2

Без пути-сле́да

Митя заворожено уставился на бородатое ухо Гайаваты. Оно было единственной деталью в клубящемся вокруг него мире, которая надёжно отвлекала от мыслей. Волосы были седые. Волосы выходили из ушей пучками, и, широко распушившись, накрывали ровные брикетики бакенбард. Митя не мог взять в толк, зачем стричь бакенбарды, если из ушей растут эти шерстяные фонтаны…

— Слушай, вождь, здесь как-то душно. И… Где твой лук, колчан и стрелы?

Лишь только тот возник перед его столиком, и Митя разглядел профиль индейца в перьях, трубку мира и надпись “The True American” на футболке, надетой под двубортный пиджак, Митя нарёк его Гайаватой, — и перешёл на верлибр.

— Будем пить, садись, не парься. Правды нет в ногах. А также нет её в вине, в ликёрах, в пиве нету. Только в водке есть немного правды… где-то…

Его словно прорвало, слова так и выскакивали, на лету выстаиваясь в нужном порядке. Гайавата хоть и пил предложенное, но на верлибр никак не реагировал.

— В промежутке между первой И второй бутылкой, в узкой Щелке между ними…

Гайавата отворачивался. Видимо, Митя не вызвал в нём симпатии. «Я ему не по душе, — решил Митя, — может, опять акцент?». Грузинский акцент, до сих пор выскакивающий из организма под напором алкогольных паров, подводил Митю с незнакомыми людьми. Он предпочитал не пить с незнакомыми: пугаются, всматриваются — тип с рязанской физиономией вдруг начинает не туда втыкать ударения, нормальные русские слова пускает танцевать лезгинку.

Но Мите не хотелось сегодня подстраиваться. Он разрешил себе сорваться. Хоп! — сорвался человек, летит, плодоножкой по́ ветру треплет. Решил побыть самим собой: делай что хочешь, заодно узнаешь, чего тебе хочется. Однако странное дело — для того, чтобы быть собой, недоставало подходящей компании: никак не удавалось измерить, стал ли он самим собой, или ещё нет.

— Наливай!

Гайавата разливал и отворачивался, по какой-то странной привычке приставляя к рюмке свой тёмный выпуклый ноготь. Митя смотрел в профиль вождя — точнее, в его ухо — с любопытством молодого путешественника, поборовшего приступы гадливости.

— Водка палёная, — сказал Гайавата грустно. — Не берёт ваще. Палёной водкой торгуют. Палёная. Сто пудов — палёная. Мудаки.

Стукнула входная дверь. Вошёл оскорблённый муж.

— Вернулся, — буркнул Гайавата.

Мужчина выглядел ещё более разгорячённым. Всего лишь несколько минут назад, громко осмеянный, он вывалился в сырой прямоугольник за распахнутой дверью — но вот он снова входил в заведение. Крупное его тело опасно пружинило.

Вчера его жена сидела здесь с любовником, другом бармена, и сегодня он желает знать, где живёт друг бармена — или чтобы ему набрали номер телефона, по которому он сможет услышать свою возлюбленную супругу, свою суку ненаглядную.

— Знай же, друг мой краснокожий, — говорил Митя, растерянно отводя глаза. — Всё дерьмово в этом мире. Всё дерьмово, кроме… кроме…

Митя сбился.

Тем временем муж подошёл к стойке и, прыгнув на неё грудью, попытался изловить бармена за ворот. Бармен отпрянул и, влетев спиной в стенку со спиртным, зажмурился, ожидая, что сверху сейчас посыплются бутылки. Но бутылки отзвенели и замерли на зеркальных полках — и, хмыкнув, бармен сказал сползающему со стойки мужу, чтобы тот больше так не прыгал, а то рогами разобьёт что-нибудь.

Бар как театральный зал синхронно улыбнулся и скрипнул стульями.

Муж выхватил откуда-то горсть цветных соломок и со стоном швырнул ими в обидчика.

— Наливай, о вождь, палёной! — скомандовал Митя, вдруг уловив, что он совершенно, совершенно трезв.

«Сорвался, — подумал о себе с желчью, и с завистью посмотрел на неистового мужа. — Вот он — сорвался. А ты… так, шмякнулся».

— Пей, налито, — отмахнулся Гайавата, увлечённый развернувшимся зрелищем.

Из служебных помещений уже торопились люди, кричали грозно.

— Ты чё, в натуре, понты тут колотишь, а?!

— Олень позорный, в лес, бегом в лес!

Вдруг остро захотелось увидеть Люську. Его обрадовало это желание. Если в такие неуютные минуты он вспоминает о Люсе, не всё потеряно: помнит, куда идти.

Проводив взглядом долговязую спину, скользнувшую перед столиком, Митя увидел, что дело плохо: перед несчастным выстроились человек пять, включая воинственно разминающего пальцы бармена, а сзади, приноравливая в руке бейсбольную биту, подкрадывается ещё один. Митю подняло со стула, и, торопясь опередить испуг, он пошёл к эпицентру — лавируя между публикой так, чтобы в нужный момент оказаться возле тяжёлой страшной биты.

— Тебе рога твои на мозги давят, да?

Муж отставил правую ногу немного в сторону и с каким-то сладострастным вздохом ударил. По раздавшемуся звуку Митя догадался, что удар был серьёзный.

Он оказался хоть и несчастен, но невероятно могуч, опасения за него были напрасны. Бармен, схватившись за спинку стула, кашлял и сплёвывал кровавую юшку. Кто-то, с пронзительным матом махнувший кулаком, сдавленно крякнул, получив правой в живот — в следующий миг от левого прямого хрустнула его челюсть, и он уселся на пол. В человека с бейсбольной битой врезался, брыкнув изогнутыми ножками, стол. Митя, по инерции всё ещё двигавшийся к драке, отскочил от падающего под ноги стола — и получил чеканный удар под висок.

Лёжа под столом, между жарким радиатором и опрокинутым цветочным горшком, Митя сквозь большие резные листья смотрел в потолок. Пахло навозом — и он подумал, что, конечно, в горшок подсыпали навоза. В дальнем углу звонко взорвалось стекло. В сторону бара один за другим летели стулья. Перечница врезалась в стену над Митей, оставив там сухую, медленно осыпающуюся кляксу. Под потолком кувыркалась мебель, лопались лампы, утробно гукая и разбрасывая стеклянные скорлупки, которые, осыпаясь, мягко звенели. Кто-то осторожно выкрикивал слово «милиция». Отрезвление было полное и бесповоротное. Когда незнакомый человек бьёт тебя в череп, и ты лежишь, глядя в потолок, глупо прятаться от собственных мыслей.


…Подъезд был как черновик Эдуарда Лимонова. Довольно художественные фразы типа «начнём жить заново» смешались с классическим трёхбуквием. Свисали клочья паутины, давно покинутой пауками. Одна из трёх дверей, выходящих в коробочку тамбура — дверь паспортистки. Драные листки расписания, номера счетов, которые всё равно в темноте не разглядеть. Очередь с трёх-четырёх часов ночи, список в двух экземплярах, приём в субботу с девяти до часу. Обмен паспортов. Как обычно в подобных случаях, роились слухи: старые паспорта скоро будут недействительны, будут штрафовать. Давно надо было заняться этим, да всё никак не собрался. И нужно ведь было ещё разобраться с пропиской. Мама в очередной раз переселилась из общежития детского сада, совсем аварийного, в общежитие подшипникового завода, аварийного только в правом крыле. Митя давно жил отдельно, снимал квартиры, но прописан всегда был у матери. Без прописки нельзя. Жизнь без прописки дело неприятное и неприличное. Паспорт без прописки — экстрим ущербных граждан: «поиграемте в прятки, господа милиционеры».

И вот, Митя из детсадовского общежития выписался, а в заводское так и не вписался. Мама совсем запилила: приезжай, отнесём паспорта. Наконец, паспорта отнесли. Выстояли четыре часа, пробились, сдали.

Теперь нужно было выстоять столько же, чтобы получить паспорта — старые, советские — с новой пропиской, и тут же, приложив всё необходимое: квитанции, фотографии, заявления, — сдать паспорта, старые советские с новой уже пропиской, для обмена их на новые российские, чтобы потом, снова оплатив госпошлину и снова написав заявление с просьбой прописать, сдать эти новые российские паспорта для оформления в них полагающейся прописки…

— А Вы за кем?

— А женщина была в очках. Куда делась?

— Ищите, значит, женщину.

Дыра в углу комнаты была заделана крышкой от посылочного ящика, прибитой к потолку дюбелями. Из другой, ближе к середине стены, выходила пластиковая канализационная труба и мимо стеллажа с картотеками уходила в пол. Паспортистка аккуратно выложила на стойку его советский паспорт, из которого торчал сложенный пополам бланк заявления:

— Вас не прописали, — и опустила глаза. Правый глаз у неё сильно косил, и поэтому почти всегда она сидела, потупившись.

— Как?

— И паспорт, сказали, не будут менять.

Он резиново улыбнулся, вытащил бланк и заглянул в него. «Прописать», — было написано красной ручкой и поверх замалёвано красным карандашом. Живот как обычно среагировал на неприятность тревожным урчанием. Митя сунул бланк обратно, переложил паспорт из руки в руку.

— А почему?

Она, конечно, ждала этого вопроса. Ответила заготовленной формулой:

— Идите к начальнику, он всё объяснит.

Скрипнула дверь. Следующий уже дышал в спину.

— Нет, ну правда, почему?

Сзади послышалось:

— Сказала же: к начальнику.

Митя набрал воздуха, чтобы огрызнуться, но внезапно такая острая, сквозная тоска одолела его, что он сумел лишь переспросить:

— Почему? Вы ведь знаете, скажите.

— Не задерживай! — волновалась очередь. — Ты ж не один здесь.

— С ночи стоим. Вот эгоист!

Паспортистка сказала:

— Вкладыша у вас нет. А прописка в девяносто втором — временная.

— Ну и что? Что временная… в девяносто втором — ну и что?

Она по-учительски положила руки на стол.

— Закон новый вышел о гражданстве.

— Да?

Из коридора усмехнулись:

— А он и о законе не слышал!

— Согласно этого закона вы не гражданин России, — сказала она.

Волнение за спиной нарастало.

— Как… не гражданин? Был гражданин — а теперь не гражданин?

Она развела руками. Митю тронули сзади за плечо:

— Выходи давай! Сказано, к начальнику!

— Да вытащите его!

Он раскрыл рот, чтобы спросить ещё что-то. Гул в тамбуре тяжелел с каждой секундой. Разгневанный римский легион ожидал приказа к атаке. Задержись ещё на секунду — и копья войдут промеж лопаток. Наконец, Митя вспомнил:

— А матери паспорт? Мать прописали? У неё с вкладышем.

— Ещё и мать! — сказал тот, что стоял за спиной.

— По ней будут делать запрос в консульство. Она ведь гражданство в консульстве получала?

— Ааа… кажется, — кивнул Митя, ничего не поняв, но не решаясь переспрашивать.

Развернулся, сделал шаг к выходу, но, оттолкнув двинувшегося на его место мужичка, порывисто вернулся к стойке.

— Как же я не гражданин, а?! Как?! Я же с восемьдесят седьмого года в России живу! Тогда и России этой самой в помине не было — поголовный СССР! Ну?! И кто я теперь? Кто? Гражданин чего? Мозамбика?!

— Ишь говорун!

— Мужчина, — решительно сказала паспортистка — да не кричите вы на меня. Я, если хотите знать, вам сочувствую. Вы сходите к начальнику районной ПВС. Ваш вопрос только он может решить, понимаете?

Его тянули за рукав, дышали в затылок табаком.

— Что ты на неё кричишь?!

— От, гад, раздраконит щас, а нам потом заходить!

Митя шагнул в тёмный тамбур. Сквозь враждебно застывших людей прошёл в подъезд и вышел на крыльцо. Лежавшая на крыльце дворняга, не открывая глаз, повела в его сторону носом. «Ну вот, — подумал он, — приплыли». И тут, как заряд с замедляющим взрывателем, в мозгу рвануло — и Митя по-настоящему осознал, что только что произошло. Он лежал, опрокинутый навзничь, а по позвоночнику скрёб, катился приближающийся гул… миллионы копыт тяжко впивались в землю, рвали её, перемешивали пыль и пот… как так вышло, что он оказался на пути этого всесокрушающего бега?


…Затаив дыхание, он подвинулся вперёд и высунул голову из-за широкого листа. Митя устал лежать за спрятавшим его завалом — нужно было выбираться. Он огляделся. Менты стояли к нему спиной. Курили, негромко задавали вопросы персоналу. Часто заглядывали за колонну. Митя покосился вдоль пола в ту сторону, но ничего не увидел. Разве что бесхозно валявшийся стоптанный ботинок. Один из ментов взгромоздился на высокий барный стул и, разложив локти по стойке, писал. Перед ним на обычном стуле со спинкой сидел бармен. Ноздри его разбитого носа были черны от запекшейся крови. Струйки спиртного вытекали из-под стойки.

Митя осторожно расчистил пятачок перед собой от осколков горшка, встал и шагнул к выходу. Ему повезло, он ничего не зацепил, никто не обернулся в его сторону.

Холодная изморось противно облапила лицо. В голове было так, будто там одновременно болтали несколько человек, ныла опухшая скула.

А бешеный-то муж, шельма, ушёл от возмездия. Прорвался через служебный вход. Интересно, полегчало ему сейчас?

Ночь была крикливо раскрашена светофорами. Под ними вспыхивали сочные пятна. Округлые, сплюснутые, вытянутые на полквартала, — разные в зависимости от ракурса. На перекрёстке Митя задержался, понаблюдав, как светофоры несут ночную службу. Красный — жёлтый — зелёный — жёлтый… Автомобили шипели шинами по мокрому асфальту, нехотя останавливались на красный свет. Как большой сильный жук в коробочке в них громко билась, ворочалась музыка. Красный — жёлтый — зелёный — жёлтый… Караул в маскарадных костюмах. На углу Чехова и Пушкинской стоял милицейский «бобик» с распахнутыми дверцами, менты пили баночное пиво, громко обсуждая что-то забавное. Он нырнул в переулок.

Было достаточно поздно, но Митя решительно не желал смотреть на часы. Вдруг окажется слишком поздно, чтобы идти к Люсе в «Аппарат» — а приходить после закрытия она не разрешает. И тогда куда податься? Домой, в обклеенные сиреневыми розочками стены? Упасть на диван перед телевизором и лежать, переключая каналы до тех пор, пока говорящие картинки не загипнотизируют тебя. Потом передачи заканчиваются, тебя будит телевизор, шипящий точь-в-точь как шины по мокрому асфальту. Но звук шин приятен, он подражает шуму волн. А монотонное шипение телевизора душит. Лежишь и смотришь кроличьими глазами в пустой экран как в большое прямоугольное бельмо…

Митя боялся провести эту ночь в воспоминаниях. Того хуже — перебирая чёрно-белые фотографии из прошлой жизни.

Он любил её фотографировать.

Марина в профиль, Марина анфас. Марина, заспанная, выглядывает из палатки. Волосы собраны в два хвостика, спальный мешок собрался гармошкой. Усталая улыбка Марины, выходящей из аудитории после защиты диплома. Ноги Марины, качающейся на качелях. Белые носки и теннисные туфли. Он и Марина перед Загсом. В день, когда подали заявления. Стараются делать серьёзные лица: кадр для истории. Их снял прохожий с загипсованной рукой. Он почему-то взял фотоаппарат как раз поломанной рукой, и когда нажал на кнопку, сморщился от боли. Снимок получился смазанный. Интересно, как сложилась жизнь у этого прохожего? Отдав фотоаппарат, он через пару шагов забыл о молодом человеке и девушке, стоящих на ступеньках загса, а сделанный им снимок остался навсегда. И бывший молодой человек, ставший зрелым, смотрит на этот снимок и помнит про его гипс, и как он сморщился от боли, нажимая на кнопку. А может быть, и не так. Может быть, пара перед загсом чем-то запомнилась прохожему, как он запомнился своим гипсом и гримасой. Прохожий почему-то помнит о них всю свою жизнь. И точно так же сидит сейчас где-то, поглаживает свой давний, ноющий на погоду перелом и думает: «А интересно, что там те двое? Как живут-поживают?».

Всё будет как всегда. До фотографий, на которых Марина держит на руках маленького Ваню, Митя доберётся с исступленно барабанящим сердцем. Пойдёт курить на балкон и потом будет собираться с духом, прежде чем вернуться в комнату, будто на диване остались не фотографии, а живые люди.

Итак, добраться до Люси. У Люси он всегда найдёт спасение.

Из тёмного парка вышел укутанный в одеяло бомж, крикнул через всю улицу: «Сколько время?». Ночью это можно, ночью все люди бомжи. Но Митя зачем-то притворился, что не слышит, а фигура в одеяле встала на край тротуара, и раздалось пронзительное журчание. На Будённовском Митя попытался рассмотреть, горят ли огни в «Аппарате», и невольно прибавил шагу. В сырых сумерках вспыхнули большие яркие окна, долетели звуки пианино и басгитары. Ему даже показалось, что он расслышал Люськин голос. Митя облегчённо вздохнул.

Если он заходит в «Аппарат» в тот момент, когда она поёт, то стоит у входа. Чтобы не маячить, не сбивать. Но ещё и потому, что любит понаблюдать за публикой, поглощающей коктейли и водку под звуки блюзов.

Заметив его, она еле заметно шевельнёт рукой в длинной серой перчатке. Или в длинной лиловой перчатке. Или в красной. Иногда в качестве приветствия она лишь отрывает от микрофона палец. Пока Генрих поиграет что-нибудь из Гершвина, Люся выйдет к нему в зал, сядет за столик. Дотронется до прибитой скулы, спросит: «Где это ты?». Он, конечно, пожмёт плечом — мелочи жизни. Люся понимающе качнёт головой — мол, понятно, пусть сами не лезут, да? Она всегда даст мужчине шанс выглядеть достойно. Даже став его любовницей, она ухитряется оставаться его другом.


Невдалеке от «Аппарата» он остановился и закурил, поискав предварительно по карманам жевательных резинок. Резинок не было, потерял. Но курить хотелось сильно, и он не решил, что ничего — выветрится. Нет, он не бросил курить, как рассказывает всем знакомым. Недели не продержался. Но признаваться не хочется. Пусть думают, что он сильный.

Пианино и бас-гитара затихали, задумчиво переговариваясь друг с другом. Люсина партия кончилась. Отойдя от микрофона, она взяла с пианино коктейль и потянула из трубочки. Митя встал, прислонившись плечом к дверному косяку. Публики было немного. В дальнем углу с какой-то дамой, сексапильно заглатывающей мороженое, расположился пьяный Арсен, хозяин «Аппарата». Арсен полулежал на столике и, как обычно, не в такт, подёргивал головой.

Заметив Митю, Люся подняла указательный палец: «Привет». Дослушав до конца гаснущие аккорды, он прошёл за столик, кивнув по пути Сергею. С барменами «Аппарата» Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то закрытую среду, будто доска бара отчёркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. «Зря сразу не пошёл в «Аппарат, — подумал он. — Напился бы в уюте и под музыку».

Потянув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь всё, что захочет.

— Мчит-несёт меня без пути-следа мой Мерани…

Не часто Люся исполняла «Мерани». Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски — то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Её просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб — из тех малопонятных людей, которые убеждённо не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой внутренней мобилизации. Но каждый раз, когда Люся говорит: «Генрих, а ты не мог бы?», — оказывается, что Генрих может.

Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это своё веселье, и он пришёл к Люсе. «Аппарат» был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол, и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, если не будет мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант “Summer time” обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколками.

Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась, но по-новому не срослась. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум и, улучив момент, вступил:

— Мчит-несёт меня без пути-следа мой Мерани.

Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчёркнуто безразлично пожал плечом.

— Что это? — спросил Стас.

— Бараташвили.

— Кто? Ну, не важно, — Стас поднял гармошку ко рту. — Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, — и выразительно замахал на Генриха, мол, не жопься, подыграй.

И Генрих скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни, под стуки молотков за стенкой, спел блюз — превратил в блюз знакомое со школы стихотворение:

— Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу чёрную всем ветрам.

Бастилия

Собирался, настраивался. Но Ростов и в этот раз оглушил как рухнувший потолок.

— Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!

Ай! ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.

— Балбес!

Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казённый вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко стекал откуда-то с раскалённого белого неба. Тополиный пух, летний ослепительный снег, летел и сверху и снизу. «Пора бы привыкнуть, пообтереться. И ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты всё равно всё сделаешь не так!».

Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри шевельнулось пренебрежительное «Россия-мать!» — и, подумав так, он прикусил губу, словно сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь будет иначе. Выводил формулы: «Я русский, едущий в Россию. Я человек, возвращающийся на Родину. Русскому в России должно быть хорошо».

Колышется стена спин, сзади работают чьи-то локти. Кругом перебранки. Он успел забыть, как это бывает, и вертит головой, каждый раз ожидая, что после таких-то слов начнётся драка, но нет, ничуть не бывало… возникнув из ничего, перебранки ничем и заканчиваются: осыпав друг друга ругательствами, люди едут плечом к плечу, скучно глядят в окна.

Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту ситуацию в кинокомедиях, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но Митя спешил.

Дома он почти не выходил в город. Мама сказала, не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошёл. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то не доставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться: вот он, твой дом — жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад — и ты — другой, изменившийся, многое повидавший — наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном, временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих не изменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Трогал, боязливо отгибая палец с отстреленной фалангой, прислушивался — и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдёт с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов — за стены, по распахивающемуся далеко вперёд перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.

— Убери на хер сумку, прямо в рожу тычешь!


Долгожданный вечер погасил пылающее небо, плеснув сверху синевы, а снизу фонарного тусклого золота. Не желая спрашивать дорогу у хмурых прохожих, Митя долго бродил по кварталу, разыскивая переулок Братский. Днём он нашёл его довольно легко, но теперь пришёл с другой стороны, и заблудился. В конце концов, он свернул от трамвайных путей в сторону, и по изломанной линии крыш, по силуэтам балкончиков размером со спичечный коробок, опознал место. Побитые фонари смотрелись опрокинутыми чернильницами. Прилипшие к стенам фигуры выразительно молчали вслед.

Митя решил твёрдо: он будет жить здесь. Чёрт с ней, с общагой. Одно только терзало: придётся звонить домой, просить выслать денег. Должны были выделить место в общаге, он был уверен! Но в его комнате давно живут другие, и мест свободных нет ни одного, даже в не престижных четырёхместках.

— Снимешь квартиру, — сказал декан Сергей Сергеевич по прозвищу Си Си. — Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет, — так и жил.

Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него снизу вверх — а росту в Си Си было два с небольшим — и понял, что декан никогда не простит миру той детской кроватки без спинок — просить его бессмысленно.

За парикмахерской показались покосившиеся кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он, наконец, устал, и хотел спать.

Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса — два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперёд в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему Молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница — вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде «равняйсь». Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.

Высоко над землёй, посредине железной лестницы, стояли двое мужчин. Лицом к Мите — волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса — снизу вверх — Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живёт в этом самом доме. «Семейные» трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему — маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застёгнута по самый кадык.

Гулкие ступени заляпаны кровью.

Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром, в щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг лопотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас — будто дунули в пароходный гудок:

— Ё-оо! Так значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!

Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Застрекотал смущённо:

— А? Что? А что это?

— Ё-оо!

И приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шёпотом… и вдруг расхохотался.

Митя так и не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешёл от лёгкого постукивания ногтем к стуку кулаком… Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались ускоряющиеся, словно по косогору сбегающие шаги.

— Кого … прынёс?!

— Это я, ваш квартирант, — сказал Митя.

За дверью разорвалась шрапнель:

— Какой на … кртирант?! Щас как пере… швябряй! Пшёл на …, кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты ё…!

Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде — под сизовато-пепельной грустной мордой луны, над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ему при сдаче квартиры — платить подённо: «Токо за день, вперёд ни-ни. Кажий день — рупь. Проще, знаешь, щитать». Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернётся поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь, — значит, рупь. И не лезь с неучтённым, не суй больше, чем нужно: сломаешь.

Её адрес Мите дала вахтёрша на факультете. Мол, далековато, в центре. Зато дёшево, дешевле не найдёшь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.

— Всё щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.

Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на её место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая министерству обороны.

— Ложись, касатик, отдыхай.

В шифоньере хранится всё её богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как — прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни и наволочки составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казённого белья. «Собственность МО», «Горбольница № 1», «Министерство путей сообщения».

Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок.

Откуда-то снизу грянула музыка и лихие вопли.

В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, чёрный хлеб, селёдка…». Увы, бабу Зину это не разбудило. Её храп оставался всё таким же размеренным.

— Иииэххх!

— Пошла, пошла!

— Давай-давай-давай!

«Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там!». Но непрошенная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая ещё по первому году российской жизни — «всё подвергай сравнению» — снова пробуждалась в нём. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там — вот так, а здесь — вот эдак, а у них — вот что, а у нас — совсем другое. По кругу, по кругу. И никуда не деться от паранойи, всё будет измерено и взвешено, во всём кроется раздвоенье.

— Васька, сукин сын! Слезь!

Там праздник — карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, шахматно и театрально. Здесь иначе. В атаку марш! Между первой и второй перерывчик не большой. Рванули и полегли. Ищём уцелевших. Здесь праздник быстр и стремителен как бросок на амбразуру.

— Матриарха-а-ат?! Не позволю!

Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь бельё на провисшей верёвке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у неё такая, перелётная — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чём, вздохнёт по-птичьи. А дядька разогнётся, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет.

— Васька! Кому говорю, слезь!

Митя смотрел, как танцует по двору электрический свет, и вспоминал другой мир. Навалившееся, вплотную подступившее солнце. Сушь, обжигающая нос при вдохе. Земля, сложенная из трёх цветов: жёлтый, зелёный, синий. Кахетия. Начиная с восьмого класса он ездил в трудовой лагерь. Обрезать виноградную лозу. Пятнадцать копеек ряд. Рядом с пионерами работали местные крестьяне. В тени было сорок пять, и на них были костюмы-тройки. Припылённые, одинаково смятые в гармошку на сгибах. Пуговицы застёгнуты все — на пиджаках, на жилетках, на сорочках. На головах войлочные шапки-куди. Всегда тихие, с долгими округлыми жестами, виноградари в костюмах, казалось, пришли позировать живописцу. Вот-вот подойдёт, а пока можно немного поработать. Работали как-то неприметно. Переговаривались в полголоса, будто бурчали себе под нос, но часто улыбались. Школьники, городские крикливые воробьи, смешили их. В обед они рассаживались кружком, расстелив на траве выцветшую тряпку. Всегда одно и то же: лаваш, помидоры, зелень, сыр и десятилитровый бочонок вина. Бочонок приносили и забирали по очереди. Каждый раз вино было другим. Поэтому пить начинали сосредоточенно, прислушиваясь к вкусу. Допьют стакан, сощурятся ещё сильнее и покачают головой, хорошо, мол. Стакан отрывался от земли и замирал в воздухе: тост, всё как положено. Это было понятно даже восьмиклассникам из русской школы — без тоста это пьянство, только русопяты в России пьют без тоста. Интересно, какие они придумывали тосты? Каждый-то день? Наверное, бочонок выпивали не весь. Но заканчивая трапезу, уносили его совсем не напрягаясь, в одной руке. Потом, перекурив уже возле виноградных рядов, снова принимались за работу. В поле как на жаровне. Срезанные прутики лозы сыплются под ноги под хищное клацанье секаторов. От поля на небо ползут мутные змеи. Пуговицы под горло, тихие голоса и округлые жесты. Пионеров увозили после обеда, а они оставались.

— Васька! Убью дурака!

Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотую крапинку покрывалом, была хороша. Над молочным нимбом города висела луна. Её морда, устало склонённая вниз и чуть на бок, была исполнена мёртвой стеклянной грусти. Запахло листьями. «Как-то ведь всё всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься».

Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернёшься.

Митя вздохнул и сказал луне:

— Ничего, прорвёмся.

— Прорвёмся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвёмся.

От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечётку. Внизу рассмеялись:

— Тю, какой пугливый.

— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.

— Моя вина, я всегда тихо хожу.

Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.

— Не спится?

— Да уснёшь тут.

— Не говори. И если б ещё пели…

Девушка скрылась из виду, и он услышал её поднимающиеся по ступеням шаги.

— А то воют, будто им прищемило.

Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос — но отлитое из шоколада. Волосы, пронизанные лунным светом, серебристым дымом стояли надо лбом.

— Ты кто, квартирант, что ли?

Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется Африка. Львы, жирафы, слоны… массаи с длинными копьями выйдут из тени и сверкнут чёрными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:

— Тю ты! Пугливый и задумчивый.

— Я тут комнату снял, — начал Митя.

— У Зинки? Ааа, ты разбудить её не можешь? Я тоже её как-то будила.

Митя ожидал, что мулатка рассмеётся, но она помолчала пару секунд с серьёзным видом. Сказала:

— Ладно. Идём ко мне.

— Что?

— Ты на голову — как? Стойкий?

Она осмотрела его скрупулезно.

— Ко мне идём. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка, если белочку поймала, то дня на три.

Митя начал краснеть. «Хорошо, что темно, — подумал он. — Не заметит».

— Та-ак, — сказала она. — Ты сейчас от чего покраснел, от моих слов, или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идёшь?

И она повернулась и пошла вниз. Митя пошёл следом.

— Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…

— Спасибо, — отозвался он невпопад.

— Смотри только, потом не болтай, чего не было. Меня Люда зовут.

Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьём. Мимо стульев, тазиков, помойных вёдер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние ёлки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Её комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.

— Заходи, — сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперёд.

На двери висела табличка с железнодорожного вагона «Адлер — Москва», под ней наискосок — узенькая полоска, какие вешают на задние стёкла автомобилей: «Не уверен — не обгоняй».

Митя вошёл в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был выдающийся. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички. «Все билеты проданы», «Щитовая», «Поел — убери за собой», «Закрыто!», «Оторинолоринголог», «Осторожно, окрашено», «Пива нет», «Стой! Предъяви пропуск!» и даже фотопортрет какого-то серьёзного Степана Семёновича Хвесько, с галстуком и усами.

— Не пялься, — она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. — Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.

Кровать, действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.

— Сейчас организую тебе умыться, — Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.

— Музыкой занимаешься?

Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим.

— Ты одна живёшь?

— Одна. Мать в прошлом году подалась куда-то в сторону Сочи, до сих пор нету. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, ещё до революции здесь стояло. Кто его приколотил?

— А это всё? — спросил Митя, поведя взглядом по стенам.

Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почёта, — даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип «если у вас нету дома, пожары ему не страшны», она, кажется, считала проблему решённой. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и остро задрав плечо, на которое закинула отрытое, наконец, полотенце, весело наблюдала за Митей.

— Чего на папу моего уставился? — кивнула она на портрет, и удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. — Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, — пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать что хочешь, а я коллекционирую. — Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?

— У вас тут все что-то коллекционируют?

Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обёртки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.

— Нет, — сказала Люся задумчиво, роняя ладонь к плечу. — Кажется, Вова с первого этажа — пивные пробки, Софья Ильинична — импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдаёт. А что?

— А баба Зина?

— Что баба Зина? Не знаю.

— Она, похоже, простыни коллекционирует?

Люся оживилась.

— Не-ет! То ж она из своей прачечной прёт. Это же не коллекция.

— Почему?

— Потому что! — казалось, она готова рассердиться. — Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А вот когда сорока в гнездо блестяшки тащит — это уже коллекция, так? То-то.

Чтобы Митя не заблудился в тёмной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проёме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся — и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от неё и зад и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию — так она называла свой дом — и что мужик с разбитой головой самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: «Отвернись», — а через секунду, когда мимо порхнул бюстгальтер, после короткого скрипа кровати: «Ложись».


В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В эти дни после армии, проведённые дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. Туда-туда, — долдонили они, — туда-туда.

Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасенья от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждёшь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. Туда-туда, — говорят рельсы, — туда-туда. И здесь они говорят то же самое: туда-туда.

Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала её чёрным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно чётким жестом — так что Митя даже решил, что она проснулась — убрала их с лица. Стараясь не касаться её под одеялом, Митя отполз на самый край кровати. Надо было всё-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на неё, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придётся вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженные, такие одинаковые в казарменном сумраке, головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошенные воспоминания: «Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!», — Митя всё-таки приподнялся на локте и посмотрел на неё.

В спящей Люсе нет ничего неприглядного, ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт её существованья в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это её приколоченное дореволюционное пианино.

Туда-туда, туда-туда.

Внизу что-то наотмашь падает на деревянный пол, слышен хохот и чьё-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошёл так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щёлочку, в которой уместилось восемь звёзд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звёзды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестаёт чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко летит по телу.

Туда-туда, — вновь и вновь повторяют рельсы, — туда-туда.


Митя старался не подавать виду, но на самом деле он был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев, окунувшихся в ветер, на млечный путь, на белёсые кульбиты летучих мышей. Сегодня — не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного звука, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. «Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, — думал он. — А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу». Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное — что с ним делать. Он просто лежал и ждал.

Туда-туда, — выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой — в Тбилиси — ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, — не что иное, как похороны.

— Звиад! Звиад! — сотни кулаков выпрыгивают вверх.

— Зви-ад! Зви-ад! — ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.

Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость — восторг решимости.

«Грузия для грузин!», — выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлёбываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбуждённый вздох, у других — торжественные революционные слёзы. «Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!». Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение Каталикоса: «Кто убьёт грузина, будет вечно гореть в аду». Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, между тёмно-зелёных раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.

Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами — эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, всё ещё неприступно, всё ещё не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных жёлтым туфом стен — но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машин как между разноцветных валунов. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно ныряют в переулки.

Перед «Водами Лагидзе» стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими «Жигулями». Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений, вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают, и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное — будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, её впихнули ему в руки. И вдруг всё разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена — новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ — гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течёт не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком, и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.

«Русские оккупанты, убирайтесь в Россию! Оккупанты, убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию! Убирайтесь в Россию!».

Ну вот, он теперь в России. Почему же дом — всё-таки там, в Тбилиси? Так не должно быть, так не может быть!

— Зви-ад! Зви-ад!

Где же ты, моё Сулико?

Дымящаяся турка медленно вплыла в комнату. Митя на всякий случай поджал ноги. Транспортировка кофе всегда была для неё рискованной операцией. Она хватала турку обеими руками и шла, вытянув её перед собой. Будто держала за хвост могучего варана, готового в любой момент метнуться в сторону. И смотрела на кофейный дымок неотрывно, драматически изломав бровь.

— Сволочи, просто сволочи!

— Ну хватит, мама. Хватит.

Светлана Ивановна плеснула кофе в чашку и вскинула руку с сигаретой к лицу, свободной рукой обхватив локоть. Спина округлилась и одновременно откинулась несколько назад.

— Издеваются, как хотят. Сволочи беспардонные!

Через пару затяжек она возьмётся за фарфоровую ручку всей щепоткой пальцев, и закончит курить точно перед последним глотком. Сколько раз он видел это: кофе, напружиненная спина и тающая змейка сигаретного дыма. Он вдруг подумал, что когда её не станет, и он останется совсем один, и она ему приснится — то приснится именно со спины, держащей на отлёте сигарету. Митя понимал, что нужно дать ей выговориться. Понимал, но не мог совладать с раздражением. Странно, он наверняка готов слушать то же самое от кого-нибудь другого. Качал бы головой, подхватывал: «Сволочи, сволочи». Его раздражает в матери то, что он легко прощает другим.

— Говорила, нужно сдать паспорта, нужно сдать, — Светлана Ивановна махнула сигаретой, рассыпав пепел по комнате. — Послушал бы ты меня, сходил бы ты к этому Сергею Фёдоровичу. А вдруг поможет? Всё-таки начальник ПВС.

— Другого района.

— Ну и что? Они все одна… компания.

— Это ж сколько денег нужно приготовить?

— А вдруг без денег поможет? Всё-таки племянник Валин. Может, сделает ради Вали?

Разговор злил Митю. От одной мысли, что нужно идти к этому Сергею Фёдоровичу, его тошнило. Он его ровесник. Но он — господин Начальник Районной ПВС, паспортно-визовой службы, и поэтому Митя будет говорить ему «вы», а он Мите — «ты», и лицо нужно будет иметь умильно-уважительное, а соизволит шутить, так смеяться от души, бодро. И проделать это нужно сознательно, по собственному выбору. Стоять и чувствовать, как гнётся и мокнет спина, а руки превращаются в лапки — и выползти оттуда таким маленьким и гнусным, что впору юркнуть куда-нибудь в щёлку под плинтусом и исчезнуть там навсегда, чтобы уже не трогали.

В этих убогих кабинетах, покрытых бархатным слоем пыли, обставленных мебельным ломом, даже портреты Путина, кажется, вот-вот заорут: «Чьих холоп будешь?!». Нужно идти к Серёже, Валиному племяннику. Сейчас он — хан и великий князь, и Митина надежда на российское гражданство. Валя — мамина подруга, такая же уборщица, как она. Но Серёжа, Сергей Фёдорович — начальник ПВС, и ради тётушки согласен его выслушать.

— Хочешь, я попрошу Валю, она с тобой пойдёт?

Мите не хотелось сегодня ссориться. Он знал наперёд, как всё будет. Он уйдёт. Она крикнет вслед: «Иди, иди! Ох, как тебе с матерью не повезло!». Он остынет через час, но пропадёт на месяц. Она позвонит ему на работу, скажет: «Так… просто голос услышать». Будет рассказывать всякую ерунду — как соседка притащила со свалки газовую плиту, хотела в металлолом, а потом её установили на кухне, и теперь у них ещё одна плита. Потом спросит как ни в чём ни бывало, когда он придёт. А он скажет: «Не знаю, сейчас некогда», — и когда повесит трубку, почувствует себя мерзавцем. Приедет к ней прямо со смены, сядет на этот же расшатанный табурет, она сядет на свою раскладушку. Они попробуют говорить о том, о сём. Вполне вероятно, снова поцапаются. Он уйдёт. Она крикнет ему вслед: «Иди, иди!», — а через месяц позвонит на работу, скажет: «Так… просто голос услышать, соскучилась по голосу», — и болезненный круг замкнётся.

Митя принялся рассматривать комнату. Потолок, стены, кухонные шкафчики. В любой ситуации можно весьма правдоподобно рассматривать общежитскую комнату. Даже если бывал в ней сотни раз. Комната в общаге никогда не бывает достаточно знакомой, сколько в ней ни живи.

— Если бы ты слушал, что тебе мать говорит — хотя бы через раз… да нет, о чём я! Хотя бы каждый десятый раз…

Митя поднялся и шагнул к двери.

— Куда?

— В туалет!

Он дошёл до конца коридора и встал у окна.

Футбольное поле, обрамлённое заиндевелыми клёнами, выглядело как пустой холст в дорогой раме. Декабрь был необычно морозный: зима заявилась рано. После первого ночного мороза уцелевшие на ветках листья покрылись инеем, стали ненормально красивы, соединив живое и мёртвое, тёплую осеннюю краску и лёд.


В последнем письме Ваня написал, что они хотели бы пригласить его в гости. Не желаешь ли приехать в Осло, погостить у нас? На Рождество мы уезжаем, в феврале на первом этаже будет ремонт, приезжай в марте, потому что в апреле мы уезжаем в Берлин. Сдержанно, как всегда. Бесстрастно как расписание электричек. Ничего такого, ни «пожалуйста, приезжай», ни «буду очень ждать»… Дальше, так же сдержанно — о том, что расходы они все оплатят, даже могут выслать заранее. Кристоф будет весьма рад и мечтает о дружеских отношениях. На лето у них есть планы, они на полгода переедут в Берлин — а может быть, останутся и на дольше, а в Берлине у них своего жилья нет — так что лучше не откладывать.

В марте! Будто нельзя было раньше написать! Эх, Ванька!

Эх, Ванька, солнышко моё! Наконец-то ты позвал меня!

Письмо было почти официальным, казалось, в конце просто забыли поставить печать. Наверное, подверглось тщательной правке со стороны Марины. Впрочем, все Ванины письма скорей всего подвергались такой правке. Её можно понять. Ваня писал по-русски всё неуверенней. Постскриптумы выдавали его. Он иногда дописывал постскриптумы к уже исправленным и переписанным письмам, втискивал пару неуклюжих фраз под безупречно правильные предложения. Эти строчки Митя прочитывал в первую очередь. Водил пальцем по строчкам, будто ища ответного прикосновения. Я познакомился с красивая девушкой, её звать Джен. Я стал учить немецкому языку. Завтра я пишу тест на математику, я знаю её плохо… Ваня всегда был честным. Таким и остался. Если знает математику плохо, так и пишет: плохо знаю.

Митя не мог себе представить, как он приедет к ним, как глянет Марине в глаза. Спустя столько лет. Она, наверное, совсем другая, и увидеть её — незнакомую женщину, носящую в себе их общее прошлое — будет странно. И ещё там будет Кристоф Урсус, что, в принципе, ему простительно: это его дом. Какое безобразие — гостить у человека, который увёл у тебя жену и сына! Ложиться спать в его доме, быть может, напротив их спальни. Встречаться за завтраком, улыбаться друг другу гигиеническими улыбками. Но конечно он поедет — он ждал этого долгие годы. Теперь он будет жить только этой поездкой: сначала оформлением документов, загранпаспорта, всякими бумажными казёнными хлопотами, потом сборами, грёзами о том, как он увидит Ваню в шумном хаосе аэропорта…

Ванька, Ванечка, Ванюша, сердце моё, мой драгоценный детёныш!

После того письма Митя и бросился в ЖЭУ оформлять прописку и менять паспорт.


Когда он вернулся, Светлана Ивановна всё так же курила под форточкой, обхватив левой рукой локоть правой. Комната тонула в сигаретном дыму.

— Ты так и не куришь? — спросила, не оборачиваясь, и голос её был совсем уже другим, медленным и холодным.

— Нет. Бросил.

— Молодец.

Она говорила таким голосом, когда хотела показать, что обижена. В детстве он пугался и начинал просить прощения.

Она докурила, но чтобы не оборачиваться, прикурила вторую. Она вообще-то обещала ему не курить по две сразу. Митя сел на табурет. Он пожалел, что приехал к маме на ночёвку. Идея была в том, чтобы встать с утра пораньше и идти в районную ПВС. Очередь туда занимают так же, как в ЖЭУ, часов с пяти.

Её голос стал как река подо льдом:

— Как он там?

Митя попытался отмолчаться. Мама оставляет за собой право так спрашивать. У неё, конечно, есть это право. Когда Марина уехала к Урсусу, все заботы о трёхлетнем ребёнке легли на её плечи. И пока Митя, ухватившись за первую попавшуюся работу с приличной зарплатой, прямиком из аспирантуры отправился работать охранником в банк, она растила Ваню. Учила его азбуке и счёту сразу на двух языках, русском и грузинском, лечила ангины и водила в кружок рисования. Митя помнит её лицо, когда первого сентября она вела Ванечку в школу. Именно она, бабушка, вела Ванечку в школу: она подготовила его, она показывала, как сидеть за партой и тянуть руку, когда хочешь что-нибудь спросить. И именно её непутёвый сын, однажды согласившийся отпустить Ваню к матери на каникулы, покататься по Европе, виноват в том, что с ней нет теперь её любимого внука.

Митя не рассказал ей о Ванином письме с приглашением.

— Звонит? Пишет?

Он жалел, что приехал.

— Прошлую ночь всю проплакала. Приснился мне. В красивом костюме, в каком-то большом помещении… Взрослый такой, волосы на пробор.

Митя поднялся и потянул с вешалки пальто.

— Вокруг много людей, цветы. Почему-то цветы прямо под ногами, по всему полу разбросаны. И я, дура, нет, чтобы к нему бежать — наклонилась их поднять, собрала охапку, поднялась, а он исчез. Я выронила… бегала по каким-то комнатам, кричала, звала… Если бы ты тогда, хотя бы тогда, один раз меня послушал. Ванечка был бы сейчас с нами.


На улице под ногами хрустнул иней, он постоял немного, выбирая, к какой остановке идти, и прямо по газону, по ледяной хрусткой траве, отправился в сторону торгового центра. По телу расползлась усталость. Забыть бы всё и никуда больше не ходить. Если бы не Ванино письмо, не эта жар-птица, порхнувшая из конверта, Митя, скорее всего, просто пожал бы плечами и жил себе дальше. Мало ли какие законы сочинят шальные думские люди! Не упекут же в Сибирь. И в Грузию не вышлют. В Грузию-то не вышлют…

В этом месте Митя крепко задумывался. Весь он будто завязывался каменным узлом, теряя связь с происходящим и наглухо замыкаясь в самом себе. Там он находил главное: воспоминания, у которых никто никогда не отнимет гражданства, не запретит проживать в своих заоблачных республиках. Странная вещь: чем сложнее заворачивалось с его паспортом, тем ярче вспыхивали детские воспоминания, давным-давно, казалось, выгоревшие и остывшие в нём. Они уводили его туда, куда он не собирался больше возвращаться. Много раз стоял он у запертой, запретной двери. За ней кипел праздник. Стоял, прислушивался к неясным голосам — ему бы туда. Детство говорило с ним через дверь, но было плохо слышно, а самое досадное — совершенно невозможно догадаться — о чём может идти речь. Не о паспорте же! Он закрывал глаза. Ну, что там, что? Пахло миндалем, что растёт в военном городке за школой, летучие мыши метались над двором, будто кто-то безжалостно взбалтывал их в огромном невидимом ведре… слышался бабушкин голос. Она говорила издалека, через всю квартиру. Митя жадно прислушивался, ожидая, пока голос отольётся в слова, и надеясь, что на этот раз слова окажутся понятны. «Открой на кухне окна, — говорила она. — И потуши свет». В красноватой пустоте под веками проступала тбилисская квартира, его первый и последний настоящий дом: и бежевые обои гостиной — ярко, до малейшего завитка узора — и огромный трёхведёрный аквариум с полосатыми рыбками данио рерио, снующими туда-сюда стремительными стежками, будто в надежде сшить вместе лево и право…

— Уснул. Смотри, не разбуди.

Девушки хохотнули и прошли мимо.

Митя сидел под навесом остановки — видимо, давно, поскольку успел задремать. Исподлобья огляделся, но больше никто из стоящих и сидящих вокруг не обращал на него внимания. Упругий и холодный ветер возился с листками объявлений, с полами и воротниками прохожих.


Ветер-живодёр выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришёл в шесть, перед ним было двадцать восемь человек. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручку Митя не захватил, и решил ждать, пока к списку подойдёт следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец, на тротуар въехала видавшая виды «восьмёрка», из неё вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.

— Извините, не одолжите? записаться нечем…

Он наградил Митю обидным — и вроде бы оскорбительным, а в общем-то привычным, как «… твою мать» — взглядом и молча вписав себя, так же молча протянул ему ручку. Теперь Митя был тридцатым.

Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, — рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список терял актуальность.

— А у вас какой номер?

— Да мне только спросить.

И ветер не отставал, укрыться от него было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.

В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:

— Пропустите! Пропустите, блин!

Старушка в криво надетом жёлтом парике, не разобрав, прошамкала:

— В какую комнату? Тут очередь.

— Да я щас, нахер, развернусь, и вся эта очередь домой отправится!

Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.

Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: «От ить, бараны!», — так смачно и хлёстко, как про настоящих баранов никогда не говорят. Три хмурых тётки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были её коллеги. Она прошла, твёрдо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дёрнула спиной, будто отряхивая насекомых:

— Да чё напираете, блин!

— Можно заходить?

— Пригласят!

— Так холодно же…

Девушка-с-макияжем уже почти вошла, её хмурые коллеги двинулись следом, но кто-то пробубнил:

— Пригласят… Когда пригласят-то? Уж полчаса, как работать должны.

И она, отодвинув своих стремительным рубленым жестом, вынырнула обратно, зорко оглядела толпу:

— Кто тут умный у нас такой? А?!

Никто не отзывался.

Но взгляд её безошибочно выудил из плотных шеренг чёрный потёртый берет, очки с обмотанной грязным лейкопластырем дужкой, дикорастущие усы под посиневшим носом. Она тяжело кивнула и скрылась в помещении. Толпа стянулась к открытой двери.

— М-да, — сказал мужик из «восьмёрки» чёрному берету. — Она тебя запеленговала. Мой тебе совет, мужик: иди домой, и раньше, чем через неделю не приходи. Может, забудет.

— Тьфу ты, будь оно неладно! — берет постоял в раздумье и тронулся прочь.

Пригласили в начале одиннадцатого. Вяло переругиваясь, люди потащились по холлу и, разделившись на три потока, дальше по узеньким коридорам, увешанным плакатами, листами, листочками. Высмотрев нужный кабинет, оседали здесь, налипали на стену, врубались плечом в дверной косяк.

Мочевой пузырь давил на глазные яблоки. Шмат людей, втиснутый между стен, источал усталость и панику, вялотекущую, подспудную, но готовую пыхнуть по первому же поводу. Митя нюхал меховой воротник, неожиданно пахнущий пивом, о колено его как плавник большой рыбы бился дипломат. Из множества ощущений, наполнивших его, только одно было приятно: основательно подмороженные ягодицы оттаивали у батареи.

— Третий день не могу попасть.

— У вас что?

— Ребёнок. Надо срочно гражданство оформить. А они запрос теперь делают по месту рождения.

— Зачем?

— Кто ж их знает… Вы можете это понять? Я не могу это понять. А он у меня во Владивостоке родился. Представляете, сколько времени уйдёт, пока эти напишут, а те ответят… А его пригласили по обмену на три месяца. Если за месяц не управимся…

— Ну, это вам к начальнику надо.

— Думаете?

— Знаю.

Митя решил к начальнику сегодня не идти. Решил — безо всякой на то причины, наобум, как в незнакомой карточной игре — начать с малого, с инспектора по гражданству. Ему понравилось название, веское и категоричное: Инспектор По Гражданству. «Инспектор Такой-то. Предъявите-ка ваше гражданство!».

Они стояли у двери номер «два» минут двадцать, но никто не звал их вовнутрь. Мочевой пузырь висел в нём чугунным якорем на тоненькой леске. Скоро терпеть стало совсем невозможно.

— Извините, а где тут туалет?

— Шутишь? Какой туалет? Вишь, даже стульев нет, чтоб присесть. Туалет ему где!

Через некоторое время открылась дверь. Открылась с размаху, и как ложка о холодец, чавкнула о толпу. Никто не издал ни звука.

— Разошлись! — рявкнул из-за приоткрытой двери знакомый голос. — Дорогу дайте!

Она вышла прямиком на чью-то ногу.

— Да убери свои чувяки, дай пройти!

Движения были нарочито резкие и свободные. В руках у неё был чайник. Она рассекла толпу и скрылась за поворотом.

— Кохда ж пустють?

— А вы спросите.

— Вот сами и спросити.

— Спросите, вы же ближе к двери.

— Я пропущу, колы надо. Пропустить?

— Да ладно, стойте уже. Сами ноют, а сами спросить не могут.

«Почему я оказался здесь? Почему, как ни сопротивляйся, всё равно тебя отыщут, вынут, встряхнут и сунут в самую гущу, в ряд, в колонну, в злые потные очереди? Православные, советский народ, россияне, — а будет одно и тоже: толпа, Ходынка, очередь. Бесконечная очередь за нормальной жизнью».

Митю мутило тяжёлым, тупым возмущением. В узком коридоре стояла зудящая тишина. Спрессованные люди молчали. Говорить здесь было так же опасно, как курить на бензоколонке. Потели и молчали.

Она вернулась — так же размашисто, цепляя локтями и расплёскивая из чайника. Митя преградил ей дорогу.

— Извините, когда приём начнётся?

Она была бы симпатична, если б не крикливая косметика и этот взгляд. Ровный плоский блеск оптических приборов: к микроскопу приклеили ресницы и подвесили вишнёвые губы. Не смотрит, а осматривает. Проворачивает окуляры.

— Уже, кажется, давно время приёма?

Окуляры скрылись под ресницами, сверкнули ещё раз — она обогнула Митю и вошла в кабинет.

— Чай будут пить.

— Чтоб им захлебнуться.


Сзади Митю толкали входящие и выходящие. Инспектором по гражданству оказалась именно она. Пока она говорила по телефону с гостившей у неё подругой, забывшей на холодильнике свой мобильник, Митя нервно огляделся. Ему совсем не интересен был этот пропахший дезодорантами кабинет. Но в туалет хотелось неимоверно, и дожидаясь внимания инспектора по гражданству нужно было чем-то отвлечься. В кабинете номер «два» принимали четыре инспектора. Молодые девушки. Стульев перед их столами не было, так что посетители оставались стоять. То и дело они наклонялись, чтобы положить какую-нибудь бумажку. Те, кто плохо слышал, и вовсе не распрямлялись, так и зависали в полусогнутом состоянии, целясь ухом в направлении инспекторских голов, чтобы не дай бог ничего не пропустить.

Наконец, она повесила трубку и села, положив скрещённые руки на стол. В вырезе её кофты вздувались и раздавливались друг о друга два белых купола. Но ни одной мужской мысли они в Мите не породили, как если бы из кофточки выглядывали гипсовые шары, абстрактные геометрические фигуры.

— Вот, — он неслышно вздохнул и выложил паспорт. Говорить нужно было быстро. И не только из-за острых позывов в низу живота. Ведь он в казённом заведении. Он проситель. А хороший проситель проворен как голодная мышь — совсем недавно Митя имел возможность освежить это почти забытое советское знание. Заранее готовьтесь к входу, товарищи. Просите быстро, не задерживайте движения.

Она взяла паспорт, начала торопливо листать.

— У меня вкладыша нет, а прописка в девяносто втором была временная, а вообще я здесь живу с восемьдесят седьмого, я учился здесь, в университете, в армии отслужил…

Чем дальше он говорил, тем противнее становился самому себе. Все обязательные метаморфозы были налицо: спина ссутулилась, интеллект угас, и в горле рождались какие-то писки, которые нужно было с ходу переводить на человеческий язык. Пробовал кашлять, басить, но ничего не получалось. Сами слова, которые он произносил, стоя здесь после многочасового ожидания сначала на ледяном ветру, потом в потной тесноте, с холодными ступнями и гудящим мочевым пузырём, невозможно было произносить иначе.

Мысль о писсуаре истязала его.

— А почему вы сюда пришли?

Он не сразу понял, что она имеет в виду.

— Что — почему?

— Ну почему вы пришли именно в нашу ПВС, а не в Ленинскую, например? Мы не оказываем услуг лицам, не прописанным в нашем районе. До свиданья.

— Так вы же меня и не прописываете.

Она развела руками, отчего верхняя пуговица чуть было не расстегнулась, наполовину выкатившись из петельки.

— Не прописываем, значит, не видим основания.

— Вы меня послушайте. У меня пенсионное есть, ИНН, всё в порядке, и я помню, в девяносто втором, когда тот, старый, закон вышел, я ходил в паспортный стол за вкладышем, но мне его не дали, сказали, что не положено — как раз из-за временной моей прописки. Это же замкнутый круг…

Митя торопился, паника уже гнала его по своим горящим лабиринтам. Она со вздохом откинулась на спинку стула и каким-то лихим спортивным жестом швырнула ему паспорт через весь стол.

— Следующий!

— Подождите, подождите. Как? Как — следующий? А мне что делать?

— Идите к адвокатам.

— К каким адвокатам?

— Хм! К адвокатам!

— Вы хотя бы выслушали меня.

— А что вам не понятно? Согласно принятому закону, гражданином России признаётся тот, кто имеет вкладыш о гражданстве либо постоянную прописку на шестое февраля девяносто второго года. Ни того, ни другого у вас нет. До свиданья.

— У меня же постоянная прописка буквально через пол-года, даже меньше. Неужели из-за этого… Мне же вкладыш тогда не дали как раз из-за временной прописки. И потом…

— Вы приехали к нам с территории иностранного государства.

— Какого такого иностранного?! Тогда одно было государство, СССР называлось. Может, слышали? В школе не проходили? И потом, ведь в том старом законе говорилось, что гражданином признаётся каждый, проживающий на территории России, кто не подаст заявления об отказе о гражданстве. Я не подавал.

Она с удовольствием пронаблюдала за его срывом, сказала:

— Ну, раз вы такой умный, можете обойтись и без адвокатов. На книжном рынке на стадионе «Динамо» вы найдёте всю необходимую литературу. Следующий!!

Сзади скрипнула дверь, пахнуло как из спортивной раздевалки. Так же, как в ЖЭУ, кто-то сходу принялся ворчать, чтобы он не задерживал, он ведь тут не один… Митя лишь пожал плечами, сунул паспорт в карман и выскочил.

— Следующий!

Он стал протискиваться к выходу. В голове раскручивалась безумная карусель, всё мелькало и рвалось, и в этих лоскутках мыслей о своём новом непонятном статусе, о срывающейся поездке к сыну одна-единственная мысль занимала его по-настоящему: «Где бы отлить?!!».


Олега он встретил, в блаженной неге выходя из-за гаражей. Учитывая их расположение у глухой стены, сомнений в том, что он там делал, не возникало. Заметив, что из-за крайнего гаража вытекает резвая струйка, Митя смутился ещё больше и неожиданно для самого себя поздоровался. Он привык не замечать на улице своих бывших сокурсников. Даже если оказывался с кем-нибудь бок о бок, даже если в узком переходе его вдруг выносило прямиком на чьё-нибудь приветливо улыбающееся лицо. Не замечал, с задумчивым видом скользил мимо.

Но не на этот раз. Отвернувшись от подбирающейся к ним струйки, они пожали руки, похлопали друг друга по плечу. Рукопожатие у Олега было удивительно ломкое и юркое — будто накрыл ладонью шустрого нервного зверька, зверёк хрустнул и тот час рванул на волю. И тот час Митя вспомнил, что всегда замечал эту черту Олега, не любил здороваться с ним за руку, но здоровался, чтобы не обижать. Университетская жизнь — античная, ископаемая, засыпанная пластами сгоревшего времени — вдруг оказалась вполне живой, прыснула соком из-под беглого рукопожатия, окружила стенами, лицами и голосами. Посыпались живописные подробности, в основном совершенно никчёмные — чем никчёмней, тем живописней. Говорят, у Олега отец — из КГБ, Олег на прямой вопрос отнекивается с двусмысленной улыбкой… с ним никогда не видели ни одной девчонки, поэтому ему несколько не доверяют… почему-то его прозвали Чучей, никто не помнит, почему… на госэкзамен он пришёл в галстуке-бабочке, в галстуке-бабочке из чёрного бархата…

— Ну как ты?

— Отлично, — Олет сунул барсетку подмышку. — А ты? Как у тебя дела?

— Бывало лучше, только не помню, когда.

— А что так?

Обычно Митя не рассказывал посторонним о своих проблемах. По крайней мере тем, от кого не зависело их решение. Но в тот раз он поступил совершенно анекдотично. На вопрос-междометие «как дела?» — ответил подробно и обстоятельно, жестикулируя и заглядывая в глаза. Олег слушал на удивление живо. Поддакивал, уточнял. Он оказался на редкость сведущ в вопросах такого рода. В конце концов он раскрыл барсетку, покопался там, но огорчённо поджал свои сырые выпирающие губы:

— Нету. В кабинете забыл. Сегодня как раз новые привезли. Хотел тебе визитку дать, — и пошёл энергичным деловым речитативом, — Приходи ко мне в понедельник, утром, принеси документы. Решим вопрос. Приходи в «Интурист», встретимся там, лучше всего в фойе. Давай в фойе. Не люблю в кабинете.

Выслушав, Митя помычал:

— М-м-м, — и стал беззвучно жестикулировать, будто руками пытался вынуть из себя слова.

Наконец, спросил:

— А-а-а… ты где работаешь?

— В «Интуристе».

Олег не торопился с комментариями. Достал блокнот, вырвал листик, записал номер телефона:

— На. Домашний и мобильный. Не сможешь в понедельник, позвони мне домой, договоримся.

— В «Интуристе»?

— Ну.

— А-а-а?

— Зам генерального у Бирюкова. В понедельник приходи, поговорим. Сейчас извини, старик, некогда. Скоро машина подойдёт, а мне ещё надо кое-что успеть. Пока!

«Да, — подумал Митя, глядя вслед провалившейся в темноту подъезда фигуре, — Вот тебе и Чуча». Спрашивать, какое отношение может иметь гостиница «Интурист» к его «вопросу» Митя не стал. Дураку понятно. «Интурист»! Но Олег каков! Сто лет не виделись, а он! Молодец.


…И всё-таки он не пошёл в понедельник к Олегу. Отговорка, конечно, была: в понедельник ему выпала рабочая смена. Но ведь при желании не составляло никакого труда найти себе подмену.

Тесная «дежурка», словно коллективный панцирь, давно приросла к каждому, стала продолжением спины, коробочкой для мозга. Удивительным образом, сидя в ней, можно было часами думать о вещах, не выходящих за пределы этих пяти квадратных метров. Пяти пыльных квадратных метров, наполненных резиновыми палками, рациями, журналами сдачи и приёма оружия, порножурналами, дочерна пропитанными ружейным маслом тряпицами. Митя больше не боролся с этим как когда-то в армии. Теперь это ни к чему. Охрана коммерческого банка оказалась всё той же казармой. Казарма оказалась лучшим в мире лекарством от непрошенных мыслей.

— Слышь, вали иди на вход, твоё время.

— Да ну на …! Ещё пять минут.

— Часы свои выброси на …! Ровно два уже.

«Дежурка» насквозь пропахла мужиками. Потеющими за работой мужиками. Они сами насквозь пропахли «дежуркой». Самые заносчивые, вроде начальницы валютного отдела, сталкиваясь с ними в коридорах, не здороваются и воротят нос. Зовут их сторожами. За это они зовут сотрудников банка «банкоматами». Однажды «банкоматы» пожаловались председателю правления, господину Рызенко. Мол, охранники-то воняют — такие люди в банк приходят, а тут… Юскова, начальника охраны, Рызенко вызывал к себе. Пришлось ему брехать, что «пацаны» постоянно упражняются — подтягиваются на перекладине, поднимают гири — отсюда и запах. «Пацаны» — все и навсегда здесь пацаны. Маленькая собачка всю жизнь щенок. Митя, как и все, не сразу уловил, где его место в банковской иерархии. Впрочем, поначалу было иначе. Вернее, всем очень хотелось, чтобы было иначе. И охранникам, и самим «банкоматам». Время было такое — всем чего-нибудь сильно хотелось, потому что до этого не знали, чего хотеть — и казалось, что самого желания достаточно, чтобы оно сбылось. Хотелось красиво: чтобы все в дорогой одежде, чтобы друг с другом на «вы». Не вышло. А ведь до сих пор, принимая новичков, Юсков прополаскивает им мозги в розовом отваре: «Работа для настоящих мужчин… ответственность за безопасность… безопасность — дело первостепенной важности… молодой сплочённый коллектив».

— Опять Витю на … послали.

— Да ты что?

— Ну. Он генеральшу не узнал, не пускал её в банк.

— Памяти у него ник-какой на лица. Мне, например, одного раза хватило.

— Главное, видит же, что за ней полковник идёт, дверь ей открывает.

Проржавевшую перекладину во дворе они после того скандала по поводу запахов спилили. Пилили «болгаркой» — шумно, снопы искр летели в окна валютного отдела. Им, конечно, не понравилось такое к себе отношение. «Банкоматы охренели!». Они накупили одеколонов, стали проветривать комнату и следить друг за другом: «— А ты, брат, в этих же носках вчера работал». Некоторое время всё было галантно. Как когда-то хотелось. Юсков лично обнюхивал их и оставался доволен. Но потом запах казармы вернулся. Одеколоны закончились, менять на каждую смену носки оказалось канительно. Их больше не трогали. Глаза в сторонку, топ-топ мимо. Сторожа, что с них взять…

— База — сотому!!!

Вова спросонья дёрнулся так, что стул под ним треснул и сломался. Смеяться не стали. Слишком он нервный, этот Вова-сапёр. Любит рассказывать про свою контузию, на каждой смене хоть раз любит с кем-нибудь поругаться. Носит в кармане фотографию жены топ-лес. Показывает: «Видал такое? Шестой номер!».

— База — сотому!

— База на приёме.

— Встречайте.

— Понял тебя, сотый. Встречаем.

Вова снял ноги со стола и встал. На одном из мониторов остался след обувного крема — повод для взбучки со стороны Юскова. Но никто не вытрет: западло. Лицо у Вовы опухло, левая щека, на которой он лежал, вся была в розово-белых складках. Он стоял, щурясь и сопя, и поправлял съехавшую на сторону кобуру. Толик незаметно подмигнул Мите — мол, сейчас выпрется в таком виде Мишу встречать. Была очередь Вовы-сапёра встречать на входе «первого». Конечно, не стоило выползать навстречу Рызенко как крот из норки. Толик раз десять ему повторял: не спи, скоро Миша приедет.

— Я схожу, — сказал Митя. — Будешь должен.

— Угу, — отозвался Вова и тут же плюхнулся на место.

Ничего трудного в том, чтобы постоять у входа, держа руку на кобуре и зорко оглядывая окрестность, нет. Но дело не в этом. Нельзя нарушать правила. Никогда ни за кого ничего не делай — главное правило казармы. У кассы Митя замедлил шаг, наклонился к щели между барьером и зеркальным стеклом.

— Едет, — бросил он.

В ту же секунду в кассе по направлению к двери застрочили каблуки. Утром Рызенко взял в кассе денег. Три тысячи евро. Не оказалось наличности в кармане, срочно была нужна. В этом есть шик — как он прибегает к кассе, как, наклонившись к барьеру, говорит: «Девчат, денег дайте». Девчата хихикают. «Сколько вам, Михаил Юрьевич?». Он частенько так делает. Уедет, вернётся через час: «Возьмите, я вам, кажется, должен». Девчата снова хихикают. Но сегодня вышла накладка. Скоро вечер, кассу сводить, а валюты в кассе не хватает. Забыл, наверное. Девчата в кассе волнуются, не хотят засиживаться допоздна.

На улице моросило. Прохожие торопливо пробирались между припаркованных перед банком машин. Скоро из-за поворота вырулил чёрный «Мерседес» и, сделав лихой вираж через всю улицу, встал напротив.

Двери «Мерседеса» хлопнули. Мите всегда нравилось слушать, как хлопают двери крупных породистых машин. Есть в этом звуке что-то от хруста яблока. Громадного сочного яблока. И в жестах, какими захлопывают красивые глянцевые двери — столько же радости, сколько в жестах, подносящих ко рту яблоко. Хрусть! Рызенко выскочил раньше телохранителя и затрусил к банку. Он всегда торопился. Он выскакивал из машины и бежал. И лицо у него было как у шахматиста, обдумывающего ход. В десятках глаз, вольно и невольно, мимоходом и надолго задержавшихся на нём, одно и то же: зависть и любование. Все хотят вот так хлопать дверью «Мерседеса» и бежать к банку впереди телохранителей.

Митя решился. В самый последний момент, когда Рызенко уже подходил к лестнице, шагнул наперерез.

— Михал Юрьич…

Рызенко остановился, поставив одну ногу на ступеньку. Выглядел он нерадостно. «Без раболепия, — напомнил себе Митя, — без раболепия». Неделю назад всё получилось вполне пристойно. Постучал, вошёл. Держался уверенно, правая рука на кобуре, левая вдоль туловища. «Извините, что отвлекаю». Рызенко выслушал его, посмеялся законодательной шутке. Он ведь и сам когда-то куда-то баллотировался. Обещал подумать.

— Михал Юрьевич, я подходил к вам в прошлый понедельник, — начал Митя, встав слишком близко, слишком прямо заглядывая Рызенко в глаза. — Насчёт паспорта… насчёт гражданства…

Пауза затягивалась, и он начинал жалеть о том, что затеял. Рызенко молчал. Быстрая тень пролетела по его лицу, он вспомнил.

— А! Ну и что?

Митя жалел, жалел, жалел. Решительно и бесповоротно жалел о том, что затеял. «Личка» стояла поодаль, наблюдая за их разговором. Лучше бы позволил Вове выйти с мятой щекой на всеобщее осмеяние. Но деваться было некуда, нужно было договаривать.

— Я Вам рассказывал. Мне в ПВС паспорт не меняют. Закон новый вышел… Вы сказали, что подумаете, — голос был сладок, липок, голосовые связки выделяли сироп. Сплюнуть вместе с языком. Он покашлял, — …что подумаете насчёт того, что можно сделать.

Рызенко пожал плечом и подался вперёд, быстро наполняясь движением.

— Так что ты хочешь, чтобы я поехал туда, им морды набил, что ли?

И он побежал вверх по лестнице. Шесть ступенек крыльца пролетел как выпущенный из пращи, дёрнул массивную дверь. «Забыл открыть», — спохватился Митя. Вслед Рызенко, приноравливаясь к его шагам, уже цокала каблуками по мрамору начальница кассы. Митя поправил кобуру и пошёл вдоль банковских машин, бессмысленно разглядывая номера. Водители кучковались вокруг расстеленного на чьём-то багажнике кроссворда, и скорей всего, ничего не видели. Парни из «лички» уже выгружали из багажника коробки с водой. «Не в настроении, — подумал Митя. — Не надо было сегодня подходить. Плохое настроение. Оно и утром было заметно, что не в настроении. Зачем было лезть?». Над сливающимися в полосу крышами машин дрожала изморось. Крыши блестели. «Может быть, если бы в пятницу подошёл, после обеда… А сегодня не надо было. Зря. Сегодня не надо было».

Он перестал раздражаться. Пусть. В конце концов, раболепие как норма этикета не так уж унизительно. С каким-то медицинским интересом Митя всмотрелся в себя. Всё там на своём месте — и раболепие тоже. А куда ему деться? Чего ты ждал? Тебя имели, не спрашивая разрешения, тебя учили выбирать сердцем, регулярно ныряя к тебе в карман, — и чего ты ждал после этого?

Вышел Толик, усмехнулся:

— Ну, спросил?

— Спросил.

— И что?

Митя хлопнул правой рукой по сгибу левой. Толик усмехнулся ещё раз, покачал головой.

— Ну и что, грузинский нелегал, на историческую родину? Где же ты, моё Сулико?

Собственно, шутили по поводу Митиного паспорта все одинаково. И Митя посмеивался вместе с ними. Не рассказывать же им, что на самом деле зависит сейчас от этого паспорта. Вынув пачку сигарет, Толик показал: будешь?

— Бросил.

— Правильно, генацвале, нелегалам здоровье главное. Кэ цэ, мало ли что. Подполье или в горы придётся уйти.

Эти Толиковы словечки: «кэ цэ» да «кэ чэ», максимально сокращённые «как говорится» и «короче», — Митя и сам иногда употреблял на работе. Ничего не поделаешь, когда столько лет работаешь вместе, начинаешь ассимилировать. Толик в свою очередь тоже перенял у Мити кое-что: стал брить подмышки и читать толстые книги.

В девяносто третьем, когда Митя устроился в «Югинвест», он чувствовал себя достопримечательностью. «А это наш грузинский казак». Всех чрезвычайно занимал его акцент и «нерусские замашки». Акцент то уходил, то возвращался, постепенно затихал как эхо. Замашки оставались. Определить толком, в чём они выражались, эти нерусские замашки, вряд было возможно. Так… есть что-то — расплывчатое. Как аура. Ни увидеть, ни пощупать, а понимаешь: чужое. Он, например, упорно не хотел взять в толк, что «… твою мать» — это просто междометие, на него никак не надо реагировать. Митя и сам всегда ощущал это своё невразумительное отличие от окружающих. Будто пририсованный. Не то, чтобы плохо… но вся картинка мелками, а он карандашом. Руки-ноги, голова-ремень. Такой, как все. А всё-таки, если приглядеться, заметно отличие. Заметно. Да ещё под углом глянуть, пальцем поскрести — заметно. Чужое. Оно не умирало, как можно было ожидать, с годами, оно пряталось. Пряталось поглубже, но выскакивало в самых неожиданных местах. Митя научился казаться своим. Привык казаться своим. К Мите привыкли. Тема эта давно всем наскучила, разве что скажут иногда, когда говорить не о чем: «Слыхал, что там в твоей Грузии творится?». Он ответит: «Да слыхал», — и подумает, что она вовсе не его, Грузия. Давным-давно не его. С тех пор, как по улицам прошли портреты пасмурного усача — перестала быть его Грузией.

— Что будешь делать?

— Не знаю. Меня больше загранпаспорт интересует. Если бы можно было сделать его, отдельно.

— Зачем тебе?

— В турпоездку хочу съездить.

— Ни … себе! А бабки?

— Копил.

— Вас, богатых, не поймёшь. Турпоездка! — он осуждающе покачал головой. — На левый берег с тёлками съездил — лучше любой турпоездки. Ладно, кэ цэ, поспрошаю. У сестры сосед кем-то в УВД. Может возьмётся?

— Спроси.

Толик кивнул.

— Да, — вздохнул он, переводя разговор на свою любимую тему. — Раньше не так было.

— Да.

— По-человечески всё было. Платили как людям.

Толик, как и Митя, был из старой гвардии. Оба застали те времена, когда Рызенко здоровался с охранниками за руку и лично привозил им на Новый год ящик «Мартини»: «— Только банк не пропейте. Он мне ещё нужен». В те времена он мог приехать в банк в воскресенье и, сидя с ними в холле, смотреть по видику Тайсона. Интересные были времена. Колёк Морев, сын Морева-старшего, вора в законе, по-приятельски разрешал посидеть за рулём своих джипов. Вытаскивал из-под свитера «Кольт», давал подержать. Рассказывал им, как своим, про то, с чего начинал. Про гоп-стоп в парке имени Вити Черевичкина, про то, как сбивали шапки, как кроссовки добывали. «Хватаешь его за ноги, хоп на себя. Потом только тяни, обычно слазят на раз». И они слушали как свои. А Колёк рассказывал. Они гордились знакомством с Кольком Моревым. Но особенно гордились тем, что могли, проходя мимо стоящего у входа Морева-старшего, поздороваться с ним и получить в ответ еле заметный, полный достоинства кивок. Мало кто в городе мог поздороваться с вором в законе. Теперь не то. Морев-старший давно в Москве. Колёк руководит Областным Слуховым Центром, поставляет аппараты для слабослышащих.

— Пойду пожру, — Толик затушил окурок о подошву ботинка. — Не идёшь? Пусть, кэ чэ, этот гоблин на воротах стоит. Нечего баловать.

— Попозже. Подышать охота.

— Даа…

Толик предался воспоминаниям. Сладкий девяносто третий. Командировки за валютой в Москву, миллион долларов в спортивной сумке ‘Puma’. Ежеквартальное повышение зарплаты. «Банкоматы» заискивающе просят: «Ребята, не поможете ваучеры перетаскать?». А они им: «У вас, что, мужиков в отделе нет?».

— Помнишь? За малым, что не посылали их. Кэ цэ, были времена!

Митя поддакивал рассеяно. Что и говорить, он ожидал другого от Рызенко. Надеялся, что тот поможет. Митя точно знал, что ему это ничего не стоит. Одному из своих телохранителей Рызенко «сделал» военный билет. Другого вообще от суда отмазал. Митя, конечно, не телохранитель. Двери открыть, постоять на виду у важных гостей, держа руку на кобуре. Вывести скандального клиента. Двери, опять же, закрыть. Но он ожидал другого. Думал — те легендарные времена, когда всё только-только начиналось, когда новорожденный мир едва проклёвывался сквозь оседающую пыль, львы лежали рядом с антилопами, банкиры здоровались за руку с охранниками, — думал, те времена что-то да значат, как-то особо их связывают — вне иерархии. Но Рызенко отказал.

Лучший друг и отличник горней подготовки

Когда Люська пела так, как сегодня, хотелось умереть или жить по-другому. Но всё, что он мог себе позволить — тайком выкурить сигарету. Встав из-за столика в тёмном углу бара, Митя сквозь декоративный гипсовый портик вышёл в «большой» зал, к торчащим на каждом столике бутылкам, к красиво курящим женщинам, к холодным бесполым девушкам, к блестящим лысинам, которые мгновенно выделились из общей картинки и, как обычно, сложились в биллиардную схему, будто рассыпанные по столу шары.

Через дорогу от «Аппарата» высился забор долгостроя-рекордсмена: скончавшееся вместе с советской властью НИИ так и не успело въехать в новое здание. Уродливые рёбра и позвонки его остова прятались за забором будто охраняемый законом реликт. Давным-давно — в плейстоцене, при Перестройке — когда он только приехал в Ростов, здесь был рынок. Крохотный вечерний рынок-с-ноготок возле белёных кривеньких домиков. Однажды он купил здесь варенец, первый раз в жизни купил варенец — как нечто экзотическое, не знал даже, как называется… — Дайте вот это. — Что — э т о? — Вот это. — Варенец, что ли? Торговка решила, что он выделывается.

Он приходил сюда лишь пару раз, потом рынок разогнали, снесли белоснежные халупы и обнесли место забором. Но сейчас Митя смотрел на обклеенный объявлениями и афишами забор и отчётливо видел торговок в платках и соломенных шляпах, обложенную зелёными листьями рыбу, с которой монотонно гуляющая туда-сюда ветка сгоняет столь же монотонно прибывающих мух, и пучки лука, и стаканы с варенцом. Перед глазами стояла чья-то очень знакомая спина. Он знал, кто это: первокурсник Митя с веснушками и клочковатыми детскими усиками. Странно было осознавать не то, что это невозможно, а что если бы вдруг — если бы можно было устроить такую встречу с самим собой, с семнадцатилетним — встретились бы два совершенно чужих человека, не имеющих между собой ничего общего. Разве что имя, но имя — такое несущественное совпадение. Два человека, не умеющих сказать друг другу ни единого слова. И связаны эти двое весьма отвлеченной, мёртвой связью.

Но закончилась сигарета, Митя прервал свои мысли и потянул дверь.

Мимо тех же бутылок и лысин, выстроившихся теперь уже в другой биллиардной схеме — будто кто-то, пока он курил, закатил пару шаров в лузы, изменил их расположение.

…Два чужих человека. Им было бы невыразимо скучно, если бы вдруг пришлось говорить друг с другом.

— Как дела, Митя?

— Ничего, Митя, нормально.

И каждое следующее слово глупее предыдущего. А если бы вдруг столкнуться с самим собой, в каком-нибудь неожиданном месте, в очереди к зубному… Вот так: пришёл зуб сверлить, а там, на диванчике — ты. Аномалия. Сидит, посматривает исподлобья. Приёмная без окон, четыре на четыре, прошлогодние мятые журналы, больная библиотечная тишина — и никого, только ты и ты. И журнальные страницы хрустят как валежник в осеннем лесу.

О, пытка человеком!


…Люся вздохнула во сне и закинула руку за голову.

Иногда ему бывает стыдно за то, что он с ней проделывает. Он смотрит на неё спящую и клянётся всё это прекратить, но утром они прощаются, целуясь уголками губ, говорят «пока» — и ничего не меняется. Чёрт возьми! Не может он, не имеет права пустить корни, начать жизнь заново. Единственное, что ему нужно — Ваня. И ради одной только мечты о том, как всё чудесным образом изменится, и он будет там, возле сына — Митя готов жертвовать всем. И Люсей.

Сломанная спичка, наконец, сухо фыркнула и зажглась. Огонёк плеснул косыми падучими тенями и, сжавшись, задрожал в кулаке. Будто и ему было зябко в этом тумане. Митя затянулся и пустил дым в сторону от открытой балконной двери. Сигаретный дым расплющился о туман, побежал кольцами. Митя смотрел на растекающийся дым, прислушиваясь к тишине, и подумал, что, кажется, не любит тишину. В комнате мерцал телевизор, покрытый пледом. Мерцала и плыла и сама комната — как телевизор, показанный по телевизору. Он часто так делает, ему нравится смотреть на расплывчатое и мерцающее. В минуты, когда можно стать самим собой, выползти из-под всех защитных оболочек нагим и мягким, он частенько впадает в созерцание. Может быть, он по природе своей такой вот созерцатель. Рассуждатель. Пожалуй, что победителем, какими хотела видеть его Марина, он и не сумел бы стать. Такой как он — заведомо в проигрыше. Скомандуют «внимание — марш», а он засмотрится, как здорово все рванули. И что, казнить, тащить на беспощадный капиталистический трибунал?

На спинках стульев развешена одежда. На одном — его, на другом — её. Бретелька бюстгальтера выползла из-под блузки до самого пола. Черви выползают из-под разбухших от дождя листьев, змеи — из-под нагретых солнышком валунов. Бюстгальтеры — из-под блузок, развешенных на ночь на спинках стульев. Отдыхают. От волнительных вечерних трудов, от тяжкой дневной службы. Люся называет бюстгальтеры намордниками. Снимая, говорит:

— Уморились мы в намордниках.

Оплывшая свечка, шкаф-калека, опирающийся на стопку книг. На диване, в угольных тенях и меловых складках простыни Люськина спина. Она лежала на боку, линия бедра загибалась круто, по-скрипичному. На этот раз Митя задержал взгляд, долго смотрел на её спину, на шёлковую лепнину теней. Он любил женские спины. Красивые женские спины. У Люськи красивая спина. Ладно, он готов признаться в любви к Люськиной спине. Она прекрасна.

Смотреть на неё спящую всегда приятно. Люся смачно поедает свои сны — наверное, сплошь яблочные и персиковые. Однажды, когда Митя жил ещё в Бастилии, он вернулся поздним вечером и заглянул к Люське. Она спала, сидя в кресле, а в руке её лежало надкушенное яблоко — и Мите показалось, что это яблоко случайно выкатилось из её сна.

Митя снова вспомнил, как, возвращаясь домой, он задерживался на лестнице Бастилии и смотрел на крыши Филимоновской, напоминавшие ему старый Тбилиси. На разной высоте, развёрнутые под неожиданными углами, собранные в кучу. Угловатые грозди крыш. Как в старом Тбилиси. Но по самой Филимоновской Митя старался не ходить. То была удивительная улица. Дома, сутулые и морщинистые, как пень грибами обросли разными пристройками, флигельками, чуланами, сарайчиками и кухоньками. Строилось для другой жизни, смотрится одеждой с чужого плеча, шитой-перешитой, безнадёжно испорченной. Высокие буроватых оттенков створки с еле угадывающимися орлами и «ятями» скрипят на ветру.

Перед некоторыми дворами, на узком тротуаре — мусорные жбаны. Бомжи по этим жбанам не лазают, взять там нечего. Самое интересное время на Филимоновской — раннее утро. Те, кому на работу, тянутся к остановке, навстречу им, по направлению к поликлинике, шагают те, кому на процедуры. На Филимоновской будильники не звенят, на работу никто не торопится. Но каждое утро люди просыпаются и выходят на тротуары. Женщины с сальными волосами. Мужчины, идущие осторожным каботажем вдоль стен, подолгу раскуривающие мятые «бычки». Они останавливаются перед своими дворами и стоят, оглядываясь по сторонам — и видно, что не просто так стоят. Постояв некоторое время, они чаще всего начинают сходиться по два и по три, одна группа сливается с другой. Впрочем, ненадолго. Коротенькие вопросы — «нет», «откуда?!», «е…ся! допили!» — и они расходятся, зорко всматриваясь в прохожих.

— Земляк, мелочи не будет? Десять копеек. Не хватает, — и характерный жест — клешнёй под горло, мол, во как… надо, ну н-надо.

Многие дают. Есть один тип, который в отличие от других вовсе и не давит на жалость. У него есть доберман. Он выходит с доберманом, доберман бежит впереди, как все в этом переулке, всматривается в лица прохожих. Оба худые и высокие, и смотрят они на прохожих как охотники на подлетающую стаю. Хозяин выбирает, направляется наперерез. Доберман трусит рядом. И смотрит снизу, угнув шею к асфальту.

— Мелочи не будет?

Те, кто прибиваются к этой парочке, тут же перестают рядиться в сирот.

— Мелочь есть? Эй, зёма! Нет? Десять копеек, что, нету?

Самое трудное в природе задание — стать местным. Момент, когда Митю перестали донимать утренние «стрелки», он воспринял как победу. Похоже, у него начинало получаться. К Люсе «стрелки?» никогда не цеплялись. А если бывало, по оплошке, она посылала их столь безапелляционно, что они тут же отплывали в сторону. Митя учился у неё манерам. — Ты думаешь, мне приятно материться? А что делать? — Да нет, мне не трудно, я умею. Но понимаешь, при женщинах… — При ком это, при бабе Зине, что ли? Да её эти бесполезные слова вроде «пожалуйста», «в самом деле» только огорчают. Ты ведь в армии матерился? — Ясное дело, общаться-то как-то надо. Но теперь же я не в армии. И вообще. Дома… Ну, в общем, там женщины не матерятся. Не могу привыкнуть. Потом, мат, он ведь для того, чтоб ругаться. Ну, во время драки, или когда молотком по пальцу — всякое такое. А разговаривать матом у меня не получается. — Давай учиться.

Во дворе считалось, что они «подженились».

Со временем Митя стал замечать: Люся не была здесь своей по-настоящему. Она училась музыке — этого было достаточно, чтобы выпасть из общего ряда. Но и совсем чужой, как Митя, она не была. Когда он шёл с Люсей, его, бывало, хлопали по плечу: «Как, жених, твоё ничего?». Но когда он бывал один, здоровались не всегда, по настроению. Люсю, может быть, в конце концов признали бы здесь за свою, пусть и с оговоркой, если бы она не засадила Шурупа.

Шуруп был любимец всего района, говорили, что автомобильный вор. Всегда при деньгах, всегда весёлый и злой, одетый как главный инженер, в глаженый костюм с галстуком, Шуруп одним своим появлением на Братском задавал жизни переулка особый строй. И когда люди спрашивали друг друга: «Шурупа давно видел?», — это означало примерно то же, что вопрос одного моряка другому: «Как там погода?». Он въезжал во двор на такси, непременно на самую середину двора, хотя заезд в узкие ворота стоил водителю немалых усилий, и завидевшие его жильцы встречали его радостными возгласами: «Ооо! Как-кие лю-юди!». Если приехал Шуруп, значит, гулять будут широко и основательно. Одна его любовница, Тоня, жила в Люськиной Бастилии, другая, Вероника — в трёхэтажном доме напротив. Как-то это всё устраивалось, и иногда, начав гулять на одной половине двора, Шуруп на другой день оказывался на противоположной.

С бабой Зиной он дружил, обращаясь с ней вполне для него уважительно, и если не чувствовал потребности ни в одной из любовниц, останавливался у неё на кухне. «Зина! — кричал он в узкое кухонное окно, непрозрачное от налипшей пыли. — Доктор пришёл, лекарство принёс!». И тогда пару дней можно было слушать резкий трескучий голос, то вопрошающий, то поучающий, то восхваляющий Шурупа.

В дрова он напивался редко, больше любил спаивать других. Но если уж напивался, был невменяем. Внешне он делался собран и немногословен, и могло показаться, что Шуруп неожиданно протрезвел — и только колючие, что-то часами высматривающие в окружающем пространстве глаза его выдавали.

В тот раз он приехал в плохом настроении. Таксиста, за то, что тот потребовал закрыть за собой дверь, обматерил насквозь. На чей-то заискивающий окрик с верхнего этажа: «Шеф, стаканы вымыты!», — ответил лишь равнодушным жестом. Баба Зина сбегала в гастроном, вернувшись с парой тяжёлых пакетов и искрами в зрачках

— Зинка, гостей зовёшь? — спросила её караулившая на веранде Елена Петровна.

— Ни-ни-ни, — ответила та с необычной серьёзностью. — Тоска у него, ужыс, какая тоска!

Весь день на её кухне было тихо. Разве что позвякивала посуда и тяжело стукало о столешницу бутылочное дно. Это казалось ненормальным, иззавидовавшиеся соседи, щёлкая на веранде семечки, пожимали плечами. На второй день баба Зина сбегала в гастроном ещё раз. Рванув на втором дыхании, их мрачная пьянка выбралась, наконец, за пределы душной кухни и понеслась в верном направлении. Стол был вынесен на веранду и в мгновение ока облеплен повеселевшими соседями. К гастрономским продуктам добавились тарелки с горками квашенной капусты и солёными огурцами. Повеселевший Шуруп принялся рассказывать бесконечные воровские байки о разобранных за полчаса до винтика машинах, об угонах на спор и под заказ, о том, как за ночь спустили в сочинских кабаках полторы тысячи и вынуждены были угонять «копейку», чтобы добраться домой, а «копейка» оказалась какого-то артиста, и он потом с телеэкрана плакался и всячески их поносил. Рассказал — в который раз — про балерину, которую снял когда-то у Большого театра как обычную шлюху и так обворожил за вечер в ресторане гостиницы «Космос», что она отправилась с ним и его корешами в Ростов и — «всех уважила, потому как я попросил, мне для корешей не жалко». Вновь он был окружён почётом, вновь блистал: отсылал кого-то за сигаретами, бросал не глядя на стол мятые сторублёвки и сыпал агрессивными как пираньи шутками по поводу чьих-то жён. Тоня, пока опасаясь подсаживаться совсем уж близко, сидела напротив и смеялась громче всех. Вероника, красочно подперев бюст, долго торчала в своём окне, но под вечер, смирившись, громко окно захлопнула и больше не появлялась.

Зато Тоня, нарядившись в чёрное бархатное платье, метала на стол что факир из шляпы: капусту, огурцы, грибы — и даже салат, нарубленный необыкновенно мелко, как любил он, и — как любил он — приправленный пахнущим жареными семечками маслом. Кто-то вынес магнитофон. «Иии-ех!» — тут же, не дожидаясь музыки, раздался визгливый клич. Гуляли шумно, словно отгоняя недобрых духов, насылающих на людей тоску, тётки так выбивали по железному полу пятками, что от Братского до Филимоновской стоял плотный кузнечный гул. Но разошлись непривычно рано. Для Шурупа это был уже второй день, и почувствовав, что глаза его слипаются, он хлопнул в ладони, встал и махнув привставшей было Тоне, чтобы не суетилась, отправился спать к бабе Зине на кухонный диван.

— Вот так, — говорили, расходясь, соседи. — Лучшее от тоски лекарство. Клин клином вышибают.

Тоня уходила хмурой, демонстративно отворачиваясь от лукавых подмигиваний.

Среди ночи баба Зина, спавшая на полу возле холодильника, встала попить водички и обнаружила, что Шурупа нет на месте. Зачем-то ей захотелось его найти, то ли она испугалась, что дорогого гостя вновь одолела тоска, то ли ещё по какой-то причине, но она отправилась на поиск. Проверила во всех туалетах, но ни в одном его не обнаружила, постучалась к Тоне, получив в ответ порцию прочувствованного мата, ответила ей тем же, и возвращаясь по чёрным изломанным коридорам к себе, вдруг услышала его голос. Толкнула наугад дверь, из-за которой послышался голос Шурупа, и вошла в Люськину комнату.

Люська в разодранной одежде, со стянутыми ремнём руками и разбитым в кровь лицом, развалилась на кровати, а сверху, приставив к её горлу нож и пытаясь поцеловать её в губы, сидел Шуруп. Баба Зина посмотрела на задыхающуюся избитую Люсю и спросила:

— Успел?

— Нет, — шепнула Люся.

Шуруп нетерпеливо бросил через плечо:

— Иди, иди!

— А кртирант твой… мой, то бишь? — не глядя на него, продолжала баба Зина.

Но Люсе уже не хватило дыхания, чтобы ответить.

— Иди, говорю, не видишь, что ли…

Баба Зина упёрла руки в боки, посмотрела на его оборванный рукав, на торчащие над спущенными штанами ягодицы, усмехнулась:

— Так вижу, ёб твою мать, чё ж не видеть. Мало тебе твоих подстилок? Кричала хоть? — обратилась она к Люсе.

Та кивнула.

— И что, пидары позорные, не могли за мной придтить?! — крикнула баба Зина в стены.

Шуруп зарычал, всё ещё не отводя ножа от Люськиного горла:

— Иди на …, сука старая! Не до тебя!

Хлопнув себя по бёдрам, Зина хохотнула своим похожим на птичий клёкот смехом:

— Ишь ты шельмец! Ну совсем о…л! Мозги, видать, все в яйца ушли.

Она подошла к кровати и аппетитно шлёпнула Шурупа по заду:

— Мясо-то спрячь, спрячь! Пойдём, сердешный, тут делов не будет, — и потянула его за локоть.

Он вырвал локоть, но больше не приставил нож к Люськиному горлу, а растеряно оглядел её заплывшее лицо, мокрую от его слюны грудь. Собрался что-то сказать, но лишь шевельнул губами. Ситуация затягивалась. Баба Зина стояла над ним как над нашкодившим мальчишкой. Люся, улучив минуту, вытащила руку из ослабшей петли и отёрла кровь с губы.

— Пойдём, пойдём.

На какой-то миг показалось, что он и сам готов был уйти, подыскивал достойную реплику, чтобы всё закончить. И вдруг, холодно выругавшись, не обращая внимания на слетевшие до колен брюки, Шуруп вскочил, развернулся к Зине, встретившей его бесстыдный рывок удивлённо-насмешливой гримасой, и совсем без замаха, неправдоподобно куцым движением, будто ключ в замочную скважину, вставил нож ей в живот. Так она и рухнула, удивлённая и насмешливая, с округлённым ртом и поднятыми ко лбу бровями, раскидав во все стороны столпившиеся за её спиной стулья. Шуруп наклонился, натянул брюки и, тщательно расправив складки на сорочке, вышел.

Люсю пытались отговорить, объясняли, что он ведь спьяну, что Зину ему самому жалко не меньше, что жизнь молодую ломать не стоит. «Он уже и похороны оплатил, и место на кладбище самое хорошее, у самого входа. Скажи, мол, попутала с перепугу. Заскочил какой-то, на него похожий, вот и написала в показаниях. А теперь прояснело. А Шуруп даже траур по Зинке носит». Но ничего не помогло.

Шуруп сел.

Митю, вернувшегося с геологической практики, на дверях его комнаты, встретили амбарные замки и казённые свинцовые пломбы. Наследников у покойной Зинаиды не нашлось, квартира оказалась не приватизированной. За грязным кухонным окном, упав ладонями на сложенные колодцем ладони, Митя разглядел разбросанные по полу и столу бутылки — наверное, те самые — и смятые простыни, на диване и на расстеленном вдоль стены матрасе. «Новые постелила», — подумал Митя, и вспомнив о ровных стопках «прахрарирррванных» простыней, дожидающихся нового хозяина в комнате за опломбированной дверью, вздрогнул как от ледяной воды.

При мысли о том, что пришлось пережить Люське, и что могло бы с ней случиться той ночью, Митя впадал в мычащее скотское бешенство. Холодно разглядывал он хорошо запечатлевшегося в памяти Шурупа. Долго и подробно воображал, как бы он проснулся и прибежал к ней на помощь — он то выбивал из руки Шурупа нож, то наоборот они сходились на ножах, и сам Митя то побеждал, то погибал под страшный Люсин крик…

Потом Митя часто размышлял, как бы всё сложилось, если бы после смерти бабы Зины в студенческой общаге вдруг не освободилось место, если бы он остался в том дворе с угольными подвалами, в котором он вот-вот должен был стать своим? Или — остался бы жить у Люськи? Смог бы он тогда увидеть в ней женщину, увидеть и возжелать? Вряд ли. Все эти «если бы» — глупые фиговые листочки, напяленные на правду. В дневной бегущей толпе, провожая взглядом случайные ноги, упруго мигающие под мини-юбкой, он впадал в мимолётное, но приятно обволакивающее либидо. Разглядывая на остановках газетные лотки, напоминавшие панораму женской бани, он чувствовал полновесный подъём и готовность знакомиться на улице. Но Люся… нет, Люся с литыми ногами и гипнотическим голосом оставалась лучшим другом. Казалось, по-другому и быть не может — будто от всего другого его удерживало строжайшее табу, нарушение которого страшнее инцеста. Он не остался у неё, он переехал в общежитие.

А потом появилась Марина


Её не предвещало ровным счётом ничего.

Он познакомился с ней тогда же, когда и с Люсей, и не обратил на неё никакого внимания. Вернувшись после армии на факультет, Митя попал в новую группу: те, с кем начинал учиться, ушли на год вперёд. Она была старостой. Марина как Марина. Протянула руку, и он пожал её. Как возле любой красавицы, он испытал подмешанный к вожделению досадный тремор — такой же приключается перед дракой — но и только. Крутые арки бровей, по-мужски коротко остриженные ногти, весьма лаконичные, проведённые по кратчайшей прямой к нужной точке жесты. Его поначалу насторожила эта манера: «Будто связали её». Нормальная жизнь, в которую Митя вернулся из армейской казармы, какое-то время оставалась для него стеклянной: стеклянные люди занимались невнятными стеклянными делами — записывали лекции, сдавали курсовые работы, читали учебники, в которых, чтобы начать понимать, он должен был два-три раза прочитать одну и ту же страницу. Такие стеклянные, забавные после неподъёмных армейских, заботы одолевали их. Вслед за остальными он занимал себя теми же делами, терпеливо дожидаясь, когда всё вновь станет настоящим. Позади этого ожившего стекла нет-нет, да и вставали чёрно-белые армейские картинки: жирная полоса дыма через весь горизонт, перевёрнутый БТР, пустые глаза беженцев, сидящих на чемоданах где попало, где им указали — всё это было куда как живее. Но картинки удалялись, уплывали, стремительно растрачивая детали, выцветая как армейское ХБ на солнцепёке — и постепенно Митя вернулся оттуда по-настоящему.

Всё было просто. Сыпался медленный пушистый снег. Звонко скрипел под ногами, его было жалко пачкать подошвами, и Митя старался идти по краю дорожки, почти по бордюру. Под отяжелевшими, нагруженными лапами сосен он иногда останавливался, искушаемый желанием пнуть ствол, чтобы мягкие снежные комья с коротким вздохом облегчения ухнули вниз, ему на голову, на плечи — и так отчётливо представлял себе сорвавшийся снег, что жмурился и втягивал шею. Но и сбивать пышные подушки с веток тоже было жаль, и он шёл дальше. Хотя до начала первой пары оставалось лишь двадцать минут, отрезок тротуара, ведущего к геофаку, был пуст: начнут собираться перед самым началом. В узком переулке, протиснувшемся между факультетом и баскетбольной площадкой, раздался скрип, и слегка поскользнувшись, перед ним выскочила Марина. Поворачиваясь к нему спиной, успела улыбнуться и показать глазами на снег — мол, вот так снегопад. Пока она семенила впереди до крыльца факультета, Митя жадно смотрел ей вслед, будто зачем-то ему нужно было запомнить её наклонённую вбок на резком вираже спину, мелькающие ярко-оранжевой резиной подошвы сапожек, белый кружевной платок, гладко охвативший голову, и кружево снега на воротнике пальто. Так, по скрипучему снегу, она и вбежала в его жизнь. Теперь по утрам, приходя на факультет, Митя прежде всего искал её, выхватывал что-нибудь взглядом, моментально оценивал — вроде того: синий ей не идёт — или: ну и взгляд! скальпель! — и отходил, будто бы сделал что-то, что непременно должен был сделать.

Смотреть-то он смотрел, но вполне здоровыми холодными глазами. Пожалуй, она ему не нравилась. Она показалась ему замкнутой. «Да — нет, да — нет». Плюс-минус, батарейка, да и только. Энергия правильности, исходившая от неё, была совершенно баптистской, леденящей душу. Марина, кажется, принадлежала к той героической расе людей, которые никогда не совершают ошибок. Рассказать ей неприличный анекдот — смешной неприличный анекдот — всё равно, что рентгеновскому аппарату рассказать: никаких эмоций, обдаст гамма-лучами, да и только. Она никогда не опаздывала. Никогда и никуда. Даже на практику по кристаллографии, к этим деревянным тетраэдрам-додекаэдрам, которыми заведовал нуднейший Анатолий Михайлович, Марина приходила за пять минут до начала и стояла, листая тетрадку, в неудобном узком коридоре. По утрам её одежда пахла утюгом, платок — она приходила в платке, если шёл снег — она сушила в классе на батарее и аккуратно, квадратиком, складывала в сумку. В том, как она одевалась, особенно в сабельной отглаженности её остроугольных воротничков, было что-то солдатское. Нет, Митя не этого ждал от девушки, в которую мог бы влюбиться.

— Да-а-а, всем хороша девка. Только строгая.

— Ты про кого?

— Да ладно, Митяй, что я, не вижу, как ты на неё пялишься?

— Чушь говоришь.

— Ну да. Только когда так пялятся, потом, знаешь, бывает, что и… женятся.

Он в тот раз от души рассмеялся (вот ведь, все норовят его с кем-нибудь обвенчать: на Братском с Люсей, на факультете — с Мариной), подробно изложил, какой должна быть его жена, почему здешние жёны не выдерживают конкуренции с кавказскими, и что за женой-то он точно поедет домой, в Тбилиси.

— Хорошие жёны водятся южнее Кавказского хребта, дружище! Там академия жён.

Митя говорил темпераментно и убедительно, а договорив, понял, что сам не верит в сказанное.

Удивляясь самому себе, продолжал подглядывать за Мариной.

Замечала ли Марина его шпионаж или нет, она никак этого не выдавала, ни в чём не меняя своего поведения. Вскоре Мите пришлось признать: благопристойность её не была свадебным товаром. Не вывешивалась зазывающей рекламкой — как это часто приключалось с другими девушками из провинции, чрезвычайно веселившими его своей прямотой. Что такое провинциальная барышня в университетской общаге? Боекомплект разносолов под кроватью, лекции по всем предметам, записанные каллиграфическим почерком, «борща хочешь? горячего? со сметаной?» — стрелка компаса как вкопанная указывает на загс. И комната, ненормально чистая, с геранью и ковриками на стене — последняя стоянка на пути к вершине брака. Марина борщей не предлагала, почерк у неё был хуже, чем у медработника.

Митя наблюдал. И всё-таки — нет, она ему не нравилась.

Ни по каким признакам не совпадала Марина с сочинённым Митей идеалом. Всё в ней было не такое. Даже вырез ноздрей. Мите всегда нравились ноздри маленькие и закрытые — и это несовпадение с идеалом, казалось, гарантированно защищает его от настоящей влюблённости. Разве сможет он в неё влюбиться?! Она ведь отличница-переросрок. Даже комендант общежития, стальная товарищ Гвоздь, называет её Мариночка. Она такая правильная, что её можно вносить в таблицу СИ как единицу измерения правильности. Человек-кодекс. Как можно увлечься кодексом?

Митя ругал себя: какого рожна ты за ней шпионишь? Но от привычки этой избавиться не мог.

Марина приходила на полевые занятия по картографии в кедах, в грубых резиновых кедах, ей было плевать, что все косились на эти грубые резиновые кеды. А преподаватель хвалил её, ставя в пример однокурсницам, вышагивающим по кочкам на каблуках и платформах. Она бегала по вечерам на спортплощадке. Одна. Когда приезжали заграничные гости, к ним вместе с преподавателем приставили Марину. А кто ещё так хорошо говорит по-английски?

Её достоинства нервировали Митю. Она наверняка зануда, решил он.

Чтобы в этом удостовериться, он поговорил с ней. Марина держала книгу в щепотке пальцев, снизу за самый корешок, свободной рукой поглаживая себя по коротко стриженому затылку, вверх — вниз, вверх — вниз. Она постриглась накануне и, наверное, ещё не привыкла к новому обнажённому затылку и к щёкочущему ладонь «ёжику». Вверх — вниз, вверх — вниз.

— Ты не знаешь, он автоматом ставит?

— Не знаю, Митя. Говорят, в прошлом году ставил, — Марина почему-то улыбалась.

Она почти всегда улыбалась, когда он с ней заговаривал, будто он что-то смешное говорил.

— А на посещение смотрит? А то я напропускал.

— Вроде бы нет, были бы работы сданы. Знаешь, Митя, мне кажется, органическая химия — не тот предмет, из-за которого тебе стоит волноваться.

— Почему?

— Мить, но у тебя же все работы написаны на «отлично». Кроме одной, кажется, да?

— А… ну да.

Ему понравилось говорить с ней. Особенно же понравилось, как она произносила его имя. Ясно и протяжно. Так произносят только имена тех, кто приятен. Редко кто так приятно произносил его имя. Даже у Люськи с её солнышком в горле не получалось так. Не найдя, как продолжить разговор, он сделал вид, что ему срочно куда-то нужно, а Марина снова улыбнулась. «Наверное, — думал он, впадая в поэтическую задумчивость, пока шёл по угрюмым, без единого окна, коридорам химфака, — наверное, так ангелы-хранители произносят наши имена». И продолжал думать об ангелах, стоя на крыльце на холодном ветру: «Интересно, у них там бывают переклички, собрания? Отчёты… Да, отчёты о проделанной работе. — Итак, ангел Такой-то, отчитайтесь о своём подопечном! Одни смотрят прямо и рапортуют бойко. Другие смотрят в пол… или что там у них… Мой, наверное, каждый раз стоит потупившись. А Маринин ангел — этот, конечно, на лучшем счету, отличник горней подготовки». Странное дело, правильная Марина возбуждала в нём самую разнузданную лирику.

В конце концов разум перестал вмешиваться и, свернувшись клубочком, улёгся зимовать. И тогда-то, в ледяном и ветреном феврале, началось самое завораживающее.

Однажды после зимней сессии они собрались у Женечки. Были обычные студенческие посиделки ни о чём. Гости скинулись на «Кеглевича», хозяйка развела в трёхлитровых банках “Zukko”. Разноцветные банки стояли на журнальном столике, покрытом разноцветными лужицами, и это называлось «шведский стол». Включили музыку. У Женечки папа был моряк, к тому же меломан, так что хороших записей у неё всегда хватало. Марина сидела на диване, поглаживая между ушей Женечкиного кота. Кот был напрочь лишён приятности, даже высокомерной кошачьей ласковостью обделила его природа. «Обычный сторожевой кот», — поясняла Женечка. Наречён он был почему-то Жмурей, без всякого почтения к статусу — возможно, с намёком на слово «жмурик» за его способность спать (или притворяться спящим) даже тогда, когда хозяйка кричала ему в ухо: «Вставай, нас обворовали!». Но такое Женечка позволяла себе редко. Да и кот редко впадал в столь глубокий сон (что было ещё одним доводом в пользу предположения о притворстве). «Жжжмуря! — говорила хозяйка. — Жжжмур-ря!». А Жмуря вместо того, чтобы не открывая глаз, лениво повести в её сторону ухом, вскакивал и становился в стойку.

— Жжжмуречка!

(Женечка, похоже, испытывала нежные чувства к звуку «жжж»: живущего на кухне кенара звали Жора). Вот этот-то сторожевой кот, обнюхивавший всех при входе, время от времени совершавший обходы по квартире, позволял Марине, если выпадала свободная от службы минута, себя погладить. И Марина клала его себе на колени и гладила до тех пор, пока коту не надоедало.

Вечеринка катилась своим чередом. Стоя в тёмной Женечкиной спальне, где он укрылся от весёлого бедлама, Митя смотрел на отражение Марины в остеклённой рамке, вместившей чёрные лодки, чёрные пальмы и жёлтый, рогаликом уходящий в кофейное вечернее море, берег. Профиль её, наложенный на тропический пейзаж, казался кукольно-мягким. Митя чувствовал сладкую обезволивающую робость — робость перед собственными желаниями, такими божественно огромными, что совершенно невозможно было придумать им какое-нибудь стандартное житейское решение. Рисованные пальмы и отражение её профиля поверх этих пальм — это вполне могло заполнить весь вечер. Марина гладила Жмурю и смотрела перед собой, в чёрное стекло окна, наверняка видя какой-то свой коллаж из силуэтов и отражений. Кот урчал, вытянувшись во всю длину на её коленях, но время от времени озирался.

— Я сейчас вот что поставлю.

Женечка вытащила одну кассету и вставила другую.

— Это кто?

— Какая-то Офра Хаза, еврейка.

— Так это по-еврейски?

— Фу, двоечник! Это — на иврите.

— Хорошо.

Марина уронила голову к плечу: «Какая прелесть!». Подчиняясь предчувствию, Митя вышел из спальни в зал. В голове стояла странная, посторонняя мысль — но такая отчётливая, будто была продиктована по слогам: всё уже решено, всё давно решено. Марина ссаживала озадаченного кота на пол и улыбалась Мите той пристальной, адресованной лично — как письмо — улыбкой, которая соединяет двоих, как только что полученное письмо соединяет отправителя и получателя чем-то, до поры скрытым в конверте.

— Потанцуем? — приказала она, поднимаясь.

…Сборы были коротки. Да и не было особенных сборов. Всё делалось как бы само собой, в той же незыблемой уверенности: всё решено.


Люсе он сказал сразу.

Было раннее утро. За длинным чёрным платьем, сохнущим на багете, угадывался апельсин солнца.

— Две недели на рынке, — кивнула она в сторону платья. — Две недели. Окорочка, окорочка, окорочка… Зато заработала вот… как тебе?

Люда готовилась к экзамену по вокалу. Ходила по своей келье, пинала попадавшиеся под ноги стоптанные кроссовки и дышала каким-то особенным образом, словно проглотила насос и теперь старается, чтобы этого никто не заметил. Это был очень важный экзамен. И труднопроходимый.

— Отсев, — повторяла она с отчаяньем. — Отсев, отсев, понимаешь, какой-то идиотский отсев. Зачем, а? Что за слово вообще ненормальное? Ну — посев. А что такое от-сев? А? Правда — зачем этот отсев, ну скажи? Идиотизм!

Ректор, «правнук Мефистофеля», был настроен против Люды. Он даже время спрашивал сочным громыхающим басом. Он сказала ей, прервав занятие: «Вы так собираетесь петь, милочка? Идите тогда в филармонию, они вас с радостью примут. Но приличное сопрано вы никогда из себя не выдавите, это я вам говорю».

Люда то и дело подходила к зеркалу, распускала косы, заплетала их потуже, чтобы не пушились. Через минуту они всё равно становились похожи на пучок чёрных пружинок, и она распускала и заплетала их снова.

— Я слова плохо помню.

— Да перестань метаться.

— Не перестану.

— Только энергию растратишь.

— А если я её не растрачу, я опять возьму на тон выше. Выше, понимаешь! Он меня сожрёт. Забодает своими рожками. Я говорила тебе, что у него шишки на лысине, пеньки от рогов? Говорила, кажется. Тю, я забыла, говорила или нет.

— Говорила.

— Вот ты не веришь, а ты приходи посмотри. Посмотри.

Люся попросила его зайти к ней, «поотвлекать» от предстоящего экзамена — и он пришёл, хоть и пришлось объяснять не произнесшей ни слова Марине природу их с Люсей отношений. Ещё Люся просила пойти с ней, но этого он уже не мог. Его и самого жгло волнение. Он и сам готовился, собирался с духом. Мама предупреждена, собирается в путь. Родители Марины уже в пути, будут завтра. Платье решили шить. Подходящего костюма нет ни в одном магазине. И как со всем управиться, совершенно непонятно.

Люся стала рассказывать о своём Петре Мефистофелевиче, о том, как он отчислил какого-то парня только за то, что увидел его играющим на скрипке в переходе, и было понятно, что рассказывать она собирается долго и подробно. Но Митя спешно засобирался, приврал о несданном зачёте.

— Значит, вот ты какой друг, да? — Люда упёрла руки в бёдра. — С тонущего корабля, да? С тонущего?

— Люсь, ну надо мне, не могу, извини, — Митя открыл дверь.

— Врун и предатель. Вот так!

Уже в дверях он обернулся:

— Вообще-то, да… В общем, я женюсь. Но не завтра, конечно. Собирался потом сказать, официально… Я надеюсь, ты почтишь, так сказать…

У Люды словно что-то лопнуло в лице. Руки её так и остались на бёдрах, но стали невыразительны, мертвы как руки манекена. Но она мотнула головой, словно сбрасывая с себя что-то, сказала:

— А вроде не собирался?

— Да так неожиданно всё. Сам обалдел. Придёшь на свадьбу? Слушай, хочу, чтобы ты моим дружком была.

— Что? Как я буду твоим дружком? Я ж это, того… не того пола…

— Почему нет? Я и Марине сказал. А чтоб не спрашивали, я заранее всем объясню. Если ты мой лучший друг! Почему нельзя?

— Ладно, Мить, беги. Дай тебе волю, ты мне мужские признаки пришьёшь, чтобы ни у кого уже вопросов не возникало.

— Я побегу, ладно?

— Беги, Мить.


Весь тот день, когда Люся должна была сдавать экзамен, он провёл с Мариной. Они заперлись в её комнате и целовались до одурения, до синевы на губах. Они чуть не сделали это — Митя замешкался, не сумев вовремя расстегнуть ремень, долго дёргал, был вынужден сесть, и своей копотливой вознёй извёл на нет весь запал. Шепнув Марине: «Вечером», — он ушёл в свою комнату. Вскоре у него заломило спину и состояние было такое, будто толкал в гору вагон. К вечеру он рассыпался. Казалось, шагнёшь, а ноги-то и нет, горка песка в туфле — так и высыплешься весь. А в ушах трагическим шёпотом звучало это его многообещающее «вечером».

И тогда он вспомнил, что нужно проведать Люду: у неё же экзамен.

— Совсем забыл, — оправдывался он перед Мариной. — Забыл совершенно. Я должен к неё съездить, я не могу не съездить к ней.

Через весь город, гордясь собственным благородством, Митя отправился к Люсе. Поднявшись на её этаж, ещё на веранде, он услышал нечто странное. Митя пошёл по знакомому лабиринту коридоров. Возле одной из дверей на сундуке сидели двое. Курили. Один кивнул:

— О Люська твоя даёт!

Со стороны Люсиной комнаты, выведенное насыщенным академическим, сопрано доносилось: «Русская водка, что ты натворила».

…Люся сидела на полу, закинув локти на диван. Между ног её стояла полупустая бутылка водки и открытая банка магазинного компота. Селёдка и чёрный хлеб нетронутые лежали рядом на развёрнутых нотах.

— П…ц! — она широко раскинула руки. — Не сдала.

Пушкин и спекулянты

Не стал даже штаны искать. Звонили как на пожар. Хлопая глазами, пробежал по квартире — Люси не было. «А, сегодня поёт на свадьбе, поехала переодеваться», — вспомнил Митя и бросился к двери. Он уже поворачивал ключ, а звонок ещё верещал, сверлил сонный мозг.

— Да открываю, открываю.

Светлана Ивановна выглядела так, будто в ней догорал фитиль. Она строго глянула ему в глаза, набрала воздуха, явно собираясь сказать что-то важное, но вдруг передумала, выдохнула.

— Пригласи мать войти, что ли, — сказала она, проходя мимо Мити. — Ну, ты и брюхо отрастил!

«Всем в укрытие, да?», — подумал Митя, втягивая живот. Пока он в коридоре напяливал на себя спортивные штаны и майку, мать, не раздеваясь, прошла на кухню, открыла форточку и зажгла газ своими спичками.

— Кофе есть?

— Закончился.

Она потушила газ.

— Не куришь?

Митя отрицательно качнул головой.

— Молодец. Мужчина. У тебя всегда был характер, с младенчества.

«Хвалит, — отметил про себя Митя. — Не к добру». Светлана Ивановна прикурила, приняла привычную позу, прилепив локоть к рёбрам.

Да-да, всё дело в этом фитиле, который горит в ней. Её темперамент никогда не был во благо — ни ей, ни окружающим. Там, конечно, он был приемлем. Почти что норма. Многие вот так искрят, шинкуют жестами воздух, хватают, где можно взять, превозносят, когда можно похвалить, проклинают, когда можно ругнуть. Здесь это выпирает из общего ряда. Отталкивает. Люди трудно удерживаются возле неё. Нет, сходятся с ней довольно легко, не то, что с Митей. Время от времени рядом кто-то есть, кто-то говорит ей «Светочка», поздравляет с днём рождения, в выходной едет к ней в гости с двумя пересадками. Кто-то есть. Она учит их готовить сациви, гадать на кофейной гуще. Она притягивает как огни шапито, как звуки заезжей ярмарки. Сидя первый раз у кого-нибудь в гостях, Светлана Ивановна непременно произносит один и тот же тост: «Путь нога моя будет счастливой в этом доме». Поясняет: «Так принято говорить, когда первый раз в гостях. Чтобы не сглазить». Упорно пытается наладить календарь взаимных посещений: на этот праздник я к тебе, на следующий ты ко мне. Не оставляет попыток слепить вокруг себя тот мир, к которому привыкла. Но из тех, кто рядом сегодня, мало, кого можно будет обнаружить завтра. Ожидание взрыва, видимо, не располагает к длительным отношениям. Может, и не рванёт, но всё равно утомляет. Она, конечно, не признаётся себе — а больше не кому — но это тяготит её. Там она привыкла к другому. Там человек в клубке, окружённый многими и многими, вовлечённый в водоворот. Там у неё была телефонная книжка толщиной с «Войну и мир». Там можно было звонить подругам в семь вечера: «Слушай, хандра напала. Приезжай. С тебя дорога, с меня стол».

— Здесь каждый сам по себе, — сокрушается она. — Мить, здесь каждый в своём закутке. Как им не скучно? Родственники годами не видятся. Что ж это за жизнь нужно себе устроить, чтоб с родственниками не встречаться, а?!

Она заняла круговую оборону и не собирается сдаваться. Светлана Ивановна в отличие от Мити никогда не пробовала стать местной. Вот ещё! Митя понимал её. Её мать и отец, Митины бабушка и дедушка, так и не стали местными в Тбилиси. Так и не выучили грузинский, всю жизнь оставались приезжими. Она же всегда гордилась своим чистым грузинским, жила с ощущением того, что довершила многолетний родительский труд. Проходить этот путь во второй раз она не желает.

Если бы она не была такой упёртой… Интересно, если бы она не была такой упёртой, можно было бы спасти ситуацию? Если бы не случился между ней и Мариной Карибский кризис?

Но в Марине тоже хватало заряда. Марина никак не хотела смириться с диктаторскими привычками своей свекрови. А Светлана Ивановна не хотела уступать «этой соплячке». Она была старшей в семье, она требовала законного места. Она купала малыша, она накрывала на стол, она решала, какой пирог готовить на Новый год. Ведь так должно быть. Так устроена семья: у каждого свой долг. Разве можно отказывать человеку в исполнении его долга?! Митя понимал со всей обречённостью — этого в ней не вытравить. Доказать ей, что мир устроен иначе, не сумел бы, пожалуй, сам Джордано Бруно.

— Пожалуйста, мама, перестань командовать.

— Я не командую.

— Командуешь.

— Советую. Нормальные люди прислушиваются к советам старших.

— Нормальные люди не советуют двадцать четыре часа в сутки.

— Ну конечно, мать у тебя ненормальная. Спасибо, сынок. Дожила!

Светлана Ивановна клялась не раскрывать рта, не вставать с дивана — и вообще реже попадаться на глаза. Дождавшись возвращения Марины, она в суровом молчании, как постовой, сдавала ей Ванюшу и уходила — искать работу.

Обошла несколько НИИ, пустых и тихих как руины. Работы не было. Тем более не было работы для инженера предпенсионного возраста. В последнем из НИИ даже не стала спрашивать о вакансиях. Заглянула в комнату, в которой прямо по середине, подальше от окон, стоял раскалённый обогреватель, а перед ним, каждая на своём стуле, сидели морская свинка и женщина, вяжущая на спицах. Женщина оторвала глаза от спиц, посмотрела внимательно, но так ничего и не сказала. И оглядев озябшую парочку, Светлана Ивановна решила, что вряд ли захочет стать третьей возле этого обогревателя. В конце концов, она устроилась уборщицей в только что открывшийся банк «Югивест». В вечернюю смену. Зарплата уборщицы оказалась больше, чем аспирантская стипендия и оклад лаборантки, сложенные вместе.

Окончательный разрыв приключился, само собой, на праздник. Митя с Мариной были «в поле», отбирали пробы в контрольных точках. Устанавливал их лично Трифонов, куратор группы. Митю на кафедру он взял нехотя, хорошенько дав понять, что берёт лишнего человека только по доброте душевной. «Геохимия — как китайская медицина. Если правильно выбрать точку, добиваешься максимума». И поскольку «геохимию, как и медицину, не интересует, как туда добраться», приходилось Мите с Мариной то лезть под сточную трубу, то копать посреди свинарника. Сам Трифонов не поехал — последнее время был поглощён своим кооперативом, на факультете появлялся редко. К тому же, куда-то пропали карты, и отыскивать эти самые контрольные точки, представлявшие собой то камень, помеченный краской, то вбитую в землю трубу, приходилось по памяти. К полудню одежда пахла пробами, из рюкзака капала тина. Они возвращались домой в электричке, полной рыбаков с такими же вонючими рюкзаками. Дома за роскошным, по-кавказски чрезмерным столом, они застали всех её родственников, включая дядьку Степана, которого Марина не переваривала.

— Ооо! Привет хозяевам! А мы тут за ваше здоровьечко.

Обзвонила всех. Оказалось, ещё на свадьбе переписала номера телефонов. Не уследил. Светлана Ивановна не пропустила никого. Маринины мама и папа, удивлённые происходящим больше всех, играли в уголке с внуком. Они виделись с родичами на свадьбе дочки и не рассчитывали увидеть их раньше, чем кто-нибудь женится, родится или умрёт. Ванечка капризничал, отказывался от кубиков и рвался за стол.

Застолье оказалось затяжным. Маринины родители ушли первыми, чем смертельно обидели Светлану Ивановну. Светлана Ивановна исполняла тост за тостом, народ не слушал, переспрашивал по десять раз, какое блюдо как называется, и просил горчицы вместо ткемали. Выходили курить в коридор, густо усеяли окурками пол, зазывали студенток «заглянуть на огонёк». Две первокурсницы и впрямь осчастливили их своей компанией. Долго от всего отказывались, кидали трезвые ироничные взгляды на окружающих. Доели, что оставалось, допили вино и ушли. С ними ушли и Витя с Владом, двоюродные братья Марины. Последним ушёл дядька Степан, пять раз подряд выпивший за дружбу народов.

— Я думала, праздник, — шёпотом, чтобы не разбудить Ваню, оправдывалась Светлана Ивановна. — Думала праздник вам сделать. Марину уважить. Её же родня!

Марина лежала лицом к стене.

— Но ведь чужое это! — так же шёпотом кричал Митя. — Другой народ живёт так в другой стране, понимаешь! Другой народ. В другой стране. Чужое всё это!

— Это моё, Митя, — отвечала она. — А с каких пор оно тебе стало чужим? Не знаю…

Но отгородиться, заявить о полной независимости Митя не мог. Он ведь и сам был человек оттуда. Он не смог бы жить независимо. Отгороженно. Ему не меньше, чем матери был непонятен здешний вариант, когда семья — муж, жена и дети, а все остальные — по ту сторону. И нет рядом двоюродных и троюродных, нет уютной суеты, шума голосов, подтверждающих ежеминутно: ты не одинок. Нет тыла, нет флангов. Есть союзники, но как можно быть уверенным в людях, которых видишь так редко… Ты один на один с миром. Случись что — побежишь с сумасшедшими глазами искать помощи. Просить помощи. Никто ведь не обязан помогать. Да, Митя тоже чувствовал себя неуверенно в таком мире, но в отличие от матери не собирался его переделывать.

Митя начинал волноваться. Через два часа была назначена встреча с Сергеем Фёдоровичем. Он понимал, что мама примчалась оттого, что волнуется ещё больше, просто не смогла усидеть на месте. Но лучше бы ему сейчас не смотреть, как она курит одну за одной, отвернувшись к окну.

— Мить, ты не собираешься жениться?

Он пошёл гладить брюки.

Светлана Ивановна вымыла оставшуюся после ужина посуду и ушла. Сразу следом за ней вышел и Митя.


В окне автобуса плывущие мимо дома смешивались с его отражением, взгляд то подплывал вплотную, живо смотрел из пустоты, то гас под серыми прямоугольниками улицы, и снова шли друг за другом то кирпичные тяжёлые стены, то лёгкие блестящие витрины.

Итак, Митя решился. Чего уж ломаться! После того, как твой паспорт швыряет через стол вчерашняя двоечница в пронзительном макияже, можно идти на поклон к любому Сергей-Фёдорычу. В «Интурист» к Олегу Митя решил не ходить.

Тогда на улице, после короткого разговора, всё виделось иначе. Если бы сразу, по горячему. Но прошло время, он остыл, уполз в свою норку. Выбираться на свет божий, вспоминать язык, интонации общения с бывшими однокурсниками… а вдруг Олега потянет поговорить о прошлом? Митя выбрал Сергей-Фёдорыча. Пять минут унижения, и никаких бесед о прошлом. И потом, пришлось бы отвечать на неизбежный вопрос, как сам он устроился в этой жизни. «— Охранником», — он постарался бы, как обычно, придать голосу мускулистой солидности. Будто это мечта любого мужчины, после тридцати работать охранником.

В девяносто третьем, на церемонии вручения дипломов, Трифонов, куратор группы экологии и прикладной геохимии говорил, разбрасывая руки от края до края трибуны: «Ваши дипломы — ваш счёт в швейцарском банке», — но в каком именно, не сказал. Митя оставался в аспирантуре, ему предстояло поработать в НИИ Физики и органической химии, в проекте, получившем некий западный грант, защитить докторскую, и, видимо, сразу после этого обналичить свой швейцарский счёт. Этими радужными планами он делился с Мариной. Марина ерошила ему волосы и называла мистером Нобелем. А Ваня смеялся в своей кроватке и, повторяя за мамой, ерошил свои соломенные вихры.

Но работа над проектом, получившим западный грант, оказалась несколько не тем, на что настраивался Митя. На пустыре возле НИИ ФОХ располагалось лежбище бомжей. Все бомжи города ночевали здесь. Под стенами института, совсем близко к поверхности, проходили трубы теплопровода, и бомжи располагались тесными рядами на старых матрасах и одеялах, уложенных на чёрную полосу сухой дымящейся земли. Говорили, что милиция заключила с бомжами негласное соглашение: им разрешено ночевать только здесь, в других местах их отлавливают и жестоко наказывают. Каждое утро Митя пробирался через зловонную колонию, вдоль грядок землистых людей и приходил в нетопленную комнату, в которой стоял спектрометр и школьные парты, заваленные сохнущими пробами и бумагами. Под партами катались пустые бутылки. Руководитель проекта, когда появлялся в институте, ходил в солдатском бушлате и валенках. Спектрометром заведовала лаборант Надя, тридцати шести лет от роду, бездетная и незамужняя. Каждое утро она обжигала Митю перегаром и половой паникой в мутных вопиющих зрачках. Митя пугался этого сигнала неодушевлённой доступности, исходившего от Нади. Она была как вещь на полке, которую можно взять, не глядя протянув к ней руку. Потом перестали платить то, что называлось стипендией. Потом сломался спектрометр. Потом Надю изнасиловали бомжи. Руководитель проекта в институте почти не появлялся.

Мама к тому времени от них съехала. Их отделившаяся семья дрейфовала от понедельника к воскресенью, от стипендии к стипендии. Дни, придавленные нищетой, были бессмысленно похожи друг на друга, и лишь один-единственный день вцепился в память намертво, как клещ.

…Дверь открылась и вошла Марина — в первый миг неузнанная, пугающая глаз: Марина была блондинкой.

— Ура! — крикнул Ваня, бросаясь к изменившейся матери и оглядывая её с ног до головы, словно с цветом волос в ней должно было измениться и всё остальное.

Но Митя сказал:

— Я не дочитал!

И Ваня понурый вернулся на диван. Митя читал сыну «Сказку о царе Салтане».

Марина вернулась рано. Обычно она проводила на рынке целый день до обеда. Никто не покупал её вязаный костюм. Митя предлагал ей не мучаться и носить уже самой. Но сегодня она вернулась с пустыми руками. Костюм купили. Марина разулась, босиком прошла через комнату. Её босая походка интимна, она ступает очень чувственно. Ласково как-то ступает. Трогает ступнями пол. Никогда не скажешь, глядя на неё, втыкающую строго по линейке каблуки в асфальт, что она может вот так. Но она состоит из неожиданностей.

В коридоре закурили. Так уж она расположена, общага номер два, что все запахи покидают её через крайнюю угловую комнату. От такой беззащитности перед запахами и звуками начинает казаться, что живёшь без стен, в клетке на жёрдочке.

Митя читал и чувствовал, что Ваня не слушает, но продолжал читать. Надеялся привлечь его внимание, читал громче. Потому что это очень важно. Потому что сначала Пушкин, потом всё остальное. Так он говорил. И чем больше колючих взрослых вопросов задавал Ваня, тем чаще он читал ему Пушкина. Он читал и сбивался. Марина стояла у окна, скрестив руки, и смотрела на него. Смотрела прямо на него. Наверное, так смотрят после многолетней разлуки или на фотографии в кабинете следователя, умудряясь смотреть издалека, когда стоят в нескольких метрах. На столе — он заметил не сразу — лежала пачка денег. Митя лишь чуть-чуть отрывал глаза от книги — но дальше пришлось бы встретить её взгляд, и ему становилось не по себе. Сбивался, возвращался назад, упрямо читал строку за строкой.

Сняв часы, Марина аккуратно, чтобы не стукнуть, положила их на стол. Но звук всё равно получился очень веский и жёсткий. Полтора месяца все выходные она провела на рынке. Задерживали стипендию. Зарплаты по лабораториям выплатили только наполовину. Брать у свекрови Марина отказывалась категорически. Но когда нечем стало кормить Ваню, Светлана Ивановна стала привозить им продукты. То, что могла купить. Львиная доля заработанного шваброй уходила на оплату флигеля, который она снимала. Чтобы принести им кусок мяса, она должна была неделю сидеть на ненавистной овсянке. Марина брала продукты, опустив глаза:

— Спасибо, Светлана Ивановна, обязательно вернём, — она записывала стоимость каждого продукта в столбик на специальном листке.

К тому времени они практически не общались, и Светлана Ивановна встречала слова невестки трагическим молчанием.

Митя ненавидел эту обрушившуюся на них новую жизнь, в которой нужно было столь пристально думать о деньгах. То есть не вообще, а непрерывно, как думают о неизлечимой болезни. Деньги были везде. Облака принимали окраску денег, в их изгибах легко угадывались рублёвые и долларовые узоры. Деньги. Бабки. Лаве. Капуста. Капусту снимали, рубили капусту. Деньги проступали сквозь асфальт, но нет — их нельзя было взять. Только смотреть. Как на камни подо льдом. Другие это умели — взять. Умел Валера с третьего этажа. Бывший Валерий Петрович. Его давно должны выгнать, он второй год не появляется на кафедре. Как-то улаживает с директором студгородка. Возит шмотки и ковры. Сам про себя он говорит: «Да, я спекулянт, я корсар, я готов пойти на всё, чтобы выбиться в люди».

До этого Митя видел спекулянтку только раз, в Тбилиси. Ему было лет пятнадцать, наверное. Мама взяла его с собой. Нужно было купить подарок её сотруднице, у которой родился ребёнок. Дом был на площади Ленина. Они вошли в арку возле универсама. Спешили. Нужно было успеть до часу. Впускали каждые полчаса. Из арки они прошли в какую-то дверцу, в тёмный предбанник, где в тишине стояли молчаливые люди, старавшиеся дышать тихо и не шуршать одеждой. Ровно в час в дверь шумно, так, что её бойкий разговор с кем-то, остающимся наружи, был слышен ещё издалека, вошла молодая грузинка в халате. Замолчав, она улыбнулась сама себе, и улыбка так и осталась на её лице. В её позе с изломом бедра под блестящим шёлком, в жестах рук, будто любующихся собой, чувствовалось, насколько она превосходит каждого, пришедшего сюда. Она открыла ещё одну, железную, дверь в глубокой нише, и вошла туда. Следом за ней гуськом потянулись ожидавшие. За железной дверью оказался склад. На полках лежал товар. Люди подходили, предварительно выцелив что-нибудь издалека, осторожно брали вещь. «— Сколько?». Она присматривалась к тому, что ей показывали, поднимала глаза, считала вполголоса, с каким-то весёлым бесстыдством в открытую складывая и умножая цифры, и называла цену.

Поэтому, когда Валера, бывший Валерий Петрович, говорил про себя: «спекулянт», — Митя морщился. Пушкин и спекулянты, казалось Мите, стояли по разные стороны барьера. В конце концов, разве Дантес — не собрат нынешним спекулянтам, разве не готов он был на всё, чтобы выбиться в люди?

Но всё же Митя попробовал. Он купил мешок какао в обычном магазине на Сельмаше. В магазине какао почему-то стоило дешевле, чем на рынке. Он расфасовал его в пакетики на весах для взвешивания проб и повёз на рынок. На рынке таких, как он, волнующихся и прячущих глаза, оказалось много. Прямо возле входа они выстроились в коридор, выложив кто на газетку, кто на коробку то, что принесли продавать. Продавали разное. От домашних тортов до поношенных туфлей. Время от времени приходили менты, разгоняли. Учились быстро: просто подхватывали свой товар и растворялись в рыночной толпе. Менты уходили, и коридор торгующих выстраивался на прежнем месте. Потом приходили босяки, пинавшие товар и требовавшие уплатить за торговую точку. Но торговля у Мити шла бойко. Прячась и от ментов и от босяков, он умудрился продать почти весь мешок за каких-нибудь три часа. Он дышал как победивший гладиатор и уже собирался домой, когда вынырнувший из толпы наряд подхватил его под руки: «Пройдёмте». Быстренько пробежавшись по карманам, они оставили ему ровно на автобус — особенное ментовское благородство.

…Марина смотрела на него. Ему тоже хотелось посмотреть на неё, рассмотреть новые светлые волосы. Но он читал «Сказку о царе Салтане», читал и постоянно сбивался. На столе лежала пачка денег.


ПВС, которой заведовал Сергей Фёдорович, находилась в центре. Помещение выгодно отличалось от ПВС Ворошиловского района. Это было настоящее административное здание, с каменным полом и высокими потолками. Митя ещё раз заметил: какая непобедимая магия растворилась в слове «центр». Советская каббала. Особая геометрия жизни: любое пространство состоит из центра и прилегающего не-центра, кисленького и серенького, нужного только для того, чтобы существовал центр.

Холл был заполнен хмурыми людьми. Интересно, подумал Митя, сколько среди них не-граждан? К начальнику стояла длиннющая очередь. Хорошо знакомая — усталая, злая, напуганная, изнывающая от многочасовых стояний и безысходности очередь. Сказано было явиться в три и зайти — и поэтому нужно было делать то, что сам делал крайне редко, и ненавидел, когда это делали другие. Напялив бульдожью физиономию, постоял возле двери кабинета, и дождавшись, когда дверь отворилась, раздвинул всех плечом и вошёл.

— Я от Валентины Николаевны, она Вам звонила.

Сергей Фёдорович, невзирая на возраст, оказался бесповоротно лыс. Лысина отбросила линию волос на затылок, как остатки сломленной армии — за последний бастион. К тому же он был хмур. Ещё более хмур, чем люди в холле. Ну да, рассудил Митя, у лысого любая эмоция умножена. Улыбается — улыбается вместе с лысиной. Хмурится — до самого затылка.

— Паспорт давай, — буркнул Сергей Фёдорович, глядя ему в ноги.

Митя отдал ему паспорт. Сергей Фёдорович шевельнул лежащей на столе рукой: садись. Митя сел на предложенный стул, а он принялся крутить диск телефона.

— Николай Петрович, — сказал он в трубку неожиданно игриво. — Сергей Фёдорович беспокоит. А как уж я рад тебя слышать, бодрым и весёлым… Ну да, в последний раз в больничной палате… Так вот… Ну, мы-то трудимся, трудимся не покладая рук. Работы — непочатый край… Ну да, ну да… Ну, домик с бассейном не строим, знаешь ли. Когда пригласишь-то? Что? А когда готов будет? Смотри, я застолбил, меня в первой партии… Смотри, ловлю на слове… Слушай, такое дело. Есть тут человечек один, — он заглянул в Митин паспорт. — Вакула Дмитрий Николаевич… Да вроде наш человек, — тут он впервые поднял глаза на Митю, будто бы проверяя. — Проблемка тут у него с гражданством вышла… Да. Так что, пусть подходит? Ага. Ну давай, давай, поделись, что ли, секретами, — дальше Митя не прислушивался.

Приближалась кульминация пытки. Митя понимал: отблагодарить его нужно потом, когда всё будет улажено. Но сомневался.

Нет, в самом деле, нужно потом, потом, так всегда делается, убеждал себя Митя. Обычай. Правда, здесь всё несколько не так, иначе. В Грузии — там было мудрёно. Деньги не каждому предложишь. Нюансы. Если привёл-направил тебя его родственник или, может, человек, которому он сам чем-то обязан, ни за что денег с тебя не возьмёт. Обидится. Это значит, что в знак благодарности нужно накрывать стол, приглашать его и того родственника — или человека, которому он обязан — на хлеб-соль. В другой раз к тебе кто-нибудь придёт: «Здравствуйте, я от такого-то». Так и сплетаются кланы. А тут, в России, всё с точностью до наоборот. Чем ближе знакомство, тем дороже оно стоит. Со своих — тройная цена. Митя сначала терялся — своим-то как платить? обидятся! — потом освоил новые правила.

Сергей Фёдорович отдал ему паспорт, сказал:

— Иди к нему, сегодня ещё успеешь.

Митя забрал паспорт. Не думал он, что будет краснеть, как в шестнадцать лет. Никак не мог попасть паспортом во внутренний карман пальто. Наконец, сунул его в карман, неловко развернулся и, прожевав «спасибо-до-свиданья», вышел в холл. Ему казалось, что из подмышек у него льёт как из кранов.

«— Надо», — сказал он себе, стоя на улице и судорожно ища сигареты по карманам. Мысль на самом деле сходить «к адвокатам», как выразилась инспектор по гражданству, он всерьёз не рассматривал. Мало ли куда посылают!

Что сделано, то сделано. Не он первый придумал заходить в боковые двери. Пойди он напрямую к начальнику своей ПВС, тот наверняка бы отказал, а так, сбоку, глядишь, и получится. Митя в несколько затяжек сожрал сигарету и двинулся к остановке.

Ванечка-Ваня, пройду всё это, вырвусь к тебе!

К начальнику Ворошиловской ПВС была отдельная очередь, компактная. Пока Митя ехал через весь город, начальник куда-то отлучился. Они ждали его, сбившись в стайку возле узкой двустворчатой двери. Погода была гораздо теплее, чем в позапрошлую субботу. От людского дыхания тамбур с некрашеными деревянными полами пропарился как в сауне и источал терпкий древесный дух. Кружилась голова. Пыхтящие старухи обмахивались платочками. Какая-то женщина хлестала по щекам плачущую девочку.

Он вернулся после обеда. По тому, как человек в дымчатых очках и погонах майора двинулся к двери, очередь поняла: начальник, и торопливо расступилась. Выглядел он на удивление неопрятно. Помято и обмякло. Майорские погоны смотрелись на нём как на новогодней ёлке. «Вот он, — тяжело подумал Митя, — человек с красным карандашом. Вот он, Тот, Кто Выдаёт Гражданство».

— Заходить можно?

— Да я сам ещё не зашёл. Во дают! Позову, когда можно.

Дверь за ним закрылась, очередь вздохнула. Они ждали и ждали, но из-за двери не слышалось ни звука.

— Я зайду? — спросил Митя у впередистоящих.

Ни у кого не было желания нарываться, но и сил стоять не осталось. Кто-то в очереди рассказал, что вчера он начал принимать за полчаса до конца рабочего дня. Очередь равнодушно промолчала. Держа наготове паспорт, Митя протиснулся в кабинет.

Начальник стоял боком, из-под форменной сорочки выглядывала полоска волосатого живота. Перед ним стоял милицейский сержант, глядевший в пол с болезненной улыбкой. В сержанте чувствовалось напряжение.

— И где нашёл? — весело спросил Николай Петрович.

— Какая разница?

— Интересно же.

— Где нашёл, там больше нет, — сержант постарался взглянуть прямо, но тут же уткнул взгляд в пол и улыбнулся так, будто собирался кусаться.

— Нет, ну так, как ты тогда, так нельзя, нельзя. Надо же контролировать, — шепнул Николай Петрович, наезжая своими дымчатыми очками как кинокамерами, и хмыкнул. — Мало ли что.

Каким-то образом стало совершенно ясно, о чём они говорят. Будто застал в кабинете не обрывок разговора, а непосредственно события, о которых шла речь. И главное, была откуда-то уверенность, что к потере и находке пистолета прямое отношение имеет Николай Петрович. Судя по затравленным улыбкам, была такая уверенность и у сержанта.

— Да, братец, ты был в ударе.

Сержант снял фуражку, вытер лоб:

— А кто не был?

— Но потерял только ты.

Они, конечно, заметили вошедшего Митю, но нисколько не смутились. Могли бы прогнать, но не стали. Милицейский сержант скоро ушёл в соседний кабинет. Николай Петрович остался в отличном расположении духа, всё ещё посмеивался с самим собой, перебирая бумаги на столе. Наконец, кивнул Мите:

— Что там?

— Вам Сергей Фёдорович звонил по моему вопросу.

— Очень может быть. И что за вопрос?

— У меня с гражданством…

Не дослушав, Николай Петрович протянул руку, ковырнул пальцами воздух:

— Паспорт давай.

Долго он паспорт не рассматривал. Открыл на нужной странице, тут же закрыл и шлёпнул о стол.

— П…ц!

— Что, извините?

— П…ц, говорю! Ничего ты тут не сделаешь. Мог бы не приходить. Разве Сергей сам не мог тебе сказать?

— Ничего не сделаешь?

— Н-ни …!

— А почему?

— Потому что закон приняли, я ничего тут сделать не могу. Ну, давай, беги, а то там очередь.

— До свиданья. Всего хорошего.

— Давай, бывай.

Когда Митя уже взялся за дверную ручку, Николай Петрович вдруг сказал:

— Знаешь, мой тебе совет: подожди немного. У них там вроде какие-то дополнения должны рассматриваться. Может, что-нибудь тебе выгорит?

— Спасибо. Но мне поскорее надо.

Николай Петрович развёл руками.

Не думать о медведе

Всё, хватит! Не смей! Не смей о нём думать!

Для верности, чтобы занять голову, она принималась повторять про себя таблицу Менделеева. Но не дальше чем на редкоземельных сбивалась. Снова являлась из ниоткуда прозрачная тень, мягко падала на ячейки с латынью, обсыпанной цифрами. А ведь раньше Менделеев выручал её всегда — когда после учтивой пикировки со свекровью дрожали поджилки, когда грубили на улице.

Не смей! Так! Двадцать шестой… вот, двадцать шестой!

Завалившись на бок, двадцать шестой автобус тяжело, как усталый грязный мамонт, надвигался на остановку. Ура! этот не пройдёт мимо. Толпа сомкнула ряды и колыхнулась единым массивом — сначала навстречу, потом, когда он развернулся боком и потянулся вдоль тротуара — отступила, следуя его замедляющемуся движению. Долгое нервное ожидание заканчивалось другим ожиданьем: как там внутри? есть ли свободное место? удастся ли воткнуться? Автобус замер, фыркнули открываемые двери, и началась посадка. Худенький старичок в спортивной шапочке «петушок», выдавленный с тротуара, отталкивался от грязного бока рукой, тут же брезгливо отдёргивал её, кричал: «Не толкайтесь! Господа, не толкайтесь!». На что сзади раздражённо отвечали: «Господа тут не ездют». Со ступенек, нависнув над прибывающей волной голов, кричали те, кто пытался выйти: «Выпустите! Да выпустите же!».

Её вслед за старичком притиснули к автобусу, она отшатнулась от жирных бурых подтёков, но чья-то ладонь твёрдо, как на кнопку, надавила на спину и припечатала её всей грудью. Марина проглотила слёзы и полезла дальше, оглядываясь через плечо в поисках сволочи. Её намеренно, она почувствовала это, толкнули на автобус. Мелькнули одинаковые лица, одинаково озабоченные посадкой в автобус. Сволочью мог быть любой. Даже бледный старичок в «петушке». Облепленная, проглоченная толпой, Марина бушевала. Вырваться и уйти. Ездите сами в этих автобусах! Если бы она умела материться, хотя бы тихонько, про себя, было бы легче. Если могла бы толкнуть, хотя бы незаметно, символически, хотя бы вот эту мерзкую дубовую спину.

Но внутри до сих пор жила бессонная жуткая монашка с глазами, прозрачными как сосульки. Монашка была приставлена — вставлена — чтобы следить за мыслями. Матерная тирада была невозможна — впрочем, как и любая грубость. Наверное, уже достоверно не вспомнить, когда она обзавелась этой монашкой. Но скорее всего, после восьмого класса, во время школьного маскарада. От мальчиков в голубых накидках с крестами рябило в глазах — только что показали «Трёх мушкетёров». Был кардинал с редким пушком на подбородке — Володя Волков из параллельного — и монашки, Вика и Лика Турчинины, близнецы. Две идеально одинаковых монашки у всех вызывали шумный восторг, и было понятно с самого начала, что приз за лучший костюм достанется этой парочке. Сама Марина была Констанцией. Мама даже разрешила чуть-чуть накрасить веки, в первый раз. И поначалу, пока не привыкла, Марине казалось, что глаза одеты в какую-то тесную неудобную одёжку. Констанцию выбрала мама, хотя сама Марина боялась быть той, которую отравила злая блондинка Миледи.

Блондинок вообще она боялась отдельно. Однажды, повстречав на улице одну такую блондинку, мама подошла к ней и наотмашь ударила по лицу. Ударила так сильно, что вместо обычного для пощёчин шлепка Марина услышала тяжёлый колокольный звон. А блондинка только всхлипнула и схватилась за пунцовую щёку. Не говоря друг другу ни слова, они разошлись, а Марина шла возле мамы и всё оглядывалась назад, на ту женщину, которая уходила, прижав руку к щёке. Тогда Марине было лет девять. Она попробовала спросить, как только они завернули за угол, почему… — но мама оборвала её, не дав даже начать: «Никогда не смей об этом спрашивать!». Она так никогда и не спрашивала. Но взрослея, начала побаиваться блондинок.

Маскарад был выпускным вечером для тех, кто уходил из восьмого в ПТУ. Таких было немного, три мальчика и одна девочка. С некрасивой девочкой Олей, как со всеми некрасивыми девочками, Марина дружила. В тот вечер она как никогда остро переживала свою вину перед Олей. Вот Оля уходит в учиться ПТУ. «Девятый мы не потянем», — сказала Олина мама. И будет теперь Оля кондитером, толстая, в сахарной пудре. А она остаётся, она «идёт на золотую медаль». У Оли нос как самовар и жёлтые зубы. А она красавица, она понимает это. Весь восьмой класс Марина помогала Оле с учёбой, но помочь с носом и с зубами, увы, не могла. Всё, что она могла, это хоть как-то затенять, прибирать, гасить свою красоту. Делать вид, что ничего такого нет. На физкультуре, переодевшись как все в трико и майку, она подходила к мальчикам, делая вид, что не замечает их изменяющихся, скользящих глаз. И собирала волосы в простой хвостик. И отвечая урок, стояла у доски, сильно ссутулившись, чтобы грудь не выпирала. Ей было совестно за ту фору, которую давала ей природа. Мама говорила ей по утрам, оглядывая с ног до головы своими светло-зелёными прохладными глазами: «Только не вздумай вертихвостить».

Маскарад проходил в буфете, среди знакомых с семи лет картинок маслом: синеглазый ёжик с румяным яблоком на спине, белка с круто изогнутым хвостом, будто бельё, вывешивающая на просушку грибы. Взрослые время от времени ходили в кладовку и возвращались оттуда с улыбкой и запахом. Отец довольно скоро стал рассказывать длинные анекдоты и знакомиться со всеми, проходившими мимо него. И мама тоже сходила разочек в кладовку, после чего сидела необычно улыбчивая и энергично обмахивалась платком. Постепенно музыка становилась громче, свет приглушённей. Когда, наконец, ушёл директор, пожелав всё, что положено желать будущим малярам и кондитерам, начались медленные танцы. Бывало, музыка действовала на Марину гипнотически. Опутывала и вела куда-то, и не было никакой возможности опомниться и спохватиться: стоп! куда? Так было и на маскараде. Включили что-то волшебное, с восточными протяжными интонациями. Марина, вслушиваясь в набегающую мелодию, успела отметить: сейчас… Подошёл Володя Волков и пригласил её на танец.

— Идём скорей, — сказала она, не желая ждать, пока он развяжет завязки на кардинальском плаще, и тогда он лихо завернул его вокруг шеи как шарф.

Володя Волков был высокий и плечистый — тоже красивый. Именно поэтому она с ним не дружила, а когда он что-нибудь спрашивал, отвечала сухо и коротко. Но под ту восточную мелодию всё было иначе. От его руки, подрагивающей на её талии, расходились тревожные волны. Володины плечи были упругими, она погладила их под плащом. Даже пушок на подбородке не выглядел потешно, как у других мальчишек. Всё её тело сладко ломило от какой-то наверняка запретной истомы. Стало совершенно ясно, что быть красивыми вовсе не зазорно, а очень даже хорошо. Хорошо, что она красивая. Хорошо, что музыка красивая. Хорошо, что под эту красивую музыку она танцует с красивым Володей Волковым. Всё-таки хорошо, что он такой весь складный. В этом должен быть смысл… наверняка должен быть особенный смысл в этих точных линиях её и его лица, в сочных больших глазах, в той силе, которая радостно перекатывается по телу и вот именно так заставляет поворачивать голову, ставить ногу, улыбаться. Марина вдруг осознала некую приятную тайную общность с Володей Волковым — как если бы они случайно встретились в каком-то особенном месте. Она послушно поддалась его руке, прижимавшей её всё ближе и ближе. Подумала — или нет, это восточная мелодия прозвучала в её голове: «Я бы хотела попробовать это с ним. Сейчас. Никто же не узнает. И он уходит из школы». Она придвинула лицо к его лицу. В этот момент они повернулись в танце, Марина, будто её окликнули, подняла взгляд — и в неё вонзились прозрачные как сосульки глаза из-под широкополой треугольной шляпы. Она вздрогнула. Волков, приняв это на свой счёт, вздрогнул тоже:

— Извини. На ногу наступил?

Монашка смотрела на неё так, будто Марина только что посреди внезапной тишины во всеуслышание рассказала то, о чём только подумала. Вся её позорная мысль — от слова до слова, как была — читалась в том взгляде…

Через секунду Марина, разумеется, узнала свою мать, но секунды хватило, чтобы образ ожил и начал независимое существование. Она дотанцевала как деревянная кукла, на положенной дистанции, и села на один из стоящих вдоль стен стульев. Мама больше не смотрела на неё, досказывала за папу забытую им концовку анекдота. Головной убор кармелиток был теперь у неё в руке, она работала им как большим веером. Второй из двух держала учительница географии, рассматривая, как он сшит. Марине было жарко, но когда Володя подошёл и спросил, не принести ли ей воды, она сухо ответила ему, что нет, спасибо, ничего не надо — и он, слава богу, ретировался. Марина повторяла про себя с ужасом: «Как ты могла — подумать такое?», — и когда снова зазвучала медленная музыка, встала и ушла в туалет.

Подржавевшие щербатые трубы, двери кабинок, на которых мальчишки, пробираясь сюда во время уроков, выцарапывали всякую гадость, грязь и запашок уборной показались ей вполне подходящим интерьером для такой испорченной девчонки. Взгляд, в котором холодно отражалось то, чего Марина ни за что не хотела бы видеть, настигал её даже здесь. Она так и простояла там, пока за ней не пришла Оля, которая весь вечер потом спрашивала шёпотом:

— Он что, обидел тебя?

Мама ничего ей не сказала.

Начинались каникулы — они собиралась в Сочи. И покупая купальник, Марина выбрала самый страшный, похожий на декольтированную шинель, так что мама с удивлением стала её отговаривать, предлагая взять другой — весёленький, раздельный. Но изнутри её уже круглосуточно сверлили жестокие ледяные глаза. Марина так и не решилась тогда на открытый купальник — и у неё никогда не было открытых купальников.

Сейчас, когда каждые выходные она проводит на вещевом рынке, она часто вспоминает ту историю с выбором купальника. На рынке, называемом в народе «толчок», ей постоянно достаётся место напротив тётки с купальниками. Тётка, как и она, не может или принципиально не хочет платить за место внутри рынка. Но Марину с её вязанным на спицах костюмом никто не трогает, а у тётки ходовой товар, и «рыночные» власти в лице крупных ребят в спортивных костюмах «Адидас» постоянно её гоняют. Требуют либо оплатить место, либо убираться в заданном направлении.

— Вот ещё! Рожи бандитские! В пятьдесят третьем амнистию пережила, переживу и вас!

У неё свой взгляд на вещи, и её не так-то просто переубедить. Завидев надвигающиеся «Адидасы», она кидает свои вешалочки в сумку и ныряет в людской поток. И выныривает только тогда, когда они, с лёгкой скукой поглядывая на торгующих и торгующихся, уходят в свой вагончик с надписью «администрация». Марина давно изучила её товар, каждой из тех, кто подходит к ней за купальником, она могла бы предложить определённую модель. Тётка, похоже, тоже заинтересованно изучает её вязаный костюм, но не подаёт виду.

— Тяжело будет продать. В августе-то, — сказала она однажды. — Гляди, так и простоишь до осени. Купила б я у тебя, жалко на тебя смотреть, как ты все выходные торчишь тут без толку. Да дорого просишь.

С тех пор нет-нет, да и заговорит об этом: в августе, мол, вязаную вещь не продать, купила бы, да дорого. Хотя её купальники разлетаются по два за час. Марина перешла бы куда-нибудь в другое место, но ей приятно рассматривать эти цветные весёлые тряпочки.

Она никак не может привыкнуть к этим толпам. Это похоже на мировую катастрофу. Раньше она не замечала ничего подобного. Так же подолгу приходилось ждать автобусов, ехать так же, смятой и задохнувшейся. Но никогда прежде — до Развала — не было столь навязчиво, столь всепроникающе присутствие толпы. Были безумные дерущиеся очереди, но в них можно было не становиться. Были дискотеки, похожие на танцующие банки селёдки, но она не ходила на дискотеки. Толпу можно было легко обмануть, пройти мимо, удивлённо покачав головой. Теперь же толпа пребывала повсюду — и быть или не быть в толпе больше не было вопросом выбора. Она была бесконечна. Она была всеохватна. Людей будто вычерпали из сверхсекретных закромов родины, спрессовали специальными толпаукладочными машинами и выложили по городу сплошным, редко разрывающимся слоем. Только заметив это постоянное присутствие в своей жизни беспокойной человеческой массы, Марина по-настоящему осознала, что в стране действительно произошло что-то большое и опасное.

Она начала рассматривать тех, кто её окружал — на всех лицах, ежедневно сгущавшихся вокруг неё, даже в университете, она заметила одну общую черту. Во всех горел странный панический азарт. Все были чем-то озабочены, торопились куда-то, опаздывали. Они выглядели как стая, собирающаяся в тяжёлый опасный путь, охваченная суетой, захватом лучших мест в общем строю. Состояние этих людей, всегда чего-то ожидающих, всегда строящих планы, кажется, вполне соответствовало тем косноязычным гимнам скорому светлому будущему, которые исполняли власти всероссийские. Но всматриваясь в них, она ни за что не могла поверить, что у этих скучившихся по случаю перепуганных людей может быть светлое будущее. И она перестала изучать эти лица по причине очевидной бессмысленности такого исследования.

Нужно было спасаться как все, но в каком направлении выход, Марина не могла понять. Какое-то время она ждала, что Митя ей подскажет, но Митя со своей неуклонной позицией патриция в опале выглядел так же обречённо, как и эта плебейская массовка. Марина поняла, что предстоит продираться самой.

Еле плетущийся автобус, забитый под завязку, был полон движения. Кто-то продвигался к выходу, сопровождаемый то руганью то вздохами, кто-то, выставляя локти и ноги пошире, норовил отвоевать немножко жизненного пространства. Марина смотрела в сторону окна сквозь щель между чьей-то скулой и свисающей с поручня сумкой.

Проскакивали куски улицы — всё больше крыши домов, столбы и деревья. Рука, держащаяся за поручень, затекла, пальцы покалывало. Поменять положение было невозможно, поскольку с другой стороны кто-то намертво прижал её пакет с костюмом к спинке сидения. Проскакивали крыши. Руку покалывало…

Снова издалека, сперва промелькнув безобидной тенью, но тут же вернувшись полновесно и ярко, он всплыл в мыслях… «Не смей! Не думай о медведе!». Эта фраза, которую вычитала в книжке про алхимиков и поначалу, пока ничего не случилось, шутя вспоминала применительно к нему, больше не вызывала у Марины улыбки. В алхимических рецептах получения золота из свинца это была финальная, обрекающая на неудачу строка: возьми того-то и того-то, отмерь столько-то и столько-то, смешай так-то и так-то, учти цвет огня и направление солнечного света, но главное — в процессе всех своих манипуляций не думай о медведе…

Он сказал, что его фамилия — Урсус — в переводе с латыни звучала бы как Медведев, Медведь — и Марина, к тому дню уже уличившая себя в запретном интересе к этому датчанину, тут же подумала: «Медведь, стало быть? Не думать о медведе!».

Сегодня Марина ехала на рынок с надеждой. В прошлое воскресенье к ней подошла хорошо сохранившаяся старушка, юрко нырнула в костюм, повертелась, погладила вязку пальцами с красным маникюром.

— В следующую субботу куплю, если не продашь, — пообещала она. — Ближе к обеду приду, с утра у меня айкидо.

Так что, сегодня она поехала чуть позже обычного и была полна надежды. Воспоминание о той старушке с маникюром отвлекло её, наконец, от мыслей о медведе, и она стала размышлять о том, как потратить деньги. Купит Ване какую-нибудь маечку, сандалии — или лучше сразу ботинки на осень — может быть, джинсы, сейчас появилось много детских джинсов… Перешивать и штопать больше нету сил. Ребёнок одет в заплаты. Митя говорит, в этом месяце стипендию снова задержат. А это значит, что выплачивать будут трудно, понемногу, и растянут ещё на несколько месяцев, так что половину от всей суммы сожрёт невидимое как вирус и ненасытное чудовище — Инфляция. В последнее время, правда, спорят, как оно правильно называется: Инфляция или Гиперинфляция? Наверное, им выгодно так выплачивать — и говорят, их деньги успевают дважды и трижды прокрутить в коммерческом банке. Но Митя, конечно, уверен, что всё это бред. «Как это — прокрутить? Это ж деньги, финансы — а не фарш на котлеты! И кто разрешил бы их крутить? Как это — взять за меня мои деньги, отнести их в банк, потом вернуть их в кассу — а документация?». Снова придётся брать то, что приносит свекровь. Потому что Ваню надо кормить. Да и у Мити, прости господи, стоит ему понервничать, просыпается нечеловеческий, прямо-таки инфляционный, аппетит. Она не может быть в долгу у свекрови. Нет. Всё, что она им даёт, когда-то нужно будет обязательно вернуть. Пока Марина даже вообразить не может, откуда появятся эти деньги, но главное — твёрдо знать, что она их отдаст, обязательно отдаст всё до копейки, и не будет должна. Когда ей показалось, что она потеряла листик, на который записывала их долг свекрови, её охватил такой ужас, будто у неё украли душу. Нет, она ни за что не хочет быть должна этой непонятной чужой женщине.

Когда Митя говорил ей, что он чувствует себя чужим в России, и что он другой, «не российский русский» — она слушала, но думала, что он играет с самим собой в какую-то затейливую игру. Может быть, немного чудит, но безобидно. Она решила: пусть, значит, в этой игре он находит что-то, ему необходимое. В конце концов, и в самом деле оторвался от привычного, с детства знакомого мира… Но потом Светлана Ивановна переехала насовсем, продав свою квартиру по цене «Запорожца», они стали жить вместе. Очень скоро Марина с отчаяньем заметила, что всё, о чём говорил Митя — правда. В присутствии матери эти зёрнышки быстро взошли, он и впрямь стал совершенно «не таким», непонятным далёким иностранцем, живущим здесь и сейчас как-то не насовсем, как-то проездом. Ни в чём он не мог сориентироваться до конца. Ни к чему у него не было настоящей тяги — будто завтра всё равно уезжать. Всё, что происходило с окружающими, он отрицал ещё острей, чем она. Он называл это Вавилоном. И будто в отместку кому-то собирался просто стоять на берегу хаоса и, скрестив руки на груди, наблюдать. Только книги. Только от книг его было не оторвать. В университетскую библиотеку, как назло, завезли пару коробок книг, ранее неразрешённых. Перечитал их все. Даже в тот убийственный день, когда Ваня сказал: «Мам, а можно сегодня не есть овсянку?», — он ушёл в свою лабораторию с книгой. Откроет Бунина и спрячется в тёмных его аллеях. И вздыхает счастливо: «Вот, вот оно, русское». Это оскорбляло её. Не Митина беспомощность. Её-то Марина могла простить. Она понимала, что Митя хрупок, и не ставила ему этого в вину. Но его сплин и боязнь замараться этой новой «эсэнговой» жизнью — оскорбляли. Все вокруг спасались, как могли, искали работу, искали деньги, шарили по самым тёмным углам. Пусть Марина не верила в завтрашний день этих всех — но за свой сегодняшний день, нужно отдать им должное, они сражались отчаянно. Даже Трифонов открыл кооператив по поставке пиломатериалов. Но Митю туда не позвал. Мите он по-прежнему предпочитал рассказывать про цену его образования и растущий спрос на квалифицированных экологов. Митя пробовал куда-нибудь себя приспособить, но было видно, что делает он это с холодком, только потому что надо, и хватало его ненадолго. Ни в одной из предпринятых затей он не пошёл дальше первого шага. Наверное, чтобы доказать себе и ему, что ситуация не безнадёжна, она и ездит на рынок весь этот месяц.

Автобус дотелепался до конечной и с отчаянным выдохом распахнул сразу все двери: «выметайтесь». Места перед входом были заняты. На её обычном месте стояла тётка с купальниками. Махнула ей как доброй знакомой: иди сюда.

— С костюмом? — спросила она.

— С ним.

Тётка вздохнула и сказала:

— За полмиллиона отдашь?

Марина удивлённо на неё посмотрела. Она просила уступить двести тысяч, немалые деньги. Редко кто из приценивавшихся пытался сбить больше, чем пять-десять тысяч. Тётка долго и азартно торговалась, позабыв про свои купальники, говорила, что с самой молодости мечтала иметь такой костюмчик. Даже училась вязать, но руки не из того места. Но Марина, с чисто спортивным упрямством, не уступала.

Они сошлись на шестистах тысячах, тётка вынула из-под юбки пачку, видимо, заранее подготовленную и, пока та пересчитывала деньги, прикрыла Марину от посторонних глаз. Это было совершенно нелишним. Помимо профессиональных карманников, которых всех продавцы знали в лицо и которые занимались больше покупателями, на толчке промышляли и залётные любители, пьяные для храбрости, и самые страшные хищники на «толчке», цыганки. Последние были особенно опасны.

Поодаль от толчка, в немытых иномарках, сидели увешанные золотом цыгане — охраняли своих. И даже крупные спортивные парни из вагончика с надписью «администрация» не решались выставить их с рынка. Цыганки придумали простой — и жестокий — способ зарабатывать здесь деньги. Они стояли возле женского туалета, ожидая, пока туда кто-нибудь войдёт, желательно в одиночестве. Если следом за посетительницей в туалет спешила следующая, её останавливали и говорили, что все места в туалете заняты: видишь, сами стоим, ждём? В туалете женщину, приставив к шее нож, без церемоний обыскивали, отбирали деньги и золото, и спокойно уходили — пока рыдающую жертву на выходе задерживала всё та же группа прикрытия. Однажды Марина видела, как цыганки возле туалета с радостными криками и объятиями здоровались с другой цыганкой — наверное, давно не виденной общей знакомой. Перездоровались, затеялся разговор. По интонациям и жестам можно было легко догадаться, о чём они говорят. Как дела, да чем занимаетесь? В клокотанье цыганской речи постоянно слышалось — громко и хвастливо — слово «рэкет». Рэкетом, мол, занимаемся. Новое дело. Прибыльное. Смотри, как всё налажено.

После того, как Марина, немного ошалевшая от радости, пересчитала и спрятала деньги, тётка насела на неё с новым требованием:

— Купи у меня купальник. Тебе же нравятся? Уступлю тебе хорошо.

Удар застал Марину врасплох.

— Погоды ещё будут долго. Может, выедешь куда. А на следующий сезон — страшно подумать, сколько они будут стоить! Вот этот, вот тебе пошёл бы, или этот.

Марина смотрела на устроенную перед её глазами карусель бретелек, чашечек, бикини — и снова думала запретное: как бы Кристоф смотрел на неё в этом купальнике, как улыбался бы, как они выглядели бы, шоколадные на жёлтом песке, как кто-нибудь поодаль говорил бы: «какая красивая пара»… Но она взяла себя в руки, резко попрощалась и пошла к остановке.

Она вспомнила, что никогда, даже когда у них с Митей всё только расцветало, она не думала с таким наслаждением, как бы они смотрелись вместе, не чувствовала этого размаха перед полётом, только лишь представив себя возле него. С Митей всё было иначе. Нет, она не выбирала его с холодной как у Дзержинского головой. Что-то заманчиво мерцало в душе, Марина решила: да, оно, — и пошла на эти огни. Но теперь вдруг такими жалкими и бледными казались те переливы. Да и где они?

Кристоф Урсус оценил бы её вкус… Она обругала себя дурой, напомнила себе о сыне и прибавила шагу, будто пыталась оторваться от слежки.

— Хватит!

На повороте, остановившись перед проезжающим со звоном и лязганьем трамваем, Марина заметила, что за ней следят. Старая толстая цыганка с рынка подотстала, но две совсем ещё маленькие, лет десяти, девочки, стояли неподалеку, оглядываясь то на неё, то на догоняющую их с пыхтением старуху. Марина вспомнила, что ей предстоит спускаться в тёмный подземный переход, и по спине пробежали мурашки. Бежать? Но она вдруг подумала, что это может совершенно катастрофически сказаться на её хлипкой обуви. Она свернула вправо, на оживлённую улицу, и неожиданно для себя зашла в парикмахерскую.

— Проходите, пожалуйста, — пригласили её. — Слушаем Вас.

— Я бы постриглась, покороче, — сказала она, садясь в кресло. — И покрасила бы волосы.

— В какой цвет?

— Блондинкой. Радикальной блондинкой, — и подумала: «Интересно, что он скажет?».

Да не думай же ты об этом! Что из этого получится?! Какой у всего этого исход?! Митя, Ваня. Ваня, Митя. Очаг… Но стоило ему появиться на горизонте, как тут же тускнел очаг, и любые спасительные мысли о сыне становились какими-то посторонними, застывали как в детской игре «замри-отомри» — и она смотрела на них, не веря, что может делать это так отстранённо. Не веря, что она такая, что это она — Марина пыталась и на себя взглянуть со стороны. И всё кружилось, выходило из-под контроля. В этой кутерьме только одно оставалось отчётливо и ясно: она хочет быть с ним. Она приходила на факультет за полчаса до начала рабочего дня и бесцельно ходила вдоль стеллажей с микроскопами, изогнувшими свои нержавеющие шеи, переставляла колбы, по которым разливалось раскрашенное строго по науке, в семь цветов, утреннее солнце.

…Она швырнула ему под ноги лоток с колбами и сказала, чтобы он никогда не смел заговаривать с ней об этом. На геофаке с ней заговаривали и не о таком, но Марина никогда не била колбы. Кристоф стоял, выставил ладони над головой: «Surrender, сдаюсь», — и улыбался. Его улыбка, ослепительная как прожектор, имела над ней власть. Её всегда притягивали такие улыбки — и зубы, достойные небожителей. Раньше она восхищалась ими в кино. Она поняла: с такими зубами человек выглядит надёжным и честным: видишь, я открыт, во мне нет ничего, чего бы я стеснялся, даже во рту. Как бы она ни злилась на Кристофа, его улыбка действовала безотказно.

На звук разлетевшегося стекла вошёл Си-Си, бессменный ректор факультета. Посмотрел на профессора Урсуса, на осколки, шевельнул стриженными бровями.

— Извинитье, я всо уберу.

— Да убрать-то есть, кому, — ректор посмотрел на Марину. — Дак колб не напасёшься.

Марина оставалась неподвижна. Ректор постоял некоторое время, глядя с интересом, как куратор проекта заметает стекло на совок, пока лаборантка смотрит в микроскоп, и ушёл задумчивый.

Марина повторяла про себя молярные массы и валентности и прижимала глаз к окуляру, погружаясь в прямоугольничек солнца, утыканный разноцветными чешуйками, иголками, кубиками кристаллов. Кристоф читал за своим столом и время от времени — она видела его смешные отражения в зеркалах других микроскопов — улыбался. В нездоровой тишине самые мелкие звуки распухали и заполняли комнату: шелест страниц, стук предметного стекла о металл, долгие шаги по длинному, длинному коридору их подвального этажа.

Работа помогала ей забыться. Вообще Марина заметила, что вся работа, происходившая вокруг неё, нужна была тем, кто её делал, главным образом для того, чтобы чем-то себя занять. Платили на факультете от случая к случаю, но народ приходил каждое утро. Каждое утро начинались занятия, в лабораториях что-то взвешивалось, измерялось, растворялось и растиралось в порошки. И всё катилось само собой. И все чего-то ждали. И были полны планов. Клинических наполеоновских планов. На фоне Кристофа, никогда не рассказывавшего с горящими глазами, что он придумал сделать, чтобы разбогатеть, всегда делавшим все свои дела ловко и в срок, коллеги по кафедре выглядели особенно нелепо. Живые картинки, иллюстрирующие закон инерции, нагнетали на неё чёрную апатию. От этих людей, говорящих какие-то бессмысленные ненужные фразы, занятых безнадёжно ненужными другим людям делами, пахло склепом. Она боялась этих провисших свитеров и стоптанных каблуков. Было страшно катиться только потому, что тебя когда-то толкнули. Среди ночи, едва задремав, она вскакивала, будто на голову ей падал камень. Не было просвета.

Марина посмотрела на коробки с образцами, на ободранные шкафы, на кость археоптерикса. Закрыла и открыла глаза. Остались на своих местах коробки, шкафы, кость археоптерикса. Он уедет через месяц, она останется среди всего этого. Откроет и закроет глаза — её жизнь пройдёт. А здесь всё опять останется как прежде: коробки с образцами, ободранные шкафы, кость археоптерикса. С костью уже ничего не случится. Всё самое приятное и страшное с ней произошло миллионы лет назад.

В самом начале было иначе. В самом начале она чувствовала себя фаворитом, выходящим на дорожку в окружении аутсайдеров. И очень переживала по этому поводу. Но когда дали старт, она вдруг увидела, что на финише уже кто-то маячит, кто-то ходит вдоль трибун, задрав руки в победном жесте, какие-то люди уверенно всходят на пьедесталы. И когда она, лёгкая и упругая, пересекала финиш, на трибунах ветер катал брошенные газеты и равнодушный дворник мёл дорожки.

— Позвольте вам заметить, Мария Сергеевна, что вы поступили нецивилайзовно, — сказал он, закрывая справочник. — Нет… Нецивилизованно, так?

— Чего же вы хотите, Кристофер Майклович, если это слово по-русски даже произнести проблематично. Даже Вам, Кристофер Майклович.

— Приглашение пойти в ресторан воспринимается как ньепрыличност! Вьед тут даже от мужа нет, что скривац.

— Сорок восьмое по счёту предложение, когда на предыдущие сорок семь был дан отрицательный ответ, воспринимается как неприличность, Кристофер Майклович, даже если это предложение присесть на диван.

Но веселья никакого не было. Была ярость.

Она таки закончила школу с этой проклятой золотой медалью, которая так нужна была всем. Она отучилась на геофаке на повышенную стипендию. В роддоме, в окружении кряхтящих и вздыхающих рожениц, Марина отворачивалась к стене и погружалась в мечты. Она не хотела сбиваться с настроя, слушая нытьё и жалобы. Мечты выстраивались в триумфальные арки. Очки в золотой оправе и строгий деловой костюм. «Мария Сергеевна, водителя отпускать?». Молодая мама под руку с взрослым красивым сыном. Всё вокруг предвещало победу. Ростки победы крошили асфальт и сверкали на солнце… Из всех слов, которыми пыталась объясниться с нею новая жизнь, Марина выбрала старенькое, простое и внятное, но заигравшее по-новому, как отмытое от грязи кольцо: «успех». Успешный учёный. Успешный политик. Успешный бизнесмен. Успешная компания. Успешный мужчина. Успешная семья. Реже, но с бо?льшим шиком: успешная женщина. Было, конечно, неясно, как должен выглядеть её успех. Но она была готова к Великой Битве.

— Мария Сергеевна, обещаю вам больше никогда не приглашать вас в ресторан, — говорил он через час тяжкого молчания. — Позвольте в знак примирения сходить за тортом?

— Прямо-таки патологическое влечение меня накормить, Кристофер Майклович.

Мог ли он догадаться, этот молодой норвежский профессор, что согласись она на ресторан, ей просто не в чем было бы пойти? Кристоф, конечно, лукавил, когда говорил, что тут нечего скрывать от мужа. В нём было много лукавства. В этом обезжиренном теле жил характер аббата Тука. А она представляла северных европейцев простоватыми. Почему-то простоватыми и молчаливыми.

Кристоф ходил за тортами в магазин напротив. Чайник вскипал всё в той же тугой тишине. Она вытягивала ящик стола, и в нём совершенно по-кухонному звякали вилки и ложки, перекатывались стаканы.

— Знаешь, я ведь болше не поеду суда, в Россию и…

— Почему?

— Опасно. Опасныя страна. Вот встретил тебья и… тепьерь кто меня спасёт? Ну, не перебывай. Да. Вся жизнь буду помнить этот яшщик.

— Вот как? Ящик с посудой?

— Это совьершенно характерныя черта… нет, деталь. Понимаешь… надо сказать… вот колбы, да? эти майкроскопи, сделанные в тридцат втором году, да? всё это вот вокруг: справочники, породы, так? кость аркеоптерикса, так?… И потом открываешь ящик, и он звенит как на кухне! Это так должно здэсь быть, хотя это эбсолутно невозможно. У меня на кухне не стоит майкроскоп, нет. В России так должно быть. Неожиданно. Вот, да… неожиданно.

…На следующий день после того, в который она стала блондинкой, с неизменным мешком картошки и новыми советами приезжала мама. Всегда приезжает без предупреждений: проверяет. Вошла в сопровождении таксиста, который за отдельную плату поднял картошку на этаж: Митю она принципиально не утруждает: «А зачем? Что мне, денюшки жалко? Мы с отцом и не тратим почти, всё своё, с огорода». Мать посмотрела прохладными глазами на её короткие белые волосы.

— Зачем? Блондинок как собак нерезаных.

Они затащили картошку в комнату, мама прижалась потной щекой к её щеке, сказала: «Здравствуй, дочка», — и принялась рассказывать, как у них обворовали дальний участок, всю картошку унесли, а помидоры не столько унесли, сколько потоптали. Митя с Ваней были на стадионе. Мама торопилась — между автобусами у неё полтора часа, а за полтора часа нужно и новостями поделиться, и расспросить. Рассказывая, она ходила по комнате, заглядывала на полки, читала корешки книг. Мазнула пальцем по самой верхней полке и показала ей приставшую к пальцам пыль. Выслушав про то, как они живут, как тяжело ей поладить со свекровью, махнула рукой:

— Ерунда. Твоя, по крайней мере, истерик не закатывает. Аглая Степановна, царство ей небесное, еженедельно на пол брыкалась, кричала, что я её отравила. Сожрёт две тарелки борща, бутербродами закусит, и на пол.

На каждый её рассказ о том, как она осваивает науку выживания, мать лишь одобрительно качала головой: молодец, молодец, а вот тут я бы немного не так сделала. И Марина почувствовала такую удесятерённую ярость, что чуть не швырнула об стену стоявшую на столе вазу — видимо, сказался недавний терапевтический опыт с колбами. Марина поняла, что она решительно, что она категорически не согласна с таким взглядом на жизнь, согласно которому чем труднее преодолеваемые препятствия, тем полноценнее и праведнее жизнь, тем больше поводов для того, чтобы говорить себе по вечерам: «молодец, молодец».

Мама выказала желание сходить к внуку и зятю на стадион, посмотреть, как они там гоняют мяч, и Марина вдруг придумала, что — ах! — она что-то забыла на факультете — сепаратор выключить — нужно сбегать, а то взорвётся.

— Так что ты, и в субботу работаешь?

— Не всегда. Правительственный заказ.

Кристоф там, она знала, сегодня он набивает в свой компьютер данные с контрольных точек. Данные задержали на две недели, должны были привести вчера, пока она стояла на вещевом рынке. Их нужно обработать к утру понедельника, и Кристоф будет сидеть допоздна. Мама пожала плечом: беги, раз надо. «Наверняка обиделась», — подумала Марина. Со стадиона ей нужно будет отправляться прямиком на автовокзал, а она любит, чтобы с ней прощались чинно, по порядку: дочка, зять, внук.

Ветерок приятно холодил голый затылок, и она почувствовала себя так, как чувствовала на втором курсе, когда постриглась так же коротко: лёгкой и готовой к счастью. Солнце было медовым. Кристоф повернулся к ней от монитора, и выражение каменной сосредоточенности быстро растворилось в улыбке:

— Ньеожиданно! — кивнул он на её причёску. — Ньеожиданно хорошо, по-русски.

И показал на листки, лежащие на столе:

— Но это эбсолутно не настоящи данные! Это так не может быть, такие отклонения. Они записалы от…

— От балды, — подсказала она ему и улыбнулась в ответ.

«Он всё понял», — догадалась Марина. Она так и стояла в открытой двери. Ей нужно было несколько секунд, и Кристоф терпеливо молчал, не отводя глаз. Она была благодарна ему за это терпеливое молчание, за его тактичность. Кристофер Медведев. Красивый и талантливый мужчина. Её мужчина. Или это всё было неделимо: красота и талант — и называлось каким-то одним, пока что незнакомым ей, словом? Да, именно, и он может так обворожительно класть ногу на ногу, и так улыбаться, потому что он молодой красивый профессор, свободный и самодостаточный человек. Он больше не был для неё иностранцем. Она больше не считала себя обязанной пригибать и гасить свою красоту, от которой, она знала, мужики вокруг неё нагреваются до критической точки. Они смотрели друг на друга и молчали.

После долгих блужданий она добралась до своих. Здесь её место.

Необходимые ей несколько секунд прошли. Протянув руку вперёд, Марина махнула ему: пока — и ушла. Около часа она гуляла вокруг студгородка, собираясь с духом перед тем, как вернуться в общежитие.

День рожденья

На углу Крепостного рыскал беспризорный бультерьер, тыкал голову-болид в двери магазинов, обнюхивал фонарные столбы. Суетливые повадки его были совершенно дворняжечьи, грязная шкура в обтяжку смотрелась как одёжка, севшая после стирки. Как ему живётся на улице? Лучше, чем с хозяином? Впрочем, бультерьеру везде, должно быть, живётся неплохо.

Митя тихонько прошёл мимо собаки и свернул на Садовую к «Интуристу».

Олег элегантно опоздал. Ровно на пять минут. Сбежал по служебной лестнице, на ходу договорив по телефону. Сунул телефон в карман и резко выплеснул кисть для рукопожатия:

— Привет! Извини, задержался. Замотали меня совсем, — он возмущённо передёрнул плечами. — Без меня ни шагу. Как дети малые!

Мите всегда были симпатичны люди, извиняющиеся в случае опоздания. Особенно тогда, когда можно обойтись и без извинений. Положил на журнальный столик папку, показал: вот, всё здесь.

— Давай посмотрим, что ты принёс, — Олег сел в кресло.

Просматривая бумаги, он перекладывал их из одной стопки в другую. Нервно оборачивался на шаги со стороны служебной лестницы, поглядывал сквозь витринное стекло на улицу. «Ждёт кого-то», — подумал Митя.

— Ксерокопии паспорта, военного билета, заявление… есть заявление? Вижу… Пенсионное, квитанции оплаты госпошлины… Вроде всё.

— Паспорт сам не нужно?

— Ну ты даёшь! Разве можно паспорт отдавать!

Отодвинув от себя паспорт, Олег сложил бумаги обратно в папку. Папку Митя купил дорогую. С гербом.

— Слушай, старик — сказал Олег извиняющимся тоном. — Не успеваем посидеть с тобой, поболтать. Бежать мне надо в Администрацию. Налоговые дела душат, во, — он хлопнул ладонью под горло.

Олег торопился. Худые его пальцы бегали по красному пластику папки, будто собирались убежать в Администрацию самостоятельно.

— Конечно, конечно. Минуту только, — Митя хотел разобраться с главным. — Денег-то сколько?

— Денег? — Олег вскинул брови. — Да погоди с деньгами. Там видно будет. Паспорт новый тебе нужен?

— Ещё как!

— Разберёмся. Пойдём? Боюсь, опоздаю. Машина моя в ремонте. Чёртовы «мэрсы»! Ломаются не хуже «Запорожцев».

Перед Областной Администрацией они распрощались.

— Жду твоего звонка.

— Давай. Завтра я встречаюсь с генералом Фомичёвым. С зам-минитра по общественному порядку. По твоему делу.

— Ого!

— Зачем мелочиться? К тому же, такие вопросы лучше решать наверху. Какая-нибудь пешка из ПВС может и залипушный паспорт подсунуть, верно?

— Верно.

— Так что, чем выше, тем лучше.

— Тебе виднее.

— Ну, пока. Кстати, поздравляю с днём рожденья.

Митя удивился, решив сначала, что Олег со студенческих времён помнит его день рожденья, но потом понял: он же только что рассматривал его паспорт. Возвращаясь к себе, он прислушивался к тому, что происходило внутри. Внутри было как-то ломко и опасно, будто на тонком льду.

Он вспомнил, как в девяносто втором ходил в милицию, в паспортный стол за тем самым «вкладышем о гражданстве». Было очень похоже на посещение Ворошиловской ПВС две недели назад. В кабинете его встретил такой же генератор ненависти. Такая же высоковольтная тётка. Только лет ей было побольше, а макияжа на ней — поменьше. Она смотрела в стол и говорила спокойным голосом, от которого поднимались волоски на руках. «— У тебя временная прописка. Вкладыша не положено. Иди. Следующего пригласи». Было понятно, что человек, пришедший оформлять гражданство, не может просто так, без единого вопроса, развернуться через левое плечо и выйти. Но она сказала именно так: «Не положено. Иди. Следующего пригласи». Она как раз и ждала этих его вопросиков, испуга, жалкой суеты человечка, у которого не в порядке документы. Но почувствовав это, он поступил так, как она не ожидала: в самом деле развернулся через левое плечо и молча вышел…


Днём он съездил к матери. Отговориться было невозможно: у него был выходной. Она подарила ему белый шарф. Ей всегда нравились белые шарфы. Они выпили полбутылки поддельного «Мукузани». Было обязательное сациви и был ореховый пирог с шоколадной глазурью, который он однажды в детстве назвал «грязным» — так и повелось: «грязный пирог».

Мама пыталась оживить застолье. Улыбалась часто, напряжённо — и как-то отчаянно-радостно. Говорила о его детстве, вспоминала, как он прятался от неё в шкафу и испугался там бабушкиной шубы. И только усиливала своими рассказами его недоумение: ну кому, для чего это теперь нужно? всё это? Она пробегала пальцами пробор, уложенный по случаю при помощи лака, приглаживала непослушно переваливающуюся на другую сторону прядь.

— Ну что такой бука? Расскажи маме что-нибудь.

У неё есть набор обязательных воспоминаний.

— А помнишь, как дедушке на работе индюшку живую подарили? Как она нам все обои в прихожей обкакала!

Они просидели час.

На прощанье он чмокнул её в щёку. Она потянула его голову к себе, но он выпрямился, высвобождаясь.

— А маленьким был такой лизун, с колен не слазил, — сказала она то, что говорила всегда, когда он чмокал её в щёку и поспешно выпрямлялся.

Митя пристраивал на шее белый шарф, стараясь запихнуть поглубже под пальто, чтобы не так заметно, а она поправляла по-своему, вытаскивала его из-под воротника.


Вечером он побрился, надел костюм и расположился в кресле. На столике между креслом и диваном стояла непочатая бутылка всё того же «Мукузани». Должен был позвонить Ваня. Марина не говорит с ним по телефону. Всё ограничивается стандартной формулой «мама передаёт тебе свои поздравления». Выпьет он только тогда, когда поговорит с сыном.

Когда мы с тобой встретимся, нам, наверное, поначалу будет трудно говорить. Мы пойдём с тобой в парк. Мы пойдём с тобой по аллеям, как ходили когда-то, когда ты по привычке брал меня за руку. И всё вернётся.

Интересно, в Осло есть приличные парки? Или только набережные с крикливыми жирными чайками? Когда они с Ванечкой остались одни и переехали из общаги во флигель к бабушке Свете, у них появился свой парк — по дороге в Ванину школу. Получалось длиннее, чем напрямик через дворы, но Митя старался водить его в школу этим путём. Они выходили из дому заблаговременно. Уходили подальше от проезжей части и медленно шли по аллее. Бывало, особенно осенью, даже опаздывали на урок. Он старался привить Ване свою щемящую любовь к осени. Ваня сходил с дорожки, забирался в гущу опавших листьев. «— Шуршанём, пап?». Митя становился рядом и они шли, раскидывая ногами шумную листву. Хорошо, что Ваня ходит в школу через этот парк. Хорошо каждое утро встречать на своём пути большие деревья. Он тоже ходил в школу мимо больших деревьев, мимо чинар, у которых летом сквозь зелень не разглядеть верхушек. После ливня с них ещё долго срывались одинокие крупные капли и стекал дурманящий лиственный запах. А осенью под чинарами выстилался густой рыжий ковёр. Проходя мимо, можно было срывать со стволов тёмные коричневые корочки, похожие на те, что срываешь с болячки на колене или локте, не дождавшись, пока отвалится сама. Теперь рядом с ним шёл его сын. Деревья другие. Но иногда случается тот самый дурманящий запах.

— Пап, а мальчишки вчера в туалете нехорошие слова говорили.

— А ты?

— Я нет. Я им сказал, как ты говорил. Что такие слова нельзя говорить, а то изо рта будет вонять, и все скажут: не рот, а урна.

— Молодец, правильно.

— Один мальчик меня обозвал и в живот ударил. Я убежал.

Митя хмурился и молча гладил сына по голове.

— Пап, а долго в школе учиться?

— Я же говорил, одиннадцать лет.

— Это долго?

Листва шумела под ногами, иногда наверху в ветках торопливо шаркал оборвавшийся лист и прыгал в золотистую пустоту аллеи.

Весь тот год Марина звонила по нескольку раз в месяц, истратив, наверное, кучу норвежских крон. Просила отпустить Ваню к ней на каникулы. Сначала Ваня не хотел встречаться с матерью, не хотел лететь с ней «в заграницу». Светлана Ивановна грозилась трупом лечь на пороге. Но Марина очень просила, обещала устроить сыну «первоклассный праздник» по случаю окончания первого класса. Митя взял с неё слово, что она вернёт Ваню. И на всякий случай взял слово с Вани, что он вернётся.

— Конечно вернусь, пап, — посмотрел он непонимающе.

Ваня сначала звонил часто, взахлёб делился впечатлениями, потом стал звонить реже, и Мите приходилось самому его расспрашивать — а в конце лета Ваня позвонил и, глотая слёзы, сказал, что не вернётся к нему.

…Митя проснулся закоченевший. В открытое окно дышал мороз. Нужно было проделать несколько простых действий. Он встал, закрыл окно, выключил свет, убрал с дивана телефон, разделся и лёг, укрывшись с головой. Впервые за столько лет Ваня не поздравил его с днём рождения.


Наутро Митя выглядел обесцвеченным и помятым, вполне как человек с крупного бодуна. На работе его встретили одобрительными замечаниями: «Видать, вчера хорошо отметили». Митя покивал многозначительно, Толик посоветовал ему попить водички.

— Но лучше всего, конечно, рассола. Пива ведь нельзя.

На это, пожалуй следовало бы ответить: «Где я тебе, на …, рассола достану?», — но ему было непреодолимо лень играть в охранника.

— Мы с братом на прошлой неделе набодяжились знатно, — сказал Вова-сапёр. — Братец весь двор облевал. Даже собачке бедной досталось.

— А ты? — заинтересовался Толик.

— А что я? Я вообще никогда не блюю.

— Ни разу в жизни? В натуре? Ни разу в жизни не блевал?

— Нет.

— В натуре ни разу?!

— Нет, ну конечно, если отравиться, бывало, а так, чтобы от водки — нет, никогда. Я же как? Всех впускать, никого не выпускать.

— А как ты определишь, от водки это или нет?

Вова принялся рассуждать, как можно безошибочно определить, от чего блюёшь, а Митя отправился на вход менять вчерашнюю смену. На ступеньках стоял новенький, чьё имя Митя никак не мог запомнить уже вторую неделю, с вчерашней щетиной на щеках и красными от плохого сна глазами. Вообще-то спать ночью разрешалось: банк всё равно сдавался на сигнализацию, — но запрещались раскладушки, матрасы и использование в качестве лежанки столов в кабинетах. Учитывая запреты, для сна оставались лишь составленные вместе стулья и мягкие кресла в операционных залах. Новеньким, обычно несколько первых месяцев, приходилось довольствоваться стульями. У остальных в укромных закоулках — нычках — как то: в пожарных щитах, за шкафами, под лестницами, — давно было припрятано что-нибудь мягкое. В независимости от того, что это было — сохранившийся с армейской службы бушлат или настоящий матрас — называлось это шкурка. Но как и в тех, настоящих казармах, свою «шкурку» и «нычку» ещё нужно было заслужить.

Оставшись один, Митя поправил оттянутый кобурой ремень и вдохнув пару раз студёного воздуха, вошёл вовнутрь, в крохотный мраморный вестибюль. Здесь, в углу, который гирляндами по три штуки сплошь закрывали аж шесть батарей, он вполне мог рассчитывать на несколько минут уютного одиночества. Он любил такой уют на бегу, сочинённый в первом подвернувшемся месте.

Митя вытянул спину вдоль батарей, прикрыл глаза и представил себя сидящим за столиком «Аппарата».


…Он поставил перед каждым порцию водки с тоником и сел. В «Аппарате» было шумно. Музыкальный центр качал армянскую музыку. Гуляли родственники Арсена: у его троюродного племянника в Ереване родился сын. Блюз их интересовал мало, хотя Арсен уверял, что можно будет играть обычный репертуар. Стали просить шансон, но шансон ребята не играли принципиально — так решили, «дабы не пополнять список безликих кабацких групп», как сказал Генрих — и после нескольких исполненных мелодий музыканты сошли в зал. По той же самой причине — дабы не пополнять список безликих — группа до сих пор не имела названия, ни одно из предложенных Генриху не нравилось.

— Сегодня я пью, — заявил Стас. — И если они попросят сыграть, имейте в виду, я играю только «Собачий вальс».

Он выглядел огорчённым: вряд ли Арсен заплатит им за этот вечер, в который они отыграли не больше получаса.

— Может, всё-таки поработаем? — предложила без всякого энтузиазма Люся.

— Да брось ты! — отмахнулся Стас. — Сказали же тебе: что-нибудь понятное.

— «Мурку» давай, «Мурку», — огрызнулся Витя-Вареник, намекая на сцену из фильма «Место встречи изменить нельзя».

Люся вопросительно кивнула в сторону парочки, рассаживающейся за самым неудобным столиком напротив подиума. Судя по тому, как удивлённо осматривали они зал и пустой подиум с закрытым пианино и зачехлённой гитарой, эти двое пришли слушать блюзы.

— Для них? — Стас прищурился, всматриваясь в посетителей сквозь низкий свет и табачное марево. Мужчина как-то излишне аккуратно раскладывал на столе сигареты, зажигалку, ставил пепельницу строго в центр. Женщина, приподняв подбородок, вертела головой: здесь приносят, или надо самим подходить?

— Не-ет, — заключил Стас, изучив их. — Любовники от скуки. Они меня не возбуждают.

Генрих поставил локти на стол. Видно было, что в нём шевелится какая-то мысль, вовсе ему не безразличная, и это само по себе настораживало. С Митей он спорил охотно. Особенно, если рядом была Люся. Да, так оно и оказалось: Генрих решил поспорить.

— А всё-таки, ты не прав, — обратился он к Мите.

На него зашикали все разом, даже Витя-Вареник, развалившийся в глубине ниши, в знак протеста мотнул головой.

— Бросьте, — взмолилась Люся. — Всё равно ни до чего не договоритесь.

Обычно во время таких споров она уютно садилась возле Мити и сидела, не говоря ни слова. И было трудно понять, слушает ли она, или просто наблюдает за спором, как наблюдают за огнём или за чужой работой. Но Генрих был настроен на битву, Генрих выставил палец вверх:

— Минуточку! Я хочу разобраться.

— Как тогда, в Питере? — сказал вдруг Витя-Вареник, качнувшись на стуле.

Его реплика притормозила затевающийся спор.

Все знали, о чём идёт речь. Витя-Вареник вспомнил о той поездке на Фестиваль блюза, когда они влипли в историю с толстолобиками и когда он, собственно и стал Витей-Вареником. Тогда в гостинице, после того, как Генрих решил выяснить у больших ребят, занявших их забронированный номер, почему они так себя ведут — как-то очень естественно, как вспышка зажигалки после просьбы прикурить, началась драка, больше походившая на избиение младенцев. В самый критический момент из распахнувшегося лифта с огромным подносом свежевылепленных, присыпанных мукой вареников, вышла гостиничная повариха. Что занесло её на этаж, куда и откуда она направлялась с парой сотен сырых вареников, осталось загадкой. Ей бы обратно в лифт и дёру, но она как была, с подносом, шагнула к побоищу и очень строго крикнула:

— А ну, перестать!

Толстолобики к этому моменту добили музыкантов. Генрих истекал кровью, Витя пытался выползти из-под перевёрнутого дивана, которым его накрыли — но тщетно: габаритный тип прыгал на диван, и вгонял Витю обратно. Один Стас кое-как отбивался сорванной со стены репродукцией «Девочки с апельсинами», разбрасывая вокруг осколки стекла. Зычный окрик поварихи заставил всех обернуться. В этот-то миг Витя вырвался из своего диванного плена, и выхватив у поварихи поднос, атаковал им врага. Вареники полетели фонтаном по холлу, взмыло мучное облако, и поднос мелькал, как щит Ахилла.

— В лифт! — кричал Витя. — В лифт!

Они спаслись бегством. На улице Витя остановил проезжавшую мимо машину, наклонился в салон и спросил, с трудом переводя дыхание:

— Шеф, на вокзал?

Но водитель молчал, глядя на Витю широко раскрытыми глазами.

— На вокзал, — настаивал тот.

И тут Люся, услышав топот за спиной, крикнула, торопя его:

— Витя, вареник! — и указала на его лоб, по которому от виска до виска был размазан вареник.

…Видимо, каждый из музыкантов вспомнил эту историю — их первую и последнюю попытку войти в высшее общество.

— Да, Витюш, — сказал Стас. — Он тогда здорово разобрался. Саксофона жалко.

Но Генрих не стал отвлекаться на анекдоты.

Генрих не спеша отпил из своего стакана. Водка-тоник — непременная смесь во время их битв. Стоит разгореться очередному спору, как кто-нибудь говорит: «Стоп. Я пошёл». Или встаёт молча и направляется к бару. И спорщики ждут, как разведённые по углам боксёры. Сегодня это была четвёртая порция, но спор забуксовал и утих, а Генрих не может бросить дело незаконченным. Генрих — революционер без революции. В каждом его жесте и выражении лица просвечивает критическое недовольство окружающим его миром. Ему бы в пекло, на рожон. Но он играет блюз.

— Вот ты говоришь, всё из-за того, что мы лишены культурной традиции, так? — Генрих по-дирижёрски повёл рукой. — Что советское-де схлынуло, а русского под ним не обнаружилось.

— Верно, — коротко подтвердил Митя, будто отвечал на вопрос учителя. — Говорю так.

А всё-таки, хоть и был Генрих пианист и даже иногда композитор, хоть и сиял харизмой и холёными ногтями, Люся сидела не возле него, а возле охранника Мити.

— В чём же она, русская традиция? Кто и когда её щупал?

— Я, — встрепенулся заскучавший было Стас. — В прошлую субботу. И, верите, опять до половины третьего. До пол-третьего! Сам себе удивился. Такая тр-р-радиция, знаете, мощная… — он изобразил эту мощь растопыренными локтями.

Но Генрих бровью не повёл. Он чётко держал цель. На Люсю он не смотрел. И поскольку то было единственное направление, которого избегали его разгоревшиеся глаза, Стас и Витя, восполняя этот пробел, вместо него посматривали на Люсю после самых удачных его реплик. Но Люся, казалось, больше не слушала их спор. Она наблюдала за торжеством по поводу рождения в далёком Ереване мальчика, которого нарекли Георгием. Как раз сейчас гостей обходили с подносом и они выкладывали на него эффектными, как бы пританцовывающими жестами купюры.

— Справься у Радищева по поводу русской традиции, — говорил Генрих. — Перечитай Бунина. «Деревню» его, например. Пьянство на обочине катастрофы — вот в чём она, русская традиция. В отсутствии традиций. Разве катастрофа может быть традицией?

— Ну уж нет, — запротестовал Стас, почему-то обращаясь непосредственно к Люсе. — А община? А граф Лев Николаевич?!

— Миф это, про общину, и граф Лев Николаевич — тот ещё сказочник, — забывшись, Генрих отхлебнул водку-тоник шумно, как чай. — Ведь это научили нас так думать. А на самом-то деле Пётр одно только указы издавал, чтобы русские купцы в артели сбивались, дабы иноземцам, — он махнул в сторону гулянки, — противостоять сподручней было. Без толку! Традиция…

В зале раскручивался праздник: новоиспечённый отец произнёс благодарственный тост и под подбадривающие крики осушал хрустальный рог, который по мере того, как поднимался остриём к потолку, терял дрожащий в нём рубиновый цвет.

Митя обречённо вздохнул: ещё один раунд.

— Сам подумай, — сказал он. — Ведь это ты судишь. Отсюда, извне, спустя столетия судишь. Я вот что говорил: только извне традиция хороша или плоха. Только извне и можно вообще её судить. Тому, кто там, внутри, она просто дана. Ему не нужно сверяться, хороша она или плоха. Ты же не рассуждаешь, хорошо ли ребёнку в утробе, не тесно ли ему там, не темно ли. Плохо без традиции. Потому что пусто.

Генрих откинулся на спинку и уставился на Митю, всем своим видом давая понять, что тот сказал откровенную глупость.

— Ого! Что такое ценное, например, потеряли мы, русские? За что нужно было бы держаться зубами? Я тебе скажу! — он выдержал паузу как перед заключительным аккордом. — Мы не потеряли, мы — освободились. Вот только теперь, от всего окончательно освободились — наконец-то чистый лист перед нами. Перед кем-то этот чистый лист был положен в десятом веке, перед кем-то в семнадцатом. А нам выпало сейчас. Пиши, дерзай.

Стас и Витя посмотрели на Люсю, будто спрашивая её мнения. Но она была занята другим. Вытянув ноги на соседний стул, Люся потягивала из своего стакана и смотрела в сторону, на танцующих родственников Арсена, ладони которых кружились над головами, будто брошенные по ветру листы бумаги.

— Вот ты свободен, — продолжил Генрих, обращаясь к Мите, — иди куда хочешь! Что же тебя напрягает, какая такая пустота?

— Но куда? Идти куда? Вот ты — куда хочешь? Если нет внутри никакого направления… Понимаешь, как перелётные птицы находят нужное место за тысячи километров. В любую погоду. В них чувство направления. Вот и традиция — то же самое. Нет никаких знаков, бездна вокруг и туман — но человек чувствует, куда ему нужно. А мы всё наугад — как врач районной поликлиники — «а что, если так?». В нас не осталось этого чувства направления. Поэтому нас и гонят как стадо, с пастбища на пастбище.

— А было оно когда-нибудь? Чувство направления?

Митя покачал головой.

— Может быть — может быть, и не было. Я не знаю. Не могу понять. Только знаю, что наугад получается дерьмово: то СССР, то СНГ!

Генрих спокойно, выдержав паузу, положил ногу на ногу, поправил штанину, защипнув и оттянув её аккуратно за стрелку. Впервые за вечер он посмотрел на Люсю, но тут же с ещё большим воодушевлением набросился на Митю.

— Странный ты, Митя, человек, — сказал он. — Ты сочиняешь свою собственную Россию. Ты былинщик какой-то. Традицию русскую сочиняешь. Ельцина вот поносишь, будто он тебе в борщ плюнул. Пропил страну, развратил! За что ты его казнишь? Когда Россия была другой? Когда была трезвой? Не ленивой? Не кровавой когда была?

— Всегда хотела.

— Но не могла, да?

— А что, если в этом и есть русская традиция? В этом желании? В попытке преодолеть самоё себя…

Генрих удивлённо развёл руками, готовый выпалить очередную убийственную реплику, но Люся толкнула Митю плечом:

— Вон Олег твой явился.

Спор прервался. Митя долго не мог найти его взглядом, хоть тот стоял в дверях. Наконец, увидел, приподнялся и помахал ему рукой. Олег стремительным шагом двинулся в их сторону. «А всё-таки есть в нём что-то от того Чучи, — подумал вдруг Митя, глядя, как он идёт, вытянувшись по струнке, будто с большущей линейкой, привязанной к спине, как механически раскачиваются руки».

— Твой Проблемоуладчик? — усмехнулся Генрих. — Ещё одна традиция?

Люся показала Генриху кулак. Митя лишь отмахнулся.

— Чёрт побери, Генрих, — буркнул Стас, — это ниже пояса!

Митя познакомил Олега со всеми. Каждый попытался потвёрже перехватить его юркую ладонь. Стас, встав для знакомства, не стал садиться и отправился к бару со своей коронной репликой:

— Кому-чего-сколько?

Мужчины заказали водки, Люся попросила сока. Олег пить решительно отказался:

— Я на секунду, — сказал он и твёрдо поджал губы. — Переговорим, и я отчалю. Новый год на носу, а после начнётся! Выборы же будут. Бирюков баллотируется.

Повисла неуклюжая пауза. Слова «выборы» и «баллотируется» прозвучали как-то неуместно — у Генриха, Вити-Вареника и у Люси на лицах отразилось некоторое напряжение. Будто к ним внезапно обратились на незнакомом языке. Олег многозначительно посмотрел на Митю. Митя встал, следом встал Олег, и они пошли к выходу. Люся подала ему вдогонку пальто:

— Холодно там.

Парочка за столиком перед подиумом потягивала красное вино. Мужчина пытался говорить.

На улице оказалось действительно холодно, но зато спокойно. Настал благословенный момент, когда вечерний час пик иссяк, гул и рык сменились размеренным урчанием. Лёгкие жадно потянули прохладный воздух.

— В общем, дело обстоит так, — сказал Олег. — Всё будет готово через неделю. Через неделю пойдём за твоим паспортом в ОВИР.

Митя смачно вдохнул. «Теперь спроси, сколько это будет стоить».

— И сколько это будет стоить? — спросил он, стараясь, говорить спокойно.

— Четыреста, — сказал Олег. — Вообще-то это сейчас штуку стоит. Но поскольку я обратился…

— Я знаю, знаю, — поспешил заверить Митя. — Штуку стоит, знаю.

Митя опасался, что после горячего спора с Генрихом, после ехидной реплики по поводу «проблемоуладчика» ему будет трудно обсуждать с Олегом подобные вещи. Но к счастью, ничего такого он не почувствовал, и довольно легко переключился с рассуждений о русской традиции на разговор о размере взятки.

— Причём деньги нужны завтра. Завтра днём он ждёт меня с деньгами.

Митя по инерции кивнул головой:

— Завтра.

Олег подтвердил:

— Завтра.

Митя снова кивнул.

— Слушай, — сказал он, немного смущаясь. — А нельзя разве потом деньги, после того, как? Ну… утром стулья, вечером деньги?

— Нет.

Олег стоял, глядя Мите в глаза. Митя смущался.

— Ты в чём-то сомневаешься? — сухо спросил Олег.

— Нет, нет, — сказал Митя. — А ты сам уверен в этом человеке?

— Я? На все сто, — он порывисто сунул руки в карманы. — Ты ведь не первый. К нам уже обращались с этой проблемой. Но твои сомнения я понимаю. К нам обращались и люди, которых кинули в такой же точно ситуации. И мы им помогали. Да что за примером далеко ходить!

Руки его выпорхнули из карманов брюк, отогнули полу пиджака, вытащили паспорт. Митя рассеяно посмотрел в раскрытый перед ним паспорт. В вечернем синем сумраке он разглядел прямоугольный контур штампа.

— У меня жена как ты досиделась, — сказал Олег, пряча паспорт. — Пришлось суетнуться. Свадьба у нас была семнадцатого декабря, а паспорт ей выписали через неделю, но задним числом, шестнадцатым. Схема тут отлаженная. Но я точно так же платил вперёд, — Олег пожал плечами, снова сунув руки в карманы. — И Фомичёв сказал: «Извини, Олег, но в этом деле своих не бывает. Не я завёл этот порядок, не мне и отменять». И он прав. Ты же не стулья, в самом деле, покупаешь.

…От столика к столику сновали нанятые по случаю женщины, которые должны перемыть посуду. То тут, то там позвякивали складываемые в горки тарелки и бокалы.

Люся пристально смотрела в Митин профиль. Он заметил, но так и сидел, уставившись в зал. Был вечер субботы. Банк, в котором Митя хранил деньги, в выходные не работал. Единственным человеком, у кого можно было занять денег, была Люся.

— Что он сказал? — спросила Люся, придвигаясь к его плечу.

— Всё нормально.

Ванечка-Ванюша, у тебя теперь, должно быть, совсем мужское рукопожатие. В последний раз, когда я держал твою руку, я сжал её — и пальчики собрались в кучу. Как мы поздороваемся? Пожмём друг другу руки или обнимемся?

Стас принёс водки с тоником. Они с Генрихом затеяли спор о том, европейцы мы или азиаты.

— Ну что? — снова спросила Люся, подсев поближе. — Колись. Что он сказал?

— Сказал, деньги надо отдать вперёд. Завтра днём. Четыреста долларов. Банк завтра закрыт…

Некоторое время Митя с Люсей сидели молча. В зале совсем стихло, гости расходились.

— Мить, это ерунда. Деньги ты можешь взять у меня, — сказала Люся. — У меня на «пластике». Завтра утром снимем в банкомате.

Хаускипер

То, что Ваня забыл поздравить его с днём рождения, самым естественным образом должно было бы обидеть Митю. Но кое-что он запретил себе раз и навсегда, и главное — он никогда не должен был обижаться на Ваню и звонить ему сам. Два дня он терзался страхом, не случилось ли чего в их норвежской столице, не вляпался ли глупый город Осло в какую-нибудь жуткую историю, не налетел ли ураган, сдиравший крыши как пивные крышки. Но нет, в новостях про Осло, да и в целом про Норвегию — скучную подмороженную Норвегию — ни слова. Тогда он решил, что неприятности обрушились непосредственно на семью Урсус, и не удержавшись, набрал номер. К трубке подошёл Кристоф, энергичный и вежливый, совсем не похожий на свою уксусную фамилию — и Митя, так и не сумев выцедить из себя ни слова, нажал на рычаг.

…Ваня позвонил рано утром тридцать первого декабря.

Митя собирался на работу. Новогодняя смена выпала Толику, но он его подменил — чтобы не ломать голову над тем, как убить эту ночь, неизбежно заражающую праздничной горячкой.

— С наступающим! Боялся, что не застану тебя. Вдруг ты куда-нибудь уйдёшь отмечать?

— Привет. И тебя с наступающим. Ну что, вы там в своём Осло празднуете, как положено, нет?

— Празднуем. Мама всегда празднует. А соседи нет, конечно.

— Молодец мама. Праздники, они лишними не бывают. Да, сынок?

— А? Да…

— Что маме подаришь?

— Я? Нет, подарки на Рождество, а на Новый год… нет.

— Ну что ж, сынок, мне пора бежать. Передавай мои наилучшие пожелания, исполнения-осуществления, свершения намеченного. Обнимаю. Скоро увидимся.

— С Новым годом.

— С Новым годом, сын.

Про день рожденья Ваня не вспомнил.

Ты не любил, когда на дни рожденья тебе дарили одежду. Ты принимал её со смирением и смотрел выжидательно, всё ли это, или припасено ещё что-нибудь. Однажды я сильно прокололся, на твоё пятилетие. Подарил тебе куртку. Ты терпеливо примерял, ждал, пока бабушка Света застегнёт всё, что нужно, одёрнет, расправит, расхвалит, а потом сказал: «А настоящего подарка нет?». Пришлось сказать, что есть, конечно, есть, идёт по почте, вот-вот — почтальон задерживается, надо бы его поторопить. Я тогда на такси домчался до универмага и купил тебе луноход с огоньками. Покупал и думал: «Если бы я мог сделать что-нибудь такое, когда мама была с нами — ушла бы она от нас?». Ничего, Ванечка, ничего. Ты там, я здесь. Но главное — чтобы ты любил меня. Я пойму это в первую же секунду, как только мы встретимся, даже если ты будешь молчать.

Потянулись долгие новогодние праздники. Люся со своими выступала в клубах, Митя укрылся от новогодней лихорадки дома.

Приближение дня, назначенного для получения паспорта в ОВИРе, он ждал с нарастающим возбуждением. Накануне возбуждение дошло до того, что на работе он ввязался в стычку с Сапёром, их растаскивали по углам и прибежавший на шум Юсков заставил их писать объяснительные.

Ближе к вечеру Митя начал позвонить Олегу. Мобильник не отвечал, «абонент был отключен или временно недоступен», и Митя упрямо набирал и набирал номер. Наконец, он дозвонился. Олег отозвался:

— Молодец, что позвонил. У меня мобильный сломался, упал, представляешь, прямо на камень, только починили.

— Так мы же договаривались. Ты помнишь, что завтра?

— Конечно помню, старик. Час назад звонил в ОВИР. Но должен тебя огорчить. Завтра мы за паспортом не идём.

— Почему?

— Человек уехал на неделю в командировку, в Чечню. Тут уж ничего не поделаешь, только терпения набраться.

— Мне скорее надо.

— Что за спешка, старик? Куда ты опаздываешь? Через неделю человек вернётся, и мы заберём твой паспорт. Кстати, Бирюков спрашивал о тебе недавно.

— Что спрашивал-то?

— Вообще, интересуется.

Они скоро попрощались, Олег обещал, что позвонит сам.

Он позвонил на следующий же день, рано утром, и попросил вечером придти в штаб Бирюкова. Митя был выходной, и вечера дождался с трудом.

Штаб располагался в видеосалоне. Арендовали на время кампании. Комната, в которую вошёл Митя, была узкой как коридор. Почему-то пахло съедобным. Стенд с кассетами укрыли предвыборными плакатами. Митя пошёл вглубь помещения, которое оказалось неожиданно разветвлённым. В следующей комнате, в которую он заглянул, клокотала предвыборная жизнь. Стоял гул как в заводском цеху. Пять-шесть человек сидели, прижав к уху телефонные трубки. Из одной двери в другую пробежал девушка на каблуках, обеими руками держа напружинившийся лист бумаги. Мимо Мити пронесли стопки с листовками. Странное воодушевление охватило его при виде этой целеустремлённой суеты. Захотелось тоже что-нибудь делать. Человек за ближайшим столом прикрыл трубку ладонью, спросил по-сержантски резко:

— Вы кто? — и будто держал в руке не телефонную трубку, а секундомер: оп! не уложился. Митя, видимо, и в самом деле не уложился — парень заметно помрачнел.

— Кто вы и по какому вопросу? — слова он отщёлкивал гораздо быстрее нормального, с какой-то пулемётной плотностью.

— Я могу Олега увидеть? — спросил Митя как можно любезнее.

— Какого?

Он вдруг забыл фамилию. Парень с зажатой телефонной трубкой в руке нетерпеливо ждал.

— Лагодина, — вспомнил Митя. — Олега Лагодина.

— Олег! — тут же позвал он и прижал трубку к уху.

Олег появился из-за двери, за которой только что скрылась девушка на каблуках. Трусцой, лавируя между столов и людей со стопками листовок, добежал до Мити.

— Выйдем, — бросил он и толкнул дверь.

На улице Митя сразу полез во внутренний карман.

— Принёс, — сказал он и вынул доллары.

Олег принял их, не пересчитывая.

— Слушай, старик, тебе работа нужна? Такая тема… Словом, нам сейчас нужен будет человек на должность хаускипера.

— Кого-кого?

— Хаускипера. По-старинке — начальника АХУ.

— По старинке ничуть не лучше.

— Ну, снабжение, понимаешь? Начальник административно-хозяййственного управления. Порошки-салфетки… ну, что там по хозяйству бывает… Короче говоря, я замолвил словечко, если ты согласен… — Олег, сунул деньги в карман брюк. — Образование у тебя есть. Я поручился.

— Вау, — заинтересованно сказал Митя.

— Работа не пыльная. Машина под тобой, свой кабинет. Но сам понимаешь, «Интурист» — режимный объект. Нужно сначала паспорт сделать. Так что, как получим паспорт, сразу к Бирюкову. Как раз и выборы пройдут. Хотел тебя сейчас ему показать, но ему обед привезли, он обедает сейчас.

Во двор въехала старенькая «семёрка». Из двери штаба к ней вышли мужчины, стали выгружать из багажника стопки листовок.

— И вот ещё что, — сказал Олег. — Вадим Васильевич просил тебя помочь ему сейчас, сегодня. На твоём месте я бы не отказывал.

— А что нужно делать?

Митя был сбит с толку поворотом событий и словом «хаускипер».

— Сейчас людей не хватает для того, чтобы листовки расклеивать. Ты не мог бы?

Дело оказалось несложное. Митя хотел было спросить, оплатят ли эту работу, но поразмыслив, решил, что это не столь уж важно — и «хаускиперство», само собой, того стоит. Олег ушёл и скоро вынес ему цветастый пакет с кипой листовок, клеем и кисточкой.

— Пойдём, — сказал Олег, отдавая пакет. — Покажу тебе твой район. Мне потом как раз надо там зайти к одному человечку.

Они перешли через дорогу и направились во дворы. Смеркалось быстро. Просто сдвигались тёмно-синие шторы над крышами. В продуваемых дворах, окружённых панельными высотками, попадались случайные торопливые люди.

— Главное, сейчас оставить у него положительное впечатление, — говорил Олег. — Он сейчас в такой запарке, десятки людей вокруг него вьются. Но он всё подмечает. Потом, когда отойдёт от всего этого, всё вспомнится. Я когда листовки брал, он спросил: «Что, ещё людей нашли?». А я говорю: «Это мой товарищ, которого я к нам хочу пристроить, вызвался помочь».

— Ты же сказал, он сам просил.

— Думаешь, он всё помнит! Ну вот, пришли, — Олег остановился перед щитом возле гаражей, обклеенным листовками кандидатов.

— Слушай, а если его изберут, разве он не должен будет отойти от дел?

Олег посмотрел на него с укоризной:

— Меньше нужно газет читать, — и шагнул вплотную к щиту.

Шагнул и Митя. С агитационных листовок на него глянули светлые и честные лица кандидатов. На роль слуги народа претендовали кроме Бирюкова: молодой бизнесмен на ностальгически алом, в беспокойную складку, фоне и полковник, погружённый в глубокую задумчивость о судьбе — слоган, написанный красно-сине-белыми буквами пояснял: «Судьба страны — моя судьба». Вадим Васильевич Бирюков на листовке выглядел молодцеватым и бывалым.

— Из этого двора пойдёшь прямо в соседний, оттуда свернёшь направо, и там до дороги, кажется, три, щита. Увидишь. И всё. Клей можешь не заносить. Лепи побольше, штуки по три. Да, главное… Ты других кандидатов срывай, ладно? У нас специальные люди потом ходят, проверяют.

— Срывать?

— Ну да, — он подошёл к щиту, и дёрнул листок, с которого всматривался в вечер пожилой полковник. Полковник стал исчезать неровными полосками, от уха до уха заполняясь белой шершавой пустотой.

— Ну, примерно, так. Пока, — Олег пожал Мите руку. — В понедельник позвони с утра, я тебе попробую с ним встречу устроить.

— Заодно расскажешь, как дела с паспортом.

— А чего там рассказывать? — пожал плечами Олег.

Он ушёл, а Митя принялся сдирать остальных.

Нельзя сказать, что просьба Олега срывать листовки других кандидатов поразила Митю. Он уже участвовал в этой забаве в девяносто девятом. Тогда баллотировался Вертий, милицейский генерал. В девяносто четвёртом, когда в Думу баллотировался сам Рызенко, Митя остался не задействован. Тогда в «спец-команду» взяли лучших из лучших, многие из них позже стали работать в «личке». Митя тогда немножко даже обиделся, что его в «спец-команду» не взяли. Ребята ездили на «джипах» и «мерсах» по области и голосовали на участках по открепительным талонам. Ели на трассе шашлык, некоторым дали порулить машинами, и даже купили всем по пиву. Рызенко тогда на выборах проиграл, и это очень всех удивило, в том числе и его самого. Больше он никуда никогда не баллотировался. Но в девяносто девятом, в выборную Вертия, предоставил в его распоряжение свою «спец-команду». В этот раз всё было совершенно иначе. Их просто вызывали по вечерам на работу или задерживали после дневной смены. «— Кому не нравится, может увольняться», — говорили им. Охранникам раздавали под роспись листовки, клей, кисточки. Стандартный набор. Они высиживали в притихшем операционном зале до темна, ждали звонка от Юскова, сидевшего наверху, в кабинете Рызенко. Нужно было ехать попозже, после того, как идущие с работы доберутся до своих кухонь. Их переписывали, за каждым закрепляли участок. «Смотрите, будем проверять». Они сидели с мрачным видом, время от времени матерясь. Постепенно заканчивались анекдоты и сигареты, матерные слова в адрес Вертия и банка «Югинвест». Наступал час «Х», почему-то всегда в разное время, им командовали: «По машинам», — совсем как в армии, и они разъезжались по заданным участкам. Тогда Митя просто просил водителя довезти его до остановки, выходил, совал листовки в ближайшую урну, и ехал домой. Водителю-то что, не ему отвечать, если спросят… Но никто ни разу не спросил. Остальные, однако, добросовестно выполняли задание: расклеивали листовки Вертия, срывали листовки конкурентов. Чтобы потом, встретившись на работе, опять ругать генерала, банк, низкие зарплаты, высокие цены, барские замашки начальства, страну, Ельцина или коммунистов по вкусу.

Но теперь, делая то, чего ни за что не пожелал делать тогда, Митя вовсе не злился, не испытывал возмущения. Наоборот. Он переживал странное чувство. Было похоже на то ублаготворённое состояние, с каким выходишь из магазина, купив, наконец, то, что мечтал купить давным-давно, да не хватало денег. Митя чувствовал себя приобщённым к важному делу. История с паспортом оборачивалась неожиданным успехом. Митя чувствовал себя принятым в клан.


В понедельник он не стал звонить, а отправился в штаб Бирюкова.

Кое-как, выбирая сухие островки, перебрался через раскисший лысый газон и встал у гигантского обрубка вентиляционной трубы, торчащего посреди двора. Бирюков как раз выходил из машины. Это была старенькая угловатая “Volvo”, что сразу же усилило Митины симпатии к Вадиму Васильевичу. Он оказался гораздо массивней, чем Митя мог предположить, разглядывая листовки. Его можно было бы назвать толстяком, если б не спокойная ленивая сила, живущая в его килограммах. В каждый его жест хотелось вписать какой-нибудь серьёзный инструмент: кувалду, серп, плуг… Плуг, решил Митя, особенно подошёл бы ему. Проводив взглядом руку, потянувшуюся к хлипкой дверной ручке, Митя подумал, что выглядело бы гораздо естественней, если б эта рука легла именно на плуг — тут же вслед за плугом сама собой дорисовывалась упругая гора бычьей спины — и подумалось, что совершенно зря на листовках его не изобразили пахарем — пахарем в белой сорочке с развивающимся по ветру галстуком: «Вспашем. Возродим. Подымем».

Бирюков вошёл в штаб, а оттуда на улицу выскочила такая же, как он сам, массивная женщина лет пятидесяти, крепко вбивая каблуки в асфальт. Негнущиеся её ноги перемещались резво, отскакивая от тротуара как падающие торцом брёвна. Она заскочила в стоящую у дверей «шестёрку» и что-то отрывисто скомандовала водителю, уже глядя на дорогу, на которую им только предстояло выезжать. Митя ещё раз подумал о том, что ему предстоит войти в этот городской клан, и, стал быть, с этой массивной женщиной в отъезжающей «шестёрке» он скоро будет знаком. «Хаускипер, — повторил он про себя. — Хаускипер. Уж лучше, чем охранник. Раз не называют по-русски, каким-нибудь управляющим, или по-советски — завхозом, это хороший знак».

Войдя в штаб, Митя наскочил на бегущего человека. Человек обогнул его, но вдруг остановился.

— Ты Олега ищешь? — спросил за спиной знакомый пулемётный голос.

Митя обернулся.

— Да.

— Зачем он тебе? — и, не дождавшись реакции, он усилил свой вопрос. — Вообще, какие у вас с ним дела?

Митя смутился. Очевидно, нельзя было просто так взять и рассказать этому пареньку с замашками ротного старшины, какие у них вообще с Олегом дела. В этот раз Митя мог разглядеть его вблизи — угловатое лицо с тяжёлой челюстью, основательный нос.

— Мы, может быть, о разных Олегах говорим? — сказал Митя. — Мне нужен Лагодин Олег, заместитель господина Бирюкова.

Парень взял его под локоть и повёл по коридору.

— Так-так, — сказал его встроенный пулемёт. — Становится интересно.

Они вошли в следующую комнату, в которой как и в прошлое Митино посещение, будто и не сходили со своих мест, сидели люди с телефонными трубками. Лавируя между столов, они пересекли комнату — и попали в просторный кабинет с кожаными креслами. Кресел было штук пять-шесть, в каждом из них кто-нибудь сидел. Но Митин взгляд безошибочно устремился в дальний угол, к массивной фигуре без пиджака, с закатанными рукавами белой сорочки. Бирюков стоял под светильником, подмышками темнели влажные пятна. Держа в руках какой-то документ, он наклонился к нему и внимательно, шевеля губами, читал.

— Вадим Васильевич, разрешите вас отвлечь на минутку, — парень так и не выпускал Митиного локтя, и это выглядело так, будто он привёл задержанного нарушителя.

«Ничего, — подумал Митя. — Сейчас объясню, кто я… не нужно суетиться… и этот сержант доморощенный обломается». Доморощенный сержант отпустил, наконец, Митин локоть и отступил на два шага в сторону.

— Повтори то, что мне говорил, — выстрелил он.

Бирюков, не поднимая головы, оторвал глаза от того, что читал.

— Здравствуйте. Меня зовут Дмитрий Вакула. Олег Лагодин, Ваш заместитель, должен был говорить вам обо мне. Я, собственно, пришёл к нему.

Бирюков встал ровно. Брови его заползли высоко на лоб и застыли неподвижно. Он переглянулся с человеком, приведшим Митю, с кем-то из сидящих в креслах. Вдруг швырнул лист бумаги на стоявший довольно далеко от него стол. Лист кувыркнулся и, ударившись о настольную лампу, упал на пол.

— Вот каналья! — сказал Бирюков.

Прошёлся к окну и обратно.

— Вот каналья! Костя, — обратился он к «сержанту». — Ну что это за херня!

— Моя вина, Вадим Васильевич, — покаянно брякнул Костя-сержант.

— Нет, но что за каналья! — Бирюков вытянул руки в сторону публики, как бы призывая всех разделить его возмущение. — Папаша же его по старой дружбе попросил сынка непутёвого пристроить. Хоть кем, хоть расклейщиком. Ну! И что? — Бирюков загнул правой пятернёй мизинец левой. — У Валентины Ивановны деньги украл. Я теперь точно знаю, что он, — загнул безымянный. — Вчера пришёл, лыка не вяжет, — загнул средний. — Так ещё ко всему выясняется, представляется моим замом! Ну не каналья, а?!

Кто-то хмыкнул у Мити за спиной:

— Талантливый чёрт.

Бирюков развернулся в сторону сказавшего.

— Михалыч! Давненько такого не было, а?

Митя начинал вникать в произносимые слова.

— Михалыч! Ты понял, да?!

Всё, что его сейчас окружало: большой стол в центре, веера документов на нём, кресла, костюмы в креслах, удивлённое лицо Бирюкова, — Митя обвёл тоскливым голодным взглядом. Всё это так и останется чужим. Мебель в чужом кабинете, одежда на незнакомых, чужих и насмешливых дядьках. Дядьки были очень похожи на мелких советских начальников, умных и свирепых. Костюмы их, которые Митя машинально оглядел, оказались на удивление дешёвыми и по-советски блеклыми, а обувь — простой и пыльной. Это показалось занятным. Тем более, что сам Вадим Васильевич был одет как положено. «Неужто держит всех в чёрном теле? — подумал Митя ещё одну праздную мысль. — Наверное, всех перетащил оттуда, из старых социалистических времён. Почему, став нормальным буржуином, командует прорабами в стоптанных туфлях?». Но этого ему уже не суждено было узнать, как и всего остального, касающегося устройства и обычаев «Интуриста» — и та большая женщина, пробежавшая на громких как брёвна ногах к ушатанной «шестёрке», уехала на ней в небытие — нет, он не вступит в этот клан новым членом с несколько спортивным именем хаускипер.

Прощай, моя несостоявшаяся клановая жизнь! У дураков свой собственный клан.

Михалыч тем временем сел ровнее и сказал:

— А помните Савчука, Вадим Васильевич? Ну, в девяносто пятом? Который всем встречи назначал у нас в фойе, вроде у него офис в гостинице? Костя, в девяносто пятом это было?

— В конце девяносто четвёртого, — отвечал Костя.

Подойдя поближе, Бирюков подкатил два кресла, себе и Мите.

— Садись, — и сам повалился в кресло, тяжко вздохнув.

Вся мерзкая мозаика сложилась в Митиной голове в законченную картинку. Картинка вышла такая примитивная, лубочная — и он, дурашный лубочный Митя, в самом центре, тянущий руки к пунцовой книжице «Пачпортъ», а вокруг пояснительная надпись: «Дурак — гражданин вселенной!». Митя замешкался, размышляя, стоит ли садиться, или сразу сбежать.

— Да садись, садись.

Сев перед ним в кресло, Митя не сразу решился взглянуть ему в глаза.

— Рассказывай.

Раскрыв обе ладони, сжав их в кулаки, уронив кулаки на колени, Митя всё будто разгонялся. Сказал наконец:

— Э… — снова разжал кулаки. — Что рассказывать? Вы же догадались. Представлялся Вашим заместителем, обещал помочь с паспортом. Мы вместе учились, ну и… Словом, вот… кинул меня.

— На сколько?

— Четыреста долларов.

— М-м, — Бирюков кивнул, словно внёс цифру в нужную ячейку. — А что, говоришь, у тебя с паспортом?

Опять предстояло объяснить, каким образом он перестал быть гражданином России, рассказать про закон с сюрпризом. У него давно выстроился дежурный рассказ, коротенький, но детальный. Но вдруг Митя почувствовал, что не сможет ещё раз повторить свою историю. Он всё-таки попробовал:

— Я живу в Ростове с восемьдесят седьмого года, родился я в Грузии, тогда это была одна из союзных… — но нет, не сможет. Даже если бы у Бирюкова в ящике стола лежал паспорт на имя Дмитрия Николаевича Вакула, и нужно было бы лишь отбарабанить всё как стишок в садике, чтобы получить положенную награду — не смог бы.

Митя поднялся. Во взглядах, пойманных им с разных концов комнаты — какими бы разными они ни были, серьёзными или весёлыми — посверкивало одинаковое чувство собственного превосходства. В этих взглядах так ясно читалось самое страшное в сегодняшней жизни обвинение. «Да, — мысленно сознался Митя. — Я лох».

— Наверное, я пойду.

Кресло под Бирюковым скрипнуло, как бы удивляясь вместе с ним.

— Как — пойдёшь? Да погоди ты, мил человек, ты же сам ко мне пришёл. Сказал «а», говори «б». Я же должен знать, что на моей территории творится, — он указал на кресло, с которого только что поднялся Митя. — Сядь, расскажи не спеша. Разберёмся. Я тебе помогу. Надо помочь человеку, — приказал он Косте. — Что ж эта каналья моим именем торгует!

Костя кивнул. Бирюков снова сказал Мите:

— Я тебе помогу. Только не сейчас, хорошо? Подожди маленько, пока выборы пройдут. А с Олежкой мы разберёмся.

Митя ещё раз окинул взглядом помещение. Перед ним поплыла ещё одна картинка, на этот раз в стиле «Чикаго тридцатых»: он в плаще с поднятым воротником, в широкополой шляпе, с автоматом «Томпсон» на коленях, в блестящей чёрной машине, медленно подъезжающей к идущему по тротуару Олегу. И в каждом переулке, прислонившись плечом к стене, стоят старички в наглаженных советских костюмах, в отполированных, но в тех же стоптанных туфлях, и делают вид, что читают «Капитал».

Усмехнувшись тому, что только что сам же и навоображал, Митя бросил:

— Извините за недоразумение, — и пошёл к двери.

Бабки выбить не каждому дано

Серые предрассветные улицы бежали в окнах. На Ворошиловском возле торговых ларьков вяло разворачивалась торговля. Торговцы, на лицах которых отпечаталось всё их отношение к работе этим неприятным утром, в тулупах, с сигаретами и пластиковыми дымящимися стаканами в руках, наблюдали, как грузчики подкатывают к палаткам тележки с товаром. Грузчики, вытягиваясь параллельно асфальту, толкали тележки и выдыхали густой серый пар. Светло-серый иней покрывал тротуары и края дороги там, где его не доставали покрышки.

Иногда рассеянный утренний взгляд выхватывал какого-нибудь одинокого прохожего, сутулящегося под пронизывающим ветром. Тогда, сопровождая его взглядом до тех пор, пока тот не смешивался с быстро удаляющимися серыми тенями, Митя пытался его досочинить. Глядя на убогую одежду, на картонное бессмысленное лицо за воротником, успевал представить, как работяга отлипал от подушки, нащупывая кнопку орущего будильника, как он завтракал, глядя сквозь тарелку — и как придёт сейчас в грязный серый цех, и пожмёт много рук, и переоденется в грязное, и потом будет долго подступаться к началу работы. Прохожий скрывался из виду, а Митя возвращался к своим мыслям.

«Восьмёрка» дребезжала на колдобинах. Это дребезжание раздражало Толика. Они почти добрались до места. Остановившись на светофоре, Толик повернул голову и посмотрел пристально, будто хотел в последний раз убедиться, что Митя не передумал. И уловив это его движение, Митя обстоятельно и проникновенно выругался по поводу погоды.

Признаться Толику во всём, что случилось, было непросто. Митя поначалу не собирался никому рассказывать. «Табу», — постановил он и в который раз пожалел, что не умеет отбрасывать хотя бы самые небольшие куски памяти, как ящерица — хвост. Но потом, сидя вдвоём с Толиком перед мониторами, в которых подъезжали и отъезжали серые и чёрные машины, банковские девушки беззвучно проходили по бетонным ступенькам, Митя вдруг крякнул и одним духом выложил ему всё. Дослушав его, Толик многозначительно молчал. Было слышно, как тихонько, по-стрекозьи, зудят мониторы. Звук этот был Мите настолько родным — впрочем, как и всякому охраннику — что обычно он его не замечал, как не замечают собственного дыхания. Но ту тишину следовало чем-нибудь заполнить. Митя вспомнил, как однажды Толик тоже делал одно неприятное признание. Перед тем он пару дежурств ходил мрачный, чуть не подрался с Сапёром, и вообще был не похож на себя. А потом, точно в такой же обстановке, перед этими же зудящими мониторами, признался ему в том, что у него простатит, и он начал посещать лечебные массажи — в этом месте он вздрогнул. И Мите показалось, когда он закончил свой рассказ про паспорт и они сидели, смотрели немое кино в мониторах, что Толик тоже вспомнил про свой простатит. Молчание его означало: теперь мы квиты. Теперь две тайны крепко-накрепко связывали их: Митя не проболтался про Толиков простатит, Толик не станет болтать про его паспортное лоховство.

— Кэ чэ, хочешь потрусить парнягу?

— Надо бы.

Но как ни старался, Митя не мог выдавить из себя нужную порцию злости. Он пробовал по-всякому. Побольней колол себя разными подробностями, мелькавшими в памяти безостановочно. Недавно он зашёл к Люсе. «Аппарат» был увешан гирляндами, на каждом столике стояла пластмассовая ёлочка. Теребя серебристый «дождик», обёрнутый вокруг шеи, Люся поделилась новостями: Витя-Вареник постригся налысо, у группы, наконец, опять есть название — “Hot black”. (— Тебе нравится? Генрих придумал).

— Ой, извини! Забудет!

И она бросилась за уходившим Арсеном, чтобы что-то ему напомнить. Митя взял англо-русский словарик, который Люся, убегая, швырнула на стол — один из тех, что она обычно листала, разучивая новый блюз. Он раскрыл на букву “H” и нашёл нужное слово. «Housekeeper, — прочитал он. — Домохозяйка».

— Домохозяйка, — он ткнул в раскрытую страницу, будто кто-то стоял с ним рядом. — Домо-хозяйка.

Обычно после каждого сеанса самобичевания он крыл Олега последними словами, клял скотские порядки ПВС, в которой туалеты держат запертыми, так что приходится бежать за гаражи и там встречать бывших однокурсников (будь они не ладны!). Ругал буржуя Рызенко за то, что не помог, ругал себя за недюжинную глупость, достойную бронзы в полный рост, ругал продуктивно тупых депутатов и отдельно — сволочей Рюриковичей — за то, что приплыли, братки варяжские, за то, что всё вот так… Словом, не мелочился. Иногда Митя мечтал о том, как он встречает Олега, как бьёт его и месит, втаптывает в бурую декабрьскую слякоть. Иногда — как обливает бензином и поджигает его дверь. И был даже план поджога. Иногда пробовал представлять, как вгоняет нож в его хлипкий живот. Но всё тщетно: по тому ленивому холодку, что оставался на дне бушующей злости, Митя догадывался: ничего этого он не сделает. Он мягок. Его жестокие фантазии никогда не совершатся. Всегда останется нечто, чему он не может дать имя, стоящее непреодолимой помехой между исступленным воображением и действием. Это мешающее нечто спряталось где-то в стопках прочитанных книг, порхнуло к нему из чёрно-золотого колодца неба, когда-то в незапамятные времена, когда лежал, упав навзничь и пил жадными глазами летнюю ночь, вписалось в память вместе с тихими бабушкиными рассказами — но оно мешало, мешало, мешало! Здесь и сейчас не нужны были ни стопки священных книжных миров, ни восторженные падения в звёздный колодец — ничего кроме волчьей науки огрызаться. Огрызаться быстро и решительно. И помнить, что вокруг рыщут стаи тех, кто желает сожрать тебя как последнего лоха. Нужна была хорошая реакция в этой новой свободной жизни, которой Митя, видимо, не обладал. Но сознаться в своей ущербности, смириться с ролью человека-атавизма, Митя не мог.

Правила, по которым жила «дежурка» банка «Югинвест», все остальные «дежурки» Ростова-на-Дону, вся остальная страна, — требовали не оставлять дело безнаказанным.

Толик вздохнул:

— Эх, свёл бы я тебя с надёжным человеком. Но ему, кэ че, ещё полгода досиживать. А с другими я б не рискнул. Знаешь, всякое бывает. Нужно на сто пудов быть в человеке уверенным.

— Ясное дело. Только где такого найти?

— Зря п…шь! Есть такие люди. Это ты где-то по своим университетам уродов понацеплял.

Толик вздохнул ещё раз. Его всегда немного обветренные губы сложились в томную полу-улыбку.

— А так бы можно было. Пару косточек поломать, череп пробить. Пусть лежит, думает. Может, с пластиной в голове и поумнеет. Встанет на ноги, опять повстречать его в спокойной обстановке, или лучше вывезти куда-нибудь.

— Может, я сам? Мне главное разозлиться.

— Тебе нельзя, чудило! У него ж все твои данные. Он же твои документы отксерокопировал. Ментам даже искать не надо. Он только побои снимет, в тот же вечер тебя закроют. Ты ещё говоришь, пахан у него бывший «гэбэшник». Они и так бы к тебе пришли — если что — но тогда нужно было бы отмазку крепкую иметь: был там-то и там-то, с теми-то и с теми-то. Идти в отказ до конца.

— Само собой.

Толик говорил на понятном Мите языке. Выучить его было несложно. В автобусах и маршрутках звучали воровские народные. Подростки возле подъездов толковали как опытные уркаганы — переигрывая разве что самую малость. Тюрьма-грибница пронизывала жизнь насквозь.

После того, как Колёк Морев перестал приезжать в банк с новеньким «Кольтом» под свитером, после того, как медленно осела поднятая потопом муть, и всё стало чинно и основательно — Митя, бывало, оглядывался: куда оно делось? И вдруг обнаруживал самого себя рассуждающим, можно ли кому-нибудь заказать покалечить Олега — и рассуждал он не о том, будет ли это праведно, а о том лишь, не вляпается ли он в ещё большую проблему… То, что когда-то разглядывал любопытным, но праздным взглядом, оказывалось внутри. И, главное, он вполне мог ужиться с этим.

Свернув на Кировский, Толик сбавил скорость и скоро встал совсем, чтобы оглядеть переулок.

— Ты, кэ че, не на тренировку идёшь, — сказал Толик, трогаясь. — Хочешь порубиться, в ринг полезай. Ты дело идёшь делать. Иногда можно, не поверишь, и овечкой прикинуться, если для дела, кэ цэ, нужно. Мозги, — он постучал пальцем в лоб, — всегда включай.

Митя коротко кивнул. И выглядело это так, как он кивал Трифонову в ответ на его вопрос во время лекции: «Это понятно?», — мол, не задерживайтесь, профессор, всё понятно, налету схвачено. Толик разбирался в этих делах не хуже, чем Трифонов — в геохимических барьерах.

До работы в банке Толик некоторое время промышлял по району распространённым в то время бизнесом, выбиванием долгов. Не многие из той дворовой бригады попали в банк, а Толик попал. По рекомендации его бывшего тренера: совершенно случайно тот разговорился с Рызенко в гостях у кого-то из общих знакомых — мол, был хороший парень, удар как из пушки и мозги на месте, да вот встал на скользкую дорожку. И вместе с Толиком попал в банк его лучший кореш, Вовка Амелин. Их называли «опергруппа». Само собой, никто из них в штате банка не состоял. Но каждый день белоснежная «Субару» с четырьмя крепкими ребятами, которые никогда ни с кем сами не заговаривали — стояла под окнами «Югинвеста». А если не стояла, то все знали: опергруппа на задании. Толику нравилось: работать, ощущая, что тылы плотно прикрыты, было намного приятней. И всё было бы хорошо, если бы его лучший кореш Вовка Амелин не занялся, как говорил Толик, клубной самодеятельностью. Решил подработать. «Даже пистолет купил, хотя никогда мы со стволами не ходили. Взял, кэ че, идиот, шабашку на дом». Толик сразу отказался и Вовке сильно не советовал. Так и вышло, как он предупреждал. Да и не могло оно закончиться иначе. Когда вывозишь человека на левый берег Дона, связываешь ему руки, ставишь на колени и суёшь ему в рот «ПМ», ты хотя бы поинтересуйся заранее, не поленись — а кто он, собственно, такой, этот человек с пистолетом во рту. А он оказался братом большого мента. Вовку закрыли на пять лет, остальным троим, включая и Толика, предложили перейти на работу обычными охранниками. Толик не спал ночь, мучался, но всё-таки согласился. Его кореша, сказав, что собаками не работали и работать не собираются, из банка ушли и перестали с ним здороваться. Но и тут он оказался прав: одного из них завалили через два года, второго закрыли как Вовку. Он долго маялся и поначалу держался особняком, делая злое лицо. Но оказался не вредным и не глупым человеком.

— Не бузи, не шуми, — продолжал обучение Толик. — Кэ че, веди себя прилично, как у невесты.

— Ну… если планка не упадёт.

— Ха! Не упадёт! Прям безбашенный нашёлся! — он, казалось, рассердился. — Ты думаешь, бабки выбивать — это так, кэ цэ, хобби для дебилов? Бабки выбить не каждому дано. Это, знаешь, работа. Трудная работа. Сидишь по целым дням в машине, пасёшь кого-нибудь. Ни пожрать нормально, ни помыться. В любой момент можешь в ментовку загреметь, а выбьешь или нет, заметь — не факт. И потом, это не отмороженная работа. Это только в кино утюги на пузо и паяльники в жопу. А чисто бабки забрать, чтобы, кэ цэ, и самому под статью не затарахтеть, это тебе не паяльник в жопу. Это психология! Иногда просто проехался с клиентом за город в машине — и все молчат, а он и так и сяк: «ребятки, да куда вы меня везёте, да что собираетесь делать, да я всё отдам», — а в ответ тишина… Это — вот, шоу такое, понимаешь?

До этого Митя никогда не слышал, чтобы Толик говорил так эмоционально о своей работе в «опергруппе». С особенным чувством рассказал он про одного мужичка, бывшего боксёра — сам Толик ещё застал его в зале, в котором начинал тренироваться, он был зелёный мальчишка, а мужичок, уже оплывший, лысый, приходил в зал поколотить мешок, повертеть скакалку. И вдруг, много лет спустя, жизнь свела их по одному щекотливому вопросу, при чём по разные стороны этого самого вопроса.

Вчетвером они гнались за ним по вечерней улице, мимо влипающих в стены прохожих, и никак не могли догнать. На свою беду, сильно растянулись, и мужичок пользовался этим весьма эффективно: неожиданно разворачивался и выстреливал в преследователя серию точных ударов. Иногда попадал так, что сбивал с ног, но даже если не сбивал, задерживал в любом случае. Раз за разом его настигал Толик, и в короткое мгновение, что тот разворачивался и бил, оба они успевали подумать: «Где я его видел?». И Толик, узнав мужичка из спортзала, сильно смущался каждый раз, когда он разворачивался. И поэтому никак не мог его свалить, а только отбивался и отступал, чтобы тут же снова кинуться в погоню. «Представляешь, — говорил он смеясь, — ну не могу его ё…ть. Стыдно!».

Митя слушал Толика, воодушевлённо рассказывающего о превратностях выбивания денег, и думал о том, как должна быть скучна ему работа охранника.

— Ну в общем, смотри, кэ цэ, спокойно и аккуратно. Если за ним кто-то есть, к тебе разбираться приедут. Будь готов. Разговор будет простой: ты, кэ чэ, лох, а мы лохов доим. Ты уж извини, Митяй.

— Да ладно.

Они приехали на место. Машину Толик оставил далеко от окон Олега, в соседнем переулке. До нужного подъезда они прошли пешком.

— Ну чё, я внизу останусь, — сказал он. — Такая, кэ че, херня, ты меня тоже пойми. Мне в ментовку ни по какому нельзя.

Дверь в подъезд с кодовым замком Митя открыл, отодвинув язычок замка лезвием перочинного ножа. Толик ничего не сказал, но нож отобрал.

Дверь тамбура была старенькой. Простая, топорно-цилиндрическая, кнопка звонка. Лак с реек облез. Тряпка, лежащая на пороге, давно бесследно пропала под серым слоем грязи. Митя позвонил.

За дверью открылась другая дверь, послышались шаги. Шаги приблизились вплотную, и Мите показалось, что он расслышал чьё-то дыхание, но дверь тамбура так и не открылась. Так же медленно шаги смолкли, тихонько закрылась дверь квартиры. Митя позвонил ещё раз, надолго утопив кнопку звонка. Не успел он отпустить кнопку, как женский встревоженный голос крикнул из-за двери:

— Кто?

— К Олегу, — ответил Митя, вслушиваясь, достаточно ли агрессивно звучит его голос.

Ему показалось, что недостаточно — как он и ожидал. Он решил добавить угрозы.

— Олега позовите, — проговорил Митя с могильным холодком, но тут же мысленно обругал себя: «не позовите, а позови!».

— Ушёл Олег, нет его, — сказала женщина тверже, видимо, разглядывая его в глазок.

— В шесть утра? Куда же? На утреннюю пробежку?

Эту свою реплику он оценил, как полный провал. Так оно и оказалось.

— Сейчас я устрою тебе пробежку! — сказала женщина. — Сейчас я в милицию позвоню! — говорила она негромко, но страстно. Будто не разбудили её внезапным звонком в шесть утра — будто не спала она в тёплой постели, всю ночь готовилась, медленно вскипала — и вот дождалась. — Ты что там, крутой такой, да? людей вот так запугивать? Я на таких, как ты, быстро управу найду! Не боишься ментов, так мне есть, к кому обратиться, понял?

Митя и не предпринимал попыток что-либо возразить. Прервать этот огненный монолог было так же невозможно.

— Я заявление на всех на вас подам!

Энергия истерики в этой женщине, скрытой за рейками с облезлым лаком, была так велика, что могла пройти насквозь как шаровая молния. Поняв, что тут ничего не поделаешь, Митя стоял, прислонившись к перилам, и слушал возмущённую дверь.

— Разве Олег виноват, что ваш кандидат не прошёл?! Разве виноват?! Да, вы ему платили за то, чтобы он этим занимался! Но он же гарантий никаких не давал!

Поняв то, о чём она говорила, Митя раскрыл рот от восхищения: Олег сочинил бесподобное алиби. Мало того, заставил её поверить. Его мастерство было неоспоримо. За годы, прошедшие после университета, Олег хоть и не сделался заместителем директора гостиницы «Интурист», зато стал виртуозом обмана.

Кем бы ни была эта женщина за дверью — а скорее всего, это была его жена — Олег и её сделал участницей представления.

— Что ж теперь, если ваш кандидат не прошёл, так и деньги назад, а? И деньги назад?!

Мите удалось ввернуть:

— Уважаемая, Вы, наверное, меня с кем-то путаете? Меня Митя зовут…

— Да знаю я, кто ты! Что ты меня стращаешь! Подумаешь, пуп земли! Если заместитель Бирюкова, так всё можно?! Дмитрий! — передразнила она. — Видали мы таких Дмитриев грёбаных! И таких заместителей!

Дверь в глубине тамбура закрылась. Митя постоял немного, полный восхищения перед мастерством Олега, и спустился вниз.

Толик сказал:

— Хрен с тобой. Раз уж приехал, не уезжать же вот так, кэ цэ, несолоно хлебавши.

Лицо его осенил азарт. Митя ничего не ответил.

Толик оставил его сторожить подъезд, а сам уехал. Скоро он вернулся с гвоздиками и тортом.

— Идём.

Митя молча последовал за Толиком. Похоже, максимум, на что он мог рассчитывать — немые роли в тени корифеев.

Они поднялись на этаж.

— Держи.

Отдав Мите торт и цветы, Толик ухватился за торчащую кнопку звонка и со всей силы дёрнул её в одну, потом в другую сторону. Кнопка хрустнула и осталась у него в руках. Он забросил её на верхнюю площадку и позвонил к соседям.

— Реквизит, — скомандовал он.

Митя отдал ему гвоздики и торт. Толик отошёл на такое расстояние, чтобы в глазок были видны и перевязанная шпагатом с бантиком коробка и празднично задранный вверх букет.

— Вам кого? — спросили через некоторое время.

— Доброе утро, — сказал Толик с каким-то голубиным воркованием в голосе. — Извините, если разбудили. Мы вообще-то к вашим соседям пришли. Хотели вот поздравить товарища, сюрприз ему сделать. У них же праздник. А тут у них какие-то гады звонок сломали.

Митя с удивлением выслушал его гладкую, без обычных «кэ че — кэ цэ», речь. Ключ прокрутился в двери, выглянула соседка, женщина лет пятидесяти. Не переступая порога и цепко держа запахнутые на груди полы халата, она посмотрела на оторванный звонок, сказала:

— Надо же, вот гады. А Оля вот только что с кем-то долго так разговаривала. Может, они?

— Да Вы что? — Толик озабоченно оглядел лестничную клетку. — Много всяких психов на свете. А давайте Вы к ним постучитесь, а мы тут в сторонке встанем. Он нас никак не ждёт. Давайте сюрприз сделаем.

— Конечно, конечно, — соседка открыла дверь тамбура пошире и впустила их вовнутрь. В тамбуре было темно. Они прошли и встали бочком в уголке. — В наше время дружеские отношения такая редкость.

Не отпуская полы халата, она постучала в дверь Лагодиных свободной рукой:

— Оленька, это я!

Послышались шаги и короткое металлическое чавканье ключа в замочной скважине.

— А какой у них праздник? — спросила она шёпотом.

Но дверь уже приоткрылась.

Толик поставил ногу так, чтобы помешать захлопнуть её. Торт и гвоздики он сунул соседке, оторопевшей от неожиданности и машинально схватившей всё, что прилетело к ней в руки. Халат распахнулся, и, целомудренно прикрывшись коробкой с тортом, она попятилась в свою квартиру.

— С Новым годом, с новым счастьем, — сказал Толик голосом телеведущего, и входя в квартиру Лагодиных, немедленно перешёл на свой обычный корявый язык. — Оля, нам, кэ че, проблемы не нужны. И ты себе тоже проблем не создавай. Нам пока что поговорить надо.

С её лица смотрели не настоящие, будто из чьей-то фотографии вырезанные глаза. Оля стояла как-то очень угловато и неудобно, порываясь то к входной двери, то к телефону, висящему на стене. Она принялась кричать, но крик оборвался, так и не успев развернуться: Толик ударил её в живот. Она ёкнула и осела Мите на руки.

— Закрой дверь, — сказал Толик, и Митя закрыл, толкнув коленом.

Толик стремительно прошёл по прихожей мимо зеркала и свернул в сторону кухни. Пока Митя тащил корчащуюся, шумно сопящую от боли Ольгу, Толик пошёл по квартире. Комната, в которую Митя втащил Олю, выглядела безысходно. Из мебели в ней оказались диван, стол и три стула. Зато её наполняли пустые трёхлитровые банки, монитор без системного блока, горшки с геранью, стоящие прямо на полу, пачки из-под чипсов, стопки газет и клочья свалявшейся пыли, покатившиеся прочь от Митиных ног.

— Откуда ты взялся, урод? — выдавила из себя Ольга. — Из-за тебя он сорвался. Разнервировал ты его.

Митя усадил её на диван, и тут же из соседней комнаты его позвал Толик.

Он вошёл в соседнюю комнату. Низко развалившись на раскладушке, спиной к стене, сидел Олег. Его белые руки лежали на простыне как связанные в пучок верёвки. Лицо у Олега отсутствовало — это зрелище прожгло Митю животным испугом, но он заставил себя всмотреться. Он видел кожу, облегающую череп, с тенями и бликами в положенных местах, видел сухие с белёсым налётом губы, прикрытые веки с остренькими волосками ресниц, даже микроскопические волоски на кончике носа. Всё это он видел, но это уже не составляло человеческого лица. Олег был одет в сорочку с длинным рукавом, штанов на нём не было. Митя с отвращением посмотрел на его безволосые ноги, вытянутые на середину комнаты.

Нужно было развернуться и выйти. Но какое-то странное любопытство, паразитирующее на страхе, цепко держало его на месте. «Боже, — думал Митя. — Вот это им двигало? Обманул, и здесь обманул. Спрятался, гад. Наверное, укололся, когда я болтал с его женой».

Митя и не заметил, как Толик выходил. Теперь он подошёл сзади, сказал:

— Бесполезняк, это я тебе сразу говорю.

— Что? — тихо переспросил Митя.

Он испугался, что Олег может расслышать… открыть глаза… подняться и заговорить.

— Ооо, брат, — усмехнулся Толик. — С такими нервами лучше дома сидеть. Телек будешь забирать?

— Что?

— Телевизор будешь забирать? Здесь больше взять нечего. И то, блин, на четыреста баксов этот телевизор вряд ли потянет, максимум — двести. Слушай, я с тебя тащусь просто, Митя. Как ты умудрился наркоману поверить? Вот этого члена тряпичного, — Толик показал пальцем на Олега, — ты за зама Бирюкова принял?!

В дверь позвонили. Требовательно и протяжно.

— Оленька! — послышался из тамбура голос соседки.

И следом, после второго звонка:

— Откройте, милиция!

Толик печально покачал головой.

— А этого я, кэ цэ, не учёл, — сказал он разочарованно. — Навык уже не тот.

Он оживился, на цыпочках бросился в комнату, в которой лежала на диване Ольга.

— Соседка не знает? — зашептал он. — Э! Хватит страдать, уже прошло давно. Соседка знает?

— Нет, — ответила, всхлипнув, Ольга.

— Менты? Уже цепляли вас, нет?

— Нет.

— Кэ че, так. Открываешь и говоришь, что мы его знакомые. Типа школьные друзья. Да. Он устал вчера, спит. Мы ждём, пока проснётся. Сегодня — чё-нибудь, ну — юбилей вашей свадьбы. Никакого заявления, ты поняла?

— Пятого мая, — сказала она.

— Чего?

— Пятого мая. Свадьба у нас была пятого мая, — повторила Оля и зарыдала в голос.

— Тихо, — зашипел на неё Толик. — Всех вломишь, дура е…тая! Твой же хрен уколотый лежит. Вставай, вставай и иди к двери.

Послышался скрип дивана.

— Морду вытри! — скомандовал ей Толик, подведя её к ванной а Мите, — Его положи по-человечески, укрой чем-нибудь.

Ольга в ванную не зашла. Утёрлась сгибом локтя, всхлипнула, глотая недоплаканные слёзы и рвавшийся из горла вой, и шагнула в сторону двери. Толик с Митей сели на кухне, наблюдая в зеркало, висящее в коридоре, как в квартиру вошла, с гвоздиками и тортом, испуганная соседка, а за ней — два милиционера.

Люськин блюз

— Сука! — это слово она проговаривала как положено — хлёстко, не по-женски.

Фонарь ещё раз сморгнул и уронил тусклый жёлтый луч. И тут же подвал, вспыхнувший было щербатыми стенами и чёрными тенями, ушёл во мрак. Заканчивался заряд батареи — в самый неподходящий момент.

— Ой-ёй-ёй, — вздохнула она нараспев.

Подобрав до самых бёдер своё концертное — рабочее, как она его называла — платье, Люся спустилась по гулким бетонным ступеням. По поводу того, почему в коридоре подвала после ремонта не включаются лампы, Арсен что-то говорил, но запомнились только армянские ругательства — и те приблизительно, на слух. Ей понравились эти фразы, похожие на застрявший в горле барабан. Она вообще любила слушать иностранные ругательства. Ей казались забавными эти клокочущие абракадабры: ругательства-бессмыслицы, ругательства, лишённые грязной начинки — лишь голая энергия непристойности.

От фонаря было мало толку, но всё же она плескала жиденьким светом по сторонам, чтобы отпугнуть крыс. Когда в темноте за спиной затонули ступеньки, она принялась напевать.

«Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, Не расчехляя душу».

Блюз почти созрел. Целый день она напевала его про себя. В такие дни она бывает рассеяна, Митя называет её «полу-Люся» и забирает из её рук стеклянную посуду. Блюз почти созрел, томил, повис в голове словно тяжёлое, готовое сорваться яблоко.

Давным-давно, ещё когда она была с Генрихом, она поделилась с ним. Они лежали, смотрели на луну в распахнутом окне. Луна рассеяно смотрела на лежащих в кровати людей, люди рассеяно смотрели на луну. И Люся напела Генриху свой блюз. Он выслушал молча и сказал:

— Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но… Извини.

Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил своё отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: «Может, попробуем твои?». Но она ответила, что давно ничего не сочиняет, да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.

Гражданин, с которого начался этот её блюз, был скорее всего одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся — самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошёл по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натёрта полиролью с запахом персика, тапочки выстроились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере, таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону, и, оглядев зал, заметила его — и ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление “Dead Road Blues” ещё раз: сбилась.

Он просидел в «Аппарате» не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом, и вышел.

«Не расчехляя душу…». Следующие две строчки она забыла.

— Крыски, вам нравится?

Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди, в жёлтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя с другой стороны, эти хвостатые тени держат её в тонусе.

«Не расчехляя душу». Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были — и ей нравились.

— Сука! — сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.

Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи, наконец, закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до неё не так-то непросто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх, могут напасть — это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы с куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала её, таким неожиданно звонким был её голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны — наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они затопили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. И с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими чёрными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припорошенные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:

— Учуют страх, могут напасть! А ты как думала?!

Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.

Идти было недалеко, до газового вентиля и направо.

— Всё, крыски, концерт окончен.

Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарём, и чёрные тени прохожих проносились в нём как мимолётные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоубизнес — большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой: «Ну, Люська, ты экстремалка!». Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом «дефектоскоп». Один из самых старых и любимых экземпляров её коллекции. Однажды ночью, переодевшись во всё чёрное, как нидзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглушив её, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки на Люсино счастье поблизости не оказалось, и она ушла в дыру кирпичном в заборе. То был не самый её опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рождённым упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мёртвого запаха мазута в депо — запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.

Внутри её каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приёме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит «Осторожно, проводятся стрельбы». Щит отскочил к буфету, но всё равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению — исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.

— Переживая дождь как нехороший сон, — вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.

Точно!

Оставалась четвёртая строчка. «Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, Не расчехляя душу… Переживая дождь как нехороший сон, Пережидая жизнь как вечерок досужий».

«Записать, что ли», — в который раз подумала она, но в который раз не стала.

Когда в Бастилии стали поговаривать, что Шуруп на зоне поклялся Люську покарать, а откинется он не в этом, так в следующем году непременно — Люся продала свою комнатку и поселилась здесь, в подвале «Аппарата».

Стас говорил: «Башню сорвало, Люсь? Почему бы не снять квартиру?». Тогда в каждом бродил кураж, часто пили и часто смеялись. Отыграли первый концерт в клубе «Аппарате», выступили на радио. Строили планы и собирались в Москву. Тогда впереди ласково мерцали звёзды и элегантные бутылки благородных оттенков. Вспоминая свист и аплодисменты в только что открывшемся «Аппарате», легко было мечтать о лёгкой сытой жизни. Лёгкая сытая жизнь под голодные горькие песни…

Даже Арсен, когда она объяснила ему, что хочет обустроиться в подвале, крутанул пальцем у виска. Витя-Вареник говорил: «Сняла хату — и живи как люди. Человек блюза — не псих, понимаешь? Живёт плохо, но мечтает жить хорошо, понимаешь?». Она ничего не стала им объяснять. Всё равно — спросят, а сами не дослушают. Её слушают только когда она поёт, что в принципе, странно: каждый новый блюз она подолгу переводит с дюжиной словарей, разыскивая специфические негритянские словечки, а среди слушателей вряд ли собирается больше одного-двух знатоков английского за раз.

Зато ей часто приходится выслушивать других. Её пытаются урезонить, уговорить, обучить здоровому образу жизни, спасти от очередной фатальной ошибки. Она терпеливо слушает. Слушает — а мир, ясный и понятный, смирно стоит перед ней, не шарахается, даёт себя разглядеть и потрогать. «Люська, — говорит наедине Генрих на правах бывшего. — Перестань над собой экспериментировать, ты же не лягушка. Хочешь, пропустим через тебя ток — но зачем же селиться в подвале?». Как бывший Генрих идеален. Никаких двусмысленностей при посторонних, никаких домоганий от нечего делать. Даже Стас и Витя-Вареник, появившиеся в «Аппарате» уже после того, как между ними всё было кончено, ни о чём не догадываются. Генрих образцовый мужчина. Наверное, она не умеет любить образцовых мужчин.

Она не думала, что с Митей будет надолго. Спустя столько лет, когда всё давным-давно сгорело, Люся ожидала от романа со старым другом совсем другого. Лёгкой грусти пасмурным утром на тёплой кухне, под шипение конфорок и стук ветки в окно. Быть может, окончательного успокоения: да сгорело, сгорело, не бойся, не обожжёшься. Переспать с тем, кого когда-то любила, чтобы убедиться, что больше не любишь — это было правильное решение. Она была уверенна, что всё случится так, как она ожидала. Что, взяв в руки его лицо, она скажет ему как нашкодившему, но прощённому ребёнку: «Ууу, противный». Не сказала.

— Люсь, пойдём ко мне… в…

— В постель, что ли?

— В гости…

— Ой, Мить, у тебя лицо сейчас глупое.

Она отправилась к Мите запросто, подтрунивая над сковавшим его смущением. Она решила даже не отменять свидания с мальчиком Славой на следующий день. Но на следующий день Люся не смогла себя пересилить, на свидание с мальчиком Славой не пошла. Просидела до вечера в своём бункере, бренча на гитаре. Она-то понадеялась на время: Люся ясно чувствовала его резвый бег, оно несло её как машина, разогнавшаяся на шоссе — когда задремав, приоткрываешь глаза, видишь в окнах рваные смазанные силуэты, и догадавшись: не доехали — снова засыпаешь. Их должно было за столько лет отнести друг от дружки на недосягаемое расстояние. Но оказалось, что Митя никуда и не сдвинулся, так и стоит точнёхонько там, где они когда-то расстались. В тот вечер, когда он впервые стоял перед нею голый, взяв её за руку и лирически заглядывая в глаза, она вздрогнула: это был тот самый Митя, растерянный мальчишка в темноте чужого города. И рядом с ним она показалась себе той самой Люсей, что так по нему сохла, и ждала, что он заметит, и сочиняла для него глупые вздыхательные стихи, которые никогда ему не показывала.

Она снова повернулась к зеркалу и строго взглянула на своё отражение. Предстояло причесаться. Это требовало серьёзного настроя. Её волосы — история непостижимого подлого бунта, отнимающего уйму нервов и времени. Они неукротимы. Вырываются из-под любой заколки, и если постричь, после первого же душа встают над головой пушистым каштановым взрывом. Каждый вечер она выходит на люди с гладко зачёсанными волосами, голова как спичечная головка. Часа через два, если не отлучаться нарочно для того, чтобы поправить волосы, на голове вырастают мочалки. Напоминание о начальной школе, о тех трудных временах, когда они, ещё не подвергнутые «химии», притягивали нездоровое внимание мальчиков.

Увы, даже самой дорогой «химии» хватало разве что на месяц.

Автоматическими движениями она выдавливала гель на гребень, морщась, тащила его ото лба к затылку — и перехватив расчёсанные волосы другой рукой, зажимала в кулак.

«Зачем в принципе петь блюзы по-русски», — сказал Генрих. Зачем она вообще начала петь блюзы? Наверное, из-за него. Самый первый спела только для того, чтобы ему понравиться, в гостях у его друзей. В консерватории она никогда не интересовалась блюзами. Старалась как все, пыхтела на сольфеджио, училась технике звукоизвлечения. Но заглядывая иногда на занятия по вокалу, Пётр Мефистофелевич, послушав её пару минут, начинал топать ногами и шипеть (последствия ангины): «Стоп! Что за вой?! В Гарлем! В кабак!», — и, театрально заломив руки, выбегал из класса. Он вообще не любил девочек, и кричал на всех. «На рынок! Селёдкой торговать! Кто вас сюда принял, кто?». На него не очень-то обращали внимание. Некоторые преподаватели просто-напросто запирались от него на щеколду. Но про Гарлем и кабак он кричал только ей. С него и началось.

Второй куплет она помнила. «А сердце — скоропортящийся груз, И так длинна, длинна ночная ходка. Наплюй на всё: здесь продаётся блюз. И водка».

Почему-то она запоминает всё, что её окружает в тот момент, когда новая строчка вспыхивает в голове. В тот день снова шёл дождь. Долгий. Она лежала на тахте, закинув ноги в тёплых носках на трельяж, и слушала. Когда-то вечерний дождь означал, что мать не придёт ночевать. Не любила ездить с работы по дождю. Здесь, под землёй, дождь звучал необычайно сухо, будто состоял из песчинок. Не лился, не капал, не журчал, даже не барабанил, как это часто случается с дождями в песенках — монотонно шуршал. До этого Люся не замечала, как необычно звучит здесь дождь. Шуршащий подземный дождь в отличие от наземного, обычно слишком экспрессивного, оказался неплохим аккомпанементом. До этого Люся знала несколько таких аккомпанементов. Ночью — прохудившийся кран, неожиданно точно отстукивающий по раковине ритм, ветер в трубе котельной, сложно смешавший гул и свист. По утрам — ржавые качели, на которые садилась та девочка, что так любила перед школой посидеть на качелях, пока бабушка не начинала кричать с балкона: «Сейчас же в школу!». Люся долго собиралась подружиться с той девочкой… Старый лифт, бьющий кабинкой по стенкам шахты, до которой можно дотянуться, высунувшись из окна. Подъёмный кран, дирижирующий стройкой где-то над головой, скрип кровати за перегородкой, если к соседке перед работой заглянул сосед-гаишник, и конечно, конечно стук вагонных колёс.

Крепко сжимая пойманный в кулак хвост, она освободившейся рукой взяла со столика металлическую заколку. Щелчок — волосы были закованы. Люся включила фен и развёрнутым плашмя гребнем стала приглаживать их, липкие и лоснящиеся от геля.

Когда с волосами было кончено, Люся сняла со стены гитару. Выудила из кучи мелочей в небольшой вазочке медиатор. Медиатор оказался сильно искривлён, так что Люся швырнула его обратно и стала осторожно, чтобы не испортить маникюр, перебирать струны пальцами.

«Ты падок на продажную печаль. Ты возбуждаешься — не правда ли — на эти звуки… Ты ждёшь, когда же сутенёр-рояль Предложит публике мои услуги».

Пожалуй, это может быть началом. Первый куплет акапелла, низко. А после, развязно и сначала несколько размазано, вступает рояль. Хотя… никогда она не споёт этот блюз под рояль. Впрочем, и никакой другой из своих блюзов не споёт.

Люся поймала себя на том, что снова смотрит в глаза своему отражению. Отражение стало непростительно настырным. Да, да, нужно что-то решать. Лучше бы уехать из города. Куда-нибудь подальше. Да! В Москву? Почему бы нет?

Она встала и прошлась по каморке. Щит «Осторожно, идут стрельбы» снова попался ей под ноги, она пнула его, не пощадив своих концертных туфель.

Щит залетел под буфет.

На туфле появилась глубокая царапина.

Никуда она не уедет, Митя не поедет с ней.

Несколько следующих секунд

— Дело «тридцать один — двадцать», в зал!

Имевшие отношение к «тридцать один — двадцать» встрепенулись и тихой калякающей стайкой потянулись в глубь, к лестнице. Рядом с мягким стуком сложились освобождённые от задов седушки. Тела пересекли вестибюль, на смену им на освободившиеся места поспешили другие тела. Седушки заскрипели и завздыхали под их задами.

— И вот она, представляете, как кинет этими котлетами мне под ноги: «жрите!». Представляете, «жрите!», — кричит. Котлеты все по хате!

— Да-а-а… Повезло. А сын что?

— А что сын? Сын… При чём тут сын?

Иногда разговоры сливаются в тихий баюкающий гул, вялый поток, из которого время от времени выплывают отчётливые слова. «Судья. Статья. Штраф». То с одной, то с другой стороны наползают обрывки разговоров, чужие беды, выхваченные из мрака произвольно, как кусок скалы на повороте горной дороги.

— Дааа, жаль, жаль, что у Вас свидетелей нету.

— Как же нету? Я же ж Вам говорю: весь двор слышал.

— Так то слышал, а рядом кто стоял? Нет. Скажут: может, кино какое включено было. Стало быть, нет свидетелей.

Вынырнув из дрёмы, Митя испуганно прижимался спиной к стулу: пистолет был на месте, оттягивал ремень и давил в поясницу выступом предохранителя.

Чтобы отогнать сон, Митя принялся усердно рассматривать вестибюль суда. Сон отступил, на прощанье неприятно оцарапав глаза.

Придти в здание суда со служебным «Ижом» спрятанным под куртку, было, конечно, безрассудством. Но сегодня, в субботу, Митя работал, а ему непременно нужно было попасть к судье. Толик на смену не вышел — болел — а оставить пистолет новичку или тем паче Вове Сапёру Митя не решился. После их стычки, закончившейся объяснительными и строгим предупреждением каждому, они так и не помирились. Сапёр смотрел волком и не здоровался. Вполне мог позвонить Юскову и вломить по полной программе: приезжай, посмотри, как Вакула службу тянет. Упустить сегодняшний день Митя не мог, пришлось бы ждать до вторника. У него было целых четыре часа до вечерней инкассации, так что он просто сунул пистолет за пояс и слинял из банка. Такое бывало и раньше — правда, до сих пор дальше, чем до соседнего магазина Митя со служебным оружием не ходил.

Суровой статуи с мечом и весами тут нет, как нет герба или федерального фетиша в виде портрета Президента, но зато есть строгий судебный исполнитель, исполняющий ко всему прочему функции охранника. Профессиональным взглядом Митя оценил: исполняет на совесть, стоит как вкопанный, выходя покурить, замыкает решётку.

Есть ещё строгие девчушки в канцелярии. Было интересно наблюдать за ними, втиснувшись в узенькую щёлочку между закрытой створкой двери и стойкой, на которую следует выкладывать заполненные бланки. Девчушки совершенно стеклянные, все проводки и шестерёнки на виду, так что можно любоваться устройством государственного человека. Митя понял, что ошибался: нет, вовсе не природное хамство движет ими — где рекрутировать столько хамов? — тут гораздо тоньше: ведь церемония общения государства и человека должна быть соблюдена. Вовсе не абы на чём, не на болоте беспамятства стоит всё. Ничего, что так забывчив и рассеян народ — Родина помнит, Родина знает. «Вот она, наша традиция, — подумал Митя, подглядывая за юными служительницами Фемиды. — Вот уж что бессмертно, никакой революцией не одолеть. А как иначе? Как ещё удержать всех этих жужжащих людишек на должной дистанции? Ведь если не держать — покусают. Ох, покусают. Экспроприируют по самые помидоры! Как дать им почувствовать своё положение пред этой громадиной, перед призраком, имя которому Государство? Ведь сами не поймут ни за что. Куда там! Всё принимают за чистую монету — теперь демократию… только и поминают её, когда что-нибудь не в их пользу. Как удержать таких, как я, испорченных божественной русской литературой? Вот уже второй век по капле выдавливаем из себя раба. Ведь дай волю — так и будем выдавливать, страдая и бездельничая. Ещё пару столетий минует, а мы так и не найдём, чем же заменить своего раба, чем вытравить его, раба-паразита. Нет, тут с кандычка не получится. Только и остаётся, что ткнуть каждого мордой в каку, заставить зенки виноватые поднять, присмотреться, на какую высоту гавкает».

А барышни решили, что Митя глазеет на их обтянутые весенними тканями прелести. Та из них, которую дожидался Митя, взглянула на него с презрительной иронией.

— Выйдите и подождите за дверью.

— Почему?

— Вы другим мешаете.

— Да никого же нет. Я здесь постою, ничего.

Девушки уже многому научились. Правда, не всему. Они ещё не до конца государственные. Они проходят здесь учебную практику. Судя по сбивчивым угловатым линиям, которыми нарисованы их лица — такими обычно художники делают наброски, в процессе рисования понимая, что лучше бы всё несколько изменить — до дипломов им ещё далеко: второй-третий курс. Совсем недавно им звенели звонки на урок и с урока, а прогулка с мальчиком от подъезда до подъезда обсуждалась с подругами. Для них всё только начинается. Перечитаны учебники, проштудированы кодексы. Настала пора примерить на себя настоящую работу. С десяти до часу, с двух до пяти, четыре дня в неделю.

В окне рябит от новенькой яркой листвы и, переодевшись в лёгкую весеннюю одежду, так приятно пройтись по улице, считая растревоженные мужские взгляды. А тут вредные старухи в платочках, и склочные соседи, истцы, ответчики, духота и оглушительные печатные машинки вместо компьютеров. Они оформляют постановления суда, складывают по папкам, выдают копии участникам процесса. И каждому вынь да положь в срок, да без ошибок, да чтоб выслушали с разинутым ртом его идиотские вопросы.

Они начинают вживаться, они меняются — но пока прокалываются на всякой всячине. Выдерживают довольно долгие немые паузы, делая вид, что в упор не видят и не слышат вопрошающего, листают себе бумаги — а всё-таки подёргивается веко, и руки, переворачивающие документы, копотливы и рассеяны — и видно, что краем глаза она за тобой наблюдает — сверяется, есть ли контакт. Они пока не тверды, пока ещё не умеют говорить «ты» так, что кажется, будто в тебя плюют. В самых сложных случаях на помощь им приходит пышная молодая дама, с задумчивым взглядом под наклеенными ресницами сидящая в дальнем углу кабинета. Если взглянуть ей в лицо, кажется, что падает бетонная плита. Стоит кому-нибудь из притиснувшихся к стойке зарваться, зайтись возмущёнными тирадами по поводу того, что не готова нужная бумага или по какому другому поводу, как она вырастает в центре комнаты, и мощный государственный глас решительно останавливает зарвавшегося, одним махом усмиряя и водворяя его на место, откуда ему не стоило и сходить. Проделав этот трюк укрощения, своим подопечным она не говорит ни слова. Замолкает, прибирая разметавшиеся эмоции. Она возвращается на своё место, а девчушки как ни в чём ни бывало стучат на машинках, развязывают-завязывают папки — но у каждой одинаково меняется лицо: на секунду взрослеет, бетонно застывает в новом очень взрослом выражении.

Митя не сдержался.

— И всё-таки, скажите, когда-нибудь хочется понять, почему наше общение складывается именно так? То есть, если закон — это голос государства, то, судя по всему, оно общается с нами каким-то весьма нетрадиционным местом.

Он привлёк её внимание, она даже повернула к нему голову.

— Ну… вы меня понимаете…

Он рассмешил их. Они похихикали, переглядываясь и заодно поглядывая на бетонную женщину. Но та, отвернувшись к окну, безразлично обмахивалась папкой. Такой ерундой её не пронять.

Митя ждал, удобно расположившись в кресле под китайской розой, когда появится помощница назначенного ему судьи и войдёт в кабинет возле канцелярии.

…Ваня вспомнил про его день рожденья совсем недавно.

— Алло? Я должен… знаешь, я должен сказать что-то… Ты… я должен сказать… извини, что день рожденья, — видимо, от волнения Ваня запутался в русских словах, и решил перейти к сути. — У меня в компьютере сбой был. Понимаешь, в компьютере установка стояла, программа мне напоминала про все день рожденья… дни рожденья, — поправился он, — и… в программе сбой был, она отключилась почему-то.

— Понятно.

— Не обижайся, ладно? Ты приезжаешь?

— Конечно приеду, сыночек! Конечно приеду! Вот скоро паспорт будет готов, и бегу за билетом.

— А деньги? Куда выслать, скажи.

— Да есть деньги, Ванечка. Я же копил всё это время, я же только тем и жил, думал, как приеду к тебе. Да ты не звал.

— Я… прости меня… я не решался… и мама не решалась.

Сыночек мой, я увижу тебя, скоро увижу тебя. Я приеду во что бы то ни стало. Дойду пешком, захвачу самолёт с заложниками. Я обязательно вырвусь к тебе. Всё остальное не важно. Только прошу тебя, называй меня «папа», с первой же минуты называй «папа». Скажи мне: «Здравствуй, папа». И тогда я ни о чём не пожалею. Забуду, как подносил пистолет к виску, как задыхался от запертой в грудную клетку любви. Тогда всё обретёт смысл. Называй меня «папа». А попросить друг у друга прощения мы ещё успеем.


В день, когда Митя с Толиком так неудачно наведались в гости к Олегу, как только их выпустили из ментовки, они отправились пить. Митя чувствовал себя виноватым, поэтому предложил выставить бутылку «в лечебных целях».

— Идём, подлечим нервы?

И Толик, проникновенно вздохнув, сказал:

— Мне, кэ цэ, нужен глубокий общий наркоз.

Они вернулись на Крепостной, отогнали Толикову «восьмёрку» на ближайшую стоянку и отправились искать заведение. Им попалась как раз та тошниловка, в которой Митя когда-то повстречал Гайавату с волосатыми ушами и так незаслуженно попал под раздачу. Хотя заведение было отремонтировано после разгрома, трезвому глазу оно показалось ещё отвратней. Но ни Митя, ни Толик не собирались терять время на поиски. Нужно было поскорее забыть неприятные часы в ментовке, и они решительно нырнули в подвальчик.

Молчала перемотанная изолентой магнитола. Гайавата сидел одиноко за столиком и смотрел в пустой стакан. Он был в тех же пиджаке и майке с надписью “The True American”, аккуратно побритый и подстриженный везде кроме ушей. Заметив Митю, Гайавата радостно взмахнул рукой.

— Твой корешок? — удивился Толик.

— Здешний вождь, — шикнул на него Митя, направляясь к столику Гайаваты.

Вождь вместо знакомства сказал:

— Момент, — и замахал в сторону бара, привлекая внимание официантки.

Добившись её взгляда, величественно показал ей указательный палец, добавил:

— И бутерброды. С сыром.

Толик переглянулся с Митей, хмуро шепнул, наклонившись поближе:

— Племя быстрых халявов? Я, бля, не люблю.

— Да какая тебе разница, — шепнул Митя в ответ. — Я угощаю. Ты посмотри, какие раритетные уши!

Они напились со скоростью летящей в цель стрелы. «Шлёп!» — и от мироздания остались лишь самые простые элементы: квадрат стола да цилиндры стопарей. Бутылку, видимо, как форму гораздо более сложную, приходилось каждый раз заново отыскивать посреди пустого стола. Лица Толика и Гайаваты смешались для Мити в одно обобщённое лицо, оно летело в сигаретном дыму куда-то вверх и в сторону, потом резко падало и раскалывалось на исходные два лица: спящее лицо Толика и оживлённое, настойчиво приближающееся лицо Гайаваты. В одну из таких фаз Митя и почувствовал, как Гайавата грубо трясёт его за плечо. Он попытался, как в первую их встречу заговорить верлибром, но вождь оборвал его:

— Погоди моросить. Я тебе про паспорт толкую.

Когда он успел рассказать ему свою историю, Митя уже не помнил: в прошлый раз, только что?

— Слышь ты, что тебе говорят? Слышишь меня? Внимательно! В общем, у меня знакомец есть на работе, узбек. Он как ты. В смысле, хрен знает с каких времён здесь живёт. Так он пошёл в суд, там постановили, что он проживает здесь… ну, в общем, хрен знает с каких времён — ну, что он нормальный гражданин. Так и присудили, стало быть, чтоб ему паспорт выдали. Понял, нет? Вот те крест, говорю, как есть! На той неделе только обмыли. Так он ваще узбек! О! — Гайавата растянул пальцами глаза, изображая знакомого узбека. — Хочешь, я тебя с ним сведу?

Пьянка пьянкой: закончилась похмельем — но про узбека Митя запомнил крепко. Утром постоял у зеркала, растянул пальцами глаза, посмотрел-посмотрел, поморгал, настраивая резкость, и прямо с больной головой — благо был выходной день — отправился в районный суд. Оказалось, что таких как он в приёмной даже не дослушивают — в ушах навязли. Работник суда, жгучий брюнет с пробором, остановил его взмахом ладони и велел идти к адвокату, составлять иск, затем искать свидетелей, способных подтвердить, что он действительно проживает в России с девяносто второго года.

— Так я ещё раньше… — попытался встрять Митя, но был остановлен тем же выразительным жестом.

Нужно было найти двух свидетелей, составить при содействии адвоката иск и подать заявление.

— Следующего пригласи. И скажи, что больше пятерых до обеда не приму!

Растерянный и смущённый, Митя вышел в коридор. У лестницы, ведущей вглубь здания, стоял человек с комплекцией телеграфного столба, в форме, с наручниками на поясе.

— Не подскажите, где адвоката найти? — спросил у него Митя, и он молча указал на стоящего в дверях неопрятного толстячка.

Уловив этот жест, толстячок приподнялся на носочках и внимательно смотрел на Митю. Митя пошёл к нему, стараясь осторожней нести полную осколков и всё ещё рвущихся снарядов голову. На крыльце в глаза ударили колючие солнечные зайчики, рассыпанные повсюду: по тающему снегу, по корочкам льда, по стёклам автомобилей.

— Мне иск нужно составить. По поводу гражданства… в связи с новым законом… У меня вкладыша нет, а…

— Понятно. Идём ко мне в контору, тут за углом. Пять минут делов.

Он спустился на одну ступеньку, дожидаясь, когда Митя последует за ним.

— Погоди. А сколько это стоит?

— Пятьсот.

Он спустился ещё на одну ступень, всем своим видом выражая уверенность, что теперь-то Митя непременно должен за ним последовать.

— Нет, я в другой раз приду. У меня столько сейчас нет.

— А сколько есть? — адвокат вернулся на одну ступеньку вверх.

Мите сделалось неприятно оттого, что этот одетый в штаны с оторванной пуговицей человек торгуется с ним по поводу такого важного для него дела, будто речь идёт о картошке. Но так же как вчера с кабаком ему не хотелось терять время на поиски. Да и кого искать: адвоката подешевле, поопрятней, чтобы все пуговицы на месте? Адвокаты, почуял Митя, племя самобытное и не регулярно сытое — так не лучше ли довериться первому попавшемуся? Всё равно наугад. Пересчитав вынутые из кармана купюры, Митя сообщил:

— Триста пятьдесят.

— Идёт! — и толстячок сбежал вниз уже до самого конца, и оттуда показал за ворота, элегантно согнув в локте руку, мол, прошу, нам сюда.

Иск и впрямь был готов через пять минут.

Назавтра были собраны справки из университета, сделаны ксерокопии всех документов, вплоть до комсомольского билета, который хранил на память. Оставалось вручить иск судье.


…В кабинете возле канцелярии появилась нужная барышня-помощник, и через пару минут, записав дату предстоящего судебного заседания, Митя был свободен.

Он пошёл под весенними изумрудными деревьями, свернул в кривой переулок только потому, что ему понравилась серая чешуя мостовой, мокро блестящая на повороте, где на неё плеснули водой, и медленно зашагал в сторону дома. Идти было далеко. Это его радовало.

Когда мостовая закончилась, он выбрал один из двух расходящихся под острым углом переулков за то, что вдалеке над его крышами заметил крону большого дерева — яркое зелёное облако. Возле ближайшего дома на стуле стояли бутылки с маслом — на продажу — и, проходя мимо, Митя наблюдал за тем, как внутри бутылок катится, следуя за его движением, пленённое солнце. В каждой бутылке по янтарному солнышку. Но вот он миновал какую-то критическую точку, светила уткнулись в стенки бутылок и погасли. Его обогнал мальчик на скрипучем самокате, отчаянно молотивший в землю подошвой ботинка. Митя посмотрел ему вслед и твёрдо решил, что переедет жить к матери. Он повторил эту мысль ещё раз, крякнул вслух.

— Так надо, — добавил он, будто спорил с кем-то.

Дерево оказалось вовсе не в том переулке, по которому шёл Митя. Скоро он остановился у поваленного забора. За забором раскинулась балка, а на противоположном её берегу вновь продолжился жилой район. Тыльные стороны тянущихся вдоль балки подворий выглядели, как водится, убого: глухие стены, сползающие по склону сараи, всевозможный хлам, сваленный когда-то за дом и цветом сравнявшийся с землёй, а кое-где и заросший мохом. К газовой трубе прислонилась раскрытая гладильная доска, густо усеянная поганками. Митя уселся на пенёк от развалившейся лавки, смахнув с него труху. По руке размазалась гнилая древесина. Митя поднёс ладонь к носу и понюхал. Посреди весны пахнуло той приторной горечью, которая прячется в осенней палой листве, там, под бурыми спинками листьев — придя на этот запах в парк, нагибаешься, хватаешь пригоршню и, оторвав её, открываешь светлые влажные брюшки, горько пахнущие временем…

— Ха! — сказал Митя своей пахнущей осенью ладони, чувствуя, что уже отпустил себя, уже выскользнул из круга.

Листва мерцала на лёгком ветру. Давненько он не любовался деревьями, а когда-то в прошлой жизни мог долго вот так сидеть, рассматривая кроны или рисунок на коре стволов. После этого он испытывал чувство, похожее на то, которое ложится на сердце, когда хорошо поговоришь с человеком. Но это было давно. С тех пор ему случалось заниматься разными делами. Вот, например, теперь он промышлял гражданство, блуждающее российское гражданство.

Митя смотрел на замусоренный склон, по которому мужиковато ходили грачи, на задние дворы и ржавые коробочки гаражей — но, кажется, видел что-то другое.

Ему остро захотелось курить, впервые с тех пор, как он бросил по-настоящему. Митя вздохнул и полез в карман за бумажником, где у него на этот случай хранилась сигарета и зажигалка. Прикурив, он не почувствовал привычного вкуса табака, а лишь вкус тлеющей сигаретной бумаги, но всё-таки затянулся этой кислой гарью.

— Ничего, — сказал он. — Один раз не считается.

Он подумал, что Чуча, наверное, вот так же говорил, или кто-нибудь говорил ему, протягивая шприц. Митя даже поёжился оттого, что вдруг заменил Олега на Чучу. Будто от его мыслей эта подмена может приключиться на самом деле, и в мире произойдёт сбой, как тогда, когда он сунул в хлебницу бабы Зины трояк вместо рубля.

Тлеющая бумага во рту вызывала приступы тошноты. Это было хуже, чем вкус первой сигареты. Но нужно было курить. Нужно было отвлечься хоть чем-то — наедине с самим собой он снова в полной мере ощутил эту невыносимую сосредоточенность. Будто жизнь его, вселенная дней и эмоций, захлопнулась вдруг в крошечный шар, целиком уместившийся в голове.

Такое с ним уже было. В тёмной комнате, в окне которой серело узкое кирпичное ущелье, и в нём — четыре звезды. Рядом лежала мулатка, которую он знал не больше получаса.

— Чёрт! — произнёс Митя, близко глядя на сигарету и рассчитывая, сколько ещё можно сделать затяжек.

Было бы хорошо, если бы Люся стала презирать его. Это был бы выход.

Сигарету он скурил всю, окурок погас, и Митя с шипением потянул через фильтр холодный воздух.

— Я виноват, — сказал он вдруг, со злостью бросив окурок себе под ноги. — Я виноват.


Времени до начала вечерней инкассации оставалось немного, но нужно было обязательно увидеть Люську. И предлог имелся — до сих пор не отдал те четыреста долларов. Конечно, можно заехать и после работы — но Митю вдруг рвануло к ней так, что он чуть не заскулил от нетерпения. Он поймал машину, и попросил отвезти его на Будёновский к «Аппарату». Водитель назвал цену вдвое завышенную, Митя даже не заметил.

Машина останавливалась на светофорах — он ёрзал, выглядывал, скоро ли загорится зеленый. Казалось, попади они сейчас в пробку, он выскочит из машины и побежит.

Только бы не было неурочных вызовов, Сапёр сразу позвонит Юскову: нужно выезжать, а Вакулы нет. Что за дурное упрямство — не иметь мобильника!

На ЦГБ горел зелёный, но свернув на Текучёва, они нарвались на дорожные работы. Продравшись между лежащим столбом и канавой, объехав по тротуару рыжие земляные кучи, они выехали, наконец, на Буденовский.

Сергей, дежуривший сегодня в «Аппарате», долго кричал откуда-то издалека:

— Да сейчас! Иду, сказал!

Он отпер входную дверь, веером растопырив мокрые пальцы, и с недовольным видом впустил Митю.

— Что случилось? Ещё же нет никого.

— Люда здесь?

— Люда? Да здесь вроде, не поднималась. Я бы услышал.

— Открой.

Сергей пожал плечами и, прихватив со стойки связку ключей, направился к служебным помещениям. Он отпер толстую железную дверь, и Митя проскользнул мимо него вниз.

— Не запираю, — буркнул Сергей вслед.

Сбежав по неровной лестнице в подвальный коридор, Митя удивился, когда ему под ноги вдруг прыгнула его тень. Он обернулся — пожарный выход, ведущий в захламлённый внутренний двор «Аппарата», оказался открыт. Коридор был мутно облит дневным светом, уличный шум беспрепятственно катился по бетонному жёлобу.

С сожалением подумал, что Люся стала пользоваться этим выходом, и он её не застанет — но вдруг услышал её голос. Люся пела очень тихо.


Наплюй на всё: здесь продаётся блюз

И водка.


Мимо взволнованных дневным светом крыс, снующих под трубами, он дошёл до её каморки.

Люся сидела на диване, обняв гитару, но не трогала струн.

Правый глаз её заплыл, губы были разбиты. На полу валялись нотные листы, одежда, сломанный пополам фанерный щит. «Шуруп», — кольнула Митю догадка.


Царапают твои зрачки бедро.

А клавиши царапают больнее.

Какой в нас прок, скажи, какой в нас прок?

Какой любовью мы с тобой болеем?


Но

Покуда ночь, и стрелок вязнет шаг,

(Грусть станет слаще, водка станет горше),

Красиво обнажается душа

Моя — глухонемая стриптизёрша.


Суетливым взглядом Митя обшарил её всю, пытаясь определить, что именно сотворил Шуруп — «одежда уцелела! одежда на ней!» — хотел спросить, но не посмел. Подошёл, присел возле неё на корточки. В поясницу тяжело упёрся пистолет.

— Ты с ним не столкнулся? — усталым шёпотом спросила Люся.

Пожала плечами:

— Там замок оказался… хлипкий совсем.

Глядя на растерзанную Люську, он не чувствовал боли. Странно, он совсем не чувствовал боли.

— Надо было замок…

В коридоре раздались шаги.

«Сергей?», — подумал Митя и поднялся, чтобы прикрыть дверь.


…Люся сильно исцарапала ему лицо.

Митя узнал его с первого взгляда. Годы, проведённые в тюрьме, мало отразились на облике Шурупа. И даже одет он был так, как обычно щеголял перед жильцами Бастилии: в светлую сорочку и яркий галстук. Именно такой Шуруп поднимался пританцовывающим шагом по раскатистой железной лестнице, насмешливо поглядывая на окна.

— Ха! И правду говорят: возвращаться плохая примета.

Шуруп сунул руки в карманы, и правая его рука сжалась в кулак. Оглядев Митю с ног до головы, сказал:

— А про тебя я и забыл, что ты есть на этом свете. Н-да…

Он улыбнулся задумчиво. Слишком наиграно.

— Непруха мне с тобой, шоколадина, — бросил Шуруп Люсе. — Непруха. Пожалел опять. Да и тогда. Зинку, царство небесное, не пожалел. А тебя… что в тот раз, что в этот, — он сделал недоумённую физиономию. — Чего тебя жалеть?

Митя ждал от себя эмоции: ярости, страха… Не было ничего.

Он коснулся сквозь куртку рукоятки пистолета.

Сейчас ему казалось, что Шуруп вернулся сюда, увидев его, Митю, подходящим к дверям «Аппарата». И даже вроде бы припомнилось что-то — фигура, схваченная краем глаза на перекрёстке.

Шуруп сказал всё с той же ненастоящей задумчивой улыбкой:

— Плохая примета — возвращаться-то. Плохая. Ты в приметы веришь? — правая его рука шевельнулась в кармане. — Х… получается! — заорал он, но тут же сказал тихо и спокойно. — То Зинка, то ты вот теперь. Глупо, а? Зинка, дура, напоролась — твоя очередь теперь?

Кажется, впервые в жизни Митя знал наверняка, что делать. Несколько следующих секунд предстояло прожить правильно, без оплошностей. Своими собственными руками — взять и прожить правильно.

С коротким звонким щелчком над ними перегорела лампочка.

Загрузка...