Во всяком раннем человеческом сообществе фигура военного вождя обладает совершенно исключительными функциями и играет свою, ни на какую другую не похожую роль. Военный вождь по определению не может принадлежать к числу родовых старейшин — во главе военного похода не должен стоять человек, сам находящийся не в лучшей физической форме; главным достоинством вождя является не магическая власть над «центром», над неизменным самовоспроизводящимся миропорядком культурного пространства, но маргинальная харизма. Согласно основным законам магического мышления, выходящая на добычу или на защиту рубежей «стая» представляет собой единый организм, магически воплощенный в вожаке, в военном вожде. И если вожак хоть в чем-то ущербен, поход принципиально не может закончиться удачей. Отряд представляет собой магически единое «тело», и военный вождь единосущен ему, он и есть — весь отряд, и каждый конкретный воин для него — как палец на руке. Военный вождь берет на себя колоссальную ответственность, выходя (и сам по себе, и «в комплексе», как составное из многих тел магическое «тело войска») за пределы «культурной», магически освоенной территории, в «темную» хтоническую зону, во всех отношениях чужую и враждебную. Всякая удача есть следствие его удачливости, его военного счастья; вина за всякую неудачу полностью лежит на нем. Добыча традиционно также является собственностью военного вождя (понимаемого, опять же, как единое во множестве «тело» войска), и его ключевая функция при разделе добычи после удачного похода — только лишнее тому подтверждение: он фактически лишь награждает части своего тела за хорошую работу на той грани, где единый «корпус» отряда рассыпается на индивидуальные, на-себя-ориентированные монады (то есть на границе между собственно мужской и «общей» зонами). Право вождя выбирать лучшую долю в добыче до начала общего раздела (сохранившееся в практике волжских разбойников и пиратов Карибского бассейна) магически означает его право на всю добычу.
(Здесь, на мой взгляд, кроется разгадка необъяснимого с любых «гуманистических» точек зрения поступка Агамемнона, приведшего к ключевому в «Илиаде» конфликту между ним и Ахиллом. Со всех «по-человечески справедливых» точек зрения, Агамемнон ведет себя как взбалмошный и не слишком умный самодур. Во-первых, он почему-то претендует на лучшую долю в добыче, взятой отрядом Ахилла в набеге, в котором он сам не принимал ровным счетом никакого участия. Во-вторых, будучи вынужден отдать свою долю (да еще и при отягчающих обстоятельствах), он требует в качестве компенсации уже востребованную долю Ахилла. Конфликт, с моей точки зрения, отражает две различные «статусные» интерпретации роли военного вождя в отношении к «частям тела». С точки зрения Агамемнона, очевидно, совпадающей с высказанной выше моделью, вся взятая на «чужой» территории добыча является его собственностью, и он волен распоряжаться ей по своему усмотрению. Ряд обстоятельств косвенно подтверждает правомочность данной точки зрения. Начнем с того, что Ахилл, вероятно, следуя принятой практике, автоматически выделяет Агамемнону «лучший кусок», магически означающий право на всю добычу. А когда Хрис приходит в ахейский лагерь с выкупом за дочь, и при виде обильного выкупа «все изъявили согласие криком всеобщим ахейцы», одной-единственной реплики Агамемнона достаточно для того, чтобы выкуп принят не был. С точки зрения Ахилла (как и с точки зрения Агамемнона), он и его войско, до тех пор, пока они являются частью общегреческого ополчения, и ополчением командует Агамемнон, входят в общий «корпус» именно на правах частей тела. Вся разница в интерпретации «промежуточной» позиции. Ахилл, во-первых, самостоятельный царь и вождь, и лишение добычи может сказаться — и неминуемо скажется — как на его статусе среди его собственных воинов, так и на статусе его отряда среди других греческих отрядов. А, во-вторых, он, и не без основания на то, считает себя «главным героем» ахейского войска, то есть самым удачливым, не уступающим удачей Агамемнону, и с этой точки зрения «реквизиция» Брисеиды неминуемо должна интерпретироваться им как «знай свое место». С точки же зрения Агамемнона, сам Агамемнон ни в коем случае не имеет права оставаться вовсе без добычи — иначе удача от него отвернется. Причем, если лучший кусок приходится отдать, значит на замену ему автоматически приходит «второй лучший». Жест Ахилла — отказ принимать участие в дальнейших боевых действиях и то обстоятельство, что он вместе с войском уходит от ахейцев и разбивает отдельный лагерь — крайне показателен. Ахилл таким образом открыто дает понять, что больше не считает себя «частью тела» Агамемнона. Однако, Брисеиду он сперва все–таки отдает, ибо эта добыча была захвачена в зоне действия прежних правил игры. Показательны также и дальнейшие отношения между всем греческим войском и Ахиллом. Обещанная Агамемноном несоразмерно большая (в том числе и за счет собственной доли Агамемнона) доля в будущей добыче не убеждает Ахилла вернуться — он «отрезанный ломоть». Но убеждает потеря «части собственного тела» — Патрокла, который относится к Ахиллу так же как в прежней ситуации сам Ахилл — к Агамемнону (если не считать чисто «волчьей» гомосексуальной подоплеки). Подобный же перенос чужой ситуации на собственную будет впоследствии изящно использован Приамом, сумевшим еще раз «переломить» Ахилла. Ситуация «единой плоти» Ахилла и Патрокла подчеркивается также и сюжетом с «заимствованием» доспеха.)
То обстоятельство, что класс военной аристократии (в самых разных культурно-исторических ситуациях) обязан своим появлением связке «военный вождь — походная дружина», вряд ли у кого может вызвать сомнения. Ключевой вопрос здесь другой — когда и вследствие чего в традиционном сообществе с завидным постоянством совершается переход власти от жреческой касты к касте военной — а если точнее, то в сообществе, которое как раз после и в результате данного перехода, собственно, и перестает быть традиционным. Каким образом традиционная модель, целиком и полностью ориентированная на сохранение от века данного status quo и не имеющая по сей причине даже исторической памяти — за ненадобностью, поскольку индивидуализированные «исторически значимые» сюжеты суть всего лишь акциденции, ничего не значащие в сравнении с неизменностью раз и навсегда заведенного порядка — дала брешь и начала постепенно перерастать в модель историческую. Где время перестало ходить по кругу и начало вытягиваться в историю, где героическое деяние стало важнее космогонического мифа, где жрец стал прорицателем при воине.
Посмею высказать предположение, что без кардинальных изменений в значимости (и в первую очередь пищевой значимости) маргинальных, то есть чисто мужских, «волчьих» территорий, этого произойти не могло. Традиционная модель, прекрасно приспособленная для того, чтобы «перемалывать» юношескую агрессию — с одной стороны, обеспечивая за ее счет безопасность границ, а, с другой, поддерживая выгодный демографический баланс и избавляя зону общего проживания от возможных нежелательных проявлений этой агрессии — предполагает выраженную оппозицию «обильного» центра и «скудной» периферии. До тех пор, пока агрессивное и голодное (во всех физиологических и социальных смыслах) «волчье» меньшинство зависит от центра как от вожделенной зоны изобилия и «окончательного воплощения», инициация будет важна не как состояние, а как возможность возвращения в «утраченный рай». Но стоит только маргинальной территории обнаружить собственные источники существования, и центростремительный баланс рискует перерасти в центробежный.
Первым толчком такого рода, опрокинувшим целый ряд европейских, передне- и среднеазиатских традиционных сообществ был, вероятно, переход от неолитической и ранне-бронзовой земледельчески-собирательской модели к преимущественно скотоводческой модели эпохи поздней бронзы и железа. Именно к этому времени относится первая, не затухающая с тех пор волна «великого переселения народов», довольно странного процесса, при котором целые племена без всяких видимых причин становятся вдруг необычайно агрессивными и приобретают выраженную тягу — не к перемене мест, смею заметить, но к приобретению и освоению новых территорий. Скотоводство резко сместило баланс сил во взаимоотношениях центр-периферия, повысив пищевую ценность — а, следовательно, и самостоятельность — маргинальных территорий, и, к тому же, радикально изменив «качество» источников пищи. Если пищевая модель, основанная на земледелии, предполагает высочайшую степень территориальной «связанности» и «не-экспансивности», в силу, прежде всего, мотиваций чисто магических (успешная традиционная прокреативная магия возможна только на «своей», «знакомой» автохтонной земле; захват чужих земель если и не вовсе лишен смысла, то крайне рискован с магической точки зрения: возможно только медленное и постепенное «приращивание» к своему), то скотовод прежде всего мыслит категориями количественными. Он вынужденно подвижен, он оценивает землю скорее по качеству травы и наличию источников воды, а не по степени удаленности от центра. И — главное, чужую землю с собой не унесешь. Но чужую отару вполне можно сделать своей. А окончательную точку в этом процессе поставило, вероятнее всего, овладение сперва колесом, а потом и техникой верховой езды. Резко возросшая мобильность фактически лишила «внешнюю», «волчью» зону естественных внешних границ, и превратила в Дикое Поле весь мир — за исключением центральной, «культурной» его части, где продолжало жить и здравствовать традиционное сообщество.
Дальнейшие перемены — вопрос времени. С повышением мобильности маргинальных юношеских отрядов, «волчьих стай», неминуемо появляется практика набегов на соседние — пусть даже весьма не близкие — области с целью захвата добычи (поначалу, очевидно, главную ценность составляли именно стада и отары). С повышением же «мотивации» пребывания в маргинальном статусе («вольная» жизнь, «опьянение боем» как норма существования, возможность более быстрого достижения высокого социального — и экономического — статуса) возрастает притягательность периодического «возвращения» взрослых статусных мужчин в «Дикое Поле», и, следовательно, начинает понемногу меняться базовая система ценностей. Движение индо-иранских и смежных индоевропейских племен во втором-первом тысячелетиях до нашей эры дает прекрасный пример постепенного развития такого процесса. То, что начинается с обычных набегов молодежи за добычей (пусть даже очень дальних), перерастает затем в территориальные захваты, причем хозяевами на новых территориях становятся никак не лидеры традиционного сообщества, но именно лидеры «стаи», и организуется «новая жизнь» по законам, коррелирующим, естественно, с законами общеплеменного общежития (как только воины обзаводятся на новых землях собственным, здешним «домом и храмом»), но коррелирующим одновременно и с законами «Дикого Поля», поскольку с формальной точки зрения новая территория продолжает таковым оставаться — в сравнении с «метрополией» . Возникновение зороастризма, как собственно жреческой религии, остро направленной против способа жизни уже успевшей сформироваться к этому времени у восточных иранцев воинской касты, не может быть в этом смысле ничем иным, как реакцией традиционного сообщества на изменение «условий игры» и попыткой взять реванш. Не случайно зороастризм зародился именно на «коренных» территориях, «в тылу» успевших к тому времени продвинуться далеко на юг агрессивных «волн», и только впоследствии мало-помалу распространился на весь иранский ареал (за исключением северного Причерноморья).
Та же — с типологической точки зрения — ситуация возникает, на мой взгляд, и в западноевропейском ареале, в середине — второй половине первого тысячелетия нашей эры, когда племенные дружины (по преимуществу, германских) народов постепенно превращаются в основной класс будущей средневековой Европы, класс военной аристократии, могущество которой основано, в первую очередь, на поместном землевладении и на ленном праве. В самом деле, грабительские набеги германских дружин на пограничные области Римской империи оставались, по преимуществу, именно грабительскими, «волчьими» набегами до тех пор, пока военные и политические структуры римлян были в состоянии сдерживать натиск «великого переселения народов». Но как только главной добычей сделался не скот и не металл, а земля, германская племенная организация претерпевает на новых землях резкое структурное изменение, причем доминирующими оказываются именно законы «стаи». Земля не распределяется между родами и не становится общеплеменной собственностью (как правило — со всеми известными оговорками и исключениями). Она в конечном счете распределяется по тем же законам, по которым происходит обычный раздел взятой «стаей» добычи. Более того, с магической точки зрения она остается собственностью всей стаи, а, следовательно, ее вожака — что и выражается в самой структуре ленного права, где право на индивидуальные «зимние квартиры» уравновешивается требованием постоянной боеготовности и обязательным отбытием определенного (сезонного!) срока в составе «стаи». «Зимние квартиры» теперь отделены от традиционного культурного центра, они вынесены в само «Дикое Поле», и способ существования военной аристократии — даже в мирное время — становится совершенно иным. Формально сохранная «периодичность» стайной фазы и фазы «дома и храма» по сути модифицируется, ибо весь жизненный уклад будущего европейского рыцарства строится отныне на совершенно «волчьих» основаниях. Война становится если не единственным, то уж во всяком случае основным занятием дворянина — и единственным «достойным» его занятием. Агрессивность поведения становится культурной нормой и утверждается в категориях «дворянской чести». Система воспитания подрастающего поколения сохраняет ряд инициационных этапов, с той разницей, что смысл инициации претерпевает существенные изменения. Она больше не есть путь к изобильному, мирному и прокреативному «центру». Она — переход от «щенячьей» стадии (паж, кнехт, оруженосец) к стадии полного воинского воплощения, и акколада есть посвящение в профессиональные «волки». Бывший инициационный этап (имевший целью, напомню, снятие юношеской агрессии через ее «выплеск», и защиту «общей» зоны от волчьей агрессии: как чужой, так и собственной) растягивается на всю жизнь и становится смыслом жизни. Данные особенности дворянской системы воспитания сохранились и в более поздние культурные эпохи. С возникновением профессиональной армии, корпуса профессионального армейского офицерства (в изначальном виде, естественно, чисто дворянского) и институтов профессиональной подготовки армейских кадров (кадетские корпуса и т.д.), множество символических и магических по своей природе инициационных ритуалов перекочевало в эту социальную подсистему — причем символика и магичность этих ритуалов носит откровенно «волчий» характер. То же относится и к существовавшим в недавнем европейском прошлом особенностям «гражданского» дворянского образования и воспитания. Непременная Kavalierreise — далекая поездка юноши-дворянина после окончания университета, непременно верхом, непременно за границу и непременно в сопровождении кампании равных ему по возрасту и по статусу товарищей — является по сути реликтом ритуальной отправки в «Дикое Поле». Особенно явным становится данное обстоятельство, если учесть, что словом Reise обозначается по-немецки не только поездка, но и — применительно к эпохе ландскнехтов — служба в наемных войсках.
Множество мельчайших и малосущественных на первый взгляд особенностей дворянского быта многое могут нам сказать о природной связи этой касты со своими «волчьими» корнями. Такая, скажем, весьма характерная деталь, как привычка содержать собак дома, выводящая на кардинальные ценностные отличия между крестьянским бытом, во многом по-прежнему ориентированным на традиционные общинные ценности, и бытом военной аристократии. О месте собаки в крестьянском быте уже говорилось выше. В дворянском же способе жизни собака — как и лошадь — занимает одно из наиболее ценностных мест, она — член стаи, а потому ее место не только и не столько на псарне, но и в пиршественной зале, и даже (в особых случаях), в личных покоях дворянина. Сельский дом дворянина, его поместье, его замок — это прежде всего логово, приспособленный для отдыха и воспроизводства укромный уголок «Дикого Поля», одновременно и укрытие в случае опасности, и доминирующий над местностью наблюдательный пункт, и база для собственных набегов. Жизнь здесь идет по стайным законам, и для собаки, как для магически «единокровного» существа, полностью проницаема. Собака не в состоянии осквернить «волчьего логова» — в отличие от крестьянского дома, в который ее ни при каких условиях не пустят .
То же касается и практики дефекации в жилом помещении. Поскольку для дворянина собственный дом — всего лишь «выгородка» из «Дикого Поля», то и отправление естественных надобностей в стенах жилья является делом не только не предосудительным, но совершенно естественным. В этом отношении дворянская культура — это культура ночного горшка, в тех случаях, когда ночной горшок был доступен или возникало желание им воспользоваться. Во всех же прочих случаях, и этой условностью блистательное европейское рыцарство, как правило, пренебрегало. Устоявшаяся дихотомия «зимних» и «летних» дворцов у европейских монархов, помимо прочего, обязана своим появлением тому немаловажному обстоятельству, что лишенный элементарных удобств двор настолько загаживал за сезон все дворцовые помещения летней резиденции, включая самые парадные, что слугам приходилось отчищать ее в течение полугода, пока придворные точно таким же образом «обживали» зимний дворец.
Некую «пограничную» между замком и деревней в отношении к «волчьему» культурному следу область представляет собой средневековый европейский торговый город. С одной стороны, город изначально был прибежищем всех маргинальных социальных элементов, «воздух города делал свободным» от всяческих форм феодальной зависимости, и потому на городском пространстве во множестве (в средневековом, куда более скромном, чем теперь, смысле этого слова) собирались разнообразные авантюристы, люмпены и просто преступники, человеческий материал для социальных феноменов, унаследовавших массу откровенно «волчьих» черт — вроде преступных сообществ, живущих по весьма своеобразным и довольно строгим законам, очень напоминающим законы «Дикого Поля». Типологическая близость различных «воровских» культур — французской, английской, русской — при всех понятных национальных особенностях (вроде резко различного отношения к гомосексуализму, скажем, во французской и русской «блатных» субкультурах) давно привлекала внимание исследователей. Д.С. Лихачев в статье «Черты первобытного примитивизма в воровской речи» объясняет это обстоятельство «общностью примитивного способа производства», в чем нельзя не видеть вынужденной уступки господствовавшим во время написания и первой публикации статьи вульгарно-марксистским взглядам. Однако, есть в этой мысли, на мой взгляд, и своя «сермяжная правда» — если учесть тот факт, что принципиально маргинальные условия существования, в которые ставит себя преступная субкультура по отношению к доминирующей культуре, типологически отвечают ранней модели «волка» или «волчьей стаи» в «Диком Поле». Многие поведенческие особенности блатных (вроде крайне низкого порога возбудимости, высокого болевого порога, постоянной готовности к агрессии, высочайшей внушаемости, склонности к хвастовству и «эпизации» поступка и т.д.) и особенности речевого поведения (диффузная семантика, полисемантичность, использование слова по преимуществу в его инструментальной функции, и т.д., что роднит «блатную музыку» с матом) прямо восходят к тем поведенческим структурам, которые, судя по всему, должны были быть свойственны «псам» в их исконном виде.
С другой стороны, такого рода субкультуры являлись маргинальными и воспринимались как маргинальные и в самой городской среде. Сам же город, великий плавильный котел, горнило и колыбель будущей европейской цивилизации, выгодно сочетал и сплавлял элементы традиционной социальной организации с элементами «волчьей» агрессивности, «стайной» самостоятельности, инициативности и свободы. Лабильная городская («буржуазная», «бюргерская», «мещанская») культура, подстраиваясь и подлаживаясь — до времени — под господствующую военно-аристократическую феодальную культуру, заимствовала ее элементы, подражала ей (хотя бы в области домашних собачек и ночных горшков), но и перетрактовывала ее на свой «урбанный» и «цивильный» лад. Не случайно в более поздние, уже буржуазные по существу эпохи способ жизни дворянина в городском доме весьма существенно отличается от его способа жизни в сельском поместье — вплоть до костюма и манер, не говоря уже о распорядке дня и об основных способах времяпрепровождения.
Нельзя не отметить и изменений в социальном статусе мужских обсценных кодов, происшедших в Европе с наступлением «буржуазной» эры и с резким повышением удельного веса «городских» элементов в тех или иных европейских культурах. В дворянской по преимуществу английской, немецкой и французской (и русской) культурах XVI — начала XVII веков мужское обсценное «кодирование» речи было в достаточной степени общепринятым явлением даже в самых верхних социальных стратах. Оно было чаще всего достаточно жестко связано с теми или иными жанрами устной и письменной речи — с театром, с малыми повествовательными жанрами, с эпистолярной речью в тех случаях, когда и пишущий, и адресат были мужчинами (причем статус участников коммуникации не играл в этом отношении никакой «ограничивающей» роли — монархи и духовные лица «матерились» ничуть не менее охотно и обильно, чем простые миряне) — однако жанровые ограничения навряд ли существенно влияли на частотность употребления соответствующих речевых практик. С приходом к власти буржуазии — как в политическом, так и в культурном смыслах — ситуация резко меняется. Зона табуирования мужских обсценных кодов становится значительно шире — практически любое явление культуры, претендующее на статус «культурного» (в буржуазном, мещанском смысле этого слова), в обязательном порядке проходит строжайшую «нравственную» цензуру. Более целомудренного с формальной точки зрения века, чем век XIX, человечество еще не знало. Культура застегивается на все пуговицы и старательно делает вид, что не только самих обсценных речевых практик, но и областей возможного применения оных попросту не существует в природе. Дворянская «вольность языка» вытесняется в маргинальные области культуры, туда, где «урбанность» и «цивильность» не имеют никакого реального статуса — в армию, в студенческие братства, в холостяцкие клубы — и становится приметой того модуса речевого (и не только речевого общения), который на языке официально-«духовной» культуры именуется по-немецки Schweinbruderlei, а по-русски — французским заимствованием амикошонство. То есть формируется именно та языковая ситуация, в которой начало двадцатого века застало практически каждую европейскую национальную культуру — ситуация «воскресшего» (наверное, впервые со времен перехода реальной власти в обществе от жреческой касты к военной аристократии) резкого территориально-магического размежевания между «правильным», «культурным», «духовным» центром и «грязной», «пошлой», «гнусной и циничной» речевой периферией — с той разницей, что периферия была теперь повсюду, ибо едва ли не каждый носитель языка (мужчина) жил в ситуации постоянного «двуязычия». На «культурном» языке он общался во всех без исключения официальных и «культурных» ситуациях, а также в тех случаях, когда участниками речевой ситуации были женщины и дети. В чисто мужской же компании, в неофициальной ситуации обсценная маркировка речи остается непременным атрибутом общения во всех слоях общества (за исключением пуристски ориентированных религиозных сект — чей пример лишь продолжает линию, начатую зороастрийской попыткой «жреческого» реванша), ибо XIX век именно и старался примирить буржуазные добродетели в области «дома и храма» (то есть в сферах жизни, воспринимаемых, особенно в традиционной протестантской системе ценностей, как частные — в семье, в религии, в воспитании детей и вообще в «культуре») с дворянскими доблестями на поприще служения государю и отечеству (то есть в сфере профессионального общения, остававшейся в XIX веке практически исключительно мужской) . Две эти сферы существовали как бы параллельно, не пересекаясь и не взаимодействуя между собой, и всякий мужчина свободно и практически ежедневно переходил из одной в другую, меняя поведенческий модус — так же как примитивный охотник когда-то менял его, возвращаясь из зоны войны и охоты в зону домашней и прокреативной магии. Было бы забавно оценить столь характерные для девятнадцатого века проблемы романтического двоемирия или викторианской двойной морали исходя из приведенных здесь посылок — а также рассмотреть под этим углом зрения целый ряд соответствующих отечественных культурных практик, относящихся как к девятнадцатому, так и к двадцатому столетиям.