— Русский? Не может быть!
— Почему?
— Вы не похожи на русского.
Самолет «Боинг-777» компании «American Airlines», вылетевший рейсом «Нью-Йорк — Москва», неторопливо набрал высоту и неподвижно повис над Атлантикой. Океан штормило, но сверху это была лишь рябь на бескрайней луже.
В хвостовом отсеке разговорились двое: полноватый юноша в черном костюме и широкополой шляпе и неопределенного возраста господин в шортах и майке с эмблемой «Chicago Bulls». Шляпа и костюм странно не сочетались с чистеньким, будто вылепленным из нежного розового воска лицом молодого человека, с его простоватым веснушчатым носом, безвольным подбородком, покрытым цыплячьим пухом, и роскошными ресницами, из-за которых по-женски томно смотрели серые, большие, внимательные глаза. Казалось, накануне рождения мать-природа сомневалась, какой пол определить своему творению. Вот и вышло ни то ни сё, ни парень, ни девка, серединка на половинку.
Господин, напротив, имел внешность решительную и мужественную. Его светлые, курчавые, коротко остриженные волосы, загоревшее лицо и властная линия губ выдавали в нем если не пожилого плейбоя, то, во всяком случае, мужчину хорошо и со вкусом пожившего. Его слова и жесты были развязны, но точны. Он играл с юношей, словно кот с мышью.
— Ну какой вы, батенька, русский! Вы типичный молодой янки, приятель! Хорошо говорить по-русски еще не значит быть русским. Ваши родители эмигранты? Как странно вы одеты! Как мормон. Вы, случайно, не протестантский проповедник? Кстати, первый американец, с которым я познакомился, был протестантский проповедник. Я этого не знал и по нашей скверной привычке стал его пытать, чем он зарабатывает. Он смотрел на меня таким же взглядом, как и вы.
Юноша промолчал.
— Тот проповедничек, — с веселой злостью продолжал господин, — оказался нормальным парнем и не дураком выпить. Я его спросил: кому он проповедует? Оказалось, грекам. Почему грекам? Черт догадал его с умом и талантом попасть в Грецию. Других вакансий не нашлось. Это у них называется «работать в восточном дивизионе». Кстати, он признался, что не знает греческого языка. Ни бум-бум. Разве это не замечательно?
— Нет, — неожиданно твердо возразил молодой человек. — Это не замечательно. Он обязан был выучить греческий язык.
— Зачем? — игриво поинтересовался господин.
— Все должны хорошо делать свою работу, — заволновался юноша. — Миссионерская служба — это ответственная работа. Мы открываем школы, больницы, помогаем одиноким старикам, бездомным…
— Кто это «мы»?
Юноша растерялся.
— «Мы» — это Соединенные Штаты Америки, — наконец отчеканил он, и в глазах его вспыхнуло нечто вроде патриотического восторга.
«Эк тебя накачали, любезный!» — подумал господин.
— Вы живете в Москве? — спросил юноша.
— Да, но родился в Рыбинске. Там и теперь живет моя старушка, у которой я бываю гораздо реже, чем в США. Однако я не представился. Лев Сергеевич Барский, профессор русской литературы. Изучаю конец девятнадцатого — начало двадцатого века и эмиграцию. Сейчас возвращаюсь с одной глупой конференции, где за американский счет устроил американцам небольшой политический скандал. И теперь думаю: зачем я это сделал?
— Наверное, вы русский интеллигент…
Барский посмотрел на него с испугом.
— Дорогой мой, не вздумайте в России обозвать кого-нибудь этим неприличным словом! Нынче сказать о порядочном человеке, что он интеллигент, можно лишь в насмешку. Как вас зовут? Откуда вы?
— Джон Половинкин, живу в Питсбурге.
— Половинкин? Хм! Старая русская фамилия. Несколько грустная по смыслу. «Половинками» называли детей от незаконной связи. Кто ваши родители?
— Это вас не касается! — неожиданно грубо ответил юноша, опуская глаза.
— Простите… — пробормотал Барский. — Итак, вы летите в Москву проповедовать. — Он попытался снова настроиться на иронический тон. — Любопытно — что? Вы представляете себе современного русского человека?
— Я полагаю, — важно начал Джон, — что Россия сильно изменилась и сейчас нуждается в людях знающих, способных указать ей верный путь развития.
— Понятно, — оборвал его Лев Сергеевич. — Вы помешались на Горбачеве, как и все американцы. Впрочем, в России и своих дураков хватает. Простите, я не вас имею в виду. Одни считают его ангелом-спасителем, другие — дьяволом. Даже об особой дьявольской отметине на его голове говорят. Хотя это просто родинка, результат неудачного положения ребенка в чреве матери. Если вас интересует Горби, вопросы не ко мне.
— Вы не верите в перестройку?
— Меня тошнит от этого слова! Вы еще скажите: перестройка и ускорение. Как можно перестраиваться и ускоряться одновременно? Самые дремучие коммунисты лучше понимают, что нужно России.
— Это неправда! — воскликнул Джон. — Россия и коммунизм не одно и то же! Это еще Солженицын доказал.
— Ничего он не доказал, — Барский презрительно махнул рукой. — Только еще больше напутал.
— Но разве не было Сталина, лагерей, подавления свободы? Разве русские люди не мечтали о демократии?
Барский печально смотрел на него.
— И это вы собираетесь проповедовать в России?
— Я не проповедник, я только учусь. Меня послали изучать Россию.
— С той кашей, что у вас в голове, вы ничего не поймете в России. Послушайте! Не выпить ли нам водки?
— Я не употребляю алкоголь… — нетвердо возразил Джон.
— Брат мой…
— Отец!
— Не перебивай меня! Отныне я не отец твой, и ты не сын мне, брат! Еще вчера мое отцовское сердце трепетало нежностью и тревогой. Но сейчас оно наполнено гордостью и уважением к равному. После посвящения ты стал одним из нас. Лучшим из нас, брат мой! Случилось то, во что я верил все годы, что ты провел в моем доме.
— Ты выгоняешь меня?
— Не перебивай! Верховный Совет Одиноких Сердец и Великий магистр единогласно проголосовали за тебя. Сегодня ты вошел в братство сразу в четвертой степени посвящения. Я не помню случая, когда новопосвященному оказывалась бы такая честь! Сам Великий магистр объявил, что не сомневается в твоем избранничестве. Я же никогда в том не сомневался. Едва увидев эти голубые глаза, в которых отразилось небо, я сказал Долли, твоей приемной матери: мальчик обречен стать избранником. И она согласилась со мной. Но все годы я не смел сказать братьям о своей догадке. Я лишь старательно готовил тебя к посвящению.
— Но почему я?
— Потому что тебя избрал Бог, брат Орон! Ты стоишь в самом конце судьбы прародителя нашего братства. О тебе говорится в священной рукописи.
— Я не могу привыкнуть к новому имени.
— Нельзя привыкнуть к блаженству! И потом, ты не будешь слышать это имя от других. Но в твоем сердце оно будет звучать, как прекрасная музыка!
— Что я должен делать?
— Отправляйся в Россию — это решение Великого магистра. Волею судьбы ты пришел к нам из этой страны, как и наше учение. В Москве тебя встретит наш брат. Ты будешь слушаться его беспрекословно, как меня прежде. Он подготовит тебя к твоей миссии.
— Я мечтал об Индии или Китае. Но если ты настаиваешь, я полечу в Россию. Только не называй эту страну моей родиной.
— Странно… Мне казалось, ты бредишь ею. Впрочем, это неважно. Забудь на время слово «не хочу». Доверься мне, как доверял все эти годы. Разве я обманул тебя? Разве это не дает мне права на новый кредит доверия? Проценты с него изумят тебя, можешь быть уверен.
— Я верю тебе, отец… брат. Позволь называть тебя старшим братом.
— Это лучшее, что ты сказал сегодня!
— Когда отправляться в Россию?
— Сегодня, мой мальчик. И да поможет тебе наш дальновидный Бог!
Барский с сожалением вернул в свой кожаный саквояж литровую бутылку водки «Smirnoff».
— Раз не пьете, значит, вы не русский.
— Вы уронили, — заметил Половинкин и поднял с прохода тощую брошюру, потемневшую до желто-коричневого цвета.
— А! — Барский улыбнулся. — Так, безделица. Я иногда покупаю такие вещицы в книжной лавке на улице Горького. Банальный детектив конца прошлого века. Я люблю подсовывать такие книженции своим студентам.
— Вы позволите?
«Фома Халдеевъ. Провинціяльный Вавилонъ» — прочитал Джон на обложке. Первая страница в книге отсутствовала. Текст начинался со слов:
«…лишним в этой чужой взрослой игре.
Коляска долго стояла неподвижно. Наконец послышалась возня. Коляска накренилась, рессоры ее жалобно взвизгнули, и наружу тяжело выбрался невысокий широкоплечий мужчина в тесноватом овчинном тулупе и лохматой меховой шапке, точно сросшейся с его густыми бровями и бакенбардами. Казалось, сними он шапку, и останется лыс и безбров. Зато усы господина, черные, с сизым отливом, были безукоризненно ухожены. Это был хозяин имения князь Сергей Львович Чернолусский.
Покряхтывая и бесконечно разминаясь, он недобрым взглядом смотрел на уснувшего кучера. И вдруг — вспрыгнул на облучок и крепко пихнул спящего в бок. Толчок был так силен, что парень грохнулся наземь саженях в трех от коляски, перевернулся, как подстреленный заяц, и вскочил на ноги, хлопая глупыми глазами и потирая ушибленные места. Глядя на него, Сергей Львович захохотал.
— Спишь, малой? Жалованье даром получаешь! Счастье твое, что Звездочка дорогу знает, не то плутали бы мы с тобой в степи.
— Жалованье… Как же-с… — обиженно бормотал кучер. — Жди вашего жалованья до морковкина заговенья… А нешто драться можно? Заснул, мол… Заснешь! Виданное ли дело — ночью по степи разъезжать! Как мазурики какие-то, прости Господи!
— Молчи, дурак, — буднично возразил князь, пропустив мимо ушей слова о жалованье. — Сам знаешь, что не мог я дальше оставаться в доме бесчестного человека!
— То-то, что не могли… — гнул свое кучер. — А лошадок по степи гонять могли… В объезд нужно было, через город ехать.
— Но-но, поспорь у меня.
— То-то, что поспорь, — не унимался мстительный кучер. — Ну не хотят их сиятельство через город ехать. А почему, спрашивается, не хотят? А потому, что лошадки и колясочки вон ентой стыдятся. А чего их стыдиться? Екипажик, чай, не последний в городе.
И вновь Чернолусский сделал вид, что не слышал кучера. Резво, насколько позволяли длинные полы тулупа, взбежал по ступеням парадного входа, убеждая себя, что еще не стар и легок в движении. Он с такой силой рванул дверь, что стекла на первом этаже зазвенели.
— Егорыч! — взревел князь. — Открывай, старый меньдюк[1]!
От княжьего рыка вся усадьба пришла в движенье. В воздухе зашумело — это тысячи готовившихся к отлету грачей взмыли с построек и деревьев. Небо из серого сделалось черным, в нем точно черви зароились. Но в доме было по-прежнему тихо. Наконец в покосившемся флигельке, что притулился сбоку господского дома, в окне второго этажа, показалось заспанное детское личико, сменившееся испуганным лицом старика. Через несколько секунд его обладатель, в ночном колпаке, фланелевом халате и тапочках на босу ногу, мчался к приезжему по хрусткой ломающейся грязи, причитая на бегу:
— Проспал! Ведь проспал, отец родной!
Это был дворецкий князя Африкан Егорович Курицын, прозванный меньдюком за черные, глубоко посаженные глаза и длинные седые усы, свисавшие от ноздрей наподобие шнурков. Каясь и охая, старик толкнул тяжелую, нехотя открывшуюся дверь и отступил, впуская хозяина в пенаты.
Из прихожей, швырнув тулуп и шапку на грязный пол, Чернолусский прошел в светлую гостиную с наборным паркетом, давно не вощенным и изрядно подгнившим по углам. Князь по-медвежьи облапил изразцовую голландскую печь и застонал от наслаждения.
Дворецкий с нежностью смотрел на него.
— Егорыч, а я тебе подарок привез, — отогревшись, сказал князь. Глаза его насмешливо вспыхнули.
— Подарочек? — растроганно пробормотал дворецкий.
— Идем, покажу!
Выйдя на террасу, князь приказал убрать с повозки рогожи. На дне, вмерзшая боком в промороженную солому, лежала волчица. Ее мощные лапы были стянуты веревкой и привязаны к неструганой жердине. Из-под веревки кровоточило, и так же сочились кровью сосцы зверя, отчего солома под ней стала розовой. Мутные глаза были полузакрыты, и если бы не часто вздымавшаяся грудь, можно было подумать, что зверь мертв. В нос резко ударило псиной и мочой. Старик отшатнулся. Князь весело заглядывал ему через плечо.
— Хороша зверюга?
Вернувшись в дом, князь, однако, сделался мрачным.
— Егорыч, ты почему не в доме ночевал?
— А потому не ночевал, батюшка, — отвечал дворецкий, — что в доме стало нехорошо-с.
— Что значит нехорошо-с? — усмехнулся Сергей Львович. — Привидения в нем, что ли, поселились?
— Уж не знаю, как это назвать, но только нехорошо-с, — продолжал дворецкий.
— Подай мне хересу!
— Хересу, батюшка, нету.
— Как это нету? — рассвирепел Чернолусский. — Выпил, что ли?
— Я хересу отродясь не пил, — обиделся дворецкий. — Вы его с приятелями выпили.
— Так пошли мальчика к Дардыкину!
— Не стану я мальчика к Дардыкину посылать, — заупрямился Африкан Егорович. — Ему ничего там не дадут, кроме подзатыльников. А не хотите ли моей сливяночки выпить? Чистый медок-с!
— Твоей сливяночкой только клопов морить, — проворчал князь. — Подай водки!
— Хорошо ли, отец, водку с утра пить?
— Хорошо, нехорошо… Делай что сказано!
Князь уже готов был взорваться, но, зная упрямый характер дворецкого, решил действовать лаской.
— Замерз я, дядька, — жалобно сказал он. — Замерз, и растрясло меня. Без водки не засну.
Обращение «дядька» возымело магические действие. Лицо дворецкого расплылось в улыбке, руки задрожали, а в глазах появилось выражение рабского восторга.
— Уж принесу, принесу! Не подать ли еще малосольной капусточки?
— Неси, брат, и капусточку…
Дворецкий принес на подносе штоф с водкой, хрустальную стопку и миску, от которой шел свежий капустный дух, и тихонько вышел.
Выпив водки и не притронувшись к закуске, Сергей Львович воспрял духом и только тогда заметил на ломберном столе письмо. От письма пахло гречневой кашей. На конверте неровным и, как сразу определил князь, женским почерком было написано: «Его Сиятельству, Князю Чернолусскому». Вскрыв конверт, Чернолусский прочитал: «Светлейший Князь! — и самодовольно усмехнулся. — Помните ли Вы еще меня? Помните ли Вы ту, что стала нещасной по Вашей милости? Или вы давно выбросили меня из своево жестокова серца? Князь… Все видит Бог, Князь…»
Он зевнул и бросил письмо на стол.
В дверь тихонько постучали.
— Входи, Африкан Егорович…
Старик с осуждением взглянул на ополовиненный штоф с водкой и стал ворошить в камине потухший каменный уголь.
— Следователь вчера были-с.
— Курослепов! — оживился князь. — Я его, михрютку, люблю!
— Ольга Павловна исчезла.
— Что ты мелешь! — закричал князь.
— Вернулся лесничий домой с ярмарки, а дочки нету. Ни дома нету, ни в городе нету. Он всех спрашивать. Приказчик Дардыкина ему и говорит: мол, видели вашу Оленьку ночью в княжеской коляске. Лесничий к исправнику. Исправник с Курослеповым сюда. Но я им обыск делать не позволил. Хозяина, говорю, дожидайтесь…
— Ступай, Егорыч… — задумчиво сказал князь. — И вот еще… Снеси-ка ты, братец, что-нибудь к ростовщику.
Дворецкий покачал головой и вышел. В прихожей он едва не столкнулся с таинственным существом. Совершенно лысое, облаченное в пестрые лохмотья, существо это маячило в дверном проеме и сверлило дворецкого безумным взглядом.
— Африкан! — трагическим голосом провозгласило существо, оказавшееся древней старухой. — Это он приехал?
Дворецкий почтительно приблизился к ней и крикнул в ухо:
— Это не он, маменька! Это их сиятельство приехали!
— Любопытная вещица, не так ли?! — не удержавшись, воскликнул Барский, заглядывая через плечо Джона в книгу. — Обратите внимание! В небе «точно черви зароились»! Это он о грачах. Реалистически очень точно. С другой стороны — прямое влияние декадентства. В то время обожали заигрывать с небесами. Одни запускали в них ананасом, другие видели там червей.
— Как вы думаете, — спросил Джон, — для чего здесь эта мать дворецкого? Она не играет в сюжете никакой роли.
— Для вящей убедительности, мой друг, — ответил Барский. — Вы позволите называть себя другом? В этой книжке самое замечательное то, что полностью придуманный сюжет наполняется живыми деталями. От письма пахнет гречневой кашей. Изумительно! Сразу понятно, что письмо от мещанской или купеческой дочки. Князь соблазнил ее, она, возможно, забеременела… А этот уголь в камине? Нетрудно догадаться, что действие происходит в южной части средней России. Где-нибудь за Тулой, где мало лесов.
— И еще эта Оленька! — возбужденно подхватил Джон.
— Ну, тут вы не правы. Таких Оленек, дочек лесничих, в русской литературе конца прошлого века было пруд пруди. Чехов даже высмеял этот тип в «Драме на охоте».
— Я не читал «Драму на охоте», — сказал Половинкин.
Барский пожал плечами…
Павел Иванович Ознобишин, лесничий М-ского уезда, нескладный, долговязый, с испитым, страдающим лицом, стоял на террасе и сердито допрашивал княжеского кучера. Парень отвечал охотно, но бестолково. Ознобишин нервничал и срывался на визгливый крик.
В гостиной князя ждали следователь Федор Терентьевич Курослепов, толстый, одышливый мужчина, с бабьим лицом и постоянно потеющими залысинами, которые он протирал огромным платком, и капитан-исправник Илья Степанович Бубенцов, самолюбивый словоохотливый полицейский.
Курослепов сидел на старом продавленном стуле, осторожно пробуя его на прочность. Бубенцов ходил взад-вперед по гостиной, бросая сердитые взгляды на живописное собрание на стене. Некоторые полотна сняли недавно, и от них на обоях еще оставались светлые квадраты, отчего галерея напоминала щербатый рот. Исправник остановился перед большой картиной, изображающей группу мужчин в черных фраках и высоких цилиндрах, застывших в изломанных позах. Но его внимание привлек не сюжет, а осколки бутылочного стекла, лежавшие на краю рамы.
— Кто художник? — нервно спросил Бубенцов.
— Кажется, Гогарт, — нехотя отвечал Федор Терентьевич, зевая и крестя рот.
— Дорогая?
— Копия.
— А эта? — Бубенцов ткнул папиросой в альпийский пейзаж.
— Какое вам до этого дело?
— Решительно никакого!
Курослепов тяжело поднялся со стула, подошел к Бубенцову и уставился на него немигающими слезящимися глазами.
— Илья Степанович, за что вы ненавидите Сержа? Я понимаю, он человек невозможный. Но и вы тоже хороши!
Бубенцов даже пожелтел от злости.
— С чего вы взяли, что я его ненавижу? Слишком много чести!
— Если все дело в Ольге Павловне…
— Молчите! — в бешенстве крикнул исправник. — Или вы рискуете стать моим врагом! Впрочем… вы правы. Да, я люблю ее! Да, понимаю, это безнадежно. Но я не позволю смеяться над собой титулованным мерзавцам!
— Но кто же над вами смеется, голубчик?!
— Люблю ее и не стыжусь! — не слушая, продолжал Бубенцов. — Да, я плебей, я солдафон! Я не учился в университете, как вы и князь. Но я получил это место, служа отечеству! И за это меня презирают все наши уездные фрондеры! Но мне наплевать-с! Ведь я, Федор Терентьевич, пред вами и князем трепетал. Вот, думаю, люди тонкие, образованные. Их не пороли в детстве, они не слышали от родителей пьяной ругани. Их не запирали в чулане с крысами за малейшую провинность. Но теперь — нет, шалишь! Теперь я мно-о-го о вас знаю! И заметьте, не бегу докладывать по начальству. Потому что свою гордость имею-с! А Ольги Павловны вы не касайтесь! Для вас это пустяк, анекдот-с! Думаете, я не знаю, какое «mot» запустил князь про меня в обществе? «Влюбленный жандарм — такая же пошлость, как палач, играющий на мандолине». Очень остроумно!
— Вы ошибаетесь, Илья Степанович, думая, что я не разделяю ваших чувств. Я их очень разделяю…
Тут в гостиной появился князь. Исправник замолчал, надулся и сделал вид, что рассматривает картины.
— Здравствуй, Федя! — небрежно бросил Чернолусский, не замечая Бубенцова. Князь был облачен по-домашнему, в бухарский халат.
Услыхав голос Чернолусского, в гостиную влетел лесничий.
— Где дочь моя, исчадье ада? — зашипел он, превращаясь в злобного гуся.
— Господа! — переходя на официальный тон, вмешался Курослепов. — Довольно задираться. Дело нешуточное. Я желаю поговорить об нем с Сергеем Львовичем наедине. Где это возможно?
— В моем кабинете, — пожав плечами, отвечал Чернолусский.
— Нехорошее дело, Серж! — заговорил Курослепов, едва войдя в кабинет, и продолжал, прохаживаясь вдоль груды сваленных на пол книг: — Если Ольга Павловна находится в твоем доме, это полбеды. Она девица совершеннолетняя и может распоряжаться собой. Разумеется, будет скандал, даже грандиозный скандал, ну, тебе не привыкать. Верни девушку, а я постараюсь дело как-нибудь замять… Что за книга? Какая-то очередная хиромантия?
— Черная магия, — равнодушно сказал князь. — Ольги здесь нет.
— Предположим. Но когда ты видел ее в последний раз?
— На «Вавилоне». Вышло скверно! Ольга убежала от меня той ночью, а утром я уехал охотиться к Ревичу. Больше я ее не видел, клянусь.
— Ольга Павловна не ночевала дома. Твой кучер подтвердил, что привез ее к тебе вечером третьего дня. Я вынужден сделать у тебя обыск, Серж. Позовите урядника с понятыми и приступайте к обыску, — сказал Курослепов Бубенцову, вернувшись в гостиную.
Читатель! Пока Бубенцов с урядником обыскивают дом, мы расскажем тебе о Чернолусском и его «Вавилонах». Сергей Львович Чернолусский был личностью самою безнравственною. Промотавши состояние покойных родителей, включая и долю безвременно и при весьма загадочных обстоятельствах почившего в бозе старшего брата, их сиятельство на этом не успокоился. Князь заложил и перезаложил под соло-векселя имение и за сущий бесценок продал фамильную гордость Чернолусских, Горячий лес, предмет зависти всех уездных охотников. Оставшись гол как сокол, князь дошел до того, что стал потихоньку спускать ростовщику последние вещи и картины. Делалось это тайно, через раболепно преданного дворецкого, но в городе об этом знали и смеялись над князем.
Аппетиты князя поубавились. Он более не играл в карты, потому что ему не верили в долг, не ездил в Москву пьянствовать с приятелями, ибо со всеми давно переругался, не делал любовницам, еще многочисленным, дорогих подарков и даже при случае у них же разживался деньгами. Но в одном Чернолусский не мог себе отказать. Это были знаменитые княжеские «Вавилоны».
Нетрудно догадаться, что участники этих «Вавилонов», происходивших в доме князя примерно раз в месяц, занимались не возведением Вавилонской башни, но тем, чем не менее прославились древние вавилоняне, то есть самым изощренным и разнузданным развратом. Неудивительно, что на эти оргии князь приглашал людей самых проверенных по части всевозможных безобразий и, разумеется, только холостых. В их число, увы, входил Федор Терентьевич Курослепов, не оказавшийся на последнем «Вавилоне» по причине прозаической: у него разболелись зубы.
Слухами о «Вавилонах» полнился весь уезд. Говорили, будто девиц легкого поведения, доставляемых для «Вавилонов» из губернского города, однажды вымазали ваксой, чтобы придать им облик смуглых хананеянок. Говорили, что готовилась для них ванна с шампанским, после которой в доме несколько дней носились полчища мух. Говорили, что бедных девушек видели ночью нагими в княжеском пруду, причем к ногам их были привязаны рыбьи хвосты из картона. В результате одна из девиц чуть не утонула, потому что хвост затянуло илом. Говорили, что, одолжив у цыган дрессированного медведя, князь заставил девиц голыми кататься на нем в саду, отчего бедное животное взбесилось и было хладнокровно застрелено князем.
Но наиболее осведомленные лица утверждали, что не эти опасные забавы были изюминкой княжеских «Вавилонов». Для каждого сборища князь лично придумывал что-то особенное, утонченно развратное. Так, на один из «Вавилонов» пригласили скандального поэта, одного из тех горе-писателей, которых наш известный публицист Николай Михайловский метко окрестил «декадентами». На другой «Вавилон» были специально выписаны восточные близнецы со сросшимися боками, и князь подверг несчастных жестокому эксперименту — напоил одного из них портвейном, наблюдая за тем, как хмелеет и второй, не касавшийся губами пьяного напитка. Еще на одном «Вавилоне» была женщина-змея, способная укладываться целиком в тесный ящик, годный только для большой куклы. И тут князь не обошелся без жестокости, оставив жертву собственного искусства в ящике до утра.
И все сходило ему с рук.
Сам генерал-губернатор пообещал, что «закроет лавочку» Чернолусского, позорящего старинный дворянский герб, но угроза не перешла в законное действие. Говорили, что супруга губернатора побаивается князя, считая его чернокнижником. Известно было, что в библиотеке, которую князь удивительным образом до сих пор не распродал, остались десятки богопротивных книг о черной магии, собранных старшим братом Чернолусского, известным библиоманом и средней руки литератором.
За неделю до описываемых событий идея нового «Вавилона» овладела князем. Среди приглашенных были следователь Курослепов, помещик Талдыкин, молодой, но с уже заметно порочными склонностями господин, живший тем, что сдавал имение дачникам, а также неизменный участник всех оргий, дальний родственник князя Алексей Иванов, проживавший в Москве «вечный студент», которого с позором исключили из университета за воровство в университетской гардеробной.
Иванову была послана телеграмма. Князь приглашал родственника погостить у него «в глуши» и просил придумать изюминку для «Вавилона». Князь предлагал «не стесняться в расходах», обещая их «возместить сполна» — каким образом, в телеграмме не было сказано. Иванов с энтузиазмом взялся за дело. Накануне он прочел в «Новостях дня» фельетон о некоем чародее, обманывавшем публику бессовестным образом и бравшем за то немалые деньги. Статейка была подписана Фомой Неверующим. Таким образом автор намекал, что он один из немногих, кто остался не оболваненным «фальшивым магом», как он называл героя своей статьи. Смешное описание «чудес», происходивших в доме сенатора Недошивина, позабавило студента Иванова. «Вот то, что нужно», — решил он: князь обожал плутов и не раз признавался Иванову, что если бы не его титул, он непременно сделался бы вором или конокрадом.
Мысль посмеяться над пройдохой, вывести его на чистую воду и не заплатить ни копейки, а быть может, еще и накостылять по шее, показалась Иванову соблазнительной. Объявление господина Вирского, как звали мага, он нашел в «Московских ведомостях», с удивлением отметив, что афишка шарлатана печатается в такой уважаемой газете, в то время как разоблачитель его пристроил свой фельетон в бульварном листке. «Что-то здесь не так…» — размышлял Иванов по дороге к Вирскому.
Внешность господина, встретившего его в меблированном доме на Пятницкой улице, поразила Иванова. Умные, живые, проницательные глаза смотрели на визитера с насмешкой, словно маг понимал, с какой мыслью пришел к нему Иванов. Изящно очерченный рот, волевой подбородок и классический профиль Вирского говорили о натуре дерзкой и оригинальной.
Вирский немедленно согласился продемонстрировать свое искусство в имении князя. Иванов хотел уже рядиться о гонораре, но Вирский презрительным жестом остановил его.
— Я не нуждаюсь в деньгах, — сказал он, — и беру их только потому, что всякий труд должен быть оплачен. Размер гонорара я оставляю на вашей совести и хочу оговорить лишь дорожные расходы.
«Не видать тебе гонорара, как своих ушей!» — смеялся Иванов в душе.
— Согласен, — сказал он вслух. — Но только с условием, что деньги будут вам выплачены после сеанса.
— Вы сомневаетесь в моем искусстве?
Иванов напомнил ему про фельетон в «Новостях дня».
— Я знаю этого фельетониста, — с презрением отозвался Вирский. — Прежде всего, это человек невежественный.
— Все же я хотел бы убедиться в вашем искусстве, — развязно заявил Иванов.
— Что вам продемонстрировать?
— Поднимите с помощью взгляда мраморную пепельницу на столе так, чтобы я мог провести под ней рукой.
— И это все? Невысоки же ваши запросы!
Однако Вирский не торопился проделать фокус с пепельницей. Он неотрывно смотрел на Иванова. И вдруг студент почувствовал, что вместе со стулом поднялся в воздух и повис, покачиваясь, в вершке от пола.
«Это гипноз!» — подумал Иванов. А все же ему стало страшно от взгляда Вирского, проникавшего в самую душу.
— Отпустите! — жалко попросил Иванов.
— Не угодно ли испытать меня еще? Хотите, я расскажу о проступке, который вы совершили вчера в Сандуновских банях? Само собой разумеется, это останется между нами…
— Не надо! — испугался студент.
— Так не хотите ли узнать, что произойдет с вами через неделю?
— Ни в коем случае! — Иванов испугался еще больше. — Предпочитаю жить сегодняшним днем.
— «Довлеет дневи злоба его», — усмехнулся Вирский. — На всякий день своя забота. Похвальный жизненный принцип. Жалко, что я не могу ему последовать. В таком случае перейдем к делу. Суть моих занятий состоит в том, что я являюсь посредником между земным миром и потусторонним. На сегодня это высшее, чего я смог достичь. Для публики я показываю разные фокусы, читаю мысли, двигаю предметы на расстоянии. Но уверен, что князя не заинтересуют подобные пустяки.
— Что нужно для вашего спектакля?
— Спектакля? Впрочем, называйте, как вам будет угодно. Мне необходим молодой человек, еще лучше — девушка. Непременное условие: он или она должны быть невинны. То есть мне нужны девственник или девственница. В вашей компании найдутся такие?
— Вряд ли! — захохотал Иванов. — Но дядя что-нибудь придумает.
В назначенный вечер князь, Иванов и Талдыкин, уже поглотив изрядное количество горячительного, с нетерпением ждали мага. Пустые бутылки от цимлянского валялись на полу. На диване скучали три девицы из заведения госпожи Метелкиной, исправно поставлявшей «живой товар» всем губернским развратникам. Князь был мрачен, но при появлении Вирского оживился.
— Наконец-то чародей пожаловал! Выпей с нами!
— Я не пью, — возразил маг. — Добровольно я этого не хочу, а по обязанности не желаю.
— Вот ты каков! — нахмурился Чернолусский. — Так поворачивай туда, откуда приехал.
Ни слова не говоря, Вирский развернулся и вышел в переднюю.
— Вернуть!
Иванов бросился за гостем.
— Что это вы, батенька, право! — уговаривал он Вирского на крыльце. — Сергей Львович шутит! Ну, простите его! Сидит в своей глуши, не видит образованных людей, совсем одичал.
— Я вернусь, — строго сказал Вирский, — но предупреждаю, мне нет дела до «ндрава» его сиятельства. Я требую, чтобы он сейчас же принес мне свои извинения.
— Извиниться? — добродушно спросил князь. — Изволь, я готов.
— Князь, вы хотя и извинились передо мной, но продолжаете про себя называть меня словами, которые я не буду произносить. И потому я предлагаю вам обратить вашу злую мыслительную энергию в физическое действие. Возьмите пустую бутылку и бросьте мне в голову.
Ни секунды не медля, князь схватил тяжелую бутылку и метнул в гостя, однако, не долетев до цели, она чудесным образом изменила траекторию и раскололась о стену, осыпав осколками одну из картин.
Все были поражены, кроме князя.
— Промахнулся, — сказал он.
— Попробуйте еще раз.
— Нет уж… Начинай свой сеанс спиритизма.
— Это не спиритизм, князь, — возразил Вирский. — Спиритизм — английская забава, которая мне давно наскучила. Эти вращающиеся блюдца и перестукивания с покойниками напоминают мне совокупление слепых в темноте. Я владею более высоким искусством. Я могу здесь, на ваших глазах, воплотить в живое тело душу названного вами умершего человека.
— Так приступай, волшебник! — желчно перебил его князь. — Я желаю потолковать с моим покойным отцом.
— Вы забыли об одном условии. Души мертвых блюдут крайнюю чистоплотность. Они не вселяются в первую попавшуюся телесную оболочку, чтобы не осквернить себя. Лев Львович Чернолусский будет говорить с вами только устами непорочного молодого человека. Еще лучше — девушки.
— К твоим услугам целых три! — захохотал Чернолусский.
— Вы меня не поняли… Она должна быть девственницей.
— Да как ты смеешь! — возмутился Талдыкин. — Я не позволю оскорблять женщин в присутствии дворянина!
— Что же тут оскорбительного? — спросил маг. — Душа Льва Львовича откажется вселяться в женское тело, которого касался мужчина…
— Молчи! — крикнул князь Талдыкину. — Волхв решил посмеяться надо мной. Ему не объяснили, кто таков Чернолусский и как он умеет блюсти свою честь и честь своих гостей. Через час сюда будет доставлена девушка, за невинность которой может поручиться всякий, если он не последний негодяй. Пусть она заговорит голосом моего отца, который я еще не забыл. В противном случае, астролог, твоя собственная душа пожалеет о том, что воплотилась в этом жалком теле.
— Вы говорите ужасно много слов, князь, — насмешливо сказал Вирский.
— Вы спите? — спросил Барский.
— Нет-нет! Просто задумался. Вы верите в переселение душ?
— Вообще-то я атеист… Но как эгоист предпочитаю думать, что после смерти мое «я» до конца не умрет. Меня греет этот невинный русский индуизм, эти сказочки о русалках, оборотнях и прочих переселениях душ. В народе их называют «быличками». Почему-то такие истории обожают рассказывать дети в пионерских лагерях, забравшись ночью в палату к девочкам. Кстати, очень эротично! Скажите, среди бойскаутов это принято?
Половинкин покраснел.
«Девственник, — определил Барский наметанным глазом. — Последний девственник Америки — ха-ха! Черт догадал мне такого попутчика! С ним ни выпить, ни поболтать…»
— Читайте книжку до конца, — сухо сказал он. — После поговорим. Но учтите: обсуждать на трезвую голову эту чушь я не согласен.
К дому лесничего была послана коляска. Коварный князь знал, что Ознобишин уехал в губернский город и Ольга Павловна находится в доме одна. Знал он и о том впечатлении, какое производил на несчастную девицу, томящуюся в лесной глуши под неусыпным наблюдением строгого отца. В записке, посланной с кучером, князь бессовестно признавался ей в любви и просил немедленного свидания.
Чтобы как-то скоротать время, Вирский попросил у князя разрешения осмотреть его библиотеку.
— Молодой человек, — сказал он, указывая на Иванова, — рекомендовал мне вас как страстного книжника. Он намекнул, что здесь хранятся редкие издания.
— Он спутал меня с покойным братом, — лениво возразил князь. — Изволь, смотри.
Дворецкий проводил мага в кабинет. Через час Вирский вернулся. Глаза его сверкали. В руках он держал толстый черный фолиант.
— Мы с вашим родственником не оговорили размер моего гонорара, но если в случае успешной демонстрации моего искусства я получил бы в качестве вознаграждения эту книгу…
— Изволь, — ответил князь. — Боюсь только, что твоим вознаграждением будут помятые бока.
В этот миг в гостиную вошла Ольга Павловна. Она была бледна и вся дрожала.
— Вот твоя девственница, чернокнижник! — громко произнес князь по-французски. — С этой минуты твою душу ничто не спасет.
— Думайте о своей душе… — холодно отвечал Вирский.
Он подошел к девушке и взял ее за руку. Рука была холодна как лед. Вирский заглянул в глаза Ольге. Они расширились от страха, потом закрылись спокойно, словно во время глубокого сна. Ольга упала без чувств в его руки. Затем ее тело изогнулось, как пронзенное электрическим током. Однако вскоре конвульсии кончились, она твердо встала на ноги и подошла к князю. При виде ее бледного лица, озаренного неземным вдохновением, Иванов и Талдыкин в ужасе бросились из гостиной. Князь остался на месте.
— Ты хотел говорить со мной, Сережа? — глухим старческим голосом спросила девушка. — Я весь пред тобой.
Девицы на диване завизжали было от страха, но после короткого огненного взгляда, брошенного магом, обмерли.
— Я не боюсь тебя, старый хрыч! — закричал князь. — Я единственный, кто не боялся тебя при жизни! Не думаешь же ты, что я испугаюсь тебя мертвого? Ступай назад, в могилу!
— Я не пугать тебя пришел, — отвечал старый князь. — Я давно тебя простил, даже слезы матери твоей, которую ты первой свел в гроб. Я сам хотел с тобою поговорить.
— Чего же ты хочешь?
— Доверь управление имением нашему родственнику графу Б. Сделай это немедля.
— Пошел к черту! — ответил князь.
— Сереженька… — В голосе старого князя не было обиды, он стал мягче прежнего. — Ты не можешь знать, что с тобой произойдет…
Внезапно Вирский шагнул к Ольге и схватил ее за плечи.
— Что такое! — вскричал князь. — Зачем ты остановил его?
— Душа не может долго находиться в чужом теле, — объяснил Вирский. — Это небезопасно, она может не вернуться назад. Посмотрите, что стало с девушкой, она почти мертва.
На лице князя промелькнула тень раскаяния.
— Вы довольны, князь? — насмешливо спросил Вирский. — Книга моя?
— Пошел вон, колдун! — взорвался Чернолусский. — Заплати ему, Алешка, сколько-нибудь. И прикажи кучеру отвезти его чародейство куда душе угодно, хоть к дьяволу!
— Ты еще пожалеешь о своих словах! — прошептал Вирский.
Чернолусский схватил лежавший на столе револьвер и, наведя его на лоб Вирского, нажал на спусковой крючок.
Осечка… Не говоря ни слова, маг взял из рук стоявшего рядом дворецкого плащ с цилиндром и вышел из гостиной. Иванов побежал за ним. Вдруг раздался женский крик. Это Ольга Павловна, осознав позор своего положения, закричала и бросилась к дверям. Князь хотел остановить ее, но почувствовал, что не в силах даже пошевелить рукой.
— Догони ее! — еле выговорил Сергей Львович вернувшемуся Иванову…
…Обыск в доме не дал результатов. Взялись за служебные постройки. Капитан-исправник предложил начать с дальнего сарая возле пересохшего пруда.
— Не думаете ли вы, господин Бубенцов, что я спрятал девушку в сарае? — с издевкой спросил Чернолусский. — Это было бы не по-джентльменски.
Тут с дворецким произошло нечто странное. Он сделался бледен и мелко дрожал, как осина на ветру. Бубенцов подскочил к нему.
— Что ты знаешь, старик?
— Ничего-с.
Князь с изумлением смотрел на старого слугу.
— Если ты что-то знаешь, говори.
— Ничего-с.
— Федор Терентьевич! — завопил Бубенцов. — Прикажите князю молчать! Хотя я и не кончал университетов, но хорошо знаю, что до выяснения дела нельзя позволять подозреваемым общаться друг с другом.
— Сами бы помолчали… — с досадой отвечал Курослепов.
Ворота риги были заперты на замок.
— Не кажется ли вам странным, — сказал Бубенцов, — что брошенный сарай столь заботливо охраняется?
Трясущимися руками дворецкий отпер замок. Сунувшийся в сарай первым Бубенцов тотчас выскочил — из темноты, глухо ворча и скаля желтые зубы, вышла волчица. С ее морды сочилась кровавая пена, перемешанная с древесными опилками. Зверюга завертелась на месте, поджав хвост и вздыбив шерсть. Несколько раз она угрожающе клацнула зубами, затем, убедившись, что ее боятся преследовать, потрусила в поле.
— О, черт! — опомнился Бубенцов, выхватил револьвер и несколько раз выстрелил, но от волнения промазал. Волчица серой молнией метнулась в осенний бурьян и затаилась.
— Умное животное! — с невольным восхищением сказал старый урядник. — Обратите внимание, господа. Не убегает, а прячется. Так в нее попасть труднее.
Сергей Львович расхохотался.
— Что, господин сыщик? Нашли девицу? Не правда ли, хороша? Этого зверя, господа, я от Ревича привез. Хотел из него чучело сделать.
— Прикажете осмотреть ригу? — спросил урядник.
— Делай как положено, — буркнул Курослепов.
Урядник вернулся с построжавшим лицом.
— Мы недаром сюда пришли.
Исправник со следователем кинулись внутрь. Лесничий на ослабевших ногах последовал за ними. В темном углу возле печки, сложенной из дикого камня, прикрытое черной соломой, белело истерзанное тело, в котором лесничий с ужасом опознал свою единственную дочь…
У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло.
— Федор Терентьевич, батюшка, отпустите князя! Это я ее зарезал!
— Что ты несешь, болван! — процедил Чернолусский, странно глядя на своего дворецкого. — Кого ты можешь зарезать, старый таракан!
Князь мрачно опустил кудрявую голову.
— Хватит, Федя… Не мучай старика. Ольгу Павловну зарезал я.
— Эвона как вышло, — молвил старый урядник, перекрестившись.
Повторный, более тщательный обыск в доме оказался успешнее. В кабинете князя среди груды книг нашли стилет английского производства со следами запекшейся крови.
— Это твоя вещь? — спросил Курослепов, снова пожелав говорить с князем с глазу на глаз.
— А, вот он где… — равнодушно отозвался князь.
— Вспоминай, Серж. Это очень важно для тебя. Одно дело — хладнокровное убийство. И совсем другое — убийство, совершенное под влиянием минуты. Может быть, ты схватил стилет в бешенстве, собираясь догнать мага? Ты сказал, что стрелял в него, что вышла осечка.
— Не помню, — отвечал Чернолусский. — Я был пьян, в меня точно бес вселился. Я бегал по всему парку, куда-то падал. Впрочем, ничего не помню…
Курослепов с грустью смотрел на него.
— Бедный, бедный Серж! Ведь я предупреждал тебя. Эти «Вавилоны»! Эти книги! Откуда в тебе, наследнике древнего рода, нездоровая страсть к эффектам, к декадентщине? Я еще понимаю — Иванов. Он тупица, невежда, мошенник. Мы оба с тобой не веруем в Бога, но есть игры, в которые нельзя безнаказанно играть, Серж…
— Теперь я понял это, — согласился князь.
Читатель! Ведь ты догадался, как было дело? Князь продавал из своего дома последние вещи, но продолжал хранить в кабинете богомерзкие книги, о коих праведный Иоанн Кронштадтский в одной из проповедей сказал, что не токмо читавший, но и прикоснувшийся к ним христианин навеки духовно погиб. Следователь Курослепов знал о тайной страсти своего друга к черной магии и, по мере сил, старался его от этого отвадить. Но увы! Там, где поселился дьявол, добрые слова и мысли бессильны!
Узнав от князя с Ивановым о замысле нового «Вавилона», Федор Терентьевич просил князя оставить безумную затею, а когда понял, что это невозможно, умыл руки, сказавшись больным. Теперь Курослепов казнил себя за трусость и даже написал прокурору письмо с просьбой отстранить от следствия.
Следствие, впрочем, было недолгим. Единственным пробелом в нем оказался Вирский, который, вернувшись в Москву, скрылся затем за границей. Талдыкин был оправдан вчистую, ибо той ночью он как очумелый носился по всему городу, стучался в дома знакомых и незнакомых людей, что и было засвидетельствовано оными. Талдыкин сошел с ума.
Студент Иванов после отъезда Вирского напился вмертвую, напоил и веселых девиц. Но нет худа без добра — все три девушки, потрясенные случившимся, покинули заведение госпожи Метелкиной и встали на путь праведный, открыв на паях в губернском городе белошвейную мастерскую. Студента Иванова вскоре нашли повесившимся. В кармане его лежала записка бессмысленного содержания, где несколько раз повторялось: «Нет больше сил! Нет больше сил!»
Что же касается князя, то совершенное им той ночью было страшно и отвратительно, как все, что идет от нечистого. Одержимый бесом, князь схватил со стола нож и бросился за Вирским, но не сумел догнать коляски. Возвращаясь, он встретил Ольгу Павловну. Девушка блуждала впотьмах. Почувствовав муки совести, князь взялся ее проводить, но Оля решительно отказалась.
Тогда сатанинская гордость овладела Чернолусским.
— Я противен тебе?! — вскричал он.
— Вы оба противны мне, — тихо отвечала девушка.
— Как ты можешь сравнивать меня с Бубенцовым, этим ничтожеством! Сию же минуту ты будешь моей!
Неравная борьба привела к ужасному финалу. Князь забыл, что в его руке находится смертоносное оружие. Когда кровь хлынула из горла его жертвы, он испугался и, убежав в дом, спрятал стилет в груде книг.
Наутро князь отправился в соседний уезд на охоту. Старый дворецкий обнаружил тело девушки возле сарая. Он все понял и принял решение, оправданием коему может служить лишь врожденная натура раба. Он спрятал мертвое тело в сарае, а когда князь привез волчицу, решился на последнюю глупость. Перенеся вместе с кучером зверя в сарай, он через некоторое время тайно вернулся, разрезал веревки на волчьих лапах и выскочил вон. Расчет был, что князь забудет о волчице, как обо всем на свете забывал, а та, оголодав, сожрет труп.
Нанятый дальним родственником князя графом Б. адвокат приложил немало стараний, чтобы Чернолусского признали умалишенным на момент совершения убийства. Курослепов, закрыв глаза на служебный долг, ему в том помогал. Однако на суде Сергей Львович повел себя столь вызывающе, так откровенно дерзил судье и обвинению, что суд и присяжные единогласно вынесли обвинительный вердикт.
В пересыльной тюрьме князь скончался от разрыва аорты. Африкан Егорович ненамного пережил своего хозяина. По крайней мере, он умер не в проклятом княжеском доме, а в имении графа Б., приютившего несчастного старика вместе с безумной матерью.
Курослепов вышел в отставку. Он бросил пить, женился на молодой вдове с ребенком и от скуки пописывает научные статьи в юридические журналы. Впрочем, лишенный литературного таланта, он нанимает для этого бедных писателей, которые на бумаге воплощают его мысли.
Эти статьи касаются вопросов исключительно профессиональных, как, например, «О травлении человека собакою. Из заметок уездного следователя». Но одна его статейка, опубликованная в нижегородском журнале «Криминалист», вызвала споры в столичной прессе. Она называлась «Романический характер преступления и методы его расследования».
Мисс Маргарет Шарп, бригадир образцово-показательной бригады стюардов и стюардесс, без стука вошла в кабину пилотов.
— Что случилось, Марго? — осторожно спросил командир.
— В хвостовой части, сэр, двое русских достали гигантскую бутылку водки и опорожнили ее.
Командир поморщился.
— Что я должен делать?
— Уверена, вы знаете, сэр.
Мисс Шарп сердито вышла из кабины.
— Черт! — взорвался командир. — Теперь эта старая дева не успокоится, пока я не сообщу в Шереметьево о пьяных русских! Над нашим рейсом уже смеется вся шереметьевская милиция! Но русские объявили сухой закон…
— Вы можете не сообщать, — напомнил второй пилот.
— Тогда она сообщит обо мне куда следует. Я не хочу себе лишних неприятностей.
До прилета в Москву оставалось три часа. Джон пребывал в том состоянии опьянения, когда не привычный к алкоголю молодой организм еще не разобрался, как ему отвечать на сильнейшее отравление. Все пассажиры казались невыразимо прекрасными, а тесные стены самолета раздвинулись до размеров вселенной. Барский выглядел трезвым, но на вопросы отвечал медленно, долго думая над их смыслом.
— Солженицын великий человек, — говорил он, — но не слишком умен. Все великие деятели не слишком умны. Им нельзя надолго задумываться. Задумаешься и перестанешь действовать.
— Лев Сергеевич, где мы сейчас находимся?
— Не понял.
— Я хочу сказать: где мы сейчас пролетаем?
Барский посмотрел в иллюминатор. За стеклом стремительно темнело.
— Где-то над Белоруссией…
— А что там сейчас делают?
— Пьют, Джонушка.
Через полчаса Джон снова поинтересовался, где находится самолет.
— Мы пересекли границу с Россией, — важно прокомментировал Барский, сверившись с черным иллюминатором.
— А что там сейчас делают?
— Пьют, — не задумываясь отвечал Барский.
— Все?!
— Все до одного.
— Боже, как грустна наша Россия! — всхлипнул Джон и немедленно заснул, издавая протяжные стоны и пуская пузыри, похожие на «бубль-гум».
Уронив голову и мрачно глядя на землю, начальник районного отделения уголовного розыска Максим Максимович Соколов сидел на краю громадного пня, оставшегося от спиленной двухсотлетней ветлы. В ее рваное треугольное дупло девятилетний Максимка Соколов забирался еще в первый свой приезд в Малютов с отцом на ярмарку кооператоров. Он смотрел сухими немигающими глазами и курил седьмую папиросу «Прибой» подряд. В мясистых губищах капитана папироса сгорала после трех затяжек.
Над трупом молодой женщины, убитой ранним осенним утром середины октября 1977 года в городском парке культуры и отдыха имени Горького, колдовали эксперт-криминалист Семен Семенович Тупицын, сухопарый мужчина пенсионного возраста, и молодой следователь Илья Феликсович Варганов, присланный в РОВД из Города в целях укрепления кадров и еще не смирившийся с этим несправедливым поворотом судьбы. На лице следователя было скучающее выражение, словно убийство отвлекало его от более важных дел.
— Поразительный случай, — говорил Тупицын, сидя на корточках и изучая труп. — Первый в моей практике…
— Не вижу ничего удивительного, — возражал Варганов. — Обычное убийство с помощью, скорее всего, шнура. Удавление, оно же задушение. Смерть наступила в результате искусственной асфиксии. Одежда жертвы в порядке, следовательно, на изнасилование не похоже. В сумочке деньги, сто пятьдесят три рэ с копейками, на левой руке золотое кольцо, в ушах сережки. Ограбление тоже исключаем. Судя по внешности, дамочка привлекала повышенное мужское внимание. Одежда на ней новая, праздничная. Отсюда можем допустить, что она пришла на свидание. Встретились, повздорили, ну и… Как говорится, ищите мужчину.
— Удавление, говорите? — Тупицын помотал головой. — Нет, голубчик, это не удавление. Странгуляционная борозда идет вверх и не замкнута. А при удавлении она идет горизонтально и бывает замкнутой. Это не удавление, а повешение. К тому же, как медэксперт, я ответственно заявляю, что причиной смерти была не асфиксия. При искусственном нарушении дыхания лицо жертвы приобретает синюшный цвет, вываливается язык, происходит непроизвольное выделение мочи и кала. А эта — взгляните! — точно заснула. Смерть была мгновенной, жертва даже не успела испугаться. Конечно, вскрытие покажет, но вот мое предварительное мнение: смерть наступила в результате разрыва шейных позвонков и продольного мозга.
— Повешение? — удивился Варганов. — Ближайшее дерево отсюда в десяти метрах! Если девушку, как вы говорите, повесили, зачем было тащить тело сюда, на видное место?
— Вот! — торжествующе воскликнул Тупицын. — И это еще не все. В процессе повешения, добровольного или принудительного, мгновенной смерти не бывает. Мучения длятся четыре-пять минут, сердце продолжает биться, мозг работает. Жертва переживает страшные физические страдания. Поэтому лица висельников представляют собой зрелище не для слабонервных. Для того чтобы разорвались шейные позвонки, тело должно не просто повиснуть в петле — оно должно упасть с некоторой высоты. Кстати, именно так и поступали в некоторых странах с девятнадцатого века. Осужденных не просто лишали опоры под ногами, а сбрасывали с высоты в несколько метров через люк. Это делалось из соображений гуманности.
— Хороша гуманность! — проворчал Варганов, ежась от утреннего холода.
Тупицын встал с корточек, протирая чистой тряпочкой запотевшие очки.
— Если предположить, что девушку убили на этом месте, напрашиваются две версии. Либо убийца был настолько силен, что повесил жертву на вытянутой руке. И при этом тряхнул ее так основательно, что разорвал спинной мозг. Либо он свернул жертве шею каким-то другим способом. Например, точным ударом в подбородок. Или обхватив за горло сзади и резко повернув ей голову. А уж потом сымитировал повешение.
— Имитация? Но зачем? — Варганов совершенно растерялся.
Тупицын тяжело вздохнул и развел руками.
— Ну все. Первичный осмотр закончен, фотографии сделаны, тело можно увозить.
Варганов опомнился. Он и не заметил, как уступил свои права эксперту.
— Постойте! — сухо приказал он. — Нужно подождать Дмитрия Леонидовича. Странно, что его до сих пор нет.
— Прокуратура у нас не торопится! — Тупицын неприятно засмеялся.
Он повернулся к Соколову.
— Максимыч! Ты на убийство выехал или на природе покурить? Знаешь, что будет, когда наш шеф из Города вернется? Он сейчас на областном совещании соловьем заливается, какие у нас невозможно хорошие показатели. А почему? Потому что профилактика преступлений — раз, бдительная работа сотрудников РОВД — два. И вдруг звоночек от заместителя. Зверское убийство бабенки. И когда! Накануне великого всенародного праздника! Да нас областная прокуратура на карачки поставит. Во время подготовки шестидесятилетия Октября такое ЧП!
— Отвяжись, — буркнул Соколов.
Тупицын не на шутку обиделся.
— Максимушка, тебе нехорошо стало? — с ехидным участием спросил он. — Может, ты мертвых девушек никогда не видал?
Соколов взглянул на Тупицына так, что у того пропала охота шутить. Тупицын подошел и осторожно положил руку на капитанский погон.
— Ты ее знаешь? Я подумал: новенькая, с фабрики мягкой игрушки. Там недавно новый набор из деревень был.
— Елизавета Половинкина, — сказал Соколов, зло сплюнул и потянулся за восьмой папиросой, но Тупицын перехватил его руку. — Горничная из пансионата «Лесные зори». Односельчанка моя. Я с ее отцом в один день с фронта пришел. Вместе от станции топали. На трех ногах.
— Как это?
— Две мои и одна его.
— Постой! Это тот, который семью бросил, в Город подался? Ты мне о нем рассказывал.
— Василий Васильевич Половинкин. На заработки поехал. И чтобы, значит, Лизу в Городе пристроить. Очень она о Городе мечтала. А какой заработок у инвалида? Помыкался в сторожах. Тосковал сильно. Ночью зимой напился в сторожке и угорел. Я к нему в больницу приехал, когда он еще живой был и глазами хлопал. И знаешь, Сема, такая мука была в этих глазах! И сказал он мне этими глазами, чтобы я Лизе его помог. Мне врач потом говорит: они, которые угорелые, ничего не соображают и никого не узнают. Но я-то видел, что узнал он меня и все соображал.
— Значит, это ты ее сюда?
— Надавил на директора, устроил горничной. Не Город, а все-таки… Чисто, питание привозное, столичное.
— И мужики привозные, — подхватил Тупицын, но осекся.
Но капитан не слышал его. Он говорил для себя.
— Она, конечно, не в Город, а в Москву хотела. Целый чемодан открыток с артистами привезла, как приданое. Я, старый, смеялся. Ты, говорю, Лизок, когда один из артистов этих приедет, в упор его глазищами бей, чтобы наповал. Только спать до загса не ложись, от этого дети бывают. Она губки надула. Вы, говорит, дядя Максим, меня за дуру считаете.
Капитан тяжело поднялся и наклонился над трупом. И вдруг завыл, тонко и страшно, как воют деревенские бабы.
— За дуру… А кто ж ты есть? Дура последняя и есть! Свалилась на мою седую голову! Что я матери твоей скажу? Как я в селе родном появлюсь? Что ж ты, Лизонька, наделала! И где мне теперь «артиста» твоего искать!
Все потрясенно замерли. Конечно, они знали, что Максим Максимыч родился в деревне. Тупицын слышал ее название — Красный Конь. Подчиненные Соколова знали и о некоторых странных привычках своего начальника. Например, капитан любил крепкие словечки, но не терпел откровенного мата. Он объяснял это тем, что за мат в их деревне старики парней палками били. Еще Соколов каждый год с женой Прасковьей отправлялся в родные места, но не в дом свой, давно отписанный колхозу, а в единственный в их районе лес под названием Горячий. Там на высоком жердевом настиле, между четырех деревьев, капитан с женой проводили горячие летние ночки, днем собирая грибы и ягоды и заготавливая их на зиму в несметном количестве. Прасковья на костре варила варенье, а Соколов развешивал для сушки грибы и травы.
Но даже Тупицын никогда не думал, что его приятель, самый опытный в области начальник угро, так и остался деревенским человеком. И вот треснула внешняя оболочка, и вырвалось стихийное, дикое для городского взгляда, но естественное для капитана. Перед Тупицыным стоял не капитан Соколов, а разъяренный деревенский мужик, которого обидели до последней глубины души. И он этого не простит!
Между тем вывести Соколова из себя было почти невозможно. Это не удавалось даже супруге его, Прасковье, от одного вида которой трепетало все отделение милиции. Та имела привычку внезапно появляться в ментовке во время служебных пьянок, не исключая и ночные дежурства, когда от безделья выпивалось особенно сладко. Свалившись как снег на голову, Прасковья закатывала благоверному такие истерики, что не выдерживали даже видавшие виды старые менты, и только один Соколов продолжал сидеть за столом как ни в чем не бывало и смотрел на голосившую на весь город жену с некоторым даже психологическим любопытством. «Да уйми ты свою бабу!» — умоляли капитана. «А?» — спрашивал он, продолжая разглядывать Прасковью. Потом брал за руку и отводил домой, причем жена, продолжая неистово браниться, шла за ним покорно. Вернувшись на службу, капитан продолжал выпивать, как всегда не пьянея, а только тяжелея своим и без того тучным телом.
Толстеть он начал после контузии, в сорок пятом, в госпитале под Варшавой, где молодая некрасивая медсестра Прасковья приняла его в виде худенького, востроносенького лейтенанта гвардии, командира самоходной установки, с пухлыми губами и озорными глазами. Деревенский парень вполне знал о впечатлении, какое производят эти глаза на девок, и не только сельских, но и городских. Он и в госпитале продолжал форсить, устраивая коллективные набеги в соседний хутор, и перепуганные польки принимали русских гостей, стараясь не обращать внимания на некоторые физические изъяны своих кавалеров.
Но однажды лейтенант притих, замкнулся и позволил некрасивой Прасковье себя окрутить, а выписавшись из госпиталя, стал стремительно и неотвратимо толстеть. Соколов объяснял это внезапным смертным ужасом, что посетил его ночью, когда он подбивал соседей по палате на очередную гвардейскую вылазку. Тогда вдруг он зримо вспомнил, как взорвалась от прямого попадания его СУ с полным боекомплектом и экипажем. Было это перед началом наступления, Соколов как раз возвращался в лесок после инструктажа у комполка. Когда самоходка взорвалась, Соколова отбросило так удачно, что он не почувствовал тяжелой контузии, даже вскочил на ноги, побежал к пылавшей развороченной машине и стал звать свой экипаж.
— Только тогда я смерти испугался, — рассказывал Соколов, — когда вспомнил ребят и ясно их увидел. Стоят они грустные, вокруг огонь, а они этого не замечают. «Что же ты, говорят, Максимушка, нам табачку своего, легкого, офицерского, пожалел! Теперь нам с тобой вместе не покурить». С этого дня я толстеть начал.
Тупицын отвел Соколова в сторону.
— Ступай домой. Без тебя управимся. Приедет прокуратура…
— Эх ты, — сказал Соколов. — Куда ж я теперь от этого денусь?
Он вернулся к пню и снова уселся на краешек, словно в этом пне и заключалась разгадка страшного преступления, которую капитан не собирался уступать никому. Уронив голову, он вновь тяжело задумался. Со стороны казалось, что Соколов спит.
— Wake up, sir![2]
Схватив ничего не соображавшего Половинкина за руку, Лев Сергеевич поспешил к выходу. На трапе их обдало холодным липким дождем.
— Обратите внимание, Джон! Сколько бы я ни возвращался в Москву, здесь всегда плохая погода!
Половинкин обалдело озирался, стараясь понять, где он находится и зачем из уютного кресла его выдернули во тьму и холод.
— Вам не по нутру климат нашей столицы, мой друг? — балагурил его спутник. — Поверьте, это не худшая погода для Москвы! Через месяц-другой пойдут мокрые снегопады, гололедица и грязь. Москвичи станут злые-презлые… Эге! Кажется, нас встречают, Джон!
Возле трапа припарковался желтый милицейский «газик». Из него вышел кругленький, коротконогий, улыбающийся капитан. Шутливо-гостеприимным жестом он пригласил веселую парочку спуститься с небес на землю.
— Вы везунчик, Джон! — Барский захохотал. — Вам исключительно везет на первых встречных соотечественников. Сначала я, старый пьяница, язык без костей, а теперь этот глубоко национальный тип. В народе его называют мент. Но я не советую к нему так обращаться. Чрезвычайно обидчивая и мстительная особь. Сейчас он любезно попросит предъявить документы. Вас отпустит по своей врожденной любви к иностранным подданным. А меня вежливо пригласит в свое заведение с клеткой.
Капитан милиции Степан Кратов слышал эти слова, но не обиделся. За многолетнюю службу в международном аэропорту он привык, что публика здесь не такая, как на каком-нибудь Казанском вокзале, где Степан работал раньше. Гордая, занозистая! Качают права по малейшему поводу. Интеллигенты. Сколько ж он их перевидал, боже ж ты мой! И как же они все похожи! Вот и этот, профессор каких-то гребаных наук, такой же петушок. Попетушись, петушок! Ты, главное, не нервничай. Надрался с незнакомым американцем в соплю, опозорил, понимаешь, отечество в глазах мировой общественности — будь добр, проследуй в кабинет для составления протокола. А шуметь будешь, можем тебя и в клеточку посадить… Очень любил Степа Кратов такие минуточки. Ради них, можно сказать, и служил. На переднем, можно сказать, рубеже отечества.
Как и предсказал Барский, американский паспорт Джону вернули, а самому Барскому указали на «газик».
— Что-то не в порядке с документами, капитан?
Кратов с нежностью посмотрел на Барского. Ну, точно — петушок! Ах ты мой дорогой!
— Документы, гражданин, ваши в полном порядке. С моральным обликом у вас форменный непорядок. Вы читали постановление правительства о борьбе с пьянством?
— Я пил в американском самолете, — напомнил Барский.
— А в нетрезвом виде находитесь на советской земле, — подхватил Кратов. — Парадокс!
Петушок начинал надоедать Кратову. Капитан легонько, так, чтобы этого не заметили иностранцы, подтолкнул его к машине. С таким расчетом подтолкнул, чтобы тот проехался задницей по грязной боковине. Он и проехался. Капитан даже засмеялся от удовольствия. Ай как нехорошо, гражданин! Такой пьяный и такой грязный!
— Капитан, — ледяным голосом вдруг произнес Барский. — Даю тебе десять минут. Свяжись с Егоровым и сообщи о моем задержании. После того, что Егоров тебе скажет, извинишься передо мной по всей форме. Не уложишься в десять минут, пеняй на себя.
— Почему Егоров? — сразу заволновался Кратов. — Это не наше ведомство.
Тем не менее проворно нырнул в машину, переговорил по рации и вернулся красный и злой. Барский стоял неподвижно и грозно, как Командор.
— Накладочка вышла, — процедил Кратов, — не предупредили. Виноват.
— В чем? — с ленцой в голосе спросил Барский.
— В том, что был с вами груб.
— Дайте мне ваш носовой платок.
Кратов с недовольным лицом протянул Барскому свежий носовой платок, утром выглаженный супругой. Лев Сергеевич тщательно вытер грязь с шортов, скомкал платок и небрежно сунул капитану в карман.
— Благодарю, — царственно сказал он. — Кстати, голубчик, — голос Льва Сергеевича понизился до шепота, — надеюсь, тебе сказали, что меня встречает сам… (он что-то шепнул Кратову на ухо). Нет?! Безобразие! По правде говоря, капитан, в нашем ведомстве бардака не меньше, чем в твоем.
Обращение на «ты» понравилось Кратову. «Ничего мужик, — подумал он. — Козел, конечно, как все гэбэшники. Но этот — ничего».
— Еще раз связаться с Егоровым? — дружеским тоном спросил он.
— С ума спятил? У Егорова могут быть свои планы. Но думаю, подстраховаться нелишне. Пусть твои орлы и ты лично — слышишь, лично! — сядут вдоль дороги, где потемнее, в кусточках. Там мокро, неприятно, я понимаю. Но что делать? Такая у нас с тобой служба, офицер.
Кратов с тоскливой ненавистью смотрел в сторону.
Наблюдая сцену у самолета, Половинкин решил было, что Барского встречает важная персона. Вместо этого из старенького «жигуля» вылез пожилой мужчина с приветливым лицом, одетый в кожаную потертую куртку. Он обнялся и трижды поцеловался с Барским.
— Узнаю Петровича! — смеялся Лев Сергеевич. — Ни на секунду не оставит своего железного Росинанта.
— Так ведь распотрошат, Левочка! — оправдывался Петрович. — Все снимут: фары, стекла, бампер, колеса…
— Стоп! — взмолился Барский. — Знакомьтесь. Джон Половинкин — русский американец. Прилетел в Россию учить нас уму-разуму. А это мой добрый сосед и автомобильный гений Семен Петрович.
— Корчмарев, — прибавил мужчина и протянул руку.
Половинкин проснулся оттого, что льющиеся через окно солнечные лучи нажгли ему щеку. Он потянулся, но не спешил открывать глаза. Так он просыпался в Питсбурге — от нежного солнечного ожога на щеке, бесконечно потягиваясь, но не открывая глаз, пока отец Браун с Долли (просто Долли, как Джон называл свою приемную мать) не войдут в комнату, не коснутся прохладными губами горячей щеки и не скажут в один голос:
— Happy morning, darling![3]
Это была их игра. Джон должен был вслепую сказать, чей поцелуй был первым. Если он угадывал, они хлопали в ладоши. Это предвещало удачный день.
В квартире было тихо и пусто. На кухне Джон нашел клочок бумаги:
«Милый Джонушка! Меня срочно вызвали в институт. Вздумаете прогуляться по Москве, обратитесь к Корчмареву, он живет в квартире напротив. Никто лучше него не знает Москвы. Все в квартире в вашем распоряжении. Еда и водка в холодильнике. Барский».
От слова «водка» Джона едва не стошнило. Он попытался вспомнить вчерашний день и поклялся себе больше никогда не пить. Однако настроение было испорчено.
В коридоре послышался шум. Дверь открыли ключом. В квартиру вошла неестественно красивая женщина в черном деловом костюме. Не обращая внимания на смущенного Джона, она сердитым жестом пригласила в квартиру двух хмурых, с похмельными лицами рабочих в синих халатах. Те прошли в кабинет и вынесли буфет старинной работы.
— Но Льва Сергеевича нет дома, — с тревогой сказал Джон.
На этот раз он удостоился взгляда.
— Я знала, — язвительно произнесла она, — что это животное водит сюда своих учениц, грязных шлюх, но раньше не замечала интереса к толстым смазливым мальчикам. — Выносите! — коротко приказала рабочим женщина и посмотрела на Джона так, что он понял: прикончит, если он вздумает ей помешать.
Вернувшись в кабинет, Джон послонялся из угла в угол, рассеянно полистал раскрытую на столе книгу. В глаза бросились слова: «… лишним в этой чужой взрослой игре». Что-то знакомое… Ах да! Он подошел к окну. Солнца не было и в помине. Из-за мутного стекла на него нагло наваливалось серое отвратительное утро, похожее на рабочих, что выносили буфет. На душе стало муторно. Джон открыл окно, и его оглушил рев машин, еле ползущих в пробке, изрыгавших сиреневый зловонный дым, который смешивался с низкой небесной хмарью. По широким тротуарам пешеходы двигались быстрее автомобилей, не шли, а бежали, машинально расходясь со встречными и не замечая их. У Джона закружилась голова.
«Лишним. В этой. Чужой. Взрослой. Игре».
Телефон надрывно зазвенел в коридоре.
— Hallo! — ответил он по-английски и сразу понял, как это глупо звучит. Трубка долго молчала, словно звонивший обдумывал приветствие.
— John Polovinkin? — наконец отозвался он. — Glad to hear you! Welcome to your Motherland![4]
— Кого вам нужно? — строго спросил Джон.
Голос звонившего тоже сделался строгим.
— Вы, очевидно, забыли, дорогуша, о цели своего приезда. Не слишком ли быстро вы свыклись с русской средой? Хамите по телефону незнакомым людям… Мне иначе обрисовали вас братья из Нью-Йорка. Говорит Родион Вирский, представитель братства Одиноких Сердец в России. Но здесь мы официально называемся «Голуби Ноя». И снова — здравствуйте.
— Здравствуйте, — машинально ответил Джон. — Как вы меня нашли?
— Вы не только невежливы, мой молодой брат, вы еще и неосмотрительны. Только что вы подтвердили факт существования нашего тайного общества незнакомому человеку, не дождавшись пароля.
Джон покраснел.
— Мы одиноки во Вселенной, брат, — строго произнес Вирский условную фразу. — И потому я жду вас на огонек в наше уютное голубиное гнездышко. Это на Пятницкой улице. Купите в гостинице «Россия» карту и прогуляйтесь ко мне пешком.
— Гостиница «Россия»? Но я…
— Знаю, вы в квартире Льва Сергеевича Барского, с которым познакомились в самолете, — с раздражением оборвал его Вирский. — И поступили очень опрометчиво. Не представляю, что вы наболтали ему в пьяном виде. Надеюсь, были настолько пьяны, что из ваших слов нельзя было ничего понять. Все же если я позвоню в Нью-Йорк и сообщу Верховному Совету…
— Не надо!
— Слушайте внимательно, юноша! Отныне ни шага, ни слова, ни одного знакомства без моего разрешения! Вы немедленно, как говорят в этой стране, собираете манатки и отправляетесь в гостиницу «Россия», северное крыло. Там для вас забронирован номер. В восемь часов вечера вы займете столик в шашлычной на Пятницкой улице. Там обычно собираются глухонемые, вы узнаете их по характерным жестам. Один из них через полчаса подойдет к вам и произнесет пароль нормальным человеческим голосом. Вы расплатитесь за кофе (кстати, здесь не принято давать чаевые), и глухонемой проводит вас дальше. Надеюсь, вы записали это в своей голове, а не на бумажке?
«Какие сложности!» — подумал Джон.
Голос в трубке заметно потеплел.
— Ну, не ёжьтесь, мой мальчик! Перечтите Ветхий Завет, Книгу Ионы. И представьте, что он — это вы. Только вас проглотил не кит, а огромная страна. Вам сыро, холодно, неприятно в ее чреве. Но скоро в этой стране наступят большие перемены. И вы сыграете в этом существенную роль.
Трубка противненько захихикала.
— До встречи, избранничек! — гаденько сказала она.
Ни разу со времен денежной реформы и первого полета человека в космос жители старинного городка Малютова не были так потрясены и оскорблены в своих гражданских и человеческих чувствах, как холодным осенним утром 1977 года, когда…
Но — по порядку.
Накануне ночью разбушевалось последнее предзимнее ненастье. Деревянные избы на главной улице противно заскрипели от шквалистого ветра, напугав не только обывателей, но и их сожителей — рыжих тараканов. Под утро ветер стих и на город спустилось нечто вроде тьмы египетской. На Покров ждали снега, но снег не пошел, зато просыпался ледяной колючий дождь, исхлеставший ржавое железо крыш и речку Сестрицу, предательски покинутую своими стражами — белыми гусями. Затем непогода нехотя ушла на восток, и ненадолго усмехнулся ехидный рот молодого месяца.
В мире стало пустынно и холодно. Вода в реке успокоилась, однако спускавшаяся к Сестрице пожилая дурочка Зина уверяла, что вода в реке стонет и поэтому надо ждать больших несчастий. Дурочке не поверили. Каркала она и прежде, и всегда впустую, за что и была неоднократно бита заведующей универмагом, могучей суеверной бабой, о которой поговаривали, будто наворовала она столько, что ОБХСС не трогает ее из чистого профессионального любопытства: жалко раньше времени срывать такой великолепный, но еще не созревший плод. Зинке не верили до поры…
Она врала не только про воду. Тараща выпуклые, с красными прожилками глазки, Зинка говорила, будто вышла из реки молодая женщина, нагая и прекрасная, но без очей.
— А глазынки ей раки повыели. И глядела она пустозёнками своими на запад и кликала кого-то.
А тут еще в город пришел старец. Вернее, явился. Никак иначе нельзя было назвать прибытие этого персонажа, похожего одновременно на бродягу и старорежимного профессора. Он был одет в серый, вытертый, но опрятный пиджачок и черные трико, подсевшие и коротковатые в щиколотках. На ногах его были видавшие виды кеды, на груди большой кипарисовый крест на толстом шнурке, а на носу увеличительные очки со сломанной и обмотанной изолентой дужкой. Лицо чистое, розовое и изящно вылепленное. На высоком лбу ни одной морщинки. Глаза умные, пронизывающие. Узкие губы плотно сжаты, но это не делало его лицо сердитым. Подбородок заканчивался подстриженной клинышком бородкой, мерно качавшейся в такт с ольховой палкой, на которую старец не опирался, а только нежно касался земли, словно ощупывая перед собой путь, хотя при этом шагал бодро.
Не успели наиболее бдительные малютовцы обмозговать появление в их городе неизвестной и, быть может, весьма опасной личности, как случилось нечто уж совершенно невероятное. Старый священник Меркурий Беневоленский, живший в своем родовом доме на краю церковной площади, прямехонько напротив места исполнения своих, прямо скажем, сомнительных профессиональных обязанностей, выскочил из дома в одной рясе и шлепанцах, резво подбежал к старцу, поклонился ему до земли и припал губами к руке. При этом старец, выглядевший куда моложе попа, ласково погладил того по седой голове.
Доброго, мирного отца Меркурия в Малютове не любили только двое: уже упомянутая заведующая универмагом и церковная старостиха. Старик недавно овдовел и держал в помощницах смазливую девушку Настю. О сем вопиющем факте его недоброжелательницы регулярно сообщали в обком партии и местное епархиальное управление, частенько перепутывая адреса. И всякий раз письма оставались без последствий — о безупречном моральном облике отца Беневоленского хорошо знали и в обкоме, и в епархии. Впрочем, однажды нагрянувший с инспекцией отец благочинный, внимательно рассмотрев Настюшку и крякнув от сугубо мужского одобрения, строго-настрого приказал Меркурию сменить прельстительное чадо на что-нибудь более приличествующее сану и возрасту. На это Меркурий Афанасьевич неожиданно твердо возразил, что после матушки-попадьи он с иными старушками нигде, кроме как в храме, общаться не может, а наипаче — терпеть в своем домашнем хозяйстве, где все напоминает о покойной. Иерей вздохнул, еще раз бросил сердитый взор на обмершую от страха девушку и мудро постановил утопить собственное распоряжение в хрустальной рюмочке со «Столичной», нарочно хранимой Меркурием для подобного случая.
Маленькое, но чистое и светлое жилище Меркурия Афанасьевича новоприбывший гость, не лукавя, похвалил. Похвалил и Настю за чудесные щи с грибами. Погладив девушку по голове, старец вдруг высунул остренький язычок и скорчил такую уморительную гримасу, что Беневоленский чуть в обморок не упал, а Настя, наоборот, залилась счастливым смехом, точно маленькая девочка от шутки слегка подгулявшего отца.
Престранный разговор состоялся тогда между старцем и хозяином дома.
— Откуда вы меня знаете?
— Да как же! — удивился священник. — Ведь мы с вами вместе учились! Только вы курсом старше. О вас только и разговоров в семинарии было! В пример и подражание нам ставили. Я и потом, простите за суетное любопытство, за карьерой вашей следил. И когда вы, совсем молодой, епископом стали, я чрезвычайно гордился: вот с каким человеком вместе учиться довелось!
— Это давно было, — поморщился старец.
— У меня и статьи ваши из «Богословского вестника» хранятся. И книга «Тернии на пути в Небесный Иерусалим».
— Плохая книжка, — возразил старец. — По молодости и глупости написанная.
Отец Меркурий расстроился. Заметив это, старец устыдился.
— Ну, хорошо, — продолжал он, — а о визите моем как вы догадались?
— Да как же! — снова удивился Меркурий Афанасьевич. — Мне Петя Чикомасов сказал.
— Какой еще Петя?
— Секретарь нашей районной комсомолии. Прекрасный человек!
— У вас все прекрасные. Ну а этот ваш… Чикомасов… откуда про меня слышал?
Беневоленский всплеснул руками.
— Разве вы не знаете, что за вами следят?
— Это я отлично знаю. Но с какого припека вы здесь оказались?
Беневоленский смотрел на него, изумленно хлопая глазами. Старец густо покраснел.
— Я не потому спрашиваю, что вас подозреваю. Но как-то странно… вы и… комсомол?
— Ничего странного. — Беневоленский пожал плечами. — Комсомольцы такие же, как и мы, люди. Среди них замечательные личности есть. Вот Петя Чикомасов, например. Я с ним часто беседую. У него кабинет уютный, и картинки по стенам хорошие висят. Такой аккуратный молодой человек! А какой внимательный! Всегда чаем с конфетами угостит. Я и с партейными товарищами состою в отношениях. И они ко мне прекрасно относятся. Я ведь — но это тайна! — детишек у многих из них крестил. И даже их самих.
Старец захохотал.
— Я смотрю, у вас тут полная идиллия!
Наступило неловкое молчание. На помощь пришла Настя.
— Меркурий Афанасьевич намедни тако-ое учудил! Уж я смеялась, смеялась! Пригласил его к себе Чикомасов и спрашивает, кто из комсомольцев нашего города крещеный. Ему, мол, список нужен… Ой, не могу! Вы, батюшка, сами расскажите!
Отец Меркурий улыбнулся.
— Я ему и говорю: изволь! Первый в списке ты. Он побледнел и кричит: не может этого быть! Его матушка парторгом на фабрике работает. Я говорю: как не может, когда я тебя в твоем доме в купель опускал и крестик на шею повесил? Я, говорю, твой домашний батюшка получаюсь. Так в списочке своем и пометь. Очень он, бедный, расстроился.
Все трое долго смеялись.
— Решил я в вашем городе на некоторое время остановиться, — отсмеявшись, сказал старец. — Нет ли у вас гостиницы?
Отец Меркурий чуть со стула не упал.
— Не думал я, что вы меня так обидеть сможете! — вскричал он. — Что ж мне потом, сквозь землю провалиться? Что обо мне люди скажут? Что я по трусости вам в приюте отказал? Нет, как хотите, а поживите у меня несколько дней.
Старец задумался.
— Ну… хорошо…
Беневоленский был несказанно счастлив. О старце ходили легенды. В двадцатые годы, став епископом, отец Тихон, в миру Николай Иванович Аггеев, не пожелал согласиться с обновленчеством, которое коммунисты навязывали церкви, и испросил у оптинских старцев благословение на юродство. Портновскими ножницами он остриг волосы и бороду, обрезал рясу выше колен и, в таком виде явившись к архимандриту, обозвал его собакой. Тихона отправили в психушку, потом выпустили, потом снова забрали, но уже люди из ГПУ. Там не поверили, что молодой епископ сошел с ума, — товарищи из органов были проницательней церковников. Он чудом избежал расстрела, выжил на Соловках, где среди больничных работников лагеря оказались его духовные дети, вышел на свободу и продолжал юродствовать. Скитался по всей стране, пешком дошел до Хабаровска и Владивостока, имея в своем вещевом мешочке только самое необходимое для независимой жизни, а также стопку бумаги, на которой писал карандашом ученый труд по аскетике. Ненадолго останавливаясь у своих духовных учеников, старец просил их только об одной услуге: спрятать и сохранить уже исписанные листы и купить новой бумаги и карандашей.
И этот человек обращался к Меркурию Афанасьевичу запросто, но вежливо, по имени и отчеству, не «тыкая»…
— Простите… — спохватился Беневоленский, за воспоминаниями пропустив часть речи Тихона. — О каком человеке вы сказали?
— Родион Вирский.
— Я ничего о нем не слышал.
И снова в разговор вмешалась Настя.
— Ой, вы никогда ничего не знаете! Да, поселился у нас такой. Он директором краеведческого музея работает. Странный! Голова лысая, на голове шишка, и он ее все трогает, трогает…
— Постой, — оборвал ее старец, — да ты о том ли человеке говоришь? Он не лысый должен быть, а с волосами, бородкой и усиками. И глаза у него…
— Смеются? — подхватила девушка. — Вежливый такой, голос приятный, прямо бархатный, а глаза смеются, точно он вас за дуру считает.
— Это он… — выдохнул отец Тихон.
— Да, он в княжеском имении поселился. Чикомасов ему на радостях, что из самой Москвы человек приехал, служебную квартиру предлагал. А он говорит: нет, хочу в имении жить. Сторожа-то из флигеля турнули, а он въехал. Там тараканов, тараканов! А он говорит: ничего, я не боюсь.
— Да откуда ты все знаешь? — не выдержал Меркурий Афанасьевич.
— Ой, откуда! Про это весь город знает.
Дальше случилось непонятное. Отец Тихон обхватил руками голову, стал раскачиваться на стуле и мычать, как от зубной боли.
— Нашел… Ох, грехи мои! Нашел… Ох… сволочь!
Лицо старого священника вытянулось. За употребление таких слов он отчитывал своих прихожан, и вдруг — сам старец! О!
— Простите меня, — опомнился отец Тихон. — Я этих слов и сам не терплю. Но этот человек единственный на земле, о котором я не только помыслить, но и сказать такое за грех не считаю. Это, дорогой мой, страшный человек. Лучше, если бы его вовсе на земле не было. Да-да, не качайте головой!
И тут они заметили, что Настя обмерла. Тихон молча указал на нее глазами.
— Ты, Настенька, погуляй, — правильно оценил его взгляд отец Меркурий. — Ступай, голубчик, к старушкам. Не томи их и себя не томи.
— Бедная! — вздохнул он, когда Настя с неохотой удалилась. — Я ее потому держу, что у меня никаких тайн от нее нет. Все сейчас разболтает. Хорошая она, добрая, но головой слабенькая. Вообразила, что Чикомасов ее замуж взять хочет. А ее никто не возьмет. Это она сейчас хохочет, резвится. А по весне да по погоде ненастной с ней такое бывает, что передать вам не могу. Бес в нее вселяется. Жутко смотреть! Я ее тогда в храме на ночь запираю. Брошу ей половичок возле образа Целительницы, она ляжет, свернется калачиком и на лампадку снизу глядит. И затихает и перемогает. Хотели ее в больницу для психических забрать, но я не позволил. С ней веселее!
— Пускай болтает, — возразил отец Тихон.
— Вы думаете?
— Вирский личность скользкая, я бы сказал, подземная. И дело его мерзкое, за пределами человеческого разума находящееся. Потому он ищет темного угла, а громкой молвы пуще всего на свете боится. Так что Настя — его первый враг.
Не успел отец Меркурий осмыслить сказанное, как в дом влетела Настя. На ней лица не было.
— Убили! — кричала она, мелко тряслась и наконец рухнула на пол, изогнувшись в судороге.
С трудом привели ее в чувство, но она все продолжала бормотать: «Убили… Убили…» Глаза ее стали мутными, в них появилось что-то животное, отталкивающее. Ее напоили валерианой и уложили в кровать.
— Сами видите, Меркурий Афанасьевич, — сказал отец Тихон, — там, где Родион Вирский, обязательно происходит что-то отвратительное, нечеловеческое.
— Да кто же это такой?
Тихон слабо улыбнулся.
— Это мой духовный сын.
— Моя третья жена… — Лев Сергеевич заметно поскучнел. — Это плохо, что она приняла вас за моего любовника. Теперь по Москве поползут слухи, что я еще и гомосексуалист. Куда вы собрались?
— В гостиницу «Россия».
— Это та, которая временами возгорается? Какого черта, живите у меня!
— Не хочу вас компрометировать.
— Плевать! — Барский засмеялся. — Мне не терпится поговорить с вами о книге. Вы прочли до конца?
— Да.
— Тогда пожалуйте ко мне в кабинет на допрос.
— Вам интересно знать, кто зарезал Оленьку? — спросил Джон, когда они с Барским расположились в кабинете.
— Разве не князь?
— Разумеется, нет.
— Мне это приходило на ум. Но я списал это на литературную беспомощность автора. С самого начала он все плохо придумал.
— Придумал?
Половинкин загадочно смотрел на Барского.
— Как вы думаете, Фома Халдеев — это псевдоним?
— Наверняка. «Халдеи» — это маги и чернокнижники.
— Вирский — тоже выдуманный персонаж?
— «Вир» означает «омут». Как все графоманы прошлого века, автор был жутким морализатором, но при этом не чуждым литературной игры.
— Тогда объясните, — спросил Джон, — откуда у этого Фомы Халдеева такое хорошее знание княжеского дома? Подгнивший паркет, копия с картины Хогарта. Эта мать дворецкого…
— Вы хотите сказать…
— Настоящий автор книги — следователь Курослепов. Вернее, он нанял для ее написания Халдеева, снабдил материалами следствия и нарисовал сюжет во всех подробностях. Но Халдеев оказался писателем с самолюбием. В конце повести не удержался уколоть нанимателя, намекнув на его литературную бездарность. Таким образом, в повести слышны голоса двух людей: Халдеева и Курослепова. Это позволяет понять, кто настоящий убийца.
— Внимательно слушаю!
— Вам не показалось подозрительным, с какой любовью описан Вирский и с какой затаенной, а потом откровенной ненавистью выставлен князь?
— Вирский — это Халдеев?
— Нет. Просто Халдеев был знаком с Вирским, находился под его влиянием и постарался литературно возвысить. А издевался над князем не кто иной, как Курослепов. Хотя есть подозрение, что и Халдеев имел основание ненавидеть князя. Помните это странное письмо от какой-то женщины?
— Халдеев — внебрачный сын князя!
— И это объясняет тон повести. Если бы прочесть письмо целиком…
— Да бог с ним! Вы хотели назвать убийцу. Это Вирский?
— С чего вы взяли?
— Находясь один в кабинете князя, Вирский похищает стилет. По дороге он что-то внушает кучеру, используя дар гипноза. Возвращается, убивает Ольгу и, пользуясь суматохой, бросает окровавленный нож в груду книг.
Джон покачал головой.
— В гостиной находились три девицы и студент Иванов. Как бы они ни были пьяны, невероятно, чтобы Вирский мог проскочить мимо них незамеченным. Хотя это не имеет значения… Убийца сам указал на себя в романе.
— Курослепов?!
— Без сомнения. Курослепов, как и пристав Бубенцов, был влюблен в Ольгу. Он рассчитывал на взаимность, но получил отказ. Помните, что он сказал Бубенцову? «Я вас очень понимаю!» А этот странный крик Ольги Павловны: «Вы противны мне оба!» Но кто — оба? Князь и Бубенцов? Однако князь наутро не помнил ничего. Как же он мог рассказать об этом следователю, а тот — Халдееву? Это она Курослепову, а не князю, кричала. Это он подстерег ее ночью и попытался воспользоваться ее бедственным положением. Но она, хотя и была обижена князем, домогательства Курослепова отвергла.
— Интересная версия, — сказал Барский, — но неосновательная.
— Это не версия, Лев Сергеевич, — строго ответил Половинкин, — а жизнь. Я понял, что убийца — Курослепов, когда дочитал до фразы: «Девушка не ночевала дома». Курослепов сказал это князю, когда они уединились в кабинете. Но откуда он знал? Ольга могла убежать от князя, вернуться домой, переночевать, а утром исчезнуть. Тело не найдено, а следователь уже все знает.
— В самом деле!
— И зачем он настоял на беседе с глазу на глаз? И что за интерес к книгам? Он что, раньше их не видел? Просто ему нужно было подбросить стилет, который он похитил у князя во время последней встречи. Тогда же Чернолусский рассказал ему об идее «Вавилона», о Вирском и о том, что для сеанса нужна невинная девушка. Курослепов сразу догадался, кто будет эта девушка. Нетрудно также было предположить, чем это все закончится. Тогда-то он и решил подстеречь Ольгу и воспользоваться ее обидой на князя…
— Князь не был чернокнижником?
— Разве будет чернокнижник держать редкие книги на полу? Вспомните, как засверкали глаза Вирского, когда он нашел важный для него фолиант. Скорее всего, он и был его целью. Круг библиофилов тесен, маг наверняка слышал о брате князя и его библиотеке. Ради этой книги Вирский и согласился поехать в имение.
— Верно! — подхватил Лев Сергеевич. — И вот еще что я подумал. «Драма на охоте» Чехова появилась год спустя после выхода книги Халдеева, в 1884 году, и была напечатана в газете «Новости дня»». Газета была бульварная, сам Антон Павлович называл ее «Пакости дня». Но обратите внимание на выходные данные книжки Халдеева: «Отпечатано с оттисков «Новостей дня»». Не исключено, что Чехов читал этот детектив. В его повести убийца — тоже следователь. Поздравляю вас, юноша, вы на пороге открытия!
— Напоминаю, я не читал «Драму на охоте».
Барский захохотал.
— Как я мог забыть, что вы не цитируете классиков, а сочиняете за них! Но продолжим наше расследование… Князь не показался мне простофилей. Зачем же он взял на себя убийство?
— Помните его состояние, когда убежала Ольга? Он ни рукой, ни ногой не мог пошевелить. Он был раздавлен. Вирский едва не погубил душу девушки, но при этом разбудил совесть в князе. Он решил, что дворецкий стал невольным соучастником убийства, и взял дело на себя, чтобы спасти дворецкого. Если бы он был чуточку проницательней, то обратил бы внимание на другое. Курослепов, молчавший все время, вдруг настоял, чтобы урядник поступил по инструкции и обыскал сарай. Курослепов знал, где находится труп Ольги Павловны.
— Но как вы объясните поведение девушки? Ехать одной, ночью, к известному всем развратнику…
— Вообразите положение Ольги Павловны, — вздохнул Джон. — Старый отец, который ее тиранил… Пошлый Бубенцов, сластолюбивый Курослепов, которые ее домогались, — вот весь ее небогатый выбор. Она бросилась к князю, которого любила, как загнанный зверек. И что же? Князь хладнокровно позволил вынуть из нее душу…
В кабинете воцарилось молчание. Лев Сергеевич встал с кресла и нервно расхаживал по комнате. Наконец резко повернулся к Джону.
— Стало быть, главным виновником смерти Ольги все-таки является князь, — недовольно сказал он.
— Получается так, — согласился Джон. — Если бы не его бессердечное отношение к девушке, Курослепов не мог бы безнаказанно ее убить.
— Мне не нравится ваша версия.
— Я же сказал: это не версия. Это жизнь.
— Повторяю: мне не нравится ваша версия, — упрямо сказал Барский. — И я сию же секунду докажу вам, что вы ошиблись. Слушайте! — В голосе Барского появились торжественные нотки. — Пока вы дрыхли, любезный, я сам провел небольшое расследование. Во-первых, заглянул в словарь псевдонимов Масанова и не нашел там псевдонима «Фома Халдеев». Хотя, конечно, масановский словарь неполный. Но не это главное. Я позвонил знакомому архивисту, знатоку древних княжеских родов. Вот что он мне рассказал. Последними представителями князей Чернолусских были Владимир Львович — старший и Сергей Львович — младший. Владимир Львович слыл отъявленным чернокнижником, за что был отлучен от церкви. Он умер при загадочных обстоятельствах — его нашли в кабинете с разрезанными венами на левой руке. Вены резал он сам, так установило следствие. Но не просто резал. Он вскрывал их таким образом, чтобы кровь вытекала как можно медленнее. Когда рана подсыхала и кровь сворачивалась, он хладнокровно подновлял порез. Он умирал, наблюдая, как из него медленно вытекает жизнь.
— Удивительно! — воскликнул Половинкин.
— И это еще не все, — продолжал Барский. — Сергей Львович Чернолусский скончался в пересыльной тюрьме от разрыва аорты. Заботу о его заложенном и перезаложенном имении взял на себя дядя Сергея Львовича по матери, граф Бобрищев. Он выкупил имение и в Русско-японскую войну открыл в нем госпиталь для солдат. В виде госпиталя имение сохранилось после революции. Сейчас там краеведческий музей.
— Где это? — спросил Джон.
— В Малютове, — отвечал Лев Сергеевич. — Есть такой скверный городишко.
Выдержав театральную паузу, он повторил:
— А теперь я вынужден вас разочаровать. Вы решительно ошиблись в версии, кто зарезал Ольгу Павловну.
— Однако вы со мной согласились…
— Я согласился с тем, что князь Оленьку не убивал. Но и следователь Курослепов тоже не виновен. Вы не обратили внимания на одну очень существенную деталь.
Барский взял у Джона книгу и стал ее листать.
— Вот! «У Ольги Павловны было аккуратно перерезано горло». Слышите? Не просто перерезано, но аккуратно. Вы можете себе представить, чтобы кто-то в одиночку мог аккуратно перерезать горло молодой здоровой девице, воспитанной в лесничестве явно не в тепличных условиях? Как она ни была угнетена поступком князя, ее организм естественным образом сопротивлялся бы насильственной смерти. Поэтому аккуратно перерезать ей горло могли как минимум двое. Да еще и обладающие недюжинной силой. Да еще и имеющие навык в этом деле.
— Действительно… — пробормотал Джон. — Как я этого не заметил?
— Вы были слишком увлечены психологическими подробностями. Вы смотрели на убийство, так сказать, с романической точки зрения и не обратили внимания на элементарный факт. Из вас может получиться хороший писатель, но не следователь.
— Тогда объясните, — спросил Джон, — почему на тот же очевидный факт не обратил внимания Курослепов.
— Уверен, что обратил, — отвечал Барский. — Однако сделал вид, что не заметил. Он искренне хотел спасти своего приятеля. Одно дело — убийство в состоянии аффекта, и совсем другое — хладнокровно перерезанное горло.
— Но вы сами сказали, что один человек не мог аккуратно перерезать горло. Почему этого не поняли ни Курослепов, ни Бубенцов, ни старый урядник, наконец, наверное, насмотревшийся за время службы всякого и кое-что понимавший в таких делах?
— Они посчитали пособником князя его дворецкого. Потом, чтобы выгородить князя, старик попытался взять всю вину на себя. Это было и трогательно, и печально. Помните, князь воскликнул: «Как мог ты это сделать, старый таракан?» Конечно, зарезать не мог, но держать жертву за ноги — почему бы нет? Во всяком случае, других версий у следствия не было, а старика было жалко. Закрыли глаза и представили как одиночное убийство.
— Тогда я ничего не понимаю! — воскликнул Джон. — Во-первых, вы противоречите себе. Вы только что сказали, что согласны с моей версией невиновности князя…
— Я и сейчас с ней согласен, — сказал Барский, со странным наслаждением наблюдая за волнением юноши.
— Во-вторых, зачем было нужно князю аккуратно резать ей горло? Кажется, он не был маньяком и садистом.
— Конечно, не был… — подтвердил Барский.
— Ну и?..
— Ну и каков мой ответ? Оленьку убили те, на кого мы меньше всего могли подумать. Помещик Талдыкин и студент Иванов.
— Невероятно!
— Вы обратили внимание, что после этого Талдыкин и Иванов сошли с ума? С Талдыкиным это случилось сразу. Иванов, натура более циническая, сбрендил позже. Зато так основательно, что повесился. Помните содержание его предсмертной записки? «Нет сил! Нет больше сил!» Сил на что? На то, чтобы помнить, что он сделал той ночью вместе с Талдыкиным. Талдыкин крепко держал девушку, а Иванов острейшим стилетом, как заправский мясник, резал горло.
— Но зачем?! — вскричал Джон.
— Они находились под гипнозом Вирского. Сейчас в таких случаях говорят: действовали как зомби. Когда Вирский проводил сеанс, который, скорее всего, не был реальным перемещением души в чужое тело, а обыкновенным коллективным гипнозом, он уже выбрал орудия своего преступления. В буквальном и в переносном смысле. В кабинете князя, пока кучер ездил за Ольгой Павловной, Вирский нашел стилет, спрятал его у себя и в нужный момент подсунул Иванову. Иванова он зомбировал первым, когда они вдвоем оказались на крыльце, Талдыкина обработал потом. Сильные и глупые молодые люди — чего лучше искать?
— Следовательно, вы считаете, что убийство было ритуальным? — сказал Половинкин, думая о чем-то своем.
— Вне всякого сомнения, — ответил Лев Сергеевич, возвращая книгу юноше. — Для чего это было нужно Вирскому, я не знаю. Но он ехал в имение князя, заранее рассчитывая… пролить кровь невинной жертвы.
— Что?!
— Тут что-то жреческое или сатанинское, — равнодушно объяснил Барский. — Не думаю, что над этим стоит всерьез задумываться. Задумаешься и, чего доброго, сам с ума сойдешь. Вот Курослепов поступил правильно. Он знал, что у князя хранятся сатанинские книги старшего брата. Знал, что Чернолусский-младший эти книги почему-то не продал. Видно, решил Курослепов, князь помешался, то ли от водки, то ли от «Вавилонов», и пошел по стопам старшего брата. То есть его заинтересовала магия крови. Но убивать себя, как это сделал брат, Сергей Львович не стал. Для этого он был слишком эгоистичен и жизнелюбив. Вот и зарезал Оленьку, вывел Курослепов.
Джон молчал, погруженный в свои мысли.
— Эй, приятель! — крикнул Барский и помахал ладонью перед его лицом. — Не принимайте так близко к сердцу. Ольги Павловны не вернешь. Живите настоящим, мой впечатлительный друг!
Половинкин встрепенулся.
— Как вы мне надоели! — вскричал он. — Версии! Версии! Одна не хуже другой! Не жизнь, а сплошной роман. Невинного человека убили — вот и вся версия. И никто не желает ни за что отвечать!
Схватив куртку, он быстрым шагом вышел из кабинета.
— Постойте! — успел крикнуть Барский. — Вечером я жду вас в гости!
— Вирский — ваш духовный сын! Я не ослышался? — воскликнул Меркурий Афанасьевич.
— Родион — мой крестник и сын моего старинного знакомого. Его отца тоже звали Родион. А его дед по отцу — известный до революции сенатор Недошивин, куратор московских женских гимназий. Он дружил с адвокатом Кони, историком Ключевским, писателем Короленко и другими известными людьми. Его считали отчаянным либералом, но его ценил и государь. Сенатору не повезло в семейной жизни. В пятьдесят он овдовел и взял в жены выпускницу гимназии. Она была младше его на три десятка лет. Через год молодая жена скончалась от родовой горячки, оставив его с мальчиками-двойняшками. Причем они были друг на друга разительно не похожи.
— Как это может быть? — с неподдельным интересом спросил Беневоленский, поудобнее устраиваясь в кресле напротив отца Тихона. Старый поп ужасно любил чужие истории.
Старец бросил взгляд на комнату, где лежала Настя.
— Видите ли, Меркурий Афанасьевич… Мальчики были… от разных отцов.
Беневоленский вздрогнул и быстро перекрестился.
— Да-да, не удивляйтесь, — сказал отец Тихон. — Я и сам долго не мог в это поверить. Но на Соловках один врач, светило по этой части, объяснил мне, что такое бывает. Вообразите себе состояние бедной женщины, не говоря уже о законном супруге.
— Как это интересно! — прошептал Беневоленский и тут же поправился: — Я хочу сказать: как это ужасно! Но как вы это узнали?!
— Мне рассказал об этом сам Вирский-старший, отец нынешнего Вирского.
— Почему же он Вирский, если его законным отцом был Недошивин?
— После революции сенатор Недошивин решительно отказался бежать за границу. Разумеется, его арестовали. У большевиков был к нему особый интерес. Он был сенатором по геральдической части, и коммунисты хотели с его помощью провести ревизию царских орденов и ценных бумаг, чтобы как можно выгодней продать за границу. Недошивин не стал с ними сотрудничать и погиб. Один из его сыновей, Филипп, уже взрослым мальчиком публично отрекся от отца и взял себе фамилию отца приемного — Ивана Родионовича Вирского, популярного до революции спирита-гастролера. Когда-то его принимали в лучших аристократических салонах. Он любил путешествовать по России, и везде с его появлением связывались загадочные преступления. Будто бы даже знаменитое «мультанское дело» было его провокацией.
— Помню! — вскричал Беневоленский. — Удмурты-язычники, которых обвинили в ритуальном убийстве нищего. Их защищал Короленко.
— И кассационный суд оправдал. Но факт убийства нищего Матюшина был налицо. Между тем Иван Вирский как раз в это время посещал село Старый Мультан. Его видел православный священник и донес об этом начальству.
— Понимаю. — Беневоленский поджал губы.
— Впрочем, это были только слухи. Полиции ни разу не удалось поймать Вирского. Незадолго до революции он куда-то пропал. Затем объявился в СССР и странным образом возвысился, стал директором закрытого института по изучению возможностей человека. Опять же по слухам, в этом институте ставились опыты над живыми людьми. О результатах докладывалось в ОГПУ, по ведомству которого и числился институт.
Иван Вирский нашел своего приемыша в лагере для беспризорников. Он регулярно наведывался туда и отбирал самых здоровых мальчишек и красивых девочек. Филипп Недошивин находился там вместе с братом. Вирский забрал его одного, хотя лагерное начальство намекнуло, что братьев-двойняшек разлучать бесчеловечно.
Я встретился с Филиппом Недошивиным, ставшим Родионом Вирским, уже в тридцатые годы в лагере имени террориста Каляева. Лагерь находился в Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой лавры. Туда из Москвы перед двадцатилетием революции вывозили разнообразный человеческий «мусор» — воров, попрошаек, инвалидов, юродивых… В числе коих оказался и я.
К тому времени Филипп-Родион уже сделал неплохую карьеру. Он был талантливый художник и фотограф, один из первых советских аристократов. Он не стыдился жить на широкую ногу, когда народ умирал с голода.
Он приехал на служебном автомобиле с редактором одного журнала, чтобы сделать фоторепортаж о перековке «человеческого материала». В нашем лагере было много любопытных людей! Например, у нас был нищий, как две капли воды похожий на Карла Маркса. Еще там работала одна женщина… Это был не человек в физическом смысле слова — некое поразительное существо без рук и без ног. Но я не оговорился, она именно работала за токарным станком и давала самые высокие показатели. Ей помогало другое существо, красивый парень с руками и ногами, но… без головы. То есть голова у него была, но ничего не соображала. Это был законченный идиот. Однако он нежно любил свою напарницу и слушался ее беспрекословно. Она ему говорила, какую деталь и куда вставить, какой винтик повернуть, когда нажимать кнопку станка. Какая это была трогательная пара! Только глядя на них, я, монах, понял, какой может быть истинная любовь между мужчиной и женщиной. Да-да, настоящая семейная любовь!
— Я это очень понимаю, — тихо сказал Меркурий Афанасьевич.
— Вирский сразу выделил меня из толпы. У него, как и у его приемного отца, было редкое чутье на людей мистического склада. Но в первое наше знакомство я этого, конечно, не знал. Предстал перед ним обыкновенным дурачком. Когда он подошел ко мне и спросил мое имя, я плюнул в него и назвал непотребным словом. Охранники хотели меня избить, но он остановил их.
— Этот человек нужен мне, — сказал он, пристально рассматривая мое лицо, — как типаж для моей картины.
— С каких это пор вы рисуете идиотов? — спросил его редактор журнала.
— Он не идиот, а юродивый, — отвечал Вирский, — я сейчас как раз работаю над большим полотном под названием «Уходящая Русь». Я собираюсь заголить и высечь старую Московию.
— Государственный заказ? — со значением спросил редактор. — Я слышал, что-то подобное пишет Павел Корин.
Лицо Вирского передернулось от ненависти. Через много лет мне довелось видеть коринское полотно. Какое высокое чувство иерархии! С каким трагическим достоинством он изобразил наш исход! Вирский свою картину не закончил. Что-то мешало ему, и это приводило его в бешенство. Были дни, когда он в неистовстве рвал на клочки зарисовки и кромсал ножом загрунтованные холсты. Меня он заставлял позировать особенно часто, хотя, уверен, он чувствовал, какую молитву в это время я твердил про себя.
— «Да воскреснет Бог…»? — угадал Беневоленский.
— Вскоре меня конвоировали из Сергиева на дачу Вирского в Болшеве. О лучшем месте я не смел и мечтать! В моем распоряжении оказалась прекрасная библиотека, собрание религиозной литературы на всех европейских языках. Впрочем, в то время я больше интересовался светской литературой, зачитывался Прустом. За это почти каждый день я должен был беседовать с хозяином дома. Однако не скрою, обязанность эта была настолько приятной, что я с нетерпением ждал его возвращения со службы.
Вирский был исключительно обаятельный мужчина. Не подумайте ложного, но мужская дружба порой трепетно приближается к влюбленности. Вам не приходилось читать поэта Михаила Кузмина? Он тоже играл в православие. И при этом воспевал мужскую любовь в самом прямом, физическом смысле. Я полагаю, что и в Содоме и Гоморре обитали люди, не лишенные чувства красоты. Не смотрите на меня так испуганно, Меркурий Афанасьевич. Мы с вами тертые калачи.
— Вскоре я понял, что Вирский имеет надо мной власть, — продолжал отец Тихон. — Я тосковал без него, когда он уезжал в командировки, я просто места себе не находил.
— Он был крещеный?
— Вообразите, его крестил Иоанн Кронштадтский! Но это отдельная история. Я чувствовал, что не Вирский идет к вере, а я ухожу от нее. Он с энтузиазмом впитывал мои знания и спорил со мной так тонко, что озадачивал меня. Он, несомненно, знал что-то в духовной области, чего не знал я.
Однажды мы заспорили о евхаристии. Он говорил, что превращение вина и просфоры в кровь и тело Христа невозможно. А я, неразумный, подыграл ему, сказав, что все дело в вере. Вера в таинство превращает хлеб и вино в плоть и кровь.
— Следовательно, сила церкви держится на вере прихожан? — спросил он.
— Конечно, — спокойно отвечал я.
— Следовательно, если химически доказать, что хлеб и вино после проскомидии остаются обычным хлебом и вином, таинство распадется и церковь перестанет быть церковью?
Я смутился и сказал, что вера не проверяется химическим анализом.
Но он не слушал меня. Его взгляд вспыхнул демоническим огнем.
— А я предпочитаю думать, что химический состав вина и хлеба меняется после проскомидии, — вдруг заявил он. — Таинство евхаристии сильно занимает меня. Кровь! Великое дело кровь! Мы не знаем, какие возможности она таит в себе! Не зря жрецы всех времен и народов тянулись к крови. Идемте, я хочу вам кое-что показать…
С нехорошим чувством я спустился в подвал, где были тайный кабинет и фотолаборатория Вирского. Страшное зрелище предстало предо мной! Вся комната была заставлена шкафами с книгами. Как на подбор, это были самые мерзкие книги земли. Некоторые из них я знал, но не предполагал, что их может быть так много собрано в одном месте. Все они были расставлены в исключительном порядке. Здесь же я увидел множество фотографий, развешенных на стенах и сваленных на столе и стульях. В них, наоборот, царила неразбериха. Ворохи снимков, горы стеклянных негативов. Это были… фотографии мертвецов.
— Господи! — воскликнул Беневоленский.
— Да, Меркурий Афанасьевич. Мой приятель был законченным сатанистом. Здесь, в подвале, Вирский открылся весь. Его познания в черной магии были исключительны. Одержимый бесами, он говорил безостановочно, называл и цитировал десятки богомерзких книг. Я не мог его остановить. Силы покинули меня, я чувствовал усталость, головокружение.
— Молитва! — крикнул Беневоленский, подскочив в кресле.
— Кто-то лишил меня памяти. Поверите ли, я даже не мог вспомнить, как правильно перекреститься.
Я был в ловушке, а Вирский наслаждался моей беспомощностью. Он говорил, что посещает расстрельные подвалы НКВД, чтобы наблюдать казни и фотографировать свежие трупы. Он говорил, что обожает запах крови, что на кровь невинных жертв слетаются лярвы.
— Это еще кто такие?! — испугался Беневоленский.
— Не нужно вам этого знать… Спасло меня то, что в ранней молодости я научился особому поведению во время постов, а постник я был фанатический. Я научился обмирать. У Афанасия Фета есть такие стихи: «Я в жизни обмирал и чувство это знаю…»
— И со мной такое бывает, — признался Беневоленский. — Пренеприятное ощущение.
— Я научился обмирать по своей воле, когда не было сил на поддержание жизни в теле. Это что-то вроде йоги. И вот я обмер, а он этого не заметил. Я бесчувственно наблюдал его со стороны и как бы сверху. Это было смешно. Его речь звучала в моей голове, точно в пустой бочке.
Когда он вывел меня из подвала, гордо полагая, что раздавил мою душу, я заперся в своей комнате и всю ночь горячо, со слезами молился.
— Как хорошо! — вздохнул Беневоленский.
— Наутро я заявил хозяину, что ни дня не задержусь в его доме.
— Я не отпущу тебя, — сказал мне Вирский.
— Тогда я убегу.
— Тебя осудят за побег.
— Вы забыли, Родион Иванович, — сказал я, — с кем связались. Я юродивый. Расстанемся по-хорошему, или я превращу вашу жизнь в кошмар. Я буду мочиться на обои, на ковры, плевать в лица вашим гостям. И это, как вы хорошо знаете, будет в полном согласии с эстетикой юродства.
Неожиданно Родион рухнул на колени.
— Отец Тихон! — закричал он. — Спасите меня! Я обманул вас, но это все он, мой приемный отец! Он нашел меня в колонии и насильно разлучил с братом!
— Ты отказался от своего отца.
— Вирский принудил меня! Он сказал, что мой настоящий отец — он, что моя мать изменяла с ним моему отцу. Он был ласков со мной. Да знаете ли вы, что такое колония! Это ад! Он обещал вытащить оттуда и брата, но обманул. Он лепил из меня своего преемника. И все эти книги — его. Это он приказал вытащить вас из лагеря и беседовать с вами. Он сильно боится вас, я это заметил. Но я… полюбил вас! Только вы можете спасти меня!
— Я не верю тебе, — сказал я.
— Вы имеете все основания мне не верить, — согласился он. — Но послушайте… Пять лет назад у меня родился сын. Его мать — актриса. Это красивая и лживая женщина. С помощью сына она хотела женить меня на себе, а когда не получилось, сдала ребенка в детский дом. Я хочу записать его на свое имя и воспитывать в своем доме. Спасите невинного ребенка! Станьте его наставником!
Тихон Иванович замолчал. Ни один мускул на его лице не шевелился.
«Уж не обмер ли?» — испугался Беневоленский.
— Как бы вы поступили на моем месте? — спросил Тихон.
— Согласился бы, — вздохнул старик. — Но дело в том, что я не мог бы оказаться на вашем месте. Вы человек исключительный.
— Я поставил перед ним условие: сжечь мерзкие книги и фотографии. Он согласился.
Весь день до поздней ночи на его участке полыхал огромный костер. Никогда я не предполагал, как трудно жечь книги, как они плохо горят… Зловоние от костра было такое, что соседи донесли коменданту поселка.
Пепел мы закопали под сосной в лесу. Через месяц ее иглы почернели и осыпались. С научной точки зрения это объясняется тем, что в типографской краске много свинца.
На следующий день меня познакомили с ребенком. Это было ангельское создание! Красота матери и отца в нем удвоилась. Единственным физическим изъяном была шишка на его голове, которую мальчик постоянно трогал. Но за дивными кудряшками она была не заметна. Я крестил его…
И снова в горнице повисло молчание.
— Может, прервемся? — осторожно спросил Беневоленский.
— Нет, — возразил старец. — Просто я задумался, извините. К тому же история моя почти закончилась.
— Как?! — Меркурий Афанасьевич расстроился.
— Мальчик рос послушным и привязался ко мне. Через год был арестован и расстрелян Иван Вирский, приемный отец Родиона. Поговаривали, это было связано со смертью Горького, который патронировал его институт. Через месяц пришли за Родионом и мной…
Я встретился с третьим Вирским после войны, в Казахстане, в ссылке. Он сам разыскал меня. Это был красивый восемнадцатилетний юноша, настоящий сын своего отца. Мы стали жить вместе… Вы правы, Меркурий Афанасьевич. Мне трудно об этом говорить. Как-нибудь потом.
— Яблоко от яблони?
— Есть более точное выражение: крапивное семя. Его никто не сеет, но оно само прорастает на местах, заброшенных человеком. В духовной области это часто случается. Через полгода я выгнал Родиона. Уходя, он поклялся мстить мне. Тогда я не принял клятву всерьез. Я считал себя независимым, защищенным от мира. Но это чудовище добилось своего. Он знает каждый мой маршрут и всегда появляется там, где я останавливаюсь. И всегда в этом месте происходит что-то мерзкое! Вы читали о загадочных маньяках? Обыкновенные люди, врачи, учителя, рабочие, нередко семейные, насилуют малолетних и зверски их убивают. Медицина не может объяснить этого явления. Но странная статистика: это почти всегда происходит там, где нахожусь я. КГБ давно отслеживает меня по этой линии, а Родион всегда выходит сухим из воды.
— Вы думаете… — пробормотал Беневоленский.
— Не думаю — знаю…
Джон без труда нашел шашлычную на Пятницкой. За соседним столом оживленно «беседовали» глухонемые. Их руки сновали, как челноки, лица непрестанно искажались гримасами. Через полчаса один из них быстро встал, подошел к Половинкину и сказал нормальным языком:
— Мы одиноки во Вселенной, брат!
Тотчас рядом возникла официантка, и Джон расплатился за кофе. «Глухонемой» долго водил его по замоскворецким переулкам. Джону даже показалось, что его Вергилий заблудился. После плутаний по грязным дворам и переулкам они наконец вышли к четырехэтажному дому на Пятницкой же улице, прямо напротив шашлычной, откуда начали свой путь. Во дворе возле подъезда, выкрашенного в омерзительный желтый цвет, сидели три старушки и что-то сердито выговаривали небритому пригорюнившемуся мужику в трико и майке-безрукавке.
«Глухонемой» исчез.
— Кого ищем, командир? — мужичок вскочил. — Сектантов? Здесь они, пидоры! Четвертый этаж, квартира тридцать пять. С тебя бутылек!
— Почему пидоры?
— Как почему? — изумился мужик и подмигнул Джону. — Потому что пидарасы. Дай на чекушку. Без меня хрен бы ты их нашел. Пришипились, голуби! Дай на чекушку! Трубы горят!
— Уймись, Петрович, — вмешалась одна из старушек. — Какой тебе опохмел, ты уже пьяный вдребадан.
Джон пожал плечами и вошел в подъезд. В ноздри резко ударило застоявшейся вонью. На стене он увидел знакомое: «Fuck you». Рядом была нарисована стрелка, указывающая наверх: «Там пидарасы!» С тяжелым сердцем он нажал кнопку звонка тридцать пятой квартиры. Дверь открыла крупная женщина с мужским лицом и густыми темными волосами, собранными на затылке в шар.
— Новенький? На моление? Рановато. — И вдруг заорала так, что Джон чуть не скатился по лестнице: — Пил?!
— Вчера, — смущенно признался он.
— А ну, пш-шел вон! Неделю, слышишь, не-де-лю, не смей приходить в храм, пока водка не выветрится!
— Что случилось, Марьванна? — послышался бархатный голос. — Кого это вы отчитываете?
Половинкин и не заметил, как на площадке появились двое мужчин. Оба высокие, с чистыми породистыми лицами. Но если во внешности одного чувствовалось барское превосходство и сдержанность от сознания своей силы, то второй ни секунды не стоял на месте, непрестанно двигался и пританцовывал и при этом сверлил Джона необыкновенно живыми, смеющимися глазами. Первый мужчина был коротко подстрижен, у второго длинные пепельные волосы были схвачены на затылке резинкой.
— Пьяный пришел, — сказала Марьванна.
— Я не пьяный! — возмутился Половинкин.
— Господин Половинкин? — спросил мужчина с конским хвостом. — Рад вас видеть! Родион Родионович Вирский. А это Дмитрий Леонидович Палисадов, сердечный друг нашего братства и важная общественная персона.
— Будет тебе, Родион! — Палисадов самодовольно засмеялся.
— Какой скромный! А кто сегодня собрал на митинге несколько тысяч человек? Думаешь, они на проповедь мою пришли? Они пришли на Па-ли-са-до-ва! Национального героя, который ведет дело о кремлевских деньгах. Сражается, так сказать, с коммунистической гидрой.
Палисадов со значением поджал свои сочные губы.
— Милости просим в наше святилище! — Вирский широко улыбался, обнажая безупречно белые керамические зубы. — Марьванна, соорудите-ка нам чайку! И непременно с вашими булочками…
— Моя помощница, — продолжал он уже в кабинете. — Не обижайтесь на нее. Она много лет работала инструктором горкома партии. Атеистка была лютейшая! Теперь уверовала в Бога, но с профессиональными навыками расстаться не может. Ее вся братия боится, и сам я ее порой трепещу. Так радеет о чистоте наших рядов, что и на меня иной раз посмотрит эдаким взором: а достойны ли вы, товарищ Вирский, высокой задачи, поставленной перед вами партией… общиной, ха-ха!
Палисадов поморщился.
— Знаю я этих партийных тварей! Изменится ситуация, и она помчится в свой партком. Небось партийный билет за шкафом прячет. И тебя первого под статью подведет.
— Ошибаешься, Дима! Именно Марьванна пойдет с нами до конца. Хоть в катакомбы. Ей в партии как раз катакомб не хватало.
— Ближе к делу, — сказал Палисадов и подозрительно посмотрел на Половинкина.
— Джон — надежный человек из Америки, — успокоил его Вирский. — Впрочем, если ты считаешь, что дело келейное… Джон, не в службу, а в дружбу, помогите Марьванне.
— Половинкин… — задумчиво пробормотал Палисадов. — Где вы родились? Кто ваши родители?
— Не ваше дело, — разозлился Джон.
Палисадов как будто не заметил этой внезапной злости и отвернулся от юноши с видимым равнодушием, но глаза его холодно сверкнули.
— Вот список людей, на которых мне нужен компромат, — сказал Палисадов, когда Джон вышел. — Надежный компромат, Родион. Фактический! Достань по своим каналам. Затраты меня не волнуют. Меня также не волнует, как ты будешь выкручиваться в случае провала. Но в случае успеха я гарантирую тебе благосклонное рассмотрение твоих прожектов… у самого. Ты меня понимаешь?
— О’кей!
— Теперь второе. Кто этот молодой нахал?
— Это мой парень. Он тебя не касается.
— Ты ведешь себя неосторожно, Родион!
Но за чаем Палисадов сменил тон.
— Из Америки? Обожаю! Великая страна! Великий народ! Я был там дважды, и каждый раз возвращался с большой неохотой. Что толку, что мы добились свободы? Рабы! Все рабы — снизу доверху!
Он взглянул на швейцарские наручные часы и заторопился.
— Подбросить вас?
— Конечно, езжай с Дмитрием Леонидовичем! — закивал Вирский. — Я ведь только взглянуть на тебя хотел, прости старика! Утром я сам тебя навещу, Джонушка. Ты позволишь так себя называть?
Возле подъезда стояла черная «ауди» с шофером, похожим на бульдога. Шофер неторопливо курил и слушал льющуюся из магнитолы нежную мелодию. При появлении Палисадова старушки на скамейке вытянулись струной, а небритый мужик радостно загоготал:
— Здорово, пидоры! Вас уже двое? Как вы размножаетесь, ётыть?
— Степа, наведи порядок, — тихо сказал Палисадов.
Шофер вышел из машины, взял пьяницу за нос двумя пальцами и отвел в кусты. Послышался тупой удар, затем сдавленный стон.
— Зачем же так? — недовольно сказал Джон. — Это больной человек.
— Это прежде всего мразь, — весело уточнил Палисадов, уютно развалившись на заднем сиденье. — Никогда не уступайте мрази, молодой человек. Не спускайте ей в мелочах, она не тронет вас по-крупному.
— Нельзя унижать человека, — упрямо возразил Половинкин. — За это вас и наказывает Бог.
— Кого это нас? — удивился Палисадов.
— Русских.
Палисадов долго смотрел на него.
— Вам не приходилось бывать в Малютове?
— Нет, а где это?
— Так, — скучно сказал Палисадов. — Есть на большой прекрасной земле один скверный городишко.
Высадив Джона у «России», он схватил трубку радиосвязи.
— Владлен? Слушай меня внимательно, старичок! Только что я говорил с трупом. Нет, я не пьян, в отличие от тебя. С трупом того мальчишки, который вовсе не труп, а повзрослевший молодой янки. Ну, вспоминай, скотина! Семьдесят первый год, Малютов, пансионат, горничная, трах-тарарах! Несчастный плод групповой любви… Вспомнил, папаша? Почему ты папаша? Ну не я же, старичок. Это вы с Барским тогда развлекались. Что? Какая разница, чей он сын! Важно, что этот сукин сын подмочит мою репутацию! А моя репутация сейчас дороже всех денег. Да и тебе светиться не стоит. Короче, подключай тестя. Сливай ему информацию о том, что готовится. Пусть старый пердун делает верный выбор.
Положив трубку, Палисадов сладко потянулся, что-то вспоминая.
«Чей сын? — подумал он. — Сын полка!»
В черном шикарном длиннополом пальто с белым шарфом и в шляпе с атласной лентой мчался по главной улице Малютова Аркадий Петрович Востриков, студент-заочник московского юридического института и «мальчик на побегушках» в районной прокуратуре. То, что звучало набатом в душе Вострикова, было непереводимо на цензурный язык. Но приблизительно это можно было представить так: «Подлец! Жалкая личность!»
Слова относились к непосредственному начальнику Вострикова — старшему следователю прокуратуры Дмитрию Леонидовичу Палисадову. Неискупаемая вина начальника заключалась в том, что тот не известил подчиненного о случившемся в парке. Таким образом, Палисадов поступил не просто подло, но — что значительно хуже! — мелко.
За сто метров до места преступления Востриков резко сбавил темп, сменив бег на независимую походку праздно гуляющего гражданина. Это сделало его появление еще более нелепым. Заметив тощую фигуру помощника в длинном, забрызганном грязью пальто и съехавшей на затылок шляпе, Палисадов захохотал.
— Ба-а! Сам Аркадий Петрович пожаловал! Наш районный Шерлок Холмс!
Востриков бросил на него взгляд, исполненный самой жгучей ненависти.
— Дмитрий Леонидович, — сквозь слезы прошептал он, — ведь вы обещали!
— Ах да, — Палисадов нахмурился. — В самом деле, я обещал взять тебя на первое серьезное дело. Только, видишь ли, Аркаша… Дело-то, похоже, совсем не серьезное. Обыкновенное убийство на почве ревности. Бабеночка была завидная, наверняка имела не одного хахаля…
— Можно подумать, ты ее никогда не видел, — мрачно заметил сидевший на пне капитан Соколов.
— Пожалуй, припоминаю. Горничная из пансионата. Тогда дело тем более яснее ясного. Завела любовь с кем-то из гостей, рассчитывала на брачок, а местный женишок-то ее и того! Кстати, я вспомнил. У девушки точно был жених. Не из Малютова, а из деревни.
— Геннадий Воробьев, — уточнил капитан Соколов. — Я его с пеленок знаю. Самое большее, на что он способен, это в пьяном виде морду набить.
— Как знать… — не согласился Палисадов. Ему все больше нравилась его версия. — Любовь — страшная сила!
— Помолчи, Дима, — шепнул Палисадову стоявший рядом Тупицын. — Это дочка его лучшего друга.
Майор шагнул к Соколову.
— Простите, Максим Максимыч. Но эмоции, знаете ли, не лучший советчик.
Соколов впервые с интересом взглянул на Палисадова.
— Ты что, готовишь мое отстранение от расследования?
— Не понимаю вас, капитан Соколов! — неискренне возмутился Палисадов. — На что вы намекаете?
— Сам знаешь…
Соколов и Палисадов не любили друг друга. Палисадов был моложе капитана на семь лет и когда-то считался учеником Соколова.
Осенью 1945 года Соколов приехал с Прасковьей в Малютов и отправился в военкомат становиться на учет в твердой уверенности, что вскоре поедет в родное село. В село он поехал… в отпуск. В райкоме Соколова быстро убедили, что ему, боевому офицеру, пусть и контуженому, делать в деревне абсолютно нечего. Так лейтенант артиллерии стал лейтенантом милиции.
Послевоенный Малютов страдал от подросткового шпанизма. И ладно бы с наборными ручками ножами похвалялись пацаны друг перед другом. Но отступавшие впопыхах немцы оставили возле города несколько складов с боеприпасами, которые вездесущая безотцовщина нашла быстрее военных. Сколько этого добра было перепрятано в домашние сараи, под стога сена, в бабушкины комоды, было неизвестно. Но к ночной пальбе обыватели Малютова привыкли, как к шуршанию мышей под печками. Они от этого даже не просыпались. Не до сна было только лейтенанту Соколову, брошенному на подростковую преступность.
Капитан Аделаида Васильевна Метелкина чуть не плясала от радости, передавая в надежные мужские руки Максима проклятый подростковый фронт. Уж как она с ним намучилась, как намучилась!
— Господи! Наконец-то мужчина!
Аделаида задорно посматривала на смущенного Максима. А лейтенант опасливо косился на дверь: ну как заявится Прасковья, придумав подходящий повод. В дверь в самом деле постучали, но вошла не Прасковья, а высокий, красивый белобрысый юноша.
— А-а, Димочка! Молодец, что зашел! Вот, Максим, познакомьтесь с нашим бесценным нештатным сотрудником Дмитрием Палисадовым. Моя опора и наша общая — я имею в виду органы в целом — надежда! В трудное военное время он был моей правой рукой. И не только рукой, но ушами и глазами.
— Как это? — Соколов сделал вид, что не понял.
— Ну… Дима… наш информатор.
Аделаида Васильевна подошла к Диме и взъерошила ему волосы тем многозначительным жестом, который говорил не только о нерастраченной материнской нежности, но и о том, что не будь этот плечистый мальчик так молод и не будь Аде Метелкиной сорок два… Соколову стало неприятно.
— Товарищ капитан, — спросил он, когда Палисадов ушел, — где это вы такого бесценного кадра раздобыли?
— Раздобыла? — удивилась Метелкина. — Таких, как Дима, не раздобудешь, дорогой мой! Такие к нам сами приходят и остаются в органах навсегда. Я уверена, что Дима вырастет в очень крупного чекиста. Он из тех, кто делает жизнь с товарища Дзержинского.
— Понимаю…
— А я вас не понимаю. Какая-то ирония прозвучала в вашем вопросе.
Расстались сухо. Через неделю Метелкину перевели в Город. Но в конце концов Соколов остался ей за Диму благодарен. Кадр и в самом деле оказался бесценный. Да и человечек был непростой, с двойным дном, со своей личной драмой…
Палисадовы жили без отца, погибшего еще до войны. Тот приютил в своем доме беглого бандита, прикинувшегося крестьянином. Бандита, по наводке соседей, на рассвете пришли брать, и в завязавшейся перестрелке одна из пуль досталась хозяину дома. Диме было тогда восемь лет. На всю жизнь запомнил он белое лицо отца, не понимавшего, что происходит, и закрывавшего своим телом жену и сына, грубые крики, хлопки выстрелов, пронзительный вой матери, рухнувшей на мертвое тело мужа. Крепко запомнил он и осторожно-виноватые лица соседей, которые вечером того же дня пришли с соболезнованиями.
Когда Дима вырос, он спросил мать: почему отец не заявил на подозрительного человека? Зачем пустил в дом?
— Доверчивый был, — вздохнула мать.
Эта ее кротость, а также то, что втайне от сына-комсомольца она похаживала к придурковатому попу Беневоленскому, с некоторых пор раздражало Палисадова. И однажды он ясно понял, что весь дом его — мещанское болото, из которого он, Дима, ни за что не выберется, если не будет пихаться руками и ногами, как лягушка, оказавшаяся в кринке со сметаной. Но делать это надо спокойно и расчетливо, чтобы не сорвать дыхания. Тогда он сказал матери, глядя в ее перекошенное от страха лицо:
— Я тебя презираю! Я ненавижу отца, ненавижу весь этот дом!
Потом он плакал на ее коленях и просил прощения. Она гладила его по голове. И вдруг, подняв глаза, он увидел ее лицо. Оно было, как ему показалось, спокойное и счастливое.
— Все будет хорошо, сыночка!
В это мгновение в Диме что-то окончательно сломалось. В тот день он на всю жизнь решил для себя, что делать и как жить. Утром он вежливо объяснил матери, почему ей надлежит сегодня же перебраться со своим женским барахлишком в общую горницу, уступив ему в качестве отдельной комнаты ее с отцом бывшую спальню. Почему отныне и навсегда в его комнату нельзя входить без стука, а в его отсутствие и вовсе строго-настрого запрещено. Почему продуктовыми карточками теперь будет распоряжаться он. Почему… Список был изрядный.
Мать слушала, кивая в ответ:
— Все будет хорошо, сыночка!
И вскоре соседи заметили, как изменился дом Палисадовых, как недоступен он стал. Как быстро постарела и съежилась вдова Палисадова, как вырос и возмужал ее сын. И никто не осудил этих перемен, все только и говорили:
— Молодец! Настоящий мужик растет! Не повезло Палисадовой с мужем, зато с сыном повезло!
…Дмитрий встретил Соколова в прихожей. Казалось, он ждал его появления. В чистенькой комнате, отапливаемой отдельной голландкой и со вкусом обставленной немудреной самодельной мебелью, Дима молча положил перед Максимом мелко исписанный листок бумаги. Но прежде чем взять листок, Соколов осмотрел комнату.
Странная она была какая-то! Не было в ней деревенского духа, так и не выветрившегося из малютовских изб, хотя городок стал гордо именоваться районным центром. Вроде бы все как у всех. Печка с маленькой дверцей с выбитой на ней звездой. Старые обои в мелкий цветочек. Скрипучий дощатый пол под домоткаными дорожками. В дальнем углу на обоях светлое пятно — здесь когда-то находилась божница.
Потом Соколов понял. Стол! Огромный, чуть не полкомнаты занимающий, из лакированного дерева, покрытый зеленым сукном. Таких столов лейтенант не видал в обычных домах, зато насмотрелся в государственных учреждениях. И почему-то всегда чувствовал исходившую от них угрозу. Будто в них хранилось что-то секретное, но именно его, Соколова, касавшееся.
— Гигант! Как ты его в дверь протащил? Стену, что ли, ломал?
— Зачем? — скромно сказал Дима. — Я его собрал. После войны разные бесхозяйственные чиновники списывали и выбрасывали казенную мебель, испорченную немецкими оккупантами. Что-то растащили, что-то пожгли. А этот стол я по частям принес. Он очень удобный. Много книг и тетрадей можно одновременно на нем держать. Карту разложить. Я даже гимнастикой на нем занимаюсь и… сплю иногда.
— Спишь?
— «Что делать?» Чернышевского читали? Как Рахметов на гвоздях спал.
— Ну, Рахметов к пыткам готовился.
— Это лишнее. А вот хорошая осанка для будущего офицера не лишнее.
— Молоток! — похвалил его Максим. Он взял со стола листок, прочитал начало и обомлел.
«Список лиц, в основном несовершеннолетнего возраста, спрятавших в своих домах и на земельных участках, а также прилегающих территориях, взрывоопасные вещества и устройства: порох, динамит, гранаты (в том числе противотанковые), пистолеты различных калибров и патроны к ним немецкого и советского производства».
— Димочка, — говорил обалдевший Соколов, тыча пальцем в несколько мужских фамилий, чьи даты рождения указывали на то, что это далеко не дети. — Ты понимаешь, что этим мужикам светит?
— Это не наша с вами забота.
— Ну хорошо. Но ты уверен в списке?
И тогда Палисадов впервые ухмыльнулся своей фирменной улыбочкой, которая потом всегда коробила Максима Максимыча, — столько в этой улыбке было откровенного презрения к простому человеку.
— Видимо, Аделаида Васильевна недостаточно вам рассказала про меня. Или вы ее плохо слушали.
Он достал из ящика стола и развернул перед Соколовым лист ватмана, на котором с прекрасным знанием картографии были отмечены места взрывоопасных захоронок.
Операцию «Крот» провели за одно утро. Список Палисадова оказался точен на девяносто девять процентов. В областном НКВД, естественно, поинтересовались, откуда у Соколова такой информатор. Соколов рассказал о Палисадове.
— Не понимаю, — задумался допрашивавший его полковник. — Думаешь, мы твоего хлопца не знаем? Но почему он сразу к нам не пошел? Почему Аделаидке не сообщил? Почему к мелкой сошке — уж ты, лейтенант, извини! — вроде тебя обратился?
— Почему? — тоже спросил Максим.
— Вот и я думаю. Непростой парень. Держи с ним ухо востро, лейтенант!
Перейдя на серьезную работу в угро, Соколов вызвал к себе Палисадова и сказал, что в его информаторстве больше не нуждается.
— Почему?
— Потому, Дима, что по нашей работе информаторам не морды бьют. Их режут. А мне тебя жалко. Парень ты смышленый, отличник учебы и тому подобное. Заканчивай школу, послужи в армии и поступай в институт.
— В юридический, — добавил Палисадов.
— Ну, валяй в юридический. Характеристикой мы тебя обеспечим. Молодым везде у нас дорога!
— Максим Максимыч… — замялся Палисадов, и в глазах его сверкнула обида. — За что вы меня не любите?
— С чего ты взял? — смутился Соколов.
— Я чувствую.
Максим вздохнул.
— Не люблю, верно. И тебя, и всю породу вашу барскую. Вы всегда хотите над людьми верховодить. И ради этого на все идете. Уж ты меня прости, сынок!
— Не за что, — сказал Дима. — А вот я вас, Максим Максимыч, наоборот, уважаю. Не догадываетесь, зачем я именно вам тот список подкинул? Без него работать бы вам с малолетками по гроб жизни.
— Ну-ну? — заинтересовался Соколов.
— В вас есть какая-то сила. Я вам даже завидую. Но я ваши возможности знаю. Вы типичный опер. И выше капитана никогда не подниметесь. Извините.
— Не за что. Не всем в генералах ходить. А ты, Дима, будешь генералом?
— Вы в этом сомневаетесь?
— Дай бог нашему теляти волка съесть.
— Напрасно смеетесь. Я обязательно стану генералом. Но сама по себе карьера для меня ничего не значит. Просто не хочу оставаться в этом дерьме.
— Как ты сказал?
— В этом дерьме. Есть другая жизнь! Чистая, красивая! Там люди выглядят иначе. Они даже пахнут по-другому.
— Одеколоном «Красная Москва»?
— Да что вы можете об этом знать!
— Так я, Дима, до Варшавы дошел.
— Ничего вы не знаете! А я знаю! Я это во сне каждую ночь вижу! А проснусь, передо мной стены с клопами! И мамаша стоит надо мной (хотя я ей запретил входить без стука!) и крестит меня, бормочет что-то! Думает, что я сплю. А я не сплю, я притворяюсь. И сам себя за это презираю! Потому что мне стыдно в ее лицо смотреть! Мне ее ударить хочется!
— Дима… — испугался капитан.
— Ударить! Вот так, вот так! — горячечно бормотал Палисадов, размазывая кулаком в воздухе невидимое родное лицо. И тогда Соколов впервые посмотрел на Палисадова с каким-то пониманием…
Пожалел его. И напрасно.
Через семь лет двадцатипятилетний красавец атлет Дмитрий Леонидович Палисадов с блеском закончил Московский юридический институт и показал миру свои крепкие зубы. Он с наглым расчетом женился на некрасивой («страшненькой», как о ней говорили) дочери декана следственного факультета Ирочке Кнорре. Через неделю после свадьбы Ирочка намекнула отцу, что Дима мечтает об аспирантуре. Но Иван Филиппович, невзлюбивший зятя, закусил удила.
— Пусть поступает, — сказал он. — Но не на мой факультет.
— Но папочка!
— Ирочка, ты же знаешь, что мы, Кнорре, юристы в третьем поколении. Начиная с твоего прадеда, Арнольда Кнорре, мы всего в жизни добивались сами. Почему Дима должен начинать иначе?
— Потому что он мой муж!
— Этого недостаточно.
Иван Филиппович понимал, что Палисадов грубо и бессердечно использует его дочь. И все-таки не без участия Кнорре Диме предложили место в районной прокуратуре Подмосковья. Но теперь зять закусил удила, заявив, что отправляется по распределению в родной Малютов. На перроне Курского вокзала Ирочка безутешно рыдала, временами бросая на мужа вопросительные взгляды: может, они все-таки останутся? После отъезда молодых с Иваном Филипповичем случился первый инфаркт.
В Малютове Палисадов быстро дослужился до старшего следователя. Ире Палисадовой тихий сонный городок с неярким по внешности женским населением даже понравился.
Вот только родить Ира почему-то не могла.
«И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня… Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие и откуда идешь ты? где твоя страна и из какого ты народа?»
— Прекрасно, мой мальчик! — услышал Джон смеющийся голосок Вирского. Джон захлопнул книгу и недовольно воззрился на раннего гостя.
— Как вы вошли?
Гость снова засмеялся рассыпчатым смехом, который мгновенно заполнил собой все пространство гостиничного номера.
— Я попросил консьержку открыть дверь. Я сказал ей, что ты мой друг и я желаю сделать тебе сюрприз. Разве мы не друзья, Джонушка?
Вирский по-хозяйски расхаживал по номеру, внимательно рассматривал все предметы и обязательно трогал рукой, едва касаясь их тонкими длинными пальцами. Он напоминал слепого.
— Чтение Библии на ночь и по утрам — похвальная привычка, — рассуждал он, — но не советую читать Евангелие.
— Отец Браун всегда советовал мне читать Евангелие на ночь, — возразил Половинкин.
— Ну, разве для того, чтобы крепче заснуть, — развязно продолжал Вирский. — Ведь ты не веришь всерьез в сказочки о воскресшем Иисусе? Обрати внимание, даже Его ученики не сразу в это поверили, пока не явился некто и не сказал им, что он и есть воскресший Иисус. Уверен, в глубине души каждый из учеников понимал, что перед ними шарлатан. Какими же нужно быть идиотами и слепцами, чтобы сразу не узнать своего учителя, с которым они не раз делили кров и пищу! Тем не менее, они приняли правила игры случайного мошенника. Уж больно велик оказался соблазн!
— Ваша логика хромает, — недовольно сказал Половинкин. — Какой смысл было объявлять себя воскресшим Иисусом, чтобы потом раствориться в воздухе? В чем выгода?
Вирский немедленно подскочил к его кровати.
— Почем ты знаешь, что было на уме у этого человека, и кто за ним стоял? Что же ты не встаешь с кровати? Ты меня стесняешься? Ах, как это прекрасно! Ну почему целомудрие ценят только в девушках? Это неправильно! Нет ничего прелестнее стыдливого юноши! «Голый отрок во ржи…» — как писал поэт Михаил Кузмин. Эй, вставай! Видишь, я отвернулся!
Пока Джон поспешно одевался, Вирский продолжал слоняться по номеру и рассуждал:
— Стыдливость — это не просто страх своего обнаженного тела. Это первая ступень человечности. Первый робкий шажок из животного мира. Так считал философ Владимир Соловьев. Непременно почитай!
«Он болтлив, как Барский», — подумал Джон.
— Болтливость не порок. — Вирский словно угадал его мысли. — Да, я люблю поболтать. Кто сказал, что молчание — золото? Молчание обнажает отсутствие смысла в мироздании. Совсем не то говорливость! Словесный поток, если он правильно организован, заполняет трещины мирового смысла, напитывает их влагой и позволяет произрастать всем цветам. Это понимали в Греции и Риме, где риторика была почтенным искусством. Почетно искусство повара, который из куска сырого мяса готовит аппетитный ростбиф, а из теста печет жирные русские блинчики — м-м-м, обожаю, с икоркой, с семужкой, с гусиной печенкой! Но разве люди, способные приготовить что-то вкусненькое из сырых слов, меньше заслуживают уважения?
— Палисадов — тоже кулинар слов? — спросил Половинкин. Он уже оделся и сидел в кресле, наблюдая за Вирским.
— А ты проницателен! Но — между нами, mon cher! — это плохой кулинар. Настоящий повар уважает продукты, из которых готовит, для Палисадова же слова не имеют ценности. Он может использовать замороженные слова, высушенные и даже провонявшие. Готов поручиться, что свои зажигательные речи он пишет не сам. На него работает бездарный студент Литературного института.
В дверь постучали. Официантка в кокошнике, приторно улыбаясь, внесла поднос с дымящимися чашками кофе, булочками и бутылкой коньяка. При виде спиртного Джона передернуло.
— Я не буду пить, — сказал Половинкин.
— Неужели? — лукаво уточнил Вирский. — Позавчера ты вел себя по-другому.
— Откуда вы знаете?
Вирский вдруг стал чрезвычайно серьезен.
— Шутки в сторону! С этого момента, Джон, я задаю вопросы. Как ты посмел напиться в самолете с незнакомым человеком? Кто он?
— Лев Сергеевич Барский, профессор. Он мне показался порядочным человеком.
— Этот, как ты выразился, порядочный человек может быть агентом КГБ.
— Сначала я тоже так подумал. Я спросил его об этом. Но он меня разубедил. Отец Браун всегда говорил, что гораздо выгодней верить в то, что незнакомый человек рассказывает о себе, даже если он при этом лжет. Начнешь придумывать о нем что-то свое — тоже ошибешься. Но в первом случае ошибка не будет такой обидной.
— Интересная мысль, — задумался Вирский, — но не годится для России.
Он с наслаждением пригубил коньяк.
— Кстати, о твоем приемном отце. Тебе повезло с ним. Но боюсь, что многое, чему он тебя научил, здесь, в России, не принесет пользы. Более того, может быть опасным для жизни. Скажи, ты часто вспоминаешь о своих настоящих родителях? Помнишь своего отца, например?
— Это вас не касается!
— Ну что ж, исчерпывающий ответ. А мать? Ты вспоминаешь о ней?
Лицо Джона из сердитого сделалось по-детски изумленным.
— Я-никогда-не-видел-своей-матери, — сквозь зубы процедил Половинкин. — Кажется-она-умерла…
— Ее убили, — уточнил Вирский. — И ты это знаешь. Ты стараешься быть спокойным, но губки твои дрожат. Дрожат губки-то! Нет, Джон, тебе меня не обмануть. И самого себя не обмануть.
Вирский вдруг ужасно взволновался. Он вскочил с кресла и забегал по комнате, хватая все предметы подряд и роняя их на пол.
— Потому что это кровь! Великая сила — кровь! Можно обмануть все — все! — но нельзя обмануть кровь! Слушай мой второй вопрос. Он может показаться тебе неприличным, но ответить на него ты обязан. Был ли у тебя сексуальный контакт с женщиной?
— Родион Родионович!
— Ты спал с женщиной?
— Нет.
Вирский улыбнулся.
— Странно. Ты нормальный парень… И до сих пор девственник? Неужели я так отстал от американской жизни? Там в моде евнухи?
— Мне безразличны женщины, — ответил Джон, к которому вернулось самообладание. — В университете подозревали, что я гомосексуалист. Но это не так. Просто на свете есть вещи гораздо интереснее, чем животное совокупление людей. Вы когда-нибудь видели немецкие порнофильмы? Ведь это гадко и смешно! Волосатые задницы, женщины с распятыми ногами. Как лягушки! Эти вздохи и вопли. «Schneller! Schneller!»[5] Какая… мерзость!
Вирский остался доволен его ответом.
— Да ты, мой милый, экстремист! Похлеще скопцов! И какая сила выражения! «Распятые ноги»! Пожалуй, даже слишком… Не всегда половая любовь бывает безобразной. Иногда она… очень и очень! Возьми того же Кузмина: «Я ж целую сладко Лизу…» Ах, как это замечательно!
Вирский выпил еще глоток коньяка и закусил ломтиком лимона. Помолчал, глядя в пустоту.
— Слушай свое первое задание. Завтра ты отправишься в один старинный, но, по правде говоря, ужасно скверный русский городишко. Это примерно в трехстах километрах от Москвы.
— Вы имеете в виду Малютов?
Вирский бросил на него сердитый взгляд.
— Это Палисадов тебе рассказал? Стало быть, ты отправишься в Малютов и найдешь там господина по имени Михаил Ивантер. Это редактор местной газетенки. Передашь ему на словах, что я им очень недоволен.
— Не проще это сделать по телефону? — удивился Джон.
Вирский поморщился.
— Заруби себе на носу, в нашем деле нет ничего простого. Ты даже не представляешь, насколько это сложное дело! Во всем мире есть только один человек, который постиг всю его сложность. И этот человек — я! Здесь каждый узелок, каждая ниточка одинаково необходимы, поскольку без них пропадет красота узора. Или лучше сравнить это с архитектурной постройкой — вынь один кирпич, и все строение рассыплется. И за всем этим должен проследить я. Ты — избранный, Джонушка, а — я призванный.
— Как я доберусь до Малютова?
— Это твое дело, милый! — заворковал Вирский. — Добирайся как хочешь. На поезде, на автобусе, хоть на воздушном шаре.
Спустя минуту Великого архитектора уже не было в номере. Лишь беспорядок напоминал о нем. Да еще какой-то миндальный запах, оставшийся после ухода гостя.
Корреспондент газеты «Правда Малютова» Михаил Ивантер подбежал к Палисадову, на ходу доставая ручку и блокнот. Сумка у него была большая, кожаная, потертая, с какими ходят на задание фоторепортеры, только вместо шикарного «Зенита» в ней лежал старенький «ФЭД». Шариковая ручка торчала из правой руки Ивантера как пистолет.
— Дмитрий Леонидыч! Несколько слов для прессы!
Майор отвернулся, скривившись.
— А ну, брысь отсюда, мелочь!
Это было ошибкой.
— Как вы сказали? — сузив миндалевидные глаза и резко меняя тон, спросил Михаил. — Как вы назвали работника партийной печати?
— Это ты работник партийной печати? — ошалел от наглости майор, глядя на коренастого, невысокого Ивантера сверху вниз. — Студент, молокосос!
Тут Палисадов заметил, что Михаил что-то быстро пишет в блокнот.
— Эй, постой! Ты чего строчишь?
— Видите ли, товарищ Палисадов, — сказал Ивантер, не отрываясь от блокнота, — в последней передовой статье в «Известиях» главный редактор отметил вопиющие случаи отказа отдельных государственных чиновников от контактов с прессой. Почему? — задается законным вопросом главный редактор.
— Понял! — Палисадов одобрительно засмеялся. — Про статью врешь, я «Известия» регулярно читаю. Но парень ты хваткий. Пошли, поговорим.
Вернувшийся Ивантер сиял как новенький самовар.
— Как я его! Штурм и натиск! Мой редактор сдохнет от злости, но интервью с Палисадовым поставит на первую полосу.
— Что он сказал? — с завистью спросил Востриков.
— Болтовня, демагогия! Но это неважно. Важно засветиться на первой полосе. Эх, Аркаша, друг мой ситный! Разве о таком мы мечтали, когда за одной партой сидели? Помнишь, ты — Холмс, я — Ватсон. Я на тебя обижался: почему ты Холмс, давай я Холмсом буду. И ты сказал, что в литературе не рубишь, а у меня за сочинения пять с плюсом железно. Послушал тебя, пошел в газетчики. Но я не жалею. Без запаха типографии уже не проживу.
— И я, — грустно сказал Аркадий. — В нашей работе тоже, понимаешь, особый запах есть.
— Крови? — с уважением спросил Мишка.
— Риска, опасности.
Михаил мечтательно закатил глаза.
— Нужно свое расследование проводить. Без Палисадова и Максимыча. Я в нашем городе каждую собаку знаю. Плюс твой следственный опыт. Пока твой босс с этим делом возиться будет, мы — бац! — свой материал соберем. Один — в газету, копию — в прокуратуру. Так во всех нормальных странах делается.
— У меня своя теория насчет расследования, — подхватил Востриков. — Я ее однажды профессору Кнорре изложил, и он мне ответил так: «Все это бред, юноша, но что-то в этом есть». Кнорре — это наш декан. Умный человек, хотя и тесть Палисадова. Теория в том, что преступление как бы с другого конца раскрывается. Сначала преступление надо в своей голове сочинить. Как роман. Ты ничего о преступнике не знаешь. Жертва тебе известна в общих чертах. Но в голове твоей все события уже выстроились.
— Гипотеза?
— Это не гипотеза, гипотезы возникают на основе фактов. Это свободная фантазия. Воображение, старик, — страшная сила! Воображению надо доверять. Преступление — это что? Это особое проявление жизни. А воображение? Это особое проявление сознания. И то и другое — нарушение нормы. Соедини их, они обязательно в какой-то точке пересекутся. Между прочим, есть такая теория: искусство как форма преступления. Буржуазная, допустим, теорийка, но рациональное зерно в ней есть.
— Дальше.
— Дальше, Мишенька, мы с тобой сочиняем роман. Об этом убийстве. Не на бумаге, а в голове, на бумаге мы с тобой десять лет его сочинять будем. Каждый сочиняет сам, потому что в соавторы мы не годимся по причине несовместимости характеров. Потом обмениваемся сюжетами. Смотрим, что совпало, что не совпало. Потом узнаем реальные факты: кто такая эта горничная, с кем она общалась? Запускаем это в вымышленный сюжет. И там, где жизнь и вымысел совпадают, лови момент истины. Ты «Преступление и наказание» читал?
— В школе. Уже забыл.
— В этом романе следователь раскрыл преступление еще до того, как оно было совершено.
Мишка вытаращил глаза.
— Иди ты!
— Он прочитал статью одного студента в журнале и вычислил, что этот тип способен на убийство. Хотя в то время студент, может быть, ни сном ни духом об этом не помышлял. Когда преступление все-таки было совершено, причем таким образом, что доказать виновность преступника было невозможно, следователь уже знал, и кто убийца, и как его заставить сознаться.
— Шикарно!
Востриков прямо засветился от гордости. Заслужить восхищение насмешливого Ивантера было непросто.
Кто-то громко засмеялся.
— Максим Максимыч, идите сюда! Вы только послушайте этих пинкертонов! Мы с вами головы ломаем, а они уже знают, как вести расследование. С помощью романа — ха-ха-ха! — смеялся Палисадов.
Соколов рассеянно смотрел на них.
— Что еще такое?
— Да вот, — не унимался Палисадов, — наш Аркаша Достоевского начитался. Достоевский, конечно, титан. Но я не слышал, молодой человек, чтобы он отменил уголовно-процессуальный кодекс.
Сжав кулаки, Востриков ринулся на Палисадова.
— Вы не смели подслушивать! Это недостойно офицера! Если не извинитесь, я дам вам пощечину!
— Что-о-о?!
Палисадов заозирался. Так и есть! Вся опергруппа смотрела на них. Даже капитан Соколов побледнел.
— Ах ты, щенок! — заорал Палисадов, понимая, что замять скандал не удастся. — Да я тебя за это при исполнении застрелить могу! На кого руку поднял?! На советскую власть руку поднял?!
Максим Максимович поморщился.
— Остынь, Дмитрий. А тебе, Аркадий, придется извиниться. Со старшими офицерами так не разговаривают.
— Да плевать я хотел на его извинения! — окончательно рассвирепел майор. — Но светлое будущее, Аркаша, я тебе обещаю. Из института вылетишь однозначно. В кулинарный техникум пойдешь.
Глаза Соколова хищно сузились. Как у дикого кота.
— Не дави на пацана больше, чем он сможет выдержать, Дима…
— Покайся, дурак! — прошептал стоявший рядом с Востриковым Тупицын. — Сплюнь и покайся!
— Не буду, — выдавил из себя Востриков и… заплакал.
— Я не Беневоленский, чтоб передо мной каяться, — процедил Палисадов. — Черт с ним! Прощаю! Но на работе держать не буду. Ты уволен, Аркадий.
— Вот и хорошо! — обрадовался Соколов. — В прокуратуре таким не место. У вас ведь должны быть — как это? — холодные руки и голова. Мы его к оперативной работе приставим. И для начала сгоняй-ка ты, Аркаша, к этому самому Беневоленскому. И узнай, что за странник к нему утром явился.
— Возражаю, — заупрямился Палисадов. — Неизвестная личность, появился в день убийства… Это очень серьезный факт. Вдруг Аркадий его спугнет?
— Не спугну! — сквозь слезы воскликнул Востриков, не веря своему счастью. — Мы тихо, аккуратненько.
— Кто это мы? — продолжал злиться Палисадов.
— С Мишкой. И Чикомасова с собой возьмем. Как бы делегация от комсомола. Выяснить, как он молодежь в религию агитирует.
— А он агитирует? — удивился Соколов.
— Вообще-то нет… Но отдельная несознательная молодежь к нему в церковь похаживает. Вот об этом мы с попом и потолкуем по-комсомольски. А заодно и на странника поглядим.
— Хорошая идея, — согласился Максим Максимыч. — Только смотри у меня! Пришли, понюхали и ушли.
— Слушаюсь, товарищ капитан!
— Детсад! — фыркнул Палисадов.
— Предатель! — ворчал по дороге Ивантер, бросая на счастливого Вострикова изничтожающие взгляды.
— Почему предатель?
— Потому что Иуда, — не унимался Мишка. — Натарахтел мне про собственное расследование, а стоило Максимычу поманить тебя пальчиком…
— Про собственное расследование тарахтел, положим, ты.
— А про романный метод раскрытия убийства? Уже забыл?
— Чего ж ты за мной увязался?
— Не твое дело! И не вздумай вообразить, что я пошел обеспечивать твое прикрытие. Мне наплевать на твои планы. Просто я хочу на странничка посмотреть. А вдруг это газетный материал.
— Ну и не возникай!
— Сам не возникай!
— Кончайте, мушкетеры! — задыхаясь, вмешался в перепалку Петр Чикомасов. Втроем они быстрым шагом направлялись к церковной площади, невольно стараясь друг дружку обогнать. — Забыли наш школьный принцип? Один за всех, все за одного!
— Я-то не забыл, — продолжал злиться Ивантер. — А вот кто-то из нас троих один на всех с прибором положил. Угадай с трех раз.
Но Чикомасов не стал поддерживать Ивантера.
— Ох, не нравишься ты мне, Миша, — строго возразил он. — Не комсомольское у тебя настроение. Для тебя что важнее: помочь нашим органам разоблачить опасного преступника или провернуть свои темные журналистские делишки? Буду ставить о тебе вопрос на комсомольском активе. Кстати, что это за журнальчик я у тебя видел? «Плейбой» называется. За него, между прочим, срок получить можно.
Ивантер задохнулся от возмущения.
— Что-о! Кто бы говорил, а ты бы молчал в тряпочку, кобель комсомольский! Тоже мне, Николай Островский! Знаю я твой комсомольский актив! Бесплатный дом терпимости!
Чикомасов обиделся, но предпочел не развивать тему.
— Пришли, — напомнил им Востриков. — Значит, так, мушкетеры. Ты, Петька, начинаешь разговор с попом. У тебя с ним налажен контакт. Ты, Мишка, остаешься возле дверей. На случай, если юродивый вздумает сбежать. Остальное — дело техники.
— Постой, какой техники?
Востриков торжественно распахнул пальто и показал приятелям хитроумно прикрепленный к груди небольшой магнитофон, килограмма в два весом.
— Импортный! — восхитился Мишка. — Почем брал?
— Сто пятьдесят рэ на фарцовке. Пришлось мамаше корову резать.
— Не одобряю, — осудил Чикомасов.
— Бедное крупнорогатое парнокопытное! — вздохнул Ивантер.
— Мушкетеры пожаловали! — обрадовался приходу гостей Беневоленский. — Тихон Иванович, познакомьтесь! Прекрасные молодые люди нам в помощь…
И обомлел. Перед ним стоял не Тихон Иванович, епископ и книгочей, знавший два древних и пять новых языков. Перед ним корчил рожи, пуская слюни, старый противный дурачок.
Бочком-бочком, драчливой вороной Тихон подскочил к Петру Чикомасову и клюнул его необыкновенно длинными, какие на иконах рисуют, перстами, собранными щепотью, в левую часть груди, точно сердце хотел вырвать. Но вместо сердца в проворных пальцах юродивого оказался комсомольский значок. Отец Тихон густо харкнул на него длинной зеленой соплей, бросил на пол и начал на нем плясать, приговаривая:
— Тьфу-тьфу-тьфу! Изыди, бес!
На минуту Петр Чикомасов лишился дара речи. Он побледнел, покраснел, потом опять побледнел.
— Это что такое! Это провокация? — шипя и присвистывая, спросил он трясущегося от страха Беневоленского, произнеся слово «провокация» не через «ы», а через «и», как пишется.
Тихон крадучись, как кот, похаживал вокруг остолбеневшего Петра, гладил его по плечам, снимал с пиджака невидимые соринки, разглядывал на просвет и аккуратно пускал по воздуху.
— Женишок пожаловал! Какой холосенький! Заждалась тебя, женишок, твоя невестушка! Заждалась тебя твоя касаточка!
— Какая касаточка? — совсем растерялся Чикомасов.
В дверном проеме, ведущем в спальню, полускрывшись за косяком, стояла Настенька. Тихон Иванович подмигнул ей:
— Иди, милая! Обними жениха!
Настенька звонко рассмеялась, подскочила к Чикомасову и чмокнула его в щеку, смутилась и выбежала из дома, с неожиданной силой оттолкнув стоявшего на пороге Ивантера.
— Вы что здесь устроили! — взорвался секретарь комсомола, поднимая свой опоганенный значок. Он обернулся к Ивантеру и Вострикову, ища у них поддержки, но приятели едва сдерживались от смеха. Чикомасов погрозил им кулаком.
— Сговорились? Заманили? Чтобы посмеяться? Ну хорошо же! Посмеемся вместе, но в другом месте!
Сообразив, что заговорил стихами, Петр совсем испугался. Лицо его стало пунцовым, на ранних залысинах сверкнули бисеринки пота. Петр Иванович гордился своей внешностью, подозревая, что похож на Николая Островского. И сейчас мучительно думал: что сделал бы Павка Корчагин, если бы религиозный экстремист осквернил его комсомольский значок? Наверное, выхватил бы наган и пристрелил, как собаку!
— Не ожидал я этого от вас, Меркурий Афанасьевич! — пропел Чикомасов тоненьким голосом. — Сколько я вас покрывал! Но теперь нет, шалишь! Сегодня же отправлю письмо в обком о вашей разлагающей, идеологически вредной работе среди молодежи!
Тихон прыгнул к Чикомасову и больно схватил его за нос.
— Ты как с батюшкой разговариваешь! Ах ты, вонючка! А может, ты на место его нацелился? Может, ты домишко его себе присмотрел? Не рано ли, при живом-то хозяине? А ну, пшел отсюда… говноед!
С неожиданной для старичка силой Тихон развернул Чикомасова за плечи и поддал коленом под зад.
Никогда еще секретаря районного комитета комсомола Петра Чикомасова так не унижали.
— Мишка! Аркадий! — завопил Петр, бросаясь к выходу. — Я пошел за милицией! Задержите эту шайку до выяснения!
— Что же вы наделали, Тихон Иванович! — со слезами воскликнул Беневоленский.
Тихон лукаво взглянул на отца Меркурия.
— Очень мне понравился ваш Петенька, — нормальным голосом отвечал он. — Правда — замечательный человек! И это — наш человек!
— Но вы его… Вы значок комсомольский сорвали!
— А зачем он ему нужен? — удивился старец Тихон. — Ему в священники пора рукополагаться.
— В священники?! — завопил Меркурий Афанасьевич. — Главу комсомолии всего Малютова?!
— Это не вам решать! — строго сказал Тихон Иванович. — Сегодня комсомолец, завтра — священник. Готовьте-ка Настеньке приданое…
— Послушайте, святой отец!
— Нет, это вы послушайте меня, Сидор Пафнутьевич! Во-первых, я вас просил не называть меня святым отцом. Какой я святой, помилуйте! Во-вторых, то, что вы говорите о церкви, — это ложь и оскорбление верующих!
— А то, что вы говорите о еретиках, не оскорбление верующих? А эти ваши милейшие церковные картиночки с «жидами, идущими во ад», не оскорбляют чувства евреев? Это во-первых. Во-вторых, я тоже просил вас не называть меня Сидором Пафнутьичем!
— Но почему?!
— Потому что если бы у вас было хоть немного такта, святой отец… или как вас там?
— Петр Иванович.
— Так вот, если бы вы были деликатным человеком, Петр Иванович, то догадались бы, что мне это имя неприятно.
— Ничего не понимаю, — священник развел руками.
— Увы, отцов не выбирают. Но свое литературное имя я сделал себе сам. Все порядочные люди называют меня Сидом Дорофеевым.
— Простите, Бога ради. Все-таки я никак в толк не возьму, чем вам не угодил ваш батюшка? Сидор — хорошее русское имя. А уж Пафнутий!.. Церковь знает четырех святых Пафнутиев, из коих двое русских. И еще замечательный Пафнутий — соловецкий инок, один из авторов Четьих миней.
— Плевать мне на ваш святой заповедник.
— Вот вы опять оскверняете человеческую речь. А ведь это большой грех. Если бы вы махали кулаками или даже, сохрани Господи, ножом каким-нибудь, и то было бы не так вредно. Ну нанесли бы нам телесные повреждения. А мы бы помазали синяки мазью, раны — йодом. Но сквернословие в самую душу человека проникает. И остается в ней, быть может, навсегда.
Этот спор на кухне квартиры Барского продолжался уже два часа. Спорили приехавший из Малютова священник, кругленький, с красным личиком и глубокими залысинами, покрытыми крупными бисеринками пота, и вольный художник по прозвищу Сид, высокий, поджарый, с пергаментным лицом и маловыразительными глазками, которые не меняли выражения даже в самые жаркие моменты спора.
Джон не мог понять, зачем он слушает это. Смысл спора почти не доходил до него, но азарт спорщиков странно увлекал.
— Плевать! — повторил Сид.
Он налил себе коньяку и быстро опрокинул в щербатый рот. Священник следил за ним улыбаясь.
— Вот, хорошо. Продезинфицируйте язычок!
— Брейк! — Вошедший в кухню Барский шутливо замахал руками. — Полноте ругаться! Мне странно слышать это после Америки. Там тебе сначала улыбнутся, а потом скажут какую-нибудь гадость. В России все наоборот. Сначала наговорят друг другу гадостей, а потом обнимаются. Я еще не познакомил вас с Джоном. Знакомлю. Петр Иванович Чикомасов, в прошлом комсомольский вождь, а нынче протоиерей. Сид Дорофеев — мой бывший ученик.
— Почему это бывший? — возразил Сид.
— Потому что ваша последняя книжка под названием «Цветы козла» выводит вас из круга моих учеников. Я не ханжа. Но повенчать «Цветочки» Франциска Ассизского, самого светлого христианского писателя, с… козлом! Я, конечно, плохой христианин, но и мне от этого тошно! Я не учил вас писать гадостей. Я говорил, что искусство — область горнего холода. Но в ледниках, дорогой Сид, не водятся мокрицы. В горах не воняет. А ваша книга воняет ужасно!
— Разве Достоевский не погружает нас в пучину зла?
— Он погружает нас в пучину зла.
— Но вы сами говорили, что русская литература слишком нянчилась с человеком и не показала его истинной животной природы. Все эти Ленские, Мышкины, провинциальные барышни, отдающиеся революционным болгарам… И наконец, мифический мужик Марей, у которого Бог за плечами сидит. Потом эта литература обласкала террористов и закончила обожествлением двух палачей, Ленина и Сталина, попутно воспевая, как барышень насилуют матросы, Ленских гноят в лагерях, а Мареев истребляют как класс. Это самая подлая и лживая литература в мире! Вместо того чтобы честно сказать: человек это животное, это козел вонючий, — она два века лгала, лгала и лгала!
— И что из этого следует? — иронически спросил Барский.
— А то, что в конце концов появились мы! Мы говорим: неважно, кто там прав: Ленин, Сталин или Бухарин. Важно признать, что человек — это козел. Надо смириться с нашей животной природой. И тогда мы научимся жить культурно, как весь цивилизованный мир. Моя книга — осиновый кол в хребет русской литературы!
— Это не только не правда, — резко вмешался Чикомасов, — но и противоречит элементарной логике.
На его сочных, как спелые помидоры, щечках играли ямочки.
— Если вы называете людей козлами, следовательно, себя козлом уже не считаете, — продолжал он. — Не может один козел сказать другому: «Ты — козел». У козлов нет представления о своем козлизме. В ваших речах я чувствую моральный пафос, хотя и извращенный. Но откуда он? Наверное, не от козла.
— Все это поповская казуистика, — огрызнулся Дорофеев. — Натренировались в ваших семинариях да академиях.
— А что вы думаете об этом, Джон? — спросил Барский, щедро наливая себе в кофе коньяк.
— Я думаю, — ответил Половинкин, — что господин Дорофеев не прав в отношении человека. Но прав в том, что касается России. Несчастье этой страны, что она обожествила Отца. Я говорю не о Боге. Я говорю о комплексе Отца, которым она больна.
— Правильно! — закричал Сидор. — Еще Фрейд писал…
— Фрейд тут ни при чем, — грубо оборвал его Половинкин. Было видно, что он жаждет быстрее высказаться. — Русский комплекс Отца сложно описать, но он пронизывает весь хребет нации. В сущности, он и есть ее хребет.
— Что же тут плохого? — Чикомасов недовольно пожал плечами. — Да, мы культура патриархальная.
— Однажды в Кингтауне рядом с Вашингтоном, — продолжал Половинкин, — я наблюдал, как молилась девочка-мулатка, католичка. Она была в церкви одна и не заметила, как я вошел. Она грациозно сползла со скамьи на колени и горячо молилась Деве Марии. По лицу текли слезы, она захлебывалась от детского горя или… счастья. Я уверен, она просила что-то очень наивное, даже смешное… Скажем, чтобы в нее влюбился какой-то мальчик. И если бы в тот момент она попросила меня отдать свою жизнь за ее просьбу, я бы ни секунды не колебался! Но так нельзя просить человека, даже родную мать. Любовь матери способна на многое, но не заставит мальчика полюбить ее дочь. А Матерь Божья это может. Потому что она — сама Любовь!
Барский, Дорофеев и Чикомасов изумленно следили за Джоном. Его лицо странно осветилось, и в то же время чувствовалась в нем какая-то боль, что рвалась наружу и не находила выхода.
— Среди протестантов, — рассуждал Джон, — самое прекрасное — это коллективное доверие. Если негры в Америке обожают свой рэп, почему бы в молельных домах в негритянских кварталах не плясать во время службы? Как это красиво, когда они поют и пляшут в своих белых одеждах вместе с белой сестрой милосердия! В протестантизме трогает смесь ребячества и ответственности, когда касается настоящего общего дела.
— Вы говорите, как убежденный протестант, — согласился с ним Чикомасов. — Но что вам так не нравится в православии, друг мой?
— А мне все не нравится в вашем православии, — грубо ответил Половинкин. — И чем скорее вы поймете, что оказались в тупике, тем будет лучше для вас и для всех.
— Для кого это всех?
— Всех, русских и не русских.
— А вы разве не русский? — мягко уточнил Чикомасов.
— Стоп! — закричал Дорофеев. Он с удовольствием слушал Джона и даже подпрыгивал на стуле. — Это нечестный прием! Отказаться спорить с неотразимыми аргументами, а потом схватить за грудки, дыхнуть перегаром и крикнуть: а ты сам-то, блин, кто, русский или татарин?!
— Я выпил не больше вашего, Сидор Пафнутьевич, — обиделся Чикомасов. — Я потому это спросил, — осторожно продолжал он, — что всякая вера — дело сердечное. И ежели сердце к чему-то не лежит, тогда что ж, можно и так на вещи взглянуть. Миллионы существ окопались на одной пятой земной суши, говорят на тарабарском языке, водят хороводы вокруг могил, посыпают их крутыми яйцами и любят мрачную Пасху больше веселого Рождества… Поверьте, я очень понимаю, что можно и так на это посмотреть. Я сам когда-то так думал. Пока сердце не подскажет, ум ничего не решит.
— Ничего вы не решите с вашим сердцем, — упрямился Джон.
— Но ваша девочка-мулатка? Вы себе противоречите.
— Дело в том, — сквозь зубы сказал Джон, — что вам ваших проблем не решить. Не может решить проблемы народ, который добровольно истреблял себя десятками миллионов. Вы — нация обреченная. Вы — это наша проблема. Мы не можем позволить вам утащить нас за собой в пропасть. Мы должны помочь вам безболезненно закончить свою историческую жизнь. В перспективе Россия — гигантский хоспис, приют для безнадежно больных. Безнравственно выгнать их на улицу и сказать: живите свободной жизнью, возрождайтесь! Хотя именно это и провозглашают ваши теоретики перестройки. Они хотят погнать забитую до полусмерти кобылу из романа Достоевского по европейскому пути и нахлестывают ее плеткой. Но кобыла не в состоянии бежать! Пожалейте же бедное животное! Напоите, накормите его, но не трогайте. В крайнем случае, сделайте усыпляющий укол.
— Как страшно вы говорите… — лицо Чикомасова передернулось.
— А бить полумертвое животное, чтобы за «пятьсот дней» догнать и перегнать Америку, не страшно?
— Очень страшно!
— В чем же я не прав?
— Я не говорю, что вы не правы. Повторяю, это вопрос не ума, а сердца. В противном случае — это лишь проблема выбора между двумя жестокостями. Но тут я вам не советчик.
— Вы не прояснили свою мысль о комплексе Отца, Джон, — вмешался Барский.
— Да, у меня своя теория о России, — торжественно отвечал Половинкин. — Вот Петр Великий. Он заставил сына стать крестным отцом своей любовницы, будущей императрицы. И это при живой матери! Тут не только в жестокости дело. Главное — цельность воли. Казалось бы, что стоило не издеваться над сыном и его матерью? Неужели от этого русская жизнь пошла бы иначе? Да, пошла бы! Вся петровская конструкция рухнула бы. Поэтому все остальное: насильственное бритье бород, уничтожение миллионов людей — суть одно и то же. Петр знал, что такое сила общего натяжения, остальные — нет. Он был зодчий, а они — материал.
— В отношении Петра вы правы, — согласился Чикомасов, — но он не единственная фигура русской истории, а я так считаю, что и не главная. Куда важнее ее духовные деятели. Все знают со школы, кто такие Грозный, Петр Первый, Ленин и Сталин. А попроси рассказать о Сергии Радонежском, Феодосии Печерском, Иоанне Кронштадтском? Молчат как рыбы.
— Я скажу вам о Кронштадтском, — мрачно заявил Дорофеев. — Кошмарный был жулик. Обожал роскошь и по-свински бранил Толстого, потому что тот был в сто раз талантливей его.
— Вот вы говорите «комплекс Отца», Джон, — грустно сказал Чикомасов, покосившись на Сидора. — Да у нас сплошная безотцовщина!
— Долой отцов! — завопил Дорофеев. — Все зло от них! Знаете, что написал Василий Розанов о Николае Первом и декабристах? «Он был им отец родной…» Хорош папочка! По-отечески вздернул детей на виселице. А Россия хрюкнула, как свинья, и снова заснула на сто лет. А чего волноваться, батька-то на месте. А революция? Кто ее делал? Я хочу сказать, революцию духа? Молодые, дерзкие, талантливые — маяковские, хлебниковы, мейерхольды! А в результате что? Засела наверху заплывшая жиром старая сволочь и поучает, и бабачит! Ну как ей снова под задницу бомбу не подложить!
— Ничего вы не подложите, — усмехнулся Барский. — Покричите, покривляетесь и заплывете жирком. Закон поколений.
— Нет! Мы генетически изменим русскую культуру. Мы внедрим в нее ген безотцовщины. Главное — разбить вдребезги образ Отца!
— Убить… — тихо подсказал Джон.
— Именно — убить! Слово найдено! Ура! О, это целая программа, и мы ее уже выполняем. Недавно один мой друг художник провел акцию. Он вышел на Красную площадь, швырнул на брусчатку фотографию своего покойного папаши и истоптал ее ногами.
— Очень смело, — поморщился Барский. — Это не Тусклевич ли?
— Именно Тусклевич!
— Это не тот ли, который публично обмазал своим, извините, калом картину Репина в Третьяковке?
— Он! — захихикал Сид.
— Я видел эту картину. — Джон вздрогнул. — Великое произведение. Но именно поэтому его следует уничтожить.
— Ну, это лишнее, — не согласился Сидор. — Гораздо эффективнее вымазать дерьмом.
— Нет, уничтожить… — Джон печально покачал головой.
— Все дело в том, — заметил Чикомасов, — что Джона этот вопрос волнует от сердца. А вы, Сид, не Отца хотите уничтожить, а конкурента.
Спор снова зашел в тупик…
Джон не привык к долгим ночным разговорам… Он перестал различать людей, они слились в один расплывчатый образ, который корчил рожи и будто смеялся над ним. Священник вовсю дымил сигаретой. Дорофеев истово крестился и кланялся в пояс, так что зацепил головой край тарелки и вымазался соусом. После этого он заблеял козлом и шутя влепил Чикомасову пощечину. Петр Иванович живо подставил вторую щеку, и Сидор треснул по ней всерьез. Он и в третий раз поднял руку, но Чикомасов крикнул: «Третья твоя!» — и через секунду Дорофеев, как кукла, отлетел к стене и стал медленно сползать на пол. Барский кинулся их разнимать, но оказалось, что Дорофеев мертвецки пьян и спит. Больше Джон ничего не видел и не слышал. Его, как огромная рыба, проглотил мутный сон.
Ему снился Вирский. В обнимку с Барским он шел по Красной площади и плевал на Мавзолей, откуда доносились пьяные голоса и звон бокалов. Джон голый лежал на брусчатке площади. Один из камней больно давил ему на сердце. Джон задыхался. Подняв глаза, он увидел отца Брауна, грустно склонившегося над ним. «Отец Браун! — выдохнул Половинкин. — Заберите меня! Они хотят, чтобы я убил своего отца!» Лицо отца Брауна исказилось злобной гримасой. «Убей! — с ненавистью прошептал он. — Для того ты и послан в Россию!» — «Я не могу!» — заплакал Джон, поливая горячими слезами холодные камни под щекой. «Тогда ты не брат мне! — отрезал отец Браун. — Убей, если хочешь стать мужчиной!» Эти слова мгновенно осушили глаза Джона. Он вскочил на ноги и, наслаждаясь ловкостью своего тела, сделал перед отцом Брауном антраша. «Изволь, маг! — закричал он чужим голосом. — Но сначала я убью тебя!» Отец Браун заплакал и стал молить о пощаде. Джон занес над ним неизвестно откуда взявшийся стилет. Он ударил отца Брауна в шею, но тот оказался деревянной, грубо раскрашенной куклой. Стилет отскочил от дерева и порезал Джону руку. Он вскрикнул от боли.
— Боже! — раздался крик Чикомасова.
Джон очнулся и с удивлением посмотрел на свою ладонь, по которой обильно струилась кровь, капая на обеденный стол. Оказалось, что в забытьи он схватил столовый нож и колотил им по столешнице, пока не поранил руку, и при этом бормотал еле слышно: «Кровь! Великая сила кровь!»
— Он бредит! — прошептал священник.
Джон позволил себя раздеть и упал на застеленный диван в кабинете Барского. Лев Сергеевич сел рядом на корточках.
— Эй, дружище, — сказал он, — в самолете вы говорили другие слова… И зачем, черт возьми, вы прилетели в Россию?
— Убить отца… — пролепетал юноша.
Пассажиры поездов дальнего следования редко посещали буфет малютовского вокзала. И тем не менее станция славилась среди знатоков дорожной кухни. На перроне женщины пенсионного возраста торговали мочеными яблоками, горячей картошкой с горчичным маслом, пупырчатыми малосольными огурчиками, при виде которых слюнки текли, вялеными прозрачными подлещиками и малосольной щукой. Все это, разумеется, требовало водочки. Водка, а чаще самогонка, разливалась тут же, на перроне, в граненые стаканчики как обязательная нагрузка к горячей и холодной снеди. Конечно, водка была и в вагоне-ресторане, но пропустить стаканчик под картошечку с огурчиком именно на перроне, из-под полы, второпях, считалось почти ритуальным действом.
Малютовский опыт тщетно пытались перенять на соседних станциях, где и картошка была такой же рассыпчатой, с таким же янтарным горчичным маслом, и огурчики освежали нёбо, нежно массируя пупырышками сожженный восьмидесятиградусной самогонкой язык, и моченая антоновка лопалась на деснах, обдавая соком не только едоков, но и пыльные стекла вагонов. Все было так же и все-таки не так. Вкушать самогон с картошечкой полагалось именно в Малютове, а не в каком-то, извините за выражение, Скуратове.
Высокий мужчина в светлом плаще, со спортивной сумкой появился за пятнадцать минут до прихода поезда «Курск — Москва». Соколов перехватил его возле кассы, представился по форме и попросил отойти в сторону.
— Конечно, Максим Максимович!
— Откуда вы меня знаете?
— Мне рассказал о вас Дмитрий Леонидович. Он вас очень уважает.
— Польщен.
Соколов изучал паспорт гражданина, краем глаза наблюдая за незнакомцем. Борис Вениаминович Гнеушев внимательно рассматривал свои ногти. Красивые и ухоженные, как отметил капитан. Гнеушев делал это не суетно, как человек, который хотел бы спрятать свой взгляд, но — артистично. Откидывал кисть в сторону, приближал к глазам и изучал каждый ноготок в отдельности. Еще и чиркал им по ладони: нет ли заусенцев?
— «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»
— Не верю ушам своим! — воскликнул Борис Гнеушев. — Знаток Пушкина в таком захолустье?
— Во-первых, — обиделся капитан, — это не захолустье, а старинный русский город. Ему более пятисот лет. Когда кочевники шли на Москву, Малютов они обходили стороной. Боялись местного населения. Археологи не нашли ни одного следа пребывания здесь татаро-монголов.
— Да что вы говорите!
— Как вы познакомились с Палисадовым?
— Ну, мир тесен. Когда-то я работал инструктором по стрельбе в ДОСААФ. Дмитрий Леонидович брал у меня уроки.
— Из вашего удостоверения следует, что вы учитель физкультуры.
— И не просто учитель, но заслуженный учитель. Кстати, я предпочитаю говорить не «физкультура», а «спорт». Я не физкультурник, а спортсмен. Когда-то в Великобритании каждый джентльмен был спортсменом. И среди русской аристократии это поощрялось.
— С какой целью приехали в Малютов?
— Вы же читали мое удостоверение. В Малютове я находился как инструктор, в целях «повышения качества физкультурно-спортивных мероприятий». Что-то вы темните, капитан. До поезда осталось… позвольте, я взгляну на часы… всего пять минут.
— Принимаю упрек, Борис Вениаминович, — сказал Соколов. — Но и вы тоже хороши. Пушкин… Спортсмены… А сами все это время внимательно смотрели на часы. Только не на эти, наручные, а на те, настенные, что у меня за спиной.
Гнеушев улыбнулся.
— Мы квиты, капитан. Получается, мы с вами дурачили друг друга.
— Я так мыслю, Борис Вениаминович, что я это делал, чтобы интеллигентно задержать вас в городе. А вы это делали для того, чтобы нарочно протянуть время и не уехать. Может быть, поможем друг другу?
— Вы психолог, капитан! Что случилось?
— В городе совершено убийство.
— Как? — огорчился Гнеушев.
— Самым прескверным образом. Какой-то мерзавец, высокий и спортивный, вроде вас, задушил горничную из пансионата.
— Но при чем тут я? Я всю ночь провел в гостинице. Это может подтвердить консьержка.
— Откуда вы знаете, что горничную задушили ночью?
— Потому что если бы днем, консьержка бы мне об этом сказала. Городок небольшой.
Соколов вернул учителю документы и дружески взял его за локоть.
— Борис Вениаминович… Вы человек здесь неизвестный. Преступление для нашего города исключительное. Есть основание думать, что совершил его кто-то не местный. Не думайте, что я подозреваю конкретно вас. Но я обязан проверить. Не могли бы вы задержаться у нас еще на сутки?
— Это арест?
— Ну что вы, Борис Вениаминович… Формально я даже не имею права вас задерживать. Это простая человеческая просьба.
— Охотно задержусь, — легко согласился Гнеушев. — Кстати, я не был в вашем краеведческом музее. Пойду поищу там следы пребывания монголо-татар. Может, найдется хотя бы один.
— Не надейтесь…
— Капитан, — сказал Гнеушев, — вы как-то странно ведете расследование. Почему бы вам не поехать в гостиницу, не расспросить консьержку? Вдруг выяснится, что ночью меня там не было?
Соколов тяжело посмотрел на учителя.
— Палисадов вернулся с областного совещания вчера вечером. Когда же вы успели с ним встретиться и так основательно поговорить, что он рассказал вам о моей скромной персоне?
Гнеушев, в свою очередь, взглянул на капитана холодно.
— Для того чтобы выяснить, что Палисадов провел ночь у меня в номере, не нужен дедуктивный метод, капитан. Достаточно спросить у консьержки.
— В таком случае, почему вы не воспользовались этим фактом как алиби? Почему согласились остаться?
— А вы как думаете?
— Вы чего-то очень боитесь, — сказал капитан. — Поэтому нарочно опоздали на первый утренний поезд. Вас заметила кассирша, потому что вас, с вашей комплекцией и столичной одеждой, трудно не заметить. Вы сделали это специально, чтобы ваш отъезд не выглядел со стороны как бегство. Только беспечный человек может позволить себе опоздать на поезд. А вы не производите впечатление беспечного человека.
— Как это скучно, капитан! — Гнеушев поморщился. — Я думал, что вы профессионал. А вы провинциальный фантазер.
И он бодрым шагом вышел из вокзала. Но лицо его стало злым.
— Сука! — бормотал он. — Сука ментовская!
Капитан на «газике» догнал Гнеушева на вязовой аллее, ведущей в усадьбу. Учитель быстро шагал, широко размахивая сильными руками. Временами он стремительно нырял в придорожные кусты и выкручивал, как лампочки, из пожухлой травы похожие на куриные яйца грибы, бережно обдувал их и с довольным урчанием засовывал в карманы плаща.
— Грибочками интересуетесь? — вежливо спросил капитан. — Как называются?
— Местный и не знаете? — удивился Борис Вениаминович. — Это шампиньон, деликатесный гриб.
— Неужели? — засомневался Соколов. — А наши их не берут и называют подкурятниками.
— Боже, какая дикость!
— Вас подвезти?
— Я страстный ходок. На ходу отлично думается, вспоминается.
Капитан больше не предлагал учителю сесть в машину, но следовал рядом на медленной скорости, не отставая и не опережая. Когда Гнеушев нырял в кусты, Соколов останавливался и ждал его, как преданный шофер.
— Пожалуй, я все-таки сяду к вам, — сказал учитель. — Ведь вы не отстанете от меня, верно?
— Верно, — со вздохом подтвердил капитан Соколов, — не отстану, будьте уверены.
— Что-то нашли в моем номере?
— Ничегошеньки. — Максим Максимыч развел руками, бросив руль. — Ни пылинки, ни соринки, ни окурочка. Уборщица так о вас отзывалась! Такой, говорит, редкий постоялец, сам за собой все убрал.
— Это подозрительно?
— Как вам сказать…
— Мой покойный дедушка, граф и владелец нескольких имений в Курской, Орловской и Рязанской губерниях, всегда сам выносил за собой ночной горшок. Он не держал в доме лакеев. Он был отчаянным демократом. За это его расстреляли красные в семнадцатом году.
— Искренне вам сочувствую. То же случилось и с моим дедом. Но его казнили мамонтовцы.
— Получается, мы с вами квиты, капитан.
— Боюсь, что уже нет.
— Уже нет? Послушай, Соколов! — Гнеушев вдруг перешел на «ты». — Если ты ничего не нашел, какого хрена ты ко мне привязался?
Соколов сделал вид, что не заметил «тыканья».
— Утром вы опаздывали на поезд, — задумчиво сказал он. — Зачем же столько возились с ногтями? Они у вас не просто пострижены, но обработаны специальной пилочкой.
— Вот к чему ты цитировал «Евгения Онегина»! Я не обязан отвечать на этот неделикатный вопрос.
— Еще один неделикатный вопрос. Что вы делали с Палисадовым ночью?
Гнеушев усмехнулся.
— Заметь, капитан, я мог бы послать тебя… к Палисадову. Пусть бы он сам рассказал младшему по званию и по должности, что он делал ночью в номере одинокого мужчины. Но поскольку сделать тебе это неудобно, я, так и быть, утолю твое любопытство. Мы с ним пили вино, вспоминали грешки молодости.
— Простите за назойливость, какое было вино?
— Чудесное! Настоящее бордо.
— И совсем уж нескромный вопрос: куда вы дели бутылку?
— Выбросил, разумеется.
— Куда?
— Не помню. Вероятно, в корзину для мусора.
— Когда вы пили бордо, то случайно не залили вином подоконник?
— Нет.
— Тем не менее, вы его тщательно вымыли…
— Мой обычный педантизм.
— Вы и наружные подоконники за собой моете?
Гнеушев бросил на Соколова презрительный взгляд.
— Наружный подоконник вымыл дождь, капитан.
Максим Максимыч постучал себя костяшками пальцев по лбу.
— В самом деле! Ночью прошел дождь.
— Ничего ты не забыл, — сквозь зубы процедил учитель, — но все равно тебе меня не переиграть.
Соколов остановил машину и, опершись локтями на руль, взглянул на Гнеушева такими глазами, что тот невольно схватился за ручку дверцы.
— А я с тобой и не играю, Гнеушев. Все игры кончились, когда я увидел Лизу мертвой. И если б я был на сто процентов уверен, что ее убил ты, то пристрелил бы тебя как бешеного пса.
— За чем же дело стало? — хладнокровно спросил Гнеушев.
— Да видишь ли, не уверен я. Не нравишься ты мне, это верно. Когда ты первый раз шел от гостиницы к вокзалу, ты проходил в нескольких метрах от места убийства. Допустим, было темно… Но на убитой было белое платье. Как же ты ее не заметил? Грибы в кустах замечаешь, а мертвого тела не разглядел.
— Действительно… — Гнеушев сделал вид, что задумался.
— Не мог ты ее не заметить, стрелок. Значит, одно из двух. Или это ты ее убил, или, натолкнувшись на мертвое тело, испугался и устроил всю эту чехарду с опозданием. Но зачем? Ты боишься уезжать. Вид у тебя гордый, а в глазах тоска смертная. Кто-то тебя очень сильно подставил, учитель. И ты решил этого «кого-то» перехитрить и напрашиваешься на арест. Потом выяснится, что ты невиновен, а за это время найдут настоящего убийцу.
— Я раздумал идти в музей, — внезапно сказал Гнеушев.
— Не хочешь мне помочь?
В глазах Гнеушева промелькнуло сочувствие.
— Эх, капитан! Никогда ты не будешь майором.
— Это я и без тебя знаю…
Соколов не впервые был в кабинете Палисадова и каждый раз с невольной завистью отмечал там идеальный порядок. Такой же, как в той полудеревенской комнате, где Дима впервые открылся ему с неожиданной стороны. Над столом Палисадова висел портрет Дзержинского, инкрустированный разноцветными породами дерева. «Зэк мастерил», — с неприязнью подумал Соколов.
— Максим Максимыч! — неискренне обрадовался Палисадов. — Накопали что-то интересное?
— Почти ничего, — осторожно ответил капитан.
— Ну и не надо. Дело оказалось таким простым, что даже скучно. Не стоит выеденного яйца. Приехал я в пансионат, а там о происшедшем ни сном ни духом. Это, думаю, хорошо! Фактор неожиданности сильно помогает. Собрал персонал во главе с директором и главврачом, выдержал театральную паузу и шандарахнул. Что началось! Бабы воют, директор в трансе. Я молчу. Вы мой глаз знаете. Если бы кто-то из них притворялся, я бы его сей момент вычислил.
С этим Соколов не мог поспорить. Глаз у майора Димы был наметанный.
— Нет, никто ничего не знает, — продолжал Палисадов. — Ладно, иду в комнату Половинкиной. Все вверх дном, на полу белье скомканное. И среди, я извиняюсь, трусиков и бюстгальтеров — клочки какой-то фотографии. Складываю. Парнишечка получился в тельняшечке. Симпатичный, уши, как у летучей мыши. Кто таков? Гена Воробьев, бывший морячок, Лизин хахаль из деревни Красный Конь. А сам он что за конь, спрашиваю. Оказалось, любил морячок Половинкину сильно-пресильно, приезжал к ней часто-пречасто, продукты ей деревенские возил и тэ дэ, и тэ пэ. А вот с любовью у них что-то не вытанцовывалось. Я ведь, Максим Максимыч, покойницу знал. Красивая была девка, но с большим гонором. На нее многие приезжие товарищи заглядывались, однако себя, как говорится, блюла. Видно, жениха присматривала либо любовника постоянного. А какое у гостей постоянство? Дома жена, теща, партком… В общем, не обламывалось нашей бедной Лизе ни с какой стороны. А вот морячок рядом. С одной стороны — удобно. С другой — надоел, ревностью замучил. Короче, крепко они с Лизой поругались вчера. Кричал он на нее так, что стекла в санатории звенели. Потом выскочил на улицу злой, поцарапанный, сиганул на свой мотоциклет и был таков. Горничные — бегом к Лизе. Думали, может, прибил он ее? Нет, в комнате беспорядок, а девушка спокойная и даже повеселевшая. Жалко, говорит, Гену! Парень хороший, но ничего не поделаешь.
Максим Максимыч слушал это, опустив глаза.
— Звоню в Красный Конь участковому, — продолжал Палисадов. — Спрашиваю о наличии-отсутствии гражданина Воробьева. Про убийство — ни гу-гу. Есть такой хлюст, отвечает. Сидит в камере и похмельем мучается. Оказалось, вернулся наш воробышек в село утром, часов в восемь, пьяный вдребадан, и в глазах его, говоря высоким слогом, горят злоба и мщение. Влетел в деревню на мотоцикле, напугал население, передавил кур и в довершение всех своих ночных геройств подрался с продавщицей, которая отказалась ему бутылку в долг давать.
— Исключено. — Соколов поднял глаза на Палисадова. — Гена-морячок за Лизой как тень ходил, с двенадцати лет. Даже дышать на нее сильно боялся, думал, что она не человек, а ангел во плоти, видение прекрасное. Ей от него из армии писем пришло тысяча и одна штука, как в той арабской сказке.
— Как это может быть? — удивился Палисадов.
— Считай. Три года на флоте. Каждый день по письму.
— Да, настоящая любовь! — восхищенно и с некоторой завистью согласился Палисадов. — Но это только подтверждает мою версию.
— Ну хорошо, — недовольно оборвал его капитан. — Допустим, Гена в пьяном угаре убил Лизу. Но что она делала ночью в парке? Не на свидание же она с ним пришла после ссоры? И потом: как убил бы свою зазнобу бывший матрос? Ножом под левую грудь, это я понимаю. Но хладнокровно сломать шейные позвонки… Это не Гена. Трезвый, уверенный в себе был, гад! Хочешь верь, хочешь нет, но я его себе почти представляю. Это был сильный, высокий мужчина.
— Почему?
— Вот смотри: ты и я. В тебе почти метр девяносто, так? А я метр шестьдесят пять с фуражкой. Вот ты и я, оба, решили убить Лизу голыми руками. Но помни: Лиза не маленькая девочка была, метр семьдесят пять. Да еще туфли на каблуках. Значит, ты заходишь сзади, перехватываешь ей рукой горло… Давай! Жертва инстинктивно хватается руками за твою руку, вместо того, чтобы врезать тебе локтем по печенке. Жертва неопытная, а ты о-о-пытный! Ты аккуратно опускаешь ее на землю… Теперь на твоем месте я или Гена-морячок. Что делаем мы, коротышки? Нам нужно жертву или на землю повалить, или на колени поставить. А это борьба, трава помятая, синяки на теле.
Палисадов нахмурился.
— Вы не учитываете две возможности. Во-первых, убийца мог быть не один, а с сообщником. Во-вторых, труп к березе могли принести, а убить ее в другом месте.
— Зачем?
— Чтобы направить нас на ложный след. Убитая лежала прямо возле дороги на станцию. Убили ее примерно за час-два до прибытия поезда на Москву. Таким образом, подозрение падает на каждого, кто утром шел на поезд…
— Например, на твоего знакомого Гнеушева, — сказал капитан.
— Что?! — вскричал Палисадов. — Вы допрашивали Гнеушева? Да с нас головы за это снимут! Он — заслуженный учитель РСФСР, Герой Социалистического Труда, депутат Моссовета!..
— На Воробья хочешь убийство повесить? — тихо спросил Соколов. — Гнеушева из-под подозрения вывести? Я понимаю: одно дело — убийство на почве ревности. Хлопот мало, срок небольшой. И совсем другое, если за убийством чьи-то интересы стоят. В общем так, Палисадов. Я с этого дела не слезу. Сдохну, но до истины докопаюсь. И Воробья я тебе не отдам.
Дверь распахнулась, и в кабинет, источая сивушный запах, ввалился Рыжий, известный всему Малютову горький алкаш и бездомный. За ним, подталкивая его в шею, важно вошел Востриков. На его лице сияла улыбка победителя.
— Почему в прокуратуру? — канючил Рыжий. — К Максимычу веди.
— Здесь твой Максимыч.
— В чем дело? — в один голос спросили его Соколов и Палисадов.
— Этот прохиндей ночевал в парке и все видел. Смотрите, от чего он пытался избавиться во время задержания.
Востриков показал изящный серебряный кулон с финифтью тонкой старинной работы. Увидев кулон, Соколов побледнел.
Это был кулон Елизаветы. С ним была связана история, которую любил, выпивши, рассказывать Лизин отец, Василий Половинкин. Когда в сорок пятом наши взяли Кенигсберг, рядовой пехоты Половинкин с товарищем едва не угодили под трибунал за слишком уж изощренный грабеж местного населения. Они встали у входа в кафедральный собор, возле стен которого похоронен философ Эммануил Кант, сняли солдатские шапки с красными звездами и стали просить милостыню. Вид у них был самый миролюбивый. Но вместе с протянутыми шапками на выходивших из собора прихожан недвусмысленно смотрели стволы автоматов. В шапки полетели часы, кольца, браслеты… Наказать хотели не за грабеж, дело законное, но за оскорбление воинской символики. От трибунала спасло наступление, однако с трофеями пришлось расстаться. И только кулон Василий утаил. Его опустила в шапку молодая красивая немка с глазами, полными грусти, какие бывают у женщин, которым жизнь не удалась именно из-за их чрезмерной и какой-то нездешней красоты.
Кулон потерялся в первый день после возвращения Половинкина в родное село и нашелся в навозном сарае в день совершеннолетия Лизы. Все эти годы Василий Васильевич вспоминал красивую немку с печальным взглядом серых глаз, с тревогой замечая, как похожи они на глаза его дочери. «Не твоих она кровей, Василь! — нашептывали вредные старухи. — Не деревенская она! Смотри, как ходит! Как на парней смотрит! Чужая она! Согрешила твоя Василиса!» Этих подлых намеков Василий не принимал. Сердцем мужа и отца он чувствовал, что Лиза его дочь, и любил ее, как не любил в своей жизни никого. Но когда трофей отыскался, когда Лизонька, выпросив его у отца, счастливая, помчалась хвастаться к подружкам, Василий пошел в лес, к родничку, сел на камень и горько заплакал. Вернувшись домой, сказал жене:
— Собирай меня, Васса, завтра еду в Город.
— Зачем? — не поняла жена.
— Работу искать.
— Здесь тебе ее мало?
— Собирай вещи, сказано.
— Задержал? — насмешливо спросил Палисадов Вострикова и брезгливо посмотрел на Рыжего. — Надеюсь, обошлось без перестрелки? Эй ты, вонючка! — рявкнул он. — Знаком с Геннадием Воробьевым?
— Дык с Генкой, что ль? — засопел Рыжий. — Дык знаю я его.
— Пили с ним вчера?
— Дык выпивали.
— Откуда у тебя эта вещь?
Путаясь и сбиваясь, Рыжий рассказал, как провел ночь в парке, проснулся с тяжелой головой и пошел на пруд, чтобы воды напиться, как буквально споткнулся о мертвое тело и хотел бежать, но бес его попутал.
— Такая обида меня взяла, гражданин начальник! Замочили девку, полакомились ею, небось, перед этим и грабанули не спеша. А мне похмелиться не на что. Сорвал я с ее шеи кулон и тикать.
— Ты еще про черта расскажи, — попросил Востриков.
— Видел, видел его, рогатого, клянусь! В кустах бузины он сидел и на меня пялился!
— Как тебе не совестно, Николай! — сокрушенно покачал головой Соколов. — У тебя отец на фронте погиб, а ты в мирное время мародерствуешь. Имя-фамилию свою еще не забыл?
— Макси-и-мыч! — заканючил Рыжий, размазывая слезы по щекам. — Ты знаешь, какая она, моя жизня?
— Да знаю я про тебя все. — Капитан зло махнул лопатистой ладонью. — Теперь прокуратура за тебя возьмется. Говори как на духу, куда пошел Воробьев после пьянки?
— Стоп! — вмешался Палисадов, сверля Рыжего веселыми глазами. — Спрашивать будем по всей форме, с соблюдением социалистической законности. Аркадий Петрович, будьте любезны, займитесь своими прямыми обязанностями, которые пока никто не отменял. Оформите задержание… как его?
— Николай Усов.
— Николая Усова. А вы садитесь, Николай. Закурить не хотите?
— Я пошел, — сказал Соколов.
— Ну и ладно, — обрадовался майор. — В самом деле — разрабатывайте вашу версию. А с этим пропойцей я сам разберусь.
— Конечно, разберешься. Дело ведь не стоит выеденного яйца.
На крыльце прокуратуры Соколов встретил Семена Тупицына.
— К Палисадову иду с докладом, — доложил тот. — Ничего нового. Смерть, как я и думал, наступила в результате разрыва шейных позвонков. Следов борьбы на теле жертвы нет. Есть отдельные синяки, но они имеют невыраженный характер. А самое главное — отсутствуют синяки на руках и ногах. Жертву никто не держал и не связывал.
Тупицын замолчал и странно посмотрел на капитана.
— Такое дело… Лиза была не девушкой. Рожала она, Максим. Есть след от кесарева сечения.
На кухне просторной квартиры Дорофеева находились Барский, Чикомасов и не знакомый Джону юноша с бледным лицом, черной жидкой бородкой и исступленными глазами. Барский, скрестив руки на груди, мрачно курил у окна. Петр Иванович сидел за столом возле электрического самовара и, страдальчески вздыхая, пил чай. Неизвестный юноша, сидя напротив него, молча поедал священника горящим взором.
— Батюшка! — воскликнул наконец неизвестный юноша. — Неужели вы меня совсем не помните? Я в Литературном институте учился, а вы у нас однажды выступали. Я вам еще книгу стихов своих подарил.
— Помню, помню! — приветливо сказал Чикомасов. — Замечательная книжечка! Мы ее с попадьей иногда на ночь вслух читаем.
— Я стихов больше не пишу, бросил, — продолжал канючить юноша. — И институт бросил. Это все бесовство!
— Напрасно! — огорчился священник.
— Я после той встречи с вами иначе на мир смотрю.
Я церкви служить хочу. Благословите меня, отец Петр!
— Послушай, милый… — Петр Иванович перегнулся через стол и зашептал неофиту в ухо: — Где в этой проклятой квартире сортир? Изнемогаю!
— В конце коридора, — сказал юноша, немного обидевшись. — Идемте, я вам покажу.
Из коридора, как черт из табакерки, выскочил Сидор.
— Вот он где! — фальшиво-радостно завопил он и, бесцеремонно подхватив Джона под локоть, увлек в глубь необъятной квартиры, богато, но безвкусно обставленной. Сидор вталкивал его то в одну, то в другую комнату, суетливо знакомил с гостями, стоявшими возле столов с закусками и напитками, сидевшими и полулежавшими в креслах и на диванах. Некоторые расположились прямо на широких подоконниках вместе с рюмками, тарелками и пепельницами. Дым везде стоял коромыслом. Знакомя Джона с гостями, Дорофеев не позволял ему и словом перекинуться — сразу утаскивал к другим.
Потом вообще бросил Джона в одной из комнат и помчался в прихожую на очередной звонок в дверь. Даже сквозь общий шум было слышно, как он неестественно громко и подчеркнуто целуется с кем-то.
Половинкин осмотрелся. В комнате было человек шесть. Солидный господин в твидовом костюме с жилеткой стоял возле окна и самоуверенно беседовал с длинноволосым молодым человеком, смотревшим на собеседника блестящими глазами, в которых были одновременно обида и презрение.
— Вот ты говоришь: дайте денег, — сочным басом вещал твидовый господин. — А просить как положено не умеешь. Иди, у Сидора поучись! Что ты ко мне лезешь со своими цифрами? Это ж неуважение ко мне, понимаешь? У меня как принято: просят рубль, я не дам! А попросят миллион, я подумаю и, пожалуй, дам. Для меня что рубль, что миллион — все едино! Вот ты говоришь: дай мне рубль на какой-то журнал. А я тебе отвечаю: на такой журнал ни копейки не дам! Вот если б ты миллион попросил…
— Мы точно подсчитали, — волновался юноша. — Через год выйдем на самоокупаемость и вернем деньги с процентами.
— А ты знаешь, какие у меня проценты? — прищурился твидовый господин. — Ладно… Что за журнал?
— Вот… — еще больше заволновался юноша, доставая из кармана смятый листок. — Если вы не равнодушны к судьбе русской литературы…
— Кстати, — перебил его господин, — что за беспредел такой происходит? Моя доча пишет стихи. Хорошие, с рифмой! Толкнулся с ними мой человечек туда-сюда… Ему говорят: рассмотрим в общем порядке. А какой там порядок, я не понял. Разрули ситуацию.
Молодой человек побледнел.
— Вашей дочери не место в этих бездарных журналах! Мы напечатаем ее стихи в первом нашем номере!
— Это правильно, — согласился господин. — В первом номере, на первой странице и с цветной фотографией.
— Но мы не собирались выходить в цвете, — неуверенно возразил будущий издатель.
— Собирались, не собирались! Ты мое дитё в цвете представь, на хорошем глянце. А себя хоть на сортирной бумаге печатай.
Тут твидовый господин окончательно потерял к юноше всякий интерес и важно покинул комнату в сопровождении охранника.
Молодой человек подбежал к Джону и схватил его за плечо.
— Какое амбициозное животное! Вы все слышали? Вы презираете меня? Но мне наплевать! Пусть эта свинья запачкает меня грязью. Но по мне, как по мосту, пройдет новое поколение! Сколько одаренных ребят гибнет!
— Собираетесь выпускать журнал?
Вместо ответа будущий издатель опять выхватил из заднего кармана смятый листок и развернул перед Джоном. Половинкин смутился. На фотографии, отпечатанной на ксероксе, сидела на корточках голая женщина с огромным животом.
— Это журнал для беременных? — удивился Джон.
— Это аллегория. Родина-мать накануне творческих родов. Наш журнал называется «Рожай, сука!»
— Смело! — поперхнулся Джон. — А кто сука?
— Родина-мать.
— Не думаю, что ваш меценат будет доволен, увидев стихи своей дочери под такой обложкой.
— Вы правы. — Юноша задумался. — Для первого номера подберем что-нибудь другое. Цветочки, пестики, тычинки… Главное — взорвать тоталитарное сознание! Опрокинуть вертикаль, поменять на горизонталь! Либералам с этим не справиться. Во-первых, они бездарны. Во-вторых, сами по уши в тоталитарном дерьме. Мы…
— Кто это «мы»?
— Мы… постмодернисты.
И он стал бойко швыряться словами, которые сыпались из него, как шарики для пинг-понга. Но половины этих слов Джон не понимал.
— Простите. Что значит «акции, направленные на разрушение стереотипов сознания»?
Молодой человек ухмыльнулся.
— Например, в воскресенье мы проводим дискотеку на армянском кладбище.
— Почему именно на армянском?
— Вот видите! — засмеялся издатель. — Мне хватило одного слова, чтобы сломать стереотип вашего сознания. Заметьте: вы не спросили меня, почему дискотека будет на кладбище. А стоило бы мне построить фразу иначе: например, дискотека на еврейском кладбище — и ваше сознание возмутилось бы против антисемитизма. Но в нашем случае оно не возмущается, а недоумевает. Привычный стереотип не работает. Конечно, никакой дискотеки не будет. Это фикция, симулякр… Мир — это мое развлечение.
— И это называется постмодернизмом?
— И это называется постмодернизмом.
Молодой человек поскучнел, оставил Джона и расхлябанной походкой направился к дивану, где сидела маленькая некрасивая девица с покрасневшим носиком. Она непрерывно курила, уставившись в угол отрешенным взглядом. При этом взгляд ее говорил: эй вы, обратите внимание, как вы все мне неинтересны! Молодой человек подсел к девице, выхватил из ее пальцев зажженную сигарету и нервно задымил.
Выходя из комнаты, Джон столкнулся с Барским.
— О чем это вы болтали с Крекшиным?
— Крекшиным?
— Вячеслав Крекшин, забавный тип! Приехал из Саратова длинноволосым волжским босяком, похожим на Максима Горького, и перебаламутил половину столичной интеллигенции. Занимается всем подряд: стихами, прозой, сценариями… Издает журналы, организует какие-то «хэппенинги».
— Например?
— Например, в начале перестройки интеллигенция бросилась рассказывать народу о сталинских временах, о том, в каком несчастном положении народ оказался. При этом странным образом благосостояние всезнаек неуклонно росло, а народа — падало. На это обстоятельство старались не обращать внимания, Крекшин же написал, что цена народного трибуна прямо пропорциональна марке его машины и красоте его любовницы. Заметьте, он написал это без гнева. Как бы с одобрением даже. Будь иначе, все завопили бы: ах ты, сукин сын, сталинский прихвостень!
— По-вашему, Крекшин — нашептывающий низкие истины Мефистофель? Мне он не показался таким. Волнуется, мечтает издавать свой журнал. Хочет быть «мостом» для нового поколения.
— Это он вас прощупывал. Нет, Крекшин не дьявол. Это — виртуоз пустоты. Понимайте как хотите.
— Значит, и мецената он надует? — задумался Половинкин.
— Не сомневайтесь! Я слышал конец их разговора. Он напечатает стихи и фотографию дочери этого индюка с самым издевательским намеком. Меценат, конечно, ничего не поймет и останется доволен. А приятели Крекшина будут хохотать.
Джон не заметил, как они снова оказались на кухне. Священник с распаренным лицом продолжал пить обжигающий чай.
— Что, Петр Иванович, трудненько? — участливо спросил Барский.
Чикомасов промолчал, вздохнув. Вид у него был самый жалкий.
В кухне появились еще три человека. Внешность одного привлекла внимание Джона. Он не мог вспомнить, где видел это испитое, точно снедаемое необратимой болезнью лицо, утонченные черты, жидкие прямые волосы с косой челкой, перечеркнувшей мраморный лоб, этот взгляд, то неподвижный и обращенный вовнутрь, то проникающий сквозь людей и предметы, как если бы ему было больно касаться грубого материального мира. Наконец вспомнил. Обри Бердслей — английский художник начала ХХ века.
— Кто это? — тихо спросил Джон Барского.
— О-о, это замечательная личность! — с почтительностью отвечал Лев Сергеевич. — Кирилл Звонарев, поразительный русский тенор! Исполняет романсы, предпочитая самые редкие и сложные. Его нельзя слушать без слез, если в вас есть хотя бы частица «внутреннего русского», по выражению писателя Пришвина. А в вас, Джонушка, непременно это есть. Ах, если бы он согласился нынче петь! Вот мы его спросим!
Барский подошел к Звонареву.
— Специально из Питера? — спросил Барский.
— Нет, проездом, — отвечал певец слабым голосом.
— Будете сегодня петь?
— Я обещал Перуанской.
— Зачем вы спрятались на кухне?
— В комнатах очень накурено.
— Ах да, ваша астма. Вам нельзя жить в Ленинграде. Почему вы отказались уехать в Италию?
Звонарев мягко улыбнулся, но в этой улыбке чувствовался твердый ответ: нет, он не уедет в Италию. Барский хотел уже познакомить Половинкина со Звонаревым, но тут от стены отделился невзрачный парень с распухшим лицом и нагловатыми глазками.
— Витя? — недружелюбно сказал Лев Сергеевич. — И ты здесь? Как расходится твой последний роман? Судя по моим студентам, которые читают его на лекциях, неплохо?
— Сегодня подписал договор на пятый тираж, — самодовольно ухмыльнулся романист. — Как всегда, надули! Но я не внакладе. Мне наплевать на русские гонорары — зарубежных-то переводов я им не уступил. Между прочим, завтра подписываю договор на телевидении. Вот где настоящие деньги! Они мне говорят: вставь в новый роман, чтобы герой курил такую-то марку сигарет. Озолотишься на рекламе. Вот, говорю, блин! Где ж вы раньше-то были? Послушайте, Барский, Сидор сказал, что вы привели сюда какого-то американца. Это реальный человек или фуфло? Познакомьте меня с ним.
— С удовольствием! — засмеялся Лев Сергеевич. — Джон Половинкин — перед вами. Виктор Сорняков — модный романист, автор романа «Деникин и Ничто». В свою гениальность верит гораздо больше, чем в реальность существования мира. Вообще виртуальная личность. Когда-то был моим первым учеником, но сегодня я застрелил бы его, как Бульба Андрия. Впрочем, опасаюсь молвы. Скажут: неизвестный профессор из зависти убил самого Сорнякова.
Сорняков по-лошадиному заржал.
— А помните, как вы меня на экзаменах гоняли? А я над вами издевался.
— Когда это?
— Билет о Достоевском… Позднее творчество… Я ни хрена не знаю. Однако выхожу. И начинаю парить вам мозги о якобы позднем рассказе Достоевского, малоизвестном. Стиль, идейное содержание… На самом деле этот рассказ я тут же сочинил. Вы мрачнеете, но слушаете. Потому что кто ж его знает, этого студента? Может, он такое у Достоевского читал, чего вы не читали. Тем более ужасно на Достоевского похоже.
— Вспомнил! — Барский хлопнул себя по ляжке.
— Мы потом всей общагой над вами хохотали.
Барский задумался.
— Знаете, Витенька, ваш рассказ действительно был вполне в духе Федора Михайловича. И гораздо лучше вашего нынешнего романа.
— Лучше — хуже, какая разница? — Сорняков презрительно скривился. — Лучше то, за что платят лучше, как Слава Крекшин говорит. Спасибо ему, отцу родному, спас человека! Не то бы я до сих пор писал стихи, где облака пахнут рыбой.
Сорняков развернулся и быстро вышел из кухни.
Неожиданно в разговор вступил Чикомасов.
— Этот молодой человек мне не понравился.
Это было сказано так простодушно, что все невольно рассмеялись.
— Вы меня не поняли, — обиделся священник. — Я хотел сказать, что он мне как раз очень понравился. Но не понравилось то, что с ним будет дальше.
— Ничего с ним не будет. — Барский махнул рукой. — Вернее, с ним все будет хорошо. Еще ничего толком не написал, а уже денег куры не клюют, не вылезает из-за границы, и сюда приехал на «мерседесе».
— Вы не правы, — сурово возразил Петр Иванович. — Этот молодой человек ужасно страдает. Что касается «мерседеса», то это только убеждает меня в его несчастье. На «мерседесе» в Царство Божие не въедешь, а вот в ад — запросто.
— У него глаза человека, который ежеминутно мучает свою совесть, — продолжал Чикомасов. — Обычно совесть мучает человека. Люди ошибаются, полагая, что совесть — это что-то отвлеченное, абстрактное. В каждом человеке есть орган совести. Он поражается грехами, как поражаются болезнями печень или мочевой пузырь. Однажды человек начинает серьезно страдать от больной совести. Но вылечить ее можно только раскаянием. А что есть раскаяние, исповедь? Это очищение духовного организма. Это как обновление крови или вывод из тела всевозможных шлаков. И чем больше запущен орган совести, тем это сделать сложнее. А ваш бывший ученик, Лев Сергеевич, наоборот, сам мучает свою совесть. Он с ней обращается, как с женщиной, которую терзаешь именно потому, что слишком ее любишь.
— Но зачем? — спросил Джон.
— Зачем вообще люди мучают друг друга?
— За свое поведение человек отвечает сам, — отрезал Половинкин. — Бог дал людям свободу выбора: грешить или не грешить.
— Это правда, — согласился Чикомасов, — но не утешает. И потом, в жизни встречается порода людей… не знаю, как бы это объяснить, — которые наказаны нравственными болезнями… ни за что. Они бы и рады быть хорошими, а не получается. Ваш господин сочинитель из их числа. Он страдает страшно, поверьте мне! И мучает себя страшно, как мучают себя и окружающих безнадежные инвалиды.
— Ваши слова, — сказал Барский, — напомнили мне сюжет рассказа, которым обманул меня на экзамене Сорняков. Хотите послушать?
— Охотно! — в один голос сказали Джон и священник…
— Сюжет незамысловат, — начал Барский, — и, как я потом догадался, навеян чернобыльскими событиями, которые тогда как раз случились.
В некой стране, назовем ее, скажем, Лэндландией, произошла глобальная катастрофа. Смертоносные космические лучи или микробы поразили всю страну и уничтожили все живое. Бедные жители когда-то цветущей Лэндландии стали страдать от голода, холода и душевных мук при виде гибели своей родины. Разумеется, началась анархия, пошли грабежи, насилия. Кто-то пустил слух, что виновато правительство и, конечно, евреи. Вспыхнула гражданская война, довершая то, что начали космические лучи.
— Это о России, — шепнул Петр Иванович.
— Возможно, — согласился Барский. — Соседние державы внимательно наблюдали за тем, что происходит в Лэндландии. Они опасались за собственный мир. Они закрыли границы и пресекли всякие попытки эмиграции из зараженной страны. Затем создали Всемирный совет безопасности, чтобы быть готовыми на случай, если зараза все-таки проникнет. Результатом стало всеобщее (за вычетом Лэндландии) примирение и сотрудничество. Прекратились войны, даже экономические. Взаимопонимание между религиями, нациями, классами, кастами достигло невиданных высот. Наконец на земле установился единый строй — всемирный социализм, идеальное социальное устройство, о котором мечтали утописты вроде нашего Чернышевского. Все любили друг друга, помогали друг другу и находили это совершенно естественным. Все вдруг стали счастливы! Человечество погрузилось в сон золотой. Но одно обстоятельство мешало. В любой стране понимали: причиной глобального счастья была трагедия одинокой Лэндландии.
— А это про Запад, — не сдержался Чикомасов. — Это то, что Джон вчера толковал. Вот увидите, чем хуже будет России, тем сплоченнее станет Европа.
— И это единственное обстоятельство, — продолжал Барский, — отравляло жизнь при всемирном социализме. И вот в главной мировой газете, выходившей на всех языках мира (кроме лэндландского), появилась передовая статья одного из самых уважаемых людей планеты. Ну, скажем, папы римского. «Дорогие братья и сестры! — вопрошал он. — Что же это мы делаем? Нельзя быть совсем уж счастливыми до тех пор, пока существует на планете место, где страдает хоть один человек!» Все счастливое человечество схватилось за головы.
И тогда заговорили о «лэндландской проблеме».
Этим понятием стали обозначать все, что связано с неравенством, с несправедливостью. Вдруг возникла довольно агрессивная организация «Лэндландский боевой союз». Сотни молодых людей пытались проникнуть на зараженную территорию Лэндландии, чтобы воссоединиться со своими «страдающими братьями». Только благодаря отлично налаженной службе погранвойск эти попытки были пресечены.
— Вот вам ответ на ваши рассуждения, Джонушка, — с удовольствием произнес Чикомасов. — Не можете вы быть счастливы до тех пор, пока кто-то в мире страдает.
— Не спорю, — возразил Половинкин. — Но я и говорил, что вам необходимо помогать, облегчать и ослаблять страдания.
— Это собачкам, мой милый, облегчают страдания, когда умерщвляют, — проворчал Петр Иванович. — Делают укольчик, и животное тихо подыхает. Но даже в развитых странах эвтаназия применительно к человеку запрещена. Кроме права на счастье человек имеет право на страдание. Так что уж позвольте нам, бедненьким, немного помучиться. Не усыпляйте нас, Христа ради!
— Погодите спорить, — попросил Лев Сергеевич. — Дослушайте рассказ до конца.
Рано ли, поздно, но собрался Всемирный совет и постановил отправить в Лэндландию разведчиков. Для них сделали специальные костюмы с автономной жизненной средой и приказали строго-настрого не вступать ни с кем в контакт, ни во что не вмешиваться, но все внимательно высмотреть. Через некоторое время разведчики вернулись и доложили, что в Лэндландии не осталось в живых никого. За исключением одного-единственного человека, которого и человеком-то назвать трудно. Он страдает от холода и голода, не имеет возможности развести огонь, спит, завернувшись в шкуры погибших животных, питается мертвыми кореньями и пьет воду, зараженную трупами. Но почему-то не умирает.
Это известие немного успокоило Всемирный совет. В конце концов, один страдающий человек — это не так страшно. Это не стомиллионный народ, с которым непонятно, что делать. Всемирный совет постановил: позволить последнему страдальцу, после соответствующего карантина и обследования, пересечь границу.
— Вот, — пробурчал Чикомасов, обращаясь к Джону. — Так-то вы нас в свой цивилизованный мир пускаете. Предварительно обработав дустом…
— Я продолжаю рассказ, — не слушая Петра Ивановича, сказал Барский. — Но во Всемирном совете заседали мудрые люди. Они понимали, что адаптировать последнего страдальца в мир всеобщего счастья будет трудно. Вид несчастного человека мог пробудить в людях подозрение, что они тоже не слишком счастливы. Поэтому Всемирный совет решил не просто принять лэндландца, но объявить его героем, который являет собой образец добившегося счастья человека. Как герою, ему полагалась пожизненная пенсия и всевозможный почет.
— Ловко! — возмутился священник. — До этого не додумались даже фарисеи: Христа героем объявить!
— Итак, вернулись разведчики в Лэндландию, чтобы сообщить последнему страдальцу радостную весть. И вдруг — осечка! Страдалец настолько повредился рассудком, что наотрез отказался покидать зараженную страну. Желаю, говорит, умереть на земле предков.
— Молодец! — обрадовался Петр Иванович.
— Просто сумасшедший, — пожал плечами Джон.
— Молодец или сумасшедший, — продолжал Барский, — но забот у Всемирного совета прибавилось. Что делать? Депортировать насильно нельзя по конституции, которая гарантировала каждому человеку свободу местожительства. Оставить — тоже нельзя.
— То-то, голубчики! — воскликнул священник. — Заговорила совесть!
— Да не в совести дело! — вдруг рассердился Лев Сергеевич. — Повторяю, тут дело именно в разрушении идеала. Если кто-то добровольно хочет страдать, значит, абсолютное счастье — только один из вариантов жизни. Значит, есть возможность выбора между счастьем и страданием. «Боевой союз» из кучки нелегальных мстителей превратился в солидную политическую партию, которая требовала квоты во Всемирном совете. Они ставили вопросы. Почему, если, согласно конституции, всякий человек имеет право на свободный выбор места жительства, молодых добровольцев не пускают в Лэндландию? Почему, если в мире отсутствуют границы, граница с Лэндландией строго охраняется? Не пора ли переименовать принцип мирового устройства из абсолютного счастья в относительное счастье?
Но вот что странно… «Лэндландская проблема» не только не поколебала системы мирового социализма, но, напротив, укрепила ее. Люди как будто очнулись от золотого сна и стали более нервными, деятельными, ответственными. Молодежь молодежью, но основная часть населения понимала, что счастье — это хорошо, а страдание — плохо. На примере последнего страдальца они воспитывали детей, рассказывая ужасы о том, что бывает с человеком, который отказался от абсолютного счастья. Последний лэндландец все-таки стал героем, хотя и своеобразным. О нем были написаны сотни романов и пьес. Он стал главным персонажем фильмов и комиксов.
— Позвольте, — удивился Джон, — во времена Достоевского не было фильмов и комиксов.
— И у Сорнякова не было, — признался Барский. — Это я от себя придумал. Но смысл рассказа от этого не страдает. Итак, Всемирный совет, как гарант всеобщего счастья, даже сумел извлечь из «лэндландской проблемы» немалые выгоды, получая дополнительное финансирование под свои проекты и расширяя состав своих членов. Под эгидой Совета «лэндландская проблема» обсуждалась на многочисленных симпозиумах и конференциях, за ее окончательное решение был объявлен фантастический денежный приз. Это послужило стимулом развития гуманитарных наук.
— Негодяи! — возмутился Петр Иванович. — Кому война, кому мать родна!
— Словом, все шло замечательно, как вдруг…
— Помер страдалец?! — воскликнул Чикомасов.
— Хуже… То есть я хочу сказать — для вас хуже, Петр Иванович. Однажды разведчики сообщили, что последний страдалец согласился на переезд.
— Уп-с-с! — разочарованно свистнул священник.
— Да, согласился. Всемирный совет обрадовался. Он приказал доставить последнего страдальца в герметичном контейнере в столицу мирового сообщества. Его тщательно обследовали медики, психологи и выяснили, что никакой опасности для людей он не представляет. Как и было обещано, его объявили героем, положили огромную пенсию, дали роскошные апартаменты и стали внимательно за ним наблюдать. Но в поведении его не было ничего интересного. Он обленился, растолстел и оказался вздорным и капризным человечком. Он требовал себе новых и новых привилегий, противно жаловался на жизнь и рассказывал, как мучился в своей Лэндландии. В конце концов он всем надоел, и когда умер, все вздохнули с облегчением.
Барский замолчал.
— Это все? — мрачно спросил Чикомасов.
— Почти. Дело в том, что спустя несколько лет система мирового счастья сыграла в ящик. По всей земле опять вспыхнули войны, революции, начался кровавый передел территорий. И началось это, между прочим, с того, что все бросились осваивать огромную Лэндландию, которая вдруг оказалась свободной от смертоносных лучей. Они исчезли так же непостижимо, как появились. В пустой стране все ожило, зазеленело. Ее ничейные природные ресурсы стали притягивать захватчиков, которых, как всегда, оказалось слишком много. Финита ля комедиа.
— Лев Сергеевич, — серьезно спросил Джон, — этот рассказ вы сами сочинили?
— Нет, это Сорнякова фантазия. Я лишь приделал ей конец.
— Так я и подумал. И смысл вашей сказочки такой: не будет России — и ничего не будет. Весь мир с ума сойдет.
— Не знаю, — пожал плечами Лев Сергеевич. — Вы глобально поняли мою мысль. Мир без России, может быть, проживет. Но вы, Джонушка, точно с ума сойдете. В вас идет непрерывная борьба. Это вы с Россией в душе боретесь, со своим «внутренним русским».
Половинкин молчал.
Дорофеев появился с оскорбленным выражением на бескровном лице.
— Вот они где! — ворчал он. — Все их ждут, без них ничего не начинается!
— Кто это все? — с недовольством спросил Барский.
— Дульцинея Перуанская с Марленом Коралловым! Вообразите, любезно приняли мое личное приглашение! И такая простая баба оказалась — это что-то! Мы с ней уже на «ты»!
— Кто эта Перуанская? — спросил Джон Барского.
— Знаменитая эстрадная артистка. Кораллов — ее последний муж, известный режиссер. Впрочем, он больше известен как «муж Перуанской». Никогда не женитесь на знаменитых женщинах, мой друг!
В гостиной с четырьмя окнами, плотно закрытыми тяжелыми фиолетовыми гардинами, несмотря на многолюдье, было тихо. Все затаив дыхание наблюдали за тем, как Звонарева подводят к Перуанской. Перуанская оказалась невысокой, пышнотелой и пышноволосой дамой лет пятидесяти, густо, но с большим искусством загримированной и обвешанной невообразимым количеством украшений, которых хватило бы, чтобы открыть в Париже небольшой ювелирный магазин. Ее волосы были подняты наверх в форме сложного архитектурного сооружения, увенчанного громоздкой шляпой со стеклянной звездой, делавшей ее похожей на Снежную королеву.
— Посмотри на него, Кораллов! — при виде певца низким голосом произнесла Перуанская. — Вот гений. А ты — ничтожество.
Кораллов хихикнул.
— То же самое, бесценная моя, ты говорила про меня своему бывшему мужу. Надо ли понимать так, что и мне пора освобождать место?
— Ее что, правда зовут Дульцинеей? — спросил Джон.
— Нет, это эстрадный псевдоним, — пояснил Барский. — На самом деле ее зовут Авдотьей или попросту Дуней. Боже, как она ест глазами бедного Звонарева! Точно проглотить хочет! И ведь проглотит!
Перуанская церемонно взяла Звонарева за руку и повела к белому фортепьяно.
— Господа! — объявила она. — Сейчас Кирюша будет петь!
Звонарев не думал сопротивляться и кокетничать. Он пошептался с аккомпаниатором, и тот, дождавшись тишины, взял первые аккорды романса.
Звуки фортепьяно были чисты и насыщенны. Джон испугался за Звонарева. Как сможет этот тщедушный молодой человек со слабым голосом ответить на такое сильное музыкальное начало?
Мой костер в тума-ане свети-ит,
Искры га-аснут на-а лету-у-у,
Ночью нас никто-о не встретит,
Мы прости-имся на-а мосту.
Высокий голос нарастал как нежная, теплая волна и наконец заполнил всю гостиную. Половинкину казалось, что он где-то слышал этот романс. Он вдруг ясно увидел перед глазами и этот костер в густом теплом тумане, и эти искры, шипящие в ночной влаге, и старый скрипучий бревенчатый мост через маленькую речку. Он только не мог расслышать слов прощания и увидеть лиц влюбленной пары. Только колеблющиеся образы, только белые призраки, рожденные костром и туманом.
Не беда, коли-и друга-ая,
Друга ми-илаго-о любя-я,
Песни будет петь играя
На коле-е-нях у-у тебя-а.
Метались блики костра, шипели искры, точно старая пластинка…
Закончив первый романс и приняв как должное бешеные аплодисменты, Звонарев недолго томил публику молчанием.
О-отво-ори-и потихо-о-оньку кали-итку
И-и во-ойди-и в тихий сади-ик, как тень,
Не-е за-абу-удь потепле-е накидку,
Кру-уже-ева-а на голо-о-овку-у н-н-адень!
Так он пел романс за романсом, пел непрерывно, словно на одном выдохе, и непонятно было, как в его неширокой груди набралось столько воздуха. И чем больше он пел, тем теснее становилось в груди Половинкина. Джон испугался, что скоро он не сможет дышать. Тогда, словно пожалев Джона, Звонарев закончил выступление и низко, церемонно поклонился публике, а затем отдельно — Перуанской.
В глазах артистки стояли слезы размером с те бриллианты, что украшали ее шею. Она приблизилась и крепко поцеловала Звонарева в губы, но в поцелуе не было ничего плотского. Это был поцелуй благодарности, и Звонарев оценил его и принял естественно, как признание коллеги по ремеслу. Все вокруг размягченно улыбались, и только Джон с недоумением озирался. Неужели эти сытые, развращенные люди, накачавшиеся алкоголем и наговорившие друг другу всевозможных глупостей, могли получать удовольствие от этих мучительных песен, вполне достойных породившей их мучительной нации?
Несколько человек во главе с Коралловым стали упрашивать Звонарева исполнить на бис песню о «гнедых». В этот раз тот долго отказывался. Наконец с пронзающей душу и какой-то нечеловеческой мукой он поведал историю о продажной женщине, которую все бросили в неприглядной старости, кроме пары жалких кляч, годных лишь на то, чтобы доставить уже никому не нужное тело своей хозяйки на кладбище. Этот романс, по-видимому, особенно любимый русскими, возмутил Половинкина страшно! Возмутил даже не сам романс, но то, с каким наслаждением его слушали, как горели обычно холодные глаза Барского, как сладко, навзрыд рыдала Перуанская, и даже Марлен Кораллов смахнул со своего мощного носа мутную слезу.
— Спасибо, голубчик! — совсем низким от плача голосом сказала Перуанская, вытирая красное лицо рукавом платья и царапая щеки перстнями с бриллиантами. — Отворил старухе слезы, благодать Божью! Ты не артист! Ты — бог! Молодой бог!
В волнении прогуливаясь по коридору, Джон заметил в одной из комнат девушку в ситцевом платье с белым передником, которая убирала с подоконника грязные стаканы и тарелки. У нее было, как и у Джона, картинно-славянское лицо — круглое, но не полное, а нежно очерченное, с крупными бледными веснушками и глубоко посаженными серыми глазками, смотревшими на бардак, оставленный гостями, сурово, с негодованием.
— Здравствуйте! — сказала она, увидев Джона, и мило улыбнулась. — Вы заблудились? В этой квартире легко заблудиться.
— Нет-нет! — смущенно пробормотал Джон.
— Поспешите в зал — сейчас будет представление Сида.
В гостиной Половинкин спросил Барского о девушке. Лев Сергеевич насупился.
— Варя Рожицына, горничная Дорофеевых. Сирота, учится в медицинском институте и подрабатывает медсестрой, а теперь вот горничной. Сидор соблазнил ее и живет с ней, как с наложницей.
Между тем в гостиной происходили изменения. Часть комнаты была освобождена от публики. Появились картонные декорации в виде грубо размалеванных деревьев почему-то оранжевого цвета. На пол лег ярко-зеленый палас с высоким ворсом. Четверо парней в рабочих спецовках установили прозрачный надувной бассейн и до краев заполнили его водой, полукругом расставили стулья для почетных гостей. На них уже восседали Перуанская с мужем, Звонарев, Сорняков и неизвестно откуда возникший Палисадов. Барского с Джоном настойчиво пригласили сесть рядом. Остальные стояли позади, хихикая и перемигиваясь.
Раздался звук пастушьего рожка, и представление началось. На фоне оранжевых деревьев появился блудливо ухмыляющийся Дорофеев. Он шутовски поклонился публике и торжественно произнес:
— Дамы и господа! В постановке этой пьесы мне отказали пять самых радикальных нонконформистских театральных студий, не говоря уже о замшелых советских театрах. Главный режиссер одного из них, прочитав эту пьесу, послал ее в КГБ.
— Откуда он знает? — ядовито шепнул Барский. — Сам режиссер ему рассказал?
— Не сомневаюсь, — продолжал Дорофеев, — что в зале сейчас находится не один работник этой славной организации! Ну что ж! Покажем им, что мы их не боимся! Аплодисменты работникам КГБ!
Публика заволновалась. Раздались нестройные хлопки. Кто-то закашлял и сдавленно засмеялся.
— Ловко! — сказал Барский. — Теперь все будут подозревать друг друга, и никто не посмеет критиковать пьесу.
— Пантомима называется «Бедная Лиза», — объявил Сидор, насладившись произведенным впечатлением. — Это нож в задницу Великой Русской Литературе, грязной содержанке тоталитарных режимов! Она частенько наставляла рога своим паханам с щеголями из либеральной фронды, но всегда возвращалась, ложилась под своих усатых любовников и стонала так, что похрустывали косточки. С этой грязной сучкой пора разобраться! Пора сорвать с нее красно-коричневые панталоны и отодрать у всех на виду! Надеюсь, дамы и господа, вы понимаете, что я имел в виду под словом нож.
— Ну вот, — проворчал Барский, — уже все рассказал.
Сид засвистел, затопал, заулюлюкал по-индейски.
Из-за портьеры вышел молодой господин в белых рейтузах и черном смокинге. Танцевальным шагом он прогуливался вдоль картонных деревьев с плутоватым выражением лица. Вдруг он отдернул портьеру, и зрителям открылось: девушка в прозрачном сарафане сексуально извивалась в мускулистых руках ряженого мужика с приклеенной рыжей бородой, по пояс голого, в казачьих шароварах с лампасами и начищенных до блеска кирзовых сапогах. Плечи и спину мужика украшали срамные наколки. Мужик не замечал господина в смокинге, зато девушка из-за плеча любовника строила ему глазки, одновременно все яростней извиваясь в любовных объятиях. Из невидимых динамиков полилась нежная мелодия из оперы Глюка «Орфей и Эвридика». Наконец, оторвавшись от девушки, мужик с бородой зашатался, свирепо завращал глазищами, изображая мертвецки пьяного, и рухнул вместе с портьерой на пол, с треском ее оборвав, закутался в портьеру с головой и громко захрапел.
— Что это означает? — спросил Джон.
— Вам же сказали, — зевая, ответил Лев Сергеевич. — Русская литература в объятиях тоталитаризма. Но при чем тут Карамзин? За такие грубые аллегории выгоняют из ГИТИСа с первого курса.
Но Джон был не согласен с Барским. То, что происходило на сцене, одновременно и отталкивало, и притягивало его. Он не мог оторвать глаз от обворожительной девушки, невинная сексуальность которой подчеркивалась пошлостью мужских образов. Джону пришла в голову нескромная мысль, что разврат притягателен именно для чистых душ. Опытный развратник не может по-настоящему воспринимать разврат, он устал от него, как Барский. Джон искоса взглянул на сидевших рядом Звонарева и Перуанскую. Дульцинея хмурилась, зато в глазах Звонарева Половинкин заметил то же, что чувствовал сам. Это немного успокоило его.
Освободившись от любовника, девушка в сарафане по-балетному побежала в объятия господина в смокинге. Вместо тоскующей мелодии Глюка раздался оглушительный марш «Прощание славянки». Под бравурные звуки господин стал прохаживаться с девушкой под руку, кокетливо трогая ее за тесемки сарафана и развязывая их одну за другой, так что в конце концов сарафан сполз, обнажая прелестные грудь и плечи.
— Недурной стриптиз! — оценил Барский.
Но тут зашевелилась упавшая портьера, и из-под нее выбрался мужик. В руке у него был картонный топор, на лице сияла зверская улыбка. Девушка в страхе оттолкнула господина, и сарафан упал к ее ногам, полностью открыв нагое тело. Несколько секунд мужик и господин, а также зрители любовались красавицей.
Минутой позже началась схватка. Мужик свирепо размахивал топором, свистевшим в нескольких сантиметрах от зрителей, господин, игриво приседая, как в русской пляске, раскланивался перед мужиком и юлой вертелся вокруг своего противника. Изловчившись, он сорвал с него бутафорскую бороду и стал подтирать ею обтянутую панталонами задницу, кривляясь и делая страдальческое лицо, как при геморрое, показывая тем самым зрителям, что борода слишком груба для столь деликатной гигиенической процедуры.
Пока они «боролись», девушка, уронив голову в стыдливом полупоклоне и крест-накрест сложив на груди тонкие руки, грациозно поднялась по приставной лестнице и погрузилась в бассейн. Мужик с господином тотчас перестали гоняться друг за другом, разделись до плавок, как профессиональные стриптизеры, и тоже сиганули в бассейн. Началась такая бешеная возня, что зрителей обдало брызгами. Почетные гости со стульев бросились в толпу стоявших. Один Джон остался сидеть как зачарованный. Девушка и ее кавалеры вышли из бассейна и затряслись в шаманском танце под звуки бубна. Это тоже было по-своему красиво. Вдруг девушка подбежала к Половинкину, схватила за руки и повлекла к своим партнерам. И Джон, увлеченный ритмом танца и манившей его женской наготой, стал нелепо подпрыгивать, размахивать руками, топать и приседать, как подвыпивший гость на деревенской свадьбе. В голове его шумело, он чувствовал, что вот-вот потеряет сознание… Внезапно музыка оборвалась. Наступила зловещая тишина.
Девушка оставила Половинкина, подошла к бассейну, оперлась о его край и встала в самой бесстыдной позе, широко расставив ноги и предъявив зрителям аккуратные розовые ягодицы. К ней подскочил Сид. Он размахивал гомерических размеров искусственным фаллосом.
— Пробил час икс! — орал он, брызгая слюной на зрителей. — Кто желает вставить этой грязной потаскушке? Решайтесь! Оплачено! Такой шанс дается один раз в жизни! Сделаем это, господа! Совершим символический акт, о котором завтра узнает вся страна! Сегодня мы наконец покончим с мифом о русской духовности!
Публика замерла в немом оцепенении, с ужасом глядя на бесновавшегося Дорофеева. Джона в промокшей одежде колотило в ознобе. Неожиданно из толпы величественно выплыла Перуанская.
— Ах ты, поросенок!
Она вырвала из рук Сида искусственный член и огрела им оратора по лбу, потом, отшвырнув фаллос, обняла голую девушку за плечи.
— Одевайся, милая… Ты вся мокрая, а от окна поддувает. Застудишь наше, женское. Тебе еще рожать, дурочка! А тебе, Сид, я уши-то надеру! — свирепо продолжала она. — Папаньке с маманькой твоим выволочку сделаю! Свиненок эдакий! Если б я знала, на что ты меня позвал, я бы сама на тебя в КГБ стукнула!
Сидор с испуганным лицом чмокнул Перуанскую в руку.
— Пощади, божественная! Исправлюсь! Завтра же стану традиционалистом, «деревенщиком»! Буду писать в «Наш современник»! «Тайга шумнула…»
Перуанская засмеялась.
— Не могу на тебя долго злиться. Пиши себе что хочешь, шут гороховый! А сейчас — зови народ к столу. Жрать хочется.
— О-о! — завопил прощенный Дорофеев.
Через час забывшие про скандал гости приканчивали вожделенный ужин и начинали высокие разговоры.
— Нет, несравненная Дульцинея Карповна! — спорил с Перуанской Палисадов. — Конечно, я согласен, что наше поколение подарило России тысячи талантливых людей…
— Гениальных, — поправила Перуанская.
— Да, гениальных! Как вы и ваш супруг! Однако нельзя не признать, что нынешнее младое племя, поколение Сида и Сорнякова, тоже имеет достоинства и — уж вы извините! — преимущества перед нами!
— Это Сидор-то младой! — басовито хохотала Дульцинея. — У него вся макушка лысая! Ему скоро сорок лет стукнет, а он все с искусственными пиписьками играет! Стянул небось «инструмент» из маминой тумбочки и вертит им, будто не знает, для чего эта штуковина предназначена.
— Фи донк, Клеопатра! — суетливо подхихикивал Сид.
— Поколение импотентов! Я в твои годы перетрахалась с четвертью населения Советского Союза! Я была секс-символом! Меня сам Брежнев купить пытался, а я его послала. Потому что право имела! Вот оно наше поколение, «команда молодости нашей», как Люська Гурченко поет! Вам нашей славы не видать!
— Конечно, не видать, — согласился с ней Сорняков, задумчиво прожевывая кусок семги. — После вас, как после американского напалма, ничего живого не останется. Мне славы не жалко. Мне Россию жалко. Вы ее оптом и в розницу продадите. Причем по дешевке. Специально по дешевке, чтобы только на вас хватило.
— Странно слышать такое от писателя Сорнякова! — натянуто засмеялся Палисадов. — Не думал, что вы такой патриот.
— Да, патриот! — взорвался Сорняков. — Мой дед землю пахал! Моя мать всю жизнь отказывала себе в сладком куске, чтобы меня Барский в институт за взятку принял. Плевать я на вас хотел, хозяева жизни! Это вы победители? Гниды вы на теле народном! Козлы вонючие! Это я еще с вами красную рыбу жру. Но те, кто за нами идет, не патриотами, а фашистами будут! На фонарных столбах вас повесят! За яйца… ха-ха!
— Па-а-звольте, молодой человек! — возмутился Палисадов.
— Не па-а-зволю! Вас лично я пропесочу в новом романе, господин гауляйтер русской демократии!
— Это вы про меня… Ты про меня… — задохнулся Палисадов. — Да я карьеры своей не жалел, жизнью рисковал ради свободы таких, как ты!
— А я вас об этом не просил.
— Господа! — испугался Дорофеев. — Витя, ты не прав! Дмитрий Леонидович действительно много сделал для нас. По крайней мере, сегодня мы уже не боимся сказать то, что хотим.
— Вот я и говорю то, что хочу, — неприятно засмеялся Сорняков. — Что на благодеяния его я плюю!
Джон опять заблудился в безразмерной дорофеевской квартире и оказался в гостиной, из которой уже убрали бассейн, и только мокрый, хлюпающий под ногами палас напоминал о недавнем безобразии. В гостиной было полутемно. Половинкин собрался уходить, как вдруг услышал сдавленный шепот:
— Сид, я беременна.
— Славно… От кого?
— Да ты что?!
Рожицына ойкнула и громко заревела.
— Заткнись! — зашипел Дорофеев. — Ты думаешь, на твой коровий рев гости сбегутся? Ты что себе вообразила? Ты в семью нашу решила пролезть? Б… деревенская! Ты сколько в санитарках зарабатывала? А жила где, помнишь? Ну, потрахались мы с тобой… В охотку, не спорю. Ну и что с того? Тебя в твоей общаге азеры всей кодлой драли каждый день.
— Сидор, что ты говоришь…
Варя Рожицына, закрыв лицо руками, выбежала из гостиной.
— Случайный свидетель? — не смутившись, подмигнул Джону Дорофеев. — Как вам наши домашние страсти? Лично я где-то уже встречал эту сцену. В каком-то романе. До чего наши барышни обожают романы…
Сидор не успел договорить — этот удар Джон поставил себе в колледже. Однажды он свалил таким ударом здорового негра, приставшего к нему ранним утром в Вашингтоне. Вдруг в зале появились Крекшин и Сорняков. Сидор лежал на полу и притворялся, что потерял сознание. Он притворялся, потому что боялся драться. Джон хорошо это понимал. Кажется, это понимали и остальные.
— Что произошло? — спросил Сорняков.
Сидор вскочил на ноги. Из его правой ноздри обильно текла кровь.
— Тебе это дорого обойдется! — бормотал он, глядя мимо Джона. — Ты не смеешь бить русского художника!
— Подашь на него в суд? — спросил Крекшин.
— Нет, я найду другой способ ему отомстить.
— Не роняй чести русского дворянина, Сид! — засмеялся Сорняков. — Вызови распоясавшегося америкоса на дуэль.
— Какая дуэль? На чем?
— У меня есть «макаров» и три патрона.
— Я не буду стреляться, — испуганно сказал Сидор. — Это чистая уголовщина.
— В таком случае, господин… э-э, как вас… Серединкин? Позвольте пожать вашу руку. Один ноль — в пользу США. Я знал, что Америка — великая страна, в отличие от России.
— Полчаса назад ты был патриотом, Витя, — мрачно заметил Крекшин. — Не говори за всех, пожалуйста. Я буду стреляться с Джоном. По правилам дуэли это не возбраняется?
— Отнюдь! — обрадовался Сорняков. — А то ишь чего вздумал, янки проклятый! Русских художников по мордасам бить!
— Вы принимаете вызов? — спросил Крекшин.
— Разумеется, — ответил Половинкин.
— Тогда встречаемся в семь утра у входа в Нескучный сад, возле шлагбаума. Не заблу́дитесь?
— Не надейтесь.
— В таком случае расходимся, господа.
В кабинет заведующего пансионатом «Лесные зори» Бориса Викторовича Божедомского капитан Соколов ворвался как вихрь, свирепый и беспощадный. Оседлав стул, как коня, спинкой вперед, Соколов сел напротив Божедомского и уставился на него, словно прикидывая: с чего начать экзекуцию? Божедомский втянул голову в плечи. Не только лоб, но и очки его в золотой оправе покрылись испариной.
Борис Викторович Божедомский прибыл в Малютов в конце пятидесятых, согласившись поменять должность завхоза одной московской поликлиники на скромную роль заведующего захолустным домом отдыха. Тогда в жизни Божедомского началась черная полоса. Его бросила красавица жена, променяв на подававшего надежды молодого режиссера и оставив с трехгодовалым сыном. Бог наказал ее: подающий надежды режиссер надежд не оправдал и спился. Она хотела вернуться к Божедомскому, но Божедомский в суровом письме пресек эти попытки. За короткое время ему удалось превратить затрапезный пансионат, в котором отдыхали работницы фабрики мягкой игрушки, в престижное заведение санаторного типа, работавшее исключительно на областное и даже московское начальство. Корпуса перестроили, завезли импортную мебель, сантехнику, но самое главное — полностью обновили обслуживающий персонал.
В персонале-то и заключался секрет процветания заведения Божедомского.
О том, что одна из горничных забеременела, он узнал от ее подружки, медсестры Катьки. Если бы это случилось в другом пансионате — то и бог с ней! Но в ведомство Бориса Викторовича залетали птицы слишком высокого полета. Оставляя свои семейные гнезда на месяц, они попадали в общество молодых и красивых (Божедомский сам их тщательно подбирал) горничных и медсестричек. Не удивительно, что орлы теряли самообладание и били крыльями. Пожалуй, это было самой ответственной стороной работы Божедомского, которую он сравнивал с работой на идеологическом фронте. Не допустить морального разложения коллектива! Не допустить скандала, подобного тому, что уже случился однажды, когда секретарь обкома партии увез одну из горничных к себе в Город под видом дальней родственницы и устроил нянечкой к собственному сыну. Быстро разоблаченная супругой потерявшего голову партийного руководителя девушка вернулась в Малютов уже через неделю. Впрочем, Божедомский не только простил ее и взял обратно, но и выплатил деньги за вынужденный прогул. Он жалел и по-своему любил своих девочек.
Горничные и медсестры даже во сне помнили, как нужно вести себя в пограничных ситуациях, кому и в какое время можно и даже нужно строить глазки, невинно обнажая из-под халатика стройные ножки и приоткрывая треугольник белоснежной груди в обрамлении черного лифчика.
А с Лизаветой, этой дурой неотесанной, Борис Викторович намучился ужасно! И если бы не Максим Максимыч, выгнал бы ее к чертовой матери! Но… Капитан в свое время закрыл глаза на некоторые шалости сына Божедомского Жоржа, слишком открыто занявшегося фарцой и вступившего на этой почве в преступный сговор с заведующей универмагом.
Во-первых, Лиза была красивой…
Не смазливой, как остальные девочки, а именно красивой той исчезающей природной красотой, которую и в деревнях-то уже не встретишь. Самого Божедомского после предательства жены женщины не интересовали. Но он понимал, что чувствовали смотревшие на Лизу высокие гости пансионата. Она путала Борису Викторовичу все карты.
Во-вторых, она так и не смогла постичь тонкости искусства невинного обольщения. Смысл его заключался в следующем: если кто-то из клиентов западал на девушку, остальные должны были делать вид, будто между ними роман. На самом деле никакого романа не было. Был мужской флирт с одной стороны и почти профессиональная актерская игра — с другой. Но солидному мужчине всегда приятно думать, что его считают донжуаном.
Это бодрит, волнует, молодит пожилую кровь.
Половинкина же вела себя как деревенская девка, взятая официанткой в дорогой столичный ресторан. Она глупо надувала губки, когда слышала откровенные комплименты от непривлекательных, с ее точки зрения, мужчин, и простодушно проявляла симпатию к тем, кто ей нравился. Два или три раза эта простушка даже ухитрилась влюбиться, что строжайше запрещалось негласным моральным кодексом заведения. Тогда Божедомскому приходилось трудненько. Хорошо, что выручала Катька, опытная и отличная актриса. По его просьбе она навязалась Лизе в подруги и взяла на себя роль громоотвода. Когда было нужно, Катька утешала дурочку по ночам, вытирая ей сопли и кляня всех мужиков на свете на чем свет стоит.
Услыхав о новом романе, Божедомский вызвал Лизу и коротко спросил:
— Кто он?
Лиза промолчала.
— Думаешь оставить ребенка?
Молчание.
— Если это кто-то из тех, отправляйся на аборт.
И тогда она подняла на него взгляд, исполненный такого гнева и в то же время такой жалобной беспомощности, что Борис Викторович, будучи мужчиной чувствительным, сам едва не зарыдал. Но одновременно, заглянув в Лизины васильковые глаза, понял, что дело пахнет керосином…
— Молчишь? — спросил Соколов.
— Что я мог, Максим, что я мог? — воскликнул Божедомский.
— Почему не сообщил?
В глазах Божедомского плескалась мировая печаль.
— Помоги мне, Боря, — попросил Максим Максимыч. — Не можешь сам, намекни: кто может?
— Катерина, — шепнул Божедомский.
— Катька? — засомневался капитан. — Подстилка палисадовская?
— Мне кажется, — уклончиво возразил Божедомский, — что Катя очень страдает после смерти Лизы.
На обратном пути Соколов гнал «газик» с остервенением, не щадя ни сцепления, ни изношенного мотора. Капитана колотило от безвыходной ненависти.
— Сволочи! — бормотал он сквозь стиснутые зубы. — Всех достану и лично поубиваю! Пускай потом меня расстреливают! По крайней мере Василию на том свете не стыдно будет в глаза взглянуть. Да есть ли он еще — тот свет?
То, что рассказала ему трясущаяся с перепугу Катя, не помещалось в капитанской башке. Двое подонков из Москвы, отдыхавших в «Лесных зорях» шесть лет назад, изнасиловали Лизавету, опоив какой-то дурью. Палисадов был третьим, но, по уверению Катерины, в самой оргии участия не принимал, а ночь провел у нее, Кати. Очнувшись наутро, Лиза ничего не помнила и не соображала, кроме того что стала не девушкой. Насильники с похмелья тоже соображали смутно, пробормотали извинения, оставили Катьке деньжат для потерпевшей и быстренько смотались, попросив Палисадова их прикрыть.
Но было в этом деле одно странное обстоятельство, о котором Катька поведала с подробным бесстыдством. Эти скоты, будучи якобы сильно пьяными в ту ночь, тем не менее изнасиловали Лизу аккуратно, без синяков и повреждений… кроме одного, разумеется.
— Не изнасиловали, а дефлорировали, — подобрала Катька гнусное словечко.
Когда стало ясно, что Лиза забеременела, Катька бросилась к Палисадову. Тот приказал ей уговорить Лизу сделать аборт. Но Половинкина проявила необыкновенную твердость, категорически заявив, что оставит ребенка и что точно знает, кто его отец.
Последнее заявление особенно напугало Палисадова. Он велел Катьке не мытьем, так катаньем вызнать у Лизы ее предположения, но Лиза только таинственно улыбалась. Потом ей стали приходить письма без обратного адреса, которые она тщательно прятала.
«Почему Палисадов не перехватил эти письма еще на почте? — размышлял майор. — Значит, письма приходили не по почте».
В архиве пансионата Соколов быстро нашел гостевую книгу за 1971 год и отыскал фамилии участников той гнусности: Барский Лев Сергеевич и Владлен Леопольдович Оборотов, оба тридцать седьмого года рождения.
Мать их!
Соколов вспомнил, что Лиза сильно изменилась в тот год. Стала какой-то тихой, задумчивой, вся будто светилась изнутри… Как же он не догадался ее спросить! Может, перед ним бы она открылась? Отвез бы ее обратно в деревню, спрятал за Горячим лесом и необъятными коньковскими полями от нелюдей этих! Теперь ищи-свищи, кто из них Лизу «заказал», кто исполнитель. Гнеушев? Сам Палисадов? Но зачем было убивать? Ну скандал. Ну с работы бы поперли. Но ведь не судили бы. Через столько лет доказать факт изнасилования невозможно. Неужели эти твари так за места свои дрожат, что живого человека убить готовы?
Мать их общего ребенка — о-о!
Да существует ли он еще, тот ребенок? По договоренности с Палисадовым и Божедомским Катька загодя отвезла Лизу рожать в Город и поселила у своей тетки. Но уже через неделю та вернулась похудевшая, с мертвыми глазами, без кровинки в лице. Несколько дней промолчала, запершись в своей комнате и не притрагиваясь к пище. Потом начала говорить. Выяснилось, что раньше срока, под Покров, она родила мертвого мальчика, которого даже не видела, потому что была под наркозом. В полуобморочном состоянии, ко всему на свете бесчувственную, ее заставили подписать бумагу об отсутствии претензий и отпустили на все четыре стороны.
Только через месяц Лиза понемногу пришла в себя. По словам Кати, даже повеселела. По всей видимости, причиной были продолжавшие приходить письма. Где же все-таки эти письма?
Крекшин и Сорняков понуро стояли возле шлагбаума у въезда в Нескучный сад и короткими затяжками, передавая друг другу окурок, «давили косячок».
— Не желаете? — предложил Сорняков Джону.
— Нет.
— Напгастно, батенька! Обвогожительная штучка! — подражая голосу Ленина, сказал Сорняков.
— Перестань паясничать! — вдруг взорвался Крекшин.
— Да вы, батенька, Пушкин, афгиканец! — гадко ухмыляясь, продолжал романист. — Ты что, Славик, всерьез относишься к этой дуэли?
— Отдай пистолет и уходи!
— Какая дуэль без секундантов? Может, ты подло выстрелишь в американца по дороге, а потом объявишь о честной дуэли.
— Мы идем или нет? — нетерпеливо вмешался Половинкин.
Сорняков повел их в глубь сада, на поляну, в центре которой стояла каменная ротонда. Он развел противников в стороны и отмерил шесть шагов так ловко, словно руководство дуэлями было его работой.
— Прошу внимания, господа! Согласно правилам, я, как секундант, предлагаю вам помириться и выпить во славу СССР и Америки, ибо у вашего покорного слуги после вчерашнего будто кошки во рту нагадили.
— Прекрати! — снова взбесился Крекшин.
— Как хотите. Пистолет у нас один, а патронов — три. Следовательно, выстрелов может быть только два, и стрелять придется по очереди. Тяните жребий.
— Я уступаю свою очередь, — одновременно произнесли Джон и Крекшин.
— О, как это благородно! — продолжал паясничать Сорняков. — Кстати, господа… Я забыл сказать. Пистолет учебный. Я стырил его из кабинета военной подготовки, где трахался с одной хорошенькой школьной сторожихой. У пистолета спилен боёк — ха-ха!
— Дай сюда! — мрачно потребовал Крекшин. Он внимательно осмотрел пистолет и вернул его Сорнякову. — Пистолет настоящий.
Они подбросили монету. Выпал «орел», названный Джоном. Джон был странно спокоен. Ощутив в руке холодную приятную тяжесть «макарова», он поднял дуло вверх и выстрелил в воздух.
— Браво! — радостно завопил Сорняков. — В самом деле, не убивать же этого идиота!
Крекшин был очень бледен.
— В обойме один патрон лишний, — напомнил он. — Я предлагаю вам воспользоваться этим и стрелять еще раз, но всерьез. Предупреждаю: я буду стрелять всерьез.
— Я уже выстрелил, — ответил Джон.
— В таком случае отдайте пистолет.
И Крекшин нацелился ему прямо в лоб.
— Ты что, с ума сошел?! — заорал Сорняков, вставая между ними. — Обкурился?
— Отвали, пидор, — тихо сказал Крекшин. — Иначе первым выстрелом я положу тебя.
Сорняков отскочил в сторону.
Пуля просвистела и обожгла Джону ухо. Он машинально приложил к ожогу прохладное стеклышко наручных часов.
К нему уже мчался Сорняков.
— Покажите голову! Неужели этот козел стрелял вам в голову?!
— Кажется, — удивленно пробормотал Джон.
Сорняков бросился на Крекшина с кулаками.
— Посадить меня хочешь?! Ты же на первом допросе настучишь, что это моя пушка! Из зависти делаешь, да? Слава моя спать спокойно не дает, да?
— Да-а! — заорал Крекшин.
Услышав это, Сорняков вдруг совершенно успокоился и улыбнулся своей противной ухмылочкой.
— Напрасно, Славик. Ты ж в тыщу раз талантливей меня. Ты ж наш Белинский, блин!
— В пистолете еще один патрон, — не успокаивался Крекшин. — Я требую завершения дуэли.
— Фигушки! — захохотал Сорняков. — Как секундант, проходивший арифметику в школе, я ответственно заявляю, что двоим стреляться одним патроном нельзя. Это чистый постмодернизм! Я уважаю постмодернизм, но не до такой степени! Господа, довольно кочевряжиться, давайте выпьем мировую. Я с собой чекушку захватил.
— Я слышал о «русской рулетке», — неожиданно сказал Половинкин.
— Плохо слушали, — возразил Сорняков. — Для рулетки не «макаров» нужен, а револьвер с барабаном.
Крекшин тем временем неторопливо шарил в траве. Когда он поднялся, на его ладони лежали две гильзы.
— На одной гильзе отчетливая царапина, — заявил он. — Дай-ка, Витя, свою бейсболку. Кому выпадет гильза с царапиной, тот выстрелит себе в висок или в рот. Первым тащу я, потому что американец первым стрелял.
Он сорвал с головы Сорнякова кепи, бросил туда гильзы и перемешал.
— Стоп! — закричал Сорняков, когда Крекшин вытащил гильзу и, мельком взглянув на нее, швырнул себе под ноги. — Что-то ты мне не нравишься. Покажи-ка гильзу!
Царапина была на месте. Крекшин поднес пистолет к виску. На Сорнякова и Половинкина нашло оцепенение.
Звук выстрела раздался одновременно с оглушительным женским визгом. Варя Рожицына неслась к ним через поляну в сарафане, мокром от утренней росы. Джон поймал себя на том, что невольно любуется ее молодым сильным телом, полными упругими ногами, выпуклым животом, облепленным мокрой тканью, крупными сосками грудей и даже простыми, мужского покроя, темными трусами, наверное, промокшими не меньше, чем сарафан. Она была нежна, как женщины Ренуара, и стремительна, как греческая богиня.
— Чего застыли, болваны! — сердито сказала Рожицына, наклонившись над Крекшиным. — Помогите мне. Да живой он, живой. И рана, в общем, пустяковая.
Сорняков истерически хохотал, брызгая слюной.
— Вот к-к-озел! — заикался он. — В с-собственную г-голову п-поп-пасть не смог! П-промахнулся! Эт-то он сп-пециально, п-падла! Чтоб меня п-п-одставить!
— И вовсе не специально! — возразила Варя с некой, как показалось Джону, обидой за стрелявшегося. — Он в висок себе целил, я видела. Но когда я заорала, как резаная, он голову повернул и пуля вскользь прошла.
Достав из сумочки йод, вату и бинт, Рожицына обработала и перевязала рану.
— Вот так, родненький! — приговаривала она. — Потерпи. Ничего страшного. До свадьбы заживет.
В умелых руках Вари голова Крекшина выглядела не головой, а головкой. И весь он показался Половинкину каким-то жалким и маленьким. Даже странно: как мог он согласиться на дуэль с этим младенцем?
— Смотри, — сказал Джону Сорняков, держа что-то на ладони. — Гильза! Царапина — видишь?
— Ну и что?
— Это другая гильза.
— Какая другая?
— Не та, что он поднял. — Сорняков хлопнул себя по лбу. — Вспомнил! Когда-то я сам пометил все три патрона. Славка, когда показывал гильзы, одну повернул царапиной вниз. А вот нарочно он это сделал или нет — не знаю.
— Конечно, нарочно! — воскликнул Джон, вспомнив детали «рулетки». — Иначе зачем он бросил гильзу себе под ноги? Это чтобы мы засомневались, есть ли на ней царапина. Таким образом он отвлек внимание от второй гильзы. Твой приятель — хороший психолог.
— Тамбовский волк ему приятель! Когда этот психолог оклемается, я ему морду набью, мало не покажется! — сквозь зубы процедил Сорняков. — Кстати, мы перешли на «ты». Это значит — нужно пить брудершафт. А этому самострельщику не водку, а хрен в одно место! Пусть мучается с похмелья своей дырявой башкой!
Сорняков достал из кармана штанов четвертинку, свернул крышку и, обхватив руку Джона вокруг локтя своей рукой, сделал несколько жадных глотков. Потом передал бутылку Половинкину. Джон хотел протестовать и против водки, и против того, что Сорняков ругается при женщине, но глубоко вздохнул, посмотрел на хмурое августовское небо сквозь бутылочное стекло и в два глотка прикончил чекушку.
Русский бред продолжался.
— Странно, — удивленно заметила Варя, глянув на часы. — Одиннадцать часов, а в Нескучном саду никого. И это в воскресенье.
Выходившие из Нескучного сада четверо молодых людей являли зрелище жалкое и трогательное. Впереди шли Рожицына с Крекшиным. Крекшин, у которого кружилась забинтованная голова, обнимал Варю за шею, та заботливо поддерживала его. На безнадежном лице Крекшина было написано: «Брось меня, сестра!» Позади, тоже обнявшись, весело шагали пьяные Джон и Сорняков. Они были бесконечно влюблены друг в друга и орали во весь голос песню «Good buy, America!». Сорняков ужасно фальшивил по части мелодии, но английское произношение у него оказалось превосходное.
— Подлый народ, — вздохнул Сорняков, услыхав слова Вари. — Нажрутся в субботу как свиньи и всё воскресенье продрыхнут, хрюкая в одеяло. Слушай, американец, чего я в тебя такой влюбленный?
— Ты вообще любишь людей.
— Я? — изумился Сорняков. — Да я их ненавижу! Хочешь знать, зачем я купил «макаров»? Думал, когда станет совсем невмоготу, выйду ночью и замочу какого-нибудь бомжа.
— Почему бомжа? — машинально спросил Джон и тут же смутился. Он уже попадался на эти штучки с Крекшиным. Но Сорняков, похоже, не шутил.
— Чтобы на душе полегчало. Это такой кайф — безнаказанное убийство! Кто будет искать убийцу бомжа? Наоборот, скажут: молодец! Очистил жизнь от лишней сволочи.
— Врешь ты, Сорняков, — еле слышно вмешался Крекшин. — Ты пистолет купил из-за комплекса неполноценности.
Сорняков нисколько не обиделся и озорно взглянул на Джона.
— Мой друг завидует моей славе. Ну, раз он так, то и мы так. Слышь, Джон, давай отстанем от этой сладкой парочки, и я тебе кое-что расскажу.
— Я не буду тебя слушать, — заупрямился Половинкин, когда Сорняков силой придержал его. Для убедительности он даже заткнул уши пальцами.
— Этот мудилка картонный по уши втрескался в Рожицыну, — не обращая внимания на протесты Джона, доложил Сорняков. — Из-за этого и убить себя хотел. А то, что лучшего друга под статью подводит, его не волновало.
— Но зачем? — изумился Половинкин, освобождая уши.
— Тебе, американец, нашей русской психологии не понять. Славка знал, что Варька брюхатая от Сидора. Она Славку в своих интимных дружках держала и доверяла все свои бабские секреты. Когда наш Ромео понял, за что ты Сидору врезал, ему стало ужасно стыдно. Вроде как ты за него постарался. И вот вместо того чтобы спасибо тебе сказать, он тебя — на дуэль. А потом нашему Ленскому опять стыдно стало, и он в себя пульнул. А теперь ему уж в третий раз стыдно — из-за меня. Такой он у нас стыдливый юноша.
— Но почему он не скажет Варе? — поинтересовался Джон.
— Потому что гордый. Это, понимаешь, в нашем человеке самое-самое гнусное — сатанинская гордыня и постоянный стыд. Ты обращал внимание, как овчарки какают? Какая у них скорбная морда. Вот это русский человек. Гадит при всех и мучается от стыда.
— А ты? — спросил Джон, по-новому глядя на Сорнякова. — Вчера один человек… священник, помнишь? — сказал, что ты ужасно страдаешь.
— Поп это сказал? Ну, это неудивительно. Это у них профессиональное.
— А еще Барский передал нам сюжет рассказа, который ты сочинил «под Достоевского».
— Терпеть не могу Федора Михайловича! Уж больно русская судьба! Сперва поиграл в революционера, потом чуть не обтрухался во время казни, отбарабанил законный срок и еще имел наглость проповедовать. И всю жизнь смотрел, как по его ногтю ползает мужик Марей, и молился ему: «О великий русский мужик Марей! О средоточие духа!» А Марей в благодарность в семнадцатом году резал, как овец, таких же интеллигентов.
— Ты слишком много ругаешься, — покачал головой Джон. — Я же вижу, ты не такой, каким стараешься казаться.
— А ты такой?! — Сорняков схватил Джона за грудки и притянул к себе, жарко дыша перегаром. — А они (он показал на Варю и Славу) такие?! А Барский?! А Палисадов?! А Перуанская?! Все хотят казаться лучше, чем есть! А я не хочу, слышишь! Я не буду, живя на помойке, бриться и надевать смокинг. За это меня и любит молодежь. Она чувствует правду! Я говорю с ними на том языке, на котором все думают, но не хотят говорить! Вот ты… Скажи, только честно: когда увидел Варьку, мокрую и почти голую, в черных мужских трусах, ты о чем думал?
— Ерунда какая, — возмутился Половинкин, сжал кулаки и пошел на Сорнякова.
— Но-но! — предупредил Сорняков, отступая и выставив руки с растопыренными пальцами. — Я тебе не Сидор. У меня разряд по карате. Не нужно заставлять Варьку снова работать.
Джон опустил кулаки.
— Я понял, — сказал он, — ты меня провоцируешь. Но ничего у тебя не выйдет. Все равно ты хороший человек.
— Заткнись! — завизжал Сорняков, и его лицо перекосилось. — Я свинья! Я циник! Я у собственной матери квартиру в Костроме отобрал, чтобы себе в Москве халупу купить. Она теперь у сестры живет. Сестра нищая, муж пьет и мать мою бьет, а я ей ни копейки денег не посылаю, хотя у меня их куры не клюют, никак все пропить не могу.
— Врешь! — закричал Джон, приходя в возбуждение. — Ты все время врешь!
— Вру, — мгновенно согласился Сорняков. — Про мать соврал. А зачем?
— Потому что ты себя боишься! Правильно Петр Иванович про тебя говорил: нельзя так себя истязать!
— Петр Иванович… — задумался Сорняков. — Ах да, этот поп. Слушай: вы это с ним серьезно? Скажи — серьезно? Вас что, серьезно волнуют мои комплексы?
— Да не комплексы, картонная мудилка! — сказал Половинкин, подражая Сорнякову. — А ты сам, какой ты есть на самом деле!
— Правда? — недоверчиво спросил Сорняков, подходя к Джону и заглядывая ему в глаза.
— Правда.
— Ладно, я подумаю. Хотя все это полная… Айда догонять молодоженов!
— Молодоженов? — на ходу спрашивал Джон. — Ты думаешь, они поженятся? Но ведь у Вари…
— Ребенок от Сидора? Ну и что? Славке это по кайфу. Он спит и видит, как бы ему ради Вареньки пострадать. А тут такое везение…
Рожицына и Крекшин дожидались их за воротами сада. На лице Крекшина застыло выражение серьезности и ответственности, которое очень не шло ему. Варя смеялась, как показалось Джону, неискренне.
— Вообразите, мальчики! — захлебываясь, сообщила она. — Слава только что предложил мне руку и сердце.
— Что я тебе говорил? — шепнул Сорняков и громко произнес: — Поздравляю, дети мои!
— Во-первых, перестань делать вид, что тебе смешно, — строго сказал Варе Крекшин, делаясь похожим на раненого комиссара. — Потому что тебе совсем не смешно. Во-вторых, я еще раз, при свидетелях, предлагаю тебе выйти за меня замуж.
Рожицына перестала смеяться.
— Но, Слава… Ты же знаешь… Я…
— Эх, Варюха, — вмешался Сорняков и обнял Рожицыну за плечи, — да кто ж в Москве не знает, что ты брюхата? Один только Джон не знал, и то потому, что недавно прилетел.
— Подожди, — нахмурилась Рожицына. — И Сидор знал?
— Конечно.
— А кто ему сказал?
Бледное лицо Крекшина пошло красными пятнами.
— Заткнись! — запоздало крикнул он.
— Сам заткнись, — спокойно сказал Сорняков. — Давно хочу тебя, Варенька, спросить. Вот ты, блин, такая умная, но почему ты такая дура? Ты из кого себе подружку сделала? Кому секреты свои доверяла? Смотри, до чего ты своего Ромео довела! На нем же лица нет. Голова обвязана, кровь на рукаве. Так и до импотенции недолго…
— Я убью тебя! — завопил Крекшин и, потеряв равновесие, чуть не упал. Его вовремя подхватила Рожицына.
— Вот, Варвара, — иезуитски-назидательным тоном продолжал Сорняков, — довела человека. Регулярно кого-то убивать хочет.
— Славочка, я не зна-ала! — заплакала Варя. — Что ж ты, дурачок, мне ничего не сказал?
— Ты, Варя, случайно не смотрела фильм Кончаловского «История Аси Клячиной, которая хотела выйти замуж, но не вышла, потому что гордая была»? — спросил Сорняков.
— Смотрела…
— Это Андрон про нашего Славу снял. Он мне сам рассказывал.
— Чушь какая, — сказала Варя, испуганно глядя на Сорнякова. — Когда Кончаловский это снимал, Слава еще ребенком был.
— А он и сейчас ребенок. Со своей стороны, я бы не советовал тебе выходить за него и брать на себя ответственность за второе дитя. Но если ты не сделаешь этого, он либо Сидора зарежет, либо себя зарежет, словом, непременно кого-нибудь зарежет, это я тебе гарантирую. Я даже не уверен, что мы с тобой живыми дойдем до метро.
— Я согласна!
Сорняков отвесил ей низкий поклон.
— Спасибо тебе от всего русского постмодернизма!
Крекшин глупо улыбался.
Отправив Прасковью на метро к двоюродной сестре в Сокольники, Соколов, широко улыбаясь, вышел на площадь Курского вокзала.
— Ну, здравствуй, что ли, столица! — вслух произнес он.
— Сами с собой беседуете, товарищ капитан? — спросил его через открытое стекло белой «Волги» молодой белобрысый таксист, вкусно затягиваясь сигаретой «Столичные».
— Здорово, малой! — обрадовался Максим Максимыч. — Вот так сервис! Не успел я с Москвой поздороваться, а мне уже такси подают. Откуда знаешь, что я капитан? Я вроде бы в штатском.
— Максим Максимович Соколов? — деловито уточнил парень.
— Точно так.
— Специально на вас в таксопарк заказ поступил. Велено вас встретить и находиться в полном распоряжении весь день.
— Да ну? — наигранно изумился Соколов. — Как же ты меня опознал?
— По описанию внешности. А где ваша супруга?
— И про супругу знаешь?
— Куда едем?
— Раз такое уважение мне оказано, первым делом — к Кремлю. Потом Крымский мост… Парк культуры… ВДНХ — само собой. Потом в Сок… Ты счетчик не забыл включить? А то знаешь, как оно бывает: покатались — веселились, подсчитали — прослезились…
— Обижаете! Вам русским языком сказано: машина оплачена до вечера. Если быть точным, до десяти ноль-ноль. Где супруга-то?
— Кто ж это расщедрился? — сделав вид, что не расслышал последний вопрос, поинтересовался Соколов.
— Заказчик пожелал остаться анонимным. Вы что, мне не доверяете? Думаете, завезу вас в какой-нибудь парк и ограблю?
— Тебе-то я доверяю. Эх, жалко Прасковью я на метро посадил! Поспешил!
— Так заедем за ней. Куда?
— На кудыкину гору.
— Понял.
Покряхтывая, капитан с наслаждением поместил свое тучное тело на мягкое кожаное сиденье новенькой «Волги».
— Трогай!
«Ах, Москва! Как же ты, голубушка, хороша! Как тебя, милая, разукрасили в юбилей революции! И какой вы, москвичи, красивый народ! Вон девчушка бежит, огибая весенние лужицы. Юбка колоколом бьет по стройным ножкам, по выпуклым коленкам — раз-два, раз-два! Прислушаешься — от юбки перезвон стоит! На ножках — туфельки белые, лакированные, с бантиком, на высоком каблучке. На плече — сумка белая, лакированная, с позолоченным замочком. Волосы хвостиком, челка длинная и тоже, как юбка, в разные стороны — раз-два, раз-два. Да! Есть свои модницы в Малютове. Но таких — нет! Наша девка на высоких каблуках идет, точно цапля крадется. Все вниз с опаской посматривает, будто лягушек себе ищет. А эта летит, как стрекоза, и крылышек прозрачных за спиной не видно.
Ну, лети, стрекоза! Оттаяла от взгляда на тебя скорбная капитанская душа.
И воздух в Москве совсем другой. Мокрым горячим асфальтом пахнет, новой автомобильной резиной. И еще вкусным табачком…»
— Малой, угости цигаркой!
— Бери, отец! — переходя на «ты», сказал таксист.
— Дорогие… Денег не жалко?
— Красиво жить не запретишь.
— Много получаешь?
— На сигареты хватает. Я холостой.
— Этого не одобряю! Жениться надо, пока молодой, пока силы есть. Вернуть, так сказать, долг природе и обществу.
— Ой, не смеши меня, отец! — хохотнул шофер. — Я не цветок, не животное. Это кролики живут, чтобы размножаться. А мне еще на воле погулять хотца.
— Хотца! — сердито передразнил его Соколов. — Ты не цветок, ты — насекомое. Прилетел, хоботом потыкал, а с цветочков к вечеру все лепестки осыпались. Любят тебя девки?
На лице парня появилось самодовольное выражение. Свободной рукой он полез в нагрудный карман белой нейлоновой рубашки и через плечо протянул капитану фотографию.
— Моя!
Максим Максимыч посмотрел с интересом. Симпатичная девушка. Глаза, бровки, носик, подбородок. Грудь… Да! Однако не Лизавета…
— Ее тоже обманешь?
— А я ей ничего не обещал.
— Это уже хорошо.
— Смотри, батя, — пониженным голосом произнес шофер. — Вон дом, видишь?
— Допустим, вижу.
— Там Берия жил. Мне старый таксист рассказывал. К нему школьниц на квартиру доставляли. Нравились ему с толстыми ножками. Бывало, едет по Москве, увидит симпатичную соплюшку и кивнет охранникам. И — пропала девочка.
— Врешь! — ахнул Соколов.
— Еще говорят, некоторые от него рожали. Он ничего, поступал по-людски. Брал их на полное содержание. А мог бы и шлепнуть. Сколько их теперь по Москве, «детей Берии»? Говорят, много.
— Куда едем? — вдруг рассердился Соколов.
— На Красную площадь, как ты сказал.
— Поворачивай на Петровку, 38.
— Ты что, капитан! — испугался таксист. — Сейчас не те времена, чтобы за одни слова в милицию. А что я такого сказал? Берия — враг народа.
— Вези, куда сказано, болтун, находка для шпиона, — усмехнулся капитан. — И анониму своему передай, что работаете вы, столичные, грубо. За деревенского простака меня держите. Во-первых, нет в Москве такой услуги, чтоб неизвестному клиенту на день вперед такси оплачивать. Во-вторых, байку эту, про Берию и его школьниц, полстраны знает. В-третьих, таксист из тебя, как из меня балерина Большого театра. Молодой таксист обязательно лихачит. А ты ведешь машину ровно, бережно. Ты не таксист, а службист. В-четвертых, актрисульку эту, которую ты мне показал, в любом киоске купить можно. Фамилию только забыл.
— Брижит Бардо, — мрачно подсказал «таксист».
— Передай анониму, что отправился Максим Максимыч к своему закадычному дружку в МУР. И еще скажи, что секретов не держу. В Москву я приехал за этим самым. Чтобы душегуба, который Лизу убил, найти.
— А потом?
— Потом не твоего ума дело. Так и передай. Или пусть кончают меня, или выходят на встречу. Сдается мне, что у вас наверху в этом деле не всё до конца понимают.
Подполковник МУРа Резо Шалвович Гонгадзе хотя и был предупрежден о визите Соколова, не ждал его так рано. С Соколовым они были старые добрые приятели. Познакомились в сорок пятом, в том самом госпитале, где Максим сошелся с Прасковьей. Потом фронтовые знакомцы столкнулись на областном совещании работников уголовного розыска. И завязалась дружба. Не то чтобы не разлей вода, тем более что Гонгадзе тогда круто шел на повышение. Но — мужская, прочная. И поэтому когда по внутреннему доложили, что Соколов прибыл и ждет в проходной, Резо отложил все дела, приказал секретарше его не беспокоить, заранее свинтил с бутылки подарочного «ВК» серебристую винтовую крышечку, поставил на стол бокалы богемского хрусталя и стал с нетерпением ждать товарища.
— Извини, Резо, не в назначенное время приехал, — сказал Соколов после того как они молча, без тоста, махнули по полбокала за фронтовых друзей.
— Понимаю, — вздохнул подполковник. — Говори, что время тянуть.
— Вот имя, отчество и фамилия человечка, о котором мне нужно знать по возможности все.
Он протянул подполковнику листок бумаги.
— К чему такая конспирация? — спросил Гонгадзе с легким грузинским акцентом, который прорезался у него всегда, когда Резо Шалвович чему-то удивлялся. Но бумагу взял и прочел про себя, а не вслух. «Борис Вениаминович Гнеушев».
— Уверен, что через нас проходил?
— Не уверен.
— В чем дело?
Соколов рассказал про смерть Лизы.
— Припоминаю, — задумался Резо. — Кто-то из наших ездил к вам консультировать. Случай банальный: убийство на почве ревности.
— Так решил суд.
— А ты в этом сомневаешься?
— Нет, я уверен.
Резо бросил на него удивленный взгляд.
— Уверен, что тот, кого осудили, невиновен.
— На него думаешь? — Резо помахал бумажкой.
Соколов молчал.
— Не волнуйся ты, Максим. Не первый год замужем. Если это наш клиент, будешь знать о нем буквально все. Где остановился? Давай — ко мне. Моя Светлана уже на Тишинском рынке специи для сациви покупает.
— Нет, Резо, — отказался Соколов. — Сациви у тебя божественное, но баба твоя мне не нравится. Остановился я с Прасковьей у одной нашей родственницы. Вот ее телефон.
— Снова на бумажке?
Соколов молчал.
— Так серьезно? — в голосе Резо опять появился грузинский акцент.
— Как тебе сказать? Например, на вокзале меня встречал личный шофер с автомобилем.
— Номер машины не запомнил?
— Обижаешь! Но он наверняка нигде не зарегистрированный. А я и так тебе скажу, чья это машина.
— Куда сейчас?
— Можешь смеяться, — сказал Соколов, — но я еду в Историческую библиотеку. Нужен мне номер одного юридического журнальчика за прошлый век.
— Диссертацию пишешь? — засмеялся Резо, разливая коньяк.
— А что, старый опер уже не способен? Вот скажи мне, высокий начальник, что ты знаешь о романических убийствах?
— Каких?
— Романических.
Резо насмешливо посмотрел на Соколова.
— Эх, капитан! Видно, тебе в твоей тьмутаракани совсем делать нечего, если ты на романы переключился. Нам тут, понимаешь, романы читать некогда. У нас каждое дело — роман. Вот недавно отец изнасиловал несовершеннолетнюю дочь. Причем мать про это знала. А когда понял, что дочка от него забеременела, испугался, сволочь, задушил ее и закопал на дачном участке. Верная жена ему в этом помогала. Как тебе такой роман?
— Эта девушка, — тихо сказал Соколов, — дочь моего лучшего друга, фронтовика.
Резо вздохнул и разлил остатки коньяка. Не потому что торопил Соколова с уходом, а понял: не до выпивки его другу и не до шуточных разговоров. И даже не до сациви.
— Так бы сразу и сказал. А то убийства какие-то романические придумал.
— Это не я, — улыбнулся Соколов. — Это Аркадий Петрович Востриков. Вот, кстати, парень, которого не худо бы переманить к тебе в отдел. Талант, оригинал!
— Все, все! — с трагическим грузинским акцентом воскликнул Гонгадзе. — Ступай с глаз моих в свою библиотеку. Но вечером жди звонка. Нравится тебе моя Светка или не нравится, но без сациви и пары бутылок настоящего (он подчеркнул это слово) саперави ты от меня не отвертишься.
Резо позвонил в восемь вечера и предложил встретиться на Гоголевском бульваре. Максим Максимыч удивился, что старый приятель не приглашает к себе, но по телефону не стал ничего говорить. Подполковник сидел на скамейке, уткнув нос в поднятый воротник плаща. Был Резо сильно пьян. Не успел Соколов поздороваться и сесть рядом, как полковник протянул ему плоскую фляжку, в которой что-то плескалось.
— Злоупотребляешь? — попытался пошутить Соколов.
— На моем месте иначе нельзя, — возразил Резо. — Это только в кино милицейские начальники — архангелы с погонами. А я если в конце дня не выпью, напряжение не сниму, могу инфаркт заработать.
— Что случилось?
— Ты крепко подставил меня, Максим. Надеюсь, сделал это не нарочно.
— Резо!
— Молчи пока. Во-первых, по нашему ведомству на твоего физкультурника, считай, нет ничего. Или почти ничего. Два года назад обчистили его квартиру на Ленинградском проспекте. Домушников взяли по горячим следам в тот же день, причем со всем награбленным добром.
— Ну и?..
— Дальше как в кино. Потерпевший рассыпается в благодарности сотрудникам милиции. Те предлагают ему проверить, все ли вещи на месте.
— Все?
— Потерпевший утверждает, что все. Еще бы ему это не утверждать! Того, что ему вернули, было по самой скромной оценке почти на двести тысяч рублей.
— Новыми?
— Конечно.
— И как же объясняет простой советский учитель физкультуры такое богатство? — спросил Соколов.
— Я тебе сказал: как в кино. Неожиданное наследство от покойной тетушки, с которой при жизни контактов почти не имел, но она нежно обожала своего единственного племянника. Тетушка — младшая сестра отца Гнеушева, урожденная графиня. Так что твой физкультурник — простой советский граф.
— Да что там было-то?
— Коллекция картин. Исключительно русские художники конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Левитан, Поленов, Саврасов, Малевич, Бенуа, Петров-Водкин…
— Подлинники?
— Такие, что им позавидовали бы Третьяковка и Русский музей.
— Повезло ему с тетушкой.
— Слушай дальше. Наши ребята, само собой, картины до конца следствия не возвращают. Интересуются их биографией, а заодно биографией физкультурника. Выясняется, что тетушка, по словам соседей, аристократическим образом жизни не отличалась. Пила беспробудно, клянчила у соседей взаймы. Однако после ее смерти в квартире обнаружили целую картинную галерею. А в тумбочке лежало грамотно составленное и заверенное нотариусом завещание на имя любимого племянника.
— Откуда дровишки?
— Ни за одной картиной нет криминала. Все тетушка покупала у частных антикваров. Брала не скупясь. Но все, кто имел с ней дело, в один голос утверждали, что в искусстве она не была ни ухом, ни рылом. Работала по чьей-то наводке.
— Гнеушева?
— Конечно. Но это, Максим, не самое интересное. Антикварный мир тесен. Каждый серьезный коллекционер нам известен. Но когда наши ребята обратились в Комитет государственной безопасности с резонным вопросом, не заинтересует ли их такой таинственный клиент, то получили по рукам со страшной силой. И не только Гнеушеву все вернули, но еще и извинялись за вторжение в личную жизнь. Гнеушев принял извинения спокойно, с некоторым, я бы сказал, аристократическим благородством.
— Это он умеет, — нахмурился Соколов.
— Собственно, и все.
— Спасибо, Резо. Как я и думал, за Гнеушевым стоят на самом верху.
— Он думал! — вскричал Гонгадзе с горечью. — Он думал! Почему мне ничего не сказал?
— Ну прости. Понимаешь, Палисадов (ты его знаешь) намекнул мне, что этот физкультурник не совсем физкультурник.
— Палисадов?! — крикнул полковник так громко, что на них обернулась проходившая мимо влюбленная парочка. — И ты молчал, Максим? Только не говори мне, что не знаешь об уже решенном назначении Палисадова в Генпрокуратуру. Его тесть Кнорре прыгает от радости, предвкушая воссоединение со своей любимой дочерью.
— Но я действительно этого не знал!
— Все равно должен был мне сказать. Ах, Максим! Не успел я разобраться с твоим Гнеушевым, как меня вызывает на ковер мой генерал. И делает мне такой втык! Возил меня мордой по ковру, как нагадившего щенка. Вспомнил все мои должностные грешки. Под конец намекнул, что если я еще раз поинтересуюсь Гнеушевым, то полечу с должности. А пока закатил мне «строгача» за… Формулировка подбирается.
— Еще раз прости, Резо. А твой генерал не спрашивал, какого рожна тебе понадобилась информация на Гнеушева?
— Нет, — вдруг с удивлением сообразил подполковник. — В самом деле — это странно. Шеф был в такой ярости, что я не обратил на это внимания. Но… если завтра спросит? Что мне ему говорить?
— Сдавай меня со всеми потрохами. Ври ему всю правду о нашем с тобой разговоре. Мне, Резо, терять нечего. Но почему-то я думаю, что генерал ни о чем не спросит.
— Ну и черт с тобой! — после долгого тяжелого молчания взорвался Резо. — Скажи хоть, во что ты вляпался, Максим?
— В страшное дерьмо, — вздохнул Соколов.
— Со мной не поделишься? — спросил Гонгадзе, и оба посмеялись двусмысленности вопроса.
— Не поделюсь, — уже серьезно отвечал Соколов. — Это моя война. Ты мне очень помог. Теперь я, по крайней мере, знаю, откуда начинать копать.
— Откуда? — быстро спросил Резо.
— Я сказал: это моя война.
— Послушай совета мудрого старого грузина. Брось это дело! Дочки твоего товарища не вернешь. А тебя, капитан, свернут в бараний рог. Я их знаю, Максим. Отступись!
— Не могу.
Гонгадзе обнял Соколова, обдав крепчайшим коньячным перегаром.
— Правильно о вас, деревенских, говорят, что не вышли вы из первобытно-общинного строя.
Гонгадзе резко встал со скамьи и, не попрощавшись, нетвердой походкой зашагал в сторону Гагаринского переулка.
— Максим Максимович Соколов? — раздался спокойный, уверенный мужской голос.
Соколов поднял голову. Цепким глазом оперативника он отметил, что внешность мужчины, лет примерно сорока, описать кому-то (если возникнет такая необходимость) будет непросто. Встречаются лица и фигуры, в которых отсутствуют как индивидуальные, так и узнаваемо типические черты. Незнакомец был, как говорят, ни то ни сё.
Не брюнет, не блондин, не шатен. Глубокие залысины незаметно переходят в скудный волосяной покров на висках и затылке. Остренький, слегка приплюснутый с боков нос похож на миллионы таких же носов в мире. И так же, как они, не поддается точному определению вроде «римский нос» или «нос картошкой». Средней высоты лоб без морщин и без выпуклостей. Губы узкие, поджатые. Нижняя едва заметно оттопырена, что придает лицу чуточку обиженное и как бы детское выражение. Брови и ресницы белесые, слабо выраженные. Серые, узко поставленные, как у лося, глаза. Невыразительный взгляд, но если пристально в них всмотреться, увидишь затаившийся, тщательно скрываемый постоянный страх. Вот и все. Не густо. Впрочем, была в его поведении и манере говорить одна заметная черта — необъяснимая элегантность.
— Точно так, — подтвердил капитан, вставая.
— Платон Платонович Недошивин, — протянув руку, сказал незнакомец и улыбнулся располагающе.
«Комитетчик», — сразу понял Соколов. Недошивин пожал ладонь неожиданно крепко, по-мужицки. Соколову стало ужасно весело. Если они так грубо подсылают к нему комитетчика, значит: а) он на верном пути, и б) они принимают его за провинциального дурачка. Интересно, с чьих же слов? Неужели Палисадова? Да, Дмитрий Леонидович, не ожидали от вас… Обидно-с!
— Вы капитан районного угро, — продолжал Недошивин, не отпуская руки Соколова. — Я — майор Комитета государственной безопасности. Возглавляю особый отдел, называть который не буду.
— У вас все отделы особые, — беззлобно заметил Соколов.
— Ну перестаньте, Максим Максимыч! — натурально возмутился майор. — За что вы, оперативники, не любите нас, комитетчиков? Ведь одно дело делаем! Неужели думаете, у нас не понимают, что такое капитан районной милиции? Да еще фронтовик. Я имею в виду наших честных, порядочных офицеров, не проныр и карьеристов, которых и у вас хватает. Мы хорошо знаем цену таким, как вы. Русский капитан был и остается основой государственного строя России.
— Польщен, — сказал Соколов. Ему и в самом деле было приятно.
— Присядем?
— Прогуляемся, — предложил Максим Максимыч. — Чем могу быть полезен?
— Это не вы мне, а я могу вам быть полезен. Я пришел сюда не от Комитета, по собственной инициативе. А вот ваш товарищ Резо Гонгадзе… не хочу обидеть ваших дружеских чувств, говорил с вами по заданию КГБ. И, уверен, уже сообщил туда детали вашего разговора.
— Вот гад!
— Ошибаетесь, — возразил Платон Платонович. — Резо — безупречный работник. Он службист и не мог поступить иначе. Но он искренне за вас переживает. Потому что вам грозит смертельная опасность.
— Почему я должен вам верить?
— У вас нет другого выхода. Если не поверите, то сегодня, от силы завтра, вас просто не будет в живых.
— Кому это я так сильно мешаю?
— Пока никому.
— Не понимаю.
— Бросьте, капитан. Все вы понимаете.
— Ладно, — хмуро перебил его Соколов. — Зачем вы пришли?
— Чтобы спасти вас. Не ради вас самого, а ради одного человечка, который сейчас нуждается в вашей помощи.
— Какого еще человечка?
— Ну, не притворяйтесь, Соколов! — Недошивин вдруг улыбнулся так просто, обезоруживающе, по-человечески, что капитан, проклиная себя за доверчивость, решил ему все же верить.
— Какого человечка?
— Сына Елизаветы Половинкиной.
— Что?!
Недошивин, в свою очередь, с изумлением смотрел на капитана.
— Как? — тихо спросил он. — Вы не знали, что у нее есть сын?
— Но он умер…
— А-а, черт! — Недошивин стукнул себя кулаком по лбу. — Я должен был это допустить. Извините, конечно, капитан, но я был лучшего мнения о вашем профессионализме. Вы не проверили роддом? Не поговорили с акушеркой, не прижали к стене главврача? Ну, знаете! В моем ведомстве за такую халатность голову бы с плеч сняли!
Соколов чувствовал себя уязвленным.
— Ты вот что, майор, — переходя на «ты», сказал он, — говори да не заговаривайся. В нашем ведомстве имеют дело с разными гнусностями. Но чтоб живого ребенка записать как мертвого и сообщить об этом его матери — такого в нашем ведомстве еще не было.
Недошивин молчал.
— Где ребенок? — спросил Соколов.
— Прежде вы должны дать слово, что не будете мстить Оборотову.
— Спасаете дружка?
— Он мне не друг, — сухо отрезал Недошивин. — Но за Оборотовым стоит его тесть, мой непосредственный начальник. Зятя он терпеть не может, но безумно любит свою единственную дочь. Он сделает все, чтобы зять взлетел как можно выше. Если вы раздуете историю и она дойдет до жены Оборотова, вам конец.
— А Барский?
— Дался вам этот жалкий доцентишка! Самовлюбленный трус! У него и так поджилки трясутся. Боится не того, что за решетку посадят. Русский интеллигент обожает пострадать! А вот что он, мозг нации, будет опозорен. Правильно Ленин писал: это не мозг нации, а г…!
— Разве Ленин так писал?
— Да, Максиму Горькому. Словом, Барский уже наказан и будет казнить себя всю остальную жизнь. Зачем он вам? Не мелочитесь, капитан. Я отдаю вам ребенка. И сдаю Гнеушева. В этой папке все бумаги на установление опекунства над сыном Половинкиной. Он совершенно здоров, хотя это поразительно, учитывая обстоятельства его… гм, зачатия. В этой же папке досье на Гнеушева. С помощью него вы его уничтожите. Кстати, что вы собирались с ним сделать?
— Пока не решил…
— Если вы хотите его прикончить, то напрасно. Гнеушев — прирожденный убийца. Он ловок, силен и невероятно коварен. Это высочайший профессионал. Но в этой папочке лежат сведения, против которых он бессилен. Может, они не убьют его, но раздавят окончательно. Гнеушев, как ни странно, ужасно щепетилен в вопросах морали. Дворянин!
— Не любите вы дворян и интеллигентов, — заметил Соколов.
— А вы?
— Лишь бы человек был хороший.
— Вернемся к существу вопроса, — продолжал Недошивин. — Вы согласны на мои условия?
Капитан молчал, напряженно думая.
— Если с усыновлением возникнут трудности, как мне вас найти?
— Об усыновлении не может быть и речи, — мгновенно возразил Недошивин. — Только опекунство.
— Кто отец ребенка? — спросил Соколов.
— В принципе это можно выяснить с помощью анализа крови. Но не нужно.
— Последний вопрос. Ваши бывшие друзья, конечно, паскудники. Но я тоже мужчина и, в конце концов, могу их как-то понять. Ну напились, ну не выдержали, кобели. Но зачем убивать?!
— Этого я не знаю, — грустно ответил Недошивин.
— Черт с тобой, майор, — сказал Соколов, неожиданно повеселев. — Врешь ты или нет, но мальчишка важнее всего. Не буду я трогать твоих дружков и волновать твоего драгоценного начальника. Живите спокойно, государственные устроители, раз совесть позволяет.
— Кстати, майор, — перед расставанием не удержался Соколов. — Мы своих агентов не сдаем. Это тебе маленькая месть за мою «халатность».
— Один-один, — засмеялся Недошивин, и смех его вдруг так понравился Соколову, что он сам невольно засмеялся. — Ничья, капитан.
Из-за поворота вылетела старая, в нескольких местах проржавевшая «шестерка». На полном ходу, противно взвизгнув тормозами, она крутанулась на месте и остановилась. Из машины выскочил небритый широкоплечий парень в камуфляжной форме. Не обращая внимания на остальных, он бросился к Крекшину.
— Сильно тебя зацепило, братишка?
— Бандитская пуля, — отшутился Крекшин.
— Вот суки! — возмутился десантник. — Уже по народу стреляют! Ничего! На всех патронов не хватит! Мы этого кошмара на улице Язова еще достанем!
— Постой, — заволновался Сорняков. — Ты о чем, десантура?
Парень взглянул на него как на сумасшедшего.
— Не понял… Вы что, не знаете ничего? Ночью был государственный переворот. Горбачев арестован. К власти пришло Ге-Ка-Че-Пе… Тьфу, и не выговоришь сразу! Демократия в опасности! Свобода в опасности! Снова по углам шушукаться будем. Понятно?
Первой пришла в себя от неожиданной новости Варя.
— Раненых много? — деловито спросила она.
— Про раненых ничего не знаю, — вздохнул парень. — Но танки уже в центре Москвы. Наши ребята двинули к Моссовету и Белому дому. Президент не признает режим и призывает к всеобщей забастовке. Наверняка придется обороняться. У меня багажник забит канистрами с бензином.
— Зачем? — осторожно спросил Сорняков.
— Танки жечь, голуба… Ну, кто со мной?
Все двинулись к машине, один Джон остался на месте.
— Ты не с нами, Джон?
— Какой Джон? — недовольно спросил десантник. — Американец? Не нужно! Потом будут говорить, что сопротивление организовало ЦРУ.
— Я русский, — сказал Половинкин и покраснел.
— Русский-русский, хоть в раввины отдавай, — засмеялся парень. — Ладно, капитан Америка, полезай в машину! Ты кто, журналист? Останешься жив, расскажешь о нас правду всему свободному миру.
Они летели по Садовому кольцу с противоестественной скоростью. На Смоленской площади их попытался остановить гаишник, но десантник только показал ему через стекло кукиш. В центре было многолюдно. По Тверской ходили троллейбусы. Мимо памятника Пушкину буднично сновали люди. Лицо поэта казалось надменным.
На Манежной собралась толпа. Никто не кричал, но все громко переговаривались. Мелькали лозунги: «Фашизм не пройдет!», «Пуго, Язова, Крючкова под суд!». Десантник исчез, отыскав в толпе своих ребят.
— Славик, — спросил Сорняков, — какого… мы сюда приехали? Скажи, только честно, тебе не до фонаря вся эта свобода и демократия?
— Наверное, нет… — неуверенно отвечал Крекшин. — Меня когда-то из комсомола выперли, потом в институт из-за этого не принимали.
— Тогда ладно! — сказал Сорняков и неприятно заржал. — Тогда дружно ляжем под танки. И пускай гидра контрреволюции захлебнется нашей молодой кровью. И как один. Умрем. В борьбе. За это свинство.
— Не паясничай! — возмутилась Рожицына. Ее лицо стало красным и некрасивым. — Сегодня решается судьба России!
— Мне вообще-то с прибором положить на Россию, — проворчал Сорняков. — Вот вспомните мое слово, постоим тут полдня и разойдемся. А ГКЧП нормально договорится с Горбачевым.
— Танки! — закричали в толпе. — От Большого театра идет колонна танков!
Несколько сотен человек бросились к правому крылу гостиницы «Москва». Увлеченные потоком Джон и Варя оказались среди них. Сорняков и Крекшин отстали. По проспекту Маркса двигалась колонна бэтээров, оглушительно стреляя выхлопными газами.
Люди взялись за руки и встали живой цепочкой. Кто-то схватил за руку Джона, он оказался в самом центре. Сильно побледневшая Варя стояла рядом с ним. «Боже, она же беременная!» — с ужасом вспомнил Половинкин и заорал:
— Уберите женщину! Она ждет ребенка!
— Что ж вы раньше молчали? — сквозь зубы процедил вернувшийся знакомый десантник. — Куда ее теперь уберешь? Свои же потопчут. Пусть здесь стоит. Не посмеют они живых людей давить.
Колонна неотвратимо приближалась. Когда до головной машины осталось несколько метров, стало понятно, что они не остановятся. Джон, не помня себя и не понимая, что делает, вырвался из цепи, прыгнул, как кенгуру, и упал на колени перед железным зверем. Машина встала и заглохла. Из нее выскочил офицер в шлемофоне и, размахивая пистолетом, бросился к Джону.
— С дороги! — свирепо кричал он. — У меня приказ стрелять на поражение!
— Врешь, майор, — сказал десантник, подходя к нему.
Подбежали еще несколько человек.
— У меня приказ… — пробормотал офицер.
— Язова? Крючкова? Твоего командира? — спрашивал десантник. Кто-то посоветовал сзади слишком громко: «Нужно отобрать пистолет!»
Словно белка, майор вскарабкался на бэтээр.
— Спокойно! — крикнул он оттуда. — Вы не имеете права задерживать колонну!
— Слышишь, майор, — обратился к нему десантник, — а ты пораскинь мозгой. Этой ночью несколько поддатых козлов совершили государственный переворот. Теперь они хотят втянуть в свое безнадежное дело армию. И ты ведешь ребят спасать эту сволочь? От кого? От народа? От меня? Думай, майор, хорошо думай!
Вдруг от цепочки отделился парень с канистрой. Пригнувшись к асфальту и петляя, он побежал к головному бэтээру. Майор побелел лицом.
— Стоять! — нечеловеческим голосом заорал он и сделал несколько выстрелов в воздух. — Застрелю! Что ж вы делаете, суки! У меня полный боекомплект! Полпроспекта разнесет!
Десантник подскочил к парню и профессионально сбил с ног, одновременно выхватив из его рук канистру.
— Спокойно, офицер! — сказал он майору. — Мы пошутили. Больше это не повторится, слово даю.
— Победа! — объявил он, поворачиваясь к толпе. — Передняя цепочка остается на месте, остальные возвращаются на митинг! Кто будет шалить, лично башку оторву!
И толпа послушалась. Стало понятно, что появился настоящий лидер.
— Что это было? — спросил Половинкин.
— Рядовая сценка из русской истории, — равнодушно ответил догнавший их Сорняков. — Обыкновенный бардак. Куча придурков остановила танковую колонну.
— Среди этих придурков находился и ты, — напомнила Варя. — Зачем ты встал в живую цепочку?
— Это сложный вопрос, Варя, — огрызнулся Сорняков. — Ответить на него окончательно я не могу. Возможно, вся эта мутотень занимает меня как романиста.
Сорняков нарочито громко зевнул, как бы намекая: разговор закончен, не нарывайся на грубость.
— А если бы они стреляли? Или таранили? — не мог успокоиться Джон.
— Тогда было бы наоборот, — сказал Сорняков. — В России всегда бывает или так, или эдак. Никаких третьих решений. И всегда выбор в худшую сторону. Нам просто повезло с майором. Окажись на его месте другой, раздавил бы тебя, христосик ты наш, за милую душу. А теперь ГКЧП свою контрреволюцию проиграл. И из-за кого? Из-за беременной бабы, наивного американца и доброго майора. Скоро вся Москва будет знать, что армия в народ не стреляет, и толпа полезет на танки, как муравьи на гусениц. Кстати! Следующий роман назову «Жизнь замечательных насекомых».
— Половинкин, вы с нами? — услышал Джон приятный баритон. Рядом стоял Палисадов в роскошном костюме и сияющих ботинках. — Ваши соотечественники очень оперативно работают, ведут прямой репортаж от Белого дома. Вам стоит присоединиться к ним. Так будет для вас безопасней.
— Я с друзьями, — сказал Джон.
— Ого! — одобрил его Дмитрий Леонидович. — Вот как зарождается настоящая мужская дружба!
— А где Лев Сергеевич и Петр Иванович? — спросил Джон, польщенный словами Палисадова.
— Барский дома, слушает радио. И правильно делает. Такие светлые головы не имеют права рисковать собой. Их мозги принадлежат отечеству.
— Короче, господин Огородников, — не выдержал Сорняков. — Вы не на митинге…
Палисадов метнул в его сторону уничтожающий взгляд.
— Чикомасов тоже сделал правильный выбор, — продолжал он. — Я видел его у Белого дома. Он раздавал какие-то банки. Решил послужить интендантом. А поп не дурак! Быть ему архиереем, уж мы об этом позаботимся. Свои люди в РПЦ нам нужны.
— Раздаете бонусы, господин Черноземов? — не унимался Сорняков. — А вы не боитесь, что вас сегодня поставят к стенке?
— Молчать! — сорвался Палисадов. Стало понятно, что за его вальяжностью скрывается подспудный страх. — Ренегат, сволочь! Если ты не заткнешься, я охрану позову!
— Так-то оно лучше, господин Сеялкин! — засмеялся Сорняков. — Наконец-то я слышу живую человеческую речь.
— Дмитрий Леонидович, — вмешался десантник, — зачем вы отвлекаетесь на пустые разговоры? Мои ребята готовы действовать. Какие будут распоряжения? Что говорит президент?
— Верно ставишь вопрос, солдат! Быстро отправляйся со своими парнями к Белому дому! Организовывайте сопротивление!
— Если будут атаковать… поджигать? — понизив голос, спросил десантник.
Палисадов задумался.
— На твое усмотрение.
— А если… — десантник с сомнением смотрел на сверкающие носки ботинок Палисадова.
— История им этого не простит! — отчеканил Дмитрий Леонидович. — Спешу в Белый дом!
— Командир, — сказал Сорняков десантнику, — ты понимаешь, на что тебя толкает эта сволочь? И почему он такой веселый и спокойный? Потому что всё заранее знает. Скорее всего, они сами эту провокацию затеяли. Но он-то знает, а танкисты не знают. Будут вас потом соскребать с асфальта, как дерьмо с лопаты!
— Все я понимаю, — мрачно согласился десантник. — Но все равно пойдем. Лучше уж эти, чем трясущийся Янаев. А с этими мы сами потом разберемся.
— Это они с вами разберутся, — не согласился Сорняков. — Сдается мне, что ты и ребята твои еще не раз умоетесь кровью. А я к бабе своей пойду. Очень эта революция меня возбудила. Надо сбросить сексуальное напряжение.
Сорняков ушел. Десантник тоже вскоре исчез. Варя, Джон и Крекшин стояли и молчали.
— Идем к Белому дому! — вдруг сказал Джон.
Они свернули в Брюсов переулок, вышли на Никитскую возле церкви Малого Вознесения, миновали Никитские Ворота, Центральный дом литераторов и пересекли пустое Садовое кольцо. По Конюшковской улице стали спускаться к Дому Советов.
Высокая девочка в майке-топике и шортиках, таких коротких, что напоминали скорее трусики, мчалась на роликовых коньках. Ее голова с короткой стрижкой, местами выкрашенной в кислотные красный и синий цвета, была стиснута глухими наушниками. Запрокинув голову и закрыв глаза, девочка неслась на роликах и громко напевала что-то. Она летела под уклон с такой сумасшедшей скоростью, что Джону стало за нее страшно. На ее пути стоял фонарный столб, и она неминуемо должна была врезаться в него. Варя и Крекшин тоже заметили это и инстинктивно отскочили, уступая дорогу безумной гонщице. Но Джон остался на месте. Он расставил ноги и раскинул руки, готовясь принять удар на себя.
Бэм-ц! Девочка оказалась не из легких! Ее высокий лоб, тронутый точечками розовых прыщиков, пришелся точно на нос Джона. Половинкин впервые понял смысл выражения «искры брызнули из глаз». В носу стало горячо, но боли Джон не почувствовал, только мир вокруг из цветного вдруг стал черно-белым. От сильного удара наушники слетели с головы девочки и смешно повисли на одном ухе Половинкина, соединив его с гонщицей цветными проводами.
…звезды по имени Солнце! —
хрипел из наушников энергичный голос.
И мы знаем, что так было всегда,
Что судьбою больше любим,
Кто живет по законам другим
И кому умирать молодым!
Гонщица опомнилась первой. Она озадаченно потерла ушибленный лоб, неторопливо сняла с уха Половинкина наушники и повесила себе на шею. Потом сделала круг, объезжая своего спасителя и изучая его изумленным взглядом. Мир в глазах Джона снова стал цветным. Он отметил, что у девочки яркие темно-коричневые глаза, большие и блестящие, как у героинь японских мультфильмов. И хотя короткая прическа с кислотными пятнами ей совсем не шла, эти яркие глаза, высокий лоб, бледная кожа и круглое лицо с припухшими по-детски губами делали ее внешность притягательной и коварно-сексуальной. Впечатление не портил даже слишком большой рот с отвисшей нижней губой, придававшей лицу вызывающе-презрительное выражение. Над губой открывался ряд чистых, но неровных зубов со скопившейся на них серебристой слюнкой. Лицо девочки было подвижным, непрестанно менявшим свое выражение. Из озадачено-сердитого оно стало насмешливым.
— Слышь, ты, ботаник, — нахально спросила она, — ты зачем у меня на дороге стоял? Тебе улицы мало?
Джон кивнул в ответ. Больше всего он боялся, что из носа сейчас потечет кровь. Так и случилось, но к тому времени девочка уже отъехала от него к Варе и Крекшину.
— Он полный тормоз или прикидывается? — спросила она.
— Ах ты, свинья на лыжах! — взорвалась Варвара. — Да если б не он, твои мозги висели бы на этом столбе! Если они у тебя вообще имеются.
— Ты это серьезно? — удивилась девочка. Она опять подъехала к Джону и внимательно осмотрела сначала его, потом фонарный столб. На всякий случай даже потрогала обоих…
— Ни фига себе сходила за хлебушком! — сказала она.
И, снова повеселев, хлопнула юношу по плечу.
— Спасибо тебе, друг, товарищ и брат! Ой, да у тебя кровь! Погнали к Белому дому! Там тебе окажут первую помощь. Скажем, что ты с ментами подрался.
— Давай кати отсюда! — грубо вмешалась Варя, расстегивая сумочку и доставая вату. — Езжай домой и оденься. Похоже, ты забыла это сделать сегодня утром.
— Запрокинь голову, — приказала Варя Джону, — и держи, пока кровь не остановится. Заражения бы не было. Мало ли где эта крашеная шляется…
Глаза девочки сузились, как у кошки, а прыщики на лбу побагровели.
— Между прочим, — важно сказала она, — не шляется, а помогает защитникам Белого дома.
— Жалко, нет Сорнякова, — притворно вздохнула Варя, — он как раз нуждался в твоей помощи.
Крекшин прыснул от смеха.
— О да! — подтвердил он. — Лолиты в его вкусе.
Девочка смотрела на них и хлопала большущими глазами. Она не понимала, о чем идет речь. Но в слове «Лолита» почувствовала что-то обидное для себя и стала подбирать в голове ответное словечко.
— Слушай, не лечи меня, а! — высказалась она наконец. — На себя посмотри, калечный!
— Сколько тебе лет, чадо? — спросил Крекшин. — Ты уже достигла половой зрелости и нравственной высоты Джульетты?
— Ой-ой! — поняла его девочка. — Между прочим, как раз сегодня мне исполнилось шестнадцать лет. Поздравлений и подарков не требуется.
— Врешь, — авторитетно сказала Варвара.
— Вру… — печально согласилась девочка. — Первый раз я всегда вру. А вы правда писателя Сорнякова лично знаете? Он где? Он на чьей стороне?
— Вот так всегда! — огорчился Крекшин. — Душа моя, зачем тебе сдался этот Сорняков? Неприятный тип некрасивой наружности с массой вредных привычек. Он бездарен, завистлив, похотлив и ни разу не читал Федора Достоевского.
— Не может быть, — растерялась девочка. — А пишет так прикольно! Мы его всем классом читаем.
— Видишь ли, доверчивое создание, — тихим голосом стал говорить Крекшин, обнял ее за плечи и повез на роликах в сторонку, — мне горько тебе признаться, но все романы Сорнякова написаны мной.
— Но зачем? — пролепетала девочка.
Вячеслав скромно потупил глаза.
— Однажды, милая незнакомка… Кстати, как тебя зовут?
— Анна Чагина. Можно просто Ася.
— Так вот, просто Ася… Однажды я в буквальном смысле этого слова вынул Сорнякова из петли. Это случилось, когда провалился его первый роман. Я сказал ему: Виктор! Зачем эти жертвы? Я сделаю из тебя первоклассного писателя. Я научу тебя прилично вести себя в светском обществе и смывать за собой в унитазе. Только, пожалуйста, пожалуйста, Витя, не пытайся править мои тексты! Просто ставь над ними свое имя. Бедный! Он не нашел в себе силы выполнить даже это условие. Между тем, дорогая Ася, мне не смешно, когда маляр безродный уродует «Мадонну» Рафаэля!
— Слава! — сердито крикнула Рожицына, заканчивая колдовать над носом Джона. — Что ты несешь!
— Прости, любовь моя! — шепнул Крекшин Асе на ушко. — С сегодняшнего дня я женат. Но мы еще увидимся. Кстати, — громко и развязно продолжал он, — рекомендую своего приятеля. Джон Половинкин, американец, баснословно богат. Вилла, яхта не то в Сиэтле, не то в Сан-Франциско, он сам точно не помнит. Семизначная цифра на банковском счете, разумеется. И при этом ничего не боится. Ни пули, ни танков, ни девочек на роликовых коньках. Короче, выражаясь языком вашего поколения, он полный мажор. Сегодня ты выбрала удачный маршрут, Джульетта.
— Ха-ха! — засмеялась Ася, понимая, что ее разыгрывают. — Половинкин! У нас в классе есть чувак с такой же фамилией. Полный отморозок! А Сан-Франциско — это где?
— В Африке, — буркнула Варя, мстительно глядя на Крекшина.
— Ну, нет! — Ася больше не хотела, чтобы ее принимали за дурочку. — В Африке находится Мадагаскар. Мы по географии недавно проходили.
Крекшин, Варя и Джон засмеялись.
— Что вы ржете! — снова обиделась Ася. — Гони́те на баррикады! Я тоже скоро там буду. У меня одно поручение.
— Какое поручение? — спросила Варя.
— Ага! — прищурилась девочка. — Откуда я знаю, на чьей ты стороне?
Она вскинула руку, показала пальцами знак «V», оттолкнулась роликом от асфальта и, описав круг, помчалась по Конюшковской улице вдоль забора американского посольства.
Дверь в квартиру Гнеушева на Ленинградском проспекте была приоткрыта. В голове Соколова мелькнуло неприятное подозрение. А что если «физкультурник» уже мертв? А может быть и еще хуже. Спровоцировано новое ограбление, повторная кража тех самых картин под его, Соколова, визит. Капитан выходит из опустошенной квартиры и нос к носу сталкивается с ее хозяином. «Здрас-сте! Извините, Борис Вениаминович, я тут, знаете ли, случайно. Заглянул, знаете ли, по дороге. Ой! Да у вас дверь открыта. Картиночки, говорите, пропали? Помилуйте, я-то здесь при чем? Какая милиция, помилуйте!» Бежать!.. Нет, бежать поздно.
— Да входите вы, капитан! — раздался насмешливый голос учителя. — Не воображайте себе бог знает что. Я уже и кофе вам сварил.
Соколов вошел в квартиру. Гнеушев встречал его в прихожей в расшитом серебряными драконами шелковом китайском халате. Он дружески протянул Соколову руку. Капитану ничего не оставалось, как ее пожать.
— Как вы узнали, что я за дверью? — строго спросил он.
— Ай-яй-яй, Максим Максимович! Для сыщика вашей квалификации задавать подобные вопросы просто неприлично! Угадайте с трех раз. Например, я случайно увидел вас из окна.
— Если бы вы меня случайно увидели, то не держали бы дверь открытой и не варили бы мне кофе. Может быть, я не к вам шел.
— Вариант второй. Я следил за вами с момента вашего появления в столице.
— О моем отъезде никто не знал. Я уезжал утренним поездом, когда весь город еще спит. Предположить, что вы следили за мной в Малютове, невозможно.
— Излагайте свой вариант.
— Вам позвонили и сообщили, что я еду к вам. С этого момента вы и стали посматривать в окно. Но зачем было разыгрывать меня?
— Маленькая месть, капитан! В Малютове вы позволили себе поиграть со мной… Между прочим, я этого не прощаю, так что вы легко отделались. Но что же мы стоим? Кофе стынет! Этот кофе нельзя подогревать! Это не магазинная бурда. Это настоящий кофе из Бразилии.
— У вас все настоящее, — ворчал Максим Максимыч, отхлебывая горький, но ароматный напиток из крохотной чашки, которую своими толстыми пальцами едва удерживал в руке. — Настоящая живопись, например.
— Да! — с энтузиазмом согласился Гнеушев. — Прошли времена, когда я, как сумасшедший, гонялся за альбомами импрессионистов, часами простаивал в Пушкинском музее перед цветастыми поделками какого-нибудь Матисса. Теперь этого добра мне даром не нужно. Недавно я, знаете ли, побывал в Нью-Йорке, посетил музей «Метрополитен». Там этих Мане, Моне и прочих Ренуаров как грязи! Безлюдные залы битком набиты французской мазней. «Боже! — подумал я. — Какие же мы провинциалы с нашей варварской любовью к поздним французам!» Не умеем ценить собственного великого модерна — Филонова, Малевича, Кандинского, Серебрякову, Петрова-Водкина! Я не говорю о нашем золотом фонде — русском пейзаже конца девятнадцатого века.
— А что, — спросил Соколов, — простых учителей физкультуры уже посылают в заграничные командировки?
— Времена изменились. Мы дружим с США.
— Ну и кого из дружественных нам американцев вы, Борис Вениаминович, извините за выражение, мочили?
Гнеушев с досадой поставил чашку на стол.
— Фу, как грубо! Я надеялся на более интеллектуальную прелюдию к нашему разговору.
Капитан тоже поставил на стол пустую чашку.
— Борис Вениаминович, почему вы меня так гостеприимно принимаете? Какой-то провинциальный мент нахально завалился к вам домой, пьет дорогой кофе, задает наглые вопросы.
— Во-первых, — с важностью сказал Гнеушев, — я коренной русский дворянин. У нас не принято выгонять гостей, не угостив кофеем. Во-вторых, я эстет. Меня интересует всё цельное, настоящее. В том числе и вы, стопроцентный провинциальный капитан. Я это не в комплимент вам говорю, потому что стопроцентным бывает и красивое животное, и кусок хорошего дерева или минерала. Но человеческий материал, подобный вам, всегда меня занимал. Вы весь как на ладони. В вас нет загадки, изюминки. Простите за откровенность, но вы самый обыкновенный деревенский мужик.
— А мужиков в России много.
— Ошибаетесь! Настоящих мужиков в России осталось мало и скоро не будет совсем. Жадности цивилизации нет предела. Ваша человеческая порода будет переработана и уничтожена в ближайшие годы.
— Не понимаю.
— Вас выдернули из деревни и сделали милиционером, так? Других, таких же крепких, неглупых, непьющих русских мужиков, оставшихся в живых после военной мясорубки, растащили по городам. На вас держится городская цивилизация, ее промышленность, культура, искусство. Но только не явно, не на поверхности, а как бы под спудом. Из вас берут соки, здоровую кровь. Но все это скоро окажется трухой. Коммунистическую державу, созданную на ваших костях и крови, на весь мир объявят пугалом. Когда от вас не останется ничего, совсем ничего, придут новые люди. Не знаю, как они себя назовут, но только цинизм их будет беспределен. А вас, Максим Максимович, не будет. Для отбросов вашей породы отведут резервации, чтобы цивилизованные хамы на недорогих «фольксвагенах» могли заехать в русскую деревню, скажем, под названием Красный Конь, выпить кружечку ледяного кваса и скушать порцию «russian pelmeni». Вы понимаете, о чем я? В первую очередь цивилизация пожирает самое вкусное — человеческие породы. Чтобы напитать свой мозг, насытить воображение.
— Вы тоже из них?
— Разумеется! Я цивилизованный человек и, смею думать, человек будущего. Но мое настоящее время еще не пришло.
— А пока вы напитываетесь человеческой кровью?
Гнеушев неприятно засмеялся.
— Борис Вениаминович, два вопроса, — гнул свое Соколов. — Первый: откуда вы знаете про Красный Конь?
— Мне рассказывал Палисадов.
— Второй вопрос. Просто предположительно, могла ли убитая девушка представлять для вас интерес с точки зрения, так сказать, стопроцентной человеческой породы?
— Вы снова предлагаете игру, капитан? Говорите прямо.
— Вы ее убили?
— Предположим. Но я не Родион Раскольников, а вы не Порфирий Петрович. Если у вас есть доказательства, положите на стол.
— Доказательств нет. Но я думаю, что Лизу убили вы и что у вас не было для этого никаких личных мотивов. Вы не эстет, Гнеушев. Вы наемный убийца. Фигура в нашей стране редкая, но встречающаяся. И знаете что? В Малютове я готов был пристрелить вас, как взбесившегося пса. Я не сделал это только потому, что люди, стоящие за вами, не должны так просто отделаться. Сейчас вы сдадите мне этих людей с головой.
Гнеушев насмешливо смотрел на капитана.
— Неужели ты не понимаешь, бедный мой Соколов, что в этой игре ты даже не пешка? Ты пылинка на шахматной доске. Неужели ты не знаешь, что наемный убийца никогда не выдает заказчика, потому что никогда не знает его в лицо? Мне жаль тебя, капитан! Я мог бы придушить тебя, как ту твою глупую девку, и вывезти тело по частям на городские помойки. Но это неэстетично. Поэтому я просто говорю тебе: пошел вон, скотина!
Соколов грустно вздохнул.
— Не думал, что придется побывать в шантажистах. В этой папке, Гнеушев, на которую ты правильно с тревогой посматриваешь, есть один любопытнейший документ. Обозначу его пунктиром. Летние спортивные лагеря. Один из мальчиков загадочно исчез. Второй сошел с ума и попал в лечебницу. Третий повесился, оставив записку, где написал, что после того, что ты с ним сделал, он больше не может жить. Милиция обнаружила записку раньше родителей, но почему-то им не показала. Четвертый мальчик не закончил школу, ушел из дома и стал зарабатывать в качестве весьма специфической забавы для богатых иностранцев. Пятый… Мне продолжать?
Гнеушев побледнел.
— Откуда?
— Не имеет значения. Значение имеет то, что в случае моего исчезновения, а также твоего нежелания мне помочь, копии этих материалов будет разосланы родителям мальчиков, в школу, в газеты и, конечно, в прокуратуру. Где-то этим бумагам обязательно будет дан ход. Ты, Гнеушев, хотя и высокий профессионал, но по уши в дерьме. И когда все это дерьмо станет известным, спасать тебя никто не будет. И почему-то мне кажется, что первыми к тебе придут отцы тех мальчиков.
— Сволочь! — пробормотал учитель. — Недооценил я тебя. Надо было еще в Малютове тебя замочить. Но учти, с этой минуты ты все равно покойник. Это вопрос времени.
— Все под Богом ходим, — согласился Максим Максимыч.
— Твоя взяла, Соколов! Сдам я тебе их веселую гоп-компанию.
— Ты убил Лизу?
— Ты же знаешь.
— Не все. Скорее всего, тебя послали убить еще и Палисадова, единственного свидетеля той оргии. Бутылку с отравленным вином ты хорошо спрятал. Но я ее нашел.
— Где, интересно?
— Не надо было грибочки по кустам собирать.
— Понятно… Почему же Палисадов еще жив?
— Что-то тебя остановило. Но прежде позволь, Борис Вениаминович, проверить одно мое предположение. Ужасно мне это интересно! Почему ты опоздал на вокзал тем утром?
— Просто опоздал.
— Не верю. Не тот ты человек, чтобы опаздывать. Девушка была убита около шести часов утра. Московский поезд приходит в Малютов в семь тридцать и стоит десять минут. У тебя было достаточно времени, чтобы вернуться в гостиницу, вымыть обувь, переодеться и не спеша дойти до вокзала. А ты мало того что опоздал, но еще и так сделал, чтобы я перед приходом дневного поезда тебя с нетерпением ждал.
— Правда, забавно? — развеселился Гнеушев. — Продолжай, капитан! Ты мне снова стал интересен.
— Благодарствуйте. Когда я выяснил, каким образом убили Лизавету, то сразу понял, что убийца не местный, а гастролер. Но зачем было гастролеру намеренно указывать на то, что он гастролер? Не логичнее ли имитировать местное убийство? Пырнуть ножом, просто задушить руками? А тут откровенная демонстрация: никаких признаков ограбления, изнасилования. Может быть, маньяк? Маньяк, который убивает жертв таким необычным способом и получает от этого удовольствие? Тогда каким образом местная горничная оказалась наедине с приезжим маньяком в такой ранний час в таком безлюдном месте? Я хорошо знал Лизавету. Она была девушка осторожная.
— О’кей! — засмеялся Гнеушев. — То-то ты изумился, когда я пришел прямо к тебе в руки. Зачем, вот вопрос?
— Ответ только один. Тебе необходимо было открыться мне. Не явно, конечно, но так, чтобы я понял, кто убийца. Ты испугался, Гнеушев. Это с виду ты был наглый и самоуверенный, а внутри дрожал от страха. Твои заказчики могли нанять еще одного человека, который выбросит тебя из поезда с ножом между ребрами. И — кто знает — не организуй ты эту встречу со мной, мы сейчас не пили бы с тобой твой замечательный бразильский кофе. А вот уничтожить тебя после встречи со мной было уже проблематично. Слишком ты засветился.
— Слушай меня внимательно, капитан, — внезапно посерьезнел Гнеушев. — С этой минуты кончаются наши игры. Сейчас я впутаю тебя в очень скверное дело. Прости, но ты сам этого хотел. Слушай, мой бедный Соколов. Во-первых, я не убивал твоей Лизы…
Танковая колонна надвигалась на людей. С сосредоточенными лицами люди упирались ладонями в лобовую броню передней машины и отступали медленно и беззвучно. Молчали они, молчал и командир батальона майор Суровин, высунувшись по пояс из люка. В этой тишине было что-то жуткое. Всем было ясно, что бесконечно продолжаться это не может. Нервы были на пределе, и струна рано или поздно должна была лопнуть.
Варя, Джон и Крекшин опять оказались в первом ряду. Рядом ковыляла старуха с дерматиновой сумкой, в которой позвякивали пустые бутылки. Она зло смотрела на командира и говорила:
— Степушка! Что ж ты делаешь, сынок? Народ давишь!
— Отойди, мать, — хрипло отвечал он ей. — Никакой я тебе не Степа. Ты меня с кем-то путаешь.
— Вот еще, путаю! — сердилась старуха. — Вот я тебя, шельмец такой, сумкой по башке огрею!
— Не достанешь, мать! — засмеялся кто-то в толпе. — И потом смотри, какой у него шлемофон!
— Достану, — возражала бабка, но, видно, жалела пустые бутылки.
— Ты бы послушал старую женщину, майор, — сказал кто-то в толпе. — Она больше нас с тобой, вдвоем взятых, прожила.
Командир затравленно молчал.
На пути бронированной колонны, перегородив Садовое кольцо, стояли троллейбусы. Колонна остановилась, люди отошли от машин, ожидая, что будет дальше. Танки двинулись на троллейбусы и протаранили справа затор. Один танк застрял и, крутанувшись на месте, встал. Толпа молодых людей бросилась к нему с железными прутьями. Одни разбивали навесное оборудование, другие набрасывали брезент на броню, чтобы закрыть смотровую щель. Потом случилось то, чего больше всего боялся майор Суровин. Машину облили бензином из нескольких канистр и подожгли. Задыхаясь от дыма, из танка стал выскакивать экипаж, стреляя в воздух, а потерявший обзор водитель толкал машину взад и вперед, пытаясь вырваться из западни. Люди посыпались в стороны.
— Человека задавили!
В луже крови лежал молодой человек. Рядом с ним на корточках сидела Рожицына. Почему-то было ясно, что человек мертв.
«А если бы это был я? — думал Джон, тупо глядя на лужу крови. — Или Варя? Или Крекшин?»
— Эй, вставай! Пошли отсюда!
Кто-то тянул его за рукав. Он поднял глаза и увидел большие карие глаза Аси. «Вот оно, — подумал Половинкин. — Это судьба».
— Куда ты меня тащишь? — спросил он, когда они свернули в сырой мрачный переулок.
— Ко мне домой, — влажно шепнула она ему в ухо.
— Зачем? — тоже прошептал Половинкин.
— Сексом заниматься.
— Что-о?!
Девочка прыснула в кулак.
— Поверил? Скажи — поверил? Все вы, иностранцы, такие! Для вас русские девчонки — повально проститутки! А я не такая! Я вообще без любви это делать не могу. Хотя вообще-то, — зачем-то прибавила она, — у меня было восемь мужиков.
— И все — по любви?
— Еще как!
— Опять врешь?
Ася улыбнулась.
— Зачем мы ушли? Там Варя, беременная.
Но беременность Вари не вызвала у девочки интереса.
— Ребятам нужны продукты и теплые вещи. Может, нам не одну ночь возле Белого дома провести придется. Вот нас, школьников, и послали по домам. Заберем хавку из холодильника, шмотки. А ты поможешь мне донести.
— А как же родители?
— Не бойся, америкос, все пучком! Матери нет дома, а папка не помешает.
Семья Аси жила в старой, давно не ремонтированной коммунальной квартире. Длинный, как кишка, коридор был завешен и заставлен разнообразным хламом. В полумраке Джон задел висевший на стене велосипед, и тот с грохотом упал. Ася сделала страшное лицо и потащила Половинкина за собой.
— Пришла, потаскушка!
Странное существо маячило в освещенном дверном проеме и буровило их злющими опухшими глазами.
— Мать за порог, а она уже мужика привела, тварь бессовестная! Что, чешется в одном месте? Забыла, как мокрым полотенцем по морде получать?
Ася резко остановилась.
— Сука! — заорала она. — Сектантка! И зачем я тебя из петли вынула?! Пошла в свою комнату, вонючка!
— Проститутка малолетняя! — взвизгнуло существо, прячась за дверью.
— Соседка, — тут же спокойно объяснила девочка изумленному Джону. — Она у нас ненормальная.
Они вошли в комнату. На диване, прикрыв ноги байковым одеялом, спал небритый мужчина. Холодильник был забит продуктами до отказа.
— Папка вчера деньги за свадьбу получил, — говорила Ася, запихивая продукты в большой бумажный мешок. — Он вообще-то великий музыкант. Играет на всех инструментах, какие есть на свете. Однажды ему подарили индейскую дудку из Мексики, он взял ее, посмотрел и сразу заиграл что-то ужасно мексиканское. А зарабатывает баяном на свадьбах. Ну и напивается там. Мать его не любит. А я жалею.
— Ася! — прохрипел спящий. Оказалось, все это время он наблюдал за ними. — Поставь бутылку на место.
— Ну папочка! — Ася кинулась к отцу и уткнулась подбородком в его плечо. — Это ребятам нужно для медицинских целей!
— Раны обрабатывать? — торжественным голосом вопросил Чагин, садясь на край дивана. — Что ты знаешь о ранах, дочь моя? О кровоточащих ранах в сердце отца твоего…
— Папочка! — заплакала Ася, обнимая его. — Зачем ты пьешь? Давай мы бросим пить!
— А ты разве пьешь? — удивился Чагин. — Что ты понимаешь в пьянстве, дочь моя? Пьянство — это не отдых и не удовольствие. Это тяжкий труд и крест русского человека.
Он отобрал у нее водку и, сильно морщась, отхлебнул из горлышка.
— Это не порок и не слабость, как думают мещане, — продолжал он. — Это гибель всерьез! Русский человек не может жить без чувства гибели, стыда и вины. А это легче всего достигается похмельем. Мы пьем не ради пития, мы пьем ради похмелья.
Голова Чагина склонилась на плечо.
— Заговаривается, — шепнула Ася. — Сейчас напьется и будет играть на баяне. Тебе лучше этого не слышать.
На лестничной площадке они столкнулись с болезненно худой женщиной в белом платке, с постным пепельным личиком и скорбно поджатыми губами. Это была мать Аси.
— Куда? — равнодушно спросила она.
— Мы… это… — растерялась Ася. — Идем на вечеринку.
Мать заглянула в мешки, пошарила рукой и, не говоря ни слова, влепила Асе пощечину.
— Дрянь, — спокойно сказала она. — Бог накажет тебя за это. Знаешь ведь, для кого эти продукты и вещи.
— Ненавижу тебя! — прошипела девочка, и Половинкин поразился, каким некрасивым стало ее лицо. — Ты мне всю жизнь испортила! И папке тоже! Папка был такой добрый, веселый, а теперь? В квартире всё провоняло твоими вонючими старухами!
— Вдвойне дрянь, — еще спокойнее отвечала ей мать. — За эти слова тебя Бог вдвойне накажет. Пошла вон со своим грязным мужиком. Совокупляйся с ним в кустах, в подъездах, на помойке, где хочешь. Но учти: если принесешь СПИД — выгоню.
— И буду, и буду! — сквозь слезы закричала Ася. — Ты мне просто завидуешь! Тебя мужики не любят! Потому что ты доска обструганная!
Мать бесстрастно выслушала это и вырвала из рук дочери один мешок с вещами. Ася толкнула Джона в спину, и, пока не поздно, они с другими мешками побежали вниз по лестнице.
— Вернешься — изувечу, — раздался вслед спокойный голос.
— Чтоб ты сдохла, гадина! — крикнула Ася на улице и разрыдалась.
— Как ты можешь? Это же твоя мать! — неуверенно пробормотал Джон.
— Что ты в этом понимаешь! Это у тебя небось нормальные предки, а у меня — сам видишь!
— У меня нет родителей, — сказал Джон.
Девочка округлила карие глаза.
— Прости, милый! — прошептала она. — Я не знала. Какие мы с тобой оба несчастные, да? Ты круглый сирота? Вырос в детском доме?
— Это долгий разговор, — сказал Джон. — Мы должны спешить.
— Да, погнали! — другим голосом отвечала Ася. — Ты потом все расскажешь — все-все! Ведь ты мне расскажешь, Джончик?
От этих слов у Половинкина снова защипало в разбитом носу. Но в душе запел голос Кирилла Звонарева.
Они двигались по Садовому в сторону Зубовской площади.
— О каких старухах ты говорила? — на ходу спрашивал Джон.
— Обыкновенные бабки, — зло отвечала Ася. — Им жрать нечего. Вот мамаша и собирает их по всем помойкам.
— Но это же замечательно! — воскликнул Джон. — Она дает пищу голодным!
Ася бросила на него холодный косой взгляд.
— Они такие противные! От них мочой воняет. Да нет, вообще-то я не против, — вздохнула она. — Но мать их не просто кормит. Она их втягивает в какую-то секту. К ней уже поп приходил ругаться, так она ему в бороду плюнула и вытолкала за дверь. А недавно какой-то юродивый ее во дворе подстерег и все лицо в кровь разбил. Потом еще орал как резаный на весь двор: «Я этой демонице кровь пустил! Они кровь свою потерять больше всего боятся!»
— Кто это — они?
— Не знаю, — Ася пожала плечами. — Придурки какие-то… Собираются вместе и колдуют. Несколько раз у нас собирались. Меня с отцом из комнаты выгнали, но я в замочную скважину смотрела. Ничего интересного. Взяли друг дружку за руки, стали раскачиваться и петь какую-то ахинею. А однажды к нам их главный приходил. Ох, и протии-ивный! Вертлявый, и глаза у него…
Половинкин похолодел.
— Смеются?
— Откуда ты знаешь?
— Как его зовут?
— Кажется, Родион.
— Держись от него подальше, — сказал Джон.
— Мне это до фонаря! — Ася снова пожала плечами.
— До какого фонаря? — засмеялся Половинкин, вспомнив начало их знакомства. — До того самого?
Ася остановилась, посмотрела на него сквозь еще не высохшие слезы и тоже захихикала. «Боже мой, она же совсем маленькая!» — вдруг пронзило Джона до самого сердца. И еще он вдруг отчетливо понял, что отныне его связывает с этой невоспитанной девочкой самая кровная связь. И это случилось еще тогда, на Конюшковской, возле того злополучного фонаря. «Не слишком ли много сегодня крови?» — подумал Джон.
— Ты чего, Серединкин? — серьезно спросила Ася, глядя на него сумасшедшими глазами. — Ты в меня влюбился, да?
— Вот еще! — фыркнул Джон.
— Между прочим, — важно заметила Ася, — в меня все мальчики в классе влюблены. Не говоря уже об учителях. Потому что я очень сексуальная. Так что ты, Джон, будь со мной осторожней. Знаешь, как меня называет учитель физкультуры, когда мы остаемся с ним в тренерской?
— Как? — с ужасом спросил Половинкин.
— Он говорит, что я не девочка, а ходячие пятнадцать лет строгого режима.
— Меня зовут не Серединкин, — сухо ответил Джон. — Меня зовут Половинкин. Запомни это, пожалуйста. А ты тянешь не на пятнадцать лет тюрьмы, а на то, чтоб отшлепать тебя по заднице!
— Ну точно, влюбился! — вздохнула Ася.
Ночь и два дня, проведенные среди защитников Дома Советов, показались Джону сном. Не кошмарным, а скорее — тревожно-радостным. Картинки событий штамповались в голове, как цветные фотографии. Вот поросшие щетиной парни в камуфляжной форме, обычных майках, потных рубашках, серых ветровках. Вот строгие танкисты в шлемофонах. Школьники с горящими глазами. Тихие пожилые люди, а рядом — свихнувшиеся старики и старухи. Байкеры в кожаных куртках с проститутками на мотоциклах. Парочка гомосексуалистов, трогательно опекавших друг друга и не разлучавшихся ни на миг. Поигрывающий шарообразными мускулами качок в полосатой безрукавке. Грязные, оборванные пацанята, которых кормили супом из армейских котелков.
Запомнились и люди из самого Дома. Большой Ельцин, говоривший с танка и рубивший воздух кулаком. Смешной маленький Ростропович с автоматом, в бронежилете, похожий на спеленутого младенца. Палисадов… Как черт из табакерки, он все время выскакивал там, где его не ждали и где он был меньше всего нужен. Последнее, что запомнил Джон и что омрачило эти дни, была Ася, повисшая на плечах Палисадова и визжавшая от восторга: Палисадов объявил о победе Ельцина и об аресте заговорщиков в аэропорту.
Джон очнулся в машине. За рулем сидел Корчмарев, рядом с ним звонко щебетала Ася.
— Проснулся, герой? — весело спросил Семен Петрович. — Не забыл меня? В интересном ты был сейчас состоянии. Ходишь, разговариваешь, не пьяный вроде, а замечаю, что ничего перед собой не видишь и не помнишь ничего.
— Куда мы едем? — вяло поинтересовался Половинкин.
— К Барскому, куда же еще? Тебя там Чикомасов ждет не дождется. Без американца, говорит, в Малютов не поеду. А девчушка эта с нами увязалась. Боится за тебя. Должна, говорит, сдать тебя в надежные руки.
Барский с Чикомасовым встречали его, словно с фронта вернулся их общий сын. После недолгой, но обильной выпивки, в которой один Чикомасов не принимал участия, полубесчувственного Половинкина уложили на заднее сиденье «Нивы». К нему подошла Ася и прошептала в ухо:
— До свиданья, американец… Можно, я тебя ждать буду?
В груди Джона вскипела горячая волна. Ему казалось, что он умирает. Он хотел крикнуть ей, что… сам не зная что. Но только всхлипнул.
Когда машина выезжала со двора, Половинкин усилием воли заставил себя подняться и посмотреть в заднее стекло. Ася Чагина стояла возле подъезда и весело трепалась с Барским. Глаза у профессора маслянисто блестели.
— Дрянь! — прошептал Джон.
Изольдочка Спицына, двадцатидвухлетняя помощница секретаря райкома комсомола Владлена Леопольдовича Оборотова, тихо, как мышка, поскреблась о покрытую звукопоглощающим дерматином дверь начальственного кабинета и, не дождавшись ответа, неслышно вошла. Эта ее несносная привычка раздражала Оборотова ужасно, поскольку Изольда нередко заставала его за делами, не имевшими к работе ни малейшего касательства. Но у него были веские основания не выгонять бестолковую секретаршу, и только иногда, чтоб разрядить нервы, он сердито орал на нее так, что стекла в кабинете звенели.
— Владлен Леопольдович, к вам друзья! — прокурлыкала Изольда, высоко и удивленно подняв тонко выщипанные брови, словно эти «друзья» не приходили к Оборотову по нескольку раз на неделе.
— Пусть войдут! — слишком высоким для столь корпулентного мужчины голосом приказал Оборотов и посмотрел на секретаршу так, что Изольда тотчас запунцовела лицом и зачем-то оправила юбку.
Гостей было двое: Лев Сергеевич Барский, подающий надежды молодой преподаватель филфака, и Платон Платонович Недошивин, место службы которого даже лучшие друзья старались не поминать всуе.
Дожидаясь приглашения к Оборотову, Барский взял секретаршу за руку повыше локтя и заговорщическим тоном спросил:
— Пристает Оборотов?
— Да что вы, Лев Сергеевич! — округлила обведенные тушью глаза Изольда. — Владлен Леопольдович же ж женатый! У него же ж двое детей!
— Сегодня в шесть, — сексуальным, как ему казалось, голосом продолжал Барский, — в ЦДЛе будут выступать поэты. Придут Роберт Рождественский, Беллочка Ахмадулина, Андрюша Вознесенский… Обещал прийти сам Женя.
— Евтушенко?! — взвизгнула Изольда и закрыла ладошкой рот.
— Между прочим, могу провести.
Воровато оглянувшись, Изольда еле заметно кивнула. Барский самодовольно ухмыльнулся.
Оборотов был в мрачном расположении духа, но увидев приятелей, оживился.
— Салют, мушкетеры! Лёвка, хлопнем по рюмашке! Водка — что-то особенное! Из спецпайка моего тестя.
— Да погоди ты со своей водкой, — поморщился Барский. — Зачем вызвал? Я с заседания кафедры сбежал.
— Плюнь и разотри! — сказал Оборотов и достал из-под стола бутылку водки с необычной этикеткой. — За мной и моим тестем ты, старик, как за каменной стеной. Ой, какая водочка! Анастас Григорьевич на днях ею гостей разыграл. Вылил водку из бутылки в графин, в бутылку налил воды из-под крана и поставил на стол. Вот вам, говорит, новая специальная водка для дипломатического корпуса. «Посольская» называется. Ни вкуса, ни запаха, ни похмелья. Чтобы, значит, с врагами пить, но не пьянеть. Ну, гости пьют, морщатся, но нахваливают. Целый час он их промучил. Потом — опаньки! — спрашивает: «Ну как вам водочка из-под крана?»
— Очень смешно! — фыркнул Барский. — Я бы на их месте этой «водочкой» ему в рожу плеснул.
— Щас, плеснули! Аплодировали, как в цирке! Платон, кстати, тоже улыбался.
— Платон? — несколько удивился Барский. — С каких это пор тесть Владлена тебя в гости приглашает?
— Приглашает, — ответил за Недошивина Оборотов, и в голосе его прозвучала обида. — И заметь, меня он зовет лишь потому, что я, к его сожалению, оказался мужем его драгоценной дочери. А Платона приглашает от души, по велению сердца, так сказать. Из всех своих подчиненных одного Недошивина мой тесть возлюбил и вознес. Знаешь, куда собирается наш молчаливый, вечно трезвый Атос? В Европу! О стране его назначения, само собой, ни полслова, ибо тайна сия велика есть. И это только для разминки, для привыкания к буржуазному быту. После Европы Платон полетит в Америку. Это тесть мне сам рассказал. Нарочно, гад, при Полине рассказал, чтобы меня в глазах жены опустить.
— Так-так, — сказал Барский, недобро поглядывая на Недошивина. — Следовательно, вы, Платон Платонович, уж позвольте вас по имени и отчеству именовать, изволили окончательно скурвиться?
— Ты о загранице? — Недошивин устало махнул рукой. — Я тут ни при чем. Я офицер, это приказ.
— Ах, ты офицер? — издевательски протянул Барский. — Поклонник стихов Симонова? Слуга царю? Нет, ты не офицер, старичок! Ты, брат, гэбэшник! А это, как говорят в Одессе, две большие разницы.
У Недошивина от скуки стянуло скулы.
— Мне надоело тебе в сотый раз повторять, что в КГБ так же служат Родине, как в любом другом месте.
— Демагогия! — завопил Барский. — Ты еще скажи, что Владлен тоже служит Родине! Вместе со своей Изольдой!
— Но-но! — вскочил Оборотов. — Ты, Лев, не петушись. Хочешь, шепну тестю, тебя тоже за границу выпустят?
— Да не пустят меня, — грустно вздохнул Барский. — Твой же тесть первым не пустит. Я по делу Синявского проходил, хотя он был всего лишь руководителем моей диссертации. Я даже не читал, что он на Западе напечатал. И пусть я презираю свое отечество с головы до пят, как завещал Пушкин, но я не такой подлец, чтобы с КГБ дела иметь.
— Невелика честь! — засмеялся Недошивин. — Таких, как ты, мятущихся интеллигентов у нас вагон и малая тележка. Сами приходят и в очередь становятся. Потому что вы — люди без веры, без долга, без почвы! Вечно болтаетесь, как дерьмо в проруби, пока льдом не прихватит. А лед — это мы! И если бы не мы, вся Россия от вас провоняла бы.
— Что ты сказал, повтори! — вскинулся Барский, сжимая кулаки. — Провоняла? От русской интеллигенции провоняла? От Солженицына, от Синявского? Да, я потомственный русский интеллигент! Моя мать в Рыбинске простой учительницей работает, а я в Москву пробился умом и талантом! И насчет почвы ты помолчи! Мой прадед землю пахал. Фамилия Барский, знаешь, откуда? От барских крестьян. Но прадедов сын окончил университет, стал профессором и мог бы быть светилом мировой науки, если бы его твои товарищи на Колыме не сгноили. А твой дедушка кто был? Сенатор, из дворян. Прогрессист! Из тех либеральных оборотней, которые царям в ножки кланялись, исподтишка красную революцию поддерживая.
— Заткнись! — Недошивин тоже сжал кулаки. — Что ты понимаешь в трагедии русского дворянства? В трагедии советского служивого класса? Это не для твоего гнилого себялюбия! Вот ты говоришь: мама в Рыбинске… Когда ты был у нее последний раз?
— Не твое дело!
— Нам есть дело до всего, что происходит в стране. И до ее нравственного климата в том числе.
— Ну хватит, старички, — снова вмешался Оборотов. — У нас с вами очень серьезные проблемы. Капитан Соколов в Москву заявился.
Барский удивленно взглянул на Оборотова. Недошивин молча смотрел в пол. Со стороны могло показаться, что ему что-то известно. На самом деле это была его обычная манера не удивляться ничему — или не выдавать своего удивления. Разгорячить Недошивина было трудно, это удавалось одному Барскому.
— Какой еще капитан? — спросил Барский.
— Капитан милиции из Малютова. Приехал, чтобы разворошить дело с убийством горничной.
Барский занервничал.
— Постой, но дело-то закрыто.
Оборотов посмотрел на Барского нежно, как матери смотрят на любимых, но хулиганистых детей.
— Мне звонил Палисадов. Этот капитанишка совсем сбрендил. Палисадов опасается, что он доберется до нас и размотает ту историю на полную катушку.
Барский заметно побледнел.
— Что ты несешь! Я даже не помню, что там было. Уверен, что нам в коньяк подсыпали какую-то гадость. Как думаешь, Платон?
— Ты забыл, что меня с вами не было.
— Черт! — с досадой вскричал Барский. — Вечно, когда нужно, тебя рядом нет! Пострадать из-за какой-то бабы! Ну, покуражились! Но не съели же мы ее той ночью! Целехонькая наутро была, я точно помню.
— Такое дело… — вдруг замялся Оборотов. — Я тебе не говорил… Через год горничная родила.
— Ни хрена себе! — воскликнул Барский. — Это что же получается? Мы с тобой молочные отцы?
— Ты о чем? — встревожился Оборотов.
— Помнишь, как в общаге называют парней, переспавших с одной девчонкой? Молочные братья. Следовательно, мы с тобой молочные отцы.
В дверях неслышно нарисовалась Изольда.
— Владлен Леопольдович, к вам какой-то ветеран войны тут один рвется. Не уйду, говорит, пока не примет.
— Как зовут твоего ветерана?
— Максим Максимыч Соколов.
Оборотов затрясся от злости.
— Какая наглость! Гони этого ветерана, чтобы духу его тут не было! — закричал он. — Гони в шею!
— Но вы же ж сами распорядились, — испугалась Изольда, — чтоб ветеранов без очереди пускать.
— В шею! — визжал Оборотов.
— Молчать! — властно приказал Недошивин. — Я сам с ним поговорю.
— Ах, Максим Максимыч! — укоризненно говорил он смущенному Соколову, ибо тот не ожидал встретить Недошивина в райкоме.
— Прости меня, майор, — отвечал Соколов. — Веришь ли, сам себя перестал понимать. Спасибо, конечно, за мальчика. Но ты пойми… Вот помогу я ему, воспитаю. Но дальше-то что? Ведь спросит меня мало́й однажды: кто его мамку убил? А я? Мол, Гена Воробьев?
— К тому времени Воробья уже выпустят, — тихо сказал Недошивин. — Мне это на сто процентов обещали…
— Воробья выпустят. А парень будет думать, что тот — убийца его матери. А если отомстить решит?
— Что я могу сделать?
— Помоги мне, майор! Вижу я, не сука ты, человек! Помоги настоящего убийцу найти!
— Я сдал вам Гнеушева!
— Гнеушев не убивал.
Недошивин нахмурился.
— И вы ему поверили? Впрочем, я предвидел, что он обведет вас вокруг пальца.
— Я себе верю, Платон. И еще тебе немного. И если ты не знаешь, что Гнеушев Лизу не убивал, значит, тебя самого водят вокруг пальца.
Недошивин молчал.
— Я это дело кожей чувствую, — продолжал Соколов. — Что-то тут нечисто. С какого рожна стал бы твой генерал отдавать приказ устранять какую-то горничную? Даже если бы знал, что она от зятя его забеременела. Зачем? Несолидно. И потом, почему они спрятали ребенка от Лизы? Мало ли еще чей он? Может, того же Воробья? Нет, тут какой-то другой расчет.
Кто-то из ваших людей передал с Гнеушевым письмо для Лизы. Что в нем было, Гнеушев не знает, и тут я ему верю. Скорее всего, ей сообщили, что мальчик жив и ждет не дождется своей мамы. Подружка Лизы Катя сказала, что Лиза плясала от счастья, когда получила это письмо. Она ему поверила, значит, автор письма был ей знаком. Тем утром она спешила на скорый курортный поезд, чтобы поскорей добраться до Города. В парке ее кто-то встретил. Но не Гнеушев, Гнеушев той ночью находился в гостинице вместе с Палисадовым. Когда Палисадову доложили об убийстве, Гнеушев понял, что его подставили. Тогда вместо того, чтобы тихо смыться, он устроил спектакль с опозданием на поезд.
— Но зачем?
— Чтобы засветиться и засветить Палисадова.
— Вы не поняли. Зачем было кому-то подставлять Гнеушева?
— Вот этого я не знаю… У вашей организации свои причуды…
Недошивин задумался.
— Кажется, я понял, — сказал он. — Это не Гнеушева подставили. Подставили людей, на которых он работает. Подставили лично генерала Рябова. Вот почему он взбесился, когда узнал про убийство. А я-то подумал, что дело в его дочери Полине… Рябов сам ничего не понимает в деле Половинкиной и заинтересован в вашем расследовании. Он доверяет вашей мужицкой интуиции.
— Рябов приказал свалить убийство на Воробьева?
— На кого угодно, лишь бы на местного. Если бы на самый верх дошел слушок, что генерал руками своего агента, которому цены нет, устраняет провинциальных любовниц своего зятя…
— Неужели выперли бы со службы?
— С нашей работы уходят только на тот свет.
— То есть?
— После такого скандала Анастас Григорьевич, как офицер и чекист, должен был бы застрелиться.
— Ах, бедолага!
— Вот вы все иронизируете, Максим Максимыч, — с упреком начал Недошивин, — а между тем…
— А между тем, дорогой майор, — перебил его Соколов, — вы эту кашу и заварили.
— Мы? — удивился Недошивин.
— А кто еще? Только ты об этом не думаешь. Тебя генерал Рябов интересует. У вас же, мать вашу, крупные государственные интересы! А то, что вы стольким людям жизни поломали, на это вам наплевать. Вот ты считай, майор. Лиза мертвая — раз. Генка Воробей на зоне ни за что ни про что — два. Теперь мальчишка. Кто его отец? Наконец, я. Немолодой уже мужик, буду воспитывать сына неизвестно кого. Может, подлеца Палисадова, который надо мной же смеяться будет.
— В самом деле… — всерьез задумался Недошивин.
— Почему сразу не сказал об интересе генерала ко мне?
— Рябов хотел сначала проверить вас на Гнеушеве.
— Проверил? Тогда веди меня к нему…
— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить вам… — с особой важностью в голосе начал Палисадов.
— Пренеприятное известие? — криво ухмыляясь и сильно грассируя, перебил его толстенький, круглый Еремей Неваляшкин, сын знаменитого советского режиссера и внук генерала КГБ.
— Прекрати, Неваляшка, — проворчал Лев Барский, сморщившись от этой шутки, как от зубной боли. — Вечно ты встреваешь со своими глупыми банальностями.
Неваляшкин надменно скрестил руки на груди и отвернулся. Его маленькие свиные, но очень умные глазки ничего не выражали. На самом деле он ужасно обиделся на Барского и за «Неваляшку», и за «банальности». Но виду не подавал.
Еремей Неваляшкин внешне был неприятный мужчина и знал об этом. В Неваляшкине жили не одна, а сто, двести, триста мужских воль. Рыхлый, нескладный, косноязычный Неваляшкин был необыкновенно сконцентрированным на главной жизненной задаче человеком. Это был Наполеон по природе.
Неваляшкин был гораздо умнее Барского, своего однокурсника по МГУ. Только Барский об этом не знал, как не догадываются о превосходстве чужого ума именно не самые умные, но бесконечно влюбленные в себя люди.
Впрочем, Неваляшкин тоже обожал себя безгранично. Но не себя нынешнего (он называл это «я-ближний»), а себя будущего, «я-дальнего». Этот «я-дальний» был его главной жизненной целью, ради которой Неваляшкин перешагнул бы через сотни, тысячи, миллионы людей.
Уже в раннем детстве он обнаружил в себе неприятное свойство постоянно на всех обижаться и ничего никому не прощать. Будучи поначалу мальчиком добрым, воспитанным на романтических папиных фильмах о русских революционерах и дедушкиных рассказах о Дзержинском, Еремей сперва ужасно переживал из-за этой своей черты и пытался от нее избавиться. Но тщетно. Стоило маме дать ему по попе или папе назвать его «негодным мальчишкой» за опрокинутую на папин стол чернильницу, как он уже ненавидел обоих. Именно ненавидел, так сильно было чувство обиды. Потом оно, конечно, стихало. Но память о всех — без исключения! — обидах оставалась в нем навсегда. Разбуди Неваляшкина ночью, попроси сказать, за что и на кого он был обижен вечером 13 февраля 19… года, и он ответил бы не задумываясь.
Все обиды он делил на маленькие, большие и страшные. Первая страшная обида была нанесена ему, когда его впервые выпустили во двор без няни. Он вышел на крыльцо своего ведомственного дома в новых черных шортиках, надетых поверх белых колготочек, в белой рубашечке и черной же, специально для этого самостоятельного выхода купленной в ГУМе матросской бескозырке с лентами, на которой было написано «Отважный». Игравшие в песочнице мальчики ласково позвали его к себе, а когда он подошел, предложили откусить от песчаного куличика, делая при этом вид, что и сами откусывают и что это необыкновенно вкусно. Еремей и откусил, а потом долго под общий смех выплевывал песок и горько плакал.
Почему та обида была такой уж «страшной», он и сам бы не смог объяснить, но это было именно так.
С Палисадовым его познакомил Барский, которого Еремей ненавидел за тысяча сто одну маленькую, пятьдесят четыре большие и три страшные обиды, нанесенные в студенчестве и позже. Палисадов стал человеком, на которого поставил Еремей, используя свой ум и родственные связи. И не просчитался.
— Я собрал вас, господа, чтобы сообщить вам, что такой страны, как СССР, больше не существует! — наконец торжественно завершил свою фразу Палисадов.
Восемь человек, собравшихся в новом кабинете генерала Димы на Старой площади, замерли, напряженно думая.
Первым, как всегда, не выдержал Неваляшкин. Он подскочил к Палисадову, наслаждавшемуся эффектом от своего сообщения, и заговорил горячо, выплевывая слова, производя свистящий носовой звук, напоминающий хлюпанье мокрой травы под сапогами:
— Вы наверное знаете? Не может быть дезинформации? Ельцин вам сообщил? Все подписали договор? И Казахстан подписал? И Украина? И Гейдар Алиев?
— Не волнуйтесь, Еремей. Два часа назад из Беловежской Пущи мне позвонил Ельцин и поздравил с окончательной, сокрушительной победой русской демократии!
— Все-таки это как-то не того, господа… — пробормотал кто-то из присутствующих с едва заметным нижегородским акцентом. — По правде говоря, я совсем на это не рассчитывал. Конечно, Россия экономически выиграет. Но надо думать и о мировом балансе сил. Развал СССР подорвет наш военно-промышленный комплекс… Америка…
— К черту военно-промышленный комплекс! — завизжал Неваляшкин. — Нужны мы США как пятое (хлюп-хлюп!) колесо в телеге! То есть было бы счастьем, если бы мы могли сдаться США с потрохами, но только (хлюп-хлюп!) наши прогнившие потроха им совсем не нужны!
— Все-таки следовало быть осторожнее, — продолжал все тот же сомневающийся голос, принадлежавший высокому кудрявому мужчине с ухватистыми мужицкими руками. — Нужно было сперва проконсультироваться с нашими зарубежными партнерами и только потом…
— Неужели вы думаете, Чемоданов, что мы не консультировались? — небрежно возразил Палисадов. — Этим я и занимался всю последнюю неделю на самом высоком уровне.
— И что, они согласились?
— Нет, не согласились. Настойчиво рекомендовали. Настойчиво, понимаете…
— Это меняет дело, — буркнул кудрявый мужчина все равно как-то недовольно.
— Да, но что же теперь, господа? — спросил журналист Аркадий Прицкер, недавно вернувшийся из США, куда он в свое время со скандалом эмигрировал. — Президент имеется, а правительство?
При этих словах Еремей Неваляшкин весь сжался, скрестил руки и отбежал в сторону.
Палисадов улыбнулся:
— Это вопрос… практически решенный.
Неваляшкин бросил на него жалобный взгляд. Он весь дрожал, как от озноба.
— Я не швыряю слов на ветер. Скоро, скоро, уважаемый Еремей, вы будете иметь возможность в этом убедиться.
— Я ни минуты не сомневаюсь, — продолжал Палисадов, — что вы и ваша команда (я полагаю, уже тщательно подобранная) — это наилучший вариант нового российского правительства. Я доложил об этом президенту. Он со мной согласился.
Неваляшкин просиял.
— Но! Президент просил подождать. Не первое, может быть, второе правительство. А пока необходим премьер… как бы это выразиться… с другим имиджем.
— Не понимаю, — с потускневшим лицом произнес Неваляшкин, который уже замечательно все понял и записал про себя страшную обиду на счет президента.
— А чего тут понимать! — захохотал Барский, до того мрачный (сообщение Палисадова его ошеломило). — Рожей ты не вышел для первого премьера, Неваляшка! Народу скоро жрать будет нечего, а еще ты будешь маячить на экране, как рождественский поросенок!
— Зачем же вы так, Лев Сергеевич? — укорил Палисадов, страшно довольный, что Барский взял неприятное объяснение на себя.
— Кто же возглавит правительство? — взяв себя в руки и записав на счет Барского пятьдесят пятую большую обиду, спросил Неваляшкин. — По крайней мере, к нам обратятся за консультацией?
— О-о, это само собой! — радостно подхватил нить разговора генерал Дима. — И не просто консультации! Вы немедленно, с сегодняшнего дня, возглавляете центр мозгового экономического штурма! За соответствующее вознаграждение, конечно.
— Деньги меня не волнуют, — скривив губы, возразил Неваляшкин. — Хотя ради нашей совместной работы я отказался от заграничных лекций и места главного редактора «Экономической газеты».
— Деньги никогда не бывают лишними. Вы наш мозг, а мозг надо кормить. И хорошенько кормить…
— На убой, — сказал Барский.
— Кстати, о вас, Лев Сергеевич, — спохватился Палисадов. — Что вы думаете о портфеле министра культуры или, скажем, образования?
— Нет уж, — сказал Барский. — Я ни на что не променяю свободу. И потом, если быть честным, господа… Противен мне этот ваш дележ власти на руинах России. И вообще — некогда мне тут с вами рассиживаться. Меня девчонка интересная ждет… — Барский поднялся.
— Сядьте, Лев Сергеевич, — приказал мгновенно подскочивший к нему телохранитель Палисадова Юрий Семаго. — Сядьте, прошу вас.
— То есть как? Я не понимаю! — Барский задергался в железной руке гиганта, которая взяла его за плечо вежливо, но неотвратимо.
— Что такое? Что? — заволновались все.
— Успокойтесь, господа, — сказал Палисадов несколько смущенным, но твердым голосом. — Я забыл предупредить Льва Сергеевича о нашем договоре. Ни один человек не выйдет из этого кабинета… до конца разговора и подписания коллективного документа.
— Какой договор? Какой документ? — всполошились все.
— Разве я не сказал? — удивился генерал Дима. — Простите, господа! Ветер революции шумит в моей бедной голове. Да, коллективный документ. Но ведь это ж так очевидно!
— Возможно. Но вы должны были нас предупредить, — недовольно возразил ему рыжий мужчина с сильно выдвинутым вперед подбородком и волевыми ноздрями. — Фактически вы заманили нас в ловушку. Так дела не делаются, Дмитрий Леонидович.
— Но что же теперь? — развел руками Палисадов. — Мы не можем просто разойтись. Россия ждет от нас исторического решения.
— Отпустите меня! — завопил Барский, не трогаясь с места, потому что красавец силач Семаго продолжал стоять рядом, как сторожевой пес, глядя добрыми голубыми глазами. — Я не желаю иметь с вами ничего общего!
— Заткнись, Лёвушка, — дружелюбно посоветовал Неваляшкин. — Расслабься и постарайся получить удовольствие. А вечером перечитай Толстого «Коготок увяз, всей птичке пропасть».
— Фу, как цинично! — отозвался Барский, усаживаясь обратно в кресло. — Хотя на этот раз остроумно, не спорю.
— Мы все время обходим стороной главный вопрос, — продолжал мужчина с волевым подбородком. — Проблему государственной собственности. Не решив это, мы ничего не решим.
— Вот этим вы и займетесь, Пеликанов, — озорно сверкнув глазами, постановил генерал Дима. — Разработаете программу приватизации государственной собственности.
Ноздри у рыжего мужчины раздулись, как капюшон у кобры.
— Конечно, — с наигранным недовольством произнес он. — Как грязная работа, так Пеликанов. Хрен вам!
— Стало быть, этот вопрос решен, — правильно истолковал его слова Палисадов. — Остались, в общем, мелочи: Конституция (в общих чертах), финансовый кризис, парламентская реформа и прочее. И самый важный вопрос: свобода слова! Я все-таки надеюсь, Лев Сергеевич, что вы не откажете нам в помощи.
— Что я могу? — Барский пожал плечами.
— Многое можете, — заверил его Палисадов. — Например, составить список лиц, которых вы рекомендуете на посты редакторов крупнейших газет и журналов, руководителей телеканалов.
— Разве их не выбирают трудовые коллективы?
— Да, но под нашим контролем. Вы же понимаете, что российская демократия — это еще ребенок, который нуждается в заботливой материнской руке. И, увы, в отцовском ремне, господа!
Барский задумался.
— Вот сейчас, когда ты сказал об отцовстве, я вспомнил об одном общем событии в наших биографиях. И подумал: не затем ли ты затащил меня сюда, чтобы я об этом молчал?
— Об этом после, — перебил его Палисадов, глядя на него злыми глазами. — Подключайтесь к общей работе, Лев Сергеевич. В конце концов, что плохого в том, что вы подскажете кандидатуры людей достойных, пострадавших от советской власти…
— Постараюсь, — проворчал Барский.
— Вот и чудно! — воскликнул генерал Дима. — Вы уж простите меня, господа, но, зная о нашем несомненном единомыслии во всем, что касается блага России, я заранее подготовил документ, который вас, впрочем, ни к чему не обязывает, но который я просил бы всех подписать.
— Не кровью, надеюсь? — спросил Барский, первым подходя к палисадовскому столу.
Расположившись в кожаном кресле автомобиля и с наслаждением прислушиваясь к ровному, еле слышному бормотанию мотора, Неваляшкин не сразу отправился домой, но покружил немного по центру Москвы, в пределах Садового кольца. Ему хотелось присмотреть для своего будущего офиса подходящее здание. И хотя он понимал, что это не его дело, а тех бесчисленных кандидатов в помощники, или, попросту говоря, «шестерок», что набегут к нему завтра и выстроятся в очередь, удержаться от искушения не мог.
Внимание его привлек особняк на Тверском бульваре. «Ну-ка», — сказал Неваляшкин и притормозил. «Литературный институт имени А.М. Горького» — прочитал он на табличке. Ну и что? Выгнать отсюда начинающих писателей к едреней фене! Конечно, предложив другое помещение, подальше от центра.
«Нет», — остановил он себя. Не получится. Вернее, получи́ться-то получится, потому что после Ельцина главней человека, чем Палисадов, нет. Но не надо дразнить гусей. Скажут: новая власть покушается на памятники архитектуры. Жиды, скажут, пархатые!
Он вернулся в машину и продолжил кружить по столице.
«Ладно, — думал он. — В конце концов, это ведь не самое главное. А главное…»
Мозг его продолжал работать, производя пусть и фантастические, но весьма отчетливые мысли-образы.
То, что случилось с ним сегодня, неплохо для начала. Это лучшее, что могло быть. Место главного консультанта, пожалуй, даже выгодней, чем кресло премьера. Если у них (все-таки у них, не у него) ни черта не получится (а такое вполне может быть), с консультанта взятки гладки. Всегда можно сказать, что дело не в консультациях, а в консультируемых. С другой стороны, можно будет, наконец, проверить свою программу в действии. Да еще проводимую чужими руками. Это хорошо, что чужими. Потому что в случае чего их оторвут по самые плечи.
Программа Неваляшкина была проста, однако в основе ее лежала, как считал он, глубокая философская идея. Программа называлась «шоковая терапия», но негласное ее название было «гальванизация трупа». Россия — труп, — был убежден Неваляшкин. Но до поры, пока труп заморожен, как это было сделано при Советах, Запад не может поверить, что это всего лишь труп.
Нужно подтолкнуть Запад к этому пониманию. Нужно разморозить труп, подвести к нему два электрода и пустить ток высокого напряжения. Тем самым убиваются два зайца. Если размороженный труп от электрошока оживет (что практически невозможно), значит, метод лечения был выбран правильно. Если нет (что без сомнения и будет), то гальванические содрогания трупа потрясут цивилизованный мир. Обманутый на первых порах перестройкой, свободой слова, сносом Берлинской стены и прочими трюками мир окончательно испугается, и вопрос с Россией будет решен раз и навсегда: эта страна не имеет права на существование! Ее народ, то есть населяющие ее люди, сами страдают, что они русские.
А Неваляшкин искренне переживает за этих людей, которые, в сущности, просто недостаточно энергичны, недостаточно талантливы, то есть недостаточно жизнеспособны для развивающегося мира. Между тем они не имеют нужного религиозного смирения, как, например, индусы низших каст. Кто-то внушил им (прежде всего писатели чертовы!), что быть русским — это высокая честь и огромное счастье. Отсюда страдания не только физические, как у индусов, но нравственные. Он, Неваляшкин, избавит свой народ от страданий.
Коль русских не будет, все встанет на свои места. Средненький, в общем-то, по способностям народишко начнет работать по мере сил на более энергичные и талантливые нации. И будет иметь свое маленькое счастье. За вычетом бессмысленной, ни на что уже не годной национальной гордыни.
И тогда встанет ребром вопрос: а что она такое, эта самая Россия, страна, блин, Кутузовых и Достоевских? Какого, спрашивается, рожна на громадном жизненном пространстве топчется какой-то народ, который, как говорится, элементарного понятия о себе не имеет? И тогда кто-то, скорее всего США, избавит его от бремени национального самоопределения. По сути, от страданий избавит.
Больно будет? Конечно, больно. Обидно будет? О, еще бы! Это даже не страшная, а чудовищная обида!
Лицо Неваляшкина исказила садомазохистская гримаса. Он живо представил себе растерянное, молчаливо (да, молчаливо!) вопящее о своей внутренней боли население, скорбно и обиженно поджатые рты с гнилыми зубами, которые не на что лечить. Особенно сладостно рисовался ему конфликт поколений, раздрай между ничего не понимающими отцами и не желающими ничего объяснять детьми, старички и старушки, отдающие в залог жалкие квартирёнки, чтобы элементарно выжить. Как их будут вышвыривать из квартир с их бельишком!.. Вышвыривать, вышвыривать!
М-да!
Не стоит увлекаться… Конечный результат будет положительный. Россия исчезнет с карты мира, а люди останутся жить-поживать да добра, по мере своих возможностей, наживать.
А он будет премьером! Президентом — никогда. Ибо родители не в добрый час его зачали, за что им отдельное «спасибо». Но премьером он будет наверняка! Но это нужно ему не для тщеславия, а для того, чтобы войти в мировой синклит. Но не на правах почетного гостя, а полноценного члена. Неваляшкин ни секунды не сомневался, что такой синклит существует и что первоначальный взнос за вступление в него огромен. Что ж, у него будет этот взнос. А в синклите он найдет себе достойное место. Первое место.
И вот тогда-то! Тогда…
Он найдет этих гадких мальчишек, накормивших его песочными куличиками! Он их всех до одного найдет! Хоть по всему земному шару разыщет! Посадит их на цепи в сырой подвал, насыплет перед ними гору песка и заставит его жрать, жрать, жрать! Пока они все не сдохнут!
…Вирский был вне себя.
Он нервно бегал по комнате, бросая яростные взгляды то на экран телевизора, по которому в десятый раз передавали речь Ельцина, то на притихшего и какого-то пришибленного Палисадова.
— И это ты называешь работой! — визгливо кричал Вирский, тыча пальцем в экран. — И об этом мы с тобой договаривались? Черт вас всех с вашей Россией побери! Сколько сил, сколько тонкого расчета, сколько, наконец, денег потрачено… и на что? На пшик! На дешевый мелодраматический спектакль, где мальчики останавливают танки, а Советская армия не может победить одной беременной женщины! Отвечай же мне, Палисадов!
— Я и мои люди сделали все, что могли, — глухо отвечал генерал Дима. — Но кто мог предположить, что заговорщики так быстро сдадутся? Что же касается денег, то революция не стоила почти ни гроша. Вещи и провиант для защитников Белого дома мы доставляли на свои средства, как и бензин для подрыва бронемашин. Я не понимаю, о каких деньгах идет речь.
— Что?! — заорал Вирский. — Он не понимает, о каких деньгах идет речь! Ты издеваешься надо мной?! Речь идет о миллиардах долларов, которые уже завтра начнут поступать от международных фондов на ваши липовые государственные счета. Чтобы вернуться обратно в зарубежные банки, но уже на личные счета ребят из твоей команды. И на твои личные, Димочка, счета! Ты прекрасно знаешь, кто это организовал. Но ты не знаешь, что все предварительные сделки и переговоры точно задокументированы и хранятся в моем личном сейфе в Нью-Йорке. И если я предам их огласке, то тебя вместе с твоей командой, вернее сказать, с бандой мошенников, благодарный русский народ вздернет на фонарных столбах. В последний раз тебя спрашиваю: ты готов выслушать меня или будешь продолжать делать из меня идиота?
— Извините, Родион Родионович. Кто мог знать, что эта скотина Янаев накануне путча нажрется и будет трястись по телевизору, как сукин сын, — на глазах у всего народа, всей армии?
— Так поставили бы другого! Или в России уже совсем не осталось непьющих людей? О, это проклятое русское пьянство! Сколько дел оно погубило!
— Вы тоже русский, Родион Родионович, — напомнил Палисадов.
Вирский встал перед ним во весь рост и покачал указательным пальцем перед его носом.
— Я не русский, Дима. Это ты русский. А я гражданин Вселенной.
Внезапно он успокоился.
— Где кровь? — своим обычным голосом спросил он. — Где обещанная кровь?
— Три человека погибли, есть раненые…
— Что? — презрительно перебил его гражданин Вселенной. — Опять издеваешься? Неужели ты думаешь, мне хватит крови троих людей?
— Сколько же вам надо?
Глаза Вирского вспыхнули огнем.
— Моря! Океаны! На худой конец — полноводные реки! Но не лужи, не лужи, понимаешь ты это, Палисадов?!
— Все еще впереди, — пробормотал Дмитрий Леонидович. — Завтра начнется распад России, отделение татар, башкир, Кавказа.
— Ой, как страшно! И что? Ты предлагаешь мне скакать козлом по горам ради этой незапланированной крови? Ты забыл о договоре? Ты обязался обеспечить кровь в Москве, и в большом количестве, и в тех местах, которые я обозначил на карте.
— Будет вам кровь, — вздохнул Палисадов.
— Когда? — нетерпеливо спросил Вирский.
— Дайте время. Год, два. За это время власть наделает столько глупостей, что народ восстанет и…
— Хорошо, я даю тебе время. Но учти, если ты не сдержишь обещание, твой патрон будет неприятно уязвлен, узнав, что его ближайший соратник…
— Я вас понял.
— Кстати, о патроне, — уже весело продолжал Вирский. — Что он, каков в общении? Не чужд мистических интересов?
— Он хочет заручиться поддержкой РПЦ.
— Жаль! И все-таки, Дмитрий Леонидович… Большие люди любят окружать себя магами, экстрасенсами. Президент вряд ли исключение. Устрой мне частную встречу с ним.
— Попытаюсь.
— Вот-вот, попытайся. Попытка не пытка, как говорил ваш русский товарищ Берия… Как там мой Джон? Какого дьявола ты отправил его на баррикады? А если бы он погиб? Не играй со мной в двойные игры, Дима!
— Он был под моим контролем. В случае опасности его спасли бы мои охранники.
— Ой ли? А может, еще бы и подсобили? Почему-то мне кажется, ты заинтересован в его гибели. Запомни, Димочка! Жизнь этого мальчика для меня не менее важна, чем кровь невинных жертв. Кстати, где он сейчас?
— Он едет в Малютов на машине Петра Чикомасова. Они свернули с трассы и заехали в какой-то детский дом.
— Детский дом, говоришь? Ах, как это интересно! Я не ошибся в мальчугане! Кстати, тебя не интересует, зачем он мне? Меня настораживает твое равнодушие.
— Это ваше дело, — ответил Палисадов. — Я ведь не спрашиваю, зачем вам столько крови.
— Но — интересуешься? И я скажу тебе, зачем мне столько крови. Именно — невинной крови!
— Говорите, если желаете, — Палисадов пожал плечами.
— Ты все равно ничего не поймешь, — засмеялся Вирский. — А если и поймешь, то не поверишь. В тебе совсем нет метафизической жилки. Поэтому слушай! На кровь невинных жертв слетаются лярвы!
— Входи, капитан! Что ты жмешься, как неродной?
— Так мы вроде не родственники, товарищ генерал.
Максим Максимыч неуверенной походкой приблизился к огромному, из мореного дуба, покрытому добротным зеленым сукном столу, за которым, под стать служебной мебели, восседал генерал Рябов. Внимание Соколова привлекла генеральская лысина. Она сияла, как хорошо начищенный хромовый сапог, но, в отличие от сапога, была ослепительно белой. Пробивавшийся через неплотно закрытые тяжелые портьеры луч солнца отражался от лысины, как от зеркала, поэтому когда Рябов с трудом поворачивал голову, по стенам его кабинета весело бегал солнечный зайчик.
— Ну-ну! Уж и пошутковать нельзя. Мы с тобой боевые офицеры, Соколов. И не такие шутки на фронте слыхали.
— В моем роду войск, — поглядывая на генеральский стол, возразил Максим Максимыч, — генералы с капитанами не шутковали. Нельзя ли сразу к делу?
— Куда спешить? — нахмурился Рябов. — Я думал, ты сам хотел встретиться со мной. Садись, в ногах правды нет.
Лицо Рябова стало наливаться грозой. Лысина потускнела, и солнечный зайчик исчез со стены. «Что он себе позволяет, этот капитан!» — возмущенно подумал генерал. В то же время Соколов чем-то нравился ему, вызывая в памяти неотчетливые родные воспоминания.
Звонком генерал вызвал помощника.
— Pierre! — почему-то по-французски обратился к нему генерал. Помощник стоял перед ним как натянутая струна. — Pierre! Будь таким добреньким, сооруди нам чего-нибудь позавтракать, — ласково, по-домашнему, словно жену или домработницу, попросил он помощника, здорового холеного майора с маслянистыми, заплывшими, но очень умными и внимательными глазками.
Майор вопросительно поднял бровь. На их тайном языке это означало: на каком уровне будет прием?
— Капитан торопится, — сощурившись, намекнул генерал.
Майор понял так, что прием будет на самом низком уровне: свежесваренный кофе, круассаны и коровье масло с подведомственной фермы. Помощник по-военному развернулся.
— Да вот еще, Петруша, — бросил Рябов, — насчет коньячку побеспокойся.
О! Это был уже другой уровень. Это не только кофе и круассаны, но еще и осетровый балычок, и мясное ассорти с Микояновского комбината, и тонко нарезанный лимон, и кое-что еще, о чем девочки в буфете прекрасно знают.
— Спасибо за угощеньице, — сглотнув слюну и с печалью покосившись на бутылку армянского коньяка, отказался Соколов, — но спешу я. Мне-то, собственно, не в Малютов нужно, а до N-ского детского дома имени Александра Матросова. Это на полпути до Города из Москвы.
— Довезут на моей машине.
— Довезете — спасибо! А если бы ваш человечек еще и с директором дома насчет ребенка поговорил от вашего имени…
— За мальчишкой торопишься… — задумчиво сказал генерал, толстым слоем намазывая масло на хлеб. — Слушай, Соколов, зачем он тебе сдался?
— А зачем я вам сдался? — вопросом на вопрос ответил Соколов.
Генерал, не отвечая, налил по полстакана себе и капитану.
— За Россию! — провозгласил первый тост генерал.
«А он ничего!» — подумал Соколов, сам толком не понимая, о ком он думает — о генерале или коньяке. Мысль, что спешить теперь не надо, что в бутылке еще плещется две трети содержимого, что Рябов явно намеревается говорить с ним без начальнических выкрутасов и всех этих поганых гэбистских «подходцев», согрела его, пожалуй, даже сильнее выпитого. А генерал и впрямь разоткровенничался.
— На зятя мне наплевать. В лучшие годы я бы его лично под расстрельную статью подвел…
— А дочь? — спросил Соколов.
— Полинка? Полинке бы нового мужа нашел. Не блядуна комсомольского, а порядочного офицера вроде Платона.
Максим Максимыч посмотрел в ястребиные, хищно и молодо сверкавшие из-под кустистых бровей желтые глаза генерала и понял, что тот не шутит.
— За Платона я как за сына родного переживаю, — продолжал свою исповедь генерал. — Я в него сердце вложил. Душу в него вдохнул, как Господь.
Генерал задумался, и глаза его увлажнились. Солнечный зайчик на стене испуганно замер.
— Как думаешь, Соколов, — быстро и зло спросил Рябов, — предаст меня Платон?
— Вряд ли, — успокоил его Максим Максимыч. — Он к вам привязан как к отцу родному.
И снова глаза генерала хищно сверкнули.
— Потому и привязан, что отца нет. А отца его я лично под расстрел подвел в сорок третьем. Платону четыре года было.
— Платон это знает?
— Ты с ума сошел?!
Рябов подошел к сейфу, неприметно вмонтированному в стену. Щелкнул дважды. Достал папку.
— Дело за номером таким-то на инженера-метростроителя Платона Ивановича Недошивина. 1904 года рождения… Православного вероисповедания… Мать скончалась при родах… Отец приговорен к высшей мере… Ну и прочее… Если бы Платон нашел эту папку в архиве (а он ее искал, мне доложили), он, может быть, застрелил бы меня, а потом покончил с собой.
«Это у них мания какая-то, — подумал капитан, — чуть что с собой кончать».
Генерал отнес папку обратно и налил по второй.
— Что это я всё о Платоне да о Платоне? — сам себя спросил он. — Отвечай-ка мне, Соколов, что ты знаешь о малютовском деле?
— Да вот теперь то же, что и вы, — вздохнул Максим Максимыч. — Кто-то решил вам напакостить и убил Лизу, инсценировав убийство под Гнеушева, который случайно оказался в Малютове.
— Правильно, — насупился Рябов. — И я догадываюсь, кто этот «кто-то». Я ему яйца-то оторву! Да не смотри ты на меня так, капитан. Знаю, о чем думаешь. Мне самому твою Лизу жалко. Пострадала ни за что.
— С мальчиком зачем катавасию устроили? — укоризненно спросил Соколов.
— Это не я. Попала твоя девка, понимаешь, под колесо истории, — продолжал свою мысль генерал. — Эх, если бы ты знал, какая ломка сейчас идет в органах! Какие люди оказались под дамокловым мечом!
— Для чего был нужен такой сложный расчет?
— Проще они не могут, — горько усмехнулся Рябов. — Они же из нового поколения. Кибернетики, ети их в самую душу!
— Зачем спрятали от Лизы ребенка?
— Чтобы двух зайцев убить. Чтобы иметь повод шантажировать меня через зятя моего. Одно дело, если бы твоя Лиза с ребеночком за кого-нибудь замуж выскочила и муж этого ребенка своим признал. Тут, как говорится, концы в воду. И совсем другое, когда ребеночек, сиротинушка, а возможно, сын Владлена и мой внук, по приютам горе мыкает. Тут целый роман получается. Тут, если позволят, можно и прессу подключить. Очерк нравов в «Литературной газете» и тому подобное.
— Если так, зачем сообщили, что ребенок жив? — спросил Соколов.
— Откуда ты знаешь, что сообщили?
— Подруга Лизы, Катя, рассказала, что Лиза, прочитав последнее письмо от неизвестного, воскликнула: «Боже, он жив!»
— Похоже на то… — задумался Рябов. — Тогда одно из двух. Либо начальный план с похищением ребенка перестал им нравиться из-за своей сложности, и они, чтоб свои трусливые задницы прикрыть, решили девушку убрать. Либо в историю вмешался кто-то посторонний…
— Посторонний?
— В корень смотри, капитан, — сказал Рябов. — Этот третий меня больше всех беспокоит. Я его не вижу, не представляю себе. Своего главного врага мне представлять не надо. Я с ним, считай, каждый день в коридоре встречаюсь. Только компромата у меня на него нет. Но я его достану! Вздумал с генералом Рябовым шутки шутковать! Хрен с ним! Но вот этот третий где-то в тени сидит. Фантом, невидимка. Его тебе и нужно отыскать.
— Мне? — изумился Соколов.
Рябов лукаво посмотрел на него и налил по третьей.
— Как ты думаешь, капитан, почему я тебе мальчишку дарю? Думаешь, мне твоего пацаненка жалко? Жалко у пчелки — знаешь где?
— Так, значит, вы… — ужаснулся Соколов.
— Догадался? С тобой будет легко работать. Да, капитан! На воробышка твоего, как на живца, мы и поймаем этого третьего. Возьмем его, ястребочка, за кадычок и посмотрим в его честные глаза при ярком свете настольной лампы.
Соколов обхватил руками голову.
— Так и держали бы мальчонку в детском доме! — с ненавистью воскликнул он.
— Хлопотно это, — объяснил Рябов. — И не решится наш ястребок в детский дом сунуться у всех на виду.
— Анастас Григорьевич, — собрав последние остатки трезвой воли, спросил Соколов, — кто убил Лизу?
— Кого? — удивился генерал. — Ах, ты про это… Слушай, какая тебе разница? Неужели ты не понял, что и девка твоя, и этот… как бишь его? Чижиков? Снегирев? Они все и ты сам попали в такой переплет, где ничья личная воля ничего уже не решает. Ты расскажи мне лучше, не было ли в деле Половинкиной чего-нибудь… как это сказать… странного, необъяснимого.
— Было, — согласился капитан. — И Палисадов об этом знает. По первоначальному заключению медэксперта девушка скончалась от удушения. Но при этом она странным образом потеряла много крови. Между тем на месте преступления не было найдено следов крови. В окончательном заключении, которое делали товарищи из Города, этот факт зафиксирован не был.
— Хм, — задумался Рябов. — Как это может быть? И почему Палисадов мне об этом не сказал?
— Вы же приказали ему спустить дело на тормозах. Ну, он и спустил. Я хорошо знаю Диму. Он никогда не делает лишнего. Но при этом всё протоколирует для себя лично.
— Засранец! — возмутился генерал.
— Да уж, — невесело усмехнулся Соколов, — похоже, я уже начинаю на вас работать.
— Бывает потеря крови от удушения?
— Бывает. Но не в таком количестве.
— Ясно. Ясно, что ничего не ясно. Что еще? По лицу твоему вижу, знаешь что-то еще.
— В ночь убийства в Малютов пришел один старец. Говорят, знаменитый в церковной среде и не только в церковной. Я имел с ним разговор. Так он сказал, что убийство Лизы — это преступление ритуальное.
— Как? — не понял генерал.
— Ритуальное, связанное с каким-то сатанинским культом. Старик пытался мне это объяснить, но я ничего из его слов не понял и решил, что он сумасшедший. И только когда эксперт сказал о потере крови, я подумал, что старик, может, и не сумасшедший вовсе. Тогда я познакомился с Вирским…
— С кем?! — закричал Рябов, вскочив с кресла. — Сказать тебе? Но учти, капитан… После того, что скажу, мы с тобой будем связаны крепко-накрепко!
— Так всё одно уже пропал, — вздохнул Соколов.
— Родион Вирский — двоюродный брат Платона Недошивина. Их отцы были родными братьями, сыновьями расстрелянного в революцию сенатора Ивана Платоновича Недошивина. Отец Родиона отказался от своего имени и фамилии и взял фамилию отца приемного, Ивана Родионовича Вирского. Так Филипп Недошивин стал Родионом Вирским. Потом приемного отца, возглавлявшего крупный научный институт, шлепнули. И Родиону-Филиппу отказ от своего дворянского происхождения тоже не помог. Его шлепнули даже раньше, чем отца Платона, второго сына сенатора. И поделом! Не отказывайся от родителя!
— А этот Вирский-Недошивин, часом, не через ваши руки проходил? — усмехнулся капитан Соколов.
— Шуткуешь? Ну, пошуткуй, я нынче добренький. Нет, капитан, не через мои. Я тогда другим делом занимался.
— Что стало с его сыном?
— То же, что и с Платоном. Сыновья за отцов у нас не отвечали. Родина их обогрела, воспитала. Только у Родиона, видно, гнилая дворянская кровь сильнее оказалась. Пошел он по скользкой дорожке. Связался с каким-то старцем. Похоже, с тем самым, что с тобой разговаривал. Потом его предал. Теперь это крупный международный сектант, руководитель подпольной секты с идиотским названием «Голуби Ноя».
— Почему он до сих пор на свободе?
— А зачем нам его сажать? Он на нас же и работает. Хотя порой выкидывает, подлюга, фортеля. Сдаст нам целую группу подпольных дурачков, помешавшихся на религии, а потом, сволочь, организует на Западе шумиху о подавлении религиозной свободы в СССР. Мы его, разумеется, за яйца. Плачет, кается. Тьфу! Потом опять как-нибудь нагадит.
— Но пользы от него больше?
— В корень смотришь, капитан.
— Что Вирский делает в Малютове?
— Да понимаешь, есть у него дурная привычка на время исчезать из поля нашего зрения. Уж мы и говорили с ним по-хорошему, и секту его маленько прижимали, и угрожали выдать своим же сектантам как агента КГБ, но он всё не унимается. Это у него как сезонное обострение. Вдруг выправит себе фальшивый паспорточек и пускается в бега. Наши люди его то в Туле выловят, то в Иркутске. Один раз до Камчатки добрался, кот блудливый. Вернется, раскается, ну и в качестве отступного свежей информации принесет, как репьев на хвосте. Что делать, прощаем.
— А что это за секта?
— Да хрен ее знает! Вирский не по моему отделу проходит. Меня он интересует только из-за Платона.
— Недошивин знает о своем брате?
— Вот! Поэтому я и предупредил тебя, Соколов, что теперь мы с тобой крепко связаны. Не только Платон, а никто — слышишь, никто! — не знает об их родственных отношениях. И ты, капитан, когда будет нужно, забудешь об этом навсегда. Ты меня понял?
— Тогда не надо было говорить, — иронически возразил Максим Максимыч. — Теперь мучиться буду, ночами не спать.
— Шутки в сторону! — рассердился генерал. — Я сказал это для того, чтобы ты слепым кутьком в угол не тыкался, а имел всю информацию. Очень я надеюсь на тебя, Соколов! Распутай мне это дело. Третьего мне ищи! Слышишь — третьего! Если это Вирский, то еще полбеды. Но сдается мне, что не он. Вирский — трус. Он бы против меня пойти не рискнул.
Ваню Половинкина, одетого в белую рубашку и новые шорты с гольфиками, подвела к капитану приятно улыбавшаяся воспитательница детского приюта имени Александра Матросова.
— Вот, Ванечка! С этим дядей ты будешь жить.
— Ты кто? — спросил шестилетний парень, строго глядя на Соколова.
— Я-то? — растерялся Максим Максимыч. — Я-то человек. И ты, Ваня, тоже человек. Вот и будем мы с тобой вместе жить, по-людски.
— Угу, — согласился Ваня и заплакал, уткнувшись носом в живот капитана.