продолж. на след. стр.)) "Мы стояли на той точке зрения, - пишет Мазурин, - что хотя мы не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что вокруг все живут в этой форме, мы должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие отноше-ния. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, нужно поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоено нами, от чего мы уже не могли отступиться".

Как видим, общественная программа крестьян-толстовцев была вполне гибкой и "сектанской узостью" (любимое выражение партийных пропагандистов) не страдала. Но беда состояла в том, что к началу 30-х годов советско-партийный аппарат уже не способен был к каким бы то ни было компромиссам. Быстро окостеневающая система эта требовала от граждан абсолютного казарменного послушания. Власти не оставляли обществу никаких общественных альтернатив. В такой однозначной системе отношений толстовцы казались абсурдной, злокозне-нной сектой. Им не была места на этой земле. И случись в городе Сталинске не Попов и Алфеев, а другие руководители, по отношению к последователям Толстого они творили бы такие же точно злодеяния.

Все это явственно сейчас, через полвека. А тогда, в начале 30-х, причина, по которой толстовский Карфаген непременно должен был быть разрушен, тщательно скрывалась. Убийствами, арестами, высылками коммунаров пытались запугать, чиновники надеялись вызвать среди коммунаров панику, добиться самопроизвольного распада коммун. А коммуны почему-то не распадались...во исполнении толстовских принципов безгосударственной жизни на земле. Они не желали регистрировать в государственных учреждениях устав своей общины, не называли представителям власти своих имен, отказывались платить налоги. Когда их арестовы-вали, они ложились на землю, заявляя: "Дорогие братья, мы не хотм развращать вас своим повиновением".

К середине 30-х в основных зерносеющих районах страны коллективизация победоносно завершилась. В газетах писали о победах социализма в деревне. Вывезенные на север "кулаки" вымирали со своими семьями, а те, что сохранили жизнь, выбиваясь из сил, работали на лесоповале и на строительстве каналов. Мне запомнился особенно часто повторявшийся тогда лозунг: "Сделаем колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными". Я учился тогда в четвертом или пятом классе, и лозунг этот казался мне вполне естественным: если все вокруг большевистское, то почему бы не быть большевистскими и колхозам. О двойном и тройном значении некоторых слов я узнал позже.

Между тем, лозунг о большевистских колхозах, который в общем-то оставлял горожан равнодушными, для деревни означал очень многое. После того, как почти все крестьяне оказались в колхозах, выяснилось, что властям нужны не всякие колхозы, а только такие, где руководители полностью и безоговорочно выполняют все распоряжения районных, областных и всесоюзных властей. Распоряжения эти сводились в те годы в основном к тому, чтобы колхозы сдавали как можно больше хлеба и других продуктов. В идеале - весь собранный хлеб. И в том числе тот, которым крестьяне должны были кормиться до следующего урожая, и тот, что предназначался на посев будущего года. Колхозы, в которых мужики протестовали против такого грабежа, объявлялись недостаточно большевистскими. Там райкомы партии снимали руководителей, а "на укрепление" посылали рабочих из города. В каждом сельсовете, районе крестьяне имели дело с мелким чиновником и естественно полагали, что вымогательство хлеба и навязывание колхозам городских людей в качестве руководителей есть злоупотребление местное. Но на местах только выполняли распоряжения ЦК, вернее приказы Сталина. А Сталин давал чиновникам-исполнителям совсем не двусмысленные приказы: "Нейтральные колхозы - фантазия людей, которым даны глаза для того, чтобы ничего не видеть. Колхозы могут быть либо большевистскими, либо антисоветскими. И если мы не руководим в тех или иных колхозах, то это значит, что ими руководят антисоветские элементы. В этом не может быть никакого сомнения" (И.В.Сталин. "О работе в деревне", М., 1933, стр.14. Подчеркнуто Сталиным.)

"Небольшевистскими" были объявлены и коммуны. Как уже говорилось выше, в 1919-1922 годах сотни сельскохозяйственных коммун возникли на волне послереволюционного энтузиаз-ма. Коммуны эти были объявлены тогда высшей формой организации сельскохозяйственного труда. Среди коммунаров было много верующих крестьян, но в 20-х годах это большевиков не только не шокировало, но даже привлекало. В 1931-1935 годах все эти коммуны обязаны были превратиться в колхозы. Официальное объяснение звучало преднамеренно туманно: "для существования коммун еще не назрели подходящие экономические предпосылки". Коммунарам, прожившим сообща 10-15 лет, приезжие чиновники растолковывали, что их коммуна нежизне-способна, противоречит задачам партии в деревне и т. д. и т. п. Крестьяне пытались ссылаться на свой дружный прочный коллектив, на хозяйственные успехи, но их не слушали. Спорить было не только бесполезно, но и опасно: упорствующих арестовывали, а коммуны все равно превра-щали в "большевистские колхозы" (Пропагандистам партийным в те годы дана была команда показывать, что коммуны себя не оправдали (особенно коммуны религиозных крестьян, крестьян-сектантов) и распадаются сами по себе. Ф.Путинцев писал в 1935 году: "Мир перестроится сам собой, если каждый из нас станет желать друг другу добра" - учат толстовцы и на примере хотят доказать правильность своего учения. Но из попыток создать прочные артели и коммуны у толстовцев ничего не получилось.)

Загрузка...