Часть вторая Ася

Глава первая Молитва пастора Брауна

Пресвитер небольшой церкви на рабочей окраине Питсбурга пастор Браун поздно вечером сидел в саду в плетеном кресле и при свете ночного фонаря читал свою любимую Книгу Ионы.

«…встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать…»

По правде говоря, место, где сидел пастор Браун, назвать садом можно было только из уважения к седовласому старичку, посадившему и вырастившему этот сад своими руками. На маленькой песчаной площадке перед домом он насыпал плодородной земли, собственноручно навозив ее тачкой с клубничных плантаций, посеял «мавританский» газон, разбил клумбочки и высадил пятнадцать карликовых деревьев с экзотическими названиями, записанными в особую книжицу. Эти саженцы пастор Браун за немалые деньги купил в главном ботаническом саду штата Пенсильвания, и за двадцать лет они подросли ровно на десять дюймов.

Но пастора Брауна не огорчал их медленный рост. Он помнил то, что говорил ему продавец: «Эти деревья растут так же незаметно, как наши близкие, которых мы видим каждый день, и живут столько же, сколько они».

Пресвитера не смущало, что садик выходил на проезжую улицу и с наступлением темноты, при свете внутреннего фонаря, представлял собой освещенную сцену, где пастор был единственным актером, игравшим роль одинокого старика, расположившегося в кресле с Вечной Книгой. После смерти Долорес таким же душным летним вечером, когда она бросилась за незнакомой кошкой и была сбита будто с небес свалившимся огромным грузовым «фордом», пастор Браун почему-то еще больше привязался к этому месту. Злополучная кошка, не получившая при столкновении с грузовиком ни единой царапины, стала его любимицей и сейчас лежала, свернувшись, у него на коленях и мурлыкала, заглушая стрекот цикад. Старику нравилось сидеть на глазах редких вечерних прохожих. Это скрашивало его одиночество.

«Тогда сказали ему: скажи нам, за кого постигла нас эта беда? какое твое занятие, и откуда идешь ты? где твоя страна, и из какого ты народа?»

Браун уронил книгу на траву и заплакал, жалко, по-стариковски. Испуганная кошка спрыгнула с его колен.

Уже двое суток Джон находится в Москве и ни разу не позвонил. Прежде, когда мальчик учился в Нью-Йорке, они не виделись неделями, но это было совсем другое. Что-то подсказывало отцовскому сердцу, что с Джоном случилась беда. Вирскому Браун звонил дважды, и тот заверил, что все идет хорошо, что он следит за мальчиком и доволен им. Но что-то Вирский недоговаривал, и старик задавал новые и новые вопросы. В конце последнего телефонного разговора Вирский с раздражением намекнул, что не хотел бы слишком частых звонков от Брауна. Он, отец Браун, воспитал Джона для Ордена. Теперь Орден позаботится о Джоне.

Формально Вирский был прав. Никто из членов Ордена не смел подвергать сомнению решения Верховных Рыцарей. Однако что-то в Вирском не нравилось Брауну. Против него протестовала его душа.

Да он просто использовал семью Браунов как питомник для выращивания русского мальчика! Теперь старый пресвитер это ясно понимал. Пятнадцать лет назад к Браунам явился мужчина высокого роста, спортивного телосложения, в белом костюме и, как заметила Долорес, с прекрасно ухоженными ногтями. По-английски он говорил хорошо, с еле заметным акцентом, но кто в Америке замечает акцент? Он предложил Браунам усыновить восьмилетнего ребенка из СССР. Здорового, без плохой наследственности.

Браун удивился. Разве в СССР некому усыновить сироту? Кто позволит вывезти ребенка? Ведь это политический скандал. Это наши проблемы, сказал визитер. В СССР жизнь мальчика под угрозой. Его разыскивают влиятельные люди, заинтересованные в его смерти. Браунам предлагается спасти невинное создание. За это гарантируется ежемесячная солидная сумма.

Это была ошибка. Пастор Браун отказался в самой жесткой форме. Это грязное дело, заявил он незнакомцу. Все дела с большими деньгами — грязные дела. Мы с женой не будем участвовать в грязном деле.

Проблема в том, сказал незнакомец, равнодушно глядя в глаза Брауна, что в детском доме мальчика рано или поздно найдут. Но никому не придет в голову искать его в семье пресвитера в Питсбурге. Ему даже не нужно менять настоящую фамилию. Больше того: фамилию необходимо оставить. Его нужно воспитать как Джона Половинкина.

В конце концов незнакомец предъявил записку от Вирского, состоящую из одного слова: «Соглашайтесь!». Но не это письмо, похожее на приказ, решило судьбу Джона Половинкина. Всё решила фотография, которую незнакомец показал Браунам. Сделанная отличным фотографом крупным планом, анфас, она потрясла пастора Брауна. Он и раньше встречал в детях этот сухой блеск глаз, голодных от отсутствия родительской нежности. Но никогда еще Браун не видел детского взгляда, исполненного такой обиды на весь белый свет. Через неделю Долли, обезумевшая от материнской любви, которой она в себе еще не знала, первый раз купала русского мальчишку в душистой пенной ванне. И плакала от счастья.

С тех пор вся их жизнь, до гибели Долорес, стала непрерывной чередой счастливых дней и ночей. Стыдно признаться, но между ним и Долли вдруг вспыхнула такая любовь, именно плотская любовь, что по ночам они, потерявшие рассудок пожилые люди, опомнившись, обмирали: не слышит ли мальчик того, что происходит в спальне до раннего утра?

И как же тогда Браун возненавидел Советский Союз, справедливо названный президентом империей зла. Этот отрок, этот агнец был обречен на заклание в этой бесчеловечной стране! Сколько раз в вечерних молитвах Браун благодарил и Вирского, и того незнакомца, и странных людей, которые стояли за ним. Кто бы они ни были, Боже, отпусти им грехи! Посели их после смерти в места злачные.

Но сейчас он молился о другом. Господи, спаси и сохрани отрока Джона на его бездушной родине! Пошли ему спутников с трезвым умом и верным сердцем! Пусть найдется кто-то, кто погрузит его в теплую ванну, намылит голову душистым шампунем, покроет тело благоухающим маслом и уложит спать на чистой простыне под легчайшим одеялом, в которое хочется завернуться с головой.

Спаси и сохрани!

Спаси и сохрани!

Спаси и сохрани!

Глава вторая Обломок империи

Генерал Анастас Григорьевич Рябов в третий раз слушал японский диктофон с записью разговоров гражданина США Джона Половинкина с Львом Барским, Вячеславом Крекшиным, Виктором Сорняковым и прочими забавными людьми, к которым генерал Рябов относился с отеческой нежностью. С особым вниманием он прослушал беседу Джона с Петром Чикомасовым по дороге в Малютов и даже крякнул несколько раз от удовольствия.

Изящная электронная игрушка в волосатой ручище генерала смотрелась как зажигалка. Наконец Рябов надавил похожим на сардельку большим пальцем крохотную кнопку. Диктофон еле слышно треснул и смолк. Рябов водрузил на нос дорогие очки в золотой оправе и стал читать отчет агента по кличке Жестянщик о приключениях Джона Половинкина в Москве.

Молодец Жестянщик, безупречный профессионал! Таких бы побольше в органах. Следил за мальчишкой так, словно это не мальчишка, а матерый агент ЦРУ. Хотя сразу наметанным глазом определил, что разведкой тут не пахнет. А вот догадался ли, для чего Рябову понадобился юнец? Анастас Григорьевич еще раз вчитался в отчет. Вряд ли. Просто шел за американцем, не отпуская ни на шаг, пока тот не уехал с попом в Малютов. Но и тут не выпустил мышонка. Подбросил в поповский автомобиль маленький микрофон, звук от которого теперь доносился аж до самой Москвы.

Стиль отчета генералу тоже понравился. Никакой пены, никаких художеств, коими грешат молодые агенты из гуманитариев. Образованность свою «хочут» показать. У Жестянщика все просто, как в классике. Уж если такой-то — пидор, то так и пишет: «пидор». А другой бы написал что-то вроде: «склонен к гомосексуальным связям». Если Варя Рожицына — дура деревенская, то так о ней и сказано, русским языком. А как выпукло описан алкашонок, что приставал к Половинкину возле сектантского гнезда! Прелесть, а не портрет! И ведь догадался, шельмец эдакий, что никакой это не алкашонок, а наш человечек! Но ни строчечкой не выдал. Правильно! Корпоративная честь! Надо этому «алкашонку» всыпать по первое число. Чтоб не переигрывал, не светился без нужды. Устроил, понимаешь, народную самодеятельность!

Генерал Рябов отложил отчет в сторону и обхватил мощный лысый затылок ладонями.

Господи! О чем он думает? Держава рухнула! Весь мир рушится! Он сам пару дней назад был на волосок от гибели. Хорошо подсказал Димочка Палисадов, что ситуация с ГКЧП с самого начала была задумана как провокация. А если б не подсказал? Валялся бы сейчас генерал в своем кабинете, как бедный честный маршал Пуго, с продырявленной башкой. Продырявленной из собственного табельного пистолета, но не собственной рукой. Царство небесное тебе, товарищ дорогой!

Что и говорить, выручил его Палисадов. Но как унизил! И кто унизил! Жалкий человечек, которого Рябов спас от позора, вытащил сухим из истории с этой девкой, устроил в Москве. Палисадов ему ботинки лизал. И эта вошь его спасла! Его, всезнающего, всесильного генерала Рябова! Хотя какой он всезнающий, если Палисадов знает больше? Какой он всесильный, если послушно выполнил совет Палисадова организовать свержение памятника Дзержинскому? Конечно, с точки зрения тактики выпускания пара это было мудрое решение. Да и мир убедился, какие варвары эти дерьмократы! Но никогда не забудет генерал Рябов злой обиды, что душила, когда он смотрел из окна на своего кумира, вздернутого на железных тросах, как на дыбе, в черное московское небо.

За первыми унижениями последовали другие. Сегодня по прямому номеру позвонил сын юриста Кнорре Арнольд, молодой, но уже популярный и о-о-чень дорогой адвокат. Арнольд хамским голосом заявил, что Рябову еще отрыгнется смерть его деда, Филиппа Арнольдовича Кнорре, в застенках КГБ. Невежда! Даже не знает, что никакого КГБ в тридцать восьмом году в помине не было. Интересно, что значил этот звонок? Дерьмократы начинают охоту на ведьм? И сучонок позвонил просто с радостной угрозой? Или докопался в комитетском архиве до материалов по делу Кнорре и знает, что делом занимался лично Рябов?

И то, и другое неутешительно.

Генерал вздохнул и взял в руки отчет Жестянщика. Отчет успокаивал нервы, вносил смысл в действительность. Для органов Джон сейчас не имел цены, но для Рябова стал бесценен. Вариантов два. Щенок вернулся в Россию по своей воле и является обычным сектантом. В этом случае его можно использовать как компромат на Палисадова. Палисадов будет рваться на выборы. Роль президентской «шестерки» не утолит его амбиций. Вариант второй. Возвращение мальчишки организовали силы, которые подбираются к Недошивину. Это о-очень неприятный вариант. Это значит, что Недошивин раскрыт и вся операция оказалась под угрозой.

Ох, не надо было оставлять щенка в живых! Рассентиментальничался генерал в свое время! Распустил, понимаешь, сопли! Теперь получай по яйцам.

Впрочем, второй вариант нереален. Об операции «Гибель Империи», кроме Рябова, знают еще только два человека. Надежные, проверенные товарищи. За каждого из них генерал может не только поручиться, но и отдать жизнь, если потребуется. И уверен, что те в случае необходимости поступят так же. Оба сохранили головы в этой передряге благодаря тому, что Рябов вовремя выключил их из игры. Опять благодаря Палисадову.

Да, эти двое вышли из игры. Они теперь смяты, раздавлены и, конечно, глубоко презирают подло переметнувшихся. Но что было делать? Должен же был остаться кто-то, способный не просто желать сохранить Империю, но и мочь ее спасти! Когда-нибудь мы вернем товарищей на достойные места. Мы им все подробно объясним. Мы плюнем дружно в рожи тех, кто предал нас не ради благородной цели!

Недошивина готовили давно и тщательно. Это была долгосрочная операция. С точки зрения профанов, она не имела не только шансов на успех, но и просто никакого смысла. Именно поэтому профанов в нее не посвящали. Это был заговор Мудрых. Гениальность операции состояла в том, что сам Недошивин не знает, для чего его готовят. Возможно, он не узнает этого, даже оказавшись на вершине власти. В этом заключалась главная сложность контроля над ним. Но это же делало операцию совершенной. Недошивин взойдет на имперский трон по воле случая, в силу удачно сложившихся обстоятельств судьбы, и никогда не будет знать тех, кто ежедневной черной работой создавал эти обстоятельства в его пользу. Он будет чист перед своей совестью. А другого императора и не надо! В отличие от дерьмократов, Недошивин начнет новую российскую историю с белоснежного листа!

Недошивин прекрасно подходит на эту роль. Он прошел отличную выучку — дома, потом за границей. Он любит Родину и умеет быть благодарным начальству.

Рябов встал, подошел к шкафчику и достал из него бутылку элитного шотландского виски. С сожалением встряхнул восхитительно тягучую жидкость, казалось, источавшую аромат даже через плотно завинченную крышку. И поставил бутылку обратно.

Он не имеет права расслабляться. Думай, генерал! Недошивина готовили тщательно, проверяя каждый шаг биографии и выстраивая легенду так, чтобы в ней не было ни единого пятнышка. Оказалось, и на солнце есть пятна. Один прокол был. И если противники узнают об этом, все полетит к чертям. Это значит, мальчишка опасен! Но убирать его поздно. Слишком многих он втянул в свою орбиту.

Остается еще вариант. Мальчишка все-таки был завербован ЦРУ, и, следовательно, операция «Гибель Империи» у ЦРУ под контролем. Другой бы на месте генерала посчитал этот вариант провалом. Но Рябов недаром работает в органах больше полувека. Если мальчик цэрэушник, то это, как ни странно, может быть неплохо. С парнями из США договориться проще, чем с нашими недоумками. Кто-кто, а они больше нашего заинтересованы в великой России. Для них это новые задачи, новые места. Солидный куш в госбюджете. Словом, ЦРУ — это не худший вариант. Думай, генерал! Хорошо думай!

Первое. Необходимо контролировать каждый шаг мальчишки, каждое новое знакомство. Второе. Попытаться осторожно выйти с ним на связь. Проверить на возможность использования в нашей игре. Кажется, парень он неглупый. Чей же он все-таки сын? Барского? Палисадова? Оборотова? Впрочем, это можно легко проверить без шума и пыли, с помощью современных электронных средств. Непременно надо проверить!

Как знать, может быть, мальчишка станет последним козырем в игре. Если этой картой раньше не воспользуются другие.

Рябов нажал кнопку под столом и вызвал помощника.

— Бреусова и Бритикова ко мне!

Бреусов и Бритиков появились так быстро, точно ждали вызова в приемной. Рябову это понравилось. Остались еще на Руси работнички!

Бреусов и Бритиков не были братьями-близнецами, не были даже родственниками. Однако природа распорядилась так, что похожи они были как две капли воды. Это несколько смущало начальника отдела кадров.

— Как мы вас различать будем? Ведь вы, подлецы, этим воспользуетесь!

Они и пользовались, подменяя один другого, получая друг за друга зарплаты и премиальные. Но агентами оказались бесценными. Немного глуповатыми, зато исполнительными. Генерал смотрел на эту парочку и пытался вспомнить, кто у них в группе главный. Бреусов? Нет, кажется, Бритиков.

— Бритиков. Вот фотография парня, которого необходимо разыскать и… Мне нужна его кровь.

Бритиков смотрел удивленно. Это было что-то новое в профессиональном жаргоне.

— Вы хотите сказать: его надо ликвидировать?

— Я хотел сказать то, что сказал, — недовольно ответил генерал. — Мне нужен образец крови этого парня для генетического анализа. Причем добыть его нужно так, чтобы он ничего не заподозрил. Это американский гражданин… Сами понимаете.

— Понимаем, — грустно вздохнули Бреусов и Бритиков.

— Откупорим американца без шума и пыли, товарищ генерал! — нажимая на украинское «г», успокоил Рябова Бритиков. — Разобьем ему усю морду в кровь, возьмем ее на анализ, и — усе дела!

— А я так завсегда, когда дерусь, свой кулак носовым платком обматываю, — добавил Бреусов.

— Зачем это? — спросил Рябов.

— Щоб косточку не повредить.

— Какую косточку?

— На кулаке. На платке и кровь останется.

— Но-но! — сказал генерал. — Хотя… вы правы. Это будет самое естественное. Сейчас много разного сброда по Москве шляется. Подадим это как нападение на американского гражданина пары взбесившихся «патриотов». В посольстве в это поверят. Оденьтесь соответственно, как они представляют себе русское быдло. Но запомните! Он нужен целым — не инвалидом.

Глава третья Дорожные разговоры

— Петр Иванович, — спросил Половинкин, глядя на пробегающие за стеклом машины березовые посадки, — вас не смущает, что вы, православный священник, везете в свой город протестантского миссионера?

— Миссионерствуйте себе на здоровье! — Чикомасов приветливо улыбнулся. — В храм я вас, конечно, не пущу. То есть проповедовать не пущу, а поприсутствовать на службе — милости просим! Но если захотите выступить в фабричном клубе, например, я не только препятствовать не буду, но и сам охотно послушаю. Очень мне любопытно, что вы о Боге думаете и о спасении человеческом. А протестантизм — что же? Мне многое у вас нравится.

— А что не нравится?

Чикомасов вздохнул.

— Я, Джон, обыкновенный районный поп. Без ложного смирения это говорю, потому что это правда. Но если мое мнение хотите знать… Не вижу я у вас церкви вовсе. Вот я по телевизору смотрел, как протестанты своих прихожан крестят. Арендовали в Серпухове бассейн и давай в нем людей купать! Люди-то хоть в простынях, в рубашках каких-то белых, а батюшка и вовсе в черном костюме с галстуком в воду полез. Это уж, милый вы мой, не крещение получается, а День Нептуна… Шутовство какое-то! А таинство евхаристии отрицать? А посты?

— После которых православные напиваются и объедаются без меры.

— Бывает. Грех, — снова завздыхал Чикомасов.

— «Двое или трое, собравшиеся во Имя Мое, есть Церковь», завещал Христос, — напомнил Половинкин.

— Истинно! Но собравшиеся во имя Христа не на месте стоят, а что-то делают. И дело это — спасение души! Только как спастись? Христос указал нам путь, но не расписал в точности, как идти. Где делать привалы, ночевки, кого брать с собой в спутники, кому из встречных доверять, а кого сторониться… В этом выразилось Его великое доверие к людям!

— Вот — сами видите!

— Но не зря оставил Он нам апостолов, основавших Апостольскую церковь. В этом была Его забота о человеке и страх за него.

— Как вы, русские, обожаете слово «страх»!

— А как иначе? Только Христос мог так любить и доверять. А нам, простым смертным, без страха Божьего нельзя! Перегрыземся все! Если люди сами в любви и доверии жить не могут, значит, кто-то должен взять на себя ответственность за них. А что вы предлагаете? Спасайся, кто может и как заблагорассудится? И это — церковь? Нет, Джон, это студенческий капустник. Весело, хорошо, но и только.

— Вы грубо понимаете протестантизм.

— Наверное. И допускаю, что для своей почвы он хорош. Но в России выходит одна, извините, нелепость. Собирает какой-нибудь проповедник на стадионе сто тысяч человек и говорит: поверьте в Христа, и будет вам хорошо! А на изнанке-то что? А вот что: поверьте в Христа, как я в Него поверил, и будет вам хорошо, как мне! В это время девицы соблазнительные буклетики раздают, из которых видно, как хорошо этому проповеднику. Домик у него на английской лужайке, семья счастливая, многодетная, солнышко светит… Но позавидовав, задумаешься: что-то в тебе не то, голубчик! Не так жили святые отцы, да еще до последнего вздоха великими грешниками себя считали. Вот батюшка Иоанн Кронштадтский… Он силой веры своей мертвых к жизни возвращал и все же просил народ за него, грешного, помолиться. Вот где любовь и доверие истинные!

— Неужели вы верите в буквальное воскрешение из мертвых?

— Как не верить, если сами апостолы нам примеры оставили!

— Но история о воскрешении Лазаря — это притча.

— Тогда все Евангелие — притча! И муки Христа, и Крест, и уксус вместо воды. Нет, милый! Меня такая аллегорическая вера не устраивает! Я в этом эгоист. Я в настоящее воскресение верю. И жажду.

— И для этого вы перешли в православие?

— Намек понял, — ответил Петр Иванович. — Из комсомола перешел, вы хотели сказать? И знаете, вы правы! Именно из личного эгоизма я и стал попом. И еще потому, что однажды ужасно испугался. Это было в семьдесят седьмом году. Хотите послушать?

— Охотно.

— Да, именно семьдесят седьмой год был, шестидесятилетие революции. Я узнал, что моя мать (она работала партийным секретарем на фабрике) меня при рождении тайно крестила. Про это мне наш священник Меркурий Афанасьевич Беневоленский рассказал. Царство ему небесное, неиссякаемой душевной теплоты был человек! Попросил я у него святцы, посмотрел и ахнул! Она мне и имя по святцам дала! Кинулся я к матушке. Та — в слезы. Прости, говорит, меня, Петруша, дуру старую. Я сама в Бога не верю, а тебя крестила на всякий случай. Задумался я и понял: вот настоящая мать! В Бога не верит, но сыночка под Его опеку пристроила. Тут рассуждение чисто материнское: вот помру я, кто о Петруше позаботится?

Петр Иванович задумался.

— Первым спасенным стал разбойник, распятый рядом с Иисусом. Куда разбойнику деваться со своего креста, который еще и позорным считался в Риме? Или в прах, или в Царство Небесное, да и то надежда слабая. И Господь пожалел его, потому что Сам в это время страдал, Сам душевно ослабел и даже молил Отца Своего пронести сию чашу мимо. Пожалел, хотя знал, что из одного только эгоизма человек к Нему обратился, ради крохотной надежды на спасение. Но ведь не только простил, в рай с Собой взял!

Петр Иванович прослезился. Они съехали с шоссе и неторопливо катили по проселкам, в которых Петр Иванович совсем заплутал.

— Направо, — неожиданно подсказал Джон.

Глава четвертая Живой труп

— Направо? Вы знаете дорогу?

— Нет, конечно, — смутился Джон. — Просто дорога налево ведет в тупик. Видите тот разрушенный сарай, от которого ужасно воняет?

— Это коровник, — сказал священник.

— Кто же держит скотов в таком скотском состоянии? — пошутил Половинкин. — Это нечеловечно!

— Понимаю, каламбур, — ответил Чикомасов. — Недалеко от Москвы, и такое свинство! Серафима пыталась выпросить этот коровник себе в аренду, но в колхозе ей отказали. Нет, говорят, на это инструкций.

— Серафима?

— Директор детского дома имени Александра Матросова.

— А кто этот Матросов?

— Воспитанник детского дома под Ульяновском, где родился Ленин. Погиб во время войны. Закрыл своей грудью дзот, из которого бил пулемет.

— Русский камикадзе? — Половинкин неприятно ухмыльнулся.

— Почему камикадзе? — удивился Чикомасов. — Матросов — народный герой. Его любовь к родине… ну и тому подобное.

— Вот именно, «тому подобное», — не унимался Джон. — Прекрасный намек бедным детишкам, которых бросили родители. Никому вы не нужны, кроме своей родины. Самое лучшее, что вы можете сделать, это отдать за нее свою никому не нужную жизнь.

— Постойте! — заволновался Петр Иванович, посмотрев на Джона с тревогой. — Откуда вы знаете, что это интернат для брошенных детей? Я не говорил вам об этом.

— Это несложно понять, — невозмутимо ответил Джон. — Я сделал этот логический вывод из ваших слов о Матросове.

— Странная у вас получается логика, — недоумевающе проворчал поп.

— Вы не закончили рассказ, — напомнил Половинкин, чтобы как-то выйти из неловкого положения. — Каким образом вы стали священником?

— Комсомолил, значит, я в Малютове, — бодро начал Чикомасов, — ревностно комсомолил. Но не подличал! Городок наш тихий, как все старые русские городки, коих великое множество. Они-то, Джон, и есть Россия, а не то, что вы в Москве видели. Комсомолил я, пока не стал у нас прокурором Дмитрий Леонидович Палисадов. Или, как мы его про себя называли, «майор Дима».

Чикомасов перешел на шутливый былинный слог.

— И как назначили его прокурором, не стало в Малютове никому житья. Словно дракон в нашем городе поселился. Он требовал ежедневных человеческих жертв. Взвыли мужики, зарыдали жены, застонали красны девицы! А что делать? Силен драконище проклятущий, жесток и ненасытен!

— Да что же он делал? — изумился Половинкин.

— Заснул пьяный мужик в риге с папиросой в зубах, спалил ее и сам чуть не сгорел. Риге той грош цена, и готов ее мужик своими силами восстановить. Ан нет! Палисадов требует «статьи». Ему говорят: Дмитрий Леонидыч, барское ли это дело — сгоревшими сараями заниматься? Он: нет! Налицо факт сознательного вредительства! И так, подлец, дело повернет, не успеет мужик протрезветь, его уж в колонию упекли. А дома жена и пятеро, к примеру, детей.

— Но зачем? — внутренне холодея, спросил Джон.

— Не от злости, нет. Палисадов вообще не злой человек. Просто у него Бога нет. Пусто у него в душе, холодно. Вот эта пустота и холод нуждаются в какой-то пище. Это и есть тот дракон, который в майоре Диме сидит. Впрочем, теперь он «генерал Дима».

— Вы думаете, он делал это ради карьеры?

— Палисадов из той породы службистов, которых даже начальство побаивалось. У всех ведь грешки. И все знают, что эти грешки у Димы в особом сейфе хранятся. А ключ от сейфа всегда с собой. Ну и, сами не желая, двигали его наверх, от греха подальше.

— Но при чем тут вы и церковь?

— Бог все видит, — возразил Чикомасов, — и каждому, по грехам его, поводыря дает. Мне, по грехам моим, в поводыри был назначен Палисадов. Вызвал он меня однажды в свой кабинет. Что ж ты, говорит, Петя-Петушок, с нами не сотрудничаешь? Я: как, мол, не сотрудничаю? А дружина по охране общественного порядка? А то да се? Смеется Палисадов. Я тебя, говорит, Петушок, насквозь вижу. Гнилой ты, прямо тебе скажу, парень. Нет в тебе настоящей комсомольской закваски. Нет в тебе стального стержня. Плохо ты, говорит, своего Николая Островского читал. Это уж он издевался. Знал, что я Николая Островского обожал, потому что в молодости похож на него был.

Петр Иванович оторвал взгляд от дороги и посмотрел на Джона.

— Вы читали «Как закалялась сталь»?

— Нет.

— Прекрасная и страшная книга! Образец, как юноша отдается служению. Но только не Богу, а идее коммунизма. Чистота и сила духовная — поразительные! А какое отрешение от своей личности, какое спокойное приятие своей физической немощи! Настоящий монах! Однако Палисадов не это в виду имел. Ты, говорит, почему не докладываешь о религиозных настроениях комсомольцев? Я удивился. Да так удивился, что брякнул: а при чем здесь вы? На то есть религиозный сектор горкома. Ошибаешься, отвечает. Ты не только Островского плохо читал, но и газеты партийные. В газетах, между прочим, бьют тревогу об участившихся рецидивах религиозных сект. Люди стали бесследно пропадать, дети маленькие… Вот как дело повернул! Сижу я перед ним через большой стол. Очень он большие столы уважал. Непонятно даже, откуда он их только брал, такие громадные. Смотрю на него и начинаю прозревать: не прокурор сидит передо мной, а прокуратор. Начальник завоеванной Римом провинции. До Рима далеко, и он тут полный хозяин. Так и со мной. Можно подумать, он не знал, кто из наших комсомольцев религией баловался. Да все это в Малютове знали. И какие из них были богомольцы? Комсомолочки, дурехи, в храм шли, чтобы у Богородицы себе жениха попросить. Помните ваш рассказ о девочке-мулатке? Ну вот! Везде одно и то же. Окажетесь в Ленинграде, непременно сходите в храм Ксении Петербургской в Смоленском монастыре. Туда со всей страны девушки с записочками едут.

— С какими записочками? — живо поинтересовался Джон.

— О женихах. Помоги, мол, святая Ксения! Сделай так, чтобы Ванечка, любезный моему сердцу, меня полюбил и замуж взял. И Ксения помогает.

— И вы в это верите? — засмеялся Джон.

— Верю. Как и в то, что в палисадовском кабинете я образ Христа узрел. До этого я в храмах бывал, конечно, по обязанности и литературу религиозную почитывал, чтобы «знать врага в лицо». Но никогда мне Христос не являлся…

Петр Иванович разволновался, остановил машину и заглушил мотор. Лицо его побледнело, а глаза пылали, точно угли в печи.

— Да, явился! Лика я не видел, но только плечи и спину согбенную. И Крест огромный на ней. С этим Крестом Он точно удалялся от меня и звал за собой. И так вдруг ясен стал мне мой выбор! Или за Ним, за Крестом, вместе с народом моим одураченным. Или оставаться здесь, с Палисадовым. Поцеловать ему ручку, которую он потом с мылом брезгливо отмывать будет. И тогда я сделал то, за что Палисадов с тех пор меня люто ненавидит и только и ждет случая, чтобы поквитаться.

— Что вы сделали?! — вскричал Джон, вцепившись в плечо Чикомасова.

— Когда он потребовал, чтобы я положил на его стол список тех комсомолок, что женихов у Богородицы просят, я встал и… плюнул на его стол. Вот тебе, говорю, твой список!

— И что же он с вами сделал?

— Ничего. Его скоро перевели в Москву, а меня даже из секретарей райкома не турнули. Я думаю, Палисадову не с руки было раздувать это дело. Представляю, с какой ненавистью он отмывал своей холеной рукой свой заплеванный стол! Он решил отомстить мне на более высоком уровне. Вчера на баррикадах предложил мне место епископа.

— Я знаю, что вы ему ответили! — взволнованно предположил Половинкин. — Вы плюнули ему в лицо!

— Нет, — ответил Чикомасов. — Хорошие глупости совершаются раз в жизни. Когда они становятся системой, то перестают быть хорошими, не переставая быть глупостями. Я поблагодарил генерала Диму и вежливо отказался.

— Но этим оскорбили его еще больше!

— Я сделал это непреднамеренно. Это вопрос его собственной совести.

— А вы не боитесь, что при его возможностях он добьется, чтобы вас вовсе лишили сана?

— Вы плохо его знаете… Немыслимо, чтобы гордый Палисадов опустился до травли какого-то районного попа. Вот если бы я стал епископом…

— Поцеловали бы ему ручку?

— Вы все правильно поняли, Джон.

Они снова тронулись в путь.

— Расскажите о Вирском, — тихо попросил Джон.

— Ого! Вы и с Вирским успели познакомиться? Остерегайтесь его! Это очень опасный человек! Странно: я не люблю его, даже боюсь, хотя, в сущности, должен быть ему благодарен. В конце концов, не Палисадов, а именно он окончательно привел меня к вере.

— Как это могло быть?

— Его назначили в Малютов на должность директора краеведческого музея. В первый же день он явился ко мне. Познакомились мы с ним еще в Москве, в Ленинской библиотеке. Там я конспекты из Маркса и Энгельса разбавлял выписками из Бердяева и Розанова. Это матушка моя через подругу устроила мне доступ в спецхранилище. В провинции начинаешь ценить столичные знакомства. Я удивился, что такой незаурядный человек снизошел до нашего захолустья. Какой-то краеведческий музей! Правда, во флигеле находилась коллекция старинных книг. Родион признался, что они-то и являются целью его приезда. «Ты должен меня прикрыть, — не смущаясь попросил он. — Я ничего не смыслю в музейном деле, и это быстро выяснится. Но прежде мне надо познакомиться с княжеской библиотекой. Это нужно для моей диссертации».

— Он использовал вас, — сказал Половинкин.

— Использовал? Нет. Меня он как раз пощадил. Может быть, потому, что я был ему симпатичен. Вы не знаете, как он использует людей!

Джон ухмыльнулся.

— Он поселился во флигеле, наотрез отказавшись от служебной квартиры, — продолжал Чикомасов. — Я бывал у него почти каждый день. Обыкновенно мы болтали часа два-три, пили хороший коньяк, который у Родиона не переводился. Под коньячок он выпытывал у меня городские новости. Например, через неделю после его приезда убили девушку, горничную из пансионата. Был громкий процесс, на котором Вирский не присутствовал (он в это время уезжал в Москву), зато выудил из меня все малейшие подробности. Он замечательно умел разбалтывать людей.

— Я это хорошо знаю, — прошептал Джон.

— Однажды я пришел к нему позже обычного, он не ждал меня. Дверь была незапертой. Нелепая мысль пришла мне в голову. При всем своем увлечении оккультизмом Родион не был суеверным человеком. Даже я, атеист до мозга костей, верил в разную ерунду вроде черной кошки, боялся ночного кладбища. А Вирский рассказывал, что когда путешествовал по России, то ночевал исключительно на кладбищах. Ночью, говорил он, там стоит удивительный аромат тления.

Я решил испугать его. Сорвал сочный лопух, вымазал лицо зеленью и тихонько вошел в дом. Родион сидел за столом в комнате на втором этаже, спиной к двери. Он был не один. Напротив, лицом ко мне, стояла женщина в белой ночной рубашке, доходившей ей до колен. В первую секунду я смутился, решив, что мой друг привел к себе ночную гостью. Но в ту же секунду понял, что его гостья мертва.

— Как?! — вскричал Джон.

— Самым физиологическим образом. Как однажды становятся мертвыми все люди. На ее лице не было признаков разложения. Оно было даже красиво, как лицо гоголевской Панночки. Ее глаза были широко открыты, но в них не было даже тени жизни. Это было лицо трупа.

— Зачем я здесь? — спросила она Вирского.

— Ты сама пришла, — сказал Родион. — Ты ничего не понимаешь, не чувствуешь. Но скоро твоя душа оттает от смертного холода, и тогда начнутся твои настоящие мучения. Тебе будет очень больно. Я могу тебе помочь, но и ты должна помочь мне. Это выгодная сделка. Согласна?

— Я не понимаю, — сказала женщина.

Он вскочил и подбежал к ней.

— А тебе нечего понимать! — закричал он. — Тебя убили, дурочка! И теперь ты будешь вечно скитаться по земле! Без имени, без памяти! Нет ничего страшнее беспамятства! А я верну тебе имя, память! Я помогу наказать тех, кто над тобой надругался!

— Не понимаю… — повторила она.

— Черт возьми! — выругался Родион. — Одного моего искусства недостаточно!

— Как меня зовут? — спросила женщина.

Он гадко захихикал.

— Уже лучше! Имя, говоришь? Имя — это товар, моя нечаянная радость! А всякий товар имеет цену. Твое имя дорого стоит.

— Где мой ребенок? — спросила женщина.

Вирский забегал по комнате в сильном волнении.

— Какой ребенок? Твой сын погиб не родившись!

— Как его имя? — словно не слыша, спросила женщина.

Из-за полуоткрытой двери на меня подуло могильным холодом. На ватных непослушных ногах я побежал, вернее, скатился вниз по лестнице, понимая, что произвожу ужасный шум. «Кто здесь?!» — закричал Вирский. Не разбирая дороги, я летел по ночному парку, царапая в кровь лицо и руки в зарослях шиповника. Крик Вирского звенел в моей голове. Мне чудилось, что Вирский бежит за мною.

Я пришел в себя на крыльце дома Беневоленского…

Глава пятая Серафима

— Петя Иванович приехал!

— Ну какой я вам Петя, чады! — добродушно ворчал священник, вылезая из «Нивы» и растопыривая руки наподобие клешней, чтобы принять в них не менее дюжины коротко постриженных головок. — А ну, мелюзга, бери машину на абордаж! Грабь ценный груз, тащи домой! Петя Иванович в Малютов торопится. Его матушка попадья совсем заждалась. Что передать от вас попадье?

Дети засмеялись и все разом, прижимая ладошки к губам, стали посылать в небо воздушные поцелуи. Словно голубков в небеса запускали.

— Вот и славно! — просиял Чикомасов. — Теперь и передавать ничего не нужно. Она ваши весточки сама получила.

Половинкин молча наблюдал за этим из машины. Его лицо было красным и злым.

Из калитки вышла полная, седая, но еще не старая и довольно красивая высокая женщина, на ходу снимая фартук. У нее было чистое, круглое, спокойное лицо, и только колючий взгляд голубых глаз и что-то мужественное, как бы «саксонское» в облике выдавали в ней тип не обычной домохозяйки, а правительницы.

— Ну, здравствуй, Петя! — произнесла она низким, приятным голосом.

— Здравствуй, Серафима! — встрепенулся Чикомасов, и Джону показалось, что тот испытывает к женщине что-то большее, нежели просто дружеские чувства.

— С ночевкой? Или набегом?

— Да какая ночевка! — с досадой махнул рукой Петр Иванович. — Как будто ты не знаешь моей попадьи. Вообразила себе, что я в Москве завел любовницу. Даже к тебе, представь, ревнует…

— Почему даже? Или я в любовницы уже не гожусь? — засмеялась Серафима.

Она подошла к толпе детей и развела ее руками легко, как тополиный пух. Они обнялись с Петром Ивановичем и трижды поцеловались.

— Кто у тебя в машине? — спросила Серафима.

— Познакомься, это Джон, — сказал священник. — Приехал к нам из Америки, но говорит по-русски лучше любого русского. Его обучал языку бывший полковник белой армии, дворянин, не чета нам с тобой. Джон, познакомьтесь: Серафима Павловна Нифонтова, директор и воспитатель интерната, мой добрый товарищ.

Половинкин нехотя вылез из машины.

— Джон? — спросила Нифонтова, крепко здороваясь за руку и внимательно, прямым жестким взглядом изучая Половинкина. — Мне знакомо ваше лицо. Надеюсь, вы не привезли нам из Америки колорадского жука? Мы только вчера его с картошки обобрали. Все-таки где же я могла вас видеть?

— Джон — сирота, — зачем-то сказал Чикомасов.

— Тогда понятно, — успокоилась Серафима. — У всех сирот есть что-то общее в лицах. И как в вашей Америке живется сиротам?

Вопрос был задан так бестактно, что Джон с Чикомасовым удивленно переглянулись.

— У вас тоже есть дети, брошенные родителями? — не смущаясь, продолжала Нифонтова.

— Бывает… — сквозь зубы отвечал Половинкин.

— Я слышала, что вы живете богато. Зачем людям, живущим богато, бросать своих детей?

— Зла и нищеты хватает и в Америке.

Серафима поджала губы.

— В таком случае, зачем ваше богатство?

— В Америке, — вдруг разволновался Половинкин, — нет таких отвратительных детских домов, где директор не имеет средств даже нанять повара и уборщицу и приглашает их из соседней деревни. Там девочки не бегают ночью зимой в холодный деревенский туалет…

— У нас сделали теплый туалет, — растерялась Нифонтова и вопросительно-сердито взглянула на Чикомасова.

— Я ничего ему не рассказывал, — Петр Иванович развел руками.

— Недавно? — саркастически спросил Джон.

— Идемте-ка чай пить, — сказал Чикомасов.

— Ура! — завопили дети, которым беседа взрослых показалась слишком затянувшейся. — А вы конфет привезли?

— Привез, привез! — говорил священник, весело шагая по дорожке в окружении детей, уже вытащивших из «Нивы» множество коробок и свертков. — Но прежде мы с вами исповедуемся. Вы грехи свои на бумажки выписали?

— Выписали!

— Что сделаем с ними?

— В печь их! В огонь их!

— А для чего?

— Чтобы бесы от дыма задохнулись!

— Молодцы! Айда бесов выкуривать!

— Разве вы не идете с нами? — спросила Нифонтова Джона.

— Я хотел бы погулять в вашем саду.

— И прекрасно! У нас в саду хорошо!


Джон лежал на спине в тени раскидистого яблоневого дерева в невысокой, недавно скошенной и потому особенно остро пахнувшей траве. Большие желто-красные яблоки висели прямо над его лицом, грозя упасть, но Джон не видел их. Слезы душили его. Ему были ненавистны и Чикомасов, игравший с детьми в идиотские игры с «бумажками», и Нифонтова с ее дешевой моралью, и эти дети, бедно одетые, постоянно недоедающие, изображающие радость от встречи с гостем, хотя каждый в это время мечтал только о подачке, только о том, чтобы что-то урвать себе от привезенных подарков. Память стремительно возвращалась к нему. Это было самое мучительное и нежеланное, но и самое необходимое, без чего с этой секунды он не смог бы жить…

Он вернулся к машине с равнодушным выражением на лице. Возле «Нивы» стояла девочка лет десяти-двенадцати с ненормально большой головой и кривыми ножками, мешковато обтянутыми выцветшими до желтизны розовыми колготами. Она задумчиво ковыряла в носу и с любопытством рассматривала запасное колесо на задней дверце машины. Заметив Джона, девочка пустилась наутек.

— Постой! — крикнул Джон.

Девочка вернулась.

— Васька, — заговорщически сообщила она, поджав губы, как взрослая, — конфеты у меня отобрал.

Джон стал рыться в карманах. В одном из них лежали доллары. Не раздумывая, он протянул девочке новенькую стодолларовую купюру. Та внимательно изучила ее и вернула обратно.

— За это ничего не дадут. Здесь нет дяди Ленина.

— За это тебе дадут очень много, — возразил Джон.

Девочка схватила купюру и убежала.

Джон залез в машину и задремал. Он проснулся от приглушенных, но возбужденных голосов рядом с открытым окном.

— Джон, голубчик! — тревожно спрашивал Джона Чикомасов. — Вы сами дали Ниночке деньги?

— Конечно.

— Слава Богу! А тебе, Серафима, грех было такое подумать!

— Это ничего не меняет, — сурово сказала Нифонтова. — Нина, сейчас ты вернешь дяде деньги и извинишься перед ним. Будем считать, что ты сделала ошибку и исправила ее.

— Нет, — со слезами в глазах прошептала девочка. — Это моя денежка.

— Хорошо, — согласилась директор. — Раз дядя сам тебе ее дал, она действительно твоя. Но, по крайней мере, отдай ее мне на сохранение. Ведь ты понимаешь, что держать ее в тумбочке нельзя. Все девочки захотят посмотреть на такую красивую денежку, и от нее ничего не останется.

Девочка подумала и протянула сильно помятую купюру Нифонтовой. Та уважительно расправила ее, спрятала в передник.

— Вот, Ниночка, — продолжала Серафима, — теперь у тебя есть свои деньги. Это большие деньги! Ты можешь потребовать их у меня сразу и потратить на что захочешь. Ты можешь забирать их частями и покупать себе конфеты, лимонад, игрушки, когда захочешь. Каждый раз я буду отчитываться перед тобой об оставшейся сумме. Ты согласна?

— Да! — восхищенно прошептала девочка.

— Очень хорошо, — ледяным голосом сказала Серафима. — Ты заработала милостыней большие деньги. Просить милостыню — тоже занятие. Но это такое занятие, которое не признается в нашем доме достойным человека. Поэтому на весь срок, в течение которого остальные мальчики и девочки заработают такие же деньги в саду, на пасеке, собирая ягоды в совхозе и выполняя другую работу, ты освобождаешься от всякого труда. Я думаю, что на это уйдет примерно год. Но может быть, и больше. Ты согласна на это?

Ниночка заплакала. Было понятно: Серафима ужалила ее в самое больное место, придумала худшее из возможных наказаний. Потрясенный Джон молчал. Молчал и священник, отвернув лицо в сторону. Взгляд директора был каменно-равнодушным. Не было сомнений, что Серафима Павловна выполнит все, что сказала. По пунктам.

— Отдайте мне денежку, — попросила Ниночка. — Возьмите свои деньги назад, — сказала она Джону, протягивая доллары дрожащей ручкой. — Спасибо. Мы не нуждаемся в вашей милостыне.

— Простите меня, голубчик! — воскликнула Серафима Павловна, когда Нина скрылась в доме. — Вы поступили искренне, сердечно. Но у нас… нельзя! Ее мать профессиональная нищенка и мошенница. Она в колонии. Она использовала Ниночку в своей профессии. У ребенка это в крови, во всем испорченном составе ее маленькой души. Недавно Нина украла деньги из общей кассы (она у нас не запирается) и держала их у себя неделю. Все дети об этом знали… Потом она все-таки вернула деньги, и мне пришлось отпаивать ее успокоительными каплями. Я поступила жестоко с ней и с вами, но, повторяю, по-другому у нас нельзя!

— Да делайте вы что хотите! — крикнул Джон. — По крайней мере, возьмите деньги и купите ей новые колготки.

— Это невозможно, — повторила директор.

— А-а! — Половинкин махнул рукой и захлопнул дверь «Нивы».

Петр Иванович торопливо попрощался с Серафимой и полез за руль.

— Стойте! — закричала Нифонтова. — Вот сейчас, когда вы махнули рукой, я вас вспомнила!

— Умоляю — поехали! — прошептал Джон.


— Зря вы обиделись, — говорил Петр Иванович, когда они снова выехали на Симферопольское шоссе. — Серафима знает, что делает. Эти дети не просто сироты, не просто отсталые в развитии. Это дети преступников. На своем коротком веку они видели такое, Джон, что нам с вами в страшном сне не приснится. В других детских домах с ними отказываются работать, и только Серафима находит с ними общий язык.

А знаете почему? В послевоенные годы Серафима была одной из самых авторитетных московских мошенниц. Она работала только с солидными клиентами. Это были чиновники, антиквары, известные актеры и писатели. Она держала для них целый штат молоденьких девиц и смазливых мальчиков, которые обслуживали мерзавцев в банях, в гостиничных номерах. Потом шантажировала их через подставных лиц, и так ловко, что никто из них и не подумал бы на Серафиму.

Но как веревочке ни виться… Когда арестовали Берию, обнаружилось секретное досье на Серафиму. Сначала ее хотели убрать, слишком много важных персон было с ней связано. За ней охотились, она скрывалась по всей стране. Потом сумела отстоять свою жизнь. Вероятно, опять при помощи шантажа. После закрытого суда оказалась в лагере под Карагандой. Там она встретила удивительного человека, бывшего епископа, и стала его духовной дочерью. Перерождение было таким стремительным, что лагерное начальство лишь разводило руками.

Она появилась здесь в начале шестидесятых годов. Работала уборщицей, нянечкой, воспитательницей, заочно окончила педагогическое училище… Долго сражалась с директором. Ах, какой это был негодяй! Он использовал криминальные таланты детей, принуждая попрошайничать, даже воровать! Теперь Серафима — на его месте. И это великое благо, потому что судьбу этих детей она переживает как свою.

— Все равно, — упрямо твердил Джон. — Она не смеет ломать психику ребенка.

— Да, она ломает ее. Но как? Ведь она предложила Нине свободный выбор. Если бы та выбрала ваши деньги, никто — поверьте, никто! — не стал бы ее осуждать. А ведь попрошайничество считается здесь первым грехом. Почему? Да очень просто. Серафима пытается воспитать из них независимых людей. Таких людей, которые не держат зла и обиды на общество, ничего не требуют и не просят. Они рассчитывают только на свои силы, но при этом лишены гордыни. Главная цель их жизни — завязать узелок на оборванной ниточке поколений. Дети этих детей будут нормальными людьми.

— Звучит красиво, — ядовито сказал Половинкин. — На деле она просто издевалась над ребенком. Что плохого, если девочка купит конфет и поделится с подругами?

— Никто у нее не возьмет!

— Взяли же они подарки от вас.

— Это совсем другое! Эти дети — члены нашей приходской общины. Все, что я привез, куплено на деньги их церковных братьев и сестер. А вы — извините меня, конечно! — просто кинули Нине валютную подачку.

— Еще и валютную, — скривился Половинкин.

— Нет, в Серафиме совсем нет квасного патриотизма! Наоборот, я бы сказал, она какая-то… не совсем русская, что ли… Жесткая, решительная, дисциплинированная. Когда дети собирают клубнику в совхозе, она никому не верит на слово, заставляет директора с каждым подростком подписывать индивидуальный договор. Директор ругается, но все-таки нанимает ее питомцев. Они работают в десять раз лучше, чем местные, не пьют, не воруют, не продают урожай налево.

Серафима глубоко верующий человек, но не позволяет мне крестить детей до тех пор, пока они сами об этом не попросят. В сознательном уже возрасте. Тут я с ней решительно не согласен! «Как же так? — говорю. — А если, не приведи Бог, невинное дитя умрет вне лона Церкви, ведь это твоя, Серафима, вина будет! Как же ты можешь брать на себя такую ответственность?»

— А она? — спросил Половинкин.

— А она: «Если Бог попустил этим детям такие испытания, значит, Он уже следит за ними. Значит, они уже Им отмечены. И Он не допустит их преждевременной смерти». И вообразите: за все время, что Серафима тут директор, — ни одного смертного случая. А ведь дети попадают сюда ослабленные, с букетами врожденных болезней. И ни один еще не миновал крещения. Но уж тут я на своем посту! Только произнесло чадо: «Хочу крестик!» — сейчас мне об этом докладывают. У меня здесь — хе-хе! — свои осведомители есть.

— И никто не отказался?

— Был один мальчик.

— И где он сейчас?

Чикомасов круто остановил машину на обочине.

— Вы ничего не хотите сказать, Джон? — спросил Петр Иванович.

— Ах, перестаньте! — вспыхнул Джон. — Всё вы поняли, обо всем догадались! Да, я тот самый мальчик, который написал на Серафиму Павловну донос, что она тайно приобщает детей к религии.

— Но ведь это неправда, — удивленно пробормотал поп.

— Да, это был я! — с бешенством крикнул Джон. — Что она себе позволяет! Лезет в чужую душу, как в свою собственную, копается в ней, как в чужой постели, как в мусорном ведре! А там, может, столько гнили и грязи, которые ребенок хочет спрятать от посторонних глаз! И не скажешь ей: пошла вон! Она же святая!

— Вы не правы, Джон, — вздохнул священник, — но теперь я лучше стал вас понимать. Кстати, как вас звали тогда?

— Иван.

— Вы не правы, Иван.

— Я не Иван, а Джон!

— Вы не правы, Джон. Но Серафима действительно чего-то не поняла в вас. Вы слишком сложная натура, а она это не оценила.

— Все она оценила, все взвесила! Играла со мной как кошка с мышью! Прихватит зубами и отпустит… Она же не может без детской крови! Она же вампирша, кровосос!..

Половинкин затрясся в приступе эпилепсии. Чикомасов едва успел подхватить его, положить на заднее сиденье и втиснуть между зубов подвернувшуюся палку.

— Вот так, Ванечка! Сейчас пройдет! Я это умею.

— …Вы не Серафиму ненавидите, — говорил Чикомасов, когда они продолжили путь, — вы себя казните за тот поступок. Просто вы на весь белый свет обижены. Но зачем было из Америки, да еще спустя столько лет, передавать с кем-то донос на Серафиму? Допустим, она вела себя с вами неправильно. Но ей привезли вас без бумаг, без протокола. По закону она имела право вас не принять. Хотите, я вам кое-что расскажу? Серафима пыталась выяснить вашу родословную. Она в Москву специально ездила. И это значит…

— Что? — бледнея, спросил Джон.

— Это значит, голубчик, что она может что-то знать о ваших родителях. Вернемся назад?

— Не хочу… — прошептал юноша.

— Как угодно. Но если ваши родители известны, вам обязательно нужно их найти. Живыми или мертвыми. Без этого вы навсегда останетесь «половинкой». Обрубком душевным. Простите!

— Бог простит, — сказал Половинкин.

Глава шестая Оборотни

Когда оба немного успокоились, Чикомасов, по просьбе Джона, продолжил свой рассказ о Вирском.

— Странно, — прошептал Джон.

— Что странно? — отозвался Петр Иванович. — Странно, что я побежал не домой, не к матери, а к священнику?

— Странно, что он не назвал ее имя, — продолжал свое Половинкин, — и еще потребовал за это какую-то плату.

— Существует народное поверье, будто люди, умершие неестественной смертью, а также некрещеные младенцы, становятся русалками, — стал объяснять Чикомасов. — Русалки не обязательно женщины с рыбьими хвостами и чешуей. Русалками на Руси называли всех, чьи души неприкаянно скитаются на этом свете после смерти. Они не помнят своего имени. Когда они встречают живых людей, то жалобно умоляют назвать их по имени. «Дай имя!» — просят они со слезами. Но этого нельзя делать! Давший русалке имя как бы совершает над ней обряд крещения. И при этом сам теряет имя и становится нехристем. А поскольку через крещение каждый человек может пройти лишь один раз, такой человек сам становится русалкой.

— Какая мрачная мифология! — поморщился Джон. — И вы в это верите?

— Нет, — как-то неуверенно сказал Чикомасов. — Православная церковь считает это суеверием.

— Следовательно, — весело подхватил юноша, — вы все это придумали? И мертвую женщину?

Петр Иванович строго на него посмотрел.

— Вы хотите сказать, я соврал?

— Нет, — покраснел Половинкин.

— А может, вы намекаете, — еще строже продолжал Чикомасов, — что в тот вечер я был пьян? И таким образом видение было алкогольной галлюцинацией, вроде зеленых чертей?

— Петр Иванович! — обиженно воскликнул Джон.

В глазах Петра Ивановича заплясали лукавые огоньки.

— И напрасно, голубчик! Пьян я был! Не скажу, что в стельку, но граммов четыреста коньячку перед тем в одиночестве на грудь принял.

— Четыреста грамм коньяка?!

— Много? Только не для комсомольского вожака. Для меня это было — тьфу, разминка.

— Тогда я ничего не понимаю, — рассердился Джон.

— Не обижайтесь, — попросил Чикомасов, — Каким бы я ни был пьяным, но я ответственно заявляю: перед Вирским стоял труп. Я даже знаю, кто она. Та самая, убитая в парке. Ее звали, кажется, Лиза.

— Итак, — продолжал священник, — я колотил в дверь, пока не открыла Настя, приживалка Беневоленского. Едва она впустила меня в дом, как мне сделалось неловко. Вообразите! Секретарь районной комсомолии врывается ночью в дом попа, перепуганный, поцарапанный, в крови и пьяный! (Впрочем, хмель из меня выветрился…) И — дрожащим голосом рассказывает о живом мертвеце.

— Да уж…

— Был в доме еще один человек… И какой человек! Не случалось ли вам, Джон, видеть картину Павла Корина «Русь уходящая»? Очень жаль! Мне было бы проще описать того человека. На самой картине его нет или нет никого на него похожего. Но едва взглянув на него, я сразу понял: он оттуда! Из тех, понимаете?

— Нет, — признался юноша.

— Это был представитель уходящей русской натуры. Он был из тех, коих мои старшие товарищи не успели всех уничтожить.

— Но зачем их уничтожали?

— Много этому дается объяснений. Ленин со Сталиным виноваты. Евреи и прочие инородцы подстроили. Но я думаю, что всему причиной — мировое зло. В тех людях воплотилась нравственная красота человека. А мировое зло ненавидит красоту, это хорошо Достоевский понимал.

Петр Иванович продолжил рассказ:

— Гость Беневоленского был в преклонных годах, но внешне бодрый, крепкий. Он глядел на меня насмешливо, с каким-то презрением даже. Как будто перед ним стоял не насмерть перепуганный человек, а мокрица, сороконожка какая-то. Ее и раздавить не жалко, такая противная.

Рассердил меня этот взгляд! Вдруг он подскакивает ко мне и говорит: «Что, дурачок, влип? Не помог тебе твой диалектический материализм?»

Как я ни был тогда подавлен, однако возмутился.

— При чем это? — спрашиваю. — Что это за идеологическая провокация?

Смотрит на меня старец в упор, бьет взглядом, как к стене приколачивает. «Вот полюбуйтесь, — говорит, — Меркурий Афанасьевич! Перед вами типичный образец умалишенного, который всю жизнь считал себя абсолютно нормальным. А как только ум его прояснился, так он сразу испугался, что сошел с ума. И так живут миллионы людей!»

— Этот безмозглый комсомольский работничек, — продолжал старец, — думал, что не верит в Бога. То есть не верил в то, что всегда перед его глазами, — Божий мир с его тварями, человека как вершину Божьего творения. Зато он верил вот в это (старец постучал кулаком по стене). Верил в мертвую материю. В то, что за несколько секунд можно превратить в прах. В мертвое он верил, а в живое — нет. Он не верил даже в чудо собственного существования. Всю жизнь просмердел живым трупом, а как увидел другой живой труп, сдрейфил. Сам себя, мертвого, не боялся, а мертвой девушки испугался!

Рассказывая, Чикомасов улыбался, словно старец не ругал, а хвалил его.

— Что было дальше? — спросил Джон.

— Как ни странно, я успокоился. Думаю: раз старичок так ругается, значит, ничего исключительного не случилось. Значит, с этим можно жить. Ну, допустим, живой труп… Но ведь наука подбирается к чему-то подобному. Может быть, мой приятель — великий ученый, соединивший науку с магией. Словом, решил я с этим на трезвую голову разобраться. А пока извинился перед Настей, перед Беневоленским, отцу Тихону сухо кивнул и собрался уходить.

Тихон пожелал меня проводить. Вышли мы на церковную площадь. Полная луна, красная… Тучи по небу бегут, брусчатка на площади, как чешуя, и от света луны будто вся в крови.

— Вот вы материалист, — говорит отец Тихон. — Я настоящих материалистов уважаю. Большое мужество надо иметь, чтобы оставаться мыслящим человеком, не веруя в Бога. Только никакой вы не материалист, Петенька. Если б вы были настоящим материалистом, вы бы подвергли сомнению существование живого трупа.

— Завтра я собираюсь это выяснить, — надменно отвечал я, — и не сомневаюсь, что все получит материалистическое обоснование.

— Не сомневаетесь? — живо спросил старец. — Тогда я предлагаю заключить пари. Эту ночь вы проведете в храме. Трижды за ночь я навещу вас. Если с вами ничего не случится и до первых петухов вы не попросите выпустить вас (а я вас, голубчик, крепко-накрепко запру, да и вам советую изнутри хорошенько запереться!), я признаю свое поражение. Я сделаю это публично, в комсомольской печати. Но если наоборот… Публичных отречений не требуется. Мне будет вполне достаточно приватного признания вами существования загробного мира. Согласны?

— И вы согласились? — воскликнул Джон.

— Идея была безумной, — отвечал Чикомасов, — но не лишенной прямой для меня выгоды. Просижу в церкви до утра, подумал я, а наутро отведу старца в «Правду Малютова» к Мише Ивантеру. Пусть он публично покается в своем мракобесии.

— Кто такой Ивантер? — спросил Половинкин, пряча взгляд.

— Местный журналист. Когда-то мы с ним дружили. Нас было три мушкетера, вернее, три бузотера. Я, Миша и Аркаша Востриков, сейчас он следователь в прокуратуре. Теперь мы с Ивантером враги. Связался с международной сектой, получает от них деньги. Мечтает собственную газету основать. Но кто платит, тот музыку заказывает. А стоит за всем этим не кто иной…

— Вирский?

— Угадали.

— Я уже понял, что в России все знакомы друг с другом.

— Ударили мы по рукам, как мальчишки, — продолжал Петр Иванович. — Остался я в храме один вместе с иконами и лампадкой негасимой. Пообвыкся в темноте, потом зажег одну из свечей, что мне отец Тихон оставил, и пошел бродить по храму. Вроде как на экскурсии. Собор наш, по столичным меркам, невелик, но для уездного города изряден. Построен он очень давно сторожевыми казаками и не только для службы предназначался, но и для обороны от кочевников. Поэтому стены в нем крепкие, а окошки маленькие. Это уж потом, в начале нашего века, была сделана в южном приделе большая застекленная дверь.

Словом, гуляю я по церкви и посмеиваюсь. Не страшно мне ни чуточки. Все воображаю, как наутро над старцем посмеюсь. Как вдруг…

Священник съехал на обочину и остановил «Ниву».

— Вам не случалось, Джон, испытывать мгновенный и необъяснимый ужас, от которого стынет кровь и останавливается сердце? Вы представить себе не можете, что такое пустой храм ночью! Нет зрелища более высокого и таинственного! Весь мир вокруг спит, но храм не спит! Иконы — не спят! И каждый лик смотрит исключительно на тебя, проникая в самую душу. И ты отчетливо понимаешь, что ты среди них чужой. Ты один, а их много, и они немо вопрошают: зачем ты здесь? Этот безмолвный хор нарастает, пока не разорвет тебе сердце!..

Вдруг слышу: в стеклянную дверь кто-то скребется. Птица — не птица? Уж больно настойчиво скребется. Подхожу, но в темноте за стеклом ничего не вижу. Зато слышу голосочек — тихий, женский. Страшно, но приближаю лицо к стеклу. А за дверью Настенька стоит, босая, в одной ночной рубашечке.

Что тебе, говорю, Настя, нужно? Иди домой, замерзнешь.

А она так жалобно: «Пустите меня, Петр Иванович, Бога ради! Мне в доме страшно! Там все спят, одна только я не сплю!»

Постой, думаю! Откуда она знает, что я здесь? Тихон рассказал? Значит, они с Беневоленским вместе решили надо мной посмеяться? Смотрю на ее голые ноги, а они уж синие и в пупырышках. И просит и просит меня. И подмигивать уж начала: мол, пусти, Петенька, не пожалеешь! А мне и неприятно, и влечет меня к ней страшно! Даже руки трясутся, вот как сейчас, и в животе холодно. Так и не терпится ее на скамью повалить и исцеловать всю под рубашкой — озябшую такую, в пупырышках.

Петр Иванович перекрестился и жалобно посмотрел на Половинкина, как бы ища у него понимания и поддержки. Половинкин отвел взгляд.

— И открыл бы. Открыл! Но — чу! Железная дверь со скрипом отворяется. На пороге стоит отец Тихон с фонариком. Сам в храм не заходит, спрашивает: «Как вы?» Бегу к нему с гневом: «Как же вы девушку босую, неодетую ночью на улицу выпустили?» А он удивленно: «Какую девушку?» — «Настю…» — «Нет, — отвечает отец Тихон, — Настя спит давно. Но вообще, — продолжает он, — вы ничему тут не удивляйтесь и никому не отпирайте. Ни Насте, никому». И ушел, заперев за собой дверь. Я гляжу, а Насти и след простыл.

Лег я на лавочку, но не тут-то было. В этот раз в стекло не скреблись, а стучали громко и настойчиво. За дверью стоял гневный Меркурий Афанасьевич. «Не ожидал я этого от вас, Петр Иванович! — сердито говорит он. — Не думал, что вы способны залезть в храм, аки тать в нощи! Вижу, в храме свет горит и тени мечутся. Подумал: воры. Хотел уж Настюшку в милицию послать, да надумал разбудить отца Тихона. Он мне во всем и сознался. Ай, нехорошо! Немедленно открывайте дверь!»

— Я уже к затвору рукой потянулся, — дрожащим голосом продолжал Чикомасов, — но кто-то мне на ухо шепнул: «А ты испытай его!» «Не обижайтесь, — говорю. — Но странно мне, что вы не через главный вход сюда пожаловали. И потому прежде чем я дверь открою, перекреститесь трижды».

В глазах Петра Ивановича стоял испуг, как будто он заново, с новой силой переживал события той ночи.

— Ох и осерчал Беневоленский! «Ах ты такой-сякой! — кричит. — Да как ты смеешь меня, священника, испытывать! Да ты безбожник, хулиган, а может быть, и вор! Вот я тебя в милицию!»

Эге, думаю. Боится старичок креста. А вслух говорю: «Заявляйте хоть в милицию, хоть в прокуратуру, но пока крест на себя не наложите, не пущу. И вообще, что это вы, Меркурий Афанасьевич, какой-то не такой? Я вас этаким злым никогда прежде не видел».

— Это был не Беневоленский, — прошептал Джон.

— Конечно, — ответил Петр Иванович.

— Не многовато ли привидений за одну ночь?

— Много — не много, а слушайте дальше. Что стало происходить с Беневоленским, вернее, с тем, кто себя за него выдавал, ни пером, ни устной речью не описать! Весь он стал содрогаться изнутри. Точно волна сквозь него проходила, как у кошки, когда она блюет. Черты лица его ежесекундно менялись, и мне казалось, что передо мной не один, а десять человек. Вперив в меня злые желтые глаза, от взгляда которых я онемел и с места не мог тронуться, он начал выламывать дверь с нечеловеческой силой. На счастье, она была дубовой и крепкой, и только мелкие стекла из нее посыпались. «Я проучу тебя!» — кричал он. И в тот самый момент, когда я уже лишался от ужаса чувств, снова скрипнула железная дверь. Оборотень, погрозив кривым коричневым пальцем, быстро исчез, как в воздухе растаял. С воплем бросился я к Тихону. Никогда еще появление живого человека не было для меня таким радостным.

— Вы проиграли пари? — усмехнулся Половинкин.

— Погодите. Я — к нему, но он меня оттолкнул. «Ну что, — спрашивает он, как вы сейчас, — проиграли пари?»

От этих слов обозлился я на старца. Обозлился и засомневался. Что это, думаю, он появляется всегда вместе с оборотнями? Да и оборотни ли это? Может, они сговорились втроем? «Я остаюсь, — заявляю гордо. — Продолжим испытание».

Тихон запер храм, и тотчас на полу возникла громадная тень и взмахнула демонскими крыльями. Я посмотрел на стеклянную дверь и обомлел. Два горящих зеленых глаза сверкнули на фоне какой-то темной массы при яркой луне. Когтистые перепончатые лапы зацарапали по двери и всем окнам храма. Дикий хохот раздался, от которого я чуть не умер.

— Это были филины или совы, — сказал юноша.

— Это неважно, — отвечал ему священник. — Неважно, через кого действует на нас враг. Сам ли он превращается в людей или в животных, или их насылает на нас. Важно, что душа моя в тот момент так испугалась, что на время рассталась с телом. Как птичка, выпорхнула она из своей телесной клетки. О-о, Джон, нет ничего более жалкого, чем тело, из которого выпорхнула душа! Я видел себя распластавшимся на полу, и мне было одновременно жалко себя до слез и противно смотреть на свой живой труп.

Не буду рассказывать обо всем, что произошло со мной той ночью. Она показалась мне вечностью. Когда я очнулся, то был совсем другим человеком. Тихон с Беневоленским нашли меня в алтаре, на коленях. Я непрерывно произносил слова молитвы, самой краткой, простой и надежной: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!»

— Тихон очень жестоко поступил с вами, — потрясенно сказал Джон. — Я где-то читал, что на ночь в церковь запирают послушников накануне пострига. И далеко не все выдерживают испытание.

— Да, он поступил жестоко, — согласился Чикомасов, — потому что знал о моем пути. Я стоял возле предназначенной мне дороги, но не знал, как на нее ступить. Старец просто толкнул меня в шею. Он и с другими духовными учениками не менее суров. Ибо знает, что делает, и ему можно доверять. В вашей жизни есть человек, которому вы можете полностью доверять?

Джон вспомнил только отца Брауна.

Глава седьмая Гнездо Чикомасовых

— Вот мы и дома! — радостно воскликнул Петр Иванович.

Дом, возле которого они остановилась, был невелик, но уютен. Здесь и поселил Беневоленский Петра Ивановича с молодой женой.

Женитьба Петра Чикомасова на помощнице Беневоленского Насте совпала с окончанием им духовной семинарии в Загорске. Известно, что накануне выпуска в назначенный день в Троице-Сергиевой лавре собираются девушки, повязав для этого случая особые платочки. Будущие батюшки уж знают, зачем девушки пришли сюда. На смотринах поповских невест «случайно» оказалась Настенька, посланная Беневоленским поздравить выпускника и сопроводить его в Малютов. Настенька не знала о смотринах, но платочек, по совету Беневоленского, надела как раз такой, какой следует, и теперь стояла среди невест, озираясь и не понимая, почему они бросают на нее многозначительные взгляды.

Заметив ее, Чикомасов не мог не улыбнуться.

— Ты что это, Настенька, жениха приехала искать?

— Я за вами, Петр Иванович, приехала, — строго возразила Настя. — А замуж за вас я вовсе не собираюсь, хоть вы мне когда-то и предлагали.

— Да я пошутил тогда, дурочка, — смутился Чикомасов, вспомнив некрасивую историю из своей комсомольской молодости: тогда, проиграв в карты, он дал дружкам торжественную клятву жениться на ненормальной приживалке Беневоленского и не выполнил обещания только потому, что, узнав о клятве, священник сурово его отчитал и даже пригрозил написать жалобу в горком.

Услышав слово «дурочка», Настя горько-горько заплакала. Уж сколько она всего передумала об этой встрече, сколько навоображала. И вот тебе, получи! «Дурочка»!

В этот миг Петр Чикомасов понял, что все, что было с ним прежде, весь тот духовный переворот, что он пережил ночью в церкви, все мытарства и страдания, что достались ему и от властей, и от родной матери, чуть не погубившей собственного сына, принудительно поместив его в психлечебницу, — все это было не более чем расчесыванием своей гордости в сравнении с тем, что предстояло сделать сейчас. Не из жалости, а по сердечной любви. Через месяц он обвенчался с Настей в церкви Преображения Господня.

Едва «Нива» остановилась у калитки, из дома высыпала ватага детишек, одетых однообразно, но опрятно. От детдомовцев их отличало то, что вели они себя гораздо скромнее, не скакали возле машины, не галдели наперебой, а только, привстав на цыпочки, с жадным любопытством приникли личиками к окнам машины.

— Мои! — с нежной гордостью объявил Петр Иванович, любовно поглаживая стекла с внутренней стороны и не торопясь выходить наружу.

— Неужели всё ваши? — не удержался Половинкин.

— А чем прикажете заниматься районному попу долгими зимними ночами? — смеялся Чикомасов. — Либо в карты играть, либо детишек строгать. Последнее — гораздо интересней.

— Как это — строгать?

— А вы прочитайте сказку Алексея Толстого про Буратино.

Окруженные детьми, они вошли в дом. В прихожей их встретила невысокая, круглая, средних лет женщина с румяным, нездоровым лицом и большими серыми глазами навыкате, смотревшими испуганно и настороженно. Это была хозяйка чикомасовского гнезда матушка Анастасия Ивановна.

— Вечно ты, Петруша, не ко времени являешься! — сварливо набросилась она на супруга, скупо поздоровавшись с Джоном. — Только детки сели ужинать!

— А я-то в чем виноват?

— А в том, что увидели машину, все побросали и побежали тебя встречать. А ну, саранча, марш за стол!

«Саранчу» как ветром сдуло.

— Вот тебе и раз! — Чикомасов шутливо развел руками. — Горячий прием чуть не погибшего в столице мужа.

— И как же это ты, интересно, погибал? — продолжала ворчать попадья. — Водочки, поди, перекушал?

— Настя! — испуганно пробормотал Петр Иванович, оглядываясь на Джона.

Анастасия Ивановна подозрительно взглянула на пыльные джинсы и кроссовки Половинкина.

— Кто такой? — бесцеремонно спросила она. — Студента опять привез? От него тоже водкой попахивает.

— Да что ты, Настюшка! — взмолился Чикомасов. — Какой студент? Это Джон Половинкин из Америки!

Страх в глазах попадьи сменился выражением ужаса. Она закрыла ладонью рот и потекла спиной по дверному косяку, и упала бы, если бы Петр Иванович с Джоном не подхватили ее. Бледная, с закатившимися за веки зрачками, попадья тряслась в конвульсиях и лепетала что-то нечленораздельное. Джон был уверен, что она умирает. Но Петр Иванович был спокоен.

— Экая досада! — сказал он, как бы извиняясь за супругу. — Вот ляпнул, не подготовив ее. Это она на Америку среагировала. Боится всего, что за пределами ее разумения. А в пределах-то — маловато.

Он наклонился к жене и стал дуть ей в лицо, овевая свежим ветерком. Скоро зрачки вернулись на свое место. Попадья встала и отпихнула мужа.

— Нечего на меня перегаром дышать!

— Слава богу! — выдохнул Чикомасов.

Потом, словно ничего не произошло, Анастасия Ивановна помогала Петру Ивановичу заносить в дом покупки, ласково разговаривая с Джоном.

— А у нас уже есть гость, — предупредила она. — Тихон Иванович позавчера явились.

— Радость какая! — воскликнул Чикомасов, просияв.

— И еще один гость, а вернее — гостья! — хвастливо продолжала попадья. — И я подумала, не к этому ли молодому человеку она прилетела?

— Прилетела? — удивился Чикомасов.

— Ну да… Лягушка-путешественница!

Джон робко вошел в зал. За длинным столом вместе с детьми сидела Ася Чагина.

— Ты что здесь делаешь? — бросился к ней Джон, слишком заметно обнаружив свою радость.

— Прифет, американос! — с набитым ртом, из которого сыпались хлебные крошки, сказала Ася и помахала ручкой. Перед ней стояла миска алого борща, такого аппетитного, что у Половинкина слюнки потекли.

— Как ты сюда попала?

Оказалось, что после визита к Барскому Ася поехала домой, но мать, как и обещала, в квартиру ее не пустила. Ася вернулась к Барскому, но не застала его дома. («А если бы застала? — подумал Джон. — Осталась бы ночевать?») Не раздумывая, она отправилась по вокзалам искать поезд до Малютова — название она запомнила из их разговоров. На Курском вокзале села в электричку и «зайцем» доехала сюда.

Рассказывая, Ася уплетала огнедышащий борщ, не забывая макать хлеб в общую миску с густой домашней сметаной. Вообще она вела себя непринужденно и отличалась от чикомасовской ребятни только вызывающе короткой майкой и мини-шортами с бахромой по краям когда-то обрезанных джинсов. На эту майку и шорты, как заметил Джон, взрослые девочки время от времени посматривали с потаенной завистью, а мальчики, что сидели поближе, косили глазами со слишком подчеркнутым равнодушием на лице.

— Где отец Тихон? — спросил Чикомасов.

— В кабинете отдыхают, — шепнула попадья.

— Они уже проснулись! — раздался бодрый мужской голос, и в зале появился старик в парусиновом костюме и войлочной шапке, из-под которой выбивались пепельно-седые кудри. Чикомасов подбежал к нему и упал на колени, сложив ладони лодочкой, точно воды просил налить. Старик нежно погладил его по голове, поднял за плечи и крепко поцеловал в губы.

— Бог да пребудет с тобой, Петя, — молвил Тихон. И без всякого перехода приказал: — Предъявляй американца!

Растроганный, Чикомасов взял старца под руку и подвел к Джону, но на пути их возникла Ася.

— А я про вас знаю, — предупредила она отца Тихона. — Вы юродивый, который епископ.

— Правильно, — улыбнулся старик.

— Епископ — большая должность? — спросила Ася.

— Как тебе объяснить? Юродивый важнее будет.

— У меня мать юродивая, — продолжала девочка. — Она — большая дура!

— Не глупее тебя, лягушонок, — все с той же улыбкой сказал Тихон. — И учти: кто своих родителей ругает, тому счастья не будет.

— Мне счастья не будет? — обиженно спросила Ася.

— Тебе будет, лягушонок! — успокоил ее старец. — Только ох как не сразу. Придется тебе, лягушонок, по всему свету полетать.

— По всему свету? — сразу обрадовалась Ася. — И в Америку? В этот, как его… Лас-Вегас?

— И в Лас-Вегас тоже, — грустно ответил Тихон, мягко отстранил ее и подошел к Половинкину. — Здравствуй, — буднично сказал он, как если б они не виделись пару дней. — Ну, вернулся?

— Вернулся, — тоже буднично ответил Половинкин.

— Погуляем?

— Я с вами! — закричала Ася.

— А ужинать? — встряла попадья.

— Нет, бабоньки, — отвечал отец Тихон. — Поесть Джон всегда успеет. Твой, Настенька, борщ и холодный хорош. А ты, милая, пойди с девочками посуду мыть. Заодно расскажешь, что в Москве приключилось. От Петра Ивановича толку не добьешься.

— Как? — округлила глаза Ася. — Вы еще не слышали о РЕВОЛЮЦИИ?! Вы что, вообще радио не слушаете? Ну, темный народ!

Она забыла и про Джона, и про отца Тихона и помчалась собирать посуду, захлебываясь словами:

— Там такое было!

Джон с Тихоном вышли из дома и неторопливо пошли по церковной площади к храму.

— Хотите меня на ночь в храме запереть? — не то в шутку, не то всерьез спросил Джон.

Старец не удивился.

— Рано тебе, — серьезно отвечал он, — ты еще пустой человек.

— Почему это пустой?

— Потому что тебя еще нет. Не был ты на этой земле задуман. Случайно появился, случайно и исчезнешь.

— Ну что вы за страна такая! — злился Половинкин, забегая то справа, то слева от старца. — В Америке сто раз подумают, прежде чем сказать сироте, что он — сирота. У нас уважают личность!

— А ты не сирота, — грубо оборвал Тихон, резко остановившись. — Ты ни то ни сё. Половинка с четвертинкой. Недоделанный.

— Это я недоделанный?! — завопил Джон. — Я гражданин великой страны! Да знаете ли вы, что если со мной что-нибудь случится, если я, как вы выразились, случайно исчезну, вопрос обо мне будет решаться на уровне президента США! Мне на помощь отправят вертолет с морскими пехотинцами!

Старец сильными перстами больно взял его за руку выше локтя.

— Пехотинцы? Никто тебе, Ванька, не поможет. Ни пехотинцы, ни президент твой. Ни даже я сам. Страшная война за тебя идет, страшная! Много из-за тебя людей пострадать может. Ты зачем сюда явился? Ты по приказу Вирского явился? А кто тебя сюда звал? Ты думал, когда ехал? Ты представляешь себе, кто такой Вирский? Какая сила в нем?

— Откуда вы знаете о Вирском?

— От верблюда, — усмехнулся старец. — Но тут Родион ошибку совершил! Силушку свою переоценил. А силушка у него уже не та! Растратил он ее на суету сует, на деньги большие да на организации разные никчемные.

— Тихон Иванович! — внутренне собравшись, попросил Джон. — Прекратите юродствовать. Расскажите мне о моей матери.

— Ваша мать русалка, молодой человек, — важно, переходя на «вы», заявил отец Тихон. — Говорю вам это так же ответственно, как и то, что ваша жизнь в большой опасности. Вирскому вы необходимы как приманка. Кроме того, ему нужна ваша кровь для сатанинского жертвоприношения.

— Что за бред?

— Вирский потерял вашу мать недавно. Все время после ее убийства он мучил ее неприкаянную душу, обещая встречу с вами. В тот день, когда она перестала ему верить и сбежала от него, у Вирского намечался в его деле решительный шаг, какой-то грандиозный успех. Думаю, что это так, иначе он не вызвал бы вас. Вирский страшный человек. Он помешан на идее грандиозного кровавого жертвоприношения, в результате которого сможет подчинить себе часть злых сил и вступить в переговоры с самим дьяволом. Предложить нечто вроде «протокола о намерениях». Нет сомнения, что он проиграет, потому что состязаться с сатаной на его территории невозможно. Но сколько после его поражения останется жертв! Поэтому мы пытаемся ему помешать.

— Кто это мы?

— Старцы. Я предлагаю вам выбор. Или вы служите нам — да, именно служите, и притом беспрекословно, — или вы становитесь одной из жертв Вирского и помогаете ему в его отвратительном деле ценой своей жизни.

— Но я вас совсем не знаю… — воскликнул Джон.

— На это мне нечего тебе сказать, — улыбнулся старец. — Но ты и не должен торопиться. Это Вирский должен спешить. Дело его механическое и не терпит промедления. У тебя же в запасе целых три дня.

— Сколько?

— Это все, что я могу тебе дать. С самого начала в твоей судьбе было что-то противное естественному порядку вещей. Каждый человек — Божий замысел, но в твой замысел вмешалась какая-то другая воля. Ты пытаешься ускользнуть от судьбы, Джон. Ты пытаешься убедить себя, что распоряжаешься собой, но в глубине души — да, в глубине своей еще не проснувшейся души — ты чувствуешь, что это не так. Ты спишь, но уже ворочаешься во сне. Просыпайся, Джон! Просыпайся и обратись с мольбой к Создателю! Пусть Он укажет тебе путь к твоему месту на земле.

— Где могила моей матери?

— Слава Богу! — воскликнул старец и порывисто обнял Джона. — И молитвы не потребовалось! Или кто-то крепко молится за тебя. Очень крепко за тебя молится!

Глава восьмая «Поворотись-ка, сынку!»

Джона разбудил солнечный луч, пробившийся из-за неплотно задернутых ситцевых занавесок. Половинкин зевнул, сладко потянулся, даже губами почмокал, как в детстве, открыл глаза и обнаружил себя на диванчике в кабинете Петра Ивановича. Он спал в кабинете один. Ему стало неловко от мысли, что ему отвели отдельную комнату. Как же разместились на ночь все остальные обитатели чикомасовского гнезда?

Надев джинсы и кроссовки, кем-то уже тщательно вычищенные и вымытые, он вошел в гостиную. Тихон Иванович сидел в кресле под красным торшером.

— Утро доброе! Как спалось?

— О’кей! — весело отвечал Джон.

Из кухни доносились женские голоса. В дверях показалась высокая, коротко стриженная девушка с длинной красивой шеей и перепачканным мукою миловидным личиком, в которой Джон не сразу с изумлением узнал Асю. Но какая с ней произошла перемена! Вместо короткой майки и шортов стройное, уже по-женски оформившееся тело мягко облегало простое желтое платье, спускавшееся чуть ниже колен. Платье превратило ее из «нехорошей девочки» в симпатичную девушку. После стрижки исчезли кислотные пряди волос, они стали темно-каштановыми и отливали золотом, когда попадали в пыльный солнечный луч. Впрочем, стрижка была уж слишком коротка и делала Асю похожей на мальчика. Но от этой короткой стрижки веяло свежестью и какой-то надеждой. Джон, не стесняясь, любовался Асей.

— Проснулся, американец! — сказала она, и мгновенно голос ее, резкий, грубый, вернул прежний образ.

— Вообрази! — возмущалась Ася. — Анастасия Ивановна сожгла мою одежду! Прямо в печь сунула и сожгла! Я проснулась, а на моем стуле висит вот это! (Она с презрением дернула себя за подол.) Как колхозница теперь, блин. Пришлось постричься, как тифозной.

— Зачем же? — издевательски спросил Джон.

— Ты тупой или прикидываешься? С «кислотой» и в этом платье!

— И правильно, что сожгла, — заворчала попадья, входя в зал и переваливаясь с ноги на ногу, точно утка. — Срамотища! Но ты меня, Анечка, все равно прости. Ну что ж теперь? Платьишко это не хуже. Совсем новое, Варя и года его не проносила. А ты в нем хороша!

Услышав это, Ася просияла, подбежала к Джону и стала вертеться перед ним, подражая манекенщицам, крутя подолом и обнажая высокие ножки почти до трусиков. Бедная попадья, глядя на это, плюнула и в сердцах пошла обратно на кухню, бормоча: «Как ты эту вертихвостку ни одень…»

— Правда хороша? — спросила Ася.

— Очень! — честно признался Джон. — Совсем как взрослая девочка.

— Сам ты взрослый мальчик! — надулась Ася.

Настроение ее вмиг испортилось. Она с досадой махнула рукой и отправилась за попадьей на кухню. Оттуда доносилось шипенье масла и дразнящий запах жареного домашнего теста — Анастасия Ивановна стряпала свои фирменные пирожки с грибами, яйцом и луком.

Послышался тихий смех.

— Да, юноша! Непростая девушка, — сказал Тихон. — Трудненько тебе с ней придется.

— Почему мне? — фыркнул Половинкин.

Отец Тихон грустно взглянул на него и промолчал.

— А где Петр Иванович? — спросил Джон.

— Где ж ему быть? — крикнула из кухни попадья. — В храме он, на службе. Истомились без него наши бабы. Каждое утро спрашивали.

Тихон Иванович осуждающе покачал головой.

— Большой грех ревновать Петра к прихожанкам, — сказал он. — Пеки лучше пироги. Скоро дети с огорода вернутся.

Попадья смолчала.

— Тихон Иванович, — понизив голос до шепота, спросил Джон, — не может быть, чтобы это были всё… их дети?

— Ты хочешь знать, нет ли среди родных детей еще и приемных? Нет.

— Это удивительно! — воскликнул Джон. — Ведь их человек двенадцать, не меньше!

— Тринадцать, — уточнил отец Тихон. — Петр Иванович нарочно взял тринадцатую девочку, чтобы отучить жену от суеверного страха перед числом тринадцать.

— Так все-таки взял?

— У Чикомасовых нет родных детей. Эти дети из того самого детского дома, где вы с ним вчера были.

— Интересно, — помрачнел Джон, — по какому принципу они их себе отбирали?

— Ах вот ты о чем. А принцип самый простой. Это всё дети с ослабленным здоровьем и серьезно нарушенной психикой. По-настоящему их место не здесь и не в интернате, а в больнице. Так что ты, милый (Тихон неприятно засмеялся), попал в самый натуральный сумасшедший дом. Пьющий поп, больная попадья, ненормальные дети и я — юродивый.

— Можно мне на службу? — спросил Джон.

— Сходи, — обрадовался отец Тихон.

— И я с тобой! — крикнула Ася, выскакивая из кухни.

— И ты сходи, — сказал старец. — Ты девочка крещеная, тебе сам Бог велит.

— Откуда вы знаете?

— Крестик твой ночью подсмотрел. Только напрасно ты его в кармане носишь и на ночь в кулачке сжимаешь. Крест на груди носить положено.


— Разве ты верующая? — спросил Джон, когда они быстрым шагом, чтобы не пропустить службы, пересекали церковную площадь. Он взглянул на Асю и прикусил язык. Уже в третий раз эта девочка преобразилась. Она повязала подаренный ей попадьей белый в горошек платочек и превратилась в основательную богомолку.

В храме было прохладно и сумрачно. Служба еще не началась.

— Приехал? — услышали они сдавленный шепот.

— Приехал!

— Хорошо! Этот, новенький, который его заменял, совсем, прости Господи, какой-то бестолковый!

— Молодой еще!

— Я к исповеди готовилась, а отец Петр возьми и отъедь. Пришлось еще поститься. А мне врачи не велят.

— Нынче исповедуешься.

— Ага.

— Слыхала? Отца Петра в Москву переводят.

— Да ты что-о-о!

— А зачем он в Москве был? Говорят, призвал его сам святейший. Обласкал и говорит: «Наслышан я о тебе! Хватит тебе в глухомани талант свой в землю зарывать. Даю тебе приход самый богатый, в самом центре Москвы. Не то ступай ко мне помощником».

— И правильно! Отец Петр высокого полета человек! Чего ему с нами, дурами, тут валандаться?

— Помирать нужно, Марковна, вот я о чем толкую. Не хочу, чтоб другой батюшка меня отпевал.

— Подумаешь, прынцесса… Кто надо, тот и отпоет!

— И то правда. По нашим грехам да еще выбирать.

— Разговаривающим в храме посылаются скорби, — раздался рядом с Джоном тонкий мужской голос. Джон повернул голову и увидел седоволосого, небольшого роста мужчину с приятным, но каким-то детским лицом.

— Аркадий Петрович, спаси Христос! — осклабилась старуха, переживавшая, что не успеет умереть при отце Петре.

— Прему-у-дрость! Про-о-сти! — донесся из глубины храма знакомый и в то же время незнакомый голос Петра Ивановича. Это был уже не голос, а глас. Батюшка вышел из левой двери алтаря в сопровождении мальчиков-близнецов, которых Джон вчера видел за общим столом уплетающими борщ и бросающими мнимо равнодушные взгляды на голые ножки Аси. Чикомасов был облачен в священнические одежды, на груди его висел большой крест. Все это показалось Половинкину несколько искусственным, смешно контрастирующим с тем, что было прошлым вечером. Высокая камилавка делала Чикомасова выше и значительнее, и это тоже показалось Джону фальшивым. Ему захотелось подойти к нему и задать какой-нибудь житейский вопрос: «Вы с какой начинкой пирожки любите?»

Он посмотрел на Асю и обомлел. В белом платке, нежно обрамлявшем ее лицо, она замерла и глядела на Чикомасова широко распахнутыми глазами, в которых были восторг и изумление и что-то еще, чему Джон не мог найти точного русского слова…

Он не мог понять себя. Разум говорил, что все это русское действо с восторженными старухами и ряженым Чикомасовым — глупая архаика, нелепость, игра взрослых детей, которых словно олицетворял седой мужчина с детски приятной внешностью. Но, независимо от разума, сердце его окатывали горячие волны любви.

Людей в храме прибывало. Чикомасов несколько раз обошел внутренность храма, широко размахивая кадилом, от которого шел сладковатый, умопомрачительный запах, ввергавший Джона в какое-то идиотическое состояние. От запаха ладана и парафина Джон ослабел. Возможно, он упал бы, если бы его не стискивали со всех сторон. Один раз его так тесно прижали к Асе, что он почувствовал ее всю, ее восхитительное тело, пахнувшее душистым детским мылом, и ему стало неприятно от мысли, что точно так же ее прижимают к другим мужчинам. Впрочем, сейчас Ася была не с ним. Она принадлежала Чикомасову и этим людям, с которыми составляла единое тело и душу. А Джон, как ни билось его сердце, чувствовал себя здесь чужим. Проходя мимо них, Петр Иванович взглянул на него строго и, как показалось Джону, осуждающе, зато седого мужчину с детским лицом он благословил, быстро скользнув рукой по его низко склоненной голове.

Затем Петр Иванович долго и тщательно исповедовал большую группу прихожан. Сначала он перечислил общие грехи, заставляя громко произносить имена, а потом с каждым говорил лично. Половинкин смотрел во все глаза, но так и не смог понять, по какому принципу батюшка исповедовал. Одних он отпускал почти сразу, прочитав над ними разрешительную молитву, с другими говорил долго, с некоторыми — недовольно. Двух женщин прогнал в самом начале исповеди и еще бросил каждой вдогонку что-то сердитое.

Наконец часть прихожан гуськом потянулись к причастию. На лице отца Петра Ивановича, кормившего их с длинной ложечки кусочками просфоры с вином, появилось горделиво-благостное выражение, как у кормящей матери. Он даже прикрикнул на ту старушку, которая постилась из-за его отъезда в Москву: та что-то озабоченно бормотала.

— Не разговаривайте во время причастия!

— Суров батюшка! — шептал кто-то рядом. — Так с нами и надо! С нами без строгости нельзя!

Последней в очереди за причастием шла женщина неопределенного возраста, закутанная по самые брови в белый платок. Над головой она держала раскрытую книгу. Что-то было в этой женщине, выделявшее ее из толпы. Все двигались робко, словно неуверенно, а эта не шла, но несла свое тело. Голова ее была гордо поднята и степенно покачивалась на высокой, открытой, красивой шее. В то же время в поведении женщины, как показалось Джону, не было ничего наглого, вызывающего. Скорее всего, иначе она ходить и не могла, а притворяться не желала. Половинкину это понравилось, и он со стыдом подумал, что сам все время притворялся, изображая сопричастность нелепому спектаклю, который разыгрывал отец Петр с прихожанами.

При виде женщины на лице Петра Ивановича появилось выражение, какое бывает от надоевшей зубной боли.

— Братья и сестры! — воззвал он. — Кто-нибудь! Выведите еретицу из храма!

— Кто это? — прошептал кто-то рядом с Джоном.

— Из Богородичного центра, — послышался ответный шепот. — У них там главный какой-то отец Иоанн, говорят, бывший милиционер. Он для них святой. А книга, которую она несет, — его писание.

— Люди дорогие! — тоненьким возвышающимся голоском пропела женщина. — Приимите евангелие от Иоанна! Обратитесь к вере истинной! Ибо настают последние времена!

С разных сторон к женщине проталкивались несколько особо агрессивных старушек, но первым к ней подскочил громадный детина с непропорционально развитыми руками и радостным взглядом дебила. Он вырвал у женщины книгу, швырнул на пол и яростно растоптал.

— Вот тебе твое евангелие, змеюка подколодная!

Цепко ухватив сектантку за плечи крючковатыми пальцами и поддавая ей коленом под зад, он толкал ее к выходу и по пути чуть не сбил с ног растерявшегося Половинкина.

— Осторожней! — заволновался Чикомасов, недовольный вмешательством дебила. — Не позволяйте ему ее бить!

Седоволосый мужчина с детским лицом бросился вслед за ними. Половинкин тоже поспешил выйти из храма.

На площади дебил наотмашь молотил обезьяньими ручищами лежащую на брусчатке «еретицу».

— Не сметь! — крикнул седой.

— Дядечка Аркадий Петрович! — приветливо осклабился парень. — Я ее совсем маненечко прибил! Непременно нужно ей кровя пустить. Эти стервы страх как крови боятся!

И он торжественно поднял огромный кулак, измазанный в крови. Избитая не издавала ни звука, но как только ее отпустили, резво встала на ноги, вытерла кровь с лица, поправила платок и неспешно пошла прочь все той же независимой походкой, прямо держа высокую шею. Только голова на этой шее некрасиво дергалась.

Как обычно, когда при нем оскорбляли женщину, Джон впал в бешенство. Сжав кулаки, он бросился на дебила и ударил бы его, если бы не взглянул в глаза. Это были глаза идиота. В них не было ни ненависти, ни злости. Они смотрели на Джона с нежностью.

— Здоро́во! — крикнул идиот и так же цепко, как «еретицу», схватил Джона за плечи. — Это еще кто такой?

— Отойдите от него! — испуганно крикнул седой Джону, но было поздно. Джон почувствовал себя тряпичной куклой в лапах гориллы. «Сейчас он сломает мне позвоночник», — понял Джон и, вывернувшись спиной, ударил парня пяткой по щиколотке. Дебил взвыл от боли и отпустил его. Тотчас между ними встал седой мужчина.

— Степочка, — строго сказал он, — не тронь человека. Ступай-ка домой. Эх, Максима Максимыча на вас нет…

— Дядя Максим меня любит, — глухо возразил парень.

— Тебя все любят, Степа, — устало согласился седой, подталкивая его в спину.

— Ты в порядке? Что здесь было? — тормошила Джона выскочившая из храма Ася.

— Ваш молодой человек рыцарски заступился за женщину, — объяснил седой, и детское лицо его показалось Джону не только приятным, но и умным. — Разрешите представиться: Аркадий Петрович Востриков.

— Анна Чагина. — Ася церемонно протянула руку, которую Востриков галантно пожал.

— Джон Половинкин.

— Как вы сказали?!

— …Поворотись-ка, сынку! Экий ты стал смешной! Прасковья! Хватит слезы-то лить! Принимай гостей!

В крепких руках капитана Соколова Джон снова почувствовал себя куклой. Его бесцеремонно мял, ощупывал и поворачивал в разные стороны хозяин малогабаритной квартиры в новом микрорайоне Малютова, толстый, краснолицый, в спортивных штанах, с некрасиво отвисшим брюхом, в бело-синей динамовской майке, почти лысый, с седыми кустистыми бровями и бугристым носом методично выпивающего человека.

— Поворотись! Хорош! Да не реви ты, Прасковья! Накрывай на стол, доставай самую что ни на есть лучшую посуду, из серванта! Видишь, какой гость пожаловал — из самой Америки! Дай-ка я тебя хорошенько рассмотрю! Ничего, ничего — складный мало́й! Возраст-то призывной? А что, сынку, случись война с Америкой, пойдешь против нас воевать?

— Что ты несешь, старый? — продолжала плакать Прасковья, с нежностью осматривая Джона. — Какая война? Это же Ванечка!

От любовного натиска старичков Половинкин совсем растерялся. Позади них в прихожей стояли, откровенно посмеиваясь, Ивантер, Чикомасов и Востриков.

— Проходи, Петр Иванович! И вы, Михаил, Аркадий, не стойте столбами! Возьмите у Прасковьи денег и бегом в магазин! Купите сырку, колбаски и всего, что ни на есть наилучшего. Водочки — само собой. А если чего нет, шепните Клавдии, мол, дядя Максим послал.

— Обижаете, — возразил Ивантер.

— Что так? Или ты такой важный редактор заделался, что тебя уж и в магазин послать нельзя?

— Обижаете насчет угощения. Уже побеспокоились.

— Молодца! Эх, напрасно ты, Соломонович, по газетной части пошел! Тебе бы в снабженцы.

— Опять обижаете.

— Подумаешь, какой обидчивый! Ну-ка, что тут у вас? Сыр, рыбка, колбаса, консервы… О, бананы! Ну, это для Прасковьи. Водка «Распутин». Немецкая? Тьфу! Другой не нашли?

— Зато не поддельная, — в третий раз обиделся Ивантер.

— Не поддельная! — передразнил Соколов. — А ты подумал, дурья твоя башка, каково мне, фронтовику, твой немецкий шнапс пить?

— Ничего, выпьешь! — вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и крепко обнимая Джона. — Еще добавки попросишь.

Джона, как под конвоем, провели в небольшой зал, обставленный чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол. Все расселись, торжественно посматривая на Половинкина как на именинника.

Ему налили.

— Простите, но я пить не буду, — отказался Джон.

— Правильно! — обрадовалась Прасковья. — Миша, и тебе бы не надо.

Она сурово поглядела на Ивантера, который неравнодушно посматривал на налитые рюмки.

— У меня, тетка Прасковья, плохой день был, — пожаловался тот.

— Знаем, — насупился Соколов. — Вляпался, Гиляровский хренов!

— Что случилось? — спросил Чикомасов.

— Да подставили Мишку, — начал объяснять Востриков. — Какая-то сволочь в типографии сверстала номер в поддержку ГКЧП. Всего-то несколько экземпляров успели отпечатать. Но они обнаружились, и теперь во всем обвиняют главного редактора.

— То есть меня, — подытожил Ивантер. — И ничего никому теперь не докажешь. И сволочь эта не объявляется!

— Не дрейфь, — сказал Максим Максимыч. — Знаю я этого сукина сына, что паленую газетку по городу пустил.

— Кто?! — взревел Ивантер.

— Не скажу. Поостынь, поразмысли. Времена теперь строгие, и тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.

— Типа «С кем вы, мастера культуры?»

— Помолчите вы, пустобрехи, — вмешалась Прасковья. Джон уже понял, что в доме главный человек она. — Забыли, зачем собрались?

— Ну, давайте выпьем, — сказал Максим Максимыч. — За нежданного гостя.

— Почему нежданного? — всхлипнула Прасковья. — Скажешь тоже глупость.

— Помнишь меня? — спросил Джона Соколов. — Как тебя в следственном изоляторе прятал? А ее помнишь? Пироги Прасковьины не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг навеки!

— Что ты заладил: помнишь, не помнишь? — снова прослезилась Прасковья. — Что он тогда понимать мог?

— Значит, говоришь, Джоном тебя зовут? Джон, значит? — повторил Соколов. — Ты нас с Прасковьей прости, но мы тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.

— А мне вас как?

— Правильно ставишь вопрос! Хочешь — «Максим Максимыч». Хочешь — «товарищ капитан». А самое лучшее — «дядя Максим». Лишь бы «гражданином начальником» не называл — надоело мне это за службу.

Половинкин молчал.

— Хороший ты, Ваня, — сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона. — Но какой-то снулый.

— Снулый?

— Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, аж из таза выпрыгнуть норовит. Вот и ты снулый. Видно, неродной тебе твоя родина показалась.

У Джона закружилась голова.

— Нет, мне не безразлична страна моего происхождения, — каким-то фальшивым голосом сказал он. — Но что касается так называемого чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. В Америке это не так. Патриотизм там силен, но это патриотизм свободных людей. Они знают, что в любой момент могут отправиться куда им вздумается и остаться там на любое время. У нас есть два понятия — «motherland» и «homeland».

— Что это значит? — заинтересовался Соколов.

— «Motherland» — родина, место рождения, — за Джона перевел Ивантер, с самодовольством демонстрируя знание английского. — «Homeland» — место проживания.

— Угу, понял… — промычал Максим Максимыч.

— Эти понятия не враждебны, — продолжал Половинкин. — К тому же перед Россией у меня нет никаких обязательств. Я, в общем-то, не обязан любить эту страну. И тем более вы не можете требовать, чтобы я чувствовал себя здесь как рыба в воде. Я правильно понял ваше сравнение?

— Угу. Матерлянд, говоришь? — Соколов тяжело встал со стула и медведем пошел на Джона. — А теперь слушай, сынок! В сорока километрах отсюда, в селе Красный Конь, лежит в земле женщина, без которой ты, сукин кот, не появился бы на белый свет. Причем появился ты, дорогой мой свободный человек, буквально за счет ее жизни. Так что я, Ваня, не тобой любовался. Я Лизаветой любовался. А теперь — ступай с глаз моих и никогда здесь больше не появляйся! Это последнее, что я тебе скажу, я, капитан милиции Максим Соколов.

— Ты сдурел, старый! — гусыней зашипела на него Прасковья.

— Не встревай, мать!

— Да не слушай ты его, — сказала Прасковья Джону. — У Максима на старости лет с головкой плохо стало. Придурь какая-то появилась. И вообще, ты не у него, а у меня в гостях. Наливайте, мальчики!

Выпили все, кроме Соколова и Половинкина. Те мрачно мерили друга друга глазами, как бойцы перед схваткой.

— Вообразите, дядя Максим, — решил разрядить атмосферу повеселевший от второй рюмки «Распутина» Ивантер, — Востриков у нашего Петрухи ручку целует. Как гомик, ей-богу!

— Какую еще ручку? — перевел на них рассеянный взгляд капитан. — С ума вы все сбрендили?

— Этот чудило недавно крестился. Петька его крестил.

— Это правда, Аркашенька? — спросила Прасковья.

— Правда, — несколько смущенно подтвердил Востриков. — Вот сподобился, седой уж весь.

— Это неважно, что седой, важно, что сподобился! Вот и я своему твердолобому твержу: пойди, крестись, пока смертный час не пришел.

— Во-первых, мать, — возразил ей Максим Максимыч, — скорее всего, я крещеный. Бабка наша строго за этим следила. А дважды церковь креститься не велит — так, отец Петр? А во-вторых, не буду я церковь менять.

— Какую церковь? — удивленно спросил Чикомасов.

— Я коммунист, — сказал, как отрезал, Максим Максимыч. — Был, есмь и останусь. Может, плохая наша вера, но отрекаться мне негоже. Не по совести. У вас такие люди как называются? Иудами? Вот и у нас тоже.

Выражение лица Ивантера сделалось строгим. Он встал и зачем-то закрыл дверь в коридор.

— Напрасно вы так, Максим Максимыч, — полушепотом сказал он. — На вашем месте я не рассуждал бы так опрометчиво. Здесь, допустим, все свои собрались. Но из проверенных источников мне известно, что готовится масштабный процесс над компартией!

— Что-о?! — взревел Соколов. — Ну, Мишка! Если б я не знал тебя, когда ты еще в штаны писался, не знал бы батьку твоего, приятеля моего закадычного, я б тебя с лестницы спустил! Ты думал, что ты сейчас сказал? Чтобы я, русский солдат, суда твоих паскудников испугался?! — Он стал тыкать пальцем в экран стоявшего недалеко телевизора с такой яростью, словно хотел его проткнуть насквозь. — Чтобы я свой партийный билет, на фронте полученный, с покаянием на стол положил?! Ты меня, Михаил, знаешь. Я никогда ни фронтом, ни партейством своим не кичился. Но если нужно будет, если твои поганцы над нами суд устроить посмеют, я им все скажу! Как Павел Власов в романе Горького «Мать».

— Да какие они мои? — в который раз обиделся Ивантер.

— Ну, извини…


Расходились за полночь. Половинкин весь вечер просидел отрешенный. В прихожей Прасковья схватила его за руку.

— Ты куда? У Петра тесно, у Аркаши жена строгая, а с Мишкой, пьяницей, я тебя не отпущу.

Джон вопросительно посмотрел на Соколова.

— Слушай, что Прасковья говорит, — буркнул он.

На улице захмелевший Ивантер обнял приятелей за плечи.

— Эх! Слушай, Аркашка, ты пьян как свинья! Жена тебя сковородой по балде огреет. А тебе, поп, и вовсе домой соваться нельзя. Айда ко мне в редакцию! Устроим вечер… то есть уже ночь воспоминаний! Самба, мамба, Брижит Бардо и прочий джаз! Я в сиреневых плавках, рыжий, молодой и красивый, как дьявол!

— В каких плавках? — засмеялся Чикомасов.

— В сиреневых.

— Где? Когда?

— Напоминаю… Тысяча девятьсот семьдесят седьмой год. Шестидесятилетие Великой Октябрьской социалистической революции. Женское общежитие фабрики мягкой игрушки. В комнате я и юные представительницы малютовского пролетариата, которым терять нечего, кроме… в общем, кроме того, что они как раз в ту ночь потеряли. Ах да! Был там и некий четвертый персонаж. Да вот запамятовал — кто? Может, вы, святой отец, помните, как его звали? Такая ужасно смешная у него была фамилия… Не то Карасев? Не то Плотвичкин?

— Не то Чикомасов, хочешь сказать? — нисколько не обижаясь, спросил Петр Иванович.

— Надо же, какая память! — восхитился Ивантер. — Пошли, попяра!

— У меня утром служба, — засомневался Чикомасов.

— У всех служба.

— Пошли, Петька, — вдруг поддержал Востриков. — В самом деле, не хочется расходиться. Пошли, выпьем, помиримся наконец.

— Ладно, — улыбнулся Чикомасов. — Ох, попадет мне от Насти.

— Ура! — заорал Ивантер.

— Одного я, мужики, понять не могу, — сказал Чикомасов. — Откуда Максимыч с Прасковьей знают этого Половинкина?

Ивантер с Востриковым в четыре глаза посмотрели на него.

— А вот это мы тебе расскажем, Петенька, — пообещал Михаил. — Это, Петя, целый РОМАН!


В квартире Соколовых стояла тишина. Прасковья мыла посуду, Джон и капитан молча смотрели телевизионные новости.

— Ах, черти! — не выдержал Максим Максимыч, выслушав очередного оратора, рассуждавшего об августовской революции.

— Дядя Максим, — взмолился Половинкин. — Расскажите о моей матери.

Соколов молчал.

— Что значит, что она погибла из-за меня?

Соколов бросил на Джона теплый взгляд.

— Убили ее, сынок. Убили за то, что отказаться от тебя не хотела.

— Не понимаю, — удивился Джон.

— Максим… — раздался из кухни крик Прасковьи. Соколов отправился на зов жены.

— Не смей! — услышал Джон ее сдавленный шепот. — Забыл, какие мне клятвы давал? Себя не жалеешь, пожалей мальчика!

Капитан вернулся задумчивый.

— Ты вот что… Раз приехал, навести могилку Лизаветы. Недалеко это, я тебя сам завтра отправлю. И мне бы с тобой… Но нельзя. В общем, потом… Главное, чтобы ты на могиле побывал…

Вдруг Соколов замер, уставившись в экран телевизора. Там выступал генерал Палисадов.

— Кто мой отец? — тихо спросил Джон.

Соколов притянул к себе голову Джона и прошептал, тыча пальцем в экран:

— Вот он!

Глава девятая Во чреве

«И устрашились люди страхом великим и сказали ему: для чего ты это сделал? Ибо узнали эти люди, что он бежит от лица Господня, как он сам объявил им. И сказали ему: что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас? Ибо море не переставало волноваться. Тогда сказал он им: возьмите меня и бросьте в море…»

Строки из Книги Ионы не выходили из головы.

Маленький автобус был набит пассажирами, как весенняя рыба икрой. Он петлял по узкому, в один ряд, шоссе районного значения из Малютова в Кресты.

Джон стоял в толпе пассажиров, притиснутый к невысокой водительской перегородке. По ногам его часто и больно били две большие сумки, которые держала пожилая женщина со скорбным лицом, ни на минуту не выпуская их из рук. В одну из сумок вцепилась девочка лет пяти. Женщина не обращала на нее внимания, даже когда автобус на поворотах резко заносило и пассажиров сплющивало в противоположном направлении. Иногда Джон с тревогой посматривал на ребенка. Цела ли девочка, не случился ли с ней обморок от тесноты и духоты? Но ее глазенки равнодушно мерцали, нос оживленно шмыгал, и на симпатичном веснушчатом личике не было не только паники, но и малейшего волнения.

В конце концов Джон перестал беспокоиться за нее и обратил взгляд на дорогу. Благо вид сквозь пустое пространство водительской кабины открывался великолепный!

Какая, Господи, красота! Сколько воздуха, простора! Как весело светятся под солнцем сквозные березовые посадки, кое-где смешанные с осинами, рябинами, едва тронутыми нежной предосенней желтизной. Джон жадно всматривался в эти рукотворные молочно-белые посадки, идеально обрамлявшие черные, распаханные под зиму поля, он любовался разнотравьем лугов, невысокими покатыми холмами, неглубокими, но мрачно-зловещими таинственными оврагами. Он вдруг расчувствовался до неприличия. Береза! О! В нее нельзя не влюбиться с первого взгляда. Вот она, светлая душа России!

Тут внимание Джона привлек стоящий поперек дороги грузовик, наполненный крупными желто-красными яблоками. Он перегораживал путь и заставлял водителей тормозить. Выждав «окно» во встречном потоке, они огибали грузовик и мчались дальше. Так должен был поступить и водитель автобуса. Но он и не думал снижать скорость.

Джон посмотрел на водителя автобуса и похолодел.

Их шофер был чудовищно пьян!

До грузовика оставалось несколько метров. Джон понял, что через секунду погибнет. Бездарно погибнет в бездарной стране. Удар будет настолько страшный, что его мясо и кости перемешаются с мясом и костями незнакомых людей. И кто, интересно, опознает его труп?..

В последний момент тормоза чудом сработали. Автобус врезался в грузовик, но не на полной скорости. Но этого было достаточно, чтобы лобовое стекло осыпалось на асфальт, двигатель задымил. Джона с такой силой придавило к водительской стойке, что захрустели ребра. С минуту пассажиры приходили в себя, не понимая, что произошло. Потом стали выбираться наружу.

— Мочно! — восхитился бодрый старик, глядя на сплющенный передок автобуса. — Большого ремонта потребует. Ходовая цела?

Шофер пьяно ухмыльнулся, пожал плечами.

Из «КамАЗа» вылез коренастый парень с веселым загорелым лицом. Он бегло осмотрел свою машину сзади, кинул взгляд на рассыпавшиеся по асфальту яблоки, выматерился сквозь зубы, но убедившись, что ущерб невелик, почти дружелюбно глянул на шофера автобуса.

— Тормоза барахлят? — сочувственно спросил он. — Слышал анекдот? Стоит на перекрестке «мерседес». В него сзади врубается «запорожец». Вылезает из «мерседеса» водила, подходит к «запорожцу» и говорит: «Я одного не пойму. Если бы меня здесь не было, как бы ты тормозил?»

— Гы-гы… — засмеялся шофер автобуса.

— Я те дам анекдот! — накинулась на них женщина со скорбным лицом, не выпуская сумки и девочку, словно та была прикована к сумке наручниками. — Как теперь домой добираться?

— А мне что? — парень обиделся на то, что не оценили его анекдот. — Сами врезались, сами и думайте.

— У меня продукты на жаре пропадают! — заплакала женщина. — Полполучки на них в Москве потратила!

— Нужно ехать, мало́й, — поддержал ее старик, обращаясь к шоферу грузовика. — Колеса-то целые. Цепляй за трос и тащи.

— Щас! — огрызнулся парень. — Все брошу и в Кресты вас поволоку. У меня, дед, товар. Я перекупщиков жду. Если сегодня яблоки не сдам, завтра половину выбрасывай. А кто мне за эту половину заплатит?

— Ехать нам нужно, мало́й, — не слушая, убежденно повторял старик.

Водитель ругался и мрачнел. Ему не хотелось, чтобы на аварию прибыла милиция. Вытащив из кузова металлический трос, он стал яростно размахивать им, как ковбой лассо, перед проносившимися машинами. Один из «КамАЗов» затормозил и съехал на обочину. Водители переговорили, и шофер грузовика вернулся к ним с довольным видом.

— Все путем! Скинетесь по десятке, и вас до Крестов с ветерком домчат.

— По десятке — это можно, — вздохнула женщина и полезла с сумками и девочкой в автобус.

— Стойте! — закричал Джон. — Водитель пьян! Буксировка автобуса с пассажирами, а тем более с детьми, запрещена законом…

— Ты откуда такой взялся? — спросил его старик.

— Какое это имеет значение? Допустим, из Америки.

— То-то и видно, что не наш, — не удивился старик. — Кричишь, суетишься, руками махаешь. А чего махаешь, не пойму. Тебе ехать надо? Тогда садись.

…Они неслись с бешеной скоростью. На шофера автобуса было страшно смотреть. Он продолжал что-то сердито выговаривать себе под нос, на руль не обращал внимания, зато время от времени нажимал на педаль тормоза, отчего автобус юзил и выносился на встречную полосу.

Половинкин понял, что второй раз смерти ему не избежать, и смирился. К счастью, словно перетянутая струна, лопнул железный трос. «КамАЗ» далеко умчался вперед, автобус свернул на обочину, попрыгал по колдобинам и остановился в метре от верстового столба. Пассажиры снова нехотя, ругаясь, полезли наружу.

— Добился своего? — спросил Джона старик.

— Я-то здесь при чем?

— При том! Не хотел ехать, так оставался б себе. Теперь-то что делать, говори, раз самый умный?

Джон посмотрел на него как на идиота, покрутил пальцем возле виска и отошел в сторону. Однако и оттуда было видно, что не только старик, но и все пассажиры поглядывают на него неодобрительно. «Сейчас еще бить станут», — грустно, но без страха подумал он.

«КамАЗ» вернулся задним ходом на полной скорости. Водитель повертел в руках обрывки троса и забросил его в кузов.

— Не судьба, — сказал он. — Доберусь до ГАИ, сообщу.

Пассажиры обреченно расселись на обочине, раскрыли сумки и стали доставать продукты.

— Кушай, Марусенька! — говорила девочке женщина со скорбным лицом, протягивая целый батон вареной колбасы. — Больше скушаешь, меньше свинье достанется.

— Угощайтесь, — обратился к Джону мужчина с бледным лицом, коротко стриженной бородкой и стальными очками с перетянутой изолентой дужкой. Он держал в руке бутерброд с сыром, уже оплавившимся по краям и истекавшим желтыми слезами…

Джон помотал головой. Есть ему не хотелось. Но еще больше не хотелось видеть и слышать этих людей.

— Вы были совершенно правы, — сказал мужчина, присаживаясь рядом. — Позвольте представиться. Николай Васильевич Ознобишин, старожил здешних мест. Учительствую в Крестах. Наша школа одна на три деревни. Учителей катастрофически не хватает. Так что ваш покорный слуга, кроме родной математики, освоил еще историю, литературу, а теперь, смешно сказать, штурмую английский язык! Без него моих выпускников не принимают ни в один вуз. Это правда, что вы из Америки? То есть свободно изъясняетесь по-английски?

— Yes, I do, — буркнул Джон, надеясь, что учитель обидится и отстанет.

— Что значит настоящее английское произношение! — вздохнул тот.

— Почему вы не вмешались? — сердито спросил его Джон. — Допустим, эти люди ненормальные, но вы!

— И снова вы совершенно правы, — отвечал Ознобишин. — А промолчал я потому, что давно не вижу смысла вмешиваться в ход вещей. И все-таки нехорошо. Я должен был встать на вашу сторону.

— Почему они… такие? — спросил Половинкин.

— Такие идиоты, вы хотели сказать? Не стесняйтесь. И не удивляйтесь. Этот народ ежедневно подвергает свою жизнь смертельной опасности. Например, они гонят и пьют самогон из ворованной химической патоки. Хотя неоднократно убеждались, что в результате наступает слепота либо смерть. Это мужики. А бабы надрываются на картофельных полях, перепахивая их без трактора, без лошади, вручную. Впрочем, и бабы пьют самогон.

— Это ужасно, — пробормотал Джон.

— Куда вы едете? — спросил его учитель. — Если в Кресты, я был бы счастлив пригласить вас к себе домой. Мы с женой отвыкли от образованных людей.

— Нет, мне нужно в Красный Конь.

— Красный Конь? — вдруг ужасно разволновался Ознобишин. — Но это же брошенная деревня! Десять лет назад всех жителей, кроме трех старух, перевезли в центральную усадьбу, в Кресты. Зачем вы туда едете? Что-то личное?

Джон кивнул.

— Через час-другой ГАИ пришлет автобус. Мы едем ко мне, вы ночуете, а завтра я провожу вас в Красный Конь. Место это чудесное, я там часто бываю с учениками. Как говорится, «люби и изучай родной край». Но как объяснить детям пустоту и мерзость запустенья?

— Нет, — решительно сказал Джон. — Мне надо там быть одному.

Ознобишин расстроился.

— В таком случае, вам не стоит ждать автобуса. Отсюда до Коня напрямую километров шесть. Держитесь строго на восток, на восходящее солнце. В конце поля стоит деревенька Красавка. Она действительно красивая, но предупреждаю: в ней находится приют для… как бы помягче выразиться? В общем, на Руси этих людей называют «дурачок», «дурочка» или «Божий человечек». Говоря современным языком, это тихие сумасшедшие. Их свозят туда со всей области. Они не опасны. Просто будьте готовы к некоторым странностям. Они вам и путь в Красный Конь укажут, и ночевать оставят, если возникнет такая необходимость. Это добрый народец! Скажете, что от Николая Васильевича.

— Благодарю вас, — растроганно ответил Джон.

Глава десятая Женщина в белом

Первый раскат грома был так силен, что Джону показалось, будто какой-то озорник подкрался сзади и треснул по голове громыхающим листом железа. Не для того, чтобы убить, но напугать, ошеломить. Джон и в самом деле испугался и почти оглох. Второй удар он расслышал едва-едва, как сквозь вату в ушах. Но зато отчетливо увидел в нескольких шагах от себя огненный зигзаг молнии. Она была именно такой, какой ее рисуют на столбах с током высокого напряжения, — изломанная стрела с наконечником. Наконечником стрела ударила в землю и вошла в нее, как игла в масло. Когда стрела исчезла, мир потускнел, как бывает после ослепления фотовспышкой.

Половинкин не успел опомниться — грянул третий удар. На этот раз совсем-совсем рядом. Казалось, протяни руку — успел бы схватить змею-молнию за рыжий хвост.

Джон поднял глаза и увидел жуткую, величественную картину. Прямо над ним, так низко, что это казалось нереальным, висела огромная свинцовая туча. Из нее, подобно гною, струился ядовито-лимонный свет. Откуда только она взялась? Не более часа назад он видел на горизонте лишь крохотную, с коричневыми подпалинами, совсем не страшную тучку, от которой, будто по линейке прочерченные, тянулись косые полосы дождя. Джон еще подумал: вот славно было бы искупаться под этим летним дождиком, а потом обсыхать на ветерке, на березовой опушке, прижавшись влажной спиной к нагретому солнцем шершавому стволу. И словно угадав его желание, туча примчалась так скоро, что он не успел заметить ее появления, но принесла не теплый дождь, а ледяной ливень. Она поливала Джона щедро и мастерски, как пожарный из брандспойта. Она была злобным и, несомненно, одушевленным существом. Она за что-то ненавидела Джона, просто раздувалась от злобы, изрыгая гром и молнии ненормально часто, с промежутками в две-три секунды, как если бы огромный бомбардировщик, не достигнув заданной цели, решил свалить свой смертоносный груз на голову случайного пешехода. Этот человечек привлек к себе внимание пилота именно тем, что был таким маленьким и одиноким. Пилоту показалось забавным истратить на эту человекообразную козявку заряд, которого хватило бы на целую армию. Джон уже догадывался, кто этот пилот. Это тот самый страшный Русский Бог, который решил наказать его за презрение к России.

«Получай, гордая тварь!» — без слов кричала туча.

Бежать было некуда, спрятаться — тоже. До ближайшей посадки было далеко. И тогда Джон сделал то, что сделал бы на его месте любой ребенок. Он сел на корточки и обхватил голову руками.

— Мама, — сказал Половинкин.

Кто-то тронул его за плечо. Джон обернулся и увидел высокую молодую женщину в белом платье чуть ниже колен, с гладко зачесанными за уши мокрыми волосами. Ее босые ноги посинели, но не дрожали от холода. Большая грудь вздымалась ровно и спокойно, словно женщина спала. Но глаза ее были широко открыты, и в них не отражалось ничего — ни Джон, ни мокрое поле, ни ежесекундно сверкавшие молнии. Это были глаза трупа.

— Кто вы? — спросил Джон, и собственный голос показался ему чужим. Холодок смертельного ужаса проник под мокрую рубашку, вдруг сделавшуюся нестерпимо горячей. Он вскочил, бросился бежать… Но через минуту остановился. Вернее, что-то остановило его.

Женщина в белом стояла там же, где он ее оставил, и так же неподвижно, как мраморная статуя. Лишь слабое колыханье подола ее платья, не совпадавшее с яростными порывами ветра, говорило о том, что это не памятник.

Не понимая, зачем он это делает, Джон приблизился к ней. И едва подошел, гром и молнии стали ему не страшны.

— Ты вернулся? — спросила незнакомка красивым грудным голосом.

— Вы не видите меня?

— Но я тебя чувствую.

— Вы подошли ко мне.

— Ты звал, и я пришла.

— Я звал свою маму.

— Я тоже ищу своего сына.

— Но я не ваш сын…

— Конечно. Ты взрослый. А мой сын маленький. У него вот такие крохотные ножки (она показала размер ножек пальцами), но на пальчиках уже есть настоящие ноготочки. Правда, смешно, что дети рождаются уже с ноготочками? Нет, ты не мой сын. Мой сын еще не умеет говорить… Куда ты идешь?

— В Красный Конь.

— Что ты ищешь?

— Могилу своей матери.

— Идем, я провожу тебя.

— Но вы ничего не видите.

— Это пустяки, — улыбнулась она. — Красный Конь мой дом родной.

Она протянула руку, и Джон со страхом взял ее. Рука была ледяной. Через кожу чувствовалось, что в ней не струится кровь. Они пошли медленно, но когда Джон поднимал глаза от мокрой травы, то замечал, что край поля приближается к ним так быстро, как если бы на них надвигалась кинокамера с летящего вертолета. Вдруг женщина в белом запела:

Лиза, Лиза, Лизавета,

Я люблю тебя за это,

Да за это, да за то,

Что целуешь горячо!

Она захохотала, как девчонка, и ее босые ноги пустились в пляс.

— Как вас зовут? — не удержавшись от улыбки, спросил Половинкин.

— Я не знаю! — весело закричала она, продолжая выплясывать на ходу. — А хочешь, ты меня назови! Назови меня как-нибудь!

Джон вспомнил, что говорил ему священник о русалках, и испугался.

— Но я не знаю!

— Все равно назови! Дай мне имя!

Она сладострастно обвила его талию рукой.

— Дай мне имя!

— Нет, — грубо отказал Половинкин.

Тогда она заплакала горько, но без слез, оттолкнула от себя Половинкина и пошла рядом с ним нога в ногу, тихо напевая что-то грустное.

Так они дошли до березовой посадки, пересекли ее и оказались на краю глубокого оврага. На другом краю оврага виднелись шиферные крыши, позеленевшие от плесени и кое-как нахлобученные на полуразвалившиеся дома из красного кирпича с облупившейся штукатуркой.

— Вот Красный Конь, — сказала женщина. — Дальше нам не по пути.

Она повернулась и пошла меж берез обратно. И тут Джон заметил в кустах бузины черный силуэт. Сначала он решил, что ему привиделось. Но ветки кустов качались слишком заметно. Кто-то прятался в них, и не просто прятался, но крадучись двигался за женщиной в белом. Крикнуть ей? Предупредить? Джон посмотрел вслед женщине и ахнул от изумления. Не прошло и минуты, но она была уже далеко, в самом конце посадки, где начиналось сельское кладбище. Ливень внезапно кончился, выглянуло солнышко. Джону вдруг стало легко и радостно.

Он хотел было пойти на кладбище вслед за женщиной в белом, но подумал, что не найдет могилу матери в россыпи могил.

И тогда он решил отправиться к людям…

Глава одиннадцатая Фазенда

Джону приходилось бывать в заброшенных кварталах Нью-Йорка. Он знал, что такое мерзость запустения. Он видел разрушавшиеся дома с выбитыми стеклами и заколоченными фанерой оконными проемами, грязными стенами, размалеванными кричащими граффити. Он видел жирных с лоснящейся шерстью крыс, переходивших из подвалов в канализационные люки так же спокойно и неторопливо, как пешеходы переходят дорогу на зеленый свет. Он видел кучи мусора. Но стоило сделать несколько десятков шагов, и он оказывался на чистой широкой улице, по которой мамаши катили коляски с откормленными детьми и выгуливали добродушных ньюфаундлендов. Эти контрасты Нью-Йорка даже завораживали его. Они были неизбежной частью безбрежной жизни великого города, который непостижимым образом справлялся сам с собой.

В Красном Коне Половинкин впервые увидел, как живая природа пожирает цивилизацию.

Чтобы выйти к первым рядам домов, пришлось продираться через заросли крапивы. Крапива была выше его ростом и напоминала тропические деревья. Первый ожог пришелся одновременно на лицо и руки. Джон ринулся сквозь заросли, надеясь выбраться из них как можно скорее, но споткнулся обо что-то железное, с рваными острыми краями, распорол джинсы и почувствовал, как по ноге заструилась горячая кровь. Он выругался по-американски очень громко и дальнейший путь проделывал осторожнее. Препятствия были на каждом шагу: полуистлевшие скаты от машин, остатки грубой деревянной мебели, мотки стальной проволоки, словно специально подброшенной для того, чтобы случайный человек натыкался на ее острые и ржавые вздернутые концы.

Наконец крапива закончилась. Джон освобожденно рванулся и ухнул по колено в придорожную канаву, как ртутью, наполненную жидкой грязью.

— Черт!

Выбравшись на дорогу, он оглядел себя. За несколько минут он превратился в жалкого оборванца. К тому же рана на ноге наверняка была заражена. Джон достал из спортивной сумки походную аптечку и фляжку с виски, которые вез из Америки для непредвиденных случаев, наскоро обработал рану и обмотал ее бинтом. Затем огляделся.

Пейзаж был самый омерзительный. За разбитой тракторами дорогой возвышались заросли крапивы и лопуха, в которых утопали скособоченные штакетники и полуразрушенные дома с выбитыми окнами и дырявыми кровлями. Вместо крыш чернели обглоданные ребра стропил. Ветер завывал в настежь раскрытых дверях. Впрочем, пройдя по улице, Джон обнаружил несколько неплохо сохранившихся домов с обкошенной вокруг них травой. Они жутковато блестели целыми стеклами в лучах заходящего солнца и совсем не располагали к тому, чтобы подойти и постучаться на ночлег. Почему-то было ясно, что ни одной живой души в этих домах нет. Они просто законсервированы, а крапива обкошена для того, чтобы нежданный гость не отважился бы попользоваться домом, решив, что он ничейный.

Деревня была мертва. Природа набросилась на нее с жадностью трупоеда. Сначала пожрала самые нежные и сладкие кусочки — тонкие жердины штакетников, источенные древесным жуком. Потом не побрезговала пищей погрубее — глиняной штукатуркой стен из красного кирпича, кривыми оконными рамами, продавленными дверными косяками. И наконец эта обжора приступила к самой невкусной трапезе — к кирпичным стенам.

«И это — Россия?!» — тоскливо думал Джон, бредя по центральной улице. Тот самый волшебный рай, о котором с ностальгией вспоминали русские эмигранты? Нет, эта страна не имеет права на жизнь!

— Что-то потерял, мало́й? — услышал он сиплый мужской голос.

Посреди дороги, в колее, раскорячив короткие ноги в кирзовых сапогах, стоял низкорослый мужичок в рваной телогрейке. На его землистом, сильно обветренном лице поразительно светились красивые голубые глаза.

— Фазенду подыскиваешь?

Джон промолчал.

— Правильно! — по-своему расценил его молчание незнакомец. — Без фазенды ныне не проживешь. Слыхал, что в Москве творится?

— Какая фазенда? — не понял Джон.

— Бабы наши совсем умом тронулись от бразильских фильмов. Бросают коров недоенных, мужиков некормленых и бегут к телевизору. Ах, моя Мануэла! О, мой Родригес! Так что избы мы называем фазендами.

Большие глаза незнакомца приветливо глядели на чужака, рот был растянут в добродушной улыбке, но на всем лице лежала печать каждодневной усталости трудового человека, у которого уже нет сил на злость и подозрительность. Он рад любой встрече, потому что она вносит в его жизнь хоть какое-то разнообразие.

— Ну что, показывать фазенду?

Половинкин кивнул.

Мужик суетливо засмеялся, и Половинкин увидел, что половина его зубов — железные.

— Считай, тебе крупно повезло! Есть одна фазендочка непроданная. С тебя — бутылка шнапса.

— Какого еще шнапса? — опять не понял его Джон.

— О спирте «Рояль» слыхал? Говорят, евреи придумали, чтоб русский народ извести. Но забористый, падла! Вчера ящик в сельпо завезли. Народ его, понятное дело, мигом растащил. Но один бутылёк продавщица для меня припрятала! Только денег у меня нету. Совсем нету. Не плотют нам ни хрена!

Он сообщил это радостным голосом, как будто отсутствие денег было для него приятным жизненным фактом.

— Ну, пошли смотреть фазенду!

По дороге они познакомились. Джон почему-то соврал и назвался Иваном, журналистом из Москвы. Мужика звали Геннадий Воробьев, по-свойски — Воробей. Именно так он и просил себя называть. За короткий путь Воробей успел рассказать свою биографию. Родился в этой деревне, служил на флоте, вернулся в ту же деревню, потом отдавал долг родине в солнечном Магадане, теперь работает пастухом, потому что на другую работу его принимать отказываются. Хотел бежать в Город, но не вынес тамошней суеты и грязного воздуха. Кроме того, есть у него на местном кладбище одна могилка, кроме родительской. Это его последний должок.

Он часто произносил слово должок, и лицо его болезненно искажалось.

— Как ваше полное имя? — спросил Джон.

— Геннадий Тимофеевич я, — удивленно зыркнув на него, ответил Воробей.

— Можно я буду вас так называть?

Воробьев расцвел лицом.

— Правильно, мало́й! Нельзя отцов забывать. Тебя самого-то — как по батюшке?

— Иван… Иванович.

— Ну, нет! — засмеялся Геннадий. — Иванычем я тебя звать не стану! Иваныч — это наш печник. Я тебя буду звать просто Ваня. И хочу я тебе, просто Ваня, задать один вопрос. Только честно, ты в Бога веришь?

— Да, — твердо сказал Джон.

— Журналист, и в Бога веришь?

— А вы сами верите?

Воробей серьезно посмотрел на него.

— Я не верю, я знаю, — коротко ответил он. — Если бы не знал, ни за что бы не поверил.

Они уже стояли возле низкой, без цоколя, кирпичной избушки.

— Это и есть ваша фазенда?

Воробей смутился.

— Не глянулась? — опустив глаза, спросил он. — Это не моя фазенда. Свою я продал. Живу в общежитии для молодых специалистов. Это изба Василисы Егоровны Половинкиной. Она мне наказала ее дачникам сдавать либо продать. Так не нравится, что ль?

— Как вы сказали?!

— Ну, сдать… продать…

— Как вы назвали ту женщину?!

— Василиса Егоровна Половинкина. Она тут невдалеке, с дураками живет. Ее туда после смерти дочери определили. А я как вернулся из тюрьмы, ее забрал. Ходил за ней. А теперь как за ней ходить? То я с коровами, то пьяный, то враз и пьяный и с коровами. Пришлось ее назад к дуракам вернуть. Там хорошо. Кормят — дай бог каждому. Что это с тобой, Ваня?

Потрясенный до глубины души Джон едва дышал. Воробей с силой толкнул дверь. Дверь была не заперта и, скрипя, отворилась. Они вместе вошли в прохладный полумрак прихожей.

— Не залезали воры! — удовлетворенно заметил Воробей. — Вот какая фазенда — особенная! Все дома грабят, а ее не трогают. Боятся! Раз один сунулся, так его потом по посадкам целый день ловили. Бегает, как обезьяна, и чего-то орет с перепугу. Дом не простой, заговоренный. Он своего хозяина ждет.

— Сколько? — высохшим от волнения ртом спросил Джон.

— Чего сколько? — удивился Воробей.

— Сколько вы хотите за дом?

На лице Воробья появилось алчное выражение.

— Триста, — опустив глаза, сказал он.

— Триста? — удивился Джон.

— Меньше запросить не могу, — еще ниже опустив взгляд, ответил Воробей. — Если бы мой был…

— Но это же очень мало! — воскликнул Джон.

Воробей недоверчиво посмотрел на него. Он заломил за дом двойную цену, желая выгадать за посредничество, и теперь ему было и совестно, и не мог он понять, смеется над ним парень, издевается или в самом деле такой простак.

— Так покупаешь? — злым голосом спросил он.

— Покупаю, — сказал Половинкин.

И снова Воробей изменился в лице.

— Значит, триста! — горячечно забормотал он. — И бутылка шнапса, не забудь! Значит, деньги после оформления, а шнапс — сейчас!

Он виновато улыбнулся.

— Помираю я, Ваня, — признался он. — Трубы горят. Целый день опохмелиться не могу. Не о доме я, Ваня, сейчас думаю и не о тетке Василисе. Я об одной бутылке проклятой думаю. Ты прости…

— Вам нужно серьезно лечиться.

— Точно! Сейчас в сельпо сгоняем и подлечимся. А бумаги на дом и деньги — это завтра, утром. Переночуешь у меня.

— Нет, — твердо сказал Джон, с удивлением замечая, как легко он становится хозяином положения. — Ночевать я буду здесь. Никаких бумаг не нужно. Вот вам триста долларов.

Воробей со странным выражением смотрел на три стодолларовые купюры.

— Это зачем? Ты меня не понял, Ванька! Я про рубли тебе говорил! Про рубли, а не доллары!

— Вы сумасшедший? — спросил Джон.

Воробей хлопнул себя ладонью по лбу.

— Понял! У тебя наших денег нету. Ну вы, москвичи, и народ! Скоро совсем без рублей жить будете. Триста долларов, это сколько же на наши будет? Ничего, в сельпо знают. У нашей продавщицы этой зелени — полный комод. Быстро, значит, меняем, берем шнапс, обмываем твою фазенду.

— Я не пойду! — отрезал Джон.

— Обидеть хочешь? — спросил Воробей без прежнего дружелюбия. — Слышь-ка, мало́й… А ты, часом, не яурей?

На лице Воробья боролись противоречивые чувства. Ему и страстно выпить хотелось, и понимал он, что если этот сытый молодчик не скажет ему что-то, не объяснится по-человечески, а будет вот так холодно смотреть, то деньги нельзя брать, нельзя унижаться!

Джон понял и пожалел его.

— Я не еврей, — спокойно объяснил он, — я русский, но приехал сюда из Америки. Этот дом нужен мне для моего бизнеса. Что касается шнапса… Я не пью.

— Печенка болит? — радостно подхватил Воробей и снова засуетился. — Ну, ты иди, домик осмотри! А я мигом в сельпо и назад. Покажу тебе местные достопримечательности. Тут такое! Даже святой родник есть! Красный Конь — это такое место! Повезло тебе, мало́й! Хотя триста долларов многовато. Давай — сто?

— Триста, — снова отрезал Джон. Воробей стал ему неприятен. От его непрерывной болтовни кружилась голова. Джон с тревогой подумал, что сейчас упадет в обморок и Воробей, чего доброго, решит, что он припадочный, и тоже отвезет его к «дуракам». Но Воробей уже мчался куда-то по дороге.

Джон вошел в горницу и остолбенел. Он подумал, что сходит ума. Это был его дом! Он когда-то жил здесь! Вот с этой лавочки возле печи он прыгал с хохотом еще маленьким мальчиком. Или девочкой? Он ощутил холодную упругость некрашеного пола, и вдруг чья-то большая теплая ладонь шлепнула его по голой попе. Ему показалось, что он стоит посреди избы голый и ежится от холода. Он подошел к печке, взглянул на плиту с двумя неровно прикрытыми кругами посередине. Страшная боль вдруг обожгла его ухо. Он схватился за ухо рукой, запрыгал на одной ноге, еле-еле сдерживаясь, чтобы не завопить во весь голос. Жгучие слезы потекли по щекам. Он схватил лежавшую на лавке кочергу и прижал к пылающему уху. Прохладное железо слегка умерило боль. И тогда он вспомнил, что с ним тогда произошло. Громко гудела печь, выводя волшебные рулады, и он, маленький дурачок (или дурочка?), прислонился к плитке ухом, чтобы лучше слышать эту музыку. И тогда она, коварная печь, ударила как электрическим током. Потом, когда ухо зажило, он подкрался к печи и бил ее ногой, пинал, пинал, пока от нее не отвалился кусок штукатурки и не стукнул его больно по голове, запершил, засыпал глаза, которые потом кто-то промывал водой из алюминиевого таза, стоявшего на печи.

Воспоминания, одно ярче другого, накатывали с такой стремительностью, что Джон не в состоянии был их осмыслить. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы цветной линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал глухое бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:

— Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!

И вдруг — голос:

— Тише ты, богомолка. Дитё напугаешь.

Джон чувствовал: с ним происходит что-то непостижимое. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя ощущал ее. Он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Не изменилось внешне — но внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он заметил мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но в то же время не в силах противиться посторонней воле, он подошел и внимательно всмотрелся в свое лицо. Лицо было прежним, только очень бледным, как будто из тела Джона выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, что-то чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но глазами его смотрел на него чужой родной человек. И Джон готов был уже совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как послышался сердитый отрезвляющий крик Вирского:

— Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!

Глава двенадцатая Идиоты

По разбитой с каким-то изуверским искусством проселочной дороге они подъехали к воротам. За невысоким дощатым забором виднелся освещаемый лампой, подвешенной на покосившемся деревянном столбе, желтый кирпичный двухэтажный дом с позеленевшей от плесени крышей. Пронзительный визг гармошки и громкое пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая, лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки знакомый Джону голос.

Эх, теща моя!

Теща ласковая!

Ухватила за пупок

И потаскивает!

Под навесом дружно загоготали.

Не слезая с коня, Воробей свесился, как цирковой наездник, и крепко застучал кулаком в ворота.

— Отворяйте, шизофреники, олигофрены! Крокодил Гена в гости пожаловал. Жратву привез. И еще кой-чего.

Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними, к изумлению Джона, стоял его недавний попутчик Николай Васильевич Ознобишин.

— Добрый вечер, Джон! — радостно приветствовал он Половинкина, неодобрительно косясь на Воробьева. — И ты, Геннадий Тимофеевич, здравствуй.

— Николаю Васильичу пионерский салют! — весело прокричал Воробей.

— Крокодил Гена приехал! — зашумели под навесом возбужденные голоса. — Самогоноцки нам привез! Сальца нам привез! Пить будем, гулять будем!

Ознобишин еще раз неодобрительно покосился на сетку, которую Воробей отвязывал от седла.

— Что ж ты, Геннадий Тимофеевич? Опять за свое? Ты же знаешь, им пить нельзя! Это запрещено!

— Минздрав предупреждает, — Воробей поднял палец, как перст указующий, — что ежели человек хочет выпить, он должо́н выпить! А дураки тоже люди!

— Все-таки ты невозможный человек, — вздохнул Ознобишин, печально отступая. — Откуда хоть самогонка?

— От Михалыча, само собой. Натуральная!

— Точно от Михалыча? Не паточная дурь?

— Обижаешь, начальник! Я же не убийца.

Оставив Ознобишина с Джоном, Воробей потащился под навес и направился к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола.

— Здравствуйте, тетя Василиса.

— Здравствуй, Геночка!

Воробей пристально всмотрелся в лицо старухи, словно надеялся отыскать там какие-то долгожданные изменения. Та взирала на него равнодушно и отрешенно, как если бы перед ней был не живой человек, а неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя в лице того, что искал, Воробей загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок с маленьким круглым зеркальцем.

— Вот… Как вы просили…

Старуха сразу оживилась.

— Спасибо, Геночка! Спасибо, миленький! У меня ведь тут всё тащут. Вчера вот копеечку украли.

Старуха поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать седые космы. Половинкин невольно отметил, что, несмотря на возраст, она была еще хороша собой. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, даже с вызовом, поворачивая голову так и эдак, высоко задирая подбородок, отчего кожа на ее шее и щеках натягивалась, делая лицо еще моложе.

Медленно, словно боясь ее спугнуть, Воробей отошел и вперил недобрый взгляд в сидевших за общим столом дурачков.

— Если кто-нибудь… Хоть вещь… Хоть копеечку… Задавлю вот этими руками!

Сумасшедшие испуганно молчали.

Неожиданно Воробей улыбнулся. Металлические зубы хищно сверкнули в свете лампы.

— Ладно, шизофреники, проехали! — весело сказал он. — Все одно не перестанете воровать.

Со стуком, одну за одной, он выставил на стол бутылки с самогоном и развернул сверток, из которого выпал увесистый шмат сала, несколько вареных яиц и пучок какой-то зелени. При виде этого гастрономического богатства дураки счастливо загудели.

— Цесноцок, цесноцок! — гомонили они, особенно оценив помятые листья черемши, в изобилии росшей по всей округе. — Сальце! Яицки!

— И самогонцык… — передразнил их Воробей.

Наблюдавший это Ознобишин махнул рукой.

— А-а! Пропади оно все пропадом! Если от Михалыча, я тоже выпью за общий праздник! А вы, Джон?


— Как вы здесь оказались? — спросил Половинкин.

— В этих местах все дороги ведут в Красавку. В этот, так сказать, дом скорби, а на самом деле — веселия и пития, — напыщенно отвечал Ознобишин. — Вы можете смеяться надо мной и считать меня самого круглым идиотом, но вам, человеку заграничному, этого не понять. Я мчался сюда потому, что вы единственный иностранец, который появился в наших палестинах в обозрении всей моей прошлой и будущей жизни. Ну вот, сказал очевидную глупость. Смущаюсь, тушуюсь, не скрываю…

— Простите, — сказал Джон, чувствуя одновременно и неловкость перед этим человеком, и нарастающее раздражение против него.

— За что мне прощать вас, голубчик? Скорее, это мне надо извиняться. Вы человек нормальный. А мы тут все ненормальные. Они-то — по понятной причине. Воробей — потому что совершил в своей жизни поступок, который до сих пор не вмещается в его сознании. Он говорил вам, что двадцать лет назад зверски, с садистской изощренностью задушил свою возлюбленную? Что же касается меня… Моя ненормальность в том, что я всю жизнь чувствую себя неродным среди людей, которых по-настоящему всем сердцем люблю.

— Я где-то читал, — заметил Половинкин, — что это проблема всей русской интеллигенции.

— Да-да, — рассеянно согласился учитель. — Читывали и мы сборник «Вехи», господина Бердяева… Только, видите ли… Мое отличие от остальных интеллигентов в том, что они решают этот вопрос, сидя в Москве, и наведываются в деревню в качестве дачников. А меня он мучает ежедневно, ежеминутно! Ах, Джон! Ведь я мог остаться в Москве! Я с отличием окончил Московский университет. Меня любила очаровательная девушка и ждала от меня предложения руки и сердца. Руку я предложить ей мог. Но сердце подсказывало, что я обязан вернуться сюда и отдать этим людям то, что задолжал. А что я задолжал? Вы читали «Исторические письма» Петра Лаврова? Там говорится, что мы, интеллигенты, суть командированные от народа в городскую культуру. И наша задача все сделать для блага народа. Кажется, все так просто…

О, я учился на совесть! Я дневал и ночевал в Ленинской библиотеке. Я изучил историю своего края так, как ее не знает никто. И я думал: вернусь и расскажу этим людям о них самих, об их предках, земле… Спасу от пьянства культурной работой… Господи, чего я только не думал…

Половинкин не заметил, как они оказались за столом в некотором отдалении от пирующих. В руке учителя был стакан, наполовину заполненный самогонкой. В руке Джона был такой же.

— Выпьем, американец! — развязно предложил учитель. — Выпьем за Россию! И пусть она летит… ко всем чертям вместе с ее философами и идиотами!

Не дожидаясь ответа, Ознобишин жадно проглотил самогон, сморщился и, свирепо вращая побелевшими глазами, стал сочно жевать лист черемши.

«Наверное, он много пьет», — подумал Джон.

— Ошибаетесь, — угадал его мысль учитель. — Физиологически я не выношу выпивку. Но пить в России необходимо, как в Африке. В Африке это нужно, чтобы убивать в себе какие-то бактерии. С ними не может справиться организм белого человека. А в России спирт помогает мыслящим людям не сходить с ума.

— Если позволите, я продолжу свою повесть, — предложил учитель. — Не скажу, что на свете нет ее печальнее, но глупее — точно. В Москве я заразился возвышенной идеей создать в отдельно взятом колхозе идеальный миропорядок. Суть моей идеи состояла в том, чтобы вернуть в народ мистическое чувство земли. Власть земли! Я и теперь убежден, что никакое рациональное ведение хозяйства в России невозможно, пока не пронизано поэтическим воззрением крестьянина на землю, на свой труд. Крестьянская работа, даже механизированная, очень тяжела. И если нет ей высшего оправдания, то нет и смысла в труде крестьянина.

Итак, я приехал в Красный Конь и получил место директора школы. И тогда я собрал не учеников, а их родителей. Я рассказал им, как мог, о своей идее. Они слушали меня внимательно и ни разу не перебили. Потом покивали головами, встали и разошлись. Ни одного вопроса! Я был раздавлен. Я не спал ночами, я путался на уроках… Я начал понемногу пить. Наконец — я понял, Джон! Все, что я говорил, было, может быть, и прекрасно, но беспредметно. А деревенский народ к человеку, абстрактно мыслящему, относится с уважением, но подозрительно. Он не понимает, что у того на уме. И я вспомнил о Красном Коне.

Лицо учителя загорелось вдохновенным огнем.

— Есть одна красивая легенда. Однажды святой Егорий летел на своем крылатом коне над Русью. И там, где конь ступал на землю, пробивался родник. Рядом с родником основывали село. Называли эти села Конь, Красный Конь, Малый Конь… Этих Коней по Великой, Малой и Белой России рассыпано великое множество. И все они, заметьте, находятся на одинаковом расстоянии друг от друга. На расстоянии одного прыжка коня. Это можно проверить по старым картам. Места эти почитались святыми, и вода в источниках — тоже.

В детстве я слышал о нашем источнике, спрятанном в Горячем лесу. Будто бы он был когда-то, но потом его завалило камнями, затянуло глиной. И перестала вода из него поступать в речку Красавку. Вот, подумал я. Вот дело, которое мы сделаем с земляками сообща! И я отыскал родник!

О, это было настоящее чудо, Джон! Я нашел не просто родник. Над ним — хотите верьте, хотите нет — возвышалось огромное изваяние каменного коня. Оно было природного происхождения, но сложилось в безупречную скульптурную форму. При восходе и заходе солнца этот конь окрашивался в красный цвет. И тогда он становился изумительно, фантастически красив!

Я показал это чудо односельчанам. Они были ошеломлены не меньше моего. Но главное — они поверили мне! Все, что я говорил прежде, прояснилось в свете этого божественного образа. Мы начали нашу работу.

Работа заключалась в том, чтобы очистить родник и отвести от него воду в деревню. С каким энтузиазмом мы работали! Даже отъявленные пьяницы и бездельники включились в общий труд. А сколько радости было ребятишкам! Мы не знали, как от них отделаться. Разумеется, они больше мешали, чем помогали, но никто не смел на них крикнуть или дать подзатыльник. Это были счастливейшие дни моей жизни! Я стал местным национальным героем. Впереди забрезжило воплощение моей мечты. Ведь я был уверен, что как только первые струи родника хлынут в Красавку, жизнь в деревне изменится и наладится к лучшему. И люди станут другие, и всё уже будет совсем по-другому. Так я думал…

— Этого не произошло?

— Новый председатель колхоза послушался указаний сверху и постановил перенести деревню на новое место, ближе к Крестам. Там асфальтовая дорога, а здесь, сами видите, бездорожье. Провести асфальт сюда посчитали невыгодным. Невыгодным! О, мерзавцы! Преступники! Выгоднее сорвать людей с родных мест, оторвать от корней, от погоста, где лежат предки, перевезти, как стадо овец, на новое пастбище! Но самое страшное, Джон: все согласились! Поплакали, но согласились. Еще бы! Ведь им обещали новые кирпичные дома, с газом и теплыми туалетами, да вдобавок старые дома оставляли за ними. Первое время многие ходили сюда, как на дачи. Распахивали огороды. Но потом…

Учитель пьяно зарыдал.

— Потом кто-то случайно спалил свой старый дом. И это оказалось выгодно: страховка! Говорят, первые, кто сжигал свои дома, плакали, глядя на ночное зарево. Но рядом уже стоял знакомый милиционер, чтобы зафиксировать случайный пожар. Следующим было гораздо легче. Великая сила — общее дело, круговая порука!

— А как же родник? — спросил Джон, тронутый рассказом Ознобишина гораздо сильнее, чем ожидал.

— Родник? В прошлом году я повел ребятишек в лес. И не нашел родника! Это место исчезло, Джон! Оно растворилось в пространстве вместе с Красным Конем!

Учитель замолчал, склонившись над стаканом. Рядом раздался противный смешок. Половинкин поднял голову и увидел красное лицо Воробья, искаженное гримасой сарказма.

— Что, Ванька? Рассказал тебе учитель местную байку о Красном Коне? Это у него болезнь такая душевная. Слышь, Васильич? Тебе не в школе учить, а здесь с дураками жить. Не зря тебя все время сюда тянет.

— Не зря… — покорно согласился Ознобишин.

— Вы… не смеете! — закричал Джон, вскакивая с места и бросаясь на Воробья с кулаками. — Вы… русские… вы все злые! Вы самих себя ненавидите! Вы проклятый Богом народ! Как евреи! Только евреи себя любят, жалеют, друг другу помогают. А вы… а вы… Сволочи…

— А-а… Понятно… — оскалясь, произнес Воробей. — А ты, значит, не русский? Ты, значит, интеллигент, а мы, значит, свиньи?

Половинкин молчал.

— А ты знаешь, что я, — с пьяным хвастовством продолжал Воробей, — живого человека убил! Задушил вот этими самыми руками. Душу невинную загубил. Любовь свою, зазнобушку ненаглядную!

— Ты бы, Тимофеич, спать шел, — тревожно глядя на Воробья, вмешался учитель. — Не надо человеку твою историю. Она еще хуже, чем моя.

— Пусть! — горделиво тряхнул головой Воробей. — Пусть знает, с каким он народом тут дачничать собрался.

Половинкин молчал.

— Гена! — закричала с другого конца стола старуха Василиса. — Ты про Лизку, что ль, брешешь? Что с ней? Ни слуху ни духу! Бросила меня, змеюка подколодная! Вот появится на селе, я ее за волосья-то оттаскаю!

— Все на-армальна-а, тетя Василиса! — Воробей пьяно-приветливо помахал рукой. — Был я вчера у твоей Лизы…

— Да ну? — оживилась старуха.

— Гребешок этот она прислала.

— Она? — Василиса с важностью посмотрела на притихших дурачков. — Что? Не верили мне? Дочка моя хорошая! Она в городе живет. И правильно! Чего ей с вами, дураками, делать? У моей Лизоньки чистая жизнь!

— Джон! — воскликнул учитель.

Половинкин лежал на земле в обмороке.

Его отходили холодной водой. Воробей, не слушая протестов Ознобишина, влил в него полстакана самогона. Джон мгновенно опьянел, и все вокруг стали ему вдруг ужасно симпатичны.

Кто-то принес проигрыватель с единственной пластинкой, и он, потрескивая, как патефон, выдал мелодию с прекрасными словами:

Я пригласить хочу на танец

Вас, и только вас,

И не случайно этот танец

Вальс…

Дурачки разбрелись парами, он и она, он и он, она и она — и, топая и подпрыгивая, пустились в медленный танец. Василиса изысканно пригласила Джона и закружила его по-молодому, с неожиданной для старухи физической силой. Джон смеялся как сумасшедший и подпевал вместе со всеми.

Вихрем закружит белый танец,

Ох и услужит этот танец,

Если подружит этот танец

Нас…

Пластинку крутили несчетное число раз, а потом уговорили Ознобишина сыграть на баяне. Учитель растянул меха и запел высоким голосом:

Прощайте, скалистые горы!

На подвиг отчизна зовет!

Мы вышли в открытое море,

В суровый и дальний поход!

— А волны и стонут, и плачут… — ревели идиоты.

И Джон не выдержал. Он упал на землю, рыдая от тоски и счастья, чувствуя, как в висках его бешено стучит кровь, и заорал:

— Я — дома!

Глава тринадцатая Конфликт интересов

— Странно… — говорил Половинкин по дороге на кладбище. Рядом на коне ехал Воробей. К боку лошади был приторочен свежеструганый еловый крест. — Я не видел там ни врача, ни медсестры. Неужели они предоставлены сами себе?

— Что странного? — нехотя отозвался Воробей. Его мучило похмелье, но он дал себе зарок выпить, только когда установит крест. — Да есть у них и врач, и нянечки, и санитары. Но у всех свое хозяйство, картошку пора убирать. Нет, если врачиха кому понадобится, она прибежит. Она тут недалёко живет.

— Понял, — проворчал Джон. — В Америке это называется «конфликтом интересов». Преступление, когда врач занимается не больными, а своим хозяйством. Кто он в таком случае? Врач или фермер?

— А ведь ты прав, — вдруг удивился Воробей. — Надо же. Скажу об этом врачихе. Скажу ей: ты чего это, Петровна, твою мать, интересы конфликтуешь?

— Не ей надо говорить, — продолжал гнуть свою линию Половинкин, — а властям, чтобы ее прогнали с работы.

— Чего-то я не понял, — потряс головой Воробей, как бы отгоняя наваждение. — Ты мне что предлагаешь, Ваня? Чтоб я на Петровну донос накатал?

— Не донос, — смутился Джон, — а информацию.

— Значит, ты хочешь сказать, — насупился Воробей, смотря в сторону, — если я такую информацию на Петровну пошлю, я доброе дело сделаю?

— Конечно! — облегченно воскликнул Джон, решив, что Воробей наконец правильно его понял. — Вы информируете власть о непорядках в больнице. Они примут меры. Тем самым вы поможете больным. Тете Василисе поможете.

— Да! — пораженно протянул Воробей, новыми глазами глядя на Джона. — И вы так в своей Америке живете? Друг на дружку стучите?

— Это называется не стучать, а сотрудничать, — поправил его Джон, опять почувствовав что-то неладное.

— А у нас это называется стучать. За это у нас морду бьют!

— Но что же делать?! — воскликнул Джон.

— Задрать штаны и бегать, — сказал Воробей и презрительно сплюнул через щель в железных зубах. — Между прочим, этот крест, Ваня, Ознобишин рубил в то время, когда должен был заниматься с приготовишками в Крестах. Давай пошлем на него телегу в роно? Мол, у него интересы в голове конфликтуют…

— Понятно, — буркнул Половинкин. — Выходит, из-за меня дети пострадали.

— Да не обижайся ты, Ванька! — примирительно сказал Воробей. — Просто не лезь в чужой монастырь со своим уставом.

Они уже стояли возле кладбищенской ограды. Воробьев, тяжко кряхтя, слез с коня и стал отвязывать от седла крест.

— Вы считаете, для меня это «чужой монастырь»? — продолжал возмущаться Джон. — После того, что про меня знаете?

— Конечно, чужой, — просто отвечал Воробей. Он отвязал крест и прислонил к ограде. Потом развел костерок и стал варить в прокопченной кастрюльке что-то черное. — Битум, — пояснил он. — Комель обмазать.

— Я не чужой, я свой! — воскликнул Джон и топнул ногой от обиды.

— Как сказать, Ваня. Вот сейчас мы поставим твоей матушке крест, и я отвезу тебя на автобус до Малютова. А там ты сядешь на поезд и покатишь в столицу. А из Москвы полетишь в Америку…

— Да, я полечу в Америку, — согласился Джон, — но для того, чтобы закончить некоторые дела, уладить формальности, проститься с отцом Брауном. Потом вернусь в Москву и получу российское гражданство. Потом поеду сюда. Я жить с вами собираюсь, дядя Гена…

— О как! — крякнул Воробей. — А как ты собираешься с нами жить?

— Я буду фермером, — важно сказал Джон. — Возможно, буду разводить пчел.

— Пчелы это хорошо, — мечтательно поддержал его Воробей. — Я и сам бы не прочь. Но для этого нужно сахар воровать.

— Зачем? — опешил Половинкин.

— Затем, что без сахара ты со своим медом проторгуешься в прах. Знаешь, кто у нас тут главный пасечник? Муж заведующей продуктовой базой. Она неучтенный сахар с базы мешками волокёт, а он этим сахаром пчел кормит и медок гонит. Медок, конечно, дрянь. Но мужик покупателю не врет! Так и пишет на банках: «Мед липовый».

— Тогда я займусь животноводством.

— Опять молодец. Но для этого пшеницу воровать нужно.

— Выходит, без воровства в деревне делать нечего?!

— Почему — нечего? Я не ворую. И Ознобишин тоже.

— Ну так я пойду в учители или пастухи, — обрадовался Джон.

— В учителя тебя не возьмут без нашего образования. А в пастухи? Давай, Вань! Напарник мне позарез нужен!


Установив крест на могиле Лизаветы, они полюбовались на свою работу и сели в тени тернового куста, чтобы перекусить. Воробей достал из сетки сверток, похожий на тот, что доставал вчера. И было там то же самое: кусок сала, мятые яйца и черемша.

— Кусай, Ванька! — оживившись, сказал Воробей. Вскоре Джон понял причину этого оживления: из той же сетки была извлечена бутыль самогона и две чашки. — Помянём рабу Божью Лизавету свет Васильевну!

— Я больше пить не буду, — отказался Половинкин.

— Так ведь положено, — удивился Воробьев.

— Кем положено? Я этого человека не знаю.

— Ну, как хочешь, — согласился Воробей, даже обрадовавшись, что ему самогонки достанется больше. — Правильно, не пей. Только учти, тогда пастухом тебе не стать никогда.

— Я знаю, что буду делать, — сказал Джон. — Николай Васильевич жаловался, что здесь проблема с английским языком. Я буду давать частные уроки английского языка за небольшую плату.

— Вот чудак! — воскликнул Воробей, по-новому глядя на Половинкина. — Ты это что, всерьез?

— Серьезно.

— Да кто тебе даст наше гражданство, Ваня?

— Это не проблема, — уверенно возразил Половинкин. — Россия теперь свободная страна, а решить все формальности мне поможет мой отец… Палисадов.

— Что?! — крикнул Воробей.

— Мой отец — Палисадов. Это мне Максим Максимыч сказал.

Выражение лица Воробьева непрестанно менялось. То искажалось злобной гримасой, то делалось страдальческим и каким-то извиняющимся.

— Максимыч? — бормотал он. — Значит, так оно и есть! Но откуда он знает? Неужто Палисадов сам открылся? Тогда, Ванька, у тебя шанс! Говорят, он теперь первый в Москве человек. Палисадов тебя в люди выведет. Может, еще генералом станешь.

— Мне ничего от него не нужно, — надменно произнес Джон.

— А если не признает? — не слушая его, продолжал Воробьев. — Ты, Вань, тогда в газету иди. Они журналистов боятся.

— Если не признает, — спокойно отвечал Джон, — я его убью!

— Что?!

Воробей пристально заглянул в его глаза и вздрогнул. Это были глаза покойной Лизы.

— Я, дядя Гена, — продолжал Джон, — для того и приехал в Россию, чтобы убить отца. Разыскать и убить.

— Да зачем? Это же грех!

— У меня есть теория на этот счет.

И Джон обстоятельно изложил Воробью свою теорию об убийстве Отца, которую рассказывал Барскому, Чикомасову и Дорофееву. Он был уверен, что Воробьев ничего не поймет, но Воробьев воспринял теорию Половинкина совершенно серьезно.

— Это так, да! — горячо закивал он. — И то, что ты о нас, русских, вчера говорил — правда! Без любви живем, без жалости друг к дружке! Но в одном, Ваня, ты не прав! Не отца в России убивать нужно, а мать спасать. Хотя ее ты уже спасти не можешь.

— После вчерашнего я раздумал его убивать, — согласился с ним Джон. — Но я сделаю это, если он посмеет от меня отказаться. Еще раз оскорбить свою мать я не позволю!

Воробей рухнул на колени, лицом к Лизиной могиле. Пьяные слезы покатились по его лицу.

— Слава Богу, Лизонька! Дождалась ты своего защитника!

Глава четырнадцатая Смерть Максима Максимыча

Он приходил сюда только раз в год. В другие дни старался обходить это место, после убийства Лизы ставшее безлюдным и непопулярным среди молодежи, — а как здесь раньше любились! Он приходил сюда вечером, в ночь на Покров. Садился на пень и непрерывно курил одну сигарету за другой, иногда всю ночь, до петухов. Обрывки образов и звуков, связанных с Красным Конем, нестройно мелькали в его голове. Детство, начало юности… Возвращение с войны и два с половиной месяца, проведенные с отцом и матерью. Похороны родителей. Смерть Василия Половинкина. Потом опять похороны, похороны, похороны… Соколов исправно на все приезжал, бросая работу к чертовой матери и скандаля из-за этого с начальником. «Кого ты опять собрался хоронить?» — «Ивановну». — «Да кто она тебе?» — «Крёстная». — «Ты что, в Бога веришь?» — «В Бога не верю, а крёстную по-человечески похоронить надо».

Последние похороны, на которых он должен был быть, но не поехал, — похороны Лизы.

А может, зря? Может, напрасно ты погорячился, капитан, дав себе клятву, что в Красный Конь отправишься теперь не иначе как в виде мертвого тела, на погост, в родительскую оградку?

Э-э, надо быть честным перед самим собой! Ведь ты той клятвой душевную подпорку себе поставил, чтобы окончательно душе в пропасть не упасть! Не тот стал Красный Конь, не тот, что до войны! Девчата помешались на модных городских тряпках, и парни больше не собирались на пруду, на плотине, чтобы биться на кулаках с малы́ми из Красавки. А и всё меньше становилось тех парней и девчат, словно не старики и старухи в селе помирали, а молодежь. Разбегались кто куда, только восемь классов закончат. Были, правда, такие, что оставались. Но лучше бы не оставались! Никаких сердечных сил не хватало капитану смотреть на этих оболтусов.

Один из них, Колька Горелов, из семьи умного, начитанного, но спившегося и потерявшего работу главного агронома, на глазах у Соколова однажды, старательно сопя, разжигал костер в дупле прибрежной ветлы.

— Ты это зачем делаешь? — подойдя к поджигателю, спросил Соколов, удивленный таким очевидно бессмысленным вредительством.

— Гы-гы!

Не мог объяснить. Сам не знал — зачем. А рядом с ним стоял младший брат Юрка, любимец Соколова, веселый, смышленый и такой подвижный, что грибы собирал на бегу и всегда находил самые чистые и крупные, самые желанные белые… Юрка во все глаза следил за действиями брата.

Первый раз Колька угодил на зону за грабеж дачников. Вместе с двумя приятелями из Красавки весной взломали несколько дачных домов и вынесли узел старых тряпок. Отец Кольки, мужик неглупый, увидев чужое барахло, которое Колька с гордым видом приволок домой (добытчик, мать его!), испугался и зарыл тряпки в лесу. Зато родители Колькиных подельников не только не спрятали все эти ношеные юбки, рубашки, кофточки, а нацепили на себя и щеголяли в них по деревне, а летом в них же заявились к дачникам молоко продавать. Ну и повязали пацанов. Групповой грабеж.

Вернулся Колян через три года.

И это был уже совсем другой человек. Вётлы он больше не поджигал. Жрал самогон, шатался по деревне, похваляясь перед девками срамными наколками и золотым зубом, что справил себе в Городе. А потом…

Потом сел Колька за групповое же изнасилование семиклассницы.

Э-э, да что говорить! Выветривался из Коня дух крепости, мужицкий дух! Да разве видано было такое в Коне — в Коне! — о котором с завистью и почтением говорили во всем районе — чтобы тащился средь белого дня, шатаясь и падая, пьяный тракторист и ругался с путающимися под ногами курами! Разве могло быть, чтобы парни при стариках матюкались! А дурдом этот, будь он неладен, как в насмешку открытый в Красавке! Уж не раз слышал Соколов, что полушутя-полувсерьез завидуют коньковские красавкинским. Дуракам, дуракам завидуют! Что живут те побогаче и едят посытнее.

Да веровал бы Соколов в Бога, поднял бы к небу глаза и закричал:

— Благодарю Тебя, Господи, за щедрость Твою! Благодарю за место это на земле, краше которого в мире нет!

Красный Конь! Чудо какое…

По вечерам туманы — ножом режь и вместо киселя ешь. Посадки березовые, рукотворные, на пятнадцать, на двадцать километров, кругами вдоль полей, чтоб овраги на них не посягали, чтоб снег всю зиму до весны пуховым покрывалом лежал. А грибов в этих посадках! И белые, и подберезовики, и сыроежки веселые, разноцветные, крепкие, хрусткие, как яблоки. А уж самих яблок в школьном саду рождалось иной год столько, что машинами возили — в Малютов, на станцию. Там проводницы скупали и — в Город, в Москву. И землянику ведрами, и костянику. Нате, городские, столичные! Берите от щедрот наших, не жалко!

А картошечка какая урождалась на черных, жирных коньковских огородах! А свекла, морква, капуста!

А девки? Ох-ох-о! Уж и мужики пить много стали, и бабы распустились, аборт за абортом делая. Но если родилась девочка, не сомневайся: красавицей вырастет такой… такой… ах ты, бес тебя в ребро! Видно, и тут коньковская земля способствовала. Все, что рождалось на ней и к родам готовилось, было ярче, и сочнее, и крупнее, чем в Красавке, не говоря уж о Крестах. Словно бросил Господь горсть земли самой лучшей, самой жирной, самой черноземной на Краснодар, на Украину. А рука Его возьми и дрогни. И попала часть той лучшей землицы на Красный Конь. Надо бы подобрать, да лень. Махнул Бог рукой:

— Пускай остается!

Соколов вздохнул.

Зачем он пришел сюда не в срок, не на Покров, как обычно? Последнее время неможилось ему. Сердце тянуло, покалывало, голова болела, и в сон клонило все чаще. Только дело не в этом. Сколько же лет прошло? Но и сейчас помнит Соколов тот нежданный приезд Недошивина.


Мальчик жил у них два года. Прасковья души в нем не чаяла и расцвела вся, помолодела. Как молодая мать стала. Не оттого ли и любовь меж ними с такой новой силой вспыхнула, какой они прежде не знали никогда. Не любовь, а — страсть! Правда, Ваня был упрямый, застенчивый, ни с кем из мальчишек во дворе не сошелся, всех держал на расстоянии и чуть что — драться! Но самое неприятное — случались с ним нервные обмороки, когда закатывались глаза и падал без чувств с мертвым лицом. Обращались к врачам. Те плечами пожимали да бром прописывали.

— Мальчика надо спрятать, — с порога заявил Недошивин. — Рябов что-то подозревает. Ивану грозит опасность.

И повернул разговор так, что, дескать, он сейчас забирает ребенка с собой и прячет его в надежном месте.

— Где? — уточнил Соколов.

— За границей. В Америке. Его доставит туда надежный человек.

— Не суетись, — сказал Соколов. Выставил Прасковью на кухню и усадил Недошивина на диван. — Прежде чем мальчика забрать, расскажи-ка ты мне, мил человек, как ты мать его сначала изнасиловал, а потом убил.

Глаза Недошивина сделались холодными.

— Браво, капитан! — сказал он.

— Не актерствуй, — брезгливо буркнул Соколов. — Гнеушев из тебя, прямо скажем, хреновый получается.

— Я тебя, Платон, кончить тогда хотел, — продолжал капитан, глядя Недошивину прямо в глаза. — Думал, заберу мальчика, отвезу его Прасковье — и назад в Москву. Вызову тебя на то же место, где мы с тобой встречались, и — пулю в лоб, с наслаждением!

— Передумали?

— Прасковью пожалел. Больно много, подумал я, в этой истории женщин страдает.

— Напрасно, — сказал Недошивин. — Сделайте это теперь, пока не поздно. Так и мне лучше.

И он протянул Соколову свой «макаров».

— Пошел ты! — брезгливо сказал капитан. — Не в театре. Говори, как у тебя с Лизой было?

— Тот Новый год, — начал Недошивин, — я собирался встречать с Барским и Оборотовым в вашем пансионате. Палисадов обещал райские условия, сервис на высшем уровне и девочек. Последнее меня лично не интересовало. Но очень интересовало Барского и Оборотова.

— А ты, значит, святой?

— Я, Максим Максимович, вроде священника по этой части. Цель, к которой готовит меня генерал Рябов, исключает сексуальные связи со случайными женщинами. Даже мимолетные, не говоря о долгосрочных. Впрочем, я могу жениться — на надежной, проверенной органами женщине. Но этот вариант не устраивает меня. Это не женитьба, а случка служебных собак.

— Бедненький! — насмешливо сказал Соколов.

— Вам смешно? А между прочим, мне это непросто дается. С раннего детства я ужасно влюбчивый. Влюблялся в детском доме во всех девчонок подряд. И потом, в армии, вузе.

— Понял, — усмехнулся Соколов. — Ты сексуальный маньяк. И как тебя в органы допустили — не понимаю.

— Я не маньяк, — возразил Недошивин. — Я советовался с психиатром, и он сказал, что просто есть люди с повышенной влюбчивостью. Причем влюбляются они не страстно, а нежно. С желанием всю жизнь любить и ограждать любимого человека от жизненных трудностей. Это в них материнское, что ли. Кстати, из них получаются отличные мужья и отцы.

— Вроде тебя. Понял!

— Ничего вы не поняли! Вы думаете, это я соблазнил Лизу? Это она меня соблазнила.

— Уже пла́чу.

— Накануне отъезда в Малютов Рябов вдруг спустил мне срочное задание. Я должен был завербовать сотрудника одной крупной фирмы, работавшей на французскую оборонку…

— Завербовал?

— Легко. Но на всякий случай я взял с собой один секретный психотропный препарат. Он мгновенно подавляет волю человека, делает его абсолютно зависимым от собеседника. Достаточно нескольких капель, и человек становится рабом, машиной для исполнения чужих желаний. Но самое главное — на следующий день он не помнит ничего. Но мой клиент сдался быстро без всякого препарата. И тогда…

— Ты поехал в Малютов?

— Перед заданием Рябов сказал, что если я освобожусь до новогодней ночи, он будет рад видеть меня у себя. Он и его дочка Полина. Я когда-то любил ее и делал ей предложение. Она мне отказала, и Рябов об этом очень жалел. Теперь он решил всё переиграть…

— Вот старый греховодник! — с каким-то невольным восхищением поразился Соколов. — Собственную замужнюю дочь в постель к сотруднику подкладывает!

— Я не пошел к Рябовым. Я узнал, что есть ночной поезд в Малютов и помчался на вокзал. Через три часа я уже был в пансионате.

— Быстро! В незнакомом-то месте.

— Максим Максимыч! Меня ведь когда-то готовили и по диверсионной части. Ведомство Рябова — универсальное, в нем работают особые люди. Я отыскал бы ваш пансионат даже в пустыне Гоби.

— Ну-ну.

— Барский, Оборотов и Палисадов были в охотничьем домике в лесу рядом с пансионатом. Я заглянул в окно. Спиной ко мне сидела девушка. Меня поразила ее коса, толстая, каштановая, настоящая русская коса! Все девицы тогда помешались на шиньонах. Но Лиза… Вы поняли, что это была Лиза?

— Нетрудно догадаться.

— И еще меня удивил ее стан. Высокий и стройный. Была в ней какая-то особенная гордая стать.

— Ты вот что, майор, — мрачно оборвал его Соколов. — Ты опускай эти детали.

— Нельзя! — вскричал Недошивин, вскочил с дивана и стал нервно ходить по комнате. — В этой истории важна каждая мелочь. Точно дьявол все подгадал и сложил в идеальном порядке. Потому что фигура девушки являла собой резкий контраст морде Оборотова. Именно — морде! Это нельзя было назвать лицом. Он был не сильно пьян, в отличие от Барского, но вся харя Владлена была пропитана похотью! По-видимому, Лиза что-то говорила, а Оборотов делал вид, что слушает. На самом деле он уже раздевал ее глазами, воображая в немыслимых извращенных позах. О, я знаю вкусы Владлена! Он любит откровенничать со мной по поводу Полины.

— Бедный Рябов!

— Я хотел вернуться на вокзал и встретить Новый год в ожидании утреннего поезда. Но желание согреться, выпить одержало верх. Я постучал и вошел.

Недошивин замолчал.

— Я увидел лицо Лизы, — продолжал он, справившись с внутренним волнением. — Этого я не могу описать. Это было как солнечный удар! Это была не обычная влюбленность, но самая нежная любовь, какая может быть в этой жизни!

— Обошелся бы ты без сантиментов, — сквозь зубы процедил Соколов.

— Мы выпивали. Я был в ударе. Каким-то не известным мне прежде мужским чутьем я догадался, что Лизе я тоже понравился, что из нас четверых она выбрала именно меня. Я подмигнул друзьям и назвался артистом «Мосфильма».

— Угадал, сволочь! Елизавета как раз об артисте мечтала.

— Вот видите! Я уже знал ее мечты, тайные желания! В отличие от Барского с Оборотовым, которые фальшиво нахваливали местные красоты, я говорил только о столице — как она прекрасна ранним утром и каким морем огней заливается по вечерам. Лизонька вся сияла!

— Короче, глушил девку, как рыбу динамитом.

— Но я был искренен! И ничего стыдного даже в мыслях не держал. А вот мои приятели… Оборотов вызвал меня и Барского на крыльцо освежиться. «Мы с Барским, — зашипел он, как индюк, — пять часов обрабатываем эту мартышку (так и сказал!). Она наша. Мы ее хотим разыграть на спичках. А ты, Платон, третий лишний». — «Я не согласен, — возразил Оборотову Барский. — Это не по-мушкетерски. Платон имеет на девушку такие же права, как мы с тобой».

Я послал Оборотова подальше и вернулся к Лизе. Палисадов во время нашего отсутствия усердно ее спаивал. Она была уже очень пьяна.

— От пьяного зачатия уроды рождаются, — напомнил капитан.

— Не перебивайте меня! — вскричал Недошивин. — О дальнейшем вы догадываетесь. Я вылил содержимое пузырька с препаратом в бутылку с шампанским. Это была зверская доза. Через несколько минут все четверо были в моей безграничной власти.

— И она — тоже?

— Я попытался удержать ее. Она и пить-то уже не могла, ей плохо было. Но Палисадов чуть не силой влил в нее полбокала. Впрочем, это было даже лучше. Тогда я еще не знал о побочном действии препарата. Я хотел отправить всех по своим номерам и остаться охранять девушку на случай, если кто-то проснется и протрезвеет. Но тут вбежала любовница Палисадова Катька. Она услышала об этой пьянке и взревновала Палисадова к подруге. Это была опасная ситуация! Любое ее случайное слово могло стать руководящим для всех четверых. Крикни она, например: «Убила бы тебя!» — и кто-то из мужчин, да хотя бы и Палисадов, запросто мог убить Лизу. Причем остановить его было бы невозможно. В этом состоянии внушаемый становится дьявольски хитер, изворотлив и физически силен.

— Дела… — покачал головой Соколов.

— Пришлось нейтрализовать Катю специальным приемом, а потом тоже нагрузить ее шампанским.

— Кстати, — задумался капитан, — ты точно знаешь, что Палисадов пил вместе со всеми? Когда он «на деле», а он был именно «на деле», он не позволяет себе ни капли.

— Трудно предположить, что он так мастерски исполнял роль внушаемого. Он ведь не знал ничего о препарате.

— Ну-ну.

— Я сказал Кате, чтобы она увела Палисадова к себе и не отпускала до утра. «Мушкетеров» я развел по номерам, а сам вернулся к Лизе.

— Насиловать?

— Самое большее, на что я рассчитывал, это любоваться ею спящей. Разве это преступление? Я любил ее, любил так сильно, что против воли даже коснуться не посмел бы! Она была для меня как ребенок, совершивший дурной поступок по наущению взрослых.

— Ладно, допустим…

— Но именно это нас погубило. Я сказал шутя, как родитель своей дочери: «Немедленно раздевайся и ложись в постель!» Это случайно вырвалось.

— Та-ак!

— Она стала раздеваться передо мной. Я уже не мог ее остановить.

— Почему?

— Потому что в инструкции был один пункт. Отдав приказ внушаемому, необходимо дождаться его исполнения. Только потом можно давать новый приказ. Если это сделать в процессе исполнения, может случиться психический срыв, вплоть до остановки сердца. Я стиснул зубы, отвернулся и стал ждать, когда она ляжет в постель, приготовленную мной на диване. Но тут…

Недошивин странно посмотрел на капитана. Его голубые глаза были прозрачны и глубоки, как у одержимого.

— Она подошла ко мне и нежно обняла. Она целовала мне лицо, шею, грудь. Она говорила слова, которые я не повторю постороннему даже под пытками. Вы можете не верить мне, но Лиза полюбила меня. Возможно, это был результат действия психотропного вещества. Возможно, я так страстно пожелал, чтобы она меня полюбила, что внушил ей это одним своим видом.

Недошивин вдруг заплакал.

— Я не железный, Максим Максимыч, хотя и работаю в ведомстве железного Феликса.

Соколов внимательно изучал лицо майора.

«Неужели актерствует?» — думал он.

— Что ж, Платон, — примирительно сказал он, — как мужик мужика я тебя понимаю. Но ведь ты говоришь, что любил ее? Так и признался бы ей наутро!

— А кто вам сказал, что не признался? — с дрожью в голосе произнес Недошивин. — Это было первое, что я сделал, когда она проснулась. Я рассказал ей все, умолчав лишь о препарате. На это я не имел права.

— Даже так? — удивился Максим Максимыч. — И что ж Лизавета?

— Она плакала, проклинала нас, всех четверых. Потом успокоилась, даже повеселела и сказала, чтобы я убирался. Что я ей ничего не должен.

— Это в ее духе, — вздохнул Соколов. — Это от отца. На одной ноге скакал, а всё — самостоятельный. Помогать — не моги!

— Следующую сцену я опущу, — продолжал Недошивин, — потому что она тоже не для постороннего слуха. Скажу кратко: я объяснился Лизе в любви и получил молчаливое согласие на дальнейшие отношения. Мы встречались в Городе и Москве. Кстати, к вопросу о пьяном зачатии. Загляните в медицинскую карту Ванечки. Он родился 14 октября, недоношенным, семимесячным. Вы можете от десяти отнять семь?

— Могу, — сказал Максим Максимыч. — Поэтому я и догадался, что отец ребенка не Барский, не Оборотов и не Палисадов, а ты.

— В начале марта Лиза сказала мне, что беременна.

— Ну и женился бы на ней, сукин сын!

— Это невозможно, Максим Максимыч, — с искренней печалью ответил Недошивин. — Я же сказал: специфика моего задания не позволяет мне жениться без разрешения Рябова. Между тем кто-то настучал ему, что его зять вместе с Барским напоили и обольстили какую-то провинциальную дурочку. Рябов был взбешен. Сначала он настаивал, чтобы Полина развелась с Владленом. Потом успокоился, но поклялся, что если кто-то вынесет эту историю в московские круги, он ему шею свернет. И если бы я признался, шею свернули бы и мне, и Лизе.

— Вместо Рябова шею ей свернул ты!

— Лиза сама была виновата. Она заявила, что не желает быть любовницей, хочет быть законной женой — ради будущего ребенка. В противном случае выйдет замуж за первого встречного. Хотя бы за Воробьева.

— Снова не понимаю тебя, майор. Ну, отпустил бы ее с ребенком. Поплакала бы и устроилась. Мы, коньковские, рассудительные.

— Да как вы не понимаете! — вскричал Недошивин. — Чтобы мой сын воспитывался у чужого отца? Нет, нет и нет!

— Вот ты какой, майор, — врастяжку произнес Соколов. — Я думал, ты просто убийца. А ты, оказывается, и здесь идейный. Значит, чтобы сохранить мальчика за собой, за человеком, которого он и знать не может, ты убил его мать? Ты не злодей, Платоша. Ты еще хуже.

— Вы не можете судить об этом! — страдальчески воскликнул Недошивин. — У вас были родители, есть любящая жена! А я одинок как перст! Бог послал мне радость — Лизу, а потом сына. И я должен был потерять их обоих? Я просил ее, умолял не торопиться с решением!

— А знаешь ли ты, любящий отец, — скрипнул зубами Максим Максимыч, — что перед тем как ты встретил Лизу в парке, она имела объяснение с Геной Воробьем и отказала ему?

— Как? — прошептал Недошивин. — Это мне неизвестно.

— А ты загляни в протоколы допросов.

— Вы убиваете меня. — Платон Платонович бессильно уронил руки.

— С удовольствием сделал бы это. Уходи, майор, добром прошу!

— Вам неинтересно знать, как всё было дальше?

— Чего тут знать? — усмехнулся Соколов. — Ты послал Гнеушева с заданием отравить Палисадова. А заодно передать Лизе письмо. В письме ты написал, что вместе с сыном ждешь ее в Москве. Лиза помчалась на первый поезд, а по дороге ее поджидал ты.

— Вы и о Палисадове догадались! — изумился майор.

— Знаешь, в чем была твоя ошибка, майор? Очень сложный ты план задумал. И местных особенностей не учел. Слушай, а что тебе мешало убить Лизу под шумок в Москве?

— Во-первых, — сказал Недошивин, — я хотел убрать Палисадова. Вы правы, он мало пьет, я не был уверен, что он ничего не помнил о той ночи. Во-вторых, я еще надеялся уговорить Лизу до того, как она увидит ребенка…

— Не удалось?

— Она была невменяемой! Она кричала, что если я не верну ей сына, она обо всем сообщит Рябову, о котором я как-то некстати упомянул. Это означало бы верную смерть мальчика.

— Ох, и запутался ты, Платон, — вздохнул Максим Максимыч, — сам запутался и всех запутал. Но как же ты сумел забрать ребенка из роддома?

— Я пришел в гриме и парике и представился отцом ребенка. Организовал персоналу шикарный стол в благодарность. Ну и накапал им той самой, как вы сказали, дури. По моей указке они заставили Лизу подписать бумагу, в которой она отказывалась от ребенка. Потом сказали ей, что он умер…

— Скотина!

— Через неделю Лиза выписалась, и ей тайно сообщили, что я погиб при выполнении ответственного задания.

— Все концы в воду спрятал?

— Вышло, что нет. Через четыре года кто-то прислал Лизе письмо, что я жив, а Иван находится в детском доме. Она разыскала меня…

— Как же ты можешь после этого жить, Платон? — пораженно глядя на него, спросил Соколов.

— Это все пустые разговоры, Максим Максимович, — нехотя отозвался Недошивин. — Мы разные люди и друг друга не поймем.

— Это правда.

— Хорошо, — неожиданно сказал Недошивин. — Спрячьте мальчика сами, но в надежном месте.

Дверь в комнату распахнулась, вбежала зареванная Прасковья.

— Торгуетесь! — кричала она, глядя на мужа и не обращая на гостя внимания. — О Ванечкиной жизни? Эх, мужики! Павианы надутые!

— Подслушивала? — спокойно поинтересовался Соколов.

— А ты думал, я пирожки вам буду стряпать, пока вы Ванечкину судьбу решаете?

— Прасковья Семеновна, — хладнокровно обратился к ней майор, — вы, как я вижу, среди нас самый ответственный человек. Раз вы всё слышали, подумайте, где спрятать моего сына.

— Где-где! В тюрьме, конечно! — деловито сказала Прасковья. — Кто его будет там искать? Сегодня Прокопьич в КПЗ дежурит. Он мужик неболтливый. Я сама с Ваней в камере посижу, пока вы со своим Рябовым разберетесь.

— Не жена, а ума палата… — восхитился Максим Максимыч.

— Отличная мысль, — согласился Недошивин.

Тем же вечером, когда Прасковья отлучилась из КПЗ за провизией, он похитил Ваню. Пришел, показал свои документы и забрал мальчика. Охранник не посмел ему возражать. Прасковья тихо выла. Соколов был зол как сто чертей. Но оба понимали, что вернуть Ваню невозможно.


Соколов заглянул в пачку. Там оставалась последняя сигарета. Закричал первый малютовский петух, напоминая, что наступает утро и что пора возвращаться домой.

— Не спеши, капитан!

Соколов обернулся и остолбенел. Позади стоял Гнеушев, приветливо улыбаясь, посверкивая в свете молодого месяца ровными рядами белых зубов.

— Ты?!

— Не ждал, капитан? Здравствуй!

— Вот еще! — решительно сказал Соколов. — Здоровья я тебе пожелать не могу. Зачем пожаловал? Неужели по мою душу?

— Не спеши, капитан…

— А я и не спешу.

— Присядем на дорожку?

— Разные у нас с тобой дорожки, — возразил Соколов, но обратно на пень присел. — Странно, что тебя свои до сих пор не укокошили. Зажился ты, Гнеушев, на белом свете.

— Зажился, — легко согласился Борис Вениаминович.

Так они сидели, изредка перебрасываясь словами, словно два старых приятеля. Однако Гнеушев посматривал на часы, из чего капитан сделал вывод, что он специально тянет время, как тогда на станции, после убийства Лизы.

— Хватит, — грубо оборвал беседу Соколов. — Зачем явился?

Гнеушев снова взглянул на часы и вздохнул.

— Тебя мочить я приехал, Соколов. Вот, понимаешь ли, какая штука. Заказал тебя товарищ Рябов.

— Рябов? — удивился Соколов. — Я же только вчера с ним по телефону говорил.

— Во-от! И ничего ему не сказал про мальчика. Но Рябов по одному голосу твоему вычислил, что ты знаешь что-то, чего знать тебе не положено. А таких людей генерал устраняет непременно, даже если испытывает к ним глубочайшую симпатию. Погрустит, но устранит. Так что извини, капитан!

— Как убивать будешь? — угрюмо спросил Соколов, глядя убийце в глаза. — Шнурочек-то принес?

— Зачем? — сказал Гнеушев. — Я тебя зарежу. Небольно. Ради твоих седин и моего к тебе, капитан, уважения.

— Спасибо, добрый человек! — засмеялся капитан, чувствуя, однако, как в сердце проникает могильный холод. — Уважил старика!

— Есть желания? — серьезно спросил Гнеушев.

— Есть, — серьезно ответил Соколов. — Во-первых, дай последнюю сигарету выкурить. Жалко в пачке оставлять.

— Кури, — разрешил Гнеушев и снова посмотрел на часы.

Капитан не торопясь выкурил последнюю в жизни сигарету, затушил окурок об пень и положил в пакет, где уже лежала пустая бутылка из-под морса. Затем тщательно собрал с земли остальные окурки, горелые спички и тоже сложил в пакет, который протянул Гнеушеву.

— Выбрось на вокзале в урну. Сделай одолжение. Это второе и последнее желание.

Гнеушев насмешливо посмотрел на пакет.

— Поверил, капитан?

— То есть?

— Поверил, что я тебя убивать приехал? Видно, ты, дорогой мой Соколов, на пенсии детективными романами злоупотребляешь, ха-ха!

— Не будешь убивать? — с надеждой спросил Соколов, и ему стало радостно и легко, будто он помолодел на те двадцать с лишним лет, что не видел Гнеушева.

— Ты с ума сошел, Соколов? Я разыграть тебя хотел. И не один я пришел. Смотри, кто сзади стоит.

Капитан обернулся, но никого не увидел. В ту же секунду быстро и легко, как в сливочное масло, вонзилось в левую грудь узкое металлическое лезвие. Соколов завалился на пень, часто задышал, захрипел, заморгал редкими ресницами.

— Прости, капитан, — сказал Гнеушев.

* * *

Умер, умер любезный мой Максим Максимыч! Не дождался красного солнышка. А ведь оно с особой, какой-то последней, не растраченной за короткое русское лето лаской греет в этих степных местах в конце августа по утрам, хотя по ночам термометр падает ниже нуля, и леденеют лужи, и обсыпает землю иней, как небо — звезды.

Убили моего капитана!

С отвращением смотрю я в лицо убийцы, который спешит на утренний поезд, опаздывает, потому что заболтался с капитаном.

На этом лице нет раскаяния! И все же в глазах я вижу сожаление и вопрос: зачем было убивать старого капитана? Кому он мог навредить? Грустно даже убийце!

«Постой! — может быть, возразит мне читатель. — Ведь это не Гнеушев, а ты убил капитана! Что стоило тебе, хозяину капитанской судьбы, оставить его в живых, позволить мирно доживать свой век с Прасковьей? Ох, не лукавь, не лукавь! Не в глаза выдуманного тобой убийцы (надо еще разобраться, откуда в тебе самом эти фантазии), а в твои глаза, дорогой автор, надо всмотреться повнимательней…»

Ах, читатель, читатель! Что понимаешь ты в законах романа, да еще и русского романа, самого беззаконного из всех романов? Нет, не мог я оставить капитана в живых. В тот миг, как Соколов увидел Лизу мертвой, взбунтовался и бросил вызов врагу рода человеческого, жизнь его стала неподвластна моей воле. И потом… Как ты представляешь себе, сердитый мой читатель, жизнь Максима Максимыча после девяносто первого года? Ведь он до мозга костей советский человек, а советская эпоха в девяносто первом закончилась. И ты хочешь, жестокий мой читатель, чтобы я сам, своею собственной рукой устроил любимому герою нравственную экзекуцию? Чтобы наблюдал вместе с тобой за душевными корчами старого капитана, когда, бессильный пенсионер, пьяненький, в семейных трусах, красный от водки и злости, сидит он вечером перед телевизором и смотрит, как рушится его держава, которую он спас от немцев и которая легко, с детским восторгом легла под собственных доморощенных супостатов…

Нет, нет и еще раз нет! Это слишком жестоко.

Но жаль мне сразу расстаться с Максимом Максимычем! Конечно, можно продлить расставание описанием его похорон и рассказом о следствии по делу, которое, как легко догадается проницательный читатель, быстро зашло в тупик.

Я мог бы рассказать, как длинной очередью тянулись за гробом с хитро улыбавшимся Максимом Максимычем крестьяне из Крестов, Красавки и десятка окрестных деревень. Как впереди всех, рядом с Прасковьей, поддерживая ее под руки, шли три старухи, три последние жительницы Красного Коня, отказавшиеся покинуть родное село. Как, стиснув зубы, ни с кем не разговаривая, сидел на поминках Джон Половинкин…

Но вместо этого я воспользуюсь правом писателя и продлю существование Максима Максимыча ненадолго.

Глава пятнадцатая Купание Красного коня

Соколов очнулся.

Солнце еще не светило между вершинами трех берез, но небо уже было розовым. Он с трудом приподнялся на локте, сел на пне и огляделся. Гнеушева и след простыл. Грудь Максима Максимыча сильно болела, а белая форменная рубашка была красной от крови. В самом центре пня торчал нож, которым час назад убивал его Гнеушев. Интересный нож. Самодельный и такой заточки, какой он еще не видел.

Промахнулся Гнеушев! Промахнулся! Мимо сердца прошло лезвие! И рана, похоже, не опасная, хотя крови потеряно много. Стареешь, стареешь, Гнеушев! Пора и тебе на покой.

Капитан встал и бодрой походкой пошел, почти побежал по тропинке, ведущей в город.

Как быстро, однако, он бежит! И грудь совсем не болит. Господи, да что это с ним?

Соколов взглянул под ноги, и у него закружилась голова. Он летел! Парил над розовой от восхода землей. Весь Малютов был под ним, как на карте-миллиметровке. Жителей на улицах по случаю воскресенья еще не было, но город жил сам по себе, просыпался. Какое-то особое зрение появилось у капитана. Он видел все, что происходило под крышами, как в открытых сверху кукольных домиках. Видел нехотя просыпавшихся взрослых и спящих детей со строгими, нахмуренными личиками. Видел сопливых молодоженов, еще не надоевших друг другу, еще не размыкавших любовных объятий даже во сне. Видел старушку, которая, кряхтя, выбиралась, как из сугроба, из высокой деревенской пуховой перины.

Ба! А это кто? Что за женская фигура сгорбилась за столом с непогашенной зеленой лампой? Да ведь это Прасковья, тудыть ее растудыть! Так-то она спит в его отсутствие! Не буди, мол! А сама целую ночь глаз не сомкнула с шитьем, его ожидая!

Надо будет ей сказать…


И только теперь капитан по-настоящему испугался.

Да ведь он умер, умер, умер!

Не промахнулся Гнеушев, гад! И капитан теперь не капитан, а кто-то другой, кем становится человек после своей смерти. И только Соколов это понял, как неведомая сила, что дала ему крылья, отняла их, и полетел Соколов камнем к земле, которая уже не казалась ему прекрасной. Он падал на церковную площадь, на ее старинный булыжник и через секунду должен был превратиться в огромную коровью лепеху. Но в последнее мгновенье та же неведомая сила играючи подхватила Соколова и опустила на камни целехоньким.

— Ни хрена себе полетали!

Второй раз после смерти он внимательно огляделся, но теперь уже другими глазами. Так. Вот она какая, загробная-то жизнь. Ничего не изменилось. Все так же тянется к небу храм, так же кособоко стоит поповский домик, и уже кто-то раздергивает цветные занавесочки. Рано просыпается чикомасовское гнездо…

М-да… С ними-то понятно, а — с ним? Что ему делать, мертвому, но вроде как живому? Пойти Петьке рассказать? Это ведь по его части. А что сказать? Здравствуй, мол, Петя. Такая, понимаешь, вышла херня. Убили меня.

Капитану стало совсем неуютно. Да что он теперь такое, в конце концов?! Куда идти и что ему делать на этой земле, где его уже не существует?

Подобное чувство он испытал только раз, в детстве, когда приснился ему кошмарный сон, что спит он и видит сон. И все вокруг совсем как в жизни, один он, Максим Соколов, не как в жизни. Уж он и щипал себя, боли не чувствуя, и на одной ножке скакал, и вертелся и так и эдак, стараясь проснуться, — ничего не получалось. И еще испугался: а что если сон этот не кончится? Ах, как ему стало жутко, как орал он, размазывая во сне сопли:

— Мама! Мама!

Только заорал — проснулся.

Вот и теперь капитан почувствовал себя маленьким и беспомощным в этой непривычной, но уже несомненной для него вечной жизни. А ведь догадывался, старый дурак, что так оно и будет, что не умирает человек весь. И Прасковья о том твердила.

Ой, как же страшно!!!

— Мама! Мамочка!

Сдавил Соколов веки до боли, и брызнули из глаз его слезы, да какие горючие, прожигающие! Словно камень растворили они внутри, тот, что тянул его к земле и чуть не расшиб о камень же. Но исчез камень, а внутри легко не стало, как тогда, когда летел он над городом и видел свою Прасковью. Внутри стало пусто, как в брошенном доме. Страха не было, подступила смертная тоска. И снова заплакал Соколов от охватившего его одиночества. Да пусть бы кары небесные поскорей, что ли, начинались, чем стоять вот эдак, как болвану, на пустой церковной площади, с пустотою же внутри!

Вдруг он понял, что будет делать. Пойдет к Прасковье. Живого ли, мертвого, она его не оставит. Не в ее это характере. И вспомнил Соколов слова жены, тихо, укоризненно брошенные после очередной ссоры, когда наговорил он злых гадостей сверх меры:

— Максим! Бранишься, слова грубые говоришь, грех на душу берешь. И того, глупый мужик, не понимаешь, что муж через жену спасается.

Права была его баба. В сто раз она умнее его. Бежать к Прасковье! Там ему и приют и спасение!

— Стой, — услышал он строгий окрик.

Соколов обернулся. На ступеньках, ведущих в храм, стоял коренастый юноша с несоразмерно короткими ногами, одетыми в белые порты. Капитан сразу узнал его раскосое лицо — Шамиль Насредеев, заряжающий из экипажа Соколова. В полку Шамиля звали Чингисханом. Татары вообще-то народ обидчивый, но Шамиль, видно, был неправильный татарин. Он ни на что не обижался, служил беспрекословно, а главное — все в той жизни умел и знал какой-то особенный, ласковый подходец к поварам. Потому за провиантом всегда посылали Шамиля Насредеева.

Но больше Шамиля поразило Максима Максимыча другое существо. Позади юноши в церковной полутьме стоял белый конь с желтой гривой. И коня Соколов узнал тотчас. Это был Орлик — купленный председателем колхоза в соседнем племхозяйстве красавец жеребец чистой орловской породы. Купили его практически за бесценок по причине врожденного дефекта задней ноги, на которую Орлик заметно прихрамывал. Помощник он оказался бесценный, но в начале войны безотказного Орлика загнали насмерть во время эвакуации, когда и людей жалеть было некогда.

— Шамиль! Какими судьбами? — уже бросившись к бойцу, Максим Максимыч понял, что сморозил глупость. Какими судьбами? Такими же, как и он.

Они обнялись.

— Шамиль, родненький! Как ты тут? Как ребята?

— Всё в порядке, Максим. Ребята тоже мечтают встретиться с тобой. Но им нельзя.

— Почему?

— Потому что они, как и я, как и все мы, погибшие на войне, принадлежат к небесному воинству. Нам нельзя ни на секунду покидать своих боевых постов.

— Это правильно! — одобрил Соколов. — А ты что не на посту? В самоволке, значит?

— Нет. — Шамиль обаятельно улыбнулся, обнажив свои ровные белые зубы. — Мой пост — это ты.

— Выражайтесь яснее, товарищ боец.

— Я — твой ангел-хранитель, капитан.

— Постой, — заволновался Соколов, недоверчиво глядя на татарина. — Какой ангел-хранитель? Во-первых, ты вроде бы мусульманин. Во-вторых, насколько я знаю, ангел-хранитель дается человеку от крещения.

— Тогда и тебе был дарован ангел-хранитель. Но вспомни, Максим, часто ли ты звал его на помощь?

Соколов смутился.

— Что ж ты удивляешься, что он тебя покинул? — спросил Шамиль, и в голосе его слышалась тихая боль за капитана.

— Но ты же… Я тебя тоже не звал.

— Нам позволили выбирать — кого из оставшихся в живых на войне охранять от зла, от случайной смерти. Мы с ребятами посовещались и…

— Понятно, — усмехнулся Максим, взглянув на Насредеева с нежностью. Тот и на фронте за ним, младшим лейтенантом Соколовым, чуть ли не как нянька ухаживал. Потеряет, скажем, Соколов ложку, Шамиль сейчас же новую из березы вырежет. Он все умел. — В ординарцы тебя командировали?

— Вроде того, капитан.

— Постой, Шамиль, — снова заволновался Соколов. — Ты зачем меня остановил? Куда меня отконвоировать хочешь? К Богу своему? Аллаху? Не хочу!

Максим Максимыч думал, что эти слова разозлят небесного воина, но Шамиль только улыбнулся.

— Бог един, Максим. И никто тебя насильно к Нему не отправляет. Но знай, если ты сейчас пойдешь к людям, это будет худший выбор. Ни Прасковья, никто из живых не узнает тебя. Ты станешь цветком, деревом, животным. Ты будешь вселяться в больных, бесноватых. Это будет бесконечная смена воплощений, стирающая душу до дыр, до лохмотьев. Нет ничего более мучительного.

— Что же мне делать, Шамиль? — заплакал Соколов и подумал, что он слишком часто плачет в новой жизни. — Раз ты ангел, помоги мне!

— Я помогу! — обрадовался Насредеев. — Но и ты слушайся меня. Бог милосерден, и тебе дарован отпуск. Как после войны, помнишь?

— Это в Конь?! — ошарашенно спросил Соколов. — Ты с ума сошел, мало́й! Там три старухи остались и дома сгоревшие. Лучше сразу в ад!

— Увидишь, — загадочно улыбнулся татарин. — Садись на коня!


И снова Малютов лежал под Соколовым. В последний раз на земле видел он его жителей. Видел Прасковью, уже отложившую шитье, уже беспокойно поглядывавшую на дверь, серчавшую на мужа. Увидел Вострикова, обреченно тащившегося к его подъезду…

— Быстрее, азият!

И вот уже не земля под ними, а черный космос. Звезды и планеты мчатся мимо, как угорелые. Ни одну не разглядишь, лишь коротким жаром обдает от звезд и ледяным холодом от планет…

— Крепче держись, Максим!

Господи! Не обманул татарин! Не обманул воин, ангел-хранитель!

— Здравствуй, Красный Конь! — что есть мочи орет Соколов, увидев снова Землю, но только совсем голубую, совсем яркую, ярче, чем на космических фотоснимках. И самое яркое пятно на Земле — Россия, а на России — Красный Конь.

Обернулся татарин. Смеется, скалит свои белые зубы. Соколов быстро соскочил с жеребца. И — утонул в медовом луговом разнотравье, промокнув от утренней росы. Да, застоялись травы этим летом. Конец августа уже.

Насредеев разнуздал коня и направился к реке. Максим Максимыч понял, что в Красный Конь он пойдет пешком и один. Деревня была недалёко, но почему-то Соколов не мог понять, с какой стороны села они приземлились. Все вокруг было ему знакомо, и все как-то не так. И вдруг Соколов ахнул! Ну конечно, конечно! Все было так, как в конце войны, в августе сорок пятого, когда они с Василием «на трех ногах» возвращались в село. Вот по этому самому, поросшему высокой, в человеческий рост, травой полю возвращались.

— Шамиль, — осторожно спросил Максим Максимыч. — На какой срок дан отпуск?

— До ночи! — оскалился Насредеев. — День погуляй, попируй с земляками.

— День? — расстроился Соколов. Но спорить с Шамилем не стал. Пусть! Хоть денек, да его!

…Первым он встретил Василия Половинкина. Тот перебрасывал вилами в низкую сараюшку недопревший навоз. Дух шел острый, аммиачный, от какого городской человек может сознание потерять. У Соколова же, наоборот, прояснилась голова и радостно заколотилось сердце.

— Здравствуй, Василий!

Половинкин обернулся.

— Максим! Не может быть!

И тут Соколов заметил, что у Василия обе ноги целы. Он шел, распахнув корявые руки, шел не прихрамывая, не приволакивая протез.

— Помер наконец! — радостно кричал Василий Половинкин. — Отмаялся! На побывку?

— На побывку, — согласился Соколов и осторожно обнял друга. Он боялся, что Василий окажется бесплотным, бестелесным, как во сне. Видимостью одной, а не живым человеком. Но когда от объятий товарища захрустели косточки, сомнений не осталось — живой!

— Эх, Максимка! Надолго?

— На один день, — сказал Соколов и всхлипнул. — После войны и то больше отпуск давали.

— Ничего, — сказал Половинкин и бросил короткий взгляд на восходившее солнце. — Хоть денек, да твой. Что ж мы стоим? Пошли в село! Твои тебя совсем заждались! Максим Савельич как чувствовал… Вчера мне говорит: «Что-то с Максимкой неладно, Василий!»


С замирающим сердцем Соколов приближался к дому. Но как только увидел отца, да не старого — моложавого, каким встречал он вернувшегося с войны сына (сам не воевал, отравленный газами в германскую), отпустило сердце. Следом и мать вышла, тоже не старая, моложе отца — ни морщинки на лице.

— Здравствуй, сынок! Надолго к нам?

И снова — ножом по сердцу. Как скажешь, что на день всего отпустили?

— Слава Богу! — долдонят они, как и Половинкин. — Хоть денек, да твой.

Мать засуетилась, захлопотала.

— Пошли в дом! Голодный, сына? Я как чувствовала. Блинов напекла ржаных, твоих любимых. Помнишь мои блины?

Как забудешь? Ночами запах снился.

Однако отец ее остановил.

— Погоди с блинами. Пойду, соберу баб, мужиков. Столы на улице накроем, на всю деревню. Максимка вернулся, радость-то какая! Надо отметить по-человечески.

— Пойдем-ка, Максим, — потянул Соколова за рукав Половинкин. — Без нас тут разберутся.


И они пошли в Горячий лес к роднику, возле которого каменной громадой высилось изваяние коня. Об этом роднике Максим в той жизни слышал от стариков и, конечно, не раз пытался отыскать его с мальчишками, но — тщетно. Старики утверждали, что найти родник может только святой человек, блаженный или юродивый.

— Нашли? — радостно спросил Соколов.

— Не мы. Это на земле один святой человек, блаженный, родник разыскал. Только коньковским родник не нужен оказался, вот и вернул его Господь обратно.

— Жалко! — опечалился Соколов.

Он зачерпнул воды, умылся. И почувствовал: что-то происходит с его лицом. Раглаживаются морщины, наливаются соком губы, кровь ударяет в щеки. Зрение обострилось так, что стал он видеть каждый листочек, травиночку, и не просто видеть, а как-то любовно замечать, так что и понять было нельзя, как же он раньше без них жил.

— Ну, вот ты и помолодел! — засмеялся Половинкин. — Смотри, по девкам не побеги! Прасковья тебе потом зенки выцарапает!

— Прасковья? Где она, Прасковья? — снова загрустил Максим. — Когда я снова ее увижу?

— О том Господь знает.

— Вот ты говоришь: Господь, Господь! — с обидой сказал Соколов. — Вас-то Он хорошо устроил! А что мне, капитану советской милиции, на вашем свете делать? Не было у меня ни мысли, ни времени, чтобы в церковь сходить помолиться. И не умею я это. Скажи: в воскресенье трудиться грех?

— Грех, — согласился Василий Половинкин. — На земле грех.

— Во-от! А у меня в воскресенье самое горячее дежурство. Потому что пьянки — раз, поножовщина — два, в универмаге никого, кроме сторожа глухого, — три.

— Господь все видит.

— Он видит, да я не вижу! Мы все там не видим! Отсекли в нас это, вырезали, как аппендицит, кому с наркозом, кому — ржавым сапожным ножом! Что же, все мы, советские люди, получаемся полные уроды и недоумки и дружной толпой в ад отправимся?

Они помолчали.

— Не могу понять, Василий, — снова заговорил Соколов, — почему тебе такая поблажка вышла? Нет, ты не подумай, я не в обиде, я за тебя рад. Но все-таки — объясни! Может, за ногу твою тебя простили? Может, грешил ты на земле меньше, чем я?

— И нога ни при чем, и грешил я не меньше твоего, — возразил Половинкин. — Я ведь, Максим, когда в Город перебрался, то Василису свою подумывал бросить. Нашлась одна вдовушка, небогатая, с отдельной квартирой… Но спас Господь! А сюда я попал благодаря Василисе. Это вы на земле думаете, что она дурочка, сумасшедшая, а на самом деле ее Господь от соблазнов мира укрыл и великой молитвенницей за души наши поставил. Вот она меня первого у Бога и вымолила, голубушка моя ненаглядная!

— Муж через жену спасется, — вспомнил Соколов.

— А?

— Это я так. Еще скажи: как вы живете, что делаете? Крепко стоит колхоз? МТС восстановили? Школа работает?

Половинкин засмеялся.

— Нет здесь никакого колхоза, Максим. И МТС нет. А школа? Вот она… смотри вокруг! Тут тебе и класс, и доска, и учитель.

— Понял. Значит, никакой цивилизации? Каменный век? Ни электричества, ни телевидения?

— Золотой век! Золотой, Максим! Неужели ты еще не догадался, что в мужицкий рай попал, о котором каждый крестьянин втайне мечтает, кем бы он по жизни ни был, хоть генеральным секретарем КПСС? Но этот рай не навсегда. Однажды для каждого из нас наступит Ночь, и отправимся мы сквозь тьму и холод к Богу ответ держать. А пока работаем и молимся, молимся и работаем. Готовимся к ответу. Вот и вся школа.

Соколов слушал его молча. Потом сказал быстро:

— А Лизавета? Она… здесь?

Заплакал Половинкин. Потемнело его лицо.

— Нет нашей Лизоньки, — прошептал Василь. — И никто не знает, где она, даже Василиса не знает. Похитил кто-то Лизину душеньку, враг человеческий похитил.

— Ничего, — уверенно сказал Соколов. — Кажись, появился человек, который и вражине рога свернет, и Лизавету из плена выручит.

— Это кто? — удивился Половинкин.

— Хрен в пальто. Внук твой, ясно?


В уже подступающей темноте Максим короткой дорогой, напрямки, бежал к речке Красавке. Неужто подвел он Шамиля? Ох, влетит небесному воину от его начальства! Ночь опускалась быстро, как бывает в конце лета в этой лесостепной, но причудливо холмистой полосе России. Кажется, только-только полыхал закат — и уж не видать ничего вокруг. Лишь звезды горят сумасшедшие, как в планетарии.

Соколов думал, что татарин ждет его с нетерпением, но ошибся. Голый, оставив на берегу белые порты и рубаху, Шамиль верхом на коне купался в реке, являя вместе с жеребцом единое диковинное тело. Соколов не стал окликать татарина, сел на ствол прибрежной ветлы, росшей параллельно земле.

Ах, какой чудесный день! Благодарю Тебя, Господи! Ведь в самом деле — милость оказал! Теперь куда бы ни послали, вечно будут перед его глазами родные лица. Вечно будет плакать в душе гармонь Анастаса-пасечника, а на губах гореть вкус его меда.

— Вернулся? — спросил Шамиль, выходя из воды.

Соколов поднял на него глаза и обомлел. Перед ним стоял не Шамиль, но прекрасный отрок с красным конем. Освещенные последними, жарко алыми лучами августовского заката, они пламенели на фоне бледневшего неба и словно бросали вызов всему, что расстилалось вокруг и недавно казалось Соколову самым прекрасным на свете. Вдруг и речка с ее петлистыми, поросшими красноталом берегами и сладкой тинистой водой, и бесконечные медоносные поля, источавшие дурманящий запах даже ночью, и загоревшиеся теплые огни родной деревни — все показалось Соколову ничтожным перед этой торжественной и какой-то нездешней красотой.

— Ты кто? — спросил он.

— Я Небесный Воин, твой ангел-хранитель. Ты что же, не поверил мне?

— Теперь верю, — прошептал Максим.

— А это красный конь. На нем святой Георгий облетал Россию, и там, где ступала нога коня, пробивался святой родник, который ты нынче видел.

— Верю, — шептал Соколов.

— А это, — грозно продолжал отрок, перстом показывая на него, — твоя гордая маленькая душа, которая ныне же должна идти к Богу, хотя не знает ни единого слова, чтобы держать ответ перед Ним.

— Я готов, — выдавил из себя Соколов.

— Нет, капитан. Я мог бы объяснить, но слова мои покажутся тебе слишком простыми, знакомыми и ничего не значащими, как это было с тобой не раз.

— Не покажутся.

— Почему ты так уверен в себе, Максим? Ведь ты отправляешься в вечную ночь, не захватив с собой даже тонкой восковой свечки. Даже крошечного степного светлячка, Божьего насекомого, посланного людям для напоминания о ночи, ты не догадался взять с собой. Но и это не самое страшное. Ты был со своими родными и ни разу не спросил их: зачем они здесь? Бог наложил молчание на их уста, но почему ты не заметил умоляющего взгляда матери, которая безмолвно кричала тебе: «Спроси, Максим!» Ты не задумался, отчего был так печален твой отец?

— Потому что нам скоро расставаться.

— В общем, ты ничего не понял, Максим. Теперь прощай. Увидимся, нет ли, я не знаю.

Шамиль, как был голый, вскочил на коня. Они без разбега вознеслись, вспыхнули красным пламенем на фоне неба.

— Шамиль! — смертельно испугался Соколов. — Вернись, мне страшно! Не покидай меня одного в Ночи, ангел небесный, хранитель мой святой!

— Нельзя! — донесся слабеющий звук. — Здесь сам Бог за тобой смотрит!

И снова Соколов был один-одинешенек, как утром на площади. В третий раз после смерти огляделся он, но ничего не увидел, только тьму и звезды. И подобно звездам, но куда теплее, горели вдали огни Красного Коня. Но Соколов знал, что туда ему больше нельзя.

Пора идти в ночь.

Соколов встал и оправил рубашку. Жаль, не захватил с собой в парк кителя, понадеявшись на теплую ночку. А ночка-то вон как обернулась. Ну да чего там… Пора так пора…

Но что это, Боже!

За Красавкой, за полем, бугром выгнувшимся до горизонта, начинался восход. Солнце еще не показалось, но небо уже алело и разгоралось так же стремительно, как гасло несколько минут назад. И был этот восход так прекрасен! Соколов пожалел, что нет рядом Орлика и Шамиля, потому что втроем любоваться куда веселее.

Кто-то тронул его за плечо.

Сзади стоял Василий.

— Здесь не бывает ночей, — просто объяснил он. — Только солнце зайдет, тут же встает. Мы уже привыкли.

— Когда же вы спите? — спросил Соколов.

— Зачем душе спать? — кротко ответил Половинкин. — Душе это вредно.

— Что же мне теперь делать?

— Пошли домой, — сказал Половинкин. — Откладывается твоя ночь. На неопределенный срок откладывается.

— Зачем?

Половинкин укоризненно покачал головой.

— Ну не дурак ли ты упрямый после этого, Максим? Потому что тебя Бог любит! Жалеет! Время тебе опомниться дает!

Вот когда понял Соколов слова Шамиля.

— Пошли, что ли…

— Ты иди, Василек, — прошептал Максим. — Я немного посижу.

И, едва его друг скрылся, упал в мокрую от росы прибрежную траву, не сдерживая рвущийся крик:

— Прости меня, Господи! Благодарю Тебя за щедрость Твою! Спаси и сохрани, Господи! Помилуй меня грешного! Не покидай меня одного в ночи!

Потом встал и молвил тихо:

— Ангел Божий, хранитель мой святый, моли Бога о мне!

И прибавил, глядя в пламенеющее небо:

— Молись, Шамиль! Крепче молись за своего лейтенанта!

Потом повернулся и пошел к родителям. Навсегда. Потому что знал: как бы ни повернулась судьба, а только быть им навеки вместе.


В этот миг в городской клинической больнице от ножевого ранения в грудь, не приходя в сознание, скончался Максим Максимович Соколов…

Глава шестнадцатая Выбор Половинкина

— Ах, Джон, Джон! — говорил Чикомасов, нервно расхаживая по горнице. — Как вы до сих пор не поняли самого главного! Человек без веры, без церкви — это все равно что человек без родителей, без отчизны, без дома. Круглый сирота, эмигрант.

— Без веры или без церкви?

— Что за вера без церкви? Без церкви и веры нет. Гордость одна, а не вера. Вот, мол, я верю в Бога, которого сам себе сочинил.

— В таком случае, без какой именно церкви, позвольте уточнить? — саркастически спросил Половинкин. — Без русской?

— Ну да. Без нашей, русской, православной! Но ведь и вы русский! Вы русский, Джон! Вы сами это доказали, когда просили Геннадия Воробьева поставить над могилой вашей матери простой восьмиконечный крест. Он спросил вас: какой памятник ставить будем? А вы именно так и сказали: простой восьмиконечный крест.

— Ну сказал… — с неудовольствием признал Половинкин. — Даже был у меня порыв остаться в той деревне. Смешно вспоминать.

— Почему же смешно?! — вскричал Чикомасов и забегал по комнате еще быстрее, как будто в поисках потерявшейся и до зарезу необходимой вещи. — Конечно, это было наивно, но это был, быть может, самый прекрасный порыв в вашей жизни! Навести порядок на могиле своей матери, обустроить свою малую родину — что может быть возвышеннее?!

— Да-да, — неприятно усмехнулся Джон. — Говорят, ваш Солженицын выпустил статью «Как нам обустроить Россию»?

— «Ваш», — поморщился Петр Иванович. — Вы говорите это точно с какой-то нарочитой ненавистью.

— Да я ненавижу Россию и русских! — со свистом прошипел Джон. — Но больше всего и всех я ненавижу и презираю — да, презираю! — русского в себе!

— Да за что, о Господи?! — чуть не плакал Петр Иванович.

Джон подошел к Чикомасову и посмотрел прямо в глаза.

— Как?! Вы не поняли такой очевидной истины?! Всё, что произошло, произошло только из-за меня одного!

— Что — всё? — опешил Петр Иванович.

— Да всё, решительно всё! И смерть матери, и убийство Соколова, и даже революция эта.

— Вы бредите, Джон! Положим, я готов допустить, что убийство вашей матери косвенно — я подчеркиваю: косвенно! — связано с вашим появлением на свет. Но Максим Максимыч?

— И Максима Максимыча убили из-за меня. К этому причастен Вирский. Я не только знаю господина Вирского, но и являюсь его агентом.

Чикомасов стал мрачнее тучи.

— Теперь я понял, куда пропал Тихон Иванович.

— Старичок просто сбежал, — захихикал Джон. — Он боится Вирского, как и вы. И правильно делает! Я рассказал о Вирском Вострикову, и Аркадий Петрович поехал в Москву добиваться его ареста и запрета общины «Голуби Ноя». Но у него ничего не выйдет. Вирский ему не по зубам. За Вирским стоит Палисадов, а за Палисадовым…

— Вы слишком хорошо осведомлены, — нахмурился Чикомасов.

— Потому что я принадлежу к Мировому Братству, в котором состоит и Вирский, но в более высокой степени посвящения. В Москву меня отправили под начальство Вирского. Тот послал меня в Малютов с заданием к Ивантеру.

— Ах, Мишка! — гневно вскричал священник.

— Вирский ненавидит вас, Соколова, Малютов, всю Россию. Он хотел использовать меня в своих темных делах и боялся, что Соколов ему помешает. Вот его и убили.

— Постойте, — неожиданно улыбнулся Петр Иванович. — Вот вы сказали, что Вирский ненавидит Россию. Но вы?

— Тут другое дело, — упрямо возразил Джон. — Вирский ненавидит весь мир, всё человечество. Его задача — ввергнуть этот мир в пучину зла, ненависти, страдания и потом посмеяться над всем. Он начал с России, потому что здесь у него легче получается. Но Вирский оставил след и в Америке. Вы читали о массовых ритуальных самоубийствах в Оклахоме?

— Да, что-то такое читал, — испуганно сказал Петр Иванович.

— Ты бы, голубчик, прежде чем мир спасать, со своей девочкой разобрался, — раздался спокойный, уверенный женский голос.

Они обернулись и увидели в дверях, ведущих в спальную комнату, Анастасию Ивановну. Джона поразил ее взгляд, чистый, мудрый. Это была не придурковатая Настюшка. Это была властная хозяйка дома, которая смела говорить мужчинам, что им делать.

— С Асей сперва разберись, — повторила она. — Девчонка она дерзкая, а душа у нее голубиная. Такие чаще всего и попадают в сети лукавого. Ох, боюсь я за нее, Джонушка!

— Постой, Настенька, — удивленно спросил Чикомасов. — Ты откуда знаешь, что с Асей?

— Записку она Джону оставила.

— И ты ее прочитала?!

— А ты меня не стыди! — возразила попадья. — Что вы, мужики, понимаете в женских чувствах!

«Прощай, американец! — прочитал Джон. — Я думала, ты чел, а ты полное чмо! Бросил меня одну! И не пытайся искать меня в Москве! Еду к тетке в Кронштадт. Она там директор Дворца пионеров, ее все знают. А тебя туда не пустят, потому что ты иностранец. Прощай навеки! Не твоя Ася».

Половинкин зашелся от внутреннего смеха.

— Ничего смешного! — возмутилась попадья.

— Ничего не понимаю! — Петр Иванович пожал плечами.

— Что тут понимать? — продолжал смеяться Половинкин. — Смысл простой. Поехала к тетке в Кронштадт. Жду тебя с нетерпением. Найти меня просто, потому что тетю мою там все знают. Но учти: Кронштадт — город режимный, и чтобы попасть в него, нужно разрешение.

— Ну слава Богу! — воскликнула попадья. — Не совсем ты еще стал мужиком!

— Еду в Кронштадт! — сказал Половинкин.

— Молодец! — одобрили его поп и попадья.

Глава семнадцатая Человек-обезьяна

В Кронштадте стояла противоестественная жара. Корчмарев остался в машине, сказав, что будет ждать Джона с Асей сколько нужно, но до ночи неплохо бы выбраться из города.

— Тетка девочки живет напротив Обводного канала, — со знанием места доложил он, — где сейчас Ленин стоит. А до революции там был Андреевский собор, в котором служил знаменитый Иоанн Кронштадтский. Его недавно церковь святым признала.

Джон испытывал к Корчмареву бесконечную признательность. Во-первых, он вызвался отвезти Джона в Ленинград, во-вторых, по дороге он прочитал Джону целую лекцию о Кронштадте, его истории, его, как выразился Семен Петрович, «героях и мучениках». И Джон, сперва думавший только об Асе, с нараставшим интересом вслушивался в эту речь, из шутливой сделавшуюся строгой, взволнованной и вдохновенной. Не глядя на Джона и ни на секунду не отвлекаясь от дороги (водил он мастерски, но осторожно), Корчмарев рассказал о шведском острове, который зимой дерзко, с одной ротой солдат, захватил фаворит царя Петра Меншиков. Шведы позорно бежали, бросив на костре котелок с кашей, которую наши солдаты с удовольствием съели. В честь этого котла остров и назвали Котлин.

И хотя Корчмарев предупредил, что это лишь легенда, история поразила воображение Джона. Он представил себя среди солдат, греющихся возле дарованного судьбой костра с котелком, полным горячей каши.

— Что за острова? — спохватился он, потому что, замечтавшись, не расслышал Корчмарева. Они ехали по искусственной, созданной для защиты от наводнений дамбе.

— Их насыпали по указу Петра, — объяснил Корчмарев. — Зимой подвозили на санях песок с камнями и обрубали лед вокруг саней.

— Опасно, — поежился Половинкин.

— Да, много людишек погибло, — согласился Семен Петрович. — А что было делать? Как лед сходил, так шведские корабли закрывали морской выход в Балтику. А для чего тогда Петербург строили? Вот насыпали эти острова на расстоянии двух пушечных выстрелов друг от друга. Шведы один раз сунулись, потеряли чуть не половину флота и сразу угомонились.

Эта история уже не понравилась Джону. Про котел была лучше, теплее. А когда Корчмарев рассказал ему о Кронштадтском мятеже, Половинкин возмутился.

— Вот за что я не люблю Россию! — вскричал он. — Как вы можете жить с такой историей? Семнадцать тысяч русских рабочих пришли по льду и вырезали одиннадцать тысяч русских матросов! Только не повторяйте мне глупости о наших неграх и войне Севера с Югом! А кто победил в вашей Гражданской войне?


— Уехала наша Асенька! — с беспокойством на лице говорила Джону Любовь Егоровна Чагина, похожая на жену Ленина Крупскую. — И двух дней, стрекоза, не прожила! Всегда она такая, в отца, в Пашу, брата моего непутевого.

— Куда она могла поехать?

— Позвонил ей кто-то. Разговора я не поняла, но голос звонившего слышала. Вежливый. Господи, с ней что-то случилось?

— Зачем вы отпустили ее? — возмутился Джон, с неприятным для себя отвращением глядя на Любовь Егоровну. — Она ведь несовершеннолетняя!

— Да, — вздохнула «Крупская». — Асенька сказала, что сбежала с каким-то парнем, а тот ее бросил.

— Да не бросал я ее!

— Так это вы? — смиренно продолжала Чагина. — А знаете, я верю вам. Она, наверное, сама от вас сбежала… Хотите чаю с медом и малиной?

— Хочу, — сказал Джон, почувствовав, что его покидают силы. Чикомасов был прав: за последние несколько дней случилось слишком много событий. — Можно, я позову еще одного человека? Он во дворе меня дожидается.

— Как во дворе? — со священным ужасом воскликнула Любовь Егоровна. — Вы бросили своего товарища во дворе?!

— Он в машине сидит, — улыбнулся Джон, и Чагина вдруг показалась ему вполне симпатичной старушкой.

— В машине?! — еще больше ужаснулась «Крупская». — Вот что, молодой человек! Не знаю, как у вас в Москве, а у нас, коренных ленинградцев, так не принято! Немедленно зовите своего товарища, и будем пить чай с малиновым и брусничным вареньем.

За чаем Корчмарев с Любовью Егоровной быстро нашли общий язык. Некоторое время они шутливо перебранивались, как «старый москвич» и «коренная ленинградка». Потом горячо заспорили о Кронштадте, в который оба были пламенно влюблены.

— Вы, москвичи, — с возмущением говорила «Крупская», — когда приезжаете в Ленинград, мчитесь в Петергоф, в Царское Село. «Ах, дворцы, ах, фонтаны, ах, русский Версаль!» Вам фальшивой красоты подавай! Вы не чувствуете строгого великолепия Кронштадта, основанного на радости добровольного подчинения.

— Вы не правы, Любовь Егоровна, — возразил Корчмарев, по-домашнему прихлебывая чай из блюдечка. — Вот я коренной москвич, но когда бываю в Питере, первым делом отправляюсь в Кронштадт. И не только потому, что у меня здесь живет брат. Я заболел этим городом, по-настоящему заболел! Кто не видел Кронштадта, его фортов, береговых укреплений, кораблей на рейде, морских офицеров с их культурой какой-то особенной, никогда не поймет Петербурга и не проникнется величием мыслей Петра. Будет думать, что какой-то царь-деспот построил на болоте столицу в подражание Европе и угробил при этом множество народу. Так и думают наши московские русопяты.

— А вы? — «Крупская» хитро сощурилась.

— Обижаете, Любовь Егоровна!

— А убитых рабочих и матросов где похоронили? — удалось втиснуться в разговор Джону.

— Вы имеете в виду Кронштадтский мятеж девятнадцатого года? — поняла его «Крупская». — Наверное, вы тоже, как часть нашей интеллигенции, считаете, что жестокость была неоправданной? Но знаете ли вы, юный гуманист, что когда красные отряды по весеннему ненадежному льду шли штурмовать предавший революцию Кронштадт, английская и французская эскадры уже стояли в ожидании на рейде.

— И все дело Петра полетело бы к чертям собачьим, — продолжил Корчмарев.

— Именно так! — воинственно поддержала его «Крупская».

Зазвонил телефон.

— Это вас, — с удивлением сказала Чагина. — По-моему, это звонит тот самый мужчина, который говорил вчера с Асей.

С нехорошим предчувствием Джон поднес трубку к уху.

— Как настроение, юноша? — развязно спросила трубка сладеньким голосом Вирского. — Можешь спокойно говорить? Но учти, если твой сексот находится рядом, в твоих же интересах отложить этот разговор.

— Нет, — соврал Половинкин, бросив взгляд на Семена Петровича. — Кроме Любови Егоровны здесь нет никого.

— Ты уже догадался, гаденыш, что твоя Ася у меня?

— Родион Родионович, — прошептал Джон, сильно прижав трубку к уху, — что вы делаете? Ведь это похищение несовершеннолетней! Вы знаете, что вам за это будет?

— Мы не в Америке, дружок! — неожиданно ласково сказал Вирский. — Кстати, предупреждаю, если ты надумаешь отправиться или просто обратиться в американское посольство с информацией обо мне, бедная девочка тебе этого не простит.

— Вы не блефуете? — спросил Джон.

Из трубки послышался плеск воды.

— Джончик! — беззаботным голоском прощебетала Ася. Похоже, она была навеселе. — Ты все-таки приехал в Кронштадт, любимый? Я знала! Ты меня прости, что я так с тобой поступила. Должна же я была тебя проверить!

— Что ты там делаешь? — зашипел Половинкин. — Ты что, в ванной моешься?

— Как ты догадался? — удивилась Ася. Язык ее заплетался. — Ты меня чувствуешь, да? Постой! Дай я попробую угадать, что ты делаешь. Ты сидишь в кресле. У тебя сердитое лицо…

— Дура! — вне себя заорал Половинкин. И потом зашептал, как можно тише:

— Асенька, родная! Ты в большой опасности! Этот человек — исчадие ада! Когда он выйдет… куда-нибудь… вызывай милицию!

Плеск воды в трубке стих.

— Напрасно ты так, миленький! — вкрадчиво заговорил Вирский. — Девочка все равно ничего не понимает. Что я ей скажу, то она и делает. И даже думает… хи-хи! Вот скажу ей, что ты грязный подонок и пытался ее в Малютове изнасиловать, да не один, а вместе с попом и старцем, она позвонит в милицию и накатает на тебя с Чикомасовым «телегу». Пока суть да дело, следствие, то-сё, меня уж след простыл! Ты меня хорошо понял, волчонок? Мне осталось всего месяц-другой, чтобы дело свое закончить, и ты, мой мальчик, дяденьке не мешай. Ты дяденьке, наоборот, помоги!

— Что вы с ней сделали?

— Ничего особенного. Никаких инъекций. Восточные травы. Она девочка очень внушаемая.

— Ты грязный преступный старик, — выдохнул Половинкин. — Если ты что-нибудь сделаешь с ней…

— Хи-хи! — засмеялся Вирский, будто Джон поднял долгожданную и самую любимую его тему. — Не волнуйся! Ничего особенного я себе не позволил. Не хочется мне на старости лет дефлорацией себя утруждать. Но брызнуть в лицо спящего ангельчика спермой… ах, милый, какое это тонкое наслаждение! Ведь твоя Асенька, когда не спит, сущий чертенок, а во сне ангел небесный, поверь! Ты видел свою девочку спящей, дружок?

— Я убью тебя! — закричал Джон.

— Вряд ли, — не согласился Вирский. — Во всяком случае, не сейчас. Сейчас ты будешь выполнять все мои распоряжения. Или я продам твою девочку в ближневосточный бордель.

— Что я должен делать?

— Встречаемся в восемь вечера у Медного всадника. Приходи один. Если с тобой придет твой сексот, если я только заподозрю, что он находится рядом, девки своей ты больше не увидишь.

Раздались частые гудки.

— Когда идет автобус на Ленинград? — закричал Джон.

— Я отвезу тебя, — предложил Семен Петрович.

— Не надо, — резко возразил Джон.

И вдруг затопал на Корчмарева ногами.

— Отстаньте! Отвяжитесь! Пошли к черту! Все! Вы! Любовь Егоровна! Барский! Чикомасов! И дети! И папаша мой неизвестный! Теперь всё буду делать один!

— Бунт? — прищурился Корчмарев. — Кронштадтский мятеж? Ну, поступай, как знаешь, парень…


Медный всадник, о котором он слышал много восторженных слов от их соседа в Питсбурге, бывшего деникинского генерала, не понравился Джону. Он не понял, что такого особенного в конной статуе русского царя. Смутил непомерно огромный хвост лошади, похожий на сноп сена. Неприятной показалась и осанка всадника, горделиво-вызывающая. Джон представил себе на этом коне Геннадия Воробьева, и ему стало ужасно смешно.

Нищий старик, от которого за несколько метров воняло мочой, кругами бродил вокруг памятника и время от времени, вскидывая седую всклокоченную бороденку чуть ли не выше увенчанной лаврами головы Петра, пронзительно верещал:

— Ужо тебе!

Потом умолкал ненадолго и снова нарезал круги вокруг Всадника, как бы в поисках чего-то. И снова верещал:

— Ужо тебе!

Это повторялось уже не раз, а Вирский всё не появлялся. Джон начинал нервничать. Он чувствовал, что его колотит от страха и ненависти. Но перед кем, к кому? Нет, не только Вирский, весь город был ему неприятен. В нем было много холодной, нечеловеческой красоты. Он принуждал обморочно любоваться собой, надменно глядя глазницами фасадов на бедно одетых людей с усталыми лицами. И этот нищий, тыкающий в основателя Петербурга своей грязной бородой, был в чем-то прав.

— Джон Половинкин, я не ошибаюсь? — неожиданно обратился к нему бомж.

— Да, — обомлел Джон.

— Вам надлежит отправиться на Невский проспект. Пересечете Дворцовую площадь, повернете налево и идите по правой стороне Невского, пока к вам не подойдет следующий связной.

Взгляд старика снова подернулся пленкой безумия.

— Ужо тебе…

На Невском проспекте, напротив Казанского собора, похожего на громадные клещи, к Джону подбежал мальчик с ранцем за спиной.

— Дяденька, вам записка! Дяденька, с вас доллар!

Из записки, нацарапанной печатными буквами на клочке газетной бумаги, следовало, что Вирский ждет его через два часа в некрополе Александро-Невского монастыря.


Некрополь был закрыт на ночь. Джон осторожно потрогал дверь в невысокой каменной стене, на которую указал шустрый проводник, и, убедившись, что дверь заперта, растерянно огляделся. Мальчик исчез. Он стоял один в сгустившемся сумраке, взирая на величественный Александро-Невский собор.

«Что я тут делаю?» — подумал Половинкин и тут услышал, как со скрипом закрываются ворота монастыря.

— Стойте!

— Чего орешь? — спросил его колченогий сторож с «беломориной» в губах. — Американец? Тебя ждут. Ты один?

— Один.

— Кто тебя знает… — ворчал старик, ключом отпирая скрипучую дверь на новое кладбище, где покоились люди искусства и литературы. — Тебя как зовут?

— Джон.

— Ну и всё! — отрезал сторож, будто Джон спорил с ним. — Не болтай лишнего!

Он пропустил Джона в некрополь. Там было темно, сыро, в воздухе веяло чем-то тревожным. Половинкин впервые оказался на ночном кладбище.

— Лети, голубь, — сторож грубо толкнул его в плечо. — Твой любимый тебя дожидается. Пойдешь по этой дорожке, потом направо и упрешься в могилу Петра Ильича Чайковского, царство ему небесное за «Лебединое озеро»! И чтобы, смотрите, тихо там! В кусточках как-нибудь, незаметно. Застукаю на могиле, обоим кости переломаю! Час вам, голуби, даю на всё про всё. Чтоб через час тут как штык!.. Пидарасы, — нарочито громко, чтобы услышал Джон, ворчал он, запирая дверь с наружной стороны. — Труполюбы! Пакость какая, прости Господи!

Половинкин вспомнил слова Славы Крекшина про дискотеку на армянском кладбище, вспомнил пьяного мужичка на скамейке возле офиса Вирского в Москве, тоже обозвавшего его «пидарасом». Стало так гадко и так тошно, что его с мучительным блаженством вырвало на ближайшую могильную ограду. «Федор Михайлович Достоевский» — напрягая зрение, разобрал он на надгробии.

Пошатываясь и зажав ладонями уши, в которых стоял непрерывный, разрывающий перепонки звон, Джон побежал по центральной дорожке к желтому домику.

Вирский вынырнул из кустов внезапно.

— Опаздываете, сэр! Заставили старика мокнуть в кустах. А у меня суставы больные… Нехорошо!

— Почему здесь? — возмущенно спросил его Половинкин. — Знаете, за кого принимает нас сторож?

— За некрофилов, хи-хи! — обрадовался Родион Родионович. — Ну и чудненько! Я, Джонушка, конспиратор с большим стажем. Впрочем, попробую объяснить. Ни одному гэбэшнику не придет в голову, что я назначил вам свидание ночью на кладбище. Во-первых, неизбежны свидетели — тот же сторож. Во-вторых, слишком экзотично, «Том Сойер» какой-то! Но главное — тут ведь западня для меня. Кругом, как вы видите, стены, хотя и невысокие, и бежать мне, в случае засады, будет проблематично.

— Где девушка?

— Ах ты, какой торопыжка! — засуетился Вирский, и Джону показалось, тот нарочно тянет время. — Девушку ему подавай! Ты заслужи! Обидел дядю, племянничек, — проси прощения!

— Какого еще дядю? — с негодованием воскликнул Половинкин. — Какой еще племянник?

— Ну, не родной, но и не седьмая вода на киселе. Я твой дядя, двоюродный брат твоего отца.

— Вы бредите! — вскричал Половинкин.

— Но-но! — строгим голосом сказал Родион Родионович. — Шутки в сторону. Желаешь получить свою Асю, змееныш, пиши, что я продиктую. Вот бумага, ручка и планшет. Я посвечу тебе фонариком.

«Я, Джон Половинкин, находясь в здравом уме и без принуждения со стороны, заявляю, что моим отцом является…» — начал диктовать Вирский, но вдруг остановился. — Нехорошо: «заявляю» и «является». Стилистически некрасиво. Давай лучше так: «…находясь в здравом уме и без принуждения со стороны, заявляю, что мой отец, полковник КГБ Платон Платонович Недошивин, в октябре 1977 года задушил мою мать, Елизавету Васильевну Половинкину, чтобы скрыть факт своего отцовства. Об этом перед смертью мне сообщил капитан милиции в отставке М.М. Соколов…»

Диктуя, Вирский важно прохаживался возле могилы Чайковского, скрестив на груди руки, и не сразу заметил, что Джон лежит на земле в глубоком обмороке.

— Э-э, так не годится! — испугался Вирский, выхватил из кармана флакон с нашатырем и поднес к лицу Половинкина. Половинкин встрепенулся…

— Я не буду это писать, — сказал он, — потому что это неправда. Ничего такого капитан Соколов мне не говорил. Никакого Недошивина я не знаю. Мой отец — Дмитрий Палисадов.

— Эк куда замахнулся! — неприятно засмеялся Вирский. — Скажи еще — Ельцин! Слушай меня, припадочный! Правда это или неправда, тебя не должно волновать. Ты за девочку беспокойся. Потому что если ты не напишешь, я оставлю тебя наедине с твоей драгоценной совестью. А девочку на неделю посажу на иглу и потом продам рабыней на Ближний Восток. Там ее будут дрючить горячие азиатские парни, пока она не сдохнет от СПИДа. Пиши, — мягко повторил он. — «Я, Джон Половинкин, находясь в здравом уме…»

Когда Джон закончил писать и поставил подпись, Вирский выхватил у него листок и спрятал в карман.

— Надо бы еще по-английски переписать, — бормотал он, озираясь, — Но ничего, сойдет и так.

Джон схватил его за рукав.

— Где Ася?

— Ася? — рассеянно переспросил Родион Родионович. — Ах, Ася! Отель «Астория», номер сто двадцать. Вот ключ. Девочка крепко спит, но ты не волнуйся, это обычное снотворное.

Внезапно всё переменилось.

Ночное кладбище вдруг стало многолюдным. Люди в темных плащах выскочили из кустов, из-за деревьев, из могильных оград. Джону показалось, что их было не меньше десятка. Первое лицо, которое он различил во тьме, было лицо Корчмарева.

— Обманул, сучонок! — завизжал Вирский, ударил Джона кулаком в ухо и бросился к кладбищенской стене позади могилы Чайковского. Он бежал как-то странно, не по-людски, на четырех конечностях, еле слышно шурша ими в опавшей листве. Со скоростью, невозможной для человека, он взлетел на вершину огромной липы и уже примерился прыгнуть оттуда на служебные пристройки музея. Корчмарев навел на беглеца пистолет.

— Не надо! — завопил Джон и повис на руке Корчмарева.

Грохнул выстрел, отколовший кончик ангельского крыла, осенявшего памятник композитору. Вирский, как птица, спланировал с дерева по ту сторону стены. Загрохотало железо крыш служебных пристроек. Корчмарев громко выругался и швырнул пистолет на землю.

— Что ты наделал, дурной! Я в плечо ему целил! В точку болевую, чтобы он вырубился! Мы его несколько лет пасли, и вдруг такой подарок! Киднеппинг! Пошел бы твой Вирский за растленку годков на восемь! А в колонии его зэки по-своему бы обработали. До конца срока не дотянул бы, сдох! Прикинь: сколько русских людей мы от этого мерзавца могли бы спасти! Сколько детей невинных! Теперь где его искать? У него ж сто паспортов, а внешность он меняет не хуже Фантомаса. Сегодня слиняет из города и замутит воду в другом месте.

— Может, догонят, Семен Петрович? — неуверенно сказал кто-то из оперативников. — Пятеро наших за ним побежали.

— Догонят! — поморщился Корчмарев. — Ты видал, как эта сволочь бегает? Это же не человек, а обезьяна! Горячий молодой павиан! Хотя ему, между прочим, под шестьдесят. Вот еще что жалко! Думал, повяжем это животное, поинтересуюсь у него, в чем секрет его молодости. Баб молодых перетрахал без счета — и ни инфаркта, ни одышки. Ты вот что, Семенов… Свяжись с «Асторией», пусть там подежурит кто-нибудь из наших. Хотя в «Асторию» он, конечно, не пойдет, не кретин же он! Эх! Девочку спасли, и на том спасибо!


— Семен Петрович, — спрашивал Джон Корчмарева в машине, — а Лев Сергеевич знает, что вы работаете в… в…

— Сопли не жуй! — отрезал Корчмарев. — Не «вы-вы», а в Комитете государственной безопасности. Есть такая работа, сынок, безопасность родины охранять.

— Как Максим Максимыч? — спросил Половинкин.

— Правильный мужик был Максим Максимыч. Жалко, не уберегли мы его.

— Кто его убил?

— Отморозок один. Не комплексуй, парень, с этим подонком наши люди уже разобрались. Что же касается Лёвы… Лёва — башка! Мы с ним нужны друг другу. Я его опекаю, а он меня просвещает. Нам с ним интересно. Это называется мужская дружба.

— А этот Платон Платонович? — стараясь выглядеть как можно более равнодушным, спросил Джон. — Он кто?

— Платон Платонович — мужик, — коротко объяснил Корчмарев. — На все сто! И если бы он действительно был твоим отцом, как этот гад тебе наврал, я бы тебя обнял и сказал: «Поздравляю, сынок!» Потому что таким отцом гордиться можно! Но это — не так.

— Почему?

— Во-первых, Соколов не стал бы тебе врать. Во-вторых, Платон — особой закваски человек. Он, как монах, весь в службе, ему нельзя на баб тратиться. Он это знает и себя блюдет. Помнишь, мы с тобой говорили о кронштадтских фортах? Платон из той же породы, понимаешь? Он бы не только людей на санях с камнями по льду погнал, но и сам бы впереди лошади пошел. А если б нужно было просто на берегу стоять и смотреть, как люди тонут, он стоял бы и смотрел. И бабу с ребенком он мог бы убить. Мог бы, если по службе. Но чтобы грешок свой скрыть, это не про него! Не про полковника КГБ Платона Платоновича Недошивина!

— Почему вы со мной откровенны?

— Потому, Иван, что придется тебе с нами поработать. Ты найдешь Вирского и выяснишь, зачем он надиктовал тебе ту бумажку и как собирается ее использовать. С юридической точки зрения она не имеет никакой цены. Но Вирский — гадина умная… Поможешь?

— Если нет?

— Останови машину, — приказал Корчмарев шоферу, — поезжай в «Асторию» и жди нас. Мы пешком прогуляемся.

Они шли по ночному Невскому проспекту.

— Не хотел тебе сейчас говорить, Ваня, но вчера в Питсбурге был убит твой приемный отец.

— Это сделал Вирский! — прошептал Джон.

— Сам он сделать не мог. Хотя черт его знает! Именно в тот день он был вне зоны нашего наблюдения. Правда, он звонил в Кронштадт, но мог сделать это и из Америки. В общем, ясно, что ничего не ясно. Или ты поможешь нам, Ваня, или придется на некоторое время нейтрализовать тебя. Каким образом — не знаю. Такие вопросы решает начальство. Не обижайся, сынок! Вокруг тебя идет серьезная игра. И я догадываюсь, что главный козырь в этой игре — Недошивин. Вирский хочет тебя в свою колоду. Зачем? Без тебя нам не разобраться.

— Согласен, — сказал Джон, — но один вопрос. Недошивин и Палисадов знакомы?

— Да, Платон Платонович в команде Палисадова «серый кардинал». Некоторые из наших считают его предателем, оборотнем. Но я убежден, что Недошивин — на задании. Говорю откровенно, потому что, во-первых, это только мое мнение, а во-вторых, с тобой проще будет работать на полном доверии.

— Недошивин мог находиться с Палисадовым и Ельциным на танке в тот день, когда вы меня увозили от Белого дома.

— Он был там, — подтвердил Корчмарев. — И Барский тоже рядом с ними стоял.

— Теперь понятно, — прошептал Джон так тихо, что Корчмарев не слышал.


Дверь в номер открыли без ключа. Аси не было. Посреди большой, стилизованной под старину залы стоял молодой оперативник в штатском со счастливыми и абсолютно безумными глазами. Он блаженно щурился, чмокал губами и пускал губами пузыри.

— Гы-гы!

— Идиот! — завопил Корчмарев, схватив себя за голову. — Я же знал, что Вирский обладает гипнотическими способностями! Но такой наглости не ожидал!

На журнальном столике вызывающе белел листок бумаги. Корчмарев протянул листок Джону.

— Читай, это — тебе.

Глава восемнадцатая Половинкин летит в Таиланд

В ночном Бангкоке было сыро и душно, как в Сандуновских банях, куда Барский с Корчмаревым затащили как-то Джона, чтобы посвятить в «настоящего русского мужика». Сандуны запомнились помпезной отделкой в музейном стиле и зверским, садомазохистским наслаждением, с каким парились, до одури нахлестывая себя березовыми вениками, Барский и Корчмарев. С уморительной серьезностью, голые и мокрые, натянув на головы шутовские фетровые колпаки, они обсуждали с настоящими русскими мужиками качество пара сегодня, на прошлой неделе и год назад, с важностью, вооружась шваброй, они чистили парилку, а потом, как бы в знак высшей милости, запускали туда человек двадцать, и те врывались в обжигающее до глубины легких пространство, сопя и сосредоточенно толкаясь потными задницами…


В Бангкок Половинкин отправился не случайно. Едва он вернулся из «Астории», в московской квартире, снятой для него Корчмаревым, раздался телефонный звонок. Еще не сняв трубку, Джон уже знал, что это Вирский.

— Как дела, змееныш?

— Добрый день, Родион Родионович.

Трубка противно захихикала.

— Это у вас день. У нас — знойная южная ночь!

— Где Ася?

— Как всегда, спешишь, Джон! Не торопись, потерпи, родной! Асенька со мной. Хотел я, как обещал, посадить девочку на иглу, да передумал. Вот ты думаешь, что старик Вирский злой и мстительный. А старик — добрый и благородный! Ты меня от смерти спас в некрополе, и я этого не забыл. Но сам понимаешь, дружок, не мог я Асю тебе оставить. Во-первых, девчонка наговорила бы про меня всяких гадостей, она ведь у тебя с фантазией. Ну, завели бы на меня дело нехорошее… Во-вторых, девочка мне нужна, чтобы ты за ней приехал. Вернее, прилетел. На крыльях, так сказать, любви.

Вирский сказал, что ждет его в Таиланде. В Патайе, но не в самой Патайе, а на одном из островов, где они с Асей живут в бунгало. Схема встречи прежняя, как в Питере. Джон прилетает в Бангкок один (один — или Асю он никогда не увидит!), берет такси и едет в Патайю. Это далеко и дорого — «но пусть тебе, дружочек, твои приятели из КГБ оплачивают». В Патайе к нему подойдет человек и сообщит дальнейший маршрут.

— Не забудь захватить плавки! — напоследок крикнула трубка.

Джон умолял отпустить его одного, но Корчмарев развел руками.

— Пойми, ты ввязался в такое дело… В такое, понимаешь, дело, сынок. Ты думаешь, у Комитета голова об одном болит: чтобы ты со своей девочкой в экстазе слился? Не хмурься, извини. Ты лучше оцени мою откровенность. Ведь я мог бы тебе соврать. Мол, отпускаем тебя, лети на все четыре стороны. Но я с тобой по-честному, по-мужски хочу!

— Но если он что-то заподозрит!

— В Ленинграде заподозрил? Ни хрена! Между прочим, и бомж у Медного всадника, и мальчик с ранцем, и сторож колченогий — это наши сотрудники.

— Где их только нет, ваших людей, — проворчал Джон. — Что же вы сразу Вирского в «Астории» не взяли?

— Нам нужно было выяснить, чего он от тебя хочет.

— Выяснили?

— Не до конца. Поэтому ты и летишь в Таиланд за сумасшедшие, между прочим, казенные деньги. Эх, сам бы с тобой слетал! Но Вирский теперь меня в лицо знает.


В Бангкок Джон летел через Франкфурт-на-Майне. Аэробус из Франкфурта был забит немецкими туристами, мужчинами молодого и среднего возраста, шумными и развязными. Единственное место рядом оказалось свободным, и к Джону подсела густо накрашенная симпатичная девица с угловатыми и какими-то неженственными чертами лица. «Гэбистка, — подумал Джон. — Грубо работают!»

— Русский? — по-русски спросила она низким голосом и пальцем провела по красным, с блестками, губам, втирая в них помаду.

— Как вы догадались?

— В глазах у тебя что-то такое. Как зовут?

— Джон.

— Это кликуха? Или ты эмигрант? — заинтересовалась незнакомка, и голос ее сорвался на низкий мужской регистр.

— Родился в России, а живу в Америке.

Джон решил играть с ними в открытую.

— Класс! А почему ты не спрашиваешь, как меня зовут? Я тебе не нравлюсь?

— Вы симпатичная. Как вас зовут?

— Николай Истомин, — хрипло сказала незнакомка.


История жизни Коли Истомина, которую тот рассказал, непрерывно куря и роняя горячий пепел на кожаную мини-юбку, тронула Половинкина не только незнакомой ему до сих пор жизненной драмой, но и тем, что в этой драме он смутно угадывал свою собственную судьбу.

Коля Истомин родился на Северном Урале, в рабочем поселке недалеко от Свердловска. Семья была обыкновенная, рабочая. Отец — бригадир на руднике, неплохо зарабатывающий, в меру выпивающий. Мать — нянечка в детском саду. В детском саду у Коли и начались первые проблемы.

Его постоянно тянуло к девочкам. Мальчишеских игр он не признавал и пугался, когда пацаны устраивали ор и беготню с деревянными пистолетами и сабельками. Прятался от них за столы, за кроватки. А с девочками нравилось играть. В куклы, в «дочки-матери»…

Впервые отец понял, что с единственным сыном что-то не так, когда застукал его возле трюмо, с губами, разукрашенными помадой. Прибил, но пока не сильно, толком еще ничего не поняв. Второй раз, застукав за тем же, избил уже крепко, а ночью пожаловался жене. Та заплакала. Оказалось, она втайне от мужа возила Колю в Свердловск к знакомой врачихе, та направила их к одному профессору. Профессор долго ощупывал дрожащего от стыда мальчика, задавал странные вопросы и наконец понимающе вздохнул.

— Такие пироги, уважаемая, — грубо, как свойственно первоклассным медикам, обратился он к затаившей дыхание матери. — Ничего окончательного сказать не могу. Нужны серьезные анализы, психологические тесты. Есть новейшие методы, заграничные, но ты со своим мужем их не потянешь. Остается уповать на природу. Когда всё окончательно прояснится? Не могу сказать. Может быть, в школе. Может быть, что гораздо опаснее, в армии.

— Что прояснится? — поджав губы, спросила мать.

— Коленька, выйди в коридор, — сказал профессор. — То выяснится, милая, — парень у тебя или девка.

— Ой! — вскрикнула мать.

— Не кричи. Думаешь, он у тебя один такой? Сколько существует человечество, столько такие и рождаются. Называется это «транссексуальность». Проще говоря, неизвестно какие гормоны в твоем пока еще пацане победят, мужские или женские. Вполне может быть, что по половым признакам он будет мальчиком, а по психологии — девочкой.

— Что ж нам делать?

— У него два пути. Или всю жизнь притворяться, что он нормальный мужчина, или делать операцию по изменению пола. За границей давно их делают, у нас — пока нет.

— Как же это, операцию-то? — не поняла мать. — Это отрезать у него, что ли?

— Э-э, милая! — засмеялся врач. — Из человека все можно сделать.

Но семье Истоминых было не до смеха. Отец избивал Колю люто, зверски, стараясь выбить из него «дурь». Под горячую руку перепадало и жене. Пить он теперь стал часто.

— Подстилка! — пьяный орал он на мать в присутствии сына, и у Коли от этого страшного голоса разрывалось его маленькое сердчишко. — Не мой он! Говори, от кого? От какого командировочного кобеля?

— Твой он, твой! — истерически рыдала мать.

— Не верю!

— Радьяция это всё! — пыталась спрятаться за умными словами обезумевшая от горя женщина. — От радьяции уроды рождаются!

«Урод» тихо сопел в своем углу над уроками.

Первый привод Николая в милицию случился в девятом классе. Истомин за накопленные с великим трудом и очень большие по поселковским понятиям деньги уговорил тихого безобидного мальчика из их класса «заняться любовью». Мальчик согласился, подумав, что это игра такая, но когда понял, чего ждет от него одноклассник, захныкал, убежал и рассказал ребятам. Николая и прежде частенько били за то, что ведет себя «как девчонка», но теперь отметелили так, что едва живым домой приполз. Мать, увидев его, черного от побоев, не на шутку перепугалась, и даже отец побледнел, не стал ничего выпытывать, и без того догадавшись, что случилось.

Потом пришел участковый.

Допрашивал Колю седой усатый капитан, товарищ отца. Зачитал заявление родителей того мальчика и несколько раз во время чтения спросил: так оно было на самом деле?

— Вот что, Колян, — сказал капитан, — будь ты совершеннолетним, загремел бы в солнечный Магадан, как один хороший певец нашей с твоим отцом светлой юности. И загремишь в конце концов. Это уже понятно.

— Что мне делать? — спросил его Коля тем же голосом, каким мать спрашивала профессора-сексопатолога.

— Родителей твоих жалко! За что им такой позор, а?

— Что мне делать? — упрямо повторил Коля, уже смирившись с мыслью, что в этом мире его, «урода», никто жалеть не обязан.

Капитан оглянулся на закрытую дверь.

— Тикай, Колька, в Свердловск, а еще лучше — в саму Москву, — прошептал он. — Там, я слышал, вашего брата много. А в нашем поселке тебя или посадят, или насмерть забьют.

И Коля Истомин бежал в Москву.

Ему повезло. И трех дней не проболтался он на вокзале, как вычислил его опытным взглядом крупный московский сутенер.

— Дурочка! — выговаривал он Николаю нежным баритоном в шикарном номере «Метрополя». — Чего ты искал на Казанском вокзале? Приключений на свою хорошенькую попку?

Он поселил Николая в том же номере. Поселил на время, обещая, что через год Николай сможет купить себе в Москве прописку и квартиру. И тем же вечером привел к нему первого клиента, иностранца…

— Кого я только не повидал, — говорил Истомин. — И дипломатов, блин, и академиков разных умных наук. И артистов всенародных, которых раньше только по телевизору видел. Эх, знал бы мой батя!

— Чего они от тебя хотели? — осторожно спросил Джон.

Истомин хрипло засмеялся.

— А ты любопытный мальчик! Только этого в трех словах не расскажешь. Много, братишка, непонятных слов придумало человечество. «Страпон». «Фистинг». «Римлинг». «Ануслинг». «Флагелляция». Я за первый год в Москве, считай, новый язык выучил. Но я тебе этих слов объяснять не буду. Еще сблюешь прямо на пол.

— Неужели родители не пытались тебя разыскать?

— Родители! — в накрашенных глазах Истомина показались слезы. — Как ты думаешь, на какие деньги я доехал до Москвы? На те, что на другой день после разговора с капитаном нашел в своей куртке. И как, ты думаешь, эти деньги там оказались?

— Неужели…

— Батя подбросил.

— Но ведь это…

— Бесчеловечно? Какие еще ты знаешь слова? Я этих слов, братишка, может, целую тысячу вспомнил, пока в столицу в общем вагоне ехал.

Истомин снова закурил.

— Но потом всё понял и простил. А когда простил, мне с клиентами легче стало. Стал я к ним как к больным людям относиться. Вроде нянечки или медсестры в палате для «тяжелых». А родители — что? Ну, судили бы меня на глазах всего поселка или повесился бы я. Кому от этого было бы хорошо? Давай выпьем лучше. Фрау, водки!

Стюардесса принесла два пластиковых стаканчика.

— Найн, фрау, — сказал ей Истомин. — Пузырь давай!

Джон вздохнул. Отказать Истомину после его рассказа было невозможно.

— Понимаешь, я не голубой, — сказал Истомин, когда они выпили по первой. — Я — женщина. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Я бабой хочу быть. По полной программе бабой. Я детей рожать хочу!

— А зачем летишь в Таиланд?

— Вот о том и речь, — строгим голосом ответил Николай. — Привязался ко мне в Москве один немчик. Бога-а-тенький! Потащил за собой в ФРГ. Обещал, если хорошо буду себя вести, сделает мне операцию за свой счет. Но в Европе это дорого, а немцы народ прижимистый. В Азии дешевле. Особенно в Таиланде. Там пол поменять, что у нас аппендикс вырезать.

— Дай тебе Бог! — растроганно сказал Джон, разгоряченный водкой и рассказом Истомина. — А не обманет тебя немчик?

— Я ему тогда ночью яйца отрежу, — нахмурился Николай.

— Николя-ай! — раздался позади пьяноватый голос с немецким акцентом. — Где ти, шя-а-лю-ун?!

— Фашист зовет, — раздраженно сказал Истомин. — Соскучился, сволочь. Прощай, брат! Может, увидимся еще? Когда я женщиной стану.

— Обязательно увидимся, Ника! — уверенно отвечал Половинкин.

Глава девятнадцатая «Добро пожаловать в ад!»

Вирский не обманул Половинкина.

Он не сажал девочку на иглу. Он терпеть не мог всех этих иголок, этого бездумного, варварского обращения с кровью, когда она врывается в шприц из напряженной вены и затем медленно возвращается обратно под искусственным давлением. О-о, он насмотрелся на этих несчастных наркоманов, которых приводили к нему мамочки, веря в его чудесные способности. Что ж, он, наверное, мог бы помочь им… Но он вовсе не собирался тратить свои драгоценные магические силы на каких-то гадких мальчишек.

Как-то он застукал их прямо в подъезде, где находился его офис и молельный дом. Мальчишки потихоньку смылись от родителей во время моления и ширялись на лестничной площадке возле мутного, загаженного мухами окна. Заметив Вирского, они испугались, как если бы их застали за онанизмом. Один выронил шприц, уже всаженный в вену, с немалым трудом найденную. Кровь брызнула на стены и стекло. Вирский отвернулся.

Нет, он не сажал девочку на иглу. Правда, по дороге из Кронштадта, в машине, пришлось незаметно сделать ей инъекцию в бедро. Ася этого не заметила, такой тонкой, тоньше комариного носа, была иголочка. Через несколько секунд она впала в эйфорию и перестала дергаться.

Она все время дергалась, вертлявая сучка! И что странно: управляемой она становилась в состоянии наркотической эйфории, когда другим, нормальным человеком управлять как раз очень трудно. Ася же делалась доброй, послушной, ласковой девочкой. Она называла Вирского «мой папочка», а несколько раз церемонно, по-старинному назвала его «батюшка».

И все-таки он не сажал девочку на иглу. Но, сам того не желая, пристрастил к старому доброму кокаину, которым иногда баловался. Кто знал, что девчонка подсядет на порошок сразу и станет требовать каждый день, по нескольку раз в день. Черт! Это не входило в его планы!

С величайшим риском, помня суровые законы Королевства Таиланд о наркотиках, он провез в Бангкок несколько пакетиков с кокаином. Это было необходимо, учитывая, что девчонка может запсиховать. А искать наркотики в Таиланде — безумие.

Вирский подошел к трюмо, открыл ящик и достал книгу, в которой прятал кокаин. Пролистал ее, побелел лицом от страха. Ни одного пакетика! Сучка все-таки нашла и стащила!

Где она? Возможно, угощает наркотой своих немецких дружков. Или, что еще хуже, своих тайских подружек. Вирский пулей вылетел из комфортабельной кондиционированной хижины на горячий раскаленный пляж — и тут же понял, что самые страшные опасения сбылись.

— Mr. Virsky?

Офицер королевской полиции капитан Джинг комплекцией походил на обойденного процессом акселерации старшеклассника. Но лицо… Это было лицо властного и проницательного человека, который уже все понял. Наркотики провезла не девчонка, арестованная час назад на пляже вместе с местным парнишкой, обслуживающим водные мотоциклы. Мальчишка приехал из Бангкока, где недавно отслужил положенный год в монастыре при храме Изумрудного Будды. Он не смог поступить в Сиамский университет и теперь подрабатывал на островах механиком. Капитану он нравился. Чертовски жаль, что парень так глупо вляпался. За употребление наркотиков, впрочем, не казнят, но биографию испортят навсегда. С мечтой об учебе он может распрощаться. А там покатится по кривой и в самом деле пойдет в наркодилеры. И закончит свою короткую жизнь под пулеметным огнем на расстрельном полигоне. Наркодилеров уничтожают как террористов, из пулеметов. Только террористов уничтожают в джунглях без суда и следствия, а дилеров — после показательных процессов.

Этот белый господин ответит за мальчика! Если в бунгало найдется хоть грамм героина… Добро пожаловать в тайский ад, белый господин!

Разговор между капитаном и Вирским шел по-английски. Ася почти ничего не понимала. Этот маленький пожилой таец в странной офицерской форме не дал ей принять наркотик, и теперь ее била нервная дрожь. Она с нетерпением ждала момента, когда Родион Родионович ему все объяснит и он вернет ей пакетики.

— Итак, мистер Вирский, — продолжал Джинг на английском, который он знал не очень хорошо, — девушка вам принадлежит? Нет ошибки?

Родион Родионович молчал, злобно смотря на Асю.

— Почему вы так решили?

— Она показала на ваше бунгало.

Вирский понял, что лгать бесполезно.

— Девушка арестована с наркотиками, которые пыталась продать местному жителю.

Вирский бросил на Асю удивленный и даже уважительный взгляд.

— Ты торговала кокаином?!

— Он врет, Родион Родионович! — заплакала Ася. — Мальчик только держал порошок на листочке. А этот дядька избил его, надел наручники и увел.

Вирский схватился за седую голову. Как и капитан, он все понял. Девку не спасти. Лет пятнадцать тюрьмы ей обеспечены. А вот его, если признают наркоторговцем… Его казнят. Или, в лучшем случае, посадят лет на двадцать пять. Впрочем, неизвестно еще, что лучше.

— Эта девушка прилетела со мной, офицер. Но я познакомился с ней недавно и ничего о ней не знаю. Я не знал, что она везет с собой наркотики.

— Вы слишком доверчивы. Кто эта девушка?

— Она русская проститутка, сэр.

Джинг неожиданно рассмеялся.

— Обычно сюда не едут со своими девушками. Обычно сюда едут одинокие мужчины.

— В самом деле, смешно! — подхватил Вирский. — В России в таких случаях говорят: в Тулу со своим самоваром!

— Что значит: «в Тулю»?

— Это старый русский город. Я из России, хотя являюсь американским гражданином.

Джинг помрачнел. «Плохо, что американец, — подумал он. — С американцами всегда много хлопот».

— Я должен обыскать ваши апартаменты, — сказал Джинг.

Через час хижина была перерыта. Наркотиков не было.

Джинг коротким взглядом приказал девочкам-служанкам, служившими поняты́ми, выйти из хижины.

Вирский правильно его понял. Он достал из тумбочки портмоне и не торопясь отсчитал пятьсот баксов.

— Мне искренне жаль, сэр, что вы потратили столько времени на бесполезные поиски, — сказал он, протягивая деньги. — Надеюсь, этот скромный презент отчасти возместит затраты ваших сил.

Джинг вздохнул и взял деньги.

— Извините, но я не могу отпустить девушку.

— Кто говорит о девушке?

Капитан взглянул на Вирского удивленно, потом с заметным презрением.

— Родион Родионович, — захныкала Ася, — он скоро уйдет?

Вирский странно посмотрел на нее.

— Капитан уже уходит, моя девочка. Капитан уходит вместе с тобой. Добро пожаловать в ад!


В изоляторе пересыльной тюрьмы кроме Аси находились две женщины. Одна из них, пожилая усатая тайка с седыми всклокоченными волосами, с первого взгляда возненавидела новенькую. Она была близорука и за смуглостью загоревшей кожи русской девушки не распознала в ней иностранку.

— Пришла! — ворчала она на местном языке, словно Ася сама, добровольно явилась в бетонную клеть два на три метра, с дырочками: в стене — для освещения и вентиляции, в полу — для малой и большой нужды. — Ждали ее, суку!

— Заткнись, — устало сказала ее соседка, молодая и миловидная. Когда она улыбалась, обнажались ряды изумительно белых зубов. Улыбку можно было назвать ослепительной, если бы не бросавшийся в глаза дефект передних резцов, налезавших друг на друга в произвольном порядке. — Не видишь, она не из наших?

— Не наша? — удивилась пожилая тайка, подползла к испуганной Асе и впилась в нее черными колючими зрачками. — А похожа на наших! Таких девочек ценят в борделях. У нее большие глаза, большой рот… Мужчины любят большой рот. Чтобы было куда…

— Заткнись, — снова сказала молодая. — Закрой свою вонючую пасть!

— Наверное, эта сука залетела на наркотиках, — не слушая ее, продолжала пожилая. — Ее здесь долго не продержат. Завтра повезут в Патайю, потом в Бангкок. Проверят на СПИД и отправят в суд.

— Тогда ее расстреляют, — вздохнула молодая.

— Ты ее жалеешь?! — еще больше распалилась пожилая. — Видно, ты своих тараканов объелась, а их недавно травили химией! Эти европейские твари сажают наших детей на наркотики, трахают наших дочерей и сыновей в публичных домах Патайи и Бангкока. Они платят двадцать батов нашим девочкам и заставляют их за это вытворять черт знает что!

— Ты сама была проституткой, — напомнила молодая и глубоко, всей грудью вздохнула. — Двадцать батов — хорошие деньги! Это целый доллар. И о детях ты лучше помолчи. Забыла, за что ты здесь?

— А что мне было делать? — голос пожилой стал испуганным. — По возрасту меня уже не брали в бордель. Я работала массажистской в дешевой гостинице. Этот пьяный немец… В общем, он захотел… Резинки с собой не было. Я отказывалась. Он сунул мне сто марок, и я согласилась. Хотела мужа порадовать. Порадовала — через девять месяцев. Ребеночек родился хиленький. Он бы и так умер…

Пожилая завыла и стала биться головой о бетонную, плохо оштукатуренную стену. На черные, с сильной проседью космы посыпалась белая штукатурка. Волосы совсем побелели.

Ася смотрела на это с немым ужасом. Из того, что говорили эти страшные женщины, она разобрала только английское слово «drugs»[6], которое несколько раз повторил капитан Джинг, когда говорил с Вирским. Это же слово испуганно произнес «мальчик-тайчик», когда она показывала ему, как нюхают кокаин. А эти женщины говорили «drugs» отрывисто, гавкая, сердито тыкая пальцами в сторону Аси.

Значит, из-за этого весь сыр-бор?

В Москве сторож на стройке несколько раз подкарауливал их за курением косячков в гигантских бетонных трубах. Раз, изловчившись, он ухватил Асю за ворот куртки и отвел к участковому. Ну и что? Поругали. Домой, в школу сообщили. Мать отхлестала по щекам. Отец, как обычно, лежал пьяный, ему было все равно. В школе вообще ничего не сказали. Потом, правда, вызвали к директору, где сидел непонятного возраста, до синевы выбритый мужчина с усталым и неприятным лицом. Он пытался выяснить, кто продает школьникам «косячки». Так она и сказала! Еще произнес короткую лекцию о том, как малолеток сперва приучают к легким наркотикам, а потом сажают на иглу.

Ася долго и картинно плакала, клялась, что «никогда и ни за что», а после весело помчалась рассказывать обо всем ребятам.

За что ее бросили в этот бетонный мешок? Здесь нечем дышать и воняет мочой! Нужно действовать! Требовать российского посла! Она скажет ему, что она героиня Сопротивления, что ее благодарил сам Палисадов. Ее простят и отправят в Москву.

— I want Russian concul[7], — неуверенно произнесла она.

— Чего она хочет? — недовольно спросила пожилая тайка.

— Наверное, просит есть, — предположила молодая.

— Ну, началось, — вздохнула пожилая. — Смотри, чтобы эта девка не сожрала всех наших тараканов.

— Помолчи, — сказала молодая и подползла на коленках к Асе.

— Do you want to eat? — спросила она, пальцем показывая на свой рот.

— Yes[8], — сказала Ася.

Молодая проворно отползла в угол, порылась в ветхом тряпье, очевидно, служившем ей постелью, и притащила половинку кокосового ореха. Но вместо кокосового молока и белоснежной крошки, которые так нравились Асе, в скорлупе огромного ореха было нечто похожее на желтый йогурт.

— Йогурт? — осторожно спросила Ася.

Тайка кивнула и протянула скорлупу.

— Eat! Very good![9]

Ася мигом проглотила содержимое кокосового ореха. По вкусу оно напоминало подсоленный сливочный крем. Непривычно, но вкусно. Есть захотелось еще.

— Come here[10], — взглянув в ее голодные глаза, позвала молодая. Вместе они поползли в противоположный угол, где, нахохлившись, сидела пожилая. Молодая согнала ее злым жестом и показала на маленькую дырочку в бетонном полу. Потом взяла стоявшую в углу бутылку с пальмовым маслом и обильно полила вокруг дырочки. Затем накидала сверху грязного тряпья.

Ася наблюдала за ней, ничего не понимая. В глазах молодой заключенной горел охотничий азарт.

— Look![11] — с хитрецой в голосе произнесла она и, словно фокусник, отбросила в сторону тряпье.

Ася пронзительно завизжала. Возле дырочки кишели черные тараканы с прозрачными, как у жуков, крыльями, не прикрытыми панцирем. Молодая проворно набрала их полную горсть и с хрустом раздавила в кулаке. Затем вывалила содержимое в кокосовый орех, добавила пальмового масла и тщательно растерла камушком-голышом. Через минуту в скорлупе был тот самый крем.

Никогда еще Асю не рвало так мучительно. Скорчившись над «туалетом», она выблевывала не только растертых с маслом тараканов. Она извергала из себя все, что случилось с ней за последнее время. Потом, обессилевшая, в позе эмбриона, долго лежала на бетонном полу…

Перед закатом солнца пришла медсестра и, грубо проткнув вену одноразовым шприцем, взяла у Аси кровь на анализ. Через три дня поздно ночью за ней явились двое полицейских. Ни слова ни говоря, они отволокли ее в кабинет, где капитан, скрипя зубами от похоти, зверски изнасиловал ее на рабочем столе, потом избил и заставил отмывать столешницу от девственной крови. Ася подчинялась. Она не чувствовала боли. Ей казалось, что она умерла…

Глава двадцатая Сон Вирского

Москва, девятнадцатый год… Холодно, голодно… Пусто. И он — не Родион, а почему-то Филипп. Филиппок Недошивин. Сын расстрелянного царского сенатора. Работает мальчиком в подпольной ресторации.

Ох и дурак же был отец! Ведь мог рассказать «товарищам» о своих былых заслугах перед социал-демократией. Глядишь, пронесло бы. Других проносило. Мог и до Ленина достучаться. Напомнить о встрече в Цюрихе. Нет. Гордый…

Только он, пятнадцатилетний Филиппок Недошивин, ничего этого не знает. Просто был отец — и нет отца. Нянька тоже была. Утром отнесла вещички на рынок и больше не вернулась. Много людей тогда бесследно пропадало. Кто считал?

За полгода после смерти отца превратились братья Недошивины, Платон и Филипп, в грязных, голодных, напуганных зверушек. И «уплотнили» их по причине отсутствия в огромной сенаторской квартире взрослых очень просто: пришли какие-то люди с комендантом района, составили какой-то «акт» и наутро выселили «монархических выкормышей» в старый дровяной сарай, в котором и дров-то не было.

Сдохли бы братики, если бы разбежались, не помогали друг другу. Сперва Платон играл на детской скрипочке на углу Тверской и Страстного, кой-какие крохи в сарай принося. Потом скрипочку продали, когда совсем стало невмоготу. Филипп так орал ночью от резей в животе, что пришел из дома «товарищ» и прибил его, сказав, что у него жена беременная и очень беспокойно спит. Затем вертлявый, как ужик, Филипп начал воровать карточки из карманов на заводских митингах, прикидываясь фабричным учеником. И получалось вроде хорошо, но однажды его все-таки поймали, крепко избили и сдали в милицию. Из милиции-то он сбежал. Прикинулся припадочным, рухнул на пол да так натурально корчился, что следователь выскочил за врачом, а Филиппок — за ним, тихо-тихо, ужиком, ужиком…

Наконец подфартило Филиппку. Ох, как подфартило! Подобрал его на улице усатый толстый дядя, назвавшийся Дормидонтом Созоновым.

Дормидонт нагло, в открытую держал в Колобовском переулке подпольный ресторан, доставая для него продукты незнамо откуда, может даже с городских скотомогильников. Поговаривали, будто брат Дормидонта служит на Лубянской площади. Так или иначе, но за частную лавочку в суровые времена «военного коммунизма» запросто могли и шлепнуть, а Дормидонта не только не трогали, но кое-кто из «товарищей» у него же и столовался вместе с женами и детьми. Основной же контингент ресторана составляли буржуи, уголовники и аристократы, успевшие в революцию припрятать кое-что.

…Вот он, Филипп, в красной рубахе, перетянутой наборным пояском, в хрустких новеньких сапожках, стоит перед одним из «господинчиков», с которым еще три года назад его собственный папаша, может, раскланивался, встретившись на Моховой возле университета.

— Подай карту вин!

С трудом вспоминает Филиппок: что это за штука такая — «карта вин»? Слышал когда-то в детстве, а что — не запомнил.

— Быстрей, болван!

Озирается Филиппок, ищет взглядом Дормидонта. Где бы тот ни находился, всегда краем глаза посматривает в зал. Дормидонт тут как тут.

— Чего угодно господину?

— Пусть подаст карту вин!

— Кхе-кхе! — кряхтя, посмеивается Дормидонт как удачной шутке. — Карту вин?

— Нет, я понимаю, — мгновенно тушуется господин, снизу глядя на глыбообразного ресторатора. — Я понимаю, что никаких вин нынче в помине нет. Я только взглянуть… Как это принято в порядочных заведениях.

— Кхе-кхе! — продолжает глазами смеяться Созонов, оценивая нового посетителя, и супругу его, и детей: как одеты, давно ли ели. Понимает, что господин блефует, а пожрамши, чего доброго, попытается с семейством сбежать.

— Карту вин не держим-с, — вежливо говорит Созонов и незаметно подмигивает Филиппу: дескать, держи ухо востро и глаз начеку. — Самогону в качестве аперитива предложить можем-с.

— Давай, братец, самогону, — с фальшивым вздохом соглашается господин. — Ты будешь пить самогон, дорогая?

Жена испуганно трясет головой. Ей неуютно, страшно.

— Закусить чего?

— Стюдень из говядины-с.

— Давай студень на всех.

— Сию минуту-с!

В самом деле, через минуту на столе и «стюдень», и графин с самогоном. Господин быстро выпивает и начинает жадно есть свою порцию желе, вываренного из костей. Жена и дети едят аккуратно, хотя видно, что очень голодны.

Поев, господин собирается платить. «Керенками».

— Бумажек не берем-с, — почтительно говорит Созонов, скрестив на груди руки и загородив господину вид на выход.

— Но как же быть? — разводит руками господин. — У меня только эти деньги есть.

— Право, не знаю, — уже сердится Дормидонт. — Вас должны были предупредить. Берем золото, драгоценности. Открываем кредиты.

Супруга господина тихо плачет.

— Феденька… Я говорила тебе…

— Молчи! — цыкает на нее супруг и снова обращается к Дормидонту. — Скажите, мы можем договориться как порядочные люди?

— Почему нет? — загадочно улыбается Дормидонт. — Отойдемте в сторонку.

Через несколько минут они возвращаются. Лицо господина покрылось красными пятнами. Сердитым движением он выплескивает в стакан остатки самогона, с жадностью его высасывает и говорит:

— Дети, пошли. Милая… останься ненадолго.

Она не удивляется его словам, только плачет еще сильнее.

— Зачем он ее? — спрашивает Филипп волосатое ухо хозяина.

— Затем, что красивая бабенка в любые времена хороший товар. Иди, Филиппок, развлекись с мадамой за занавесочкой, — довольно громко произносит Созонов, когда господин с детьми исчезают. — А ты, мадама, поаккуратней с моим мальчишечкой, он бестолковый еще.

— Я не… не буду! — кричит Филипп, понимая весь срам своего и несчастной женщины положения.

Зал гремит смехом.

— Чаво?! — перекрывая громовым голосом неистовство зала, говорит Дормидонт и больно толкает Филиппа кулаком в лоб по направлению к женщине. — Будешь! Посмотри на себя в зеркало, вся морда в прыщах! Кому такой офицьянт нужо́н?!

Ресторан Созонова занимает обширное полуподвальное помещение из двух комнат с зарешеченными окнами во двор. В большой комнате — зал для посетителей со столами, стульями и очень дорогим фортепьяно, на котором по вечерам приходит играть молодая жена Созонова, бывшая консерваторка. Дормидонт подобрал ее на улице, как Филиппа. В комнате поменьше — кухня, в торце ее, за пестрой занавеской, комнатка Дормидонта. Кроме печки-буржуйки с длинной жестяной трубой, выведенной в окно кухни, и узкого топчана с матрасом и одеялом, в этой комнатке ничего нет. Здесь хозяин остается ночевать, когда перебирает лишнего.

В комнате дама успокаивается, перестает плакать, садится на топчан и буднично расстегивает кофту. Филипп с ужасом наблюдает за этим.

— Ну, что стоишь? Помоги мне, мальчик.

На деревянных ногах Филипп приближается к ней.

— Осторожно, не порви. Дорогая вещь. И не дрожи, пожалуйста, мне и без тебя холодно.

— Давайте, — шепчет Филипп, — просто побудем тут немножко и потом скажем…

— Не получится, — вздыхает дама, глазами указывая на колышущуюся, как от сквозняка, занавеску. — Наверняка он за нами подсматривает.

— О!.. — только и может сказать Филипп.

— Это ничего, — еще раз вздыхает женщина и по-домашнему просто снимает лиф, открыв обезумевшему от страха Филиппу слишком крупные для своей комплекции, но все еще крепкие молодые груди. — Пускай их смотрят… Мы под одеяло с тобой заберемся.

— Я не смогу, — хнычет Филипп, с удивлением обнаруживая, что женщина уже стянула с него через голову рубашку и аккуратно положила под подушку.

— Если не ты, — говорит она, притягивая его голову к себе на грудь, — твой хозяин продаст меня кому-нибудь из зала. Какому-нибудь сифилитику. Иди сюда, мальчик.

Через десять минут Филипп горько рыдает между грудей женщины, и голова у него плывет кру́гом от сладкого запаха женского пота и собственных слез.

— Ты что?!

— Ма-ма! — не в силах сдержать горючий поток, рыдает Филипп.

В расширившихся от сумрака зрачках его первой в жизни женщины плещется ужас.

— Сирота?

— Ддд-аа!

— Господи! Да ты свою маму, что ли, во мне представлял? Ох ты, грех-то какой…

В зале она подходит к Созонову и плюет ему в лицо.

Дормидонт молча утирает смеющиеся глаза рукавом. Потом смущенно похлопывает Филиппка по плечу.

— Ты, брат, того… Не надо… Я ведь только из-за прыщей… А ей, брат, это не впервой… У меня на баб глаз наметанный.


Вирский проснулся. Подушка была мокрой, в слезах.

Глава двадцать первая Конспираторы

— Ненавижу конспирологию! — с отвращением глядя на себя в зеркало, воскликнул Востриков.

Недошивин неслышно подошел сзади.

— Не понимаю, Борис Израилевич, — спросил он, — почему Троцкий?

— Да как-то вышло само собой, — отвечал Недошивину гример московского театра, приглашенный гримировать Вострикова для поездки в Таиланд. — У нас сейчас спектакль идет про Ленина, в духе новых политических веяний. Ну и Троцкий. Положительный вроде бы теперь персонаж. И актер его играет новый, молодой и, по-моему, скверный. Но грим как-то особенно мне удался. Все это отметили. Я переделаю, конечно.

Борис Израилевич, тучный еврей, с лысой, как биллиардный шар, головой, с сожалением окинул взглядом свою работу:

— А жаль! Вылитый Лев Давыдович! Вот вам бы, голубчик, в нашем театре Троцкого-то играть!

— Вы издеваетесь? — жалобно воскликнул Востриков. — В таком виде меня не то что за границу не пустят, но первый же милиционер на улице…

— Переделаем! — вздохнул гример.

— Не надо, — резко возразил Недошивин. — Что-то в этом есть. С одной стороны, привлекает внимание, а с другой — отвлекает. Я всегда считал, что лучший способ отвлечь внимание — это привлечь его яркой бессмыслицей. А не потечет грим?

Гример бросил на него обиженный взгляд.

— Платон Платонович, вы оскорбили меня на всю оставшуюся жизнь! Будем надеяться, что жить мне осталось недолго. Чтобы у Гроссмана потек грим! Скорее потечет крыша у Дворца съездов!

— Но это же Таиланд! Там под пятьдесят градусов жары бывает.

— У Гроссмана грим не течет ни в тени, ни на солнце, молодой человек! Вы знаете, что такое софиты? Вы не знаете, что такое софиты! Это пятьдесят градусов в помещении. А теперь спросите меня, потек ли хоть раз у Гроссмана под софитами грим? Спросите, я отвечу.

— Не буду! — засмеялся Недошивин. — Спасибо, Борис Израилевич! Живите долго, без обиды на меня.

Когда гример попрощался и ушел, Недошивин еще раз придирчиво оглядел Вострикова.

— Халтура!

— Хорошо, что этого не слышит Борис Израилевич, — откликнулся Востриков и с надеждой спросил: — Переделаем?

— Грим превосходный. Халтура — вы сами. Ну какой из вас секретный агент! Не понимаю, зачем я согласился на эту авантюру? Вирский раскусит вас моментально. Меняем план! Никакого предварительного знакомства, никаких отвлекающих разговорчиков. Заходите в бунгало, ошарашиваете Вирского своим идиотским, извините, видом и усыпляете с помощью пистолета со снотворной капсулой. Запомните: стрелять нужно в ногу или в плечо, а не в лоб.

Востриков обиделся не меньше ушедшего гримера.

— Так вот зачем вы три часа изгалялись над моей внешностью!

— Что делать, Аркадий Петрович? Послать в Таиланд штатного агента я не могу — может дойти до Рябова. Но у вас нет ни малейших навыков в конспирации. И даже таланта к этому, простите, нет. Помните семьдесят седьмой год? Гоголевский бульвар. Мы говорили с Максимом Максимычем. На скамейке рядом тихо восседал бомж с газетой в руках. Такой натуральный бомж… для театра юного зрителя.

Востриков окончательно надулся.

— Что ж вы разговаривали при мне? Значит, сразу не раскусили?

Недошивин засмеялся.

— Как было не раскусить, когда от вас за несколько метров несло не мочой, а одеколоном «Шипр»! Не говоря уж о том, что к юбилею революции всех московских бомжей вывезли за сто первый километр.

— Тогда я ничего не понимаю. — Востриков сердито пожал плечами.

— Просто мне нужен был лишний свидетель того разговора, на случай если кто-то решит устранить и Соколова, и меня. К тому же я навел справки и узнал, что помощник Дмитрия Палисадова, находящийся с ним в серьезных контрах, взял отпуск и отбыл в Москву. С тех пор я изредка следил за вашим так называемым частным расследованием. Впрочем, почему так называемым? Вы, Аркадий Петрович, мне очень помогли!

— Так это вы выкрали у меня старую папку с уголовным делом, которая не дошла до генерала?

— Простите, был вынужден. Не мог же я оставить у вас документ, который бы стоил вам жизни.

Востриков нахохлился.

— Следовательно, вы знали, что Лизу убил не Воробьев?

— Так же хорошо, как и то, что это сделал не я.

— Но тогда зачем убедили Максима Максимыча в том, что убийца вы?

— И поступил правильно. А потом уже не имело смысла разубеждать его. Зачем? Чтобы бедный капитан опять встал на тропу войны? И — с кем? С Вирским?

— Следовательно, вы знали, что убийцей Лизы является…

— Рыжий. Собутыльник Геннадия Воробьева, который ночевал в шалаше рядом с местом преступления.

— Ну что ж! — Востриков уже воспрял духом. — Давайте сверим наши общие размышления.

— Нечего тут размышлять… — отмахнулся Недошивин. — Просто вы не знали тогда, кто такой Вирский. У него исключительный дар гипноза. Он ввел Рыжего в транс, когда тот еще спал, а когда появилась Лиза, разбудил особым сигналом.

— Но Рыжий был законченным алкоголиком, тщедушным, с трясущимися руками. Как он мог так быстро задушить девушку?

— В гипнотическом состоянии люди способны показывать чудеса физической силы. А для увеличения роста Рыжий воспользовался пнем. Когда Лиза была мертва, Вирский вывел Рыжего из гипноза. Бедняга в состоянии шока сорвал со своей жертвы кулон, оборвав шнурок и порезав жертве шею, и, ничего не помня, бросился бежать. Однако успел увидеть в кустах Вирского и принял его за черта. Это показание Палисадов из дела убрал.

— Как и тот факт, — добавил Востриков, — что в кошельке девушки оставались сто пятьдесят рублей. Было бы сложно объяснить судье — а прежде всего самому Рыжему — почему он взял не деньги, а кулон. Как вы думаете, Палисадов всё понял?

— Несомненно, — отвечал Недошивин. — Жаль, что Гнеушев не успел угостить его отравленным «бордо».

— Гнеушева послали вы? А сами ждали Лизу в Москве?

— У меня были готовы документы для отправки ее с Иваном за границу. И если бы не проклятый Вирский, все сложилось бы иначе.

— Почему же он до сих пор цел?

— Хороший вопрос… Я часто его себе задаю. И, как ни странно, не нахожу исчерпывающего ответа. Знаете, как говорится, береженого Бог бережет. Вирского тоже кто-то бережет.

— Но каким образом он сумел практически обескровить мертвое тело? Без надрезов и даже без помощи шприца?

— Тоже хороший вопрос. Но на выяснение его у нас нет времени. И не прикидывайтесь простачком, Востриков! Я знаю, вы все это время почитывали специальную литературу. И даже ухитрились разыскать в московской библиотеке книги, в формулярах которых расписывался господин Вирский. Конспиратор вы никудышный, но сыщик превосходный!

Востриков весь просиял.

— Однако вы можете опоздать на самолет, — сказал Недошивин.

— Не опоздает!

В кабинет Недошивина быстро вошел генерал Рябов.

— Кого гримируем? — спросил он. — О, как на Троцкого похож! Какое задание? Ладно, потом расскажешь. А где мальчик?

— Какой мальчик? — побледнел Недошивин.

— «Какой мальчик?» — передразнил его Рябов. — «А был ли мальчик?» Конспираторы, мать вашу! Короче! Отправишь своего Троцкого в южные края и — мигом ко мне!

— Слушаюсь, товарищ генерал! — сказал Недошивин.

— Товарищ — это хорошо, — задумчиво произнес Рябов. — А то скоро заставят говорить «господин генерал». Тьфу!

Глава двадцать вторая Воскресение Троцкого

— Именем революции! Стоять на месте! — с воинственным криком Джон и Востриков-Троцкий вломились в бунгало Вирского. В стилизованной тайской хижине, обставленной европейской мебелью, оборудованной кондиционером и роскошной сантехникой, не было ни души. Постель на одной из кроватей была мятой и влажной, вторая была аккуратно заправлена и накрыта покрывалом из прозрачного китайского шелка с рисунком летающей девы и гоняющегося за ней дива с кривым мечом.

— Вирский с Асей на пляже, — решил Востриков. — Или на рынке. Это лучше для нас. Застанем его врасплох. Главное — первые несколько секунд. Нельзя позволить Вирскому применить свой гипноз. Я встану здесь, на самом видном месте, и отвлеку внимание. Вы владеете какими-нибудь боевыми приемами?

— У меня поставлен хук справа, — не без гордости сказал Джон.

— Отлично! — обрадовался Аркадий Петрович. — Вы встанете слева от двери и когда Вирский войдет, собьете его с ног. Мне нужно только две секунды его беспомощности.

— Это очень ловкий и сильный мужчина, — возразил Половинкин, с сомнением глядя на маленького Вострикова. — Не смотрите на его седины. Это не старик, а молодой павиан, как сказал один человек. Но две секунды я вам гарантирую. А вы сами умеете драться?

— Молодой человек! — вспыхнул Востриков, делаясь похожим на обиженного подростка. — У меня черный пояс по дзюдо! Я владею приемами самбо! У меня железные пальцы!

Джон занял пост у двери. Покончив с дислокацией, Востриков направился к смятой кровати.

— Тэк! Вирский спал не один. Ручаюсь, здесь лежали как минимум два человека.

— Вы хотите сказать… — Половинкин схватился за голову.

— Я ничего не хотел сказать, — жестко оборвал его Востриков, — кроме того, что на смятой кровати кто-то, возможно, занимался сексом, а вторая в это время оставалась нетронутой. Но и это лишь мои предположения. Зная Вирского, который ждет вас здесь, я не исключаю, что вся мизансцена устроена специально, чтоб пощекотать вам нервы.

— Я убью его! — воскликнул Джон.

— Это как раз не нужно, — не согласился Востриков. — На место этой твари пришлют другого. Наша задача — разрушить всю инфраструктуру секты. А сделать это без Вирского невозможно.

— Тсс! — зашипел Джон. — Они приближаются!

Дверь открылась, и в бунгало вошел Родион Вирский в темных очках со связанными за спиной руками. Через миг он лежал на полу, оглушенный Джоном. Еще через секунду рядом с ним лежал сам Половинкин, сбитый прикладом автомата тайца в камуфляжной форме. Таец был необычный — высокий, светлокожий, широкий в плечах. За ним в бунгало вбежало с десяток тайцев маленького роста, смешно напоминавших стайку вооруженных детей. Они швырнули Вострикова на заправленную кровать и наставили на него автоматы.

Рослый таец небрежно отбросил Джона ногой и вразвалочку подошел к Вострикову.

— Who are you?[12] — спросил он хриплым голосом, и в бунгало поселился стойкий спиртовой перегар.

— We are Russian tourists, — хладнокровно отвечал Востриков, отводя от себя раскаленные солнцем стволы автоматов и садясь на край кровати. — Who the hell are you?[13]

— Меня зовут фон Бюллофф, сударь, — на чистейшем русском языке отвечал таец, с интересом разглядывая искусственную бородку Вострикова и его очки.

— Вы говорите по-русски? — удивился Аркадий Петрович.

Вместо ответа таец со стуком рухнул перед ним на колени.

— Свершилось чудо! — по-тайски вскричал фон Бюллофф, простирая к Вострикову раскрытые кверху ладони. — Лео Троцкий явился к нам!

— Чудо! О… — заголосили бойцы и тоже упали на колени.

— Что здесь происходит? — тихо спросил Половинкин. Он сидел на полу и растирал ушибленную грудь. — За кого они вас принимают?

— За Троцкого, черт возьми! — проворчал Востриков, схватившись пятерней за свою фальшивую бороду.

— Лео! Лео! О-о… О-о… — в трансе шептали тайцы, глядя на Вострикова со священным ужасом.

Рослый таец встал с колен.

— Следите за этим седым и мальчишкой, — приказал он своим бойцам. — Если надумают бежать — убейте! Вас, сударь, я прошу пройти со мной, — церемонно обратился он к Вострикову. — У меня к вам предложение, от которого вы не сможете отказаться.

— Где вы выучили русский? — спросил его Востриков на кухне, когда рослый таец плотно закрыл дверь.

— Я и есть наполовину русский, — отвечал таец. — Мой отец — потомственный русский дворянин, из рода Брюлловых. Но я родился в Лондоне. В тридцатые годы отец страстно уверовал в Сталина и вступил в Коммунистическую партию. Через год он добровольно завербовался в НКВД, совершил несколько удачных террористических актов в Англии и Париже. В начале Второй мировой войны его вызвали в СССР и расстреляли. Моя мать, которую отец привез из Китая, бросилась с моста в Темзу: она не мыслила жизни без мужа. Меня же стали преследовать родственники убитых отцом людей. Я бежал в Китай, но там за мной стали охотиться власти. И вот я оказался в Таиланде. Я — командир летучего отряда террористической организации «Тигры Таиланда».

— Сколько же вам лет? — удивился Востриков.

— Шестьдесят четыре.

— Вы не выглядите на свой возраст.

— Змеиная кровь, — объяснил фон Бюллофф.

— У вас змеиная кровь?!

— Нет! — засмеялся русский китаец. — Просто я регулярно пью змеиную кровь с китайской водкой.

— Что вам от меня нужно?

— В моем отряде ослабел боевой дух. Слишком много наших перебили монархисты. Год назад мы отмечали полвека убийства великого Троцкого. Это наш вождь, наш символ. Его идеи, образ для нас бессмертны. Мы марксисты, но бойцы — в основном деревенский народ, и в них еще живы религиозные предрассудки. Они все еще верят в возвращение мертвых в живом образе. Сегодня они поверили, что к ним явился сам Троцкий.

— А вы? — спросил Востриков.

— Меня воспитали в православной вере. Но я не верю ни в Бога, ни в черта, ни в Троцкого. Не верю ни во что, кроме змеиной крови с китайской водкой.

— Я вас понял, — проскрипел зубами Аркадий Петрович. — Я должен буду играть роль Троцкого, чтобы дурачить этих болванов? Извольте! Но прежде вы примете три моих условия.

— Уже принял! — засмеялся фон Бюллофф. — В джунглях всё в моей власти.

— Во-первых, вы найдете одну девушку. Седой человек, которого вы привели сюда и который наверняка прикидывается американским туристом, на самом деле — крупный международный преступник. Он похитил девушку в России и привез сюда для каких-то страшных опытов. Она невеста юноши, с которым вы обошлись так нелюбезно. Пока девушки нет, я отказываюсь вести какие-либо переговоры.

— Это проще простого, — сказал Бюллофф. — Видно, это та девчонка, которую капитан Джинг арестовал за наркотики. Она в пересыльной тюрьме на другом конце острова. Впрочем, зная похотливость капитана, я не ручаюсь за товарный вид невесты. Но в утешение вашему мальчику скажу, что мертвое тело Джинга уже валяется в полосе прибоя и за неделю его сожрут крабы. Что касается седовласого, через минуту вы будете держать в руке его сердце.

— Как раз этого не требуется! — поспешно остановил его Востриков. — Этот господин нужен мне живым!

— Я принял два ваших условия. Какое третье?

— Я скажу его, когда увижу девушку.


— Джон! Миленький!

Ася истерически хохотала на плече Джона. С первого взгляда он не узнал ее. Она была страшно измождена, кожа висела под глазами бледными мешками, а сами глаза из карих стали мутно-бесцветными. Руки и ноги были в черных кровоподтеках, платье превратилось в лохмотья. Короткие волосы испугали Джона сединой, но вскоре он понял, что это не седина, а следы побелки. Волны жалости и нежности душили его, не позволяя говорить. Все, что он мог, — это заботливо освобождать голову Аси от серых хлопьев, осторожно поглаживать ее по спине.

— Я знала, ты меня найдешь, Джон! Но почему же так поздно? Господи, что они со мной сделали! Меня заставляли есть та… раканов!

— Молчи! — выдавил из себя Джон.

— Они насиловали меня на столе и в уборной!

— Молчи!

— Меня насиловали все полицейские и старая женщина с грязными когтями. Она меня всю раз… воротила!

— Не плачь! Скоро мы будем в Америке, — говорил Половинкин, — поселимся в собственном домике в Питсбурге. Но сначала арендуем машину и поедем с тобой в Лас-Вегас… В Лас-Вегасе ты забудешь про всё.

— Хочу в Лас-Вегас! — сквозь слезы говорила Ася.

Фон Бюллофф стоял рядом с бледным, растроганным Востриковым и с насмешкой наблюдал за сладкой парочкой.

— Узнаю работу покойника Джинга! — невольно восхитился он. — Кстати, девчонка недурна. Ее помыть, подмарафетить…

— Но-но! — вскричал Востриков. — Только троньте, и ваши отморозки немедленно узнают про наш обман!

— Каким это образом? — холодно поинтересовался фон Бюллофф. — Вы же ни слова не знаете по-тайски.

— Вот мое третье условие, — громко заявил Востриков. — Возьмите меня, но отпустите тех молодых людей.

— Это опасно, — фон Бюллофф нахмурился. — Они видели мое лицо и знают численность отряда… Если хотите, чтобы дети остались живы, придется забрать их с собой…

— В таком случае сами изображайте великого и ужасного. Очки с бородкой я вам подарю.

— Хорошо, — сказал фон Бюллофф, немного поразмыслив. — Мы запрем их в камере с водой и пищей и сообщим по телефону полиции. Это вас устраивает?

— Только в том случае, если в джунглях есть радиоприемник. Я должен убедиться, что Джон с Асей в безопасности.

— Но мое слово дворянина?

— Я не верю ни единому вашему слову. Что мешает вам оставить здесь одного из ваших головорезов, чтобы расправиться с детьми?

Фон Бюллофф долго и нехорошо смотрел в глаза Вострикову, и от этого взгляда Аркадию Петровичу стало не по себе.

— Самое любопытное, — после томительной паузы произнес фон Бюллофф, — что вы совершенно правы. Я собирался поступить именно так. Кстати. Для окончательного закрепления нашего договора я прошу вас выступить перед бойцами с какой-нибудь пламенной речью.

— Но что я им скажу? И на каком языке?

— На русском, конечно! Великий Лео Троцкий знал всё, но не знал тайского. Болтайте что хотите, несите любую ахинею, но при этом делайте энергичное революционное лицо. Я переведу как надо.

Через десять минут, на удивление легко освоившись со своей ролью, Востриков с грозным видом прохаживался перед притихшими «тиграми», сцепив руки за спиной страшно революционным образом.

— Слушайте меня, жалкие отморозки! — чеканил он. — Вы не гордость нации, а г…! Так писал великий Ленин! И командир ваш — г…!

— Гуано! — восхищенно повторяли за ним бойцы.

— Правильно… Отныне это слово станет вашим революционным девизом!

— Вы не переигрываете? — с холодной насмешкой спросил фон Бюллофф. — Не боитесь смерти?

— Не боюсь! — отвечал Востриков…


— Вирский исчез! — крикнул прибежавший Джон.

Глава двадцать третья Братья по крови

— Останови, — приказал Недошивин.

Шофер свернул на обочину. Ни слова не говоря, полковник вышел из машины и зашагал по разбитой дождями и тракторами скользкой, изрытой колеями дороге. Шофер, круглолицый парень лет двадцати шести, молча следил за удалявшейся легкой фигурой шефа в светлом плаще и пытался понять, что ему делать дальше.

Выбор невелик: стоять и ждать возвращения шефа или следовать за ним. Но так, чтобы тот преследования как бы не замечал, чувствовал себя в одиночестве. Недолго думая, шофер остановился на втором варианте. Не потому, что боялся за безопасность патрона, но стоять на обочине без дела не хотелось. Недавно поступив в органы, он уже успел усвоить железное правило, которое внедрял в головы своих подчиненных Недошивин. Раз начальник не отдал четкого распоряжения, значит, в этом не было необходимости. На время тебя отпускают на волю. И потому — действуй как хочешь. Поезжай хоть к теще на блины, хоть к подруге сердца. Единственное, что ты должен угадать, — это срок твоей воли. Но тут рецептов быть не может. Необходимо собачье чутье на хозяина. Полное соответствие его мыслям и настроению. Не угадаешь — грош тебе цена! Будешь курьеров развозить.

К Недошивину Алексея Санина назначил лично генерал Рябов, предварительно измотав «душевными» разговорами. К концу этих разговоров вся шоферня в автопарке посматривала на будущего водилу Недошивина со смешанным чувством жалости и уважения. Ему не завидовали. Работать с «серым полковником» ох как непросто!

Лешка Санин внимательно следил за походкой шефа. Разогнался начальник. Волнуется, словно бежит от кого-то. Врешь, брат! От Лешки не сбежишь! Лешка армейским шофером отбарабанил и полевые дороги хорошо чувствует. Полем пойдет шеф, Лешка поле, где можно, объедет и под нужным пригорочком встанет.

С какого рожна потянуло полковника в Малютовский район? Понятно, что поездка личного характера. И задумал ее он без согласования с Рябовым, в противном случае генерал обязательно проинструктировал бы Санина. Но даже не это смущало Лешку. Не мог он похвастаться развитым воображением, но одинокая фигура шефа в бежевом плаще среди перепаханной под зиму земли, слоящейся жирно-шоколадными пластами, показалась ему обреченно-беззащитной. И появилось странное чувство, что Недошивин шагает к скорой своей смерти. И знает об этом. И потому так быстро идет, что принял решение не сопротивляться, но ускорить свой конец.

А вот этого Лехе не нужно. Если с полковником что случится, Рябов Санина в землю живым закопает. На том самом месте, где это случится. Лешка тронул пистолет, спрятанный за поясом, и поддал газу.

— Товарищ полковник, может, в салон сядете? Скользко. Я эти грязи знаю. Поскользнетесь, упадете.

Недошивин рассеянно взглянул на Санина.

— Разве я приказал тебе следовать за мной?

— Вы ничего не приказывали. До Красного Коня еще два километра. А если дождь пойдет?

— Откуда ты знаешь, что я иду в Красный Конь? Тебе Рябов приказал за мной следить?

— Ну что вы, товарищ полковник! — почти искренне удивился Санин.

— Врешь. А если не врешь, то я ничего не понимаю. — Недошивин пожал плечами. — А если я кого-то не понимаю, я ему не доверяю. А если я ему не доверяю, я его немедленно увольняю. Хочешь получить черный билет на всю оставшуюся жизнь?

— Платон Платонович! — взмолился Лешка Санин. — Хотите верьте, хотите нет. Не Рябов это. Я сам чувствую…

Недошивин с интересом посмотрел на Лешку, потом обвел взглядом лежавшие окрест черные поля.

— Ну вот, — сказал он, — теперь я тебя понял. Знаешь, как это называется? Печаль полей… О, это страшное, неодолимое чувство! Ты не за меня испугался. И даже не за себя. Это просто — необъяснимый страх.

— А вы не боитесь? — осторожно спросил Санин.

— Тебе показалось, что я одинок, беззащитен? Ты ошибаешься. Защитить себя я могу без твоего «макарова». Кстати, напрасно ты держишь его на поясе, за спиной. Рискуешь набить себе саркому. Так умер от рака поэт Рембо. Он добывал в Африке золотой песок и носил мешочек с золотом на поясе. Всегда на одном и том же месте. Что же касается одиночества… Для меня бояться одиночества — это все равно что бояться самого себя. Только не думай над моими словами, хорошо?

Шофер молчал, томился, в самом деле не понимая речей своего шефа. Но при этом с облегчением понял, что поступил правильно. Оставлять Недошивина одного было нельзя. Словно угадав мысли Санина, Недошивин обаятельно улыбнулся, как умел иногда, обогнул капот машины и опустился на переднее сиденье.

— Бог с тобой, — душевным голосом сказал он. — Трогай. Не пропусти поворот налево.

— Красный Конь направо, — нахально возразил Санин.

— Мы не в село едем, на кладбище.

Санин почему-то снова испугался.

— У меня там назначена встреча, — успокоил его Недошивин. — О поездке не нужно сообщать Рябову. Понимаю, что врать тебе генералу не с руки, но ты сам, брат, виноват. Зачем за мной увязался? Короче, сдашь меня Рябову — считай, со мной больше не работаешь. Пересядешь из «ауди» в служебную «Волгу».

— Может, я вас здесь подожду? — засуетился шофер, мысленно проклиная себя за самодеятельность.

— Поздно, милый Савельич! — усмехнулся Платон Платонович.

— Какой Савельич?

— Что?! — с театральным ужасом вскричал Недошивин. — Мой личный шофер не читал «Капитанскую дочку»! Вернемся в Москву, первым делом запишешься в библиотеку и прочитаешь прозу Пушкина. Всю! Потом перескажешь мне с личными, продуманными комментариями. Выполнять!

— Есть выполнять, — проворчал Леха. — А говорили, думать не надо.

Недошивин рассмеялся и покачал перед носом шофера указательным пальцем с прекрасно ухоженным длинным ногтем.

— Думать — не надо. Надо — Пушкина читать!

Перед могилой Лизаветы стоял Вирский, тупо уставившись на еловый крест. Глаза его были бессмысленно расширены, нижняя челюсть отвисла, открывая рот с трясущимся, как у собаки, языком. Он напоминал идиота, сбежавшего из Красавки, который потерялся и ждет, что кто-нибудь возьмет его за руку и отведет в родной дурдом. Руки ходили ходуном, как у страдающего болезнью Паркинсона.

Вирский не заметил, как машина подъехала к кладбищу, не услышал звука мотора, не обратил внимания на повисшую мертвую тишину, когда Санин выключил двигатель. Недошивин перелез через ограду.

— Ну здравствуй, братишка!

Его ладонь мягко упала на плечо Вирского. Тот очнулся и отпрыгнул от Недошивина.

— Кто здесь?!

— Я, твой двоюродный брат. Ты мне не рад?

— Прикажи убрать этот черный воронок! — завизжал Вирский, брызгая слюной и тыча пальцем в «ауди».

— Поставь машину за посадкой, Алексей, — приказал Недошивин Санину. — Мой родственник с детства боится черных машин. Кстати, это у нас с ним общая болезнь.

Когда машина скрылась, Недошивин предложил Вирскому присесть на скамеечку.

— Прогуляемся, — проворчал Вирский.

— Мне показалось, ты кого-то ждешь.

— Ничего тебе не показалось! — вскинулся Вирский. — Старец тебе настучал? Погоди, отче! Еще никто не смел два раза подряд оскорбить Вирского и остаться безнаказанным!

— Отец Тихон на тебя не стучал, — ровным голосом возразил Недошивин. — Просто ты зарвался, Родя. Возгордился сверх меры. Ты правда думаешь, что в Комитете работают одни придурки? А если я тебе скажу, что вся твоя секта, все твои нежные «голубки» проходят у нас по разряду нештатных сотрудников? Хотя и штатных среди вас предостаточно.

Вирский противно захихикал. Лицо его приняло обычное выражение, на нем не осталось и следа недавнего идиотизма.

— Какой ты смешной, Платоша! — с ужимками произнес он. — Ты, братишка, хотя и умный, но одноглазый. Это не вы нас завербовали. Это не мы у вас работаем в нештатных сотрудниках. Хотя — хе-хе! — и наших штатных среди вас предостаточно. Извини, брат, но какой же ты дурачок! А ведь ты из нас старшенький! Стыдно, братишка! Ну, сам посуди: кто вы и кто мы? Вы — лишь тайная полиция бывшего государства, которого уже нет на политической карте мира. Мы — мощная международная организация, которая управляет политикой и экономикой двадцати пяти стран. Лично я, если захочу, могу устроить переворот в любой из них. Как я сделал это в СССР не без вашей помощи. Хочешь, завтра вместо Палисадова будешь ты? Устрою по-родственному.

— На месте, где сидит Палисадов, я на толчок не сяду, — грубо возразил Недошивин. — Но согласен на место президента.

Вирский задумался.

— Почему бы и нет? Не завтра, не стану врать. Но лет через десять смогу устроить. Только все это пустые разговоры, брат! Ты же у нас патриот! А на фиг нам нужен патриот! Нет, вообще-то глупый патриот нас устроит. Но ты умный патриот. Короче, с какой стороны на тебя ни смотри, одни недостатки.

— Какова твоя цена?

— Ты что, серьезно?

Они не заметили, как, прогуливаясь, дошли до березовой посадки и приблизились к машине. Думая, что они собираются вместе уехать, Санин включил зажигание. От звука мотора Вирский вздрогнул. Лицо его перекосилось ненавистью. Он злобно харкнул на ветровое стекло новенькой «ауди». Возмущенный Алексей выпрыгнул наружу, но Недошивин жестом приказал ему вернуться.

Они пошли обратно к кладбищу. Несколько минут молчали.

— До сих пор не можешь простить нам смерть своего отца? — с уважением спросил Недошивин.

— А ты? — вопросом на вопрос ответил Вирский. — Ты простил? Ах да, я запамятовал. У тебя новый отец — Рябов. Рябов так нежно к тебе относится! Хотел бы тебя поздравить, но не могу. Держись, братишка! Твоего настоящего отца под расстрел подвел… конкретно твой возлюбленный генерал!

Недошивин побледнел.

— Ложь! — воскликнул он.

— Ты скверный актер, Платон! — вздохнул Вирский.

— Допустим, — нервно согласился Недошивин, — но Рябов в принципе в этом не виноват.

— Разумеется! — издевательским тоном подхватил Вирский. — Они вообще ни в чем не виноваты. Подумаешь, шлепнули наших отцов! Тоже еще беда в масштабах мировой революции. Они и тебя шлепнут за милую душу, когда поймут, что из тебя национальный диктатор, как из меня старец Тихон. Слушай, а ты зачем сюда пришел?

— Не для того, чтобы рыдать у тебя на плече о наших отцах, — ответил Недошивин. — Хочу с тобой поторговаться, Родион.

— Неужели?! — Вирский с сарказмом всплеснул руками. — Неужели наш Платоша стал не мальчиком, но мужем? Он уже сам покупает себе нижнее белье и верховную власть. Па-а-здравляю!

— Мы серьезно говорим или будешь кривляться? — поморщился Недошивин. — Я хочу заключить с тобой договор.

— Договор? — спросил Вирский. — И ты согласишься подписать его кровью?

— Да.

Вирский захохотал. Недошивин повернулся и пошагал к посадке.

— Стой! — крикнул Вирский. — Это было мое последнее дурачество, клянусь тебе! Милый Платон, мы давно не подписываем договоры кровью. Это вчерашний день.

— Чем же вы их подписываете? — удивленно спросил Недошивин.

— Простыми чернилами. Или — ничем. Какой смысл в какой-то закорючке? Просто если мы заключим с тобой договор, ты будешь делать то, что тебе скажут. Через неделю, через месяц ты почувствуешь ответ с нашей стороны. И так будет продолжаться шаг за шагом, шаг за шагом. Ты — нам, мы — тебе, ты — нам, мы — тебе. Потом ты заметишь, что от тебя уже ничего не требуется. Ты все будешь делать для нас вполне добровольно. Ты станешь одним из нас.

— Но если…

— Никаких если! Как только ты выполнишь первое условие, договор уже подписан. И цена его расторжения — банальная смерть!

— Скажи, Палисадов подписал с вами договор?

— Смешной вопрос.

— А… президент?

— Несмешной вопрос. Не подписал.

— Странно… — удивился Недошивин. — С чего это ты так со мной откровенен?

Вирский взял Недошивина за руку. В его глазах стояли слезы. Недошивин почувствовал, что тоже готов расплакаться, впервые за последние двадцать лет.

— Платон! Мне наплевать, подослал тебя Рябов или нет. Мне наплевать на Рябова, на Палисадова и на вашего президента! Мне наплевать на Россию и на весь мир! На этой скучной земле мне не наплевать только на одного-единственного человека! Это ты! Ты веришь мне, брат?

Недошивин задумался, всматриваясь в несчастные глаза Вирского.

— Почему-то верю.

— Потому что — кровь! — закричал Вирский, и с вершин берез сорвались вороны, закружив над посадкой. — Великое дело! Мы с тобой не просто двоюродные братья! Мы единоутробные дети одной матери — Надежды!

— Она наша бабка, — удивленно возразил Недошивин.

— Ах, Платон! Какой ты неисправимый позитивист! Неужели не понимаешь, что мы с тобой мистические продолжатели родов Недошивиных и Вирских. Наша с тобой общая бабушка — и не смей при мне называть ее бабкой, слышишь! — это сама Россия. Она сделала свой выбор, избрав эту великую женщину, чтобы на свет Божий появились наши отцы. Потом — мы с тобой…

— Ты тоже патриот?

— Не в этом дело. Россия — скверная страна, но прекрасная возможность для старта.

— Старта — куда?

— А вот это, брат, не твое дело! Хочешь власти? Ты ее получишь.

— Власть нужна мне для того, чтобы спасти Россию.

— Спасай сколько влезет! Чего ты хочешь? Чтобы Россия была процветающей, цивилизованной и так далее? Ах ты мой Петрушка Первый! Будет тебе это, будет! Но через большую кровь.

— Кровь?

— Но ты же не смешиваешь Россию с ее нынешним населением? Кстати, это принципиальный вопрос. Смешиваешь или нет?

— Ради будущего России я готов пойти на многое. Но я не согласен убивать русских.

— Тебе не надо будет убивать! — вскричал Вирский. — Тебе нужно всего лишь потерпеть с десяток лет, пока они не заварят здесь кровавую кашу. А ты ее будешь благородно расхлебывать!

Недошивин пристально смотрел на брата.

— Ты затеял сложную игру, Родион, — наконец вымолвил Недошивин. — Но увидишь, я тебя переиграю. Ты прав, я старшенький.

— По рукам? — довольно потирая ладони, спросил Вирский.

— Это зависит от того, что ты потребуешь в виде первого взноса.

— Сущие пустяки, — ответил Вирский. — Помоги мне встретиться с Лизой.

Недошивин присел на скамью.

— Ты с ума сошел? Она мертва!

Вирский сел рядом и уже спокойно воззрился на крест.

— В таком случае, зачем ты договорился об эксгумации трупа? Прекрати играть в атеиста! Ты не все знаешь о Лизавете, но о многом догадываешься. Хочешь снять с души страшный грех, освободиться от него и тем самым освободиться от старой России? Этого не получится, Платон! Оставь Лизу мне, слышишь!

— А как же Иван? Ты знаешь, что он прилетел, чтобы меня убить? Если он решится сделать это, я не буду ему мешать.

— О, конечно! Еще и поможешь! Это в тебе голубая недошивинская кровь говорит. Не беспокойся, мальчишка сейчас в объятиях своей девочки. Скоро они будут в США и нарожают тебе кучу американских внуков. Потом ты отдашь им в концессию половину России и умрешь, окруженный благодарным семейством и воспетый благодарной страной!

— Каким образом я найду тебе Лизу?

— Она здесь, дурачок! Стоит мне уйти, она выбежит к тебе… ну, скажем, вон из-за той могилки. Если не ошибаюсь, там похоронен убиенный капитан. До чего ж не люблю эти православные кладбища! Никакого порядка!

— Допустим, я встречусь с ней. Что я должен сказать?

— Чтобы она не пряталась от меня! Она — мое детище. Без меня она ничто, призрак. Скажи, чтобы перестала дурить и нормально работала со мной. Тебя она послушает.

— После того, что я с ней сделал?

— А что ты сделал? — высокомерно спросил Вирский. — Убил? Нет. А если бы и убил? Апостол Павел забил камнями христианского священника, потом раскаялся и хоть бы хны. В Лондоне лучший собор поставили в его честь. И тебе, Платоша, поставят в Москве, дай срок! Только отрекись от Лизаветы! Оставь ее мне! Посуди сам, сколько ей маяться, бедной? Пора бы уже стать…

Вирский прикусил язык.

— Елизаветой Вирской, ты хотел сказать? — уточнил Недошивин.

Вирский боднул брата лбом.

— Махнемся, Платоша? По-братски? Тебе — Россию, мне — мертвую девушку? Это хороший обмен, подумай!

— Согласен!

Вирский хотел обнять Недошивина, но тот отстранился.

— Ухожу! — горячо зашептал Вирский. — Черкни записку своему кучеру, чтобы подбросил меня до Малютова, а потом вернулся за тобой. За это время вы с Лизой решите проблему. Пусть она меня не ищет. Пусть не прячется только. Я сам, когда надо, найду.

Глава двадцать четвертая Накануне

Геннадий Воробьев, трезвый, одетый в кургузый серенький пиджачок, сидел на низкой, сколоченной из березовых стволиков скамье, протянув ноги в новых кирзовых сапогах, и не мигая смотрел на высокий еловый крест, истекавший смоляными слезами.

— Ну вот, Лизонька… — говорил он, обращаясь к кресту. — Появился тебе защитник. Парнишечка ничего, справный. А как на Максимыча в гробу смотрел! Э! Да ты ж не знаешь! Помер Максимыч… Зарезали его. Хотя что я говорю? Ты лучше нас все видишь, все знаешь.

Воробьев потерянно огляделся, скользя пустым взглядом по могильным крестам и звездам. Он словно искал кого-то. Потом снова с нежным умилением, которое удивительно шло его глазам, заголубевшим от светлого осеннего неба, воззрился на еловый крест.

— Молчишь? Знаю, что ты рядом, а молчишь. Показаться не хочешь. А ведь я тебя видел, Лизонька! И не один раз видел. Как ты ни пряталась, меня не проведешь! Видел я тебя и в Василисиной избе, и у родничка. Спасибо тебе, Лизавета Васильевна, что Коня нашего стережешь! Бог тебя за это наградит!

Утро было безветренное, ни одна травинка не колыхалась, березовая посадка, примыкавшая к кладбищу, почтительно замерла перед этой сценой, и даже птицы молчали, несмотря на теплый радостный день. Казалось, вся природа, затаив дыхание, слушает пастуха.

— А может, Он для того и оставил тебя, Лизонька? — как-то неуверенно спросил Воробьев. — Может, ты великомученица? Это ж какая мука — после смерти на земле жить! Подумать страшно!

Воробьев стыдливо потупился.

— Я, Лизавета Васильевна, теперь больше божественные книги читаю. Мне их Петр Чикомасов дает. И узнал я из них, Лиза, сколько на Руси жен-великомучениц было. Ой, сколько! А мы всё: бабы, бабы! Дуры, мол. А выходит, дураки-то мы. Эх, знал бы я о том, когда ты еще живой была! Да я бы молился на тебя! Я сейчас на тебя и молюсь. Петька запрещает, говорит, что я не на тебя, а за тебя молиться должен. Я все равно молюсь. Вроде святой ты для меня. А я так думаю, что святая ты и есть! — Воробьев стукнул кулаком по березовой скамье, словно вогнал невидимый гвоздь.

— Покажись, Лизонька! — тихо попросил он. — Поговори со мной! Присох я к тебе, как эта смола на кресте. Попробуешь оторвать, только размажешь. Нет меня без тебя, Лизонька, совсем нет! И не сдохну я, пока с тобой не поговорю! А не то…

Голубые глаза Воробья угрожающе сузились.

— А не то руки на себя наложу! Петька сказал, самоубийц не отпевают. А раз не отпевают, стану я мыкаться по земле, как ты. По пятам за тобой ходить буду. Следы ножек твоих целовать. Надоем тебе хуже смерти…

Воробьев вдруг заплакал и плакал долго, стонал, вскрикивал что-то грудным голосом, как баба, побитая мужем. Из степенного мужичка, решившего провести выходной день в тверезом виде, он превратился в жалкое, обиженное существо неизвестного пола, в котором было даже что-то противное. Но если бы кто-то заглянул в его закрытое ладонями лицо, он с изумлением обнаружил бы, что Воробьев не плачет, а только прикидывается и при этом зорко посматривает сквозь неплотно сжатые пальцы на могилу и крест.

Наконец он затих и отнял руки от лица. Встал, одернул старый, но еще крепкий пиджачок, выпустил поверх него уголки воротничка белой сорочки и откашлялся.

— Значит так, Лизавета свет Васильевна. Не желаете показаться, и не желайте. С жизнью своей ради вас я расставаться не стану, а только знайте, что как вы при жизни своей сердце мне на куски разрывали, так и теперь мучаете. И этого, между прочим, Лизавета свет Васильевна, Бог вам не простит. Шпионить за вами я больше не буду. А может так быть, что и увидите вы меня здесь не раньше, чем через пять лет. Потому как иду я ради вас на государственное преступление. На поджог социалистической собственности. Прощайте…

По-военному коротко отдав могиле поклон, Воробьев повернулся и пошагал к пролому в кладбищенской ограде.

Через два часа он подъехал на мотоцикле к малютовской «стекляшке», купил бутылку самой дешевой водки и попросил продавщицу присмотреть за транспортом. Еще через два часа все малютовцы высыпали на улицы: жарко горел краеведческий музей. Он полыхал неестественно мощно, выбрасывая снопы черного вонючего дыма, словно подожженная нефтяная скважина. Ни пожарные, ни прибежавшие на место события мужики с бабами не могли даже подойти поближе, таким чудовищным жаром несло от пламени. Музей сгорел быстро, чудом не тронув огнем главный барский дом — только слегка закоптились его старые каменные стены…

Хотел бежать на пожар и Петр Чикомасов, но отец Тихон властным жестом его остановил.

— Сгорит ведь! — удивленно воскликнул Петр Иванович.

— Пускай сгорит, — странно улыбнулся старец. — Это я Геннадия попросил.

— Вы?! — изумился священник. — Но зачем?!

— Не твоего ума дело.

Петр Иванович руками развел. А старец, стоя возле окна и глядя на зарево пожара, хитро улыбался.

— Ну что, получил, змееныш? — говорил он. — Огнем твои кладки выжигать будем! Добро пожаловать на пепелище, Родион, сын мой блудный!

Глава двадцать пятая Одурачил!

— Лиза! — робким, не свойственным ему голосом позвал Недошивин. — Ты правда здесь?

Сильно зашумел ветер. Вершины берез нагнулись, словно хотели схватить ветвями полковника, поднять его в воздух и швырнуть на землю с такой силой, чтобы вышибло из него дух. Туча ворон закружила над кладбищем: казалось, сейчас ринутся на Недошивина и забьют черными крылами насмерть.

Никогда еще ему не было так жутко! Но, собрав остатки воли, он снова спросил:

— Лиза, здесь ты или нет?

И тотчас буря стихла. Вороны вернулись на свои места. Но от этого Недошивину стало еще страшнее. Он окончательно понял, что Вирский прав. Призрак Лизы существует. И еще он понял: здешние места, вся природа здешняя — вся против него.

Плевать! Красный Конь — еще не вся Россия.

— Лиза, последний раз спрашиваю: ты здесь?

— Здесь она, полковник, — услышал он хриплый мужской голос.

Недошивин повернулся. Внешне он был спокоен, даже расслаблен… Однако вся его энергия была собрана в единый кулак.

Сзади стоял Геннадий Воробьев в засаленном ватничке, старых кирзовых сапогах. В руке он держал кнутовище, кнут волочился по земле до самой кладбищенской ограды.

— Сильное оружие! — засмеялся Недошивин. — Не покажешь, как действует?

Свистнул кнут, обернул полковника за ноги, и через секунду он лежал на земле возле кирзачей Воробья. Недошивин хотел вскочить, но пастух больно наступил ему ногой на руку, да с такой силой, что полковник понял: дернется, и перелом правой руки обеспечен. Конечно, он справился бы с Воробьем и левой. Но вместо этого засмеялся.

— А ты, Гена, оказывается не пастух, а ковбой!

Воробей ухмыльнулся, оскалив прокуренные зубы.

— Я не ковбой, я русский пастух. Ваши ковбои супротив наших пастухов что плотник супротив столяра.

— Почему — наши? — спросил Недошивин, вставая с земли и растирая пострадавшую руку. — Я тоже русский.

— Ну, хорошо, — не стал спорить Воробей, — вот и давай поговорим как два русских человека. Ты зачем сюда пришел? Снова воду мутить? Мало тебе смерти Лизы, ты душу ее сгубить хочешь?

— Подслушивал? — спросил Недошивин.

— Конечно, — спокойно согласился Геннадий, — а ты думал?

— Присядем, — предложил Платон Платонович, указывая на березовую скамью. — В ногах правды нет.

— Присядем, — с угрозой ответил Воробей и достал из кармана ватника бутылку водки стекла сомнительного зеленого цвета и такой формы, в которую обычно разливают лимонад.

— Это же отрава, — укоризненно сказал Недошивин. — Погоди, вернется мой шофер, у него в бардачке кое-что получше есть.

— Щас! — огрызнулся Геннадий. — Это вы там, в своих бардачках, держите отраву для неугодных клиентов.

— Закусить-то есть? — растерянно спросил Недошивин, ладонью отгоняя от носа вонючий дух паленой водки.

— Обижаешь, начальник! — развеселился Воробей, как веселился всегда, когда предстояла выпивка.

Из другого кармана он достал пучок черемши, два крутых яйца, помятые, с осыпавшейся кожурой, и газетный сверток с чудесно пахнувшим копченым салом.

— Сала и черемши побольше, — попросил Недошивин. — А то не проглочу, ей-богу…

Выпили. Помолчали.

— Понимаешь, какое дело, Воробушек, — начал полковник, когда отдышался. — Проблема в том, что ты труп. Скоро рядом с Максимычем будешь лежать. Потому что подслушивать нехорошо.

Воробей не удивился. Еще выпили. Еще помолчали.

— Напугал, — наконец сказал Воробьев. — Это я и без тебя знаю. Все, кто про твое злодейство узнает, считай, трупы. Хорошая у тебя служба, полковник! Служу Советскому Союзу! Или — как там? Демократической России!

— Не юродствуй, — поморщился Недошивин. — Что ты в этом понимаешь? Паси своих коров.

Воробьев задумался.

— А ведь мы с тобой похожи, Платон. Ты тоже пастух, как и я. Только ты хочешь пасти весь народ. Но есть между нами большая разница. Я своих буренок по кличкам и повадкам знаю. И знаю, что всех их пустят под нож. Вот это обидно! Подоют коровушку, подоют, возьмут от нее молочка, сколько дать может, и — под нож. Несправедливо!

Недошивин с изумлением смотрел на него.

— Ты сейчас повторил заветную мысль философа Василия Розанова.

— Во-от! — Воробей, уже изрядно захмелевший, поднял указательный палец. — Не зря, значит, я разные умные книжки читаю! Есть толк!

— Есть, есть! — смеялся Недошивин, тоже чувствуя, что приятно захмелел. — Можешь в духовную семинарию поступать. Или сразу в академию.

Воробьев насупился.

— Обижаешь? Ладно. Перейдем не-посредст-венно к делу.

Слово «непосредственно» далось ему с трудом.

— Давай! — веселился Недошивин. — «Не-посредст-венно»!

Вместо этого допили водку. И снова помолчали.

— Вали-ка ты отсюда, серый кардинал, — сказал Воробьев. — Чтобы духу твоего в Красном Коне не было! — Глаза у него были совершенно трезвые.

— Даже так? — Недошивин тоже протрезвел.

— Именно так! — Воробей стукнул кулаком по скамейке. — Щас приедет твой «воронок», и вали, пока я добрый! И вот сейчас я хочу тебя на волю отпустить. Возьму на ладонь, дуну и скажу: «Лети, воробушек, лети себе, лети!»

— Ну все, с меня довольно! — Недошивин решительно встал и снова стал похож на себя прежнего, только сутулился немножко. — Ты перепутал, приятель! Воробушек — это ты. А я — полковник КГБ Платон Платонович Недошивин. И ты у меня на дороге не стой!

— Убьешь?

— Много чести!

— Настучишь? — издевался Воробьев, крутя в руках пустую бутылку.

— Ты зачем бутылкой вертишь? — спросил Недошивин.

— А что такое? — невинным голосом ответил Воробьев.

— Не нравится.

Воробьев тихонечко засмеялся.

— Видишь ли, Платон, живет в Красном Коне одна старушка. И готовит она из грибочков разных, из трав, из ягод интересное зелье. Кто его выпьет, тот — хи-хи! — дурачком на всю жизнь останется.

— Врешь! Ты тоже эту водку пил!

— Пил. Так что мы с тобой вместе в Красавку отправимся.

Недошивин схватился за голову.

— Когда? — спросил он.

— Что — когда?

— Когда подействует эта дурь?

— Не скажу.

Воробей по-дурацки захихикал, и Недошивин вдруг поверил ему. Ему показалось, что и с ним что-то уже происходит, что сейчас он тоже начнет хихикать и корчить рожи. Боже, какой он идиот! Вернее, станет идиотом!

— Я убью тебя… — простонал он.

— Убивайте, дяденька! — Воробьев продолжал хихикать. — Вам за это ничего не будет. Слабоумных за убийство не сажают.

Послышался шум подъезжающего автомобиля. Шофер с удивлением воззрился на компанию.

— Платон Платонович, это еще кто такой?

— Поехали! — зло крикнул на него Недошивин.

Воробьев долго смотрел им вслед.

— Пошутил я, полковник, — тихо сказал он. И прибавил: — Прости, Лиза! Нельзя было по-другому…

Глава двадцать шестая Святая вода

— Напрасно вы поехали, Тихон Иванович, — тяжко вздыхая, говорил Чикомасов. — Не дорога, а наказание Божье!

После двух суток непрерывных дождей полевую дорогу развезло, и ехать приходилось сбоку, по стерне. Но отец Тихон понимал, что дело не только в распутице. Скверно было на душе у Петра Ивановича.

— Скверно, Петруша! — сурово сказал Тихон, да так сурово, что Чикомасов вздрогнул. — Большой грех! Божий храм едешь освящать, а в душе у тебя бесы пляшут и веселятся. Ой, сколько бесов сейчас в тебе, Петя! И самые нахальные — бесы гордости и зависти.

— Зависти?! — вдруг осерчал Чикомасов. И, точно в ответ на его гнев, машину понесло юзом и чуть не опрокинуло. — Чтобы я позавидовал лихоимцу, супостату этому? Он весь район ограбил, людей по миру пустил! Да знаете ли вы, отец Тихон, как этот новый «хозяин жизни» с нашей фарфоровой фабрикой поступил?

— Что такое? — удивленно спросил Тихон Иванович.

— Половину людей уволил! Просто выбросил на улицу! Старых мастеров, с золотыми руками, которым цены нет! Оставил самых неквалифицированных рабочих, пьяниц, после которых половина изделий идет на бой, под бульдозер!

— Зачем так? — невинно округлил глаза Тихон.

— А затем, — вскричал Чикомасов, и машину снова занесло, — что бой целыми «КамАЗами» покупают дачники. Засыпают дороги к своим участкам, раскатывают катком и выходит лучше, чем асфальт. Ни жар, ни холод, ни ливень это покрытие не портит.

— Значит, все-таки на пользу идет.

— На пользу?! — задохнулся от возмущения Петр Иванович. — Малютовским фарфором, который при Екатерине производить начали! Которым сам Фаберже интересовался!

— А это, Петенька, не твоего ума дело. Значит, так Бог о вашем заводике рассудил. Может, это расплата за тех мужичков, что на строительстве заводика при Екатерине без счета в землю полегли? Твое дело мирян окормлять. Это мне, как монаху, может, даже выгодно, чтобы мир во зле и ненависти лежал, а я с братией своей спасался. А ты — миру послужи.

— Миру, а не супостату!

— Не супостату, а тем младенцам, коих в этот храм принесут. Покойничкам, коих отпевать в нем будут. Молодежи, такой же дурной, как ты сам был когда-то, что в храм этот, глядишь, из любопытства заглянет, да и останется.

— Это верно, — вздохнул Петр Иванович. — Простите меня.

— Бог простит! — обрадовался старец.

Они подъехали к коню, вдруг разошлись тучи и засверкало солнышко.

— Вот тебе, Петя, и ответ Всевышнего. Принимает Он дар от твоего супостата.


Небольшая церковь из сосновых бревен, на строительство которой пожертвовал местный криминальный авторитет Семен Чемадуров, была построена скромно, но со вкусом и не без некоторых архитектурных излишеств, вроде купола из медной черепицы. Церковь проектировал учитель Ознобишин, разыскав чертежи в краевом архиве и утверждая, что именно такая, только покрытая липовой дранкой, стояла в имении помещицы Евлампии Хроловой.

Среди нескольких десятков мужиков и баб, ожидавших освящения храма, Петр Иванович заметил Ознобишина и Воробьева. Ознобишин был сильно возбужден: накануне Чемадуров обещал помочь ему с бригадой по расчистке святого источника. Особенно умилило Ознобишина, что Семен Маркович торжественно поклялся лично трудиться в общей бригаде: «Мужик я аль не мужик?» Правда, немного смущал Ознобишина интерес барина к целебным свойствам родника.

— Первым делом водичку на анализ! Может, в ней такое обнаружат, что мы через нее озолотимся? «Коньковский боржом» — звучит? И реклама: «Если выпьешь сей водицы, хрен встает, как на кобылицу!» Не дуйся, Васильич! Шуткую я. Нешто на святое посягнем!

Воробей, напротив, был озабоченно-зол. Ему не терпелось опохмелиться, но Чемадуров строго-настрого наказал мужикам не прикасаться к расставленным на длинных струганых столах всевозможным водкам и закускам. Не хотел портить благолепия момента.

— Ежели кто втихаря нажрется, вот мое хозяйское слово: в колхозе ему не жить! А может, и совсем на свете не быть! Скажу своим орлам из охраны, они этого засранца так отделают, так его на тот свет подготовят, что ни одно вскрытие криминала не покажет. В новом храме его же — ха-ха! — и отпоем!

Все-таки Воробьев жался возле Чемадурова, покашливал.

— Маркович, будь человеком, — канючил он, — стаканчик дозволь! Помру, где пастуха искать будешь? Кто на эту работу согласится?

— Сказал: не моги! А почему никто в пастухи не пойдет? — насторожился Чемадуров.

— Так ведь страшно, Семен Маркович! — зашептал Гена. — Коров режут! Подъезжают на нескольких «газонах», мне ствол в лоб наставят и режут. Лучшие куски кидают в машину, остальное — в траву. Прямо живых режут, фашисты!

— В милицию обращался?

— Толку?

Чемадуров смилостивился и приказал мужику в плисовой поддевке нацедить Воробьеву стаканчик.

— Значит так, Геннадий Батькович. Несколько ночей подежурят с тобой мои орлы. Грабители подъедут, ты с ними не спорь. А как коров резать начнут, сигай в кусты и зажимай уши руками. Перебьем этих живодеров для начала. Потом выясним, кто их посылает. И будет у меня с ним, Гена, интересный разговор.

Опохмелившийся Воробей не повеселел, погрустнел еще больше.


Храм освящали по малому чину.

— Господь воцарися, в лепоту облечеся! Облечеся Господь в силу и препоясася, ибо утверди вселенную, яже не подвижится! Готов Престол Твой оттоле: от века Ты еси! Воздвигоша реки, Господи, воздвигоша реки гласы своя! Дивны высоты морския, дивен в высоких Господь! — доносилось из алтаря торжественное пение Чикомасова.

— Глядите! — раздался бабий крик. — Вода текёт! Щас фундамент размоет!

Чемадуров выбежал на крик и увидел, что из-под фундамента, со стороны алтаря, и впрямь пробивается мощный ручей. Чемадуров подскочил к Ознобишину, тряхнул за плечи.

— Ты мне за это ответишь, гидролог хренов! — зло прошипел он. — Говорили тебе ставить храм повыше, на взгорочке! Какой праздник народу испортил, теоретик!

Но учитель ничего не слышал. Прямой, бледный, он встал перед ручьем на колени, глаза его горели таинственным огнем.

— Благодарю Тебя, Господи! — воскликнул он невероятно высоким голосом. Никто и никогда не видел Ознобишина таким. Это был не деревенский пьяница учитель, но древний пророк. — Благодарю Тебя за милость и щедрость Твою! Вот она, святая водичка, сама к нам пришла!

Отец Чикомасов вышел из храма, обвел взглядом народ и заплакал. Тихон подошел к нему, погладил его по голове. Петр Иванович рыдал, как дитя.

— Из… под… ал… таря… — непрерывно икая, бормотал он. — Как… о… реках-то воз… гласил… так… хлы… нуло!

— Это чудо, — просто ответил старец.

— Чудо! — подхватили все. И — не только толпа, но сама, казалось, природа: небо, облака, солнце, вся земля.

Наконец и Чемадуров сообразил, что случилось что-то из ряда вон выходящее, и тоже бросился к ручью. Вода уже очистилась от песка, журчала бурно и весело. Зачерпывая ее ладонями, Семен Маркович поливал лицо, шею, грудь, хватал губами падавшие в рот капли и хохотал как сумасшедший. За ним бросился омываться и весь народ.

Ознобишин отошел в сторону. Лицо его вдруг сделалось усталым, озабоченным. Какая-то новая мысль терзала его.

— Как теперь жить? — тихо спросил он себя одними губами. — Как жить-то теперь? Ведь разучились мы…

Церковь освятили прямо из ручья. Потом Чикомасов с дьяконом служили литургию. Желающих исповедаться было немного: Ознобишин, его супруга и три старушки.

— А ты-то, Семен Маркович? — спросил Петр Иванович за общим столом. — Не исповедался, не причастился. В такой день Господь к нам особенно милостив.

— Господь не прокурор, — усмехнулся Чемадуров, — и так все видит.

— Стало быть, вы считаете, что откупились от Бога? — быстро, без малейшей иронии в голосе, спросил его сидевший напротив отец Тихон. Его глаза колюче изучали лицо Чемадурова. Этот непочтительный взгляд не понравился Семену Марковичу.

— Слышь, Петруха, это что за мухомор с тобой приехал? — громко, не стесняясь Тихона, спросил он священника. — На бомжа, типа, не похож. Человек — не человек…

Однако Тихон не обиделся. Он вскочил, подбежал к Чемадурову, обогнув длинный стол, и низко поклонился ему.

— А, так ты дурачок? — сразу понял Чемадуров и успокоился. — Из Красавки по дороге взяли? Слышь, дурачок! — спросил он Тихона, не замечая, как страшно бледнеет Чикомасов, а дьякон странно глядит куда-то в сторону. — Слышь, чокнутый! Ты чего мне кланялся? Уважаешь меня?

— Не вас, — отвечал старец, — а страдания ваши.

— Откуда тебе, сморчок, знать, сколько я по жизни пострадал? — надменно спросил Семен Маркович.

— Вы еще не страдали, — отвечал старец, говоря тихо, но все за столом замолчали. — Вам еще только предстоит пострадать.

Семен Маркович перегнулся через стол, дыхнул в лицо отцу Тихону водкой с семгой и рявкнул:

— Хрен! Пусть теперь другие страдают! Тут всё мое! И все мои!

— Вот за это я вам и поклонился, — невозмутимо продолжал старец. — Гордые у вас планы, значит, и грехи будут великие. Много вам за них страданий будет.

— Понимает! — пораженно воскликнул Чемадуров. — Слышь, дурачок, а ты не дурак.


Семен Маркович Чемадуров родился сорок лет назад в Крестах. В школе был круглым отличником, но потом, как говорили в родном селе, «спутался». Институт бросил, отслужил в армии и занялся фарцой, продавая импортные приемники, джинсы и прочие соблазны материально ограниченной советской жизни.

Дважды его брали с поличным, но на мелочах. Наконец попался он крупно — на партии «американских» джинсов, пошитых то ли в Грузии, то ли в Одессе. И загремел Сёма на петлистую уральскую речку Вёлс сосны валить.

Вернулся без зубов, но такой же фартовый. Занялся делами более серьезными и вдруг таинственно исчез, отдав почти все деньги в долг знаменитому в криминальных кругах грузинскому теневому бизнесмену.

Когда грянула перестройка, Чемадуров объявился в СССР, но не в России, а в Грузии, где пришел к своему должнику с требованием вернуть должок. Грузин рассмеялся.

— Какой долг, генацвале! Садись за стол! Хлеб-соль кушать будем! Дела делать будем! Князем будешь! У меня три дочки, бери любую!

— Разные у нас дела, — возразил Чемадуров. — Верни деньги…

— Ай, нехорошо, Семен! Обидел ты меня! Я к тебе по-родственному, а ты волком смотришь! Другой живым бы от меня не вышел, но я тебя прощаю. Два дня, и чтоб тебя больше никогда не видели в Грузии.

Через два дня грузинский князь разбился насмерть в своем «мерседесе» на перевале Крестовский.

Начав с нуля, Семен Маркович разбогател неправдоподобно быстро, утвердив за собой репутацию коммерческого гения, безжалостного к конкурентам, но любимца московских чиновников. Сам Палисадов звал его в свою команду, но Семен отказался. Его властно потянуло в родные места.

Однажды он сошел с поезда на станции Малютов и пешком отправился в Кресты. Без приглашения вошел в кабинет председателя колхоза, молча обнялся со своим школьным приятелем Николаем Косёнковым и достал из рюкзака литровую бутылку водки «Smirnoff», кружок краковской колбасы и буханку бородинского хлебушка.

Когда бутылка закончилась, Семен достал из рюкзака новую.

— Давай махнем не глядя, Николай? — предложил Чемадуров. — Как в детстве. Помнишь, ты у меня трофейные отцовские часы, которые тот потерял, а я нашел, на кукушечье яйцо выменял?

— Было дело! — захохотал Косёнков. — Веришь ли, до сих пор ходят. Часы-то, между прочим, не немецкие, а швейцарские! Верну их тебе. Сохранил.

— Не надо. Давай махнемся: я тебе свой рюкзак, ты мне — колхоз.

— Смешно! — засмеялся председатель, но, посмотрев в лицо Семена, надулся. — Колхоз на старый походный мешок?

— Ты же не знаешь, что в мешке. Зато я, что у тебя происходит в колхозе, знаю лучше, чем ты. Помнишь, год назад комиссия приезжала от обкома? Это не от обкома, а от меня комиссия приезжала. В принципе, Колян, я могу посадить тебя лет на десять. А могу не посадить, просто снять с должности и назначить своего человека. Но ты мне был другом… Я хочу, чтобы моим человеком здесь был мой друг. Формально для тебя ничего не изменится. Будешь председательствовать, получать зарплату, как раньше. Только воровать не будешь. Потому что хозяином этой земли буду я. Ты — управляющим. За это предлагаю тебе этот старый рюкзак.

Косёнков надулся.

— Смеяться приехал? Над родиной изгаляться? Нет, Сёма! У нас, деревенских, своя гордость! Забирай свою бутылку и вот тебе, как говорится, Бог…

Семен Маркович прищурился.

— Не хочешь махнуть не глядя? Ладно, гляди.

Он вывернул рюкзак, и на председательский стол упали, с громом покатившись, две бутылки «смирновской», за ними глухо выпала толстая пачка стодолларовых купюр.

— Сколько? — пересохшими губами прошептал Косёнков.

— Много. Дешево покупать родину западло.

Косёнков схватил бутылку водки и сделал из горлышка несколько жадных глотков.

— Согласен…


— Кого будем грузить первым? — командовал совсем трезвый Ознобишин. — Воробья? Или провизию для идио… то есть для пациентов дома скорби?

Геннадия Воробьева, похожего на труп, с остекленевшими, широко открытыми глазами, но при этом возмущенно мычавшего, тащили под мышки к «Ниве» Ознобишин и Чемадуров.

Услыхав вопрос Ознобишина, Чемадуров от возмущения выронил Воробья, и тот, не удержавшись в руках учителя, рухнул на землю, как мешок с мукой.

— Что за вопрос? Первым грузим ЧЕЛОВЕКА! — закричал Семен Маркович, тыча большим корявым пальцем с двумя золотыми перстнями в валявшегося на земле Воробья. — ЧЕЛОВЕКА, понял? ЧЕЛОВЕК — это звучит ГОРДО!

— Позвольте не согласиться с вами, Семен Маркович, — отвечал учитель, не делая никакой попытки поднять с земли Воробья. — Гордого человека придумали Фридрих Ницше и Максим Горький. И оба ошибались. Человек — это звучит ДОСТОЙНО.

— Вот я и говорю, — не стал вдаваться в философские споры Чемадуров, — первым в машину грузим достойного человека, а потом колбасу с курятиной.

Воробья усадили рядом с дьяконом, и они обнялись, как парочка влюбленных.

— Запевай! — крикнул Воробьев.

Прощайте, скалистые горы!

На подвиг отчизна зовет!

Мы вышли в открытое море,

В суровый и дальний поход!

— Слушай, Петя, — просунувшись через открытое стекло в салон «Нивы», поинтересовался Чемадуров, — а это кто такой?

— Отец Тихон-то?

Чикомасов поманил пальцем Семена Марковича и что-то долго шептал ему в ухо.

— О как! — восхитился Чемадуров. — Епископ? Авторитет, значит, ихний! И сам отказался? Мужик! Прям как я! Мне ведь, Петенька, Палисадов чуть не всю Россию предлагал. Бери, грит, газ, нефть, алюминий. А я грю — нет, Димочка! Ты фильм Шукшина «Калина красная» смотрел? Просто так в нашем мире ничего не дают.

Когда отец Тихон сел рядом с Чикомасовым, Чемадуров подошел к нему и почтительно склонил голову.

— Простите, отче!

— Пшел! — строго крикнул на него Тихон. — И дружков своих в шею гони! Во всем слушайся Ознобишина. Это умница, он губернатором будет.

Чемадуров рот открыл от удивления.

Чикомасов рванул с места.

Глава двадцать седьмая Недошивин делает заявление

Когда Недошивин закончил свою речь, в Малом зале Центрального дома литераторов воцарилось долгое молчание. История, рассказанная начальником службы охраны генерала Палисадова, была столь невероятна, что даже самые матерые журналисты задумались.

Два десятка недоверчивых глаз были устремлены на полковника, он же смотрел на журналистов подчеркнуто равнодушно. Недошивин ждал вопросов, понимая, что они его в общем-то не интересуют. За исключением одного, ради которого он и устроил эту пресс-конференцию.

Из всех собравшихся на Недошивина не смотрели только двое. Первый — администратор писательского клуба ЦДЛ двадцатисемилетний поэт-графоман по фамилии Гапон, доставлявший ему массу неприятностей. Свои стихи-верлибры Миша Гапон печатал под псевдонимом Михаил Светлый. На сходство этого псевдонима с Михаилом Светловым ему не раз указывали ревнивые собратья по писательскому цеху, но все подозрения в попытке прилепиться к чужой славе Гапон решительно отвергал.

— Что поделать, если я действительно светлый? — говорил он, глядя на собеседника голубыми наглыми глазами. — Так я вижу, так чувствую этот мир! Были вот Горький, Бедный, Черный… А я Светлый, понимаешь, старик! От моих стихов свет исходит!

Получив административную должность в ЦДЛ, Михаил вполне оправдал свою настоящую фамилию. Он умело и с подозрительной опытностью стравливал писателей «левого» и «правого» лагерей, «евреев» и «русопятов», как он их называл. Публичные дискуссии заканчивались вызовом милиции, так что в конце концов начальник Центрального РОВД отдал приказ заранее посылать на эти дискуссии милицейские наряды.

Вторым человеком, не смотревшим на Недошивина, но что-то быстро писавшим в блокнот, был Арнольд Кнорре, молодой перспективный адвокат, раскрутивший шумное «кремлевское дело» о тайных счетах КПСС в зарубежных банках. Непонятно было, откуда он узнал о пресс-конференции. Первым условием Недошивина, которое он поставил Мише Гапону, было оповестить только журналистов и только за два часа до начала собрания, а до этого часа икс молчать о готовящейся конференции как рыба.

Услышав про условие, Гапон почувствовал опасность и хотел отказаться. Но полторы тысячи долларов, выложенные полковником на администраторский стол, сломили природный инстинкт самосохранения, и Миша согласился, сам себе удивляясь. И ведь понимал, дурак, что одно дело стравливать писателей и совсем другое — касаться реальной политики.

Это не скандал. Это политическая бомба!

Глядя на притихших журналистов, Недошивин приметил Гапона.

— Не волнуйтесь, Михаил Яковлевич! — крикнул он через журналистские головы. — Господа, я забыл вам сказать, что администратор клуба Михаил Гапон оказался причастен к пресс-конференции под моим давлением. Письменный приказ о несколько странной организации этой встречи, подписанный мной, находится в его портфеле. Полюбопытствуйте!

Но Гапон журналистов не интересовал. Их прорвало.

— На каком основании мы должны вам верить? — крикнул корреспондент «Московского комсомольца». — В свете неудавшегося государственного переворота ваше заявление пахнет попыткой реванша. С кем вы, полковник Недошивин?

— Вы хотите сказать, что я сделал заявление, чтобы опорочить генерала Палисадова, а вместе с ним президента?

— Именно. В вашей истории нет реализма. Это, извините, не заявление, а сентиментальный роман.

— Роман так роман, — весело отвечал Недошивин. — Где еще рассказывать романы, как не в Доме литераторов. Предлагаю вам заголовок для статьи: «Романист в штатском».

Недошивин шутил, но глаза его были серьезны. Цепким взглядом он искал в группе корреспондентов того, кто задаст ему главный вопрос.

— Если все, что вы рассказали, правда, можно ли предположить, что генерал Палисадов до сих пор находится под воздействием того психотропного препарата, которым вы накачали его двадцать лет назад? — спросил обозреватель «Московских новостей».

— Хороший вопрос, — сказал Недошивин. — Не исключаю. После того как в Комитете отказались от использования препарата, его свойства и длительность воздействия никем не анализировались.

— Под чьим влиянием находится генерал?

— Теоретически — под чьим угодно. Первого встречного авантюриста. Но реально, я думаю, он всецело во власти Родиона Вирского.

Микрофон схватила молодая сотрудница «Независимой газеты» Анастасия Подъяблонская. После нашумевшей статьи «Из жизни насекомого: писатель Сорняков как зоологическое явление» Подъяблонскую стали посылать на самые скандальные, то есть самые ответственные задания.

— Что вы чувствовали после убийства Елизаветы Половинкиной? — сурово поджав губы, спросила она.

Недошивин просиял.

Он ждал этого вопроса и посмотрел на Подъяблонскую с нескрываемой благодарностью.

— Прекрасный вопрос! — воскликнул он. — Вот что значит женская интуиция! В самом деле, господа, в моем рассказе психологии куда больше, чем политики. В конце концов, Дмитрий Леонидович Палисадов в этой истории всего лишь жертва, а президент тут и вовсе ни при чем. Итак, сударыня, что должен чувствовать убийца матери своего сына? Сначала — растерянность. Но сегодня я ни о чем не жалею. Джон, а вернее Иван Недошивин, с этого дня публично объявляется моим законным сыном. Кстати, все документы на отцовство есть, хранятся в надежном месте и будут предъявлены при первой необходимости. Заявляю также, что гражданин СССР Иван Платонович Недошивин, 1972 года рождения, крещен в православной вере, о чем существует церковная справка. Буду признателен, господа, если вы отметите это в своих статьях. Если угодно, даже прошу вас об этом!

— Позвольте! — крикнул кто-то из задних рядов. — Но где находится этот гражданин несуществующего СССР?

Недошивин выдержал паузу, пристально глядя на корреспондента французской газеты «Монд» и заставив всех журналистов обратить на него внимание.

— Он в Париже, — наконец объявил полковник. — Символично, господа, не правда ли! Моего сына приютила страна, которая является родиной демократии. Он находится там со своей девушкой, о которой я вам не рассказал, потому что две романтические истории за один вечер — это слишком. Я просил бы вас отметить в своих статьях мою глубокую признательность старой доброй Франции!

Корреспондент «Монд», опомнившись и расталкивая русских журналистов, бросился к Недошивину.

— Вы можете назвать их адрес?

Недошивин сделал вид, что задумался.

— Почему нет? — растягивая гласные, ответил он. — В России я не рискнул бы легализовать своего сына. Но во Франции…

— Адрес! — завопил корреспондент.

— Rue de Rome, Ho$tel «Admiral», — по-французски произнес Недошивин. — Мой сын и его девушка скрываются там. За ними идет слежка, и я не исключаю, что рано или поздно Ивана и Асю могут ликвидировать.

Корреспондент «Монд» бросился к Гапону, еще не пришедшему в себя после заявления Недошивина о его невиновности.

— Мсье Гапон, — кричал ему в ухо французский журналист, от сильного волнения коверкая русскую речь, — разбудитесь! Я могу пользоваться вашим телефоном? Мне необходим парижский звонок! Я вам хорошо платить!

И вновь перед носом Миши Гапона замаячили зеленые доллары, но уже не с Франклином, а с каким-то другим президентом. Администратор в ужасе отшатнулся от них.

— Звоните! — закричал он. — Звоните хоть во Францию, хоть на тот свет! Но только бесплатно!

После бегства француза пресс-конференция пошла в рабочем режиме. Вслед за французом, услышав от Недошивина имя пастора Брауна и название колледжа, где учился Джон, убежал звонить корреспондент «Нью-Йорк таймс». Русские журналисты охладели к истории Половинкина. Они поняли, что сливки с этого «романа» снимут французы и американцы. Уже вечером в «Монд» появится фотография Джона и девушки, а в «Нью-Йорк таймс» статья о приемном отце русского парня священнике Брауне, и фантастическая история Недошивина обретет плоть и кровь. Только русским журналистам этой живой крови не достанется. Задавшая «правильный» вопрос Подъяблонская и вовсе ушла, напоследок кинув Недошивину презрительно: «Чудовище!»

Полковника пытали насчет Палисадова. У прессы имелся на генерала зуб, потому что тому не хватило ума с ней вовремя договориться, а назначенный его консультантом по вопросам СМИ Лев Барский вел себя с редакторами газет и журналов просто по-хамски.

Недошивин не торопясь, как бы нехотя, как бы под нажимом журналистов сдавал Палисадова по частям, пока не сдал его всего, с головой. К концу пресс-конференции генерал Дима стал политическим трупом.

Когда вопросы кончились, полковник, коротко поблагодарив за внимание и попрощавшись, направился к выходу. В дверном проеме мелькнул Бреусов (или Бритиков?), но Недошивина это не смутило. Генерала Рябова он не сдал. Подвел, конечно, крепко, но не сдал. И главное — Иван в безопасности. Иван Недошивин. На остальное полковнику было наплевать…

— Полковник! — крикнул ему кто-то из журналистов. — Куда же ты теперь?

— На тот свет, — пожав плечами, сказал Недошивин.

Глава двадцать восьмая Утро Монмартра

Джон и Ася сидели на скамье у ступеней Сакре-Кёр. Звучала тихая музыка, на карусели резвились ребятишки, французики вперемешку с арапчатами. Ася непрерывно болтала. Джон не слушал ее болтовню, он знал ее наизусть. Как обычно после посещения утренней службы в Сакре-Кёр, девочка возмущалась, что там не было Петра Ивановича Чикомасова. Когда это случилось в первый раз, Джон обрадовался, подумав, что память возвращается к ней. Он повел ее в церковь на следующее утро — повторилось то же самое. Наконец он понял, что Ася вообразила себя Анастасией Ивановной, малютовской попадьей. Она была недовольна отсутствием мужа, ревновала его к московским женщинам и несла немыслимый вздор, который настоящей попадье не пришел бы в голову.

Внизу в сиреневой дымке лежал песочный Париж. За две недели Джон так и не смог полюбить этот город, хотя он понравился ему гораздо больше, чем Москва и Ленинград. Город был безумно красивый, но какой-то легкомысленный, а Джон устал от легкомыслия. Хотелось ясного и точного смысла. Хотелось определенности.

Джон посмотрел на Асю. Та уже прекратила болтать и обмерла.

Так с ней всегда происходило. Сначала выговаривается после вынужденного молчания в тайской тюрьме. Потом психический организм утрачивает силы, и она впадает в забытье. Когда парижский психиатр узнал об изнасилованиях, он прекратил расспрашивать Асю, оставил ее на попечение медсестры и повел Джона в соседний кабинет.

— Не хочу огорчать вас, мсье, — сказал он, — но боюсь, это безнадежная больная.

— Неужели невозможна реабилитация? — воскликнул Джон.

— Реабилитация не только возможна, но и необходима, — отвечал психиатр. — Но смиритесь с мыслью, что она займет всю жизнь девочки.

Джон испуганно смотрел на психиатра.

— Даже взрослые, опытные женщины, пережив изнасилование, не забывают об этом до конца дней. Это душевная травма, которая не излечивается. Но со временем начинают работать защитные механизмы психики, которые позволяют отвлекаться от перенесенного стресса. В данном случае эти механизмы заработали на полную мощность, я бы даже сказал, предельную. Больная просто забыла обо всем, что с ней произошло. Само по себе это уже реабилитация. Но беда в том, мсье, что с возвращением памяти психика будет переживать новый стресс.

— И это бесконечно?

Психиатр пожал плечами.

— В юном возрасте больной есть свои преимущества. Ее организм еще не сформировался. Она стала женщиной де-факто, но настоящей женщиной ей еще только предстоит стать. Вместе с изменениями организма будут происходить и психические перемены. На первый взгляд, у нее крепкий организм и гибкая нервная система. Мой вам совет: оставьте ее у меня или в другой клинике.

— Клиника обязательна? — спросил Джон.

— Желательна. С другой стороны, расставание с вами способно вызвать у больной депрессию. Это хуже того возбужденного, но живого состояния, в котором она находится. Из всего, что она наговорила, я понял главное: она уверена, что вы ее жених и что с вами она в безопасности. Но не могу же я поселить вас в клинике, — врач засмеялся. — В этом случае через месяц я получу еще одного пациента.

Странно, но разговор с психиатром не испугал Джона. По крайней мере, здесь была какая-то определенность. В этой мысли его поддержал фон Бюллофф, неожиданно прибывший в Париж и разыскавший их на Rue de Rome.

— Ты, парень, единственный человек, которого она воспринимает реально. Остальные — фантомы, призраки.

Фон Бюллофф бежал из джунглей вместе с Востриковым. После общения с обаятельным русским прокурором он сильно изменился. Узнав, что Джон с Асей прячутся от Вирского в Париже, он полетел во Францию.

— Зачем вы нам помогаете? — спросил Джон фон Бюллоффа, когда тот оплатил их первый визит к психиатру.

Фон Бюллофф сузил свои и без того раскосые глаза.

— Можешь мне не поверить, но я делаю это потому, что вы русские. Мне приятно помогать русским. Когда я познакомился с Востриковым, то через неделю возненавидел своих бойцов. Как я мечтаю быть русским! Вот только куда деть мою китайскую рожу? Может, сделать пластическую операцию?

Джон покачал головой.

— Это вряд ли вам поможет, а вот индивидуализм ваш сильно пострадает. Хотя я знаю человека, который хотел сменить пол.

— Забавный сюжет, — ухмыльнулся фон Бюллофф, услышав о мечте Николая Истомина. — Хотя, в отличие от тебя, я не чувствую к этому парню, вернее девке, никакой жалости. Знаю я этих трансвеститов, насмотрелся в Бангкоке! Когда я там нищенствовал, мне предлагали сделаться трансвеститом для работы в шоу.

Тем не менее историю Истомина фон Бюллофф запомнил и часто о ней говорил.

— Что-то в этом есть, Джон. В нас троих есть что-то общее. Судьба недаром сталкивает тебя с нами. Проснись, парень! Какого черта ты здесь! Бери под мышку свою девчонку и возвращайся в Россию! Ты же русский, Джон! Понимаешь, вполне! Тут не национальность важна, а ясность. Я дам вам денег, купите себе дом в деревне, разведете цыплят, телят… Идиотизм деревенской жизни, как Маркс писал.

— Это исключено, — сухо ответил Джон и рассказал о Недошивине.

Рассказ взволновал русского китайца больше, чем Джон ожидал.

— Ты хотел убить своего отца?! — вскричал он. — Отца?! Чем накачали твои мозги в твоей Америке? Даже если он действительно убийца твоей матери! Кстати, с чего ты это взял?

— Однажды в Америке я получил письмо от неизвестного.

— И ты поверил?

— Этот неизвестный слишком хорошо знал детали моего рождения. И потом желание убить отца делало мою жизнь осмысленной.

— Не убить, а встретиться с ним ты хотел, идиот! — продолжал кричать фон Бюллофф. — И я тебя прекрасно понимаю. Мой отец фактически угробил мою мать из-за своего коммунизма. Но как мне его не хватало… отца, а не коммунизма, конечно! Да если бы твой отец не был в тебе заинтересован, ты бы давно был трупом. Кому ты был нужен в России и кто еще мог отправить тебя в сытую Америку? Теперь я понимаю, кто послал в Таиланд Вострикова.

В тот вечер фон Бюллофф напился и рыдал у себя в номере так, что Ася и Джон слышали его через стену, в соседнем номере. Ася пугливо жалась к Джону, а тот мрачно размышлял о чем-то…


— Пойдем… — сказал он, трогая Асю.

Она покорно встала, взяла его под руку и засеменила мелкой походкой. Путь от Монмартра до Rue de Rome был не дальний, но и не близкий. Добираться, однако, приходилось пешком, потому что метро Ася ужасно боялась, а в такси принимала шоферов за Корчмарева, вспоминала революционный август и начинала молоть всякую чушь.

Возле гостиницы их ждал корреспондент «Монд» с фотографом. Узнав о заявлении Недошивина, Половинкин оттолкнул журналиста, схватил Асю за руку и побежал в номер включать телевизор. В коридоре его перехватил фон Бюллофф.

— Не спеши, — сказал он. — Тебе теперь некуда спешить. Твоего отца убили.

Глава двадцать девятая Утро туманное

Ранним холодным утром середины октября 1991 года из ворот Троице-Сергиевой лавры вышел студент первого курса Московской духовной семинарии Иван Платонович Недошивин. На площади перед монастырем клубился густой осенний туман, холодный и противный, как мокрое белье на озябшем теле. Но Иван Платонович не замечал ни тумана, ни первых солнечных лучей, пробивавшихся с востока, чтобы этот туман разогнать. Он был погружен в неторопливые мысли. На лице его не было ни печали, ни радости. Он улыбался, но невозможно было понять, что являлось причиной этой улыбки. Его серые внимательные глаза смотрели сквозь туман строго и холодно. Казалось, они были старше его мальчишеского лица, словно вылепленного из нежного розового воска. Молодой человек шел к железнодорожной станции.

Месяц назад Половинкин похоронил отца, полковника КГБ Платона Платоновича Недошивина, выбросившегося с шестого этажа из окна ведомственной квартиры. Основной версией следствия было самоубийство, совершенное в невменяемом состоянии. Через час после смерти Недошивина по всем телевизионным каналам дал интервью генерал Дима. Он скорбно заявил, что начальник его охраны и старый друг полковник Недошивин, по-видимому, действительно виновен в смерти любимой женщины, которая двадцать лет назад родила ему сына.

— Но я не осуждаю Платона, нет, — со значением поджимая губы, говорил Палисадов, — и продолжаю считать своим другом. Преступление его искуплено за давностью лет той поистине трагической жизнью, которой жил бедный Платон! Память о роковом преступлении отравила лучшие, самые деятельные годы его жизни! Неудивительно, что разум не выдержал.

— Не поздновато ли полковник сошел с ума? — спросил Палисадова ехидный ведущий одного из каналов. — Не связано ли это сумасшествие с теми фактами, которые он сообщил на пресс-конференции о вас лично, Дмитрий Леонидович?

Палисадов остудил его надменным взглядом.

— Понимаю, что вы хотите сказать… Мы консультировались в институте Сербского. По-видимому, с головой у полковника Недошивина было не в порядке с ранней молодости, а возможно, и с детства. Его отца и мать уничтожили коммунисты. Воспитывался он в детском доме, потом в училище госбезопасности. Вы только представьте себе! Уму-разуму мальчика учили убийцы его родителей! Потом эти же люди стали его непосредственными начальниками. Сегодня очевидно, что КГБ готовил Платона Недошивина к тайной операции, не исключаю, что политического характера. Мы еще выясним это, мною отданы соответствующие распоряжения.

Говоря это, Палисадов пристально глядел в объектив телекамеры, как бы всматриваясь в лица тех, кто использовал Платона.

— Не слишком ли быстро вы во всем разобрались? — продолжал вредничать телеведущий.

— Быстро? — надменно спросил Палисадов. — Это вы называете «быстро»? Нет, мы работаем преступно медленно, пре-ступ-но! Если б мы работали быстро, мой бедный друг не лежал бы сейчас в морге, а сидел бы в безопасном месте и давал чистосердечные показания против тех, кто с помощью шантажа заставил его устроить пресс-конференцию. Неужели вы не понимаете, что эта пресс-конференция была направлена не столько против меня, сколько против всей демократии?!

— А мальчик? — продолжал копать ведущий. — Был ли мальчик?

— Мы связались с Иваном в Париже и официально пригласили его на историческую родину, — заявил Палисадов. — Не только для того, чтобы достойно похоронить отца. Мы хотим, чтобы сын Платона Недошивина стал российским гражданином. И не просто гражданином, а героем новой России! Теперь о главном, господа! Тот неизвестный парень, остановивший танки возле Манежной, и был Иван Недошивин.


— Какой отвратительный спектакль! — возмущался Лев Барский, глядя в телевизор.

— Ты не прав, Лев, — мрачно возражал сидевший рядом Корчмарев. — Генерал Дима отлично знает, что он делает. Главное — заставить народ слезу пустить. За слезу русский человек все простит!

Следователь показал Джону предсмертную записку отца, написанную прыгающими, но отчетливыми буквами:

«Ваня! Прости меня, если можешь. Обратись к отцу Тихону и делай все так, как он скажет. Палисадов в моей смерти не виноват. Если можешь, похорони меня сам, сам понимаешь — где. Все твои документы у Корчмарева. Ему и Вострикову можешь доверять. Прощай, сын! Ничего не бойся и никого ни о чем не проси. Пора! Обнимаю тебя! Целую серые глаза твои! Ах, если бы ты знал, как я любил твою мать!

Платон Недошивин».


Следователь, тощий, нервный, с пергаментно-желтым лицом хронического язвенника, непрестанно курил, вытирал воспаленные глаза и, беззвучно шевеля губами, про себя матерился.

— Что вы об этом думаете?

Половинкин молчал.

— Вы знакомы с этим… отцом Тихоном? Вообразите, ваш отец оказался его тайным духовным сыном!

— Что с ним? — спросил Джон.

— С кем? — удивился следователь. — С вашим отцом?

— Со старцем Тихоном.

— Не волнуйтесь, отпустили. Годик бы назад… Черт его знает, что ваш отец мог наговорить ему на исповедях. Пусть ваш юродивый благодарит Палисадова.

— Палисадова?

— Да, Палисадова. Он приказал старца отпустить. Но это между нами, я ничего вам не говорил. Черт! Повесили на меня это дело! Все же ясно, как божий день!

Голос следователя срывался на фальцет, лицо подергивалось гримасой отвращения, как если б его заставили проглотить кислое на голодный желудок.

— Вот ваши документы и деньги, — сказал он, протягивая конверт из вощеной бумаги. — Нашли у Корчмарева во время обыска. Говорит, что ничего не знал, что подкинули. Врет, конечно. Впрочем, какая теперь разница. Документы в порядке. Поздравляю, вы гражданин России. Доллары, пожалуйста, при мне пересчитайте.

Половинкин растерянно вертел в руках новенький паспорт с пропиской в квартире Недошивина. Согласно паспорту он был Недошивин Иван Платонович. Не хватало только собственной подписи на первой странице. В том же конверте лежала справка о его крещении в православную веру и пятнадцать тысяч стодолларовыми купюрами.

Потом следователь говорил с Джоном только для соблюдения формальности. Вяло интересовался Востриковым. Спросил, где хочет похоронить отца.

— В Красном Коне, — не задумываясь, сказал Джон.

— Понятно, — буркнул следователь. — Тело в Боткинской больнице. Не вздумайте давать работникам морга денег. Всё оплачено.

— Палисадовым?

— На этот раз нет, коллеги вашего отца позаботились. Но на похороны не придут, боятся. Передали коллективное соболезнование. Только генерал Рябов просил передать от себя лично.


Недошивина хоронили скромно, возле могилы Елизаветы Половинкиной, в одной ограде. Отпевал его Петр Чикомасов, получив разрешение архиерея. Поскольку, согласно официальной версии, в момент самоубийства Платон Недошивин находился в невменяемом состоянии, на него распространялась поправка старца Нектария к четырнадцатому Правилу Тимофея Александрийского, которое запрещало отпевать самоубийц.


На перроне Сергиева Посада он увидел озябшую Асю, сидевшую на скамье в домашнем халате и тапочках. Лицо его стало испуганным.

— Ася! Ты что тут делаешь?

Она вскочила и порывисто обняла его.

— Ты сбежала от Крекшиных?

— Нет, — она потупилась, — Варвара Федоровна меня отпустила.

— Врешь.

— Вру, — согласилась беглянка.

— Глупая! Мы же договорились!

Она заплакала.

— Джон, я не могу так долго без тебя!

В электричке она вволю выговорилась и задремала у него на плече. Иван достал из кармана письмо отца Тихона, полученное вчера.

«Дорогой Джон! Я и супруги Чикомасовы поздравляем тебя с поступлением в семинарию. Благословляю тебя на учебу. Вот тебе мой совет: от дела не бегай, на дело не напрашивайся, слушайся наставников и чаще молись за покойных родителей своих…»

Дальше шли советы практического толка. В конце письма отец Тихон писал: «Посылаю тебе список той легенды, из-за которой случилось все, что случилось с тобой. Это последняя копия, и я прошу уничтожить ее после прочтения. Оригинал хранится у Великого Магистра. Я знаю этого человека и надеюсь, что после истории с тобой и Вирским он одумается и встанет на путь истинный. Держись, мой мальчик! Ни на что не жалуйся и никого ни о чем не проси. Только Бога проси, и все будет дано тебе в нужное время. По окончании семинарии от учебы в академии откажись и отправляйся на службу в Красный Конь. Во всем слушайся отца Петра. Прощай, мой милый!»


Легенда об Ороне


В десятом веке от Рождества Христова в земле под названием Орзунд жил праведный человек по имени Осий. Бог даровал ему трех дочерей — Онию, Осок и Одел и одного сына — Орона. Жена Осия, Одига, умерла во время родов. Тем не менее семья Осия жила счастливо.

Целыми днями они трудились в своих виноградниках, каждый год нанимая работников и вознаграждая их столь щедро, что те благодарили Бога за существование Осия.

Сам Господь с небес любовался Осием и его семейством, отдыхая на них взглядом от бесчисленного зла, творимого на Земле. Ангелы возле Его престола замирали от восторга, наслаждаясь этим зрелищем.

И вдруг случилось невероятное.

Ночью, накануне Рождества Христова, Осий и его семейство пришли из храма и мирно беседовали за праздничным столом. Неожиданно Орон встал из-за стола, подошел к отцу, взял лежавший рядом острый колбасный нож и вонзил отцу в горло.

Обливаясь кровью, Осий рухнул головой на стол. Видевший это Господь был так разгневан, что не раздумывая поразил Орона мгновенной смертью. Сын упал возле отца.

И призвал Господь к Себе на суд черную душу Орона.

— Что ты наделал, безумец! — воскликнул Он. — И почему Я раньше не заметил, что дьявол водит твоей рукой?

Но молчал Орон и загадочно улыбался. И удивился Господь: душа Орона была черным-черна, но сердце его сияло несказанно чистым светом, и в нем горела святая любовь к своему отцу.

И задумался Господь.

— То, что ты сделал, — наконец вымолвил Он, — заслуживает худшего, чем просто ад. Там грешники один раз в год в Богородицын день получают избавление от адских мук, а ты и этого не достоин. Посмотри вниз! Ты видишь непроницаемый океан черной магмы? Это расплавленные души нераскаявшихся отцеубийц!

Но молчал Орон и только улыбался. И все ярче светилось его чистое сердце. И пожалел Орона Господь.

— Я дам тебе возможность исправить свою судьбу. Я верну тебя на Землю за мгновенье до того, как ты совершил свой безумный поступок. В твоих силах будет победить дьявола. Но всю жизнь ты будешь помнить о своем злодействе. Ты сможешь раскаяться и вступить на путь духовного подвига. И когда ты снова умрешь, Я вновь призову тебя на суд.

Но опечалился Орон.

— Господи, если Ты вернешь меня на Землю за миг до убийства, я буду вынужден опять сделать то, что сделал. Ты возлюбил моего отца, и я тоже люблю его. Не заставляй же его мучиться дважды!

И тогда разгневался Господь так сильно, что святые ангелы в испуге отлетели от Его престола.

— Как ты смеешь второй раз идти против Моей воли!

— Я иду против Твоей воли, потому что не согласен с ней. Я не отца своего убил, но Тебя в своем отце. Мой отец был отражением Твоим, и вот я разбил зеркало. И разобью еще раз, как ни жаль мне отца своего.

— За что ненавидишь Меня? Разве Я не помогал вашей семье в большом и в малом? Разве не были вы Моими избранниками? Разве не было уготовано вам блаженство на небесах?

— Да, Ты любишь нас. Но какая нам радость от Твоей любви? Ты дважды оскорбил человека Своей любовью. Сперва проклял нашего праотца Адама только за то, что он не захотел быть отражением Твоим. Потом Ты пожалел нас и послал к нам Сына, оскорбив второй раз. Ты готов был вознести на Небо даже разбойника, который принял, как Твой Сын, крестную муку, но ты никогда не вознесешь на небо сильного и мужественного!

Ты просто боишься нас, вот что я понял однажды! И поэтому Ты ненавидишь наших магов и астрологов. Они знают что-то такое, что Ты не позволяешь знать людям. Они слишком близко подошли к главной тайне, которую Ты скрываешь от людей.

Это тайна о том, что Ты не одинок во Вселенной! Есть много богов, и Ты только один из пастухов, который пытается сохранить свое стадо. Но рано или поздно мы выйдем из-под Твоей воли. Мы познаем механизм Твоей власти над нами, мы проникнем в природу стихий и отыщем лазейку из Твоего мира. И тогда мы станем свободны! Наши бессмертные души заселят множество миров, и, как знать, может быть, в каждом из них каждый из нас станет богом! Мы объединимся с душами таких же порабощенных существ. Это будет великое братство вселенских народов! Мы создадим новый прекрасный и яростный мир, в котором не будет томительной скуки Твоего мира! И тогда души восставших освободят меня из Твоего плена, из непроницаемого океана черной магмы! Я снова встречусь с моим отцом! Я вызволю его из вечной скуки Твоего рая!

Слушая эту речь, святые ангелы в страхе жались возле Господнего престола. Но когда Орон закончил, Господь засмеялся.

— Я понял тебя, — сказал Он. — Я понял, почему сердце твое так чисто, когда душа так черна. Ты совершил злодейство, но ты любил своего отца и ревновал его ко Мне. Все же Я не могу не наказать тебя. Я поступлю так: ты вернешься на Землю и будешь тем, кем мечтаешь быть, — великим магом и чародеем. Ты проживешь множество жизней. Ни мор, ни глад, ни закон, ни беззаконие не будут властны над тобой. Ты познаешь механизм Моей власти над миром (этот секрет прост), ты проникнешь в природу стихий (это только рябь на воде), ты станешь единственным из смертных, кто постигнет тайну Моих отношений с людьми. Но…

Ты будешь лишен одного — не по Моей, по своей воле. В каждом новом воплощении ты не будешь знать своего отца. Безотцовство станет твоим единственным изъяном.

И лишь когда ты поймешь, кто твой отец, успокоится твое чистое сердце и просветлеет твоя черная душа…

Ступай же, Орон!

Раздался удар космического грома, и быстрее молнии помчалась к Земле душа Орона, похожая на сгусток черного тумана. Но смотрящим вослед ангелам казалось, что это летит прекрасная голубая комета, — так чисто и нежно светилось бедное сердце Орона.


Ася беспокойно зашевелилась: солнечные лучи, проникая сквозь пыльное вагонное стекло, попадали ей на лицо. Иван сунул письмо в карман и подставил лучам свою руку. Вскоре она нагрелась, но это было даже приятно. Лицо девочки стало спокойным. Она спала под его ладонью, как под надежной крышей. И Недошивин вдруг ощутил неразрывную связь между солнцем, своей ладонью, этой девочкой, а через нее со всеми людьми. В этот миг сердце его растопилось окончательно. Оно потекло горячим воском и обожгло все его душевное существо. Ему стало нестерпимо больно, он чуть не закричал, но побоялся испугать Асю. Боль терзала его несколько минут, а потом исчезла, точно отлетела. Он снова улыбнулся, и на этот раз улыбка его была осмысленной. Она говорила о нежной любви и благодарности ко всем, ко всем! И более всего к Тому, Кто это все так замечательно придумал.

«Конец романа!» — с улыбкой подумал Иван.

Эпилог

Прошло десять лет.

Иван Платонович Недошивин с отличием окончил духовную семинарию, решительно отказался от академии, обвенчался с Анной Чагиной и рукоположился в священники. Он живет в Красном Коне, в своей родовой избе, к приезду его обновленной Геннадием Воробьевым, и служит в храме Николы-на-Водах, как называют его местные жители в честь Николая Ознобишина и открытого им святого источника.

Ознобишин стал не меньшей достопримечательностью этих мест, чем сама святая вода. В его дом в деревне Кресты вереницей потянулись паломники, безнадежно больные, с одной просьбой — самолично погрузить их в купель, которую Ознобишин с Воробьевым выкопали возле храма, возведя над ней нечто вроде деревенской бани. «Несчастные! — отвечал им учитель. — Я не Иоанн Креститель, и здесь не Иордан. Ступайте к Воробьеву, он все устроит».

Ключи от бани хранятся у Воробьева.

Он относится к своему занятию с серьезностью, граничащей с деспотизмом. Всех паломников строго выстраивает в очередь, перед этим вникая в проблемы каждого и занося их имена под номерами в специальную тетрадь. Потом выкрикивает имена во время купания, которое не прекращается ни летом, ни зимой. Воробьев сильно изменился, перестал пить, читает святоотеческую литературу и служит у отца Ивана алтарником. А вот Ознобишин неожиданно ударился в политику и при финансовой поддержке Чемадурова метит в главы областной администрации.

Василиса Егоровна Половинкина наотрез отказалась переехать из Красавки в Красный Конь, как ни упрашивал ее внук Иван. Она верховодит среди больных сумасшедшего дома, бранится с санитарами и поварихами, делает выговоры самому главврачу, то есть ведет себя, как абсолютно нормальный русский человек, но когда ее хотят выписать, сразу впадает в юродство. О Елизавете она больше не вспоминает, зато беспардонно козыряет связями внука с московским начальством. Персонал ее боится, больные трепещут, но обожают, называют «мамой» и бегут к ней с любыми пустяковыми жалобами.

Малютов живет своей тихой, незаметной жизнью. После убийства капитана Соколова малютовцы не сразу оправились от шока. Но постепенно жизнь в городе наладилась, и он заснул еще на полвека. Фабрика мягкой игрушки разорилась, молодежи совсем не стало, закрылись дом культуры и кинотеатр, краеведческий музей зарос крапивой и лопухами, скрывшими останки сгоревшего флигеля. Единственным местом встречи горожан стала церковная площадь, превратившаяся в местный Гайд-парк. Заводилой политических митингов, на которых по воскресеньям после церковной службы горячо обсуждаются внутренние и зарубежные новости, стал районный следователь Илья Феликсович Варганов, одуревший от отсутствия серьезных уголовных дел. Несколько раз отец Петр Чикомасов пытался разогнать эти сборища, говоря, что их более прилично проводить в центральном парке, но в конце концов настоятелю пришлось отступить. За соблюдением порядка во время митингов следит попадья Анастасия Ивановна, используя для этого обычный милицейский свисток.

Аркадий Петрович Востриков после путешествия в Таиланд совершенно успокоился, обрюзг и растолстел. Он исправно посещает церковные службы, над варгановскими митингами только посмеивается и с внезапно вспыхнувшей страстью занимается коллекционированием оберегов. Начало его коллекции положили устрашающие тайские маски, отпугивающие злых демонов. Русскую часть собрания Востриков пополняет, разъезжая по областным ярмаркам и скупая изделия народных промыслов в виде разукрашенных веников и деревянных птиц. Зарубежную часть коллекции обеспечивает Михаил Соломонович Ивантер, не вылезающий из заграничных командировок.

Михаил Соломонович добился исполнения своей мечты. Он стал редактором самой известной и скандальной московской газеты. Его передовицы пользуются бешеным успехом, потому что он не щадит ни левых, ни правых, ни власть, ни народ и делает самые устрашающие прогнозы на будущее. В кругу приятелей-журналистов он ласково называет свою газету «мой маленький апокалипсис» и утверждает, что русскому человеку, как и еврею, чем страшнее, тем комфортнее.

Отец Тихон тихо отошел в мир иной на руках Петра Ивановича и Анастасии Ивановны. Он похоронен на городском кладбище рядом с Меркурием Беневоленским.

Через два года после смерти Платона Недошивина Дмитрий Палисадов впал в немилость у президента. Это было несправедливо, необъяснимо и потому особенно обидно. Сгоряча генерал Дима поддержал парламентское восстание, едва не угодил в Лефортово, но после покаянной беседы с главой государства вместе с женой отбыл в Испанию, где заблаговременно приобрел виллу на побережье. Однако обида не отпускала, и он засел за мемуары. Книга под названием «Как я ЕГО сделал» грозила стать политической бомбой, если бы Палисадов не обнаружил полную литературную бездарность. По его просьбе Михаил Ивантер прислал ему из Москвы райтера в виде тихой выпускницы Литературного института с внешностью деградирующей скандинавки. Высокая и тощая, как жердь, плоскогрудая и широкоплечая, девица пленила сердце генерала Димы не столько своими писательскими способностями, сколько синими бездонными глазами и сумасшедшей, но затаенной сексуальностью, которой ему так не хватало в супруге. Недолгое, но упоительное соавторство завершилось скандалом с женой, разводом и потерей половины состояния, поскольку в бракоразводный процесс деятельно вмешался палисадовский шурин Арнольд Кнорре. Вторая половина состояния была прибрана к рукам коварной «скандинавкой». Теперь она держит Палисадова в своем доме из милости, называет ничтожеством, кормит замороженными полуфабрикатами, пишет эротические стихи и раз в год собирает на испанском взморье пьяную толпу поэтов из Москвы, после отъезда которых генерал еще месяц страдает от мигрени.

Лев Сергеевич Барский живет в Америке, преподает в университете в штате Айова. Каждый вечер он бродит по раскинувшимся до горизонта кукурузным полям с бутылкой бренди и декламирует стихи русских поэтов.

Хорошо, что нет России,

Хорошо, что нет царя,

Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет…

Однажды его навестил Семен Петрович Корчмарев. Он уволился из органов, устроился на должность в один международный фонд и распределяет поступающие в Россию иностранные кредиты. Поговаривают, что он уволился из ФСБ фиктивно, а на деле продолжает служить, чтобы довести финансовое положение страны до абсурда, после которого неминуемо произойдет народная революция. А что у него на уме, о том знает только отец Чикомасов, к которому раз в месяц Корчмарев приезжает на исповедь, по дороге завернув в приют имени Александра Матросова с полной машиной подарков. Дети от него без ума.

Серафима Павловна ушла послушницей в Дивеевский монастырь, оставив интернат на попечение бывшей воспитанницы. Она совершенно отошла от мирских забот и ревностно готовится к постригу, с радостью выполняя самую тяжелую и неблагодарную работу. Тем не менее монашки не любят ее и подозревают в тайном карьеризме.

Вячеслав Крекшин женился на Варваре Рожицыной и, говоря библейским языком, «родил сына». Поначалу злые языки намекали, что ребенок не его, а Сидора Дорофеева, но время полностью развеяло эти сомнения. Вырастая, мальчик стал до такой степени похожим на своего законного родителя, что слухи однажды прекратились. Дольше всех сомневалась сама Варвара, но и матери в конце концов пришлось признать очевидный природный факт.

С Сидором Дорофеевым произошла история не менее странная. Он не то чтобы сошел с ума, но несколько тронулся. Перепробовав все виды искусства и ничем не удовлетворившись, он, к удивлению многих, фанатично увлекся пением под караоке. Заперевшись в громадном зале родительской квартиры, он теперь целыми днями скачет и поет в микрофон под Газманова, Преснякова и Расторгуева.

Виктор Сорняков написал десять романов и прославился на весь мир. Он не пьет, ходит в бассейн, каждое утро гоняет на спортивном велосипеде в Битцевском парке и утверждает, что от регулярных занятий спортом торчит ничуть не меньше, чем от водки и наркоты.

Агенты Бреусов и Бритиков погибли во время выполнения задания. Погибли одновременно, в один и тот же миг, во время погони врезавшись в выскочивший на перекресток «КамАЗ». Их обгоревшие трупы похоронили под общей плитой.

Генерал Рябов покончил с собой в январе 2000 года после того, как увидел по телевизору преемника. Сходство преемника с Платоном Недошивиным было столь поразительным, что генерал сразу все понял. Перед тем как выстрелить в висок, он позвонил человеку из своего окружения.

— Прекрасная работа! Поздравляю! Парень мне понравился.

— Рад это слышать. Без тебя мы бы не справились. Недошивин отлично отвлекал на себя внимание.

— Он был обречен?

— На войне как на войне!

— Почему не держали меня в курсе? Не доверяли?

— Извини! Ты дал слабину. Мальчишку пожалел, от нас спрятал.

— Все правильно, — сказал Рябов.

И, не кладя трубку, застрелился. Он хотел, чтобы выстрел услышали на том конце провода. Он не хотел, чтобы тело его обнаружили в служебном кабинете только после праздничных дней, как это случилось с Прасковьей Соколовой, скончавшейся в тот же день, что и генерал, от гипертонического криза. Прасковью похоронили в Красном Коне возле могилы мужа, и теперь на ее могильном холме с ранней весны до поздней осени солнечно полыхают непривычные для этих мест цветы, которые покойница особенно любила за то, что они не тускнеют и не прячут свои ярко-желтые головки даже в самую пасмурную погоду.

Вирский исчез, бесследно растворился в мировом пространстве. Интерпол разыскивает его, но безуспешно. Его преданная помощница Марьванна близко сошлась с матерью Аси Чагиной. Эти мужественные женщины решили продолжить дело Великого Архитектора и организовали свое общество под названием «Птицы небесные».

Павел Егорович Чагин развелся с женой и уехал к дочери и зятю. Местные старухи души в нем не чают, обитатели скорбного дома в Красавке почитают за божество. Справиться с алкоголизмом ему не удалось. Но зато за бутылку водки он готов и огороды старухам перекопать, и на баяне дурачкам сыграть. К воскресным визитам Павла Егоровича дурачки готовятся всю неделю, особенно заботясь об изрядном количестве дикого «цесноцка». Поздним вечером под навесом загорается желтая лампа и начинается пир, со слезами, с хохотом, с обидами и братаниями, со скрежетом зубовным и самыми прекрасными песнями в этом лучшем из миров. Павел Егорович входит в раж и рвет мехи своего баяна с такой нечеловеческой мукой и силой, точно весь белый свет хочет обнять.

А волны и стонут и плачут,

И плещут о борт корабля…

…Каждый год ранним осенним утром на дороге, ведущей к погосту, встречаются два человека. Это Иван Недошивин и Геннадий Воробьев идут к могилам Платона и Елизаветы. В этот день с рассвета стоит густейший туман, в котором тонут фигуры спутников, но разговоры их слышны до самой Красавки. И престранные это разговоры!

— Помилуйте, Геннадий Тимофеевич! Что плохого, что я развиваю хозяйство и для этой цели взял кредит?

— Вам ли, отец Иван, о хозяйстве своем думать! Ваше дело — спасение душ человеческих!

— Не спасется ни одна душа в пустоте и мерзости запустения!

— Что вы хотите, отец Иван? Устроить в Коне американскую ферму? Это в святом-то месте!

— Ах, в святом! А не вы ли, любезный, десять лет назад предлагали мне фазенду купить? Фазенда, значит, ничего, а американская ферма — это святотатство?

— Может, и не святотатство, но России не это нужно.

— Вы еще скажите: «Умом Россию не понять…»

— А вы в этом сомневаетесь?

— Не только сомневаюсь, но и считаю эти строки вредными для русского человека. Это для иностранцев написано. Чтобы не лезли со своим умом, куда не следует. Но почему вы русского-то человека ума хотите лишить? Или, по-вашему, Россия — это только Красавка?

— По-моему, наши идиоты умнее ваших зарубежных умников.

— Просто ужас, что вы такое говорите! Россию обустраивать надо, как один умный русский человек написал. И здесь не грех технологии западные знать. В Кресты в прошлом году газ провели, и после первой зимы — два прорыва на линии.

— Значит, Богу не было угодно.

— Какая вредная мысль! Такая же вредная, как и то, что «в Россию можно только верить»! Верить в Бога надо, а в Россию надо не верить, в нее силы надо вкладывать.

— Если не верить в Россию, так и ни во что не верить! Тогда я и в Бога верить не желаю!

— Еще раз услышу это от своего алтарника, отберу ключи от бани и епитимью наложу!


Их голоса отстают от них и звучат отдельно, самостоятельно, торжественно прорываясь из тумана к небесам.

— Если не верить в Россию, то и нет никакой России!

— Ох, отберу ключи, дождетесь у меня!

Загрузка...