А. В. Лавров РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ. Этюды и разыскания

I СИМВОЛИСТЫ: ОБЩЕЕ И ЧАСТНОЕ

З. Н. ГИППИУС И ЕЕ ПОЭТИЧЕСКИЙ ДНЕВНИК

«…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!., и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…»

Этой цитатой из С. А. Андреевского, юриста и поэта, одного из провозвестников русского «декадентства», З. Н. Гиппиус начинает мемуарный очерк о нем [1]. Слова, показавшиеся ключевыми для характеристики личности ее близкого и многолетнего друга, могли бы в полной мере быть использованы и как косвенная автохарактеристика самой Гиппиус. Пытливый, напряженный интерес к «странностям» жизни, метафизический лейтмотив, неизменно сопровождавший все ее жизненные обстоятельства, переживания и устремления, погруженность в «бездны» неустанно рефлектирующего сознания, доходившая в своем аналитическом ригоризме почти до маниакальности, — таковы определяющие особенности духовной натуры З. Н. Гиппиус, в совокупности сочетающиеся в совершенно уникальный образ — уникальный даже на неординарном фоне других отобразителей символистской эпохи. «… На пути моих знакомств с типами различных женщин — это была женщина в полном смысле слова необыкновенная», — заявляет Аким Волынский, близко знавший Гиппиус на протяжении ряда лет[2]. И сама Гиппиус взращивала, культивировала эту «необыкновенность» — одержимая прежде всего желанием осознать и воплотить свое «я», дойти во внутренних исканиях до предельной глубины и определенности. Избранная ею стезя была тяжка и неблагодарна, и она сама хорошо это осознавала: «Нет отрады // Смотреть во тьму души моей тяжелой» («Последнее», 1900).

В своей книге о Гиппиус, озаглавленной — с оглядкой на эти строки — «Тяжелая душа», В. А. Злобин, ее секретарь, изо дня в день общавшийся с нею в последние тридцать лет ее жизни, приводит стихотворение, написанное ею, как он сообщает, в возрасте девяти лет:

Довольно мне тоской томиться

И будет безнадежно ждать!

Пора мне с небом примириться

И жизнь загробную начать[3].

Правомерно усомниться в том, что перед нами действительно плод творчества девятилетнего автора: Злобин зафиксировал эти строки явно со слов самой Гиппиус, любившей разного рода мистификации и «аберрации». Несомненно, однако, что в них в самой лапидарной форме аккумулирована основная проблематика поэтических произведений Гиппиус, как бы задана «программа» дальнейшего развертывания творческой индивидуальности — и в ее инвариантных тематических ориентирах, и в четко обозначенном волевом векторе: «тезис» двух начальных стихов уравновешивается «антитезисом» двух заключительных. Исполнена значения и еще одна особенность этих строк: пробуя свои силы в четырехстопном ямбе, автор лишь эксплуатирует стихотворную форму для воплощения определенного мысленного строя; первейшей задачей оказывается не исполнение эстетического задания, а попытка высказать насущное — наболевшее и сокровенное. Этой приоритетной задачей Гиппиус будет руководствоваться во всем своем последующем творчестве.

Тот же Злобин написал в своей книге о Гиппиус: «Она оставила после себя записные книжки, дневники, письма. Но главное — стихи. Вот ее настоящая автобиография. В них — вся ее жизнь, без прикрас, со всеми срывами и взлетами»[4]. Стихи, художественные проекции авторской индивидуальности, не противопоставляются сугубо биографическим документам, а предстают как естественное продолжение записных книжек, дневников, писем — как «настоящая» автобиография, наиболее полно и глубоко обнажающая суть личности. Применительно к поэтическому творчеству Гиппиус такой подход оправдан и закономерен: ее лирика, при всем многообразии затрагиваемых тем, проблем, стилевых решений, — прежде всего опыт самораскрытия, исповедальный монолог. Монолог, рождающийся на диалогической почве — из постоянно сталкивающихся друг с другом внутренних авторских голосов, а также из реплик Гиппиус, обращенных к ее собеседникам. Многочисленные собеседники, корреспонденты, конфиденты играли в ее жизни и творчестве огромную роль: эгоцентрическая, по сути, натура Гиппиус, видимо, никогда бы не смогла в полной мере реализоваться без них, и в этом — один из самых ярких парадоксов ее литературной судьбы.

Осмыслению и объяснению этой незаурядной личности уже было уделено немало усилий: о Гиппиус много писали современники — критики и мемуаристы, новыми и неожиданными гранями она предстала в ряде посмертных архивных публикаций, о ней изданы монографии[5]. И тем не менее все это — еще только подступы, а не постижения. Мы лишь надеемся указать на некоторые из этих подступов, а также сообщить тот минимум сведений, без учета которых постижение нашего автора не может начаться.

1

Происходила Гиппиус из старинного немецкого дворянского рода, переселившегося в Россию еще в XVI в. Дед писательницы, Карл-Роман фон Гиппиус, был женат на москвичке Аристовой; их первый сын, Николай Романович, по окончании Московского университета стал «кандидатом на судебные должности» в Туле, женился (в январе 1869 г.) на дочери екатеринбургского полицмейстера В. Степанова Анастасии и обосновался в городе Белёв Тульской губернии, где получил место. В этом небольшом провинциальном городке 8 ноября 1869 г. и родилась Зинаида Николаевна Гиппиус. Вскоре ее отца перевели в Тулу товарищем прокурора; последующие годы прошли в постоянных переездах, вызванных очередными его служебными назначениями (Саратов, Харьков, Петербург, Нежин). Но и после ранней смерти отца (в 1881 г. от туберкулеза) скитальчества продолжались: Москва, Ялта, Тифлис — уже в основном по причине болезни Зинаиды, грозившей развиться в наследственный туберкулез (под угрозой этого недуга прошли и зрелые годы ее жизни: регулярные поездки на курорты Средиземноморья были продиктованы в значительной мере медицинской необходимостью). Будущая поэтесса принуждена была оставить московскую Женскую классическую гимназию С. Н. Фишер; образование, которое она получила, было в основном домашним: гувернантки, студенты. С ранних лет Гиппиус отмечает свое пристрастие к чтению и «бесконечным писаниям — писем, дневников, стихов»; из стихов она читала другим только шутливые, а «серьезные» прятала или уничтожала.

Сведения о начальной поре жизни Гиппиус довольно скудны, сосредоточены главным образом в ее «Автобиографической заметке» [6]и на первых страницах ее позднейшей книги «Дмитрий Мережковский». Все же из них можно со всей определенностью заключить, что детство будущей писательницы протекало отнюдь не в тепличной атмосфере: мать Гиппиус осталась после смерти отца с небольшими средствами и большой семьей — четырьмя дочерьми (у Зинаиды было три младших сестры), бабушкой, незамужней сестрой. С ранних лет Гиппиус постигала жизнь с черного хода; позже в письме к Д. В. Философову (7–8 августа 1913 г.) она признавалась: «Я лучше знаю Россию, чем ты и Дм<итрий> вместе взятые. Я ее двадцать лет тому назад много колесила, и в самых бедных условиях. <…> Ты же трезв, но гораздо кореннее меня избалован. <…> Ведь факт, что не ездил в третьем классе далеко, по России, и никогда потому не радовался даже второму. Я знаю, чем в 3 кл<ассе> пахнет <…> Впрочем, не думай, что я своим демократизмом хвастаюсь. Просто у меня есть забытая привычка, очень забытая, но все же есть, и тиф бывает вторично все-таки слабее» [7]. В литературной среде Гиппиус действительно избегала делиться своим «демократическим» опытом, но в ее творчестве он в известной мере сказался — главным образом в художественной прозе, в повестях и рассказах из народной жизни, отмеченных подлинным знанием запечатленных в них характеров и среды. К этому тематическому ряду принадлежит первая публикация Гиппиус, обратившая на себя внимание читателей и критики, — рассказ «Простая жизнь», появившийся в «Вестнике Европы» в 1890 г. (№ 4) под заглавием «Злосчастная» (переименовал рассказ редактор этого влиятельного журнала М. М. Стасюлевич).

Летом 1888 г. в Боржоме Гиппиус познакомилась с Дмитрием Сергеевичем Мережковским, молодым поэтом из Петербурга, уже успевшим издать первую книгу стихов; 8 января 1889 г. в Тифлисе она вышла за него замуж. Этот брак положил начало духовному союзу, которому в истории русской литературы едва ли удастся подыскать какие-либо аналогии. Гиппиус утверждала, что, прожив с Мережковским со дня свадьбы 52 года, не разлучалась с ним ни разу, ни на один день[8]; признавалась H. М. Минскому в одном из недатированных писем: «Я люблю Д. С. — вы лучше других знаете, как — без него я не могла бы жить двух дней, он необходим мне, как воздух»[9]. Их творческое содружество было тем более примечательно, что по внутреннему психологическому складу, по типу поведения и душевному темпераменту Мережковский и Гиппиус мало походили друг на друга. У Мережковского в эпицентре сознания всегда — идея, масштабные культурно-исторические процессы, всеобщее, отражающееся в частном; для Гиппиус точка отсчета — индивидуальность, конкретное «я», ищущее себя в связи со всеобщим. Он — по-человечески одинок и едва ли глубоко этим тяготится, поскольку всецело обращен к книгам, дающим ему необходимую полноту знания о бытии и жизненных ценностях; она — обращена к людям, требовательно всматривается в них, пристрастно анализирует, пытается свои человеческие контакты осмыслять в обусловленной связи с высшим, безусловным началом и выстраивать их под знаком приближения к «последней» истине. В своих произведениях Мережковский неизменно декларирует определенную систему убеждений, он одержим пафосом духовного созидания — отвечает на вопросы, разрешает сомнения; Гиппиус же — чаще всего вопрошает, критикует, разоблачает, а если и декларирует — то всегда с элементом сомнения, с противовесом из контраргументов, с готовностью к новым переоценкам. Отстаивая, при всех этих оговорках, «общее дело», оставаясь всегда единомышленниками в религиозно-философских вопросах и в социально-политических оценках, Мережковский и Гиппиус являли внутренне контрастную, но на редкость цельную пару: взаимовосполнение и взаимообусловленность обеспечивали эту цельность.

В читательском сознании Мережковский всегда занимал гораздо более заметное место, чем Гиппиус; среди писателей-современников он был если не в числе самых популярных, то хотя бы в ряду широко известных: его исторические романы неоднократно переиздавались, в 1910-е гг. вышли в свет два многотомных собрания его сочинений, книги его активно переводились на иностранные языки, его публицистические выступления часто вызывали сильный общественный резонанс, и т. д. В этом отношении роль Гиппиус в литературном процессе была несравненно более скромной. Однако в «своем» кругу, меж писателей и мыслителей символистской ориентации, Мережковский и Гиппиус воспринимались вполне на равных: более того, многие говорили о приоритете Гиппиус в этом творческом содружестве. Так, С. П. Каблуков, секретарь петербургского Религиозно-философского общества, зафиксировал в своем дневнике суждения Вяч. Иванова (5 июня 1909 г.): «По мнению Вяч<еслава> Ивановича, З. И. гораздо талантливее Мережковского как поэтесса и автор художественной прозы. Она принадлежит к классическим поэтам, т<ак> называемым > поэтам minores, как, напр<имер>, Катулл и Проперций в Риме, Баратынский у нас и др. Она была творцом Религиозно-Философского Об<щест>ва; многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме З<инаиды> Ник<олаевны>, Д. С. принадлежит только их развитие и разъяснение. <…> Мистического опыта в ней также несравненно более, чем у ее мужа»[10]. В. В. Розанов в своих записях о Гиппиус (1914), при всей их беглости, вполне определенно заявляет: «Митя „без Зины“ кажется сейчас же бы умер; замерз или рассыпался. „Я только дух Зины, а самого меня собственно нет“ — вот впечатление их жизни»[11].

Подобные мнения, возможно, подкреплялись гораздо более активным самовыражением Гиппиус, в сравнении с Мережковским, в сфере «частной» жизни, в непосредственном общении. В Мережковском ценили прорицателя, Гиппиус была собеседницей; интеллектуальные построения, оттачивавшиеся или спонтанно рождавшиеся в беседах, почти всегда затрагивали религиозно-философскую и литературно-эстетическую проблематику, и в них многие готовы были видеть исходный стимул для последующих широковещательных словесных манифестаций Мережковского. В. А. Злобин, И. В. Одоевцева и другие современники Мережковских сходились в признании того, что в этом союзе двух первичная, оплодотворяющая, «мужская» роль досталась Гиппиус, Мережковский же исполняет «женскую» роль — являет плодородную почву, вынашивает, производит на свет. О том, что подобная схема — при всей ее обескураживающей однозначности — отчасти верна, можно судить и по признаниям самой Гиппиус, которые, думается, наиболее точно передают реальное положение дел: «У него — медленный и постоянный рост, в одном и том же направлении, но смена как бы фаз; изменение (без измены). У меня — остается раз данное, все равно какое, но то же <…> оттого и случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С-ча. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была ему встретиться на его пути. В большинстве случаев, он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже делалась сразу махровев, принимала как бы тело, а моя роль вот этим высказыванием ограничивалась, я тогда следовала за ним. Потому что — это необходимо прибавить — разница наших натур была не такого рода, при каком они друг друга уничтожают, а, напротив, могут и находят между собою известную гармонию». Впрочем, добавляет Гиппиус, «иногда случалось, что первая идея принадлежала ему. Если я ее не понимала и была несогласна, я редко следовала за ней, пока не убеждалась в ее правоте. Так же и он, и тогда происходили между нами споры, мало похожие на обычно-супружеские»[12].

«Известная гармония» натур, отмеченная Гиппиус, не выражалась в непосредственном соавторстве (совместно написанных произведений у них почти нет, исключения — единичны: драма «Маков цвет» (1907), третьим соавтором которой был Д. В. Философов, киносценарий «Борис Годунов», относящийся к поре эмиграции[13]), но находила своеобразное преломление в публикациях текстов, сочиненных Гиппиус, за подписью Мережковского, и наоборот. Сборник стихотворений Гиппиус «Походные песни» (1920), изданный под псевдонимом Антон Кирша, открывается стихотворением «1917», автор которого — Мережковский (черновой автограф стихотворения выявлен К. А. Кумпан, обнаружившей и другие аналогичные случаи «двойного» авторства)[14]. Публикации произведений Гиппиус за подписью Мережковского многочисленны. С. П. Каблуков свидетельствует в дневнике (22 июня 1910 г): «Сегодня разговор с З. Н. по телефону по поводу ее статей и рассказов <…> Ее признание, что некоторые ее статьи появляются в печати за подписью Д. С. Мережковского, как это было со статьей „Все против всех“ в „Золотом Руне“ и „Декадентство и общественность“ в „Весах“ 1906 года. Также и французские ст<атьи> „La vrai force du Tzarisme“ и „La révolution et la violence“ — были прочитаны в Париже как ему принадлежащие — публ<ичные> лекц<ии>»[15]. Гиппиус принимала также активное участие в написании очерка о декабристах «Первенцы свободы», опубликованного в журнале «Нива» (1917. № 16, 17) и вышедшего в свет отдельным изданием (Пг., 1917) под именем Д. С. Мережковского[16]. За подписью Мережковского появились в 1890-е гг. и несколько стихотворений Гиппиус, позднее включенных в ее первый авторский сборник, а одно ее стихотворение, «Снежные хлопья» (впервые опубликованное в 1894 г. как стихотворение Мережковского), было напечатано в двух книгах — «Собрании стихов» Гиппиус (1904) и томе 22 «Полного собрания сочинений» Мережковского. Упоминая о стихотворениях Гиппиус, В. Брюсов извещал П. П. Перцова (13 декабря 1895 г.): «В Москве о них странные толки: одни говорят, что их пишет Мережковский; другие, наоборот, склонны многие стихотворения, подписанные Мережковским, приписывать его жене»[17]. Основания для подобных толков, как видим, имелись.

Главной «внешней» причиной обращения к аллониму в затрагиваемой ситуации, по всей видимости, была гораздо большая значимость в читательской среде имени Мережковского по сравнению с именем Гиппиус. В 1890-е гг. Мережковский, в отличие от Гиппиус, был автором нескольких сборников стихов, имел уже определенную литературную репутацию, тексты за его подписью охотно принимались журнальной и газетной периодикой; у стихов за подписью Гиппиус тогда было больше шансов оказаться забракованными. Аналогичным образом критические и публицистические высказывания по поводу обстоятельств текущей литературной жизни, исходившие от Мережковского, гарантировали более широкий общественный резонанс, чем суждения Гиппиус, уделявшей гораздо больше, чем Мережковский, внимания этой актуальной проблематике, но пользовавшейся авторитетом в сравнительно узком кругу. Были, однако, для наблюдаемого явления и более прихотливые, внутренние причины. Оставаясь каждый при отчетливом осознании собственного личностного суверенитета, Мережковский и Гиппиус в то же время осмысляли свой союз и как некое двуединство — неразрывно спаянную, но двусоставную творческую субстанцию, отдельные элементы которой могли мигрировать от одного суверенного «я» к другому. Подобный подход к текстам друг друга провоцировал на различные неординарные функциональные решения, которые порой оборачивались игровой мистификацией. Так, среди многочисленных писем Гиппиус к А. Л. Волынскому (Флексеру) два (от 15 января 1894 г. и 12 октября 1896 г.) представляют собой стихотворные послания, второе имеет заглавие «Признание» и предуведомление: «Посвящаю А. Л. Флексеру»; адресат посланий имел все основания видеть в них душевные признания Гиппиус, обращенные к нему. Между тем в данном случае Гиппиус за «свое» выдала «чужое» поэтическое слово: обе эпистолы составлены из строф стихотворения Мережковского «Признание», не претерпевших в новой версии никаких существенных изменений (лишь строка, естественная под пером Мережковского: «Быть может, я и сам еще не знаю» — превратилась в строку, естественную под пером Гиппиус — сочинительницы посланий в стихах: «Быть может — я сама еще не знаю!..»)[18].

Подобные прецеденты вынуждают к оговорке: у нас нет окончательной уверенности в том, что все стихотворения, включенные в авторские сборники Гиппиус или печатавшиеся под ее именем в периодике, написаны — полностью или частично — именно ею; нельзя исключить, что какие-то тексты, строфы, строки «подарены» Мережковским. Окончательную ясность в этот вопрос едва ли удастся внести, поскольку черновых рукописей стихотворений Гиппиус, которые могли бы послужить бесспорным доказательством ее авторства, сохранилось совсем немного. С еще большей уверенностью можно говорить об участии Гиппиус в формировании корпуса текстов Мережковского. И тем не менее при наличии определенной «общей зоны» творческие территории Мережковского и Гиппиус лишь соседствовали друг с другом: отмеченная «гармония» натур уравновешивалась контрастными различиями авторских индивидуальностей.

Брак с Мережковским открыл для Зинаиды Гиппиус (избравшей девичью фамилию как свое литературное имя) дорогу в столичную писательскую среду. Литературный дебют ее состоялся еще до замужества, но явно через посредничество Мережковского: в декабрьском номере петербургского журнала «Северный Вестник» за 1888 г. были помещены два ее стихотворения, подписанные криптонимом З.Г., совсем еще несамостоятельные опыты, в которых контуры будущего поэтического облика едва угадывались. Об этих и других своих ранних стихотворных упражнениях, ненапечатанных и, скорее всего, несохранившихся, сама она писала в «Автобиографической заметке»: «Как я ни увлекалась Надсоном, — писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они, действительно, были довольно слабы и дики»[19]. Известность в литературных кругах Гиппиус получила не благодаря первым публикациям, а как «муза» Мережковского. Супруги обосновались в Петербурге — сначала на Верейской улице (дом 12), а через несколько месяцев — в доме Мурузи, на углу Литейного и Пантелеймоновской; с годами их квартира в этом доме стала одним из самых примечательных литературных салонов. Среди близких знакомых и друзей Гиппиус оказались те почтенные представители уходящего литературного поколения, которых она впоследствии опишет в мемуарном очерке «Благоухание седин»: А. Н. Плещеев, П. И. Вейнберг, Я. П. Полонский, Д. В. Григорович, А. Н. Майков. Теплые, доверительные и даже дружеские отношения с некоторыми из них тем более достойны внимания, что Гиппиус уже в ту, раннюю пору своего внутреннего самоопределения разительно выделялась на фоне литературных и окололитературных дам, уже обнаруживала те экстравагантные черты, которые впоследствии создадут ей репутацию «декадентской мадонны».

И. И. Ясинский, познакомившийся с Гиппиус вскоре после ее приезда в Петербург, вспоминает: «Зинаида Николаевна Мережковская, урожденная Гиппиус, была прехорошенькой девочкой, в коротеньких платьицах, с длинной русой косой, наивная и кокетничавшая своей молодостью. С мужем, в ожидании гостей, она ложилась на ковер в гостиной и увлекалась игрою в дурачки или же являлась с куклою-уткой на руках. Утка эта должна была символизировать разделение супругов, считавших пошлостью брачную половую связь» [20]. О нарочитом инфантилизме, симулированной «полудетскости» Гиппиус в начале ее литературной карьеры писали также Л. Я. Гуревич и А. Л. Волынский; последний, однако, отмечал: «Странная вещь, в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры, как редко кто»[21]. С годами ее образ видоизменился, вобрав в себя новые специфические черты — видимо, столь же игровые, ориентированные на стороннего наблюдателя. Постепенно Гиппиус приобрела обличье манерной, претенциозной и недоброжелательной литературной «мэтрессы», дерзкой нарушительницы моральных и бытовых устоев, стала источником всевозможных слухов и легенд, зачастую совсем далеких от реальности, хотя вымысел нередко рождался на реальной почве. Гиппиус сама устанавливала правила игры, стремилась достичь определенного эффекта, порой доходя до эпатажа. Когда в Петербурге начались Религиозно-философские собрания с участием высших представителей православного духовенства, она «заказывает себе черное, на вид скромное, платье. Но оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подкладка. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть. Из-за этого ли платья, или из-за каких-нибудь других ее выдумок, недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее „белая дьяволица“»[22]. Некий провинциальный батюшка, увидев фотокарточку «известной декадентки, З. Гиппиус», отметил «вид, несвойственный благочестию»[23].

«Неблагочестие» и экстравагантность в облике Гиппиус сочетались с отмеченной многими «нематериальностью», дистанцией по отношению к привычным «плотским» человеческим контурам. Бунин, человек весьма трезвого и скептического ума, передал свои первые впечатления так: «…медленно вошло как бы некое райское видение, удивительной худобы ангел в белоснежном одеянии и с золотистыми распущенными волосами, вдоль обнаженных рук которого падало до самого полу что-то вроде не то рукавов, не то крыльев: З. Н. Гиппиус, сопровождаемая сзади Мережковским»[24]. Эту дистанцию — уже не только во внешнем облике, но и во всех аспектах личности — подчеркивает С. К. Маковский, хорошо знавший Гиппиус на протяжении всей ее жизни: «Вся она была вызывающе „не как все“: умом пронзительным еще больше, чем наружностью. Судила З. Н. обо всем самоуверенно-откровенно, не считаясь с принятыми понятиями, и любила удивить суждением „наоборот“. Не в этом ли и состояло главное ее тщеславие? Притом в манере держать себя и говорить была рисовка: она произносила слова лениво, чуть в нос, с растяжкой, и была готова при первом же знакомстве на резкость и насмешку, если что-нибудь в собеседнике не понравится. Сама себе З. Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались „в свете“, — очень по-своему, с явным намерением быть замеченной. Платья носила „собственного“ покроя, то обтягивавшие ее, как чешуей, то с какими-то рюшками и оборочками, любила бусы, цепочки и пушистые платки. Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З. Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника, и этим жестом подчеркивала свое рассеянное высокомерие. А ее „грим“! Когда надоела коса, она изобрела прическу, придававшую ей до смешного взлохмаченный вид: разлетающиеся завитки во все стороны; к тому же — было время, когда она красила волосы в рыжий цвет и преувеличенно румянилась („порядочные“ женщины в тогдашней России от „макийяжа“ воздерживались)»[25].

Неудивительно, что этот искусно и искусственно выстроенный «имидж» мог вызывать негативные эмоции и отторжение. Вадим Андреев, увидевший впервые Гиппиус на склоне ее лет, незадолго до Второй мировой войны, отметил ту же «неестественность и вычурность всего облика»[26], которая и раньше бросалась в глаза многим. Конечно, особенно последовательны в своем неприятии были литераторы, по тем или иным причинам оказавшиеся с нею в отношениях конфронтации. М. Кузмин, попавший под критический обстрел Гиппиус в печати, изобразил ее в лице Зои Николаевны Горбуновой, героини рассказа «Высокое искусство» (1910), властной, безапелляционной и самонадеянной декадентствующей дамы, которая невольно содействует гибели своего мужа; в романе В. Набокова «Дар» (1938) отдельными чертами Гиппиус наделен влиятельный парижский критик, выступающий под многозначительным псевдонимом Христофор Мортус (лат. mortuus — мертвый, мертвец; согласно словарю Вл. Даля, это же слово означало — служитель при чумных, обреченный уходу за трупами в чуму), приверженец утилитаристских, идеологизированных воззрений на искусство[27]. С. Есенин в наброске «Дама с лорнетом» (1925), не скупясь на грубую брань по адресу Гиппиус («Безмозглая и глупая дама», «лживая и скверная», «контрреволюционная дрянь» и т. п.), разоблачил вероятный первоисточник своих эмоций — давний эпизод общения с нею, которым он, безусловно, остался глубоко уязвлен: «— Что это на Вас за гетры? — спросила она, наведя лорнет», — и, получив разъяснение («Это охотничьи валенки»), заметила: «Вы вообще кривляетесь»[28]. Разумеется, для Гиппиус не было загадкой, во что обут ее визитер, но она дала понять, что разгадала позу, нарочитость есенинского «пейзанства» (В. Шкловский, присутствовавший при этой сцене, раньше Есенина описал ее в очерке «Современники и синхронисты» (1924), добавив: «Конечно, и Гиппиус знала, что валенки не гетры, и Есенин знал, для чего его спросили. Зинаидин вопрос обозначал: не припомню, не верю я в ваши валенки, никакой вы не крестьянин»[29]).

Образ «петербургской Сафо» и «декадентской мадонны», который Гиппиус с немалым эффектом демонстрировала перед обществом, был не только одной из форм выражения свойственного ей спонтанного артистизма, но и своего рода маской, защитной оболочкой, позволявшей под личиной внешней аррогантности и экстраординарности таить от сторонних посягательств интимные пласты ее личности. Н. Берберова проницательно подметила «постоянную борьбу-игру» между Гиппиус и внешним миром: «Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой»[30]. Эта «личина»

Гиппиус получила свое безукоризненно точное и выразительное живописное воплощение — портрет работы Л. Бакста (помещенный в 4-м номере «Золотого Руна» за 1906 г.), на котором поэтесса изображена в камзоле былых времен и мужских панталонах. Маскарадная одежда здесь — как бы вещественная составляющая того маскарада личности, к которому прибегала Гиппиус, чтобы уберечь сокровенные тайники души, и в то же время — один из опосредованных способов самовыражения личности, органично вбирающей в себя и то содержание, которое отразилось на портрете (Анастасия Чеботаревская справедливо отмечала, что Бакст «чудесно передает <…> изломанную надменность фигуры Зинаиды Гиппиус, все характерное, основное, — то, что французы называют essentiel…»[31]).

Прибегая к разного рода симуляциям в «общественных» контактах, Гиппиус в глубинной сущности тяготела к предельной искренности и правдивости, бывших для нее путеводными ориентирами в страстных и непрестанных исканиях жизненной подлинности. Г. В. Адамович, доверительно общавшийся с Гиппиус в период парижской эмиграции, отмечает в рецензии на монографию о ней Т. Пахмусс: «В личности, в поведении, в литературных повадках Зинаиды Гиппиус осталось до старости немало надуманного и выдуманного, но было в ней и что-то редкое, даже единственное, душевно-встревоженное, остро-проницательное, непогрешимо-чуткое» [32]. Этими эмоциональными критериями она стремилась руководствоваться в отношениях с близкими людьми, которые постоянно приобретали мучительный и конфликтный характер — и часто не по каким-то конкретным житейским причинам, а именно из-за несоответствия тем предельным морально-психологическим и идейным требованиям, которые она выдвигала своему собеседнику или корреспонденту, из-за неготовности собеседника выдерживать тот уровень общения — без обычных удобных коммуникативных условностей, этикетных жестов и недомолвок, — который она задавала; уровень, на котором преодолевалась видимость и постигалась сущность. Непременными условиями этих постижений были для Гиппиус незамутненность сознания, интеллектуальная отвага и внутренняя моральная ответственность. «…Я люблю прямые пути и ясные слова — даже с людьми, с которыми это почти невозможно», — признавалась Гиппиус[33]; прямоту и ясность она старалась соблюсти даже в самых запутанных и противоречивых коллизиях. Эта черта личности сказывалась в характерных внешних особенностях, иногда поражавших не меньше, чем иные ее экстравагантности. «…Такая пунктуальность во всех действиях, такая аккуратность в почерке, в ведении своих дел, что диву даешься!» — записала Г. Н. Кузнецова, знавшая Гиппиус «издали» и судившая о ней главным образом по наглядным проявлениям[34]. Примечательно, что Кузнецова обратила внимание на почерк: в «графологической» ипостаси натура Гиппиус действительно отобразилась вполне зримо, отчетливо и откровенно. Мариэтта Шагинян, в юности «полоненная» Гиппиус и ставшая на некоторое время ее преданной духовной последовательницей, свидетельствует, что почерк писем ее «водительницы» был значим для нее не меньше, чем их содержание: «…в извилинах букв, в ритме слов передавался характер <…> Гиппиус всегда писала элегантно-твердым, почти печатно ровным, с густым чернильным нажимом, ювелирно-красивым почерком, неизменным при всяком содержании письма — хвалила или ругала, соглашалась или спорила»; «Я сидела на кровати, глядя на Зинин почерк, на его элегантную ровность, несокрушимую твердость и полное отсутствие нервности или хотя бы ничтожного расхождения в начертании букв, в линии строчек»[35].

Глубинное содержание своей индивидуальности Гиппиус раскрывала в доверительных письмах, обращенных к близким людям, в дневниковых записях-самоотчетах, в стихах и более опосредованным образом — в художественной прозе. Известность в литературе она получила именно как прозаик, сочинению рассказов, повестей и романов уделяла в 1890-е гг. больше всего времени и сил. Первые две книги Гиппиус, «Новые люди» (1896) и «Зеркала» (1898), вызвавшие широкий резонанс в печати, — это сборники прозы, содержащие также каждый по небольшому стихотворному разделу (всего в обеих объемистых книгах было помещено 22 стихотворения); при этом в них вошли далеко не все из ее опубликованных прозаических произведений. «Кроме сборников, у меня около ста листов рассказов и романов, написанных в течение моей двенадцатилетней литературной деятельности», — сообщала Гиппиус 6 июня 1900 г. Л. Е. Оболенскому[36]. Многие из беллетристических сочинений Гиппиус были вызваны к жизни потребностью в писательском заработке, большого значения им она не придавала, однако то, что наиболее определенные надежды осуществиться на литературном поприще она поначалу связывала со своими опытами в художественной прозе, — факт самоочевидный. По контрасту с этой установкой, писание стихов она осознавала — или упорно убеждала в этом себя и других? — как занятие исключительно интимное, а применительно к литературным ценностным критериям — дилетантское. «Стихи я всегда писала редко и мало, — только тогда, когда не могла не писать. Меня влекло к прозе», — отмечает она в «Автобиографической заметке»[37].

С тем общепризнанным высоким статусом, который получила поэзия Гиппиус в общей панораме литературы символистской эпохи, решительно контрастируют самооценки, на которые поэтесса не скупилась: «…для меня стихи писать — это камни ворочать!»[38]; «Я даже теперь решила мои стихи не печатать. Это не нужно, и только отнимает их у меня: перестаю их чувствовать»[39]; «Какие у меня омерзительные стихи! Ей-Богу, даже противно корректуры исправлять. Недаром я так не хотела издавать сборника. И не следовало»[40]. «Зин<аида> Ник<олаевна> сама говорит, что она не „заправская поэтиха“», — свидетельствует поэт Владимир Гиппиус[41]. Можно заподозрить в этом упорном самоуничижении самоутверждение наоборот (подобные ходы не противоречат натуре Гиппиус, всегда готовой распознавать в одной крайности крайность противоположную), можно увидеть в такой установке потаенную ориентацию на сходные высокие образцы — прежде всего на поэзию Тютчева, чуравшегося текущей литературной жизни и безуспешно пытавшегося замкнуть себя в рамки своеобразного поэтического дилетантизма. Даже если в приведенных автохарактеристиках и в ряде других аналогичных высказываний Гиппиус и выступала под очередной защитной маской, приходится признать, что не только другие, но и сама она стала объектом самовнушения: об отсутствии каких-либо серьезных художественных претензий в своих стихотворных опытах она продолжала говорить и в ту пору, когда ее творчество снискало общее признание. Уже будучи автором двух поэтических сборников, она отправила Брюсову (редактировавшему тогда «Русскую Мысль») автографы нескольких своих новых стихотворений с такими оговорками: «…я вам послала их просто „на всякий случай“; совсем не надо там над ними думать и о них заботиться; я очень люблю не печатать своих стихов. В конечном счете всегда так выходит, что их где-нибудь нужно напечатать, и приходится, но чем дольше этот „счет“ не наступает, тем я довольнее»[42]. И еще ряд лет спустя — признавалась В. Ф. Ходасевичу: «Никогда я не умела писать стихов. Это очень точно: не умела. Как не умею мостовую мостить. Если и писала, то всякий раз, — по выражению Бунина, — „с большими слезами, папаша“. Уж когда было не отвертеться»[43].

Берясь за сочинение стихов лишь по насущной внутренней необходимости, Гиппиус в 1890-е гг. создала не так много поэтических текстов, как другие ее современники — приверженцы «нового» искусства, однако именно ее стихотворениям — отчасти, видимо, и потому, что писались они «с большими слезами», — суждено было в значительной своей части стать идейно-художественными манифестами; сообщая в них о своих сокровенных настроениях и устремлениях, Гиппиус находила удивительно емкие словесные формулы, которые воспринимались как квинтэссенция того нового, непривычного, даже шокирующего, с чем вступили на российскую литературную авансцену декадентствующие символисты. «Мне нужно то, чего нет на свете» («Песня», 1893), «Люблю я себя, как Бога» («Посвящение». 1894), «О, милый друг, отрадно умирать!» («Отрада», 1889), «Неумолимою дорогою // Идем — неведомо куда» («Крик», 1896), «Я — раб моих таинственных, // Необычайных снов…» («Надпись на книге», 1896), — эти и многие другие строки ее ранних стихотворений стали самыми заметными опознавательными знаками нового поэтического мировидения. В выражении этого мировидения Гиппиус была последовательней и смелей своих «сочувственников»: искренность и прямота в передаче настроений и мыслей для нее были главными критериями творческого самовыражения, их не заслоняли и не отодвигали в сторону сугубо эстетические задания.

На протяжении длительного времени поэтическое творчество Гиппиус расценивалось как альфа и омега русского декаданса. Все характернейшие параметры этого явления — индивидуализм, эгоцентризм, «упадочничество», внутренний надлом, мистические устремления, антиобщественный пафос, отвращение к жизни, уход в мир фантазии и т. д.: можно вновь вернуться к процитированным стихотворным строкам — нашли в ее поэзии и миросозерцании свое законченное воплощение. «Вот настоящая декадентка тех замечательных дней, — писал о Гиппиус Волынский, — не выдуманная, плоть от плоти эпохи, и самая исковерканность, даже играющая лживость входили в подлинный облик конца века <…> В этой эпохе глубочайших переломов патология и не может отсутствовать: новый свет проникает в общество сквозь щели разорванной и раздвоенной личности»[44]. Настолько устойчивой и аксиоматичной казалась эта идейно-эстетическая атрибуция, что даже в 1915 г. незадачливый критик из духовного сословия, взявшийся — с явным опозданием — обличить пороки декадентства и ущербную психологию декадентов, для иллюстрации своих тезисов не нашел более подходящего материала, чем стихотворения Гиппиус[45]. Между тем, принеся — главным образом в первые годы литературной деятельности — щедрую дань декадентству, Гиппиус стремилась всеми силами изжить этот тип мироощущения, очень рано распознав его изъяны и бесперспективность — задолго до того, как декадентский катехизис овладел многими умами и превратился в «уличную философию». На пути ее идейного самоопределения родимые пятна декаданса были различимы еще довольно длительное время, но в плане эстетическом писательница отвергала это явление с самого начала — и самым решительным образом. В «Автобиографической заметке» она сочла необходимым подчеркнуть: «…европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декадентство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы»[46].

Вряд ли эти признания целиком и полностью соответствуют действительности. Поэзия Гиппиус отмечена многими чертами специфически символистских новаций, и опыт французских мастеров стиха имплицитно в ней сказывается, вероятны и какие-то непосредственные воздействия. В. Брюсов, например (статья «З. Н. Гиппиус», 1913), обнаруживает в строках стихотворения Гиппиус «Снег» (1897):

Из всех чудес земли тебя, о снег прекрасный,

Тебя люблю… За что люблю — не ведаю…—

отголосок знаменитого «стихотворения в прозе» Бодлера об облаках («L’Etranger»), а в известнейшей ее строке «Мне нужно то, чего нет на свете» — повторенные «в сжатой формуле обычные жалобы первых французских символистов, возобновивших мистическую тоску романтиков по несказанному»[47]. В самооценке Гиппиус существенно не отражение в ней реального положения дел, а стремление отмежеваться от «декаданса» в любых его, даже и самых высоких, эстетически безупречных, проявлениях. Еще в 1896 г. она называла в письмах к Владимиру Гиппиусу «болезненное декадентство и бессилие» «неумной заразой», заявляла: «…пуще огня боюсь всякого декадентства, и даже всякого к нему прикосновенья»[48]; с удовлетворением отмечала, ознакомившись с новыми стихами того же Гиппиуса: «Я рада за него, декадентничанье его, Добролюбова и Квашнина было жалко и стыдно, хорошо, что он один сумел это победить»[49]; предостерегала Е. П. Иванова: «Поберегайтесь „декадентов“, и не заметишь, как беса утешишь с ними»[50]. В сугубо эстетическом плане термин «декадентство» в понимании Гиппиус вбирал в себя наиболее неприемлемые для нее стороны «нового» искусства — «темноты», стилевой и смысловой сумбур, стремление писать «непонятно», «скользкие» темы, эмоциональные чрезмерности, тягу к внешним эффектам.

Преодоление декадентства явилось одним из исходных стимулов для тех религиозных исканий, которым Гиппиус (в неизменном союзе с Мережковским) с самозабвением предалась на рубеже веков. Путь к новой религии для нее — это путь выхода из тупиков индивидуалистического самоопределения, путь преодоления разорванности сознания и мучительных антиномий бытия, путь к Богу через обретение высшего единства, заключающегося в синтезе «правды о небе» и «правды о земле». Свои помыслы и действия она все яснее начинает воспринимать и выстраивать в аспекте религиозного служения, угадывает в них провиденциальное начало:

Воля Господа — моя.

Будь же, как Ему угоднее…

Хочет Он — хочу и я.

Пусть войдет Любовь Господняя…

(«Благая весть», 1904)

Эволюция религиозно-философских воззрений Гиппиус совершалась параллельно с развитием «неохристианских» идей Мережковского и в постоянном диалоге с ним. Религиозная проповедь Мережковского в первые годы нового века была сконцентрирована главным образом на задаче преображения исторического христианства в христианство новое, апокалипсическое, на исповедании Третьего Завета, или Церкви св. Иоанна — религии св. Духа, третьей ипостаси Божественной Троицы, призванной сочетать религию Отца и религию Сына в новом и окончательном единстве, в Христе Грядущем. Традиционно-церковное, «историческое» христианство, по убеждению Мережковского и Гиппиус, закоснело в формальной обрядовости и исчерпало себя, на смену ему должно прийти «новое» христианство, для воплощения которого необходима новая церковь. Эта идея, как свидетельствует Гиппиус в дневниковых записях «О Бывшем», определилась в сознании ее и Мережковского — знаменательным образом — одновременно: «В октябре тысяча восемьсот девяносто девятого года, в селе Орлине, когда я была занята писанием разговора о Евангелии, а именно о плоти и крови в этой книге, ко мне пришел неожиданно Дмитрий Сергеевич Мережковский и сказал: „Нет, нужна новая Церковь“. Мы после того долго об этом говорили, и выяснилось для нас следующее: Церковь нужна как лик религии евангельской, христианской, религии Плоти и Крови»[51].

В последующие месяцы Мережковские обсуждали идею «новой церкви» в узком кругу лиц, близких им по устремлениям (В. Розанов, П. Перцов, Д. Философов, Вл. Гиппиус и др.). 29 марта 1901 г., в Великий Четверг, произошло событие, которое Гиппиус осмысляла как конкретное зарождение «новой церкви», — молитва втроем (она, Мережковский и Философов) но ритуалу, выработанному ими самими. Новые ритуальные действия и молитвы, создававшиеся Гиппиус («Я стала работать над молитвами, беря их из церковного чина и вводя наше»), дали основу домашним интимным богослужениям, которые стали для Мережковских прообразом чаемого общего религиозного действия[52]. В эти богослужения вовлекались наиболее созвучные им по духовным исканиям люди; из них ближе всех к ним оказался Д. В. Философов, критик из круга дягилевского «Мира Искусства» (заведуя литературным отделом одноименного журнала, он способствовал публикации в нем ряда произведений Мережковского и Гиппиус, в том числе знаменитой книги Мережковского «Л. Толстой и Достоевский»). В сознании Гиппиус все более действенную силу обретает идея мистического союза «троих» (она, Мережковский, Философов) — некоего принципиально нового духовно-психологического единства в неслиянности: «Это не значит, что мы навеки должны порвать со всеми, к кому только были близки прежде; но надо укрепить в себе и друг в друге новую точку зрения, новый взгляд на мир, так, чтобы это уже всегда, во все минуты и везде присутствовало, незабываемое, чтобы от него уже исходило все»[53]. Теснейшая связь Мережковских с Философовым продлится два десятилетия.

С поисками новой духовной человеческой общности, безусловно, был связан и жгучий интерес Гиппиус к общению с людьми, в той или иной степени ей внутренне близкими, к интеллектуальным упражнениям в диалогах и спорах с ними. Тот факт, что квартира Мережковских стала в начале века одним из центров петербургской литературной, религиозно-философской, а затем и политической жизни, превращаясь порой в своего рода домашний парламент, является главным образом заслугой хозяйки дома. Мережковский, как уже отмечалось, по натуре был скорее проповедником-анахоретом, Гиппиус же воспринимала и оценивала идеи через людей, а людей испытывала идеями: «Она каждого встречного немедленно клала, как букашку, под микроскоп, и там его так до конца и оставляла»[54]. Контакты с людьми, бесконечные дискуссии были для Гиппиус тем необходимым ферментом, который придавал обсуждаемым проблемам жизненную значимость и подлинность.

Религиозно-преобразовательные устремления Мережковских находили продолжение в их общественной деятельности: искания «нового синтеза» они считали возможными лишь при условии преодоления индивидуалистической уединенности. «…„Дело“ любви не мечтание, не фантастика, — подчеркивает Гиппиус в позднейшей статье. — Оно такое же реальное и волевое, как „дело“ общественное. <…> И оба „дела“ одинаково ведут к „улучшению действительности“»[55]. Результатом этих усилий (не в малой мере стимулированных Гиппиус, хотя в число официальных инициаторов — «членов-учредителей» — она не входила) стало значительное общественное событие — открытие в ноябре 1901 г. в Петербурге Религиозно-философских собраний, задуманных как дискуссионный центр, направленный к преодолению разлада между интеллигенцией и церковью, к поиску путей религиозного, социального и политического обновления России. Пропасть между «церковным» и «светским» мирами представлялась тогда совершенно непреодолимой; речь шла, по свидетельству Гиппиус, «даже не о внутренней разности», «а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура»[56]. Религиозно-философские собрания, продолжавшиеся всего полтора года (5 апреля 1903 г., в результате нападок охранительной и ортодоксально-церковной печати, они были запрещены), явились дерзновенной попыткой добиться взаимопонимания между православными иерархами и интеллигенцией, отринувшей заветы позитивизма и нащупывавшей пути навстречу новым — и прежним — духовным ценностям; взаимопонимания, которое тогда оказалось недостижимым.

Проблематику собраний, вызвавших шумный резонанс, призван был отразить журнал «Новый Путь», который издавался в 1903–1904 гг. под руководством Мережковских совместно с П. П. Перцовым, позднее — с Д. В. Философовым. Работе в «Новом Пути» Гиппиус отдавала все силы: она не только обильно публиковала там свои стихи, прозу, многочисленные статьи (именно в это время она стала активным и темпераментным критиком-публицистом), но и была фактическим редактором журнала, приняла на себя большую часть всех тягот труда по комплектованию и выпуску в свет его номеров[57]. Ведение «Нового Пути» стало для писательницы первым большим и ответственным литературным делом и одним из наиболее значимых событий ее жизни, исполненных общественного звучания. Ставя во главу угла религиозно-обновленческие и в конечном счете жизнестроительные цели, Гиппиус сознательно отодвигала на второй план собственно литературные задачи; умеренно и осторожно ориентируясь на представителей «нового» искусства, она поставила твердый заслон заведомо «декадентским» опусам и весьма критически реагировала на самоценный эстетизм литераторов-символистов. В «новопутейской» статье с характерным заглавием «Нужны ли стихи?» (1903) Гиппиус утверждает, что единственный смысл и оправдание формальных экспериментов современных поэтов — в религиозной сверхзадаче: «Это — искание своих звуков, соответственных нарождающемуся душевному трепету новой, своей — пока одинокой молитвы. Они ищут, не нашли, — может быть, найдут. Кто-нибудь найдет»[58]. Религиозные устремления во многом роднили Гиппиус с представителями нового поколения символистов — поэтами-теургами и религиозными мистиками, но и с ними у нее намечались определенные линии расхождения. Иррационализм, созерцательность, соблазны духовного эгоцентризма и панэстетизма, которым были подвержены «младшие», часто вызывали у нее неприятие; почти двадцатилетняя история ее общения с Андреем Белым и А. Блоком представляет собой драматическую смену взаимных притяжений и отталкиваний, исповедальных сближений и резких конфликтов, «очарований» и разочарований[59].

Расширение общественных горизонтов сказалось и в пробуждении интереса Гиппиус и Мережковского к народной жизни — не столько как к окружающей их реальности, сколько в плане изыскания в «непросвещенных» слоях религиозных настроений и чаяний, созвучных их собственным исканиям. В модифицированном виде воскресла идея «хождения в народ» — но уже не с целью социального просвещения, а ради совместного приближения к духовной истине. В июне 1902 г. Мережковские совершили дальнее путешествие в российскую глухомань — в керженские леса Нижегородской губернии к озеру Светлояр, скрывающему, по народной легенде, невидимый древний град Китеж, где ежегодно собирались паломники, в том числе староверы и сектанты. Несмотря на все тяготы поездки, Гиппиус осталась ею глубоко удовлетворена (9 июля 1902 г. она писала H. М. Минскому: «Я ужасно устала от нашего великолепного путешествия (беспримерное нечто! перевертывающее все теории! поучительное и значительное до ужаса. Вот куда надо ехать, а не за границу!) <…> Да вы бы не выдержали! Триста верст на перекладных по старым гатям! Это я такая железная»)[60]. «…То, что нам пришлось видеть и слышать, — признавалась она в письме к З. А. Венгеровой, — так громадно и прекрасно — что у меня осталась одна лишь печаль — о <…> „литераторах“, путешествующих за границу и пишущих о неприложимой философии и ничего не знающих о жизни, как дети. Передать непонимающим этого нельзя. Надо поехать и посмотреть»[61]. Дневник этого путешествия, который вела Гиппиус, под заглавием «Светлое озеро» впервые напечатанный в «Новом Пути» (1904. № 1,2), полон надежд на обретение «одной сущности» с народом. Настолько значимыми для нее стали «светлоярские» переживания, что много лет спустя, уже в эмиграции, она вновь обратилась к подробному описанию этой поездки в очерках «Старый Керженец» и вновь подчеркнула плодотворность состоявшихся тогда бесед с «искателями» из народа: «Мы думали сначала, что ни мы их, ни они нас не будут понимать, ведь самый язык у нас разный… Но с полуслова они понимали наш, метафизический, книжный, и переводили на свой, простой. Чем дальше, тем говорить было все легче»[62]. «Народная» тема, разрабатывавшаяся в прозе Гиппиус в первые годы ее литературной деятельности, оказывается определяющей и в пору утверждения «неохристианских» идеалов и устоев: «народная» правда — одна из необходимых составляющих того взыскуемого синтеза, который будет явлен в царстве Третьего Завета.

Идея религиозного синтеза, выношенная в умозрительных исканиях, проходит теперь красной нитью и в поэтических текстах Гиппиус:

И чем мольба моя безгласнее —

Тем неотступней, непрерывнее,

И ожидание — прекраснее,

Союз грядущий — неразрывнее.

Эти строки — из стихотворения «Белая одежда» (1902), заключительного в первой поэтической книге Гиппиус «Собрание стихов 1889–1903». Открывается книга ее известнейшим стихотворением «Песня» («Окно мне высоко над землею…») — своего рода катехизисом «декадентства», заканчивается — стихотворением, утверждающим силу божественного абсолюта и сопровождаемым эпиграфом из Апокалипсиса. Зримо запечатлев совершившийся цикл внутренней жизни, «Собрание стихов», вышедшее в свет в конце 1903 г., стало определенным итогом творческого становления и одновременно воплощением поэтической индивидуальности, раскрывшейся во всем своем масштабе и многообразии [63]. И в то же время «Собрание стихов» — не только личностный итог: не случайно Иннокентий Анненский, отнюдь не склонный к дифирамбическим формулировкам, отметил, имея в виду прежде всего эту книгу, что в творчестве Гиппиус отразилась «вся пятнадцатилетняя история нашего лирического модернизма»[64].

2

В альбом поэта Д. Н. Фридберга Гиппиус занесла следующую запись: «Символизм делает прозрачными явления жизни и говорит понятно о непонятном»[65].

Как нередко бывает с суждениями на общие темы, они не столько отражают реальное положение вещей, сколько сигнализируют об убеждениях и предпочтениях высказавшего их. Приведенное лапидарное определение творческого метода — безусловно, из этого ряда. Говоря о символизме, Гиппиус не сочла необходимым подчеркнуть, что имеет в виду прежде всего собственное понимание символизма и свои творческие задачи, осуществляемые под знаком названного эстетического направления.

«Прозрачность» как непременное условие поэтической интерпретации явлений жизни означала для Гиппиус в первую очередь метафизический ракурс в их осмыслении. Ее стихи перенасыщены вполне конкретными земными реалиями, но впечатления жизненной конкретности и определенности от этого не возникает: поэтические образы и мотивы лишены самоценного значения, они лишь указывают, «кивают» (как позднее, касаясь символизма в целом, отметит О. Мандельштам в статье «О природе слова») на те смыслы, которые за ними угадываются. Образная ткань стихотворения предстает как эманация отвлеченных понятий и представлений, как форма выражения невыразимого. «Материальный», условно говоря, мир поэзии Гиппиус скрепляется нематериальными связями и освещается потусторонними лучами. Характерно в заглавиях ее стихотворений изобилие местоимений, обстоятельственных слов, указывающих на признаки действия, качества или предмета, а также слов служебных, обозначающих различные семантические отношения («Там», «Вместе», «Ничего», «Нет», «Они», «Между», «Ты», «Если», «Опять», «Так ли?», «Оно», «Сызнова», «Внезапно», «А потом…?», «Напрасно», «Непоправимо», «Оттуда?», «Пока», «Тогда и опять» и т. д.); эти предпочтения отражают специфику поэтического мировидения Гиппиус: субстанция и живительный нерв ее творчества — не реалии, а соотношения, условные умопостигаемые линии между реалиями, главным образом — между реалиями явленными, «физическими», и метафизическими.

Сама Гиппиус признавалась, что не видит особого интереса в сочинении вещей «посюсторонних», не выходящих за пределы жизненных горизонталей: «Я <…> очень искренно считаю себя неспособной к вещам трезвым, сочным, как я выразилась — „из плоти и крови“. Именно теперь я пишу подобную вещь (в последний раз!) и с каждой строкой в отчаянии повторяю: не то! не то! И веселья никакого нет в писании, душа участвует лишь наполовину, и я с нетерпением жду момента, когда опять начну что-нибудь в моем духе — на пол-аршина от земли»[66]. Именно в стихотворчестве Гиппиус более всего удавалось достигать желаемого состояния — «на пол-аршина от земли». «…Нет поэта более отрешенного от всего зримого», — подчеркивал Д. П. Святополк-Мирский. И в то же время Гиппиус присуще, по его же словам, едва ли не единственное в русской литературе умение воплощать «глубочайшие абстрактные переживания» «в образы изумительно жуткой конкретности»[67].

Она шершавая, она колючая,

Она холодная, она змея.

Меня изранила противно-жгучая

Ее коленчатая чешуя, —

образ, выстраиваемый в этой строфе стихотворения «Она» (1905), казалось бы, в своей сугубой вещности вполне дистанцирован от авторского «я», однако на деле он — его непосредственная проекция, точнее — проекция тех его негативных аспектов, которые оказались в эпицентре пристрастного поэтического самоанализа:

Своими пальцами она, упорная,

Ко мне ласкается, меня душа.

И эта мертвая, и эта черная,

И эта страшная — моя душа!

Метафизические сферы Гиппиус пытается одолеть и освоить не путем ухода от мира явлений или его «теургического» преображения, а через обнаружение в самих явлениях их ноуменальной, умопостигаемой, «прозрачной» сущности. «Гиппиус пошла не мимо, а сквозь мирское, — и в этом был ее первый религиозный опыт, — писала М. Шагинян. — Войдя в мирское, она прошла сквозь него, вышла с другой стороны феноменального (если можно так выразиться), и оказалось, что религиозное прохождение сквозь феноменальное приводит в результате к той же абсолютной реальности, что и резиньяция»[68]. «Мирские» приметы в ходе подобного преображения меняют свой статус, «феномены» прорастают отвлеченными, символическими смыслами, порой приобретающими самое широкое философское звучание и допускающими самые разнообразные перекодировки. Показательно, например, что А. Ф. Лосев, приведя в своей «Диалектике мифа» (1927) стихотворение Гиппиус «Всё кругом», почти полностью составленное из определений, исполненных предельной «феноменальной» конкретности:

Страшное, грубое, липкое, грязное,

Жестко-тупое, всегда безобразное,

Медленно рвущее, мелко-нечестное,

Скользкое, стыдное, низкое, тесное,

Явно довольное, тайно-блудливое,

Плоско-смешное и тошно-трусливое,

Вязко, болотно и тинно застойное,

и т. д. —

трактовал его как наглядное воплощение «лика всякого позитивизма»[69].

Сформулированное Гиппиус второе требование к символизму — говорить «понятно о непонятном» — также является одним из составляющих ее эстетического символа веры. И в «декадентстве» 1890-х гг., и в творчестве символистов-мистиков, вошедших в литературу в начале 1900-х гг., ей более всего были неприемлемы попытки писать об иррациональном иррационально. Андрей Белый в «Воспоминаниях о Блоке» свидетельствует, что Гиппиус в разговорах с ним постоянно отвергала «метерлинковское косноязычие. „Что-то“, „где-то“ и „кто-то“ вместо открытого Лика и Имени»[70]. На фоне других символистов, выстраивавших сложные иерархические ряды образных соответствий или разрабатывавших поэтику намеков, блуждающих смыслов, иносказаний, поэзия Гиппиус воспринимается как семантически прозрачная и едва ли не элементарная художественная система. Тяготение к ясности и предельной отчетливости в воплощении творческого задания было для писательницы непременным условием самого творчества. Разумеется, эта ясность и «понятность» не имели ничего общего с эксплуатацией поэтических шаблонов — с теми приемами стихописания, над которыми издевалась сама Гиппиус, разбирая творчество Г. Галиной: «Перевернул несколько страниц — все весна да весна. И без конца так и мелькали предо мною цветы — мечты, слезы — березы, вновь — любовь… <…> все это даже не дешевые слова, а мертвый, разложившийся, пыльный сор и хлам, давно выметенный за ненадобностью»[71]. Простота, которой добивалась Гиппиус, — это не первоначальная элементарность, а преодоление сложности, итог прохождения через сложность. В письме к В. Ходасевичу (7 сентября 1926 г.) она замечала о его стихах: «…меня пленяет этот ваш современный уклон к простоте, искание второй простоты (первая — ненаходима, да и сохрани Бог к ней возвратиться)»[72]. В этих словах правомерно опять же видеть косвенное высказывание о собственных творческих опытах: показательны определения «вторая искренность», «вторая непосредственность», которые применил к первой книге стихов Гиппиус начинающий поэт и будущий историк литературы А. А. Смирнов, отметивший «девственную чистоту и прозрачность», фиксированность и четкость поэтических образов, резко контрастировавшие с «импрессионистической» стилистикой в произведениях новейших поэтов[73].

«Вторичность» простоты, отличающей поэзию Гиппиус, сказывается и в ее резко своеобычных качествах, лишь оттеняемых кажущейся порой скудостью художественных средств (по наблюдениям М. Л. Гофмана, «стих Зинаиды Гиппиус всегда свободный, легкий, красивый, напевный, очень индивидуальный, характерный, очень гибкий; общих мест, общеупотребительных рифм в нем почти совсем не встречается»[74]). «Вторичность» этой простоты — и в том, что она часто оказывается лишь видимой, формальной простотой, оборачивающейся загадочностью, игрой со смыслами, а порой и откровенной тайнописью. Для образного мира поэзии Гиппиус характерно сочетание четкости образов с зыбкостью их семантического наполнения, с конструктивными приемами и интонационными ходами, в совокупности создающими впечатление многозначительной недоговоренности[75]. Сама Гиппиус осознавала двусмысленность и условность «простоты» своих стихов; в позднем стихотворении «Сложности» (1933) — по внешним параметрам столь же «простом», как и большинство ее текстов, — она признавала недостижимость для нее даже искомой «второй простоты» («До второй простоты не дойду») и декларировала:

К простоте возвращаться — зачем?

Зачем — я знаю, положим.

Но дано возвращаться не всем.

Такие, как я, не можем.

Отметив чрезвычайную характерность этих стихов для Гиппиус, критик С. Осокин пояснял: «…не о формальной простоте говорится в них — формально Гиппиус всегда была очень „простым“ поэтом, а о той душевной, пушкинской ясности, отсутствие которой, быть может, является одним из свойств поэзии З. Гиппиус»[76]. Цель, которую преследовала поэтесса, заключалась в ясном и предельно достоверном отображении сознания, вскрывающего и анализирующего собственную сложность, внутреннюю противоречивость. Вновь в этом отношении допустима параллель с ровным, каллиграфически безукоризненным почерком, посредством которого Гиппиус отражала на бумаге порой весьма прихотливые и запутанные умозрительные построения. Безусловными образцами в умении говорить «понятно о непонятном» для нее были классики русской философской лирики — Баратынский и Тютчев. Перед этими поэтами она преклонялась; Баратынский, полузабытый в конце XIX в., вписан в сюжет ее повести «Златоцвет» (1896): героиня повести, alter ego автора, устраивает вечер поэзии Баратынского, в текст вмонтированы его поэтические строки, «спокойные и властные», как своего рода аккомпанемент развертыванию характеров и сюжета[77].

Философичность стихов Гиппиус и связанные с этой доминирующей линией господство рационального начала и дефицит эмоциональной непосредственности неизменно отмечались как наиболее уязвимые черты ее поэтического творчества. М. Кузмин сводил поэзию Гиппиус к «мозгологии». И. Эренбург видел в ней «дневник ума, не сердца»; даже чрезвычайно расположенный к Гиппиус и ее произведениям Г. Адамович замечал, что «стихи ее, конечно, замечательны, резко индивидуальны, ни на чьи другие не похожи, но это всего менее „Божьей милостью“ стихи», что ее постоянное томление о потустороннем было «рассудочным — и в этом-то и была ее драма!»[78] Гиппиус и сама не отрицала, что видит обусловленную связь своего творчества главным образом с метафизическими реалиями, а не с наблюдаемой реальностью: «…в литературе я даю в чистом виде то, чего никогда в жизни в чистом виде не бывает, и не бывало, да и не может, вероятно, быть <…> На что мне литература, как отражение жизни! <…> литература просто сопутствующий указатель, уяснитель, схематизатор того, что часто без схемы трудно видеть, а надо видеть, что оно есть»[79]. В рационалистическом «схематизме» проявлялась сознательная установка Гиппиус, сказывались ее представления о назначении собственных писаний, и без учета этого обстоятельства нельзя найти к ним верный подход. Ключ к стихам Гиппиус предлагает М. Шагинян, истолковывающая ее поэзию не по строго эстетическим, а по мировоззрительным меркам — как стихотворную оболочку «идейно целостного, религиозно-действенного волеучения»[80] (оболочку, впрочем, отличающуюся мастерством отделки, изысканностью и утонченностью).

В многообразии индивидуальных манер, характеризующем поэзию русского символизма, можно выделить несколько основных линий и тенденций, в согласии с которыми формировалось творчество того или иного мастера, слагалась система условностей и законов, им самим над собою признанных. В творчестве одних — как, например, у Вячеслава Иванова — преобладала риторическая доминанта: продиктованный установкой на культурный синтез, осуществляемый в символизме, пышный, архаизированный, перифрастический стиль, словесная литургика, соприкасающаяся без каких-либо посредствующих звеньев с «плетением словес» Епифания Премудрого и в целом встраиваемая в глобальную систему культурно-исторических соответствий[81]. Другие символисты раскрывались в полную меру под знаком лирической доминанты; в их творчестве всем управляла эмоциональная стихия, сочетавшая раскрытие индивидуальной психологии с тайнозрительными обертонами, растворявшая локальные словесные смыслы в иррациональном музыкальном потоке, сливавшая звучания земных «скрипок» и небесных «арф» в подобие «мирового оркестра»: излишне называть имя Александра Блока как ярчайшего выразителя отмеченной тенденции. В этом отношении поэзия Гиппиус осуществлялась в согласии со своим, особым кодом — и была последовательна в исполнении условий, этим кодом предписываемых. Доминирующее начало в ней — исповедально-аналитическое: Гиппиус стремится с предельной искренностью и откровенностью раскрыть свое внутреннее «я» и пытливо разобраться в его противоречивых составляющих. О том, каким ей видится назначение стихов, писательница передоверила сказать своей Валентине, героине повести «Златоцвет»: «Они — „всё“ человеческой души»[82]. А в статье «Два разговора с поэтами» она утверждает своего рода презумпцию личностной аутентичности как первичное условие стихописания: «Форма, в которой высказывается самое свое интимное всем — это и есть стихи»; подлинный талант, по ее убеждению, — это сочетание двух даров — дара «собственно „слова“, уменья находить слова и удачно соединить» и дара «своего я»: «Лишь в соответствии с ценностью последнего приобретает значение и первый дар»[83].

Стихотворческие задачи Гиппиус определяет, в согласии с этими основоположениями, весьма ригористично — и не только для себя, но и для любого сочинителя: «Стихи надо писать не тогда, когда можешь писать, а когда их не писать не можешь. Только тогда»[84]. Она не ощущала потребности в поэтических «профессиональных» упражнениях, в сложении стихов на заданные «посторонние» темы, не продиктованных потребностью в непосредственном внутреннем самовыражении, и даже бравировала собственным «непрофессионализмом». Однако, не уставая повторять, что она «в сущности только неудавшаяся стихотворица», Гиппиус утверждала, что, сочиняя стихи, в которых неизменно обнажались и концентрировались самые глубокие, значимые и интимные пласты ее существа, она переживала высшие миги своей жизни: «Ничто в мире не доставляет мне такого наслаждения, как писание стихов, — может быть, потому, что я пишу по одному стихотворению в год — приблизительно. Но зато после каждого я хожу целый день, как влюбленная, и нужно некоторое время, чтобы прийти в себя. Мне кажется, у всякого должна быть потребность молиться, и это разно проявляется. Я говорю, что стихи — это моя молитва. И дар писать их — все равно, худы они или хороши — я не променяла бы ни на какой другой дар»[85]. Попытку интерпретировать писание стихов, вбирающих «мгновенную полноту нашего сердца», по аналогии с молитвой Гиппиус предприняла в предисловии к своей первой поэтической книге («Необходимое о стихах»), которое правомерно рассматривать как ее эстетический манифест.

Слово «молитва» в понимании Гиппиус не локализировалось на обрядовой богослужебной практике, но вбирало в себя более широкие и обобщенные смыслы. Предполагая исповедальную искренность и устремленность к метафизическим основам бытия, возносящую в конечном своем пределе в религиозные сферы, молитвенность связывалась в ее сознании с воплощением того внутреннего трепета, который обычно называют творческим вдохновением. Значимо, однако, что истинная суть поэтического самовыражения раскрывается для Гиппиус в религиозном плане; художественное начало поглощается началом религиозным, подлинно сущностным и безусловным, выступает как его эманация. При этом религиозное содержание в поэзии Гиппиус было далеко от церковной каноничности (а нередко даже было дерзновенно нацелено против богословской ортодоксии), однако относительно подлинной его природы обычно сомнений не возникало. Критик А. А. Измайлов отмечал, как преобладающий в стихах Гиппиус, «характер молитвенного гимна, экстатически вырывающегося религиозного стона, в тоне и строении тех, какие вырывались у Ефрема Сирина, у Андрея Критского, религиозной оды, но не державински-ясной и ортодоксальной, но манихейски, гностически смелой, причудливой и фантастической»[86]. «Молитвенная» направленность стихов Гиппиус вызывала и контраргументы. С идеей уподобления стихотворения молитве полемизировал, в частности, Ходасевич, указывавший на принципиальные различия в природе этих двух явлений: «В молитве (какое бы широкое значение ни придавать этому слову) форма и содержание могут быть разобщены. В поэзии — нет. Молитве, чтобы стать поэзией, надо не только соответственным образом оформиться, но и возникнуть из специфически художественного импульса. Это генетическое различие между стихотворением и молитвой в высшей степени существенно. Оно предохраняет поэзию от эстетического безразличия, а молитву — от религиозного легкомыслия»[87]. «Молитвенные» стихи Гиппиус представляли собой образец безусловной поэзии, однако выношенная их создательницей идея «молитвенности» обусловила многие самоограничения, на которые она шла в своей работе и которые бросаются в глаза при сопоставлении ее стихов с поэтическим творчеством ее современников-символистов.

Элемент «эстетического безразличия», от которого предостерегал Ходасевич, действительно заметен в поэтической палитре Гиппиус, отличающейся исключительным своеобразием тонов, но не слишком широким их спектром. По сути, о том же «эстетическом безразличии» Гиппиус, давая развернутое описание этого феномена, говорил и Г. Адамович, антагонист Ходасевича и столь же влиятельный в эмигрантской среде литературный арбитр: «Нет в стихах этих никакого стремления к обольщению, к тому, чтобы „нравиться“, столь типичного вообще для женской поэзии. Наоборот, они замкнуты в себе, „эгоцентричны“, слегка даже высокомерны в своем самоограничении. В них нет меланхолии, которая всегда находит отклик в душах. В них еще меньше сентиментальности. Вместе с тем, Зинаиде Гиппиус и совсем чужда забота о создании „образцов искусства“, не связанных с автором, способных существовать самостоятельно, вне авторской биографии и судьбы, — вроде, скажем, сонетов Эредиа. Стихи ее можно принять как исповедь»[88].

Посвятив себя в стихах главным образом созданию духовно-психологических автопортретов, Гиппиус невольно была обречена на движение по весьма узкой стезе. Ее поэзия лишена того тематико-стилевого богатства, которое характеризует творчество многих представителей «новой» поэзии; у нее сравнительно мало «сюжетных» стихотворений, редко обращается она к культурно-исторической проблематике, столь притягательной для большинства символистов: «очарование отраженных культур» (по формуле Бердяева) ее не завораживает; что касается поэтической техники, то и в этом отношении используемый ею репертуар сравнительно беден: ее не соблазняют «опыты» по использованию твердых стихотворных форм и реставрации традиционной строфики, которым уделяли столь много внимания Брюсов, Вяч. Иванов, Сергей Соловьев, Волошин и многие другие ее современники. Гиппиус удавалось оставаться оригинальной и изобретательной в обиходной формальной оболочке; если же она и обращалась к необиходным формам стихосложения, то использованию изощренных старинных образцов, «канонов», предпочитала вольные размеры и экспериментальные эксцессы. В корпусе ее стихотворений встречаются как образцы дольника и тактовика, освоение которых в русской поэзии конца XIX в. только начиналось, так и собственные «технические» изобретения — например, строки с рифмами в начале стиха (при отсутствии концевых рифм), сочиненные еще до аналогичных футуристических экспериментов:

Верили

мы в неверное,

Мерили

мир любовью,

Падали

в смерть без ропота,

Радо ли

сердце Божие?

(«Неуместные рифмы»)[89]

Присущие в целом поэзии русского символизма «книжный» характер, панэстетизм, установка на освоение всего культурного универсума, вариации «чужих» сюжетов, мотивов, образных построений также не получили в поэтическом творчестве Гиппиус интенсивного развития. Стихи ее в этом отношении отличаются заметной «бедностью» в сопоставлении даже с миром образов поэзии Мережковского, не говоря уже о Бальмонте, Брюсове или Вячеславе Иванове. Весьма значимо отсутствие в ее творчестве художественных переводов: на этом поприще с полной силой проявили себя почти все крупные русские символисты. Сама Гиппиус осознавала свою литературную «недостаточность» и даже иронизировала по такому поводу: «Я — parvenu, бездомная, без корней, без традиций, „революционерка“ в самом декадентстве <…>»[90]. Мифологический, исторический, литературный пантеон осваивается ею очень избирательно — но не робко. Если в большинстве своем символисты эксплуатируют «чужое» слово и все обозримые пласты культурно-исторического наследия с целью раскрытия их мифопоэтических семантических резервов и прослеживания глубинных символических соответствий, то для Гиппиус тот или иной образ-предмет, извлекаемый из этого огромного багажа едва ли не наугад, служит тому, чтобы внести еще один штрих в бесконечную работу авторефлексии.

Гиппиус стремится не к исчерпанию или наращению смыслов «чужого» слова, образа, сюжетного мотива, а к самой себе, к тайникам собственной души посредством осмысления «чужого»; она принимает «чужое» и движется с ним, как с компасом, в нужном ей направлении. И притягивают ее к себе в основном не «вечные» образы, освоенные многовековой культурной традицией, а фигуры маргинальные, случайные, часто непрезентабельные. Дьявол под ее пером предстает как «дьяволенок», «худой и щуплый — как комар», который «пахнет псиной» и «шерстку лижет у огня» («Дьяволенок», 1906); и этот «дьяволенок» — «чужой», развившийся из кошмара Ивана Карамазова (там черт — «дрянной, мелкий», у него хвост «длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый…»[91]). Развитие «чужого» образа до полной его противоположности продемонстрировано в стихотворении «Гризельда» (1895): под пером Гиппиус идеальная благодетельная героиня одноименной сказки Шарля Перро побеждает искушения «Повелителя Зла», но, в согласии с «декадентским» кодексом, втайне томится греховными соблазнами; добродетель оборачивается обманом, а в «грехе» угадывается красота — истинная добродетель:

И сердце снова жаждет

Таинственных утех…

Зачем оно так страждет,

Зачем так любит грех?

О, мудрый Соблазнитель,

Злой Дух, ужели ты —

Непонятый Учитель

Великой красоты?

Стихотворение «Хобиас» (1919) — еще один наглядный пример того, как использование заимствованного образа, опять же довольно случайного и свободного от мифопоэтических коннотаций, дает возможность свободного творческого полета в произвольном направлении. В детской сказке-«страшилке» В. В. Каррика «Хобиасы» развивается незамысловатый сюжет о злых и прожорливых хобиасах, съевших старика и старушку и утащивших в мешке девочку; охотник спас девочку, посадил в мешок вместо нее собаку, которая выскочила оттуда и съела всех хобиасов. В стихотворении Гиппиус — уже не множество тварей, а один «Хобиас» — воплощенный символ злого начала, концентрация всего отвратительного, низкого, гадкого — того, что уже было представлено цепочками определений в стихотворении «Всё кругом».

Как чья-то синяя гримаса,

Как рана алая стыда,

Позорный облик Хобиаса

Преследует мои года.

И перья крыл моей подруги,

Моей сообщницы, — Любви,

И меч, и сталь моей кольчуги,

И вся душа моя — в крови.

В заключительной строфе стихотворения:

Мы побеждаем. Зори чисты.

Но вот опять из милых глаз

Большеголовый, студенистый,

Мне засмеялся — Хобиас! —

к отзвуку из «первоисточника» («Как ночь — хобиасы по очереди подходят к девочке, щелкают ее по голове и каждый приговаривает: — Посмотри-ка на меня! Посмотри-ка на меня!»[92]) добавляется характеристика («Большеголовый, студенистый»), не имеющая аналогий в сказке, но, возможно, возникшая по ассоциации с описанием лунных обитателей в фантастическом романе Г. Уэллса «Первые люди на Луне» (Гиппиус обыгрывает его в рассказе «Лунные муравьи»[93]). Отталкиваясь от готового и художественно элементарного образа, Гиппиус развивает интерпретацию, которая параболически устремлена в сферы, подвластные ее метафизической интуиции; однозначное начинает мерцать многообразием смыслов, «понятное» преображается в «непонятное».

Если касаться проблемы творческой эволюции, то и в этом отношении приходится говорить об особом месте Гиппиус в ряду крупных писателей-символистов. «Историю развития Гиппиус» критик Е. Лундберг считает возможным «изобразить условно прямой линией: ненависть к себе, отвращение к повседневности, требование „чуда“, отречение от своей воли, соблазн небытия в робком, непродуманном буддизме и, наконец, торжество христианских надежд на обновление»[94]. Отмеченные вехи указывают исключительно на идейно-содержательные аспекты, нашедшие отражение в творчестве Гиппиус, в том числе и в ее стихах. Что же касается ее поэтического идиостиля, то приходится констатировать в нем максимум константных параметров и минимум хронологических изменений: зримой эволюции художественного мировидения не наблюдается, творческие этапы разграничиваются исключительно историческими событиями и событиями духовной и общественной жизни автора. «К поэтам гиппиусовского склада неприменимо понятие развития, — писал Адамович, — Гиппиус сразу, чуть ли не с первых „проб пера“ — вроде знаменитого „Люблю я отчаяние мое безмерное“ — нашла тон и ритм, в точности соответствующие ее внутреннему миру» [95]. Движение, совершающееся в ее поэтическом мире, — это движение по кругу, регулярное возвращение к повторяющимся мотивам и образным построениям. В ее стихотворном наследии встречаются тексты с одинаковыми заглавиями, манифестирующими единство темы в многообразии ее воплощений («Любовь — одна» — стихотворения 1896 г. и 1912 г.), эпиграфы из более ранних текстов к более поздним, подчеркивающие связь в составе цельного высказывания — всего поэтического корпуса, часто возникает явный или скрытый диалог между вновь созданными и прежними текстами.

При этом поэтический мир Гиппиус, колеблясь внутри самого себя, отличается своеобразным динамизмом — подобно морской волне, в проникновенное описание которой поэтесса, возможно, вложила интимно значимые ассоциации: «…она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась <…> — и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, — другая ворчащая волна»[96]. Воспроизводя вибрации душевной жизни автора, поэзия Гиппиус имеет по преимуществу дневниковый характер: не случайно это жанровое определение вынесено в заглавие книги ее стихов, изданной в 1922 г. Определяющие жанровые особенности дневника — конкретная хронологическая закрепленность текущего самоотчета о событиях и переживаниях, сосредоточенность пишущего на фиксации собственных восприятий и размышлений в их видоизменении — читателям стихотворений Гиппиус раскрывались как одна из их родовых черт. В трактовке И. Анненского характерное качество поэзии Гиппиус — «какая-то безусловная минутность, какая-то настойчивая, почти жгучая потребность ритмически передать „полное ощущение минуты“, и в этом — их сила и прелесть»[97] (критик обыгрывает определение поэзии, восходящее к Баратынскому: «полное ощущение данной минуты», — приведенное Гиппиус в предисловии к «Собранию стихов» как наиболее ей говорящее и — добавим — указывающее на вполне осознанное ею стремление к «дневниковости»). Ту же особенность подмечал Модест Гофман: «Творчество З. Гиппиус — творчество минут, а не жизни. Вот почему у нее почти нет циклов, вот почему ее сборники стихов, рассказов, статей являются случайными сборниками разных стихов, рассказов, статей, а не живым целым — книгою»[98].

Действительно, в отличие от подавляющего большинства символистов, формировавших свои поэтические книги как цельные художественные единства, с членением на четко выделенные тематические разделы, выдержанные каждый в своей образно-стилевой тональности, сборники стихов Гиппиус не имеют внутренней рубрикации, тексты в них сливаются в единый поток; лишь в сборнике «Стихи. Дневник 1911–1921» выделены разделы («У порога», «Война», «Революция», «Там и здесь»), отражающие, однако, не свободное авторское распределение стихотворений по тематическому, жанровому или какому-либо иному принципу, а лишь хронологическую смену крупных исторических вех русской жизни, от кануна мировой войны до послереволюционного исхода в эмиграцию, отразившуюся в содержании поэтического дневника. Характерно и то, что лишь последняя книга стихов Гиппиус «Сияния» имеет название, несущее в себе образный смысл (попутно отметим, что это заглавие, предельно емкое, при всем лаконизме, по своему семантическому наполнению и столь же адекватно концентрирующее специфические для творческого мировидения Гиппиус мотивы, могло бы быть предпослано всему корпусу ее поэтических текстов). Заглавия большинства ее стихотворных книг представляют собой лишь жанровые и хронологические обозначения. В этом правомерно увидеть непрерванную связь с досимволистской традицией, сказывавшейся в творчестве Гиппиус достаточно отчетливо, — с авторскими сборниками многих поэтов последней трети XIX в., озаглавленными аналогичным образом; но столь же правомерно истолковать безымянность «собраний стихов» Гиппиус как отражение авторского взгляда на собственные тексты: поэтесса не отделяет творение от творца, она предлагает читателю поэтический дневник, который должен восприниматься как своего рода двойник авторского «я», обозначенного именем на титульном листе. Дневник не обязан иметь отдельного сюжета и имени; если же он поименован — значит, в нем произведен определенный отбор тем и размышлений и задан ракурс восприятия.

Дневниковая природа поэтического творчества Гиппиус обнаруживается и в том, что однотипные, и даже заключенные в одни и те же словесные формулы, размышления и образные построения встречаются у нее в стихах, художественной прозе, статьях, автобиографических записках («Contes d’amour», «О Бывшем» и др.), письмах. «Дневниковость» — первичная субстанция ее творческого самовыражения; та или иная идея, созревшая в ее сознании, благодаря изначальной общей установке на «дневниковую» исповедальность может выплеснуться на поверхность в различных жанровых плоскостях, и для Гиппиус нет существенной разницы, воплощена она в стихотворные строки, отданные в печать, или высказана в письме, предназначенном только его адресату. «Буду или не буду писать, но если буду — то всё „на правах стихов“: ни для кого и ни для чего, — признавалась она Ходасевичу. — Само для себя. Понадобится когда-нибудь кому-нибудь — хорошо; нет — тоже хорошо»[99]. Самые заветные формулировки жизненного кредо Гиппиус, закрепленные в стихах, можно встретить и в других ее текстах: «О, пусть будет то, чего не бывает», «Мне нужно то, чего нет на свете» («Песня», 1893) — «Я хочу невозможного, подснежников в июле <.. > чтобы было то, чего нет» (письмо к А. Л. Волынскому от 28 февраля 1895 г.), «…значит, есть то, может быть то, чего нет на свете» (рассказ «Время»)[100]; «…люблю я себя, как Бога» («Посвящение», 1894) — «Разве я вам не советовала возлюбить себя как Бога <…>?» (письмо к H. М. Минскому от 21 ноября <1893?> г.)[101]; «Мне мило отвлеченное» («Надпись на книге», 1896) — попытка контраргумента: «Я слишком склонна к отвлеченности, игра с этим огнем — для меня опасна» (письмо к А. А. Блоку от 6 августа 1902 г.)[102]; «Концы концов коснутся — <…>// Сплетенные сольются, //И смерть их будет — Свет» («Электричество», 1901) — «…освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикасается к другому концу» (путевые записки «Светлое озеро»)[103]; и т. д.

Косвенным признаком «дневниковой» природы поэтического творчества Гиппиус является очевидный «эзотеризм» некоторых ее стихотворений. Дневник, пишущийся, по обыкновению, для себя, может включать намеки, недомолвки, иносказания, понятные только автору или небольшому кругу лиц, автора близко знающих. Подобной «тайнописи» в стихах Гиппиус более чем достаточно: ясные и определенные, на первый взгляд, строки часто скрывают подспудные смысловые слои, до которых сторонний читатель докопаться не в состоянии; кое-что в этих подтекстах ныне проясняется благодаря специальным биографическим изысканиям и введению в оборот архивных материалов, однако во всем «дойти до самой сути» исследователям поэзии Гиппиус едва ли когда-нибудь удастся. «…Сложная интимность отдельных страниц ясна, быть может, только автору-поэту, замыкая в слове цепь только им пройденных исканий, — писал в отзыве на „Стихи. Дневник 1911–1921“ Саша Черный. — Поэтому многие строки и строфы ускользают, прячутся в себя, оставляя чувство неудовлетворенности, точно подслушанные отрывки чьей-то взволнованной речи»[104]. Гиппиус подобные читательские недоумения не смущали. В первую книгу своих стихов она включила даже стихотворение «Числа» (1903), построенное на обыгрывании числовой семантики, рождающейся из датировок дней рождений — своего, Мережковского и Философова, без какого-либо автокомментария, поясняющего смысловое наполнение чисел 2, 26 и 8; много позже, в 1933 г., в парижском альманахе «Числа» (как бы стараясь «соответствовать» его заглавию!) поместила стихотворение «Цифры» — своего рода числовой пасьянс: конструкцию и смысл его еще предстоит разгадывать проницательным исследователям. Гиппиус, конечно, понимала, что может вызывать подобными публикациями нарекания в неуважении к читателю, но ей, видимо, важнее было заявить об одной из самых существенных составляющих своего внутреннего мира. Абстрактная устремленность ее творческого сознания находила свое крайнее и последовательное воплощение в завороженности «божественными числами». В автобиографической анкете (8 марта 1915 г.) в графе «Credo или девиз» она указала: «1, 2 и 3»[105]. Подобно философам-пифагорейцам, исходившим из онтологического понимания числа, Гиппиус провидела в числах идеальное субстанциональное бытие; вслед за Бальзаком она могла бы предположить, что числа — это «дыхание, исходящее от Бога, чтобы организовать материальный мир»[106].

Коснувшись числовых выкладок в стихах Гиппиус, мы вплотную подошли к одной из наиболее существенных сторон ее мировидения, выразившейся в девизе «1, 2 и 3» и многообразно запечатлевшейся в поэтическом творчестве. Единство собственной личности Гиппиус переживает главным образом в энергии борьбы составляющих его двух начал: «В одной моей душе, одна моя душа <…> — точно Фауст и Мефистофель вместе»[107]. Ее поэтический мир, при всей его метафизической определенности и законченности, предельно подвижен, он реализуется как непрестанный диалог между двумя противоположными полюсами: с одной стороны, индивидуалистический бунт, «дерзание», уверенный в себе эгоцентризм, с другой — доминирующее религиозно-мистическое начало. Богооставленность — и ощущение Бога; антицерковность — и потребность веры, молитвенный пафос; прославление смерти — и стремление к жизни; самоутверждение — и самоуничижение; сознание греховности — и жажда любви; возмущение — и смирение — этими «противовесами» регулируется все мировосприятие Гиппиус, первичный импульс которого можно схематизировать лаконичным заглавием ее одноактной пьесы — «Нет и да». Провиденные некогда Тютчевым бездны «двойного бытия» становятся для нее объектом магнетического притяжения, переместившись из стихийных сфер в тесные пределы индивидуального сознания. Непрекращающийся диалог осуществляется на различных уровнях: внутри строки («Мне близок Бог — но не могу молиться, // Хочу любви — и не могу любить» — «Бессилье», 1893), внутри строфы:

Идут — красивые, и безобразные,

Идут веселые, идут печальные;

Такие схожие — такие разные,

Такие близкие — такие дальные…

(«Цепь», 1902), —

в двухчастной образно-тематической композиции стихотворения, в двуединстве, возникающем из соположения самостоятельных текстов (за стихотворением «Христианин» непосредственно следует «Другой христианин», стихотворению «Днем» предшествует стихотворение «Ночью», одно за другим печатаются два стихотворения, одинаково озаглавленные — «Она», — но если в первом «она» — душа — «мертвая», «черная», «холодная», то во втором — «свободная» и «чище пролитой воды», и т. д.); даже в различных авторских вариантах одной и той же строки, как в сонете «16»: «Любовию иль нежностью волнуем» — «Жестокостью иль нежностью волнуем». Любому выстраданному и глубоко, искренне пережитому тезису неизбежно противополагается столь же закономерно возникающий антитезис. И сами стихи для Валентины, «авторской» героини «Златоцвета», — «в одно время и величайшая истина и величайшая ложь»[108].

Подчеркивая эту «религиозную полярность» в поэзии Гиппиус, «антиномичность тем, почти ни у кого из наших поэтов не встречающуюся», М. Шагинян заключает: «Это есть именно поэзия пределов, самое творчество является тут не по пути переживания, а венцом его, на пределе пережитого»[109]. Такое одновременно страстное устремление к двум противоположным метафизическим бесконечностям нередко озадачивало, порождая гипотезы о неадекватности поэтической индивидуальности Гиппиус самой себе. «…Когда задумываешься, — писал Роман Гуль, — где у Гиппиус сокровенное, где необходимый стержень, вкруг которого обрастает творчество, где — „лицо“, то чувствуешь: — у этого поэта-человека, м. б., как ни у кого другого, нет единого лица. Страшное двойное лицо. Раздвоенность. Двоедушие»[110]. К. И. Чуковский считал, что лирика Гиппиус всецело находится во власти «мании противоречия» (mania contradictionis): «В мятежности и дерзости — святость; в молитве — кощунство; в гордыне — любовь». «И если бы случайно как-нибудь я прочитал у вас, — пишет критик, обращаясь к поэтессе, — что горе, например, тягостно, а радость сладостна, я бы этому весьма изумился, как самому диковинному парадоксу. <…> Любовь без ненависти и веселость без скорби вам, я думаю, недоступны»; «Каждое чувство, едва родившись, тотчас же умерщвляется противочувствием, приводится к нулю, к пустоте»[111]. И все же, думается, основные начала внутреннего мира Гиппиус не аннигилируются в своей неизбывной антитетичности, а утверждаются в той неразложимой универсальной сути, которая постигается уже за пределами четко очерчиваемых пределов, конкретных идей и понятий. Сама Гиппиус не случайно подчеркивала, что «двойственность есть уже признак несовершенности, неконечности»: «Не говорите же мне никогда, что есть две правды и два Бога. <…> А у тех, у кого две правды — нет ни одной»[112]. Она же утверждала, что состояние двойственности неприемлемо в этическом плане: «С уверенностью в окончательной двойственности мира и неистребимости зла — жить нельзя»[113]. Очень проницательно разгадал эту последнюю и всеобъемлющую субстанцию, вбирающую в себя всю бесконечную иерархию противоборствующих метафизических явлений и структур, И. Ф. Анненский: «Для З. Гиппиус в лирике есть только безмерное Я, не ее Я, конечно, не Ego вовсе. Оно — и мир, оно — и Бог; в нем и только в нем весь ужас фатального дуализма; в нем — и все оправдание и все проклятие нашей осужденной мысли; в нем — и вся красота лиризма З. Гиппиус»[114]. Не пустоту, а глубинную целостность и стабильность, внутреннюю закономерность и целесообразность, таящиеся под кажущимися противоречиями в мыслях и настроениях, почувствовал в поэтическом мире Гиппиус и А. А. Смирнов: «На самом деле в нем есть лишь одна большая идея, постепенно раскрывающаяся в своих разных степенях, подобная цельному кристаллу, поворачиваемому к нам то одной, то другой из своих очень несходных сторон»[115].

«Безмерное Я», «большая идея» в творческой метафизике Гиппиус обусловливают трактовку всех тем и мотивов, определяют тональность всех лирических эмоций и настроений, сконцентрированных в ее поэзии. Осуществление «большой идеи» открывается Гиппиус как путь к неведомому Богу: «Я знаю только одно, верю только в одно — это что надо Бога, что Бог — это то, что не я, и что мне нужно направление от я к этому не я <…> я не хочу творить кумира, я ищу одна это направление от меня к не ко мне, а ко Христу иду лишь как к Учителю, и он идет со мной <…> он Учитель, мой Учитель, самый мне близкий, но не Бог, не сам Бог, а звезда к Нему»[116]. Потребность соприкоснуться с главной в мире божественной тайной связывается с мистической идеей троичности — развитой на основе центрального догмата христианской теологии концепцией грядущей церкви «белого, Иоаннова Евангелия» (подробно разработанная Мережковским, эта мировоззренческая система в интерпретации Гиппиус осмысляется как Троебратство — религиозно освященный метафизический союз людей). Мистический императив побуждает Гиппиус к отвлеченно иносказательным формам поэтического высказывания. В ее стихах, при всей остроте наблюдательности и отчетливости мысли, редко встречаются пластические приметы материального мира как самоценный объект художественной интерпретации, чаще всего они возникают как форма выражения душевных пульсаций. «Жизнь», творимая подобным методом, не является слепком с действительности, это — жизнь умопостигаемая, обретаемая в скрещениях интеллекта с интуицией, рождающаяся на путях напряженного религиозного искания и молитвенного озарения. Гиппиус, по замечанию Н. Бердяева, «все ищет „смысла“, и иногда кажется, что „жизнь“ она любит меньше „смысла“»[117]. Замкнутость в кругу отвлеченных смыслов и развоплощенных образов характерна для многих стихотворений Гиппиус; приведя одно из них («Предел», 1901), с заключительными строками:

Звуков хотим, — но созвучий боимся,

Праздным желаньем пределов томимся,

Вечно их любим, вечно страдая, —

И умираем, не достигая…—

И. Анненский заметил: «это — ноты и аккорды, но на немом пианино»[118].

Путь к неведомому Богу, приводящий к достижению конечного единства и преодолению метафизических двойственностей, Гиппиус обретает через Любовь, которая для нее — и главная действенная жизненная сила, и важнейший атрибут души. Любовь в ее понимании — менее всего «земное», плотское чувство; божественная по своей природе, но обманчивая и постоянно ускользающая, она становится для Гиппиус и высшим мерилом всего совершающегося, и постоянным стимулом к выявлению своего подлинного «я» и к благому пересозданию мира. В письмах к З. А. Венгеровой писательница восклицает: «Любовь! Я истратила все силы, чтобы найти тень этого чуда. И когда всё истратила, то поняла, что напрасно искала, потому что ее нет. Нет — или есть, как Бога нет или есть. Нельзя без него — и он есть, и плачем вечно о нем — ибо его нет. Я на расстоянии и не различаю теперь, точно ли я любви искала, хотела и ждала, — мне кажется, что я не думала о любви, а только о Боге» (18 мая 1897 г.); «Я все свои силы любви отдала любви. Я люблю любовь так, как люблю Бога. Это один из бесконечных символов Бога» (2 мая 1897 г.)[119]. Порой Бог и Любовь в сознании Гиппиус сливаются до полной нерасторжимости: «Я ищу Бога-Любви, ведь это и есть Путь, и Истина, и жизнь. От Него, в Нем, к Нему — тут начинается и кончается все мое понимание выхода, избавления»[120].

Идеал божественной Любви, согласно трактовке Гиппиус, осуществим и в плане личной любви — «моста, который строит Эрос между двумя личностями»; чувство любви и рождаемое им состояние души «сопровождается ощущением, во-первых, абсолютной единственности любимого, и, во-вторых, — вечности любви»: «Меньше, чем на вечность, любовь не соглашается»[121]. Этот идеал служил для Гиппиус мерилом человеческих отношений, которые, как уже отмечалось, играли в ее жизни исключительно значимую роль, и той нормой, которой она руководствовалась в своих многочисленных интеллектуальных «романах», страстных и мучительных по психологической напряженности, но непременно «умозрительных», вопреки широким пересудам (отчасти, возможно, спровоцированным самой Гиппиус — изготовившей якобы в молодости ожерелье из обручальных колец своих женатых поклонников[122] и всегда любившей дразнить приверженцев внешней «благопристойности»). Хорошо знавший ее П. П. Перцов замечал: «З. Н. и „любовь“ в каком бы то ни было виде и смысле — „две вещи несовместные“»[123], — подразумевая под «любовью», разумеется, плотский эрос. Союз Гиппиус с Мережковским при этом оставался вне той сферы взаимоотношений и переживаний, в которой развивались ее метафизические «романы». «Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь, — записала Гиппиус 23 февраля 1893 г. — А я хочу… Я даже определить словами моего чуда не могу»[124]. В своих заметках о Гиппиус (1914) В. В. Розанов упомянул о браке с Мережковским: «…ни для кого не было сомнения из окружающих, что они собственно и „не живут“. Это прямо невообразимо относительно их. <…> Да и очевидно оба в этом не нуждались и не могли»[125]. В том же духе высказывался и Вяч. Иванов (согласно записи С. П. Каблукова от 5 июня 1909 г.): «…она — по видимости (законная) жена Д. С. на самом деле — девушка, ибо никогда не могла отдаться мужчине, как бы ни любила его. В ее жизни были любовные увлечения, напр<имер> известным Флексером (А. Л. Волынским), с которым она одно время даже жила вместе в „Пале-Рояле“, но эти увлечения не доходили до „падения“. И в этом для нее — драма, ибо она женщина нежная и страстная, мать по призванию. <…> С Мережковским ее союз — чисто духовный теперь, как и с Дм. Философовым. Все трое они живут как аскеты, и все намеки на „ménage en trois“ — гнусная выдумка»[126].

Любовь, к которой стремилась Гиппиус, простиралась за пределами «здоровья и жизни», она обреталась в страстно желаемом «том, чего нет на свете»; любовь для нее — это возможность преодоления земных условностей и обязательств, это — вечное движение к недосягаемому. Еще в начале 1890-х гг., объясняясь с Ф. А. Червинским, Гиппиус писала ему: «Вы хотели от меня преданности, чистоты и правды. Я хотела от вас „чудесной“ любви, которой я не достойна <…>. И хорошо для Вас, что вы меня не любите. Потому что если б Вы любили — знаете, слишком глубоко в жизнь не надо заглядывать. Я хочу слишком много и слишком сильно. То, чего я хочу, больше меня самой. Я это вижу и покоряюсь этому»[127]. Любовь, постигаемая в плоскости конкретных человеческих взаимоотношений, — это для Гиппиус всегда и неизменно «поединок роковой», по формуле Тютчева.

«Поединком роковым» оборачивались все ее глубокие и продолжительные любовные привязанности — «роман» с H. М. Минским, пережитый главным образом в 1891–1893 гг., но сказывавшийся и в последующие годы, не менее бурный «роман» с А. Л. Волынским (Флексером), завязавшийся в 1894 г. и закончившийся резким разрывом весной 1897 г., отношения с Д. В. Философовым, длившиеся около двух десятилетий и постоянно претерпевавшие свои внутренние метаморфозы[128]. Волынский подмечал двойственный характер «амуреточной игры», которой с самозабвением предавалась Гиппиус: «На поверхности была, по отношению ко всякому сколько-нибудь интересному собеседнику, — настоящая комедия любви, обаянию которой все и поддавались <…>. А внутри кипели бури серьезнейших мотивов»[129]. «Тайна двух» была для нее шире пола: подобие любовных привязанностей правомерно усмотреть в отношениях Гиппиус с Е. Овербек, З. А. Венгеровой, П. С. Соловьевой, А. О. Фондаминской, Т. И. Манухиной, в последние годы — с шведской художницей Гретой Герелль (первую же, полудетскую любовь-влюбленность Гиппиус пережила к своей двоюродной сестре Наташе[130]). Гиппиус постоянно рассуждает о своем желании оторваться от власти тела — «отказаться от старого нашего пола», как она призывает в одном из писем к Философову (1906?)[131]. Попытки Минского перевести их отношения в сферу «земной» чувственности встречали у Гиппиус решительный протест. Подлинная любовь для нее — это «бесконечная близость в странах неведомых, доверие и правдивость», это «любовь слишком беспредельная», чувственная же любовь — любовь «рабская», лживая, оскорбительная. Все нюансы человеческих отношений она осмысляет и оценивает по критериям религиозно-этического максимализма.

Отношение Гиппиус к теме любви и «проблеме пола» было столь шокирующе непривычным, что невольно порождало кривотолки об «анатомических дефектах» и андрогинной физической природе писательницы[132], докатившиеся и до наших дней. Н. А. Бердяев замечает, что в Гиппиус «явно была перемешанносгь женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее»[133]. Сама Гиппиус подчеркивала преобладание мужского начала в своей творческой индивидуальности: лирическое «я» в ее стихах — неизменно в мужском роде, псевдонимы, которыми она пользовалась, — также исключительно мужские (Антон Крайний, Л. Денисов, Н. Ропшин, Товарищ Герман, Роман Аренский, Лев Пущин, Никита Вечер, Антон Кирша, В. Витовт); не раз она заявляла о своей принципиальной «антиженственности», о дистанции, отделяющей ее от «обыкновенных» женщин и от их обиходных интересов и забот: женщины, признается Гиппиус, «редко встречаются такие, которым я интересна; обыкновенно они сразу смотрят на меня недоброжелательно <…> Женщина, когда она не человек, а женщина, когда она влюблена и несчастна — способна решительно на все; я ее прощу — только отойду, чтобы она меня не ушибла, и пережду, пока она не придет в себя. Но я должна сказать, что я все-таки не сразу верю, что женщина только женщина — я хочу каждую считать человеком»[134].

«Бисексуальные» установки Гиппиус во многом подкреплялись идеями Отто Вейнингера, развитыми в исследовании «Пол и характер», о человеке как промежуточном явлении между двумя полярно противоположными началами — мужским и женским (М и Ж). Интерпретации положений Вейнингера Гиппиус посвятила статью «Зверебог»; в ней подчеркивалась несводимость абстрактных дефиниций М и Ж к конкретным мужчинам и женщинам. Мужскому началу, как мыслительной категории, присущи активность, энергия мысли и творчества, примат индивидуальности, женскому — пассивность, безличностность, тенденция к ассимиляции: «В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности»; «Если человеческая женщина, как-никак, — иногда говорит, мыслит и развивается — это вмешанное в нее мужское начало творит»; «Ум женщины лежит в ее мужском Начале, поскольку оно в ней присутствует; и если в современной женщине оно почти не присутствует, то мы должны с полной справедливостью сказать, что у женщины почти нет ума», и т. д.[135]. К банальной «женофобии» сводить все эти умозаключения было бы опрометчиво, поскольку Гиппиус рассуждает об условно обозначенных умозрительных полярностях, а не о людях; в идеале же человек должен нести в себе гармоническое сочетание, единство этих противоположных начал: «…мир еще слишком дифференцирован. Прямее говоря: сильное преобладание одного которого-нибудь Начала в каждом реальном индивидууме, — что мы фактически наблюдаем, — есть причина несовершенной Личности; и, напротив, реальное (пусть еще малое) существование обоих начал в одном и том же индивидууме — есть надежда, обещание, заря этой Личности»[136]. В аспекте половых полярностей мы видим все ту же коллизию «двоемирия» и универсальную для мироощущения Гиппиус тенденцию к преодолению двойственности в единстве.

«Мировоззрительная» абстрактность творческих заданий, которые ставила перед собой Гиппиус, несомненно, ограничивала и будет ограничивать круг поклонников ее поэзии. В ряду поэтических систем символистов, отличающихся формальными новациями, широтой тематического диапазона и щедростью изобразительных средств, своеобразие стихов Гиппиус может быть условно описано как набор «минус-приемов»: значимое отсутствие многих констант символистского эстетизма — одна из их наиболее индивидуальных и ярких черт. И в то же время, передавая с обнаженной откровенностью содержание сознания автора, эти стихи отнюдь не тусклы, не монотонны и никак не исчерпываются «мозгологией», усмотренной в них Кузминым; гораздо более верно отличительную черту поэзии Гиппиус подметил И. Ф. Анненский: «Отвлеченность Гиппиус вовсе не схематична по существу, точнее — в ее схемах всегда сквозит или тревога, или несказанность, или мучительные качания маятника в сердце»[137]. Подлинная поэтичность, свойственная стихам Гиппиус — отвлеченным, строгим, холодно-сдержанным и подчеркнуто рационалистичным, — действительно могла бы показаться чистым парадоксом, если бы темы и образы, волнующие автора, не были оплачены подлинными переживаниями и выстраданными рефлексиями, честным и пристрастным самоанализом.

Поэзия в понимании Гиппиус — это прежде всего лирическая медитация. Не менее отчетливо, чем в собственных творческих опытах, ее поэтические пристрастия и предпочтения отразились в любопытном сборнике «Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных З. Н. Гиппиус» (1917); в него вошли стихи многих поэтов, знаменитых и малоизвестных, но в композиции, выстроенной составительницей, все они доносят звучание ее лирического голоса. В. Ф. Ходасевич справедливо отмечал, что по стихам сборника можно судить, какие поэтические мотивы для Гиппиус дороже других: «И в самом деле по предлагаемой книге узнаем, что раздумье ближе ей, чем описание, что чистой лирике отдает она преимущество перед стихами, в которых есть элемент эпический»[138]. Действительно, в центре мировосприятия Гиппиус — не жизнь, самоценная и самодостаточная, а мысль, экспериментирующая с жизненными реалиями и восприятиями, и эта особенность личности автора всецело подчиняет себе поэтическое творчество. Строки любимого ею Баратынского: «Но пред тобой, как пред нагим мечом, // Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная» («Все мысль да мысль! Художник бедный слова!..», 1840) — Гиппиус по праву могла бы избрать эпиграфом к любой из своих поэтических книг. Эмоции, описания, наблюдения в стихах Гиппиус всегда зависимы от ее дисциплинирующего рационализма. «Судьбой ей было отказано в тех интуитивных состояниях, которые знал, например, Блок, — в состояниях, может быть, даже не „умных“ с точки зрения интеллекта», — замечает Ю. К. Терапиано[139]. Трезвость аналитического ума и интеллектуальный скепсис при этом вовсе не оборачивались отрешенной рассудочностью. Призывая за собой на «спокойные и беспощадные высоты» и будучи убеждена в том, что путь к ним возможен лишь при «ясной свече разума» («Я люблю ясное, люблю то, что мне чистыми словами говорит разум»), Гиппиус в то же время оговаривает: «Я часто боюсь рассудка. Он наш враг, он порою идет против Бога и разума и шепчет нам подлые речи». Именно напряженно и свободно ищущий разум — а не формализирующий рассудок — открывает благую возможность «жить в отвлеченной борьбе» и «делать из явлений лестницу на небеса»[140]. Того же принципиального различия между рассудком и разумом касается и Б. А. Садовской, когда пытается определить суть ее поэтической индивидуальности: «На всем творчестве З. Н. Гиппиус лежит печать глубокой мысли, отнюдь не рассудочности; в нем, если можно так выразиться, преобладает чистый ум. Умом Гиппиус постигает то, что смутно другие ощущают в сердце, ум освещает и охлаждает сердечные движения; оттого холодом веет от ее творений, благодатным холодом горной выси. <…> Самые стихи Гиппиус — спокойные, холодные мысли, овеянные дыханием поэзии»[141].

Главенствующее в творчестве Гиппиус интеллектуальное начало сказывается и в выборе тех средств поэтического самовыражения, которые отличительны для ее лирики. Строгий и одновременно свободный, легкий стих, ясная, четко обозначенная образная фактура, замкнутая в пределы неизменно выдержанной поэтической формы и неукоснительной логической нормы, лаконизм высказывания, доходящий до афористичности, пренебрежение внешними впечатлениями и эффектами, порой оборачивающееся аскетизмом, — во всем этом сказывается диктат разума, препятствующего неумеренным лирическим разливам, хаотическим эмоциональным всплескам, иррациональным наитиям и бесконтрольным импровизациям. В стихах Гиппиус иногда готовы были видеть осуществленный нонсенс — «поэзию, лишенную очарования и прелести», построенную «на какой-то жесткой и терпкой сухости»[142], — но та же жесткость, волевая четкость, идейная целостность этой поэзии и вся совокупность авторских самоограничений могли вызывать и совсем иные оценки: «…ее стихи так жестки порой, словно выжжены царской водкой на металлической поверхности»[143]. Валерий Брюсов, убежденный поклонник поэзии Гиппиус, находил в образе из стихотворения «Водоскат» — «кипящая льдистость» — «лучшее определение пафоса» ее лирики: «…ее стихи, на первый взгляд, кажутся холодными и, пожалуй, однообразными, как белое ледяное поле, но в их глубине, действительно, есть „снеговой огонь“. Как отважным путешественникам к полюсу, читателям должно преодолеть холод этой поэзии, чтобы перед ними заблистали наконец удивительные северные сияния». Такие читатели оценят и достоинства поэтического языка Гиппиус — его исключительную сжатость и певучесть, виртуозную способность к созданию сложных звуковых узоров, неброскую изысканность рифмовки, умение вдохнуть новую жизнь в банальные, отработанные приемы, гармоническую энергию в выстраивании образных контрастов и параллелизмов, сдержанную простоту, сочетающуюся с новизной и неожиданностью, в природоописаниях, в которых поэтесса, по замечанию того же Брюсова, «достигает иногда чисто тютчевской прозорливости»[144]. Сравнительно небольшое по объему, неширокое по диапазону лирических тем и мотивов, внешне неяркое и неброское — в особенности на фоне переливающихся всеми цветами радуги поэтических миров многих ее современников, — стихотворное наследие Гиппиус имеет сугубо свое «лица необщее выраженье», в полное мере запечатлевшее основные черты ее уникальной творческой личности.

3

Около полутора десятилетий литературная деятельность Гиппиус сводилась преимущественно к ее индивидуальным поискам и свершениям. В начале века, в ходе двухлетней работы над изданием «Нового Пути» и в последующие годы, в этой деятельности все более значимое место начинают занимать «общественные» темы и интересы. В писательском облике Гиппиус теперь обозначаются две ипостаси, две равнозначные составляющие, — З. Н. Гиппиус и Антон Крайний, подразумевавшие, соответственно, ее индивидуальное и «общественное» «я»: девичьей фамилией обычно подписаны художественные тексты, псевдонимом — литературно-критические и философско-публицистические статьи. Используя этот псевдоним, Гиппиус вовсе не задавалась целью скрыть от читателя подлинного автора опубликованных текстов: на титульном листе сборника ее статей «Литературный дневник (1899–1907)» обозначено двойное авторское имя: Антон Крайний (З. Гиппиус), — но желала подчеркнуть, что мыслит свою «общественную» работу, текущую журнальную публицистику, как некое «отдельное производство» — и вместе с тем как одно из двух равнозначимых воплощений собственной «двоящейся» натуры. В статье «Преодоление декадентства» Бердяев расценивал появление в литературе Антона Крайнего как один из симптомов того явления, которое обозначил ее заглавием: «А. Крайний тонко понимает, что личность гибнет на почве крайнего, ничем не ограниченного индивидуализма, что декадентство в пределе своем есть гибель, а не торжество индивидуальности. Сознание своего „я“ связано с сознанием „не-я“, с сознанием и признанием всех других „я“».[145] С годами становится все более различимым вклад Антона Крайнего и в поэтическое творчество Гиппиус: общественно-публицистическая проблематика окажется в ее стихах преобладающей в годы мировой войны и революции. Произведения, составившие поэтический раздел «Война», — это, по сути, первая последовательно осуществленная попытка Гиппиус рассказать в стихах не только о себе; дневник души в них выверен по историческому календарю.

События 1905 г. дали мощный стимул развитию социально-политических взглядов Мережковского и Гиппиус, которые теперь становятся теснейшим образом связанными с их религиозно-мистическими доктринальными установками. Новый их лозунг — «религиозная общественность», предполагающая соединение задач общественно-политического и религиозного обновления. Мережковские верили, что только «религиозная общественность» способна обеспечить решение исторически сиюминутных задач и открыть пути к «Грядущему Граду», к повсеместному торжеству «нового» христианства. Если ранее они оставались фактически индифферентными к социально-политической жизни, то в течение 1900-х гг. становятся все более непримиримыми и последовательными радикалами, убежденными борцами с самодержавием и всей консервативной государственной системой старой России. 9 января «перевернуло нас», признается Гиппиус; 21 июля 1905 г. она записала: «Да, самодержавие — от Антихриста!»[146] Полоненные этой идеей, Мережковские в феврале 1906 г. отбывают в Париж, где проводят более двух лет. В Париже они выпускают в свет антимонархический сборник политических статей на французском языке («Le Tzar et la Révolution», 1907), вращаются в кругах революционной эмиграции (сближаясь с наиболее «крайними» — И. И. Фондаминским, одно время членом Боевой организации эсеров, а затем и с Б. В. Савинковым); во французской среде их также более всего интересуют представители радикальных политических партий[147]. Погружение в «общественность» не способствует у Гиппиус умалению ее религиозных интересов: и в этой сфере перед ней возникают новые горизонты — новые грани грядущего синтеза (открывавшиеся, в частности, в западноевропейском неокатолическом движении, отчасти созвучном по религиозно-обновленческим задачам с построениями Мережковских). При этом весьма острой ощущалась проблема литературного пристанища: после прекращения «Нового Пути» у Мережковских не было «своего» журнала; участие в главном символистском органе — «Весах», руководимых Брюсовым, — было ограничено как скромным объемом издания, так и его идейно-тематическими рамками и установкой на приоритет эстетических задач перед мировоззренческими и жизнестроительными; попытки взять под свою эгиду журналы «Образование», «Русская Мысль» (в 1908 г., по возвращении из-за границы) и другие органы печати также не давали желаемых результатов. Однако внешние сложности не умаляли действенного пафоса, которого была исполнена Гиппиус в своих оценках современного положения России и состояния общественной психологии. Признавая, что в среде интеллигенции царят растерянность, разброд, упаднические настроения, абсурдные идеи, она тем не менее видела в идейной сумятице потенции позитивного развития: в окружающем бурлящем хаосе «есть зерна истинного сознания, в нем рождается новая мысль, новое ощущение себя, людей и мира, надежда на иное искусство, иное действие»; условием осуществления этих потенций является активная, конструктивная общественная позиция и разумно направленная воля: «…довольно стонать, ныть, браниться и „все отвергать“. Это капризы и ребячество. Будем искать доброго, а худое само отпадет. Тьму, сколько ни размахивай руками, не разгонишь; а затеплится огонь — она сама отступит»[148].

Общественные приоритеты с годами со все большей силой начинают влиять на литературную стратегию Гиппиус и характер ее самоопределения в писательской среде. Вспоминая о встречах в 1905 г., Андрей Белый отмечал: «З. Гиппиус уходила в „проблемы“, отмахивалась от поэзии»[149]. Значимость поэзии теперь во многом открывалась для Гиппиус в возможности ставить «проблемы» в наиболее острых ракурсах; «проблемное» начало начинает безраздельно господствовать и в ее художественной прозе. Ее романы «Чертова кукла» (1911) и «Роман-царевич» (1912) — сугубо «идейные» конструкции, романы à thèse, в которых средства художественной выразительности всецело подчинены выявлению определенных теоретических тезисов и построений, в данном случае — обоснованию соединения революционного дела с религиозным началом как пути к человеческому совершенству и свободе. С годами антидекадентство и антиэстетизм переходили у Гиппиус в заведомое пренебрежение эстетическими запросами, в готовность к прямолинейно-прагматическому исполнению творческого задания. Иногда эта тенденция порождала образцы сухого повествовательного стиля, не нуждавшегося в дополнительном украшательстве, иногда — оборачивалась безликостью (чаще всего в прозаических опытах). Необходимо подчеркнуть, что новое «разрушение эстетики», на которое готова была отважиться Гиппиус, было тоже следствием ее общей идейно-эстетической позиции, какой она определилась в 1910-е гг. — в период всеобщего торжества «нового» искусства, появления новых поэтических школ, эстетических программ и разнообразных художественных «дерзновений».

Ограничение творческой деятельности рамками эстетических, узкопрофессиональных задач Гиппиус считала делом несерьезным и недостойным и выступала против искусства, игнорировавшего актуальную общественную проблематику, с непримиримым ригоризмом. В давней и неизбывной коллизии противостояния «поэта» и «гражданина», очерченной Некрасовым, Гиппиус определенно предпочитала позицию «гражданина» и с особой силой отстаивала ее в дни, когда репутация «поэта» стала решающим образом зависеть от его «гражданского» поведения. «Вы мне вчера сказали (и правильно сказали): „Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан“, — писал Гиппиус 2 октября 1922 г. журналист С. В. Познер. — В воспоминаниях о Блоке Вы особенно подчеркнули великое значение сознания ответственности в жизни человека и особливо — писателя»[150]. Согласно убеждению Гиппиус, лишь «правда души», «единственность» в ее высказывании могли придавать значение произведению, игнорирующему «гражданские» мотивы, — а отнюдь не художественные совершенства[151]. Став с годами признанным литератором и обладая широкими возможностями опубликования своих произведений, она предпочитала издания массовые элитарным, широкие и даже «всеядные» по эстетическим установкам — «программным» и кружковым. В дни, когда с немалым эффектом дебютировал модернистский «Аполлон» (журнал, в котором она не выступила ни разу), Гиппиус с явным вызовом писала Брюсову: «…вообще же лучшим для себя журналом я признаю — провинциальное „Новое Слово“ (Приложение к „Биржевке“) и лучшим редактором — Ясинского. Тихо, мирно и выгодно»[152]. А несколько лет спустя, характеризуя в письме к А. В. Ширяевцу литературно-политический еженедельник «Голос жизни», к деятельности которого она имела прямое касательство, отмечала, что у него «демократическая и простая редакция»[153].

«Демократические» тяготения Гиппиус нашли свое неожиданное преломление после начала мировой войны в изложенных ею в «простонародном» стиле стихотворных женских письмах солдатам в действующую армию, которые составили книгу «Как мы воинам писали и что они нам отвечали». Отправительницы писем — Катя Суханова, Аксюша Алексеева и Дарья Павловна Соколова, но «писала от имени трех своих прислуг З. Гиппиус-Мережковская. <…> Вместе с тем З. Н. Гиппиус послала в один из пехотных полков подарки кисеты; в них также было вложено по письму»[154]. Затея получила неожиданно широкий резонанс (стихотворные послания были перепечатаны «Вестником X армии», было получено до четырехсот ответных писем, из которых в книжке помещены 50), однако трудно признать эти опыты «лубочного» творчества новым художественным достижением писательницы. Такие строки, как:

Лети, лети подарочек,

На дальнюю сторонушку,

Достанься мой подарочек,

Кому всего нужней.

Поклоны шлю я низкие

Солдатикам и унтерам,

Со всеми офицерами

(Коль ласковы до вас). <…>

Кто дома кинул детушек,

Иль тайную зазнобушку,

Иль милую жену —

Пускай не беспокоится:

Семья его накормлена,

Жена его устроена,

Зазнобушка верна[155]

видимо, вполне красноречиво свидетельствуют, что ни в стилизации, ни в имитации «чужого» слова Гиппиус, поэт принципиально «однострунный», проявить себя с успехом не могла.

Чужеродность «солдатских писем» поэтическому творчеству и внутреннему миру Гиппиус подтверждается и тем, что в отношении писательницы к войне даже в первые месяцы патриотического подъема у нее не было и тени того энтузиазма, который роднил тогда многих русских писателей:

В часы неоправданного страданья

И нерешенной битвы

Нужно целомудрие молчанья

И, может быть, тихие молитвы.

(«Тише!», 8 августа 1914)

По мере развития событий антивоенная позиция Гиппиус становится все более жесткой и непримиримой: «Нет оправдания войне, // И никогда не будет» («Без оправданья», апрель 1916 г.); столь же резко обостряется ее неприятие российской самодержавной власти, вкупе с нарастающей тревогой ожидания надвигающихся общенациональных потрясений[156]. Она пытается распознать и поддержать живительные силы в обществе, способные противостоять лихолетью, и обращает ищущий взор к молодому поколению. С молодежью и ее исканиями Гиппиус связывает свои надежды на благотворное общественное обновление России: «Да здравствует молодость, правда и воля! // Вперед! Нас зовет Небывалое» («Молодое знамя», март 1915 г.). Очередное «проблемное» произведение Гиппиус — пьеса «Зеленое кольцо», написанная еще до войны, в январе 1914 г., и воплотившая эти надежды, — возникло, по ее признанию, из «общенья с петербургской молодежью того времени», с посетителями ее «воскресений»[157]: среди них были и начинающие поэты Г. Маслов, Д. Майзельс, Н. Ястребов, и в их числе будущий ее секретарь В. Злобин.

Подобие литературного молодежного кружка, сложившегося вокруг Гиппиус в предреволюционные годы, было именно подобием, а не профессиональным творческим объединением, каких в 1910-е гг. возникло немалое количество, и сама она менее всего стремилась приобрести амплуа поэтической наставницы (хотя содействовала печатанию произведений своих питомцев и даже включила несколько их вещей в упоминавшийся выше сборник «Восемьдесят восемь современных стихотворений», наравне с текстами признанных поэтов). Реальное объединение, давшее идею «Зеленого кольца», представляло собой не столько поэтический цех, сколько интеллектуальный клуб, индифферентный по отношению к сформировавшимся «школам» и литературным направлениям; решение эстетических задач ставилось в нем в тесную обусловленную связь с глубиной и правдой самовыражения, и только. Характерно, что из-под крыла Гиппиус не вышло ни одного крупного поэта, хотя в начинающих стихотворцев она всматривалась с пристальным интересом и в некоторых находила определенные задатки к подлинному творчеству: ее поразил «мальчик в пелеринке» из захолустной Шуши, семнадцатилетний Морис Део (Мосес Джанумян), сильное впечатление осталось от тетради стихов пятнадцатилетней Софьи Богданович и т. д.[158] — и причина этой литературной нереализованности не только в кровавых драмах российской истории (М. Део в 1918 г. стал жертвой геноцида армян, осуществлявшегося турецкими войсками, но Софья Богданович дожила до преклонных лет, как и некоторые другие, начинавшие под опекой Гиппиус). В пробах пера молодых поэтов Гиппиус привлекали главным образом те опыты, в которых она — сознательно или бессознательно — обнаруживала структурные подобия собственного типа творчества, уникального по сочетанию энергии самовыражения с непроизвольным художественным мастерством, и неудивительно, что более или менее близкие и «говорившие» ей индивидуальности, не наделенные столь же своеобразным и сильным природным дарованием и не ориентированные ею на овладение «техникой» писательства, так и не влились в литературу или оказались на ее периферии.

Своеобразный «утилитаризм» в эстетических оценках, к которому тяготела Гиппиус, был существенным образом обусловлен установками «религиозной общественности» — магистральной идеей преемственности по отношению к прежним поколениям русских революционеров, начиная с декабристов, к исканиям и духовным заветам — святым и абсолютным — радикальной русской интеллигенции, в том числе и к ее эстетическим требованиям. Чрезвычайно знаменателен в этом отношении резко критический отклик Гиппиус на статью А. Блока «Судьба Аполлона Григорьева» (1915), в которой очерк жизни и деятельности прочно забытого к тому времени замечательного поэта и критика-«почвенника» сопровождался нелицеприятными характеристиками «генералов русской интеллигенции» — Белинского, Чернышевского и других выразителей «западнических», демократических и революционных традиций[159]. «Я искала понять страдание Белинского, Чернышевского, Бакунина, — писала Гиппиус Блоку 5 декабря 1915 г., — и у каждого мне что-то понялось, открылось, увиделось во времени, и для меня нет этой „пустоты безвременья“, провала между Ап<оллоном> Гр<игорьевым> и нами, он заполнен тоже страданьем и любовью. <…> И как-то близко-понятно мне открывается иногда „жертвенность“ Белинского, Чернышевского, Бакунина, даже Некрасова <…>. Мы — в самом деле сегодняшние Ап<оллоны> Гр<игорьевы>, и сегодня не можем сплошь отрицать Белинского и Черн<ышевского> в их абсолютной, в истории переломленной, в личности отраженной, правде»[160].

Думается, что в этой полемике уже явственно обозначается линия того расхождения, которое станет для Гиппиус и Блока непреодолимым после появления «Двенадцати», выявив совершенно различную природу «музыки революции» Блока и тех революционных заповедей, которым сохраняли верность Мережковские. Революция, принятая Блоком, — это некий иррациональный максималистский акт, своего рода благой апокалипсис, возвещающий «крушение гуманизма» и открывающий за стихийными катаклизмами «новое небо и новую землю»; атрибут этой революции — именно «музыка», гипнотизирующая личность и растворяющая ее в себе, а не разум и выпестованные им нормы общественного поведения, не нравственные начала, не историческое, и уж подавно не социально-политическое, сознание и осознание совершающегося; это — торжество нового «почвенничества» в «скифском» обличье. Революция, отвергнутая Гиппиус, — это попрание подлинно гуманистических — генетически «западных» — заветов и ценностей, идей свободы и основ демократии, это, по сути, самая кромешная реакция и самая насильственная из форм самодержавия, скрывающаяся под революционной личиной.

Подлинная революция для Гиппиус и Мережковского совершилась в феврале-марте 1917 г., и они встретили ее с величайшим воодушевлением. Стихотворение Гиппиус «Юный март» (8 марта 1917 г.), исключительно цельное по своему одическому пафосу, передает со всей полнотой их настроения тех дней:

Еще не изжито проклятие,

Позор небывалой войны.

Дерзайте! Поможет нам снять его

Свобода великой страны.

Пойдем в испытания встречные,

Пока не опущен наш меч.

Но свяжемся клятвой навечною

Весеннюю волю беречь!

Сразу после падения самодержавия Мережковские с головой погрузились в политическую жизнь; наиболее близка им была позиция А. Ф. Керенского, и поначалу они возлагали на его лидерство в новом революционном правительстве России большие надежды. Вхождение Мережковских в самое горнило событий имело свой наглядный «топографический» аналог: с 1913 г. они жили в доме на углу Сергиевской и Потемкинской улиц, рядом с Таврическим дворцом, в котором вершилась судьба страны; квартира их оказалась одним из неформальных центров общественной жизни. Однако еще накануне революции, в январе 1917 г., предчувствуя неотвратимость ее, Гиппиус ощущала, что в революции могут открыться две ипостаси — «Она», средоточие всех ее упований, и «Оно», нечто «гибло-ужасное» и «бесплодное». Постепенно обличье этого «Оно» вырисовывается для нее в набирающем силы большевизме, провоцирующем на бунт — «бессмысленный и тупой»: «Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся. <…> Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах… право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа» (18 июня 1917 г.). Ратуя за революционно-творческое начало, Гиппиус безмерно отчаивается, видя, как революция от месяца к месяцу вырождается, благодаря политическим ошибкам ее лидеров, безвластию, разноголосице в среде интеллигенции, нарастанию диких разрушительных сил. Во вторник 24 октября 1917 г. Гиппиус записала: «…готовится „социальный переворот“, самый темный, идиотический и грязный, какой только будет в истории. И ждать его нужно с часу на час»[161].

Октябрь 1917 года Гиппиус восприняла как контрреволюционный путч и зримое пришествие того «хама», которого Мережковский провидел «грядущим» еще в 1905 г. Октябрь для нее — это и конкретное преступление политических проходимцев, и великий общий грех народа, допустившего их к власти и позволившего измываться над собою. «И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, // Народ, не уважающий святынь!» — восклицала она в стихотворении «Веселье» (29 октября 1917 г.). Долгие годы на примере этих строк советских читателей заверяли в том, что Гиппиус ненавидела свой народ и готова была вершить над ним расправу, хотя самоочевидно, что не себя и не себе подобных, представителей российской интеллектуальной и культурной элиты, подразумевала поэтесса в роли «усмирителей» народа, а скорее тех, кто на деле совершил предугаданное ею. Политические стихи Гиппиус, исполненные гнева и пристрастия, шокировали многих ее современников, привыкших к совсем иному звучанию ее музы, но просвещенному читателю рубежа XX–XXI вв. они едва ли покажутся чрезмерно резкими или даже вообще тенденциозными. По-прежнему ее стихи имеют дневниковый характер, но содержание их вбирает уже не только душевную жизнь автора, но и историческую хронику. Энергию и силу этих афористически сжатых стихотворных вердиктов признавали порой и те критики, которые по своим политическим взглядам были от Гиппиус весьма далеки; в их числе — идеолог «скифства» Иванов-Разумник (статья «Бобок», 1919) и «евразиец» Д. П. Святополк-Мирский, утверждавший преемственность Гиппиус Тютчеву главным образом в стихах «общественного» звучания: «Особенно сближает ее с ним то, что одна изо всех русских поэтов после него она создала настоящую поэзию политической инвективы. Даже написанные в состоянии крайнего озлобления стихи 1917–18 годов — подлинно-поэтическая брань, достойная сравнения со стихами Тютчева на приезд Австрийского Эрцгерцога или на князя Суворова»[162].

Царство большевиков, по убеждению Гиппиус, — это начало исчезновения «человека как единицы», это «перманентная война» («Просто себе война, только двойная еще, и внешняя, и внутренняя. И последняя в самой омерзительной форме террора, т. е. убийства вооруженными — безоружных и беззащитных»), это «в истории небывалое, всеобщее рабство» («Физическое убиение духа, всякой личности, всего, что отличает человека от животного. Разрушение, обвал всей культуры. Бесчисленные тела белых негров»), это отсутствие на деле того, что объявлено большевистскими завоеваниями («Революции — нет. Диктатуры пролетариата — нет. Социализма — нет. Советов, и тех — нет»), это, наконец, тотальная ложь — «основа, устой, почва, а также главное, беспрерывно действующее оружие большевистского правления»[163]. Особый грех, как убеждена Гиппиус, при этом лежит на тех представителях литературно-художественного мира — «искусниках» и «культурниках», «русских болтунах в тогах на немытом теле», — которые пытаются уклониться от «политики», оставаясь в мире «вечных ценностей», или придумать оправдание совершившемуся[164]. Утверждая, что главный признак человека — это ответственность за свои взгляды и свершения, Гиппиус отказывается простить Блоку и Белому их послеоктябрьские революционные экстазы, М. Горькому — непоследовательность убеждений и двойственную, колеблющуюся линию поведения, Герберту Уэллсу — политический дальтонизм его книги «Россия во мгле»[165]. Видя первейшую и единственную цель в свержении большевизма, она выступает против каких-либо компромиссов с теми, кто думает иначе, и в то же время готова на любые компромиссы с теми, кто разделяет ее основные установки: «…кто бы ни боролся с большевиками — лишь бы победил; кто бы ни шел против них — всякому помогать. Ибо КАЖДЫЙ ЛИШНИЙ ДЕНЬ ИМЕННО БОЛЬШЕВИЦКОЙ ВЛАСТИ — ЛИШНИЙ ГОД ПОЗОРА РОССИИ. <…> Чем больше они усидят — тем дольше будут сидеть» (5 января 1918 г.). С особой горечью она констатирует всеевропейское «ничегонепониманье и ничегонепредвиденье» (1/14 октября 1918 г.) перед лицом российской катастрофы, взывает к зарубежным лидерам: «…не ставьте никаких условий большевикам! Никаких — потому что они все примут, а вы поверите, что они их исполнят. Есть только одно-единственное „условие“, которое им можно поставить, да и оно, если условие — бесполезно, а благодатно лишь как повеление. Это — „УБИРАЙТЕСЬ К ЧЕРТУ“» (12 января 1919 г.)[166].

Продолжая жить в первые послеоктябрьские годы в Петрограде, Мережковские в полной мере ощутили на своей судьбе все гримасы эпохи «военного коммунизма» — голод, разруху, абсурдные реляции новой власти, обыски, не миновавшие и их квартиру. Идти на какое-либо, хотя бы и формальное, сотрудничество с учреждениями, подконтрольными большевикам, они не считали для себя возможным, литературных и жизненных перспектив не открывалось никаких, выход был один — в эмиграции.

24 декабря 1919 г. Мережковский, Гиппиус, Философов и В. Злобин выехали из Петрограда в Гомель, в январе 1920 г. они нелегально перешли польскую границу. Несколько месяцев в Варшаве были заняты активной пропагандистской деятельностью — основанием газеты «Свобода», встречами с Б. В. Савинковым, лекциями, писанием политических статей[167]. Под псевдонимом «Антон Кирша» Гиппиус выпустила небольшой сборник «Походных песен»; в очередной раз демонстративно пренебрегая «эстетикой», поэтесса представила в этих «песнях» характерные образцы жанра публицистических агитационных стихов, по иронии жанрового и стилевого сходства перекликавшиеся с теми, что в ту же пору по другую сторону польской границы в изобилии выходили из-под пера Демьяна Бедного. Все усилия организовать действенный отпор советской власти не дали желаемых результатов, и с ноября 1920 г. Мережковские, расставшиеся с Философовым[168], обосновались в Париже. Последние двадцать пять лет жизни Гиппиус прошли по большей части в столице Франции.

Литературная деятельность Гиппиус в Париже продолжалась с не меньшей интенсивностью, чем на родине. Ее стихи, рассказы, статьи постоянно появлялись в авторитетнейших изданиях русской эмиграции — журналах «Современные Записки», «Иллюстрированная Россия», «Новый Дом», «Новый Корабль», «Числа», газетах «Общее Дело», «Последние новости», «Звено», «За свободу», «Сегодня», «Возрождение», в ряде других органов печати. В числе немногих писателей русского зарубежья Гиппиус пользовалась репутацией живого классика. Житейские тяготы эмиграции для Мережковских были менее болезненными, чем для многих других изгнанников, поскольку у них оставалась в Париже своя квартира с довоенных времен, и, «приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье». И все же чувство утраты родины и осознание всей глубины катастрофы, с ней совершившейся, делало их внешне благополучную жизнь горькой и мучительной. Н. Берберова свидетельствует, что диалоги супругов постоянно были выдержаны в одной тональности: «Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?» — «Свобода без России, — отвечала она, — и потому я здесь, а не там». — «Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но… на что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?»[169]

Идея свободы оставалась для Гиппиус высшей прерогативой во всех ее устремлениях и начинаниях; из верности этой идее она предлагала исходить в попытках самоопределения русской эмиграции. При обсуждении своего доклада «Русская литература в изгнании», прочитанного 5 февраля 1927 г. в обществе «Зеленая лампа», она провозгласила: «Некогда хозяин земли русской, Петр, посылал молодых недорослей в Европу, на людей посмотреть, поучиться „наукам“. А что, если и нас какой-то Хозяин послал туда же, тоже поучиться, — между прочим, и науке мало нам знакомой — Свободе?»[170] В представлении Гиппиус идея свободы, ниспосланная человеку Богом, предполагает право всякого индивидуума самореализоваться сообразно своим способностям, осуществить свою личность; претворение этой идеи в реальность возможно лишь в условиях демократии и устанавливаемой ею системы государственно-общественной регуляции[171]. Верность идеалам свободы, возвещенным в России Февральской революцией, Гиппиус полагала в основу всех проектов общественно-политических объединений, над которыми она размышляла в эмиграции. В их числе — парижская религиозно-политическая организация начала 1920-х гг. «Союз Непримиримости», в которую кроме нее и Мережковского входили А. В. Карташев, В. А. Злобин, патриарх народничества Н. В. Чайковский, И. П. Демидов (помощник П. Н. Милюкова в газете «Последние новости») и Н. В. Вакар, член кадетской партии; духовно-революционный союз «февралистов», надпартийный и вненациональный, призван был, по убеждению Гиппиус, исходя из христианских основоположений и руководствуясь принципом сознательной ответственности, подготавливать почву для возрождения России на путях последовательного противостояния большевистской контрреволюции в «красной маске»[172]. Исполнить свою миссию русская эмиграция могла, как указывала Гиппиус в программной публицистической статье «Наше прямое дело», лишь будучи крепко спаянной, лишь в общем осознании того, что она обязана приобретать и накапливать зарубежный опыт цивилизованной жизни ради будущего своей родины, ввергнутой в новое варварство: «Все, чему можно научиться, что можно создать, добыть трудом и волею, живя в условиях свободы, все это зарубежный русский народ должен понести в Россию. Лишь с таким имением нужен он родной земле… так же, как земля нужна — ему»[173].

Как и в России, в Париже Мережковские создали вокруг себя один из центров литературной и общественной жизни. Каждое воскресенье в их квартире на улице Колонель Бонне в Пасси проходили традиционные собрания-собеседования с участием как маститых авторов дореволюционной эпохи, так и «молодых», вступивших на литературное поприще в эмиграции. Постоянный участник этих «воскресений» поэт и критик Ю. Терапиано вспоминает: «Около Гиппиус шли разговоры о литературе, о поэзии, об „общих идеях“. Она, естественно, была в курсе всех литературных событий и происшествий»[174]. Юрий Фельзен свидетельствует, что Гиппиус выдвигала одно-единственное условие участия в собеседованиях — «чистоту в смысле антибольшевизма», тематический же спектр их был самым широким: «О чем только не говорилось на этих воскресных собраниях. Толстой, политика, большевики, религия, Марсель Пруст, русские символисты, французские неокатолики, греческая трагедия…»[175] Домашние «воскресенья» дали толчок для создания общества «Зеленая лампа», возникшего по инициативе Мережковского и Гиппиус в феврале 1927 г. и просуществовавшего до 1939 г. Это содружество стало не просто одной из наиболее заметных достопримечательностей русского Парижа, но средоточием его интеллектуальной жизни, местом обсуждения самых разнообразных актуальных вопросов. В администрацию «Зеленой лампы» входили Мережковский, Гиппиус и Георгий Иванов, в собраниях постоянно участвовали крупнейшие писатели (И. Бунин, А. Ремизов, Б. Зайцев, В. Ходасевич, Тэффи, М. Алданов), философы (Н. Бердяев, Г. Федотов, Л. Шестов), журналисты (И. Бунаков-Фондаминский, М. Вишняк, В. Руднев), молодые поэты; аудитория иных собраний насчитывала несколько сотен человек. «Зеленую лампу» Мережковские задумывали, по словам того же Терапиано, как «нечто вроде „инкубатора идей“, род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов»[176]. Название общества, напоминавшее о литературно-политическом кружке «Зеленая лампа», в котором участвовал юноша Пушкин, недвусмысленно намечало ту линию преемственности, которой Мережковские стремились остаться верными и в своей эмигрантской жизни и писательской деятельности. В дискуссиях, протекавших в «Зеленой лампе» и выплескивавшихся за ее пределы, Гиппиус стремилась отстаивать свои заветные мысли, которые не уставала повторять вновь и вновь, — об исполнении общественного долга как задаче свободного искусства: «Насильственно оторванное от полноты жизни, от истории, от действительности, принуждаемое служить только самому себе, как бы стать змеей, кусающей свой хвост, — оно не может не захиреть и не завянуть, в конце концов. <…> Прямое дело, — или, по принятому, неточному выражению, — задача искусства — действительно улучшать действительность, подталкивать ее вперед, содействовать изменению реальности»[177].

Стихи Гиппиус, создававшиеся в пору эмиграции, составили небольшой сборник «Сияния» (1938); за пределами этой книги, однако, осталось довольно много стихотворений, написанных в те же годы. В «Сияниях» Гиппиус восстанавливает сугубо «метафизический» облик своей поэзии; страниц из «исторического дневника» в книге не встречается, хотя в отдельных стихотворениях можно уловить отголоски того духовно-психологического опыта, который был приобретен уже во время пребывания на чужбине. Впрочем, гораздо больше подобных стихотворений, локализованных обстоятельствами времени и места, не вошло в «Сияния», и в этом нельзя не видеть сознательной авторской установки — преодолеть сиюминутное, сосредоточиться на изначально сущем и непреходящем. Видимо, Гиппиус, составляя книгу, осмысляла ее как подведение итогов в своих стихотворных медитациях, и такая задача диктовала определенные принципы отбора. Стремление сказать самое главное обусловило и заметное изменение общей идейно-психологической тональности. В прежние годы Гиппиус часто оказывалась завороженной хаотическими безднами, которые открывала в своей душе, пыталась в стихах постичь и исчерпать этот хаос — но нередко и раскаивалась в подобных самозабвенных экспериментах; 31 января 1917 г., например, она писала Э. Ф. Голлербаху: «Не опирайтесь на мои стихи: в них, правда, борьба, — но мало побед и много падений, которые, тем самым, соблазнительны. Я слишком часто показываю темные колодцы, а тех факелов, которые мне их освещают и меня охраняют, показать не умею. Это мой грех — грех слабости. Ведь слабость, как болезнь, — вина»[178]. В «Сияниях» нет преобладающей сосредоточенности на «темных колодцах», дисгармоническое содержание внутреннего и внешнего мира уравновешивается и искупается знанием о гармонии, волевой устремленностью к миру непреходящих ценностей. В этом смысле образ-камертон, вынесенный в заглавие последнего сборника стихов Гиппиус, характеризуя, как уже отмечалось, пафос всего ее поэтического творчества, адекватно соответствует и непосредственному содержанию книги, подчеркивает усиление в ней сакрального начала.

Исход из «темных колодцев» к «сияниям» в поэтическом мироощущении Гиппиус последних лет сказался и в появлении новых волнующих ее тем и образов. Важнейший из них — образ св. Терезы Лизьеской, «маленькой Терезы», ставший для Гиппиус объектом благоговейного почитания. Преклонение перед новоканонизированной католической святой, нашедшее свое отражение в «Сияниях», в поздних стихах, в эту книгу не вошедших, в письмах, дневниковых размышлениях, статьях писательницы, определялось прежде всего тем, что в житии юной монахини-кармелитки Гиппиус угадала обретение того окончательного и безусловного, органического религиозного единства, к которому стремилась всю жизнь, томление по которому стало сквозной темой ее творчества: «„Тот“ мир, быть может, и „здесь“… <…> мы воочию видим, что избравшие путь, святые христианства, та же св. Тереза, — уже были там, будучи здесь. Здесь дается им все, на здесь пролегающем пути: победа над всяким страданием, — новое, несравнимое счастие любви и света»[179]. Особой притягательностью для русской писательницы в св. Терезе обладали «детскость» и кротость, наивная цельность ее религиозного чувства. Гиппиус, имевшая позади долгие годы напряженных интеллектуальных и душевно-умозрительных исканий, сконцентрированных вокруг единой темы предстояния перед Богом, в своей «последней» полноте непостигаемым и недостижимым, безусловно, ощущала в незамысловатых признаниях маленькой Терезы («Лифт, который должен поднять меня на небо, это Твои руки, Иисусе», «Я ведь, увы, всего лишь бедная пташка, покрытая одним только легким пушком. Я не орел; от него у меня лишь очи да сердце… Но, несмотря на мою крайнюю малость, я все же дерзаю вперить свой взор в божественное Солнце любви»[180], и мн. др.) знаки подлинной святости, осуществившейся на путях, автором «Сияний» не освоенных. «Простотой» св. Терезы Гиппиус мыслила преодолеть «сложность» своей собственной веры; ее религией сердца восполнить и укрепить свою религию разума:

Ты знаешь все, ничего не зная,

Тебе знакомы пути неиденные <…>

Она не судит, она простая,

Желанье сердца она услышит,

Разы ее такою чистою,

Такой нежной радостью дышат…

(«St. Thérèse de lʼEnfant Jésus», 1925)

Другой образ, вышедший на первый план в сознании Гиппиус в последние годы ее жизни, — Данте. Единственное крупное ее произведение в стихах, философская поэма «Последний круг», построено как вариации на темы «Божественной Комедии»; правда, образы и проблематика первоисточника затрагиваются Гиппиус, как и в более ранних ее опытах обращения к «чужому» слову, лишь «по касательной»: лирическое «я» поэмы — не Данте, а «Новый Дант», и озабочен этот герой решением метафизических, этических, психологических проблем, с которыми мы сталкиваемся в размышлениях Гиппиус, облеченных в иные жанровые оболочки. Имея внешние подобия с «Божественной Комедией», развивая дантовскую идею всеобъемлющей Любви, соединяющей Небо и Землю в окончательное единство, поэма Гиппиус лишена, однако, динамики построения, яркости образов и картин, драматизма положений; своей отвлеченной «теоретичностью» и доктринальными установками «Последний круг» напоминает скорее образцы средневековой аллегорической дидактической поэзии, исполненные в жанре «видений». Давая итоговый очерк поэтической метафизики Гиппиус и представляя собой тем самым безусловную ценность, это объемное произведение, однако, по своим художественным качествам несопоставимо с ее короткими стихотворениями.

Обращаясь к Данте и св. Терезе, Гиппиус вновь, в который уже раз, осуществляла опыт внутреннего сотворчества с Мережковским, написавшим незадолго до смерти двухтомное художественно-философское исследование «Данте» и книгу «Маленькая Тереза». Двуединство, сохраненное без малейшего ущерба в десятилетиях совместной жизни, нашло тем самым свое зримое подтверждение и на закате их дней. «Зинаида Николаевна без Дмитрия Сергеевича! — восклицал B. Злобин. — Это почти нельзя себе представить, как Д. С. без З. Н. <…> По-человечески жестоко, по-Божьему, может, и милосердно, что первый умер он, — легко, в одночасье»[181].

Кончина Мережковского (7 декабря 1941 г.) стала для Гиппиус тяжелейшим ударом. Тяжесть усугублялась и тем, что произошло это в дни войны, на фоне бытовых лишений, в ситуации отчуждения со стороны значительной части эмигрантской среды: после выступления Мережковского в оккупированном Париже по радио, в котором он сравнивал Гитлера, напавшего на СССР, с Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола — ныне Сталина и большевиков, от них отвернулись многие из прежних друзей. Вера в то, что избавление от одной тоталитарной деспотии может принести другая, аналогичная ей, оказалась иллюзорной, действия немецкой армии на российской территории быстро охладили пыл Мережковского[182]; Гиппиус же (более скептическая по натуре, чем ее муж) ни в каких ситуациях Третьим рейхом не обольщалась, а Гитлера определяла как «клинически помешанного» (запись от 1 июня 1940 г.)[183], — однако широковещательный «германофильский» жест, конечно, не мог не сказаться на их общей репутации. Надежды на падение большевизма в ходе войны Гиппиус не теряла, вновь, как и в первые пореволюционные годы, возлагая свои упования на русское освободительное движение (Н. Берберова свидетельствует, что в марте 1944 г. Гиппиус принимала у себя Н. Давиденкова, друга Л. Н. Гумилева; от него они услышали стихи из потаенного «Реквиема» Ахматовой[184]).

После смерти Мережковского Гиппиус уже не жила, а доживала — в сознании, что жизнь окончена, — и дописывала: работала над поэмой «Последний круг» (переложение текста терцинами осталось незавершенным), над биографической книгой «Дмитрий Мережковский», создание которой считала своей литературной миссией — и действительно, передоверить исполнение этого труда было некому; завершить жизнеописание Мережковского, представляющее собой одновременно и опыт собственной автобиографии, и ретроспективный очерк литературно-общественной жизни минувших десятилетий, ей не удалось: повествование обрывается на 1921 годе. Последним коллективным литературным замыслом, осуществленным Гиппиус, стал сборник «Литературный смотр», который она задумала как «первый опыт свободы слова»: каждый участник мог сказать в нем все, что хочет и как хочет. Во вступительной статье к сборнику («Опыт свободы») Гиппиус утверждала: «Русский человек не достоин, конечно, тех глубин физического и духовного рабства, в которые сейчас Россия спущена; но что он в свое время свободе не научился, не доучился и даже здесь, в Европе, пока что, до ее настоящего понимания не дошел, — на это незачем закрывать глаза»[185]. Вся жизнь Гиппиус, с ее духовными порывами и творческими осуществлениями, с ее разуверениями и обретениями, может быть осмыслена как настойчивая и глубоко осознанная попытка обрести тяжкий, ответственный и благотворный «опыт свободы» — в конечном счете той свободы, которая приоткрывает, по формуле ее позднего стихотворения, «Трепещущую Вечность»:

Увы, разделены они —

Безвременность и Человечность.

Но будет день: совьются дни

В одну — Трепещущую Вечность.

(«Eternité Frémissante», 1933).

Скончалась Зинаида Николаевна 9 сентября 1945 г., похоронена под одним надгробием с Мережковским на русском кладбище в Сент-Женевьев де Буа близ Парижа. Перед смертью долго болела, отходила мучительно. В момент смерти (3 часа 33 минуты пополудни) В. Злобин ощутил на ее лице «выражение глубочайшего счастья»[186]. «Что мне делать со смертью — не знаю», — писала она еще в 1915 г. в стихотворении «Неизвестная», которое завершила признанием:

А я ее всякую — ненавижу.

Только свою люблю, неизвестную.

За то и люблю, что она неизвестная,

Что умру — и очей ее не увижу.

З. Н. ГИППИУС ВО «ВСЕМИРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ»

Деятельность петроградского издательства «Всемирная литература» (1918–1924) уже получила свое разностороннее освещение в ряде статей, мемуарных свидетельств, документальных публикаций. В их число, наряду с работами о ведущей роли М. Горького в этом начинании[187], входят и колоритные сообщения о бытовых обстоятельствах, во многом определявших функционирование издательства, в том числе и публикации стихотворений, принадлежащих перу многих выдающихся мастеров слова, из альбома Д. С. Левина, заведующего хозяйственно-техническим отделом «Всемирной литературы»[188]. Многие факты, имеющие непосредственное касательство к организации и работе «Всемирной литературы», оставались, однако, вне поля зрения; к ним относится и попытка сотрудничества З. Н. Гиппиус — писательницы, как известно, последовательно и демонстративно уклонявшейся от контактов с большевистской властью и ее учреждениями, — с издательством, организованным под эгидой Наркомпроса.

Основанное в сентябре 1918 г.[189], издательство «Всемирная литература» с самого начала стремилось привлечь к работе наиболее квалифицированных специалистов-филологов и разносторонне образованных писателей — независимо от их политических убеждений; в редакционную коллегию Западного отдела издательства наряду с лицами, лояльными по отношению к советской власти, вошли ее откровенные противники и литераторы, не имевшие определенной политической позиции: Ф. Д. Батюшков, А. А. Блок, Ф. А. Браун, Е. М. Браудо, А. Л. Волынский, М. Горький, H. С. Гумилев, Е. И. Замятин, А. Я. Левинсон, Г. Л. Лозинский, Б. П. Сильверсван, А. Н. Тихонов, К. И. Чуковский; позднее — Н. О. Лернер, В. М. Жирмунский, А. А. Смирнов[190]. Видимо, декларированная аполитичность, а также принципиальная установка на распространение историко-культурных ценностей: своей задачей «Всемирная литература» ставила перевод и издание на русском языке наиболее выдающихся произведений мировой литературы, западной и восточной, классической и новейшей, — привлекли внимание Гиппиус к новоучрежденному издательству и расположили в его пользу. Немалую роль в готовности писательницы к сотрудничеству со «Всемирной литературой» сыграли, конечно, и «материальные» соображения: в ситуации повсеместной хозяйственной разрухи особенно остро вставал вопрос о средствах для существования. Ведя переговоры с руководством издательства, Гиппиус учитывала не только собственные интересы, но и житейские обстоятельства тех людей, которых она рекомендовала в качестве потенциальных переводчиков.

В «Каталоге» «Всемирной литературы», выпущенном в свет в 1919 г., наряду с перечнем произведений около 1200 авторов, намеченных к изданию, был помещен список из десятков имен лиц, принимающих участие в редакционной работе; в их числе — З. Н. Гиппиус, а также близко связанные с нею на протяжении ряда лет З. А. Венгерова, Т. И. Манухина, П. П. Перцов[191]. Сферой приложения своих сил Гиппиус избрала французскую литературу новейшего времени. Владея в совершенстве французским языком (и будучи даже автором нескольких рассказов, написанных по-французски[192]), Гиппиус постоянно читала французские романы и свободно ориентировалась в творчестве французских писателей, крупных и второстепенных. В письмах Гиппиус разных лет рассыпаны суждения о французских писателях — например, о Мопассане: «Я его страшно люблю. Каждый год я его перечитываю снова»; в романе «Une vie» («Жизнь»), замечает Гиппиус, Мопассан «на высоте Флобера» — и добавляет: «Впрочем, вспоминая „M-me Bovary“, начинаешь сомневаться, может ли быть другой роман равен ему?»[193] — или о Стендале (Анри Бейле); «Некоторые старые романы Beylʼя даже перечитываю, например, „Rouge et noire“ <…> пожалуй, он показался бы вам „безбожным“, как и весь Beyle, которого я ставлю очень высоко и хорошо знаю…»[194]

Гиппиус выступила как эксперт по предварительным спискам имен и названий произведений французских писателей, отбиравшихся «Всемирной литературой» для последующего издания, а также сообщила издательству свои рекомендации на предмет использования ранее опубликованных переводов либо заказа новых. Первый по времени документ, дающий об этом представление, — письмо к А. Н. Тихонову, заведовавшему издательством с момента его возникновения и регулировавшему всю его деятельность; написано оно было по ознакомлении с предварительным списком имен, предполагавшихся к включению в «Каталог» «Всемирной литературы».

В связи с недавним нашим разговором, Александр Николаевич, я позволяю себе известить вас о следующем.

Так как Villiers de Lille[195] оказался, по наведенным мною справкам, свободен, то я желала бы взять на себя редактированье этого автора целиком. С ним не следует торопиться, перевод труден и должен быть сделан тщательно. Отдав мне Villiers на более долгий срок, вы меня крайне обяжете, если одновременно предоставите мне два или три (3 тома) романа авторов (ниже перечисленных, как свободных), но непременно те романы, для которых требуется новый перевод. Мне не хотелось бы редактировать уже существующие переводы, я предпочитаю отдать книгу известному переводчику, с которым я могу иметь непосредственные сношения. Таким образом, эти три свободные тома, на которые вы мне укажете, я тоже хотела бы иметь в своем распоряжении.

Вот список авторов, книги которых наверно свободны:

Hervieu (в вашей книге стр. 90),[196]

Rode (стр. 91),[197]

Rosny (с. 92),[198]

Bordeaux (с. 101),[199]

Frapié (с. 104),[200]

Richepin (с. 76),[201]

Lemaître (с. 88),[202]

Abel Hermant (с. 96).[203]

Последний, очень интересный и трудный, почти наверно не переведен, по крайней мере далеко не весь[204].

Простите, что затрудняю вас, но хочу надеяться, что получу от вас необходимые указания в самом скором времени. Эти переводы могут не замедлиться, но для этого нужно знать определенно, что книга требует нового перевода, тем более, что еще нужно будет искать оригинал. Очень извиняюсь, что принуждена обратиться к вам за этими указаниями письменно, но здоровье не позволяет мне выходить в такие морозы.

З. Гиппиус

3/16 дек<абря 19>18.

СПб., Серг<иевская> 83, тел. 114–06[205]

Следом за этим письмом Гиппиус вновь обратилась к А. Н. Тихонову:

На днях я послала вам письмо, Александр Николаевич, с просьбой указать несколько романов для редактирования и с согласием принять на себя редакторство Villiers de L. полностью. Сегодня я узнала, что при уплате гонораров удерживается 20 %, и — на неопределенное время. Узнала я это совершенно случайно, в ваших договорах об этом не упоминается, и думаю, многим это так же неизвестно, как было и мне.

Неожиданное правило ваше, однако, столь существенно понижает ставки, что я, к величайшему моему сожалению, принуждена отказаться от участия во Всем<ирной> Литературе.

З. Гиппиус

5/17 дек<абря 19>18. СПб.[206]

По всей вероятности, обозначенная ситуация разрешилась в положительном для Гиппиус смысле, поскольку из следующего, пространного ее письма к Тихонову ясно, что работа писательницы как эксперта и редактора переводных текстов, намеченных к опубликованию «Всемирной литературой», была продолжена:

25/10 февраля, <19>19 г. СПб. Сергиевская 83. <Тел.> 114–06.

Многоуважаемый Александр Николаевич.

Вот в каком положении дело, касающееся моей работы во «Всем<ирной> Литературе».

(Руководствуюсь в моем проспекте вашей книгой[207], предлагаемые изменения указываю.)

Бордо. Семья Роквильяров. — Оригинал вами прислан, перевод заказан, Ю. С. Андреевской, готов, удовлетворителен, на днях будет сдан.

Ab. Hermant (Эрман). Из двух указанных вами томов ни одного нельзя достать в оригинале. На замену одного вы уже согласились (перевод заказан В. Ф. Нувелю), это «Кутрас младший». Оригинал был у меня. Предлагаю заменить и другой — «Les confidences d’une Biche» (1845–1871), оригинал тоже у меня имеется[208].

Рони. 4 тома. Из указанного в вашей книге не имеется ни одного оригинала, кроме «Двустороннего» — у г-жи Энгельгардт, перевод заказан вами, меня не удовлетворяет (начало), и я очень затрудняюсь его редактировать. «Гибель Земли» — прислан вами напечатанный перевод Керженцева, довольно хороший, но как его редактировать без оригинала? Роман не указан в книге, но его стоило бы взять. Не указан и «Марта Баракен», и его тоже можно взять, но присланный вами перевод совершенно негоден, оригинала тоже нет. Присланный вами перевод «Улицы» (не ук<азан> в книге), хотя и «авторизованный», по-моему — плох. Оригинала нет. Я предлагаю последний том заменить романом «Immolation», очень замечательным, оригинал у меня есть[209]. Перевод могу заказать. Значит, 4 тома Рони представляются мне, в полувозможном виде, так:

1. «Двусторонний». Оригин<ал> у г-жи Энг<ельгардт>, перевод малоудовл<етворителен>.

2. «Immolation». Ориг<инал> имеется, перевод может быть зак<азан>.

3. «Гибель Земли». Ориг<инала> нет, пер<евод> Керженцева, возможный.

4. «Марта Баракен». Ориг<инала> нет, пер<евод> очень плохой.

Вилье де Лиль-Адан. Согласно вашей книжке, я считаю нужным перевести его всего, приблизительно 6 (или 5) томов. «Жестокие рассказы», «Новые жестокие рассказы», «Грядущая Ева», «Axel», «Новый свет» и «Бунт». (Последние вещи, кажется, довольно коротки.) Оригиналы имеются лишь к «Жестоким рассказам» (1 том прислан вами, есть также и у меня). Более никаких оригиналов нет, и вряд ли их можно добыть (особенно «Eve future» и «Axel», а они настоятельно нужны). Что касается присланных вами переводов, уже напечатанных, то вполне возможна лишь крошечная книжечка, — несколько выбранных «жестоких рассказов», — под редакцией Брюсова[210]. Остальные плохи. Я могу проредактировать имеющиеся рассказы, так как есть оригинал, можно также дать перевести другие из этого тома, — но стоит ли, когда у нас более ни одного оригинала нет и нет надежды его получить?

Теперь относительно Эдгара По. Его тоже, конечно, если издавать — то полностью. Между тем у нас решительно нет ни одного оригинала. Я имею французский перевод Бодлэра, но, как он ни хорош, я не решусь редактировать по все-таки переводу. Что касается материала, присланного вами, то стихи (пер<евод> Брюсова), конечно, следовало бы взять (если б имелся оригинал)[211], переводы же Энгельгардта возможны лишь частично, как и переводы Бальмонта, — но все это опять аннулируется отсутствием оригиналов, отчасти и отсутствием полных сведений о существующих переводах.

Дело осложняется еще тем, что в Публ<ичной> Библиотеке нет франц<узской> худ<ожественной> литературы, и достать тот или другой оригинал (хотя бы из упомянутых авторов) можно лишь по чудесной случайности.

Таково данное положение вещей, с которым приходится считаться. Положение очень грустное, и близкого выхода я из него не предвижу.

Во всяком случае, извиняясь за причиняемое вам беспокойство, я жду ваших дальнейших указаний.

С уважением

З. Гиппиус

P. S. Я забыла отметить, что Рони, благодаря изысканности языка, страшно труден и требует от переводчика большого уменья. Впрочем — то же можно сказать и о других, выбранных мною, авторах[212].

Из всех предполагаемых изданий, о которых идет речь в письмах Гиппиус к А. Н. Тихонову, во «Всемирной литературе» увидели свет лишь книги Эдгара По[213]. На основании доверенности от 26 октября 1919 г.: «Доверяю получить следуемый мне гонорар за редактированье перевода Ю. С. Андреевской книги Поля Эрвье „Le petit Duc“ — Юлии Сергеевне Андреевской. З. Гиппиус»[214] — можно судить о том, что был подготовлен и передан в издательство, как минимум, один перевод, отредактированный Гиппиус и соответствующий составленному ею списку тех французских авторов, которым она отдавала свое предпочтение; маловероятно, что общее число редактированных ею переводов было значительно большим: слова о том, что в России отсутствуют или недоступны оригиналы многих книг, с которыми решено было ознакомить русского читателя, говорят сами за себя. Перевод книги Эрвье не был тогда опубликован — подобно большинству переводов, полученных «Всемирной литературой» по договорам (согласно официальным данным, представленным в докладной записке А. Н. Тихонова, к 1 марта 1920 г. из 6000 печатных листов, прошедших редакцию, в типографию поступило 950 печ. л. (19 %), а напечатано было 320— т. е. 5 %[215]).

Учитывая, что грандиозные замыслы «Всемирной литературы», на свой лад отразившие как тотальность притязаний новой власти, так и их сугубый утопизм, смогли воплотиться в жизнь лишь в самой незначительной степени (за годы существования издательства в его основной серии было выпущено в свет 72 названия из предполагавшихся 1500[216]), не приходится удивляться тому, что вклад Гиппиус в деятельность «Всемирной литературы» свелся по преимуществу к «договорам о намерениях» и нереализованным проектам. Контакты с издательством к тому же оказались возможны для Гиппиус лишь на начальном этапе его функционирования: в декабре 1919 г. писательница покинула бывшую столицу Российской империи — с намерением возвратиться обратно лишь после свержения господствовавшего в ней режима. Но еще за полгода до бегства за границу, летом 1919 г., в своей «Черной книжке» она подвела итог предпринятому ею и Д. С. Мережковским опыту сотрудничества с новообразованным государственным издательством, и эта итоговая оценка не вступает в противоречие с теми отзывами, которыми она удостаивала все прочие начинания и инициативы большевистской власти:

«Дмитрий сидит до истощения, целыми днями корректируя глупые, малограмотные переводы глупых романов для „Всемирной литературы“. Это такое учреждение, созданное покровительством Горького и одного из его паразитов — Тихонова для подкармливания будто бы интеллигентов. Переводы эти не печатаются, да и незачем их печатать. Платят 300 ленинок с громадного листа (ремингтон на счет переводчика), а за корректуру — 100 ленинок.

Дмитрий сидит над этими корректурами днем, а я по ночам. Над каким-то французским романом, переведенным голодной барышней, 14 ночей просидела.

Интересно, на что в Совдепии пригодились писатели. Да и то, в сущности, не пригодились. Это так, благотворительность, копеечка, поданная Горьким Мережковскому.

На копеечку эту (за 14 ночей я получила около тысячи ленинок, полдня жизни) — не раскутишься. Выгоднее продать старые штаны»[217].

«ПРОЗА ПОЭТА» Заметки о прозе Брюсова

«Проза поэта» — так озаглавила З. Н. Гиппиус статью о первой книге рассказов и драматических сцен Валерия Брюсова «Земная ось» в твердом убеждении, что предложенные на суд читателя прозаические опыты следует воспринимать исключительно под знаком уже признанных и безупречных поэтических свершений того же автора: «А так как он-то сам, Брюсов, — целиком — поэт (только потому и настоящий поэт), — то его самого для прозы и не остается. Он пишет прозу, естественно, не „как Брюсов“, — а как кто угодно, какой угодно художник. И, благодаря тому, что литература всех стран и времен ему открыта и силой художественного чутья в его власти и воле, — он пишет свою прозу как любой из угодных ему художников. Но писать как Эдгар По — значит не быть ни Эдгаром По, ни самим собою»[218]. Такое же название — «Проза поэта» — дал своему отзыву о втором издании «Земной оси» Сергей Ауслендер, пришедший, однако, к противоположным выводам и сожалевший о недостаточном внимании к брюсовской прозе: «Или предрассудок, что поэт не может писать хорошей прозы, а прозаик — стихов, еще не искоренен, и забыты примеры равносильных поэтов и прозаиков Пушкина, Лермонтова и других. Некоторые черты Брюсова-поэта узнаем мы и в прозаике-Брюсове. И прежде всего — стремление к ясности и стройности внешних форм. <…> Нигде не изменяя своей строгой точности, он умеет совсем незаметно согласовать внешнюю форму с внутренним содержанием»[219].

Между этими полюсами обычно колеблются оценки прозаического наследия крупнейшего русского поэта-символиста, причем те особенности, которые одним казались достоинствами, другие считали за недостатки, и наоборот. То, что Ауслендер называл «строгой точностью», нередко расценивалось как рационалистическая сухость, «математичность», искусственность образно-сюжетных построений; способность же Брюсова писать «как любой из угодных ему художников» многими воспринималась не как утрата собственной художнической индивидуальности, а представала убедительным свидетельством виртуозного владения профессиональными навыками — способностью самовыражения в разнообразных, в том числе и «чужих», стилевых регистрах. В частности, М. Кузмин писал об «Огненном Ангеле» как о безукоризненно удачном опыте выражения авторского «я» в обличье стилизации и называл его «русским образцом для путников по дороге исторического романа»[220]. О широкой амплитуде колебаний и читательских оценках своей прозы упоминал и сам Брюсов, посылая М. Я. Шику «Земную ось» (1/14 марта 1907 г.): «У нас в России, среди моих друзей, к ней отношение двойственное. Одни очень хвалят (Блок, Белый, Балтрушайтис), другие соболезнуют, зачем я, хороший поэт, стал писать не очень хорошую прозу (Вяч. Иванов, З. Гиппиус и др.). Я лично тоже этой книгой менее доволен, чем последними сборниками стихов <…>»[221]. Последние слова для Брюсова не случайны; в его оценках собственных ранних новеллистических опытов преобладают уничижительные ноты: еще в начале 1902 г. в письме к К. Д. Бальмонту он упоминает свои «довольно плохие рассказы», печатающиеся в «Русском Листке»[222], а позднее характеризует «Земную ось» как «книгу ученика»[223]. «Но, правда, я никогда не был доволен этими своими опытами художественной прозы и медлил собрать их в отдельную книгу, — писал Брюсов 8/21 декабря 1906 г. своему шведскому переводчику Альфреду Йенсену о той же „Земной оси“. — Только теперь, выбрав 7 более удачных вещей, переправив их как умел <…>, я решился наконец выступить с томом „беллетристики“»[224].

И все же не следовало бы, обращаясь к прозе Брюсова, целиком руководствоваться этими авторскими характеристиками. Безусловно, в истории русской литературы рубежа XIX–XX вв. роль и значение поэзии Брюсова существенно преобладают над всеми иными проявлениями его многообразной литературной деятельности. Но Брюсов-поэт не заслоняет и не подавляет Брюсова-прозаика, автора многочисленных рассказов, демонстрирующих широчайший спектр тематико-стилевых исканий, и масштабных исторических романов «Огненный Ангел» и «Алтарь Победы», занимающих свое, совершенно особое место в русской символистской прозе. Слова З. Гиппиус о том, что в прозе Брюсова налицо лишь стилизация и имитация чужих повествовательных манер и нет ничего специфически брюсовского, оспариваются уже тем очевидным фактом, что многие темы и даже сюжетные ситуации раскрываются в его поэзии и прозе параллельно; мы постоянно встречаемся со своего рода прозаическими эквивалентами брюсовских поэтических исканий. Быт московского старозаветного купечества, с эпическим размахом воссозданный в стихотворении «Мир», становится основой сюжета повести «Обручение Даши»; урбанистические мотивы, присущие поэзии Брюсова, разрабатываются в незавершенном романе о будущей жизни «Семь земных соблазнов», причем в его текст прямо проникает поэтическая фразеология прославленного стихотворения «Конь блед»; прозаической параллелью к стилизациям народного репертуара в разделе «Песни» книги «Urbi et orbi» служат фольклоризованные «Рассказы Маши, с реки Мологи, под городом Устюжна»; прозаическим аналогом знаменитых «Грядущих гуннов», отразивших предчувствия надвигающейся социальной революции, является рассказ «Последние мученики», один из наиболее ярких и содержательных опытов Брюсова в новеллистическом жанре — по словам Н. Гумилева, «вещь удивительная по выполнению»[225]. Подобные сопоставления можно было бы продолжать и далее. «…Склонность к изображению страстей острых, осложненных и болезненных, необычность среды и обстановки, романтический и часто мрачный колорит целого, дерзновенная парадоксальность внутренней оценки изображаемого, наконец, историзм и археологизм, сопряженный с чрезвычайною силой и яркостью вызываемых фантазиею поэтических видений. Из счастливого сочетания этих элементов, — заключает Вячеслав Иванов, — родился в русской литературе великолепный роман — „Огненный Ангел“»[226], — но разве многие из этих особенностей, этих «сочетаний элементов», которыми щедро наделена брюсовская проза в целом, в ее разнообразных тематических и стилевых разветвлениях, не присущи в немалой мере и его поэтическому творчеству?

Параллельность работы над поэзией и прозой — отличительная черта всего творческого пути Брюсова начиная от его истоков. В 1907 г., когда вышла в свет «Земная ось», он уже был автором пяти поэтических сборников, создавших ему литературное имя, однако первые прозаические пробы пера Брюсова относятся, как и его первые стихи, к гимназическим годам. Начинал Брюсов с подражания популярным образцам приключенческой литературы: сохранившиеся в его архиве рукописи конца 1880-х гг, — это истории «из жизни индейцев», авантюрный роман «Куберто, король бандитов», задуманный как продолжение «Графа Монте-Кристо» А. Дюма, фантастическая повесть «На Венеру» — подражание Ж. Верну и т. п.[227]. Все эти юношеские вариации на чужие темы не заслуживали бы особого внимания, если бы они не дали определенный стимул зрелому творчеству писателя. Преимущественный интерес к событийной стороне прозаического повествования станет для Брюсова осознанной творческой программой: в предисловии к «Земной оси» он выделил два вида рассказов — «рассказы характеров» и «рассказы положений», и собственные опыты отнес исключительно ко второму виду. Авантюрное начало лежит в основе первого крупного завершенного произведения Брюсова, романа «Гора Звезды» (1895–1899)[228], представляющего собой симбиоз научно-фантастического и «географического» жанров (действие романа разворачивается в Центральной Африке). В юношеские годы проявился и устойчивый интерес Брюсова к исторической тематике, прежде всего — к истории и культуре Древнего Рима, и в этом отношении непритязательный беллетристический этюд «У Мецената», представленный гимназистом 8-го класса взамен сочинения на заданную тему, а также наброски романов «Два центуриона» (1889) — о Юлии Цезаре, «Грани» (1894) — о Риме эпохи упадка, являются предзнаменованием позднейших свершений — дилогии «Алтарь Победы» и «Юпитер поверженный» и повести «Рея Сильвия». Многочисленны и разнообразны в 1890-е гг. прозаические опыты Брюсова на современные темы, но в большинстве своем эти рассказы и романы (многие из них с явным автобиографическим подтекстом) остались недописанными.

Работе над прозой Брюсов тогда отдавал немало сил, но практически все его ранние прозаические тексты — упражнения для себя: предварительные наброски и незавершенные замыслы, немногие же законченные произведения (в том числе и «Гора Звезды») не были доведены до печати. Упорство, с каким Брюсов пробовал свои силы в прозе, убеждало в том, что этот род творческой деятельности был для него весьма притягательным; тот факт, что начатую работу он почти во всех случаях не доводил до конца, объясняется скорее всего причинами общеэстетического, и даже литературно-тактического, порядка. Когда Брюсов в начале 1890-х гг. всерьез решил посвятить свою жизнь литературе, для него наметилась одна путеводная звезда — символизм (или, как тогда чаще говорили, «декадентство»). Свои творческие поиски он старался вести под знаком этой звезды, продуманно и планомерно, в идеале стремясь создать образцы «нового» искусства, способные аккумулировать в себе все те эстетические особенности, которые позволили бы говорить о символизме в России как о претендующей на суверенитет литературной школе. Особенность же символизма — и в его западноевропейских, прежде всего французских, образцах, и в тех веяниях, которые обозначились на русской почве, — была в том, что нарождавшееся направление заявляло о себе главным образом в поэтическом творчестве. Когда говорили о «новом» искусстве, подразумевали по большей части новое поэтическое искусство. Символизм в России формировался в основном как поэтическое направление, и первые его приверженцы (Н. Минский, Д. Мережковский, З. Гиппиус, К. Бальмонт, Ф. Сологуб и др.) поначалу воспринимались в читательской среде прежде всего как поэты, даже если они активно выражали себя и в иных формах творчества. Естественно, что и для Брюсова, работавшего в 1890-е гг. над стихами, прозой, драматургией, критическими этюдами, историко-литературными сочинениями, приоритетным и программным было именно самовыражение в стихотворчестве; его недюжинная творческая энергия была преимущественно направлена на формирование собственной поэтической индивидуальности и создание себе прочной репутации поэта-символиста, другие же замыслы и осуществления поневоле оставались до времени на периферии.

По-своему программным стало и первое издание сборника «Земная ось». Брюсов строго отобрал для него те рассказы, которые нагляднее всего демонстрировали свою символистскую природу. В книгу вошли изощренные психологические этюды, затрагивающие проблему раздвоения человеческой личности («Теперь, когда я проснулся…», «В зеркале»), рассказы, подчиненные идее взаимопроникновения иллюзии и действительности, сна и реальности («Сестры», «Мраморная головка»), образцы социальной фантастики («Республика Южного Креста», «Последние мученики»). Программной была и ориентация книги на западные образцы повествовательного искусства: в предисловии Брюсов упомянул Эдгара По, Анатоля Франса, Станислава Пшибышевского как авторов, на которых он сознательно опирался. Установка на воспроизведение «чужих», ярко выраженных стилей была одной из характерных примет русской символистской прозы, утверждавшей себя в противостоянии по отношению к «бесстильной» натуралистической беллетристике, и Брюсов отдал стилизаторству щедрую дань. Однако опрометчивым был бы вывод об искусственности и нарочитости этих экспериментов с заимствованными приемами и об утрате своего творческого лица. Брюсов умел говорить свое из-под чужой стилевой маски, подчеркнуто «книжное» облачение оказывалось для него вполне удобной формой выражения собственной индивидуальности, собственной стилевой манеры — по-пушкински лаконичной, рационально выверенной, конструктивно четкой и аналитичной.

Столь же опрометчивым было бы и мнение о том, что за постоянными обращениями Брюсова-прозаика к историческому прошлому, к неведомому будущему, к заведомо вымышленным, фантастическим ситуациям скрывается «декадентское» стремление отгородиться от современности. Брюсов был чрезвычайно чуток к пульсациям современной жизни, глубоко осознавал всемирно-исторический смысл тех «минут роковых», на которые была так щедра эпоха начала века, но отклики его на разворачивающиеся у него на глазах или предчувствуемые им события имели не прямой, а опосредованный характер. Отличительная особенность художественного мышления Брюсова — привлечение аналогий, исторических или даже только умопостигаемых, воображаемых. Его предощущения возможных путей эволюции современной буржуазной социальной системы порождают фантастическую модель тоталитарного государства в рассказе-антиутопии «Республика Южного Креста». Его двойственное, противоречивое отношение к революции 1905 года сказывается в рассказе «Последние мученики», изображающем революционный переворот в вымышленной стране далекого будущего: хотя рассказ и написан от лица представителя элитарного ордена «художников и мудрецов», в нем отражены быстрый и безоговорочный переход народа на сторону восставших, а также одиночество и обреченность, болезненная изнеженность и омертвелость «тепличных цветов человечества» — аристократической верхушки, исповедующей идеи, разительно напоминающие «прописные истины» декаданса; отражено в рассказе и неприятие Брюсовым культурного нигилизма и экстремизма революционеров, обрисованных, опять же, под знаком исторических аналогий — сквозь призму якобинского террора. Многими внутренними токами связан с современностью и роман «Огненный Ангел», действие которого происходит в Германии XVI в., — наиболее известное и, видимо, наиболее совершенное создание Брюсова-прозаика.

«„Огненного Ангела“ считаю самым удачным произв<едением> Брюсова», — утверждал М. Волошин много лет спустя после появления романа[229]. Но недостатка в восторженных оценках не было и в ту пору, когда роман печатался в журнале «Весы» и был выпущен двумя отдельными изданиями. Критик и музыковед Э. К. Метнер писал: «В страшном восторге от „Огненного Ангела“ Брюсова <…> Прозаика такого не было со времен Пушкина»[230]. К корифею русской литературы апеллировал и Сергей Соловьев в своей характеристике романа: «При этой работе Валерий Брюсов не имел предшественников в русской литературе. У Пушкина есть великолепные фрагменты романа из римской жизни, написанные стилем Тацита и Апулея. Но только фрагменты. Выдержать целую повесть в стиле чуждого нам века впервые удалось Валерию Брюсову. Наконец русская литература имеет образец классической прозы, столь сжатой и точной, что ее трудно читать, как трудно читать Лонгуса или „Сатирикон“ Петрония; хочется изучать каждую строку, вновь и вновь открывая заключенные в ней стилистические сокровища»[231]. Андрей Белый противопоставлял сдержанность, благородство и изящество стиля «Огненного Ангела» «кричащим перьям модернистического демимонда» и «страшным псевдо-символическим зубовным скрежетам»[232]. Объективности ради следует отметить, что подобные оценки высказывались в основном приверженцами «нового» искусства, в иной же литературной среде роман встречали скептически, а нередко и с раздражением. Например, критик А. А. Измайлов, отвергавший «литературное антикварство» и кроме него ничего в «Огненном Ангеле» не разглядевший, риторически вопрошал: «…так ли подлинно интересно восстановлять точку зрения ушедшего века, на которую сейчас, при всем желании, не может даже на минуту стать век нынешний?»[233]. А Н. Я. Абрамович аттестовал роман как «мертвую книгу, сделанную с напряжением какого-то ремесленнического труда», «плод настоящего литературного геллертерства»[234].

Впрочем, «ремесленнический труд», вложенный в это произведение, обычно не подвергался сомнению или недооценке. Обращаясь к «Огненному Ангелу», невозможно избежать того общего места, которое неизменно присутствует во всех писаниях о романе, — констатации отразившихся в нем исключительной широты и глубины исторических познаний Брюсова. Лучше всего это качество романа сумели оценить в Германии. 31 марта 1910 г. Брюсов уведомлял А. А. Измайлова (автора цитированного выше отзыва): «Немецкий критик усомнился <…> в том, что роман написан русским. „Я не верю в русское происхождение автора романа, — пишет критик „Berliner-Lokal-Anzeiger“ (9 янв. 1910), — ибо такое знание этой части нашей истории едва ли допустимо у иностранца“. Приблизительно то же говорил критик „Baseler Nachrichten“ (28 дек. 1909)»[235]. В устной передаче дошла история о том, что некий простодушный немецкий читатель, ознакомившись с «Огненным Ангелом», поверил, что Брюсов и в самом деле использовал подлинные мемуары XVI в., и обратился к издателю с просьбой указать ему адрес владельца рукописи, чтобы ознакомиться с нею в оригинале[236]. Действительно, Брюсову удалось добиться иллюзии безусловной подлинности повествования: Германия XVI в. в его романе — это не условная старина, инкрустированная архаическими реалиями, не эффектная «оперная» историческая декорация, а тщательно и кропотливо воссозданная, достоверная до мельчайших деталей, тонко и проницательно обрисованная панорама минувшей жизни[237]. Подготовительные материалы к роману, сохранившиеся в архиве Брюсова, подтверждают, с какой аккуратностью и скрупулезностью велась работа над источниками: среди многочисленных выписок и заметок — такие документы, как составленная писателем таблица европейской монетной системы XVI в., перечень пород рыб, водящихся в Рейне, рецепт мази для полета на шабаш и т. д.

К непосредственной работе над романом Брюсов приступил летом 1905 г., в разгар революционных событий, и подспудные параллели между современностью и Германией эпохи Реформации диктовались сами собой. Особенно зримы они были в рукописных редакциях «Огненного Ангела»[238]. Согласно первоначальному замыслу, в романе предполагалось нарисовать широкое полотно исторической жизни Германии XVI в., дать развернутую характеристику гуманизма и Реформации, анабаптистского движения и контрреформации, изобразить народное восстание в Мюнстере во главе с Иоанном Лейденским и подавление его католическими войсками, вывести в числе действующих лиц Лютера и Эразма Роттердамского. Позднее Брюсов отказался от идеи масштабного исторического романа с демонстрацией действий народных масс, религиозных войн, духовных исканий прошлого и сосредоточил основное внимание на любовно-психологическом сюжете, непосредственно не переплетенном с крупными историческими событиями, но погруженном, однако, в искусно воссозданную атмосферу времени и отразившем противоречия переломной эпохи. Не исключено, что на этой переориентации сказались и перемены в мироощущении Брюсова и в его отношении к революции: вплоть до осени 1905 г. он переживал большой подъем, позднее радикализм его убеждений пошел на убыль и с усилением реакции фактически иссяк.

Дух живой современности сказывается в «Огненном Ангеле» не только благодаря чертам типологического сходства Германии эпохи Реформации с Россией, подошедшей к историческому рубежу. Писатели, хорошо знавшие Брюсова и обстоятельства его жизни, обращаясь к «Огненному Ангелу», не могли удержаться от указаний на присутствующий в романе и скрытый для непосвященных двойной план повествования. Андрей Белый подчеркивал, что в образах «милой старины» таится «самая жгучая современность»[239]. М. Кузмин намекал: «Нам кажется, что мы не ошибемся, предположив за внешней и психологической повестью содержание еще более глубокое и тайное для „имеющих уши слышать“, но уступим желанию автора, чтобы эта тайна только предполагалась, только веяла и таинственно углубляла с избытком исполненный всяческого содержания роман. При всем историзме своем, „Огненный Ангел“ проникнут совершенно современным пафосом и чисто брюсовской страстностью при спокойствии и сдержанности тона <…>»[240] Этот «совершенно современный пафос» обусловлен прежде всего тем, что в основу сюжета «Огненного Ангела» легли биографические коллизии: «треугольнику» Рупрехт — Рената — граф Генрих фон Оттергейм соответствуют личные взаимоотношения Брюсова, Нины Петровской и Андрея Белого в 1904–1905 гг.; Брюсов сознательно запечатлел в романе реальные ситуации и характеры, перенеся их в иную историческую обстановку[241].

В образе экстатической, полубезумной Ренаты отражены подлинные черты личности Н. Петровской, писательницы из круга московского символистского издательства «Гриф», впитавшей в себя многие яды декадентства и заплатившей за это своей трагической судьбой, связанной с Брюсовым на протяжении ряда лет предельно аффектированными, счастливыми и мучительными отношениями. Визионерку из «Огненного Ангела» Петровская приняла как свое второе «я»: именем Ренаты подписаны многие ее письма к Брюсову (либо: «Та, что была твоей Ренатой», «Рената (бывшая)»); она специально ездила в Кёльн, чтобы полнее и проникновеннее ощутить себя героиней романа («Чувствовала себя одной во всем мире — забытой покинутой Ренатой. <…> Я лежала на полу собора, как та Рената, которую ты создал, а потом забыл и разлюбил»)[242]; наконец, в 1910-е гг. перешла в католичество, приняв имя Ренаты. В противостоянии Рупрехта, рационалиста и «пытателя естества», и мистика графа Генриха сказались не только личные отношения «вражды и любви» Брюсова и Белого (авторское посвящение «Земной оси» — «Андрею Белому память вражды и любви»; в «Огненном Ангеле» в одном из черновых вариантов финальной сцены примирения героев Рупрехт дарит графу Генриху молитвенник Ренаты с надписью: «Память вражды и любви»), но и их литературные позиции — диалог-спор «старших» символистов, полномочным представителем которых был «маг» и книжник Брюсов, адепт ренессансной, многосторонней и «протеистичной» личности, и «младших» символистов — прорицателей-теургов, озаренных мистическими интуициями и чающих скорого «исполнения времен и сроков».

Биографический подтекст присутствует и в конкретных сюжетных мотивах и ситуациях романа. Тайное мистическое общество, поставившее задачей искание пути к «правде и свету», членом которого является граф Генрих, имеет прообразом мистико-«жизнетворческий» кружок «аргонавтов» — молодых людей, объединенных вокруг Андрея Белого общими сакральными предчувствиями и предначертаниями. История сближения «ангелического» графа Генриха с Ренатой, склоняющей его к «земной» любви, отражает характер отношений Белого и Петровской; «бегству» Генриха от Ренаты соответствуют попытки Белого прервать тяготящую его связь. Сближение Петровской и Брюсова находит свое преломление в основной сюжетной канве романа — истории Рупрехта и Ренаты. Центральный эпизод «Огненного Ангела» — встреча и последовавшая дуэль Рупрехта и графа Генриха — совмещает несколько биографических предпосылок: идейно-психологическое противостояние писателей, особенно остро сказывавшееся в конце 1904 г. («сеансы мистических фехтований», по словам Белого в письме к Э. К. Метнеру)[243], а также конкретный инцидент, случившийся между ними (а возможно, и спровоцированный Брюсовым) в феврале 1905 г., когда Брюсов вызвал Белого на дуэль, которой, правда, удалось избежать[244]. Поединок героев романа представляет собою символическое отображение этих личных и мировоззренческих столкновений: граф Генрих уподобляется «светлому архистратигу Михаилу», теснящему «с надзвездной высоты» «темного духа Люцифера», — в прямой аналогии с распределением масок в параллельном «жизненном» сюжете: «светлые» начала воплощал Белый, «темные», «магические» — Брюсов. Поражение Рупрехта от шпаги графа Генриха повторяет опять же одну из реальных коллизий — реакцию Брюсова на обращенное к нему стихотворение Белого «Старинному врагу», заключавшее угрозу испепелить «демона горного» Светом; Белый сообщает о Брюсове: «Получив это стихотворение, он видит во сне, что между нами дуэль на рапирах и что я проткнул его шпагой; просыпается — с болью в груди (это я узнал от Н. И. Петровской)»[245]. Даже внешний облик графа Генриха допустимо расценивать как портретную характеристику Андрея Белого, все особенности характера и поведения этого героя романа также восходят к его прототипу.

Мало того, что в «Огненном Ангеле» отразилась подлинная реальность, воплощавшаяся в жизненных перипетиях и идейно-психологических конфликтах, в самой символистской атмосфере; в романе преломилась и реальность, целенаправленно конструированная. 10 июля 1905 г. Брюсов писал Петровской о своей работе над книгой («мой роман, Твой роман»): «И я ловлю себя почти на актерстве: я вслух произношу слова моей Велли (первоначальное имя героини романа, — А. Л.), стараюсь уловить Твое произношение, чувствуя иной раз, что так Ты не сказала бы, и торжествуя наконец, что вот-вот это истинно Твой голос»[246]. Творческие установки Брюсова предполагали не одно пассивное воспроизведение, и «актерство», им осознававшееся, нужно понимать и в более широком плане: не только в воображении, но и в действительности писатель моделировал коллизии и эпизоды по «программе» задуманного художественного произведения. Позднее Андрей Белый свидетельствовал, что многие обстоятельства взаимоотношений с Брюсовым раскрылись ему в неожиданной прагматической функции — как своего рода подготовительные материалы к «Огненному Ангелу»: «…он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа „Огненный Ангел“, я понял „стилистику“ его вопросов ко мне»[247]. Художественная фактура «Огненного Ангела» наглядным образом убеждает в справедливости слов о том, что собственная жизнь превращалась Брюсовым, «по его воле и заданию, в экспериментальную сценическую площадку, в лабораторию чувств и ситуаций, дающих материал для его творчества»[248]. И в этом предустановленном стирании различий между жизнью и творчеством, игрой и «гибелью всерьез», по позднейшей формуле поэта, — одна из сугубо символистских черт в брюсовском опыте исторической «реконструкции».

Второй роман Брюсова, «Алтарь Победы» (1911–1912), такого двойного плана повествования не содержит, хотя и своей исторической концепцией, и поэтикой эта «повесть IV века» во многом близка «повести XVI века», включая сходство образов и сюжетных ситуаций. Последнее не прошло мимо внимания критики: высказывались предположения о том, что «у Брюсова, очевидно, уже выработались психологические и фабулистические шаблоны»[249]. Главный герой нового романа, Децим Юний Норбан, по мироощущению, особенностям поведения и роли в сюжетосложен и и сопоставим с Рупрехтом из «Огненного Ангела»; одна из двух ведущих героинь, христианская «пророчица» Реа, являет собою новый вариант психологического типа Ренаты; как и в «Огненном Ангеле», в «Алтаре Победы» герой оказывается послушным орудием в руках женщины, преследующей свои цели. В «Алтаре Победы» (и в его продолжении — незаконченном «Юпитере поверженном») Брюсов также обращается к переломной исторической эпохе: основа сюжета — противоборство сдающего свои позиции язычества и набирающего силы христианства. Вместе с тем в новом романе нетрудно заметить и новые тенденции, которые в «Огненном Ангеле» еще не выступали на первый план.

Регистрируя области своих интересов и познаний в особой заметке, Брюсов отметил: «…специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел целую библиотеку»[250]. Подтверждения этой эрудиции представлены в «Алтаре Победы» с демонстративной щедростью (при том, что Брюсов использовал источники далеко не исчерпывающим образом: главных пособий у него было, как показал М. Л. Гаспаров, не больше десятка)[251]. Роман может быть воспринят как художественный путеводитель по Римской империи IV в., как роман-музей, включающий подробные описания бытового уклада, нравов, обрядов, общественных учреждений, увеселений и т. д. Тщательность воспроизведения исторической обстановки, широкий фон действия, многофигурность повествования, в котором представлены самые различные социальные слои империи, подводили даже к мысли о реалистичности творческого метода Брюсова[252]Более конкретным было бы определение «Алтаря Победы» как «археологического» романа. В самом деле, с подлинно археологическим пафосом Брюсов скапливает на страницах своего повествования вещи и обозначения, характеризующие ушедшую культуру, составляет всевозможные реестры и своды понятий — от реестра деталей женской прически и парфюмерных принадлежностей до реестра различавшихся в Риме разновидностей землетрясений.

Обычно исторические романисты используют приметы минувшей эпохи строго избирательно, берут их ровно столько, сколько необходимо для создания колорита времени и места; пределом стремлений Брюсова, думается, была энциклопедическая полнота, а творческим заданием — синтез художественного и научного методов. Брюсов-художник рисует выразительную картину убийства императора Грациана; Брюсов-ученый в примечаниях к этому эпизоду не позволяет читателю целиком довериться художественному гипнозу, а предлагает ему соотнести представленную версию события с другими версиями, содержащимися в исторических трудах. Но не только в примечаниях сказывается научный фундамент повествования, он ощутим во всей образно-сюжетной структуре «Алтаря Победы». Солидаризируясь с идеями французского символиста Рене Гиля о «научной» поэзии, Брюсов был убежден, что овладение научными данными откроет художнику новые горизонты, новую глубину, новые темы для творчества; в этом отношении «Алтарь Победы» может быть осмыслен как осуществленный им опыт «научной» художественной прозы. Подобным образом понятое «научное» начало отнюдь не предполагает умаление эстетического потенциала; именно «Алтарь Победы» дал основания для уверенного вывода о том, что «в лице Валерия Брюсова русская художественная культура доросла, наконец, до совершенной приспособленности к художественному восприятию мировой истории»[253]. Возвращаясь к мысли о параллельности поэзии и прозы в творчестве Брюсова, уместно в данном случае отметить опережающую эволюцию прозы: черты, отличающие «римский» роман, скажутся с полной определенностью в брюсовских опытах «научной» поэзии лишь в начале 1920-х гг.

«Научным» пафосом была пронизана и историческая концепция «Алтаря Победы». Как альтернативу своему замыслу Брюсов осознавал знаменитый роман Д. С. Мережковского о Риме IV в., «Смерть богов. Юлиан Отступник», — и не только потому, что в этом произведении он обнаружил в изобилии исторические ляпсусы и анахронизмы. Мережковский осмыслял эпоху противостояния язычества и христианства (воскрешенную в его исторической фреске столь же ярко, широко и темпераментно) под знаком предустановленных метафизических универсалий, как проявление извечной борьбы «двух бездн» в человеческом самосознании, в истории и культуре. Брюсов в «Алтаре Победы» руководствовался идеей исторической стадиальности, а также убеждением в равноценности и относительности любых религий и истин. «Все религии говорят об одном и том же», а «влечение к Божеству не что иное, как желание постичь сокровенные тайны вселенной», — говорит в романе Валерия[254] (едва ли случайно наделил Брюсов эту героиню собственным именем). Каждая культура, по мысли писателя, переживает периоды становления, расцвета и распада; античная языческая цивилизация, целиком раскрыв заложенные в ней внутренние потенции, исчерпала себя, и в этом главная причина ее смены христианским типом цивилизации. Характерно, что в христианстве IV в. Брюсов видит прежде всего моральную и политическую силу молодой религии, способной к саморазвитию, а не воплощение истины в последней инстанции и на все времена: недаром в «Юпитере поверженном» он влагает в уста христианскому проповеднику отцу Николаю слова о том, что истины умирают и что истина христианства через многие сотни лет будет заменена истиной другой, высшей. Одна из благодарнейших художнических задач для Брюсова, релятивиста и «плюралиста», — воплощение многообразных «снов человечества» с присущим им богатством содержания и неповторимым колоритом и показ их неизбежной смены. Прямым образом историософская концепция писателя скажется на его приятии революции и нового государства, причем совершающийся культурно-исторический катаклизм он готов будет осмыслять по аналогии с тем переломом, который был запечатлен в его «римских» романах.

Идее преемственности и смены культур в сознании Брюсова противостоит лишь одно неизменное субстанциональное начало — «в боях неодолимый Эрос» (эти слова Софокла приводятся в «Алтаре Победы»)[255]. В любовной страсти Брюсов видит предельные и исчерпывающие возможности человеческого самовыражения; недаром героини обоих его романов — Рената в «Огненном Ангеле» и Реа в «Алтаре Победы» — переживают исступление религиозное и эротическое в нераздельном и взаимовосполняемом единстве. Под знаком «неодолимого Эроса» живут и многочисленные персонажи повестей и рассказов Брюсова из современной жизни. Значительная часть их объединена в сборнике «Ночи и дни» (1913), общей задачей которого было, как указал автор в предисловии, «всмотреться в особенности психологии женской души». Произведения, вошедшие в «Ночи и дни», отличаются гораздо большим тематическим и стилевым сходством между собой, чем прозаические этюды, собранные в «Земной оси»: это по преимуществу рассказы о любви, действие в них не выходит за рамки житейского правдоподобия и имеет зачастую вполне «приземленный» характер. В лирике Брюсова 1910-х гг., как известно, все более явственно сказываются новые особенности — конкретизация и психологизация, насыщение бытовыми деталями; аналогичные тенденции налицо и в его «современной» прозе. Если в «Земной оси» Брюсов предпочитал выступать в обличье заимствованных стилей, то новая книга рассказов уже позволяла говорить о найденной им собственной повествовательной манере. Например, в одной из рецензий на «Ночи и дни», помещенной в печатном органе, который невозможно было бы заподозрить в особой симпатии к «декаденту» Брюсову, говорилось: «Язык простой, понятный и в достаточной степени гибкий, чтобы выразить тончайшие изгибы мысли и чувства. Нам кажется, что в смысле стиля В. Брюсов окончательно нашел себя»[256].

В целом, однако, произведения из «Ночей и дней» были теми же «рассказами положений», что и более ранние опыты: герои повествований из современной жизни в большинстве своем — не характеры, а функции, фигуры сами по себе достаточно условные, а нередко плоские и заданные. Даже сочувственно относившийся тогда к творческим поискам Брюсова В. Ходасевич в статье о «Ночах и днях» заключал: «…самые движения женской души, их постепенный ход утаены от читателя несколько более, чем того хотелось бы. Сжатость повествования повела к схематизации их. Брюсов более делится с читателем окончательными своими выводами, чем наблюдениями за развитием драмы, происходящей в душе его героинь»[257]. А критик Л. Войтоловский указывал на ту же особенность со всей резкостью: «…у Брюсова любовь разносят не женщины, а какие-то обезглавленные тела»[258]. Действительно, полнокровную, живую человеческую индивидуальность Брюсову удается создать в своих аналитических этюдах о женской психологии далеко не всегда; интерес к художественному целому поддерживается по большей части благодаря изобретательным и психологически нетривиальным «положениям». Безусловную победу Брюсов одерживает в тех случаях, когда острота «положений» сочетается у него с неординарностью характера, как в повести «Последние страницы из дневника женщины» — первом крупном произведении писателя, в котором обозначилось его стремление к реалистическому правдоподобию действия и социальной трактовке персонажей. Героиня повести напоминает многих «жриц любви», населяющих поэзию и прозу Брюсова, автор наделил ее собственным ироническим складом ума и даже некоторыми из собственных убеждений и эстетических пристрастий, и в то же время она — плоть от плоти московского «большого света», обрисованного писателем рельефно и нелицеприятно.

«Малая» проза Брюсова 1910-х гг. распределяется по двум основным тематико-стилевым руслам. Первое — это исторические эпизоды («Рея Сильвия», «Последний император Трапезунда» и др.), реконструируемые по «научному» методу «Алтаря Победы». Второе — социально-психологические новеллы в духе «Ночей и дней». Приемы реалистической типизации становятся писателю все более необходимыми не только при создании таких произведений, как повесть из жизни 1860-х гг. «Обручение Даши», где, казалось бы, сам материал диктовал определенные изобразительные средства; они все более решительно сказываются и в разработке современных сюжетов. Реалистическая тональность, видимо, должна была преобладать в неосуществленном цикле рассказов о мужской психологии, параллельном «Ночам и дням» (об этом свидетельствует предполагавшаяся для этого цикла небольшая повесть «Моцарт»), В реалистической повествовательной манере выдержаны и наброски к большому незавершенному замыслу — роману из современной жизни с предположительным заглавием «Стеклянный столп»[259]. Это произведение обещало охватить широкую картину нравов современной Москвы, взятой многопланово, в развитии нескольких сюжетных линий, и должно было дать обобщенную характеристику «эпохи между двумя войнами и революциями». Не исключено, что, окажись творческий путь Брюсова более продолжительным, мы имели бы наряду с «Огненным Ангелом» и «Алтарем Победы» столь же масштабное произведение о смене культур и общественных укладов, построенное на непосредственно знакомом автору и пережитом им историческом материале. Однако почти вся художественная проза Брюсова приходится на дореволюционный этап его творчества, зримо запечатлев эволюцию в направлении историзма и социальной обусловленности изображаемого. Не опровергая первородства и приоритета поэтического наследия Брюсова, проза поэта остается неотъемлемой и по-своему важнейшей стороной его многогранной литературной деятельности.

БРЮСОВ И ИВАН КОНЕВСКОЙ

«Из личных встреч особенно много дала мне близость с К. Бальмонтом <…> и дружба с Ив. Коневским, которой, к сожалению, я не успел или не сумел воспользоваться в полной мере», — писал Брюсов в краткой автобиографической справке[260]. С Бальмонтом Брюсов общался на протяжении почти всей своей творческой жизни, при этом пылкая поэтическая дружба сменилась полосой взаимной вражды и отчуждения, а чувства личной привязанности корректировались отношениями сугубо литературными. Знакомство же Брюсова с Коневским продолжалось всего два с половиной года, оно не повлекло за собой никаких внешне примечательных событий и имело очень скромные литературные проекции, поскольку приходилось на пору замкнутого, «лабораторного» самовыражения русского символизма, еще только набиравшего силы для того, чтобы стать суверенным художественным направлением. Однако для творческого становления Брюсова встреча с Коневским имела исключительное значение и была для него едва ли не самым важным и крупным событием в годы формирования его первого зрелого поэтического сборника — книги «Tertia vigilia». Можно с уверенностью утверждать, что 1899 и 1900 гг., когда было создано большинство стихотворений этой книги, прошли для Брюсова во многом «под знаком Коневского». «Памяти Ивана Коневского и Георга Бахмана, двух ушедших», — гласит посвящение к переизданию «Tertia vigilia» в трехтомном собрании стихотворений Брюсова «Пути и перепутья» (T. 1, 1908), повторенное и в его «Полном собрании сочинений и переводов» (Т. 2, 1914).

Узнав о безвременной гибели двадцатитрехлетнего Коневского, последовавшей 8 июля 1901 г., потрясенный Брюсов писал А. А. Шестеркиной: «Умер Ив. Коневской-Ореус… Утонул, купаясь в р. Аа, в Лифляндии. Меня давно ничего так не поражало. <…> Умер Ив. Коневской, на которого я надеялся больше, чем на всех других поэтов вместе. Пусть бы умер Бальмонт, Балтрушайтис, не говоря уже о Минском и Мережковском… но не он! не он! Пока он был жив, было можно писать, зная, что он прочтет, поймет и оценит. Теперь такого нет. Теперь в своем творчестве я вполне одинок. Будут восторги и будет брань, но нет критики, которой я верил бы, никого, кто понимал бы мои стихи до конца. Я без Ореуса уже половина меня самого. <…> Он только начинал, намечал пути, закладывал фундамент (о! по грандиозному плану). И вот храма не будет — одни камни, одни чертежи, пустыня мертвая и небеса над ней»[261].

Чувство невосполнимости утраты друга и литературного сподвижника не было для Брюсова минутным, скоропреходящим переживанием. Гибель Коневского он ощущал остро на протяжении всей последующей жизни, образ покойного поэта неизменно оставался в центре его творческого сознания. Посетив десять лет спустя после смерти Коневского, летом 1911 г., Зегевольд (ныне Сигулда), где был похоронен поэт, Брюсов по праву писал в стихотворении «На могиле Ивана Коневского»:

Ты позабыт давно друзьями и врагами,

И близкие тебе давно все отошли,

Но связь давнишняя не порвалась меж нами,

Двух клявшихся навек — жить радостью земли![262]

Нина Петровская, сопровождавшая Брюсова в этом паломничестве на могилу Коневского и постоянно общавшаяся с ним во второй половине 1900-х гг., свидетельствовала в «Воспоминаниях»: «Именно в те годы он, может быть, остро, как никогда, чувствовал потерю Ивана Коневского, на которого возлагал самые большие надежды и как на поэта, и как на человека. Когда Брюсов говорил о Коневском, у него менялось лицо и он делался тем Брюсовым, которого так хорошо знала, может быть, одна я <…> Ивана Коневского он вспоминал не раз в горестные минуты жизни. Кроме него, у Брюсова настоящих друзей уже не было никогда»[263].

Для Брюсова, обычно весьма сдержанного в оценках, с долей иронии и скептицизма расценивавшего свои отношения с писателями, даже очень выдающимися, такое благоговейное преклонение перед Коневским — факт уникальный и во многом объясняемый, безусловно, ранней смертью поэта, которому, по твердому убеждению Брюсова, было уготовано большое литературное будущее. Но и при жизни Коневского Брюсов сумел по достоинству оценить его поэзию и все своеобразие и богатство его творческой индивидуальности. «Я был один из первых, кто приветствовал Ив. Коневского», — с полным основанием утверждал Брюсов в 1913 г., перечисляя «истинных поэтов», которых он первым «представил» читателям[264].

История отношений Брюсова и Коневского непродолжительна и не богата событиями. В общей сумме их личные встречи на протяжении двух с половиной лет знакомства длились не более месяца. Это были всего шесть эпизодов: три раза Брюсов приезжал в Петербург и виделся с Коневским, три раза Коневской был в Москве. Но в промежутках между этими встречами общение не затухало. Оно продолжалось в переписке, которая по своей содержательности и интенсивности занимает одно из самых заметных мест в обширном эпистолярном наследии Брюсова.

Знакомство Брюсова с Иваном Коневским (псевдоним Ивана Ивановича Ореуса; 1877–1901) состоялось в Петербурге 12 декабря 1898 г. на квартире у Федора Сологуба. Сын генерал-лейтенанта Ивана Ивановича Ореуса, окончивший в 1896 г. 1-ю петербургскую гимназию и поступивший в том же году на историко-филологический факультет Петербургского университета, Коневской тогда еще только начинал знакомиться с кругом литераторов символистской ориентации. К этому времени им было опубликовано всего одно стихотворение (в 1896 г. в журнале «Книжки Недели»), подписанное настоящей фамилией[265], — псевдоним «Иван Коневской» возникнет только при подготовке его первой, и единственной прижизненной, книги «Мечты и думы», вышедшей в свет в конце 1899 г.[266] В 1896 г. Коневской познакомил со своими стихами Н. Минского, имевшего имя и влияние в литературе, но они не были напечатаны[267], и поэзия Коневского оставалась известной в рукописях и устном исполнении только среди немногочисленных петербургских «декадентов» и близких друзей — сверстников начинающего автора и его товарищей по университету.

В доме у Сологуба «молоденький студент Ореус» сразу же обратил на себя внимание Брюсова. «Самым замечательным было чтение Ореуса, ибо он прекрасный поэт», — записал Брюсов в дневнике[268]. Через день, 14 декабря 1898 г., Брюсов посетил Коневского у него в доме. Подлинного сближения эта встреча не принесла, хотя в ходе разговора и обозначились общие интересы — поэзия французских символистов и творчество Александра Добролюбова. По возвращении Брюсова в Москву завязалась его переписка с Коневским, а в январе 1899 г. Бальмонт привез из Петербурга три тетради со стихами и критическими опытами Коневского. Брюсов, прочтя их, укрепился в своем восторженном отношении к творчеству начинающего поэта[269]и стал пропагандировать его в кругу своих московских литературных знакомых. К. Бальмонт, солидарный с мнением Брюсова, тогда же задумал выпустить в свет коллективный сборник символистских стихов — в том числе своих, Брюсова и Коневского: так возникла «Книга раздумий», альманах, вышедший в свет в ноябре 1899 г. и ставший памятником этого поэтического союза[270].

Сам Коневской расценивал это заинтересованное внимание к своему творчеству со стороны новообретенных «товарищей по оружию» как событие естественное и закономерное. «У Коневского была глубокая, нерушимая уверенность в том, что его поэзия — хороша и значительна, — вспоминал Брюсов. — Он чувствовал, он сознавал себя большим поэтом, этого сознания ничто не могло поколебать. <…> Когда в 1899 г. К. Бальмонт предложил издать „Книгу раздумий“, альманах, в котором рядом со своими стихами хотел поместить стихи Коневского, тот принял это как справедливую дань со стороны старшего собрата достоинству своих стихов. Ни на минуту Коневской не мог даже помыслить, что К. Бальмонт оказывает ему благородную услугу, связывая свое уже „признанное“ и „чтимое“ имя с именем никому не известного поэта-дебютанта»[271]. Будучи на четыре года моложе Брюсова и на десять — Бальмонта, он держался с ними на равных, подвергал поэзию Брюсова — в письмах и, видимо, также и при личном общении — строгому разбору и нелицеприятной критике, невзирая на то что его корреспондент был к тому времени уже завоевавшим определенную литературную известность составителем сборников «Русские символисты» и автором двух собственных стихотворных книг. Это равенство в отношениях, установившееся с первых же встреч, Брюсовым было принято и признано: он отдавал должное своеобразию таланта, глубине мысли и редкой широте познаний молодого поэта, проявлявшего удивительные для его возраста зрелость и самостоятельность суждений. В заглавии статьи Брюсова о Коневском «Мудрое дитя» отразилось это восхищение незаурядным духовным обликом покойного друга и литературного спутника. Однако в личном общении многие «неудобные» психологические особенности Коневского — в частности, замкнутость и застенчивость, порожденные обстоятельствами одинокого духовного созревания, в сочетании с твердой убежденностью в верности своих восприятий и оценок, зачастую переходившей в самонадеянность, — препятствовали взаимопониманию и сближению. Так, два последующих эпизода общения были для Брюсова окрашены в основном впечатлениями от самоуверенного и горделивого стиля поведения Коневского. Посетив его в Петербурге в марте 1899 г., Брюсов записал: «Говоришь с ним, вдруг он прерывает: — А вот я вам прочту одно глубокое стихотворение. — И даже не добавляет, что свое. Это так понятно. И читает, читает, читает» (Дневники. С. 63). Когда два месяца спустя, в мае Коневской навестил Брюсова в Москве, последний опять же отметил, что тот «похвалялся много», но и читал «стихи хорошие» (Дневники. С. 70).

Стихи и критические опыты Коневского, по всей вероятности, были тогда интереснее и ближе Брюсову, чем их автор, во всей совокупности особенностей своего психологического облика. Для Коневского же, чья поэтическая юность протекала в атмосфере «келейности», одиноких раздумий, был, определенно, более всего драгоценен самый факт доверительного общения с Брюсовым. Прошедший ту же «школу» французского символизма, что и Брюсов, убежденный в плодотворности путей, избранных новейшим поэтическим движением, он завоевал дружбу и поддержку одного из самых последовательных сторонников символизма в России и уже вполне профессионального литератора. Высокая оценка, которую неизменно давал Брюсов творческим опытам Коневского, также имела для молодого автора немаловажное значение. Брюсов был ценен Коневскому и как отзывчивый, интересный собеседник, чутко реагирующий на все новое и примечательное в литературной жизни, как один из немногих в России знатоков и почитателей новейшей французской поэзии.

Тяга к общению с Брюсовым была главной причиной двух приездов Коневского в Москву, довольно продолжительных: он провел в Москве часть сентября 1899 г., а также первые дни января 1900 г. Эти встречи стали апогеем их дружеского сближения. Сообщая А. А. Курсинскому 23 октября 1899 г. о событиях последнего времени, Брюсов писал: «Затем приехал в Москву Ореус, приехал на две недели, нарочно ко мне. Пришлось показывать ему Москву, проводить с ним целые дни, вводить его в наше общество, к Бахману, к А. Лангу, к Викторову. То был поток, водопад, море — не знаю, есть ли еще какое восточное сравнение, — поток стихов и споров о стихах». И далее он добавляет о Коневском: «Это один из первых поэтов наших дней»[272]. В этом убеждении Брюсов окончательно укрепляется, когда в конце 1899 г. выходит в свет книга Коневского «Мечты и думы»: «Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий» (Дневники. С. 78). Брюсов настойчиво проповедует творчество Коневского в среде московских литераторов. «По-прежнему я его считаю очень замечательным поэтом и сержусь на Вас, что Вы его не поняли», — писал Брюсов о Коневском в октябре 1899 г. М. Криницкому[273]. При этом он не закрывал глаза на «неприятнейшую черту» в личности Коневского: «…излишняя докторальность, учительность речи — но это от юности. Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно» (Дневники. С. 76). В эти же месяцы совместными усилиями Брюсова и Коневского было подготовлено и выпущено в свет «Собрание стихов» Александра Добролюбова с двумя предисловиями — «К исследованию личности Александра Добролюбова» Коневского и «О русском стихосложении» Брюсова; вынашивались и обсуждались планы более полного и капитального издания произведений ценимого ими обоими поэта. Ушедший из литературы и из «образованного» мира Добролюбов явился во взаимоотношениях Брюсова и Коневского дополнительной связующей нитью[274].

С осени 1900 г. переписка Брюсова и Коневского, до того времени чрезвычайно активная, начинает понемногу затухать, становится менее пространной и многотемной и более «деловой». Подробные эпистолярные размышления и оценки Коневского все реже находят у Брюсова непосредственный отклик, живой творческий диалог увядает. Отчасти это было вызвано более тесным и действенным сближением Брюсова с кругом московских символистов, организацией издательства «Скорпион», которому он отдавал много сил, собиранием материалов для альманаха «Северные Цветы» и его печатанием — основная часть этих забот легла на плечи Брюсова. Но отчасти это объяснялось также известной сдержанностью Брюсова по отношению к Коневскому, пришедшей на смену прежней увлеченности, при неизменном прежнем высоком мнении о его поэтическом творчестве. Их последняя личная встреча состоялась в Петербурге 4 ноября 1900 г.: Брюсов лишь отметил, что Коневской «находится в дурном периоде жизни и не интересен» (Дневники. С. 95). В июне 1901 г. Коневской собирался приехать в Москву и повидаться с Брюсовым, но не осуществил своего намерения[275]. Определенное отдаление от Коневского в последние месяцы его жизни явилось, быть может, одним из оснований для признания Брюсова о том, что дружбой с погибшим поэтом он «не сумел воспользоваться в полной мере».

В позднейшем автобиографическом очерке Брюсов разъясняет, чем именно обогатила его дружба с молодым петербургским поэтом: «…Коневскому я обязан тем, что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении, — его философский или истинно-символический смысл. Страстный поклонник Верхарена, Вьеле-Грифина, Анри де Ренье (в его поэмах), Суинберна, юноша, до изумительности начитанный во всемирной литературе (он свободно читал на пяти языках), Коневской своим примером, своими беседами заставил меня относиться к искусству серьезнее, благоговейнее, нежели то было „в обычае“ в тех кругах, где я вращался прежде, не исключая и кружка Бальмонта. Бальмонт любил поэзию, как любят женщину, страстно, безрассудно. Коневской поэзию чтил сознательно и поклонялся ей, как святыне»[276].

И переписка Брюсова с Коневским, и сопоставительное рассмотрение их поэтического творчества приводят к выводу о том, что Брюсов в этой автохарактеристике лапидарно и веско раскрыл самые важные причины влияния Коневского на свое духовное и эстетическое формирование. Как это ни может показаться парадоксальным, но в рассматриваемом творческом диалоге именно Брюсов, а не юный Коневской, мало искушенный в жизни и почти полностью отчужденный от «внешнего» литературного мира, был в первую очередь объектом воздействия, в большей степени «ведомым», чем «ведущим». Объясняется это не одними только «докторальными» установками Коневского, но и в значительной мере тем, что он уже в годы ранней юности сумел выработать свое, достаточно цельное и независимое мироощущение, которое обосновывал и отстаивал с незаурядным волевым упорством. Эти особенности личности поэта в полной мере отразились в его творчестве. «Сильный, замкнутый в себе характер, порывы которого Коневской старался подчинить своим теоретическим убеждениям, — придавал такое же единство его „мечтам“, — отмечает Брюсов. — Эта выдержанность взглядов, подходов к вопросам, и дает главное своеобразие поэзии Коневского. В ней не повторяются готовые „клише“ из стихов других поэтов, так как Коневской на все имел свой ответ, каждое явление, каждое чувство мог определить с своей точки зрения»[277]. Поэтическое творчество Коневского отличается не только резко отмеченными индивидуальными чертами, но и исключительной цельностью и «моноцентричностью». Поэзия была для него одним из способов мыслительной деятельности: Брюсов подчеркивал, что Коневской — «сознательный» поэт — мыслитель[278]. Молодой поэт-символист и критик (впоследствии — известный историк западноевропейских литератур) А. А. Смирнов также указывал в статье о Коневском, что «острая сознательность, разумность — основной тон» его лирики[279].

Самое раннее из опубликованных стихотворений Коневского, написанное им в семнадцать лет, уже объединяет в себе, как в фокусе, основные темы и стилевые приметы его поэзии:

Я с жаждой ширины, с полнообразья жаждой

Умом обнять весь мир желал бы в миг один:

Представить себе вдруг род, вид, оттенок каждый

Всех чувств людских, и дел, и мысленных глубин.

Всегда иметь тебя перед духовным взором,

Картина дивная народов и веков!

Вот что бы я считал широким кругозором

Ума, вознесшегося вплоть до облаков…

(Стихи и проза. С. 1).

Философическая настроенность, устремленность к постижению мира во всей его грандиозной полноте, чувство слиянности индивидуального воспринимающего сознания с мировой жизнью и историей человечества — все мотивы, затронутые в этом восьмистишии, на разные лады получат свое развитие в последующем творчестве Коневского. Образ мироздания предстает в нем как воплощение души автора. В этом отношении горизонты поэзии Коневского одновременно и крайне узки, и предельно широки. В статье «Мудрое дитя» Брюсов писал о Коневском: «Его поэзия — дневник; он не умел писать ни о ком, кроме как о себе — да, в сущности говоря, и ни для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько, — чтобы понять самого себя»[280]. Но этот путь самопознания не предполагал субъективистского ухода от мира, отторжения внутреннего «я» от окружающей реальности — напротив, вся духовная энергия Коневского была обращена к осознанию родства с действительностью, к постижению земной красоты и жизненной силы. «Коневской хорошо знал чувство восторга перед всеми проявлениями мировой жизни <…>» — отмечал Брюсов[281]. «Всюду вещему я внемлю», — декларировал сам Коневской (стих. «До и после», 1898; Стихи и проза. С. 38). Природное и человеческое, всемирное, всеобщее и индивидуальное, конкретное предстают в поэтической системе Коневского в нерасторжимом единстве: «И в луче я все солнце постигну, // А в просветах берез — неба зрак» (стих. «С Коневца», 1898; Стихи и проза. С. 37).

Н. О. Лернер в очерке о Коневском акцентировал, характеризуя творческие устремления поэта, именно этот момент оптимистического приятия мира: «Не было существования более полного и страстного. В Коневском была не только жажда жизни, но какая-то ненасытная жадность к жизни, из которой он умел брать многое такое, что только мудрецу дано замечать»[282]. Видя в стихах Коневского проявление «широкого мирообъемлющего чувства», всюду постигающего «скрытое трепетание жизни», Лернер даже приходил к выводу, что «после светлого, гармонического вечного юноши Пушкина Коневской — самое радостное, самое бодрое явление в нашей литературе»[283]. Эта особенность творческого сознания Коневского, устремленного к радостному слиянию со стихийной мировой жизнью, безусловно, была для Брюсова одной из самых примечательных и близких черт в его поэзии. Знакомство Брюсова со стихами Коневского в пору, когда уже был позади этап, вызвавший к жизни книгу «Me eum esse» (1897), с ее программно «декадентской» замкнутостью и чувством разуверения в действительности, стало дополнительным стимулом для обретения новой, активной связи с миром и расширения тематических и образно-идейных горизонтов в творчестве. Эта тенденция обозначила следующий этан в поэтической эволюции Брюсова, отчетливо выразившийся в «Tertia vigilia».

Глубина замысла, философское, «сознательное» начало, которое, по признанию Брюсова, научил его ценить Коневской, широта, отчетливость и концентрированность поэтической мысли со всей определенностью впервые сказываются именно в этой книге. Постоянная забота Коневского о смысловой точности, выразительности и объективной содержательности поэтического слова становилась для Брюсова одним из ориентиров на пути к чеканному, конструктивно ясному, «монументальному» стиху, образцы которого впервые были даны опять же в «Tertia vigilia». Энергия и образность мысли, проявлявшиеся в сжатых, афористических формулах, которыми изобилует зрелая поэзия Брюсова, также обнаруживают соответствия у Коневского[284]. Брюсов не раз в письмах к Коневскому цитирует его отдельные стихи как пример силы и яркости поэтического образа, впоследствии дает заглавие «Правда вечная кумиров» одному из разделов в книге «Stephanos» и предпосылает ему эпиграф — строку из стихотворения Коневского «К пластику»: «Познал ты правду вечную кумиров». Мотивами произведений Коневского навеяно позднейшее стихотворение Брюсова «Земле» (1912) из книги «Семь цветов радуги», воспевающее единение «сына земли» со всеми ее «ликами» и порождениями («Я брат зверью, и ящерам, и рыбам. // Мне внятен рост весной встающих трав»[285]); на эту зависимость указывает и эпиграф из стихотворения Коневского «Море житейское»: «Я — ваш, я ваги родич, священные гады!» Утверждающийся в поэзии Брюсова 1900-х гг. «высокий» стиль с риторико-одическими интонациями, который начинал формироваться также в стихах, объединенных в «Tertia vigilia», обнаруживает немало общих черт с «торжественным, изукрашенным слогом»[286] Коневского.

В то же время, при многих родственных чертах, даже в тематически близких стихотворениях обоих авторов сказываются принципиальные различия их поэтических миров. Достаточно сопоставить характернейшее для творчества Коневского произведение — поэму «Дебри» с близким ей по образному строю стихотворением Брюсова «Папоротник» (июль 1900 г.), вошедшим в «Tertia vigilia» («одно из, конечно, наиболее милых мне явлений в Вашей поэзии», — писал о нем Коневской Брюсову 20 ноября 1900 г.[287]). Оба произведения, живописующие лесной пейзаж, заключают в себе развернутую метафору прикосновения к «древним тайнам» природы. Однако у Брюсова изображаемый «предвечерний» мир грез противопоставлен его «дневному» воспринимающему сознанию, намекает на те «глубины духа», где таится «ужас многоликий». Стихотворение «Папоротник» — характерный образец «тайновидческих» устремлений и прозрений Брюсова, писавшего несколько позднее: «Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией <…> Мы жадно исследуем все таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все ее глубины, чтобы хоть там „коснуться мирам иным“».[288]Образы, предстающие в стихотворении Брюсова призрачными, «таинственными и странными», символизирующие «чуждую стихию» и угрожающие цельности его поэтического видения, Коневскому раскрываются как подлинное и всеблагое воплощение мироздания, выстраиваются в его поэме в торжественной иерархии; в ночную ворожбу погружен мир, безусловный для авторского «я» и неразрывный с его всеобъемлющим самопознающим духом:

Ведь в куще каждой есть тайник.

А за кустом залег овраг.

И там поет, живет родник.

А я в кустах над ним поник,

И мне он шепчет: глубже ляг!

Родник и плещет, и поет

В лощине дикой и крутой.

И травы влага обдает,

И уж дышу я влагой той…

И т. д.

(Стихи и проза. С. 34).

Еще отчетливее различия поэтических миров Брюсова и Коневского проступают при сопоставлении их, условно говоря, пейзажной лирики. Условность определения в том, что пейзаж у Коневского чаще всего является проекцией отвлеченного натурфилософского созерцания, он возникает в его стихе, когда «дух замирает, кристаллизуется в пространственные образы»[289]. Ход поэтической мысли Брюсова в подобном случае противоположный: от конкретных наблюдений и впечатлений — к раздумьям, обобщениям. Характерно, что Коневской весьма холодно отнесся к пейзажному циклу Брюсова «Картинки Крыма и моря» в «Tertia vigilia»[290]. В восприятии внешнего мира Коневской ближе к тютчевской бытийственности[291], личность в его поэтическом сознании через природу стремится к слиянию со всемирным началом. Брюсов же в мире природных явлений ищет не столько истину, сколько красоту, его «пейзажная» лирика более эмоциональна, чем медитативна, и в этом отношении она состоит скорее в родстве с поэзией Фета, с ее пафосом конкретности и торжествующей изменчивости. Брюсову картины природы раскрываются в их самоценном, Коневскому — в их сущностном значении. Коневской всюду находит подтверждение своему чувству всеединства, своей «отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием» (по словам С. К. Маковского)[292]; Брюсов всегда утверждает суверенитет своего индивидуального сознания, подчеркивает его отчужденность от жизни мировых стихий:

Я не пойму, в чем тайный смысл волненья,

А морю не понять моих вопросов.

(«Лежу на камне, солнцем разогретом…», 1898) [293]

В брюсовских стихах:

Люблю я линий верность,

Люблю в мечтах предел.

Меня страшит безмерность

И чудо Божьих дел[294]

у Коневского могла вызвать сочувственный отклик только первая строка (так же, как и Брюсов в пору создания «Tertia vigilia», он отвергал субъективно-импрессионистическую зыбкость и неотчетливость образной ткани); другие же признания ему решительно чужды. Пугающее Брюсова ощущение «безмерности» коренится в самой сути поэтического самосознания Коневского:

…взор мой — брат и солнца и тумана:

Он роскошью всемирной обаян.

(«Слово к Истине», 1899; Стихи и проза. С. 83).

При всем тяготении к «безмерности» и широте мировосприятия тематические границы поэзии Коневского были несравненно уже, чем у Брюсова в годы работы над «Tertia vigilia». Многие важнейшие для поэзии Брюсова мотивы (например, мотивы судьбы, страсти, «демонические» настроения) остаются вне его творчества. Чужды Коневскому и сознательная дробность, мозаичность, характеризующие поэзию Брюсова, передача богатства и широты действительности через смену различных «ликов» и «масок». Показательно, что отдел «Любимцы веков», открывающий «Tertia vigilia» и объединяющий стихи, в высшей степени характерные для художественной системы зрелого Брюсова (аналогичные циклы стихов на исторические и мифологические темы повторятся и в «Urbi et Orbi» и в «Stephanos»), Коневской отверг. Это, однако, не было принципиальным неприятием сюжетности и экзотической «живописности» в поэзии, — Коневской приветствует те творческие опыты Брюсова, в которых к трактовке избранного сюжета подключаются столь близкие ему пантеистические и «легендарные» мотивы, в которых возвеличивается человеческое дерзание, влекущее к воссоединению с мировым целым. Поэтому его так и воодушевила поэма Брюсова «Царю Северного полюса». Брюсов посвятил ее Коневскому в первом издании «Tertia vigilia» — и, конечно, не только потому, что Коневской, имевший в своей родословной шведские корни, ощущал кровную связь с варягами и викингами и также воспевал «предков дерзостные тени» (стих. «Варяги», 1900). Описанное в поэме плавание к полюсу, символизировавшее собою творческое деяние человеческого духа, приобщение к «тайне заповеданной» вселенской жизни, отвечало самым глубинным основам пантеистического мироощущения Коневского.

В писательской судьбе Коневского немало особенностей, роднящих ее с судьбой Д. В. Веневитинова, — вплоть до того, что можно проследить известное типологическое сходство ролей, сыгранных каждым из них в литературном процессе своего времени. Это сходство видно и в особенностях личности и биографии обоих поэтов (ранняя духовная и творческая зрелость, преждевременная смерть, несвершившиеся надежды на будущий поэтический расцвет), и в определенных идейных тяготениях (опора на традиции немецкой натурфилософской мысли), и, что особенно существенно, в преобладании созерцательно-рефлективного начала в лирике. Коневской в значительной мере унаследовал поэтические принципы, отстаивавшиеся Веневитиновым и другими литераторами-любомудрами, воскресил их в новой историко-литературной ситуации[295]. В лирике Коневского господствуют неопределенно-медитативные формы, характерные для Веневитинова, торжествует веневитиновский пафос отвлеченной мысли, подчиняющей себе всю систему художественных образов. «Поэтические мотивы у Хомякова — как и у Веневитинова, как у всех любомудров — это составные части цельного мировоззрения, — пишет современный исследователь. — Именно поэтому они поддаются комментарию тезисами его философии, с помощью такого комментария осмысляются как часть общей и единой концепции мира»[296]. Эти наблюдения в высшей степени справедливы и по отношению к поэзии Коневского. В его творчестве нет места ничему случайному, нет второстепенных, побочных линий, автономных по отношению к главной идее, — все подчинено могучей центростремительной силе рефлектирующего сознания.

«Моноцентризм» поэтического мироощущения Коневского с особенной отчетливостью сказывается в его критических этюдах. Касаясь творчества волнующих его художников, Коневской, отличавшийся чрезвычайной широтой интересов и пристрастий, неизбежно опосредованным образом характеризует в первую очередь собственные идейно-эстетические стремления и собственные пути миропознания. Когда в живописи Арнольда Бёклина Коневской прозревает «раздолье Божьего мира», переживает «ощущение вековой шири, бесконечности в историческом бытии», воспринимает «жизнь, плавно и пышно льющуюся, как широкая река меж богатых нив» и т. д. (Стихии проза. С. 161, 164, 167), то он тем самым исповедуется в собственных творческих пристрастиях и тяготениях к мировому всеединству. Когда Коневской пишет о том, что французский поэт Жюль Лафорг «изнемог <…> от неизбывной печали о скудости и частности нашей единоличной восприимчивости и о безобразной раздробленности мира на соринки явлений» (Стихи и проза. С. 177), то он признается и в собственной отторженности от благого всеединства. Бёклин и Лафорг предстают как две ипостаси внутреннего мира самого Коневского, как его pro и contra: хаос Лафорга, родственный и сознанию Коневского, — неизбывная метафизическая угроза космосу Бёклина, другому полюсу его сознания.

Столь же избирательны и столь же личностно окрашены предпринятые Коневским разборы творчества русских поэтов. Самое главное для Коневского — «мировоззрение поэзии», философско-созерцательная устремленность автора. Поэтому в центре его пристрастий — поэзия Баратынского, Тютчева, Вл. Соловьева, Кольцова, в наследии которого ему наиболее близки философские «думы», обычно остающиеся на периферии читательского внимания, А. К. Толстого, который столь же избирательно воспринимается исключительно как поэт метафизического склада. Характеристики, которые дает Коневской любимым авторам, при всей их зоркости и силе обобщения, часто внеисторичны и отвлеченно-абстрактны, в них неизбежно в первую очередь спроецирована личность самого Коневского и нередко оказываются совершенно обойденными вниманием важнейшие пласты их творчества. Утверждая, например, что Кольцов — «певец волевой мысли и мыслительной воли», мечтающий «померяться своими частными силами с сокрушительными могуществами мировых сил» (Стихи и проза. С. 214, 212), что в поэзии Н. Ф. Щербины передана страсть «объединения, объятия со всей полнотой и богатством бытия, ради его всецелого познания и создания»[297], Коневской менее всего задается целью очертить индивидуальную неповторимость анализируемых поэтов; в их творческих свершениях ему видятся лишь различные грани, различные художественные способы постижения мирового универсума. В творчестве Коневского трудно проследить какую-либо эволюцию. Возможно, тому причиной непродолжительность жизни поэта, однако характерно, что уже в самых ранних опубликованных стихотворениях его творческий облик предстает вполне сформировавшимся, в последующих произведениях намечается лишь движение вглубь, к самому себе, все более детальная разработка ранее заданных аспектов мировосприятия. Многие стихотворения Коневского имеют посвящения — И. Я. Билибину, И. П. Конради, отцу, Ф. А. Лютеру и т. д. Эти посвящения условны, они — лишь дань личной симпатии автора близким ему людям: стихотворение, посвященное Брюсову («Призыв», 1899; Стихи и проза. С. 85), не имеет к Брюсову прямого касательства, не вступает ни в какие игровые соотношения с его художественным миром. В стихах Коневской может только выражать самого себя, он совершенно не способен к тому творческому «протеизму», который был в высшей степени свойствен Брюсову.

Естественно, что при такой общей установке приятие Коневским произведений Брюсова должно было быть весьма избирательным. Таким оно в принципе и было, но при этом необходимо учитывать, что Коневской склонялся к отвлеченно-расширительной и умозрительной трактовке многих аспектов брюсовского творчества, в своем непосредственном содержании ему едва ли близких и понятных (таким было, например, благосклонное отношение к эротической теме в поэзии Брюсова, чуждой целомудренному Коневскому и в творчестве, и в обычном жизненном смысле). Стихами Брюсова Коневской был живо увлечен[298] и считал их, наряду со стихами Ф. Сологуба, самым примечательным явлением в современной русской лирике. В «новых, сочных и пластичных образцах поэзии В. Я. Брюсова (Tertia vigilia)» он находил «силу и жажду жизни человеческой и сверхчеловеческой»[299]. Сходны по пафосу с брюсовским «плюрализмом», в котором сам поэт находил источник жизненной силы и духовного богатства, признания Коневского:

Есть утешение большое —

Явленьем всяким пламенеть,

Все равнодушное, чужое

В себя принять, в себе воспеть.

(«Крайняя дума», 1899; Стихи и проза. С. 92).

Устремленность к «биениям жизни», к воспеванию безудержности мировых сил («Только в размахе — величье!»[300]), порождавшая наряду с непосредственной лирической исповедью в поэзии Коневского также «эпические думы», находила свой отзвук в стихах Брюсова, исполненных активного, действенного пафоса. Общая оптимистическая установка у обоих поэтов, интерес к эпическому началу, к «героическим» сюжетам включали в себя момент неприятия господствовавших в поэзии 1880–1890-х гг. меланхолических мотивов, настроений уныния и скорби, лирической риторики (Брюсов на этом пути также преодолевал «декадентский» эгоцентризм и отчуждение от мира, сказавшиеся в «Me eum esse»). Показательным образцом становится для Коневского поэзия Эмиля Верхарна, который в 1890-е гг. уже с впечатляющей полнотой выразил свое многогранное дарование, с характерными для нее эпическими и социальными мотивами, а также творчество Ф. Вьеле-Гриффена, разрабатывавшего легендарно-исторические и фольклорные сюжеты.

Исканиями этих мастеров были ознаменованы для Коневского достижения подлинного символизма, которые он противопоставлял импрессионистическим и формальным опытам многих других современных авторов. В 1897 г. Коневской называет Верхарна крупнейшим из «новых людей» французской литературы (статья «Предводящий протест новых поэтических движений (Стихи Лафорга)»; Стихи и проза. С. 189). Необходимо отметить, что социальные аспекты действительности, преломившиеся, в частности, в творчестве Верхарна, не привлекали внимания Коневского в своем существе, в конкретно-историческом содержании; они открывались его созерцательному взору лишь как разновидность мировых «стихийных разломов и переворотов» и подкрепляли представление о человеке как о частице бурлящей природной силы. Но даже и с учетом такой отвлеченной интерпретации поэтические явления, которые пропагандировал Коневской, могли быть по достоинству оценены Брюсовым. В значительной мере под влиянием общения и переписки с Коневским он стал с напряженным вниманием читать Верхарна, тогда еще мало известного в России, и пришел к убеждению, что бельгийский поэт открыл новые горизонты в литературе[301]. Чтение Верхарна наложило зримый отпечаток на «Tertia vigilia». Брюсов был знаком с его поэзией и ранее: в 1896 г. он уже знал и переводил его стихи, однако, по наблюдению Т. Г. Динесман, «сколько-нибудь значительного места в поэтическом мире Брюсова Верхарн» тогда «еще не занимал»[302]; стихотворения Брюсова середины 1890-х гг. создавались под определяющим воздействием творчества Верлена и Малларме. На пути же преодоления господствовавшей в них субъективно-импрессионистической стихии роль своеобразного ориентира сыграла для Брюсова не в последнюю очередь поэзия Верхарна. Эта смена эстетических «властителей дум», сопровождавшаяся расширением образно-тематических границ и усилением медитативного начала в собственном творчестве, движением навстречу «большому миру», совершалась у Брюсова в значительной мере под влиянием общения с Коневским.

В универсально-философском подходе Коневского к поэзии Брюсову открывались одновременно и сила, и ограниченность, пристрастность его оценок. Он ценил глубину иных суждений и характеристик Коневского, отдавал должное внимательности его наблюдений и тщательности разборов. Такой заинтересованности и такого понимания Брюсов не встречал тогда ни в печатной критике, ни в отзывах других собратьев по перу. Аналитические характеристики Коневского, безусловно, немало дали Брюсову для осмысления собственного творчества, вызывавшего тогда по преимуществу случайные эмоциональные оценки. Но вместе с тем для него были неприемлемы философский ригоризм и дидактичность Коневского, а также требования, продиктованные логическим пуризмом и стеснявшие свободу творческого самовыражения. Когда, вполне в духе нормативной критики «с точки зрения логики», настаивавшей, «чтобы между вещными объектами поэтического описания соблюдались закономерные соотношения»[303], Коневской придирчиво разбирает одно из самых зрелых и выдержанных по художественной мысли стихотворений Брюсова «В дни запустений»[304], тот, внешне соглашаясь с правомерностью критических умозаключений, все же остается глух к его рассуждениям и ничего не меняет в собственном тексте. Характерно, что почти никогда Брюсов не вступает в спор с Коневским, ограничиваясь порой замечаниями вроде «Вы не правы о моих стихах»[305], — видимо, хорошо понимая особенности «монологического» сознания своего корреспондента и бесплодность диалога в подобных случаях.

«Монологизм» и единство личности Коневского в полной мере сказывались в его творческих опытах. «…Мне святыня — цельный мой состав», — указывал сам поэт (стих. «Starres Ich», 1896; Стихи и проза. С. 17). Стихи, проза, критическая статья, дневник, письмо — все это были для него лишь различные способы закрепления собственных наблюдений и размышлений, принципиальной жанровой и тематической границы между этими различными формами самовыражения для него не существовало. Это видно и по письмам Коневского к Брюсову, которые перерастают то в импровизированные критико-философские эссе, то в полемические этюды, то в путевые заметки. И. Г. Ямпольский, сопоставив фрагменты из частного письма Коневского к Вл. Гиппиусу, в котором поэт делился своими впечатлениями от природы Швейцарии, с аналогичным по теме прозаическим отрывком «В горних», опубликованном в книге «Мечты и думы»[306], убедился в совпадении многих мотивов и деталей, единстве манеры описания и образного строя этих различных по своему предназначению текстов[307]. Брюсов подчеркивал: «Коневской везде, и в личной беседе и в письмах, оставался тем самым, каким был в своей поэзии, говорил и писал письма тем же самым „трудным“, запутанным языком, каким слагал свои стихи»[308].

Архаизированный, синтаксически усложненный слог Коневского, изобилующий малоупотребительными словами и речевыми оборотами, представляет собой одну из самых ярких, неповторимых примет его творческой личности. В биографическом предисловии (отредактированном Брюсовым) к посмертному изданию отец поэта писал: «Понемногу выработался у Коневского свой собственный, своеобразный слог, во многом не удовлетворявший „академическим“ требованиям <…> Этот непривычный нашему времени язык возбуждал против себя много нареканий, но Коневской упорно его держался и против всяких посторонних поправок горячо протестовал» (Стихи и проза. С. X). В тяготении Коневского к подчеркнуто индивидуальному стилю прослеживается и потребность придать «лица необщее выраженье» своим созерцаниям и думам, и отмежевание от общей стилевой инерции, от банальности и усредненности языковых средств у большинства современных ему стихотворцев. «„Я люблю, чтобы стих был несколько корявым“, — говорил сам Коневской, которого раздражала беглая гладкость многих современных стихов», — свидетельствует Брюсов в своем очерке о поэте[309]. При этом «необычный» слог ни в малой мере не был для Коневского стилевой маской. Справедливы в этом отношении наблюдения А. А. Смирнова: «Красивые, громоздкие, шероховатые стихи его часто производят впечатление недостаточной отделки, обработки <…> но если вчитаться в них, становится ясной невозможность изменить хотя бы одно слово. Витиеватая, затейливая форма не выдумана, не создана искусственно Коневским, но возникла естественно, необходимо, в силу его торжественного, проникновенного отношения к своим темам»[310].

Затрудненный образно-синтаксический строй речи Коневского, необычный способ изложения мыслей были одной из главных причин недоумения критиков перед его произведениями и даже вызывали подозрения в том, что за этим своеобразием языковой фактуры не кроется ничего подлинно содержательного. «…Бедность и неясность мысли нарочно прикрываются деланою вычурностью и неясностью выражений», — писал, например, книговед А. М. Ловягин о предисловии Коневского к «Собранию стихов» А. Добролюбова[311]. Сходным образом критик Н. П. Ашешов утверждал, что за «хаотической» манерой письма и «нелепым набором слов» в стихах Коневского — «одно только сплошное фиглярство, неискреннее ломание, уродливость чудаческой мысли, во что бы то ни стало желающей быть оригинальной»[312]. Еще резче отозвался о стихах Коневского поэт и критик H. М. Соколов: «глупая белиберда», «предел глупости», «вымученная и кривляющаяся изломанность», «неутомимая и ожесточенная чепуха» и т. д.[313]. Даже при благожелательном в целом отношении к Коневскому как к «остро мыслящему человеку» и выразителю «искреннего стремления», какое свойственно, например, анонимному рецензенту «Стихов и прозы» в журнале «Русская Мысль», камнем преткновения к пониманию его личности, «неясной и непонятной», оставались «тяжелая речь» и самые стихи — «отрывистые, угловатые», «скомканные, холодные, некрасивые»[314]. Приведенные отзывы были высказаны в чуждом для символистов литературном окружении. Но и в «своей» среде творческие искания Коневского не получили безусловного признания — с неизменным сочувствием и пониманием к ним относились, кроме Брюсова лишь некоторые близкие ему литераторы в Москве (прежде всего А. Ланг-Миропольский), а в Петербурге — ближайшие друзья-сверстники Коневского. Не был принят Коневской и в кругу «Мира Искусства».

Сам поэт, как свидетельствует Брюсов, ни в малой мере не был раздосадован реакцией «широкой» критики на его стихи — негодующими и насмешливыми отзывами о коллективной «Книге раздумий» («Мечты и думы» Коневского прошли почти незамеченными). Убеждение в значительности собственных поэтических опытов подкреплялось у него столь же твердой уверенностью в том, что подлинно новое искусство не может встретить надлежащего понимания и признания у современников — носителей рутинных эстетических представлений. В этой намеренной, принципиальной отчужденности от воспринимающей среды — одна из характерных черт личности Коневского и специфика его литературной позиции, не во всем совпадавшей с позицией Брюсова.

В 1890-е гг. в среде нарождавшегося русского модернизма выделилась, если воспользоваться аналогией с французской литературной ситуацией последней трети XIX в., также своя группа «проклятых» поэтов, стоявших в открытой оппозиции по отношению к читательским пристрастиям и ко всем общепризнанным эстетическим нормам, бывших «париями» в мире «большой» литературы. Очерчивая «тип самозамкнутых и самовлюбленных одиночек — deductio ad absurdum крайнего индивидуализма», П. П. Перцов рассматривает Коневского как типичнейшего выразителя психологии этой группы: «Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гётевскому Гомункулу»[315]. Сходную репутацию имели в Петербурге даже в «своей» околосимволистской среде Александр Добролюбов и Владимир Гиппиус; такими же «отреченными» от литературы «дикими декадентами» были в Москве Брюсов и А. А. Ланг (псевдонимы: А. Л. Миропольский, Александр Березин); можно было бы назвать еще несколько менее характерных и менее известных имен. Их творческие опыты, повсеместно вызывавшие негодование и глумление, фактически оставались вне общего литературного процесса, не получали доступа в периодические издания и функционировали на правах некоего курьеза. Горделивое презрение и ответный вызов по отношению к читательской среде были в этих обстоятельствах для «отреченных» единственно возможной позицией. Так, своей книге «Одинокий труд» Ланг предпослал вступительную инвективу «Я обвиняю» (перевод заглавия знаменитого письма Э. Золя «J’accuse» к президенту республики в связи с шумевшим тогда делом Дрейфуса), в которой высказал негодование по поводу сложившегося общественного мнения вокруг «декадентов»: «Читая сборники В. Брюсова, я почувствовал его сильный и первобытный талант, но наверно и его заклевали наши присяжные критики <…> Вспомните еще первый сборник Добролюбова, и как смели над ним глумиться жалкие фразеры! Успокойтесь, ревнители, — больше он не пишет. Вы доконали его, лишили Россию мощного поэта»[316].

Но наряду с «проклятыми» в литературе действовали модернисты «признанные» и полупризнанные, которые достаточно широко печатались, всерьез воспринимались читательской средой и зачастую (как Н. Минский и Д. Мережковский, начинавшие поэтическую деятельность в народнических традициях) имели еще «домодернистскую» литературную репутацию. Первые придерживались крайних художественных позиций, вторые были более умеренными, традиционными и, не прибегая в своем творчестве к «диким» и «странным» приемам последовательных «декадентов», стремились войти в контакт с читательской аудиторией и на свой лад «перевоспитать» ее, привить ей новые эстетические вкусы и идеи. «Признанные» модернисты (кроме двух вышеупомянутых, к ним следует отнести в первую очередь З. Гиппиус, К. Бальмонта, Ф. Сологуба) также постоянно подвергались нелицеприятной критике за «декадентство», но их творчество было гораздо доступнее и приемлемее, более отвечало устоявшимся читательским представлениям о поэзии, чем вызывающе дерзкие или просто непонятные стихи молодого Брюсова и Добролюбова. Пройдет не менее десяти лет, прежде чем широкая литературная среда признает оправданными в историко-литературном отношении и даже плодотворными крайности «декадентского» бунта, прежде чем такой критик, как А. А. Измайлов, отразивший в своих оценках общее изменение эстетических критериев, скажет о роли «крайних» «декадентов» в деле перестройки «старых лир на новый лад»: «…теперь можно видеть почти заслугу их в том, что они стали воспевать уродливость кактусов в то время, когда все опошленными и вышелушенными словами воспевали розу. Была заслуга в том, что они обратились к каким-то демоническим чувствам, когда стихотворствующее мещанство в тысячу первый раз копалось в будничных обывательских ощущеньицах и чувствицах»[317]. Но в 1890-е гг. «крайние» модернисты имели лишь самое ограниченное «кастовое» признание, действовали фактически на грани, отделявшей профессиональный литературный труд от «внелитературных» сочинительских опытов. «Признанные» модернисты писали с оглядкой на «стороннего» по отношению к ним читателя; «отреченные» культивировали «герметическое» творчество, уповали прежде всего на немногих сочувствующих, зачастую старательно пытались даже внешним образом «сакрализовать» свои опыты, сделать их труднодоступными для читательской массы: так, Вл. Гиппиус издал первый свой сборник стихов «Песни» (1897) не для продажи и без права рецензирования, «Собрание стихов» А. Добролюбова (1900) было отпечатано тиражом 300 экз., а в проекте объявления о нем даже указывалось, что «в продажу книга не поступит» и будет рассылаться желающим по предварительной подписке[318].

Позиция Брюсова в этих обстоятельствах была достаточно своеобразной. Эпатирование общепринятых вкусов, которому он отдал щедрую дань в трех выпусках «Русских символистов» и в книге «Chefs d’œuvre», явилось для него своего рода отрицательной формой контакта с читателями. Завоевание скандального амплуа было у Брюсова намеренной и продуманной системой действий, рассчитанной на то, чтобы поколебать незыблемые эстетические критерии, указать — хотя бы и в «чрезмерной», вызывающей форме — на возможность и необходимость принципиально новых художественных исканий и экспериментов. Брюсов стремился на свой лад убедить читателей, для его поэзии была необходима широкая воспринимающая среда, — Коневскому же в его творческой деятельности до читателя просто не было никакого дела, главным для него неизменно оставались полнота самовыражения и верность самому себе, и ради этого он не боялся остаться в полном одиночестве. При всем тяготении к собственно литературной деятельности, при всем стремлении печататься и проповедовать свои идейно-эстетические взгляды и художественные завоевания «нового» искусства Коневской был мало способен к расчетливой, организованной и всесторонне продуманной системе действий, к «дипломатической» тактике и компромиссам, которых неизбежно требовали обстоятельства формирования символизма как цельного литературного направления. Психологически он не был готов выйти из той «келейной», замкнутой творческой атмосферы, которую всеми силами стремился рассеять Брюсов. «Со страстью целей добиваться — не жребий мой», — признавался сам Коневской в стихотворении «Соглашение» (1899; Стихи и проза. С. 73). Брюсов в статье «Мудрое дитя» подчеркивал, что «Коневской вовсе не был литератором в душе» (Стихи и проза. С. XIII).

Не проявлявшееся с достаточной отчетливостью в первые месяцы общения, это различие между Брюсовым и Коневским стало сказываться, когда в 1900 г. начало свою деятельность московское символистское издательство «Скорпион», открывшее достаточно широкие перспективы приверженцам новой поэтической школы. Брюсов к этому времени уже отказался от прежних приемов вызывающего «декадентского» эпатажа, его книга «Tertia vigilia» вызвала серьезные и сочувственные отклики, в том числе статью М. Горького[319]. Симптоматичен был отзыв И. И. Ясинского о новейших стихотворениях Брюсова: «…мы с удовольствием должны заметить, что, начав с гримас и с диких судорог, этот поэт постепенно сбрасывает с себя шелуху напускного декадентства, и песни его начинают звучать совершенно самобытными и красивыми красками»[320]. Достигнув определенного признания, Брюсов видел в себе силы и возможности для того, чтобы стать одним из вождей крепнувшей литературной школы, и «Скорпион» открывал для этого желаемые перспективы. Будучи одним из организаторов символистского альманаха «Северные Цветы», Брюсов стремился к тому, чтобы объединить на его страницах всех приверженцев «нового» искусства и сочувствующих ему, независимо от внутренних разногласий и различного понимания литературных задач, в том числе и «умеренных» символистов (Мережковский, З. Гиппиус), с убежденностью отвергавших «декадентский» эзотеризм и невнятицу. В деле осуществления этого принципа Коневской уже не мог стать Брюсову надежным союзником. Неспособный к какой-либо литературной «дипломатии» и уступчивости, Коневской всегда самоуверенно и до конца обосновывал собственную точку зрения, не сдерживал полемических выпадов. Красноречивым примером такой нелицеприятной полемики служит опубликованная в первом выпуске «Северных Цветов» статья Коневского «Об отпевании новой русской поэзии», направленная против З. Гиппиус, которая выступила с критикой творчества А. Добролюбова. Одному из наиболее престижных тогда авторов, принадлежавших к символистскому направлению, Коневской предъявил обвинения в ограниченности кругозора и «разнузданной беспечности насчет литературы»[321].

Коневской оказывался «неудобным» максималистом, однако не только по отношению к брюсовской объединительной тактике. Брюсов хорошо видел принципиальные отличия его литературной позиции от той, которой придерживались другие ведущие авторы, печатавшиеся гг изданиях «Скорпиона»: «Иван Коневской был в гораздо большей степени настроен мистично, нежели весь московский кружок. Коневской был совершенно чужд того культа формы в поэзии, которому мы, москвичи, служили тогда до самозабвения. В последнем счете для Коневского поэзия все же была только средство, а никак не „самоцель“. В каком бы то ни было смысле, формула „искусство для искусства“ была для Коневского неприемлема и даже нестерпима» [322].

Одной из самых первостепенных задач в литературе для Брюсова было: «создать новый поэтический язык, заново разработать средства поэзии», как он писал в статье «К истории символизма» (1897)[323]. Одним из бесспорных завоеваний на этом пути Брюсов считал творчество Бальмонта. В незавершенном очерке истории русского стиха и рифмы (1896) Брюсов определял его поэзию как этапное достижение: «…является Бальмонт, явление во многих отношениях замечательное. Под вли<я>н<ием> лучших зап<а>д<ны>х образцов он находит новые пути русскому стихосложению»[324]. Однако для Коневского поэзия Бальмонта была как раз примером чисто формального творчества, не подкрепленного глубиной и точностью художественной мысли. С исключительным темпераментом Коневской разоблачал самоценную «виртуозность» в новейших поэтических исканиях, воплощением которой служило ему прежде всего творчество Бальмонта — «поэтического фокусника»[325]. Не принимал он «бальмонтовских» черт и в произведениях Брюсова. Характерно, что Коневской чрезвычайно высоко ценил поэзию Сологуба, далекую от него по своему идейно-психологическому содержанию, но привлекавшую сдержанностью художественной палитры и отчетливостью, определенностью мысли. Однако именно стремление к «виртуозности», к обновлению и совершенствованию арсенала поэтических средств символисты, и Брюсов в первую очередь, осознавали одной из своих насущнейших, первоочередных задач. В этом смысле Коневской стоял особняком по отношению к «скорпионовцам». Не исключено, что отмеченные мотивы разногласия в скрытой форме повлияли на характер взаимоотношений Брюсова с Коневским в последние месяцы его жизни. В целом в тональности отношений между поэтами нетрудно распознать зачатки тех коллизий, которые несколько лет спустя обозначатся с достаточной отчетливостью между Брюсовым и «младшими» символистами, «теургами», — противостояния «самоцельного» и самоценного творчества творчеству, подчиненному некой высшей идее. Поэтому, хотя Брюсов и отдавал должное глубине, меткости и оригинальности многих критических суждений своего друга, хотя вкусы и пристрастия их обоих формировались на преклонении перед русской поэзией классической поры и новейшей французской поэтической школой, он едва ли всецело мог рассчитывать на то, что Коневской в дальнейшем остался бы его полным литературным единомышленником.

Все моменты расхождения в литературно-эстетических позициях, однако, неизбежно отступили в сторону после ошеломившей Брюсова гибели Коневского. Осознанием невосполнимости утраты проникнута некрологическая статья Брюсова «Мудрое дитя. (Памяти Ив. Коневского)»: «…имя его в печати появилось впервые всего два года тому назад, в 1899 г., и все же на его место у нас нет очередного. Быть может, среди современных поэтов можно указать более даровитых, т. е. более одаренных стихийной мощью творчества, но нет ни одного, обладающего такой подготовкой к своему делу, таким всеобъемлющим знанием литературы, таким пониманием задач нового искусства» [326]. Коневской надолго остался для Брюсова высшим критерием оценки новых дарований. Познакомившись с вступавшим в литературу Андреем Белым, Брюсов с надеждой записал летом 1902 г.: «Это едва ли не интереснейший человек в России <…> Вот очередной на место Коневского!» (Дневники. С. 121). Когда в 1901 г. историк литературы Н. О. Лернер, еще не знавший о смерти Коневского, критически отозвался о его стихах в письме к Брюсову, тот едва не поссорился с ним. «Конечно, мне все равно, что за мысли у него, — записал Брюсов о Лернере в дневнике, — но я не мог, не должен был терпеть его отзывов о Коневском и Балтрушайтисе» (Дневники. С. 105). «Много лет спустя, — вспоминает Лернер, — встретившись с Вал<ерием> Як<овлевиче>м, я заговорил о Коневском, и он вспомнил о нем с прежней нежностью. А Брюсов <…> был не из особенно сантиментальных. Кстати сказать, я в 1901 г. вовсе не „нападал на Коневского“, а насмешливо отозвался о каком-то его стихе, тяжелом и неудачном, но Брюсов так любил Коневского, что не шутя рассердился»[327]. 3 октября 1901 г. Брюсов написал стихотворение «Памяти И. Коневского», которому предпослал эпиграф из стихотворения В. К. Кюхельбекера «19 октября»:

Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,

Прекрасный, мощный, смелый, величавый,

В средине поприща побед и славы,

Исполненный несокрушенных сил! [328]

Стихи Кюхельбекера были написаны в связи с гибелью Пушкина. Переадресовывая их Коневскому, Брюсов изменил третью строку: «В начале поприща торжеств и славы». Наряду с переживанием утраты в стихотворении Брюсова главенствует тема торжественного единения с миром — сквозная тема всего поэтического творчества Коневского:

Ты просиял, и ты ушел, мгновенный,

Из кубка нового один испив.

И что предвидел ты, во всей вселенной

Не повторит никто… Да, ты счастлив.

Лишь, может быть, свободные стихии

Прочли и отразили те мечты.

Они и ты — вы были как родные,

И вот вы близки вновь, — они и ты![329]

Сразу же после получения известия о гибели Коневского Брюсов установил отношения с его отцом, генералом И. И. Ореусом, и начал хлопоты по изданию сочинений покойного поэта[330]. За подготовку книги взялся близкий друг Коневского H. М. Соколов, получивший в свое распоряжение его рукописи. Брюсов задумал включить в издание кроме произведений Коневского также биографические материалы и воспоминания о нем и просил Соколова привлечь к этому предприятию петербургских друзей покойного[331], однако этот замысел так и не реализовался.

Посмертное собрание стихов и прозы Коневского вышло в свет в ноябре 1903 г. под редакцией Брюсова лишь с кратким биографическим очерком, подготовленным отцом поэта, и статьей Брюсова «Мудрое дитя. Творческие замыслы И. Коневского»[332].

Эта статья представляет собой первый опыт целостной характеристики творчества и мировоззрения Коневского. Брюсов сумел передать самую суть индивидуальности молодого поэта, те ее особенности, которые делали неповторимо своеобразной его поэзию и обеспечивали ей глубину и значительность: «Поэзия Коневского прежде всего — раздумья. Философские вопросы, которыми неотступно занята была его душа, не оставались для него отвлеченными проблемами, но просочились в его „мечты и думы“, и его стихи просвечивают ими, как стебельки трав своим жизненным соком. Подобно всем своим сверстникам, деятелям нового искусства, Коневской искал двух вещей: свободы и силы. Но в то время как другие искали их в „преступлении границ“, в разрешении себе всего, что почему-либо считается запретным, будь то в области морали или просто в стихосложении, Коневской взял вопрос глубже. Он усмотрел рабство и бессилие человека не в условностях общежития, а в тех изначала навязанных нам отношениях к внешнему миру, с которыми мы приходим в бытие: в силе наследственности, в законах восприятия и мышления, в зависимости духа от тела» (Стихи и проза. С. XIII).

Брюсов уловил и начала внутреннего разлада, проникавшего философско-поэтический мир Коневского: «…рядом с <…> умилением пред тайнами земной красоты, и из этого умиления — возникало и сознание, что все окружающее нас, все внешнее, — такое прекрасное, такое увлекающее — тоже оковы, теснящие наши личности» (Стихи и проза. С. XV). Двуединый пафос поэзии Коневского, по Брюсову, заключается в стремлении к безудержной свободе духа и одновременно в осознании и переживании неразрывной связи духа с плотью, с «наследием веков», с «внешней природой», с «отрадными играми бытия». Хотя Брюсов и не делал в статье историко-литературных сопоставлений, но всем ходом своих рассуждений подводил к мысли о том, что поэзия Коневского представляет собой закономерное продолжение традиций русской философской поэзии XIX в., традиций Баратынского, Тютчева, Вл. Соловьева. Убеждению в исключительной значимости творчества Коневского для литературного процесса рубежа веков Брюсов остался верен и в последующее время. В незавершенной статье 1917 г., посвященной итогам развития предреволюционной литературы, Брюсов называет Коневского наравне с Бальмонтом, Сологубом, Блоком, Андреем Белым и другими авторами, выведшими русскую поэзию из «паралича» 1880-х гг. к ее новому расцвету[333].

Нужно отметить, однако, что творчество Коневского, в значительной мере предвосхитившее идейно-эстетические искания «младших» символистов, тем не менее после его смерти всеобщего признания так и не получило и определяющего воздействия на поэтические новации 1900–1910-х гг. не оказало. В среде символистов оно воспринималось с должным уважением, но без особенного энтузиазма; выдвинуться на авансцену литературной жизни, завоевать широкий круг восторженных почитателей поэзии Коневского не было суждено. Характерен вывод, к которому пришел А. А. Смирнов в статье о Коневском «Поэт бесплотия»: «Он совершил свой малый круг, и совершить другой, более великий, ему не было дано. Но после него осталось богатое, дорогое наследство, которым мы должны воспользоваться. Если Коневской не путеводная звезда, то один из тех немногих, одиноких, мрачно-прекрасных маяков, освещающих дорогу зимней ночью»[334]. Поэзия ближайшего десятилетия не пошла по стопам Коневского, «путеводными звездами» для нее в несравненно большей мере стали поэтические миры Бальмонта и Брюсова; «виртуозность», которую ниспровергал Коневской, стала почти обязательным условием поэтического самовыражения. В 1904 г. Брюсов писал Вяч. Иванову, стремясь привлечь его внимание к творчеству Коневского: «Он пытался сделать (в языке) кое-что из того, что вы свершили»[335]. Действительно, в творчестве Иванова и Коневского немало сходных черт: тяготение к архаической стилистике, риторико-оптимистический пафос, философская насыщенность, восприятие мира как всеединства и т. д., — но стихи Вяч. Иванова отличаются также намеренным артистизмом, широчайшим тематическим диапазоном, исключительным вниманием к ритмико-звуковой организации, «барочной» чрезмерностью изобразительных средств, и это их качество не в последнюю очередь способствовало тому, что именно Иванов стал в 1900-е гг. одним из поэтических «мэтров».

Кроме Брюсова, никто из крупных писателей не предпринимал внимательного анализа творческого наследия Коневского. Если в печати и вспоминали умершего поэта, то это чаще всего были попутные и лаконично-суммарные аттестации, как, например, в статье Г. Чулкова «Исход»: «задумчивый и суеверный Иван Коневской»[336]. Благодаря Брюсова за книгу Коневского, Вяч. Иванов писал, что его «влечет» написать о ней, «но и пугает трудностью тонкой задачи»[337]. Творчеством Коневского живо интересовался А. Блок и даже предполагал написать о нем для «Нового Пути» «длинно», в связи с выходом «Стихов и прозы»[338]. Не осуществив этого намерения. Блок, однако, коснулся поэзии Коневского в рецензии на книгу А. Л. Миропольского (1905). В восприятии Блока Коневской знаменует переходный этап от «собственно-декадентства» к символизму и заключает в себе характернейший признак этого периода — «совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой»[339]. Пронзительное поэтическое ощущение России и Петербурга, которое ставил Блок в заслугу Коневскому, находилось в непосредственном родстве с теми переживаниями, которые овладели тогда сознанием самого Блока, уже начинавшего прозревать «богатую нищету России» и «упрямо двоящийся образ города на болоте»[340]. Неожиданные, на первый взгляд, ростки влияния творчества Коневского обнаружились в поэтических исканиях 1910-х гг.: тогда были оценены как поэтическое завоевание «затрудненность» и «косноязычие» Коневского, его тяготение к «вещному», семантически осязаемому слову, в противовес музыкальной стихии, господствовавшей в поэзии символистов. Ревностным пропагандистом творчества Коневского стал С. П. Бобров, называвший его «чудесным Святогором слова». «Мы не можем, — писал Бобров, — скрыть нашей крайней скорби о том, что поэт сей теперь, через какие-нибудь 11 лет после смерти своей — забыт, забыт совершенно <…> А между тем на поэтическом горизонте нашем после Тютчева не было столь огромной фигуры»[341].

Однако все позднейшие литераторы обращали внимание большей частью на отдельные аспекты творчества Коневского и были маловосприимчивы к его поэтической личности во всей ее сложной совокупности. В этом отношении Брюсов остался единственным писателем, осознавшим место и значение Коневского в истории русской поэзии, сумевшим постигнуть его неповторимый целостный образ. В заключительных строках своего очерка о Коневском Брюсов со всей вескостью утверждал: «…в том, что он написал за свою недолгую жизнь, есть создания безупречные, которые всегда будут принадлежать к перлам нашей лирики»[342].

БРЮСОВ И РЕМИЗОВ

Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957) принадлежит к довольно большому числу тех писателей символистского окружения, чье вступление в литературу происходило при самом непосредственном содействии Брюсова. Значительная часть их переписки относится к той поре, когда Ремизов совершал свои первые, во многом еще безуспешные шаги на поприще писательской и переводческой деятельности. Роли в этом эпистолярном диалоге с самого начала распределялись вполне однозначно: Брюсов — «мэтр» «нового искусства», искушенный ценитель и требовательный критик, стоящий у врат символистской цитадели; Ремизов — неофит символизма, упорно и настойчиво стремящийся в эти врата проникнуть, быть принятым в кругу «избранных» и понимающих. Печать этой изначальной субординации сохранялась в их отношениях даже в ту пору, когда Ремизов уже стал общепризнанным мастером слова и его известность и занимаемое им место в литературе стали вполне соотносимыми с престижем Брюсова.

История общения Брюсова и Ремизова не богата событиями, она никогда не завязывалась узлами, которые выразительно могли охарактеризовать особенности их литературно-эстетической позиции или индивидуального человеческого облика. Составляющие эту историю крупные и мелкие факты с достаточной полнотой запечатлелись в переписке, опубликованной нами совместно с С. С. Гречишкиным и И. П. Якир во 2-й книге тома 98 «Литературного наследства» («Валерий Брюсов и его корреспонденты». М., 1994. С. 149–222), поэтому нет необходимости восстанавливать во всех подробностях событийную канву, достаточно выделить только наиболее существенные акценты, проясняющие тональность этой переписки и взаимоотношений двух крупнейших писателей начала XX в.

Брюсов был одним из первых столичных профессиональных литераторов, с которыми познакомился Ремизов. «В первый раз напечатали мой рассказ в „Курьере“ (московская газета с участием Горького и Л. Андреева) в 1902. И в этом же году об эту пору познакомился я с В. Я. Брюсовым, который принял меня в „Северные Цветы“», — писал Ремизов в автобиографии[343]. «Плач девушки перед замужеством» Ремизова был опубликован в «Курьере» 8 сентября 1902 г., 22 сентября там же были напечатаны еще два ремизовских стихотворения в прозе — «Мгла» и «Осенняя песня», а личное знакомство с Брюсовым состоялось 1 ноября. Дневниковая запись Брюсова об этой встрече, насыщенная обычным для него ироническим скепсисом, передает впечатления от общения «с целым рядом новых и молодых»: «Еще какой-то из Вологды Ремизов. Они сидят там, в Вологде, выписывают Верхарна, читают, судят. Этот Ремизов немного растерянный, маньяк, если не сыщик»[344]. С первой встречи Брюсов определил Ремизова в ряд второстепенных начинающих авторов, в отличие от Андрея Белого, которого он сразу выделил из большого числа «новых и молодых». Однако и Ремизов его по-своему заинтересовал — прежде всего своей принадлежностью к кружку вологодских ссыльных. О повторной встрече с Ремизовым (6 ноября) Брюсов записал: «…виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды. Пришел к „нам“ из крайнего красного лагеря. Говорил интересное о Н. Бердяеве, Булгакове и др. своего, Вологодского кружка»[345].

Вологодский кружок политических ссыльных действительно был в начале 1900-х гг. одним из самых примечательных объединений русской оппозиционной интеллигенции. «Колония вообще была очень многочисленной и жила интенсивной общественной и умственной жизнью», — отмечает А. В. Луначарский[346]. К тому времени в среде ссыльных еще не произошло неизбежного расслоения, которое отчетливо обозначилось в ходе революции 1905 г. и окончательно развело бывших вологодских поселенцев по разным лагерям в послеоктябрьскую пору. В колонию входили А. В. Луначарский, А. А. Богданов (Малиновский) и другие социал-демократы, составлявшие, по свидетельству Луначарского, «количественно и качественно самую сильную группу в Вологде»[347], один из создателей Боевой организации социалистов-революционеров Б. В. Савинков и его жена Вера Глебовна, дочь Г. И. Успенского, друг и сподвижник Савинкова И. П. Каляев, часто приезжавший из Ярославля, а также один из идеологов «легального марксизма», философ-идеалист, а впоследствии религиозный мыслитель Н. А. Бердяев, будущий известный историк и литератор П. Е. Щеголев и многие другие. В мемуарной книге «Иверень» Ремизов с полным основанием окрестил Вологду тех лет «Северными Афинами»: «…в начале этого века <…> таким именем „Афины“ звалась ссыльная Вологда, и слава о ней гремела во всех уголках России, где хоть какая была и самая незаметная революционная организация, а где ее не было!»; «Все книги, выходившие в России, в первую голову посылались в Вологду и не в книжный магазин Тарутина, а к тому ж П. Е. Щеголеву. И было известно все, что творится на белом свете: из Арзамаса писал Горький, из Полтавы Короленко, из Петербурга Д. В. Философов, он высылал „Мир Искусства“, А. А. Шахматов, И. Б. Струве, Д. Е. Жуковский, а из Москвы — В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис и Леонид Андреев. Между Парижем, Цюрихом, Женевой и Вологдой был подлинно „прямой провод“»[348].

Ремизов появился в Вологде, уже имея за плечами тяжелый опыт пребывания в тюрьмах и ссылках: арестованный в Москве 18 ноября 1896 г. как «агитатор» на студенческой демонстрации, он был исключен из университета и выслан в Пензенскую губернию на два года под гласный надзор полиции; в Пензе принял участие в организации Пензенского рабочего союза, распространял прокламации и нелегальную литературу и поплатился за это, после полуторагодового следствия и нескольких месяцев одиночного заключения, ссылкой в Усть-Сысольск Вологодской губернии на три года[349]. Общение с вологодскими ссыльными помогло ему, начавшему писать еще в конце 1890-х гг., найти пути в литературный мир: и Луначарский, и Щеголев, и Савинков к тому времени уже печатались в столичных периодических изданиях и имели определенные связи; при этом Щеголев и Савинков тяготели к «новому искусству», которое служило Ремизову образцом в его литературных опытах. «Сделавшись писателем, — вспоминал Ремизов в книге „Иверень“, — я, с „разрешения“ Щеголева и Савинкова, задумал проехать в Москву на литературные разведки. Увижу двух демонов: Леонида Андреева и Валерия Брюсова. Л. Андреев заведовал литературным отделом в „Курьере“, он и пропустил мою „Эпиталаму“ <…> А Брюсов — декадентское издательство „Скорпион“, сборники „Северные Цветы“ — как раз по мне и „скорпион“ и „цветы“»[350].

Разумеется, при первых встречах Ремизов был интересен Брюсову прежде всего особенностями своей биографии: в 1902 г. русские «декаденты» еще не числили в узком кругу своих последователей и почитателей «политических преступников». «Впервые в окружении Брюсова появился человек, который не понаслышке, а по собственному опыту знал, что такое политическая борьба и политическая репрессия в условиях полицейского произвола, — так оценивает появление Ремизова в „Скорпионе“ современный исследователь. — Голос его не был голосом зрелого политика и профессионального революционера. Ремизов был скорее жертвой режима <…> И тем не менее, как фактический участник движения, как умственный протестант и зоркий, правдивый свидетель происходящего в „красном лагере“, он стал для Брюсова настоящим открытием. Ремизов знал в подробностях ту действительность, о которой только догадывался автор „Каменщика“ <…>»[351]. Но в судьбе Ремизова знакомство с Брюсовым сыграло еще более значительную роль. Хотя Брюсов с самого начала не выказывал восторженного отношения к его творческим опытам и принимал ранние произведения Ремизова с большой избирательностью, все же в его лице начинающий писатель нашел единомышленника по многим литературно-эстетическим вопросам, а главное — инициативного литератора, способного открыть обнадеживающие перспективы.

Первые годы творческой деятельности Ремизова отмечены упорными, многочисленными и, как правило, безуспешными попытками опубликовать свои произведения. Письма его к Брюсову 1902–1904 гг. изобилуют примерами подобного рода. Лишь малая часть написанного и переведенного Ремизовым в начале 1900-х гг. увидела свет, значительное количество этих опытов не сохранилось даже в рукописи. Будучи поначалу не связанным принадлежностью к какой-либо определенной литературной группировке, Ремизов предлагал свои произведения в печатные органы самых различных убеждений и репутаций — в издания «традиционалистские» и модернистские, «направленческие» и не имевшие отчетливо сформулированной программы, высокопрестижные и нетребовательные провинциальные. Почти во всех случаях ответ следовал однозначный: отказ публиковать либо без мотивировки причин, либо с указаниями на непонятность, необычность, экстравагантность произведений Ремизова, в особенности его стихотворений и поэм в прозе, на боязнь отпугнуть ими читательскую аудиторию. «Ваши стихи вследствие очень уж их странного характера пойти не могут», — писал, например, Ремизову секретарь редакции «Курьера» И. Д. Новик[352]. Даже сочувственно относившийся к исканиям Ремизова Н. Минский с осторожностью писал ему о его стихотворениях в прозе: «…высказать о посланных решительное мнение боюсь. Сильный язык, полная свежесть образов — все это подкупает меня. Но многих мест я не понял»[353].

Некоторые стихотворения в прозе Ремизова все же были опубликованы в ярославской газете «Северный Край», благодаря ходатайствам И. П. Каляева, служившего там корректором, и А. В. Тырковой[354]; некоторые — в херсонской газете «Юг»[355]; другие его творческие опыты также проникали — время от времени и в результате большого отбора — в печать, в значительной мере благодаря приобщенности Ремизова к колонии вологодских ссыльных. В книге «Иверень» Ремизов, в частности, излагает предысторию своего литературного дебюта: «В Вологду по „конспиративным“ делам приехала Лидия Осиповна Цедербаум (Дан), сестра Юлия Осиповича Мартова. Я познакомился с ней у Савинкова. Она и была проводником меня и Савинкова в литературное святилище. <…> Из Вологды она поедет к Горькому в Арзамас: Савинков дал ей <…> мою „декадентскую“ Эпиталаму и мой рассказ „Бебка“ <…>» [356]. Но даже «благоприятные» для радикальных изданий обстоятельства биографии Ремизова не всегда способствовали выходу в свет его произведений. Упомянутый рассказ «Бебка» был опубликован в «Курьере»[357] (Горький переслал рукописи Ремизова из Арзамаса в Москву Л. Андрееву, который и рекомендовал их к печати), но ранее был отвергнут народническим «Русским Богатством», куда он был представлен Б. В. Савинковым, уже печатавшимся в этом журнале [358]. В. Г. Короленко писал Ремизову от имени редакции (Полтава, 4 сентября 1902 г.):

«Милостивый Государь Алексей Михайлович.

Очерк Ваш „Бобка“ , присланный мне Вашим товарищем Б. Савинковым, я прочел. Для журнала он не подходит уже по своей миниатюрности. Написан очерк литературно, но это как будто запись слов и движений одного ребенка, не переработанная в художественный типический образ.

Всего хорошего. Вл. Короленко» [359].

Миниатюрность, сюжетная непритязательность, а главное — специфическая «детскость», наивная непосредственность иных повествовательных произведений Ремизова, не отвечавшие строгим требованиям общественного предназначения литературы, зачастую были не менее серьезным камнем преткновения, чем усложненная образная ткань, композиционная хаотичность («тарабарщина», по юмористическому определению самого Ремизова[360]) и нарочитое сгущение эмоциональных красок, характерные для его «лирических» опытов. Настроения отчаяния, которые преобладали, в частности, в прозаической поэме Ремизова «В плену», отразившей опыт его тюремной и поднадзорной жизни, вызвали резкое неприятие М. Горького: «Произведение Ваше я внимательно прочитал. <…> Похоже на истерические вопли, и не думаю, чтобы способствовало оно подъему духа человеческого на должную, для борьбы за жизнь, высоту»[361]. Ни «наивные», ни исхищренные на типично «декадентский» лад произведения Ремизова не могли найти себе понимания и одобрения в среде писателей-реалистов, к которой начинающий писатель поначалу готов был примкнуть: «наивные» рассказы были неинтересны, «декадентские» экзерсисы — неприемлемы. Позднее Ремизов заключал (в книге «Петербургский буерак»): «Старшее поколение писателей: Короленко, Горький, Леонид Андреев, Бунин, Куприн, Серафимович и другие прославленные относились к моему отрицательно»[362]. Признания своих творческих опытов Ремизов с большим основанием мог ожидать в кругу издательства «Скорпион», с которым пытался наладить связь еще до своего приезда в Москву в ноябре 1902 г.: первое письмо Брюсова к Ремизову, направленное в Вологду в середине сентября 1902 г., предшествовало их личному знакомству и содержало ответ на просьбы о книгах и оттисках статей.

Свою первую встречу с Брюсовым 1 ноября 1902 г. Ремизов в подробностях охарактеризовал в этот же день в письме к П. Е. Щеголеву. Письмо это любопытно, в частности, тем, что Ремизов воспроизвел в нем в лаконичной форме некоторые суждения, высказанные Брюсовым в беседе:

«Видел Брюсова.

Смуглый с черными сливающимися бровями, довольно тонкий с черной круглой бородой, в черном сюртуке и черном галстуке.

Застенчив, когда говорит, кажется, слова раздвигают красные губы.

Пришел в 12 ч., принял в своем кабинете вроде Вашей комнаты у Подосенова; аккуратно расставлены книги по полкам, висит портрет Тютчева, на столе Вл. Соловьев и листы „Будем как солнце“.

Очень удивился просьбе прислать сочинения по литературе. Специалистом не считает себя, писал, изучая интересующие его литерат<урные> явления.

Сейчас готовит книгу, которая ничего не имеет общего с „Рус<скими> символистами“ (вып. I и II), которых он пережил.

„Я и Бальмонт“ — эта фраза очень часто повторялась у него, особенно по поводу критики новейшей рус<ской> поэзии.

Миропольский (Березин) — не так чтобы очень важный, Добролюбов — подвижник (на поруках у матери в Петер<бурге>), Ф. Сологуб — застыл.

Об остальных не расспросил, пойду в среду вечером, специально для разговора.

„Новый путь“ набраны первые листы, в январе выйдет, религиоз<но>-литер<атурный> журнал, Мережковского.

Бальм<онта> и Брюсова „допускают“ к Ясенскому в его „очень посредственный“ журнал „Ежемес<ячное> Обозрение“ и т. д. <…>

P. S. Показывал Брюсов обложку для „Будем как солнце“. Да-да — меня очень порадовало, что у него такое отношение к внешности.

Очень жаль, что в Москве у нас не было знакомых, оказывается, переводы из „Serres chaudes“ нужны были Минскому, и он долго не мог достать их»[363].

Через Брюсова Ремизов познакомился с другими представителями издательства «Скорпион»; поощренный Брюсовым, он направил свои рукописи в журнал «Новый Путь», где в 1903 г. часть из них была напечатана: цикл «На этапе» (№ 3) и рассказ «Медведюшка» (№ 6), — в годовом обзоре русской литературы для журнала «The Athenaeum» Брюсов отметил эти публикации в числе «удачных выступлений»[364]. Свои переводы стихотворений М. Метерлинка из книги «Теплицы» («Serres chaudes»), о которых Ремизов упоминает в письме к Щеголеву, ему также удалось опубликовать[365]. После московских встреч с Брюсовым и его литературными соратниками в ноябре 1902 г. Ремизов вполне уже мог считать себя приобщенным к «скорпионовской» группе авторов.

Предпринимая последующие шаги на писательском поприще, Ремизов неизменно возлагал на «Скорпион» самые большие надежды, видя в нем наиболее близкое себе издательское объединение. На какое-то время Брюсов становится для Ремизова своего рода путеводной звездой в хитросплетениях литературной жизни: письма Ремизова к нему из Вологды, Херсона, Киева пестрят расспросами, просьбами о содействии или о совете; более всего они, естественно, полны забот о напечатании ремизовских произведений или переводов. Присущие Ремизову застенчивость, житейская неприкаянность и «униженность», нередко превращавшиеся в сознательно выбранную и устраивавшую его самого маску, сказываются в этих письмах также в полной мере. Брюсов в своих ответах не проявляет той аккуратности и отзывчивости, которых, возможно, ожидал от него Ремизов, многие заданные ему вопросы вообще оставляет без внимания, и это объяснялось, безусловно, не только его постоянной перегруженностью литературными делами, но и весьма сдержанным отношением к предложениям и хлопотам своего корреспондента. Бесспорно, что Брюсов в 1903–1904 гг. не включал Ремизова в «актив» «скорпионовской» группы символистов и склонен был публиковать и пропагандировать его произведения лишь после строгого и взыскательного отбора, в сравнительно малых дозах[366]. В том, что Ремизова не особенно охотно и часто печатали в «Скорпионе» и «Весах», сказывалось и неприятие его творчества руководителем издательства С. А. Поляковым[367]; в частности, этим могло объясняться отсутствие ремизовских произведений в «Весах» в 1906–1908 гг., когда в журнале был введен беллетристический отдел (к этой поре издания относится замечание Брюсова о том, что Поляков в «Весах» «лично заведует отделом беллетристики»[368]). В таких обстоятельствах особенно примечательно стремление Ремизова сохранить свою причастность к брюсовской группе, как к наиболее значимому и авторитетному для него литературному объединению: в ситуации конкурентного противостояния между «Скорпионом» и издательством «Гриф» он предпочитает напечатать свои вещи в «скорпионовском» альманахе (в чем заверил Брюсова письмом от 12 ноября 1904 г.[369]), позднее по первому же предложению Брюсова без колебаний отдает рассказ «Жертва» в «Весы» (письмо к Брюсову от 6 декабря 1908 г.[370]), хотя этот жест грозит ему осложнением отношений с журналом «Золотое Руно», часто и охотно, в отличие от «Весов», публиковавшим его произведения.

Сдержанность Брюсова в отношении Ремизова вполне объяснима. Тот творческий профиль писателя, который позволяет говорить о нем как об одном из крупнейших русских прозаиков начала XX в., ярком и самобытном художнике слова, на новый лад развивавшем традиции Гоголя, Достоевского, Лескова, писателей-шестидесятников, в первые годы его литературной деятельности еще не определился. Ранний Ремизов находился лишь на подступах к той индивидуальной манере письма, которая принесла ему признание; будущий Ремизов обнаруживал себя в этих опытах лишь отдельными проблесками. Если творчество зрелого Ремизова позволяет даже говорить о нем как о писателе, занимающем своеобразное «промежуточное» положение между символизмом и реализмом[371], то ранние его произведения вполне однозначно — в основной массе своей — соотносятся с модернизмом в специфически «декадентском» обличье. Ориентация Ремизова на декадентство была вполне целенаправленной и демонстративно выраженной. «Ношу кличку декадента и не жалуюсь», — заявлял он, например, в письме к Ф. Ф. Фидлеру от 9 января 1906 г.[372]. «Декадентство» Ремизов трактовал, впрочем, весьма расширительно: «То, что называется „декадентством“, охватывает и реальные сюжеты, лишь бы они открывали новое, связывали это новое с смыслом бытия. В таком смысле писал Достоевский, Л. Толстой, Ибсен»[373]. Однако тематическим и стилевым ориентиром для раннего Ремизова было именно декадентство в узком смысле этого термина, характерное для литературного процесса рубежа веков.

Вступая в литературу, Ремизов еще не вполне обрел и осознал себя как творческая индивидуальность; наибольшие надежды он возлагал на те писательские опыты, в которых был и наиболее уязвим. Не поддаются полному учету предпринятые им с различных языков многочисленные переводы, которым он — чаще всего тщетно — пробивал дорогу в печать; профессиональным требованиям эти плоды его труда, отнимавшие немало времени и сил, как правило, не удовлетворяли. «Переводчика из него не вышло, — заключает Н. В. Кодрянская. — Он заметил, что чем больше трудится над переводом, тем больше вносит своего, глушит оригинал своим голосом»[374]. Если в переводах было слишком много самого Ремизова, то его ранние оригинальные вещи страдали изобилием заемного, наносного, несмотря на все стремление писать сугубо индивидуальным «ладом». В первую очередь это относится к стихотворениям и поэмам, написанным ритмической прозой, в которых более всего заметно воздействие Станислава Пшибышевского, ставшего кумиром Ремизова в вологодский период его жизни и образцом в собственных литературных опытах. Творчество польского модерниста, пользовавшееся в России в 1900-е гг. чрезвычайно широкой популярностью[375], было не свободно от примет вульгарного, расхожего декадентства, от выспренности и ложной многозначительности, нарочитой усложненности образных ассоциаций, и все эти особенности писательской палитры Пшибышевского характерны в полной мере для раннего Ремизова, заключая в себе, по единодушному мнению писателей и критиков, наиболее ущербную сторону его произведений[376]. Вынесенное Ремизовым в ходе мучительных, трагических столкновений с действительностью представление о жизни как о кошмаре, алогичном бреде и ужасе, терзающем человека, побуждало прибегать и к соответствующим средствам художественного выражения: стихотворения и поэмы в прозе Ремизова представляют собой по большей части стихийный, неорганизованный поток эмоций, как бы несущийся по собственной воле, движимый внутренней энергией, без учета художественно-композиционной логики и привычных законов восприятия.

Показательный образец «лирического» стиля раннего Ремизова — этюд, навеянный впечатлениями от врубелевского «Демона» (картины Врубеля «Демон поверженный» и «Демон сидящий» экспонировались в Москве на художественной выставке «Мира Искусства», открытой 16 ноября 1902 г.)[377]. Потрясенный врубелевским образом и выраженной в нем трагедией человеческого духа, Ремизов попытался воссоздать в словесной форме некий эмоциональный и смысловой эквивалент миру врубелевских красок, каким он его чувствовал и понимал. Собственная боль и подлинные переживания пробиваются здесь у Ремизова сквозь толщу надрывно-экспрессивной фразеологии, заимствованной у Пшибышевского. Литературные опыты подобного рода либо остались в рукописи, либо затеряны в периодике начала века, сам автор если и печатал их впоследствии, то в кардинально переработанном виде, поэтому, чтобы отчетливее представить себе доминирующую стилевую манеру Ремизова в начальный период его творчества, приведем «Демона» целиком[378].

Демон
(к картине Врубеля)

Ночь волнистою, темною, душною грудью мира коснулась,

лики земные дыханием тусклым покрыла.

Здания спящие, башни зорко-томящихся тюрем, дворцов

и скитов безгрезною, бледною тишью завеяны.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.

Оно бьется, оно рвется, оно стонет.

Не услышат…

В оковах забот люди застыли, в кошмарах задыхаясь нужды, нищеты.

И ржавое звяканье тесных молитв завистливых

скорбно ползет дымом ненастным по крышам.

А судьба могилы уж роет и люльки готовит и золото

сыплет и золото грабит.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.

Оно бьется, оно рвется, оно стонет.

Не услышат…

* * *

Полночь прошла.

Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.

Мне же, незримому здесь в этот час, жутко и холодно,

жутко и холодно.

Отчего не могу я молиться родному и равному, но из царства иного?

Царство мое — одиночество — одиночнее, глубже.

Люди и дети и звери мимо проходят, мимо с проклятьем и страхом.

Я в волны бросится, в волны речные, земные.

Ты мне скажи, ты не забыла, ты сохранила

образ мой странный и зов мой, зов в поцелуе?

Да, сохранила, я знаю…

И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.

А мое разрывалось…

Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, — я

отравляю.

Даже и тут одинок: слышу тоску и измену и холод

в редких и долгих лобзаньях.

А сердце мое разрывалось.

* * *

Алые ризы утренних зорь загорелись.

И черные волны морей в пурпурных гребнях затлелись.

Устами прильнули вы, люди, к седым пескам

пустынь своих повседневных,

ищете звонких ключей в камнях стальных,

в мечты облекаетесь в мутные, блёклые!

У меня есть песни!

Хоры песен истомленных, пышных я несу в тайне, молча!

Ливнем звуков мир кроплю!

Слышите голос мой — кипение слёзное?..

Затаились, молчите в заботах, в невзгодах.

Алые ризы утренних зорь кровью оделись.

Царство мое — одиночество — еще углубилось,

словно золото облачных перьев крепкою бронью

заставило путь между мною и вами.

Так вечно, всю мою жизнь…

А кто-то живет, мечтая, надеясь и здесь и на небе!

Так вечно, всю мою жизнь,

вечно желать безответным желаньем,

скорбь глодать и томиться.

Власть и тоска!

Тоска беспросветная, горькая

и одинокая…

Именно в произведениях «исключительной формы», подобных «Демону», Ремизов, начиная литературный путь, усматривал наиболее значительные свои творческие достижения. Однако его ритмизованные поэмы и стихотворения в прозе отвергались не только «традиционными», но и модернистскими изданиями; ремизовские опыты подобного рода отпугивали своим надрывным пафосом, «чрезмерностью» художественных красок, им предпочитали «беллетристические» миниатюры писателя — ростки его позднейшего зрелого творчества[379]. Брюсов, при всей своей принципиальной установке на модернизм, в том числе и на модернистские «крайности», также относился достаточно настороженно к «лирическим» произведениям Ремизова; их косвенная оценка заключена в его кратком отзыве о ремизовском рассказе «Медведюшка», помещенном в «Новом Пути»: «Ремизов <…> читаемее, чем обычно. Но все же трудно…» [380].

Думается, что «нечитаемость» поэм и стихотворений Ремизова заключалась для Брюсова не только в сумбурности их содержания и нечеткости формально-композиционного рисунка, но и в определенной идейно-эстетической тональности. Ранний Ремизов мог бы стать для Брюсова полноправным и ценимым литературным сподвижником в пору издания сборников «Русские символисты»; внутренний пафос ремизовских лирических медитаций был вполне созвучен настроениям, которые воплотились в брюсовских стихотворениях середины 1890-х гг.:

Друзья! Мы спустились до края!

Стоим над разверзнутой бездной —

Мы, путники ночи беззвездной,

Искатели смутного рая.

(«Свиваются бледные тени…» 1895)[381]

Однако в начале века Брюсов ставил уже совсем иные литературные задачи, горизонты его творчества раздвинулись, поэтическое мировидение обогатилось и усложнилось. В такой ситуации индивидуалистический пессимизм и декадентская аффектация, невнятные «надмирные» томления и натуралистические детали, сигнализирующие о «демонических» началах бытия, которые сказывались в его произведениях 1890-х гг. и которыми в избытке были насыщены ремизовские опыты, заключали в себе для Брюсова уже известный анахронизм. Брюсов напечатал в «Весах» в 1904–1905 гг. несколько корреспонденций Ремизова, однако риторика в духе провинциального декаданса, которой не избежал писатель в статье о деятельности «Товарищества новой драмы», рассуждая о миссии модернистского театра («…назначением его должно быть изображение той борьбы и томлений и тех ужасных криков, что горячими потоками необузданно с шумом погибающих водопадов, сокровенно с грозовым затишьем молитвы, от отчаяния изнывающей, выбиваются из груди человеческой, живут и плавят и точат сердце человеческое, придавленное всею тяжестью повседневной жизни», и т. д.[382]), не могла его не покоробить, несмотря на все сочувствие основному пафосу ремизовского выступления. Новая корреспонденция Ремизова на ту же тему, представленная им в «Весы», в журнале не появилась[383]. После переезда Ремизова в начале 1905 г. в Петербург даже эпизодические его выступления в «Весах» на долгое время прекратились. Брюсов отрицательно расценил роман Ремизова «Пруд» в его первопечатной редакции, публиковавшейся в 1905 г. в журнале «Вопросы Жизни». «Как плохи романы Ремизова и Сологуба!» — восклицал он в письме к жене от 23 июля 1905 г.[384]. Если отношение Брюсова к сологубовскому «Мелкому бесу» в данном случае может вызвать недоумение, то оценка романа «Пруд», представлявшего собой квинтэссенцию ремизовского повествовательного стиля в ранний период творчества писателя, не является неожиданной.

Преодоление Ремизовым декадентского «лиризма» и постепенный поворот к «объективной» манере повествования и обретению собственного стиля, которым отмечено его творчество второй половины 1900-х гг., встретили у Брюсова сочувственную оценку. Он высоко отозвался о сказках из книги «Посолонь»[385], ставшей первым крупным и безусловным литературным успехом Ремизова. Брюсов входил в состав жюри на конкурсе «Золотого Руна», присудившего в декабре 1906 г. премию рассказу Ремизова «Чертик» — одному из первых произведений, в которых уже были налицо особенности его зрелой повествовательной манеры. За «Чертиком» последовали такие замечательные рассказы Ремизова, как «Занофа», «Суд Божий», «Царевна Мымра», «Жертва» и другие, в которых, по словам Блока, уже не было «корявости» и «мучительности» прежних опытов: «Ремизов как бы научился править рулем в океане русской речи <…> Ремизов овладел образами, словами, красками; он уже свободно, без субъективных лирических опасений, отпустил их в объективную эпическую даль <…>»[386]. «Жертву» — один из лучших своих рассказов новой «эпической» манеры — Ремизов опубликовал в «Весах» (1909. № 1) после того, как Брюсов призвал его возобновить сотрудничество в журнале. Позднее, взяв в свои руки литературно-критический отдел «Русской Мысли», Брюсов также старался заполучить произведения Ремизова, преодолевая настороженное отношение к ним редактора-издателя П. Б. Струве. Высылая ему осенью 1910 г. статью Иванова-Разумника о Ремизове, Брюсов писал: «Вы видите, что я не одинок в своей защите Ремизова. Я уверен, что своего круга читателей, и не маленького, он добьется»[387]. «…Сейчас Ремизов хорошее „имя“», — вновь подчеркивал Брюсов в письме к Струве от 10 марта 1911 г.[388].

В то же время обращает на себя внимание то обстоятельство, что Брюсов, плодовитый и оперативный критик, писавший фактически обо всех крупных писателях символистского круга (а обо многих и по нескольку раз), произведениям Ремизова, в начале века выпущенным в свет в нескольких десятках отдельных изданий, не посвятил ни одной своей статьи, ни одной рецензии[389]. В этом забвении мог быть какой-то элемент случайности; безусловно, сказывалось и обычное для Брюсова-критика предпочтение поэзии — отзывов о стихотворных книгах у него неизмеримо больше, чем о художественной прозе. Едва ли в этом играли роль идейные мотивы: Брюсов в целом не разделял убеждений о «нелепости жизни, иррациональности человеческой психологии» (как он обобщенно характеризовал общий смысл ремизовского творчества[390]), не разделял и представлений Ремизова о «богооставленности» человека в мире и его роковой обреченности на страдание, сходных с основными положениями позднейшей философии экзистенциализма[391], — но со свойственным ему «плюрализмом» признавал право писателя на исповедание собственной «правды» и в обсуждение вопросов мировоззренческого характера с ним не вступал. Скорее всего в критическом невнимании Брюсова к Ремизову могло сказываться принципиальное несходство их творческих устремлений и стилевых тенденций.

Справедливы замечания о том, что ремизовская проза организована «симфонически», с использованием музыкальных композиционных принципов[392]. Сам Ремизов заявлял в книге «Иверень»: «…я никакой рассказчик, я песельник, и из меня никогда не вышло „романиста“: мой „Пруд“, „Часы“, „Крестовые сестры“, „Пятая язва“, „Плачужная канава“ и даже „Оля“ — какой-то канон и величание, но никак не увлекательное зимнее чтение моего любимого Диккенса. Мне легче говорить от „я“, не потому что я бесплоден <…> и вовсе не по „бесстыдству“, а потому что „поется“»[393]. Другая важнейшая особенность ремизовской прозы — предпочтение «школьному синтаксису» «лада природной речи»[394]. Выразителями «школьного синтаксиса» (в более уважительном варианте — «русской искусственной книжной речи»[395]) для Ремизова были крупнейшие писатели XIX в. — Пушкин, Гончаров, Тургенев, Чехов и др.; Брюсов естественным образом примыкал к этому ряду. В русле «книжной», «пушкинской» традиции Ремизов воспринимал и «скорпионовские» альманахи «Северные Цветы» («Символисты под знаком Пушкина»[396]), и идею «прекрасной ясности» М. Кузмина, прокламированную журналом «Аполлон»: «Это был всеобщий голос и отклик от Брюсова до Сологуба. Мне читать было жутко. <…> Прекрасная ясность по Гроту и Анри де Ренье»[397]. Ремизов же стремился к развитию национальных начал в художественном слове, какими он их понимал, к следованию фольклорно-поэтическим и древнерусским литературным традициям; свою писательскую генеалогию он возводил к Епифанию Премудрому, протопопу Аввакуму, а в новейшей литературе — к Гоголю и Лескову. Считая в этом смысле своим сподвижником В. В. Розанова, Ремизов подчеркивал, что у подавляющего большинства русских писателей синтаксис «письменный», «грамматический», а у Аввакума и Розанова «— „живой“, „изустный“, „мимический“»[398].

«Музыкальная» организация повествования, подчеркнуто национальный колорит, «изустносгь», сказовость ремизовской прозы, — все эти особенности стоят в полярной оппозиции тем стилевым ориентирам, которые присущи творчеству Брюсова. Стройная, отчетливая, логически ясная, выверенная композиция брюсовских стихов и прозы, стремление к «гармонии» и внешнему совершенству, строгая функциональная определенность всех формальных компонентов (ср. шутливое замечание Ремизова Брюсову: «Вы таких строгостей напустили, что ой-ой»[399]), с одной стороны, и с другой — ремизовский «хаос», фабульные ходы, подчиненные саморазвитию образно-стилевой структуры, «плетение словес» на новый лад — орнаментальная проза[400], магия самоценного слова, возрожденного из дали веков или извлеченного из глубин диалектной речи, пренебрежение логическим распорядком и ценностной иерархией в художественной интерпретации действительности («Я только археолог, — отмечает Ремизов, — для которого нет ни важного, ни неважного, все одинаково ценно для какой-то смехотворной истории»)[401]. При столь различных конкретных эстетических ориентациях и устремлениях неудивительно, что Брюсов воздерживался от развернутой характеристики и оценки художественного мира Ремизова, далекого ему и не особенно созвучного, признавая, впрочем, его значение и его право на суверенное существование. Ремизову творчество Брюсова (и прежде всего его проза) также в целом оставалось достаточно чуждо, и хотя он на всю жизнь сохранил признательность поэту, способствовавшему его вступлению в литературу, среди современников-символистов он выделял на первый план две другие, более близкие ему фигуры — Александра Блока и Андрея Белого.

Личные отношения Брюсова и Ремизова, не развившись во внутреннюю близость, остались в рамках корректной взаимной доброжелательности. Иначе, видимо, и произойти не могло даже при самых благоприятных обстоятельствах, поскольку и в жизненном обиходе Брюсов и Ремизов являли собой два противоположных типа поведения. У Брюсова, предпочитавшего формализованный, суховатый, конструктивно-деловой стиль общения с недостаточно близкими ему людьми, едва ли могло вызвать ответный отклик стилизованное поведение Ремизова — его чудачества, розыгрыши и всевозможные «игры». «В нем было много актерского; но поприщем, на котором это его свойство проявлялось, была не сцена, а жизнь», — вспоминает о Ремизове В. Пяст [402]. Это игровое начало окрашивает и письма Ремизова к Брюсову (хотя в них оно присутствует в смягченном виде, оставаясь лишь неким смысловым и стилевым фоном, но никогда не становясь самодовлеющим содержанием). Андрей Белый сетовал в письме к Ремизову, что «в Москве людей мало среди <…> знакомых: больше „сюртучные пары“», что «между ними человеческого общения нет: все больше „сюртучное“»[403]. Игровая окраска бытового поведения у Ремизова скрывала и его стремление к «эзотерической» доверительности отношений, к своеобразному выявлению в них «человеческого» начала, однако Брюсова скорее устраивало «сюртучное», по определению Белого, общение, и в ремизовских бытовых стилизациях он, в отличие от некоторых других знакомых и друзей писателя, не мог и явно не хотел становиться даже пассивным партнером. Закономерно, что переписка Брюсова и Ремизова затухает, как только для ее продолжения не оказывается новых сугубо деловых поводов.

Десятилетие своего знакомства с Брюсовым Ремизов отметил в дарительной надписи на 8-м томе своих Сочинений, выходивших в издательстве «Шиповник»: «Валерию Яковлевичу Брюсову А. Ремизов 1912 г. 15/28 X СПб. Нынче в ноябре — 18-ого десять лет исполнится нашему знакомству: приехал я тогда из Вологды, показался в Охранном отделении да к Вам на Цветной пошел. Десять лет прошло, а кажется, сто лет! Тогда Вы были московским, а теперь всероссийским. А. Ремизов»[404]. Эта надпись, обозначая определенную временную веху, стала в известном смысле итоговой: в течение последующих более чем десяти лет жизни Брюсова история его отношений с Ремизовым новыми примечательными событиями и эпизодами не обогатилась.

БРЮСОВ И ЭЛЛИС

История отношений Брюсова с Эллисом (Львом Львовичем Кобылинским; 1879–1947), одним из наиболее выразительных представителей младшего поколения русских символистов, представляет особый интерес. И не только потому, что Эллис, наряду с Андреем Белым, в 1907–1909 гг. являлся ближайшим соратником Брюсова по изданию журнала «Весы», а также был автором книги «Русские символисты» (1910), включавшей первый обобщающий пространный очерк о творчестве Брюсова. Взаимоотношения двух поэтов знаменательны и тем, что они обнажают кардинальные различия в эстетических позициях Брюсова и его младших современников, религиозно «жизнетворческие» устремления которых Эллис воплощал наиболее последовательно. Глубоко характерная для второй волны русского символизма индивидуальность, Эллис являл собою своеобразный тип символиста-экстремиста; в его жизненном пути и творчестве многие черты, свойственные «младшим» символистам — Андрею Белому, А. Блоку, С. Соловьеву, выступают в наиболее крайних, резких, ультимативных проявлениях. Выразительно определил этот пафос Андрей Белый: «Мы, декаденты, или гибнем, как гибнет Блок, или путаемся в смешениях, как Иванов, или безумствуем, как Эллис, или бросаемся странствовать, взыскуя о Граде, как Александр Добролюбов; но мы ищем, всё еще ищем: ищем реального Хлеба Жизни. И когда видим этот хлеб, то бросаем все и идем за ним»[405]. Именно этот поиск «реального Хлеба Жизни», стремление к построению всей жизни под знаком идеала, фанатический духовный максимализм являются определяющими чертами Эллиса. Во многом противоположны этой позиции были взгляды Брюсова, видевшего высшей целью прежде всего художественное творчество и неизменно защищавшего «автономность» искусства от служения иным, в том числе и религиозно-теургическим, целям[406].

В круг московских символистов Эллис вступил благодаря сближению с Андреем Белым. «Эллис незабываем и, как и А. Белый, неповторим, — вспоминал Н. Валентинов. — Этот странный человек с остро-зелеными глазами, белым мраморным лицом, неестественно черной, как будто лакированной, бородкой, ярко-красными, „вампирными“ губами, превращавший ночь в день, а день в ночь, живший в комнате всегда темной с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлэра, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора, создавал необычайные мифы, вымыслы, был творцом всяких пародий и изумительным мимом. Он окончил Московский университет, специализируясь, сколь это ни странно для будущего символиста, на изучении экономических доктрин. Проф. И. X. Озеров, очень ценя экономические познания Эллиса, в частности его работу о Канкрине, хотел оставить Эллиса при университете, но в один прекрасный день тот ему заявил, что всю экономическую премудрость, полученную им в университете, он считает „хламом“ и ценит ее меньше, чем самое маленькое стихотворение Бодлэра»[407]. Дружба Эллиса с Андреем Белым, окрепшая, по свидетельству последнего, в апреле 1902 г.[408], привела к созданию кружка «аргонавтов», вокруг которого объединились молодые люди — преимущественно студенты: поэты, художники, философы — символистской ориентации. «Аргонавты» не имели четко сформулированной программы, их объединяли интуитивные предчувствия духовного преображения мира, оптимистические порывания в неизведанное, к светлому, гармоническому грядущему. Чаяния «аргонавтов» символизировались в образе корабля Арго, устремляющегося в неизвестное, к золотому руну. «Так я смотрю и на свой собственный символ — Золотое руно, — писал Эллис. — Это — условный знак, это рука, указывающая, где вход в дом, это фонограф кричащий: „встань и иди“… Но содержание этого символа дает мне мой интеллект и моральный инстинкт, к<ото>рый развит раньше, чем я придумал символ руна»[409].

«Всем нам Брюсов был несколько чужд», — подчеркивал Андрей Белый[410]. Эти слова особенно оправдываются по отношению к Эллису. Еще до знакомства с Брюсовым Эллис относился к нему с враждебной настороженностью. Когда, согласно мемуарам Белого, его отец, профессор математики Н. В. Бугаев, видя усиливающееся к концу 1902 г. влияние Брюсова на сына, стал «ревновать» его к Брюсову, которому приписывал желание оторвать Белого от занятий естественными науками, то он нашел себе союзника в лице Эллиса: «Кобылинский отцу твердил: Брюсов пишет белиберду; и отец <…> таял от этого»[411]. «Кобылинский-Эллис ярился при одном имени „Брюсов“ в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера», — вспоминал Белый[412]. Сам Эллис писал тогда Белому, что Брюсов — «человек по-видимому недалекий и не прошедший серьезной школы познания (наука, философия)»[413].

Личное знакомство Эллиса с Брюсовым привело вскоре же к разрыву отношений. В конце апреля 1903 г. Андрей Белый устроил у себя «первую вечеринку», на которую «пригласил своих „литературных“ знакомых», в том числе Брюсова, Бальмонта, Балтрушайтиса, а также Эллиса и его брата, студента-философа Сергея Львовича Кобылинского. Вечер закончился инцидентом: «…произошла <…> бурная ссора между Брюсовым и братьями Кобылинскими, после которой Л. Л. Кобылинский (Эллис) грозился прибить Брюсова»[414]. «Я очень извиняюсь перед Вами <…> за мои излишне злобные слова братьям Кобылинским, — писал после того Брюсов Белому. — Но правда и то, что эти братья (хотя Вы их и любите и цените) одни из самых пустых, вздорных и несносных болтунов в Москве. Я всегда верю своему первому впечатлению, а оно таково о них, еще с весны»[415]. Личная неприязнь Брюсова к Эллису сохранилась надолго[416].

В 1904 г. Брюсов выступил с печатными откликами на произведения Эллиса — в частности, на его стихотворения, помещенные в альманахе символистского издательства «Гриф» (1904). Брюсов резко критически в целом расценивал деятельность «Грифа», не без оснований считая, что вокруг него группируются малозначительные писатели, могущие только рабски подражать своим современникам. «…Почти две трети книги, то, что принадлежит именно „Грифу“, окажется ненужными перепевами и скучными повторениями», — писал Брюсов в рецензии на альманах 1904 г. и отмечал: «Если же называть плохое в плохом — укажем на поразительную пошлость стихов г-на Эллис, в духе Семирадского»[417]. Столь же беспощадно отозвался Брюсов и о переводах Эллиса. В конце декабря 1903 г. Эллис опубликовал первый выпуск своих «Иммортелей», включавший переводы избранных стихотворений Бодлера, отрывков из статей о его творчестве и писем к Бодлеру. Родоначальник французского символизма был тогда для Эллиса величайшим кумиром: это — «гордый дух», враждующий с небесами и воплощающий современный «демонизм», титанический борец с «Духом Зла», «самый большой революционер XIX века»[418].

Тебя люблю я потому,

Что знаю ужасы паденья,

Что сам порой любил я тьму

Сильней, чем свет и возрожденье, —

писал Эллис в стихотворении «Бодлэру», предпосланном переводам из «Цветов Зла»[419].

Отношение Брюсова к творчеству Бодлера было во многом сходным. Он в свою очередь называл Бодлера «первым поэтом современности», воплотившим «всю противоречивость души современного человека»[420], он же увлеченно переводил Бодлера еще в 1890-е гг. и испытывал его влияние[421]. Книге Эллиса Брюсов посвятил особую статью, в которой, сравнив тексты из «Иммортелей» с ранее изданными переводами стихотворений Бодлера, выполненными П. Я. (П. Ф. Якубовичем), пришел к категорическому выводу: Эллис «на каждом шагу <…> опошливает Бодлэра, подставляя вместо его оригинальных выражений трафареты стихотворного языка, совершенно изменяя этим весь стиль подлинника. Своеобразие напевов и изысканность рифм Бодлэра, отголоски которых чувствуются у г. П. Я., заменены у г. Эллиса банальной правильностью размеров и однообразными глагольными и флективными созвучиями <…> г. Эллис только пересказывает вялыми стихами содержание французских стихов, нигде не возвышаясь над посредственностью, часто падая ниже — до полного обессиливания и безобразного искажения оригинала»[422]. Более того, приводя многочисленные текстуальные сопоставления, Брюсов утверждает, что Эллис в ряде случаев брал за основу для своих опытов не только французский текст Бодлера, но и русские переводы Якубовича, после чего закономерным образом заключает: «„Иммортели“ Эллиса — не имеют никаких прав на существование»[423].

Своим выводам Брюсов остался верен и по выходе в свет в апреле 1904 г. второго выпуска «Иммортелей», содержавшего переводы из И. Верлена, Ж. Роденбаха, М. Метерлинка, Сюлли-Прюдома, Данте, Дж. Леопарди, Байрона и других поэтов, а также стихотворные переложения отрывков из «Екклезиаста», Ф. Ницше, А. Шопенгауэра и стихотворения Эллиса, в которых давалась характеристика переводимых поэтов. Субъективность в подборе имен и произведений (или отрывков из произведений) была заявлена в «Иммортелях» как исходный принцип, причем все прихотливо подобранные авторы в переводе Эллиса оказывались лишь вариациями одного художественного типа, утрачивая свою индивидуальность и историческую определенность. Брюсов вновь выступил с рецензией, в которой заявлял: «Переводы г. Эллиса обезличивают и опошляют оригиналы. Они дают неверное, искаженное понятие о иностранных поэтах. К тому же г. Эллис недостаточно знает те языки, с каких переводит, и в его переводах сплошь и рядом ошибочно передан даже смысл подлинника. К одинаковым с нами выводам пришел критик „Мира Божьего“ (№ 7)»[424].

Рецензиями Брюсова Эллис был смертельно оскорблен [425]. Позиция Брюсова по отношению к литературной деятельности Эллиса «аргонавтического» периода, в свою очередь, оставалась неизменной в 1905 и в 1906 гг.[426].

Кардинальный перелом в их взаимоотношениях произошел в конце 1906 — начале 1907 г. Близко знавший обоих Андрей Белый, проведший именно в это время полгода за границей, вспоминает: «Эллис и Брюсов до 1907 года считались врагами; для Брюсова Эллис был бездарью; Эллис грозил всеми карами Брюсову; я, возвратившись в Москву, узнаю, что они помирились; номер „Весов“ теперь — место атаки Эллиса на врагов Брюсова»[427].

Почвой для сближения Брюсова и Эллиса явилось учреждение осенью 1906 г. «Общества Свободной Эстетики», которое должно было объединить служителей всех родов искусства. Брюсов, стремившийся к утверждению в «Обществе» принципов «нового» искусства и «весовской» литературной платформы, принял в организации его деятельное участие и нашел при этом в лице Эллиса активного союзника. Темами первых собраний «Общества» были выступления Эллиса и Брюсова[428]. В первой половине 1907 г. Брюсов и Эллис уже регулярно встречались, беседовали на различные темы литературной жизни, в частности о Бодлере. «Вчера всю ночь провел у Брюсова, — писал Эллис Э. К. Метнеру в апреле 1907 г. — Получается абсолютное понимание у меня с ним. По вопросу о Бодлэре он так понял меня, что кажется, лучше нельзя. Я буду в ближайшем будущем сотрудничать в „Весах“»[429]. В письме к Брюсову от 4 мая 1907 г. Эллис сообщал: «Вернувшись домой вчера, я много думал о нашей беседе, касающейся моих переводов из Бодлэра. В общем я пришел к тому выводу, что мои переводы если и не хуже переводов П. Я. и Вячеслава Иванова, то все же не могут считаться удовлетворительными»[430]. Здесь же он, под влиянием бесед с Брюсовым, выражал намерение переделать прежние переводы из Бодлера и просил Брюсова оказать в этом замысле содействие. Новый, полный перевод «Цветов Зла», выполненный Эллисом, был выпущен в свет уже с предисловием Брюсова[431].

Понятным оказывается внимание к Эллису Брюсова — руководителя «Весов», распознавшего в былом «враге» оригинального и энергичного литератора, готового с пафосом отстаивать символистские позиции и способного делать полезную работу в журнале. То, однако, обстоятельство, что в глазах Эллиса «проклинавшийся уже два года Брюсов в 24 часа взлетел на недосягаемый пьедестал»[432], требует особых объяснений. Характернейшая черта личности Эллиса — кумиротворчество; как прозорливо заключал об Эллисе хорошо знавший его Э. К. Метнер, «он искал и ищет только папу, которому надо поцеловать туфлю»[433]. Искомый идеал Эллис часто находил в лице своего ближайшего друга Андрея Белого, перед которым преклонялся как перед гением и «избранником», позднее он обрел вероучителя в лице основоположника антропософской доктрины Рудольфа Штейнера; соответствующее место в сознании Эллиса суждено было на определенное время занять и Брюсову. Сам Эллис признавался: «Ах, я так рожден быть оруженосцем и так гибну от невозможности сжечь себя не бесплодно!»[434]. В 1907 г. он широковещательно оповестил о признании Брюсова своим «вождем» и стал на деле его верным «оруженосцем». «Фанатический моноидеист во всем»[435], Эллис преклонился перед Брюсовым и его «эстетическим» символизмом со всей силой и страстью своего темперамента. «…Идеалом отчетливости в выражении своих эстетических упований стал Брюсов для Эллиса; Эллис готов был бросаться вполне бескорыстно на всех, кто считал, что B. Я. не есть первый поэт среди нас; он торжественно провозгласил его метром», — писал Белый[436]. Летние письма (1907 г.) Эллиса к Э. К. Метнеру полны признаний: «Не удивляйтесь, что теперь я окончательно сблизился с Брюсовым и вижусь с ним каждый день. Кажется, мы уже успели с ним переговорить все то, что между нами накопилось за 5 лет вражды и молчания <…> В нем я нашел такие душевные черты, к<ото>рые для меня были „нечеловеческим идеалом“ и к<ото>рых я никогда не мог найти ни у Белого, ни у Сережи Соловьева <…> По вопросам, специально касающимся эстетики, я договорился с Брюсовым до такого понимания, к<ото>рое мне никогда и не снилось. „Героическое в демонизме“ — вот его сущность, а это для меня самое важное. Я глубоко верю в провиденциальность нашей прежней вражды и верю в неизменность нашего сближения»; «В Москве же остался один человек, преклоняющийся перед искусством, — это Брюсов. За последнее время я сошелся с ним „в глубинах“, и у нас возникло полное понимание друг друга!»[437]

Сближение Эллиса с Брюсовым и вхождение его в число ближайших сотрудников «Весов» совпало с разгаром полемики по поводу «мистического анархизма» — философско-эстетической теории, выдвинутой Г. И. Чулковым и поддержанной Вяч. Ивановым, которая получила в 1906–1907 гг. определенный резонанс, преимущественно в петербургском символистском окружении. В основу аргументации была положена идея сочетания философского анархизма и мистицизма; искомый синтез призван был вести к гармоническому утверждению личности в обществе и тем самым к преодолению индивидуализма, первоосновы «декадентского» мировидения. Хотя обоснование мистического анархизма и было глубоко симптоматично в плане осознания символистами бесперспективности индивидуалистического миросозерцания, предложенная доктрина оказалась в трактовке Чулкова бессистемной и эклектичной и никак не могла удовлетворять своим громким притязаниям. Брюсов распознал у мистических анархистов стремление к ревизии идеологии и эстетики символизма и, считая задачи символистской школы далеко не исчерпанными, развернул в «Весах» полемику против чулковских новаций; со статьями, демонстрировавшими несостоятельность теории мистического анархизма и ее преломлений в художественном творчестве, вслед за Брюсовым выступили в «Весах» Андрей Белый и З. Н. Гиппиус.

Эллис включился в журнальную полемику с фанатической активностью. Никто из «весовцев» не заходил так далеко в запальчивости, как он. «Хулиганство», «нашествие Ксеркса», «разлагающийся труп», «Монблан навоза и пошлости» — такими характеристиками сопровождал Эллис в письмах к Брюсову свои выпады против литературного брожения, противодействующего «строгому» искусству символизма: против мистических анархистов, «полудекадентов» из издательства «Шиповник», «газетчиков в модерном стиле» и т. д.[438]. Эллис советовал Брюсову изменить соотношение материалов в «Весах»: расширить отдел критики и полемики за счет сокращения места для художественных произведений и давать в каждом номере обстоятельную теоретическую статью, в которой обосновывался бы «весовский» «ортодоксальный» символизм: «Вы, Белый, я, Метнер, Гиппиус могли бы, чередуясь, давать такие статьи, что не представляло бы ни особенных трудностей, не требовало бы чрезмерно много времени. Для меня лично это было бы самой приятной работою»[439]. Предложение Эллиса не было реализовано в полной мере, но полемические статьи и рецензии его самого, Андрея Белого, З. Н. Гиппиус, Брюсова с лета 1907 г. стали появляться в «Весах» из номера в номер. Брюсов и Эллис задумали также теоретико-полемический сборник, который Эллис хотел назвать «В защиту индивидуализма», вопреки соборности и «общественности» мистических анархистов (замысел не был реализован). Стремясь привлечь к этому начинанию Андрея Белого, Эллис написал ему (в июне 1907 г.) выразительное письмо, служащее яркой иллюстрацией того положения, которое занял Эллис в брюсовском журнале:

«Бесконечно дорогой Боря!

Мы с Валерием Яковлевич<ем> замышляем специальный сборник статей против мистич<еского> анархизма и в защиту индивидуализма.

В него войдут некоторые статьи, печатавшиеся в „Весах“. Писал ли он тебе об этом?

Необходимо, решительно необходимо, чтобы ты выбрал из прошлых твоих статей подходящие и написал бы обстоятельную отповедь хулиганам.

Я знаю, что ты засел за симфонию[440] и отрешился… но дело слишком серьезное!

Ты бросил перчатку, дело чести бросить и копье!

Я сам пишу обширную статью о петерб<ургской> сволочи, к<ото>рая появится в ближайшей книжке „Весов“.[441]

О, если бы ты перепечатал в начале будущего сборника свою старую статью о теургии[442], снабдив ее примечан<иями> и смело указав источни<ки>, откуда черпает сволочь. Было бы это хорошо и своевременно!

Напиши все, выясни все, сбрось свое прошлое, казни твоих палачей, чтобы начать „новую жизнь“, дышать холодным, свежим воздухом!

Порви слабые, искусствен<ные> нити с окаянным Петербургом. Я читал в „Весах“ твои статьи об „Орах“, „Тайге“ и чувствую, что для тебя стал вопрос — „все или ничего“. Я целую тебя за твои замечания о Брюсове, к<ото>рый начинает принимать для меня фатальное значение. Я делю свою жизнь на 2 части, до Бр<юсова> и с Бр<юсовым>. Ты должен понять, как глубоко заходят наши с ним отношения. Бог с тобой.

Твой Эллис. <…>»[443]

Летом 1907 г. оформилось редакционное бюро «Весов» в составе Брюсова, Андрея Белого, Эллиса и С. А. Полякова (официального редактора), в ведении которого должна была находиться теоретико-художественная линия журнала; устное соглашение «весовцев» определяло и самый характер литературной тактики: в основе ее заключалась идея борьбы с мистико-анархическими новациями, прежде всего в области искусства, и установка на заветы «строгого», «классического» символизма. «Я, Белый и Брюсов сблизились за это время до абсолютного взаимного проникновения и дружно работаем на славу „Весов“», — писал тогда Эллис.[444]

Руководящая роль в «триумвирате» «Весов» принадлежала Брюсову, своими статьями («Вехи. IV. Факелы», «Вехи. V. Мистические анархисты», «Торжество победителей» и др.) запрограммировавшему содержание и стиль полемических выступлений. Считая преодоление индивидуализма и «декадентства» в принципе перспективным («…„декадентство“ для нас — это тот исходный пункт, от которого все мы давно разошлись по разным направлениям»[445]), Брюсов в то же время настойчиво отвергал теоретиков-неофитов, ибо им по существу нечего противопоставить старому эстетическому мировоззрению; мистико-анархическое движение для Брюсова — не новый этап по отношению к «декадентству», оно находится в иной плоскости и заслуживает только отповеди: «Следует <…> отличать „дифференциацию“ от „отступничества“, от „хулиганства“ и от „провокации“. В эпоху дифференциации — широкий простор открывается для разных шарлатанов и самозванцев, и, к сожалению, их немало вынырнуло со дна нашего декадентства»[446]. В этих словах Брюсова сформулирована позиция «Весов» по отношению к новым интерпретаторам символистского миросозерцания, на которой стояли Андрей Белый, Эллис и другие авторы. Белый писал: «Брюсов <…> мастерски дирижировал нами <…>; он мне предоставил идейную философскую линию обоснования символизма; а Эллису он предоставил свободу кавалерийских наскоков на Петербург <…>»[447]. Впрочем, полемическую тенденцию «Весов» (исполнение «черной роли»: «быть душителями душителей»[448]) Андрей Белый и Эллис проводили с одинаковой непримиримостью и ожесточенностью, зачастую выходя за рамки литературного такта. Стремясь оправдать издержки «весовской» полемической кампании, Брюсов признавался: «…я и сознательно, порой, давал место страницам, которых лично не одобрял, если на том настаивали такие наши сотрудники, как Белый и Эллис. Они несли всю тяготу чисто-журнального дела, всю ту „черную“ работу, от которой многие другие уклонились, но без которой журналу нельзя существовать, — и они имели право говорить, высказать все (или почти все), что им казалось нужным» [449].

Основной целью «весовских» выступлений Эллиса было развенчание и высмеивание Чулкова и его теории, а также прямо или косвенно связанной с мистическим анархизмом массы эпигонов, ставших заметным литературным явлением. Эклектичность, легковесность, претенциозность — характерные признаки определившегося направления — попадали под жестокий критический обстрел. «В этом политико-эстетико-мистико-общественном словоизвержении не объединены, а одинаково искалечены и построения эстетиков, и созерцания мистиков, и теории экономистов и социологов», — писал Эллис в статье «Пантеон современной пошлости»[450], обнаруживая, вслед за Брюсовым, в мистическом анархизме лишь смешение «непереваренных мыслей» различных авторов. Критика чулковской теории послужила отправной точкой для бичевания тотального «хулиганства», в которое якобы погрузилась русская литература. «Как хулиганы появились в жизни, так появились они и в литературе», — утверждал Брюсов[451], а в рекламном каталоге на 1908 г. редакция «Весов» объявляла: «„Весы“ ставят себе, как прямую цель, — провести разграничительную черту между истинным искусством и лже-искусством, между творчеством настоящих художников наших дней и художников-самозванцев». Это объединение установок в борьбе за утверждение символистской платформы было вполне закономерным: по словам Эллиса, «имя <…> врагам — легион, но всех этих объединяет в настоящий момент одна „идея“: идея о преодолении символизма <…>»[452]. Наступательная кампания против «профанации» символизма предполагала противостояние модным эстетическим новшествам, попыткам соединения реализма с символизмом, подспудной основой которых в трактовках «весовцев» обычно оказывался все тот же жупел — мистический анархизм[453]. Эллис развернул борьбу с «мистическим реализмом» с особенной активностью; по его убеждению, «соединение реализма с символизмом — больное место нашей современной прозы»[454]. Гневные инвективы обращал Эллис в адрес альманахов издательства «Шиповник», непосредственно касаясь творчества Л. Андреева, Б. Зайцева, О. Дымова и других писателей, синтезировавших реалистические и символистские черты: «…мы вооружаемся и решительно отвергаем современный вульгарно-утонченный, реальносимволический, общественно-мистический стиль „эпигонов“, как декадентства, так и реализма, которые выработали особый трафарет, сводящийся к чересполосице ультра-символических обобщений и грубо-детальных натуралистических подчеркиваний»[455].

Полемическая борьба велась во имя «чистоты» истинного символизма, воплощением которого в глазах «весовцев» был Брюсов. Эллис поместил в «Весах» адресованное Брюсову стихотворное послание «Поэту наших дней», в котором воспевается величие поэта-титана, вознесенного над миром:

Земле и Небу не простила

Твоя огромная душа,

Отвергла все, за все отмстила,

Грозой безумия дыша. <…>

Упорством всемогущей воли

Смирив мистическую дрожь,

Гигант, изваянный из боли,

Ты башней замкнутой встаешь. <…>

Прими ж восторг моих приветов

Ты, чар не знавший, чародей,

Счастливейший среди поэтов,

Несчастнейший среди людей[456].

Нетрудно по этим строкам убедиться, что Брюсов обрел в сознании Эллиса черты того излюбленного типа идеального поэта, которыми был для него всегда наделен Бодлер. В статьях и рецензиях Эллиса 1907–1909 гг. Брюсов фигурирует как художник, достигший высочайших вершин в символизме и оставивший далеко позади всех современных писателей, как «самый последовательный из всех русских символистов»[457]. Цельное брюсовское творчество было надежной опорой в походе против модных эстетических новшеств — «мистического реализма» в первую очередь. Пути шумной популярности противопоставлялся, как удел истинного художника, «путь отверженства и одиночества»[458], которому, по убеждению Эллиса, был верен Брюсов. Эллис воспевал стих Брюсова, «меткий, сдержанный и тугой, как тетива»[459], подчеркивал завоевания прозы Брюсова, считая его «Земную ось» написанной «беспощадно-образным, утонченно-выразительным и всегда достигающим символических обобщений классически-строгим языком»[460], возводил на недосягаемую высоту роман «Огненный Ангел»: «Именно теперь и должно начаться служение вечному! Я именно это и усматриваю в „Огненном Ангеле“, к<ото>рый не декадентское, не реалистическое, не романтическое, а стоящее выше всяких рамок худ<ожественное> произведение, к<ото>рое выше всего, что было напечатано в тех же „Весах“ в эпоху „нового стиля“. Это — знаменательно!»[461] Когда вышел в свет 1-й том собрания стихов Брюсова «Пути и перепутья», включавший ранние произведения поэта, Эллис выступил в «Весах» с панегирической статьей по этому поводу[462], в которой заявлял: «Нужно и важно сохранить те многие строфы и аккорды поэта-новатора, властного революционера стиля, которые звучали в дни борьбы как лозунг, как призыв, как первые попытки дать катехизис новой веры <…>», «…уже в этих книгах предчувствий Валерий Брюсов является тем тройственным слиянием Демона мысли, Гения страсти и Ангела печали, каким мы знаем и любим его во всех его позднейших, зрелых и совершенных творениях»[463]. Преклонение Эллиса перед Брюсовым снискало, однако, у современников трезвую и весьма скептическую оценку: даже близкий к «Весам» Б. А. Садовской с иронией замечал по поводу статьи о «Путях и перепутьях»: «Эллис паточится и обсахаривает медный идол Брюсова»[464], а Вяч. Иванов замечал в неотправленном письме к Брюсову, посвященном положению дел в «Весах»: «У тебя свои чиновники, которые иногда похожи на лакеев (разумею и Эллиса, и Андрея Белого)»[465].

В 1909 г. Эллис работал над монографией «Русские символисты». В ней он предпринял попытку вскрыть философские и эстетические корни символизма, обосновать преемственность русского символизма французскому, отстоять свое убеждение в том, что символизм — единственно плодотворный метод в современном искусстве. Эллис довольно подробно рассмотрел путь русского символизма — от его зарождения до конца 1900-х гг. — и завершил книгу страстным обоснованием веры в «великое, мировое будущее символизма»[466]. Рецензировавший «Русских символистов» Б. Садовской справедливо ставил в заслугу автору «первую попытку не только наглядно изобразить живую картину постепенного развития русского символизма, но и начертать ту часть пути, которую первые русские символисты уже успели пройти»[467]. Основное место в книге заняли монографические очерки о трех, по убеждению Эллиса, крупнейших представителях русского символизма — Бальмонте, Брюсове и Андрее Белом, — ознаменовавших соответственно его прошлое, настоящее и будущее. Концепция творчества Брюсова, сформулированная в «весовских» статьях Эллиса, нашла в «Русских символистах» самое последовательное воплощение. «Главная миссия» Брюсова, утверждает Эллис, «заключалась в том, чтобы дать форму символизма в России подобно тому, как это совершил во Франции Бодлэр», и Брюсов ее исполнил, достигнув «наибольшей цельности, определенности и последовательности в осуществлении строго-художественных принципов символизма»[468]. Брюсов в интерпретации Эллиса — «жрец» искусства, прошедший «через упорное искание пластической, осязательной, почти парнасской формы для закрепления символа» и осуществивший «совершенный синтез формы и содержания»[469]. Следует отметить, впрочем, что проводимый Эллисом анализ, при всей свойственной ему подробной описательности, не всегда отличается глубиной проникновения в сущность поэтического творчества Брюсова: слишком часто личные пристрастия и эмоциональные оценки одерживают верх над пристальным объективным исследованием, а патетические интонации оказываются определяющими, — в этом уже сказываются неизменные признаки творческой индивидуальности самого Эллиса. Несомненна, однако, заслуга Эллиса как первого, по существу, интерпретатора всего творческого пути Брюсова, наметившего периодизацию его творчества, вскрывшего основные мотивы и темы его поэзии, показавшего значение не только поэтического творчества Брюсова, уже оцененного современниками, но и его прозы и драматургии. Поистине замечательна, на фоне сдержанных и даже пренебрежительных отзывов о прозе Брюсова, убежденность Эллиса в огромном художественном значении новелл Брюсова (каждая из которых — «обточенный кусок реальности» и заключает в себе «глубокое, философское содержание») и «Огненного Ангела», который он расценил как «гениальный психологический роман»[470]. К сожалению, мы не располагаем более или менее определенным по своим оценкам отзывом Брюсова об этой книге[471].

Ко времени написания «Русских символистов» «весовский» союз уже начинал давать трещины. С одной стороны, издержки в проведении тактической линии подрывали престиж журнала, причем недовольство деятельностью «Весов» охватывало не только «антидекадентов», но и широкие круги символистской ориентации, не одобрявшие «весовскую» «ортодоксию». Журналу был нанесен целый ряд ощутимых ударов, и один из наиболее сильных — инцидент, в центре которого оказался Эллис: против него было выдвинуто обвинение в злонамеренной порче библиотечных книг. В конце концов выяснилось, что причиненный им ущерб был ничтожным и случился по недосмотру[472], но еще до окончательного разбирательства дела газеты активно распространяли инсинуации по адресу «декадентов» и «Весов». Эллис был оправдан, но скандал тем не менее не мог не отразиться на репутации журнала; Андрей Белый заключал: «…мы ославлены на всю Россию как шарлатаны, как воры; нужен по крайней мере ряд судебных процессов, чтобы реабилитация была; нужен по крайней мере год, чтоб оправиться»[473]. С другой стороны, и сам «весовский» «триумвират» оказался на деле не монолитным: и в 1908, и в 1909 постоянно обнаруживались внутренние разногласия, иногда переходившие в открытые конфликты. «Крохотный кружок, уцелевший около „Весов“, явно распадался, — писал Брюсов о положении дел осенью 1908 г. — Белый, конечно, тянул куда-то в сторону. Эллис тоже»[474]. Еще в начале 1908 г. Андрей Белый написал Эллису пространное письмо, в котором изложил упреки по адресу Брюсова в «варварском» отношении, в различных бестактностях и т. п.; гневную отповедь Белого получил и Эллис, находящийся «одесную Брюсова»[475]. Однако и Эллис к 1909 г. уже не мог не усомниться в своем самозабвенном почитании Брюсова. Он еще обращал к Брюсову пламенные призывы бороться за «чистоту» символизма, заверял Брюсова, что верит только в него одного, но беззаветная преданность разъедалась сомнениями, взаимоотношения приобретали неровный характер. Осенью 1909 г. Эллис писал Белому: «…я вдруг опять почувствовал Брюсова и опять внутренне с ним»[476] — и в то же время признавался М. И. Сизовой (31 октября 1909 г.): «Я задыхаюсь, мне страшно грустно, что и Брюсов для меня умирает, что он бросил путь служения и сделался писателем, официальным литератором»[477]. В 1909 г., в последний год существования «Весов», началось болезненное разочарование Эллиса в созданном им кумире. Разочарование было неизбежным: всем своим жизненным кредо, а главное — позицией в искусстве, далекой от признания религиозных приоритетов, Брюсов не соответствовал той роли, которую он призван был играть в глазах Эллиса. И действительно, Эллису становилось все яснее, что Брюсов только «писатель», профессиональный литератор, а не «жрец» и не «пророк» провидимого им грядущего символизма.

После прекращения «Весов» пути Брюсова и Эллиса разошлись в разные стороны. Брюсов возглавил литературно-критический отдел журнала «Русская Мысль»; Эллис, совместно с Э. К. Метнером и Андреем Белым, принял участие в организации издательства «Мусагет», теоретической базой которого утверждался религиозно-философский символизм. В начале 1910 г. на знаменательном докладе Вяч. Иванова об итогах и задачах русского символизма Брюсов и Эллис уже оказались в разных лагерях. Брюсов зафиксировал: «…Вяч. Иванов читал в „Эстетике“ доклад о символизме. Его основная мысль — искусство должно служить религии. Я резко возражал. Отсюда размолвка. За Вяч. Иванова стояли Белый и Эллис»[478]. И в это же время Эллис писал со всей определенностью Э. К. Метнеру: «Вчера я убедился бесповоротно, что Брюсов — литератор, т. е. мертвец. Было мне бешено грустно! Что делать?»[479]

Найдя новое пристанище в «Мусагете», где получили питательную почву его неизменные религиозно-мессианистские чаяния, Эллис постепенно от сомнений в Брюсове дошел до полного отрицания своих убеждений «весовского» периода, встав в откровенную оппозицию по отношению к былому кумиру. В 1911 г. он уже мог замечать у Брюсова только теневые стороны, даже поражаясь своей недавней «слепоте»; в особенности его переживания обострились после того, как он стал в середине 1911 г. фанатическим последователем антропософского учения Рудольфа Штейнера[480]. Уехав за границу и следуя повсюду за Штейнером в его лекционных поездках по Европе, Эллис, окидывая взглядом свое недавнее прошлое, заключал: «Боже! какой срам все почти стихи Брюсова! Как странно, что я даже не замечал их бесстыдства. Вообще эпоха „Весов“ так отравила меня, что десятки лет работы здесь смогут меня поправить»[481]. В другом письме 1911 г. он называет имя Брюсова при перечислении того, что «сгнило и уже „смердит“»[482]. Ярким контрастом недавним панегирическим оценкам «Огненного Ангела» служит мимолетный отзыв Эллиса о брюсовском «Алтаре Победы», печатавшемся в «Русской Мысли»: «…Брюсов пишет романы из всех эпох, где роковым образом описывается вечноюный мол<одой> человек, посещающий публичные дома <…>»[483].

После разуверения в Брюсове философско-эстетические воззрения Эллиса достигли окончательной определенности. Преодолев искус брюсовского «эстетизма», Эллис безапелляционно заявляет: «Никакой цены искусству в последнем кроме зова от земли в Рай я не вижу <…>»[484]. Современный символизм, по убеждению Эллиса, находится на распутье: ему предстоит либо безоговорочно отвергаемый Эллисом путь, — гибельное движение по которому он наблюдает сплошь и рядом, — к формам «чистого» искусства, свободного от задач жизнестроения и вообще от всех философских и религиозных целей, — либо спасительный путь «строгого и последовательного соподчинения всех художественных задач и форм свободному духу единственной живой религии, христианству»[485]. Художественным воплощением идей Эллиса явилась его книга стихов «Stigmata», которую он сам считал «первой книгой истиннохристианской лирики, чуждой декаден<тс>тва, лжепророчеств, слюнтяйства, извращенности и неискренности»[486]. В предисловии Эллис заявлял, что его книга «является символическим изображением цельного мистического пути. Само собой очевидно, что самые главные основания и самые заветные субъективные устремления (пафос) автора ее касаются области, лежащей глубже так называемого „чистого искусства“. Чистохудожественная задача этой книги заключается в нахождении символической формы воплощения того, что рождалось в душе не непосредственно из художественного созерцания, а из религиозного искания»[487]. Стихотворения распределены в книге по трем разделам соответственно частям «Божественной Комедии» Данте. «Ад» образуют по преимуществу стихотворения, описывающие «страну безумия», т. е. земной мир и земные страсти, в «Чистилище» воссоздается «ожиданье Грядущего Града» и путь экстатического просветления и восхождения, третий раздел — «Рай» — составлен из произведений, воспевающих мир нетленных сущностей: гимнов к Мадонне, переложений католических молитв, стихотворений, обращенных к святым, Дантовой Беатриче и т. п. Вся книга стилизована в средневековом католическом духе.

Брюсов выступил с рецензией на сборник Эллиса, в которой обратил внимание прежде всего на то, чему сам автор отводил подчиненное место, — на эстетический уровень стихов. Брюсов заключал: «…религиозный пафос г. Эллиса гораздо более выразился в построении книги, в темах и заглавиях стихотворений и в эпиграфах, чем в самих стихах»[488]. Брюсов нашел стихотворения Эллиса прежде всего художественно невыразительными, что и дало основание для окончательного вывода: «Интересный критик, г. Эллис таким остается и в книге стихов. У него встречаются стоящие внимания мысли, красивые сравнения, энергические выражения, но духа истинной поэзии нет в его стихах, и потому в конце концов безразлично, религиозный ли его „пафос“ или эстетический. Препараты, приготовленные иногда искусно, иногда не без существенных промахов, — стихи г. Эллиса могут заинтересовать, но не увлечь, их можно читать, но не хочется помнить наизусть»[489].

После того как Эллис в 1911 г. уехал за границу, Брюсов с ним более никогда не встречался. Однако он прочно хранил в памяти образ своего временного литературного сподвижника. Безусловно, Брюсову стало известно о его разочаровании в 1913 г. в антропософии и Штейнере, которому он беззаветно поклонялся на протяжении двух лет, о последовавшем окончательном обращении Эллиса к ортодоксальной церкви. Вряд ли Брюсов мог пройти мимо трактата Эллиса «Vigileinus!», в котором значение символизма определялось тем, что он «последовательно наметил своим развитием ступени возврата к религии»[490]. Второму же сборнику стихов Эллиса «Арго» Брюсов уделил лишь несколько строк в обзоре новейшей поэзии: «Должно упомянуть еще новую книгу стихов г. Эллиса „Арго“, которые все написаны на самые возвышенные и благородные темы (большею частью религиозные) и объединены культом католичества, но в то же время шаблонны, бледны и неинтересны»[491]. Отзыв этот, только в более категоричной форме, повторяет брюсовскую оценку книги «Stigmata», подобно тому как и «Арго» — лишь еще одна книга пламенных религиозных стихов на темы католического средневековья, еще одно указание пути, на котором предстают «три великие и вечные символа <…>: крест монаха, чаша рыцаря и посох пилигрима»[492]. Вся деятельность Эллиса после прекращения «Весов», в том числе и проблематика его лирики, послужила темой написанного Брюсовым в 1914 г. стихотворения «Эллису», в котором был обозначен основной мотив расхождения поэтов:

Нет, к озаренной сиянием бездне

Сердце мое не зови!

Годы идут, а мечте все любезней

Грешные песни любви.

Белые рыцари… сень Палестины…

Вечная Роза и Крест…

Ах! поцелуй заменяет единый

Мне всех небесных невест!

Ах! за мгновенье под свежей сиренью

С милой — навек я отдам

Слишком привычных к нездешнему пенью

Оных мистических Дам.

Их не умею прославить я в песне…

Сердце! опять славословь

С годами все умиленней, чудесней

Вечно земную любовь![493]

Стихотворение это не только воплощает собой итог личных и творческих взаимосвязей Брюсова и Эллиса, но и во многом определяет отношение Брюсова ко всей религиозно-мистической ветви русского символизма.

Характер своих отношений с Эллисом Брюсов воссоздал также в эпиграмме («Эллису», 1916 г.):

Писатель-поезд-скорый, Эллис,

Еженедельно сходит с рельс.

Им руган я немилосердно,

Потом хвалим усердно им,

А после — руган был усердно

И милосердно был хвалим…

Экспресс-писатель, бравый Эллис,

Немилосердно сходит с рельс[494].

К Эллису Брюсов обратил и ксении «Рыцарю святого Грааля», сходные по содержанию:

Искренность что, — порок или доблесть, — если меняет

Искренно дважды на дню он убежденья свои?[495]

БРЮСОВ В ПАРИЖЕ (осень 1909 года)

«…Город прекрасный, многообразный, близкий всем, кто чувствует жизнь, жизнь прошлую и настоящую», — так характеризовал Брюсов французскую столицу в 1908 г.[496] — в пору расцвета своего писательского таланта, добившись всеобщего признания и имея позади две продолжительные встречи с Парижем и его литературным миром. Для Брюсова, всегда отстаивавшего «европоцентристскую» линию в русском символизме, прошедшего школу мастерства у новейших французских поэтов и ставшего едва ли не лучшим в России знатоком современной французской поэзии, Париж на протяжении всей жизни оставался объектом неизменной любви и особенного притяжения. В равной мере он привлекал поэта и своими историческими реликвиями, и живыми картинами современного большого города, и как средоточие литературного сегодня. В торжественном стихотворении «Париж» (1903) Брюсов воспел «город многоликий», соединивший в себе «средневековый мир» и «все буйство жизни нашей»:

В тебе возможности, в тебе есть дух движенья,

Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень

Ложится и теперь на наши поколенья,

И стать великим днем здесь может каждый день[497].

Впервые Брюсов посетил Париж весной 1903 г. В течение шестнадцати дней, там проведенных, он общался почти исключительно с «русским Парижским кружком»[498] — Вяч. Ивановым и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, художницей Е. С. Кругликовой, владельцем собрания пушкинских рукописей А. Ф. Онегиным-Отто, юристом и литератором А. С. Ященко и т. д. Сближения с французскими поэтами в тот приезд не произошло — это оказалось возможным лишь во второе парижское пребывание, летом 1908 г. К тому времени Брюсов был уже признанным вождем русского символизма, руководителем журнала «Весы», уделявшего современной французской поэзии самое серьезное внимание, постоянным корреспондентом Эмиля Верхарна и Рене Гиля. Французская поэзия приобрела тогда в лице Брюсова преданного поклонника и деятельного пропагандиста. Набрасывая ее синтетический портрет в предисловии к собранию своих переводов, Брюсов восхищенно замечал: «Какое поразительное разнообразие художественных индивидуальностей и объединенных в „школы“ групп, разнородных стремлений и перекрещивающихся путей, дерзких опытов новаторов и упорного развития вековых традиций — являет нам история французской поэзии в новое время!»[499] Вторичный приезд раскрыл перед Брюсовым живой литературный Париж; знакомства и общения при этом были сосредоточены вокруг Рене Гиля, активного парижского сотрудника «Весов», и поэтического объединения «Аббатство» («L’Abbay»), встречался Брюсов и с другими литераторами (Жаном Руайером, Полем Кастио и др.), в большинстве своем, подобно членам «Аббатства», близко стоявшими к Р. Гилю и симпатизировавшими его идеям «научной поэзии»[500].

Новое, непосредственное знакомство с парижским литературным миром, подкрепившее прежние книжные познания, не могло не активизировать французских интересов Брюсова. В журнале «Русская Мысль» он стал регулярно помещать обзоры в авторской рубрике «Литературная жизнь Франции»: в 1909 г. были напечатаны статьи из этого цикла «Народный театр Р. Роллана» (№ 5) и «Научная поэзия» (№ 6). Зимой 1908–1909 г. Брюсов завершил работу над своей антологией переводов «Французские лирики XIX века»[501], в которой была представлена панорама развития французской поэзии от Андре Шенье до последних поэтических новинок. Свое пребывание в Париже в 1908 г. Брюсов, видимо, нашел для себя чрезвычайно плодотворным, поскольку решил повторить его на следующий год, в ходе нового большого заграничного путешествия.

1909 год Брюсов определил как «год неудач»[502]. Вместе с тем этот год оказался в его жизненной и творческой эволюции важным, переломным этапом. Именно тогда Брюсов окончательно осознал исчерпанность для себя тех литературных путей, по которым он двигался и направлял других в течение целого десятилетия, настоятельно ощутил потребность в принципиально новых творческих импульсах. В 1909 г. уходила в прошлое целая эпоха его литературного бытия. Прекращались «Весы», объединявшие некогда вокруг «мэтра» Брюсова фактически все жизнеспособные силы русского символизма, руководимая им школа вступила в период кризиса и внутреннего раскола, литературные перспективы были неотчетливы и проблематичны, нарастала общая неудовлетворенность. «…B России, а в частности в Москве, не случается ничего, — писал Брюсов 29 июня 1909 г. Д. В. Философову. — Русская жизнь, особенно литературная, неуклонно обращается в стоячее болото»[503]. В этой ситуации внутреннего промежутка, накопивший раздражение и усталость за «три тягостных месяца в Москве»[504], Брюсов отправился в очередное заграничное путешествие, на которое надеялся как на источник живительных впечатлений и новых творческих стимулов.

Вначале Брюсов с женой «совершили довольно большое путешествие по всей южной Германии и Швейцарии»[505]. 14 сентября И. М. Брюсовой пришлось отправиться обратно в Россию «из-за скоропостижной смерти ее брата»[506], и в Париж Брюсов поехал один. «Отсюда направляюсь в Париж, — сообщал он 11 сентября Вяч. Иванову из Женевы. — Пока ничего не делаю, но верю, что эту зиму буду работать много и плодотворно. Имею в виду встретиться в Париже с Бальмонтом»[507].

Что за жребий завтра выну

Я в мятущемся Париже?

Мне безвестную печаль

Или стертую медаль? —

писал Брюсов о своих неопределенных надеждах по пути в Париж в стихотворении «У вагонного окна»[508]. И нужно сказать, что целиком оправдались лишь самые первичные надежды, связанные с «переменой мест», в этом отдавал себе отчет и сам Брюсов: «Я опять „пропал“ за границей. Вот уже третий месяц я вне России и возвращаться не хочется вовсе. Пробуду здесь столько, сколько будет можно. Мысль, что окажусь опять в Москве, среди ее дрязг, ее дел, ее толпы, — ужасает меня. Мне так хорошо вне моей обычной жизни, среди равнодушной парижской толпы, в неизвестности, в отчужденности… Ах! бежать бы! совсем бы бежать из России»[509]. Многие иные упования на «мятущийся Париж» обернулись для Брюсова той самой «стертой медалью», которую он предрекал себе в стихотворении «У вагонного окна».

Первое письмо жене в Москву Брюсов отправил через час после ее отъезда из Женевы. В дальнейшем он писал ей почти ежедневно, пунктуально излагая все более или менее примечательные события своей парижской жизни. Письма эти представляют собой своего рода дневник в эпистолярной форме, с обычным для Брюсова хроникальным лаконизмом, неизменно окрашенным иронией, фиксирующий факты и впечатления. В целом они позволяют с достаточной подробностью восстановить обстоятельства третьего парижского пребывания Брюсова и осмыслить значение этих нескольких осенних недель для его жизни и творчества[510].

По приезде в Париж Брюсов прежде всего стремился возобновить общение с Рене Гилем и поэтами «Аббатства», пользовавшимися поддержкой теоретика «научной поэзии»[511]. Эстетические устремления Р. Гиля были глубоко симпатичны Брюсову с его пафосом всестороннего постижения мира, поэзии мысли, «сознательного» вдохновения, подкрепленного данными науки и философии. Гиля Брюсов признавал, наряду с Верленом и Малларме, одним из своих учителей[512]. «Отвергая поэзию узко-субъективную, возникающую из случайного вдохновения, Р. Гиль хотел, чтобы поэзия стала сознательной работой мысли и отправлялась от научных истин», — характеризовал Брюсов принципы «научной поэзии», явно солидаризируясь с ними[513]. Эта позиция отчетливо сказывается в его обзорно-информативной статье «Научная поэзия» (1909), в которой изложение литературных воззрений Гиля ведется с нечастым для «объективиста» Брюсова живым и безусловным сочувствием, с дополнительными доводами в пользу гилевских основоположений. То же искание «поэзии сознательной, раскрывающей миросозерцание продуманное и научно обоснованное»[514], Брюсов подметил как определяющую черту у поэтов «Аббатства». Объединившиеся в этот дружеско-издательский кружок в 1906 г. молодые, еще никому не известные во Франции поэты — Рене Аркос, Шарль Вильдрак, Жорж Дюамель, Жюль Ромэн, Александр Мерсеро (Эсмер-Вальдор) — сразу были замечены и поддержаны Брюсовым; свою антологию «Французские лирики XIX века» он заключил переводами стихотворений Аркоса и Дюамеля, представив их как последнее, самое свежее слово во французской поэзии. Столь ранний интерес к первым творческим опытам «аббеистов», большинство которых, и прежде всего Дюамель и Ромэн, впоследствии стали прославленными писателями, безусловно, лишний раз свидетельствует о незаурядной литературной проницательности Брюсова. Еще в год основания кружка он рекомендовал Андрею Белому познакомиться в Париже с членами «Аббатства» как с людьми, «которые впереди всей современности»[515]. С Аркосом и Мерсеро, приезжавшим в Москву и работавшим в редакции символистского журнала «Золотое Руно»[516], Брюсов состоял в переписке, публиковал их корреспонденции в «Весах»; о творчестве Брюсова оба поэта отзывались «как друзья и почитатели»[517].

В первый же день своего пребывания в Париже, 16 сентября, Брюсов написал жене: «Бродя по улицам, повстречал Аркоса. Это изумительно, ибо он единственный человек, которого я знаю сейчас во всем Париже (ибо ни Гиля, ни Вальдора, ни других аббэистов в Париже еще нет). И вот из 3 000 000 человек я этого единственного встречаю на перекрестке! Сидели в кафе, говорили. Условились о новых встречах. Аркос приглашен одним антрепренером в поездку по Европе (читать лекции) и будет в Москве (в марте)». «Сегодня был у Аркоса, — писал Брюсов жене 18 сентября. — Пригласил его к себе в гарсоньерку. Будет он и Вильдрак».

Общение с поэтами «Аббатства», однако, на этот раз не доставило Брюсову тех отрадных впечатлений, какие он вынес из своего предыдущего парижского приезда. Не исключено, что Брюсов ощутил симптомы расхождения между членами кружка, официально прекратившего свое существование зимой 1907–1908 г.: прежняя поэтическая коммуна, объединенная вокруг собственного издательства и типографии, обнаружила свою нежизнеспособность, и участники ее уже продолжали писательскую деятельность каждый самостоятельно, — и Брюсов не упускает случая поиронизировать по поводу стремления «аббеистов» к литературной и житейской «маститости». Но преобладало в его впечатлениях, безусловно, другое. Всегда ценящий прежде всего новизну, изменение творческого облика, не терпящий самоповторений и топтания на месте, Брюсов был раздосадован тем, что за год разлуки полюбившиеся ему поэты не вышли за пределы прежних достижений. Скептические интонации и даже ноты разочарования преобладают почти во всех признаниях Брюсова в письмах к жене о контактах с «аббеистами». 20 сентября: «Аркос и аббэисты (Ты была права) потеряли для меня всякий интерес, да и они (Ты тоже права) мною не очень интересуются»; 21 сентября: «Видел сегодня Вальдора: растолстел, отпустил баки и производит впечатление отвратительное»; 22 сентября: «Видел сегодня Дюамеля — он уже доктор»; 25 сентября: «Вчера были у меня Аркос, Вальдор, Вильдрак, Дюамель. Пили ликер, говорили о „научной поэзии“. Словно ничего не изменилось за год. Скучно. Они все „оперились“, получили доступ в журналы, стали банальнее и менее интересны. Дюамель приятнее других, добрый и, кажется, глупый».

В другом письме, от 29 сентября, Брюсов находит все же иные слова для характеристики своих парижских друзей: «Вчера я был у Дюамеля. Он — доктор, врач, но живет скудно, на 6 этаже, с прекрасным видом на Париж, но без лифта <…> Говорили мы о стихосложении, о судьбе его сотоварищей. Все в общем бедствуют. Особенно Вильдрак, женатый на сестре Дюамеля. У него двое детей и никаких занятий. Бедствует и Вальдор, но il sait s’accommoder…[518] Был еще тут же Ромэн. Мы в прошлом году его замечали меньше всех, а он процвел всех больше. Не только получил премию на конкурсе поэтов в Одеоне, но теперь получил доступ во все журналы. Все критики, даже газетные, его хвалят. „Il arrivera“[519] <…> Стихи его действительно хороши»[520]. Но и этот сочувственный отзыв о Жюле Ромэне отчасти гасится упоминанием о нем в письме от 11 октября: «Вчерашняя лекция Ж. Ромэна ничем не отличалась от всех conférences, какие мы с Тобой слышали в прошлом году <…> После лекции сидели всем „аббатством“ в кафе, и было очень скучно. Все же Р. Гиль головой умнее всей этой зеленой молодежи, среди которой все — les arrivistes»[521]. Впрочем, и сам Рене Гиль, вернувшийся в Париж в конце сентября, не вызвал у Брюсова на этот раз прежнего предельно почтительною отношения. 2 октября, на другой день после визита к Гилю, Брюсов вкратце сообщал жене: «Гиль был très, très, très gentil[522], очень мил, много говорил, читал свои стихи, бранил всех, кроме себя, и сравнивал себя с Гёте». Престиж Гиля все же остался непоколебленным, хотя новых интересных черт в личности французского поэта Брюсову явно не открылось: упоминания в письмах о встречах с Гилем сухо информативны, односложны. О прощальном обеде у Гиля 22 октября Брюсов сообщал на следующий день: «Гиль и M-me Гиль были милы без конца. Они все же одни из редких в Париже людей».

Таким образом, литературный Париж 1909 г., сосредоточенный для Брюсова в основном вокруг Гиля и «аббеистов», в целом не доставил ему ярких, отрадных впечатлений и новых стимулирующих познаний. Встречи за пределами этого круга были слишком эпизодичными для того, чтобы сыграть в его жизни сколько-нибудь существенную роль. И все же они были, и из них самой примечательной нужно признать встречу с Гийомом Аполлинером. Тогда вокруг имени Аполлинера еще не создалось репутации одного из первооткрывателей путей европейской поэзии XX в. — первый его знаменитый сборник «Алкоголи» («Alcools») увидел свет только в 1913 г.; но за десять лет жизни в Париже Аполлинер уже приобрел определенную известность как интересный начинающий поэт, связанный с символизмом, тонкий знаток современного искусства, остроумный завсегдатай поэтических кафе, живо реагирующий на все события литературной повседневности. Видимо, в этом ракурсе воспринял Аполлинера и Брюсов, встретившийся с поэтом через посредство его подруги, известной художницы Мари Лорансен[523].

«Вчера я был у m-lle Laurencin, — писал Брюсов жене 13 октября. — Она показывала мне много своих работ (картин, офортов). Потом с нею мы были у Guillaume Apollinaire, ее возлюбленного (по-видимому), небезызвестного здесь писателя. У него великолепная библиотека, много редких книг и роскошных изданий. В настоящее время он издает ряд томов, посвященных эротическим писателям прошлого, — маркизу де Саду, Нерсиа, Мирабо, Аретину и др. Вообще — человек он весьма культурный, и я провел у него время очень „приятно“. Опоздал даже обедать, и его, конечно, обрек остаться без обеда». Встреча с Аполлинером, при всей своей случайности, явно показалась Брюсову содержательной. Как видно из письма, Аполлинер предстал Брюсову в своей «библиофильской» ипостаси, столь близкой и русскому поэту, — как редактор и интерпретатор «отреченной» эротической литературы минувших веков, долгое время шокировавшей буржуазную публику и фактически пребывавшей в забвении: незадолго до приезда Брюсова, в июле 1909 г. молодыми издателями, братьями Робером и Жоржем Бриффо была выпущена в свет первая книга серии «Мастера любви» («Les Maîtres de l’Amour») — избранные сочинения маркиза де Сада с большой вступительной статьей, библиографическим очерком и примечаниями Аполлинера; в той же серии в 1909 г. Аполлинер подготовил и издал сочинения «божественного Аретино» («L’œuvre du divin Arétin»); впоследствии им были подготовлены для «Мастеров любви» и для серии «Ларец библиофила» («Le Coffret du Bibliophile») произведения французских писателей XVIII в. Андреа де Нерсиа (1910), Кребийона-сына (1911), Мирабо (1910), аббата де Грекура (1912) и ряд других изданий[524]. Беседа с Аполлинером — знатоком литературы XVIII в., несомненно, была для Брюсова интересна, — сам он несколько лет спустя выпустил в свет сборник французской лирики этой эпохи [525].

6 октября в Париж приехал К. Д. Бальмонт[526]. Брюсов увиделся с другом и соратником своей поэтической молодости вновь после нескольких лет разлуки (с 1906 г. Бальмонт жил за границей, в России ему угрожали административные преследования за антиправительственные стихи) и заочных конфликтов — Бальмонт был глубоко задет той нелицеприятной критикой, которой подверг Брюсов его поэтические сборники второй половины 1900-х гг. Вопреки опасениям обоих, им удалось найти общий язык. «Сегодня я был у Бальмонта, — сообщал Брюсов жене 7 октября. — Он был очень мил, очень ласков, очень рад меня видеть. Мы целовались, смеялись, говорили без конца, читали друг другу стихи, вспоминали прошлое. Одним словом, встреча вышла самая удачная. Кажется, он боялся худшего». «Он очень изменился, — писал Брюсов о Бальмонте 10 октября. — Поумнел. Видит и понимает свои недостатки, чего прежде не было никогда. В общем, я все же очень счастлив, что вновь обрел. Думаю бывать у него очень часто». Общение с Бальмонтом стало почти ежедневным. Восстановление старой дружеской связи отчасти компенсировало Брюсову скудость впечатлений от контактов с французскими литераторами. 11 октября Брюсов написал сонет, обращенный к Бальмонту, в котором воссоздал образ поэта на фоне ночного Парижа[527]. Бальмонт познакомил Брюсова с Полем Буайе (1864–1949) — французским ученым, преподавателем русского языка в парижской «Школе восточных языков»[528]. «Были мы с Б<альмонтом> у професс<ора> Буайэ, — писал Брюсов 17 октября, на следующий день после визита, — и это было очень приятно. Буайэ — культурный, просвещенный человек, знаток русской литературы; он говорит по-русски не хуже m-r Иронделя[529], но мы говорили по-французски». 19 октября Брюсов проводил Бальмонта в Англию.

В письмах к жене Брюсов рассказывает также о посещении Folie-Bergère (14 октября: «Вчера вечером, по совету Бальмонтов, я был в Folie-Bergère. Действительно, балет поразителен. Красочное впечатление — единственное, и танцуют очень хорошо»), художественной выставки «Осенний салон» (18 октября: «Днем вчера был с m-lle Laurencin на conférence в Salon d’Automne. Было скучно. После гуляли с ней Champs Elisées»), о полетах авиаторов (21 октября: «Сегодня <…> весь день я провел в Juvisy, на Port Aviation. Видел, наконец, летающих людей — Voisin, Lambert и др. Сказать правду, действительность не многим отличается от синематографа. Но в общем образ летящего аэроплана очень красив, изящен, строг») и т. д. Брюсов касается в письмах и собственно творческих вопросов. «Стихи по-прежнему не удаются, — признавался от 6 октября. — Словно какой-то источник во мне иссяк. Нет рифм, нет слов для стихов». Зато в Париже Брюсов с увлечением отдается работе над своим вторым романом, первоначально задуманным под заглавием «Семь смертных грехов»[530] — полуфантастической антиутопией, действие которой перенесено в отдаленное будущее, но в утрированном виде отражает хорошо знакомые черты современной писателю действительности. «…Успеваю за день написать два письма, две страницы романа», — сообщал Брюсов жене 21 октября.

Картины Парижа оказались для Брюсова в работе над этим произведением самым благодарным материалом. Осенью 1909 г. французская столица раскрылась ему как современный Вавилон, олицетворение новейшей цивилизации со всеми ее противоречиями и контрастами. Брюсов рискнул познакомиться с Парижем в специфическом ракурсе — с потаенной, «ночной» изнанкой большого города, с гнездящимися в нем пороками и соблазнами. Со всей откровенностью он признавался об этом жене в письме от 23 сентября:

«По моим письмам Ты поняла, что я провожу время „не совсем хорошо“. Так оно, по Твоей терминологии, и есть. Но я хочу очень усердно убеждать Тебя, что это мне просто „необходимо“ в жизни. Во всех моих писаниях, в стихах и прозе, я часто подходил к вопросам о всем темном в жизни и в душе. И это темное до сих пор знал я почти только по догадке, да по жалким его отражениям у нас в Москве. Здесь представляется мне случай в самом, так сказать, горниле „зла“ посмотреть на него, лицом к лицу. Чувствую себя как Дантэ, сходящий в Ад, и, конечно, как Дантэ, надеюсь выйти из Ада к Раю, и вынести на землю бессмертную песню.

За меня не бойся. Силы воли у меня достаточно для каких угодно соблазнов. Да и во всем том, что я здесь вижу, я не встречаю никакого соблазна. Испытываю только любопытство. Ты знаешь, например, как я чужд всякого увлечения красивыми мужчинами. Но кафе гомосексуалистов (Café Palmier’s) любопытно мне до крайности. Я провел там вечер до поздней ночи, наблюдая женственных юношей и мужественных женщин, слушая их разговоры, всматриваясь в их повадки. Пойду туда еще раз. То же и приют морфинистов (нечего прибавлять, что сам я морфия не касаюсь больше).

Замечательно, что все эти наблюдения сделались для меня возможными как раз в те дни, когда я начал писать мой роман „Семь смертных грехов“. Вижу в этом некую руку Судьбы, ибо, когда я ехал за границу (Ты помнишь!), я в мыслях не имел ничего подобного и никогда не думал, что попаду в Париж без Тебя. Наконец, кажется мне, что годы мои таковы, что в последний раз, без неприличия, могу я показываться во всех этих местах. Еще через три-четыре года — я поседею, буду более известен даже и в Париже, и неуместно будет мне посещать все эти притоны. Вот почему я и спешу воспользоваться этими днями».

Чрезвычайно показательна в этом письме брюсовская аналогия между своими блужданиями по Парижу и путешествием Данте по кругам Ада. Один из любимейших поэтов Брюсова (пробовавшего свои силы в переводе «Божественной Комедии» на русский язык)[531], Данте помог ему найти адекватный угол зрения при восприятии «ночной» стороны парижской жизни. Явно парижскими впечатлениями вдохновлена поэма Брюсова «Подземное жилище» (1910)[532]: описываемое в ней движение из одного потаенного зала в другой, каждый из которых предназначен для удовлетворения определенных страстей или пороков, проецируется на иерархическую структуру дантовского Ада[533]. Парижские переживания являются также подтекстом тех брюсовских стихотворений из «Зеркала теней», которые описывают «путь к искусственным Эдемам»: таковы созданное в сентябре 1909 г. в Париже стихотворение «Соблазнителю», с эпиграфом из «Исповеди англичанина, курильщика опиума» Де Квинси, и проецированное на Бодлера стихотворение «Le Paradis artificiel» («Искусственный рай», 1909–1911)[534]. Однако именно в незавершенном «романе № 2», отрывки из которого под заглавием «Семь земных соблазнов» Брюсов опубликовал в альманахе «Северные Цветы» (1911) вместе с поэмой «Подземное жилище», впечатления осени 1909 г. воскрешаются с отчетливо выраженной социальной подоплекой.

Брюсов сам ясно осознавал значимость наблюдаемого им в Париже для задуманного произведения. 24 сентября он писал об этом жене: «Моя жизнь здесь входит в свою колею. Я днем много работаю (даже в музеях почти не бываю), потому что непременно хочу, кроме статей и разных обязательных работ, написать здесь значительную часть моего романа. Для многих его сцен я нахожу здесь как бы модели, чего мне будет весьма недоставать в Москве. Жизнь большого города, жизнь толпы, и многое другое здесь я могу списывать „с натуры“. После обеда я брожу по Парижу, встречаю в разных кафе своих новых мимолетных знакомых, наблюдаю, думаю. Все это мне нужно очень» [535].

Действительно, уже первые страницы «Семи земных соблазнов», изображающие приезд молодого героя в столичный город, «громадный, страшный, всемогущий и беспощадный»[536], наталкивают на мысль, что только Париж — единственный из виденных Брюсовым огромных городов, находившихся на высшем уровне тогдашнего развития цивилизации, — мог стать непосредственной «моделью» для этих картин будущей жизни. Глубокое знакомство с Парижем, видимо, помогло Брюсову воссоздать отчетливую картину социального антагонизма в чреватом катастрофой воображаемом обществе будущего, контуры которого обладают разительным сходством с современной писателю капиталистической действительностью; по характеристике самого автора, «мы встречаем в романе мир, стоящий на высокой ступени высшей культуры, но таящий в своем организме губительные язвы, грозящие самому его существованию»[537]. Стремление изобразить «земные соблазны» — роман, по мысли Брюсова, должен был «обнять все стороны человеческой жизни и пересмотреть все основные страсти человеческой души»[538] — зиждилось на непосредственных наблюдениях и впечатлениях, почерпнутых в значительной мере опять-таки из Парижа. Хотя «роман из будущей жизни» не был завершен, — написаны и опубликованы только отдельные фрагменты из первой части «Богатство», всего же предполагалось семь частей, — значение и написанных фрагментов, и самого замысла (согласно которому действие должно было завершиться «грандиозным восстанием») в творчестве Брюсова чрезвычайно велико. «Семь земных соблазнов» лишний раз убедительно подтверждают, что писатель «был способен понимать и испытывать очень высокие социальные эмоции»[539]. Частичной реализацией этого замысла Брюсов не в последнюю очередь был обязан своей парижской осени 1909 г.

23 октября 1909 г. Брюсов уехал из Парижа в Бельгию, к Эмилю Верхарну. «Как и в прошлом году — время, проведенное у Верхарна, лучшие часы моего путешествия», — писал он жене 25 октября[540]. По возвращении на родину ситуация внутреннего промежутка, отчасти заполненная почти полуторамесячным парижским пребыванием, исчерпала себя: Брюсов прочно соединил свою судьбу с журналом «Русская Мысль», стремясь тем самым преодолеть прежнюю узкокорпоративную связь с символистской средой и обрести новые литературные пути.

«НОВЫЕ СТИХИ НЕЛЛИ» — ЛИТЕРАТУРНАЯ МИСТИФИКАЦИЯ ВАЛЕРИЯ БРЮСОВА

«Стихи Нелли» — одно из самых обойденных вниманием брюсовских сочинений. Издание этого небольшого сборника, предпринятое издательством «Скорпион» летом 1913 г., по сей день остается единственным, ни одно из 29 стихотворений, составивших книгу (вышедшую тиражом 560 экз.), не входило в посмертные собрания произведений Брюсова, в том числе и в самые обширные и компетентно подготовленные[541]. Порою может показаться, что автору в конечном счете удалось достичь цели своей мистификацией: почти все общие работы о Брюсове игнорируют «Стихи Нелли», как будто они и не являются частью творческого наследия поэта. Д. Е. Максимов в своей монографии о Брюсове лишь мимоходом замечает, что в «Стихах Нелли» «следует видеть не более как эксперимент, как полушутливую симуляцию и во всяком случае не строить на них прямых выводов о брюсовской поэзии в ее основном русле»[542]. Подробнее касается сборника К. В. Мочульский: «Причудливым памятником печального романа с Н. Г. Львовой осталась книга „Стихи Нелли“. С посвящением Валерия Брюсова. Москва. Кн-во „Скорпион“. 1913. Двусмысленное заглавие „Стихи Нелли“ может быть прочитано, как „стихи, написанные Нелли“ и как „стихи, написанные для Нелли“. Брюсов перевоплощается в изысканно-светскую, элегантную красавицу-поэтессу, которая с непосредственностью, граничащей с бесстыдством, рассказывает в стихах о своих любовных переживаниях. Мистификация поэта никого не обманула: под „шикарной“ вуалеткой Нелли все узнали знакомое лицо автора „Зеркала теней“». Но тут же Мочульский, не почувствовавший игровой, стилизаторской природы «Стихов Нелли», выносит им решительный и несправедливый приговор: «Из нагромождения страстей и изысков получается самая неприглядная пошлость»[543]. Достаточно прямолинейно охарактеризовал «Стихи Нелли» и В. Г. Дмитриев, нашедший, что Брюсову в этом сборнике «захотелось спародировать, как женщины пишут о любви»[544].

Наиболее глубоко к пониманию значения «Стихов Нелли» в творческой эволюции Брюсова подошел, на наш взгляд, М. Л. Гаспаров: в статье «Брюсов-стиховед и Брюсов-стихотворец (1910–1920-е годы)» он упомянул эту книгу в одном ряду с другими произведениями поэта того времени, столь же экспериментальными («Опыты» и «Сны человечества»), которые намечали пути выхода за границы уже освоенной и отработанной Брюсовым поэтической стилистики[545]. Признание Брюсова, высказанное в 1910 г.: «…еще раз „меняю кожу“ и намерен появиться <…> в образе новом и неожиданном»[546], — предполагало конкретным следствием полную смену художественной палитры, выражало надежду на возникновение подлинно «нового» Брюсова, а между тем в его стихотворных произведениях 1910-х гг., на магистральном пути творчества в гораздо большей степени сказывались стилевая инерция, вариации на ранее сыгранные темы, чем принципиальная новизна всех средств поэтического выражения. Этот грех Брюсов менее всего склонен был прощать другим поэтам (достаточно вспомнить его резкую критику самоповторений хотя бы у К. Бальмонта и С. Городецкого) и не мог не замечать у себя самого. «Стихи Нелли» и явились одной из своеобразных попыток Брюсова обнаружит! свое новое лицо — притом обнаружить его исключительно для себя, а не для других, — рискованным экспериментом по формированию в недрах своего творческого протеизма совершенно иной поэтической индивидуальности. Мистификация — если бы она состоялась, если бы в появление нового автора поверили — стала бы для Брюсова красноречивым подтверждением неисчерпанности его творческих ресурсов, возможности перелома, обретения нового своеобразия и на основных путях поэтических исканий. Намерение было тем более соблазнительным, что Брюсов и ранее предпринимал опыты имитации «чужого слова», хотя неизменно сопровождал их авторской подписью[547]. Стремление выразить свое собственное под заемной маской, подлинный артистизм всегда были неотъемлемой чертой творческой натуры Брюсова, и в этом отношении «Стихи Нелли» — характерное и чрезвычайно существенное явление его литературного наследия.

Нелли — не единственный образ, возникший у Брюсова, когда он взялся осуществить задуманную мистификацию. В его рукописях сохранились планы стихотворных сборников Марии Райской и Иры Ялтинской[548]. При этом Брюсов, явно ориентируясь на классические литературные мистификации («Повести покойного Ивана Петровича Белкина» Пушкина, «Театр Клары Гасуль» и «Гузла» Мериме, «Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма» Сент-Бёва и т. д.), собирался включить в книгу биографический очерк о вымышленной поэтессе. Сохранились наброски предисловия Брюсова о личном знакомстве в 1899 г. с Марией Райской, о беседах с нею; в них указывается, что родилась поэтесса в 1878 г., а умерла в мае 1907 г. в одесской больнице, «не дожив и до тридцати лет»[549]. Книге Иры Ялтинской («Крестный Путь. Стихи за двадцать лет. 1893–1913 г.») он также наметил предпослать вступительную статью[550] (в другом варианте — автобиографию). Преобразовав Иру Ялтинскую в Нелли[551], Брюсов опять же на первых порах осмыслял сборник приписанных ей стихотворений как посмертный (годы жизни «Нелли»: 1879–1913). Согласно первоначальному замыслу Брюсова, проекты книг всех трех поэтесс по своей тематике и композиции предполагали поведать «повесть о женской дулю» (как было обозначено на одном из рукописных титульных листов)[552], стихи должны были располагаться строго по хронологии, каждый из разделов обещал рассказать об определенном этапе в биографии автора, а также и о крупных событиях новейшей русской истории[553]. В окончательном варианте «Стихов Нелли» Брюсов отказался и от создания воображаемого портрета автора, и от псевдохроно-логического принципа в композиции книги.

Брюсов сознательно усложнил себе задачу, присоединив к имени мифической Нелли два имени реальных — свое собственное и Н. Г. Львовой. Титульный лист книги гласил: «Стихи Нелли с посвящением Валерия Брюсова»; затем следовало посвящение (якобы от лица Нелли): «Надежде Григорьевне Львовой свои стихи посвящает автор»; за ним — сонет за подписью Брюсова «Нелли» («Твои стихи — не ровный ропот…»). Доверчивый читатель должен был прийти к выводу, что Брюсов, признанный «мэтр», благословляет новоявленную поэтессу посвятительным сонетом, печатаемым как торжественное вступление к ее первому сборнику (явление достаточно тривиальное для поэтической культуры начала XX века, возродившей традицию стихотворных посланий), в то время как сам автор (Нелли) в свою очередь посвящает всю книгу Н. Г. Львовой. Недоверчивому же читателю давался повод заподозрить мистификацию — и не только благодаря двусмысленности титульного листа («Нелли, слово несклоняемое, и не знаешь, поставлено оно в родительном или дательном падеже»[554]) и потенциальной возможности истолковать его на старинный манер, когда имя автора воспроизводилось в родительном падеже после заглавия («Стихи Нелли» (с посвящением) Валерия Брюсова)[555], но и потому, что книга открывалась именем молодой поэтессы Н. Г. Львовой, почти одновременно выпустившей в свет свой первый сборник стихов «Старая сказка» с предисловием того же Брюсова и к тому же (что не было секретом в литературной среде) связанной с Брюсовым близкими отношениями. Львова, таким образом, могла подразумеваться не только как адресат, но и как автор «Стихов Нелли».

Отношения Брюсова с Львовой, завершившиеся трагически, действительно явились непосредственным фоном при создании сборника-мистификации и отчасти его жизненной основой, поэтому необходимо на них вкратце остановиться.

Осенью 1911 г. двадцатилетняя Надежда Григорьевна Львова (ранее, еще в гимназические годы, участвовавшая в подпольной революционной организации[556]) прислала Брюсову на просмотр свои стихотворные опыты, затем познакомилась с ним в редакции «Русской Мысли». Брюсов открыл ей дорогу в журналы, в литературный мир: дебют Львовой в печати состоялся при его содействии — в ноябрьском номере «Русской Мысли» за 1911 г. Брюсов ставил себе в заслугу обнаружение нового поэтического дарования. «И сколько еще молодых поэтов мне обязаны своим первым появлением в печати! Не перечисляю всех имен, но назову только Н. Львову», — писал он в черновой заметке 1913 г.[557]. Ранним летом 1913 г. вышла в свет книга стихов Львовой «Старая сказка» с предисловием Брюсова, отмечавшего у ее автора два безусловных достоинства — овладение техникой поэтического искусства и «умение всегда быть наблюдателем, двойником-художником своей души, умение созерцать самого себя в самые сладостные и в самые мучительные часы жизни»[558]. В поисках своей лирической индивидуальности Львова чрезвычайно многим была обязана Брюсову, ее стихи несли на себе зримый отпечаток его поэзии[559].

Знакомство «мэтра» с начинающей поэтессой постепенно переросло в близость, притом, насколько можно судить по письмам Львовой к Брюсову середины 1912 г., именно она первой исповедалась в своем чувстве и предалась ему со всей решимостью и безраздельным максимализмом. Глубокое различие душевных темпераментов и стремлений у Львовой и Брюсова обнаружилось уже в самом начале их отношений. Если Брюсов в стихотворении «Посвящение» (1911), обращенном к Львовой, писал:

Вели нас разные дороги,

На миг мы встретились во мгле.

В час утомленья, в час тревоги

Я был твой спутник на земле[560], —

то Львова менее всего готова была удовлетвориться «мигом» и предназначением временной «спутницы», она признавала только всепоглощающее и непреходящее чувство:

Вся отдаюсь томительным мгновеньям,

Мятежно верю зову вечной Воли:

Хочу, чтоб ты горел моим гореньем!

Хочу иной тоски и новой боли!

(«Весенний вечер, веющий забвеньем…»[561])

«И, как и Вы, в любви хочу быть „первой“ и — единственной, — писала Львова Брюсову 9 сентября 1912 г. — А Вы хотели, чтобы я была одной из многих? Этого я не могу. И что Вы делали с моей любовью? Вы экспериментировали с ней, рассчитыва<ли> каждый шаг <…> Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь — спорт, а девочка, для кот<орой> она — все»[562].

В последующие месяцы этот драматизм отношений катастрофически нарастал. Львова «никак не могла примириться с раздвоением Брюсова — между ней и домашним очагом»[563], не прощала ему любых проявлений холодности, невнимания, посторонних интересов и увлечений, мучительно переживала одиночество. Любовь была для нее единственно подлинным и безусловным содержанием жизни, и такого же чувства она требовала от Брюсова. Остро ощущая, что Брюсов отдаляется от нее, Львова, отличавшаяся чрезвычайно неуравновешенной психической организацией, постоянно помышляла о самоубийстве. 24 ноября 1913 г., в состоянии глубокой душевной депрессии, она покончила с собой[564]. Брюсов пережил тяжелейшую драму, в гибели Львовой он всецело обвинял себя самого. «Был ли Брюсов так виноват, как это ощущал? Нет, конечно. Но он был пронзен своей виной, смертью этой девушки…» — пишет З. Н. Гиппиус, общавшаяся с Брюсовым в ближайшие дни после свершившейся трагедии[565].

В своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич замечает, что именем Нелли Брюсов «звал Надю без посторонних»[566]. Трудно судить, насколько достоверно это сообщение: интимные письма Львовой к Брюсову подписаны инициалом «Н.», ответные же письма Брюсова не обнаружены (скорее всего, они не сохранились). Не исключено, что в памяти мемуариста произошла характерная аберрация — в силу того, что «Стихи Нелли» были посвящены Львовой и в сознании многих современников остались связанными с образом этой поэтессы[567]. В то же время нельзя не заметить, что в облике вымышленной Нелли, каким он вырисовывается из приписанных ей стихов, запечатлен жизненно-психологический тип, существенно отличный от того, с которым могла быть соотнесена Львова.

Под маской Нелли безошибочно угадывается образ современной женщины, ценящей удобства городского быта, с упоением предающейся многочисленным любовным увлечениям и в целом воспринимающей жизнь мажорно, в ее пластической «вещности»:

Я счастлива! Как это — странно-просто!

Как выпить рюмку доброго вина,

Как сосчитать от единицы до ста!

Я счастлива, и счастьем жизнь полна[568].

Брюсовская Нелли сочетает в себе черты традиционного для его поэзии символического образа женщины — «жрицы любви» с психологическим типом эмансипированной дамы света (возможно, и полусвета), обрисованным живыми и социально узнаваемыми штрихами (несколькими годами ранее этот психологический тип был интересно разработан Брюсовым в повести «Последние страницы из дневника женщины»[569]). Чувственность героини в равной мере проявляется в любовной страсти и в «пристрастии к материальной культуре», «снобическом любовании красивостями городской жизни»[570]:

Но, упав на тахту кавказскую,

Приказав подать ликер,

Буду мучить тебя я сказкою,

Глядя на тебя в упор, —

Сказкою о моих новых возлюбленных,

О их ласках, о их глазах, о их уме,

О ночах, исступленно погубленных

В ресторанных огнях, в будуарной тьме…[571]

«Стихи Нелли» не без основания были восприняты как «история души современной куртизанки», рассказанная «в последовательном ряде четких и нежных цветных гравюр»[572]. Любовные переживания составляют главную, если не единственную, тему и в поэзии Львовой, но их содержание, смысл и тональность принципиально иные. Любовь для Львовой — высшее проявление духовности, порыв к идеальному, всепоглощающее и беспредельное чувство, несущее неизмеримые радости и страдания, в ней с предельной отчетливостью проявляется максималистская сущность ее души:

О, если бы порвать кошмар наш упоенный,

Отдаться лишь любви, как нежащей волне!

И бросить наше «нет!» желаний тьме бездонной,

И бросить наше «да!» лазурной вышине![573]

Брюсовская философия «мига», которую исповедует Нелли («Миги счастья бьют — над тобой и мной»; «Миги будут ли? Миги были ли? // Все ль назначено? все ль сбылось давно?»[574]), контрастна ощущениям «безрадостного счастья» в поэзии Львовой, восприятию любви как непреходящего чувства, уравненного со смертью: «Мысли о любви и мысли о смерти — вот та ось, вокруг которой вращается все миросозерцание поэтессы»[575]. В стихах Нелли — чувственное начало, яркие краски, зримые в своей отчетливости и конкретности образы, переживания героини лишены глубокого драматизма и растворены в преходящих, мимолетных впечатлениях; в стихах Львовой — «ни одной прочной черты, ни одного ненадломленного звука», «гипертрофированная нежность, гипертрофированная утонченность, интимность»[576]; «Ее страдание ищет выхода в мечте <…> остро лирической, преображающей для нее все мгновения жизни»[577]. Анализируя «Старую сказку», А. А. Гизетти приходил к выводу, что душа Львовой «надломлена современностью», «чужда безжалостно топчущей личность атмосфере современного большого города», что она родственна мечтательным душам пушкинской Татьяны и тургеневских девушек, что «ей невыносимо тяжела „городская“ любовь, жгучая, порывистая и непрочная»[578]. Наоборот, для брюсовской Нелли «быт ресторанов и скэтинг-рингов», «быт разудалой городской толпы»[579] — родная, естественная стихия. Наконец, самый образ кокетливой, расточающей соблазны и любующейся собою женщины, который рождается на страницах «Стихов Нелли», решительно не согласуется с впечатлениями, которые вынесли из встреч с Львовой хорошо знавшие или только мимолетно видевшие ее люди: «душа нежная, страдающая»[580], «простая, душевная, довольно застенчивая девушка»[581], «очень курсистка, очень девушка»[582], «в простеньком коричневом платье, тихая и застенчивая, как гимназистка»[583].

Таким образом, посвящение «Стихов Нелли» Надежде Львовой также было своего рода мистификаторской ловушкой: психологическая дистанция между нею и изображенной Брюсовым легкомысленной женщиной вполне «от мира сего» была весьма велика, ее не могли уменьшить даже отдельные совпадения в образной системе и настроениях стихов «Нелли» и стихов Львовой[584]. Брюсовская Нелли — это не Львова, или, во всяком случае, — учитывая всю сложную генеалогию этой поэтической маски, — не только Львова.

Если под письмами Львовой к Брюсову проставлен инициал «Н.», то именем «Нелли» подписаны любовные послания к нему другой женщины — Елены Александровны Сырейщиковой: «Неразлучная с тобою твоя Нелли», «Всегда с тобою, всегда твоя Нелли» и т. н.[585]. Роль, сыгранная ею в жизни Брюсова, проясняется гораздо менее зримо и отчетливо, чем роль Надежды Львовой, но возможно, что в действительности она была не менее существенной и знаменательной.

Близкие отношения Брюсова и Сырейщиковой установились в 1911 г. и продолжались до 1916–1917 гг. (последнее письмо ее к Брюсову датировано 6 сентября 1916 г., в июле 1917 г. Брюсов написал стихотворение «Тусклая картинка», которое при публикации в книге «Последние мечты» (1920) было посвящено Сырейщиковой[586]). Судя по письмам Сырейщиковой, наибольшей интенсивности ее «роман» с Брюсовым достиг в 1912–1913 гг. — параллельно его отношениям с Львовой и созданию им женской поэтической маски. Львова знала о существовании соперницы, и это доставляло ей немало душевных мучений; в одном из писем к Брюсову (1913) она заявляла: «…прямо ставлю тебе дилемму: или я, или она. Или „счастие, Радость“, о кот<орой> ты писал, или Елена. Или моя жизнь, или жизнь с ней» [587]. Брюсов, однако, дорожил отношениями с Сырейщиковой и не готов был пойти на их разрыв. В отличие от Львовой, Сырейщикова не была достаточно известна в московских литературных кругах — хотя тоже писала стихи и работала, но инициативе Брюсова, над стихотворными переводами[588], — и о ее отношениях с ним если и знали в ту пору, то очень немногие.

Насколько можно заключить из писем Сырейщиковой о ее характере и мироощущении, именно она могла послужить непосредственным жизненно-психологическим прототипом для той маски, которой наделил Брюсов свою вымышленную поэтессу. Во всяком случае, многие из черт, отсутствующие у Львовой и свойственные «Нелли», отчетливо проступают в душевном облике Сырейщиковой — в том числе вполне «земное» и даже гедонистическое отношение к любви. Среди писем Сырейщиковой к Брюсову хранится и ее стихотворное послание «Моему жестокому, милому мальчику Валерию», подписанное «Твоя Нелли»; в нем — очевидное сходство и со стихами брюсовской «Нелли», и в то же время с поэтическим строем их автора, не скрытого под маской:

Как море вольное изменчив

И зыбок, зыбок без конца,

То кроток, робок и застенчив,

То жалишь дерзостью лица.

То нежишь лаской поцелуя

И темным вечером очей,

Звенишь, ласкаешься, чаруя,

Как заколдованный ручей.

То, как не сын родного мира,

С тоской глядишь в чужую даль;

Твои уста — уста вампира,

Глаза — отточенная сталь.

И в час, когда кружит beau Mond’a

Тебя блестящая волна,

Ты взглянешь странно, как Джоконда,

И улыбнешься, как она…

Но в праздный день с семьей покорной

На время собранных друзей

Ты дышишь лаской непритворно,

Ребенка нежного милей.

[То светлой речкой разольешься,

Впивая неба чистый свет.

То Мефистофелем смеешься,

Откинув бархатный берет.]

В минуты ласк, как раб влюбленный,

Целуешь жадно ноги жен,

Но вечно жаждать обреченный,

Ты бледным сном не утолен.

И скорбным взглядом Люцифера

Взмахнув презрительно кругом,

Ты дня земного саван серый

Прорвешь сверкающим крылом!

Твои стихи? Они жесточе

Всех мук, придуманных тобой;

В них аромат июльской ночи,

И зной, и ужас пред грозой;

Они, как папоротник острый

В тумане топких берегов,

Как орхидеи венчик пестрый,

Как вздохи влажных лепестков.

[В них трепет страсти опьяненной

И чары горькой красоты,

Так соловей поет влюбленный,

Так дышат сонные цветы.][589]

Немногочисленные опубликованные стихотворения Сырейщиковой также имеют гораздо больше общего с эротическими стихами «Нелли», чем драматическая любовная исповедь в лирике Львовой. И Сырейщикова и «Нелли» воспринимают любовь прежде всего как неизбывное наслаждение, открывающее всю полноту жизни, и это проявляется даже в близости образного строя их лирических излияний. Достаточно сопоставить отдельные фрагменты «Стихов Нелли» хотя бы со стихотворением Сырейщиковой «Я так тебя люблю…», чтобы убедиться в этом разительном сходстве; вряд ли оно объясняется только бесспорным влиянием на Сырейщикову поэзии Брюсова.

«Нелли»:

Милый сон, что странно длится,

Тихий бред, что странно нежит.

Нежный звон во мгле струится,

Первый свет во мраке брезжит.

Жизнь забыть и жить мечтами,

Днем мечтать о новой встрече…

Дай мне слить уста с устами,

Дай мне сжать руками плечи!

(«Детских плеч твоих дрожанье…»);

Будь для меня и солнцем и луной,

Будь для меня сверканьем звезд несметных!

Всходи, блистая, утром надо мной,

Свети мне ночью в безднах беспросветных!

<………………………………………………>

Разлей над грустью предвечерний свет,

Мани закатным заревом загадок,

И говори, что вечной скорби нет,

Прозрачной аркой семицветных радуг!

<…………………………………………>

Дай мне дышать в твоих живых лучах,

Дай мне сгореть в немеркнущем сверканьи,

Дай мне растаять, с гимном на устах,

В неизреченной сладости сгоранья!

(«Будь для меня»)[590]

Сырейщикова:

Я так тебя люблю, как и мечтать не смела!

Так страстно вешний лист ни разу не дрожал,

Так ласково вода ни разу пеной белой

Не одевала грудь угрюмо-гордых скал!

Так нежно радуга сквозь листья не сквозила,

Так ярко не цвели июньские цветы,

С таким томлением, от века, милый к милой

Еще не припадал в молчаньи темноты!

Быть может, для тебя я — только сон манящий,

Я — только ветерка душистый поцелуй,

Певучий луч луны, приветливо скользящий

По зыбкой тишине бесстрастно-ясных струй.

Но верно знаю я: в твоей душе надменной

Бесследно не пройду, как утренний туман!

В безбрежности твоей пусть я останусь пленной.

Я все ж — волна твоя, мой вольный океан![591]

Если аналогии с Львовой напрашивались сами собою и были сознательно выведены на поверхность Брюсовым, то соотношение с Еленой (Нелли) Сырейщиковой составляло второй, более глубинный и потаенный слой его литературной мистификации.

В творчестве Брюсова 1910-х гг. «Стихи Нелли» занимают свое определенное место в ряду произведений, уделявших преимущественное внимание женской психологии. В том же году, что и «Стихи Нелли», вышел в свет его сборник рассказов и драматических сцен «Ночи и дни», задачей которого, как указывал Брюсов в предисловии, было «всмотреться в особенности психологии женской души»[592]. Живое внимание к женской теме сказывается и в поэзии Брюсова этой поры (книга «Зеркало теней», 1912), обнаружившей заметные перемены в идейно-художественной структуре по сравнению с его программно-символистскими сборниками 1900-х гг. Новая лирика Брюсова «уже не выглядит такой торжественной и приподнятой. Не превратившись в реалистическую поэзию, она сделалась эмпиричной. В большей мере, чем до сих пор, она насыщалась бытовыми деталями, психологией, стала более конкретной и отчасти даже „обиходной“»[593]. Такая тенденция к «прозаизации» поэзии, «заземлению» ее тематики, естественно, влекла за собой и изменения в образе лирической героини, которая мало-помалу утрачивала свою условно-символическую, «жреческо»-мифологическую природу и становилась менее возвышенной и отвлеченной, наделялась непосредственно жизненными, интимно-характерными чертами. Однако внимание Брюсова к «женской» теме в ее конкретно-психологическом преломлении, последовательным выражением которого было создание женской литературной маски, объяснялось, безусловно, не только тем, что в его поэтической индивидуальности открылись новые грани, но и более общими тенденциями, обозначившимися в русской поэзии того времени.

В 1890-е гг. анонимный рецензент сборника стихотворений Екатерины Бекетовой смог насчитать, вместе с нею, за все время существования русской литературы «едва семь выдающихся поэтесс»: Анну Бунину, Елизавету Кульман, Каролину Павлову, Евдокию Ростопчину, Юлию Жадовскую и Надежду Хвощинскую[594]. Двадцать лет спустя положение резко изменилось: уже в конце XIX в. в поэзии сказали свое слово Поликсена Соловьева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, а последующие годы — и в особенности начало 1910-х гг. — принесли целое созвездие имен, среди которых крупнейшие поэтические индивидуальности — Анна Ахматова и Марина Цветаева, отмеченные безусловным и оригинальным дарованием — София Парнок, Мария Моравская, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Елизавета Кузьмина-Караваева, Мариэтта Шагинян, Елизавета Дмитриева (Черубина де Габриак), Елена Гуро, Надежда Львова, а также — Людмила Вилькина, Наталия Крандиевская, Ада Чумаченко, Вера Рудич, Наталия Грушко, София Дубнова и многие другие имена, в совокупности красноречиво говорящие о том, что в русской литературе появился новый и весьма представительный регион — женская поэзия. «…B числе многих своих даров „новая поэзия“ принесла с собой целую фалангу женщин-поэтов. Не то чтобы у нас не было и раньше отдельных поэтесс, — ново появление именно такой обширной рати, занявшей свое особенное место на современном Парнасе <…> Ища неизведанного и новых углов зрения хотя бы на старые вещи, современная поэзия нуждается теперь в типах женских индивидуальностей, несущих с собой новую остроту женского восприятия. Мир любви, эротики, впечатлений от обычных вещей, воспринимаемый с новых и неожиданных сторон, дает благодарный и интересный материал для этой поэзии», — писал в 1913 г. Борис Садовской[595]. Но еще в 1909 г. Иннокентий Анненский, со свойственными его критическому дару чуткостью и проницательностью, посвятил женской поэзии особый раздел своей обзорной статьи «О современном лиризме» — «Оне». Определив, что «женская лирика является одним из достижений того культурного труда, который будет завещан модернизмом истории», что современной поэзии «нужны теперь и типы женских музыкальностей», которые, возможно, откроют «даже новые лирические горизонты», Анненский указал на «характернейшие черты несходства между они и оне», между мужской и женской лирикой: «Оне — интимнее, и, несмотря на свою нежность, оне более дерзкие, почему и лиризмы их почти всегда типичнее мужских»[596].

Позднее о «типичности» женского лиризма, его глубокой созвучности современности и насущным литературным задачам писали многие критики, обращавшиеся к этому предмету. «Может быть, именно особенности женской психики, более чутко воспринимающей настоящее во всей его красочности, и сделали возможным такое творчество, отзывающееся на современность», — отмечал А. А. Гизетти [597]. М. Волошин подчеркивал, что, в отличие от женщин-поэтов предыдущего поколения, которые «как бы скрывали свою женственность и предпочитали в стихах мужской костюм», поэтессы последних лет «говорят от своего женского имени и про свое интимное, женское»: «В некоторых отношениях эта женская лирика интереснее мужской. Она менее обременена идеями, но более глубока, менее стыдлива <…> Женщина глубже и подробнее чувствует самое себя, чем мужчина, и это сказывается в ее поэзии»[598]. Указав на «исступленную правдивость женщин-поэтов», С. Городецкий утверждал, что «их стихи — документы дней, настоящие клейма современности, и по одному этому уже интересны» [599], а В. Шершеневич находил, что женское творчество «сделало шаг вперед больший, чем мужское»: «Таких бездарных поэтов, каким является множество наших прославленных писателей, среди женщин почти нет <…>»[600]. М. Шагинян пыталась найти объяснение этого феномена в том, что современная эпоха не может дать литературе «крупных, все захватывающих тем» и обрекает ее на камерные, сугубо лирические мелодии, которые естественнее всего звучат в «женском» творчестве[601]. Характерно, что и Н. Львова включилась в обсуждение этой проблемы, посвятив женской лирике свою единственную статью «Холод утра», написанную в мае 1913 г. Считая, что современная поэзия зашла в тупик, Львова со всей пылкостью заявляла: «…единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала — причем сущность этого „женского“ в противовес „мужскому“ — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом, вернее — сначала чувством, а потом умом»[602]. Сам Брюсов также склонен был выделять женское творчество в особую, специфическую сферу современной поэзии. В книге своих критических очерков «Далекие и близкие» (1912) он объединил под особой рубрикой «Женщины-поэты» статьи и заметки о поэзии М. Лохвицкой, З. Гиппиус, А. Герцык, Тэффи, Л. Вилькиной и Г. Галиной; позднее сходным образом он сгруппировал отзывы о сборниках А. Ахматовой, М. Моравской, Н. Крандиевской и В. Инбер в обзорной статье «Год русской поэзии»[603].

Опыт мистификации женского поэтического лица был предпринят еще до Брюсова: в 1909 г. скромная и незаметная поэтесса Елизавета Дмитриева, инспирированная Волошиным, выступила в журнале «Аполлон» под эффектной маской Черубины де Габриак, вымышленной аристократки-католички, сочиняющей русские стихи; в течение ряда недель многие участники «Аполлона», и редактор журнала С. К. Маковский в первую очередь, были заинтригованы образом неведомой иностранки, восхищались ее стихами и всячески доискивались личной встречи с загадочной сотрудницей[604]. Весь маскарад прошел с таким успехом только благодаря «аристократическим» пристрастиям «аполлоновцев» и их любви к экзотике и эстетской «куртуазности», и это было обыграно Дмитриевой и Волошиным очень остроумно и тонко. Брюсовский замысел в «Стихах Нелли» был существенно иным. Попытка ввести в женский поэтический хор дополнительный голос была в равной мере и вовремя предпринятой стилизацией новейшего, животрепещуще современного литературного явления, и косвенным признанием того, что «женское» творчество, с его обостренным ощущением поэзии будничной жизни и тяготением к изображению чувства в индивидуально-психологическом аспекте, являет собой один из наиболее перспективных путей литературного развития.

«…Своего возрождения русская поэзия может ждать, конечно, только от нового прилива непосредственных наблюдений над подлинной, реальной жизнью»; — писал Брюсов одновременно с выпуском в свет «Стихов Нелли»[605]. За игровой мистификацией скрывалось устремление от прежнего символистского пафоса к житейской конкретике, от торжественной декламации о страсти — к непосредственному выражению чувства, и выявление этих новых тенденций закономерно и самым лучшим, самым удобным и типичным образом осуществлялось под женской маской. В этом отношении брюсовский опыт имеет свой отдаленный типологический прообраз в знаменитом памятнике французской литературы XVII в., «Португальских письмах» Гийерага, выданных за подлинные любовные послания португальской монахини; женская маска оказалась необходимой тогда для того, чтобы на смену господствовавшему в прозе барочно-прециозному стилю и трактовке любви в условно-пасторальном ключе выдвинуть новые нормативы в изображении чувства — реально-психологическую определенность и документальную достоверность[606]. Хотя литературная судьба и художественное значение мистификации Брюсова были несравненно более скромными, смысл предпринятого маскарада оказался внутренне сходным: имитация женского голоса должна была способствовать обновлению брюсовского поэтического стиля, преодолению в нем — через прозаизацию и психологизацию — условности и высокой риторики «классического» символизма. Если же выходить за рамки личной творческой судьбы, то и тогда «Стихи Нелли» — явление не случайное и не проходное в литературном процессе начала века. Они явились первым «мужским» опытом игровой имитации женской творческой индивидуальности, отразив тем самым характерные особенности поэтической культуры 1910-х гг.; примечательно появление на фоне «Стихов Нелли» новых женских масок, принадлежавших другим поэтам[607].

Призывая поэтов черпать вдохновение из «наблюдений над подлинной, реальной жизнью», Брюсов имел в виду в первую очередь жизнь современного большого города: «…за окном комнаты, где пишут эти поэты, гудят автомобили, в газетах они ежедневно читают об авиационных состязаниях, сами они бывают в театрах, в синематографах, на вернисажах… и ничего, почти ничего из этого не проникает в их стихи!»[608] Брюсов отвергал новейшую книжную, подражательную поэзию и возлагал большие надежды на футуристов, чьи творческие установки были программно урбанистическими. Дифференцируя «крайних» представителей этого направления, кубофутуристов, и «умеренных», эгофутуристов, он отдавал предпочтение последним. «Сколько мы понимаем задачу, поставленную себе нашими футуристами, она ближайшим образом сводится к выражению души современного человека, жителя большого города, одной из всесветных, космополитических столиц, — писал Брюсов в 1912 г. — <…> Условия нашей жизни <…> с необходимым посещением то пышных вернисажей, то еще недавно модных „полетов“, то ресторанов, то летних садов, где видную роль играют царицы „полусвета“, — создали особый склад души, особый тип. Найти лирику этой души, выразить ее на ей свойственном языке — вот к чему стремится наш футуризм»[609]. Брюсов подчеркивает необходимость обновления языка неологизмами и новыми сочетаниями слов, включения в сферу поэтического всей «обстановки» современной городской жизни; при этом наиболее перспективным он считает уже не верхарновский, возвышенно-одический стилевой регистр, в котором сам писал урбанистические стихи в 1900-е гг., а скорее стилистику Игоря Северянина, которая, по мнению Брюсова, вполне соответствует «лику современности»: «Игорю Северянину <…> удается найти подлинную поэзию в автомобилях, аэропланах, дамских пышных платьях, во всей пестрой сутолоке нашей городской жизни <…>»[610].

Брюсовская Нелли вполне осуществила на практике новую трактовку поэтом урбанистической темы; стихи ее изобилуют приметами современного городского быта:

Скэтинг-ринк залит огнем,

Розы спят на нашем столике,

И, скользя, летят кругом

С тихим, звонким скрипом ролики.

Скинув тонкое боа,

Из-под шляпы черно-бархатной,

Я в бокале ирруа

Вижу перлы, вижу яхонты.

(«На скэтинге»);

Гудя, лети, автомобиль,

В сверканьи исступленных светов…

(«Вечернее катанье»);

Если что еще мне нравится,

Это — вольный аэроплан,

и т. д.[611]

Признав Игоря Северянина «настоящим поэтом, поэзия которого все более и более приобретает законченные и строгие очертания», у которого «есть свой, им найденный, ритм стиха» (хотя и не закрывая глаза на явные слабости, издержки вкуса и общую ограниченность его творчества),[612] Брюсов даже заставил свою «Нелли» овладеть северянинскими новациями, в том числе и неологизмами в духе Северянина («Легкой жизни силуэт // Встал еще обореоленней»; «Пусть твоя тень отуманит» и др.[613]). Зависимость от этого автора была для придуманной Брюсовым ультрасовременной, «городской», эпикурейски настроенной и отзывающейся на все «модное» поэтессы едва ли не неизбежной: не случайно Львова констатировала в поэзии Северянина «чисто женские чувства и восприятие мира»[614]. Не исключено, что дополнительным аргументом при выборе имени для брюсовской маски явилось стихотворение Северянина «Нелли» (1911), живописующее досуги жеманной кокотки:

В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли,

Где под пудрой молитвенник, а на ней Поль де Кок,

Где брюссельское кружево… на платке из фланели! —

На кушетке загрезился молодой педагог.

Познакомился в опере и влюбился, как юнкер.

Он готов осупружиться, он решился на все.

Перед нею он держится, точно мальчик, на струнке,

С нею в парке катается и играет в серсо[615].

Одно из стихотворений «Нелли», «Катанье с подругой», представляет собой откровенную ироническую стилизацию под Северянина:

Плачущие перья зыблются на шляпах,

Страстно бледны лица, губы — словно кровь.

Обжигает нервы Lentheric’a запах,

Мы — само желанье, мы — сама любовь.

<………………………………………………..>

Кучер остановит ход у «Эльдорадо»,

Прошуршит по залам шелк, мелькнет перо.

«Нелли! что за встреча!» — «Граф, я очень рада…»

Шоколад и рюмка трипль-сек куантро[616].

Фоном и своеобразным стилевым ориентиром для стихотворных опытов «Нелли» служили не только «поэзы» Северянина, но и вообще деятельность и идеи эгофутуристов, у которых, как подчеркивал Брюсов, «несмотря на все явные недостатки их теорий и их поэзии, какая-то „правда“, какие-то возможности развития <…> чувствуются»[617]. Связь Брюсова с эгофутуристами определилась во второй половине 1913 г., уже после выхода «Стихов Нелли» и в ходе подготовки им новых произведений того же «автора». Глава московских эгофутуристов Вадим Шершеневич, фактически возглавлявший в это время издательское предприятие «Мезонин поэзии», изначально был поэтом брюсовской школы и состоял с «мэтром» в добрых отношениях; последний поощрял его отход от подражаний символистам и обращение к футуристической поэтике[618]. Шершеневича сближала с Брюсовым увлеченность прихотливыми опытами в области стихотворной техники, которая даже побуждала к шуточным поэтическим состязаниям. Так, 19 ноября 1915 г. Шершеневич писал Брюсову: «…заинтересовавшись Вашим утверждением, что на „сердце“ нельзя написать балладу, я все-таки попытался разрешить эту задачу, и вот посылаю Вам мой опыт <…>»; к письму приложена «Баллада Валерию Брюсову»:

Ты раз сказа! нам, что на «сердце»

Балладу написать хитро;

Что, как у всех теперь — Пьерро,

Конечно, будет в ней — Проперций;

Что рифм на «сердце» две иль три.

Но чем трудней, тем больше перца:

Для футуриста-иноверца!

Пишу балладу на пари!..

Зову народы все — венгерца,

Что в Львове расхищал добро,

И выдумавшего тавро

Живущего на юге терца,

И вас, о, римские цари,

Рабам кидавших звон сестерций!

Влеком орбитою инерций,

Пишу балладу на пари!..

В пролетах четких, быстрых терций

Поспешно бегает перо.

Я верю: не падет зеро!

Нет, не закрыться райской дверце!

Мелькают в полосе зари

Коней валькириевских берца.

Стихом насмешливым, как скерцо,

Пишу балладу на пари!..

Валерий Брюсов! посмотри:

Ты знаешь «аз», скажу тебе «рцы»!

В наш век рассчетов и коммерций

Пишу балладу на пари!..[619]

Теоретические позиции Шершеневича в своих основах не должны были вызывать у Брюсова принципиальных возражений: Шершеневич подчеркивал преемственность эгофутуристов по отношению к символистам («Мы все ученики предшествовавших поэтов»), выступал против эпигонства, а также и против «бутафорского, бравадного, эпатирующего» в футуризме; самый футуризм он трактовал, на брюсовский лад, как «явление стихийное, вызванное ускорением темпа нашей городской жизни» и в урбанизации поэзии видел главную миссию новой школы («природа так банальна рядом с переживаниями и разноцветным грохотом проспекта»)[620], считал одной из насущных задач демократизацию, обытовление поэтического стиля («Мы любим то, что близко, а не то, что далеко <…> мы, жильцы Мезонина, уверены, что дом булочника ничуть не менее поэтичен, чем старинный замок, а бульон вовсе не хуже океана»)[621]. В статье «Год русской поэзии» (1914) Брюсов в целом сочувственно отозвался об эгофутуристических сборниках Шершеневича «Романтическая пудра» (1913) и «Экстравагантные флаконы» (1913), отметив в них живое биение пульса современности[622]. Многие стихотворения Шершеневича принадлежали к той же образно-стилевой системе, восходящей к «поэзам» Северянина, на которую были ориентированы иные из опытов «Нелли», например, его «Парфюмерная интродукция»:

Вы воскресили «Oiselaux de Chypre» в Вашем

Наивно-голубом с фонарем будуаре,

И снова в памяти моей пляшут

Духов и ароматов смятые арии.

<………………………………..>

Аккорды запахов… В правой руке фиалки,

А в левой, как басы, тяжелый мускус…

Маленькая раздетая! Мы ужасно жалкие,

Оглушенные музыкой в будуаре узком[623].

Общение Шершеневича с Брюсовым восполнялось также его дружбой с Львовой. Памятником этих отношений стала книга Жюля Лафорга «Феерический собор» (М., «Альциона», 1914), которую составили переводы, выполненные Брюсовым, Львовой и Шершеневичем (последний организовал ее издание). Скорее всего, именно Шершеневич, инициативный и деятельный литератор, оказал на Львову в последние месяцы ее жизни определенное влияние, проявившееся в эволюции ее поэзии в сторону эгофутуризма. Сама Львова писала Б. А. Садовскому осенью 1913 г.: «Стала футуристкой <…> Ведь, наши „эго-футуристы“ народ самый безобидный и вполне приличный. К сожалению, многие пишут стихи слишком плохо. А все остальное очень мило»[624]. Два стихотворения Львовой — «Суматоха и грохот ожившей платформы…» и «Мне нравятся Ваши длинные ресницы…» — были опубликованы в альманахе «Мезонина поэзии»[625], в объявлениях этого издательства сообщалось, что «проектируется» новый сборник стихов Львовой под условным, но характерно эгофутуристическим обозначением «Поэзы».

Однако не только Львова, но и Брюсов вошел в состав сотрудников «Мезонина поэзии» (в первом альманахе издательства напечатано стихотворение «У круглого камня»[626], вошедшее затем в книгу Брюсова «Семь цветов радуги»), а вместе с Брюсовым участницей эгофутуристических альманахов стала и «Нелли»: уже во втором альманахе («Пир во время чумы», октябрь 1913 г.) она объявлена в списке авторов «Мезонина поэзии», а в следующем альманахе напечатано за ее подписью стихотворение «Узором исхищренным pointe-de-Venise…»[627]. Примечательно, что в статье «Холод утра» Львова, поддерживая брюсовскую мистификацию, прямо называет Нелли «футуристом»: «Поэтесса близко подходит к футуризму, как к поэзии современности. Все ее ломаные переживания развиваются на фоне городской жизни, в пряной атмосфере ресторанов, скэтингов, бульваров, ночных огней и грез под гул трамвая»[628]. Последующие опыты Брюсова-Нелли также в определенной мере включают в себя элемент эгофутуристической стилизации: неологизмы, утрированно звучащие мотивы городского быта, вплоть до намеренных перепевов отдельных образов из стихотворений, напечатанных в «Мезонине поэзии»; так, в стихотворении «Lift» неологизм «пролифтчу» обнаруживает аналогию у Шершеневича («взлифтился» — в стихотворении «В рукавицу извощика серебряную каплю пролил…»[629]), а образный строй в целом соответствует стихотворению Сергея Третьякова «Лифт»:

Отвесна наша общая дорожка,

Певун-лифт.

Нас двое здесь в чуланчике подвижном.

Сыграем флирт!

<……………………………………….>

Ведь знаете, в любовь играют дети!

Ах, Боже мой!

Совсем забыл, что Ваш этаж — третий,

А мой — восьмой[630].

Отчасти Брюсову удалось достичь цели своей мистификацией: некоторые рецензенты поверили в появление новой поэтессы, а один даже хвалил эстетическое чутье Брюсова, сумевшего распознать и поощрить подлинный талант: «На нашем поэтическом небосклоне загорелась новая звездочка, свет которой не смешаешь с другими…»[631]. Как свидетельство своей победы Брюсов мог воспринимать включение в антологию современной русской поэзии (1914) шести стихотворений «Нелли» за ее подписью, причем в классификации авторов, которая была предпослана книге, Брюсов и «Нелли» оказались разведенными по разным рубрикам: Брюсов в группе «родоначальников новой поэзии», а «Нелли» — в ряду «импрессионистов», «конкрето-символистов», наряду с И. Анненским, В. Гофманом, М. Цветаевой, И. Эренбургом, А. Ахматовой, И. Северянином и другими поэтами[632]. Но одновременно высказывались сомнения в реальном существовании новой поэтессы и догадки о подлинном авторе. Наиболее прямо об этом заявил в статье «Два стана» С. Городецкий, раскритиковавший книгу за «переимчивость словесных изворотов Игоря Северянина»: «В книжных магазинах ее предлагают, как книгу Брюсова, да и по фактуре стиха этот мастер узнается сразу <…> Вся книга кажется ненужной шалостью мастера»[633]. На статью Городецкого Брюсов отозвался «письмом в редакцию» газеты «Речь»:

«В № 323 вашей уважаемой газеты (от 25 ноября) г. Сергей Городецкий, критикуя сборник стихов, изданный, в этом году, под заглавием „Стихи Нелли“, приписывает его мне. Считаю совершенно необходимым заявить, что псевдоним „Нелли“ принадлежит не мне, но лицу, не желающему пока называть свое имя в печати. Не могу также не добавить, что литературная этика относилась до сих пор к раскрытию чужих псевдонимов отрицательно, и не высказать удивления, что г. Городецкий находит возможным в печати доискиваться, кто скрывается под псевдонимом „Нелли“.

Валерий Брюсов»[634].

Брюсов едва ли смог разубедить сомневающихся своим письмом. Показателен в этом отношении отзыв о «Стихах Нелли» Н. Гумилева, появившийся уже после «протеста» Брюсова: в нем полностью игнорируется женская тема, автор книги нигде не называется именем Нелли, а только — «поэт» (в мужском роде); любовь «поэта» в трактовке Гумилева — мужская, притом характеристика ее типична именно для интерпретаций брюсовской любовной лирики: «В свои объятия он принимает не женщину, а „чужую восторженность“ и „страсти порыв“ покоит на холодных руках»[635].

В противовес неверящим Н. Львова утверждала в статье «Холод утра» (посвященной анализу сборников Ахматовой, Цветаевой, Кузьминой-Караваевой и «Нелли»), что книга Нелли — «самая „женская“, так как лучше всех сумела она найти свои женские слова, свое освещение общей для всех темы»[636]. В. Ходасевич в рецензии на «Стихи Нелли» также сделал вид, что имеет дело с новоявленной поэтессой (в Москве в ближайшем литературном окружении Брюсова его авторство не было секретом)[637], но вместе с тем рассыпал множество лукавых намеков, которые были хорошо понятны посвященным, могли смутить непосвященных и в совокупности давали понять, что Брюсову не удалось до неузнаваемости изменить свой поэтический облик, что под женской личиной отчетливо проступают свойственные только ему психология, приемы и навыки творчества: «Поэт (мы условимся называть его Нелли) дебютирует, очевидно, своим сборником. Но в то же время (и это, пожалуй, всего примечательнее в стихах Нелли) он обнаруживает такое высокое мастерство стиха, какого нельзя было бы ожидать от дебютанта. <…> Имя Нелли и то, что стихи написаны от женского лица, позволяют нам считать неизвестного автора женщиной. Тем более удивительна в творчестве совершенно мужская законченность формы и, мы бы сказали, — твердость, устойчивость образов. <…> Стихи ее лучше стихов Анны Ахматовой, ибо стройнее написаны и глубже продуманы. Стихи ее лучше стихов Н. Львовой по тем же причинам. Но в одном (и весьма значительном) отношении Нелли уступает и г-же Львовой, и г-же Ахматовой: в самостоятельности». И далее критик, указывая, что Нелли «подражает Валерию Брюсову во всем», приводит первое четверостишие стихотворения «Детских плеч твоих дрожанье…» и замечает: «Каюсь, не знай я настоящего автора, я не задумался бы приписать эти строки Брюсову». «В книге Нелли немало красивых, и верных, и содержательных образов, — резюмирует Ходасевич. — Часто, читая ее, хочешь воскликнуть: „Да ведь это не хуже Брюсова!“ Это, конечно, огромная похвала для начинающего поэта: „Он пишет, как Брюсов“. Но и большой укор, потому что ведь Нелли — не Брюсов. Уж если ты Нелли — будь Нелли… Однако бесспорное и незаурядное дарование поэтессы позволяет нам ждать с уверенностью, что во второй своей книге она заговорит особенным языком, ей одной свойственным и доступным»[638].

В отзыве на «Стихи Нелли», напечатанном в «Русской Мысли», нет скрытой иронии Ходасевича, но автор его, В. Шмидт (скорее всего, простодушно поверивший в мистификацию) приходит к принципиально сходным выводам: в книге трудно почувствовать «руку новичка», а если она в чем-то и сказывается, то лишь в «слишком явной зависимости от Брюсова» («…г-жа Нелли подражает Брюсову удивительно проникновенно»). Приведя примеры явных отголосков из Брюсова в «Стихах Нелли», рецензент тем не менее высоко расценил книгу («новое, необычайно яркое явление нашей поэзии») и выразил пожелание «г-же Нелли» «неуклонно идти вперед <…> по пути, приведшему ее учителя к достижениям бесспорным»[639].

Брюсова, видимо, сильно уязвили указания на зависимость стихов «Нелли» от его собственного творчества — убедительные доказательства того, что полного отчуждения маски от подлинного лица достигнуть не удалось. Но поэт не отказался от продолжения попыток мистифицировать читателя, вознамерившись предоставить своей героине возможность выступить со вторым — по замыслу, вероятно, более зрелым и самостоятельным — сборником стихов. В архиве Брюсова сохранились проекты заглавия будущей книги: «Стихи Нелли. 2 сборн<ик>. 1913–1914», «Нелли. 1913–1916» и, наконец, беловой автограф на отдельном листе:

Новые стихи Нелли

1913–1916 г.

с предисловием и посвящением

Валерия Брюсова[640].

Главная задача предисловия к новому сборнику была сродни цели, которую преследовал Брюсов письмом в редакцию «Речи»: разубедить скептиков и обосновать суверенитет «Нелли» в современной поэзии. Свою задачу Брюсов пытался на этот раз решить не голословным отмежеванием от собственного литературного детища, а через длинную цепь логических умозаключений, полемических по отношению к критикам, отказывавшим «Нелли» в самостоятельности. Предисловие представляет собой черновой автограф, написанный скорописью и с большим трудом поддающийся связному прочтению. Воспроизводим наиболее достоверно расшифровываемые фрагменты из него с кратким изложением содержания опущенных мест[641].

«Было бы неуместно говорить о самом себе в строках, предпосылаемых стихам другого, если б к тому не вынуждали меня заметки критиков, упорно желающих видеть в подписи „Нелли“ — мой псевдоним. Хвалить или даже разбирать в предисловии к книге стихи, в ней собранные, я не хочу, но нужным считаю еще раз указать на их самостоятельное место (большое ли, малое ли или совсем ничтожное, другой вопрос) в нашей литературе. Их автор делает мне честь, вторично предлагая мне предварить его сборник моими строками, но тем настойчивее должен я просить критиков, которые пожелают остановиться на этой книжке, подходить к ней без предвзятого решения. Одно дело — книга писателя, уже пометивше<го>, как я, своим именем свыше 30 томов; другое — книга поэта, только еще пробующего силы, только второй раз являющегося перед читателем, оба раза с небольшими тетрадями, содержащими всего 20–30 пьес. Начинающий , как теперь принято говорить, „ищет себя“, — он пробует различные приемы творчества, различные подходы к изображению своей внутренней жизни и внешнего воспринимаемого им мира, — <1 нрзб>, и различные системы мыслей , способные объединить разрозненные впечатления. Совершается это, конечно, не столь<ко> сознательно, сколько <1 нрзб>, в силу необходимости уяснить самому себе: кто же такой, что же такое — я? Каждое „я“ в св<оем> целом есть явление, которого никогда не было прежде и которого никогда не будет более, единое, неповторимое, самостоятельное, по-своему видящее вселенную и по-своему ее оценивающее , носящее в себе свою поэзию (хотя бы да<же?> человек и н<е> б<ыл> поэтом) и свою метафизику (хотя бы он был соверш<енно> чужд занятиям философией). Быть истинным поэтом и значит уметь эту свою самобытность выразить, — ничего более. Но для этого необходимо найти свои способы речи, свои образы, свои ритмы, свои рифмы, ибо чужие для этого — не пригодны вовсе. Такое искание не легко, и мы знаем, что даже величайшие мировые поэты (без всяких исключений) все же иногда не бывали в состоянии вполне отрешиться от приемов чужих, св<оих> предшественников и современников, и, давая свое, смешивали его, однако, с немалым <1 нрзб> из чужого и, сле<до>ва<тельно?>, ложного <…> нет более жестокого приговора для поэта-лирика, как сказать, что он пишет как такой-то другой. Независимо от относительного достоинства таких стихов (яркости их образов, звучности их ритма, интересности заключенных в них мыслей), абсолютная ценность такой поэзии есть ничто, нулевая величина, если критики правы. Лирики выражали свою душу, — это все <1 нрзб> лирич<еской> поэзии, — но именно свою. Если же написано стихотворение, пусть интересное, музыкальное, яркообразное, но такое, под кот<орым> м<ожно> постав<ить> другое имя, — автор этих стихов, как самостоят<ельный> поэт, не существует».

Далее Брюсов подчеркивает, что все крупные поэты начинали с подражаний, развивали чужие приемы творчества: «…они через то учились технике своего дела и потом, овладев мастерством, постепенно освобождались от этих чужих влияний. Подражание — необходимая стадия в развитии художника, п<отому> ч<то> нельзя одновременно и учиться и творить новое, как, например, гениальный математик должен сначала изучить уже найденное тысячелетиями и лишь потом может пролагать новые пути в еще не открытых областях числа и меры. Но подражание всегда — только „стадия“, только метод и никогда не может стать самостоятельным приемом в искусстве, с помощью которого можно было бы создать что-либо абсолютно ценное.

После этого длинного объяснения, я уже могу перейти к тому, что хотел бы предпослать собственно издаваемому сборнику стихов. Издание первой книжки, подписанной псевдонимом Нелли, вызвало дов<ольно> длинный ряд отзывов, среди которых большинство (ссыла<юсь> как на факт, кот<орый> легко проверить) было благосклонных. Критики самых разных направлений говорили, что „стихи Нелли“ заслуживают внимания; причем один из критиков хвалил эти стихи за их ясность и четкость, другие, напротив, за хорошо выраженное в них смятение духа, т<ак> сказ<ать> воплощенную хаотичность, третьи за то, что эти стихи „футуристичны“ и т. под. Но едва ли не все, прямо или в намеке, указыва<ли>, что „стихи Нелли“ чрезвычайно напоми<нают> „стихи Валерия Брюсова“, и некоторые определенно утвержда<ли>, что и написаны они мною (в свое время я даже принужден был ответить одному из этих критиков письмом в ред<акцию> газеты „Речь“, с решительным заявлением, что делать такое предположение он не имел никакого права). По моему мнению, обоснованному во всем, что я сказал выше, подобная оговорка, т. е. признание „стихов Нелли“ по их внешним приемам и внутр<еннему> содержанию тождественными со „стихами Валерия Брюсова“, уничтожает все благостные похвалы критиков. Одно из двух: или есть в этих стихах самостоятельность (пусть едва намечающаяся, только ищущая себя, с трудом пробивающаяся к свету), — тогда есть причина, в той или иной мере, признать их достоинство; или в этих стихах самостоятельности нет вовсе, нет личности, нет особой души, нет своего „я“, и тогда никакой ист<инной> ценности признать за ними нельзя, хотя бы были они (допустим) хорошо сделаны, новы по формам и необычны по приемам, ибо даже новизна и необычность могут быть свои и могут быть чужие (т. е. найденные на тех же путях, по кот<орым> идет другой, и тем же способом, какой этот другой применяет). От имени автора этой книги я обращаюсь к критикам, кот<орые> захотят обратить на нее внимание, с единственной просьбой: или оценивайте стихи Нелли, называя их хорош<ими> или плохи<ми>, посредственн<ыми> или отвратительными, или, установив, что эти стихи суть чужая поэзия, отвергните их совсем, как несуществующие».

В последующих строках Брюсов заявляет, что не берется оценивать утверждений критиков о подражательности «Стихов Нелли», отмечая, что, возможно, они и были правы и что в стихах молодого автора сказывается его влияние: «Но, как я указывал выше, подражание есть необходимая стадия в развитии художника. Пусть Нелли (чем я оче<нь> польщен) искала и ищет самостоятельности, исходя из приемов, свойственных мне. Важно будет установить одно: разлагаются ли ее стихи без остатка на эти мои приемы, т. е. и в форме стихов, и в их внутр<еннем> содержании? Полностью ли „поэзия Нелли“ входит в „поэзию В<алерия> Б<рюсова>“ (и тогда, ко<нечно?>, не существует) или только опирается на сделанное мною (причем спешу добавить , что вопроса о своей самост<оятельности> я здесь не хочу, кон<ечно>, ставить: пусть даже моя поэзия вовсе не самостоя<тельна>, <нрзб>, она, хотя бы и сост<ояла?> из чужих элементов, может служить точкой опоры для друг<ого> поэта <…>). Защищая начинающ<его> поэта, я хочу сказать, что призна<ние> его стихов тождеств<енными> с моими означает смертный приговор ему, как поэту, но что изв<естная> доля (м<ожет> б<ыть> и большая) подражания друг<ому> поэту отнюдь не исключает самостоятельности , кот<орая?>, при<даваясь?> сначала слабы<м> росткам, может вырасти в роскош<ный> цветн<ик> поэзии самобытной. Пусть же критики, если захотят говорить о предлагаемой малой книжке, не отвергнут этого моего вопроса и пусть они отвергнут Нелли, как Валерия Брюсова, или оценивают Нелли, как Нелли, если в стихах таковая существует. Это — единственная, но и чрезвычайно важная для автора, просьба, которую, с согласия поэта, создавшего этот сборник, я и обращаю к просвещенной критике. Судите Нелли строго: она сама желает критики строгой; но отнеситесь снисходительно к тому, что начинающий поэт не сразу может весь освободиться от подражаний и найти самого себя. Но, если сквозь все подражания, перепевы и чужие приемы все же просвечивает, хотя бы самым слабым отблеском, все же мелькнул, хотя бы тонким серпом новорожд<енного> месяца, облик Нелли, облик иной, <1 нрзб> у кого бы то ни было в мире, — признание облика этого, как бы ни суровы были суждения обо всем остальном, будет высшая похвала, о которой смеет мечтать начинающий поэт.

1916. Вал<ерий> Брюсов».

Черновое предисловие было продумано и обработано Брюсовым в гораздо большей мере, чем самый сборник «Новые стихи Нелли». Цельного, законченного по композиции произведения, книги стихов в брюсовском понимании он собой не представляет; это всего лишь неупорядоченная подборка стихотворений, многие из которых — черновики и даже предварительные наброски. По тематике и доминирующей стилевой тональности новые опыты выдержаны в основном в тех же традициях, что и «Стихи Нелли», некоторые из них относятся к 1912–1913 гг., т. е. уже существовали при подготовке первого сборника. Во многих стихотворениях отчетливо выражена установка на «эгофутуристическую» стилизацию. Необходимо, однако, отметить, что в подборке для новой книги гораздо больше стихотворений остродраматического звучания, чем в «Стихах Нелли»; возможно, что в этом по-своему отразились переживания Брюсова после гибели Львовой, возможно, сказались также отзвуки изменившейся исторической ситуации (так, стихотворение «И многое, многое, многое…» навеяно, по всей вероятности, событиями Первой мировой войны).

Трудно с уверенностью сказать, что именно помешало Брюсову полностью осуществить свой замысел. Скорее всего, уже само время не способствовало его окончательному воплощению. Предисловие к «Новым стихам Нелли» Брюсов писал в 1916 г., когда сборника как сформированной книги еще не существовало (хотя, судя по тексту предисловия, он планировался, как и «Стихи Нелли», небольшим: 20–30 стихотворений). События двух революций и активное включение Брюсова в общественную деятельность неизбежно должны были отодвинуть его новый мистификаторский замысел на задний план.


Рукописный макет сборника «Новые стихи Нелли» представляет собой подборку стихотворений, сохранившуюся в архиве Брюсова и систематизированную вдовой поэта, И. М. Брюсовой, после его кончины. В своей работе над творческим наследием Брюсова Иоанна Матвеевна, как правило, старалась бережно соблюдать авторскую волю, а также установленный им порядок в расположении рукописей и относящихся к ним материалов. Поэтому в нижеследующей подборке текстов мы, не имея никаких иных достоверных данных о том, какою Брюсов предполагал видеть свою книгу, не сочли возможным менять состав и последовательность стихотворений, установленные в макете. Из подборки изъято только стихотворение «Она ждет» («Фонарь дуговой принахмурился…»), включенное Брюсовым в книгу «Девятая Камена»[642]. При этом установленная в макете последовательность стихотворений никак не должна восприниматься как продуманная авторская (или редакторская) композиция. Более того: элемент случайности нельзя исключать даже в отношении состава сборника; весьма вероятно, что некоторые стихотворения, попавшие в подборку, не предназначались для «Новых стихов Нелли». В частности, сомнительна принадлежность «Нелли» таких стихотворений, как «Лето, меркни, в осень канувши…» (3) и «Из дневника. 2» (14), написанных от лица мужчины; юмористического стихотворения «Городская весна расплескалась…» (7), стихотворения «Вы знаете, что значит быть голодной…» (22), героиня которого явно не согласуется с образом Нелли. Однако и изымать эти не публиковавшиеся автором стихотворения из подборки у нас нет достаточных оснований. Не исключено, что в намерение Брюсова входило не только сочинение стихотворений, представляющих собой непосредственную исповедь его героини, но и создание системы двойных масок: как и любой поэт, «Нелли» в своих стихах имела полное право говорить не от собственного имени.

Тексты воспроизводятся по автографам и авторизованным машинописным копиям, хранящимся в архиве В. Я. Брюсова в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (Ф. 386. Карт. 13. Ед. хр. 4). За исключением стихотворения «Узором исхищренным pointe-de-Venise…», опубликованного за подписью «Нелли» (Крематорий здравомыслия (Мезонин поэзии. Вып. Ill — IV). <М.>, Ноябрь — декабрь 1913. С. <14>), все стихотворения до подготовки настоящей работы не публиковались.

Как мотив надоевшего танго,

Жизнь томит своей белой канвой.

Так же скучно над черной Невой,

Как мне было б над желтым Гоанго.

Вкусы терпкие жизненных вин

С каждым днем все преснее, преснее…

Светы гаснут в вечерней аллее…

Или гаснет вечерний камин?

Раздуть ли потухшие угли?

Саламандрам дать ли плясать?

Ах, не вдруг ли,

Как они, огни оборвать!

Сладко нежит холодное дуло,

Прижимаясь прямо к виску…

Быть может, я заснула

И в грезах вижу тоску?

Друг шестизарядный!

Скучный мотив развей!

Я проснусь весело-нарядной

В толпе веселых людей!

Нелли 1913

И многое, многое, многое

Великое видеть пришлось:

Словно [645] шоссе пологое

Пропастью оборвалось.

Как карточные домики, падали

Государства — под ветром судьбы —

Люди не знают, жить надо ли,

Когда все стали — рабы!

Свободы божественным маревом

Любовались в пустыне мы все,

А теперь пригоршни оспариваем

Воды на песчаной косе…

Но в душе мечта лишь единственная:[646]

«О, если б мы были вдвоем!»

Словно обряд совершая таинственно,

Я плачу об нем![647]

<2. Второй вариант>[648]

И многое, многое, многое

Свершилось великое, грозное,

И многое видеть пришлось![649]

И многое, многое, многое

Великое — видеть пришлось!

Шоссе пологое

Пропастью оборвалось!

Как картонные домики падали

Государства — под ветром судьбы, —

Ах! жить надо ли,

Когда все — рабы?

Возникали надежды и рушились, —

Грохотом наполняя мир…

Вон — все прислушались,

Поняв, что кругом — Валтасаров пир.

Но пусть и рука грозно-огненная

Лето, меркни, в осень канувши,

Ясный август, сентябрей!

В жизнь ночей беззорьных глянувши,

Не хочу безночьных дней!

Светы майские — предатели[651],

Как мячом, играли мной.

Пусть же щелкнут выключатели,

Заливая душу тьмой.

Не в беспечном смехе тенниса

Утолить мечту дано:

Звезды мечет, бело пенится

Мира вечное вино!

Плотно сдвинут темный занавес

В этой комнате и в днях…

В тайнах мрака и обмана весь,

Пью позор в немых устах.

1912 В. Б.

Узором исхищренным Pointe de Venise

Я тешу в тихий вечер мой призрачный каприз;

В моей зеркальной спальне, одна, пред тем как лечь,

Любуюсь отраженьем моих округлых плеч.

Над зеркалом сгибаясь, размеренным лучом

Блистают шестиножки под выпуклым стеклом.

Их сестры, в пышной люстре, смеются с потолка,

Глядя, как с цветом кружев слилась моя рука,

Как странно-бледен, в глуби сияющих зеркал,

Под сном венецианским моих грудей овал [653],

Миров зеркальной жизни раскрыта глубина,

И я, себе навстречу, иду, повторена;

Иду, смеюсь, шепчу я: «Итак, я вновь жива!»

А на грудях трепещут живые кружева.

1913 Нелли

Что же делать теперь мне, если жизнь переломлена?

В мгле волшебно-вечерней над усадьбой разгромленной [655],

Над столбами пожарищ я склоняюсь в последний раз…

Кто со мной? — мой товарищ, этот тихий закатный час[656].

Что отыщется в пепле? что найти мне желаннее?

Обгорелые стебли мной любимой латании!

Переплет от тетрадки, — дневника позабытых лет?

Иль под старой перчаткой из ларца дорогой портрет?[657]

Не хочу ничего я: все, что было, отброшено![658]

Да не встанет былое, гость отныне непрошенный!

Меж развалин усадьбы не пойду я на поиски:

Только в сердце сломать бы этот ужас слепой тоски![659]

И куда не пойду я от столба перепутия[660],

Захочу ль поцелуя, захочу ль новой жути я, —

Не вернусь к этим липам, к этим призракам прошлых лет, —

Пусть здесь вороны, с хрипом, расклюют дорогой портрет[661].

Нелли. 1913

Апрель

Как острый ликер — этот воздух,

С зеленой маркой: «Апрель».

Ласточки, под крышею, в гнездах,

Как влюбленные, щебечут мне: «Нелли!»

Солнце ярче огней ресторана…

Ах, покрыть бы его колпачком!

Меж березок-белянок мне странно,

Но они говорят мне: «Ты — дома!»

На мне светло-серое платье;

По моде, я шляпу сняла.

Кто за это утро заплатит,

В которое так весела я?

Ласточки щебечут мне; «Нелли!»

Прополз коронованный уж.

Не он ли, старый бездельник,

Меня пригласит на ужин?

Нелли 1913

<7 >[663]

Городская весна расплескалась

Вдоль по улицам грязью кофейной;

И тропы, чтоб пройти, не осталось

Через площадь до бани семейной.

Но безумолчно хлопают двери,

За четой принимая чету:

Словно звери добычу к пещере,

Господа волокут красоту.

Подъезжают в закрытой пролетке

Словно дамы под белой вуалью;

Подъезжают беспечно красотки,

С перекинутой за-плечи шалью;

Приближаются пары попроще;

В картузе он, в платочке она,

Или юноша, длинный и тощий:

На подруге — плакат: «продана».

Двери хлопают. В воздухе гретом,

Где стучит беспрерывно сверчок,

С адвокатом, с купцом иль с поэтом[664]

Запирается кто на крючок?[665]

В водяной обстановке свиданий

Там, за час, что изведать дано?[666]

Ах, вы бани! семейные бани!

Вижу: вешают надпись — «полно!»

1916 Валерий Брюсов

«Lift»

Милый «Lift» с лиловой неулыбкой,

Ангел, мальчиком наряженный ошибкой,

На восьмой меня протяжно проэтажь,

Милый «Lift» с лиловой неулыбкой,

Подымающихся поздний паж!

Посмотрю, припомню, позабуду,

Каменный зрачок, подобный изумруду,

Фиолетовость полувампирных губ,

Посмотрю, припомню, позабуду

В ангелочка превращенный труп[668].

Но, грудь с грудью, на дневной кровати,

Тайно вдруг найду в кольце своих объятий

Ангелочка мертвого, как ты, точь-в-точь:

Грудь под чьей-то, на дневной кровати,

Я тебя в свою пролифтчу — ночь!

1916. 1 января Вал. Брюсов

Открываю глаза и гляжу в пустоту.

Кто-то провел

В темноте огневую черту.

Мол[670];

Белые гребни

Разбитой волны;

Столб луны,

Я стою на прибитом щебне[671].

Это было,

А, может быть, этого не было.

Мертвое тело на поверхность всплыло…

Или только сердце потребовало,

Чтобы что-нибудь было.

Зыбью прибрежной раздроблена

В море луна.

Я на моле стою, опечалена, сгорблена,

Одна.

Полосами: сиянье и мрак;

Во мгле мигает маяк;

Никто моей печалью не тронется.

Нет, не так![672]

Это — бессонница:

Луч провел на полу огневую черту,

Я, проснувшись, гляжу в пустоту.

1914

<10>[673]
Проза

Да, в жертву тебе я все принесла:

Богатство, — хотя б оно было не право, —

Известность, — хотя б она дышала отравой[674],

Любовь, — хотя б она продажной была!

Я все отдала ради поцелуев твоих:

Как свои бриллианты, так и свои улыбки,

Свои мечты, как свои ошибки,

Свои безумные ночи, как свой священный стих.

Я все, я все положила к твоим ногам:

Я целовала покорно у тебя колени,

Я принимала с восторгом боль унижений[675], —

И думала, что все люди завидуют нам.

И ты, склонив свой земной ореол,

Брал это тело, и эти стоны слушал,

Целовал эти губы и убивал эту душу,

Взял все, что могла я дать, — и ушел.

В.Б. 1914

<11>[676]

Я желала бы снова веселья и смеха,

Но как мне жить без тебя.

Кутаюсь в белые волосы меха,

Концы боа теребя.

Дерзко заглянул мне в лицо прохожий —

Ах, я иду пешком.

Мы с ним когда-то гуляли тоже,

Но вдвоем.

Majestic, Soleil, пассаж, квисисана,

Дневные витрины, толпа —

С каждым шагом в сердце новая рана,

Но боль тупа.

В три ряда экипажи, авто, пролетки [677].

Кто-то поклонится мне.

Он еще не забыл обедневшей кокотки,

Но былое — было во сне![678]

Голову подыму из белого меха,

Концы боа теребя.

Кто хочет со мной веселья и смеха? —

Нет , мне не жить без тебя.

<12>[679]

Глянец яблок, апельсинов круговые кирпичи, —

Вся витрина магазина блещет, близится, кричит!

Рев авто, свистки циклистов, трама гуд и трама звон…

Вьет[680] вечерняя столица роковой водоворот.

Что ж, под шляпкою измятой, грусть в глазах, ты медлишь час?

Пред иконой, — ах! — так тает в церкви блещущей свеча.

Не придет он, обманул он! Яркость грохота кругом,

Жизнь поет угрюмым гулом: «Он с другой! с другой! с другой!»

Что ж ты гнешься низко, низко, цветик бедный на лугу?[681]

Рев авто, циклистов взвизги, трама звон и трама гуд…

1913 В. Б.

<13>[682]

Не уступи под гнетом лени,

Жизнь требует вновь пестрой дани:

Еще томлений,

Еще страданий!

Иди, где дымны влагой дали:

На небе утром роза будет![683]

О чем гадали,

Ум позабудет![684]

И будь, в пути слепом, иная,

Забыв садов греховных розы,

Припоминая

Все, словно грезы!

1914

<14>[685]
Из дневника

2

И мы, разорванностью сближены,

Взглянули в тесное стекло,

Где призраки непостижные

Колышатся светло.

Ты узнала мой лик отуманенный,

Я — твой младенческий рот…

Так двух звезд отраженье, приманено

Гладью вод,

В глубине живет.

Целуясь над пространствами,

Сближаясь в беспредельности,

Лучисто светило в новых небесах

Мы, — символ постоянства,

Дрожь над движеньем бесцельности

Полярной звезды, уходящей чуть зримо в веках…

<15>[686]

Режут хрупко сани снег;

Нежит жутко ранний бег.

Где туманы белой ночи?

Светом пьяны смело очи!

Было что-то, или нет?

Смыл заботы лилий свет!

Пусть звала я вялой лаской:

Грусть былая стала сказкой, —

Славно вспомнить мне об ней[687]

В ровном, томном сне саней![688]

Ночь остыла; — тени страсти…

Прочь, что было! день у власти!

1914

<16>[689]
Сон

Месяц белый, словно пьяный

Навзничь лег на облаках;

Даль закутана в туманы, —

Крэп на чьих похоронах?

Нет, не то! Мой сон — не это!

Я дрожала с ним вдвоем,

В темной комнате без света,

Грудь на грудь, к лицу лицом.

Нет, не то! Я задремала

На постели у себя,

Называла, призывала

Имя милое, любя…

Нет, не то! Я вдруг проснулась

И пошла к нему, к нему —

И дорога протянулась

Через светы, через тьму.

Я иду, и месяц пьяный

Навзничь лег на облаках;

Даль закутана в туманы,

Крэп на чьих похоронах?

15–16 ноября 1914

<17>[690]

Чего ж они хотят? Все это так знакомо!

И ощупь рук во мгле, и заглушенный вскрик,

И миг, качаемый бессмысленной истомой…

Ах! с детства ко всему не каждый ли привык?

Чего ж им надобно? Моей притворной дрожи,

Мной согласованной с их трепетами в лад?

Касанья беглого моей горячей кожи,

Струящей вкруг себя пьянящий аромат?

Нет! — лишь сознания, что мы смеялись вместе,

Лишь славы, что он был любовником моим,

Среди своих друзей позорно-громкой чести:

Затем что платят мне дороже, чем другим…

1912

<18>[691]

Мальчик милый, мальчик маленький,

Почему ты мне так мил?

Ты в петлицу цветик аленький

Так лукаво посадил.

У тебя и губы алые

Словно розы лепестки.

Но твои глаза усталые

Дышат прелестью тоски.

Мальчик милый, друг обманчивый,

Но о ком твоя печаль?

Прошепчи, но не доканчивай, —

Разувериться мне жаль.

Дай мне в слове недосказанном

Имя Нелли угадать.

<19>[692]
Луна

На месяц взглянь, весь день, как облак тощий.

Тютчев

Тихо-гаснущим закатом

Неба[693] даль озарена,

На востоке лиловатом[694]

Встала ранняя луна.

Встала, смотрит: всюду ясно,

Говор, топот, шум колес…

«Где ты, сумрак безучастный,

Ночь, приют стыда и грез!

Ночью — страстная вакханка,

В блеске дня я всем смешна!»

И, на небе чужестранка.

Блекнет бледная луна…

<20>[695]
В парке

Мы были дети; Ночь синела;

Созвездья плавали в пруду…

Нас учит бледный день — стыду,

Нас учит сумрак — верить в тело![696]

Упали мы на влажный мох,

Среди корней узлистых дуба.

Мой друг сдавил мне груди грубо[697],

А я сдержала слабый вздох[698].

Мы были дети; ночь синела

Над нами — вся в живых огнях!

И пахло сыростью во мхах,

И я вдыхала запах тела!

<21>[699]
Мой год

[Молочное зимнее небо

Растаяло, — в небе весна!

И, детски беспечная, Ева[700]

Смеется, вольна и хмельна.

И вновь у запретного древа,]

<22>[701]

Вы знаете ль, что значит быть голодной

И проходить по улицам столицы,

Смотреть в витрины с завистью бесплодной,

Где выставлены жареные птицы?

Встречать красавиц, радостных и сытых,

Мужчин с заломленными котелками,

И чувствовать, как из окон открытых

Трактиров — безобразно пахнет щами?

Присядешь на бульваре на скамейке

И думаешь, глядя в пустое небо,

Что, если б было только три копейки [702],

Возможно было бы купить фунт хлеба.

Подсядет старичок, из тех, что в сквере

Забрасывают удочки для ловли[703]

Случайных женщин… И в душе нет веры,

Что не дойдешь до горестной торговли…

Ах, страшно ли продажу ласк изведать!

И худшее бывало в жизни прошлой…

Но продаваться с тем, чтоб пообедать…

Нет, это слишком грустно, слишком пошло!

Но, если б я была сыта, и даже

Могла надеть изысканное платье,

Сегодня ж я гуляла б в «Эрмитаже»

И продавала дорого объятья!

Валерий Брюсов 1913

<23>[704]

Помню, помню луг зеленый.

В. Б.

Помню милый луг зеленый,

Где сплетали мы венки;

Вниз сбегающие склоны

К тихим заводям реки[705];

Церкви старой (век Ивана!)

Очерк строгий и простой;

И всходящий пар тумана,

В час вечерний, над травой.

В этом мире трав росистых,

Кашек, , повилик,

Под надзором звезд лучистых

Был так весел крик

<24>[706]

С образами бреда нежно смешивались

Тихие слова, — подсказаны любовью, —

Надо мною чьи-то губы свешивались[707],

Чей-то лик склонялся низко к изголовью.

Был ли это призрак, тени длительные,

Зыбкие созданья огненной болезни?

Но хотелось длить мне миги упоительные,

Я сказать не смела образу: «исчезни!»

Расцветало утро, все сверкающее[708],

Как цветок гигантский на стебле мгновений,

Я искала тщетно тающее:

Солнце разогнало призраки и тени.

О, скорей вернуться к бреду завлекательному

Может быть, и ниже, в полумраке, словно

Наклоняясь к другу,

Призрак поцелует, сладко и любовно.

<25>[709]

Вдвоем с тобой мы бродим в мире,

Откуда нет для нас дверей,

Как гости лишние на пире

В толпе излюбленных гостей[710].

Как брат с сестрой, без денег, в тире

В кругу стреляющих детей[711],

Ты[712] балаганный царь в порфире,

Я заклинательница змей.

Взывать к Христу, молиться Фебу,

Смешно, с пустых подмосток нам.

В тоске мы взор возводим к небу

Лишь на потеху шутникам.

Им веселей, когда на зебу

Факир, смеясь, стучит в там-там.

Вниманья к гаеру не требуй,

Как балаган сменить на храм?

Наш храм во власти иноверца[713]

Пусть оскорбляет наш алтарь.

Оркестр опять играет scherzo,

Ступай опять кривляться, царь.

Закроется уборной дверца[714],

Зажжется розовый фонарь[715],

И лишь тогда желаньям сердца

Свободу мы дадим, как встарь.

Пока пляши в своей порфире,

Мне змей моих ласкать позволь,

Пусть в сердце рана глубже, шире,

Пусть неотступней в сердце боль.

В тебе и в зебу и в факире

Толпа увидит только роль.

Мир — балаган, кривляйся в мире,

Мой кровью венчанный король.

15 ноября 1913 [716]

ВОКРУГ ГИБЕЛИ НАДЕЖДЫ ЛЬВОВОЙ Материалы из архива Валерия Брюсова

Во вторник 26 ноября 1913 г. московская газета «Русское Слово» напечатала заметку (подписанную криптонимом: Н. Б.) о самоубийстве в одном из домов по Крапивенскому переулку, близ Трубной площади:

«В воскресенье, вечером, застрелилась молодая поэтесса Н. Г. Львова. <…>

Около 9-ти час. вечера Н. Г. Львова позвонила по телефону к г. Брюсову и просила приехать к ней.

Г. Брюсов ответил, что ему некогда, — он занят срочной работой.

Через несколько минут г-жа Львова снова подошла к телефону и сказала г. Брюсову:

— Если вы сейчас не приедете, я застрелюсь… <…>

Минут пять спустя после разговора г-жи Львовой с г. Брюсовым в комнате грянул выстрел».

Сразу после выстрела Львова кинулась к другому жильцу дома, Меркулову, со словами: «Я застрелилась, помогите!..»

«Она назвала № телефона и сказала:

— Попросите, чтобы приехал… <…>

Через несколько минут г. Брюсов приехал.

Наклонился к полулежащей на стуле в прихожей г-же Львовой.

Она как будто узнала его, как будто пыталась говорить, но уже не хватало сил.

Тем временем прибыла карета скорой помощи, но всякая помощь была уже бесполезна.

Минуту спустя г-жа Львова скончалась.

Г. Брюсов был страшно потрясен. Он даже не взял письма, оставленного покойной на его имя, не взял бумаг и рукописей, также, по-видимому, предназначавшихся для него.

Он уехал.

Полиция опечатала все письма г-жи Львовой, в том числе и письмо, адресованное г. Брюсову. Забраны также все бумаги и рукописи».

Поэт Лев Зилов сообщает о 24 ноября — последнем дне жизни Львовой: «Весь вечер она звонила по телефону своим друзьям, говоря каждому из них, что просит приехать к ней „по очень важному делу“ — и никто не откликнулся, никто не приехал. После выстрела, когда вбежали к ней соседи, она имела силы пойти к ним навстречу и просить позвонить известному поэту Б., повторяя номер его телефона.

Когда он приехал, она пыталась что-то сказать ему, но было слишком поздно: наступила последняя борьба со смертью. Покойной оставлено письмо на имя упомянутого Б.»[717].

Один из друзей Львовой, поэт Вадим Шершеневич, вспоминает о том же дне:

«Я не помню, где я был вечером, но, когда пришел домой часов в десять, я застал жену у телефона:

— Поезжай немедленно к Наде!

Я не мог добиться, в чем дело. Я отправился. <…>

На звонок мне открыл дверь человек в форме землемера, которого я раньше не видел. Он оказался братом Нади и плакал.

А в соседней комнате на столе в своей черной повязке лежала мертвая Надя. Выстрел был из нагана в сердце»[718].

Широкой огласки в печати имя Брюсова в связи с самоубийством Львовой не получило. Как сообщает В. Ф. Ходасевич, Иоанна Матвеевна, жена Брюсова, просила его «похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего», и он постарался исполнить эту просьбу: «Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортеры копались в истории Нади»[719]. Но тот же Ходасевич впоследствии предъявил Брюсову, пожалуй, самый крупный моральный счет, обрисовав в мемуарах гибель Львовой как «брюсовское преступление» («Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова»); он же привел слова о Брюсове Нины Петровской — покинутой Брюсовым несколькими годами ранее, — также совершенно недвусмысленные: «…теперь ему меня не достать <…> теперь другие страдают. Почем я знала — какие другие, — Львову он уже в то время прикончил..»[720] Уверенность Ходасевича в том, что Брюсов — единственный и безусловный виновник самоубийства молодой поэтессы, разделялась многими. Сохранившиеся документальные материалы, раскрывающие эту историю, позволяют если не отменить однозначный моральный вердикт, вынесенный Ходасевичем, то, во всяком случае, скорректировать его, дают возможность осмыслить ситуацию, разрешившуюся выстрелом, во всей ее трагической неразрешимости.

Надежда Григорьевна Львова, дочь почтового служащего, родилась в Подольске (Московской губернии) в 1891 г., в гимназические годы участвовала в подпольном социал-демократическом союзе учащихся, была судима и оправдана. Писать стихи она начала в 1910 г., а в 1911 г. выслала их на просмотр Брюсову, который открыл ей дорогу в литературу (в 1911–1913 гг. стихи Львовой печатались в журналах «Русская Мысль», «Женское Дело», «Путь», «Новая Жизнь», «Рампа и Жизнь», в альманахе «Жатва»). К 1911 г. Брюсов относит и «начало романа с Надей»[721] — романа, который в 1912–1913 гг. вобрал в себя основное содержание его душевных переживаний. Июнь 1913 г. Брюсов и Львова провели вместе на озере Сайма в Финляндии. Львовой Брюсов посвятил свою книгу-мистификацию «Стихи Нелли» (М., 1913)[722]. Первый (и единственный) сборник Львовой «Старая сказка. Стихи 1911–1912 г.», вышедший в начале лета 1913 г. в московском издательстве «Альциона» с предисловием Брюсова, позволял говорить об ее авторе как о поэте брюсовской школы[723].

Уже в самом начале взаимоотношений Брюсова и Львовой стало сказываться глубокое различие их душевных темпераментов и психологических типов, максималистского — у нее, релятивистского и «протеистического» — у него. Для Львовой любовь, овладевшая ею, составляла все ее существо, была единственным содержанием ее жизни, и она ожидала от Брюсова взаимного чувства, исполненного такой же полноты и интенсивности. Этого он ей дать не мог. Не готов он был и к разрыву с женой, на чем настаивала Львова. Понимая, что отношения зашли в тупик, что изменить свой семейный уклад он не в силах, Брюсов готов был прекратить эту, уже мучительную для них обоих, связь, но Львова восприняла симптомы его охлаждения и отдаления как полную жизненную катастрофу. В такой ситуации самоубийству суждено было стать по-своему закономерным финалом.

Похороны Львовой состоялись 27 ноября, в них участвовали Ходасевич, Шершеневич, Б. А. Садовской. Брюсов на похоронах не присутствовал: в ночь самоубийства, потрясенный случившимся, он спешно выехал из Москвы в Петербург. В день похорон в Москву из Петербурга прибывал Эмиль Верхарн. Брюсов, друживший с бельгийским поэтом, преклонявшийся перед его творчеством, был основным инициатором его российского турне, однако сопровождать Верхарна в Москве тогда он был не в силах[724]. О его внутреннем состоянии достаточно выразительно свидетельствует краткая записка, отправленная из Петербурга 25 ноября А. А. Шестеркиной (его былой возлюбленной и конфидентке, посвященной в обстоятельства отношений с Львовой); почерк, которым написан этот текст, лишь отдаленно напоминает брюсовский:

«Напишите мне

Русская Мысль

Нюстад<т>ская 6[725]

Пете<р>б<ург>

Напишите всё

Пишите жестоко

Я хочу жестокости

Простите бред

Я брежу

Напишите всё

Ваш В.»[726]

«Кажется, вчера я наделал много глупостей, — писал Брюсов на следующий день жене. — Послал два очень глупых истерических письма Шестеркиной и, тоже глупое, брату Н<адежды> Г<ригорьевны>[727]. Если бы эти письма попали Тебе в руки, не читай их. Не думай также, что я писал их под влиянием морфия. Нет. Все это так на меня повлияло, что я его почти не касаюсь. Вероятно, здесь же и брошу, сразу. Но я очень подавлен случившимся. Полагаю, что Ты понимаешь мое состояние. Отчасти ведь и на Тебе лежит ответственность. Не будь Тебя, не было бы и этого. Ты не виновата, никто не станет спорить, но Ты — среди причин, это бесспорно. Пытаюсь успокоиться и овладеть собой. Может быть, удастся. Пока оставь меня одного, мне это так нужно, очень. Во всяком случае, если жить дальше, то совершенно по-другому. Со вчерашнего дня я прежний исчез: будет ли „я“ другой, еще не знаю. Но „Валерий Брюсов“, тот, что был 40 лет, умер»[728].

О переживаемом внутреннем переломе Брюсов говорил и в письме к Шестеркиной от 26 ноября: «Эти дни, один с самим собой, на своем Страшном Суде, я пересматриваю всю свою жизнь, все свои дела и все помышления. Скоро будет произнесен приговор». В день похорон Львовой, 27 ноября, он признавался в письме к ней же: «Я еще ничего не знаю. Только начинаю здраво мыслить. Мне надо решить нечто важное: о себе и своей жизни. Как жить и жить ли. Я теперь говорю это просто и трезво. Без истерики я думаю об этом и решу не в безумии, но в полном сознании. Прошу очень: сегодня же напишите мне и пошлите письмо с курьерским поездом Ник<олаевской> д<ороги>, чтобы я непременно получил его завтра. Сообщите всё, беспощадно и прямо. Сообщите, что Вам говорили обо мне все, друзья и враги, и даже те, о которых не смею думать (ее отец, мать, брат). Мне надо знать беспощадную истину»[729].

В те дни в Петербурге Брюсов мало с кем виделся. В числе немногих, кто тогда с ним встречался, были Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и Д. В. Философов. Долгие годы связанные с Брюсовым обстоятельствами литературной жизни, хорошо знавшие его как сподвижника по символистской когорте, живого и энергичного собеседника-оппонента, у которого, однако, всегда и во всех смыслах был «сюртук застегнут», они были поражены его изменившимся обликом. Гиппиус вспоминает: «Брюсов так вошел, так взглянул, такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это настоящий, живой человек. И человек — в последнем отчаянии. Именно потому, что в тот день мы видели Брюсова человеческого и страдающего, и чувствовали близость его, и старались помочь ему, как умели, мне о свидании этом рассказывать не хочется. Я его только отмечаю»[730].

В середине декабря 1913 г. Брюсов приехал в санаторий доктора Максимовича в Майоренгофе (или Эдинбурге II), курорте близ Риги; там он провел весь январь 1914 г. «…Временно уйдя в другой мир, чувствую себя почти хорошо, — сколько сейчас могу», — писал он оттуда Вяч. Иванову (20 января)[731]. Там им были написаны стихи, составившие цикл «Солнце золотое», навеянный воспоминаниями о Львовой[732], но также и «новой, уже санаторной „встречей“» (по саркастическому замечанию Ходасевича[733]). В этих стихах — и переживания трагической утраты («Я не был на твоей могиле»; «Моих ночей ты знаешь муки, // Ты знаешь, что храню я целой // Всю нашу светлую любовь»), и ясное свидетельство преодоления внутренней боли и возвращения к жизни и прежним ценностям:

Умершим мир! Но да не встанет

Пред нами горестная тень!

Что было, да не отуманит

Теперь воспламененный день!

Умершим мир! Но мы, мы дышим.

Пока по жилам бьется кровь,

Мы все призывы жизни слышим

И твой священный зов, Любовь!

Умершим мир! И нас не минет

Последний, беспощадный час,

Но здесь, пока наш взгляд не стынет,

Глаза пусть ищут милых глаз![734]

С чтением стихотворения «Умершим мир!» Брюсов выступил на одном из публичных вечеров «Общества Свободной Эстетики» вскоре после возвращения из санатория. Ходасевич вспоминает: «Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию»[735].

Ниже печатаются документы, хранящиеся в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки в Москве (РГБ): письмо Брюсова к А. А. Шестеркиной из Петербурга (О. Р. Карт. 129. Ед. хр. 2), письмо З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского к Брюсову, написанное после его пребывания в Петербурге в конце ноября 1913 г. (Ф. 386. Карт. 94. Ед. хр. 45), письма А. Г. Львова (брата Н. Г. Львовой) к Брюсову (Ф. 386. Карт. 93. Ед. хр. 1), письмо Брюсова к А. Г. Львову и его же памятная записка «Правда о смерти Н. Г. Львовой» (Ф. 386. Карт. 71. Ед. хр. 52).

БРЮСОВ — А. А. ШЕСТЕРКИНОЙ

<С.-Петербург. 25 ноября 1913 г. >

Я Вам что-то писал, Анечка, не знаю что — по адресу Малая Алексеевская[736]. Другого не знаю, но, м<ожет> б<ыть>, и эти строки дойдут. Вы знаете, что я убежал. Быть там, видеть, это слишком страшно. Быть дома, видеть тех, кто со мной, — это еще страшнее. Вы поймете, Анечка, что я эти дни не мог быть дома. Мне надо быть одному, мне надо одному пережить свое отчаянье. Ибо это — отчаянье. В ней для меня было все (теперь можно сознаться). Без нее нет ничего. Поступать иначе, чем я поступал в жизни, я не мог: это был мой долг (говорю это и теперь). Но теперь тоже мой долг поступить так, как я поступлю. Еще я убежал, чтобы это вполне понять. Понял, что больше жить нельзя и не надо. Валерия Брюсова больше нет. Это решено совсем. Его нет. Знайте. Прощайте, Анечка.

Анечка! останьтесь моим другом, Вы, хотя я Вас эти годы обижал очень. Мне больше некого просить. Будьте там. Сделайте все, что нужно. Упросите тех, кто по закону имеет право, — позволить мне не быть в <нрзб>. Мне хочется прислать денег, сколько надо, чтобы все было по крайней мере красиво. Зачем это, не знаю. Но так тоже надо. Анечка, милая. Достаньте где-нибудь денег и делайте все, что надо. Я тотчас пришлю все из Петербурга. Я уехал с 5 рублями. Но я достану. Это моя последняя просьба. Больше ни о чем и никогда не буду, не придет<ся?> просить. Ах, Анечка! Я ее очень любил. И теперь незачем жить, незачем.

Твой В.

З. Н. ГИППИУС И Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ — БРЮСОВУ

14–12—<19>13. СПб. Серг<иевская> 83

Валерий Яковлевич, милый, Вы нам стали близки. Мы все помним всё это время, думаем о вас глубоко и нежно. Спасибо за письмо. Но так живем мы все за стенами, так не умеем ломать их. И тем отраднее простая минута, когда чувствуешь, что человек человеку — человек. Я верю теперь, что случись у нас тяжелая минута — вы не пройдете мимо. Через страдание видишь человеческие глаза. И уж потом никогда не забываешь.

Слов так мало, настоящих, и так трудно они приходят. Мы все и боимся слов. А настоящие, должно быть, самые простые, — вот как в вашем письме. Еще раз спасибо вам за него.

Что бы вы ни «решили» — мы знаем одно: мы видели вашу глубину, и все в вас будет идти из нее.

Помните, что мы помним вас всегда. Приветствуем нежно.

Ваша З. Г.

Низкий поклон И<оанне> М<атвеевне>.

Да, милый Валерий Яковлевич, и у меня все так, как пишет З. Н.

И мне еще хочется поблагодарить Вас за то, что Вы пришли тогда к нам. Значит, уж<е> раньше чувствовали, что мы можем быть близки.

Знаете, почему Вы мне особенно близки? Потому что у нас с Вами общий грех — и общее страдание. Я и почувствовал в ту минуту Ваш грех, как свой. И этого никогда не забуду. Вы научили меня многому — за это я Вам благодарен.

И еще хотелось Вам вот что сказать, только не знаю, имею ли право? Ну да все равно скажу. Если я и не сумею сказать, — Вы поймете, как надо. Я и тогда хотел Вам сказать, но не посмел, а потом много раз думал. И мне теперь кажется, что Вы сами это чувствуете.

Для нее, для ушедшей, очень важно, как Вы будете жить, т. е. не в смысле «добродетели», «нравственности», а в смысле основной глубокой воли жизни (к неодиночеству). Вы ей можете помочь, как никто: через себя — ей.

И я верю, что так и будет. Я в силу Вашу верю. Вы в ту страшную минуту не солгали, Вы правдивы были до конца перед ней и перед собой. А для такой правды нужна большая сила. И она у Вас была и, значит, будет.

Нет, не умею, совсем не умею сказать как следует. Должно быть, потому именно, что без права говорю. Одно только знаю, что есть в судьбах наших общее, и мы оба этого никогда не забудем. И от этого легче.

Целую Вас крепко, милый.

Ваш Д. М.

А. Г. ЛЬВОВ — БРЮСОВУ
1

8 декабря 1913 года.

Милостивый Государь, Валерий Яковлевич, уведомляю Вас, что Надя оставила на Ваше имя письмо, написанное перед самоубийством.

Письмо это находится в 3 уч<астке> Тверской части[737] при полицейском протоколе и может быть выдано только лично Вам[738]. Надеюсь, что судьба не столкнет меня с Вами на какой-либо дороге, так как для меня слишком была бы тяжела встреча с человеком фразы (и только фразы), человеком, не сдерживающим данное честное слово, человеком, взявшим душу Нади и убившим ее.

Инженер-электрик Александр Львов

2

11 января 1914 года

Милостивый Государь Валерий Яковлевич!

Пятьдесят дней тому назад скончалась Надя.

Срок, за который, мне кажется, Вы успокоились достаточно. Учитывая это, прошу Вас объяснить мне обстоятельство, которое я считаю основной и главной причиной смерти Нади (факт передачи Вами Наде револьвера, несмотря на данное Вами мне честное слово Брюсова, что, после известной Вам случайности, это оружие в руках Нади никогда больше не будет), объяснить мне без недомолвок и экивоков.

Поставлю вопрос прямо: «Считаете ли Вы себя виновным морально в самоубийстве Нади и физически в снабжении человека, уже находящегося под властью известного настроения (настроения, которое Вам именно было известно более чем кому-либо), — удобным, нестрашным, автоматически действующим средством вызвать смерть?»

Как видите, я поставил вопрос прямо, и смею думать, что получу столь же прямой, если пожелаете, личный ответ. Срок ответа на это письмо я ставлю недельный, т. е. до 18 января 1914 года.

Инженер-электрик А. Львов

БРЮСОВ — А. Г. ЛЬВОВУ

27 февраля 1914

Милостивый Государь, Александр Григорьевич!

К сожалению, мое нездоровье и мое отсутствие из Москвы помешало мне раньше ответить на Ваше письмо. Хотя оно содержит совершенно неуместное, с моей точки зрения, назначение срока, к которому Вы ожидаете моего ответа, я все же с удовольствием дам Вам прямые ответы на поставленные Вами вопросы.

Вы спрашиваете, считаю ли я себя «морально виновным» в самоубийстве Н. Г. На это я должен Вам ответить: Да, считаю, — но в той же мере, в какой должны считать себя «морально виновными» и Вы лично, и все другие, бывшие с ней близкими. Среди всех лиц, окружавших Н. Г., я, наверное, больше всех заботился о ее судьбе. Я делал все, что мне казалось нужно и что было для меня возможно, чтобы ее жизнь складывалась для нее хорошо. В ущерб всем своим делам и занятиям, я посвящал Н. Г. едва ли не половину своего времени… Хочу верить, что так же относились к ней и другие, близкие ей лица… Но, очевидно, всего этого было мало. Очевидно, ей нужно было еще что-то, что мы ей дать не могли или не сумели. В этом смысле и я, и Вы, и все мы должны считать себя «морально виновными», и тяжесть этой вины я вполне сознаю, как, вероятно, сознаете и Вы.

Вы спрашиваете далее, почему я вернул Н. Г. револьвер, который Вы у нее отняли. По многим причинам. Во-первых, потому, что мне слишком трудно было отказать ей в ее настойчивой просьбе. Во-вторых, потому, что она дала мне формальное обещание не пользоваться им против себя (но я ни на миг не позволяю себе упрекать ее за то, что она своего обещания не исполнила). В-третьих, наконец, потому, что человек, решившийся на самоубийство, всегда найдет для этого средства[739]. Вам, может быть, неизвестно, что я, в самом начале моего знакомства с Н. Г., дважды удерживал ее от сходного поступка в самые последние минуты. В те дни, когда Вами был отнят у Н. Г. тот револьвер, у нее в руках уже был другой, который она мне показывала. Кроме того, одна ее подруга (не знаю ее имени) приносила ей, по ее просьбе, цианистый кали, который я также видел. Мне казалось, что с таким настроением должно бороться не внешними мерами, которые должны были оказаться бесплодными, а иным путем: стараниями вызвать в Н. Г. любовь к жизни, желание жить… Может быть, я ошибался, может быть, я не сумел или не смог привести свою мысль в исполнение, но так я рассуждал тогда. И как иначе мог я рассуждать при моей глубочайшей симпатии к Н. Г., кончина которой остается величайшим горем, испытанным мною в жизни?

Таковы мои ответы, милостивый государь. Надеюсь, что это мое интимное письмо, которое я обращаю к Вам, как к брату Н. Г., останется между нами. Мне нет причин скрывать то, что здесь сказано, но мне неприятно посвящать чужих людей в свою личную жизнь.

Примите уверения в совершенном почтении [740].

ПРАВДА О СМЕРТИ Н. Г. ЛЬВОВОЙ
(Моя исповедь)

В ноябре 1913 г. застрелилась Надежда Григорьевна Львова. Лишь я могу выяснить причины ее смерти. Поэтому пишу мою исповедь, которая может быть обнародована только после моей смерти. Излагаю факты с полной откровенностью, не скрывая того, что бросает на меня тень, и не утаивая того, что меня оправдывает. Говорю исключительно о фактах. Своих чувств касаюсь как можно меньше. Н. Г. Львову в дальнейшем называю начальной буквой ее имени — Н. Других лиц также — буквами.

Н. принесла мне, в редакцию «Русской Мысли» свои стихи весной 1911 г. Я не обратил на них внимание. Она возобновила посещение осенью того же года. Тогда ее стихи заинтересовали меня. Началось знакомство, сначала чисто «литературное». Я читал стихи Н., поправлял их, давал ей советы; давал ей книги для чтения, преимущественно стихи. Незаметно знакомство перешло во «флирт». Мы бывали вместе в театрах, концертах и ресторанах. Я говорил Н., что она нравится мне, целовал ее руки. Иногда просил позволения поцеловать в губы; она всегда отказывала. Может быть, я говорил излишне вольно, но все оставалось в пределах шутки и «игры».

К весне 1912 г. я заметил, что увлекаюсь серьезно и что чувства Н. ко мне также серьезнее, чем я ожидал. Тогда я постарался прервать наши отношения. Я перестал бывать у Н., хотя она усердно звала меня. Мы стали встречаться очень редко. За все лето виделись два раза. Второй раз мы были на именинах у Ш.[741], в деревне, и, возвращаясь, опоздали на поезд (Н. жила в Подольске). Нам пришлось провести ночь вдвоем в Москве. Но мы провели ее «как брат и сестра». Позднее я узнал, что в это время Н. уже не была девушкой. Причиной этого, по ее словам, был ее жених, которого она называла «Рубек»[742].

Осенью 1912 г. я еще настойчивее избегал встреч с Н., сознательно желая подавить в ней ее чувство ко мне. Я постарался занять себя другой женщиной (Е.)[743], чтоб только отдалиться от Н. Но она столь же настойчиво требовала, чтобы я возобновил отношения с ней. Она написала мне, что любит меня. Мне было трудно бороться, потому что я тоже любил Н.; но все же я, в ответном письме, советовал ей позабыть меня. Н. написала мне, что, если я не буду ее любить, она убьет себя. Тогда же она сделала попытку самоубийства: пыталась отравиться цианистым кали. После этого у меня не осталось сил бороться, и я уступил. Н. дала мне обещание, что ничего не будет с меня спрашивать. Но, разумеется, такие обещания никто не сдерживает. Все это было на Рождестве 1912 г.

Уже с начала 1913 г. Н. стала тяготиться нашими тайными (сравнительно) отношениями. Мы опять бывали вместе в театрах и общественных местах, но Н. желала, чтобы я стал ее мужем. Она требовала, чтобы я бросил свою жену. С первого раза я отказал. Она настаивала. Я видел, что она мучится, и мучился сам. Иногда я уступал ее настояниям, но, подумав, опять отказывался. Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет, которая делила со мною все невзгоды жизни, которая меня любила и которую я любил. Кроме того, если б я ее бросил, это легло бы тяжелым камнем на мою совесть, и я все равно не мог бы быть счастлив. Вероятно даже, что жена не перенесла бы этого моего поступка и убила бы себя. Все это я объяснил Н. Она все поняла и согласилась, что я не могу и не должен сделать этот шаг. Однако она продолжала мучиться создавшимся положением.

Летом я уезжал с женой за границу[744]. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 г. она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безвыходность, обратился к морфию. Н., не видя исхода, нашла его в смерти. — Вот все, что знаю я. Может быть, были и другие причины.

Рига, 15 декабря 1913. Валерий Брюсов.

«КОРОЛЬ НА ПЛОЩАДИ»: БЛОК НА ФОНЕ ПШИБЫШЕВСКОГО

Лирическая драма Александра Блока «Король на площади» (1906) всегда оставалась обделенной исследовательским вниманием. Почти все, писавшие о ней, были едины в оценке ее как одного из наименее удавшихся автору крупных произведений (соответственно — и наименее понятных для читателя), а также в констатации актуального общественного подтекста, просвечивающего сквозь образную ткань условно-символического сюжета: под флёром «петербургской мистики», нашедшей в драме, согласно позднейшему пояснению Блока, свое непосредственное отражение[745], таились рефлексии поэта, порожденные социальной трагедией 1905 года. Была предпринята, однако, и попытка интерпретации «Короля на площади» как архитектонически и семантически глубоко цельного, внутренне сбалансированного произведения, реализующего в конфигурациях персонажей строго продуманную систему соответствий и контрастов[746]. В плане использования ранее апробированных драматургических приемов и образно-сюжетных параллелей «Король на площади» сопоставлялся с поздними произведениями Ибсена, и в особенности со «Строителем Сольнесом»[747], с «трагедией из будущих времен» В. Брюсова «Земля»[748], с апокалипсическими мотивами, актуализированными через «текст-посредник» — «отрывок из ненаписанной мистерии» Андрея Белого «Пришедший»[749], с «Северной симфонией (1-й, героической)» того же Белого[750]. Отмечалось также прямое или косвенное воздействие на лирические драмы Блока западноевропейского театра рубежа веков и его крупнейших представителей — Метерлинка, Гауптмана, Шницлера, Гофмансталя[751]. В связи с «Королем на площади», однако, не следует забывать еще одно звучное имя — вождя польского модернизма Станислава Пшибышевского, снискавшего в России в 1900-е гг. самую широкую известность и громкую славу[752].

В одной из тирад героиня «Короля на площади», Дочь Зодчего, возглашает:

Знаю великую книгу о светлой стране,

Где прекрасная дева взошла

На смертное ложе царя

И юность вдохнула в дряхлое сердце!

Там — над цветущей страной

Правит высокий Король!

Юность вернулась к нему! [753]

Обозначенный в этих словах сюжет «великой книги» вполне согласуется с основной коллизией, служащей первотолчком для драматургического действия в пьесе Пшибышевского «Вечная сказка» («Odwieczna baśń», 1906). «Традиционная драма реального действия с эмблематическими завитками диалогов», по определению Андрея Белого[754], «Вечная сказка» в то же время являет собою характерный образчик символистского условного представления: все происходящее в ней отнесено к эпохе раннего Средневековья, но лишено исторических примет времени и места действия; персонажи — не психологически очерченные индивидуальные характеры, а знаки, символы неких предустановленных начал; логика развертывания сюжета и поведения действующих лиц служит выявлению обобщенно-иносказательных смыслов.

Историк польской литературы[755], излагая сюжет пьесы, остается во власти велеречиво-патетической стилистики диалогов ее героев: «На высоких вершинах духа происходит горение двух сердец в „Вечной сказке“ <…> Здесь борьба идет между вечными врагами — лучезарной жизнью богов и мрачным демоном зла и разрушения. Могучий король, царь, полюбил лесной цветок, дочь гусляра-ворожея красавицу Сонку. На другой стороне стоит темная фигура королевского канцлера, воплощение зла, коварства, <…> черни-толпы. Воплощенная в канцлере толпа — вельможи, рыцари, придворные — ни в ком не хочет и не может признать сокровенной жизни сердца, свободы личности. Не смеет король любить <…>, и не место нищей на троне, который знал только благородных принцесс»; «„Бог черни, бог толпы“ — канцлер неутомимо плетет злую паутину вокруг блаженных любовников.

Личность короля должна исчезнуть перед тупой, неумолимой мощью толпы». Истинные гуманисты и аристократы духа, Король и Сонка противостоят не приемлющему их миру, добровольно подчиняющемуся власти злых и корыстных сил, и в финале драмы покидают этот мир: Король добровольно слагает с себя знаки власти и удаляется вместе с Сонкой, непризнанной королевой, «туда, где замки сотканы мечтой»[756].

«Вечная сказка» впервые появилась на русском языке в переводе, сделанном с рукописи Евгением Троповским и опубликованном как приложение к № 3/4 журнала «Весы» за 1906 г. с отдельной пагинацией; в предуведомлении «От редакции» (датированном 27 марта 1906 г.) сообщалось: «Оригинал настоящего перевода был доставлен нам автором в мае прошлого года, с тем чтобы русское издание появилось одновременно с польским. В октябре того же года автор известил нас, что драма „Вечная сказка“ им совершенно переделана и что раньше доставленный нам оригинал он считает лишь эскизом этого произведения. Ввиду, однако, несомненного историко-литературного интереса, представляемого настоящей редакцией драмы, пользуясь разрешением автора, мы помещаем ее здесь, на страницах „Весов“, в этом первоначальном виде. Русское издание „Вечной сказки“ во второй, измененной редакции выйдет в книгоиздательстве „Скорпион“ в недалеком будущем, одновременно с появлением польского оригинала» (С. 3). Вторая, значительно расширенная и переработанная редакция драмы, в которую включены дополнительные сцены и новые персонажи, была выпущена в свет «Скорпионом» несколько месяцев спустя (издательское предисловие датировано 1 декабря 1906 г.)[757], вслед за этим изданием «Вечная сказка» в окончательной авторской редакции появилась и в других русских переводах[758]. Для нас, однако, существенен первоначальный текст, опубликованный в «Весах», поскольку именно он мог быть в поле зрения Блока в период вынашивания замысла и написания «Короля на площади»[759](работа над драмой была начата летом 1906 г., первоначальный, черновой вариант текста завершен 3 августа 1906 г., над вторым, опубликованным вариантом Блок работал в сентябре и завершил его 10 октября 1906 г.)[760].

В статье «Пеллеас и Мелизандра» (октябрь 1907 г.) Блок мимоходом упоминает «Вечную сказку» — «смертельно ненужную и скучную пьесу Пшибышевского»[761]. Такая более чем внятная характеристика никоим образом не опровергает намечаемых параллелей. Негативное отношение автора к произведению другого автора отнюдь не означает, что отрицаемое «чужое слово» не могло вызвать резонанса в его собственном творчестве — хотя бы в плане переоценки или полемического противостояния; примерами подобного рода изобилует история литературы. В данном же случае у нас нет достаточных оснований утверждать, что в период работы над «Королем на площади» Блок воспринимал «Вечную сказку» точно так же, как год спустя. Как известно, в 1907 г. поэт совершил новый и радикальный шаг в своей духовной и творческой эволюции, направленный к сближению с демократической и реалистической культурой и одновременному дистанцированию по отношению к культуре модернистской и элитарной (безусловным адептом которой был создатель «Вечной сказки»), что не могло не сказаться и на конкретных оценках[762]; более ранние блоковские упоминания польского символиста — совсем в иной тональности: «Пшибышевский — поразителен»[763], «От Гощинского („Замок Канёвский“) — мистики все („Dziady“) — Красинский — Пшибышевский»[764] (последний сополагается здесь с классиками польской литературы, в том числе с величайшим из них, автором «Дзядов» А. Мицкевичем).

Дополнительно акцентировать внимание Блока на «Вечной сказке» должно было известие о подготовке В. Э. Мейерхольда к постановке этой драмы в Театре на Офицерской: 2 мая 1906 г. Е. Н. Троповский выслал В. Ф. Коммиссаржевской рукопись новой редакции пьесы, а в последнюю декаду августа состоялись собрания труппы, посвященные ее чтению и обсуждению, и начались репетиции, продолжавшиеся в сентябре и возобновившиеся в ноябре; первое представление «Вечной сказки» с Коммиссаржевской в роли Сонки (режиссеры — Мейерхольд и П. М. Ярцев) состоялось 4 декабря 1906 г.[765]. Именно к этому периоду относится работа Блока над «Королем на площади» и завершение драмы, которую автор, безусловно, если надеялся увидеть на сцене, то на сцене того же театра. 14 октября 1906 г. Блок выступил с чтением только что завершенного «Короля на площади» на первой из литературных суббот, устраивавшихся в Театре на Офицерской. Пьеса была встречена с исключительным энтузиазмом[766], немедленно последовало решение ставить ее в текущем сезоне[767], но театральная цензура своего дозволения не дала (разумеется, по причине актуальных политических аллюзий, обнаруженных в тексте).

Завершив вчерне летом 1906 г. в Шахматове первоначальный, прозаический вариант «Короля на площади», Блок остался не удовлетворен результатом своей работы: «Когда прочел вслух, все увидали (и я в том числе), что никуда не годится — только набросок. <…> Надо переделывать ее и излагать стихами»[768]. Блок впервые тогда взялся за построение относительно масштабной драматургической композиции (ранее написанная лирическая сатира «Балаганчик» была лишь сценической миниатюрой и театральной версией поэтического мира автора) и не сумел череду эпизодов и диалогов претворить в цельное, последовательно разворачивающееся действие. Подобно поэме «Двенадцать», первый вариант «Короля на площади» представляет собой «ряд следующих друг за другом отдельных эпизодов, соединенных по принципу монтажа», но, в отличие от «Двенадцати», этот монтажный ряд не выстраивается в «более высокое композиционное целое»[769], а остается вереницей фрагментов, относительно самостоятельных, разнокачественных и разностильных.

По возвращении в Петербург (24 августа 1906 г.) Блок приступил к переработке пьесы. Предпринимая свой опыт построения условно-символистской лирической драмы, он, разумеется, не мог не учитывать ранее осуществленные образцы творчества в этом жанре. Тем самым «Вечная сказка» неизбежно оказывалась в его поле зрения — и потому, что ее уже репетировали в театре, с которым Блок связывал дальнейшую судьбу своих пьес, и потому, что драматическая фантазия Пшибышевского по своей проблематике и по смысловому содержанию центральных образов обнаруживала с «Королем на площади» определенные черты сходства. Такое сходство наметилось даже в сугубо конструктивном плане: в печатной редакции драмы Блока действие расчленено на три акта и происходит в одной декорации (в черновом тексте акты не выделены), точно так же, как в первоначальной редакции «Вечной сказки» [770]. Стремление соблюсти в «Короле на площади» классицистские три единства, определившиеся при переработке текста[771], было для Блока формой обуздания бесконтрольной лирической стихии и введения ее в рамки жестких жанровых норм.

В обеих пьесах действует Шут. У Пшибышевского он — лицо, наиболее проницательно постигающее истинный смысл событий, у Блока — воплощенный здравый смысл; оба олицетворяют «низкое», рациональное, скептическое начало, контрастирующее с пафосом основного действия. Витин в «Вечной сказке», мудрый старик и кудесник, несущий «сказку вечную <…> о новом откровении Святого Духа» (с. 22), отец Сонки предстает как духовный наставник ее и благородного Короля: «Я дал вам все, что мог: тебе, мой сын, победу над прошлым и власть над человеческой душою, мощь подвига, тоску по нем и жадное стремленье» (с. 21). В драме Блока ему соответствует Зодчий, мудрец-созидатель, символический аналог Бога Отца, а также — в сознании толпы — колдун (Поэт — Зодчему: «Тебя называют колдуном. Про тебя ходят разные слухи», с. 52; в черновой редакции — Зодчий: «Вы звали меня колдуном»[772]). Оба героя-демиурга обречены на непонимание и отвержение, их благие помыслы оборачиваются крахом (Витин: «Я семена святого духа Божьего хотел в сердца народа сеять, но твердый камень встретил я, и урожая не принес посев мой», с. 53; Зодчий: «…я чужд всем вам»; «Я послал вам сына моего возлюбленного, он пел вам о счастье жизни грядущей, и вы убили его. Я послал вам другого Утешителя — дочь мою — дух от духа моего и плоть от плоти моей. И вы не пощадили ее»[773]). В параллель Сонке, дочери Витина, несущей в себе воспринятый от отца «свет правды» (с. 25), у Блока выступает Дочь Зодчего («…в ней творческий хмель ее отца», с. 31; «Она — темный источник всех мечтаний. <…> Она носительница великих замыслов. Она хочет вдохнуть новую жизнь в короля»[774]). Сонка воплощает «стремленье души <…> к нездешнему, прекрасному, святому», отвергает реальный «мир мишуры и лицемерья» во имя иного, запредельного царства «святой красоты» (с. 20, 32) — и Дочь Зодчего пребывает во власти сходных настроений: «Сказку мою я должна воплотить» (с. 43). Сонку, дочь «бродяги-колдуна» (с. 27), избранницу Короля, отвергает королевский двор («… не согласимся никогда, чтоб дочь кудесника какого-то на трон вступила», с. 57); и у Блока Дочь Зодчего заявляет Поэту: «Королевной меня не зови», «Я никогда не была королевной! <…> Я — нищая дочь толпы» (с. 54, 55). Сонка, по определению Г. Чулкова, рецензировавшего постановку «Вечной сказки», — «это „Дева радужных ворот“, о которой мечтали гностики, которую знал Данте, Петрарка, Вл. Соловьев…»[775]; критик мог бы упомянуть в этом ряду и героиню блоковской лирики, один из ликов которой предстал в образе Дочери Зодчего, «высокой красавицы в черных шелках».

Наряду с Сонкой и Канцлером Король в драме Пшибышевского — главное, активно действующее лицо; Король в драме Блока — «лицо без речей» и, как выясняется в финале символического действа, «каменный истукан», идол, изваянный Зодчим. Если и далее выстраивать симметричные ряды персонажей двух авторов, то Королю в «Вечной сказке» будет соответствовать в «Короле на площади» Поэт. Сонка преображает внутренний мир Короля, через любовь к ней он приобщается к идеальным ценностям (Король: «Я полюбил любовью бесконечной дочь мудреца и песнопевца дорогого, который своею песнью душу мою будил и пламень в ней священный сумел зажечь», с. 13). Та же коллизия и во взаимоотношениях лирических героев Блока. Дочь Зодчего говорит Поэту: «Моим виденьем полон ты», «Ты всех верней мне детской душой. / Ты будешь петь, когда я с тобой, / Когда я погибну — ты будешь петь»; Поэт отвечает: «Сердце открыто только тебе», «Сказкой твоею дышу — / Не уходи от меня» (с. 41–43), «Светлую сказку сказала ты мне»[776]. Король у Пшибышевского прилагает все силы к тому, чтобы Сонка была признана его женой и королевой; блоковский Поэт видит в Дочери Зодчего «королевну»: «…в темных твоих волосах / Королевский вспыхнул венец!», «…горит королевский венец / В темных твоих волосах!» (с. 55). В финале «Вечной сказки» Король, отрекшийся от трона, и Сонка покидают королевство; действие же блоковской драмы завершается разрушением королевского дворца, под обломками гибнут Поэт и Дочь Зодчего. Разумеется, во всех этих параллелях нет геометрической однозначности: в отношения Поэта, Зодчего и Дочери Зодчего привнесены обертоны, не имеющие в драме Пшибышевского прямых соответствий, однако совокупность аналогий позволяет заключить, что в чертах сходства между «Вечной сказкой» и «Королем на площади» едва ли правомерно видеть лишь случайные совпадения.

Сходство драм польского и русского символистов прослеживается и в их основной проблематике, затрагивающей в отвлеченно-умозрительном плане темы социального мироустройства, взаимоотношений личности и общества, власти и народа. Идеальные герои Пшибышевского противостоят обществу, оно же — толпа, которой манипулирует вездесущий зловещий Канцлер, выразитель (по определению Г. Чулкова) «начала механического, государственного, насильственного и бездушного»[777]. Апологеты социально ангажированного искусства воспринимали «Вечную сказку» как проникнутую антиобщественным пафосом проповедь духовного аристократизма: «Принцип Пшибышевского — не противопоставление свободы угнетению, а противопоставление индивидуального, духовного блаженства социальному творчеству»[778]. Идейный смысл «Короля на площади» не укладывается всецело в подобную схему, однако трактовка автором темы народного мятежа, оправданного, но приводящего к трагическому разрушению и гибели светлых героев, убеждает в том, что в бунте социальных низов Блоку тогда открывались отнюдь не радужные перспективы. Демоническому образу Канцлера, посредством которого Пшибышевский постигает «тайну коллектива»[779], в драме Блока соответствуют безликие и вездесущие Заговорщики, которые, в отличие от Зодчего и его Дочери, лишены творческой и обновляющей силы и стремятся «к голому разрушению, которое не может помочь народу и не помогает ему» [780]. Советские блоковеды обычно воздерживались от внятного формулирования тех выводов, которые неизбежно следуют из катастрофического финала «Короля на площади» и которые высказал без обиняков блоковед-эмигрант К. В. Мочульский: в 1906 г. Блок утратил веру в то, что «над Россией загорается заря свободы», и издевается над «несбывшимися надеждами»[781].

Отвечая на предложение В. Брюсова опубликовать «Короля на площади» в «Весах», Блок признавался, что и в завершенной редакции драмы не смог добиться желаемого: «…сам я не вполне ею доволен и с формальной и с внутренней стороны. <…> Техникой я еще мало владею. Боюсь несколько за разностильность ее, может быть, символы чередуются с аллегориями, может быть, местами я — на границе старого „реализма“.<…> Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные»[782]. Используя блоковскую метафору, можно добавить, что непреодоленная «разностильность» «Короля на площади» была обусловлена в значительной мере щедрой эксплуатацией образно-стилевых мотивов и сюжетных конструкций, восходящих как к собственному лирическому миру Блока, так и к произведениям других авторов; в числе «неровных осколков», обнаруживаемых в художественном конгломерате его драмы, различимы и те, которые отложились в творческом сознании поэта после знакомства с «Вечной сказкой» Пшибышевского.

И после завершения «Короля на площади» произведение польского модерниста не ускользало из поля зрения Блока. H. Н. Волохова, вдохновительница его «Снежной Маски» (1907), играла в «Вечной сказке» на сцене театра Коммиссаржевской роль Божены[783]. «Узорные словесные гирлянды» (блоковское определение стиля Пшибышевского в статье «Генрих Ибсен», 1908[784]), которыми перенасыщена «Вечная сказка», в особенности в речах Сонки, на разные лады обыгрывающих мотивы горения, полета, радостной жертвенной гибели, — и образный строй «Снежной Маски» опять же обнаруживают во многом сходную природу[785]. В сентябре 1907 г., когда театр Коммиссаржевской гастролировал в Москве, «Балаганчик» Блока шел в один вечер вместе с «Вечной сказкой». Видимо, в восприятии современников художественные системы двух авторов не противоречили друг другу; показательно в этом смысле замечание Мейерхольда о том, что техника условного театра дает возможность ставить «Блока рядом с Пшибышевским»[786].

СТИВЕНСОН ПО-РУССКИ: ДОКТОР ДЖЕКИЛ И МИСТЕР ХАЙД НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ

«Герой повести Стивенсона, Странная история доктора Джикиля и мистера Хайда, мудрый благородный врач, превращался иногда силою зелья в мистера Хайда, чтобы в этом виде отдаваться своим порочным наклонностям, и потом силою зелья снова превращался в д-ра Джикиля. В конце концов зелье обмануло, он не мог превратиться из мистера Хайда в д-ра Джикиля, и погиб как низкий урод».

Так излагал сюжетную схему прославленного произведения Роберта Луиса Стивенсона К. Д. Бальмонт в примечании к своей статье о Шелли «Призрак меж людей»[787]. Возможно, в 1904 г., когда появилась книга Бальмонта с этой статьей, особой нужды в таком разъяснении для просвещенного российского читателя уже не было: имя Стивенсона к тому времени получило в России широкую известность, произведения его котировались весьма высоко (характерно мнение Л. Н. Толстого, не слишком щедрого на восторженные оценки новейших авторов, называвшего Стивенсона «самым даровитым» из английских писателей[788]), упомянутая же повесть неизменно выделялась в общем ряду как одно из самых значительных созданий.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» («Strange Case of Dr. Jekill and Mr. Hyde», 1886), сразу же по выходе в свет снискавшая грандиозный успех у английских и американских читателей, получила известность в России уже два года спустя. Историк литературы и журналист Ф. И. Булгаков в одной из своих зарубежных корреспонденций сообщал о последней лондонской сенсации — американской постановке на сцене театра «Lyceum» драматизированного рассказа «Странная история доктора Джекиля и мистера Гайда»: «Во время представления с одной дамой в ложе сделался обморок, и успехи труппы были обеспечены. С тех пор пьеса идет бессменно каждый день, давая полные сборы, и весь Лондон заговорил о докторе Джекиле и мистере Гайде. Успех одной труппы вызвал соревнование в другой. Герой рассказа Стевенсона, доктор Джекиль, преобразился в героя оперы. Третий театр воспользовался тем же материалом в виде пародии». Далее, охарактеризовав другие произведения Стивенсона (наиболее детально — «Клуб самоубийц», как образчик «нового рода беллетристики ужасов») и подробно изложив сюжет инсценировки, обозреватель заключал: «Нет ничего удивительного, что успех „странной истории“ на сцене создал громкое имя ее автору, который теперь сделался самым популярным писателем в Лондоне»[789].

Тогда же, в 1888 г., «Странная история доктора Джикиля и мистера Хайда» в русском переводе вышла в свет в издании А. С. Суворина; одновременно в том же издании и также отдельной книжкой появился «Клуб самоубийц». Это были не самые первые переводы Стивенсона на русский язык: двумя годами ранее, в 1886 г., в трех номерах «Вестника Европы» (январь — март) был напечатан «Принц Отто», а также появился отдельным изданием «Остров Сокровищ»[790], — но первые, которые стали объектом серьезного критического интереса. Оба суворинских издания Стивенсона рассматривались вместе. Один рецензент расценил их в неподписанном кратком отзыве как «совершенно своеобразные произведения английского юмора с сильным преобладанием фантастического элемента»[791], другой рецензент дал английским новинкам более развернутую характеристику, также отметив, что «Стивенсон обладает крайне своеобразным талантом», хотя его произведения и «производят впечатление самых грубых уголовных рассказов с таинственными убийствами, необыкновенными приключениями и невозможными эффектами»: «…в „Истории доктора Джикеля“ Стивенсон выступает перед нами (однако лишь в конце романа) таким замечательным психологом, а свои психологические наблюдения облекает в такую поразительную форму, что пропустить это его произведение было бы грешно. <…> выступает удивительно верная жизни психологическая драма, происходящая в одном и том же человеке, но облеченная в аллегорическую форму раздвоившейся личности. Драма эта ужасна, и что всего важнее, вы чувствуете, что она переживается почти каждым обыкновенным человеком; каждый имеет кроме добрых начал немало и злых; первые он всюду показывает, за них его любят, уважают; вторые он прячет от мира, и чтобы удовлетворить им, должен скрываться от людей»[792]. Подчеркивая общечеловеческую значимость фантастического эксперимента, измышленного Стивенсоном, рецензент, однако, наметил и те параллели, которые не мог не опознать в «Странной истории…» именно русский обозреватель: «… автору удается нарисовать потрясающим образом картину душевного состояния человека, когда он замечает, что дурные и позорные стороны его вырастают, овладевают им, влекут в бездну, а между тем побороть их он уже не в силах. Известно, что Достоевский любил этот прием раздвоения личности и воспроизвел его в „Братьях Карамазовых“ (двойник Ивана) и в „Двойнике“. Однако мысль Стивенсона совершенно оригинальна по своей постановке, и выполнена весьма увлекательно»[793].

При всей оригинальности замыслов и изобретательности воплощения повествовательных сюжетов Стивенсон был автором весьма «переимчивым» и сам отчетливо осознавал эту особенность своего творческого метода. В предисловии к своему самому знаменитому роману «Моя первая книга „Остров Сокровищ“» он воздавал должное тем предшественникам, у которых черпал главное и второстепенное, — В. Ирвингу («Рассказы путешественника»), Д. Дефо («Робинзон Крузо»), Э. По («Золотой жук») и т. д. Пережив потрясение от знакомства в 1885 г. с «Преступлением и наказанием» (он прочитал его во французском переводе, появившемся годом ранее), Стивенсон в том же году написал рассказ «Маркхейм», дающий в сжатом, концентрированном виде развитие основной нравственно-психологической коллизии романа Достоевского (об этой зависимости, впервые отмеченной в 1916 г. Эдгаром Ноултоном в статье «Русское влияние на Стивенсона», писали многократно[794]). Диалог Маркхейма с неким фантомным незнакомцем, порождением его собственного сознания, также вызывает, как и сюжет «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда», очевидные ассоциации с главой «Черт. Кошмар Ивана Федоровича» из «Братьев Карамазовых», однако говорить в данном случае о прямой зависимости Стивенсона от последнего романа Достоевского не приходится: английского перевода «Братьев Карамазовых» до 1912 г. не существовало, а во французском переводе, доступном Стивенсону, роман появился лишь в 1888 г.[795], значительно позже выхода в свет обоих произведений английского писателя, с ним сопоставляемых. И тем не менее рецензент из «Русского Богатства» был, безусловно, прав в намеченных им параллелях. И обрисованный с оглядкой на Раскольникова Маркхейм, переживающий трагическое раздвоение собственной личности («Зло и добро с равной силой влекут меня каждое в свою сторону»[796]), и врач-экспериментатор, раздробивший свою целостную натуру, извлекший из добродетельного Джекила порочного и преступного Хайда, определенно связаны с образами и коллизиями, формирующими художественный мир Достоевского; связаны отчасти генетически, через «Преступление и наказание», отчасти типологически, благодаря непроизвольному развитию у Достоевского и у Стивенсона тех архетипических сюжетных моделей, которые позволяли варьировать на самые разнообразные лады тему двойничества — весьма активно разрабатывавшуюся в русской литературе начиная с эпохи романтизма[797]. Правомерно предположить, что фантастический рассказ о Джекиле и Хайде волновал воображение российского читателя не только своей эксцентричностью, но и возможностью за нагромождениями невероятного распознавать знакомые контуры, напоминавшие прежде всего героев Достоевского и те исключительные положения, в которых раскрывается их внутренний мир.

«Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» упоминалась практически во всех, кратких и более пространных, откликах русской печати на смерть Стивенсона, выделялась наряду с «Принцем Отто» в числе «самых зрелых и удивительно оригинальных»[798] и даже как «самое замечательное и оригинальное из его сочинений»[799]. Английская корреспондентка «Русского Богатства», сообщая о смерти «несравненного рассказчика», обращала внимание на четыре наиболее типичных, по ее мнению, произведения Стивенсона («Путешествие на осле в Севеннах», «Остров Сокровищ», «Virginibus Puerisque», «Странный случай доктора Джекилля и мистера Гайда») и особо отмечала именно последнее: «В „D-r Jekyll and M-r Hyde“ Стивенсон касается весьма обыкновенной проблемы, но такой, которой мы боимся взглянуть прямо в глаза, так как в ней идет речь об основной двойственности человеческой природы. Джекилль, очень известный и очень уважаемый врач, и Гайд, жестокий человек-зверь, — одно и то же лицо. Трагизм такого положения, составляющего обычное явление в природе, и его философия выражены автором вполне ярко, но без всяких нравоучительных выводов. Это произведение Стивенсона не только сделалось классическим, но его идея и его название приобрели огромную популярность в Англии, так что почти каждый англичанин считает нужным иметь в своей небольшой библиотеке эту книгу»[800]. Уже упоминавшийся Ф. И. Булгаков высказывал в некрологическом очерке о Стивенсоне удивительно проницательную догадку о вероятном автобиографическом начале, положенном в основу повести о Джекиле и Хайде: «Он совмещал в себе романиста, повествователя, юмориста, поэта и проповедника. К нему самому метафорически можно применить ту раздвоенность души, которую он так ярко выставил в своем докторе Джекиле. У него тоже душа „пирата“ и душа самого строгого моралиста-проповедника. Фантазия его принимает самые смелые и неожиданные полеты, а ум удивительно логический»[801]. Эти аналогии между персонажем и автором особенно примечательны потому, что они прослежены на основе сугубо «внешних», литературных наблюдений, задолго до того, как стали известны некоторые подробности юношеской биографии Стивенсона (его тяга к лицедейству, посещение эдинбургских притонов, интерес к «низам» общества и т. д.[802]), дававшие реальную почву для подобных параллелей, а также собственные признания автора (в письме к художнику Уильяму Г. Лоу) о том, что Хайд вышел из глубины его существа.

Образы респектабельного Джекила и презренного Хайда, его двойника из «подполья» (уместна аналогия еще с одним героем Достоевского), конечно, не только отражали многослойность и многоаспектность внутреннего мира их создателя; они аккумулировали самые общие положения, символически концентрировали в себе широкую социально-психологическую картину действительности, позволяли распознавать видимость и сущность, явное и тайное в филистерски-благообразном, позитивистски осмысленном и отлаженном, морально отрегулированном жизненном укладе. Десятилетия спустя Джон Фаулз, реконструируя викторианскую Англию в романе «Женщина французского лейтенанта» (1969), назвал повесть Стивенсона «лучшим путеводителем по эпохе», в котором «кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени»[803]. Если не до конца и не во всех ее масштабах осознали эту правду, то, видимо, интуитивно ее почувствовали многие современники Стивенсона, что во многом объясняет исключительный успех «Странной истории…» на родине автора и за ее пределами. Лучше других готовы были воспринять глубинный смысл этого произведения те читатели, которые уже оказывались способны оценить предпринятый аналитический опыт «со стороны», под критическим углом зрения по отношению к викторианской эпохе, которые ощущали новые веяния и иные творческие импульсы, сигнализировавшие о наступающем общем сломе эстетического мировидения. В России таким чутким читателем оказалась З. А. Венгерова, переводчица, литературный критик и историк западноевропейской литературы; автор ряда статей о новейших английских писателях, духовно и житейски чрезвычайно близкая в 1890-е гг. приверженцам «нового» искусства, начинающим русским символистам.

Впервые она коснулась «Странной истории…» в статье, посвященной разбору книги Перси Рассела об английском и американском романе (Percy Russell. A Guide to British and American Novels. London, 1894). Говоря о затронутых Расселом романах «с примесью элементов чудесного», Венгерова указала на неполноту использованного им материала: «… в современной английской литературе романы, в которых чудесное играет значительную роль, получили широкое развитие. Одним из самых блестящих представителей этого жанра является недавно умерший Роберт Луи Стивенсон. Его знаменитый рассказ „Д-р Джекиль и м-р Гайд“ создал особый литературный жанр, в котором мистицизм и психология составляют неразрывное целое. История таинственного доктора наводит на читателя безотчетный ужас своей кажущейся необъяснимостью. Как могут в одном человеке ужиться две столь различные души? как добропорядочный, уважаемый всеми доктор, с ровным, спокойным характером, оказывается в то же самое время порочным человеком, совершающим зверские поступки? Запутанные происшествия, в которых роковым образом переплетаются загадочные два лица, оказывающиеся одним и тем же человеком, рассказаны с тем обилием реальных подробностей, которые увеличивают жуткость общего впечатления. Значение этого фантастического рассказа кроется, однако, гораздо глубже этой внешней сказочной оболочки, роднящей рассказ Стивенсона с рассказами о чудесах и привидениях. Страшная фигура двойственного по своей природе доктора является ярким образом души современного человека — и, быть может, человека всех времен. Стивенсон обнаружил глубокое психологическое проникновение и смелость анализа, вместив неустойчивость всех наших критериев добра, все богатство человеческой природы, вмещающей в себе одинаково и добро и зло, в своем герое с его противоречивыми существованиями. Во многих из других своих произведений Стивенсон тоже вводит читателя в пограничную область между действительностью и миром фантазии и создает таким образом своеобразный род мистических рассказов, в которые чудесное входит как один из неотъемлемых элементов, но внутренний интерес которых основан на их психологической подкладке»[804].

Весьма значимы те акценты, которые расставляет Венгерова в своей интерпретации произведения Стивенсона. Указывая одновременно на животрепещущую актуальность фантастической истории, вскрывающей зыбкость и подспудную ущербность тех предустановленных понятий и ценностей, которые в позитивистской иерархии казались незыблемыми, и на ее универсальную, вневременную значимость, поскольку она проливает свет на метафизическую природу внутреннего мира человека, критик обозначает свою приверженность тем аналитическим подходам, которые были характерны для становящейся модернистской эстетики. Предпочтение, отдаваемое этой аналитической оптике, сказывается и в специальной статье Венгеровой о Стивенсоне — первом развернутом высказывании на русском языке об английском писателе, дающем общую характеристику его произведений и обозначающем самые отличительные черты его творческой натуры. В этой статье повесть о Джекиле и Хайде расценивается в очередной раз как «самое замечательное произведение Стивенсона», позволяющее увидеть «новый источник чудесного в применении научных гипотез, которые должны заменить устаревший арсенал волшебных сказок»: «Для того, чтобы дать внешний образ и осязательную жизнь отвлеченным и невидимым состояниям души, Стивенсон обратился к чудесам науки — и таким образом получилась фантастическая сказка, скрывающая еще гораздо более таинственную и полную чуда истину. Стивенсон нашел путь к бессознательной жизни души, совершающейся по своим собственным законам»[805].

Проницание бессознательного, в котором «душа соприкасается и с своим божественным началом, и с темной силой земли, не уступающей своей власти»[806], Венгерова расценивает как самое существенное художественное открытие Стивенсона, ставящее «Странную историю…» в один ряд с творчеством крупнейшего современного символиста Мориса Метерлинка и предтечи символизма Эдгара По. В истории Джекила и Хайда она акцентирует именно те черты, которые способствовали включению повести Стивенсона в орбиту новейшего «декадентского» мировидения; «демон извращенности» (заглавие одного из рассказов Э. По в переводе Бальмонта) постигнут Стивенсоном, по убеждению Венгеровой, как одна из неистребимых составляющих человеческой души: «Стивенсон воспроизводит это роковое, скрытое зло — и чтобы сделать его несомненным и ярким, выделяет его в самостоятельный, цельный образ. Мрачный юмор Стивенсона питается этим откровением зла и дает ему возможность дойти до конца в своем пессимистическом понимании человека. В изображении душевной гангрены проявляются особенности таланта Стивенсона — изысканность, доходящая до манерности, эксцентричность фантазии, реализм деталей, особая болезненность ощущений и дикость, которая питается всем, что возбуждает ужас и взвинчивает нервы»; «Идея рассказа Стивенсона — двойственность как начало жизни, и смерть как результат торжества одного из двух противоположных начал порождает недоверие к положительным принципам жизненной морали и призывает к исканию более глубокой, хотя и более смутной, правды души. В этом искании Стивенсон обнаруживает скептицизм и насмешливый ум, чуждый всякой сентиментальности, так же как и всякой склонности к проповеди морали. Понимая двойственность человеческой натуры, Стивенсон не поддается искушению судить людей; он не осуждает нехороших поступков, и даже по какой-то извращенности, присущей его таланту, старается возбудить интерес и симпатии к личностям сомнительной нравственности и иногда даже с любовью относится к негодяям, если они одарены привлекательными качествами ума или сердца»[807].

Вызывающе «антивикторианский» образ автора «Странной истории…», имморалиста, релятивиста и потенциального «декадента», очерченный Венгеровой, вступал в противоречие с другой интерпретацией, согласно которой повесть Стивенсона являла нравственную проповедь «от противного». Такую трактовку предложила А. Я. Острогорская, опубликовавшая свой перевод повести приложением к журналу «Юный Читатель»[808], чем вызвала возмущенное недоумение в среде «ортодоксально» мыслящих педагогов («Необыкновенная история доктора Джекилля и г. Гайда» была расценена ими как «крайне неуклюжая выдумка»: «…очень странное явление в беллетристике сама по себе, но еще страннее появление ее в журнале для детей»[809]). Повесть Стивенсона на этот раз была преподнесена в якобы документальном обрамлении, сочиненном переводчицей: тексту предпослан рассказ о провинциальных гимназистах-старшеклассниках, собирающихся за городом для коллективного чтения и обмена мнениями о прочитанном, после текста Стивенсона приводились эти мнения и предлагалось резюмирующее толкование. Констатация того, что «в каждом из нас сидит и Джекилль, и Гайд», побуждала, по мысли Острогорской (высказанной устами ее героя, гимназиста Иваницкого), к активному и однозначному нравственному выбору, и все слушатели склоняются к нему в едином порыве: «Нужно вечно быть настороже… Искоренить пороки, подавить дурные наклонности можно лишь постоянными усилиями воли, деятельным стремлением к добру, беспощадной борьбой со злом, борьбой против себя самого.

„Мы будем бороться, будем, будем, будем“, — воскликнули один за другим молодые люди.

Они направились обратно в город. Они шли молча. Кругом все было тихо. День исчезал в сумерках, вся природа точно погружалась в покой, от заката солнца разлилось яркое зарево, наполнившее весь горизонт огненным сиянием. На память приходили слова поэта „В небесах торжественно и чудно“. Но столь же торжественно и чудно было в душах молодых людей, хранивших молчание. Каждый из них думал о принятом на себя обете, о великом подвиге жизни»[810].

Эта назидательная сценка была изготовлена не только с ориентацией на лермонтовскую образность, но также, по всей вероятности, под впечатлением от заключительной главы «Братьев Карамазовых», в которой Алеша Карамазов произносит после похорон Илюши Снегирева энтузиастическую речь перед мальчиками, призывая их сберегать доброе начало в себе, быть смелыми, честными и великодушными: «А все-таки как ни будем мы злы, чего не дай Бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит <…>»[811]. Таким причудливым образом надуманный гимназический диспут о Джекиле и Хайде вновь возвращает нас от Стивенсона к Достоевскому: на сей раз русский писатель помогает осмыслить не только подвластность личности «хайдовскому» началу (Алеша признает: «Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться <…>»[812]), но и открывает перспективу преодоления Хайда в себе.

В очередной раз параллель между стивенсоновскими двойниками и Достоевским возникает у Бальмонта: по его убеждению, «„наш сердцевед и пророк“ являет собой тот тип писателей, душа которых не совпадает с их поэтическим обликом, не от того, что их талант не силен или чем-то задавлен, а от того, что у них два лика, и оба искренние. Они, как герой причудливой повести Стивенсона, совмещают в себе и мудрого врача Джикиля, и низкого страшного мистера Хайда, который должен прятаться»[813]. Те же образы использовал на свой лад гораздо менее прославленный поэт, В. Л. Величко, в отношении персон вполне ординарных — применительно к реальным лицам, о которых имели представление, видимо, многие жители Тифлиса 1890-х гг., но и только они. Касаясь в одном из своих газетных фельетонов актуальных городских дрязг (сейчас реконструировать их подлинное содержание было бы затруднительно, да и нет нужды), он призвал на помощь «прозорливого английского писателя Стивенсона», который «написал вещь, удивительную по глубине: психологический роман „Доктор Джикиль и мистер Хайд“. Доктор Джикиль — один из почетнейших граждан <…> в Тифлисе он наверное был бы старшиной трех клубов <…> Но вот беда: у почтенного доктора Джикиля есть оборотная сторона медали! Это — мистер Хайд! Джикиль и Хайд — это Ормузд и Ариман в одном и том же лице: когда доктор Джикиль хочет сделать что-нибудь дурное, он превращается в мистера Хайда». Величко пытается убедить своего читателя в том, что в тифлисском обществе постоянно циркулируют «натуральные господа и госпожи Хайд» «очень малого калибра»: «Грустно глядеть на такие превращения, даже когда новооткрытый мистер Хайд, в сущности, никогда не был доктором Джикилем, а только выступал в его роли как актер-любитель, при искусственной поддержке и шумных овациях заинтересованных друзей!..»[814]

В среде русских символистов повесть Стивенсона закономерно воспринималась главным образом как одна из разработок темы двойничества, унаследованной, как уже отмечалось, от Достоевского, в одном ряду с предшествовавшим ей рассказом Эдгара По «Вильям Вильсон» и с романом Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея», появившимся несколько лет спустя после нее. При этом для носителей символистского мироощущения стивенсоновские двойники, вызывая ассоциации с миром идей и образов Достоевского, представали все-таки существенно в ином плане; тема нравственного суда личности над собою (подхваченная Стивенсоном у Достоевского в «Маркхейме») в данном случае не становилась доминирующей; Джекил и Хайд выступали в первую очередь как наглядное воплощение двух метафизических полярностей, двух субстанций, обеспечивающих равновесие миропорядка. Именно такая картина предстает в стихотворении Бальмонта «Возрождение», открывающем цикл «Тройственность двух» в его книге «Литургия Красоты» (1905); противостояние Джекила и Хайда, осознаваемое Стивенсоном как «непрерывная борьба двух враждующих близнецов в истерзанной утробе души» и как «извечное проклятие человечества»[815], преодолевается русским поэтом, очищается от неизбывного трагизма и осмысляется как согласованная взаимозависимость противоположных стихий, как предустановленная дисгармония, способствующая осуществлению и переживанию космической гармонии, полноты и многообразия жизни как «литургии красоты»:

Возвращение к жизни — и первый сознательный взгляд.

«Мистер Хайд или Джикиль?» — два голоса мне говорят.

Почему ж это «или»? — я их вопрошаю в ответ. —

Разве места обоим в душе зачарованной нет?

Где есть день, там и ночь. Где есть мрак, там и свет есть всегда.

Если двое есть в мире, есть в мире любовь и вражда.

И любовь ли вражду победила, вражда ли царит, —

Победителю скучно, и новое солнце горит.

Догорит — и погаснет, поборется с тьмою — и ночь.

Тут уж что же мне делать, могу ли я миру помочь!

Ничего, доктор Джикиль, ты — мудрый, ты — добрый, ты — врач,

Потерпи, раз ты доктор, что есть мистер Хайд, — и не плачь.

Да и ты, мистер Хайд, если в прятки играешь, играй,

А уж раз проигрался, прощай — или вновь начинай.

И довольно мне слов. Уходите. Я с вами молчу…

О начало, о жизнь, неизвестность, тебя я хочу![816]

«Литургия Красоты», вышедшая в свет в конце декабря 1904 г., не могла пройти мимо внимания Максимилиана Волошина. Возможно, именно содержащееся в ней стихотворение о Джекиле и Хайде стимулировало его интерес к этим стивенсоновским образам, который мог подкрепляться и тем, что Стивенсона высоко ценил и переводил на французский язык прозаик-символист Марсель Швоб, творчество которого было тогда в центре внимания Волошина (в феврале 1905 г. он написал большую статью о Швобе, которая осталась неопубликованной; текст ее не выявлен)[817]. Волошин не создал собственных вариаций на тему Джекила и Хайда в стихах или критической прозе, однако эти образы были востребованы им в столь же специфически символистском ключе, что и в «Возрождении» Бальмонта, но в сфере «жизнетворчества» — в переживании и толковании фактов собственной биографии, представавших в мифопоэтической, эстетизированной оранжировке.

В феврале 1903 г. Волошин познакомился с начинающей художницей Маргаритой Сабашниковой, три с небольшим года спустя, 12 апреля 1906 г., она стала его женой. В промежутке между этими событиями их отношения развивались очень напряженно и очень неровно, зародившиеся чувства то угасали, то вспыхивали с новой силой; периоды личных встреч сменялись разлукой и восполнялись перепиской, выдержанной в повышенно эмоциональной, исповедальной тональности, насыщенной поэтическими иносказаниями и лирической атмосферой. Один из периодов охлаждения этих отношений ознаменовался для Волошина — в Париже в апреле — мае 1905 г. — сравнительно кратковременным романом с художницей — ирландкой Вайолет Харт. Сабашникова, однако, по-прежнему властвовала над его внутренним миром. Волошина мучил душевный разлад, он ощущал себя ведущим двойную жизнь, подобно двуликому, двусоставному стивенсоновскому герою. Двойственный характер натуры Волошина констатировала тогда и оккультистка Анна Рудольфовна Минцлова, а суждения ее воспринимались и Сабашниковой, и самим поэтом как исключительно проницательные и авторитетные. Особенно эти переживания обострились после отъезда Сабашниковой из Парижа в Цюрих (24 июня н. ст. 1905 г.).

27 июня 1905 г. Волошин записал в дневнике «История моей души»: «Разговор о м<исте>ре Хайде и д<окто>ре Джикле» [818]. Этот «разговор» — с самим собой или воображаемый разговор с уехавшей Сабашниковой? — был продолжен в письме к ней, отправленном 3 июля:

«Милая, дорогая Маргарита Васильевна, когда Вы пишете: „Вы как малое дитя, что Вы знаете“, мне становится и сладко и страшно. Вы ведь не знаете всего, что есть во мне. Вы, может быть, знаете только одну половину, а другую не видите или не хотите ее знать. Во мне, как и во всех, а может, и больше, живет мистер Хайд. Помните, что А. Р. говорила про мою двойную жизнь, про мою ускользаемость, про то, что часть моей жизни для других остается неизвестна. И не случайно разговор упал после на повесть Стефенсона. Я понимаю „все слова“, я знаю „нас связующую нить“. Во мне всегда есть два человека, и когда один живет, он совершенно забывает про другого. Я не рисуюсь и тем более не хочу пугать Вас. Я еще не совершал ни убийств, ни других преступлений, но ведь факты не имеют никакого значения, а в мысли, а в чувстве я у себя знаю зародыши всего. Во время „страшного сна“ Вы меня часто встречали мистером Хайдом — не вполне, потому что я сейчас же сжимался и становился собой и то, что Вы видели, были быстрые гримасы превращения.

Не думайте, что я это теперь только выдумал и создал эту новую теорию. В моем дневнике, который я хотел принести Вам и не решился, я всегда с возможной искренностью отмечал появление м<исте>ра Хайда, и там есть два моих лица. <.. > При Вас я не могу быть иным как „ласковым ребенком“, иначе меня охватывает тоска и я умираю, как это и было. Я Вам хотел дать дневник, потому что думал, что Вы должны знать меня всего <…>, а теперь думаю: А чем я стану бороться с м<исте>ром Хайдом, если Вы перестанете видеть во мне „ласковое дитя“»[819].

Сабашникову не на шутку встревожили эти признания, о чем свидетельствует ее ответное письмо, полученное Волошиным 7 июля. В нем она призывала объясниться — и вновь посредством тех же стивенсоновских масок:

«В какое необъяснимое волнение привело меня Ваше письмо. <…> Я не знаю, могу ли я говорить с Вами, должна ли говорить. „Мы живем и дышим жизнью не одною“. Видите ли, вы не понимаете, что только сантиментальность, сочиненное чувство, боится встречи с мистером Хайдом. Бог с ним, с этим выспренным чувством, которое смотрит поверху и боится спуститься с облаков на землю. Я бы ненавидела человека, который смотрел бы мне на лоб и никогда не смотрел в глаза. Да, такому человеку можно крикнуть: Я устал от лунных слов. Разве такие люди могут помочь даже в борьбе с мистером Хайдом? <…> Я хочу всё знать, я хочу знать мистера Хайда. Я люблю мистера Хайда в мистере Джикиле, я хочу любить Джикиля в Хайде. Слова, слова… А у меня нет слов. У меня один порыв, одна тоска. Да, пускай он покажется. Я не боюсь его. Я должна, Вы поймите, я должна его знать или эту игру в жмурки нужно прекратить…»[820]

В нетерпении дожидаясь ответа, Сабашникова отправила Волошину вслед краткую записку:

«Нельзя так молчать, мистер Джикиль. Говорите, говорите же. Это молчание после того невыносимо. Отвечайте, иначе я подумаю, что Вас уже нет. Мне слишком страшно»[821].

На столь настойчивые призывы быть предельно откровенным, объясниться без обиняков Волошин не мог не отреагировать. Он решился на признания, которых ждала Сабашникова, но высказал их посредством все тех же стивенсоновских образов. Облеченный в тело Эдварда Хайда, герой Стивенсона предается неким запретным удовольствиям, «плотским склонностям», которым он «прежде потакал тайно» и которые постепенно «привык удовлетворять до пресыщения»[822] (более внятно и подробно эта тема в повести не развивается: сказывались «викторианские» нормы и ограничения). Именно эти особенности натуры Хайда Волошин констатирует в себе, признавая свою подвластность чувственности, той страсти, которую он пережил с Вайолет Харт. Он написал об этом Сабашниковой в ночь с 7 на 8 июля:

«Я получил Ваше письмо. (То, где Вы требуете, чтобы м<исте>р Хайд появился).

Я перечитал его много раз… Да, нужно сказать. У меня есть то, что меня глубоко мучает перед Вами.

Я знал женщин… несколько раз в моей жизни. В последний раз это было этой весной через несколько дней после моих первых писем к Вам; это началось быстро, продолжалось десять дней…

В это время я написал Вам то позорное, оскорбительное стихотворение[823]. Эта любовь кончилась быстро, — отъездом из Парижа[824]. И именно в тот же день я получил то Ваше последнее письмо, где Вы писали о том, что Вы приходили ко мне. Да. И я слыхал Ваш стук, когда Вы приходили, я был дома и не отпер. Я тогда и не знал, кто это был.

Тогда вечером я пришел к Вам. И вот почему после я не приходил.

Разделение линий ума и сердца — это полное безусловное разделение чувства и чувственности.

Когда я бываю с Вами и Вы видите д<окто>ра Джикля, во мне не бывает ни капли чувственности. Поэтому Вы обманчиво принимаете меня за ребенка… Но в моей жизни бывают часы и дни, когда приходит чувственность, когда она приходит, облеченная чувством и всеми цветами страсти. Но когда она приходит совсем одна, нагая холодная, то чувствуешь себя опоганенным, зараженным, и не смеешь смотреть в глаза людям.

Каждый борется наедине со своим полом. Я думал, что это случайность, что они наконец соединятся во мне в одном цветке, но теперь я знаю, что я исключение, урод и что они никогда в жизни не сольются и не станут святыми…

Вот мой мистер Хайд и моя вина перед Вами…

Иногда в моей душе живет глубокая смута и отчаянье. Когда их нет — я их никогда не вспоминаю.

Милая, дорогая Маргарита Васильевна, я думал, что я не должен говорить об этом, что я не должен никогда причинять Вам боли, что Вы никогда не должны знать, что у меня было в промежутке между нашими письмами, но теперь я вижу, что я должен принести Вам эту боль…

Вот…

Я не буду писать Вам до тех пор, пока не получу от Вас ответа на это письмо…

А может, Вы и совсем не ответите…»[825]

Ожидая в душевном смятении отклика на эти признания[826], Волошин с новой силой осознал неизбывность своего внутреннего раздвоения на Джекила и Хайда — раздвоения между Маргаритой — Джекилом и Вайолет — Хайдом, между возвышенной влюбленностью и земной страстью. 9 июля он записал: «Томление беспредельное. Днем огненная греза об В<айоле>т <…> И они обе живут во мне, и я могу примирить, допустить М<аргариту> при W, но при М<аргарите> В<асильевне> не допускаю Wiolet»; 10 июля: «… эти дни образ и память Вайолет перебивают и смешиваются с М. В. в моем одиночестве»[827].

Ответ Сабашниковой (письмо от 10 июля) свидетельствовал о ее готовности принять Волошина-Хайда; более того, она даже пыталась заверить своего корреспондента в том, что в этой ипостаси он ей более понятен и близок, чем в ипостаси идеального Джекила, что неправомерно причислять к «злому» началу те естественные чувства и склонности, в которых на свой лад отображается цельность и полнота личности. В подтексте ее увещеваний угадывалось: Волошин-Хайд — в том смысле, который приобрели стивенсоновские образы в их психологическом диспуте, — для нее притягательнее Волошина-Джекила; именно Хайда она готова вознаградить ответным чувством:

«Милый, милый Макс Александрович,

Я видела м<исте>ра Хайда. Мне никогда никого не было так жаль. За что?

За что Вы так ужасно наказаны? Мне так больно…..за Вас. Может быть, Вы сами не знаете, как Вы несчастны. За что Вы отвержены? Потому что Вы отверженный. Что это за проклятие тяготеет над Вами и не дает Вам причаститься великому таинству любви. Потому что это таинство — это цельное чувство. Это апофеоз человека, это солнце. Что одно без другого? Каждое отдельно мертво. У меня текут слезы. Как мне Вас жаль. О как мне Вас жаль. Я плачу над Вашим мертвым сердцем. Вы не знаете, как мне его жаль. <…> Простите, простите меня, если я слишком грубо коснулась больного места; что Вы должны были вспомнить то, о чем Вам страшно вспоминать, о чем Вам незачем вспоминать. <.. > А я не жалею, что видела мистера Хайда; мистер Джикиль был слишком нечеловечен, и мне трудно было его понять. В человеке любишь его борьбу. Я Вас люблю теперь гораздо, гораздо больше, мой милый, мой бедный Макс Алексан<дрович>»[828].

Получив письмо, Волошин сразу же отослал Сабашниковой (11 июля) всего несколько строк: «У меня нет слов… Моя душа слишком переполнена. Если б Вы знали, какое великое благословение сияет в моем сердце. <…> Я могу теперь прямо смотреть Вам в глаза…»[829], — а на следующий день отправил ей пространное послание, в котором в очередной раз пытался передать свои внутренние борения и разобраться в самом себе посредством стивенсоновских образов:

«Существование м<исте>ра Хайда меня мучит давно — с детства. Сперва я не знал, что это уродство. Я думал, что так у всех. Потом я начал замечать эту необычно резкую двойственность. Я недавно нашел случайно листки своего старого дневника, где я, разбирая известные поступки и чувства свои, вдруг начинаю говорить о себе в третьем лице — до такой степени тогда мне уже было ясно это бесповоротное разделение. Анна Руд<ольфовна> только сказала мне мой окончательный приговор. Поэтому я так слушал ее, так не отходил от нее. Тут решалась моя судьба.

Джикль — он не знает м<исте>ра Хайда. Он забывает об его существовании совершенно. Он во многом действительно истинный ребенок, но только потому, что ему никогда не приходилось быть человеком. Его это не касается.

М<исте>р Хайд никогда не забывает о существовании Джикля, и это его страшно мучит. Особенно тогда, когда он остается Хайдом, но ему надо делать лицо Джикля. Сколько раз при Вас Хайду надо было брать лицо Джикля и притворяться им. Это было страшно стыдно и мучительно. М<исте>р Хайд ведь совсем равнодушен, может быть даже враждебен иногда к Вам. Да и может ли быть иначе. Но человеческого в нем гораздо больше, чем в Джикле. И… может быть, м<исте>р Джикль для Хайда, для его развития, может быть, он такое же зло, как и Хайд для Джикля. В рассказе Стефенсона положение очень усложняется, но и облегчается тем, что они имеют разное тело, но когда они живут одновременно в одном и том же футляре…

И не только теперь, но и раньше и в прошлом году Хайд приходил к Вам с лицом Джикля… Это Вы верно не замечали. Он тогда лучше умел скрываться и меньше сознавал свои права на существование… <…>

Ах, если бы мы могли понять себя, понять и разобраться вполне, то понять других было бы совершенно легко…

Я не смею теперь осудить Хайда вполне. Он больше человек. У него есть связь с землей. Но он повторяет слова Джикля и пользуется правами, принадлежащими только Джиклю. Во все время существования Хайда Джикль поминутно вспыхивает в нем, и только эти смешанные переходные моменты — есть страдание. Вне это<го>, когда они отдельно, и тот и другой бывают абсолютно счастливы и не чувствуют ни своего раздвоения, ни противоречия.

Когда я бываю с людьми — это очень просто: у каждого свой круг знакомств, и они быстро обходятся. Но когда я бываю один, то это почти непрерывная смена, и тогда это очень тяжело»[830].

Мысль о Вайолет Харт, прежде побуждавшая апеллировать к образам Джекила и Хайда, в этих объяснениях уже отходит на второй план, более настойчивым оказывается стремление постичь метафизику собственной души, и готовность Сабашниковой принять ее в совокупности взаимоисключающих черт Волошин ценит превыше всего. «Как я целовал Ваше письмо за то, что оно признавало м<исте>ра Хайда, — писал он ей 13 июля. — Он становился оправданным в моих глазах. Он становился вполне отделенным от Джикля и Джикль переставал быть ответственным за его поступки… Это нельзя. На это никто не имеет права. Человеческий закон требует, чтобы в одном теле жил один человек. И я должен их примирить. Если Джикль убьет Хайда, то он разорвет единственную связь, которая соединяет его со всечеловеческой жизнью»[831]. Сабашникова отвечала в унисон (17 июля): «То, что Вы могли ожидать от меня другого отношения к Хейду, еще раз доказывает мне, что Вы никогда, никогда обо мне не думали. <…> Да, это странно, я люблю и всегда любила особенной любовью людей, в кот<орых> живет м<истер> Хейд. Я его инстинктивно угадываю даже когда мое сознание совсем далеко, даже когда оно в него не верит. Это было всегда, мне это непонятно, но это объясняет мне, почему я не прошла мимо Вас и что меня заставило остановиться»; «Что бы был мистер Джикиль без Хейда. О, он был бы очень скучен, в нем не было бы жизни, и так же скучен был бы м<истер> Хейд торжествующий»[832].

Таким образом, разрешение нравственно-психологической дилеммы в прослеженном эпистолярном диалоге оказывалось сходным с тем, которое намечал Бальмонт в стихотворении о Джекиле и Хайде. История о том, как стивенсоновские двойники помогли Волошину и Сабашниковой лучше понять друг друга и преодолеть надлом во взаимоотношениях, являет весьма выразительный и характерный пример претворения художественного мира писателя, воспринятого в мифопоэтическом регистре, в совокупность острых и действенных «жизнетворческих» переживаний — яркий пример самовыражения того типа сознания, которым были наделены люди символистской эпохи. Примечательно, что этим людям оказались близки и необходимы образы, измышленные английским писателем. «В чем-то, как ни странно, он близок русской культуре», — позднее, говоря о Стивенсоне, подметил В. Каверин[833], и рассмотренные эпизоды, как представляется, способствуют обнаружению конкретных черт этой близости. Примечательно также, что позднее Набоков в своем лекционном курсе, содержавшем детальный анализ шедевров западноевропейской литературы, отдельную лекцию посвятил «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда»[834], — но это уже предмет особого разговора.

ЖИЗНЬ И ПОЭЗИЯ МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА

В конце 1918 г. Волошин отправился в лекционное турне по Крыму. К этому событию была приурочена небольшая заметка «Максимилиан Волошин», появившаяся 15 ноября 1918 г. в газете «Ялтинский Голос» за подписью Сергея Маковского (в прошлом — редактора журнала «Аполлон», давнего волошинского знакомого) и преследовавшая главным образом рекламные задачи. Текст ее подготовил сам Волошин: в его архиве сохранился черновой набросок, местами дословно совпадающий с заметкой из «Ялтинского Голоса». Волошинская рукопись — равно как и ее опубликованная редакция — начинается с такого пассажа:

«Максимилиан Волошин. Если вы произнесете это имя перед любым „добрым буржуа“, он воскликнет радостно:

— А, Макс Волошин! Тот, который живет в Коктебеле, ходит без штанов, носит хитон и венок на голове…

Но другой, более осведомленный, перебьет его:

— Позвольте, это ведь, кажется, он разрезал картину Репина, или нет — он читал лекцию об ней, и сам Репин плакал. И потом он еще дрался на дуэли…

— Простите, но мне кажется, что Макс Волошин был посажен в сумасшедший дом и помер. Я сам читал его некролог в какой-то киевской газете. Там еще было написано: „к сожалению, покойник слишком любил парадоксы…“ А говорят, талантливый человек был.

— Да это не тот Макс Волошин. То умер киевский журналист — псевдоним „Волошин“. Их часто смешивали.

— А я знал еще одного Макса Волошина — оккультиста из Парижа…

Одним словом, через несколько минут у Вас закружится голова и начнет казаться, что Максов Волошиных было много и вообще это только одно наваждение»[835].

Вполне естественно для каталога ходячих мнений, что сообщения совершенно фантастические (например, о «сумасшедшем доме») здесь соседствуют с искаженно перетолкованными молвой («репинская история») и с вполне достоверными: действительно, Волошина не раз путали — и продолжали путать вплоть до новейшего времени — с киевским поэтом и журналистом М. Волошиным (псевдоним Михаила Евсеевича Цуккермана), умершим в 1915 году[836]. Однако показательно, что легенды и курьезно поданные факты, составляющие иронический автошарж, менее всего касаются облика Волошина как поэта или художника. И дело здесь не только в имитации голосов «добрых буржуа». Метод воссоздания целостного «лика» творческой личности из разрозненных, нередко взаимно противоречащих, уводящих в разные стороны фактов, деталей и впечатлений нравился Волошину: с его помощью он обрисовал, например, литературный портрет И. Ф. Анненского как совокупность многих «Анненских», изначально отложившихся в его сознании, — поэта-модерниста, переводчика Еврипида, автора научных статей и т. д.[837]. Единый образ Анненского складывался для Волошина все же преимущественно из литературных компонентов — начиная же разговор о самом себе, он предпочел оттолкнуться от пересудов, лишь по касательной затрагивавших его творческую деятельность. В этом приоритете собственно «жизненных» аспектов (пусть даже и отражающихся в кривом зеркале) сказывалось не только желание Волошина по-своему отозваться на тот резонанс, который вызывало его имя: действительно, творчество Волошина было известно тогда немногим, а экстравагантный житель Коктебеля вызывал любопытство многих, — но и следование общим принципам и критериям, которыми руководствовался «жизнетворческий» символизм. Для писателей символистской школы именно личность художника была и отправной точкой, и целью творческого акта, жизненный путь осмыслялся как форма идейно-эстетического самоосуществления, а конкретные жизненные события и внутренние переживания перетекали в художественные формы зачастую без каких-либо посредствующих звеньев, служили обязательным и порой едва ли не единственным подручным материалом для мифопоэтических построений.

С полной определенностью эту родовую примету литературного сообщества в свое время обозначил В. Ходасевич: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, — найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства»[838]. Если исходить из этих суждений, то Волошин предстает как последовательный и характернейший символист по самой сути своего творческого мироощущения и самовыражения. Его поэзия была насквозь пронизана личным биографическим опытом — эмоции, окрашивающие ее, и рефлексии, наполняющие ее, не отчуждались от творца, не претендовали на суверенное эстетическое бытие, но — при всем их тщательно выпестованном формальном совершенстве — оставались прежде всего опознавательными знаками авторского «я». Примечательно в этом отношении, что у Волошина практически отсутствовал личный творческий интерес к вымышленному материалу, к выстраиванию самостоятельных сюжетных коллизий: тематическая основа его стихов — либо собственные переживания, наблюдения и впечатления, либо литературные и художественные мотивы и реминисценции, преломленные в сугубо индивидуальных восприятиях, либо аналогичным образом усвоенная совокупность исторических реалий или мифологическая метареальность, либо тексты, претендующие на документальную подлинность и фактическую достоверность (как, например, первоисточники его поэм «Протопоп Аввакум» или «Святой Серафим»). Примечательно также, что самое значительное и безусловное создание Волошина, дающее наиболее цельное и законченное представление о нем как о творческой личности, — это не та или иная из его поэтических книг, пейзажных акварелей или критических статей, не какой-либо из многочисленных плодов его «рукотворной» деятельности, а детище «нерукотворное», исполненное не узкопоэтического и не узкоживописного, а синтетического «жизнетворческого» пафоса и смысла, — волошинский Коктебель, средоточие его мысли, чувства и воли, безукоризненно точный и всеобъемлющий зримый отблеск его творящего и самосознающего духа.

Еще в середине 1920-х гг. Е. Ланн с уверенностью писал о Волошине: «Время смыло с него этикетку „символист“»[839]. Не раз и не два позднее предпринимались попытки противопоставить Волошина символизму, показать случайность и непрочность его союза с символистами. Порой эти попытки были продиктованы по-своему извинительным для недавнего времени стремлением — «освободить» Волошина от «компрометирующих» литературных связей, подчеркнуть его «особую» позицию по отношению к религиозно-мистическому сообществу и тем самым сделать его имя менее одиозным применительно к не терпящим теоретического инакомыслия лучезарным догматам соцреалистической эстетики. Однако сам Волошин в одном из вариантов автобиографии, составлявшемся в 1920-е гг., вполне недвусмысленно подчеркнул свою причастность к символизму, вспоминая о поре духовного становления: «Доживался последний год постылого XIX века: 1900 год был годом „Трех разговоров“ Владимира Соловьева и его „письма о конце Всемирной Истории“, годом Боксерского восстания в Китае, годом, когда явственно стали прорастать побеги новой культурной эпохи, когда в разных концах России несколько русских мальчиков, ставших потом поэтами и носителями ее духа, явственно и конкретно переживали сдвиг времен. То же, что Блок в Шахматовских болотах, а Белый у стен Новодевичьего монастыря, я по-своему переживал в те же дни в степях и пустынях Туркестана, где водил караваны верблюдов»[840].

Этими словами Волошин не только точно обозначает свою духовную и литературную генеалогию, ими он дает ключ к собственной личности — сложной, многосоставной и в то же время исключительно цельной. Знаменательно, что свои первоначальные творческие импульсы Волошин обретает в тех же переживаниях «рубежа веков», ставшего и рубежом в эстетическом сознании, которые объединяли представителей русского символизма «второй волны», сформировавшихся под знаком жизнетворческого идеализма. Характерна и специфически символистская трактовка Волошиным тех оснований, на которых зиждется литературная общность: критерием служат не эстетические предпочтения, не программные декларации и «школьные» установки, а созвучия в мироощущении, устремления духовного поиска. В то же время Волошин — поэт, художник, критик, мыслитель — прошел свой, совершенно особый путь, который невозможно свести ни к одной четко сформулированной доктрине. Будучи символистом «жизнетворцем» в основе своей личности, явив во многих своих стихах вполне законченные, хрестоматийные образцы, дающие представление о символистской поэтической культуре, Волошин при этом не был человеком «школы», бойцом за интересы корпорации; по отношению к символистскому движению он занимал достаточно оригинальную позицию — внутри и вблизи одновременно. Эти оговорки, впрочем, характеризуют лишь манеру литературного поведения поэта, вполне осознанно им принятую, но не затрагивают существа его натуры, которая являет собой многосоставный и на редкость цельный, органический сплав, образуемый символическими — и символистскими! — соответствиями между жизненной органикой и творческими дерзаниями, оккультным прозрением и научным познанием, религиозной верой и историческим опытом, философией и эстетикой, живописью и поэзией.

1

Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин (Максимилиан Волошин — его литературное имя, поначалу он часто подписывал свои произведения также: Макс Волошин) родился в Киеве 16 (по новому стилю — 28) мая 1877 г. Отец, Александр Максимович Кириенко-Волошин, юрист, член киевской палаты уголовного и гражданского суда, потомок запорожских казаков, умер, когда будущему поэту не исполнилось еще пяти лет. Все заботы по воспитанию сына взяла на себя мать. Елена Оттобальдовна Кириенко-Волошина (урожденная Глазер; 1850–1923) происходила из обрусевших немцев (прапрадед Волошина, лейб-медик Зоммер, приехал в Россию при Анне Иоанновне); возможно, немецкие корни сказались на первоначальных литературных предпочтениях Волошина: поэты, которыми он увлекался в отрочестве и юности и которых тогда же переводил на русский язык, — это Г. Гейне, Н. Ленау, Л. Уланд, Ф. Фрейлиграт[841].

Раннее детство Волошина прошло на юге России (Киев, Таганрог, Севастополь). В 1882 г. Елена Оттобальдовна с сыном обосновалась в Москве, там они прожили более десяти лет. В 1893 г. Елена Оттобальдовна, по предложению ее близкого друга П. И. фон Теша, приняла решение переселиться в восточный Крым — Киммерию греческих мифов, — под Феодосию, в Коктебель, который был тогда еще неприметной деревушкой, заселенной в основном болгарами. В 1880-е гг. Коктебель стал формироваться как курорт интеллигенции; земельные участки распродавались дачникам за умеренную цену, жизнь была неприхотливой и недорогой, что вполне устраивало мать Волошина, обладавшую весьма скромным достатком. В Коктебеле и в Феодосии (где он учился в гимназии) Волошин прожил до 1897 г., после чего поступил на юридический факультет Московского университета.

Воспоминания о системе казенного образования остались у Волошина самые негативные: «Конец отрочества и юность отравлены гимназией, которой я не обязан ни одним знанием, ни одной светлой минутой; и лишь глубоким убеждением в том, что воспитание есть самое возмутительное из всех насилий, совершаемых над человеческой душой. Самые интересные и близкие области знания становились мне отвратительны, как только их касался школьный курс. Я был последовательно в гимназиях Поливановской, Московской I казенной и окончил Феодосийскую. Учился я очень скверно, с репетиторами, сидел в классах по два года, и как я все-таки умудрился получить аттестат зрелости — непонятно, тем более, что я был, по-видимому, ребенком очень любознательным, одаренным памятью и талантами»[842]. Духовное и творческое формирование Волошина шло путем самообразования и самовоспитания. Читать он начал с пятилетнего возраста, с той же поры знал наизусть «Полтаву» Пушкина, «Демона» Лермонтова, «Коробейников» Некрасова; Гоголя и Эдгара По он прочел в семь лет, а Достоевского — в девять. Любимыми его авторами становятся Шиллер, Диккенс, Гюго и Достоевский — «четыре писателя четырех наций, перед которыми можно только преклоняться»[843]. Стихи Волошин стал писать еще в Москве в тринадцатилетнем возрасте, знакомил с ними товарищей по гимназии. 12 октября 1892 г. он записал в дневнике: «В прошлом году я думал, не заключается ли поэзия в красоте <…> Теперь я думаю иначе. Я думаю, что в каждом создании, везде, во всей природе, даже в самых низших проявлениях ее, заключается поэзия, но только ее надо там найти. В этом заключается, по-моему, задача поэта <…> мое теперешнее самое заветное желание — это быть писателем»[844].

Первые стихи Волошина были обычными для начинающих авторов подражательными опытами, сам он ощущал в них сильное влияние Некрасова. В целом жизненные восприятия Волошина вплоть до пятнадцатилетнего возраста были преимущественно книжными и отвлеченно-умственными; Коктебель предстал для него в 1893 г. как откровение живой природы — крымские горы, «пустынный и величественный залив, хранящий в своих очертаниях строгую простоту выжженных холмов Эллады», решающим образом способствовали росту и кристаллизации самосознания будущего поэта: «Историческая насыщенность Киммерии и строгий пейзаж Коктебеля воспитывают дух и мысль»[845]. Первые стихотворные опыты Волошина пользуются успехом в гимназической среде, и в 1895 г. состоится его литературный дебют: в феодосийском сборнике «Памяти Василия Ксенофонтовича Виноградова» (скорбная дань директору Феодосийской гимназии) помещено его стихотворение «Над могилой В. К. Виноградова»; многие же десятки его стихотворений этой поры остаются в рукописи. Регулярно печататься Волошин начинает в 1900–1901 гг., но первые его опубликованные статьи, рецензии, путевые очерки, стихотворения, помещенные в «Русской Мысли», «Курьере», ташкентской газете «Русский Туркестан», еще не вызовут заметного резонанса.

Идейное самовоспитание начинающего автора поначалу проходило в направлении, вполне согласовавшемся с кодексом мышления и поведения русской радикальной интеллигенции. Волошин-гимназист читал Щедрина и Добролюбова, вынашивал идею «написать историю 60-х годов и вообще всей той эпохи»: «Эта эпоха самая светлая и самая оживленная изо всей истории России»[846]; позднее он проявлял живейший интерес к народовольцам, тянулся к людям, причастным к революционной деятельности. Оппозиционные взгляды Волошина укрепились, когда он оказался в Москве в бурной студенческой среде, и очень скоро стали предметом пристального внимания властей: осенью 1897 г. он попал под надзор полиции, а в феврале 1899-го, с началом Всероссийской студенческой забастовки, за свое «отрицательное миросозерцание» и «склонность ко всякого рода агитациям»[847] был исключен из университета на год и выслан в Феодосию со свидетельством о неблагонадежности. Не следует преувеличивать глубины волошинского радикализма и «социализма»: по всей видимости, он был в большей степени пронизан возвышенным тираноборческим пафосом Шиллера и Гюго, чем всесторонне продуманными и сознательно проповедуемыми политическими убеждениями, — однако факт конкретной причастности к определенным умонастроениям и к «беспорядкам» говорит сам за себя. Восстановившись на втором курсе юридического факультета в феврале 1900 г., Волошин продолжает участвовать в студенческом движении (будучи заместителем представителя от Крымского землячества, является одним из инициаторов Всероссийского студенческого съезда, пресеченного властями), и за это вскоре следует новая расплата: в августе — арест в Крыму, отправка в Москву в Басманный «полицейский дом» и, после нескольких дней одиночного заключения, — высылка из Москвы до особого распоряжения.

Не дожидаясь новых репрессий, Волошин устраивается осенью 1900 г. в партию по изысканию трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги; в ходе этой добровольной ссылки наступит то, что Волошин позднее в автобиографии назовет «моим духовным рождением».

Каждый рождается дважды. Не я ли

В духе родился на стыке веков?

В год изначальный двадцатого века

Начал головокружительный бег, —

пишет Волошин, осмысляя этот переломный момент, в позднейшем стихотворении «Четверть века» (1927)[848]. В среднеазиатской пустыне ему дано было впервые ощутить и принять в себя единство мира и человеческой культуры, почувствовать вполне явственно надвигающиеся глобальные сдвиги, наступление «рубежа», осознать в своем внутреннем «я» истоки тех путей, которые приведут его к целостному символистскому самосознанию. Симптомы этого мироощущения уже сказываются в статье Волошина «Эпилог XIX века», опубликованной в газете «Русский Туркестан» 1 и 3 января 1901 г. «Ощущение пустыни — той широты и равновесия, которые обретает человеческая душа, возвращаясь на свою прародину» (как писал Волошин в автобиографии 1925 г.)[849], — оказывается исходной эмоцией, которая в своем развитии, обогащаясь интеллектуальным содержанием и моральным смыслом, разрастется в стройную систему историософских и космологических представлений; образ Азии помогает Волошину выработать всемирно-исторический взгляд и стимулирует его обращение к Европе — намерение (сформулированное в письме к А. М. Петровой от 12 февраля 1901 г.) «познать всю европейскую культуру в ее первоисточнике и затем, отбросив все „европейское“ и оставив только человеческое, идти учиться к другим цивилизациям, „искать истины“ в Индию, в Китай»[850].

Решив не возвращаться в Московский университет (юридические дисциплины так и не вызвали у него к себе никакого интереса), Волошин весной 1901 г. отправляется в Париж, чтобы заняться самообразованием — «пройти сквозь латинскую дисциплину формы». Путешествовал по Европе он и ранее: в 1899 г. вместе с матерью побывал в Вене, Венеции, Милане, объездил Швейцарию, впервые посетил Париж; в 1900 г. совершил большое самостоятельное путешествие вместе с друзьями-студентами (Варшава — Вена — Бавария — Тирольские Альпы — Италия от северной границы до Неаполя — Греция — Константинополь). В первых путешествиях Волошин — еще юноша вполне «провинциальных» взглядов, всецело сформированный прописными истинами XIX столетия; в одном из автобиографических набросков он свидетельствует: «В первый раз попавши за границу 21 года от роду, я ходил по картинным галереям совершенным дикарем и наивно удивлялся: „какую ерунду писали эти старые мастера, то ли дело наша Третьяковка. Как странно, что Россия, в общем страна малокультурная (об этом я тогда уже начинал догадываться), так далеко опередила Европу в области живописи“»[851]. После азиатского «посвящения» Европа, историческая и современная, раскрылась Волошину во всей полноте своих богатств и дала мощные творческие импульсы. Париж становится его второй духовной родиной. Волошин занимается в Национальной библиотеке, посещает лекции в Сорбонне, Лувре и в Высшей русской школе общественных наук, рисует в академии Ф. Коларосси. Эти штудии, а также знакомство с переводчицей и критиком А. В. Гольштейн, постоянно жившей в Париже, и художницей Е. С. Кругликовой, приобщившими его к парижскому литературно-художественному миру, способствуют формированию новых идейно-эстетических пристрастий Волошина. Столица Франции устраняет «патриотические бельма» и кардинально меняет всю систему его идейно-эстетических ориентиров: вместо «общественности» и «Третьяковки» — индивидуалистический анархизм, тяготение к мистике и оккультизму, «новое» искусство (включая самые дерзновенные искания парижской артистической богемы). С произведениями французских поэтов-символистов Волошин познакомился раньше, чем с творческими свершениями русских «декадентов»: «Только в 1902 году я узнаю о существ<овании> в России новых поэтов. Прежде всего в мои руки попадают стихи Вячесл<ава> Иванова, который в то время еще жив<ет> в Женеве, после я встречаюсь с Бальмонтом и одновременно с его поэ<зией>. В 1903 году — с Брюсовым, Балтрушайтис<ом> и Белым в России»[852].

К. Д. Бальмонт, с которым Волошин впервые встретился осенью 1902 г., стал его неизменно близким другом на долгие годы, а также и поэтическим «мэтром»: позднее Волошин назовет его в числе тех трех поэтов (наряду с Вяч. Ивановым и Жозе-Мариа Эредиа), у которых он учился «владеть стихом»[853]. Бальмонт содействовал и вхождению Волошина в среду русских модернистов и участников «Мира Искусства». Особенно сблизился Волошин во время своих российских «гастролей» в феврале — марте 1903 г. с символистами, группировавшимися вокруг Брюсова и издательства «Скорпион», сразу же и безоговорочно был ими признан «своим». В 1903 г. появляются первые публикации его стихотворений в символистских изданиях — в журнале «Новый Путь», в альманахах «Гриф» и «Северные Цветы»; с 1904 г. Волошин — постоянный сотрудник и парижский корреспондент «Весов», московского журнала, ставившего основной задачей пропаганду «нового» искусства, посредник между французскими и русскими модернистами. Столь стремительное вхождение в литературный мир во многом объяснялось тем, что начинающий поэт и критик, и к тому же ревностный приверженец набирающего силы символизма, предстал в своеобразном ореоле «русского парижанина», полного многоразличных и порой экзотических впечатлений. «Огромная шляпа, широченная лента на пенсне, бархатная куртка — только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими» — таким вспоминает Волошина той поры Борис Зайцев[854]. Оригинальность и независимость мышления Волошина, широта кругозора, тонкий вкус импонировали многим, в том числе Брюсову и Андрею Белому. С не меньшей симпатией были встречены и его стихотворные опыты — выразительные, изысканные, мастерски исполненные, вполне «авторские» по поэтическому мышлению и чувству и притом столь же вполне удовлетворявшие тому кодексу «школы», который уже был во многом определен последними книгами Бальмонта и Брюсова.

Своего рода визитной карточкой Волошина тогда стало — и на долгие годы обусловило восприятие его музы — стихотворение «В вагоне», как бы суммирующее впечатления от его продолжительных скитаний. Опубликованное в 3-м альманахе «Северные Цветы», оно стало подлинным поэтическим дебютом Волошина, раскрывшим читателю своеобразие его творческого лица. Как девиз и жизненная программа Волошина в этот период могут восприниматься строки из другого его стихотворения «Сквозь сеть алмазную зазеленел восток…» (1904):

Всё видеть, всё понять, всё знать, всё пережить,

Все формы, все цвета вобрать в себя глазами,

Пройти по всей земле горящими ступнями,

Всё воспринять и снова воплотить[855].

Поэт-странник — одно из самых устойчивых представлений, связанных с образом Волошина. «Годы странствий» — заглавие первого раздела первой книги его стихотворений. Странствие для Волошина — не только питательная почва для творчества, но и вернейший путь познания мира и человека. В течение ряда лет он объездил всю Францию, побывал в 1901 г. в Испании, на Балеарских островах и в экзотической Андорре, в 1900 и 1902 г. — в Италии, а также на Корсике и Сардинии, глубоко сожалел о том, что не удалось осуществить грандиозный план длительного путешествия на Восток — в Кашгар, Китай, Японию, Индию. «В эти годы, — вспоминал Волошин о семилетии 1898–1905 гг., — я только впитывающая губка, я весь — глаза, весь — уши»[856]. Образ поэта-странника был настолько цельным и выразительным, настолько прочно вошел в сознание современников, что позднее порождал всевозможные легенды — о якобы имевших место путешествии Волошина в Египет, паломничестве путями апостола Павла и Дон Кихота и т. п.; на самых же первых порах этот образ обернулся нелестной характеристикой «поэта-коммивояжера»: именно так определила Волошина З. Н. Гиппиус, усмотрев в подборке его стихотворений, помещенных в «Новом Пути», образчик заемного и неглубокого творчества[857].

Такая поспешная и достаточно поверхностная реакция на ранние поэтические опыты Волошина оказывалась в известной степени оправданной: его впечатления от увиденного, зафиксированные в стихе, вполне могли осознаваться как аналоги журналистских репортажей, вдохновенные обозрения достопримечательностей. Однако по мере творческого развития впечатления странствий у Волошина все более восполняются и вытесняются «умозрениями странствий» (по формуле поэта-символиста Ив. Коневского), стремлением не только «воспринять», но и «снова воплотить», охватить и гармонизировать мыслью калейдоскоп разрозненных восприятий. При этом переживание и постижение различных культурных явлений — испанского танца («Кастаньеты») или оперы Вагнера («Тангейзер»), классической Греции («Акрополь») или обликов французской столицы (цикл «Париж») — имеет в каждом случае самоценный характер, не выстраивается в иерархически организованную ценностную структуру. Весь цикл «Годы странствий» — это своего рода поэтический пантеон. Странствия по «лицу земли», по музеям и библиотекам восполнялись у Волошина «блужданиями духа»: в сфере его интересов оказываются буддизм, католичество, масонство (в мае 1905 г. в Париже он становится франкмасоном), оккультизм, теософия, мистико-философские построения Р. Штейнера. Этот спектр духовных интересов и увлечений, очерченный Волошиным в автобиографии, можно было бы значительно расширить: не меньшую роль в самоопределении поэта играли в начале века новейшая французская литература и живопись. Главенствующее значение в духовном формировании Волошина возымело романско-средиземноморское культурное начало, в сочетании с религиозно-философскими, по большей части теософскими, интересами и тяготениями.

Многообразные искания Волошина исключали лишь одно качество — догматизм. Сам Волошин подчеркивал: «В мифологии я ищу идейных символов и комбинирую их согласно тому, как это мне кажется удобным»[858], — а хорошо знавший его А. С. Ященко отмечал, что Волошин никогда «не старался занести себя под известные рубрики каталога жизни»[859]. Из самых различных, порой взаимоисключающих компонентов складывалась его своеобразная индивидуальная теософия — предельно адогматичная, открытая любым веяниям, однако не превращавшая его внутренний мир в хаотический конгломерат заимствованных ценностей: гарантией суверенности этого мира служили духовная независимость, верность самому себе и единство личности поэта, находившего опору в осознании единства мировой культуры и культурно-исторической преемственности.

«Странничество» во многом определило и литературную судьбу Волошина. Крылатые слова из стихотворения, посвященного Брюсову: «В вашем мире я — прохожий, // Близкий всем, всему чужой» («Когда время останавливается», 1903), — содержат намек и на осознание Волошиным своего удела в среде русских символистов в пору расцвета этой поэтической школы. Волошин попеременно сближался то с редакцией «Весов» — главного органа московских символистов, то с Вяч. Ивановым, ставшим в середине 1900-х гг. в центре круга петербургских модернистов, то с редакцией петербургской газеты «Русь» (в которой активно сотрудничал, публикуя стихи, статьи и рецензии), то, позднее, с устроителями петербургского журнала «Аполлон» — и всюду был приемлем лишь с определенными ограничениями и оговорками. Сам Волошин воспринимал свою связь с символистским движением как свободный творческий союз, внешне не регламентирующий его литературного поведения: примечательно, что в 1906 г. — в пору наиболее острого противостояния между символистами и писателями традиционного реалистического направления — он обратился с предложением к М. Горькому издать в товариществе «Знание» сборник своих стихотворений «Годы странствий» («я не хотел бы замыкать его смысл маркой Скорпиона или Грифа»), а также напечатать свои стихи в сборниках «Знания»; при этом он не скрывал от адресата, что параллельно намерен выпустить в свет в символистском издательстве «Оры» сборник мистических и оккультных стихотворений «Ad Rosam»[860]. Как тот, так и другой замысел не были реализованы, хотя книга «Звезда-полынь» (или «Ad Rosam») была доведена до стадии корректуры. Менее всего озабоченный не только «групповыми» интересами, но и созданием себе прочной литературной репутации, Волошин первый сборник стихотворений выпустил в свет лишь в 1910 г., после десяти лет профессиональной поэтической работы, когда его произведения уже перепечатывались в антологиях и «чтецах-декламаторах».

Пестрота и разнообразие «страннических» впечатлений предопределили и такую существенную особенность волошинского поэтического пантеона, как готовность к передаче чужих голосов во всем их многообразии. Уже будучи зрелым мастером, Волошин, отвечая в 1924 г. на анкету К. И. Чуковского о Некрасове, обмолвился: «…я ценю людей не за их цельность, а <за> размах совмещающихся в них антиномий»[861]. Тот же «размах антиномий» прослеживается и сквозь разноголосицу волошинских поэтических тем и интерпретаций. Метод его творчества вполне соответствует первым строкам пушкинского стихотворения «Эхо» (1831):

Ты внемлешь грохоту громов,

И гласу бури и валов,

И крику сельских пастухов —

И шлешь ответ…

«Я был только голосом, но во мне говорили многие» — таким девизом открывает Волошин в начале 1900-х гг. записи в своей творческой тетради[862]. Поэтический мир Волошина — это прежде всего мир отзвуков; в основе его часто оказывались непосредственные, личные переживания, но еще чаще — впечатления от «ликов» человеческой культуры. Главнейший императив Волошина-художника в передаче этих отзвуков — красота, самоценная и самодостаточная. В реализации этого императива — и сила, и ограниченность Волошина на раннем этапе его творческой деятельности. В 1906 г. он зафиксировал предостерегающие слова Вячеслава Иванова: «Вы хотите всегда, чтобы стихи были красивы, чт<обы> они понравились. Даже в мистических стихотворениях вы похожи на даму-католичку, которая становится на колени, чтобы молиться, и в то же время заботится, чтобы ее поза была красива. <…> Надо помнить, что прекрасное далеко не всегда бывает красиво»[863]. Действительно, Волошин в полной мере усвоил панэстетизм как одну из основополагающих идей, определявших поэтику символизма, и отдал ему самую щедрую дань. Тяготения Волошина к потаенной сущности бытия приобретали эстетическую окраску, человек и его внутренний мир и даже мир природы также раскрывались для него сквозь призму эстетических соответствий, исторических и мифологических образов, пропущенных через эстетическую реторту. «Чужое» всегда было для Волошина живым источником поэтического вдохновения, а более всего это «чужое» концентрировалось в искусстве: образ женщины для него одет в «тона жемчужной акварели», пейзаж Венеции напоминает «осенние тона Тициана», сквозь описания Парижа проступают впечатления от картин французских импрессионистов.

Не случайно, что в творческих опытах Волошина «свое» и «чужое» не разделены четкой разграничительной линией. В стихотворных переводах он менее всего задается целью передать точный смысл и образную фактуру оригинала; волошинские переложения во многих случаях — это не столько попытка воспроизвести иноязычный текст, «чужую» эстетическую систему средствами другого языка, сколько превращение «чужого» в «свое», включение в собственную эстетическую систему. Свои переводы стихотворений Э. Верхарна «Казнь» и «Человечество» он печатает 14 августа 1905 г. в газете «Русь» с характерным подзаголовком «Воспоминание из Верхарна» и вместе с оригинальным стихотворением «Предвестия»; все три текста образуют в этой публикации — тематически и стилистически — единый микроцикл. Аналогичным образом он вводит в разделы первого сборника своих стихотворений переводы из Эредиа, Малларме и того же Верхарна (подобно тому как поступали Батюшков и Жуковский в начале XIX в. — в период господства иных литературных критериев, когда в сознании писателей и в восприятии читателей поэтический перевод приравнивался к оригинальному творчеству), и это не вносит в структуру книги никакого диссонанса: голоса Верхарна или Малларме в ней — такие же отзвуки, рождающиеся в творческом «я» Волошина, как и его строки, навеянные поэзией Жюля Лафорга или дантовскими терцинами, скульптурами Жана Гужона или литографиями Одилона Редона. Аналогичным же образом многие статьи Волошина включают в себя реферативные пересказы и переложения текстов других авторов, образуя сложное композиционное единство из «заимствованных» фрагментов, воспроизводимых в согласии с логикой собственной мысли, и авторских наблюдений, ассоциаций и выводов.

Чрезвычайно любопытны в этом отношении размышления Волошина о плагиате, расцениваемом отнюдь не как постыдный и наказуемый поступок; плагиат, по Волошину, — это не механическое присвоение чужого литературного труда, а органическое творческое усвоение: чужое, пережитое заново и дающее новые ростки. Оставаясь в своих воззрениях неукоснительно последовательным, Волошин, убежденный индивидуалист, парадоксальным образом приходит к апологетике анонимного творчества: наивысшие достижения человеческого гения, явленные, по его убеждению, в искусстве Средневековья, представляют собой результат деятельности многих, как правило «безымянных», мастеров, не задававшихся целью личного самовыражения, но сумевших синтезировать и воплотить целостный лик культуры. В соответствии с этой идеей Волошин первоначально предполагал выпустить в свет свою первую (так и не изданную отдельно) книгу стихов «Годы странствий»: «Имени на книге не будет. Только в конце книги, внизу на предпоследней странице надпись, как на плите готического собора: „Эта книга сложена тем-то, издана тем-то, окончена печатанием тогда-то“. И больше ничего»[864]. Мечте о «безымянном» творчестве Волошин оставался верен вплоть до последних лет своей жизни[865].

«Отзвуки», объединявшие в новое художественное целое «свое» и «чужое», материализовывались в творческой лаборатории Волошина в самых различных формах, в числе которых стихотворная не была первичной, ни даже вполне суверенной. Волошину менее всего подходит расхожее определение: поэт Божьей милостью; скорее он — поэт риторического типа. Античная риторика, как известно, имела три цели — убедить, усладить и взволновать слушателя, излагая наиболее удачным, логически последовательным и выразительным образом определенную изначально заданную систему положений и аргументов. Стихи Волошина, вполне в согласии с этой творческой методикой, фиксируют в ритмически организованной и лексически «изукрашенной» форме уже пережитое и осмысленное автором, в них фактически нет импровизационной непредсказуемости и поэтической спонтанности. Первичность философских и историко-культурных интересов Волошина заметно сказалась на его стихотворных произведениях: в них он очень высоко ценил «поэзию идей и пафос мысли» (и за невнимание к этим аспектам творчества укорял молодых поэтов — А. Н. Толстого и Н. Гумилева)[866], а его собственные творческие опыты даже подводили к заключениям о том, что Волошин пишет «статьи, похожие на стихи, стихи, похожие на статьи»[867]. В стихотворчестве для Волошина главное — мировоззрение поэзии (опять же — специфически символистская особенность, отличающая преимущественно представителей «второй волны» этого течения): существует некая общая первичная идейно-образная структура, которая может быть претворена в стихи, но столь же аутентично поддается интерпретации в статьях, дневниках, письмах, любых иных литературных воплощениях. Уже юношеские путевые очерки Волошина («Листки из записной книжки», 1901) включают наряду с обычным описательным прозаическим текстом стихотворные вкрапления, представляющие собой по сути лишь иное по фактуре изложение тех же заграничных впечатлений. Большое исповедальное стихотворение «Письмо» — это действительно письмо Волошина к Маргарите Сабашниковой от 5 июля 1904 г., только написанное «онегинской строфой». В целом для Волошина характерна миграция замыслов из одной формы творческой манифестации в другую: так, тема незаконченной статьи «Евангелие от Иуды», над которой он работал в 1908 г., была позднее реализована в стихотворении «Иуда Апостол» (1919), а намерение написать воспоминания о поэтессе Аделаиде Герцык воплотилось в стихотворении, воссоздающем ее образ (1929).

О том, что именно «мировоззрение» было отправным моментом в творческой деятельности Волошина-поэта, со всей убедительностью свидетельствуют рукописи его стихотворений, позволяющие зачастую поэтапно проследить весь путь от рождения замысла до его окончательного воплощения. Обычно работа над стихотворным произведением — как это видно по творческим черновым рукописям многих поэтов — начинается с предварительных разрозненных стихотворных набросков, с фиксации отдельных строк, рифмованных созвучий, словесных образов; вся эта поэтическая субстанция пребывает в хаотическом состоянии, а оформленный вид, который она приобретает в ходе авторской работы, нередко имеет мало общего с изначальными импульсами, отраженными в первичном слое текста. Механизм работы над стихом у Волошина очень часто — совершенно иной: первичной оказывается «программа» стихотворения — ритмически не урегулированный словесный ряд, дающий достаточно подробное и развернутое развитие темы будущего произведения с привлечением основного арсенала средств образной выразительности, предназначенных для воплощения темы; следующий этап — претворение этого исходного материала в стиховую ткань. Чем более масштабным и многоаспектным вырисовывался поэтический замысел, тем более развернутой и «проработанной» была предварительная экспликация. Выразительным примером, демонстрирующим этот метод стихотворчества, могут послужить рукописи Волошина, отражающие первоначальный этап работы над самым прославленным из его стихотворений — «Домом Поэта». Соответствующие листы черновика заполняются Волошиным в два столбца: в левом столбце — «программа», в правом — пробы переложения в стихи текста из левого столбца[868]. Первый из фрагментов предварительного текста:

«Поэт, войди в мой дом. Двери его раскрыты всем. Потому что — кто же не хоронил в себе поэта и кто не может им стать снова, если родной голос окликнет умершего.

Мой дом залит солнцем и просторен. В гулких штукатурных комнатах живет раскат волны и порыв ветра. Всеми окнами во все стороны он смотрит на море. Он обвит террасами. Воздух пахнет полынью и солью. Земля здесь бесплодна и суха. Несколько тощих акаций, тамариксов и айлантов она вырастила в моем скудном саду. За их просвеченной и разодранной шквалами листвой зубчатый окоем гор развертывается подобно суровой алкеевой строфе — в асимметричной гармонии.

Побережья этого залива, правильного, как овал вулканического озера, хранят следы геологической трагедии.

Здесь стык хребтов Балканских и Кавказа. В те времена, когда плавились граниты, здесь земля потрясала факелом дыма и огня».

Справа от этого текста — стихотворные наброски-вариации, рождающиеся из заданной образно-тематической «программы». Первая проба стихового ряда:

Войди в мой дом. Он щедро залит солнцем

И в белых комнатах гудит раскат

Морской волны.

Она же — во втором варианте:

Войди в мой дом. Раскрыты настежь двери

И в комнатах гудит раскат волны.

Далее следует более развернутый набросок начала стихотворения, восходящий к тому же исходному материалу:

Кто б ни был ты — переступи порог:

Мой дом раскрыт прохожим всех дорог.

Он залит солнцем, светел и просторен,

Обвит террасами, овеян морем,

И в комнатах гудит раскат волны

И пахнет известью. Обожжены

Горячим ветром

Затем — еще одна проба первых строк, уже приближающаяся к тому тексту, который окажется окончательным:

Войди в мой дом… Он беден, прост и строг.

Раскрыта дверь скитальцам всех дорог

И в комнатах побеленных известкой

Вздыхает ветр, гудит раскат волны

Взбегающей на этот берег плоский

Земля хранит налеты седины <…>

И так далее: «прозаическая» тема — и многочисленные ее поэтические вариации. К художественному целому ведет путеводная нить с нанизанными на нее словообразами — своего рода четки, — позволяющая опробовать едва ли не бесконечное количество комбинаторных возможностей стихового построения, но и ограничивающая творческую фантазию предустановленным «прозаическим» реестром. В «программировании» своих стихов Волошин строг и методичен: нередко он располагает «прозаические» образно-тематические ряды по определенному плану (так, другой, более пространный вариант «пратекста» «Дома Поэта» рубрифицирован на пронумерованные абзацы), заботится о том, чтобы как можно меньше заготовленной «словесной руды» обращалось в шлак, и обычно успешно с этим справляется: «прозаическая» руда претворяется в поэтический сплав без существенных потерь от своего первоначального богатства. Тем, кто безраздельно доверяет банальным «поэтизированным» представлениям о природе поэтического вдохновения, эти краткие экскурсы в творческую лабораторию Волошина, вероятно, не прибавят влечения к его стихам, однако пушкинские слова о том, что вдохновение необходимо в равной мере и поэзии и геометрии, могут послужить в данном случае предостерегающим аргументом: работа Волошина над стихом — наглядный пример совмещения этих двух типов подлинного вдохновения.

Рукописи того же «Дома Поэта» свидетельствуют о чрезвычайной кропотливости работы Волошина: одни и те же фрагменты порой воплощаются в десятке или еще большем количестве вариантов, прежде чем выливаются в форму окончательного текста; но и связный, перебеленный автограф нередко вновь претерпевает правку и превращается в черновик. При этом Волошина никак нельзя упрекнуть в слабом владении поэтической техникой; подобно Флоберу, величайшему страстотерпцу литературной формы, он стремился к тщательной стилистической обработке материала, к достижению максимально точного и полного смыслового и образного соответствия между словом и объектом. В письме к матери от 7 января 1914 г. Волошин так сформулировал свое творческое кредо: «…я делаю в искусстве только то, что трудно. Мне легко дается стих. Я довел требования к нему до такой степени, что мне очень трудно писать стихи, и я пишу их очень мало». И далее он определил еще один исходный принцип: «Страстность — в холодности и законченности формы»[869]. Высокая требовательность Волошина к стиху производила сильное впечатление даже на его современников, воспринимавших виртуозное мастерство как непременный родовой признак символистской поэзии. Поэтесса М. Л. Моравская писала Волошину о его первой книге: «Поразили меня маленькие размеры Вашего сборника: я ожидала увидеть основательный томище, и вдруг: 124 стр.! Эта цифра рядом с пометкой: 1900–1910 г. — такая пощечина современным поэтам, которые каждый год выпускают по сборнику! Ведь между публикой и писателем уже установилось молчаливое соглашение, что в сборнике может быть ¼ совершенных стихов, а остальные — в качестве свиты. И вдруг — маленький сборник только избранных стихов!»[870] М. Кузмин в рецензии на ту же книгу также полагал, что Волошин «тщательно отчеканивает свои стихи и делает из них осторожный выбор»[871]. Между тем на деле «Стихотворения. 1900–1910» не представляли собой свода избранного: в книгу вошло большинство завершенных мастером стихотворений этого десятилетия.

Другой принцип, которому стремился следовать Волошин, — стремление к «холодности и законченности формы» — также отмечался как определяющая черта его поэтической индивидуальности. Валерий Брюсов, один из корифеев символистского стиха, признавал значительные достижения Волошина в этой области, говоря, что, кроме его самого и Волошина, никто в России не может написать правильного сонета[872]. Критик Э. Ф. Голлербах утверждал: «По той тщательной и бережной отделке, какая свойственна каждому стихотворению Волошина, по изысканности и точности его чеканных образов его можно назвать ювелиром стиха <…> у него нет плохих вещей. Все они — яркие, сильные, красочные, чрезвычайно стройные и образные. Неуловимые вибрации души, тончайшие мистические переживания замкнуты поэтом в четкие, стальные грани стиха»[873]. Едва ли не все, обращавшиеся к творчеству Волошина, в унисон говорили о его утонченном мастерстве, безукоризненном вкусе, артистизме, «культурной» оснащенности и поэтической выразительности. Похвалы нередко оборачивались и упреками, когда речь заходила о теневых сторонах этих достоинств — о недостаточной непосредственности, рассудочности, риторике, «книжности», отчужденности от жизненных токов. Вяч. Иванов, например, писал, что среди стихов Волошина «есть изумительные синтетические копии, но недостает прекрасных оригиналов», что первая его книга «учит поглощать мир, а не расточает свою душу»[874].

«Книжность» ранней поэзии Волошина — прямое следствие особенностей его формирования как личности: отзвуки внешнего мира, культурные штудии, воспитание духа преобладали над переживаниями души, идеи и мысли — над индивидуальным чувством. Альфой и омегой в кругу жизненных восприятий Волошина довольно долго оставались библиотека и музей. Его первая осознанная влюбленность в 1901–1902 гг. в Марию Львовну Ауэр еще не дала значительных внутренних отзвуков. Сила впечатлений и эмоций у молодого Волошина не компенсировалась проявлениями воли; преобладавшие в его самосознании смутные тревоги, томления, настроения убаюкивающей грусти мало способствовали активному и отчетливому выражению творческого лица, приведению в определенную систему разрозненных и достаточно беспорядочных умонастроений. В этой неразвитости волевого импульса Вячеслав Иванов находил «virus буддизма» и (как свидетельствует Волошин в дневниковой записи от 10 августа 1904 г.) видел главное отличие Волошина от других символистов, стремящихся к активному пересозданию действительности. На вопрос Иванова, «решающий, твердо ставящий грань»: «Хотите Вы воздействовать на природу?» — Волошин ответил: «Нет. Безусловно. Я только впитываю ее в себя. Я тороплюсь ознакомиться с ней в этих формах. Я радуюсь всему, что она мне посылает. Без различия, без исключения. Все сразу завладевает моим вниманием», — и вызвал встречную реплику Иванова: «Ну вот! А мы хотим претворить, пересоздать природу. Мы — Брюсов, Белый, я»[875].

Пути преодоления душевной пассивности и безмятежности открылись Волошину в живом чувстве, в середине 1900-х гг. безраздельно заполнившем весь его внутренний мир. В феврале 1903 г., находясь в Москве, он познакомился с молодой начинающей художницей Маргаритой Васильевной Сабашниковой, племянницей жены Бальмонта. Интерес к искусству сблизил их, общение продолжилось в переписке, которая от месяца к месяцу становилась все более активной и исповедальной. Весной 1904 г. Сабашникова приезжает в Париж, и Волошин становится ее гидом — водит по музеям и по церквям, но мастерским художников, знакомит с городом и его окрестностями. Постепенно любовь овладевает Волошиным всецело; строки из написанного тогда стихотворения «Письмо», обращенного к Сабашниковой:

Я слышу Вашими ушами,

Я вижу Вашими глазами,

Звук Вашей речи на устах,

Ваш робкий жест в моих руках[876]

с исчерпывающей полнотой раскрывают его внутреннее состояние. Помимо живописи и поэзии у Волошина и Сабашниковой обнаруживается еще одна большая сфера общих интересов — религиозно-мистические искания, оккультизм и теософия: своеобразной посредницей в их общении друг с другом становится теософка А. Р. Минцлова, а безупречным авторитетом в области «тайноведения» — Рудольф Штейнер. Чрезвычайно интенсивный и остродраматичный духовный «роман» продолжается на протяжении всего 1905 г., теснейшее сближение сменяется охлаждением и даже прекращением отношений (правда, недолговременным). В конце концов взаимное влечение возобладало над внутренними средостениями. 12 апреля 1906 г. Волошин и Сабашникова обвенчались в Москве.

Образ Сабашниковой так или иначе присутствует почти во всех лирических произведениях Волошина середины 1900-х гг. «Все, что я писал за последние два года, — все было только обращение к М<аргарите> В<асильевне> и часто — только ее словами», — отмечал он в записи от 29 июня 1905 г.[877]. При этом характерно, что любовь, целиком поглощавшая душу поэта, еще не становится главным и исчерпывающим содержанием его стихов. Свое чувство Волошин предпочитает воплощать опять же сквозь систему эстетических отражений и символических соответствий, воспринимать как проявление предустановленных велений судьбы, ниспосланное свыше сладостное страдание: «И боль пришла, как тихий синий свет, // И обвила вкруг сердца, как запястье» («Я ждал страданья столько лет…», декабрь 1903 г.). Любовь пробуждает поэта от «лунной сказки» и обращает его внимание к непосредственно переживаемой действительности, позволяет ощутить ее живую экспрессию:

Я иду к разгулам будней,

К шумам буйных площадей,

К ярким полымям полудней,

К пестроте живых людей…[878]

но примечательно, что об этих устремлениях Волошин говорит в стихотворении «Таиах» (1905), представляющем собой как раз пример завороженности автора магическим кругом сугубо эстетических отражений: дорогие и близкие черты лица Маргариты Сабашниковой открываются ему в скульптурном портрете египетской царицы Таиах, увиденном в парижском музее Гиме.

Под знаком символических отголосков и отсветов Волошин воспринял и общественные события, в 1905 г. потрясшие Россию. Утром 9 января он приехал из Москвы в Петербург и стал очевидцем Кровавого воскресенья. Подробно описав увиденное в очерке «Кровавая неделя в Санкт-Петербурге», Волошин закончил предсказанием: «Эти дни были лишь мистическим прологом великой народной трагедии, которая еще не началась. Зритель, тише! Занавес поднимается…»[879] То же предсказание — в его стихотворении «Предвестия», навеянном теми же событиями: «Уж занавес дрожит перед началом драмы…» Не сумев достаточно отчетливо разобраться в злобе дня (сам он не раз говорил о том, что первая русская революция прошла мимо него), Волошин с подлинно пророческой зоркостью обозначил контуры революции грядущей, доверяя тайным предвестиям и не для каждого очевидным параллелям больше, чем газетным извещениям и непосредственным наблюдениям. И если отдельные образы в волошинских предвидениях покажутся лишь случайными совпадениями (едва ли поэт в строке из «Предвестий»: «Чертит круги, и строит пентаграммы» — конкретно прозревал пятиконечный символ будущего пореволюционного государства), то общая картина надвигающейся реальности, нарисованная в стихотворении «Ангел Мщенья» (1906), воспроизведена со столь же поражающей мерой символической адекватности, которая отличает «Краткую повесть об антихристе» Владимира Соловьева, созданную несколькими годами ранее:

Я синим пламенем пройду в душе народа,

Я красным пламенем пройду по городам.

Устами каждого воскликну я «Свобода!»,

Но разный смысл для каждого придам.

Я напишу: «Завет мой — Справедливость!»

И враг прочтет: «Пощады больше нет»…

Убийству я придам манящую красивость,

И в душу мстителя вольется страстный бред.

Меч справедливости — карающий и мстящий —

Отдам во власть толпе… И он в руках слепца

Сверкнет стремительный, как молния разящий, —

Им сын заколет мать, им дочь убьет отца[880].

Увидев в Кровавом воскресенье грандиозное символическое жертвоприношение, Волошин трактует революционные события как неизбежное и по-своему священное возмездие. Им овладевает идея казни царя как искупительной жертвы, имеющей сакральное значение. 4 июля 1905 г. он пишет М. Сабашниковой: «В слабости, безволии, чувствительности и слепоте Николая II есть что-то, что ясно указывает на его обреченность. У Людов<ика> XVI это было, но в несравненно меньшей степени. Но и громадность и полнота искупления далеко не были так значительны, как это предстоит теперь. <…> Сознание священной неизбежности казни Царя во мне теперь растет не переставая»[881]. С думами о России и революции он переводит стихотворение Э. Верхарна «Голова» (у Волошина — «Казнь») и пишет стихотворение «Царь — жертва! Ведаю и внемлю…», дающие поэтическое воплощение этой идеи: «Бледный Царь стране своей сораспят // И клеймен величием стигмат». 11 июля (н. ст.) 1905 г. Волошин читает в парижской масонской ложе доклад «Россия — священное жертвоприношение». Ключ к пониманию настоящего и будущего ему дают исторические аналогии. Эшафот Людовика XVI, кровавая расправа над французской аристократией («Голова madame de Lamballe», 1906), гильотина как «введение машинного производства в область смерти» и способ проведения систематизированного террора (статья «Гильотина как филантропическое движение»)[882], — все эти лики Великой французской революции для Волошина — не столько историческое воспоминание, сколько предзнаменование и типологизированный образ любых революционных катаклизмов. Наиболее широко он затрагивает проблему революции и революционного возмездия в статье «Пророки и мстители» (1906), в которой — опять же в характерном для него иррациональном, отвлеченно-метафизическом преломлении — выстраивает историософские проекции и аналогии, отражающие не столько логику реального социально-исторического процесса, сколько яркую фантазию и проникновенную интуицию художника, и вновь приходит к неизбежным выводам из символических соответствий: «В настоящую минуту Россия уже перешагнула круг безумия справедливости и отмщения»[883].

Угадывание в свершавшихся или до времени только угрожавших событиях российской истории сценария, уже отыгранного во Франции, было обусловлено не только тем, что Волошин внимательно изучал в это время «Историю французской революции» Жюля Мишле и «Историю жирондистов» Альфонса де Ламартина, не только участившимися в 1905–1906 гг. в русской литературной среде апелляциями к французским революционным прообразам, но и самой природой творческих интересов и предпочтений поэта. Французские темы затрагиваются более чем в половине из всех написанных им статей. Франция и ее культура стали для Волошина той универсальной мерой, которая помогала ему в понимании и оценке любых явлений действительности. Вероятно, с самого раннего детства — с тех пор как он услышал «Подростка» Достоевского в чтении матери — Волошину запомнились признания Версилова, которые он привел в статье «Осколки святых чудес» (1908): «Один лишь русский <…> получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Русскому Европа так же драгоценна, как и Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более!»[884] Для Волошина дорогая его сердцу Европа сконцентрировалась главным образом во Франции. Эта страна ощущалась им как подлинная родина и при осознании критериев, которыми определялась культуросозидательная деятельность. «Во всем, что Вы пишете и говорите, — признавался Волошин Л. И. Гроссману (17 декабря 1924 г.), — я особенно ценю то глубокое уважение к литературе и к творчеству, которого совершенно нет в русском литературном быте и которого так бессознательно много разлито во Франции. Вы очень „француз“ в этом отношении. В каждом Вашем слове много точности и внимательности, и благородного отношения к тому, о чем Вы пишете»[885].

В отличие от других символистов «второй волны», Волошину был особенно близок именно «острый галльский смысл», а не «сумрачный германский гений» (его юношеский интерес к немецкой культуре очень быстро пошел на убыль). Определенно французский генотип прослеживается и в таких особенностях творческого мышления и стиля Волошина, как стремление к объективированной проясненности и красочной выразительности образов, свобода фантазии (но в союзе с логикой!), любовь к парадоксам, позволяющим увидеть в новом ракурсе то или иное устоявшееся явление или проблему. «Гений, парадоксов друг» — это уподобление Пушкина («О сколько нам открытий чудных…», 1829), безусловно, всецело разделялось Волошиным. Заостренные до парадокса параллели и аргументы помогали поэту и критику сохранять свежесть и непосредственность восприятия и в то же время — в согласии с давним суждением Лихтенберга: «Острый ум — изобретатель, а рассудок — наблюдатель»[886] — выходить за пределы житейской рациональной описательности, ощущать скрытые биения бытия и сознания и претворять их в новый образ действительности.

«Галльское» начало сказывается и в сугубо эстетических пристрастиях Волошина. «Среди символистов он кажется парнасцем. Но строгий его стих пронизан всеми отливами чувств и утончениями мысли, доступными символистам. Мраморная статуя парнасского стиха ожила в его руках. <…> Свободному стиху символистов он придал неторопливую прозрачность, а новым символам — четкость и осязаемость»[887]. Кажется, что, характеризуя в этих строках поэзию столь высоко ценимого им Анри де Ренье, Волошин ненароком проговаривается и о себе. О влиянии на Волошина французских «парнасцев», виртуозов стиха, — Теофиля Готье, Эредиа, Леконта де Лиля и др. — говорили многие его современники, признавал это воздействие и он сам. Общее место во всех характеристиках поэтики «парнасцев» — слова о скульптурной пластичности образов, изобразительной отточенности и ясности форм; аналогичные описания порождает и стих Волошина: «Его слова, тяжелые всем весом материи, как сгустки действительности, как материализованный замысел, встают перед читателем — осязаемые, видимые, слышимые…»[888] Примечательно в этих словах преобладание изобразительных, пластических ассоциаций: сначала «осязаемые», «видимые» — и лишь в последнюю очередь «слышимые». Если большинство символистов с доверием отнеслось к лозунгу Верлена «музыка прежде всего», то творческий метод Волошина-поэта скорее можно было бы обозначить формулой: «Живопись прежде всего». Или, говоря словами одного из рецензентов первой книги его стихотворений, «здесь порыв чувства <…> не стремится неудержимо перелиться в музыку слов и образов, здесь чувство, переработанное интеллектом, пытается отчеканиться в скульптуру образов»[889]. О специфической «антимузыкальности» Волошина говорят многие факты — от его собственных признаний (например, в письме к А. Н. Брянчанинову: «Музыка — единственное из искусств, о котором я не считаю себя вправе говорить и судить») до впечатлений мемуаристов, констатировавших отсутствие напевности при чтении им стихов, компенсировавшейся чеканкой и особой тяжестью, полновесностью слов[890].

Очень точно об этих особенностях волошинской поэтики сказал малозаметный поэт и критик С. Я. Рубанович в рецензии на книгу Волошина «Иверни»: «… слово для Волошина — смысл, плоть, краска, но не звук; стих — словопись, а не пение; отсюда же и склонность поэта к уже данным крепким строфическим формам»[891]. Не случайно Вяч. Иванов говорил, что у Волошина «глаз непосредственно соединен с языком»: «В ваших стихотворениях как будто глаз говорит»[892]. Сложнейшую пространственную структуру, явленную в готическом соборе, внутренне законченную и управляемую строгими закономерностями, Волошин способен воспринимать как живой организм, движимый ритмами всепроникающей духовности (цикл стихотворений «Руанский собор», 1907). Аналогичным образом венок сонетов — столь же сложная и изощренная стиховая форма, подчиненная столь же строгим композиционным правилам, подвластная далеко не каждому мастеру (Волошин, одновременно с Вяч. Ивановым, был автором первого в истории русского стиха венка сонетов), — оказывается для него не стесняющим каркасом, а вполне свободной архитектонической системой, пригодной для исповедания основ поэтического мировоззрения («Corona astralis», 1909). Пластика — непременный атрибут не только стихотворных опытов Волошина, но и глубинной сути его самосознания: «И мысль росла, лепилась и ваялась // По складкам гор, по выгибам холмов» («Как в раковине малой — Океана…», 1918). Звуковые образы в поэзии Волошина нередко возникают в связи с живописными, зрительными ассоциациями — например, соотносясь со своими знаками на картинах итальянских художников: «В душе взволнованной торжественно поют // Фанфары Тьеполо и флейты Джиорджьоне» («В янтарном забытьи полуденных минут…», 1913). Схватываемые зрительно черты облика человека становятся для Волошина, как правило, важнейшими свидетельствами, открывающими путь к постижению внутреннего «лика»; не случайно созданные им стихотворные портреты близких ему людей («Ропшин», «Бальмонт») начинаются с описания характерных примет внешности; тем же принципом Волошин руководствуется и в статьях, посвященных анализу творчества того или иного лично знакомого ему автора.

Приоритет «изобразительности» в стихотворениях Волошина во многом объясняется тем, что поэзией и рисованием он начинал заниматься параллельно: в Париже в первые годы нового века, одновременно с началом серьезного стихотворчества, он стал пробовать свои силы в зарисовках с натуры — заносить в небольшие альбомчики моментальные наброски лиц, фигур, эскизы, жанровые сценки и т. п. Хотя его попытки овладеть искусством живописи имели поначалу прикладной характер (первые работы акварелью, в которых он со всей полнотой раскрылся как яркий мастер со своим художественным миром и стилем, возникли лишь в середине 1910-х гг.), двунаправленность творческих интересов не могла не сказываться. Акварели, писавшиеся часто позже «пейзажных» стихов и порой на затронутые в них темы, могут быть поняты как инобытие той творческой стихии, которая уже однажды воплотилась в поэтическом слове (показательно, что на выставке Волошина в Гос. академии художественных наук в 1927 г. циклы его акварелей имели названия, апробированные ранее его же стихами: «Киммерийская весна», «Города в пустыне»). «… Казалось, что вся живопись Волошина проникнута поэзией, — вспоминал о своих впечатлениях от знакомства с его киммерийскими пейзажами Андрей Седых. — Но в своей поэзии он был живописцем, писал широкими, яркими мазками, был в словостроении чрезвычайно красочен и колоритен. Смешение поэтического и живописного дарования дошло у Волошина до того, что одна тема часто служила у него и для картины, и для стиха»[893]. Многообразные творческие искания Волошина могут быть рассмотрены под знаком тяготения к некой эстетической теософии, синтезирующей в своем пантеоне различные виды искусства. Если поэзия мастера тяготеет к живописной выразительности и красочности, то его живопись — акварельные пейзажи — старается быть осуществлением сформулированных в слове художественных идей: многие акварели имеют надписи — микростихотворения в одну или несколько строк, отдаленно напоминающие японские трехстишия — хокку. Ориентация на японское искусство у Волошина-акварелиста была последовательной и осознанной; одна из его надписей-«хокку» гласит:

Сквозь серебристые туманы

Лилово-дымчатые планы

С японской лягут простотой[894].

В соединении слова с рисунком Волошин видел не логический параллелизм, а иррациональный союз, стремился, как он сам указывал, к «симфоническому, а не унисонному сочетанию», в котором акварель «служит только музыкальным аккомпанементом» возникающему стиху, который «вовсе не описывает видимый пейзаж, но загорается от него»[895]. В очерке «О самом себе» Волошин подчеркивает, что любая его акварель — не живопись в чистом виде, не этюд с натуры, а «музыкально-красочная композиция на тему киммерийского пейзажа». В живописи для Волошина самоценно не столько изображение, сколько постижение; не случайно П. Флоренский (как свидетельствует Георгий Шенгели) метко назвал волошинские акварели, раскрывающие сущность коктебельской природы, мета-геологией[896].

Киммерия (Восточный Крым) — это особая волошинская тема, в трактовке которой отчетливее всего проявилось своеобразие его художнической натуры, а Коктебель — своего рода материализация творческого духа поэта. Немного в истории мировой культуры отыщется примеров столь тесной связи между человеком-творцом и местом, где он жил и творил. Чувство общности с Коктебелем возникло у Волошина не сразу. «Я приезжал туда лишь путешественником», — признается он в одном из писем к А. М. Петровой из Парижа в ноябре 1908 г.[897]. Впервые Коктебель раскрылся Волошину в своей сокровенной сути весной 1907 г., когда он решил побыть некоторое время в уединении, вдали от петербургской и московской литературной среды; тогда Волошин переживал тяжелые душевные испытания — осложнение и фактическое распадение отношений с женой. Любовь его и Маргариты так и не смогла преобразиться в форму традиционного брачного союза, который не продлился и года. В октябре 1906 г. Волошин с женой обосновались в Петербурге на Таврической улице, этажом ниже Вяч. Иванова, а в январе 1907 г. переселились в квартиру Иванова. Пленяла вдохновенно-артистическая атмосфера, царившая на собраниях ивановской «башни», привлекали общения и беседы с ее хозяином, радовали новые литературные знакомства (М. Кузмин, С. Городецкий, А. Ремизов, В. Розанов, Ф. Сологуб и т. д.), — и все это пиршество духа обернулось для Волошина драмой: душевная близость, наметившаяся между Маргаритой и Вячеславом Ивановым, переросла в подлинную страсть, переживавшуюся обоими — в полном соответствии с канонами символистского мироощущения — и как дар свыше, и как благой мистический союз, и как мучительное испытание, которое нужно выдержать, отвергнув самое необходимое и дорогое. В результате тяжелых внутренних борений и исповедальных объяснений Волошин принял решение — устраниться, предоставив жене полную свободу в ее чувствах и действиях.

Еще в сентябре 1906 г. Вяч. Иванов говорил Волошину: «…в форме вы достигли полной мэтриз… Но всё за стеклом. Вам надо живого прикосновения к жизни»[898]. С долей сарказма приходится констатировать, что Иванову удалось косвенно содействовать осуществлению своего пожелания. Личная драма во многом способствовала перелому в мироощущении Волошина. Если предшествовавшая ей пора жизни проходила под знаком жадного познавания нового, стремления охватить всю реальность во всем ее многообразии, освоения неизведанных горизонтов культуры и земного пространства, то теперь Волошин приходит к большей внутренней сосредоточенности и цельности. «Я хочу ясного эпически свободного подъема, хочу строгого ритма в работе и жизни», — пишет он жене весной 1907 г.[899] Предельно распахнувшийся перед ним мир постепенно сужается и ограничивается местностью вокруг Коктебеля, которую поэт начинает осознавать как свою «горькую купель» и предопределенный ему дар судьбы.

Пейзажи Восточного Крыма — полынные нагорья и равнины, выжженные солнцем, скалы, море и суровая нагота земли — стали в ту пору глубоко созвучны Волошину: «безрадостный Коктебель» помог избыть тяжесть личных переживаний, ощутить «сыновность и сиротство» своего пребывания в мире. Волошин начинает ощущать Коктебель «той землей, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее Одиссеево море»[900]. Коктебельские мотивы облекались в его стихах в изысканные, как и прежде, формы: достаточно указать хотя бы на стихотворение «Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…», представляющее собой редкий для русской поэзии вариант строчного логаэда, — но они же обогатили его поэзию незаимствованным, сугубо личностным содержанием. В «киммерийских» стихах поэт достигает удивительного соответствия между точными описаниями того, что открывается глазу и осязается «горящими ступнями», и пейзажем души, между передачей сиюминутных, ускользающих впечатлений, окрашенных мифопоэтическими ассоциациями, и картинами извечного природного бытия. А. Н. Толстой назвал Волошина «поэтом ритма вечности»[901]; такое определение оправдывается в первую очередь произведениями на «киммерийские» темы (цикл «Киммерийские сумерки» и др.), которые являются в то же время хроникой природной жизни, составленной человеком, постигшим трагическую мудрость земного существования. К познанию Киммерии Волошин подошел тогда, когда для него раскрылась подспудная и необходимая связь противоположных начал бытия, когда он после многих искушений разгадал те простые шифры, о которых писал А. М. Петровой в сентябре 1908 г.: «Теперь я глубоко понял, что для человека нет иного откровения, кроме того, что скрыто в каждом событии жизни, в каждом мгновеньи бытия. Что надо внимательно читать жизнь, не упуская ни одного извива ее. Что своего истинного „я“ надо искать не во внутреннем созерцании, а в том, как преображается в нас внешний мир. Я понял теперь глубокую и нежную любовь к жизни и, в то же время, отсутствие желаний, стесняющих свободное и широкое течение ее»[902]. Это мироощущение, суть которого будет позднее отчеканена в строках «Дома Поэта», было выношено Волошиным во многом благодаря открытию и постижению Киммерии.

Первая книга «Стихотворений», вышедшая в свет в конце февраля 1910 г. и вобравшая в себя опыт десятилетия поэтической работы, в своих разделах отразила основные этапы становления Волошина как личности и художника. За «Годами странствий», обозначающими исходную и центральную мифологему в его поэтическом самосознании, следует раздел «Amori amara sacrum», запечатлевший всплеск духовной жизни, который даровала любовь к Сабашниковой; третий раздел, «Звезда-полынь», объединяет стихотворения религиозно-мистического звучания с «киммерийскими», проливая свет на внутреннее самостояние Волошина, каким оно определилось к концу 1900-х гг.; дополнительно «мировоззрение поэзии» Волошина раскрывается в четвертом разделе «Алтари в пустыне» (преобладающие в нем античные мотивы связаны непосредственным образом с кодификацией эстетики и литературной программы основанного в 1909 г. журнала «Аполлон») и в пятом, заключительном, — венке сонетов «Corona astralis», задрапированном в оккультные, «эзотерические» покровы торжественном исповедании веры «изгнанника, скитальца и поэта»:

В мирах любви — неверные кометы —

Закрыт нам путь проверенных орбит!

Явь наших снов земля не истребит, —

Полночных солнц к себе нас манят светы[903].

При этом линия творческого становления, прослеживаемая сквозь всю кишу, не претерпевает никаких зигзагов или резких переломов; прав был М. Кузмин, отмечавший в рецензии на «Стихотворения», что «значительной разницы между стихами 1900 года и 1909 года как-то не чувствуется»: «Более тщательная отделка строчек, некоторый перевес оккультизма над импрессионизмом — вот вся „эволюция“, какую мы могли заметить в авторе к концу этого десятилетия»[904]. И обусловлено это не только особенностями личности Волошина и его творческой психологии — стремлением избегать «крайностей», перехлестов в самовыражении, дисциплинирующей волей мастера, но и спецификой его поэтики, формировавшейся уже в пору зрелости символизма и «программной» обозначенности всех его разветвлений.

В своей первой книге Волошин предстал как поэт символистского синтеза. Со «старшими» выразителями школы (Брюсовым, Бальмонтом) его роднили любовь к западноевропейским предтечам и прообразам, ориентация на французских модернистов, мировоззренческий «протеизм», тяготение к риторической пафосности и виртуозной отделке стиха; с «младшими» (Белый, Блок) — религиозно-философские и «тайнозрительные» устремления, неукоснительный автобиографизм, поэтическая мифологизация индивидуальной судьбы в соответствии с критериями «жизнестроительства». Волошин никогда не присоединялся к ригористическим попыткам «младших» преодолеть «самоценность» искусства, подчинить символистскую эстетику теургическим задачам — и в то же время он никогда не мог бы повторить вслед за Брюсовым: «Быть может, всё в жизни лишь средство // Для ярко-певучих стихов» («Поэту», 1907). «Близкий всем», Волошин действительно в каких-то отношениях оставался «всему чужой»; «всемирная отзывчивость» — вполне в традиции величайшего из русских литературных пращуров — не мешала ему сохранять свое, вызывающе свое лицо, и эта суверенность личности принципиально отличала волошинский поэтический синтез от эпигонской эклектики, в пору появления «Стихотворений. 1900–1910» уже звучавшей дружным и громким хором.

2

На выход в свет своего первого сборника Волошин отозвался написанным в марте 1910 г. стихотворением с недвусмысленным заявлением в первой строке: «Теперь я мертв. Я стал строками книги…» Это стихотворение открывает вторую часть его итогового поэтического свода, «Selva oscura», так и не опубликованную отдельным изданием, «Темный лес» (selva oscura) — образ, восходящий к первым строкам «Божественной Комедии»: в «темном лесу» очутился Данте, «земную жизнь пройдя до половины» («Nel mezzo del cammin di nostra vita //Mi ritrovai per una selva oscura»). Серединой человеческой жизни Данте считал тридцатипятилетний возраст; в начале 1910-х гг. Волошин приблизился к этому рубежу. Большой период личностного становления оставался позади, ощущался жизненный полдень. Пора осознанной зрелости оказалась для Волошина на определенное время, обозначенное периодом создания большинства стихотворений из «Selva oscura»: 1910–1914, — своего рода творческим промежутком: принципиально новые внутренние импульсы еще не овладели им, хотя исправно действовали прежние…

В целом для символистского движения второе десятилетие века, после периода «направленческой» консолидации и активных творческих осуществлений, явилось порой «безвременья», сказывавшегося и на судьбе «школы» как таковой (начался разброд в среде приверженцев, обозначились энергичные стремления к «преодолению символизма» со стороны новообразовавшихся поэтических течений), и на характере литературной деятельности символистов; «новое» в творчестве Брюсова, Сологуба, Вяч. Иванова и др. не слишком много добавляет к «старому», уже определившемуся, часто рождается силой инерции прежних достижений. Не миновало это поветрие и поэзию Волошина. Определение «Твой утомленный лик <…> на фоне Ренессанса» из его стихотворения «В янтарном забытьи полуденных минут…» (1913), непосредственно относящееся к шекспировской Порции из «Венецианского купца», могло восприниматься и как одно из отражений образа автора. Стихи, собранные в «Selva oscura», звучат как эхо, рожденное первой книгой Волошина; в лучшем случае — как новые, порой даже более виртуозные вариации на уже исполнявшиеся темы. В течение ряда лет поэт остается в кругу ранее обозначенных тематико-стилевых границ и ориентиров; новые творческие усилия приводят не столько к развитию и видоизменению, сколько к возобновлению прежнего. Эта особенность проявлена даже в композиции «Selva oscura»; похоже, что, формируя книгу, Волошин стремился подчеркнуть зеркальные соответствия с первым сборником: открывающему «Стихотворения. 1900–1910» разделу «Годы странствий» в «Selva oscura» соответствует раздел «Блуждания» (композиционное подобие усилено смысловой перекличкой), циклу «Киммерийские сумерки» — цикл «Киммерийская весна»; обе книги завершаются венками сонетов (в «Selva oscura», правда, после «Lunaria» следует «поэтический символ веры» Волошина — стихотворение «Подмастерье»), также отражающимися друг в друге: общность философско-оккультной проблематики и единый символический метод позволили Волошину в сборнике своих избранных стихотворений «Иверни» объединить «Corona astralis» и «Lunaria» в «Двойной венок».

Вероятно, неудовлетворенность Волошина общим результатом своей поэтической деятельности в первую половину 1910-х гг. способствовала тому, что он не спешил с формированием и изданием новой книги стихов. Другой, не менее важной причиной было то, что именно в это время, когда другие символисты стали общепризнанными почитаемыми писателями, а некоторые даже чуть ли не живыми классиками, Волошин со всей остротой ощутил свое литературное изгойство. «Чувствую себя как-то очень „не ко двору“ в русской литературе, — признавался он 1 апреля 1914 г. в письме к Конст. Эрбергу, — но примиряюсь с этим охотно»[905].

Волошин всегда оставался равнодушен к соблазнам литературной славы, не претендовал на лидерство и не прилагал особенных усилий к достижению внешних успехов, созданию «имени» и благополучия. Корпоративные литературные связи он ценил лишь постольку, поскольку они способствовали его самовыражению как творческой личности и обогащали его общением с ценимыми им художниками, поскольку могли формировать содружество неординарно мыслящих и чувствующих людей. Именно такое содружество он надеялся обрести в среде литераторов, объединившихся в 1909 г. вокруг редакции новообразованного петербургского журнала «Аполлон». Эстетические установки, на которых зиждилась программа журнала, — стремление к стройному, сознательному, «аполлоническому» творчеству, открытому новым веяниям и далекому от «академизма», опирающемуся на живые традиции и требования строгого эстетического вкуса и «меры», — всецело разделялись Волошиным, и он внес немалую лепту в общую концепцию «аполлонизма», вырабатывавшуюся совместно Вяч. Ивановым, И. Анненским, С. Маковским, М. Кузминым и другими «аполлоновцами». Эстетическую норму «аполлонизма» он пытался соблюсти в «античных» стихотворениях 1909 г., вошедших в раздел «Алтари в пустыне», а также в переводе оды французского поэта-символиста Поля Клоделя «Музы», помещенном в 1910 г. в 9-м номере «Аполлона». В кругу «Аполлона» осенью 1909 г. развернулась знаменитая история с таинственной Черубиной де Габриак: в роли экзотической красавицы-аристократки, пишущей вдохновенные романтические стихи, выступала незаметная поэтесса Е. И. Дмитриева, а вдохновителем и режиссером литературного маскарада и отчасти соавтором Черубины выступал Волошин[906].

Скрывшаяся под маской Черубины Елизавета Дмитриева, адресат ряда лирических стихотворений Волошина 1909–1910 гг., на какое-то время заняла в его внутреннем мире то место, которое ранее было уделено Маргарите Сабашниковой; но и в этом случае союзу душ не суждено было укрепиться. Параллельно развивавшиеся отношения Дмитриевой с Н. Гумилевым, отмеченные острыми психологическими изломами в духе Достоевского, закончились прилюдной сценой, напомнившей И. Ф. Анненскому известный эпизод из «Бесов»: 19 ноября 1909 г. в мастерской художника А. Я. Головина под куполом Мариинского театра Волошин нанес Гумилеву пощечину, 22 ноября между поэтами состоялась дуэль. Никто не пострадал, но скандальный эффект вокруг этого происшествия был чрезвычайно громким. Инцидент не в малой степени способствовал отдалению Волошина от «Аполлона», поскольку в ближайшем редакционном кругу журнала Гумилев с самого начала играл весьма значимую роль, и она со временем все усиливалась. С. Ауслендер сообщает, что между Волошиным и Гумилевым велась борьба «за Маковского», редактора «Аполлона»: «Волошин тянул его к мистицизму, Гумилев был формального склада <…>»; в результате же ссоры большинство «аполлоновцев» «оказались на стороне Гумилева», и «Волошину пришлось ретироваться»[907]. Сам Маковский косвенно подтверждает правомочность такого толкования в мемуарном очерке о Волошине: «Среди сотрудников „Аполлона“ он оставался чужаком по всему складу мышления, по своему самосознанию и по универсализму художнических и умозрительных пристрастий»[908]. Волошинский «ортодоксальный» символистский универсализм действительно плохо вписывался в те сугубо эстетические контуры, которые постепенно принимала программа «Аполлона»: в начале 1913 г. она окончательно определится акмеистическими декларациями Гумилева и Городецкого. И хотя Волошин продолжал достаточно регулярно выступать в «Аполлоне» и в его хроникально-информационном приложении «Русская художественная летопись» как художественный и театральный критик, участие его в журнале перестало быть жизненно значимым делом.

Своеобразным аналогом петербургской дуэли в биографии Волошина стала «репинская история» в Москве — скандал, получивший на этот раз всероссийский резонанс. 16 января 1913 г. в Третьяковской галерее был совершен поразивший всех акт вандализма: душевнобольной А. Балашов изрезал ножом знаменитую картину И. Е. Репина «Иоанн Грозный и сын его Иван». Волошин откликнулся на это событие статьей «О смысле катастрофы, постигшей картину Репина», опубликованной в газете «Утро России» 19 января, и выступлением на публичном диспуте 12 февраля 1913 г. в Политехническом музее. Верный своему парадоксальному методу, Волошин доказывал, что главным виновником случившегося является сама картина и та саморазрушительная сила, которая таится в натуралистической демонстрации ужаса и страданий. Поэт пытался найти психологическое объяснение поступка Балашова, поднимая тему соотношения реализма и натурализма в искусстве и нелицеприятно критикуя натуралистический метод в живописи Репина, — публика же оскорбилась за Репина, а вслед за ней и журналисты и репортеры обрушились на Волошина со страниц многочисленных изданий с яростью, сопоставимой разве что с «проработочными» литературными и иными кампаниями нашего недоброй памяти времени: смысл аргументов грубо искажался, Волошина представляли как озлобленного Герострата, дополнительный резонанс вызывал тот факт, что поэт выступил в союзе с авангардистским «Бубновым валетом», резко критиковавшим Репина (а сам автор пострадавшей картины заявлял, что «в содеянном виноваты новые бурлюки»), и т. д.[909]. О последствиях Волошин сообщает в автобиографии: «…все редакции для моих статей закрываются, а книжные магазины объявляют бойкот моим книгам»[910]. Печатный бойкот, правда, не был тотальным (стихи Волошина печатал «Керчь-Феодосийский курьер», далекий от воздействий столичного общественного мнения, статьи — тот же «Аполлон», в 1914 г. вышли две книги Волошина — сборник статей «Лики творчества» в издании «Аполлона» и переведенная им книга эссе Поля де Сен-Виктора «Боги и люди» в издательстве М. и С. Сабашниковых), но ощущение литературной отверженности тем не менее было у Волошина очень отчетливым.

Годы перед Первой мировой войной для Волошина — это главным образом «коктебельский затвор», отчасти добровольный, отчасти вынужденный указанными обстоятельствами. «Уходы», как известно, — удел судеб многих символистов, искавших для воплощения своего внутреннего «я» новые жизненные поприща: Александр Добролюбов и Леонид Семенов ушли «в народ», Владимир Гиппиус — в педагогику, Эллис — в религиозный мистицизм, Андрей Белый на ряд лет — в среду зарубежных антропософов. Коктебельский «уход» Волошина был не столько преодолением и самоограничением, сколько возвращением к самому себе, обретением сути своей личности. По аналогии со знаменитым изречением Людовика XIV «L’état c’est moi» («Государство — это я») Волошин записал в анкете М. Шкапской: «Коктебель — c’est moi»[911], — и эта шуточная автохарактеристика вполне подтверждается отзывами многих посетителей его «затвора». «Максимилиан — душа этих мест — не метафора: он действительно свое лицо придал этим местам, — записал 16 августа 1929 г. в дневнике М. С. Альтман. — И он — язык этих немых громад. Он их и глаза (живопись), и уста (поэзия). Их великолепие и нищета, киммерийский свет и сумерки»[912]. Удивительная игра природы — «профиль» Волошина, распознаваемый в очертаниях скалы, замыкающей коктебельский залив, — без всяких усилий фантазии может восприниматься как своего рода пластический автограф, как авторская манифестация по отношению к тому нерукотворному целому, которое являет собой Коктебель.

«Киммерийские» пространства открывали Волошину-странствователю не только свои извечные черты, но и возможность путешествия по времени: поэт воспринимал Крым как часть Средиземноморья, открывающую слой за слоем предания ушедших веков, как перекресток дорог между различными культурами, оставившими здесь свой след. Постепенно Коктебель становится для Волошина символическим образом мироздания, в котором аккумулируются все многоразличные «лики земли», следы ее истории и культуры, а «Киммерии печальная область» — универсальной парадигмой бытия, являющего все единство разнообразия и вбирающего все разнообразие единства. Глубже всего Волошин постигал этот уголок земли в уединенных созерцаниях, однако Коктебель всегда был для него земным приделом, открытым для разнообразных веяний живой жизни. Коктебель дает возможность Волошину уйти от чуждой ему «механической» цивилизации в мир природы, естественных человеческих отношений и преемственной, органической культуры. Отойдя от активного участия в литературной деятельности, он формирует — без всяких целенаправленных усилий, ненароком — вокруг коктебельского пристанища своего рода игровую среду, в которой традиционные формы и нормы, принятые в «цивилизованном» обществе, подвергались шуточной переоценке.

Уже история с Черубиной представляла собой для Волошина попытку оспорить и спародировать определенный стиль литературного поведения; уход из «внешней» писательской среды способствовал созданию параллельной, как бы изнаночной, структуры человеческих и творческих взаимоотношений, контрастной по отношению к «официальным» корпоративным объединениям. Лето 1911 г. в Коктебеле было «первым летом обормотов»: «обормотником» называлось дружеское сообщество, возникшее в доме Волошина (он сам и его мать, сестры Марина и Анастасия Цветаевы, Сергей Эфрон и его сестры Вера и Елизавета, художники Леонид Фейнберг и Людвиг Квятковский и др.). Сложился своего рода травестированный вид литературно-общественного объединения; в кругу «обормотов» царил дух игры и мистификации, свободного и легкого приятия жизни, рождались всевозможные выдумки и эскапады, шутливые стихотворные экспромты, «мистические танцы», «магические действа» и т. п. — разнообразнейший и глубоко артистичный «вздор на вздоре», по определению самого Волошина[913]. «Элегантную дерзость и презрение к общественному мнению», «естественную эксцентричность» отмечал Волошин в высоко ценимом им «подземном классике» французской литературы Барбе д’Оревильи [914], но те же качества были в значительной мере присущи и ему самому. В глазах сторонних наблюдателей он воспринимался как местная достопримечательность, невольно порождая легенды, домыслы и всевозможные преувеличения; характерен в этом отношении рассказ К. А. Тренева «Любовь Бориса Николаевича» (1913), в котором Волошин запечатлен в образе художника в ярко-красной рубахе, молящегося солнцу на крымских холмах.

Постепенно волошинский дом становится густонаселенным пристанищем и местом отдыха писателей и друзей поэта, «Коктебельским Волхозом» (по определению Евг. Замятина в надписи Волошину на одном из томов своего собрания сочинений) — «Волошинским Вольным Волшебным Хозяйством». 13 сентября 1925 г. Волошин извещал прозаика А. А. Кипена: «Я превратил свой дом в бесплатную колонию для писателей, художников и ученых, и это дает мне возможность видеть русскую литературу у себя, не ездя в Москву и СПб.»[915]. Пребывание в Коктебеле сулило его гостям, как обещал Волошин в письме к А. И. Полканову (1924), «свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придется „ко двору“, становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни»[916]. С годами волошинский Коктебель приобрел известность как своеобразный культурный центр, не имевший тогда в стране никаких аналогий. «Киммерийскими Афинами» назвал его поэт и переводчик Георгий Шенгели. По словам Волошина, Брюсов, говоря о Коктебеле, заявлял, что «сейчас в России нет нигде такого сосредоточия интересных людей»[917]. В самом деле, в гостеприимном доме Волошина в разное время обретались A. Н. Толстой, H. С. Гумилев, М. И. Цветаева, Е. И. Замятин, О. Э. Мандельштам, B. Я. Брюсов, Андрей Белый, В. Ф. Ходасевич, М. А. Булгаков, С. М. Соловьев, К. И. Чуковский, М. М. Шкапская, Андрей Соболь, С. З. Федорченко, В. А. Рождественский, С. Н. Дурылин, многие другие писатели, а также художники, артисты, ученые. Коктебельский дом Волошина являл собой подобие утопической Телемской обители из романа Рабле, в нем жил дух творчества и игры, царили непринужденность, веселость и свобода — непременные атрибуты подлинной культуры. В самом Волошине было чрезвычайно сильно ренессансное начало; поэт был отзывчив на самые разнообразные проявления человеческого духа, и эту энергию своей личности щедро передавал окружающим. Андрей Белый по праву назвал Коктебель «целым единственной жизни» Волошина, а самого поэта — «творцом быта», «хозяином единственного в своем роде сочетания людей, умевшим соединять самые противоречивые устремления, соединяя людские души так, как художник-мозаичист складывает из камушков неповторимую картину целого»[918]. Кажется, что здесь, в никому не ведомом ранее пустынном уголке Восточного Крыма, Волошину удалось в полной мере осуществить символистский завет, сформулированный в крылатых строках Ф. Сологуба: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт».

Легендарный ореол рождался, как уже отмечалось, и вокруг самого образа Волошина. Живший в юности в соседней с Коктебелем Феодосии, Андрей Седых свидетельствует: «Волошин был достопримечательностью нашего города, наравне с музеем Айвазовского или Генуэзской башней»[919]. Чаще всего облик Волошина вызывал античные, «языческие» ассоциации, что объяснялось и его любимым облачением (белый полотняный балахон, похожий на греческие одеяния), и портретным сходством с бюстом Зевса Отриколийского, подмеченным и им самим («Я узнаю себя в чертах // Отриколийского кумира»). У тех, кому был открыт доступ во внутренний мир Волошина, рождались иные мифотворческие параллели; так, Андрей Соболь в рассказе «Обломки» (1921) представил Волошина Звездочетом, тот же образ возникает у А. Н. Толстого в набросках его статьи «О Волошине»: «Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной…»[920] Однако духовные порывы Волошина были устремлены не только к астральным сферам, они были пронизаны плотью и кровью сиюминутной, земной жизни, и в этой связи, думается, правомерна еще одна параллель. Как известно, одним из любимейших великих людей прошлого для Волошина был св. Франциск Ассизский — основатель нищенствующего монашеского ордена францисканцев, проповедовавший духовную радость, добродетель ощущения Христа в мире, а не вне мира, любовь к природе, данной человеку как Божий дар, чувство братства со всем сущим. Франциска воспевали многие современники Волошина — от Д. С. Мережковского (поэма «Франциск Ассизский») до С. Н. Дурылина (Сергея Раевского), автора цикла «францисканских» стихотворений, и Л. И. Каннегисера[921]; принес свою дань почитания святому и Волошин стихотворением «Святой Франциск» (1919). В декабре 1921 г. он читал в Феодосии лекцию «Францисканство и Ренессанс», один из тезисов которой гласил: «Св. Франциск — ось европейской истории»; 1 августа 1926 г. в доме Волошина состоялось собрание в честь 700-летия со дня смерти Франциска Ассизского, на котором С. М. Соловьев отслужил литургию, а С. Н. Дурылин прочел отрывки о Франциске (Волошин тогда заметил: «Во всем СССР мы, наверное, единственные люди, почтившие память святого Франциска»)[922].

Если искать в истории хотя бы отдаленные аналогии и самые общие соответствия личности Волошина, то черты сходства с этим святым католической церкви окажутся весьма знаменательными. В самом деле, разве не согласуются с францисканским идеалом те аттестации, которые давал Волошину А. С. Ященко: «Он понял жизнь птиц, полевых лилий и широких рек», «он никогда не стремился к достижению практических целей, презирал материальную суету жизни»?[923] Разве противоречит этому идеалу безмерная (но не безвольная и никак не беспринципная) толерантность и доброжелательность Волошина: «…он никогда никого не осуждал»; «Поссорить Макса с кем-либо было мудрено, я думаю просто невозможно. На него не действовали ни наговоры, ни интриги»?[924] Подлинно францисканского пафоса исполнены размышления Волошина в письме к Ю. Л. Оболенской от 11 декабря 1916 г.: «Мы видим вокруг себя вселенную, проникнутую глубокой мудростью: все вокруг глубоко связано и обусловлено законами причинности. А наше дело создать вселенную, проникнутую любовью… Ведь в этой мудрости нет любви. А нужно, чтобы во всякой частице мира была разлита любовь, и стала его логикой, его причинностью. Мы творим эту вселенную»[925].

Благословляющая любовь к миру и независимость, иногда вызывающая, от житейских условностей, вплоть до отказа от собственности, непочтение к любым формам социально-политического устройства и одновременно предельно открытый, изначально дружественный подход к любому человеку, — попытки Волошина жить в согласии с этими принципами в мирном дореволюционном Коктебеле со стороны часто воспринимались как безрассудство и чудачество. Иногда его поступки могли показаться рискованной дерзостью. Так, будучи призванным в 1916 г. на военную службу, он обратился с письмом к военному министру, в котором заявлял: «Я отказываюсь быть солдатом, как Европеец, как художник, как поэт: как Европеец, несущий в себе сознание единства и неразделимости христианской культуры, я не могу принять участие в братоубийственной и междоусобной войне <…> Как художник, работа которого есть созидание форм, я не могу принять участия в деле разрушения форм, и в том числе самой совершенной — храма человеческого тела. Как поэт, я не имею права поднимать меч, раз мне дано Слово, и принимать участие в раздоре, раз мой долг — понимание. Тот, кто убежден, что лучше быть убитым, чем убивать, и что лучше быть побежденным, чем победителем, т. к. поражение на физическом плане есть победа на духовном, — не может быть солдатом»[926]. Тогда это письмо неприятных для Волошина последствий не возымело. Однако верность избранным принципам поэту удалось сохранить и в те годы, когда за отстаивание подобного понимания жизни легко было поплатиться самой жизнью, и Волошин прошел через эти испытания, не поступившись ничем из своего внутреннего достояния.

3

В 1911 г. близко знавший Волошина А. Н. Толстой вывел его во второй части своего романа «Две жизни» в образе поэта Макса. «По рождению я русский, но принадлежу всему миру, я странник», — отрекомендовывается Макс и тут же говорит о «ледяном дыхании истерзанной России»[927]. Толстой проницательно угадал потаенную суть внутреннего самосознания Волошина еще до того, как она наглядно проявила себя в его произведениях. Даже такие интимные друзья Волошина, как Бальмонт, не сопрягали его демонстративный «европеизм» с национальным началом. Бальмонт с уверенностью провозгласил в сонете «Максу» (10 марта 1914 г.): «Ты к нам пришел сюда от чуждых берегов. // Твой лик не совмещу с моей родною ивой»[928]. И тем не менее во всех жизненных скитаниях чувство причастности российской истории и культуре никогда не покидало Волошина. Еще в ранней молодости, отправляясь во Францию, он писал А. М. Петровой (12 февраля 1901 г.): «Вы боитесь, что я отрешусь от всего родного. Теперь, пока это, может, и надо будет сделать, чтобы получить полный и абсолютный простор для мысли. А потом, когда наступит время, родное само хлынет в душу неизбежным, неотразимым поток<ом>, и тем сильнее хлынет». И далее он ссылается на слова Щедрина из «Убежища Монрепо»: «…все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но все-таки логика, и именно — логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ»[929]. Применительно к своей творческой судьбе Волошин оказался в 1901 г. пророком: в согласии с «особенной логикой», национальная проблематика вышла у него на первый план в дни самых тяжких для России исторических испытаний.

Начало Первой мировой войны застало Волошина в нейтральной Швейцарии: 18/31 июля 1914 г., в самый последний момент перед закрытием границ, он оказался на швейцарской территории и прибыл в Дорнах, где прожил до января 1915 года, работая на строительстве антропософского центра — Гетеанума. «И я, как запоздалый зверь, // Вошел последним внутрь ковчега», — написал он тогда в стихотворении «Под знаком Льва». «Ковчег», который являло собой многонациональное братство антропософов, собравшееся в Дорнахе, оказался для Волошина уже не умозрительной, а вполне жизненной школой утверждения в себе общечеловеческого, внеполитичного отношения к войне и любого рода «усобицам»: «…отсюда видишь войну как бы изнутри и с точек зрения разных национальностей» [930]. В январе 1915 г. Волошин перебрался в Париж, где прожил до начала апреля 1916 г. (лето и осень 1915 г. провел на юге Франции в Биаррице на вилле своих новых близких друзей М. О. и М. С. Цетлиных) — много рисовал акварелью, встречался с тогдашними русскими парижанами (И. Г. Эренбургом, Б. В. Савинковым, Л. С. Бакстом, М. Б. Стебельской и др.), виделся с блистательными представителями художественной общины, соединившимися в «столице мира», — в их числе были Одилон Редон, Амеде Озанфан, Осип Цадкин, Диего Ривера, Пабло Пикассо, Фернан Леже, Хаим Сутин, Рене Менар, Амедео Модильяни, Макс Жакоб… Казалось бы, у Волошина имелись все основания для безмятежной жизни, но ей мешало острое осознание катастрофизма происходящих и надвигающихся событий.

Общественная позиция, занятая тогда Волошиным, не имела ничего общего с националистическим энтузиазмом, охватившим многих русских писателей; М. О. Цетлин метко определил ее как «метафизический интернационализм»[931]. Стихи Волошина, в которых он со всей силой и страстью сказал свое слово о мировой войне, составили небольшой сборник «Anno mundi ardentis 1915» («В год пылающего мира 1915»), На переднем плане картины, рисуемой в нем, — «лики Парижа» в дни войны, в целом же содержание этой картины имеет глобальный космический смысл; функциональное назначение отдельных примет наблюдаемой действительности в них то же, что и в конкретных, слагающихся в общую композицию эпизодах Страшного суда, увиденного средневековым мастером. Трагедия Европы предстала в восприятии Волошина в мистико-апокалипсических образах — «как темный бунтующий хаос, разорвавший покровы современного сознания» (по характеристике В. М. Жирмунского, рецензировавшего книгу)[932]. Пророческая риторика этого сборника во многом предопределила художественную ткань волошинских стихов, создававшихся в конце 1910-х — начале 1920-х гг. Российская проблематика еще не нашла в «Anno mundi ardentis 1915» прямого отражения, но в 1915 г. Волошин уже много размышляет на темы национального самоопределения и начинает вынашивать утопическую идею грядущего славянства и мессианского предназначения России: западноевропейские народы, по его убеждению, окончательно порабощены «демонами» современной цивилизации, приведшими к истребительной «великой брани»; здоровые же силы еще сохранились у славянских народов, в их сравнительно молодой и не исчерпавшей всех потенций духовной культуре.

Почти за год до Февральской революции Волошин возвращается в Россию и обосновывается в Коктебеле, где живет постоянно до конца своих дней. Стихи, написанные им в годы революции и Гражданской войны, — самое значительное из всего, что создал Волошин, в них его поэтический голос обрел мощь и выразительность, каких он ранее не достигал, и это хорошо понимали многие современники поэта. «Революция ударила по его творчеству, как огниво по кремню, и из него посыпались яркие, великолепные искры, — писал о Волошине В. В. Вересаев. — Как будто совсем другой поэт явился, мужественный, сильный, с простым и мудрым словом <…>»[933]. Волошина прежнего с Волошиным новым сопоставлял и Андрей Белый: «Как странно судьба меняет людей: я не узнаю Макс<имилиана> Алекс<андровича> за пять лет революции он удивительно изменился, много и сериозно пережил <…> с изумлением вижу, что „Макс“ Волошин стал „Максимилианом“; и хотя всё еще элементы „латинской культуры искусств“ разделяют нас с ним, но в точках любви к совр<еменной> России мы встречаемся, о чем свидетельствуют его изумительные стихи. Вот еще „старик“ от эпохи символизма, который оказался моложе многих „молодых“» [934]. Художница Ю. Л. Оболенская отзывалась о новых стихах Волошина в письме к нему от 6 декабря 1917 г.: «Совсем новые слова опять появились у Вас и ритмы неожиданные, и хорошо, что именно для России. Только у Блока я так слышу музыку страны»[935]. Действительно, сумев в полной мере отразить в творчестве всю глубину трагедии, переживавшейся его родиной, Волошин сумел из великолепного мастера стиха вырасти в поэта общенационального значения.

Когда победила Февральская революция, Волошин не поддался тем прекраснодушным надеждам, которые объединили многих его современников. Угрозы надвигавшегося за свержением самодержавия всеобщего разложения и катастрофы казались ему все более явственными, и в стихах его вновь, как и в пору первой русской революции, замаячили французские прообразы — Робеспьер, Бонапарт, взятие Бастилии, якобинский террор, Термидор. Предвидения Волошина окрашены в мрачные тона: «Социализм, который, конечно, восторжествует, принесет с собою лишь более крепкие узы еще более жестокой государственности»[936]. Иногда его охватывает воодушевление — но лишь тогда, когда ему открываются в омуте каждодневной политической сумятицы проблески действий, способствующих созданию «нового государственного сплава», достойного России и ее духовного предназначения. Так, в августе 1917 г., узнав о назначении Б. В. Савинкова на пост управляющего Военным министерством Временного правительства, Волошин отправляет ему письмо, в котором заявляет: «Из всех людей, выдвинутых революцией, я вижу в вас единственного „литейщика“ <…> если те именно силы, что есть во мне, могут понадобиться для Вашего сплава, то я с радостью даю Вам право располагать мною»[937].

Высказанная в этих строках готовность участвовать в каких-то активных общественно-политических действиях — прецедент для Волошина едва ли не уникальный: сам он не раз подчеркивал, что социальная борьба, политика ему решительно чужды, что его удел — лишь «понимание и претворение в слово» (как он формулирует в том же письме к Савинкову). При этом понимание происходящего у Волошина, несмотря на всю его склонность к отвлеченному умозрению и религиозно-мистическому утопизму, всегда оставалось достаточно адекватным и не искажалось миражами и спекулятивными построениями. «С Россией кончено…», — таков был его ясный и недвусмысленный приговор, произнесенный 23 ноября 1917 г. в стихотворении «Мир». Столь же ясной и определенной была его общественная позиция. Испытания, которые суждено было перенести его родине, Волошин встретил достойно и бесстрашно. «Вернувшись весною 1917 года в Крым, — писал он в автобиографии, — я уже более не покидаю его: ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую — и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой. Стих остается для меня единственной возможностью выражения мыслей о совершающемся»[938].

Нередко общественная позиция Волошина в эпоху Гражданской войны изобличалась как политический инфантилизм, как попытка уклониться от неизбежного выбора и стать «над схваткой». «Волны Черного моря бьются в скалу в Коктебеле, где возвышается холм его одинокой могилы, — велеречиво писал, например, один из присяжных советских критиков. — И вечный их ропот словно с укоризной говорит о том, что поэт остался „над схваткой“, так и не сумев прочитать и понять великую революционную страницу в истории его родины»[939]. Из всех мифов, сложившихся о Волошине, этот, пожалуй, самый неверный в своем злонамеренном искажении действительного положения вещей. На деле Волошин отнюдь не стремился возвыситься над происходящими событиями и остаться индифферентным к ним, да и никогда не смог бы этого сделать, находясь в клокочущем Крыму, в обстановке, сделавшей человеческую жизнь самым эфемерным понятием. Вот только хроника «перемен декораций» за три года: начало января 1918 г. — установление советской власти в Феодосии; конец апреля 1918 г. — оккупация Крыма немецкими войсками; осень 1918 г. — создание под немецкой эгидой крымского Краевого правительства во главе с царским генералом Сулейманом Сулькевичем; ноябрь 1918 г. — Краевое правительство возглавляет караим Соломон Крым, член кадетской партии, приверженец Антанты; апрель 1919 г. — приход в Крым Красной армии, в Феодосии большевики; вторая половина июня 1919 г. — занятие Феодосии Добровольческой армией А. И. Деникина; ноябрь 1920 г. — взятие Крыма красными. В этих обстоятельствах Волошин не отделял свою судьбу от судьбы России и принимал на себя все испытания, которые ей предстояло перенести. Справедливо мнение о том, что Волошин ощущал себя в самом центре революционного циклона[940]. «Я не нейтрален, — заявлял он 12 января 1924 г. в письме к Б. Талю, — а гораздо хуже: я рассматриваю буржуазию и пролетариат, белых и красных, как антиномические выявления единой сущности. <…> Между противниками всегда провожу знак равенства»[941].

Прав был, однако, князь В. А. Оболенский, активный участник политической жизни Крыма того времени, когда утверждал, что «в гражданской войне нельзя быть нейтральным» и что «считавшие себя нейтральными люди подсознательно чувствовали „нашими“ — одни добровольцев, а другие большевиков»[942]. Волошинские личные предпочтения в этом отношении также были проявлены достаточно явственно. В статье «Вся власть патриарху» (декабрь 1918 г.), ставя вопрос о том, «какова должна быть конструкция временной власти, общей для всей России», он уверенно утверждал: «Орудие этой власти не вызывает сомнений — это Добровольческая армия»[943]. Столь же определенно политические эмоции Волошина выражены в его письме к В. В. Шульгину от 24 июня 1919 г.: «Сейчас Крым, слава Богу, занимается Добровольческой армией. Эти три страшных месяца большевистской оккупации были отчасти смягчены тем, что на этот раз вся крымская интеллигенция, оставшаяся на местах, пошла в просветительные советские учреждения, послужила буфером между большевиками и обществом и спасла Крым от окончательного разгрома»[944]. И тем не менее Волошин не примыкает безраздельно и к «добровольцам». Единственно приемлемой для себя политической установкой он считает следование простым аксиомам, сформулированным собеседником Цицерона Помпонием Аттиком: «…у людей существует лишь одно, равное для всех и общее правило жизни <…> все люди связаны <…> природным чувством снисходительности и благожелательности друг к другу, а также и общностью права» («О законах», кн. I, XIII, 35) [945].

При таком самосознании и такой позиции внимание к расстановке борющихся сил оказывается второстепенным, и Волошин не анализирует, кто прав и кто виноват в братоубийственной борьбе, он отказывается самоопределяться, сообразуясь со шкалой жестких политических императивов. Свою задачу поэт видит в том, чтобы передать с предельной откровенностью и со всей силой сострадания те муки, которые переживает его родина в кровавой купели Гражданской войны. «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, — писал Волошин 10 сентября 1920 г. А. В. Гольштейн, — я в то же время живу только Россией и в ней совершающимся, и все стихи мои, написанные за эти годы, отвечают только на текущие события»[946]. И когда возникал вопрос об эмиграции, позиция Волошина была вполне определенной. «Там — в эмиграции меня, оказывается, очень ценят: всюду перепечатывают, цитируют, читают, обо мне читают лекции, называют единственным национальным поэтом, оставшимся после смерти Блока, и т. д., предлагают все возможности, чтобы выехать за границу, — сообщал он К. В. Кандаурову 18 июля 1922 г. — Но мне (знаю это) надо пребыть в России до конца»[947]. Когда в январе 1923 г. Волошину открылась конкретная возможность выехать в Берлин (через Народный комиссариат иностранных дел и своего крымского знакомого командарма И. С. Кожевникова), он отказался.

Любовь Волошина к современной России была не только любовью благословляющей, и питалась она не только верой в грядущую светлую «Славию». Она предполагала прежде всего всестороннее знание — о высоких духовных взлетах и о хаотических всплесках, о провиденциальном и о низменном, уродливом, косном. Поэт не способен был принять и оправдать насилие, безудержно льющуюся кровь, обесценивание человеческой жизни и оскудение людских душ. Можно было бы вновь, в который уже раз, посетовать на то, что красные и белые были для него на одно лицо: имели одно, человеческое лицо, — но, думается, справедливее воздать должное силе духа художника-гуманиста, сумевшего остаться самим собой в дни тяжелейших испытаний и стать подлинным летописцем своей эпохи. Не случайно Александр Бенуа подчеркивал, что значение стихов Волошина о современности по достоинству смогут оценить только грядущие поколения: «Кто знает, когда его через полвека „откроет“ какой-нибудь исследователь русской поэзии периода войны и революции, он вовсе не сочтет творения Волошина за любопытные и изящные „отражения“, а признает их за подлинные откровения. Его во всяком случае поразит размах волошинской искренности и правдолюбия <…>»[948].

В автобиографии (1925) Волошин признавался: «Ни война, ни революция не испугали меня и ни в чем не разочаровали: я их ожидал давно и в формах еще более жестоких»[949]. Волошин был заранее готов увидеть катастрофическую гибель всего прежнего жизненного уклада и зарождение неведомого нового, и неудивительно, что ему, носителю символистского мироощущения, реальность революционного переворота открывалась прежде всего как взрыв бунтарской анархической стихии, как причудливая круговерть событий и «личин», не осознающих себя и своего предназначения. В таком восприятии революции Волошин был не одинок, и его «Красногвардеец», например, оказывается во многом близок шагающим «без имени святого» по переворотившемуся миру героям блоковских «Двенадцати» или разнузданно куражащейся «братве» в поэме В. Хлебникова «Ночной обыск». «…Здесь мы были свободны от давящего и однообразного ужаса большевистского режима, какой господствует на севере, но зато здесь мы испытали все прелести гражданской войны со всем ее разнообразием, — сообщал Волошин А. В. Гольштейн 10 сентября 1920 г. — Жестокости расправ с обеих сторон превосходят всякое вероятие и совершаются походя, как самая обычная вещь»[950]. Вся эта атмосфера, разумеется, сказалась не только на тематике, но и на всей стилевой гамме волошинской поэзии, которая во многих отношениях оборачивается собственной противоположностью. Преображаясь, по словам Андрея Белого, из «Макса» в «Максимилиана», Волошин перестает быть поэтом-лириком и становится поэтом-эпиком; «Макс» писал изысканные стихи, воспевавшие красоту мира и искусства, исполненные тонких и прихотливых эстетических восприятий, — «Максимилиан» имеет дело с грубой фактурой бесчеловечной повседневности. Антиэстетизм его новых стихов последователен и имеет программный характер. Отвечая на замечания Е. И. Васильевой (Дмитриевой) о его последних произведениях, Волошин писал ей (24 февраля 1923 г.): «Твои слова о варварской кисти мне кажутся очень верными. Но можно ли иным языком писать о современности? О теперешней России? И мне кажется, что путь от Эредиа к этим стихам технически последователен: и краски, и стиль берутся от изображаемого» [951].

Прежние «облики» (заглавие раздела в «Selva oscura») в поэзии Волошина, отражавшие черты неповторимых индивидуальностей, сменяются «личинами» — безличностными масками, профанирующими «лик» и духовное начало в человеке. При этом поэт не соблазняется приемами карикатуры или гротеска, его «личины» представляют собой как синтетические образы («Буржуй», «Спекулянт»), так и документально идентичные наброски с натуры («Матрос», «Большевик»); точь-в-точь такие же «личины» мы встречаем у внимательного и безукоризненно объективного реалиста Вересаева, нарисовавшего яркие картины крымской «усобицы» в романе «В тупике» (1922). Возвышенный пафос, неотторжимая примета творчества Волошина, сменяется лаконичной протокольностью, и нарочитая безэмоциональность этих поэтических «протоколов» («Террор», «Голод», «Терминология» и др.) поражает тем сильнее, чем они по стилю суше и по видимости бесстрастнее; трудно было бы найти более адекватную форму художественной передачи той жизненной реальности, при которой массовое истребление людей превращается в привычное, обиходное, «нормальное» явление. Жесточайший крымский голод, бессудные массовые расстрелы, — все это становится материей стихов Волошина, приобретающих пронзительную силу исторического документа. Некоторые его произведения этого времени могут отпугнуть сгущением красок, натуралистическими, «шоковыми» деталями, однако поэт в них, не отвращая взора, лишь описывает происходящее у него на глазах.

Когда-то Джонатан Свифт в сатирическом памфлете «Скромное предложение» (1729) рекомендовал, с целью улучшения социального благосостояния, употреблять в пищу годовалых младенцев — «в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде», «а если еще приправить его немного перцем или солью, то можно с успехом употреблять его в пишу даже на четвертый день, особенно зимою»[952]. Невообразимые саркастические допущения, представлявшие собой гневный отклик писателя на разорительную для Ирландии хищническую хозяйственную политику английских лендлордов, обернулись кошмарной повседневностью в 1922 году в Крыму, «освобожденном» Красной армией. «Каждую неделю мы делаем такой прогресс в области ужасного, что самая жестокая фантазия не может угнаться, — сообщал Волошин В. В. Вересаеву 30 апреля 1922 г. — Теперь мы в периоде убийств и засолки впрок матерями своих детей. <…> На днях из детской больницы был вызван врач для экспертизы соленого мяса. Констатировался мальчик 9 лет. Мать живет на карантине. Фамилия — Харченко. При убийстве присутствовал младший сын. Мать не отрицала: „Что ж ему, с голода дохнуть, что ли? Я родила, я и съела“. <…> Статистика: в Судакском районе за месяц запротоколировано 61 детоубийство, в Ст<аром> Крыму — 35. Но надо принять в соображение, что милиции удается констатировать едва ли больше 10 % случаев, имеющих место. Трупоядение стало явлением бытовым»[953]. В июне 1922 г. в феодосийской газете «Рабочий» были приведены конкретные цифры смертности от голода на полуострове: в ноябре 1921 г. — 8 тысяч человек, в январе 1922 г. — 10, в марте — 19, в апреле 1922 г. — 13 тысяч человек[954]; общее число погибших от голода, по данным газеты «Красный Крым» (25 октября 1922 г.), составило 90 тысяч человек, или около 12 % крымского населения. Голоду предшествовал неслыханный по жестокости террор, сопоставимый по масштабам разве что с самыми страшными акциями последующего сталинского правления, — расстреливали десятками тысяч человек: раненых офицеров из лазаретов, солдат, врачей, сестер милосердия, священников, инженеров, учителей… (Глава Крымского ревкома венгерский коммунист Бела Кун тогда заявил: «Крым — это бутылка, из которой ни один контрреволюционер не выскочит, а так как Крым отстал на три года в своем революционном движении, то быстро подвинем его к общему революционному уровню России…»[955]). Статистику крымского террора Волошин раскрывает в письме к К. В. Кандаурову (15 июля 1922 г.): «За первую зиму было расстреляно 96 тыс. — на 800 т<ысяч> всего населения, т. е. через восьмого. Если опустить крестьянское население, не пострадавшее, то городского в Крыму 300 тыс. Т. е. расстреливали через второго. А если оставить только интеллигенцию, то окажется, что расстреливали двух из трех»[956].

Все эти чудовищные факты — субстанция волошинских стихов об «усобице», и дополнительной гарантией жизненной подлинности поэтических «протоколов» является их литературная судьба: на протяжении более чем шести десятилетий, когда старательно вырисовывалась другая картина Гражданской войны и утверждения советской власти, более ласкающая взор победителей, волошинским поэтическим свидетельствам доступ в печать был закрыт наглухо. Немногие опубликованные в начале 1920-х гг. произведения Волошина воспроизводились с купюрами (как поэма «Россия» в альманахе «Недра») и в искаженном виде. Так, стихотворение «Дикое Поле» при публикации в однодневной феодосийской газете «На борьбу с голодом!» (1 января 1922 г.) было переименовано в «Скифское поле», текст подвергся произвольным сокращениям и изменениям, полностью искажавшим смысл оригинала; последняя строфа стихотворения была изуродована самым беззастенчивым образом — волошинские строки «преобразились» в откровенно агитационные вирши:

Все, что было, — случилося ныне,

Взашумела размашная ширь,

И шагает по вольной равнине

Охмеленный Трудом Богатырь!

Изопьем мы до дна нашу волю

И скуемся в единую цепь.

Широко плодородное Поле,

Широка наша Скифская степь!

Публикаторы не постеснялись сопроводить этот текст примечанием: «В стихотворение М. Волошина редакция ввела некоторые поправки и изменения, вытекающие из содержания произведения талантливого поэта».

Книга «Демоны глухонемые», вышедшая в свет в 1919 г. в Харькове, была последним поэтическим сборником Волошина, напечатанным на родине; сборник «Стихи о терроре», изданный в 1923 г. в Берлине старым его другом А. С. Ященко по авторской рукописи, охватывал лишь малую часть произведений послереволюционных лет, итоговая же книга стихов этой поры, составленная Волошиным («Неопалимая Купина»), осталась неопубликованной.

Единственной формой общественной деятельности, приемлемой для себя, Волошин считал «борьбу с террором, независимо от его окраски». «Во время последнего падения и одичания человеческой личности» он, по его собственным словам, колесил «по разоренной Киммерии в напрасной борьбе за уничтожаемые культурные гнезда и человеческие жизни»[957]. Известны отдельные имена людей, которых ему удалось спасти в эту пору. Поэт приветствовал «Божий Бич», осознавал неотвратимость совершающегося — и в то же время последовательно и страстно отвергал насилие, каждым своим поступком заявляя о неистребимости гуманистических заветов. «Это ставит меня в эти годы (1919–1923), — писал Волошин в автобиографии, — лицом к лицу со всеми ликами и личинами русской усобицы и дает мне обширный и драгоценнейший революционный опыт. Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес свою веру в человека»[958].

Своеобразие волошинского восприятия «русской усобицы» заключалось прежде всего в том, что он истолковывал происходящее под историософским углом зрения, сквозь призму катаклизмов прошлого. Всегда отвращавшийся от конкретной политики и презиравший любые формы государственного устройства (еще в ранней молодости он полушутя заявлял, что «духовно примкнул к той политической партии, которая <…> возникнет лет через пятьдесят и будет составлять крайнюю левую в том парламенте, где анархисты будут консервативным большинством»)[959], Волошин не вникал в злободневный смысл событий (хотя, конечно, вполне понимал его), а поверял их «духом истории», аналогиями и перекличками с прошлым, угадывал в них следование «исконным российским путям». Полнее всего волошинская историософия отразилась в поэме «Россия», но она окрашивает и многие его стихи этого времени (о Разине, Смутном времени, Диком Поле и т. д.). Революция в понимании Волошина — это и возмездие, и попытка разорвать порочный круг неправедного мироустройства, оборачивающаяся, однако, движением по новым виткам прежнего исторического водоворота («колеса вязнут в старой колее»). «Наш дух разорван между „завтра“ мира // И неизжитым предками „вчера“», — пишет Волошин в незавершенных стихотворных фрагментах «Русь» (1925), но его позиция не безнадежна: поэт верит, что «юный, преступный, святой народ» способен к историческому и духовному творчеству, не в последнюю очередь и потому, что Россия с ее жестокой историей, прошедшая через века рабства и произвола, — еще молодая страна, чреватая будущим, и резкие, катастрофические перевороты — удел ее роста и становления. «Я же могу желать своему народу только пути правильного и прямого, точно соответствующего его исторической, всечеловеческой миссии», — утверждал Волошин в автокомментарии к своим стихам революционного времени, озаглавленном «Россия распятая»[960].

Функциональная роль образов русской истории в пореволюционной поэзии Волошина — та же, которую ранее исполняли отсветы из эпохи французской «усобицы». Потребность в сугубо национальных параллелях возникла не в последнюю очередь и потому, что русская революция всколыхнула и выплеснула на поверхность те стихийные пласты, которым западноевропейская история достаточно адекватных соответствий не предлагала. Рождение стихотворения «Стенькин суд» Волошин объяснял тем, что тема его — «ультрасовременная»: «Самозванчество, разбойничество… вот основные элементы всякой русской смуты»[961]. Стихотворение о самозванцах начала XVII в. («Dmetrius-Imperator») было вдохновлено убежденностью в том, что России вновь не удастся миновать этого поветрия; в статье «Вся власть патриарху» (1918) Волошин утверждал: «Мы проходим сквозь все разрушительные стихии русской истории — разиновщину, пугачевщину <…> А в ближайшем будущем нам предстоит еще пройти сквозь „самозванщину“, которой будет отдан 1919 год (лже-Николаи) и период после 1922 года (совершеннолетие всех лже-Алексеев)»[962]. Конкретно в этом прогнозе Волошин оказался неудачным пророком, но в корректности самого принципа исторических соответствий, которому он следовал, думается, сомневаться не приходится. К тем же прообразам из прошлого России обращался в ту пору не он один. Но если, например, Василий Каменский в своей поэме «Сердце народное — Стенька Разин» (1918) был однозначен в своем самозабвенном прославлении «понизовой вольницы», удали и разгульного молодечества, то Волошин, сохраняя верность «букве» первоисточника — разинским «прелестным письмам», раскрывает двойственный, трагический характер русской безудержности и создает неизмеримо более глубокую, полифоническую картину, которая по своему духу оказывается сродни суриковским живописным композициям. Работая незадолго до революции над биографией Сурикова и над книгой о великом русском художнике[963], он слушал и записывал его рассказы о своей жизни и предках, о казачьем укладе, исполненные неповторимого колорита; погружаясь в историческую живопись Сурикова, Волошин находил в ней ту искомую меру соотношения между пережитым и непреходящим, тот высокий трагедийный пафос и всеохватный взгляд, которые открыли ему подступ к основной теме его поэтического творчества.

В своей историософской концепции русской революции Волошин оказывается очень близок тем религиозным философам, которые рассматривали ее как катастрофическое разрешение грозовой атмосферы, сгущавшейся десятилетиями и даже веками, как выплеск на поверхность тех скапливавшихся потенций, которые таились в социально-историческом и психологическом типе русского народа. Статьи мыслителей, объединенные в сборнике «Из глубины» (1918), могут служить по отношению к стихам Волошина о России и революции философско-публицистическим комментарием; да и сами эти стихотворения — такие как «Святая Русь», «Китеж», «Дикое Поле», «Русская революция», «Северовосток» — представляют собой родственные им по духу и мысли своего рода поэтические трактаты. Отличающая эти стихи афористическая лаконичность и та провиденциальная безусловность, с которой выстраиваются в них вехи национальной истории и определяются скрижали российской метаистории, во многом восполняют и подкрепляют ту систему аргументации, которую мы находим, например, в статье Н. Бердяева «Духи русской революции»: в России одновременно соединяются XX и XIV вв., происходящие социальные пароксизмы раскрывают образ старой России, а сама революция «есть в значительной степени маскарад, и если сорвать маски, то можно встретить старые, знакомые лица»; в революции «раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд» (ср. «Личины» Волошина), тьма и зло заложены «не в социальных оболочках народа, а в духовном его ядре»: «Нет уже старого самодержавия, а самовластье по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеку, к человеческому достоинству, к человеческим правам»[964]. Столь же близки были Волошину и мысли С. А. Аскольдова («Религиозный смысл русской революции») о революционизме, анархизме и деспотизме как «трех порывах в жизни общественных организмов, которые при всем своем внешнем несходстве внутренне между собою связаны и непосредственно порождают друг друга», о том, что из трех составов души (святое, специфически человеческое, звериное) «в русском человеке, как типе, наиболее сильными являются начала святое и звериное»[965]. Именно эти две бездны явственно проницаются поэтическим взором Волошина: в «Руси гулящей», «Руси глухонемой» таится «Святая Русь», в бредовой круговерти горит, не сгорая, Неопалимая Купина — и нет выхода из динамического равновесия двух метафизических крайностей.

Дальний генезис волошинской историософии прослеживается достаточно явственно: это, с одной стороны, Чаадаев, первым поставивший многие трагические, будоражащие вопросы о роковой судьбе России и вынесший безжалостный диагноз ее историческому опыту, с другой — классическое славянофильство, Тютчев, Достоевский. Лелеявший иррациональную идею грядущей «Славин», Волошин никогда не тяготел к демонстративному апологетическому патриотизму, совершенно чуждо было ему и националистическое самолюбование, замешенное на ксенофобии. Со славянофильством, каким оно определялось основателями этой идеологии, его роднило строгое и чрезвычайно требовательное отношение к своей стране, беспощадное вскрытие ее пороков. Программное стихотворение высоко почитавшегося им А. С. Хомякова «России» (1854), близкое Волошину по своему пророчественному пафосу и риторическому стилю, безусловно было глубоко созвучно ему как в своих «критических» приговорах:

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна! —

так и в мессианских предначертаниях:

Тебя призвал на брань святую,

Тебя Господь наш полюбил,

Тебе дал силу роковую,

Да сокрушишь ты волю злую

Слепых, безумных, буйных сил[966].

Две этих строфы стихотворения Хомякова — как бы два полюса, относительно которых определяется волошинский образ России, вбирающий в себя аналитическое реальное знание и провиденциальную мистическую идею. Судьба родины видится поэту сквозь мистерию Голгофы: преступление ведет к торжеству благого начала (стихотворение «Иуда Апостол»), последние пределы падения открывают таинство грядущего воскресения («Заклинание (от усобиц)»); удел праведной личности — сораспятие: духовный подвиг, путь страдания и священная жертва («На дне преисподней», «Готовность»). Многим эти настроения Волошина были не по душе, порой в них склонны были видеть чуть ли не мистическое оправдание большевизма[967], но поэт оставался верен своему «тайнозрительному» подходу и не терял надежды на возрождение христианского духа в России — вполне в согласии с предначертанием Бердяева: «…великие грехи и великие соблазны могут быть лишь у великого по своим возможностям народа. Негатив есть карикатура на позитив. Русский народ низко пал, но в нем скрыты великие возможности и ему могут раскрыться великие дали»[968]. Всю совокупность своего знания и всю силу своей веры Волошин сконцентрировал в поэме «Россия». К. И. Чуковский, подробно проанализировавший ее в письме к Волошину от 5 мая 1924 г. («Она хорошо врезывается в ум. В ней каждая строчка — формула»; «Ваша сила — вдохновенный каталог. Очень хорошо обдуманный беспорядок вещей, которые подлежат каталогу. Фрагменты русской истории склеены мастерски»), заключал свой разбор предсказанием: «Не сомневаюсь, что эта поэма будет когда-нибудь известна каждому грамотному»[969].

4

Стихи Волошина о Гражданской войне были откликом на современность, воспринятую под знаком метафизических универсалий; свод философских поэм «Путями Каина. Трагедия материальной культуры» (1922–1923), претендовавший стать надысторическим анализом материальной и социальной культуры человечества и ее эволюции от утопического «золотого века» к нынешнему состоянию, многими нитями был связан, однако, с той же жгучей современностью, и за десятилетия, прошедшие со времени его создания, пожалуй, даже «накопил информацию»: многие вопросы и противоречия, обозначенные в нем Волошиным, сейчас, в эпоху повсеместного торжества технократии, звучат с еще большей остротой и актуальностью. Именно сегодня во всей своей пугающей реальности обнажаются те катастрофические перспективы и тупики, к которым влечет Землю и человечество путь безоглядных «пытаний естества» — путь, о котором пророчествовал и от которого предостерегал Волошин, вполне в свое время сознававший, что его голос — лишь «голос вопиющего в пустыне кишащих множеств». Материализм, механицизм, эмпиризм — эти «демонические» начала, становясь объектом идолопоклонства, накапливают мощную дегуманизирующую силу и, по убеждению Волошина, растлевают человека. В XVIII в. французский философ Ламетри написал апологетическую книгу «Человек-машина», в которой рассматривал человеческий организм как сугубо материальную субстанцию, подобную самозаводящейся машине; Волошин же рассматривает «машинизацию» человеческого существа как добровольную и неправедную епитимью, расплатой за которую служат все уродства общественного бытия. «Путями Каина» — огромный и неоплатный счет, предъявляемый цивилизации в ее господствующих формах носителем подлинной духовной культуры; но это вместе с тем и счет человеку, который, преклонившись перед «машиной», «преобразил весь мир, но не себя». «Нигилизм» Волошина здесь универсален, но в конечном счете он исполнен преобразовательного и созидательного пафоса — по слову Апокалипсиса: «Се, творю все новое».

Многие мысли, идеи и концепции, выраженные в цикле «Путями Каина», были впервые сформулированы Волошиным еще в середине 1900-х гг. — в статьях («Демоны Разрушения и Закона», «Гильотина как филантропическое движение»), в дневниковых заметках, письмах. Статьи его из «Московской газеты» (1911), рассказывавшие о катастрофах на французском флоте и транспорте, поднимали тему бунта машин, созданных человеком; статья «Все мы будем раздавлены автомобилями» (1911) предостерегала об угрожающей эскалации технического прогресса, о затерянности человека среди «громадных и тяжелых масс»[970]. Проходящее сквозь весь цикл преклонение перед «литургийной стройностью» и красотой средневекового мира, воплощавшего для Волошина эпоху наивысшей, всепроникающей духовности и цельной, органической культуры, гармоничной и соразмерной во всех своих составляющих частях, было им выношено еще в середине 1900-х гг., окрашиваясь поначалу в романтические тона своеобразной ретроспективной утопии.

Сформировавшись в своих основных чертах в первое десятилетие века, символистское мироощущение Волошина затем принципиально не изменилось, оно только выкристаллизовалось, отшлифовалось, отвлеченные идеи обрели вес, наполнились жизненной субстанцией, в трагические годы исторических бурь выдержали испытание на прочность. Принципиально изменилась, однако, художественная палитра поэта. Уже в 1916 г. Георгий Иванов, рецензируя «Anno mundi ardentis», отметил новое в работе «утонченного мастера, эстета» — «узловатые, неровные строфы, порой бледные и неудачные, порой исполненные силы»[971]. Новое жизненное содержание и новые поэтические темы потребовали и другого словесного материала, и других приемов стихосложения. «Аделаида Герцык писала мне из Судака, — сообщал Волошин 1 февраля 1918 г. Ю. Л. Оболенской, — что ей кажется, что у меня чересчур нарочито русский народный язык в „Стеньке“. Я думаю, что это может просто непривычка в моих стихах такой язык встречать, но ведь я раньше и к таким темам не подходил… Но что бы я ни писал, я всегда искал слов и выразительности в самой теме, заранее составлял себе словесную палитру для каждого отдельного произведения и здесь следовал тому же самому методу»[972]. Язык «русского европейца» в поэзии Волошина заметно восполняется лексическими пластами, несущими в себе ярко выраженный национальный колорит, — народными речениями, забытыми и редкими словами из кладовой В. И. Даля, словосочетаниями и синтаксическими моделями, восходящими к памятникам древнерусской литературы. Когда Волошин в письме к С. Я. Парнок (от 22 декабря 1922 г.) хвалил книгу С. З. Федорченко «Народ на войне» за сочетание в ней «французской четкости формы с абсолютным слухом русской народной речи»[973], то, надо полагать, обозначил в этой характеристике и те эстетические ориентиры, которым сам стремился соответствовать. Новации затронули также и область стихосложения. Если квинтэссенцией самовыявления Волошина в первую половину его творческой деятельности был венок сонетов, одна из самых изощренных форм строгой организованности стихового материала, то в 1920-е гг. поэт все более тяготеет к противоположному полюсу — внешней дезорганизованности свободного стиха; им написаны помимо большей части цикла «Путями Каина» также поэмы, представляющие собой «житийные» переложения: «Протопоп Аввакум», «Сказание об иноке Епифании», «Святой Серафим». Характерно, что программное стихотворение Волошина «Подмастерье» (1917) написано верлибром: самой фактурой текста поэт стремится убедить читателя в том, что становление «мастера» из «подмастерья» — это и путь от броской красоты к внешней безыскусности, от ученического овладения «книжными» образцами к не стесненной никакими внешними рамками свободе в обращении со стихом и словом:

Нет грани меж прозой и стихом:

Речение,

В котором все слова притерты,

Пригнаны и сплавлены,

Умом и терпугом, паялом и терпеньем,

Становится лирической строфой, —

Будь то страница

Тацита

Иль медный текст закона[974].

Путь, который проделал Волошин внутри символизма, можно было бы определить краткой формулой: от романтизма к реализму. Раскрывая в письме к А. М. Петровой (26 января 1918 г.) замысел будущего стихотворения «Ангел времен» («Европа»), поэт подчеркивал: «Тема должна быть обработана с библейским и Розановским реализмом»[975]. Ассоциация с Розановым возникала, безусловно, в связи с конкретной задачей очертить «историю половой зрелости Европы», чреватой созревающим плодом — Россией; указание же на «библейский реализм» характеризует самые общие идейно-художественные и стилевые ориентиры Волошина, в соотнесении с которыми создавались все его поздние произведения. В 1919 г. он констатировал: «Во время Войны и Революции я знал только два круга чтения: газеты и библейских пророков. И последние были современнее первых <…> в Библии можно найти слова, равносильные пафосу, нами переживаемому»[976]. «Библейский реализм» — это для Волошина и прямое следование духу и букве священного первоисточника, неистощимого кладезя символических прообразов и соответствий для воплощения самых актуальных тем и мотивов, и универсальный метод творчества, идеальный образец той эстетической нормы, которую он определяет для себя в стихотворении «Доблесть поэта» (1925):

Сухость, ясность, нажим — начеку каждое слово.

Букву за буквой врубать на твердом и тесном камне:

Чем скупее слова, тем напряженней их сила[977].

«Библейский реализм» в его русском национальном изводе Волошин узнавал в памятниках древнерусской литературы. Их поэтические переложения становятся одной из главных сфер его творческой деятельности (поэмы «Протопоп Аввакум», «Сказание об иноке Епифании»), При этом Волошин не только неукоснительно следует за сюжетом подлинника, но и бережно воспроизводит архаические лексические и грамматические конструкции; «умирая» в тексте-первоисточнике, он полностью погружается в его языковую и стилевую систему, стремится сохранить его ритмическую организацию, и это дает возможность делать собственные новации, которые не кажутся чужеродным вкраплением в художественное целое (так, в свое переложение «Написания вкратце о царех московских, о образех их и о возрасте и о нравах», памятника литературы XVII в., он к семи портретам русских государственных деятелей, представленным у древнерусского автора, добавляет еще два — Марины Мнишек и Федора-Филарета, и эта стилизация нисколько не противоречит соседствующим «оригиналам»)[978]. Опыт освоения древнерусского литературного и языкового материала имел большое значение и для осмысления современности в исторической перспективе, и для обновления всей художественной системы Волошина. По словам А. С. Ященко, он сумел сказать о революции «много мудрого словами стародавними, почти былинными»: «Самый стих его приобрел необычайную силу и часто словно вычеканен древнерусским мастером из дорогого металла»[979].

В поэтических переложениях литературных памятников Волошин стремился к филологической корректности и точности (высылая 15 марта 1929 г. текст «Сказания об иноке Епифании» академику С. Ф. Платонову, он просил рассматривать поэму с точки зрения научных критериев: «За указание ошибок, которых не может не быть, буду глубоко благодарен»)[980]. Принцип «научности» в произведениях Волошина 1920-х гг. становится основополагающим, и цикл «Путями Каина» — самое последовательное его осуществление. «Тема портретирования культур» (формулировка из письма Волошина к В. В. Вересаеву от 15 июня 1923 г.), которую стремился разрешить поэт в этом цикле, предполагала использование многообразных исторических, философских, социально-экономических, научных знаний и представлений. Известно, что в ходе работы над циклом Волошин не только опирался на прежние свои познания в области античной и средневековой философии, буддизма, теософии и т. д., но и изучал новейшие труды по физике и небесной механике (А. Пуанкаре, А. Эйнштейн, М. Борн, А. Иоффе и др.), сочинения экономистов и публицистов. В поэме «Космос», например, отражена интерпретация структуры Вселенной в представлении Данте, данная П. А. Флоренским в его труде «Мнимости в геометрии»[981]. Все это, однако, не превратило «Путями Каина» в подобие философско-культурологического трактата. Об эстетической природе этого уникального (и по художественному замыслу, и по исполнению) свода хорошо сказал в мемуарном очерке о Волошине Сергей Маковский: «В философских послереволюционных стихах Волошина, несмотря на отдельные лирические взлеты, — может быть и больше мысли, метафизической риторики и выпукло-определительных слов, чем того, что собственно составляет поэзию, т. е. звучит за мыслью и словами. Ритмованная мудрость, а не песня, во многих случаях, — эти стихи, так глубоко провеянные тысячелетиями европейской средиземноморской культуры с ее эзотерической углубленностью в загадки духа и плоти, и сам Волошин кажется, в наш немудрый век, не то каким-то последним заблудившимся гностиком-тэмплиером, не то какой-то гримасой трагической нашей современности накануне новой, неведомой судьбы… Одно несомненно: бывает в стихах Волошина „риторика“ такой силы, что тут грани стираются между изреченным словом и напором вдохновенного чувства. Это уже словесное волшебство, и оно убедительней всякой надуманной мудрости»[982].

Обращает на себя внимание в этой характеристике эстетического феномена цикла Волошина указание на «риторику». Риторическая установка сказывается и в стремлении поэта к построению «вдохновенного каталога» (по определению К. Чуковского), к конкретно-образному, осязаемому воплощению абстракций, и в тенденции к рационалистическому обобщению действительности, сведению ее многоразличных явлений к систематизированным, иерархически упорядоченным инвариантным рядам. Представляя собой подлинный опыт «научной» поэзии, «Путями Каина» и другие произведения позднего Волошина являют и образчик новой дидактико-риторической литературы. «Поэтом научного вдохновения» назвал Волошина Д. П. Святополк-Мирский[983], а сам автор «Путями Каина» настаивал на том, что предваряющее этот цикл по времени создания, методу и стилистике его стихотворение «Подмастерье» — «по замыслу стихотворение дидактическое и написано и обработано, как таковое»: «Дидактическая поэзия существует и имеет все права на существование, и может быть плохой и хорошей в зависимости от того, как она сделана, а вовсе не потому, что она „дидактическая“. Если лирика переходит в дидактику — это, конечно, недостаток, но в дидактике самой по себе ничего антиэстетического нет»[984]. Волошин воскрешает традицию, уходящую в глубь веков и, казалось, всецело ушедшим векам принадлежащую; традицию, восходящую к античным памятникам морально-земледельческого эпоса («Труды и дни» Гесиода, «Георгики» Вергилия), к «Фастам» Овидия — компилятивному поэтическому календарю, включающему сведения о происхождении праздников и обрядов, об истории и астрономии, к произведениям философско-метафизической поэзии — от поэмы Лукреция «О природе вещей» до «Опыта о человеке» А. Попа или нравоучительной поэмы А. Галлера «О происхождении зла» (заглавие этого памятника немецкой литературы первой половины XVIII в. вполне могло бы стать еще одним подзаголовком цикла «Путями Каина»). Соотношение между «Путями Каина» и большинством классических образцов этого жанра — то же, что между утопией и антиутопией. Если характернейший памятник русской научно-дидактической поэзии, «Письмо о пользе Стекла» (1752) Ломоносова, вдохновлен идеей поступательною прогрессивного усовершенствования человеческих знаний о мире, то волошинские «Пар», «Машина», «Порох» показывают оборотную сторону тех явлений, которые были объектом просветительских восторгов. Соотносясь по методу с апологетическими образцами «научной» поэзии, по духу и по мировоззренческим установкам Волошин скорее был близок к метафизической концепции Баратынского и его неутешительным прогнозам о перспективах дальнейших цивилизаторских усилий. Стихотворение Баратынского «Приметы» (1839) может быть воспринято как провозглашенная заранее идейная программа волошинского цикла:

Пока человек естества не пытал

Горнилом, весами и мерой,

Но детски вещаньям природы внимал,

Ловил ее знаменья с верой;

Покуда природу любил он, она

Любовью ему отвечала,

О нем дружелюбной заботы полна,

Язык для него обретала.

…………………………………

Но, чувство презрев, он доверил уму;

Вдался в суету изысканий…

И сердце природы закрылось ему,

И нет на земле прорицаний[985].

Для властей, одержимых не только идеей изготовления гомункулуса — «нового человека», но и задачами кардинального преобразования-перевоспитания всего общества и самой природы, философские поэмы Волошина, разумеется, были столь же неприемлемы, как и его поэтические отражения эксцессов «классовой борьбы». Немногочисленные произведения Волошина, еще попадавшие в советскую печать, оказывались самым благодарным материалом для разоблачения «врага»; поэт клеймился как «нудный расслабленный мистик» и автор стихотворений «явно реакционных, отравляющих психику читателя», как литературный пасквилянт, который «в зарубежной печати скулил из подворотни на нашу революцию»[986]. Особо весомый удар был нанесен статьей Б. Таля «Поэтическая контрреволюция в стихах М. Волошина», появившейся в журнале «На посту» (1923, № 4); хотя Волошину и удалось опубликовать ответную отповедь на этот достойный образец жанра литературного доноса — «письмо в редакцию» журнала «Красная новь» (1924, № 1), проникновения в печать его произведений оно не облегчило. Даже попытка прибегнуть к протекции державного мецената, Л. Б. Каменева, желаемых результатов не дала. Еще 5 сентября 1918 г. Волошин сообщал Ю. Оболенской: «Мои последние стихи в массе распространялись по югу в рукописях и читались публично разными лицами»[987]. Кажется, ему первому была уготована высокая и печальная участь начать историю новой, послереволюционной «потаенной» литературы, стать первым классиком «самиздата».

Сам Волошин охотно поощрял рукописное распространение своих произведений. С гордостью и не без горечи писал он в «Доме Поэта» (1926) о том, что его стихам ныне суждено «списываться тайно и украдкой», «при жизни быть не книгой, а тетрадкой», — а в одном из писем к Вересаеву называл их «рукописями, запечатанными в бутылку при кораблекрушении». «В конце концов это хорошо, когда твое искусство не нужно, — писал Волошин 16 ноября 1924 г. художнице А. П. Остроумовой-Лебедевой, — тогда делаешь только необходимое. Это крепче, сжатее, напряженнее»[988]. Во второй половине 1920-х гг. Волошин создал мало стихов (его творческая энергия стала находить выход главным образом в акварелях), но то немногое, что им тогда было написано и завершено, — это подлинные шедевры зрелого мастера, у которых находились свои ценители. Один из них, поэт, критик и библиограф Е. Я. Архиппов вспоминает, как читал Волошин свои стихи в марте 1928 г.: «Это было пение набата о земной беде, о возмущении земли, пропитанной кровью. Но гудение густое, ровное, не кличащее, а торжественное, сопровождающее беду, развертываемое, как текст библейского пророческого повеления. Само чтение напоминало „Откровение в грозе и буре“»[989]. Поэтический голос Волошина продолжал звучать, слушателей было немного, но вполне достаточно для того, чтобы имя поэта не предавалось забвению на его родине даже в те десятилетия, когда ни одно из его стихотворений — с 1928 до 1961 г.! — не могло стать достоянием печати.

«Катакомбная» жизнь, которую ведет в 1920-е гг. Волошин, во внешнем отдалении от литературных центров и во внутреннем неприятии новой общественной атмосферы, сказывалась и в его духовных тяготениях. Все более осознанно склоняется он к «смиренномудрию»; подобно тому как ранее странствия по «лицу земли» привели его к познанию Коктебеля, так и многолетние идейные блуждания по оккультным и теософским мирам способствовали в конечном счете приобщению к церковному канону. Крупнейшее его произведение этого времени — поэма «Святой Серафим», с обычной для Волошина смысловой и стилевой точностью перелагающая житие Серафима Саровского. Коктебель приобретает для поэта в те дни еще один символический смысл — становится подобием скита или Ноева ковчега, оберегающего от агрессивного натиска «новой действительности». «Какое счастье — эта возможность жить вне города, где сейчас такая тесная и злая жизнь», — признается Волошин в 1925 г. в одном из писем к С. З. Федорченко[990].

В летние месяцы, впрочем, волошинский дом в Коктебеле по-прежнему многолюден. В середине 1920-х гг. каждый летний сезон у поэта гостили в совокупности по 300–400 человек. Заботы по ведению дома с 1923 г. разделяет с Волошиным Мария Степановна Заболоцкая, которая в 1927 г. официально становится его женой. В кругу друзей и знакомых, съезжающихся к Волошину, по-прежнему царят настроения семейной близости, открытости и единодушия — «теплой и неиссякаемой сердечности», по словам М. М. Шкапской[991]. Однако постепенно, к концу 1920-х гг. происходит «отлив» старых друзей, заметно ожесточается и общественная обстановка. Коллективизация принесла в Крым в 1931 г. новую волну голода и новые репрессии. Волошин живет под постоянной угрозой реквизиции дома и непомерных налогов, терпит всевозможные издевательства со стороны местных властей. Здоровье его подорвано; 9 декабря 1929 г. он переносит инсульт, от последствий которого ему так и не удается оправиться. «…Я в этом году чувствую себя особенно вялым и упадочным», — сообщает он 11 января 1931 г. своему молодому другу К. М. Добраницкому; в той же тональности выдержано и его письмо к тому же адресату от 17 марта 1931 г.: «На душе нерадостно. То, что нам лично хорошо, — не радует, потому что столько горя и несправедливости кругом, что это не только не радует, но скорее обессиливает к творческой работе. Стихов я не пишу»[992]. Рассказывая о своей жизни в письме от 20 января 1932 г. к искусствоведу А. И. Анисимову — «единственному нисколько не поддавшемуся горестному склонению времени пожилому человеку», — Волошин признается: «…несмотря на то, что и этот второй крымский голод мы, кажется, проскочили благополучно, но все-таки я чувствую себя очень постаревшим и погасшим»[993].

В конце июля 1932 г. астма, постоянно мучившая Волошина, осложнилась гриппом и воспалением легких. 11 августа поэт скончался. На следующий день он был погребен, во исполнение его собственного указания, на вершине горной гряды Кучук-Енишары, возвышающейся к востоку от Коктебельской долины.

Марина Цветаева отозвалась на смерть Волошина стихотворным циклом «Ici-haut» («Здесь — высота»); знаменательные строки этих стихов — лучший из всех возможных некрологов ему:

Ветхозаветная тишина.

Сизой полыни крестик.

Похоронили поэта на

Самом высоком месте.

Та́к, даже в смерти своей — подъем

Он даровал несущим.

Стало быть, именно на своем

Месте: ему присущем.

Всечеловека среди высот

Вечных при каждом строе

Как подобает поэта — под

Небом — и над землею[994].

ИТАЛЬЯНСКИЕ ЗАМЕТКИ М. ВОЛОШИНА (1900)

Одно из самых устойчивых представлений, связанных с образом Максимилиана Волошина, — поэт-путешественник, поэт-странник. Стремление «пройти по всей земле горящими ступнями»[995] сопровождало его всю жизнь начиная с ранней юности — и не в метафорическом, а в самом прямом, однозначном смысле. Первое получившее известность произведение Волошина, с которым он входил в литературу, — стихотворение «В вагоне» (1901)[996] — воплощает тему дороги, тягу к нескончаемым странствиям:

Снова дорога. И с силой магической

Все это вновь охватило меня:

Грохот, носильщики, свет электрический,

Крики, прощанья, свистки, суетня…[997]

«Магическая сила», о которой говорит Волошин в этом стихотворении, действительно властвовала им безраздельно, никогда целиком не утоляя его неизбывной жажды познания. Странствия Волошина при этом не сводились к стороннему любопытству туриста, переезжающего от одной достопримечательности к другой; они были сопряжены для него со стремлением к возможно более полному проникновению в незнакомую страну, к постижению во всех подробностях ее индивидуального облика. В своих разъездах Волошин походил не столько на современного европейского путешественника, сколько на средневекового пилигрима. Художница Е. С. Кругликова вспоминала, как летом 1901 г. Волошин побуждал ее совершить путешествие пешком по Испании: «Его необыкновенная энергия заставляет меня согласиться, несмотря на то, что я вовсе не люблю ни гор, ни пешего хождения. Появляются географические карты, Бедекеры, составляется маршрут. По системе Макса готовятся костюмы: какие-то необычайные кофты из непромокаемой материи с множеством карманов для альбомов, красок, кистей и карандашей, рюкзаки, сапоги на гвоздях, велосипедные шаровары, береты…»[998] Опыт «профессионального» скитальца Волошин приобрел тогда в основном благодаря уже совершенным им до этого двум путешествиям по Западной Европе.

В первое свое заграничное путешествие Волошин, двадцатидвухлетний юноша, отправился вместе с матерью, Еленой Оттобальдовной Кириенко-Волошиной, осенью 1899 г. В их маршрут входили Северная Италия (Венеция, Верона, Милан) и Швейцария. Посетив Венецию в сентябре 1899 г., Волошин написал стихотворение «Венеция» — обобщенное впечатление от встречи с городом:

Венеция — сказка. Старинные зданья

Горят перламутром в отливах тумана.

На всем бесконечная грусть увяданья

Осенних тонов Тициана[999].

Из Швейцарии Волошин с матерью направились в Париж, а оттуда в Берлин. Там Волошин, изгнанный в феврале 1899 г. из Московского университета за активное участие в студенческом движении, стал посещать как вольнослушатель лекции в Берлинском университете [1000]. Тогда же, зимой 1899–1900 г., он уже вынашивал замысел вторичной, более продолжительной поездки по Италии, которая, как он надеялся, должна была существенно повлиять на его внутреннее самоопределение[1001]. В предвидении вторичной поездки в Италию Волошин прочитал «Путешествие по Италии» Гёте, приступил к систематическому изучению истории искусства, которая его все более увлекала.

Вернувшись в Москву, Волошин добился разрешения сдать экстерном экзамены за второй курс юридического факультета. Правовые науки его не интересовали, и экзамены он сдавал в апреле — мае 1900 г. лишь по настоянию матери. Это время совпало с непосредственной подготовкой к новому путешествию, на которое и оказались направлены все помыслы Волошина: он вырабатывал маршрут, изучал итальянский язык и путеводители по Италии, добывал и распределял средства, исходя из собственных самых скромных возможностей. Главным образом с целью получения денег для путешествия Волошин берется за литературно-журнальную работу: в 1900 г. в «Русской Мысли» появились его первые публикации. Во время странствий Волошин собирался писать путевые заметки для московской газеты «Курьер», однако это намерение не было осуществлено[1002].

Вероятно, к первой половине 1900 г. относится и набросок статьи Волошина «Италия — страна развалин»[1003] — отклик на сборники рассказов Матильды Серао и Джероламо Роветты, вышедшие в свет в самом конце 1899 г. Судя по заглавию, не получившему обоснования в сохранившемся тексте, Волошин не предполагал ограничиться кратким анализом содержания книг популярных итальянских писателей конца XIX в., а собирался, вероятно, выйти к более широким размышлениям, свести свои наблюдения к общей идее. Примечателен, однако, уже самый факт его обращения к творчеству этих двух писателей-веристов, давших в своих произведениях широкую панораму жизни самых различных слоев общества, подробно живописавших быт итальянской провинции с его косностью, нищетой и невежеством. Видно, что внимание Волошина обращено к Италии не только как к средоточию культурных, художественных ценностей и исторических реликвий; ему интересен и облик современной страны с ее насущными социальными проблемами, столь полно и широко раскрытый в произведениях веристов.

Первоначально предполагалось, что спутниками Волошина будут его приятель, студент юридического факультета Федор Карлович Арнольд (1877–1954), и студент-естественник Леонид Васильевич Кандауров. В письме от 2 мая 1900 г. Елена Оттобальдовна сообщала Волошину: «Ол<ьга> Мих<айловна> писала мне, что ты опять в таком же состоянии, как был в Коктебеле перед отъездом за границу: ни о чем кроме Италии не говорит и уже похож на сумасшедшего, подбивает всех идти по Италии, смутил Леонида и Кандаурова»[1004]. Волошин отвечал ей 8 мая: «Разве я вам ничего не говорил о том, что Арнольд и Кандауров идут со мной? <…> Кроме них еще идет и четвертый — студент князь Ишеев, приятель Кандаурова и Арнольда, которого я мало знаю. <…> Кандауров — это друг Арнольда, очень симпатичный, естественник, держащий в настоящую минуту государствен<ные> экзамены. Он очень интересуется живописью, и ездил в Палестину, Египет и Сирию вместе с художн<иком> Поленовым»[1005]. В последний момент оказалось, что Арнольд участвовать в путешествии не может; четвертым спутником стал знакомый Василия Ишеева Алексей Васильевич Смирнов. «…Еще присоединился откуда-то, какой-то статистик Смирнов, который мне что-то ужасно не нравится», — писал Волошин матери 26 мая[1006].

Сначала Волошин собирался обследовать Италию пешком (ср. недатированное письмо Ф. К. Арнольда к Волошину: «За границу летом мечтаю ехать и идти с тобой пешком»[1007]), но потом, вероятно, ему стала очевидной неосуществимость этого намерения — обойти едва ли не всю страну за три летних месяца. Решив путешествовать поездом, Волошин увеличил предполагаемый маршрут: «Задача нелегкая: <…> пройти через Тироль, озера, всю Италию, прожить в Риме, в Неаполе и вернуться через Афины и Константинополь, и в три месяца!»[1008] Денежная сумма, которую Волошин смог выделить на путешествие, была минимальной, рассчитанной на самые скромные расходы: «…все это можно сделать на 150 р., считая на переезды 80 р. (я высчитал по путеводителям), а остальные деньги распределив на 3 месяца, остается по 2 франка в день на остановки и питание; останавливаясь на постоял<ых> дворах и в ночлежных домах и питаясь преимущественно хлебом, молоком и др<угой> примитивной пищей, этого хватить может свободно»[1009]. Другие участники также вносили по 150 рублей. Необходимость экономить во всем оказалась главным неудобством путешествия и основанием для разногласий, воспрепятствовав ознакомлению со многими заслуживающими внимания реликвиями (в частности, Волошин и его спутники избегали посещать те выставки, картинные галереи, дворцы и другие достопримечательности, за которые надо было вносить ощутимую для их коллективного бюджета плату).

В ходе приготовлений был выработан в шуточной форме свод правил, которым должны были следовать путешествующие, под заглавием «Основная конституция (позабытая в России)»[1010]. Составители «конституции» выступали под псевдонимами: путешествующий князь Лазиппо (инкогнито) (В. Ишеев), при нем — Тэдди Теодардо (Ф. Арнольд), должностные лица — «гид» Макс де Коктебель (Волошин) и «хранитель печати и главный казначей» Leon Compte d’Aoust-Roffy (Л. Кандауров). «Конституция» состояла из «узаконений»: «1. В пути и остановках право всегда большинство, в случае равности голосов права слабейшая сторона <…> 2. Разделение по вопросу о еде нежелательно. Примеч<ание>. Если такое произойд<ет>, ставится на счет каждого. 3. В вопросе о ночлеге см. ст<атью> 1. Кроме того, один голос может решить в пользу ночевки под кровлей, если он найдет ночлег всей компании на сумму 2 франка <…>5.0 часе вставания решается каждый раз вечером на осн<овании> ст<атьи> 1. <…> 12. В случае разногласия в вопросе о маршруте каждый может отделиться на срок не более 10 дней, получая при этом 2 фр<анка> в день и прогоны по устан<овленному> марш<руту>», и т. д. 11-й пункт «конституции» гласил: «Каждый ежедневно по алфавит<ной> очереди обязан вписать в журнал до 12 ч. ночи, при останов<ке> не позже 10 ч. веч<ера>. При более поздней останов<ке> дается 2 льгот<ных> часа. Штраф 50 сант<имов>. Кроме того, каждый может вписывать что угодно».

Этот пункт диктовал правила ведения «Журнала путешествия» — ежедневной летописи увиденного и пережитого. Рукопись с поочередными записями путешественников занимает две тетради в черных переплетах (55+89 л.) и имеет заглавие: «Журнал путешествия (26 мая 1900 г. — ? <24 июля / 6 августа 1900 г.>), или Сколько стран можно увидать на полтораста рублей». «Журналу» Волошин предпослал три эпиграфа: «1) В путешествии не столько важно зрение, слух и обоняние, сколько осязание. Для того, чтобы вполне узнать страну, необходимо ощущать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог. 2) В путешествии количество виденного всегда обратно пропорционально количеству истраченного и съеденного. 3) Говорят, что надо съесть пуд соли с человеком, чтобы узнать его, а я говорю вам, что для этого достаточно пройти вместе пешком верст сто»[1011]. В этих эпиграфах воплощено странническое «кредо» Волошина, и он старался ему неукоснительно следовать во время путешествия со всем ригоризмом и максимализмом: в сравнении со своими спутниками он был чрезвычайно энергичен и жаден в познании нового и в то же время строг и суров, когда дело касалось не сопряженных с этим расходов. Записи Волошина в «Журнале путешествия», в свою очередь, отличаются наибольшей обстоятельностью и яркостью; не ограничиваясь, как в большинстве записей его спутники, более или менее юмористическим пересказом событий дня и всяческих курьезных подробностей, он подробно аргументировал в «Журнале» свои впечатления и пристрастия, обнаруживая остроту зрения и силу подлинно поэтического воображения. Чаще, чем его спутники, он пользовался и своим «узаконенным» правом «вписывать что угодно», неоднократно дополняя заметки товарищей своими наблюдениями и размышлениями.

Экзамены Волошина закончились 20 мая. 26 мая он вместе с Л. Кандауровым, В. Ишеевым и А. Смирновым выехал из Москвы и 29 мая (11 июня н. ст.) прибыл в Вену, там путешественники провели один день и отправились далее на пароходе вверх по Дунаю, а 1/14 июня прибыли в Мюнхен. Маршрут был продуман до мелочей еще до отъезда; в записной книжке Волошина зафиксированы заметки с указанием этапов путешествия — от Вены до Линца, от Линца до Зальцбурга, от Зальцбурга до Мюнхена с обозначением стоимости проезда в гульденах и марках[1012].

Выбор маршрута и обязанности «гида» были доверены Волошину: «Макса все спутники чрезвычайно уважали за предполагаемые глубокие познания всех стран Западной Европы и всевозможных обстоятельств и перипетий путешествования»[1013]. А. Смирнов с самого начала стал выказывать несогласие с установленными общими правилами. В. Ишеев записал 7/20 июня: «Была очередь писать дневник Алексиса. Алексис не только отказывался писать, в частности, дневник, но стал в неприличных и полных неуваженья выражениях отзываться о нашей конституции и вообще. Сначала хотели поступить с ним по закону, но т<ак> к<ак> он и самого закона не признавал, то, очевидно, единственным средством являлось поставить его вне закона. Так и сделали. Единогласно порешили лишить Алексиса гражданской и уголовной правоспособности» (тетрадь I, л. 31)[1014]. И впоследствии Смирнов продолжал держаться особняком от остальной компании. Уже из Флоренции Волошин писал матери (27 июня /10 июля): «Спутниками своими — князем и Кандауровым — я очень доволен и сошелся с ними. Третий же, Смирнов, очень несимпатичен; но он, кажется, скоро совсем отстанет от нас»[1015]. Так и вышло: из Рима Смирнов уехал один в Венецию.

Осмотрев Мюнхен с его картинными галереями и побывав на представлении мистерий Страстей Христовых в баварской деревне Обер-Аммергау, путешественники отправились в тирольские Альпы. Переходы от одного высокогорного селения к другому они совершали пешком. Эти странствия заняли около недели. Последний, самый утомительный переход был совершен 12/25 июня; в этот день путешественники достигли итальянской границы. Основной объем записей Волошина в «Журнале путешествия» относится к его пребыванию в Италии.


На рубеже XIX и XX вв. Италия, после известного охлаждения к ней, сменившего некогда восторженное благоговение в эпоху Пушкина и Гоголя, вновь властно завладела умами русских литераторов. «Для Италии в нашей литературе наступил четвертый период, — писал о 1890-х гг. П. П. Муратов, — и, думается, после этого нового обращения к ней, не столь пламенно-восторженного, как в дни Гоголя, но, может быть, более настойчивого, внимательного и широкого, Италия никогда не уйдет больше из поля зрения русской духовной жизни»[1016]. Италия в эти годы опять становится центром паломничества русских писателей. Разумеется, неизменно притягательным для них был традиционный образ Италии — прекрасной южной страны, родины современного искусства, сокровищницы исторических и художественных ценностей, и в особенности манящим оказывался этот образ на контрастном фоне мрачной российской действительности. Ощущение контраста неизбежно сопровождало на протяжении путешествия, и от него было трудно избавиться. А. Блок в своих заметках о путешествии по Италии в 1909 г. признается, что «русских кошмаров нельзя утопить даже в итальянском солнце»[1017], а А. Н. Веселовский еще в 1864 г., размышляя о том, какие очертания приобретет образ Италии в сознании русского человека, писал: «…мы прочли гоголевский „Рим“ при захождении солнца, где-нибудь в деревне летом, и, может быть, вздохнули глубоким шестнадцатилетним вздохом, когда, поднявши глаза от книги, встретились с серым темным видом, приземистыми холмами и вечными березами аракчеевской дороги. Может быть, в ту минуту вы послали в недоброе место эту широкую Русь, с ее верстовым масштабом, назойливо бросившуюся вам в глаза, когда вы готовились видеть другие виды и другое небо. Ваши итальянские предилекции становились от этого еще сильнее и неотвязчивее»[1018]. Италия представала своего рода идеальной страной, «прекрасной Италией» («la bella Italia»), и эта первичная настроенность окрашивала впечатления буквально всех русских паломников. Не случайно впоследствии М. А. Осоргин, называвший себя «загостившимся поклонником» этой страны, будет с явным полемическим прицелом подчеркивать, что «слишком живая и телесная, Италия не создана только для взглядов и восхищений». Демонстративно уже самое название его книги — «Очерки современной Италии». В ней подробно освещаются быт, нравы, психология итальянского народа, национальные и социальные проблемы этой еще совсем молодой страны, возникшей как целое только во второй половине XIX в. Одну из глав под характерным заглавием «Италия показная и подлинная» Осоргин завершает словами: «Было бы слишком жаль, если бы памятники старины и античные мраморы музеев заслоняли собою лицо итальянца наших дней, с его радостями и горем, с его сложными переживаниями и его порывами пробиться из темноты на дорогу света и культуры»[1019]. Однако ко времени путешествия Волошина мифологизированные представления господствовали. Италия историческая, музейная вполне заслоняла современную страну; последняя, по контрасту с благоговением перед историческими и художественными реликвиями, как правило, вызывала только раздражение новоявленными чертами европейского буржуазного государства.

Среди писателей рубежа веков одним из первых в путешествие по Италии отправился И. Ф. Анненский: летом 1890 г. он объехал почти все области страны, побывал в Венеции, Падуе, Флоренции, Пизе, Риме, Ассизи, Неаполе, Генуе, Милане и других городах. Судя по записным книжкам Анненского и письмам к родным [1020], Италия раскрылась ему прежде всего как средоточие достопримечательностей и музеев, как живая история искусства. Представ грандиозной картинной галереей, страна целиком была включена в круг сугубо эстетических переживаний Анненского: даже окружающую жизнь, обычаи и быт итальянцев он воспринимал через призму искусства, во всем ощущал поэтическое начало. «Ах как поэтичны католические церкви! — писал он жене из Падуи 14/26 июня 1890 г. — Нет возможности в деталях осмотреть ни одной из них, но общее впечатление дивное: прохлада, стекла, расписанные сценами из Библии. Или просто арабески, вдруг из ниши выглянет измученное лицо какого-нибудь аскета: это статуя Антония, Франциска; образа, фрески; надписи, гробницы. В ризницах какие-то огромные книги, ноты, в шкапиках закрыты драгоценные произведения искусства. Глаза разбегаются, и с болью сознаешь, что проходишь, пресыщенный и утомленный впечатлениями, мимо таких вещей, на которые бы не налюбовался раньше»[1021]. Достаточно характерны и в целом очень сходны с переживаниями Анненского впечатления А. П. Чехова, впервые приехавшего в Италию в апреле 1891 г.: «Ведь Италия, не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость»[1022]. Это мажорное настроение возникло у Чехова при знакомстве с Венецией, которая покорила его в Италии больше всех остальных городов — опять же как ярчайшая антитеза российским будням. «Мережковский, которого я здесь встретил, с ума сошел от восторга, — писал он И. П. Чехову 26 марта / 5 апреля 1891 г. из Венеции. — Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество» [1023].

Д. С. Мережковский, совершивший часть путешествия вместе с Чеховым, был тогда в Италии также впервые. Впечатления от этой страны послужили толчком для его многообразных творческих исканий 1890-х гг. и сыграли решающую роль в эволюции философских воззрений писателя. Мережковскому принадлежит ряд стихотворений об Италии, книга новелл на итальянские темы «Любовь сильнее смерти» (самая крупная из них — «историческая повесть» «Микель-Анжело»), а также большой роман «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», над которым он работал во второй половине 1890-х гг. Изучая жизнь и творчество Леонардо в связи с истоками и идейными исканиями итальянского Возрождения, Мережковский, естественно, сосредоточил внимание на Флоренции, и ему, по существу, едва ли не первому из русских литераторов удаюсь воспринять и осмыслить все значение этого города, оценить его роль в становлении европейского гуманистического сознания. Работа над романом сопровождалась поездками по Италии, в которых Мережковский отдавал предпочтение Тоскане, и прежде всего Флоренции, как бы сконцентрировавшей весь смысл и тайное очарование итальянской культуры. «Я ни о чем думать не могу, как о Флоренции, — писал он П. П. Перцову 20 сентября 1897 г. — <…> Она — серая, темная и очень простая и необходимая. Венеция могла бы и не быть. А что с нами было бы, если бы не было Флоренции!»[1024]. «Правда, Италия очень недоступная, — добавлял Мережковский в письме к Перцову от 19 декабря 1897 г. — Я не знаю ничего более сокровенного и загадочного, чем серая, темная, тусклая, гордая Флоренция, которая не удостоивает иметь ни одного яркого венецианского цвета. Если бы Вы влюбились, Вы узнали бы, о каких темных тайнах я говорю. Флоренция — как Мона Лиза…»[1025]

В этом противопоставлении между «тусклой», но исполненной глубокого внутреннего значения Флоренцией и «яркой», но поверхностной и доступной Венецией корреспондент Мережковского, критик и публицист П. П. Перцов, возможно, отдал бы предпочтение Венеции. Перцов издал книгу о Венеции, основное содержание которой — анализ венецианской школы живописи, с краткими и тонкими характеристиками ее важнейших представителей. Венеция драгоценна Перцову как город-музей, воспоминание о Венецианской республике, как анахронизм по отношению к современности: «Венеция — именно огромный, заброшенный дом, без хозяина. Его теперешние жильцы не более как случайные пришельцы, которых не замечаешь, глядя на него, и забываешь, думая о нем»[1026]. Великолепие Венеции для Перцова — великолепие законченного и совершенного художественного произведения, не испорченного воздействием современной цивилизации. К его восприятию был близок Брюсов, побывавший в Италии в мае — июне 1902 г. и отдавший в ней предпочтение Венеции. Брюсов также оценил этот город за его неподвластность живой современности: «Люди выведены здесь из обычных условий существования людей и стали поэтому немного не людьми. При всей своей базарности Венеция не может стать пошлой. И потом: это город ненужный более, бесполезный, и в этом прелесть»[1027]. Плодом этого пристрастия стали стихотворения «Лев святого Марка» и «Венеция». Брюсов подчеркивал, что его влечет только прошлое страны, современная же быстро обуржуазившаяся Италия с ее «заемной краской румян» вызывала у него чувство протеста, в особенности решительное при виде массового туристического потока, который он воспринимал как беззастенчивую публичную торговлю святынями красоты: «Ты вышла торговать еще прекрасным телом, //И в ложницу твою — открыт за деньги вход», — писал Брюсов в стихотворении «Италия» (1902)[1028]. Эта мысль достигнет позднее особой остроты у Блока в первом стихотворении цикла «Флоренция» (1909) — «Умри, Флоренция, Иуда…».

Для всех упомянутых писателей Италия была все же эпизодом в их творческой биографии, более или менее продолжительным и значительным. Для Вячеслава Иванова она стала второй духовной родиной. Вероятно, со времен Гоголя в русской литературе не было писателя, на которого Италия воздействовала бы с такой степенью интенсивности и с таким значением для внутреннего опыта и творческого самоопределения, как на Иванова[1029]. Воспринятая целостно, как совокупность культур античности, Средневековья, Возрождения и новейшего времени, Италия стала и устойчивой темой его поэтического творчества — от цикла «Итальянских сонетов» в первой книге стихов «Кормчие звезды» (1903) до «Римских сонетов» (1924) и стихотворного «Римского дневника 1944 года», последнего поэтического взлета Иванова.

Путешествие Волошина, таким образом, совпало с порой нового, усиленного внимания к Италии со стороны русских писателей, в основном символистского направления, многие из которых окажутся затем его литературными соратниками. Этот интерес только укрепится в 1900-е и 1910-е гг., когда Италии суждено будет сыграть большую роль в жизни и творческих исканиях таких выразителей своей эпохи, как М. Горький и А. Блок. Внимание к Италии будет углубляться и конкретизироваться, все более удаляясь от неопределенных прекраснодушных медитаций о «лазурном крае», столь характерных для второй половины XIX в.[1030].

Следует учитывать, что Волошин во время путешествия только 23-летний студент; его собственные художественные вкусы и пристрастия тогда пребывают в стадии формирования, общепринятые в российской культурной среде эстетические критерии и оценки еще не подвергнуты им пересмотру, в занятиях стихотворством он только начал вырабатывать собственный голос и вообще далек пока от духовной зрелости. Подлинное самоопределение Волошина впереди: оно начнется в следующем году, когда он будет обстоятельно знакомиться с художественной жизнью Парижа и получать творческие уроки от новейшей французской поэзии и живописи. Следует учитывать и то, что заметки Волошина в его записной книжке и «Журнале путешествия» представляют собой неотшлифованный текст, не ориентированный в таком виде на постороннего читателя, не участвовавшего в описываемых странствиях; это лишь непосредственная фиксация событий и впечатлений, часто в самом сокращенном виде, — записки, рассчитанные не столько на подробное изложение, сколько на припоминание пережитого, своего рода повествовательный аналог любительских фотографий. При этой установке неудивительно, что в заметках Волошина и его спутников такое сравнительно большое место занимают описания всякого рода курьезных обстоятельств, а сокровища искусства и знаменитые достопримечательности характеризуются подчас очень кратко.

Но все же из записей Волошина, даже при учете их жанровой и тематической ограниченности, можно составить представление о том угле зрения, под которым ему раскрывались Италия и другие области и города, увиденные в ходе странствования, можно уловить то особенное, что отличает его путевые впечатления от впечатлений других русских литераторов этого времени. Конечно, в путешествии Волошина немало типичного, в нем сказывается естественный интерес к знаменитым картинам, скульптурам и архитектурным памятникам, следование традиционным туристическим маршрутам, вызывавшим зачастую и достаточно традиционные эмоции. (Маршрут был построен Волошиным, впрочем, достаточно изобретательно, в него входили наряду с «общеобязательными» экскурсионными объектами — Флоренцией, Римом, Неаполем и сравнительно малоизвестные, даже экзотические уголки, как, например, заброшенный город Равелло, переживший свой расцвет в XI–XIII вв.). Но при всем стремлении Волошина осмотреть как можно больше реликвий понятно, что Италию он воспринимает шире и объемнее, чем просто собрание художественных и культурных раритетов и своеобразный учебник по истории искусств. Характерно, что, расценив Флоренцию в основном как город-музей, Волошин остался к ней несколько холоден и что, напротив, его так привлекла Генуя — город, в «музейном» отношении несравненно более скромный, — за дыхание итальянской жизни, которое ему там удалось почувствовать; не случайно эпиграфом к своей записи о Генуе он избирает слова чеховского Дорна из «Чайки», которому этот город больше всего понравился в Европе, потому что в нем «великолепная уличная толпа»[1031]. Волошин стремится не скрыться в тиши музея, а войти в живую жизнь, воспринять ее своеобразие, ее неповторимые особенности, почувствовать пульсацию этой чужой жизни, вполне в соответствии со своим «путеводным» принципом — не только «видеть», но и «осязать». Ему важны и интересны не столько отдельные достопримечательности, сколько совокупный облик того или иного города и местности, который ценен и как свидетельство о прошлом, и как знак продолжающейся жизни, и как сиюминутное впечатление. Из памятников минувших эпох Волошину ближе всего те, которые помогают силой воображения и фантазии реконструировать в сознании картины ушедшей жизни (как, например, виллы в Тиволи: «Чем-то давно знакомым, родным повеяло от этих старых мраморных лестниц, зацветших плесенью и исчервленных временем, от этих темных аллей, дорожки которых заросли мохом, фонтанов, обросших зеленью, струйки которых весело поют и переливаются на солнце, нарушая тишину умершего замка», и т. д.[1032]), они привлекают его не в своем самоценном значении, а по своей способности быть отголоском того жизненного уклада, который невозможно воспринять непосредственно. Примечательно также, что воображение Волошина питается не только картинами древнего Рима и прошлого современной Италии, но и недавними событиями ее истории: его внимание обращено к героям Рисорджименто — Мадзини, Гарибальди, Джакомо Медичи, Пизакане — и к новейшим памятникам, увековечивающим их образы.

Общий юмористический тон записей в «Журнале путешествия» иногда, в особенности в бытовых зарисовках, дополняется у Волошина социально-критическими, сатирическими оттенками. В этом смысле показателен подробно описанный Волошиным эпизод встречи в Риме с соотечественником, который обрушил на путешественников лавину сплетен самого сомнительного толка из различных бульварных и националистических изданий. Несколько лет спустя Волошин сумеет обобщить опыт подобных заграничных общений: «…русские, которых встречаем теперь в Европе, необразованные и дикие, они не ценят европейской старины, не любят старых камней, не умеют слиться с иными формами жизни, не проникают ни в душу, ни в быт Европы, в оценку исторических явлений вносят поверхностные критерии политического мгновения <…>»[1033].

Искусство итальянского Возрождения, как можно судить по записям Волошина, в целом не вызвало у него глубокого душевного отклика; в ряде случаев он даже прямо говорит о своем разочаровании или почтительно указывает на чисто «историческое» значение тех или иных увенчанных славой произведений. Напротив, древнеримская, помпейская живопись стала для него откровением и дала импульс для размышлений о судьбах и перспективах эволюции искусства: «Она более близка мне, чем христианская живопись Возрождения. Там, где она должна быть декоративной, она остается все-таки очень простой и реальной. <…> В античной живописи поражает та простота отношений ко всем проявлениям и отправлениям человеческой жизни, которая совершенно чужда нам»[1034]. Впоследствии переоценка художественных достижений итальянского Возрождения, под знаком которых формировалось все европейское искусство нового времени, получила у Волошина дальнейшее развитие. Уже в первой своей большой теоретической статье «Скелет живописи» (1904) он говорит о правомерности иных путей художественного освоения действительности и, в частности, подчеркивает важность тех уроков, которые может дать современному художнику классическая японская живопись. В позднейшем автобиографическом очерке «О самом себе» (1930) Волошин утверждает: «…в истории европейской живописи в эпоху Ренессанса произошел горестный сдвиг и искажения линии нормального развития живописи. Точнее, этот сдвиг произошел не во времена Ренессанса, а в эпоху, непосредственно за ним последовавшую»[1035].

Проехав в течение пяти недель фактически через всю Италию — от альпийского городка Бормио до южного порта Бриндизи на берегу Адриатического моря, — Волошин и его друзья отплыли 18/31 июля на пароходе в Грецию. Пребывание там было кратковременным: путешественники осмотрели только Коринф и Афины (эти впечатления Волошин отразил в стихотворении «Акрополь»[1036]) и отправились в Константинополь. В этом городе 24 июля / 6 августа была внесена последняя запись в «Журнал путешествия».

Вновь путешествовать в сопровождении тех же спутников Волошину больше не приходилось. С Л. В. Кандауровым он сохранил добрые отношения на всю жизнь (последнее письмо Кандаурова к Волошину датировано 11 декабря 1929 г.). Кандауров первоначально, как было решено его спутниками, хранил «Журнал путешествия» у себя. 19 сентября 1900 г. он писал Волошину: «Дневник наш доставил много материала для чтения по вечерам у Поленовых. Поленовы желали бы с Вами познакомиться». В письме к нему же от 14 января 1901 г. он вспоминал прошлогоднее путешествие: «Впечатления <…> страшно ярко встают передо мной, и я живу мечтой устроить как-нибудь в будущем столь же сверхчеловеческую прогулку»[1037].

В конце июля (ст. ст.) 1900 г. Волошин вернулся домой в Крым. Там он был вскоре неожиданно задержан жандармами и препровожден в Москву; арест был, несомненно, связан с прошлогодними преследованиями Волошина за деятельное участие в студенческом движении. «После двухнедельного заключения Волошина выпустили, сказав, что дело еще не закончено, что возможна далекая высылка, — пишет исследователь этой поры жизни Волошина Р. П. Хрулева. — Не дожидаясь ее, Волошин принял предложение знакомого инженера В. О. Вяземского поехать на изыскания по строительству железной дороги Ташкент — Оренбург»[1038].

Пребывание в Средней Азии (с августа 1900 по февраль 1901 г.) сыграло большую роль в биографии Волошина. В его сознании стал вырисовываться образ Востока как огромной и загадочной пространственной и духовной сферы, подчиняющейся своим особым законам и властно воздействующей на современного человека. Внимание к «восточным» вопросам Волошин проявляет уже в Италии, в связи с китайским «боксерским» восстанием и подавлением его путем интервенции Японии, США и шести основных европейских держав, в том числе и России. Китайские события Волошин воспринял не только как социальный всплеск, но и как столкновение двух противоположных миров (отчасти под влиянием историософской концепции Вл. Соловьева, изложенной в его только что вышедшей в свет предсмертной книге «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории»), как событие всемирно-исторического значения. В статье «Эпилог XIX века» он утверждает: «XIX век родился в 1789 году в Париже и умер в 1900 году в Пекине»[1039]. Напряженный интерес к Востоку, грозящему явить свое лицо в больших исторических катаклизмах, вызывал у Волошина и стремление познать — уже как бы со стороны — значение и ценность подлинной европейской культуры, ее общечеловеческую миссию, и этому не мог не способствовать опыт совершенного путешествия.

Находясь в среднеазиатской пустыне, Волошин заново переживает перипетии летних странствий по Европе, в его внутреннем мире возникает сложный контрапункт «восточного» и «западного» начал. Чтение трагедии Габриэле Д’Аннунцио «Джоконда», действие которой происходит во Флоренции и на взморье близ Пизы, воскрешает в нем собственные впечатления; с такими же ощущениями прочитал Волошин и роман Мережковского «Воскресшие боги», печатавшийся в журнале «Мир Божий»: «Опять для меня целый ряд жгучих наслаждений и воспоминаний об итальянских впечатлениях»[1040].

Свои воспоминания об Италии Волошин пытался закрепить и в стихах. «Я кое-что начинал писать об Италии. Но всё пока обрывки», — сообщал он Я. А. Глотову 20 января 1901 г.[1041]. Эти «обрывки» стихов занесены в ту же записную книжку, в которой Волошин фиксировал свои итальянские впечатления. Наиболее пространным и законченным из них является стихотворение о посещении Тиволи[1042]. Остальные фрагменты относятся, по всей вероятности, к неосуществленному стихотворению об Италии в целом, об ее историко-культурном значении — строка «Италия с детства манила меня»; зачеркнутые строки: «Италия… Рим!.. Существуют слова // Великого смысла и силы»; вероятный набросок начала стихотворения:

В истории много магических слов.

Сокрытая сила в их смысле

Влияет в течение целых веков

На ход человеческой мысли.

Великая сила сокрыта была[1043]

Один из этих стихотворных набросков Волошин опубликовал в статье из цикла «Листки из записной книжки» в ташкентской газете «Русский Туркестан»:

«В Италию!» — громко звенело в ушах,

«В Италию!» — птицы мне пели,

«В Италию!» — тихо шуршали кругом

Мохнатые старые ели[1044].

В «Русском Туркестане» Волошин предполагал поместить серию очерков о летнем путешествии. Первым опытом явился очерк «В Обер Аммергау (Из странствий)»; в нем Волошин рассказывал о знаменитых мистериальных представлениях в этой баварской деревне, глубоко его разочаровавших и вызвавших только «глубокое отвращение к этому жалкому, исковерканному остатку „прекрасного средневековья“, лишенному своей первобытной свежести и религиозной наивности ради удовлетворения нахально-праздного любопытства скучающей толпы европейских туристов…»[1045]. С января 1901 г. Волошин стал публиковать в «Русском Туркестане» серию путевых очерков под общим заглавием «Листки из записной книжки»[1046]. Основу их составили подлинные путевые записи Волошина, развернутые из кратких заметок об увиденном в подробные, литературно обработанные описания.

В первом очерке Волошин привел свои «путеводческие» афоризмы, взятые эпиграфом к «Журналу путешествия», и охарактеризовал тот текст, который послужил ему источником для работы: «…моя записная книжка: истрепанная, измятая, в черном клеенчатом переплете, покрытая какими-то желтыми пятнами и подтеками. <…> Между ее страницами лежат альпийские розы, сорванные на склонах Ортлера, кипарисная ветвь с виллы Адриана, лавровая веточка с могилы Шелли, сорная травка, выросшая между мраморных плит театра Диониса, веточка какого-то вьющегося растения, с очень тонкими вырезанными листочками, которым был обвит старый фонтан на вилле д’Эсте, и, наконец, пыльная ветка оливы, выросшей на склонах Афинского акрополя»[1047]. Изложив этими словами как бы программу начатого труда — описание основных этапов летних странствий, — Волошин, однако, не сумел довести до конца свое намерение: в «Листках из записной книжки», помещенных в «Русском Туркестане», он успел охарактеризовать только «доитальянскую» стадию путешествия — Вену с ее собором Св. Стефана, Мюнхен с его «Новой Пинакотекой» и картинами Бёклина, Тироль и альпийский переход — и закончил описанием городка Бормио. В феврале 1901 г. Волошин уехал из Ташкента, и постоянное сотрудничество его в «Русском Туркестане» прервалось; вскоре затем он отправился во Францию, где его ожидали новые яркие впечатления, сделавшие невозможным завершение начатых в Ташкенте путевых записок.

В один из очерков, однако, Волошин успел ввести итальянскую тему. Речь в данном случае шла о том, какие красоты предвкушает увидеть и какие картины минувшего надеется воскресить автор, стремящийся в Италию, но на самом деле, конечно, Волошин дает здесь резюмирующие определения, выстраивает тот синтетический образ Италии, который сложился у него после путешествия:

«Маленькие итальянские городки эпохи Возрождения, старые, красивые, милые, обвитые зеленью, с толстыми крепостными стенами, узенькими уличками; красивые молодые художники с длинными волосами, работающие в своих мастерских, монастыри с их таинственностью и бесконечным спокойствием, пестрая средневековая толпа, веселые приключения и анекдоты Боккаччио, борьба во имя новой красоты, возникающей из недр земли, гуманизм, борьба партий в маленьких городках, пышность папского двора, фрески Ватикана, музеи Флоренции, восемнадцатый век с его упадком, грацией и великолепными виллами римских аристократов — все это, вычитанное из книг и украшенное воображением, возникало в уме моем при слове „Италия“.

Потом вставали другие тени — тени XIX века: скорбная, благородно-прекрасная голова Маццини, легендарно громадная и простая фигура Гарибальди, мечтательно-отважная тень Пизакане, а за ним другие бледные окровавленные тени итальянского Risorgimento: Медичи, Орсини, Марнара, Саффи…

И тут уже вставал пред глазами другой Рим — Рим художников: Рим красивых альбанских крестьянок, транстеверинок, развалины водопровода, ленивые фигуры быков, остатки форума, Колизея…»[1048]

Таким образом, несмотря на разнообразные творческие планы, единственным материалом, характеризующим итальянские впечатления Волошина 1900 г., все же остались его заметки в «Журнале путешествия» и записной книжке, а также письма к близким. Вновь Волошин отправился в Италию летом 1902 г. вместе с драматургом А. И. Косоротовым, в маршрут входили как уже виденные места (Милан, Венеция, Неаполь, Рим, Пиза, Генуя), так и новые для Волошина области (Корсика, Сардиния, Капри); но это путешествие требует специального освещения.

После знакомства Волошина с Италией интерес русских литераторов к этой стране, как уже было отмечено, продолжал расти и углубляться. Это выражалось и в увеличении выпуска книг об Италии самого различного профиля — от путевых записок и исторических романов до исследований в области итальянской живописи, литературы и философии, и в участившихся писательских паломничествах, и даже в том активном сочувствии, с каким было воспринято в России сильнейшее землетрясение 15/28 декабря 1908 г., разрушившее до основания Мессину. Русские писатели открывали для себя всё новые стороны многоликого образа этой страны. Если в России 20-х и 30-х гг. XIX в. Италию, по наблюдениям П. П. Муратова, в основном представляли по Неаполю и Венеции, в 40-е г. — по Риму, а в конце XIX в. была «открыта» Флоренция[1049], то впоследствии стала осваиваться фактически вся страна, вплоть до небольших городов Ломбардии, Умбрии и Тосканы с их тогда еще малоизвестными сокровищами. Ранее Италия концентрировалась в сознании русских путешественников в каком-то одном центре, будь то Венеция, Неаполь, Рим или Флоренция; в начале XX в. русские писатели все более тяготеют к восприятию собирательного образа Италии, возникающего из своеобразной мозаики впечатлений. Путешествие Волошина 1900 года — в этом смысле достаточно характерный образец. «Многоликую» Италию воспевает Блок в своих знаменитых «Итальянских стихах» (1909). Аналогичный подход демонстрирует Сергей Соловьев. Его поэма «Италия» открывается торжественным восхвалением страны, ее бессмертия и «священного праха»[1050], но затем описывается путешествие (Венеция, Бордигера, Рим, Неаполь, Сорренто, Помпеи, Ассизи), и восприятие автора дробится на отдельные картины, часто контрастные одна другой, представляющие Италию не столько как целостный мир, сколько как совокупность миров[1051].

Некоторые писатели уклонялись от знакомства с «хрестоматийной» Италией с тем, чтобы осмотреть ее сравнительно малоизвестные уголки. Так поступил, в частности, Андрей Белый. Его итальянское путешествие в конце 1910 г. свелось в основном к пребыванию на Сицилии. Белого привлекла там возможность проследить связь Италии с византийской и мусульманской культурами: «Вся Сицилия есть роскошный орнамент Востока, вплетенный в Италию как-то, признаться, случайно»[1052]; в сицилийских мозаиках он искал связь с позднейшим искусством Джотто и мастеров Ренессанса; в осознанной им «смеси стилей, бесстильности» Сицилии Белый ощутил нераздельное еще бытие начал, которым суждено затем распадение на мифологемы «Востока» и «Запада». Аспекты истории итальянской культуры тем самым переносились в нетрадиционную плоскость, и Белый не скрывал субъективности своих «случайно летающих» мыслей. Субъективность, избирательность своих восприятий русские путешественники в эти годы подчеркивают все настойчивее. Известный искусствовед А. А. Трубников выпустил книгу «Моя Италия» (1908), которую предлагал рассматривать как «наброски переживаний»; составляющие ее краткие очерки трудно даже определить как заметки о посещении Венеции, Равенны, Флоренции, Рима, городов Умбрии, скорее это своеобразные поэмы в прозе, собрание изысканных импрессионистических зарисовок и медитаций. Симпатии Трубникова также направлены от «центров» в «глубину» Италии, от прославленных музеев — к потаенным уголкам; соответственно и искусству Высокого Возрождения он предпочитает искусство Кватроченто и более ранних эпох: «Чтобы полюбить красоту Италии, нужно посетить ее маленькие города. Знакомство с ними — непрерывная радость»; «Напрестольная икона где-нибудь в Губбио притягивает сильнее, действует духовнее, мерцает чудеснее, чем в картинохранилище с номером и надписью. Природа и старинная декорация Умбрии — драгоценная оправа для мастера кватроченто» [1053]. По-своему субъективен и В. В. Розанов в своей известной книге «Итальянские впечатления», хотя он и осматривал в основном традиционные реликвии. Полная обычных для Розанова острых и метких наблюдений, поражающая неожиданными, зачастую парадоксальными размышлениями, книга эта переносит центр внимания с общеизвестных культурных объектов как бы внутрь их, пытается вскрыть их метафизический смысл. Везде Розанов не устает подчеркивать, что он рассматривает Италию взглядом стороннего человека, выразителя традиционных российских устоев, мысль его неотступно обращена в сторону дома, ибо он чувствует «за границей свою родину особенно сильно»; но, с другой стороны, его глубоко интересуют быт, нравы, религиозные взгляды итальянцев: «Я свободный христианин, и мне везде просторно»[1054]; более всего его занимают те особенности, которые отличают итальянский католицизм, с его идеологией, обрядовостью и местом в общественном сознании, от православной церкви, преобладающее направление розановских рассуждений простирается в этой плоскости.

Книги Трубникова и Розанова Волошин упоминает в рецензии на первый том книги П. П. Муратова «Образы Италии» (1911); по этому тексту можно судить, что в поле зрения Волошина присутствует и новейшая иностранная литература об Италии. Прозаик и искусствовед П. П. Муратов был увлеченным исследователем и поклонником итальянской культуры, переводчиком классической итальянской литературы на русский язык. В 1907 г. он входил, вместе с В. И. Стражевым, Б. А. Грифцовым и Б. К. Зайцевым, в небольшой кружок начинающих писателей, который организовал в Москве издание газеты «Литературно-художественная неделя», прекратившееся на 4-м номере. Это сообщество отличала глубокая любовь к Италии. Б. А. Грифцов несколько лет спустя выпустил в свет книгу «Рим» (1914). Построенная как путеводитель по Форуму, Палатину, Пантеону, катакомбам, Аппиевой дороге, Сикстинской капелле и другим римским достопримечательностям, она на деле представляет собой обстоятельный очерк основных вех развития искусства Италии от древности до Нового времени, полный глубоких размышлений и талантливых интерпретаций. Замечательный прозаик Б. К. Зайцев, постоянно посещавший Италию, объединил свои путевые очерки о ней в отдельный сборник. Книга Зайцева «Италия» (1923) — очень характерный образец лирико-импрессионистического стиля писателя и, безусловно, одно из лучших описаний этой страны в русской художественной литературе. Но даже на этом фоне «Образы Италии» Муратова (вышедшие с посвящением В. К. Z. — т. е. Зайцеву) оказываются совершенно исключительным явлением: вероятно, это самый показательный пример того, под каким углом зрения воспринималась Италия в России начала XX в., и в то же время едва ли не самый яркий и совершенный для этой поры образец русской книги об Италии. Книга представляет собой многожанровое образование. Это и искусствоведческое исследование, раскрывающее и истолковывающее красоту многих произведений итальянской живописи и скульптуры, прославленных и малоизвестных, и путевые записки, поражающие тонким вкусом и глубиной эрудиции, и собрание рельефных портретов крупных выразителей той или иной исторической эпохи (Карло Гоцци, Казанова, Боттичелли и др.), и описание непосредственных впечатлений, и вдохновенные лирические признания в любви к Италии. В то же время книга отличается стилистическим единством и цельностью восприятия. Хотя интересы Муратова достаточно избирательны, они лишены субъективизма. С наибольшим увлечением и пристрастием он описывает Венецию XVIII в. и искусство Кватроченто, в котором видит высшее достижение итальянского Возрождения. Волошин написал свой отзыв вскоре после выхода в свет первого тома «Образов Италии»; приводим его по автографу, хранящемуся в архиве Волошина[1055]:

«За последние годы появились на русском языке три книги об Италии: книга В. В. Розанова, „Моя Италия“ Трубникова и теперь книга П. П. Муратова „Обр<азы> Итал<ии>“.

Книги Розанова и Трубникова очень личные книги. Первая из них интересна фантастической индивидуальностью своего автора, который мерит вечные ценности Италии своим петербургским аршином. Книга Трубникова — это эстетическое gourman’ство, он собрал в маленькой книжечке только редкое и малоизвестное.

„Образы Италии“ книга иного порядка. Такого рода книг еще мало в русской литературе. Муратов — не специалист-эрудит и не имеет претензий написать диссертацию по истории итальянского искусства, с другой же стороны, он и не малосведущий турист, который с тщательностью заносит лирические восторги своей души в записную книжку, перебивая иногда историческими анекдотами и сведениями из популярных книжек. Его глаз, когда он путешествовал по Италии, был вооружен не только чувством, но и знанием, не только „сведениями“, но и пониманием сердца тех ученых любовников Италии, которых он избрал себе в путеводители. Между ними он выбрал тех, <у> которых сосредоточен вкус последнее двадцатилетие к Италии. Это уже не путешественник „по Рескину“[1056]. Ему интимно близки и четкий Симондс, и калейдоскопичный Филипп Монье, и Уолт<ер> Патер, и Вернон Ли, и особенно Бергарн Беренсон[1057]. Таким образом, он путешествует, вооруженный всеми последними открытиями европейского вкуса, зная сложный и осторожный его путь среди сокровищ Италии, держась широких путей и не избегая маленьких тропинок. От „Летейских вод“ Венеции (как жаль, что ему, по-видимому, осталась неизвестна книга Баррэс<а> „Amori et Dolori sacrum“[1058]) он переходит к строго пышному веку Тинторетто, от Тинторетто к XVIII веку, и Казанова служит ему гидом. По пути во Флоренцию он навещает Джотто в Падуанском Амфитеатре и Мантенью в Эремитани[1059]. Он умеет увидеть еще не открытых путешест<венниками> мастеров забытой Феррары — Франческо Косса, Козимо Тура и Эрколе Роберти, и для болонской академии найти примиряющие определения, наметить те тропинки, по которым вкус снобов может раскрыть их. Флоренция — сердце его Италии. Недаром он, намечая в предисловии историю отношения к Италии в русс<кой> литер<атуре>, говорит, что начало XIX века знало только Венец<ию> и Неаполь, с гоголевских времен — Рим, теперь же Флоренци<я>, Флоренция — колыбель и могила кватроченто. Он намечает историю понимания Боттичелли. Но он выходит и за пределы его, доходя до XVI века, до эпохи Бронзино, и характеризует его портреты отрывками из трагедий Вебстера[1060], удачно перефразируя образ Эмиля Маля о готике, как после весны XIII века наступает лето XIV, осень XV в. и наконец зима XVI (с. 196).

Книга заключается странствиями по городам Тосканы (Прато, Пистойя, Пиза, Лукка, Сан Джиминьяно, Сьена) и приближением к Риму. (Второй том, который охватит Рим, Неаполь и Сицилию, Умбрию и Ломбардию, обещан в феврале 1911)[1061]. Та терпимость (но не эклектичность) вкуса, которая отличает П. П. Муратова, придает его книге спокойную и ясную уравновешенность суждений, лишь кое-где тронутую, как бы позлащенную, лирическими картинами природы. Если эта книга не может служить руководством для едущих в Италию (он проходит мимо слишком много<го>), то она неоценима для тех, кто уже бывал в Италии, для того, чтобы возбудить угрызения совести о стольком незамеченном и пробудить вкус к новому путешествию».

Последние слова рецензии, вероятно, имели для Волошина личную окраску. Книга Муратова раскрывает своеобразие и красоту многих памятников итальянского искусства, которые Волошину в 1900 г. не показались достаточно примечательными, в частности, дает ключ к восприятию скульптур Луки делла Роббиа и работ пизанских мастеров, не произведших на него глубокого впечатления[1062]. Основное внимание Муратов уделил мастерам Кватроченто, которых Волошин в свое время тоже еще не сумел оценить по достоинству. В книге Муратова нашли яркое изображение и такие центры итальянской культуры, как Феррара, Равенна, Сан Джиминьяно, Сьена, которых вообще не удалось посетить Волошину. Поездка в Италию в пору духовной зрелости должна была бы вновь неизмеримо обогатить поэта. Однако новое путешествие ему уже не было суждено совершить.

«ДУХ ГОТИКИ» — НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЙ ЗАМЫСЕЛ М. А. ВОЛОШИНА

Можно привести немало примеров, свидетельствующих о заинтересованном внимании русских писателей к европейской средневековой готике; достаточно указать хотя бы на «готические» рисунки Достоевского[1063]. Особенной широты и силы этот интерес достигает в начале XX в.: для писателей символистского поколения готика — один из наиболее притягательных и «говорящих» культурных регионов прошлого. Тяготение символистов к построению новой синтетической культуры находило себе зримый прообраз в готическом соборе, сочетавшем целостное представление о мире, патетически воплощенную идею высокого духовного творчества и безукоризненное художественное совершенство. Самый характер красоты готического искусства и его символика находили сильный ответный резонанс в неоромантических устремлениях русских поэтов и соответствовали их представлениям об эстетическом идеале. Увлечение готикой отразилось во множестве произведений русских писателей рубежа веков[1064], стало настолько общепризнанным явлением, что порой вызывало активное неприятие, как, например, у С. Я. Парнок, противопоставлявшей готической «чужой красе» Миланского собора, горделиво угрожающего небу, восточные архитектурные формы с их «плавной силой»:

Я не люблю церквей, где зодчий

Слышнее Бога говорит,

Где гений в споре с волей Отчей

В ней не затерян, с ней не слит,

Где человечий дух тщеславный

Как бы возносится над ней, —

Мне византийский купол плавный

Колючей готики родней. <…>

Вы, башни! В высоте орлиной

Мятежным духом взнесены,

Как мысли вы, когда единой

Они не объединены![1065]

Дух мятежа, угроза небу — лишь один из смыслов, которые улавливали в готической пластике; другое, более устойчивое и распространенное в системе эстетических представлений начала XX в. отношение к готике связано с символистским пониманием идеальных задач искусства: готика — зримый, выразительный символ порыва к запредельному, манифестация свободного творческого духа, преодолевающего власть косной, неорганизованной материи. Именно таким образом воспринимает готическое искусство один из теоретиков символизма Конст. Эрберг, когда в статье «Красота и свобода» (1905) характеризует готический собор как одно из наглядных воплощений творческого акта в его безусловной чистоте и силе: «…мой свободолюбивый творческий дух поборол темные силы материи, и вот результат: эти миллионы пудов гранита, вопреки всем неумолимым законам тяготения, летят стрельчатыми сводами готических соборов вверх, к свободным облакам! Такой гигантский подвиг, такую победу над природой мог одержать только свободный человеческий дух. Это он взметнул к небесам гранитные стрелы Кельнского собора <…>»[1066]. Подобное понимание готики не оставалось прерогативой одних символистов; в принципе сходную ее интерпретацию дал О. Мандельштам в своем известном стихотворении (1912):

Я ненавижу свет

Однообразных звезд.

Здравствуй, мой давний бред —

Башни стрельчатой рост!

Кружевом, камень, будь

И паутиной стань:

Неба пустую грудь

Тонкой иглою рань![1067]

Интерес к готическому искусству для некоторых русских писателей рубежа столетий был частным проявлением их общего тяготения к средневековой культуре. Самым наглядным образом такой интерес сказался в творчестве Эллиса — поэта-символиста, фанатически преданного Средневековью и стремившегося к возрождению мироощущения минувших веков. В готике Эллис ценил прежде всего религиозный пафос и свои стихотворения на темы католического Средневековья называл написанными «в готическом стиле»[1068]. Среди его многочисленных творческих замыслов середины 1910-х гг., связанных с культурой Средневековья, было и намерение, близкое волошинскому «Духу готики», — написать о готической архитектуре[1069], однако Эллис его не реализовал.

Максимилиан Волошин, подобно Эллису, воспринимал готику прежде всего как законченное выражение средневековой культуры, которую он чрезвычайно высоко ценил, однако в отношении к ней был далек от фанатизма своего современника. Вместе с тем волошинское восприятие Средневековья, и готического искусства в том числе, было окрашено в романтические тона своеобразной ретроспективной утопии, которая определилась в его сознании в начале 1900-х гг. и впоследствии получила вполне законченное оформление; идеализированные историософские представления об этом этапе в развитии человечества как об эпохе наивысшей и всепроникающей духовности не могли вместить всего социально-исторического многообразия реальных событий и жизненного уклада, составлявшего ее содержание. Средневековье было для Волошина воплощением внутренне цельной, органической культуры, гармоничной и соразмерной во всех своих составляющих частях, миром, исключавшим трагические противоречия между индивидуумом и обществом, верой и знанием, разумом и эмоциями. Последующие века, ознаменовавшие торжество рационализма, точного знания и машинного производства, согласно его концепции, разрушают эту гармонию и создают «демонические», кризисные и тупиковые в своем предельном развитии формы культуры, чреватые катастрофой для человечества: на смену «Святому Средневековью» приходит «громадное, неимоверное нарушение социального и морального равновесия»[1070].

Был литургийно строен и прекрасен

Средневековый мир, —

утверждает Волошин в позднейшей философской поэме «Космос» (1923), входящей в его цикл «Путями Каина»[1071]; универсальный символ этого мира представляется ему в образе готического собора:

Неистовыми взлетами порталов

Прочь от земли стремился человек.

По ступеням империй и соборов,

Небесных сфер и адовых кругов

Шли кольчатые звенья иерархий,

И громоздились Библии камней —

Отображенья десяти столетий <…>[1072]

Пристальный интерес к готике пробуждается у Волошина в начале 1900-х гг., когда он живет в основном в Париже и странствует по самым различным уголкам Западной Европы. Средневековое искусство привлекает его той изначальной цельностью, которой он не может обнаружить в искусствах Нового времени: «Существует некая тайная нить, которая связывает в одно ожерелье все произведения искусства средних веков — созданы ли они в слове, в камне или в красках»[1073]. Другая привлекательная для Волошина особенность средневекового художественного творчества — его «анонимность» и всенародный характер; анонимным и всенародным, по мысли Волошина, должно стать грядущее искусство, которое придет на смену индивидуалистическому искусству настоящего. В этом отношении готика — явленный в прошлом наглядный образец идеала, провидимого в будущем. Задумав в 1904 г. выпустить в свет сборник своих стихотворений (замысел этот тогда не удалось воплотить в жизнь), Волошин мыслил его «безымянным» — лишь с надписью в конце, как на плите готического собора: «Эта книга сложена тем-то, издана тем-то, окончена печатанием тогда-то»[1074]. Тогда же, в мае 1904 г., Волошин создает большое стихотворение «Письмо», отдельный фрагмент которого посвящает готике:

Леса готической скульптуры!

Как жутко все и близко в ней.

Колонны, строгие фигуры

Сибилл, пророков, королей…

Мир фантастических растений,

Окаменелых привидений,

Драконов, магов и химер.

Здесь всё есть символ, знак, пример.

Какую повесть зла и мук вы

Здесь разберете на стенах?

Как в этих сложных письменах

Понять значенье каждой буквы?

Их взгляд, как взгляд змеи, тягуч…

Закрыта дверь. Потерян ключ[1075].

Вопросы, поставленные в этом стихотворном отрывке, Волошин впоследствии попытается разрешить, работая над книгой «Дух готики». Сохранившиеся фрагменты и материалы к ней показывают, что ключ к истолкованию готического искусства Волошин видит в максимально глубоком проникновении в специфику средневекового миропонимания, в постижении смысла культурных категорий, предполагавших отношение к собору как к символу Вселенной, структурно воспроизводившему во всех своих частях устройство мироздания и являвшемуся своеобразной энциклопедией знаний о мире и человеке. Интерпретация готики для Волошина — не столько конкретно искусствоведческая, сколько культурологическая задача. Понимание поэтом общего смысла готического искусства близко тому, которое обосновал его современник, исследователь средневековой культуры П. М. Бицилли, видевший в готической архитектуре наиболее совершенный образец творческой деятельности средневекового человека, адекватный его представлению о мире как о единстве: «В этой области находит себе наибольшее удовлетворение его тоска по вполне однородном и абсолютно законченном космосе, в котором каждая часть точнейшим образом воспроизводит целое и все части связаны вместе началом господства и подчинения <…> В готическом соборе поражает стройность и завершенность плана: каменная громада вся целиком как будто выросла из земли, всем своим лесом колонн и пилястр устремляется в одном могучем порыве к небу. И в то же время каждый уголок собора, каждое оконце, каждая башенка, каждая деталь может быть взята отдельно, является сама по себе чем-то законченным. <…> Все вместе образует идеальное подобие того мира, о котором грезило средневековье: мира иерархически сгруппированных, совершенных, неизменно повторяющихся символов, мира раз навсегда „готового“, неподвластного времени, неподвижного в своем устремлении к Богу, оцепеневшего в своей предметности, — царства ничем не нарушаемой гармонии, вечно длящегося полного консонанса»[1076].

«Готическая» тема никогда не смогла бы стать для Волошина предметом специального исследовательского внимания, если бы ранее она не оказалась в центре его духовных, поэтически претворенных переживаний. Летом 1905 г. мир готики предстал Волошину как бы в своей интимной ипостаси, был им глубоко прочувствован и интуитивно угадан. Чувство радости, силы и полноты бытия, непосредственного постижения его скрытого духовного смысла, раскрывшееся Волошину в готике, было вместе с тем проникнуто и порождено возвышенной любовью к М. В. Сабашниковой, перевернувшей все его существо. Переживания любви и восторги, вызванные созерцанием готической архитектуры, сплетаются у Волошина в нерасторжимое единство, когда он 24 июля 1905 г. приезжает в Руан вместе с А. Р. Минцловой, своей духовной наставницей этого времени, и знакомится с Руанским собором — шедевром французской зрелой готики XIII в. Вечером этого дня Волошин писал Сабашниковой:

«Комната в гостинице. Пятый этаж. Под ногами река и готический городок, залитый вечерним сиянием.

В моей душе растут и высятся лестницы, пилястры, порталы. Она вся одно готическое кружево. <…>

Церкви, церкви, соборы — весь город как один резной просвечивающий вечерним светом храм.

Мы были в одном соборе, где каменные колонны были пронизаны фиолетовым светом. Фиолетовым, переходившим в розовый — золотисто-розовый. Я не знаю, что это было. Я слышал, как А. Р. шептала: „Если долго смотреть в этот фиолетовый свет, то увидишь все, все“.

И там, где фиолетовый переходил в розово-золотистый, — я видел, я знал, я чувствовал вашу душу. И я помню, что я целовал фиолетовый сияющий камень и когда я наклонялся, то видел тень своей головы золотисто-зеленую, влажную, утопающую в лиловых лучах.

И потом я смотрел наверх, где сияла фиолетовая роза среди мрака храма и фиолетовые лучи лились мне прямо в глаза, они одевали всю внутренность кружевного собора фиолетовой сияющей пылью, и я молился фиолетовому лучу.

Я молился за Вас, и моя молитва была благословением, и мне казалось, что моя душа как маленький золотисто-прозрачный паучок поднимается по этой нити под гулкие, громадные, благословляющие суровым благословением жизни своды храма. <…>

А снаружи весь собор светлый и пышный был похож на тринадцатилетнюю первопричастницу, которая, осторожно подобрав кисеи, кружева и ленты своего белого облака, ступает кончиками ног по черным плитам запыленного временем города»[1077].

Ночные впечатления от собора Волошин описал М. В. Сабашниковой на утро следующего дня, 25 июля: «Что-то совершилось… Я никогда не испытывал такой радости, силы и уверенности… <…> Ночью… Не было земли — были только уступы, арки, пилястры, тонкие дуги, кружевные стрелки, которые, как музыка, плавным и властным порывом уносились в темное звездное небо. Они были все осыпаны, все сияли звездной пылью. Неподвижно расширяясь, подымаясь без движения. Точно у этих каменных глыб были птичьи крылья…»[1078].

В этих письмах уже содержатся элементы образного строя одного из самых совершенных поэтических созданий Волошина — цикла из семи стихотворений «Руанский собор», создававшегося в 1906–1907 гг.[1079] Символическую архитектонику цикла Волошин истолковывал в прозаическом предисловии «Крестный путь», сопровождавшем первую публикацию «Руанского собора»: «Семь ступеней крестного пути соответствуют семи ступеням христианского посвящения, символически воплощенного в архитектурных кристаллах готических соборов»[1080]. Впечатления от ночного созерцания Руанского собора отразились в первом стихотворении цикла «Ночь» («Птичьи упругие крылья — Крылья у старых церквей!»), переживания фиолетового свечения — во втором стихотворении «Лиловые лучи», сравнение «…собор — первопричастница //В кружевах и белой кисее» приведено в заключительном стихотворении «Воскресенье», и т. д.

Через день после посещения Руана, 27 июля 1905 г., Волошин вместе с А. Р. Минцловой и художником М. С. Чуйко приехал в Шартр. «Моя душа проходит через ряд мистерий готических соборов, — писал Волошин в этот день М. В. Сабашниковой. — После Руанских мистерий — мистерии Шартрского собора… Огненная рука ведет меня…»[1081]. Подробнее свои переживания Волошин изложил в письме к Сабашниковой на следующий день: «Вы не можете себе представить красоты этого собора… Он светлый — лиловато-серый камень, в котором живет молитва…

Внутри совсем темно и громадно… Целы все стекла XIII века… Они потемнели, они изъедены дождем и ветром, они мерцают успокоенным почти черным светом…

Точно драгоценные, расшитые покровы из темного света, которым Тайна одевает душу.

Были некоторые, которые одевали душу в царские одежды власти, другие были золотисто-алый танец радости, были мятущиеся крики сомнения, были таинственные слова, открывающие преддверия Святая Святых… Все мгновенья души горели во мраке застывшей музыкой.

Все искания человечества распластанные жили на этих стеклах…»[1082]

К воплощению замысла книги о готике Волошин приступил ряд лет спустя, однако, без сомнения, глубокое духовное потрясение, испытанное им при знакомстве с Руанским и Шартрским соборами, было одним из основных внутренних импульсов, побудивших его взяться за исследование готического искусства.

Книгу о готике Волошин предполагал написать для издательства М. и С. Сабашниковых. Глава издательства М. В. Сабашников был родственником жены Волошина М. В. Сабашниковой, в редактировании книг принимала участие ее тетка Е. А. Бальмонт — жена К. Д. Бальмонта, близкого друга Волошина, сам Бальмонт дружил с М. В. Сабашниковым и подготовил для его издательства несколько переводных книг. Таким образом, для Волошина в данном случае складывались самые благоприятные внешние условия. В мае 1912 г. Сабашников заказал Волошину перевод книги французского эссеиста Поля де Сен-Виктора «Боги и люди» («Hommes et Dieux»), который вышел в свет в конце 1913 г. (на титульном листе — 1914) в серии «Страны, века и народы». В этой серии, согласно проспекту, издавались книги «по географии, истории, культуре, искусству для чтения дома и в путешествии», которые должны «не только заинтересовать и привлечь внимание, но и побудить к углублению в предмет»[1083].

Закончив перевод книги П. де Сен-Виктора, Волошин решил предложить для той же серии собственное исследование о готике. В его бумагах сохранился предварительный черновой план задуманной работы, перечислявший темы, которые он предполагал в ней осветить:

«Дух Готики.

Готическая культура.

Романский стиль и готика.

Архитектурная эволюция.

Готический собор — энциклопедия жизни.

Характер символизма готической мысли и архитектуры.

Готика XIII века.

1) Отражения природы

2) — научных теорий

3) — морального мира

4) Библия

Евангелие

Апокрифы

Жития святых

История

Апокалипсис

Готика XIV и XV вв.

1) Готика и театр.

2) Выражения новых чувств в готик<е>.

а) патетизм b) нежность с) характер святых d) новые черты культа

3) Упадок символическо<го> творчест<ва>.

Рост влияния книги.

Судьбы человека — Жизнь. Пороки и Добродетели. Смерть. Могила. Страшный Суд.

Конец готического искусства»[1084].

Как видно из этого плана, Волошин ставил перед собой широкую и ответственную задачу интерпретации готики как квинтэссенции всей средневековой западноевропейской культуры, как непосредственного выражения средневекового миропонимания, намечая при этом раскрыть тему в исторической перспективе, выявить внутренние законы эволюции готического искусства. Высылая в мае 1913 г. из Коктебеля в Москву М. В. Сабашникову «приблизительную программу книги о готике», Волошин дополнительно указывал в письме: «Я предполагаю назвать ее „Дух готики“ или „О духе готики“ — это всего вернее. Т<ак> к<ак> я предполагаю, что она будет без иллюстраций, как остальные книги серии, то хочу ее сделать возможно более литературно образной. Главной путеводной нитью мне будут служить два громадных труда Émile Mâle „L’Art du XIII-е siècle“ и „L’Art de la fin du Moyen Age“. Я постараюсь дать их экстракт в IV и V отделах книги. Но попутно включу туда и свои обобщения и дополнения. Главная цель книги: чтобы с нею в руках можно было прочесть готический собор сверху донизу, как в его архитектуре, так и в его символике. Дать полный ключ к готике. Но кроме Mâle я буду пользоваться и многими другими трудами, конечно <…> Иллюстрирую все остальное из Гюисманса, Гюго и др<угих> писателей, подходивших к готике. Что меня приводит в некоторое смущение — это вопрос об экономической стороне готических построек.

Это не моя область. Правда, вопрос о корпорациях каменщиков меня бы мог очень заинтересовать — но об этом во французской литературе нет никаких обобщающих книг, а добыть сюда в Коктебель различные издания, служащие источниками, конечно невозможно. <…> Что касается срока, то я думаю всю эту работу исполнить к началу декабря, т. е. к моему возвращению в Москву, не раньше»[1085].

Сабашников согласился с планом Волошина, указав при этом, что «книга не должна состоять из одних впечатлений, но содержать и объективные данные, содержать „материал“», и выдвинул встречное предложение: «Мне не представляется возможным выпустить такую книгу без иллюстраций. Чем конкретнее, объективнее, „материальнее“ будет текст, тем больше он, конечно, будет требовать иллюстраций — для уяснения читателю того, о чем говорится. <…> Прошу поэтому иметь в виду, что необходимое количество иллюстраций может быть дано»[1086].

За работу по подготовке книги Волошин взялся осенью 1913 г. «…Читаю материалы по готике», — сообщал он К. В. Кандаурову 10 сентября 1913 г.; 15 ноября писал ему же: «Занимаюсь исключительно литературн<ой> работой — именно работой по готике»[1087]. Рассказывая в письме к Ю. Л. Оболенской от 25 ноября 1913 г. о своем возросшем интересе к антропософским сочинениям Р. Штейнера, Волошин отмечал: «Теперь мой день распределяется между тремя вещами: готикой (для книги, циклами Штейнера и немецким языком, за который я принялся вплотную <…> Сейчас живу исключительно этим»[1088]. Однако срок, который Волошин сам назначил для завершения книги о готике, — конец 1913 г., — оказался заведомо нереальным: за несколько месяцев невозможно было написать масштабное и глубокое исследование, требовавшее большой предварительной работы, которому автор к тому же не мог посвятить всего себя целиком, занимаясь и другими темами (летом и осенью 1913 г. Волошин, в частности, подготовил для журнала «Аполлон» статьи «М. С. Сарьян», «Памяти H. Н. Сапунова», «Чему учат иконы»); кроме того, далеко не все необходимые издания оказались доступны для Волошина в Крыму (Сабашников пошел ему навстречу, обеспечив закупку нужных книг из Франции за счет издательства). 27 ноября 1913 г. Волошин извещал Сабашникова о ходе своей работы над книгой о готике: «Лето у меня сложилось весьма неблагоприятно для работы, а также и Одесская цензура почти два месяца (!!) задерживала нужные книги. Словом, я мог начать работать только в октябре. Но т<ак> к<ак> я никуда зимой из Коктебеля не выеду, то надеюсь сделать ее к весне. (Я предупреждал, что для такой работы не смогу назначить точного срока.) План работы моей все разрастается (не в смысле размеров книги, а в смысле того материала, который я туда вложу). Посылаю Вам в качестве оправдательного документа счет от книжного магазина Альф. Пикар»[1089]. 2 декабря 1913 г. Сабашников отвечал Волошину: «Что касается Вашей книги о готике, то мне приходится мириться с задержкой в выпуске этой книги и буду рассчитывать получить от Вас рукопись весной 1914 года. Желательно, чтобы рукопись была вполне готова к печати (окончательно отредактирована) и чтобы иллюстрации были намечены заблаговременно»[1090].

Новый срок сдачи «Духа готики» в издательство также не мог удовлетворить Волошина: по мере работы над книгой ему открывались новые аспекты темы, дополнительные источники сведений, корректировавшие и обогащавшие первоначальный замысел. «Книга моя о готике, конечно, не будет кончена весною, — писал он Ю. Л. Оболенской 13 февраля 1914 г. — Как всегда бывает со мною — я пользуюсь случаем „растекаться мыслью по древу“ и читаю и выписываю всё новые и новые книги по относящимся сюда вопросам. Сейчас ушел к литургическим поэтам ср<едних> век<ов>. И еще очень хочется осветить ясно вопрос о влиянии античного мира в Средневековье (которое было громадно) и чем оно отличалось от влияний на Ренессанс. Мне чувствуется здесь некоторая путаница, что была и в истории искусства до Винкельмана: неясное различение между античным и греческим миром. Ведь если из римской религии вычесть все греческие влияния — мы имеем весь католицизм, сложившийся за шесть стол<етий> до Р<ождества> Х<ристова>. А дальше уже в христианстве — то же самое: надо учесть приливы и отливы византийских влияний. Средневековье — всё на латинских корнях. А Ренессанс — в новой волне эллинизма. Но это все надо выявить и обосновать. Мне ведь хочется дать готику как кристалл духа и найти соответствия и значения всех граней этого кристалла в жизни. Это все только теперь начинает точно оформливаться»[1091].

Не сумев закончить книгу весной 1914 г., Волошин летом уехал за границу, в Швейцарию, на строительство антропософского центра Гетеанума в Дорнахе (намерение участвовать в этой коллективной работе внутренне поощрялось для него типологической аналогией с «анонимным» всенародным созиданием готических соборов)[1092]. Швейцарскую границу Волошин пересек одновременно с началом мировой войны; последующие полгода он провел в Дорнахе, где писать «Дух готики» не было возможности: отсутствовали необходимые для этого книги, все время было занято работами по Гетеануму и слушанием лекционных курсов Штейнера. 15 января 1915 г. Волошин приехал из Швейцарии в Париж, где надеялся дописать свое исследование[1093], начал посещать с этой целью Национальную библиотеку. Однако и на этот раз «Дух готики» отступил на задний план перед другими, более актуальными замыслами, целиком поглотившими Волошина: «полоса стихов»[1094] о войне, составивших затем книгу «Anno mundi ardentis 1915», занятия живописью, цикл статей-репортажей для «Биржевых Ведомостей» под общим заглавием «Париж и война» и т. д. После 1915 г. Волошин, насколько можно судить по сохранившимся рукописям и документальным свидетельствам, к работе над «Духом готики» уже не возвращается.

По аналогии со многими другими своими произведениями на западноевропейские темы — в частности, со статьями о французской литературе, собранными в 1-й книге «Ликов творчества» (1914), — Волошин собирался построить «Дух готики» как реферативное изложение наиболее авторитетных трудов по данному вопросу (иногда переходящее в пересказ с пространными цитатами), подчиненное ходу авторской мысли и согласованное с собственной культурологической концепцией, пронизанное собственными наблюдениями, ассоциациями, образными характеристиками. Помимо двух указанных в письме к Сабашникову основополагающих исследований «Религиозное искусство XIII века во Франции» («L’Art religieux du XIII-е siècle en France») и «Религиозное искусство позднего средневековья во Франции» («L’Art religieux de la fin du Moyen Age en France») крупнейшего французского искусствоведа-медиевиста Эмиля Маля (1862–1954), Волошин опирался также на многотомную «Историю искусства» Андре Мишеля (из 2-го тома которой, посвященного готике, он заимствовал много цитат и фактического материала), предполагал использовать сочинения Виолле-ле-Дюка, Гастона Париса, Реми де Гурмона и ряда других крупных французских искусствоведов и критиков. Не меньшее значение для Волошина имели интерпретации готического искусства в художественной литературе и в эстетических построениях писателей: собственную историческую концепцию готики он во многих отношениях проецировал на теоретические рассуждения Виктора Гюго в романе «Собор Парижской Богоматери» («Notre-Dame de Paris», 1831), предполагал опираться также на творчество Ж.-К. Гюисманса, в романе «Собор» («La Cathédrale», 1898) вдохновенно и обстоятельно живописавшего Шартрский собор, А. Франса, М. Барреса, на книгу О. Родена «Соборы Франции» («Les cathédrales de France», 1914) и археологические очерки П. Мериме.

Собственно авторский текст Волошина, относящийся к «Духу готики», сосредоточен в трех разделах, сформированных и озаглавленных им самим: «О происхождении имени „готика“»[1095], «Исторические границы готического искусства»[1096] и «Символизм готики»[1097]. Помимо связного чернового текста эти разделы включают также различные творческие заготовки — выписки из источников (в переводе на русский язык), краткие пересказы и указания на заимствованные из них фактические сведения, предварительные наброски и планы, библиографические заметки. В архиве Волошина сохранились также планы и предварительные наброски, не приобщенные к этим трем разделам[1098].

Ниже разделы «О происхождении имени „готика“», «Исторические границы готического искусства», «Символизм готики» приводятся только в составе связного авторского текста и фрагментов текста, передающих законченную авторскую мысль. В публикацию включены только те цитаты из других источников и пересказы, которые инкорпорированы Волошиным в собственно авторский текст. Описки и погрешности Волошина при воспроизведении французских цитат и собственных имен исправлены без специальных оговорок.

О ПРОИСХОЖДЕНИИ ИМЕНИ «ГОТИКА»[1099]

В античном мире, когда толпа кидала камнями в человека, заслужившего[1100]ее нерасположение, мстительная рука, прежде чем бросить камень, одушевляла его[1101] написанным на нем ругательством. В борьбе за жизнь почетные имена приобретаются от врагов[1102]. Ругательные клички становятся знаком отличия[1103]. В истории искусства большинство имен школ и направлений, если проследить их происхождение, являются такими окаменелыми ругательствами. То, что кидалось в лицо художникам как оскорбительная кличка[1104], часто принималось ими как знак отличия и впоследствии становилось именем школы.

Так же, как на наших глазах группа художников подхватила брошенную им кличку «кубисты», так еще вчера ругались словами «импрессионизм», «символизм», «декадент<ст>во». А между тем уже теперь они звучат для нас как точные исторические термины, полные своего объективного содержания. И если для иных, стоящих далеко от поля борьбы эстетических теорий, в слове «декадент<ст>во» есть еще оттенок презрительной клички, то в терминах «реализм», «романтизм», «натурализм», «сентиментализм», «классицизм» нет уже ничего, кроме точного и отстоявшегося исторического имени. Между тем как три-четыре поколения назад это были плоские ругательства, писавшиеся на камнях, которыми побивались художники и писатели, как теперь кубисты, футуристы, декаденты.

Это в точном смысле имена, взятые для борьбы, «les noms de la guerre», клички и прозвища, данные бывшими противниками[1105]. Очень редко художественная школа остается известной под тем именем, которым она сама себя называет. Это относится не только к нашему времени. В прошлых веках мы встречаем совершенно то же самое. Имя «Плеяды», например, ни Ронсар, ни кто другой из поэтов его группы, вопреки общепринятому взгляду, не применял к себе[1106]. Оно было опять-таки кличкой, кинутой в насмешку одним из неизвестных критиков эпохи[1107]. Образование таких имен в общем тождественно с процессом образования имен аристократических[1108] родов, стечением времени облагораживающих старые боевые и часто вульгарные прозвища.

Имя[1109] «Готика» не составляет исключения в этом смысле. Во времена ее рождения и расцвета у нее не было имени, потому что она была единым[1110]христианским искусством, вне которого не существовало ничего другого. Термин «готика» возникает в Италии XVI века для обозначения старого — варварского, северного искусства «Maniera tedesca» или «gotica». В этом смысле употребляет его Рафаэль в письме к Аретину[1111], и это, если не ошибаюсь, является первым в литературе упоминовением[1112] этого слова.

В слове «готика» нет никакого указания на расу в точном смысле. Мы вправе его перевести просто словом[1113] «варварский». Им Италия Возрождения, осознавшая свои дохристианские корни, отмежевывается от сре<д>не-европейского[1114] христианского искусства. Вместе с распространением художественных форм итальянского Ренессанса это слово переходит на север.

Так Филибьен говорит: «Гирландайо, учитель Микеланджело, писал в готической манере»[1115].

В Диксионере Треву (Trévoux) под словом «Архитектура» значится: «Готический — фигурально значит: грубый, дикий. Готическая архитектура та, что в наибольшей степени удалена от античных пропорций и не имеет ни правильности в профилях, ни вкуса в химерических украшениях»[1116].

Начиная с Ренессанса непонимание средневекового христианского искусства идет, все возрастая. Начинается великое затмение, длившееся почти четыре века.

Монтень еще говорит, что он был «проникнут [1117] некоторым благоговением, созерцая мрачные громады старых соборов»: «Но беспокойная таинственность их действует скорее отталкивающе»[1118].

Филибер Делорм не хочет обесценивать этой архи<те>ктуры, которую рабочие между собою называют «французской манерой», и соглашается, что в ней есть хорошие черты и трудные осуществления («у’a faict et pratiqué de fort bons traicts et difficiles»), но что теперь те, кто хоть сколько-нибудь знакомы с настоящей архитектурой, наследуют больше этой манере[1119].

В XVII веке «готика», как ругательство, приобретает еще более широкий смысл. Так, Буало говорит о «готических» произведениях Ронсара. Его готика длится до Малерба[1120].

(On diroit que Ronsard, sur ses pipeaux rustiques,

Vient encore fredonner ses idylles gothiques.)[1121] [1122]

Мольер говорит о

«Безвкусии готических соборов —

Чудовищах невежественных лет»

(«Le fade goût des monuments gothiques,

Ces monstres odieux des siècles ignorants»)[1123].

Расин, проезжая через Шартр, пишет: «Шартрский собор велик, но построен в варварском стиле»[1124].

XVIII век выступает с еще более резким отрицанием средневекового искусства. Архитектора этого века учили, что «средневековая архитектура является продуктом распада всех элементов греческой и римской архитектуры… что стиль построек, называемых готическими, возник из стольких разнородных элементов и во времена такой смуты и невежества, что крайнее разнообразие форм, его образующих, вдохновляемое чистым капризом, может в действительности внушать разуму только идею беспорядка»[1125].

Жан-Жак Руссо как бы формулирует все отношение своего века к готике словами: «Порталы наших готических соборов, которые сохранились только на позор тех, кто имел терпение их построить»[1126]. Вольтер предпочитал фасад Сен-Жерве фасаду Нотр-Дам[1127] [1128].

К концу XVIII века отрицание готического искусства доходит до своего апогея. Его крайней точкой можно считать проект архитектора Petit-Radel, выставленный в Салоне 1800 года. Он выставил тщательно разработанный план «разрушения готических церквей при посредстве огня: вынув камни из-под основания колонн и заменив их деревянными балками, в промежутки между которыми кладутся щепки и поджигаются… Все здание рушится менее чем в десять минут»[1129].

Отрицание готического искусства продолжалось в академических кругах до самой второй половины XIX века [1130].

Катрмер де Кенси писал в своем «Dictionnaire historique d’architecture»: «Тот род построек, которому дают имя готических, вдохновлен только одним капризом и является вырождением античного орнамента, скурильной традицией и беспорядочным смешением трех греческих ордеров, в котором коринфские листья, ионийские завитки и дорические капители нагромождены без мысли, без выбора, и выполнены неискусно»[1131].

«Готика прекрасна, но ей не хватает порядка и света, а без света и строя нет ничего вечного в искусстве», — писал Ламартин в 30-х год<ах>[1132].

Как ни странно — готическому искусству, построенному исключительно на строжайшей системе символики и сложнейших сочетаниях числ, ставилось в упрек отсутствие системы и строя.

Еще в 1857 <г.> с универс<итетской> кафедры можно было слышать такие слова: «Эта архитектура, которой неведомы ни идеальные пропорции, ни чистота деталей, ни божественное совершенство линий, мнит выражать Бога силою беспорядка и без помощи красоты» [1133].

«В этой архитектуре невозможно найти основание ни системы пропорций, ни системы конструкции, ни системы орнаментации — три вещи, вне которых архитектура существовать не может» (Катрмер де Кенси)[1134]. «Наследница всех излишеств и всех смешений, свидетелями которых были века варварства, готическая архитектура только доканчивает дело разрушения в избытке хаоса и ничтожества» (Idem).

В 1846 <г.> Париж<с>к<ая> Академия изящных искусств утверждала, что готические соборы не удовлетворяют тем требованиям, которые мы предъявляем теперь к зодчеству[1135].

«Упреки, которые ставит готике классическая школа: „каприз, беспорядок, отсутствие принципа“. Это основные пороки, по мнению академических эстетов, того искусства, которое, однако, и логично и разумно» (Андре Мишель)[1136].

* * *

Когда проследишь эту эстетическую слепоту за 5 веков, истекших со времен начала Ренессанса, то становится понятным то ожесточенное гонение, те материальные разрушения, которым подвергались в XIX в. и на наших глазах памятники готического искусства.

Разрушение Реймского собора — это только деталь, только одно из звеньев великой цепи[1137]. Оно потрясло массы только потому, что Реймский собор был классирован среди памятников мирового искусства, только потому, что он был патентованным шедевром в глазах большой публики, которая принимает таковые на веру, не зная их. Рядом с этим разрушением произошли сотни других разрушений не менее ценных памятников средневеков<ья>[1138], о которых никто не говорил, т<ак> к<ак> не знали их ценности. Увы! Разрушение Реймского собора — это одно из проявлений духа современности [1139], нашедшего себе выражение в простодушном проекте упомянутого архитектора Пети-Радела.

В мирное время разрушалось не меньше готических памятников, чем во время войны. Это позорно и чудовищно, но немцы, разрушая Реймс, только продолжали дело тех темных республиканских дельцов, которые несколько лет назад ликвидировали наследство церкви во время отделения церкви от государства и запрещения «конгрегаций»[1140].

* * *

Письмо мэра Во (Voix) к Туринг-Клубу:

«М. Г., имею честь уведомить Вас, что действительно меры к разрушению старой часовни посредством четырех динамитных шашек приняты… Она, как Вы утверждаете, есть достояние наших предков, но она напоминает нам те эпохи, когда наши отцы принуждены были терпеть жестокое и властное иго клерикалов. Подумайте только — ее построй<ка>, как говорят, восходит к XII веку, значит, она пережила и Варфоломеевскую ночь, и Инквизицию, и Драгонады…»[1141]

«Господи! зачем ты создал их такими глупыми?» — восклицает Баррес, приводящий это письмо в своей книге «Великая разруха церквей Франции»[1142]. «Я не могу оторваться от созерцания его глупости», — бормочет св. Антоний Флобера, когда видит в кошмаре чудовищное животное, пожирающее собственные свои лапы, не замечая этого[1143].

Текст закона о разделении.

«Общины владетельницы могут поддерживать церкви, но не обязаны: они свободны от всяких расходов по содержанию. Если здание в слишком плохом состоянии и грозит падением, они вправе его разрушить».

Но ликвидаторы имущества конгрегаций были далеко не первые. Они были только слабыми и сравнительно бессильными подражателями Великой Революции, которая тоже разрушала в готике не только варварский стиль, претивший духу классицизма, но и символы тираний и насилий. А между тем были еще сами католические священники, вкус к «Бондьезри» (Bondieuserie)[1144] — все то пресное безвкусие, которое влилось в католицизм со времен Тридентского собора[1145]. Переделки, обновления, побелки, хозяйственные приведения в порядок, уничтожение того, что было непонятно или шокировало мещанские вкусы современности.

А потом рядом с этим равнодушием пришли с романтизмом в 30-х годах прошлого века любовь, люди, дилетантизм, собирания брик-а-брака[1146], и, что страшнее всего, — ученые и односторонние реставрации соответственно той или другой односторонней доктрине. Те, кто работали над пониманием готики, часто работали и над искажением ее лика и смысла. Словом, из того огромного священного[1147]леса, под стрельчатыми сводами[1148] которого в течение столетий жила и молилась вся Европа от лугов Англии до ворот Константинополя и пределов Московии, мы видим теперь только жалкие[1149] кустики, да изредка вековые деревья[1150], которые время от времени ломаются ураганом или падают под топором дровосека.

Равнодушие и ненависть, непонимание и ложное толкование, политические страсти и модные теории, наконец любовь и музейные теории работали попеременно над разрушением того искусства, в котором была заключена вся душа старой Европы и в котором скрыты ключи к пониманию всей истории и дальнейших судеб христианско-европейской культуры. Настоящее исследование и понимание готики пробивается тоненькой струйкой среди этого океана разрушения и невеже<ства>.

Тридентский собор, из которого вышел готовым новый католицизм, ославленный иезуитами и приспособленный для борьбы с Реформацией, был той датой, с которой начинается затмение готики в европейском сознании. С этого момента готика перестает быть понятной и ясной книгой для христианского духа. И надо, чтобы прошло четыре столетия, чтобы пришли ученые, археологи, которые шаг за шагом, с трудом, тратя громадные запасы учености и остроумия, подобно Шамполиону[1151], разбирающему египетские иероглифы, стали дешифровать тот наглядный[1152] язык, который еще так недавно был ясен каждому неграмотному (а ими были все) крестьянину и горожанину Европы.

* * *

[Это состояние умов художественно передано, между прочим, в повести Анатоля Франса «Рассказ волонтера 1793 года».][1153]

Но тут же наступает и перелом: начинается медленный процесс реабилитации средневекового[1154]искусства. Первым голосом, раздавшимся в защиту[1155] готики, был «Гений христианства» Шатобриана (1802 год).

Поэты и художники в этом перевороте предшествовали архитекторам и археологам. Винкельман по отношению к готике стоит вполне на точке зрения XVIII века[1156].

Шатобриан был предвозвестником: решительный удар был сделан «Собором Парижской Богоматери» В. Гюго. Этот роман не только формулировал идеи романтиков, не только прорыл новые русла для вкусов большой публики — больше — он дал толчок к созданию целой школы археологического исследования средневековья. Первые серьезные труды по готической иконографии вызваны были тем энтузиазмом, которым проникнута книга Гюго[1157].

* * *

Виоле Ле Дюк[1158] (о романтиках):

«Средневековое искусство стало предлогом для звонких фраз, со стороны этих мечтателей, любителей туманной поэзии, которые в этих памятниках, в которых все методично, разумно, ясно, стройно и четко, в которых все имеет свое место, намеченное заранее, видели только стрельчатые арки, устремленные к небу, каменные кружева, таинственную и фантастичную скульптуру».

Но романтики и их предшественники — мечтатели предыдущих поколений, как Montfaucon, видевший на фасадах соборов сцены из истории Франции, Гобино де Монлюизан, читавший на фасаде Notre Dame секрет философского камня, Дюпюи, искавший подтверждения солярной гипотезы в знаках Зодиака на запад — н<ом> фасаде N D [1159] [1160], — все осмеянные строгими археологами XIX века, тем не менее, как Шатобриан и Гюго, внесли свою долю и подготовили поворот интереса к готике.

* * *

То, что робко и косноязычно выражал Вите в своей полемике против Grimouard de St. Laurent[1161], то, что пробивалось еще у мечтателей[1162] и археологических фантазеров, как Дюпюи и Ленуар, Гюго обобщает и формулирует в той главе своего романа, которая носит имя [1163] «Ceci tuera cela»[1164] — книгопечатанье убивает архитектуру, книга обессмысливает[1165] собор, — <которой> суждено было стать одной из самых плодотворных в исследовании готики [1166]. Собор — это книга, которую надо суметь прочесть от первой буквы до последней. Вся готическая иконография, начиная с Дидрона и Кайе (Cahier)[1167] и кончая Эмилем Малем, следовала этой программе исследования [1168].

В Германии происходило то же движение, начиная с братьев Шлегелей [1169].

Таким образом, можно сказать, что только с XIX века со времен романтиков слово «готика» получает то значение, которым оно полно для нас. До этого оно было ругательством и поношением.

Но…

ИСТОРИЧ<ЕСКИЕ> ГРАНИЦЫ ГОТИЧЕСКОГО ИСКУССТВА

У больших эпох искусства нет точно намеченных граней [1170]. Эпоха готического искусства (стрельчатого стиля) граничится, с одной стороны, романским стилем, с другой — Ренессансом; но корни ее глубоко уходят в то, что принято называть романским стилем и глубже, а символический дух ее проходит через весь Ренессанс и последние влияния средневековой доктрины [1171] погасают только в XVI веке [1172], вместе с самим Ренессансом [1173].

Ошибочно смотреть на Ренессанс как на мятеж нового человека против средневекового Духа. Это верно [1174] в областях морали и общественности, но в искусстве дело обстоит иначе [1175]. Вся иконография Ренессанса развивается постепенно и последовательно из средневековых канонов, и творчество средневековых миниатюристов, стекольщиков и каменотесов путем последовательной и нигде не прерывающейся эволюции заканчивается в Тициане и Микель Анджело.

У готики есть центр, из которого она лучится, — это XIII век (точнее, шесть десятилетий между 1180–1240 гг. — время, в которое были созданы планы и заложены основания всех больших готических соборов Европы).

К тринадцатому веку ведут два столетия романского монументального стиля (XI и XII-ое). Романское искусство является как бы циклопическим цоколем, на который опираются [1176] музыкальные стебли готических стрел. Это сравнение можно принять почти буквально, потому что в большинстве соборов подземные крипты, на которых вырастают церкви, — романского стиля. Только в XIII веке готика расцветает во всей своей строгой логике гармонической ясности символов. Уже с начала XIV века вливаются новые веяния, нарушающие цельность готического кристалла, и постепенно приводят к Ренессансу. Но не надо упускать из виду, что Ренессанс в своем возникновении есть явление национально итальянское, в такой же степени, как готика явление национально французское.

В XIII веке сердце искусства бьется в Париже. В XIV вся Европа захвачена однородным искусством. В XV скиптр власти приходит к Италии. Но в то время как Италия переживает всю полноту Ренессанса, в северной Европе еще продолжается органическое развитие готического искусства. Во Франции только в начале XVI века явно сказываются влияния итальянского Ренессанса, но не нарушают средневековой логики ее искусства.

Только в конце XVI века являются признаки омертвения. Старые символы теряют смысл, священные гиероглифы становятся непонятными, изображения начинают казаться кощунственными, католическая церковь, потрясенная Лютеровым мятежом, сама начинает отрекаться от старых[1177] формул веры и на Тр<и-д>ентском соборе подписывает смертный приговор всему искусству Святого Средневековья. Готический дух[1178] убивают иезуиты и реформация, но не Ренессанс.

* * *

С Ренессансом кончается процесс кристаллизации духа. Реформа и иезуиты снова делают историю церкви — словесной. Стиль, т. е. общий закон образования кристаллов[1179], отлипает от монументального искусства.

После веков великих воплощений наступают века развоплощения. Иезуиты еще меньше понимают в мистике иконографии, чем протестанты. Иезуиты спасают Рим от гибели, но церковь начинает новую историю.

Готика родилась из «десяти безмолвных веков». Дант был их голосом, стрельчатый стиль — их кристаллизацией.

Смерть готики — не Ренессанс, а Реформа — вернее, ее обратное лицо — Иезуитизм.

Готика — это Дант, это Фома Кемпийский[1180], это Винцент де Бове[1181]. Это догма, выраженная в золотых равновесиях числ и образов. В XIII веке она создается сразу и достигает вершины расцвета в течение 60 лет. Но тотчас же в область строгой догмы начинает вливаться новая струя, перерождающая церковь: пафос и чувство св. Франциска[1182]. Она перерабатывает и постепенно видоизменяет самую сущность готики и наконец естественным и последовательным путем преображает готический дух в дух Ренессанса.

* * *

О Шатобриане

Соблазнительная и красивая гипотеза Шатобриана о происхождении стрельчатой арки из лесистого свода[1183] была принята сперва архитекторами[1184] романтической эпохи, а затем отвергнута нашим временем как ненаучная. Последнее, конечно, верно. Но как поэтический образ это сравнение содержит иную правду. Если стрельчат<ая> арка и не вытекает из переплета ветвей, то во всяком случае она соответствует ему как жест. Колонна — это древесный ствол, в своем возникновении. Камень не подражает дереву, но, принимая его формы, подчиняется и растительным законам развития. В Греции она расцветает капителями различных ордеров, в Средневековьи пускает ветви и образует переплеты, как в лесу. Шатобриан был неправ только, приписывая готическим архитекторам натурализм: желание повторить впечатление леса. Они не изошли из него, но пришли к нему, через жест рук, молитвенно сложенных и поднятых над головой.

Жест рук — и растительная линия.

* * *

Прочесть готический собор от его первой страницы до последней, от портала до самого острия стрелки, венчающей его крышу, расшифровать его гримуары, раскрыть его гиероглифы — вот желание, которое охватывает, когда входишь внутрь этого архитектурного папируса, испещренного письменами.

И состояние теперешн<его> знания[1185] готического мира дает возможность раскрыть тайну[1186] многих знаков, а там, где не хватает точного знания смысла отдельных слов, общий смысл фразы все же можно постигнуть приблизительно.

Как для того, чтобы найти ключ к шифрованному письму, надо представить манеру мышления и намерения писавшего, так и в готическом искусстве: надо представить себе все мировоззрение[1187] человека тех времен, надо поверить в его верования, начать думать его мыслями, проникнуться уважением к его авторитетам, словом, усвоить себе его душу.

И тогда мы найдем ее отпечатки в каждом изгибе камня, как в раковине тело моллюска, и готика зазвучит для нас, как звучат впадины воскового цилиндра, когда к ним прикасается ясновидящая игла микрофона.

* * *

Распятие

Живопись в катакомбах не дерзает еще представить Христа распятым. Романское искусство изображает его прикованным ко кресту, украшенному драгоценностями, эмалями, в короне, с широко раскрытыми глазами, с поднятой головой, подобного триумфатору.

Только искусство XIII века, более человечное и менее догматичное, закры-<ва>ет Иисусу глаза, наклоняет голову, распростирает руки. Оно обращается к чувству, а не к пониманию.

СИМВОЛИЗМ ГОТИКИ

Когда мы употребляем слово «символизм» по отношению к готическому искусству, понятие это имеет иное содержание[1188], чем теперь.

Наш символизм есть выражение платонизма. Его определением[1189] могут служить заключительные слова Фауста: «Все преходящее есть только символ»[1190] [1191]. Его формула: «Что вверху, то и внизу»[1192]. Он предполагает соответствие различных планов мира.

Символизм же средневековый скорее определяется понятием «знака». Он сводится к гиероглифу, обозначающему понятие.

Для готики[1193] весь внешний мир является сложным гиероглифическим письмом, повествующим о трагедии грехопадения и искупления.

Наш символизм ищет соответствий. Средневековый искал уподоблений. Разница та же, что между геометрической проекцией предмета (т. е. его рисунком) — и между гиероглифом.

Наш символизм уводит от аллегории. Средневековый же, постепенно вырождаясь, привел к аллегориям Ренессанса. (Т. е. гиероглиф выродился в ребус.)

Что вызвало это почти четырехвековое затмение великого искусства и почему стало оно постепенно проясняться перед нами в наше время? Почему то искусство, которое понятно во всех своих формах каждому безграмотному крестьянину Средних веков и было для него открытой книгой, в которой он читал свободно, становится невнятным и непонятным для веков разума и просвещения?

Мы несем в своей душе как бы систему зеркал, обращенных к прошлому[1194]; и в то время, как одни области истории освещаются и отражаются четко в зеркалах сознания[1195], другие меркнут и погасают для нашего понимания. Направление этих зеркал находится в соответствии с меняющимся строем нашего познания и восприятия мира.

Раз смысл огромной готической книги стал проясняться, раз ее начертания перестали пугать и возмущать эстетическое чувство — это значит, что мы сами вступаем в область представлений, в некотором отношении[1196] близких тем душевным процессам, что откристаллизировались в сталагмитах средневековых соборов.

Та область сознания, которая открыла нам возможность понимания средневекового искусства, — это символизм. Именно символическое понимание мира в его соответствиях и аналогиях было совершенно закрыто XVII и XVIII веками — веками разума и логики.

Всякий символизм являет<ся> выражением платонизма. Его основной предпосылкой является мир идей и представление о различных планах мира, в которых они отражаются. Его основной закон — формула аналогии Изумрудной Скрижали: «Что вверху, то и внизу».

С того момента, когда были произнесены заключительные слова Фауста: «Все преходящее есть только символ», внутренний мост к утраченному пониманию средневекового искусства был уже внутренне переброшен[1197].

Человечество, описавши круг, снова подошло к пониманию средневековья.

Принято[1198]говорить о средневековой ночи Европы, об утре Возрождения [1199]. Образы эти имеют свой реальный смысл [1200]. XVI век замкнул «роговые двери» души, через которые выходят сновидения, и наступили века дневного, ясного логического познания, которое вспоминало о своих средневековых снах как о нестройном и безобразном бреде.

Но когда в XIX веке начали вытягиваться вечерние тени, а к нашему времени зазолотились сумерки новой ночи, то многое стало вновь понятным.

Между нашим символизмом и символизмом средневековья есть[1201] разница, которая объясняется[1202] тем, что наш символизм находится в периоде образования и еще сам не знает ни своих пределов, ни своего заключения, в то время как, подходя к средневековому искусству, мы имеем дело с миром[1203] умершим, законченным и строго замкнутым в самом себе.

Символизм нашего времени[1204] словесный — поэтический. Он находится в периоде творческого исследования. Он руководим внутренним, органическим чувством, которое подымается в человечестве. Он интуитивно нащупывает основы формирующегося миросозерцания[1205].

В готическом же храме мы имеем дело с символизмом пластическим. У него свои законы развития.

Нормальный процесс развития пластического символизма — это его превращение в идеографическое письмо. Из зыбкой смены образов[1206] и соответствий он выбирает твердые знаки, которые оставляет незыблемыми. Это буквы и слога алфавита. Определенными синтаксическими законами они слагаются в живую речь[1207]. Гиероглифическое[1208] письмо — это кристаллизация сво<бо>дного символического творчества. Это его нормальное и здоровое развитие[1209].

Но рядом с этим процессом есть другой, иногда близкий по формам, но в сущности противуположный, т<ак> к<ак> является признаком упадка, разложения, окостенения живого символического чувства. Это аллегория.

Аллегория тем отличается от символа или знака, что в то время, как последний предполагает естественное соответствие на всех планах, аллегория дает только уподобление. Символический знак может стать гиероглифом, образовать письмо. Аллегория становится ребусом, загадкой.

Можно сказать, что аллегория есть только внешнее подобие символа. Это условное обозначение сходства, в кото<ро>м не закреплено живой органической связи[1210].

В средневековом искусстве мы видим одновременно два процесса. И наравне с живым языком символов, принимающим четкие гиероглифические формы, мы можем видеть и развитие аллегории.

* * *

Точно так же[1211] различные священные персонажи имеют свои определенные признаки, по которым их можно сейчас же узнать; так, апостол Петр должен изображаться с вьющимися волосами, с короткой и жесткой бородой и тонзурой; апостол Павел с длинной бородой и лысиной; Богоматерь с покрывалом на волосах — символом девственности; евреи — в конических колпаках.

Расположение фигур в изображаемых сценах тоже предуказано. При изображении Тайной Вечери с одной стороны должен сидеть Иисус и апостолы, а Иуда с противуположной; при Распятии — справа должна стоять Богоматерь и копьеносец, а слева Иоанн и губконосец[1212].

К XIII веку эти признаки перестают быть просто иероглифами. Воспитанные церковью художники начинают становиться мастерами. Статуи, ими изваянные, начинают жить самостоятельной жизнью, хотя и не отступают от канонов, определенных церковью. Оставаясь безымянным и внеиндивидуальным, искусство этого века приобретает всю глубину[1213] народного эпоса[1214].

«Кто нашел дивный жест Иисуса, показывающего на свои раны людям на Страшном Суде, как не само христианское сознание? Мысль теологов, инстинкт толпы и живая восприимчивость художников творили вместе».

ДВА МЕМОРАНДУМА МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА

1. ПИСЬМО К БОРИСУ САВИНКОВУ

Максимилиан Волошин и Борис Савинков — на первый взгляд, весьма странное сочетание имен. Близость между ними не поддается простым толкованиям; кажется, лишь отвлеченные рассуждения о схождении и едва ли не тождестве крайних противоположностей помогают отыскать ключ к объяснению этого неожиданного дружеского союза. Поэт, испытывавший крайнее непочтение к любым формам социально-политической регуляции, не говоря уже о рутинной деятельности политических партий, — и один из эсеровских лидеров; пацифист и отвлеченный мыслитель, переживавший чувство братства со всем сущим, — и глава Боевой организации, устроитель ряда террористических акций, потрясших в свое время всю Россию; гений созерцания — и гений действия, притом далеко не безукоризненного с моральной точки зрения.

И тем не менее эти двое людей оказались интересны и нужны друг другу. Знакомство их, состоявшееся в Париже в 1915 г., в относительно узком кругу русских парижан, могло ограничиться ни к чему не обязывающими случайными встречами, но не свелось к ним. Интенсивное общение в Париже сменилось столь же интенсивной перепиской, когда Волошин и Савинков оказались вдалеке друг от друга[1215]. И если в тяготении Савинкова к Волошину выявлялась, видимо, главным образом та сторона его личности, которая была обозначена его литературным псевдонимом (В. Ропшин): эсер-подпольщик был одновременно и писателем, прошедшим выучку у символистов Мережковского и З. Гиппиус[1216], — то жгучий интерес Волошина к Савинкову был обусловлен в основном революционной биографией знаменитого террориста. При этом Волошина привлекали не столько характер, конкретные цели и направленность политической деятельности его нового знакомого, сколько сам Савинков как яркая, противоречивая и исключительно своеобразная натура, сконцентрировавшая в себе огромную внутреннюю энергию. Волошина всегда притягивали к себе люди, в которых ему удавалось почувствовать недюжинный творческий потенциал — безотносительно к тому, в каких жизненных сферах этот потенциал мог себя выявить, — и именно такой подлинно творческий внутренний «лик» раскрылся ему в облике Савинкова. Художница Маревна (М. Б. Воробьева-Стебельская), постоянно общавшаяся с Волошиным в Париже в 1915 г., пишет о Савинкове в своих воспоминаниях «Жизнь в двух мирах»: «Меня свел с ним Волошин, который весьма им восхищался. Он сказал мне однажды: „Маревна, я хочу представить тебе легендарного героя. Я знаю, ты питаешь интерес к экстраординарному и сверхчеловеческому. Этот человек — олицетворение всяческой красоты, ты страстно его полюбишь“»[1217].

Свое прочтение образа Савинкова Волошин предложил в стихотворении «Ропшин» (Париж, 20 декабря 1915 г.):

Холодный рот. Щеки бесстрастной складки,

И взгляд из-под усталых век, —

Таким сковал тебя железный век

В страстных огнях и бреде лихорадки.

В прихожих Лувра, в западнях Блуа,

Карандашом, без тени и без краски

Клуэ чертил такие ж точно маски

Времен последних Валуа.

Но сквозь лица пергамент сероватый

Я вижу дали северных снегов,

И в звездной мгле стоит большой, сохатый,

Унылый лось с крестом между рогов.

Таким ты был: спокойный и мятежный,

В руке — кинжал, а в сердце — крест:

Судья и меч. С душою снежно-нежной,

На всех путях хранимый волей звезд[1218].

Строкой «В руке — кинжал, а в сердце — крест» Волошин не только указал на трагическую двойственность личности своего героя, но и дал ей нравственную оценку: за деяниями и устремлениями Савинкова он ощутил высший смысл, стремление к служению и подвигу на благо России. Именно тогда, в дни мировой войны, тема России выдвинулась в сознании Волошина на первый план, стала доминирующей в его стихотворениях. Савинков был в числе их первых читателей. «В Россию верю, quia absurdum est», — писал он Волошину (29 сентября 1915 г.) по прочтении его последних стихотворений. В другом письме к Волошину он признавался: «Вы — „благой“. У Вас — светлая душа. Вы едва ли понимаете, как гадко мне бывает жить на свете — слушать, делать, думать и говорить. Жалею, что Вас нет в Париже — Вы бы прочли стихи и стало бы легче»[1219].Через Волошина Савинков сблизился с его друзьями — Маревной, Ильей Эренбургом, вошел в круг парижской художественной элиты. Савинков тяжело переживал вынужденное длительное бездействие (даже собирался поступить волонтером во французскую армию, чтобы его преодолеть), и эти контакты помогали ему хотя бы временно подавить мучительное чувство собственной невостребованности, ощущение «перебитых крыльев», о котором он писал Волошину 1 марта 1916 г. из Ниццы.

После Февральской революции ситуация кардинально изменилась. Савинков — вновь в России; во втором коалиционном правительстве А. Ф. Керенского (24 июля — 26 августа 1917 г.) он становится управляющим Военным министерством. Волошин, находившийся в это время в Коктебеле, воспринял приход в высшие властные структуры своего парижского друга с большим воодушевлением. 8 августа 1917 г. он писал P. М. Гольдовской (Хин): «В составе нового правительства я невольно возлагаю большие надежды на Савинкова, зная его презрение к партийным программам, его практическую волю и его „удачу“, которую древние недаром причисляли к добродетелям человека»[1220]. Тем же пафосом продиктовано письмо Волошина к Савинкову, отправленное в начале августа 1917 г.[1221]: уверенность в необходимости Савинкова для современной России, в том, что его духовная сила и организующая воля могут оказаться решающими факторами в деле созидания нового государственного устройства, заявлена в нем с предельной отчетливостью. Волошин, «абстрактный гуманист», обычно чуравшийся всякой политической злобы дня, в своих достаточно отвлеченных прогнозах предстал более проницательным, зорким и ответственным политиком, чем многие другие его современники — в том числе и стоявшие тогда у кормила власти.

<Коктебель. Начало августа 1917 г. > Д<орогой> Б<орис> В<икторович>

Ваша судьба волнует и приводит в восторг.

В революции пленяет меня сказочность превращений человека и вещей — неожиданность падений, и сказочность взлетов.

Только в них выявляется на миг лик Божий из мрака.

Все остальное: весь ил и муть растревоженных душ — это просто физиология, простейший процесс — как разложение трупа (и медленное чудо прорастания ростка).

Еще не прошло 20 месяцев с тех пор, как Вы, собираясь поступать во французскую армию, говорили о том, что к концу войны вы будете никак не меньше, чем квартирмейстером от кавалерии, и вот вы во главе русского военного министерства. Это головокружительно и глубоко логично, не логикой ежедневности, но «звездной» логикой, логикой звезд, руководящих ходом истории и судьбами отдельных людей.

Ваша жизнь, как она идет в целом, — такова.

У человека есть две творческие силы:

По отношению к будущему — это Вера, «обличение вещей невидимых», — по отн<ошению> к настоящему — разум, с его все обнимающими микроскопическими делениями — скептицизмом, критицизмом, здравым смыслом, презрением.

Эти две силы противоположны, и соединение их в одном луче рождает взрыв — молнию — действие.

Но эти силы обычно стараются соединить химически в политический пакт, партийную программу (целлулоид из нитроглицерина!).

Отсюда ненависть и презрение к «идеологии» у тех, кто работал не над разложением общины, а над новыми государственными сплавами, как Цезарь и Наполеон. Сюда же я отношу и Ваше презрение к партийным программам. Вера в человека, презрение к человечеству.

Из всех людей, выдвинутых революцией, я вижу в вас единственно<го> «литейщика», потому что только <в> вас глубокая религиозная вера соединяется с таким же глубоким критическим знанием человека.

Так в Керенском я вижу эту глубокую веру в человека, но не знаю, достаточно ли в нем «презрения» к человечеству. А без этого ничего не выйдет.

Между тем вся линия Вашей судьбы и то удивительное счастье, которое хранило Вас на всех путях, дают право верить в Вашу предназначенность.

Не знаю, будет ли у Вас время пробежать эти слова, но мне казалось, что нужно написать их Вам.

Я сам живу в своей пустыне — в Коктебеле: верно, останусь здесь всю зиму. Мое дело — понимание и претворение в слово. Ему я и отдаюсь.

Но если те именно силы, что есть во мне, могут понадобиться для Вашего сплава, то я с радостью даю Вам право располагать мною.

Крепко обнимаю Вас.

М.

15 августа Савинков отблагодарил Волошина телеграммой за его послание. В начале сентября, после выступления Корнилова, он был отправлен в отставку. В третьем коалиционном правительстве Керенского, начавшем свою деятельность 25 сентября, Савинков уже не участвовал.

2. ПИСЬМО К БОРИСУ ТАЛЮ

Журнал «На посту» заслуженно называли «рапповской дубинкой»: более бескомпромиссного, последовательного в своей оголтелости и громогласного рупора большевистская идеология, наверное, не имела. Насаждая «диалектико-материалистический метод в литературе», «напостовцы» вели наступательный огонь по всем писательским рядам, которые находились вне ряда «пролетарской литературы», включая вполне лояльных «попутчиков». Когда же дело доходило до «непопутчиков», наступательный огонь сменялся огнем на истребление. Статья Б. Таля «Поэтическая контрреволюция в стихах М. Волошина», появившаяся в ноябрьском номере «На посту» за 1923 г., являла собой яркий образец большевистской критики именно последнего сорта.

Автор этой статьи не принадлежал к числу идейных вождей «пролетарской литературы», таких как Г. Лелевич, Л. Авербах, Б. Волин или С. Родов (в том же номере журнала его имя было указано в списке «присоединившихся» к «основному кадру сотрудников»)[1222], однако в иерархической системе новой власти он был фигурой весьма заметной. Борис Маркович Криштал (Таль; 1898–1938) в 1917 г. поступил на физико-математический факультет Московского университета, однако на следующий год круто изменил свою судьбу: добровольно вступил в первые формирования Красной армии, а также в партию большевиков; участвовал в борьбе с интервентами на Северном фронте, затем был направлен сначала строевым командиром на Южный фронт, затем — в 4-ю армию Восточного (Туркестанского) фронта в 25-ю Чапаевскую дивизию комиссаром бригады. «После трагической гибели Чапаева его назначили комиссаром дивизии. В Баку, захваченном контрреволюционерами, осталась семья Бориса Марковича. В связи с этим в 1919 году по радио Восточного фронта было дано сообщение о смерти комиссара Криштала. Борис принял фамилию Таль»[1223]. В 1920 г. на Юго-Западном фронте, где 25-я Чапаевская дивизия в составе 12-й армии воевала с поляками, Таль, оставаясь комиссаром, одно время был и командиром Чапаевской дивизии, а позднее — комиссаром всей 12-й армии; участвовал в агитационно-пропагандистской деятельности — сначала в Политуправлении Правобережья Украины, затем в Политуправлении РККА, а после демобилизации в 1925 г. находился на руководящей работе в агитпропе Московского, а затем Центрального Комитета партии. Впоследствии Таль публиковал статьи по экономической политике советской власти, участвовал в «Ленинских сборниках», в 1930–1932 гг. работал членом редколлегии газеты «Правда», после этого, до мая 1935 г., — ответственным редактором газеты «За индустриализацию». 5 января 1937 г. в центральных газетах появилась фотография: Б. Таль и Лион Фейхтвангер (именитого писателя Таль принимал как заведующий Отделом печати и издательств ЦК В КП (б), ответственный редактор журнала «Большевик» и газеты «Известия»). Финал — типичный для поколения партийных «революционных романтиков» первого призыва: арест в конце 1937 г. и скорая гибель.

Статья Б. Таля о Волошине полностью соответствовала агитационно-пропагандистскому амплуа ее автора: возмущенный прозвучавшими в печати высокими оценками стихотворений Волошина периода революции и Гражданской войны, он вознамерился показать истинное лицо поэта. Опровергая тезис о политической «нейтральности» Волошина, Таль заявлял: «…у нас очень много материала противоположного характера, отчетливо показывающего, что „нейтральность“ Волошина страдает порядочным изъяном на левый бок и обнаруживает солидную приверженность к контрреволюции»[1224]. Вся статья Таля — опыт комментированного чтения стихотворений Волошина из его книги «Демоны глухонемые» и цикла «Путями Каина», частично опубликованного в «Красной нови» (1922. № 3); авторские комментарии и выводы — «по-партийному» бескомпромиссны и совершенно недвусмысленны: «Какие образы! Какой „мощный стиль“! Какой неистовый пафос оголтелого контрреволюционера! Какая исступленная ненависть к революции, к рабочим и крестьянам, твердой рукой вырвавшим власть из рук помещика и капиталиста. Да, Максимилиан Волошин несомненно „поэт-отвечатель“, — он не молчит, он хорошим языком отвечает революции от имени сожженного ею мира паразитов. <…> В словах поэта нашли прекрасное и яркое воплощение стремления русской белогвардейщины, старавшейся задушить революцию с помощью иностранных штыков»; «Волошин был настоящим, искренним, преданным бойцом стана контрреволюции, если не телом и рукой, то во всяком случае духом и пером»;

«…этот поэт-аристократ, осатаневший от ненависти к Советской власти, к России молота и серпа, всецело был с контрреволюцией, с белогвардейщиной»[1225]. И так далее. Разоблачения «славянофильского», «монархического» творчества Волошина — «поэта-кликуши» — завершаются вердиктом: «Живой, творящей, неуклонно движущейся вперед — к коммунизму — рабоче-крестьянской Советской России такое творчество не нужно»[1226].

Едва ли справедливо было бы признать гнев «напостовского» критика совершенно беспочвенным: для твердого приверженца большевистских идеологических установок такое отношение к поэзии Волошина естественно и закономерно. В конечном счете инвективы Таля, при всей их однозначной прямолинейности и грубой обобщенности, при всех передержках и чисто риторических фиоритурах, все же более соответствуют действительности, более точно определяют подлинный смысл творчества Волошина пореволюционных лет, чем позднейшие высказывания официальных советских авторов, пытавшихся убедить читателя в том, что «Волошин встречает словами веры и благословения приход нового строя», и снисходительно извинявших поэту его «темноту», его дремучее сознание, неподготовленное к наступлению новой эры: «Помня о том, что революцию он не понял и оценки событий у него бывали ошибочными, следует также учитывать, что такое непонимание и такие оценки, к сожалению, были распространенным явлением среди русской интеллигенции тех лет. Только та ее часть, которая шла вплотную за Лениным, оказалась свободной от подобных заблуждений»[1227]. Ни Б. Таль, ни шедшие «вплотную за Лениным» его сподвижники по журналу «На посту» подобным вальяжным стилем не владели, и укорять их за это не приходится. Однако, публикуя свою статью, выводившую Волошина «на чистую воду», Таль, безусловно, предполагал, что за нею последуют определенные «оргвыводы» — а именно: что «контрреволюционеру» Волошину доступ в печать у него на родине будет закрыт наглухо. И в этом отношении он хорошо знал, что делал. В том, что Волошин стал, видимо, первым классиком отечественного самиздата, есть и определенная личная заслуга «напостовского» критика: подготовленные книги стихотворений Волошина после этого выступления окончательно утратили шансы на выход в свет, в печать с трудом пробивались лишь единичные произведения.

Промолчать после появления статьи Таля Волошин не мог. Он написал ответное «письмо в редакцию», которое направил в газеты «Правда» и «Известия». Там его, разумеется, не поместили; «письмо» было обнародовано в журнале «Красная новь», который вел тогда с «напостовцами» резкую литературную полемику[1228]. Отказываясь возражать по существу на статью Таля, Волошин заострил внимание лишь на двух моментах, в ней затронутых: пояснил, что спасенный им «белый» генерал Н. А. Маркс на самом деле пользовался заслуженной репутацией «красного» генерала, сотрудничавшего с новой властью, и, следовательно, «пренебрежительный тон» по отношению к его памяти в «советском журнале» неприемлем, — а также отмежевался от инкриминированных ему зарубежных изданий его произведений, заявив, что они в подавляющем большинстве случаев предпринимались без ведома и разрешения автора. «Письмо» завершалось фразой: «Стихи мои достаточно хорошо заряжены и далеки от современных политических и партийных идеологий: они сами сумеют себя отстоять и очиститься от нарастающих на них шлаков лжепонимания»[1229].

Волошинская отповедь стала причиной очередного «напостовского» выступления — «письма в редакцию», озаглавленного «Кое-что о „незаслуженной славе“ Максимилиана Волошина». Автор его, Б. Скуратов, развивая и совершенствуя приемы жанра литературного доноса, заданного его предшественником, поделился личными воспоминаниями о том, как Волошин публично выступал в 1919–1920 гг. в Крыму при белых с чтением своих стихов, отметил успех, который они имели у «врангелевских „молодчиков“», и в доказательство волошинской «контрреволюционности» привел по памяти два его стихотворения, в России не публиковавшихся, — «Матрос» и «Красноармеец» (у Волошина — «Красногвардеец»). «Письмо» завершалось риторическим вопросом: «Неужели успех, который имели эти „перлы“ у кретинов, палачей и прочих ублюдков вырождающейся буржуазии, есть также следствие их „лжепонимания“?»[1230]

История вокруг статьи Б. Таля этими обстоятельствами не исчерпывается. Одновременно с «письмом в редакцию», предназначавшимся для опубликования, Волошин подготовил еще один текст по тому же поводу — письмо, адресованное непосредственно автору «Поэтической контрреволюции…». В этом письме позиция, которую занял поэт в годы революции и Гражданской войны и которую он сумел сохранить до конца своих дней, прояснена лаконично, но со всей вескостью и решительностью. Однако не только как «исповедание веры» Волошина примечателен этот документ; он еще — и малая капля, в которой во всей своей выразительности и уникальности отражается внутренний мир его автора: «осатаневший от ненависти» (согласно определению Таля) поэт предлагает своему гонителю, изготовителю печатного донесения, чреватого весьма серьезными, и не только «литературными», последствиями, приехать в Коктебель, познакомиться, получше узнать друг друга. Письмо к Талю — это еще и документ, конкретно знакомящий с кодексом поведения, которому Волошин оставался верен безотносительно к обстоятельствам[1231].

Никакого ответа Волошину от Таля, естественно, не последовало.

12 января 1924. Коктебель.

Почт<овый> адрес: Феодосия. Д<ом> Айвазовского[1232]Б. Талю — Максимилиан Волошин:

Гражданин Таль!

Ваша статья «Поэтическая контрреволюция в стихах Максимилиана Волошина», которую я только что прочел, представляется мне не литературной критикой, а прокурорским обвинением.

Тем не менее Ваш тон по отношению ко мне, как врагу, достойному уважения, более порядочен, чем статья Зноско-Боровского, которого Вы имеете неосторожность цитировать[1233].

Я вынужден ответить Вам (не по предмету Вашего обвинения) письмом в редакцию, которое посылаю одновременно в «Правду» и в «Известия» с полной уверенностью, что оно напечатано не будет.

Наши силы неравны: Вы обвиняете, но обличаемый отвечать не может.

Если у Вас есть литературное мужество, предлагаю Вам напечатать прилагаемое «письмо в редакцию» в вашем журнале «На Посту». А вместе с ним мое стихотворение «Поэту Революции»[1234] (каковым я себя считаю). Оно является моим литературным исповеданием и дает ответ на Ваши обвинения[1235].

Спасибо за опровержение моей «нейтральности». Я не нейтрален, а гораздо хуже: я рассматриваю буржуазию и пролетариат, белых и красных, как антиномические выявления единой сущности. Гражданскую войну — как дружное сотрудничество в едином деле. Между противниками всегда провожу знак равенства.

Понятия «России» и «Русского Царства» для меня вовсе не совпадают с понятием «Монархизма», так же как «Революция» — с «Большевизмом». Но зато «Самодержавие» и «Большевизм» (понимая последний как бытовое выявление коммунистической идеологии) исторически постоянно совпадают друг с другом по закону тождества противоположностей.

Этапы текущей Революции я рассматриваю с точки зрения всей Российской и Европейской истории и думаю, что этим методом вернее нащупываю пути будущего, чем последователи предвзятых идеологий, верящие, что будет именно то, о чем они мечтают.

Вы интересуетесь (это самое стыдное место в Вашей статье, г. Прокурор!), насколько я лоялен по отношению к Советской власти?[1236] Кому нужно — тем это известно.

Только этим можно объяснить то, что, несмотря на мою открытую борьбу не только с белым, но и Красным Террором, что было несравненно опаснее, — я до сих пор не расстрелян. Очевидно, Советская власть, принимая меня таким, как я есть, находила меня полезным для Республики.

Разумеется, красных при белых и белых при красных я защищал не из нейтральности и даже не из «филантропии», а потому, что массовое взаимоистребление русских граждан в стране, где культурных работников так мало и где они так нужны, является нестерпимым идиотизмом. Правители должны уметь использовать силы, а не истреблять их по-дурацки, как велись все терроры, которых я был свидетелем[1237].

Коммунизм в его некомпромиссной форме мне очень близок, и моя личная жизнь всегда строилась в этом порядке, государственный же — враждебен, как все, что идет под знаком Государства, Политики и Партийности[1238].

Ваши домыслы о моем «монархизме» — не больше чем прокурорская подтасовка. Я пишу четко и ясно, и надобно особо предвзятое мнение, чтобы вычитать в моих стихах то, что находите в них Вы[1239].

В своем уединении я отстаиваю революционные яды несравненно сильнейшие и предназначенные не для текущей Революции.

Я предпочел бы поговорить с Вами обо всем этом лично. Но приехать в Москву я не могу: статьи вроде Вашей наглухо закрывают для меня русские издания и окончательно лишают заработка[1240]; мне к этому не привыкать стать, ибо вот уже 25 лет, как меня систематически вышвыривают из русской литературы и захлопывают передо мной двери редакций.

Поэтому, если не боитесь заразиться, приезжайте ко мне сами в Коктебель. Наверное, летом Вас занесет на юг? От Феодосии это 15 верст пешком горной дорогой. Узнаете по крайней мере, кто я и каковы мои стихи в действительности[1241].

Письмо это написано лично Вам, а отнюдь не для печати и не для «цитат». Не потому, что я бы остерегался высказывать мои идеи публично, но потому, что для идей это сейчас бесполезно, а для Советской власти — вредно[1242].

Максимилиан Волошин

«ВЛАДИМИРСКАЯ БОГОМАТЕРЬ» МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА: ПРОБЛЕМА ОСНОВНОГО ТЕКСТА

Последний по времени создания поэтический шедевр Максимилиана Волошина, его стихотворение «Владимирская Богоматерь» (1929), воспевающее религиозную святыню России, знаменитую икону, привезенную в Киев из Константинополя в XII в., при советской власти не имело никаких шансов на опубликование и на протяжении десятилетий функционировало в читательской среде в многочисленных списках. По одному из таких списков, восходивших к подготовленному в 1930-е гг. Л. Е. Остроумовым при содействии М. С. Волошиной так называемому «полному собранию» стихотворных текстов Волошина, «Владимирская Богоматерь» впервые была опубликована в 1971 г. в «Вестнике Русского Христианского Движения» (№ 100) и затем вошла в парижское двухтомное издание волошинских стихотворений и поэм[1243]; в этой редакции «Владимирская Богоматерь» была воспроизведена в ряде новейших российских изданий сочинений Волошина.

Между тем обращение к авторским источникам текста позволяет сделать вывод о существовании двух его редакций. В архиве Волошина сохранились: черновой автограф «Владимирской Богоматери»[1244], беловой автограф с авторской правкой (зафиксированный в творческой тетради Волошина со стихами 1919–1931 гг.)[1245], машинописные копии текста стихотворения, среди которых имеется и машинопись, соответствующая верхнему слою белового автографа, с позднейшей авторской правкой и вычеркнутыми строками[1246]. Именно этот машинописный текст правомерно рассматривать как последнюю по времени авторскую редакцию стихотворения. Составители рукописного «полного собрания», однако, учли лишь авторскую правку отдельных строк, вычеркнутые же строки сохранили в составе основного текста, и в этой — условно говоря, пространной — редакции «Владимирская Богоматерь» вошла в читательский обиход. Мы же при подготовке двух изданий стихотворений Волошина сочли необходимым дать текст «Владимирской Богоматери» в полном соответствии с авторизованной машинописью — исключив из основной редакции восемь зачеркнутых Волошиным строк и приведя их в текстологических примечаниях[1247]. В этой — сокращенной — редакции отсутствуют четыре строки после стиха 5 («Нет ни сил, ни слов на языке…»):

Собранный в зверином напряженьи,

Львенок-Сфинкс к плечу Ее прирос,

К Ней прильнул и замер без движенья,

Весь — порыв, и воля, и вопрос, —

и четыре строки после стиха 65 («Всей Руси в веках озарена»):

И Владимирская Богоматерь

Русь вела сквозь мерзость, кровь и срам,

На порогах киевских ладьям

Указуя правильный фарватер.

Признавая логику примененных текстологических аргументов, Н. И. Балашов в своем анализе «Владимирской Богоматери», однако, отдает предпочтение пространной редакции стихотворения, ссылаясь, в частности, на многолетнюю традицию восприятия и на распространенность в окружении М. С. Волошиной именно пространной версии текста: «…купюр не было среди машинописных копий, доступных в Доме поэта при жизни Максимилиана Александровича, а затем — при его вдове <…>, и стихотворение тогда читалось Марией Степановной, воспринималось и списывалось посетителями целиком»[1248]. Он же признает, что побудительным мотивом для сокращений текста послужили мнения друзей Волошина о «Владимирской Богоматери».

Действительно, последнее обстоятельство необходимо в этом отношении признать решающим. Лишенный во второй половине 1920-х годов возможности публиковать свои новые произведения, Волошин распространял их списки — машинописные или рукописные — среди близких ему людей, гостей Коктебеля, поклонников его поэтического дара. Так и «Владимирскую Богоматерь» он разослал в первую очередь тем из своих знакомых, кто были подлинными знатоками и приверженцами православной традиции и религиозного искусства, — и получил в ответ развернутые и обоснованные отзывы.

М. В. Нестеров сообщил Волошину (письмо от 30 апреля 1929 г.), что «Владимирская Богоматерь» нравится ему больше, чем ранее присланное «Сказание об иноке Епифании»: «Начиная с: „Но из всех высоких откровений“ до „в веках озарена“, — думается — лучшее место. Следующие строки слабей, искусственней. Строка же с „правильным фарватером“ выпадает из общей гармонии образов, звуков. Приходит в голову „всяческое“… и „навигация“, и „фарватер“, и „перекаты“ и тому под<обное>: волжско-камски-обиходные словечки»[1249]. Предмет критики — строки, позже вычеркнутые Волошиным.

Исключительно значимым для поэта было мнение А. И. Анисимова, искусствоведа и реставратора, участвовавшего в работах по расчистке иконы Владимирской Богоматери от поздних наслоений, автора монографии об иконе, помогавшего Волошину историческими сведениями, использованными в работе над стихотворением; последние четыре строки «Владимирской Богоматери» выделены из текста как «Посыл — А. И. Анисимову» (аналог посвящения): тем самым и в этом произведении заявлена столь значимая для поэтики Волошина «спаянность общезначимого и личного»[1250]. Отзыв Анисимова, помимо высокой оценки включал и критические суждения: «Вы просите меня высказать свое мнение о „Владимирской Б<ожией> М<атери>“. Почти достаточно будет сказать, что, читая его, я не мог удержаться от слез <…> меня одинаково взволновали и внутреннее наполнение стихотворения, и его форма. О некоторых частностях сказал бы Вам такое мнение свое. Я переставил бы слова Железный-Хромец, так как последнее слово не может иметь ударения на первом слоге. Поэтому я лично, читая вслух, делаю эту перестановку. Несколько необычно рифмование „Богоматери“ с „фарватером“, но это б<ыть> м<ожет>… „предрассудок“. Наконец, я не вполне уяснил себе, к какому моменту относится последующее четверостишие „Но слепой народ в годину гнева“ и т. д. Судя по непосредственному следованию за „киевскими ладьями“, „поруганной твердыней“ является Киев — Вышгород. Но если так, то зачем это повторение в конце о том, о чем в начале уже сказано так полно и прекрасно?»[1251] Эти замечания Анисимова нашли прямое отражение в авторской правке текста: стих «А когда Железный-Хромец предал» исправлен на «А когда Хромец Железный предал»; стихи с «фарватером» и «киевскими ладьями» вычеркнуты, и тем самым исключена неверная ассоциация последующих строк с Киевом (в них подразумевается эвакуация иконы из московского Успенского собора во Владимир, а затем в Муром во время похода Наполеона на Москву); кроме того, в этих строках рифмующиеся «святыни» и «твердыни» переставлены местами, в беловом автографе и неисправленном машинописном тексте было:

Но слепой народ в годину гнева

Отдал сам ключи своих святынь,

И ушла Предстательница-Дева

Из своих поруганных твердынь.

Пространный отзыв о «Владимирской Богоматери» содержится также в письме С. М. Соловьева, поэта из круга московских символистов, священника и религиозного публициста, дружески сблизившегося с Волошиным во второй половине 1920-х гг. 23 мая 1929 г. Соловьев писал Волошину: «Твои стихи о Владим<ирской> Богоматери замечательны, и, я думаю, ты сделал все, что можно сделать с такой глубокой и ускользающей от слова темой». Перечисляя достоинства отдельных строк и образов стихотворения, Соловьев резюмирует: «Все это останется в русской поэзии навсегда. Мне особенно дорога и идея стихотворения: через истинное воссияние подлинного лика св. Софии, как русской идеи, из византийско-московского образа Богоматери. Но возражаю я против следующего: „в зверином напряженьи львенок-сфинкс“, если это и верно художественно, то нельзя в религиозном отношении так определять младенца Христа. Со Сфинксом связывается понятие тайны, но тайны жуткой и грешной. „В мировые, рдеющие дали, где закат пожарами повит“ — общее место символической поэзии, здесь не идет. „Фарватер“ — совсем нехорошо; два последние стиха „В мире нет слепительнее чуда“ — неожиданно слабо. Но это, конечно, придирки, а все стихотворение — высокого мастерства, и я перечитываю его, пока не запомню наизусть»[1252]. Критические суждения Соловьева относятся к обоим изъятым фрагментам: в них особенно веско должны были прозвучать для Волошина, стремившегося к предельной семантической четкости образного строя («Сухость, ясность, нажим — начеку каждое слово»[1253]) и к неукоснительному следованию канону, слова о некорректности уподобления младенца Христа «Львенку-Сфинксу».

Те же восемь строк, позднее вычеркнутые Волошиным, попали под критический прицел С. Н. Дурылина, прозаика, религиозного публициста и искусствоведа, также восторженно в целом откликнувшегося на «Владимирскую Богоматерь». «Порадовал ты меня своими стихами! — признавался он Волошину в письме, датированном 20 мая ст. ст. (2 июня 1929 г.). — Они не только превосходное создание русского поэта, но и подвиг честного русского человека. Я читал их со слезами. <…> И лучшая тебе похвала, что только в одном месте как будто не было соответствия зримого с читаемым. …Перечел стихи. Нет, в двух местах, но только в двух. Для ст<ихотворен>ия в 90 строк (целая поэма!) — и на такую тему! на такое совершенство подвига и искусства! — это Великая похвала. Эти два места вот какие: <…>

Собранный в зверином напряженьи

Львенок-Сфинкс к плечу Ее прирос,

К ней прильнул и замер без движенья,

Весь — порыв, и воля, и вопрос.

Львенок — да, ибо „Лев от Иуды“, по пророкам, — это Его призвание. Но Он — не Сфинкс — и в особенности не „собранный в зверином напряженьи“. Это не так. Древняя Византия знала три образа Богоматери — только три: 1) „Оранта“ (= „Знамение“), 2) „Одигитрия“ (= Смоленская тихвинская и др.) — царица, с сурово-мудрым отроком, царевичем на руках, и 3) „Умиление“ — мать с сыном-ребенком, матерински и сыновне связанные друг с другом. Ребенок здесь <…> обнимает мать и связуется с нею не царственно, не по отношению царственности, как на Одигитрии-Путеводительнице, „Взбранной Воеводе“, а сыновне, ласкою, нежностью, объятием. Такова — „Владимирская“. Это один из видов „Умиления“. <…> Поэтому — „Собранный в зверином напряженьи“ — никак не может идти к этому младенцу. У него не „напряжение“ (тем паче — „звериное“) — а „Умиление“, как и у Нее. Было бы точно и верно с иконографической и православной точки зрения сказать (если сохранить ненравящееся мне „собранный“):

Собранный в сыновнем умиленьи,

Агнец-Лев к плечу Ее прирос.

(„Сфинкс“ — из другого мира!)». Далее Дурылин предлагает еще один свой вариант тех же строк: «В горестном сыновнем умиленьи // Агнец-Лев к плечу Ее прирос» — и переходит к другому фрагменту. В списке, посланном Дурылину, Волошин наметил композиционную перемену — завершение текста теми четырьмя строками, которые были расположены после стиха 65 («Всей Руси в веках озарена»), — видимо, надеясь узнать мнение своего корреспондента на этот счет. «Второе замечание — о конце ст<ихотворен>ия, — отозвался Дурылин. — Судя по Твоей поправке, ты хочешь окончить его четверостишием:

Так Владимирская…………………

……………………………………

……………………………………

Указуя правильный фарватер.

Я бы эти 4 строки вовсе исключил и в конце ст<ихотворен>ия, и после слов: „была озарена“. Они, по-моему, не нужны ни там, ни тут. Конец так великолепен и без них:

В мире нет слепительнее чуда

Откровенья вечной красоты.

Что можно к этому прибавить? Всё — после этого пророчества-утверждения — будет излишняя частность, дробление, случайность, ослабление конца.

После строки:

Что осьмивековою молитвой

Всех………………..была озарена[1254]

так естествен переход: „Но слепой <народ в годину гнева>“ — и тут тоже этот кусок излишен и ненужен: ты и сам его исключил отсюда. Но и вне места в общей композиции ст<ихотворен>ия, но и сам по себе — он неудачен:

Указуя правильный фарватер —

проза — и, будучи рифмой к „Богоматерь“, „фарватер“ этот как-то особенно коробит: у тебя нет ни одного слова из поздних иностранных образований, кроме этого „фарватера“; и в сочетании с „Богоматерь“, с „ладья“ („фарватер“ — это для „парохода“ и „теплохода“; а для „ладьи“ — „стрежень“, „плёс“ и подобное), „Византия“, „Σοφια“ и т. п. — он положительно неприемлем. Все 4 стиха, по-моему, долой! Тогда стих<отворен>ие будет безукоризненно: молитвенно, чисто и свежо, как студеный ключ»[1255].

Совокупность аргументов, изложенных Дурылиным, вкупе с доводами других авторитетных для автора читателей-аналитиков «Владимирской Богоматери», видимо, и побудила Волошина сократить стихотворение на восемь строк. Выиграл или проиграл от этого текст? Н. И. Балашов полагает, что в результате изъятия четырех строк с «Львенком-Сфинксом» образуется смысловое зияние, «стилистически невозможное по смыслу и невероятное по синтаксической связи противопоставление себя и Богоматери: „<Я> немею <…> А Она <…> глядит“»[1256] — но, с другой стороны, нельзя не отметить, что в изъятых четырех строках, вызвавших столько упреков, происходит лишь развитие смыслового ряда, заданного в первых четырех строках стихотворения:

Не на троне — на Ее руке,

Левой ручкой обнимая шею, —

Взор во взор, щекой припав к щеке,

Неотступно требует…, —

что последующая «прямая речь»:

Немею —

Нет ни сил, ни слов на языке…—

обозначена с двух сторон многоточиями, позволяющими воспринимать ее как очевидное вкрапление, своего рода ремарку внутри поэтического текста и разворачиваемого в нем образного строя, — и тем самым «кощунственное» противопоставление («я — Она»), возникшее в новой композиции, снимается.

Окончательной ли была та версия текста «Владимирской Богоматери», к которой пришел автор в ходе правки машинописи? Ответ на этот вопрос навсегда останется открытым. Весьма вероятно, что сделанные Волошиным сокращения имели предварительный характер, что поэт предполагал заменить изъятые строки другими (однако показательно, что предложенный Дурылиным вариант двух строк он в текст не перенес), что, отдавая стихотворение в печать (факт, невероятный по тем историческим условиям!), он подошел бы к подготовке публикации со всей ответственностью, и тогда мы получили бы вполне «каноническую» редакцию текста. Сегодня, однако, у текстолога для принятия необходимых конкретных решений относительно установления основного текста того или иного стихотворения, не опубликованного при жизни Волошина, имеется вполне надежный фундамент — волошинский архив, по материалам которого можно проследить различные стадии авторской работы. Применительно к «Владимирской Богоматери» последняя по времени стадия этой работы закреплена в исправленном и сокращенном машинописном тексте. Зафиксированная в нем редакция текста стихотворения Волошина тем более надежна, что она в значительной мере обусловлена и подкреплена доводами его компетентных и доброжелательных критиков.

ВИКТОР ГОФМАН: МЕЖДУ МОСКВОЙ И ПЕТЕРБУРГОМ

В одном из парижских рассказов Нины Берберовой («Мыслящий тростник», 1958) мимоходом припоминаются «страдания давно забытого автора строк про реку, которая образовала свой самый выпуклый изгиб, и который покончил с собой здесь, еще до „той“ войны <…>»[1257].

Этот давно забытый автор — Виктор Гофман, поэт, начинавший в кругу московских символистов на заре XX в.; строки «про реку» — из его, пожалуй, самого известного стихотворения «Летний бал» (1905), являющего собой характернейший образец поэтического творчества Гофмана в целом:

Был тихий вечер, вечер бала,

Был летний бал меж темных лип,

Там, где река образовала

Свой самый выпуклый изгиб.

Где наклонившиеся ивы

К ней тесно подступили вплоть,

Где показалось нам — красиво

Так много флагов приколоть.

Был тихий вальс, был вальс певучий,

И много лиц, и много встреч.

Округло-нежны были тучи,

Как очертанья женских плеч.

Река казалась изваяньем

Иль отражением небес,

Едва живым воспоминаньем

Его ликующих чудес.

Был алый блеск на склонах тучи,

Переходящий в золотой.

Был вальс, призывный и певучий,

Светло овеянный мечтой.

Был тихий вальс меж лип старинных

И много встреч и много лиц.

И близость чьих-то длинных, длинных

Красиво загнутых ресниц[1258].

«Поэтом вальса» назвал Гофмана Юлий Айхенвальд[1259], набрасывая его литературный «силуэт»; кружение, повторение одних и тех же слов и словосочетаний — отличительная примета его лирики, на редкость мелодичной, проникнутой «интимной, порою фетовской музыкой», юношески наивной и в то же время дышащей «невыразимой прелестью»: «…в любовь, казалось бы, такую элементарную и васильковую, Гофман вносит, однако, всю утонченность современной души, и те примитивы, которые он нам предлагает, на самом деле созданы очень осложненной и одухотворенной организацией, юношей-аристократом. Походят многие его стихотворения на хрупкий человеческий фарфор. В их простоте — изящество; в них искренность не мешает изысканности»[1260]. Подлинность дарования Гофмана, изящество и музыкальность его стихов признавали многие критики, отмечавшие, однако, и узость, ограниченность их поэтического кругозора. Краткую, но в целом точную характеристику Виктора Гофмана дал один из его младших современников: «поэт очень красивых, но не очень глубоких стихов»[1261].

Виктор (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Викторович Гофман родился в 1884 г. в Москве и провел в ней детские и юношеские годы[1262]. В. Ходасевич, друг поэта с гимназических лет, свидетельствует: «Отец Виктора Викторовича, по профессии мебельный фабрикант и декоратор, был человек с изрядным достатком. Детство будущего поэта протекало в мирной, культурной семье, не чуждой интересов художественных. Он был первенцем, его баловали, лелеяли, старались, чтоб детские дни его проходили поистине безмятежно»[1263]. Поступив в 1895 г. в одно из московских реальных училищ, в 1897 г. он перешел в 3-ю Московскую гимназию, которую и закончил с золотой медалью в 1903 г. Гимназия принадлежала к числу лучших в Москве, славилась замечательными преподавателями, среди которых были, по словам того же Ходасевича, «П. А. Виноградов, большой любитель поэзии; В. И. Шенрок, известный знаток Гоголя; М. Д. Языков, сам писавший стихи и любезно относившийся к литературным опытам гимназистов; Т. И. Ланге, человек широчайшей эрудиции, на родине у себя, в Дании, — известный поэт и критик»[1264]. Писать стихи Гофман начал в ранние гимназические годы, тогда же определились его влечения к философии, литературе, а также литературно-издательской деятельности (сохранился номер «издававшегося» им в 1901 г. в школьной тетради «литературного и научного журнала» «Заря», весь текст которого написан его рукой[1265]). В 1901–1903 гг. Гофман-гимназист опубликовал целый ряд стихотворений в массовых изданиях — в журналах «Семья», «Искры», «Дело и Отдых», «Детское Чтение», «Муравей», в газетах «Русское Слово» и «Русский Листок». Товарищ его юношеских лет утверждает, что, «еще будучи гимназистом, — он сумел достигнуть довольно крупной популярности»[1266], — однако едва ли тогда эта известность простиралась за пределы ближайшего окружения, личных знакомых начинающего поэта.

Осенью 1903 г. Гофман поступил на юридический факультет Московского университета, который закончил в 1908 г. (удостоен диплома 2-й степени 17 февраля 1909 г.)[1267]. За год до поступления в университет, еще гимназистом, он вошел в круг московских символистов, сотрудников издательства «Скорпион». И первым своим выступлением перед символистской читательской аудиторией Гофман заявил, что он — всего лишь верный адепт и ученик уже определившихся к тому времени «мэтров» поэтической школы — Бальмонта и Брюсова. В подборке начинающего автора «Три стихотворения», напечатанной в 1903 г. в альманахе «Северные Цветы», два стихотворения посвящены этим «мэтрам» и представляют собой образцы откровенно панегирического творчества; преклонение свое перед обоими поэтами Гофман заключает в величальные риторические формулы — настолько схожие между собой, что оба послания допустимо воспринимать как единый параллельный текст, своего рода амебейную композицию:

1. К. Бальмонту

Блеснувши сказочным убором

Своих пленительных стихов,

Летишь ты вольным метеором

В мир несменяющихся снов!

<………………………………>

Певучей негой их лелеем,

Я в чутком сердце их таю —

И перед вольным чародеем

Склоняю голову свою!

2. Валерию Брюсову

Могучий, властный, величавый,

Еще непонятый мудрец,

Тебе в веках нетленной славы

Готов сверкающий венец…

<……………………………….>

Твои предчувствия и думы,

Постигнув, в сердце я таю,

И пред тобой, мудрец угрюмый,

Склоняю голову свою![1268]

Почти одновременно с опубликованием этих стихов Андрей Белый отмечал, что «„новое“ искусство разливается вширь, стучится в двери» и что «образовалась целая порода молодых людей и девиц, которых газетные репортеры уже окрестили позорным, но их мнению, прозвищем „подбрюсков“, „брюссенят“, „брюссиков“…»[1269]. Разумеется, юный Гофман воспринимался тогда как характернейший представитель этой «породы». Жил он в Москве в непосредственном соседстве с Брюсовым, на Цветном бульваре, но впервые обратился к нему письмом, к которому приложил образцы своих стихотворений[1270]. Вслед за этим состоялось и личное знакомство. В дневниковых записях Брюсова, относящихся к осени 1902 г., фиксируются частые визиты к нему Гофмана — одного из «поклонников», а в записи за февраль — март 1903 г. именем Гофмана открывается перечень лиц, характеризуемых как «целая гурьба юношей, жаждущих славы, юных декадентов»[1271]. В позднейшем очерке «Мои воспоминания о Викторе Гофмане» (1917) Брюсов признается, что был наиболее близок с начинающим поэтом именно тогда, в 1902–1904 гг., еще до появления его первой книги стихов: «Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком „Скорпиона“, т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными знакомыми мне домами <…> Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим „ликтором“: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи». «Что меня особенно влекло к Гофману?» — вопрошает Брюсов и находит ответ на этот вопрос, указывая на свою самую сильную литературную привязанность той поры: «…в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива „бальмонтовская стихия“ <…> Для меня Гофман был „маленьким Бальмонтом“ <…> Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновению, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновенье и исчерпать его до дна»[1272]. Иными словами — в личности и юношеских поэтических опытах Гофмана Брюсов обнаружил все необходимые и достаточные компоненты того, что сам он воспринимал тогда как квинтэссенцию символистского панэстетического мироощущения.

Вхождение Гофмана в круг «скорпионовцев» и «грифовцев» (в «Альманахе книгоиздательства „Гриф“» в 1903 г. также были опубликованы два его стихотворения под рубрикой «Из книги о русалках») сразу же выделило его из числа сверстников, тяготевших к литературе. В очерке «Виктор Гофман. К двадцатипятилетию со дня смерти» его гимназический однокашник Владислав Ходасевич вспоминает: «1902–1903 годы. Я смотрю на Гофмана снизу вверх. Мало того, что он старше меня и его стихи много лучше. Он уже печатается в журналах, знаком с Бальмонтом, бывает у Брюсова. <…> О таких вещах я еще даже и не мечтаю…»[1273]В дружеском стихотворном послании к Гофману Брюсов позволил себе своего рода царственный жест — поставил юного поэта в один ряд с Бальмонтом и собой:

Три имени в веках возникли,

В них равный звук и смысл один,

И к ним уста любви привыкли:

Валерий, Виктор, Константин![1274]

Другой начинающий «скорпионовец», Максимилиан Шик, излагая в письме к Брюсову (от 1 августа 1903 г.) план задуманной им книги о новейшей русской литературе, в рубрике «Скорпион и Гриф» указал, среди прочих, и 19-летнего Гофмана[1275]. Похоже, что и сам Гофман был тогда преисполнен уверенности в своих литературных потенциях; показательны в этом отношении его признания в письме (от 6 декабря 1904 г.) к А. С. Рославлеву — также поэту из числа «брюссенят», не увенчанному ни прижизненной славой, ни посмертным признанием, — последовавшие после выхода в свет отрецензированных им «Стихов о Прекрасной Даме» Блока[1276]: «Ведь Вы, я да еще, пожалуй, Ал. Блок — новое поколение в поэзии, молодое трио — в противоположность старому — Бальмонту, Брюсову, Белому, которые представляют собою ценности уже достаточно установившиеся»[1277].

Воспринимая 24-летнего Андрея Белого представителем «старого» литературного поколения, Гофман, вероятно, имел в виду прежде всего яркое своеобразие уже вполне проявившейся творческой индивидуальности — косвенно признаваясь в том, что самому ему до подобного воплощения собственной индивидуальности еще весьма далеко. Не случайно Гофмана прозвали «ликтором» — с легкой руки Брюсова, писавшего ему в дружеском полушутливом стихотворении (март 1903 г.):

Прими послание, о Виктор!

Слагаю песнь тебе я в честь,

Пусть консул я, а ты — мой ликтор,

Но сходство между нами есть[1278].

Честь быть ликтором — почетным стражником при консулах и других высокопоставленных древнеримских персонах — имела и свою оборотную сторону: сугубую зависимость, подчиненность, ритуализованную второстепенность положения; применительно к литературе такой статус был приемлемым лишь на стадии творческого ученичества. Репутация юноши-«пажа» при «мэтрах» символизма могла устраивать Гофмана, учитывая его вполне серьезные и определенные писательские амбиции, лишь до поры до времени; в обстоятельствах же вхождения в литературную орбиту и обретения там своего места ориентация на «школу», на бальмонтовско-брюсовские поэтические свершения была для него сознательно избранным и наглядно манифестированным курсом. Бальмонтовская «школа» сказывалась и на ритмико-интонационном, и на лексико-стилистическом уровне (особенно откровенно — в форсированном использовании специфически «бальмонтовских» субстантивированных прилагательных: «восхищенная звонкость», «узкость вздрагивавших плеч», «ласковость встреч», «я боюсь тревожностей»[1279], название раздела «Озаренность» и т. д.), и в непосредственной апелляции к бальмонтовским поэтическим образам; так, на стихотворение «Альбатрос» из книги Бальмонта «Горящие здания» — в свою очередь соотносимое со знаменитым «Альбатросом» Бодлера — Гофман откликается «Криком альбатроса», стихотворением, демонстративно посвященным Бальмонту и столь же демонстративно провозглашающим подобие двух лирических миров:

О, я молод еще, и ты знаешь, я смел!

О, я смел! Я, как ты, альбатрос!

<………………………………….>

О, мой брат! О, мой брат! О, мой царственный брат!

Как я счастлив, что я альбатрос![1280]

Ранние стихотворения Гофмана составили сборник «Книга вступлений. Лирика 1902–1904», изданный под маркой московского журнала «Искусство» в конце декабря 1904 г.[1281]. В этой книге уже обозначились основные черты поэтической палитры Гофмана — музыкальность и певучесть стиха, мечтательный лиризм и характерная нежность образов («нежность» — излюбленное слово автора, кочующее по многим стихотворениям), сосредоточенность на темах любви и красоты, на мимолетных переживаниях и интимных настроениях, эстетизация действительности, порой оборачивающаяся специфически «декадентским» демонизмом (особенно в урбанистических мотивах, отзывающихся сильным влиянием Брюсова). Почти все рецензенты констатировали воздействие Бальмонта, но в то же время отмечали и привлекательные черты новой поэтической индивидуальности — «красивые молодые переживания, подкупающую искренность тона» (Л. М. Василевский)[1282], «гибкий и свежий талант» («у г. Гофмана в руках волшебная палочка, превращающая явления обыденности в поэтические образы»), «всепобеждающее обаяние молодости» (С. В. фон Штейн)[1283], «что-то свежее, искреннее, непосредственно действующее на читателя» (H. Н. Вентцель)[1284], «сплоченную цельность и законченность всего сборника» (Ник. Хессин)[1285]. Хотя в откликах попадались и дежурные «антидекадентские» формулы («бессодержательность», «пучина манерности и оригинальничанья»[1286]), в целом «Книга вступлений» была встречена сравнительно благосклонно; более того, один из газетных критиков счел возможным отметить, что «от своих собратий по направлению автор выгодно отличается тем, что большей частью понятен; он не кликушествует, не беснуется, даже не очень вычурен»[1287].

Если для «широкой» критики поэзия Гофмана оказалась вполне приемлемой — прежде всего в силу «умеренности» своей модернистской стилистики, а также благодаря установке автора на отражение «простых», но лирически насыщенных переживаний, — то в символистской среде она была воспринята весьма сдержанно. А. Блок в рецензии на «Книгу вступлений» (Вопросы Жизни. 1905. № 3) с порицанием отозвался и о безоглядной бальмонтовско-брюсовской ориентации автора («Кажется, стих легок, но сколько трафаретного, сколько ненастоящих отголосков чужих мучений!»), и о его установке на «общую легкость стиха», сочетающейся с банальностью приемов и погрешностями против поэтического вкуса[1288]. Последовательно пристрастным в своей критике оказался и Брюсов. Его рецензия на «Книгу вступлений» (Весы. 1905. № 1) появилась уже после личной размолвки с Гофманом и, конечно, своим достаточно резким тоном отразила перемену во взаимоотношениях, но в существе своих аргументов Брюсов руководствовался последовательно литературными критериями. «Консул» расценил на сей раз творчество своего былого «ликтора» всего лишь как «пробу пера»: «…все недостатки поэзии г. Гофмана — прежде всего недостатки ранней юности: узость кругозора, самовлюбленность, наивная уверенность, что все, новое для него, интересно и для других». Признавая за стихами Гофмана определенные достоинства — отмечавшиеся и другими «вспышки лиризма», музыкальность, «не покупаемую никакой ценой певучесть», — Брюсов, однако, выносил жесткий вердикт: «Но художника в Гофмане мало: он не ищет новых форм, он однообразен, он довольствуется для подражания немногими полюбившимися ему образцами. В его стихах много внешних недочетов, смешных и досадных промахов <…> К словам г. Гофман относится с каким-то безразличием, своего стиля у него нет <…> мы вправе требовать от будущих стихов г. Гофмана большей строгости стиля, большей выдержанности настроений, большей согласованности образов и, наконец, более широких кругозоров, открывающихся для мысли, которая ищет»[1289].

Позднее, в «Моих воспоминаниях о Викторе Гофмане», Брюсов упрекал себя за тональность этой рецензии (косвенно признавая «внелитературный» след, на ней отразившийся): «…я судил тогда излишне строго. Указанные мною „недочеты“ действительно были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре сознал»[1290], — однако не исключал и того, что его пристрастная критика могла принести начинающему поэту, стремящемуся реализовать со всей полнотой свое литературное призвание, существенную пользу: «Чуткий художник, Гофман, сознавая свои силы, понимал общую неверность моего суждения, но должен был чувствовать и справедливость моих упреков <…> все же творчество Гофмана с годами освобождалось именно от тех недостатков, которые были отмечены в моей статье»[1291]. В кругах «посвященных», однако, отзыв был воспринят как сведение личных счетов: по словам Ходасевича, Брюсов «разнес то самое, что громко хвалил накануне»[1292]. В мемуарном очерке о Гофмане Ходасевич опубликовал и пародийно-ироническое стихотворение Брюсова «Елене» («О нет, не думай ты, что было мне обидно…»), написанное от лица Гофмана:

Ведь я — дитя мечты, я младший альбатросик.

Принять желания за истину сумев,

Я лаю на слонов среди отважных мосек

И славлю свой успех у женщин и у дев[1293].

В приведенной строфе содержится намек на причину расхождения с Гофманом, о котором Брюсов в воспоминаниях о поэте сообщает довольно глухо: «Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904–1905 мы почти не встречались»[1294]. Более откровенно ситуацию проясняет Ходасевич: «Гофман провинился. Вина была маленькая, ребяческая. Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов. Имел Гофман основания хвастаться или не имел — все равно. Делать это, конечно, не следовало. Но что поднялось! Наказание оказалось во много раз сильнее вины»[1295]. И с полной откровенностью казус изложен в воспоминаниях Нины Петровской: «Рославлев и Гофман, первый из органического своего пристрастия ко лжи вообще, второй, верно, от юности, похвастались где-то и к тому же одновременно „моей взаимностью“. Узнал об этом первым Саша Койранский и на улице ударил перчаткой Гофмана по лицу»[1296].

Все эти скандальные перипетии относятся к 1904 г. — ко времени зарождения бурного романа Брюсова и Петровской, и неудивительно, что «консул» резко переменился в отношении к своему «ликтору». В то же время Ходасевич, вспоминая о последствиях гофмановского «проступка» и утверждая, что «Брюсов отдал приказ изгнать Гофмана из всех модернистских журналов и издательств»[1297], заметно утрирует реальное положение дел. Гофман действительно на протяжении двух с лишним лет не печатался в подконтрольных Брюсову изданиях[1298], но возобновил прерванное сотрудничество, по брюсовской инициативе, в конце 1906 г. (тогда же восстановились и их личные взаимоотношения, вполне приязненные, но без прежней доверительности); вновь ближайшим литературным сподвижником Брюсова Гофман не стал, но выступать в «Весах», главном органе московских символистов, со стихами, заметками, рецензиями стал регулярно (согласно подсчетам современного исследователя, в 1906–1909 гг. он напечатался в «Весах» 24 раза[1299]). «Изгнанием» из модернистских кругов Ходасевич отчасти объясняет и уход Гофмана в газетную работу — однако главной причиной этой поденщины стала (отмеченная им же) насущная потребность в заработке: «…как раз в это время умер отец Гофмана, дела семьи пошатнулись»[1300]. Гонорары, получаемые от малотиражных модернистских изданий, давали тогда средства для существования лишь литературным звездам первой величины, вознаграждение же от газетных выступлении, частых и регулярных, могло обеспечить сносную жизнь вполне рядовым литераторам.

В середине 1900-х гг. Гофман печатается в московской периодике чрезвычайно интенсивно — в газетах «Русский Листок», «Москвич», «Век», «Свободный Труд», «Раннее Утро», «Вечерняя Заря», «Руль», в журналах «Дело и Отдых», «Русский Артист» (за собственной подписью, анонимно и под псевдонимами Маска, Чужой, Виллис, Xénios, — et—, Victor, Vi-or, В. В. Г.)[1301]. Его корреспонденции отличаются чрезвычайно широким тематическим диапазоном: обзоры художественных выставок, статьи о современной литературе, рецензии на новые книги — российские и переводные, а также публицистические выступления на актуальные общественно-политические темы («Бюрократизм в конституционном государстве», «Идея царской власти с точки зрении философов», «Всеобщее голосование с точки зрения философии», «Экономические основы марксизма», «О представительном правлении» и т. д.).

Активно выступая в амплуа газетного обозревателя, Гофман продолжал свою деятельность и на привычном литературном поприще. С осени 1904 г. до сентября 1905 г. он был секретарем московского художественного журнала «Искусство» (редактор-издатель И. Я. Тароватый; 1-й номер вышел в январе 1905 г.) и редактором его критико-библиографического отдела[1302]. Основной контингент участников «Искусства» составляли начинающие литераторы символистского круга; оказавшись одним из организаторов и руководителей этого недолговечного издания, Гофман получил возможность попробовать свои силы в роли, аналогичной роли Брюсова в несопоставимо более престижных «Весах». В «Искусстве» Гофман поместил несколько рецензий, а также статьи «Что есть искусство. Опыт определения» (№ 1) и «О тайнах формы» (№ 4). В предпринятых теоретико-эстетических разработках он оказался столь же зависимым и вторичным, сколь и в поэтических опытах юношеских лет, — вторичным на сей раз по отношению к эстетическим основоположениям Шопенгауэра и новейшему символистскому манифесту Брюсова «Ключи тайн» (1904). Гофман отстаивает символизм как «систему выражения невыразимого»[1303], выдвигает идею «мистического интимизма», которым, по его мысли, проникнуто истинное искусство, являющее собой «воплощение в своих, ему лишь свойственных формах тех таинственных постижений и проникновений в мир запредельного, которые открываются нам на пути самоуглубления и мистицизма, на пути через душу», «прозрение в мир нуменального на пути мистицизма и углубления в тайники своей души и воли»[1304]. Заметного резонанса гофмановский «мистический интимизм» не вызвал, как и журнал «Искусство» в целом, из которого, незадолго до его прекращения, Гофмана вытеснил более предприимчивый и деловитый С. А. Соколов (Кречетов)[1305].

Эфемерное «Искусство» так и осталось для Гофмана единственным московским изданием, которое он мог воспринимать «своим»; во всех прочих — в том числе и в «Весах» в последние три года их существования — он был лишь более или менее желанным корреспондентом. Внешние активные связи с газетным миром творческого удовлетворения принести не могли, Гофман тяготился постоянной необходимостью растрачивать силы ради хлеба насущного и все же старался сконцентрировать их на том литературном труде, в котором видел свое истинное призвание. «…У него была прекрасная черта — строгость к себе, — отмечает Ходасевич. — Знал он, что надо работать серьезно и много; было в его отношении к подвигу писателя глубокое целомудрие. И вот, ближайшие годы, 1906, 1907, 1908, посвящает он напряженной поэтической работе»[1306]. Возобновивший контакты с Гофманом Брюсов также подметил, что время и различные жизненные испытания кардинально изменили психологию и мироощущение прежнего легкомысленного и самоуверенного поэта «пажа»: «В. Гофман перенес мучительную болезнь; потом принужден был временно разойтись с семьей. Гофман начал жизнь самостоятельную, что нелегко было для юноши его лет и его привычек. <…> Пришла и серьезная любовь, на время властно покорившая молодого поэта»[1307]. К сожалению, мы лишены возможности дать к этим свидетельствам какие-либо конкретные пояснения и добавления, за отсутствием их в архиве Гофмана и среди других эпистолярных и документальных материалов, оказавшихся в нашем поле зрения; очень обтекаемо и неполно охарактеризована личная жизнь Гофмана и в биографическом очерке, написанном его сестрою. Скудость сведений о Гофмане во второй половине 1900-х гг. отчасти объясняется и тем добровольным затворничеством, на которое обрек себя поэт: тот же Брюсов сообщает о своих стараниях «уговорить юношу отказаться, хотя бы отчасти, от своей замкнутости», расширить круг общения, участвовать в разнообразных литературных предприятиях[1308].

Свои стихи этой поры Гофман объединил в книге «Искус», составленной и выпущенной в свет со значительным опозданием, в начале декабря 1909 г. (на титульном листе указан 1910 г.). В отличие от «Книги вступлений», автор которой предстал, по формулировке И. Ф. Анненского, как «птенец гнезда Бальмонта»[1309], это был уже итог вполне определившихся и самостоятельных свершений; достоинства своей поэтической индивидуальности Гофман сумел в новой книге усилить и развить, а несовершенства — сгладить. Вместе с тем существенно новых красок на его поэтической палитре не прибавилось; тематика, стилистика, ритмико-интонационная структура, лирические мотивы «Книги вступлений» воспроизводились в «Искусе» заново, но лишь более уверенной и опытной рукой мастера; упорно варьировались прежние образные доминанты: например, все та же, выше отмеченная, «нежность» («Весь мир — бирюзовая нежность», «Бирюзовая, тихая нежность», «Дни воспаленной, тоскующей нежности»[1310] и т. д.). По-прежнему поэт замыкался в пределах сугубо камерной проблематики: красоты природы, любовь, переживания уединенного сердца, «демоническая» действительность в отражениях эстетизирующего сознания.

В критических отзывах об «Искусе», даже самых благосклонных, вновь замелькало имя Бальмонта как главного гофмановского вдохновителя; при этом отмечались «мягкий, красивый тон» на всем сборнике (С. А. Адрианов)[1311], «поворот и к большей простоте, и большей ясности образа и формы» (Л. М. Василевский)[1312], «много простоты, искренности, дыханья полей и свежей любви» (H. Е. Поярков)[1313]. Г. И. Чулков, похваливший книгу за «истинный и чудесный лиризм», в то же время указал на ее «чрезмерную простоту», угрожающую перейти в банальность[1314]. Более резок был В. М. Волькенштейн, увидевший в «Искусе» лишь манерность, многословие и «расплывчатую мечтательность»[1315]; скептический отзыв дал М. А. Кузмин[1316], а С. М. Городецкий уничижительно окрестил Гофмана «дамским поэтом» («…в нем неизменно присутствует свое, голубовато-нежное, именно так изогнутое — дамское»[1317]). Брюсов в своем отзыве на «Искус» (Русская Мысль. 1910. № 2), вполне благосклонном, отметив, что Гофману удалось в новой книге сохранить лучшее качество ранних стихов, певучесть, и преодолеть их основной недостаток, бессодержательность, претворить «прежнее жеманство» в изящество, в то же время констатировал: «…общий характер поэзии Гофмана остался прежний. Став несколько более глубокой, она осталась однообразной: ее кругозор не велик; на ее лире струн не много»; «В. Гофман менее всего новатор. Допуская в своих стихах кое-какие безобидные новшества, он в технике, в общем, остался верным учеником А. Фета, К. Фофанова, К. Бальмонта. <…> Однако у стихов В. Гофмана есть что-то свое, хотя слабый, но особенный, им одним свойственный аромат»[1318].

Будучи воспринятым в 1910 г. скорее как дань поэтической традиции, чем в орбите новейших исканий, «Искус» значительным литературным событием не стал. Гофман подтвердил свое право считаться поэтом с собственным выражением лица, но уже не сумел этим выражением лица никого глубоко заинтересовать. Весь доступный ему лирический спектр исчерпывался тем, что было открыто и освоено русской поэзией на рубеже веков; десять лет спустя эксплуатация достижений, освященных именем Бальмонта, уже живого классика, означала лишь принадлежность к поэтическому арьергарду. Другие же пути самовыражения в рамках символистской литературной культуры Гофман считал закрытыми для себя; в частности, совершенно чуждыми для него были религиозно-теургические, «жизнетворческие» и мифотворческие уклоны, поэтический кругозор его оставался эстетическим, и только эстетическим. Свою установку он сформулировал еще в 1903 г. в стихотворении «Многим» — лаконичном полемическом манифесте, еще по-юношески наивном и декларативном:

В вас дышит замысел глубокий,

Вы все узрели новый свет.

И вы гонимы, одиноки.

«Да, вы пророки — я поэт!»

Ах, я люблю одни обманы

Своей изнеженной мечты

И вам неведомые страны

Самовлюбленной красоты![1319]

Чутко улавливая литературную ситуацию и трезво оценивая собственные возможности, Гофман пришел к радикальному решению — вообще отказаться от стихотворчества. Примечательно, что такое решение (высказанное, в частности, в письме к А. А. Шемшурину от 9 декабря 1909 г.) он принял еще до формирования и выхода в свет «Искуса», который стал для него книгой подведения поэтических итогов; последние стихи, включенные в этот сборник, датируются 1908 годом. 8 сентября 1909 г. Гофман писал сестре: «Пять последних лет <…> было время испытаний, время колебаний, внутренних переломов, падений и подъемов. Это был мой искус перед посвящением. Я знаю, что я его преодолел, и я чувствую себя теперь посвященным (в звание писателя)»[1320]. И еще ранее, 17 мая 1909 г. — Брюсову: «В своем беллетристическом призвании я утверждаюсь все более. Если удастся написать летом не слишком мало, мечтаю с осени стать только беллетристом»[1321].

«Первые прозаические опыты его относятся еще к 1906 году, — сообщает Ходасевич. — По крайней мере, в одном издании, вышедшем в 1906 году, значится в объявлении: „Готовится к печати: Виктор Гофман. Сказки каждого дня. Проза“. От этих „Сказок каждого дня“ не сохранилось ни строчки. Вероятно, Гофман не был ими доволен и уничтожил рукопись. Но над прозой работу он, видимо, не оставлял с тех уже пор, — а с 1909 года отдался ей всецело»[1322]. Рубеж в литературной биографии Гофмана, обозначенный отказом от сочинения стихов и переходом к прозаическим опытам, осмыслялся им самим как рубеж между юношеским, ученическим и зрелым, самостоятельным творчеством, между предварительными пробами пера и попытками осуществления своего подлинного литературного призвания. Чувствуя, что в Москве он лишен возможностей и живых стимулов для творческой самореализации, Гофман решил начать жизнь и литературную деятельность с чистого листа: в феврале 1909 г. он переехал на постоянное жительство в Петербург. Привлекали его более разнообразные и широкие, чем в Москве, возможности писательства, сотрудничества в столичных журналах и газетах (литературный заработок по-прежнему был для него основным источником существования), но были для перемены места жительства и личные мотивы, о которых глухо сообщает Брюсов (к сожалению, мы лишены возможности добавить к его указаниям на какую-то мучительную для Гофмана любовную связь что-либо более определенное): «…необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел последние четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман в этих обстоятельствах держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном „долге“. Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни»[1323].

И на первых порах, и уже основательно обжившись в Петербурге, Гофман неизменно утверждал, что поступил правильно, отважившись окунуться в новую литературную среду. «Вообще чувствую себя сейчас хорошо: знаю, что я на верном пути, — писал он матери из Петербурга 23 марта 1909 г. — Теперь неуклонно буду отвоевывать себе прочное положение на вею жизнь: конечно, теперь уже пора определяться окончательно, не разбрасываясь по пустякам, не отдаваясь посторонним занятиям. Поэтому-то я и свои рецензии и статьи пишу теперь лишь постольку, поскольку это нужно, чтобы заработать необходимое <…> Статьи и рецензии везде ужасно нужны; в редакциях прямо упрашивают писать. Но это бы только отвлекло меня от моего дела — беллетристики; особенно же выдвинуться в роли критика мне бы все равно не пришлось, т<ак> как это абсолютно не моя область. Теперь же я параллельно с работами для заработка успеваю работать и над рассказами, которые пока еще не даю в печать, но в которых — моя будущность»[1324].

В Петербурге Гофмана охотно приняли в круг постоянных корреспондентов солидных газет «Речь» и «Слово», стал он также регулярно печататься в журнале «Современный Мир» и в ряде других изданий. За два с небольшим года петербургской жизни Гофман опубликовал в периодике несколько критических и обзорных статей, десятки рецензий на новые книги, а также множество хроникальных и библиографических заметок. В своей интенсивной литературно-критической деятельности Гофман следовал — сознательно или невольно — брюсовским эстетическим критериям и брюсовской же манере аргументации, с характерной для нее установкой на объективную вескость оценок и лаконичную строгость стиля. В сфере его внимания оказывается практически вся текущая литература — стихи, проза, отдельные авторские книги, сборники и альманахи, переводы иностранных писателей. При всей своей критической зоркости эти печатные выступления Гофмана, разбросанные по разным изданиям, широкого резонанса не получили и положения его в литературном мире существенно не укрепили. Элитарное сообщество петербургских модернистов, объединявшихся тогда вокруг «Поэтической Академии» Вяч. Иванова и редакции новообразованного журнала «Аполлон», несмотря на попытки Гофмана наладить с ним неформальные связи, так и не включило его полноправным участником в свою среду: для «аполлоновцев» Гофман был «чужой», не приобщенный к игровым действам и мифотворческим «таинствам», свершавшимся на «башне» Вяч. Иванова, и в то же время недостаточно яркий и оригинальный для того, чтобы, как И. Анненский, быть принятым в «эзотерическую» сферу в своей самодостаточности. За пределами корпоративного круга символистов-петербуржцев было содружество поэтов «Вечера Случевского», благосклонно отнесшееся к Гофману[1325], но заметной роли в литературном процессе это объединение тогда не играло[1326]. Впрочем, для самого Гофмана, рискнувшего переменить литературное поприще, модернистские объединения уже во многом утратили былую притягательность.

Свое место в литературном Петербурге Гофман обрел лишь в кругу писателей и критиков второго ряда, составлявших основной авторский контингент популярного, но маловлиятельного «Нового Журнала для всех» и примыкавшего к нему журнала «Новая Жизнь». С 1910 г. Гофман — один из руководителей обоих изданий (сначала — секретарь, позднее — помощник редактора). Тесных и продуктивных контактов не установилось у него и в этих сферах («…он был одиноким среди литературной богемы, особенно петербургской»[1327]), однако Гофман все же получил под свое управление литературную, хотя и захудалую, вотчину, что для него, литератора по натуре и по устремлениям, значило немало. Выступая из номера в номер с рецензиями на новые книги, он в то же время не упускал из виду свою главную задачу — писание художественной прозы.

Школой прозаического мастерства отчасти становится для Гофмана переводческая деятельность. Для нового Полного собрания сочинений Мопассана он переводит рассказы из двух его новеллистических сборников — «Господин Паран» и «Маленькая Рок»[1328], переводит и ряд произведений Генриха Манна, в том числе его книгу новелл «Флейты и кинжалы» (М., <1908>) и повесть «Актриса» (М., <1909>)[1329]. Характеристике Генриха Манна Гофман посвятил специальную статью, в которой, назвав немецкого писателя крупнейшим мастером психологического романа и импрессионистом по внешним приемам, дал его творчеству самую высокую оценку: «…едва ли есть еще писатель столь современный, столь пропитанный современностью, как Генрих Ман»[1330]. Вообще современные иностранные прозаики становятся для Гофмана предметом самого широкого интереса: он рецензирует русские переводы произведений Юнаса Ли, Сельмы Лагерлёф, Анатоля Франса, Кнута Гамсуна, Оскара Уайльда, Германа Банга, Артура Шницлера, Германа Гессе и многих других новейших авторов, публикует большую обзорную статью «Наша переводная литература» (Вестник Европы. 1910. № 3), посвященную в основном творчеству скандинавских писателей.

В современной прозе Гофман с особым одобрением выделяет произведения, написанные в импрессионистической стилистике: в частности, видит заслугу Юнаса Ли в том, что норвежский писатель в одном из своих последних романов «Брак» «преобразил самую форму романа, — из описательного обратил его в изобразительный, импрессионистический; вместо эпически-повествовательной ввел нервно-субъективную, напряженно-лирическую прозу», дающую «очень тонкое, изумительно-живое и острое зарисовывание мимолетных впечатлений, еле уловимых настроений, мелькающих мыслей и т. д.»[1331]. Безусловно, в этих характеристиках преломились и собственные представления Гофмана о том идеале, к которому он стремился в своих прозаических опытах. В новейшей русской прозе ему претил «фотографический реализм», способный дать «лишь очень плоские односторонние и неинтересные искажения жизни», как в произведениях Н. Тимковского[1332], — и наоборот, высшие ее достижения он видел у мастеров, использовавших импрессионистическую технику письма. Образцовыми ему представляются рассказы Б. Зайцева — «тонкого, проникновенного и мудрого» художника[1333]. В статье «Наши импрессионисты» Гофман выделил Зайцева, О. Дымова и С. Сергеева-Ценского как трех наиболее характерных писателей современности и провозгласил: «Завтра нашей беллетристики принадлежит импрессионизму»[1334]. Вместе с тем его влекли к себе не только субъективно-импрессионистические, но и большие эпические композиции; в той же статье «Наши импрессионисты» он подчеркнул, что ожидает «появления писателей и другого типа, романистов-психологов и объективистов»[1335]. Еще на страницах «Весов» Гофман высоко оценил «Жизнь ненужного человека» М. Горького, отметив «богатство его многоопытной и умудренной наблюдательности, большую проникновенность психологических конструкций»[1336]. С увлечением и восхищением он осваивает творчество Бальзака, Флобера, братьев Гонкур; уроки, получаемые им из «объективной» прозы, оказываются частичной компенсацией того, чем обделил Гофмана его собственный жизненный опыт: «Интерес к внешнему миру все более захватывает его. Он страдает от отсутствия жизненного материала, строит планы вольных блужданий по миру, с тем, чтобы жадно все наблюдать и обогащать свой художественный опыт. Он пленяется Зола, удивляясь обилию его материала и колоссальным его полотнам, и в эпоху торжества модернизма и восхищения утонченными художниками демонстративно вешает у себя в кабинете портрет „грубого“ натуралиста Зола»[1337].

Впрочем, писать прозу широкого общественного диапазона и эпического размаха, вдохновленную опытом Эмиля Золя, ему оказалось не под силу. Рассказы и прозаические миниатюры Гофмана несут на себе зримый отпечаток его поэзии: они выдержаны в исповедальной тональности, развивают сугубо камерные, элегические сюжеты, насыщены настроениями тоски и печали. Это по преимуществу — лирико-психологические этюды, фиксирующие состояния одинокой души, рефлектирующего сознания; мир индивидуальных восприятий раскрывается часто через внутренний монолог, в стилистике, освоенной импрессионистической прозой (среди русских писателей-современников — прежде всего Б. Зайцевым). Многие рассказы Гофмана представляют собой вариации одного сюжетного мотива: «встреча с нею» (так озаглавлена одна из его миниатюр). При этом их объединяет тема недостижимости подлинной любви и противопоставления ее миру лжи и цинизма; истинная любовь предстает только как греза, мечта или воспоминание: «любовь к далекой», как назовет Гофман книгу своих рассказов, — по контрасту с несостоятельной и пошлой «любовью к близкой». Фабульные построения у Гофмана весьма незамысловаты, иногда в них повторяются коллизии, уже использованные другими новеллистами: например, к одному из первых прозаических опытов Гофмана, рассказу «Марго», опубликованному в 1910 г. в альманахе «Любовь», обнаруживается близкая сюжетная параллель у Мопассана — рассказ «Незнакомка» из сборника «Господин Паран» (который переводил Гофман). Лирико-импрессионистическая доминанта, сказывающаяся во всех его рассказах и миниатюрах, побуждает воспринимать их прежде всего как «прозу поэта», а такие характеристики поэзии Гофмана, как образно-стилевая вторичность и узость кругозора, вполне применимы и к его прозе; да и достоинства ее также предстают в отраженном свете; по словам Л. М. Василевского, «в прозе, как и в стихах, Гофман — тот же нежный, изысканный стилист, певец стоящих „на грани“ чувств, наблюдатель внутреннего, преимущественно женского духовного мира»[1338].

Более двух десятков своих прозаических опытов Гофман опубликовал в 1910–1911 гг. в альманахах и многочисленных журналах («Нива», «Искорки», «Пробуждение», «Вестник Европы», «Новый Журнал для всех», «Новая Жизнь», «Весь Мир», «Солнце России», «Свободным Художествам»). Рассыпанные по различным изданиям, они, естественно, целостного впечатления создать не могли и пристального внимания на себя не обратили. В 1911 г. Гофман сформировал из них сборник, который увидел свет уже после его смерти, — «Любовь к далекой. Рассказы и миниатюры 1909–1911 гг.» (СПб., изд. «Нов. Журнала для всех», 1911). Книга была встречена, в целом, положительно, однако на снисходительность критических оценок, безусловно, повлиял факт ее посмертной публикации. При этом все, писавшие о ней, прямо или косвенно признавали, что Гофман, оставшийся лириком по своей творческой психологии, не успел полностью выразить себя в прозе: «…его палитра не очень богата красками, а круг его наблюдений и интересов не открывает новых граней и новых перспектив» (Л. М. Василевский)[1339]; «Его рассказы безусловно не рассказы, а поэтические описания то природы, то полунастроений, то полуроманов <…> Стиль его напоминает несколько Бориса Зайцева и Г. Чулкова, только несколько более вычурный, слащавый и очень часто не русский. Во всяком случае, эта книга рассказов мало прибавляет к тому представлению, какое мы создали о Викторе Гофмане по его стихам» (М. А. Кузмин)[1340]. Проблематика же гофмановских рассказов воспринималась и интерпретировалась под знаком трагической кончины автора; в ней старались уловить соответствующие обертоны: «Это — искания молодой души, отравленной уже ядом, преждевременно прососавшимся в сердце, ядом большого города, ядом ранних пробуждений весны, ядом разбитых иллюзий»[1341]; «Грустным настроением бесцельности и случайности проникнуты эти изящные новеллы, увлекательные в своей искренности и чистоте. Еще более густой налет печали лежит на ряде миниатюр, во многом напоминающих маленькие наброски Петера Альтенберга»[1342].

Открывались ли для Гофмана реальные перспективы стать крупным прозаиком? Сумел бы он, вдохновленный опытом любимых им французских романистов и современных писателей-импрессионистов, взрастить в себе принципиально новую творческую индивидуальность и произнести новое слово в литературе? Разумеется, этим вопросам суждено остаться риторическими. Их формулировали и современники покойного, приходившие в своих догадках к противоположным выводам. Поэт и критик Николай Бернер считал, что в наиболее сильных прозаических вещах Гофмана («Ложь», «Чужие», «Перемены») «уже сказывается элемент объективной наблюдательности. В ярком воспроизведении случайных жизненных фактов чувствовалась возможность для него стать в будущем занимательным и любопытным беллетристом»[1343]. Поэт и журналист Ефим Янтарев, напротив, полагал, что сам Гофман разочаровался в своих беллетристических способностях: «Его рассказы, отличаясь литературностью и хорошим вкусом, не были оригинальны, не обнаруживали ничего своего, нового, и Гофман понял, что и не здесь его призвание»[1344]. Предполагаемая творческая неудовлетворенность и трагический конец писателя тем самым ставились в обусловленную связь.

Летом 1911 г. Гофман, в надежде обрести новые яркие впечатления — «новые, еще не изведанные раздражения»[1345], могущие послужить стимулом к писательской работе, — отправился в длительное заграничное путешествие, из которого на родину уже не вернулся.

Причины и обстоятельства самоубийства Гофмана, последовавшего в Париже 13 августа (31 июля по старому стилю) 1911 г., не поддаются однозначному толкованию; ясно лишь одно: поэт застрелился в состоянии острого психического срыва. Убеждает в этом, в частности, его недатированное и неотправленное письмо к матери, написанное, видимо, в последние часы жизни:

Дорогая мамочка,

Я сошел с ума. Я уже совсем идиот. Я бы не хотел тебя огорчать, но со мной все кончено. Умоляю помнить об Анне Яковл<евне>, сейчас меня возьмут в полицию и в конце концов убьют. Помочь ты ничем не можешь. Я уже ничего не помню.

Виктор.

Сейчас я хуже чем приговоренный к смертной казни[1346].

Все обнародованные в печати сведения о кончине Гофмана восходят так или иначе к свидетельствам искусствоведа и художественного критика Якова Александровича Тугендхольда (1882–1928), в 1905–1913 гг. постоянно проживавшего в Париже[1347]. Тугендхольд — один из немногих соотечественников, встречавшихся с поэтом в Париже, — опубликовал в газете «Речь» очерк «Последние дни Виктора Гофмана», в котором стремился по возможности объективно обрисовать характер его парижской жизни («Дни он проводил в библиотеке, изучая всемирную историю и Библию на французском языке, иногда посещал Лувр, но в общем вел уединенный образ жизни, за которым угадывалась любящая одиночество душа поэта»), а также изложить факты, предшествовавшие трагической развязке; упомянул, в частности, о том, что Гофман купил «для развлечения» револьвер и случайно прострелил себе палец: еще накануне самоубийства «он поражал своей мнительностью и чрезмерными страхами за палец и, казалось, так боялся смерти!..» Тугендхольд намекнул на творческую неудовлетворенность как одну из вероятных подспудных причин свершившегося: «…он часто говорил, что покончил счеты с поэзией, так как самокритика мешает ему писать, и жаловался на притупленность внешних восприятий»[1348]. Сведения о кончине Гофмана и свои предположения в этой связи Тугендхольд сообщил также в недатированном письме к его матери, отвечая на ее запрос. Письмо написано спустя несколько дней после самоубийства.

Многоуважаемая Мария Августовна!

Ваше письмо получил и, как ни тяжело писать на эту тему, постараюсь ответить на Ваши вопросы. Впрочем, Вы, наверно, уже получили заказное письмо от m-lle Schlummer с подробностями относительно смерти и похорон бедного Виктора Викторовича. Кроме того, я отправил заметку в газету «Речь» о его последних днях, свидетелем которых мне пришлось быть. Вы спрашиваете меня о причине, побудившей его на этот ужасный шаг… Причины я не знаю — я ведь виделся с ним всего пять-шесть раз и не знаю, бывала ли у него меланхолия раньше. Знаю лишь то, что в Париже он жил очень замкнуто, много работал, мало развлекался, и иногда я невольно спрашивал себя: зачем в эту страшную жару сидит он в городе, в самом шумном центре города? Из Парижа он собирался уехать в Лондон, а затем, когда произошла история с пальцем, он решил отправиться к Вам, в Москву. Он с такой любовью говорил о Вас и о том, как он поправится благодаря Вашим заботам… Вот почему, когда я узнал о страшном несчастий, — рука не осмелилась послать Вам телеграмму, и я написал в редакцию «Новой Жизни», прося предупредить Вас. Вы должны простить мне это — что я не написал Вам, но ведь все равно Вы не поспели бы на похороны.

Итак, повторяю, я не знаю причины его безумия. Был он грустен, жаловался часто на то, что новые впечатления его мало трогают, и говорил, что бросил писать стихи. Строгий к другим, он был еще более строг и честен к себе самому — у него была такая хорошая, прямая душа! Был он мнителен; поранение пальца очень взволновало его, и он боялся всего — и больниц и лекарств. Я отвез его к русской женщине врачу, и он был очень рад, что нашел добросовестного доктора. Она успокоила его относительно пальца, но нашла у него общее недомогание и даже сказала ему, что может быть — это брюшной тиф. (Он пил сырую воду.) Я видел его как раз после этого разговора с доктором; он не производил впечатление человека отчаявшегося. Наоборот, говорил, что если сможет, уедет к Вам или ляжет в больницу. Прощаясь со мной, сказал, что теперь нам часто придется видаться, так как болезнь его может затянуться. Я уехал на дачу, где у меня жена с месячным ребенком. Через месяц должен был снова вернуться к нему, и пока за ним должна была присматривать (хотя он даже не ложился и не раздевался) наша знакомая m-lle Schlummer. И вот через 13 часов его не стало! Почти ни одна смерть не произвела на меня такого потрясающего впечатления! До сих пор не могу простить себе чего-то, хотя не знаю чего — ведь не мог же я остаться следить за ним; ведь, в конце концов, я видел его в пятый раз и не знал, насколько он поддался бы моему влиянию.

Перед смертью Виктор Викторович написал два письма; одно из <них> — к Вам (Вы, наверно, его уже получили). Глубоко извиняюсь за то, что его пришлось вскрыть. Это был единственный способ решить, произошло ли самоубийство или… убийство[1349]. Смерть Виктора Викторовича казалась настолько внезапной, чудовищной и необъяснимой, что невольно напрашивалась мысль о преступлении. Тем более что хозяин гостиницы утверждал, что В. В. не имел денег, а я предполагал у него более или менее значительную сумму, т<ак> к<ак> он собирался выехать из Парижа. Может быть, Вы знаете, были ли у него деньги, помимо 39 франков?

Другое письмо также отослано по адресу — очевидно, оно такого же ужасного содержания…[1350]

Многое в том, что совершилось, до сих пор для меня тайна. С одной стороны, несмотря на всю меланхолию Виктора Викторовича (о которой я писал выше), ни разу в разговоре он не намекнул на желание смерти; наоборот, как-то (чуть ли не накануне) мы говорили с ним о детях. У меня недавно родился ребенок. И Виктор Викторович сказал, что раньше он не понимал, как можно хотеть иметь детей, но за последнее время он пришел к заключению, что можно желать детей, как продолжения своей жизни… С другой стороны — эта сознательность его безумия! Вечером накануне, когда я ушел от него, с ним осталась еще m-lle S. Уходя, она предложила купить ему все, что нужно ему, чтобы он <не> выходил до утра. Но он ответил, что ему нужно что-то купить, что он может сделать только сам. Не знаю, что это было. Утром он предупредил хозяина, за час до смерти, что к нему придет m-lle S и что надо убрать комнату: значит, он сознавал, что делал…[1351]

Все это тайны, самого же главного не вернешь. Надо только издать его сочинения, чтобы память об его таланте навсегда осталась в России. И если есть что-нибудь, что может утешить Вас в эти минуты, так это — та боль, которой его смерть отозвалась во всем мыслящем русском обществе[1352]. Я же лично на всю жизнь сохраню воспоминание о нем, — о его красивой душе и красивых манерах, об его печальных глазах и тонкой деликатности, которая так поражала при знакомстве с ним.

Еще несколько слов о похоронах. Случилось так, что все пришлось взять на себя мне и m-lle Schlummer. Почти никого в Париже не было. Мы очутились в очень затруднительном положении. Полиция торопила с похоронами, а я не решался похоронить его без Вашего согласия, думая, что, может быть, Вы захотите его перевезти в Россию. Между тем, чтобы положить гроб во временное помещение, надо было 600 fr. Отправился к австрийскому консулу, просил его поручиться, но он отказался. Тогда мы решили похоронить его на 5 лет в Париже, так, чтобы Вы могли потом (или сейчас) или приобресть постоянное место (стоит около 600 fr.), или взять в Россию. Как раз в этот момент пришла телеграмма Ваша к консулу, в которой Вы уполномачиваете его дать 200 fr. Но деньги эти он нам не выдал, а только пообещал — так что пришлось их пока одолжить. Похороны стоили 290 fr. (в том числе и большой белый букет с лентой: «дорогому Виктору от тех, кто его любит, и родных»), 250 fr. взяты мною у г. Венгерова, который выписал их для этой цели телеграммой из «Речи» и Литер<атурного> Фонда[1353]. Но так как Вы обещали консулу выслать 200, то я верну Венгерову 160 обратно для передачи в Лит<ературный> Фонд. Впрочем, это зависит от Вашей воли. Решетка вокруг могилы должна будет стоить 150 fr., если ее заказать.

Все справки я дам Вам и прошу Вас верить в мою готовность сделать все, что нужно для того, чтобы могила дорогого Виктора Викторовича была в хорошем состоянии.

Мой адрес: Celle Saint Cloud (Seine et Oise). Avenue de S-t Cloud. Villa «Maisonnette».

Искренно Вас уважающий

Я. Тугендхольд[1354]

Впоследствии Тугендхольд (как явствует из его письма к М. А. Гофман из Парижа от 4 декабря 1912 г.) участвовал в установке надгробия на могиле Гофмана (рядом с могилой братьев Гонкур), которое многие годы спустя описал Ходасевич: «Лет десять назад я был на могиле Гофмана, на кладбище Банье. На могиле стоит тяжелый памятник, с урной, с крестом и краткою надписью»[1355].

Смерть Гофмана вызвала в России чрезвычайно широкий общественный резонанс. О гибели двадцатисемилетнего поэта, при жизни почти безвестного, сообщили во многих журналах и газетах[1356]. Возможно, внимание к свершившемуся было дополнительно стимулировано тем, что от писательских самоубийств Россия к 1911 г. уже успела отвыкнуть: последними к тому времени крупными авторами, которые решились свести счеты с жизнью, были Всеволод Гаршин (1888) и Николай Успенский (1889). С Виктора Гофмана в русской литературе начался новый суицидный ряд: вслед за ним писательский мартиролог пополнили Александр Косоротов (1912), Всеволод Князев (1913), Надежда Львова (1913), Иван Игнатьев (1914), Самуил Киссин (Муни; 1916), Алексей Лозина-Лозинский (1916), Анна Map (1917)[1357]. Самоубийство поэта стало своеобразным отличительным знаком эпохи и частным отражением общего суицидного поветрия, охватившего тогда самые различные круги русского общества, и не случайно впоследствии именно такой прецедент окажется в центре лирического сюжета «Поэмы без героя» Ахматовой. И в этом отношении Виктор Гофман, столь вторичный и малозаметный на пройденных им литературных путях, внезапно, по злой иронии судьбы, попал в эпицентр всеобщего внимания — оказался первым среди многих представителей своего литературного поколения, решившимся «переступить черту».

Конечно же, писавшие о Гофмане задумывались о причинах происшедшего. Одни делали акцент на внезапном психическом заболевании («…самоубийство несчастного писателя <…> было вызвано острым психозом, охватившим В. В. с молниеносной быстротой и неожиданностью всего за несколько часов до развязки»[1358]; «Чувствуя, как кромешный мрак безумия застилает его всегда такое отчетливое и ясное сознание, В. В. успевает достать револьвер, предпочтя смерть тела смерти духа»[1359]); другие предполагали, что роковой шаг был обусловлен и другими, постепенно накапливавшимися событиями внутренней жизни: «Сам оборвал свою жизнь, в безумьи ли, шквалом налетевшем на его мозг, или под влиянием долго точивших его мыслей, этот мозг разлагавших и убивших в нем любовь к жизни»[1360]; «Помню его еще на первом курсе Московского университета, только что облачившимся в студенческую форму. И тогда, в пору своей весны, он уже обнаруживал признаки явного пессимизма»[1361]; «„Разуверение во всем“ — вот драма души Виктора Гофман, вот разгадка этой трагической смерти»[1362]. Глубоко сознательным поступком, следствием мучительного духовного кризиса и драмы одиночества считала самоубийство Гофмана Анна Мар, связанная с поэтом продолжительными близкими отношениями: «Гофман пережил тяжелую драму, драму сомненья в себе самом, драму творчества. Он не скрывал этого от близких. День и ночь его терзаю сознание, что творчество якобы ускользает, ослабевает, он перестал верить в себя, возненавидел рукописи, книги, редакции, боялся услышать о себе даже малое, готов был обещать никогда не писать больше <…> о самоубийстве Гофман говорил с чрезвычайной легкостью и видимой симпатией. По его словам, это, все же, являлось единственным выходом из общей печали. „Ведь это так просто!“» [1363]С признаниями Анны Мар соотносятся и сведения о приступах неврастении, неоднократно овладевавших поэтом — в том числе и незадолго до последнего заграничного путешествия[1364].

Трагическая развязка наложила свой отпечаток на некрологические высказывания о Гофмане, в которых акцентировались одиночество, непонятость, душевная ранимость, отчужденность поэта от литературных кругов: «Постоянная тоска и печаль были спутниками его души»[1365]; «Худенький, слегка сутуловатый с впалой грудью, близорукими глазами в пенсне и длинными аристократическими пальцами, он проходил через петербургскую литературную сутолоку всегда один, сосредоточенный в себе, скупой на слова, и если и не печальный, то сдержанно серьезный»[1366]; «Жизнь выпила его душу, а без души, с вечной тоскливостью и ощущением пустоты, он жить не захотел»[1367]. Отсвет самоубийства лег, как уже отмечалось, и на восприятие написанного Гофманом. Конкретный автобиографический смысл раскрылся Л. М. Василевскому[1368] в словах героя рассказа Гофмана «На горах»: «…однажды в разговоре мне вдруг пришла мысль, что всякая смерть есть убийство, потому что она всегда — насилие. „Разве только самоубийство может быть признано естественной смертью“, — сказал я тогда»[1369]. Судьба автора подталкивала критиков к вполне однозначному толкованию его творчества и его героев-двойников: «В рассказах недавно покончившего с собой Виктора Гофмана нет смертей, но они обильно напоены атмосферой смерти. <…> Герои его не убивают себя, но глубоко отравлены бациллой смерти — ее верные жертвы. Все это теоретики, рефлектирующие над жизнью, боящиеся ее, не жившие и угасшие, преждевременно утомленные, как будто с усталостью явившиеся на свет»; «Оторвавшись от общей жизни, они бродят в мире, как призраки, с закрытыми глазами, и ждут повода, чтобы оборвать опостылевшее существование»[1370].

Итоговые характеристики того, что Гофман успел сделать в литературе, также несли на себе отпечаток некрологического жанра, с присущими ему эмоциональными интонациями и однозначными оценками: «изысканный поэт», «умный и образованный критик и рецензент», «изящный по форме и содержательный по психологической глубине беллетрист» (Д. М. Цензор)[1371], «быть может, самый романтичный из современных поэтов»[1372] отмечались «отсутствие холода в его творческом темпераменте», «неподдельная элегичность и искренний лиризм» [1373] и т. д., — но уже год спустя после гибели поэта суждения стали менее патетичными и более аналитическими: П. Н. Медведев, например, пришел к выводу о том, что только в области интимной лирики «ярко, выпукло и законченно» выявилось творчество Гофмана, «поэта до крайности однообразного»[1374]. Наиболее внятной, определенной и притом лаконичной была, пожалуй, итоговая оценка творчества Гофмана, данная Н. Гумилевым (Аполлон. 1911. № 7). Отметив, что «Книгу вступлений» отличают «свободный и певучий стих, страстное любование красотой жизни и мечты», а в «Искусе» «эти достоинства сменяются более веским и упругим стихом, большей сосредоточенностью и отчетливостью мысли», Гумилев заключал: «Этими двумя книгами, несмотря на раннюю кончину, В. В. Гофман обеспечил себе почетное место среди поэтов второй стадии русского модернизма»[1375].

Осенью 1911 г. московское «Общество Свободной Эстетики» устроило вечер памяти Гофмана, на котором выступил Брюсов с докладом о его поэзии[1376]. В 1917–1918 гг. в московском издательстве В. В. Пашуканиса вышло в свет двухтомное собрание сочинений Гофмана, включавшее две книги стихов, книгу прозы, отдельные стихотворения и рассказы, в книги не вошедшие, а также два мемуарно-биографических очерка о поэте — Брюсова и Ходасевича. Это же издание с небольшими видоизменениями было повторено берлинским издательством «Огоньки» в 1923 г. Однако посмертного признания творчество Гофмана так и не получило, сохранился в памяти современников и потомков только расплывчатый и достаточно условный образ «милого принца поэзии» (по определению Ю. Айхенвальда)[1377], «пажа»[1378]; реальные же контуры личности Гофмана проступали лишь у немногочисленных мемуаристов. Из современников Гофмана последнее слово о нем сказал Ходасевич в статье, приуроченной к 25-летию со дня его смерти. Трагическая участь поэта получила у него новое осмысление: подспудную причину самоубийства он увидел не в литературной невостребованности, не в особенностях индивидуальной психологии, приведших к патологическим эксцессам, а в более глобальном явлении, прояснившемся лишь благодаря исторической дистанции, — в «надрыве русского декадентства», отравленности его «ядами»[1379]. Согласно мысли Ходасевича, проходящей через ряд его мемуарных очерков, жизнь писателя-символиста оборачивалась возмездием за дерзновенные попытки эстетизации, символистского преображения жизни; в соответствующем ракурсе предстает под его пером и судьба Гофмана. Тот же подтекст, безусловно, осознавался и Ниной Берберовой, когда она писала о забытом поэте, покончившем с собой еще до «той», Первой мировой, войны.

«ПРОДОЛЖАТЕЛЬ РОДА» — СЕРГЕЙ СОЛОВЬЕВ

Из всех словесных характеристик Сергея Михайловича Соловьева, внука великого историка, носящего те же имя, отчество и фамилию, пожалуй, самая известная и выразительная сформулирована в стихах — Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921):

«Сережа Соловьев» — ребенок,

Живой смышленый ангеленок,

Над детской комнаткой своей

Восставший рано из пеленок, —

Роднею Соловьевской всей

Он встречен был, как Моисей:

Две бабушки, четыре дяди,

И, кажется, шестнадцать теть

Его выращивали пяди,

Но сохранил его Господь;

Трех лет, ну право же-с, ей-Богу-с, —

Трех лет (скажу без лишних слов),

Трех лет ему открылся Логос,

Шести — Григорий Богослов,

Семи — словарь французских слов;

Перелагать свои святыни

Уже с четырнадцати лет

Умея в звучные латыни,

Он — вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик <…>[1380]

В этих словах сконцентрированы все наиболее значимые черты личности Сергея Соловьева, проявившиеся уже в раннем возрасте и широко развившиеся в зрелые годы: религиозно-мистическая устремленность, филологические интересы, философский склад ума, православная церковность (Григорий Богослов); наконец, принадлежность к разветвленному и богатому яркими индивидуальностями роду. Ощущение своей кровной, неотрывной причастности к большой семейной общности, взращенное в годы младенчества, всегда оставалось у Сергея Соловьева одним из важнейших формообразующих элементов его внутреннего мира и вызвало к жизни, в конце концов, книгу воспоминаний. «…Милый Сережа, блестящий человек, будущий ученый филолог, брат по духу и по кроим, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я истребитель)» — так высказался о Соловьеве его троюродный брат Александр Блок[1381], особо подчеркнув — по контрасту с собой — именно «родовое» начало.

Раннее интеллектуальное и духовное созревание, также отмеченные в «Первом свидании», проявлялось, в частности, в том, что юный Сережа Соловьев, будучи пятью годами моложе как своего троюродного брата, так и ближайшего друга с отроческих лет Бориса Бугаева (вошедшего в литературу под именем Андрея Белого), общался с ними фактически на равных: возрастная дистанция, обычно определяющая характер взаимоотношений в раннюю пору жизни, в данном случае не сказывалась или, по крайней мере, не присутствовала на первом плане. Разумеется, интенсивному развитию сына в высокой степени способствовали родители — Михаил Сергеевич Соловьев и Ольга Михайловна Соловьева (урожденная Коваленская, двоюродная сестра матери А. Блока), представлявшие подлинную духовную элиту; именно им считал себя всецело обязанным Андрей Белый на путях своего внутреннего самоопределения: «Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его, поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16–17-ти лет я дружу с маленьким Соловьевым (11–12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рескина, Оскара Уайльда, Альфреда де-Виньи; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике»[1382]. Сочетание влечений эстетических и религиозных, отмеченное Белым у О. М. Соловьевой, будет унаследовано и ее сыном, для которого, однако, еще более безусловным и покоряющим примером представал другой «родовой» образ — дяди, Владимира Соловьева[1383].

Сергей Михайлович Соловьев родился в Москве 13 октября 1885 г., учился в московской частной гимназии Л. И. Поливанова (как и, несколькими годами ранее, Андрей Белый и еще ранее Валерий Брюсов), по окончании ее в 1904 г. поступил на словесное отделение историко-филологического факультета Московского университета, осенью 1907 г. перевелся на классическое отделение, которое и закончил весной 1911 г. Выступать в печати со стихами и статьями начал с 1905 г., однако первые творческие пробы пера относятся к более раннему времени: детские писания Сережи Соловьева появились в рукописном журнале Блока-гимназиста «Вестник» в 1896–1897 гг. [1384], с 1898 г. он принимается сочинять стихи, и достаточно интенсивно (так, в его архиве сохранилась «Вторая книга стихов» — объемистая тетрадь стихотворений 1902–1903 гг. и стихотворных переводов из А. Шенье, Г. Гейне, А. де Мюссе и др.[1385]).

Ранние стихотворные опыты Сергея Соловьева лишь в незначительной части были доведены до печати, — что неудивительно, поскольку в большинстве своем эти рифмованные строки были сугубо ученическими упражнениями, попытками писать под воздействием поэзии Владимира Соловьева и пока еще никому, кроме близких родственников и знакомых, не ведомых юношеских стихов Александра Блока. Примечательный факт: в трех тетрадях Блока, содержащих беловые автографы его стихотворений 1897–1903 гг., Соловьевым переписаны его собственные стихотворения — всего 46 текстов[1386]; налицо манифестация близости переживаний и устремлений двух начинающих поэтов, той духовной атмосферы, которую Блок позднее определит «временами мальчишеской мистики»[1387]. Те мистические интуиции и лирические вдохновения, которые нашли воплощение в блоковских «Стихах о Прекрасной Даме», безусловно, составляли тогда святая святых внутреннего мира юного Соловьева, но в его стихотворных опытах они обретали вполне внешнее, декларативное оформление, растворялись в заимствованных поэтических клише или оборачивались вариациями на заданную тему. Показательно в этом отношении его стихотворение (4 июля 1899 г.), переписанное в блоковскую тетрадь и начинающееся двумя первыми строками стихотворения Блока (18 мая 1899 г.), зафиксированного в той же тетради:

Я шел к блаженству. Путь блестел

Росы вечерней красным светом.

Ночной эфир на землю лился.

В душе ликующей моей

Видений светлых рой кружился.

Воспоминанья прежних дней

Во мне горели ярким светом.

Я слышал ясный голос твой

И, озарен твоим приветом,

Благословлял я жребий свой.

Деревья тихо трепетали;

Я видел свет — я к свету шел;

Во мраке молнии сверкали,

И озарен был тихий дол.

В огне заката ты сияла.

Стада паслися на лугах;

В зарницах ярких ты блистала

И рассыпалась на цветах[1388].

Попытку развить на свой лад блоковскую лирическую тему «Лучезарной Подруги» Соловьев предпринимает с использованием богатого арсенала поэтической фразеологии, накопленного еще в пушкинскую эпоху, путем монтажа заимствованных словосочетаний, включающих и почти дословные цитаты («Во мраке молнии сверкали» — «Во мраке молнии летали», строка из думы Рылеева «Смерть Ермака»). Разумеется, трудно ожидать у тринадцатилетнего автора выработанного самостоятельного поэтического голоса, однако характерно, что ученическая зависимость от классических образцов неизменно сказывается и в более зрелых стихотворениях Соловьева, отличающихся самым высоким уровнем поэтической культуры.

Впрочем, мистический энтузиазм, роднивший гимназиста Соловьева со студентами Бугаевым и Блоком, был подлинным — настолько, что на его основе сложился на короткое время, в 1903–1904 гг., своего рода эзотерический триумвират «соловьевцев»; все трое участников, стремясь быть верными духовным заветам Владимира Соловьева, внутренне дистанцировались как по отношению к самодовлеющему «декадентству» (концентрировавшемуся вокруг московских издательств «Скорпион» и «Гриф»), так и по отношению к религиозно-общественной проповеди на страницах журнала «Новый Путь», предпринятой Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус: «мирской», «посюсторонний», пропагандистский характер этой проповеди не был созвучен иррациональным и мифотворческим визионерским чаяниям трех эзотериков. Радость «единения в мистической идее Владимира Соловьева»[1389] Сергей Соловьев — то ли благодаря юношеской пылкости, то ли в силу своего природного бурного темперамента — переживал гораздо интенсивнее, чем Белый и в особенности Блок, и провозглашал ее с изрядной долей фанатизма; когда же в мировидении и творчестве Блока стали проступать новые тенденции, свидетельствовавшие о переоценке объединявших их заветов, когда эта переоценка получила свое художественное оформление в «Балаганчике», Соловьев выразил свое неприятие нового Блока столь же последовательно и прямолинейно, пойдя на фактический разрыв личных отношений.

Сам Сергей Соловьев, став студентом, также претерпел определенную эволюцию, начало которой положила, видимо, первая тяжелая жизненная драма в январе 1903 г. — одновременная смерть отца и матери, покончившей с собой сразу после кончины мужа. Восторженного мистического юношу-гимназиста сменил начинающий филолог, погрузившийся в античную культуру, которая открыла ему мир новых идеалов: религиозно-мистические и «теократические» мотивы в творческом мироощущении молодого поэта теперь сосуществуют с преклонением перед «язычеством», с прославлением земной красоты; норой «земные» ценности даже начинают доминировать над «небесными». Первую книгу своих стихов, появившуюся в 1907 г., Соловьев назвал «Цветы и ладан», и это двусоставное заглавие отражало дихотомию внутреннего мира автора, стремившегося к сочетанию равно дорогих ему, но конфликтующих в его сознании начал. Прообраз грядущей гармонии этих начал открылся Соловьеву в танце Айседоры Дункан; впечатления от этого мело-пластического действа побудили его к построению символических проекций самого общего плана, но имевших непосредственное отношение к решению собственных творческих задач. В заметке «Айсадора Дёнкан в Москве» (1905) Соловьев заявлял: «Красота всегда телесна <…> звук столь же телесен, как изгиб тела, краска. И телодвижение столь же духовно, как звук. <…> Айсадора Дёнкан дала нам предчувствие того состояния плоти, которое я называю „духовною телесностью“. В ее танце форма окончательно одолевает косность материи, и каждое движение ее тела есть воплощение духовного акта»[1390].

Эта заметка стала дебютом Сергея Соловьева в печати[1391]; появилась она в «Весах», самом представительном журнале русских символистов. Вхождение начинающего автора в символистскую литературную среду, в которой уже вполне освоились и Белый и Блок, было закономерным и даже предопределенным. С 1905 г. Соловьев начинает регулярно печататься в «Весах», его произведения публикуются также на страницах других модернистских изданий — «Вопросов Жизни», «Золотого Руна», литературно-философских сборников «Свободная Совесть». Разочаровавшись в Блоке, Соловьев творит себе нового кумира, которому поклоняется одно время со всей безудержностью своего темперамента. Это — Брюсов; Соловьев чтит в нем блистательного мастера стиха и пытается ученически перенять его формальные приемы. К Брюсову обращен цикл стихотворений Соловьева, в котором мэтр русских символистов вознесен до предельных высот:

Ты, Брюсов, не был бы унижен

Среди поэзии царей,

И к ямбу Пушкина приближен

Твой новоявленный хорей.

И даже:

Звука Пушкинского нега!

Пушкин — альфа, ты — омега

В книге русского стиха[1392].

Соловьева не слишком смущают «декадентские» ноты поэзии Брюсова и этический релятивизм мастера, сказавшийся со всей отчетливостью в целом ряде его «дерзновенных» стихов[1393]; в Брюсове он ценит полное и глубокое раскрытие того типа творчества — «аполлонического», рационально выверенного, изобразительно отчетливого и ясного, — к которому тяготел и он сам. В мемуарном наброске «Брюсов эпохи Urbi et orbi и Венка» (1924) Соловьев утверждает: «… возрождение русской поэзии в начале 20 в. имеет в Брюсове своего единственного начинателя. Перед ним стоит Бальмонт, за ним следует Блок, но эти типичные романтики, чистые лирики и импрессионисты, не могли создать эпохи и школы, их создал Брюсов, поэт мысли, классик по форме, ученый изыскатель, организатор и практик. На заре моей жизни я был совершенно раздавлен могучим гением Брюсова»[1394]. Романтические устремления и пафос индивидуального самовыражения в раннем творчестве Блока и Андрея Белого Соловьев разделяет и понимает, но в собственной поэтической практике он — безусловный «классик»: предпочитает брюсовскую «внешнюю» описательность, риторичность, самодовлеющую пластику образа, следование классическим образцам в тематике, стиле, стиховых формах. М. Л. Гаспаров справедливо отмечает, что Сергей Соловьев «по возрасту и духу принадлежал к младшему, религиозному символизму, а по выучке и стилю — к старшему, „парнасскому“»[1395]; не случайно среди поэтов, которых он переводил в первые годы своей литературной деятельности, — классик французской «парнасской» школы Жозе-Мариа де Эредиа[1396].

С кругом московских символистов Соловьев наиболее тесно сближается во второй половине 1900-х гг. — опять же главным образом благодаря Брюсову, который побуждает его к писанию рецензий в «Весах» и тем самым к поддержке «весовских» критико-полемических установок[1397]. Но и в эту пору его сотрудничество в символистских изданиях не становится особенно активным; Соловьев как будто движется по течению, влекомый захватившим его общим потоком. Две книги его стихов, «Апрель» и «Цветник царевны», были выпущены в свет издательством «Мусагет», но в бурной внутренней жизни этого символистского объединения Соловьев деятельного участия не принимает. Подспудно он ощущает чужеродность себе многого из того, что составляло плоть и кровь «нового» искусства. «Чувствую глубокое раскаяние в том, что участвовал эту зиму в декадентских журналах. С Гоморрой и Содомом нельзя шутить безнаказанно», — признавался он в письме к Г. А. Рачинскому от 21 марта 1907 г.[1398]. «Декадентское» начало в символизме всегда было для него неприемлемо, и поскольку Соловьев склонен был очерчивать границы этого понятия весьма расширительно — включая в них любые формы иррационального творчества, лирическую стихийность и «романтическую невнятицу», — то его разлад с современной модернистской литературой приобретал принципиальный характер. Полагая, что «декадентское искусство есть плод перезрелой культуры», Соловьев противопоставлял ему символизм как высшую форму сознательного и ответственного творчества, исполненного высших задач: «Символическая поэзия есть наука о Вечности, как физика и химия — наука о природе. Как всякая наука, символическая поэзия — точна и определенна. Ее неясность есть сложность алгебраической формулы и ничего общего не имеет с мистицизмом и фантастикой»[1399].

Образцы подлинной символической поэзии Соловьев находил почти всегда в прошлом, оставаясь в этом отношении последовательным «архаистом». Жуковский, Пушкин, поэты пушкинского круга — это в его восприятии истинный «золотой век» русской поэзии, на смену которому пришел «серебряный век» (Фет, Полонский)[1400], после чего наступила поэтическая деградация в «декадентстве». Аналогичную эволюцию он усматривает и в русской прозе: «Гоголь и Тургенев — последние художники слова. Любовь к слову испаряется у Достоевского, совсем гаснет у Толстого, этого последовательного врага Λογοςʼа. Наконец, хам вторгается в нашу литературу в лице земского доктора и босяка»[1401]. Не выше, чем Чехова или Горького, Соловьев ценил и многих других именитых своих современников. Модернистские кумиры оставляют его равнодушным либо вызывают в нем резкое неприятие. Уайльду или Д’Аннунцио он безусловно предпочитает Вальтера Скотта; восхищаясь этим «архаическим» повествователем, он находит родственную душу в Юрии Сидорове, рано умершем начинающем поэте, также искавшем в романах английского классика «разумность и объективную красоту»[1402]. Примечателен и перечень поэтов, которых в качестве «главных образцов» приводит Соловьев в предисловии к первой книге стихов: Гораций, Ронсар, Пушкин, Кольцов, Баратынский, Брюсов и Вяч. Иванов[1403]. Современники — только двое последних, поэты с огромным потенциалом культурной памяти, знатоки и поклонники античной литературы и во многих существенных чертах такие же «архаисты», каким стремился быть Сергей Соловьев.

«Цветы и ладан» сочувственно отрецензировал Андрей Белый[1404], — и в этом автор мог усмотреть дань старой дружбе, отрицательно отозвался о книге Блок[1405], — и в этом автор с теми же основаниями мог распознать последствие личного разрыва; зато в отзывах критиков сторонних Соловьев услышал похвалу именно за то, к чему стремился в своих творческих заданиях. «Это — поэзия свежая, несмотря на всю строгость технической отделки стихов, и это мастерство, которого далеко не в полной мере достигли многие из опытных поэтов, — заключал Н. Я. Абрамович. — Дебютант <…> показал настоящую своеобразность в творческих мотивах и поистине высокое совершенство формы. Такую строгость в чеканке стиха, в сжатом выявлении образа, в красивой простоте, уловленной как художественный прием из стихов Пушкина, вряд ли можно найти у кого-либо из современных поэтов, даже у такого мастера чеканки, как учитель С. Соловьева — В. Брюсов. <…> В авторе виден поэт, с собственными прекрасными силами, вооруженный не хуже виднейших наших лириков»[1406]. В том же ключе высказался Борис Садовской: «…в авторе „Цветов и ладана“ природный талант счастливо сочетался с трудолюбием взыскательного художника <…> все почти стихотворения г. Соловьева отличаются безупречной ясностью и чистотой стиля, — качества, доказывающие, что в деле словесного искусства поэт достиг высокого совершенства. По общему характеру своего теперешнего творчества г. Соловьев должен быть причислен к числу виднейших представителей нео-пушкинской школы»[1407]. Сам «неопушкинианец», Садовской едва ли не впервые, разбирая книгу Соловьева, указал на новое характерное явление, которое, зародившись в рамках символистской школы как ее «неоклассическая» составляющая, в своем развитии возвещало ей внутреннюю альтернативу. Несколько лет спустя С. Н. Дурылин вновь написал о Сергее Соловьеве как выразителе «послушливого переимчивого нео-пушкинианства»: «… он был причисляем к лучшим нашим пушкинианцам, прекрасная ясность стала действительным достоинством его поэзии, ревность по строгой форме всегда была ему присуща»[1408].

Весьма сурово отозвался о «Цветах и ладане» тот, чье мнение было для автора дороже всего, — Валерий Брюсов. Признавая в Сергее Соловьеве «одну из лучших надежд нашей молодой поэзии», «мэтр» символистов отметил, однако, что его творчество «еще не вышло за пределы перепевов и подражаний», что «нет в его книге личных, единственных переживаний»: «„Цветы и ладан“ — книга, быть может, поэта, но еще не книга поэзии, а только книга стихов, хотя порой прекрасно сделанных и часто завлекательно интересных для любителей стихотворной техники. „Цветы и ладан“ — книга попыток, но автор не пытается в ней выразить свою душу, а только пробует разные способы выражения <…>»[1409]. При этом Брюсов не упускает возможности привести множество примеров, свидетельствующих о том, что и в «способах выражения» Соловьев далеко не всегда безупречен. Соловьев был настолько уязвлен этой критикой, что в следующей своей книге, сборнике сказок и поэм «Crurifragium» (1908), поместил «Ответ Валерию Брюсову», содержавший общие и частные возражения. Брюсов, однако, остался верен своему сложившемуся мнению и в рецензии на вторую книгу стихов Соловьева «Апрель» (1910): «С. Соловьев все еще остается талантливым учеником, поэтом, „подающим надежды“, но не выступает как самостоятельный мастер. Он все еще не нашел ни своего стиха, ни своего круга наблюдений, ни, главное, своего отношения к миру. У молодого поэта по-прежнему нет определенного миросозерцания, осмысливающего отдельные впечатления и объединяющего разнородные переживания»[1410]. И на этот раз Соловьев счел необходимым выступить с ответными объяснениями: в предисловии к третьей книге стихов, «Цветник царевны», он заявлял, что «книга стихов не должна непременно являться выражением цельного и законченного миросозерцания», что «ставил себе чисто художественные задачи» и т. д., — не понимая или не желая понять смысла брюсовской критики[1411]. Едва ли, рецензируя «Цветник царевны», Брюсов смог бы добавить что-то существенно новое к сформулированному в отзыве об «Апреле»; в «Русской Мысли» третью книгу стихов Соловьева вместо него оценил другой рецензент, В. Шмидт, коснувшийся, однако, и «пререканий» автора с Брюсовым. Соловьев, по мнению рецензента, «защищается так, как будто бы от него требовали стихотворного изложения отвлеченной философской системы. В действительности речь идет совсем не об этом <…> поэт должен уметь заставить нас видеть вещи такими, какими он их видит. Именно этого и нет у г. Соловьева <…> В лучшем случае, ему удается недурно сделать стихотворение под того или иного поэта, т. е. передать своими стихами чужое „отношение к миру“. Но как только он покидает заимствованный канон и пытается настроить лиру на свой собственный лад, — муза его беспомощно опускает руки»[1412].

С Брюсовым и развивавшим его мысли незаметным литератором В. Шмидтом солидаризировались и другие авторы, писавшие о стихах Сергея Соловьева. B. М. Волькенштейн, приведя подборку цитат из «Апреля», резюмировал: «Пушкин, Баратынский, Тютчев, Жуковский, Андрей Белый, и т. д. и т. д. Стихи г. Соловьева — пестрая и безжизненная амальгама чужих мыслей, чужих изобретений»[1413]. Если в рецензии на «Апрель» Н. Гумилев характеризует «книжную» стилистику Соловьева скорее сочувственно, то о «Цветнике царевны» отзывается уже с явным разочарованием, видя в стихах, составивших сборник, «то упражнения на исторические и мифологические темы, то неловкое наивничанье „под“ старых поэтов»[1414]. Репутация высокопрофессионального стихотворца, не наделенного ярким индивидуальным дарованием, которое позволило бы ему стать вровень с крупнейшими мастерами своей эпохи, применительно к Сергею Соловьеву представляется вполне оправданной — и все же нуждается в некоторых коррективах.

«Будучи рожден скорее грамматиком, чем поэтом», — мимоходом замечает герой прозаической «византийской повести» Соловьева «История Исминия»[1415]. Вольно или невольно, Соловьев придал здесь Исминию очертания собственной личности. В годы, когда составлялись и выходили в свет его первые книги (в которых он уже вполне достиг того уровня формального мастерства, выше которого позднее не поднимался), Соловьев предавался упорным филологическим штудиям, изучал античных классиков, постигал исторические формы стихосложения — и, осознанно или бессознательно, подходил с филологическими, профессиональными критериями к исполнению собственных творческих заданий. Филология предполагает интерпретацию привлекаемого словесного материала — и Соловьев к трем своим книгам составляет развернутые предисловия, в которых истолковывает свои творческие намерения, формулирует философско-эстетические критерии, называет имена авторов, которые на него повлияли. Филологи имеют дело с чужими текстами — и Соловьев переводит все волнующие его темы и мотивы в регистр «чужого слова»; свой «сознательный» подход к творчеству осуществляет в форме «опытов», переложений и изложений заведомо известного и узнаваемого, в виде упражнений на заданную тему: образы рождались из образцов, часто образцы и оставались образцами, не обретя нового художественного статуса. Подобно тому как для древних авторов основным исходным материалом служила античная мифология, так и для Соловьева неисчерпаемым резервуаром для собственных вдохновений становилась вся мировая культура — история, религия, поэзия, та же античная мифология; блестяще образованному автору этого было достаточно, прочный культурный панцирь надежно защищал от стихии «бессознательных» творческих порывов. Справедливо отмечено: «Книги Соловьева читаются, как антологии. Как Жуковский, только менее умело, он складывал свой художественный мир из чужих миров — у Жуковского переводных, у Соловьева подражаемых»[1416]. Один из грандиозных незавершенных замыслов Брюсова — книга стихов «Сны человечества», которая должна была представить основные темы и формы поэтического творчества всех времен и народов в авторском исполнении на русском языке. Книги стихов Сергея Соловьева в какой-то мере можно рассматривать как аналог этого брюсовского «неконченого здания».

В годы появления первых четырех книг Соловьева (1907–1913) в его жизни происходили значительные перемены. Революционные события середины 1900-х гг. не оставили его безучастным; радикальные настроения поэта-филолога нашли косвенное отражение в его печатных декларациях («Капитализм не менее ненавистен для поэта, чем для социалиста. Капитализм — химера нашего века. Это адское чудовище попирает все святое и прекрасное. <…> Но золотой меч красоты жалит черного гада и наносит ему неисцелимые раны»[1417]), а также в личных переживаниях: поддавшись на короткое время порыву «народнических» влечений, Соловьев вообразил себя влюбленным в крестьянскую девушку и даже намеревался на ней жениться; дальше намерений, обеспокоивших всю соловьевскую родню, все же дело не пошло (несколько лет спустя Андрей Белый отобразил эту ситуацию в сюжете романа «Серебряный голубь»[1418]). Гораздо более серьезный и мучительный характер имело другое сердечное увлечение Сергея Соловьева — неразделенная любовь к Софье Гиацинтовой, в будущем известной актрисе. Излагая в мемуарах свою версию их взаимоотношений[1419], Гиацинтова признается в том, что ее отпугивала фанатическая страсть Соловьева, обращенная, по ее убеждению, даже не на нее, а на выдуманный, сфантазированный им образ. Развязка оказалась драматичной: Соловьев впал в состояние нервно-психического расстройства, 31 октября 1911 г. покушался на самоубийство (пытался выброситься из окна), после чего был направлен в психиатрическую лечебницу, где находился несколько месяцев[1420]. Излечение от недуга сопровождалось рождением нового чувства — к Татьяне Алексеевне Тургеневой, младшей сестре Аси Тургеневой (тогдашней спутницы жизни Андрея Белого). Осенью 1912 г. они обвенчались[1421] и отправились в свадебное путешествие по Италии.

Еще до пережитого внутреннего кризиса Соловьев признавался в одном из писем к Софье Гиацинтовой (6 апреля 1910 г.): «… благодаря тебе, я как будто начинаю просыпаться от многолетнего и дурного сна, сна моего огрубения, варварства, мистицизма и декадентства. Ты снова возвращаешь меня к той изящной и прекрасной жизни, которую я знал в детстве и для которой был рожден»[1422]. Находясь на излечении в санатории, он порицал себя за «умственный разврат» и «личный эстетизм»: «Явился культ наслаждения. <…> Играло роль и то, что все порочное во мне встречало признание и любовь, тут и Валерий Яковлевич руку приложил»[1423]. В ходе итальянского путешествия — описанного, со всеми впечатлениями и рефлексиями, в поэме «Италия» (М., 1914), одном из наиболее совершенных его поэтических созданий, — Соловьев в полной мере ощутил потребность возвращения к подлинным истокам своей личности. Встреча с Италией[1424] во многом внутренне исцелила его и провела резкую грань между пережитым, осмысленным теперь как пора «декадентского» «искуса», и вновь открывшимися праведными путями. Переоценка пережитого распространяется и на собственные стихи; о только что вышедшем «Цветнике царевны» Соловьев писал А. К. Виноградову из Сорренто (24 февраля 1913 г.): «„Цветник“ я получил на днях, и он меня сильно печалит. В нем есть несколько очень хороших вещей и много очень плохих»[1425]. Следующая, четвертая книга стихов Соловьева получила красноречивое заглавие «Возвращение в дом отчий». «Дом отчий» для поэта — это родовые истоки, память детства, подлинность и цельность детских переживаний; но прежде всего для него «дом отчий» — это лоно церкви.

С раннего детства, как засвидетельствует потом Сергей Соловьев в своих воспоминаниях, церковная служба рождала в нем самые сильные эмоции, перед которыми блекли все другие импульсы бытия; в период созерцания «мистической зари» он гораздо отчетливее, чем Блок и Белый, ощущает неразрывную связь с церковью и христианской догматикой; и в период преклонения перед античным язычеством, гомеровским эпосом и идиллиями Феокрита «Маслина Галилеи» и «Дщи Сиона»[1426] оставались священными, входили неотъемлемой составляющей в его духовный универсум. В «Возвращении в дом отчий» раздел «Тени античного» минимален по объему и почти исчерпывается филологическими экзерсисами (переводы фрагментов из Софокла), зато на первый план выступает христианская, православно-церковная проблематика; прежние бесстрастные эстетические созерцания сменяются проповедью, истовым исповеданием веры. В стихотворении «Василий Великий — Григорию Богослову» Соловьев влагает в уста одного из отцов церкви признание в любви к «эллинским музам», сменившейся обретением другого идеала:

Ты помнишь ли, как жадно пили мы

Сладчайший мед премудрого Платона

И как пленил нас пылкий Демосфен?

О, суета! о, молодость! Иная

Пришла пора, и к Ливии священной

Направил я смиренные стопы

И навестил пустынные пещеры,

Обители отшельников святых <…>[1427], —

те же слова он мог бы, осмысляя свою духовную эволюцию, произнести и от собственного имени. Значительную роль в его повороте к церкви сыграл друг покойного отца епископ (позднее митрополит) Трифон (Туркестанов; 1861–1934)[1428]; «Возвращению в дом отчий» предпослано посвящение «преосвященному Трифону епископу Дмитровскому». В 1915 г. Соловьев принимает духовный сан[1429] и поступает в Московскую Духовную академию, 2 февраля 1916 г. он рукоположен в сан священника. В 1918 г. становится кандидатом богословия.

Основное литературное поприще Сергея Соловьева в эту пору — религиозно-философская публицистика, частично объединенная в книгу «Богословские и критические очерки» (М., 1916)[1430]. Преодолевая соблазны «язычества» в самом себе, Соловьев, с одной стороны, подчеркивает преемственную связь между греко-латинской и христианской культурой, с другой — энергично отмежевывается от «неоязычества», процветшего в Европе в эпоху Возрождения и в последующие столетия. Главным объектом критического анализа становится былой кумир, «язычник» и «классик» Гёте; признавая титанизм его личности и высочайшее совершенство его созданий, Соловьев настойчиво проводит мысль об антихристианской природе творчества немецкого гения. В работе «Гете и христианство» он утверждает, что именно Гёте является провозвестником «современного антихристианского движения»: «Все оно — от Гете и к Гете <…>. От него идут Ницше, Мережковский, Вяч. Иванов, Рудольф Штейнер»[1431]. Таким образом, и любые версии «неохристианства», оформившиеся в русской символистской среде, и штейнеровская антропософия, приверженцем которой стал Андрей Белый, получают с ортодоксальной позиции Соловьева однозначно негативную оценку. Стремление его отделить основы христианского вероисповедания от сторонних примесей с годами возрастало. Так, если в 1912 г. в статье «Эллинизм и церковь» он указывает на эллинские корни христианства и, в частности, на образ Геракла, «подъявшего на себя подвиг борьбы со злыми силами для спасения человечества и погибающего мучительной смертью», в котором «впервые видим мы прообраз Христа распятого»[1432], то полтора года спустя в статье «Религиозное значение еврейства», порицая Вяч. Иванова за «стремление к разрушению основ христианской веры», в качестве дополнительного аргумента сообщает, что тот, эллинизируя христианство, не останавливается «перед такими выражениями, как „Христос-Геракл“ и даже „Голгофа Вакха“»[1433].

Начало мировой войны породило в Соловьеве всплеск патриотизма и мессианических чаяний. Он обвиняет Германию в многолетнем духовном разрушении России («Грубая, казенная немецкая цивилизация, солдафонство, прусские усы и венские сосиски заменили нам благоухание византийского ладана и отрезали нас от культурного общения с христианскими народами Запада: Англией, Францией и Италией»[1434]); война против Германии совместно с западными странами открывает России, по его убеждению, перспективу отстоять заветы подлинного христианства и стать во главе христианской Европы. Поначалу Соловьев стремится всячески подчеркивать преимущества восточного христианства перед католицизмом, утверждает, что именно «русскому православию принадлежит религиозное будущее»[1435], и даже критически отзывается о Владимире Соловьеве в связи с его католическими «уклонениями»[1436]; в то же время он неустанно заявляет о том, что подлинное христианство, ставшее «концом азиатской культуры и началом культуры европейской»[1437], не терпит национальной замкнутости, и тем паче замкнутости в византийско-азиатском прошлом, что России надлежит в союзе с Западом изживать в себе «московское азиофильство». Однако в ходе войны, и в особенности после поездки в 1915 г. в Галицию, где ему впервые открылся польский католицизм «во всем благоуханном аскетизме Средневековья»[1438], Соловьев все более склоняется к идее примирения и воссоединения церквей, вынашивавшейся еще его покойным дядей.

Сформулировать со всей внятностью свою позицию он смог уже после Февральской революции. Отрицая славянофильский национализм, Соловьев призывает к «соединению двух полноправных и истинных частей единой вселенской церкви»: «Единственный реальный путь к возрождению русской церкви в том, чтобы повернуть лицо свое к церковному Западу, ибо только там кипит подлинная церковная жизнь, там не археологические развалины, как в Константинополе и Антиохии, и не светские богословские науки, как в Германии, а живая церковь, сохраняющая характер богоучрежденности, но в то же время охватывающая все стороны современной жизни»; «Восстановление церковного единства с Римом было бы для русской церкви началом нового плодотворного развития»; «Не в отделении от Запада, а в учении у Запада — залог будущей силы и благоденствия России. В России и славянстве бродят непочатые силы, таятся громадные возможности. Но для проявления этих сил, для их оформления необходимо воздействие того начала, которое оформило жизнь наших западных соседей. Начала латинской культуры»[1439]. Приветствуя падение самодержавия, Соловьев видит в этом исторический шанс для возрождения русской церкви в единстве церкви вселенской и в союзе с католической церковью: «… взоры русского церковного народа обращаются туда, где извека был центр сверхнародной, вселенской церкви, — к Риму»; «Только в католической церкви живет идеал сверхнародный, вселенский, и только эта церковь может вдохнуть дух жизни в слагающееся тело демократической Европы»[1440]. Воцарение большевиков Соловьев воспринял, в развитие этих же построений, на свой лад — как торжество антиевропейских начал, несущих гибель русскому государству и русской церкви, как религию «оргийного безумия» и «продолжение той же Распутинской истории»; решительно не принимая «скифских» настроений и блоковской «музыки революции», он заявлял: «Нам страшно то, что строгий и милосердный Христос заменился слащавым и жестоким лжехристом, национальным богом древней Скифии. Новому союзу славянофильства с анархизмом мы желали бы противопоставить вселенский и евангельский идеал»[1441].

Весной 1918 г. Сергей Соловьев окончил Духовную академию, после чего, спасаясь от московского голода и разрухи, на два года обосновался в Саратовском крае — учительствовал в селе Большой Карай, затем работал в уездном городе Балашове. Обстоятельства этой жизни воссозданы им в автобиографической поэме «Чужбина» (1922)[1442] — правда, далеко не все из самых существенных: умолчано, например, о том, как одна из проходящих частей или банд повела его на расстрел и как его пощадили только благодаря мольбам жены[1443]. За годы жизни в провинции разладилась семейная жизнь Соловьева: жена Татьяна оставила его и сошлась в Балашове с Г. Е. Омитировым. В Москву Соловьев возвратился один. В Москве же на Рождество 1920 года он принял решение о присоединении к католической церкви — вошел в общину русских католиков восточного обряда [1444]. Правда, внутренние колебания продолжались еще довольно долго; в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г. Соловьев признавался: «Я отвергнут и католиками, и православными, но всё с большой бодростью чувствую, что иду по правильному, хотя очень опасному и скользкому пути»[1445]. Вернувшись в лоно православия в 1921 г., он, однако, в 1924 г. окончательно связывает себя с московской общиной русских католиков (26 августа 1924 г. датировано обращение к Католической миссии с предложением Ватиканской библиотеке рукописи Вл. Соловьева «История и будущность теократии», подписанное: «Племянник Владимира Соловьева, католический священник восточного обряда Сергей Соловьев»[1446]).

В 1920-е гг. Соловьев продолжает вести весьма интенсивную деловую и творческую жизнь. Занимается преподаванием истории античной литературы и классических языков сначала в Брюсовском институте (1920–1924), затем в Московском университете (1924–1927). Продолжает работать над стихами, хотя понимает, что широкого отклика они в новых условиях вызвать не могут. «Пишу очень много стихов, — сообщает он в цитированном письме к Белому, — но выступать перед публикой в роли поэта считаю унизительным. Обнажать свою душу, хотя бы в форме стихов, перед Ройзманами, Кусиковыми и пр. — это выше моих сил»[1447]. Все же Соловьев примкнул к группе «неоклассиков» (А. Эфрос, К. Липскеров, А. Глоба, С. Парнок и др.), участвовал в их собраниях по вторникам[1448] и опубликовал в их альманахе «Лирический круг. I» (М., 1922) три стихотворения и статью «Бессознательная разумность и надуманная нелепость», содержавшую весьма скептическую оценку новейших поэтических экспериментов. В последний раз при жизни Соловьева его стихотворения были напечатаны в 1926–1927 гг. в альманахе «Никитинские субботники» и в двух выпусках сборника «Новые стихи»; после этого его стихи 1920-х гг. увидели свет лишь в новейшее время[1449]. Основным источником средств к существованию в пореволюционные годы для Соловьева становится художественный перевод; в таком деле мастер стиха и филолог-профессионал в одном лице — самая желанная кандидатура. В издательстве «Academia» вышли в свет в его переводе «Трагедии» Сенеки (М.; Л., 1933)[1450] и «Энеида» Вергилия (М.; Л., 1933) — окончание перевода, не завершенного Брюсовым; остался неопубликованным перевод «Орестеи» Эсхила, сделанный для постановки во 2-й студии МХАТа, но вышел в свет перевод его же «Прометея прикованного», выполненный совместно с В. О. Нилендером (М.; Л., 1927). Для собрания сочинений Гёте Соловьев перевел драмы «Торквато Тассо», «Пробуждение Эпименида», «Эльпенор», а также множество стихотворений[1451], для «Избранных произведений» Адама Мицкевича (М.; Л., 1929) — стихотворения, поэму «Конрад Валленрод» и фрагменты из «Дзядов», для «Избранных драм в новых переводах» Шекспира (М.; Л., 1934) — «Макбета» (выполненный тогда же перевод «Зимней сказки» остался неопубликованным). Значительную часть своих работ Сергей Соловьев осуществлял, однако, без надежды на скорое опубликование. Среди них важнейшая — фундаментальное исследование «Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева», законченное в 1923 г. и вышедшее в свет в Брюсселе в 1977 г. (позже, в 1997 г., переизданное и в России)[1452], представляющее собой, по убеждению современного исследователя, «не только наиболее полную биографию философа», но и «духовный самоотчет его преданного ученика»[1453].

Видимо, не ранее 1930 г. на досуге и в уповании на приход лучших времен Соловьев составил план «Собрание моих сочинений в 12 томах» (приписано дополнительно содержание еще трех томов)[1454]. В него включены все опубликованные до революции авторские книги и не собранные ранее сочинения в стихах и прозе, упомянутые выше произведения 1920-х гг., а также исследования «Евангелие Иоанна как основание христианского догмата», «Опыт апологии христианства», «Скала Петра (о католицизме)», «Под дубом Волыни (диалоги о церкви)», сборник статей и лекций «Россия и Рим» и др. Большинство этих текстов в архивных фондах Сергея Соловьева не отложилось и, видимо, безвозвратно утрачено (впрочем, М. Смирнов в своих изысканиях использовал сборник неопубликованных сочинений Соловьева 1920-х гг., хранящийся в частном архиве)[1455]. Три дополнительных тома воображаемого издания должны были составить: «Domus aurea. Литургические стихи и поэмы», «Основы вселенского православия» и «Воспоминания».

Художественную прозу Сергей Соловьев начал сочинять еще в студенческие годы, но тогда это были повествовательные опыты сугубо «книжного» характера, эксплуатировавшие «чужие» стилевые системы: «Сказка о Серебряной Свирели», «Сказка о Апрельской Розе» и «Веснянка», вошедшие в «Crurifragium» (их «переимчивость» осознавал сам автор: «Для двух моих сказок я пользовался формой сказок Андерсена и Гофмана, применяя некоторые технические приемы, выработанные в наше время Валерием Брюсовым и Андреем Белым»; «Рассказ „Веснянка“ явился результатом работы над стилистической проблемой, которую поставил Андрей Белый своим рассказом „Куст“»[1456]), аналогичные стилизаторским экспериментам М. Кузмина, С. Ауслендера или Б. Садовского «Повесть о нещастном графе Ригеле»[1457], имитировавшая старинное повествование в духе Вальтера Скотта, и «византийская повесть» «История Исминия»[1458]. Вместе с тем из-под пера Соловьева спорадически вылетали мимолетные прозаические зарисовки, отражавшие его непосредственные впечатления от лиц и явлений. В некролог «Алексей Алексеевич Венкстерн» он включает, вслед за перечислением заслуг покойного перед культурой, его литературный портрет, суммируя свои личные восприятия: «Я вижу его стареющим, но все еще полным сил и энергии, человеком, с ясными голубыми глазами, с большою седеющей бородой. Весь облик могучего северного викинга. Вижу его в уютной обстановке московского кабинета, с мягким диваном и помпейскими фресками по стенам. Вижу его в свежий октябрьский денек, помолодевшего и свежего, в охотничьей куртке и с ружьем, несущего в ягдташе убитого зайца. Вижу его на балконе, в кругу семьи и друзей, где все его боготворят, где закон — каждое его слово, где он шутит весело и необидно, шутит, как шутили люди пушкинской плеяды. Он был художественен весь, до мелочи, все было художественно вокруг него, в его имении, с холмами, поросшими молодым березняком и орошенными веселыми источниками, с цветником из роз, окружавших статую его любимца Пушкина»[1459].

Аналогичное вкрапление — в статье «Идея церкви в поэзии Владимира Соловьева», в которой отвлеченно-теоретическое изложение проблемы вдруг сменяется мемуарной зарисовкой: «В годы раннего детства, я помню, как наша семейная жизнь озарялась иногда посещениями таинственного гостя, как бы приносившего с собой благословение из кельи Афона или Фиваидской пустыни. Дни его появления я могу определить одним словом: праздник, в христианском смысле этого слова. Праздник всего дома, начиная с прислуги, неизменно встречавшей его радостным восклицанием: Владимир Сергеевич! Дни нарушения всех обычных законов, всех правил. Сам стол менял свой характер, принимая характер монастырской трапезы: рыба, оливы, красное вино, неразрывно связанное в детстве с впечатлениями церкви. И во главе стола, благословляющий трапезу, рассказывающий таинственное предание о каком-нибудь пустыннике, отменяющий все заботы дня, все ссоры, все будничные обязанности радостным, шумным и младенческим смехом — пришелец из Святой Земли. Бледное лицо постника, черная борода и роскошные серебряные кудри, громадные, светлые глаза, таинственно сияющие из-под нависших, как уголь, бровей. Запах скипидара, единственного, как он сам говорил, „благовония“, которое он употреблял при всяком случае, которым были пропитаны все его вещи, книги, одежды, этот запах напоминал запах ладана. Простые люди говорили про него: „этот монах“, „этот поп“»[1460].

Эти и подобные им фрагменты в различных текстах Соловьева свидетельствуют о том, что мемуарный жанр вызревал в нем медленно и верно на протяжении ряда лет. И за работу над книгой воспоминаний о своем детстве и юности он принялся отнюдь не в преклонном возрасте — ему не было тогда, в 1923 г., и сорока лет: казалось бы, совсем не время для подведения жизненных итогов. Однако катастрофические события отделили пропастью старую, дореволюционную Россию от того, что возникло на ее руинах; вчерашний день с присущими ему навыками жизненного уклада и нормами бытового распорядка внезапно отодвинулся в прошлое, и стало со всей отчетливостью ясно, что это прошлое — невозвратно, что оно всецело превратилось в достояние истории. Соловьев оказался среди тех, кому пришлось со всей болезненностью ощутить, что их выбросили из своего времени. «Везде — гроба, но и вся современная Россия для меня только гроб или, лучше сказать, тело, из которого улетело дыхание жизни, — признавался он в письме к М. А. Волошину от 12 мая 1926 г. — Что мертвый встанет из гроба, я твердо верю, но не надеюсь дожить до этого дня. Сам же я чувствую себя принадлежащим только прошлой и будущей России и молю Бога лишь о том, чтобы скончать свою земную жизнь на Западе»[1461]. Полное неприятие настоящего заставляло с особенной силой ценить то, что сохраняла благодарная память о прошлом. При этом Сергею Соловьеву довелось не только осознать происшедшее в глобальном, умозрительном плане, но и пережить как утрату интимно дорогого: разгромили любимое родовое гнездо, подмосковное Дедово, с которым он был связан с раннего детства, — «был уничтожен не только основной дом, но и все флигели»[1462]. Рисуя в стихотворении «На развалинах» (1925) картины гибельной разрухи («Где прежде дом стоял, трех поколений зритель, // Крапива разрослась на грудах кирпича…»), он с особой остротой ощущает подлинность и драгоценность той внешней среды, из которой возрастал и формировался его внутренний мир:

Зеленый, влажный мир! Когда-то заколдован,

Ты предо мной предстал, и к этим берегам

Магическою силою прикован,

Я пел твоим богиням и богам.

Я взором пил лазурь в тени глухого сада,

Молясь на бабочек, на изумрудный мох…

Из каждого дупла сияла мне дриада,

И в каждом всплеске волн я слышал нежный вздох[1463].

Запечатление недавно пережитого и во всей живой силе сохраняемого сознанием становится для Сергея Соловьева насущной потребностью. «Многое ко мне возвращается из самой ранней юности, из поливановских лет. Все как-то по-баратынски заострилось», — признается он в письме к Андрею Белому от 19 декабря 1922 г.[1464]. Смерть Александра Блока в 1921 г. также не могла не восприниматься как подведение финальной черты под определенным жизненным этапом, побуждала к его ретроспективному осмыслению. Соловьев написал «Воспоминания об Александре Блоке» сразу после смерти поэта; они были опубликованы, вместе с письмами Блока к Соловьеву, в 1925 г. в сборнике издательства «Колос» «Письма Александра Блока». Восстанавливая в них главным образом атмосферу и эпизоды юношеского общения, он остался верен себе в осуждении «лирически-хаотической свободы», которой предавался Блок в ущерб светлым началам своей творческой личности. Для того же издательства «Колос» Соловьев подготовил в 1927 г. сборник писем своей матери с мемуарно-биографическим очерком о ней и примечаниями, однако это издание не состоялось[1465].

Когда Соловьев принялся за работу над мемуарной книгой, уже вышли в свет воспоминания о Блоке Андрея Белого — в краткой версии в «Записках мечтателей» (1922, № 6) и в пространной версии в берлинской «Эпопее» (№ 1–4, 1922–1923). Возможно, они послужили Соловьеву образцом, от которого он отталкивался — и совсем в противоположном направлении. Даже в тех случаях, когда Соловьев вспоминает о том же, о чем писал Белый, он обращает внимание на совсем другие частности и детали (например, сообщает о консервативно-националистических идейных установках отца Белого, Н. В. Бугаева, — о чем в мемуарах сына нет и намека). В целом же у двух друзей-мемуаристов проблематика, стилистика, пафос воспоминаний — совершенно различные. Белый пишет о встречах с Блоком, о своих духовных исканиях и о своем литературном окружении — Соловьев, убежденный «продолжатель рода», пишет в основном о своих родственниках и предках, замыкается в рамках частной жизни; Белый как мемуарный повествователь вызывающе субъективен, былое для него — совокупность ярких впечатлений и переживаний, насыщенных изощренным психологизмом, и вместе с тем повод для личной экзальтированной исповеди — Соловьев предпочитает «внешние» характеристики, сдержанность и логическую ясность слога, спокойную тональность изложения. Наконец, Белый убежден в исключительной духовной и эстетической значимости русского символизма в целом и творчества Блока в частности, он в подробностях восстанавливает различные эпизоды символистской литературной жизни, истолковывая собственную позицию в том или другом случае, — Соловьев же из своей мемуаристской памяти исключает литературную среду, к которой он имел отношение, почти начисто. В «новом» искусстве он усматривает преимущественно «болезни декадентства, язычества, мистицизма», содействовавшие «разрушению всех религиозных и нравственных основ русской жизни»[1466], а потому и пытается демонстративно игнорировать ту сферу, которая была затронута этими «болезнями». Не берясь, в одном частном случае, точно ответить на заданные ему вопросы о подлинных авторах псевдонимных публикаций в «Весах» и «Золотом Руне», он заявляет и по существу: «Вообще не ждите от меня „воспоминаний“ обо всех этих господах. Я и тогда стоял далеко от этих грязных журнальных делишек»[1467].

Фактически отворачиваясь от современной ему литературы и ее представителей, Соловьев-мемуарист сосредотачивает свое внимание на «малом» мире семьи и ее ближайшего окружения, на событиях и переживаниях детства, которое в ретроспективном пассеистском осмыслении предстает как утраченный рай. Содержание его воспоминаний во многом соответствует заглавиям двух прославленных книг С. Т. Аксакова, которые способны были послужить и одним из тематико-стилевых образцов, — «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука». Подобно Аксакову, Соловьев хранил в своей памяти сведения о предках с отцовской и материнской стороны и всегда остро ощущал себя звеном в цепи родовой жизни:

Не ваша ли кровь, как огонь, разливается в жилах?

В далеком потомке нежданно волнуетесь вы,

О предки мои, что столетия спали в могилах

Родимой Литвы?[1468]

В стихотворении «Мои предки» (1911) он набрасывает мимолетные портреты нескольких представителей обеих ветвей своего рода, уже видя перед собой ту задачу, которую разрешит в книге воспоминаний:

Давно хочу воспеть святые были

Моей семьи: веселые пиры

В наследственном именьи Коваленских

И тихие молитвы и труды

Служителя Господня Соловьева[1469].

В мемуарах эти «святые были» рассказаны со всеми подробностями и с привлечением текстов из семейных собраний. Столь же подробно и обстоятельно живописует Соловьев и свой семейный клан, с равно заинтересованным вниманием освещая и дядю Володю — великого Владимира Соловьева, и других дядюшек и тетушек, большими дарованиями не блиставших. Взор мемуариста благостен, иногда исполнен благоговения, но повествование отнюдь не превращается в идиллию; Соловьев воскрешает и многие драматические моменты своей «семейной хроники», затрагивает тему «неврозов, романтизма, мистицизма и бурных страстей», которым были подвластны многие родственники (и которых не избег и сам автор). Размеренный эпический стиль рассказа, подчеркнутая внутренняя безмятежность и уравновешенность (особенности, которые, характеризуя поэзию Сергея Соловьева, Гумилев определил как «пафос благосостояния»[1470]) действительно роднят соловьевские воспоминания с автобиографическими хрониками Аксакова, с одной стороны, а с другой — с аналогичными «семейными» мемуарами, появившимися в пореволюционную пору; среди последних уместно назвать «Шахматово. Семейную хронику» М. А. Бекетовой, поскольку в ней идет речь о многих людях, упоминаемых Соловьевым, и «Мои воспоминания» Александра Бенуа, выделяющиеся широтой привлекаемого материала и мастерством литературного изложения. Что же касается тщательности и проникновенности, с которыми Соловьев реконструирует историю своего постижения мира, набрасывает картину постепенного формирования детской души, то в этом отношении его воспоминания оказываются в ряду, начатом теми же книгами Аксакова, продолженном Львом Толстым, Н. Гариным-Михайловским и другими писателями, создававшими уже не собственно мемуары, а вполне «беллетристические» художественные произведения на автобиографической основе.

В письме к Волошину от 8 июня 1927 г. Соловьев упоминает о своей завершенной повести «Детство до гимназии» (одна из частей книги воспоминаний)[1471]. Два года спустя в одном из писем к нему же сообщает: «…строчу „Воспоминания“» (27 октября 1929 г.), — однако два месяца спустя — совсем противоположное: «„Воспоминания“ давно забросил, убедившись в невозможности превратить их в презренный металл, выражаясь классически, или в бумажные червонцы» (26 декабря 1929 г.)[1472]. Изложение событий в книге обрывается на лете 1903 г. Трудно с полной уверенностью заключать, пришел ли Соловьев к сознательному решению именно на этом месте остановиться и не вдаваться в описание «литературного» периода своей жизни или все же намеревался продолжить рассказ. Как бы то ни было, вернуться к полноценной творческой работе в 1930-е гг. он уже не мог.

После ареста в ноябре 1923 г. священника Николая Александрова, а также ряда его прихожан отец Сергий Соловьев возглавил общину московских католиков восточного обряда, в 1924–1931 гг. служил в римско-католическом храме Непорочного Зачатия на Малой Грузинской улице. В ноябре 1926 г. католический епископ Пий Эжен Невё, бывший апостольским администратором в Москве, назначил Соловьева вице-экзархом католиков восточного обряда (экзарх Леонид Федоров пребывал тогда в заключении на Соловках)[1473]. В условиях перманентной оголтелой антирелигиозной кампании немногочисленная и ни с какой стороны не защищенная община русских католиков жила под постоянной угрозой уничтожения.

В 1928 г. Соловьев был отстранен от преподавания в государственных учреждениях, в 1929 г., после упразднения общины, — лишен возможности служить в церкви. В ночь с 15 на 16 февраля 1931 г. отец Сергий Соловьев был арестован, одновременно с многими его прихожанами.

«На первом же допросе он признался в получении средств для помощи заключенным через Невё из-за рубежа, что сразу же дало возможность следствию разыграть шпионскую версию <…> Под угрозой ареста его дочерей о. Сергий стал подписывать самые нелепые обвинения против себя и членов своей общины. „Я всех предал!“ — признавался он своим знакомым и близким. Его наследственно хрупкая и нервная натура не выдержала методов ОГПУ. В акте медкомиссии от 10 мая 1931 г. констатировалось: „Нервно-психическое расстройство. Нуждается в спец-лечении, (оно) начато в больнице при Бутырском изоляторе…“» [1474]. 18 августа 1931 г. Коллегия ОГПУ приговорила его к 10 годам лагерей с заменой на ссылку (в Казахстан). Однако вместо ссылки Соловьев, «как душевно больной хроник», был направлен в «Троицкую колонию» — психиатрическую больницу на станции Столбовая под Москвой. Оттуда он был выпущен под опеку старшей дочери, H. С. Соловьевой. В дальнейшем он проводит в домашних условиях меньше времени, чем в психиатрических клиниках.

16 июля 1934 г. Д. С. Усов писал Е. Я. Архиппову:

«Очень печальные известия о Сергее Михайловиче. Он снова в больнице (в Донской лечебнице), и, видимо, ему в конце концов грозит Канатчикова Дача. Про себя он говорит: „Я, конечно, сумасшедший, но не такой, как другие“. Он всех подозревает в контакте с администрацией больницы. Когда ему говорят друзья: „С. М., ну, посмотрите мне в глаза — неужели я могу Вас обманывать?“ — он отвечает: „Я не могу смотреть людям в глаза — мне больно“.

Недавно на конференции психиатров о С. М. был сделан специальный доклад (и — увы — с демонстрированием самого С<ергея> М<ихайлови>ча). Женщина-врач, „прорабатывающая“ Сергея Михайловича, ознакомилась со всеми его стихами, со всей литературой о нем, начертила огромную генеалогическую таблицу Соловьевых и Коваленских, где нормальные члены семей изображены белыми кружками, а пораженные душевной болезнью — заштрихованными (и в числе заштрихованных оказался Владимир Сергеевич). Врачи очень мучают С<ергея> М<ихайлови>ча нелепыми и нескромными расспросами. Чтобы проверить его умственные способности, ему показывают, например, рисунок, изображающий весы, на которых фунт перетягивает пуд, и спрашивают его: что Вы тут видите особенного?

Вот какой страшный путь он проходит.

Недавно я познакомился (строго говоря — возобновил мимолетное знакомство, состоявшееся в 1913 г.) с бывшей женой С<ергея> М<ихайлови>ча, Татьяной Алексеевной (Тургеневой). Теперь она — жена учителя (кажется, 1-й ступени), „любителя учебников“, по выражению Нилендера. Я бы ее не узнал. Она очень огрубела, и никто не угадает в ней более „фиалки Понтийских гор“. Старшая дочь Сергея Михайловича вышла замуж за физкультурника»[1475].

По свидетельству Наталии Сергеевны Соловьевой, отец признался ей, что по возвращении домой из «Троицкой колонии» пытался покончить с собой — «но не хватило силы воли…» [1476] Как сообщает она же, казнь, которую он назначил себе, заключалась в отказе от всякой деятельности.

Летом 1905 г. юный Сережа Соловьев, испытав прилив мистических вдохновений, совершил в Шахматове экстравагантный поступок, красочно описанный в мемуарах Андрея Белого: «… спустился с террасы он в сад машинально, прошел тихо в лес; и увидел — зарю; и звезду над зарею; вдруг понял он, что для спасения „зорь“, нам светивших года, должен он совершить некий жест символический <…> С. М. вдруг почувствовал: если сейчас не пойдет напрямик он чрез лес, чрез болота (все прямо, все прямо) — к заре, за звездою, то что-то, огромное, в будущем рухнет; и он — зашагал, не вернулся за шапкой: все — шел, шел и шел, пока ночь не застигла в лесу»[1477]; вернулся только утром, заставив сильно волноваться всех, кому он не сообщил о своем спонтанном решении. Тридцать лет спустя он совершил еще один «уход», сходный с тем, давним, по внешнему рисунку, но вызванный совсем иными импульсами: «Он жил ожиданием конца света, и однажды это привело к тому, что во время побывки дома, вечером не вернулся с прогулки, только на следующий день его привез милиционер. (После этого случая его уже не отпускали из больницы.) <…> Он очень трезво рассказал о том, что решил встретить конец света на Николаевском вокзале, откуда уезжали в милое Дедово, в Надовражино, в Шахматово. Когда он пешком пришел на вокзал, была уже ночь. Спящих на лавках и на полулюдей он принял за умерших. Стояла поздняя осень. Отец решил встретить смерть среди деревьев и оказался в Сокольниках. Очевидно, он утром вышел на шоссе, где его обнаружил милиционер»[1478].

Последние годы жизни Сергей Соловьев безвыходно пребывает в психиатрической больнице имени Кащенко. В августе 1941 г. больницу эвакуировали в Казань. Там с ним несколько раз виделся, по просьбе H. С. Соловьевой, брат ее мужа, И. Л. Фейнберга, Е. Л. Фейнберг, тогда сотрудник эвакуированного в Казань Физического института Академии наук; приносил продуктовые передачи, беседовал с больным на разные темы, в том числе и о литературе (об этих встречах он рассказал в заметке «Последние месяцы Сергея Михайловича Соловьева»[1479]). Скончался С. М. Соловьев в Казанской психиатрической больнице 2 марта 1942 г. Е. Л. Фейнберг вспоминает: «Вместе с моим другом В. Л. Гинзбургом[1480] мы отправились в морг больницы. Служитель открыл нам комнату, в которой вповалку лежали голые трупы с бирками на ноге. Он отыскал труп Сергея Михайловича, и мы договорились, что через день он подготовит труп для похорон. Жена отнесла ему одежду. Где и как раздобыли гроб, не помню. В назначенное время мы с моей женой и В. Л. Гинзбургом нашли возчика с санями, поставили на сани гроб и отправились на Арское кладбище (в одном-двух километрах от больницы). Возчик, которого с трудом удалось уговорить, очень спешил. Поэтому почти весь путь, в частности по кладбищенской аллее среди огромных сугробов, мы сами ехали на санях, обняв гроб руками. Никакого отпевания или вообще религиозного ритуала не было (я не представлял себе, что это существенно, да и не помню, была ли на кладбище действующая церковь)»[1481].

А. ВОЛЫНСКИЙ И ЖУРНАЛ «АПОЛЛОН»

Еще в 1978 г. П. В. Куприяновский констатировал: «Имя Акима Львовича Волынского <…> принято связывать с ранней модернистской критикой в России. Но степень и характер связи Волынского с модернизмом, его литературно-эстетическая позиция, его мировоззрение, его взгляды на литературу и искусство должным образом еще не изучены. Специальных исследовательских трудов о нем не появлялось»[1482]. За прошедшие с того времени двадцать пять лет положение дел существенным образом не изменилось — правда, за одним большим исключением: собраны, переизданы и осмыслены работы Волынского, посвященные балету[1483]. Столь же заинтересованного внимания к Волынскому со стороны историков литературы и общественной мысли констатировать, к сожалению, не приходится. По-прежнему о нем вспоминают главным образом как об идейном руководителе журнала «Северный Вестник» — издания, сыгравшего в 1890-е гг. важнейшую роль в процессе перерождения общественно-эстетических убеждений. И в этом отношении необходимо упомянуть в первую очередь опять же работы П. В. Куприяновского, который, вослед своему учителю Д. Е. Максимову[1484], всесторонне проанализировал деятельность Волынского на страницах «Северного Вестника»[1485]. Руководство этим журналом, продолжавшееся почти десятилетие, ознаменовало самый яркий и значительный период в литературной жизни Волынского, поэтому совершенно закономерно, что взоры исследователей обычно оказываются направленными, при осмыслении его личности на эпоху «Северного Вестника». Другие же периоды остаются в тени — а между тем и после закрытия в 1898 г. «Северного Вестника» в творческой биографии Волынского было немало примечательных поворотов. Один из них — предпринятая десять лет спустя попытка вновь активно включиться в литературный процесс: предполагалось ближайшее участие Волынского в петербургском модернистском журнале «Аполлон», к изданию которого приступил осенью 1909 г. поэт и художественный критик С. К. Маковский.

Обстоятельства этого несостоявшегося альянса Маковский охарактеризовал вкратце в одном из своих мемуарных очерков. Отмечая, что «аполлонизму», идейно-стилевой основе будущего журнала, — символу самоценного, свободного и «стройного» творчества, опирающегося на живые культурные традиции и решение сугубо художественных задач, подвластных строгим требованиям эстетического вкуса и «меры», — оставались по существу далеки двое из предполагавшихся ближайших сотрудников, Вяч. Иванов и И. Ф. Анненский («Курьезно то, что оба старших моих помощника в создании журнала, и Вячеслав Иванович и Иннокентий Федорович, по самому строю души были ревностными приверженцами не Аполлона, а его антипода Диониса»), Маковский добавлял: «Идее аполлонизма в искусстве гораздо ближе был другой мыслитель, в то время уже терявший свою популярность, — Аким Львович Волынский. Он считался членом редакции „Аполлона“ до выхода первой книжки, когда этот неукротимый идеолог аполлонизма (в то время) выступил против всех сотрудников журнала с принципиальным „разоблачением“ их декадентской порчи. После этого инцидента мне пришлось расстаться с Волынским: он сам поставил условие: или он, или „они“… Его уход не имел последствий»[1486].

В этом кратком мемуарном изложении по существу все верно, однако некоторые штрихи можно скорректировать, основываясь на других документальных источниках. Так, логика позднейшего рассказа Маковского подталкивает к выводу о том, что Волынский определился в редакции «Аполлона» в качестве противовеса по отношению к уже обосновавшимся там «неправоверным» «аполлоновцам» Анненскому и Иванову. Между тем хронологическая последовательность формирования идейного ядра журнала была иная, что подтверждается, в частности, мемуарным свидетельством М. Волошина (в записи Л. В. Горнунга и Д. С. Усова, 1924 г.): «Вставал вопрос — кого можно противопоставить Вячеславу Иванову и А. Л. Волынскому в качестве теоретика аполлинизма? Тут вспомнили об Анненском»[1487]. Действительно, Маковский познакомился с Анненским в начале марта 1909 г., когда замысел и идейно-эстетические контуры «Аполлона» у будущего редактора журнала уже более или менее определились[1488]; этому знакомству предшествовали несколько месяцев деятельного общения Маковского с Волынским — на той же самой почве. 27 октября 1908 г. датировано первое письмо Маковского к Волынскому, в котором уже идет речь о будущем издании (его первоначально предполагалось выпускать под заглавием «Акрополь»):

Многоуважаемый Аким Львович,

Присоединяю к просьбе Анатолия Ефимовича Шайкевича мою горячую просьбу о том, чтобы доставили мне удовольствие прийти ко мне 1-го ноября, в субботу, в 8 ½ ч. вечера — на учредительное собрание нового журнала, о котором Вы уже знаете.

Глубоко уважающий Вас и душевно Вам преданный

Сергей Маковский[1489]

Тогда же, в конце 1908 г., Маковский уже надеялся получить от Волынского программную статью для журнала. Сообщая ему 21 декабря из Москвы о своих хлопотах вокруг выставки «Салон 1908–9», будущий редактор писал: «С выставкой все идет удачно. Но беспокоит меня, ночами спать не дает — „Аполлон“. Как Ваша статья? Это главное, самое важное. Хочется мне всем сердцем сказать это Вам еще раз! Я возвращаюсь в среду <23 декабря>; в тот же день к 5 ½ часам постучусь в Вашу дверь. Соскучился без Вас, истомился в неизвестности. Ужасное бремя — вести сразу два дела. Но так жаль было бы не довести до желанного конца каждое из них. Помогите мне, как только можете Вы». На поддержку и на советы Волынского Маковский опирался и в последующие месяцы, по мере того как идея нового издания постепенно начинала приобретать реальные очертания. 7 марта 1909 г., в частности, он писал Волынскому: «Если можно, все-таки зайдите ко мне сегодня вечером. Независимо от Волошина мне совершенно необходимо побеседовать с Вами, т<ак> к<ак> вскоре я энергично приступаю уже к собиранию материала для первых №№ „Аполлона“. О стольком надо сговориться!»

Не вполне адекватны реальному положению дел были и слова Маковского-мемуариста о Волынском как мыслителе, «уже терявшем свою популярность». Действительно, в соотнесении с годами издания «Северного Вестника», принесшими Волынскому «популярность» весьма своеобразную — сводившуюся по преимуществу к солидарной ненависти, которую испытывали хранители радикальных общественных заветов по отношению к их ниспровергателю «идеалисту», — последовавшее десятилетие оказалось для критика периодом относительного затишья, отхода от активной литературной жизни. «С годами все более упрочивалась изолированность Волынского в литературных кругах, вызванная не столько последствиями полемики и личными столкновениями, сколько упорным своеобразием и строгой прямолинейностью мировоззрения „опального“ писателя, — резюмировал Э. Ф. Голлербах. — Даже родственные ему по религиозно-мистическим настроениям мыслители не завладели его симпатиями в силу различия умственной структуры и несходства духовных традиций»[1490]. К опытам и исканиям «декадентов»-символистов Волынский со времен «Северного Вестника» относился настороженно, принимал в них немногое, нередко подвергал их резкой критике; представители «нового» искусства, со своей стороны, в пору самоопределения и расцвета символистской школы также дистанцировались по отношению к Волынскому, видели в нем литературную фигуру, всецело принадлежащую ушедшим годам и неспособную развиваться в унисон с бурными эстетическими переменами. «Читаешь и невольно улыбаешься: все эти хотя и умные рассуждения веют таким далеким прошлым. Верно, точно, пожалуй, оригинально, но, Боже мой, до чего примитивна, известна, обща эта оригинальность», — писал Андрей Белый в связи с выходом в свет книги Волынского «Ф. М. Достоевский. Критические статьи» (СПб., 1906)[1491]. Еще более категоричен был Брюсов в рецензии на его же «Книгу великого гнева» (СПб., 1904): «Волынский производит тягостное впечатление человека, пережившего себя. Его имя должно остаться в истории русской литературы. <…> „Северный Вестник“, руководимый Волынским, был тем передовым бойцом, который пожертвовал своей жизнью, чтобы открыть путь всей рати. И мы с благодарностью и даже с некоторым пиететом повторяем имя А. Л. Волынского»; однако, «читая книгу А. Л. Волынского <…>, чувствуешь, что для автора время остановилось на том дне, когда прекратился руководимый им журнал. <…> По-прежнему А. Л. Волынский заявляет, что он „борется за идеализм“, и это уверение теперь, когда идеалистические направления окончательно восторжествовали во всех литературах, тоже звучит почти комическим, а вернее грустным анахронизмом»[1492].

В то же время наряду с подобными приговорами, исходившими из уст символистских лидеров, в широком общественном мнении постепенно формировалась весьма высокая репутация Волынского как яркого и талантливого литератора, проницательного художественного аналитика и провозвестника новых идейно-эстетических устремлений; при этом на пользу ему служила относительная традиционность и доступность критической манеры письма, а невовлеченность былого лидера «Северного Вестника» в суетные дела литературной повседневности лишь способствовала в глазах читателей росту его писательского достоинства. Было обнародовано высокое мнение о Волынском, высказанное Георгом Брандесом, для многих тогда безусловным литературно-критическим авторитетом[1493]; в 1908 г. широкий резонанс получило известие о том, что за свое исследование о Леонардо да Винчи Волынский был избран почетным гражданином Милана; второе издание его книги «Леонардо да Винчи», осуществленное в 1909 г. — как раз в пору организации «Аполлона», — было встречено целым рядом восторженных отзывов и воспринято как большое культурное событие: «Волынский с благородной простотой вводит нас в святая святых искусства и силой своего художественного анализа приобщает к таинству перерождения впечатлений внешнего мира, его красок, линий, в высшую человеческую духовность. Эстетика книги Волынского не есть эстетика текущего момента, это эстетика будущего»[1494]. Маковский, уделявший в ходе формирования своего журнала самое пристальное внимание соображениям литературной стратегии, разумеется, рассчитывал на определенный эффект неожиданности и новизны, предоставляя маститому критику, давно не имевшему собственной литературной трибуны, возможность обрести второе дыхание, а читателям, уже свыкшимся с фиксированным репертуаром модернистских литературных имен, — столь же привлекательную возможность познакомиться с обновленным репертуаром.

Впрочем, подобные соображения едва ли были главенствующими для будущего редактора. Именно в теоретико-эстетических изысканиях Волынского Маковский надеялся обрести развернутое истолкование формулы «аполлонизма», выдвинутой в качестве объединяющей участников журнала идеи. «Аполлоническая» проблематика как раз в это время вышла для Волынского на первый план, в связи с его замыслом книги об античном искусстве или об античном театре, о котором в 1908–1909 гг. неоднократно сообщалось в печати: «Волынский в настоящее время работает над циклом новых произведений: „Аполлон“, „Дионис“ и „Христос“. Специально для этого труда автор ездил на восток, в Грецию, Египет, где на месте познакомился с памятниками, необходимыми для данного сочинения»[1495]; «А. Л. Волынский в скором времени выпускает большую свою работу — книгу об античном искусстве»[1496]; «А. Л. Волынский закончил новую книгу об искусстве — „Аполлон“. Автор сводит в этом труде счеты с теорией искусства Нитцше, причем отстаивает „аполлиническое“ начало (пластику) в противовес „дионисическому“ (оргиазму). Книга выйдет осенью настоящего года»[1497]. Книга, о которой поспешили оповестить газетные обозреватели (явно со слов автора), так и не появилась, но безусловно, что ее замысел тогда активно вынашивался Волынским, а также более чем вероятно, что основополагающими идеями задуманного труда он делился с Маковским в ходе обсуждения задач и установок будущего журнала. Многочисленны свидетельства о том блистательном ораторском даре, которым был наделен Волынский («…слушать его было — подлинная радость, истинное упоение. Он словно завораживал своих слушателей своим волшебным словом, своей сверкающей мыслью, уносил куда-то в высь, далеко от мелкой и пошлой действительности. Это был вдохновенный человек; и слушать его можно было часами с неизмеримым наслаждением»[1498]), и нетрудно себе представить, с каким воодушевлением внимал Маковский его речевым эскападам об Аполлоне и на любые иные темы. Существенную роль играла для Маковского в его союзе с Волынским, однако, помимо идейной близости, и прагматическая составляющая: благодаря посредничеству Волынского открывалась возможность выпускать «Аполлон» в преуспевающем издательстве Ефронов; после отказа критика от сотрудничества в «Аполлоне» эта возможность была утрачена[1499].

О ближайшем участии Волынского в издаваемом с осени 1909 г. журнале «Аполлон» было заранее оповещено в печати: «Отделом критики в „Аполлоне“ заведуют А. Волынский и И. Анненский, отделом искусства — С. Маковский»[1500]. Но еще до начала формирования первого номера «Аполлона» в отношениях Волынского с редакцией обозначился конфликт, который в конце концов оказался непреодолимым. Впервые этот конфликт явственно проявился на втором организационном заседании редакции «Аполлона», состоявшемся 5 августа 1909 г.: произошло столкновение между Волынским и Анненским — двумя заведующими одного критического отдела, согласно объявленному проекту. Маковский пытался всячески сгладить ситуацию. «Не ожидал я, что Вы придадите такое значение „выпаду“ Волынского, — писал он 15 августа А. Н. Бенуа. — Ведь этот выпад, разумеется, носил личный характер — в том смысле, что Ак<им> Льв<ович> не любит соглашаться с мнением Анненского. Это его своеобразная „ревнивость“»[1501]. По-прежнему редактор «Аполлона» надеялся получить от Волынского статью, в которой образ-символ, провозглашенный заглавием журнала, получил бы надлежащее развернутое истолкование. Три дня спустя после упомянутого заседания он отправил Волынскому следующее письмо:

8 августа 1909

Многоуважаемый Аким Львович,

Завтра я уезжаю по делам журнала, на несколько дней, в Москву. Обратно — буду в четверг. Еще раз очень прошу Вас как можно скорее дать мне статью к первому номеру «Аполлона» — сначала хотя бы заглавие и уверенность, что она будет! Ведь подумайте только! Вот уже более полугода мы разговариваем о Вашей работе, но она никак не выясняется, а для меня она могла бы быть отправной точкой при дальнейших хлопотах о собирании материала для журнала. Именно отправной точкой. Зная то, что Вы говорите, я знал бы, как комбинировать статьи, кого из сотрудников считать союзником, а кого нет. Теперь же я положительно не знаю. С другой стороны, не могу же я накануне выхода в свет «Аполлона» оставаться без сотрудников?! И вот приходится действовать на «авось». Вы часто говорили мне, как не надо писать, и даже сурово говорили, но я жду Вашего «как надо», потому что верю и хочу верить Вам. Вы предложили мне помогать даже в черной редакционной работе. Я страшно благодарен Вам, но в настоящую минуту бесконечно важнее та Ваша и только Ваша работа, которая может дать направление всему делу. Мне все кажется, что Вы чего-то выжидаете и на что-то не решаетесь, но именно благодаря этому может не вылиться в желательную форму самое главное. О если бы Ваши статьи, Ваше «да» — было моей базой! Еще летом! До всяких собраний и коллегиальных обсуждений!

В ближайшие дни надо окончательно решить, что пойдет в 1<-й> №. Это, наконец, типографский вопрос. Позвольте мне, Аким Львович, надеяться, что Вы совершенно определенно мне скажете, когда я буду в состоянии прочесть Ваши вступительные для «Аполлона» слова.

Крепко жму Вашу руку.

Искренно Вам преданный Сергей Маковский

Развернутое ответное письмо Волынского известно нам по черновому тексту, сохранившемуся в его архиве[1502]:

Многоуважаемый Сергей Константинович.

Я буду с вами вполне откровенен и отвечу не только на Ваше письмо, но и по существу всего дела. Должен сказать, что дело это уже стоит на таком пути, на каком я совершенно не ожидал его найти, по возвращении из заграницы. Я теперь уже вижу затруднения, моральные и литературные, и для моего участия в редакции, и даже для моего ближайшего сотрудничества. Ведь весь успех журнала, в особенности идейный, тот успех, которым я больше всего дорожу, зависит от того, есть ли в центре его объед<иняющая> мысль, объединяющая рука. В редакции, Вами составленной, я не вижу ни того, ни другого. Не вижу даже, вообще, серьезного отношения и настоящей любви к предприним<аем>ому ответственному литературному делу. Под флагом Аполлона я вижу пока, если выключить имена художников, дешевое литературное донкихотство на случайно заданную тему и ни капли чистого вдохновения. Ведь почтеннейшему И. Ф. А<нненскому> и по сие время кажется, что во главе нового литературного движения надо поставить не Аполлона, а Орфея! А затем какое отношение имеет к Аполлону В. Иванов, [полукомический] маниак Диониса, убежденный в своей идейной автономности, хотя для всякого здравомыслящего и интеллигентного читателя совершенно ясно, что в его искусственно архаизированных писаниях, кроме ходулей и компиляций, нет ничего. А ведь этот самый В. Иванов и неудержимо тяготеющий к парадоксам и к Орфею И. Ф. А<нненский> уже сидят полноправными членами редакционного Комитета. После наших переговоров весною, после того, как мы с Вами условились, что мы — я и Вы — приступим к обсуждению главных редакционных вопросов только по приезде моем из Греции, я — согласитесь — не мог и ожидать найти такое, т. е. окончательно сформировавшееся и, на мой взгляд, безнадежное положение вещей. Не забудьте , что для меня, после двенадцати лет терпеливого, хотя и мучительного литературного отшельничества, после самовынужденного молчания о самых больных и острых вопросах литературы, философии и общественной морали, оказаться вдруг в обязательной какой-то солидарности с людьми, для которых, в процессе всегда определенного, одноустремленного умственного труда, я готовил одни только критические бичи, нет решительно никакой возможности. А Вы уже и теперь, боясь растерять нужных, но не ценных людей, еще не имея от меня ничего для печати, ставите мне временные преграды: ни Брюсова, ни В. Иванова пока не трогать! И при этом Вы уже отдали критический отдел журнала, то, что для меня особ<енно> дорого, в приятельские по отношению к В. И<ванову> и Бр<юсову> руки, в руки, увы, мною призванные. Спрашивается, при чем же тут я? Какова моя будущая роль в редакционном Комитете, в котором я буду в вечной единоличной и, боюсь, бесплодной оппозиции тому, что уже будет всегда, в силу положения вещей, совершившимся фактом? Такая роль — не моя роль. Я всегда служил, служу и буду служить делу, а не лицам. Такого рода редакционная коллегия, как складывающаяся редакция «Аполлона», где, повторяю, я не вижу ни истинной серьезности, ни истинного одушевления новой литературной задачей, это только новая канцелярия, а не новое дело. Никакой связи с живой динамикой современной истории, современного момента, тут нет и намека на то, что составляет истинную сущность каждого идейного дела, никакого перевоплощения социально-культурных сил в отвлеченные ценности ума и духа. На «квадриге порыва», среди «огнестолпных храмов», возводимых в пустынях книжной схоластики, не создать ни нового общественного движения, ни новых литературных правд.

Итак, я выложил перед Вами с полною откровенностью все, что я думаю. Вы составили редакцию, с которой я не солидарен. Вы говорили, что будете издателем «Аполлона», а мне предлагали быть фактическим редактором всего литературного отдела. А оказалось, что я даже не могу быть полезным членом редакции. Таким образом, при создавшемся положении вещей, которое в каждую данную минуту может перейти в редакционный конфликт, я могу быть только сочувствующим Вам лично и то лишь случайным сотрудником. Я не могу сознательно идти на будущие конфликты только в расчете на то, что Вы, как фактический хозяин дела, возьмете мою сторону. Это было бы, с моей стороны, и антиморально, и антилитературно: может быть, во мне и сидит какой-то волк, но волком в овечьей шкуре я быть, извините, не могу.

Я написал все по совести. Не ждите от меня никаких срочных работ. Если чем-нибудь, при случае, смогу быть полезен, буду всегда рад.

Жму Вашу руку.

А. Волынский

Позиция, занятая Волынским, сформулирована в этом письме более чем внятно и веско. Свое возможное участие в «Аполлоне» он мыслил по аналогии с той ролью, какую играл ранее в «Северном Вестнике», где был фактически единоличным руководителем и идеологом. Говоря об «объединяющей мысли» и «объединяющей руке», Волынский, разумеется, подразумевал прежде всего свою собственную систему взглядов и свою редакторскую волю; журнал нужен был ему как трибуна для философско-эстетического и литературно-критического монолога. Маковский же тяготел к полилогу, к согласному сочетанию под знаком «Аполлона» разных, во многом контрастных друг другу творческих индивидуальностей, к благотворному для культуросозидательного процесса «симпосиону» (прибегая к фразеологии столь чуждого Волынскому Вячеслава Иванова). Этим главенствующим принципом он пренебречь не мог; не мог, в частности, приступить к изданию без действенной поддержки «дионисийца» Иванова, вокруг которого тогда объединялись в Петербурге все творческие активные силы «нового» искусства; и все же предпринял попытку убедить Волынского в оправданности своих редакторских установок и сохранить его в качестве ближайшего сотрудника журнала — в ответном письме:

15 августа 1909 г.

Многоуважаемый Аким Львович,

Я только что вернулся из Москвы и прочел Ваше письмо… Меня немного удивили, признаюсь, не Ваши выводы, а те поводы к ним, которые Вы перечисляете. Ведь основной упрек новой редакции — отсутствие объединяющей идеи — разве это не тот же упрек, который Вы слышали от меня при первом же свидании нашем после лета? И не к Вам ли обращался я с просьбой дать журналу то, чего ему пока недостает? С моей стороны было бы простой игрой слов, если бы при этом я имел в виду тот редакционный комитет, который Вы усмотрели в прошедшем случайном собрании нескольких сотрудников. В этом — все недоразумение. И за справедливость моих слов говорят с несомненностью факты: Вяч. Иванов 5 августа впервые присутствовал на собрании «Аполлона»; Ал. Бенуа — также. Имелось в виду только обсуждение ближайшей чисто художественной программы (вопрос, котор<ый> более всего увлекает меня) журнала в связи со вступительными словами. С Анненским я действительно о многом советовался, т<ак> к<ак> в течение лета он один из всех сотрудников находился в Петербурге, но — совершенно не переоцениваю его значения в редакции будущего журнала. Отсюда, как Вы видите, — очень далеко до замены Аполлона Орфеем… Никакого постоянного комитета я вовсе и не собирался учреждать! Я считаю, что мое предложение Вам остается в прежней силе. Повторяю, от Вас, только от Вас целиком зависит то, что должно быть выражено с победительной мощью — не на словах только, а на деле. Моя просьба относительно Вяч. Иванова и Брюсова совсем не conditio, а просто личная просьба, от которой я готов отказаться (кстати: Брюсов пока только смутно знает о журнале и в сущности даже не получал приглашения). Что касается «маниака Диониса»… Аким Львович, мне кажется, что это письмо заслуживает ответа — во имя дела, дорогого и близкого Вам, которое может развиться, благодаря Вам, не в ту сторону, куда должна была направить его Ваша критическая и философская мысль.

Искренно Вам преданный и уважающий Вас Сергей Маковский

Видимо, увещевания Маковского на какое-то время возымели свое действие. Неделю спустя, 22 августа 1909 г., редактор «Аполлона» вновь пытался побудить Волынского внести свою лепту в общее дело: «…еще раз моя горячая просьба дать „Аполлону“ то начало проникновенной критики, в котором он так нуждается, другими словами — Вашу статью на любую тему к первому же номеру. Ваше крепкое слово при самом вступлении нового журнала в жизнь даст всему делу ту настоящую ноту, которая определит дальнейшее развитие нашей аполлонической симфонии. Я верю в это и надеюсь на Вашу помощь». К той же теме Маковский возвращался в письме к Волынскому от 29 августа, одновременно высылая ему на просмотр корректуру статьи Анненского «О современном лиризме», предназначенной для 1-го номера «Аполлона», и напоминая о данном им обещании позировать художнице Надежде Войтинской (которая работала тогда над литографированными портретами ближайших сотрудников «Аполлона»): «…мой постоянный припев: дайте мне статью, хотя бы начало, хотя бы первую букву (чтобы я мог заказать художнику заглавную). <…> Осталось 2 недели до верстки 1-го номера, а Ваша статья только в проекте. Неужели нет никакой возможности отложить на короткое время другую работу и сейчас же посвятить „Аполлону“ необходимое время?» На следующий день (письмо датировано: «Суббота» — т. е. 30 августа 1909 г.) Волынский отвечал:

Многоуважаемый Сергей Константинович.

Изложу Вам все в должном порядке.

1. Войтинской позирую прилежно. Это очень милая девушка и почти старая моя знакомая. Я особенно рад, что Вы ее поощряете и нашли для нее много подходящей работы. Она мыслит и чувствует вполне по-Аполлоновски! Таково мое впечатление, вынесенное из сегодняшнего разговора с нею.

2. Корректуру статьи Анненского прочту внимательно.

Наконец,

3. Моя статья! Дорогой Сергей Константинович, ради Христа не волнуйте ни себя, ни меня. Я органически не могу работать под кнутом каких-либо обстоятельств. Психологию волка мою Вы знаете, а в готовности моей быть Вам полезным Вы не должны и не можете сомневаться. Не фиксируйте для меня никаких сроков, не втискивайте сейчас моих собственных литературных планов непременно в определенный номер «Аполлона». Поверьте, я говорю Вам с открытой душой: каждая моя новая статья является для меня лично событием. У меня давно уже кипит душа, и для того, чтобы жить и дышать, мне необходимо работать, писать и говорить со страниц серьезного журнала в духе «Аполлона». Я бы и не мог молчать, когда возник уже журнал под знаком идеи, составляющей душу всех моих писаний. Дайте мне свободу и дайте мне примениться к обстоятельствам, как я их понимаю. Наш личный уговор остается во всей своей силе.

В сентябре я засяду за работу.

Жму Вашу руку.

А. Волынский

Браудо бывает у меня и говорит, что работает весьма прилежно[1503].

Три дня спустя Волынский совершил еще один шаг на пути к полному размежеванию с «Аполлоном». Основанием для него послужила статья И. Анненского «О современном лиризме», представлявшая собой вызывающе субъективный, прихотливо-импрессионистический, полный иронии, намеков и недосказанностей обзор новейшей русской поэзии. Понять и оправдать такую стилистику и такой способ интерпретации словесного материала Волынский был не в состоянии. Впечатления от статьи побудили его к общим кардинальным выводам, о чем он и оповестил Маковского в очередном письме:

Многоуважаемый Сергей Константинович,

Посылаю Вам статью И. Ф. Анненского. Сначала я хотел подвергнуть ее подробному анализу, но, дочитав статью до конца, я решил, что такая моя работа, на этот раз, пропала бы совершенно даром. Вы знаете мое отношение к современной «парадоксальной» литературе и без лишних объяснений поймете мой общий взгляд на критический труд И. Ф. Анненского.

Что же касается вопроса о ближайшем моем участии в редактировании «Аполлона», то я должен окончательно просить Вас не рассчитывать на меня в этом отношении. Мои впечатления последних дней, атмосфера, собравшаяся уже вокруг «Аполлона», сама постановка всего дела, не совсем литературная, мало идейная и, во всяком случае, не гармонирующая с некоторыми моими заветными убеждениями, заставляют меня стать в выжидательное положение. Пока же я могу быть только Вашим случайным сотрудником и должен воздержаться от статьи принципиального характера, в особенности предназначенной служить выражением редакционного profession de foi.

Жму Вашу руку.

А. Волынский 2 сент<ября> 1909[1504]

Последующие попытки Маковского привлечь Волынского к журналу предпринимались уже, видимо, по инерции и без особой надежды на успех («Собираетесь ли Вы обрадовать меня хотя бы к 2-му номеру „Аполлона“ — статьей, подписанной Вами? Жду терпеливо», — писал он Волынскому 9 октября 1909 г.). Размежевавшись с журналом Маковского, Волынский даже побудил Н. Г. Молоствова, своего литературного сторонника и популяризатора, представившего в «Аполлон» статью «Под знаменем Диониса», забрать ее из редакции: «Думаю, что этим я исполнил желание С. К. Маковского», — добавлял он в письме к Е. А. Зноско-Боровскому от 16 октября 1909 г.[1505].

Первый номер «Аполлона» вышел в свет 24 октября 1909 г. Ни в нем, ни в других выпусках журнала Волынский не участвовал. Таким образом, уже на самой ранней стадии формирования своего журнального детища Маковскому суждено было столкнуться с нежелательными последствиями общей установки на «симпозиональное» сотрудничество равноправных «мэтров», самодостаточных в собственной индивидуальности и на деле плохо сопрягаемых друг с другом. Издержки этой редакторской позиции он сумел осознать довольно скоро, о чем и писал Вяч. Иванову 2 февраля 1910 г.: «…в течение четырехмесячного существования журнала я только и делал, что обращался к метрам, и за это меня по преимуществу почти единодушно и укоряла критика. Я начал с привлечения Вас, Анненского, Брюсова, Бальмонта, Бенуа и, наконец, Волынского <…>. Именами этих вождей начался „Аполлон“. Не моя вина, конечно, что между ними с первого же номера началось внутреннее несогласие. Вы остались недовольны статьями Бенуа и Анненского, Волынский вышел из состава редакции, Брюсов остался в выжидательном положении»[1506].

Что касается Волынского, то, уклонившись от написания редакционной статьи-манифеста для «Аполлона», он все же косвенным образом высказался в печати на «аполлоническую» тему — точнее, на тему современного многоликого «дионисийства», которое, по его убеждению, заглушило «аполлонические» ростки в журнале Маковского. В статье «Бог или боженька?», не называя ни одного из имен своих оппонентов, он подверг критике идейные устремления Вяч. Иванова, прибегая иногда буквально к тем же формулировкам, которые использованы им в переписке с редактором «Аполлона»: «На <…> недолговечность и погибель, несомненно, осуждены и попытки наших русских пиитов (справедливее было бы даже поставить просто единственное число) произвести на свет по программе, предуказанной Ницше, новую расу, оргиастическую, соборно справляющую великое таинство Диониса в „огнестолпных“ храмах славяно-германского вдохновения. На „квадригах порыва“, управляемых дерзающим глашатаем чужих новых ценностей, новое человечество должно понестись к великому эллинскому Дионису <…> все такого рода упражнения за счет разъясненных и неразъясненных древних богов являются не чем иным, как желанием втиснуть мягкую, расплывчатую и даже на своих верхах только бесцельно-раскидистую славянскую эмоциональность в гармоничные волны складок прекрасного эллинского хитона»[1507]. Спасительное «аполлоническое» возрождение, согласно Волынскому, возможно, однако в панораме современной культуры противостоящие ему хаотические «дионисийские» начала представляются ему слишком сильными и всепроникающими: «…новая религия не может быть ни чем иным, как духовным опознанием, в идейном энтузиазме, всех чувственных явлений мира. Тогда Россия сделается родиной нового Аполлона, этого высшего символа человеческой интеллектуальности. Но можно ли с уверенностью утверждать, что характер нового движения, захватившего много литературных сил, идет от высшего интеллектуального возбуждения к целостному одухотворению всех жизненных восприятий или же это только новый вид эмоционального разбега и разрухи, новая гоголевская тройка, которая мчится неведомо куда?» [1508]

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ — «ДРУГОЙ» В СТИХОТВОРЕНИИ И. Ф. АННЕНСКОГО

Во всех комментированных изданиях творческого наследия И. Ф. Анненского, осуществленных до 1990 г., об адресате стихотворения «Другому», входящего в «Кипарисовый ларец», не высказывалось никаких соображений. Лишь во втором издании «Стихотворений и трагедий» в примечаниях А. В. Федорова «Другому» интерпретируется следующим образом: «Отсутствие посв<ящения>, видимо, неслучайно. Хотя, возможно, в виду имеется К. Д. Бальмонт, одно время высоко ценимый Анненским, ст-ние дает обобщенный образ поэта, которого автор противопоставляет себе»[1509]. Предположение о том, что «Другой» Анненского — его дистанцированное второе «я», отчасти идеал автора, отчасти объект полемики с самим собою, высказывалось и ранее[1510]; что же касается догадки относительно Бальмонта, то едва ли она имеет под собой прочные основания: никаких аргументов в пользу такого соотнесения А. В. Федоров не привел, хотя в данном случае они были бы весьма уместны, поскольку самоочевидных черт сходства между образом «Другого» в стихотворении Анненского и Бальмонтом, а также специфическими особенностями, формирующими образ поэзии Бальмонта, явно не наблюдается.

Между тем еще в 1966 г. П. П. Громов, анализируя стихотворное послание А. Блока «Вячеславу Иванову», дающее целостную концепцию творчества мэтра русских символистов — «царя самодержавного», указал на «поражающую своей внутренней близостью к Блоку стихотворную аналогию» — «Другому» И. Анненского: «„Другой“ в стихотворении Анненского — это, так же как и у Блока, человек цельности, широты, „царственного“ размаха, питающихся „вьюгой“, „вихрями“, стихийными началами жизни <…>». Отметив, что образу творчества «Другого» у Анненского противопоставлен собственный поэтический кодекс («Мой лучший сон — за тканью Андромаха»), Громов подчеркнул: «Трагически-скорбный образ Андромахи тут несет примерно то же содержание, что блоковские формулы „печальный, нищий, жесткий“; им противостоит „дионисийская стихийность“ игнорирующих трагизм реальной жизни „синтетических“ концепций»[1511]. Исследователь прямо не утверждает, что в обличье «Другого» выступает Вяч. Иванов, однако прослеженное им разительное сходство между адресатами стихотворений Анненского и Блока говорит само за себя. Вывод, к которому подводили наблюдения Громова, четко сформулировала И. В. Корецкая в статье о Вячеславе Иванове и Иннокентии Анненском[1512]; одновременно с нею была опубликована статья Катрионы Келли, специально посвященная обоснованию тезиса о тождестве «Другого» и Вяч. Иванова[1513].

Среди аргументов, выдвинутых К. Келли и И. В. Корецкой, — указания на сугубо «ивановские» специфические черты, составляющие творческий облик «Другого»: менады («Твои мечты — менады по ночам»), отсылающие к одному из самых характерных для Иванова стихотворений (в самой первой фразе статьи Анненского «О современном лиризме» обыгрывается этот образ, олицетворяющий у него всю символистскую поэзию, а далее весь ход размышлений автора о «современной менаде» организуется вокруг цитат из стихотворения Иванова «Скорбь нашла и смута на Мэнаду…») [1514]; безумный порыв («Я полюбил безумный твой порыв»), огонь («Ты весь — огонь») — атрибуты «дионисийских» вдохновений, питавших поэзию Иванова; богоподобие и торжествующее величие («И бог ты там, где я лишь моралист», «Ты — в лепестках душистого венца», «Ты памятник оставишь по себе? // Незыблемый, хоть сладостно-воздушный…») — устойчивые мифопоэтические приметы образа мастера, нашедшие свое законченное воплощение в формуле «Вячеслав Великолепный».

Вне поля зрения интерпретаторов стихотворения, однако, осталась одна конкретная примета, дополнительно убеждающая в правомерности предпринятой «дешифровки»: строки «Зато нище мой строгий карандаш // Не уступал своих созвучий точкам», безусловно, указывают на лирический цикл Иванова «Повечерие», опубликованный в 1908 г. в «Весах». 8-е, заключительное стихотворение цикла — незаконченный сонет «Моя любовь — осенний небосвод…»: его словесный текст исчерпывается восьмью строками — двумя катренами, вместо двух завершающих сонет терцетов — шесть строк, обозначенных точками[1515] (исключительно значимый по смысловой силе «эквивалент текста», согласно тыняновской терминологии: работа Иванова над сонетом оборвалась накануне начала предсмертной болезни его жены, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, позднее поэт не счел возможным «дописать» стихотворение, завершавшее обращенный к ней цикл)[1516]. Еще одним подтверждением того, что «Другой» в сознании автора ассоциировался непосредственно с Вяч. Ивановым, служит стихотворный экспромт Анненского «Мифотворцу на башню»[1517]; один из его автографов, озаглавленный «На башне летом»[1518], имеющий посвящение «В. И. Иванову» и датированный 21 июня 1909 г., включает три варианта 4-й строки:

а А там другой Жилец уж, сед

б А там Другой ютится, сед

в А там Другой уж — пыльно-сед

«Жилец» знаменитой «башни», Вячеслав Иванов, предстает здесь — не случайно — как «Другой» (с прописной буквы!).

К. Келли в своей работе акцентирует также внимание на тех аспектах, которые объясняют близость между Анненским и Ивановым и закономерность возникновения между ними продуктивного творческого диалога, — на возрастной близости поэтов, на их особом положении, как «старших», наиболее опытных и искушенных, в кругу «младших» современников-символистов, на том, что оба они были профессиональными филологами-классиками, свободно ориентировавшимися в культурных сферах, доступных немногим, и т. д.[1519]. Отмечает она и каламбурные аллюзии в заглавии рассматриваемого стихотворения: «Другому» соотносится с обиходными в кругу символистов, часто торжественными по стилю, посвящениями, обращенными друг к другу[1520]; в статье «О современном лиризме» Анненский писал в этой связи: «Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит. Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то печатными подписями вроде „Другу и Брату“ крупные и серьезные поэты <…>. А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав Иванов?» [1521] Формула «Другу и Брату», на которую иронически и полемически откликается Анненский заглавием своего стихотворения, ближайшим образом восходит к посвящениям, открывающим две поэтические книги В. Брюсова: «К. Д. Бальмонту, другу и брату» («Urbi et Orbi», 1903), «Вячеславу Иванову, поэту, мыслителю, другу» («Στεφανος. Венок», 1906)[1522]. Обращение к «Другому» позволяет рассматривать творческий жест Анненского в том же ряду («поэт — поэту», «равный — равному») и одновременно недвусмысленно говорит о том особом, суверенном положении в ряду «равных», на которое претендовал автор стихотворения, о дистанции, отделяющей близкий и дорогой ему мир поэтических образов и мотивов от столь же определенного и самодостаточного в своей цельности мира поэзии Вяч. Иванова.

Такое положение Вячеслава Иванова и Иннокентия Анненского, их творческих принципов и духовно-эстетических предпочтений друг относительно друга обозначилось со всей отчетливостью весной 1909 г., когда оба поэта встретились как идейные вдохновители и ближайшие сотрудники новообразованного журнала «Аполлон». Редактор будущего журнала С. К. Маковский стремился привлечь к своему начинанию всех наиболее ярких и значительных представителей «нового» искусства, возлагая при этом самые серьезные надежды главным образом на Анненского и Иванова, на их глубокий духовный опыт, широчайшую эрудицию, дар общения и безусловный авторитет в кругу более молодых «аполлоновцев». Анненского Маковский изначально воспринимал как своего основного союзника в отстаивании собственно «аполлонических» начал гармонии, меры, самоценного, свободного, «стройного» творчества, видя в его художественных пристрастиях необходимый идейно-эстетический противовес религиозно-теургическим и «дионисийским» уклонам Иванова[1523]. После первого организационного собрания участников задуманного журнала Маковский писал Анненскому (12 мая 1909 г.): «…хочется еще раз сказать Вам, с каким восторженным чувством я отношусь к нашему „союзу“ в редактировании „Аполлона“. Прошедшее собрание лишний раз воочию убедило меня, что наша „икона“ должна сделаться поистине чудотворной. Разве общее настроение не было именно таким, каким должно было быть? Все это предвещает прекрасное начало. Как удачно вышло, что не было Иванова. А Вы еще хотели, чтобы он председательствовал! Нам нужно создать свою атмосферу, свое дружное и авторитетное credo, и пока оно действенно в Вашем лице, я верю абсолютно в наш успех»[1524]. Вместе с тем ближайшее участие Иванова в «Аполлоне» было для Маковского чрезвычайно значимым и желанным; в своем стремлении заручиться поддержкой со стороны признанного вождя петербургских символистов редактор журнала также всецело полагался на Анненского. Подтверждая договоренность о совместном с Ивановым визите к Анненскому в Царское Село[1525], Маковский писал ему 20 мая 1909 г.: «Итак — в пятницу <22 мая> мы будем в Вашем гостеприимном доме на Захаржевской. Я предвижу интересный обмен идей с В. Ивановым. Как Вы полагаете? Мне бы очень хотелось, чтобы Вы очаровали и его, как всех будущих „аполлонистов“. Он может быть чрезвычайно полезен: не правда ли? Весь петербургский молодой писательский мир с ним очень считается. Сделать его „своим“ — было бы настоящим приобретением. Но своим в кавычках, разумеется!»[1526] Позднее Маковский сообщал об этом визите в письме к В. Э. Мейерхольду (10 июня 1909 г.): «С Вяч. Ивановым я провел, неделю назад, целый день, — вместе ездили в Царское к Анненскому, долго беседовали о журнале <…>»[1527].

Стихотворение «Другому» (не имеющее авторской датировки) включено в план «Кипарисового ларца», составленный Анненским не позднее 31 мая 1909 г.[1528]. Поскольку все основные осуществленные к этому времени мероприятия, встречи, беседы, связанные с определением идейно-эстетической платформы «Аполлона» и актуализировавшие в кругу будущих «аполлоновцев» проблему со- и противопоставления двух мастеров — проблему, безусловно, существенно значимую и для самого Анненского, — приходились главным образом на май 1909 г., можно предположить, что «Другому» было написано в этом месяце. Сблизившись на «аполлоновской» почве, Иванов и Анненский, естественно, находили темы для продуктивного диалога, не сводившиеся к выработке журнального кредо и обрисовке контуров «аполлонизма» по отношению к «дионисизму» или к каким-либо иным метакультурным дефинициям. Однако и в других сферах — и прежде всего в сфере классической древности, глубоко постигнутой ими обоими, — обнаруживалось то же разномыслие, то же различие в идеалах и пристрастиях, что и при их самоопределении в системе современной литературы. Примечательно в этом отношении письмо Анненского к Иванову от 24 мая 1909 г., продолжающее начатый — видимо, при встрече в Царском Селе 22 мая, — разговор о Елене, прекраснейшей из женщин в греческой мифологии, и трактовке этого образа во 2-й части «Фауста» Гёте. Трудно судить, какие именно воззрения отстаивал в беседе Иванов, однако ясно, что Анненский в своем послании обрисовывает, опять же, «другую» Елену — проницая мифологические образы собственной поэтической интуицией и превращая «ученый» спор в опосредованное признание о самом себе, обнажая (по удивительно точным словам о нем того же Иванова) «всю тонкотканную сложность <…> стесненной своим богатством, ширококрылой и надломленной души»[1529]:

24 мая 1909

Многоуважаемый Вячеслав Иванович,

Если бы можно было этими строками заменить разговор! Но они лишь утешают меня, да и то слабо, в невозможности прийти к Вам сегодня, как я собирался было.

Я так устал вперед (омерзительнейшая из форм усталости) от перспективы еще этой, хотя и одной из последних недель, моей службы[1530] — что признаю неизбежным просидеть сегодня дома. Надо это… инстинктом чувствую, что надо. Знаете, как лошадь, на Кавказе: оступится, — и окаменевает — обращайтесь с нею, как с вещью. Всякому ведь еще хочется жевать и видеть, даже не видеть… а так… опять это?.. Нет… перечитывал, наизусть знаю… нет, нет и нет!

Елена Гете для нас, т. е. для моего коллективного, случайного Я, не может быть тем, чем сделало ее Ваше, личный и гордый человек! И мы не выродились вовсе в своей безличности. Тогда было тоже… но оно еще не выявилось и не обострилось, не обвещилось так, как теперь. Вот и все.

Елена, это — неполнота владения женщиной, и в ней две стороны. Елена культа, это — сознание женщины, а Елена мифа, это — желание мужчин.

Призрачность же Елены — вовсе не покаянная песнь Тисии — хоро-становителя, а лишь — Роковая развеянность «вечно-женского» по послушным и молящим, но быстро стынущим вожделениям. Вся Елена — из желаний: и в Амиклах на троне, и там — на Белом острове с загробно-торжествующим, но землею обагренным сыном Фетиды в виде жениха[1531], там среди белых птиц, крылатых желаний, пришедших следом и всюду за ней родящихся…

Одевайте Елену в какие хотите философемы, но что-то в самой загадочности ее сидит мучительно- и неистощимо-грубое, чего не разложит даже электричество мысли, и всегда, всегда так было.

Нет, я слишком дорого заплатил за оголтелость моего мира — не я, а Я, конечно — чтобы не сметь поставить… стоп… потопим в чернильнице кощунство!

Хотелось бы очень Вас послушать, именно послушать… молча… Но до менее взволнованно-больных минут, чем теперь, сейчас.

Ваш И. Анненский[1532]

Трудно со всей определенностью судить, познакомился ли Иванов со стихотворением «Другому» еще при жизни автора или прочел его впервые уже после его кончины — в ходе работы (декабрь 1909 — январь 1910 г.) над статьей «О поэзии Иннокентия Анненского» или в составе «Кипарисового ларца», вышедшего в свет в апреле 1910 г.[1533]. Адресованное Анненскому стихотворное послание Иванова «Зачем у кельи Ты подслушал…» (авторская датировка: 14 октября 1909 г.), явных откликов на стихотворение «Другому» не содержащее, вызвано к жизни, скорее всего, статьей «О современном лиризме», обсуждавшейся в редакции «Аполлона» в отсутствие автора, еще до ее публикации в журнале (по-видимому, 6 октября 1909 г.)[1534]. Обращение к Анненскому («обнажитель беспощадный») и автохарактеристика («я — сокровен…») в послании Иванова скрывают уязвленность интерпретацией его поэзии в этой статье как поэзии темнот и криптограмм, непонятной для читателей, «не успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона», и требующей комментария[1535]. В то же время это стихотворение — завершавшееся строкой: «Будь, слышащий, благословен!» — явно преследовало целью сгладить наметившийся конфликт[1536], на который намекает и Анненский в ответном благодарственном письме от 17 октября: «Когда-нибудь <…>, связанные и не знающие друг друга, мы еще продолжим возникшее между нами недоразумение. Только не в узкости личной полемики, оправданий и объяснений, а в свободной дифференциации, в посменном расцвечении волнующей нас обоих Мысли»[1537]. Но даже если Иванов, сочиняя заключительные фразы статьи «О поэзии Иннокентия Анненского», еще не знал тех строк из стихотворения Анненского «Другому», в которых за словами о «незыблемом памятнике» «Другого» следовали догадки о грядущей судьбе его собственного творчества:

Моей мечты бесследно минет день…

Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,

Другой поэт ее полюбит тень

В нетронуто-торжественном уборе…—

тем значимее сформулированный им прогноз: «…Анненский становится на наших глазах зачинателем нового типа лирики, нового лада, в котором легко могут выплакать свою обиду на жизнь души хрупкие и надломленные, чувственные и стыдливые, дерзкие и застенчивые, оберегающие одиночество своего заветного уголка, скупые нищие жизни»[1538]. Со словами покойного поэта о своих стихах эти суждения «Другого» звучат вполне в унисон.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ В НЕОСУЩЕСТВЛЕННОМ ЖУРНАЛЕ «ИНТЕРНАЦИОНАЛ ИСКУССТВА»

Участие Вячеслава Иванова в культурно-организационных начинаниях первых лет советской власти до недавнего времени оставалось на периферии внимания исследователей его жизни и творчества. Между тем оно было весьма многоплановым и интенсивным, отражая довольно своеобразную литературно-общественную стратегию, которой придерживался поэт в дни революционных перемен. Позицию, которую он тогда старался занимать, нельзя подвести под какую-то одну из определившихся в ту пору общих идеологических платформ, и А. В. Луначарский, причисливший Иванова к тем «сильным дарованиям», которые придерживались «в большей или меньшей степени „скифских“ взглядов, отливающих разными оттенками под влиянием мистики или, по крайней мере, романтики и колеблющихся между признанием и полупризнанием революции»[1539], был, по всей видимости, далек от истины. «Скифской» завороженности «мировым пожаром» и революционного энтузиазма, на какое-то время захватившего его «сочувственников» по символизму Александра Блока и Андрея Белого, автор «Песен смутного времени» не разделял; надежды на религиозное преображение России, замерцавшие для Иванова после февраля 1917 г., к октябрю уже сошли на нет; в статье «Наш язык» (1918), опубликованной в сборнике статей о русской революции «Из глубины», знаменательном продолжении прославленных «Вех», Иванов совершенно недвусмысленно характеризовал переживаемую современность как «дни буйственной слепоты, одержимости и беспамятства»[1540]. И в то же время Вячеслав Иванов не мог не убеждаться, что в новой переворотившейся действительности на свой лад отобразились, как в кривом зеркале, те провиденциальные чаяния, которые составляли суть его мировоззрения и творчества, — чаяния о грядущей органической эпохе, о соборном преодолении индивидуалистической отрешенности, о мистериальном хоровом начале; по словам Ф. Степуна, «эти мысли Вячеслава Иванова осуществились — правда, в весьма злой, дьявольской перелицовке — гораздо быстрее, чем кто-либо из нас мог думать»[1541].

Разумеется, для Иванова были глубоко неприемлемы в большевистском режиме его атеистическая направленность, тоталитаризм, «буря и натиск» брутальной «пролетарской» идеологии. Однако это не помешало ему в 1918 г. занять ответственный официальный пост — председателя Бюро Историко-театральной секции в Театральном отделе (ТЕО) Наркомпроса. Л. В. Иванова, сообщая в воспоминаниях о согласии Иванова на приглашение представителей Театрального отдела работать у них, поясняла: «В то время почти все были на какой-то службе. Случалось, что людей, не зачисленных ни в какое учреждение, посылали на тяжелые работы»[1542]. Помимо чисто житейских причин — и прежде всего элементарной необходимости выживания в пору повсеместной разрухи — Иванов, конечно, в своем решении руководствовался и другими соображениями. Не принимая нарождавшийся общественный уклад нравственно и религиозно, Иванов постигал — и отчасти принимал — все катастрофические катаклизмы, происходившие на его глазах, как историческую данность, в какой-то мере предопределенную и закономерно осуществившуюся. К тому же сотрудничество с официальными органами приоткрывало ему возможность путем видимого компромисса пропагандировать собственные идеи, развивать свои представления о грядущем всенародном искусстве под сенью государственного учреждения. В различных общественно-политических обстоятельствах просветительские и жизнестроительные установки могут привести к реальному делу или обернуться наивной утопией; не исключено, что до поры до времени Иванов, заняв чиновный пост, надеялся ощутить конструктивные последствия предпринятого начинания.

В работе Л. Д. Зубарева на основании изучения сохранившихся в архиве протоколов заседаний секций ТЕО Наркомпроса, печатных материалов из журнала «Вестник театра» и других источников составлена подробная хроника служебной деятельности Иванова в 1918–1919 гг., свидетельствующая о ее весьма широком размахе и исключительной активности[1543]. При этом доминантой всех выступлений поэта, коллегиальных и публичных, была идея коллективного творчества, всенародного действа, обоснованная им задолго до революции и лишь теперь дополненная актуальными обертонами.

Среди публичных акций, отразивших эту сферу деятельности Иванова, было выступление в Бюро художественных коммун 8 августа 1919 г. Газета «Известия» информировала в этот день: «Сегодня в помещении бюро (Мертвый пер., 1) Вячеслав Иванов прочтет лекцию о коллективном творчестве. В обмене мнений примут участие тт. Балтрушайтис, Луначарский, Рукавишников, Рахманов, Тепер и др.»[1544]. В архиве Вячеслава Иванова сохранился машинописный текст «о синкретическом действе», представляющий собой расшифровку стенографической записи его выступления[1545].

7 ав<густа>[1546] 7 ч<асов> в<ечера> ЗАСЕДАНИЕ БЮРО ХУДОЖЕСТВЕННЫХ КОММУН

Вячеслав Иванов: Товарищи, коллективное проявление самобытных творческих сил… (читает).

Вы позволите мне здесь повторить те тезисы, которые были высказаны мною на последнем съезде по внешкольному образованию и которые сочувственно были им приняты и вошли в общую резолюцию съезда[1547] (читает).

Я не могу, конечно, охватить вопрос о коллективном творчестве в целом и ограничусь лишь вопросом о синкретическом действе. Синкретическое действо есть, с одной стороны, музыкальное искусство, но вместе с тем оно, по-видимому, есть наиболее реальное проявление художественной жизни вообще. Коллективное творчество в собственном смысле в чистейшей его форме выражается именно в синкретическом действе, однако по необходимости оно ограничивается сферою искусства музыкального. Следовательно, оно распространяется и на искусство пластическое, изобразительное. Чтобы создать переход от вопроса о синкретическом действе и музыкальном искусстве к вопросам об изобразительных искусствах, я обращу ваше внимание на один закон, который наблюдается в истории синкретического действа. С незапамятных времен оно стремится к дифференциации в смысле выделения из себя, из своего лона, которые <так!> обнимает все народные массы, сошедшиеся на праздниках, цехов, если можно так выразиться, профессионалов или специалистов, — идет ли дело о профессиональном знахарстве или прорицании, т. е., вернее, тут нужно говорить о женщинах-прорицательницах или о певцах-поминальщиках, которые теснейшим образом связаны с ними, т. е., вернее, опять-таки поминальщицах. Здесь, по-видимому, выделяется именно такой определенный класс, цех профессионалов. Во всяком случае, здесь любопытно обратить внимание на то, что гомеровская <…>[1548] певцов малоазиатская, так называемых……. как оказывается из новейших изысканий, представляла собою вовсе не слитый с народной массой коллектив, определенным образом отдаленный, оторванный от народной массы. В самом деле, эти цехи в социальном распорядке были причислены к сословию ремесленников и представляли собою совершенно особую корпорацию экстерриториальную, стоявшую вне партий разных отдельных уездных городов или мелких государств, на которые распадалось эллинское население в Малой Азии. Я беру просто примеры, которые приходят мне в голову. Возьмем те артели зодчих, которые поставили миру готический собор. Эти цехи обладали какой-то тайной, каким-то секретом, особенной техникой, которая привела, конечно, в изумление современников, когда они осуществили это чудесное строение. Они были носителями какого-то особого понимания своего ремесла. Весьма вероятно, что это есть особенное религиозное, такое оккультное представление. Большое вероятие есть, что это было именно так. Одним словом, и гомеровские певцы, и эти готические строители стояли вне народа, но корни и тех и других лежали глубоко в народе. В чем здесь секрет такого органически живого объединения и в то же самое время отделения, мы не знаем. Секрет этот нами утерян. Если мы прибавим к этому, что гомеровские певцы излагали свои песни на диалекте уже мертвом, не соответствующем ни одному живому говору, на диалекте, который исторически образовался и особенным образом был обработан в целях метрики, то тогда мы увидим, что разделение это было очень существенным, но вместе с тем они были народны, как и те герои, имен которых мы не знаем, потому что они утонули в их коллективах. То же самое можно сказать и о многих других соединениях лирических певцов, которые соединялись в цехи для известных целей. Мы имеем в таком соединении очень поэтическое, загадочное, почти чудесное явление русской культурной старины. Я говорю о строительстве, например, обычных церквей или храмов по обету в благодарность за какое-нибудь счастливое событие или для предотвращения какой-нибудь угрозы, когда в один день надо поставить целый храм, причем начинают с рубки леса и ухитряются всю постройку довести до конца и даже освятить церковь, совсем готовую и украшенную намалеванными иконами. Отсюда многочисленные церкви Николая…….[1549] Ильи и пр., которые рассеяны по широкой Руси. В таком осуществлении обета мы видим пример дружного содействия. Это есть коллективное творчество, предполагающее огромное содружество между известными артелями вместе с участием миссионера, не принадлежащего ни к какому цеху. Сами цехи, как вы видите, не есть коллективное творчество в широком смысле слова, но тем не менее по своей постоянной связи с народом они имеют характер всенародный. Возможно ли теперь возникновение таких цехов или нет, это решит будущее. Я постараюсь удержаться от слишком поспешного решения этой проблемы. Я имею удовольствие говорить в стенах художественных коммун, но должен откровенно заявить, что я говорю не о художественных коммунах, так как здесь нет ни одного из тех условий, которые при своей совокупности могут создать приближение к этому типу цеха, осуществляющему некое коллективное творчество в изобразительных искусствах. Следовательно, если мы принуждены ограничиться гаданием и предчувствиями, то это лежит в самой природе темы. Если я на этот раз не могу выступить с конкретным предложением и не могу сказать: «Давайте, художники, соединяться в цехи», — то просто потому, что здесь это не выйдет. Это будет соединение коммун, которое не обеспечит коллективного творчества. Этим не достигается это наше внутреннее соединение. Нам остается пофилософствовать и подумать: какие же внутренние условия необходимы для того, чтобы коллективное творчество в цехе осуществилось. Мне кажется, для этого необходимы некоторые простые условия, которые я и укажу. 1) Вовсе не должна быть упразднена индивидуальность художника. Отнюдь не должен быть упразднен в этом цехе индивидуальный почин. Как бы ни коллективно было гомеровское творчество, все же печать личного индивидуального гения лежит на некоторых частях этой поэмы. Можно думать, что сцену прощания Гектора и Андромахи написал один поэт, но она проредактирована коллективом, но отнюдь тут нет упразднения индивидуальности, индивидуального почина. Во всяком <случае> индивидуалистическую психологию художника необходимо упразднить, между тем современные художники исполнены такой индивидуалистической психологии. Нужно, чтобы цех в целом признал себя определенно и открыто цехом ремесленников, берущимся выполнять заказы. Это веселое ремесло и веселые заказы и <…>. Смирение вовсе не препятствует им возводить свое дело и свое назначение в идеальный план, внушающий прямо благоговение, как это мы наблюдаем на тех цехах, о которых имели случай говорить. Итак, кто же здесь заказчиком является? Конечно, народ (читает).

Итак, значит, здесь необходима солидарность, но на каких началах она должна быть обоснована? На началах индивидуалистического миросозерцания. Нельзя почерпнуть коллективное вдохновение на переживаемой общей ненависти и вообще в порядке отрицательном. Я не говорю уже о том, что и самое переживание ненависти есть переживание критическое по отношению к другим. Мне думается, если это желательно, чтобы ненависть горела, то во всяком случае это есть лишь болезненное мгновение, и в это мгновение не возникнет творчества, а для этого возникновения творчества нужно, чтобы началось положительное, нужно, чтобы началась положительная любовь. В трагические годы революции культура в значительной степени падает и для творчества создается какая-то среда, которую в известном смысле можно назвать средой стерилизованной. В ней нет каких-то живых зародышей, без которых невозможно цветение, невозможна жизнь и преодоление отрицательных начал, начал критики или начал отталкивания,[1550]


Текст не имеет окончания, да и в сохранившейся части явно не отражает выступления Иванова целиком: отсутствуют цитатные фрагменты, использованные в речи; кроме того, машинопись, не выправленная автором, содержит многочисленные дефекты стенографической записи. Будучи зафиксированным в столь небезупречном виде, текст, однако, все же позволяет убедиться в том, что Иванов, при всех внешне «лояльных» приемах высказывания, ориентированных на восприятие большинства собравшихся в Бюро художественных коммун, ни в малой мере «не отступался от лица»: преподносил в слегка модифицированной на «коллективистский» лад оболочке те самые философско-эстетические убеждения, которые были им всесторонне обоснованы в период расцвета символизма; актуальные же указания на несовместимость «переживаемой общей ненависти» с «коллективным вдохновением» звучали недвусмысленным приговором всем попыткам созидания культурных ценностей в насаждаемых новой властью общественных условиях. Устроители собрания, конечно же, пытались пропустить сказанное писателем сквозь собственное идеологическое сито, перевести ивановский «синкретизм» на понятийный жаргон замешенной на «классовом» коллективизме «пролетарской культуры». Такая тенденция наглядно проявилась в газетном отчете о выступлении Иванова, озаглавленном «Коллективное творчество»:

«В пятницу в уютном помещении Бюро художественных коммун т. Вяч. Иванов прочел очень содержательный, полный интересных мыслей доклад о коллективном творчестве. Философ и эрудит, тов. Иванов давно уже работает и мыслит в круге идей коллективизма, чем снискал себе немало насмешек и издевательств в буржуазной желтой прессе и критике. „Орхестры“ и „соборные действия“, до невероятности опошленные, обычно связывались с именем этого исключительного поэта. Желтый индивидуализм словно предчувствовал в нем сильного красного врага — коллективиста.

Было радостно наблюдать то почти единомыслие (расхождение лишь в философских тонкостях), которое обнаружилось у докладчика с выступавшим вслед за ним тов. А. В. Луначарским. Коммунист и революционер, т. Луначарский расцветил спокойный реферат философа тов. Иванова яркими и сильными поправками и дополнениями.

Чувствовалось, что пролетариат, владеющий мощной экономикой, в таких беседах, в таком обмене мнений выковывает свою эстетику, свои формы новой красоты, может быть, новой религии»[1551].

Слова о «новой религии» в этой заметке изобличают автора с его индивидуальными тяготениями и предпочтениями, сказавшимися здесь и в весьма сочувственном отношении к Вячеславу Иванову. Автор ее (скрывшийся за подписью: В. Аш.) — В. Ф. Ахрамович (Ашмарин), в начале 1910-х гг. — секретарь московского символистского издательства «Мусагет», к которому Иванов имел ближайшее отношение; в советские годы — убежденный коммунист и вместе с тем убежденный католик, один из деятелей-организаторов советской кинематографии, сотрудник ЦК ВКП(б); не найдя в себе сил предпочесть одно из двух своих разнонаправленных убеждений, он застрелился в феврале 1930 г. после партийной чистки[1552]. Ахрамович акцентирует «почти единомыслие» между Ивановым и Луначарским, явно выдавая желаемое за действительное; думается, что «поправки и дополнения» Луначарского, которые в заметке все же упоминаются, звучали в выступлении главного «культуртрегера» страны не менее веско, чем ноты «единомыслия». Частичное «единомыслие», которое готовы были тогда констатировать большевистские идеологи, сами они осознавали как вынужденную меру и тактический прием — за отсутствием каких-либо иных точек соприкосновения с интеллигенцией. В статье «Передовой отряд культуры на Западе» (1920) Луначарский, возлагая все надежды на лелеемое им «пролетарское искусство», называл Вячеслава Иванова в числе крупнейших писателей современности, которые в целом «бесплодны» для советской власти: они «не имели раньше и не имеют теперь почти никаких элементов доктрины, принципиального мировоззрения, художественного „кредо“, которые послужили бы базой для искусства, идущего в ногу с новыми требованиями. Радуешься даже расплывчатому коллективизму, так называемой „соборности“ Вячеслава Иванова, как чему-то находящемуся в некоем консонансе с нашими днями»[1553].

Почти одновременно с выступлением на заседании Бюро художественных коммун предполагалась публикация Вячеслава Иванова сходного содержания в журнале «Интернационал искусства», задуманном в 1919 г. как теоретическое издание, посвященное проблемам современного искусства. Другим крупнейшим символистом, наряду с Ивановым согласившимся участвовать в журнале, значился Андрей Белый; кроме того, в числе сотрудников был упомянут былой «мусагетец» А. К. Топорков, а подготовкой журнала к печати должен был заниматься С. А. Поляков, в прошлом — глава крупнейшего московского символистского издательства «Скорпион» и издатель журнала «Весы». Основной контингент сотрудников составляли представители литературного и художественного авангарда — К. Малевич, В. Татлин, М. Матюшин, В. Хлебников и другие; патроном всего предприятия был непременный А. В. Луначарский[1554].

Художница С. И. Дымшиц-Толстая, вторая жена А. Н. Толстого, избранная тогда заведующей организационной частью Изобразительного отдела Наркомпроса, вспоминает: «После того как назначили к нам секретаря и бухгалтера, мне дали большое и серьезное дело — заведовать международным бюро по делам искусства. Была создана коллегия, и было решено издать журнал под названием „Интернационал в искусстве“ с обращением к художникам всего мира реорганизовать искусство с запросами широких масс. Были заказаны для журнала статьи Хлебникову, Маяковскому, Топоркову, Татлину, Малевичу, Матюшину и др. С моим дальнейшим переездом в Ленинград и ликвидацией „Международного бюро“ журнал так и не вышел в свет»[1555]. В другом месте своих воспоминаний С. И. Дымшиц-Толстая добавляет: «Я в Ленинграде продолжала работать по издательской секции Наркомпроса. <…> Журнал „Интернационал в искусстве“, начатый в Москве в Международном Бюро по делам искусств, так и застрял, не успев выйти»[1556]. Основной причиной нереализованности проекта стали «бумажный голод» и разруха в издательском деле[1557].

Материалы, связанные с деятельностью С. И. Дымшиц-Толстой в ИЗО Наркомпроса, поступили в июле 1959 г. в ЦГАЛИ[1558]. Среди них — эскизы обложки журнала «Интернационал искусства», выполненные А. А. Моргуновым и Дымшиц-Толстой[1559], а также машинописный сборник «Интернационал искусства»[1560], состоящий из статей и тезисов: С. И. Дымшиц-Толстая — «Интуиция — основа живого творчества» (л. 1–2), К. С. Малевич — «Новаторам всего мира» (л. 3–10), В. Е. Татлин — «Инициативная единица в творчестве коллектива» (л. 11), А. К. Топорков — «Каллистика» (л. 12–31), В. Хлебников — «Художники мира!» (л. 32–39), «Колесо рождений» (л. 40), «Голова вселенной. Время и пространство» (л. 41), Д. П. Штеренберг — «Художникам всего мира» (л. 42–43). Лишь два текста этого сборника — тезисы Татлина и «Художники мира!» Хлебникова (под первоначальным заглавием «Письменный язык земного шара: система иероглифов, общих для народов планеты») — указаны в анонсе о выходе первого номера «Интернационала искусства», появившемся 5 сентября 1919 г.[1561]. Ни в анонсе, ни в подборке материалов для «Интернационала искусства» не значится работа Вячеслава Иванова «О коллективном творчестве», предполагавшаяся к опубликованию в этом несостоявшемся издании. Между тем текст ее сохранился — в виде конспекта, зафиксированного рукой С. И. Дымшиц-Толстой, — и в 1934 г. поступил в Рукописный отдел Пушкинского Дома[1562]. Воспроизводим этот текст (встречающиеся в нем несогласованности и описки исправляются без оговорок, пунктуация приведена в соответствие с современными нормами).

О КОЛЛЕКТИВНОМ ТВОРЧЕСТВЕ.
Конспект статьи Вячеслава Иванова

1. Кризис искусств как знак конца вчерашней культуры

Современный кризис искусств есть острое выражение критического и аналитического характера нашей культуры — этой чрезмерно расчлененной и раздробленной культуры уединенных личностей и обособленных групп, из которых каждая ищет утвердить свое господство над жизнью путем синтетического ее осознания и построения, между тем как сама жизнь течет мимо этих притязательных отвлеченностей, послушная закону своего стихийного процесса.

Современный кризис искусств характеризуется специализацией искусств, стремящейся к предельной точке. Если еще недавно раздробленность культуры порождала внутреннее уединение творческого таланта, раскол художника и толпы (которая, нужно заметить, вовсе не была народом), то ныне она привела к уединению каждого отдельного, замкнутого в себе искусства. Живопись, поэзия, сведенные к своим основным конститутивным элементам (чисто и отвлеченно красочное в живописи, отвлеченно-лейтмотивное в рисунке, отвлеченно-словесно-звуковое в поэзии), обращаются в аналитику этих элементов, что противоречит уже самой природе художественного произведения. Ибо последнее является таковым лишь постольку, поскольку первоначальная сложность преодолевается в нем не отвлеченным из этой сложности преобладющим мотивом, но живою организующею идеей, придающей целому характер синтетического единства; эта организующая идея не обособляет художественного произведения в нечто непроницаемое и отдельное в себе, но, напротив, приводит все в живую внутреннюю связь со всем. Эпоха, лишенная жизненного синтеза, должна была забыть эту старую истину, и на место организующей идеи, раскрывающей связь всего со всем, делала лишь несостоятельные и обезличивающие каждое искусство попытки ложного частичного синкретизма, порождавшего гибридные формы, вроде поэзии-музыки или музыки в живописи.

Единственным выходом из новейшего кризиса искусств кажется коллективное творчество, которое закономерно должно возникнуть, как только процесс культурной дифференциации, достигнув своего предела, сменится процессом культурной интеграции и непосредственною потребностью художества станет выражение вытекающего из этой интеграции духовно-реального синтеза всей жизни.

2. Пережитки коллективного творчества

Пережитками коллективного творчества в наши дни, — правда, лишь в границах художественного исполнения, — являются театр, симфония, хор и хоровой танец. Неудивительно, что всеобщее внимание и ожидание приковывается к этим видам искусства: инстинктивно предчувствуется, что выхода в просторы искусства более полного и действенного должно искать именно в этих остатках стародавнего, соборно-творческого энтузиазма. Но именно театр и нуждается в столь безусловном перерождении, каковое равносильно смерти, по завету Гете: «умри — и стань!». Чтобы действительно обновиться, театр должен весь проникнуться духом музыки, т. е. вернуться к исходным этапам своего исторического пути. Я говорю о синкретическом действе, этом чистейшем типе коллективного творчества, этой колыбели всех мусических искусств, но вовсе, однако, не исключительно свойственном эпохе варварски-первобытной, как о том свидетельствует Греция, где синкретизм мусических искусств умирает лишь вместе с трагедией и высокой комедией, когда эллинство уже сказало в этих важнейших областях свое последнее и величайшее слово.

Народных обрядов не воскресишь, да и не следует смерти придавать видимость жизни. Церковные богослужебные обряды, имеющие теоретически значение огромное, поскольку они продолжают в существенном широко-синкретические традиции эллинской орхестры и мистерии, вследствие своей принципиальной неподвижности и отрешенности от жизни, составляют живую, но не творческую старину.

3. Виды коллективного творчества

Коллективное творчество, возможное и при высоком уровне общей культуры, кажется логически необходимым при выше указанных предпосылках культурного воссоединения, культурной интеграции, едва ли не неизбежной в результате мирового культурно-общественного сдвига. Создать искусственно образование столь органическое, разумеется, нельзя; но импульсом к его прорастанию и развитию могло бы служить широкое и своеобразное учреждение хоров, которые должны ставиться на площадях. Как это бывало в предшествующий трагедии лирический период эллинства.

Синкретическое искусство издавна стремится породить из своего лона цеховое творчество. Я рассматриваю этот тип как вид коллективного творчества. Весьма поучительны построения т<ак> н<азываемых> «обыденных церквей» в старой Руси всем миром, по обету, в единый день. Здесь соучастие ремесленных обществ между собою с народом дает классический в своем роде пример синкретического искусства при наличности и цехов.

Гомерова и Гесиодова школа — высоко культурные и даже просветительно и воспитательно воздействующие на массу цехи, именующие себя цехами только ремесленников, по притязающие на религиозное почитание. Лирические певцы, лицедеи и в древности, и у нас образуют такие же цехи, более или менее простодушные, более или менее ученые, но всегда понятные народу. Что перечислять скоморо<хо>в, гусляров, импровизаторов-актеров в Италии. Цех строителей готических соборов таит не только свое техническое уменье, но и свой религиозно-художественный идеал.

Художнические цехи, возникшие для совместно творимой работы, были бы симптомом эры коллективного творчества. Возможность этого возникновения находится, по-видимому, в зависимости от следующих условий:

1) Отмирание отнюдь не индивидуального почина, но индвидуалистической психологии в художнике. Цех в целом чувствует себя союзом ремесленным, берущим на себя выполнить худож<ественные> заказы, — что вовсе не мешает ему возводить свое дело и назначение в идеальном плане на внушающую благоговение высоту, как это наблюдается на эпических певцах «Гомерова рода».

2) Монументальность задания или заказ, предполагающий в народе-заказчике большую меру единомыслия и единочувствия о том, что главное в жизни, ибо только главное и общее для всех может быть предметом монументального творения.

3) Это главное должно существ<енно> основываться не на отрицательном согласии в критике или ненависти, но на положительных духовно-нравственных началах. Ибо в первом случае мы имели бы не начало интеграции, а сильнейшие утверждения старых принципов критической и аналитической эпохи, и в такой стерилизованной духовно среде не могли бы ожидать творчества и вдохновения, всегда, по существу, заключающего в своей глубине некое утверждение.

Вячеслав Иванов


Текст, предназначавшийся для «Интернационала искусства», — еще один вариант той же системы аргументации, с которой Иванов выступал перед аудиторией в Бюро художественных коммун; наглядно сказывается в нем и та же идейно-тактическая установка — использование «актуальной» фразеологии при сохранении прежнего символистского, по сути своей религиозно-теургического, пафоса, толерантность по отношению к новым формам и решительное неприятие новой сути. Говоря о невозможности искусственного порождения «коллективного творчества» «на отрицательном согласии в критике или ненависти», Иванов прочерчивал непереступаемую демаркационную черту между собственными философско-эстетическими убеждениями и нарождающейся «пролетарской» культурой и «социалистической» эстетикой. Не менее отчетливо обозначает Иванов разграничительные линии в предисловии к сборнику статей Р. Роллана «Народный театр»: «…современное искусство для народа и грядущее всенародное искусство суть вещи разные по самой своей сущности: в разных плоскостях лежат они, и последнее никак не может быть продолжением первого»; всенародное действо преображает человеческую общность «в одно многоликое душевное тело», тогда как «искусство для народа» оборачивается декламациями «напыщенно-риторического и ложно-классического пошиба»[1563] (Иванов указывает при этом на художественные образцы эпохи Великой французской революции, учитывая, безусловно, ее прямую проекцию на переживаемую современность — параллель, бывшую в публицистике тех лет общим местом). Сходные оговорки, предупреждения, опасения — и в докладе Иванова, произнесенном в Доме свободного искусства 6/19 мая 1918 г.: «Как роженица лелеет светлый образ дитяти, так и мы должны лелеять светлый образ должного и чаемого. Я был бы удовлетворен, если бы представил перед вами ощутительный, светлый, вожделенный идеал всенарод<ного> искусства, чтобы не было в наших стремлениях подмены (это страшнейшая опасность таких эпох)»[1564].

Непродолжительный компромисс Иванова с новой властью заключался, по своей сути, лишь в использовании общей или сходной словесной терминологии, при кардинально ином, отличном от официального, ее смысловом наполнении. По словам Ф. Степуна, «народная душа, защищаемая Вячеславом Ивановым, есть ответственный перед Богом за судьбы своего народа ангел, подобный ангелам церквей в откровении Иоанна. Народное искусство Вячеслава Иванова — это искусство Данте, Достоевского, Гете или Клейста, это высокое искусство истолкования и даже создания народной души, не имеющее ничего общего с психологически-социологическими изображениями народной жизни или с требованием, чтобы искусство было доступно народному пониманию»[1565]. Когда-то в религиозно-философском журнале «Новый Путь» для статей В. В. Розанова, литератора своеобычного и непредсказуемого, не вписывавшегося в программные «новопутейские» установки, был отведен специальный отдел «В своем углу». Аналогичную экстерриториальность правомерно усмотреть и в выступлениях Иванова первых лет советской власти — в несостоявшемся «Интернационале искусства», на заседаниях различных секций ТЕО Наркомпроса и в изданиях, патронировавшихся этой влиятельной организацией, в других публичных акциях и коллегиальных совещаниях. Во всех этих случаях соучастия в советских корпоративных начинаниях Вячеслав Иванов неизменно оставался «в своем углу» — даже если выступал с широковещательной проповедью.

НАПОЛЕОН НЕИЗВЕСТНЫЙ Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

За двадцать с лишним лет жизни в эмиграции Д. С. Мережковский выпустил в свет более десятка новых книг. В сравнении с его прежним творчеством эти произведения знаменуют новый этап, отмеченный по меньшей мере двумя особенностями. Одна из них — последовательный отход от современных тем: если в предыдущие годы (в том числе и в первые годы после большевистского переворота) Мережковский уделял много внимания и сил актуальной публицистике, то, когда он обосновался в Париже, его основные писательские интересы перемещаются в глубь минувших веков. Другая особенность — отход от беллетризма. Опубликовав романную дилогию «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» (1924) и «Мессия» (1926–1927), воскрешающую в красочных картинах жизнь Крита и Египта XIV в. до н. э., Мережковский, уже всемирно известный автор больших исторических повествовательных фресок, более не предпринимает новых опытов в формах сюжетной художественной прозы. О произведениях писателя, созданных в эмигрантский период, Г. П. Струве совершенно справедливо заметил: «…это единственный в своем роде Мережковский»[1566]. Свои новые книги автор, правда, склонен был по-прежнему называть романами, но на деле они представляют собой либо грандиозные философско-исторические и культурологические эссе, либо образцы того специфического жанра романизированной художественно-документальной биографии, который в те же годы активно и весьма успешно разрабатывал его младший современник Стефан Цвейг. Заглавие четырехчастного цвейговского биографического цикла, создававшегося в 1920-е гг., «Строители мира», вполне могло бы быть переадресовано и серии книг, написанных Мережковским. Трехтомный «Иисус Неизвестный» (1932–1934) и двухтомный «Данте» (1939), «Павел — Августин» (1936), «Франциск Ассизский» (1938), «Жанна д’Арк» (1938) и посмертно изданные «Святая Тереза Иисуса», «Святой Иоанн Креста» и «Маленькая Тереза», в совокупности образующие семичастный цикл «Лица святых от Иисуса к нам», трилогия о реформаторах «Лютер» (1941), «Кальвин» (1942), «Паскаль» (1941); герои книг Мережковского, в представлении их автора, подлинные «строители мира» — мира духовного, зиждущегося на метафизических скрижалях и осуществляющегося через становление единой, телеологически развивающейся мистической идеи.

Книга Мережковского о Наполеоне, первая в хронологическом ряду этих художественных биографий[1567], на первый взгляд, стоит среди них несколько особняком. В сравнении с героями других его книг Наполеон — почти современник автора: лишь сто с небольшим лет отделяют время кончины «изгнанника вселенной» от времени работы русского писателя-изгнанника над книгой о нем. Такая дистанция для Мережковского, всецело погруженного в проблематику, уводящую во времена Средневековья, раннего христианства, к праисторическим древнейшим культурам, судить о которых порой возможно лишь по отзвукам их в легендах и мифах, оказывается совсем ничтожной величиной; Наполеоновская эпоха для него — еще животрепещущая злоба дня. Да и сам герой повествования, «властитель осужденный», «могучий баловень побед», выпестованный рационалистическим веком Просвещения, плохо вписывается в ряд других ликов, запечатленных писателем, — ряд, состоящий исключительно из величайших религиозных мыслителей и вдохновенных мистиков, подвижников духовного слова и дела.

И тем не менее большая книга о Наполеоне — явление в творчестве Мережковского по-своему закономерное. Напряженное внимание писателя к личности полководца и державостроителя, которого настолько часто и настойчиво сопоставляли с Юлием Цезарем и Александром Македонским, что этот ряд имен превратился в некую новую общечеловеческую аксиому, в значительной степени было продиктовано изначальными особенностями и установками его внутреннего мира, в котором максималистские задачи всегда оставались главной движущей и организующей силой. Бердяев очень точно сказал о Мережковском: «…литературный его романтизм всегда сказывался в непреодолимой склонности к крайнему, к грандиозному, катастрофическому, к трагическому, к предельному. Он видит лишь крайности, лишь полюсы, само зло воспринимается им как что-то грандиозное, середину, плоскость жизни, малость и ничтожество зла он совсем не хочет замечать <…> он эстетически воспринимает лишь пределы»[1568]. Этот максимализм, это неудержимое влечение к «пределам» проявлялись, в частности, в преимущественном интересе Мережковского к гигантским историческим фигурам, краеугольным в здании мировой цивилизации, к тем, чьи деяния и прозрения могут служить опорой для его концептуальных установок на решение самых общих, имеющих универсальное значение метафизических проблем. Еще в пору становления творческого облика писателя В. Брюсов проницательно подметил: «Главная особенность М<ережковск>ого — отсутствие тонких настроений. У него все громадно, словно у Микель-Анджело <…> у М<ережковск>ого всё Титаны, цепи, бури, безумная свобода, бесконечности»[1569]. А сам Мережковский, уже в конце своего творческого пути, приведет одно из суждений Паскаля (в книге о нем) — безусловно, полностью разделяя мысль французского философа: «Есть что-то непонятное и чудовищное в чувствительности людей к ничтожнейшим делам и в совершенной бесчувственности к делам величайшим»[1570].

Почти завороженность Мережковского «делами величайшими», своеобразная гигантомания относятся к самым характерным особенностям его творческого лица. Даже в явлениях относительно малых, скромных применительно к всемирно-историческим масштабам он готов был распознавать прежде всего отблески великого, провиденциального; любое «малое» явление могло запечатлеться и отразиться в его сознании не в своем локальном и самоценном значении, а главным образом благодаря прямой или опосредованной, устанавливаемой или угадываемой, связи с метафизическими первоосновами, с магистральными путями духовного развития человечества и всей вселенной. Описывая, например, в статье «Революция и религия» свою встречу с Александром Добролюбовым, начинавшим как эксцентричный поэт-декадент, а затем порвавшим со своей средой, ушедшим в народ и ставшим религиозным проповедником, Мережковский прорицает: «Я не сомневался, что вижу перед собою святого <…> В самом деле, за пять веков христианства, кто третий между этими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в этом различие перед Богом? Л. Толстой говорил, но не делал того, о чем говорил <…> А жалкий, смешной декадент, немощный ребенок сделал то, что было не под силу титанам»[1571]. Если титанизм оказывается у Мережковского мерилом оценки в подобном случае, то не приходится удивляться магнетической устремленности писателя к Наполеону — фигуре безусловно титанической по самым глобальным меркам.

Образ Наполеона оказался в центре внимания Мережковского еще в ходе работы над книгой «Л. Толстой и Достоевский» (1900–1902) — литературно-критическим и философским исследованием, впервые сконцентрировавшем его идеи нового христианства, Третьего Завета — религии Св. Духа. Анализируя те представления о Наполеоне, которые входили составной частью в идейный базис двух важнейших произведений гениев русской литературы — «Войны и мира» и «Преступления и наказания», Мережковский стремился раскрыть читателю суть творческого мироощущения Толстого и Достоевского, какою она ему казалась. В системе критической аргументации, выстраиваемой Мережковским, Наполеону намечена роль, сходная с той, которую выполнял в незадолго до того написанном романе «Воскресшие боги» Леонардо да Винчи, — роль некоего жизненного и духовного центра, относительно которого определяется идейное кредо «ищущих». Подобно Леонардо, Наполеон, в восприятии Мережковского, — своего рода демиург, колоссальная личность, не вмещающаяся в заранее заготовленные метафизические рамки, целостная в своей уникальности, хотя и сотканная из разительных противоречий. Подобно тому как Леонардо явился живым титаническим воплощением ренессансного начала, Наполеон, согласно трактовке Мережковского, возвестил начало «переоценки всех цен», потрясения основ нравственности: предвосхитив Ницше, он заглянул «по ту сторону добра и зла»; осуществив в грандиозных исторических масштабах свою личную волю самоутверждения, он стал «великим воплощением духа западноевропейского», индивидуалистического по своему существу[1572]. Романы Толстого и Достоевского — это, по Мережковскому, два поединка с наполеоновским, западноевропейским духом, причем Достоевский на примере судьбы Раскольникова раскрыл религиозное бессилие наполеоновской идеи.

В критических отзывах о книге «Л. Толстой и Достоевский» не раз обращалось внимание на тенденциозность автора — на то, что «слабым сторонам Достоевского, как человека и художника, г. Мережковский отводит гораздо меньше места, чем слабым — или будто бы слабым — сторонам Толстого»[1573]. Это различие в изначальных интерпретаторских установках непосредственным образом иллюстрируется характером трактовки «наполеоновской» темы у Толстого и Достоевского. Мережковский присоединяется к Достоевскому, который опровергает формулу «наполеоновского» самоутверждения другой нравственно-религиозной формулой, и решительно не приемлет Наполеона из «Войны и мира». «За изображение Наполеона Мережковский отчитывает Толстого, как ментор — непонятливого ученика», — язвительно отметил в свое время прозаик и критик Е. Г. Лундберг[1574]. В своих усилиях развенчать самонадеянного индивидуалиста, доказать подлинность безличного и неподлинность личного начала, Толстой, по убеждению Мережковского, не достиг своей цели, а лишь допустил кощунство: не отдав должного всемирно-историческому значению такого явления, как Наполеон, он совершил (по слову Пушкина) «унижение высокого». В системе символических соответствий, устанавливаемых Мережковским, историческая эпопея Толстого по своему основному смыслу — новое подобие того батального ристалища, которое явилось в ней главным объектом изображения: «Ведь и „Война и мир“ тоже своего рода поединок „владыки Запада“ с „владыкой Полунощи“ — Наполеона с духом России в лице одного из величайших представителей этого духа. А между тем, если кто кого действительно „раздавил“ в „Войне и мире“, то уж, конечно, не Л. Толстой — Наполеона»[1575].

Новизна исследования о Толстом и Достоевском, позволявшая говорить о нем как о целой «эпохе в истории русской критики», заключалась прежде всего в умении Мережковского различать подспудные, тайные — подчас, возможно, не осознанные самими художниками — творческие импульсы, проступающие сквозь видимую и обычно поверхностно и обобщенно воспринимаемую фактуру повествовательного текста, в их тесной обусловленности мировоззренческими интенциями основного художественного задания: «Впервые именно деталь, частность, исключительный случай подмечается и, становясь в связь с целым, делается красноречивым и знаменательным»[1576]. В полной мере это относится к анализу образа Наполеона в «Войне и мире», которому Мережковский уделил в своей книге самое пристальное внимание. Толстой, согласно общей концепции Мережковского, — «тайновидец плоти» (в противовес и в дополнение к Достоевскому — «тайновидцу духа»); соответственно при обрисовке Наполеона читателю прежде всего преподносятся «плотские» черты, к совокупности которых, по сути, и сводится изображение этой личности у русского писателя. То, что в других случаях, по убеждению Мережковского, составляет безусловную силу художественного гения Толстого, раскрывает во всей мощи его дар словесной изобразительности, в случае с Наполеоном оборачивается собственной противоположностью; такая метаморфоза объясняется тем, что в своих подступах к фигуре Наполеона Толстой исходил не из непосредственного чувства жизни, а из предвзятой идеи. Задаваясь целью развенчать мысль о возможности личного произвола в истории, показать тщету индивидуалистического эгоизма, Толстой — как демонстрирует Мережковский своим мастерским анатомированием текста «Войны и мира» — избавляет Наполеона от всяких черт духовности и акцентирует лишь черты «животные»: «На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным — безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками»[1577]. Мережковский стремится показать читателю: Толстой в своем неприятии Наполеона не опровергает его правду «своеволия» иной, высшей правдой, — он предпочитает унизить Наполеона, изобразить его неумным и ничтожным («Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас — в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он — маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим»). «Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него — „только мокренько“, — резюмирует Мережковский. — Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона — только игра диких случайностей?»[1578]

Не приемля толстовского Наполеона «антигероя», Мережковский со всей энергией, — заметно отклоняясь в сторону от главного направления своего критического анализа, — встает на защиту престижа французского императора. Опыт апологии Наполеона, предпринятый в «Л. Толстом и Достоевском», не предполагал еще далеко ведущих обобщений и итогов; задача писателя была весьма ограниченной — показать, что традиционно считавшееся большим и на самом деле было большим, а не малым; апология сводилась преимущественно к восстановлению подлинных масштабов исторической личности, а не к ее интерпретации с привлечением разного рода оценочных критериев. Уже здесь Мережковский опирается на суждения западноевропейских авторов, книги которых он позднее широко использует в монографии о Наполеоне, — в том числе и на высказывания тех писателей, которых невозможно заподозрить в бонапартизме: ему важно подчеркнуть, что и г-жа де Сталь, ожесточенный враг Наполеона, признавала совершенно особую действенную силу его личности, и Ипполит Тэн, развенчивавший наполеоновское «дело эгоизма» с позиций «позитивно»-альтруистической нравственности, ставил вершителя этого дела в один ряд с Данте и Микеланджело. Леонардо, Микеланджело, Наполеон — и для Мережковского фигуры одного масштаба и даже одного семантического поля. Леонардо — «предвестник // Еще неведомого дня», «Богов презревший, самовластный, // Богоподобный человек» («Леонардо да Винчи», 1894); Микеланджело — «беспощадный дух», «не побежденный роком»: «За миром мир ты создавал, как Бог, // Мучительными снами удрученный, // Нетерпелив, угрюм и одинок» («Микеланджело», 1892)[1579]; Наполеон в книге о Толстом и Достоевском — «не только герой созерцания, как Данте и Микель-Анжело, но и художник действия, как Цезарь и Александр», «герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ею»[1580].

Грандиозный масштаб помыслов и свершений Наполеона позволяет Мережковскому не только сопоставлять его государственные и полководческие деяния с плодами творчества величайших художников Нового времени, но и наделять эти деяния едва ли не эстетическим смыслом. Похоже, что, работая над своей книгой, сам Мережковский был не в силах полностью освободиться от тех раскольниковских вожделений, которые на ее же страницах он вполне убедительно развенчивал: «…настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, — а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!»[1581] Что-то от Раскольникова действительно переходит в рассуждения Мережковского, когда он готов объяснить и оправдать любые поступки и помышления своего героя потаенным высшим смыслом, угадываемым за ними. Как писал в этой же связи Е. Лундберг, «не ради оправдания всего сущего, а ради возвеличения Наполеона воздвигается над кровавыми и бесстыдными делами, над ложью и слепым эгоизмом знамя особой святости и особой покорности Создателю»[1582].

Наполеону, «развенчанному» Толстым, Мережковский противопоставляет другой образ императора, хорошо знакомый по русской поэзии эпохи романтизма[1583]. Взлелеянная ею наполеоновская легенда — для него нечто первичное по своему эмоциональному пафосу и безусловное; лирический силуэт Наполеона из баллады Лермонтова «Воздушный корабль» отвечает его представлениям полнее и определеннее, чем иные в деталях проработанные аналитические портреты. Примечательно, что образный строй этой баллады кое-где просвечивает и сквозь плотную цитатную ткань монографии о Наполеоне: не раз возникающие на ее страницах «старые усачи-гренадеры» — конечно же, отголосок из Лермонтова, а фраза: «Старые люди спят в песках пирамид, средние — в снегах России, молодые — в болотах Лейпцига» (Т. 2. С. 169) — прямая реминисценция из того же «Воздушного корабля» (Лейпциг — эхо Эльбы у Лермонтова):

Но спят усачи-гренадеры —

В равнине, где Эльба шумит,

Под снегом холодной России,

Под знойным песком пирамид.

Возможно, что и фраза, служащая в монографии Мережковского зачином раздела «Закат»: «Кто этот бледный человек, скачущий, днем и ночью, на почтовых, сломя голову?» (Т. 2. С. 162) — соотносится не только со знаменитым гётевским «Лесным царем» в переводе Жуковского («Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»), но и — отчасти по контрасту — со стихотворением князя А. И. Одоевского «Сен-Бернар» (1831?), воспевающим переход Наполеона через Альпы в мае 1800 г.:

Кто мчится к Альпам? Кто летит

На огненном питомце Нила?

В очах покойных взор горит,

Души неодолимой сила!

В нем зреет новая борьба,

Грядущий ряд побед летучих;

И неизбежны, как судьба,

Решенья дум его могучих[1584].

Стихотворение Одоевского представляет собой достаточно типовую трактовку наполеоновской темы в русской поэзии. Восхищение гением «помазанника судьбины» (В. Г. Бенедиктов, «Ватерлоо», 1836), романтически идеализированные представления о Наполеоне как избраннике и высоком трагическом герое были приняты Мережковским без тени скепсиса и как надежное противоядие от соблазнов рационалистического эмпиризма в трактовке этой личности; лермонтовские поэтические формулы:

Муж рока!

(«Эпитафия Наполеона», 1830);

Отмеченный божественным перстом

(«Последнее новоселье», 1841);

Родился он игрой судьбы случайной

И пролетел, как буря, мимо нас;

Он миру чужд был. Все в нем было тайной,

День возвышенья — и паденья час!

(«Св. Елена», 1831) —

являлись для него исходным образно-понятийным набором, с которым он подступал к постижению «героя созерцания» и «художника действия»; это постижение неизменно оборачивалось бесконечными модификациями все тех же смыслов: рок, тайна, судьба, божественный перст. Универсально емкими и предельно глубокими при всем своем лаконизме открываются Мережковскому пушкинские слова из стихотворения «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» (1824), которыми поэт запечатлел «великого кумира»: «…чудный муж, посланник провиденья, // Свершитель роковой безвестного веленья». Мережковский цитирует эти строки всякий раз, когда ему приходится писать о Наполеоне; и действительно, в них в концентрированном, свернутом виде содержится вся концепция личности французского императора, которую он с большей или меньшей степенью детализированности берется развивать.

Наполеоновский миф Мережковского, основные контуры которого в исследовании о Толстом и Достоевском уже обозначены вполне рельефно, получает дальнейшее развитие более десяти лет спустя в статье «Св. Елена», которая была приурочена к 100-летию изгнания поверженного императора и включала краткую хронику последних лет его жизни, основанную на документальных источниках.

Лирико-романтический ореол, осеняющий образ «величайшего из героев Запада», восполняется в этом небольшом очерке ореолом мифопоэтическим. Наполеон, заточенный на далеком острове, уподобляется скованному Прометею, а губернатор св. Елены Гудсон Лоу — терзающему коршуну. Деяния Наполеона — представленного создателем всей современной европейской государственности — осмысляются сквозь призму ницшевской дихотомии «аполлоновского», определяющего, и «дионисийского», беспредельного, начал и оцениваются как торжество мирового разума, закона, регуляции: «Космос вечно борется с хаосом и побеждает его. Одна из этих побед — Наполеон. <…> В разуме, даже человеческом, только человеческом, есть трансцендентное, „демоническое“, как любит выражаться Гёте, т. е. „божественное“. В Наполеоне и воплотилась эта „демоничность“, „божественность“ человеческого, только человеческого разума. Разум всемирен: истинный разум — не разум одного из народов, а всего человечества. Вот почему государственная идея Наполеона — идея всемирная. В этом смысле он больше всех современных людей государственных, от Гарибальди до Бисмарка: те за деревьями не видят леса, за народами — человечества; он один увидел его, один преодолел национализм, захотел соединения всемирного»[1585].

Наполеоновская грандиозность, осмысленная в «Л. Толстом и Достоевском» как непреложный факт, воспринимаемый сквозь призму историософских и эстетических категорий, в «Св. Елене» оказывается под судом: «безвестное веленье» разгадано здесь Мережковским в одной плоскости — как веленье к созданию всемирного государственного устройства, организованного на незыблемых началах рационализма и индивидуализма, — предполагающих, по мысли писателя, отталкивание от христианства и от идеи утверждения мира на религиозных основаниях вообще. «Наполеон открыл новую руду железа — воли, власти, приказания и послушания»[1586], — социальный же идеал Мережковского определился к этому времени в стройную концепцию «религиозной общественности», питаемую пафосом «освобождения», предполагающую слияние задач социально-политической революции и революции религиозной, преодоление религиозного индивидуализма во имя «соединения абсолютных личностей в абсолютной общественности — в Церкви <…> в церковном порядке любви и свободы»[1587]. Тот цикл мирового, исторического и государственного, развития, который у Мережковского символизируется именем Наполеона, воплотившего идею безрелигиозной самодовлеющей личности с предельной полнотой, по убеждению писателя, не раз и навсегда установленный механизм общественного бытия; поэтому «мы с Наполеоном боремся и преодолеваем его». «Если человеческий, только человеческий разум — всё, то с Наполеоном бороться нельзя, — пишет Мережковский. — Но мы теперь уже знаем, или, вернее, опять узнали, вспомнили, что разум не всё; что воля и чувство проникают в существо мира так же глубоко, а может быть, глубже, чем разум»[1588].

Притяжение к Наполеону, вызываемое величием и особой магией его образа, сменяется в «Св. Елене» отталкиванием, но отнюдь не отвержением: все лица и идеи, глубоко будоражащие сознание Мережковского, неизбежно выявляют для него свою двойственность, свою внутренне противоречивую первооснову. Механизм художественно-философского мышления писателя приводится в действие изначально заданными глобальными метафизическими антитезами и их бесконечными частными модификациями, предполагает размежевание всего многообразия явлений по крайним, противоположным полюсам. Гераклитовская формула «противоборствующее — соединяющее» — один из его любимейших философских тезисов. «Полюсы», относительно которых ориентирован внутренний мир Мережковского, могут иметь априорно двойственную онтологическую природу, а могут и менять свои качественные и ценностные характеристики на разных стадиях идейной и творческой эволюции писателя.

Мережковский и Наполеон Мережковского эволюционировали согласованно. «Преодолевал» рационализм, индивидуализм и «аполлонизм», воплощенные в Наполеоне, Мережковский, чающий религиозно-общественного обновления, «дионисийской» деструкции, ведущей путями свободы к новому, более совершенному мироустройству на подлинно христианских началах. Обратившись в очередной раз, десятилетием спустя, к осмыслению той же исторической фигуры, Мережковский был обогащен только что пережитым историческим опытом, в итоге которого Россия стала, по его емкой формуле, «царством Антихриста», когда преодоление «рационализма» в государственном распорядке обернулось тоталитаризмом, взращенным на ядовитой ниве иррационального кумиротворчества и неоязыческой мифологии, а «религиозный индивидуализм», купно с недовоплощенной «религиозной общественностью», пал под натиском торжествующей «хамской» стадности. На смену «наполеоновской» цивилизации, провозглашавшей суверенитет человеческой личности, пришла цивилизация человекообразных, утвердивших волю к безличности; при этом, подчеркивал Мережковский в книге о Лютере, «самое страшное — то, что эти человекообразные, овладевая людьми и делая их подобными себе, могут не только мучить их и истреблять, но и делать счастливейшими, так что ад, в котором они живут, им кажется раем»[1589]. Не возникает теперь перед Мережковским актуальной перспективы «преодоления» Наполеона; напротив, касаясь в книге о нем его главного законодательного детища, знаменитого Кодекса, квинтэссенции «рационализма» и «индивидуализма», писатель считает нужным подчеркнуть: «И если современная Европа выдержит напор коммунистической безличности, то, может быть, только потому, что в ней все еще крепок этот Наполеонов позвоночный столб» (T. I. С. 142).

В целом же образ Наполеона, очерчиваемый в монографии, обнаруживает много общих черт со своими предварительными зарисовками в более ранних произведениях Мережковского. Автор «Л. Толстого и Достоевского» уже различает за историческими деяниями Наполеона метаисторический смысл: «…за внешнею, реальною, историческою картиной было скрыто здесь нечто более глубокое, внутреннее, таинственное и все-таки в высшей степени реальное — если не для настоящего, то для будущего реальное»[1590]; автор «Св. Елены» осмысляет его земную жизнь не в ее завершенности и самодостаточности, а прежде всего как явленный человеческим взорам фрагмент осуществляющегося вселенского предначертания: «Кто-то бросил его, как бросают камень. Здесь, на земле, он только продолжает бесконечную параболу, начатую где-то там, откуда он брошен. Нашу земную сферу только пролетает, как метеор»[1591]. Эти интуиции Мережковского становятся идейным фундаментом его книги о Наполеоне и получают в ней многоаспектное развитие. При этом процесс мифотворчества развертывается через открытый и потенциально бесконечный ряд символических параллелей и уподоблений: если в «Св. Елене» Наполеон последовательно «разгадывался» через мифологический архетип бога Солнца Аполлона (в актуальной интерпретации Ницше), то в позднейшей книге «аполлоническая», «солнечная» ипостась дополняется противоположной ей, «дионисийской» ипостасью: Наполеон одновременно — гений Аполлоновой меры и Дионисовой безмерности, он гармонизирует хаос (революции, в частности) и вместе с тем неуклонно стремится выплеснуться за пределы отпущенных ему возможностей; за действиями Наполеона и солдат его армии Мережковский узнает формы Дионисовых таинств — подобно палеографу, читающему на палимпсесте скрытые под новыми начертаниями древние письмена. Еще один слой, еще один ассоциативный ряд, — и сквозь Наполеона проступает аккадский мифопоэтический герой Гильгамеш. Метод, при помощи которого Мережковский «неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями», А. С. Долинин в свое время с полной мерой скепсиса расценил как эквилибристику[1592], и действительно, с какой бы степенью доверия ни подходили мы к гипотезам и построениям писателя, мы не можем не признать, что фантазия в них играет никак не менее значимую роль, чем аналитическое освещение реально происходивших событий. Но при этом не следует упускать из виду, что культурно-историческая фактура для Мережковского не есть что-то раз и навсегда данное, определенное в своих границах и отвердевшее в своей субстанции; она для него — воистину «свободная стихия». В функциональном отношении она — лишь бездонный резервуар, черпая из которого, писатель-«книжник», обладающий «способностью изумления» и абсолютным «потусторонним слухом»[1593], выявляет свой дар самовыражения, толкования действительности и даже пророчествования.

По всем внешним параметрам книга Мережковского о Наполеоне имеет вполне «объективную» значимость. Читатель, не знакомый с конкретными обстоятельствами возвышения и низвержения генерала Бонапарта, извлечет из нее самые важные и необходимые сведения; читатель, освоивший наполеоновскую историографию, тоже не потратит времени впустую, он сумеет оценить писательское мастерство Мережковского, его манеру работать с документальными материалами, его умение инкрустировать известные события и эпизоды индивидуальными штрихами, увидит за грудами инкорпорированных в текст цитат властную «режиссерскую» руку. В своей работе Мережковский использовал огромное количество первоисточников (дневники, мемуары современников, произведения самого Наполеона), данные, почерпнутые из исторических трудов, но при этом его книга ни в малой мере не становится компиляцией: авторской голос и авторский взгляд в ней сказываются даже в наиболее описательных, «объективных» фрагментах. Приоритет авторского начала заявлен и композицией книги: «теоретическая» часть, в которой Мережковский разворачивает свою концепцию личности Наполеона, предшествует «исторической», собственно биографии, выстроенной по традиционному хронологическому принципу, которую читатель воспринимает сквозь призму основоположений, ему уже известных.

В апреле 1927 г., когда отдельные главы монографии Мережковского уже были подготовлены к печати, на экраны Парижа вышел монументальный исторический фильм режиссера А. Ганса «Наполеон» (полное название — «Наполеон, увиденный глазами Абеля Ганса») — новаторское произведение, в котором впервые был использован полиэкран: композиция экрана являла собой триптих, зритель мог одновременно воспринимать наряду с основным действием другие события или изображения, что создавало эффект одновременности происходящего или смысловой стереоскопичности. Нечто подобное мы находим в книге русского писателя (тоже — «Наполеон, увиденный глазами Мережковского»). Изложение биографии героя и событий европейской истории в ней — основной, но не единственный повествовательный ряд, за ним встают другие: мифологические проекции, легенды, которым писатель склонен доверять не меньше, чем непреложным фактам (в них «не внешняя, а внутренняя правда»[1594]), параллельные историко-культурные ряды, стихотворные вкрапления-цитаты, часто впрямую не связанные с окружающим текстом, но расширяющие образно-ассоциативные горизонты всего произведения. Мережковский рачительно использует исторические документы, но он не склонен доверять букве установленных фактов как истине в последней инстанции. «Кажется, вообще, — замечает он по поводу живописных портретов Наполеона, — портреты относятся к живому лицу его, как пепел к пламени: пламя неизобразимо в живописи, в ваянии: так и лицо Наполеона» (T. I. С. 74). Первый, собственно фактографический план биографии — это для Мережковского лишь пепел канувших в небытие событий; пламя, жизнь в них можно вдохнуть, расширив рамки творческого задания, подключив другие планы реальности, с помощью которых раскроется в преходящем — непреходящее, в минувшем — провиденциальное, в суетном и случайном — великое, неотторжимое от целого.

В ряду других литературных интерпретаций личности Наполеона книга Мережковского занимает довольно своеобразное место. Безусловно, русский писатель стоит перед Наполеоном «с непокрытой головою», однако его произведение никак не может быть введено в ряд сугубо панегирических сочинений бонапартистского толка; еще меньше общего у него с биографиями, написанными с позиций политического или морального осуждения французского императора, — такими как знаменитая многотомная «Жизнь Наполеона Бонапарта» (1827) Вальтера Скотта, в свое время переведенная на все европейские языки. Мережковский не ограничивается и констатацией противоречивости, двойственности (по формуле Тютчева: «Два демона ему служили, // Две силы чудно в нем слились») — одним из общих мест в осмыслении Наполеона. В частности, Стендаль (цитируемый Мережковским) в своей «Жизни Наполеона» славит генерала Бонапарта и критически оценивает императора Наполеона, воспевает «душу доблестного воина» и порицает политические просчеты, «корономанию», угадывает во внутреннем мире своего героя «борьбу между гением великого человека и душою тирана»[1595]. Казалось бы, подобную логику анализа Мережковский — с его богатейшим мыслительным опытом сведения хаотического многообразия мира к метафизическим антитезам! — не мог не взять на вооружение, однако главной осью его книги оказывается все же идея единства личности ее героя; противоречий и всевозможных «несогласованностей» в Наполеоне Мережковский действительно констатирует немало, но все они в конечном счете сводятся к утверждению не двойственности, не двуликости, а цельности; все pro и contra предстают в лучах, исходящих из сфер, действительно простирающихся «по ту сторону добра и зла». «Демоны», живущие в Наполеоне, управляемы, как подсказывает Мережковскому интуиция, высшей силою; ощущая ее действие, писатель видит в покорителе Европы не столько исторического деятеля, сколько героя высокой трагедии. Даже такой взывающий к однозначной нравственной оценке поступок, как казнь герцога Энгиенского, заведомо не виновного в инкриминированных ему преступлениях, хотя и признается «вечным пятном» на памяти Наполеона, но, овеянный магией всеобъемлющего трагедийного «высокого штиля» авторского повествования, может быть воспринят и как свершение «безвестного веленья». Выносить какие-либо однозначные и окончательные вердикты Мережковский не берется, и прежде всего потому, что вообще не воспринимает материал своего анализа как нечто, требующее вынесения оценок и подведения итогов; история в его интерпретации неизменно параболически устремлена в метаисторию, конкретное историческое действие обретает черты мистериального действа, выплескивает на поверхность прапамять о мистических субстанциональных началах, управляющих миром.

«Безвестное веленье», исполняемое Наполеоном, для Мережковского, разумеется, не исчерпывается совокупностью осуществленных им походов, сражений, политических перетрясок, какой бы грандиозный масштаб они ни имели; «веленье» угадывается как импульс к осуществлению тектонических сдвигов в духовной эволюции человечества. Его исполнитель — не просто честолюбивый корсиканец, достигший всемирного владычества, это — «человек из Атлантиды», ведомый роком и овеянный «тайной». О роке применительно к Наполеону постоянно говорили не только поэты, но и весьма трезвые историки (тот же Стендаль писал: «Он был окружен всем обаянием рока»; «Я склонен думать, что Наполеон хотел бросить вызов року»[1596]), однако у Мережковского фаталистический мотив становится сквозной темой всего произведения. Собственная воля Наполеона, «последнего героя Запада», так же растворена в могучих велениях рока, как совершенное им в истории растворяется в метафизической памяти земли, уходящей, по Мережковскому, в атлантическую древность, к «первому человечеству», уничтоженному всемирным потопом, но повсеместно напоминающему о себе в «вечно-возвратных снах». Посвятив целый раздел выявлению «атлантического» следа в личности императора, Мережковский сам наметил живую и необходимую связь «Наполеона» с другой своей книгой, создававшейся практически одновременно, — с монументальной религиозно-исторической медитацией «Тайна Запада. Атлантида — Европа» (1930), этим, по словам поэта Б. Ю. Поплавского, «опытом непрерывного интеллектуального экстаза», полным «острейших аналогий и блестящих догадок», написанным «в библейском ощущении эсхатологического страха»[1597]. Атлантида в произведениях Мережковского — уже бывший конец мира, «первого человечества», и прообраз грядущего конца «второго человечества», ныне живущего на земле; это — воплощение цельной органической культуры, по отношению к которой последующие цивилизации представляли собой эпохи упадка; это (в аспекте мистической триады — универсальной мифологемы, относительно которой определяются все построения Мережковского) — царство Отца, Преистория, предваряющее царство Сына, Историю, которому, в свою очередь, суждено претвориться в царство Духа, Апокалипсис. Эсхатологические ожидания для Мережковского — сфера острых и живейших переживаний, но и Атлантида, начало мира, виднеется для него сквозь Европу, «как морское дно сквозь прозрачную воду»[1598]. Разгадываемый в своем таинственном существе как «человек из Атлантиды», как связующая нить между началом и концом мира, Атлантидой и Апокалипсисом, Наполеон погружается из истории в миф, в нем проступают черты медиумические: ведь, по Мережковскому, «миф уводит нас к юности мира, где земля ближе к небу, люди — к богам, время — к вечности. Действие мифа происходит на земле, но еще не совсем нашей; во времени, но еще не совсем отделившемся от вечности»[1599].

В той же книге об Атлантиде и Европе Мережковский определяет многих ученых как «людей малого знания», опираясь на слова Ньютона: «Малое знание отводит от Бога, большое — приводит к Нему»[1600]. «Наполеон» Мережковского — это не ученая книга об известном Наполеоне, это — попытка, с твердой убежденностью в преимуществах «большого знания», рассказать о Наполеоне Неизвестном. Несколькими годами спустя писатель завершит главный, итоговый труд своей жизни, трехтомное исследование «Иисус Неизвестный»; задача его — раскрытие «подлинного лика» непонятого, евангельского Иисуса на основании нового прочтения и истолкования священных текстов, апокрифов, исторических преданий и свидетельств; задача — в преодолении двухтысячелетней инерции восприятия Евангелия, неподвижных канонов, в подготовке истинного приближения к Христу, — чтобы через это познание прийти к «церкви будущего века». Задачи книги о Наполеоне неизмеримо скромнее, но авторский пафос — тот же. Не случайно Мережковский завершает первый том «Наполеона» фразой, которую многие спишут по счету излюбленных им «невероятных сближений»: «Да, только узнав, что такое Сын Человеческий, люди узнают, что такое Наполеон Человек». И столь же не случайно, видимо, в начале раздела «Рок» он называет Наполеона — «неизвестным».

ИСТОРИЯ КАК МИСТЕРИЯ Египетская дилогия Д. С. Мережковского

Авторское вступление, которое Мережковский предпослал в 1914 г. своему «Полному собранию сочинений», начинается с указания на неразрывную связь между входящими в это издание различными книгами — романами, стихотворениями, статьями, философско-критическими исследованиями: «Это — звенья одной цепи, части одного целого. Не ряд книг, а одна, издаваемая только для удобства в нескольких частях. Одна — об одном». Единство замысла, разными гранями оборачивавшегося в совокупности всего написанного Мережковским, отражало важнейшую особенность его мировосприятия. Один из наиболее характерных и последовательных выразителей символистского мироощущения, Мережковский видел в творческом акте форму воплощения глобальной жизнестроителыюй концепции, все явления истории и культуры он воспринимал и осмыслял как форму становления единой, телеологически развивающейся мистической идеи. В том же предисловии Мережковский определял сверхзадачу, разрешению которой подчинена вся его творческая деятельность: «Что такое христианство для современного человечества? Ответ на этот вопрос — вот скрытая связь между частями целого <…> я не проповедую и не философствую <…> я только описываю свои последовательные внутренние переживания»[1601].

Заглавие «Христос и Антихрист», данное Мережковским его первой трилогии исторических романов — «Смерть богов. Юлиан Отступник», «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», «Антихрист. Петр и Алексей», — могло бы стать универсальной формулой всего, вышедшего из-под его пера, — как включенного в состав «Полного собрания сочинений» 1914 г., так и еще к тому времени не написанного. Сам Мережковский, рассматривая собрание своих сочинений как единый архитектонический замысел, фактически сводит его к общей схеме противостояния двух метафизических начал: трилогия «Христос и Антихрист» посвящена изображению борьбы этих двух начал во всемирной истории, в прошлом; три книги о русских классиках — «Л. Толстой и Достоевский. Жизнь, творчество и религия», «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества», «Гоголь. Творчество, жизнь и религия» — дают картину той же борьбы в русской литературе, в настоящем, а книги статей на актуальные темы («Грядущий Хам», «Не мир, но меч», «В тихом омуте», «Больная Россия») — изображение того же в современной русской общественности; наконец, драма «Павел I» и роман «Александр Первый» (и, добавим, третья, еще не написанная, часть трилогии — роман «14 декабря») воплощают, по мысли автора, борьбу указанных двух начал «в ее отношении к будущем судьбам России»[1602].

Романы и философско-культурологические эссе из истории древнего Египта, написанные Мережковским в 1920-е годы, — неотъемлемые составляющие этого единого целого[1603]. Погружаясь в незапамятную старину, писатель обнаруживает и там всё те же нерушимые скрижали, в соответствии с которыми осуществлялись мировая история и культура двух последних тысячелетий и которым суждено новое постижение в грядущие времена.

«Исход в Египет» Мережковского, последовавший за его реальным «исходом» из большевистской России (в январе 1920 г. он, З. Н. Гиппиус, Д. В. Философов и их секретарь В. А. Злобин нелегально перешли польскую границу, с ноября 1920 г. Мережковский и Гиппиус поселились в Париже), весьма знаменателен именно в свете пережитой национальной трагедии. Утвердившийся на его родине режим Мережковский осмыслял не только в конкретно-историческом, политическом, но и в мистико-историософском ракурсе: большевизм в его восприятии — это «царство Антихриста», воплощение абсолютного метафизического зла, следствие извращения и поругания христианских заветов. Происшедшее с Россией невозможно ограничить ее пределами — и потому, что новый агрессивный порядок стремится к своему повсеместному утверждению, и потому, что недугами, жертвой которых стала родина писателя, оказались поражены и другие очаги мировой христианской цивилизации. «…Сейчас происходит борьба за идею всемирной свободы с идеей не только нашего русского, национального, но и всемирного рабства, — утверждал Мережковский. — Мы должны твердо помнить, что главный, опаснейший соблазн нашего врага — ложная всемирность, Интернационал; и мы должны противопоставить этой силе лжи равную силу истины — религиозную силу всемирности. Только во имя национальности мы Интернационала никогда не победим; никогда не спасем Россию во имя только России» [1604].

Отрицая «ложную всемирность» во имя всемирности подлинной, всемирности христианской, Мережковский закономерно вновь и вновь обращался к исповеданию своей единственной веры — но в особом, специфическом преломлении. Пристальный интерес к древнейшей истории и культуре, под знаком которого проходит первое десятилетие его жизни в эмиграции, был стимулирован главным образом стремлением выявить в их первоисточнике метафизические начата, обусловившие возникновение христианства и указующие на его эсхатологический смысл. В книге «Тайна Трех. Египет и Вавилон», создававшейся почти одновременно с египетской романной дилогией и являющейся по отношению к ней своего рода философско-историческим комментарием, Мережковский прямо признает, что именно грандиозные масштабы свершившейся исторической катастрофы побудили его значительно расширить горизонты своего историософского умозрения: «Стою над пропастью, куда провалилась Россия, тысяча лет русской истории. России нет — и нет для меня ничего. Умом я знаю, что есть, но сердцем чувствую, что нет ничего. У самых ног моих — пустота, провал, а за ним — страшная даль, до края небес, до начала и конца времен, до „Атлантиды“ и „Апокалипсиса“. Там, внизу, на дне пропасти, копошится муравейник нынешний, но уж ничто не заслоняет от меня седых исполинов древности, снеговых вершин человечества». Погружаясь в древность, обращая свой взор к манящим «снеговым вершинам человечества», Мережковский выражал свой протест против неприемлемого настоящего и вместе с тем указывал на духовные первоосновы, обретаемые в отшлифованных веками и тысячелетиями религиозных и культурных заветах: «Эта книга есть взор, обращенный назад, далеко назад, до начала времен, потому что там начался тот всемирно-исторический путь, с которого мы так внезапно свернули в сторону»; «Силы земные уже поколебались: все падает, рушится, земля уходит из-под ног. Вот от чего я бегу в древность. Там твердыни вечные; чем древнее, тем незыблемей <…>»[1605]. Не менее отчетливо прояснял позицию писателя его духовный ученик и единомышленник В. А. Злобин: «Мережковский один из немногих, если не единственный, понял, что для предотвращения катастрофы необходимо развернуть фронт по всей линии человеческой истории. Он понял, что большевизм, стремящийся уничтожить даже прошлое <…>, победим лишь совокупным усилием всего человечества, всей его историей. Но для создания такого „единого фронта“ необходимо раскрытие внутреннего единства человечества, преодоление противоречия между миром христианским и до христианским»[1606].

Идея обращения к «незыблемым твердыням», объединяющим христианский и дохристианский культурно-исторический опыт и дающим спасительную опору в дни разрушительных мировых катаклизмов, закономерно влекла к самой древней и самой великой из умерших цивилизаций, поражающей грандиозностью и недостижимым совершенством своих памятников, величественностью и глубиной многовековой культуры, о которой приходится узнавать лишь по немногим уцелевшим осколкам, передающим, однако, нетленные черты былой жизненной подлинности. Неудивительно, что в сознании русских писателей символистской эпохи Египет представал в ореоле ретроспективной утопии; при этом едва ли не все, приобщавшиеся к древнеегипетской культуре, признавались, что непосредственно ощущают исходящие от нее жизненные токи, прорывающиеся сквозь все века, отданные работе по ее уничтожению и забвению. Андрей Белый, побывавший в Египте в 1912 г., писал: «Старый арабский Каир не волнует; а пятитысячелетний древний Египет, кометой врезаясь в сознание, в нем оживает как самая жгучая современность; и даже: как предстоящее будущее»[1607]. Мережковский вторит Белому почти дословно: «Не позади, а впереди нас — вечный Египет»[1608]. Прямые параллели между Древним Египтом и современной Россией, порабощаемой новейшей цивилизацией и забывающей сны «былых веков», проводит Борис Садовской в стихотворении «Посвящение» (1907), обращенном к «жрецу желтоликому, темноокому», чей «дух парит над вечным Нилом»:

Люблю твое презренье к черни

И одиночества покой.

И ты, как я, — огонь вечерний,

Последний луч зари родной. <…>

Придет пора — падут святыни,

Богов низвергнут дикари,

Но нашим внукам мы в пустыне

Поставим те же алтари[1609].

К. Д. Бальмонт в своей книге очерков о Египте, оплакивая гибель тысячелетней мудрости и красоты от руки «тупоумного Араба», «народа хищников, несущих разрушение для разрушения» и имеющих «нищенскую долю творческой способности», уподобляет случившееся с древнейшей культурой участи египетского бога — царя загробного мира: «Озирис опять растерзан, но не на четырнадцать частей, а на несчетное число их, и более Изида не ищет растерзанного Озириса»[1610]. Судьба истребленной и поруганной дикарями величайшей цивилизации должна была восприниматься носителями символистского мироощущения, предчувствовавшими глобальные катастрофические сдвиги и сумевшими убедиться в верности своих предчувствий, как живой и разительный прообраз.

Элемент утопической идеализации Египта проступает у Мережковского в «Тайне Трех» вполне отчетливо. В его интерпретации Египет предстает подобием мифического «золотого века», утраченным царством вечной юности, мудрости и совершенства, осязаемым воплощением начал умиротворения, благости, красоты и легкости. Египетская земля — Божья земля: она пронизана «небесной радостью», чувством обретенного Бога, отзывающимся в «неизменной правильности, тихости и вечности природы»; египтяне — это как бы люди из иной субстанции, дарующей другое, неведомое людям нового времени, восприятие бытия: «Души их не совсем воплотились, не окончательно выпали в этот мир из того, во время из вечности». В архитектонике египетских пирамид — «самого вечного из всего, что создано людьми на земле» — Мережковский видит совершенное воплощение метафизических первооснов мироздания: «Бог един в Себе и троичен в мире. Бог и мир — Единица и Троица: 1 + 3 = 4. Не знаменует ли пирамидное зодчество — соединение четырех треугольников в одной точке — эту трансцендентную динамику божественных чисел? <…> кристаллы пирамид возвещают людям единственный путь к Воскресению — Тайну Трех, Пресвятую Троицу»[1611]. Египет, исполненный меры и совершенства, и Вавилон, заключающий в себе, в интерпретации Мережковского, начала трагедии и дисгармонии, греха, наказания и искупления, в совокупности дают образ того полусимволического духовного «Востока», который позднее определил всю структуру европейского мироустройства; в аспекте мифологем, восходящих к Ницше и глубоко освоенных русскими символистами, в том числе Мережковским с особенной силой[1612], Египет соотносится с «аполлоническим», а Вавилон — с «дионисийским» началом. В верованиях Египта и Вавилона писатель разгадывает великие истины и пророчества, совпадающие с самым существом христианства, с его сокровенным смыслом: пирамиды говорят о таинстве Святой Троицы; страдающий бог Озирис предвосхищает мистерию Голгофы; богиня Изида-Гатор в образе Телицы напоминает о себе теличьим ликом, склоненным над вифлеемскими яслями, рядом с ликом Пречистой Матери; борьба с тлением, средоточие усилий всей египетской культуры, осмысляется как опыт воскрешения мертвых, указующий на таинство грядущего воскресения.

Стремление истолковать древнейшие мировые культуры под знаком метафизических универсалий, распознать в пережитой конкретно-исторической реальности сверхисторическое, надвременное содержание, разложить своеобразный пасьянс из сохранившихся разрозненных фактов и свидетельств в соответствии с предустановленным высшим, провиденциальным смыслом — особенности, для творческого мировидения и литературного мастерства Мережковского чрезвычайно характерные. Когда-то Марина Цветаева зафиксировала свои впечатления от романа Виктора Гюго «Девяносто третий год»: «Сплошное напряжение. <…> Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка — формула. Все мироздание. Все законы — божеские и человеческие. <…> Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех — первый. <…> Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности выявленное, но не индивидуально-выявленное… <…> Никто так не видал общего в отдельном, закона — в случайном, единого — во всем»[1613]. Эти слова, метко характеризующие форсированную романтическую стилистику великого французского писателя, можно с полным правом применить и к творческому методу Мережковского. Русский писатель, правда, менее склонен к внешней патетике, к эмоциональной чрезмерности; максимализм и универсализм его идейно-эстетических установок сказываются главным образом в преимущественном внимании к титаническим фигурам, определявшим развитие мировой цивилизации, в размежевании всего многообразия явлений жизни по крайним, противоположным полюсам, в специфическом механизме художественно-философского мышления, приводимом в действие изначально постулированными глобальными метафизическими антитезами и их бесчисленными частными модификациями и символическими отображениями.

Романы Мережковского из жизни древнего Крита и Египта — это также прежде всего опыт обнаружения «общего в отдельном, закона — в случайном, единого — во всем». Культура Средиземноморья первой половины XIV в. до Рождества Христова интересует писателя не столько в своем самоценном содержании и значении, сколько как возможность указать на сакральные предзнаменования той мировой мистерии, которая свершится четырнадцать веков спустя, определить ее надысторический, вселенский смысл.

В романе «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» реконструкция древнего жизненного уклада, осуществленная со всей возможной тщательностью, служит красочным «этнографическим» фоном для драматического идейного конфликта: культ звероподобного божества, олицетворяющего агрессивную, плотскую, бездуховную природу древней религии, сталкивается с идеей страдающего Бога, утверждающего новое представление о святости и несущего откровение о благой природе высшего начала. Подвижница этой зарождающейся идеи, юная жрица Дио, восстающая против верований отцов и прозревающая пришествие Неведомого Бога, обрисовывается Мережковским как протохристианка, являя собой «своеобразный тип языческой монахини» — как отмечала в рецензии на «Рождение богов» Т. И. Манухина (Т. Таманин), увидевшая в жрице-визионерке также черты сходства с героинями античной трагедии — Антигоной, Электрой, Ифигенией[1614]. Аналогичным образом мистерия Голгофы предвозвещается в романе добровольной жертвенной гибелью вавилонского купца Таммузадада (вавилонское происхождение этого персонажа имеет особый символический подтекст: как подчеркивает Мережковский в «Тайне Трех», именно из Вавилона пришли волхвы, хранители древней мудрости, поклониться младенцу Иисусу). Христос, согласно убеждению Мережковского, таится в язычестве, в «живом сердце древних религий»; явное или скрытое, осознанное или бессознательное исповедание христианства составляет, но мысли писателя, универсальное содержание человеческой истории, ее высшее оправдание и ее энергетический код: «История — мистерия, крестное таинство, и все народы участвуют в нем. Путь от Вифлеема к Голгофе есть уже путь „язычества“, человечества до христианского. Много народов, „языков“ — много мифов, а мистерия одна — мистерия Бога умершего и воскресшего. Озирис египетский, Таммуз вавилонский, Адонис ханаано-эгейский, Аттис малоазийский, Митра иранский, Дионис эллинский, — в них во всех — Он. По слову апостола Павла, „это есть тень будущего, а тело — во Христе“ (Колос., II, 17)»; «Содержание всемирной мистерии-мифа о страдающем Боге есть событие, не однажды происшедшее, а всегда происходящее, все вновь и вновь переживаемое в жизни мира и человечества. <…> Всемирная история есть геометрическое пространство, в котором строится тело Христа»[1615]. Мистические интуиции героини «Рождения богов» также приводят ее к безотчетному, но самому подлинному переживанию и осознанию: Дио «как будто не узнавала новое, а только вспоминала давнее: все это уж было когда-то; так было — так есть» («Минотавр», гл. IV).

В попытках сведения древнейших религий и культов к христианскому архетипу Мережковский не был одинок в кругу символистов (достаточно указать хотя бы на Вячеслава Иванова с его «Эллинской религией страдающего бога», появившейся в 1904–1905 гг.), однако трудно найти другого писателя, который был бы поглощен этой задачей столь же безраздельно. В «Рождении богов» ее осуществлению подчинен весь художественный строй повествования. Авторская тенденциозность откровенно заявлена как определяющий творческий принцип: свои мозаичные, изобилующие подробностями исторические панорамы Мережковский искусно выстраивает так, чтобы в конце концов пресыщенное внимание читателя сосредоточилось именно на том образе-символе, который наделен особым эзотерическим содержанием, который сразу раздвигает сценическую площадку действия до размеров всего мироздания. Столь же неуклонно Мережковский подводит персонажей своего романа исключительно к решению самых общих мировых проблем: все частные фабульные коллизии, преломляющиеся в диалогах героев, служат тому, чтобы в очередной раз и в новом ракурсе затронуть все ту же, единственную, тему — о богопознании и богооткровении.

События, описываемые в «Рождении богов», целиком являются плодом творческой фантазии Мережковского, чего нельзя сказать о втором романе дилогии — непосредственном сюжетном продолжении первого. «Мессия» воссоздает картину так называемого солнцепоклоннического переворота, осуществленного в первой половине XIV в. до н. э. фараоном Аменхотепом IV, принявшим имя Эхнатона (Ахна-Йати, у Мережковского — Ахенатон, что значит «Полезный Солнцу»). Деятельность фараона-реформатора, резко порвавшего с освященными устоями, низвергшего культ тысячелетних египетских богов и провозгласившего Солнце единственным объектом религиозного поклонения, стала одним из поворотных моментов в истории Египта, оставившим в культуре того времени ярчайший след. Личность Эхнатона и пафос его преобразований, естественно, порождали к себе жгучий интерес и заставляли работать творческое воображение не одного Мережковского. «Преобразование Аменготепа умерло вместе с ним. В долгой истории Египта оно длилось столько же, сколько длится солнечное утро. Но, по благоговейному и художественному смыслу своему, оно было и лучезарно, как солнечное утро», — писал К. Д. Бальмонт, назвавший Эхнатона «благородным утонченником», «самым загадочным и самым интересным из всех фараонов, просиявших над миром»[1616]. Для Мережковского, с его завороженностью исполинскими историческими фигурами, образ фараона-солнцепоклонника, естественно, обладал особой притягательностью. Ахенатон, каким он обрисован в «Мессии», — идеальный государь-миротворец, провозвестник религиозной истины, опередивший свое время; его проповедь и поступки — это своего рода опыт подражания еще не пришедшему Христу. Как и в первой части дилогии, в центре внимания Мережковского оказываются предзнаменования грядущего богооткровения и аналогии с христианством, но в новом романе на первый план также выдвигается духовная трагедия личности, провозглашающей пришествие Богочеловека, религию кротости и любви в мире, чуждом этим понятиям.

Когда Мережковский писал свой роман, научные представления об эпохе Эхнатона и содержании его преобразовательской деятельности еще только начинали складываться в цельную картину и определяться в своем подлинном масштабе (показательно, что крупнейший египтолог конца XIX — начала XX в. Гастон Масперо однозначно трактовал реформы фараона как «полуполитическое, полурелигиозное сумасбродство»)[1617]. Археологическое обследование Ахетатона — основанной Эхнатоном новой столицы Египта — началось лишь в 1890-е гг., а описание новонайденных богатейших материалов — в 1900-е гг.; гробница Тутанхамона — важнейшее археологическое открытие, проливающее свет на эту эпоху, — была обнаружена в ноябре 1922 г., и результатами ее изучения Мережковский в своих романах еще не мог воспользоваться. И тем не менее, набрасывая общую картину жизни Египта на историческом и религиозном переломе, писатель в целом не противоречит данным, ныне установленным исследовательским путем. Трагическое одиночество фараона-преобразователя, мощная оппозиция его «богоотступническим» действиям со стороны знати и жрецов, фактическая приверженность подавляющего большинства населения старым, низвергнутым культам или своеобразное двоеверие, — все это согласуется с исторической реальностью, какою она реконструируется благодаря новейшим разысканиям: «Князья на местах, оказывая показное внимание новому солнцепочитанию, оставались приверженцами старых божеств и не только сохраняли у себя, но даже возглавляли <…> их местное жречество. Но стоит только прийти к такому заключению, как станет понятным сосредоточение солнцепоклоннических храмов в столичных городах <…> и отсутствие известий о таких храмах на местах. Местные князья сохраняли местные храмы и чтили в них своих местных богов. Насадить свое солнцепоклонничество не только в своих царских городах, но и на местах, в княжеских, Амен-хотп IV не сумел или не успел»[1618]. Разорение «солнцепоклоннической» столицы Египта и восстановление старых богов — также историческая реальность: реставрация началась уже в годы царствования преемника Эхнатона Семнехкара (у Мережковского — Заакера), продолжилась при Тутанхамоне и была окончательно завершена в царствование фараона Хоремхеба, когда Эхнатон официально был провозглашен «отступником» и «мятежником» и всякая память о нем стала истребляться (в «Мессии» этот процесс осуществляется более решительным, «революционным» путем, чем то происходило в действительности).

Исторические соответствия имеют отдельные эпизоды романа — например, смерть царевны Макитатоны (известно, что вторая дочь Эхнатона умерла в детстве; сцены ее смерти и оплакивания царевны сохранились на рельефах царской гробницы, приготовленной для Эхнатона и его семьи) — и некоторые его персонажи: в частности, реально существовавший управляющий хозяйством «Дома Солнца» в Мемфисе Мерирра (Марити-Риа), остатки гробницы которого сохранились до наших дней, становится у Мережковского одним из главных действующих лиц; в «мистериальном» замысле писателя жрецу Мерире, инициатору заговора против Ахенатона, суждено в финале раскаяние и приобщение к поруганной вере. Встречающиеся в романе погрешности против исторических данных и анахронизмы отчасти объясняются уровнем египтологических знаний, доступных Мережковскому в пору его работы над романами. Так, лишь в результате обследования гробницы Тутанхамона было установлено, что этот фараон умер в юношеском возрасте, а начал царствовать еще мальчиком; следовательно, расчетливый и циничный интриган-царедворец, каким обрисован Тутанкамон у Мережковского, — исключительно плод авторской фантазии; возглавлять борьбу с Эхнатоном реальный Тутанхамон никак не мог, а после смерти даже разделил судьбу своего предшественника (как и Эхнатон, он впоследствии не почитался «законным» фараоном, имя его также истреблялось поборниками старых традиций). Многие из исторических несообразностей у Мережковского, однако, имеют не случайный характер, а продиктованы самим художественным замыслом повествования, лишь отталкивающегося от конкретной «истории» для того, чтобы обозначить контуры непрестанно повторяющейся, возобновляющейся «мистерии». Скудость, неясность и фрагментарность, порой противоречивость сохранившихся сведений, нередко получающих в научных изысканиях неоднозначную трактовку, в данном случае лишь развязывают писателю руки, открывают простор для собственных построений.

Вооруженное восстание против фараона-реформатора и его гибель в пламени, красочно изображенные Мережковским, — наиболее наглядный пример такого исторического фантазирования. Между тем ныне достоверно известно, что, когда Эхнатон на 17-м году своего царствования умер (видимо, ненасильственной смертью), имя его на первых порах «было окружено невиданным почетом»: «Его преемник присоединил к своим именам — как престольному, так и личному — по странному эпитету, выставлявшему его любимцем покойного: „Анххенрура (Анх-хуру-Риа), возлюбленный Неферхепрура (Наф-хуру-Рии; престольное имя Эхнатона)“ <…> или „Хефернефруатон (Наф-нафра-Йати), возлюбленный Эхнатона“. Никто из египетских царей ни до ни после этого не присоединял к своим царским именам ссылок на любовь к нему другого царя. В таких случаях величали себя лишь возлюбленными тех или иных египетских божеств»[1619]. Не менее характерна и та деформация, которую претерпевает в трактовке Мережковского солнечный культ Эхнатона: духовный путь, осуществляемый героем «Мессии» от поклонения Солнцу к осознанию жертвенности Бога и себя как «тени солнца грядущего — Сына», не находит себе в исторически достоверных свидетельствах никаких определенных подтверждений или соответствий. Прямой и непосредственный смысл наступления на старых богов и религиозного переворота, осуществленного Аменхотепом IV, заключался, как вытекает из современных исследований, с идентификацией Солнца и фараона (при этом солнцепоклонничество не было осознанным единобожием: и фараон, и само Солнце считались не богами, а только царями, властителями); почитание Солнца Эхнатоном было связано с повышенным осознанием своего статуса, своей власти фараона.

В целом же мера художественного вымысла и самый характер интерпретации египетской истории в дилогии Мережковского позволяют рассматривать ее в ряду других новейших европейских повествований о Древнем Египте. В проблематике одного из наиболее известных произведений о Египте, романе Болеслава Пруса «Фараон» (1895), основу сюжета составляет коллизия, внешне сходная с той, какую мы находим у Мережковского, — противоборство между фараоном-преобразователем и хранящей вековые устои кастой жрецов (развитие этого конфликта осуществляется, однако, не в метафизическом, как у Мережковского, а в социально-политическом аспекте, в согласии с позитивистским мировоззрением автора). Тема борьбы за власть оказывается и в центре авантюрных романов Райдера Хаггарда на египетские сюжеты, в которых, как и у Мережковского, сквозь историческую драпировку проступают мифопоэтические архетипы и аналогии с культурным укладом Нового времени; например, в романе «Владычица Зари» история спасения новорожденной царевны, которой предначертано свыше стать повелительницей всего Египта, выстраивается что евангельской модели (бегство Святого семейства в Египет от преследования Ирода), а тайная благая Община Зари, братья которой связаны между собой клятвами и пользуются системой эзотерических знаков, обрисована как своеобразный аналог масонской ложи. Теофиль Готье в «Романе мумии» (1858), с эстетской изощренностью и безукоризненной пластикой живописующий картины древнеегипетской жизни, также прибегает к системе апробированных художественных знаков: образ фараона у французского писателя строится по типу изображения восточных деспотов, каким он определился в литературе европейского романтического ориентализма, взаимоотношения библейских Иакова, Рахили и Лии служат психологической основой для центральной сюжетной коллизии; в финале же романа Готье прямо следует за священным первоисточником, изображая чудеса и знамения Моисея, а также исход евреев из Египта.

В этом ряду «вольности» Мережковского, преображающего еврея Иссахара из смертельного врага Ахенатона в апостола возвещенной им новой веры (подобно гонителю христиан Савлу, превращающемуся в Павла, самого ревностного проповедника христианства), — не исключение, а, скорее, следование сложившимся «беллетристическим» правилам. Новозаветный подтекст в «египетских» романах Мережковского дополняется и другими новейшими смыслами и построениями, проступающими сквозь архаизированную повествовательную оболочку. «Иногда <…> послышится новизна самая последняя: крестьяне времен Минотавра заговорят, словно на заседании петербургского Религиозно-философского общества», — иронически подмечал в рецензии на «Рождение богов» Вл. Кадашев[1620], а Вл. Злобин в статье «Д. С. Мережковский» аналогичным образом угадывал в зарубежных книгах писателя «что-то родное, русское»: «…разлив Нила в романе „Мессия“. Но сквозь Нил как бы просвечивает Волга. <…> Ахенатон IV бросает царство и, переодетый странником, с котомкой за плечами, уходит в пустыню. Невольно вспоминаешь легенду о таинственном старце Федоре Кузьмиче <…>» [1621].

Мережковский не только привносит в Египет свою религиозную философию; пространство древнейшей истории он наделяет специфическими приметами, изобличающими в нем современного русского писателя. Тема «ухода» царя (Ахенатон оставляет свой престол и пытается раствориться в простонародной среде) не имеет себе, конечно, никаких реальных соответствий в жизни египетских властителей, однако непосредственным образом сопрягает действие романа с типично русской религиозно-нравственной проблематикой — с идеей «русского странничества», преломлявшейся на разные лады: и в судьбе поэта-«декадента» Александра Добролюбова, порвавшего со своим окружением и ушедшего «в народ» искать подлинные религиозные ценности, и в предсмертном «уходе» Льва Толстого, и в легенде о старце Федоре Кузьмиче (упомянутой Злобиным), облик которого якобы принял покаявшийся венценосец Александр I — главный герой второй исторической трилогии Мережковского. Безусловно, российский подтекст имеют и ярко обрисованные в «Мессии» сцены народного бунта; пророчества жреца Зена: «Будет великий мятеж по всей земле. <…> Скажут люди: „нет чужого, все общее; и чужое — мое; что хочу, то возьму!“ Скажет бедный богатому: „вор, отдай, что украл!“ Скажет малый великому: „все равны!“ <…> Новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!» — направлены поверх голов египетских ниспровергателей святынь к грядущим приспешникам Интернационала. В отзывах о романе указывалось на остро актуальный смысл этих эпизодов: «В „Мессии“ бьется именно наше, западное сознание, только преломленное другой эпохой <…> сцена бунта написана человеком, видевшим и помнящим нашу революцию»[1622]. Наконец, воссозданная в этом романе ситуация глубокого общественного переворота, сопровождавшаяся борьбой с приверженцами старых заветов и ознаменованная строительством новой столицы государства в пустынном, захолустном месте, вызывает прямые аналогии с важнейшим сдвигом в российской истории — с реформами Петра Великого и основанием Петербурга: для автора романа «Петр и Алексей», чья творческая мысль всегда питалась символическими соответствиями, такая ассоциация подразумевалась сама собою.

Египетская дилогия Мережковского отличается меньшим размахом действия, менее подробной разработанностью повествовательных линий, чем его предыдущие романы. Во многом это объясняется исторической первоосновой: объем достоверных данных о жизни Египта в годы царствования Эхнатона несопоставим с тем, что известно об Италии в период деятельности Леонардо да Винчи или о России во время петровских реформ. Творческая работа Мережковского всегда отличалась сугубо «вторичным», «книжным» характером: содержание его романов непосредственно вырастает из досконально проработанных документальных материалов, зачастую прямо, с цитатной точностью вводимых в повествовательную ткань. Берясь за изображение древнего Крита и Египта, Мережковский вынужден был во многом полагаться только на собственную писательскую фантазию. Тем не менее и эти два произведения согласуются с общими структурообразующими принципами, отличающими метод Мережковского — исторического романиста. Вновь объектом изображения становится переломная историческая эпоха, дающая возможность выявить противостояние универсальных метафизических оппозиций; вновь средоточием всей затрагиваемой проблематики оказывается религиозный вопрос: религиозным самоопределением более всего озабочены главные герои обоих романов; вновь волнующие автора глобальные идеи персонализируются в реально существовавшей личности величайшего масштаба, оставившей неизгладимый след в мировой цивилизации.

Верен Мережковский в своей египетской дилогии и той манере художественно-исторического повествования, которая определилась еще в первом его романе о Юлиане Отступнике. Писатель не стремится к тщательной разработке характеров действующих лиц, к раскрытию психологии их поведения, нюансов душевных движений; «индивидуально-выявленное», по слову Цветаевой, его занимает не столь остро и безусловно, как полнота и определенность выявленности. Сплошь и рядом герои Мережковского совершают поступки как бы по озарению — не сами действуют, через них действует высшая сила; внешнее описание не сопровождается передачей внутренних импульсов. И. А. Ильин, резко выступавший против идейных построений Мережковского, дал, однако, весьма точную характеристику специфики его исторических романов, предлагая рассматривать их автора как «художника внешних декораций и нисколько не художника души»: «…его ослепляет, его чарует пространственно-пластический состав мира и образов; больше всего ему говорят скульптура, архитектура и живопись — и притом не в их тонком, глубоком, сокровенно-духовном значении, но в их выявленном, материально-линеально-перспективно-красочном составе. Внешнее внешних искусств — вот его стихия. Мережковский — мастер внешне-театральной декорации, большого размаха крупных мазков, резких линий, рассчитанных не на партер и не на ложу бенуара, а на перспективу подпотолочной галереи; здесь его сила; это ему удается. То, что он рисует, — это как бы большие кинематографические стройки, преувеличенные оперные декорации, гигантские сценические эскизы, или макеты для взволнованных массовых сцен, разыгрывающихся на фоне античных городов или гор средиземного бассейна. Этим он пленяет и завораживает своих читателей; он подкупает их силу воображения, выписывая им роскошные аксессуары итальянских, греческих, малоазиатских, египетских пейзажей, — почерпывая материал для них не столько в природе, сколько в обломках и остатках развалин и музеев; <…> И действительно, красочные картины декоративного ансамбля ему нередко и весьма удаются — ну, как у Семирадского, у Рубенса, у Паоло Веронезе, иногда у Тициана или Бронзино»[1623]. Связь исторических реконструкций Мережковского с искусством театральных декораций и композиционными приемами, в согласии с которыми создаются многофигурные полотна в академической живописи, была подмечена еще при появлении его первых романов; А. В. Амфитеатров, уподоблявший массовые сцены в изображении Мережковского оперному хору, подчеркивал: «…вы все время сознаете себя зрителем представления, а не свидетелем действительной жизни. Но, с другой стороны, вам приятно видеть, что г. Мережковский умел выбрать свои декорации с большим вкусом и знанием дела, расставил их уместно, изящно, искусно <…>»[1624].

Если определять внутри жанра исторического романа дополнительные разновидности (роман историко-психологический, историко-приключенческий и т. п.), то произведения Мережковского позволительно отнести к подвиду историко-«археологическому». Т. И. Манухина находит в «Рождении богов» развитие творческого метода Г. Флобера, примененного в его романе из карфагенской жизни «Саламбо» (Мережковский, «тщательно собрав подлинные исторические обломки, творит из них некое художественное целое»)[1625], однако в данном отношении гораздо ближе другой, менее высокий, европейский аналог — романы о Древнем Египте немецкого ученого Георга Эберса. Видный египтолог, Эберс стремился в своих беллетристических опытах к популяризации накопленных наукой знаний о древнейшей культуре, о быте, нравах, верованиях Египта; строя вымышленные сюжетные коллизии, он старался не отступать от строго научной основы. Действие у Эберса (например, в его романе «Уарда», 1877) — это череда сменяющих друг друга кропотливо воссозданных панорам: в деталях характеризуются храмы, школы, хозяйственные дворы, убранства комнат, одеяния, процессия, сопровождающая царевну, и т. д.; общая картина жизни вырисовывается как совокупность обстоятельных описаний музейных экспонатов, а сам автор предстает заботливым и добросовестным экскурсоводом. Когда Мережковский в «Мессии» воспроизводит картину царского шествия, педантично перечисляя движущихся друг за другом телохранительниц, царедворцев, кадилоносцев, эфиопских отроков, или когда он дает подробный, детализированный обзор всей композиции пира у Заакера, включая расположение присутствующих, реестр яств, характеристики прислуживающих девочек-нубиянок и танцовщиц, мы узнаем тот же способ реставрации былого, к которому прибегал Эберс с его установкой на археологическую подлинность. Построение романов Мережковского более всего подобно фреске: главнейшее внимание уделяется не целесообразности и единству фабульного развития или эволюции характеров, а выстраиванию ряда декоративных «живых картин», претендующих на отображение сквозь историческую оболочку универсальных метафизических смыслов и символических рядов.

Стремление Мережковского к достоверному воссозданию исторического декорума сочетается в его творческом задании с предельной раскрепощенностью в «идеологическом» плане; «музейная» безупречность, точность художественного зрения и обобщения совмещаются с организацией повествовательного целого под знаком предустановленной «теории». Действие у Мережковского служит исключительно выявлению определенного комплекса символизированных идей, волнующих автора; герои его романов, почти лишенные душевной жизни и индивидуального своеобразия, одержимы «страстями ума», исканием «последних» истин и высшей цели бытия. В статье «О Мережковском», написанной в связи с опубликованием «Мессии», В. Ф. Ходасевич проницательно подмечал: «Живых людей, в том смысле, как могут быть названы живыми герои романа, у Мережковского нет. От этой жизненности он отвертывается, отмахивается. Для его целей она хуже чем не нужна: вредна. Ведь она создается, прежде всего, психологическою насыщенностью. А Мережковский именно психологию отводит в сторону. Всякая психологическая сложность придала бы его героям черты „слишком человеческие“, заставила бы их жить и действовать не с тою, почти сомнамбулическою неуклонностью, с которою они действуют и которая нужна Мережковскому для осуществления его замысла. Герои Мережковского — мономаны. Каждый из них как бы одержим единой мыслью, единой идеей, движущей им непрестанно и вытравившей из него все прочие, посторонние мысли, чувства. И если в „романах“ Мережковского есть столкновения, то лишь столкновения таких одержимых — на почве их одержимости. По существу, это не столкновения людей, а столкновения идей. <…> Мережковский хочет иметь дело с чистыми культурами идей. Это — его право и его своеобразная особенность»[1626].

Приоритет «идеи» сближает «египетские» романы русского писателя не столько с другими образцами исторического жанра, сколько с одновременно создававшимися или задуманными произведениями Мережковского, не облеченными в формы сюжетной художественной прозы, — с его грандиозными философско-историческими и культурологическими эссе «Тайна Трех. Египет и Вавилон» (1923), «Тайна Запада. Атлантида — Европа» (1930), «Иисус Неизвестный» (1932–1934). Наиболее близка к египетской романной дилогии «Тайна Трех»; линий пересечения между романами и этой книгой — множество, некоторые характеристики и размышления в них (например, при описании пирамид или священного солнечного жука) повторяются почти дословно. В этом взаимопроникновении произведений различных жанров — опять же характернейшая черта творческой индивидуальности Мережковского: в его книгах собственно художественные построения, исторические описания, эссеистика, философский анализ, мистические пророчества, религиозная проповедь сливаются в некое синтетическое единство.

«Тайна Трех» — своеобразный «теоретический» комментарий к «египетским» романам, однако в претендующих на историческую основательность построениях этой книги богатая фантазия художника сказывается с не меньшей отчетливостью, чем упорное стремление книгочея к собиранию и осмыслению достоверных научных фактов. По времени это был первый у Мережковского законченный образец того индивидуального жанра художественно-философской эссеистической прозы, который отличителен для большинства его книг, написанных в эмиграции. Свободные от оков сюжетосложения и вообще от примет традиционного «беллетризма», эти повествования, возможно, наиболее непосредственно и проникновенно передают те творческие импульсы, которые вдохновляли Мережковского; именно в этих книгах он с наибольшей раскованностью и образно-интеллектуальной энергией — и даже с долей лиризма, обычно редко у него проблескивающего, — сумел выразить суть своего понимания мира и свои требования к миру. Поэт Борис Поплавский, откликаясь на «Тайну Запада», писал, что эта книга Мережковского являет собою проповедь «страшной огненной любви», звучащую, при всей ее отвлеченности, исключительно актуально: «Псы нерадеи ее не прочтут, но тот, кто в комнате тихой уединится с ней, сколько сведений о мистериях, сколько острейших аналогий и блестящих догадок прочтет он, а также высоких мистических отступлений, написанных не писарским кабинетным слогом, а тончайшей прелестью и ядом поэта-декадента. Зелинский, В. Иванов и Мережковский для нас сейчас три светила по изучению древности (почти три святителя), но первые двое скорее успокоены и озарены прошлым, Мережковский же через античность рвется к третьему Завету, к грядущей Матери-Духу. Он мучительнее всех сейчас»[1627].

Эти слова, вышедшие из-под пера отнюдь не идейного «сочувственника» Мережковского, а ярчайшего представителя совсем другого, действительно потерянного, российского «потерянного поколения», правомерно было бы переадресовать и «Тайне Трех». Прихотливая мозаика из относительно самостоятельных исторических реконструктивных описаний и аналитических этюдов, афоризмов и цитат с сопутствующими толкованиями, изложения лирических преданий и новейших исследовательских разысканий вкупе со свободными экскурсами в самые различные области мировой истории и культуры, — все это складывается в книге о Египте и Вавилоне в связное, спаянное целое под знаком предустановленной мистико-эсхатологической концепции, проецирующей миф, историю и живую современность в надысторическую мистерию. Единство историософской мозаики в «Тайне Трех» было сразу же подмечено первыми читателями этого произведения; поэт и критик М. О. Цетлин, в частности, писал: «…здесь вместо обычных у Мережковского антитез и синтеза, стройных как две колонны с перекинутым поверх них архитравом, — мы видим перемежающиеся отрывки, обломки, то сгущенные, полные мысли кристаллы афоризмов, то цитаты из древних книг и комментарии к ним, религиозно-философские раздумья и страстные публицистические выпады. И только вчитавшись, понимаешь, что это — очень цельная и единая книга» — книга, открывающая читателю новый «восток» — «не восток евразийцев, восток монгольский, варварский, завоевательный», но «восток мирный <…> и всемирный»[1628].

Эстетическая субстанция «египетских» романов Мережковского включает в себя все те же отмеченные компоненты. И если писатель вырисовывает «исторические» контуры в согласии с заданным «идейным» чертежом, это не означает, что его произведения псевдоисторичны или антиисторичны: скорее они метаисторичны; хроника бывших и небывших событий прослеживается в них под знаком обретенного высшего религиозного смысла, предстает как часть общего мистериального действа. «Мережковский апокалипсичен, а не историчен, — писал Ходасевич, — „Истории“ по нему не научишься. Таких людей и таких событий, какие встречаются у него, не было никогда. „Потому что они всегда“, — мог бы ответить Мережковский. Мережковский весь не о том, что „бывает“, но о том, что было, есть, будет»[1629].

Загрузка...