1

Грузинский русский

— А как ты там оказался?

— Где?

— Где-где! В Грузии.

— Родился.

— Да? А-а… ну, а вообще?

— Мой дед там… оказался. Семью его расказачили, ну, а его комиссар один с собой в Тбилиси забрал.

— Это как? Семью, значит, того — а комиссар с собой забрал? И куда — в Тбилиси!

— То есть сначала он его забрал, а уже потом — семью…

— Хм!

— Долго рассказывать. Война же была. Гражданская война, так что…

— А почему ты Митя? А Дима — нельзя? Это ж одно и то же?

— Нет, никакой я не Дима. Я Митя. У бабушки младший брат был Митя. Он во время войны — это во время Отечественной уже — в партизаны подался. Ну вот… На день рожденья матери пришёл домой. С ландышами. Поздравить… Соседи немцам донесли… немцы за доносы тушёнкой платили. Его расстреляли. На глазах у матери расстреляли.

— Говорят, нельзя в честь умерших имена давать.

— Не знаю. Почему? Я в общем-то не против. Что-то есть в этих ландышах, а?

— Чёрт! Такой акцент у тебя!


Пыль и бессонная ночь лежат на лицах противной маской. Хоть и полны глаза иголок, поспать не получится. Сиди глазей очумело в серое растекающееся утро.

Холодно.

БТР стоит на обочине, между блескучей лентой трассы и мутными кустами. Пять ссутулившихся спин на БТРе. АК деревянными прикладами между сапог. Кто-то прячет нос за жиденький воротничок кителя, кто-то сует руки в штаны — поглубже, туда, где потеплее. На днях должны были перейти на зимнюю форму одежды. Не успели. Трасса бежит к розовому пупырышку солнца. На востоке грязновато светлеет, из-за прямоугольных наростов города растут густые клубы дыма. Горит, видимо, давно.

Холодно. Хочется есть.

Они сидят на ледяной броне, подложив под задницы брезентовые подсумки. Дует слабенький ветерок, но им, некормленым и не выспавшимся, хватает и его — дрожат как дворняжки. Спать в движущейся «коробочке» — дело непростое, а в этой, бортовой номер 202 — ещё и опасное. Можно угореть. Вентилятор воздушного охлаждения развернут задом наперёд и гонит горячую вонь прямиком в десантный отсек. Бронированная душегубка. Чтобы не задохнуться, приходится наклоняться к открытым бойницам. Водителю хорошо. Сидящему рядом комбату — тоже. В лицо летит свежий воздух, а спины согреты как возле печки.

Морду бы набить водителю, — ворчали они — Фашист х..в.

Да куда там, водители БТРов в учебке не чета курсантам. Курсанты (так их здесь называют; прямо как в военных училищах), будущие младшие сержанты — полуфабрикат, пластилин цвета хаки. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Для них учебка — полугодовой ад. С ними обращаются как с недочеловеками. Считается, что после такой обработки из маминькиных сынков должны получаться мужики, командиры.

Водители белые люди. Они «на постоянке», оттрубят два года, и домой. Плац, подернутый летним маревом или замазанный зимней жижей, они видят издалека, мельком, по дороге в боксы. Начальство их не трогает, были бы машины на ходу. Даже кроватей не застилают. Санаторий.

Хочется есть и спать.

На одном из пятерых, Лапине Алексее, лопоухие галифе. Торчат в разные стороны треугольные кавалерийские уши. Неужели до сих пор шьют? Или сохранились на складах со времён Первой Конной?

Лапин москвич, а москвичей в армии не любят. Об этом узнаёшь в первую же неделю. Сообщают, чтоб и ты, стало быть, знал, чтобы участвовал. Собственно, это главное — знать, кого именно не любить.

Лапин москвич, а каптёр бакинец. Бакинский еврей Литбарский. Москвичей Литбарский не любит особенно, с извращеньями. То ткани на портянки нарежет величиной с почтовую марку. То выдаст сапоги на пять размеров больше. А то вот — штаны-галифе.

Лапин сломается. Сломается, не выдержит. Он и не противится. Кажется, прислушайся — и услышишь треск и скрежет внутри вялого, беззвучного Лёши. Сначала он был нормальный, анекдоты рассказывал. А потом будто провалился куда. Алё, Алёша! Нету его — под землю ушёл. Непросто это, ощущать всеобщую нелюбовь. Посложнее, чем бегать в ОЗК на солнцепёке. Его чураются, будто это заразное.


Ехали всю ночь. Под монотонное урчание-покачивание соскальзывали в дрёму и тут же утыкались лбом в ствол или броню. Сначала было посмеивались друг над другом, но скоро надоело. Хватали ртом свежего воздуха, мотали головой, пытаясь сбросить прилипчивую дремоту. БТР мягко мчался, убаюкивал, душил гарью.

Заглохли перед самым рассветом. Офицеры побубнили о чём-то за бортом, водитель кричал: «Не понимаю! Должен быть! Ничего не понимаю!» В баках закончился бензин. Колонна ушла, а 202-й остался на обочине, ждать, пока подвезут.

В бойницах серебрился кусок асфальта и дышал ветер. Все притихли, угомонились и больше не трогали тишину ни единым звуком. Над БТРом медленно выцветала луна, тяжелые головы клонились долу.

— Караул сп….л, не иначе. Бак был полным! Зуб даю!

Но комбат мочал, будто дела ему не было до всего происходящего, и водила смолк. Стояли посреди тишины на трассе, бегущей из синего сумрака в сумрак голубой. Никто из курсантов не знал, куда и зачем их везут; никому и в голову не приходило спросить. Солдата не трогают — солдат спит. Но в стоящем БТРе спать оказалось так же невозможно. Уснув, просыпались со стоном: промерзшее тело терзали судороги. Они били кулаками в окаменевшее бедро, срывали сапоги со скрученных ног. В конце концов повылазили на броню и расселись здесь, растерзанные, сонно глядя на висящий в рассветной мути дым.

Чёрные клубы растут со стороны города. Без пламени, в полной тишине, дым этот кажется нарисованным, мультяшным. Жирная чёрная гусеница вползла на бледное небо и медленно падает оттуда на их бледные лица. Они смотрят, дрожат и думают о том, когда их будут кормить. Они твёрдо знают, покормить должны — но когда?

Третий слева, слегка веснушчатый, весь в царапинах от тупого лезвия — и есть Митя, Дмитрий Вакула. Персонаж тонкокожий, с сердцем всегда набухшим, готовым выстрелить каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка — до вязких илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нём больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит «тёлка», сплёвывает себе под ноги.

Он тоже — как все — перестал общаться с Лапиным. И поэтому поводу его мучает совесть. Как отрыжка после каннибализма. Дело в том, что Мите, говорящему по-русски с акцентом, и самому перепадает этой необъяснимой нелюбви — нелюбви вообще, в принципе, жестокой и раздражительной, как подслеповатый снайпер. (Он присматривался — москвичи все разные, а не любят их одинаково.) Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси.

Окружающие любят порасчленять его: «Значит, ты не грузин? Папа-мама оба русские? Хм!» Почему именно, он не знает, но многим противны такие как он, русские с акцентом. Он в растерянности. Год назад он приехал в Россию за высшим образованием, поступил на геофак в Ростовский университет и отучился там курс. А теперь вот исполняет почётную обязанность каждого советского гражданина. И в общаге, и в казарме Митя чувствует себя чужаком — даже с теми, кто с ним дружит. С ним дружат как с чужаком. Как с иностранцем.

Нужно что-то делать. Доказывать, что ты не верблюд — работа рутинная, требующая системы. В первую очередь Митя учится скрывать свой акцент. И выглядеть таким русским — уж р у с с е е некуда. Ой ты гой еси, знаете ли, так вас и разэтак! Всё сложно как в дневнике шизофреника: от слова «зёма», обращённого к нему, делается хорошо и уютно, но слова́ «чурка», «черножопый», «косоглазый», «нерусь», — произнесенные в его присутствии, вгоняют его в краску.


Майор Хлебников, по-наполеоновски заложив руки за спину, ходит взад-вперед, цокает подковками. Когда отходит далеко, погружается в тень, тонет. Возвращаясь, появляется по кусочкам, островками, будто всплывает. Наверное, в обширном майорском животе урчит и мяучет точь-в-точь как в животах солдатских, холодными мешками повисших на рёбрах.

Спать. Есть. Но главное — спать. По-настоящему, лёжа. А потом чего-нибудь поесть. Маслорезы… Все ненавидят маслорезов. Они проделывают какой-то трюк с дозатором, и цилиндрик масла получается полым. Сволочи-маслорезы спят сейчас в своих тёплых каптерках. Спать.

Митя боится этого армейского отупения. Он давно уже всё понял: для чего катать квадратное и носить круглое, зачем набивать тапками кантик на постели, зачем в бане холодная и горячая вода льются по очереди и никогда одновременно, зачем косить траву вдоль бордюров сапёрными лопатками, зачем блистающий стерильным санфаянсом туалет запирают на амбарный замок, а они бегают по нужде в поле, к деревянным кабинкам со щелями в ширину доски.

Однажды Митя подскочил среди ночи, разбуженный пустотой. Пустота неприятно холодила голову. Какая-то чужая, клочковато стриженная, она сидела на шее невесомая, как мыльный пузырь. Вторая рота сопела и стонала во сне, а Митя слушал и ждал хотя бы одной, самой тусклой мысли.

Подошел дневальный.

— Судорога?

— Что?

— Судорогой ноги сводит?

— Нет, ничего, не ноги. Нормально.

Пустота, наконец, лопнула.

Скорее! За что-нибудь ухватиться, подумать о чём-нибудь из нормальной жизни… И вспомнился почему-то престарелый плешивый павлин во внутреннем дворике Дворца пионеров, что на проспекте Руставели. Павлин работал натурщиком в кружке «Юный художник» и выглядел так, будто ненавидел эту свою работу каждой ворсинкой каждого своего пера. Перьев, правда, оставалось немного. Юные художники всякий раз, оставаясь без присмотра, норовили выдернуть по пёрышку-другому.

Митя решил сражаться за свои мозги, каждый день о чём-нибудь думать. О чём угодно. Хоть о павлинах. Или о страусах.

И перья страуса склонённые

Упор лёжа принять!

В моём качаются

Делай р-разз!

мозгу. И очи

Делай д-дваа!

синие, без…

И всё-таки, сидя на холодном железе посреди смазанных рассветных теней, он уныло признаёт своё поражение: «Они своего добились, я — солдат».

— Может, учения?

— А почему по тревоге?

— Ну, такие учения. Неожиданные.

— Ты видел их рожи? Какие на … учения?

Комбат проходит в нескольких метрах от колёс, можно спросить его: «Товарищ майор, куда нас везут?» Но… сидя, сверху вниз? Спрыгнуть перед ним на асфальт, вытянуться по стойке смирно? Можно спросить потихоньку у водителя: «Зёма, куда едем?» Но водитель — дембель с постоянки, и воротит от них нос.


Их забирали перед самым ужином. Жёлтенький армейский чай дымился в жбанах с корявыми надписями «чай, такая-то рота». Цилиндрики масла выстроились на подносах. Противни с жареным минтаем стояли стопкой под специальной охраной старшего по раздаче.

Вторая рота томилась перед витражами столовой, ожидая, когда лающие сержантские голоса скомандуют зайти. Но пролаяли совсем другое: «На прааав-во, к расположению бег-гом м-марш!». И вторая рота затопала прочь от благоухающей жареным минтаем столовой, перебрасываясь набегу тревожными репликами: «— Что за хрень? — А жрать когда?»

Уходить из столовой не поев, было делом в общем-то привычным. Потому что приём пищи в пехотной учебке Вазиани — лотерея: одному повезёт в обед, другому на ужин. Трижды в день начинается розыгрыш.

— Взвод, с первого (или с третьего) отделения в колонну по одному пройти в столовую для приёма пищи.

Полная формула. Часто обходятся сокращённым вариантом или жестом, напоминающим отмашку на старте. Курсанты сыплются в двери столовой как шары «Спортлото» в барабан. Суть в том, с какого отделения — первого или третьего — начали двигаться. Те 10–15 человек, то есть половина взвода, что окажутся у раздачи первыми, поедят наверняка, остальные…

Сержанты войдут важно и медленно, важно и медленно сядут за накрытый для них стол. Культурно съедят то, что им есть не в западло: масло, рыбу, яйца. Каши-борщи они не едят. Съели, утёрлись платочками. Ганиев и вовсе носит в кармане салфетку — сомнёт и бросит в тарелку… как в ресторане. Сука! Поднимаясь из-за стола, кто-нибудь из сержантов крикнет:

— Взвод! Закончить приём пищи, выходи строиться перед столовой!

Полвзвода успели разве что понюхать эту самую пищу. Кто-то шёл с полным подносом по проходу, кто-то так и не добрался до заветных жбанов. Некоторые умудряются сжевать на бегу хлеб с маслом. Отдельные удавы-рекордсмены умеют в несколько секунд разломить кусок минтая, выковырнуть хребет, проглотить рыбу, проглотить бутерброд и следом пару-тройку ложек пшёнки. Можно, конечно, вдавив масло в хлебный мякиш, спрятать такой бутерброд в карман, чтобы съесть потом. Но строй иногда обыскивают:

— Взвод! Вывернуть карманы!

Если найдут, взвод побежит на тактическое поле, сдавать норматив «пятьдесят метров по-пластунски». И тут уж труднее будет как раз-таки поевшим. Лотерея!

В общем, ели в Вазиани от случая к случаю. Но чтобы вот так, развернуть и увести от столовой…

Рота выстроилась перед четырёхэтажной коробкой казарм. В ярком окне штаба как плавники во взбаламученном аквариуме кружились погоны, погоны, погоны. Телефоны начинали трезвонить сразу, лишь только трубка ложилась на рычаг.

— Так точно. Готово. Так точно. Никак нет.

Сержанты ходили за офицерами и шептались в сторонке. Было приятно видеть их жалкие лица. Видимо, что-то очень серьёзное сдуло с них круглосуточную мраморную мужественность.

По строю гудели разговорчики.

Что такое, не знаешь?

Смотри, разбе́гались. Война, что ли?

— Ха, дурак пошутил! Надо же… А мне говорили, дураки не шутят.

— Какие шутки, я серьёзно!

— Ну значит, правильно говорили.

По асфальтовой дорожке пробежал свет, сверху, со стороны боксов, катился нервный, с перегазовкой, рёв двигателей.

— А жрать когда?!

— Приказано быть сытыми.

Замполит шагал вдоль строя и командовал:

— Султангириев в расположение… Акопян в расположение… Атарбеков… Литбарский, а ты что здесь делаешь?!

— Сказали, Литбарский, тревога. Я пришёл. Что мне, трудно?

Митя постарался встать так, чтобы скрыться за впереди стоящим. Замполит ненавидел Митю.

Капитан Рюмин попал к ним из Афганистана, после госпиталя. В Афгане его контузило, и теперь у капитана Рюмина тик: он мелко-мелко трясёт головой, будто кивает. Желая скрыть ото всех, что это тик, он делает вид, будто кивает для того, чтобы поправить фуражку. И фуражка ходит по его голове как живая: до бровей, на затылок и обратно. Каждый раз, когда он, расхаживая туда-сюда перед шеренгами, рассказывает, что бывает с теми, кто убегает из караула, прихватив автомат, или с теми, кто отказывается выполнять команды старшего — все поневоле наблюдают за живой фуражкой. Упадёт или нет? Ещё ни разу не падала. Рюмин виртуозен как эквилибрист. Прозвище у него — Трясогузка.

Капитан Рюмин не любит нерусских. Таджики-киргизы-казахи, грузины-армяне-азербайджанцы, не дай боже эстонцы-латвийцы-литовцы, — о всех нацменах имеет он своё, вместившееся в три-четыре слова и кривую усмешку, суждение. Того, кого он не любит, замполит время от времени ставит по стойке «смирно» и, гуляя вокруг него как вокруг приглянувшейся статуи в музее искусств, с размаху тычет двумя пальцами в рёбра.

— А почему (тык) у Вас, товарищ солдат, ремень (тык) на яйцах? А почему у Вас (тык) каблуки (тык) на сапогах не чищены? Я вас, расп….в (тык), заставлю Родине служить!

Но это — всего лишь нелюбовь. Ну не-любит он не-русских. Сердцу ведь не прикажешь. Митю же он ненавидит.

Случилось это, когда Митя, пробегая мимо новенького, вчера лишь прибывшего замполита, на бегу отдал ему честь. То есть — не перешёл на строевой шаг, не вывихнул подбородок вверх и в сторону.

— Стой! Как твоя фамилия, курсант?

Всё обошлось бы, наверное, на первый раз. Пожурил бы немного и отпустил. Но на вопрос «как твоя фамилия?» Митя ответил с обычным своим — вах! — грузинским акцентом:

— Вакула.

Капитан вздрогнул, посмотрел в Митино лицо.

— Как? Вакулян?

— Никак нет. Вакула.

Он маршировал по периметру раскалённого как противень плаца, отдавая честь фонарным столбам, а капитан Рюмин, утирая пот под пластмассовым козырьком, кричал:

— Куда?! Куда локоть выносишь, куда?!

И слышалось в его голосе:

— Иуда! Иуда!

А потом он застал Митю беседующим на нерусском языке с Паатой Бурчуладзе из первой роты…

И вот замполит шёл вдоль строя и отрывисто отсылал в расположение всех казахов-литовцев-армян. Митя постарался спрятаться за впереди стоящим. В тот самый момент, когда прыгающая фуражка уже наплывала на него из-за панам цвета хаки, на крыльцо вывалился дежурный по части и заорал так, будто надо было докричаться через широкую шумную реку:

— Второй взвод! В ружпарк бегом мааарш!

И через десять секунд курсант Вакула уже выдёргивал из пирамиды свой АК, чрезвычайно довольный тем, что ускользнул от Трясогузки и теперь отправляется вместе с остальными неизвестно куда неизвестно зачем. (Вот бы ещё покормили).

— Первое отделение — борт 341. Второе отделение — борт 202. Третье отделение…

От второго взвода после поведённого отсева сталось четырнадцать человек. Пятеро из них оказались в командирском 202-м.

Так и началось.

БТРы мчались на предельной скорости. Уносили всё дальше и дальше от масла и минтая, от гиблого, но прикипевшего как пороховой нагар Вазиани.


…Из сонного анабиоза их вырывает рёв двигателя. Жирные клубы дыма текут по апельсиновому солнцу. Совсем рассвело. Ветер стих. Со стороны города мчится КамАЗ. Коротенький, без кузова, он похож на железного головастика. Поравнявшись с БТРом, КамАЗ сбавляет скорость, водитель высовывается по пояс и кричит дребезжащим от злости голосом:

— Куда едешь?! Двоих вчера поджгли, и вас поджгём!

Лицо у него совсем безумное. В голосе столько жуткой страсти, что крик его действует как нашатырь. Грузовик уносится, удаляется — и в наступающей тишине бойцы начинают ёрзать, подбирать слова. Дембель с постоянки выглядит только что убитым. Сигарета в его дембельских губах поникла, сам он вот-вот рухнет с брони на дорогу.

Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже КамАЗу.

И вот, наконец:

— Товарищ майор, а куда нас везут?

Это Тэндентник. Проще — Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, — шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой. Говорит, потому такой, что папа — заезжий геолог их Сочи. Из Сочи — вот и темперамент.)

Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах тёплые тапочки.

— В Баку, ребятки, едем, — и немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное — Волнения там…вот и…едем.

Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.

— …! …!

Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далёкими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.

— Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать).

Он открывает двигательный отсек. От двигателей, спустя пару часов после остановки, всё ещё парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться… Жидкость, упав на раскалённый металл, агрессивно шипит, глаза и горло режет едкая волна.

— Что…за…

И в это же большое, распухшее мгновение, умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.

Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдёргивает изо рта погасший «бычок» и отшвыривает его далеко за кусты.

Бойцы сидят как сидели, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. С безразличным видом все слушают, как стихает шипение.

— Перепутал, — шепчет водила — Товарищ майор, канистры перепутал. Ё-ё-ё… Думал, с водой… а там… забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.

Очевидно, не всё так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты «Космос» и шоколад в чипке… Но Хлебников машет рукой:

— Всё, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.

И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого «дальше некуда» кожаным ремням — дембеля.

«Дембеля», — думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки — а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг-друга: «Вот придёшь в войска, там деды тебе покажут». И что в них такого-эдакого?

Пока льётся в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но в полголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых, — невероятные, словом, вещи. Заграничное слово «митинг» — и вдруг — о нас! Режет слух. Пехота слушает удивлённо. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим при́зывом, да ещё с краснопогонниками они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их «калаши».

«А-а! Так во-он оно что!»

В Вазиани они не слышали ни о чём таком. Разве что замполит всё чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм… а как же вот… ну, всё это… старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу… Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?

Сыплются образы, обрывки образов, образы образов… обвал.

Да что там, в самом деле? Что они говорят?

Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине «Урала».

Стоп-кадр, детская игра в «замри-отомри». (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, ещё минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в тёмную боковую дверь, в секретное пространство — и там полыхнуть в глаза. Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам — снова стал тесен самому себе.

Камаржоба

Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар — таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): «Ты уже взрослый».

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами), ждал совсем с другой стороны — штука совсем простая, прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные ещё вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок, — важнее окажется сущая с виду мелочь, натуральная ерунда, оброненное мимоходом: «Ты уже взрослый», — и пять кило картошки, принесённой тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: «Ого, да как ты вымахал!»

…Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим — пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер «тута́». Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

— Рамде́ни? — спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский — мол, почём?

И всем было смешно, и Мите тоже.

— Бабуль, да спрашивай ты по-русски, — говорил он, — ты ж всё равно неправильно произносишь.

— А как надо? — она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как — правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало её звонкое, со среднерусскими нотками:

— Рамде́ни?

Продавцы отвечали — по-грузински, естественно, но с явным сомнением: поймёт ли?

Однако счёт Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Всё, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счёт да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Из того, что оказывалось под рукой. Так лепят, бывает, из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины).

Что он для неё, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так — из глины?) Сорок лет…

Последний год, проведённый вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладёт на чаши весов её сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Её вчерашняя чужбина — его родной дом. Год назад открытая им Россия — её вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка — чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это — как выздоравливать? С слипшимися волосами и непривычной пустотой в лёгких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день… Или заново — это как нескончаемый карнавал? Всё привычное оставлено за чертой, время разворачивается ярким конфетти… Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как всё подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная как ломовая лошадь душа. И всё-таки чужой народ говорит тебе: «Здравствуй». А незнакомые улицы — камень и шум — обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльных кариатид… а там за углом — булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

…Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, лёгкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

— Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не «камаржоба», а «га-мар-джо-ба»? Хотя бы так.

— Хорошо, Мить… «га-мар-ды-жо-оо-ба!»

Она щурилась, кивала — поняла, поняла — и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Её грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

— Вай мэ, — вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками чёлки — рогор жарко!

«Как жарко», стало быть. Всего лишь «как жарко!». И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. «Рогор жарко» — или, по той же схеме: «Пури (хлеб, значит) свежий?»

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. «Сорок шестой» — будто «другая планета». Молодой, ещё дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нём снова и снова. Иной раз специально, с изощрённой детской хитростью, он разжигал в ней воспоминания.

Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осёл. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: «Товарищи, чей осёл?»

— И прибежал дядька с петухом под мышкой? — торопил рассказ Митя.

— Да.

— И помог тебе слезть?

— Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает, видит совсем близко, что будет после: женщина успокоит дочку, подберёт свой потёртый фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

— А почему не спрашивала?

— Зачем? Твой дед всё подро-обно расписал.

Глядя в тёплые бабушкины глаза, он научился видеть, как идёт по перрону та женщина в синем платье — с фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в рёбрах, ноющим перед дождём, и трёхлетней дочерью, даже во сне не выпускающей её руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбёжками.) Так и ходили вдвоём. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она знала, что приехала сюда навсегда — и волновалась. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном — как кипящая в чайнике вода — языке. Жестикулировали так, что казалось — ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

«Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жильё, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно». Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: против света появляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо… каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка с Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам, но ещё не научившиеся жить впрок. Оставалось положиться на проверенное средство, на освоенную по книжкам алхимию воображения. Чуть-чуть остропалых листьев, собранных по дороге со школы, чуть-чуть вокзального шума, кусок от того самого платья… И рассказанное воспоминание перельётся в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в весеннее утро из рывком распахнутых дверей.

…Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела — и распугивали скачущих по дороге воробьёв. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И ещё не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на неё, на её траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:

1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрёстка и направо, в тупике кованые ворота.

2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) — найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.

3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации.

Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам и всё поглядывала на праздничную гору над ломанной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели паровозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.

Митя любит вслушиваться в этот шёпот… Хорошо, что у него есть хотя бы это — рассказанное, а потом раскрашенное им самим. (Химера странная, но милая, редкая очаровашка в семье химер.)

— Ба, а давай с тобой пойдём как ты тогда шла, в первый раз, ну с вокзала.

— Опять?

Она не любила этих его фантазий: «Идём лучше через парк, я тебя на качели покачаю».

— Ба, а правда, что ты Кристина?

Но ни ребёнком, ни юношей Митя не мог совместить солнечный её облик с её настоящим именем. Пробовал: К р и с т и н а — нет, нет… В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя — Екатерина, Катюша — обволакивало и обнимало, притягивало как внесённая с жары корзина яблок.

Повзрослев, вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела её война? не притушила солнца в глазах? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на неё, и ему казалось — обернётся и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта… лицо? нет, так ни разу и не обернулся… он легко ранен в голень, его убьёт позже шальным осколком, а второй достанется ей.

Катя-Кристина… Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, мешая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, — хаос отступления понёс её вместе со всеми, прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по чёрным горелым полями и плотному разнотравью. И когда им командовали: «Стой! Ночлег», — падали там, где остановились и засыпали ещё налету.

Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: «Медики! Есть здесь медики?» Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.

— Иди в строй.

Почти бегом под звуки близкого миномётного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами, за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.

— Клюкина К, — прочитала капитанша — «Ка» это что, Катя?

А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: «Да». И к букве «К» неровно, чернилами другого цвета, было дописано: «К а т е р и н а».

— В авиаполк!

Далеко, на том недосягаемом берегу, женщина-капитан, не очень грамотная, усталая, в нервном свете керосинки распределяющая подразделения, а заодно имена и судьбы. Если бы схлынул дым, зависли на минутку летящие к земле мины, перестало бы тикать упрямое время, чтобы он смог войти в ту комнату и, встав в общий ряд, дождаться, когда капитанша назовёт его… Ведь не было бы его, Мити, если б медсестра Клюкина была направлена в другую часть. Залезла бы в другой грузовик, и он повёз бы её в другую сторону — цепочка рождений и жизней сплелась бы совсем иначе.

Но она залезла в правильный грузовик.

В авиаполку, полном героев во главе с неким Поддубным, о котором только и шушукались в перевязочных, она и встретила Ваню. Да так и не смогла отвертеться.

Смотрелся он, конечно, браво — казачина с молодецким чубом, широкоплечий и складный. Но молчало сердце, упрямо молчало. Уж больно был замкнут, на сто замков закрыт, скуп на слово будто слова у него из золота. Два месяца ходил к ней в медпункт, а она так и не знала, умеет ли ухажёр улыбаться. (Может, ранение какое, что улыбнуться нельзя?) Для Кати-Кристины этот самый Ваня, Иван Андреевич Вакула — всё-таки на 15 лет старше — стал сущей пыткой. Придёт, сядет — и сидит. Молчит. И она с ним сядет и молчит. Если работы никакой нет. А то и придумает себе работу. В одиночестве за каким-нибудь делом любила она петь, долгое молчание нагоняло на неё тоску.

Иван Андреевич беседы беседовал трудно. Пытался рассказывать про милый сердцу город Тбилиси, куда забросила затейница-судьба — так и то увязал, терялся и заканчивал неопределённым вздохом: «Даа». А приспичит по нужде, уходил, выложив предварительно пистолет из кобуры на стол. Пусть-де полежит, не упал бы куда в недосягаемое место. Однако прозрачен был его блеф — оставлял пистолет, чтобы Катя не сбежала, не бросит же она доверенное ей оружие.

Сбежала бы, всё равно бы сбежала.

— Знаешь, Митенька, скучный он был. Попрошусь, думаю, в другую часть, не расстреляют же за это.

— Я тебе попрошусь!

— А что, Митенька? Не пойму.

— А я?!

— Не пойму.

— Ну, сбежала бы от деда — мамы не было бы, так? И меня, значит, не было бы.

— Извини, об этом не подумала.

Уж насколько был серьёзен её план насчёт другой части?.. Что ж, и попросилась бы, и перевелась, и переиначила бы всё не в его, Митину, пользу.

Но не успела — снова грянуло отступление. Накрыло и понесло мутной ледяной волной. Эскадрильи взревели и упорхнули в сторону тыла. Полуторки проскочили мимо щелястого, похожего на ящик с лампочкой вверху, медпункта, волоча прыгающие на кочках зенитки. Раненых забрали ещё вчера, с ними уехали врачи и остальные медсёстры. А её как самую работящую оставили упаковывать лекарства и медикаменты.

Она ждала. Стояла лицом к клубящейся пылью дороге и ждала. Бегать и кричать Катя не смела. Первое, чему выучила война — в отступлении не паниковать. Погибнешь ли, нет ли — ещё вопрос, а осадок останется.

Дорога стихла, пыль редела. Ждала. Смолкли моторы, развеялась и осела пыль. Катя поняла, что её забыли. На ватных ногах она вернулась в свой «мед. сарайчик», села на пропахшие йодом ящики. Подумала: «Где-то мышьяк тут был. Куда клала-то?»

Страшно было мальчику Мите слушать о такой её мысли. Никак не сочетались — такая мысль и бабушка Катя.

— Ты не могла так подумать.

— Почему?

— Потому что… Ну, потому! Я тебе запрещаю.

— Но так было.

— Мало ли что было! Давай дальше.

…Иван Андреевич искал её по всему обозу. Размахивая пистолетом, останавливал грузовики, крытые повозки. Не нашёл. И побежал обратно между кукурузных полей, навстречу выскочившим из-под низкого облака «мессершмидтам». Взмыленный, посиневший от безумного бега, он ввалился в медпункт, когда на дальней околице уже рыкали немецкие танки. Не говоря ни слова, сорвал её, безвольную и податливую как тряпка, с ящиков и выволок наружу. В этот момент через дорогу от них, наискосок, грохнуло и стало на дыбы лётное поле. Комья земли упали с неба.

Они бежали по оглушительно шуршащей кукурузе, и где-то рядом тоже шуршало, хрустело, валилось — кто-то бежал вместе с ними. На краю поля, у поворота просёлка, они сошлись.

Политрук и с ним двое бойцов. Они только что взорвали лётное поле, а теперь…

— Догоняем своих, — кричал от волнения политрук — Не знаешь, далеко?

Далеко ли? Много ли уцелело? Кто смог бы ответить на этот вопрос? Разве что лётчики мессеров, раз за разом заходящих на вираж, вколачивающих очереди куда-то за лесополосу, за водокачку, всё дальше и дальше на юго-восток.

Из общего рёва и грохота вывернул и попёр прямиком на них, коптя выхлопами по-над высокой зеленью, танк. Успели рухнуть тут же все, в двух шагах от обочины. Танк на самом повороте вдруг взял поперёк, въехал в кукурузу и встал.

Люк с лёгким скрипом открылся, из него вылез по грудь, спиной к притаившейся у земли пятёрке, чистенький немецкий танкист. Дотянулся до початка, сорвал, не спеша очистил, бросая вниз листья и летучие волоски-рыльца, и принялся смачно грызть. Коротко стриженый затылок его блестел, пальцы свободной руки выстукивали по броне башни мелодию.

Иван Андреич заметил в самый последний момент, но успел — схватил, вытащил из упрямых, опасно скользящих по спусковому крючку пальцев политрука револьвер. Хотя, сказать по правде — заметил ли? Ведь политрук лежал позади него, и видеть, как он целится в немца, Иван Андреич не мог. Но что-то развернуло его, что-то бросило назад.

Фриц беззаботно дожевал молочный початок, отшвырнул огрызок и, весело хлопнув ладонью по башне, нырнул в люк. Танк отрыгнул густой чёрный выхлоп и, тяжело лязгнув треками, ринулся дальше по дороге.

Только тогда Иван Андреич слез с обмякшего политрука, разжал ему рот. Молодой старлей рыдал, уткнувшись в сломанные стебли, бил кулаком у себя над головой и повторял, захлёбываясь: «Гад, гад».

Смерть ухмыльнулась и отошла. Остались жить все — четверо русских военных, одна медсестра да немецкий танковый офицер, с удовольствием сжевавший молодой кукурузный початок посреди своего блицкрига.

Кукурузная легенда пересказывалась, пожалуй, чаще других, и в конце концов настолько ожила, что когда однажды, классе в шестом, Митя откусил от молодого сырого початка, горло будто обожгло — выплюнул молочную мякоть как отраву.

Пластилин цвета хаки

Во рту мёртвый вкус казённой еды, тощие казённые матрасы рассыпаны по пустой казарме. Танкистов с кроватями, тумбочками и табуретами куда-то переселили, освободив место прикомандированной пехоте. Кроме них пятерых в прошитом осенним солнцем помещении лишь любопытные, взволнованные непривычной обстановкой мыши. Выскакивают, шуршат, попискивают под досками пола.

Возле двери на сквознячке выстроились начищенные сапоги, на сапогах сохнут портянки. Им выдали по банке перловки и приказали ждать. Лапин совершенно оцепенел от усталости. Свою банку он так и не открыл — сидит, зажав её в руке. Иногда его жалко, но это нельзя — жалость строго запрещена. Земляной уныло ковыряет в перловке сложенной лодочкой крышкой. Бойченко крутит большой палец на правой ноге, проверяет мозоль. Всех тянет вниз, вниз — растечься, течь и течь по матрасу, пока не выльешься весь до капли.

Спать!

— Дадут поспать. Куда они денутся, — угрюмо повторяет Бойченко.

Все очень надеются на это.

— Помыться бы, — вздыхает Тен и нюхает у себя подмышкой.

Никто ему не отвечает. Толку-то — вздыхать о нереальном. Вздох этот ничего не значащий вроде скучающего вечернего: «бааабу- быыы».

Спать.

Холодную перловку есть трудно. Полбанки, и организм замыкается: жевать жуёт, но глотать отказывается. Консервы приехали вслед за ними из Вазиани. Их тоже отправляли по тревоге — лежат, побитые, насыпом в крытом «Урале». С консервами привезли и зимнюю форму. «Урал» стоит на аллейке перед штабом. В кабине сидит хмурый небритый прапорщик Звягинцев. Сам охраняет, сам выдаёт.

— Мне бы дневального какого, — канючит он в бычью спину Хлебникова.

Но тот не глядя машет рукой и уходит. Выдавая консервы, Звягинцев старается не шуметь: заодно прислушивается к разговорам за окнами штаба. Это в учебке он был гоголь, а здесь — воробей. Там, генералиссимус кухни, он картинно натягивал свои кожаные перчатки и бил в челюсть того, кто плохо отмыл бачки. А здесь … чик-чирик, скок-поскок … тоскует.

Из пяти банок хотя бы в одной согласно армейской теории вероятности должна была оказаться тушенка. Совсем недавно, на последнем полевом выходе, они сделали открытие: на банках перловки и тушёнки выдавлены разные коды. В знании сила и пропитание. Литбарский привёз им на следущий обед одну тушёнку. А теперь… Неужели Звягинцев пронюхал? Или это штучки Литбарского?

— Эх-х, вернёмся, заставлю его ящик перловки сожрать.

— Холодной.

— Само собой, холодной.

Вчера они ни на шаг не отошли от своего БТРа. Въехав на территорию танковой части, остановились, заглушили двигатели. Весь день так и протомились — в нём, на нём, возле него — до самого вечера. Здешние бойцы таскали кровати из одной казармы в другую и косились на них как-то непонятно, то ли со страхом, то ли с сожалением.

Командир взвода, лейтенант Кочеулов, появился ближе к обеду. Спросил коротко:

— Ели?

— Никак нет.

Кочеулов ушёл, а они переглянулись: не ожидали от него такого вопроса. Все знают, что во второй роте больше всех не повезло второму взводу: командир — зверь. Закончил Суворовское. Никогда не улыбается. Никогда не устаёт. Если злится, орёт так, что запросто может контузить. Все дремлют на политзанятиях, а второй взвод терзает полосу препятствий. Зверь.

Кочеулов вернулся с двумя буханками чёрного хлеба и кубиками рафинада в руке. Сказал тихо, но узнаваемо, вбил слова как гвозди:

— Вот, на кухне удалось добыть только это. Повара здесь сильно бурые.

Ночью стояли в тёмном как нора переулке. Электричества в Баку не было. Фары БТРа вырезали из темноты беленые стволы деревьев и ряд пятиэтажек, и с другой стороны — какие-то монументальные каменные стены. Эти стены и охраняли. Сказали — Штаб.

Снова дремали в обнимку с автоматами в десантном отсеке. И зачем они нужны, всё равно без патронов… По очереди бродили вокруг «коробочки». Ужаленные холодом, просыпались, выползали наружу. Суставы некоторое время деревянно поскрипывали, зубы били дробь.

Ночью приходили две маленькие аккуратные старушки. Русские. Но с пронзительным Бакинским акцентом. На головах светлые платки. Из-под коротких рукавов — сухонькие аккуратные ручки. Постучали в броню как в дверь.

— Солдатики!

Солдатики высунули из люков мятые физиономии. Караульный с автоматом без магазина наперевес вышел из темноты.

— Вот, покушайте, — и протянули им битком набитые фруктами пакеты.

Глотали целиком, не разжевывая и почти не чувствуя вкуса, инжир, абрикосы и персики. Старушки же, сцепляя и разрывая костлявые пальцы, повторяли сердито, будто отчитывали кого:

— Правильно, а то ишь чего удумали, хулиганы. Бунтовать!

— Да-да, так и надо. Так и надо.

Заталкивая в рот очередной фрукт, солдатики вежливо кивали.

А Бакинский акцент русских старушек был так смачен. Смешной бакинский акцент. Впрочем, смешной как всякий чужой акцент. Непривычно растянутые, неожиданно приплюснутые, — слова в затейливых зеркалах комнаты смеха. «Наверное, — впервые догадался Митя, — и я со своим грузинским акцентом бываю смешон окружающим. Хм… смешон, и ладно. Но ведь бываю — неприятен. Если сшить бурку из ситца в горошек, а валенки из персидского ковра, это смешно или оскорбительно?»

Они сёстры. Давно здесь живут, одна с семи, другая с пяти лет. Русские старушки… свои, свои конечно. Или — чужие?

(Пожирая инжир, Митя смотрел в их лица поверхностно, невнимательно, не до того было. Но память сама знает, где сфилонить, а что сберечь навсегда.)

Вот бы поговорить с ними, порасспросить. Они бы поняли друг друга. Но как-то неудобно, неуместно. О чём спрашивать? Когда всё съедено, липкие руки вытерты о хэбэшные штанины и разбуженные желудки удивленно урчат, солдатики выглядят совершенно по-новому: бравые, уверенные в себе. Гусары на маневрах. Даже «уши» Лапинских галифе торчат немножко героически.

— Ну, солдатики, мы пойдем.

— Внуков завтра в школу собирать.

— Э, какая завтра школа!

«Что из этого будет? — росток страха прорастает сквозь сладкий инжир, сквозь изнуряющую бессонную ночь. — Что из этого будет?»


— Второй взвод, тревога, — уныло говорит Витя Зиновьев, входя в распахнутую солнечную дверь. Красная повязка на правом плече: помощник дежурного. — Выходи строиться внизу.

— Что, серьёзно?!

— Да ну на …!

Ошарашенный такой реакцией, Зиновьев пожимает плечами и уходит.

…Они стоят в одну шеренгу, сзади уже бормочут двигатели. Напротив, у бетонного забора тот самый «Урал». Из угольных бубликов сгоревших покрышек торчит проволока корта. Взгляды снова и снова притягивает чёрная, с приоткрытой дверцей кабина. «Как они там метались, кричали…» Снова кто-то уточняет подробности:

— А как подожгли?

Кочеулов выходит из штаба, стремительный и пружинный, будто только что с хрустящей, пахнущей чистотой постели.

— Взвод, смирно!

Подойдя, Кочеулов останавливается, забрасывает руки за спину. Выпаливает без всяких вступлений:

— Сейчас вам выдадут боевые патроны. Но будем гуманными людьми, будем стрелять по ногам.

Сквозь дырчатую тень аллейки уже поспешает Зиновьев с открытым цинком в вытянутых руках.

«Ух ты! Ух ты! Мы едем на войну! Мы как Рэмбо!»

Но и в пыхающем мальчишеском азарте Митю обдаёт нехорошим — как воздух из подвала — холодком. То размеренно, то сбивчиво щёлкают снаряжаемые рожки. Это похоже на время — спотыкающееся, теряющее ритм. Время порвалось. Хрясь! — всё, прошлое улетает под щёлканье вдавливаемых в торец автоматных рожков патронов. Мгновенно, как последний кадр порвавшейся киноплёнки… не остановишь, не успеешь вглядеться, чтобы запомнить… нет его, пустой белый экран.

— В машину!

Сгоревшие до рассыпающихся угольных бубликов покрышки.

Инжир, абрикосы и персики. Ситцевые платочки под подбородок.

«Ишь чего удумали!»

Такой смешной бакинский акцент у русских старушек.

«Сёстры мы. Всю жизнь здесь прожили».

Что же из всего этого будет?

Митя вспоминает о маме и бабушке, оставшихся в Тбилиси… «А там?» Но нужна собранность и решимость (как если бы прыгать с высоты), чтобы додумать эту мысль до конца. Уже готов, стоишь у края — ну! Внутри тяжёлый, во весь живот, кусок льда. «А там — может там начаться такое?» Нет, нет, конечно.


В тёмные овалы бойниц врывается ветер. Если прильнуть вплотную, ветер пахнет чем-то душистым и сладким. Сады, наверное. Ведь осень, урожай. Пролетают, будто это кидают камни в колодец, обрывистые тени. Зря он сражался с маслянистым армейским отупением. «Масло съели, день прошёл. День прошёл, и … с ним». Сейчас было бы легче. Бежало бы время глупой белкой в колесе. Да какое там — белкой! в колесе! И думать бы так забыл, с метафорами, понимаешь, с излишествами. Шевелил бы привычно мыслями-культяшками. Хватало бы и этого. «До дембеля осталось…» Вот и вся арифметика, вот и вся забота.

— Мы где?

— На трассе, вроде бы.

— Пахнет вкусно. Таким каким-то…

— Эх, у меня одна продавщица была из парфюмерии…

Остановка.

Митя вслед за Земляныи и Теном вылазит в верхний люк. Действительно, сады вокруг. Ровными рядами выстроились невысокие ароматные деревца. В свете фар черной «Волги» стоит щуплый гражданин в черном кожаном плаще, туго перетянутом, перерубающем его на две части — и в черной же кожаной шляпе.

Гражданин невероятно, донельзя карикатурный. И он и «Волга» его, особенно плащ и шляпа (шляпа, на два размера больше, как раз и выдает) — сошли со страниц «Крокодила». Дунет ветер, и унесет бумажного человечка, завалит трафарет автомобиля…Но ничего подобного, он живой. У него плавные, плавающие жесты и балетная гибкость по всему позвоночнику. Кажется, он и спиной делает жесты. Слов не слышно, нашептывает что-то торопливо, но монотонно. Перед ним офицеры, человек пять. Слушают, склонив фуражки.

И вдруг:

— Да пошел ты на …!

Кто это? Командир части? Неужели и вправду Стодеревский? Надо же, никогда не матерился.

Стодеревский резко разворачивается и широко поведя рукой над головою, кричит:

— По машинам, заводи!

Колонна рычит, офицеры спешат к своим бортам.

— Чего он хотел? — спрашивает проходящего мимо Стодеревского комбат Хлебников.

— Дайте, говорит, бойцов. Дачу первого секретаря охранять. А в город, говорит, можно не входить, мы всё уладим.


Теперь идут медленно. Первая же улочка пошла в гору, зазмеилась узкими поворотами. Двигатели низко гудят. Только этот гул, больше никаких звуков. В бойницах крадется ночь. Луна кое-как выуживает из темноты каменный забор — мостовую — угол — каменный забор.

— Подстанцию сожгли, — обращаясь к водителю, Кочеулов иронично вздыхает — Поголовная пиромания. Просто хочется рвать и метать, рвать и метать!

С водителем он говорит не так, как со взводом. Говорит с ним по-свойски, запросто, хоть и подшучивает через слово.

— Ну что опять ноешь, Решёткин?

— Да Решетов я, товарищ лейтенант. Домой мне пора, понимаете… Я же уже почти гражданский, понимаете… А меня, бля, в эту заварушку! На хрен она мне впала!

— Будь героем, Рикошеткин. Девки на гражданке, знаешь, как любят героев — у-у, пищат! Падают и бьются в конвульсиях.

Спиной к двигательному отсеку прилип капитан Синицын, товарищ военврач. Ростом с фонарный столб, с дебелым скуластым лицом, на котором как горчичное семечко в поле посеян маленький носик. Тесно фонарному столбу в БТРе, ох тесно.

Когда у Мити загноился и распух уколотый иголкой палец, тов. военврач усадил его на табурет и сунул ему в зубы прямоугольную пластину из коричневого слоистого пластика, изрядно покусанную. Улыбнулся, хлопнул по плечу:

— Анестезия.

Он разложил вату, йод, металлическую ванночку.

— Панариций, — объяснил он — Минута делов, — и вытащил из кармана халата ножницы — Смотри, не дёргайся.

…Прижимая локтем фуражку, Синицын всё ёрзает, пытается поудобней расположить колени.

— Ребят, — зовет он каким-то больным голосом — А у вас автоматы заряжены?

Ребята смущены. Все-таки отвечают:

— Заряжены.

— А патроны боевые?

На это уже никто не отзывается. Патроны-то и впрямь боевые. Предохранители вниз, затворы передернуты, пальцы играют по ребрышку спусковых крючков.

Будем гуманными людьми.

Девки любят героев.

Вчера вечером они затачивали саперные лопатки. «— Хорошо затачивайте, — говорил подполковник Стодеревский, прохаживаясь вдоль орудующих наждачкой бойцов — Чтобы ржавчины нигде не было. Когда будете бить, чтобы не случилось заражения крови».

БТР совсем сбросил скорость, тянется как гигантская злая черепаха. Водитель Решетов канючит вовсю:

— Домой мне, домой… Приказ через неделю.

— Что там? — Кочеулов приник к смотровой щели.

— Горит, — не меняя кислого тона говорит Решетов — Горит, сука. Пожарная машина? Да? Точно! Вон, пожарная машина горит.

— Х…ня нездоровая.

Всполохи и тени уже прыгают по чешуе мостовой, просачиваются вовнутрь через бойницы. БТР берет вправо, вправо.

— Домой мне…

И вдруг валится на бок.

— Спокойно, ребятки, спокойно! — кричит товарищ военврач.

— Сука! Сука!

Транспортер тяжело ухает правым боком в камень, и останавливается. Локти уткнулись в лица, пальцы вынимаются из-под прикладов. В кутерьме и карусели падения никто не придавил спусковой крючок… пули запрыгали бы от стенки к стенке. Обошлось, обошлось.

— Спок-койно, ребятки, — шепчет военврач, сложенный коленями к груди в большущий эмбрион.

Загорается свет.

— Значит так!! — Кочеулов стоит, расставив ноги, упираясь в зависшее над головой сиденье водителя — Сейчас открываете люк и быстро, повторяю, быстро выскакиваете и занимаете позицию для стрельбы лежа. Если будете делать это медленно, вас перестреляют как куропаток! Вперед!

Боковой люк над Митей. Он отбивает ручку замка и, распрямляясь, выталкивает люк плечами.

Грохают о мостовую подошвы. В ушах громко сжимается и разжимается сердце. Вокруг пляшут оранжевые пятна. Все спрыгнули, разлеглись. Тишина. «Откуда будут стрелять?» Рядом, подальше в темноту, лежит Бойченко. Вертит головой, щурится на пожар. Вверх по переулку, почти поперек, горит лежащая на боку пожарная машина. Напротив неё, брюхом к брюху — завалившийся в бетонную канаву БТР. Тишина. Невыносимо хочется утопить спусковой крючок. Тишина. Шорох и посвист пламени. Тишина, чёрт побери!

Голос Стодеревского падает откуда-то сверху:

— Това-арищи офицеры, как вам не стыдно! Ну ладно солдаты — они в первый раз. Но вы же ка-адровые военные!

Он стоит залитый текучим пульсирующим светом. Широко расставив ноги, задрав упёртый в сгиб локтя автомат, укоризненно качает головой. На нём единственном — афганская «песчанка», настоящая боевая форма.

«Красиво, — думает Митя — Но ведь красиво!»

Правду говорят о Стодеревском: герой. Вот: ракурс снизу вверх, соткан из пульсирующей ткани пожара, особенный, отличный от всех остальных. В Афгане он командовал батальоном и однажды вывел его из безнадёжного окружения. Ему дали подполковника и медаль «За боевые заслуги». И назначили командиром образцово-показательной учебной части, лучшей в ЗакВО. В ленинской комнате лежит брошюра, в которой описано, как батальон попал в кольцо среди раскаленных сопок и как спасся благодаря выучке и отваге комбата.

Росту в нем под два метра, и ракурс снизу вверх ему, в общем-то, должен быть ему привычен. (Военврач Синицын, правда, повыше, но толку… Синицына разглядываешь запросто, без душевного подъема.) Иногда, когда у него хорошее настроение, Стодеревский рассказывает занятым какой-нибудь сборкой-разборкой взводам о том, что в руках настоящего воина — даже шомпол опасное оружие. Под Кандагаром, например, двое душманов, зарезав уснувший караул, перебили шомполом целый взвод. Зажатый в кулаке, он подносится к уху спящего, и сильным ударом вгоняется вовнутрь

— Только перед самым ударом нужно будить, поймать момент, когда человек начинает просыпаться. Тогда он не кричит.

Голос у Стодеревского приятный, обволакивающий бархатом. Как у Деда Мороза на детсадовской ёлочке. Он слегка пришепётывает, самую малость — шипящие просто цепляются своими ножками за его пышные льняные усы. Он никогда не кричит. Солдаты никогда не говорят о нем гадостей. По воскресеньям на спортивном празднике первым бежит по желтому пыльному серпантину до горного озера. Тем, кто его обгонит — увольнительная. Но кажется, его никто ни разу не обгонял.

— Вставайте. БТР перевернулся, потому что въехал в ливнёвку.

Офицеры встают. Пряча сконфуженные лица, отряхиваются, ищут слетевшие фуражки. Встают и солдаты. Замполит, который ехал, видимо, в одной машине с командиром — а стало быть, не летел вверх тормашками, а стало быть, не плюхался грудью на дорогу — стоит, расправив плечи.

202-й и на этот раз замыкал колонну. Остальные борта, удачно обогнувшие преграду, давно ушли вперед. Стодеревский отослал и свой БТР, четверо офицеров и пятеро солдат остались без транспорта.

В домах за высокими каменными заборами темно. Дома притаились. Наверное, собак здесь не держат. Неужели нет совсем никакой живности? Ни звука…

Кочеулов, цветом красный, кусает нижнюю губу и отворачивается. В глазах его слезы.

— Он все правильно сделал, — шепчет как бы в оправдание взводному Земляной — По уставу.

— И что теперь, — шепчет Бойченко — Так война или не война?

Пожарная машина горит с двух сторон, с морды и с задка. Подожгли недавно, пламя не успело разгуляться. Солдаты смотрят в него заворожено. Перевернутая пожарная машина, горящая посреди ночного переулка в незнакомом чужом городе… Видимо, уловив общее настроение, Тен вздыхает:

— Пикассо, бля.

— Строиться! — командует Стодеревский.

Кочеулов подхватывает:

— Взвод, строиться в колонну по два!

— Водитель остается охранять БТР. Заодно постараешься потушить эту дуру.

У Решетова глаза как теннисные мячики.

— Товарищ подполковник, я ж без оружия, а если…

Обрывая его, сверху из переулка выскакивают, с размаху плещут тенями под ноги автомобильные фары. Машина несется во всю дурь, стремительно приближается. «Волга», на этот раз белая. Стодеревский машет рукой — мол, стой, глуши. «Волга» и так уже скрежещет тормозами, замирает, но вдруг взвыв всей утробой, срывается задним ходом.

И как только…

…странно…Странно, когда так. Страшно быть куклой, двигать деревянными руками, вертеть головой из папье-маше. Хочется ведь понимать то, что происходит с тобой. Но никогда, ни через сутки, ни через годы Митя так и не сможет понять, что это было. Без приказа, без командного жеста, не за кем-нибудь первым, самовольно сыгравшим роль вожака — синхронно, будто ведомые общим инстинктом, будто в коллективном гипнозе, — только что встав в колонну…


…как только «Волга» пускается наутек, они кидаются следом. За слепящими лоскутами света. За орущим панически двигателем. За кем? — Неважно. Вперед, вперед!

Бегут молча. Сквозь гулкий, до неба, топот прорывается сопение бегущего рядом. Никто не окликает их, не останавливает. Добежав до перекрестка, на котором машина-беглянка с визгом развернулась и уже передним ходом нырнула в другой переулок, они вскидывают автоматы. Кто стоя, кто с колена, стреляют длинными захлебывающимися очередями в темноту, по удаляющимся огонькам «габаритов».

Красные огоньки проваливаются куда-то вправо, звук двигателя быстро стихает. Ни звона сыплющегося стекла, ни удара.

«Не попали. Наверное, не попали. Скорей всего, не попали».

Как странно.

Странно — ни в одном рожке не оказалось трассирующих. Светящимися их стежками кто-нибудь наверняка прострочил бы промеж двух красных точек. Повезло сидевшим в белой «Волге», бойцы второго взвода, имевшие по стрельбам одни из лучших показателей, отстрелялись из рук вон плохо.

Подполковник Стодеревский, хмурый, будто что-то обдумывавший, роняет:

— Замените магазины на полные и стройтесь.

Эти звуки, это чёткое металлическое клацанье, военные, исключительно армейские звуки… Механизмы оружия, только они говорят на этом языке. Что в них, в этих звуках? В этом неживом железном заклинании? В чем его власть? Как это действует?

Действует безотказно. Глаза блестят плоско, как полированная деталь. Готово. Последний магазин защелкнут.

— За мной бегом марш.

Мощёные переулки, улочки, улицы дрожат под сапогами. Дома проплывают темными призраками. Амуниция позвякивает, автоматы сидят в ладонях плотно. Сюрреалистическое сафари. Бег с оружием по пустому городу пьянит. Бегут туда, где над силуэтами крыш плавает красноватое зарево. Перехватывая руки на цевье и прикладе только для того, чтобы по-новому ощутить их поверхность, Митя больше не чувствует усталости. Он ничего не может с собой поделать: мышцы поют и грудь дышит кузнечным горном.


…В курортном городке Шеки было в общем-то тихо. В курортном городке Шеки — две гостиницы и чайные на каждом углу. И обычные для всякого курортного городка жители — баловни судьбы, вскормленные сладковатым курортным хлебом.

Конечно, времена изменились. Что-то висело в воздухе, нехорошо искрило. Но жизнь шла обычным чередом, божественно монотонная как цепочка облаков. Армяне, конечно, были враги, да. Но Армения не на соседней же улице, враги не разгуливают под окнами. Желающие уезжали в Баку и потом звонили оттуда злые и взбудораженные. Армянские семьи жили по-прежнему — как все. Да и армяне ли они? Говорят по-азербайджански, имена у многих азербайджанские.

Когда в Баку разогнали митинг, Шеки полыхнул как сухие дрова. Из Баку вернулись несколько парней. С оружием и твердым знанием, что делать.

— Там ваших братьев убивают, а вы здесь с армянами чай пьете?

На площади перед стеклянной высоткой горкома собрался митинг. Долго шумели, курили, рассказывали друг другу новости. Потихоньку распалялись.

(Просыпался-потягивался зверь).

Первый секретарь тоже долго курил возле зашторенного окна. Звонил, звонил, звонил. Одних не было на месте, другие темнили. Он собрал отделение милиции и приказал разогнать. В отделении долго собирались, спорили, пытались что-то доказать друг другу. Все-таки отправились на площадь — метров пятьдесят вниз по мостовой.

(Подошли со спины к проснувшемуся, томящемуся зверю…)

Скоро избитые, с сорванными погонами и без оружия, блюстители прятались по подвалам и чердакам, баррикадировали двери своих квартир.

Толпа, вкусившая крови, ворвалась в охотничий магазин, и к привезённым из Баку автоматам и милицейским пээмам добавились двустволки.

В город был направлен «Икарус» с курсантами Краснодарской школы милиции. Перед самым отъездом им раздали пластмассовые баллончики «Черемухи» и новенькие резиновые палки. Автобус, сигналя, въехал на площадь, очерченную стекляшкой горкома, многоэтажным корпусом гостиницы, жилым домом и проклюнувшейся из-под асфальта крышей общественных бань. Милицейские курсанты высыпали из автобуса под бодрые команды начальников…

Толпа притихла, разглядывая прибывших, подкрадываясь поближе — но ничего кроме черных резиновых обрубков в их руках не разглядела.

Стали стрелять у них над головами, под ноги. Краснодарцы бросились бежать. Вверх по боковой улочке, по мостку через ливнёвку, в широкие железные ворота уже разгромленного ОВД.

Улюлюкая, хохоча и грязно матерясь, только что перешагнувшие черту люди вытащили канистры с бензином из «Икаруса», облили ворота и стены «дежурки» и подожгли. После этого принялись обстреливать сквозь пламя двор и выходящие во двор окна. Краснодарцы забились в камеры ИВС — изолятора временного содержания.

Битком набитые курсантами Школы милиции камеры наполнялись чадом. Пожар быстро переполз на деревянную крышу. Решетки звенели под градом охотничьей дроби и пуль.


…На площади пусто. Чешуйчато блестит булыжник. Совсем рядом, за густыми кронами, горит, потрескивая и выбрасывая в лунное небо снопы искр. Они идут туда.

— Чего они всё поджигают?

— Смотри, там кто-то ходит.

— Да наши, наверное.

На прокопченной стене красная табличка: «Отделение внутренних дел Ленинского района г. Шеки». (Шеки, значит. Вот и познакомились.) Пожар почти потушен. Потрескивает в разбитом окне тлеющий шкаф. Из арки, ведущей во двор ОВД, валит дым. Оттуда, из стены дыма, выходят молодые милиционеры. Вон — буква «К» на погонах — курсанты.

Резиновые дубинки волочатся и качаются на веревочных петлях. У многих черные шахтерские лица. Они отхаркиваются и шумно глотают воздух. Широко распахнутые глаза. Каждый выбирает себе по солдату и обрушивает на него тяжелые истерические объятья. Мите достается широченный качок — швы на его кителе натянуты так, что виден каждый стежок. Кости Митины трещат. Двумя штанговыми «блинами» по лопаткам:

— Братки! Успели, братки! Мы уже думали, на хрен, не успеете! Хорошо, рация не подвела!

«Братки — как на настоящей войне. Чуть что, сразу братки и на хрен».

Качок мокрый от слез, полосатый от размазанной копоти.

— Лёха я! Лёха меня зовут! Братки!

Кто-то уже рассказывает, как оно всё было, размахивая руками и задыхаясь от эмоций. Кто-то рядышком, плечом к плечу, садится под деревом. Раскуривают одну на двоих. Дрожащие руки. Спасённые тискают, хлопают своих спасителей.

— Лёха я, Лёха! Я сегодня во второй раз рождённый. Да все мы!

Пожар стихает. Наверное, надышался — знобит и будто…


…марево. Чьё-то незнакомое лицо совсем близко, всеми своими бровями-ресницами. Кто это? Непрерывное шипение — в здании ОВД шипят огнетушители. Время от времени там что-то падает. Дым ползёт под деревьями, от дома до дома, замазывает чернильно-лунное небо. Деревья без крон. Звуки крошатся, отскакивая от плотной завесы. Эхо.

— Лё ха я! Лё ха!

Эхо. Эхо — кусочки звуков падают в уши. Эй! что-то происходит вокруг. Так и есть, мир сворачивается до размеров этого уходящего в гору переулка — куска переулка, вырезанного, наверное, из чего-то бо́льшего, но неизвестно — из чего. А поэтому есть ли оно, большее? было ли когда? Весь он здесь, так называемый мир, со слонами и черепахами, на которых стоит, с текущими к краям океанами — белый туман и суетливые тени.

— Слышь, ты чё, пьяный?

Можно пощупать мостовую. Черепаший панцирь. Похлопать, смачно похлопать ладонью. Аттак. Вот она, тут, на ней всё и держится. Повернётся неосторожно — полетишь верх тормашками. Нужно сесть. Как здесь тесно! Какие-то выступы, острые углы. Борт БТРа, плечо пробегающего мимо. Душно. Непривычен новый усечённый мир, но больше ничего не будет — только бегущие мимо, бредущие мимо тени. Как так вышло? Да! и ещё чьи-то брови-ресницы — вплотную. Почему такое распухшее лицо? Вдруг лопнет? Кажется — и сам распух, с трудом втиснулся. В банку — как уродец в Кунсткамере. Будут смотреть, сладко ужасаясь: ой, ой. Пальцы размером с платаны. Мама, пусть они не смотрят!

— В натуре пьяный, что ли?

Тащат здоровенный сейф. Нет, бросают. Снова поднимают и тащат назад. «Идиоты, — им кричат — тупорылые». В белых волнах парят хлопья сажи, летают возбужденные молодые голоса. Отрывистые команды, беготня, треск и скрип.

— Ермолаев! Ер-рмолаев, мать твою!

— Строиться повзводно!

— Кому?

— Школа милиции, строиться повзводно. Доложить о готовности.

— Ермолаев!

— Кочеулов! Расставьте посты по периметру площади.

— Где Ермолаев? Кто-нибудь видел Ермолаева?!

— Да здесь я, товарищ лейтенант, за кустом. Живот у меня свело.

Кочеулов, выходя из дыма, машет ему рукой: ко мне.

— Что, надышался?

Совсем скоро это проходит…


…Митя лежит возле высокого бордюра ливнёвки, который назвал про себя арыком — в кино про басмачей они как раз такого размера. Уткнул ствол в темноту, уперся локтями. Лежать неудобно, ноги выше головы. Но Стодеревский скомандовал: «Принять положение для стрельбы лежа, так незаметней».

Он уже не ждет выстрелов. Каким-то особым солдатским нюхом понял: ничего такого не будет. Под ним холодные камни, над ним яркая луна, чересчур большая и близкая. Иногда он оборачивается, перекатывается на бок и разглядывает голубоватое зеркало фасада, аккуратно прострелянное крест-накрест вместе с перекошенным отражением луны.

БТРы разъехались. Одни отправились почёсывать город с приказом отлавливать вооружённых людей, другие — вытаскивать несчастливый 202-ой. Офицеры ушли в здание горкома. От недавнего наваждения осталась неприятная клейкая зола, покрывшая все тело, и банальная усталость. Холодные камни, луна, некий город Шеки.

Темные, без единого проблеска, окна. «Зачем я здесь — жопой к луне на пустой площади?» Спать. Закрыть глаза и спать. Да ещё бы поесть. Вот если бы…

Сначала он не поверил собственному обонянию. Но дурманящий запах как марионетку поднимает его, ставит на ноги и ведет в темноту. Под деревом на бетонном бордюре лежит противень, нежно дымится что-то нарезанное ромбиками, с белыми пупырышками арахиса.

Во рту цунами. Митя кашляет, захлебнувшись слюной.

Откуда? Он оглядывается — никого. Сгустки теней и две луны, на небе и в стеклянном фасаде… О ду́хи дражайшие, достопочтенные барабашки, спасибо вам!

Он осторожно вытаскивает горячий липкий кусочек. О ду́хи! Как это пахнет!

Вдруг в ребра ему втыкаются деревянные пальцы:

А что это Вы тут делаете, товарищ солдат?

Какая дурная привычка — появляться из ниоткуда, из пустого только что пространства! Одной рукой натягивая ремень висящего на плече автомата, другую, с добычей, пряча за спину, Митя оборачивается.

— Что это Вы тут делаете? — следует тычок в рёбра — Вам что приказано делать?

Митя молчит, а Трясогузка и не ждёт ответа. Клюёт пальцами под рёбра и всё сильнее трясёт головой.

— Здесь у Вас что?

Впившись обеими руками, тянет, разжимает пальцы и сбрасывает тёплое, сладкое прямо Мите на сапоги.

Митя дрожит как от холода, но щёки обожжены прихлынувшей кровью. «Что-то… что-то надо… сейчас, отдышаться и…» Не веря сам себе, он тянет с плеча автомат. «Нет, не может быть, я не стану…» Замполит, перестав трясти головой, собирается что-то сказать… «Нет, я ведь не стану?»

Со стороны горкома цокнули подбитые каблуки, Кочеулов подбегает поближе.

— Вы где должны быть, Вакула?

«Стоп! О чём это он? Как это — где? Сам же приказал».

— Бегом за здание, увидишь там Земляного — к нему. Бегом. Там твой пост.

Отходя от них, самым краешком глаза Митя улавливает тяжёлый взгляд, брошенный лейтенантом на капитана. Он начинает догадываться, что лейтенант Кочеулов — хороший человек. Но сейчас не до этого.

«Нет, ясное дело, я бы не выстрелил».

Хрен с ним, с замполитом. Но липкие пальцы, напоминающие о сказочном пироге, разжигают его обиду снова и снова.

Стоишь?

Земляной разводит руками:

— Стою вот как шлюха под фонарём.

Где-то под ногами работает дизель-генератор, теперь по углам горкома горит по фонарю.

— Будем вместе стоять. Знаешь, я впервые в жизни по-настоящему ненавижу человека. Аж внутри ломит.

— Это ты про кого?

— Про контуженного нашего.

— Значит, теперь у вас взаимно.

Быстро холодает. Вместе с холодом — так же быстро, будто вылили в воду молоко — по городу растекается туман. Снова пелена, на этот раз она пахнет не гарью, а осенним лесом. Пропали синие силуэты гор над крышами, стены, деревья. Снова мир мал как отколовшаяся льдина. Осторожно, отойди от края.

— Холодно, — говорит Саша.

— Холодно, — соглашается Митя.

— Футбол? — предлагает Саша, выталкивая из-под урны оглушительную консервную банку.

— Мои ворота — вот, белая полоса и кирпич. Твои — от урны до столба.

Прижимая локтем автоматы, они гоняют свой консервный футбол под тусклым фонарём в городе, затопленном туманом, на хрупком краю ойкумены. С каменным стуком сталкиваются висящие на ремнях каски. Топот. Грохот жести.

— Гооол!

Митя бросается вдогонку катящейся в его ворота банке. Подпрыгнула, скакнула в сторону… навстречу из молочного воздуха стремительно вышагнули генеральские лампасы.

Земляной уже стоит навытяжку с задранным подбородком. Митя тоже выпрямляется, твердеет, пытаясь сообразить, нужно ли кричать «смирно»? Да и откуда здесь генерал?

А генерал не задерживаясь пролетает мимо и слегка улыбнувшись в усы, бросает:

— Греетесь?

— Так точно!!

Но он уже прошёл. Спина его движется прямиком в туман. Руки в перчатках за спину. На нём лёгкий армейский плащ, на ногах туфли. Один, без охраны. «Идти за ним?» Дойдя до предела, округло очерченного светом фонаря, он останавливается, будто уперевшись в твёрдое. Поводит головой из стороны в сторону, разворачивается и столь же стремительно идёт обратно. Генерал входит в туман, шаги его глохнут.

И как ни в чём не бывало — жёлтый фонарь, урна, банка из-под кильки в томатном соусе.

— Что это было?

— Раз вдвоём видели, значит, настоящий, — гундосит Саша со своей обычной меланхолией.

Два компонента, из которых он состоит — меланхолия и добродушие. А вообще он КМС по боксу, средние веса.

— Откуда он взялся, а?

— Я знаю. Слышал, Стодеревский кому-то говорил, мол, командующий округом прилетел. Кажется, Макашин… Микишин… как-то так.

— А чего он один гуляет?

— А … его знает! Герой, наверное. Как думаешь, настучит?

— Сань, ну ты даёшь! О чём?!

— Мы ж на посту вроде как в футбол играли?

— Да кому он настучит? Он же генерал. Маршалу, что ли?

— А … его знает!

— Разве генералы стучат?

Медленно, боясь налететь на генеральскую спину, они идут следом. Настолько, насколько им видно — пусто. Только клочья тумана. За туманом размытые голоса и шум моторов. Они спускаются ниже вдоль стены, блестящей как вспотевший лоб, и зайдя за угол, подходят к стеклянному фасаду. Вестибюль ярко освещён. Генерала нету и здесь. В кресле у журнального столика женщина. Голова откинута на спинку, руки плетьми сброшены до пола. Вокруг стоят Кочеулов, Трясогузка, Товарищ Военврач и Онопко. Выглядят напряжёнными. Военврач, задрав руки на свет ламп, капает из пузырька в гранённый стопарь. Накапав, зовёт её. Она не слышит. Зовёт ещё раз. Она поднимает голову и смотрит на стакан.


Их сменяют только утром.

Ночлег их всё так же мучителен. Спят, не раздеваясь и не разуваясь, на наклонном полу в актовом зале. Сцена вся занята, на ней лежат вповалку в два ряда. Бритвенный сквозняк лезет за шиворот, вспарывает веки. Счастливчики отрубаются по-настоящему и по-настоящему храпят. Впрочем, спят недолго. Всё то же: холод. Вскакивают, обхлопывают себя со всех сторон и молча падают снова. Сил не хватает даже на то, чтобы отматериться. Некоторые устроились в мягких алого бархата креслах. Но кресла тесные и постоянно слетают с креплений.

— … …! Переляг на пол!

Холодно. Спать не получится.

Отчётливо вспоминается, с чего всё это начиналось.

Окна в спальной комнате обезьянника — пересыльного пункта в Батайске — были заколочены наглухо, дабы не бегали в окна. Тела прилипали к клеёнке лежаков, шумно от них отрывались, ворочались и вздыхали. Трагически воняло носками. Они просили прапорщика за дверью отпереть, проветрить, но прапорщик весело их посылал. Утром на станции их набили в плацкартный вагон под завязку — запрессовали в вагон. Были б они прямоугольные как кирпичи, уложили бы в штабеля. На нижних полках сидели по шестеро. На верхних и даже на багажных лежали по двое. От такой скученности делалось страшно, как от близости крупного хищника. Садились прямо в проходе, но чёртиком из табакерки выскакивал из своего прокуренного купе проводник и кричал с подвизгиваньем:

— На …! Все н-на … с пр-рях-хода!

Спать… боже, как же тогда — впервые — хотелось СПАТЬ!

Когда утром в окне перед ним поплыла вокзальная площадь родного Тбилиси, Митя сказал равнодушно кому-то, оказавшемуся рядом: «Я здесь живу».

— Да, меня тоже глючит — ответил Кто-то.

Спать.

Песок образов струится и струится. Дым. Кружатся продолговатые чёрные снежинки. Разве зима? Нет. Вот ведь — оранжевые листья на каменной стене. Тают, тают листья.

Това-арищи офице-еры.

Осень, ароматные сады. Дым с чёрными снежинками.

Кто-то плачет — а, это милиционеры плачут.

Длинные очереди вдогонку красным огонькам. Не попали. Не попали, слава Богу. Не попали.

Он всегда любил осень, её запах.

Когда-то у одного человека была продавщица из парфюмерии.

Листва умирает с запахом горьковатой мудрости: и это пройдёт. Да-да, такой запах: и это пройдёт. Знакомая фраза, где-то попадалась.

Очереди вдогонку… настоящие очереди, сейчас.

Он вскакивает, но уже стихло. Вокруг укладываются по местам те, кто повскакивали вместе с ним.

Песок всё сыплется, голова как песочные часы. Летает чёрный снег. Значит, всё-таки зима?

Кто-то кричит «подъём». Чтоб он сдох.


Отделение растянулось цепью вдоль широкой как арык ливнёвки, спиной к обгоревшему ОВД. Опасаются, что из сейфов выкрадут чистые книжечки паспортов. Оружие погромщики унесли вчера, распилив замки. Ждут, когда подвезут местного начальника с ключами от сейфов, в котором лежат документы. Поговаривают, что не могут его найти, прячется. Потом выясняется — нашли, но он отказался ехать. И ключей не дал. Якобы отобрали на площади.

Они стоят шагах в пяти друг от друга, выставив вперёд висящие на плече автоматы. Деревья по ту сторону бетонного желоба широко раскинули ветви. Дотянулись почти до крыши «дежурки» ОВД, над проезжей частью переулка сомкнулись кронами — будто ощупывают друг друга кончиками пальцев. Некоторые ветви горели, на них висят скукоженные обуглившиеся листья. Когда дует ветер, от листьев отрываются кусочки и летят вниз, на камни, на людей, на осколки битого стекла.

Справа, будто бы сразу из-за крыш, всплывают зубчатые утёсы. Переулок, теряясь за деревьями, упирается, кажется, прямиком в горы. Здесь многое — кажется. Весь городок с его чистенькими булыжными улицами, с махонькой центральной площадью, с горами сразу из-за крыш, — кажется игрушечным. Его можно взять в руки, повертеть, рассмотреть. Гляди-ка, какой забавный флюгер! Этот городок можно развернуть как конфетку. Как тебе эта осенняя палитра на обёртке? И солдаты — кажутся. Оловянные. Стоят себе неподвижно с одинаковыми серыми лицами.

Вчера они познакомились с охраной Макашова. Двое парней, такие же как они, восемнадцатилетние, но совсем другие. Совсем другие — пятнистые. Эти двое тихонько стояли в ночном тумане, и когда их заметили, подошли первыми. Шли, сочно поскрипывая новенькими ботинками, легко выдавливая из тумана свои мужественные силуэты. На них была невиданная — разве что на американцах по видику — пятнистая форма. На головах как-то необычайно ловко сидели округлые, обтянутые той же пятнистой тканью каски. Из-за плеч торчали совсем уже непонятные толстые стволы, на боку как шпаги болтались «демократки», добавляя в удивительный их облик что-то мушкетёрское.

— Ребят, — обратился один из них — А где здесь сортир?

И пехотинцы переглянулись. Пауза была долгой, вопрос явно застал всех врасплох. Наконец, кто-то широко повёл рукой в молочном воздухе: «Да вот…». Но пятнистые не воспользовались этим приглашением. Да и то сказать, когда на тебе такая форма, не будешь нервно бродить вдоль обочины в поисках лопуха, не сядешь под куст, плебейски белея задом. Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо. Когда на тебе такая форма, вполне можешь подойти к кому угодно, к любому при́зыву, даже к чужим — и вот так вот спросить, где здесь сортир.

Пехотинцы из Вазиани стояли вокруг них как индейцы вокруг Колумба. Щупали, спрашивали. Форму свою Охранники Генерала небрежно называли «камок», от предложенной тушёнки отказались (и снова повергли в замешательство: чем же их кормят?) Тот, что был повыше, снял с плеча своё толстоствольное оружие, пошлёпал по нему ладонью:

— Болванками стреляет. Газовыми. «Черёмуха» — слыхали?

— По кому стреляет? — удивились пехотинцы.

— Как… по кому? — удивились пятнистые — По толпе.

— А разве у нас такое есть?

— Давно есть, ты что! У нас только два взвода.

— Как там в Баку?

— Нормально, Лебедь там порядок наведёт.

— Скоро?

Но пятнистые спешили: нужно ведь было ещё найти сортир.

— И наш не любит, когда мы отвлекаемся. Должны всё время работать. Чтобы вокруг всё чисто было.

— Бывайте, хлопцы, может, ещё увидимся.

Их всех грызла зависть. К их форме, к их нормальной речи, не пропахшей казармой, к тому, что можно говорить про Макашова: «наш» — к тому, наконец, что они не пойдут под дерево (даже ночью, даже в тумане), а будут икать сортир…а в Вазиани во время спортивного праздника с забегом до горного озера, когда казённая еда мечется по кишке, приходится садиться прямо на склоне, под ослепительным солнцем — и спрятаться можно разве что за бодылкой полыни, и ты в гудящем облаке мух, и сзади топот набегающий сапог.

Зависть сожрала их до позвоночника, оставив жалкие огрызки: кому-то, может, и выпала козырная масть, но не им.

Вот и стоят, серолицые, оловянные, там, где поставили.

…Вскоре из пятиэтажки напротив, напоминающей по виду общежитие, снизу от площади, сверху начинают стекаться люди. Исключительно мужчины. Разного возраста, но без подростков. Переговариваются, курят.

Конечно же, Митя стоит с краю. (Он умеет — оказаться с краю, выбрать из десятка единственный сломанный стул, встать под падающий предмет.)

Здание ОВД отделяет от жилого дома узкая щель. Пожар начали тушить сами жильцы. Говорят даже, что один из тех, кто поджигал, живёт в угловой квартире этого дома. И когда он палил из ружья, бегая вдоль горящего фасада, его жена, встав на балконе, поливала из шланга дымящуюся под ней крышу.

Узкий игрушечный мостик отделяет Митю от сгущающейся толпы. К бордюру на той стороне подходит маленький мужичок в импортном спортивном костюме. Кругленький, с кругленькой куполовидной лысиной. Добавить усы — получился бы тбилисский мороженщик Давид, что разносит мороженное в коробках с сухим льдом от улицы Багратиони до Пиросмани. Он непременно выходит на середину двора, разворачивает грудь и поёт Шаляпинским басом: «— Ма-а-арррожнни-и-э-а». «— Скажите, — спрашивали они его, — а почему в магазинах мороженное по двадцать копеек, а у Вас — двадцать пять?» «— Э-э, — обижался Давид — Я вам за пять копеек такую арию пою!»

— Что стоишь, — говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.

Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож… показалось.

— Ну, стой, стой, — усмехается мужичок, и вдруг хлопает себя по пузу — Стреляй!

Помолчал, презрительно улыбнулся:

— Ну! Стреляй в меня!

Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай своё мороженное.

— Что, не можешь? А дай мне автомат — я тебе все кишки выпущу.

Что-то щёлкнуло. Поле зрения как в узком тоннеле. В далёком круге света он видит лишь кругленького с кругленькой лысиной мужичка, который показался уму похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя неспеша перебрасывает ремень через локоть, берётся поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовёт самого себя: «Эй, не дури», — но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Что ж…

Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стёкла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, ещё ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде, чем очереди опустятся до намеченной точки… Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шёлковой волной течёт по телу. Он плавно опускает автомат.

Локти его упираются во что-то… останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спускной крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевьё, ставит на предохранитель.

— Иди успокойся, — говорит неожиданно мягким голосом.

Машинально забрав у него оружие — «своё держи при себе» — Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.

— Расходитесь, граждане.

С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.

Он хотел бы стать медузой…


…в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-жёлтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие… солнечный пломбир, кисель счастья… великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил — только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой… и — ничего этого… и ничего не помнить… никогда.

Начала

Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое — как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно… будто пробовал разговорить. Увы — молчало.

Двуязычная газета «Гудок» как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников — хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакула, «старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии». Корреспонденты к нему не ходили — зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.

— Да и что это за буква, — усмехалось третье лицо — Так, ерунда — «и». Подумаешь!

Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.

Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни наесть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства — сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).

За дверью служебного входа непременные восклицания:

— Вах, батоно Иван, это Ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!

Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Пусть.

Он сажал внука в своём отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шёл запускать фильм. «Пой, Джимми!» За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда плёнка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать.

— Ми́хаше!

— Сапожник!

Беззлобно, только ради традиции.

Прытким юношей, расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дёргал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо неё пустую, пропускал плёнку в нужные пазы и колёсики, закреплял, лязгал, бряцал, с ещё большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щёлкал, крутил, нажимал. Готово. «Пой, Джимми!» Окружающая массовка цокала языками.

«Батоно Иван», — говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.

…Стоять над ним, отстранёно пахнущим ладаном и формалином, было страшно. Костяной блик лба, чьё-то лицо, спрятанное под его лицо, новый неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до тёмно-жёлтых пятен пальцы правой руки — такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: «Хорошо пожил, семьдесят три».

Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки — конвейер утешающих рук — было настоящим испытанием. Ни с публичностью человеческой смерти, ни с её холодной сакральностью Митя не мог примириться. Не знал, как увязать одно с другим и с самим собой, впервые так близко рассматривающим смерть. Ни одна из прочитанных книг не научила ничему стоящему. Одеться в чёрное и пожимать руки со скорбным лицом — и это всё?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство — словно тот, кто впервые, оглядевшись, спрашивает себя: «А не заблудился ли я?» Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: «Дед у меня из казаков». Рассыпался и растворился. Не перешёл по наследству. Оказался миражом, непригодным для жизни. «Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней… это — его. С ним и ушло. Что же моё — моё собственное?»

От чего теперь вести отсчёт?

Если бы Митя рос с отцом — слушал его истории, играл в кубики его миров — наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушёл из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: «Для меня — как пропал». Думать о нём, говорить, интересоваться, каким он был, являлось строжайшим табу. С этим табу он и вырос.

И вот, не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь — пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь как кирпичиками заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.

Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошёл в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опёршись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развёрнута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Лётные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Всё в нём есть — и ребячья бравада матёрого мужика, и радость, переливчатая как отсвет салюта: «выжил! выжил!», — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.

На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.

Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.

«Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле — где он фотографировался? Ещё там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…»

В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог всё настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого, на соседней вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлёбывали из трофейной фляги со свастикой тёплого шнапса… Так? Так ли это было? Но может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?

Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы…

Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по «Тихому Дону») была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения — чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до неё — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.

Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)

Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. «Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться». Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.

…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.

— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.

«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)

— Вы богатые были?

— Работали много.

Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки́ орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…

Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда:


— Пшла!

И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колёсами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:

— Не робей, парень, не робей.

Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках надетую зачем-то выходную фуражку. Брат и сёстры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.

Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью…

Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился на встречу белопузым, положившись на пулемёты. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донёс страшные басовитые обрывки весёлой песни.

Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:

— Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.

Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили — не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные — стой над ними да подгоняй.

С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звёздами на околышах, с новенькими трёхлинейками пришла в станицу всё та же голытьба кацапская — теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечёт из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.

Им бы рушить-разорять, им бы всё трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.

Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.

Комиссар припёрся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичьё с трёхлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь…

Спрятал Андрей Вакула комиссара. А чёрт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмёт… Открыл подпол — сиди не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.


…Добравшись до самого Начала — сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги — Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягивается уже ни дедова память, ни его фантазия? Не разглядеть.

Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать.

Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с чётким, расписанным чёрным по белому в учебниках… не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так значит он свой, наш, за что же его раскулачили?

— Дед, а за что их?

На этот простой вопрос дед реагировал как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.

Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:

— Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был как профэссор. Обидчивый, ужас!

Наверное, они дружили, пёс Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чём было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат — огромный, лапы как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры.

О нём Иван Андреич рассказывал — небывалое дело! — настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся.

Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает — толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел… Отец, конечно, накричал, кто ж ещё — хозяин, отец. Запретное слово…) Раскат поднялся с крыльца и ушёл.

Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарём за огороды — нету как нету. Пришёл через три дня, по утру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришёл, разлёгся на крыльце — простил, стало быть.

«Кто-то пролетел над гнездом кукушки»

По утрам они сидели на своих БТРах перед расстрелянным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.

Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах, пятачке, были самым приятным кусочком суток.

Ещё совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, чёрные и белые «Волги» подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одёрнув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, фигурами напоминая прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по этим флаконам. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были как янтарные чётки, уложенные ровными рядами…Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико… уф, шайтан!

Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.

— Глянь, фанфарон какой.

— Я таких у нас не видел.

— Пари-иж!

Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.

Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга — так, от безделья. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться как токарные болванки на стеклянной полке.

Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:

— Как-как? Бе-те-эр?

Приносили фрукты. Частенько просили:

— Пусть чуть-чуть посидит, — и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.

— Да они же специально! — кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит. — Тупорылые вы создания! Это ж все специально, всё продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики! Ну, тупорылые!

— Товарищ капитан, разрешите спросить, — не утерпел однажды Бойченко. — Может, их лучше сразу прикладом по голове?

Трясогузка побелел от злости, но наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.

В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать… Денег с них не взяли: «Угощаем». Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски — тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане — чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.

— Бах-ла-ва, — вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.

— Бах-ла-ва, — спели дуэтом желудок и сердце.

Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого как спальня зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой.

— Угощайтесь.

Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.

Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте… корочка легко прокусывается благоговеющими зубами… ахх! все пропитано мммёдоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва…


Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашеные в голубой и салатный цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор «Берёзка», на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.

Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к её полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулёзно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались вовнутрь.

В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.

На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: «Парикмахерская» — часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник.

Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутом предплечье. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал чуть на бок и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.

— Наверное, немой? — гадали солдаты.

И не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивлённо, ответил:

— А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!

Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простынёй, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал её по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая — так слепые ощупывают лица, и скульпторы — глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжёгся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикреплённому к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника… Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.

Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке… Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла — он был Ремесленник.

Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритьё. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой как дирижёрской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлёпнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника — а уж сколько тот предоставлял поводов!)

К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)

В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль — поперёк кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики «с талией» клали по три-четыре кусочка сахара и лили чёрный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.

Бритые и ещё не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.

…Глядя на чёткую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.

— Хорошо живут, бля.

— Интересно, а кто работает?

— Столько сладкого жрут, а не толстые.

— Я бы побрился у этого, в холле.

— Да, и я бы побрился, если б не бздел — чик по горлу, и алес.

Было грустно от таких разговоров.

И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят развалясь за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, — кто же все-таки громит армянские дома?


Решетов лихачил как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:

— Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на жигулёнке выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! — и добавлял возмущённо — Тоже мне, придумали беспорядки наводить!

До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: «Да пусть хоть совсем друг дружку перережут» — но дембель, дембель-то всё откладывался и откладывался, а беспорядки всё продолжались и продолжались. «Второй месяц перехаживаю», — говорил он. Как про беременность.

Митя понял: здесь легче тем, кто злился, проще. Подогревая свою злость, Решетов отчаянно газовал возле открытых окон, густо окуривая их чадом выхлопов. Завидев на трассе пешехода или унылую арбу, запряжённую вечно понурым, вечно усталым ослом, он сбавлял скорость и хватался за ручки, вращающие башню и наводящие крупнокалиберный КПВТ. Шутил. Пешеходы замирали, погонщики понурых ослов резко натягивали вожжи.

— Не ссы, Мамед! Патронов сегодня не дали, — заливался он, проносясь мимо — Погромщик х. в!

Эти дембельские шутки мучили Митю — будто в его присутствии влезли грязной лапой в чью-то развороченную рану: ух ты! как тебя расхренячило! Сам он так и не смог отрастить полноценную злость — старался, тужился, говорил вслед за остальными: «Сволочи, расстреливать их», — но не чувствовал ничего кроме растерянности и промозглой как осенний ветер тоски.

(Тоски было вдоволь. Стояла бурыми лужами, наползала из-за бледного горизонта. Тоска животная, струной протянувшаяся откуда-то из желудка к ледышке луны. Тоска обессилившей души. Тоска нежилых домов, пристально глядящая в тебя выбитыми окнами. Тоска погибших вещей. И в этом скачущем вдоль обочины вороне — иссиня-чёрная, переливчатая. И в мокрой немой листве, и в неотвратимости, в неотвратимости, чёрт возьми…)

— О, сейчас бабку подстрелим! Та-та-та-та-та!

Митя краснел. «Нельзя, нельзя!», — но все вокруг смеялись: и Земляной, и Тен, и Бойча, и даже… нет, Лапин не смеялся.

— Эй, бойцы, у вас патронов лишних не найдётся? — спрашивал дембель — А то тут один интересовался. По червонцу за пачку.

Никто, конечно, не воспринимал его слова всерьёз. Отвечали:

— Давай твой бэтэр загоним. За стольник. Всё равно он несчастливый.


Каждую ночь в расположившейся в горкоме комендатуре раздавались звонки:

— Приезжайте скорее. Здесь погром.

Они прыгали в БТР, машина неслась по адресу. Частенько там, куда они приезжали, мирно темнели окна, луна золотила стены.

— Адрес правильный?

— Да правильный, правильный.

— Опять нас н….ли?

— Просто мало-мало пошутили. Бамбарбия такая, кергуду, я бы сказал.

Стояли некоторое время, вслушиваясь и, оглушительно рявкнув двигателями, обматерив пустынный переулок, разворачивались обратно.

А в это время в другом месте ярко вспыхивали крыши, звенели стекла. Били, крушили, выталкивали взашей кричащих женщин.

Зверь погромов метался по Шеки дней десять. Потом выдохся, стал реже выходить на охоту. Через ночь, раз в неделю. Наконец, угомонился — некого стало громить. Оказалось, есть особые знания, как правильно спасаться от зверя. И удивительным образом они сохранилось. Хранилось все эти годы — как прабабкины рецепты, как пыльный шкаф на чердаке, как туфли покойного дяди, — на всякий случай. Жили рядом, здоровались по утрам, вместе гуляли на свадьбах, говорили: «— Как дела, брат?» — но лишь только послышалась грозная поступь, с первым же булыжником, влетевшим в окно, вспоминали, как и что делать.

Мужчины армяне сразу покинули город. Увозили и маленьких детей, младенцев с кормящими матерями. В битком набитых, просевших до земли машинах они уезжали на запад, в сторону Армении. Им не препятствовали — зверь жаждал не столько крови, сколько территории. Оставались женщины. То, что могло быть названо трусостью, было, наверное, наиболее рациональным в кривозеркалье погромов. Поскорее где-нибудь зацепиться, найти место для жизни и ждать своих — лучше, чем быть растерзанным у них на глазах.

Женщин не убивали. Сбрасывали с лестниц, рвали одежду, плевали в лицо, но не убивали. Молодых девушек по вполне понятной причине старались отослать вместе с отцами. Тех, кто вынужден был остаться, прятали в подвалах. Погромы ввиду присутствия армии были поверхностны, делалось все на скорую руку, и до подвалов обычно не добирались.

По горкому ходили разных мастей офицеры. В холле проводились утренние разводы и зачитывались приказы. Стодеревский, назначенный Макашовым комендантом города, распекал лейтенантов и капитанов за небритость. Задумчивые особисты отпирали и запирали дверь приемной на первом этаже, куда они въехали вместе с сейфами, стопками папок и огромной топографической картой. Особисты мрачнели день ото дня: добровольной сдачи оружия, назначенной руководством, не получалось. Одна-единственная двустволка, изъятая у дряхлого старика-армянина…

Дачу первого секретаря Стодеревский все-таки взял под охрану. Позвонили сверху. Он поставил туда самых бесполезных с его точки зрения — дембелей с «постоянки». А дембеля после караулов на даче зачастили в столовые и кафе. Братьям меньшим, пехоте (так уж и быть, они оборотили на убогих свои дембельские взоры), они травили складные байки про хоромы с коврами и какаду, которого они кормили перловкой со штык-ножа. А главное — про то, как на сон грядущий решил кто-то почитать из тамошней библиотеки. И вот он вытащил книгу, а из книги — мать моя женщина! — выпорхнул ворох четвертных… Пехота слушала, горя глазами, и глотала слюну. Им самим выпало караулить телефонную станцию, телеграф, газораспределители.

Но в том, что из трещин этого надломленного мира сыплются различные ценности, Мите довелось убедиться и самому.

Его поставили охранять автопарк — БТРы на горкомовской стоянке. Рядом, возле незнакомого крытого «УАЗа» стоял чернопогонник. «Армянин», — заметил Митя, и поглядывал на него с удивлением, будто на Штирлица из анекдотов: «Штирлиц шёл по Берлину. Что-то выдавало в нём советского разведчика. То ли жизнерадостная улыбка, то ли стропы парашюта, тянущиеся следом». Сам чернопогонник, однако, вовсе не выглядел парашютистом в тылу врага. Был он немного печален, но совсем по другим причинам.

Ему хотелось спать, и совсем не хотелось стоять среди транспортёров и грузовиков в такую мерзкую погоду. С низкого неба летела изморось, дуло и подвывало. Он то и дело задумчиво пинал покрышки «УАЗа». Было заметно по нему: Устав гарнизонной и караульной службы мало что для него значит. Грея в пригоршне нос, он подошел к Мите:

— Ты ведь и так охраняешь… поохраняй заодно, а? — и кивнул в сторону грузовика — Спать охота, сил нет. Я здесь совсем один, слушай! На всю ночь меня поставил, козёл!

Простота и наглость его были очаровательны. Удовлетворившись неуверенным Митиным кивком, он бросил уже на бегу:

— Я здесь в актовом зале залягу, ладно? А если мой придет, позовешь, я тут как тут, скажу, в туалет ходил.

«Нам так не жить», — подумал Митя, проводив его взглядом. Чернопогонник убежал, а он послонялся мимо «УАЗа» и полез в кузов, спрятаться от противных игольчатых капель.

Усевшись на продолговатый армейский ящик, в каких обычно хранят взрывчатку, снаряды — всякое военное имущество — Митя сначала сидел ни о чем не задумываясь. Ящик и ящик. Сыпалась водяная пыль, сверкая и мерцая вокруг фонаря, дрожали мокрые листья. Но спустя некоторое время стало совершенно очевидно, что следовало бы ему узнать, какое такое имущество в ящике, на котором он сидит. «А вдруг взрывчатка», — уговаривал он совесть, приподнимая крышку… При виде содержимого совесть его завиляла хвостом и тихонько лизнула под сердцем.

Митя выхватывал из ящиков салями, печенье, шоколад, красную икру… Совать было некуда, и он возвращал на место печенье и красную икру, чтобы запихать в карманы икру черную, ветчину, банки с ананасами, еще что-то в красивой упаковке, снова икру, колбасу, соленые огурчики… Из каски — вот ведь пригодилась железяка! — торчало как из универсамовской корзинки.

В актовом зале его встретил дружный батальонный храп. Он нашел Земляного, растолкал его.

— Как? Уже время?

— Тс- с, буди всех наших. Встречаемся за кустами у черного входа.

— Что такое?

— Жрать!

Вскоре, ковыряя в зубах спичками, они стояли в темноте между зарослями и стеной и подставляли лица прохладным каплям. Бойченко разглядывал пустые, только что ими опустошенные банки. Что-то в красивой упаковке оказалось туалетной бумагой. Они разделили ее, наматывая на локоть. Лапину достался самый короткий кусок. Сейчас, когда всё было съедено, они поглядывали на молчаливого, как всегда смурного Лапина с явным сожалением, что и его позвали на пиршество…

— Я вот что думаю, — сказал Митя — Это ведь все откуда-то взялось.

— Ломоносов! — качнул головой Тен.

— Мародерство, — охотно отозвался Саша Земляной.

— Ты думаешь?

— А то! Оно, родимое, и есть. В армейке икрой не кормят.

— Нехорошо как-то…

— О! правильно, — сказал Саша — Когда поел, можно и о нехорошем поразмышлять. Поразмышляй трохи, и баиньки. Уже моя смена, — и весело икнул.


Прямо напротив горкома, слева, если стоять спиной, росла из-под земли черепичная крыша бани. День мужской, день женский. Разрешили посещать баню и солдатам.

Недели две не мывшиеся бойцы сбега́ли по ступенькам предбанника с раскатистым «ура». Бушлаты падали на пол, сапоги разлетались по разным углам, порхали сомнительной расцветки портянки. Банщик, в белом медицинском халате и с виду вылитый хирург, унёс в свой кабинет большой электрический самовар и больше не появлялся.

В городе Шеки явно любили три вещи:

1. сладости

2. чай

3. медицинские халаты.

Они забежали в сводчатые, полные горячих облаков залы, скуля от восторга и мотыляя на бегу всем, чему от природы положено мотыляться на бегу. Моющиеся оборачивались, сурово отводили глаза.

З д е с ь м ы л и с ь в т р у с а х. Намылив части доступные, немного оттягивали спереди резинку, быстренько пробегались т а м мочалкой, затем — этот же фокус сзади… Солдаты почувствовали себя точно так, как чувствовали на медосмотре в призывных пунктах, когда их голым стадом водили мимо молоденьких медсестёр, а усталый проктолог встречал их командой: «Развернитесь! Наклонитесь! Раздвиньте!»

После первого же посещения армией городских бань помывочные дни распределились следующим образом: день мужской, день женский, день армейский.

Женщины на улицах попадались редко, молодые — почти никогда. И всегда торопились. Мелькали как осторожные птицы в лесу. Правда, была одна библиотекарша в библиотеке напротив старой гостиницы. Фатима. Носила юбку до колена и красилась хной. Лицом она была довольно миловидна, но главное, чем выделялась — живой мимикой и умными глазами. Солдат встречала ироничной улыбкой. И сразу как бы оказывалась в центре арены, очерченной хихиканьем, шепотком, подглядыванием сквозь книжные стеллажи.

Не кто иной, как дембель Решетов, пехотой прозванный Рикошетом, клеил ее с классическими гусарскими ужимочками. С шапкой на затылке, чубом вперед он входил, ставил локоть на стойку и длинно забросив ногу за ногу, говорил:

— А не погулять ли нам вечерком? После наступления, так сказать, комендантского часа?

За книжными стеллажами раздавался взрыв хохота.

Потом, после непродолжительных пустых диалогов, они стояли врозь — он с дружками на улице, она с подружками за витриной — и глядя друг другу в глаза, роняли реплики в зал. Он в основном скабрезности. Библиотекарша Фатима — неизвестно.

— В Баку училась, — кивал на нее Рикошет — Столичная штучка.

Митя попросил ее:

— Что-нибудь умное, пожалуйста.

И она, смерив его взглядом и пожав плечами, дала журнал «Иностранная литература», чиркнув лакированным ногтем под одним из названий: «Кто-то пролетел над гнездом кукушки».


…Они стоят у окон и смотрят на дождь. Особое состояние — смотреть на дождь. Молчат. Чувствуется — что ни скажи, всё будет резать слух. Ремни у многих сняты, плоскими медноголовыми змеями свисают с плеча. Автоматы свалены кучкой на протёртый топчан. Подходи, кто хочешь, бери, что хочешь. Хорошо, что не выпало сейчас быть там, снаружи, в каком-нибудь карауле.

Сначала капало мелко, прошивало воздух тонкими серебряными нитками. Показалось — так и выльется весь, слегка посеребрив деревья. Но скоро дождь набрал силу, зашумел и встал сплошной клокочущей стеной. Кто-то выключил телевизор, и его не одёрнули. Стала слышна дробь, выбиваемая по жестяной крыше. Постепенно, один за другим, они сошлись у окон. Бежали по улицам местные жители, солдаты и офицеры вваливались в гостиницу. Снизу доносились их матерные междометия и тяжёлое дыхание, а после по старым деревянным ступеням бу́хали сапоги, ступени ныли и потрескивали. На ходу отряхивая фуражки, офицеры торопливо пересекали холл и исчезали в коридоре, не обращая никакого внимания на бездельничающих солдат.

Теперь Митя знает, что́ такое эти бетонные желоба вдоль улиц и для чего они нужны. Как ни клокочет дождь, вода сходит быстро, не собирется лужами у тротуаров. Дикая небесная вода усмиряется, послушно бежит по заданному руслу. Скручивается в жгуты, поблёскивает бутылочным сколом, чернеет и пенится. Несёт палую листву, ветви, похожие на рога плывущих оленей — знаки разгулявшейся в окрестных горах бури. Желоба ливнёвки наполняются с краями, но удерживают поток.

В щели трухлявой рамы тянет грустью. Вспоминается такой же грустный день, далёкий, из детства. Дождливый день в детском саду.

Гулять их не вывели. На потолке после завтрака разросся желтовато-бурый подтёк с медленно зреющей в центре каплей. Какая-то девочка объяснила, что это так божья матерь сделала — и они стояли, задрав головы, не спрашивая у знающей девочки ни о чём. (Хотя было немного страшновато — кто она такая, эта божьяматерь, и зачем она это сделала?) А в комнате воспитателей говорили нехорошо про слесаря, и что за ним уже пошли. (Тоже — кто такой и куда за ним пошли?) Потом — холодное окно, за которым всё падает и падает дождь. И они, лежащие грудью на подоконнике, притихшие, с распахнутыми настежь глазами. Машины, прохожие, зонты. Задумчивые, в лёгкой акварельной грусти, дети. Сейчас, рядком на подоконнике — такие близкие, будто обнятые за плечи кем-то равно для всех родным… Ничем не примечательный день, запомнившийся на всю жизнь.

Они стоят у окон и смотрят на дождь. Запотевшие стёкла. Автоматы брошены на протёртый топчан.


…«УАЗ» высадил их на площади и уехал.

Старик шёл молча, то и дело оглядываясь через плечо. Будто хотел запомнить, как выглядит площадь за его спиной. Будто вот сейчас войдёт сюда и никогда не выйдет — и последний взгляд на мостовую, и на высотную гостиницу, и на осенние платаны нужно сделать именно сейчас.

Женщина с чемоданом и сумкой в руках подталкивала двух мальчишек лет пяти-шести, пыталась заставить их идти впереди себя. Мальчишки останавливались, что-то удивлённо спрашивали у неё, идти не хотели. Она хмурилась на них, кивала в сторону «стекляшки» — мол, быстренько туда. Прикрикнуть бы на непослушных — собралась было, да вдруг слёзы задушили. Она в сердцах топнула ногой, откашлялась и позвала старика.

Тот обернулся. Женщина приподняла повыше свою ношу и с укоризной показала ему. Старик подошёл, забрал у неё чемодан; сумку она не отдавала, но он забрал и сумку.

Они вошли в холл и остановились, не зная, куда идти дальше. Никто не обращал на них внимания. Два офицера курили над занесённой вовнутрь урной. Два солдата стояли возле входа. Остальные — тревожная группа — расположились, как обычно, в зале. На верхних пролётах лестницы неразборчиво гудели голоса, за дверью звонил телефон. Трубку брать не торопились — кому надо, дождётся.

Звонки в комендатуре раздавались разные. Кто-то грозил поджогом, кто-то просто матерился, то по-русски, то по-азербайджански. (По-азербайджански получалось почему-то понятней.) Но случались звонки и совсем другого рода. Азербайджанцы, прятавшие у себя соседей армян, просили приехать, чтобы их забрать. Только попозже и потихоньку, и не светить фарами. (Все в городе уже знали, что армян собирают в бывшем горкоме, будут вывозить в Армению.) Некоторые азербайджанцы сами приходили в комендатуру — но всё так же, потихоньку.

— Приезжайте, пожалуйста, заберите, — голос плывёт и глаза бегают по сторонам: не заметил бы кто.

«Съездить по адресу» называлось это у военных. Однажды съездил по адресу и Митя.

Дом уже был разгромлен. Всё как обычно: битые стёкла, ворохи одежды. Валил удушливый дым.

— …! Всё время дым, дым, постоянно что-то дымит! …!

На лестнице что-то мешало пройти, какой-то тюк. Тэн снова выругался. Ухватившись повыше за перила, перескочил завал и выругался ещё раз.

— ….! Задохнуться можно!

Митя добрался вслед за ним до двери, вошёл в комнату. На обуглившемся диване сидел большой плюшевый медведь, целенький, не тронутый огнём. На середине комнаты валялся тлеющий матрас, он и дымил. Повсюду куски, обломки, обрывки — только что казнённые вещи. Другие комнаты, куда ушёл весь дым, словно замурованы — белая клубящаяся поверхность.

— Эй, есть кто-нибудь?! — крикнул Лапин.

Все вздрогнули. Не от неожиданности, а оттого, что именно Лапин крикнул. Не пристало ему кричать в подожжённом доме: эй, есть кто-нибудь?! Всё равно, что сидящий на диване плюшевый медведь заговорил бы вдруг человеческим голосом… Никто не отозвался. Обильно вытекал дым из матраса, за стеной что-то тихонько поскрипывало.

— Спускайтесь! — позвал снизу Кочеулов.

На лестнице, высвеченной теперь луной, они разглядели то, что загромождало проход. В пёстром ковре лежал телевизор. В кинескопе зияла дыра.

Они уже понимали язык разрушения, вещи сами рассказывали: было вот что… Выносили, торопились. На крутой лестнице кто-то не удержал свой край на должной высоте, телевизор упал, разбился. Тут же и бросили.

«Так вон оно что, — Митю словно током ударило — Они просто грабят?!»

И вроде бы лежало всё на поверхности, можно и догадаться. Спокойно, не вздрагивая. А вот ведь! Наткнулся на неудачно разбитый телевизор — след мародёра — и вскрикнул по-детски:

— Они просто грабят?!

— А то! — отозвался шагавший сзади Земляной — Выгодное дельце эти самые погромы.

Всё заняло свои места, стало прозрачным. Шестерёнки с прозрачным корпусом: тик-так, вот как всё устроено, тик-так, вот так. Он выходил из задымлённого дома с приступом брезгливости, не трогая перила и внимательно глядя под ноги: не наступить бы на что-нибудь неприятное. «А как же мы-то сами? Чья была та жратва?» — и тут же спешил себя успокоить, уверяя, что такая уйма дефицитной жратвы не может быть чьей-то. Государственная, чья ещё!

Промелькнул в памяти как перевёрнутая неинтересная страница, как неуклюжий и уже необидный обман, вчерашний агитатор, слушать которого их согнали в актовый зал с алыми креслами.

…Тот самый человек в кожаном плаще, на ночной трассе посланный Стодеревскийм в нехорошем направлении, вошёл в трибуну как к себе домой. Разложил руки по её позолоченным резным краям. Плащ был всё так же туго затянут, придавая его фигуре что-то муравьиное. Шляпа на этот раз отсутствовала, являя аудитории ровный, блестящий от геля, пробор. Ниточки усов довершали образ. (Если б ещё маузер на бедро и пулемётную ленту через грудь.) Название липло к нему само собой: агитатор. Кажется, все в зале увидели это.

— Вся власть Советам! — крикнул с галёрки Измайлов из первого взвода, хулиган по призванию.

Агитатор заговорил, как и положено, восклицательными знаками. Голос звенел, рокотал — видимо, целился в душу, но бил совсем в молоко. Понять его было невозможно: русским языком агитатор не владел. Путал слова, комкал незаконченные, выскользнувшие из-под контроля предложения — но говорил, говорил, говорил, говорил. Высыпа́л слова кучей: разбирайте сами. Зал притих, заворожённый абракадаброй. Из звонких патетических куч выделялись два членораздельных кусочка: «Родина — наша мать» и «Как отдать мать?» Когда он повторил это в десятый раз, зал заскучал.

— Товарищч, как нам реорганизовать Рабкрин?! — крикнул Измайлов.

(В армию он загремел со второго курса юридического. Знает, что такое антимония и когда был военный коммунизм.)

Аудитория гудела как улей, кто-то играл в «секу» добытой по случаю колодой. Так что вбежал Трясогузка и зашикал на них как на старшеклассников в ТЮЗе.

…Спустившись по лестнице, они прошли через двор по бетонным квадратикам дорожки и вышли на улицу. Взводный стоял у железной двери дома напротив и жал звонок. Дверь отворилась, выглянула женщина лет пятидесяти в платке с блёстками. Внимательно посмотрела в лицо Кочеулову и снова исчезла. Она скоро вернулась, вышла и встала у стены своего дома, сцепив пальцы на животе. Рассмотрев БТР, сказала сухим утомлённым голосом:

— А вы на этом?

Кочеулов вслед за её взглядом оглянулся на «коробочку».

— Да. Бабушка ведь одна, Вы сказали?

— Да, но…

И словно устав от разговора, замолкла. Выглядела она, как человек, у которого болит зуб.

Всё прояснилось, когда в проёме двери появилась бабушка, невозможно толстая, с трудом передвигающая самоё себя. На ней был тонкий домашний халат. Обручальное кольцо врезалось в мякоть пальца. Протиснулась в два приёма и встала на ступеньке. Скользнув загнанным взглядом по БТРу, оглянулась на соседку, снова посмотрела на БТР, и вяло запричитала.

— Вот, сюда пожалуйста, — взводный тронул её за обвислый локоть, указывая на открытый боковой люк.

Увидев этот люк, старушка заплакала — так же вяло, еле слышно — скорее, захныкала. Она шагнула вперёд, но вдруг остановилась. Будто вспомнив главное, подняла красные глаза на свой дом. Из разбитых окон в яркое лунное небо поднимались столбы дыма. Не прерывая монотонного хныканья, она обернулась, показала рукой: смотри, что сделали. Её соседка молчала, неподвижно стоя у стены.

Толстушка долго топталась у «коробочки», примерялась, не зная, как подступиться. Наконец, подняла ногу на ступеньку.

— Вы головой вперёд, — учил её Кочеулов — Туда ногу, потом голову, а я вас подсажу.

Она послушно сунула в люк голову, потом руку. Прошло некоторое время. Тапок слетел с поставленной на подножку ноги. БТР качался… Она попробовала присесть, одновременно отталкиваясь оставшейся с наружи рукой от брони, чтобы уже вылезти обратно… Стало очевидно, что бабушка застряла.

— Давайте назад…

Солдаты, давясь от смеха, отбегали подальше, прятались за «коробочку». У Кочеулова подёргивались губы, но из последних сил он удерживал серьёзное выражение лица.

— Попробуйте ещё назад… Мы вам «Уазик» пришлём…

И вдруг у военных за спинами зарыдала пожилая азербайджанка. Они рыдали вдвоём: одна, прячась в ладони, в платок, в провал двери, другая — в тёмной железной ловушке.


Погром — зрелище неприличное.

После первого Митя маялся долго. Сморщится ни с того ни с сего, губу закусит… вспоминает. Душу то и дело подташнивало, и не чем было её отвлечь: во всём она отыскивала метастазы мерзости. Шеки был прошит ими вдоль и поперёк. Они сплетались под чистенькой мостовой в густые крепкие сети. Прятались за ванильные стены пекарни. Росли из горшка герани, в погожее утро выставленного хозяйкой на подоконник. Теперь-то Митя знал, теперь видел, как сквозь каждый, самый солнечный, полный синего неба и шумных воробьёв день тянулась под чью-то крышу дикая, кричащая, страшная ночь.

…Дальше БТР не проходил: на пути встал дуб. Молодой, но достаточно толстенький ветвистый дуб прямо посреди переулка. Оставили БТР с водителем и побежали. Майор Хлебников, перебрасывая из руки в руку виляющую во все стороны резиновую палку, бежал впереди. (Палки, привезённые краснодарцами в Шеки, как выяснилось, были бракованными, не из той резины.) Хлебникова из уважения не обгоняли.

В окнах второго этажа мелькали тени. Занавески валялись под домом. Одна зацепилась за водосточную трубу, легкая тюлевая занавеска, и плавала по ветру. Иглой в уши входил тонкий истошный крик. Столь же пронзительны были причитания — кто-то о чем-то умолял, смешивая слова с рыданиями.

От волнения и быстрого бега сводило под ложечкой.

— Вперед. Никому не стрелять!

Деревянная лестница загудела. Дверь настежь. Пол усеян осколками. Стёкла опрокинутого серванта, посуда, плафоны люстры. Первое лицо, увиденное Митей — сотканное из морщин чёрно-белое лицо старика в разбитой траурной рамке, скрипнувшей под ногой. Кто-то пробежал через дальнюю комнату, неся в руке топор. Две старые женщины в чёрных одеждах стояли рядом в углу. Вскидывали вверх руки, больно хлопали себя по щекам и выли. Седые их волосы были растрёпаны, платки съехали.

Третью, молодую, намотав на кулак её смоляную косу, тянул по полу рослый детина с пушистыми бакенбардами. Митя узнал его: тот, что прислал им в чайхане бахлавы. Остальные погромщики наблюдали, встав полукругом. Руки с засученными рукавами сорочек и пиджаков держали слегка на отлёте, как люди, ненадолго оторвавшиеся от работы. Ближний к Мите — красный, запыхавшийся до хрипоты — держа за самый кончик сигарету, тянулся к ней мокрым ртом.

(Выхваченные в первую секунду мелочи — мозаика хаоса, упавшая в распахнутые глаза. А большего и не надо, и этого хватит.)

Парень из чайханы подтягивал женщину к двери и всё что-то приговаривал. Похоже — что спустит её сейчас с лестницы. Одной рукой она вцепилась в корешок косы, другой упиралась в пол. Эта рука у нее вся была изрезана. По осколкам, по крашенным доскам за ней тянулся кровяной след. В глубине квартиры что-то трещало и падало.

— Билат эта! — крикнул Рослый, оборачиваясь к вбежавшим и кивнул на женщину.

Хлебников шагнул ему навстречу и размахнувшись как теннисист, со свистом опустил дубинку поперек огромной спины. Дубинка чавкнула, человек рухнул с глухим дровяным стуком.

— Уходите, — сказал Хлебников — Только сразу, или перемолочу в крошево.

Голос его был как надвигающийся танк. Они быстро ушли. Прошли вплотную к их шеренге, почему-то грустно покачивая головами. Того, что получил дубинкой, вели, заботливо придерживая под мышки. Глаза его были полны слёз. Митя отвернулся. Кажется, он тоже узнал Митю.

Женщины сидели на полу. Обнимались, хватали друг друга за запястья, суетливо гладили плечи. С руки молодой лилась кровь, но никто из них этого не замечал. Утешая друг друга, они громко, все на той же пронзительной ноте, причитали.

Военные не понимали их языка.

Солдаты молчали. Молчал Майор Хлебников. Переминаясь с ноги на ногу, они наступали на битое стекло, стекло хрустело.

Во дворе, возле дома, примыкающего к тому, в котором погулял погром, на некрашеной деревянной лавке сидели древняя старуха и её маленькая внучка. Старуха — высохшая, потерявшаяся в складках непременного чёрного платья. Внучка держала в руках пустые пяльцы. Хлебников подошёл к ним.

— Что ж это такое тут делается? — сказал комбат — Хоть бы вы их остановили.

Она смотрела на него, не понимая. Так и показала, разведя руками: не понимаю.

— Они армян, — объяснила девочка — Эти армян.

— Пошли отсюда, — буркнул Хлебников.

Решетов стоял, прислонившись плечом к броне, и грыз яблоко. Под ногами у него белело штук пять свежих огрызков.


— Всё-таки хорошо, что нас оттуда сюда перебросили.

— Главное, вовремя. Не хотел бы я там оказаться.

— Долго теперь в бронежилетах будем ходить. Пока там не уляжется.

— А там, думаешь, уляжется?

— Конечно. Пара танков прокатится по улицам, так и уляжется.

— А если… нет?

— Несладко нашим в Баку, это уж точно. А танки и так там катаются, да без толку.

— Да. Если и здесь такое начнётся, х…во нам будет.

— Ну уж нет. Здесь вряд ли. Здесь же глухомань, медвежий угол. Они ж здесь лени вые как…

— Краснодарцев поджечь не поленились. Чуть шашлык не сделали из ментят.

— Да-а… Откуда парень-то был?

— Первая рота, третий взвод. Вова Самойлов. Не помнишь? Худой такой.

— Не помню.

— И как его?

— Вроде бы, арматуриной по голове.

— Они же в касках должны были быть? — Там на площади такое, говорят, было… Месиво. Вроде бы сорвали с него каску, а потом по голове. Он упал, а они его ногами замесили.

— Значит, надел плохо! Не зря же Стодеревский говорит: плотнее ремешок затягивайте, а мы … забиваем. Надо было каску лучше надевать!

— Трясогузка его домой повёз. Трясогузку хлебом не корми, дай с гробом прокатиться.

— Была же у него лопатка? Надо было самому рубануть. И был бы жив. Рубануть надо было.

— А ты смог бы? Рубануть?


Всё было по-прежнему и всё-таки иначе. Некто Мёрфи, проходящий освидетельствование в дурдоме, занимал его чрезвычайно. Наконец-то появилось время, когда можно сесть в уголке, достать из-под бушлата журнал «Иностранная литература» — и пропасть из смрадного хаоса. «Пролетая над гнездом кукушки» Митя читал с жадностью, глотал пропитанные тонким ядом страницы, как те абрикосы и персики в ночном Бакинском переулке. В гудящем холле гостиницы, уже переименованной местными из «старой» в «солдатскую»; в актовом зале «бывшего» горкома в составе подрёмывающих тревожных групп; на посту, положив журнал на толстую газовую трубу. Окружающие начинали коситься. Мигали вокруг него испытующие, ощупывающие взгляды — нервные лампочки на приборчиках «свой-чужой».

— Эй, Митяй, не зачитался? Ум за разум заплетётся, зае….ся разматывать.

— Да …. …. …., а то …. и …. …., будешь потом …. ….!

«Свой», — обманывались приборчики и оставляли его в покое, наедине с наэлектризованными страницами. Они делали ему больно, эти страницы, но дочитав, он впервые за месяцы службы почувствовал, что душа, наконец, накормлена. Фух! Хорошо знакомое там, в жизни по имени гражданка, забытое здесь — чувствовать, как она выделяет соки, урчит, уммирротворряяяяется.

Он прислушивался к себе. Сложное волшебство, необъяснимый трюк читающего сознания: закрыв книгу, ты умер, закончился вместе с ней… и сейчас же, не успев отнять ладоней от обложки, вдохнёшь болезненно, как в первый раз, и начнёшь жить — новенький и розовенький, только что обмытый. Странно: закрывая книгу, закрываешь гроб — и закрывая книгу, укутываешь новорожденного.

…От полноты ощущений Митя зажмурился и откинулся на сиденье.

Далеко за горой, наверное, в само́м Шеки, драл горло петух. Трактор, в котором сидел Митя, испокон веку дневал-ночевал на огороженной площадке газораспределителя. (В минувшие спокойные времена колхозный тракторист, зять сторожа, оставлял его тут, чтобы не гонять за тридевять земель на колхозные МТС. Он и теперь, хромой толстячок, появлялся на трассе, смотрел, на месте ли его железный конь. Близко почему-то не подходил, но иногда делал постовым ручкой.) Слева от Мити, обняв сверху руль, храпел мент. В караулы их ставили в парах с Краснодарскими курсантами, курсанты шли за старших. «Приказ командования», — развёл руками Стодеревский. Как бы извинялся. И только от этого, оттого, что сам комполка — вот так с ними, воинская гордость прыскала у них из глаз.

Сегодняшний Митин курсант храпел истерично.

«— Петька», — ехидно назвался он при знакомстве в ответ на его: «Митя». Посмотрел грозно и больно пожал руку. На посту Петька сразу же влез в трактор и уснул со словами: «Е. сь оно колом», — а через несколько минут раздался храп… Читавший при свете фонарика Митя пугался, светил ему в лицо: плачет, что ли? Но нет, не плакал, спал. Спать на посту, конечно, хуже смертного греха, но при любом удобном случае организм по привычке выбирает грех.

…Утро всё прибывало. Молодое солнце перебирало лесок на гребне слепящими пальцами. На краю нависшего над трассой утёса сгоревшей спичкой скрючилась обугленная от удара молнии сосна. Митя думал о библиотекарше Фатиме.

Столичная штучка, единственная на весь Шеки крашеная хной и носящая юбки до колена. Конечно, единственная на весь Шеки читающая такие вещи. Ему хотелось бы прийти к ней как к старой знакомой: «Привет». Хотелось бы поговорить с ней. Просто поговорить — но, конечно, не о том, что происходит сейчас в Шеки.

Скоро их сменят, и они вернутся в город. После завтрака, когда откроется библиотека, он пойдёт туда. Само собой, сначала побреется. Не было бы беспорядков — тогда по тревоге могут сдёрнуть и тех, кто после караула. Не должно быть, по утрам не бывает. По крайней мере, ещё ни разу не было. Это в Баку, рассказывают, громят в любое время суток. Но там и людей побольше. Ночи на всех не хватает.

Он всматривался в выползающий из-за утёса поворот — не появился ли БТР с заступающими. Пора бы. Если «где-то что-то», бойцов могли перебросить туда, и ждать в таком случае придётся долго. Всматриваться в заветный поворот, слоняться вокруг сторожки, тревожа дремлющих у мусорного жбана дворняг. На прошлой неделе многих отправили в село Красное на границе с Арменией — поговаривали, чтобы предотвратить столкновения. Спрашивали добровольцев, это заинтриговало, и добровольцев оказалось втрое больше, чем было нужно. После отъезда команды в Красное людей не хватало. В караулы ходили через сутки; сменившись с караула, заступали в тревожные группы. Настали тяжёлые времена.

Пора бы смене появиться…

Интересно, как следует поздороваться с ней: бравое «Привет» — или смиренное «Здрасьте»…

Когда-то Митя засиживался в кабинете литературы допоздна, а то и вовсе прибегал задолго до звонка, полный разъедающего восторга от только что прочитанного. Полный удивления: прочитанный мир так реален — здесь, сейчас, в нём. Слышали? Видели? Простукала подковами конка, и в ней молодой офицер с усиками, наклоняясь к темной вуальке, говорит напористо и убеждённо… что? что-то важное; видимо, роковое. Промчались, и исчезают из виду, и вместе с ними сворачивается отпущенным свёртком пергамента вся улица со своими кондитерскими, лавкой букиниста, газовыми фонарями и заснеженными притихшими липами. И Карина Богратовна откладывала свои учительские дела, чтобы Митя мог поделиться с ней тем, что увидел и услышал в свежепрочитанном мире. Он увлекался, затевал споры, и она с ним спорила — как с равным.

Именно этого, ощущения равнонаполненности, хотелось Мите, когда он думал о библиотекарше. Откуда только взялоссь? Попросил почитать чего-нибудь умного, получил, прочитал, зажмурился от переизбытка чувств. Всего-то общность вкуса, связывающая летучей паутинкой, не прочнее, чем мимолётный взгляд — но связывающая, похоже, самые сердцевинки. «Ах, и тебе это нравится!» — будто крик: «Земля!» — над отчаявшейся командой. Возможно ли это здесь? В перерывах между погромами?

Сидя в грязной кабине, пронзённой милицейским храпом, Митя снова был веснушчатым мальчишкой, склонным к тягучим как карамель мечтам. Но карамель сегодня горчила, не мечталось ему сегодня. Переизбыток чувств вылился всё в ту же пустоту.

«Пустое всё, — думал мальчишка, глядя на дёргающиеся Петькины ноздри — притворяться, гримироваться под болвана. Армия! Здесь армия, там ещё что-то. Люди всегда кучками. Зачем тебе этот сапромат толпы — чтобы стать кирпичиком? И станешь, сам не заметишь».

Непонятный, но в принципе обжитой хаос терял точки опоры.

— Ё….е по голове! Когда же они нас сменят?! Слышь?

Здесь он, здесь, родной хаос, никуда не делся.

— Что?

— Который час?

— Полдесятого. Спи, скоро уже.

— Е….ться, как долго эти твари едут!

Петька тоже кого-то нелюбит. Даже не зная, кого именно. Заочно. Впрочем, без разницы — каждый должен кого-нибудь нелюбить. На всех хватит. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай. Не ты, так тебя. Азербайджанец — армянина, грузин — абхаза, прибалт — русского, русский — всех, включая русских. Но кажется, и русского — все.

— Суки е….е! Давно пора сменить. Живот сводит. Перестрелял бы.

Чума. Нелюбовь — как чума. Вот же она откуда — сидела тихонечко у Петьки в животе, зрела. Прошёл инкубационный период, время настало. Время чумы, дорогие товарищи. Заклеивайте крест-накрест окна, вешайте связку чеснока над дверью, созывайте главных шаманов.

Но чёрт с ней, с чумой. Митя думает о библиотекарше.

Скажет ей:

— Я прочитал. Спасибо.

Она скажет:

— Быстро. Понравилось?

Он, наверное, промолчит, но она и так поймёт. Приятно встречаться с ней взглядом, даже если она смотрит холодно и колко — приятно бывает провести пальцем по наточенному острию, даже зная, что оно опасно.

— Ещё что-нибудь будешь брать?

— Да.

— Опять умное? Не слишком ли часто?

Её подруг-сослуживиц в библиотеке не будет, некому будет хихикать с опущенными очами, подсматривать и перешёптываться.

Он спросит:

— Во сколько ты заканчиваешь?

Она пожмёт плечами:

— Зачем тебе? — и сделает насмешливое лицо.

У неё хорошо получается.

И действительно, стоит ли? Разве не нелепица — идущие рядом библиотекарша Фатима и рядовой Вакула — с автоматом на плече и каской на ремне, выхлопывающей ритм по его бедру: левой! левой!.. левосторонний фокстрот… и оба поглядывают на часы: скоро комендантский час.

— Я хотел… ты не обращай внимания на Рикошета. Он у нас немножко…

— Немножко?

Да, лучше уж про Рикошета. Про дураков как про погоду можно всегда. Какая разница, о чём говорить, главное…

— Не прошло и полгода!

Приехали. Попрыгали с брони, прохаживаются, потягиваются.

— Э-э! Хорош массу топить! Пи….те сюда, сменяться будем.

— Иди пост принимай, расп….й!

— Сам ты расп….й. Проспал на посту? Вот погоди, местные прознают, что вы тут массу топите! Сикир башка!

— А вы? Не топите?

…В город попали позже обычного: заезжали на пасеку, водила менял у пасечника Ахмеда канистру бензина на баллон мёда.

Возвращаясь с завтрака, Митя заметил, что библиотека уже открыта. Беспорядки беспорядками, а учреждения функционировали исправно. Это наделяло происходящее чем-то утопическим.

Пока не грянул и в самом деле неурочный погром, Митя поднялся на второй этаж, в номере вытащил из тайничка под кроватью мыло и бритву и, чуть не забыв без присмотра автомат, отправился в туалет бриться.

(— Прочитал, спасибо. Потрясная вещь.

— Да, я тоже, когда читала, аж мурашки по коже.)

А почему бы и нет? Она очень даже и… почему бы нет?

Но получилось совсем иначе.

Фатима сидела на своём обычном месте, за полированной стойкой, низко склонившись. Видна была лишь покрытая чёрным вязаным платком голова. И впрямь никого кроме неё в зале. В просветах между книг не блестят глаза её подружек. Радио выключено. Тишина, полная гудящих у широкого витринного стекла мух — доживающих свою дополнительную тепличную жизнь ноябрьских мух. Услышав открывающуюся дверь, Фатима ещё ниже наклонила голову, совсем утонула за стойкой. «Может быть, что-то в Баку?» — подумал Митя. Потоптался у входа, но подошёл.

— Принёс журнал. Спасибо.

Не глядя, она накрыла журнал ладонью, смахнула его к себе на стол и так же быстро, как механизм, шлёпнула на стойку его военный билет. Митя взял билет.

У неё были сильно, до кровавого рубца, разбиты губы.

Он сунул «военик» в карман, медлил возле стойки. Паркет под ним скрипел.

Фатима ещё некоторое время делала вид, что пишет, шелестела бумагой. Наконец, размахнувшись, оглушительно хлопнула какой-то тетрадью по столу и резко встала.

— Что?!

Он вспыхнул. Увы, он всегда краснел слишком легко и слишком жарко — будто нырял головой в паровозную топку.

— Хотел поблагодарить… за роман. Ну, в журнале…

Она поправила платок, кивнула ему в сторону книжных стеллажей: иди сам выбирай.

Протиснувшись по узкому проходу до конца, туда, где горела лампочка, Митя вышел в пропахший ванилином закуток за стареньким облезлым комодом. На стене постеры из «Огонька» с Пугачёвой в балахоне и Боярским в шляпе, в баночке из-под майонеза подсохшие фиалки. Уголок для души — как в любом советском учреждении. Две пухленьких подружки Фатимы сидели за чаем с пирожными.

— Здрасьте, — кивнул Митя.

Они не ответили. «Наверное, что-то в Баку». Он рассеяно пошёл вдоль рядов книг, пытаясь прочитать в полумраке названия на пыльных корешках. Уже хотелось просто выйти отсюда. Мушиный гул угнетал. Не глядя, Митя взял с полки нырнувшую ему под руку книжку. «Небольшая. В кармане можно прятать».

— Здравствуйте, товарищи работницы культуры!

«Ё! Замполит!»

Непременно дободается, будет вертеть в руках книгу: «Что это мы тут читаем?» Митя сунул книгу в карман и притаился, вдавившись спиной в податливую книжную стену. Осторожно натянул ремень автомата, чтобы не звякнула обо что-нибудь антабка.

«Чёрт его принёс. Только не сейчас, не здесь».

Трясогузка заливался праздничным колокольчиком:

— Привезли вам в качестве шефской помощи. «Комсомольская правда». Аж двадцать номеров, — попробовал облокотиться о стоящую у стеллажа стремянку, но нет, не понравилось, встал ровно; фуражка танцевала твист — Спецрейсом из Баку. Нашим бойцам раздайте. Полезней детективов всяких.

Стопка газет мягко хлопнула о стойку. Фатима нервно куталась в платок.

— Неразговорчивая вы сегодня, товарищ библиотекарь!

Замполит смотрел в пол, на потолок, на мух. За мухами, по ту сторону стекла, курили в своём обычном утреннем кружке местные старички.

— Не унывайте. Разве в книжках не учат держать хвост пистолетом? — махнул рукой себе за спину, прямо в сторону Мити.

И на одном дыхании, тем же звонким голосом:

— А с рядовым Решетовым мы разобрались. Сегодня же будет в-выш-ш-швыр-рнут из армии поганой метлой. Да. Сегодня же.

За стеклом проехал БТР с молодецки рассевшимися на броне бойцами. Трясогузка вместе с собравшимися у гостиницы проводил БТР взглядом, продолжил:

— Ну что вы такая грустная? За свой длинный язык он поплатился. Не будет больше болтать про вас где попало. И характеристика у него будет — в кладбищенские сторожа не возьмут! Да и братец ваш тоже, знаете… родную-то сестру! Ни за что!

Она молчала. Замполит кивал. Смотрел в пол, на потолок, на мух. Наконец, крикнул:

— Бывайте здоровы, товарищ библиотекарь! — и энергично ушёл.

Стеклянная дверь за ним закрылась. Мухи гудели. За комодом, в закутке с Пугачёвой и фиалками, нехорошо шептались. Митя подошёл к стойке.

— Какое число сегодня?

Она показала на газету.

Трясогузка, в очередной раз безуспешно попытавшийся завязать разговор с утренним собранием (делали вид, что не понимают по-русски) — стоял у гостиничных ступенек. Заметив, что он поворачивается в их сторону, оба, Митя и Фатима, резко отвернулись. Она постояла, теребя бахрому платка, и ушла в проход между стеллажей. Митя взял из стопки «Комсомолку» и вышел.

Внутри скопилось столько нехорошего электричества, что пронести его десять шагов мимо Трясогузки до двери гостиницы показалось совершенно невозможным. Митя спрятался за угол и дождался, пока замполит ушёл. Вечером приключилась стычка с воином из первой роты из-за места у телевизора. (Сенкевич рассказывал про Ушу в Китае.) Толковой драки не получилось. Растащили.

…Позже, в комендатуре, в открытую дверь актового зала Митя увидел, как Рикошет, нездоровый с лица, стреляя по сторонам глазами, выскользнул из кабинета особиста. В руке его болтался вещмешок. Когда в воздухе почернело, в резком свете фонарей и фар на площади толпился служивый люд. Рикошет был уже вполне румян и весел и доволен всеобщим вниманием.

— Эх, братки, говорил я вам, что дембель неизбежен как победа пролетариата! Ты записываешь? Записывай, не пропускай.

Рикошет давал бенефис. Стоящий тут же «Уазик» предназначен был персонально ему, он отправлялся в Баку, оттуда — в Вазиани, далее — домой.

Домой! Счастливая сволочь!

— Послезавтра в Вазиани, вечером на вокзале и — чух-чух, рядовой Решетов, чух-чух! И через двадцать часов пути — здравствуй, мама, я вернулся!

— Смотри, не сглазь.

— Не кажи гоп, поки не перескочишь.

— Хоть гоп хоть ёб, а через три денёчка буду я пьянющий и с тёлкой в обнимку. Вы уж простите меня, дембеля́ и молодые. Каждому своё!

И вот уже выходит из комендатуры капитан Онопко, который и будет сопровождать Рикошета до Вазиани. Его дружбан-дембель с задумчивой туманной улыбкой лезет за руль.

Когда уже захлопнулись двери, и «Уазик» тронулся, он потешно кричит в открытое окно:

— Зазнобушке моей горячий привет!

Все смеются, расходятся.

Идти в гостиницу Мите не хотелось. Отъезд Рикошета вызвал у него острый приступ ностальгии. Наверное, не у него одного. Он собирался предложить Саше Земляному подышать свежим воздухом — до отбоя есть ещё время — но тот опередил его:

— Пойдём, может, постоим?

По крутому подъёму они поднялись в частный сектор. Недалеко от «стекляшки» был небольшой пятачок, плоская площадка, с которой днём был виден почти весь Шеки. Там и остановились. БТРы здесь не ездили, слишком узко, и можно было не бояться попасться на глаза кому-нибудь из офицеров.

— Повезло придурку.

— Да уж, повезло.

— Что там с этой, с библиотекаршей, вышло?

— Её брат побил.

Силуэты дальних домов казались вырезанными из бархатной бумаги. Окна горели золотистыми маячками. Уступами спускались к площади крыши. Лунные блики и тени разных оттенков вылепили город.

— А Рикошет сука, — протянул задумчиво Саша — Своих сдал. Они пока не знают.

— Да?

— Точно. Особист дембельскую нычку накрыл. У них в номере была, за шкафом.

— Ты сам откуда знаешь?

— Видел.

Лунный свет зыбкими струйками тёк у них за спиной. Камни вспыхивали на его пути. Митя то и дело оглядывался и, конечно, повторял про себя строки Лермонтова. Хотелось поделиться с Сашей — вот, дескать, обычные слова сложил, а застолбил как золотоносные участки все каменистые дороги, блестящие под луной… Но не поделился. Говорили про Рикошета, про службу, про то, что когда всё здесь закончится, придётся им отправиться в войска — и куда лучше попасть, снова в пехоту или в автобат.

В улочке под ними скрипнули ворота. Небольшая толпа мужчин вышла и пошла, негромко переговариваясь, наверх, по ступенькам, ведущим к «верхним дворам». В руках у них торчало что-то, скорее всего, палки.

— На погром? — сказал Митя.

— А то куда. В нумера можно не идти, всё равно подымут, сегодня «тревожки» нету, всех увезли куда-то. Нас и пошлют.

Сверху было отлично видно, как они идут по блестящей в лунном свете дороге, воровато поглядывая в сторону «стекляшки», пряча сигареты в кулак. Останавливались, что-то обсуждали, шли дальше. Останавливался и шёл вместе со всеми цирюльник — как всегда молчаливый, несколько отстранённый. Под светлым плащом, заменившим крахмальный халат, элегантная спина. Движения математически безупречны.

— Сань, до чего всё обрыдло!

— В части хуже будет.


В тот день его отправили патрулировать в паре с Лапиным.

Развод проходил в привычном для второго взвода месте, в боковом тупичке, где когда-то они справляли свой пир мародёров — между стеклянной стеной актового зала и глухим бетонным забором, плотно засаженным кустами сирени.

Голосу Кочеулова было здесь тесно, он гремел как медведь, застрявший в бочке. Но всё-таки казалось, сегодня взводный старается говорить потише, усмирить свои медвежьи децибелы.

Солдаты озабоченно скользили взглядами по низкому небу.

Небо лежало чёрным опрокинутым озером. Спокойное. Опасное.

— Задача — пресекать возможные конфликты на национальной почве. Но череп обнажённый под твёрдое не подставлять, череп беречь, — говорил Кочеулов — Доложат мне, что видели вас без касок, будете в них завтракать и обедать. Всё. В патруле Вакула за старшего. Всё понятно?

— Так точно, — вздохнул он, картинно покосившись на Лёшу.

Мол, повезло как утопленнику — с этим в патруль идти. Дело считалось опасным. (Нужно же было хоть что-то считать опасным на этой вязкой как болото, далёкой от эпицентра территории.)

…Они встали как обычно с командой «Подъём» и тяжёлыми пинками в дверь — по три в каждый номер — а между крышами уже колыхалось это чёрное, мокрое. Было тихо. Воздух мочил лицо как влажная тряпка. Вот-вот… Но прошёл час, и полтора часа… (Лучше б уж ливануло, тогда бы плащи выдали, а так отправят без плащей, а потом, когда всё-таки ливанёт, они промокнут насквозь, до хлипкой солдатской плоти, и тов. военврач будет лечить их половинками аспирина.)

— Для выполнения поставленных задач — р-разойдись!

И они разошлись — кто отправился на бэтэре в караул, кто спать после караула, кто в актовый зал, дежурить-дремать в креслах.

— От, бля, ливанё-ёт!

— Да, влупит так, что мало не покажется.

— Ох…ть, какое небо!

— Слушай, я однажды е…л одну вьетнамку, так у них сезон дождей…

Митя с Лёшей молча двинулись по пустой длинной улице, плавным изгибом тянущейся до самой окраины. Митя впереди, Лёша чуть сзади. Через пару кварталов пошли рядом, почти соприкасаясь плечами, но всё так же молча, врозь. Митя сразу снял каску, которую предписывалось носить нахлобученной на шапку, вторым этажом — неудобно и выглядит так, будто надел на голову гриб. Повесил её за ремешок на пояс, теперь она с каждым шагом хлопала его по бедру. Лёша остался как был, ему всё равно, как он выглядит.

Хоть и вздыхал, демонстрируя своё недовольство, Митя, на самом деле ему было легко с Лапиным. Можно сутулиться, не расправляя, как это положено всякому мо́лодцу-самцу, крепкую грудь. Можно — как он, расхлябано и безвольно — шаркать подошвами. Так ведь гораздо легче ходить в стоптанных болтающихся сапогах. Так гораздо легче — нести расслабленное, не втиснутое ни в какую маску, лицо. Ставшее почему-то очень похожим на Лёшино, студнем стёкшее по скулам бесцветное Лёшино лицо. Легче — но в этой лёгкости провал. Падение. Как в оторванном листке, как во всём вокруг.

Хорошо, что его — такого — не видят остальные. Хорошо, что их нет рядом. Не до них сейчас. Сейчас бы побыть одному. Совсем одному… Ох, побыть бы одному! Впрочем, можно и так, с ним.

Чёрное и мокрое над головой невыносимо.

Ну прорвалось бы уже, чёрт побери!

Зябко дышит в шею, выжидает чего-то. С самого рассвета… придушенного, сочившегося тусклой сукровицей. Или ещё раньше, глухой ночью, подошли и стали бесшумные чёрные легионы — знающие дело, готовые на всё.

…После подъёма он вместе с другими спускался по полукруглым ступеням в гулкий воспалённый мир — и они строились в колонну, они пересчитывали друг друга (все ли в сборе), они ждали, слегка матеря, опаздывающих, и дождавшись, скомандовали сами себе: «Ш-гом ма-арш!», но шуточная эта команда прозвучала странно. И шаги их звучали странно на знакомой до каждого камня мостовой.

Ещё один день в опостылевшем Шеки. В обманном Шеки. В городе-призраке, населённом людьми-призраками. Ну разве он настоящий, этот портье в жилетке и бабочке? Вон он прилип плечом к стене, утопив руки в глубоких карманах — как вчера, как позавчера, как до Потопа. Пережил один, переживёт и следующий. Стои́т себе беззаботный под нависшим над ним… вот-вот… впрочем, плевал он на эти потопы. Нырнёт и поплывёт в грохочущих струях. Или зароется в ил. Ухватится за какую-нибудь корягу цепкой ложноножкой — не пропадёт. А ему, Мите — ещё один день постылой игры в солдатики: двигаться мужественно, матюкаться жизнерадостно, глядеть орлом. И нельзя хотя бы на день, только на сегодня, остановить конвейер, остановиться, отойти в сторону, задуматься, захандрить, выпасть из ряда… Нельзя. Нет, нельзя.

— Эй, Митяй! З….л по ногам ходить. Глаза разуй!

Е щ ё о д и н д е н ь.

…Тянутся, липким сиропом на здешние пирожные текут минуты. На пустой длинной улице шаги звучат всё так же странно. Они идут совсем близко друг от друга, и подглядывая исподтишка за Лапиным, Митя гадает, о чём тот думает.

Как все, Лапин таскает на плече автомат, стоит в караулах, чистит сапоги. Служит. Как все. Но с таким отсутствующим видом, будто заглянул сюда на минутку — и не нашёл ничего интересного. Ведь должен он думать о чём-то. Не может постоянно молчащий человек ни о чём не думать. О кормёжке? О доме? О бабах? (Может Лапин думать о бабах?) Ну-у… в конце концов, о том, когда удастся сходить в баню. (Ходит Лапин в баню? Митя с ним не попадал.) Вообразить в его голове нечто трёхмерное, живое, трепещущее золотой рыбкой в неводе, — наделить его чем-либо кроме горстки вытертых штампов совершенно невозможно. Это же Лапин. Сломанный человек. Упал, и пусть себе валяется.

Когда-то Митю мучила совесть по поводу Лапина.

Ни звука кроме их собственных шагов. Лишь в самом конце улицы, там, где в первый вечер горела пожарная машина и несчастливый 202-й кувыркнулся в канаву, скрипел в одном из дворов колодезный ворот и позвякивала наматывающаяся цепь.

Не свернуть ли налево, раздумывал Митя, в возвращающиеся к центру переулки… Можно было бы, наконец, зайти на телефонную станцию? — Не сегодня. Мама наверняка уже ушла на работу, рабочий он не помнит… или помнит… нет, не уверен. Да и вряд ли стоит идти на станцию с раннего утра: пересмена, всякое такое.

И потом, это сучье небо — брюхо вымокшей чёрной дворняги, разлёгшейся над городом.

Патруль свернул направо, к сереющему вдалеке бетонному забору. За забором автопарк, про который говорили, что в первые же часы народных волнений из его кассы пропало-улетучилось всё, включая мелочь и пустые инкассаторские сумки. Удивлялись, однако, не этому. Удивлялись, что в Шеки есть свой автопарк. Не могли же, в самом деле, ходить автобусы по городу Шеки: пешком из конца в конец час ходу. Видимо, в сезон возили туристов, а остальное время коротали кое-как от аванса до получки.

Вдоль бетонного забора, потрескавшегося, но без единой надписи, патруль дошёл до крыльца проходной. Главная проходная находилась с другой стороны, там теперь дежурила милиция и время от времени появлялись местные водители с пустыми канистрами, желавшие «просто осмотреть, да» свои машины. Милиция — те самые курсанты из изолятора горевшего ОВД — время от времени не пускала водителей. Впрочем, редко. Чаще договаривались. Жизнь кипела на главной проходной. Со стороны же этой, выходящей на окраину — всегда пусто и тихо, и двери её наглухо заварены.

— Давай посидим, что ли, — сказал Митя, кивнув на ступени.

Он отстегнул от пояса каску, Лапин снял свою, и они уселись на перевёрнутые каски как на горшки. Из-за крайних дворов поднимались похожие на клубки переплетённых пальцев голые кроны. Вдалеке, все в мутной пелене, угадывались мохнатые бока гор, и над ними, смазывая вершины — такое же мохнатое небо.

В доме открылось окно, кто-то посмотрел на них в разрез занавесок, невидимый в темноте комнаты. Окно закрылось. Они сидели всё так же без слов. Митя щёлкал ногтем по магазину. Лёша перемотал портянки, поправил забитое в носки сапог тряпьё (презент от Литбарского — сорок пятый вместо сорок второго), и уставился в асфальт. Ну да, не любят его, не любят. Так кого ж сейчас любят?!

Молчание начинало тяготить Митю. Поговорить бы о чём. О чём угодно. Но только о простом, о пошлом. Да, немножко пошлости было бы весьма кстати. Не о вечном же рассуждать в преддверии потопа. Что-нибудь тупое, разухабисто-сисястое.

«Как там ммм… Мне бы вон ту, сисястую, она глупей… классик разбирался в вопросе. И — да-да-да! — раз уж запал на поэзию, ни в коем случае не вспоминай все эти больные, такие… с вывороченными наизнанку нервами стихи Блока. Противопоказано!»

Лапин уже не сидит бледнолицей тушкой. Обернувшись, Митя застал его читающим письмо. Разложил на коленях, наклонился. Письмо старое, изрядно потрёпанное и протёртое на сгибах до дыр.

Строжайшее в учебке табу — хранить письма дольше одного дня. Выстраивают в две шеренги, лицом друг к другу. «Вынуть всё из карманов! Карманы вывернуть». Бывает, обыскивают. Если что утаил — на тактическое поле, мять локтями верблюжью колючку. (И вот ведь какое дело, верблюдов в Вазиани нет, а колючек целые гектары.) Письма от родителей просто рвут. Письма от девушек зачитывают перед строем.

— Котёнок мой, до сих пор хожу как неживая… Н и ч ё с и б е! Ты что ж это, замяукал её до смерти и съ…ся?! Котёнок мой, так нельзя-аа!

Бывает, те с кем вчера мял колючку и откровенничал в бытовке перед отбоем — бывает, смеются. Хорошо, что Мите не пишет девушка. Нет девушки, нет проблемы.

И зря так переживал. Класса, наверное, с восьмого томился жутко, вздрагивал при малейшем шорохе в сердце: не она ли? — нет, не она. Снова вглядывался в волнующий парад белых бантов, шоколадных с чёрными фартуками платьев, синих и карих глаз, бёдер, талий, рук (особенно шпионил за руками, не прощал заусенцев) — но будто сквозь хрустальную стену смотрел, будто сквозь строчки романов. Но в романах юноши горели как спички — только чиркни — а он всё томился, вздрагивал и читал, читал…

Зачитался.

А теперь получается — уберёгся: не впустил троянского коня, не подставился, не дал повода тов. сержантам лишний раз поглумиться, поплевать в душу.

Да хрен с ними, с сержантами, свет клином не сошёлся. Вот только знать бы, что не будет больше в жизни таких сержантов

«Пожалуйста, Лапин, расскажи какую-нибудь гадость: видишь, что творится».

А вслух спросил грубовато:

— От кого?

Лапин пожал плечом, ответил так, будто разговор идёт давным-давно:

— От родителей.

— Ааа… вот как…

Он сложил письмо — вернее, оно само, от малейшего движения пальцев, сложилось у него в руках — и сунул его под бушлат, во внутренний карман кителя. Начиналось. Первые капли ударили в пушистую пыль у бордюра. Пробежал ветер, катя по асфальту сбитые листья. Стало сыро как в погребе.

— Чё пишут?

Он вдруг посмотрел Мите прямо в глаза, и Митя поёжился, отдёрнул взгляд: не ожидал, что Лапин может так — прямо в глаза.

— Они уехали.

— Что? В смысле?

— Уехали, насовсем.

— Куда уехали?

— В Америку, — сказал Лапин еле слышно.

Наверное, испугался, что Митя загогочет в ответ, грохнет дурным басом: «Хорош врать, Лапа!» Но Митя понял: не врёт. Да и что такого? Укатили родители в Америку. А запросто! Сейчас-то, в новые-то времена.

Дождь закипал как чайник, быстро набирал злость.

— Продали нашу квартиру на Дмитровке и — фить! Случай им подвернулся, работу там обещали. У отца брат три года как уехал. Там же работа это всё, без работы ты пропал. Отец у меня химик… был. Доцент, — ни единого жеста, вываливает слова как недоеденную кашу из котелка — Ты, пишут, поймёшь нас и простишь, мы для тебя стараемся. Приедешь к нам потом, после армии, мы тебя заберём. Адрес пришлёт дядька Коля в следующем письме… пока не прислал.

Лило ровно и тяжело. Серое мерцание заволокло улицу. Что было плоскостью, пузырилось и щетинилось, гудело и текло. Новые пласты ливня били всё размашистей.

— Честное слово, пишут, заберём, поживёшь, может быть, немного у дядьки Коли.

Он говорил тихо, его почти не было слышно. Наверное, сомневался, сто́ит ли это говорить, но остановиться уже не мог.

— Я ведь просил их… они могли, я знаю… просил их: отмажьте меня от армии — а они: нет, ты должен послужить, это тебе для карьеры пригодится.

Крыши будто клювы чаек, охотящихся в шторм, упали в воду. Окунулись — и вынырнули, и зависли опять. Что-то проблёскивало там, в бурунах, и уходило ко дну. Казалось, мелькают быстрые птичьи тени. Размашистые крылья налетали, хлопали в стену — и рассыпались в брызги.

— Для карьеры пригодится… Семимесячные. А сами взяли и — в Америку. А мне тут…

«Вот, стало быть, и поговорили. Вот и подлечились пошленьким».

С каждой фразой Лапина Митя мрачнел. Дура-душа разлепила створки, выползла, мягкая и слепая, на свет. Разговорил на свою голову! Обманул тебя сломанный человек, на мякине провёл.

Ветер зашвыривал под навес холодную водяную пыль. Влажная форма липла к плечам и ляжкам. Они морщились и отворачивали лица, но вода доставала их отовсюду.

— Мне тут в этом говне, а им там… Для тебя стараемся, поймё-ёшь! Хрена лысого вас поймёшь. Головы не хватит.

За мерцанием ливня, у ворот крайнего дома стояли трое, смотрели на них. Козырёк над воротами, хоть широкий, защищал слабо; троица мокла. Подняли воротники, нахлобучили на уши кругляши кепок. Один набросил на голову пиджак. Уловив Митин взгляд, этот, с пиджаком на голове, махнул рукой — мол, иди сюда. Митя отвернулся.

«Чего надо?»

Кто-то из троих, кажется, свистнул.

«Чего? Чего приспичило?»

Вышли зачем-то в такой ливень. Стоят, смотрят. Зовут зачем-то. Не в дом же собрались пригласить, в самом деле. В этом городе, падающем крышами в воду — что могло понадобиться человеку от человека? Лучше сделать вид, что не замечаешь. И снять с предохранителя.

В переполненных сточных канавах прыгали потоки, выскакивали и разливались до противоположного края.

— А, всё равно развалится всё скоро, — сказал Лапин, уютно ложась подбородком на обхватившие ствол руки — Развалится.

Митя насторожился: что за слово выволок? о чём говорит? (Догадка — вот, мелькнула проворной гадиной под поднятым камнем. Отогнал.) Спросил безразличным голосом:

— О чём это?

— Страна наша развалится, — сказал Лапин — На части. СССР не будет, все поотделяются.

«Гад! Лишь бы ляпнуть что-нибудь, Ляпин!»

— Не говори х…ни. Никогда не говори х…ни.

Трое, топчущиеся под козырьком ворот, свистнули хором — решили, что в первый раз солдаты не расслышали.

— Сними с предохранителя, — сказал Митя.

— Зачем?

— Сними, сказал, — рявкнул он вдруг и продолжил дёргано, распаляя самого себя — Что развалится?! Что развалится?! Думаешь, это тебе… это тебе так просто, чик и нету? Думаешь…

— Ты же…

— Думаешь, как домик карточный?! Столько людей…

— Ты же сам видишь, — Лапин удивлённо поднял брови.

«Эти брови твои как хвосты кошачьи. Задрал! Не зря тебя не любят».

— Что, что я сам вижу?

— Нууу, — Лёша замялся, подбирая слово — Всё.

— Всё-о, — передразнил Митя — Где это «всё»? Здесь это между азербайджанцами и армянами, вот тебе и всё. При чём страна?

Лапин примирительно пожал плечами: ладно, мол, тебе виднее, — собирался что-то сказать:

— Ты же сам откуда-то оттуда…

В Митиных висках журчало как в водопроводной трубе. И он вскочил, перехватывая автомат обеими руками, и с размаху пихнул Лапина автоматом в плечо.

— Заткнись!

Лапин повалился на бок, беспомощно задрав ноги в лопоухих галифе и гигантских сапогах. Обе каски скользнули по ступеням и, кувыркаясь, шлёпнулись в бурлящую лужу. Дождь бил на них туш.

Пара шагов, и Митя промок до нитки. Бушлат стал тяжёлым как доспехи. Текло за шиворот по спине, по груди, за голенища. Он втянул голову и шагал широко, почти бежал вдоль бесконечных заборов, не выбирая особо, куда ступать — и не видя толком ничего. Лишь ощетинившуюся злую воду. Несколько раз он щурил в узенькие щелочки глаза и смотрел в небо: падал, летел туда вместе с каменными заборами, толстобокими домами, с голыми деревьями, растопырившими дрожащие ветви.

Скоро Митя выдохся. Под старым орехом он остановился, прислонившись к стволу, и вдруг увидел, как женщина щелкает семечки.

Окно её блестело впереди, на высоте второго этажа. За бегущими по стеклу струйками лицо было расплывчатым белым пятном. Ещё два пятна, поменьше — одно под другим. Одно клюёт из другого. Подносит ко рту, ждёт, забирает шелуху, снова клюёт из неподвижной пригоршни, подносит, принимает шелуху, аккуратно кладёт куда-то вниз. «В тарелочку», — подумал Митя.

…Крупные, не подгоревшие семечки. Слегка подсоленные. Лоснящиеся от масла. Выпуклые (они называют их: бедрастые). До́ма, когда ещё был жив дедушка, когда вечером по телевизору что-нибудь интересное и все дела переделаны, нажаривали целую сковороду семечек. Запах жареных семечек — запах праздности. Спорили, кто пойдёт на кухню в этот раз. Каждый считал себя лучшим. Заранее, за полчаса до начала…«— Ну иди, уже пора, не успеешь». Ещё дымящиеся, потрескиваюшие высыпали на газету, постланную на стул, на одинаковом расстоянии от каждого, накрывали другой газетой… «— Пусть потомятся немного, дойдут». Там же, на стуле, тарелка для шелухи. К концу фильма рыхлый чёрно-белый холмик на тарелке и солёные губы…

Женщина щелкала семечки и смотрела в окно.

И совершенно невозможно стало идти дальше, пересечь её невидимый праздный взгляд. Пройдёшь мимо, она посмотрит тебе вслед…

Он побежал обратно.

Лапин сидел на каске, положив руки сверху на ствол, а подбородок на руки. Митина каска лежала рядом. Трое, стоявшие у ворот крайнего дома, перегнувшись пополам, подставляя воде плечи и спины, шлёпали по дороге, на полпути к проходной. Увидев Митю, остановились (задние наскочили на передних), замешкались. Один из них, выступая вперёд, сделал округлый приглашающий жест — вбок и чуть за спину — к дому.

— Пойдём отсюда, — буркнул Митя, входя под навес и беря свою каску — Забыл вот. Пойдём.

Лапин послушно встал.


— Товарищ майор, там солдаты за стеной. Сейчас наслушаются, и пойдёт испорченный телефон.

— Нужно же и особистам чем-то заниматься. А в принципе, какое им сейчас дело до того, что там пи….нул майор Хлебников.

— Да кто их знает…

— Ну ладно, ладно… Так вот, ни хрена у них так не получится. Это уже видно. И с самого начала было видно.

— Говорили, Лебедь там шороху навёл, вроде бы… Только теперь на него всех собак вешают, хотя ему, я думаю…

— Шороху… шороху и мы здесь можем навести. В раз! А решит это что-нибудь?

— Ну, порядок будет, я думаю.

— Ты так думаешь? Думаешь, порядок будет? У нас в деревне — это где я вырос, имею в виду — у нас в деревне жили два соседа. Мишка и Гришка — как из букваря. Однажды повздорили. Свинья Мишкина потоптала Гришке рассаду. Всё бы ничего, если б не по пьяни дело было. Новую крышу обмывали, Гришкину, вместе только что и постелили. Мишка за свинью обиделся, что сосед её тварью назвал. Ну, слово за слово, … за …, в общем, Михаил полез на крышу сдирать рубероид, тот в дом за ружьём. Жёны их в крик, детвора в крик, люди сбежались, ружьё у него отняли, на огород забросили. А тут уже и Мишка трубой вооружился «— Убью», — и всё тут. Скрутили и его, домой оттащили. Пока тащили, Гриша обратно ружьё подобрал, стал палить по соседскому дому. Стёкла побил, а так ничего, никого не задел. Снова отобрали, унесли. Мишка стал его камнями забрасывать. Тот в ответ — тряпки поджигает и на его сарай бросает. Обошлось, так толком и не добросил, только плетень попалил… Уже вся деревня сбежалась. Короче говоря, весь вечер с ними провозились, кое-как растащили, спать уложили. Гришку в бане верёвками к полке прикрутили, очень уж буянил. Утром пошли проведать — помирить там, за примирение, как водится… сунулись в баню, а Гришка мёртвый, топор поперёк головы, а Мишки нету, в бега ушёл.

— Поймали?

— А? Поймать поймали, не о том речь. Что сказать хочу — если два соседа убить друг дружку вздумали, хрен кто их удержит, даже всей деревней.

— Так то деревня, товарищ майор, а мы армия.

— Армия… В том-то и дело, братец, что армия. Вооружённые, понимаешь ли, силы. Вооружённые. Силы. Вдумайся. Мы ж кто такие? Мы же профессиональные убийцы — это и есть армия. Любая. Вот и получается — поручили профессиональным убийцам такое дело, а потом воют: ой, что вы наделали! — что умели, то и наделали! Думать надо было.

— Тсс, товарищ майор! Солдаты там.

— Ладно, не напрягайся. Давай по последней.

Сухпай

Темно. Темнота добавляет воображению трудолюбия. Да и чем ещё заняться в камере? Внешний мир — три на три. Квадратное окошко под потолком, шершавый бетон, железная дверь и дощатые нары в виде помоста вдоль всей стены. От окна размашистым веером расползлась копоть, на одном из стальных прутьев решётки блестит глубокая царапина — след автоматной пули. Ещё, пожалуй, сырость и мышиный шорох под нарами. Истончён внешний мир до предела — вот и рвётся.

Делается легко.

Пропадает куда-то охочее до человечьих мозгов чудище Армия, замолкает тоскливая тревога. Закрой глаза, чтобы не видеть бетонную темноту, вдохни — и воздух щекочет секретные ворсинки счастья… помнишь эти ветра?

…Весна переходит в лето бурно, с привкусом катастрофы. Южные ветра влетают в Тбилиси. Сухие, горячие мчат по улицам, заплетая пыльные вихри, ломая ветви. Их невидимые порывистые ладони лезут под одежду, обжигают почти сладострастно.

Вай мэ, когда уже утихнет!

Все их ругают, никому они не нужны. Но он их ждёт.

Неперебродившая юность, не нащупавшая нужного слова страсть.

Пульс его делается рваным, стаи звонкокрылых фей носятся под кожей, наполняя его сладким зудом. Усидеть дома невозможно. Обычно, дождавшись вечера, он отправляется в Худадовскую рощу. Роща известна как любимое пристанище заристов. Считается, что эти самые заристы, в основном наркоманы, играют в кости — в за́ри — на желания. Разрешено по их правилам загадывать любое желание, кроме самоубийства. Проигравшему могут загадать, например, завтра в семь вечера в трамвае номер три зарезать того, кто будет сидеть слева на первом сидении. Говорят, такое бывало. Но своими глазами заристов никто не видел, а роща — сразу за школой, шумит, скрипит и качается. Митя добирется до облюбованного местечка, взбегает на холм и раскинув руки, стоит — совсем уже ненормальный, искрящий — над шёлковыми волнами травы. Однажды, вот такой, стоящий на холме — он подумал: «Наверное, когда буду умирать, увижу эту траву». А жизни-то было пятнадцать лет. Чего только не занесёт в нагретую ветром голову!

Город на ветру. Летящий город.

Гремят вывески на магазинах, воробьи жмутся пушистыми комочками в стены. Женщины идут мелко и осторожно, собрав поуже юбки. Есть в этом что-то японское: вцепились в юбку/ женщина и ветер/ наступает лето. Мужчины проходят мимо с легкомысленными ухмылками, будто это из-за них женщины вцепились в юбки. Над крышами — и тут уж все останавливаются, прижимают ладони козырьком — танцует сорванная с бельевой верёвки одёжка. Как весёлое привидение. Незадачливая хозяйка в опасно хлопающем, прилипающем и парусом раздувающемся халате. Стоит, щурится в небо, караулит, когда наконец ветер выронит свою незаконную добычу. А ветер…

— Сидим, значит?

Назойлив внешний мир, вмешивается, с резким скрипом петель входит в камеру.

— Сидим, значит? — говорит капитан Онопко, сунув пальцы под ремень и оглядывая с явным удовольствием бетонный кубик камеры Дов…лись? Ага. Десять суток выхватил? Ну-ну. Лиха беда начало.

Известен он тем, что досконально, до последней гайки знает БМД. Не банально там — вес, вооружение, броня — абсолютно ВСЁ знает. Время от времени он ставит перед собой какого-нибудь бойца (неравнодушен к учившимся в ВУЗах) и выстреливает в него вопросом:

— Скажи-ка, студент, а какой шаг резьбы в стволе пушки БМД?

Вопрошаемый, конечно же, не знает, пытается оправдываться — мол, в Вазиани ведь сплошь БТРы. Тогда капитан Онопко сам отвечает на свой вопрос и вздыхает:

— Так-то, товарищ студент.

Наверное, это любовь. Человек и БМД. Лёд и пламень. Нет повести печальнее на свете! Ведь в проклятой пехотной учебке он обречён любить платонически: и впрямь одни БТРы вокруг.

— Ага. А почему, товарищ Вакула, вы в бушлате?

— Так… холодно ведь.

— Ну, «холодно»! Не положено на гауптвахте в бушлате. Снимай.

На пороге, в конусе контрового света (очень похоже на картину художника Ге) он разворачивается в пол-оборота и отводит руку в сторону и вниз в вопросительном жесте:

— Сколько звеньев в одной гусенице БМД?

Ночью Митя познал совершенно новый, особый холод. Ни один, пережитый ранее, не шёл ни в какое сравнение. Ни усыпанный мурашками холод утренней пробежки, ни затхлый, с запахом земли и портянок, холод палатки, ни холод бешенного осеннего ливня, плюющего в лицо студеной слюной, ни даже металлический, скручивающий ноги как проволоку, холод выстуженного БТРа, — ни один не был холоден по-настоящему. Этот новый тюремный холод, подлый как уголовная «шестёрка», разил исподтишка. Не заплёвывал, не доводил до судороги. Не было никаких предупреждений, никаких предварительных симптомов. Не мокрело в носу, не покалывало кончики пальцев. Сразу, от макушки до пяток, в горле и в кишках — мёрзлый бетон. Ы! — уже не дрожишь, не дёргаешься. Вот он, Холод. Наверняка. Наповал. Насквозь. Наухнарь. Весь ты в его власти. Бежать некуда, согреться негде.

Пробовал по привычке прыгать и отжиматься, хлопал себя взахлёст по спине, растирал и пощипывал — без толку.


…Трясогузка не оставит Митю в покое. Упорный, гад, целеустремлённый. У его нелюбви бульдожья хватка.

Как всегда, ничего не предвещало плохого. Митя труси́л через площадь к своему 202-му, нетерпеливо рычащему, готовому сорваться с места. Взамен Рикошета они получили другого дембеля, по фамилии Захаров и по прозвищу Захар. Начал он с того же, что и все они, дембеля́ с «постоянки» — с театра одного дембеля — но скоро плюнул и слился с массовкой.

Остальные борта уже разъехались, повезли людей на объекты, а 202-й подзадержался: Дмитрий Вакула убежал по крупному делу в туалет. (Вчерашние яблоки!)

Замполит по обыкновению появился внезапно, вывернул прямо под ноги из-за угла бани. От неожиданности шарахнулся в сторону, а когда разглядел, кого испугался, почернел и угрожающе затряс головой. Догнал, схватил за полу бушлата.

— Что такое, солдат? Что за вид?! Где Ваш ремень, солдат?

Митя держал ремень в руке. Забыл надеть, выскакивая из горкомовского сортира. Он надел ремень, одёрнул бушлат и, торопливо козырнув, бросился дальше. Но нет, не тут-то было. Рюмин снова догнал его и, теряясь от злости, вдруг по-пацанячьи схватил за грудки́.

— Ты!.. Т-ты!.. Я тебя, паршивца…

Они встретились взглядами словно ядовитыми щупальцами… на этот раз яда было поровну. «Что ж, померяемся, — подумал Митя — У тоже меня отросли эти желёзки».

Водитель, слышавший топот Митиных сапог, внезапно к досаде его оборвавшийся, принялся сигналить. Капитан Рюмин никак не мог подобрать слова и только тряс головой, сильнее стягивая, сдавливая ворот. Взгляд солдата, полный ответной ненависти, вводил его в раж.

Захар сигналил.

«Я могу тебя одолеть».

И улыбаясь самой наглой, самой мерзкой улыбочкой, Митя оторвал его руки, оттолкнул и, качнув головой, сочно и звонко цокнул языком, как сделал бы любой кавказец, желая без слов выразить презрение…

— Ну наконец-то! — крикнул Захар, когда Митя спрыгнул в люк — Не прошло и полгода! Что, Вакулидзе, уср. ся?

«Я могу тебя одолеть. Я могу».

Борт 202 уже летел вниз по улице, к поднимающемуся в просвете между домов дымчатому утреннему хребту.

Пока выезжали на шоссе, пока плыли в бойницах увитые туманом горы и мелькали колхозные яблони, Митя ждал хриплого окрика рации: «Двести второй, двести второй, ответь сотому!» Если Трясогузка уже настучал, дежурный может вернуть их, снять Митю с караула…что бывает за презрительную мину в адрес замполита?

Весь день в карауле он был хмур и не разговорчив. День как день, прохладный и сырой. В сторожке неизбывный солдатский трёп, на посту тишина. В поле время от времени голоса птиц, в трубах газовое урчание. Каждый шаг по насыпанному на площадке гравию отзывается громким хрустом.

— Чё молчишь, будто х. в в рот набрал?

О чём говорить, если завтра после караула его ждёт разборка с Контуженным? Если б только разборка… На этот раз не обойдётся отданием чести фонарным столбам. Митя помнит его глаза. Вцепился! В глазах клыки вместо зрачков. У него талант. Каждый может ненавидеть — но вот так, не переводя дыхания…

Разводящим заступил тот самый Лёха-качок, выбежавший когда-то из дыма с железобетонными объятьями, с рассказом о том, как он думал, что — всё, на хрен, всё! Теперь это был другой Лёха.

— Ну-ка, воины, — говорил он, напрягая шею, и слова выходили такие же мускулистые как сам Лёха — почапали на пост.

Петька был его лучший друг, и вдвоём они составляли пренеприятнейший дуэт.

У ментят свой космос. Механика его близка к армейской, но всё-таки устроен он иначе. В караулах они шли за старших, и им хотелось, чтобы космос функционировал в привычном режиме. Солдаты перестали быть «братками», и спасение из горящего здания выглядело в новых пересказах по-новому: «Отсиделись, пока бойцы не подъехали, и вышли». Вообще же они были в растерянности: как теперь обращаться с «бойцами» — не-зэки, не-гражданские, но и как с равными тоже нельзя.

Ночь пережили как обычно. Поутру как обычно сидели, глядя на поворот трассы, из-за которого должен был появиться БТР со сменой. Отдыхающая и бодрствующая смены караула — на крылечке сторожки, заступившая — вдалеке на белых от инея газовых трубах. Солнце покатилось над горой и поднялось. Захлопотали намёрзшиеся за ночь воробьи. Желающие умылись из алюминиевого умывальника. Вот, собственно, и начался следующий день. Время потекло, загустело и застыло вовсе. Не было желанного БТРа. Ни в девять, ни в десять, ни в десять тридцать. Не было. Они рассказали друг другу всё, что могло вызвать хотя бы малейший интерес. Про баб, про службу, про баб своих знакомых на «гражданке», про службу приславшего письмо ко́реша. Анекдоты, наконец. Традиционно матерились в адрес опаздывающих.

Не было БТРа. Все сделались злые по-настоящему и замолчали. Желудки завели свои ворчливые мантры, требуя завтрака. У курильщиков подошли к концу сигареты. На трассе из конца в конец ни одной машины, ни одного навьюченного осла, плетущегося за хозяином.

Единственное развлечение — наблюдать, как рожает старая дворняга Зухра. Ещё с ночи обосновалась в кустах, притащила сюда любимую тряпку. Вела себя необычно, заглядывала в глаза, будто просила поесть, но консервные банки так и остались не вылизанные. Проходящие мимо на пост и с поста смены встречала коротеньким поскуливанием, будто окликала. К утру начала.

— Зухра рожает, — объявил кто-то, входя в сторожку.

— Уже трое, — доложили через два часа.

Утром их было пятеро, попискивающих комочков, а Зухра всё ещё тужилась, канатом натягивая шею, всё ещё кряхтела и вздыхала по-человечьи. Никак не могла разродиться шестым.

Что-то в конце концов легло в складки грязно-голубой тряпки, но так и осталось лежать неподвижно. Шестой родился мёртвым. Зухра вздохнула облегчённо, поднялась, постояла над выводком. Лизнула пару раз слепые мордочки и принялась за дело. Мёртвого она сразу отнесла в сторонку, под соседний куст. Вернулась, взяла другого, живого — и отнесла туда же. Ещё раз вернулась, взяла ещё одного… Они пищали вовсю, Зухра же бегала усталой рысцой туда и обратно, деловито помахивая хвостом.

На подстилке их осталось двое. Тогда Зухра остановилась, подошла к ним вплотную и легла, выставив длинные сосцы. Щенки — шерстяные компа́сы — мигом развернулись в нужную сторону и, уткнувшись ей в живот, замерли.

Ожидающий смены караул наблюдал за происходящим красными воспалёнными глазами.

— Помирать отнесла, — зевая, кивнул Тен на дальний куст, под которым копошились и разрывались от писка «ненужные» щенки — Пойду упаду. Приедут, разбудить не забудьте.

Курильщики докурили по последней сигарете. Пищали щенки. Трасса была пустой.

— Вон, едут, пидоры!

Из-за утёса вырулил БТР.

Все поднялись, потягиваясь и радостно матерясь: «О! …. …. …. наконец-то!»

Но из подъехавшей «коробочки» вынырнул один водитель:

— О так от! — противно кричал он, кривя издевательскую улыбку — Закатайте-ка обратно, пацаны! Куда собрались? Не-ет, покараульте ещё немного, на бис, до вечера, а то и… уж как получится…

— Не п…ди!

— Ну где они там? Пусть вылазят!

— Устроили тут! Хазанов выходной, бля!

— А ну вылазь! Не тронем, солдат ребёнка не обидит!

— Принимайте, — водитель вытащил на броню коробку, знакомую всем до оскомины коробку с сухпаем.

Они поняли, что это не шутка. Такое уже случалось, в принципе — некого прислать, всех отправили «защищать советскую власть» в близлежащем селении — но до сих пор такое случалось не с ними и ничего кроме издевательских улыбок не вызывало. Караул продолжается! Снова по два часа возле осточертевших, журчащих в давящей тишине, никому на хер не нужных труб. Всё переговорено за сутки, всех мутит друг от друга. На грязно-голубой тряпке идиллия. Брошенные же Зухрой щенки пищат всё отчаянней.

— Алё, гараж! Забираем сухпай, не задерживаем транспорт!

— Иди возьми, — сказал Лёха Мите, хотя тот сидел от БТРа дальше всех.

Митя напрягся. «А-а-а, ясно».

Все остальные, собравшиеся перед сторожкой — Лёхины товарищи, милицейские курсанты. (Земляной маячит на посту — приложил руку козырьком, стоит, смотрит. Тен отправился спать.) И Митя бы пошёл к БТРу за коробкой сухпая — из одной только лени пошёл бы, чтобы не связываться, чтобы не говорить никаких слов. До этого ли?! Но нельзя. Нельзя потакать лени. Это там, на «гражданке» — там можно. Можно когда никогда дать себе поблажку, зевнуть, махнуть рукой, отложить до следующего раза. Здесь всё решается единожды. Но зато и решается всё сразу: кто ты, где твоё место, кем — чем — ты пробудешь до второго шанса, до «гражданки».

— Слышишь? Иди возьми.

«Эх, как неохота вот это сейчас…»

— Тебе надо, ты и возьми. Я на диете, галеты без сала не ем.

Лёха медленно повернулся, окатил его ледяным взглядом:

— И д и и в о з ь м и х а в к у.

Взгляд его, поверх плеча размером с телячий окорок, впечатлял. Щенки пищали, расползаясь от своего куста в разные стороны. Безо всякой уверенности в ёкнувшем сердце Митя молча сплюнул.

Лёха нарочито медленно поднялся. Поправил ремень. Сплёл пальцы и хрустнул ими.

Их окружила тишина. Только щенки да приглушённая воробьиная возня в лесопосадке.

Он подошёл к Мите и, не тратя времени даром, сгрёб его за ворот.

«Бей!», — скомандовал себе Митя, но тело — подлый саботажник — осталось неподвижным. Лёха поднял его, развернул и швырнул в сторону БТРа.

— Оп-па, — прокомментировал Петька.

Митя долетел до самого колеса. Затошнило. В глазах плавали солнце и луна.

— А теперь встань и принеси, — сказал Лёха.

И ватное тело подалось к БТРу.

«К чёрту, достало!» Все смотрели на него. Менты со ступенек. Водила с брони «коробочки». Земляной от газораспределителя из-под приложенной козырьком ладони. Зухра, и та подняла морду, навострила свои лопухи. «Достало!»

Но что-то случилось. Будто кто одёрнул. Митя обернулся.

Перед ним стоял крупный агрессивный самец. Всерьёз обозлённый, уверенный в себе. Старший. К тому же, голодный. «Надо». Шагнул к нему, улыбающемуся, издающему какие-то обидные звуки. Шансов никаких. Уж очень большой. Но — надо.

— Ути-ути-ути.

Подошёл совсем близко, но не настолько близко, чтобы он достал его своей страшной лапой. Стал забирать вправо. «Он левша, левша… ложку левой держит… левша, рядом не любят садиться, потому что локти сталкиваются».

— Ути-ути, цыпа-цыпа.

«Если ударю слабо, только разозлю».

Он опередил — выбросил правую. Скула хрустнула, земля сорвалась с места, отлетела в сторону и, вернувшись, всем своим весом упёрлась в ладонь.

Сидел, опираясь на руку, вокруг медленно рассасывалась ночь. Теперь ВСЁ здесь, на этой промёрзшем пятачке перед крыльцом.

— Ой, что такое? Упало? Ай-яй-яй.

В одном из расширяющихся просветов появилась широкая фигура. Он улыбался. «Надо. Вставай». Теперь ВСЁ здесь, на этом промёрзшем пятачке, все восемнадцать лет и восемь месяцев. Любимые страницы, милые памяти дни. Улица Клдиашвили. Улица с газовыми фонарями и летящей конкой. Окно с ветвистым алоэ. Нервный свет керосинки и усталая капитанша. Медвежьи шкуры. Лампасы. Шашки.

— Ой, что это? Встаёт. Смотрите, смотрите, пока оно в лес не убежало.

«Надо».

Тряхнув головой ко всеобщему смеху, снова пошёл на большого самца. Два шага — снова хруст и земля. Во рту тёплая солёная кровь. Машинально он тронул языком разбитую губу, лохматые края раны.

— Какое-то оно неустойчивое.

«Надо».

В голове — обрыв. Изображение улетает вверх и снова появляется снизу. Он рядом, совсем рядом. Сейчас дёрнет левой… Но вместо этого он разводит руками и смеётся.

— Ну и чего геройствовать? Каждый сверчок…

«Сейчас!»

В сторону, бросок за спину — и они лежат на земле, хрипя и бешено суча ногами. Холодная пыль взлетает облаком.

Митя под ним, со спины, зажав его шею в замок. Горло — вот оно, мягкое, как у всех. Вдавливается, кругло ходит под предплечьем. Теснее, из последних сил. Нужно прилипнуть к нему и держать, держать во что бы то ни стало. Он хрипит. Мощно, судорожно изгибается, бьёт всем телом, бьёт головой. Встаёт на мост, хватает Митины руки, тянет, разрывает. Но хрипит, хрипит и дёргается во все стороны. Нужно удержать.

«Держи, держи, сука!»

И Митя держит, скаля вымазанные в кровь зубы.

Он хрипит. Мякнет. Машет своим: помогите.

Кто-то подбегает:

— Э! Э!

Больно бьют ботинком в бедро.

Над ним Петька. Бьёт в рёбра, но неудачно, вскользь. Не ослабляя замка, Митя поворачивается немного на бок. Теперь Петьке приходится забегать с другой стороны.

«Сейчас мои вмешаются. Сейчас помогут».

Петька всё-таки попадает, в плечо. Стоит уже прямо над ним, целится по голове. Не бьёт, целится — боится промазать. «Держи!» Квадратный носок ботинка. Митя втягивает — глубже, глубже под него убирает голову. Но рук не расцепляет. Чуть ослабив, тут же сдавливает снова. Квадратная морда ботинка. Митя вдавился в него так плотно, что задыхается сам. Удушающий запах чужого пота.

Подбегают с другого боку.

«Свои? Наконец-то».

Бьют по ногам. Со всех сторон.

— Да по башке ё…ни разок.

— Ох. л! по Лёхе попаду!

— Вертится, тварь!

Он совсем обмяк, лежит сверху тяжеленным куском мяса.

— Давай хватай.

Они схватили его за руки, за ноги, тянут. Ноги отрываются от земли, Митя повисает в воздухе, но всё ещё сжимает его шею.

— Не отпускает, скотина.

— Он уже синий!

— Эй, задушишь!

— Ну всё, пусти, сказал!

Бросают ноги, он больно падает на плечо, все вместе отрывают, расцепляю замок.

— Совсем е….тый!

Митя стоит, хрипя не меньше, чем скорчившийся на земле, держащийся руками за горло Лёха. Он лежит на боку, большой страшный самец. Ноги у Мити мелко дрожат, ломаются в коленях. Если сейчас кто-нибудь его ударит, он упадёт. Но они не смотрят в его сторону, наклоняются, поднимают Лёху.

«Кажется, всё»

Митя идёт к крыльцу, к валяющемуся на земле автомату. В сторожке кто-то только что зашёл за занавеску, занавеска ходит волнами. С трудом, широко размахнувшись, он закидывает автомат на плечо.

Щенки пищат. Ползут по мёрзлой земле и пищат. Противней только пенопластом по стеклу. Зухра не слышит этого писка. Её уши-лопухи ложатся на скрещенные лапы, Зухра устала. Два счастливчика сосут её самозабвенно, вибрируя от удовольствия. Земляной смотрит из-под руки. Митя отходит за сторожку и ложится здесь прямо среди грязных кульков и консервных банок. Что-то давит в спину, но вытащить нету сил. Земля пахнет помойкой и чужим потом. Он склоняет голову на бок и смотрит на Зухру. Брюхо её мягко покачивается от щенячьего усердия. Вдруг она поднимает голову и встаёт. Сосунки отрываются от сосцов и, шлёпнувшись, тоже начинают пищать. Один из отбракованных щенков подполз слишком близко, так что Зухра подходит к нему, берёт за загривок и относит на место.

— Так, забирайте сухпай, да я поеду. З….ли! Кто-нибудь возьмёт, или на землю на … сбросить?!

Митя вспоминает про Трясогузку и закрывает глаза.


…Слава богу, менты уехали в своём «Пазике». Начальство их расщедрилось, прислало отдельный транспорт — чтобы не пришлось им идти от комендатуры до общаги, где они квартировали, без оружия по ночному городу. БТРы туда не ездили: водилы решили, что это в западло. Обошлось хотя бы без необходимости сидеть рядом в тёмном железном коробе. И так весь день носом к носу — в молчании, отводя глаза и двигаясь друг мимо друга бочком, как крабы.

— Конечная, — объявил Захар — бэтэр дальше не идёт.

И вроде шутил он по армейским стандартам довольно сносно — на безрыбье и рак шутка — но никто никогда не смеялся, не улыбнулся ни разу. Почему-то получалось очень похоже на Рикошета и — странный эффект — воспринималось как старое и уже слышанное.

К дежурному на доклад Митя плёлся последним. Ныли отбитые голени и рёбра. Спешить было абсолютно некуда. Но как ни тяни резину, как ни замедляй шаг, а путь безнадёжно короток: в вестибюль и налево. Над красивой табличкой «Приёмная граждан» кусок гофрированного картона, на котором красным фломастером по трафарету: «Дежурный по городу». Что ж, за дверью, конечно, военный прокурор с гербастой папкой, в которой со всеми нужными подписями и печатями — приговор. Пара кирпичноликих вэвэшников, Кочеулов, скорбный и строгий. И барабанная дробь — спецзаказом с разверзшихся небес.

— А это ещё что такое? — скажет медным голосом прокурор, ткнув пальцем в Митину синюю скулу, и разведёт руками — Что ж, товарищи…

Но в кабинете дежурного его не было ни прокурора, ни вэвэшников. Мирно жужжали уклоняющиеся от осени мухи. Кашляла и свистела рация. Никого кроме самого дежурного. Митя встал так, чтобы не было видно синей скулы. Заступивший дежурным командир третьей роты, усатый и резкий в движениях, выслушал рапорт о прибытии с наряда, не переставая начищать сапоги.

— Свободны, — только и сказал.

И они скрипнули каблуками по паркету, оставляя на нём чёрные отметины поверх множества таких же, уже оставленных чьими-то разворачивавшимися кругом каблуками.

«Что такое?» — недоумевал Митя, с трудом поспевая за Теном и Земляным. В левом боку, куда попал Петька, сидел камень. Не верилось, что всё позади. Но никто не бежал следом, Трясогузка не вываливался из ночной тени. «Что такое?» Висела луна, блестела мостовая. Где-то на соседних улицах порыкивали БТРы, возвещая наступление комендантского часа.

В гостинице по коридорам ходили братки-сослуживцы. Некоторые, уже умытые и готовые «отбиться», расхаживали в подштанниках, сапогах и с автоматами. «Беспризорные» автоматы норовят умыкнуть, спрятать — пусть раззява поищет. Кто-то развалился перед телевизором. К телевизору тянутся. В телевизоре всё так, как было раньше: Хрюша, перестройка, аэробика. Аэробику любят особенно — воскресным утром перед экраном столпотворение: передача «Для тех, кто служит» о девушках в купальниках и полосатых гетрах: «— Вот, вот эта на мою бывшую похожа!»

Кто-то сидел в распахнутых окнах, свесив ноги наружу и неутомимо шлёпая комаров:

— Живучие, суки.

— Новый год на носу, а они как летом.

Вообще-то сидеть в раскрытых окнах запрещалось. Считалось, что это оскорбляет эстетические чувства местных жителей. Стодеревский так и сказал: «эстетические». Ещё совсем недавно запреты начальства действовали без сбоев, как простые механизмы. Но это было в прошлом. Каждый из них успел спасти кого-нибудь от погрома, постоял в оцеплении под хищными зрачками толпы. Каждый хотя бы раз успел побыть сильным. Не было больше придушенных желторотиков из пехотной учебки. Тяжёлые шестерни Вазиани прокрутились и выпустили. Происходящее было непонятно (да и кто бы во всём копался!), они играли в авангардной пьесе на иностранном языке — но, кажется, играли главные роли.

Вид обыденной вечерней жизни перед отбоем быстро успокоил Митю. «Не настучал, что ли?», — удивлялся он, ставя автомат под раковину и выдавливая пасту на зубную щётку. Не особенно верилось в то, что Трясогузка решил его простить. Зубы пришлось чистить, оттягивая свободной рукой разбитую губу.

В холле у телевизора он узнал, в чём причина перемирия.

— Ты уже слышал хохму про Рюмина старшего? — явно от нечего делать обратился к нему Вовка из первой роты — А что с рожей?

— Да так, дверь.

И Вовка рассказал ему про Рюмина старшего. Оказывается, у замполита есть отец. И оказывается, отец его бывший генерал. Узнав, что один из тех, кто руководит наведением порядка в Азербайджане — Лебедь, его давнишний знакомый, бывший однокашник по Училищу — он переоделся в новенькую полевую форму, сложил чемодан и прилетел в Баку. Чтобы быть в гуще. Интересно же! После Баку слетал ещё куда-то, к другому своему корешку. Погостил там. Наконец, решил навестить сына и прилетел в Шеки. Рюмин младший встретил его за городом, на той бахче, куда приземлялись военные вертолёты, на одолженной в горкомовском гараже «Волге». Утром, после столкновения с Митей. Встретил, стало быть, привёз к комендатуре. Оставил отца-генерала в машине, а сам побежал вовнутрь — то ли доложиться Стодеревскому, то ли к дежурному по Митину душу… Сам генерал не захотел выходить — решил сразу же, времени не тратя, произвести рекогносцировку, покататься по городу. Был он лыс «под Котовского». Каждое утро брил голову. Побрил и сегодня, но почему-то ничем не взбрызнул… или решил ещё разок освежиться… Как бы там ни было, в «бардачке» он нашёл белый пластмассовый баллончик с красным колпачком и решил, что это дезодорант… Этикетка-то с баллончиков «Черёмухи» постоянно слетает, не приклеена потому что к самому баллончику, а просто склеена в кольцо. В общем и целом, когда замполит вышел из комендатуры, его отец торчал из окна «Волги» в совершенной отключке, выделяя пену, а «Черёмуха» валялась возле колеса. Сейчас замполит в Баку, повёз отца в больницу, не захотел к местным врачам обращаться — не доверяет.

В номере Митя как обычно засунул автомат в головах под матрас, сапоги отнёс в дальний от двери угол. Лёг, однако, одетым. На всякий случай.

— Ты чего в одежде? — спросил Тен.

— Да так, предчувствия.

Тен и Земляной делали вид, что ничего такого не было. Митя — тоже. «А кто его знает, как у них тут принято, в России». Мысли сбивались в тугой колтун. Земляной размеренно посапывал. Ночь текла… За стенкой кто-то из третьей роты мечтал о том, как всё закончится, и перед отправкой в части их привезут в Вазиани:

— В первую очередь Мелехов. Я буду следить за ним, глаз не отведу. Они ж, суки, ныкаться будут как крысы. Подойду я к нему, скажу ему спокойно так, спокойно: «Встать, товарищ сержант». «— Чего-чего?», — он скажет. Мелехов наглый, думает, судьбу за яйца ухватил. «— Да вот чего», — я ему скажу. Так отхожу его, ни одного рёбрышка целого не оставлю… аж сейчас, как подумаю, руки ноют.

И под это мечтательное бормотание Митя проваливался в сон, увязал в его ватном немом омуте. Разоспаться не успел. Он открыл глаза, лишь только щёлкнула открывающаяся дверь. Открыл — и тут же зажмурил под кинжальным лучом фонарика.

— Этот?

— Он, он, родимый.

Пришедших было двое. Два капитана. Усатый командир третьей роты и Онопко. Усач пнул его в подошву:

— Вставай давай, Вакула, выходи. Бунтарь х. в!

Митя достал оружие из-под матраса и встал перед ними. Фонарик по-прежнему бил в лицо.

— А, так вон это который, — его рассматривали как добытую дичь — Этот сегодня у меня на докладе был, помню. А я на того думал, — и обращаясь к Мите — Обувайся!

Как в кино — между двух автоматчиков с оттопыренными вперёд стволами — он был препровождён в комендатуру. Усач с Онопко ушли вперёд: негоже офицерам сопровождать арестованного солдата (иными словами, в западло). Всё же нервничали оба. Никого ещё здесь на «губу» не сажали. А вдруг что…

— Если побежит, вы его прикладами, да не жалейте, — сказал Усач.

Мол, прикладами — не вздумайте палить, мало ли что там в Уставе, а то с вас дураков станет.

Роли конвойных исполняли свои же, из третьей роты. В третьей — одни пэтэушники. Нововведение, эксперимент. Говорят, в прошлый набор были все в куче, так студенты были бедные. Не любят пэтэушники студентов, а в стайной жизни понимают куда как лучше. С третьей вторая и первая общались не очень, разве что земляк с земляком, да и то с прохладцей: третья смотрела на всех свысока. Даже легенду придумали — якобы в случае войны с Турцией они, третья рота — самые что ни наесть смертники, их будут первыми бросать на захват перевалов.

Стволы они держали чётко, особенно задний — притормозишь, получишь в позвоночник.

«И ведь обработают прикладами, бровью не поведут».

До самой комендатуры, до кабинета дежурного, конвойные не проронили ни слова.

— Сдать оружие, — скомандовал дежурный.

— Кому?

— Ну положи на стол, вот сюда. Не тупи́, Вакула. И ремень сними.

Онопко уже не было. Видимо, ходил для того, чтобы его опознать. Митя положил свой АК на стол, сдвинув какие-то папки. Рядом положил ремень.

— А кто мне ремень вернёт?

— Курсант Вакула, вам объявлено десять суток ареста за невыполнение приказа старшего по караулу. Как поняли?

— Что?! Как — по караулу??

— Что ты чтокаешь, уродец?! — и официально — За невыполнение приказа разводящего вам объявляется десять суток ареста.

«Так, значит, это Лёха??»

— Как поняли, Вакула?

— Так точно, понял! Есть десять суток ареста! А ремень?

— Заткнись, тупорылый. Крууу-гом!

Вели в сторону ОВД. Через чешуйчатую площадь и вдоль тёмного под сомкнувшимися кронами переулка — ни слова, свирепое молчание. Митя чувствовал его. Вдыхал как запах. Пахло оно тошнотворно.

Разгромленное ОВД охраняли одни краснодарцы, солдат на этот объект Стодеревский не выделил. К тому же, курсантов школы милиции было в переизбытке. Надо же их чем-то занять. Стодеревский отдал им свой автомат, тот, с которым стоял возле горящей пожарной машины. Заступали сюда втроём, запирали на ночь ворота и по очереди сидели у окна, сквозь дрёму прислушиваясь к ночи. Если бы не автомат, ложись и спи — кому ты нужен… А за стволом могут и придти.

Теперь же, с заключённым в одной из камер ИВС, им добавлялась ещё одна головная боль.

АК стоял в углу разбитого приемника, возле печки-буржуйки. Никто комнату не прибрал, не вынес ненужную поломанную мебель. Топили папками с документами, кривенькими стопками стоявшими тут же, у печки. На стене красовался календарь: девушка в красном бикини на фоне моря.

Их встретили в штыки:

— Ни хрена не знаю, приказа нам никто не отдавал. Ведите обратно.

— Ты чё, с дуба ё….ся?

— Мой начальник мне прикажет, тогда хоть всех сажайте, а так, без его приказа…

— Хочешь, дежурный тебе прикажет? Дай телефон, я позвоню.

— С какого перепугу? Телефон служебный, а ты что за … с бугра, чтобы я его тебе давал? Так что, только если мой начальник прикажет. А его сейчас нет в городе.

— Чё ты заладил! Наш начальник здесь самый центровой. А ты совсем горбатого лепишь.

— Да?

— Да! Комендант города. Узнает, сам присядешь суток на несколько.

…По внутреннему дворику разбросаны обгоревшие папки, листы бумаги, осколки оконного стекла, стулья, огнетушитель, надколотый гипсовый Дзержинский. Посередине прямоугольный бассейнчик с фонтаном, с бурой лужей на самом дне. К кафельным бортам прилипли осенние листья. По углам двора совсем юные, человеческого роста, деревья. Стволы побелены. Дворик когда-то был уютным. Симпатичный, совсем не милицейский дворик. Трудно себе представить, что сюда втаскивали кого-то в наручниках, что пузатый полковник орал на вспотевших лейтенантов. Должно быть, люди в форме собирались здесь по утру (точь-в-точь как возле гостиницы), курили, негромко переговаривались. Хорошо, наверное, летом посидеть на бетонном бортике под прохладными иголочками брызг. Может быть, пили чай. Кипятили воду вон в том электрическом самоваре. Самовару досталось не меньше Дзержинского: ручки оторваны, в боку торчит пожарный багор… Кто-то явно нелюбил самовары. Но сидел ли когда-нибудь кто-нибудь в этих камерах? Ой, вряд ли. Разве что пьяный турист. Когда краснодарцы ворвались сюда, спасаясь от свистящей и стреляющей толпы, они застали камеры пустыми и незапертыми.

Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щёлк! — голодное воображение только тронь — так и пошло выписывать узоры… шпаги, шляпы, веера, платочки… по борту фонтана идут павлины — те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах…

— Так! Осу́жденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на …!

Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: «Ведомость выдачи ор…» — торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки — непереводимые, но эффектные.

— И нечего было выё….ся. Мой начальник, мой начальник…

— Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.

Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.

Возвращение Раската

…Опасное слово — Родина. Слово-оборотень. Вечный перевёртыш. Держи ухо востро, не отвлекайся — ведь обернётся чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам.

Два человека — разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят: Р о д и н а, — тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за неё кровь — по крайней мере, чужую. Она звенит для них металлом — и вокруг неё полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамёна: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово Родина смущает. Мучает. Умещается в нём и расплывчатая «страна берёзового ситца»… И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Мушта́ид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нём, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок — пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника…

Чем обернётся для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за другое — ни то ни другое не спасает. Расползаются сгнившей ветошью и кумачовое пугало, и та «Родина — наша мать», ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить её сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идёт на ум.

Он вспоминает Тбилиси… Мама с бабушкой остались в Тбилиси…

По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта, и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.

Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой — сигарета. Глоток — затяжка. На десять минут жизнь расчерчена чётко и ясно, разложена по простым координатам: глоток — затяжка. Спина её несколько ссутулена и одновременно откинута назад — удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта её спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно… одна и та же поза… сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.

— Митюша, пойди поужинай.

— Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати и пообедала бы.

С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит её любимые блюда. Зато пьёт кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.

Кофе — культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой — они говорят «дже́зви» — примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошёл в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чём-то и прозывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра — неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене, — пронизаны одним запахом. Нанизаны на него как на общую ось.

Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льётся тот же запах. Неспеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том, о сём. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Всё пройдёт — а пока чашечка кофе.

В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой — кофе по-турецки. Томится, зреет в раскалённом песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тётка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берётся за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят — неспеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.

— Ваш кофе, пожалуйста.

Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь — соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.

Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев как мочка девичьего уха.

В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника, в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. В полголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала Тбилисских домохозяек.

…У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге всё. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.

Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно «оставить в них свои мысли». Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. «От себя» — это важно: всё плохое, что там осталось — от себя.

Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.

— Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?

— Это вроде на белочку похоже.

— Какая разница? Белочка тоже — друг. Жди.

Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, во́роны, аисты… Тотемный гадальный язык.

Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:

— Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.

— Спекулянтка!

— Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.

— Шарлатанка!

Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. «— Она чудесно гадает», — как об игре на фортепьяно. «— Погадаешь? — Ой, сегодня я не гадаю», — будто певица: ой, не в голосе.

Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса — чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твёрдая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало… он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно. Как без атмосферы. Не стало чего-то очень существенного. Мальчик Митя чувствовал себя так, как чувствовал бы себя сброшенный ящерицей хвост: главное-то убежало…

Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошёл, которые упустил как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы — войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? срастись? чтобы чувствовать неразрывность: они — я… чтобы чувствовать корни.

Корни… И откуда это? Уж точно не из книг. В книгах попадалось другое — про Ивана, родства не помнящего — и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. «Как так можно, про самих себя?» Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: «Он отца своего не знает». И как было обидно слышать в свой адрес: «У тебя отца нет», — и со слезами на глазах лезть в драку, и кричать: «Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!»

Зачем ему это?

Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Десятки национальностей в большом городе. Большой город растворил всех и перемешал. Семёновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.

Но только однажды к Ла́ше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шёл от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как «сванские» и видел разве что в отделах «Сувениры» или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть — сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потёртые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили бельё. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, вёдра с водой. Гуцаевы выглядели возбуждёнными, будто на празднике.

Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от неё влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту всё ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнажённую тушу как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подаёт нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чём-то другом…

Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников.

Так откуда это острое как запах шерсти желание — чувствовать корни? Увлечённый книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит и не заменит.

И он всё сильнее тянулся к гадающим женщинам.

Заменит ли запах кофе запах шерсти?

Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.

…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию — Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: «Молоканский базар», — хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями тоже — Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.

— А кто они такие?

— Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, весёлые песни поют.

Ого! Ужас!

Первый раз Митя шёл в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Может быть, чучело коровы в гостиной. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыплёнком табака и жареной картошкой.

— Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?

— Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те — да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.

Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка — и её понесли (на руках до кладбища) под те самые весёлые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застёгнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры, — эти люди уж точно были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и — чудилось — весёлая.

«Чужие», — понял Митя, заметив, как смотрят вслед весёлой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают, и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом — сам по себе, чужой. Он подумал: «Чужим быть страшно».

…«Чужим быть страшно», — думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит… «Нет, — вспоминал он — это у ментов, топят буржуйку».

Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать… Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая её так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше всё как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: «Псалтїрь».

— Тьфу ты!

После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке — к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям… Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно — всё равно темно.

Остаётся вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе.

…Мамины подружки — Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.

— Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!

Или так:

— Детей выращу, и пошлю его… Митя, закрой уши!

— Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.

— А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.

Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чём, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, тёмно-зелёного как бутылочное горлышко. Он любит сидеть с ними. Частенько кто-нибудь приносит бутылку «Мукузани». Чаще других — Лили.

— Митя, — зовёт она его — иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.

— Что, негоже лилиям прясть?

— Ну да.

— А пить лилии…

— Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.

И Митя, отложив Достоевского, остаётся у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое Мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой…


— Эй, пехота!

— Что?

— Э, брат, совсем примёрз, как я погляжу! Идём к нам, насидишься ещё.

Олег, Влад из Перьми и Паша-чуваш, которого за глаза почему-то называют Мустафой, — сегодняшние Митины сторожа. Влад старший. В камере Митю больше не держат. Самыми злыми были, пожалуй, первые два караула. Заступали сослуживцы Лёхи, из одного с ним взвода. Видимо, тот и настропалял. Есть подавали в окошко, в туалет выводили по часам, — всё как положено. Но теперь пошли курсанты с другого курса, старше Лёхиного, и расклад изменился.

— Так неправильно, — громко заявил Влад, принимая смену — С ними по-человечески жить надо. От сумы и от тюрьмы, говорят, не зарекайся. Так-то.

Влад оказался взрослым (тридцатник), уже послужившим на зоне. Отперев дверь камеры, он так и оставил её незапертой. Митя переехал в тепло, к гудящей и потрескивающей буржуйке.

— Так нельзя, — продолжал он объяснять Мите — Мы никогда над ними не издеваемся. Дружно живём. Если они не нарушают, конечно. Сегодня мы к ним по-людски, завтра, глядишь… Хе-хе! Всяко быват, по-всякому дорожки-то пересекаются.

— Эт точно, — добродушно подтвердил Паша — Вот ты, например — вчера солдат, сегодня «зэк».

— Он, в натуре, смотрящим тут, по Шеки.

Они долго смеялись шуткам друг друга по поводу Митиного заключения в местном ИВС: «он тут в законе; ему тут зелёный свет; зона-то у нас какая будет, красная или как?». Митя из вежливости смеялся тоже, хотя не понимал в этих шутках ничего кроме междометий.

— Ну что, зэчара, б….й когда приводить?

Буржуйка делала своё дело, растапливала сосульки рук и ног, ласкала слух нежным треском. Тепло. Бежит паровозиками с солнцами в топках, льётся тропической речкой, кишащей, кипящей жизнью… тепло… одаривает, нисходит и просветляет. Такая роскошь по нынешнему его положению. Да и вообще… Тепло — это и есть Родина. Основной признак. Там, где люди живут не день и не два — и не на день, не на два поселились, они заводят тепло. Там, отогревшись, они начинают чувствовать. Любить. Там и Родина, где тепло и подходяще для любви. А в армии холодно. Люди-то здесь мимоходом, даже офицеры — сегодня здесь, завтра там. Холодно — поэтому всеобщая нелюбовь. Поэтому никакого ощущения Родины, как бы ни старался замполит. Нет её здесь, Родины. Опять же — какая Родина, если нелюбовь… замкнутый круг… стальной, тяжёлый, прочный как броня, неразмыкаемый круг.

В щели между дверцей и цилиндрическим телом печки было видно, как пламя строит свои мимолётные замки. Блики играли по засыпанному бумажным мусором полу.

— Пехота, а ты чего молчишь? Мы тут о бабах п….м.

— Не интересуешься?

Странно капризна, избирательна память: целый год жизни в Ростове-на-Дону — а она не отложила впрок ни единой крошки. Ни оттенка, ни шелеста, ни замысловатой какой-нибудь тени на утреннем окне. И ведь жизнь была — не зевок на скучном спектакле. Новая страница — да что там — новая глава. Н а ч а л о в з р о с л о й ж и з н и! Уехал от мамки в другой город, в Россию. Уехал в Россию… Особо звучит дома: «Уехал учиться в Россию». Из-за того только, что так говорят, звучало бы особо — но и подразумевается ещё столько всего, каждому понятного. Родители, с гордостью: «В Российском ВУЗе учится. Всегда был (была) умницей». Друзья, с завистью: «Погуляет там, оторвётся по полной».

Общага, геолого-географический весёлый факультет, сессии и практики. Новые люди, новые улицы, новый воздух. Девушки, по-новому пронзающие взглядами, не одетые в латы-кольчуги… и среди них такие, которые уже совсем огнеопасно — как спички по коробку — скользили по сердцу. Особенно… «Кто? Кто особенно? Были же особенные! Та, например, из комнаты номер сто. Она…» Но нет её. Ни цвета глаз, ни голоса. Лишь номер комнаты: единица, два нуля… Нет и самого города. Затоплен Летой по самые крыши, исчез со всех карт, лишь только пропал из виду. Так и остался Terra Incognita — ни любимого местечка, ни ностальгии… ничего. Целый год будто случайная клякса в рукописи души. Зато каждая чёрточка тбилисской жизни — вот, на месте. Как собственное лицо в зеркале. Заглянуть бы хоть на миг… Оказаться бы сейчас на проспекте Руставели, зайти в «Воды Лагидзе», взять стаканчик сливочно-шоколадной, стаканчик тархуновой и горячее, только что ссыпанное с противней на лоток…

Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись — как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно… зато не нужно смеяться непонятным шуткам… но очень уж холодно… приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного — снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой…

— Ты в уши не балуешь, нет? — улыбаясь, спрашивает Влад — Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.

— Они все сырые, от росы, — отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.

Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании — зима.

— Олег, не в падлу, закрой дверь.

Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая она хоть немного напоминает еду. Здесь, на «губе», ему пришлось вспомнить её благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти — наверняка вычитал в Уставе, что заключённым на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, зато, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакула — сядет в одну с ним камеру.

Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: варёные яйца, рисовую кашу в кулёчке. За порог менты их не пускают, говорят: «Нечего. Посадят — милости просим. А так — нечего». Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот сайгаком выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация — вдруг настучат). Митя в свою очередь ждёт, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за «доппайком». Наверное, кто-то отдаёт своё. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берёт, благодарит и возвращается вовнутрь.

Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои — свои ли они ему на самом деле? После драки с Лёхой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь… Обиды было столько, сколько и удивления: «Но почему?!» В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов — а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксёр. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?

На второй день после ареста приходил Саша. Принёс горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но всё-таки принёс. Охранник (ещё из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул как выстрелил: «Посетитель». Митя долго шёл по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны как протезы. В окна коридора миллионом плетей по глазам хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света, и чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец, раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слёзы. Мир утонул, всплыл, и покачавшись в горячих волнах, причалил к закопчённым стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Оказалось, Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернётся зрение.

— Ослеп? — спросил он с лёгкой улыбкой, протягивая руку.

Митя кивнул. Они поздоровались.

— Держи, — прогундосил Земляной, отдавая бушлат — Только прячь, если кто с проверкой припрётся. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?

О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно… Как ни в чём не бывало. И Митя отвечал как ни в чём не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто всё так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно.

Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка… «Он добрый», — думал Митя, глядя на Земляного.

У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно — того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним — мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами — спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.

— Глухонемые, — сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. — Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.

Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой сапёрной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией как комары кровью…

«Почему же он не вмешался?» — снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой — в камеру.


— Э, мил человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.

Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.

А скорее всего это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и суёт ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчёмный вопрос: «Почему они не пришли на помощь?» Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Всё зыбко, всё бесформенно, всё течёт, всё рвётся. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться, падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: «хороший», «плохой», «злой», «добрый». Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели как на убийцу — завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь — другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их… Так что, не стоит говорить про кого бы то ни было: «злой» или «добрый». Всё равно сто раз поменяется и перетечёт из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного — разве им прилепишь что-нибудь определённое? Такая же вода, тёмная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие с каждого нового ракурса, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский «Икарус» — ещё не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей — уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.

— Это просто п….ц, какие кадры попадаются.

Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идёт пар, делающий её похожей на еду. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягчённым. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.

— А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе — жене фингал привесил, думает, сам чёрт ему не брат. Орёт, посылает нас, грозит. Таких в «ласточку» свяжешь часа на три — как шёлковые. Так их и учим.

— Как это, в «ласточку»? — уточняет Паша.

Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:

— Ну вот, в «ласточку». Понял, нет?

Паша кивает — понятно. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять… Совсем недавно — ведь это Влад сказал: «мы с ними мирно живём, никогда их не обижаем»… О ком же он теперь? Наверное, это другие — те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.

— Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, — продолжает Влад, смачно затянувшись — Если особо зловредный попался, и «ласточка» ему не помогает — ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки ещё в наручниках. Берём сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три! — и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем — всё, почки оторвались на …! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.

— Гля, кайф, — подаёт голос Олег — Надо запомнить.

— Запоминай, салага, пока дедушка жив.

Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту её горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет её есть. Предложить им? Так, из вежливости — ясно, что откажутся… Лучше, всё-таки, оставаться в камере. Но там холодно…

Он встаёт, разминая спину.

— Ты куда? — спрашивает Влад.

— Да пойду к себе, посплю.

— К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?

Митя качает неопределённо головой. Понимай как хочешь. Лень говорить.

— Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.

— Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.

— Да-а, люди у нас удивительные, — рассуждает вслед удаляющемуся Мите Влад — Ты их из камеры, они — туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя ещё и запереть?!

И они рассмеялись.


…Его смерть — самое страшное и удивительное в Митиной жизни.

Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шёпот — торопливый, чтобы успеть, пока не закончился воздух — ядом в каждый нерв…

На работе всё было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли «батоно Иван», начальство не намекало на почётные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся плёнкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но всё как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко — запах… Он ушёл.

Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался — задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали… и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ёжик — ходит, тычется в тёмные стены, ища выхода… и они ждут, прислушиваясь к его шебаршению — найдёт ли? Ждут… и ждать страшно.

Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришёл навестить его. По своему обыкновению ввалился как карнавал — шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.

— А́вое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!

Оглушённая и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.

— Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.

Дядя Коте разлил по бокалам «Аджалеши», размашисто взметнул их вверх, расплёскивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу:

— Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое… Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить — блюдце и озеро Рица. Сейчас метро — тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идёшь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые — ваххх, какие молодые были, какие… Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!

Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал… Оторвал руку от колена, снова уронил её, и найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.

Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущённых реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушёл, махнув прощально рукой в закрытую дверь.

Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали «Скорую». Сходу начинал торопить, упрашивать — будто они могли отказать… обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом… Приезжала «Скорая», ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный «трояк».

— Мы вас, наверное, ещё не раз побеспокоим… вы уж пожалуйста…

— Скоро, скоро уже, — успокаивали некоторые — Недолго мучаться осталось.

Но мучения продолжались, а «трояк» терял свою силу. Их вызывали всё чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.

— Не буду колоть, — строго сказала старшая, распрямляясь от его мокрого белого лица — Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрёт. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.

Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить «корвалол».

Но врач «Скорой помощи» ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроём, Митя, мама и бабушка, не спеша оделись. Будто знали, что можно не спешить — слишком ровным было бормотание, слишком странным.

Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему — и он тут же ворчливо её окликнул:

— А! Вот и ты! Я жду, жду.

Не было никаких болей — лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.

— Иди, иди сюда, — позвал он, и мама подошла — Садись.

Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:

— Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!

Она молчала, схватив себя за горло, всё ещё не веря, всё ещё с надеждой всматриваясь… Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Но случилось именно это. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал ещё что-то, но беззвучно — забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал её, выпалил со смехом:

— У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда придти! Чует!

Взахлёб он рассказывал ей про собак, про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные — по характеру и по привычкам. Про глупых и умных, про шавок и профэ́‍ссоров. О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много… Мама сквозь слёзы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать «Скорую». Но он отмахивался, нетерпеливо её перебивал, хватал за руки — спешил рассказать ещё.

В подъезде что-то происходило. Какое-то движенье.

Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери чтото чиркнуло — раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдёт. Уйдёт, ищи свищи потом в чистом поле! Мама позвала: «Митюша, иди сюда, мне страшно». Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там всё прибывает и прибывает — как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга…

— Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!

Океан — воющий, лающий — подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.

— Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда всё. Главное не то.

Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступлённо, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.

Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал — неспеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.

— Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? — спрашивала бабушка Митю — Сосисек, может? Там кило полтора.

И он, пожимая плечами, отвечал:

— Да вряд ли…

Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слёз, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лёг — собачий вой тут же умолк — и скоро мама позвала: «Митя, подойди».


— Э, мил человек, а ты ведь не наш, да? Нерусский ты, да?

— Почему так решил?

— Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то… Ты не Мустафы нашего зёма, нет?

— Нет. Я негр. Осветлённый.

— Как осветлённый?

— Перекисью.

— Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей нерусский?

— Это так важно?

— Просто интересно.

— Лично тебе это важно? Для чего это вообще?

— Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?

— Все русские.

— Серьёзно?

— Клянусь Кораном.


Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!

Нерусский по фамилии Вакула… Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена.

Что ж ты носишь свою обиду как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих.

Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопетах… Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку — ибо не принимал на свой счёт. Вспомнил? Ты — ах, станешь ли отрицать? — разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.

— Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым… сами приглашали, адрес дали… так даже чаю не предложили!

— В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У неё юбка — где началась, там и кончилась. По лестнице идёт, к стене прижимается. Одно слово — из Рязани.

— Русские бабы все такие.

Бабы — само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать… Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово — и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имён, телефонов и дней рожденья.

Всё ли ты вспомнил, Митя?

Помни и не забывай — и не называй себя русским.

Но, Боже! скажи-намекни — кто же я?!

Рассуди, могло ли сложиться иначе?

Каждое лето — стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной — чтобы не путали. Каждое лето — стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. «Подснежники», — говорят про них. И ещё говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И — страшно сказать — нет таких среди грузин. Во всём убане — районе — один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший — а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.

— Хху ннах ёть ххуать ллля!

Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несёт, то и дело поддёргивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша — громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведёт себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.

— Ннах хххы эть мма!

— Абашкин идёт! — и детвора, звонко улюлюкая, подхватывая набегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.

Вопли его, изжёванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.

— Аахххы внна ить ххах!!

Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплёвывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и когда он начнёт разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.

— Ххху сса ухх шшууу!!

— Абашкин-Какашкин!

Самая жестокая толпа — дети.

— Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?

— Я больше не буду, ма.

— Я очень надеюсь.

— Я не буду. Ма, а правда, что у него дети есть?

— Правда. Два сына.

— Нормальные?

— Вполне.

— А где же они?

— Где-то в России, приезжают иногда.

И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: «где-то…иногда…». И думалось: «Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает».


— «У них» — так, Митя? Именно — «у них, там». Кем же ты считал себя? А?

— Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот — вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и… всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я всё-таки?

— Ты — тупиковая ветвь. Тупиковая ветвь советской цивилизации. Закончатся скоро такие как ты. Страна исчезает, и вы вместе с ней. Исчезает, видишь ли, среда обитания.

— Нет. Так не может быть. Так не должно быть. Столько вложено моими дедушкой и бабушкой. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты — всё в дело. Нелёгкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными — а город встал! Нет, не сгинули они даром… Мне бы только понять, разобраться…

— Да в чём тут разбираться?! Полноте, Митя, признайтесь!

— Нет, нет, я ведь думаю по-русски, я…чувствую по-русски.

— Разве? насчёт чувств?

— Конечно!

— Ой ли? Чувствуешь ты как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь…не очень?

— Да, мне комфортней дома…

— Дома? То есть, с грузинами?

— Я… не знаю… я не об этом сейчас.

— А о чём же?

— Я… мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди — я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней…

— Так стало быть…

— Я не знаю…нет, но ведь я не грузин, нет…и никогда не считал себя…и грузины не считают меня…

— Стоп! Абракадабра какая! Так кто ты?

— Я…

— Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?

— Я… не знаю. Я… такой вот — грузинский русский.

— Ого!

— А что, нельзя?!


Обязательно, обязательно надо позвонить.

— Алло, мама?!

— Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?

— Да я в Азербайджане. Беспорядки тут… Как у вас?..

— Где ты?! В Карабахе?!

— Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. В маленьком городке. Тут вообще не стреляют.

— Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали… Что за городок такой?

— Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.

— Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали — ты в командировке. Я им такое там устроила! «В командировке!»

— Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили… В общем… у вас там как? Спокойно?

— Митя, когда вас обратно?

— Мам, как у вас там, спокойно?

— Я говорю, когда вернут вас?

— Н е — з н а — ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего… такого — нет?

— Какого? А! нет, ты что! Всё в порядке.

— Всё в порядке?

— Да. Всё в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?

Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.

Там, при реках Вавилона

— Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стрёмно?

— На нарах всегда просыпаться стрёмно.

— А ты спроси у него. Глянь, стои́т головой вертит, улыбается.

— Что за кайф в камере спать? Холодно же.

— Турьма, нравится тебе в камере?

На самых кончиках ветвей, если смотреть под правильным углом, поблёскивали замёрзшие капельки. Крошечные сосульки — почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовая ворса инея… Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям… Сколькие до него затевали подобные игры с естеством… (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах всё всматривался в дуб и думал, думал).

«Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает… безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое».

— Турьма, чё рассматриваш? Слышь, шоль?

— Слышу. Замёрзло всё.

— Дак не май месяц-то.

Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в «дежурке», или шёл к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Шутки, к нему обращённые (лакмусовые бумажки в химии взаимоотношений) указывали на неагрессивную среду. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят — но издалека. Шутят — но совсем уж неясно. И как ни пробуют нащупать его самого, всё впустую. Глухо. Ни щёлочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что всё тип-топ. Потом перестал.


Зима подкралась вплотную… По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. «Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?»

— Слышь, шоль, турьма! — звали его из-за покосившейся двери — Хорош бродить. Чай будешь?

Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то весёлые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке — не потому что замёрзли, а так… красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу — сначала они будут шипеть, и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук — какая-нибудь упавшая с потолка капля — может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели… Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон (роняет свои трескучие междометия), сердце покрывается мурашками одиночества — и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что отхлёбывая прозрачные «вторяки» из потёртой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив…

Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик вновь смотрелся как размытое кладбище.

Он больше не мучался, не тратил попусту душу.

— Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо — о как, в бараний рог.

— Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на … всех бы утихомирил.

— Додемократились, бля.

— А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнётся. Так и оказалося.

— У тебя не жопа, а Игорь Бовин.

Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?

Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.

Казалось невероятным, что здесь, на зачумлённой территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система способна выкидывать коленца, и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь — но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы — не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.

Была она стара. 1911 — на титульном листе. «Яти». Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцев. Страницы с закруглёнными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл её и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины — он не ждал ничего интересного. «Молитвы, что ли? Уж точно не Кен Кизи». Чем вообще могло заинтересовать это — прокопчённое кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шёпотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом — плывуче-золотистом — полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьёшь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты, — вот и всё, что мог бы вспомнить Митя.

То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего.

Напряжённые, на пределе сло́ва, монологи. Перетянутая струна за мгновенье до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И всё-таки удивительно непосредственные (трепетные, коленопреклонённые — но живые) отношения с богом.

«Как на расстоянии вытянутой руки».

Указания в начале некоторых псалмов: «начальнику хора», — так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: «непосредственный начальник», «начальник караула», «начальствующий состав», «товарищ начальник». Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.

Было в этой книге …


— Эй, жрать будешь? — кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.

— Нет, потом.

— Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.


…много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как … на вербах … повесили мы наши арфы …там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши — веселия…

Вот так: повесили арфы на вербы…

Вовек милость Его … славьте Бога небес… — и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то тёмное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово «сионист», — но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом — словоземлетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмёт и разобьёт младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: «разобьёт». Хрупкое ведь — именно разобьётся… как скорлупка.

Всё уже было. Это было. Безумие — было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь.

И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вёл подушечкой пальца сверху вниз… Сколько закодировано в ней…

Анфилада времён:

было, когда-то уже было — там, в Вавилоне

и кто-то, жилец совсем другого времени, прочитав, был потрясён увиденным сквозь буквы

и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.

Собирая по крохам и складывая из кусочков, Митя пристроил к прочитанному то, что помнил: Вавилонскую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга… полными слёз и готовности разбить младенцев о камень…

Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы «ять», старая необычно плотная бумага, сохранившая бороздку как песчаник сохраняет след динозавра… Особенно эта самая бороздка — след ногтя, след чьей-то души — она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое «яблочко»: Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.

«Вавилон. Здесь мой Вавилон».


Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:

— Ты молодец, х…ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как всё было. Я рассказал. Он: «ну-ну», — и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, «парень не пропадёт».

Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции… если дать кому-нибудь… ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить — что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки Вавилонские, и в кольцах узкая рука.

Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку — с высотного дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнёхонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.

— Разве за этим уследишь… Армяне бегут, а их ещё и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за «бабки» на армейском «газоне» армян вывозил. Короче, ничего нового.

Дня своего освобождения Митя ждал с опаской, не ощущая ни радостного нетерпения, ни алчного ожиданья. Там — знакомый хаос, беспардонный и навязчивый, и нет камеры, в которой можно от него спрятаться. Щупальца хаоса снова заскользят по нему, полезут внутрь, ломая защитные створки, тщательно обследуя каждый миллиметр души: кто? зачем? по праву ли здесь?

Вот если бы отсюда — прямо домой, в Тбилиси!

Сменялись по кругу охраняющие его курсанты, ИВС становился всё более привычен. Крысиные шорохи под нарами, тёплая грязная «дежурка», сложенные в коридоре для просушки сучья и бумага, стопки отодранного в кабинете начальника паркета, — всё это казалось теперь вполне пригодным для жизни. Неделя, вначале показавшаяся бесконечной как пытка, пробежала, шла вторая.


День десятый, последний, начался для него со скрипа открываемой печной дверцы, запаха остывшей золы и дружеской перебранки охраны. Типичное утро, не предвещавшее ничего нового. Вчера он остался ночевать возле печки и, видимо, надышался. Голова гудела бронзовым колоколом. Сменившиеся прощались с заступившими. Обменивались новостями, что поведали вернувшиеся из Баку (Митя уже слышал от своих), делились всякими полезными мелочами: где найти чего-нибудь для топки, каков счёт в «крысиной рулетке» — скольких прихлопнуло «крысоловкой», сколькие благополучно утащили приманку. (Счёт был восемь — два в пользу крыс). Говорили что-то о каком-то ЧП у военных, но толком ничего не знали. Влад, заставший Митю в третий раз, хлопал по плечу и поздравлял со скорым «откидоном».

— День да ночь, сутки прочь. Делов-то.

Но совершилось всё раньше времени.

Умывшись в туалете, Митя ждал дневального или кого-нибудь из второго взвода с пайком на сегодня. А пришёл Онопко. Без пайка. Капитана прозевали, и он застал арестанта вместе с охраной развалившимися у только что разожжённой печки. Все повскакивали, Влад засуетился, с перепугу не зная, что делать — то ли командовать «смирно», то ли пригласить Онопко присесть. Митя молча вышел в коридор и направился к камере, но Онопко остановил его:

— Подожди меня во дворе.

Был он необычен с лица, растерян. Ни слова не сказал о запрещённом на гауптвахте бушлате, хоть и бросил на него хваткий взгляд: не забыл. Митя протиснулся в висящую на одной петле дверь и вышел во двор.

Онопко вынул из-под полы шинели какую-то бумагу и протянул Владу, предварительно коротко спросив что-то — видимо, уточнил, он ли старший. Влад, не читая, держал бумагу и смотрел на Онопко. Тот говорил. Менты слушали молча и переглядывались. Мустафа поднял брови до самой чёлки, торчащей чёрной сапожной щёткой. Наконец, капитан вышел к Мите.

— Пошли, — сказал он, проходя мимо и направляясь к арке выхода.

Митя посмотрел на его быстро удаляющуюся спину, подумал: «Амнистия!», — и обернулся к ИВС, чтобы махнуть на прощанье в окно. Но никто из находившихся в комнате не смотрел в его сторону. Он поспешил за Онопко. Бурые подмёрзшие лужи. Гулкая, засыпанная хламом и припахивающая мочой арка — и он «на воле». Человек-БМД нёсся на всех парах, Митя с трудом за ним поспевал. Увы, хотелось бы не так… хотелось бы постоять, оглядеться… хотелось бы прочувствовать. Подготовиться.

На площади общее построение. Гул как невидимая мушиная туча висит над ней. Командиры возле своих подразделений. Хлебников, Стодеревский, особист и Трясогузка напротив строя. Переговариваются. Лица нехорошие. Как у сержантов в вечер их отъезда из Вазиани. Трясогузка берёт под козырёк, убегает в комендатуру. Особист отходит на два шага в сторонку, прикуривает, повернувшись спиной. (Небывалая вещь — при Стодеревском). Хлебников пускается в свою обычную наполеоновскую беготню взад-вперёд — руки за спину, подбородок на грудь. До тротуара и обратно.

Онопко не смотрит на Митю, торопится к своему взводу. Вспомнив о нём, оборачивается:

— Иди в строй.

Митя направляется к своим. Ближе к шеренгам переходит на строевой и с чувством вбив последний шаг в мостовую, застывает перед взводным в стойке смирно:

— Товарищ лейтенант! Рядовой Вакула прибыл… — и осекается, пытаясь подобрать слова: как докладывать-то?

Но Кочеулов, не дожидаясь, пока он сообразит, кивает:

— Становись в строй.

Он заметно помят, тени под глазами. «Надо как-нибудь сказать ему спасибо за тот случай с автоматом». Все здесь. Нет только Лапина. Да и остальные взвода́, похоже, в полном составе. «Кто же в нарядах? Неужели уезжаем?!»

Митя становится в строй. С ним здороваются в полголоса, жмут руку. Земляной наклоняется поближе, шепчет в самое ухо:

— У Лапина местные чуть автомат не отобрали. Вчера.

— Вон оно что.

Митя выглядит равнодушным. Будто такое случается раз в неделю.

— Главное, вот, перед носом, возле АТС, — продолжает Саша, косясь на взводного — Попёрся один перед отбоем, родственнику звонить.

— Так а где он сейчас?

— Тс-с, Кочеулов услышит. Внутри сидит. Уже и в о́круге знают. Трясогузка постарался. Стодеревский, говорят, его чуть не порвал.

— Вот как.

Всё заново. Приходится вспоминать, что такое стоять в строю: за чьим-то затылком возле чьего-то плеча. А всего-то девять дней. (Как в школе после каникул: все повырастали, все какие-то незнакомые. И даже закадычные друзья немножко чужие, немножко чураются и оглядывают друг друга искоса.)

Стоять в строю он привыкнет быстро. Удержит ли захлопнутыми створки? Сохранит ли новый лад, обретённый за чтением Псалтиря на нарах? сумеет ли достойно жить в своём Вавилоне? так, чтоб без мышиной возни, без глупых попискиваний среди развалин…

— Какого рожна сунулся туда по темноте?

Пошёл Лёша на АТС. Всего-то метров сто от «солдатской» гостиницы, вниз по переулку и за угол. Пошёл один, что строго запрещалось. Это был, пожалуй, единственный запрет, никогда никем не нарушаемый. Как бы ни одурял Шеки дневным штилем, как бы ни опутывал каменной паутиной… Не верили они этому городу. Помнили его ночную изнанку. К тому же, зачем ходить одному, когда всегда можно найти компанию? На АТС наведывались регулярно. Молодые девушки, по-русски почти не говорившие, но вполне радушные, приглашали пройти, присесть, спрашивали: «Куда?», — и выслушав объяснения, втыкали контакт в чёрную пластмассовую стену, одним движеньем попадая в узенькое гнёздо. Вместо трубки были наушники и микрофон. И телефонистки смущались оттого, что приходилось поневоле слушать разговоры солдат с родными, а солдаты — оттого, что вопросы, задаваемые родными и отчётливо слышимые сквозь жужжание аппаратуры, частенько содержали неприятные для телефонисток слова. Заходил туда вместе со всеми и Лёша, в самом начале: все зашли и он зашёл. Никому не звонил. Постоял молча в сторонке… А теперь вот понесло его туда по ночной поре. В одиночку. Хотя… вряд ли кто-нибудь пошёл бы с ним. За углом, перед самой станцией, его догнали человек пять. Ударили чем-то тяжёлым, пробили череп. Почти вырвали автомат из рук, но Лапин вцепился в него и закричал во всю глотку, а тут как раз Стодеревский с Трясогузкой шли к гостинице с проверкой. Услышали. Стодеревский бросился вниз по улице, за ним Трясогузка и несколько человек из первой роты, которые были внизу. Вовремя успели: автомат у Лапина уже отобрали, ещё бы две-три секунды… метнулись бы в темень, в какой-нибудь переулок — поди поймай. Но под шквальным матом набегающих военных не рискнули. Бросили автомат и убежали.

— Повезло придурку, — заключает свой рассказ Земляной — Семь лет корячилось. Ё-моё, семь лет!

Гул над площадью растёт, вскипает — пока кто-нибудь из командиров не обрывает его резким окриком, и в наступившей тишине размеренно цокают подковки на каблуках Хлебникова да иногда сталкиваются прикладами перевешиваемые с плеча на плечо автоматы. Чего-то ждут. Стодеревский сидит в комендатуре. Особист с Трясогузкой ходят туда по очереди. Взвода́ переминаются с ноги на ногу, снова ползёт шёпоток — и скоро поднимается новая волна гула. Но командирам уже неохота кричать.

Ждать приходится долго. Митя прикрывает глаза и начинает игру. Вот ровный размазанный гул, вот обволакивающее ощущение строя… шеренги, ряды… как нити… Этого хватит. Нужно-то всего ничего, подправить лишь самую малость. Жара вместо сырости, вместо засыпанной мёрзлой листвой ливнёвки прожаренный жёлтый берег с качающимся папирусом и белыми птицами. На ленивой мутной воде тают и разгораются блики. По дальнему берегу, растворённому в солнечном мареве, бредут рыбаки. Пролетевший над рекой ветерок пахнет илом. Вместо бушлатов и шапок латы и шлемы, вместо АК 47 — копья. Воины опираются на копьё то одной, то другой рукой. Когда древки сталкиваются, сердце радует стук крепкого добротного дерева. Только сам он сегодня почему-то без оружия. Чтото случилось с ним, и он может ещё серьёзно за это поплатиться. Все устали стоять, все истомились ожиданием. Устали и военачальники, но делают бодрые злые лица. Колесницы выстроились с левого краю, кони всхрапывают и топчут гулкий камень. Возницы грубо осаживают их, им всегда есть, на ком выместить. Во всём какой-то недуг. Воздух отравлен. В каменной громаде перед ними, на которую смотришь, задрав голову — в обиталище торжественных жрецов и их грозных непредсказуемых богов — что там сейчас? Скоро ли? Ублажены ли наконец боги, и можно ли ждать от них помощи в том, что грядёт неминуемо и неотвратимо? Можно ли полагаться на здешних богов? Не обманут ли, надёжны ли так же, как древки выданных копий? Говорят, сам Фараон сойдёт к ним. Вот чьи-то шаги…

— Гарнизон, смирно!

Появляется Стодеревский. Становится перед ними и обводит медленным взглядом переднюю шеренгу. Прокашлявшись, выдержав выверенную до секунды паузу, плотно стягивающую к нему внимание, он говорит твёрдым голосом:

— Должен был прилететь командующий, но видимо уже не прилетит, — и обведя взглядом строй, продолжает — Наверное, все знают, что случилось. Чтобы не доставлять удовольствия слушающим из-за занавесок, не буду повторяться. Этого бы не случилось, если бы все выполняли свои обязанности так, как от вас требуют. Рядовой Лапин был на волосок от дисбата. Утерю оружия нельзя оправдать ничем. Н и ч е м! Так! Командирам увести личный состав в расположение и провести политзанятия. Выполняйте!

…Политзанятия прошли вяло. Кочеулов зачитал статью из Устава об утере оружия. Благодаря стараниям Трясогузки они и так знали её наизусть: каждый носил в военном билете листок, озаглавленный «Закон суров, но справедлив». В нём коротко-меленько было напечатано про всякое такое: оставление поста, невыполнение приказа… (Трясогузка периодически проверял как наличие листка, так и знание сроков — сколько за что дадут.) По армейскому принципу «провинился один, отвечают все», взводный объявил каждому по пять нарядов — отхо́дят, когда вернутся в часть. Ему, конечно, невесело. Можно представить, что́ пришлось выслушать ему от Стодеревского.

Тех, кто должен был стоять в караулах и нарядах, после политзанятия отправили по местам. (Краснодарцы на постах, наверное, заждались.) В гостинице стало тихо. Неприятно скрипели полы под сапогами. Выходить запретили, командирам было приказано быть неотлучно при своих подразделениях, и они пристрастно проверяли у личного состава подшиву и надраенность блях, а в перерывах курили, сбившись в кучку у открытого окна в конце коридора. Онопко в номере зубрил со своими ТТХ автомата Калашникова модернизированного.

Так и прошёл его первый после бетонного изолятора день.

Вечером разрешили посмотреть программу «Время». Диктор рассказывал о встрече Горбачёва с коллективом какого-то завода. Горбачев стоял в радостно возбуждённом кругу рабочих, одетых в чистенькие отутюженные спецовки. Митя сидел на той самой кушетке, на которой сидел вчера Лапин, когда вернулся с пробитым черепом. Жаль… Митя бы расспросил у Лапина, что тот знает обо всём этом. О Вавилоне. Должен знать. Как-никак сказал ведь он тогда: «развалится всё скоро». И ведь, похоже, он прав — сломанный-то человек. Знает, знает. От своего папаши-химика, может быть, знает.

Президент поздравил работников

И что, Лёша, будет смешение языков?

с приобретением в Германии современной производственной линии

И мы будем плакать при реках?

Встреча была тёплой и плодотворной, Михаил Сергеевич обещал приехать на завод

А разбивать младенцев о камень?

после сдачи в эксплуатацию нового оборудования

Эх, жаль, не удалось поговорить.

…Кочеулов поставил в нижнем холле стул, сел, сунув руки в карманы и вытянув ноги, и мрачным взглядом встречал местных, входящих в дверь. Вид у него был не двусмысленно угрожающий. Сегодня был возобновлён комендантский час, и до его наступления оставалось совсем немного — на площади уже рычали и фыркали БТРы.

Митя просидел на тахте до самой вечерней поверки. Теперь её проводили по всем правилам в верхнем холле. Сегодня — лейтенант Кочеулов.

— Чего такой пришибленный? — спросил Бойченко, только что вернувшийся из какого-то наряда — После «губы» отходишь?

Там можно было всегда спрятаться в камеру, сомкнуть створки… Но здесь — не там. Оркестр оборвался как струна на дембельской гитаре.

Снизу послышался звук двигателя. Митя машинально посмотрел в окно. Из-за угла на залитый пронзительным светом фонаря пятачок вывернул УАЗ. На заднее окно белой кляксой упала забинтованная голова. УАЗ проехал.

— Лапина повезли, — сказал Митя.


…Показав ей, куда сложили багаж, они торопятся уйти.

Багаж… Нет, наверное, неподходящее слово. Многие слова меняют нынче шкуру… Да и не похожи эти стянутые верёвками, неопрятные сумки-чемоданы на б а г а ж — кажется, уложены в них не обычные мирные вещи, а стеклянные осколки, обломки кирпичей, тлеющие чёрные головешки. Откроешь — вырвется дым. Поглубже, туда, где место деньгам и документам, они кладут плач, страх и отчаянье.

Ей около сорока, наверное. Их возраст трудно определить. У здешних женщин два возраста: до того, как вышла замуж и — после. До — возможны накрашенные глаза и ткани живых тонов. После — чёрные платья и косынки. Униформа. У них как у солдат — служба.

Она сидит на чемодане. Взгляд, падая на неё, должен проходить насквозь — такая она бесцветная — но всё же цепляется за что-то… за глубокие складки возле рта, за сваленные одна на другую руки, неподвижные как мёртвые птицы… С ней дочка, девочка с косичками двенадцати-тринадцати лет. Озирается по сторонам, оборачивается на звук шагов. Мать сосредоточенно смотрит в одну точку, будто никак не может вспомнить самое важное… (Так бывает на вокзале: «а полотенце положила? а нож? а билет где?!») Дочь делает попытки поговорить с ней, трогает за плечо. Та отзывается, но нехотя, с трудом разлепляя ссохшиеся губы. Отвечает в основном односложно, длинные фразы одолевает в несколько приёмов, с остановками и одышкой. Говорят они почему-то по-азербайджански.

С верхних этажей начинают спускаться другие — те, что давно уже живут в комендатуре. Всё ждали чего-то, на что-то надеялись. Или некуда было ехать. Одна женщина, другая, обе в чёрном… совсем дряхлая, согнутая старуха… Значит, ещё две женщины, старуха и дети, пятеро детей-дошколят. Последние ласточки. Говорят, кроме них армян в городе не осталось.

— Досидели до последнего, — гундосит Земляной.

«Помогите», — показывает Хлебников на спускающихся по лестнице женщин. Пока Митя перетаскивает вещи, Тен помогает спуститься старухе, и они возвращаются обратно ко входу в актовый зал. Сойдясь в центре вестибюля у столика с креслами, женщины здороваются и становятся кружком. Здороваются почти беззвучно, глядя отвесно в пол. Понятно без перевода: «И ты здесь, и тебя…» Кто-то из них роняет какую-то фразу, и они как по команде начинают тихонько плакать, по-прежнему глядя в пол и утирая носы кто платком, кто сложенными в щепотку пальцами. Автобус вот-вот должен подъехать. Их дети устали жаться к их ногам. Бегут к двери, лезут под стол, падают, споткнувшись о чемоданы. Девочка с косичками, как самая старшая, помогает с маленькими, трясёт погремушками, отлавливает убежавших слишком далеко — но с испуганными глазами оборачивается на каждое слово, произнесённое матерью.

Беженцы.

Беженство — женское занятие. Плата за материнство.

«Как там? Вспомнить бы… тот, жуткий… мурашки от него… Дети его да будут сиротами, а жена вдовой… — так, кажется — Да скитаются дети его и нищенствуют, и просят хлеба… — и самое сильное — и просят хлеба и з р а з в а л и н с в о и х. Добрая книга — Псалтирь. Знать бы, про кого так…»

Автобус въезжает на площадь, разворачивается и задом сдаёт к выходу. Кто-то из солдат, встав позади автобуса, знаками да свистом помогает водителю парковаться между БТРов. Офицеры выходят из дежурной комнаты, Кочеулов командует: «К машине». Пятеро определённых на эту поездку солдат выбегают на площадь. Саша Земляной, Митя, Тен из первого взвода и двое из третьей роты. Тот, что однажды вывихнул на полевом выходе ногу. Высокий, лопоухий. Его несли на носилках все по очереди и все по очереди чертыхались и называли халявщиком и хитро….ным. А он сверху, с носилок огрызался на всех по очереди и кричал, что пусть они его бросят, разве он просил их… Не повезло парню, так и пристало к нему прозвище: Вова Халявщик. С ним тот, который на гражданке занимался пулевой стрельбой и всегда выступает от третьей роты на показательных стрельбах.

С утра Митя успел прочитать пару страниц в туалете.

Да облечётся проклятием как ризой…и да войдёт она как вода во внутренность его…Нелюбовь! И не какая-нибудь там косноязычная нелюбовь курсанта Петьки, каптёра Литбарского, замполита Рюмина. Тысячелетняя, облечённая в изысканное слово. Вона откуда, из далёкого какого далека. И дотошная! Да будет потомство его на погибель…

Их зовут обратно. Нужно помочь погрузиться.

Когда всё рассовано по багажным ящикам и сиденьям, женщин приглашают пройти в автобус… Они идут трудно, будто против ветра. Старуха ковыляет впереди всех.


…Путешествие по Вавилону обещает быть волнующим. Прохожие останавливаются и смотрят вслед. Водитель торопится выехать за город. Подъезжая к перекрёстку, не сбавляет скорости, издалека давит на сигнал: поберегись! Хорошо, что Рикошета уже нет в Шеки… вот бы встретились два одиночества!

— Али, — говорит Рюмин — Нельзя ли помедленней? Всех угробишь.

Али хранит молчание и «топит» по-прежнему.

Сам вызвался. Никто не принуждал. Как только узнал, что на его автобусе собираются вывозить беженцев в Армению, прибежал в парк, развопился, развозмущался. Когда понял, что бесполезно, изъявил желание поехать самому. Поговаривают, местные надеются, что им разрешат приватизировать автопарк, как только всё уляжется. (То есть: получить в частную собственность, забрать себе. Целый автопарк… Наивные! Как будто это им чайхана какая-нибудь!)

За городом Али ещё пуще разгоняет свой «Икарус». Будто и впрямь хочет угробить всех. Свернув на уводящую в горы дорогу, он вынужден несколько сбавить, но и здесь гонит дерзко и нервно. Каменистые откосы подлетают вплотную, ветви хлещут по окнам. Самих гор пока не видно. Пейзаж разматывается серовато-бурой холстиной. Лишь изредка жёлтые и бордовые деревья вспыхивают на склонах, бегут и падают за очередной склон.

Кочеулов и Рюмин перестали взывать к Али.

— Ну смотри, герой асфальта, — говорит Кочеулов — Если что, не обижайся.

В салоне тишина. Никто, похоже, и не думал пугаться. Многие откинулись на сиденьях, закрыв глаза. Дремлют. Старуха с самого города пережёвывает ириску, угощенье Рюмина. (Вынул из кармана и протянул с умильной улыбкой: «Кушайте». Что это с ним?) Та, у которой дочка с косичками, сидит, уставившись в окно. Девочка села позади неё и теперь, заглядывая между спинок передних сидений, то и дело что-то просит, спрашивает — но мать перестала ей отвечать. Окаменела, слепыми мраморными глазами смотрит в окно.

Навстречу несутся склоны и ветви. Солдаты режутся в карты в хвосте автобуса.

— За…ло, — вздыхает тот, который занимался пулевой стрельбой — Скорей бы тут всё закончилось… Мне ходить?

— Ходи. Только по одной!

Земляной играет хорошо, а Стрелок, с которым он в паре — плохо. Земляной психует.

— Долго ещё…

— Вот ты чушь порешь, — перебивает его Тен — Я вам так скажу: не будьте тупорылыми. Чем вам тут плохо? Что вы все ноете: когда, когда, когда… Придумали, тоже мне, тему! Ну ладно Рикошет рвался. Так тот домой. А вам-то куда? В части? Равняйсь-смирно-пошёл-на …?

Он хлёстко отбивается последней картой и выходит из круга.

— Какого …! — продолжает он — Здесь ты жрёшь как человек, спишь как человек. Почти. Плюс начальство, бывает, сутками не видишь. Чего ещё ваша душенька желает? Здесь Дом отдыха, мужики! Чё вы заладили?.. Я лично так скажу: чем дольше это продлится, тем для нас лучше. Разве нет? Куда торопиться? Отдыхайте!

За окном то частокол деревьев, то провалы в небо, в хрустальную пустошь до снежных вершин. Прав Тен. Нечего, в самом деле. Прав, и все это знают. Потому и замолчали.


…У неё истерика. Но ни слезинки, глаза сухие — и от этого становится не по себе. Плотина рухнула — но вместо воды хлынула пустота. Ударила и потащила. Всюду — пустота. Напирающая и сметающая плотины. Не стоило, Митя, противиться. Глядишь, и выплыл бы.

Она говорит и говорит. Снова поазербайджански. Го́лоса на крик не хватает, но руки страшны как у больных во время приступа, когда хватают и мнут одеяло. Дочь пытается её успокоить, ловит руки и, готовая извиняться, оборачивается на военных. Военные молчат. Кочеулов делает невозмутимое лицо и вытирает лоб платком, замполит тасует отобранную у солдат колоду. Молчат и остальные женщины. Кто-то плачет, кто-то отвернулся к окну.

Время от времени она переходит на русский:

— Аллах их накажет, аллах их накажет!

Митя в смятении. Как это понимать? Ведь они везут армян. Увозят в Армению, спасают от погромов. Тогда причём тут аллах?! И почему армяне говорят по-азербайджански?! Ох уж эти Вавилонские штучки!

Водитель Али выкрикнул какое-то ругательство на одну из её реплик. Кочеулов наклонился и что-то сказал ему на ухо. Али взглянул презрительно, но больше не ругается.

— Аллах их накажет! — повторяет она монотоннно — Аллах накажет!

— Гаянэ, — зовёт её кто-то из женщин по-русски — Перестань, дорогая, не трави душу.

— Увидите, увидите, аллах их накажет! Аллах накажет!

Наконец, Митя не выдерживает.

— Товарищ лейтенант, — наклоняется он к Кочеулову — А почему «аллах»? А? Они же армяне?

— Да у них армянского — одни фамилии. Во втором и в третьем поколении здесь живут.


…Автобус едет медленней. Скоро граница. Али заметно разнервничался, курит одну за одной.

— Что, герой асфальта, — усмехается Кочеулов, увидев его трясучее состояние — Может, вылезешь, здесь нас подождёшь?

Гаянэ уснула. Её дочка сидит рядом и в чутком полусне вздрагивает, вскидывается каждый раз, когда мать толкает в её сторону на неровностях дороги.

Ты страшен…С небес возвестил ты суд, земля убоялась и утихла…


…Все повскакивали со своих мест и стеснились в проходе.

— Спокойно!

Али произносит первую за всю поездку фразу:

— Что делать, командир?

Их человек двадцать. Задрав к небу охотничьи ружья, сходятся с обеих сторон к середине дороги. Идут вразвалочку, уверенно. Передние останавливаются, картинно приваливаются к валунам у края дороги. Непривычное освещение, резковатое, как бы искусственное, прибавляет сцене театральности.

— Спокойно.

Автоматы один за одним лязгают затворами. Кажется, этот звук был слышен снаружи. Люди с охотничьими ружьями опускают стволы и берут их в обе руки.

Стараясь не выдавать себя суетой, Али неспеша встаёт со своего места и идёт в конец салона.

— Дверь открой! — кричит ему Кочеулов, но он уходит.

— Что собираешься делать? — фуражка у Трясогузки танцует твист.

— Не знаю, — Кочеулов засовывает ПМ за спину под ремень и набрасывает на плечи шинель — Выйти надо. Поговорить. Где там у него открывается?

Тен шлёпает по выключателям, и обе двери складываются с таким пронзительным, с таким густым шипением… Кочеулов спрыгивает с подножки на хрусткий гравий.

— Здоровэньки булы!

Трясогузка шепчет:

— Без приказа не стрелять.

— Да ничего не будет, товарищ капитан, — бодро заявляет Вова Халявщик — Мы же армян везём, их земляков.

Далеко над краем земли висит мираж горного хребта, с этой точки открывшийся весь от края до края.


…Слышен только стрекочущий на холостых оборотах двигатель. Офицеры стоят спиной к морде автобуса, солдаты, закинув заряженные автоматы на плечо — чуть дальше от них, ближе к обочине. Между офицерами и ополченцами, как назвали себя вооружённые люди, легла невидимая пропасть: ни те, ни другие не решаются подойти ближе. Ополченцы одеты в тёплые куртки и брезентовки. Загорелые лица. Дублёные крестьянским трудом руки. Старшего у них, видимо нет. По крайней мере, говорят и держатся все равно. Одинаково отвязно. Как ни стараются Кочеулов с Трясогузкой, разговора не получается.

— Не хотим их здесь. Пусть мусульмане живут с мусульманами.

— Трудно вас понять, уважаемые, их же родственники примут…

— Не примут! А если так, мы и с родственниками разберёмся.

— Но им же некуда…

— Мусульмане пусть убираются к мусульманам.

Чем дольше они стоят здесь, среди этих валунов, словно освещённых большой люстрой, ввиду далёкого снежно-голубого миража, тем сильней ощущение нереальности. Свернули не там, угодили в параллельный мир. Достаточно прикоснуться к какому-нибудь талисману, вспомнить правильный заговор, и нереальность рассыплется, пропуская их.

— Разворачивайтесь.

— Но…

— Разворачивайтесь. Мусульмане должны жить с мусульманами.

Солдаты оглядывают ближайшие укрытия.

— Почему нам бронники не выдали? Таскали их всё время, а когда нужно…

— Мы же их уложим, — говорит вдруг Митя и сам не верит, что сказал это.

Почудилось? Для проверки повторяет:

— Уложим их в два счёта… Как солома против ветра…

— Тс-с!

Один из ополченцев, самый молодой, наверное, направляется к автобусу.

Медленно идёт под самыми окнами. Женщины берут детей на руки и пересаживаются от окон подальше. Гаянэ сидит, вытаращив немигающие глаза. Поравнявшись с её местом, парень останавливается и, потянув в себя воздух, смачно плюёт на стекло. Гаянэ охватывает лицо в ладони и падает на сиденье, будто в неё выстрелили.


…Хоть и стояли на широком месте, разворачиваться нелегко. «Икарус» дёргается на метр назад и потом на метр вперёд. Назад — вперёд… Поместится ли эта махина поперёк дороги? а если нет?

— Иди садись! — кричит Кочеулов и встаёт из-за руля — Знал, куда ехал! Давай за баранку, не могу я твой сарай развернуть!

Сев на своё место, Али делается бледен: он перед ними как жук под микроскопом. Кучка ополченцев стоит как раз возле автобуса. Что-то говорят друг другу, улыбаются. Тот, молодой, переломив своё ружьё, вынимает патроны. Порывшись во внутренних карманах, достаёт другие и вставляет на их место.

«Икарус» бьётся в конвульсиях: вперёд — назад, вперёд и назад… Коробка передач скрипит и скрежещет. У Али получается гораздо лучше взводного, «сарай» разворачивается, стои́т уже поперёк — ещё чуть-чуть.

— Кто-нибудь вышел бы подстраховать, да?

— …! …!!

— Давай рули!

И он рулит вслепую. Задок вот-вот пойдёт юзом с горы.

Внизу, если позволить взгляду скользнуть по лысому склону до самого конца — тёмные пятнышки крыш, заборы и на таком же лысом склоне цепочка людей, взмахивающих лопатами.


…Зарядив по-новой двустволку, парень резко вскидывает и стреляет.

Автобус почти развернулся к ополченцам задом, выстрел приходится вскользь по лобовому стеклу и передней двери. Правая половина лобового стекла и стёкла двери покрываются трещинами. Али хватается за голову, снова за руль — и давит на газ.

— Всем на пол! — кричит Кочеулов.

Женщины стаскивают детей вниз, в проход между сидений. Старуха кричит, но её лицо, похожее на скорлупу грецкого ореха, не выражает ничего.

— Занять позиции в конце салона!

Не так-то просто пробраться в конец салона по живой человеческой куче, перешагивая через женщин, переступая по ручкам кресел над истошно вопящими детьми. Автобус швыряет во все стороны. Раздаётся треск, сыплется стекло, камни и сучья.

Их «Икарус», развернувшись окончательно и оказавшись на прямом участке, рывком набирает скорость. Солдат кидает назад. Кто-то падает. Слышна ругань и женский крик.

Грохочет второй выстрел. На этот раз лишь небольшая трещина на заднем стекле.

— Дробью бьёт! Мелкой!

Выстрелы гремят один за одним. Но, видимо, стреляют в воздух.

Солдаты добрались в конец салона, но поворот — и ополченцы исчезают за выступом. Напоследок — их полные азартного движенья фигуры с задранными вверх, дёргающимися от отдачи ружьями.


…Она сидит тихонько. Свалила руки на колени и отвернулась к окну. Кто-то причитает, ктото раскачивается, будто в трансе. Она молчит всю обратную дорогу. Её молчание трудно понять. Безразличие? Безмятежность?

Неуютно… Душа ёжится и норовит упрятаться поглубже. Но увы, всё вокруг прохвачено этим сквозняком — зима в Вавилоне выдалась на редкость тоскливая. Край света, зубчатый и заснеженный, плывёт в просветах между склонов. Неуютно. Скорей бы вернуться. Успеть бы к ужину, на рисовую кашу.

Дочь, утирая слёзы, теребит Гаянэ за рукав. Но и девочка не произносит теперь ни слова и прячет от всех глаза. Интересно, когда они заговорят… то на каком языке?

Ближе к Шеки Али снова начинает ругаться. Судя по интонациям, адресует свои ругательства сидящим в салоне женщинам.


Скрип.

Скрип — монотонный как тьма, как время, как одиночество.

Всю ночь крутились тележные колёса. Молотили по раскисшей колее. Кто-то очень знакомый и незнакомый одновременно, как бывает во сне, сидел в телеге на охапке сена. Надо бы вспомнить, думал Митя — и тут же начинал мучительно вспоминать, что именно он должен вспомнить. Мальчик с льняным чубом… возле колен мешок, обвязанный кожаным ремешком… какой-то военный, сидевший подле, повторял как заклинание ободряющие фразы, думая о своём… туман, спина возницы еле-еле обозначена, скорей угадана… скрип колёс, холодная жижа, вялая дробь копыт. Митя бежал следом и пытался разглядеть мальчика. Тщетно. Вроде бы и мальчик сидел к нему лицом, и бежал Митя совсем рядом — так, что сплошь был в шлёпках от летевшей из-под колёс грязи — но разглядеть не мог. Будто бельмо мешало. Мешало, что-то мешало ему видеть. Митя понимал, что это очень-очень важно. Он ускорял бег, скользя и увязая, но телега, которая тащилась всё так же неторопливо, не приближалась ни на шаг. Он бежал и бежал по чавкающей распутице, и уже начинал выбиваться из сил. Монотонный скрип, казалось, дразнил его. А мальчик — вот он, руку протяни. Митя пробовал, вытягивал набрякшую руку… вот же он, вот… Но срабатывал какой-то жестокий запрет, и его ладонь хватала скользкий как рыба туман. Окончательно обессилев, Митя остановился, перевёл дыхание, готовясь крикнуть во всё горло, но и это оказалось запрещено. Так всегда в этих снах! нужно совершить что-то бесконечно важное, важное — но тысячи табу обволакивают, склеивают, сплетаются в смирительную рубашку. Он пробовал ещё и ещё раз, трепеща от страха, что отстанет, не сумеет теперь догнать. Телега, ни на миг не останавливаясь, нисколько от него не отдалялась, по-прежнему шлёпки из-под колёс падали ему на лоб, и мальчик был на расстоянии вытянутой руки… Митя собрался с силами, наполнил лёгкие до треска и, наконец, позвал… Он крикнул: «Митя!» — и проснулся от ужаса.

Всё было так, как оставил вчера, засыпая: влажный вонючий матрас у щеки, выстроившиеся у двери сапоги с развешенными на них портянками, груда касок и сапёрных лопаток в брезентовых чехлах, сопение Саши Земляного на соседнем матрасе. Машинально, всё ещё веря сну, он провёл руками по лбу — чисто. Он вытащил из-под подушки автомат, кулёк с умывальными принадлежностями, встал и, тщательно намотав портянки, надев сапоги, вышел в коридор. Дневальный дремал на стуле с гримасой страдания и отвращения.

Митя постоял в коридоре, глядя себе под ноги, на ветхие доски пола, по которому предстояло идти. Стараясь не наступать на самые скрипучие, Митя прошёл до туалета. Долго смотрел в облезлое зеркало, грустно и нежно улыбаясь своему отражению. (Человек, улыбавшийся с той стороны, был знаком и не знаком одновременно. Ещё предстояло разобраться, каков он и чего от него ждать.) Он умылся и побрился новым лезвием, вставив его целиком, а не половинку, как обычно. Про ржавые, в язвочках полопавшейся краски трубы подумал: «Прыщавые вены». В трубах шелестело и булькало. Он представил себе некое существо, огромный железный организм, очень старый и больной, снабжаемый кровью по этим трубовенам. Где-то за стеной, во втором, запертом, туалете, тяжело выстукивал пульс. Улыбнувшись ещё раз, Митя дотронулся до одной из труб — и тут же в коридоре раздался строгий офицерский крик, а следом топот сапог и вопль пробежавшего мимо дневального: «Подъёёём!»


…Снова туман.

Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки — текущие и тающие… воздушные осьминоги… переулок, набитый воздушными осьминогами.

Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:

Утро туманное

Утро седое

Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: «Эх, Митя! и ты ещё смеешь сомневаться, русский ли ты!»

Нивы печальные

Снегом покрытые

Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было — взял и стянул через голову как тельник). Теперь обнажён до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением — как тогда на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.

Нехотя вспомнишь и время былое

Вспомнишь и лица, давно позабытые

Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоём вечер, дожидаясь с работы мамы или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем… и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть… Это от бабушки Кати, это передалось от неё. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком — и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: «Ой, мороз, мороз»… Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует — и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и тёплая глубина. Каждый раз, когда она пела: «Это вот моё, богом даденное», — Митю терзали с трудом сдерживаемые слёзы.

Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги — не чужбина.

Он — оттуда.

Живое, чувствуешь? — живое. Растёт и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.

Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвёшься, задыхаясь.

«Да пошли они все!»

И Митя запел в голос:

Вывели ему

Вывели ему

Вывели ему вороного коня

Сверху кто-то хихикнул, крикнули: «Э! Хорош кота мучить!» Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.

Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шёл, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.

Это вот моё

Это вот моё

Это вот моё, богом даденное

Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника и тем, когда окаменел в стойке «смирно», был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра — чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошёл молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.

После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода́ выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся — упадёт ли, станет ли ужином… Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Лёха-качок или кто-то из старых… Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом — скорей всего его, Мити, не касающееся — но всё то же было в его глазах, та же отрава… Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.

«Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь на перекрёстке. Он-то не врёт как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы… — и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасёт ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и лёгок. Свободен. Он — гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы здесь не нравилось? Тем более, Тену? Из прожитых восемнадцати — целый год, пока не уехал из Нижних Выселок учиться в районный техникум, жизнь на свиноферме. Рыла и хвосты, хвосты и рыла. Из развлечений — кедровый самогон да две на два посёлка сестрички-самогонщицы, одна жутче другой. Да ещё — ходить в Верхние Выселки бить тамошних. Взять по дрыну, по фонарику — чтобы видеть, кого лупишь — и вперёд».

— Строиться! Чего разбрелись как стадо?!

На разводе им довели, что пост с газораспределителя снят. Второй взвод, оказавшийся не при делах, был выделен в «резерв дежурного по части». Солдаты второго взвода выглядели довольными: погромы, кажется, закончились, а стало быть, «резерв» обещает стать настоящей халявой. Но, всегда имеющий в запасе дежурную ложку дёгтя, Кочеулов приказал идти в расположение, оставить одного с оружием и заняться расчисткой ливнёвки возле гостиницы. Осенние дожди нанесли сучьев в бетонный желоб. Чуть выше перекрёстка, на котором стояла гостиница, получилась настоящая плотина. Откуда-то к ней постоянно прибывала вода. Кто говорил, это таял выпадающий время от времени снег, кто говорил — прорвало трубу. Вода разливалась до самых стен и при заморозках превращалась в каток, на котором буксовали УАЗы. И хоть в других местах подобные плотины местные давно разобрали, возле солдатской гостиницы она оставалась нетронутой. Задачка была не из приятных. Любая работа, конечно, унизительна. Но работать на виду у всех — унижение вдвойне. Все решили, что это месть со стороны взводного. За Лапина. Принялись поносить Лапина.

Работали долго, мужественно матерясь и расшвыривая сучья по всему тротуару. С оружием остался Тен.

Митя косился на стёкла библиотеки. Фатимы видно не было.

Сначала Митя собирался вернуть книгу в библиотеку. Но стыдно было признаваться, что стащил. И он долго откладывал.

С Фатимой произошли заметные перемены: она стала брюнеткой, юбка от колена вытянулась до самой щиколотки. «Столичная штучка», — вспоминал Митя и угрюмо пожимал плечами. Книголюбы больше не налетали на её взгляды как на кинжалы. И шуточки больше не разили наповал. Она была как-то нарочито невзрачна. Скучна как некрасивая отличница. Даже по середине улицы шла будто бы с краю. Столь кардинально не менялся ни один из виденных Митей людей. Бывает, молния бьёт человека в темечко — понятно, и по-испански заговоришь. А её? Какая молния? Митя почему-то находил себя обиженным этими её метаморфозами: если она читала «Кто-то пролетел над гнездом кукушки», она не имеет права становиться такой. Несколько дней он даже шпионил за Фатимой. Неужели, думал он, так можно — просто взять и п е р е д е л а т ь с я? И она ли теперь — она? переделанная?

В конце концов Митя передумал возвращать Псалтирь. Сам он его больше не читал. Устал. Но и таскать просто так не хотел. Он засунул его под тумбу телевизора. А что? Может случиться, кто-нибудь найдёт, прочитает. Кто знает, сколько всё продлится и как далеко зайдёт.

После очистных работ, приветствуемые бойцами из первой роты криками: «Идут мастера чистоты! Вторая гвардии ассенизаторская рота!», — они поднялись в холл.

Был обед, была дрёма в актовом зале, был ужин.

Затянутые после инцидента с Лапиным гайки несколько разболтались. После проведённой по всем правилам вечерней поверки офицеры куда-то терялись, и наступала броунова свобода: из номера в номер, с этажа на этаж, без дела, без цели…

Когда рассы́пались звёзды, Митя поднялся наверх и по мокрому после мытья коридору дошёл до своего номера. Дверь была открыта. Хорошо, что открыта, подумал он — не придётся идти к дневальному за ключом. Он толкнул её и вошёл. В номере никого не было. И это хорошо, подумал он — побыть одному перед сном, какая роскошь!

Стянув сапоги, накинув на них портянки, он толкнул свой матрас поближе к стене и сел. Скоро выдадут новые портянки, вспомнил он, зажилить бы эти, чтобы была смена, чтобы стирать можно было. Бойченко подцепил грибок. Самому бы не заразиться… Мелкие армейские заботы успокаивали его. Нужно же как-то выплывать, решил он.

Внизу двигали мебель. По улице проехал БТР. Таракан сидел на плинтусе и ворочал усами. Митя дунул на него, пытаясь прогнать. Таракан ушёл. Выплыла луна, позолотила пол. Сна не было и в помине. Выспался за день. Чем не жизнь? Любой из твоего при́зыва позавидует… Митя решил ещё посидеть так, подождать, пока затекут мозги, как затекает придавленная рука или нога, и последние мысли юркнут в свои ночные норки, чтобы больше уже не высовываться до утра.

За фанерной стеной напротив слышался обычный разговор. Голос был уже знакомый. Знакомый сам по себе — голос без имени и физиономии. Жил самостоятельно там, за стенкой. Митя ни за что не узнал бы говорившего. Даже если утром будет стоять возле него и, быть может, перебросится с ним парой слов.

Сегодня он разошёлся: предаётся мечтам, играя автоматом.

— Подойду, подниму ствол.

Передёрнутый затвор говорит: зззанг!

— Ну что, падла, что с тобой делать? Пристрелить тебя, собаку, или заставить в ногах ползать? Наверное, пристрелить.

Следует щелчок спускового механизма.

— Ха! Мимо стрельну. Он в штаны-то нагадит.

Ещё раз раскрывается и захлопывается стальная пасть: зззанг!

— А я ему по-новой задачку задаю: куда тебе стрельнуть, в башку или в брюхо? Что, сука, задумался? Правильный ответ: в брюхо. А потом в башку.

Щелчок.

Второй голос раздаётся из дальнего угла:

— Брось х….й страдать. Дощёлкаешься.

— Дура, без патронов же не стреляет.

Мягко клацает вставленный магазин, затвор снова говорит: зззанг!

— А вот так стреляет.

— Ё…й совсем! Убери!

Он, видимо, отворачивает ствол в другую сторону.

— Возьму ему прямо промеж глаз.

— Разряди, балда. Давай.

— Пи…ть команды не было. Хочу кайф поймать, представить, как это по-натуре было бы.

— Дай сюда, говорю!

Очередь прошивает перегородку насквозь.

Митя смотрит на разодранные в местах пробоин обои, на выскочившие из пробоин щепки — и вдруг понимает: в него попали.

Удар пришёлся в живот. Ещё два — по правой руке.

Митя слышит крики за перегородкой, к ним добавляются крики совсем с другой стороны — кричит дневальный. Потом стучат голые пятки и гудят сапоги. Пока они топочут по коридору, внутри будто хищник с цепи срывается и несётся по всему телу, в каждый уголок заскакивает, раздирает и обжигает боль. Топот катится к его номеру. Дверь распахивается, с размаху ударяясь в стену. Плывут белые лица, одно отделяется от общей кучи и разбухает прямо перед его носом. Говорит несколько матерных слов, обдав его запахом чёрного хлеба. Лопается, исчезает. Снова топот, больно трогают живот. Потом, наконец, сон.


Скрип. Скрип и голоса. Он решил, что это снова — едет телега по бездорожью… Сейчас он повернёт голову и увидит мальчика с льняным чубом, сидящего в ней, и рядом шинель с поднятым воротом.

Но попытавшись вглядеться в окружающий сумрак, он разлепляет глаза и видит в открытом люке луну и сухую треснувшую пополам ветку. Ветка качается на ветру и скрипит. Митя смотрит на неё с неожиданным интересом. Ему вдруг представляется это необычайно красивым: сочная луна и мёртвая ветка, скрипящая на ветру.

Он лежит на матрасе в десантном отделении БТРа, укрытый под горло брезентовой плащ-палаткой. Все люки открыты. Голоса Кочеулова и Хлебинкова доносятся снаружи.

— Думаете, ещё нужно подождать, товарищ майор?

— Давай пять минут, потом ещё раз запросим.

— По времени давно должны были.

— По времени — да, а там кто знает. Может, бортов свободных нет.

Кочеулов вздыхает.

— Что за напасть такая, товарищ майор? Всё сразу. Мистика какая-то. То Лапин этот, то вот…

— У Онопко, пожалуй, дела похуже будут. Твой-то ни в чём не виноват.

— Я же второй год в лейтенантах перехаживаю. И в этом году можно не ждать.

— Ничего. Сейчас видишь, что делается. Там сейчас не до ваших звёздочек. А после всё уляжется, утрясётся, всё будет нормально. Ты офицер толковый.

Со стороны кабины обрушивается хриплый оглушающий крик:

— Двести второй! Как слышишь?

Митя вздрагивает, и тут же острая боль перерезает живот.

Со стороны командирского места слышится голос капитана Синицына.

— Говори, сотый! — кричит товарищ военврач — Две сотни второй слушает!

— Езжайте сами! — кричит в ответ рация — У них топлива нет. Как понял, двести второй? Сами езжайте!

Все эти крики ложатся на уши бетонными плитами. Фух, утихло.

Вырулив с поля на дорогу, БТР разгоняется, мягко покачиваясь, убаюкивая и удушая гарью. Кто-то подтягивает его ближе к кабине, под струю свежего воздуха.

— Можно мне ещё один укол?

— Нельзя так часто. Терпи, казак, атаманом будешь.

— Вколи ты ему… ехать ещё хрен знает сколько.

— Да нету у меня, товарищ майор. Одна ампула была. Терпи, казак.

Ветер свистит вдоль бронированного борта. Митя прикрывает глаза и принимается считать.


Один. Два. Шаг. Шаг. Течение мускулистой плоти и металла. Три. Четыре. Волна за волной, сотня за сотней. Прибывают из тьмы, уходят во тьму. Шаг. Шаг. Они — поток, не ведающий преград. Несокрушимая армия на ночном марше. День так короток, и его не хватает для побед. Они повесили щиты за спину, и ухватили по два копья: одной рукой древко своего копья так, чтобы край с остриём достался впереди идущему, в другую руку вложил копьё идущий сзади. Так они сомкнулись в непрерывные цепочки, сплавились в единый организм. Ладно работают руки и ноги. Левой. Правой. Левой. Правой. Даже лунные блики загораются на их шлемах одновременно. Мощь, явленная в синхронном движении воинов, повергла бы в трепет любого, кто осмелился бы взглянуть на них с окрестных холмов. Ещё не завоёванная, но предназначенная им свыше, перед ними лежит тёмная земля, лежит покорной девушкой. Трепещет под звуком их шагов, прячется под полог ночи. Они пройдут от моря до моря, с юга на север и с востока на запад. Они возьмут города без штурмов и осад. Они овладеют державами одной за одной, по порядку. Они вытряхнут мир как походную суму и возьмут то, что им нужно. Они — армия Нового Вавилона. Жрецы испросили для них небывалого дара: каждый из них свободен — совершенно свободен, предельно свободен — свободен так, как не был до сих пор ни один воин, шагавший по дорогам и бездорожьям — свободен навсегда, в любой стране свободен от любого закона, ограничивающего свободу воина Нового Вавилона. Они раньше и не знали, какая это сила — свобода. Шаг. Шаг. Несокрушимая армия идёт ночным маршем. Там, где они прошли, клубится пепел и пыль, и жирные падальщики грузно расхаживают по развалинам. Вдоль колонн на распалённых жеребцах скачут военачальники. Факелы в их руках, пролетая мимо, роняют красные искры и издают рваный звук, волнующий кровь: так будет разорван мир… Шаг. Шаг.


— Куда дальше?

— Здесь подожди.

— Ждать нам нельзя. В операционную надо. Ты видишь, что у нас тут?

— Вижу. В Округ уже звонили?

— Не твоё дело.

— А ты не огрызайся. Щас сам позвоню, там и поогрызаешься.

— Звони. Только сначала врача дежурного позови.

— Врача нет.

— Как это нет?

— Вот так. На выезде. В штаб поехал. У начштаба зуб разболелся. Рвать поехал.

— Ни … себе! Да это я сейчас позвоню! Кочеулов!!

— А? Куда позвонишь? Говорю тебе русским языком: он в штабе, поехал рвать зуб начштабу.

— …! Давай кого-нибудь другого. Кочеулов!!

— Оооо! Вот это не советую. Два сверхсрочника и три недоучки. Недавно чуть кишки вместо аппендикса не вырезали. Они наоперируют. Хозяин — барин, могу позвать, если хочешь.

— …! Давай медсестёр, я сам прооперирую!

— Это можно. А ты, значит, врач?

— …! Не тяни резину! Давай бегом!

— Раскомандовался…

— Давай, давай. С анестезией как?

— Новокаин, кажется, был. Гляну.


…Металл о металл: стук положенного на столик инструмента. Какой-то очень шахматный звук — будто фигура становится точно в назначенную клетку. Этими железками они играют затянувшуюся партию с другой, засевшей в его животе, железкой. А он лежит и ждёт исхода.

Полоски лиц, обрезанных снизу марлевыми повязками, а сверху скрытых под круглые шапочки. Лица в тряпичных амбразурах. Хочется поговорить с ними — так, чтобы можно было смотреть друг другу в глаза долго, как в тёмное зеркало. Выуживать слова с глубины, добывать взращённое в солнечных недрах души-молчуньи. Все ненастоящие, мертворождённые слова рассыпаются в прах, забываются наглухо как поверхностно освоенный иностранный. Остаются только эти, заимствованные из эдемских наречий… Хочется поговорить. С кем-нибудь, да хоть бы с ними, сосредоточенно глядящими ему в живот. Он говорил так когда-то. Правда, очень-очень давно — с Кариной Богратовной в кабинете литературы, где со стены смотрит чёрно-белый Пушкин, а в углу у доски трескается жёлтая и пунцовая гуашь на рисунках младшеклассников: Унылая пора, очей очарованье.

Митя попробовал с ними заговорить, но они сказали: «Помолчи, не отвлекай». Они копошатся в его утробе и матерятся на пулю, которую никак не могут оттуда достать. Что-то пошло не так: предполагалось, что пуля где-то рядышком, в мягких тканях, а она, дура, влезла глубже. Капитан Синицын и кто-то незнакомый поначалу шипели друг на друга и говорили: Пошёл вон отсюда! — Сам пошёл вон! Потом утихли. Интерьер операционной шокирует, леденит — предельно неживой, холодный. Наверное, чтобы подготовить к худшему. Интересно, а там где-нибудь есть такие интерьеры? чтобы подготовить? и тоже — марлевые повязки, белый кафель до потолка, похожие на кобр светильники, выплёвывающие ослепительные свои жала… перелетел туда, и не заметил.

Где-то в коридоре шмыгает по полу тряпка и позвякивает ручкой переставляемое с места на место ведро. Влево, вправо, влево, вправо — ведро. Влево, вправо, влево, вправо — ведро. Влево, вправо, влево, вправо — журчание отжатой воды, смачный шлепок о пол, и дальше: влево, вправо, влево, вправо — ведро… Во дворе грустно лает собака. Митя отворачивается к шкафу со стеклянной дверью и рассматривает блестящие медицинские штуки.

Домой

Каптёра Литбарского Митя переименовал в Ключника. Укутывал его пухлую сутулую фигуру в плащ, переобувал из сапог в сандалии, подрисовывал бороду и массивные перстни на волосатых пальцах, — получалось забавно. Митя представлял, как он, позвякивая ключами, подходит к обитой цельным листом железа двери: вокруг руины, нагромождения обломков, но часть здания с Хранилищем уцелела, и за прочной этой дверью на многоярусных стеллажах, как и прежде, теснятся тюки со всевозможным добром: холстина и байка на портянки, ситец на подшиву, гуталин, щётки, нитки, гвозди, подковки, каблуки, новенькая форма, стопка кавалерийских галифе для нелюбимых, за матрасами у стены ряды тушёнки. И все как прежде хотят дружить с Литбарским, и никакой хаос не властен над этими тюками.

Но всё же был он несколько непривычен, необычен. Вроде бы только вчера, встречая их в выдраенной казарме, он выглядел вполне узнаваемо: небрежное рукопожатие, кривая ухмылка на всякий случай, непрерывная буффонада, сдобренная высокомерием — эдакий шут с дворянским титулом. Но нет, он стал другим. Трудно сказать, каким именно — как бывает трудно схватить взглядом узор ряби на воде. Он струился мимо, он менялся на глазах. Стоишь с ним рядом, смеёшься его байкам — вот же он, Литбарский, достопримечательность второй роты. Но в другой раз шутливо зацепишь его, готовый смеяться над очередной непечатной тирадой, а он лишь посмотрит молча, постоит, и шаркает себе дальше. После библиотекарши Фатимы он был уже вторым, кого Митя застал за этим удивительным процессом. Присмотревшись, Митя заметил ещё многих и многих… Люди выползали из себя как змея из кожи, сменяли цвета легко, как хамелеоны, покидали самих себя будто ненужные больше коконы. Не уследил, упустил из виду — и исчез человек, затерялся среди таких же преобразованных.

Стало неуютно во втором взводе. Дистанция между Митей и остальными бойцами увеличивалась с каждым днём. После того, как выяснилось, что он будет комиссован, Митя оказался в каком-то замкнутом, отделённом от всех пространстве. Не сегодня-завтра оформят заключение, писарь отпечатает приказ, и начштаба хлопнет печатью в правом углу… прощай, Митяй, быстро же ты отмаялся. У них же все прелести впереди: отправка в части, дембеля, война за место под солнцем цвета хаки. Там, в Бакинском госпитале, куда Земляной, Бойченко и Тен приходили его навещать, всё смотрелось иначе: заработал от придурка пулю в живот, лишился фаланги на пальце, да ещё когда — за два дня доотъезда! Бывало, целыми днями, пока взвод хорошо поставленным строевым шагом разметал лужи на плацу, он сидел в казарме. Это не сближало.

Но его положение позволяло как бы невидимкой, казарменным домовым подглядывать за происходящим вокруг. Вокруг происходило много интересного.

Паата Бурчуладзе сбежал, дезертировал. Говорят, где-то в Осетии убили его двоюродного брата, поехал мстить.

Лапин где-то в стройбате.

Воин, подстреливший Митю, там же. Митя его так и не видел. Ему пытались описать, объяснить, кто такой, но он такого не помнил. До суда, слава богу, не дошло. Замяли. Онопко, взводный этого свободного стрелка, получил взыскание.

Командир третьей роты, усатый, тот, что в Шеки отправлял Митю на «губу», был разжалован Стодеревским из капитанов в старлеи — пойман на том, что вместо положенных тринадцати рублей выдавал курсантам по десять. Говорят, его сдал Онопко.

В караулы ставили исключительно славян, и на этой почве славяне обострённо нелюбили всех нерусских.

Но между армянами и азербайджанцами, благодаря бдительности Трясогузки остававшимися всё это время в Вазиани, наблюдались удивительные вещи. Никаких эксцессов, никакой вражды. Тишь да гладь. Ненависть сталкивала их народы там, в большом мире за пределами КПП, бетонного забора, формы с серпасто-молоткастыми пуговицами. Вавилон застал их скованными одной цепью, и враждовать было как-то неудобно. На подначивающие шуточки ни те, ни другие не отвечали. Здоровались друг с другом нарочито вежливо. Руки́, правда, не подавали. Всё-таки, в Вавилоне свои законы.

Митя не стал звонить домой. Если сказать, что комиссуют, придётся сказать, почему. Лучше уж дома. Теперь у него шрам на том же боку, что и у бабушки. У неё от осколка немецкой бомбы, у него от дурной автоматной пули.

…Когда этот день настал, Митя почему-то не почувствовал радости. Мутным пузырём вспухло вдруг идиотское желание остаться, дослужить. С самого утра, когда писарь, помахивая бумагой, появился в коридоре и крикнул: «Вакула, беги за магарычом!», — и прошёл в комнату ротного, его окружала напряжённая тишина. По расписанию были политзанятия, взвод сидел в Ленинской комнате, дожидаясь замполита. Поскрипывали стулья. Внизу, в первой роте, кого-то распекали за грязные сапоги.

— Чего сидишь? — сказал, наконец, Тен немного раздражённо — Вали́ собирайся.

Собирать ему оказалось нечего. Кто-то уже прибрал из тумбочки его небогатое армейское имущество. Сиротливо лежала посреди пустого ящика лишь лохматая зубная щётка.

На политзанятия к Трясогузке он не вернулся. Спустился вниз и встал возле крыльца, гадая, куда бы податься. Вдалеке на тактическом поле ползали с носилками курсанты медики.

Из-за угла столовой вывернул Литбарский. Подошёл, крутя на пальце, как это принято у ключников-каптёров, связку надетых на пистолетный тренчик ключей. Ссутуленная спина и развинченная походка, источающие обычно лёгкий флёр пофигизма, выглядели на этот раз напряженно. Он поставил ногу на первую ступень, подождал, пока тренчик с ключами намотался на руку и, тяжело звякнув, остановился. Сказал:

— Завидую.

— Чему? — Митя поднял укороченный пулей палец.

— Ерунда! — махнул Литбарский.

Он снова раскрутил связку на тренчике, и когда она остановилась, намотавшись на руку с другой стороны, добавил:

— Я бы три отдал, да.

Митя вдруг подумал, что ведь и Литбарскому предстоит ответить себе на тот самый вопрос… Ведь мать у него азербайджанка, а отец еврей. Оглянувшись на лестницу — не вышел ли ктонибудь из офицеров — он спросил его:

— Слушай, а ты кто?

— Не понял?

— Ты азербайджанец или еврей?

— Э! Зачем тебе?

— Перестань…

Литбарский усмехнулся, вслед за Митей бросил взгляд на лестницу, наклонился поближе и, подмигнув ему по-свойски, сказал:

— Там видно будет. Сам видишь, что делается, ну. Не знаешь, кем завтра проснёшься.


В машину садились в густых зимних сумерках. Попрощаться никто не вышел. УАЗ отъехал от казармы и взял в сторону пустоши, по короткому пути мимо «полевых» сортиров к сломанному шлагбауму. Здоровенный пёс, недавно прибившийся к обитающей за столовой стае, стоял у этого шлагбаума как часовой и понуро смотрел на переваливающуюся по кочкам машину. Со стороны военного городка слышался рёв танка. Теперь с наступлением сумерек территория городка патрулировалась танком. Недавно приезжали какие-то хулиганы, устроили настоящую какофонию, сигналя под домами ночь напролёт. Стодеревский приказал давить гусеницами, если приедут опять. Но ездить по ночам вдоль забора танкистам не нравится. Поэтому они газуют на всю, надеются, что комполка отменит приказ: спать под такой рёв невозможно. Никак не тише хулиганских сигналов.

Вазиани мелькнул ещё сквозь чёрное кружево веток плоскими крышами, растяжками антенн, трубой котельни, и пропал окончательно. Потянулись шеренги тополей и грязные островки снега вдоль обочины. До Тбилиси — полчаса. Настал и его черёд. Домой.

Кочеулов отвернулся к окну и молчит, думая о своём. Его отражение плывёт поверх летучей мозаики теней то исчезая, то выскакивая выпукло и ярко. С сидящим сзади Митей он не говорит ни слова. Кажется, он чем-то смущён. Но разбираться с этим лень. Да и надо ли? Кочеулов увольняется из армии. Стодеревский перед строем назвал его предателем. Мите его жалко. «Обязательно сказать ему «спасибо», — напоминает себе Митя. Перед глазами встаёт бледное лицо толстячка. Падают, кувыркаясь, сучья. Падают гильзы и звенит стекло. По спине колючие мурашки. «Обязательно…»

Нырнув мимо станции метро под железнодорожный мост, армейский УАЗ въезжает в город. Домой. Ночной Тбилиси волнует его. Огни фонарей и окон тянутся праздничными гирляндами. Над горбатым силуэтом Мтацминды светится красная точка, маячок телевышки. Поток машин становится плотнее. Молодой водитель, непривычный к анархическому Тбилисскому движению, то и дело наступает на тормоз. Митя жадно разглядывает прохожих. Тбилисцы, похоже, не изменились. На улице зябко и ветрено, но у большинства из них расстегнуты пальто и плащи, и на головах нет шапок. Фейерверки жестов, рукопожатия с непременными поцелуями в обе щеки. Скоро он снова станет одним из них. «Это вот моё, это вот моё…», — невесело напевает он.

— Я тебя до Дидубе довезу, ладно? — говорит Кочеулов — Мне в те края по одному делу. Не заблудишься?

Скоро УАЗ останавливается на пятачке перед метро, среди автобусов и маршруток. Возле палаток вечернего базарчика торопливые вечерние очереди. Продавец с одним-единственным, последним, лавашем в картонной коробке, поднятой перед грудью, с комичным отчаянием зазывает покупателей, предлагая забрать его за полцены — не бросать же несчастного, и так замёрз. Шум города здесь похож на бьющийся в скалы шторм. Сигналы как вскрики птиц.

— Ну, Вакула, бывай. Смотри, на патруль не нарвись. Сейчас, сам знаешь… Мозги высушат, пока отпустят. Пять копеек на метро есть?

Митя улыбается в ответ. Улыбается и Кочеулов. Надо же, у него образцовая голливудская улыбка. Ребята бы не поверили.

УАЗ встраивается в караван «Жигулей», «Москвичей» и маршрутных РАФов, и глядя ему вслед, Митя думает, что зря он не сказал Кочеулову «спасибо». Не решился. А зря — ведь будет помнить всю жизнь. УАЗ захлёстывают автомобильные волны, на повороте у Дидубийского моста брезентовая крыша, наконец, пропадает из виду. Вот и всё. Гражданский. Свободный. Форма сползёт сама. Теперь сесть на метро, проехать три остановки. Мама и бабушка будут плакать и смеяться, и осторожно класть себе на ладонь его покалеченный палец.

Но нужно перевести дыхание.

Он пересекает базар и идёт к мосту. Впереди вырастают панельные высотки, до самого неба синеет провал проспекта. Налетает сырой ветер. Трамвай с дурным звоном проносится мимо, продёрнув перед ним светящуюся киноленту с незнакомыми лицами в каждом кадре. Он останавливается на мосту, облокотившись на широкие каменные перила. Обрывистый левый берег серебристым срезом рассекает ночь, будто бы положив ей конечный предел: за ним лишь нитка железной дороги и звёзды. Внизу шумит и смутно мерцает Кура. Митя ложится животом на перила и наклоняется пониже, но разглядеть её отсюда почти невозможно.

Ах, Вавилон, темны твои реки.

Загрузка...