Преобразования эти совершались вовсе не для экономических выгод. Экономическими резонами страна наша после Октября 1917 года управлялась всего лишь несколько лет (НЭП). И до, и после НЭП'а цели государства носили исключительно политический характер. Меры, принимаемые руководителями страны в самых разных областях жизни, всегда имели (и имеют) одну цель удержание и укрепление власти. Завершая в 1934 году концентрацию власти, Сталин не мог сохранить коммуны. Коммуны, где членов объединяли общие идеалы, общие духовные цели, были островами свободы в океане колхозного рабства. Коммуна - организм, управляемый изнутри, внешнему управлению поддается он крайне слабо. Колхоз же чисто хозяйственная организация, куда можно назначить любого удобного районным властям председателя. Имея дело с такими пластичными, назначенными сверху председателями, районные партийные власти держат в руках не только каждое хозяйство, но и каждую живую душу. С коммунарами совсем не то...
Общие усилия НКВД и местных партийных организаций свели сельскохозяйственные коммуны по всей стране на нет. А для того, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в мудрости Центрального Комитета партии в этом вопросе, пропагандисты в газетах, журналах и специально написанных к случаю книгах принялись разъяснять, что те, кто организовывали коммуны в 1919-1922 годах, "руководились самыми обыкновенными шкурными, кулацкими интересами. Нужно было спасти имущество, спастись от разверстки, труд- и гужповинности, от воинской повинности... Коммунарам давали льготы, привилегии..." (Ф.Путинцев. "Кабальное братство сектантов". М.,1931, стр.105.) К началу 30-х годов было забыто - как будто никогда и не бывало его - обращение Наркомзема (1921 г.) к сектантам, которых советская власть просила объединиться в коммуны и привилегии давала именно за то, что верующие, трудовые мужики соединились бы в коммуны и подняли бы запущенное и разоренное российское земледелие. Но в 1931-1934 коммунары уже были не "передовой отряд социализма", а "кучка шкурников с кулацким душком".
Впрочем, какие уж там разъяснения в разгар коллективизации! Значительно более естественно выглядели в те годы приказ, угроза, хамский замах кулаком. "Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы сектантские хозяйственные коллективы объединялись в какую-то особую от общекооперативной сеть или входили в общегражданскую кооперативную сеть на каких-то особых условиях..."Мы хотим иметь полную свободу действия и распоряжаться колхозами так, как желаем..." Ясно, что удовлетворение подобных требований не в привычке большевиков.У нас диктатура пролетариата, и на "послания апостолов" мы отвечаем: не по адресу попали, голубчики, адресат скончался в октябре 1917 года" (И. Морозов. "Сектантские колхозы". М.-Л., 1931, стр.54.).
С коммунами толстовцев повторилось то же, что и с коммунами молокан, духоборов, малеванцев. Очередной председатель горсовета товарищ Лебедев (по описанию Бориса Мазурина: "большой, румяный, сильный человек") приехал в поселок, собрал общее собрание и предложил коммунарам перейти на устав сельскохозяйственной артели (колхоза). Не привыкшие скрывать свои взгляды толстовцы ответили, что в коммуне они живут "по сознанию и по велению к такой форме жизни", что форма эта их удовлетворяет и дает хорошие хозяйственные результаты. Весомых встречных аргументов начальство, очевидно, не припасло, так как привыкло к полному и повсеместному подчинению своей воле. Вышеупомянутый товарищ Лебедев смог только процитировать слова товарища Сталина о том, что в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты. Толстовцы скромно ответили: "Пусть будет так, пусть мы дураки и религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жизнь коммуной". На такие наглые речи товарищ Лебедев мог ответить только так, как отвечали в те годы каждому, кто пытался отстаивать "антисоветскую позицию": он возбудил против группы толстовцев судебное преследование по обвинению в контрреволюционных и антисоветских действиях.
Их арестовали солнечным теплым утром 26 апреля 1936 года. Схватили девять человек: председателя Совета коммуны Бариса Мазурина, Дмитрия Пащенко, двух стариков-крестьян Егора Епифанова и Ивана Гуляева и пятерых учителей: братьев Густава и Гюнтера Тюрков, Клементия Красковского, Ольгу Толкач и Анну Барышеву. Десятым несколько позже был арестован Дмитрий Егорович Моргачев. Он должен был по замыслу работников НКВД исполнять роль свидетеля, но отказался давать показания и оказался обвиняемым. Одиннадцатым был Яков Драгуновский.
За ним пришли 8 августа 1936 года. Вот как описывает арест своего отца Иван Яковлевич Драгуновский:
"Седьмого августа 1936 года, в субботу, отец, возвращаясь... со своего ручного огорода, идя полем по густой траве, упал своей правой больной ногой в ямку или нору какого-то зверька и сильно разбередил язвы, с которых ручьем хлынула кровь. Помочь было некому, так как он шел один, и отец кое-как, передвигая ногу руками, пришел к вечеру домой. Дома мы... обмыли и забинтовали ногу, завернули отца в мокрые простыни, как он делал ежедневно для облегчения болей и лечения больной ноги. На другой день было воскресенье, и ввиду дня отдыха мы все: я, Клава, Фрося (жена), Люба и маленький Алик весь день были дома. Отец, привыкший к боли, не стонал, а молча смотрел вверх своими задумчивыми грустными глазами. Под вечер к нашему дому подошла лошадь, запряженная в телегу, с которой слезли двое молодых вооруженных людей и вошли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в кровати отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать и смотреть на молодых людей удивленными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с ужасной окровавлен-ной ногой... Исполнители закона обратились к нам четверым и просили нас помочь им, сделать якобы доброе дело, одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучать. Мы все четверо отказались. Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать его.
Кое-как одев отца, они взяли его за руки и за ноги и понесли из дому. В это время на улице возле телеги собралась большая толпа коммунаров, по привычке предвидевшая что-то нехорошее. Молодые исполнители закона положили отца в телегу и, севши сами в нее, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей..."
Он бы вполне мог остаться на воле, этот немолодой смоленский крестьянин-инвалид. Среди активистов коммуны он не числился. После ареста и сидения в Смоленской тюрьме за отказ служить в Красной армии, после неудачи с организацией колхоза в Ставрополье, Драгуновский осел с детьми и внуком в коммуне "Жизнь и Труд". Он много читал, размышлял о философии толстовства, но к практическим делам в коммуне никакого отношения не имел. Однако в роковые для его единомышленников дни Яков Дементьевич не пожелал остаться безгласным свидетелем беззакония. В мае, когда десять его единомышленников уже сидели в камерах Первого дома, Яков Драгуновский написал нечто вроде защитительной речи. В речи этой попытался он примирить "коммунизм пролетарского государства" с коммунизмом толстовцев. Человек чрезвычайно начитанный, знающий труды Шопенгауэра, Беркли, Канта, он владел терминологией индуизма, читал Ганди и Ремарка, М.Горького и Льва Толстого. И вот всю эту тяжелую интеллектуальную артиллерию крестянин-мыслитель обратил на то, чтобы примирить "враждующие силы" и тем самым спасти своих товарищей. В своем письме к властям Драгуновский утверждает, что у пролетарского государства и толстовцев - единые цели, и только взаимное непонимание мешает им, взявшись за руки, итти к вершинам общественного совершенства. Стоит только понять друг друга, и сами собой отпадут беззакония государственных чиновников и недостойные поступки отдельных толстовцев. Этот-то, по существу сократовский меморандум, переписанный в нескольких экземплярах, был oтправлен в управление НКВД Новосибирска и Сталинска.
"Я хотел бы уяснить, - писал Яков Драгуновский. - 1. обладает ли коммунистическое общество абсолютной истиной, безусловной и необходимой для единения и жизни людей, и является ли справедливым, что это общество насилием подгребает под эту истину инако-мыслящих людей; 2. являются ли так называемые "толстовцы" преступниками перед этой общей истиной, перед общей жизнью, за что следует их арестовывать, держать в тюрьме, готовить им суровое наказание".
В этом вопросе Якова Дементьевича не скрывалось ни яда, ни насмешки. Как и другие толстовцы, Драгуновский годами размышлял о том, насколько правомерен и правомочен коммунистический строй, и нет ли в марксово-ленинской мудрости чего-нибудь такого, чего они, толстовцы, не оценили, не поняли. Они готовы были обсудить любые аргументы власти, но с горьким изумлением снова и снова убеждались, что у новых хозяев страны, как и у старых, кроме насилия, нет иных агрументов. Драгуновский был среди своих единомышленников человеком наиболее склонным принять и обсудить любую встречную идею. Но ему даже в суде отказали в праве на диалог, на защиту своих взглядов. В своем втором письме, посланном вскоре после первого, Яков Дементьевич приходит к выводу, что взгляды коммунистов не есть истина в последней инстанции, а следовательно, у них нет и права держать инакомыслящих в тюрьмах. "А поэтому, - написал он, - прошу освободить друзей толстовцев до суда и после суда, то есть и вовсе не судить их, ибо не за что. Своей просьбой я буду взывать к Вам, пока Вы разумом не осознаете свою ошибку и не отпустите заключенных".
Читаешь письмо Драгуновского и не знаешь, чему больше изумляться: мудрости или наивности автора. Перед нами документ, написанный европейски мыслящим человеком, для которого Закон и Право - понятия отнюдь не относительные. Яков Дементьевич чтит Закон, но требует, чтобы судьи доказали правоту своих обвинений. А ведь в доказательстве и состоит процедура любого европейского судебного разбирательства. Крестьянин Драгуновский готов принять догматы молодого государства, но при этом просит не отвергать древних, как мир, основ нравственности. Как и многие его единомышленники, Яков Дементьевич убежден в том, что словом можно пробудить в человеческой душе добро, раскаяние, стыд. Виноват ли он, что родился в эпоху, когда все эти добродетели объявлены предрассудками и вышвырнуты вон? За свои письма Драгуновский был арестован, осужден как враг советского режима и сослан в лагерь. Живым из рук пролетарского государства он не вышел. (Драгуновский Я. Д., осужден-ный по статье 58-1, отбывал наказание в Мариинских лагерях. Расстрелян в лагере по одним сведениям в декабре 1937 года, а по другим - в начале 1938-го. Подробнее о нем в главах "Золотой век" и "В поисках земли обетованной".)
Через десятки лет из той далекой весны 1936 года доносится до нас и другой голос. Он принадлежит юноше-немцу Густаву Тюрку. Горожанин, сын преподавателей (отец и мать его окончили Московский университет и учили детей в толстовской школе), Густав Тюрк и сам был прирожденным учителем. Прощание с коммуной было для него прежде всего расставанием со своим четвертым классом.
"Взрослые коммунары и старшие ученики со слезами на глазах простились со мной в поселке, - писал он впоследствии. - Но моя четвертая группа тесной толпой, в своих сереньких зипунишках, неотступно провожала меня по дороге... Скрылись дома поселка, телега покатилась по ухабистой дороге. Конвойные полагали, что дети скоро отстанут, но они шли и бежали с упорством и сосредоточенностью взрослых, потерявших что-то самое дорогое. Мои провожатые требовали, чтобы я отогнал детей... Я отказался гнать их от себя, это было выше моих сил".
Густав Тюрк рассказывает, как ехавшая впереди его телеги пролетка повернула назад, и офицер НКВД, напирая на детей крупом лошади, ругаясь и размахивая кнутом, прогнал их в деревню. "И вот, все дальше и дальше толпа моих детей, - вспоминает юный учитель, - уже не видно отдельных лиц, все слилось в одно серое пятно, скрывшееся потом за поворотом дороги. И это прощание, как талисман, унес я с собой в долгие годы новой скитальческой жизни" (Густав Тюрк. "Воспоминания". Рукопись, 60-е годы.)
Третий дошедший до нас отклик на арест толстовцев принадлежит Борису Мазурину. С обычным своим достоинством биограф и первый руководитель коммуны "Жизнь и Труд" записал:
"День 26 апреля 1936 года был поворотным в моей жизни. В этот день меня увели насильно из свободной коммуны в неволю, в другой мир, за заборы... Вернулся я более чем через десять лет, когда коммуны уже не было и когда пришлось знакомиться вновь со своими детьми.
У меня возникло сомнение - рассказывать ли о том, что было дальше, после 26 апреля... Но я все же решил, что стоит. Потому что с этого дня коммуна наша стала расширяться. Все больше и больше ее членов стали оказываться в разных далеких и глухих местах Сибири и Северной России. И так, расширяясь вширь, коммуна стала слабеть и уменьшаться в своем гнезде, пока не перестала быть коммуной к январю 1939 года".
Впрочем, до того времени еще много воды утекло в северных реках. Весной 1936 года коммуна "Жизнь и Труд" отметила пятую годовщину сибирской жизни. Событие это настроило толстовцев на торжественный лад. Откликнулись на него и ожидающие суда заключенные. Густав Тюрк, сидя в камере, написал и сумел передать на волю большое юбилейное стихотворение. Заканчивалось оно мажорно:
Друзья, вперед и вдаль
Свой понесем мы свет.
Нам не к лицу печаль,
Дадим себе обет
Теперь же иль потом
Готовым быть на то,
Чтоб понести ответ
За пять истекших лет!..
Нести ответ коммунарам пришлось через семь месяцев после ареста. По иронии судьбы суд начался 20 ноября, в день смерти Льва Толстого. Судила выездная сессия спецколлегии Западносибирского краевого суда (из Новосибирска). Председательствовал Тармышев, при членах суда Рощикове и Прокопьеве и секретаре Григорьевой. Прокурором был Гольдберг. Процесс шел при закрытых дверях и продолжался пять дней. Может быть самым странным в этом процессе было поведение подсудимых. Эти люди не проявляли ни страха, ни раскаяния. Приведенные из разных камер в судебное помещение, они так шумно выражали радость по поводу встречи друг с другом, что их смех и веселье шокировали серьезную даму - секретаря суда. "Как вы себя ведете? возмутилась она. - Как будто у себя дома..." - "А разве мы не дома?" - со смехом отвечали коммунары и беззлобностью своей смягчили даже зачерствевшее сердце судебной чиновницы.
Впрочем, и в камерах, и на допросах толстовцы вели себя столь же свободно и независимо. Виновным никто из них себя не признал, но это не мешало им сохранять со следователями вполне человеческие отношения. Перестукиваясь через стены камер, они все вопросы решали сообща, подбадривали друг друга и других заключенных. Особенно необычным для тюремщиков было поведение Драгуновского. На допросы его водили из тюрьмы в другое помещение. И всякий раз, возвращаясь к воротам тюрьмы, он заявлял конвойным: "Мне туда не надо" и ложился на землю. "Намордников" - ставней, закрывающих окна, в старенькой кузнецкой тюрьме в то время еще не было, и заключенные с веселыми шутками и смехом встречали этот кортеж: два вертухая несли улыбающегося Якова Драгуневского, а тот, с развевающейся бородой, горжественно восседал на их руках и еще помахивал друзьям ладонью. "Все это получалось как-то добродушно, он /Драгуновский/ и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось у окружающих", - пишет Мазурин. Когда следствие закончилось, толстовцы отказались знакомиться с обвинительным заключением. Моргачев писал впоследствии: "Я отказался по той причине, что не хотел возбуждать в себе дурных чувств против тех, кто на меня показал дурно, ложь" (Д.Е.Моргачев. "Моя жизнь". Машинописный экземпляр. 1973 г.)
Такое же независимое и в то же время беззлобное поведение сохранило большинство из них в зале суда. После того, как свидетельница Комарова, продавщица из соседнего села, бойко рассказала про то, как Мазурин и Моргачев занимались контрреволюционной агитацией, Борис Мазурин попросил резрешения задать ей вопрос. "Как моя фамилия?" - спросил он. Комарова замялась, покраснела и вдруг выпалила: "А как?" - "Тюрк моя фамилия", ответил Мазурин под смех товарищей и улыбки членов суда.
Однако не всем удавалось так же легко переносить судебную комедию. Анна Григорьевна Барышева, женщина средних лет, учительница толстовской школы, уже посидевшая в Соловках, не скрывала своего отвращения и презрения к происходящему. Она не вставала при входе судей и со всей присущей ей прямотой говорила суду то, что думала о положении рабочих и крестьян в Советском Союзе. А когда прокурор Гольдберг, маленький кругленький человечек, обвинив толстовцев в срыве мясозаготовок, с пафосом воскликнул: "А если я мяса хочу?", - Барышева с места крикнула ему: "Заведите себе свинью и ешьте ее". Этот выпад вызвал в зале взрыв хохота: очень уж был прокурор похож на одного из трех поросят, героев недавно появившегося на экранах фильма Диснея (А.Г.Барышева была расстреляна в Мариинских лагерях в январе 1938 года. Когда Д.Е.Моргачев спросил в 1939 году о ее судьбе своего следователя, тот ответил: "Барышева отправлена в туманные дали".)
В чем обвиняли коммунаров? В том, чего они и сами не отрицали: да, у них есть толстов-ская школа, но существование ее разрешено ВЦИК'ом; верно они не выполняют приказов об участии в лесозаготовках, но как переселенцы они на три года освобождены от этой повинности; конечно же, им присущи толстовские убеждения и они выражают их как устно, так и письменно, но это вовсе не тайна, на основе этого принципа и была создана их коммуна, принцип этот четко изложен в уставе их сообщества. Но всем этим общеизвестным фактам суд 1936 года придавал совсем другое значение. Судьи искали и находили во всем контрреволюционный замысел, антисоветскую направленность.
Впрочем, они были милостивы, эти новосибирские судьи. Егора Епифанова, Гюнтера Тюрка, Дмитрия Пащенко и Ольгу Толкач они оправдали полностью. Остальных осудили по статье 58 Уголовного кодекса - контрреволюционные действия, приговорив старика Гуляева и Дмитрия Моргачева к трем годам лагерей, Бориса Мазурина, Густава Тюрка, Якова Драгуновского к пяти, а Анну Барышникову к десяти годам лагерей.
У этого судебного разбирательства было, однако, продолжение. Через год после суда прокурор республики Рогинский опротестовал решение Новосибирского суда как "слишком мягкое". Из Москвы последовало распоряжение вынести толстовцам более строгое наказание. Четырех коммунаров, первоначально оправданных, снова арестовали. Два года, сидя в переполненных камерах, где от духоты и тесноты заключенные теряли сознание, эти четверо ожидали суда. И даже не суда, а полного сбора других осужденных по тому же делу. Анна Барышева и Яков Драгуновский были уже к этому времени расстреляны. Бориса Мазурина, Моргачева, Гуляева, Густава Тюрка разыскивали весь 1938 и весь 1939 годы. Они в это время, разбросанные по разным лагерям, валили лес, прокладывали дороги в непроходимых болотах. Их лагерная жизнь могла бы стать темой целой книги. Вот лишь один эпизод, описанный Дмитрием Егоровичем Моргачевым:
"В этом лагере (имеется в виду лесозаготовительный лагерь, 41-й квартал в районе реки Томь - М.П.) был ужасный деспотизм. Зимой в мороз на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел или не хотел выходить. Наконец тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лес заходим на огромный участок, обведенный конвоем свежей линией; шаг за лыжню - считается побег... Бывает снег до двух метров, итти по нему нельзя, тогда становишся на четвереньки и ползком... по лесу... Кто работает, а кто мерзнет у костров (доходит). Уже к сумеркам рабочий день кончается. Итти домой в барак километров пять-семь, снег сыпучий по дороге, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут итти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом (Мазуриным - М.П.) просим разрешения нести больного на плечах... Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром зайдем узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все замерзшие, мокрые и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех... Наконец, кричат: разойдись! На ужин! А ужин - миска жидкой баланды и 600 граммов хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил - 300 грамм".
"Летом, - продолжает Моргачев, - нас, человек 400 "контриков" (контрреволюционеров - М.П.) перегнали из барака в овощехранилище, под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало до 19 человек..." (Д.Е.Моргачев. "Моя жизнь". Рукопись.)
Второй суд над толстовцами-коммунарами состоялся весной 1940 года. К этому времени уже не осталось в живых ни секретаря Сталинского горкома партии Хитарова, ни председателя горсовета Лебедева, того, что возбудил судебное преследование толстовцев. Был расстрелян и прокурор республики Рогинский, который потребовал ужесточить для толстовцев первый, "слишком мягкий", приговор. А мужики из коммуны остались теми же: после судебного заседания, разведенные по камерам, получив от десяти до пятнадцати лет лагерей, они начали перестукиваться друг с другом через стену. "Тук-тук, ликовал Егор Епифанов, - Как хорошо!" - "У меня как праздник!" "радировал" Борис Мазурин. Да, это был праздник, ведь они ожидали расстрела...
...Коммуна умирала. Еще после первого суда над "головкой" районные власти постановили считать "Жизнь и Труд" обычным колхозом. Коммунары стали в глазах начальства колхозниками и как таковые начали получать из районного центра извещения об обязательной поставке с приусадебного участка яиц, молока, шерсти, шкур. Приусадебные участки эти числились в бумагах чиновников, но у коммунаров по-прежнему не было ни собственных кур, ни овец, ни коров, ни огородов. Не было соответственно ни яиц, ни молока, ни шкур, ни шерсти. Отказ от выполнения поставок продуктов государству влек к новым репрессиям, штрафам, арестам. Кое-кто угроз и страха ареста не выдержал: среди толстовцев появились предатели. Немного, но нашлось. Тайно и явно доносили властям на единомышленников Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Андреев. Простые крестьяне, с верой в счастливую жизнь среди единомышленников ехали они в Сибирь, а сил и мужества отстоять себя не хватило, стали иудами.
Впрочем, и безо всяких доносов и даже без ордера на арест вскоре начали хватать коммунаров. В 1937 году взяли и сослали в лагеря 40 человек, в 1938-м - еще 16. Павла Малород и Николая Красинского, прежде уже сидевших в тюрьме, арестовали, когда по поручению коммуны они навещали в лагере Драгуновского и учительницу Барышеву. Обоих расстреляли за "помощь врагам народа". А помощь в том только и состояла, что посланцы коммуны пытались принести своим заключенным товарищам приветы от родных и несколько буханок хлеба. Вскоре арестовали трех последних членов Совета коммуны Петра Литвинова, Льва Алексеева, Алексея Шипилова. Эти трое отбыли по десять лет в лагерях и по восемь лет ссылки в Красноярском крае. Крестьянина Фаддея Заболоцкого, очевидно ради разнообразия, направили на принудительное психиатрическое лечение в тюремную больницу...
В 1937 году началась настоящая охота за крестьянами-толстовцами. Последние оставшиеся на свободе мужики уже не рисковали ночевать дома, а скрывались по стогам, омшаникам, на чердаках. Но облавы продолжались, крестьян разыскивали, избивали, волокли на расправу в подвалы Сталинского Первого дома. Вот некоторые эпизоды этих лихих лет, записанные коммунаром Иваном Яковлевичем Драгуновским, сыном Дементия Драгуновского.
"Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же ушли Лев Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого, под соломенной крышей омшаника, а я расположился в комнате на полу, где жил наш пчеловод Благовещенский со своей женой Дусей. Спали мы плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь, и через минуту отворилась не закрюченная дверь и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, четвертый был без оружия - член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию и сказали: "Нет, этого пока не надо"... Стали производить обыск по всему дому; перевернули все вверх дном; расшвыряли по дому все вещи и книги, но кроме художественной литературы ничего не нашли. Трое из них пошли обыскивать омшаник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши там на этот раз. На чердак они почему-то не заглянули. Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним, и с тех пор я никогда его больше не видел...
Когда рассвело, пришли с чердака Анатолий и Лева, посиневшие и дрожащие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился в поселок коммуны, но на пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в своей маленькой избушке Федя Катруха, ручник-свободник, брат моей жены Фроси. (Братья Михаил и Федор Катрухи детьми приехали с матерью в коммуну с Украины. Они не считали возможным использовать ("эксплуатировать") в сельском хозяйстве лошадей и поэтому работали в поле только собственными силами. Михаила чины НКВД схватили 26 октября 1937 г., когда он пришел из леса к сестре в поселок коммуны. Федор при аресте отказался итти. Его запихали в матрац, привязали к хвосту лошади и так, избивая по дороге, волокли до поселка, где, опять-таки в мешке, положили в сани. Он погиб в лагере.) Спускаясь в глубокий лог, я увидел возле избушки на снегу разбросанную бедную утварь и кучи золы. Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом с серьезным и грустным лицом. На полу были разбросаны вещи, листы изорванных книг и также куча золы посреди пола... Я заметил у него на лице и шее следы сильных побоев. Я просидел у Феди с полчаса или более, но за это время мы не проронили ни слова, слова были не нужны... Книги его были все уничтожены; часть сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны и перебиты, а кое-что похищено".
Иван Драгуновский пришел домой в поселок и нашел следы погрома также в своем собственном доме. Он пишет:
"Фрося (жена Ивана Драгуновского - М.П.) и моя сестра Люба сидели бледные и молча-щие. Двухлетний сын Алик сидел на коленях у своей мамы и прижался к ней с испуганным личиком. Они рассказали мне следующее. В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила, кто там. С улицы кричат: "Отворяй без разговора, мы из НКВД!" Фрося ответила им: "Позовите с собой кого-либо из моих соседей, тогда я вам открою, а то ведь я вас не знаю". Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших на дворе дров сырое березовое бревно и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени и начали таранить вторую дверь в комнату. Фрося поняла, что они и вторую дверь также разнесут в щепки и тогда она с маленьким ребенком замерзнет. Она отворила им дверь.
Вошли несколько вооруженных пьяных людей, назвавших себя НКВД. Они сразу стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру. "Где Михаил Катруха?" - был их первый вопрос. Фрося им ответила: "Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю", и больше ничего не стала им отвечать. Долго кричали и матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием и все добивались: "Где Михаил Катруха?.." Про меня они почему-то пока не спрашивали. В эту ночь многих коммунаров увели в город, в тюрьму, и почти никто из них уже не вернулся ни домой, ни к этой жизни..."
Иван Драгуновский продолжал скрываться всю осень и зиму 1937 года. Вместе с ним прятался Михаил Катруха и другие мужчины-коммунары. Одну из ночей молодой толстовец провел у соседей, прямо за стеной своего дома. Молодых членов этой соседской семьи уже арестовали, и дом поэтому считался более или менее безопасным. Среди ночи Иван услышал за стеной отчаянный визг своего ребенка. В нижнем белье, босой, он выскочил на улицу. Ночь была морозная, лунная. Прижавшись лицом к окну своей избы, он увидел, как энкаведешник тычет револьвер в лицо его жены Фроси. Иван хотел вбежать в избу, но что-то его удержало.
"Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот?! Не знаю, пишет Драгуновский. - Я решил ждать конца этого кошмара, хотя ноги у меня уже примерзли к снегу и ничего не чувствовали". Энкаведешник еще несколько раз грозил Фросе вогнать ей пулю в лоб, если она не скажет, где ее муж, но, не добившись ответа, сел отдыхать. Все молчали, только жалобно стонал ребенок, которому стражи государственной безопасности вывихнули руку. Покуривши, стражи заявили Фросе, что если она не скажет, где ее муж, то ее арестуют вместо Ивана Драгуновского. Женщина снова ничего не ответила. Иван решил, что, если арестуют жену, он войдет в избу. Но неожиданно произошло событие, которое изменило всю ситуацию. В четыре часа ночи дверь отворилась и порог перешагнул Михаил Катруха, родной брат Фроси. Его давно уже искали, и он прятался по ночам, возвращаясь в поселок после рассвета, когда чины НКВД уже заканчивали очередную облаву. Но на этот раз он поторопился домой и сразу попал в руки озверевших солдат. Иван Драгуновский видел и слышал, как они бросились на него с криком: "Как фамилия?" - "Зачем вам моя фамилия? - ответил Катруха. - Я человек, скажите, что вам от меня нужно?"
Драгуновский продолжает:
"Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, свалили его на пол, сели ему на руки и на ноги и один из них стал его бить по голове и по лицу деревянной сапожной колодкой, спрашивая: "Как фамилия?" Миша молчал... Начинало рассветать. Вот из моей квартиры вывели Мишу Катруху и подвели к подводам, уже нагруженным, как дровами, старыми и малыми коммунарами. Я все ждал: не поведут ли или не понесут ли из нашего дома Фросю. Нет. Видимо, оставили... Вот несколько саней, нагруженных в свалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожала их...
Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы НКВД стали постепенно стихать, да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить. Маленький Алик стал по ночам вскрикивать и прижиматься к маме. Руку ему вправили, и она зажила. Днем, увидя милиционера на улице, он в страхе прижимался к Фросе".
Этот страх, очевидно, испытывали и родители ребенка. Во всяком случае, Иван Драгунов-ский решил отправить жену и ребенка к родным на Украину. Фрося и Алик уехали, но не прошло и десяти дней, как Ивана, скрывавшегося в лесной избушке, схватили. Это произошло все в той же Долине Радости, где Иван завел себе огород и даже успел его засеять подсолнухом и пшеницей. Убирать урожай ему не пришлось. Не досталось ничего и его семье. Когда Фрося вернулась в сибирский поселок и собрала урожай, засеянный мужем, перевезла домой и намолотила, у нее отняли все до последнего зерна. Она с ребенком голодала, а в Первом доме сменявшие друг друга следователи НКВД вымогали у ее мужа признание в том, что он контрреволюционер, писал сочинения против советской власти и рассылал по всей стране, не платил налоги и призывал других крестьян не платить и не давать лошадей Красной армии.
С изумлением и ужасом описывает крестьянин Иван Драгуновский многомесячное пребывание свое в тюрьме. В небольшой камере набито было по 150-200 человек, это были в основном крестьяне. "На бетонном полу стояли лужи человеческого пота, - пишет Драгунов-ский. - Все сидели, стояли, лежали голые и как рыбы с разинутыми ртами... притока свежего воздуха не было и многие, особенно со слабым здоровьем, впадали в тяжелые обмороки. Мы стучали в дверь и кричали, что люди задыхаются и умирают. Наконец стражники открывали двери, полуживых людей вытаскивали в коридор, обливали холодной водой и, едва приведя в чувство, их снова впихивали в кучу человеческих мокрых, кишащих живых тел..." Кстати сказать, в одной из таких камер повстречал Иван Драгуновский среди заключенных того прокурора, что, бывши на воле, санкционировал арест толстовцев. На вопрос, зачем он это сделал, прокурор только и мог ответить своей жертве, что его заставляли: "Я нисколько не обиделся на него, - пишет Драгуновский. - Мне было жаль его". (Иван Драгуновский. "Из воспоминаний". Алтай, село Абашево. 1940 год.)
Коммуна умирала. 1 января 1939 года состоялось последнее общее собрание толстовцев-коммунаров. Мужчин к этому времени почти не осталось. Прочитав новый устав сельскохо-зяйственной артели (колхоза), распределили скот, дома. Люди расходились подавленные. "Коммуны больше нет, - сказал в тот день молодой коммунар Сергей Юдин. - Теперь каждый может поступать, как хочет, по своей вере и по своей совести..." Через два года погиб и этот юноша-толстовец. Совесть не позволила ему взять в руки оружие в 1941-м...
О "посмертной" истории коммуны "Жизнь и Труд", когда влились в поселок на берегу Томи и другие люди, с другими принципами, когда не стало ни честного труда, ни просто жизни, рассказала бывшая коммунарка, а позднее колхозница Н. Рассказ ее записан был дословно одним из историков коммуны:
"Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, я вяжу, как всегда раньше вязала - снопы большие, тугие, чистые, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы на красной. Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее и побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда прийдет считать снопы - выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!
...И стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровстве. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как прежде в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по двести граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день с темна до темна на колхозной работе, а в "свободное" время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками - озираешься как вор, - мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно - куда денешься?.."
Глава XI
НЕ ПОДНЯВШИЕ МЕЧА
В начале 1977 года я получил письмо от старика-толстовца Ильи Петровича Яркова из Куйбышева (прежде город Самара):
"Читали ли Вы в "Правде" за 23 января об акте нового президента США? писал он. - А сколько у нас было расстреляно молодежи за отказ участвовать в войне по религиозным убеждениям! Был расстрелян, между прочим, и я, хотя пока жив. В той роте, в том полку, куда я был условно зачислен, был вывешен приказ обо мне, что за отказ приговорен к ВМН и что приговор "приведен в исполнение"".(Письмо от 23 января 1977 года. Речь шла об амнистии, которую президент Картер объявил военнослужащим США, самовольно покинувшим поле боя во Вьетнаме. ВМН - высшая мера наказания (расстрел).)
Илья Петрович - один из тех русских интеллигентов-самоучек, что полной чашей испил за свою приверженность к идеям Льва Толстого. Высшего образования этот сын самарского мещанина не получил, да и среднего не закончил, но мне редко приходилось встречать человека более начитанного в вопросах философии, истории и литературы. Ныне живет он с женой на пенсию в 57 рублей в месяц, но, как ни убоги их материальные возможности, Илья Петрович не соглашается расстаться ни с одним томом своей богатейшей, собранной за долгую жизнь библиотеки. Он и сам - автор ряда исторических рукописей, среди которых наиболее интересна завершенная в конце 60-х годов автобиографическая повесть "Моя жизнь". (О Яркове см. во вступлении к этой книге, а также в главе VIII "Дмитрий Егорович рассказывает...") Крестный путь этого убежденного толстовца начался в 1915 году. Призванный в армию, двадцатитрехлет-ний конторщик Ярков в соответствии со своими религиозными убеждениями отказался взять в руки оружие. Последовали два судебных процесса, в результате которых он был приговорен к "лишению воинского звания, всех лично им и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и к ссылке в каторжные работы сроком на 8 лет и 9 месяцев".
Царская каторга, впрочем, большого впечатления на него не произвела. Хотя каторжан в первые месяцы и заковывали в кандалы, но каторжные работы в Бутырской тюрьме в 1916 году в том только и заключались, что каторжане в электрифицированном цехе швейной фабрики шили армейское обмундирование. Упрямому толстовцу, однако, и этот труд показался слишком милитаристским и он от работы отказался. Нет, его не били, не ссылали на шахты, не морили за отказ голодом. Просто 49 таких же отказников перевели в общую камеру в Пугачевской башне и оставили в покое. Зловещая башня, где по преданию держали когда-то вождя народного восста-ния Емельку Пугачева, к началу XX века ничего особенно страшного собой не представляла. Заключенным в ней, правда, не полагалось на обед мяса, но толстовцы были вегетарианцами. Из Бутырок в феврале 1917 года вызволила Илью Яркова Февральская революция.
Я уже писал выше, что Октябрьскую революцию Ярков встретил с одобрением. Книгочей и мечтатель, он, как и многие в России в те месяцы, был пленен антивоенными лозунгами новых хозяев страны. Верил он также и в радикальные перемены в застойном русском обществе, о которых мечтала тогдашняя интеллигенция. Жестокости Гражданской войны опрокинули его прекраснодушные мечтания. Но общественным темпераментом Ярков не обладал и переделы-вать мир на свой лад не собирался. Любил свою семью, добросовестно исполнял служебные обязанности, а взгляды толстовские считал делом сугубо личным и никому их не навязывал. С женой Марией Васильевной жили они весь век душа в душу. К 1928 году было у них уже четверо детей. Илья Петрович работал в губернской газете "Коммуна" и как журналист числился на хорошем счету. Из редакции его и взяли.
Как человек не совсем еще привыкший к беззакониям нового режима, Ярков, естественно, возопил: "За что?!" Выдвинутые следователем несвязанные между собой и недоказанные обвинения казались выдумкой неумного шутника. "Проявлял антисоветские настроения" - откуда это видно? В чем эти настроения выражались? Чины ОГПУ не задумывались над аргументацией, а просто готовили толстовцу тюремный срок. Обвиняли Яркова также в хранении антисоветской литературы (при обыске у него нашли старую вырезку из газеты "Известия" со статьей Бухарина о русском философе-эмигранте Бердяеве). Но главное обвинение состояло в том, что анархотолстовец Ярков вел антивоенную пропаганду. По поводу этого обвинения, предъявленного ему к столетнему юбилею Льва Николаевича Толстого, Ярков писал впоследствии:
"...И вот бывает же в жизни такая ирония судьбы! В 1915-1916 годах во время скитания по гауптвахтам Москвы, я действительно вел среди солдат то самое, что условно можно назвать антимилитаристской пропагандой, то есть читал им многие из рассказов Л.Н.Толстого, в том числе столь известную "Сказку об Иване-дураке...", которая солдатам очень нравилась. Когда в дни Мировой войны я в самом деле вел антимилитаристскую агитацию, тогда меня никто не думал ни обвинять, ни преследовать за это... Но вот в 1928 году, когда я и в мыслях не держал, чтобы вести какую-нибудь пропаганду, мне неожиданно было предъявлено именно это обвинение. Получилось, что пропаганду вел я в 1915 году, а "зарплату" за нее получал уже при советской власти... Советская власть в лице ОГПУ "расквиталась" со мной за "преступления" против царского режима!"
Первый в советское время арест окончился для толстовца Яркова сравнительно благопо-лучно. Он получил три года административной высылки из Самары вместе с семьей. Третий по счету арест произошел через тринадцать лет, летом 1941-го. И снова по той же причине. Илье Петровичу шел уже пятьдесят первый год, когда он получил из военкомата повестку о призыве в армию. Он надеялся, что в таком возрасте его уже не заставят становиться в строй. Полагал, что в крайнем случае назначат в саперный или строительный батальон. "И если бы все произошло именно так, - пишет он в своих воспоминаниях, - я молча взял бы в руки лопату и стал копать, будь то окоп, полотно для прокладки железнодорожных путей или что иное". Но на вопрос, где ему придется служить, чиновник военкомата бросил пожилому призывнику: "Не ваше дело!" Между тем, дело это было для Ильи Петровича кровным. И, не дожидаясь отправки в часть, он написал военкому заявление, в котором указал, что никогда, ни при каких обстояте-льствах и условиях а) не встанет в строй, б) не наденет военного обмундирования, в) не возьмет в руки оружия и г) не станет учиться убийству себе подобных. "Если же военные люди, писал он далее, - смогут или захотят использовать меня для целей войны помимо этих четырех поставленных мною условий, то я готов принять посильное [участие] в войне". (И.П.Ярков. "Моя жизнь". Машинописная копия. Книга писалась с конца 50-х до начала 60-х годов.)
Военные люди условий толстовца Яркова не приняли. Началась череда допросов. Следо-вателем его оказалась женщина, некая Яблокова. Яркое вспоминает: "Когда в ходе следствия встал вопрос о том, под чьим влиянием я нахожусь, отказываясь в столь категорической форме служить в армии и "защищать родину", я назвал двух людей, которые (один раньше, другой много позже) оказали на мое духовное развитие неотразимое и мощное влияние. Это были Лев Толстой и Махатма Ганди. О Толстом Яблокова, конечно, краем уха что-то слыхала (хотя бы по статьям Ленина), что он-де был "непротивленец", "хлюпик" и прочее в том же роде. Но имя Ганди поставило ее в тупик. Имя это она слышала из моих уст впервые, и тут же пренаивнейшим образом спросила: "А это кто такой?" Пришлось Объяснять ей, кто такой Ганди, в чем его учение, какую борьбу ведут под его руководством индусы за освобождение страны от английского гнета и в какой степени его взгляды близки и родственны взглядам Толстого". (И.П.Ярков. "Моя жизнь".)
Среди восемнадцати пунктов статьи 193 Уголовного кодекса РСФСР, по которым человек может быть расстрелян зa отказ от военной службы, пункт 13 был предназначен для преследо-вания тех, кто отказывался брать в руки оружие по религиозным убеждениям. По тринадцатому пункту Яркова и приговорили. Вот он, этот приговор, один из тех, по которым во время Второй мировой войны были расстреляны тысячи толстовцев, баптистов, духоборов, молокан, суббот-ников и других внецерковных христиан, не пожелавших взять в руки убийственное оружие.
ПРИГОВОР № 1224
Именем Союза Советских Социалистических Республик.
1941 года, декабря 18 дня, военный трибунал Куйбышевского гарнизона в закрытом судебном заседании в гор. Куйбышеве, в составе: Председательствующего - младшего военюриста Никулина и членов: Артемьева и Трифонова, при секретаре Назарове, без участия свидетелей обвинения и защиты, рассмотрел дело по обвинению Яркова Ильи Петровича, рождения 1892 года, уроженца города Свердловска, русского, гражданина СССР, беспартийного, по положению служащего, с неполным средним образованием, женатого, несудимого, - в преступлении, предусмотренном статьей 193-13 У К РСФСР.
Материалами дела и судебным следствием установлено: подсудимый Ярков 3 ноября 1941 года Молотовским райвоенкоматом гор. Куйбышева был мобилизован в Красную армию и зачислен в команду для отправления в часть. После объявления Яркову о зачислении его в часть, он подал письменное заявление в военкомат о том, что он отказывается служить в Красной армии по своим религиозным убеждениям и ни при каких обстоятельствах не возьмет в руки оружие.
На основании изложенного военный трибунал признал Яркова виновным в совершении преступления, предусмотренного ст. 193-13 УК РСФСР, а потому, руководствуясь ст.ст. 919 и 320 УПК
приговорил:
Яркова Илью Петровича на основании ст. 193-13 с санкцией ст. 193-2 п. 1 УК РСФСР, подвергнуть высшей мере наказания - расстрелять, без конфискации имущества за отсутствием такового.
Приговор может быть обжалован в кассационном порядке в Военную коллегию Верховного суда СССР через военный трибунал Куйбышевского гарнизона в течение 72 часов с момента вручения осужденному копии приговора.
Копия верна: судебный секретарь Назаров.
Печать: "Военный трибунал Куйбышевского гарнизона".
После объявления приговора Яркова под усиленной охраной повезли в тюрьму и вместе с шестью другими приговоренными к расстрелу поместили в камеру смертников. В своей неопубликованной книге Илья Петрович подробно описывает быт смертников, их разговоры, надежды, страхи. Среди других обстоятельств запомнились ему подробности подачи кассаци-онной жалобы. Выданного из канцелярии тюрьмы крошечного лоскута бумаги смертнику не хватило. Чтобы подробнее обосновать свое право на жизнь, он попросил второй листок. Эта просьба вызвала ропот и ворчание у канцеляристов: "Бумаги и так не хватает, а тут еще ты со своими кассациями".
Листок в конце концов выдали. Размышляя о той давней своей жалобе, Ярков пишет:
"...Вернее всего, следовало бы от жалобы отказаться. Почему? Да, как говорил в свое время Л.Н.Толстой, для того, "чтобы своим обращением к высшей власти не выразить признания права на насилие тех людей, которые совершили его...". (Л. Толстой. Юбилейное собр. соч., т. 37, стр.77. "По поводу заключения В. А. Молочникова".) То, что я принял участие в писании "кассации", было с моей стороны проявлением слабости, быть может непростительной... Не будучи никогда прежде в подобном положении, я был достаточно наивен и прост, полагая, что приведение приговора в исполнение произойдет тотчас после того, как истекут отпущенные нам по приговору семьдесят два "льготных" часа. Умирать так рано мне почему-то не хотелось".
Как мы уже знаем, Илья Ярков не был первым толстовцем, приговоренным к расстрелу за нежелание служить в большевистской армии. Выше было рассказано о массовых расстрелах крестьян-толстовцев в 1918-1919 годах. (См. главу "Золотой век. Большевики и толстовцы во время Гражданской войны. (1918-1922)". То были убийства по существу без суда и следствия, по прямому приказу местных партийных органов. В 20-х годах начались суды над "непротивленца-ми". Из книги Бориса Мазурина мы узнаем также о судебных расправах такого рода над юношами-толстовцами в 1934-1939 годах. Молодым коммунарам, не желающим итти в армию, по суду давали от 4-х до 5-и лет лагерей. Но после начала войны с Финляндией и Польшей, после похода на Бессарабию и Прибалтику Сталин в своих имперских устремлениях уже не желал слышать никаких резонов: так называемые "военные преступления" стали считаться крайне опасными и наказывали за них со всей возможной жестокостью. А когда началась война с Германией, всякий, кто отказывался "защищать родину", шел под расстрел. Только такого конца и мог ожидать толстовец Ярков, сидя в январе 1942 года в камере смертников Кряжской тюрьмы. Сорок два дня и сорок две ночи провел он в ожидании смерти. Он пишет:
"Брать на расстрел полагалось ночью - глубокой ночью, и каждая из проведенных в камере смертников ночей была для нас, признаться, своеобразной пыткой. Спалось плохо... Глубокая ночь. Вот звякнул замок в двери соседней камеры, где тоже располагались смертни-ки... Каждый из нас невольно настораживается: не будет ли возни, шума, не закричит ли кто на прощание? Нет, все тихо. Значит, ложная тревога..."
Двадцать девятого января 1942 года в двенадцатом часу ночи Яркова вызвали из камеры с вещами. Его привели в канцелярию тюрьмы и вручили постановление Военной коллегии Верховного суда СССР. Он не сразу сообразил, о чем толкует эта бумага, жизнь или смерть она несет. Оказалось, что высшая судебная инстанция страны отменила приговор гарнизонного трибунала, осудившего толстовца на смерть. В Москве придрались к тому, что следователи из Куйбышева не соблюли некой формальности: они не установили, подлежит ли год рождения Яркова - 1892-й - призыву. Фактически пятидесятилетних солдат в 1941-м году было множество, но юристы из Верховного суда СССР потребовали от своих провинциальных коллег, чтобы они привели в своем приговоре законные обоснования мобилизации пятидесятилетних. Такой бумаги в распоряжении Куйбышевских военных юристов не оказалось. Возможно, что такого документа и вовсе не было выпущено. Мы не знаем, возникло ли крючкотворство в высшей судебной инстанции в результате чьей-то доброй воли, или громоздкая юридическая машина забуксовала по собственным, никому из посторонних не известным законам. Как бы то ни было, двадцать дней спустя Илья Петрович Ярков был из тюрьмы выпущен. Не в лагерь, не в казарму, а просто на свободу, на все четыре стороны. (И.П.Ярков. "Моя жизнь". Рукопись неопубликована.) "Сдается, что это едва ли не единственный в советской юридической практике тех лет случай, когда дело было прекращено и человек (обвиняемый) был освобожден из-под "вышки" безо всякой замены (десятью годами и проч.)", - записал позднее Ярков.
Но на один счастливый случай такого рода приходились сотни и тысячи случаев трагических. По религиозным мотивам отказывались служить в Красной армии очень многие толстовцы и молодые сектанты. Позицию этих юношей ясно выразил крестьянин из коммуны "Мирный пахарь", отец большой семьи Василий Кирин. Когда он собрался итти в военкомат, чтобы заявить о своем отказе служить, жена сказала ему: "Ведь тебя убьют!" - "Пусть убьют, лишь бы я сам не убивал никого", - спокойно ответил толстовец и пошел на верную смерть. Такую же спокойную убежденность проявили толстовцы по всей стране, крестьяне, интеллиген-ты, старые, молодые. Они не задумывались о последствиях своего отказа. Судьба у каждого была своя: в 1941-1942 годах заступиться за них уже никто не решался, да и бесполезно было любое заступничество.
Как они вели себя "в минуты роковые"? Некоторое представление об этом дают воспоминания педагога-дефектолога Елены Федоровны Шершеневой. Ее муж Василий Васильевич Шершенев, секретарь В.Г.Черткова, сотрудник редакции, выпускавшей Юбилейное 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, а еще раньше председатель Совета коммуны имени Толстого под Москвой (О В.В.Шершеневе см. главу V. "Толстовский корабль терпит бедствие".), как и Илья Ярков отказался в 1941 году взять в руки винтовку. Жена его пишет об этом времени:
"В первые же дни Москва подверглась бомбардировкам. Вася (муж - М.П.) подбирал раненых, работал на раскопке разбомбленных домов, тушении пожаров. Я брала с собой в ясли маленькую Асю, Федя оставался дома и тушил на крыше зажигательные бомбы. (7-летняя Ася и 14-летний Федя - дети Шершеневых.) Потом наши ясли эвакуировались... Я с группой слепых и со своими двумя детьми выехала из Москвы... Вася со своей военной частью оставался в Москве. Я, конечно, знала, какое у него отношение к употреблению оружия, к непротивлению злу насилием, и знала, что при первом приказе употребить оружие он откажется и понесет самое тяжелое наказание, а вместе с ним и мы - вся его семья.
Вася нашел себя в убежденности своей... Встал вопрос: да или нет, то есть, пойдешь ли с винтовкой на живого человека, брата... Вася сказал себе "нет!" Вернулся смысл существования и все присущее ему достоинство.
Я жила с детьми в деревне. Когда сгущались сумерки и зарево Москвы становилось особенно хорошо видно, я выходила на дорогу. Смотрела в ту сторону. И все во мне превращалось в страх. Кто там жив? Кого, может быть, уже нет, кто ранен, кто мечется от горя? А Вася мой? Кто поймет его сейчас, в эти страшные дни? Кто поверит сейчас, если он откажется, что он не враг, а друг народа, сын своей родины; что он хочет быть братом всех людей на свете и потому не хочет убивать. Может быть, он уже в тюрьме, а может быть, уже расстрелян...
Потом мы увиделись... Он оставался в Москве. Я видела его на мостовой, марширующим в учебном строю. Он говорил: "Словно кто-то связывает мне ноги, как трудно маршировать! С каждым шагом я слышу укоры совести и говорю себе: "Разве ты красноармеец, стыдно; стыдно, мучительно стыдно за себя и за всех"... Их перевели в Сокольнические казармы... В один из моих приходов к нему он сказал: "Сегодня сказал дежурному о своих взглядах на жизнь. Надо ждать развязки". Он был очень взволнован и возбужден. - "Завтра как можно раньше приведи детей прощаться. Вечером дежурный, очевидно, доложит начальству. Не опоздай!".
На следующее утро Васи в казарме уже нет. Отправляю заявление в трибунал и жду, сама не знаю чего. Но oт него вдруг открытка. Карандашом, наспех несколько слов о том, что идет под конвоем в трибунал. Потом узнала, что бросил открытку незаметно на тротуар. Кто-то поднял и опустил..." (Е.Ф.Шершенева. "Записки про моего мужа В.В.Шершенева". Гл. X. Машинопись, 60-е годы. Публикуется впервые.)
В трибунале происходило то, что и должно происходить в таком месте: на толстовца кричало несколько следователей, а потом все по очереди. Кричали: "К стенке! Немедленно!" И все же на этот раз пронесло. Старший следователь, очень пожилой человек, "понял всю серьезность и исключительность Васиного поведения и, - как пишет Елена Федоровна, - взял этот случай на себя, не передал в суд, а направил дело в Бауманский военкомат". Шершенева перевели в интендантские части. Но разве, служа в армии, можно избежать оружия? Надо было с винтовкой в руках охранять склад. Шершенев отказался. Доложили начальству. И снова попался добрый человек, который разрешил солдату-толстовцу каждый раз во время дежурства оставлять оружие в своем кабинете. Но долго это продолжаться не могло. В апреле 1945 года, совсем незадолго до окончания войны, Василий Шершенев получил приказ с оружием в руках охранять заключенных. И снова отказался.
"Никакие Васины доводы и объяснения не помогли. Был составлен протокол о неповинове-нии начальству, и дело направлено в трибунал, - писала жена. Суд был назначен в десятых числах мая 1945 года. Судья, к которому Вася был вызван предварительно, сказал ему, что в самом лучшем случае ему дадут пять лет лишения свободы с поражением в правах, а очень может быть и много больше. Он советовал ему отказаться от своих убеждений, признать ошибку в неповиновении начальству и говорил, что тогда дело можно подвести под статью, которая будет грозить ему небольшим взысканием, а при взятии на поруки он сможет жить дома. "Или приходите на суд прямо с мешочком, бельем и сухариками", - говорил судья. Мы сушили сухари, и Федя принес их отцу в суд".
Елена Федоровна продолжает:
"В день накануне суда я накрыла стол белой скатертью, устроила, насколько это было возможно тогда, праздничный обед. Мне не хотелось оставлять в васиной памяти тяжелую картину в семье. "Давай считать, что мы празднуем победу твоего духа", - говорила я ему. А у него в душе действительно шла борьба, и на мгновение закрадывалось сомнение: "А может быть послушаться совета судьи, взять свои слова о религиозных убеждениях назад и остаться с семьей, в родном городе?.." Но тогда рухнуло бы все, за что шла борьба. Тогда колесо внутренней жизни должно было бы завертеться в обратную сторону, тогда умер бы духовный хозяин и осталось бы только одно маленькое личное благополучие..."
Из всего суда над мужем Шершенева запомнила только его последнее слово. Будучи толстовкой, она не считала себя вправе указывать мужу, какой путь ему выбирать. Но на суде с радостью убедилась: "Он окончательно принимает на себя свои страдания потому, что уверен, что не насилием и винтовкой, а сознанием, братством, любовью должно побеждать в людях зло". Наступили минуты последнего прощания. Сыну разрешили передать отцу сумку с сухарями, жена поцеловала мужа. "Два красноармейца поставили Васю между собой. "Руки назад". А он, заложив руки назад, улыбался нам, улыбался в коридоре, потом на лестнице, когда мы стояли наверху, на площадке. Еще и еще кивок, еще улыбка - и его увели. Куда?"
Василий Шершенев был осужден за свое толстовство на пять лет лагерей. Официально это называлось "уклонение от воинской повинности под предлогом религиозных убеждений". Приговор был зачитан в том самом мае 1945 года, когда страна отмечала победу. Четырнад-цатого июня 1945 года преступник Шершенев писал жене из лагеря: "...Внутренне чувствую себя по-разному. Иногда берет со- мнение - так ли я поступил. Бывают минуты сожаления, что не послушал совета судьи. Ведь я поступил так, стоя на точке зрения высоты идеала, а сам-то я "весь в ранах и грехах" и в частности имею любимую семью, которая для меня дороже жизни, и случись что - конечно, я бы защищал ее любыми средствами, хотя бы вопреки своему идеалу. Вот это-то состояние и мучительно. Тяжело и то, что на такой долгий срок оставляю тебя опять нести всю тяжесть жизни по прокормлению и воспитанию детей. Боюсь я, что надорвешься ты, не выдержишь, и твоя и наша жизнь будет разбита..."
В других письмах Василия Шершенева еще более выявляется его склонная к доброте и романтизму натура. Он дружит в лагере с юношей, которому отдает часть своего хлеба. Юноша зовет его "отцом". В одном из писем толстовец снова возвращается к своему роковому решению. "Все снова взвешиваю, обдумываю. И снова и снова убеждаюсь, что поступил так, как надо, не раскаиваюсь и не сомневаюсь". В письмах из лагеря часты ссылки на русских писателей и поэтов. "Особенно близко здесь чувствую Тютчева. Его "молчи, скрывайся и таи..." здесь мне особенно понятны. Испытываю большую радость из-за того, что "имею целый мир в душе" своей" (Речь идет о стихотворении Федора Тютчева (1803-1873) Silentium! (1830), в котором поэт призывает не открывать окружающим своих мыслей и чувств.
"Лишь жить в себе самом умей
Есть целый мир в душе твоей..."). Вспоминая "Записки из Мертвого дома", Шершенев пишет жене: "Но к отсутствию свободы я тоже привык уже за четыре года армии". После того как Сталин объявил послевоенную амнистию, Шершенев заметил в одном из писем: "освобож-даются главным образом воры, мошенники, дезертиры, а я - более опасный преступник! "Отпусти Варраву!"". Только после бесконечных просьб и прошений, которые посылали в Верховный суд видные ученые и писатели 1 марта 1946 года Военная коллегия Верховного суда признала, что в деле Василия Шершенева "нет состава преступления", и "бунтовщик", отказавшийся брать в руки оружие, был возвращен из лагеря Архангельской области домой в Москву.
Беды Шершенева, толстовца и сотрудника редакции, выпускавшей 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, на этом не закончились. Ему и после того пришлось немало поскитаться по тюрьмам и лагерям. Ему не простили его убеждений, его нежелания взять в руки оружие. (Об этом см. в главе "О тех, кого не добили"). Но если благодаря "Воспоминаниям" Елены Федоровны Шершеневой, мы все же знаем о судьбе ее мужа, то десятки других не поднявших меч сошли в могилы, не оставив по себе никакого знака, не подав из камеры смертников никакой весточки. Сохранился лишь далеко не полный список их имен да несколько строк в неопубликованной рукописи председателя коммуны "Жизнь и Труд" Бориса Мазурина. (Б. Мазурин. "Рассказы и размышления об истории толстовской коммуны "Жизнь и Труд"". Рукопись, закончена 9 ноября 1967г. (к 50-летию сов. власти) в пос. Тальжино, Западная Сибирь.)
Рассказав о гибели коммуны толстовцев в 1939 году, Мазурин посвящает две страницы судьбе толстовской молодежи. Он пишет: "Не могу сказать точно, но вероятнее всего в 1938 году или 1939 году в коммуне было осуждено несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так чтобы очень суровые: от трех лет до пяти (лагерей). Но война принесла жестокую проверку наших убеждений - нельзя убивать. Из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, остальные были расстреляны... Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный(Ваня Моргачев - сын Дмитрия Егоровича Моргачева (см. главу "Дмитрий Егорович рассказывает")). Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков, Сергей Юдин, Василий Кирин. Такая же судьба постигла бывших членов коммуны - Поликарпа Куцего на Украине и Степана Пожилко в Узбекистане.
То же было и в Кожевникове (коммуна "Всемирное братство" на реке Обь М.П.). Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев (сын), Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Данила Смоляков (сын), Василий Смоляков (сын), Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко (сын), Степан Андрусенко (сын), Корней Андрусенко (сын), Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик (сын), Александр Костин".
Перечислив известные ему жертвы (Дмитрий Моргачев оставил вдвое больший список расстрелянных, он называет 60 толстовцев, уничтоженных в 1941-1942 годах), Борис Мазурин все еще ищет у советских властей справедливости. "Неужели, - вопрошает он, - то, что их отцы носили на царской каторге кандалы за свои убеждения, то, что они сами задолго до войны, еще в мирное время, открыто заявили правительству о своих мирных толстовских убеждениях, - неужели все это не убеждало в их искренности, в желании твердо следовать требованиям своей совести, своей веры?" И не найдя ответа на свой риторический вопрос, бывший организа-тор толстовской коммуны тяжело вздыхает: "Бедная моя родина, чего только ни делают твоим именем..."
Глава XII
О ТЕХ, КОГО НЕ ДОБИЛИ
Полностью искоренить толстовцев долго не удавалось. После всех расстрелов и безвестных лагерных смертей в 40-е и 50-е годы в разных концах страны все еще оставались люди близкие по взглядам ко Льву Толстому. По закону преследовать их за это не полагалось, но находилось достаточно других поводов, чтобы бросать толстовцев в тюрьмы и лагеря. Крестьянин-толстовец Андрей Мозговой (род. в 1906 году) провел в заключении почти 13 лет (1935-1947) без судебно-го приговора, а только по решению ОСО и по секретным директивам ОГПУ-НКВД-НКГБ. Самарского журналиста Илью Яркова в 1951 году арестовали в третий раз. Никакого обвинения подобрать ему не смогли, и КГБ пошел на "компромисс" - толстовца бессрочно поместили в тюремную психиатрическую больницу. (О Яркове см. в главе XI "Не поднявшие меча".) Эдуард Левинскас (1893-1973), учитель из Литвы, был за свое толстовство вместе с семьей сослан в Таджикистан. О том, в чем состоит его "вина", ему сообщили только десять лет спустя. А москвич Василий Шершенев, уже oтсидевший в тюрьме за отказ брать в руки оружие (см. главу XI. "Не поднявшие меча"), был снова схвачен в 1951-м. Судьи даже не пытались придумывать для него сколько-нибудь достоверное обвинение: толстовца непротивленца вопреки здравому смыслу осудили на 25 лет лагерей "за террористическую деятельность и подготовку вооруженного восстания".
В сталинские времена с толстовцами вообще не церемонились: защищать их от произвола было некому. Крестьянин Иван Драгуновский (род. в 1908 году), сын расстрелянного Якова Дементьевича Драгуновского (см. главу X), хотя и не состоял из-за болезни на военном учете, получил во время войны пять лет лагерей за то, что отказался сопровождать на фронт реквизированный колхозный грузовик(Иван Драгуновский написал воспоминания о своем отце и судьбе коммуны "Жизнь и Труд", которыми автор этих строк постоянно пользуется.); несколь-ко лет провел в заключении без суда крестьянин-толстовец родом из-под Твери Василий Павлов (род. в 1891 году); годами томился в неволе переписчик рукописей Льва Николаевича Толстого престарелый Самуил Беленький (1877-1965). Всех их не описать, не перечислить... Вот лишь три судьбы, трое чудом уцелевших в смертельном водовороте.
* * *
Андрей Григорьевич Мозговой, по собственному своему выражению, "сын природных и бедных земледельцев", родился в 1906 году в многодетной украинской семье. Отец считал Андрея слишком слабым для крестьянской работы и послал учиться, так что деревенский парнишка успел пройти курс семи классов средней школы. В армию в 1928 году Андрея не взяли опять-таки из-за плохого здоровья. И, может статься, жизнь его прошла бы без всяких достойных упоминания событий, если бы в 1929 году в руки молодого крестьянина не попала книга Льва Толстого. Впервые прочитал он "Исповедь", "В чем моя вера", "Мысли о Боге" и другие философские труды. "Я ухватился за эту книгу, как утопающий за веревку спасения, - написал он впоследствии. - Я много раз перечитывал, делал выписки из всех этих произведе-ний... Я понял, что здесь говорится о том, что важнее всего на свете". (Свою биографию Андрей Григорьевич написал по моей просьбе в марте 1977 г. и предварил ее следующими словами: "Хотя мы с вами незнакомы, но так как я живу открыто и ни от кого не скрываю свои убеждения, то я откровенно сообщу Вам о своей жизни").
По природе своей Андрей Мозговой - человек добрый, жалостливый, расположенный не только к людям, но и к "братьям нашим меньшим". В юности подбирал брошенных котят и щенков, лечил раненых птиц. Мог отдать нищему последний кусок хлеба из дому. Над такими его причудами потешались и домашние, и товарищи в деревне. Андрей и сам считал, что характер у него "слабый", пытался подавлять в себе черты, "недостойные мужчины". Толстой был первым человеком, который объяснил ему, что человек не должен стесняться прирожденной своей доброты. Наоборот, чувство это надо развивать в себе. Толстой же натолкнул деревенско-го юношу на то, чтобы критически взглянуть на некоторые государственные установления и на утвердившиеся между людьми недружелюбные традиции. Мозговой продолжал разыскивать и читать книги великого правдолюбца, все более ощущая себя его единомышленником.
В отличие от горожан, которые в юности читают "Анну Каренину" и "Войну и мир", крестьянин Мозговой сначала проштудировал Толстого-философа. Лишь позднее взялся он за романы и повести. "Смерть Ивана Ильича" и "Крейцерова соната" потрясли его. Он уже собирался взяться за "Войну и мир", когда в родном селе закипели страсти почище тех, что описывал великий романист.
Коллективизация и раскулачивание сперва не затронули семью Мозговых: они считались середняками. Испытание пришло с неожиданной стороны. Кругом разоряли и растаскивали имущество крестьян побогаче. Местные партийные власти натравливали народ на "кулаков". Андрею и его родителям тоже приказано было тащить в свой дом имущество разоряемых.
"Я сказал, что это грабеж и насилие, - пишет Мозговой, - отказался повиноваться и принимать в этом участие. Меня ругали, грозили, арестовывали, водили на чужое гумно и заставляли молотить отобранный (у кулаков - М.П.) хлеб, но я не повиновался... Потом я отнес свой военный билет в сельсовет, отдал им и сказал, что я не желаю быть военным. Меня ругали, называли дураком и сумасшедшим, говорили, что меня за это замучают и убьют, несколько раз отправляли в милицию, но, продержав несколько дней, отпускали".
Так было в 1929-м. А год спустя, в разгар коллективизации, за непослушного крестьянина взялись уже всерьез. Полтора месяца Андрей Григорьевич сидел в подвале местной милиции, перенес побои, ночные многочасовые допросы. Потом без суда провел полгода в Конотопской тюрьме. Вот как описывает он один из таких "допросов":
"Начальник милиции посадил меня на стул, сам сел напротив меня так, что его колени касались моих колен и сказал: "А ты оказывается ничтожный трус - дрожишь". У меня действительно дрожали колени, и я не мог их удержать. Потом он посмотрел на мою голову и сказал: "Молодой, а уже начинает лысеть". Взял рукой мои волосы, вырвал сколько захватил и бросил волосы на пол. Потом стал меня дергать за бороду пальцами (за полтора месяца в тюрьме у меня отросла довольно большая борода). Потом стал щипать меня за усы. Мне было так больно, что я не мог терпеть, ойкал, и слезы ручьем текли по щекам... Так он меня мучал, а те двое за столом (начальник районного ГПУ и его помощник) допрашивали меня. Они обвиняли меня в том, что я выступаю против советской власти, что я не повинуюсь и оскорбляю представителей советской власти.
В то время я только что прочитал сочинения Толстого "Исповедь", "Критика догматичес-кого богословия", "Религия и нравственность"... Я был под особенным впечатлением открыв-шейся мне истины и отвечал в этом же духе. Я говорил, что всякое насилие и убийство я считаю преступлением, что основа всякой власти - насилие, что человек только настолько человек, насколько он исполняет вечный закон Бога, что закон Бога в том, чтобы любить ближнего, как самого себя, и потому поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступили с тобой...
Он еще спросил меня, какого я мнения о евреях. Я сказал ему, что для меня все люди одинаковы, все люди сыны Божьи.
Он прочитал мне протокол. В нем было написано, что я сын кулака, что у моего отца была ветряная мельница и молотилка, что мой отец пользовался наемным трудом, что я занимаюсь антисоветской агитацией и сектантской пропагандой и за это привлекаюсь к ответственности по каким-то там статьям. Прочитавши это, начальник ГПУ сказал мне: "Подпишись". Я сказал им, что все это неправда, так что вы можете делать со мной что хотите, а я подписывать не буду. "Я кровью твоей подпишу", - сказал он. И он открыл ящик стола, взял револьвер и выскочил из-за стола, и держит в одной руке револьвер, другой толкает меня к стене. И стал тыкать меня в лицо дулом револьвера. Я стоял, удивляясь тому, что он со мной делает, пожимал плечами и слегка улыбался...
Он тыкал меня револьвером несколько раз, кричал - подписывай. Я отвечал - не буду. Наконец он оставил меня и пошел за стол. В это время из-за стола выскочил молодой сильный человек, ударил меня под грудь и бросил на пол. Я лежу. "Подымись!" - кричат мне. Я встал. Милиционер забрал меня и опять отвел в подвал".
А вот сцена в тюрьме города Конотопа. Время действия - 1931 год. Коллективизация успешно завершена. Мозговой вспоминает:
"В приврате тюрьмы нас тщательно обыскали и повели в нижний этаж, в сырой мрачный подвал. Нас подвели к одной камере и открыли дверь. Как только дверь камеры открыли, люди, бывшие в камере, повалились в коридор, потому что они не помещались в камере. Но несмотря на это, нас еще несколько человек запихали туда, надавили дверь и замкнули.
В камере было так тесно, что люди не стояли, а висели друг на друге. Через несколько времени воздуха стало не хватать, и люди стали задыхаться. Люди стали стучать в дверь и просить, чтобы ее открыли, потому что мы умирали. Но никто не отозвался, и дверь не открывали. Что же делать? Мы решили выбить стекло. Один человек дотянулся до окна и выбил шибку. Тотчас же дверь открыли, и надзиратели стали ругать нас и спрашивать, кто выбил. Но никто не сказал им, и они, поругавшись, погрозили и ушли. А нам стало легче дышать, и мы остались живы".
Вернувшись из тюрьмы, Мозговой уже не нашел своего хозяйства: оно было разграблено и передано, как кулацкое, в колхоз. Дом тоже отняли, и семья рассеялась, братья и сестры жили "где попало". "Я вместе с отцом и братом пошли работать в совхоз, работали в поле и по плотницкой части, так что кое-как кормились и помещались..." - пишет он.
Как самое важное событие 1932 года отмечает Андрей Григорьевич, что прочитал он роман Толстого "Воскресенье". Книга эта была для него еще одним открытием мира. Впрочем, скоро стало не до книг: в 1933 году на Украине начался голод. Власти отняли у крестьян-украинцев не только хлеб, предназначенный для прокормления, но и посевные семена, так что в 1932 году посеять ничего не удалось. Мозговой свидетельствует: "В нашей местности много людей умерло с голоду. Я тоже был пухлым от голода, но не умер". Андрей Григорьевич рассказывает далее: "В 1935-м меня забрали в милицию, отправили в Конотопскую тюрьму и продержали полтора месяца. Там же в тюрьме осудили на три года исправительных лагерей по статье СВЭ, то есть "социально вредный элемент". Судила "тройка" заочно".
Мозгового направили на строительство канала Волга - Москва. Он и там продолжал плотничать, но вместо изб и коровников возводил лагерные бараки для таких же бедолаг, как он сам. В 1938 году он вернулся домой, но через несколько месяцев его арестовали снова. Теперь бесплатная рабочая сила понадобилась на другом конце страны, на угольных шахтах Дальнего Востока. С Украины набитый мужиками поезд тащился до Благовещенска-на-Амуре 41 сутки. Поездку эту Мозговой не описывает, только замечает, что когда заключенных довезли до станции Райчиха, "при выходе из вагонов на свежий воздух многи попадали без чувств, но отошли".
В Райчихе - угольном бассейне Дальнего Востока - Андрею Григорьевичу, наконец, объявили приговор: его снова заочно приговорили к трем годам лагерей. Так, не видав ни суда, ни судей своих, не зная за собой решительно никакой вины, вступил Андрей Мозговой во второй срок своей лагерной жизни. В своих воспоминаниях он в подробности лагерной жизни не вдается. Пишет только, что "несколько месяцев грузил уголь в вагоны, бывало очень тяжело, но потом меня отправили на плотницкие работы". Трехлетний срок превратился в десятилетний, и вовсе не потому, что Мозговой сделал в лагере что-нибудь предосудительное. Все было проще.
"В 1941 году мне кончился срок, но началась война, и меня задержали еще на год, - пишет Мозговой. - В 1942 году меня освободили по директиве с закреплением за Нижне-Амурским строительством на весь период военного времени. Меня вместе со многими отправили в город Комсомольск. Там приходилось корчевать пни, валить лес, заготовлять шпалы, строить бараки, мосты на железной дороге". О страданиях заключенных и "закрепленных" на всех этих стройках рассказывает крестьянин-толстовец предельно скупо: "В военное время было очень плохо с кормами. Паек хлеба и пищу сильно урезали, много людей умерло с голоду, и я несколько раз опухал с голоду, но остался жив". И ничего больше. То ли он уже привык к этой голодной собачьей жизни, то ли не считает нужным слишком много говорить о собственных страданиях. Между тем, война шла к концу. "В последнее время я работал на постройке железной дороги между Комсомольском и Советской гаванью, - вспоминает Мозговой. - Там нас было, как говорили, пятьсот тысяч. На этой работе застал меня конец войны. Но несмотря на это, нас задержали еще на два года до окончания строительства". Итак, вместо трех лет лагерей этот "социально вредный элемент" получил десять. На протяжение многих страниц своей биографии Андрей Григорьевич ни разу не возмутился, не выразил своего озлобления по поводу того, что с ним делали власти. Для него бесчеловечность советской системы - нечто само собой разумеющееся. Что же до исполнителей власти, то он с жалостью говорит обо всех этих охранниках, энкаведешниках, больших начальниках, гнавших мужиков-арестантов на стройки, как на убой. Мозговой видит в них еще больших рабов режима, нежели в заключенных.
Вернулся на родную Черниговщину Мозговой только весной 1947 года. Родителей своих он в живых уже не застал. Большой и дружный крестьянский род разъехался, разбрелся кто куда. Некоторые братья и племянники уехали прочь с Украины. Только один брат жил с семьей на своем хуторе неподалеку от районного села Короп. Зарабатывал он на хлеб, то нанимаясь в пастухи, то берясь за плотницкую работу. Андрей Григорьевич поселился с братом. Создавать собственную семью в сорок лет показалось ему поздно. Так он и прожил остаток жизни бобылем. На свободе делал то же самое, что и в лагере - плотничал. В 1949 году, кое-как собравшись с деньгами, купили два брата дом в селе Короп, где живут и поныне.
Достигнув 60 лет, получил Андрей Григорьевич от советской власти пенсию - 45 рублей в месяц. У брата полного пенсионного стажа не оказалось, так что положили ему 23 рубля. Чем кормятся старики? Мозговой и присущей ему скупой и спокойной манере поясняет: "У нас есть приусадебный участок 10 соток, да еще дают в поле 5 соток, где мы сажаем картошку. В хозяйстве у нас одна корова, больше ничего не держим. В последнее время работаем только по-домашнему. Пока не голые и не голодные, жить можно". И добавляет: "Я все свободное время употребляю на чтение книг, преимущественно Л.Н.Толстого, которого считаю величайшим мудрецом мира".
Итак, пройдя огонь, воду и медные советские трубы, Андрей Мозговой не изменил взглядам своей юности. Больше того: он и сегодня один из наиболее активных толстовцев Советского Союза: встречается с единомышленниками, обменивается с ними книгами и рукописями, пишет собственные сочинения, а порой (как мы увидим в следующей главе) вступает в серьезную полемику с представителями власти. Для 75-летнего необразованного крестянина, живущего в глухой провинции, - это немало. Духовная живучесть, мягкая без резкости неуступчивость, отличает и других ныне здравствующих в СССР или недавно почивших последователей Льва Толстого. Такой же твердый характер показал и литовский учитель, толстовец Эдуард Левинскас (1893-1973).
* * *
Когда я начал собирать материал для книги о толстовцах, Эдуарда Левинскаса уже не было в живых. Он умер за три года до того в литовском городке Жагаре. Сын его, тоже толстовец, шофер районной автобазы, прислал мне фотографию отца. На любительском снимке я увидел очень крупного старика в кресле. Большие красивые руки его спокойно лежали на коленях. Мощный голый череп и длинная седая борода делали старика похожим на библейского пророка. Самая подходящая миссия для людей с такой внешностью - вести тысячные толпы в бой под религиозными или революционными знаменами. Но взгляд Левинскаса из-за очков открывал личность совсем иного склада. Сельский учитель и первый интеллигент в своей крестьянской семье, он смотрел на мир с грустью и состраданием. Этот взгляд стал мне более понятен после того, как я прочитал его автобиографию, перепечатанную на старенькой машинке друзьями-единомышленниками. Удивительным миром и спокойствием повеяло от этих страниц! Свою полную исканий и нелегких подчас переживаний жизнь Эдуард Левинскас описал почти как сторонний, хотя и не равнодушный, наблюдатель.
"Я родился 1 декабря 1893 года в имении Вайзгучай, Каунасской губернии Шауляйского уезда, Йонишской волости в Литве, - начинает он. - В этом имении мои родители были батраками. Но весной 1901 года они... переселились в местечко Йонишкис и здесь стали чернорабочими. Я был у родителей последним сыном поскребышем. Другие мои братья и сестры, кроме двух сестер, из-за тяжелых условий жизни умерли малыми, и потому родителям я был особенно дорог. Но, как все люди такого положения, они волей-неволей должны были отдать меня весной 1903 года в дальнюю деревню крестьянину, чужому человеку, пасти скот, иначе говоря, должны были меня этому человеку и его семье на все лето продать. Но большая для меня выгода состояла в том, что зимою, вернувшись к моим любимым родителям, я мог посещать начальную школу. С ранней весны до поздней осени я пас чужое стадо, а зимой в местечке Йонишкис посещал начальную русскую школу". (Э.М.Левинскас. "Краткий очерк моей жизни". Составлено и Жагаре (Литва) в 1961-1963 году.)
Эти неграмотные литовские простолюдины народили дитя, которому суждено было пройти через все соблазны и заблуждения первых двух третей XX столетия. В революционном 1905 году Эдуард выходил со своими товарищами-школьниками на улицу с палкой, к которой привя-зывали они красный платок, пели "Отречемся от старого мира" и требовали, чтобы учили их не русские, а непременно литовские учителя. Потом, в 19 лет, будучи уже хорошо устроенным приказчиком в городе Риге, пережил он муки религиозных сомнений. Воспитанный матерью как страстный католик, он усомнился в бытии Божьем. Потрясенный собственным безбожием, он даже предпринял попытку самоубийства.
"Когда уже шел я к Двине утопиться, мне как-то нечаянно удалось спастись... Идя по улице мимо книжного магазина (это было в сентябре или в октябре 1913 года), я по привычке поглядывал на выставленные на окне книги. Я увидел небольшую, с портретом бородатого человека книгу под названием "Исповедь". Ко Льву Толстому я относился тогда отрицательно, так как из его сочинений почти ничего не читал, а был предубежден, что Толстой является не только самым ярым атеистом, но и самым большим пессимистом, все отрицавшим, даже науку и искусство. И все-таки я эту книгу тотчас купил, вернулся домой и стал ее читать. Читал почти всю ночь без перерыва. И когда я эту книгу прочитал, я заплакал (плакал уже и читая), как маленький ребенок. Но плакал уже не слезами отчаяния, а слезами великой радости. Я почувствовал всем своим существом, что все мои душевные страдания кончились, что Лев Николаевич Толстой - мой спаситель. Я сейчас же купил себе и другие его философско-религиозные книги и стал их читать, все более радуясь тому, что начинаю видеть и понимать. Глубокое и плодотворное впечатление произвели на меня также и художественные сочинения Л.Н.Толстого: "Воскресенье", "Смерть Ивана Ильича" и др. В особенности те, что он написал после окончательного своего духовного возрождения, т.е. после 1880 года".
Так в 1913 году с литовцем Левинскасом произошло то, что уже раньше происходило с несколькими поколениями толстовцев России: в начале XX века с русским Николаем Гусевым и с евреем Самуилом Беленьким, а позднее, в 1929-м, с украинцем Андреем Мозговым. Через Толстого явились этим людям новое видение Бога и своего места в этом мире. Левинскас пишет: "Благодаря ему (Л.Толстому) я понял, что есть истинный Бог, который не является личностью... а духовной силой, духовным Началом, которым живо все, что живет. Я понял, что определить это духовное Начало невозможно, что его можно только сознавать". Любовь к людям - вот что такое Бог Толстого, как его понял Эдуард Левинскас. Надо воспитывать в своем сердце эту божественную любовь, любить других не на словах, а одаривая их практическим делом. "Когда я все это понял, - написал он, - стал к этому стремиться, моя душа засветилась, я стал радостным и счастливым". Об этом "свечении души", о возникшем душевном равновесии писали и говорили все, кто когда-либо принимал близко к сердцу мысли Льва Толстого. Толстой, которого никто из них не видел никогда в глаза, изменял для них систему жизненных ценностей, коренным образом менял их жизнь.
Став толстовцем, Левинскас оставил город Ригу, где выгодно служил приказчиком у купца, и вернулся в родную деревню. Он решил остаться крестьянином, даже батраком, чтобы в простой мужицкой жизни следовать заветам своего учителя. Несколько лет Эдуард батрачил, что не мешало ему много читать и переводить для своих соседей литовских крестьян рассказы и сказки Толстого. В конце концов на начитанного юношу обратили внимание местные учителя. В 1920 году они уговорили его стать учителем начальной школы.
В следующие четверть века жизнь Левинскаса была вся отдана школе. Он окончил учитель-скую семинарию, выпускал какое-то время небольшой либеральный журнал, принимал участие в профсоюзной жизни коллег-учителей, но главное - учил детей. Его любили и дети, и родители учеников, которые видели, как много сил этот не совсем обычный учитель посвящает тому, чтобы развить в детях добрые наклонности и нравственные принципы.
Женился Левинскас поздно, в 34 года. Женой его стала 26-летняя Тереза Виланд, из местных немцев. "Говорят, что примерно лет 400 назад какой-то феодал привел из Германии этих немецких крестьян. Здесь некоторые из них стали литовцами, другие - латышами, - пишет в своей биографии Левинскас. И добавляет: - Эта девушка мне понравилась своей серьезностью и тем, что была единомышленницей..., всей душой была предана религиозно-философскому мировоззрению Л.Н.Толстого. Национальность мне была неважна, я любил ее, она меня, и летом 1927 года мы сочетались гражданским браком в Клайпеде".
Однако то, что казалось супругам неважным, сыграло в их жизни самую решающую роль. Когда Литву оккупировали немцы, Эдуард был арестован как свободомыслящий интеллигент прорусской ориентации. Только мужественное заступничество немки-жены спасло его от расстрела. Потом в Литву пришла армия Сталина, и в апреле 1945 года Эдуард, его жена, 97-летняя мать Левинскаса, его 13-летний сын и сестра жены были схвачены и вывезены из республики как... немцы. Не помогло ничего. Ни то, что десятки людей показывали, что учитель Левинскас, всю жизнь живущий в одной местности, был честным и добрым человеком, ни тот факт, что во время немецкой оккупации Левинскасы целый год с опасностью для жизни прятали в своем доме советскую гражданку, пожилую еврейку. Вместе с тысячами других "подозритель-ных" литовцев, латышей, эстонцев семья учителя Левинскаса была отправлена в ссылку. Их отправили в Таджикистан работать на хлопковых плантациях.
"Все мы были поселены в колхозах и сразу приставлены к работам: полоть или мотыжить хлопок в долине реки Вахш, - вспоминает Эдуард. - Для нас это была мука: мы непривычны были к такому сухому и жаркому климату. Стали мы слабеть и все больше и больше болеть малярией, дизентерией и другими болезнями. Некоторые умирали, и число умерших стало увеличиваться. Подкрадывалась смерть и к моей семье... Часто мы жили впроголодь, и потому неудивительно, что пришла смерть и к нам: 30 ноября 1948 года умерла сосланная вместе с нами сестра моей жены - Лилли Павловна Виланд. А 10 января 1949 года умерла и моя жена, добрая Тереза Павловна... Очень потяжелела наша жизнь. Сами с сыном должны были стирать белье, сами должны были готовить себе кушать, чинить одежду, доить козу".
Через год Левинскасу удалось перебраться из деревни в местечко Уялы и поступить сторожем на хлопкоочистительный завод. Эту работу он ценил потому, что мог по ночам заниматься переводами, переводил с русского на литовский произведения Толстого, а также труды Черткова, Гусева и других толстовцев. Покинуть колхоз удалось только оттого, что, работая на плантациях, Левинскас приобрел паховую грыжу. Председатель колхоза, тем не менее, еще несколько недель гонял больного старика в поле. Боли становились, однако, невыносимыми, и, наконец, Левинскас решил, что больше в поле не пойдет. Местный врач, осмотрев грыжу, пообещала направить больного в больницу на операцию. Но пока суд да дело, ссыльного литовца вызвали в правление колхоза. Незнакомый русский человек принялся допрашивать Эдуарда. После вопросов об имени, возрасте и профессии дело дошло до национальности. "Я литовец", - ответил Левинскас. И тут допрос принял специфический для эпохи характер. Вот как описывает его сам автор "Автобиографии":
"Как ты смеешь врать, проклятый немец! - закричал он на меня. - Ты немец!" - "Нет, литовец. Я говорю правду... Я не вру". - "Твоя жена же немка?" - "Да, немка, но она литовская немка, и с ужасной политикой Гитлера не имеет абсолютно ничего общего", - сказал я.
- Сейчас я докажу, что и ты немец и приспешник Гитлера, - сказал он и стал как будто искать бумагу, с которой он докажет, что я немец и приспешник Гитлера. Но такой бумаги, конечно, не было у него. Он поискал, поискал эту бумагу в своей книжке, а потом сердито взглянул на меня и спросил: - Почему не идешь на работу?
- От работы я не отказываюсь, но работать на хлопковой плантации я не могу, по причине того, что у меня серьезный недуг - грыжа... Я могу исполнять обязанности ночного сторожа...
- Молчать, сволочь! - закричал он и, взяв пистолет, строго сказал: Пойдешь завтра работать на хлопковое поле? А то сейчас убью тебя, сволочь!
- Нет, не пойду, - сказал я.
- Не пойдешь?
- Нет.
- Ах так, - взвизгнул он и направил на меня пистолет. Я порвал на груди свою сорочку и подставил ему грудь.
- Стреляйте, если вам позволяет ваша совесть и ваше право.
Он опустил пистолет и удрученным голосом сказал:
- Что, не боишься смерти?
- Да, в таком случае не боюсь. Если вы хотите заставить меня умереть мучительной смертью, так лучше сразу.
- Мы посадим тебя в тюрьму, - сказал он уже не таким строгим голосом.
- Ну, что ж, посадите, буду сидеть. Только мне странно: сегодня утром был у меня врач, молодая девушка, она меня осмотрела и сказала при всей бригаде, что работать тяжелую работу я не могу, что скоро меня отвезут в Сталинабад и там хирург сделает мне операцию, а вы меня пугаете тюрьмой и даже пистолетом...
- Ну, ну, не болтай много, - уже почти миролюбиво сказал он. - А справка от той девушки у тебя есть?
- Я не догадался попросить справку, но я знаю, эта девушка врач. Она в деревне. Я пойду к ней и скоро принесу справку.
- Ну ладно, иди, - почти совсем спокойным голосом сказал он.
Через неделю председатель колхоза учтиво спросил меня, согласен ли я стеречь по ночам колхозный скот, я согласился, и дело тем и кончилось. А этого несчастного, который угрожал мне тюрьмой и даже пистолетом, я больше не видел".
После смерти Сталина ссыльные литовцы стали посылать в Москву прошения на имя тогдашнего Председателя Президиума Верховного совета СССР К.Ворошилова с просьбой вернуть их домой. В начале 1954 года написал Ворошилову и Левинскас. Ответа ожидал он более года. Наконец, 25 апреля 1955 года (эту дату он запомнил потом на всю жизнь) отца и сына Левинскасов пригласили к коменданту, ведающему ссыльными, и объявили, что они свободны. Выслушав милостивую бумагу, старик-толстовец спросил: "Может быть вы хоть теперь скажете нам, за что мы здесь страдали десять лет?" И услышал в ответ: "Вы сюда высланы по ошибке".
* * *
Андрея Мозгового и Эдуарда Левинскаса власти в толстовстве не обвиняли. Не предъявля-ли таких обвинений и сотням других репрессированных единомышленников Льва Толстого. (Исключение составляли процессы в Западной Сибири, когда судили членов толстовской коммуны "Жизнь и Труд"). В 30-е 40-е годы чины ЧК-ГБ стремились уничтожить толстовцев, не тревожа тени великого писателя. Но уже дело Василия Шершенева (с этим последователем взглядов Льва Толстого мы встречались в главах "Начало" и "Не поднявшие меча") не оставляет сомнения: к концу сталинского правления была дана команда в открытую уничтожать каждого, кто исповедует толстовскую философию.
Василия Шершенева в третий раз арестовали в Москве 29 ноября 1951 года. Жена его Елена Федоровна подробно описала ночной обыск и то, как уже после обыска в страхе жгла она письма самых близких и бумаги, относящиеся к истории сельскохозяйственной коммуны имени Л. Толстого, где в 20-е годы муж ее был председателем Совета коммуны. Она подробно описывает и то, как искала потом мужа в управлении милиции, в МГБ, в управлении лагерями, как часами выстаивала в очередях к следователям, чтобы хоть что-то услыхать о муже. Только через восемь месяцев 30 июля 1952 года ей сообщили, что Василий Васильевич Шершенев осужден на 25 лет исправительных лагерей по ст. 58-2, 58-10 и 58-11 Уголовного кодекса РСФСР.
Добыв Уголовный кодекс Российской Федерации, Шершенева с изумлением и ужасом прочитала, что, судя по приговору, муж ее замышлял вооруженное восстание, захват власти, действовал с этой целью в составе целой организации, а также совершал террористические акты против представителей власти. Это выглядело как наваждение, безумие, бред. Но человек, никогда в своей жизни не прикасавшийся к оружию, тем не менее, уже ехал по этому бредовому приговору в Мордовские лагеря.
Воспоминания Елены Федоровны позволяют проследить за той неравной борьбой, которую вскоре после смерти Сталина кучка толстовцев пыталась вести со всесильной громадой КГБ, Прокуратурой, ГУЛАГом. Летом 1954 года бывший секретарь Льва Толстого профессор Н.Гусев в письме к Генеральному прокурору СССР писал:
"Василия Васильевича Шершенева я знаю уже около 30 лет. Сначала я знал его как секретаря ближайшего друга Л.Н.Толстого - В.Г.Черткова. Чертков в последний период своей жизни был главным редактором первого Полного собрания сочинений Л.Н.Толстого в 90 томах, выпускаемого Государственным издательством по плану, одобренному В.И.Лениным... Работа В. В. Шершенева по переписке черновых рукописей Л. Н. Толстого для печати отмечена в предисловии к 20-му тому: "Анна Каренина". Черновые редакции и варианты, вышедшему в 1939 году.
По натуре Василий Васильевич Шершенев - добрый, кроткий, чуткий, отзывчивый человек. По убеждениям - приверженец учения Толстого, отрицающий всякое насилие. Искренность его убеждений видна из того, что в 1942 году он отказался от нестроевой военной службы. Военная администрация, видя его искренность, отнеслась к нему гуманно и заменила ему военную службу работой санитаром в заразных госпиталях. Во время Великой отечествен-ной войны В. В. Шершенев работал сначала на нестроевых должностях, затем отказался от строевой службы, за что был присужден к пяти годам заключения. Но дело его было пересмот-рено, и Военная коллегия Верховного суда СССР, видя искренность убеждений В. В. Шершенева, постановила его дело прекратить и освободить его из заключения.
...Обвинение Шершенева в терроризме - ужасное недоразумение. Ни по своему характеру, ни по убеждениям Шершенев террористом быть не может. Суд, видимо, был введен в заблуждение каким-то ложным оговором.
Б.секретарь Л.Н.Толстого, профессор литературы, научный сотрудник Института Мировой литературы имени А.М.Горького Академии наук СССР, член Союза писателей СССР
Н.Н.Гусев
Москва Г-34, ул.Кропоткина, 11, кв.1. 15 июня 1954 года".
Сын покойного Владимира Григорьевича Черткова, также толстовец, Владимир Владими-рович, в письме к властям дал Шершеневу столь же лестную характеристику. Между прочим, он, в отличие от Н.Н.Гусева, который писал о "недоразумении", заглянул в корень вопроса. "Не могу допустить участия Шершенева в каком-либо контрреволюционном деле. Если им и подписано что-либо в этом духе, то это могло быть только в условиях ненормального предварительного следствия (1951-52 годов) под каким-то давлением".
Друзья заключенного могли лишь догадываться о том, какое именно давление пережил за время следствия Василий Васильевич. Между тем, в те печально памятные 1951-1952 годы сами они - каждый по отдельности и все вместе - могли оказаться в той же камере, где следователь мучил Шершенева. Ибо среди протоколов, которые пришлось подписать Шершеневу, был документ о существовании в СССР нелегального толстовского центра. Сам на себя Василий Васильевич взвалил вину в подготовке массового переселения духоборов из СССР за границу. Он признался также, что находился в сговоре с толстовцами, осужденными еще в 1937 году и умершими в лагере (Булыгин, Лепехин, Казюлис и др.).
Когда в августе 1954 года Елене Шершеневой удалось добиться свидания с мужем, она впервые услыхала, как в застенках Сухановской тюрьмы у подследственных вырывали признание по делу о толстовцах-террористах. В своих записках Елене Федоровна со слов мужа рассказывает.
"Следствие в подземной Сухановской тюрьме велось исключительно ночью. Часов нигде не было, и время Вася определял по тому, что сейчас же после отбоя, который бывал в 9 вечера, его уводили на допрос и приводили в Камеру к подъему - часов в 5-6 утра. Бессонница доводила его до невменяемости, до безразличия к собственной судьбе и до крайнего ослабления воли. Бессонными были не только ночи. Спать не разрешалось и днем, даже стоя... Когда он задремы-вал стоя, следивший за ним в волчок надзиратель кричал: "Спать не полагается!" Угрозы и бессонница довели Васю до полной депрессии. Один раз следователь как бы случайно спросил его: "Где учится ваша дочь?" На ответ Васи, что она учится в музыкальном училище, следова-тель заметил: "При таком вашем поведении ей придется учиться в тайге с пилой в руках. Мы ведь можем всю вашу семью в 24 часа выслать из Москвы, сделать это нам ничего не стоит"... В другой раз, вымогая у Васи признание о какой-то несуществующей вине, следователь сказал: "Не признаетесь - придется вас пороть". Или, перейдя с ним с "вы" на "ты", завлял: "Прикуем тебя к тачке и будешь ее катать, пока не сдохнешь, как собака".
За ночь сменялось несколько следователей. Спать в течение двух месяцев Васе удавалось только две ночи в неделю, в субботу и воскресенье, когда следователи отдыхали и допросов не было... У Васи стали появляться мысли о самоубийстве. "Спасла, - рассказывал он мне, - нравственная основа жизни и неугасимая любовь к семье..."
В общей сложности следствие велось более восьми месяцев. Обвиняли Васю в участии в антисоветской толстовской террористической организации, подготавливающей будто бы покушение на жизнь главы советского правительства - Сталина. Доведенный до полного отупения, Вася, как он рассказывал, жил только мыслью о конце пытки. "Я как во сне слышал, что подсказывал мне следователь, и в тупом сознании рождалось согласие со всем тем, что он мне внушал. Как во сне, я стал повторять за ним клевету на себя, то, чего сам не ведал и не помнил".
Так создавался материал для обвинения.
"Перед судом следователь повторял мне, чтобы я говорил все так, как он записывал... Даже когда меня вели на суд, он подталкивал меня в спину и повторял: "Говорить все, как в протоколе".
Все было изнутри вынуто. Я шел на суд уже не как живой человек, а как мертвец. Смерть наступила словно уже гораздо раньше... терялась воля, терялось собственное "я"... Но все-таки в последнем слове откуда-то взялись силы, и я сказал, что все, что записано в протоколе, - ложь, что это было сказано под давлением следователя, что не было ничего того, в чем меня обвиняют, что я, как нес, так и продолжаю нести знамя учения Толстого Льва Николаевича и только под этим и подпишусь. Я просил все это записать в протокол, но видел, что в протокол мои слова не записали"". (Елена Шершенева. "Записки о жизни Василия Васильевича Шершенева". Неопубликованная рукопись.)
Прошли 1954 и 1955 годы. Елена Федоровна снова и снова писала в Генеральную прокура-туру, в Главную Военную прокуратуру и официальному главе государства тех лет К. Вороши-лову. Но на все ее письма следовали однотипные ответы: "Оснований к отмене или изменению приговора не имеется". Между тем, Шершенев в лагере все больше слабел. Письма его, сначала ободряющие и мужественные, становились с каждым месяцем все более безнадежными. Он писал жене в январе 1955-го: "Чувствую, что много тебе приходится мытарствовать. Дело мое, по бумагам ловко составленное, разрешить не так-то просто, а потому я не очень надеюсь на восстановление правды и думаю, что и так может быть, как у Льва Николаевича в рассказе "Бог правду видит да не скоро скажет": "Пришло ему оправдание, а старичок-то уже помер"".
Василий Шершенев дождался справедливости еще при жизни. Он провел в Мордовских лагерях пять лет и был освобожден в марте 1956 года. Вышел он на свободу тяжело больным человеком и умер полгода спустя от инфаркта.
Много раз перечитывал я не предназначенные для публикации воспоминания Елены Федоровны, верной его жены и единомышленницы, и, может быть, более всего поразили меня те строки, которые посвятила она, нет, не страданиям своего мужа, и не себе, работающей на трех службах И бегающей по инстанциям в надежде спасти отца своих детей, и даже не детям своим. Самые удивительные строки в ее "Записках" посвящены тем, кто принес несчастье в семью Шершеневых. Описывая обыск, который продолжался в квартире всю ночь, когда кагебешники рылись в ее чемоданах, шкафах и даже в детских игрушках, Елена Шершенева заметила: "Я искала и находила под личиной их службистости понимание нашей невиновности. Сначала я уловила явное сочувствие в глазах сидящего у двери несколько часов подряд дворника. Потом почудилось нарастание каких-то хороших человеческих контактов с молодым офицером, который по чьему-то заданию делал над нами какое-то немыслимое и жестокое дело. "Я вижу, что вы невинные и хорошие люди, но помочь вам ни в чем не могу..." Он не говорил мне это, но мне все сильнее казалось, что он так думает и чувствует... - писала Елена Шершенева. - Нам страшно хотелось видеть человеческое в этих людях, наносивших нам такое непоправимое зло".
Глава XIII
ПЕРЕД УХОДОМ В ВЕЧНОСТЬ
(1957-1977)
"Прошу реабилитировать меня перед уходом в вечность".
Толстовец Д. Е. Моргачев - Генеральному прокурору СССР. Июль 1976 г.
Каждый год восьмого ноября, в годовщину смерти Владимира Григорьевича Черткова, у его могилы на Немецком кладбище в Москве собираются единомышленники и друзья. Фотографии, сделанные в этот день десять-пятнадцать лет назад, изображают толпу довольно многолюдную. На фоне черных осенних стволов перед объективом выстраивались в те годы до тридцати-сорока мужчин и женщин. Восьмого ноября 1976 года, отмечая сорокалетие кончины Черткова, друзья фотографироваться не стали: у могилы ближайшего друга Льва Толстого их осталось всего девять человек.
Составить сколько-нибудь полный список здравствующих в России толстовцев мне долго не удавалось. В конце концов я с трудом разыскал около трех десятков членов этого вымираю-щего ордена. По одному, по два разбросаны они от Киргизии до Литвы, от Северного Кавказа до Москвы, Калуги, Иванова. Несколько человек живет на Украине и в Крыму. Примерно половина из них обитает в Москве и в маленьком западносибирском поселке Тальжино, неподалеку от места, где была когда-то разорена коммуна "Жизнь и Труд". Может быть, толстовцев несколько больше, чем мне известно, но в любом случае в живых осталось их не более полусотни.
Обнаружить этих рассеянных по просторам страны людей трудно прежде всего потому, что после многолетних преследований, они вовсе не стремятся привлекать к себе внимание посторонних. Во-вторых, потому что смерть бывшего секретаря Л. Толстого Н. Н. Гусева (1967) и сына В. Г. Черткова Владимира (1964) лишила толстовцев не скажу вождей, но тех последних фигур, которые еще как-то стояли в центре клана, притягивали к себе остальных. От полного рассеяния спасает толстовцев лишь их живой интерес друг к другу. Несмотря на преклонный возраст, эти старики отправляются за тысячи километров в гости, переписываются, обмениваются книгами, рукописями, обсуждают каждое новое событие, связанное с именем Льва Толстого.
Они передавали меня от одного к другому с некоторым сомнением, ибо давно уже ни один человек "извне", кроме разве чинов КГБ, не интересовался их делами и судьбами. Перенесенный в прошлом шок не был забыт и на исходе 70-х годов. Некоторые из наиболее осторожных толстовцев предпочли вообще не встречаться с писателем-историком. (Часть толстовцев, узнав о попытке писателя рассказать об их судьбе, высказалась против, потому что "такая книга принесет в мир только лишнее зло". Писать ее вредно, так как живы пока и преследователи, и жертвы.) Зато другие, кстати сказать, наиболее старые люди, отнеслись к моей работе с сочувствием. С удовольствием вспоминаю то дружеское участие, которое проявили ко мне И. П. Ярков (Куйбышев), В. П. Павлов (Белореченск), А. Н. Ганусевич (Москва), А. Г. Мозговой (село Короп, Черниговской области, Украина), И. Я. Драгуновский (Киргизия).
Первое, что мне бросилось в глаза при общении с толстовцами, это их страстное отношение к книге. Я находил в их квартирах богатые, десятками лет собираемые библиотеки философско-го, исторического содержания, с уникальным подбором книг Льва Толстого и литературы о нем.
Эти книголюбы знают цену каждой по-настоящему ценной книге. Более всего привлекают их тома Юбилейного 90-томного собрания сочинений Льва Толстого, книги греческих, римских философов, философские сочинения Индии (Дхамапада, Упанишады и др.), мемуары людей, близких к Толстому (Т.Сухотина-Толстая, Н.Н.Гусев, Маковицкий, В.Ф.Булгаков). Большим спросом пользуются среди этих книгочеев также исследования, относящиеся к рукописям Мертвого моря, истории инквизиции, истории духоборов. Живой интерес проявляют они также к книге маркиза де Кюстина "Россия в 1839 году" и к другим столь же уникальным в СССР изданиям. Когда у них нет денег приобрести вожделенное издание, они берут его в библиотеке и перепечатывают на машинке. Одного такого крестьянина-толстовца я застал дома за перепечат-кой трудов римского стоика Эпиктета (ок. 50-138). У этих людей нет более сильной страсти, чем страсти к собиранию книг. Когда в начале 1977 года живущий на Северном Кавказе 86-летний Василий Павлов навестил в приволжском городе Куйбышеве 85-летнего Илью Яркова, то обратно через всю страну повез два короба взятых для прочтения исторических и философских книг. "Теперь самым главным я обеспечен", - сказал он, демонстрируя мне свои богатства.
Средний возраст уцелевших толстовцев 75-80 лет. Наиболее молодым никак не менее 55, но есть и старики, перевалившие за 95 (Александр Николаевич Ганусевич). Как правило, это люди без высшего, а подчас и без среднего образования. Но громадная их начитанность, знание истории, философии, религиозных проблем, этики и высокие личные нравственные качества позволяют говорить о них как о несомненных интеллигентах. Тип этот полностью пресекся не только среди российского крестьянства, но нет его почти и среди советских горожан с диплома-ми о высшем образовании. Ибо в полном соответствии с русским словом "интеллигенция", просвещенные старики эти в обстановке жесткой духовной стандартизации сохранили способность к самостоятельному мышлению, сберегли высокий нравственный накал и духовную оппозицию ко всякой власти. Именно эти качества, по словам Оксфордского словаря, и созидают интеллигенцию, странную группу бескорыстных борцов за истину, которых вот уже 200 лет порождает Российская земля.
Конфликт толстовцев с властью менее всего напоминает борьбу. Единственная доступная для них форма протеста состоит в том, что они уклоняются от государственного контроля и надзора, стараются во что бы то ни стало сохранить свои взгляды, мысли и образ жизни. Противники насилия, они пытаются как можно меньше соприкасаться с представителями государственных ведомств. Опыт научил их, что ничего хорошего от контакта с чиновником ожидать не приходится. Советская власть преследует их за духовную независимость, опасаясь, что старики станут дурно влиять на молодежь. Каждый год толстовцев заставляют участвовать в комедии советских выборов. Кто посильнее духом, от этой процедуры отказывается, другие, ломанные лагерями и тюрьмами, махнув рукой, плетутся к ненавистным избирательным урнам. Никто никого за это не укоряет - в отношениях между собой старики-толстовцы по-прежнему превыше всего ценят свободу взглядов.
Свобода оценок, взглядов в их среде поразительная. Даже по самым основополагающим вопросам жизни от толстовцев можно услышать совершенно различные ответы. Чрезвычайно разнообразно, например, отношение к нынешней политической системе в России. Борис Мазурин в своей рукописной книге об истории коммуны "Жизнь и Труд" пишет: "Не раз нам приходилось слышать при откровенных беседах от коммунистов - и высокопоставленных и рядовых, от следователей и простых рабочих людей: "Это все хорошо, что вы, толстовцы, говорите. Все это будет - и безгосударственное общество без насилия и границ, и трезвое, трудовое, без частной собственности. Но сейчас это несвоевременно, сейчас даже вредно..." Но мы, толстовцы, этого не понимали. Жившее внутри нас Царство Божие властно толкало нас осуществлять наш жизненный идеал немедленно... Откладывание этих идеалов на какое-то неопределенное будущее казалось нам удивительно схожим с учением церковников, которые предлагали здесь терпеть и сносить лишения и беды с тем, чтоб там, за гробом, в какой-то будущей жизни, обрести желанное блаженство. Вот уже более полувека прошло со дня революции (написано в 1967 году - М.П.), а желаемое всеми "будущее" не только не приближается, но, наоборот, все отдаляется и отдаляется, а на первый план продолжают выдвигаться все новые и новые формы насилия и несвободы. А сомневающихся снова, как и вчера, успокаивают: "Сейчас это несвоевременно. Вот придет время...""
Судя по этим строкам, среди толстовцев есть люди, на забывшие идеалы своей юности, люди, хорошо понимающие цену тех посулов, что раздает своему народу уже пятое поколение советских вождей. Однако такой бескомпромиссный взгляд на историческую перспективу приемлем далеко не для всех толстовцев. В их мемуарах и автобиографических записках, написанных в 60-х и 70-х годах, все еще встречается наивное изумление по поводу того, что советская власть, "власть рабочих и крестьян, с идеалом коммунизма впереди", не понимает последователей Толстого, преследует и даже убивает их, подлинных сторонников коммунизма. Такая наивность частично может быть объяснена мутным, невразумительным характером самого термина "коммунизм". Но в конце концов дело не в термине, а в том искреннем желании, с которым толстовцы вот уже шесть десятков лет пытаются убедить, усовестить нынешних властителей России, напомнить им их былые лозунги и обещания и тем вернуть их на стезю законности и справедливости.
Попытки во что бы то ни стало найти с властью общий язык выглядят одновременно грустно и забавно. Толстовцы видят или хотят видеть то, чего попросту нет в природе. Елене Федоровне Шешреневой кажется, что обыскивающий ее квартиру офицер тайной полиции сочувствует ей. Доказательств этого нет, но она хочет видеть черты человечности в физиономии кагебешника. И видит их. Толстовец Андрей Григорьевич Мозговой в письме, адресованном в ЦК КПСС, долго и терпеливо разъясняет адресатам, почему он считает их своими братьями. (А.Г.Мозговой. Письмо в ЦК КПСС от 23 мая 1971 г. Копия.) И можно поверить - в циничных советских партийных чиновниках он действительно видит братьев. Многие мемуары и дневники толстовцев пронизаны уверенностью в том, что там, наверху, сидят мудрые, добрые, всепони-мающие правители, которые, конечно же, исправят в конце коцов ошибки, допущенные мелкими исполнителями. Так, в мемуарах Шершеневой рядом с описанием ужасных сцен тюремного и лагерного беззакония, самого разнузданного поругания человеческого достоинства, которые перенес ее муж, читаем: "Разговор с товарищем Тереховым врезался мне в память как факт, возродивший во мне доверие к советской власти, к тому, что раны, нанесенные народу до 1953 года, врачуются честными, идейными, справедливыми людьми".
Автор этих строк беседовала с полковником (позднее генералом) юстиции Геннадием Афанасьевичем Тереховым в декабре 1955 года, в самом начале хрущевской эры. Хитрый и умный полковник, много лет перед тем проработавший в системе НКВД-КГБ, учуял, что старый сталинский порядок покачнулся и вот-вот может рухнуть. Неудивительно, что в такую пору, беседуя с женой толстовца, осужденного на 25 лет лагерей за террор, Терехов счел за лучшее говорить с ней "душевно и с пониманием". Между прочим, Терехов этот и доныне надзирает в Прокуратуре СССР над делами жертв КГБ, и, насколько мне известно, никто из нынешних политических заключенных, взывающих к нему из лагерей о помощи и защите, никакой "душевности" у него не встречал.
Но, как уже говорилось выше, далеко не все толстовцы склонны к мифологизации и идеализации власти. Многие из них уже давно постигли механику "русского варианта" марксизма. Борис Мазурин подчеркивает разнообразие общественно-политических симпатий своих единомышленников. "Это были люди необыкновенно разнообразные по своему положению в обществе, по своим характерам, воспитанию и степени образованности, по причинам, приведшим их к близости к идеям Толстого... Многие из них не могли охватить мысль Толстого во всей ее многогранности, а соприкасались лишь с какой-то одной ее стороной... Тому были близки философские размышления о жизни, тому - горячий протест против несправедливости общественного устройства, того больше захватывала критика церкви, того - педагогика, того увлекала трудовая сторона жизни, того - отношение к военной службе и вообще к насилию в отношениях между людьми и т. д." (Эссе Б. В. Мазурина "Немного о Елене Евгеньевне Горбуновой". Рукопись, датирована автором 23 ноября 1963 года.)