III РЯДОМ С СИМВОЛИСТАМИ

ЛИТЕРАТОР ПЕРЦОВ

Петр Петрович Пе́рцов (1868–1947) имел все основания для того, чтобы стать одной из самых заметных, самых представительных фигур в литературе своего времени. В интенсивной переписке с Мережковским, З. Гиппиус, Брюсовым, Розановым он — равнозначащий, соизмеримый с ними собеседник[1845]; в историко-литературных же анналах, с их более или менее определившимися уже пропорциями отдельных личностей, Перцов и упомянутые его корреспонденты располагаются на разных уровнях известности, признанности, читательской востребованности. При этом в рубрику «забытых имен» Перцова отнести нельзя — прежде всего потому, что и в годы своего активного писательства он не пользовался широкой популярностью. Критик, публицист, искусствовед, поэт, книгоиздатель, активно участвовавший в литературной жизни на протяжении трех десятилетий, Перцов и в кругу своих современников, и тем более в восприятии последующих поколений никогда не выдвигался на первый план — был скорее фигурой фона, чем героем общественной авансцены.

Не завоевал популярности он по совокупности многих причин. На поверхности — может быть, главнейшая: дисбаланс между знанием и умением, намерением и осуществлением, силой, проницательностью, остротой интеллекта — и талантом активного творческого самовыражения. Еще в 1898 г. Брюсов заметил, что Перцов — это «человек, идущий туда, куда дойти у него нет сил»[1846]; и Розанов — не хуже, чем Брюсов, знавший Перцова — дал ему в «Опавших листьях» своеобразно-прихотливую, но по сути не противоречащую брюсовской характеристику: «Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности. Сотворяя его, Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза „не торчат“ из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах) у него, „как Бог дай всякому“, и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов; какого-то „шуршания бытия“, а не скакания бытия»[1847].

Для подобных суждений имелись, вероятно, достаточные основания. Но были и другие причины, индивидуально-психологического свойства, сказавшиеся в литературной судьбе Перцова со всей определенностью. В воспоминаниях он приводит хорошо запомнившиеся ему, хотя и заведомо «безответственные», продиктованные лишь минутным воодушевлением, слова Н. К. Михайловского: «…если вы пойдете по верной дороге — вы можете сделаться новым Белинским, т. е. первым человеком в России!» Перцов свернул с «верной дороги» радикально-демократического направления — но и на других путях всячески избегал соблазна воплотиться в литературно-общественного лидера. Вся его писательская карьера может быть осмыслена как череда уклонений от ведущих ролей в той или иной сфере. «Публике я неизвестен, конечно, да, по правде, и не желаю быть известным», — признавался Перцов в 1897 г. в одном из писем к отцу[1848], и похоже, что такая позиция была продиктована не одной избыточной скромностью. Он был в 1903–1904 гг. редактором-издателем журнала «Новый Путь» — но воспользовался этой литературной трибуной лишь для того, чтобы напечатать под псевдонимом свою книжку о Венеции, лежавшую в рукописи с 1897 г. Во второй половине 1890-х гг. он наладил самостоятельную издательскую деятельность — выпустил в свет несколько книг других авторов и лишь одну свою: в цитировавшихся уже «Опавших листьях» упоминается «Перцов, с его великодушными (при небольших своих средствах) изданиями чужих трудов…»[1849] — и прежде всего трудов самого Розанова (в 1899–1900 гг. Перцов напечатал четыре его книги, во многом определившие литературный облик Розанова в глазах читателе). Собственный библиографический «послужной список» Перцова довольно скромен: до 1917 г. увидели свет всего четыре небольшие книжки, подписанные его именем, — три сборника статей («Письма о поэзии», 1895; «Первый сборник», 1902; «Панруссизм или панславизм?», 1913) и очерк «Венеция» (1905). Скромность этих внешних итогов особенно заметна, если учесть, что работал Перцов весьма интенсивно: в частности, согласно его собственным подсчетам, только с 1908 по 1917 г. в «Новом Времени» было помещено 553 его статьи, а в «Голосе Москвы» с 1911 по 1914 г. — 90 статей[1850]. Даже небольшая часть этих публикаций, извлеченная из газет и объединенная в авторские книги, позволила бы читателю составить представление о литературном облике и интеллектуальном потенциале их автора с достаточной ясностью и полнотой. Похожая картина — и в других жанрах, в которых Перцов пробовал свои силы. Он напечатал множество стихов в периодике, но сборника собственных стихотворений не опубликовал — хотя выпустил в свет в 1900 г. «Стихотворения» своего друга, Д. П. Шестакова. Много трудился как искусствовед, историк живописи — но реализовался главным образом в путеводителях.

Более выразительно, чем условные библиографические показатели, о масштабе личности Перцова говорят факты его биографии — и прежде всего имена тех деятелей русской литературы и общественной мысли, с которыми он был тесно связан на протяжении многих лет. В числе этих лиц — Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус: в 1890-е гг. Мережковский воспринимал Перцова как исключительно близкого себе человека, интимного собеседника, сопутника в литературных и мировоззренческих исканиях. «Перцов был наш „содеятель“, — вспоминает Гиппиус. — Сам, как писатель, не очень яркий, но человек с большим вкусом и большим умом»[1851]. С 1894 г. завязывается переписка Перцова с В. Я. Брюсовым; пожалуй, это — наиболее пространный, многообразный по содержанию и напряженный по мысли эпистолярный диалог из всех, которые вел сначала отверженный поэт-декадент, а потом мэтр русских символистов со своими именитыми современниками[1852]. В 1896 г. Перцов познакомился с В. В. Розановым: их многолетняя дружба — при отсутствии единомыслия по основным жизненным вопросам — сопровождалась столь же многолетней перепиской (в письме к Д. Е. Максимову от 5 октября 1930 г. Перцов, сообщив, что Розанов считал свои послания к нему «самыми интересными» из написанных им, добавлял: «…м<ожет> б<ыть>, это преувеличение, но, кажется, их интерес первоклассный»[1853]).

В «Литературных воспоминаниях», доведенных лишь до рубежа веков, Перцов освещает далеко не все значимые события своей жизненной и писательской биографии. Сжатую и в то же время достаточно полную и объективную характеристику своего литературного пути он дал в 1925 г. в краткой биографической справке, хранящейся в его архиве[1854]:

CURRICULUM VITAE П. П. ПЕРЦОВА

Петр Петрович Перцов родился 4(16) июня 1868 г. в г. Казани в дворянской семье. Отец был земским деятелем[1855]. Кончил курс казанской 2-й гимназии в 1887 г. с серебряной медалью и казанский университет по юридическому факультету по первому разряду в 1892 г. Литературная деятельность началась с 10-го апреля 1890 г. и в текущем 1925 г. ей исполнилось 35 лет. Сперва корреспондировал в столичные газеты («Неделя», «Новости») и сотрудничал в казанских (стихи, рассказы, критические статьи). Первое стихотворение было напечатано в «Книжках Недели» за сентябрь 1890 г. В 1891 г. переписывался с Фетом и Полонским; с последним, так же как с Майковым, впоследствии был лично знаком. Осенью 1892 г. переехал в Петербург, где принял близкое участие в журнале «Русское Богатство» народнической редакции, под руководством Н. К. Михайловского. Весной 1893 г., расходясь с журналом во взглядах на искусство и начинавшееся движение модернизма, возвратился в Казань, где в местной печати проводил свою точку зрения (статьи эти вошли в брошюру «Письма о поэзии», СПб., 1895 — первое мое отдельное издание). Летом 1894 г. посетил Ясную Поляну. В конце 1894 г. переехал вновь в Петербург, где сблизился с представителями раннего символизма (кружок Д. С. Мережковского; кружок «Северного Вестника»). В то же время знакомство и оживленная переписка с Валер. Брюсовым на темы тогдашнего литературного новаторства. Весной 1895 г. выпустил составленную в сотрудничестве с двоюродным моим братом Влад. Влад. Перцовым (f 1921 г.) антологию «Молодая Поэзия» (стихотворения 42-х поэтов, выступивших в предшествовавшие 10–15 лет). В следующем году составил сборник «Философские течения русской поэзии», куда вошли критические статьи Д. С. Мережковского, С. А. Андреевского, Влад. Соловьева, Б. Никольского и мои — о 12-ти крупнейших русских поэтах прошлого с избранными их стихотворениями. В 1897 г. издал сборник критических статей Мережковского «Вечные Спутники», а в 1899–1900 гг. проредактированные мною сборники статей В. В. Розанова: «Сумерки Просвещения», «Религия и Культура», «Литературные Очерки», «Природа и История» — и некоторые другие книги. В течение 90-х годов помещал стихи и статьи, преимущественно литературного содержания, в различных журналах и газетах. С появлением журнала «Мир Искусства» (редакция С. Дягилева) вошел в состав его постоянных сотрудников. С весны 1897 г. по весну 1898 г. прожил за границей, преимущественно в Италии, изучая искусство Ренессанса. Осенью 1897 г. написал книгу «Венеция» (очерки венецианского искусства), а в 1899 г. очерки «Царьград и Афины» (помещены в книге «Первый сборник», в которую вошли также избран<ные> статьи 1898–1901 гг.). В 1903–1904 был редактором и официальным издателем литературно-философского журнала «Новый Путь», явившегося органом кружка писателей-символистов (близкое участие Мережковского, Минского, Сологуба, Гиппиус, Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Ремизова, Блока, Белого, Чулкова, Розанова; в этом журнале дебютировал Блок). С 1905 г. и особенно с 1908 г. обильно писал в газетах и журналах. Из журнальных статей отмечу статью в «Вопросах философии и психологии» — «Гносеологические недоразумения», посвященную критическому разбору гносеологии Генр<иха> Риккерта[1856]. С осени 1910 г. поселился в Москве. В 1913 г. выпустил книжку «Панруссизм или панславизм?» — сборник статей по злободневному тогда славянскому вопросу. В те же годы перевел Ип. Тэна «Путешествие по Италии» (оба тома)[1857]. В 1919–1920 гг. написал очерки о Щукинской и Третьяковской галереях и биографию художника Александра Иванова (остающуюся неизданной)[1858].

В 1921–22 читал лекции в Костромском университете (история русской живописи и курс о Гоголе) и в Костромском же педагогическом техникуме (история русских общественных движений XVIII–XIX вв.). В 1922 г. издал воспоминания о Блоке. В течение 1921–24 гг. написал обширное исследование «История русской живописи» от Петра I до наших дней, в 4-х частях (36 печати, листов; не издана)[1859]. В 1924–25 гг. составил путеводитель по окрестностям Москвы и московским художественным музеям[1860]. Наконец, с 1897 г. по настоящее время работаю над обширным философским трудом «Основания диадологии», представляющим попытку установления точных законов мировой морфологии (аналогия, хотя не очень близкая, с построениями Вико, Гегеля, Конта, [Маркса], Шпенглера и русских мыслителей, как Хомяков, Данилевский, К. Леонтьев и Влад. Соловьев). Отсутствие возможности сколько-нибудь сосредоточенной работы над этим трудом замедляет его полное осуществление, хотя все главные основания и важнейшие приложения уже выработаны.

1925 24/XI П. Перцов

Лаконично сформулированные пункты этого документа нуждаются, конечно, в дополнительных пояснениях.

Литератором Перцов стал осознавать себя уже в гимназические годы. В пятнадцатилетием возрасте он изготавливал, вместе с В. Н. Соловьевым — другом юношеских лет, позже казанским журналистом, рано умершим[1861], — рукописные газеты «Ежедневный листок» и «Летний вестник»; в четырех сохранившихся номерах за 1883–1884 гг.[1862] представлены традиционные тематические рубрики: «Дневник происшествий и слухи», хроника, беллетристика, объявления — у начинающих газетчиков исключительно юмористические: «Желающим сломать ногу, руку или шею рекомендуют гулять по казанской мостовой» и т. п. В первый год студенчества Перцов, также в сотрудничестве с Соловьевым, — уже редактор-издатель рукописного «журнала науки, литературы и современной жизни» «Слово»: в пяти номерах за январь — март 1888 г. помещены (под различными псевдонимами) статья «Памяти Надсона», стихотворения, прозаические опыты, рецензии (в том числе на наиболее яркие литературные новинки той поры — «Очерки и рассказы» Короленко и «Пестрые рассказы» Чехова)[1863]. Естественным и логичным был переход от домашнего рукоделья к первым выступлениям в периодической печати. Дебютировав в апреле 1890 г. в петербургских газетах анонимными корреспонденциями из Казани, Перцов в том же году опубликовал стихотворение в столичном журнале и начал печататься в казанской периодике — публиковать стихи, рассказы, критические статьи и рецензии (часть за своей подписью или под инициалами, часть под псевдонимом Посторонний).

Пробуя свои силы в разных жанрах, юноша Перцов поначалу ощущал себя прежде всего поэтом. Впитав столь характерные для интеллигенции тех лет радикально-народнические убеждения, в студенческой среде столь же непререкаемые, как символ веры, восприняв их в поэтической огласовке Надсона, заглушавшей тогда любые иные лирические тембры, он с самозабвенной искренностью пытался настроиться на главенствующий тогда в стихотворчестве лад:

Теплым чувством и светлым умом ты богата,

Не одной красотой одарил тебя Бог,

Неужели же хочешь ты скрыться куда-то,

В область пошлого счастья и мелких тревог?

Неужели же, вместо разумной работы,

Вместо жизни свободной, борьбы и труда,

Ты погрязнешь в болоте житейской заботы,

За собой не оставив живого следа?..

Встрепенись! Выходи на прямую дорогу!

Видишь, сколько усталых на трудном пути;

Выходи же ты к этим борцам на подмогу —

Только там можно прочное счастье найти…

И, узнавши его, о поверь, дорогая,

Не захочешь свернуть ты с тернистой тропы

И пойдешь ты по ней, навсегда забывая

Все ничтожные дрязги ничтожной толпы[1864].

Трафареты надсоновской фразеологии и стилистики для Перцова-студента, духовно формировавшегося в общественной атмосфере 1880-х гг. с ее идейными и эстетическими приоритетами, видимо, представали наполненными живым и волнующим поэтическим содержанием. Характерно, что в это же время он дает весьма прохладную оценку Баратынскому («стих у него гораздо бледнее и прозаичнее, чем у многих его современников»), который в особенности проигрывает на фоне новейших поэтических достижений: «…для нас он уже окончательно архаичен, и при теперешнем блестящем развитии русского стиха мало кто захочет обратиться к поэтам прежнего времени»[1865].

«Так гласил язык поколенья», — писал Мандельштам в «Шуме времени» о «загадке русской культуры и в сущности непонятом ее звуке», воплотившихся в «надсоновщине», отмечая при этом, что «высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом»[1866]. Своеобразие литературной позиции Перцова заключалось с самого начала в том, что, вполне освоив «язык поколенья», научившись внятно высказываться на нем, он сохранял неизменную верность Тютчеву и Фету — поэтам, вызывавшим у последовательных «радикалов» гамму чувств лишь в диапазоне от полного равнодушия до полного неприятия. Первое стихотворение Перцова, появившееся в печати, — это, по сути, формула его юношеской «фетомании», отпечаток которой наглядно сказывается и в последующих поэтических опытах:

Я иду по тропинке тенистой,

Светлой радостью жизни объят…

Как душист этот воздух смолистый,

Как красив пышный леса наряд!

Тихо тополь дрожит серебристый,

Тихо листья березы шумят,

И, кивая головкой душистой,

Разливают цветы аромат.

И в душе, просиявшей и чистой,

Все тревожные мысли молчат…

Я иду по тропинке тенистой,

Светлой радостью жизни объят[1867].

Присяга на верность Фету, принесенная Перцовым самому себе, осознание необходимости «чистой», самодостаточной, бестенденциозной поэзии послужили одной из самых веских причин, обусловивших в конце концов его размежевание с литераторами — «властителями дум» оппозиционно-демократической интеллигенции. «А еще говорят, что стихотворения Фета бессмысленны, — писал он 18 декабря 1892 г. Д. П. Шестакову. — Да, для тех, кто привык черпать свои „мысли“ из ближайшей передовой статьи. А по-моему, стихотворения Фета — это евангелие красоты»[1868]. Подобную скрытую полемику можно обнаружить во многих его приватных высказываниях тех месяцев, когда он особенно тесно и, казалось, прочно сблизился с «властителями дум». Покровительствовавший Перцову А. И. Иванчин-Писарев, революционный народник, отбывший многолетнюю ссылку в Сибири, а с осени 1891 г. фактический редактор казанской газеты «Волжский Вестник», познакомил его с Н. К. Михайловским, имя которого было тогда в русском обществе одним из самых уважаемых и авторитетных. Осенью 1892 г. в ведение Михайловского перешел большой ежемесячный петербургский журнал «Русское Богатство», и Перцову, приехавшему тогда же вместе с Иванчиным-Писаревым в Петербург, открылась заманчивая и, безусловно, чрезвычайно льстившая его самолюбию перспектива сотрудничества в печатном органе, продолжавшем дело «Современника» и «Отечественных Записок».

Сотрудничество, однако, продлилось лишь несколько месяцев; за это время Перцов опубликовал в «Русском Богатстве» 33 рецензии и одну большую статью. По письмам его к отцу и Д. П. Шестакову вырисовывается наглядная картина постепенного разуверения начинающего журналиста в той литературной среде, к которой ему довелось приобщиться[1869]. К участию Перцова в «Русском Богатстве» Михайловский поначалу отнесся с большим доверием (провинциалу «без имени» была предоставлена возможность вести в журнале библиографический отдел, рецензировать новые книги) — но и с неизменной «направленческой» требовательностью, сопровождавшейся определенными ограничениями, которые предписывала достаточно ригористичная идейно-эстетическая платформа издания. Редакторскую установку Михайловского на «идейный монолит» (лишь в последнее десятилетие его деятельности, как констатируют исследователи, сменившуюся более гибким подходом к эстетическим вопросам)[1870] Перцов принять и оправдать не мог; небрежение художественными критериями, сплошь и рядом выказывавшееся в радикально-демократических кругах, зависимость «эстетики» от «идеологии» представлялись ему столь же неприемлемыми в литературной деятельности, сколь и позиции печатных органов последовательно охранительного направления. Идейные симпатии поначалу склоняли Перцова к сотрудничеству с «радикалами», однако «антиэстетизм» «радикалов» стал основной побудительной причиной для размежевания с ними, а затем и для переоценки и отторжения всего комплекса убеждений и верований, господствовавших в редакции «Русского Богатства».

В краткий период сотрудничества в журнале Михайловского Перцову не только не удалось поместить там то, чем он более всего дорожил (стихи — свои и Д. П. Шестакова), но и пришлось свои критические суждения определять в фарватере общего идейного направления, формулировать то, что не всегда совпадало с его собственными оценками. Установки «направленческого» толка сказываются и в критических нотах его рецензии на книгу Мережковского «Символы», и в большой статье о творчестве Чехова под «осудительным» названием «Изъяны творчества», опубликованной в № 1 «Русского Богатства» за 1893 г. (статью переименовал Михайловский, первоначальное авторское заглавие — «Беллетристическая nature morte»); исходя из оценки произведений писателя, ранее данной Михайловским, Перцов указывал на фотографическое беспристрастие «беллетристического аппарата» Чехова, случайность в выборе тем и равнодушие к общественным проблемам — проявив, однако, пристальное внимание к собственно художественному значению его произведений (живой интерес к произведениям Чехова Перцов отразил и в более ранних статьях, опубликованных в «Волжском Вестнике»[1871]). Другие большие статьи, предложенные Перцовым в «Русское Богатство», редакцией не были приняты, и критик, видимо, понял, что обманулся в своих надеждах и в попытках литературно самоопределиться, мимикрируя под определенную тенденцию.

С другой стороны, Перцов быстро осознал, что его «Изъяны творчества», обещавшие стать дебютом на большом литературном поприще, являют собой лишь опыт следования той критической традиции и методологии, которая, как ему довелось убедиться, уже не имеет реальных творческих перспектив. «Когда теперь я перечитываю статью, — признается он в письме к Шестакову от 30 января 1893 г., — мне становится даже немножко совестно: так могут писать только литературные мальчики с легким пером и, увы! еще более легкими мыслями. Но не так, совсем не так нужно писать всамомделишную критику. Критика есть искусство, такое же, как беллетристика и поэзия. Русским критикам пора перестать делать доморощенные аллюры и относиться к авторам с кондачка, пора оставить свои гувернерские приемы и принять западноевропейский метод. Нам нужно учиться не у Добролюбова и Писарева, даже не у Белинского (те были хороши в свое время), а у Брандеса, Тэна, Бурже, Леметра, Ренана, критиков Англии и Америки. Особнячество русской критики кончилось, теперь ей необходимо перейти на общечеловеческую почву, или она сделается, быть может, ярким, но бесполезным пустоцветом, „ни сердца нашего не радуя, ни глаз“. <…> Что было хорошо в 60-х годах, когда на первом плане стояла гражданская борьба и критике нужно было еще завоевать и усвоить себе право смотреть на литер<атурные> явления не с исключительно эстетич<еской> точки зрения — то самое теперь, в 90-е гг., является каким-то атавизмом. Нет, перед нами другие задачи, гораздо более трудные, и куда как легко было бы писать критич<еские> статьи, если бы требовалось только идти по стопам Писарева. Мы должны теперь приучиться изображать личность писателя и его сочинения во всей их историч<еской> и субъективной обстановке, если можно так выразиться; должны уметь нарисовать портрет писателя, а не сделать ему начальственный выговор за непохвальное поведение»[1872].

Понимая, что «Русское Богатство» не может стать трибуной для реализации подобных установок — во многом сходных с теми, которыми в ту же самую пору стали руководствоваться писатели, изменившие общий литературно-критический ландшафт, — Мережковский и Волынский, — Перцов весной 1893 г. вновь обосновался в Казани и возобновил постоянное сотрудничество в «Волжском Вестнике». Внешне понизив свой статус, вернувшись в лоно провинциальной журналистики, он тем не менее смог теперь беспрепятственно излагать свои новые воззрения, коренившиеся, однако, в изначальной убежденности относительно приоритета «эстетического» перед «общественным». В установках Михайловского и его единомышленников Перцову видится теперь — во многом вопреки реальному положению дел — лишь идейная рутина, окостенелость сознания, неспособность к духовному поиску; динамика критической мысли, переоценивающей былые авторитеты, наоборот, прославляется как залог обретения новых творческих ценностей. Касаясь в связи с юбилеем А. М. Скабичевского, «правоверного» продолжателя традиций 1860.-х гг., его заявления о неизменности отстаиваемых взглядов на жизнь и искусство, Перцов заключал: «Это обстоятельство почему-то всегда ценится у нас как особо похвальное и всякого подражания достойное качество. Полагать надо, что в этом почтении отразилась просто все та же наша вечная боязнь всякой перемены и независимости мнений. В самом деле, какая в сущности заслуга в том, что человек 30–40 лет твердил одно и то же <…>? Ведь писатель не дятел, которому от природы полагается долбить всё в одну точку <…> Белинский трижды совершенно менял свое направление; другой человек сороковых годов (Герцен. — А. Л.) прошел еще больше фазисов в своем развитии, пока жизнь в з<ападной> Европе создала совершенно оригинальную окраску его воззрений. <…> Но все это предполагает деятельную и смелую работу мысли, постоянство наблюдений над жизнью, независимость и беспристрастие выводов — всё вещи нам еще мало привычные. А пока что будем праздновать юбилеи литературных столпников»[1873].

Часть своих статей, опубликованных в «Волжском Вестнике» в 1893–1894 гг., Перцов объединил в книгу «Письма о поэзии». Выступая в ней против утилитаризма и невежества в литературно-критических оценках, выдвигая в качестве актуальной задачи «восстановление эстетической стороны нашей умственной жизни»[1874], Перцов особое внимание уделил анализу понятий «идеализма» и «реализма». По его убеждению, «изо всех временных категорий — классицизма, романтизма, реализма, натурализма etc. остается жить только то, что относится к вечной категории — идеализма. Только воплощения вечного идеала и будут вечно волновать нас, вечно говорить с душою человека <…>»[1875]. Наиболее полно представляли начала «идеализма» «люди 40-х годов», сумевшие гармонически сочетать эстетические и общественные тенденции, присоединить к «художнику» «гражданина» и «слить их в одно целое, синтезировать их в понятии человека» [1876], — в отличие от односторонних «шестидесятников», утверждавших приоритет «гражданина» перед «художником». Идею со- и противопоставления этих двух поколений русской интеллигенции, двух ее культурных типов Перцов подхватил из книги Е. А. Соловьева (Андреевича) о Писареве (в ней гражданственным и практичным людям 60-х годов противопоставлялись духовно гармоничные люди 40-х годов, выработавшие «идеал человека, научно и эстетически развитой культурной личности, стоящей на высшей ступени развития»[1877]), но сделал из нее совсем иные выводы — на смену идеалу 60-х годов, более предпочтительному для Соловьева, выдвинул идеал 40-х годов, как единственно перспективное для русской культуры направление развития. Широта и разносторонность людей 40-х годов, их преклонение перед искусством, их гуманистический пафос и антидогматизм, духовная свобода и благородство помыслов, со всей щедростью явленные в таких индивидуальностях как Герцен или Тургенев, осознавались Перцовым как наиболее адекватная форма воплощения русского национального самосознания, как живительная субстанция для творческого развития эстетических и общественных идей. Обращаясь к современной литературе, Перцов с удовлетворением отмечает новое пробуждение общественных симпатий к идеалам 40-х годов: «…за последнее время мутная волна тенденции начинает спадать — с развитием художественных вкусов и художественного чутья, с „воскресением художника“, начинает все более и более выясняться в сознании общества роль поэзии, как одного из изящных искусств»[1878].

В своих газетных статьях Перцов поначалу стремился не вступать в прямую конфронтацию с «радикальным» лагерем (например, в статье «Памяти И. С. Тургенева», прославляя писателя за служение «вечным задачам искусства», «вечной правде и красоте», он даже пытался привлечь в свои единомышленники Михайловского: «У нас принято еще и до сих пор считать Тургенева преимущественно выразителем разных „последних слов“ нашей общественной жизни, создателем русских „передовых типов“. Но уже Н. К. Михайловский в своей прекрасной статье о Тургеневе указал на всю ошибочность и неточность такого понимания творчества Тургенева и на гораздо более глубокий и постоянный смысл его творений»[1879]), однако размежевание оказалось неизбежным и окончательным. Михайловский посвятил «Письмам о поэзии» и составленной по инициативе Перцова антологии «Молодая Поэзия» специальную статью откровенно насмешливого характера, в которой книга Перцова («книжечка <…> маленькая <…> и ноготок у нее тупой <…> несмотря на тупость, очень задорный») изобличалась как сумбур, собрание глупостей и «полная чаша вздора», а в сборнике новейшей поэзии не было обнаружено «никакой системы, никакой руководящей мысли» [1880]. В «Литературных воспоминаниях» Перцов расценивает это выступление Михайловского как сведение «домашних счетов» за измену «Русскому Богатству». Отныне журнал, в котором начиналась столичная литературная карьера Перцова, для него — чужая территория, «последний оплот либеральных ретроградов»[1881], продукция журнала — «залежи своего рода духовных окаменелостей»[1882], а руководитель журнала — «гальванизированный труп»[1883].

Последняя точка в истории взаимоотношений Перцова с редакцией «Русского Богатства» была поставлена несколько лет спустя. Одну из статей своего цикла «Литература и жизнь» Михайловский посвятил разбору критико-публицистических книг Розанова, изданных Перцовым; варьируя на различные лады эротические мотивы, затрагиваемые в статьях Розанова, он по ходу своих рассуждений язвительно подметил, что анализируемый автор «даже излечился недавно в Пятигорске от какой-то неприятной болезни, о чем сам сообщает в „Литературных очерках“»[1884]. Это замечание вызвало со стороны Перцова настоящий демарш — письмо к Михайловскому[1885]:

Милостивый Государь Николай Константинович!

Я прочел в последней книжке «Русского Богатства» Вашу статью о Розанове, в которой Вы, в числе прочих аргументов, утверждаете, будто Р<озанов> «лечился в Пятигорске от неприятной болезни», о чем будто сообщает он сам в своих статьях «С юга».

Вам очень хорошо известно, конечно, что в этом утверждении нет ни малейшего соответствия с действительностью, но «по нынешним временам» Вы не выбираете аргументов.

Прочитав это, я невольно подумал — что если бы 30 лет тому назад — в ту пору, когда Вы начинали в «Отеч<ественных> Зап<исках>», — кто-нибудь предсказал бы Вам, как Вы будете кончать? — каким негодованием встретили бы Вы такое предсказание.

Чувство глубокого стыда за Вас, которое я испытал, читая Вашу статью, разделяется, вероятно, многими — и, кто знает, может быть отчасти и Вами самими. Во всяком случае в эту минуту Вы мне внушаете и что-то вроде невольного сожаления.

Ваш бывший ученик П. Перцов 31 XII 99 г.

Л. В. Кострова, конторщица «Русского Богатства», признавая в письме к Перцову от 9 января 1900 г. «неприятный lapsus», допущенный в статье по случайному недоразумению, и «рискованность» «упоминаемой подробности», сообщала: «Н. К., кажется, хотел Вам сперва отвечать <…>, но потом сказал: „да ведь все равно не поверит“. <…> В одном он прав: когда люди настроены так враждебно, как Вы, они ничему не верят, и оправдываться действительно бесполезно»[1886].

Во второй половине 1890-х гг. Перцов пытался наладить сотрудничество еще с одним столичным журналом, «Северным Вестником», но без особенного успеха — несмотря на то, что идейно-эстетические установки А. Волынского, фактического руководителя журнала, были ему во многом близки[1887]. Наиболее заметные его литературные выступления этого времени — не на страницах периодических изданий. Почти одновременно с «Письмами о поэзии» появилась антология «Молодая Поэзия. Сборник избранных стихотворений молодых русских поэтов» (СПб., 1895), составленная и выпущенная в свет Перцовым вместе с двоюродным братом, В. В. Перцовым. В ней на практике были применены те подходы и требования к поэтическому творчеству, о которых Перцов возвещал в своих статьях. В сборнике были представлены 42 поэта 1880–1890-х гг., стихотворения отбирались прежде всего по принципу отражения в них «вечных истин», сообразно их художественной содержательности, без учета критериев «партийности», «прогрессивности» и общественной значимости.

Нет нужды подробно распространяться об этом издании, всесторонне охарактеризованном в перцовских воспоминаниях. Стоит подчеркнуть, однако, что благодаря этому собранию чужих текстов Перцову удалось осуществить один из самых характерных опытов собственного литературного самовыражения. Составленная им антология оказалась первой итоговой манифестацией целого периода в истории русской поэзии, и Перцову принадлежит бесспорный приоритет в осознании его как некоего целостного явления, наделенного определенными, именно ему присущими, признаками. Перцовская «Молодая Поэзия», включившая образцы стихотворчества авторов известных, малоизвестных и совершенно безвестных, отразила переходное состояние отечественной лирики, терминологически обозначавшееся на разные лады: фофановский постромантизм, поэзия «безвременья», протосимволистские веяния и т. д., — состояние промежутка между эпохой зрелого классического стиля и эпохой модернизма[1888]. Умение Перцова распознавать за отдельными, казалось бы, случайно сополагающимися явлениями контуры единой системы, за калейдоскопом бесчисленных повседневных фактов — становящуюся и оформляющуюся историю сказалось на свой лад уже в этой его сугубо «селекционной» работе; живая современность предстала в ней как бы с исторической дистанции. «Молодая Поэзия» вызвала широкий резонанс в печати, что свидетельствовало, конечно, о своевременности и симптоматичности представленной панорамы.

Своих стихов Перцов в антологию не включил, хотя именно в ней они оказались бы чрезвычайно уместны. Писавший в русле традиций, восходивших к эстетическому триумвирату (Фет — Майков — Полонский), который осознавался как действенная и убедительная оппозиция по отношению к господствовавшему «утилитарному» течению[1889], Перцов-стихотворец так и не сумел выработать собственный поэтический голос; стилистика его стихов лишена неповторимо индивидуальных примет, это — стилистика фетовской школы, и только. Как поэт Перцов всецело принадлежит эпохе промежутка, отраженной в «Молодой Поэзии»; литератором промежутка он выступает и в других сферах своей писательской деятельности. Отвергнув идейно-эстетические заветы народнической, позднеразночинной эпохи, он так и не стал последовательным адептом новых заветов, провозглашенных «новым искусством» и «новым религиозным сознанием». В своей критике и публицистике он больше ориентируется на «старые» ценности, обретаемые в литературе минувших десятилетий, и с изрядным скепсисом и настороженностью воспринимает многие литературные новации, свершающиеся у него на глазах; подобно символистам, преклоняется перед Тютчевым и Фетом, отрицает «утилитаризм» и проповедует «идеализм», приоритеты искусства, но безраздельным приверженцем символистских духовных и творческих устремлений не становится — при том, что эволюция эстетических и общественных взглядов Перцова способствовала его сближению с кругом символистов.

Стремление к системным построениям отразилось еще в одном осуществленном литературном проекте Перцова тех лет — составленном им сборнике «Философские течения русской поэзии» (СПб., 1896); для него были отобраны произведения 12 поэтов, сопровождавшиеся аналитическими очерками (статьи об Огареве, А. К. Толстом, Полонском, Апухтине и Голенищеве-Кутузове написал сам Перцов). Весь материал сборника представлял собой попытку раскрытия одной проблемы — отражения в художественном творчестве вечных тем бытия и их преломления в миросозерцании и эстетическом сознании художника. Примечательно, что один из рецензентов сборника, нашедший неосновательным подход к поэзии «под знаком философии» и отрицательно отозвавшийся об очерках Перцова в нем, отметил соответствие статей сборника «духу эстетической критики 1840-х годов»[1890].

Осмысляя в 1898 г. проделанный им путь внутреннего развития, Перцов писал А. Г. Горнфельду: «Некогда Гарин <…> назвал меня „несобранным“. И вот теперь, если не ошибаюсь, „сборка“ закончилась, по крайней мере, в „общих чертах“. Не скажу, чтобы результаты были особенно приятны. Правда, я не сжег ничего из того, чему поклонялся, но зато поклонился многому из того, что сжигал»[1891].

Письмо это было написано в Риме, во время одного из продолжительных пребываний Перцова за рубежом (начиная с 1894 г., он совершил за свою жизнь 11 поездок за границу, в том числе 5 раз подолгу жил в Италии), где он «поклонился», в частности, искусству итальянского Возрождения — в полном равнодушии к которому признавался на заре своей литературной карьеры в Казани. Для духовно-психологической «сборки» Перцова заграничные впечатления имели исключительно важное значение; в своей совокупности они составили для него «второй университет»[1892]. Эти впечатления дали возможность осязательно постичь мир европейской культуры, осмыслить различные ее типы; они способствовали формированию и структурированию его собственных историософских и культурологических представлений. Сам Перцов склонен был объяснять свой «европоцентризм» тяготениями специфически национального свойства, подмеченными у россиян еще Достоевским. «Я думаю, что Достоевский <…> был прав, когда мечтал о „всечеловечестве“ русского человека, — писал Перцов А. С. Суворину 26 марта 1900 г. — В этом „всечеловечестве“ — в этой способности почувствовать чужое как свое, — и заключается, как мне кажется, корень нашего влечения и нашего увлечения чужим. Так ведь повелось еще со времен варяг и греков. <…> А ввиду таких больших горизонтов, может быть извинительна и „центробежность“ Вашего покорнейшего слуги <…>»[1893].

Первым плодом «центробежных» тяготений Перцова стала его книга «Венеция», которую сам он впоследствии называл «любимой моей книжкой»[1894]. Написана она была осенью 1897 г., развившись из дневниковых записей «туристических» впечатлений и размышлений по поводу увиденного: «…сперва начал записывать, потом писать, а потом уж забыл и глядеть, а только знай себе пишу. В конце концов получается статья о Венеции и главным образом о венецианской живописи <…> чуть не целая книга»[1895]. «Венеция» — единственная книга Перцова, вызвавшая в печати единодушно высокую оценку: «В непритязательной, но изящной самой своей непритязательностью, форме беглых заметок автор дает нам ценный исторический очерк венецианского искусства» (И. Ф. Анненский)[1896]; город описан «яркой и сочной кистью» (H. Н. Брешко-Брешковский)[1897]; книжка Перцова «заражает чувством Венеции» и дает «как бы формулы этого очарования»[1898]; «одно из больших достоинств книги — обилие чудесно написанного венецианского пейзажа, венецианской природы и жизни. В этих описаниях <…> много артистического, хотя и безбурного чувства» (А. Б. Дерман)[1899]; и т. д. «Пассивный созерцательный художник»[1900], Перцов сочетал непосредственные личные впечатления и эмоционально-аналитические оценки памятников венецианской архитектуры и живописи с историко-психологическими экскурсами, в совокупности дававшими цельное представление о специфических особенностях венецианской культуры. К «Венеции» вполне приложима характеристика, данная Перцовым другой, гораздо более прославленной книге на сходную тему — «Образам Италии» П. П. Муратова: автор «сумел сохранить изысканность, оставаясь общепонятным, и быть беспристрастным, не поступаясь субъективностью вкусов»[1901]. Перцову принадлежат и другие циклы очерков, аналогичные «Венеции», — «Флоренция» (1914) и «Очерки Испании» (1911–1915)[1902]; публиковавшиеся в газетах, они так и не были изданы отдельными книгами.

В своих очерках и статьях Перцов, раскрывая, как правило, локальные, конкретно очерченные темы, в то же время пытался осмыслить их как часть глобального целого; в любой исторической фигуре, в любом общественном явлении, попадавшем в поле его зрения, он распознавал черты некоего общего культурно-типологического феномена. Та же «Венеция» наглядно демонстрировала умение автора осмыслять любые формы искусства и быта в системе мирового культурного развития. Стремление к анализу частных явлений как необходимых элементов выстраивающейся всемирно-исторической конструкции присуще и многочисленным газетным статьям Перцова: любую из них подкрепляет общая идея, впрямую не сформулированная, но угадываемая, подразумеваемая, над обоснованием которой писатель трудился не одно десятилетие.

С 1897 г. и до конца своих дней Перцов работал над фундаментальным философским сочинением «Основания космономии» (или «Основания диадологии»), краткую характеристику которого он дал в приведенном выше «Curriculum vitae». Пытаясь вывести универсальную формулу мироустройства — мировой морфологии — и эволюции мировой культуры, он противопоставлял европейскому антропологизму начала «русского космизма». Развитию своей концепции Перцов мог уделять необходимое внимание лишь во время не слишком продолжительных перерывов в текущей работе — редакторско-издательской и критико-публицистической журналистской деятельности, порой отнимавшей у него все силы. Предварительных публикаций фрагментов из своей книги он своевременно не предпринял, а в 1920-е гг., когда его произведение приобрело более или менее законченные формы, помышлять о его обнародовании в большевистской России, где никакой современной философии, кроме «диамата», существовать не могло, уже, конечно, не приходилось. С горечью осознавая невостребованность своих трудов в условиях нового режима, Перцов более всего сокрушался о безнадежной судьбе главного и любимого — философского — детища: «…настоящие мои работы лежат в параличе… <…> ведь у меня на руках ребенок с серьезнейшим будущим — эмбрион (и больше, чем эмбрион) новой и самостоятельно-русской философии, завершение и подлинное раскрытие славянофильства. <…> Это во мне растет, как какой-то внутренний процесс, — с января 1897 г., а теперь ребенок этот вырос и развился настолько, что хочет наружу… „Сидеть“ с этим довольно-таки скучно, — особенно когда знаешь, что мог бы одним движением неузнаваемо изменить „течение умов“»[1903].

«Эмбриональный» период развития системы «мировой морфологии» нашел отражение в ряде печатных выступлений Перцова на рубеже XIX–XX вв. — в журналах «Вопросы философии и психологии», «Наблюдатель», «Русское Обозрение», «Мир Искусства», в газетах «Новое Время» и «Русский Труд», в «Торгово-Промышленной Газете». Критико-публицистические статьи 1898–1901 гг., а также путевые очерки «Царьград и Афины», написанные по впечатлениям поездки в Константинополь и Грецию летом 1899 г. и содержащие важные для автора историософские заключения, составили его книгу «Первый сборник», в которой были обозначены главные идеологические установки мировоззрения Перцова, каким оно окончательно определилось в конце 1890-х гг. Статьи первого раздела сборника («Славянофильство») объединены идеей «культурного всеславянского единства», обосновываемой в различных аспектах: марксизм на русской почве трактуется как новейший «воздушный замок» и показатель «оскудения подражательных течений русской мысли» («Психология русского марксизма»), фигура Герцена, провозглашаемого «одним из лучших русских писателей» (в 1899 г. Перцов пытался издать в России собрание его сочинений), — как «психологический мост между русским либерализмом и славянофильством» («А. И. Герцен»), толстовство — как «промежуточная форма» «между прошедшим русским реализмом и наступающим русским идеализмом», мыслимым как национальное движение («„Воскресение“ и толстовцы»)[1904]. Проникнутый, по оценке Конст. Эрберга (К. А. Сюннерберга), «бодрым оптимизмом и верой во все самобытно-русское»[1905], «Первый сборник», однако, вызвал и сожаления о том, что автор «ни единою строкою не помогает читателю разобраться в том, где же пути для нашего национального самосознания»[1906].

Неославянофильские идеологические установки Перцова закономерным образом отражались в постоянном скептическом отношении к новейшим либерально-«западническим» и радикально-демократическим тенденциям общественной мысли (в этом плане давние «эстетические» разногласия с платформой «Русского Богатства» послужили первотолчком к переоценке ее идейных основ); специфика же этих установок заключалась в неприятии государственно-бюрократического консерватизма и монархизма, в котором Перцов видел вариант западного индивидуалистического цезаризма, чуждого подлинно русскому соборному началу. Вполне определенно заявленные идейные предпочтения при этом сочетались у него с широтой и недогматичностью воззрений и аналитических оценок: в своих неославянофильских убеждениях он мыслил и ощущал себя прямым наследником, опять же, русских идеалистов 40-х годов, испытывая равный пиетет как к Хомякову и Киреевскому, так и к «западникам» Герцену и Грановскому; считал необходимым в новых идейных построениях опираться на все ценное и значимое в истории русской культуры и русской мысли. Полемизируя с Розановым по поводу его «антилиберальных» выступлений в печати, Перцов выносил свой диагноз: «Это утрированный Восток, восстающий против утрированного Запада. Здесь та же добровольная слепота, та же воспаленность мысли, то же догматизирование собственных взглядов, та же анафема несогласно-верующим. <…> Вы зовете нас назад — к черному собору Соловецкого монастыря, к Александровской слободе, к московским застенкам и московскому сну наяву, а народ — тот же самый Вами представляемый и на этот раз уже бесспорный, фактический русский народ отвечает Вам… Ломоносовым, Карамзиным, Пушкиным, Тютчевым, славянофилами, Страховым. <…> Вот я — русский человек, который смеет думать, что он предан своей стране не меньше Вас и не меньше Вашего думает об ее истории и жизни. И ни малейшей не вижу я надобности перекрашивать прошедшее и настоящее под цвет моего флага. Я принимаю нашу историю и жизнь, как они были, и оттого нисколько не менее верю в будущее <…> истинный консерватизм, точнее, подлинная русская культура достаточно сильна, чтобы не требовать своего насаждения огнем и мечом. <…> По всему прошедшему, по воспитанию, по привычкам, по образу жизни я — типичный русский „барич“, и, однако, смею Вас заверить, никогда, даже в бытность мою русским либералом, не чувствовал себя отрезанным ломтем от народного каравая. <…> Мне не нужно смиряться перед народом, так же как нельзя гордиться перед ним, п<отому> ч<то> я сам — народ»[1907].

Историософские взгляды и общественно-политические устремления Перцова предполагали отказ от ретроспективных идеалов старого славянофильства, а также от исчерпавшей себя тяжбы с Западом, и обоснование идеи нового славянского мира как становящегося историко-культурного целого, грядущей новой интеграции. В статьях, объединенных в сборнике «Панруссизм или панславизм?» (написанных в основном в период боснийского кризиса 1908 г. и стимулированного им в русском обществе новославянофильского движения), он противопоставляет отжившему «панруссизму» старого славянофильства, его утопизму, «досадному прекраснодушию» и «дешевой удовлетворенности» «панславизм» на новый лад: «Ново-славизм — прежде всего политический реализм, трезвость зрелого возраста, заменяющая эстетические грезы и пристрастия юности „практическим“ взглядом на вещи, „как они есть“. <…> Осуществление общеславянской культуры может дать только равнодействующая всех частных культур и психологий, впадающих в общее русло»[1908]. В этой связи Перцов констатирует глобальную отсталость России — не только в экономической жизни и политических формах, но и отсталость «самой народной психологии, самой „души“, „психеи“ данного народа» — и предлагает (вполне в традиции своих «центробежных» устремлений) «всем нашим „самобытникам“», возводящим свою «старомодность» в норму жизни, «попросту съездить за границу <…> для излечения психического зрения»[1909]. Считая насущно необходимым для России переместиться из первой половины XIX в., где она, по его убеждению, продолжает пребывать, в первую половину XX в., Перцов отказывается лишь от ретроспективных идеалов родоначальников славянофильства, но разделяет их убежденность в том, что «славянский мир не только вариант западного, <…> а некое новое „целое“ — самостоятельная планета, хотя и не горящая еще полным светом»[1910]. Апеллируя к «практическим» критериям в выстраивании общих выводов и положений, Перцов, однако, в своих предчувствиях и предвестиях «ново-славизма» не сумел выйти за пределы отвлеченного умозрения, что не осталось незамеченным. В отклике на его книгу филолог-славист А. Л. Погодин, придерживавшийся либерально-кадетских взглядов, утверждал, что сама жизнь устранила «славянский вопрос», что ныне «существует больше того, что разъединяет славянские народы, чем того, что их соединяет»; разделяя мысли Перцова об «историческом анахронизме» России в семье европейских народов и даже сопоставляя их с взглядами П. Я. Чаадаева, Погодин призывал Перцова сделать логически вытекающие из его построений выводы о том, что «панруссизм давно погребен, а панславизм, немыслимый без России, превратился из здоровой политической идеи в прекрасную мечту поэта»[1911].

Из всех литературных начинаний, с которыми было связано имя Перцова, наиболее общественно значимым оказалось издание в 1903–1904 гг. в Петербурге литературного и религиозно-философского журнала «Новый Путь» (Перцовым были предложены его название и форма). Журнал возник как печатный орган Религиозно-философских собраний, посвященных диалогу между представителями интеллигенции и церкви и попыткам нового осмысления христианских заветов. С января 1903 г. Перцов — официальный редактор-издатель «Нового Пути», наряду с ним во главе журнала стояли Мережковский и З. Н. Гиппиус[1912]. В программной статье за подписью Перцова, предпосланной журналу, противопоставлялись задачи нового издания ранее обозначившимся идейным веяниям — «самодовлеющей эстетике» (декадентство), «умозрительному идеализму» и «отрицательной гражданственности» (марксизм): «Мы стоим на почве нового религиозного миропонимания. Мы поняли, что осмеянный отцами „мистицизм“ есть единственный путь к твердому и светлому пониманию мира, жизни, себя <…> Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев — вот наша родословная. Постепенное раскрытие и уяснение новой религиозной мысли в последовательности этих имен — вот основание наших надежд, залог нашего будущего»[1913]. Предоставив значительную сумму для издания «Нового Пути» и неся за него официальную ответственность, Перцов, однако, не был фактическим руководителем журнала и мало участвовал в редакционно-издательском процессе (большинство забот по формированию журнала приняла на себя Гиппиус) — отчасти потому, что постоянно жил в Казани и появлялся в Петербурге более или менее продолжительными наездами; отчасти по причине быстрого охлаждения к начатому делу и разуверения в его перспективах (что, в свою очередь, привело к обострению отношений с соредакторами). На деле религиозно-мистические устремления и общественно-церковные темы, доминировавшие в «Новом Пути» и представлявшие живой интерес прежде всего для Мережковских, волновали его в гораздо меньшей степени, чем проблемы «умозрительного идеализма», не отвечавшие программным установкам издания. В процессе издания «Нового Пути» Перцов старался приобщить к журналу яркие литературные силы (в частности, содействовал поэтическому дебюту в нем А. Блока), но, убедившись в неосуществимости своих попыток превратить «Новый Путь» «в действительно крупный литературный орган нового направления»[1914], в феврале 1904 г. принял решение отойти от журнала (в № 6 за 1904 г. редактором-издателем «Нового Пути» значится помимо Перцова Д. В. Философов, в № 7 редактор — Философов).

После ухода из «Нового Пути» отношения Перцова с представителями «нового» искусства пошли на убыль, а связи с Мережковскими оказались фактически разорванными: Перцов не приемлет их политического радикализма в период революции 1905 г. и в последующие годы. Очередное литературное пристанище он обрел в газете, которую основал его двоюродный брат H. Н. Перцов. В биографической справке о нем Перцов сообщает: «…нажив огромные деньги на постройке порта имп. Александра III в Виндаве (около полмиллиона), он вдруг вздумал издавать большую газету в Петербурге („Слово“), не имея до того никакого касательства к литературе. Разумеется, пришлось пригласить случайных людей, которые налетели со всех сторон и живо расклевали пирог: через 1 ½ года (газета выходила с декабря 1904 г. по июль 1906 г.) Ник. Ник. разорился совершенно, газету продал П. Б. Струве, а сам вернулся к инженерии»[1915]. В «Слове» Перцов вел «Обзор печати», опубликовал множество своих статей, а с января 1906 г. стал редактором литературного приложения («Понедельники газеты „Слово“»), к участию в котором привлек многих значительных писателей — Брюсова, Блока, Ф. Сологуба, И. Ф. Анненского и др. После перехода «Слова» осенью 1906 г. к другому издателю Перцов сотрудничества в газете не возобновлял и вообще на какое-то время почувствовал себя не у дел: «…из тех газет, какие существуют, — в революционные и кадетские меня не примут, да я и не могу писать ничего для них подходящего, а в реакционные и сам не пойду, да опять-таки и для них не гожусь»[1916]. Работе в столичных печатных органах не способствовали и изменившиеся личные обстоятельства: в 1906 г. Перцов сблизился с Марией Павловной Перцовой, бывшей женой двоюродного брата, В. В. Перцова[1917], и, по причине слабого здоровья ее и пасынка, обосновался в Крыму. С осени 1910 г. он поселился вместе с семьей в Москве.

С сентября 1908 г. Перцов возобновил активное сотрудничество в «Новом Времени». Сделал этот шаг он не без колебаний, памятуя о нелестной репутации, которую имело в глазах широкой общественности суворинское издание. «Газета явно гаснет, — делился он своими сомнениями в письме к Розанову от 13 июля 1908 г. — <…> Внутри — пустыня. Никого кроме друга нашего, Миши Меньшикова. Суворин стар; через 2–3 года что будет? А „нововременство“ раз навсегда „портит будущее“ — пусть это предрассудок, но он есть, он факт, и с ним нельзя не считаться. „Субъективно“ — правда, в „Нов<ое> Время“ мне всего легче, ибо меня там знают»[1918]. Последнее обстоятельство, видимо, и стало для Перцова решающим наряду с осознанием того, что вполне «своего», во всем созвучного его требованиям и умонастроениям печатного органа попросту не существует. В том же письме к Розанову он заключал свои рассуждения по поводу «Нового Времени» сакраментальной сентенцией: «…мой минус (как и Ваш) — вне- и бес-партийность. В России нужно быть непременно „причисленным к“. Без того нет „карьеры“. Посмотрите, как выгодно сейчас служить в Декадентском Главном Управлении, не говоря уже о Департаменте Левых».

Тематический диапазон газетных выступлений Перцова чрезвычайно широк: вопросы текущей политики, отклики на события повседневной жизни, путевые очерки (частично под рубрикой «Попутные заметки»), отдельные образцы художественной прозы (в этом жанре он выступал еще в начале 1890-х гг. в казанских газетах), юбилейные статьи о деятелях русской и мировой культуры, рецензии, статьи о современной литературе (частично под рубрикой «Литературные заметки»), фельетоны (в том числе полемико-иронические заметки по поводу различных выступлений в печати, составившие цикл «Литературные ракушки», который Перцов помещал в «Новом Времени» под псевдонимом «Искатель жемчуга»), В историко-культурных экскурсах Перцова центром наибольшего притяжения по-прежнему остается эпоха 1840-х гг.: высоту умственного мира людей этого времени воплощает Герцен, который «возвышается над ним, как Гете над Германией XVIII века» («Западник-москвич»)[1919], а красоту — Грановский, «одно из самых красивых имен русской истории и русской духовной жизни», «едва ли не самая художественная внутренне фигура — поэт не литературного творчества, а своей личности» «Рафаэль сороковых годов»)[1920]; художественные вершины этой эпохи — Фет, Полонский, Майков: «трехгранный самоцвет», «самые лирические поэты» русской поэзии, «певцы интимной стороны человеческой жизни, чисто личных переживаний», «эти поэты — женская сторона нашей литературы» («Памяти Я. П. Полонского»)[1921].

Своими газетными статьями Перцов подтверждает мнение Розанова о нем как о «критике конструкционисте», которого «более всего занимают конструкции всемирной истории»[1922]. Любая историческая фигура осмысляется искателем законов «мировой морфологии» как проявление общего культурно-типологического феномена, как часть целого, имеющая соответствия — по сходству или по контрасту — с другими его частями. Так, творчество Державина с его «упоением природной жизнью» отражает «психологию раннего возраста народа, <…> еще не исчерпавшего себя и своих сил и даже не сознавшего их границ» («Столетний юбилей Державина»)[1923], а успех Надсона — свидетельство духовно-психологической незрелости русской демократической интеллигенции 1880-х гг.: «Поэт-отрок новой отроческой полосы русской истории — таково психологическое определение Надсона и такова его историческая роль» («Надсон»)[1924]. H. Н. Страхов — «мудрый старик», вынесший «всю тяжесть созерцательного призвания», — осмысляется по контрасту с «юношей» Н. А. Добролюбовым, посвятившим себя «злободневной журнальной сутолоке», а также в аспекте противостояния «тихого» творчества «консерваторов» «шумной литературе „левого“ лагеря» («H. Н. Страхов»)[1925]; напротив, Михайловский 1890-х гг., «с его слепой и нетерпимой радикальной цензурой», помещается в один ряд «с его „правым“ антиподом — таким же „охранителем“ à outrance» К. П. Победоносцевым: «Они противоположны друг другу и в то же время как-то эстетически и необходимо дополняют друг друга. <…> Наследники богатых традиций, сами они не оставили после себя ни обширного лично-ценного труда, ни прямых преемников своего дела. Как личности, они <…> сами пали жертвою возвеличивших их традиций» («Наследник традиций»)[1926]. Аналитический метод Перцова часто подводил его к выводам, контрастировавшим с установившимися критическими мнениями; например, распространенной идее о «конце Горького» он противопоставил убежденность в положительном развитии творчества писателя: как художник Горький усовершенствовался, «кончилась только мода на него, т. е. прошла та полоса общественной психологии, с которой был связан бунтарско-бескультурный дух ранних его рассказов» («Рождение человека»)[1927]. В целом статьи, написанные в предреволюционное десятилетие и рассеянные по сотням газетных номеров, подтверждают правомерность позднейшей оценки Перцова, данной М. В. Нестеровым: «Он, как критик, работает с мастерством большого художника»[1928].

Революционные события 1917 г. и конец царствования «Николая Гнилого» (как он величал последнего императора) Перцов встретил, подобно большинству русской интеллигенции, с воодушевлением («…я, конечно, рад перевороту <…>, всецело за республику. Вижу великие горизонты, вдруг распахнувшиеся впереди, хотя и ранее уже мерещившиеся»[1929]), которое, однако, очень скоро сменилось самыми мрачными предчувствиями: «Ну, Рассеюшка! Похоже, что и эта наша революция оказывается, как и все прежние (Смутное время; 1905 г.), только бунтом — русским бунтом, „бессмысленным и беспощадным“»[1930]; «…впереди, конечно, ужас <…> для нас всех. Кончится, вероятно, страшной и общей катастрофой»[1931]. Когда эти предчувствия воплотились в жизнь, Перцов заметил в связи с последним, предсмертным произведением Розанова «Апокалипсис нашего времени»: «Приходится признать, что это были предсмертные страницы не одного только Розанова. <…> По-моему, самым благоразумным и самым счастливым (как всегда) из современников явился Бальмонт. Следовало бы нам всем последовать его примеру»[1932]. Однако вырваться, подобно Бальмонту, за границу Перцову не довелось. В 1922 г., узнав об аресте с последующей высылкой за границу десятков крупнейших представителей русского культурного сообщества, он признавался: «Я бы хотел такого наказания — не придумаешь только, как бы его заслужить»[1933].

В пореволюционные годы Перцов длительное время жил в Костромской губернии (одно время преподавал в Костромском университете), бывая в Москве наездами; работал в Музейном отделе Наркомпроса и в Отделе охраны памятников искусства, занимался спасением художественных ценностей в Казанской губернии, в Москве и в Подмосковье[1934]. В Москве участвовал в неофициальных собраниях и диспутах интеллигенции — пока это еще было возможно. Сохранились тезисы его выступлений о Шпенглере (у Г. И. Чулкова, ноябрь 1922 г.), а также на темы «О государстве» (июнь 1923 г.), «Три формы власти» (26–27 августа 1923 г.), «Куда идет Россия?» (у Бердяева, 27 декабря 1921 г.)[1935]. В тезисах последнего выступления, возводя начало крушения России к «роковому 1915 году» — военным поражениям весны и лета, Перцов пытался выявить глубинные корни революционной «самоизмены» («Пусть эта самоизмена России — гнусна, но должно быть объяснение и для гнусности») и находил их в имперской сущности России как «насильственного единства», проявлявшейся как в государственном устройстве, так и в «нетерпимости русского радикализма» («Николай Добролюбов — pendant к Николаю Романову»): «Так вплоть до Ленина, который является естественным наследником всего предыдущего, вполне „русским“ (чрезвычайка; казни; цензура). Всё это тип Великороссии. <…> Это не есть только проявление якобы „немецкого“ и „европейского“ Петербурга — напротив: сам Петербург есть одно из проявлений великорусского духа. Он есть Россия, а не Европа: в Европе нигде не было ничего подобного <…>. Великоросс неспособен к свободе: он недостаточно индивидуален, слишком эпичен для нее <…>. В этом корень всего. Отсюда неизбежное крушение России — Великороссии: в нашем XX веке нужно уметь быть свободным. <…> Россия вдруг почувствовала себя „конченной“, как Империя, — и полезла на печку отдыхать от двухвековых имперских трудов. „Народ“ в конце концов прав (инстинкт, как у зверя)». Делая эти выводы, — во многом созвучные с теми, к которым тогда же приходили Бердяев, Аскольдов и другие авторы сборника «Из глубины» (1918), а также Волошин в историософских стихах тех лет, — Перцов, однако, в очередной раз предлагает свою панацею — идею всеславянства, соединения православных и католических элементов в одно целое: «Только объединение Всеславянства возвращает нам наши надежды и смысл русской истории»[1936].

Промелькнувшее в печати замечание о том, что Перцов «после революции <…> вполне интегрировался в советскую культуру»[1937], можно объяснить либо огорчительным недомыслием, либо незнанием фактов. Его не арестовывали, даже не отправляли в ссылку — и в этом отношении годы, прожитые им при советской власти, правомерно охарактеризовать, с оглядкой на многие другие судьбы, как относительно благополучные; однако к механизмам функционирования «советской культуры» Перцов не был причастен ни в малой мере. Представление о своем месте в новой действительности у него было самое трезвое и отчетливое: «…кругом поднялось „племя младое, незнакомое“, с которым и языка-то общего нет, а все свое — на кладбище или на путях к нему»[1938]. Драматизм этого положения особенно усугублялся тем, что Перцов ощущал в себе живые потенции для творчества, способности к новым и по сути уже итоговым опытам самовыражения (сам он осознавал себя принадлежащим к типу «позднего цветения»[1939]), но опубликовать самое значимое и существенное из написанного был не в состоянии. В рукописи осталась, помимо главного философского «исповедания веры», фундаментальная «История русской живописи» от эпохи Петра I до современности (объемом в 36 печатных листов), не удалось напечатать и замечательные «Литературные афоризмы», окончательно оформленные в 1920–1930-е гг., — своего рода перцовские «опавшие листья», синтез многолетних размышлений автора о личностном потенциале и природе творчества классиков русской литературы[1940]. Отчужденность от печати закономерно сопровождалась тяжелой и постоянной материальной нуждой. Борясь с нею, Перцов выпустил в 1920-е гг. несколько художественных путеводителей; эти книжки, выполняя свое прикладное назначение, имели также и самостоятельную — «контрабандную» — историко-культурную ценность. Так, очерк «Щукинское собрание французской живописи» (М., 1921) включает в себя общую характеристику эволюции живописи от эпохи классицизма до Матисса и Пикассо, тонкий эстетический анализ творчества крупнейших французских мастеров с использованием характерных для Перцова «конструкций» — историко-психологических и типологических параллелей из литературы и живописи: Э. Мане — Г. Флобер, К. Писсарро — братья Гонкур, О. Ренуар — А. Доде; триада титанов Возрождения (Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль) и триада величайших новейших реформаторов живописи, отразивших символическое восприятие, — соответственно П. Сезанн, В. Ван-Гог, П. Гоген.

Одной из немногих литературных сфер, в которой писателю еще открывалась возможность выявить себя, оказалась мемуаристика. Первыми воспоминаниями Перцова, увидевшими свет, стала его небольшая книжка «Ранний Блок» (1922); в ней уже были налицо те особенности мемуарной манеры автора, которые отличают и его более поздние «Литературные воспоминания»: «объективный» стиль изложения, спокойная фактографическая манера, опора на документальные материалы (в тексте приводятся письма Блока к Перцову: это одна из первых публикаций эпистолярного наследия поэта). В последнем отношении образцом для Перцова, возможно, послужил столь любимый им Фет, автор «Моих воспоминаний», включающих десятки писем к нему ряда видных литераторов. Мемуары о Блоке были восприняты в большинстве критических отзывов очень сочувственно: «Написаны они с исключительной бережливостью к нежной теме, точно, языком простым и на редкость чистым» (Б. А. Грифцов)[1941]; «В этюде Перцова чувствуется глубокая любовь к Блоку, как личности, и не менее глубокое понимание Блока-поэта. Все это делает книжку очень ценным вкладом в литературу о поэте» (И. А. Оксенов)[1942]; «Много незаменимых штрихов, все вместе — прекрасное, отвлеченное, замкнутое в грезе, мечте. Таким, вероятно, и был Блок этого раннего периода» (К. Г. Локс)[1943].

Вслед за «Ранним Блоком» в 1926 г. появился мемуарный очерк «Русская поэзия 30 лет назад», послуживший прообразом книги «Литературные воспоминания. 1890–1902 г.», которой суждено было стать одним из ценнейших источников для ознакомления с российской литературной жизнью конца XIX в. Литератор «промежутка», Перцов обрисовал переходную эпоху от «утилитаризма» к модернизму, в которую сформировалась и определилась его личность, опираясь в основном на факты своей биографии, но дал им такое освещение, при котором вехи пройденного жизненного пути выступают опять же как часть некой системы, как конкретное воплощение «бега времени» и «шума времени». И из собственной биографии Перцов включает в книгу лишь то, что, видимо, представлялось ему существенным главным образом в «общественном» плане: значимо отсутствуют в книге интимно-личные темы и мотивы, автор не стремится к раскрытию своего внутреннего мира, к описанию и толкованию событий своей индивидуальной жизни. Частному он предпочитает общее, исповеди — изложение и анализ «внешних» фактов. Работая над мемуарной книгой в расчете на скорейшее ее опубликование, Перцов не мог не считаться с дополнительной трудностью — необходимостью, по его словам, «проскользнуть между Сциллою нецензурности и Харибдою советской стилистики»[1944], и это испытание он преодолел с честью. В «Литературных воспоминаниях» он не говорит всего, что мог бы сказать, однако и не говорит того, чего не хочет сказать; выдерживает собственный тон повествования, нимало не считаясь с теми оценочно-описательными нормами, которые при характеристике литературно-общественной жизни рубежа веков в советской печати были единственно допустимыми. Издательство «Academia», опубликовавшее в 1933 г. воспоминания, предпослало тексту Перцова, явно во избежание нареканий за выпуск в свет «ошибочной» книги, «идеологически выдержанное» предисловие Б. Ф. Поршнева (обычная издательская практика тех лет), в котором на тридцати страницах читателю преподносились «правильные» оценки лиц, фактов и явлений, освещенных мемуаристом лишь в меру собственного разумения.

Мемуарные очерки Перцова, написанные после «Литературных воспоминаний», уже несут на себе, в большинстве своем, отпечаток еще более ожесточившегося времени: в них — более осторожные и сдержанные характеристики, больше недоговоренностей, появляются — правда, в очень умеренных дозах — расхожие словесные клише, позаимствованные из арсенала казенной печати. Писатель не мог пренебречь возможностью хотя бы изредка публиковать свои небольшие мемуарные этюды, а также материалы из своего архива (который был им упорядочен, снабжен пояснениями и частично передан на государственное хранение): для поддержания минимального уровня существования требовались какие-то средства, помимо ничтожной «персональной пенсии». В попытках исправить бедственное положение была предпринята коллективная акция по приему престарелого литератора в Союз советских писателей[1945]. Сохранилась стенограмма заседания Президиума Союза от 21 октября 1942 г., посвященного обсуждению новых кандидатур; в ней, в частности, значится:

«Тов. Бахметьев:

П. П. Перцов — старый литератор, один из организаторов символизма в литературе. Автор ряда мемуарных работ, автор ряда книг. Из наиболее известных работ его можно назвать „Рай-блок“ , затем очень интересные работы „Литературные воспоминания“. В последнее время Перцов работает над продолжением „Литературных воспоминаний“ и над самостоятельной работой о Л. Н. Толстом. Рекомендуют его Дурылин, покойный Нестеров и Федорченко. Комиссия рассмотрела его вопрос и единогласно просит Президиум утвердить его членом Союза. Вполне квалифицированный старый литератор.

Тов. Фадеев:

Было письмо покойного Нестерова, очень рекомендующего Перцова, в котором говорится, что это чрезвычайно знающий и квалифицированный критик. По-моему, его необходимо принять.

(Принимается)»[1946].

Такой саркастической метаморфозой откликнулась реальность на потаенные мысли Перцова о собственном «позднем цветении».

Скончался Перцов в Москве 19 мая 1947 г., погребен 21 мая на Алексеевском кладбище. Был подготовлен, по инициативе С. Н. Дурылина, некролог, в котором значились также подписи Т. Л. Щепкиной-Куперник, H. Н. Гусева, А. М. Эфроса, Н. К. Гудзия, И. Н. Розанова, Н. Л. Бродского, А. А. Сидорова, А. В. Щусева, Н. И. Тютчева: умер «старейший из русских литературных и художественных критиков, отдавший писательству более 55 лет труда <.. > Чуткий критик, прекрасный мастер русской речи, один из образованнейших наших писателей, Петр Петрович в жизни был олицетворенная скромность. Все, знавшие его, как писателя и человека, навсегда сохранят о нем теплую благодарную память»[1947].

Некролог этот был направлен в «Литературную газету», опубликован не был.

В. М. ЖИРМУНСКИЙ В НАЧАЛЕ ПУТИ

Статью об одном из своих университетских учителей, руководителей семинара, ставшего для него «настоящей школой понимания поэзии»[1948], Д. С. Лихачев озаглавил: «Академик Виктор Максимович Жирмунский — свидетель и участник литературного процесса первой половины XX в.». Сосредоточивая внимание на ряде биографических фактов, относящихся к ранней поре деятельности будущего крупнейшего филолога, Д. С. Лихачев отмечает: «В своем анализе творчества Блока, Ахматовой, Брюсова, Мандельштама, Кузмина молодой В. М. Жирмунский выступает как их современник. Он анализирует то, что привлекало наибольшее внимание читателей тех лет. Он был знаком со всеми названными поэтами и дружил, особенно в последние годы ее жизни, с А. А. Ахматовой, а также со многими выдающимися литературоведами и критиками своего времени. <…> Он жил как современник всех наиболее значительных людей своего времени. <…> Он был именно участником, и при этом одним из виднейших, литературной жизни и литературной науки. И его труды — это не просто труды ученого, который прочно вошел в нашу науку, с которым мы связываем многие собственные идеи и знания, — это также, бесспорно, события русской культурной жизни своего времени»[1949].

Статья «Преодолевшие символизм», опубликованная в 1916 г. в декабрьском номере «Русской Мысли», — самая известная из работ Жирмунского, подтверждающих его глубокую укорененность в литературном процессе начала века, наглядно демонстрирующая, что ее автор «был человеком, дышавшим самим воздухом десятых годов»[1950]. Ей предшествует, однако, почти десятилетняя творческая деятельность начинающего литератора, до сих пор не освещенная с необходимой пристальностью и полнотой.

Духовное становление Виктора Максимовича Жирмунского (1891–1971) проходило в 1900–1910-е гг. — в эпоху расцвета и торжества символизма как литературной школы и, шире, способа восприятия бытия. Характернейшая черта этой эпохи — стремление к культурному синкретизму, к стиранию демаркационных линий между поэзией, философией и религией, попытка обретения нового целостного жизненного опыта, построения единой культурологической (а в последнем приближении — жизнетворческой) системы. Явственно сказывалась тенденция к преодолению позитивистских методологических средостений — и в области самых общих проблем бытия и творчества, и в плане конкретных изысканий. Пронизанный специфически символистской атмосферой, Жирмунский, начинающий филолог-германист, видел насущную задачу в том, чтобы оживить, насытить этой атмосферой области своих профессиональных интересов. Вспоминая (в статье «Новейшие течения историко-литературной мысли в Германии», 1927) о своем пребывании в немецких университетах в 1911–1913 гг., Жирмунский писал: «Признаюсь, что я испытал тогда некоторое разочарование. Я приехал в Германию с теми научными запросами, которые наше поколение тщетно предъявляло в самой России к преподаванию науки о литературе: с интересом к широким синтетическим обобщениям в области философских, эстетических, культурно-исторических проблем. Вместо этого я столкнулся с исключительным господством филологических частностей, черновой работы собирания и регистрации мелких фактов <…> Новейшая литература из сферы научного изучения исключалась: только окончательно отошедшие в область исторического прошлого явления, законченные, отстоявшиеся и утратившие всякую связь с живым опытом сегодняшнего дня, становились предметом объективного исторического знания»[1951].

Идея синтетизма, бывшая побудительным творческим началом и характернейшей чертой мироощущения символистской эпохи, находила свое частное воплощение в том, что в начале века писательская деятельность, индивидуальное художественное творчество, и исследование литературы соприкоснулись наиболее тесно. Именно тогда художник и ученый-филолог нередко объединялись в одном лице, причем эта особенность была характерна для представителей различных поколений — символистов (В. Брюсов, Вяч. Иванов, И. Анненский) и постсимволистов (С. Бобров, В. Шкловский, Ю. Тынянов). Многие поэты символистского круга (А. Блок, Ю. Верховский, А. Кондратьев, Б. Садовской, Г. Чулков и др.) писали статьи исследовательского характера о русских классиках и подготавливали вполне профессиональные издания их сочинений; иные из этих авторов, как А. А. Смирнов, М. Л. Гофман или В. Н. Княжнин, не став крупными поэтическими индивидуальностями, обретали себя в историко-литературной деятельности, источниковедческих и архивных изысканиях. Типичным для многих сборников и альманахов первых десятилетий XX в. становилось сочетание художественных произведений с теоретическими и историко-литературными работами. Филологические штудии, освобожденные от рутинного академизма, но не утратившие подлинно исследовательского содержания и пафоса, становились живой, неотъемлемой частью текущего культурно-исторического процесса, и эта особенность сказывалась во всех сферах литературной повседневности, в том числе и в сфере личных контактов писателей и ученых. Эти общие закономерности непосредственным образом подтверждаются фактами юношеской биографии В. М. Жирмунского. Не только его первые историко-литературные работы были повернуты лицом к современной ему, становящейся и развивающейся литературе; сам он на первых порах пробовал свои силы в области художественного творчества. В наброске своих воспоминаний Жирмунский отмечал, что с юношеских лет он стремился «быть ученым и в то же время учителем, заниматься литературным творчеством и литературной критикой. Этот комплекс включал <…> представление об изучении и познании жизни в ее поэтическом отражении, о поисках мировоззрения и в то же время об активном воздействии на жизнь, раскрытии своего мировоззрения, о проповеди и учительстве»[1952].

Первые пробы пера будущего ученого относятся к периоду его обучения в петербургском Тенишевском училище, которое он окончил в 1908 г. Литературу там с 1906 г. преподавал Владимир Васильевич Гиппиус — один из первых русских поэтов «декадентов», участник символистского движения, ближайший друг Александра Добролюбова («болезненного утонченника, юноши-поэта», упоминаемого Жирмунским на заключительных страницах его первой книги «Немецкий романтизм и современная мистика»[1953]). Преподавателем литературы в училище был также известный педагог А. Я. Острогорский, преподавателем истории — И. М. Гревс, крупнейший медиевист, один из близких друзей Вяч. Иванова. И круг наставников, и самая атмосфера Тенишевского училища, одного из лучших средних учебных заведений России, способствовали развитию у воспитанников литературных интересов, пробуждению индивидуальных творческих наклонностей. Первые литературные пробы пера В. М. Жирмунского относятся к гимназической поре: в 1906 г. были напечатаны его стихи в гимназическом журнале «Звенья. Литературно-художественный сборник» (вып. 1–2; за подписью: Фауст) и различные материалы в журнале «Тенишевец».

Семь номеров «Тенишевца», выпущенные в свет с 1 октября 1906 г. по 1 апреля 1907 г., представляют собой одновременно и первый опыт редакционно-издательской деятельности будущего ученого-филолога: в заметке «От редакции» оповещалось, что «публицистику и литературный отдел» в журнале «редактируют В. Валенков и В. Жирмунский»[1954]. Первый номер журнала, вслед за программным заявлением о задачах нового издания («Мы будем стремиться к оживлению школьной жизни, к созданью интересов, могущих сплотить учеников в нечто целое»), открывался — по всей видимости, столь же программным — прозаическим этюдом Жирмунского «Свобода» (подписанным, как и большинство его публикаций в «Тенишевце», криптонимом: В. Ж.); вдохновенные юношеские переживания общественного обновления, принесенного революционными событиями 1905–1906 гг., воплотились здесь в формах традиционной тираноборческой риторики, знакомой по бесчисленным образцам «вольной» поэзии и прозы:

«Когда народ встает, могучий великан в своем величьи, разорвав цепи позорного рабства; когда дрожат во всей вселенной тираны от грозного крика, прошедшего все сердца; когда падают в трясину гнилые идолы, жалкие боги поколенья рабов, и звуки бича и стоны невольников сменяются радостной песнью вольности, — кому курится фимиам с новых жертвенников, украшенных цветами, в честь кого сжигаются дары разбивших цепи людей?

Это она — великая богиня борьбы, это она — великая богиня свободы. Вечно юная, вечно прекрасная, она царит в борьбе стихий, ее дух вдохновляет борца, ее дух призывает к победе, вперед, вечно вперед!

Смотрите! Вот она идет. Красное знамя колышется в ее руке, красное, кровавое знамя, знамя свободы. В белой одежде жрицы она стремится туда, в бесконечную даль. Нет ей отдыха. Высоко держит она свое знамя, маяк несчастному, изнемогающему от работы рабу» и т. д.[1955].

Тем же пафосом проникнуто и гимназическое стихотворение Жирмунского, напечатанное в «Тенишевце»:

Тучи мрачною толпою

Над моей висят страной.

Буря стонет; вихря вою

Вторит ветер грозовой.

Воздух душен, воздух зноен,

Тяжело дышать груди.

Облаков покров спокоен…

Долго ль, долго ль ждать грозы?

Плачь сильнее, вихрь печальный!

Разорвитесь облака!

Душно, страшно… Вот уж дальный

Гром пронесся, грохоча.

Вот зарница заблистала; —

Ближе, ближе миг борьбы!

Буря тучу разорвала,

Уж не долго ждать зари![1956]

Сугубо подражательными, вторичными по содержанию и стилю были и первые опыты Жирмунского в области «чистой» лирики — такие как «Песня русалок», напечатанная в том же «Тенишевце»:

Когда сребристая луна

Восходит на небе, бледна,

И нежно мир весь озаряет;

Когда замолкнул ветерок,

И встрепенувшийся листок

При свете месяца сияет;

Когда заснули небеса,

И золотая полоса

Исчезла — вестница заката,—

Тогда из водной глубины,

Среди безмолвной тишины

Несется наша песнь — для путника услада.

И т. д.[1957]

Однако уже в гимназические годы сказывается пристальное внимание В. М. Жирмунского к современным литературным и художественным исканиям. Если в первых юношеских стихотворениях он еще остается всецело во власти отработанных поэтических клише, то в своих живых эстетических интересах и предпочтениях уже выступает как безусловный приверженец «нового» искусства.

Об этом свидетельствует первый, вероятно, опубликованный образец деятельности Жирмунского в области интерпретации художественного творчества — отклик на постановку в Театре В. Ф. Коммиссаржевской «Вечной Сказки» Станислава Пшибышевского (режиссер В. Э. Мейерхольд, премьера 4 декабря 1906 г.), напечатанный в «Тенишевце» под заглавием «Мои впечатления от „Вечной Сказки“ Пшибышевского в постановке театра Коммиссаржевской». Произведение крупнейшего польского писателя-символиста было воспринято начинающим критиком с большим воодушевлением; сравнивая эту мейерхольдовскую постановку с другой нашумевшей его работой в Театре Коммиссаржевской, «Сестрой Беатрисой» М. Метерлинка, он отдал решительное предпочтение «Вечной Сказке»: «Постановка пьесы проникает в самую душу писателя; она не создает реальной картины быта, времени, места, но правдивую картину тонких и еле уловимых настроений самого автора. Так, например, в построенной по средневековым картинам „Сестре Беатрисе“ зритель чувствует мистический восторг, охватывающий душу поэта; кажется, что в медленных, стилизованных движениях монахинь трепещет его чуткое сердце, и что-то неземное воплощается в символах драмы. И не менее сильный отзвук встречает в нашем сердце человеческое страдание, скрытое за символом в этой пьесе, чем выставленное обнаженным напоказ, как в рассказах Андреева или пьесах Юшкевича. Но несравненно большее, чем „Сестра Беатриса“, впечатление произвела на меня „Вечная Сказка“. В постановке этой пьесы меньшая стилизация формы; здесь действующие лица двигаются по сцене более свободно, не застывают в неподвижных позах, как в „Сестре Беатрисе“; ибо чувства автора здесь сложнее, разнообразнее и потому не могут быть переданы одной стильной постановкой»[1958].

Хотя в этом критическом этюде налицо преобладание общих мест и еще достаточно наивных приемов анализа, тем не менее попытка по-своему осмыслить характерные особенности модернистского творчества, истолковать драматургическую конструкцию Пшибышевского как систему художественных символов говорит сама за себя. Тяготение к символизму сказывается и в стихотворческих опытах Жирмунского конца 1900-х гг. Юный автор даже предпринял попытку напечатать свои произведения в «Весах» — наиболее престижном журнале русских символистов. В архиве С. А. Полякова, главы издательства «Скорпион» и официального редактора-издателя «Весов», сохранились автографы трех стихотворений Жирмунского с сопроводительным письмом:

«Многоуважаемая Редакция!

Не может ли одно из моих стихотворений, прилагаемых ниже, быть помещено в „Весах“.

Буду очень благодарен за ответ.

В. Жирмунский

С.-Петербург. Казанская 33, кв. 4» [1959]

Одно из отправленных в «Весы» стихотворений открывалось эпиграфом из блоковской «Сольвейг», однако не было откровенно подражательным; на торжествующий мажор знаменитого первоисточника Жирмунский откликается более приглушенными лирическими интонациями:

И пою

Про весеннюю Сольвейг мою.

А. Блок

Ты для меня моя Сольвейг, моя дорогая,—

Сказке твоей я молюсь, и в душе моей вера твоя.

Имя твое повторяю, и тихо дрожа и сверкая,

Льется река золотая, несказанное счастье тая.

Ты для меня моя Сольвейг, невеста святая,

Друг мой близкий, родной — ласка и нежность моя.

Имя твое повторяю, и тихо дрожа и сверкая,

Льется река золотая, несказанное счастье тая.

Литературными ассоциациями вдохновлено еще одно стихотворение Жирмунского, представленное в «Весы»; к ним отсылает эпиграф из «Благословенной подруги» Данте Габриэля Россетти, английского поэта и художника-прерафаэлита:

«All this is when he comes»…

Dante G. Rossetti «The Blessed Damosel».

Расплела я косу, как снопы золотистую,

Высоко, высоко у окна.

И рассыпались, точно огни золотистые,

Мои длинные волосы, детские, чистые —

Высоко, высоко у окна.

Убегают на небе полоски янтарные

В тишине предрассветной тоски…

— Королевна, ты ждешь ли, моя лучезарная?

Убегают на небе полоски янтарные

В тишине предрассветной тоски.

Если милый придет, я сплету ожерелия

Для него из прозрачных волос.

Если милый придет — из душистого хмеля я

Принесу тишину моего ожерелия

Из прозрачных и тонких волос.

Если милый придет — поцелуи горячие

Будут жечь… если милый придет…

— Королевна, тебя никогда не утрачу я…

Если милый придет, поцелуи горячие

Будут жечь… если милый придет…

Ни одно из стихотворений Жирмунского в «Весах» не появилось. В редакции этого журнала была принята установка на строгий отбор авторов и произведений: в поэтическом разделе преобладали имена, уже завоевавшие прочную литературную репутацию, начинающие авторы допускались, как правило, лишь в тех случаях, когда обнаруживали яркую, своеобычную поэтическую индивидуальность, — каковая за строками представленных стихотворений едва ли угадывалась. Поэтический дебют Жирмунского в широкой печати состоялся в мае 1909 г. на страницах менее элитарного и взыскательного издания — в «Новом Журнале для всех»:

Моя рука лежит в твоей руке

Так радостно и так небоязливо.

О, этот день — конец твоей тоске!

О, в этот день на голубой реке

Огни зажгутся к ночи торопливо…

Но не для нас безумство суеты —

Любви конец — у нового рассвета.

И пусть горят лазурные цветы

У ног твоих лучами красоты,

Моя царица на пути завета.

И пусть огни на голубой реке.

Колокола, звените торопливо!..

О, этот день — конец твоей тоске…

Твоя рука лежит в моей руке

Так радостно и так небоязливо[1960].

Когда это стихотворение увидело свет, Жирмунский уже был студентом (с 1908 г.) историко-филологического факультета Петербургского университета по Отделению романо-германской филологии. Одновременно он приобщается к столичному литературному миру: в 1909–1910 гг. начинает посещать заседания Общества ревнителей художественного слова, собиравшегося в редакции журнала «Аполлон»; 1 апреля 1910 г. выступает в прениях по докладу Вяч. Иванова «Заветы символизма», прочитанному на заседании Общества[1961]. С Вяч. Ивановым связывает Жирмунский и попытки выразить себя на поэтическом поприще; он представляет на суд мэтра русских символистов подборку из восьми своих стихотворений со следующим сопроводительным письмом:

«СПб. 21-го ноября 1910 г.

Многоуважаемый Вячеслав Иванович!

Простите, что я позволяю себе обратиться к Вам, будучи с Вами едва знаком (в поэтической Академии я возражал на Ваш доклад о судьбах русского символизма). Я бы хотел услышать отзыв о своих стихах от человека, которому я так верю и которого так уважаю, как я Вам верю и уважаю Вас, после того как я читал статьи Ваши „По звездам“ и слушал слова Ваши в Академии. Я не решился бы обеспокоить Вас, если бы не было порой слишком тяжело думать о себе только своими мыслями. Я был бы Вам очень благодарен за письменный ответ. Мой адрес: СПБ. Казанская 33, кв. 4.

Еще раз извиняюсь, что побеспокоил Вас.

Уважающий Вас В. Жирмунский»[1962].

Все стихотворения, посланные Иванову, свидетельствуют об упорном стремлении их автора освоить характерно символистские образно-стилевые приемы, приобщиться к тому поэтическому мироощущению, которое отличало представителей «нового» искусства. Среди них встречаются и сугубо лирические мотивы, как в стихотворении, датированном августом 1909 г.:

Есть светлые и чистые слова —

Живой воды прозрачные озера.

По берегам растет зеленая трава

И на рассвете шепчется едва…

Твои слова — прозрачные озера.

Есть светлые и чистые слова —

Родная ночь над ними покрывало.

В душе лампада светлая жива,

Она дрожит и теплится едва,

И ночь твоя над нею покрывало…

Другие стихотворения примечательны типично символистским сочетанием эстетско-декоративной образности с мистическими устремлениями; такова, например, «Молитва о свете» (июнь 1908 г.):

О, если молиться… Я буду молиться о том,—

О том, чтобы Бог поцелуем наполнил мне грудь,

Чтобы небо открылось, и месяц, и звезды на нем,

Чтобы понял я тайну и знал бы по звездам мой путь.

И я бы пришел и сказал королевне моей:

«Пойдем, дорогая… нас парус изогнутый ждет.

Вот правда и сказка — молитвы бессонных ночей,

Вот море, и волны, и крылья того, кто ведет!»

И тихо читая в глазах дорогих о мечте,

Я знал бы про берег далекой, родимой страны,

Где нет ничего, что не пело бы в каждом листе

О Боге великом, которым во тьме мы больны.

О, если молиться… Я буду молиться о том,

Чтобы мог я вести королевну мою по цветам,

И чтоб пели цветы, что хочу, но не знаю о чем,

И чтоб молча мы шли, и чтоб тайну мы поняли там.

Как откликнулся Вяч. Иванов на присланные ему стихотворения, нам неизвестно. Хотя поэтические опыты Жирмунского находились всецело в системе стилевых и идейно-эстетических координат символистского творчества, хотя Иванов всегда старался поддержать начинающих авторов и в своих оценках не допускать резкостей, трудно предположить, что в данном случае его отзыв мог быть вполне обнадеживающим. Стихотворения, подобные тем, что писал юноша Жирмунский, к концу 1900-х гг. стали явлением уже достаточно массовым, они переполняли страницы периодических изданий, альманахов, в изобилии появлялись в виде отдельных книжек новых, начинающих авторов, в большинстве своем так и остававшихся безвестными. Вторичность и подражательность его юношеских стихотворений, вероятно, очень скоро открылась и самому Жирмунскому: вовремя осознав опасность приобщения к сонму эпигонов символизма, он отошел от этого рода творческой деятельности и дальнейших усилий в направлении к тому, чтобы стать признанным поэтом, не предпринимал (стихов его, относящихся к 1910-м гг., нами в печати не обнаружено).

Тем не менее тяготение будущего ученого к профессиональной литературной работе в 1910-е гг. привело к значительным результатам; он уверенно входит в круг петербургских писателей, критиков, журнал истов, чему не становится помехой даже длительное пребывание вне России: в 1912 г., по окончании Петербургского университета, Жирмунский был оставлен в университете для подготовки к профессорскому званию, после чего, в 1912–1913 гг., находился в научной командировке в Германии для специализации в области германской и английской филологии. Ближайшим его другом в годы студенчества стал университетский однокашник, впоследствии видный критик и литературовед русской эмиграции, Константин Васильевич Мочульский (1892–1948); в ходе их интенсивного общения постоянно обсуждались литературные, философские и профессиональные филологические темы. Из многочисленных и подробных писем, которые отправлял ему в Германию Мочульский, Жирмунский узнавал о новостях петербургской литературной и университетской жизни — в частности, о деятельности кружка романо-германистов при историко-филологическом факультете, в котором участвовали не только филологи, но также Н. Гумилев и другие члены «Цеха поэтов», учившиеся тогда в университете (О. Мандельштам, М. Лозинский, Вас. Гиппиус)[1963].

Не менее значимыми для становления Жирмунского как литератора и ученого явились его контакты с Б. М. Эйхенбаумом. Переписка между ними, завязавшаяся в марте 1913 г. [1964], подтверждает, что обоих будущих крупнейших ученых объединяет неудовлетворенность методами традиционной академической науки, стремление к соединению филологической исследовательской деятельности с журнальной работой, с участием в текущем литературном процессе. При посредничестве Эйхенбаума началось сотрудничество Жирмунского в петербургской периодической печати: имевший прочные связи с рядом столичных изданий, Эйхенбаум весной 1913 г. познакомил Жирмунского с Л. Я. Гуревич, редактировавшей тогда литературно-критический отдел журнала «Русская Мысль» (редактор-издатель — П. Б. Струве), а также с С. И. Чацкиной, издательницей журнала «Северные Записки»[1965]. Одна за другой начинают появляться в этих изданиях статьи Жирмунского на историко-литературные и иные темы, обзоры и рецензии: «Гаман как религиозный мыслитель» (Русская Мысль. 1913. № 6), «Современная литература о немецком романтизме» (Русская Мысль. 1913. № 11), «Театр в Берлине (Письмо из Германии)» (Северные Записки. 1914. № 1), «Роберт Броунинг» (Северные Записки. 1914. № 3), «Гейне и романтизм» (Русская Мысль. 1914. № 5) и др. 4 мая 1913 г. Жирмунский писал Л. Я. Гуревич из Лейпцига: «Для „Русской Мысли“ я готовлю статью-рецензию, заказанную мне П. Б. Струве (о книге Rudolf Ungerʼa „Hamann u die Aufklärung“), на днях она будет готова. <…> Позвольте еще раз поблагодарить Вас <…> за то, что Вы так любезно устроили меня в „Русской Мысли“ и в „Северных Записках“»[1966].

Первоначально предполагалось, что в «Русской Мысли» будут напечатаны также главы из первой книги В. М. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика», однако выход ее в свет в конце сентября 1913 г.[1967] помешал осуществлению этого намерения[1968]. Посвященная анализу философских и эстетических концепций иенских романтиков, эта книга представляла собой как впечатляющий результат профессиональных штудий начинающего филолога-германиста, так и в значительной мере итог его тяготений к синтетическому творчеству, аккумулирующему философско-эстетическую и культурно-историческую проблематику, к творчеству, в котором анализ эстетических ценностей восполнялся и поверялся ценностями религиозно-философского плана. «Цель настоящей работы, — оповещалось во Введении, — заключается в том, чтобы проследить в творческой интуиции романтиков и в их теоретических взглядах зарождение и развитие мистического чувства»[1969]. Разделяя важнейшие основоположения символистской философии и эстетики, Жирмунский стремился поставить филологические изыскания в обусловленную связь с верой в религиозный смысл художественного творчества, и в этом своем убеждении находил тогда общий язык и с Эйхенбаумом[1970], и с Мочульским[1971].

Реакция на первую книгу В. М. Жирмунского была беспрецедентной: зафиксировано 15 откликов в печати на нее, появившихся в ведущих, самых авторитетных и читаемых периодических изданиях; в числе этих откликов были и развернутые концептуальные статьи. Далекое, казалось бы, от злобы дня историко-культурное исследование, посвященное немецкому литературно-философскому кружку, действовавшему на рубеже XVIII–XIX вв., стало событием русской литературной жизни.

Примечательно при этом, что в сугубо филологической, «профессорской» среде работа Жирмунского была встречена довольно сдержанно. Библиограф А. М. Белов признавал, что книга написана «недурно, но еще очень неопытной рукой»[1972]; специалист по европейскому романтизму граф Ф. Г. де Ла Барт расценил ее как «труд скороспелый», обнаруживающий «следы незрелости мысли»[1973]; Масон Валединский указал на «бледный рисунок заключительной части»[1974], в которой прослеживались внутренние связи между немецкими романтиками и современными символистами; историк западноевропейских литератур К. Ф. Тиандер, признав очевидные достоинства книги («Как добросовестно и умело написанное исследование, труд В. Жирмунского сохранит свое значение надолго и является блестящим дебютом молодого ученого»), в то же время указывал на ее методологические изъяны: «В книге В. Жирмунского не чувствуется грани между мировоззрением автора и мировоззрениями романтиков. Пишет не историк о вопросе, объективно им изученном, но романтик о романтиках, мистик о мистиках»[1975]. Принадлежность автора к адептам «современной мистики», приверженцам символистского мироощущения (достаточно внятно обозначенную на заключительных страницах книги)[1976] подчеркивали и другие критики. В частности, П. С. Коган, увидевший в исследовании Жирмунского своеобразную попытку апологии символизма на историко-литературном материале, объяснял повышенное внимание к нему «характером момента, переживаемого русской литературой»: «Символическая школа, еще недавно господствовавшая у нас, умирает. <…> Именно это положение цепляющейся за свое поколебленное господство школы заставило и представителей и хвалителей ее отнестись к книге г. Жирмунского с таким интересом»; он же с пафосом заключал: «Пусть символисты приветствуют книгу г. Жирмунского, как новое откровение. <…> Мы видим в ней новое талантливое подтверждение общественной несостоятельности современного символизма. Нам видятся в этой книге, как и во всех символических усилиях наших дней, последние слабеющие приливы мистических волн, все еще ударяющихся в скалы общественности»[1977]. Б. М. Эйхенбаум в рецензии на «Немецкий романтизм…» также приходил к выводу о том, что книга Жирмунского на свой лад подводит итоги деятельности новейшей символистской школы и доказывает ее исчерпанность «гораздо сильнее акмеистических манифестов»: «…автор как бы обосновывает символизм, узаконяет и ставит его на твердый фундамент непрерывной традиции. Именно в этом обосновании чувствуется <…>: символизм не только утвержден, но и обоснован, осознан, т. е. закончен совершенно»[1978].

Закономерно, как отметил П. С. Коган, что энергичнее всего на книгу Жирмунского реагировали главным образом те литераторы, которые так или иначе ассоциировались с «современной мистикой». «Слишком эта книга своевременна и необходима», — заключал Д. В. Философов, подчеркивая, что внимательное знакомство с немецким романтизмом «совершенно необходимо как раз для изучения литературы русской», для обнаружения линий преемственности, связывающих русский символизм «с громадным культурным течением»: «Современных символистов ругают, не желая замечать их внутренней связи с предшественниками. Как будто они с неба упали!»[1979] В аналогичном духе выдержан отзыв Ф. А. Степуна: признавая работу Жирмунского «явлением в русской литературе», особенно значимым потому, что современный русский символизм еще недостаточно осознал «свое родство с немецким романтизмом», критик вместе с тем отмечал, что заглавие книги «не совсем соответствует содержанию»: «О современной мистике в ней сказано очень немного, и последняя, подвешенная к исследованию немецкого романтизма, программная глава, разбирающаяся в очень существенном для современности вопросе — об отношении мистицизма наших дней к немецкому романтизму, представляет собою скорее оглавление относящихся сюда тем, чем их разбор»[1980]. За беглость прикосновения к современной мистике укорял автора и П. П. Перцов, отмечавший, однако, что «даже в этих немногих сопоставлениях открывается все богатство темы»: «…для каждого, близко знакомого с новейшей русской литературой и тем движением ее, развитие которого падает на годы ровно столетием позднее движения немецкого, ясна параллель этого своего рода „нео-романтизма“ с его прототипом. Во многих случаях против имен немецких на полях книги г. Жирмунского невольно пишутся имена русские — вплоть до нашего Новалиса, Андрея Белого… Самый исход обоих движений носит сходные черты»[1981].

В развернутой статье Л. Я. Гуревич «Немецкий романтизм и символизм нашего времени» причины того резонанса, который вызвала первая книга Жирмунского, истолковывались, пожалуй, с наибольшей четкостью и аналитической глубиной. Как и Б. М. Эйхенбаум, Гуревич признавала, что «не научные достоинства книги» вызывают такой интерес к ней, а «то, что она отвечает насущной потребности нашей литературы в переживаемый ею момент» — потребности подведения определенных итогов целой полосы литературной жизни, начавшейся в 1890-е гг., их осознанию в исторической перспективе; как и Перцов, она ощутила глубокое внутреннее родство раскрытых и осмысленных Жирмунским духовно-психологических явлений с теми идеями и построениями, с которыми связывала свою собственную жизнь в литературе: «…для тех, кто не по книгам только знает, что такое современный символизм, кто сам участвовал в этом движении, нащупывал начала его в собственной душе, — этот подбор цитат из произведений романтиков производит странное, волнующее впечатление: прообраз наших собственных переживаний смотрит на нас из далекого прошлого; то одного, то другого из наших современников невольно называем мы по мере того, как оживают перед нами различные мотивы из творчества романтиков <…> То, что испытывали и испытываем мы, то и они испытали». Передать читателю этот «прообразовательный» смысл творчества иенских романтиков по отношению к новейшим литературным исканиям мог, по убеждению Гуревич, только автор, несомненно принадлежащий «по своему миросозерцанию, по всему складу своих чувствований и верований к определенному течению современной духовной жизни — к мистическому реализму или „реалистическому символизму“»; именно поэтому «вся его книга приобретает характер необычайной интимности, чарующей свежести и удобопонятности. Самый язык этой книги — легкий, теплый и простой, совсем непохожий на язык рассудочных научных сочинений, — как бы выдает процесс создания ее: автор прежде всего вчувствовался во все, что он передает; исторические документы говорили ему голосом живых людей, слова их оформляли для него что-то лично знакомое, пережитое, переживаемое»[1982].

В этой связи заслуживает особого внимания тот факт, что заинтересованным и благодарным читателем книги Жирмунского стал поэт, обозначивший своим творчеством величайшие свершения русского символизма, — Александр Блок. 3 марта 1914 г. он пометил в записной книжке: «Книга Жирмунского — дружеский подарок. — Серый день, освещенный ею»[1983]. В тот же день он отослал Жирмунскому благодарственное письмо: «Спасибо Вам за книгу, о которой я читал уже немало отзывов, и за милую Вашу надпись. Эпиграф, и отзывы, и даже сегодняшний день, в который я получил Ваш подарок, — все говорит мне, что я найду в Вашей книге друга»[1984]. Экземпляр «Немецкого романтизма…», сохранившийся в библиотеке Блока, свидетельствует о том, что поэт не просто прочел, а внимательно изучил книгу: ее страницы изобилуют его пометами, подчеркиваниями, словесными замечаниями[1985]. Ясно, что для Блока работа Жирмунского была не только предметом познавательного чтения, но и заключала в себе «воспоминаний палимпсест» (по формуле Вяч. Иванова): немецкий мистический романтизм познавался и узнавался поэтом через слой мистических переживаний и идеологем собственной юности.

О том, что установление типологических культурно-исторических аналогий между романтическим «преданием» и символистским живым самосознанием было основной задачей его исследования, Жирмунский писал Л. Я. Гуревич 20 апреля 1914 г., благодаря ее за статью «Немецкий романтизм и символизм нашего времени»: «Мне именно этого хотелось всего больше — ответ от символиста, из личного, из пережитого, что именно так слагалась жизнь в наши дни, как я предчувствовал это, читая книжки поэтов-символистов и гадая о прошлом, о романтизме, по аналогиям наших дней и о будущем нашей, теперешней жизни по аналогиям прошлого <…> я теперь имею уверенность, что мысль моя соответствует правде истории и пережитого». Признание, которое получила его книга в среде приверженцев символистской философии и эстетики, во многом стимулировало молодого ученого к продолжению исследований в избранном направлении. «Я думаю теперь писать вторую часть моего „Романтизма“, — сообщал Жирмунский в том же письме к Гуревич, — главным образом историю превращения живого, личного чувства романтиков в способ жизни, в культуру, сперва художественную, а потом и жизненную. Я глубоко убежден в том, что не творческая личность является продуктом культуры (хотя и это в ограниченном смысле справедливо), а духовная, может быть даже и материальная (поскольку мы можем психологизировать ее факты) культура эпохи является результатом, продуктом отложения, затвердения, кристаллизации нового чувства, живого в творческой личности. Если это мне удастся хотя бы наметить для эпохи романтической, то получится вполне определенный метод исследования, который, путем аналогий, будет применим и для других эпох, для Возрождения и для наших дней в особенности»[1986]. Таким образом, истоки и этого нового замысла Жирмунского — позднее осуществившегося в виде книги «Религиозное отречение в истории романтизма. Материалы для характеристики Клеменса Брентано и гейдельбергских романтиков» (Саратов, 1918; М., 1919)[1987] — восходили к генерализирующей общей идее: литературоведческая методология служила осуществлению универсального культурологического задания, «филологические частности» помогали постижению того духовного целого, которое для носителей символистского мироощущения раскрывалось как самая необходимая и подлинная реальность.

«СКИФСКОЕ» — НЕОПУБЛИКОВАННАЯ КНИГА ИВАНОВА-РАЗУМНИКА

«Скифство» — символическое определение важнейших стимулов мироощущения и основ идеологических построений, обозначившееся в сознании Иванова-Разумника (псевдоним Разумника Васильевича Иванова; 1878–1946), крупнейшего критика и публициста предреволюционных лет, в 1910-е гг. и особенно глубоко осмысленное им в годы мировой войны и революции[1988], — нашло свое отражение в целом ряде его статей; потребность объединения этих печатных выступлений в программный сборник специфически «скифского» звучания была отчетливо осознана их автором уже в 1918 г. К этому времени относится составленный Ивановым-Разумником план издания своих «Сочинений» в десяти томах: тт. I–III — «История русской общественной мысли», т. IV — «О смысле жизни», т. V — «Великие искания» (монографии о В. Г. Белинском и Л. Н. Толстом), т. VI — «Пушкин и Белинский» (историко-литературные статьи), т. VII — «Литература и жизнь» (публицистика), т. VIII — «Творчество и критика» (литературно-критические статьи), т. IX — «Скифское», т. X — «Год революции» (публицистика 1917 г.)[1989]. 9-й том («Скифское»), согласно этому плану, должен был состоять из следующих работ:

«Скифское. — Скиф в Европе. — Драмы Герцена. — Герцен и революция 1848 года. — Герцен о демократии и мещанстве. — Юношеский роман Герцена, — Грановский. — Роман о революции, — Черная Россия, — Моховое болото и клопиные шкурки, — Осипы и Никодимы, — Земля и железо, — Восток или Запад? — Иго войны, — Испытание огнем, — Социализм и революция, — С Антихристом за Христа, — Бобок, — Две России, — Испытание в грозе и буре, — Россия и Инония».

Том открывался предисловием, текст которого в основе своей восходил ко 2-й части (написанной Ивановым-Разумником) редакционного манифеста «Скифы (Вместо предисловия)», открывавшего одноименный сборник[1990]; приводим этот текст по авторизованной машинописи, сохранившейся в архиве Иванова-Разумника[1991].

СКИФСКОЕ[1992]

…«Скифское» — глубокая непримиримость, непримиримость не по форме своей, а по сущности, по духу, эту сущность проникающему. «Скифское» — вечная революционность, революционность — для любого строя, для любого «внешнего порядка» тех исканий непримиренного и непримиримого духа, отблеск которых — пусть слабый — лег и на страницы этой книги.

И пусть эта неудовлетворенность, эта непримиренность всегда будет уделом мятущихся духовных «скифов», пусть в укор им неправильно ставится спокойная гармония и закругленная примиренность духовных «эллинов», — пусть: да, вечно существует это разделение, это разграничение, но не между «эллином» и «скифом», а между ними и кем-то третьим, радующимся… Радующимся — и рядящимся самозванно в эллинские одежды. И пусть когда-нибудь сбудется, по слову писания — «несть эллин и иудей»[1993], но мы твердо знаем, что всегда будут в разных станах «эллин» и «скиф», с одной стороны, и этот некто «третий» — с другой, что непримирима их сущность, несоизмерима их душа.

Великий русский поэт, воплотившись на минуту в древнего эллина-эпикурейца, воспел умеренность, закругленность, примиренность во всем, в великом и в малом, в жизни и в смерти, в любви и круговой чаше…

Мы не Скифы; не люблю,

Други, пьянствовать бесчинно…[1994]

Как далек он был душою, как далек он был всей жизнью своею от этой проповеди тихого, умеренного приятия жизни, тихого, размеренного житейского горения! И если вино не должно проливаться «бесчинно», то бывают времена и сроки, когда еще преступнее «жизни пьяное вино растворять водою трезвой»[1995]:

Теперь некстати воздержанье:

Как дикий Скиф хочу я пить![1996]

И эти времена и сроки — всегда перед нами; всегда кипит перед нами вечное вино жизни. Бесчинно проливают его безумцы, по каплям смакуют его духовные скопцы. Но если безумец может быть оправдан, то скопец — всегда осужден.

Или Бранд — не безумец? «…Когда-нибудь поймут, что лучше пасть, чем победить, и пораженье назовут победой высшей!»[1997] — Или это — не безумие? Его «воля до конца», его «бой без отступленья» — разве это не безумие тоже? Его борьба с духом Зла, духом Компромисса — разве это не духовное «бесчинство»? Его завет «все или ничего» — разве это не «пьяное вино жизни»? И «quantum satis Бранда воли»[1998] — не есть ли преступление, бесчинство, безумие в глазах всех мещан всего мира?

Ибо не Эллин противостоит Скифу, а Мещанин — всесветный, «интернациональный», вечный. В подлинном «эллине» всегда есть святое безумие «скифа», и в стремительном «скифе» есть светлый и ясный ум «эллина». Мещанин же — рядится в одежды Эллина, чтобы бороться со Скифом, но презирает обоих. Слово его не совпадает с делом, мораль личная не совпадает с моралью партийной, общественной, государственной, но зато «деяние» для него — самоценно и совпадает с «личностью». Это он, бескрылый и серый, поклоняется духу Компромисса; это он гнусаво смеется над «безумными» словами Бранда: «знайте ж вы: дух Компромисса — Сатана!..» Это он, трезвый и плоский, заменяет непонятную ему истину «в начале бе Слово» — другой, понятной и простой: «im Anfang war die That»[1999]. Ибо для него не Личность, а Деяние есть самоценность, цель и высший Судия. Это он, всесветный Мещанин, погубил мировое христианство плоской моралью, это он губит искусство — в эстетстве, науку — в схоластике, жизнь — в прозябании, революцию — в мелком реформаторстве. И компромиссный социализм, и замаранное моралью христианство, и эстетствующее искусство, и вырождающаяся в реформизм революция — его рук это дело, и злорадно хихикает он, потирая руки, он, «третий радующийся», он, рядящийся в платья Эллина, он, и мелкий, и злобный, и безустанный враг Скифа.

И здесь — их вечная вражда, здесь — их «смертная борьба», борьба реакционности в разных масках — в маске «прогресса», в маске «социализма», в маске «христианства» — с революционной сущностью, с «волей до конца» во всех областях, во всех кругах жизни и творчества — в политике, в науке, в искусстве, в религии.

И если есть «скифы», если есть «эллины», то враг у них все же общий: это он, «третий», вечный победитель в ближайшем, вечно побеждаемый в грядущем. Пусть торжествует в настоящем всесветный Мещанин: смех его смешан со злобою и опасением. Ибо чует он, что и личина Эллина не поможет ему скрыть свое лицо, ибо знает он, что стрела Скифа — его не минует.

Июнь 1917 г.

Ни десятитомное издание «Сочинений», ни отдельный сборник «Скифское» тогда света не увидели, и часть статей, намеченных для 9-го, «скифского», тома, Иванов-Разумник ввел в другие свои книги. Четыре статьи о Герцене — «„Маленький роман“ Герцена (Герцен и Медведева)» (в плане: «Юношеский роман Герцена»; впервые под заглавием «Неизвестная повесть Герцена (А. И. Герцен и П. П. Медведева)»: Русское Богатство. 1912. № 5)[2000], «Драмы Герцена» (впервые: Русское Богатство. 1912. № 3), «Герцен и революция 1848 года» (впервые под заглавием «Герцен в 1848 году»: Русские Ведомости. 1912. № 71, 25 марта), «Герцен о демократии и мещанстве» (впервые под заглавием «Три письма Герцена»: Современник. 1912. № 5) — вошли в его сборник «А. И. Герцен» (1920). Перечень книг Иванова-Разумника, помещенный в этом издании, завершался следующим объявлением:

«13. Скифское. — Сборник статей в трех частях (Печатается).

I. Моховое болото (статьи 1912–1914 гг.).

II. Испытание огнем (статьи 1914–1917 гг.).

III. Две России (статьи 1917–1920 гг.)»[2001].

«Скифское» в трех частях не увидело света, но несколько статей, предполагавшихся в 1920 г. к включению в это издание, вошло в книгу Иванова-Разумника «Заветное. О культурной традиции. Статьи 1912–1913 гг. I. Черная Россия» (Пб.: «Эпоха», 1922); все статьи этой книги, за исключением «Калифа на час», впервые напечатанного (под заглавием «О Куприне») в «Русских Ведомостях» (1912. № 41, 19 февраля), ранее были опубликованы в журнале «Заветы». Из статей, зафиксированных в приведенном выше плане «Скифского», в «Заветном» напечатаны: «Было или не было?» (в плане — «Роман о революции»), «Черная Россия», «Моховое болото и клопиные шкурки», «Осипы и Никодимы»[2002]. Вышедшая в свет 1-я книга «Заветного» оказалась единственной реализованной частью общего замысла — собрания статей Иванова-Разумника в четырех книгах, готовившегося к печати в издательстве «Эпоха» и представлявшего собой новую, более развернутую модификацию все того же «скифского» замысла[2003]. В перечне книг Иванова-Разумника, помещенном в «Заветном» (С. 174), значилось:

«14. Заветное.

Статьи о культурной традиции

I. Черная Россия. — Статьи 1912–1913 г.

II. Вечные пути. — Статьи 1913–1914 г.

Изд. „Эпоха“, 1922 г. (Печатается).

15. Скифское.

Статьи о духовном максимализме

I. Иго войны. — Статьи 1914–1917 г.

II. Две России. — Статьи 1917–1918 г.

Изд. „Эпоха“, 1922 (Печатается[2004].

О предполагавшемся содержании 2-й книги «Заветного» («Вечные пути») можно составить представление по общему плану этого цикла, составленному Ивановым-Разумником еще до того, как был окончательно определен состав 1-й книги («Черная Россия»):

Содержание

Заветное

Черная Россия[2005]

Русская литература «десятых годов»

Черная Россия

Моховое болото и клопиные шкурки

Было или не было?

Осипы и Никодимы

Тленное и нетленное

Тленное и нетленное

Калиф на час

Два юбилея

Милые люди

Жизнь надо заслужить

[Вечные пути

Роза и Крест

Вечные пути

Андрей Белый

Памяти Александра Блока

Надписи на книгах]

Полемика и критика

Полемика и критика

Юлий Легкомысленный

Силуэт г-на Айхенвальда[2006].

Общее предисловие к обеим книгам («Заветное») и следующий за ним первый раздел этого плана в целом согласуются с композицией 1-й книги «Заветного»; добавлена из второго раздела плана лишь статья «Калиф на час» (после «Русской литературы „десятых годов“»). Третий раздел плана («Вечные пути») зачеркнут фиолетовым карандашом, тем же карандашом (видимо, одновременно) приписано содержание раздела «Полемика и критика»; эти изменения внесены определенно в связи с формированием книги Иванова-Разумника «Вершины. Александр Блок. Андрей Белый» (Пг.: «Колос», 1923), в которую вошли все тексты из раздела «Вечные пути», кроме статьи того же заглавия. Таким образом, содержание 2-й книги «Заветного» оказывается возможным реконструировать с достаточной степенью полноты и точности. В нее входили статьи, ранее опубликованные в «Заветах»: «Вечные пути (Реализм и романтизм)» (1914. № 3), «Тленное и нетленное (О „Профессоре Сторицыне“)» (1913. № 1), «Два юбилея» (1912. № 7), «Милые люди» (новое заглавие статьи «„Дальний край“ (О романе и рассказах Бориса Зайцева)» — 1913. № 6), «Жизнь надо заслужить (Сергеев-Ценский. Собрание сочинений, тт. I–VI)» (1913. № 9), «„Полемика“ и „Критика“» (1913. № 5), «Юлий Легкомысленный» (новое заглавие статьи «Правда или Кривда?» — 1913. № 12), — а также статья «Силуэт г-на Айхенвальда», ранее опубликованная в «Русских Ведомостях» (1914. № 142, 21 июня).

С учетом содержания двух частей «Заветного», а также состава книг Иванова-Разумника «Творчество и критика» (1922) и «Вершины» (1923), включавших ряд его статей «скифского» периода, можно с высокой мерой вероятности восстановить основное содержание двух частей «Скифского», подготовленных автором для издательства «Эпоха» в 1922 г. Безусловно, в это издание входили статьи, напечатанные в двух сборниках «Скифы» и обозначенные еще в плане содержания «Скифского» 1918 г.: «Испытание огнем», «Социализм и революция» — из 1-го сборника, «Две России» — из 2-го сборника. (<Пг.>, 1918)[2007], — а также статьи, указанные в том же плане и не вошедшие в книги «А. И. Герцен» и «Заветное»: «Скифское» (предисловие ко всему циклу статей, воспроизведенное выше), «Скиф в Европе» (впервые под заглавием «Человек и культура (Дорожные мысли и впечатления)»: Заветы. 1912. № 6. Подпись: Скиф)[2008], «T. Н. Грановский (1813–1913)» (Заветы. 1913. № 3. Подпись: Скиф), «Земля и железо» (Русские Ведомости. 1916. № 79, 6 апреля), «Восток или Запад?» (Там же. 1916. № 102, 4 мая), «Иго войны» (Там же. 1916. № 179), «С Антихристом за Христа» (Дело Народа. 1917. № 181, 15 октября), «Бобок» (Знамя Борьбы. 1918. № 85; Знамя. 1919. № 2), «Испытание в грозе и буре» (Наш Путь. 1918. № I)[2009], «Россия и Инония» (Там же. 1918. № 2). В библиографическом перечне своих публикаций Иванов-Разумник также отмерил, что в книгу «Скифское» включена его статья «„Благоразумные“ и „безумные“ (Герцен о наших днях)» (Знамя Труда. 1918. № 114, 9 января)[2010]. Какие еще работы Иванова-Разумника дополняли содержание «Скифского» в двух частях — и были ли еще какие-либо тексты в него включены, — можно только догадываться. Весьма вероятно, что для сборника были подготовлены какие-то из многочисленных публицистических выступлений, ранее объединенных в книге Иванова-Разумника «Год революции. Статьи 1917 года» (СПб., 1918), или из его неизданных докладов, прочитанных в Вольной Философской Ассоциации (например, «Эллин и Скиф»)[2011], или из его публикаций, посвященных духовным предтечам «скифства» — и Герцену прежде всего.

Неосуществленность этого двухчастного критико-публицистического и философского цикла принадлежит к числу наиболее зияющих лакун в творческом наследии Иванова-Разумника, видевшего в исповедании «скифства» квинтэссенцию своего мировоззрения. Не случайно один из своих многочисленных неосуществленных проектов — план сборника «Избранных статей» объемом 18–20 печ. л. — он открывает статьями «Скифское» и «Скиф в Европе» и включает в задуманную книгу еще 5 работ, предполагавшихся для «Скифского» («Испытание огнем», «Социализм и революция», «Благоразумные и безумные», «Две России», «Испытание в грозе и буре»)[2012]. А в позднейшем, уже совершенно утопическом — но с явной мыслью о будущем! — проекте собрания своих сочинений в 14 томах Иванов-Разумник вновь упорно указывает: т. IX — «Заветное», т. X — «Скифское»[2013].

НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЕ ИЗДАТЕЛЬСКИЕ ПРОЕКТЫ ИВАНОВА-РАЗУМНИКА (1922–1923)

Активная редакторско-издательская и организационная деятельность Иванова-Разумника, прерванная в 1914 г., с началом мировой войны (закрытие в этой связи журнала «Заветы» и почти одновременное прекращение деятельности издательства «Сирин»), возобновилась сразу после Февральской революции: с марта 1917 г. Иванов-Разумник взял в свои руки литературный отдел петроградской газеты «Дело Народа», центрального органа партии социалистов-революционеров. Впрочем, еще до Февральской революции он приступил к составлению сборников «Скифы» — нового литературного начинания, призванного манифестировать то революционно-максималистское умонастроение, которое получило, по формулировке, найденной Ивановым-Разумником, определение «скифства», «скифского» мироощущения. В оформлении «скифского» идейно-творческого объединения, литературными проекциями которого стали прежде всего два сборника «Скифы», Иванов-Разумник сыграл решающую роль; он же, как о том свидетельствуют многочисленные эпистолярные и другие документальные данные, был основным редактором и составителем этих сборников. В «скифское» сообщество оказались вовлечены многие литераторы, крупные и второстепенные; среди них — писатели символистской школы (Андрей Белый, А. Блок, А. Ремизов, Конст. Эрберг), «новокрестьянские» поэты (Н. Клюев, С. Есенин, А. Ганин, П. Орешин), прозаики, выдвинувшиеся в 1910-е гг. из круга «Заветов» (Е. Замятин, О. Форш) и др.

1-й сборник «Скифы» был сформирован Ивановым-Разумником совместно с А. И. Иванчиным-Писаревым и С. Д. Мстиславским и сдан в типографию еще в конце 1916 г., вышел в свет, с существенным опозданием против предварительно намеченных сроков, 1 августа 1917 г.; 2-й сборник — соредактором которого наряду с Ивановым-Разумником и Мстиславским стал Андрей Белый, — сформированный летом 1917 г., вышел в свет в середине декабря того же года. Готовился и 3-й сборник. 8 декабря 1917 г. Иванов-Разумник писал Белому об ожидавшемся «III-м „Скифе“»: «Уже есть в предположении и предложении — стихи Клюева, Есенина, Сологуба, две небольшие вещи Ремизова, повестушка Чапыгина, рассказ Терека»[2014]. В письме к Белому от 11 января 1918 г. Иванов-Разумник выражал надежду издать сборник к Пасхе[2015] — к 22 апреля / 5 мая 1918 г., — однако этот проект вообще не осуществился. Литературные материалы, собиравшиеся для 3-го сборника «Скифы», впрочем, в значительной своей части смогли увидеть свет в других изданиях, курировавшихся Ивановым-Разумником, — в органах партии левых социалистов-революционеров (интернационалистов), газете «Знамя Труда» и журнале «Наш Путь»: в обоих изданиях Иванов-Разумник заведовал литературным отделом. В частности, в 1-м номере «литературно-политического журнала революционного социализма» «Наш Путь» (апрель 1918), выходившего под редакцией Р. В. Иванова-Разумника, Б. Д. Камкова, С. Д. Мстиславского, были напечатаны некоторые из произведений, первоначально предполагавшиеся к опубликованию в «Скифах», — поэмы Есенина «Пришествие», «Октоих», «Преображение», начало романа А. Чапыгина «Одна душа», рассказ О. Д. Форш «Поголовщина» (под псевдонимом А. Терек), — а также глубоко «скифские» по духу и идеологическому пафосу произведения А. Блока («Двенадцать», «Скифы», «Интеллигенция и революция»). Непосредственная преемственность по отношению к «Скифам» была заявлена и списком постоянных сотрудников «Нашего Пути», включенным в объявления о подписке; в нем были перечислены А. Авраамов, Александр Блок, Андрей Белый, А. Ганин, Сергей Гедройц, Сергей Есенин, Н. Клюев, Евгений Лундберг, С. Мстиславский, Петр Орешин, Свен (Е. Г. Лундберг), А. Терек (О. Д. Форш), А. Чапыгин, А. Ширяевец, Шах-Эддин (О. Д. Форш), Константин Эрберг — участники «Скифов» и всё те же писатели «из разумниковского гнезда» (по позднейшей формулировке А. З. Штейнберга)[2016].

Тот же контингент постоянных сотрудников значился и в анонсах газеты «Знамя Труда». В ее литературном отделе (формировавшемся под редакцией Р. В. Иванова-Разумника) были заявлены постоянные авторские рубрики (отделы), также обозначенные именами писателей — в большинстве своем — «скифской» ориентации: Арсений Авраамов — «Искусство в свете революции», Александр Блок — «Россия и интеллигенция», Андрей Белый — «На перевале» (статьи), Иванов-Разумник — «Литература и революция», Евгений Лундберг — «Под знаком Зодиака», В. Шимановский — «Искусство и труд» (о театре), Шах-Эддин — «Живопись и скульптура», К. Эрберг — «Письма о творчестве». После запрета в июле 1918 г. всей левоэсеровской печати издание «Знамени Труда» и «Нашего Пути» прекратилось (вышло в свет всего два номера «Нашего Пути» — за апрель и май 1918 г.), и после этого «скифские» объединительные усилия Иванова-Разумника стали воплощаться главным образом не в печатной, а в устной форме — в лекциях, рефератах, собеседованиях, устраивавшихся в рамках деятельности Вольной Философской Ассоциации («Вольфила»), которая была учреждена в Петрограде в 1919 г. и проводила регулярные публичные заседания и кружковые занятия на протяжении четырех с половиной лет[2017]. Иванов-Разумник, по должности — товарищ председателя Совета «Вольфилы» (председатель — Андрей Белый), на деле был не только главным инициатором ее создания, но и фактическим организатором и руководителем всей деятельности Ассоциации. Предполагались к изданию несколько сборников, составленных по материалам «вольфильских» заседаний («О пролетарской культуре», «Кризис христианства», «Философия религии» и др.)[2018], однако удалось осуществить всего одно издание — по материалам 83-го открытого заседания (28 августа 1921 г.), посвященного памяти А. Блока (Памяти Александра Блока. Андрей Белый. Иванов-Разумник. А. З. Штейнберг. Пб., 1922).

Темы «вольфильских» заседаний и «вольфильские» авторы преобладали в журнальном проекте, который задумано было осуществить на базе петроградского издательства «Эпоха», основанного в 1921 г.[2019]. Сведения о подготовке первого номера журнала содержатся в письмах Иванова-Разумника к Конст. Эрбергу (также имевшему ближайшее отношение к задуманному изданию) за январь — март 1922 г.[2020]; в одном из них (от 6 февраля 1922 г.) критик, в частности, предлагает своему корреспонденту написать редакционное предисловие к первому номеру: «Теперь о предисловии: — ничего не вышло. Посылаю 2 проекта — именной и безымянный. Оба плохи, но, быть может, безымянный лучше? Будьте другом — напишите сами!»[2021].

Ни «именной», ни «безымянный» вариант предисловия к готовившемуся журналу в архиве Иванова-Разумника и в архиве Конст. Эрберга не сохранились. Среди бумаг Иванова-Разумника отложился, однако, лист, заполненный с двух сторон и имеющий позднейшую пояснительную карандашную помету, сделанную его рукой: «Неосуществленный весною 1922 журнал изд-ва „Эпоха“»[2022]. На одной стороне листа, также рукой Иванова-Разумника, сделан эскиз обложки (или титульного листа) и дан перечень лиц, входящих в редакцию журнала:

ЭПОХА

I

Март 1922 г.

Редакция Андрей Белый

Иванов-Разумник

Конст. Эрберг

Секр<етарь> ред<акции> — Д. Пинес

Представ<итель> изд<ательства> (Белицкий)[2023]

По намеченному составу редакции, включавшему трех членов-учредителей «Вольфилы» и ее постоянного участника и (с 1922 г.) секретаря Ассоциации (Д. М. Пинес), можно судить, что новый журнал задумывался как, по существу, «вольфильский» печатный орган. Примечательно, что в редакционный список был включен Андрей Белый, с осени 1921 г. находившийся за границей, в Берлине; предполагалось, по всей вероятности, что издание будет осуществляться в контакте с Белым и пополняться как его произведениями, так и текстами других литераторов, обосновавшихся к тому времени в Берлине или в других центрах русского рассеяния[2024]. В добрых отношениях со многими «вольфильцами», и прежде всего с Белым, состоял и «представитель издательства» — Е. Я. Белицкий, представлявший также своего рода семейный клан, который имел ближайшее касательство к делам «Вольфилы» и вместе с тем к петроградским властным инстанциям (Белицкий был женат на Марии Гитмановне Каплун; ее сестра, Софья Каплун, — одна из деятельнейших «вольфилок»; брат, Борис Каплун, — в 1918–1923 гг. управляющий делами Петроградского промбанка; другой брат, Соломон Каплун-Сумский, возглавлял берлинское отделение издательства «Эпоха»)[2025].

На оборотной стороне листа Иванов-Разумник привел развернутые сведения о содержании подготавливаемого журнала:

«ЭПОХА» № 1

Вступительная статья ¼ печ. л.

Влад. Гиппиус — «Лик человеческий», поэма. Песни 1—IV 5[2026]

Елена Данько — «Простые муки» ¼

Александр Блок — Письма к Андрею Белому (1903–1905 гг.) 1½

Андрей Белый — «Вячеслав Иванов» 2

[Конст. Эрберг] — «По нагорьям искусства» 2

— «По нагорьям мысли»[2027] 1

* * *

Андрей Белый — «О смысле познания»[2028] 2

«Глоссолалия»[2029]

М. Гершензон — «Труд»[2030] 1

А. Штейнберг — «Достоевский», гл. I–II 1

Хроника искусств и философии 1

Библиография

17½ п.л..

Материал для дальнейших №№-ов

Стихи: Н. Клюев, А. Ахматова, Е. Данько, В. Брюсов, Н. Тихонов[2031], Н. Павлович, В. Ходасевич, Вл. Пяст, Казин, Александрович, Герасимов, К. Эрберг, Маяковский, В. Хлебников, Ф. Сологуб, Вяч. Иванов, М. Кузмин, Влад. Гиппиус (трилогия).

Проза: А. Белый, А. Чапыгин («На лебяжьих озерах»), Никандров, Сергеев-Ценский, О. Форш, М. Пришвин, Всев. Иванов, Б. Пильняк, А. Ремизов, Е. Замятин.

Статьи: Авраамов, М. Гершензон, С. Мстиславский («Шесть дней»), Серг. Соловьев, Игорь Глебов, Л. Шестов, Е. Лундберг, Петров-Водкин («Наука видеть»), Л. Бруни, М. Шагинян, Шах-Эддин («Андрей Белый»), К. Эрберг, Иванов-Разумник («Итоги»), Андрей Белый, В. Розанов (письма), Александр Блок (письма и статьи), Л. Пумпянский («Размышления о Ревизоре»), Н. Пунин, Артур Лурье, Е. Полетаев, Пиотровский, Ф. Зелинский, А. Штейнберг, Б. Кушнер, В. Шкловский, Б. Эйхенбаум, А. Гизетти, В. Жирмунский, А. Волынский, А. Иванов, Сабанеев, Лернер, Денисов, Каратыгин, А. Смирнов.[2032]


В проекте содержания 1-го номера «Эпохи» отчетливо сказывается руководящая роль Иванова-Разумника. Отпечаток его индивидуальных литературных предпочтений налицо уже в первых двух заглавиях, значащихся в перечне, — поэме Вл. В. Гиппиуса «Лик человеческий», высоко оцененной Ивановым-Разумником в статье «Три богатыря»[2033], и стихотворном цикле Е. Я. Данько «Простые муки» (тогда же планировалось под маркой «Вольфилы» отдельное издание сборника Данько «Простые муки» с предисловием Иванова-Разумника, оставшееся неосуществленным[2034]). «Глоссолалия. Поэма о звуке» (1917) Андрея Белого предполагалась к печати сначала во 2-м, а затем в 3-м сборнике «Скифы»; эта книга вышла в свет в издательстве «Эпоха» отдельным изданием (Берлин, 1922), равно как и теоретическая работа Белого «О смысле познания» (Пб., 1922)[2035]. Письма А. Блока к Андрею Белому, публикацию которых предполагалось начать также в 1-м номере «Эпохи», позднее стали темой 136-го заседания «Вольфилы» (13 августа 1922 г.)[2036]. С «вольфильским» выступлением А. З. Штейнберга «Достоевский как философ», произнесенным 16 октября 1921 г. на одном из заседаний, приуроченных к 100-летию со дня рождения писателя[2037], безусловно, соотносились и готовившиеся к публикации в журнале начальные главы его монографии о Достоевском, вскоре вышедшей в свет отдельным изданием под заглавием «Система свободы Достоевского» (Берлин: «Скифы», 1923).

Более разностороннюю программу и более широкий спектр литературных имен, чем в содержании 1-го, почти всецело «вольфильского», выпуска «Эпохи», находим в списке «Материал для дальнейших №№-ов»: видимо, в нем отражены не только результаты конкретных договоренностей с писателями, но и общие соображения и расчеты Иванова-Разумника, его представления о наиболее желательных авторах для задуманного журнала. В перечне имен живые классики символистской эпохи соседствуют с новейшими поэтами, в том числе с наиболее яркими футуристами и даже с отдельными представителями «пролетарской» поэзии: характерно, что из этой среды критик отбирает тех авторов, которых с похвалой выделял Андрей Белый, — В. Казина и В. Александровского (в списке ошибочно: Александрович)[2038]; прежние участники «Заветов» и писатели, которых Иванов-Разумник подробно анализировал десятилетием ранее (М. М. Пришвин, С. Н. Сергеев-Ценский), перемежаются именами, только что вошедшими в литературный обиход (Всеволод Иванов, Борис Пильняк). В разделе статей преобладает «скифско-вольфильский» авторский круг, но и он заметно расширен за счет «посторонних» участников — критиков и филологов, связанных с Петроградским университетом (Ф. Ф. Зелинский, В. М. Жирмунский, А. А. Смирнов), представителей ОПОЯЗа и формального метода (Виктор Шкловский, Б. М. Эйхенбаум), искусствоведов и музыковедов. «Вольфильское» по своим исходным авторским резервам и ориентациям, издание, задуманное Ивановым-Разумником, в перспективе должно было развернуться в периодический орган, опирающийся на самые разнообразные по своим идейным и эстетическим устремлениям творческие силы, которые представлялись теоретику «скифства» живыми и продуктивными. Единственное произведение самого Иванова-Разумника, зафиксированное в этих записях, — «Итоги»; по всей вероятности, этим заглавием обозначен замысел обзорной критической работы о новейшей русской литературе, которая позднее увидит свет под заглавием «Взгляд и нечто».

Причины нереализованности этого журнального проекта документально не прояснены; скорее всего, сыграли свою роль финансовые затруднения: издательство «Эпоха», широко и энергично развернув в 1922 г. свою деятельность, столь же быстро прекратило существование.

Еще один издательский замысел, связанный с именем Иванова-Разумника, зародился несколько месяцев спустя.

В декабре 1922 г. Иванов-Разумник предпринял поездку в Москву, где встречался с С. Д. Мстиславским — в прошлом соредактором «Скифов». Тогда, вероятно, и окрепла идея нового, петроградско-московского, журнала, которую инициировал Мстиславский[2039]. Результаты обсуждений нашли свое отражение в беглых полустертых карандашных записях Иванова-Разумника, имеющих самый предварительный характер; зафиксированы они в его записной книжке, на обложке которой значится: «1922 г. Вольфила и „Эпоха“». Заметки, относящиеся к новому журнальному проекту, сопровождаются «инструкцией» для себя: «Написать: Клюеву. Ар<ону> Захар<овичу>. Лундбергу. Белому»[2040]. Таким образом, в число участников задуманного издания предполагалось пригласить авторов, находившихся тогда за границей (А. З. Штейнберга, Евг. Лундберга, Андрея Белого). Записи Иванова-Разумника представляют собой черновой набросок содержания двух номеров журнала, издание которого надеялись организовать, по всей вероятности, с января 1923 г.[2041]:

Журнал «Основы»

Ред<акция>:

Ив<анов>-Р<азумник> и С. Мст<иславский> Предполаг<аемое> содержание: Журнал Основы, № 1

Ант<окольский>, Данько, И. Анн<енский>, Крив<ич>

Гипп<иус> — «Сон в пустыне»

С. Мст<иславский> И<ванов>-Р<азумник> — статьи о «Сне в пустыне»

Леонов — «Петуших<инский> пролом»

Frater Tert — 2 сказки

Блок — Белый

Восп<оминания> — И<ванов>-Р<азумник>

Восп<оминания> — Книпов<ич>

Форм<альный> метод (<нрзб>)

С. К<нрзб> — Форм<альный> мет<од>

С. Бобров — О Кроче С. Мст<иславский> — <2 нрзб>

С. Мст<иславский> — Восход<ящая?> демократия

Основы, № 2 [Февраль]

Стихи: Хлебн<иков>, Гуро

«Мы», роман Замятина

Вольнов?

Никандров?

Блок — Белый

Пришвин: По гр<адам> и весям

Эрберг — Эст<етика> Шпенгл<ера>

Блок — о Вагнере

И. Глебов — о Вагнере

И<ванов>-Р<азумник> — Хлебн<иков>, Гуро

И<ванов>-Р<азумник> — Опр<авдание> челов<ека>

С. Бобров — Опоязники

С. Мст<иславский> — Филос<офия> единого фронта.

Шоу — Пенталогия (отрывки)


В «Основы» — предлагаются архивные документы:

I

1) «Секретная дворцовая охрана в России». 4 л.

2) «Из дневника герм<анского> ген<ерала>». 5 стр.

3) «Письмо волостн<ого> писаря», 1 стр.

4) «Анархисты» (противл<енцы>) — в Риме. ½ п. л.

5) «Песни и гимны» — просмотреть. 4 стр.

6) Л. Фейербах.

Часть материалов, намеченных для «Основ», должна была перекочевать из невостребованного редакционного портфеля «Эпохи»: стихотворения Е. Данько, письма А. Блока к Андрею Белому; часть, и весьма значительная, представляла собой произведения, оглашавшиеся перед аудиторией петроградской «Вольфилы»: драматическая поэма Владимира Гиппиуса «Сон в пустыне» (101-е заседание, 24 ноября 1921 г.)[2042], статья Конст. Эрберга «Эстетика Шпенглера» (согласно записям Иванова-Разумника, выступление Эрберга на эту тему планировалось на 11 марта 1923 г.[2043]), статья А. Блока «Искусство и революция», прочитанная на заседании, посвященном 40-летию со дня смерти Р. Вагнера (1923), неизданные произведения И. Ф. Анненского (представленные сыном поэта, В. И. Анненским-Кривичем) и Е. Г. Гуро, которым были посвящены отдельные заседания в первой половине 1923 г. (Елене Гуро уделили два заседания, одно из них было занято чтением «Бедного рыцаря»[2044]), стихотворения П. Г. Антокольского, выступавшего на «вольфильском» Вечере поэтов в 1923 г.[2045]. К числу произведений, впервые представленных широкой аудитории в «Вольфиле», принадлежали намеченный к опубликованию — однако впервые напечатанный на родине автора лишь в 1988 г, — знаменитый роман Евг. Замятина «Мы» (1920): чтению его было посвящено заседание 10 августа 1923 г.[2046]. Содержание «Основ» предполагало вобрать в себя не только «вольфильскую» современность, но и более ранние пласты литературных интересов и связей Иванова-Разумника, восходившие к периоду издания «Заветов» (И. Вольнов, Н. Никандров); характерно в этом отношении заглавие «По градам и весям», которым обозначены намеченные для публикации тексты Пришвина: цикл пришвинских миниатюр под таким заглавием появился некогда в «Заветах»[2047]. Ко временам «Заветов» восходит у Иванова-Разумника и традиция печатания собственных критических отзывов в одном номере журнала с произведениями, оказывающимися предметом разбора; в «Основах» он собирался сопроводить своими статьями публикации «Сна в пустыне» Вл. Гиппиуса и стихотворений В. Хлебникова и Е. Гуро. В этом же журнале он надеялся поместить свое центральное произведение — «Оправдание человека», опыт «антроподицеи», — неоднократно объявленное как готовящееся к печати, света не увидевшее и, возможно, утраченное[2048].

В «московской» части проекта «Основ», формировавшейся, вероятно, единолично С. Д. Мстиславским, обращают на себя внимание прежде всего повесть Леонида Леонова «Петушихинский пролом» (впервые опубликованная отдельной книгой в московском издательстве М. и С. Сабашниковых в 1923 г.) и «2 сказки» за подписью Frater Tertius. Под этим псевдонимом скрывался один из своеобразнейших писателей, начинавший в первые пореволюционные годы, но впервые нашедший доступ к читателю и получивший определенную известность лишь в наши дни, Сигизмунд Доминикович Кржижановский (1887–1950)[2049]; для публикации, безусловно, предназначались две новеллы из его книги «Сказки для вундеркиндов», сформированной в 1922 г., готовившейся к печати в издательстве «Денница», но так и не увидевшей света[2050]. В кругу «московских» авторов обращает на себя внимание ожидавшееся активное участие поэта, критика и стиховеда С. П. Боброва, обещавшего статьи об итальянском философе и теоретике искусства Бенедетто Кроче и о теоретиках формального метода (дискуссии о формальном методе также предполагалось уделить на страницах журнала немалое внимание). Имеются все основания предположить, что героем намеченных к публикации мемуарных текстов был А. Блок: Иванов-Разумник опубликовал свой небольшой мемуарный очерк о Блоке («Надписи на книгах (Из воспоминаний об А. А. Блоке)») тогда же, в 1923 г.[2051], а Е. Ф. Книпович, организатор московской Ассоциации по изучению творчества Блока, обнародовала воспоминания о нем лишь на склоне своих лет[2052]. Журнальным проектом предусматривались также разработка актуальной общественно-политической проблематики (статьи Мстиславского), общеэстетических вопросов и конкретно — музыкальной эстетики (намеченная статья Игоря Глебова (Б. В. Асафьева) — скорее всего, текст его вступительного слова о Р. Вагнере для концертов в Петроградской филармонии, напечатанный в 1923 г.[2053]), публикация новинок зарубежной литературы: перевод фрагментов пенталогии (метабиологической драмы в 5 частях) Бернарда Шоу «Назад к Мафусаилу» («Back to Methuselah», 1918–1920).

Замысел «Основ» оказался не менее эфемерным, чем проект журнала на базе издательства «Эпоха». Инициатор издания С. Д. Мстиславский позднее заключал: «В начале 1923 года я убедился окончательно, что с журналом ничего не выйдет <…> по причинам чисто органического характера. До революции было мыслимо содружество „Скифов“, содружество „одиноких“, объединяемых одним признаком — отрицанием старого режима, мещанской „культуры“. <…> В 1922 подбор по „скифскому“ признаку был нелеп: „одиночество“ мыслилось только в формах „дурного одиночества“, и люди, пять лет назад дружно сидевшие за одним столом, — разошлись по разным дорогам, все дальше уходя друг от друга — даже по разные стороны баррикады»[2054]. Единственным коллективным изданием, которое Иванову-Разумнику все же удалось подготовить и выпустить в свет в первой половине 1920-х гг., был скомплектованный в 1924 г. сборник статей «Современная литература» (Л.: «Мысль», 1925). Условием выхода этой книги в свет стало снятие имени ее редактора-составителя с титульного листа; напечатанная там же (упоминавшаяся выше) обзорная статья Иванова-Разумника «Взгляд и нечто» уже не могла, по цензурным обстоятельствам, появиться за его литературным именем: подписана она весьма красноречивым псевдонимом, заимствованным из «Горя от ума», — Ипполит Удушьев. После издания «Современной литературы» возможность участвовать в текущем, живом литературном процессе была для Иванова-Разумника окончательно исчерпана.

ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЗАМЫСЛЫ ИВАНОВА-РАЗУМНИКА

В 1923 г. вышла в свет книга Иванова-Разумника «Вершины. Александр Блок. Андрей Белый» — последняя, в которой он мог дать свою трактовку явлений новейшей русской литературы и сформулировать свои критические оценки. После этого деятельности Иванова-Разумника как критика и публициста, активно участвовавшего в живом литературном процессе на протяжении двух десятилетий, в советской печати был поставлен прочный заслон. В письме к Ф. И. Седенко (Витязеву) от 26 февраля 1928 г. он с горькой иронией называет себя «бывшим литератором»[2055]. Оставалась, однако, возможность работать на более «тихом», удаленном от злобы дня поприще — историко-литературном: в амплуа интерпретатора явлений и имен давно прошедших десятилетий Иванов-Разумник еще был, до поры до времени, приемлем. Имея большой опыт литературоведческой, в том числе текстологической и комментаторской, работы (в 1911 г. под редакцией и с примечаниями Иванова-Разумника было выпущено в свет Собрание сочинений В. Г. Белинского в трех томах, в 1911–1913 гг. — несколько подготовленных им изданий классиков в серии «Историко-литературная библиотека» и т. д.), с середины 1920-х гг. он занимался главным образом историко-литературным трудом. В течение трех лет увидели свет четыре подготовленные им книги — одна в издательстве «Прибой»: «Альбом ипохондрика. Эпиграммы и сатиры» Н. Ф. Щербины (<Л.>, 1929) — и три в издательстве «Academia»: «Литературные воспоминания» И. И. Панаева (Л., 1928), «Воспоминания» Аполлона Григорьева (М.; Л., 1930), «Записки о моей жизни» И. И. Греча (М.; Л., 1930; совместно с Д. М. Пинесом). Кроме того, с предисловиями Иванова-Разумника были изданы романы Д. Н. Мамина-Сибиряка «Приваловские миллионы», «Хлеб», «Черты из жизни Пепко»[2056], а с его комментариями — романы И. А. Гончарова «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв»[2057].

Эти книги являют собой результат лишь части тех историко-литературных проектов, которые Иванов-Разумник тогда готов был осуществить. В письме к Витязеву от 7 июня 1928 г. он перечисляет ряд отдельных изданий (определенно, для серии «Памятники литературного быта» в издательстве «Academia»), которые мог «сравнительно скоро представить»:

«1) Греч, „Записки“. По новым рукописям и материалам, первое полное издание, с комментариями. К сожалению — 25 печ. листов.

2) Нестор Кукольник, Записки и воспоминания. Никогда не были собраны, а частью (значительной) и не были напечатаны. Материал очень интересный для быта и эпохи 30-х годов. Размер с комментариями — около 15 печ. л.

3) М. Ф. Каменская, Воспоминания. Они никому не известны, никогда не выходили отдельной книгой, а между тем это блестящий и талантливый литературный памятник, описывающий эпоху 20–30-х годов; читается „взасос“. Чуть больше 15–16 п. л.

4) Никитенко, Записки. Выборка в 15–18 п. л. всего ценного, что есть в его двухтомии, при этом — по рукописи и с обильным числом неизвестных и нецензурных доселе мест»[2058].

Из этих замыслов Ивановым-Разумником был осуществлен только один — «Записки о моей жизни» Н. И. Греча. «Воспоминания» М. Ф. Каменской, впервые опубликованные в 1894 г. в «Историческом Вестнике» и подготовленные к печати в 1930 г. Н. О. Лернером, вышли в свет отдельным изданием только в наши дни[2059]; дневник А. В. Никитенко издан в трех томах[2060], заявка же на «Записки и воспоминания» Н. В. Кукольника никем не реализована и по сию пору.

В архиве Иванова-Разумника сохранилось еще несколько заявок на подготовку книг, которые не были востребованы издательствами и так и остались его предварительными рабочими проектами. Среди них — заявки на отдельные издания сочинений писателя-петрашевца Александра Ивановича Пальма (1822–1885) и прозаика-семидесятника А. О. Новодворского (1853–1882), печатавшегося под псевдонимом А. Осипович. В последующие десятилетия произведения этих авторов в том объеме, в каком задумывал их собрать Иванов-Разумник, так и не были изданы[2061]. Другие два его проекта оказались в числе первых подступов к исследовательской и книгоиздательской разработке больших тем, которые станут предметом внимательного литературоведческого изучения на протяжении длительного времени. Замысел книги «Подпольные сатиры XIX века», в частности, осуществился в расширенном виде в ряде томов сатирической и «вольной» поэзии, выпущенных в Большой серии «Библиотеки поэта»[2062]. Монография «„Современник“ и „Отечественные Записки“», если бы Иванову-Разумнику была предоставлена возможность ее написать, явилась бы первым в отечественной историко-литературной науке капитальным исследованием этих важнейших для формирования русской общественной мысли журналов, уже в 1930-е гг. ставших предметом внимательного изучения и на сегодняшний день пристально и в самых различных аспектах проанализированных и библиографически описанных[2063]. Составленный Ивановым-Разумником проект издания избранных сочинений Глеба Успенского также можно рассматривать как один из предварительных подступов к научному изданию произведений этого писателя — академическому Полному собранию сочинений в 14 томах, осуществленному Пушкинским Домом в 1940–1954 гг.

Два основных направления литературоведческой деятельности Иванова-Разумника в советское время связаны с изданием и изучением творчества Александра Блока и М. Е. Салтыкова-Щедрина. О работе Иванова-Разумника над Блоком нам уже приходилось писать[2064]; что же касается его щедриноведческих трудов, то и по сей день исследовательский приоритет Иванова-Разумника в этой области должным образом не обозначен.

Работа Иванова-Разумника над Щедриным, начатая еще в предреволюционные годы публикацией в «Заветах» (1914. № 4) его неизданной «драматической сатиры» «Тени», развернулась с большой интенсивностью во второй половине 1920-х гг.; результаты ее — биографический очерк и примечания в книге «Избранные отрывки из сочинений» Салтыкова-Щедрина (М.; Л.: ГИЗ, 1926); подготовка юбилейного издания «Сочинений» Салтыкова-Щедрина в 6 томах (М.; Л.: ГИЗ, 1926–1928) с обстоятельными комментариями, в совокупности составляющими 30 печатных листов; сборник «Неизданный Щедрин» (Изд-во Писателей в Ленинграде, <1931>, 328 с.) с предисловием и примечаниями Иванова-Разумника[2065], — а также монографическое исследование «М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество. Ч. 1. 1826–1868» (М.: «Федерация», 1930), вышедшее в свет благодаря энергичным хлопотам Ф. И. Седенко-Витязева[2066]. Первая часть задуманного трехтомного труда о Салтыкове-Щедрине, по достоинству оцененная подлинными учеными (в частности, Вас. Гиппиус в рецензии подчеркивал: «Книга Иванова-Разумника — научное событие большого значения и интереса прежде всего для историка литературы, а затем — для историка русской культуры вообще <…> творчество Салтыкова впервые систематизировано и социологически прокомментировано <…> впервые установлен ряд фактов, которые необходимо должны войти в науку и составить основу всего дальнейшего щедриноведения»[2067]), «идейно выдержанными» критиками была встречена, естественно, в штыки. В. Архангельский, отмечая, что в работе Иванова-Разумника «эпигонско-народнический идеализм автора сохранился в полной своей неприкосновенности», расценивал книгу как «склад интересных, далеко не малоценных, но все же только сырых материалов». «Марксистская же монография о великом сатирике, — сетовал рецензент, — увы, еще не написана»[2068]. В разрешении поставленной задачи Иванов-Разумник, по мнению другого рецензента, «терпит жесточайшее фиаско, ибо <…> методом диалектического материализма <…> в своей работе не пользуется»: «…труд Иванова-Разумника страдает недостатками совершенно неустранимыми, поскольку автор стоит на методологической платформе, не только ни в какой степени не созвучной принципам марксистского метода, но и прямо противоположной им»[2069]. Столь недвусмысленные вердикты, разумеется, прочитывались как предварительный, заблаговременно вынесенный приговор второй, еще не написанной, части монографии Иванова-Разумника.

14 мая 1932 г., за восемь с половиной месяцев до ареста, Иванов-Разумник писал Витязеву: «…последние полтора года я сиднем сидел за Блоком; теперь эта работа пришла к концу. Но зато подошла другая работа — полное собрание сочинений Салтыкова-Щедрина, в 20-ти томах. План и распределение материала выработал я; издает „Гихл“ — „в ударном порядке“: все 20 томов должны лежать на прилавках книжных магазинов к 1 дек<абря> 1933 года. Забронировано 300 тонн бумаги и сколько-то там сотен тысяч рублей. В этом издании я делаю три тома (всю публицистику) и реальный комментарий ко всем томам. Таким образом, впереди, если будем живы и здоровы, — полтора года напряженнейшей работы. <…> Хорошо бы, если б удалось, закончив ее, осуществить второй и третий темы монографии о Салтыкове, переработав и первый том»[2070].

Вследствие ареста Иванова-Разумника (2 февраля 1933 г.) этим планам не суждено было осуществиться. О том, что его участие в 20-томном Собрании сочинений Салтыкова-Щедрина, осуществленном не в 1932–1933., как намечалось, а в 1933–1941 гг., предполагало не только комментирование и подготовку отдельных томов, но и контрольное рецензирование томов, редактировавшихся другими исследователями, свидетельствуют сохранившиеся в архиве Иванова-Разумника машинописные замечания и исправления текстологического характера — результат скрупулезного изучения и проверки текстов произведений Щедрина. К этим рецензентским отзывам Иванов-Разумник приложил следующую пояснительную записку:

Замечания на тт. I–VII полного собр. сочинений Салтыкова-Щедрина.

Ленгихл. 1932–1933 г.

Составленный мною (и осуществляемый) план полного собр. сочинений Салтыкова (приложен здесь) — предполагал обработку отдельных томов разными редакторами. Обработанные редакторами тома должны были поступать на мое заключение. Письменные отзывы на тт. I–VII показывают, что с текстологической стороны это издание полн. собр. соч. — крайне неблагополучно (особенно — тома под редакцией Эйхенбаума и Халабаева).

1936 г. Декабрь. Д<етское> Село

Р. Иванов [2071]

Машинописный текст плана Полного собрания сочинений М. Е. Салтыкова-Щедрина в 20 томах, составленного Ивановым-Разумником (с подробной росписью содержания каждого тома и указанием объемов произведений в печатных листах), также сохранился в его архиве. Сопоставление этого текста с планом издания, обнародованным в 1934 г. в щедринском томе «Литературного наследства», позволяет сделать вывод об их полной идентичности. Нет нужды приводить текст Иванова-Разумника целиком; достаточно сравнить на выбор предполагаемое содержание хотя бы трех томов. В машинописи Иванова-Разумника указано:

Тома V и VI

Публицистика 1861–1864 гг.

Газетные статьи 1861 года.

«Современник» 1863–1864 гг.:

Статьи (Наша общественная жизнь. Московские письма. Петербургские театры. Несколько слов по поводу «Заметки». Драматурги-паразиты во Франции. Известие из Полтавской губернии. Дополнение к известию из Полтавской губернии. Еще по поводу заметки из Полтавской губернии. Несколько полемических предположений. В деревне).

Рецензии (всего 28 рецензий).

Сатира и юмор. (Литературная подпись. Тревоги «Времени». Цензор впопыхах. Письма отца к сыну. Московские песни. Неблаговонный анекдот. Секретное занятие. Песнь московского дервиша. «Сопелковцы». Программа «Свистка». Литературные мелочи. Стрижи. Гг. «Семейству М. М. Достоевского», издающему журнал «Эпоха»).

Приложения:

Рукописные наброски 1863–1864 годов. Русская Правда.

Замечания на проект устава о книгопечатании.

Новонайденные статьи: Современные призраки. Современное движение в расколе.

Всего около — 60 п. л.

Том VII.

Признаки времени (1866–1869) — 10 п. л.

Письма о провинции (1868–1870) — 17 п. л.

Годовщина (1869). Добрая душа (1869). Испорченные дети (1869). Похвала легкомыслию (1870).

Рукописные отрывки конца 60-х годов.

Всего около — 32 п. л.[2072]

В хроникальной заметке «Полное собрание сочинений Щедрина», включающей план издания, содержание томов расписано в более краткой форме, но с точным повторением состава и композиционной структуры, установленных Ивановым — Разумником:

«5-й и 6-й тт.

Публицистика 1861–1864[2073] гг.

Газетные статьи 1861 г.

Современник (1863–1864)

Рецензии Сатира и юмор

7-й том.

Признаки времени (1865–1869)

Письма о провинции (1868–1870)

Годовщина (1869)

Добрая душа (1869)

Испорченные дети (1869)

Похвала легкомыслию (1870)

Рукописные отрывки»[2074].


В той же заметке приведен состав редакционной коллегии издания, скомплектованной сплошь из коммунистических функционеров высокого ранга (В. Я. Кирпотин, П. Н. Лепешинский, П. И. Лебедев-Полянский, Н. Л. Мещеряков, М. М. Эссен) — идеологических начетчиков и надсмотрщиков, паразитировавших на труде Иванова-Разумника и других участников издания; следом дан перечень редакторов и комментаторов, работающих над Собранием сочинений: в этом списке из 14 имен Иванов-Разумник не значится. Не значится он и как публикатор обнаруженных им неизданных публицистических статей Щедрина из цикла «Наша общественная жизнь» и статьи «Современные призраки», впервые напечатанных в томе 11/12 «Литературного наследства» (Щедрин, I. М., 1934) с предисловием А. В. Луначарского и комментариями Я. Е. Эльсберга. Как свидетельствует С. А. Макашин, получивший от Иванова-Разумника эти произведения Щедрина, публикатору был перечислен гонорар в Саратов, по месту ссылки, «но имя Иванова-Разумника как подготовителя текста не было разрешено указать»[2075].

Установившаяся в 1930-е гг. традиция замалчивания щедриноведческих трудов Иванова-Разумника дошла и до позднейших времен. В новом 20-томном Собрании сочинений Салтыкова-Щедрина, выпущенном в свет издательством «Художественная литература» в 1965–1977 гг., в предисловии «От редакции» о приоритете Иванова-Разумника в разработке проекта предшествовавшего, первого научного издания 1933–1941 гг. не сообщается; обойден надлежащим вниманием и 1-й том его монографии: в частности, утаена от читателя работа Иванова-Разумника по выявлению ряда рецензий Салтыкова 1840-х гг., а заслуга в атрибуции этих текстов приписана другому лицу (о рецензиях, принадлежность которых Салтыкову впервые обоснована Ивановым-Разумником[2076], говорится, что они были обнаружены и атрибутированы «лишь при подготовке к изданию первого тома Полного собрания сочинений 1933–1941 годов Е. М. Макаровой»[2077]).

Находясь в саратовской ссылке, Иванов-Разумник не оставлял надежды завершить задуманный большой труд о Салтыкове-Щедрине. «…Буду здесь приводить к окончанию II и III тт. монографии о Салтыкове — из чистой любви к искусству», — писал он 28 декабря 1933 г. А. Г. Горнфельду[2078]. Однако, по всей вероятности, этим планам тогда не суждено было сбыться. О содержании и масштабе осуществлявшегося замысла можно судить по подробно разработанному проспекту монографии «Творчество Салтыкова», учитывавшему весь литературный путь писателя. В изданной в 1930 г. 1-й части исследования этот план воплощен частично и в существенно исправленном виде: изменена общая композиция, некоторые обозначенные в проспекте темы не нашли своего развития или интерпретированы иначе, чем изначально предполагалось. Более чем за семьдесят лет, прошедших с той поры, вышли в свет десятки книг и сотни статей о Салтыкове-Щедрине, но, думается, далеко не все темы и аспекты, затронутые в проспекте Иванова-Разумника, уже нашли свое истолкование. Некоторые наблюдения и догадки, впервые им высказанные или только обозначенные, разделяются современными щедриноведами[2079]; другие, возможно, послужат стимулом для новых интерпретаций и разысканий.


Тексты книжных заявок-аннотаций и проспекта «Творчество Салтыкова» печатаются по авторизованной машинописи, хранящейся в архиве Иванова-Разумника: «Сочинения А. И. Пальма» и «Сочинения. А. О. Новодворский-Осипович» — ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 127. Л. 1,2; «Подпольные сатиры XIX века» — Там же. Ед. хр. 106. Л. 1 (л. 2,3 — краткие редакции текста, оба с датировкой: «Июнь 1930»); «„Современник“ и „Отечественные записки“» — Там же. Ед. хр. 125. Л. 2; «Глеб Успенский. Сочинения» — Там же. Ед. хр. 141. Л. 1–3; «Творчество Салтыкова» — Там же. Ед. хр. 133. Л. 2–6 (сокращенные написания отдельных слов исправлены без оговорок).

СОЧИНЕНИЯ А. И. ПАЛЬМА

Основным произведением петрашевца А. И. Пальма является роман «Алексей Слободин» («Семейная история из времен петрашевцев»), появившийся в 1872–1873 гг. Не меньшей известностью, чем этот роман, пользуется пьеса его «Старый барин», напечатанная тоже в 1873 году в «Отечественных Записках». Эти два главные произведения А. И. Пальма должны составить главную часть однотомника избранных его сочинений. Остальную часть тома должен ставить роман «Больные люди», являющийся соединением в одно целое двух больших повестей, тесно связанных со всеми другими произведениями А. И. Пальма.

Приблизительный размер текста этого однотомника — около 20 печ. листов (по 40 000 знаков). Кроме того — небольшая вступительная биографическая заметка (½ печ. лист.) и краткие примечания после текста (около 1 ½ печ. лист.).

СОЧИНЕНИЯ. А. О. НОВОДВОРСКИЙ-ОСИПОВИЧ

Как известно, А. О. Новодворский напечатал первую и прошумевшую свою повесть «Эпизод из жизни ни павы ни вороны» в 1877 году, а скончался в начале 1882 года. За это пятилетие своей литературной жизни он написал и напечатал не так много повестей и рассказов («Роман», «Сувенир», «Мечтатели», «Карьера», «Тетушка» и др.), избранные из которых составят том размером в 18–20 печ. листов. Небольшая вступительная заметка биографического характера (½ печ. лист.) и небольшие примечания после текста (от одного до полуторых печ. листов) позволяют определить размер всего тома приблизительно в 20–22 печ. листов.

ПОДПОЛЬНЫЕ САТИРЫ XIX ВЕКА

Особенный интерес к вопросу об истории сатиры, преимущественно сатиры русской, нашел свое отражение между прочим и в постановлениях майской сессии Академии Наук о необходимости детального изучения проблем, связанных с этой историей.

Одной из главных задач в этой области является в настоящее время изучение еще неизвестных или малоизвестных материалов. Таким материалом первостепенной важности явился бы подбор в хронологическом порядке стихотворных рукописных сатир XIX века, сохранившихся в многочисленных рукописных сборниках, имеющихся в наших архивах. Если ограничиться эпохой до 1905 года, то по приблизительному подсчету такого литературного материала будет около 12–15 печатных листов, причем в число это лишь в незначительной степени войдут произведения, уже напечатанные в специальных исторических журналах последнего полувека[2080].

Так как русская сатира XIX века теснейшим образом связана с сатирой второй половины XVIII века, то в хронологической последовательности предлагаемые исторические материалы должны затронуть собою рукописные сатиры и той эпохи.

Не перечисляя всего материала, входящего в предлагаемую книгу, укажу только на рукописные сатиры Кириака Андреевича Кондратовича, сохранившиеся в двух рукописных списках конца XVIII века; на сборник стихотворных сочинений С. Н. Марина (начала XIX века); на рукописный сборник, хранящийся в Публичной Библиотеке под номером 50. Д. 808 — в котором между прочим имеется рукописная сатира по поводу пожара Зимнего Дворца в царствование Николая I; на сборник, состоящий из 344 рукописных листов, относящихся к 60-м годам XIX века, где между прочим напечатано доныне неизвестное «Письмо действительного ябеды и крючкотворства советника Грабилова»; на рукописный сборник стихотворений XIX века (там же, под номером О. Б. 153), где между прочим находятся «Запрещенные стихи, написанные недовольными моряками в Кронштадте».

Не приводя дальнейших материалов, полагаю, что сказанного достаточно для характеристики содержания книги «Подпольные сатиры XIX века».

«СОВРЕМЕННИК» И «ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЗАПИСКИ»

Биографии литературных деятелей и монографии о них появляются довольно часто; но до сих пор еще не было монографии ни об одном большом журнале, как бы биографии его, основанной на архивных материалах. А между тем сохранился богатый архивный материал, по которому можно восстановить «биографию» двух главнейших русских журналов XIX века, тесно связанных между собою преемственностью руководителей и выдержанных в социалистическом направлении. Это — «Отечественные Записки» и «Современник».

Богатый архивный и до сих пор почти никем не разработанный материал об этих журналах позволяет совершенно по-новому подробно рассказать биографии их; обилие материала заставляет каждому из этих журналов от вести особую монографию, размером около 15 печатных листов. Хотя первыми появились «Отечественные Записки» (1818 г.), но так как жизнь их (до 1884 года) была значительно продолжительнее жизни «Современника» (1836–1866), то начать приходится со второго журнала и рассказать об основании его Пушкиным, последующем десятилетии редакторства Плетнева, переходе его в руки Белинского и Некрасова, эпохе упадка после смерти Белинского и новом возрождении в последнем десятилетии жизни под руководством Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, а позднее — Салтыкова, Антоновича и Елисеева. Особенно много неиспользованного архивного материала, касающегося последнего десятилетия жизни этого журнала вплоть до 1866 года.

То же самое относится и к «Отечественным Запискам», основанным Свиньиным в 1818 году, влачившим существование до перехода под редакцию Краевского и до десятилетия работы в них Белинского (1839–1846 гг.), затем снова пережившим период упадка (1847–1867) и возродившимся под редакцией Некрасова, Елисеева и Салтыкова в 1868 году. Богатейший архив Краевского до сих пор никем еще не использован для «биографии» этого журнала.

«Биографии» этих журналов не должны быть собранием сухих архивных материалов, но связным рассказом на основании их и на основании целого ряда других привходящих материалов. Желательно было бы иллюстрировать текст небольшим числом репродукций, особенно таких, которые воспроизводились бы впервые.

ГЛЕБ УСПЕНСКИЙ СОЧИНЕНИЯ

Собрание избранных произведений Гл. Успенского может быть составлено по двум планам. Можно дать полностью сравнительно небольшое число основных циклов этого писателя; к таким циклам несомненно принадлежат — «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли», «Из разговоров с приятелями» (составляющие один том в 15 печ. листов), «Новые времена, новые заботы» (в этот цикл входят такие знаменитые очерки, как «Книжка чеков», «Неизлечимый» и «Больная совесть»), «Беглые наброски» (куда входят не менее знаменитые «Сон нод Новый Год» и «На травке»), «Волей-неволей» и «Кой про что» (заключающие в себе «Записки Тяпушкина» и очерк «Выпрямила»). Если к указанным циклам, которые составят два тома по 18–20 п. л. каждый, прибавить еще том отдельных избранных рассказов, то при таком плане сочинения Гл. Успенского следующим образом распределились бы в четырех томах[2081]:

Том I.

Крестьянин и крестьянский труд (1880)

Власть земли (1882)

Из разговоров с приятелями (1883)

15 п. л.

Том II.

Новые времена, новые заботы (1873–1878)

Беглые наброски (1881)

20 п. л.

Том III.

Волей-неволей (1884)

Кой про что (1886–1887)

17 п. л.

Том IV.

Рассказы (1868–1888)

(Будка. [Нужда песенки поет.] Хорошая встреча. Умерла за «направление». С конки на конку. [Парамон Юродивый.] Овца без стада. [Малые ребята.] Не случись. «Пока что». [Скучающая публика. Живые цифры.][2082]

20 п. л.

Всего 72 п. л.

Этот план издания, не разбивающий циклы, имеет то преимущество, что позволяет впоследствии дополнительно издавать следующие томы того же автора с другими циклами. Но если такое дополнительное издание не предполагается, то читателю этого издания останется неизвестным ряд основных произведений Гл. Успенского, входящих в другие циклы. Так, например, при указанном выше плане, останутся неизвестными такие основные произведения, как — «Нравы Растеряевой улицы», «Разоренье», «Старый бурмистр», «Заячья совесть», «Расцеловали» (последние три — из цикла «Очерки переходного времени» ), «Маленькие недостатки механизма» (из цикла «Бог грехам терпит»), «Захотел быть умней отца», «„Пинжак“ и черт» (из цикла «Через пень-колоду») и др. В таком случае более целесообразным представляется другой план: не давая циклов полностью, выбрать из них наиболее знаменитые и характерные очерки, сохранив в неприкосновенности только 1-й том из вышеприведенного плана. Произведения Гл. Успенского в этом случае могут быть расположены в хронологическом порядке так:

«Нравы Растеряевой улицы» (1866) 4 п. л.

(4 очерка[2083], в том числе и «Нужда песенки поет» и позднейший «Парамон Юродивый»)

«Разоренье» (1869) 5 п. л.

(3 очерка) [2084]

«Новые времена, новые заботы» (1873–76) 5 п. л.

(3 очерка: «Больная совесть», «Неизлечимый», «Книжка чеков») Рассказы 60–70-х гг. 10 п. л.

(«Будка», «Хорошая встреча», «Овца без стада» и др.)

«Беглые наброски» (1881) 3 п. л.

(2 очерка: «Сон под Новый Год», «На травке»)

«Бог грехам терпит» (1881) 3 п. л.

(2 очерка: «Маленькие недостатки механизма», «Опустошители») «Пришло на память» (1881) 2 п. л.

«Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли», «Из разговоров с приятелями» (1880–3) 15 п. л.

«Волей-неволей» (1884) 5 п. л.

«Скучающая публика» (1884) 5 п. л.

«Через пень-колоду» (1885) 3 п. л.

(2 очерка)[2085]

«Кой про что» (1886–1888) 4 п. л.

(4 очерка: «Развеселил господ», «Не быль, да и не сказка», «Взбрело в башку», «Выпрямила»)

«Живые цифры» (1888) 3 п. л.

Всего 67 п. л.

Весь этот материал должен быть разбит на четыре — или три — тома, к первому из которых будет дан биографический очерк (около 1 п. л.), а к каждому из них — примечания в конце текста (около 3–5 п. л. ко всему изданию).

ТВОРЧЕСТВО САЛТЫКОВА (ПРОСПЕКТ)

I. История творческого пути Салтыкова.

II. Итоги наблюдений над поэтикой Салтыкова.

III. Литературная позиция Салтыкова.


I. ИСТОРИЯ ТВОРЧЕСКОГО ПУТИ САЛТЫКОВА.

1. «ПРОТИВОРЕЧИЯ» (1847) И «ЗАПУТАННОЕ ДЕЛО» (1848).

Биографические и идеологические предпосылки. Дебюты С. (лирические стихи) и отказ от стиховой формы. Салтыков-петрашевец. Подготовка психологической повести в 30-х гг. (Кудрявцев); ее развитие и социологическая окраска в 40-х (Тургенев, Герцен). Традиционные мотивы в «Противоречиях», связь с Кудрявцевым и с Герценом в теме («кто виноват») и в композиции. Психологизм С. и путь к роману тургеневского типа. Дилемма: утопия или действительность. Разрушение романтической эстетики и романтия идеологии в целом.

От «Противоречий» к «Запутанному делу». Переоценка утопизма. Близость к «натуральной школе», параллели из Гоголя, Некрасова и др. Сны и кошмары Мичулина и их социо-психологическая мотивировка. Отклики «Запутанного дела» в «Брусине» и в «Тихом пристанище».

2. «ГУБЕРНСКИЕ ОЧЕРКИ» И КРУТОГОРСКИЙ ЦИКЛ.

«Обличительный жанр» в русской литературе. Важнейшие мотивы в композиции обличительного рассказа (взятка, шантаж, судьба бедного чиновника). Литературные параллели (Печерский, Селиванов и др.). Композиция крутогорского («свиногорского») цикла. «Записки чиновника» и «Записки следователя», как элементы сюжетные — рядом с фельетоном и психологическим очерком. Социальный диапазон «Губернских очерков». «В остроге» и «Мертвый дом» Достоевского. Патетически-народный тип очерка и связь с славянофильством. Несколько данных из истории текста. Пародийные элементы в «Губернских очерках». Пейзаж и портрет. «Невинные рассказы» и замысел «Книги об умирающих». Ожидания критики; точка зрения Чернышевского и Добролюбова.

3. «ЖЕНИХ» (1857) И «ЯШЕНЬКА» (1859).

Связь с крутогорским циклом и особенности «Жениха». Связь с шаржами Григоровича и Панаева. Бытовые и фантастические реминисценции из Гоголя. Примитив как центральный прием (от «детского» примитива — к примитивному восприятию гражданственности). Фигура Махоркина и сказочные мотивы в развязке. «Яшенька» и Шпонька. Элементы шаржа и литературной пародии. Развитие элементов «детского примитива». Путь к «семейной хронике»; ближайшие опыты в «Тихом пристанище» и неосуществленном замысле «Как вам угодно».

4. ДРАМАТУРГИЯ.

Социологическая мотивировка комедийной интриги (от Гоголя к Островскому). Драматические фрагменты крутогорского цикла и «Смерть Пазухина». Генезис «денежной интриги», динамика борьбы за завещание. Сценическая композиция «Смерти Пазухина». «Тени»; возможность «бюрократической» динамики и замена ее личной драмой. Отклики темы «теней» в последующем творчестве.

5. ФЕЛЬЕТОН 60-х гг.

Фактические данные о журнальной деятельности С. в 60-х гг. Разнообразие элементов в его фельетоне: сюжет и комментарий, пародия и журнальная полемика (прямая и косвенная). Циклизация фельетонов. Пережитки крутогорского цикла и зарождение глуповского. «Глуповское распутство», «Глупов и глуповцы», «Каплуны». Стилистические средства социальной сатиры и литературной пародии. Отношение критики (Писарев и др.). Связь сатиры С. с графической карикатурой 60-х гг.

6. «ПОМПАДУРЫ И ПОМПАДУРШИ» (1863–1873).

История замысла; первоначальный текст очерков с романсными заглавиями, неосуществленные замыслы. Связь с глуповским циклом и путь к «Истории одного города». Глупов и Семиозерск. Композиция: начальник и обыватели как подлинная антитеза; подмен ее пародийной антитезой (борьба партий). Сцены из детства помпадура как средство поэтики примитива. Стилистические приемы: портрет-шарж, условная реплика и др. Последующие добавления к циклу.

7. «ИСПОРЧЕННЫЕ ДЕТИ» (1869).

Жанр «детской сказочки» в прошлом русской сатиры. Замысел цикла «Для детей» у С. Детский примитив как прием социальной сатиры; путь к разнообразным приемам упрощений. Первая «зоологическая» сказка («Добрый патриот»). Элементы литературной пародии. Связь с «Историей одного города».

8. «ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА» (1869–1870).

Историческая или злободневная сатира? Ответ самого автора в полемике с «Вестником Европы». Данные истории текста: упоминания о губернаторах, замена Перехват-Залихватского Угрюм-Бурчеевым; ссылки на историческую беллетристику. Литературная история сатиры: Раблэ, Свифт, В. Ирвинг, Рабенер, Виланд, Лабулэ, «анекдоты» Березайского, Пушкин, «Сказания» Сахарова. Внутренний генезис глуповских образов. Гротеск и сказка: романтические мотивы «игрушки» и «живой вещи» в функции социальной сатиры. Критика — отрицательная и сочувственная. Отклики Глупова в дальнейшем творчестве.

9. «ГОСПОДА ТАШКЕНТЦЫ» (1869–1872).

Формировка ташкентского цикла; старые и новые герои. Неосуществленный замысел большой эпопеи и распад замысла. Отрывки, позже опубликованные, и другие отклики «Ташкента». Связь ташкентских хроник с экспериментальным романом. Эпизод о борьбе с нигилистами; его судьба в нелегальной прессе. Эпизод о Митрофанах и история типа Митрофана после Фонвизина — вплоть до нелегально-революционной сатиры «Митрофан на коронации». Стиль: зоологические образы, разрушение метафоры, роль французского языка, названия учреждений.

10. «ДНЕВНИК ПРОВИНЦИАЛА В ПЕТЕРБУРГЕ» (1872–1873).

История замысла — «В погоне за счастьем» и «Итоги». «Похвала легкомыслию». 1870. Связь с ташкентским циклом. Социологические предпосылки для нового типа авантюрного романа или его пародии. Литературные параллели к теме дворянских «проектов» (Некрасов, Островский, Терпигорев). Теория пенкоснимательства и разные виды пародии. Мистификация как художественный прием; связь с водевилем. Выведение на сцену литературных героев (гоголевских, тургеневских и др.). «В больнице умалишенных» — продолжение «Дневника», новые сатирические мотивы. Отклики «Дневника» в «Культурных людях». Стиль.

11. «БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ РЕЧИ» (1872–1876).

Генезис новобуржуазной типологии у С. («Тихое пристанище» и др.). Литературные параллели к ней. Связь с петербургским циклом; мотив путешествий и его социальная мотивировка. Организация цикла; перестановка глав. Элементы фельетона и хроники, переписка, пародийные вставки. Гоголевские герои. «Волки и Овцы» как эмбриональная сказка. Речь Дерунова; старый и новый «высокий стиль»; речь героев и речь автора, пейзаж и портрет.

12. «ГОСПОДА ГОЛОВЛЕВЫ» (1875–1880)

Головлевский цикл среди «благонамеренных речей»; смыкание «чемезовского» цикла с «головлевским» и обособление головлевского. Из истории текста: переработка очерка «Выморочный» и др. варианты. Композиция семейной хроники, динамические моменты и портрет Иудушки. Речь Иудушки и речь других героев. Элементы психологизма, его особенности, связь с экспериментальным романом; литературные параллели. Элементы трагизма.

13. «ГОСПОДА МОЛЧАЛИНЫ» (1876–1878).

Прием стабилизации литературного героя. Молчалин от Грибоедова до Салтыкова. Социология молчалинского типа; дети Молчалина. «Чужую беду руками разведу» — цензурная история этого очерка. Литературные параллели к теме «отцов и детей». История темы у Салтыкова. Повесть «Больное место», ее тематические и стилистические особенности. Молчалин — бюрократ, мотив «теней»; Молчалин — журналист — варианты. В лаборатории «эзоповского языка».

14. «СОВРЕМЕННАЯ ИДИЛЛИЯ» и ГЛУМОВСКИЙ ЦИКЛ (1877–1883).

Фигура Глумова; ее появление в фельетонах 1873–1874 гг. («Между делом»), возникновение всей сатиры из 1-й главы; связь с молчалинским циклом. Композиция; пародийное использование мотивов авантюры, романа тайн, дорожного романа, экзотики, истории и пр. Пародия на судебный процесс и др. пародийные вставки. Роль собеседника в фельетонной части сатиры. Фигура Балалайкина — его литературная генеалогия; мотивы кукольности в его роли. Стиль: цитаты, фамилии, звуковая и морфологическая внимательность. Критика — о шаржах С. Продолжение глумовского цикла в «Отголосках», «Недоконченных беседах», связь с «Современной идиллией». «Тряпичкины-очевидцы» (рецидив глумовского цикла). Балканская война как художественная тема и быт военной поры как объект сатиры. Трагический «сценарий» и разрушение экзотики (на фоне ее восстановления Немировичем-Данченко, Каразиным и др.).

15. «УБЕЖИЩЕ МОНРЕПО» (1878–1879).

Социальная позиция «Щедрина» и ее восприятие современной критикой. Тема поместно-дворянского разложения в композиции салтыковской сатиры; связь с сюжетами «Благонамеренных речей», с очерком «Дворянская хандра» и «Старческое горе». Выживание владельца как динамический мотив; пародия на динамику заговора. Типология «Убежища Монрепо» — Грацианов, священник. Разуваев. Стиль: эволюция эзоповского языка, двустильность и пародия, рядом с новой патетикой.

16. «КРУГЛЫЙ ГОД» (1879).

Формировка цикла, его цензурная и текстуальная история. Композиция: фельетон и элементы сюжета, роль собеседника; роль писем. Смешение своих и литературных героев. Речь в защиту литературы и ее пафос. Реакционная действительность как «мир призраков». «Куколка» Натали: путь от «куколки» к марионетке. Речь Натали и речь Дроздова; роль французского языка и др. элементы стиля.

17. «ИГРУШЕЧНОГО ДЕЛА ЛЮДИШКИ» (1880).

Замыслы большого цикла; отклики Крутогорска и Глупова. История мотива кукольности в западной и русской литературе и внутри творчества Салтыкова. Путь от условных жестов и реплик к кукольному театру (связь с «Круглым годом»). Социологическая мотивировка и литературные параллели. Психологический портрет Изуверова на фоне кукольного театра.

18. «ЗА РУБЕЖОМ» (1880–1881).

Россия и Запад как социально-тематическая антитеза. Позиция автора. Использованье темы в композиции дорожного романа. Литературные параллели. Старые и новые герои. Пародийные вставки «Мальчики» и «Торжествующая свинья» (происхождение этого образа из полемики с Достоевским). Путь к «Сказкам». Речь обоих мальчиков и другие наблюдения над стилем.

19. «ПИСЬМА К ТЕТЕНЬКЕ» (1881–1882).

Реакция до и после 1-го марта и новые эзоповские приемы. Пародийная «благонамеренность» и ее разоблачение. Связь с глумовским циклом. Композиция эпистолярной сатиры: собеседник, «посещения» и исторические анекдоты, пародии («Помои» и др.). Свои герои и герои литературные (Ноздрев, Чацкий и др.). Последний помпадур. Стиль: антитеза подлинная и мнимая; психологические абсурды; обоснование шаржа.

20. «ПОШЕХОНСКИЕ РАССКАЗЫ» (1883–1884).

Возвращение к буффонаде и срыв ее в трагедию. Пошехонский цикл. История пошехонских типов и сюжетов от 18 века до лубочной литературы 70–90-х гг.; использованье их в революционной сатире. Элементы зоологизма, гротеска, народной сказки в первых «вечерах»; дальнейший путь к Сказкам. «Благонамеренная повесть» — ее связь с пошехонским циклом. Крамольниковская трилогия («Сон в летнюю ночь» — «Грачи» — «Приключение с Крамольниковым»). Собственно «пошехонские» главы — связь их с глуповским циклом и с намеками в предшествующем творчестве. Трагическая фантастика финала.

21. «ПЕСТРЫЕ ПИСЬМА» (1884–1886).

Мотивировка «пестрой» композиции. Элементы фельетона (приемы полемики с реакционной прессой и пародии на нее) и сюжета. История Оконцевой. Появление Глумова. Шарж и его реалистическая мотивировка; политические предсказания в плане шаржа. Другие стилистические факты (борьба с сентенциями, новые названия и пр.). Сказка о Передрягине и медведях — непосредственная связь со «Сказками». «Пестрые люди» (связь со сказкой «Вяленая вобла»).

22. СКАЗКИ О ЖИВОТНЫХ (1884–1889).

Генезис зоологических образов и сюжетов в творчестве С. и цензурная история «Сказок». Литографские и зарубежные издания. Место сказок С. в животном эпосе. Приемы очеловечивания зверей: быт, костюмы, аксессуары. Сказки и Брэм. Элементы политической сатиры и литературной пародии; связь с графической карикатурой. Элементы стиля. «Дикий помещик» (1869) как сказка с обратным содержанием. «Гиена» — на границе патетических сказок.

23. МОРАЛИТЭ И ПАТЕТИЧЕСКИЕ СКАЗКИ.

Из истории аллегорических образов в 18 и 19 веке. Пережитки в серьезном стиле, народированье. «Проект современного балета» (1868). «Пропала совесть» (1869) — связь с андерсеновской сказкой и с циклом «Для детей». Правда, Стыд и История. «Добродетели и Пороки» (1884). Приемы изображения. Сказки патетические и серьезные; сходство и разница с собственно «сказками». Патетический стиль. Литературные параллели (Л. Толстой, Лесков, Вагнер). Тип «народной сказки» («Богатырь»).

24. «МЕЛОЧИ ЖИЗНИ» (1886–1887).

Социальный диапазон. Введение — последние фельетоны. Физиологический очерк и психологическая новелла («Девушки»). Социальная позиция автора; отношение к народничеству. Литературная и социологическая параллель с Гл. Успенским. Генезис крестьянских тем и типов у С. вплоть до «хозяйственного мужичка» в «Мелочах жизни». Мироед и интеллиг<ентный> пролетарий. Композиция и сюжеты отдельных очерков: Чудинов и литературные параллели к нему; «Портной Гришка» и новые авантюрные возможности. Любовная и «служебная» динамика; отклики семейной динамики в «Счастливце». Стиль: натуралистическая детализация рядом с откликами пародийных приемов.

25. «ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА» (1887–1889).

Замысел хроники и ее осуществление. Проблема «правды и вымысла» в художественной литературе — в мемуарах в частности. Связь с пошехонским циклом и с прежними хрониками. Структура всего произведения и поэтика деталей (портрет, пейзаж, детали быта и др.). Реалистические и пародийные детали, их взаимоотношение и социальная функция тех и других. Сюжетные возможности (мотивы «чужого имени», борьбы за наследство, недолгого романа и пр.) и их натуралистическое сглаживанье. Семейная драма Бурмакиных и параллели из Островского. Тематическая роль крестьянской реформы в композиции «Пошехонской старины».


II. ИТОГИ НАБЛЮДЕНИЙ НАД ПОЭТИКОЙ САЛТЫКОВА.

I

1. Сопоставление контрастных стилевых элементов (стиль разночинца и стили враждебной среды); заострение фразы вульгаризмом, «переводы» с иностранных языков на русский и обратно.

2. Использованье пословиц и поговорок — родственных и враждебных, ирония над враждебными сентенциями.

3. Роль стихотворной цитаты.

4. Лексика и фоника.

5. Элементы «неопрятного» в стиле Салтыкова и «предельные обозначения».

6. Интонация (в сатире, в мнимо-серьезной речи и в патетике).

7. Парадоксальные сопоставления и стилистическая антитеза (подлинная и мнимая); ее социологическая мотивировка.

8. Абсурды — логические и психологические; использованье логических ошибок в полемике; прием «приведения к нелепости».

9. Эзоповский язык и его техника.

II.

1. Метафора — ироническая и намеренно-распространенная; отклики образа в виде потускневшей метафоры; метафорический круг.

2. Шарж (нарушение перспективы и устранение мотивировки).

3. Пародия (на общественную жизнь, литературу, науку; география, история, живопись и т. п. в пародийной функции).

4. Театральность (от метонимии к моралитэ и от мотива мистификаций к театру).

5. Примитив (примитивное мышление, примитивная культура и примитив как схема). Физиологическое и детское в функции примитива.

6. Зоологизм.

7. Кукольность. Подготовка ее — в жестикуляции, мимике и репликах героев. Высшее напряжение: появление живых кукол и механизированных людей.

8. Гротеск и сказка: двойственная семантика и прямой гротеск, использование мотивов мертвецов, призраков, сна, фантазий, безумия; фантастичность и призрачность; трагикомизм и чистый трагизм.

9. Портрет: портреты-шаржи, портреты психологизованные и портреты дета, газованные.

10. Пейзаж — перебои между патетическим и пародийным пейзажем.

11. Динамика (итоги вышеприведенных наблюдений).

12. Композиция циклов.

III. ЛИТЕРАТУРНАЯ ПОЗИЦИЯ САЛТЫКОВА.

1. Салтыков в смене литературных направлений. Школьные уроки и литературные впечатления. «Пепино свинство» — учебник Георгиевского. Добивание классицизма. Отношение к Пушкину. Путь от лирических стихов — к разрушению романтической эстетики. С. — рецензент «Современника». Отношение к Гейне, Фету, Ап. Майкову, Полонскому, Вс. Крестовскому и др. Параллели: отношение к поэзии и к стихам в критике и среди практических работников литературы.

2. От психологической повести к отрицанию психологизма. Отзывы о Тургеневе, Гончарове, Писемском, Достоевском, Л. Толстом, Зола и Гонкурах. Борьба с любовной интригой. Высказыванья С. о повествовательной прозе и о драме.

3. Салтыков и натурализм в его эволюции. С. как продолжатель Гоголя; гротескная линия в послегоголевской литературе. Связь с новыми течениями. Отзывы об Островском, Решетникове и др. Экзотический и психологический уклон в литературе 1870–1880-х гг. Позиция С. в последние годы жизни. Уступки психологизму; переоценка «старого» и «нового».

Загрузка...