Лодии шли по Русскому морю, оставив далеко позади себя толчею тесных улиц и пламенем горящие на солнце соборные купола Царьграда.
После долгих лет разлуки возвращался на Русь зиждитель и камнесечец Левонтий.
Торговый гость Ярун, хозяин всех лодий и товара, принял его с радушием, выделил место в кормовой избе по соседству с византийскими послами, поспешавшими в Киев, — тем самым изъявил простому ремесленнику, не боярину и не дружиннику, знак своего особого расположения.
Сам Ярун жил в носовой избе с женой Ксенией, тридцатилетней смуглой женщиной, на лице которой, казалось, застыло извечное выражение скорби. За все время пути Левонтий ни разу не слышал ее голоса. Она тихо готовила в большом медном котле еду, стирала белье, прибиралась в избах.
— Годов пять это с ней, — сказал однажды Ярун Левонтию, — с той поры, как половцы увели в полон сынишку. Стояли мы тогда на волоке; дружина не подоспела, а поганые тут как тут. Не счесть, сколько увезли с собой товару, а уж народу погубили…
Не ожесточила сердца Яруна давнишняя беда, но неспроста вдруг забудется он среди беседы, уйдет в себя остановившимся взором: куда б ни занесло его — в латинские ли страны, в Трапезунд или за Джаб-эль-Тарик, к зеленым, невиданно прекрасным островам, — неизбывная горечь подымалась в нем снова и снова, едва только покажутся родные берега.
С ясной погодой за кормой и наполненными попутным ветром парусами лодии в срок подошли к Олешью. В днепровском устье стояли на якорях большие и малые суда, меж ними юрко проплывали смоленые челны; ближе к посаду, ощетинив пенное трехрядье длинных весел, степенно покачивались на волнах два византийских корабля; на берегу у бревенчатых и саманных изб толпился народ. Были здесь новгородцы в зипунах, киевляне в опашнях, рязанцы и суздальцы в белых, ниже колен, посконных рубахах, греки в ладно сшитых накидках — коловиях, персы в синих и розовых дибаджах, — разноголосый, разноязыкий торговый люд. Сошедшие на берег русские гости торопились в церковь Параскевы Пятницы или к установленному на вершине пригорка храмцу, в нише которого виднелось изображение Николы Мокрого с мечом в тонкой руке.
Ярун истово помолился Николе, купецкому заступнику. Когда он кланялся, в ухе его подпрыгивала и ярко взблескивала золотая серьга.
Встав на колени рядом с купцом, прочитал молитву и Левонтий. Никола покровительствовал всем плавающим по воде, а камнесечцу еще предстоял долгий и опасный путь через пороги к Киеву и дальше — по Оке и Клязьме — к новому городу Владимиру Залесскому.
Множество былей, похожих на небыль, услышал Левонтий от купцов о владимирском князе Андрее Юрьевиче. И умен-де он, и храбр, и боголюбив. Ему бы в Киеве старшим среди братьев сидеть, а он пошел супротив отцовской воли — выбрал себе небольшую крепость на самой окраине Руси. В ту пору дивились ему все, иные открыто посмеивались. Зато нынче ходят под ним в покорстве и киевские строптивые князья…
Дивно украшает Андрей свой стольный град, кличет со всех концов земли мастеров. Съезжаются на берега Клязьмы резчики по дереву и камню, богомазы, златокузнецы и мостники из Мурома и Рязани, из Чернигова и Новгорода. Устоит ли седовласый Киев перед юным богатырем?! Не потускнеет ли его древняя красота перед владимирскими белокаменными храмами?! Не поблекнут ли живые краски его иконостасов?! Не одряхлеют ли стены?! Не обветшает ли былая вера?!
Велика земля русская, несметны ее богатства. Тянутся из Руси обозы, плывут лодии на восход солнца и на закат — в Багдад и Хорезм, в Чанвань и к берегам Варяжского моря. И сюда, в Олешье, на теплое Белобережье, стекаются дары всех стран. Такого богатства не видывал Левонтий нигде, разве только в Царьграде на главной торговой улице, шумной и веселой Месе.
У самых причалов и выше, на холме, расположились со своим товаром арабы и греки, хорезмийцы и ясы, булгары и половцы. Торговали соболями, бобровыми благовониями, медом, воском, пшеницей, горючим камнем, рыбьим зубом, конями, ловчими птицами, хитрой кузнью, богатым узорочьем, кольчатой и дощатой броней, мечами и шлемами с искрящейся насечкой, наборными уздечками с бирюзовыми глазками.
Ярун бродил между рядов, присаживался на корточки, уважительно пересыпал из ладони в ладонь пшеницу, пробовал мед, глядел коням в зубы, громко, как и все, рядился и приценивался к товару, а Левонтия пленило многообразие виденного и слышанного, все пытливо подмеченное, мастерски выполненное резцом и зубилом, любовно сохраненное в рисунке и цвете для доброго глаза, для сердца, жадно ищущего красоту…
Немало постранствовал Левонтий по свету, немало чудес повидал на своем веку.
И вспомнился ему милый Суздаль, вспомнилось, как после работы, намахавшись горбушей, падал в душистую траву, собранную на кочкарнике, и глядел в небо, словно в колодец со звездными точками на черном студеном дне. Отец его, впалогрудый, сухой, будто ольховый сучок, безбородый мужик, с раннего детства приохочивал к работе Левонтия.
— От княгини родится княжич, — говаривал он, — от робы робичич.
Левонтий спозаранок уходил с отцом рубить лес, корчевать пни под будущую пашню, косить сено на болотных кулигах: лучшая-то земля, бывшая общинная, теперь была у боярина. Домой возвращались, когда уж солнце уплывало в камыши за Каменку и над неровным пряслом ивовой изгороди показывалась яркая Прикол-звезда. А случалось, что ночевали и на сенокосе: домой, в посад, идти не было сил. Жевали перед сном хлеб, хлебали ушицу — отец ставил на реке лозовые морды: благо, река еще не отошла к боярину, а вот на Колокше, сказывают, и на реке боярские знамена.
Каждую весну, когда почернеют пригорки и Каменка вздуется от темной воды, мужиков из окрестных сел собирали на суздальский вал — подправлять городские стены. Иные городни разбирали совсем, иные рубили заново, навешивали на крепкую верею дубовые полотна ворот. В году работы всякой было много; не успеешь управиться — в двери стучатся сборщики подати.
Только уедут — впору и передохнуть, ан нет: в прошлогоднюю сухмень взял отец в долг зерна; с долгом-то рассчитался, да резы, поди, набралось столько же. Не успел отдать резу, нависла над семьей продажа — мелкий сбор в пользу князя. Чуть где не доглядел — прощай вольная воля. А из холопства путь один — в другое холопство, к другому боярину, князю ли… Недавно еще жил мужик как хотел, пил молоко да хлебал кисели, бил в лесу зверя, ловил в озерах рыбу; подать платил, но не такую, как ныне: господ-то над ним было — раз-два и обчелся.
Отступает община, теряет вековую вольницу, беднеют крестьянские дворы. Раньше-то в этих местах почти не знали голода, а теперь, почитай, едва ли не всюду запасали на зиму желуди, сушили и толкли в муку вместо пшеницы корни стрелолиста и рогозы. Хороша ли еда?.. Пучило у мужиков животы, в засушливые годы мор так и косил людей чуть ли не целыми деревнями.
Пришла беда и на Суздаль. Свалил голод Левонтьева отца, вскоре прибрал мать и сестру. Левонтия нашел случаем проходивший мимо избы чернец, — услышал стоны, сунулся в лозняковые корзины, за кадушки с рассохшимися ладами, и увидел на куче старого тряпья совсем отощавшего мальчонку.
Чернец жил в лесу, в пахнущей свежей смолою келье, людей чурался, творил ежедневные молитвы перед ликами святых, читал книги, ставил на реке заколы, а в лесу силки. За кельей, в низенькой пристройке с двускатной крышей из сосновой щепы, распевали в клетках выловленные чернецом птицы. Он хорошо знал повадки всякой божьей твари; из-за божницы у него торчал высокий лук с кожаной тулой, из которой выглядывали оперенные концы червленных стрел.
По ночам чернец царапал что-то на скрученных листах бересты, и Левонтий слышал невнятное бормотанье.
— О чем это ты, Евлампий? — спрашивал он чернеца. — Вроде бы заговариваешь. Уж не колдун ли ты?
— Воистину колдун, — улыбался Евлампий, чистыми глазами глядя на мальчика. — Хочешь, и тебя научу?..
Ну как Левонтию не захотеть?! Оно, конечно, страшно, а все-таки… Через год он уже читал и писал. Евлампий радовался его успехам. Книг у чернеца было мало — разве только вот эта толстая, в тяжелых коричневых досках с позеленевшими медными застежками и красными буквицами в начале слов: «Шестоднев», да «Евангелие» без досок, да «Иудейская война» со следами мышиных зубов на ломких страницах… Знал Евлампий много преданий и песен; много былин сказывал вьюжными зимними вечерами. Славный был чернец, добрый, словоохотливый, зла никому не творил, жил по справедливости. Так бы и молиться ему перед темными иконами, ставить в лесу силки или читать мудрые книги у зажатых в светце лучин, да беда слепа: булгарской ли стрелой обернется, красным ли петухом, серым ли волком. Разыскала она и Евлампия, навалилась на него сотнями жадных зеленых глаз, уронила в сухой январский снег под самый Варварин день…
Всю ночь прождал Левонтий чернеца, наутро достал из-за божницы тугой лук и отправился за реку, по следу знакомых лапотков. Нашел он в лесу только клочки рясы да отлетевшую за пенек шапчонку со знакомым красным подбоем. А вокруг — видимо-невидимо волчьих следов.
Тут понял Левонтий, как близок был ему добрый чернец; отряхнул он от снега его потертую шапку, сел на пенек и заплакал.
А на следующий день собрал суму, сплетенную из мягкого лыка, положил в нее краюху хлеба, мяса да соли, перебросил через плечо лук, нацепил тулу со стрелами и отправился куда глаза глядят — лишь бы к теплу, лишь бы к добрым людям…
Месяц шел, а то и боле — вышел к большой реке. У самого берега, там, где укатанная дорога взбегала на занесенный снегом дощатый помост, увидел он несколько всадников в круглых шапках с поперечными гребнями. Меж коней стояли двое мужиков со связанными за спиной руками; на мужиках были старенькие лапти и вывернутые мехом наружу овчинные облезлые телогреи.
Левонтий так и обмер: булгары! Впору бы кинуться ему назад, в лесную глушь, но лапти будто приросли к дорожному насту. Лошадиная пасть обдала его зловонным дыхом, сильный удар свалил с ног. Перевернулось небо, почернел снег… А когда он очнулся, то увидел, что руки его крепко связаны, невдалеке потрескивает костер, у костра сидят булгары, жуют большие куски мяса, облизывают пальцы и что-то лопочут по-своему…
Через несколько дней холодного и голодного пути пленников пригнали в большой город, развязали и заперли в пустой житне. Сквозь щели в досках Левонтий увидел улицу, вымощенную деревянными чурбаками, башни с причудливыми куполами, похожими на булгарские круглые шапочки, дома с плоскими крышами.
Утром за пленниками пришла стража. Мужиков вытолкнули во двор к высокому крыльцу. Там стоял важный и толстый человек с вьющейся бородой и узкими припухшими глазками. На нём был малиновый с золотыми хвостатыми птицами кафтан, кунья шапка и белые сафьяновые сапоги с серебряным тиснением. Начальник стражи, сурового вида кривоногий детина с покатыми плечами и отрубленным ухом, о чем-то полопотал с человеком на крыльце, вскочил на коня, и пленных погнали со двора на улицу, а потом на площадь. Здесь Левонтия продали желтолицему купцу с длинными, выпирающими вперед зубами. Тот привел его на свою вмерзшую в лед лодию и сдал сухому, вертлявому, как собака, хорезмийцу. Левонтий таскал тюки, топил печи, убирал палубу, сгребал по утрам снег. Весной, когда сошел лед, лодия влилась в большой новгородский караван и двинулась вниз по Волге к Хвалынскому морю.
Моря Левонтий не видел еще никогда. Подгоняемые быстрым течением, лодии миновали заросшее камышами и низкими деревцами, наполненное птичьим перекриком и пересвистом волжское устье и плавно закачались на покатой зеленоватой волне. Берег вдруг быстро ушел назад, паруса наполнились ветром — и лодии скользнули вперед, в синюю дымку, откуда, чудилось, надвигается грозной пропастью самый что ни на есть край земли…
Но края земли все не было, и солнце день ото дня опускалось в черную воду и выкатывалось, умытое, из-под воды. Жаркие его лучи нагревали настил, трескались доски, брызги засыхали на них белыми пятнами.
К началу третьей недели разыгралась буря, обломала мачты, разорвала паруса, разбила лодию о чужой скалистый берег. Погибли все, в живых остался один Левонтий. Подобрали его местные жители, привезли в село, долго отпаивали травами, кормили овечьим острым сыром. Через месяц Левонтий окреп, стал ходить на охоту. Не зря учил его чернец Евлампий мужской нелегкой работе: бил Левонтий первой стрелой могучего орла, в шею разил стремительного сайгака.
Хорошо жилось ему в Асских горах; бесхитростные, добрые и справедливые окружали его люди. Но тянула к себе далекая Русь, тосковало сердце по милому Суздалю. Надел он на ноги легкую обувку из сыромятной кожи, распрощался с гостеприимными хозяевами и отправился в сторону Большой Ледяной горы, откуда, сказывали старики, начинаются половецкие степи, а за ними катит свои чистые воды Днепр.
Много дней шел Левонтий. Ночевал в горных селениях, по утрам с изумлением разглядывал соборы, поднявшиеся на орлиных утесах, благоговейно касался ладонями серых выветренных камней с причудливыми узорами — виноградными лозами и человеческими фигурами, держащими в руках маленькие изображения церквей. В низинах попадались ему большие каменные рыбы с круглыми глазами и аккуратно высеченными тонкими жабрами. Заходил он и в златокузни, любовался ванскими кружевами и каринскими вышивками, замирал перед фресками Звартноца, Ахтала, Кобаира…
Но, где бы он ни был, снились ему ночами русские деревни, черные срубы изб, прихотливая резьба по карнизам и по причелинам, богато изукрашенные фигурками зверей и птиц ворота, любовно расписанные наличники… Снились дубы да вязы в поймах широко разлившихся рек, березки, замершие на зеленых взгорках, разлапистые клены и по-девичьи стройные красавицы ели. Снилось небо в комочках легких облаков, бусинки утренней росы на листках притаившейся в прохладном логу малины, желтое облако зацветающей сосны, ласково лоснящиеся молодые побеги черной ольхи.
Тянулся Левонтий к работе: землю пахал, камни выламывал, храмы возводил. А вышел в половецкие степи, увидел перед собой бесконечный простор — и вдруг почувствовал, как прирос сердцем и к этим горам, что остались позади, и к городам с шумными многоцветными базарами, и к людям, которые бескорыстно учили его строительному мастерству. Но уж вобрало его в себя пахучее полынное море, уж замаячили у волнистой кромки горизонта одинокие всадники в островерхих шапках, взметнулись к небу белые воронки пыли — тонко пропела у самого уха каленая половецкая стрела, не то шальная, не то в сердце нацеленная. У каменных идолов вскидывались в душное, горечью настоянное небо желтые сигнальные костры…
И снова тропою рабства вышел Левонтий к торговым берегам — там смотрелась бойницами сторожевых башен в Сурожское и Русское море несметно богатая Тмутаракань…
Ярун торопился перевалить пороги, поэтому задерживаться в Олешье не стал. Зарев на носу, а ему еще добираться до самого Великого Новгорода.
Византийских и русских купцов сопровождала по берегу княжеская дружина. Гребцы споро гнали лодии против течения.
Солнце в то лето стояло горячее, в степи покачивались далекие миражи: за дымкой мерещились прохладные озера и реки. Из сухмени, из плотной пыли, вырывались к самому берегу половцы на коротконогих лохматых лошаденках, гортанными криками обрывали повисшую над рекой дремотную тишину и исчезали так же внезапно, как и появлялись. Вои на лодиях вскидывали к бортам щиты, гребцы живей налегали на весла.
До самых порогов Днепр был безволненный; скрипели уключины, бледнело и вновь наливалось синью высокое небо.
Вот так же безветренно и тихо было тогда, одиннадцать лет назад, когда греческий корабль с мехами, конями и рабами пристал в Золотом Роге в виду царьградских зубчатых стен. Левонтий увидел сказочный город с торчащими повсюду в бесчисленном множестве куполами церк вей и соборов. В темной зелени кипарисов белели дворцы богатых ромеев.
На пристани пахло дегтем и рыбой; по сходням спешили рабы, согнувшиеся под тяжестью тюков; постукивали плотницкие топоры, гремели цепи, громко хлопали приспущенные паруса судов, тесно стоявших друг подле друга в узком пространстве бухты.
Казалось тогда Левонтию — вот она, неизбывная беда. Не вернуться теперь на Русь, не взглянуть на милый сердцу Суздаль. Счастье единожды улыбнулось, а от ромеев не уйти: крепки царьградские стены, далек отсюда батюшка Днепр.
Рабами торговали на Месе. Бледность Левонтия да выпирающие из-под рубахи ребра отпугивали придирчивых покупателей. Хозяин злился, дергал его за повешенную на шею цепь: пропал товар — пропали деньги. Но к вечеру покупатель все же нашелся.
Новый хозяин Левонтия был брюхат и кривоног; рыхлое, пористое лицо его выражало брезгливость, глаза были холодны и прозрачны, как зеленые стекляшки. Все думал Левонтий дорогой — за что взял его этот странный человек: за малую ли цену или по безоглядству своему?
Или, может, понял смятенную душу Левонтия? Но отчего же тогда у него такие пустые глаза, отчего идет, не радуется покупке, зябко кутается в потертый коловий?
Скоро узнал Левонтий: скуп и алчен был его новый хозяин. Содержал он скрытно маленький флот и отправлял корабли до первого ревуна на разбойный промысел. А потом вез награбленное к немцам, обменивал на золото и драгоценные камни, которые прятал в своих подвалах.
Как-то хозяин отправил молодого раба с письмом к богатому ромею. Впервые Левонтий оказался один на улицах Царьграда. Времени у него было много, и он, еще в стране яссов наслушавшись о чудесах византийской столицы, устремился к храму святой Софии.
Видел Левонтий монастырские соборы в Ахиате, Санаине и Татеве, часами простаивал перед трехъярусным храмом Гагика в Ани, с толпою богомольцев пробирался в Ахтамарский храм, осматривал скальный монастырь Айриванк. Но здесь, выйдя на просторную площадь перед Софией, замер, потрясенный ее красотой. Могучее здание было увенчано огромным куполом, к которому примыкали с двух сторон постепенно понижающиеся полукупола. Казалось, пробудившийся богатырь, привстав с земли, напряженно вглядывается в бурлящую вокруг него пеструю и недолговечную жизнь. Людские волны, словно пена, клокочут у его рук и плеч, разбиваясь в радужные брызги, а над шлемом, едва не задевая его своими крыльями, медленно плывут белые облака…
Этот образ остался в памяти Левонтия навсегда, и ночами тревожили его причудливые сны, в которых грузные камни Царьграда легко вписывались в нежную зелень Ополья, а причудливая резьба по причелинам и подзорам деревенских изб сплеталась с виноградными лозами на фризах Ахтамарского храма. А порою и не знал он, где сон, а где явь, — так радостно ожила вдруг в его сердце далекая Русь.
Но еще не скоро было ему суждено вернуться на лодие Яруна к устью широкоструйного Днепра.
Опасный и нелегкий путь прошел он горными тропами с покорностью раба и мужеством вольного русича. Гибли его товарищи, срываясь в пропасти, вмерзая в альпийский лед, обливаясь кровью под мечами жестоких германцев. А ему суждено было увидеть и дворцовую капеллу в Ахене, и массивные базилики в Гернроде, и недавно законченный собор в Ангулеме, и рельефы портала церкви в Муассаке, и Венецию — этот город на сваях, глядящийся в зеркальные воды Адриатики.
Обычно хозяин сам ожидал у причалов Золотого Рога возвращающиеся с новой добычей корабли. Но однажды их встретили закованные в броню топотериты с суровыми, замкнутыми лицами. Рабов согнали в подвал на пристани, кормчего увели с собой. Оказывается, хозяина разоблачил один из тех, кому он ссужал деньги, пронюхавший от своей любовницы о его черном промысле. Все имущество казненного, движимое и недвижимое, было распродано; рабов снова вывели на Месу.
На этот раз Левонтия купил архитектор Галата, сухонький маленький старичок в грязной хламиде из дорогой шелковой ткани. У Галаты было продолговатое лицо и бороденка, как у Христа на старинных фресках. Он громко кашлял, хватаясь за впалую грудь, и вглядывался в Левонтия глубокими белесоватыми глазами.
Очень скоро приметливый Галата выделил молодого росса; чутье большого мастера и старого человека победило в нем закоснелого рабовладельца. Галата приглашал Левонтия, как равного, в свои покои, беседовал с ним, дивился его приключениям, расспрашивал о народах, обитающих за Ясскими горами. Левонтий, в свою очередь, узнал о том, как возводилась поразившая его воображение святая София, как вместо прежнего, рухнувшего во время землетрясения купола привезенный из Армении архитектор Трдат построил новый, более красивый.
«Из этого, еще не перебродившего теста можно вылепить большого художника», — сказал себе Галата. И оказался прав. Его только смущала необузданная фантазия нового ученика.
— В зодчестве свои законы, — поучал Галата. — Они требуют величественности и простоты. Взор мирян должен быть устремлен на небо. А твои зверушки и птицы тянут их к бренной земле…
Но втайне он завидовал Левонтию, уносившему его своими помыслами в давно минувшую молодость. Вот так же и Галата много лет назад, полный творческого задора, здоровый и жизнерадостный, переступил порог мастерской своего учителя…
А над Днепром все ярче разгорались звезды. Легко шли лодии против широкогрудой волны. Левонтий подставлял лицо прохладному ветерку.
Завтра они прибудут в Киев.
— Пристанешь к соляному обозу, — поучал его кормчий Василий. — Одному-то опасно в пути: тати да усобица.
Провожая Левонтия, Галата сказал:
— Вот тебе вольная — ступай на Русь. Князь Андрей Юрьевич со всей земли зовет к себе мастеров. Иди к нему, поклонись. Собери вокруг себя учеников… Иди.
Но не о дивном соборе, который ему предстояло возвести, и не об юнотах думал сейчас Левонтий. Да и думал ли он о чем?.. Он жил как птица, как зверь в бескрайней степи — ушами, ноздрями, всем упруго напряженным телом. Звуки, запахи, краски щедро вливались в него. Волновали Левонтия воспоминания — и плыл, и плыл перед глазами дивный Суздаль, и речки за Суздалем, и леса, и поля с короткой веретенью, и девчата в Суздале, и пестрый полдень, и небо с белыми облаками над причудливыми куполами церквей…
За околицами сел по-над Днепром вечерились девчата и парни, водили хороводы. Сквозь шум стекающей с невидимых весел воды долетали до Левонтия шорохи камыша, позвякивание стреноженных коней, гулкие перекрики ночных птиц, внеурочное ваваканье потревоженных перепелов.
Сторожкой, вытянутой тенью, ощетиненной островерхими шлемами, шла днепровским берегом княжеская дружина, стерегла лодии от половцев, охраняла купцов на волоке; бражничали дружинники с купцами, выменивали на оружие перстеньки с драгоценными агатами, падали от половецких метких стрел, рубили поганых мечами харалужными, высились каменными богатырями над темными перелесками.
Сорвалась с высокого берега, упала на воду и побежала по серебристой волне грустная русская песня. Чей-то юный голос вывел ее начало, а подхватила вся дружина.
Левонтий стоял на корме, слушал ее, и беспричинные светлые слезы туманом занавесили ему днепровскую даль…
Ростовский именитый боярин Добрыня Долгий поспешал в Боголюбово к князю Андрею Юрьевичу с челобитной о расширении вотчины. Но еще в пути на ночлеге он узнал, что князь убит. Новость эта поразила Добрыню.
Жалеть Андрея у боярина не было причин, но и радоваться его смерти он не спешил. Что и говорить, владимирский князь был крут, много пролито из-за него кровушки, а еще больше — вдовьих слез… Другое тревожило боярина: шутка ли, в одночасье остались Владимир, Суздаль и Ростов без головы. Кого сажать на пустующий стол?
Возок покачивался на ухабах, и мысли Добрыни путались. В ночи из посада доносились пьяные вопли; когда проезжали Золотые ворота, под сводами сгрудились чадящие факелы.
— Гони! Гони! — закричал Добрыня и сунул посох в чье-то искаженное злобой лицо.
Кони захрапели, возок мотнулся в сторону, накренился, но не упал. Мужики затопали по дороге, бросили вслед боярину несколько увесистых камней. Кажется, пронесло. Добрыня облегченно откинулся на подушки, провел рукой по липкому, мокрому от холодного пота лбу.
Боярин и раньше не любил Владимир с его улицами, заполоненными простолюдинами, с широко раскинувшимися по холмам ремесленными посадами, теперь же он его возненавидел и велел, не останавливаясь, скакать в Суздаль.
Прохладный ветер высушил его лицо, вернул в спокойное русло мысли.
«Был бы Андреев сын Юрий покладистее, — рассуждал Добрыня, — лучшего князя на владимирском столе не сыскать». Но страшно было: безоглядчив молодой княжич, собственной выгоды не увидит, а то и того хуже: что, как обнаружится в нем отцов крутой нрав?!
Долго думал и гадал Добрыня, но так ничего ему в голову и не пришло, хотя знал: Ростов далеко, а все равно за его спиной.
В Суздале тоже было не легче. Три дня шумели бояре и решили наконец искать князя на стороне.
Оказались в ту пору на княжеском дворе знатные рязанцы Детилец с Борисом Куневичем. У тех свои были задумки. Потолкавшись в сенях, послушав других, поглядев по сторонам, стали они, сговорившись, расхваливать перед владимирцами да суздальцами князей Мстислава и Ярополка, Андреевых племянников. То одному на ухо шепнут, то другому: и молоды-де князья, и храбрости не занимать, а главное — не строптивы. Боярской воли не умалят, в боярских скотницах злато считать не станут. Да и за плечами у них не кто-нибудь, а рязанский князь Глеб — как-никак зять, в трудный час в беде не оставит…
Давно уж не видывали жители Суздаля такого скопища родовитых людей, давно уж не стаивали у коновязи перед княжеским теремом такие холеные кони под богатыми седлами.
Гости пировали, охотились, держали совет в просторных сенях, на советах часто ссорились, петушились друг перед другом, а потом снова пили меды и брагу.
Боярин Добрыня вел себя с достоинством — речи говорить не спешил, больше слушал других; приложив ладонь к уху, прикидывался глухим, кивал, поддакивал. Выбрать князя — дело не пустяшное. Невесту и ту целый месяц обхаживают сваты.
Трезвым рассудком своим Добрыня скоро понял: правы рязанские бояре, хоть и радеют не без корысти. Юрия на стол не посадишь, а Михалку со Всеволодом, Андреевых братьев, и вовсе нужно держать в стороне: как бы снова не схватили бояр за бороды. Мстислав с Ярополком были ему по душе.
Детилец тоже предупреждал:
— Ежели Михалка сядет на стол, начнет искать Андреевых убийц — далеко-о ниточка потянется. Да и Всеволод, хоть и принял от Андрея много обид, одной с ним крови, нрава тоже не мягкого. От Всеволода пощады не ждите.
Было чего остерегаться боярам. Слова Детильца о мести за Андрееву смерть попали в цель. Еще немного поспорив для приличия, сошлись на том, что куда ни шагни, а лучше Мстислава или Ярополка князя не сыскать.
Стали рядить, кого направить в Рязань; владимирцам да суздальцам ехать не хотелось: кто знает, как еще повернется дело?.. Выбор пал на Детильца с Борисом Куневичем:
— Вы из Рязани, вам и ехать ко Глебу.
А рязанским боярам только того и нужно. Рассудили они хитро: узнают молодые князья, кто челом бил за них перед зятем, милостью своей не обойдут.
И отправились Детилец с Куневичем в Рязань. А Добрыня, сев в возок, тем же днем велел гнать в Ростов. Спешил он предупредить ростовских бояр: Михалку-де со Всеволодом не звать (и так натерпелись страху под Андреевой пятой), а Ростиславичей — Мстислава и Ярополка — встречать с хлебом-солью, да не шибко-то давать рязанцам хозяйничать. По старшинству Ростов — первый город в Белой Руси. И ставить князя будут они, ростовцы: руки у рязанских коротки…
Душно было в боярских палатах, жарко. За отволоченными оконцами вздрагивало над раскаленной землей дымчатое марево. Накинув на голое тело кафтан, Добрыня сидел на лавке, пил из запотевшего глиняного кувшина только что принесенный из погреба малиновый квас.
Сколь уж времени прошло с того дня, как вернулся он в Ростов, а успокоился только сегодня, выслушав прискакавшего чуть свет владимирского гонца. Слава те, господи, — свершилось!..
А могло повернуться иначе? Еще как могло! Детилец-то с Куневичем оказались не ахти как проворны, да и Глеб Рязанский был себе на уме: прямехонько из своих палат направил послов в Чернигов к деду Ростиславичей по матери — Святославу Всеволодичу. Вот ведь что удумал: знал, что гостят у Святослава и Ярополк со Мстиславом и Михалка Юрьевич.
Послы будто бы сказали Ростиславичам, что хотят их на владимирский стол, но те без дедова совета ответ держать побоялись. А когда пошли к Святославу, тот, выслушав их, сообразил, что задуманное боярами не крепко. «Хорошо, что вас зовут во Владимир, — сказал он. — Но город сей отчина Юрьева, наследник которого сын его, а ваш стрый Михалка. Сдается мне, что ни Михалка, ни Всеволод стола вам не уступят, пойдут ратью и разорят землю. И кто ведает, кому в том бог поможет?..»
Добрыня улыбнулся: умен, умен Святослав, задумки у князя дальние, осторожность ко времени — глядит на Киев, но и про них, грешных, не забывает, чует, что за Ростовом да Суздалем великая сила, помнит Андрея. Вот и прикинул: а не лучше ли до поры примирить князей? И землю поделить: Михалке — Владимир и Суздаль с пригородами, Всеволоду — Ростов, а Ростиславичам — Переяславль и Городец?..
Задумано — сделано. На том все и целовали крест от руки черниговского епископа.
Добрыня отхлебнул квасу, откинулся к стене, закрыл глаза и вспомнил, как мчался в Переяславль спасать почти утерянное, как загнал по пути лошадей и сам чуть не убился на одной из переправ, как уговаривал Ярополка сесть во Владимире, елейно улыбался и льстил ему, хотя и раньше знал, а нынче только утвердился: думает молодой князь о себе одном, а бояре у него под рукой — сила супротив стрыев; всем поступится — только бы сесть на владимирский стол. Вот как это было. Не о себе — об общем боярском деле пекся Добрыня.
Михалка узнал о сговоре и пошел от Москвы на Владимир, ворота которого гостеприимно распахнули перед ним ремесленники и прочий простой люд.
Ярополк, струсив, хотел бежать — а кто предостерег его от опрометчивого шага? Кто внушил ему веру и укрепил его слабую руку? Опять же он, Добрыня. Это по его, Добрыниному, наущению собрались в Переяславле владимирские и суздальские бояре, стали звать верных людей, собирать войско…
Добрыня поднялся с лавки, неторопливо подошел к оконцу, отволокнул его — и замер: вот она перед ним, земля ростовская, отцова, и дедова, и прадедова. За сверкающими верхами собора, за крутыми крышами теремов и крепостным частоколом лежало на зеленой скатерти лугов Неро-озеро — будто блюдо в оправе из драгоценных каменьев. Под знойным солнцем обвяли белые паруса лодии, на пристани — ни души. Безлюдье на улицах, во дворах, только нежатся в горячей пыли полусонные куры да где-то протяжно скрипит старый колодезный ворот…
Давыдка проснулся рано — от пронзительного крика первых петухов. За низким оконцем в горнице, где с вечера постелила ему сестра Аленка, чуть брезжил рассвет. У печи гремела горшками мать. Яркое пламя освещало ее изъеденное глубокими морщинами продолговатое лицо. Она прищуривала слезящиеся глаза, постукивала кочергой по розовым уголькам, резво выпрыгивавшим через очелок ей под босые ноги, бормотала что-то беззубым, шамкающим ртом. В горнице разливался запах пареной репы и свежего духовитого хлеба.
Давыдка потянулся, сбросил с лавки босые ноги. Пол был чистым, белые, выскобленные доски приятно отдавали прохладой. Прохлада таилась в углах горницы, за иконами, перед которыми спокойно тлел огонек лампады; только от печи несло жаром, красные бесы суетились и потрескивали под сводом, с глухим уханьем ударялись в низкие обороты… Услышав позади себя шорох, мать обернулась.
— Поспал бы еще, сынок. Притомился, поди, — сказала она ласково и подправила на голове подаренный сыном расписной плат.
Вчера Давыдка испытывал к матери только нежность — сегодня он обратил внимание на ее усталую согбенную спину, на руки в синих узловатых желваках, на обвисшую, будто пергаментную кожу щек — и пронзительная жалость охватила его. Там, во Владимире, в княжеской дружине; он давно уже отошел от нехитрого деревенского житья. А если и случалось наведываться в село, взимать дань или усмирять мужиков, то это никак не связывалось с родным Заборьем, словно лежало оно совсем на другом конце земли, за темными лесами, за топкими лешачьими болотами.
А ведь Заборье ничем не отличалось от других таких же сел, утративших былую волю и незаметно, исподволь, подпавших под боярскую алчную десницу.
Давыдка вышел во двор, умылся колодезной водой из осиновой долбянки. Утро было росным, свежим, от поречья подымались длинные космы тумана. Наскоро утерев лицо и грудь мягким убрусом, Давыдка вернулся в горницу и сел в задний угол на лавку-коник. Здесь уже дожидалось его в глиняном горшке густое варево с лесными душистыми травами.
Давыдка был здоров, в плечах широк, розовощек и голубоглаз. И до еды великий охотник. Поэтому и опростал горшок в одну минуту и принялся за ветряную рыбу, которую любил еще с детства, когда с отцом, бывало, уходил на Клязьму ставить сети.
Отца давно уже нет в живых, да и мать плоха. А от сына, хоть он и в милостниках у князя Андрея, какая нынче подмога? Все больше в походах, некогда добро собирать. И давнего долга с матери и сестры не снимет боярин Захария; он ведь как глядит — ему бы и соседнюю общину прибрать к рукам.
А вот и Аленка. Хороша у Давыдки сестра — одно загляденье. Глаза, как у всех в отцовом роду, голубые, лицо смуглое, золотые волосы собраны в косу. Вошла в горницу и прямо от двери — к Давыдке:
— Проснулся, брате?
— А ты уж наработалась?
— Да вот веничков принесла, повесила, чтобы пообвяли…
Оглядев по-хозяйски стол, Аленка вдруг спохватилась:
— Ой, да что же это ты, мама, братику меду не подала?
— А и правда, запамятовала, старая, — засуетилась мать. — Медку-то отведай, сынок.
— Сама варила, — похвасталась Аленка, наливая Давыдке густого настоя в деревянную кружку, расписанную желтыми и красными петухами.
Давыдка выпил — понравилось. Аленка налила еще.
— А хмельно-ой, — похвалил Давыдка, рукавом вытирая губы.
Конечно, в походах и на пирах у князя Андрея доводилось ему пивать не только меды, а и заморские вина. Но этот напиток, Давыдка знал, Аленка готовила специально для него: хоть и не ведала, что так скоро, но верила — приедет, обрадовать хотела, побаловать засидевшегося в городских теремах важного братца.
— Ты бы на люди вышел, поглядел, что да так, — посоветовала Аленка, когда Давыдка управился с медом.
— Что верно, то верно, — согласился он и, поблагодарив мать и сестру за угощение, вышел из избы.
На огородах, за лозняковыми плетнями, потемневшими за зиму, бабы, пестрея платочками, копошились на черных грядках. Самое время высаживать огурцы — на Фалалея-огуречника: земля набрякла, вобрала в себя и влаги, и солнца — за полдень будто дышит, легким паром струит над зелеными сочными травами прелый воздух, горько пахнущий перегноем и — сладко — лесными ландышами. Пройдет Фалалей — там и Аленин день, ранние льны да поздние овсы. Много работы в поле — знай подтягивай поясок потуже, не зевай: лето пролежишь — зимой с сумой побежишь.
За деревней от двух кряжистых сосен юрко сбегала к речке узенькая тропинка: то в кусты нырнет, то снова вывьется на взлобок. С пригорка да в низинку, из низинки снова на пригорок — упиралась тропинка в прокопченный, рубленный в обло сруб под прохудившейся, застланной щепью крышей.
Хорошо помнил Давыдка и эту тропинку, и этот дуб, миновать который никак нельзя было, если надумал податься в Клязьминскую пойму — на песчаном ли откосе полежать, половить ли раков у берегов серповидных стариц, которых у Заборья — три. Не пройти, никак не пройти мимо кузни дядьки Михея, мимо груды железа, сваленной у входа, в которой и зазубренные, поеденные ржавчиной мечи, и кинжалы, и побуревшие наконечники от копий… Все это когда-то грозное оружие властно тянуло к себе мальчишек со всей деревни, и Давыдка не раз с сердечным трепетом вытаскивал из кучи какой-нибудь длинный меч с крестообразной рукоятью. Дядька Михей, в старом кожаном переднике, с сыромятным ремешком, перехватившим на измазанном копотью лбу рассыпающиеся русые волосы, только посмеивался да приговаривал, вытирая ветошью сильные, большие руки:
— Ай да молодцы-удальцы! Учитесь ратному делу.
Подручным у дядьки Михея в те поры уже был ухватистый младший сын его Мокей. Старшего-то, Кузьму, в Диком поле порубили половцы, а Мокей всего на два года был повзрослее Давыдки, но тогда еще управлялся с горном и с молотком. Парень был такой же — мослатый, как и отец, походка в развалочку, добродушная усмешечка в уголках толстых губ. Только чернявый — в кого и удался?..
«Повидаю-ка дядьку Михея», — подумал Давыдка и сошел, минуя зеленя, с холма. Издалека услышал он посапывание мехов, незлобивое гудение разогретого пламенем воздуха. Иногда позвякивали ретивые молоточки да тяжко, будто с ленцой, ухал большой Михеев молот. Давыдка хорошо помнил этот молот — сколько раз, бывало, стоял он в дверях кузни и, замирая от восторга, смотрел, как под его ударами простая, раскаленная докрасна металлическая плашка превращается в ладный обоюдоострый меч. Дядька Михей пристукивал по плашке молоточком, указывая, куда ударять, а Мокей со зверским лицом, на котором, совсем как у половецкого конника, сверкали зубы да белки вытаращенных глаз, бил тяжким молотом так, что по кузне во все стороны разлетались огненные живцы окалины. Он резко выдыхал при каждом ударе, а подымая молот, громко хватал воздух разинутым, дергающимся ртом.
Но не увидел. Давыдка в кузне дядьку Михея. Незнакомый парень, стрельнув в него озорными глазами, подхватил клещами только что откованное орало и сунул его в широкий бочонок с водой. Вода в бочонке зашипела, забурлила, ударила в лицо пареньку столбом белого пара. Паренек отбросил клещи и, улыбаясь, провел тылом ладони по мокрому от пота лбу.
— Поклон добрым людям, — сказал Давыдка, всматриваясь в полутьму кузни, где, ему показалось, был еще кто-то. Пламя, облизывая края горна, жаром обдавало щеки. Из глубины выдвинулось широкое плечо, сверкнули и погасли знакомые половецкие зрачки.
— Спасибо на слове…
— Мокеюшка, — подался вперед Давыдка, радуясь кузнецу, будто родному. — А дядька Михей? Не видать что-то дядьки Михея…
— Дедушка Михей преставился под Василия-капельника, — с любопытством заглядывая в лицо Давыдке, прострекотал подручный и прыгнул от тяжелой руки молчаливого Мокея в дальний угол кузни.
— Преставился, значит, — растерянно повторил Давыдка и перекрестился. — Царствие ему небесное…
Мокей бросил на груду железа молот; склонившись над бочонком, неторопливо умыл лицо.
На воле, на ярком дневном свету, старый приятель уже не казался Давыдке таким большим и сильным, как в кузне у своего красного горна. Глубокие складки залегли в уголках Мокеева смешливого рта.
— Совсем пригорюнился ты, Мокеюшка, — первым нарушил долгое молчание Давыдка. — Сказал бы что… Поди, целый век не виделись.
— Век-то век, да моя ли вина? — усмехнулся кузнец. — Сам, чай, дорогу к нам позабыл… Ну а нынче — отдохнуть приехал али переждать смуту?
Давно ожидал Давыдка этого вопроса. Не единожды сам себя спрашивал, а ответа не находил.
— Про то не говори, — сердито пробормотал он.
— Ладно, — сказал кузнец, разглядывая дружинника. — Видать, и вам не шибко сладко, на княжеских-то хлебах…
— Дядя Мокей! — крикнул от кузни мальчонка-подручный, кузнецов юнота. — Крицы-то нам не хватит. Как быть?
— Задувай домницу, — распорядился кузнец.
Давыдке показалось, что он вздохнул с облегчением — неладный пошел у них разговор. А юнота помог, отвлек от ненужного спора.
— Федькой зовут, — кивнул в сторону паренька Мокей. — А то пойдем, поглядишь, как работаем.
— Это можно, — тоже с видимым облегчением сразу согласился Давыдка.
В городах крицу варили кричники, поставляли сырье для кузнецов. На селе кузнец все делал сам — и руду таскал из ям на болотах, и крицу варил, и орала ковал, а если надо — ковал мечи.
В низинке за кузней Давыдка увидел домницу, какие встречал и в других местах, — с горном и глиняными трубками, через которые нагнетался воздух. Металл варили в высоких черных горшках, — сейчас возле них возился Федька, весь в рыжей рудоносной грязи.
— Хороший у меня юнота, — похвалил Мокей подручного. — Добрый будет кузнец.
— А и воин будет добрый, — вставил Давыдка.
Мокей ничего не сказал ему на это, только налег на ручку больших хлюпающих мехов.
— Подсоби, — попросил Давыдку, а сам отошел глянуть на юнотовы старания.
Давно не держал Давыдка в руках ни топора, ни молота. Истосковались ладони по работе, закоснели мускулы от безделья.
Он крякнул, заворачивая до локтя рукава рубахи. Налег на мехи, вдохнул в домницу с опушки нанесенного свежего лесного воздуха — забегали по березовым уголькам быстрые желтенькие ящерки; второй раз налег на мехи — и пламя вспыхнуло в глубине; с третьего раза длинные языки вырвались из домницы, будто выплюнул огонь Змей Горыныч… А мех под сильными руками Давыдки работал все сильнее, все настойчивее. Теперь уже воздух спорил с огнем, сдирал пламя с рубиновых плашек, а оно снова бросалось из домницы, а мехи снова задували его в домницу, и так боролись они друг с другом, пока не закипела в глиняных горшках руда, пока не поплыл по тоненьким желобкам выплавленный из руды металл — ржавый, с синими искорками внутри, будто скользнувшая в папоротнике чешуйчатая гадюка…
— Эх-ха, — радостно покрикивал Давыдка над мехами у ревущего гулко пламени, и Мокей одобрительно поглядывал в его сторону помягчевшими белкастыми глазами.
Руды не хватило, и Мокей сказал, что ее нужно набрать в болоте.
— Поедешь со мной? — спросил он Давыдку.
— Поеду.
Они сели в лодку, стоявшую на приколе подле самой кузни, и поплыли вниз по Клязьме.
Половодье только что спало. Река вошла в берега, но по быстрине еще несло весенний мусор — щепки, кору, бревна, целые кусты и кряжистые дубовые лесины, выволоченные мутной водой на середину потока.
Мокей расталкивал бревна лопастью весла, греб легко, будто и не напрягаясь. По берегам светло распахивались березовые рощицы; насупясь, глядели с песчаных круч могучие исполины — ели. Солнце, выкарабкавшееся на полдень, зажигало красным огнем сосновые стволы, серебрило в низинах кучно разросшийся ивняк, богатым кружевом выстилало заводи со склонившимися над ними рябинками.
За двумя поворотами, где из густого ивняка вытекала прозрачной струей и врезалась в водоворотное течение Клязьмы мелководная речушка, напоенная бьющими в смурой лесной тесноте ключами, берега присели, деревья пошли пореже, а потом и совсем исчезли. В болотистой низине тускло светились маленькие озерца. К этим озерцам, в узкую, как щель, протоку, и направил Мокей свою однодеревку. Клюнув тупым носом мшистый берег, лодка прошуршала днищем по мелкому галечнику и остановилась, плавно вскинув осевшую корму.
— Приехали, — сказал Мокей, спрыгивая в воду, и, взяв лопату, зашагал по влажному мху в середину кочкарника.
Давыдка едва поспевал за ним. Они вышли на большую поляну, буревшую высокими кучами недавно набросанной глины. Слева и справа виднелись ямы с обвалившимися краями и мутными лужицами на дне. Лужицы глухо урчали и чавкали, выталкивая на поверхность жирные зеленые пузыри.
Пощупав лопатой вязкое дно самой большой ямы, Мокей спрыгнул, перехватил половчее черенок и начал выбрасывать куски маслянистой грязи. Скоро лодка была нагружена почти до краев. Сменив Мокея, Давыдка сел на корму и выгреб из протоки, заросшей болотником, на быстрину.
Хоть и перевалило уже на лето, но вечера стояли по-весеннему холодные. Солнце скатывалось к вершине холма, иззубренного темной стеной хвойного леса, и тени берез, привставших на цыпочки у косогора, перекидывались через всю Клязьму и доставали верхушками до противоположного берега.
Давно уже Давыдка не видел этакой красоты. Все что-нибудь заслоняло — чужое, злобное. Река глядела разбухшими синими лицами утопленников, поле — посеченными телами, лес щетинился стрелами притаившегося в засаде врага… Нелегка служба у князя, ох как нелегка! И зря Мокей глядит на него осуждающим взглядом. Вернулся бы Давыдка в свое Заборье, на землю бы сел, бортничал в лесу или ковал орала. Да хлебнул он боярского сладкого меду, взглянул на боярскую сытую жизнь — и запала ему в сердце крепкая дума. Сбудется ли?!
В Заборье заказан Давыдке путь, только Аленку жалко. Он бы Аленку с собой взял, да некуда. Прав был Мокей — сам он рыскает, будто волк по чужой земле… Страшно. А что, как ищут его? Что, как выкликают по дорогам его воровское имя?!
Он пытался стряхнуть беспокойные мысли, старался думать о другом, но напрасно. От себя не уйти, совесть свою не перехитрить. Куда там!..
Плыли тихо, Мокей прислушивался к шорохам, доносившимся с левого, высокого берега реки. Кто-то тяжелый, не то человек на коне, не то зверь, продирался через густой подлесок. Давыдка тоже услышал треск ломаемых сучьев и в несколько взмахов весла подвел однодеревку к противоположному берегу, затаился под упавшими к воде длинными ивовыми ветвями. Мокей поглядывал вприщур то на Давыдку, то на берег. Оба молчали.
Шум нарастал, кусты раскинулись, и на поляну вырвался окровавленный лось.
Подавшись к воде, лось вздрогнул, склонив набок рогатую голову, прислушался. Из чащи выехал всадник на взмыленном коне. Всадник был молод, округлое, чуть одутловатое лицо его охватывала узкая бородка, из-под красного корзна виднелся шитый золотом кафтан, на голове была кунья шапка с малиновым верхом, на ногах — сафьяновые малиновые сапоги.
Давыдка тут же узнал его: «Ярополк Ростиславич… Князь!» Мокей тоже смекнул, что не с простым гриднем и не с боярским сыном столкнул их случай, мысленно перекрестился: «Минуй мя, господи!»
О бесчинствах Ярополка и он был достаточно наслышан. Ростовские и рязанские бояре правили молодым князем как хотели. По их наущению отнял Ярополк у соборной церкви Владимирской богоматери волости и доходы, данные ей Андреем. Взял он и ключи от храма, велел своим дружинникам перетаскать в княжеские хоромы церковную казну, золото и серебро, а победоносную Вышгородскую икону Марии, всю обложенную драгоценными каменьями, подарил зятю своему Глебу Рязанскому…
Лось истекал кровью, силы покидали его. Казалось, с ним все было кончено. Но, припертый к воде, он неожиданно, склонив рога, бросился вперед, на Ярополка. Ярополк, ловко передернув удила, увернулся от удара. Ощерив зубы, конь вскинулся на дыбы и заржал, но лось, вместо того чтобы бежать в чащу, остановился у кромки леса и снова ринулся на князя.
Давыдка охнул, зажмурился, но Ярополк был настороже. Привстав на стременах, он с силой вонзил в шею животного длинный меч. Пуская изо рта кровавую пену, лось стал боком оседать на подламывающиеся передние ноги. Князь спрыгнул с коня и метким ударом кинжала завершил опасную охоту.
На берегу показались пестро разодетые всадники. Отдав коней меченошам, они окружили возбужденного охотой Ярополка. Первым к нему подоспел молодой воин в голубом полукафтанье и отороченной мехом круглой шапке.
— Мстислав Ростиславич, — шепнул Мокею на ухо Давыдка.
— А то боярин наш, кровопивец Захария, — сказал Мокей, показав черным пальцем на тучного наездника, с трудом сползавшего с кологривого, в яблоках коня. Опустившись на землю, Захария оттолкнул подскочивших к нему отроков и, отдуваясь, с подобострастной улыбкой приблизился к князьям.
Ловчие уже разделывали тушу зверя; рядом гарцевали выжлятники. Тихие берега Клязьмы огласились криками, смехом, ржаньем коней, бряцаньем снаряжения.
Многие из тех, что сейчас толпились вокруг князей, были хорошо известны Давыдке еще по службе в дружине князя Андрея. Сухого и длинного Детильца, рязанского боярина с заостренным, будто секира, длинноносым лицом, он встречал в Москве, в бывшем Кучковом имении; был с ним и другой боярин, тоже из Рязани, большеухий, с зелеными, подвижными, как у мыши, глазками Борис Куневич.
Разглядывая из кустов князей и бояр, Давыдка вдруг снова — в который уж раз! — вспомнил ту тревожную пору, когда к крепостным валам Владимира подступили Ростиславичи, обложили город со всех сторон и стали жечь костры на холмах и в лесах за Клязьмой.
Почти два месяца отбивались владимирцы от врагов, и Михалка все время был на валу. А когда иссякли силы, призвал к себе Давыдку и велел скакать к Ростиславичам. «Не хотят же они себе зла, — сказал князь, — пусть одумаются. Давно ли сами нарекли меня отцом и отдали мне во владение старейшинство? А ныне сговариваются погубить. Ведаю я, чьи это козни: убийц Андреевых. Неужто и молодые князья с ними?! Неужто и они хотят разорить Владимир?!»
Слово в слово передал Давыдка Ярополку все, что наказал ему князь.
— Это я-то пришел зорить Владимир?! — побагровел Ярополк. — Возвращайся и донеси Михалке, что Андрея мы не убивали и в совете том не были, а убили его народом за его неправду, что неповинно многих казнил и чинил вражду среди русских князей. Михалку не мы не хотим — весь народ не хочет. И пусть он идет с миром в Переяславль, а ежели не сделает этого, то увидит, как нас с ним бог разведет…
Горяч был Давыдка, нетерпелив.
— То ложь, князь! — крикнул он. — Не народ, а бояре убили Андрея.
Даже нынче страшно Давыдке от этих слов, а тогда не испугался. Кинулись на него княжеские слуги, скрутили, бросили на землю. Ярополк ногами затопал:
— Холоп!
— Не холоп я, а Андреев дружинник, — спокойно возразил Давыдка.
Видно, бог его уберег — не отдал врагам на растерзание. Воротился он во Владимир и рассказал обо всем Михалке.
Так и не удержался Михалка на владимирском столе. Испугавшись за свои дома, за жен и детей, стали просить его горожане, чтобы, помирясь с племянниками, ушел он в Переяславль, собрал там войско, а уж когда вдругорядь вернется, будет ему всяческая помощь. Ныне же Ростиславичи в силе и, взяв город, начнут бесчинствовать.
Михалка заперся в палатах и день и ночь не выходил, а на утро третьего дня сказал выборным:
— Натерпелись вы из-за меня, и разорять вас вконец я не хочу. Бились вы славно, и за верность вашу вам спасибо.
Владимирцы в великой скорби отворили ворота, и князь выехал из города. Когда проезжал он мимо осадившего город войска, Мстислав и Ярополк смеялись над ним, но Михалка чести княжеской не уронил и, гордо восседая на коне, спокойно простился с толпящимся на валу людом…
В ту же ночь, когда пировали Ростиславичи в Андреевом дворце, Давыдка скрылся из города, зиму прожил неподалеку в монастыре, а весной, заскучав от молитв и постного чернецкого житья, держась лесами правее Клязьмы, отправился в родное Заборье.
Накормив и проводив Давыдку, Аленка собрала грязное исподнее брата и отправилась на реку. Шла, ступая по мягкой, прохладной от росы траве босыми ногами. Прислонив к бедру отмытую до древесной желтизны кадушку с бельем, она жмурилась от жаркого солнца и улыбалась. Ветерок ласкал ей лицо, забирался под рядно, доносил от леса запахи первой зелени. С реки долетало недружное плесканье вальков: бабы стояли, заголясь, на горбыльчатом настиле, белье кучками укладывали на лесину.
Аленка остановилась, поискала глазами свободное место.
— Подь сюда! — позвала ее Любаша. Была она в синем сарафане, на полные плечи стекали густые светлые волосы. Статная, грудастая, с белым чистым лицом и бархатными бровями, под которыми светились слегка прищуренные карие глаза, она, проходя по деревенскому порядку, всегда притягивала к себе восхищенные взгляды мужиков.
Аленка спустилась к самой воде, поставила кадушку с бельем рядом с Любашей. Та улыбнулась ей, сверкнув зубами. Спросила:
— Братец спит, поди?
— Куда там! Поднялся с зарей, — сказала Аленка. — Соскучился по Заборью.
— С год, а то и боле не наведывался…
Давно уже нравился Любаше Давыдка. Приметила она его еще до того, как проезжал по их деревне князь Андрей и обратил внимание на рослого парня с рассыпчатой копной пышных волос. Но не то слишком молод был в ту пору Давыдка, не то Любаша пришлась ему не по душе, а больше влекли его лесные просторы, река, охота, рыбная ловля да Михеева кузня. В тот приезд князя Андрея выловил Давыдка в Клязьме двадцативершковую стерлядь. Сам принес рыбицу к княжескому столу. Андрей похвалил его:
— Добрый, знать, ловец. А и силушкой, видать, наградил тебя бог не малой?
Давыдка плечом повел, застенчиво улыбнулся. Силушка была — спроси любого парня в Заборье: когда, случалось, выходили на кушачки, не встречалось ему равного; вот разве только кузнецов сын — тот брасывал его на лопатки…
Вызвал князь со двора любимца своего Прова.
— Вот, Пров, гляди — ежели одолеет тебя холоп, быть ему моим дружинником.
Неторопко отпоясал Пров меч, сбросил с себя суконную ферязь. Был он хоть и не велик ростом, а ловок, — долго дразнил Давыдку, не давая тому взять себя за кушачок. Так и ходили они по кругу, как два задиристых петуха. За воротами, вдоль тына, толпились княжеские слуги и Давыдкины земляки. Княжеские подбадривали Прова, деревенские — Давыдку. Спорили промеж собой:
— Наш посильнее будет.
— Нет, наш.
— А вот поглядим.
— А вот и поглядим.
Князю весело стало — любил он на пиру позабавить себя борцами или скоморохами. Разного потешного люда много держал при дворе своем в Боголюбове. Да и в дружину набирал все людей сильных да веселых. Знал про то и Давыдка. Вот отчего и заходилось у него сердце, едва только услышал, про что говорит князь. «А ведь и вправду возьмет в дружинники!» — подумалось ему.
Но Пров слыл испытанным борцом, и справиться с ним было не просто. Однако на третьем заходе он оплошал — схватил его Давыдка за кушачок, поднял в воздух, перекинул через себя. А как упал Пров на траву подле княжеского стола, ахнула прильнувшая к плетню Любаша: не видать ей больше ясного солнышка, желанного своего…
Так и случилось. Ушел Давыдка с князем в Боголюбово и лишь изредка доносила молва разные разности о его сладком житье. Порою на быль они походили, порою — на сказку. Но ходил молодой дружинник при князе в большом почете. Полюбил его княжий милостник Пров, приласкал, приблизил к себе, а значит, и к князю! Куда уж было теперь до него Любаше! Но сердцу ретивому не прикажешь. Увидала коня его за околицей, побежала в загон, чтобы в щелку поглядеть — не увидит ли и Давыдку. Ночью спала плохо, молилась про себя:
— Господи, помоги мне, господи…
Шептала, вся в огне, прижимаясь грудью к шершавым бревнам ложницы. А утром, чуть свет, собрала бельишко и, нарочно замедляя шаг, прошла мимо Давыдкиной избы к реке. Надеялась: увидит — остановит, а он, вишь ты, с зарей еще ушел в луга. Догадалась бы — подстерегла у околицы.
Аленка — та знала о Любашиной тайне. Да как скажешь об этом братику? Человек он теперь важный, занятой. Во Владимире-то холеные боярышни подле него, сладкими пряниками кормленные. Поди, приглядел уж себе невесту, а нет — сам князь оженит.
— Дай-ка я помогу, — вызвалась Любаша постирать Давыдкино исподнее.
— Сама управлюсь, — смущенно отстранилась от нее Аленка. — Еще чего?!
— Давай, давай, — потянула у нее кадушку Любаша.
Соседки, стучавшие вальками на плоту, хихикая, поглядывали в их сторону. Завтра по всей деревне разнесут сорочьи байки. А Любаше все равно. Не боится она сплетен, за себя умеет постоять.
Белье под сильной ее рукой мягко чмокало и пенилось. Она откидывала спадающие на лоб волосы, не то морщилась, не то улыбалась. Аленка рядом полоскала Любашино белье, шлепала им по зеленоватой воде.
— Не уставайте, бабоньки! — донесся с берега натужный, с хрипотцой, старческий голос.
Бабы распрямили одеревеневшие спины, с любопытством разглядывая тщедушную фигуру странника. В сухонькой, как березовый сучок, руке его захватанная до блеска коричневая шелепуга, поверх кафтана из полосатой востолы — сумка рядная, лапти густо припорошены дорожной пылью.
— Далеко ли путь держишь, дедушка? — приветливо спросила Любаша.
— Ходил поклониться богородице, — собирая маленькое личико в морщинки, прошепелявил старичок. — Да супостаты разграбили святыню. В Рязань, слышь-ко, свезли икону-то, ко князю Глебу.
— Что так?
— Иду я из города, — не слыша ее, продолжал калика; перехватив шелепугу двумя руками, сел на склон бережка. — Иду я из города, а позади-то топ… Оглянулся — ба-атюшки! — кони резвые, бояр видимо-невидимо, сокольничьи да выжлятники. Шмыгнул я в кусты да лесочком, лесочком… Опас ноне большой: не доглядишь чего — тебя и в поруб. Княжеский суд короток.
Холодок пробежал у Аленки по спине.
— Не ропоти, божья коровка, — оборвала странника Любаша. — Аль соврал кто?
— Вот те крест, сам видал. Сюда скачут, — сказал богомолец. Бороденка торчала у него выхлестанным веником, острые, как хорьки, глазки вожделенно ощупывали столпившихся на помосте заголенных баб. — Берегитесь их, милые. Ярополк, сказывают, ох как до вашей сестры охоч!
Аленка заторопилась, выхватила у Любаши из рук белье, побросала в кадушку.
— Князя испугалась? — смешливо прищурилась Любаша. — Все врет странничек, зазря пужает…
— Дело есть, — побелевшими губами прошелестела Аленка и побежала по осклизлому берегу наверх, к Заборью.
— Ох, мамонька, беда-то какая, — кинулась она с порога к матери. — Вдогад мне, князья в деревню норовят. Странник сказывал — скачут сюда.
Мать подалась навстречу Аленке; на поблекшем лице ее играл нездоровый румянец.
— Как бы с Давыдкой чего не случилось, — проговорила она, опускаясь на скамью. Но тут же вскочила, мелкими шажками засеменила по избе, слепо тыкаясь то в один, то в другой угол. Остановилась перед лампадой, бухнулась на колени.
Аленка с отчаянием глянула на нее, выхватила из горшка две черные репы, отломила от лежащей на столе горячей ковриги кусок хлеба, запихнула все в рядно, сунула в буравок и выскочила из избы. Сразу же за избой она свернула на зады, легко перелезла через изгородь, быстро побежала к синеющему неровной грядой лесу.
Близко за деревней начинался болотняк — сухостой да вадеги. Но Аленка хорошо знала места и потому шла уверенно, легко перепрыгивая с коряги на корягу. Высокие мокрые кочки, будто торчащие из зацветшей воды нестриженые волосатые головы, податливо сминались под ее ногами, проваливались в трясину и снова всплывали позади Аленки, отекая черной слизью.
У Бездонного озера в осиннике было особенно темно и страшно. Аленка едва продралась через колючий бурелом, цеплявшийся за ее сарафан ломкими скрюченными пальцами. Сухие ветки трещали и осыпались в мутную воду. Аленка вздрагивала и останавливалась, поводя вокруг себя испуганными глазами. Солнце хоть и высоко, а в лесу все равно было страшно. От нагретого болота тонкими волокнами подымался пар, вытягивался вдоль искореженных стволов длинными, в саван запеленутыми фигурами. Белые тени нависали над Аленкой, кланялись безрукими телами, покачивали большими головами на тоненьких прозрачных шейках.
Аленка остановилась, чтобы перевести дух, а назад уж не поглядела; назад взглянуть было жутко — там, за плотной травой, и булькало, и вздыхало что-то огромное, лохматое, живое…
Не забредет княжеская охота в этакое нечистое логово, да и мужики побаивались сюда заходить; оно и ни к чему — ни птицы, ни зверя не водилось в окрестностях Бездонного.
— Ой! — вскрикнула Аленка, едва не попав поскользнувшейся ногой в зазывно распахнутую вадегу. Из болотного окна смотрели на нее два желтых глаза. Потемнело у Аленки в голове, подогнулись коленки. Но уж перемахнула она на соседнюю хлипкую кочку, а когда стрельнула взглядом по болоту, поняла, что и не глаза это, а солнце, пробившееся через туман, отразилось светлыми плошками в двух расплывшихся вокруг кочки глубоких окнах.
Скоро зыбун кончился, кочки тоже присели, стали ниже, а потом и совсем исчезли. Кой-где светло завиднелись березки. Аленка услышала шум ручья, остановилась и увидела сквозь заросли черной смородины горбатый шалаш. Сухие дрова потрескивали под навешенным над костром закопченным котелком.
— Никитка, — тихо позвала Аленка.
Из темного нутра шалаша высунулась взлохмаченная голова.
Вслед за головой показалось тело, укутанное полукафтаньем, а потом и ноги в стареньких, сильно поношенных ступнях. Человек поднял голову, и из-под всклокоченных русых волос глянули добрые темные, совсем еще молодые глаза. У парня было бледное, осунувшееся лицо, редкая бородка. За расстегнутым воротом рубахи нежно белела тонкая, почти девичья шея.
Аленка подалась вперед, ткнулась лбом в грубое рядно, свисавшее с узких Никиткиных плеч. Щеки парня покрылись румянцем.
— Жив, жив, — быстро прошептала Аленка, поднимая к его лицу глаза, наполнившиеся слезами.
Родом Никитка был не из Заборья, а из Мурома. В Заборье привела его великая нужда.
Был Никитка простым смердом. Помыкали им и боярский огнищанин, и боярский тиун. Тяжело жилось ему в Муроме, хоть и слыл он отменным мастером и с детства еще родителем своим Кирей посвящен был в хитрое плотницкое ремесло. Пойди-ка поброди по деревням да по боярским усадьбам — везде следы ловкого не то дедовского, не то отцовского, не то его, Никиткиного, топора. Научился Никитка тонко работать по дереву, чудо-зверями да жар-птицами расписывать терема. Наличники и причелины кружевами выходили из-под его резца. Так вырядит, бывало, простую избу, что ровно и не из дерева она, а из тонкой серебряной скани. Крылечко с витыми колонками — Никиткино, ставни в ягодках, в рябинках и смородиновом листе — Никиткины, боевой петух на коньке — Никиткин. И не работал он вроде, а колдовал — часы не считал, за мздой не тянулся: трудился и на бояр, и на простых мужиков, ходил по деревням с топором за кушачком — где остановится, там ему и очаг. Накормят его, приласкают — спасибо. Утром встанет, выпьет квасу — и снова в путь.
Но не по нутру, знать, пришлось боярину Завиду, что Никитка хоть и сидит на его земле, а вроде бы человек не подневольный. Ну, боярскую усадьбу разукрасит — за то ему и почет, и послабление, но чтобы тем же топором да беспортошной обели избы, как боярские терема, рубить — это уж не по закону, это уж боярину поперек души. И велел Завид строго-настрого запретить Никитке отлучаться от своей усадьбы: коли дела нет — ступай на пашню, ратай, следи за скотиной. Суровый был боярин, своенравный. Вольностей не терпел, а за ослушание наказывал.
Раз поставил Никитка крыльцо златокузнецу Онуфрию — призвал его к себе боярин и заточил в поруб. День сидит Никитка, два сидит: на третий прислал ему Завид вина и блюдо пряженой с чесноком оленипы: боялся боярин, как бы не отощал Никитка, потому что была ему от него большая польза. Обещал он самому князю прислать мастера, а княжеские милости, известно, неисчислимы…
Вино Никитка выпил — не пропадать же добру! — мясо съел, а благодарить боярина не стал: той же ночью, как выпустили из поруба, сбежал от Завида и подался по первому снегу во Владимир. То один шел, то приставал к купеческому обозу, таился в дремучих лесах от погони. А пришел ко Владимиру, остановился, очарованный, на Поклонной горе, долго вглядывался в белые стены Успенского собора, в церквушки и избы, раскинувшиеся по косогору, в ощетиненные частоколом высокие городские валы. Дымка спадала к заснеженной Клязьме: по реке, по черной унавоженной дороге тянулись длинной вереницей возы.
В ремесленном посаде, что у самых Ивановских ворот, узнал Никитка, где искать мастеров, работающих по строительству.
— Левонтия ищи, камнесечца, — сказали ему оружейники.
Левонтия Никитка отыскал в Боголюбове, на княжеском подворье. Там, над плоской поймой Нерли и Клязьмы, вырос, продолжая отлогий холм, белокаменный дворец князя Андрея. Со двора доносился стук молотков, звяканье зубил, надсадное фырканье пил. Мужики в свободных, до колен, рубахах долбили большие белые плиты, здесь же, рядом, резчики вели по глыбам каменный узор. Никогда не думал Никитка, что и из камня, не только из дерева, можно выделывать такие чудеса. Мелкая пыль сыпалась из-под зубил, выбеливая и одежду, и лица работающих, и весь двор вокруг дворца тоже был бел и от снега, и от покрывавшей его известняковой крошки.
Завидев во дворе незнакомого неуклюжего парня, мужики поглядели на него с любопытством, даже работу побросали. Иные, воспользовавшись случаем, потянулись к лукошкам с едой и питьем. Улыбались, кивая в сторону Никитки.
Но вот на крыльцо вышел худощавый человек в полушубке, и все, завидев его, снова принялись за работу.
«Князь», — похолодел Никитка и — задком, задком — попятился со двора. Однако краешком глаза приметил: не попадали мужики князю в ноги, разве только еще ретивее застучали по камню своими тесалами и зубилами.
«Не князь», — решил Никитка. С боярами ему говаривать доводилось — уж на что Завид был зверь.
Худощавый в полушубке приблизился к нему, и Никитка увидел устремленные на него умные глаза.
— К кому, отрок, путь наладил? Аль потерял кого? — спросил боярин, но в голосе его не было ни важности, ни гордости, а глаза с лукавинкой так и притягивали Никитку.
«Не боярин, — понял Никитка. — Старшой». И опустился — коленями прямо в утоптанный снег.
— Иду ко князю Андрею. Резчик я.
Так познакомился Никитка с камнесечцем Левонтием.
Проверил Левонтий его на деле — понравилось. Допустил в княжеские хоромы работать по дереву. А после приобщил и к каменных дел мастерству. Никитка был сметлив и переимчив. Скоро поставил Левонтий молодого резчика головой над мастерами, делавшими фризы для нового храма. Отметил его и князь Андрей. Любил он хаживать на стройку, часами простаивал на дворе.
Через год срубил себе Никитка избу у Медных ворот, стал уж и невесту присматривать — навсегда задумал остаться во Владимире. По душе пришлась ему работа, да и мужики не обижали, пригрели, приласкали парня. Пуще всех привязался он к Левонтию. Вот и в Заборье попал по наказу старого камнесечца.
— Походи, — сказал Левонтий, — погляди по деревням, авось где и сыщется что для дворцового украшения.
Выслушал Никитка мастера, заткнул за пояс топор и отправился на правый берег Клязьмы, в Мещерские леса. Спал, где застанет ночь, — в избе ли, в овине ли, рубил наличники да подзоры, приглядывался к тому, как мужики украшают свое жилье. Новое хранил в памяти — хотел, как вернется, перенести на камень. А еще хотел Никитка построить сказочный дворец — чтобы весь был разукрашен чудесными зверушками, будто стоишь в лесу и глядишь, и радуешься земному великолепию. Мечтал Никитка поставить дворец на удивленье всему свету и с той мечтой дошагал до Заборья. А в Заборье подстерегла его лихоманка, слег он и две седмицы пролежал без памяти.
Очнувшись на третью седмицу, увидел склоненное над собою смуглое девичье лицо.
Долго ухаживала за ним Аленка. Когда Никитка немного окреп, выводила его за околицу — подышать сосновым воздухом. Но не воздух, не Аленкин нежный уход поставили на ноги молодого мастера, а девичья невиданная красота. Разомлел Никитка, сердцем прирос к бедной избе под берестяной кровлей, забыл и про Владимир, и про наказ Левонтия. И уж видел себя с Аленкой в том новом тереме у Медных ворот, который поставил, задумав однажды обзавестись семьей.
— Не вольная я, — говорила ему Аленка, — боярина Захарии холопка. Не отпустит меня боярин, а тебе что за охота орать пашню в Заборье, когда ждут тебя во Владимире и слава великая и почет?!
— Не нужно мне славы без тебя, Аленка, — отвечал ей Никитка. — А вернусь во Владимир, упаду мастеру Левонтию в ноги, попрошу за тебя. Левонтий к князю Андрею вхож — он поможет, все сделает, чтобы мы были вместе…
Говорил так и верил своим словам Никитка, а когда, распрощавшись с Аленкой, возвратился в город, понял, что нелегкое задумал дело, что и Левонтий ему не поможет, а князю и подавно не до мужика. У князя своих забот полон рот — ему и булгар воевать нужно, и половцев, и с князьями, родичами своими, делить дедово да отцово наследство. На стольный град Киев замахнулся могучей рукою князь Андрей, с братьями живет в ссоре, бояр не жалует… Нет, не поможет ему князь. Да и боярин Захария — редкий гость в Боголюбове: свои у него с Андреем счеты.
А еще хуже стало, как убили князя родичи его Кучковичи. Тут уж смута пошла великая: кто за князя, кто против него. Дворцы пограбили наученные боярами темные люди, пошли бить ремесленников, княжеских милостников. Разбежались из Владимира мастера, бросили дома свои — лишь бы живот спасти. Но избу камнесечца Левонтия не тронули — уважали, побаивались его горожане.
На другой год, как сдал Михалка Владимир Ростиславичам, сожгли и Никиткину избу с резным крыльцом у Медных ворот. А когда жгли ее, Никитка ударил в беспамятстве одного из заводил колом по голове — уложил насмерть. И оказался убиенный милостником Ярополка, доезжачим его Охабнем. Понял Никитка, несдобровать ему после такого самоуправства, и той же ночью бежал в Заборье. Куда было еще податься — не в Муром же, к боярину Завиду!
Брел он, как и тогда из Мурома, до самого Заборья глухими лесами, волчьими тропами, хоронясь в чащобе от недоброго глаза. Трое суток не ел, не пил, на четвертые, ночью, совсем уже обессилев, постучал в знакомое волоковое оконце…
Когда Давыдка с Мокеем вернулись в деревню, солнце уже перевалило за полдень. Лодку поставили в заводи у кузни, Мокей привязал ее к колышку.
— Выгребай руду, — мрачно приказал он юноте, а сам вразвалочку, по-медвежьи, зашагал в гору.
Давыдка шел по тропинке за ним следом, а сам все поглядывал вверх — туда, где за двумя соснами топорщилось прогнившими крышами Заборье. Баб на огороде не было — словно ветром сдуло, а у околицы деревни, неясно различимые, пританцовывали на конях всадники.
Первой мыслью было переждать до ночи в кузне у Мокея, но Давыдку томила тревога — чего не стрясется в деревне, коли князья выбрали ее для постоя!.. А там мать, сестра Аленка. Что, как вздумает боярин Захария выспрашивать да пытать их — где Давыдка?
— Пойду погляжу, что да как…
— Ты князей пасись, — посоветовал ему Мокей. — Не ровен час, схватят. Тогда поминай как звали.
Возле кузни на груде старого железа сидел калика, жевал беззубым ртом краюху черного хлеба.
— Фефел, — кивнул ему Мокей, — далеко ли путь держишь?
Старик сглотнул кусок, уставился на Давыдку водянистыми, выцветшими глазами. Не приглянулся ему Давыдкин чистый кафтан — не из княжьих ли угодников? На всякий случай подобострастно улыбнулся.
Мокей сказал:
— Знакомцев своих не узнаешь.
— Отрок мне не знаком, — покачал головой Фефел.
— Из Заборья он. Никодимов сын…
Под лохматыми бровями старика загорелись огоньки.
— Аль позабыл? — удивился Мокей.
— Отчего же, помню Никодима. И сына его помню. Давыдка ли?
— Он самый, старче, я…
— Сдается мне, ходил Давыдка в Андреевых милостниках, — опять недоверчиво покачал головой калика.
Это оскорбило Давыдку.
— В милостниках — не в татях, — сдавленным голосом проговорил он.
Из деревни донесся крик, неясный гул толпы.
— Князья тешатся, — сказал Фефел и суетливо потянулся к шелепуге. Беззубый рот его кривился злой ухмылкой.
— Помню, помню, — бормотал он, будто в смехе, мелко потряхивая бороденкой. — Скакал добрый молодец на лихом коне. Горячий был, караковый жеребец… А где плеть твоя, Давыдка? Хороша была плеть. Зарубки от той плети и пононе у меня на спине…
Неожиданно ловко сбросил Фефел край истлевшей одежи, обнажил серую, всю в струпьях, жилистую шею. Поперек шеи синел шрам.
— Вот она — меточка.
Мокей кашлянул, шевельнул ногой в железной груде. Тихо стало у кузни. Только под плавильной печью потрескивали остывающие угольки.
— Ты меня, дед, не лай, — примирительно обратился к страннику Давыдка. — Княжья служба — дело подневольное.
— Оно и видать, — хихикнул Фефел.
Давыдка кивнул Мокею и, обойдя тинистую заводь, стал подниматься к деревне. Он шел осторожно, то и дело останавливался, вслушиваясь в ровное шелестенье ветерка.
Прямо из лесу, от Никитки, попала Аленка на княжеский пир. Мстислав с Ярополком сидели перед шатром на просторном ковре, вокруг толпились бояре. Неподалеку горел костер, облизывая жаркими языками насаженную на вертел тушу только что убитого лося. Князья пили мед из серебряных чар, отрывали руками куски горячего мяса.
Боярский меченоша шутник Склир с тяжелой бляхой на груди преградил Аленке дорогу.
— Стой, краса, девичья коса, куда поспешаешь, дорогих гостей не замечаешь?
Глаза у Склира, маленькие, будто недозревшие вишенки, ловко обежали ладную девичью фигурку, остановились на Аленкином лице.
— Не одаришь ли милостью, не поклонишься ли князьям-боярам? — с насмешливой сладостью в голосе проговорил он.
Глянула Аленка поверх плеча Склира да так и обмерла вся: не соврал языкастый Склир — и впрямь князья.
Изба рядом, а не ступишь теперь и шагу без княжеского позволения.
— Красивая девка, — сказал Ярополк.
— Красивая, — важничая, кивнул боярин Захария.
С трудом поднял отяжелевшее от питья и еды брюхатое тело, мягко, по-кошачьи, подкрался к Аленке. Обхватил ее мокрой, горячей рукой за плечи, дыхнул в ноздри чесночным духом:
— Чья будешь?
— Никодимова дочь, боярин.
— А пошто князьям не кланяешься?
— Задумалась я, — проговорила Аленка.
— А ты князьям поклонись. Еще раз поклонись. И боярам поклонись, — ткнул ее кулаком в шею Захария.
— Кланяюсь, кормилец, кланяюсь…
Ярополк колюче рассмеялся:
— Аль приглянулась холопка, боярин?
— Куды уж мне, старому-то, — замахал Захария длинными рукавами шитого золотом опашня.
— Отпусти ее, — приказал князь.
— Ступай, ступай, — подтолкнул Аленку улыбчивый Склир.
Лицом к князьям, боясь поглядеть на них, девушка попятилась с холма. Споткнулась, чуть не упала, зарделась румянцем. Ярополк засмеялся, засмеялись бояре.
— Ступай, ступай, — повторил Склир.
Аленка вбежала в избу чуть живая; мать не узнала ее, уставилась подслеповатыми глазами в светлый проем двери. Узнав, подковыляла, спросила испуганно:
— Что с тобой, доченька?
Аленка не ответила, но мать и без слов все поняла. Знала старая всей жизнью своей: вой или сокольник, доезжачий или выжлятник — все они и бражники, и бабники.
Старуха обняла Аленку, провела в конец избы, где на лавку была брошена тряпица.
— Приляг, доченька, отдохни. А спросит кто, скажу, что у тебя огневица. Ладно ли?
Аленка только сейчас по-настоящему перепугалась, опустившись обмякшим телом на скамью, отчаянно прошептала:
— Сбегу я, мама. В лес убегу, в лесу меня не сыщут.
— Убежишь, убежишь, — и вправду будто с больной, соглашалась с нею мать. — Да не посветлу. Посветлу тебя княжеские люди из избы не выпустят…
Аленка легла на лавку, навзрыд заплакала, запричитала. Мать сняла с себя персевой плат, накинула его дочери на плечи. Бесшумно скользнула в угол, обратя затуманенный взор к иконам, зачастила, глотая слова:
— Господи Исусе, господи Исусе…
Дверь откинулась, будто шальным ветром ее распахнуло. На пороге, чуть ссутулившись, стоял Склир. Слюнявые красные губы продирали усмешку сквозь густые заросли бороды. В руке он держал пустой кубок.
— Ты бы, стара, отволокнула окно, — сказал он и ступил через порог в горницу.
Старуха засуетилась, отпихнула ольховую черную доску — в избу протянулся узкий луч света, уперся в свиляво расщепившиеся бревна противоположной стены.
Незваный гость не сразу разглядел лежавшую под платом Аленку.
— А ну, мать, сказывай, где прячешь свою красавицу.
Старуха заохала, замотала головой, прикрывая беззубый рот вздрагивающими ладонями.
— Не бойся, старая, — усмехнулся Склир. — Не мне надобно. Князь востребовал дочь твою. Поглядит — отпустит, зла не сотворит. Он у нас милостив.
Аленка пошевелилась на лавке.
— Хворая она, — прошамкала старуха, оглаживая сухонькими руками одетое в кольчугу плечо Склира. — Огневица у нее…
— Ништо, — отмахнулся посыльный.
Аленка села на лавке, подоткнула под ноги рядно, прижалась к стене.
— Ишь как глазищами поводит, — рассмеялся Склир и, склонившись, крепко схватил ее за руку повыше локтя. — Пойдем, пойдем, красавица, — ворковал он пьяно, шаря другой, свободной рукой по обнаженной девичьей шее.
— Да что же делаешь ты, окаянный?! — закричала старуха. Сухонькие пальцы ее вцепились в Склирову кольчугу, но тот, не оборачиваясь, повел спиной. Старуха осела на пол, ойкнула, как от удара.
Склир подхватил брыкавшуюся Аленку под колени и, смеясь, понес ее на руках к двери. Аленка царапалась, хватала его за пушистую бороду, а он добродушно смеялся и дышал ей в лицо густым винным перегаром.
В узких, пахнущих кислой капустой сенях навстречу ему выдвинулась большая гривастая тень. Склир попятился от неожиданности, Аленка скользнула на пол, вскрикнула: «Давыдка, брате!»— выскочила за дверь и побежала на огороды…
Склир выругался, потянулся к рукояти длинного крыжатого меча. Но, пока тащил он меч из ножен, Давыдка ударил его головой в грудь и ввалил обратно в избу. Склир покатился по полу, звякая кольчугой; Давыдка сел на него верхом и ткнул лицом в половину. Из-под носа Склира растеклась красная лужа.
— Отпусти-и, — пробулькало из бороды.
— Ну, гляди, — сказал Давыдка и слез с меченоши. — Добивать мне тебя не к спеху.
Склир встал — сначала на четвереньки, потом на колени, провел рукавом по мокрому от крови лицу.
Поморщился, хлюпая, протянул с укором:
— Ишь навалился, ровно медведь.
— А ты не озоруй.
— Я и не озорую. То не моя — княжья воля. А супротив князя пойдешь ли? Не завидую я тебе.
— Еще поглядим, — сурово оборвал его Давыдка и только сейчас увидел на полу, под образами, перепуганную мать. Он бережно приподнял ее, усадил на лавку. Зыркнул в сторону меченоши, все еще отиравшего разбитое лицо рукавом. — Вона смелый какой. С бабами воюешь.
Меч валялся в сенях за порогом. Давыдка поднял его, но Склиру не вернул.
— Ступай, пока цел, — сказал он. — А это — моя добыча.
— Верни меч, — попросил Склир. — Меня ратники засмеют.
— Не верну. Ступай.
Боязливо пятясь, меченоша выскочил из избы. Скоро за стенами под оконцами и у двери загудели голоса:
— Вор!
— Супостат!
— Выходи, вязать будем!
Давыдка сунулся в дверь, держа перед собою меч. Люди затопали, отваливаясь от избы. Испуганно зашумели:
— Да у него меч!
— Видать, мужик свирепой.
— Выходи, князь велит! — прикрикнул осипшим голосом боярин Захария. — А не выйдешь сам, силой достанем. Тогда пощады не жди.
Мать смотрела на сына тоскливыми глазами.
— Что же это будет, сынок?.. Что же это? — пролепетала она помертвевшими губами.
— Не бойся, мать, — сказал Давыдка. — Сдамся я на княжескую милость, авось голову не ссекут.
Не было у Давыдки другого выбора. Вышел он на крыльцо, бросил меч:
— Вяжите.
Тут же, словно собаки на раненом вепре, повисли на нем служки; вязали сперва с опаской, а после, когда связали, повалили на землю, стали бить кто рукоятью меча, кто ногой. Склир норовил ударить побольнее. Сам он все еще хлюпал и отхаркивался кровью.
— Стойте вы, псы, — отстранил хмельных людей Захария. — Пленник сей зело большой злодей. То Давыдка, мой закуп, князя покойного милостник. Отвезем его во Владимир, судить будем по справедливости. Много слуг наших верных сгубил — за то ему и зачтется…
Тут дым повалил от избы: верно, угольки попадали из печи на соломку, да никто на них внимания не обратил.
Все закричали, бросились тушить, да где там — хорошо просохшие бревна принялись сразу. Яркий свет выхватил за высоко приподнятыми над землей узенькими оконцами бедное убранство избы. На крыльце, будто подбитая птица, припадающая на крыло, заметалась темная фигура женщины.
— Мать! Мать! — позвал Давыдка.
Дружинники хотели удержать старуху. Но она уж взмахнула повоем, согнулась и тут же исчезла в двери, красной, как зев затопленной печи.
Давыдка, не мигая, смотрел перед собой, будто завороженный. Вот приподнялась крыша, зашевелилась и осела внутрь избы. Жаркие искры снопом взметнулись в вечереющее небо. Толпа дохнула разом, подалась вперед и тут же отпрянула… Тихо стало. Люди снимали шапки, крестились.
Перекрестился и боярин Захария; маленькие глазки его мстительно пожирали разбушевавшийся огонь… Громко потрескивали в пламени коричневые, как ржаные сухари, бревна, падал к ногам дружинников разнесенный ветром пепел.
А возле сгоревшей избы, там, где лежал связанный Давыдка под охраной свирепого с лица копейщика, все еще толпились мужики. Никто не смел приблизиться к пленнику, только кузнец Мокей, как всегда черный от копоти, протиснулся к нему с ковшом воды:
— Испей, брате.
— Ступай, ступай, — нацелив копье кузнецу в грудь, погнал его стражник.
Мокей презрительно смерил его взглядом, откуда-то из-под его руки вынырнула Любаша; перехватив ковш, склонилась над Давыдкой. Несколько холодных капель упало ему на потрескавшиеся губы. Он застонал, провел по ним пересохшим языком, но стражник ударил Любашу голоменем меча по спине.
В толпе заволновались.
Князья приказали трубить сбор — заржали кони, крутясь под копытами, залаяли собаки. Копейщики оттеснили мужиков к плетню.
Давыдку перебросили через седло, крепко привязали веревками. С заходом солнца княжеская охота покинула Заборье.
Когда выезжали за околицу, обогнали пробиравшегося по обочине Фефела. Глаза Давыдки и странника встретились. Губы Фефела беззвучно кривились в торжествующей усмешке…
Аленка прибежала к Никитке едва живая, сотрясаясь от плача. Упав в траву, рассказала про все, что случилось в деревне. Лежа за ручьем в березняке, видела она, как вспыхнула ее изба, как рухнула кровля.
— Братки нет, мамка сгорела, — повторяла она одно и то же.
Никитка, сидя рядом с ней, прижимал к груди ее вздрагивающую голову, кончиком убруса вытирая слезы.
— А может, и не сгорела? — спрашивал он и ловил отчаяние в ее каменеющем взгляде.
— Сгорела, сгорела, — как заклятье, шептала Аленка.
Все теперь пошло прахом. Вдвоем не прожить им в топком зыбуне — умрут с голоду. А возвращаться в деревню Аленке нельзя. Ясно же, наказал боярин Захария своему старосте следить за пепелищем.
— Подадимся в город, — сказал Никитка. — Найдем Левонтия — он поможет. Не помирать же с голоду в гнилом болоте.
Они похлебали варева, приготовленного Никиткой из остатков репы, запили его кипятком. Аленка предложила:
— Заглянуть бы к Мокею. Кузня его на отшибе.
— А не донесет старосте?
— Мокей-то?! — удивилась Аленка. Никитка не стал возражать. Девушка хорошо знала односельчан. — Хлебца бы нам на дорогу да еще каких харчей. Только идти надобно потемну.
Они старательно затоптали костер. Никитка взвалил на плечи суму с нехитрым добром, Аленка взяла его за руку и повела по болоту.
К кузне они подошли, когда совсем уже стемнело и крупные колючие звезды усыпали небосвод. Над рекой клубился плотный туман.
В кузне мерцал огонек. Аленка постучала в дверь. Никто не отозвался. Она постучала сильнее. На берегу, за кузней выросла высокая тень:
— Эй, кого бог принес?
— Аленка я, дядя Мокей, — обрадовалась девушка.
— Аленка?!
Мокей быстро спустился по тропинке.
— Аль у меня таилась?
— Не…
— Ну, заходи.
Он приоткрыл дверь. Аленка замешкалась у порога, оглянулась через плечо — в темноту. Мокей догадался:
— Не одна ты?
— Одна, дяденька…
Добродушная улыбка шевельнула черную бороду кузнеца. Он подтолкнул Аленку в кузню, а сам громко сказал:
— Заходи, добрый человек. Не боись.
Никитка вошел, низко поклонился кузнецу, поправил на плече суму.
— А говорила — одна, — ухмыльнулся Мокей. Аленка смутилась. — Ну да ладно, расспрашивать я не мастак. А догадка есть. Заходите, заходите, будете гостями…
В кузне — не в избе. Одна только лавка у Мокея. Аленка с Никиткой покорно сели на лавку. Мокей растолкал спавшего в углу на груде тряпья юноту. Мальчонка приподнялся, протирая заспанные глаза, с удивлением уставился на нежданных гостей. Узнал Аленку — улыбнулся, на Никитку покосился недоверчиво.
— Сходи в погреб, принеси квасу, да хлеба, да мяса, — наказал ему Мокей, а сам сел на наковальню, почесал грязной пятерней в густой бороде. Когда мальчонка вышел, спросил: — Не ко Владимиру ли поспешаете?
Острые, живые глаза придирчиво ощупали Никитку. Наметанно прикинул — по обличью человек свой. А от кого таится? От бояр?..
— Ко Владимиру, дяденька, — кивнула Аленка. — Не с руки мне ноне в деревне оставаться. Одна я теперь.
— Что верно, то верно, — согласился Мокей. — Слышал я, как наказывал боярин старосте: Аленку, сестрицу Давыдки, сыскать и гнать на усадьбу.
— Ой! — испуганно вскрикнула Аленка.
— А братика твово увезли с собой, — продолжал кузнец.
Девушка заплакала, и Мокей вышел покуда из кузни. Когда вернулся, Аленка уже успокоилась. Скоро прибежал юнота со жбаном холодного квасу и с едой, завернутой в холстину.
Сели есть. Молчали. Пока ели, угольки в горне подернулись пеплом, от двери засквозило влажным холодком.
— Ночевать у меня будете? — спросил Мокей, — Али пойдете по темноте?
Хорошо у Мокея в кузне, тепло. После еды разморил сон. Прилечь бы сейчас, отдохнуть. Но Никитка решительно взялся за суму.
— Спасибо за хлеб-соль, — поблагодарил он. — Нам — в дорогу.
Аленка тоже поднялась. За день лицо ее побледнело, осунулось; только голубые глаза, как и прежде, светились глубокими озерами. Но Мокей разглядел печалинку на самом их дне. Тяжело молодой-то, сразу вдруг сиротой осталась. Хорошо, парень с ней рядом, а то хоть в омут головой.
— Верно рассудил, молодец, — похвалил Никитку Мокей. — В Заборье делать вам нынче нечего. Ну а ежели нужда заставит оборотиться, не проходите мимо моей кузни. Будет вам здесь и хлеб, и соль, и ночлег…
Выйдя за дверь, они сразу окунулись в беспросветную мглу. Воздух был густой и темный, вытяни руку — пальцев не увидишь.
— Дороги здесь Аленке знакомы, — глухо сказал Мокей. — Ты, Аленка, держись на тот борок, что у большой старицы. Выберетесь под утро к муромской дороге, а там недалече. Ежели что, хоронитесь в лесу.
— Спасибо, дяденька, за наказ, — поклонился кузнецу Никитка. — Жив останусь, вовек не забуду твоей доброты.
— Ну-ну, — подтолкнул их Мокей на тропу. — Ступайте с богом…
Долго шли Никитка с Аленкой — сначала берегом Клязьмы, потом лесом. В лесу было темно, как у Бездонного озера. Перебрались через болото, а утром, едва забрезжила над деревьями ранняя зорька, вышли к Пойменному городищу, обнесенному плотным частоколом, за которым сполошно лаяли собаки.
Аленка посоветовала в городище не заходить — народ жил здесь пришлый от булгар; сказывали про городищенских много худого. А то еще схватят да отвезут откупать боярину. Они отыскали белеющую в темноте неровную тропку и снова углубились в лес.
С первыми лучами солнца вышли к большаку. Дорога была пустынна, но, опасаясь случайной встречи, Аленка с Никиткой пробирались подлеском. В листве свистели рано проснувшиеся зяблики, позванивали овсянки. Аленка срывала пахучие восковые побеги с молодых сосенок и, сдирая липкую кожицу, клала их в рот.
Несколько раз за деревьями проезжали всадники. В полдень, расположившись на обед, беглецы услышали протяжный скрип колес. Никитка подполз к обочине. Он долго лежал там, прячась в мелком березняке. Вернувшись, шепотом сказал Аленке, что видел на дороге скоморохов — наверное, путь держат во Владимир.
Аленка смекнула.
— Пристанем к скоморохам. Пройдем с ними в город — никто не заметит.
Так они и сделали. Срезав петлю поворота, вышли на дорогу, сели у обочины. Ждать пришлось недолго. Скоро показалась разваленная повозка, в которую была впряжена тощая лошаденка с рыжими потертыми боками. Вокруг ее головы вились мухи, лошаденка поводила ушами и фыркала, обнажая широкие желтые зубы; на повозке под рядном сидел бородатый мужик в чеботах из некрашеной кожи и пропыленной сермяге с заплатами на локтях. Из-под сермяги виднелись полосатые пестрядевые штаны, продранные на коленях. Сзади мужика на груде старых тряпок сидел маленький горбатый человечек с худеньким, сморщенным, как печеная репа, личиком. Накинутая на плечи человечка рубаха свисала с края телеги и задевала за грязные, облепленные навозом и глиной колеса. Человечек шамкал, что-то жевал, изредка бросая угрюмые взгляды на дорогу. У Аленки даже сердце захолонуло от страха, но тут она увидела в груде тряпья бледненькую мальчоночью мордашку, всю усеянную мелкими частыми веснушками, грязную и подвижную, с веселыми серыми глазами, увидела и успокоилась. И уж совсем позабыла про страхи, когда разглядела привязанного к задку телеги большого лохматого медведя.
Тем временем телега жалобно скрипнула, вильнула из колеи, колесо угодило в яму и отвалилось от оси. Мужик выругался, сунул в лохмотья кнут и спрыгнул на землю.
— Помочь, дяденька? — привстал с обочины Никитка.
— А вы кто такие будете? — подозрительно покосился на невесть откуда появившегося парня мужик. — Поди, беглые?
— Не, мы люди посадские. Идем из Мурома, да вот присели передохнуть. Сидим, глядь — и вы едете.
— Ну, коли посадские, — проворчал мужик и пнул колесо. — Третий раз уже отлетает, чтоб ему…
— А мы живо, дяденька, — наклонился к колесу Никитка. — Мы быстро управимся.
У Никитки руки ловкие, ко всякой работе привычные. Случалось ему и телеги мастерить. Вынув из-за кушачка топор, постучал Никитка по ступице, поковырял лезвием старого засапожника. Попросил мужика подсобить, поддержать телегу. А сам подкатил колесо, поставил на место.
— До Владимира доедем, — сказал уверенно.
— А вы куда? — спросил мужик.
— Туда же, во Владимир.
— Тогда садись в телегу — подвезу.
Аленка вскарабкалась в кузов, на дне которого была набросана пахнущая житом сухая солома. Мальчонка потеснился, давая ей место подальше от тряского задка. Горбун пронзил Аленку острым, как шильце, взглядом. Помедлив, подтолкнул Никитку локтем под бок, спросил неожиданно молодым голосом:
— А не жена она тебе?
Никитка догадался, о ком речь.
— Не, не жена.
Возница взмахнул кнутом. Мухи, облепившие понуро повисшую голову лошаденки, разлетелись в стороны; телега застучала по неровностям дороги.
Мужик поглядывал по сторонам, словоохотливо объяснял:
— Скоморохи мы. Тащимся от самого Мурома. Кормимся — что люди подадут. Ремесло наше песенное, веселое. А жизнь непутевая. Уйду я в ратаи. Надоело.
Горбун рассыпчато засмеялся.
— Чему скалишься? — огрызнулся мужик.
— Да уж третий год тому — все на землю садишься. Не свернуть тебе, Радко, с заповедной дорожки. Отец твой был скоморохом, ты тоже скоморохом помрешь.
— Не будет того.
— А вот поглядим. И Карпуше твоему того же не миновать… Да и то — по холопской доле соскучился? Боярских батогов не нюхал?..
Горбун заботливо поправил под мальчонкой рядно, огладил на плечах рубаху.
И вдруг сказал ни с того ни с сего, снова кольнув глазами-шильцами Аленку:
— А и не посадские вы вовсе.
— С чего взял, дяденька? — всполошилась Аленка.
Горбун опять засмеялся. Засмеялся и мальчонка. Засмущавшись, Аленка надвинула на глаза плат.
— Много, милая, повидал я всякого люда, — сказал горбун. — Ну, коли не жена ты ему, чья будешь?
Совсем оробела Аленка, растерялась под догадливым взглядом горбуна. И зачем им было связываться со скоморохами?! Так бы помаленьку и сами добрели, чай, не бояре.
Словно читая ее мысли, горбун успокоил:
— Не боись. Это я так. А коли посадские, то и посадские. Нам-то что? Верно, Радко?
— Ты Маркела не слушай, — сказал возница. — Пошутить он горазд. А мужик доброй…
Понурая лошаденка вытащила телегу на поляну. За поляной, обогнув березовую рощицу, дорога шла под уклон — там, вдалеке, за широкой клязьминской поймой, показались высокие, обнесенные частоколом крепостные валы большого города.
На деревянном мосту через Клязьму работали плотники. Они сидели верхом на перилах и строгали их остро отточенными легкими топорами. Кудрявилась и падала в воду смолистая стружка, течение сносило ее на быстрину, крутило в водоворотах. По мосту тащились возы, осаживая под колесами горбыльчатый настил. Вода хлюпала в щелях, растекалась под ногами пешеходов. Пешеходы ругались и теснились к перилам.
На спуске к реке вкривь и вкось ютились перед дубовыми воротами старые, уже осевшие, и новые, недавно срубленные, еще золотистые от смолы, избы посада. Дворы были обнесены крепкими заборами, за которыми белыми облаками пенились зацветающие вишни. Здесь же, на зеленых полянах перед избами, паслись коровы и козы. У реки бабы стирали белье, выстиранное несли в гору в больших плетеных корзинах, повешенных на коромысла.
В городских воротах, под низкими прохладными сводами, было сыро и полутемно. Разморенный солнцем, стоял на выходе, прислонившись спиной к старому срубу, зоркий воротник в старенькой шапке и кольчуге поверх уже не нового холщового подбронника.
Телега Радка прогромыхала по уложенному поперек въезда бревенчатому настилу и вынырнула по другую сторону ворот — уже в городе.
Хоть и недавно Никитка из Владимира, но и он глядел как человек, впервые попавший в город. Аленка же совсем растерялась. Она привыкла к тишине и безлюдью в своем родном Заборье, а здесь народу было видимо-невидимо. На улице перед кузнечными рядами работали мостники. Из-под низких, окуренных копотью навесов слышался перестук молотков, звон и лязг железа. За кузнецами тянулись ряды оружейников, бронников, ручечников, клобучников, швецов. Товар был у всех на виду — тулы для стрел, луки, кольчуги, шлемы, кожаные щиты и пестротканые одежды, украшения и обувь. Длинный и тощий монах торговал носками грубой вязки; здесь же отмеряли пшеницу и пшено. В толпе мелькали юркие фигуры мытников, наблюдавших за торговлей.
В горшечном ряду поймали вора. Два дюжих дядьки волокли его к доводчику. За ними, голося, бежала растрепанная баба.
Вдалеке послышались удары колотушки по медному щиту. Это шли биричи. За уличным шумом Аленка не расслышала, о чем они оповещали, но ей почему-то стало страшно, и она прижалась к плечу притихшего Карпуши.
Зато Радко чувствовал себя в этой суматохе как щука в реке. Привстав в телеге, он громко покрикивал на лошадь и, размахивая кнутом, смело погонял ее через плотное людское море.
— Куда прешь? — вдруг набросились на него мостники. — Аль очеса застило?
Один из мужиков, распалясь и крепко ругаясь, схватил лошаденку под уздцы.
— Сворачивай к Медным!..
— Но-но, покрикивай! — огрызнулся Радко.
Лошадь попятилась, и телега уперлась в лозняковый тын. Тын накренился, покачнулся; медведь, привязанный к задку, замотал головой, зарычал. Из избы выскочил хозяин-гончар. Руки его по локти были в маслянистой желтой глине.
— Тын-то не опрокиньте! — кричал он.
Пришлось слезать с телеги и разворачивать ее руками. Никитка придерживал лошадь, чтобы не дергала, Карпуша приманивал испугавшегося медведя.
Собравшиеся вокруг люди спрашивали:
— Никак, скоморохи?
— Скоморохи! — гордо отвечал Радко.
— Князей забавлять приехали?
— Бояр тешить?
— И девка ваша?!
— Ужо попотешу бояр, — благодушно заверял мужиков Радко. — Приходите заутра на торг.
— Придем.
Дальше ехали боковыми, более тихими улицами и переулками. Дорога здесь не была выстлана бревнами, как у Золотых ворот, и трясло поменьше. Зато колеса почти по ступицу проваливались в грязь.
Недолго покружив, остановились у невысокой избы, наполовину вросшей в землю. Из избы доносился гул множества голосов.
Никитка хорошо знал это место. Камнесечцы часто наведывались сюда после тяжелого трудового дня.
— Посидите, скоро вернемся, — сказал Радко, и они с Никиткой вошли в избу.
Там над узенькими оконцами плавал тяжелый медовый дух. На лавках вдоль длинных скобленых столов, заставленных ендовами, мисками с капустой и пареной репой, со щами и кашей, сидели друг подле друга мужики — бородатые, раскрасневшиеся, хмельные. Два оборванца валялись у самого порога. На одного из них чуть не наступил Никитка. Оборванец мыкнул и откатился под стол.
Радко прошел через всю избу, раздвигая тяжелые лавки, к печи, возле которой высился у большой дубовой бочки широкоплечий детина. Детина доставал черпаком из бочки мед и разливал его по ендовам.
— А, Радко приехал, — приветствовал он скомороха. — Издалека нынче?
— Из Мурома, — ответил Радко. — Ай не соскучились по игрищам?
— Времячко ноне не то, — сказал хозяин и опустил черпак в бочку. — Эй, подходи, кому меду!
На зов его никто не откликнулся.
— Жить будешь? — снова обратился он к Радку.
— Со мной еще двое. В дороге пристали…
Хозяин поглядел на Никитку, кивнул:
— Ступайте в избу, коня — во двор. Как всегда. Да вот медку испейте…
Он налил им по полной чаре. Радко принял свою с поклоном, то же сделал и Никитка. Мед был сладкий и крепкий. От выпитого скоро зашумело в голове. Хозяин, улыбаясь толстогубым ртом, налил им по второй.
За столами кричали, ругались разнузданно. Среди прочих безликих завсегдатаев избы выделялся большого роста монах в кукуле, с длинным лошадиным лицом и круглым багровым носом, торчащим из бороды, словно из пожухлой травы перезрелая земляника. Монах смеялся и кричал громче всех, откинув до локтя рукава темно-серой рясы, торжественно крестил каждую чару.
— Благословен бог, питаяй нас, — рокотал он.
— Знатные гости у тебя, — насмешливо сказал Радко хозяину.
— Куда уж знатней. Вот тот — Чурила, суждальский книжник, — махнул он черпаком в сторону монаха. — Вчерась учинил драку, замечен был. Вернется в монастырь, наложат епитимью…
Чурила обнимал тощего, подержанного мужичка, клюющего тупым, как у дрозда, носом коричневые, залитые медом доски стола, и гудел ему в самое ухо:
— Ты ведаешь? Ты знаешь?..
Мужик вздыхал, глядел на него грустными глазами.
— Иже в монастырех часто пиры творят, созывающе мужа вкупе и жены и в тех пирах друг друга преспевают, кто лучший сотворит пир, — наставлял его Чурила, — сия ревность не о бозе, но от лукавого…
Аленка с Карпушей, сидя в телеге, заждались мужиков. Те вернулись навеселе.
Смеркалось.
Радко завел телегу в неширокие ворота под дощатый навес. Здесь, на веревках, перекинутых между перекладинами, висели прошлогодние еще, сухие березовые веники. Лошадь, задрав голову, потянулась к ним губами. Радко ударил ее ладонью по морде. Лошадь, отвернув голову, зафыркала, а Радко поднялся по шаткой лесенке на сеновал, сбросил оттуда охапку душистого сена. Маркел с Карпушей выпрягли телегу. Медведь поднялся на задние лапы и протяжно-жалобно зарычал.
— Погулять захотелось, Мишенька? — обратился к медведю Радко.
— Погулять, погулять! — обрадовался Карпуша.
— Цыц ты! — прикрикнул на него Радко. — А ну, ступай в избу.
Карпуша покорно нырнул в дверь; вслед за ним заковылял Маркел. На пороге горбун остановился и поманил за собой Аленку. Радко и Никитка вошли после всех.
Пахло овчинами. В пузатой бочке у печи доходила брага. Маркел вспрыгнул на лавку, заблеял по-овечьи.
— А ты, тетенька, с нами ночевать будешь? — спросил Карпуша, мышонком вынырнув из-за матерчатой занавески, делившей избу на две части.
Аленка погладила его по голове.
— С вами, с вами, — сказала устало. Веки ее отяжелели, плотный воздух избы клонил ко сну.
Аленка дремала сидя, положив голову на Никиткино плечо. Она не слышала, как пришел хозяин, не почувствовала, когда Никитка уложил ее на лавку и накрыл своим полукафтаньем.
Самому Никитке никак не спалось. До света прислушивался он к бормотанью Маркела, к сонному посапыванию Аленки, покашливая, переваливался с боку на бок.
Во Владимире Давыдку не били. Когда боярин Захария, подобострастно улыбаясь, спросил Ярополка, что делать с пленником, тот распорядился бросить его в поруб.
Давыдку сняли с коня, рассекли путы на отекших ногах. Два молодших дружинника, насмехаясь и задирая, провели его через весь двор мимо церкви Спаса и княжеского дворца к приземистому срубу, откинули засов с двери, толкнули во мрак. Давыдка оступился, упал, но его тут же подхватили и поволокли дальше. За поворотом потайного хода зияла прикрытая деревянной решеткой дыра, из которой несло сыростью, запахом гнилого сена и человеческого навоза. Дружинники отодвинули решетку и скинули Давыдку вниз. Решетка со скрипом встала на место.
Скользя сапогами по сырому полу, Давыдка поднялся, оперся спиной о зловонную стенку.
Знал он этот поруб, хорошо знал. Еще при князе Андрее доводилось ему самому бросать сюда пленников. Место считалось гиблым, редко кто выбирался отсюда живым.
При княжеской городской усадьбе несколько таких нор. Теперь они опустели. После убийства Андрея пленников освободили. Многие из них бродят по лесным дорогам. Попадись им Давыдка — с живого снимут кожу, поджарят на медленном огне…
Когда-то и он, сбросив в яму очередного узника, как эти молодшие дружинники, уходил спокойно допивать меды на княжеском пиру. Сейчас пируют другие. Льется темное заморское вино из Андреевых заветных медуш, блюда с жареным мясом проплывают, как лодии, в обширную княжескую трапезную; гусляр, непременный завсегдатай больших торжеств, сидит перед князем, степенный, белобородый, и слагает ему льстивую песнь…
От навозного духа Давыдку тошнило, мрак отнимал остатки мужества. Знал бывший княжеский милостник — бывало и так: узники слепли, подолгу оставаясь в порубе. А если и его забудут в этой яме?.. Только вряд ли. Не насладился еще боярин Захария местью. Месть его впереди. Он еще напотешится над пленником, ох и напотешится. Сейчас Давыдка снова холоп — и только. Взял его когда-то князь Андрей в дружину, приблизил к себе, а убили Андрея — и не стало красавца дружинника Давыдки. Что задумает Захария, так тому и быть. Здесь его сила, его боярская воля…
Давыдка застонал, обессиленно забился в углу. Темнота окутала, облепила его. Она была тяжелой и вязкой, как смола.
Вдруг ему почудилось, будто в яме он не один.
— Эй, есть еще кто в порубе?
Тишина. Но Давыдка явственно расслышал чье-то прерывистое дыхание.
— Коли есть кто, не таись, — повторил он и, привстав, двинулся вдоль ямы.
Нога его ткнулась во что-то мягкое. Давыдка склонился, пошарил в темноте рукой — пальцы его утонули в густой шерсти. Испуганно отпрянул — медведь!.. Не сразу сообразил — откуда бы взяться в яме медведю?!
Потом услышал — мохнатое зашевелилось, зафыркало, зашипело по-змеиному. И только тут дошло до Давыдки, что не зверь это вовсе, а человек, что человек смеется и смех его похож на шипение…
— У, чтоб тебя! — выругался Давыдка.
Человек зашуршал соломой, загремел, как пес, железной цепью.
— Чей ты? — спросил Давыдка.
— Незнамко я, — сипло отозвалась тьма. Человек поперхнулся и закашлялся, будто и впрямь залаяла собака.
— Откудова будешь?
— Из Незнамкина…
— Ишь, — проворчал Давыдка. — Молод ты аль стар? Когда в поруб угодил?
— Когда угодил — не чел, а молод или стар — не ведаю. В порубе все мы — черви.
«Уж не мой ли узник?» — подумал Давыдка и стал припоминать, кого бросал в эту нору. Но ведь давно ли сбивали с порубов решетки, выводили на волю пленников. Отчего же этот не ушел?
Снова зашуршала в углу солома, звякнула цепь. Осипший голос запел:
А жил-был дурень,
А жил-был бабин,
Вздумал он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Отошедши, дурень,
Версту, другу,
Нашел он, дурень,
Две избы пусты,
В третьей людей нет…
Узнал Давыдка узника. По песне узнал гусляра Ивора. Вспомнил: пришел Ивор из Чернигова — в коротком скоморошьем платье, с гуслями за спиной. Он и тогда уж был не молод, и слухи о нем ходили по всей Руси. Сказывали, певал он и в Новгороде, и в Киеве. Не одной шубой был жалован с боярского плеча. Но охоч был Ивор до сладкого меду, а еще больше любил он правду, и хоть жаловали его бояре шубами, а выпроваживали из своих вотчин — собирал он народ на площадях, сказывал ему былины, в которых добрыми молодцами были крестьяне и каменщики, а дурнями — бояре да огнищане, да боярские и огнищанские сыновья.
Донесли князю Андрею о прибытии Ивора во Владимир, и повелел князь Давыдке сыскать того сказителя и привести его в Боголюбово на почестен пир.
Сыскать Ивора — дело пустяковое. Не иголка в стогу — певец на миру. Передал ему Давыдка княжескую волю. Выслушал его Ивор, упираться не стал. Дело для него привычное — петь перед князьями. Бросил он за спину гусли, сел на коня и поспешил с Давыдкой к Боголюбову. Подъезжая, подивился на славен княж-град, перекрестился на церковь да прямо с коня — в палаты.
Привел Давыдка гусляра, как и повелел князь Андрей, в большую трапезную. В трапезной накрыт стол на всю длину, на столе — яства чудесные, меды пряные, душистые вина из дальних латинских стран. Князь Андрей поглядел на певца, велел налить ему полную чашу, подождал, пока выпьет, а потом и говорит:
«Много наслышаны мы о тебе, Иворка. Сказывают, знаешь немало ты былин, да правдин, да песен свадебных и застольных. Певал ты и в Киеве, и в Чернигове, и в Ростове, и в Новгороде. Спой же и нам свои песни. А мы послушаем тебя, вспомним время богатырское да выпьем вина за твое здоровье».
Выслушав князя, сел Ивор на лавку, провел пальцами по гусельным струнам и запел об Илье Муромце:
Стал князю Илья Муромец выговаривать:
«Ты нас не кормишь, не поишь, не жалуешь.
Есть-то пить во Киеве есть кому,
А заступить за Киев-град некому…»
Хорошо пел Ивор, мед принимал с поклоном. А когда опьянели гости, когда попадали те, что послабее, под стол, завел правдину о лыковом горе, о богатстве да о бедности, о том, что и глупый в богатстве умен, а умный в бедности — дурак. О боярах и о главном боярине сказывал Ивор, о том, что рядится он в одежды бархатны, а сердцем лют, нравом гневлив и в несправедливости своей хоть и боголюбив, а творит дела противубожеские.
А и горя, горе-гореваньица!
А в горе жить — некручинну быть.
Нагому ходить — не стыдитися,—
лихо подпевал себе Ивор.
Нахмурился князь Андрей. Брови сдвинул, пальцы запустил в бороду. Перебирает пальцами волоски, перст нями посверкивает. А как кончил Ивор, велел поднести ему самую большую чашу. И благодарил певца такими словами:
«А и хорошо сказываешь, Иворка, все нутро мне перевернул. Так сказываешь, что и подумал я: а не посидеть ли тебе в моем порубе? Поруб мой не простой — княжеской. Посидишь в порубе — сложишь песню. И кормить тебя будут вдоволь, и поить — по-княжескому. И на цепь тебя прикую — со свово медведя велю снять, — прикую на цепь княжескую. Аль не щедр князь Андрей, Иворка?..»
«Спасибо тебе, князь, на добром слове, — поклонился ему Ивор. — Полземли обошел, а щедрот таких не видывал…»
Изломали Иворовы гусли, бросили Ивора в поруб. Бросили да и забыли о нем. Не поскаредничал князь, заплатил ему сполна. Обессилел гусляр, не смог выбраться из норы, когда посбивали замки. А потом повесили на поруб новые крепкие запоры.
Давыдке боль защемила сердце. Будто и он виноват. А виноват ли? Не свою исполнял он волю. Что же до песни Иворовой, то и Давыдке она по душе. Все в ней верно — хорошая песня. Только зачем было петь ее, да еще на пиру у князя?!
Душно в порубе, смрадно. Опустился Давыдка на солому, загрустил под Иворову тихую песню. Ни звука с воли не просочится в поруб.
Так и задремал. А когда проснулся, обступили его невеселые думы. Вспомнил Заборье, Аленку, мать с кочергой у битой печи, деревянного петуха над берестяной крышей родной избы.
«Не орел ты и не сокол, — сказал он себе с сердцем, — галица худородная».
Прислушался к гомозившемуся в углу Ивору.
— Эй, старче, худо, что ли?
— Ничего, миленький, — отозвался Ивор. — Живу помаленьку. А ты, добрый молодец, как в яму угодил? Аль чего загрезил?
— С боярином счеты сводил…
Ивор захихикал, заохал. Не то проговорил, не то простонал:
— Очи свербит. Ослеп я…
— Терпи, дедушка, терпи.
Утром, ни свет ни заря, разбудил Аленку Никитка. Потряс ее за плечо:
— Вставай.
По избе уже ходили люди. Карпуша прыгал у печи возле незнакомой Аленке бабы — должно быть, хозяйки. Баба, охватив тряпицей горшок, вытряхивала из него в миску пареную репу с луком. Горбун Маркел строгал в углу палку — вырезывал на ней потешную голову с усами и бородой, — поглядывал в сторону печи. С улицы пришли хозяин и Радко. Хозяин ласково пригласил гостей к столу:
— Проголодались, поди?
Поели — дружно похлебали щи из общей деревянной миски, пожевали репу. Перекрестились на образа.
— Ну, мил человек, куда теперь путь наладим? — сказал Радко, сытыми глазами разглядывая Никитку с Аленкой. — По всему видать, люди вы к скоморошьему ремеслу непривычные, с нами вам не по пути.
Горбун засмеялся, провел облизанной ложкой по бороденке:
— Беглые они, дяденька, — проскрипел, будто по дереву деревом. — Им и податься-то некуда.
Никитка осадил его взглядом.
— Дело у нас во Владимире, — сказал он.
— Ну, коли дело, — кивнул Радко. — А то приходите на позорище. Ежели ночлега не найдете, изба знаете где. Примем, не спросим, кто такие.
— Спасибо, добрые люди, — поклонился Никита скомороху. Поклонился и хозяину.
Аленка тоже поклонилась:
— Спасибо за хлеб-соль.
Карпуша, любовно заглядывая Аленке в глаза, проводил их до порога. Радко сказал с теплотой в голосе:
— Ишь как малец привязался. Возвращайтесь.
Перекинув суму через плечо, Никитка зашагал по дороге обратно к Медным воротам. Город знал он хорошо — не заблудится. Аленка едва поспевала за ним. Маленько покружив по узким и грязным переулкам, они вышли к площади.
Это было самое высокое и чистое место в городе. Улицы выстланы бревнышками, терема новые, с узорчатыми крылечками и охлупами. Над теремами золотились церковные купола, а за ними высился Успенский собор, у белокаменных Золотых ворот виднелся Княжий дворец — деревянный, резной, будто пряничный.
Аленка остановилась, дернула Никитку за рукав.
— Красота-то какая-я!
— Красота! — разъяснились радостью и тут же померкли Никиткины широко раскрытые глаза. — Только нынче в оба гляди, как бы чего не разорили… Вишь, бояре с утра пируют.
На высоком крыльце княжеского терема появился пьяный дружинник. Из окон подворотной избы нестройно доносились песни.
— Идем быстрее, — подтолкнул Аленку Никитка. — Не ровен час, остановят.
Они пересекли площадь и нырнули в густую, несмотря на ранний час, толпу, растекшуюся от Ивановских до Серебряных ворот. Шли недолго.
Никитка свернул в переулок, уверенно постучал в чьи-то ворота.
— Это кто там такой резвый? — спросил со двора молодой женский голос.
— Калика, голубица. К отцу Левонтию с гостинцем, — шутливо отозвался Никитка. Аленке шепнул: — Антонина, Левонтьева дочь.
Звякнули запоры. Калитка приоткрылась, и в проеме показалась простоволосая голова девушки с продолговатым лицом — востроносеньким, свеженьким, с ямочками на пухлых щеках.
— Ники-итка! — удивленно и обрадованно пропела девушка.
Никитка ступил во двор, увлекая за собой Аленку.
— А это кто такая? — спросила Антонина, разглядывая девушку.
— Аленка. Из Заборья она. Ну, пущай. Отец-то где? — перебил ее Никитка.
Бывал он у Левонтия запросто. Знал хорошо Антонину — говорливая девка, страсть как любит почесать язык.
Они поднялись на крыльцо. В светлой горенке, набросив на плечи суконную однорядку, сидел рыжебородый мужик. На столе перед ним лежала толстая книга, каких Аленка еще в жизни не видывала, стояли ендова и чара. Мужик прихлебывал из чары и читал книгу. Когда вошли Никитка с Аленкой, он поднял на них отекшие усталые глаза, жиденькие брови его вскинулись.
— Вот так гость!
Однорядка соскользнула с плеч. Левонтий выбрался из-за стола и обнял парня. С мягкой улыбкой поглядел на Аленку:
— А девка из чьих будет?
— Не спрашивай, Левонтий, — замялся Никитка. — Трудно все-то сразу сказать-рассказать. Зовут ее Аленкой. Из Заборья она, Андреева милостника Давыдки сестра.
— Уж не гонятся ли за тобой? Не прячешься ли? — тревожно спросил Левонтий.
— И это есть. Прошли мы от Заборья не малый путь. Устали. В город со скоморохами въехали. Должно, никто не признал.
Левонтий окликнул вертевшуюся поблизости дочь:
— Ты, Антонина, на стол накрывай, а гости пусть с дороги умоются.
Он достал с полки чистый убрусец, протянул Аленке.
За столом беседа потекла живее. Никитка рассказал мастеру о своих скитаниях, обо всем, что случилось в Заборье. Аленка, слушая его, погрустнела. Она снова — в который уже раз — представила себе и княжий шатер на холме, и пожар, и вступившегося за нее Давыдку, и мать в охваченной огнем избе.
Левонтий задумался. Не простую задал ему Никитка задачу. В былые-то времена замолвил бы перед князем за него словечко. А теперь? Теперь, того и гляди, доберутся и до его, Левонтьевой, избы. Ростовские бояре ремесленный люд корчуют, как пни на вырубке.
А невеста у Никитки ладная. Левонтий посмотрел на девушку, и взгляд его прояснился. Почему-то подумал: подружатся они с Антониной. Ишь, как посматривают друг на друга, глазищами так и стригут.
— Ты бы, Тоня, голубей Аленке показала, — посоветовал он дочери: поговорить ему надо с Никиткой наедине.
Антонина поняла отцов намек, взяла Аленку за руку.
— А у тебя голуби есть?
Аленка покачала головой: какие там голуби — своей крыши над головой и то нет. Они вышли, и Левонтий, оправляя на плече сползающую однорядку, придвинулся к Никитке.
— Вот, брат, какие дела, — сказал он, подмигнув. Горячо задышал на ухо: — Сказывают, Михалка войско собирает. Клятвы Ростиславичам он не дал. Пойдет ко Владимиру — ремесленники его поддержат. Есть тут один — Володарем зовут… Мужик крепкий и справедливый. Знает, что нашему брату нужно. Если Михалка двинет ко Владимиру, бояр перевяжем и ворота настежь. Михалка — Андреев брат. Нам он не враг. Камнесечцев обижать не станет.
Никиту потом прошибло от мятежных Левонтьевых речей. Понял — доверяют. И от догадки этой стало ему радостно. К князьям, вечно окруженным надутыми боярами, душа у него не лежала. Да и какое дело Никитке, простому камнесечцу, до Андреевых братьев?! Однако руки его давно уже истосковались по ремеслу, по настоящей работе. Пора оседать, надоело рыскать, как волку, по лесам и долам, спасаясь от погони!..
Левонтий пообещал свести его с Володарем.
— Ты — молод. Тебе и меч плеча не оттянет.
Когда вернулись девушки, Никитка и Левонтий мирно допивали квас.
В Успенском соборе отслужили заутреню. Протопоп соборного клироса Микулица, желтоглазый, с клочьями седины в густой бороде, окруженный клирошанами, тиунами и темными да юркими, как скворцы, служками, продирался через плотную толпу на площади. Служки, громко покрикивая, теснили с дороги мужиков.
Те ворчали:
— Почто пихаете?
— Аль не видите — сам протопоп, — задиристо отвечали служки.
Микулица переоделся после службы в обычную ферязь с широким откладным воротником и плотно застегнутыми на кистях рукавами, переобулся в коричневые сафьяновые сапоги; одна только скуфья на голове выдавала в нем священника. Старушки, закатывая глаза, падали ему в ноги:
— Благослови, батюшко!
Микулица крестил толпу. Был он невысокого роста, широкоскул и бледнолиц; сомкнутый рот и тяжелые мешки под желтыми навыкате глазами придавали ему суровое выражение. Еще не успели во Владимире забыть, как после смерти Андрея Боголюбского прошел он в ризах по городу с чудотворной иконою, — выход Микулицы поутишил грабежи. Восставал он и сейчас против ростовских бояр, требовал вернуть от Глеба Рязанского икону святой Владимирской божьей матери. Князь Ярополк серчал на протопопа, бояре советовали изгнать его из собора, однако Микулицу поддерживал митрополит Константин. Ярополк был молод, к боярам прислушивался, но оглядывался и на Киев.
Толпа тянулась к Микулице. Народ на площади кричал:
— Заступись, батюшко!
— Изгони иродов!
— Верни святыню!
Вдруг шедшие впереди протопопа клирошане растерянно остановились. Посреди площади в кругу стояла телега, на телеге мужик в коротком скоморошьем кафтане бойко выкрикивал:
Старые, молодые,
Женатые, холостые,
Усачи-бородачи,
Добрые молодцы…
— Ай да хват, — переговаривались меж собой мужики, — Ай да скоморох!..
Рядом, на той же телеге, топтался горбун в лисьей шкуре. Голова лисы была откинута с лица Маркела на спину и болталась там, оскалив зубастую пасть. Маркел подпрыгивал и кувыркался.
— Дорогу, дорогу протопопу! — вопили служки, расталкивая людей.
Микулица поморщился: прямо из божьей церкви — и на позорище. Слаба, слаба еще вера. Жив Ярило, стучит в мужичье сердце горячей языческой кровью.
Радко рассказывал байки. Черные одеяния клирошан и церковных служек затерялись в толпе среди пестрых рубах и кафтанов. Благословляя направо и налево неохотно расступающихся перед ним людей, протопоп прошествовал в церковь Рождества на валу.
Радко тем временем установил возле телеги высокий шест. Гибкий, как девочка, Карпуша легко скользнул по шесту на самую вершину и стал изгибаться там под негромкое дуденье сопелки. В сопелку дул горбун, а Радко, напрягая шею, держал обеими руками шест и выкрикивал прибаутки, от которых то вздыхала, то громко охала толпа.
Потом Маркел, наряженный лисой, вывел на середину раздавшегося круга медведя. Медведь был ручной, покорный. Он неуклюже топтался, рычал и поводил лапами в стороны, совсем как человек. На мохнатой спине его топорщился алый кафтан, а из-под шапки торчали острые уши. Глядя на него, люди давились от смеха: ни дать ни взять — сам князь Ярополк Ростиславич.
Беременные бабы из толпы протягивали медведю хлеб, примечали: ежели возьмет хлеб с рыком, то родится девочка, ежели молча — мальчик.
— А теперь, Мишенька, покажи, как боярин о мужиках своих печется, — продолжал Радко.
Медведь встал на задние лапы и двинулся на Маркела, выряженного в лисью шкуру. Горбун замахал руками, снял и положил перед ним кафтан. Зверь понюхал кафтан, недовольно покачал головой и снова подступил к Маркелу. Маркел пятился от него, бросая с себя на землю то одну, то другую вещь. Наконец, совсем отчаявшись, сбросил и шкуру.
Радко выкрикивал:
— Вот как боярин бережет свово холопа!
Толпа возбужденно вздыхала, мужики хохотали.
— Ай да боярская любовь!
— Княжеская…
Карпуша привязал медведя к задку телеги, Маркел взял в руки гудок и, ловко поводя луковидным смычком по струнам, запел:
Небылица в лицах, небывальщина,
Да небывальщина, да неслыхальщина.
Старину спою да стародавнюю.
Да небылица в лицах, небывальщина,
Да небывальщина, да неслыхальщина.
Ишша сын на матери снопы возил…
Песню эту не раз уже слыхивали мужики, но горбуна не прерывали, стояли вокруг тесно, жадно вглядывались в его страдальчески напряженное лицо.
В заключение Радко обошел всех с шапкой. Обходя, приговаривал:
А мы на площади гуляем,
Денежки собираем…
Левонтий с Никиткой и Аленка с Антониной тоже были в толпе, слушавшей скоморохов. Левонтий бросил в шапку две резаны. Радко узнал Никитку, подмигнул ему шальным глазом:
— Своих отыскал?
— Отыскал…
Маркел дернул за уздцы лошадь, телега покатилась по площади.
— Прощайте, люди добрые, — поклонился мужикам Радко. Особо поклонился Левонтию с Никиткой. — Может, и свидимся…
Мужики расходились неохотно. Шли куда глаза глядят. Много было в толпе гулящего люда. После смерти Андреевой да неурядиц некому было следить в городе за порядком. Иные из ремесленников позакрывали свои мастерские, иные бежали…
У Золотых ворот на валу, поросшем молодой травой, сидел Фефел, ковырял землю залапанной шелепугой. Лапти у него совсем поизносились, одежда превратилась в лохмотья. Злые глазки калики цепко вонзались в лица проходивших мимо людей, чуткие ноздри вдыхали дразнящий запах еды. Два дня и маковой росинки не побывало во рту Фефела. Шел он из Заборья, надеялся на сытую жизнь в городе. Но и в городе не накормили, гнали калику от домов непотребными словами. Подорожал хлеб во Владимире, прошлогодние запасы все вышли — едва хватит дотянуть до осени. Не до нищих. Так рассудили горожане: ежели каждому подавать, сам пойдешь по миру.
Вот и сидит Фефел на валу, думает свою нелегкую думу. Давно сидит. Уж и воротник стал поглядывать на него с подозрением.
Люди шли от площади, вспоминали скоморохов. Громче всех судачил монах — высокий, бородищей обросший, с малиновым носом, торчащим, как переспелая земляника, — тот самый Чурила, которого еще с вечера заприметил Никитка в избе.
У Чурилы взгляд острый, издали разглядел высохшего калику на валу.
— Откуда, старче?
До разговоров ли сейчас Фефелу? Голодные глаза калики подернуло пеленой. Хорошо спрашивать монаху — монастыри живут сытно: у монастырей свои угодья, и зверь в лесу, и борти с медом. А Фефелу до меду ли? Ему бы корочку какую пожевать.
— Издалече, — скрипнул Фефел и вдруг вытянул петушиную, в синих прожилках, шею: увидел — идет в темном сарафане девка, Давыдкина сестра, та, что в Заборье от князей утекла. Не ошибся Фефел — она. Идет с добрым молодцем, щеки румянцем горят… — Эй, воротник!
Мужик у ворот встрепенулся, суетливо схватил копье. Калика сорвался с вала, подскочил — откуда и сила взялась? — замахал, будто ветряк, длинными руками, закричал:
— Вора держи, вора!
Толпа на улице заволновалась, загудела, прихлынула к валу. Послышались угрозы:
— Князев послух!
— В ров его!..
Воротник юркнул в избу, прильнул изнутри к оконцу. Фефел попятился к частоколу, прижался лопатками к теплым кряжам. За кряжами стена круто сбегала вниз — там виднелись избы посада. Высоко!
Кто-то выхватил у него из рук шелепугу, кто-то замахнулся березиной. Ох-ох, много ли надо Фефелу?! Вот стукнут сейчас — люди хмельные, — а у него и домовина не припасена. Закопают в землю без покаянья и без вечного петья. А грехов-то у него, а грехо-ов!
Чурила, подоткнув полы рясы, схватил Фефела за руку:
— Бежим, старче!
Потянул за собой в узкий лаз под частоколом. В лазу было грязно и темно. У входа, откуда цедился свет, толпились мужики, заглядывали вниз, недобро посмеивались:
— Тута его не пымать, в заходе-то…
— Сбежал старичок облегчиться — порты отяжелели…
Чурила вывел калику на волю, спросил:
— Ты и впрямь послух?
— То небывальщина. Мужичка знакомого встретил…
— А почто воротника звал?
— Воротник мне братеник.
— Брешешь ты, заселшина, — сказал монах. — А за то тебе епитимья. Пойдешь со мной в Суждаль — грехи замаливать… И задорить не смей. То-то же.
До Суздаля не рукой подать — верст сорок будет. А Фефел совсем ослаб, идти не может, кряхтит да охает, то за грудь, то за бок хватается. Как вышли за Серебряные ворота да свернули на прямую дорожку к Ополью, что левее Боголюбова — а боголюбовские церковки вот тебе, рядом видны! — монах остановился, сел на брошенного с краю дороги четырехликого деревянного идола, покачал головой.
— Совсем ты худой, заселшина. Едва ноги волокешь. Где уж тебе дойти до Суждаля — околеешь. Опять же мне тебя хоронить.
Фефел, охая, присел рядом. Глядя на него, монах нарочно не спешил. Рассуждал как бы сам с собой:
— И отколь вас таких только носит? Вот лонись тоже объявился тут калика — ходил, как ты, с шелепугой, песни божьи распевал. А у них — ватага. А он в ватаге той — атаман. Ну, вынюхали, значит, что к чему, да в Березовке к попу и нагрянули. Поп в церкви, дома бабы одни, попадья с дочерью. Прижгли они бабонек огоньком, те и признались, где калита зарыта. Денежки калики прибрали да еще поклонилися: не посетуйте-де, на будущий год снова в гости наведаемся…
— Не, я не такой, — испуганно мотнул головой Фефел. — Я — смирной.
— Видали мы, какой ты смирной, — сказал Чурила. — Едва человека в поруб не упек.
— Вот те крест, не грешен, — быстро перекрестился Фефел. — Вот те крест…
— Крестом-то не размахивай, — задержал его руку монах. — Крест-то не тынинка. Он — святой… Крестом сатану изгоняют.
— Человек доброй! Не губи ты меня, пусти душу на покаяние, — упал на колени Фефел. — Не хочу я в твой монастырь. К каликам хочу. Калики меня заждались. На Афон собираемся. Буду на Афоне, помолюсь и за тебя, грешного.
— Врешь, старик, не грешен я, — отпихнул его ногой Чурила. Разгневался он. Чуял — черная у калики душа. Напоил, накормил волка, от смерти спас, а он все в лес глядит. — Пойдем в Суждаль. В Суждали грехи свои отмолишь, да и за меня попросишь у господа. На кой мне твой Афон?!
Понял Фефел: не отступится от задуманного Чурила. Так и поплелся, всхлипывая, за монахом. Шаркал по дороге ногами, шамкал беззубым ртом, проклинал тот час, когда пришел за сытной жизнью во Владимир. А Чурила посмеивался. Хмель еще бродил у него в голове. Поразмяться бы!
— Эй ты, заселшина. И как тебя земля держит? — издевался он над Фефелом. — Аль только молитвами и жив?
Скоро ночь опустилась на дорогу. Нырнули во мрак холмы и деревеньки. Небо раздвинулось, высыпали звезды. Похолодало. Фефел совсем уж выдохся, отстал от монаха. Долго так-то он протащится с каликой, подумал Чурила. И с рассветом не доберется до Суздаля. Одному ему, без попутчика, с его легким шагом и сорок верст не дорога.
— Эй ты, старче!
— Ой-я?
Часто, с надрывом дыша, Фефел приблизился к Чуриле.
— Не надоело глину толочить?
— Надоело, батюшка, ох как надоело, — сразу же согласился Фефел. — Костерок бы нам разложить, пожевать чего…
— Тебе бы только жевать, — буркнул Чурила, выбирая тропку в стороне от дороги.
Здесь, в березнячке, было потеплее — ветер шел верхом, под стволы не залетал. Фефел сел, Чурила натаскал сухих веток, высек кресалом огонь. Приложил бересту, подул на трут. Язычок пламени выскочил из бересты, запрыгал в Чурилиных заскорузлых пальцах…
В суме у монаха — запас съестного. Пока Чурила раскладывал на траве перед бойко потрескивающим огнем репу, мясо и хлеб, Фефел ерзал от нетерпения. Чурила удивлялся — и куда у этакого тощего старикашки столько всего помещается?! Сдается, век Фефел не едал. Запаслив калика — наедается впрок.
Пока ели, монах выспрашивал у старика разные разности. Фефел был неразговорчив. Подумал Чурила — таится калика, злой у него глаз, мысли недобрые. Или жизнь обозлила — все попреки да тумаки?
— Родом-то ты откуда?
— Из Рязани.
— Холоп?
— Отец мой огнищанином был.
— А мать?
— Матери не припомню.
Говорил, будто заученное. И это не понравилось Чуриле. Монах сам много побродяжничал на своем веку. Ходил и с каликами. Попрошайничал. Знал он это бесовское племя. Скрывались среди калик не только беглые холопы, заводилами в их ватагах ходили прожженные тати: таким и голову кому снести — пустое дело.
— Попрошу игумена, — пообещал Чурила. — Будешь при монастыре. То печь истопить, то водицы принести, то еще чего. А тебе за это и постель, и еда. Старость — не в радость. К месту прибиваться надо.
Фефел икнул, тайно пощупал живот — тугой. Сонно закачался у костра, задремал, однако сквозь полуприкрытые веки следил за монахом. Чурила про себя посмеялся: вона, и сейчас прикидывает, как бы сбежать. Креста на нем нету — бесу душу заложил. Вспомнил, как звал Фефел во Владимире воротника. А после врал, все врал. Ни слову его не верил Чурила.
Был монах душой ребенок, сердцем добр. Но любил поозоровать. Вот и теперь из озорства только тащил за собой калику. То-то обрадуется игумен!
Пламя костра тепло колыхалось у ног, искры взлетали и гасли в черном небе. Розово светились стволы обступивших поляну берез. Казалось, сладкий сок наливается под тонкой корой. Тронь — и брызнет тебе в лицо медовая влага…
К Суздалю подошли еще затемно. Остановились у монастыря перед воротами с набитым поперек лесин железным узорочьем. Чурила постучал в оконницу кулаком — тотчас же по ту сторону ворот послышался сухой кашель, неторопливое шарканье ног.
Фефела забрал к себе в избу вратарь.
— Поговорю с игуменом после заутрени, — пообещал калике Чурила, а сам отправился в свою келью.
Утонувшее в полумраке крыльцо как живое заходило под его тяжелыми шагами. Келья Чурилы была расположена возле самой истопки, высокое косящатое оконце выходило на Каменку. На истопке видимо-невидимо водилось котов и кошек. По ночам они мяукали, сваливались с кровли на монастырский двор. Иногда Чурила бросал им кусок мяса или рыбы, глядел, как они дрались из-за добычи.
Войдя в келью, Чурила поежился — продуло келью насквозь напористым ветром. Окна едва только подернуло серебристой дымкой — светало медленно. По свету Чурила знал: до заутрени можно отоспаться. Прямо в рясе он лег на узкую лавку, крытую сукмяницей поверх рогожи. Поворочался, задремал. Едва только задремал, послышались удары била — вроде и не спал вовсе.
Но в келье было светло, ясно проступили рубленые стены, образа в углу, на полке, почти под самым потолком, — горою книги, берестяные свитки.
Чурила наскоро помолился на образа, утер заспанное лицо полой рясы и спустился во двор. Монахи, серые, молчаливые, лениво собирались возле церкви.
Солнце стояло уже высоко — над крепостным зубчатым валом. Тень от вала пересекала весь монастырский двор и упиралась в бретьяницы. Над крышей трапезной свивался печной дымок.
Чинно, вместе со всеми отстояв заутреню, Чурила подошел к игумену. Игумен, толстый, будто клоп, налитый темной кровью, подпустил монаха к руке, скрестив пальцы на животе, стал расспрашивать о мирском. Гладкие щечки его блестели; Чурила потянул на себя дух, исходивший от игумена, — не квасной, знакомый, пьянящий.
Игумен по глазам прочел Чурилину догадку, улыбнулся спелыми девичьими губами.
— Пойдем ко мне в келью. Слышал я, приволок ты калику на наш двор. Зачем?
По пути Чурила рассказал, как встретил Фефела, пожалел старца. Игумен оборвал его:
— Распорядился я — калику покуда приютят.
В монастыре Чурила был на особом счету, чаще других получал у игумена печати для выхода в город. Слыл он книжником, разумел грамоте, и хоть пил отчаянно, но не дерзил и крепко держался монастырского устава. Пришел он в монастырь издалека — из-под самого Киева. Зпал игумен и прошлое Чурилы. Знал, что привело его в Суздаль. Случилось это три лета тому назад, когда набрели на Чурилу недобрые люди. (Про попа-то, что сказывал он Фефелу, Чурила из своей жизни выдумал.) Связали они книжника, стали допытываться, где хоронит золото. Но золота у Чурилы сроду не было — все пошло с наговора. Не поверили разбойники чернецу. Подтянули его вервием на дуб, под босыми пятками костерок развели. А сами уселись под деревом бражничать. Бражничали да дровишки подбрасывали. И как ни молил, как ни просил их Чурила, не мог пронять татьбою загубленных душ. Тогда рванул он веревки крученые — высвободил одну руку, рванул еще — высвободил другую. Перепугались разбойнички, бросились кто куда — не чаяли такой силищи в книжнике. Но Чурила нагнал одного из них, да и перевернул голову ему глазами назад. А когда вгляделся в мертвого, понял, что погубил самого молодшего татя — совсем еще мальчонку… С той поры и запил Чурила, и подался в монастырь подальше от мира, грех свой великий замаливать. Пришел в Суздаль к игумепу, все рассказал, как было, и наложил на себя тяжкую епитимью. Молился истово, заходы вычищал, делал всю грязную работу.
Проверил игумен Чурилу на грамоту — назначил помощником к старому летописцу Сергию. Грамотный монах — человек в монастыре нужный. А когда преставился Сергий, отвел игумен Чуриле старцеву келью, указал на книги и велел продолжать летописание. Исправно нес чернец свои обязанности, а согрешив, исповедовался и грехи свои замаливал без принужденья.
Со двора провел игумен Чурилу в свою келью о трех оконцах, усадил на лавку, поставил ему в чаре меду сладкого, но другим монахам сказывать не велел.
Чурила выпил мед, поблагодарил игумена. Вернувшись к себе, достал с полки краски и пергамент, пристроился за столом возле оконца. Посидев и подумав, нарисовал писалом в левом углу листа красную буквицу, украсил ее золотом. Еще немного подумал и неторопливо вывел:
«В лето 6682 сели Ростиславичи на княженье в земле Ростовской и роздали по городам посадничество русским детским…»
У нового князя владимирского Ярополка боярин Захария в чести и милости. Вхож он и в парадные палаты. А при Андрее любой гридень мог продержать боярина в сенях полдня, да так и не допустить к князю.
Сейчас боярин приезжает на княжеский двор, как на свою усадьбу. Конь у боярина кологривый, игрений в яблоках, седло богатое, попона бархатная, серебряные стремена. А уж на самого боярина и поглядеть любо — дородный, важный, борода метлой, холеная, пахнет заморскими благовониями. На боярине, хоть и к лету солнышко, хоть и припекает, тяжелая шуба, украшенная соболями, на груди крест с дорогими каменьями, на боку меч в переливчатых ножнах, широкий кожаный пояс с золотыми пластинами и впаянными в них голубыми бусинками.
Едет боярин по Владимиру — впереди служки скачут, разгоняют толпу. Конь боярский вышагивает важно, по сторонам поглядывает с достоинством — не гридня, дескать, везу, не простого дружинника, а переднего мужа.
Глядит сам на себя Захария из серой толпы, собой любуется, на ремесленных людишек посматривает свысока. Будто кот, жмурится, подставив лицо ярким солнечным лучам.
В воротах отроки, сидя кружком и прислонив к частоколу копья, играли в зернь. Увидев подъезжающего боярина, посторонились, почтительно уступили дорогу. Носатый воротник, как аист, привстал на тонкой ноге, посмотрел на боярина испуганными глазами. Дурная слава ходила о Захарии: сказывали, лют боярин, нравом зверь хищный, хуже зверя. Тяжела рука у боярина, не знает жалости. Разными слухами полнилась округа, а Захария знал про них, радовался: власть — она на страхе держится.
Миновал боярин ворота, легонько подхлестнул кологривого. Въехал на княжеский двор рысцой. Вот она — красота, и он ей тоже хозяин. Ярополк молод еще, несмышлен, и бояре при нем — советчики. Все что ни скажут они, то и сбудется. Трудно давалась такая воля. Трудно, а — далась. Наконец-то!.. Все Андреевы порядки сломать перво-наперво. Горожан осадить, разогнать чернь, камнесечцам руки укоротить. Не трудом, не теремами — боярской твердостью красна земля русская. Навеки так и останется.
Уже издалека увидел Захария возле нарядного всхода рязанских наушников — Детильца да Бориса Куневича. Стоят, опираясь на посохи, неторопливую беседу ведут промеж собой. Детилец высокий, тощий, лицо заостренное, как топор; Борис Куневич — толстый, дородный, солнце сало вытапливает из красной шеи. Неприятно покоробило Захарию, даже поморщился — вот они, все еще тут. Давно бы пора им вернуться в Рязань. Дело сделали, княжеские милости поделили, казну церковную растащили — тащить больше нечего. А если еще на что рот разевают, то тут им и запрет наложить: своим, владимирским, ничего не останется.
Захария подъехал ко всходу, спешился. Бросил подбежавшему юркому мальчонке-булгарину поводья, тяжко отдуваясь и разминая ноги, потоптался на месте. К боярам подходить не спешил, ждал, когда подойдут сами. Мальчонка отвел кологривого к коновязи, накрыл его попоной. Конь пофыркал и потянулся к сену. Захария ревниво проследил, чтобы мальчонка не забыл дать ему воды. Очень берег он коня — купил за немалые деньги. Привели кологривого из набега на Волгу, отбили у булгар. Такого игренего боярин отроду не встречал. А черные яблоки на боках — одно загляденье…
— Хорош у тебя конь, боярин, — степенно сказал Детилец.
— Птица, а не конь, — подтвердил Борис Куневич.
— О коне твоем князь Ярополк вспоминал. Как увидел на охоте, потерял покой, — снова сказал Детплец. Узенькие глаза-щелки боярина глядели лукаво, от уголков побежали к косицам тоненькие морщинки.
— Князь приметлив, — согласно кивнул Захария. Подождал, что еще скажут бояре. Но бояре молчали. Стояли как истуканы в половецкой степи.
Тем временем в усадьбу съезжались новые гости. Скоро у коновязи не осталось ни одного свободного места. Бояре и старшие дружинники, званные на княжеский пир, толпились у терема, прохаживались, красуясь друг перед другом. Многих из них не видывали здесь при убиенном Андрее: в ту пору отсиживались они в своих вотчинах. Теперь всех потянуло во Владимир — ждали подачек от нового князя.
Тут на всходе показался огнищанин в нарядном розовом кафтане, пригласил гостей к столу.
Бояре вошли в сени первыми, спеша занять место поближе к князю. Прежде чем опуститься на лавку, поясно кланялись Ярополку.
Увидев Захарию, князь велел ему знаком сесть по левую руку от себя. По правую руку уже сидели Детилец и Борис Куневич.
Стали подавать еду. Служки проворно бегали вокруг пирующих, расставляли на скатерти серебряные блюда с утками, курами, осетрами, лососями и щуками. Дичь была украшена пестрыми перышками: куски подрумяненного мяса пахли чабером и кропом. Среди жаркого тут и там высились расписанные ендовы с медом, квасом и вином.
Первую чару выпили за князя, вторую за гостей. Потом пили без здравиц, наливали себе вино из корчаг черпалами, не дожидаясь, когда это сделают служки. Ели мясо и рыбу, кости бросали под стол, вытирали лоснящиеся от жира руки о скатерть.
Охмелев, до того молчаливые, бояре разговорились. Перебивая друг друга, потянулись к князю. Льстивые речи, будто брага, полились рекой.
Только Детилец с Борисом Куневичем сидели молча; заметил Захария, что и пили они помалу. Тогда и он попридержал свою чару.
Ярополк хмелел быстро. Хмелел, таял, мягко улыбался боярам; лучшие куски с его блюда, однако, перепадали сидящим поблизости Детильцу с Борисом да угрюмому Захарии.
— Уныл ты, боярин, нынче, — сказал ему Ярополк. — Аль не рад, что попал на пир? Аль обидел кто?
— От тебя, князь, милости неисчислимы, — смущенно привстал Захария, преданным взглядом впиваясь в глаза Ярополка. — А приуныл я оттого, что, проехав по городу, видел беспорядки великие. Простцы голову подняли, глумятся над слугами твоими верными, князей своих не почитают…
— Отколь это, боярин? — нахмурился Ярополк, — Иль не вознаградил я владимирских камнесечцев за неправду их?.. Мне бы суд чинить за татьбу и убивство дяди моего Андрея, я же все простил.
— Скоморохи на площади ходят ряженые, непристойные песни поют, бояр высмеивают. А протопоп тем людям потатчик.
Услышав, в который уже раз, про Микулицу, Ярополк прищурился.
— Боишься, никак, боярин?
Хмельные, зеленью отливающие глазки смотрели на него в упор. Потом умылся Захария, но взгляд Ярополка выдержал.
— Служи мне верой и правдой, — сказал князь. — И слово мое княжеское твердо: дарую я тебе, боярин, угодья по реке Ворше и по Клязьме от Боголюбова — с бортями, ловищами и людьми. Пользуйся. А про Микулицу не думай — сам вижу, знаю: всему свой срок…
Не ждал, не гадал Захария о такой щедрости. Даже язык отнялся у боярина. Привстав, потянулся целовать Ярополкову руку — чару с медом опрокинул, потек мед со стола на дорогой кафтан, на светлые шелка.
— Полно тебе, боярин, — отстранился от него князь. — Меды пить надо, а не лить. За боярина Захарию! — возгласил он здравицу.
Жадными, завидущими глазами окинули соседа рязанские бояре. Узкое, топориком, лицо Детильца вскинулось и опустилось к столу — будто голову отхватило Захарии.
— И вас, бояре, жалую, — обратился к рязанцам Ярополк. — Примите и вы за службу верную угодья по Нерли и Пекше…
— Спасибо, князь-батюшка, — дрогнувшими голосами поблагодарили Детилец с Борисом Куневичем, — Несть числа твоим милостям.
Встрепенулся боярин Захария. Распахнул кафтан, обнажив грудь с золотым крестом поверх нательной рубахи.
— А ты, князь, прими-ко в благодарность от раба твоего коня справного Орлика со сбруей и седлом, со всем снаряженьем. Не побрезгуй, прими. Добрый конь Орлик — тебе под стать.
Сказав, понял, что не промахнулся, в самое сердце княжеское угодил. Возликовал про себя: просветила-таки святая богородица, благо, сами же рязанские бояре надоумили. Глянул на всех торжествующе.
Князь даже чару отставил:
— Ну, уважил ты меня, боярин. За Орлика кладу тебе сто гривен… И шубу дарую — носи, не изнашивай.
«Не слишком ли расщедрился князь? — подумал Захария с тревогой. — Как бы не пошел на попятную…»
В сенях поднялся шум. Все повскакали со своих мест, заговорили разом:
— А за нас почто, князь, слова не молвил?
— А за нас?!
— А за нас?!
Задвигались бояре и дружинники, алчными взглядами приникли к Ярополкову лицу. Князь смеялся, утирая губы рушником. Упивался, радовался. Владимирский стол — не переяславский. С легкостью рассудил затуманенной вином головой: а людишки правы — пришла пора делить Андреево наследство. Пусть и оскудеет казна, а за Ярополка бояре постоят. Ведь ежели скинут стрыи Ярополка с владимирского стола, отберут и у бояр угодья.
И, рассудив так, веселый и щедрый, раздавал он пирующим и землю, и леса, и ловища… Вино лилось рекой. Иные уж под стол свалились, иные храпели, упав лицами в солила, иные спали на лавках, а служки, не уставая, все подносили и подносили питье и яства.
Пир закончился, когда совсем стемнело. Ярополк огруз; постельничьи с трудом уволокли его из сеней.
Захария вернулся домой на чужом коне. Отроки сняли боярина с седла, под руки проводили в терем. Захария причитал, звал плаксивым голосом:
— Евпраксиюшка!.. Доченька!..
Дочь боярина Евпраксия, тоненькая, невысокого роста, с большими, будто испуганными, черными глазами на продолговатом лице, с длинной, до пояса, черной же косой, всем обличьем своим похожая на половчанку, открыла дверь в горницу и, остановившись на пороге, строго посмотрела на отроков, поддерживавших отца.
Отроки, оробев под ее взглядом, опустили оседавшего боярина, попятились во двор. Захария причитал:
— Ой, тошно мне! Ой, лихо…
Евпраксия ни слова не сказала, только брезгливо поморщила носик. Взяв отца под локоть, провела его через горницу по узкой лесенке — в ложницу. В ложнице было жарко от только что истопленной печи. Захария совсем разомлел, едва добрел до лавки. Стал скидывать сапоги, повалился на бок.
Евпраксия накинула на него шубу, отворила оконце, чтобы впустить свежего воздуха, задула затрепыхавшееся пламя свечи. Боярин захрапел.
Неслышно, будто по воздуху, проплыла Евпраксия в светелку, села на резную скамеечку к окошку, перекинула косу на грудь. Перебирая ее тонкими пальцами, задумалась. Шестнадцать весен у нее позади. С тех пор как начала помнить себя, знает она и эту светелку, и этот вид из оконца. Мало что изменилось за эти годы в доме боярина Захарии. Разве что разрослась усадьба, да застроилась улица новыми теремами, да вырос за вязами на взгорке златоглавый Успенский собор.
Помнила еще Евпраксия мать свою, половецкую княжну Итверхану. Но мать умерла рано; воспитывала Евпраксию нянька Гудила, старуха с большим горбом, крючковатым носом и усиками над верхней губой. Была Гудила еще Итверханиной мамкой, вскормила ее своим молоком на далеком половецком стойбище, и никто не мог угадать, сколько Гудиле лет. Была она всегда стара и сгорблена, всегда морщинки бороздили ее смуглое лицо, а белые волосы неопрятными космами спадали ей на спину из-под пестрого застиранного платка. Сказывали, когда русские вои, мстя за набеги, промчались с гиком и посвистом по горящему половецкому кочевью, когда голову князя, Итверханина отца, вздев на копье, возили по степи, ушла Гудила за юной княжною в рабство — по своей воле. Гнали вои Гудилу — кому нужна такая старуха?! А она упрямо месила босыми ногами снег и шла, как собака, за далеко растянувшимся обозом. Пожалели ее вои, смягчились, допустили к княжне. А княжна-то как обрадовалась! Бросилась к старой, стала ее целовать, обнимать да что-то лопотать нежное по-своему, по-половецки.
Пленил Итверхану черниговский воевода Зворун, человек буйного нрава и тяжелой руки. Сперва голубил ее, ласкал, а потом, когда наскучила, проиграл в зернь пьянице-огнищанину из Рязани. Уж от того огнищанина попала Итверхана на двор боярина Захарии.
Скоро попривыкла она к своему новому житью — не наложницы, законной жены. Крут был Захария с людьми, а перед Итверханой робел, как робел сейчас перед дочерью ее Евпраксией. Та же спокойная твердость в дочернином взгляде, та же гордая уверенность в себе. На чем поставит, от того, хоть режь, не отступится.
В детстве Евпраксия, всем на удивление, все больше водилась с мальчишками: и на дерево вскарабкается, и проскачет на лихом коне, а если что — то и кулачками помашет не хуже иного парня.
А еще любила она книги. В шесть лет выучилась грамоте, в семь — писала свободно. Отец скрепя сердце — экое напрасное разорение! — заказывал для нее переписывать за немалые деньги редкие книги. Многие из них Евпраксия почти от корочки до корочки помнила наизусть…
Хорошо у Евпраксии в светелке — на окнах чистые занавесочки с вышивкой, на полу коврик цветастый, на коврике растения невиданные вытканы, павлины да жар-птицы. Стол на толстых дубовых точеных ножках придвинут к оконцу, на столе — подсвечник из красной бронзы, круглое медное зеркало, книги с посеребренными застежками и обшитыми кожей досками.
Но весенние запахи — запахи снеговой стремительной воды, молодого листа и прелого глинозема — приносили и в ее светелку залетные шальные ветры.
С утра Антонина с Аленкой истопили баню. Натаскали из-под навеса сухих дров, поддали пару. Баня у Левонтия жаркая. Попаришься — помолодеешь на десять лет. А если хворь какая, то и хворь вышибет крепким паром.
Редко мылся Никитка в настоящей бане. Раньше, бывало, все в печи. Истопит мать печь, выскребет с поду красные угольки, поставит шайку с холодной водой, бросит веничек — полезай. В печи тесно, черно. Пошевелишься не так — обожжешь плечи о свод, потом ходишь с волдырями.
А у Левонтия баня просторная, за печью — полки лесенкой. На нижней полке попрохладнее, на верхней — такой жар, что дух захватывает.
Вот туда-то, на самый верх, и вскарабкался Левонтий, позвал Никитку. Стали они друг друга похлестывать веником. Березовые веники, еще прошлым годом заготовленные на зиму, распаренные, пьяняще попахивали лесом. Никитка потянул в себя зеленый дух — хорошо!
— Ложись-ка, — приказал Левонтий.
Никитка лег животом на горячие доски полка, голову положил на руки. Левонтий не спеша обмакнул веник в душистый квас, легонько пошлепывая, прошелся по Никиткиной спине. Кости сразу ослабли, спина приятно обмякла. Левонтий еще раз прошелся — уже пошибче. Горячие листочки сгоняли пот, распаренное покрасневшее тело дышало легко, свободно.
У Левонтия руки ловкие, нежные. Ходили они с веничком по Никиткиной худой спине, будто что лепили из нее. По ногам прошлись, а когда Никитка перевернулся, прошлись по Никиткиному впалому животу.
Под конец Никитка взмолился — совсем обессилел, ни косточки в теле.
— Ну как, хороша наша банька? — довольный, спрашивал Левонтий.
— Ух как хороша!
Потом Никитка стегал веничком Левонтия. Лысеющая голова камнесечца блаженно запрокидывалась, тело сладостно подергивалось под ударами.
Внизу, у печи, стоял жбан с грушевым кислым квасом. Напарившись, мужики пили квас. И снова лезли на полок, и снова стегали друг друга веником. Квас тут же вышибало горячим паром. Поохивая от удовольствия, Левонтий мечтательно промолвил:
— Сейчас бы в прорубь…
Никитка согласился: в прорубь бы сейчас в самый раз. Да где ее сыщешь? Не зима, чай, на дворе — лето глядится.
Из баньки мужики в исподнем прибежали в избу. В избе пахло щами, сытный дух плавал по горнице.
Угощала Аленка. В холщовой рубахе, чистая и румяная, она подавала на стол всякую снедь. Антонина была за гостью, ела, похваливая Аленкино варево. Хвалили и мужики.
Едва покончили со щами, едва испили браги, в ворота требовательно постучали. Велев Никитке припрятаться, Левонтий вышел во двор. На улице ждал его церковный служка.
— Протопоп Микулица спрашивает Левонтия.
— Ну, я Левонтий, — недовольно проговорил камнесечец. — Зачем протопопу понадобился?
— Того протопоп не сказал, а велел быть тотчас же.
Ждет в соборе, — сказал служка, дыхнул луком и попятился.
Хоть виду Левонтий и не подал, но, получив такое известие, встревожился. С чего бы протопопу такая спешка? Аль заказ какой?.. Но мысли склонялись к недоброму. Думалось всякое — время смутное: не донес ли кто?
Вернувшись в избу, задумчиво окинул Левонтий стол. Дочери сказал:
— Собирай, Антонина, одежу — ту, что понаряднее. Протопоп в гости кличет.
Антонина, ахнув, побледнела. Никитка недоверчиво переспросил:
— Неуж протопоп?
— Протопоп — не князь, — сказал Левонтий, стараясь придать голосу твердость. — Заказ, должно. Церковь божья прохудилась…
— Не для заказов время, — покачал головой Никитка.
— И то верно. Ну да ладно. Спасибо, не вязать пришли.
Антонина вынесла лучший отцовский кафтан, сапоги с красным верхом, опушенную мехом высокую шапку. Левонтий молча переоделся за занавеской. Уходя, Никитку отозвал в сени, предупредил:
— В случае чего — уходи по задворкам. У Серебряных ворот постучишься к Пахому. Его изба от ворот третья по левому ряду. Меня назовешь, скажешь, кто таков. Пахома не таись, мужик свой, спрячет тебя покуда. Аленка же пущай у меня переждет. Девка она молодая, рыскать по городу ей ни к чему. Антонина назовет подругой из Гончарной слободы. Покуда разберутся, время уйдет, а там, глядишь, бог нам поможет.
— Ох, боязно что-то, Левонтий, — признался Никитка.
Мастер улыбнулся, ободряюще потрепал Никитку по плечу.
— Недруга порешил — не испугался. Во Владимир шел — не испугался… А коли совсем худо будет, ищи своего скомороха. Скоморохи люди смелые, в беде нипочем не бросят.
С тем и ушел. Время катилось к обеду, заутреня кончилась, у собора народу было мало. Воротнику Левонтий сказал, что идет по зову протопопа; у главного входа в собор его встретил все тот же служка.
На воле день был ясный, солнечный, а за порогом собора — гулкая тишина, прорезанный белесоватым свечением полумрак. Левонтию даже зябко стало, но он догадался, что это от волнения, а не от холода. Воздух в соборе был густой и теплый. Неясно проступали по сторонам золотом отливающие оклады икон, с расписанных богомазами серых сводов глядели глазастые лики Святых.
Чуть забегая вперед Левонтия, служка указывал ему дорогу. Он прошел за боковую нишу, где камнесечцу приходилось уже бывать, когда восстанавливали осевшие закомары, и нырнул в низенькую дверцу. Согнувшись почти пополам, Левонтий последовал за ним.
Все здесь было знакомо камнесечцу, хотя кое-что переделывалось уже без него, но собор строил он.
Что-то пробормотав, служка пропал в полутьме. Едва только он исчез, как Левонтий увидел Микулицу.
Протопоп, без ризы и без рясы, в длинной рубахе, подпоясанной обыкновенным лыковым пояском, сидел на лавке и ел осетра во все блюдо — жирного, подернутого росинками прозрачного студня.
— Пришел, — Микулица тряхнул гривастой, с выстриженным гуменцом головой и скосил, все еще склоняясь над блюдом, мутный, с желтизной и красными прожилками глаз на вошедшего Левонтия.
«Постарел отче», — подумал Левонтий. Последний раз, когда рядились на починку собора, в протопопе было больше достоинства, да и выглядел он помоложе. Может быть, оттого, что принимал камнесечцев после службы — во всем своем нарядном облачении. Тогда взгляд его светился святостью, в глазах еще не остыли вдохновенные искорки, а на плечах была золотом и каменьями, расшитая тяжелая риза. Да, постарел отче, пообвял…
Левонтий подошел к старцу под благословение, смиренно прикоснулся губами к пахнущей осетриной руке.
Микулица был по-домашнему благодушен; глядя на Левонтия, удовлетворенно поглаживал бороду.
— Садись, Левонтий. Испей нашего меду.
Улыбчивые, с хитринкой глаза камнесечца будто спросили: «Аль мед пить звал?» Но отказать протопопу не посмел, сел на лавку, меду испил, похвалил:
— Хорош медок.
— Из Андреевых медуш, — со значением сказал Микулица.
Левонтий насторожился. Но протопоп беседу завязывал неторопливо, начинал издалека. Спросил, не хвор ли Левонтий, не скорбит ли душой, как дом, как дочь.
— Благодарствую, отче. На бога не гневаюсь. Все мне дал, всего у меня в достатке. А о палатах каменных и не помышляю.
— Не князь, помышлять грешно, — оборвал его Микулица. Пристально взглянул из-под тяжелых бровей, неторопливо погладил бороду — от шеи к подбородку. — Дочь здорова ли? — повторил вопрос.
— Здорова. С чего бы ей хворой быть? — недоуменно уставился на протопопа Левонтий. Почудилась ему в глазах старца лукавая смешинка. Гусиные лапки побежали у Микулицы от краешков глаз, побежали и тут же сгладились, уткнулись в уголки седых ресниц. С тоской подумал Левонтий — не пустяшный разговор, разговор с глубинкой. Но, как ни старался, никак не мог угадать, к чему клонит протопоп.
— Красавица у тебя дочь, — продолжал мурлыкать Микулица. — Красавица… Телом бела, лицом красна.
Говорил тягуче, словами усыплял. И вдруг — будто лезвием в глаза:
— Недругам княжеским потатчик!
Побледнел Левонтий, приподнялся с лавки:
— Зря лаешь, отче. Немилости твоей не заслужил.
— Ан заслужил, заслужил, — дискантом закричал старец, уже не сдерживая гнева.
«Вот оно», — неожиданно успокоившись, подумал Левонтий. Но от глаз Микулицы снова побежали гусиные лапки, и Левонтий растерялся. Не знал, что и взять в догадку.
А протопоп уж отвернулся от него, потянулся губами к жбану с медом. Сосал долго, сопя и блаженно вздыхая. Медленно ходил под бородой Микулицы острый кадык. Глазки утонули в опущенных лохматых бровях. «Ох, ох», — повздыхал протопоп, потом, оторвавшись от сладкого жбана, колюче, зыркнул на Левонтия:
— Аль не сладок мед?
— Сладок, отче.
— Ну а коли сладок — пей.
Выпил Левонтий жбан свой до дна, рукавом утер мокрые губы — под неусыпным взглядом протопопа. А зачем звал Микулица, так и не понял.
— Хитер ты, камнесечец.
— Пошто, отче?
Голубые глаза Левонтия ясны, как речные заводи с весенней студеной водой. Не сморгнул, не потупился. Грозного взгляда не испугался, молча уставился на икону на обшарпанной стене. Икона без оклада, покосилась…
Понял протопоп Левонтиев взгляд, покашлял глухо, в бороду.
— Храм божий разграбили. Золотые оклады с икон содрали…
Иль почудилась Левонтию эта боль в словах Микулицы? Но протопоп уже снова глядел на него строго:
— Ну, будя. Поговорили. А теперь — ступай.
Размашисто благословил Левонтия, отвернулся. Камнесечец попятился к дверце, через которую впустил его служка, но протопоп остановил его:
— Не туда. Сюда ступай.
За тяжелой занавесью был другой ход. Отодвигая полог, Левонтий еще раз взглянул на Микулицу. И снова поразился, приметив, как поползли добрые лучики от мутных, с желтинкой глаз протопопа.
У собора уже собирался народ — к обедне. Когда Левонтий выходил, на площади гулко ударило било. Прислушиваясь к нему, камнесечец остановился. Почему-то подумал: «Нельзя оставаться у меня Никитке, опасно. Ежели протопоповы послухи донесли, не донесли ли и князевы?»
И еще такое подумалось: «А что, как упреждал меня Микулица?..»
Исправно трудился Фефел на монастырском подворье. Правда, силенок у него было маловато, но с легкой работой он справлялся, вот и решил игумен оставить калику при монастыре.
Свободными вечерами Фефел почти каждый день поднимался в келью Чурилы, скидывал ступни и часами сидел, покачиваясь, против чернеца, глядел, как тот заполняет ровным уставом пергаментные страницы.
Иногда, загрустив, Чурила надолго исчезал, возвращался только под утро, хмельной и насмешливый. Фефел покорно сносил его грубые шутки, раздевал и укладывал монаха спать.
Привязался калика к Чуриле, как собака к своему новому хозяину. Все, что ни попросит монах, тут же бежит исполнять.
Сперва Фефел убирал в кельях. Потом, когда к нему попривыкли сторожа, стал хаживать за ворота вместе с Чурилой — игуменовой печати ему не требовалось, — а если Чурила был пьян или занят работой или просто лень ему было, хаживал в Суздаль один, приносил из города в высоком ведерке мед да густую брагу.
Свел его однажды Чурила с веселой бабой — Вольгой. Бражничали они у Вольги, ели белые хлебы, кислую капусту да пироги с рыбой. Была Вольга дородна, ростом повыше Чурилы, грудаста, сбита так, что и не ущипнешь, лицом кругла, румяна, черноброва, с бесинкой в серых глазах. Одно слово — огонь-баба. Слух был, помер у Вольги муж на другой день после свадьбы, и все хозяйство подняла она своими руками. Ими она и избу рубила, и пироги стряпала, и корову доила. А раз, когда мужики из пригорода задумали сделать с ней недоброе, так погуляла теми же руками по их загривкам, что они долго еще потом вспоминали Вольгу, почесывая ушибленные места.
С Чурилой была Вольга ласкова и податлива. Фефел ей не приглянулся.
— Это где же ты такого сморчка разыскал? — спросила она раз Чурилу при калике. — Мужик не мужик, рухлядь старая…
Фефел не обиделся на ее слова — ко всякому привык. Чурила сказал Вольге:
— Не гляди на лицо, а гляди на обычай. Ты, баба, не бранись. Фефелушка — человек божий. Не по мужескому делу к тебе привел — по веселому. Накрывай-ка ты на стол да угости чем придется… Только поскорей. А то ведь ведомо: бабе лишь бы язык почесать.
У Фефела сердце под рубищем любвеобильное — и старо, да не холощено. А выпьет — и вовсе как дурной. Пришлась ему Вольга по душе. Только куда там!.. Ходил он вокруг нее кочетом, потеха, да и только. Вольга звонким смехом заливалась:
— Что ты, Фефелушка? У кого на уме молитва да пост, а у тебя бабий хвост.
— Не кори его, Вольгушка, — добродушно говаривал Чурила. — Мужик весь век томился. Пожалела бы…
— Сгинь ты, пакостник, — набрасывалась на монаха Вольга.
И еще говорила Фефелу:
— Не коси глаз на чужой квас.
Но не только к Вольге наведывался Фефел в ту позднюю ночную пору, когда отпускал его из монастыря Чурила. Была у калики и другая забота.
Как-то повстречался ему в Суздале поджарый мужичонка с торбицей на спине, с палкой суковатой в скрюченной, как птичья лапка, руке. Столкнулся с ним Фефел, попятился, весь сошел с лица… Хотел бежать, да мужичонка лапкой его — хвать:
— Погоди-ка, постой, старче. Аль знаться не желаешь?
— Да ты-то кто таков? — закудахтал Фефел, а сам уж почуял: пропала его головушка. — Не томи, добрый человек, отпусти. По делу я, по монастырскому…
— В чернецы подался! — обнажил мужичонка хищные зубы в черной бороде, но руки не разжал. — Подь-ко за сруб, поговорить надобно.
Уперся Фефел — ох как заходилось сердчишко, ох как заходилось! — а от мужичонки не освободиться. Признал его, вспомнил: из одной ватаги, тоже калика, да и не калика вовсе — тать, атаман…
На мосточке через Каменку вырвался Фефел, убежал. Вернулся в монастырь без браги. Чурила подивился:
— Ровно бесы за тобой гнались, Фефел. Где же брага?
— Расплескал, батюшка, — повинился Фефел. — Шел по мосточку горбыльчатому, скользнула нога…
Но о встрече — ни слова. Долго потом боялся выходить, все отговаривался:
— Немочен я…
Седмица прошла. На вторую седмицу расхрабрился Фефел, да и по Вольге соскучился. Взял ведерко, выбрался из монастыря в овражек. В овражке тихо, по дну — ручеек да мягкая травка. Радовался Фефел, думал — всех умнее оказался. А в овражке том его и подстерегли. Накинулись сразу трое, свалили, прижали к земле, руки за спиной скрутили.
— Ай ты, коняга старая, своих не признаешь?!
Признал своих Фефел. И мужичонку с черной бородой признал:
— Винюсь, атаман, свет ты мой, Нерадец. Давеча темно было…
— То-то же, — пообмякнув, сказали калики. — А бежать будешь?
— Не.
Развязали калики Фефела, повели овражком к старой крепостной стене. В стене той — лаз, за лазом — землянка. В землянке дух спертый, по краям, на чурбаках, — неструганые доски, на них калики, мужики и бабы. Увидев Фефела, загалдели все разом:
— Попался, отступник!
Грязные руки потянулись к Фефелу, в волосы, в бороденку вцепились. Фефел только глаза прикрыл, не защищался, да и куда уж ему, старому?! Но атаман сверкнул на калик огненным взглядом:
— Не трожьте старца. Старец — мой!
Калики, ворча, расползлись по своим доскам. А Фефела атаман провел во вторую землянку, повыше и попросторнее первой. Лавки здесь были струганые, над входом повешена чистая холстина. В углу — божьи лики, под ликами — лампада, а на столе, врытом в землю, — бронзовый подсвечник с оплывшей свечой.
Не сводя с Фефела злых, настороженных глаз, Нерадец опустился на лавку. Калике сесть не предложил. Долго так разглядывал его в полной тишине. И Фефел разглядывал атамана — со страхом и тоской: боялся его, помнил — тяжела у атамана рука. Было раз — придушил атаман этой самой птичьей сухонькой лапкой такого же, как и Фефел, беглого калику.
«Чур, чур меня!» — мысленно перекрестился Фефел, избегая обволакивающего атаманова взгляда.
— Ты в глаза, в глаза гляди, — прошипел Нерадец.
И стал он потихоньку, исподволь пытать Фефела, как от ватаги отстал да как попал в монастырь. Вызнал и про Чурилу, и про Вольгу. Расспросил, кто стережет ворота в монастыре и много ли в кладовых добра. Надумал было Фефел хитрить, но Нерадец пригрозил:
— Девушка гуляй, а дельце помни!
Суровый закон в ватаге. И блюдет тот закон атаман. Вспомнил Фефел старикашку удушенного и сдался, все выложил Нерадцу: и про кладовые, и про сторожей.
Погладил атаман густую бороду, встал, похлопал Фефела по плечу:
— А теперь ступай, старче.
Думал Фефел — не отпустят. Сильно удивился. Но атаман ударил в ладоши, велел, чтобы нашли ведерко и шелепугу. Фефелу сказал:
— Ты человек нам нужный. Иди, живи как жил, а надо будет — сами позовем… — Он помолчал и добавил: — А ежели проболтаешься, от суда нашего на краю света тебе не скрыться. И в порубе сыщем, и в княжьих хоромах. Ступай.
Едва живой выбрался Фефел из землянки. Не поверил счастью, ощупал себя — цел. Бегом, трусцой засеменил в монастырь. Когда закрылись за ним ворота, вздохнул облегченно: слава тебе, господи!.. А браги Чуриле снова не принес.
— А ну, дыхни, пропойца, — напустился на него Чурила. — Не поверю, что вдругорядь скользнула нога на мосточке. Вылакал брагу?
— Не пил я, — побожился Фефел.
— Врешь!
Взял Чурила давно томившийся в углу тяжелый сосновый посох да и приложил его Фефелу к мягкому месту.
— Пьяное рыло — чертово бороздило, — приговаривал он, гоняя старика по келье. Признавайся, кому брагу снес?
Не позволил он Фефелу в тот вечер остаться в своей келье. Осерчал. Склонился над книгой, часто задышал, неслышно задвигал губами. Фефел постоял, жалостливо глядя на Чурилу, и побрел к себе.
Шел и думал: кончилась спокойная жизнь. Атаман шутить не любит. И уж догадывался, на какое лихое дело нацелил Нерадец ватагу. Не зря выпытывал про монастырские кладовые.
Вечер был золотой. Редкие, растянутые по горизонту облака на западе окрашивались в багрец. Тонкие нити солнца ткали на ветвях деревьев причудливую паутину. Церквушки стояли нарядные, как невесты. На причелинах драгоценными украшениями сверкали медные полосы. Но и они постепенно гасли.
Солнце красным щитом упало в Клязьму, закачало на глубинке золотоперые кораблики. Потом ушло наполовину в воду, встретившись со своим отражением, обожгло огнем крест на Успенском соборе и оставило после себя на небе только дымящийся розовый след.
В ремесленной слободе у Серебряных ворот густо брехали обеспокоенные наступлением ночи псы. Псов было много, за каждым забором по псу, они перекликались друг с другом — то неторопливо, деловито, то бойко, то испуганно. Улица затихала, ворота закрывались на засовы, в избах садились вечерять.
Никитка часто оглядывался: от самого Левонтьева дома брели за ними два мужика; шли, таились, пережидали, когда останавливались Никитка с Аленкой. Неспроста упреждал Левонтий. За избой следили.
Больше всего опасался парень за Аленку. Закон суров. Бросят Никитку в поруб, а Аленку отдадут боярину Захарии. Как ей тогда?
Нет, не отдаст он боярину Аленки.
Прошли еще немного — преследователи не отставали. А ночь все густела, наливалась тревожным сумраком.
Остановились. Никитка шепнул девушке на ухо:
— Беги к Радку-скомороху. Найдешь ли избу?
Аленка удивилась:
— С чего это ты?
— Беги, говорю, — поторопил Никитка.
Аленка еще ни о чем не догадывалась. Он подтолкнул ее, а сам спрятался за опору ворот. Притих. Аленка скоро скрылась в конце улицы; в другом ее конце закачались две длинные тени. Подбежав, остановились рядом с Никиткой.
— Упустили, — тяжело дыша, сказал один. — Прогневается боярин.
— Нагоним, — хрипло отозвался другой.
Никитка прикинул: «Ежели будут прытки и дале, не уйти Аленке». Подумав, выскочил на середину дороги, ударил ближнего мужика кулаком в живот. Живот был большой и мягкий, кулак ушел глубоко. Мужик икнул и осел. Второй замахал руками и, закричал. Никитка ударил и его — по лицу. Пока бил да прилаживался ударить еще, первый мужик очухался, схватил Никитку за ногу:
— Попался вор!..
Но не тут-то было. Никитка вырвался, пнул лежащего лаптем под ребро.
— Уби-ил!
На крики мужиков собаки под заборами неистово забились на цепях. Освободившись, Никитка побежал; пробежал немного, задел ногой за корягу, упал. Тут же сзади обрушились на него горячие тела; хрустнули кости в плечах — Никитка охнул и затих. Связав его, мужики долго рядились, кому нести пойманного. Наконец догадались развязать ноги.
— Не боярин, чтоб носить…
Повели Никитку: один впереди идет, тянет за веревку; другой, тот, которому Никитка угодил кулаком в брюхо, — сзади. Злой попался мужик, неотходчивый. Всю дорогу поддавал Никитке лаптем в зад.
Пленника передали ночным сторожам; те, гремя ключами, отвели его к стене и бросили в поруб. Падая в яму, Никитка застонал.
— Ни днем ни ночью нет покоя, — проворчал кто-то в темноте. — Эй ты, человече!
Большая ладонь коснулась Никиткиного плеча. Плечо было вывернуто и горело огнем. Закружилась у Никитки голова, зазвенело в ушах, рот свело судорогой.
— Больно?..
— Ох, как больно, — выдохнул Никитка.
В углу зашевелился третий. Старческий голос прошепелявил скороговоркой:
— Здорово, отеч, братеч, приятель, друг, скажи челобитье поклон: прости, отеч, мать, дедка; батюшка, братеч, сестрича, птича, курича…
— Будет, Ивор, дурить-то, — сказал молодой. — Парню тошно, а ты — скоморошины.
— Скоморошины боль врачуют, сердце радуют, — ответил старик. — Как звать тебя?
— Никиткой.
— Издалече ли?
— Городской я. Из ремесленных. Сподручный Левонтия. Слыхал, поди?
— Слыхал, как не слыхать.
Тихо сделалось в норе. Молодой спросил Никитку:
— Какой день-то седни?
— Четвертый в седмице…
— Вона как, — удивился парень.
По настилу проскрипели шаги, звякнул засов решетки, в поруб упала лестница.
— Который Давыдка из Заборья, выходи, — позвал голос.
Сосед зашевелился, неохотно подался к лестнице. У Никитки сердце забилось — вот-вот выпорхнет из груди: «Аленкин братец!»
А наверху гремели копьем о решетку, сердитый голос поторапливал:
— Выходи, выходи. Аль по сердцу пришлась пуховая перина, вставать неохота?!
Утренний свет ослепил Давыдку. Двор вздрогнул и перевернулся грязными лужами в ослепительно-синее небо. Закружилась у Давыдки голова, закачался он, вцепился рукою в дверной косяк. Покалывая копьями в спину, стражники приводили его в чувство:
— Чо уперся? Бреди знай…
Узкая тропка вела от стены к приземистой избе. У входа над низкой притолокой висели ржавые цепи и клещи. Из-за двери доносились стоны.
Слегка оробев, Давыдка вошел, поморщился. Прямо перед ним, наполняя избу едким дымом, топилась большая печь. Сутулый дядька в длинной холщовой рубахе, кряжистый и чернобородый, дул на рубиновые угольки. На лавке слева сидели дружинники, среди них — весь вишневый от пламени, игравшего в жемчужном и золотом шитье кафтана, — боярин Захария. Посреди избы на полу ворочалось что-то темное, ухающее, как большие кузнечные мехи.
Борода боярина запрыгала от неслышного смеха:
— А вот и еще привели. Хлеб-соль, садись, Давыдка, гостем будешь. Мы бражку пьем и тебе нальем…
Дружинники загоготали.
Давыдку толкнули в спину. Он не удержался и упал на лавку, скользкую от крови. Сопровождавшие его пешцы вышли.
— Жаркая у нас банька, Давыдка, — не унимался боярин. — Венички-то железные…
Он наклонился, вглядываясь в лежащую посреди избы темную кучу, дал знак дружинникам.
Те разом навалились на обреченного, руки вывернули, запрокинули мычащую голову. Голова металась, постукивала затылком о половицы. Давыдка увидел изуродованное лицо. В седой бороде алели сгустки крови.
Давешний дядька зажал в лохматой лапе длинное жи гало, коленом придавил старику грудь. Под коленом захлюпало, захрипело.
Давыдка рванулся, замычал; его тяжело ударили по голове. Он упал в черноту. А когда очнулся, увидел: старик стоял, пошатываясь, посреди избы. Дружинники еще висели у него на плечах, дядька медленно пятился, пряча за спину жигало. Все тяжело дышали. Боярин гнусаво сказал:
— Гляди, Давыдка, как платит князь за измену. Был Вышко верным воеводой — одаривали его гривнами кун, а нынче в руки ему посох и погонят прочь со двора… Надолго запомнит Вышко боярина Захарию.
— Век не забуду, — сказал, пошатываясь, Вышко. В голосе его проламывалась сквозь отчаяние открытая угроза.
Давыдка задрожал всем телом — представил, как и его валят на скользкие доски, за волосы запрокидывают голову.
Но Захария хлопнул себя ладонями по коленкам и поднялся с лавки.
— Ну и надымил ты, дядька, — сказал он сутулому. — Устал я. Да и время к обеду. Пойду — князь звал…
Давно бы уж расправился боярин со своим бывшим холопом, но боялся нарушить приказ Ярополка: держать покуда пленника в порубе. А что Ярополк задумал, ведомо лишь ему одному. Чего доброго, захочет взять Давыдку в дружину, — еще в Заборье приметил Захария, как заблестели у князя глаза, едва увидел Андреева любимца.
Когда бы и здесь угодить Ярополку, непременно быть боярину правой его рукой.
На Сидора еще сиверко. Прошли Сидоры, прошли и сиверы. Жаркое подступало лето. Знойными, сухими ветрами тянуло с Мещеры. Несли ветры полынные тревожные запахи, жухла трава по обочинам дорог. В текучем густом мареве неясно выплывали очертания крепостных валов, городницы и вежи словно приподнимались над землей и парили в воздухе. Почти белое солнце висело на безоблачном небе.
Телега Радка простучала по шаткому, выстланному размочаленными бревнами мостку и остановилась перед воротами Вольгиной избы. Заморенная лошаденка склонилась, поводя ушами, над зеленым кустиком травы у скрытой в тени завалинки; Аленка, задремавшая уже перед самым Суздалем, проснулась, растолкала Карпушу:
— Приехали.
На шум из ворот вышла Вольга, приглядевшись, побледнела, радостно приветствовала скомороха:
— Кого вижу! То-то думаю: куры разодрались — к гостям либо к вестям. Прошу в избу: красному гостю красное место.
— Благодарствуем, — с поклоном, сдержанно отвечал ей Радко.
Не впервой скоморох у суздальской вдовицы. Года три, почитай, останавливается у нее на ночлег. По сердцу ему Вольгино гостеприимство, по сердцу и сама Вольга. Да и вдовица не равнодушна к Радку. Нравится ей веселый да ловкий мужик с жгучими глазами, нравится его смелое лицо, его сильные белые руки, шутки да прибаутки, безбоязненные меткие скоморошины.
— Ох, не сносить тебе, Радко, головы, — говаривала она не раз вечерами, сидя после трапезы за столом супротив скомороха и подперев голову по-бабьи обеими ладошками.
— Буде каркать-то, — со смехом отзывался Радко. — Волков бояться — в лес не ходить…
В избе у Вольги было чисто: столы выскоблены, на полу — полосатые дорожки.
Аленка опустилась на лавку, вяло стянула с головы пропыленный плат. Светлые волосы золотым дождем рассыпались по ее плечам. Глянув на нее, Вольга пробормотала с восхищением и завистью:
— Вот так Радко!
— Не про то баешь, Вольга, — сказал скоморох, угадав ее невысказанные мысли. — Горе у Аленки. Мать прибили княжеские слуги, избу пожгли, нареченного в поруб упрятали.
— Ой, сиротиночка, — вздрогнула Вольга, кинулась к Аленке, захлопотала: — Ты уж прости меня, грешницу, худое про тебя подумала. Ты уж прости. Пока умывались гости да пока обедали, солнце склонилось за валы. Радко вышел во двор покормить коня и медведя, Вольга в избе устраивала гостей на ночлег: мужикам постелила в горнице, себе и Аленке — в повети, разделенной на две половины тонкой дощатой перегородкой.
Аленка уснула не сразу — мерещилось всякое перед сном. В тяжелой дреме быль переплеталась с полубредом. То ясно видела Никитку в тот последний вечер, когда за ним гнались боярские служки, то вдруг владимирские улицы превращались в поле, по которому от темного раменья скакали гикающие всадники. Потом, вздрогнув, снова возвращалась к недавнему.
Тогда, спрятавшись в конце порядка, видела она, как набросились на Никитку мужики, слышала глухие удары, неясные озлобленные голоса. Хотелось кричать, но заколыхнуло, перехватило дыхание — только привалилась она спиной к частоколу, замерла, окаменела от страха. Когда стихли голоса, побежала по улице, закружила в узких темных переулках… Очнулась на просторной площади. Все здесь было теперь для нее ново: пузатые избы, насупленные терема, зубастые частоколы… Ветер упал с облачного серого неба, рванул сарафан, сорвал с головы повой — она и не заметила. Обмякшая, простоволосая, побрела к Медным воротам, слабой рукой постучалась в знакомые ворота. Потом все мешалось и путалось у нее в голове. Помнила только чье-то лицо, слышала чей-то шепот. Когда пришла в себя, под утро уже, увидела Карпушу — мальчик, покачиваясь, сидел у ее изголовья, напевал что-то надтреснутым, слабеньким голоском. Рядом, у печи, возился Маркел. Увидев, что Аленка очнулась, он улыбнулся ей, почерпнул поварешкой дымящегося варева из горшка, поднес ей полную миску:
— Похлебай покуда. Легче станет.
У горбуна были добрые зеленоватые глаза. Тонкое и бледное лицо его выражало сострадание. Есть Аленке не хотелось, но, чтобы не обижать заботливого Маркела, она все же проглотила несколько ложек безвкусного варева.
Пришел Радко. С немалым трудом выпытал он у Аленки обо всем, что случилось с Никиткой. Выслушав ее, насупился, помрачнел. Знать, почуял скоморох недоброе, потому как сразу отправился запрягать телегу.
Всю дорогу, до самого Суздаля, Аленка была будто каменная. Радко поглядывал на нее с тревогой. Но мыслей ее не нарушал. Молчали и Маркел с Карпушей. Одна только Вольга и расшевелила Аленку. Быстрая и говорливая, она без труда расположила к себе девушку. Когда укладывались в повети, доверительно рассказала ей про Радко, про то, как познакомилась с отчаянным скоморохом.
— Выручил меня Радко, от сраму уберег.
— Да как же это? — заинтересовалась Аленка.
— Повадился тут ко мне черт лысой, сотник из боголюбовских полчан. Плюгавенький такой, слюнявый. Все подарками умасливал, похотливый козел. То сам придет, а то служек засылает. Встренется — ухмыляется, что кобыла, на овес глядя. Оно и ведомо: седина в бороду, бес в ребро. И так со мной, и эдак. А раз едет хмельной на коне, увидел меня у вала — с коромыслом по воду шла — да и приказывает своим борзым, боголюбовским полчанам: возьмите, говорит, девку, ко мне в избу волоките… Полчане — что: полчане, известно, народ подневольный. Подступились ко мне. А я их — коромыслом. Не пойду, отвечаю, потому как сотник ваш не мужик, а вонючий козел. Ну, полчане напервой все смехом да смехом, а после осерчали, видать, повалили меня наземь и — руки ломать… Сотник тут же сидит на коне, глядит на весь этот срам, смехом захлебывается. Я — в крик. Сотник им и советует: «Мужланы, говорит, непутевые, вы ей тряпицу-то в рот суньте». Послушались сотника, сунули тряпицу, бросили на коня. Поехали. Едучи, потешаются: «Ай да бабенка! Ай лал, бел алмаз, зелен изумруд». А мне каково? До шуток ли, коли крючком под жабру хватают!.. Да, видать, на зачинщика бог, хоть я и не мастерица судибоги класть. Радко тут случаем оказался. Хватил одного полчанина кулаком по голове, другой уж сам побег. А сотника отпустил с миром: ты, говорит, езжай-ка, старикашка, покуда кости целы…
Заметила Аленка — гордится Вольга Радком. Рассказывает, а у самой глаза блестят, румянец розовит щеки.
Ночью услышала Аленка шепот за перегородкой. Жарко забилось сердце; приподнялась на рогоже, вслушалась в темноту.
— Ой, люб ты мне, Радко. Останься в Суждале, — шептала Вольга. — Хозяевать будешь. Двор, погляди, какой…
— Не по нутру мне это, — отвечал скоморох. — Все равно затоскую, сбегу…
— Останься, — просила Вольга.
В оконце луна проливала серебряный свет; легкий ветерок задувал в поветь ночные лесные запахи.
— Останься, останься, Радко.
— Да не один я, Вольга.
— И Карпуша пусть остается, и Маркел. Не обижу, привечу, как родных…
— Знаю, добрая ты.
— Останься…
Вольга надсадно заплакала. И слезы ее упали на Аленкино раненое сердце. Застонала Аленка, прижалась лицом к пропахшей мышами рогоже. Снова вспомнился ей Никитка. И она разрыдалась — впервые с того дня, как рассталась с родным Заборьем.
С утра атаман прогонял калик на работу. Шли калики по городу, шли по деревням, что вокруг Суздаля, пели священные песни, показывали струпья, трясли лохмотьями — просили милостыньку. Калики — люди убогие, никто им не отказывал, подавали кто что мог. А вечером атаман сам делил добычу.
Но в тот день немало дивились горожане. Не было калик ни у собора, ни на площади, ни в слободе. Лишь несколько тощих оборванцев с давно немытыми лицами, с нечесаными бородами сидело перед монастырскими красными и перед банными воротами. Долго сидели калики — ждали, пока не выйдет трапезарь и не оделит их, по обычаю, хлебными укругами с монастырского стола. А получив укруги, побрели прочь. Вратарь посмотрел им вслед, зевнул, перекрестил рот и прикрыл дубовые створы. Едва пристроился вздремнуть, откуда ни возьмись — вынырнул Фефел. Не по душе был вратарю пригретый Чурилой старикашка — сам тощий, в чем душа держится, а глазки твердые, злые. Прикинулся вратарь, будто спит, но Фефел растолкал его:
— Отворяй.
— И где тебя носит… — проворчал вратарь, по засов отодвинул и Фефела выпустил.
А Фефел, выйдя за ворота, побрел, по обычаю, в слободу — знакомой дороженькой прямехонько к вдовице Вольге. Постучал в ворота — никого; поглядел в щель и присел от испуга и изумления. Посреди Вольгиного двора — медведь: стоит на задних лапах и смотрит прямо на Фефела, хоть и не видит, а чует чужого человека, мордой поводит, скалит зубы. У Фефела так и помертвело все внутри. Не подумал, что к чему, попятился от ворот и пустился наутек.
У деревянной церквушки в Гончарной слободе толпился народ. Из-за спин доносился знакомый голос:
— Братия во Христе!..
Работая направо и налево острыми локотками, Фефел протиснулся вперед.
В пыли и навозе перед самыми церковными ступенями сидел безногий калика в рубище. Грязное тело его было обнажено, перекручено натуго толстой кованой цепью. Калика трясся в падучей, скреб грудь скрюченными ногтями и, запуская пальцы к животу под цепь, извлекал оттуда что-то красное, смрадное, падавшее на землю тяжелыми сгустками.
— Кровь, кровь, — шептали мужики со страхом.
— Плоть умертвляет, — пояснила баба. — Ишь, отваливается кусками…
Все боязливо крестились. Фефел узнал в калике Порея из нерадецкой ватаги, любимца атамана. Хитрый мужик. И никакую плоть он не убивал. А просто перед тем, как отправиться за подаянием, мелко изрубил коровью печень, дал ей выстояться до смрада, а после облепил себя той печенью и поверх намотал цепь.
Порей тоже узнал Фефела, — понял это Фефел по его взгляду. Но тут же калика изогнулся весь, хрипя, повалился на бок, забился в пыли. Мужики отпрянули от крыльца.
Накувыркавшись, Порей затих, прислушиваясь к звону падающих в шапку монет. Люди расходились. Скоро у церкви остался один Фефел. Только тогда Порей поднялся, вытряхнув из шапки, быстро распихал в лохмотьях добычу. Гремя цепями и все еще судорожно подергиваясь, побрел к городскому валу. Фефел потащился за ним.
Оглядевшись на валу, Порей нырнул в лаз. Нырнул в лаз и Фефел.
Нерадец встретил калику ласково, предложил сесть, налил меду:
— Пей, не монастырский — без укропу.
Фефел выпил мед, Нерадец сел напротив:
— Чем порадуешь?
— Нонче в самый раз будет, — сказал Фефел, слабея под взглядом атамана. — Отворю вам банные ворота, а там — бог в помощь.
— Хитрой, — сдвинул густые брови Нерадец. — Ворота отомкнешь и проведешь до бретьяницы.
— Все исполню, атаман, — покорно пробормотал Фефел.
Нерадец велел кликнуть Порея. На клич его явился калика, уже без цепей, но все еще грязный и смрадный, насмешливо окинул Фефела быстрым взглядом. Склонился перед атаманом. Нерадец сказал:
— Потряси лохмотья-то.
Порей потряс лохмотья. На землю посыпались монеты. Атаман сгреб их, несколько монет кинул Порею.
— Вот тебе и помощник, — обратился Нерадец к Фефелу. — Сам видишь, человечек надежный.
Вернулся Фефел в монастырь после обедни. Монахи сидели в трапезной за длинным дощатым столом. За отдельным столом восседал игумен и с ним еще восемь монахов, по правую руку от игумена — Чурила. Через щель в двери, что вела в пекарню, было видно все, что творилось в трапезной.
— Благослови, бог наш, ныне и присно, — проговорил служивший за трапезой священник.
Послышалось монотонное чтение молитвы. Уставив нетерпеливые взгляды на стол, монахи скрипели лавками. Все оживились, когда в проходе появились трапезари с глубокими дымящимися мисками в руках. Трапезари ставили миски на столы, в то время как чтец, склонившись над книгой, продолжал неторопливую молитву. Монахи блаженно жмурились, вдыхая вьющийся над мисками пар, но к еде не притрагивались.
Наконец старший трапезарь торжественно возгласил:
— Господи, благослови, помолимся.
— Христе боже, молитвами отец наших благослови брашно и питие наше, ныне и присно-о, — пропел священник.
Старший трапезарь ударил в блюдо. Тотчас же к игумену приблизился кутник и, приняв от него благословение, стал обходить братию с большой двуухой чашей. За кутником в некотором отдалении следовали подкутники со жбанами. Кутник наливал каждому монаху вина, а подкутник тут же разводил его укропом. Когда вино было налито всем, монахи встали и вразнобой потянулись со своими посудинами к игумену. Игумен осенил их крестным знамением — монахи выпили вино и, стуча ложками, принялись за еду.
Фефелу тоже захотелось есть, но за общий стол его не пускали. Поэтому он спустился в поварню, наполненную чадом и дымом. Монах, стоявший у котла, плеснул ему варева, положил сверху на миску толстый ломоть хлеба. Быстро перекрестив варево и хлеб, Фефел пристроился на пороге и стал есть. Ел он торопливо, приложив губы к краю миски и выгребая содержимое в рот хлебной корочкой и пальцами. Варево текло по бороде и рубахе, но Фефел не замечал этого. Так же быстро расправился он и с сочивом. Наевшись, похлопал себя по животу и поклонился монаху.
— Бог напитал, бог, — проворчал монах.
Фефел снова вернулся к трапезной. Монахи уже сложили на столы пустые миски с укругами — остатками хлеба.
— Господи, благослови, — проговорил игумен.
— Благослови бог, питаяй нас, — проговорили вслед за ним монахи.
Игумен, воздев очи горе, сотворил над мискою крест:
— Христе боже наш, исполни избытки раб своих и нас помилуй, яко свет еси, и ныне и присно-о…
— Аминь, — подхватила вся трапезная.
Старший трапезарь, получив благословение игумена, поднял свою миску и сотворил ею крест, говоря при этом:
— Велико имя…
— Святыя единосущныя троицы, — протянули монахи.
— И сохранит всех нас…
— Аминь!
— Над всем благодарим отца и сына и святого духа, и ныне и присно…
— Аминь!
Сотворили молитву. Монахи, подбирая рясы, выбрались из-за столов и направились к церкви. Фефел, еще немного покрутившись возле трапезной, выбежал во двор. Монахи уже расходились по своим кельям — иные читать требники, иные учиться грамоте, а те, что обучены были ремеслу, спешили вернуться к работе.
Фефел постучался к Чуриле.
— А, заселшина, — приветствовал его монах, лежа прямо в рясе на серой, продранной во многих местах сук мянице. — Что-то не видно было тебя с утра. Аль повадился в посад?
Вздумал было Фефел упасть перед Чурилой на колени, вздумал сказать о замыслах Нерадца. Страх замучил. Смекал: коли схватят атамана с каликами, никто не пронюхает, что это его донос. Но насмешливый тон Чурилы остановил его.
А Чурила был сыт, три чаши выпитого за трапезой вина с укропом бродили у него в животе, хмель ударял в голову.
— Готовя тебя, заселшина, к жизни праведной, вот что скажу тебе из преподобного митрополита Георгия, — не глядя на Фефела, лениво поучал его Чурила. — Яко законная женитва богом законна, пища и питие в меру не осудит человека, аще бо речет: ясте и пийте, все во славу богу творите…
— Не монах я, — жалостливо пропищал Фефел, все еще соображая, как объясниться с Чурилой. Камнем лежало на душе задуманное. Виделось страшное — огонь и кровь. И в огне этом, как подстреленная птица, — размахивающий рукавами рясы, объятый пламенем Чурила. Почто встретил Фефел Нерадца, почто согнулся под его суровым взглядом?! Жить бы ему при монастыре — тихо, спокойно жить. Носить Чуриле мед, наведываться к Вольге в посад… А нет же, попутала нечистая. Навела на грех…
— Ты, заселшина, мне не мешай-ка, — сонно пробормотал Чурила, — Гляди, поклонило ко сну. Вздремну-ка малость.
Фефел снова вышел на монастырский двор. Побродил без цели. Покрутился перед пекарней. Возле пекарни стоял воз. Двое монахов сгружали с воза высокие кадки с мукой.
— Подсоби, — попросили Фефела.
Фефел покорно подставил спину. Кадка была не очень тяжелой, но неудобной — он покачнулся и на полусогнутых ногах спустился по каменным ступеням вниз. Вторая кадка показалась тяжелее. Сгрузив ее, Фефел долго не мог отдышаться. В глазах круги поплыли, ударили в затылок звонкие молоточки. Рукою, влажной и холодной, как лягушка, коснулся лба. В полумраке кладовой померещились атамановы немигающие глаза.
— Ослаб, старче, — посмеивались монахи, прытко пробегая мимо него с кадушками на спинах. — Ступай уж, тебе ли с нами тягаться?! Подмога от тебя не велика.
Послушался Фефел монахов, выбрался на солнышко, глотнул живого весеннего воздуха. Время текло медленно.
Разгрузив телегу, монахи отпустили возницу. Неторопливо ворочая колесами, телега выехала за ворота.
Фефел постоял немного на дворе, поскреб под мышками. До захода солнца еще далеко, можно и вздремнуть. Он пробрался в свою конуру под лестницей, что вела в монастырскую трапезную, забился там на рогоже в лохмотьях, но, как ни старался, заснуть не смог: тревожили давешние видения, пугала приближающаяся ночь.
Как сговорились с Нерадцем, так Фефел и сделал. Едва отстучало било, едва отпели монахи вечерню и отправились ужинать, он пробрался к банным воротам, отпер их и два раза прокрякал в темноту.
Тотчас же за оврагом ожили смутные тени. Подкрались к монастырской стене, замерли в отдалении. Порей, с топором в левой руке, схватил Фефела за локоть, сдавил до боли, прошипел в самое ухо:
— Веди.
Услышав это, ослаб Фефел, сполз на землю, обхватил Порея за коленки:
— Не губи, родименький, отпусти душу на покаяние…
— Старый ты греховодник, — отпихнул Фефела атаманов сподручный. — Веди, ну!
— Боязно…
— Веди.
У Порея душа суше сухого дерева. Знал это Фефел. Знал и боялся сподручного пуще самого атамана. Много, ох много крови было на Пореевых руках. Там, где атаман брезговал, Порей делал мокрую работу. И все ножичком, ножичком… Ножичек у него длинный, жало острое. А топориком он только баловался, с топориком шел на большое дело.
Тихонько подвывая, Фефел отступил к воротам. Порей двинулся за ним, сзади потянулись обросшие волосами, нечесаные мужики.
Калики пересекли двор, Фефел указал им на двери под трапезной. Порей оттолкнул его, сам первым сошел, ударил в полотно топором. Фефел ахнул, задрожал весь, на коленках отполз к стене, торопливо крестя лоб.
Вдруг удары смолкли, в двери показалась лохматая голова Порея.
— А добра-то, добра-а…
Из трапезной доносилось разноголосое пение монахов. По молитвам Фефел знал, что трапеза близится к концу. А люди Порея медлили, набивая монастырским добром свои дорожные сумы, боялись, что мало возьмут, что другим достанется.
Вот и последнее «аминь» донеслось из узкого оконца, и на лестнице послышались шаги. Впереди, как всегда, шел игумен, за ним — иеромонахи и дьяконы…
Прижавшись к стенам, мужики изготовили топоры.
Не замечая их, игумен вышел на крыльцо. Чтец бормотал молитвы, монахи смиренно следовали за пастырем. Так бы они ничего и не заметили, если бы одного из калик не разобрала перхота, — игумен вскрикнул, молитва оборвалась, монахи, прыгая через перила, побежали в кельи за оружием.
Хватая награбленное и толкая друг друга, мужики повалили к банным воротам. Кто-то в сутолоке ударил Фефела. Пискнув по-крысиному, Фефел ткнулся носом в землю, а когда поднял голову, увидел Чурилу.
Скинув рясу, с топором в руке, монах нагонял тех, что были нерасторопнее. Вот мужичонка с большим мешком на спине подкатился к нему под ноги. Сверкнул топор — мужичонка упал, из мешка посыпались серебряные подсвечники. На самого Чурилу навалились двое, пробивая себе дорогу к воротам. А от келий уже поспешали монахи — кто с палицей, кто с копьем. Скоро во дворе стало тесно. Белая исподняя рубаха Чурилы замелькала в толпе. Игумен, стоя на высоком крыльце, благословлял монахов.
Фефел, едва жив, выполз за ворота, скатился в овраг. Крапива обожгла ему лицо и руки. Часто бормоча, Фефел подгреб на четвереньках к стене, приподнялся, вглядываясь в темноту. От монастыря еще доносились крики; далеко были слышны торопливые удары била. В посаде нарастал неясный гул. Приближаясь, гул распадался на многие голоса — к монастырю двигалась большая толпа.
Фефел снова скатился в овраг и по дну его стал продираться к Вольгиной избе. Сколько раз уже хаживал он этим путем, а теперь не узнавал, не мог отыскать знакомой тропинки.
Возле самой Вольгиной избы его окликнул незнакомый мужик. Фефел испуганно остановился.
— Что в монастыре, старче? — спросил мужик.
— Беда, — сказал Фефел. — Темные люди монахов избивают, взламывают бретьяницы…
Мужик хмыкнул в бороду, рванулся во двор, выскочил с дубиной.
— Куда ты, Радко?! — вслед ему крикнула баба. В бабе Фефел сразу признал Вольгу, упал на колени, сунулся головой в траву.
Аленка тоже выскочила на улицу, помогла Вольге поднять старика. Вдвоем они едва заволокли его во двор.
— Напился, старче? — брезгливо спросила Вольга.
Фефел повел мутным взором. Внеся в избу и бросив его на лавку, бабы перевели дух.
— Сразу видать: куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — сказала Вольга, подозрительно разглядывая калику.
Очнувшись, Фефел повалился на пол. Поведя жухлой бороденкой по доскам, завопил не своим голосом:
— Винюсь!
Подивились бабы.
— Да в чем винишься-то, батюшка?
— Винюсь! Я один во всем виноват… Ой, тошно мне. Надену схиму, уйду в леса грехи замаливать. Простите и вы старика.
Не успел кончить — на дворе зарычал медведь. Заухали половицы под тяжелыми шагами многих людей. Дверь распахнулась, и в избу ворвалось трое мужиков при топорах.
— Атаман! — закричал Фефел неистово, хотел привстать с пола, но тут же рухнул, обливаясь кровью, хлынувшей из рассеченного наискось черепа.
— Баб вязать! — приказал Нерадец.
…Радко вернулся из монастыря под утро. Удивило его, что ворота во двор распахнуты настежь. Встревожился скоморох, почуял неладное. Вбежал в избу, а там в полутемном углу — давешний старик…
Обмер Радко, бросился на поветь, откуда, как ему показалось, послышался не то плач, не то стон. Отворив одним махом дверь, разглядел Маркела и маленького Кар пушу. Перед ними на рогоже, брошенной на пол, лежала Вольга — бледная, в продранном, помятом сарафане. Когда она увидела Радко, лицо ее, покрытое синяками, передернулось. Отвела Вольга глаза, закусила губу, тихонько заскулила.
Маркел рассказал скомороху обо всем, что случилось в ночь. Он и Карпуша спаслись потому только, что были во дворе и, завидев незнакомых мужиков с топорами, спрятались за телегой.
— А где же Аленка?
— Увели Аленку, — простонала Вольга. — Увели красавицу нашу. Не уберегла я ее, Радко, сокол мой ясный…
Сказав, снова закусила губу, отвернулась к стене. Сколько ни старался Радко, так и не смог больше добиться от нее ни слова. Больно было ему за Вольгу, обидно: такую бабу испортили. Так оно, значит, получается — монахов побег выручать, а своих не защитил от ворога.
Днем Радко сходил в монастырь, привел Чурилу. Чурила сразу признал в убитом своего заселшину. Фефела отнесли, чтобы спеленать и схоронить по всем правилам.
— Хоть и хлипкой, а — человек, — сказал Чурила.
Вечеряли впятером — монах остался у Вольги. Грустно и пусто было в ее когда-то веселом доме.
Утром Радко посадил на телегу Карпушу, помог удобнее устроиться Маркелу и выехал со двора. Вольга провожала его от ворот долгим потерянным взглядом.
Шел май. С севера, с суздальской стороны, тянулись пузатые тучи, мели хвостами по размокшей земле. Дороги раскисли, возы с трудом выбирались из вязкой грязи.
Серо и тихо было на владимирских узких улочках. Люди попрятались в избы, сидели при заволоченных оконцах в свете лампад и чадно дымящихся лучин.
В такую погоду хороший хозяин и собаку-то не выгонит во двор, а Левонтий целыми днями пропадал у кожемяки Володаря, возвращался домой продрогший и хмурый; лежа на печи по ночам, не спал, сопел под кислой овчиной. Утром, похлебав горячего, уходил снова — до сумерек.
Володарева изба у Серебряных ворот полна была народу. Люди сидели вокруг стола и вдоль стен — по лавкам.
Вздыхая, говорили о трудном житье-бытье, о безвременье, о засилье пришлых ростовских и рязанских бояр. Уже не первой ендовой обносил гостей хлебосольный хозяин, а они так ни до чего и не договорились, так и остались каждый при своем. Одни предлагали идти к князю просить защиты от своевольной дружины; другие — слать послов в Великий Ростов; третьи, самые молодые и самые горячие, доказывали до хрипоты, что надо идти на поклон к Михалке и Всеволоду: «Михалка клялся владимирцам. А раз так, пусть возвращается. Владимирский стол принадлежит ему по праву». Последних подстрекал Володарь. Володареву сторону держал и Левонтий.
В тот вечер должны уж были решить все окончательно. Ждали протопопа Микулицу.
По крыше избы стучал дождь, холодные брызги задувало на порог. Ветер, врывавшийся в щели плохо заволоченного оконца, трепал жидкое пламя лучин.
Володарь, высокий, узкий в талии, слегка сутуловатый, оглядывал гостей косящим взглядом, одним ухом прислушиваясь к застольной беседе, другим — к звукам, долетавшим со двора. Уже не раз выбегала на крыльцо жена Володаря, Лея, низенькая толстушка с розовыми, натертыми свеклой щеками и пышной косой, скрученной на затылке в тяжелый венец. Но протопоп запаздывал, и скоро все за столом замолчали. Не шел больше и мед — не пил хозяин, воздерживались гости.
Совсем поздно — уж к полуночи было — в ворота постучали. Услышав стук, гости оживились, задвигались на лавках. Володарь, накинув на плечи женину шубейку, выскочил за порог. На крыльце раздался топот ног, дверь распахнулась.
Микулица вошел первым — в черной рясе и Вымазанных глиной высоких сапогах. В холеной бороде протопопа блестели капли дождя. Из-за спины его выглядывало чернявое подвижное лицо Володаря, за Володарем в сенях стояли протопоповы служки.
— Мир дому сему, — громко провозгласил Микулица и, взмахивая широкими рукавами рясы, перекрестил собравшихся.
Все, кто был в избе, с почтением поклонились протопопу. Вразнобой заговорили:
— Благослови, отче.
— Пожалуй, отец наш, к столу, — пригласила хозяйка.
Опередив ее, Володарь почтительно, но с достоинством проводил Микулицу в красный угол, под образа. По знаку протопопа служки сели с другого конца стола, поближе к двери. По тому, как топорщились на них рясы, Левонтий догадался, что под легкими рясами у служек надеты кольчуги.
Сначала, по обычаю, о серьезном не говорили. Лея, сияя от гордости, приносила и ставила на стол блюда с жареными гусями. Володарь, сев рядом с кадушкой, палил гостям по большой чаше меду, протопопу первому. Микулица прочел молитву, перекрестил свою чашу и выпил ее разом до дна. Потом все приступили к еде. Поев, выпили еще по чаше. Володарь зорко следил за тем, чтобы гости не хмелели.
Покончив с трапезой, вымыли руки в глиняном тазу, которым обнесла всех Лея. Серьезный разговор начал Володарь. Перво-наперво он осведомил протопопа обо всем, что предлагали мужики. Никому не отдал предпочтения, никого не обидел.
— Теперь, отче, слово твое. Как скажешь, так и поступим.
Микулица не спешил. Прищурив припухшие глаза, он долго смотрел на собравшихся, потом медленно, нараспев стал жаловаться — бояре-де притесняют, житья от них никакого. Не поминая имени князя, назвал дружинников его «псами алчными», проклял тех, кто поднял руку на святыню — икону Владимирской божьей матери, кто посягнул на церковные и монастырские угодья.
— Да покарает их перст божий, — проговорил он. — А вам, люди, вот совет мой: смирите гордыню свою, поклонитесь князю Михалке. Скажите ему так: понеже ты есть старейший ныне во братии и сыновцах твоих и тебе по праву владеть русской землею, просим, чтоб ты с братом Всеволодом пришли с войском своим, а мы готовы вам все по крайней возможности помогать. Ежели же ростовцы и суздальцы с нами не будут согласны и пойдут на нас, то мы, уповая на нашу правду и милость божию, не утаяся, против них встанем и за вас головы свои положим…
Тихо сделалось в горнице. Так тихо, что слышно было, как потрескивали лучины, а за окном шумел по лужам порывами налетавший дождь. Володарь первым нарушил молчание:
— Что думаете, горожане? Согласны ли с протопопом вашим?
— Мудро сказал протопоп, — послышались сначала робкие, а после совсем уж окрепшие голоса. — Чего там, пора снаряжать послов.
— Пойдут ли людишки с нами?
— Людишки пойдут. Только слово скажи. Намаялись…
— Михалку знаем — справедливый князь.
— Убийцам Андреевым спуску не даст…
Довольный Володарь погладил бороду, улыбнулся умными глазами, обвел взглядом сидящих, остановился на Левонтии.
— А что скажут ремесленники?
— Ремесленники с Андреевыми братьями. Который месяц уж сидим без дела — как бы руки не отсохли.
За столом добродушно засмеялись. Кто-то сказал:
— Дело решенное. Налей еще по чаше, Володарь.
— Налить-то можно. Да мед от нас не уйдет. Выберем наперед гонцов — кому скакать в Чернигов.
— Кому скакать, известно — тебе, Володарь, и скакать.
— А сподручных сам себе подберешь…
— За сподручными дело не станет.
— Лей меду!
— Лей!..
— Ну, вы тут маленько попируйте, а мне на покой пора, — сказал Микулица.
— Что так, отче? — обиделись мужики. Потянулись к нему с чашами.
Протопоп улыбнулся:
— Не могу — не молод я, чай, а заутра соборный молебен. Вечеряйте без меня.
Служки поднялись, Микулица благословил оставшихся. Володарь проводил протопопа за ворота, спросил:
— Неспокойно в городе. Может, дать кого из молодцов?
— Э, да мои служки десяти твоих молодцов стоят, — отмахнулся Микулица.
Хорошо знали во Владимире протопопа. Пришел он из Киева вместе с князем Андреем Боголюбским. Женат был на простой девке. Взял ее себе еще по старому обычаю, а когда постригся в попы, крестил и жену, венчался с нею по-православному. Пить зело крепок был, а как приметил его епископ Феодорец, к меду стал прикладываться только по праздникам, да и то выпивал не более трех чаш зараз. Феодорец и нашептал Андрею Боголюбскому поставить Микулицу протопопом во вновь отстроенную церковь Успения божьей матери, уже после того, как патриарх константинопольский Лука Хризоверг отказал князю в его попытке учредить у себя на севере собственную митрополию.
В миру Микулица был так же прост, как и до посвящения в протопопы. Любой, нуждающийся в духовном утешении, мог найти у него и мудрое слово, и добрый совет. Запросто бывал у него и князь Андрей. Случалось, допоздна засиживались они за шахматами, хитрой игрой, привезенной в подарок князю заморскими купцами.
Вот почему так скорбел Микулица о кончине Андрея. И еще скорбел потому, что видел в нем не просто человека, но мужа, стремившегося к возвеличению милого сердцу Микулицы Владимира. На глазах у протопопа преображался город; на глазах его оброс высокими валами с щетиной дубового частокола, опоясался глубокими рвами, украсился дивными соборами и церквами. Мечтал князь собрать вокруг Владимира и Мономаховичей и Ольговичей — встать неприступной крепостью на пути кочевников.
Внутренне чувствовал Микулица, простым умом своим понимал — без единения рухнет вся эта красота, осквернят, растопчут ее поганые. И если не Андрею, то, может быть, Михалке или Всеволоду удастся осуществить задуманное старшим братом?..
Постарел Микулица, одряхлел телом. Не удержат руки меча. Слабеет и память. Доживет ли он до светлого дня? Увидит ли землю свою возвысившеюся и могучей или на склоне дней суждено ему брести по полю, усеянному телами сородичей, — на вороньем черном пиру?..
Вернувшись от Володаря и отходя ко сну, вдруг ни с того ни с сего вспомнил Левонтий чернеца Евлампия. Увидел все как было: и келью с птицами в клетках, и старые книги, и высокий лук с кожаной тулой, торчащий из-за божницы. Даже уловил запах горелого деревянного масла, исходивший от спокойно чадящей под образами лампадки…
«Чудно, — подумал он не без страха. — С чего бы это вдруг вспомнился Евлампий? Уж не знак ли какой? Уж не зовет ли чернец к себе?»
Откуда было знать Левонтию, что еще с вечера следили подосланные Ярополком люди за его избой?! Вышел он на следующее утро как ни в чем не бывало, отправился в Гончарную слободу. Не прошел и сотни шагов, как окружили его княжеские дружинники, оттеснили к обочине.
— Вяжите, да побыстрее! — приказал им сотский.
Подался Левонтий в одну сторону, подался в другую.
Дружинники незлобиво посмеивались:
— Попалась птичка в перевесище…
— Будя вам рты разевать-то, — рассердился сотский, с опаской поглядывая по сторонам. — Сказано: вяжите!
«Вот оно, знамение-то», — вспомнил Левонтий. Дружинники долго не возились, ловко скрутили его — дело для них привычное.
Вокруг собрался народ. Мужики, нахохлившись, с любопытством глядели на Левонтия. Сзади слышались голоса:
— Почто старика вяжете?
— С молодыми не сладили, за стариков взялись?!
— Отпустите камнесечца!
Голоса становились все громче, теперь уж роптали все. Побледнев, сотский ударил по лицу плетью молодого горшечника:
— В поруб захотел?! А ну, вяжите и ентово. Там разберемся.
У мужика красная полоса набухла поперек щеки. Сверкнули потемневшие глаза. Не успел сотский и шага к нему сделать, как повисли на нем две тяжелых руки. Рванулся он — не вырваться, посмотрел по сторонам — две бороды, на головах малахаи. Мужики улыбчивые, но держат крепко.
— А вы что глядите?! — обернулся сотский к смущенно топтавшимся в стороне дружинникам.
Те и глазом не повели: самим быть бы вживе. Толпа становилась плотнее. Дружинники отступили, потянули из ножен мечи.
— Не балуй, ребята. Сто-опче-ем! — покатилось из толпы.
Сотский изловчился, взмахнул коротким ножом. Тот, что стоял рядом с ним, курчавый, в потертой однорядке, схватился за грудь — посыпались на дорогу деревянные застежки.
— Убили-и!
— Степана убили-и!
Толпа заволновалась. Кто-то оттолкнул Левонтия. Из-за беспорядочно двигавшихся спин мужиков камнесечец видел, как подымались и опускались кулаки. Потом толпа замерла и расступилась. В образовавшейся пустоте на дороге, упершись затылком в венец сруба, лежал, будто пьяный, сотский. Был он мертв; меховая шапка с алым верхом валялась рядом.
— Кончай и ентих! — истошно завопил надрывный голос. — Айда в поруб, братьев ослобонять!
Толпа мстительно гудела. Расправившись с дружинниками, оставив на дороге еще четыре трупа, мужики двинулись к княжеской усадьбе. Издалека увидев их, воротник засуетился, хотел задвинуть полотна, но не успел. Его смяли, вскинули над головами, швырнули наземь. Люди ворвались в усадьбу, кинулись к палатам, однако там их встретили боголюбовские пешцы с вытянутыми на полусогнутых руках копьями, загородили дорогу щитами.
— Братьев, братьев ослобонять! — кричал все тот же надрывный голос.
Пешцы не мешали мужикам сбивать с порубов замки и засовы. Стояли у палат, безучастно глядели, как выводили на свободу узников. У них был свой наказ — стеречь княжеское добро.
Народ все прибывал. Левонтию всюду мерещились знакомые лица. В руках у мужиков появились колья, серпы, железные прутья. Люди расступались, пропуская на волю узников.
Левонтий жадно разглядывал их, искал Никитку. Искал, а сам тревожился: время смутное, беззаконное — неужто кончили, неужто?..
В толпе, опьяненной победой, кто-то уже кричал, что не худо бы пустить красного петуха боярам под охлуп.
— Весело поглядеть!
— У огонька погреться!..
Кого-то знакомого потащили с толпой, подхватили на руки.
— Никитка-а! — крикнул Левонтий, но и сам не ус лышал своего голоса. Никитку пронесли мимо, опустили за воротами.
Мужики дразнили пешцов:
— Ровно псы над чужой костью.
— Ан подавитесь.
Пешцы стояли молча, копьями держали толпу на расстоянии.
Постепенно площадь опустела. Люди двинулись зорить боярские усадьбы. Первый по пути — резной терем Трувора с высокими вежами и голубятнями. Мужики застучали кольями в наглухо закрытые ворота.
— Эй, хозяин, принимай гостей! Готовь пирогов, да поболе!..
— Аль гости не по нраву?!
За воротами брехали, захлебываясь злобой, псы, рвали железные цепи. Юркий мужичонка в белой рубахе, в продранных на заду портах вскарабкался на забор, по перекладине перескочил на крышу.
— Отворяй, Тишка! — подзадоривали снизу.
— А тамо псы…
— Отворяй, уды не оторвут! — смеялись мужики.
— А ежели оторвут, что баба скажет?
Ворота ухали, удары сыпались в полотна беспрерывно. Тишка, скользя лаптями по тесу, выбрался на конек, сел верхом, держась обеими руками за охлуп.
— Ишь, ровно коня оседлал, — говорили внизу.
— Отворяй, леший.
Тут Тишка перегнулся, будто увидел что-то во дворе, дернул головой да камнем — вниз. Свалился под ноги мужикам, мужики нагнулись, а у него в груди — оперенный конец стрелы.
Толпа взорвалась криками, разом навалилась на ворота. Полотна закачались, затрещали. В светелке под самой крышей распахнулось оконце, высунулось обросшее до глаз волосами, свирепое, нечеловечье лицо. Еще одна стрела исчезла в толпе, отозвавшись подраненным стоном. Ворота поддались, упали с петель, повисли наискосок. Многоголосая толпа втянулась во двор, растеклась по закуткам и одринам. Из раскрытых окон полетели шелковые и парчовые платья, золотая и серебряная утварь. Потные мужики тащили из кладовых мешки с зерном. Зерно сыпалось из дыр, устилало двор золотистым ковром. Здесь же, у медуш, нетерпеливые квасники откупоривали бочки с медом, пили, подставляя рты к упруго бьющей струе.
Из светелки стрелял по осаждавшим боярский прихвостень Кут. Был он мужик здоровый, отчаянный, но в светелке не очень-то помашешь тяжелым мечом. Его схватили, связали, вытолкали на крыльцо. Лицо у Кута синее, глаза страшные, выкатились из орбит.
— Куда тебе супротив нас! — торжествовали мужики. — Чем бы у боярина покорыстовался, а то ведь просто пес.
Тут же приспособили петлю на перекладине, всунули в нее Кута да и с крыльца — ногами вперед…
Домочадцев в усадьбе не оказалось. Сам Трувор уехал с князем на охоту.
Пустили красного петуха. Терем занялся сразу весь — от просторных подклетей до самого конька. Весело запрыгал по бревнышкам огонь, приплясывая, пробежал по крыше, потянулся к небу, жаром дыхнуло, как из печи, — хоть сейчас пироги сажай.
Люди отступили, заслонились от огня руками, полами длинных рубах. Страшное сотворили они дело, дивились сами себе, но пути обратного им не было.
— К Захарии, к Захарии! — сквозь треск горящих бревен прорвался отчаянный голос.
Бросив догорать Труворовы хоромы, толпа устремилась в переулок. Давыдка — впереди с отнятым у Кута мечом.
Захария жил неподалеку от Трувора. По дороге разгромили усадьбу Агапия. Но жечь не стали: догадался кто-то — еще весь город спалишь. Толпа редела. Те, кто нахватал боярского добра, разбегались по домам. Иные просто отрезвели — испугались. Но оставшиеся подстрекали друг друга:
— У Захарии воск да соболя, в скотницах — видимо-невидимо золота и каменьев!
Боярские ворота с железными накладными полосами выбили бревном. Прыгая через ступеньку впереди других, Давыдка толкнул двери, ворвался в сени — никого. В ложнице тоже было пусто. Он выглянул из окна — мужики грудились у медуши. Взбежал по лесенке с точеными деревянными столбиками наверх. В тесном проходе пахло ладаном. За проходом из-под низенькой двери цедился сумеречный голубоватый свет. Давыдка вошел и остановился на пороге.
Когда-то — в те поры Давыдка служил еще при князе Андрее — был он немало наслышан о красоте Захариевой дочери. Но боярин жил замкнуто, был он в великой немилости у Боголюбского и дочь свою редко выпускал из терема. Раз только довелось Давыдке увидеть ее, на масленицу. Возвращался тогда князь с дружиною от булгар, вез с собою много захваченного в походе добра, а над Клязьмою в ярком весеннем солнце купался город, сверкали купола церквей, пестрел на стенах праздничный люд. С горки у самого вала на санках катались девки, смеялись, пели озорные песни. Евпраксия тоже была среди них — в отороченной соболем душегрейке, в сафьяновых сапожках, в голубом, кумачовыми жар-птицами расписанном персевом плате. Народ кричал, радостно теснился вокруг дружинников; навстречу князю от ворот шел протопоп со служками, с большим золотым крестом и святыми дарами. Сверкала праздничная сбруя, алели стяги, корзна и коцы развевались на потеплевшем весеннем ветру, а Евпраксия с девками стояла на валу; и все они заливчато смеялись и бросали в дружинников комья рыхлого снега. И дружинники, посветлев лицами, не глядели на протопопа, а только на девок — соскучились на чужбине! — и Давыдка не отрывал взгляда от лица Евпраксии… Вот как оно было. Было, да прошло. С тех пор больше не встречал он боярышни. А минуло время — и образ ее заслонила тучная фигура Захарии, заслонил огонь родной избы в Заборье.
Если что и осталось в сердце Давыдки, то одна только ненависть. Предстань сейчас перед ним боярин — зарубил бы его, не раздумывая. С тем и ворвался он в боярский терем. И по лесенке шел — думал о том же.
Но не оказалось Захарии в тереме. Был он вместе с Трувором и Агапием на княжеской охоте. А перед Давыдкой в неясном свете лампад стояла девушка в домотканом сарафане.
Узнал Давыдка Евпраксию. Остановился, пригнувшись, в дверях. Робея, замер.
А Евпраксия — откуда ей было признать Давыдку?! — увидела человека с мечом, вскрикнула и упала на ковер. Кинулся к ней молодой дружинник, хотел поднять, перенести на лавку, но у светелки послышались чьи-то шаги.
Ловок был Давыдка, отчаянно смел: нырнул в темный закут, толкнул кого-то головой в мягкий живот. Падая, встречный мужик закричал. В полумраке гомозились еще двое. Пригнувшись, Давыдка ткнул в темноту мечом, кто-то выругался в ответ, а он уже был на лесенке. Мужики, ломая перила, посыпались в ложницу. Давыдка, настигая их, бил голоменем меча — по согнутым спинам, по топорщившимся на лесенке узким задам.
Скоро в терему и на дворе все стихло. С улицы в приоткрытое окно задувало лебяжий пух, выпущенный озорства ради из пышных боярских перин.
Когда Давыдка вернулся в светелку, Евпраксия была уже на ногах. Не страх прочитал теперь в ее глазах Давыдка — решимость. Повеяло вдруг от нее лихим разбойным ветерком.
— Не бойся, боярышня, — сказал Давыдка. — С отцом твоим у меня счеты особые. А тебе я худа не сделаю. По сердцу ты мне.
Сказав так, повернулся и тут же вышел из светелки.
Ночью разыскал Володаря — свои люди помогли. Понравился Володарю лихой дружинник — был он о нем наслышан и раньше. Быстро прикинул кожемяка: лучшего попутчика ему не найти. И предложил Давыдке скакать вместе с ним в Чернигов, послом к князю Михаилу Юрьевичу.
Другою ночью горячие кони унесли их в глухие леса, протянувшиеся на север до Дышучего моря, на закат — до Москвы.
Еще на охоте застал Ярополка гонец из Владимира. Упал с коня, бросился князю в ноги:
— Беда, князь. Холопы твои жгут бояр. Сбили замки с порубов, выпустили узников…
Побледнел Ярополк: опять эти каменщики!.. А доколе? Распустил их дядька Андрей, за то и поплатился. Хотел нарушить древний уклад — зачем? Искони держалась на боярах Русь. Боярской верностью крепит ее и Ярополк.
Знал молодой князь — не любили его во Владимире. Знал и терпел, ждал своего часа, мечтал поставить город на колени. А как?.. Тут и подумалось ему: не время ли?
И велел Ярополк сыскать свежего коня. Взял он с собой только дружину да двух бояр — Захария с Агапием. Суд вершить — не противу половцев собирать войско. Людишки свои, разговор с ними будет короток. И представилось юному Ярополку, будто въезжает он в Золотые ворота, а навстречу ему — мужики с повинной: «Несем тебе наши головы, радетель. Твори суд свой правый и скорый».
— С корнем вырывать, с корнем, — бормотал Ярополк.
В город он прискакал на закате. Вглядывался с тревогой — что там, за молчаливыми городницами? Ждут ли его?..
Не ждали князя. Не встречали. На улицах было пустынно. С выпаса гнали скот. Коровы теснились к заборам.
Ярополк выругался: ну, каменщики, князь я вам али ровня?! Всадники врезались в стадо. Коровы тоскливо замычали, напирая друг на друга, бестолково сунулись туда-сюда, оттерли к кузне Ярополкова коня. Испуганные пастухи щелкали бичами, метались в стаде, пытаясь вызволить князя — напрасно.
Кологривый красавец Орлик встревоженно ржал и бил ногами. Князь, захлебываясь пылью, натягивал удила.
На шум из изб стали выползать люди. Неторопливо давали пастухам и дружинникам советы:
— Буренку-то слева поддай. Да не гони ты ее, не гони…
Князя будто и не замечали. Ярополк побелел от обиды, сжал до хруста челюсти. А тут еще бык, — не сразу разглядел его князь, а когда заметил, поздно уж было — ринулся, рогатый, сердито тряся продетым сквозь ноздрю кольцом. Пожалел Ярополк кологривого, поднял его на дыбы, чтобы уберечь от удара, а конь возьми да и угоди копытом в бок пестрой нерасторопной яловки; корова рванулась в сторону, Орлик отпрянул, и князь, не удержавшись, вылетел из седла.
Как нарочно, упал он в самую пыль, откатилась в сторону украшенная жемчугами шапка; затоптало ее бестолковое стадо. А пуще всего досадило, когда расслышал он за плетнями громкий смех. Вот оно как — потешались каменщики над своим князем; спроси — придурятся, будто бы не узнали.
Подхватили дружинники Ярополка, поймали испуганного коня, всунули князя в седло. Быка отогнали, коров оттеснили в переулок.
Злой и мрачный въезжал Ярополк в усадьбу; бросил поводья услужливо подскочившему конюшему. Через сени, верхом, прошел в свою ложницу, скинул на пол корзно, отстегнул, швырнул на лавку меч.
Потухал за окном вишневый закат. Ярополк опустился в кресло, неподвижным взглядом уставился на образа. Сидел, не шевелясь, пока совсем не стемнело.
В ложнице неслышно появились слуги. Заволокли оконца, затеплили свечи. Князь очнулся, велел подавать ужин.
Испуганно промелькнуло в двери и тут же скрылось сморщенное личико хроменькой карлицы Яворихи. Всюду возил с собой Ярополк старуху. Был он подозрителен, опасался, как бы кто не подсыпал яду. Карлица давно уж была как своя, поварничала она и у отца, Ростислава. Доверял ей Ярополк. Ее одной не боялся.
Неуютно жилось ему во Владимире. Ночами, неожиданно просыпаясь, слышал он во дворцовых переходах воровские, сторожкие шаги, чуть что — хватался за меч. Потому и молодую жену, дочь витебского князя Всеслава, держал подальше от себя, в Боголюбове.
Впервые не позвал он гостей к своей вечерней трапезе. Сам почти ничего не пил и не ел. Засунув ладони за пояс, долго ходил по длинным, натертым воском половицам. Думал. Вспоминал. И думы и воспоминания его были безрадостны.
Словно бурлящее сусло в кадушке, поднималась в нем извечная нелюбовь к Михалке. Давно ли Ярополк праздновал свою победу? И года не минуло с той поры, как Михалка, опозоренный, проезжал из Золотых ворот мимо Ярополкова войска… Ярополковы дружинники, набранные князем на буйном юге Руси, кричали и свистели ему вслед. Но Михалка ехал гордо, головы не склонял, и тогда еще почудилась Ярополку угроза в его необычном бегстве. Да и не бежал он вовсе. Не побежденным покидал Владимир. И Ярополк понимал: все еще только начинается, еще пересекутся их дорожки, еще померяются они силушкой во чистом поле.
Не развеселила его и присланная карлицей красавица Яхонта, дочь плененного булгарского князька. У Яхонты влажные черные глаза, острые груди под тонким белым шелком прямого платья… Пела Яхонта грустные булгарские песни, играла на бубне, танцевала перед Ярополком босая на ворсистом бухарском ковре.
Ластилась к нему Яхонта. Щечки ее пылали румян цем, острые груди прижимались к широкому Ярополкову плечу. Быстрым серебряным ручейком струился тихий ее голосок.
Но Ярополк нетерпеливым движением руки велел булгарке удалиться. Зачем карлица прислала Яхонту? Разве она не видит, что ему хочется побыть одному?
Сморщенное лицо Яворихи снова мелькнуло и исчезло в проеме двери. Ярополк поманил ее пальцем. Старуха вошла, волоча за собой тоненькую, усохшую ножку. Маленькие глазки ее нежно оглядывали Ярополка.
— Может, кваску изопьешь, свет мой, князюшко? — проворковала она и прильнула к его руке. — Аль дума какая тебя извела? Хмур ты и неласков — вон и Яхонту прогнал. Чем она тебе не угодила?
— Спасибо, Явориха, на добром слове, — сказал Ярополк. — И Яхонту ты не вини. А черные думы мои оттого, что холопы бунтуют, жгут боярские усадьбы, князя не чтут…
— А холопов-то плеточкой, — проворковала она. — А холопов-то огоньком, князюшко. Очи ясные им повыклевать вели, чтобы невзвидели свету божьего, не зарились на чужое добро…
Говоря так, карлица улыбалась, но улыбка ее была не доброй — волчьей пастью показался Ярополку Яворихин перекосившийся рог. Ознобом прошибло его всего, а все-таки подумалось: «Должно, права старая. Князю князево. А каменщикам за отступничество — лютая казнь». Карлице сказал:
— Умны твои речи…
— Вот и хорошо. Вот и ладно, князюшко, — пробормотала Явориха и, пятясь, исчезла за тоненько скрипнувшей дверью.
К утру Ярополк и телом окреп, и в мыслях своих утвердился. Разбудил его ранний петушиный крик.
— Явориха! — позвал Ярополк.
Карлица явилась сразу, словно проросла сквозь щели половиц. Увидев посвежевшего князя, как дите малое, обрадовалась, залопотала:
— Будто заново народился, князюшко. Лицом-то бел да румян. Хорошо, знать, спалось?
— Хорошо. А вели-ка подавать мне одежду праздничную. Да поди узнай, пришли ли бояре.
— Пришли, князюшко, пришли, — елейным голосом сказала Явориха.
— Тогда кличь их в горницу, да поживей. Совет держать буду.
Твердо надумал Ярополк — виновных карать без пощады. Карать, дабы смуту вывести во Владимире навсегда.
Пока шли по городу биричи и, ударяя палкой в медную тарелку, повешенную на груди, сзывали горожан, на суд, в усадьбе спешно заканчивались последние приготовления.
Перед палатами расторопные плотники возвели помост, на котором должны были сидеть князь и бояре. Затянули его дорогими коврами, сверху, по коврам, расставили переметные скамьи с суконными полавочниками. Княжеское кресло, обшитое золотыми пластинами с вделанными в них дорогими каменьями, прямое, с массивными подлокотниками, установили в середине. Внизу, перед помостом, строились дружинники и пешцы — в боевом облачении, в бронях и при щитах.
Ярополк явился пред людьми в красном корзне, застегнутом на плече золотой запоной, в красных же сафьяновых сапогах с серебряными завитушками по голенищам, в пушистой собольей шапке с алым верхом.
Увидев князя, мужики поклонились ему, бабы торопливо перекрестили лбы — боялись матери да жены за своих непутевых сынов и мужей.
Ярополк опустился в кресло, бояре расселись на скамьях. Княжий тиун, стоя на приступке, чуть пониже помоста, утробным басом объявил:
— Яко князь повелит, тако и свершится. Милостию божьею начнем.
Князь кивнул. Тотчас же дружинники выхватили из группы мужиков, стоявших чуть поодаль, щуплого старикашку с грязной, в пролысинах, бородой, подвели к помосту. Старикашка крутил головой и шамкал что-то слюнявым мягким ртом. У помоста его бросили на колени. Ярополк спросил, и в голосе его не слышалось угрозы:
— Скажи, в чем вина твоя, старче?
Старик, зябко поводя плечами, молчал. Тогда за него сказал вынырнувший из-за помоста видок — шустрый, длиннолицый, с набухшими кошелями под стригущими маленькими глазками:
— Бронник Кропило, князь. Украл боярского сокола, спрятал в избе под лавкой. А как пришли люди, облаял их негожими словами, поносил боярина и служек его…
Ярополк наклонился к сидящему рядом с ним Захарии:
— Что сказано об этом в «Русской правде», боярин?
Захария важно расправил бороду и, поднявшись со скамьи, протяжно возгласил на всю площадь:
— Сказано в «Русской правде»: «А оже украдуть чуж пес, любо ястреб, любо сокол, то за обиду три гривны».
— Да будет так, — сказал Ярополк.
По толпе прокатился гул: задвигались мужики, заохали, запричитали бабы.
— А покуда, — продолжал Ярополк, — взять Кропилу под стражу и бросить в поруб. А не найдет денег, отдать боярину в холопы, дабы честным трудом добывал себе спасение…
— Благодари князя, — толкнул Кропилу под бок придерживавший его дружинник.
Старик осел, ни слова не вымолвил, только губами пошевелил, пролопотал невнятное. По знаку тиуна его отволокли в сторону и бросили наземь.
К помосту подвели крепкого парня в посконной, с темными мокрыми пятнами на спине, рубахе. У парня — синий шрам поперек лица, лицо улыбчивое, лукавое. Прищуренный глаз подмигивал толпе.
— Пади! — багровея, приказал тиун.
Парень неохотно опустился на колени. Почесывая пятерней затылок, снизу вверх уставился на Ярополка. Глаза его все еще продолжали улыбаться, хотя лицо уже было серьезно. Ярополк нетерпеливо подстегнул тиуна взглядом.
— В чем вина твоя, раб? — спросил тиун.
— Не раб я, человек вольной, — ответил парень, трогая пальцами шрам. — Гончар я, а по прозванью Лука.
— Все мы княжьи люди, — поправил его Захария.
— Княжьи, да не рабы, — спокойно сказал Лука.
Весь напрягся Ярополк: вот оно! Склонившись вперед, неприязненно спросил:
— А скажи-ка, Лука, в чем обвиняет тебя мой тиун?
— Куру украл, — буркнул парень. Врал. Толпа сочувственно молчала.
Тиун сказал:
— Грабил боярские скотницы.
— Куру украл, — прикидываясь дурнем, тупо повторил парень.
Боярин Захария, не утерпев, ударил посохом о помост.
— Пил мед из боярских медуш, — бесстрастно продолжал тиун, — бесчинствовал с иными холопами на боярском дворе — взламывал одрины и творил разбой.
— Куру украл, — снова проговорил гончар и повел на тиуна свирепым взглядом.
— Видок есть? — спросил князь.
В толпе молчали. Тогда Ярополк обратился к Захарии:
— А что сказано об этом в «Русской правде»?
Багровый от сдерживаемого гнева, боярин сказал:
— Ежели нет видка, то испытать железом.
Князь кивнул. Гончар, сильно побледнев, став почти белым, заметался в руках крепко державших его дружинников. В горнце неподалеку от помоста малиновым цветом светился на углях раскаленный железный брус.
— Куру украл, княже!.. Куру я украл! — взбадривал себя отчаянным криком парень.
Отроки сорвали с него кафтан, оголили по локоть правую руку. Притихшая толпа подалась вперед, и вдруг забился в перегретом воздухе истошный бабий крик:
— Люди добрые! Да какой же он гончар — без руки-то?!
— Отпустите Луку!..
— Цыц вы, — пригрозил тиун, — али сами погреться захотели?..
Стихло на площади. Из горнца выхватили клещами брус и сунули парню в руку. Сжав ладонь, Лука сделал несколько шагов и упал. Дружинники натянули ему на обожженную руку мешок, наложили восковую печать.
Тиун протяжно произнес:
— Сроку тебе, раб божий Лука, три дни. Ежели через три дни рука заживет, значит, ты не виновен — отпустим с миром. Ежели не заживет, то вина твоя доказана. А покуда, дабы не сбежал, взять того гончара Луку под стражу и бросить в поруб…
Следующим подвели к помосту тщедушного мужичка со сползающими с тощих бедер латаными портками. Он поддерживал их левой рукой, а правой поминутно крестился, кладя частые поклоны то князю с боярами, то согнанной перед теремом толпе.
Позади него шли трое мужиков со степенными, исполненными достоинства лицами. В руках у них были серебряные сосуды, чаши и зеленая бархатная скатерть.
— Кто есть такой? — спросил тиун.
— Гришка, кожемяка я, — неохотно ответил мужик и опять перекрестился.
— Вор?!
— Не, — мужик с тревогой поглядел на князя, перевел взгляд на Захарию. — Мы с боярином теперича квиты. Лонись сапоги я ему шил, яловые да сафьяновые, да дочери шубу на лисьем меху… Денег за то боярин мне не платил.
— Чего мелешь, дурак?! — рассердился тиун. — А видки что говорят? А это что?!
Он ткнул рукой в сторону переминавшихся с ноги на ногу мужиков.
— Так то, батюшка, лишь половина долгу боярского будет, — растерянно проговорил кожемяка. — Я ведь без умыслу… А ежели и взял, то самую малость…
— Какую же малость?! — позеленел Захария. Вскочив с лавки, затопал ногами. — Аль управы нету на татей?..
— Не тать я, — с обидой возразил кожемяка.
— Садись, боярин, — приказал Захарии Ярополк. — Дело для меня ясное.
— Наказуй, князь по справедливости, — упавшим голосом попросил Гришка.
Князь кивнул ему, усмехнувшись.
— Княж суд всегда справедлив, — ударил тиун кожемяку по загривку.
— Зачти-ко, боярин, — молвил Ярополк.
Захария встал, неторопливо разгладил бороду и громко зачитал:
— А оже крадеть любо конь, любо волы, то гривну… Оже убьють огнищанина у клети, то убити в пса место…
— Да я же не убивал, боярин… Я же долг свой… — растерянно забормотал кожемяка, выслушав приговор. — Не я твово огнищанина порешил, не я…
— Он убил, боярин, он, — подтвердил один из мужиков, тот, что держал зеленую скатерть.
— Вот и видок показывает, — сказал Ярополк. — В поруб его да под замок.
Пока суд да расправа, время шло быстро. Солнце поднялось высоко, стало припекать. Жарко сделалось на помосте. Князь вытирал платком вспотевшее лицо, рассеянно прислушивался к выкрикиваемым тиуном приговорам. В полдень, когда у собора ударили в било, Ярополк встал, широко перекрестился на золотой купол Успения божьей матери и поднялся в терем. Бояре последовали за ним.
В сенях были накрыты столы, расторопные чашники обносили разомлевших гостей клубничным квасом и медом. До утра долетали из терема пьяные крики. А князь все был ненасытен. Хоть и пил больше всех, но не пьянел. Сроду с ним такого не бывало.
Потом карлица привела к Ярополку Яхонту. Он жарко ласкал ее, слушал заунывные песни, дарил ей перстни с драгоценными камнями и золотые колты. А когда рассвело, выгнал и повелел привести свою любимую волчицу — серую, с дымчатым густым загривком. Он гладил ее, кормил сырым мясом и шептал ей, как наложнице, ласковые слова.
Все-таки одолели Ярополка в ту ночь коварные фряжские вина. Охмелев, он рубил мечом столы и топтал шелковые покрывала. Прислушиваясь к его неистовому буйству, трепетно крестилась Явориха. Сердце замирало у карлицы, беспокоилась она за своего любимца. Совсем помутился у молодого князя рассудок…
А Давыдка с Володарем второй уже день скакали с письмом от владимирских ремесленников к Михалке и Всеволоду. Загнали коней, сами валились с ног от усталости. Только к вечеру добрались до Москвы. Деревянные рубленые стены, ров, заросший травой, в золотистой смоле новые дубовые ворота. Вот оно — Кучково осиное гнездо.
Давыдка рукоятью меча постучался в гулкие полотна:
— Эй, кто там живой!
В оконце башенки показалось хмурое лицо воротника:
— Кого леший принес?
— Отворяй… Аль ослеп — боголюбовские мы. От самого князя гонцы.
Впустив их, воротник объяснил, как найти огнищанина:
— Вторая изба по правую руку от церкви его и будет…
— Сыщем.
Огнищанина подняли с постели. Он вышел на крыльцо в сорочке и нижних — холодных — штанах, близоруко вглядываясь в темноту, поинтересовался, кто такие.
— Не узнаешь, Петрята, — сказал Давыдка. — Лонись у тебя с покойным князем Андреем бывали. Пировали в твоей избе… Лося тебе в подарок оставили, обещали еще наведаться.
Огнищанин засуетился, спустившись с крылечка, взял Давыдкова жеребца под уздцы.
— Да что же ты, батюшка, сразу-то не назвался? Милости просим. Дорогому гостю мы завсегда рады, — забормотал Петрята. — Милости просим…
Забегая вперед, провел гостей в горницу, истошным криком всполошил всю избу:
— Меланья!.. Параська!..
Из светелки спустились две пышнотелые девки в длинных, до пят, рубахах, с заспанными, отекшими лицами, уставились на незнакомых мужиков. Огнищанин велел им разжигать печь, а сам стал одеваться, натянул поверх исподнего кафтан с длинными сбористыми рукавами, на кафтан — парчовую ферязь.
Изба у огнищанина, хоть и жил не бедно, была небольшая; в углу стоял ткацкий станок — две рагули с поперечиной; ремизки и бедро подвешены к широкой балке. На лавке рядом со станком лежала льняная пряжа, здесь же — кусок уже готовой усцинки.
Володарь сел на лавку, с облегчением вытянул уставшие от длительной езды ноги. Давыдка, разминаясь, прохаживался по избе.
Не ежедень заглядывали в Москву именитые гости: это в последнее время зачастили, а раньше по году и по два — ни души. Разве забредут только страннички да скоморохи с медведем… Сонно жили в Москве, глухо. Потому и радовались любому заезжему человеку.
За ужином Петрята повел осторожный разговор. Осведомился о князьях, о знакомых боярах. Вкрадчивым голосом поддакивал, выведывал, что было нужно, мотал на ус. Захмелев, Володарь перестал таиться, сказал, что путь у них долгий — едут они в Чернигов к Михалке и Всеволоду.
Услышав это, огнищанин осунулся, закивал продолговатым голым черепом, заохал, кликнул Меланью — велел нести еще меду. Похвалился:
— Медок-то у меня на перце.
Меланья вернулась из погреба с большим пузатым жбаном в руках. Поставила жбан посреди стола. Ушла не сразу, замешкалась, мягким боком коснувшись Давыдки.
Пригляделся Давыдка к Меланье — и кругла, и румяна, и глаза озорные, зовущие. Петрята заметил это, сердито цыкнул на дочь. Меланья зарделась. Давыдка, ничуть не смущаясь, сказал:
— Коли хозяйка за столом, и меды слаще.
— Девка она, не хозяйка, — пробурчал огнищанин. — Ступай, ступай! — прикрикнул он и замахнулся широкой ладонью, чтобы ударить Меланью по мягкому месту.
Давыдка перехватил его руку, пригнул к столу.
— Девку не тронь, — пригрозил он, — Коли по сердцу она мне, не ее вина.
Уходя, Меланья посмотрела на него благодарным взглядом.
Уставшие с дороги Давыдка и Володарь скоро захмелели и задремали, прикорнув на лавке. Петрята тихонько, на цыпочках, вышел во двор, прокрался к соседней избе, стукнул в оконце. Выглянувшей на стук бородатой харе прошептал:
— Батюшко боярин, они!..
В избе загремели засовы, из открытой двери дохнуло теплым запахом свежего хлеба. Огнищанин нырнул в темноту, ощупью пробрался через сени, ввалился в горенку, слабо освещенную двумя свечами, воткнутыми прямо в столешницу, в расплавленную лужицу желтого воска. Боярин Городец, длинный, тощий, без штанов, в распахнутой однорядке, наброшенной на голое волосатое тело, спросил огнищанина:
— Спят ли?
— Спят, — заверил Петрята. Не сдерживая ликованья, добавил: — Я сразу смекнул… В Чернигов, говорят… Говорят, ко князю Михалке… Хе-хе.
— Они, — кивнул Городец.
Огнищанин закудахтал как курица, взмахивая просторными полами ферязи.
Боярин разбудил дремавших на полу дружинников. Сам натянул на себя подбронник, поверх подбронника — кольчугу, а уж на кольчугу однорядку, схваченную в запястье шерстяными браслетами. Перепоясался мечом.
— Веди!
Давыдка и Володарь, вконец разморившись, не слышали шума. Дружинники набросились на них, повалили, сонных, на пол, стали вязать. И пяти минут не прошло, как оба гонца, крепко скрученные веревками, были снова усажены на лавку. Давыдка ругался, Володарь зловеще молчал.
— Ну, погоди, — мрачно пообещал Давыдка огнищанину. — Ужо доберусь до тебя, поблагодарствую за меды.
— Не пужай, сокол, коль крылья подрезаны, — оборвал его Городец, — И ты, старче, не боись. Заутра отволокем молодцев во Владимир. Обидчиков да татей князь наш Ярополк не медом, чай, жалует.
— Горек и твой мед, Петрята, — сказал Володарь.
— С перчиком, с перчиком, — закудахтал огнищанин, захлебываясь смехом.
Городец деловито приказал:
— Ведите их в подпол. Да сторожите крепко.
Давыдку и Володаря подняли с лавки; подталкивая рукоятями мечей, вывели в сени, открыли яму, столкнули вниз.
В подполе было пыльно и зябко. В темноте скреблись мыши, пахло дрожжами и солодом. Дружинники посмеивались, стоя наверху:
— Мед-от весь не выпейте, нам оставьте.
— Оставим, — пообещал Давыдка. — Ишшо похмелитесь.
Подпол был заставлен кадями и бочками. В углу была свалена репа.
Володарь спросил:
— Нешто и впрямь заворотят?
— Заворотят, — сказал Давыдка. — Вдругорядь из княжеского поруба не уйти. Нынче уж как зол на меня Захария…
Ночь тянулась долго. Ни Давыдка, ни Володарь не сомкнули глаз. Выпитый с вечера мед перебродил, под сердцем, будто кол, стояла тревога. Эк оно! Беда что вода: нечаянно во двор приходит.
— Ты моей оплошки во грех не вмени, — сказал Володарь. — Достается сычке от своего язычка.
— Не язык тому виной, а лихие люди, — ответил Давыдка. — Лапти-то мы сплели, а концы не схоронили…
Стали они думать, как выбраться из подпола. Пробовали веревки перетереть о железные ободья кадушек. Перетереть не перетерли, только измучались. Однако молоды они были, долго отчаиваться не могли. Сморил их предутренний крепкий сон.
Проснулся Давыдка от свежего ветерка, подувшего по низу подпола. За бочками в дальнем углу, где была свалена репа, забрезжила светлая полоска. Быстрый шепот согнал остатки сна:
— Дяденьки, где вы?..
— Меланьюшка, — угадав по голосу, позвал Давыдка.
Девушка, все в той же белой рубашке до пят, склонилась над Давыдкой. Володарь тоже проснулся, зашевелился возле кадушек.
— Ты как сюда попала? — спрашивал Давыдка, пока Меланья, встав на колени, зубами распутывала узлы.
— Оконце здесь на зиму было прикрыто. Бегите, дяденьки. Отец мой — зверь. За что же душу невинную губить? Ох, бегите, худо будет мне!
— Да как же ты? Да что же это… — обнял ее Давыдка. От Меланьи терпко попахивало теплой постелью и лесными травами.
— Бегите, бегите, дяденьки, — поддаваясь Давыдкиной ласке и отталкивая его, снова прошептала Меланья, — Люб ты мне, сокол, так ли люб!..
— Бежим вместе!
— Не могу… А вернешься ли?
— Вернусь, — он схватил ее за руку, прижал к груди..
— Беги, миленький, поспешай… — задохнулась Меланья.
Давыдка с трудом продрался через тесный лаз, помог выбраться Володарю. Темно еще было на воле, но за гребнем частокола занималась голубая полоска рассвета.
Беглецы перебрались через городницу и побежали к реке. Здесь, в затишке, у глухо ударявшей в пологий берег реки, стояли на приколе лодки. Володарь отвязал конец. Давыдка оттолкнул лодку и прыгнул на корму. Упали на воду, изогнулись весла. Володарь, подымая брызги, налегал на них что было сил.
Выбравшись на быстрину, лодка поплыла по течению. Скоро Москва скрылась из виду. Подул свежак… По левому берегу реки кудрявился низкорослый кустарник, прорезанный тихими заводями, по правую щетинился чужой, неприветливый лес.
Когда беглецы свернули к берегу, втащили лодку в кусты и забросали ее речным мусором, уже совсем рассвело. На огнищанском дворе, поди, хватились пленников. Скачут по дорогам всадники, останавливают мужиков, расспрашивают баб — не видали ли кого, не проезжал ли кто от Москвы к Чернигову.
Радовались Давыдка с Володарем, добром поминали Меланьюшку. Долго шли они по лесу, держась реки; за полдень почувствовали сильный голод.
Беглецы приуныли, глядя по сторонам: ни души вокруг, ни жилья. На исходе дня ветерок пригнал едва ощутимый запах дыма. Володарь поднялся на взлобок, поманил за собой Давыдку.
Внизу виднелась небольшая деревушка. Крайние избы стояли у воды, на плоту копошились бабы. За речной петлей курился голубоватый туманец. Солнце уже склонилось за лесок, на деревню быстро налетали сумерки.
Володарь с Давыдкой сошли с холма и по мягкой тропинке, протоптанной скотом, выбрались на дорогу. У крайней избы мужик в засученных по колено портах месил босыми ногами глину. Время от времени он нагибался, нащупывал в глине ссохшиеся куски или щепки и отбрасывал их на дорогу. Рубаха, мокрая от пота, лепилась к тощей спине мужика, крупные капли стекали по его лицу.
Давыдка сказал:
— Бог в помощь!
Мужик молча задержал на нем взгляд и, не ответив, все так же старательно продолжал месить глину.
Возле трухлявого, проросшего зеленью сруба жарко горел горн. На земле стояло несколько готовых горшков; за срубом слышалось постукиванье гончарного круга.
Мужик помял глину рукой, выбрался из ямы. Не спеша подошел к воде, обмыл ноги и, вернувшись, пошуровал в горне угли. Убедившись, что горн прокалился, позвал хрипловатым голосом:
— Антип!
Постукиванье гончарного круга прекратилось, и из-за сруба вышел второй мужик. Вычесывая из бороды пятерней катышки глины, он кивнул незнакомцам.
— Антип, — сказал гончар, словно они были одни, — давеча дружинники наведывались, с тобой говорили. Аль спрашивали кого?
Антип скосил взгляд на незнакомцев, шмыгнул и провел пальцем под носом.
— Да вот сказывали, два татя утекли. Ежели что, донести старосте…
— А ты?
— А я што? У меня своя назола…
Гончар, тот, что месил глину, поддернул порты, крякнул и побрел в избу. Антип тоже не стал ждать и неторопливо последовал за ним.
Темнело быстро. Противоположный берег сначала сумеречно засинел, потом скрылся во мгле. Давыдка поглядел-поглядел себе под ноги — и шагнул к избе. Дверь поддалась легко, в избе плавал сизый дымок. Лучина бросала скудный свет на пол, на стены, уставленные горшками. Горшки громоздились повсюду — пузатые, продолговатые; маленькие — для похлебки и большие — для хранения вина. На столе, за которым, сгорбившись, сидели мужики, лежали глиняные свистульки в виде птичек, затейливые игрушки: лошадки с изогнутыми, как у лебедушек, шеями, овцы с закрученными в колесо рогами.
Увидев Давыдку, мужики переглянулись, и гончар сказал:
— Что там, входи. Неча попусту таиться.
— Кличь дружка-то, — добавил Антип и снова провел пальцем под носом.
Когда вошел Володарь, мужики подвинулись, освобождая гостям место на переметной скамье. Рассевшись, помолчали; прислушивались, как потрескивает лучина, а в низкой печи гудит под ободами упругое пламя.
— Будем вечерять, — сказал наконец гончар, и Антип, словно обрадовавшись поданному знаку, засуетился, выскочил за дверь.
Вернулся он с ковригой хлеба и четырьмя глубокими мисками. Поставил миски на сбитый из толстых досок стол, взяв ухват, вытащил клокочущий под глиняной закопченной крышкой горшок. Смешливо сморщив нос, вдохнул в себя парок, пошутил:
— Ушица на славу!
Поставил горшок на стол среди свистулек и глиняных лошадок, сбросил крышку. Давыдка сглотнул слюну, заворочался на скамье. Гончар сказал:
— Не томи, Антип, гости проголодались…
Приглядевшись, Давыдка заметил, что у гончара не такое уж и хмурое лицо, да и не стар он совсем, хотя щеки его и лоб, коричневый от загара, избороздили тонкие морщинки. Под густыми выцветшими бровями поблескивали совсем еще молодые серые глаза.
Антип обхватил пышущий жаром горшок полами рубахи, разлил в миски хлебово, потом большой деревянной ложкой выскреб гущу. Ели, как работали, не торопясь, обстоятельно.
Когда управились с ухой, Антип достал из печи рыбу с репой. Напоследок налил всем в пузатые, с ногтевым узором кружки золотистого квасу.
Наевшись, мужики помолились на образа. Антип, почесывая затылок, поманил гостей из избы, подвел к темнеющей у воды житие. Указал место в углу:
— Спите.
Житня была собрана наскоро, сквозь щели в стенах и в крыше виднелось усыпанное звездами небо. Давыдка и Володарь на ощупь пробрались в указанное мужиком место. Под ногами похрустывала солома; в углу она была сметана в невысокую копешку. Беглецы легли, прислушались к шороху воды за стеной, к шелесту пробегающего по верхушкам деревьев ветра.
Тревожно было у них на душе. Думалось разное.
— Далеко ли уйдем без коней? — сказал Володарь, уминая солому.
— Где ни будет, а от наших рук не отбудет, — отозвался Давыдка. Но и он понимал, что путь до Чернигова и опасен и долог. Пешком добираться и думать нечего. А добыть коней не просто. Разве только отбить у кого. На дороге разный встречается люд. Можно и рискнуть.
Антонина скользила по избе неслышно, на отца поглядывала с беспокойством. Вот уже третий день Левонтий словно не в себе — огруз, ослаб, сидит на лавке, вздрагивает от каждого стука. Догадывалась Антонина об отцовой беде, знала — пошло это со дня Ярополкова судилища, как бояре стали кичиться, расправившись с мужиками. Нет-нет и теперь сведут кого на княжий двор, а там и концы в воду. Но Левонтия брать не решались — был у князя Микулица, пригрозил страшным судом. Не суда испугался Ярополк — испугался самого протопопа: ударит протопоп в било, соберет народ, далеко ли и до беды?! Зато многих других людишек побросали бояре в ямы, немало сирот пустили по белу свету. Вот и Левонтий взял к себе в дом востроглазого пострела Маркуху — сына осужденного Ярополком кожемяки Гришки. А еще знала Антонина: живет на задах в бане камнесечец Никитка. Носила она ему еду по утрам, любовалась, пока он ел, — красив и молод, в талии узок, глаза ясные, девичьи…
Иногда Никитка пел. Антонина любила слушать его песни. Сядет, бывало, на лавку, замрет.
А мы свою масленицу провожали,
Тяжко, важко да по ней вздыхали:
«А маслена, маслена, воротися,
До самого велика дня протянися!» —
пел Никитка.
Но случались дни, когда из него и слова не вытянешь. Нахмурится, нахохлится, глядит на Антонину и не видит — должно, вспоминает свою голубоглазую Аленку…
Завидовала Антонина подружке, по-девичьи мечтала: вот и ей бы сыскать такого жениха. Но против воли своей возвращалась мыслями к Никитке. Пугалась — неужто полюбился он ей, неужто позарилась она на чужое счастье?!
От верных людей узнал Левонтий обо всем, что стряслось в Суздале. Но Никитке не рассказывал — все берег его. Успокаивал: поутихнет во Владимире, можно будет и в Суздаль наведаться, поискать Аленку. А покуда — ни шагу с моего двора.
Чаще других бывал у Никитки маленький Маркуха, — нравилось мальчонке смотреть, как из обыкновенной баклушки получались под руками мастера всякие диковинные штуки — игрушечные долбленки и струги, украшенные резьбой, совсем как настоящие: с мачтами и ветрилами. Однажды Никитка вырезал из целого куска дерева Золотые ворота. Увидев их, Маркуха заплясал от удивления — такие хорошие получились ворота: с открывающимися створами, со зверушками на полотнах и продолговатыми бойницами. А еще Никитка вырезал маленького человечка с продолговатой головой и крючковатым носом. Он посадил человечка в проем ворот, и Маркуха сразу признал в нем воротника Кузьму — того самого Кузьму, которого так не любили посадские мальчишки. Кузьма не пропускал их в город, каждый раз норовил ударить копьем по заду. У него была толстая и такая же злая, как и сам воротник, жена Феклуша. Однажды, когда Кузьма подремывал у ворот, Маркуха запустил ему за шиворот ужа. Вот где была потеха!.. Перепуганный Кузьма кликнул жену. Пришла Феклуша, сунула руку мужику под зипун, да и осела без дыхания. Едва выходили бабу. А Кузьма с той поры пуще прежнего возненавидел посадских ребятишек…
Но больше всего из Никиткиных игрушек нравились Маркухе плотники с широкими топорами в руках. Плотники сидели верхом на бревне, а когда Маркуха дергал за планочки, размахивали топорами.
Кожемякин сын был пронырлив, поспевал всюду. Из города приносил разные слухи:
— Боярин Агапий новый терем строит…
— Седни в соборе гости подрались…
Левонтий строго-настрого наказывал Маркухе:
— То, что Никитку у меня видал, никому ни слова. Скажешь с уха на ухо — узнают с угла на угол. Ровно всему свету разблаговестил…
— Не все у меня скоки да голки, — по-взрослому важно отвечал Маркуха. — Не маленькой…
— Да ты не серчай, — обнимал его камнесечец.
Маркуха убегал на улицу, толкался среди пестрой толпы, заглядывал к гончарам и кожевникам. Бывал и у златокузнецов. Больше всех по душе ему пришелся старый мастер Фотей. Фотея хорошо знали не только во Владимире и Суздале, слава его доходила аж до самого Новгорода. Князь Андрей наградил умельца золотой ящеркой за искусную и тонкую работу: сделал Фотей ожерелье для княгини — такое ожерелье, что и у греков поискать.
В мастерской златокузнеца не горели жаркие горны, не кипело железо, не гремели тяжелые молоты на наковальне. Небольшой верстак Фотея стоял у самого окна: вместо огромного горна теплилась в хибарке маленькая печь; в тигле, напоминающем горшочек для ухи, плавилось серебро и золото. Сидел Фотей, сгорбившись, за верстаком, часто-часто постукивал молоточком по наковаленке, вкрапливал голубые глазки в драгоценные пластинки, узеньким долотом выбивал узоры по серебру — затейливых птиц и невиданных зверушек. Интересная была у Фотея работа. Жмурясь от восхищения, смотрел Маркуха на кольца, серьги, пряжки и кубки, расставленные по полочкам в мастерской. Смотрел и дивился — а все человек!
— Скучен день до вечера, коли делать нечего, — смеялся Фотей.
Маркуха ничего еще не умеет, разве только мастерить свистульки из ивовых прутиков. Но научиться хотелось всему — и кожу мять, и горшки лепить, и мечи ковать, и высекать из камня людей и птиц, как это делает дедушка Левонтий.
Чуя Маркухину тягу к мастерству, отыскал Никитка за баней надранные трубки липовой коры — Левонтий хотел сделать из них Антонине цевки для ткацкого станка, да так и не удосужился, — размочил трубки в воде, снял верхний слой, а луб нарезал неширокими лентами.
— Будем лапти плесть, — сказал он Маркухе, — вона твои-то как прохудились.
Из дубовой деревяшки выстругали два кочедыка. Никитка пояснил:
— Кочедыком лыковую ленту потянем промеж плетения…
Маркуха оказался способным учеником. Первые лапти сделали прямого плетения: такие долго не носятся — от силы две седмицы. Лаптям же косого плетения с подковыркой нет износу. Научил Никитка мальчонку плесть и новгородские бахилы — высокие лапти в виде сапог. Именно такие лапти сплел Маркуха для дедушки Левонтия. Старый камнесечец прослезился, получив подарок.
— Быть тебе, Маркуха, большим мастером. Ловкие у тебя руки, приметливый глаз, — похвалил он сироту.
Маркуха заулыбался, растаял от похвалы.
— Я тебе, дедушка, еще лапти сплету. И Антонине тоже, и Никитке, — пообещал он.
Антонина грустно улыбалась, гладила Маркуху по льняным волосам. Вечерами, после ужина, она садилась с ним рядом на лавку, ласковым речитативом рассказывала сказки:
— В стары годы, в старопрежние, в красну весну, в теплые лета сделалась такая соморота, в мире тягота: стали проявляться комары да мошки, людей кусать, горячую кровь сосать. Появился мизгирь, удалой добрый молодец, стал ножками трясти да мережки плести, ставить на пути на дорожки, куда летают комары да мошки.
Слушая Антонину, Маркуха засыпал, положив голову ей на колени. Когда дыхание мальчика становилось ровным, девушка брала его на руки и осторожно относила в ложницу.
Раз, уже на вторую неделю после суда, учиненного Ярополком, кто-то подкатил к воротам Левонтиевой избы.
— Поди узнай, кто такие, — сказал встревоженный Левонтий дочери, — да накажи Никитке, чтоб носу на дворо не показывал. Маркухе тоже накажи.
Антонина вышла. Во дворе послышались голоса, заскрипели жеравцы. Отволокнув оконце, Левонтий увидел возок, запряженный двумя рыжими лошаденками. Рядом с возком шел широкоплечий седобородый мужик в синем зипуне и заломленной на затылок шапке. Знакомого в мужике Левонтий не признал, потому и подивился доверчивости Антонины. Кто такой?.. Пошто сразу впустила?!
Пока Левонтий, немало обеспокоясь, гадал, кого бог принес в такую тревожную пору к нему на двор, в сенях послышались грузные шаги, и дверь распахнулась. Первой на пороге показалась сияющая Антонина, за ней — тот самый мужик в синем зипуне.
— Примай гостей, хозяин, — сказал мужик, снимая шапку и крестясь на образа. — Аль не признал?
Голос вроде знаком, а ликом — нет, неизвестен. Еще раз пригляделся Левонтий. Вспоминая, наморщил лоб.
— Никак, Ярун? — проговорил сперва неуверенно, но, видя, как засветилось лицо нежданного гостя, твердо сказал: — Ярун, вот те крест. Да отколь же ты?! Да как же?!
— Ишь, не забыл, — кивнул Ярун Антонине и, обняв Левонтия, троекратно, истово облобызал его, смахнул слезу.
— А постарел ты, Ярун.
— Да и ты, чай, не моложе стал.
— Был конь, да уездился…
— Годов двадцать, почитай, не виделись. Вона — и дочь вырастил, и молвой оброс. О твоих-то делах и у нас в Новгороде пошумливают, сказывают, палаты каменные выстроил всем на удивление. Наши-то на вече толковали, хотели тебя сманить…
— Куды уж мне, — живо отозвался Левонтий. Антонине сказал: — Привечай гостя, дочь. Да Никитку-то зови.
В избу вбежал Маркуха, уставился на незнакомого человека.
— А это чей? — спросил Ярун.
— Сирота он, — сказал Левонтий, — Батьку его на княжом дворе в яму бросили. Вот и обретается у меня.
— Иди-ко сюды, — ласково позвал купец Маркуху. — Я тебе пряник медовый дам.
И верно, пошарив в зипуне, он достал пряник, подул на него и протянул мальчонке. Маркуха взял пряник, тут же сунул его в рот и полез на печь.
Ярун оглядел почерневшие стены Левонтиевой избы, покачал головой.
— А не богато живешь, мастер…
— Деньги не голова: наживное дело, — отозвался Левонтий.
Пришел Никитка. Антонина уже рассказала ему о Яруне. Был молодой мастер и раньше наслышан о новгородском госте — Левонтий часто вспоминал, как шел на Яруновой лодие до самого Киева. Потому поклонился Никитка гостю с уважением, рукою коснувшись пола. Снятый с головы облезлый треух смущенно мял в руке.
— Из Чернигова иду, — сообщил Ярун хозяевам за угощеньем. — Слышно, у булгар меха подешевели.
— Много ли торговал? — спросил Левонтий.
— Да ведь как оно — много ли, мало ли: всю жизнь, почитай. И к германцам ходил, и к хорезмийцам.
О хождении в Хорезм говорил Ярун в охотку. Сам дивился — как на такое подвигнулся?! От булгар плыл он Волгой — путь знакомый Левонтию. Потом пробирался через пустыню — на верблюдах. Три седмицы шел, и ни живой души. Попал в песчаную бурю — едва жив остался. А еще есть там змея такая — серая с приплюснутой головой. Гюрзой ее зовут. Стоит укусить той змее человека — и припасай домовину. Нехорошие там места. Одно слово — чужбина. Гадов разных видимо-невидимо. В развалинах попадались желтые паучки с жалом на хвосте. От яда этих паучков образуется нарыв, и все тело горит как в огне. Баяли старики, что когда-то в тех краях, где легла караванная тропа, протекала большая река. У реки стояли цветущие города и крепости. Но река повернула в другую сторону, русло ее высохло, и города занесло горячим песком. Давно это было. Ярун собственными глазами видел развалины древних городов. А когда повернула река, никто не помнит, даже самые старые старики.
Зато в Ургенче, главном городе Хорезма, много воды и зелени, а на деревьях произрастают удивительные плоды. Некоторые из этих плодов Ярун встречал и в Царьграде, но о многих никогда не слышал. Люди там живут богато, но богаче всех живет хорезмшах. Узнав, что Ярун прибыл из далекого Новгорода, хорезмшах пожелал его видеть и прислал за ним своих воинов. Он подарил ему белого коня с богатым седлом и сбруей, шелковый халат и чалму с драгоценными каменьями.
Дивились хозяева рассказу Яруна, слушали новгородского гостя, не прерывая. Маркуха вздыхал на печи, Антонина охала, недоверчиво покачивала головой.
— А нонче по дороге из Чернигова, — продолжал Ярун, с доброй ухмылкой поглядывая на Левонтия, — встретились мне два молодца. Обоз ушел вперед, еду я на своей телеге, а к задку обротями привязаны еще два коня — про запас… Вечерело уже. Глядь, из лесочка-то и выходят двое с рогатинами. Один, тот, что повыше, коня схватил за узду, другой — покоренастее — рогатиной размахивает, велит с телеги слезть. Перетрусил я, «Не губите, говорю, мужички. Обоз мой вперед ушел, а при мне всего и добра, что зипун да драная шапка. Гость я, говорю, поспешаю ко Владимиру, а дальше к булгарам путь держу…» Мужики те, выслушав меня, переглянулись да ко мне с вопросом: кого-де я во Владимире знаю, у кого на постой встану. «У Тимофея, говорю, у моего побратима. А еще, говорю, знаю я камнесечца Левонтия». Услыхали они это и ну меж собой переругиваться. «А что, — спрашиваю я их, — какая у вас, мужики, печаль?» — «А та печаль, — отвечают, — что посланы мы ко князю Михалке, да Ярополковы людишки коней у нас увели, а пешком далеко ли утопаешь?»
— Володарь! — выдохнул напрягшийся в начале рассказа Левонтий.
— Он самый, — подтвердил Ярун и продолжал: — Другой же, тот, что с ним, — Давыдка, Андреев дружинник…
Антонина вскрикнула. Никитка привстал с лавки.
— Этак-то до Чернигова и к осени не добредут, — разочарованно протянул Левонтий.
— Добредут, — ответил Ярун. — Я им тех коней, что в запасе были, уступил. Упустя время, да ногой в стремя. Скачут-поскачут добрые молодцы в Чернигов, а тебе привет передают.
— Долг платежом красен, — заулыбался Левонтий. — Бери, Ярун, любую плату за тех коней — всем миром соберем.
— Люди свои, как не помочь, — с улыбкой пробормотал Ярун.
Рядом с прежним задумал боярин Захария срубить себе новый терем, красивый и богатый. Лучших плотников кликнул — рассказал, что и как. Стены будут у терема дубовые, наличники да причелипы резные, крыльцо высокое, красное, княжеское. Пусть все вокруг знают — в чести боярин у Ярополка. А уж впереди-то… Впереди-то мечталось о таком, что сердце выскакивало из груди.
Лиха беда начало. Приехал боярин в Заборье, поглядел вокруг, порадовался. Видать из Заборья округу верст на десять окрест: луга, да пашни, да густые леса. И решил Захария поставить на взлобке свой загородный терем — охота рядом и сердце отдыхает от забот. А перво-наперво приказал закладывать на месте будущей усадьбы новую деревянную церковь. Старосте Аверкию наказал:
— За церковь будешь в ответе.
— Только прикажи, боярин, — покорно отвечал Аверкий. — Будет тебе и церковь, будет и терем.
И еще попросил староста:
— Есть у меня, боярин, невеста. Приведу к тебе — благослови!
Ухмыльнулся Захария, милостиво пообещал:
— Покажешь невесту — благословлю.
Ошалел Аверкий от счастья, задом толкнулся в дверь, выкатился за порог.
Душно было в избе. Обмахивая распаренное лицо шитым убрусом, Захария кликнул дочь. Пришла Евпраксия — стройная, смуглая, неприступная. Села против отца на лавку, праздные руки с длинными пальцами сложила на коленях. Опустила ресницы.
— Скучно тебе, Евпраксиюшка?.. Ты бы в лесок сходила али вечерком на посиделки.
Бледная улыбка скользнула по ее губам. Уж кому-кому, как не Захарии, знать — отчаянная у него дочь, с другими девками не сравнить. На охоте, бывало, не отстанет от мужиков: нагонит зайца, стрелой пронзит летящего гуся. Меткий у нее глаз, твердая рука. А ловка-то, ловка — на коне сидит что твой добрый молодец. Любит Евпраксия натянуть на себя кольчугу, шлемом накрыть голову да и скакать так по полям, поигрывая гибкой плеточкой.
Не знала Евпраксия ни забот, ни тревог, а в последние дни загрустила. «Верно, напугали ее холопы, — думал Захария. — Ладно еще, не надругались».
Приютила Евпраксия вызволенного мужиками из поруба старого гусляра Ивора, часами слушала его песни. Недобрые были они, Иворовы песни, — смешливые да похабные. Недаром, знать, упрятал его в яму князь Андрей. Да и Захария, признав в Иворе давешнего узника, надумал гнать его со двора. Вступилась Евпраксия, а то бы погнал. Но ради любимой дочери на что не пойдет боярин Захария!.. Как поглядит она на него, ну ровно малое дите спеленывает — ни ногой не повести, ни рукой не шевельнуть. Остался Ивор при молодой боярышне. Ел боярские хлеба, а в песенках над боярами глумился. И еще чего вздумала Евпраксия. — сажать гусляра за боярский стол. Вскипел Захария, но и это снес. Евпраксия, видя, как сердится отец, нарочно медку гусляру подливала:
— Пей, старче, пей. Сладок мед-от. Небось и у князя такого не пивал.
— Пивал я, матушка, разные меды. И у князя Андрея, и у отца его князя Юрия, и у деда Андреева — князя Владимира Мономаха. И в Чернигове пивал, и в Рязани, и в Киеве, — отвечал старик.
— Ишь какой угодник, — язвил Захария, — Знать, милостивы были к тебе князья, богато одаривали!..
— Одаривали, боярин, одаривали, — кивал Ивор седой головой. — Всего было вдосталь. Кормили меня князья щедро — в порубах водицы подавали и мякины не жалели… Как же, одаривали!..
Слушая непотребные речи гусляра, наливался Захария гневом, кусал в кулаке конец своей бороды. Евпраксия заливисто смеялась. «Молода еще, зелена», — бормотал Захария.
Жил Ивор на боярском дворе две недели, на третью неделю ушел, не сказавшись. Хватилась Евпраксия, а гусляра и след простыл. Даром что стар. Захария вздохнул облегченно. А Евпраксия еще думчивее и молчаливее сделалась — беда!.. «Увезти ее, что ли», — размышлял боярин. Так и сделал.
Хорошо в Заборье. Все радует глаз. Выйдет Захария за околицу — бабы трудятся на боярском капустнике, пройдет к реке — мужики заколами ловят рыбу к боярскому столу, остановится на опушке леса, прислушается — стучат топоры, рубят лес для боярской усадьбы. Мальчонки пасут боярских коров на боярских лугах, боярские сокольничьи ловят для боярина белых лебедей. Понюхает боярин дымок, знает — девки варят меды. Наварят, зальют в корчаги, свезут в боярскую медушу. Гончары обжигают в печах посуду для боярского двора, кузнецы куют орала для боярской пашни.
Хорошо в Заборье. Не нарадуется Захария, отмякнет душой, добродушно покрикивает на работничков:
— Поболе рыбы ловите!.. Покрепче варите меды!.. Лес рубите — не уставайте!.. Капустку-то поливайте — не жалейте воды!..
К вечеру, как уговаривались, пришел староста Аверкий, привел упиравшуюся невесту. «У старосты губа не дура», — подумал Захария, разглядывая девушку. Степенно спросил:
— Чья будешь?
— Холопа твоего Пашуты дочь. А зовут меня Любашей.
Боярин густо покашлял в бороду, одобрил выбор старосты:
— Пойдешь за Аверкия — получишь вольную. Живите с миром.
В сваты старосте дал Захария своего меченошу, разбитного Склира, русого парня с веселыми, палючими глазами. А сам заутра отправился с Евпраксией поглядеть на обряд.
В избе у невесты вымыли и выскребли полы, разложили на видном месте дары: вытканные и вышитые Любашей холсты, убрусы, повои.
Вызвав Пашуту, Любашиного отца, в сени, Склир, по обычаю, стал расспрашивать его о невесте: бела ли лицом, не больна ли, послушна или строптива. Потом вошел в избу, низко кланяясь, объявил:
— Ехали мы лихо, въехали тихо, охотники-купцы, честные молодцы. Есть у нас барашек-бегун, а ищем мы ему ярочку. А баран да ярочка — вековая парочка.
Второй сват, старый Петрил, колесом выпячивая грудь, усмешливо добавил:
— Есть у нас соболь красной, а еще нужно ему куницу — красную девицу.
Любашин отец Пашута, перекошенный старичок с подергивающимся левым плечом, испуганно поглядывал на боярина и его дочь, заученно твердил:
— Милости просим дорогих гостей. Отведайте нашего угощенья.
На что Склир сухо ответил:
— Мы ведь приехали не пир пировать, не столы ставить, а в сватах…
Любаша, сидя за занавеской, со страхом прислушивалась к их речам. За нелюбимого шла, за старого. Сердцем льнула к Давыдке, но далеко занесло ясного сокола; может, и нет его давно в живых, может, выклевали вороны его ясные очи, дождями омыло его белые кости. Крупные слезы стекали по Любашиным губам. Глотала она их, обжигая рот соленой горечью.
Евпраксия отдернула занавеску, обдала Любашу запахом дорогих благовоний, села рядом с ней, обняла за плечи. Женским сердцем почуяла — не радость, беда вошла в избу Пашуты. Не по своей воле идет Любаша за Аверкия. Да и она, Евпраксия, будь даже среди холопок холопкой, даже самой обелью безродной, не пошла бы за этакого козла. Но дело было сделано, сваты уж просили показать невесту.
Любаша встала, и Евпраксия залюбовалась ее стройной фигурой. Да и лицом была она хороша — знать, не один парень сохнул по ней, думал — ему достанется. А вот на ж поди, приглянулась Аверкию; выдадут за него девку, нарожает она старосте сопливых ребятишек — мал мала меньше. Будет стирать мужу порты, стряпать да работать от зари до зари на огороде. К тридцати почернеет, превратится в старуху — обвиснут груди, пробороздят лицо, как орало поле, глубокие морщины.
Вышла Любаша к сватам бледная, прямая, по очереди поклонилась всем — отцу, боярину, дочери боярской, меченоше Склиру, своему и Аверкиеву отцу. Оглядел ее Склир бесстыдным блудливым взглядом:
— Ай да ярочка!
— Ай да куница, красная девица, — поддакнул ему Петрил.
Любаша покраснела, а Склир бил уж отца ее по руке. Все, кроме невесты, остались запивать сделку. Аверкиеву отцу Вашке принесли из телеги шубу, он надел ее и сел к столу; Любашин отец Пашута тоже надел шубу и тоже сел к столу. Потом они встали и ударили друг друга по рукам.
— Жить да богатеть, друг друга любить, — прошамкал Вашка.
После пили меды, ели рыбу и курятину, а Любаша голосила за занавеской:
Покатись, мой зычен голос,
Ко всему роду-племени,
Ко всей-то родне сердечной…
Возле избы на лужайке толпилось полдеревни — бабы, мужики, малые ребятишки. Заглядывали в сени. Боярин распорядился выставить перед избой бочку меда — из своего запаса.
Пашута, охмелев, целовал Захарии руки, ерзал носом по мокрому столу:
— Век буду твоим должником, боярин…
— Ты и так мой должник, — отстранялся от него Захария. — Должок-то не забудь. К осени расчет. Помни…
Поздно вечером разошлись гости. Любаша уложила пьяного отца на лавку, вышла из избы — подышать ночным росным воздухом. Большая круглая луна выползала из-за леса. Прохладный ветерок тянул с Клязьмы. А за Клязьмой, в непроходимой чаще, утробно ухал филин.
Не Любаша первая шла замуж за нелюбимого, не она и последняя. Не в радость жить с Аверкием, а что делать?
У плетня выросла высокая тень — Любаша вскрикнула, хотела бежать в избу, но крепкая рука обняла ее, скользнула по плечам, по спине… Сразу узнала девушка боярского меченошу Склира. Горячие щеки его прижимались к ее лицу, жадные губы шептали ласковые бесстыдные слова. Не слыхивала еще Любаша таких слов, и, хоть противился разум, сердцем тянулась она к веселому меченоше.
— Люблю тебя, Любаша, — пьяно бормотал Склир. — Не ходи к Аверкию, стар он. Уедем во Владимир. Будешь жить в красном тереме, в шелках-бархате красоваться, есть будешь с золотого блюда…
— Не могу я, оставь, — хмелея от его слов, несильно отстранялась Любаша. Кружилась у нее голова, манила мягкая трава за плетнем. Думала, слабея: «Да что же это я?..»
Заутра, чуть заря, поп Кирша отправился в церковь приготовиться к венчанью. С вечера перепил меду, утром похмелился и теперь, идя по деревне, про себя бормотал обряд, как бы не позабыть. Был он неграмотен, псалтырь открывал только для виду, а службу всю помнил наизусть — выучил еще при старом попе, отрабатывая ему за науку в поле. Да еще платил попу зерном, да медом, да воском… Думал: помрет поп — оставит ему свой приход. Ан поп и помер, съев грибков на поминках. Отнесли его на погост, и за упокой души над ним вдохновенно пел Кирша, молодой и счастливый. Мужики и бабы приняли нового попа милостиво — как-никак свой, из Заборья, а старого попа им оставил Микулица. Микулица перевел попа в Заборье из Двориков, откуда его выгнали прихожане: говорили, ругается непотребно на клиросе, хоть уши затыкай.
Первый раз венчал Кирша в церкви, да и то не в срок. Обычно свадьбы играли перед самым снегом, когда урожай соберут в снопы и снопы смолотят. Но Аверкию, видать, невтерпеж — боится, как бы кто не опередил его: Любаша — девка приметная.
«Дорогонько обойдется ему свадебка, — рассуждал Кирша, отпирая церковь и с удовольствием втягивая в себя запахи елея и горелого воска. — Дорого да сладко. Обменялись сваты пряником и пивом».
Из-под горы тащился к церкви дьячок, тоже с похмелья. Заплетаясь ногами, подбрел к Кирше, встал поодаль, чтобы винным духом не разило. Выругался Кирша:
— Святые угодники на пьяниц угодливы: что ни день, то праздник.
— То не пьян еще, коли шапка на голове, — в тон ему сметливо ответил дьячок.
Кирша погрозил ему кулаком:
— Поиграй-кось…
Прислушался. С противоположного конца деревни донеслось нестройное пение. Сквозь девичьи голоса прорывались надтреснутые звуки гудков.
— Скоморохов нарядили?
— Как водится, — ответил дьячок. — Невестушку в баню повели, косу расплели, смыли волю вольную да красу девичью…
— Ну, я тебе! — цыкнул на него поп.
Свадебное шествие приближалось к церкви. В толпе плясали, стучали заслонками и колотушками. Скоморохи вертелись перед людьми, прыгали через головы, весело покрикивали:
— Золото с золотом свивалось, жемчужина с другою скаталась!
— Пей, чтобы курочки велись, а пирожки не расчинивались!
— Гусь с уткой идет, боярин вина несет!..
Шумели вволю. У церкви приутихли. Невеста склонилась, коснулась зубами церковного замка:
— Мне беременеть, тебе прихоти носить.
В полумраке, у налоя, покачивались тонкие языки лампадных огоньков — высвечивали серьезное лицо Кирши, покрывало, толстую книгу. С икон глядели глубокие глаза святых.
— Господи, господи…
Поплыли перед Любашей рубленые стены, холодом обдало сердце: грешна, грешна. Но Кирша уже читал молитву. Бабы позади невесты шептались:
— Аверкиева свеча дольше горит — быть вдовцом…
— Тьфу ты, нечистая сила.
Когда Любашу и Аверкия обводили вокруг налоя, сваха разодрала девичью повязку. К подножью налоя бросали деньги — сулили в дом молодым богатство.
Кирша раскраснелся от возбуждения — вдохновенный голос его взлетал под невысокие своды церкви, эхом докатывался до молодоженов. Аверкий счастливо улыбался. Через силу улыбалась и Любаша. Глаза же ее были прикованы к Склиру, стоявшему рядом с женихом. Меченоша держался прямо, бородка его топорщилась, губы были поджаты, левая рука до белоты сжимала крестовидную рукоять меча.
Венчальные свечи задули разом — чтобы жить и умереть вместе.
Едва живая вышла Любаша из церкви. А тут подружки окружили молодых.
Отставала лебедушка
Что от стада лебединого,
Приставала лебедушка
Как ко стаду ко серым гусям,—
пели они. Скоморохи снова вырвались вперед, забренчали в гудки.
«Да как же это? — думала Любаша. — Почему?!» И опять, и опять вспоминала вчерашний вечер, красную луну над лесом, летящий с Клязьмы ветерок, сильные руки Склира и пылкий шепот его: «Люблю тебя, Любаша… Будешь жить в красном тереме, в шелках-бархате красоваться, есть будешь с золотого блюда…»
Подружки, набегая с боков, осыпали Любашу и прямого как жердь молчаливого Аверкия пшеном и просом.
— Дай бог вам любовь да совет, — наставляли старухи, утирая рты вышивными убрусами…
Вечером Склир упал боярину в ноги:
— Батюшка боярин, казни али милуй. Но без Любаши жить я не могу. Думал, пройдет. А не прошло — как дальше быть?..
Надолго, ох надолго запомнилась мужикам эта свадебка! Чего только не съедено было, а уж выпито-выпито-о…
Утром Захария отослал Склира во Владимир.
— Дурь-то из головы выбрось, — строго наказал он. — Перепугал ты меня давеча. Не твоя Любаша жена, богом со старостой моим венчана. Или нет на тебе креста?
Молча подчинился Склир боярину. Плетью обуха не перешибешь. А от самоуправства добра не жди. Не бывать с ним Любаше. Уж омыла, поди, ноги своему старику, управляется по хозяйству на мужнином дворе.
Ускакал Склир во Владимир; проезжая мимо старостовой избы, попридержал коня. Показалось ему, что мелькнули в отволоченном оконце Любашины жаркие глаза. Эх, Любаша, Любаша, когда-то теперь свидимся?.. Да и свидимся ли?..
А у старосты с утра переполох. Проснулся Аверкий на лавке, пошарил рядом рукой — нет молодой жены. Охая от головной боли, прошелся по ложнице, вспомнил: с вечера пил и пил меды. Вспомнил еще, что в ложнице плясали, и в горнице плясали, и на улице перед избой. Потом все заволокло хмельным дымом. Не ладно получилось — поморщился Аверкий. Позвал Любашу — ни слова в ответ. Вышел, почесывая поясницу, во двор, а во дворе свекор, а перед свекром — Любаша, вся пунцовая от смущения. Вашка топал ногами и матерился.
— Увели бельишко супостаты, все как есть увели. И лари очистили.
Аверкий спросил отца:
— Чего бормочешь, старый?
— А то бормочу, что пригласили скоморохов, да на свою головушку. Очистили они нас, как есть очистили. Одни порты тебе оставили, да и те с дырами…
— Ах, чтоб те их! — выругался Аверкий. — Ну а жена моя при чем?
— А при том, что Любашины подруги скоморохов и пригласили, — ответил Вашка.
Тут от болоньи проезжал верхом на коне боярин. Услышав крик, остановился. Громко приветствовал с седла:
— Мир да любовь молодоженам!
Увидев Захарию, Аверкий с Вашкой упали на колени. Только Любаша как стояла, так и осталась стоять, будто и не видела боярина. Не понравилось это Захарии. Вспомнил он Склира, нахмурил брови, повел в сторону Любаши черенком плети:
— Молода жена, да спесива.
Не подымаясь с колен, Аверкий зашикал на жену. Прикрикнул на сноху и Вашка:
— Пади, пади!..
Любашка поглядела на них с усмешкой, опустилась на колени — будто милостыньку подала. Хоть и осерчал, а залюбовался на нее Захария. Стала Любаша после супружеской ночи еще краше прежнего. Русые косы, округлые плечи, под сарафаном угадывается крепкое тело, щеки подкрасил стыдливый румянец.
— Ты вот что, — сказал боярин. — Ты жену-то свою пришлешь ко мне ввечеру. Погляжу, хороша ли стряпуха.
Захария хохотнул, а муж Любашин, услышав это, побледнел, склонился еще ниже, чтобы, чего доброго, не заметил боярин тревожного блеска, окатившего сузившиеся глаза.
— Все исполню, благодетель.
Ехать бы боярину своей дорогой, а он еще помешкал, разрывая Аверкию сердце. Сидя на коне, грузный, обрюзгший, постукивал комельком плети по голенищу шитых золотой нитью сафьяновых сапог. Попросил Любашу ласково:
— Ты бы, красная девица, водицы принесла испить.
Разом вскочили с колен Аверкий и Вашка.
— Медку, боярин, — перебивая друг друга, стали предлагать они, — медку отведай.
— Кшыть! — замахнулся на них Захария, — Водицы мне!
Любаша вынесла из избы ковш колодезной воды, с улыбкой протянула боярину. Захария принял его, неторопливо выпил до дна, крякнул, промокнул рукавом усы.
— Всяк кулик на своей кочке велик. Спасибо, хозяйка, за водицу.
Отъехал боярин, оглянулся — стоит Любаша с ковшом в руке, грудастая, ладная, глядит ему вслед. Как тут не вспомнить Склира.
С утра Захария — так-то каждый день — объезжал вотчину, посматривал с коня на работающих в поле мужиков. В лесу, на повале, задержался подольше. Нравилось ему глядеть, как падают с треском под ударами топоров кряжистые лесины, как очищают их от сучков, сдирают кору, а после волочат уроненные деревья к дороге. В лесу едко пахло сосновой смолой. От костров, разложенных неподалеку, курился дым. Сучья бойко трещали, разбрасывая белые искры, дым низко стлался по траве, стекал в ложбины, завивался в кудри между золотистыми стволами еще не тронутого леса. Там, в глубине, оседали голубоватые тени, вытягивались тонкими былиночками заблудившиеся в сосняке березки.
Завидев боярина, мужики втыкали в кокоры топоры, стягивали с потных голов шапки.
— Не ленитесь, поспевайте! — покрикивал Захария и проезжал мимо.
Соснячком да мелким березнячком путь его лежал к реке. Почуяв воду, конь заволновался, тихонько заржал… У самой реки березняк сменила ольха. В конце тропки, под горой, засеребрилась вода. В мелкой ряби дрожали, вспыхивали и гасли солнечные чешуйки. А комарья, комарья — видимо-невидимо!.. Едва отбивался от него боярин.
На самом берегу, на колышках, сушился бредень. Второй бредень мужики завели в заводь. Двое шли по берегу, двое — по горло в воде. Край бредня, сильно натягивая, вели к мыску, возле которого кончалась заводь. Отфыркиваясь, мужики выбирались на отмель. Рыба резвилась и прыгала через край бредня, в сетях трепыхалась всякая рыбья моль.
Боярин не стал отрывать рыбаков от дела, — так и не доехав до поляны, повернул коня и снова выбрался на взлобок берега. Взмахнул плетью. Конь живо понес его вперед. Ветки щелкали по плечам, по шапке, по лицу. Боярин улыбался, хорошее было у него настроение. Да и почему бы не радоваться?!
Вдруг Захариев конь, захрапев, вскинулся, пошел боком. Большой черный человек, выскочив из кустов, ухватил его одной рукой за узду и без напряжения заломил на сторону голову. Забеспокоившийся было конь присмирел, Покорно переступая ногами. Из-под копыт его серой глухаркой вынырнул мальчонка лет пяти, без штанов, в изодранной до пупка рубахе.
— Кто таков? — крикнул боярин чернявому великану. Сам он тоже оробел — этакое страшилище; а кто скажет, что у него на уме?..
— Мокей, кузнец твой, боярин, — ответил великан.
— Ты что же, Мокей, — приосанился Захария, разглядывая кузнеца, — боярину поперек дороги встреваешь? Боярского коня, не спросясь, берешь под уздцы?.. Дерзишь!
— Да я… мальчонка вот, — смешался Мокей, указав пальцем на все еще стоявшего у тропы ребенка.
— Звереныш — чей? — спросил, совсем уже оправившись, Захария.
— Тетки Марфуши он… Совсем малец…
— Вижу, что малец, а — дерзок… — В холодных глазах боярина сверкнула бешинка. Выругавшись, он с сердцем стегнул коня плеткой, поднял его на дыбы и нырнул в прозрачный березняк.
Быстрая езда скоро успокоила его. Мысли устремились в привычное русло, хотя еще нет-нет да и вспоминалась нечаянная встреча. Ох-ох, послабленье пошло по Руси. А вот таких бы — да в яму, в яму… Встряхнул Захария головой — наважденье! — тяжелым взглядом скользнул по окрестным полям, мыслями перенесся во Владимир. И подумал он — за все время впервые: а верно ли поставил, не прогадал ли? Юриев корень крепок: Юрьевичи — прямые потомки Мономаха. Тяжела рука была у Андрея. А чем Михалка слабже, а Всеволод?.. Вчера каша вылезла из горшка в печи — недобрая примета. Захария перекрестился. Пощупал пальцами грудь: две иглы крест-накрест торчат на груди от порчи. Но хоть и верил боярин приметам, за собственную сметку крепче держался. Решил: как начал, так и вести до конца. Даст бог, Ростиславичи устоят.
Всю дорогу до самого Чернигова Давыдка и Володарь дивились давешнему купцу, подарившему им коней. Погадав, поняли: не из страха сделал купец, не по принуждению — этакого-то не испугаешь!.. Другое было у купца на уме. Добро, как и впрямь знает он Левонтия. Значит, дойдет до камнесечца слушок: живы они.
К Чернигову подъехали засветло. Ворота были отворены, никто приезжих не пытал: куда и откуда. Спокойно текла в городе жизнь, не волновала людей смута. Справно платили люди дань — князю, монастырям, собору; дань с избы, дань с огорода, дань на починку мостовой, на насыпку валов, на золочение крестов. Однако жили — не тужили, шапку перед соседями не ломали. Всего было вдоволь у черниговцев — и плодородной земли, и дичи, и рыбы. А то, что половцы торкались в накрепко запертые богатырскими заставами степи, то и к этому были уже привычны черниговцы: с кольчугой не расставались, спали, меч положив под голову. Старым князем своим Святославом были довольны. Не роптали, не звали других. Гостей хлебом-солью встречали.
Узнал князь о прибытии послов из Владимира, велел немедля звать их в гридницу.
Встретил Святослав Давыдку и Володаря, сидя в высоком кресле, приподнялся им навстречу, да тут же и снова опустился на мягкие подушки, захлебнувшись кашлем, — хоть и любил он прикидываться немощным, да явного не утаишь: бодрый дух гляделся в маленьких, широко расставленных глазках. Говорил князь тихо, лаская гостей, исподволь вызнавал у них владимирские новости, сопоставлял с теми, что доставляли гонцы Ярополковы, прикидывал, чью сторону выгоднее держать. Давно уже нацелил Святослав цепкое, как у коршуна, око на Киев, мечтал сесть на великий стол, но был рассудителен: воюя с князьями, глядел, как бы за смутой у самого не выхватили какого куска: вона как резвятся на Руси молодые соколы!..
Стряхивая с бороды крошки от сладких пряников, Святослав сказал посланцам, что Михалка немочен, вот уж с неделю, а то и боле не выходит из терема, а младший, Всеволод, должен быть с часу на час.
Смеркалось. Неслышно скользя по половицам, слуги внесли и поставили на столы большие подсвечники. Святослав помрачнел, велел кликнуть постельничего, одноглазого лысого дядьку, ведавшего и всем прочим хозяйством, ворчливо пожурил его за неугодное богу расточительство.
— Довольно будет и двух свечей, — сказал он.
Подсвечники тотчас же унесли.
Сидя так, при двух свечах, Давыдка и Володарь пили кислый мед, жевали перепревшую старую лосятину. Видать по всему — поскупился князь. Знатных гостей, поди, потчевал бы журавлями да лебедушками, а им велел принести остатки от вчерашнего ужина.
Заслышав на дворе стук копыт и громкие голоса, гости оживились. Святослав тоже забеспокоился. В широко расставленных глазках его заметалась тревога.
Дверь в гридницу распахнулась, и в низком проеме ее показался Всеволод.
С хитрой усмешечкой в уголках губ, торопливо, слишком торопливо поднявшись с кресла, Святослав подался навстречу молодому князю, суетливо припал бородой к его смуглой щеке. Освободившись от объятий, Всеволод повернулся к посыльным. Окинув их быстрым взглядом, спросил, откуда они, зачем прибыли в Чернигов.
Давыдка и Володарь не оробели.
— Поклон тебе, княже, от Владимира. Посланные мы. Денно и нощно скакали передать просьбу великую горожан наших тебе и брату твоему Михалке… Есть грамота при нас, не соизволишь ли взглянуть? — сказал Давыдка.
— Погоди, погоди, — поморщившись, остановил его Всеволод. — Что-то лицо мне твое знакомо. А не служил ли ты в дружине покойного брата моего Андрея?
Лицо Давыдки расплылось в улыбке.
— Истинно так, княже.
Тогда Всеволод сделал шаг вперед, обнял Давыдку; чуть помедлив, обнял и оробевшего Володаря. Спросил его:
— Ты кто таков?
— Кожемяка он, — сказал Давыдка. — Голова всему делу. И грамотка при нем. А я при посланном.
— Так-так, — пробормотал Всеволод и сбросил на лавку перекинутое через плечо мятое корзно. Давыдка взглянул на Всеволодовы руки — были они тонкие, сильные, жилистые. Одна рука покоилась на рукояти узкого меча, другая перебирала русую бородку.
Святослав, покряхтывая, вернулся в кресло, водрузился в нем, блаженно полуприкрыв глаза. Всеволод оглядел скудную трапезу на столе, усмехнулся.
— Славно, славно, — проговорил он. — Вижу, угощались без меня. Давно ли приехали?
— Ты бы, Всеволодушка, проводил послов-то к Михалке, — посоветовал Святослав. — Занемог он, отдыхает в ложнице…
— Трясуница у князя, — пояснил Всеволод, добавил коротко: — Оно и верно. Пойдем к брату. Там и поговорим толком.
Когда они ушли, Святослав вздохнул с облегчением, вызвал служку, велел задуть свечи. Одному-то ему и в полумраке хорошо, любил он сумерничать без гостей. Перед сном приходят разные мысли. А думать можно и совсем в темноте — ни к чему переводить дорогой воск. Святослав встал, охая и покряхтывая, задул последнюю свечу. Гридница погрузилась во мрак, только отволоченные оконца белели расплывающимися неровными пятнами. В каждом оконце — по звезде… Да, тяжело князю управляться с огромным своим хозяйством: чуть не доглядишь где — и пошло по ветру накопленное с таким трудом богатство.
Широко вышагивая впереди, Всеволод провел Давыдку с Володарем по низкому, пахнущему мышами переходу в небольшую пристройку. Один ход из пристройки вел в кладовые, другой, слегка повышаясь, — на полати дворцовой церкви. Чтобы помолиться, князю незачем было в непогодь, в дождь или в снег, выходить на волю: все во дворце было под единой крышей, все под рукой.
Всеволод толкнул обитую медью дверь, и они прошли в холодные сени. В конце сеней виднелась вторая дверь. Узенькая лесенка за ней вела в ложницу Юрьевичей.
Мерцающий свет лампады перед иконами освещал низкие стены, уставленные полками, на которых теснились друг возле друга одетые в коричневую кожу книги. Книги были новые и старые, с потускневшими надписями на корешках; раскрытые книги в беспорядке, одна на другой, были свалены посреди большого темного стола. Здесь же были разбросаны пергаментные мятые свитки; они валялись и под столом, и под лавками.
Перед образами в накинутом на исподнее темном зипуне стоял на коленях и часто кланялся, крестясь, невысокого роста человечек с лысеющим черепом. Услышав скрип отворяемой двери и шаги вступивших в ложницу людей, человечек обернулся через приподнятое плечо. Давыдка увидел большие, чуть косящие глаза на худом лице, мягкую бородку с просвечивающей сквозь нее бледной кожей, узкий хрящеватый нос, покрытый мелкими капельками пота. Понял: князь Михалка!
Спокойно оглядев вошедших, Михалка снова отвернулся к иконе и забормотал молитву. У него был тихий, словно шелест опадающей листвы, бессильный голос. Одышка часто прерывала молитву. Михалка кланялся, бубнил, вздыхал, поправлял слабыми пальцами сползающий с плеч зипун.
Всеволод терпеливо ждал конца молитвы. Но вот Михалка поднялся, отрешенно улыбаясь, повернулся к вошедшим.
Приблизившись к брату, Всеволод бережно обнял его и довел до лежанки. Михалка опустился на постланную поверх досок шубу, зябко передернулся хилым телом.
И сейчас, и потом, во время всего разговора, лицо его не выражало ничего, кроме глубокой скорби. Иногда он вздыхал, проводил рукой по волосатой впалой груди, обессиленно кашлял и закрывал глаза.
Всеволод, не торопясь, громко прочитал грамоту, посланную владимирцами; закончив, молча уставился на брата.
— Вот как сыновцы наши распорядились Андреевым наследством, — тихим голосом сказал Михалка и скривил рот в болезненной гримасе. — Церкви разграбили, закрыли мастерские. Сколь у народа терпенья?.. Псы кровожадные. Люди молотить, а они замки колотить… Андреевы убийцы по земле безнаказанно ходят, поганят ее своим смрадным дыханием. А князья клятву давали. Верно сказано: у кошки когти в рукавичках…
— Как, брате, ответим на грамоту? — спросил Всеволод, выждав, пока Михалка выскажется до конца. — Аль отпустим послов без ответа? Слабы-де мы, не сдюжим. За Андреево наследство не постоим.
— Весь Владимир за вас встанет, князья-братья, — сказал Володарь. — Суздальцы тоже подсобят.
Князья молчали. Всеволод размашисто ходил по ложнице — длинная тень его доставала до самой матицы; лампадка, потревоженная воздухом, колебала пламя, раскидывала светлые и темные пятна по лицам, по корешкам книг, по желтому, в натеках смолы, потолку.
Давно ждал Всеволод этого часа — не век же ему кормиться на чужих хлебах! Да и отцово, Юрьево, принадлежит им двоим по праву. Вон посмеиваются другие князья, слушок и в народе прошел: хоть и клали на косматый тулуп, а без денег; хоть и принимали в отцову рубаху, а не в отца пошли… Легко ли выслушивать такое?.. Натерпелся Всеволод от Андрея, изгнавшего его с матерью, византийской княжной, из пределов Суздальского княжества, жил у дядьки своего цезаря Мануила, кормился объедками с византийского стола, но на брата зла не держал: понимал — править надо единой, железной рукой.
Чего только не нагляделся Всеволод за годы своего изгнания. Нянчили его цезаревы паракимомены, вместо сказок рассказывали всамделишное. Думали: дитя малое, лишь бы уснул, лишь бы не плакал. А мальчонка умом был востер, глазами цепок, уши держал топориком. С греческим языком впитал в себя Всеволод потаенную мудрость идущих к власти. Иной и знатного рода, а жизнь кончает на плахе; другой червем выбирается из чернозема, ползет, извивается, глядишь — уже наверху. На самой что ни на есть вершине… Кровь текла по Палатию, омывала гранитные плиты, каменела в порах, скапливалась в них веками. И в древних книгах, которые глотал маленький Всеволод, запершись в сумеречном зале библиотеки, рассказывалось все о том же — о хитрости, о коварстве, о смерти ради власти…
Каменело сердце Всеволода, каменело, но противилось явному — жила в нем древняя русская раскованность, прямота его пращуров, гордо говоривших врагу: иду на вы. Долгие годы боролся мальчик с самим собой. И если бы не мать, если бы не ее трепетное сердце, целиком обращенное к сыну, как знать, может быть, и ожесточился бы он, может быть, и вернулся бы на Русь холодным чужестранцем?.. Не своею, чужой была ей далекая Суздальская земля. Не своими, чужими были ей и леса, и реки, и люди, окружавшие ее много лет. Но сына своего видела она наследником Юрьевым, продолжателем великого дела. Потому-то и не оборвалась тонкая нить, потому-то и крепла она день ото дня, связывая его с далекой родиной. На родном, на русском языке говорила с ним русская нянька, русские песни пели ему русские гусляры, русские сказки рассказывали взятые в плен русские мужики. И далекий Суздаль снился ему сказочной обителью — напоенной живительными дождями, овеянной теплыми ветрами, могучей — в шишкастом шеломе и прочной броне с красным щитом в одной руке и с острым мечом — в другой. А вернулся, увидел: брат на брата идет, сын на отца, внук на деда. И, пользуясь усобицей, ползут на русскую землю половецкие рати — на низкорослых конях, с кривыми саблями, с бесовским рыком, с огнем и кровью. Русской кровью умывается русская земля, русских баб и детей уводят в полон поганые, продают в дикое рабство за тридевять земель…
Михалка болен. Жалко брата, по праву ему сидеть на владимирском столе, да надолго ли его хватит? А потом?.. Не ему ли, Всеволоду, суждено оградить отцову вотчину и от булгар, и от соседей, алчных златолюбивых князей?
— Аль отпустим послов с миром? — повторил Всеволод свой вопрос. — Оставим сыновцам Владимир на позор и разграбление?..
Говоря это, знал юный князь: больные струны Михалкиного сердца затрагивают его слова. И еще знал: не отступится Михалка от своего давнишнего обещания, потаенно сжигающего сердце, — отомстить врагам за кровь убиенного брата.
Нет, не держал Всеволод зла на Андрея, внутренне льнул к Андрееву делу. Будь и он на месте старшего брата, и он беспощадно отсек бы все, что мешало задуманному.
Михалка пошевелился на шубе, снизу вверх глядя на Всеволода лихорадочно горящими глазами, твердо сказал:
— Ты, брате, собирай-ка дружину. Верю владимирцам, послам верю. Помолясь, решим дело бранью, ежели миром разрешить не можем. Поклялись они отдать нам Владимир да Ростов — сами же клятву нарушили. Здесь нашего коварства нет.
Всеволод сел на лавку, порывисто обнял брата.
— Иного ответа от тебя не ждал. Велю немедля собирать войско.
Давыдка с Володарем переглянулись.
— И мы с вами, князья, нешто останемся в стороне, — сказал Давыдка.
Коня загнал боярин Детилец, привез Ярополку во Владимир плохую весть: каменщиковы посланцы прошли через Москву, на том и след их пропал — должно, добрались до Чернигова. Быть беде.
Князь наградил боярина за усердие; оставшись один, приуныл. Сидел в гриднице, подперев голову кулаком, думал нелегкую думу. Но дума стройно не складывалась, приходили всякие темные мысли.
Не раз уже заглядывала в гридницу карлица Явориха, качала головой, вздыхала. Княжья немочь больно ранила ее. Наказав девкам в поварне, что и как стряпать, пробралась она к Ярополку, подползла к нему на коленях, стукнула лбом в половицу.
Услышав шорох, князь повернулся, грустной улыбкой приветил карлицу.
— Что пригорюнился, княже? — глядя ему в глаза, спросила Явориха. — Опять опечалили тебя вести?
— Худо мне, Явориха, — сказал Ярополк. — Не сносить мне головы: дядья собирают войско.
— И, миленький, — пропела карлица, кривя беззубый рот. — Взял топор — возьми и топорище. До поры не кручинься. Беда куны дарит.
— Да какая мне от того выгода?
— Была бы голова, будет и выгода, — отозвалась Явориха. Сидя на полу у ног Ярополка, она ласково погладила ему колено, потерлась о его опущенную ладонь щекой.
Плела старуха слова, будто кружево, пересыпала речь свою пословицами, а за пословицами вела одну тайную мысль:
— Ты порошочку-то Михалке подсыпь, порошочку. Пошли меня, старую, в лесок, соберу тебе травки. Подсушу, истолку в ступе… Хе-хе. Аль некому постоять за князя, неужто не сыщется верного человека?
Ярополк содрогнулся, отпихнул карлицу ногой:
— Чего бормочешь, старая?
Но сказал не зло, посерчал только для виду. Оттого и не уползла карлица. Поластилась, поохала, да и опять за свои кружева.
Ярополк спросил ее:
— А есть такая травка?
Поняла его старуха, засветилась всем лицом:
— Спасибо тебе, князюшко. За трапезу не волнуйся — девки стряпать мастерицы. А я покуда в лесочек, в лесочек…
Проворковала и скрылась. Встрепенулся Ярополк, хотел возвратить карлицу, а ее и след простыл. «Видать, судьба», — решил Ярополк и послал за Мстиславом в Суздаль.
С посланным Мстислав повелел передать, что будет во Владимире поутру.
С нетерпением ждал Ярополк брата. Отстоял службу в соборе, замаливая грех; но, выйдя из собора, снова будто окаменел — подсказанное карлицей запало глубоко в сердце. Еще бы: не малый соблазн это — покончить со всем без риска и разом.
Мстислав удивился мрачности брата. Был он хоть и старше Ярополка, но выглядел моложе: красивый, доступный, простой. Мстислава не мучили угрызения совести. Услышав от Ярополка о замыслах Михалки, он проговорил запальчиво:
— Вот и ладно. Пообмякло тело без рубки. А только скажу тебе, брате: зря ты отпустил Михалку из Владимира, на себя понадеялся.
— Не запирать же его было в поруб… Клятву мы дали — не он, — пробормотал Ярополк, все еще не решаясь посвящать брата в свои планы. Да и не знал, с чего начать непростой разговор. Только понимал: без Мстислава никак нельзя — связала их судьба единой веревочкой. А значит, виться той веревочке до конца.
Речь свою повел Ярополк издалека. Похвально, что Мстислав жаждет сразиться с Михалкой в честном бою. Но всегда ли сила на стороне правого?.. И кто сказал, что оружие — только меч или копье? Сходились богатыри и врукопашную, полагаясь на одного только бога. А божий суд и в небесах, и на земле. Где от него укроешься? Карает он и небесным огнем, и черным мором. А разве не погибали князья от наговоров и клеветы? И не подсылал ли бог к тому, кого хотел наказать за грехи превеликие, убийц с кинжалом или даже ядом?..
Ярополковы слова поколебали самоуверенность брата. Не умел Мстислав говорить, не поднаторел в учености и потому слушал Ярополка со вниманием. Все глубже и глубже проникали в него ползучие речи владимирского князя, и все бледнее становилась пугавшая его с детства тень Окаянного Святополка, порешившего братьев своих Бориса и Глеба…
Знал Ярополк, за какой конец взяться, — темное будущее нарисовал Мстиславу. Время ли раздумывать, ежели судьба стучится у ворот?! И не судьба, а бесчестье. Им же господь вложил в руки оружие — не они идут с бранью на дядьев своих, дядья идут на сыновцев. А ежели владимирский и суздальский стол останется за ними, значит, и правда на их стороне, — значит, простятся им все грехи. В случае же неудачи мыкаться молодым князьям по белу свету, просить подаяния, жить изгоями до конца дней своих. Второй раз Михалка на раздел не пойдет. Возьмет себе Владимир и Суздаль, а Переяславль и Ростов отдаст Всеволоду.
Проглотив ком, Мстислав сказал:
— Быть по-твоему, брате.
И снова призвал к себе Ярополк послушную карлицу. Старуха тут же явилась на зов, преданными глазами впилась в лица молодых князей.
— Все ли сделала, старая? — спросил ее Ярополк. — Ходила ли в лес, собрала ли зелья?
— И в лес ходила, и зельюшка собрала, — проквакала мамка. — Зелье в печурке сушится, набирается тайной силы.
— Пусть набирается, — сказал Ярополк. — А мы с братом покуда медку изопьем. Прикажи-ка своим девкам нацедить самого сладкого.
— Нацедим, князь, как велишь.
Старуха улыбнулась, открыв полый рот с единственным зубом-резцом, и, пятясь, скрылась за дверью. Мстислава передернуло.
— Ведьма твоя мамка, — сказал он. — Креста на ней нет.
— Зато крепкой веры. Горло за меня перегрызет. Подыхать будет, а рот разинет, чтобы недруга укусить. Сыщи-ка такого среди любимых гридней. Не сыщешь. Глазами алчными ждут посул. А коли золото в суме не позвякивает, глядят по сторонам: к кому бы переметнуться.
— Что верно, то верно, — согласился Мстислав.
Девки принесли мед, расставили жбаны на льняной скатерти, к меду подали блюда с ромейскими сладостями.
Князья выпили по чаре — полегчало. Налили по второй — совсем осмелели. Стали говорить о задумке своей, не таясь. Да и кого таиться? Себя таиться? Зачем, коли уж на дело этакое решились?!
Думали-гадали: кому вручить свою кривду? Одно знали — человеку верному, но неприметному, чтобы у Михалки, упаси боже, не вызвать подозрений. Сидели, потели, наконец надумали: кому, как не Петряте, московскому огнищанину. Как ни поверни, по всему подходит Петрята, а главное — Кучковичам родня. Кучковичам от Михалки не ждать пощады. Сядет Михалка на стол, расправится с Андреевыми убийцами. А там доберется и до огнищанина.
Допоздна сидели князья, пили мед, а радости не было.
За окнами серело — кончалась ночь, под утро пошел дождь…
Понаторел Ярун в торговых делах. Знал, куда с каким являться товаром. Умел считать и рисковать. Без риску купцу лучше на печи кости паром мягчить, нянчить сопливых ребятишек.
Рубили Яруну на Клязьме крепкие лодии.
Раз явился он к Левонтию. Весел был. Весь вечер сыпал шуточками. А когда наговорились всласть, сказал напрямую:
— Парень мне твой приглянулся, Левонтий. Не отпустишь ли со мной к булгарам? Чем ему здесь в бане твоей прокисать, лучше поглядеть белый свет.
Читал Ярун чужие мысли, как открытую книгу: не по душе Никитке вынужденное безделье. Велик ли почет — лошадок да свистульки из деревяшек вырезать? Настоящий мастер тянется в мир. Не гордится: мы-де, владимирские, и не такое видывали, мы-де всех умнее и всех искуснее. Для мастера все сгодится — глаз у него востер, сердце доброй красоте настежь открыто. Чужое отринет, свое к делу приладит…
Отчего же не поехать? Никитка закивал головой — согласен, мол. Одно только смущало парня: Аленка.
Левонтий понял его, успокоил:
— Об Аленке не тужи. У добрых она людей, а ежели в беду попадет — вызволю. Езжай себе с богом.
Лодии отчалили от Владимира на рассвете. Чуть ниже Боголюбова, у самого устья Нерли, отстояли молебен в новой церкви Покрова, вспомнили возводившего ее Левонтия и поплыли вниз по Клязьме.
Под Боголюбовом были княжеские угодья, а дальше потянулись общинные земли. Народ здесь дышал вольно, исправно платил дань. Чтобы уберечь его от булгар, поставил князь Юрий в низовье Клязьмы Гороховец, небольшую, но неприступную крепость на высокой горе. Не раз уж разбивалась о ее крепкие стены булгарская конница.
На десятый день лодии вынесли их на широкий простор Оки. Ночевали на песчаной косе, защищенной от ветра грядой соснового леса. Развели костры, надели мясо на вертела, подвесили над огнем. Купцы рассказывали были и небылицы; вои, посланные охранять лодии до Булгара, слушали их, открыв рты. Чудно живут купцы, весь век в пути: где встали на привал, там и дом родной. Не страшатся идти на чужбину, с погаными — и с теми торгуют. А уж люда разного повидали — не счесть. Велика земля: на запад пойдешь — выйдешь к ромеям или германцам, на восток — к булгарам, на север — к веси, на юг — к аварам и косогам. И всюду говорят по-своему. Много языков знают бывалые гости, а ежели какого не знают, берут с собой переводчика. Ярунов переводчик Мамук, черноволосый, черноглазый, юркий, плыл на головной лодие.
Во Владимире все его знали. По утрам к усадьбе купца Канора, где жил Мамук, сбегались мальчишки со всего города — в щель поглядеть, как булгарин станет своему богу молиться: постелет коврик, проведет по лицу ладонями, будто умывается, и ну бить лбом в землю…
Привели его боголюбовские пешцы из последнего своего похода на булгар, отдали купцам — глядите, мол, вы люди хожалые. Купцы выучили Мамука русскому языку, А к хозяину своему Канору он, как собачонка, привязался: куда Канор, туда и Мамук. Придут на пир — хозяин за стол, а Мамук — возле лавки на пол, подожмет под себя ноги, сидит, молчит и ждет. Напьется Канор — он его на спине до дому тащит.
Три дня выпрашивал Ярун Мамука. Уперся Канор — не отдам, и все тут. Ходил к нему и Левонтий, совестил купца. Напрасно. На четвертый день с утра привез Ярун на Каноров двор подводу с воском. Вышел Канор на крыльцо, ухмыльнулся.
— Что ж, — говорит, — заходи. Товар на товар.
А когда выпили браги да закусили, велел звать в горницу Мамука.
— Упрямый ты мужик, — сказал он Яруну, — Переборол ты меня. Бери свово булгарина. А воска у меня и без того полны кладовые…
…Все дальше и дальше на восток продвигались лодии Яруна. Гребцы, напрягая сильные тела, с трудом поднимали и опускали весла. Тяжелы были лодии, ценный груз покоился на их днищах. Все круче вставало солнце, всё жарче припекало согнутые спины гребцов. Иногда с запада наплывал ветер, и тогда гребцы отдыхали. На мачты натягивали паруса. Ветер надувал их, как щеки, гнул мачты, и лодии, будто обретя крылья, не плыли — летели по окской мутной воде.
Волга показалась на рассвете. Люди с тревогой и любопытством вглядывались в синеющую даль. Две струи, смешавшись на середине, величаво катились вниз, к высоким холмам, затянутым колючей шерстью елового леса. Лес был и по ту сторону реки — он вставал плотной стеной, и поднимавшееся солнце вскидывало над ним высокие языки пламени. Казалось, в чаще бушевал огонь.
Паруса поникли, съежились, захлопали на ослабевшем ветру. Все стихло вокруг. Даже лес притих, стоял, не шелохнувшись. Лодии плавно покачивались на широкой волне.
Ярун очнулся первым, навалившись грудью на поручни, крикнул гребцам, чтобы не зевали, а приналегли на весла. В мутных водоворотах, бортом разворачивающих лодии, плескались большие белые рыбины.
Солнце поднималось все выше. Леса отодвинулись в глубь берегов. Ударил сильный порыв ветра; снова вздувшиеся паруса зашелестели, упруго загудели, запузырились под носами лодий пенистые волны. Иногда на берега выходили табуны низкорослых лошадей. Их сгоняли в круг юркие всадники в лохматых шапках.
Ярун заметил: едва вышли на Волгу — Мамука будто кто подменил. В глазах появился хищный блеск; подняв к небу лицо, он по-волчьи ловил далекие запахи — горьких трав, конского пота и кизяка.
Родина!.. Вот так же и Ярун, бывало, возвращался на Русь из дальней дали — от ромеев, от франков. Так же с тревогой ждал, когда покажутся родные берега.
Далеко Русь от Булгара — две недели пути вниз по течению, а вверх по течению вдвое больше.
День ото дня Волга становилась все оживленнее. На откосах теснились большие и малые села, по дорогам скакали всадники, у причалов грудились лодки. По всему чувствовалось: большой город где-то совсем рядом.
С Волги Булгар не заметить. Только если очень внимательно приглядеться, можно различить в редкой дымке что-то темное, высящееся на далеких холмах. Это крепостные валы города.
К Булгару вел неширокий канал Меленка, весь заставленный прилепившимися к берегам лодиями.
С причала, едва бросили якоря, на палубу поднялись ханские сборщики подати с березовыми дощечками в руках и с чернильницами за поясами. Они почтительно приветствовали Яруна со спутниками и попросили показать им товар. Лишь после того, как была уплачена пошлина, всем разрешили сойти на берег.
Мамука словно ветром сдуло, раза два мелькнула в толпе его конусообразная шапочка и тут же исчезла. Вернулся он через час, веселый и возбужденный. В торговом предместье возле Греческих палат есть свободные избы, сказал Мамук, в них разместятся и купцы, и вои.
Шагая вслед за Яруном и Мамуком, Никитка с любопытством смотрел по сторонам. Всюду на их пути попадались лавки торговцев с выставленными напоказ товарами. То, что не умещалось внутри, было разложено на земле или развешано на столбах. Предлагали бархат, сафьян, самшитовые и березовые гребни, затейливые замки в виде лошадиных и собачьих голов, белужий клей, рыбьи зубы, лисьи, куньи и собольи меха. Здесь же торговали кумысом, разливали его в деревянные чаши из тугих черных бурдюков. А рядом продавали крепкий медовый напиток сидшу и перебродивший березовый сок — березовицу.
Шумели, разноголосо кричали пестрые улицы Булгара. В предместье топили печи, призрачные дымки стлались над Меленкой, за рекой курились костры.
Изба, в которую пригласил русских гостей Мамук, Яруну приглянулась. Чисто, светло, стены и потолок обиты разноцветным войлоком, войлок на лавках и на полу.
Их уже ждали. В комнате суетился хозяин, высокий и худощавый булгарин с белыми зубами и большим улыбчивым ртом; ему помогала молодая жена в прямом темно-красном платье и акруфе — высокой конической шапке, украшенной павлиньими перьями.
Едва только Ярун с Никиткой сели на лавки, как перед каждым из них появились маленькие низкие столики. Точно такой же столик поставили и перед Мамуком. Отрезав большой кусок мяса, хозяин подал его с поклоном Яруну как старшему, затем отрезал и протянул по куску Никитке и Мамуку. Запивали мясо густым ячменным напитком, пили также кумыс и брагу. Пели русские и булгарские песни. Никитка не заметил, как задремал.
— Обмяк после дороги-то, — услышал он знакомый голос и открыл глаза.
Ярун, стоя над ним, добродушно посмеивался в седеющую бороду.
— Спи, спи. Завтра чуть свет подыму…
Давно это было. Вышли бродники на легких долбленках в море — налево поглядели, направо: вокруг ни души. Только поворачивать навострились, только опустили весла, а дозорный с носа голос подает: «Лодия!»
И верно — как только они ее сразу не заприметили: идет себе тихохонько под ветрилами, к берегу прижимается. По степенной осанке видно — важный гость.
Налегли бродники на весла, пустили в лодию стрелы. Стали приближаться, окружили гостя заморского, забросили крючья, полезли через борта. Воев на лодие было мало, с ними быстро управились, но самого купца долго достать не могли: прижался к мачте спиной, мечом размахивает, и что ни мах — то копье пополам, что ни другой — то голова с плеч. Кольчуги рубит, будто их и нет, мечи, как деревянные, рассекает.
Догадались бродники, что меч у купца не простой и в ближнем бою супротивника не одолеть, откатились на корму, стали метать в него сулицы. Сразили купца, поделили добычу, а меч взял себе атаман.
Верно ли, нет ли, но оставшиеся в живых гребцы сказывали, что привезен этот меч из страны, где восходит солнце. Только там такие и делают — с ветвистым узором якиба. Хороши аравийские клинки, закаленные в мускулах живых рабов, но этот лучше. Этому на торговище цены нет.
Как меч к Яруну попал — долгая история. В разных побывал он руках, а Яруну его подарил атаман, что за главного был у бродников: спас ему жизнь купец в жестокую бурю. Купцу, известное дело, меч руки не тянет. В пути всякое может приключиться. Не раз отбивался Ярун от лихих людей, не раз боронился от половцев. Многие про его меч прослышали. Стали торговать. И чего только не давали, но Ярун — ни в какую.
Как-то раз и такое было: схватили его люди боярина Вышаты, в лес отвезли, стали уговаривать: скажи, мол, где меч, отпустим тебя с миром, а не скажешь — лишим живота. «Хорошо, — говорит Ярун, — вы меня отпустите, меч я вам принесу сам». Но люди Вышаты ему не поверили и пошли в город вместе с Яруном. И все-таки он обманул их: был у него другой меч, тоже булатный, он его и отдал, а больше, говорит, у меня ничего нет. И слух распустил, что меч у боярина Вышаты, навел на него охочих до чужого добра людей. Те и спалили у Вышаты усадьбу, самого боярина топором посекли, а меч унесли с собой. Яруна с той поры больше не беспокоили. Знать, по иному следу пошли. Вот и ладно.
Но меч-то как был у Яруна, так и остался — лежал на дне потайного ларя, а зачем возил его с собой Ярун — тайна.
Никитке Ярун сказал:
— Узнал я от добрых людей, что живет в Булгаре старый купец, знающий дорогу в Страну Мрака. А как к нему подступиться, не ведаю. Вот и выпросил я у Канора Мамука, потому как еще в Новгороде слышал: знает Мамук того человека, который ходил к Океану.
У Никитки глаза округлились от восторга:
— Нешто правда есть Океан?
— Правда, — Ярун нахмурился, уставился черным глазом в красное пламя свечи. — Разного народу довелось мне повидать сам тоже немало плавал. Эх, Никитка, и где только мою лодию не носило!.. И сказывали люди, что и с юга, и с запада, и с востока, и с севера — со всех сторон вокруг нас Океан. И, сколь ни плыви, нет ему ни конца ни краю. Но ежели очень долго плыть, то есть-де и там земля, а за нею еще и еще. И опять вода, и опять земля. А где он, край-то? Краю-то и нет…
— Что ты такое сказываешь, дядько Ярун?! — замахал Никитка руками. — Как же краю-то нет?
— А вот так и нет, — улыбнулся Ярун. — Вроде бы и должон быть, а нет.
— Страшно, — сказал Никитка. — Это что же, дядько Ярун, получается. Это получается, будто мы все на большой лодие, да? Вокруг море-окиян, а мы в лодие плывем. Куды волны несут, туды и плывем?
— Должно, так, — напрягая мысли, согласился Ярун. — Да не печалуйся: в лодие ли, не в лодие ли — живи.
— Живи, — сказал Никитка. — А ежели волнами куда выбросит?
— Не выбросит, — успокоил его Ярун. — Земля велика — до одного Булгара сколько ден пути, а до Царьграда, до Хорезма? На такой лодие ни в какую бурю не страшно…
Никитка недоверчиво покачал головой:
— Ну и выдумщик ты, дядько Ярун, ну и хитрец.
Ярун засмеялся:
— А ты слушай да на ус мотай. А покуда мотаешь, меч погляди. Раз покажу, во второй не допросишься.
О чудесном Яруновом мече Никитка еще во Владимире от Левонтия наслышался, а теперь сам держал его в руках. Старые, захватанные кожаные ножны были почти без украшений, рукоять ребристая, ловкая, на крестовине — камень-лал. Но главное — клинок. Таких клинков Никитка сроду не видывал: золотистый, с волнистым темным узором в прозрачной, как лед, живой глубине…
Еще на лодие, когда плыли из Владимира, стал нетерпеливый Ярун выведывать у Мамука: верно ли сказывают люди, будто живет в Булгаре человек, ходивший на север, к Океану?
Когда еще Мамук учился в медресе, он кое-что слышал об этом. В медресе зубрили Коран, но Мамук не был прилежным учеником. Он любил бродить по городу, бывал и на пристани, и на торге. Разных людей встречал в Булгаре Мамук. Разве он вспомнит, кто ему рассказывал о Стране Мрака?
В узких глазах Мамука плясали хитрые бесы.
— Я дам тебе много золота, — сказал Ярун, — Найди человека, ходившего к Океану.
— Зачем мне золото? — ответил Мамук. — Послушай, купец: не ходи к Океану. Были охотники и до тебя, а кто из них вернулся? Страну Мрака населяют злые духи. Они наводят на людей снега, морозы и лютую болезнь, от которой выпадают зубы.
…Не спится Яруну, сидит купец на лавке, накинув на плечи зипун, зевает, крестит рот, а сна нет. Голубая лунная дорожка протянулась через избу, легла на Никиткино спокойное лицо.
Ахмед любил Ашу. Но родители Ашу просили калым — сорок лошадей, целый табун. А где взять их Ахмеду?
Амат дает за Ашу пятьдесят голов. И Ашу скоро станет женой Амата.
Рассказывая это Мамуку, Ахмед опускал наполненные отчаянием глаза. Мамук повидал мир, он учился в медресе, что бы он сделал на его месте?
— Мамук беден, но он бы пригнал на двор Ашу табун в пятьдесят лошадей.
— Ты смеешься надо мной! — вспыхнул Ахмед.
Мамук покачал головой: взгляни, разве я похож на человека, который пришел сюда, чтобы посмеяться?
— Твой отец Абубекр помог мне закончить медресе, — сказал Мамук. — Не его вина, что я не стал священником. Но ведь и Хаир Бюлюк не стал священником…
— Откуда тебе знакомо это имя? — насторожился Ахмед.
— Отчего разорился твой отец?
— Ты знал Хаир Бюлюка?
— Нет, но я слышал о нем от твоего отца.
— Этот человек сделал нас бедняками. Это из-за него я не могу взять в жены Ашу.
— Он ходил в Страну Мрака?
— Да, на лодиях моего отца… И вернулся один. Без лодий и без товара…
— Тебе повезло, — сказал Мамук.
— О чем ты говоришь? — удивился Ахмед.
Мамук прервал его:
— Не спеши. Доверься мне, и Ашу станет твоей женой… Скоро праздник, а ты ведь участвуешь в состязании? А кто лучший наездник в Булгаре? Ведь это твои стрелы никогда не проходят мимо цели?..
Зачем это Мамуку? И разве Ахмеду легче от того, что он скачет на самом быстром коне? У него нет табуна, и Ашу все равно станет женой Амата.
— Наберись терпения, Ахмед, и скоро все узнаешь, — сказал Мамук.
На следующий день с утра он пошел на Меленку искать Яруна. Здесь еще до света собирался бойкий торговый люд. Купцы толкались, приглядывались, принюхивались друг к другу. У каждого своя забота: искали товар, прикидывали, кому предложить свой.
На пристани горами грудились бочонки с медом, желтые круги воска, связки мехов. Тут же, среди приезжих гостей, мелькали горожане, пришедшие пораньше подобрать для себя заморские диковинные вещи. Платили булгары соболями, куницами и звонкими диргемами. Кунья шкурка шла за два диргема. Купцы охотно брали белые круглые монеты. За них у мери и мордвы можно было выменять бесценные черные лисьи шкурки.
Русский добротный товар был на Меленке в хорошей цене. Вот почему у Яруновых лодий толпилось больше всего народу. Ярун был доволен торгом. К полудню, когда муэдзин на Большой башне пропел правоверным свою молитву и лодии, полегчав, наполовину приподнялись из воды, Ярун с Мамуком и Никиткой отправились на противоположный берег Волги. Там их уже ждали оседланные кони.
Солнце стояло высоко и сильно пригревало. Но быстрая езда не утомила путников. На холмы и с холмов по обеим сторонам хорошо утоптанной дороги сбегали и карабкались вверх густые перелески; звонкие ручейки с прозрачной ключевой водой тут и там пересекали пыльную колею.
Скоро за просторной поляной показалось несколько приземистых юрт. Когда гости добрались до кочевья, пир был в разгаре.
Мамук, Ярун и Никитка спешились; два юрких булгарских отрока тут же расседлали коней и пустили их на луг. Гостей проводили в самую большую юрту.
К вечеру за войлочными стенами заухали тревожные барабаны, загудели пронзительные рожки — все кочевье, и стар и млад, перебралось на опушку леса, где должно было состояться состязание в ловкости и стрельбе из лука.
Молодые джигиты в праздничных одеждах заканчивали последние приготовления. Одному из них бросили поперек седла козью тушу; что-то неразборчиво прокричав, он ринулся вперед, за ним устремились другие.
Над местом состязания повисло густое облако пыли. В нем мелькали пригнувшиеся к лукам напряженные фигуры…
Вдруг все сгрудились — пыльный клубок покатился от реки к кочевью. Сперва ничего нельзя было разобрать, потом клубок распался, вытянулся, и все увидели впереди Ахмеда на белом коне. Победа близка, еще немного, и туша козла — у ног старейшины, распорядителя праздника.
Но это не все. Джигиты должны показать свое умение стрелять из лука. Каждому дадут три стрелы. Три стрелы предназначены для трех круглых кожаных щитов, расставленных в разных концах поля. В щиты нужно попасть на полном скаку.
Первым устремляется к цели джигит на караковом коне. Две стрелы у него в колчане, третья — на тугой тетиве лука. Вот он всем телом подался вперед, слегка привстал в седле, поворачиваясь лицом к щиту. Рывок — и стрела идет к цели. Меткий удар! Оперенный конец — в центре красного поля. Впереди еще два щита. Вторая стрела проходит мимо цели. Третья едва задела щит…
И снова победил Ахмед. Все три его стрелы поразили цель.
Ведя коня под уздцы, он почтительно приблизился к судье, возле которого два рослых булгарина едва сдерживали в поводу только что выловленного в степи жеребца — подарок победителю.
— Урусы тоже хотят наградить джигита. — сказал хитрый Мамук.
И Ярун, встав с ковра, преподнес Ахмеду на вытянутых руках свой меч. Когда Ахмед выдернул меч из ножен, старцы изумленно приподнялись со своих мест.
— За него ты получишь целый табун чистокровок. — шепнул Мамук на ухо Ахмеду. — Погляди на Амата: видишь, как засияли у него глаза?!
— Дорога в Страну Мрака лежит через земли угров и веси. По ней ходят только очень смелые люди. Три месяца плывут они на лодиях, скачут на конях, а потом идут пешком или едут на собаках, если выпадет снег, — сказал старый Абубекр и, улыбаясь, дружелюбно посмотрел на Яруна: он-то сразу понял, чего ждет от него купец.
Ахмед продал Амату Ярунов меч за табун чистокровок и в тот же день пригнал лошадей к родителям Ашу. Он был счастлив, Мамук радовался вместе с ним. И отец Ахмеда, Абубекр, сам попросил Яруна погостить в его кочевье.
— Я знаю, чего ты хочешь, урус, — сказал Абубекр, — но я давно не хожу в Страну Мрака, потому что для этого нужно иметь не только мужественное сердце, но и крепкое здоровье, а его у меня нет… Далеко, очень далеко лежит эта страна. Там, за лесами и за топкими болотами, кончается земля и начинается Океан. Летом солнце не заходит, а зимой не восходит над Океаном. Сам я добрался только до реки, по которой можно спуститься к Большой воде. Чтобы дойти до этой реки, мы долго плыли по Каме, потом тащили наши лодии волоком и еще плыли тридцать три дня и тридцать три ночи. Но мы так и не увидели Океана, о котором рассказывают старики. Они говорят, что в Океане водится удивительное животное — полурыба-полулошадь. А еще говорят, живет в Океане рыба таких размеров, что на ней может разместиться целое кочевье…
— Так знаешь ли ты дорогу в Страну Мрака? — снова спросил его нетерпеливый Ярун.
Прикрыв тяжелые веки, Абубекр молчал.
— Хорошо, урус, — сказал он наконец. — Я давно уже догадался, что привело тебя в мою юрту. Будь по-твоему. В Булгаре живет один человек. Этот человек — Хаир Бюлюк. Его имя ни о чем не говорит тебе, чужестранец, но мы, булгары, хорошо знаем и чтим его. Хаир Бюлюк был в Стране Мрака. Он возил туда клинки, за которые ему давали много белой Кости. Наши предки делали из этой кости наконечники для стрел, потому что они легки и тверды, как железо, даже крепче железа. А сейчас кость вывозят в Хорезм и получают за нее много золота. Тебе нужно много золота, чужестранец?..
— Мне совсем не нужно золота, — сказал Ярун, — Я хочу взглянуть на Океан.
— Ты нравишься мне, — кивнул Абубекр. — Я скажу своему сыну, и он проводит тебя к Хаир Бюлюку…
На пристани в Булгаре Ярун отправил Мамука приготовить остатки товара для утреннего торга. Он сказал ему:
— Придержи мечи и копья.
— Но, господин, у нас остались только меха, — вежливо возразил Мамук.
— Тогда меняй меха на мечи и копья.
— Мы только что меняли копья и мечи на меха, — удивился Мамук, — Зачем же нам возвращаться домой с тем же товаром, с которым мы прибыли в Булгар? К тому же придется понести немалые убытки…
— Делай, как тебе приказано, — рассердился Ярун.
Мамук помрачнел. Он по-своему любил своего нового хозяина и обиделся за него. Как же так — вернуться из Булгара с убытком! Если другие купцы узнают, что Ярун вернулся из Булгара с убытком, никто больше не захочет ехать в Булгар…
Никитке Ярун сказал:
— Ты же пойдешь со мной. Запоминай все, что увидишь и услышишь.
И Ахмед повел их в гору узенькими, круто поднимающимися улочками… Хаир Бюлюк был дома. Гости осторожно вошли во двор. За калиткой оказался просторный сад, в глубине сада прямо из-под земли била светлая водяная струя.
Навстречу им вышел широкоплечий мужчина. Маленькие карие глазки под густыми насупленными бровями ощупали сначала Яруна, потом Никитку.
— Пусть мой дом будет вашим домом, — обратился он к ним по-русски. — Как здоровье почтенного Абубекра?
С тех пор как Абубекр распродал лодии и удалился от торговли, прошло десять лет. Хорошо, что он не забыл своих старых друзей.
— Абубекр просил передать, что он здоров и желает того же тебе, досточтимый Хаир Бюлюк, — произнес Ярун.
Хаир Бюлюк улыбнулся, взгляд его потеплел. Сойдясь вместе, два купца всегда найдут, о чем им поговорить. Хаир Бюлюк тоже ходил с товарами в Константипополь и Хорезм. Был он и в Новгороде, и во Владимире.
— Русские умеют торговать, — польстил он гостю. — А с чем прибыл новгородский купец на этот раз? Хорош ли товар? Как идет? Не в убыток ли торг?..
Ярун терпеливо отвечал на его вопросы, все время думая, однако, как приступить к главному. Выручил его Ахмед. Склонившись в сторону Хаир Бюлюка, он вдруг горячо и быстро заговорил с ним по-булгарски. Лицо хозяина помрачнело.
— Так вот с чем прислал вас ко мне почтенный Абубекр.
Хаир Бюлюк долго молчал, задумавшись, потом сказал:
— Хорошо. Абубекру я обязан жизнью, и просьба его для меня священна.
Он попросил гостей подождать, а сам ушел. Отсутствовал он недолго. Когда вернулся, в руках его была небольшая шкатулка, украшенная узорами из белой кости. Хаир Бюлюк с торжественной медлительностью открыл шкатулку и извлек из нее темный пергаментный свиток, перевязанный шелковой ленточкой.
— Свиток этот, — пояснил он, — достался мне от моего отца, а отцу моему передал его старый Мамель Ювар. Мамель Ювар ходил к Океану, дошел до земли веси и перед смертью подробно описал свой путь. Вот это описание. Я пользовался им и тоже ходил к Океану. Но и я не дошел до Большой воды, потому что мои люди заболели и потребовали возвращения в Булгар. У них ослабели ноги и стали выпадать зубы. К тому же начинались сильные холода, и мы боялись, что реки замерзнут. А если замерзнут реки, придется зимовать в лесу среди диких зверей… Мы вернулись. Больше я не ходил к Океану.
Хаир Бюлюк замолк, медленно покачал головой.
— Я не могу отдать тебе этот свиток, — сказал он, — но если ты наберешься терпения, то переведу его тебе, и ты поймешь, какой длинный путь лежит к Большой воде.
Слегка покашляв, Хаир Бюлюк прочитал:
— «Это я, Мамель Ювар, купец, ходивший к ромеям, косогам и ясам посетивший Константинополь, Трапезунд, Хорезм и земли, лежащие на закат солнца от Новгорода, говорю вам, читающим этот свиток: не легок был мой путь к Океану, дурное расположение звезд и невзгоды вынудили меня вернуться назад, а вернувшись, я возблагодарил милосердного пророка, сохранившего мне жизнь.
Я отправился на трех больших лодиях с десятью верными моими слугами и товарищами, а вернулся один, схоронив всех в чужой холодной земле (да будут благословенны их имена!).
Путь на Океан лежит через земли булгар. Много дней плыл я по Каме, которая вытекает из реки Неми. Сначала в Каму пала река Вятка, а выше Вятки Ик-река. В сорока верстах от Ик-реки пала в Каму река Белая Воложка, а выше Белой Воложки — река Чусовая. А в Чусовую-реку пала Сылва-река. Так называли их старожилы. А еще выше, говорили они, в горах пала в Чусовую река Серебряная, а от реки Серебряной потекла река Талга в реку Туру. Долго плыл я по Каме от реки Серебряной до Моложеи, в которую пала река Березовая. А еще выше Березовой пала река Вишера, а Вишера вытекла из Каменки, из гор, недалёко от Печоры-реки. Говорят, река Печора вытекает из Большой горы, — этого я не знаю и утверждать не могу.
Продолжая свой путь, мы перетащили лодии свои волоком и поплыли вниз по Печоре, время от времени приставая к берегам в надежде встретить местных жителей. Но никто не выходил к нашим стоянкам. На пеньках в лесу мы оставляли товары для обмена, а наутро рядом с нашими товарами находили шкурки соболей и черных лисиц. Мы забирали меха, и тогда местные жители забирали наш товар. Так мы торговали с весью, не видя никого в лицо.
А потом пришла большая беда. Люди уходили на охоту и не возвращались. Исчезла дичь. Подули холодные ветры, лодии вмерзли в лед. У нас не было пищи, и тут началась страшная болезнь, которая поразила меня и всех моих спутников…
Однажды я впал в забытье, а когда очнулся, то увидел, что нахожусь в шатре один. У потухшего костра тоже не было ни души. Я долго кричал и звал своих друзей, хотя давно уже понял, что они далеко и мой голос не дойдет до них…
Так я остался один, а впереди еще была суровая зима.
В те дни, когда солнце лишь на миг показывается над землей, чтобы в следующий миг снова скрыться за белой стеной непролазного леса, я не раз проклинал себя за свое безрассудство…»
Долго еще читал Хаир Бюлюк пергаментный свиток. Потом в полной тишине свернул его, неторопливо перевязал шелковой лентой и положил в шкатулку.
— Так написал Мамель Ювар, — произнес он после долгого молчания, — человек, ходивший к Океану…
— Но он не достиг его! — воскликнул Ярун.
— На все воля аллаха, — потупил глаза Хаир Бюлюк.
Никитка в изумлении покачал головой, — он никогда не думал, что земля столь велика. Великим казался ему путь от Владимира до Булгара, еще больше был путь до Царьграда. Далеко от Руси лежит Хорезм. Но к Океану еще не ходил никто.
— Вот видишь, Никитка, сколь много чудес на земле, — говорил Ярун, когда они возвращались домой, — И прикинь-ко, неужто и русский человек не дойдет до Большой воды? Неужто я так и помру, не поглядев Океана?!
Тут только Никитка понял: так вот какая дума взяла в полон неугомонного Яруна, так вот почему велел он Мамуку закупать мечи!
— Аль и впрямь решил повидать Большой воды, дядько Ярун? — спросил он купца упавшим голосом.
— А что, булгар будем дожидаться? Мы-то, чай, и сами с усами, — удивился Ярун. — Не гляди на меня так. Тебе с Мамуком возвращаться во Владимир. Левонтию передай: моя задумка верная. — И, помолчав, добавил: — Попомни меня, Никитка: ляжет наша земля до самого Океана. А спросят, кто же первым этакую даль, прошел, — ответим: мы, русские…
Шли через Москву на Чернигов, на Киев и далее, к берегам Русского моря, длинные купеческие обозы. На разбитых колеях тряслись повозки, груженные всяким добром, сидели на мешках разморенные жарой возницы, лениво взмахивали кнутами, не давая задремать лошаденкам; по обочине в репейнике и уже потемневшей от знойных ветров траве скакали вои — стерегли дорогой товар. В дороге всякое может стрястись. Оттого и купцы, и их подручные тоже были в кольчугах и при топорах…
Воловик обогнал один такой обоз на Пекше, потом второй — на Киржаче. На Киржаче он попоил коня, сам искупался в прохладной воде. Пока конь пощипывал травку в густом прибрежном кустарнике, повалялся на горячем речном песке, погрел онемевшие от долгой езды бока.
Отдохнув и одевшись в еще не просохшую от густого пота однорядку, Воловик нащупал на груди тугую ладанку. Не потерять бы ненароком: в ладанке письмо Ярополка к московскому огнищанину Петряте.
— Ладанку храни пуще жизни, — напутствовал князь Воловика. — Передашь Петряте из рук в руки… Сделаешь все, как велено, — награжу, не сделаешь — сниму голову. Слово мое княжеское, верное…
«Трудно служить у молодою князя, — думал Воловик. — С утра не знаешь, что у него на уме. То сидит у оконца в гриднице, зевает, крестит рот, то сзывает бояр, пьет с ними и веселится. О дружине забыл; о своих, владимирских, не радеет, все больше вокруг ростовские да рязанские…»
Вздохнул Воловик, очнулся, стегнул замедлившего бег коня, зло прикрикнул:
— Н-ну у меня!
Конь покосился на хозяина добродушным глазом, фыркнул, тряхнув головой, застучал копытами по бревенчатому настилу моста.
Воловик прикинул: до Москвы неблизко, засветло не добраться. А вокруг все леса да леса — черной стеной встали по краям дороги. За высокими соснами — лешачий сизый полумрак. Самое место для татей. Выползут так-то на дорогу с кольем да шелепугами — на помощь не позовешь, а позовешь — все равно никто не отзовется: объедут опасное место за две версты…
Только подумал так Воловик, только посмотрел с опаской по сторонам — а они тут как тут. Высыпали из-за поворота, в бороды ухмыляются, ножичками поигрывают.
— Далеко ли путь наладил, сердешный?
— Посланный я, великого князя Ярополка Ростиславича человек, — сказал Воловик, со страхом глядя, как осаживают его коня: с одной стороны безносый, с гривной в ухе, с другой стороны безлобый, весь в густой бороде, с гривной на шее. А тот, что спрашивал, свирепее всех с лица: губы тонкие, злые, улыбка как у змеи.
— Добрый конь у посланного великого князя!
— Добрый конь! — отозвались бродяги.
А Воловик будто окаменел в седле — сидит, слова не вымолвит. Уж когда потащили с ног сапоги, очнулся, выпрямился, завопил:
— Ратуйте!
— И, миленький, вопи не вопи, а от нас не уйдешь, — сказал атаман.
— Нерадец, — позвали из кустов.
Атаман недовольно оглянулся, шагнул в лесную чащу. Бродяги сдернули Воловика с седла, стали ловко облегчать его: сняли однорядку, сапоги сафьяновые, шитые серебром, шапку, отороченную соболями, бархатные порты и шелковую рубаху. Разглядывая вещи, ухмылялись, потряхивали их — нет ли золота. Золота при Воловике не было, и это разозлило бродяг. Один из них дал Воловику затрещину, другой пнул его.
Из лесу вышел Нерадец, посмеялся над мужиками:
— Калики вы безродные… Кого бьете? Княжеского милостника… Глянь-ко, раздели — в чем мать родила. Негоже вою ходить с открытым срамом. Дайте ему порты, дайте и рубаху.
Мужики, поняв атамана, переглянулись, бросили Воловику одежу — грязную да драную, с бродяжьего удалого плеча. Поморщился Воловик, но принесенное надел, потоптался босыми ногами в дорожной пыли.
— Чудно, — сказал Нерадец. — Глядел я на тебя, как ехал ты по дороге на высоком коне, красивый да важный: вот это княж муж. Оробел дюже. А сейчас погляжу — ну ровно ощипанная курица. И отколь таких князь набирает?! Нешто у него добры молодцы перевелись?
Воловик молча проглотил обиду. Подумал: пущай потешатся, лишь бы живота не лишили.
Не лишил его живота Нерадец, даже накормить велел, но после уж Воловик понял: привели его к костру, чтобы еще раз потешиться. В темной глубине леса собралась вся ватага. Такого сборища бродяг еще нигде не встречал Воловик. «Экие хари!» — подумал он. А пригляделся — вроде народ знакомый. Не тот ли, с козьей бородой, глаза навыкате, стучал деревяшкой вместо ноги на паперти Успенского собора?! А здесь, глянь-ко: прыгает здоровехонек у костра, тычет клюкой в красные уголья, шевелит их, чтобы поддали побольше жару. Над костром — баранья туша. «Тоже боярская — не из своего же стада», — определил Воловик.
— Примай гостя! — крикнул атаман, подталкивая к костру еще больше оробевшего Воловика. — Скакал к нам с грамотой от самого Ярополка. А князь наш милостив, прислал нам поклон да подарок: порты, однорядочку, сапоги сафьяновые да соболью шапку…
Толпа придвинулась к Воловику, смрадно дыша, уставилась на него десятками смешливых, алчных и злобных глаз.
— Га-а-а! Гы-ы-ы! — понеслось со всех сторон.
— Да нешто князь этакого заселшину — к нам послом?!
— Смеешься, атаман!
Нерадец прикрикнул на своих людей:
— Княж муж — мой гость. А ну, расступись! Лучшее место для милостника великого князя Ярополка Ростиславича!..
Воловика подхватили под руки, усадили у костра. Из чащи прикатили бочку меду. Нерадец поплевал на ладони и несколькими ударами легкого булгарского топорика выбил у бочки днище, зачерпнул большой ковш, протянул Воловику:
— Что было, то быльем поросло. Не держи зла у сердца — пей.
Воловик перекрестился, взял дрожащей рукой ковш и выпил его до дна. Нерадец зачерпнул еще — выпил Воловик и второй ковш. Здоров был Воловик пить, на княжьих пирах всех дружинников перепивал, не хмелел и с ног не валился. Подал Нерадец третий ковш Воловику. Много меду выпил Воловик, захмелел и заснул у костра. Долго ли, мало ли спал, а когда проснулся, увидел: темь вокруг, ни души…
«Что за чертовщина?! — подивился Воловик. Подивившись, перекрестился на всякий случай. — Иль привиделось все?» Но, ощупав себя, понял: не привиделось. Ни однорядки, ни дорогих сапог, ни шапки собольей на нем не было. А в голове от выпитого меда надувались и лопались красные пузыри. Со страхом разгреб Воловик на груди лохмотья, схватился за ладанку, вздохнул с облегченьем — цела. Видать, за крест нательный приняли ее тати.
Передохнув, стал Воловик выбираться из чащи. Кружил, кружил, а дороги так и не смог найти. Ведь помнит — вот тут, недалече, она была. А нет дороги, будто нечистая в сторону увела. Сказывали, случалось такое с мужиками.
Подумав о нечистой, Воловик задрожал и сел на траву. Сел, прижался спиной к шершавому сосновому стволу, вытаращил во тьму глаза. А как вытаращил глаза, началось чудное. Перво-наперво прокричал филин. Потом прямо над Воловиком закряхтело и замяукало. Вскочил Воловик; только вскочил — на голову ему упало что-то мягкое. Стряхнул — глядь: а это лошадиная нога с копытом. Скользнула нога в траву и ускакала в чащу. А из чащи раздался громкий хохот. Воловик замахал руками, закричал, побежал по лесу, застревая в буреломе и оставляя на сухих сучьях клочья прелой одежды. Долго бежал Воловик, потом упал в траву и забылся.
Когда очнулся, уже светало. Он сел и опасливо огляделся. Вокруг был лес, но сквозь деревья просвечивала прямо перед ним широкая поляна, залитая изумрудным сиянием. На поляне слышалось фырканье лошадей, позвякивание снаряжения и неясные голоса.
Обрадовавшись, Воловик выбежал на поляну и увидел множество людей в кольчугах и остроконечных шлемах. Чуть в стороне, возле конной группы, развевался стяг. Воловик обомлел: под стягом на коне с подпалинами восседал юный князь Юрий Андреевич, сын убиенного Андрея Боголюбского.
Увидев его, испуганный Воловик хотел снова нырнуть в чащу, но услышал властный оклик. Один из дружинников подскакал к нему почти вплотную.
— Кто таков? Почему бродишь по лесам?
Подъехал к Воловику и князь Юрий, подъехали и другие вои. Плотным кольцом окружили Ярополкова посла.
Воловик упал на колени.
— Не губите, братушки! — взмолился он. — Ваш я, ей-богу, ваш. Раздели меня тати, увели коня. Не бросайте в лесу, возьмите с собой.
Тут один из воев протиснулся вперед, уставился на Воловика.
— Э, да рожа твоя мне припоминается, — сказал он. — Точно, не ошибся я, — обернулся вой к Юрию Андреевичу. — Ярополков прихвостень это, князь.
Вскинулись брови у князя, тронул он коня и наехал на Воловика:
— Ярополков прихвостень, а таишься в рубище по лесам.
Так и оборвалось все внутри у Воловика. «Не зря черти привиделись», — подумал он, сжался, пригнул голову.
— С чем на Москву жаловал? — насупился Юрий Андреевич, и в глазах его шевельнулась бешинка. Так поводил глазами и князь Андрей, если, случалось, гневался.
Заюлил Воловик, упал на колени.
— Не губи, князь.
— А ты правду скажи.
— Все скажу, все, — глотая слова, торопливо бормотал Воловик, будто боялся: срубят голову — не успеет досказать до конца. — Спешил я в Москву, вез грамотку от Ярополка к огнищанину тамошнему Петряте. Дело важное и срочное — так наказывал князь.
— Ну так давай грамотку, — приказал Юрий Андреевич.
Еще пуще прежнего задрожал Воловик:
— Не могу я. Ярополк Ростиславич разгневается…
— Ярополк разгневается?! — весело блеснул белыми зубами князь Юрий и обернулся к дружине: — Слышали, брате: Ярополк на нас разгневается!
— А мы его дюже боимся! — снова загоготали вои.
— Не отдашь, — насупился князь, — вздернем тебя, яко пса, на осине.
Застонал Воловик, вытащил ладанку, хотел оборвать шнурок — не смог, шнурок оборвал один из воев, протянул ладанку князю.
Молча прочитал Юрий Андреевич грамотку, помрачнел лицом, повертел в руках ладанку, хотел выбросить, по не выбросил. Подозвал гридня в красном кафтане. Ехидно ухмыляясь, сказал:
— Налей чару доброго меда, дай испить княжьему мужу. Зело устал он и страху понабрался…
Гридень быстро вернулся, хотел протянуть чару Воловику, но князь задержал его руку. Сам взял чару, высыпал в нее зеленый порошок из ладанки.
— Вот теперь ладно. Выпей-ко княж подарок, — сказал он Воловику. — Послал его моему дяде Михалке хозяин твой Ярополк. Здесь же я хозяин, потому и одаряю своею милостью кого захочу. Не Михалке — тебе, пес, сей подарок. Пей!..
Отступил Воловик, посерел, замотал головой.
— Пей! — сурово повторил князь.
Накануне выступления из Чернигова посланный от Андреева сына Юрия сообщил Михалке и Всеволоду, что владимирцы, скрывавшиеся в лесах и по деревням, объединились с небольшой княжеской дружиной и сейчас движутся к Москве. В Москве они будут ждать подхода основного войска, чтобы потом всем вместе идти на Владимир. Князь Юрий еще раз заверил Михалку и Всеволода в своей верности. Несдобровать Ростиславичам. Если даже им и помогут ростовцы, то и суздальцы не оставят Владимир без своей подмоги…
Получив такую весть, Михалка приободрился. Перед самым выходом из Чернигова порадовал его и Святослав. Призвав Михалку, он сказал, что сердце его обливается кровью от неправды, творимой Ростиславичами, ибо Ростиславичи обманули и его, Святослава, давши ему год назад клятву и не выполнив ее. Пусть же рассудит их бог. А Юрьевичам он поможет дружиною, с которой пойдет сын его Владимир.
Утром князья отслужили молебен в Спасо-Преображенском соборе, после чего Михалка велел выдать каждому вою по гривне, и вся рать с далеко растянувшимся обозом двинулась на север — вдоль больших и малых рек, к истокам их, туда, где стояла на холме над Неглинной деревянная Москва. Путем этим когда-то впервые прошел Владимир Мономах. До Мономаха на Суздаль и Ростов ходили кружным путем — через Смоленск и верховья Волги. Опасались диких вятичей, отличавшихся большой воинственностью. Теперь дороги стали безопасны, вятичи ушли глубже в леса, где продолжали, как и прежде, поклоняться своим деревянным идолам.
Молодой и нетерпеливый князь Всеволод, оторвавшись от основного войска, ускакал с небольшим отрядом вперед, пообещав ждать Михалку на волоке…
День был солнечный, ясный. От земли подымалась прозрачная дымка. Дорога с едва видимыми колеями извивалась в лесу, наполненном пением птиц и праздничным шорохом омытой недавним дождем зелени. Под князем был чубарый жеребец; Давыдка и Володарь скакали по правую и левую сторону от Всеволода, зорко глядели вокруг, выполняя строгий Михалков наказ: беречь молодого князя как зеницу ока.
Плох был Михалка — на молебне перед выходом из Чернигова стоял бледный, осунувшийся, с глубокими впадинами на щеках. На свежем воздухе он немного повеселел, но на коня не садился — ехал в повозке, запряженной парой высоких и сильных лошадей. Обочь скакали дружинники — по трое с каждой стороны. Князь выглядывал из повозки, откидывался на подушки, устало закрывал глаза и часто крестился. Пугал его не только дальний путь, пугали его и недобрые воспоминания — не десять лет назад, а прошлым годом, о ту же летнюю пору, спешил он во Владимир с Ростиславичами. Не подозревал Михалка тогда о темных замыслах своих племянников. Не знал, что по ночам в просторном шатре князя Ярополка собирались ростовские да рязанские бояре — безжалостно рассекали с таким трудом собранную воедино землю, алчно расхватывали еще не обретенную добычу: это твое, а это мое…
Чуял Михалка — немного ему оставалось жить. Просыпаясь по ночам от нестерпимого кашля, он видел на подушке красные кровяные разводья. Однажды на вечерней молитве кровь пошла горлом, едва отдышался к утру. Да и сейчас, на воле, все время не хватает ему воздуха; он глотает его широко разинутым ртом, а внутри что-то храпит и надрывается. Знал все о себе Михалка — ждут не дождутся его в райских кущах и дед его Мономах, и отец Юрий, и брат убиенный Андрей. И верил он только в одного человека, который сможет принять Андреево наследство, после его, Михалковой, смерти, — верил в брата своего младшего Всеволода. Верил, потому что знал его — видел и на пиру, и на совете. Знал и о храбрости Всеволодовой. Помнил, как ходил Всеволод на Киев, когда он, Михалка, отказывался от киевского стола. Уже тогда чувствовал Михалка, что слабеет телом, уже тогда мелькала мысль — уйти на покой в обитель… Ушел бы и сейчас Михалка в монастырь, но не мог не сдержать данную пресвятой богородице клятву: казнить убийцу брата, не дать растащить Владимиро-Суздальскую Русь по мелким кускам. Верил — Киеву уже не встать, не быть матерью городов русских. Иная, великая Русь подымается в междуречье Оки и Волги… Все пути — и с востока, и с запада — сходятся во Владимире, вся Русь по истокам рек растет отсюда, как от единого корня…
— Береги Всеволода, — напутствовал князь Давыдку. — Помни, ты мне за него головой в ответе.
— Не печалуйся, все исполню, как велено, — обещал Михалке Давыдка.
Две недели, еще до похода, приглядывался он к Всеволоду в Чернигове. Дивился: странным показался ему князь. Учен, как монах: и по-ромейски читал, и по-германски, и с заезжими франками говорил на их языке. Ночами сидел над книгами, радовался прочитанному, как дите малое. Случалось, зайдешь к нему, а он в черной рясе до пят, с пером в руке, отмахнется — после, после. А то и другое бывало: приоденется в шелковый кафтан, перепояшется мечом, вскочит на коня — и будто разом преобразится весь. Как-то на охоте насел на него медведь, вот-вот изломает; Давыдка помог, ткнул медведя под ребро рогатиной — осерчал Всеволод. «Ты что же, — говорит, — моего медведя запорол? Аль мало тебе других в лесу? Со своим-то я и сам бы справился…» Вот он каков, молодой князь. Лицом тонок, глаза черные, горячие. Сказывали: Ростислав, Иван, Андрей, Василько, Михалка — те были от первой Юрьевой жены, половецкой княжны, а Всеволод — от дочери византийского императора, второй жены князя Юрия.
Полюбил Давыдка Всеволода, да и Всеволод скоро привязался к дружиннику: выделил Давыдку среди прочих своих воев, держал всегда при себе — не великая ли честь?
Володарь посмеивался над другом:
— Гляди, в бояре выйдешь.
Давыдка хмурился. Не нравились ему простоватые шуточки Володаря. Здесь, в Чернигове, он снова почувствовал себя княжьим мужем — приосанился, купил у бронника дорогую кольчугу. Всеволод подарил Давыдке меч. И хотя точно такой же меч князь подарил и Володарю, Давыдка старался не замечать этого. Про себя думал так: конечно, Володарь — верный товарищ, но во Владимире его ждут невыделанные кожи, квасятся в чанах бараньи и бычьи шкуры. Вернется Володарь к своему ремеслу, и пути их разойдутся. Повесит Володарь княжий меч на стене над лавкою, бросит в подклеть броню. У Давыдки же другое: у Давыдки вся жизнь на острие меча. И никак он не может допустить такое, чтобы расстаться с мечом и согнуться над оралом. Не выйдет — забыл Давыдка крестьянский труд. Забыл и родное Заборье, только нет-нет да и шевельнется память по невинно загубленной матери.
Вот о чем думал Давыдка, поспешая за чубарым Всеволодовым жеребцом. Угадал он в своих мыслях: рядом с ним скакавший Володарь помышлял в то время совсем о другом.
Был Володарь доверчив и прост. Белое называл белым, черное — черным. И не мечтал ни о чем ином, как только о том, чтобы люди были лучше и чтобы каждый занимался любимым своим делом: оратай орал пашню, кузнец ковал орала, гончар обжигал горшки, мостник прокладывал дороги, а серебряник лил для женщин красивые украшения. Он же, Володарь, будет мять кожи, дубить их и выделывать юфть для сапог и седел и дорогой разноцветный сафьян. Заждалась Володаря дома жена, дети ждут его с гостинцами. А пуще всего соскучились свои же руки по настоящей работе. Не о ратных подвигах мечтал Володарь, и отец его, старый кожемяка, не мечтал о ратных подвигах. Однако, ежели случалось, не хуже других и он рубился с погаными, и не для-ради княжьей милости, и не за гривны, а потому, что зпал: придут половцы из степи, пронесутся по русским городам и весям, дымом окутают русскую землю, жену и детей уведут в полон. О земле своей думал отец Володаря, и Володарь думал о земле. Что же до князя, то и он, как и многие друзья его, владимирские ремесленники, помышлял лишь об одном: не ворогом, не половецким ханом принят князь на Руси, не грабить, а правый суд вершить, не лиходействовать, а беречь отцово и дедово. А ежели в собственной своей вотчине правит, как поганый, ежели свой народ обирает да награбленное раздает подручным, то принять такого князя — все равно что волка пустить в овчарню…
За мыслями своими поотстал Володарь от Всеволода с Давыдкой, стегнул плеточкой коня.
В сосновой роще солнце было милосерднее. Лес встречал их теплым запахом хвои и сырым грибным духом. Нагнувшись с седла, Володарь заглянул под кусток: вот они где попрятались! Десятка два маслят, мокрых да упругих, будто желтые собачьи носы, блеснули под молоденькой елочкой в пожухлой траве. Хорошо бы их сейчас в лукошко, чтобы на привале поджарить на костерке. Вкусно пахнут молодые маслята, приятно похрустывают на зубах.
Давыдкин желтый кафтан просвечивал сквозь деревья далеко впереди. Володарь нагнал своего товарища. Теперь они скакали рядом, остальные дружинники — чуть позади.
Светлая полоска заката, расстелившаяся по краю неба, быстро сужалась. В лесу густо клубилась ночная тьма. Кони тревожно фыркали, мотали головами. Дружинники переговаривались между собой вполголоса.
Всеволод подъехал к возку, в котором дремал Михалка, склонился, заглянул под полог. Михалка пошевелился, чужим, ослабевшим голосом сказал:
— Совсем худо мне, брате. Грудь горит — не дотяну…
На севере ворочались тучи, полыхали беззвучные зарницы. Всеволод спрыгнул с седла, передал коня доезжачему. Весь остаток ночи он протрясся в повозке, бережно придерживая голову заходившегося от жестокого кашля брата.
К утру Михалке полегчало.
Трудно, ох как трудно было Аленке в разбойной ватаге Нерадца. Не привыкла она к кочевой жизни; тошнило ее от атамановых грубых объятий. Никак не могла изгладиться из ее памяти та страшная ночь в Суздале, когда люди Нерадца вломились в Вольгину избу, изрубили Фефела, надругались над хозяйкой. Если бы не атаман, то и с Аленкой бы сделали то же самое, но Нерадец сказал каликам, что девушка эта — его добыча, и те покорно отступили.
Но лучше ли было ей в милости у атамана?! Нерадец пугал ее своей жестокостью. Привык атаман повелевать в ватаге. И когда Аленка не подчинилась ему, взял ее силой…
Все дальше и дальше уходила ватага от Владимира — шла по лесам, сторонясь больших дорог. Нерадец хорошо знал места — уже не впервой ему было ходить по земле вятичей. А теперь была у него думка податься к северу — сначала на Москву и Ростов, а из Ростова — в Новгород.
После нечаянной встречи с Воловиком увел Нерадец ватагу свою в леса, и вовремя: по дороге на Москву прошла дружина князя Юрия Андреевича. О Юрии Нерадец был наслышан, знал: хоть и набожен князь и нравом не жесток, но к бродягам не питает почтения. Попадись ему Нерадец с ватагой — худо бы пришлось.
Однако долго в лесах тоже не протянешь: припасы подходили к концу. Дичью калик не прокормишь, и тогда решил Нерадец заглянуть в селение, что на излуке Клязьмы, верстах в пятидесяти от Москвы. Из лесу деревеньку хорошо было видать — вся как на ладошке: пяток изб, церковка, огороды. Наезд калик на такую деревеньку — сущее бедствие.
Едва потянулся народ к заутрене, как невесть откуда навалились нищие — безногие, безрукие, в струпьях и грязном рубище.
— Пода-айте милостыньку!
— Христа-а ради!..
На самой паперти сидел Порей, рвал на груди рубаху, показывал натертые цепями раны, колупал грязными пальцами гноящиеся струпья на груди и на животе. Бабы охали, бросали в шапку кто что мог: одни — куски хлеба, другие — репу, кто сыпал пшено, кто — рожь. Атаман тут же забирал все собранное каликами себе, у тех же селян выменивал на брагу.
Ночью, оставшись на сеновале старостовой избы, Нерадец говорил Аленке о своем житье. Разнежась, рассказывал с подробностями, пугал ее, и без того едва живую от страха.
Отец Нерадца был мостником в Чернигове. Хорошим был мастером, всеми уважаемым человеком. Справно работал. С детства приучал он и Нерадца к своему нелегкому ремеслу, брал с собой на починку дорог, на строительство мостов. Но раз случилось так — чего-то не доглядел старый мастер. Подгнила у моста слега, а проезжал по нему княжий тиун. Ступил конь на подгнившую слегу — мост и провалился. Конь сломал себе ногу, а сам тиун повредил ребро. Избили Нерадцева отца за недосмотр. Три дня пролежал он, на четвертый преставился. А перед смертью клял свою судьбу, и князя клял, и мостникова старосту. Помирая, сказал Нерадцу:
— Видишь, сыне, отца своего? Гляди получше да запоминай. Не за татьбу, не за воровство страдаю — за честный труд. Лучше бы уйти мне в леса, гулять вольно, есть, пить, горя не знать… Не делайся мостником, брось пилу, молоток. Топор за пояс — и поминай как звали!..
Испугался Нерадец отцовых страшных слов. Про себя решил — это он от обиды. Пойду-ка я к мостникову старосте. Может, пожалеет, приглядит какую работу, не помирать же с голоду. Но тот гулял на свадьбе и не пожелал говорить с Нерадцем. Пошел Нерадец к нему во второй раз — поглядел, поглядел на него староста и велел гнать со двора: мал еще. Обозлился Нерадец и поджег старостову избу. Ярко горела изба, много добра в ней пропало. А Нерадец радовался: вот и сквитались.
Той же ночью ушел он из Чернигова. В Киев подался; тогда все говорили: в Киеве жизнь привольная. Может, там нужны мостники? — думал Нерадец. День шел, два шел, прибрел в деревню. А в деревне стояли калики. Заманили мальца, привели к атаману. Приласкал его атаман, напоил, накормил.
— Ты куда, отрок, путь наладил?
— Иду в Киев, — отвечал Нерадец. — Говорят, в Киеве жизнь легкая. Отец у меня был мостником, наймусь мостником и я.
Услышав такие слова, стал атаман над ним потешаться:
— Это куда же ты легкой жизни идешь искать?.. Легкая жизнь у калик. Оставайся у нас, мы тебя разным веселым штукам научим.
— А каким же ты научишь меня штукам? — спросил атамана недоверчивый Нерадец.
— Да разным, — снова уклончиво ответил атаман.
Подумал-подумал и остался Нерадец в ватаге. Выучили его калики пролезать через оконца в избы, шарить по медушам да бретьяницам.
Понравилось такое житье Нерадцу. Плохо ли? Нет над тобой ни князя, ни тиуна, ни старосты. Сам себе хозяин.
Скоро понял Нерадец, что атаман — тот же князь. Атаман всей ватаге и голова, и судья. Все, что ни натаскают калики, атаман себе забирает. На дело атаман не ходит, пьет мед, с милостниками из калик играет в кости. Хорошо атаману!..
Вот тут-то и подумал Нерадец: а чем он хуже?.. Только рано еще было Нерадцу в атаманы: ни годами, ни силенкой не вышел. «Ладно, — решил он, — подожду, коли так». И год ждал, и два. Шла ватага из Киева в Холм, из Холма в Полоцк. Что ни пройдут калики — крадут, бражничают. А атаман радуется — есть питье, есть золото.
В те поры и повстречайся Нерадцу монах по имени Минсифей. Вольный монах, бражник и сквернослов. Из тех, что в ватагу не идут, в монастырях не живут, а бродят по белу свету, глядят, где что плохо положено. И сказал Минсифей Нерадцу:
— Дурак ты, Нерадец! Взгляни-тко на себя: молод, косая сажень в плечах. А у атамана твово в поясе — золото.
— Ну и что? — вытаращился Нерадец.
— А то что умный поймет, зато дурак не разумеет, — терпеливо пояснял Минсифей. — В золоте — сила. А у кого сила, тот и князь.
Хорошо сказал Минсифей, слова его, что зерна, упали на добрую почву. И взросли они в сердце Нерадца богатой жатвой. А ежели хлеба созрели, тут уж гляди, как бы не передержать — не то осыплются семена, пересохнут стебли, падут под напором ветра.
Давно не брал Нерадец в руки топора, думал — отвык уж. А тут достал его из мешка, примерился к рукоятке — в самый раз. И отправился к атаману. Атаман спал, и Нерадец подумал, что нехорошо рубить спящего. Но потом прикинул: а ежели разбудить, как еще обернется? И не стал будить — ударил спящего. А после раздел его, пошарил и — впрямь: в поясе колечко к колечку, сережка к сережке. Помог ему Минсифей!
— А из той ватаги я ушел, — сказал Нерадец. — Свою-то уж после собирал…
Слушая атамана, Аленка зарывалась в сено, от рассказов его немела. А Нерадец придвигался к ней ближе, обжигал губы хмельным дыханием.
— Пусти, пусти! — отбивалась от него Аленка.
На мосту через Неглинную застрял воз — попало колесо меж досок, провалилось по самую ступицу. Хозяин неистово стегал лошадь кнутом по тощему крупу. Лошадь напрягалась изо всех сил, но, хоть и помогали случившиеся поблизости мужики, воза вытащить не могла.
В ту пору подъехал к мосту Радко-скоморох.
— Что за беда? — спросил он у собравшихся.
— Телега застряла. Хотели вытащить — силенок не хватает.
— Дайте-ка я попробую.
Радко подошел к телеге, постучал лаптем по оси, похлопал лошадь по холке — она так и потянулась к нему теплыми губами («Ну-ну!»), — тут посмотрел, там. Подлез под задок, привстал, согнувшись. Ступицы приподнялись над настилом, колесо само пошло.
Мужики хлопали руками по бокам, дивились скомороху:
— Ровно твой ведмедь!
— Вот силища-то-о! — протянул хозяин воза. — Да кто ж ты такой будешь? В городе не встречал, окрест тоже видеть не доводилось.
— Скоморох я, — ответил Радко. — А зовут меня Радко, вон моя повозка с медведем. А в повозке сын Карпуша да горбун Маркел. Секретов у меня от честного народу нету — весь на виду.
— А меня зовут Овчух. Говядарь я и живу под горой, у самой стены, во-он там. Двор мой не велик, ни бретьяницы, ни чашницы, но для тебя, добрый человек, место найдется.
— Не дом хозяина красит, а хозяин дом, — ответил Радко. — Спасибо тебе, Овчух, за гостеприимство. Эй, Карпуша! — кликнул он сына. — Правь сюды кобылу.
Народ расступился, первым пропуская скоморохов возок. На медведя поглядывали с опаской и любопытством. Маркел, свесив кривые короткие ноги с задка, строил прохожим смешные рожи.
— Скоморохи приехали! — бежали впереди возка ребятишки.
На берегу Неглинной вкривь и вкось, словно грибы на лесной поляне, проросли темные от дождей избы посада. Овчух жил с самого краю; во время половодья вода подступала под венцы его избы, иногда вползала во двор. К самой реке спускался ветхий плетень. За плетнем был огород. В огороде светло зеленела капуста, хлюпала на редкой волне привязанная к столбику однодеревка. В однодеревку были брошены весла и сеть.
Ворота подались с тяжелым, раздирающим душу скрипом. Радко въехал вслед за хозяином во двор, привязал лошадь к балясине покосившегося крыльца.
Овчух, как бы извиняясь, сказал:
— Избу еще мой тятька рубил.
— Да, — по-хозяйски оглядел Радко. — Венцы-то покрошились. Новую ставить пора.
— А где он, лес-то? — отозвался Овчух. — Ране лес общий был — руби где хошь и сколь хошь. А ноне все, что ближе, — князево, что подале — княжих милостников, огнищан да тиунов. Ни леса, ни бортей — знамена повсюду расставлены. Как жить-то?
— Трудно, — согласился Радко.
Много земель исходил на своем веку скоморох, и везде одно и то же: нет житья мужику, давят на него и князь, и бояре, и церковь, и монастыри. Да и то ладно бы, но ведь еще и усобица. Порядок был на Руси при Мономахе, князья сидели в своих вотчинах тихо. Разве только половцы нагрянут. Но до северных земель они не доходили… А нынче и русские князья что твои половецкие: жгут посады, людей в рабство продают — своих же мужиков.
Овчух жил в избе один как перст: ни жены, ни детей. Оттого, знать, и не прибрано, лавки покосились, потолки покрылись толстым слоем копоти. В окна, затянутые пожелтевшим бычьим пузырем, едва сочился скупой свет.
Одному Овчуху скучно — вот и радовался он любому заезжему человеку: как-никак живая душа.
— А два дни назад заходили к нам калики, — рассказывал он, старательно сметая с лавок присохшую грязь. — Много было божьих людей. Тоже жаловались. Тяжко, сказывали, жить стало в Суждале да во Владимире — не прокормиться подаянием. Церкви, слышь-ко, пограбили, попов побили, веру забывать стали. Разбой среди бела дня…
Перейдя на шепот, добавил:
— Князья, сказывают, тоже балуются. Людей в железа заковывают, бросают в порубы. Так ли это? Из Суждаля ты…
— Погоди, погоди, — остановил говядаря Радко. — Это про каких же ты таких калик баешь?
— Как про каких? — удивился Овчух. — Про тех самых…
— Из Суждаля?
— Оттудова…
— А про монастырь они тебе не сказывали?
— Сказывали про монастырь. Князь, говорили, татям грамоту дал. А чернецы не пустили. Много шуму наделали в Суждале.
— Они! — разом выдохнул Радко.
Удивился Овчух:
— Да что с тобой, скоморох? Аж с лица сошел… Нешто знакомые?
— Знакомые, — кивнул Радко. — Дорожки-то наши вот как переплелись. Скажи, Овчух, а не было ли среди них девицы?
— Как же, была девица. Станом стройна, лицом бела. Грустная такая. Я еще подумал: и с чего бы ей, красавице, путаться с каликами? Или добрые молодцы перевелись?..
Услышав это, приподнялся на лавке Маркел, вцепился острыми, как крючья, пальцами в локоть Радка. Оттолкнул его Радко. Маркел замычал, придвинулся к Карпуше, обнял мальчика и затих.
— Хорошую весть подал ты мне, Овчух, — сказал Радко говядарю. — Не калики это, а тати. И девку, про которую ты мне говорил, атаман ихний силой увел из Суждаля. Пымать их надо.
Хмыкнув, Овчух почесал пятерней в волосах.
— «Пымать»! Кабы сила была…
— Мужиков в посаде нет?.. За бабьими спинами скисли? — упрекнул Радко и встал. — А ежели мужики не подсобят, один управлюсь. Сказывай, куды подались твои божьи люди?
— Слышал я одним ухом, как они промеж собой говорили: надо-де податься к Новугороду… Да ты не серчай, скоморох. То, что я тут баял, то верно. Но и тебя в беде не бросим, подсобим. Вот только настигнем ли?.. У нас ведь, чай, коней нет.
— Не на половцев идем, — оборвал его Радко. — Не рать собирать. Три лошаденки в посаде сыщутся. А боле и не надо.
— Ишь ты, храброй, — улыбнулся Овчух.
— Храброй не храброй, а уж какой есть.
— Ну, коли так…
Нахлобучив на растрепанные волосы шапку, говядарь вышел из избы. Долго его не было. Потом за стеной послышались голоса. И сразу же в избу набились мужики. Присев на лавки вокруг стола, с любопытством уставились на Радка. Смотринами, видать, остались довольны.
— Ну, сказывай, почто звал, — пробасил тот, что показался скомороху постарше. — Подсобить, слышь, надо? — Серые глаза мужика озорно шарили по скоморохову лицу.
Радку понравились мужики. Взгляды открытые, с тела крепки.
— Вот этот — Карп, кузнец, — назвал мужика Овчух. — А эти двое — Алеха да Сидор, гончары.
— А меня зовут Радко. Скоморох я.
— Ладно. Слыхали уж, — отмахнулся Карп. — Опосля за медком о себе поговорим. А ноне как бы времечко не упустить… Кони у нас хоть и не то чтобы сытые, а — ходкие. Поскачем-ка, скоморох.
Маркел с Карпушей, суетясь, выпрягли из возка лошадь, накинули на ее тощий хребет седло. Радко сунул за голенище нож. У Алехи был лук, а Карп и Сидор выломали у Овчуха на огороде по крепкой шелепуге.
— С богом! — напутствовал их Овчух.
Карп усмехнулся:
— На бога-то надейся, да сам не плошай. Так ли?
На дороге, что вела в Ростов, много попадалось встречных. Шли мужики и бабы, несли на спинах корзины с первыми грибами, с ягодами.
— Не видали калик? — спрашивал их Радко.
— Нет, не видали.
Проехав немного, спрашивал снова. Мужики и бабы отвечали то же: калик не видали. Приуныл Радко. Карп сказал:
— Есть тут тропка через речную излуку — не по ней ли подались тати? Тропка потаенная, народу ходит по ней немного.
Свернули в лес. Из лесу вымахали на пригорок. За пригорком слева тянулось болото, справа, за черными ольховыми стволами, серебрилась река. Тропка выбежала к реке. С излуки, на которой она делала петлю, хорошо было видно Москву, — высоко она поднялась, отгородилась от лесов земляным валом, в реку гляделся дубовый частокол. К башне, повернутой на Неглинную, тянулась через весь посад извилистая лента дороги… За вторым поворотом город исчез, ушла в сторону и река. Лес стал еще гуще. Перепутались, переплелись в чащобе деревья и кусты. У Сидора, зацепившись за сук, свалилась шапка. Спрыгнул Сидор с коня, чтобы подобрать ее, нагнулся — и замер над тропой, будто кольнуло в поясницу: на траве, что вокруг тропы, белой солью лежит роса; на тропке же росы нет. Еще ниже нагнулся Сидор — глядь: в лужице отпечатался след лаптей.
— Никак, здесь и прошли, — сказал он, садясь на коня. — Потише бы надо…
Дальше ехали молча. Скоро сквозь неразборчивый шорох листвы долетели нанесенные порывом ветра голоса…
Калики отдыхали на краю небольшого озерца. Хорошо их было видно с другого берега: мужики таскали из лесу хворост для костра, бабы полоскали белье. Радку показалось, что он узнал в толпе Аленку.
Рядом с ним, таясь в густом орешнике, Карп нетерпеливо поигрывал шелепугой.
— Скоро ли?
— Скоро…
Осторожно, не горяча коней, обошли озерцо с надветренной стороны, остановились в березнячке рядом с разбойным привалом. Калики уже разложили костер, запалили его, столпились у молодого огня. По тому, как подобострастно обращались мужики к одному из своих, Радко понял: это и есть атаман. Запомнил в лицо и, отвернувшись, стал шарить глазами среди баб. С атаманом у Радка были свои счеты — за Вольгу. Но с этим потом. Перво-наперво нужно вызволять Аленку.
Среди баб Аленки не было. Разглядел ее Радко на другом конце привала, где возле дуба в единой куче был свален всякий хлам: сумы, лапти, сермяги. Больно кольнуло скомороха в сердце: да что же это сделал с нею тать?..
Хрустнула ветка под копытом нетерпеливого Сидорова коня. Насторожились калики. Тут уж не зевай — ударил Радко пятками в худые бока своей лошаденки, выскочил на поляну.
— Э-ге-ей! — зашелся криком Карп, размахивая шелепугой.
Испугались калики, рассыпались кто куда. Только атаман, Нерадец, не сбежал — выхватил из костра горящую головню, ткнул ее в морду скакавшего прямо на него Карпова коня. Заржал Карпов конь, вскинулся, чуть не выбросил седока. Но Радко уже был рядом, ногой ударил атамана в грудь. Вскрикнул Нерадец, упав, покатился к озеру.
Пока мужики расправлялись с каликами, Аленка не сразу опомнилась. Потом словно свет пролился на ее лицо — вскочила, бросилась к скомороху:
— Радко!
А скоморох тут как тут, сильной рукой схватил девушку за талию, одним махом бросил впереди седла.
Тут, очухавшись, Нерадец выполз из-под глинистого берега, замахал руками, преграждая Радку дорогу к лесу.
— А, леший! — выругался Карп. Добрый был у него конь, а Нерадец подпалил ему морду. Вот и обрушил Карп шелепугу свою в сердцах на покатые плечи атамана. Взвыл атаман, присел. Лег на землю, забился в судорогах.
Передав Аленку Сидору, Радко спешился. Спешились и Карп с Алехой. Обступили лежащего на земле атамана.
— Вставай, — сказал Радко. — Ну, вставай давай, поворачивайся.
Злые глаза блеснули под ресницами Нерадца. Поднялся он, пошатываясь, стал гнусить:
— Почто бьете? Божьи люди мы — не воры…
— Молчи, божий человек! — остановил его Радко. — Монахов в Суждале сек — о боге думал?..
Отступился от него Нерадец, побелел:
— Чур, чур меня!
— А над Вольгой глумились — тоже о боге думали?
Сгреб Радко Нерадца за шиворот, другой рукой крепко ухватил за порты, приподнял над собой и бросил оземь.
Перекрестился скоморох, сплюнул, не стал даже глядеть: жив еще или кончился атаман.
Мужики устало сели на коней.
Огнищанина московского Петряту князь Юрий велел казнить, дочерей его вверил попу Пафнутию:
— Не обижай сирот, отче. Девки тут ни при чем.
Вечером в Москву вступило Михалково войско, Всеволод — впереди на горячем коне. Ослабевшего Михалку бережно внесли в избу, уложили на постланные в три ряда медвежьи шубы. Поскакали по окрестностям гонцы — искать князю лекаря. Привезли из лесов старушку. Нос крючком, глаза навыкате. Всеволод сказал:
— Не боись, худа тебе не учиним. А брата моего исцели.
Знахарка кланялась поясно Всеволоду, Юрию, дружинникам и боярам, стучала клюкой: ведьма, да и только. Привезла она с собою всю свою нечистую кухню: белокудренник черный, лягушечник, бруслину, змей-траву, могильник и горлюху, привезла и бесовские чаши и ступы толочь траву, готовить лекарственные навары. Вздула зелейница огонь в печи; поднося к носу пучки трав, скрипучим голосом приговаривала:
— А вот зубник, батюшка, от крови, а жабник от ран, и заячья капустка тож от ран хороша. А волчье лыко — от змеиных укусов…
Михалке намешала в чаше лихорадочника, мяты и дягиля, добавила кошачьего корня, высыпала крошево в горнец, залила горячей водой. Пока варево доходило в горнце, натерла князю грудь медвежьим салом.
— А теперь спи, батюшка, к вечеру полегчает, — сказала она, когда князь выпил горький настой.
Укутала его шубой, сложив руки на животе, наказала Всеволоду:
— Чтобы травка силу возымела, князя не будить.
Старухе принесли в светелку брашно и питье, но обратно в лес не повезли, наказали быть при Михалке до полного его выздоровления.
Запричитала было зелейница, но Всеволод так глянул на нее, что у старой сердце укатилось в пятки.
А Давыдке велел молодой князь собрать московлян перед крыльцом огнищаниновой избы.
— Не ладно живете, московляне, — сказал он с крыльца собравшимся. — Не в ту сторону глядите. Брат мой Андрей шел к вам с добром, а вы платите ему черной неблагодарностью. Врагов Андреевых привечаете… Не о том говорю, что Кучковичи перед нами в неоплатном долгу, а о том, что и ныне на князя руку заносите… Вот мое слово: идем мы на Владимир суд чинить. Ежели грехи свои искупить хотите, собирайте войско. Пойдем на Ростиславичей сообща.
Понуро слушали князя московляне, морщили лбы. Овчух сказал соседу:
— Оно, конечно, так. Да вот урожай-то…
— Совсем земля оскудела, — шептались мужики.
Всеволод будто подслушал их речи. Выждав, пока уляжется гул, пообещал:
— А за то даруем вам гривну на брата. Верьте мне, мужики.
— Дай, князь, подумать! — просили из толпы. — Мы ведь ничего. Мы супротив вас никогда не шли. Да вот ведь какое дело: а что, ежели и ноне, как в прошлом году, повернут вас Ростиславичи?.. Вы в Чернигов али там в Новугород убегнете, а нам каково?..
— Не повернут нас Ростиславичи, не бывать тому, — твердо сказал Всеволод.
Говорил он — будто совет держал с московлянами, а сам уж дружинникам наказал за мужиками в оба приглядывать. Речи речами — так уж повелось на Руси, так и отцы и деды поступали. Но Всеволоду порядок такой всегда был не по душе. Московлян он уговаривать не станет. Не пойдут с ним по доброй воле — заставит силой. «Свесив руки, снопа не обмолотишь, — неприязненно подумал он. — Разленились, хари отъели на окраине…»
Мужики, оно ясно, тоже не простаки. Упирались для виду, цену себе набивали. Но каждый знал: в лес от князевых тиунов не уйдешь, хозяйство не бросишь.
— Зря ты, стрый, с мужиками совет держишь, — шепнул Всеволоду Юрий, — Какие из них ратники? Не ровен час, дойдет до брани, разбегутся по избам.
Всеволод усмехнулся, положил руку на крестовину меча:
— Не разбегутся.
Мужикам ласково сказал:
— И еще дарую вам двадцать бочек меду, а к меду брашна. Вот задаток — остальное получите после похода.
В толпе одобрительно загудели, послышались голоса:
— Ай да князь!
— Так бы сразу и говорил. Пойдем на Ростиславичей!
Мед мужикам поставили из огнищаниновых погребов. Тиун добавил. Пять бочек Всеволод выделил из своих припасов. Народ на площади все прибывал. Вместе с посадскими пировала и княжеская дружина. Князья тоже не стали прятаться за частокол, пили на площади: перед избой огнищанина Петряты постлали ковер, принесли столы и лавки, составили вместе. Тут и там зачадили костры.
Поспел на пир и Радко с медведем, с Карпушей и Маркелом. Аленка тоже пришла посмотреть, как веселится народ. Глядя на пьяных мужиков, со слабой надеждой думала: а что, как и Давыдка здесь?
Накануне вечером за скудным ужином в избе Овчуха Радко предложил ей податься с ним вместе в Новгород.
— Одну тебя отпустить во Владимир не могу, — сказал он. — Много злых людей нынче бродит по дорогам да по лесам. Не дойдешь. А с нами тебе и тепло будет, и сытно. В беде подсоблю. Не брошу…
Разумно увещевал ее скоморох. Но у Аленки свое было на уме. Узнав, что прибыло войско, идущее на Ростиславичей, заупрямилась пуще прежнего:
— Упаду князьям в ноги, упрошу взять с собой.
— До тебя ли им? — усмехнулся Радко.
В толпе взопревших от тесноты баб, привалившихся к тыну, слышались голоса:
— Ишь как живут князья — лебедей пряженых подают…
— Сладко!
— Меды пьют, радуются.
— А наши-то мужики — дураки!.. Нынче пляшут, утром спохватятся…
— Уведут родименьких.
Овчух, страдавший болями в желудке и давно уже забывший вкус меда, тоже вертелся среди баб возле тына. Подливал маслица в огонь:
— Многие воротятся ли, бабоньки? Ваши мужики — вои, а я хоть и не вой, а тоже мужик. Со мной сподручнее. Хоть гривной и не наградят, зато голова на плечах… Ежели что, дорогу ко мне знаете.
— У, бесстыжий! — повизгивали бабы; иные игриво били его по плечам и по спине. — Седина в бороду, бес в ребро!
— А и то. Был бы уговор, — смеялся Овчух.
К тыну подошел, покачиваясь на помягчевших ногах, сокольничий князя Всеволода — в белой рубахе до колен, с княжеской гривной на шее. Поглядел на баб мутными глазами.
— А ну-ка, бабоньки, водицы мне!
— Аль меду мало?
— Ишшо не раздуло?..
— А вот я вам! — выругался сокольничий, сунул два пальца в рот да так свистнул, что мигом всех от тына отбросило. Одна только Аленка осталась. — А ты, молодица, пошто не побегла? — удивился сокольничий.
— Это со свисту-то?
Засмеялся сокольничий:
— Ну, коли так, принеси водицы.
— А к князю допустишь? — спросила Аленка.
— Принесешь водицы, допущу, — смеясь, пообещал сокольничий.
— Не обмани…
Закинув косу за спину, побежала Аленка к колодцу, зачерпнула полную бадью. Тяжелая бадья — едва принесла.
— Ну, полезай, коли так, — протянул сокольничий ей руку.
Хоть и пьян, а сильная рука у сокольничего. Подобрала Аленка подол, перепрыгнула через плетень. Перепрыгнула — да и прямехонько сокольничему на грудь. Обхватил он ее, прижал, крепко держит, не пускает.
— Поцелуй — отстану.
— А как уговор?
— Долг платежом красен.
Приподнялась Аленка на цыпочки — откуда и смелость взялась? — поцеловала сокольничего, да не как-нибудь, а в губы.
— Ой, девка-а, — зашатался сокольничий, на глазах трезвея, — да отколь ты такая?
— Где была, оттоль вся и вышла.
Все смеялись вокруг. Смеялись и за столом, где пировала дружина. Застыдилась Аленка, закрыла лицо руками. Ну как теперь подступиться к князю?
Но Всеволод уже заметил ее, привстав, поманил к себе. Сокольничий подтолкнул Аленку:
— Иди, тебя кличут.
Всеволод сидел во главе самого большого стола на скамье, укрытой полавочниками. По правую сторону от него — петушистый князь Юрий, по левую — старшие дружинники. Аленка подивилась, приглядевшись к Всеволоду: а молоденький-то!..
Большие ромейские глаза Всеволода оглядели Аленку всю, прильнули к свежему румянцу на ее щеках.
— Чья будешь?
— Володимирская я… — смело отвечала Аленка. — Боярина Захарии раба. Из Заборья… Чай, слыхал?
— Из Заборья, говоришь? — удивился Всеволод. — Постой, постой, уж не Давыдкина ли сестрица?
Екнуло у Аленки сердце!.. Ни слова не вымолвит от волнения. Погодя немного сказала, заикаясь:
— Давыдкина, князь… Я и есть Давыдкина… Сестра его я… Аленка…
— Аленка, говоришь?
Лукаво улыбнулся князь, шепнул что-то сидевшему рядом с ним молодому вою. Тот встал и скрылся в огнищаниновой избе.
— А вот поглядим, — сказал князь.
Что уж потом было, — будто сон, вспоминала Аленка. Видела только — вышел на крыльцо Давыдка, русоволосый, голубоглазый — такой, каким приехал тем росным вечером в Заборье. А потом уж ничего не видела — все застлали горячие слезы.
— Ну, князь, — сказал Давыдка, светлея лицом, — в долгу я перед тобой неоплатном. Что ни прикажи, все исполню…
— На то я и князь, — ответил с улыбкой Всеволод. — Ешь, пей. Но есть и дело для тебя, Давыдка. Бери самого наилучшего коня, скачи во Владимир. Передай людям нашим — пусть ждут. Скажи: идут князья к ним со всею силою. И ежели не брехали, а вправду хотят нас на стол, то пусть, соединясь с суждальцами, готовятся встретить как положено. Мы же будем драться с Ростиславичами, живота своего не щадя… А за сестрой, — повернулся князь к Аленке, — за сестрой твоей я сам пригляжу. Скачи!..
— Все сделаю, как велено, — сказал Давыдка, кланяясь Всеволоду. — Дозволь только побыть с сестрицей.
Всеволод кивнул, рукой подозвал чашечника. Велел всем нацедить меду. Встав, полный ковш протянул Давыдке. Давыдка принял его с поклоном, поднял высоко в руке:
— За здоровье князей наших!
— За здоровье князей! — подхватили дружинники.
Пир в Москве продолжался до глубокой ночи. А когда сильно захмелевших людей сморил крепкий сон, когда всплыла над Неглинной-рекой луна, Давыдка был уже в пути. Пригнувшись к седельной луке, скакал он сквозь дремучие леса — все на восток и на восток, туда, где мерещился над зеленой Клязьмой белоснежный город: за высокими крепостными валами, за частоколами и приземистыми крепкими башнями.
День и ночь съезжались к Ярополку гонцы; бросая отрокам взмыленных коней, взбегали на крыльцо.
— Князья вышли из Чернигова!
— Князья в Москве!
— Рать собралась неисчислимая!..
Бояре волновались, подолгу сидели в гриднице, говорили Ярополку:
— Кликни людей, князь. Останови супостатов!..
Ярополк молчал. Не крепко, будто на болоте, на зыбком кочажнике, стоял он на Владимирской земле. Сидел в кресле на возвышении — не в своем, в Андреевом, смотрел на боярские хари, дивился — трусливы, как псы. А ведь давно ли похвалялись: положись на нас; мы с тобой — и ты спокоен, отшатнемся — втопчут в землю мужики. Им ведь только подморгни — за вилы возьмутся, за топоры, пустят красного, петуха. Давно ли жгли усадьбы — еще и доныне гарью доносит: не смирились холопы, нет, не смирились. И зря тогда Ярополк послушался бояр, своим умом надо было жить. У них ведь чрева бездонные — никакого богатства не хватит, чтобы накормить. А накормишь — отойдут и снова вернутся, яко псы на блевотину. Все княжество растащат по своим теремам, а после его же, Ярополка, притянут к ответу…
Зло подступает к Ярополкову горлу, гнев перехватывает дыхание. А что делать? Знает князь — все это пустое: никуда ему от них не уйти, связан он с боярами крепко-накрепко. Теперь опереться не на кого — только на них.
Но думу такую втайне берег Ярополк: вот управлюсь с Юрьевичами, тогда поглядим. Налажу дружину, боярам спуску не дам…
Не дам ли? Ой ли, хватит ли силенок?.. Горько улыбнулся про себя молодой князь: ни ему, ни Мстиславу бояр не сломить. Боярский корень глубоко сидит. Чтобы ловчее за него ухватиться да вырвать, надо головы кой-кому порубить. А Ярополку страшно. Не то молод еще, не то материна проклятущая смиренность в крови. Отец — тот был человеком смелым: на новгородцев ходил, на половцев — всегда впереди, под стягом, на боевом коне. Рано помер, а то сидел бы сейчас на владимирском столе. Владимирский стол ныне самый высокий стол на Руси. Киев одряхлел. Андрей Боголюбский правил им из своего далека, будто вотчиной, — смещал и ставил князей…
Об Андреевой славе мечтал Ярополк. А многого ли достиг? Зря послушался бояр, зря давал дядьям клятву… Теперь проклянут его в летописях и былинах. Понесут песенники по Руси худую славу. Не ту, о которой мечтал. С такой-то славой ни один город к себе не примет. Как же тогда?..
Ярополк снова взглянул на бояр — аж рот перекосило ненавистью. Представил себе, как идут они с ключами на золотом блюде навстречу Михалке, как сызнова клянутся ему в верности, а то, что было, валят на него, Ярополка, да на брата его Мстислава. И снова течет в их бретьяницы душистый мед, в скотницы — золото и серебро. Князья приходят и уходят — бояре остаются…
Захария в отделанной горностаями теплой шубе — несмотря на жару, — в теплой же высокой меховой шапке восседал на лавке как раз против князя: борода в бороду. На лицо Ярополка падал свет из оконца, и Захария видел его печальные глаза. Смятенно было на душе у боярина. Крупный пот стекал по его щекам, холодными струйками сбегал за воротник.
Уж кто-кто, а Захария за Ярополка горой. Не ему обиду держать на князя. Да и князь это знает, понимает боярина. Ежели сбросят Ярополка со стола, то и Захарии не усидеть в своем тереме. Знал боярин Михалку, знал и Всеволода — эти за ценой не постоят. Щедро одарят всех, кто восставал против Андрея. И уж ему, Захарии, кре-епко несдобровать. Никак нельзя боярину даже в мыслях допустить, чтобы сел Михалка на владимирский стол.
Будто что легло от него к князю, притянуло к боярскому лицу Ярополковы бесцветные глаза.
— А что скажет Захария? — спросил князь.
Все, кто был в гриднице, повернулись к боярину. Затаили дыхание.
Согнав следы раздумий, Захария неторопливо огладил бороду. Никто не должен заметить его смятения. Пусть верят — боярин не сомневается в успехе. И еще пусть не думают, что мучит его тяжесть вины. Чист боярин перед князем, чист и перед богом.
Встал Захария, поклонился Ярополку, поклонился боярам.
— Дозволь, князь, правду молвить, — сохраняя осанку, нараспев, спокойно произнес он. — Слушал я думцов твоих и дивился. Отколь и к кому бояре пришли? Чего ищут в княжеском тереме?..
Он, прищурясь, оглядел сидящих. Вона как попали его слова: в самую сердцевину, — задвигались бояре, зашушукались, недоуменно вскидывая на него глаза. Захария улыбнулся и продолжал:
— Иль не одарял князь бояр наших землей? А угодьями?.. И сколько золота положил в наши, боярские, скотницы? Кто счел?! А теперь прикиньте, бояре, как все повернется, ежели Андреевы братья придут во Владимир и начнут свои порядки наводить…
Он снова помолчал, утер меховой опушкой рукава застилающий глаза липкий пот.
— Князь — он всему голова, это верно, — продолжал Захария. — Князь за все в ответе. На то он и князь. Так уж исстари повелось на Руси. Ну, ладно… А мы кто? Мы князевы советчики. С нас ведь тоже спрос немалый. Кто знает, сколь обиженных нами в Михалковом войске? А?.. Так что давайте думать вместе, бояре. Давайте думать, что присоветовать нам князю нашему? Прикинем так — на володимирских каменщиков надежда слабая. Они в сече переметнутся к Юрьевичам. Это все мы знаем. Дружина у князя пришлая… Еще боголюбовские пешцы. Не вои. Да и мало их. Вот я и думаю — не пришла ли пора нам, бояре, отплатить князю нашему старый долг. Пошлем по вотчинам своим тиунов, наберем войско из смердов. Смерды — не каменщики, они у нас вот тут…
Он выразительно сжал кулак и потряс им над головой.
Устал Захария от длинной речи, но остался собою доволен. Снова разгладил обеими руками бороду, в тишине обратился к Ярополку:
— Дозволь сесть, княже.
— Садись, боярин, — наградил его Ярополк признательным взглядом. Вопросительно поглядел на бояр.
Бояре неодобрительно молчали. «Эко солнышко приоткрыл Захария! — размышляли они. — Князю радость, а нам пошто забота? Плохо ли жилось за Ярополковой спиной!..» Смердов ни в Ростове, ни в Суздале доселе не подымали в походы. Половцы их не беспокоили, а свои счеты князья сводили и малой дружиной. Взять мужиков от земли, да еще в такую пору, — прямой убыток.
— Что молчите, бояре? — спросил князь. — За свою калиту хватаетесь, а о том не мыслите, что придет Михалка — все едино потеснит вас в вотчинах. А еще соберет людишек ваших на булгар — довершать начатое Андреем… Каково?
— То ведомо нам, князь, — растерянно забубнили бояре. — Да ведь пора-то какая: дел на земле невпроворот. Без хлебушка останемся.
— Будет плакаться-то! — вдруг рассердился Ярополк. Ударил ладонью по подлокотнику кресла, встал. Бояре тоже встали. — Мое слово — последнее, — сказал князь, — Соберете рать — жалеть не будете, не соберете…
Он не докончил и нахмурился. Бояре испуганно закивали:
— Спасибо, батюшка. Спасибо на добром слове. Милости твоей благодарны. Жить будем, вовек не забудем.
Говорили бояре, а сами глазами, будто угольями, жгли стоящего в стороне Захарию. Понимал Захария: наживет он себе нынче немало врагов. Но на риск шел, знал: одолеет Ярополк Юрьевичей — сделает его при себе самым первым человеком.
А Ярополк свою видел в этом выгоду. Время еще есть, — пока Михалка болен, пока сидят князья в Москве, можно сколотить немалую рать. А чтобы маленько придержать Юрьевичей, надумал Ярополк уговорить Мстислава — послать его с суздальцами к Москве навстречу Михалке и Всеволоду.
Разговор с братом предстоял трудный. Помедлив, Ярополк решил ехать к нему сам.
Мстислава он застал на псарне. Брат сидел на корточках перед соломенной подстилкой, на которой лежала любимая его гончая сука Рогнеда, и держал в руках слепого еще, влажного кутенка. Щенок извивался, тыкался мордой в его ладонь. Рогнеда, глядя то на щенка, то на князя любящими глазами, счастливо поскуливала.
— Рад видеть тебя в добром здравии, — сказал Мстислав, торопливо обнимая Ярополка за плечи.
Когда они стояли рядом, то были одинакового роста; оба юные, статные, с глазами, обведенными четкими дугами черных бровей. Только если очень пристально приглядеться, можно было заметить, что Мстислав чуть постарше Ярополка, а издали он даже казался моложе, был попроще.
— С чем ты, брате? — спросил Мстислав, догадываясь, что дело важное.
— Травка наша в пути проросла, — сказал Ярополк. — Михалка в Москве собирает войско.
Мстислав кивнул — не дошел Воловик, сгинул. У Мстислава тоже есть свои глаза и уши, и не только здесь, в Суздале и Владимире, но и там, в стане у Юрьевичей. Однако стоит ли беспокоиться? С ними великий Ростов, не кучка московских ремесленников.
— Устоим…
— А коли нет? — раздраженно сказал Ярополк. Он оторвал брата от любимого занятия. Гончая, оставшись одна, ерзала на подстилке и поскуливала. Не вовремя прибыл Ярополк. Мстислав досадливо поморщился.
— Четырех кобельков принесла, — похвалился он. Ярополк испугался: и в такое время Мстислав думает о щенках!.. Или суздальский князь и вправду надеется отсидеться за стенами своей крепости? У Владимира тоже крепкие стены, а что толку? Кто встанет к заборолам?.. Лицо молодого князя побледнело. Ресницы гневно дрогнули, под ними жарко вспыхнули глаза.
Мстислав не заметил его взгляда. Мысли его уже были далеко.
— Ты не гневайся, ты мне верь, — невнятно забормотал он. — Это здесь, рядом, за Кидекшей. Кудесник — он и в тот раз не обманул меня…
Ярополк смотрел на брата как на больного. О каком кудеснике говорит Мстислав? Куда они должны ехать?.. Зачем?
Мстислав позвал конюшего. Улыбчивый парень с курносым, как седло, широким носом подвел коня.
— Не захромает? — спросил князь.
— Только что подковали.
Ярополк злился, нервно кусал губы. Зря он скакал сюда. Зря торопился. Мстислав не поможет. А почему?! Разве они так слабы, чтобы ползти к Михалке и клянчить у него хоть самый захудалый удел?! А может быть, Мстислав уже столковался с Юрьевичами?..
Мысль эта была нелепа, но он никак не мог от нее избавиться. Они скакали рядом по ровному полю вдоль Нерли, и Ярополк нет-нет да и поглядывал раздраженно в сторону брата.
Кидекша выросла среди зелени, обнесенная новым частоколом, за которым виднелись белые стены придворной церкви и княжеского терема. Мудр был дед их, князь Юрий, прозванный Долгоруким. И не только к соседним княжествам протягивались его длинные руки, — крепкой хваткой держал он и бояр, сторожил их на подходе к Суздалю, Кидекшей затворив глубокую протоку Нерли.
В Кидекше не остановились, поскакали дальше. За Нерлью заволновалась, захолмилась земля, разбросала по низинкам рощицы да перелески. В одном из перелесков встретил их возле тына с голым лошадиным черепом на шесте сухой и черный, будто головешка, старик.
Мстислав спрыгнул с коня.
— Мир очагу твоему, старче, — почтительно проговорил он и остановился в отдалении.
— Мир и тебе, князюшко, — прошамкал старик. — Заходи, ежели не брезгуешь…
— Поспешаю я, старче. А к тебе у меня дело.
— Кому же без дела сюда скакать охота?!
— Оно и верно.
Мстислав покосился на Ярополка. Хмурится брат, не одобряет, сердито поджимает губы. Ничего — стерпится…
Подождав немного, Ярополк тоже слез с коня. Похлопывая его по холке, внимательно рассмотрел волхва. Старик был кряжист, у него красивая крупная голова с торчащими, непокорными волосами, длинная седая борода ниспадала почти до пояса; острые глаза прожигали дремучую поросль бровей.
Мстислав достал из сумы большого белого петуха. Старик принял его, одобрительно подержал в руке — петух был увесистый, бойцовый; воинственно, как секира, топорщился над его головой мясистый красный гребень. Привязав петуха бечевкой за лапу к стволу березы, старик ушел в избу. Скоро он вернулся с охапкой душистого сена.
Мстислав с Ярополком сели под плетнем, старик достал из нанизанного на тело разноцветного тряпья кремень и, бормоча заклинания, принялся высекать огонь;
— Принесем богам-спасам жертву и возгласим им честь и славу!
Трут задымился, волхв раздул его и сунул в траву, пригласив князей придвинуться поближе.
Трава занялась оранжевым пламенем, синий дымок потянулся в сторону сидящих. Старик отвязал петуха, приподнял его над костром и одним ударом острого ножа отсек ему голову. Упругое тело заплескалось, рванулось из его рук, но старик крепко держал судорожно дергающиеся крылья. Из обрубка шеи в костер толстой струей ударила кровь. Огонь злорадно зашипел, принимая жертву. Пламя опустилось, по всей поляне растекся густой ароматный дым.
В дыму возникли видения. Казалось, поляне нет конца, и на всем ее необозримом пространстве над дымом — конские и человеческие головы. А над их головами топорщились копья и мечи. Люди и кони текли вместе, с дымом.
Потом над поляной поплыл неясный гул. Гул нарастал, и скоро в нем стали различаться отдельные голоса и крики. Ярополку даже показалось, что он расслышал звон оружия… Но стоило ему отвернуться от огня — видения исчезали.
Однако волхв, стоявший напротив — сам словно сотканный из огненной плоти, — притягивал к себе взоры молодого князя. И душистый дым проникал Ярополку в рот и в ноздри; он вдыхал его, блаженно закатывая глаза.
Огонь погас. Пешее и конное воинство рассеялось по лугу вместе с остатками дыма. Волхв опустил в остывший пепел тушку петуха и вскрыл живот. Сейчас там, в утробе жертвенной птицы, свершалось великое таинство. Увидеть его было доступно только избранным — ни Мстислав, ни Ярополк не разглядели бы ничего, но волхв читал по внутренностям будущее, и братья прислушивались к нему с почтительным вниманием.
Пальцем, измазанным петушиной кровью, старик провел себя по носу и по щекам. Тихий голос становился все громче, волхв мелко вздрагивал спиной и грудью. Потом, вдруг сразу покрывшись мелкими бусинками пота, замолк и уставился на князей.
Он никак не мог отдышаться и долго молчал. Заметно было, как притекала кровь к его побледневшим щекам, как в остекленевших глазах заструилось тепло, растапливая холодные ледяшки расширившихся зрачков.
— Праведный меч покарает врагов, — наконец глухо произнес он.
Мстислав вскочил на ноги.
— Покарает врагов! — повторил он как эхо. — А что еще шепнули тебе твои боги?
— Правота всегда наружу выйдет, — сказал старик.
Мстислав бросил в раскрытую ладонь волхва нитку крупного жемчуга.
Ярополк пожал плечами.
— Али наша победа не стоит такого подарка? — заметив его жест, сказал Мстислав с раздражением.
Ярополк промолчал. Да и что ему было сказать?! Разве он не видел огромного войска и не слышал гула битвы? Откуда это?.. Не бесовская ли шутка?.. А что, как прознает суровый христианский бог? Что, как накажет?.. Нет, не нужно было ехать на требище, не нужно было приносить в жертву белого петуха…
Он возвратился во Владимир, исполненный еще большей тревоги. Мстислав не понравился ему — горяч, но жидок. Нужно действовать самому, спешно снаряжать дружину, идти на Москву. А Мстислав пусть готовит Юрьевичам встречу под Владимиром. Бояре, как было обещано, соберут людей и оружие.
Ночью скрипели возы, через Медные и Серебряные ворота выезжали из города. Утром, когда княжеские тиуны поскакали по оружейникам, по бронникам, те, ухмыляясь в прокопченные бороды, говорили:
— Был товар, да весь вышел — нет мечей, кольчуг нет, нет шеломов. Купцам продали, а те давно в пути.
Тиуны обыскивали кладовые — верно, не врали ремесленники: не было у них товару.
Догадываясь о сговоре, Ярополк снова и снова рассылал тиунов. Но мастера стояли на своем. Иные обещали:
— Через неделю изготовим все, что требует князь. Да и то, ежели подвезут кузни. А без кузни мечей из воздуха не накуешь.
Тиуны скакали к кузнецам:
— Варите кузнь.
— Кузнь сварим, — отвечали кузнецы. — Да вот руды нет. Будет руда, будет и кузнь.
Много людей согнал князь в болота. Задули вокруг города новые домницы. Железо варили и стар и млад. Но дело продвигалось плохо. Тем, кто выварит больше руды, князь обещал выдать по две гривны. Кузнецы от денег не отказывались, но железа все равно было мало.
Вяло постукивали в кузницах молотки, а к городу уж собирались крестьяне. Ни одеть, ни обуть их было не во что. Нечем было кормить. Не мог Ярополк и вооружить своей многочисленной рати.
А гонцы тем временем доносили: Юрьевичи вышли из Москвы. Войско их лесами движется на Владимир.
Ярополк собрал бояр.
— Худо дело, бояре, — сказал он им. — Не сегодня завтра Юрьевичи будут здесь, а у нас нет мечей. Драться нечем. Одна надежда на бога. Ежели подсобит — возьмет наша сторона, а ежели нет — не миновать вам жить под новым князем. Мое решение такое: соберу всех, кто есть, и пойду дядьям своим навстречу. С вами же останется Мстислав… Ежели не одолею Михалку в поле, крепко держите город. Да за каменщиками зорче приглядывайте. Нет у меня им веры…
На проводы Ярополковой дружины прискакал взволнованный Мстислав.
— Худые нынче приметы, брате, — сказал он. — Проходили мужики, говорили, будто яровой и озимой хлеб играет от межи до межи. Сам поглядел — верно. А еще говорили, что под Кидекшей голодные волки все утро бродили стаями…
— Тебе волхв правду сказал, — оборвал его Ярополк. — Ты волхву верь.
Нарочито пышно выехал Ярополк со своей дружиной за Золотые ворота: пусть видят каменщики — не испугался он Михалковой рати. Кологривый конь под князем сверкал дорогой сбруей, высокое седло с подпругами было из тисненого сафьяна, стремена украшены затейливой насечкой, поперек крупа подвязан алый бархатный плат, обшитый шелковой тесьмой и кистями из пряденого золота.
Ремесленники бросали работу, выходили из мастерских полюбоваться дружиной. Вои у Ярополка были один к одному — высокие, широкоплечие, закованные в брони. Впереди скакали музыканты, били вощагами в привязанные к седлам небольшие медные чаши с натянутою поверх кожей, играли в трубы и в сопели…
Проводив князя с дружиною до Гончарной слободы, Захария отправился в свой терем. Постучал посохом в ворота. За воротами в глубине двора курилась банька. Еще с утра велел боярин истопить ее, напасти лютых кореньев, а вместо соломы на доски бросить крапивы. Хорошо пахнет лютый корень, крапива приятно обжигает тело. А после пару нет ничего лучше, как испить настоя из купальницы, собранной на утренней росе…
В бане, поохивая, бил себя боярин веником по животу и по жирным ляжкам. Верил в примету: от лютого корня приходит молодость. И впрямь — из бани Захария вышел, будто сорок лет сбросил с плеч. Черных дум как не бывало, а ведь с утра маялся: всему, мол, конец.
В горнице на столе дымилась в высоком блюде обетная каша. Знал боярин: ячмень для каши девки толокли в ступах еще с вечера.
Захария нетерпеливо постучал ложкой по столу — в горницу из светелки спустилась Евпраксия. Была она в прямом темном платье, в высоком кокошнике. Подведенные брови — вразлет, на губах — приветливая улыбка.
Поглядев на дочь, боярин еще больше размягчился. А испив чару меду, совсем обмяк. Забылись и вчерашние заботы, и тревожная речь Ярополка. В ушах все еще звучали сопели, перед взором проходила дружина, поблескивая новенькими доспехами на жарком июньском солнце, а пахучее банное тепло растекалось по всему жирному боярскому телу и клонило, клонило ко сну.
Но Захария не стал спать. Поев, он накинул на плечи кафтан и пошел смотреть, как мужики роют во дворе колодезь. Старый колодезь подгнил, вода в нем пожелтела, и боярин распорядился засыпать его. С неделю назад пришли к нему в усадьбу колодезники — старик и два молодых мужика. С вечера старик положил в разных местах двора сковороды. На другое утро при солнечном восходе по отпотевшей сковороде стал гадать, где рыть колодезь. Одна, лишь слегка отпотевшая, сковорода указывала, что воды в этом месте мало; зато другая вся была покрыта серебристым инеем. Здесь-то старик и велел забить колышек — добрый будет колодезь, с обильной водяной жилой.
Один из мужиков работал внизу, другой наверху крутил ворот — поднимал на волосяной веревке бадью с влажным песком.
Захария любил смотреть, как трудятся люди. Работающий человек — мирный, худые мысли от него далеки, голова занята делом: как ловчее подтянуть бадью, куда ссыпать песок. Пот стекал у парня с загорелого бронзового лба. Рубашка промокла насквозь, прилипла к мускулистой, в больших крепких буграх спине. На груди сквозь мокрую ткань прорисовывались тугие ребра.
— Не уставать тебе, — сказал боярин, запахивая кафтан на голом животе.
Мужик кивнул ему, подхватил очередную бадью и, придерживая грязной от глины ладонью ворот, стал быстро спускать ее вниз, в черную дыру, со дна которой доносились удары лопаты.
Покрутившись во дворе, боярин, позевывая, подался в другой конец, к низкой пристройке, в которой молодые бабы и девки сучили леи. В избе было душно, полутемно, в воздухе кружилась пыль. Боярин поперхнулся и громко чихнул. Бабы, подняв головы от прялок, встали, поклонились хозяину.
— Работайте, работайте, — махнул боярин пухлой рукой и сел на лавку.
Бабы сучили лен, а Захария, дремотно сомкнув веки, поглядывал на них. Любил боярин поглядывать на девок — пряхи у него все как на подбор, крупные, ядреные.
Кафтан на задремавшем боярине распахнулся — девки захихикали, спрятавши раскрасневшиеся лица в прялки. Боярин проснулся от смеха, вздрогнул, строго насупился. Эка невидаль — запахнул кафтан. Одна из прях затянула песню:
Уж и так ли я коститься могу, могу,
Уж и так ли я пройтиться могу.
Я могу, могу по горенке пройти,
Я могу, могу пивца, медку испить.
Вот из винного ковшичка,
Из чарочки позолоченной.
Да к кому я, добрый молодец, приду?
К кому костыль прислоню?
Приставлю я свой костыль
Ко золоту, ко серебру,
Ко девичью ко терему…
Захария нахмурился. Не понравилась ему песенка, хоть и знал он, что поется она без всякого злого умысла. Не раз он и сам долгими зимними вечерами игрывал в костыль; выходил в круг, отдавал костыль полюбившейся девке, девка целовала его, а после сама уж ходила по горенке, приглядывая, кому бы передать костыль, чтобы поцеловаться… Разыгрывали костыль и в сговорах молодых. Но не по душе была боярину игривая песенка — и с годами все больше не нравилась. А что, как девки неспроста; что, как намекают на его старость?!
Ох, старость-старость, не в радость. И спину гнет, и в коленках ноет. Нет уж у боярина былой хватки. Стал примечать — все реже тянет его заглянуть к пряхам. А заглянет — сидит на лавке, с девками почти не заговаривает.
Постонал Захария, покряхтел — и вышел. После душной горенки на свежем воздухе закружилась голова. Постоял, подождал, пока полегчало, побрел в терем. По дороге снова задержался подле колодезников.
Мужики сидели на высокой куче песка и глины. Старик — мастер держал в руке жбан. Увидев боярина, сказал:
— Отведал бы, батюшка, свежей водицы. Не водица — божья роса. Добрый получился колодезь.
Захария отпил из жбана. И впрямь — сладкую воду добыли для него мужики. Молодцы колодезники, на славную напали жилу.
Солнце стояло высоко, припекало нещадно. Остатки воды из жбана Захария вылил себе на голову.
— Срубец-то, срубец-то, — напомнил он, хмурясь. — Да чтобы самый что ни на есть крепкий.
— Срубим, батюшка, — заверил старшой. — Мы свое дело знаем.
Совсем осовев, Захария поднялся к себе в ложницу, лег на лавку, смежил глаза. Но сон, который только что нещадно морил его, никак не шел. Спать хотелось, а сна не было. Боярин сел, почесал живот, уставился на образа.
И тут его осенило: не старость, а все те же думы изломали ему тело. От дум и душа ноет, от дум и не спится.
Вот все вокруг него хорошо и добротно. И терем, пахнущий смолистой сосной, весь в янтарных капельках росы; и службы, и медуши, полные ядреного меда, и бретьяницы, ломящиеся от всякого добра, — а радости нет. Только еще сильнее тревога. За старое душа ноет, а за новое — вдвойне. Кому строил, для кого старался?.. А ну как придут Юрьевичи, как начнут чинить суд? Не проглядят, поди, призовут и Захарию. Спросят его так: «Был у Ярополка правой рукой?» — «Был», — ответит боярин. «Добро нашего брата Андрея сносил ли в свой терем?» — «Сносил», — скажет боярин. «А церкви святые грабил?» — «Грабил», — не утаит боярин. «А рать на нас собирал?» — «Собирал и рать». Да и как бы иначе стал отвечать Захария? Все, что делал, — все на виду. Ничего не таил. Думал, навсегда… Ан тут, видать, и ошибся. Не туда глядел, не с теми дружбу водил. А раз не с теми дружбу водил, то и ответить должен сполна.
— Тяжко, — вздохнул боярин. — Но с чего бы вдруг? Чай, и у Юрьевичей не велика рать, — как еще все обернется?..
«Вот оно! — поймал себя Захария на тревожившей мысли. — Знаешь, чуешь, старый пес, что Ростиславичи закачались. Не устоять им. Нет, не устоять».
Не любила еще Евпраксия, не мучилась, от любви. Слышала от девок про парней, но чтобы такое и с ней приключилось, не думала. Казалось ей — это где-то стороной идет. Девки сходятся на кругу, ластятся к парням, парни ластятся к девкам, а после ведут их в церковь, а после рожают девки детей, и их уже все называют бабами. Много девок было и на усадьбе ее отца, боярина Захарии, но если выходили они замуж, боярин отправлял их из города в деревни. Замужних баб у себя не держал.
Сватались к Евпраксии из древних боярских домов. Красавцы были женихи, но ни один из них не полюбился. Приходят, бывало, к ней, пряниками угощают, побасенками услаждают, улещивают, а к венцу позовут — ни-ни. Так и жила она в девках, терпеливо ждала суженого.
«Долго ль еще будет строптивость свою показывать? — тревожился Захария. — Ведь так и засидится, а лежалый товар кому по душе? Попробуй тогда сыскать жениха».
Не ведал Захария ничего о том, что было в его отлучку, когда пришли мужики грабить терем. За дочь только боялся — не повредили ли чем? А когда увидел ее здоровой и веселой, совсем успокоился.
Зато Евпраксии день тот запомнился навсегда. Не потому, что испугалась, не потому, что кровь стояла в глазах. Видела она другое — от этих-то видений и не могла сомкнуть глаз.
Что это было? Или не было ничего, а только померещилось? Отчего так ударила ей в лицо горячая половецкая кровь?.. Не знала она ни имени того молодца, ни прозвания. Видела его гордые глаза, слышала, смежив веки, его пылкие речи. В душу они запали, обожгли, разбередили заледеневшее было сердце.
Дошли до Евпраксии слухи о жестокой расправе, учиненной Ярополком над мужиками. Сам отец ей об этом рассказывал. Она выспрашивала его; радовалась, узнавая по приметам, что парня того не судили, рук и ног ему не вредили, в яму не бросали. Где он?
Раньше редко выходила Евпраксия из терема; теперь же не пропускала ни одного хоровода. На Лыбеди играла с девками и в ужище, и в колючки, и в жгут. Выходя, надевала простой сарафан, чтобы в ней не признали боярскую дочь. Из всех игр больше всего нравился Евпраксии дергач. В дергаче люди разные, народу собирается много. Бывало, сделают из нее водыря, завяжут глаза, начнут дергать со всех сторон, а ей кажется — он это, он…
Вечером возвращалась она домой грустная. Но утром снова пробуждалась с надеждой. Солнышко смотрит в терем, тоненькие березки покачиваются под окном… «А вдруг и он ищет тебя?» — радовало сердце.
Два дня назад была Евпраксия в посаде, справлялась у златокузнеца, готовы ли бирюзовые сережки. В полутемной лавке рассматривала безделушки. Мастер стоял за ее спиной, показывал то одну, то другую вещицу: колечки с рубинами, золотые ожерелья с жемчужными матовыми бусинками, украшенные алмазами гребни и прозрачные, словно из шелка сотканные, серебряные браслеты.
Нравились Евпраксии украшения, часами могла она на них любоваться. От ярких камушков празднично становилось на душе. Да и мастер был не простой, любил он рассказывать, откуда и кто везет камни, и сколько каждый весит, и как дорого стоит. Нелегко искать их, а иных так мало на земле, что по пальцам пересчитаешь. У каждого камня своя душа. Один приносит радость, другой несчастье. Есть даже камни, вылечивающие тяжелые недуги. Вот этот, например, желтенький, прозрачный, с букашкой внутри. Попал он в человечьи руки из подводной сокровищницы. Люди ходят по берегу моря и не догадываются, что камешки им выкатывает под ноги не волна, а морской царь. Щедр он, но дарует свои богатства не каждому, а тому только, кто чист и бескорыстен в помыслах!
Зачарованно слушая разговорчивого златокузнеца, Ев праксия пересыпала из ладони в ладонь блестящие янтарные бусы. А откуда в камне букашка? Как она туда попала?
Златокузнец загадочно улыбнулся.
— Никто не ведает этого. Но свейские купцы говорят, будто это души тех, кто осквернил бесценный подарок. Морской царь превратил их в букашек и обрек на бессмертие во плоти драгоценных камней. Много крови пролито из-за этих камней, много загублено жизней…
Туманцем заволокло боярышне взор, перелила она бусы в ларец и захлопнула крышку. Красивы камушки — то пламенем разгораются, то отсвечивают небесной голубизной; но лучше на воле — там, где гудит едва уловимый ветерок, наносит терпкие запахи лета.
Из посада к Золотым воротам Евпраксия подымалась не спеша, прислушиваясь в толпе к неторопливым разговорам мужиков, к частой перебранке баб. Плотно шел к площади народ — скрипели возы, покрикивали возницы, пешие затирали всадников. Люди терялись среди мешков и кадушек. В мешках везли жито, в кадушках — мед. Лоснящиеся круги воска горами высились на телегах.
Вдруг среди разноголосой толчеи к самому горлу подпрыгнуло у Евпраксии сердце: прижали ее нерасторопные возы к забору, а на дороге, за возами, закачалась лисья шапка, под ярым мехом глянули знакомые глаза. Он! Так и обмерла боярышня. Хорошо еще, что люди теснились со всех сторон, а то бы упала. Ослабли ноги, помутился белый свет. А когда очнулась, ни возов, ни парня уже нигде не было.
Отпрянула Евпраксия от забора, бросилась на улицу, расталкивая людей, но лисья шапка словно сквозь землю провалилась. Да как же это? Ведь не во сне приснилось. Видела она его наяву. И ошибиться не могла — сердцем узнала. А вот пропал же…
Бледная и растерянная вернулась Евпраксия домой. Боярин забеспокоился — аль занемогла дочь? Призвал знахарку. Подула знахарка у постели боярышни на кашу, почитала молитвы.
— От жары это, — сказала старушка. — Пройдет.
И вправду — на следующий день Евпраксия почувствовала себя лучше, спустилась из светелки, испила березовицы. Вечером нянька рассказывала молодой боярышне волшебные сказки. Но ее тихий, вкрадчивый голос не принес Евпраксии былого покоя. Вечером снова наведалась знахарка, дала выпить настоя сердечной травы. Сморил молодую боярышню тяжелый сон.
С утра, чуть свет, отправился Захария в княжеский терем. Вернулся чернее тучи. От няньки Евпраксия узнала, что Юрьевичи с дружиной вышли из Москвы.
В усадьбе шептались, ждали перемен. Но Евпраксия словно оглохла — ходила, бесшумно ступая по коврам, пристально вглядывалась в блеклые пятна окон. Прислушивалась, не раздастся ли стук колотушки у резных дубовых ворот.
В тот день Давыдка тоже увидел Евпраксию в толпе, поднимавшейся от Гончарной слободы к Золотым воротам, но поспешил скрыться. Ехал он с важным поручением от Всеволода и не мог рисковать. Наказал ему князь связаться с людьми, сохранившими верность Юрьевичам. Перво-наперво наведался Давыдка к Левонтию.
В избе камнесечца было жарко и душно, к окнам лениво лепились мухи. Разомлевший Левонтий, прямо держа спину, сидел за столом в исподнем. Проводя время от времени по вспотевшей шее пестротканым убрусом, он терпеливо и внимательно слушал Давыдку.
Антонина обрадовалась, узнав, как нашлась в Москве Аленка, всплакнула, когда Давыдка рассказал о ее мытарствах, о каликах, об атамане их, жестоком и хитром Нерадце, которого прибил на берегу лесного озера скоморох Радко.
— Знаю его, доводилось встречаться, — сказал Левонтий. — Умом изворотлив и зело силен.
Давыдка поморщился, не одобряя слова-камнесечца, по в избе, приютившей его, в спор вступать не стал. Левонтий же еще и раньше заприметил в нем перемену: изменился, шибко изменился Давыдка. Поубавилось в нем простоты, поприбавилось холода. Разговаривая с камнесечцем, избегал его глаз; прежде чем слово вымолвить, долго думал. Задушевной беседы не получалось.
Маленький Маркуха, все еще живший у Левонтия, сперва потянулся к широкоплечему вою, за обедом даже вскарабкался к нему на колени, но, не получив ответной ласки, забрался на печь, издалека прислушиваясь к разговорам взрослых.
Разговоры были трудные. Не все понимал в них Маркуха. А то и вовсе ничего не понимал. Иной раз ему казалось, прав Давыдка, иной — дядька Левонтий, но неторопливая речь дядьки Левонтия была ему больше по душе. Иногда Левонтий замолкал посреди беседы и подолгу задерживал свой взгляд на свесившейся с печи белобрысой Маркухиной голове. Тогда Маркухе казалось, что дядька хочет его о чем-то спросить, может быть, даже посоветоваться. Он вытягивал шею и подавался вперед, но Левонтий ни о чем не спрашивал, и мальчонка смущенно отползал подальше, к дымоходу. Оттуда время от времени раздавалось нетерпеливое посапыванье.
Два дня пробыл Давыдка у Левонтия, встречаясь у него ночью с мастерами, ходил к протопопу Микулице. Узнав, что князья твердо намерены войти во Владимир, протопоп перекрестился:
— Слава тебе, господи, есть на земле правда. Рад я, услышал господь мои молитвы.
— Не молитвами едиными, отче, держится стол владимирский, — отозвался Давыдка. — Князья полагаются на владимирцев, как на детей своих. Встанут ли за их законное право али поворотятся спиной да в Ростиславовой рати бить их пойдут, проливать невинную кровь братьев своих — русичей?..
— Не бывать тому, — горячо возразил Микулица.
Под протопоповыми всевидящими глазами Давыдке сделалось неуютно. Пытаясь смягчить сказанное, он добавил:
— Князья верят тебе…
— Верою держится мир, — прогудел Микулица, продолжая разглядывать его своим диковатым взглядом. — Скажи Юрьевичам: идет супротив них Ярополк с дружиною, у Владимира встречу готовит Мстислав. Но кольчуг и мечей у Мстислава нет, потому как владимирцы, давшие Михалке клятву, отказались ковать их.
— Слышал я об этом, отче, — улыбнулся Давыдка. — Передам князьям все, как есть.
— Не посрамят себя владимирцы. И суждальцы с нами. Одной дружиною Ростиславичи стола не удержат.
Разумно говорил Микулица, облегчил Давыдке сердце; не с пустыми руками возвратится он к Всеволоду.
Перед тем как покинуть протопопа, Давыдка принял благословение. Путь предстоял ему нелегкий. По доносам лазутчиков, Ярополк поставил людей своих по всей дороге от Владимира до Москвы.
Антонина испекла Давыдке пирогов, сложила в седельную суму. На зорьке попрощался княжеский дружинник с гостеприимными хозяевами. Маленький Маркуха держал за стремя Давыдкиного коня, смотрел на воя влажными восторженными глазами. И опять озабоченный Давыдка не заметил мальца; не взглянув на него, не приветив ни словом, вонзил в бока коню шпоры.
Проехав Волжские ворота, он спустился к перевозу, перебрался на ту сторону Клязьмы и тропками, известными только ему одному, поскакал к Москве. Солнце всходило за его спиной, лес глушил в своей неприступной голубине торопливый перестук копыт.
В лесах Ярополкова дружина разошлась с войском Юрьевичей и сейчас двигалась к Москве. Узнав об этом, московляне, опасавшиеся за свои дома и семьи, стали требовать немедленного возвращения.
— Повороти войско, князь, — говорили они Михалке, — не то пожгут супостаты наши избы, оставят без крова!
— Надругаются над женами!
— По ветру пустят хозяйство!.. Повороти, князь!
Михалка молчал. По совести да по правде — правы московляне. Но всей рати поворотить он не мог. Понимал: если пойдет Ярополк к Москве, одному Мстиславу Владимира не отстоять. Другого такого случая не объявится. Однако без московлян и его войско ослабнет… Как быть?
Сидя на лавке перед шатром, лихорадочно блестя воспаленными от бессонницы глазами, он всматривался в лица толпящихся у изголовья холма людей. Нет, не удержать ему московлян. Уйдут — своя рубаха ближе к телу. Да и то: кто защитит их от разора?
— Ваша болячка, вам и решать, — сказал он без гнева. — Неволить не стану. Но войско поворотить не могу.
И удалился в шатер. Долго еще гудел лагерь, как потревоженная пчелиная колода, долго ругались и спорили промеж собой люди. А к полудню снялись и ушли. Оставшиеся хмуро провожали их, издевались вдогонку;
— Деревенщина! Вам бы только с бабами на печи…
— Поспешайте, пироги остыли.
Чувствуя себя виноватыми, московляне не огрызались. Когда последний из них скрылся в чаще, Всеволод велел трубить сбор. Лес огласился бряцаньем оружия, ржаньем, криками, скрипом колес.
Разобравшись по сотням, войско двинулось к Владимиру. На поляне остались дымить притоптанные костры.
Давыдка все время был при Всеволоде в головном отряде. Только раз отпросился у князя взглянуть на Аленку.
В обозе, далеко растянувшемся за войском, везли кольчуги, шлемы, мечи и копья. За каждой подводой на привязи брело несколько коровенок. Позади обоза пастухи гнали стадо овец. Не простое дело — прокормить столько ртов. А на свежем воздухе да в безделье всего и забот что о брюхе. Сокалчие — повара походные — едва успевали заправлять на привале огромные котлы.
Аленка ехала на уемистой телеге, кое-как задернутой, драной холстиной. Увидев Давыдку, обрадовалась, повисла у него на шее.
— Жив-здоров, брате? Как во Владимире? Был ли у дядьки Левонтия? А Антонину видел ли?
— Был у дядьки Левонтия, — отвечал Давыдка сдержанно, хотя сам, как мальчишка, радовался встрече с сестрой, — И Антонину видел. Все тебе кланялись, наказывали, чтобы берегла себя. А то не ровен час…
— Спасибо дядьке Левонтию, не забыл меня, — смиренно склонила голову Аленка. И вдруг зарделась вся. — А Никитка, Никитка? — спросила смущенно.
— О Никитке одно только знаю, — делая вид, что не заметил ее смущения, сказал Давыдка, — подался он с новгородским купцом Яруном по торговым делам к булгарам…
— Зачем же к булгарам? — побледнела Аленка. Снова защемило у нее сердце: «Как же это? Значит, нет Никитки во Владимире?» — Далеко к булгарам, да и не купец он, — растерянно говорила она.
Давыдка промолчал. Что ему сказать Аленке?.. Не в гости ездил он во Владимир, не меды распивать. Дело ему доверили срочное, князево. Было ли время выспрашивать о Никитке?
Поняла Аленка, что вопросы ее Давыдке докучили. А расставаться с братом не хочется. Стала говорить о другом. Заметила — в лесу дозревает черника: значит, вот-вот поспеет и озимый хлеб. Подошла пора и большим росам. Скоро старушки выйдут в поле, чтобы собрать их для врачевания глаз. А парни и девки отправятся искать червец. Сказывают, будто свивается он в клубок и подкатывается под ноги к самому удачливому…
— Моя удача — на острие меча, — возразил Давыдка. Поговорили — хватит. Скучно ему стало с Аленкой. — Прощай, сестрица, — обнял ее, перегнувшись с седла, — спешу я, князь ненадолго отпустил.
Изменился брат, совсем другим стал. То ли хворь в глазах, то ли залетная дума. Все время спешит куда-то, важные у него дела. А теперь только и разговоров что о князе.
Давыдка ускакал. Аленка посмотрела ему вслед и снова спряталась под полог возка. На дороге крутилась ржавая пыль, забивалась в нос и в уши. Лето обещало быть теплым. Еще в Москве перед отъездом выходила Аленка вечером с девчатами смотреть на играние месяца. Ночь была ясная. Они стояли на берегу Неглинной и видели, как месяц перебегает с места на место, меняет свой цвет и прячется за облака. В эту ночь у месяца свой праздник, на который варят ему звезды крепкую брагу. А уж коли выпил он браги, то и поплясать не грех. «Хороши будут урожаи», — примечали бывалые люди.
Урожаи, знать, и впрямь будут хорошими. Озимый хлеб уже налился, высоко поднялись и овсы.
Аленка вспомнила, как праздновали начало жатвы в Заборье.
К вечеру выходили бабы в поле с серпами, вязали первый, именинный сноп, а после с песнями и плясками несли его на гумно. Впереди шел староста со снопом, за ним — мужики и бабы. На гумне сноп встречали, на траве были настелены холсты, на холстах лежало угощенье. Все ели и пили и рассказывали про именинный сноп много чудесного: говорили, что если его соломой накормить больную скотину, то она выздоровеет, а зерна целебны для людей и птиц. У матери за образами всегда хранился мешочек с зернами от именинного снопа.
Матери теперь не было, не было и избы в Заборье — той избы, в которой родилась Аленка. И все-таки Аленку тянуло в родные места, хотелось еще разок взглянуть на знакомую с детства излуку Клязьмы, на лес, полный леших и кикимор, на огороды, протянувшиеся за околицей к самой реке, на кузню нелюдимого и доброго Мокея, в которую она так любила захаживать и которая стала для нее последним пристанищем в родной деревне.
Но войско пройдет стороной. Чтобы попасть в Заборье, нужно переправиться через Клязьму, тащить обозы по глухим болотам. Князья спешили к Владимиру, пешцы шли быстрым шагом, в знойном воздухе тягуче скрипели возы…
Князь Всеволод снова оторвался от войска, с небольшим отрядом скакал далеко впереди. Был он молод и нетерпелив. Конь играл под ним и тихонько ржал, Всеволод горячил его легкими ударами тонкой сыромятной плети.
Дружинники с опаской вглядывались в окружавшую их лесную чащу. Лес не был их другом: всюду могла затаиться смерть — хотя бы вот здесь, за этим можжевеловым кустом. Долго ли натянуть тетиву, долго ли выпустить на волю вздрагивающую в напряженной руке стрелу с каленым наконечником?.. Пропоет стрела, войдет в горло — выйдет с другой стороны, и все оборвется мигом: и эти лесные пьянящие запахи, и шорохи, и веселое щебетанье птиц, и жданное и нежданное, то, что могло быть завтра, послезавтра, когда-нибудь, а теперь не будет уже никогда…
Но Всеволод не думал о смерти. Уверен был в том, что жизнь его бесконечна, как эта дорога: ведь не кончается же она во Владимире!.. Если встанет перед ним бурелом, продерется сквозь бурелом; если путь пересечет река, перейдет ее вброд или вплавь. Не унесет его быстрое течение, не завалит лесиной, не сожжет ослепительной молнией.
Михалка нагнал брата уже под самым Владимиром на реке Кужляке, за которой широко расстилалось Болохово поле.
Совсем приуныл Чурила после смерти калики. Подвел его заселшина. Да еще бы одна беда, а тут со всех сторон навалилось. После тех калик так и не смогла оправиться Вольга. Захирел ее двор, захламилась изба, грядки проросли травой, скотина околела. Не узнавала Вольга ни Чурилу, ни добрых соседей, наведывавшихся к ней с лаской да советом. Сидела в углу на лавке, глядела на людей чужими глазами, невнятно рассказывала чудное — будто летает к ней огненный змей. Старушки, слушая ее, крестились, ойкали и с опаской поглядывали на небо: огненный змей коварен, ежели что — бьет до смерти одним ударом…
Пробовали соседки перед часом, как быть змею, сыпать на загнетку снегу, собранного в крещенский вечер и сохраненного под соломой в глубоком погребе. Но змей был хитер: вечером, когда сыпали снег, не спускался в трубу.
Ничто уже не могло помочь Вольге. Совсем затосковал Чурила. Неделю тосковал, другую, а после явился к игумену и сказал, что надумал уйти в мир.
Любил игумен книжника, не хотел с ним расставаться, но упрям был Чурила, стоял на своем.
— Ладно, — сказал игумен. — Ступай. Только как полегчает, возвращайся в обитель. По душе пришелся ты нам. Примем тебя как родного.
Помолился Чурила на соборный крест, постоял у святых врат и, закинув за плечи котомку, пошел топтать новую тропу, не зная, куда приведет она. Но было у него свое заветное, а удастся ли исполнить, нет ли: найти калик, испортивших Вольгу, рассчитаться с их атаманом. А еще хотел Чурила навестить Печерскую лавру, очистить душу свою постом и молитвами.
Брел Чурила вдоль Нерли, заткнув за пояс полы рясы, перебирался через болотца. К вечеру дошел до перевоза, что под самым под Боголюбовом. У перевоза на отлогом берегу горел костер. У костра сидели двое: молодой розовощекий и улыбчивый парень-перевозчик и старик с длинной, до пупа, бородой. Рядом со стариком в траве лежала холстяная сума. Расставив ноги, старик помешивал обгорелым концом палки угли в костре. На Чурилу он даже не взглянул, на приветствие его не ответил.
У костра, на едком дыму, поменьше одолевала комариная сила.
Чурила присел на корточки, неторопливо развязал котомку, выставил на траву еще в монастыре припасенную снедь: круглый хлеб, несколько кусков мяса, перевязанный власяной веревочкой жбан с пивом. Потом отломил по куску хлеба, прикрыв ломтем мяса, положил перед перевозчиком и перед старцем. Откупорив жбан, сделал несколько глотков, протянул старику:
— Угощайтесь, добрые люди.
Старик принял жбан, молча выпил и так же молча принялся за хлеб с мясом. Парень допил пиво, постучал ладошкой по дну, улыбнулся. Завязалась неторопливая беседа.
Из разговора Чурила признал в старике гусляра Ивора. Одно только смущало его. Помнил он Ивора совсем другим человеком — без горба, с черной, ладной бородкой, с длинными сильными пальцами, которые так легко бегали по звончатым струнам. И голос был у Ивора звонкий и молодой. Всеобщим любимцем был Ивор в Киеве… Что же случилось с ним теперь? Почему поседела борода, почему безобразный горб вырос на спине?..
Ивор с жадностью ел хлеб и мясо. Видно было, что он голоден, но догадывался Чурила: не только голод иссушил сильное тело певца. Разве не сумел бы он прокормить себя своими песнями?..
— Неладно, злобиво живут князья на Руси — во вражде да в ссоре, — говорил Ивор, облокотившись на пустую суму. — А того и не ведают, что глядят на них из-за застав рати несметные, ждут своего часа… Не соберутся князья — потопчут поганые землю нашу, пожгут пажити, вырубят леса, вычерпают реки…
Не говорил Ивор, а пел. И не сразу понял песню его Чурила. Иной раз безумный взгляд гусляра повергал монаха в сомнение: а в своем ли уме Ивор, не свихнулся ли?.. Но сказанное певцом волновало и его: и он, случалось, сидя над летописью, задумывался — а ладно ли мы живем, а так ли? Бывало, крамольная строчка сама текла из-под писала, и игумен, прочитав лист, с немым упреком смотрел на Чурилу.
Так было. А сейчас? Не то же ли самое? Давно ли ходила Андреева рать на Киев, давно ли рубились русские с русскими, девять недель проливали кровь свою под Вышгородом? Потерял Киев старшинство, зарезали Андрея, и не успело еще остыть тело князя — ринулись Ростиславичи на Владимир. Сгоняют смердов с полей, вытаптывают хлеба, кузнецов снаряжают ковать мечи, а земле нужны орала… Чья возьмет, кто сядет на владимирский стол?.. А потом снова пойдут друг на друга ратью?
Паренек-перевозчик с испуганно распахнутыми зелеными глазами слушал чернеца и старца, суетливо крестил лоб. Да за такие речи дорога одна — в поруб. На веки вечные. Без небушка. Без солнца.
— Всю Русь прошел я, чернец, искал правду. Говорил правду, ждал — отзовется, откликнется. Ан нет. За правду меня батогами били, плетьми секли, ногами топтали, вырывали мне бороду, жгли лютым огнем. Только за байки и кормили. А за правду не миловали, нет…
Прошуршали над водой весла, скрипнули уключины. Ивор привстал, поглядел вниз, на реку.
— Купцы плывут. Редкие стали гости на Руси…
— Боятся, — отозвался парень-перевозчик, округляя «о». — Много, слышь-ко, развелось лихих людей. Купцов грабят, лодии жгут… Вот давеча возле моего перевоза подстерегали. Чепь опустили в реку, три дня сидели, а гостей не дождались.
— У нас в Суждале тож озоровали, — подхватил Чурила. — Вот, ушел из обители, думаю кой с кем повидаться — должок у меня.
— Держишь зло у сердца, чернец, — сказал Ивор. — Зло обернется злом. Статочное ли это дело?..
— А оно уж обернулось, — нахмурился Чурила. — Дальше оборачиваться некуды.
Костер догорал. В осоке вскрикнул дергач, затюкали в озимых перепела. Комары с новой силой накинулись на сидящих. Парень-перевозчик встал и отправился в кустарник. Слышно было, как он ломал хворост. Угольки в костре подернулись белым пеплом.
Темная закраина неба порозовела. Приглядевшись, Чурила увидел над холмом остроконечную крышу церквушки. Справа и слева от нее, торопясь и спотыкаясь, сбегали с холма избы и баньки, обросшие по завалинкам пушистым мхом.
Светало быстро. В деревне заскрипели ворота, послышались голоса. Парень, вернувшись, подбросил в костер хвороста.
Ивор, который, казалось, все это время мирно дремал, пошевелился и натужно закашлял.
Совсем обутрело. От деревни к реке двинулось, позванивая боталами, стадо коров. Его сопровождали двое ребятишек с длинными веревочными кнутами. Они забегали то с одного боку, то с другого, щелкали и смеялись. Наконец коровы приткнулись к реке неподалеку от перевоза и расползлись по лужайке. Мальчишки, стоя в стороне, с любопытством и без страха смотрели на незнакомцев. Привыкли уже: много людей бродит сейчас по Руси.
— Ступайте сюды, — позвал их Чурила.
Мальчишки подошли к костру. Чурила открыл котомку, достал из нее два медовых пряника, протянул им:
— Ешьте.
Первые лучи солнца упали на реку, на противоположный берег Нерли. В кустах проверила свой голосок дневная пичуга, ей тотчас же отозвалась другая — чуть подальше.
За крутой излукой Нерли показались всадники. Парень обеспокоенно пригляделся к ним.
Чурила сказал:
— С князевыми людьми мне не по пути.
Забросив за спину полегчавшую котомку, он стал торопливо подниматься в гору. Сзади послышались окрики. Чурила обернулся. Дружинники уже наехали на костер, склонившись с седел, что-то выспрашивали у перевозчика. Двое других, размахивая руками, скакали к Чуриле.
Монах побежал с горы. Да разве уйдешь на безлесье от сытых коней?!
Поигрывая плеточками, всадники подогнали его обратно к перевозу.
У костра на корточках сидел сотник с красными глазами и заячьей губой, над которой едва пробивался реденький пух. Он пошевеливал плетью в костре обгоревшие прутья и будто не глядел на монаха, но видел все. Не понравился Чуриле его незрячий взгляд.
— Чей будешь, чернец? Куда держишь путь?
Шепелявый, едва слышный голос разозлил Чурилу еще больше. Но, стараясь остаться во образе смирения, он ответил спокойно:
— Отпущенный я. Иду из Суждаля. А путь держу в Печерскую лавру.
Сотник приподнял заячью губу, ощерил усыпанный мелкими крысиными зубками рот. Дружинники загоготали.
— Чему смеетесь, окаянные? — крикнул монах. — Не беглый я. Ежели что, спросите у игумена.
Сотник встал, и Чурила увидел, что он низок ростом, кривоног и сутул, но еще увидел монах, какая у него крупная и сильная рука. Такие руки запросто гнут подковы.
— Берите этого и этого, — показал сотник черенком плети на перевозчика и Чурилу. Подумав, добавил: — Старца тож берите. Поглядим, кто такой…
Парень опал с лица, заметался, как петух на чужом дворе. Ивор пошел впереди всех спокойно.
Схваченных привели в Боголюбово. За частоколом на княжьем дворе согнанным из окрестных деревень мужикам выдавали из общей кучи оружие — кому меч, кому топор, кому копье.
Так Чурила оказался во Мстиславовой рати, которая на следующее утро двинулась через Владимир к Москве — навстречу Юрьевичам.
В ночь перед походом попритих, погрустнел Мстислав. Жил он раньше легко и просто, а нынче — бес, что ли, попутал? Или волхв гордыню накликал. Но открылось вдруг ему: белым пламенем горят купола Успения божьей матери, сам он, Мстислав, — верхом на коне в стальных оплечьях и переливающейся светлой кольчуге. На голове — золоченый шлем, на плечах — шелковое корзно. Вокруг — бояре, тиуны, конюшие, сокольничьи.
Что ему, Мстиславу, ростовский стол? Не за него бьются князья — бьются за Владимир. Кто сел во Владимире, тот и старший среди всех. Владимирский, а не ростовский, захиревший, — самый высокий стол… Ярополк молод, по молодости принял на себя непосильную ношу. Красе своей не нарадуется, любуется собой, не налюбуется. Шлет гонцов ко Мстиславу: «Поворотил от Москвы. Михалка болен, Всеволод неразумен. А я иду следом, вяжу отставших от Михалкова войска. Ступай, брате, поскорее Юрьевичам навстречу. Не ровен час, войдут они во Владимир».
Усмехнулся Мстислав, задержавшись у посветлевшего оконца. Хорошо ему во Владимире, в Андреевом тереме, обшитом натертыми воском дубовыми плахами, дышится легко. Не хочется возвращаться в Суздаль или еще дальше — в Ростов. Дико в Ростове, шатко. Здесь крепче стоишь на земле. По Клязьме пути-дороги легли во все концы необъятной Руси: хочешь — на север к новгородцам ступай, хочешь — на юг, к черниговцам, рязанцам и еще дальше, в Черную Куманию, к Сурожскому теплому морю. На запад — к ляхам и уграм открыты пути, на восток — к булгарам. А вокруг луга да леса, в лесах зверя видимо-невидимо… Нравится Мстиславу Владимир, все здесь ласкает его глаз, а ведь всего одну только ночь переспал. Ходил по горнице хозяином, степенно садился в княжеское кресло.
Еще с вечера позвал Мстислав Явориху, Ярополкову кормилицу, велел к утру нажарить лебедей, да чтобы под пряным соусом, да чтобы меду было в достатке.
Едва забрезжило, созвал бояр; обнесли слуги столы рыбными пирогами, жареной дичью с большим количеством чеснока, в конце трапезы подали похлебку. Мстислав сидел на торце, подбоченясь, ухмылялся, разглядывал красные от вина и подобострастного усердия лица гостей. Явориха была тут же, присматривала за слугами, следила, чтобы за столами не скучали, подавала знак наливать меды и вина. А когда огрузли бояре, когда стали хвастаться и говорить непотребное, тихонько вышла из сеней, но дверь не притворила: нет-нет да и посмотрит — все ли как надо, не обижают ли молодого князя.
Отяжелев от выпитого, — неловко вскарабкался Мстислав на коня. С двух сторон поддерживали его заботливые отроки: один ногу подымал, вставлял в стремя, другой в зад упирался плечом. Утвердившись в седле, князь оттолкнул их; гордо вздернув плечо, оглядел сквозь пьяный прищур затопившее площадь войско. Народу было много, да не шибко грозная сила. Впереди стояли дружинники в добротных кольчугах и шлемах, в яловых сапогах, с мечами, сулицами, луками и стрелами — ловкие рубаки, меткие стрелки, храбрые вои. Но за их реденькими рядами виднелись с высоты Мстиславова коня наспех собранные мужики — в лаптях, в драных сермягах, с дубьем да самодельными рогатинами. Им ли сокрушить Михалкову крепкую рать?!
Поежился Мстислав, но хмель бодрил и успокаивал — не беда, что у Михалки рать. Вспомнил предсказание волхва, выпрямился в седле: смелый там найдет, где робкий потеряет. Еще утром в гриднице объявил он боярам: Ярополка не ждать, выйти в поле и до прихода брата обратить Юрьевичей в бегство. А там Мстислав исполнит задуманное. Ярополку выделит Переяславль Залесский. Ни Суздаля, ни Ростова ему не отдаст — на севере править будет единой, властной рукой.
За спиной, у красного крыльца, загремели барабаны, засопели дудки. Показался стяг лазоревого киндяка с изображением спасителя и херувимов. В маленьком копейце жарко горело солнце. Стяг покачнулся, выплыл на площадь перед собором, и все войско, вытянувшись, двинулось к Золотым воротам, где на частоколе, обрамляющем вал, уже висели шумливые стаи ребятишек.
Провожали Мстиславово воинство старики, калеки да бабы. Бабы причитали, бросались в походный порядок, висли на шеях у мужиков. Мужики воровато поглядывали по сторонам, прикидывали, в какой бы свернуть переулок. Но Мстиславовы дружинники, зоркие бородатые дядьки, неусыпно стерегли их. Ехали они верхами по бокам и сзади воинства, позванивали уздечками: не удрать мужикам, связала их с князем поневольщина до самого смертного часа.
Загребая густую пыль потрескавшимися чеботами, Чурила переговаривался с соседом, могучим мужиком с раскосыми половецкими глазами:
— Тяжело ждать, как ничего не видать.
— Вольно черту в своем болоте, а боярину над своим холопом, — откликался мужик. — А ты, чернец, как сюды угодил?
— Не всем чернецам в игумнах быть, — усмехался Чурила. — Поймали княжие люди, приволокли в Боголюбово. А путь я держал в Печерскую лавру — прошлое забывать, грехи великие замаливать. Вот как. Чурилой меня зовут.
— А меня Мокеем. Кузнец я.
— То-то и черный…
— Корова черна, да молоко у ней бело.
Приглянулся Чуриле могучий и простоватый Мокей: лишнего слова не скажет, а скажет — весь на виду. «От чистого сердца очи чисто зрят», — подумал чернец и пристал к кузнецу. Еще ночью перед походом развели они свой костерок, чтобы отбиться от докучливых комаров. Чурила не сразу доверился новому знакомцу, а Мокей и не думал таиться: сперва обругал старосту, потом пьяницу-попа, потом княжьего тиуна и под конец самого боярина Захарию.
— Забрали от кузни, от живого огня, — ворчал он.
Чурила подогревал кузнеца:
— Покорному дитяти все кстати.
Кузнец сердился:
— Я ему влеплю в бороду репей.
— Кому же это?
— Боярину нашему, кому же еще?
Тут уж на что Чурила не трусливого десятка, но и он с опаской поглядел по сторонам: не подслушивает ли кто кузнецову бунтарскую речь? Ведь ежели донесут послухи — и его с Мокеем вместе сунут в поруб.
А забавляло играть с огнем. Иногда дух захватывало у Чурилы от бешеного взгляда Мокея. Зрачки круглые, дикие; верно говорят: резвого жеребца волк не берет. И кузнецовы угрозы не были пустыми словами…
В пешем строю, толкаясь и наступая друг другу на лапти, вышли за ворота. Отсюда, с пригорка, видно было: передовой отряд с Мстиславом взбирался, резвя коней, на холм за Гончарной слободой. Дружинники зло покрикивали на разморенных мужиков:
— Шевелись, деревенщина! По сторонам не гляди — все равно от свово хвоста не уйдешь.
Наставляли:
— Как сойдемся с ворогом, орите, мужики, пуще.
— Горло-то свое, не князево, — отвечали мужики.
Иные даже говорили так:
— Вы — не наши, вы — пришлые. Вот и орите. Юрьевичи нам не вороги.
Пыль клубилась над дорогой. Повисев, в воздухе, опадала на зеленя. Мужики кашляли, отплевываясь, вытирали ладонями вспотевшие лица, размазывали по щекам липкую грязь. Солнце выкатилось на самую макушку неба и, казалось, потрескивало там, как большая куча зажженного хвороста.
— Отдохнуть бы, — слышались голоса, — водицы испить…
— Пошевеливайся, мужики. Иди шибче! — торопили дружинники. Но и их помаленьку размаривал полуденный зной. Крики становились тише и реже, а скоро и совсем смолкли. Слышно было только, как хлопают сотни обутых в лапти и босых ног, как всхрапывают кони да позвякивает снаряженье. Тяжелые кольчуги стянули распаренные в сугреве тела; рогатины и топоры натрудили обмякшие плечи.
Притих и Мстислав; выветрилось из головы коварное фряжское вино, осталась непроходящая боль в затылке да липкая горечь во рту. Налилось дурной кровью тело, обвисли руки, грязный пот, сбегая из-под украшенного золотой насечкой шлема, прочертил на лице глубокие борозды. Сколько уж его рать в пути, а Михалкова войска все не видать. Не разминулись ли, не стоит ли оно у Золотых ворот, не спешат ли каменщиковы жены пошире да погостеприимнее распахнуть дубовые, золоченой медью окованные створы?..
Впереди, у березовой рощицы, показались всадники. Мстислав придержал коня.
— Эй, кто такие будете? — окликнул их сотник.
— Боярина Захарии люди.
Сидя на брюхатой коротконогой кобыле и подслеповато вглядываясь в приближающихся воинов, Захария облегченно выдохнул:
— То мой меченоша Склир.
Один из всадников, с русой вьющейся бородкой на темном от загара лице, в легкой кольчуге с короткими рукавами и шишкастом шлеме, приблизился к Мстиславу:
— Рубились мы с ворогом, князь… Идет на нас Михалка великой силой, а Всеволод Юрьевич впереди с небольшим отрядом. Смекаю я, встанут они своих дожидаться не иначе, как на Кужляке…
Дерзко говорил с Мстиславом боярский выкормыш — глаз не опускал, улыбки от князя не прятал. В другое время примерно наказал бы его за дерзость Мстислав, но теперь только небрежным жестом отстранил с дороги; полуобернувшись в седле, сказал боярам:
— По дважды не мрут, бояре, а однова не миновать.
— Веди нас, князь, — трусливо потупясь, ответили бояре.
Только Захария промолчал. Задумался он, глядя на Склира.
— А ты почто молчишь? — спросил его Мстислав. Не приглянулся ему Ярополков милостник: хитер и коварен, а еще своенравен боярин.
В самый раз сбить с него спесь.
Понял тайные мысли Мстислава Захария, растерявшись под его взглядом, смиренно ответил:
— Дивлюсь храбрости твоей, князь. Но думаю так: не хвали ветра, не извеяв жита. А не подождать ли брата твоего Ярополка? Вот кабы ты в лоб, а он по загривку…
— Молчи! — осадил его Мстислав.
Обмерев от страха, Захария поперхнулся, закашлял и резво отпугнул коня в сторону. Князь проводил его гневным взглядом. Подумал: «У всех одно на уме». Осторожничают бояре, понимают: ежели что не так — недосчитаться многих голов. Да и он сам уж прикидывал: «Не поможет господь, уйду к новгородцам. Повинюсь — примут. Зла я им не сотворил, на вольницу их руки не подымал. А то, что делить ушел Андреево наследство, не их забота. Испокон так повелось на Руси…»
— Вот у Кужляка и встанем, — распорядился Мстислав.
Расторопные отроки разбили на холме шатер. Уставшее войско разбрелось по Болохову полю. А когда стемнело, весь берег усыпали красные огни походных костров.
Нет, не простил Склир боярину Захарии Любашину свадьбу в Заборье. Не простил, затаил тяжелую обиду. Вскипело б железо, а молоток сыщется. Не все рассказал Склир князю, главное утаил. Не бился он с Всеволодовыми воями, а сошелся с ними полюбовно. Узнал его Давыдка, пришпорил коня. Съехались они на полянке, но мечей из ножен не выдернули — съехались, поговорили и тут же поворотили к своим.
Давыдка сказал Всеволоду:
— Мужики за тебя, князь. Да и дружинники себе на уме, головы за Ростиславичей класть не станут…
Утром следующего дня с зарей началось. Воев у Юрьевичей было поменьше, чем у Мстислава, — шли они плотным строем, выставив перед собой копья и узкие щиты, шли молча. Мстиславова же рать катилась с горы со страшным криком, вразброд. Памятуя наставления дружинников, мужики не жалели глоток. Глотка что, глоткой поработать можно, не кровь мечом проливать…
Перед самой битвой Михалка попросил, чтобы его усадили на коня. Огненные мухи кружились перед его глазами, жаркое пламя жгло грудь. Не удержали бы меча Михалковы слабые руки, но дедовский древний обычай требовал, чтобы князь был впереди.
Выехал он перед войском под алую хоругвь, по одну сторону от него — Всеволод, по другую — Юрий Андреевич с Владимиром Святославичем. Все трое — молодые, ловкие: они и поведут воев в бой, они и принесут на конце своего меча победу или вечный позор. Знал Михалка, умом понимал и сердцем чувствовал — на новое его по хватит. Ежели нынче не войдет в Золотые ворота, то не войдет уже никогда. Смерть давно подстерегает его, но разве жизнь измеряется лишь прожитыми годами? И не о спокойной жизни думал Михалка — до того ли? Думал он о том, как возьмет на щит вольный Новгород, как наступит твердой ногой на выю непокорной Рязани, а там — как бог даст…
Так думал Михалка, покачиваясь в высоком седле, а Всеволод недоумевал: отчего медлит брат? Или испугался холопьего крика?..
Широко, раздольно Болохово поле. С одной стороны его река, за рекой — деревня, с другой стороны — березовый лес, прямо — холм, за холмом — ровнехонькая дорожка на Владимир. Но не ступить на нее, не одолев Мстислава…
Горделиво пританцовывая рядом со Всеволодом на игреневом жеребце, Давыдка то и дело взглядывал на холм с алым пятном Мстиславова шатра: не там ли Захария, возле самого князя?.. Не скачет же толстый боярин впереди дружинников, не ведет их в бой, размахивая тяжелым крыжатым мечом!.. Ждет боярин окончания битвы, гадает — чья возьмет? И уж не за Михалку молится, не за Всеволода. Запродал боярин душу нечистой силе… Скоро, скоро сведет с ним Давыдка давние счеты. И за мать рассчитается, и за сестру, и за себя: потребует с боярина не гривну — гривной не откупится от него Захария.
Добрый сговор у Давыдки со Склиром. Чья бы ни взяла, привезет меченоша своего хозяина к березовому леску, дождется Давыдку у ручья. А Давыдка за то попечется о Склире — поможет добыть ему из Заборья Любашу… Добрый, добрый сговор у Давыдки.
Стоя под стягом и сняв шлем, Михалка перекрестился. Надвинув по локоть жесткую перщатую рукавицу, Всеволод вынул из ножен голубо сверкнувший меч и повел дружину свою прямо в сердцевину Мстиславова войска. А Юрий с Владимиром Святославичем стали обходить его с левого края, от Кужляка, прикрываясь тесно разросшимся по берегам реки черным ольховником. Так задумал Михалка: когда врубится Всеволод в княжеские порядки, ударить по Мстиславу с тыла.
Быстрым косяком стрел встретили Всеволода Мстиславовы лучники. Но стрелы пропели, никого не задев, ушли в голубое небо над головами пригнувшихся к лошадиным гривам дружинников. Тогда еще по стреле пустили лучники и загородились щитами. А из-под щитов, словно из мышиных нор, повылазили босые мужики с топорами, остановились, заслоняя глаза от слепящего солнца.
— Эй вы, ратники, своих не перебейте! — кричали они и бросали топоры наземь. — Мы к вам с миром.
Раздвинулись мужики, и сквозь их ряды прорвалась Всеволодова дружина к лучникам. Растерялись лучники, заметались по полю, покатились в траву кожаные щиты.
Весело летал по полю Всеволодов белый конь, и ни на шаг не отставал от него Давыдкин игреневый жеребец.
Разогнав лучников, врезался Всеволод сгоряча в железные сети боголюбовских пешцов-копейщиков. Не побежали пешцы, выставили впереди себя острые копья, ощерились сотнями хищных жал. Обожгло Всеволоду колено, опалило бок; горячая кровь толчками пробилась сквозь железные кольца брони. И раз и два спас князя Давыдка от смерти: сначала щитом отбил направленный в грудь Всеволоду топор, потом ударил голоменем меча подкравшегося к князю сзади молоденького пешца. Ишь ты, малой да шустрой — сидел бы на печи, плел свои лапти, а то — гляди. Будто понял Давыдку парнишка, пригнулся и покатился с горки к реке — подальше от греха. А Давыдка вслед за Всеволодовым конем повернул и своего жеребца вспять. Вырвались они из битвы, оглядели друг друга, удивились — целы. И снова устремились в сечу.
Прорываясь к княжескому лазоревому стягу, Всеволод кричал:
— Не прячься, Мстислав, дай подойти!
Гудело поле от бранных криков, скрежетало железо о железо, с сухим треском расползались щиты. Дружина сошлась с дружиной. А мужики из Мстиславовой рати разбежались — кто в лес утек, кто перебрался вплавь через Кужляк и теперь смотрел на битву с безопасного берега.
Переплыли через Кужляк и Чурила с Мокеем. Разложили одежку на траве, сами сидели голые, грелись на солнышке. Растирая лохматую грудь, Мокей говорил:
— Пущай князья друг у друга кишки выпускают.
Все дальше и дальше к холму теснил Всеволод Мстислава, а тут еще ударили Юрий с Владимиром Святославичем. И побежали боголюбовские пешцы, а за пешцами повернула дружина. А в дружине своей всех проворней оказался сам князь. Помахал он зеленому полю алым плащом и стал уходить к лесу.
Не сразу увидел убегающего Мстислава Давыдка, а когда увидел, поднял жеребца своего на дыбы и хотел уж рвануться вслед за князем, да вовремя спохватился: неужто бросит Всеволода?..
— Будет драться-то! — крикнул Давыдка оставшимся Мстиславовым дружинникам. — Аль вовсе ослепли?.. Князь-то ваш где?
Оглянулись дружинники — нет князя. Постояли и стали облегченно бросать в кучу мечи и копья. Всеволодовы ратники, разглядывая на себе раны, добродушно посмеивались:
— Горе да беда с кем не была.
Отдохнув, стали вязать молчаливо ожидавших пленников. Но тут подъехал Михалка и удивленно спросил:
— Кого, вои, вяжете?
Те отвечали:
— Известно кого — супостатов.
— Да разве это супостаты?
— А кто же?
— Это мои люди, владимирцы. И вязать их нам не пристало. А ступайте-ка вы вместе ко Владимиру и велите скорее отпирать нам ворота.
Слова князя и побежденные и победители встретили громкими криками. Мудро рассудил князь, по-отечески.
Воспользовавшись суматохой, Давыдка оставил Всеволода и поскакал к роще, где еще накануне условился встретиться со Склиром.
Меченоша ждал Давыдку.
— Все ли исполнил по уговору? — спросил Давыдка, не видя Захарии. Уж не хитрит ли Склир? Не зло ли замыслил? Не выедут ли сейчас из белой чащи боярские слуги да не отвезут ли его в боярскую усадьбу?..
Разгоряченный битвой Давыдка потянулся к рукояти своего меча, но Склир остановил его:
— Не спеши, Давыдка, за меч не берись. Или мало нынче на Болоховом поле пролито нашей крови?..
И, повернув коня, не оглядываясь, поехал в лес. Дружинник последовал за ним.
Когда спустились в ложбинку, на влажном дне ее Да выдка увидел стреноженную лошадь под седлом. А чуть подальше, под раскоряченным стволом двух сросшихся у корня берез, сидел боярин со стянутыми за спиной руками, сидел и, расставив толстые и короткие, как обрубки, ноги, налитыми кровью глазами глядел на приближающихся всадников.
Захария узнал Давыдку, зашевелился, замычал утробным голосом. Почувствовал Давыдка, что и у него поднялись на затылке волосы. Вспомнилось ему Заборье, мать в горящей избе — и побелели от гнева скуластые щеки.
Он соскочил с коня, сдерживая себя, вразвалку подошел к Захарии, опершись рукой о колено, склонился над ним:
— Ладно ли, боярин, отдыхается? Мягка ли перинка?
Захария повел красными зрачками, ничего не сказал Давыдке; помедлив, поглядел на Склира, разлепил спекшиеся губы:
— Пес!
Меченоша подпрыгнул, как от удара, взмахнул плетью. Давыдка задержал его руку:
— Боярина бить — такого уговора не было…
Разом выдохнув, Склир со свистом стегнул плетью воздух. Захария не вздрогнул, смотрел на него незряче. «Неуж и вправду не боится? — удивился Давыдка. — Или злоба ослепила?»
Но глаза боярина потухли, лицо безвольно опало; вдруг поежившись, прижался Захария к березовому комлю, будто ища у него спасения.
— Чур, чур меня, — забормотал он и опустил обреченную голову.
— Бога али черта поминаешь, боярин? — усмешливо спросил его Давыдка. — Черта тебе вспоминать с руки, но нынче только бог тебе поможет. Не просвети меня бог, порубил бы я тебя, боярин, на Болоховом поле, а куски разбросал бы по оврагам в раменье…
Хотя и ласковым голосом говорил Давыдка, а старого боярина не обмануть. И под прямым уверенным взглядом дружинника совсем притих Захария. Только набрякшее веко подергалось без нужды, а сам он сидел неживой. Давно уж схоронил себя боярин, давно уж сам себе отходную пропел: что-то теперь станется с Евпраксией?..
И почему это вдруг подумал Захария о дочери? О своей бы жизни думать боярину, а жизнь его конченая. На позор, на страшное поругание притащил его в эту рощу Склир. Князь милостив, князь, глядишь и простил бы его, но Давыдка не простит. Родной избы не простит, матери, сгоревшей в Заборье, простить не сможет. Какую казнь придумал для него Давыдка? Бросит в Кужляк с камнем на груди или привяжет к березовому стволу да запалит у ног костер, чтобы полюбоваться его долгими муками?
Сладка Давыдкина месть — ох сладка! Хотелось бы боярину быть сейчас на Давыдкином месте. Уж он бы знал, что ему делать, он бы не оплошал… А Давыдке откуда знать? Давыдка привык работать мечом. А меч — дело простое: отрубил голову — и скачи дальше. Нет, не насладится Давыдка своей местью, повезло боярину…
Но что это вдруг обогрело боярина в Давыдкином пристальном взгляде? Что заставило его затрепетать от плеснувшейся в сердце надежды?
— Не губить я пришел тебя, боярин, — сказал Давыдка. — Особый у нас разговор.
— А пошто руки скрутил?
Давыдка вынул из-за голенища нож, разрезал веревки; боярин, облегченно вздохнув, выпростал затекшие ладони, подвигал посиневшими пальцами.
— Посечь ты меня мог, Давыдка, твоя воля…
— Посечь всегда успеется. О Евпраксии с тобой говорить буду, боярин…
С удивлением прислушивался Склир к странной беседе: о чем это они?
— Не видать тебе, холоп, Евпраксии, — нахмурился боярин. — Лучше руки мне наново вяжи…
— Так ведь и голову срубить недолго, — ответил Давыдка, твердо положив пальцы на рукоять меча. — Выбирай, боярин. Все в твоей воле. Как скажешь, так тому и быть.
Не шутил Давыдка. Да и какие могут быть шутки? Видел Захария: руки Давыдки в запекшейся крови, лицо в царапинах, кольчуга помята, шлем наискось надрублен мечом. Человек из сечи, сердце еще не остыло — что, как и впрямь исполнит угрозу?
Быстро прикинул боярин: дочь пока при нем, когда еще приспеет пора исполнять обещанное?! А по слухам, Давыдка в милости у молодого князя Всеволода. Милостник князя — сила немалая. Заступится Давыдка за боярина — быть боярину живу, не заступится — долго ли глядеть на солнышко?
Сколько времени уж прошло — тихо в березняке. Сидит Давыдка напротив, будто гончая у лисьей норы. Ждет. Нет, не уйти Захарии от ответа.
— Ладно, быть по-твоему, — нехотя, сквозь зубы пообещал боярин.
За леском, на Болоховом поле, звенели гудки и утробно грохотали барабаны.
Давыдка со Склиром догнали Всеволодов головной отряд у самого Владимира.
Из широко распахнутых Золотых ворот шли навстречу князьям празднично одетые горожане и весь клирос во главе с Микулицей…
И радость и тревогу принесла Михалке первая ночь во владимирском княжеском тереме. Бывал он уже в этих палатах — и тогда, год назад, был здесь не гостем, а хозяином, да пришлось уходить с позором. Как бы и нынче не повторилось старое: счастье переменчиво.
Но шум толпы за стенами дворца успокаивал его. Легко далась ему победа над Мстиславом, владимирцы подсобили. Без них не одолеть бы ему Ростиславичей, особенно после того, как подались назад московляне. Да и Ярополк заплутал в лесах. А если бы подоспел, как бы еще дело повернулось?!
Стрекотал по-домашнему сверчок под половицей, с кухни приносило духмяный запах только что испеченного хлеба. Но не своим, до сих пор чужим казался ему княжеский терем. Все здесь не его, все здесь еще Ярополково: чаши на столе, шуба на лавке, меч на стене, сапоги под лежанкой… Вон и слуги глядят на него со страхом, не его — Ярополковы слуги. Недосуг было сменить, да и к спеху ли? Старая горбатая ведьма, Ярополкова кормилица, который уж раз заглядывает в дверь, кривится, подмигивает, щерит пустой, беззубый рот. Поди, она собирала для него ту травку, что вез московскому огнищанину Воловик?..
Не по себе стало Михалке, так и передернуло всего колким ознобом. Нет, не заснуть ему в тереме: давят стены, кикиморы и лешие ползут из темных углов. А за отволоченным оконцем живыми звездами приманивает темное небо.
Кликнул князь отрока, велел взять в обозе две шубы, стелить ему на воле.
Расторопный парень отыскал на задах копешку свежего сена, вырыл гнездышко, заботливо поддерживая Михалку под локоть, помог спуститься с крыльца. Возле копешки стояли кони, хрумкали траву. Рядом с ними было тепло и спокойно.
Опустившись на шубы, Михалка ненадолго задремал. Сон был легким, как утренний ветерок; зудели комары, и князь поминутно открывал глаза.
Сквозь полуприкрытые веки он видел угол терема, слабо освещенное факелом крыльцо и сидящего на приступке недреманного отрока.
Верные люди, всюду окружали князя — дома, в походе и на пиру. Многие из них погибли и готовы были погибнуть за Михалку. Так было… Так будет всегда. Князь ценил верных людей, не был жаден — щедро раздаривал им военную добычу. Сейчас, когда осуществлялось задуманное, были они ему еще нужнее. Полдела — войти в Золотые ворота. Ярополк еще не разбит, а за Ярополком — зять его, Глеб Рязанский, да и на Святослава Черниговского положившись, гляди, не зевай: ему — что Юрьевичи, что Ростиславичи. Сегодня помог одним, завтра поможет другим. Ослабнут те и другие — тверже станет его, Святославова, рука. А рука у него длинная — давно уже протянулась к Киеву. Сидит Святослав в Чернигове, кряхтит, будто век доживает, а сам глядит коршуном, взорами уперся в Приднепровье.
Плавно текущие мысли оборвал быстрый шепот: кто-то требовал допустить его к князю. В позднем госте Михалка признал протопопа Микулицу, слабым голосом окликнул его. Протопоп подошел к копне, низким поклоном приветствовал лежащего на сене князя.
— Не спится, княже?
— До сна ли, — откликнулся Михалка. — А ты почто не на пиру? Никак, и тебя, Микулица, точат недобрые мысли?
— Дуб крепок множеством корней, князь, — загадочно ответил протопоп, — так и град наш крепок твоею державою.
— Не пойму я тебя что-то, — сказал Михалка.
— А и понимать тут нечего. Женам главы мужи, а мужам — князь, а князьям — бог…
— Уж не ты ли, Микулица? — спросил Михалка.
— Я не бог, — усмехнулся протопоп. — Добросердечен ты очень и мягок, князь… А чем укреплять будешь власть свою? Медами бояр потчевать? Сладкими речами слух боярский услаждать?.!
— Прикажешь головы рубить? — сухо проговорил князь.
Голос Микулицы взволнованно задрожал:
— Ты о чем?.. Почто гневишься? Запомни, князь: никто не может, не оперив стрелы, прямо стрелять, а леностью добыть себе чести. Зла бегаючи, добра не постигнуть; горести дымные не терпев, тепла не видати. Злато бо искушается огнем, а человек напастями…
— Знаю, — оборвал его Михалка. Верил он протопопу. Понимал, правду говорит Микулица. Далеко глядит, широко видит, даже страшно становится: будто по книге читает его, Михалковы, мысли. Верой и правдой будет служить ему Микулица. Да и только ли служить? Не мудрого ли советчика обретет Михалка в протопопе вместе с его нелегкой дружбой?
— Конь тучен, яко враг, сапает на господина своего, — шептал Микулица. — Тако и боярин, богат и силен, замышляет на князя зло. Уйми бояр, князь.
— Чудно говоришь ты, Микулица, — оборвал его Михалка. — Бояр слушаться не велишь, а сам даешь советы. Тебя ли мне слушаться, протопоп?..
Микулица осекся и замолчал. Михалка жевал терпкую травинку. «А ведь прав протопоп, — думал он, — Того и гляди, бояре снова окажутся наверху…» Тревожная мысль мелькнула и погасла. Погасила ее тягучая боль, внезапно пронзившая грудь.
«Теперь недолго уж», — почему-то с успокоением подумал Михалка.
Очнувшись, он увидел над собой бледное лицо, встревоженные глаза протопопа.
— Что с тобой, князь?
— Нутро горит, — спекшимися губами прошелестел Михалка. Приступ сухого зловещего кашля скрутил его на копне.
— Эй, слуги! — закричал Микулица.
Лицо князя даже в свете факелов было исчерна-синим.
Слуги приподняли его вместе с шубой, осторожно внесли по лестнице в ложницу. С кухни прибежали девки с холодным квасом. От кваса князю стало еще хуже. Он потерял сознание, в бреду звал Всеволода…
В тереме всюду горели свечи, по переходам двигались люди, шепотом переговаривались друг с другом. Перед рассветом Михалке полегчало.
С неспокойным сердцем возвращался Микулица от князя; шел, время от времени останавливаясь возле костров, вокруг которых лежали подвыпившие вои. «Не сожгли бы города», — с тревогой подумал протопоп. На его веку пожары три раза уносили по ветру владимирские посады…
Смутно было на душе у Микулицы. Всякое приходило на ум. Но ничто не могло заслонить немощного, корчащегося на копне Михалки. Болью ударяло в сердце: «Устоит ли князь? Удержит ли владимирский стол? Справится ли?..»
— Раз, два — взяли! Взяли! Е-еще взяли!..
Напружинив смуглые спины, гребцы дружно опускали весла в золотистую быструю воду. Лодии шли по Клязьме против течения — от Боголюбова к Владимиру. Далеко позади — белой лебедью на зеленом пойменном лугу — осталась церковь Покрова на Нерли, справа уходили за поворот вставшие над высоким валом стены княжеского замка, черные избы посада, и вот засиял Никитке в глаза золотой купол Успения божьей матери. Встали гости, встали гребцы, скинув шапки, перекрестились.
Посветлели у мужиков лица, синим светом налились глаза: большой путь позади, а впереди — заслуженный отдых, жаркая баня, сытное угощенье. Хорошо из гостьбы возвращаться домой, труднее из дому уходить в гостьбу. Всякое случается в пути, иной гость так и не донесет ног до родного порога. Ну, а уж коли вернулся, тут и пир горой. Жди, женка!..
Через два-три поворота широко раздалась клязьменская пойма: слева — зелень лугов, лес вдали; справа — крутой берег с белыми, будто подтаявший снег, глыбами церквей. А с холма к воде, вкривь и вкось, протянулись утонувшие в садах улочки. На воде у крайних изб, нижними венцами упершихся в реку, будто быки на водопое, — тяжелые бревенчатые плоты; к плотам привязанные, покачиваются на редкой волне большие и малые суда — с парусами и без парусов.
Лодия тут и там поклевала плот, прибилась кое-как в самом конце пристани. Гребцы и гости шумной толпой высыпали на берег. На берегу гуляли хмельные мужики, черпали мед из бочки.
— Чему радуетесь? — спрашивали удивленные гости. — И не праздник ноне. Аль князьям чем угодили, получили по гривне?
— Ростиславичей прогнали, — говорили мужики. — Оттого и праздник.
Локтем прижимая к боку суму с булгарскими гостинцами, Никитка ходко зашагал в гору. Мамук едва поспевал за ним. Пересекли черемуховый лог, поднялись к стене поодаль от Серебряных ворот. В стене зубчато щерился крутой лаз, прикрытый кое-где кустистыми сочными лопухами.
— Полезай за мной, — позвал Никитка спутника.
По ту сторону стены бежала в глубь посада тихая улочка, поросшая мягкой гусиной травой. Отсюда рукой подать до Медных. Распрощавшись с Никиткой, Мамук поспешил к Канору.
Во дворе Левонтия под забором часто почмокивал топор. У Никитки сердце заходилось под рубахой; он даже руку приложил к груди, пытаясь унять его: не тут-то было.
— Кого господь принес? — откликнулся на стук знакомый голос Левонтия. Дверца в воротах откинулась. — Ники-итка! — радостно взмахнул длинными руками камнесечец. — Антонина, Никитка вернулся! — крикнул он осевшим голосом, поворачиваясь к крыльцу, на котором стояла дочь с полосатым домотканым половичком в руке. — А похудел-то как, — говорил Левонтий, прижимаясь щекой к Никиткиному плечу.
Дрожащими руками Антонина повесила половичок на перильца, подошла степенно, сдерживая так и прущую из нее радость, поклонилась Никитке в пояс. Никитка тоже поклонился Антонине. На щеках у Левонтиевой дочери растекался румянец.
Тут с лестницы кувырком скатился радостно взвизгивающий ком, подпрыгнул и повис у Никитки на шее.
— Никак, Маркуха? — обрадованно прижал Никитка к груди повзрослевшего мальчонку. — Маркуха, а я тебе гостинцы привез…
Маркуха вздрагивал всем телом и еще крепче, прижимался к Никитке, будто боялся, что вот отпустит его от себя — и уедет Никитка снова за тридевять земель.
— А я что знаю, а я что знаю! — вдруг закричал Маркуха, спрыгивая с Никитки и приплясывая вокруг него то на одной, то на другой ноге.
Переглянувшись с дочерью, Левонтий цыкнул на мальчонку:
— Кшыть ты, оглашенный!
Но Маркуха, отскочив от Левонтия, не унимался.
— А я что знаю, а я что знаю… — вертясь юлой, повторял он.
— Вот я тебя! — уже серчая, пригрозил ему пальцем Левонтий.
Маркуха засмеялся, мигом взлетел на крыльцо и скрылся в избе.
— Милому гостю первому на порог, — отступил в сторону камнесечец, и Никитка вошел в сени.
Когда глаза его попривыкли к полумраку, он увидел знакомую перекидную скамью, чисто выскобленный стол, темные лавки вдоль стен, образа в углу, беленую печь, у печи — женщину в шитом по подолу сарафане. Еще и лица женщины не разглядел Никитка, как словно толкнул его кто в грудь.
— Аленушка, — прошептал он немеющим языком.
— Никитка!
Кинулись они навстречу друг другу, но замерли на полпути, остановились, потупившись: стыдно — люди глядят. Маркуха стоял рядом и, счастливый, ковырял пальцем в носу.
— А я вот гостинцы… — засуетился Никитка, не спуская с Аленки растерянного взгляда. — От меня и от дядьки Яруна…
Все так же глядя на Аленку, он присел на корточки и стал непослушными пальцами открывать холщовую суму. Вынул из сумы булгарскую круглую шапку с синим верхом, отороченную черной лисой; встав, с поклоном передал Левонтию:
— Эхо тебе, дядька Левонтий.
Камнесечец, тоже поклонившись, принял шапку, подул на шелковистый мех:
— Добрых лисиц добывают булгары.
Антонине Никитка подарил повой, золотистый, рисунчатый: по цветастому полю — веселые красные петухи.
— Сроду не нашивала такого платка, — похвалила Антонина, тут же примеряя подарок.
Маркухе подарок тоже пришелся по душе: булгарский плотницкий топорик с чернью по смуглым щечкам, с затейливой вязью на узеньком обушке.
Взглянув на Аленку, Никитка снова оробел. Со смущенной, улыбкой вытащил из сумы обернутое в холстину, откинул уголок тряпицы — сафьяновые сапожки с серебряными завитушками на голенищах.
Антонина, будто пробудившись от сна, всплеснула руками:
— Да что же я стою? Гости, наверное, проголодались…
И тут заговорили разом и Левонтий, и Аленка, и Никитка. Маркуха бегал по комнате, размахивая топориком.
— Топориком-то не махай, — добродушно наставлял его Никитка. — Топорик нам для дела сгодится. Плотпицкий это топорик. Мы с тобой добрую церковь срубим: венец к венцу, лемех к лемеху…
— Не забыл? — ревниво спрашивал его Левонтий, — Я тебе такое ноне покажу… Есть у меня задумка.
Потом все вместе сидели за столом, ели похлебку и мясо. И хоть не было меду в погребе у Левонтия, у Никитки приятно кружилась голова. «Счастье, счастье-то какое!» — думал он. Аленкино лицо расплывалось в полумраке. Левонтий говорил ровным, неторопливым голосом, от него Никитка узнал обо всем, что случилось после того, как его схватили и бросили в поруб. В порубе было не сладко, не слаще было и Аленке в ватаге у Нерадца.
— А Радко-то, Радко… — сказала Антонина. — Если бы не Радко, не видать бы нам нашей Аленки…
— Ой, да что ты, — покраснела Аленка, пугливо взглядывая на Никитку, — и что бы такое со мной было?
— А вот то, — страшно выкатив глаза, объяснила Антонина. — Наигрался бы с тобой атаман, да и в омут — поминай как звали…
И тут впервые будто водой из проруби окатило Никитку, смыло недавнюю радость: «С Нерадцем жила… Небось миловалась…»
Потухли и Аленкины глаза, защемила сердце тягучая боль. Антонина спохватилась, поняв, что сказала лишнее, да того, что сказано, не вернешь. Все замолчали, глядя на Левонтия.
Камнесечец встал.
— Вы тут, девки, пока посумерничайте. А у нас с Никиткой свой разговор…
Закутавшись в шаль, Аленка ежилась и смотрела на мужиков подраненной птицей. И снова обожгла Никитку свирепая тоска: ведь знал же, знал, что Аленка не виновата, а вот поди ж ты, вырви такое из памяти.
Угадал его тоску Левонтий, мудрым стариковским сердцем понял, оттого и перевел разговор, оттого и потянул в мастерскую. Много раз уж проверено: за любимым делом притупится печаль.
По крутой, выщербленной лестнице Левонтий провел Никитку в светелку, где всюду были разбросаны обрубки камня, куски глины и дерева.
И раньше, случалось, захаживал Никитка в мастерскую своего учителя, и раньше испытывал волнение при виде всех этих простых вещей, с которыми и сам имел дело чуть ли не каждый день, но здесь глядел на них с восторгом — ведь и камней, и дерева, и глины касались в этой светелке руки мастера, творившего чудо в Боголюбове, Нерли и в самом Владимире.
«Возможно ли такое?» — спрашивал себя не раз Никитка, благоговейно глядя на учителя.
Но теперь, после долгого отсутствия, отвыкший от ремесла, огрубевший, взволнованный встречей с Аленкой и таинственными словами Левонтия, он остановился на пороге мастерской робко, как в храме перед иконой исцеляющей божьей матери.
— Иди, иди сюда, — позвал его Левонтий из дальнего угла.
Никитка приблизился к учителю.
— Под холстиной оно, под холстиной, — указал Левонтий, сам словно боясь прикоснуться к тому, на что указывал Никитке. Голос его заметно дрожал.
Никитка приподнял и сдернул холстину. То, что он увидел под ней, поначалу ничуть не удивило его — обычная одноглавая церковь, каких много строилось на Руси. Но Левонтий отстранился от света — и тут церковь заискрилась, заиграла волшебной неровностью белоснежных стен. Будто давнишний свой сон увидел Никитка — кружевную роспись по закомарам, витые колонки, диковинных птиц и зверушек в затейливой вязи сказочно перепутавшегося ветвями своими дремучего леса. Видывал он такие чудеса в дереве, сам выстругивал и выпиливал хитрые узоры, но чтобы красу такую в камне!..
Затуманенными глазами долго смотрел Никитка на учителя; Левонтий тоже молчал. Да и что мог он добавить? Мысли камнесечца текли в будущее: не в светелке — на зеленом взлобке клязьминского берега разглядел он свою белокаменную церковь. Голубые ветры овевают ее со всех сторон, волны буйно зацветающих садов пенисто разбиваются у стен. С садами, с рекой и с лесами за Клязьмой слились ее стены. Они словно выросли из этой земли и продолжают ее — такие же могучие и прекрасные. Пусть останавливаются перед церковью люди и дивятся: откуда этакая красота? А она, вот она — рядом: в природе твоей, в песнях твоих и сказках. Не богу храм, а земле русской. Народу русскому, душе его бессмертной памятник…
— Гляди, Никитка, — шепотом проговорил Левоитий. — Стар я стал. Гляди — тебе в камне творить, тебе — строить…
Левонтий ушел, а Никитка еще долго сидел в мастерской. Смутно, неуютно было у него на душе. Вроде бы и дома, а тепла домашнего он не чувствовал: Снова и снова вспоминал встречу с Аленкой, видел ее смущенное, зардевшееся лицо, вглядывался в ее испуганные, глубокие, как омуты, глаза…
Ведь и он тогда поддался первому чувству, и он потянулся к Аленке. Влекло его к ней и поныне… А если бы — чудо? Если бы вошла она к нему сейчас в мастерскую — что бы он ей сказал?
Ничего бы не сказал Аленке Никитка, потому как нужных слов у него сейчас не было, потому как и сам еще толком не знал, что с ним творится…
Сумерки вползли в мастерскую, вычернили углы и потушили белые глыбы камня. А Никитка, словно не замечая наступившей темноты, все сидел и глядел перед собой пустыми глазами. Потом вздрогнул, встал, походил от стены к стене и спустился в горницу. В горнице к нему подбежал Маркуха, повис у него на руке, но и для Маркухи не нашлось у Никитки ласковых слов.
Вошла со двора Аленка, полуприкрыв лицо повоем, невидяще проскользнула в ложницу. За пологом сопел Левонтий, возился на лавке, бормотал во сне что-то невнятное.
К ночи все затихло в избе. Никитка забрался на печь, притих рядом с теплым, пахнущим парным молоком Маркухой. Нащупал под боком у Маркухи что-то твердое, провел ладонью, догадался: булгарский топорик. Вспомнил поездку в Булгар, вспомнил Яруна, и снова сжалось сердце. Как он рвался тогда из чужбины во Владимир, все об Аленке грезил: вот приеду, а она на крыльце — руки тянет, радостным блеском глаз приманивает из-под опущенных ресниц; щечки с ямочками румянятся, грудь вздымается под цветастым сарафаном…
Где уж тут уснуть Никитке! Разомлев на горячей печи, размякнув от скорбных дум, проворочался он до петухов. Зорю встречать ушел на Клязьму, да так весь день до вечера и просидел у реки.
В избе у Левонтия все переполошились, думали — не вернется, думали — беда какая стряслась: водовороты-то на Клязьме скольких унесли!..
Пошел Левонтий на реку, стал расспрашивать перевозчиков да рыбаков: не видали ли парнишку? Не видали, отвечали перевозчики и рыбаки.
Тут у Волжских ворот на косе — толпа. Левонтий сунулся, как слепой, растолкал локтями мужиков да баб и ко всем — с одним вопросом:
— Аль утоп кто?.. Аль утопленничка выловили?..
Долго искал Левонтий Никитку. А когда вернулся домой, услышал его голос в баньке и сразу осел от знобкой слабости в коленях.
— Деда Левонтий пришел! — крикнул, выскакивая из баньки, Маркуха, — Деда Левонтий, а мы лодию срубили. Гляди-ко, какую срубили лодию…
Никитка, уперев ладонь в притолоку, стоял в дверном проеме с виноватой улыбкой на поджатых губах.
Левонтий вздохнул и удалился в избу.
Дня через два, как вошли во Владимир, призвал Давыдку Всеволод и велел немедля скакать с воями в Боголюбово. Наказ был таков: привезти мать Ростиславичей да Ярополкову жену, а заодно оглядеть Андреев терем — что там, как?
С Давыдкой напросился Левонтий. Давно уже старый камнесечец не бывал в Боголюбове — истомилось сердце, хотелось Левонтию взглянуть на создания рук своих. За смутой все как-то не до того было, а теперь — почему бы не взглянуть?!
Выехали на заре через Серебряные ворота. По дороге задержались возле избы Володаря. Не слезая с коня, Давыдка послал воя кликнуть кожемяку. Володарь вышел за ворота в жестком переднике, в грязной рубахе с засученными по локоть рукавами; волосы на голове перехватывал сыромятный ремешок.
— Милости просим, гостями будете, — пригласил он Давыдку с Левонтием.
Левонтий наладился уж было слезать со своей кобылы, но Давыдка остановил его:
— Не время нам гостить — спешим в Боголюбово. А вот медку испили бы, не отказались…
Володарь скрылся в воротах; скоро он вернулся с большим жбаном меда. Поставил жбан на землю, помахал черпаком:
— Налетай кто удал.
Мед пили, похваливали:
— Добрая у тебя хозяйка, Володарь.
— Хозяйкой дом держится, — довольно жмурясь и бойко разливая мед по деревянным расписным чарам, отвечал Володарь.
— По твоим-то делам тебе из серебряных чар меды распивать, — сказал Левонтий.
— Серебро ли, дерево ли, — нараспев отвечал Володарь. — Мое богатство — мое ремесло! А то, что чара деревянна, — так из деревянных и деды, и прадеды наши пивали, попьем и мы. Чай, не гордые.
За Серебряными воротами в лица ударил с реки ветер, взлохматил гривы коням, вскинул над головами красные и синие плащи.
Ехали вдоль Клязьмы, по песчаному берегу. Переговаривались меж собой:
— А жаркое нынче лето.
— Как бы хлеба не погорели.
По Клязьме плыли лодии, — подымая брызги, взблескивали весла; сквозь скрип уключин доносилась песня гребцов.
— Новгородские гости.
— Резвые головушки…
Левонтий слушал сквозь дрему разговоры воев; думая о своем, тихо улыбался. Который раз уж ехал он этим путем, а вон там, где пушистый ивовый куст склонил над крутящимся водоворотом свою чубатую голову, всегда останавливался и, прежде чём взглянуть на привольно раскинувшийся вправо от Боголюбова зеленый пойменный луг, смотрел в сторону, вздыхал и долго крестился.
Вот и теперь перекрестился Левонтий у своего куста и уж после этого боязливо посмотрел на храм — стоит!.. И нынешние полые воды не смыли его, не снесли тяжелые льдины. Эка врос между двух стремительных струй, стоит гордо, полыхает золотым шлемом так, что больно глазам.
Придирчивый взгляд Левонтия всякий раз примечал в постройке недостатки: и лестницу взял бы пошире, и вход на полати, облегчил… Но людям храм нравился, нравился он и покойному князю Андрею — угодил ему Левонтий.
— Будто в сердце ты мне глядел, — говорил князь.
Часто, бывало, наезжал он в храм — один, без дружины, — подолгу стоял на полатях, молился за упокой души любимого сына своего Изяслава. А в иные дни справляли в храме благодарственные молитвы проезжие гости из Суздаля и Ростова, с Волги и Оки. После долгого пути по диким лесам и своенравным рекам поражала гостей трепетная красота храма. С волнением вглядывались они в голубую дымку, из которой вырастали, словно из-под земли, белоснежные терема и церкви Боголюбова, думали-гадали: уж ежели здесь такая красота, то что же ждет их в самом Владимире?!
Много лет прошло с тех пор, а хорошо помнил Левонтий, как строили этот храм: как рыли глубокую яму, как забивали ее каменными глыбами, как насыпали холм и укрепляли его, а после — плита к плите — вели ввысь стены. Помнил, с какой тревогой ждали первого половодья, гадали — устоит ли холм?.. Ночью, крестясь и обливаясь потом, прислушивался Левонтий к шорохам на реке и гулким выстрелам: ломался лед. Потом каждое утро и каждый вечер камнесечец замерял уровень воды, на свае у пристани делал зарубки. Вода, в том году случилась буйная, льдины, поднятые с промерзших до дна стариц, ударяли в зеленый островок, словно живые, наползали друг на друга, но, не добравшись до храма, обессиленно опадали обратно в реку. А после вода установилась, тучи разошлись, и выглянуло солнце. И тогда столпился народ на высоких валах Боголюбова — столпился и замер от удивления. Всякое случалось видеть боголюбовцам, но такого чуда они еще не видывали никогда: широко, насколько хватает глаз, раскинулась вода, и среди этой воды, в сини неба и в сини волн, белый, словно только что опустившийся на реку лебедь, стоял Левонтиев храм Покрова…
Тишиной и запустением встречало княжеских посланников Боголюбово. Даже у ворот никого не было — оба полотна раскрыты настежь.
Шелудивый пес, испуганно взвизгнув, шарахнулся из-под копыт ворвавшихся во двор усадьбы коней.
— Эй, кто тут есть живой? — крикнул Давыдка. Краем глаза он уже приметил: люди есть, но таятся, поглядывают в щелочки приотволоченных окон.
Из притвора церкви, припадая на несгибающуюся ногу, вышел старик, взял Давыдкиного коня под уздцы.
— Кто таков будешь? — строго спросил Давыдка.
— Воротник я…
— А почто не у ворот?
— За нуждою…
— Придержи-ка, — Давыдка спрыгнул с копя. — Ну, воротник, показывай, где у тебя тут Ярополкова баба, почто от нас таится? Веди — посланные мы от князя…
— А князь-то кто?
— Аль ошалел?! Михаил Юрьевич.
— Вот те квас, — удивился воротник и повел Давыдку с воями в терем.
Левонтий остался во дворе. Все здесь напоминало ему о былом. Не год и не два провел он в Боголюбове, строя и этот храм, и этот дворец. Вот здесь, на этом месте, тесали каменные глыбы, рядом замешивали раствор, отсюда Левонтий следил за стройкой. Был он тогда моложе и крепче, сам взбегал на леса, сам работал зубилом — не терпелось ему везде приложить свою руку. Теперь силы ушли, ноги ослабли, скрючило пальцы на руках, потухли глаза, — вона как застлало их, не разглядеть креста на церковной маковке. Или это слезы, а не туман?.. Слаб, слаб стал Левонтий. Ему бы не плакать, а гордиться: сделано многое из того, что задумано, а то, что задумано на две жизни, — разве его вина? Пусть Никитка завершает начатое — не век ходить в подмастерьях.
Чтобы успокоить себя, Левонтий стегнул плетью по ушастому лопуху. Хотел стегнуть еще раз, но рука с плетью замерла на взмахе: за лопухом в забранном железными прутьями оконце вровень с землей белела чья-то борода…
Левонтий присел перед оконцем на корточки, заглянул в поруб.
— Кто ты?
— Ивор, — сказала борода.
— Иворушка? — удивился Левонтий. — Да почто же тебя в поруб-то?
— За песню. Песню такую пел мужикам, чтоб не ходили с Ростиславичами… Вот и сунули в яму.
Давно не встречал Левонтий Ивора, хотя и доходили о нем слухи, — о певце разное рассказывали и в народе, и в княжеском терему. Смел был Ивор, неосторожен; за соболиные шкурки песни своей не продавал… Только бы суметь, ничего не пожалел бы Левонтий, чтобы вызволить Ивора из поруба.
— Ты погоди-ка, я сейчас, — засуетился он и, частя ногами, побежал к терему, из которого уже выходили Давыдка с воями, за воями шли — все в черном — мать и жена Ярополка с подружками. Подружки голосили и припадали губами к их одеждам.
Старая княгиня шла гордо, не глядя по сторонам. Казалось, ее не трогали ни хмурые взгляды воев, ни крики прощающихся женщин.
По знаку Давыдки княгинь оттеснили от провожающих, усадили в возок…
Все уже были верхом, только Левонтиева кобыла поводила ушами, укоризненно косясь на своего нерасторопного хозяина.
— Ты бы, Давыдка, Ивора-то пожалел, — сказал Левонтий, гладя дрожащей рукой холку Давыдкиного жеребца. — В порубе он, по Мстиславовой милости. Заступись…
Темная зыбь всколыхнулась в Давыдкиных глазах.
— Ай неймется старому, — сказал он, словно сквозь зубы выплюнул. — Знамо, за дело брошен.
Левонтий отшатнулся. Казалось, Давыдка только и ждал этого. Подняв коня, он взмахнул рукой, и весь отряд с криками и улюлюканьем устремился за крепостные ворота…
В лето 6668 (1160 г.), когда завершили строительство владимирского Успенского собора, в Ростове была истреблена страшным пожаром дубовая кафедральная церковь. Вместе с ней сгорело множество боярских теремов; ходили слухи, будто изловили на пожарище подозрительных людей, и те на допросе признались, что наущены были на сие злодейство самим князем Андреем Юрьевичем. Так ли это или нет, но вскоре боголюбивый князь приказал ставить на берегу Неро-озера новый белокаменный собор, для чего немедля отрядил в Ростов камнесечца Левонтия с каменщиками, плотниками и иными зело искусными мастерами.
Прошло два года. Отозванный на закладку Золотых ворот, Левонтий возвращался во Владимир.
В ночном лесу выл ветер. Снег завалил едва видимую дорожную колею, насыпал вокруг возов высокие сугробы. Берестяные факелы бросали красные отблески на заросшие инеем бородатые лица мужиков. Лошади оседали в снегу, фыркали и рвали постромки.
Накрывшись шубой, Левонтий вспоминал, как в такую же суровую и раннюю зиму он, прибившись к соляникам, впервые прибыл во Владимир.
Уже тогда его покорило величие насыпных валов, окруживших молодой город. Всюду стучали топоры, белели свежими срубами избы, в морозном воздухе стоял терпкий запах сосновой смолы. Через раскрытые настежь Торговые ворота шли возы с лесом и камнем, на площади перед княжеским дворцом горели костры…
Длинный путь лежал за спиной Левонтия. Денег Галаты ему хватило ненадолго. Уже в Киеве он подрядился строить боярскую усадьбу. Хоть и невелика была усадьба у боярина Путяты, хоть и платил он гроши, а взговорила в Левонтии неспокойная душа, вдунул он немыслимую красоту в покорливое дерево — и засветилась усадьба, как маков цвет на лугу; приходили к Путяте дивиться его терему и друзья и недруги; друзья — радовались, недруги — завидовали. И задумал Путята удержать при себе молодого мастера, стал сватать племянницу свою красавицу Аннушку, стал Левонтию на ухо нашептывать: зачем, мол, тебе в Суздаль, в деревню, в глушь, ежели сделаю большим человеком в Киеве, сведу на княжий двор, осыплю милостями?! Полюбился Левонтию боярин, да и Аннушка была ему по душе, и уж совсем было сдался — о чем еще и мечтать после многолетней неволи?! — уж и боярин потешался среди своих над простодушным камнесечцем: ему-то в жены боярскую дочь?! Ха-ха, аль и терем записать на смерда?! Вот только останется, ужо покажу!.. Но Левонтий возьми да в самый последний день и передумай: это как же так получается — и милого Суздаля не поглядеть? Не окунуться в воды Каменки, не испить из далекой Нерли?!
— Ты на меня, боярин, не серчай-ко, — сказал Левонтий Путяте, закинул за спину суму, помахал рукой взревевшей Аннушке и пошагал на север, где у далекого окоема синели леса.
У Чернигова пристал к соляникам. Шел обоз из Галича, путь держал во Владимир. Ехал с галичскими хмурыми соляниками веселый Ивор. За еду, за подвоз, за место у костра платил Ивор соляникам веселыми песнями. А еще пристали к обозу в Чернигове трое зодчих-немчин. Были зодчие зело надменны, сами себя расхваливали, над Иворовыми песнями потешались: русский-де мужик и песни-то сложить не умеет, где уж ему сложить собор?!
Интересно стало Левонтию, что это за мастера такие знаменитые и почему из дальней дали, из нерусской, чужой земли, едут во Владимир.
— А едем мы потому, что пригласил нас князь Андрей украшать его стольный град на Клязьме: своих-то мастеров у него нет и взять их неоткуда…
— Это как же так — неоткуда?! — осерчал Левонтий. — Нешто русский человек будет богу молиться в немчинском храме?!
Немчины же слова его встречали смехом и продолжали расхваливать друг друга: лучших-то мастеров, чем при дворе нашего цесаря, на всем белом свете не сыскать.
«Ну, погодите», — сказал себе Левонтий и тем же днем, едва прибыли во Владимир, пошел на княжий двор: так, мол, и так, приехал из Царьграда от каменных дел мастера знаменитого Галаты.
Князь давно уж поджидал камнесечцев, все глаза проглядел, и Левонтию обрадовался как родному. Немедля допустил его к себе, велел принести меду, потчевал гостя, сам попивал да обо всем помаленьку расспрашивал. И Левонтий не стал таиться, открылся перед ним как на духу, а как дошел в рассказе до немчин и до того, как они поносили русских людей и похвалялись друг перед другом, князь рассмеялся, да так громко, что со двора в сени потянулась стража.
— Вот что, любезный Левонтий, — сказал, хитро щурясь, Андрей, — баять ты, чай, мастер. А как до дела, то и в кусты?..
— Только прикажи, князь, — ответил Левонтий. — Все исполню.
И тогда Андрей Юрьевич кликнул дворского и велел звать немчинов. А когда вошли немчины да увидели в княжеских сенях Левонтия, то тем же часом и онемели. И князь сказал им так:
— Зело понаслышан я о вашем хитром мастерстве, оттого и позвал на Русь. Но настало время обзаводиться нам и своими мастерами. А посему вот вам мой приказ: хитростей своих не таить, мастерам и подмастерьям, что из русских, все рассказывать. А ежели будут на вас какие обиды, то велю нещадно бить и гнать за пределы земли Владимирской… Присматривать же за вами повелеваю Левонтию, он у ромеев зело многому научился да и в ваших мудреных землях тоже бывал… И первый мой наказ таков: смастерить всем по маленькому собору, но чтобы все в нем было как в натуре, и показать мне. Чей лучше будет, тот и станете возводить.
Немчины заулыбались, залопотали что-то по-своему. Левонтий, знавший их язык, перевел князю:
— Благодарят тебя за милость и сказывают, что, мол, сам увидишь, какие они мастера…
На другой же день выделили немчинам и Левонтию просторную избу неподалеку от церкви, что у Ирининых ворот. Окна горницы, где работали немчины, выходили к воротной башне, Левонтиевы — к Лыбеди. И приступили мастера, таясь друг от друга, к работе — лепить свою церковку, чтобы после воздвигнуть по ней собор. Место, где стоять собору, указал княжий воевода Борис Жидиславич, — на высоком холме, чтоб отовсюду было видать его златоверхий купол. Сроку дал мастерам седмицу. И ровно через седмицу явились немчины и Левонтий на суд в Андреев деревянный терем с высоким резным крыльцом.
В сенях было людно, вокруг столов по стенам сидели на лавках именитые бояре, воеводы и дружинники — все в праздничных одеждах, князь — в красных сафьяновых сапогах, в шелковом корзне с золотой брошью на груди, в украшенной жемчугом, черным лисьим мехом подбитой шапке. Был Андрей молчалив и с виду суров, а когда скинули немчины со своей церкви холстину, чуть наклонился вперед, но взглядом себя не выдал — никак не понять: не то любуется, не то осуждает. Однако менее сдержанные бояре не смогли обойтись без восхищенных возгласов.
Да и было чему дивиться: точь-в-точь святая София, не храм, а сказка.
Всем хороша была церковь, но не мог ее себе представить Андрей Юрьевич над клязьминской излукой в виду мещерских бескрайних лесов. Ничего не скажешь, красива София киевская, и София новгородская ничем не хуже, но здесь, по задумке, все должно быть иное, свое, неповторимое. Свои святые, свои праздники, свой епископ, своя церковь… Все свое… А это?
Князь уж глядел с недоверием и на Левонтия: ему-то, мол, откуда знать мои потаенные мысли? Тоже пришел из Царьграда. Тоже чужой. Да и справится ли кто? Вложишь ли в кого свою душу?..
Так и промолчал князь, ни слова не сказал немчинам, махнул рукой Левонтию — теперь-де твой черед, и Левонтий, побледнев, скинул свое покрывало.
Вот оно!..
Андрей Юрьевич привстал, и все, кто были в сенях, тоже привстали, и по лавкам прокатился одобрительный шепот. Князь обласкал Левонтия долгим взглядом…
«А ведь угадал, а ведь схватил главное!» — радостно ликовало в Андрее. Вона как, даже страшно стало: неужто обо всем догадался?!
И повелел князь строить церковь Успения божьей матери из белого булгарского камня.
А немчинов, высокомерно отказавшихся работать под началом Левонтия, с позором прогнал со двора.
К утру метель стихла. В морозном застывшем воздухе далеко разносилось похрустывание снега под полозьями. Лошади, напрягаясь из последних сил, вытянули возки на твердую дорогу.
Левонтий то дремал, то вдруг просыпался. В разгоряченной голове теснились воспоминания.
Ивор… Что всегда влекло к нему Левонтия?.. Еще когда они добирались до Владимира с соляниками, молодой гусляр понравился камнесечцу.
— Где ты научился слагать свои песни? — спросил его Левонтий.
— На земле.
— Но даже птицу, рожденную с крыльями, учат летать.
— Отец мой тоже был гусляром, — сказал Ивор.
— И он передал тебе свои песни?
— Да. Но я знаю много новых…
— Ты придумал их сам?
— И сам, и не сам. Ведь я ничего не придумываю. Я только собираю то, что знают другие. Другие не умеют собирать, а я умею.
— Ты даешь словам крылья?
Ивор задумался.
— Наверное, ты прав, — улыбнулся он. — Ведь песня без крыльев — не песня?..
— Хорошо иметь такие крылья, — сказал Левонтий.
Но Ивор завидовал камнесечцам.
— Ваши церкви стоят века. Вы их высекаете из камня.
— Слова живут дольше, — возразил Левонтий. — Я слышал рассказы о дворцах, которые погребены землей. Если бы слово не сохранило память, кто бы узнал о них?! Любят твои песни, Ивор…
Хоть и недавно Левонтий на Руси, но и до него докатилась молва о гусляре. Говорили о нём почтительно, как о сказочном богатыре. Не даст он в обиду ни старого, ни малого, защитит, веселой шуткой обогреет. Вон Илья Муромец — богатырь, а тоже гусляр…
— Слова, — задумчиво говорил Левонтий, — в них тепло человеческого дыхания.
А камень? Камень неподатлив и холоден. Зато как он сверкает на солнце, какая в нем непознанная глубина!..
Что в этой глубине? В силах ли выявить ее Левонтий, в силах ли вдохнуть в нее жизнь? Чтобы стояла твоя церковь и десять, и сто, и двести лет, а после пришли к ней вгляделись и не прочли — почувствовали: жили люди, и не только ратали, ковали мечи и дрались на поле брани, было в них и другое — было удивление перед красотой, была вера в добро, потому что как же без добра? Разве какой злой и кровожадный изувер в силах изваять этакую неслыханную красоту?!
В полдень тучи рассеялись, выглянуло солнце, и снега вокруг засверкали, заискрились — будто и не было ночной метели, будто все это привиделось в смутном сне. Голубые прозрачные тени осин пересекли дорогу, тонконогие кони бежали быстро, снег похрустывал под полозьями, и Левонтий, приоткрыв меховую полсть, во все глаза глядел и радовался: ах ты, господи, а погода, погода-то какая!..
Едва взобрались на Поклонную гору, едва вспыхнул на крутом берегу Клязьмы золотой шлем Успенского собора, мужики закричали, заулюлюкали — и полетели сани под уклон, встречный ветер ожег раскрасневшиеся лица горячим морозцем.
Вот такой же, а то и покрепче был мороз, припомнил Левонтий, когда освящали собор, князь стоял с Микулицей, а в толпе бояр сверкнули и скрылись чужие неприязненные глаза. Левонтий видел их еще раз, на охоте, — у самой головы Андрея просвистела стрела и вонзилась в упругую мякоть молодой березы…
Тогда-то и запала тревога в сердце Левонтия, а укрепилась она в Ростове. Бывало, к князю камнесечец хаживал в полдень, за полдень, — ростовские же бояре его к себе не допустили. Держались с ним как с холопом, поселили в посаде, в гнилой избе, на прокорм положили самую малость — хоть на паперть иди побираться. Понимал Левонтий — оскорбляли не его, князя хотели унизить. И пуще всех старался Добрыня. С его двора и потекли слухи, будто прежнюю, дубовую, церковь спалили подосланные Андреем люди. И спалили неспроста, а с умыслом: не будет-де в Ростове собора, епископ сядет во Владимире, а сядет епископ во Владимире — конец боярской воле. Все заберет в свои руки князь, начнет озоровать — всем достанется по серьгам. Ежели-де не ковырнуть разом, то пустит Юрьево злое семя длинные корни; попробуй-ка после сладить!
Пока Левонтий жил в Ростове, всякого нагляделся. Часто наезжали сюда суздальские бояре, но чаще других бывали Кучковичи. Известное дело — Кучковичи в почете, место их самое близкое к князю: сестра замужем за Андреем. Уж кому бы, как не им, встать за него горой. Ан нет, и их оплел, опутал боярин Добрыня.
Подбирался он и к Левонтию. Раз как-то зазвал к себе в усадьбу, стал показывать иконы греческого письма, греческие книги в обтянутых кожей досках, вздыхал и ахал, вот-де завидует Левонтию, что довелось ему повидать и Царьград, и святую Софию, — все к тому, что, мол, от Царьграда и пошли святость и красота. «Да как же это?!» — удивился Левонтий. Аль глаза у боярина ослепли, что не видит он ничего вокруг, аль свое рядом, — оттого, мол, сразу не разглядишь, не разгадаешь?
— Свое-то бесовское, — сказал Добрыня, — свое-то огоньком, огоньком.
Ох, и хитер ты, боярин, подумал Левонтий и возражать на боярские запальчивые речи не стал.
А ночью вспоминал: к чему клонит боярин? И вдруг словно прозрел от яркого света: вся Андреева правота предстала перед ним как на ладони. Так вот оно что. Так вот он куда замахнулся — на самого византийского патриарха замахнулся Андрей. А призадуматься, так и верно: доколе нам, русским, пускать на свою землю жировать ромейских послухов?! Не оттого ли и бедствует русская земля, не оттого ли и стонет, разрываемая усобицами, что распинаем свое, кровное, а и пред чужим дерьмом готовы пасть на колени?!
…Блестит себе, поблескивает золотым шлемом Успенский собор. Вроде бы и не то что святая София — и ростом помене, и убранством победнее, а тревожит, подымает изнатра вольные мысли, зовет, кличет русского человека: погляди, мол, вокруг, распрямись на своей земле, — велик ты, еще как велик, и еще не такое сможешь, вся земля в ее бескрайних пределах ахнет от изумления…
Вздрогнул Левонтий, улыбнулся: не о том ли тоскуют Иворовы гусли?
Но не дано еще камнесечцу понять его грустные песни. Да и поймет ли он их когда? У Ивора своя дорога, у Левонтия — своя, где-то они сходятся вместе, а где?
На Клязьме курились дымки над прорубями, сверкал, поднимаясь в гору, укатанный санный путь.
Ну вот. Левонтий откинулся на шкуры, закрыл глаза. Наконец-то он дома.
Проснулся Левонтий от шума и лая собак. Он приоткрыл полог и увидел, что обоз уже переехал по льду через реку и теперь полз по одной из улочек ремесленного посада.
У Ирининых ворот чернела большая толпа. Оттуда и неслись разбудившие Левонтия крики; над толпой высилось несколько всадников, один из них замахал руками и стал спускаться к реке. Камнесечец узнал в нем Андреева любимца боярина Бориса Жидиславича.
— Посторонись! — зычно командовал боярин возчикам. Возы стали сворачивать на обочину.
Левонтий вышел из саней — поразмять затекшие ноги. Боярин узнал его, заулыбался живыми глазами.
— С приездом, Левонтий! Давно не встречались, — сказал он, сдерживая играющего коня.
— Здравствуй, боярин, — ответил Левонтий, снимая треух и кланяясь. — Что это за шум у ворот случился, не скажешь ли?
— Отчего не сказать? Тпру ты! — прикрикнул боярин на коня. — Отъезжает из Владимира до Суждаля мать-княгинюшка со чадами, а с ними грек Леон.
— Епископ? Неуж?! — удивился Левонтий.
Борис Жидиславич подмигнул ему.
— Доколь уж можно? Пришел конец Андрееву терпению. А у матери-гречанки корень где?
— Знамо, — кивнул Левонтий, — да только чад молодших жаль. Нешто Михалка да Всеволод тож не Юрьева корня?
— Молчи, кому голова дорога, — неожиданно оборвал его боярин и стегнул коня.
Левонтий обомлел от страха.
Толпа у ворот расступилась, и из-под темных сводов вылетел крытый возок, за ним другой, третий. Левонтия обдало колючей снежной пылью. Возки скатились к реке и заскользили по светлому льду — все дальше и дальше. Вскоре они превратились в маленькие черные точки и скрылись из глаз.
Левонтий снова забрался под теплую шкуру, подышал в покрывшийся белым инеем воротник.
«Круто берет Андрей, — подумал он с тревогой. — Что до бояр и княгини, то здесь он сам себе голова, а вот епископа… без суда и без веча. Не допустит сего патриарх, посеет новую смуту на Руси. Святослав Всеволодич Черниговский только и ждет, на чем бы поймать Андрея. Да и великий князь Ростислав Киевский с тревогой поглядывает на север…»
Но смелость князя не могла не восхитить Левонтия. И к тревоге примешивалось чувство гордости за Андрея, не убоявшегося ни передних мужей, ни ромеев, ни патриарха.
— Не сносить князю головы, — вздохнул камнесечец и перекрестился. И тут же со страхом оглянулся — не подслушал ли кто? Но в возке он был один, сани мирно скрипели и покачивались.
«Приеду, велю истопить баньку», — блаженно улыбнулся Левонтий.
Обоз медленно втягивался под гулкие перекрытия деревянных ворот.
За лесистой Мещерой, за Бужей и за Прой стоит на правом возвышенном берегу Оки Глебов стольный город Рязань. Обнесла себя Рязань земляными валами, окружила высокими деревянными стенами, ощерилась бойницами на юг, на север, на запад и на восток. Хоть и молода еще, а богата Рязань, расстроилась при князе Глебе, обросла ремесленными посадами. Всего у Рязани в достатке — и хлеба, и мяса, и пушнины. Не завозить ей ни орала, ни ткани, ни оружие. Свои, рязанские мастера куют железо, ткут холст, обжигают горшки. Богато изукрашен княжеский терем, все есть в тереме: и серебро, и золото, и драгоценные камни.
Кабы не меды да вина, высоко взлетел бы князь Глеб, сел бы и на киевский старший стол, но не взлетает он высоко, лень взмахнуть крыльями; сидит в Рязани, казнит и милует, загоняет оленей и зайцев в лесах, рассылает тиунов за данью, пьет со своею дружиной.
С больной головой проснулся князь после вчерашней охоты, спустил с ложа босые ноги с желтыми скрюченными ногтями, заохал, потирая ушибленный бок. Это не на охоте на лося ушиб его князь, это уж после охоты, когда свежевали коровью тушу, а на высокий всход старостовой избы выкатили бочонок вина. Как тут было не отведать?! Выпил князь чашу, выпил и другую, не стал отказываться и от третьей. А после, усевшись на траве у костра, пили все: и дружинники, и огнищане, и кочетники, и псари, и ездовые. На всех хватило вина, все пили, ели да похваливали князя. Много, ох много выпили… А сколько беличьих шкур отдает князь за каждый бочонок, того никто не считал — ни ключарь, ни ловчий.
Воткнув, будто вилы в копну, в густые волосы растопыренные пальцы, Глеб застонал и перевернулся на другой бок. Когда пил, не думал, а теперь жаль стало на бездонные глотки зря переведенного добра.
— Дядька! — закричал он в серый полумрак ложницы. — Дядька-а!
На зов князя в двери появился мясистый безбородый мужик с красным, будто окровавленным, но улыбчивым и добрым лицом, приблизившись к ложу, встал перед Глебом на колени.
— Что, князюшко, тяжко?
— Тяжко, дядька, — всхлипывая, словно ребенок, пожаловался Глеб.
— А ты медку испей, — посоветовал дядька, — оно, глядишь, и сымет…
Зная наперед, что скажет князь, дядька встал с колен, подошел к двери и, распахнув ее, впустил в ложницу медовара Прокшу с двумя мужиками, которые, боязливо выглядывая из-за его спины, внесли бочонок с медом, поставили его у княжеского ложа и тут же неслышно удалились.
Князь Глеб любил простоватого, всегда слегка пьяного Прокшу, держал его в почете и достатке за великое умение варить душистые хмельные меды. Много медоваров было у Глеба до Прокши, да все пришлись не ко двору. Один Прокша удержался при Глебе, и не за то только, что знал более сотни способов приготовления медов. Умел Прокша приладиться к князю, успокоить его, уговорить, что не всегда удавалось даже самым близким боярам.
Вот и сейчас, едва только явился Прокша, едва заговорил с Глебом, дядька вышел.
Часто, с придыхами кряхтя и причитая осипшим с перепоя голосом, князь сел на ложе, провел ладонью по распухшему лицу с синими подтеками под глазами.
— А вот и умыться князюшке, — ласково ворковал над ним Прокша. Он уже стоял перед ложем с большой глиняной чашей в руках и перекинутым через плечо убрусом.
Прокша мурлыкал, пока князь мылся, мурлыкал, пока князь пил, мурлыкал и после, когда лицо князя порозовело от выпитого и в глазах появился живой блеск.
Это было обычное утреннее занятие. Выпив меду, Глеб расправлял плечи и, накинув, несмотря на летний зной, на себя шубу, перебирался с ложа на столец. Здесь он устраивался поудобнее, сморкался и кашлял, выпивал еще чашу и велел подавать яства.
Тотчас же на кухне подымалась возня, и вслед за этим в гридницу торжественно, друг за другом, входили девки и вносили серебряные блюда с деревянными и глиняными мисами и горшками разных размеров. Мисы и горшки выстраивались на столе перед князем, он пододвигал их к себе, поводил над ними носом, блаженно вдыхал пары и наконец запускал в одну из мис растопыренную ладонь, извлекая из самой середины то кусок говядины, то лебединое крылышко, то куриную ножку.
Все это время Прокша стоял рядом и ревниво следил за тем, чтобы чаша перед князем всегда была наполнена до краев. Князь громко чавкал, вытирал руки о скатерть и блаженно закатывал белки больших, будто закрытых бельмами выпуклых глаз.
За дверью уже толпились бояре, то одна, то другая борода изредка просовывалась в дверной проем, но тут же испуганно исчезала. Выпив еще чашу меда, Глеб потянулся и небрежным взмахом руки будто оттолкнул от себя Прокшу. Понимая князя с полувзгляда, медовар тут же исчез.
Бояре входили чинно, один за одним, рассаживались по отполированным задами лавкам вдоль стен. У каждого было свое место — определялось оно и по старшинству и по той доле внимания, которую уделял боярину князь.
Глеб улыбался, но сам распалялся гневом: по лицам многих бояр он замечал, что прибыли они в терем не столько по делу, сколько из желания попользоваться у княжеского стола. Или мало было выпито вчера меду? У самих, поди, медуши ломятся, в скотницах не счесть золота, а княжеское для них вроде общего: пей, ешь — не хочу…
Бояре расселись, покашливая и поглаживая бороды, глядели кто в стол, кто в потолок, поверх Глебовой головы. Князь неторопливо пошевелился на стольце: бояре раздражали его, но от выпитого меду мысли снова стали игриво путаться. Вот и думал он, как бы выехать снова за Оку, поразмять тело на резвом скакуне. Бояре понимали князя, им тоже не сиделось в тереме, взоры невольно обращались к отволоченным оконцам, но положение требовало степенности, и каждый делал вид, будто занят важной думой.
Вдруг во дворе послышался неясный шум, кто-то легко взбежал на крыльцо. Бояре ожили, зашевелились, переглядываясь; ожил и князь: никак, снова выжлятники выследили лося?..
В дверь просунулось лицо дворского Евсея. Поводя большими, как у летучей мыши, мохнатыми ушами, Евсей строил князю страшные гримасы. Глеб поморщился и велел дворскому войти. Бояре недовольно переглянулись.
Почтительно покашляв в сторону, Евсей склонился к князю и что-то долго говорил ему. Князь кивал головой, улыбка медленно сползала с его лица и скоро сменилась слезливым выражением: уголки губ опустились, усы повисли, борода обмякла, как полежавший на солнце только что связанный березовый веник.
— Ступай, ступай, — оттолкнул Глеб Евсея.
Дворский вышел.
Подперев голову кулаком, князь долго сидел в неподвижности, словно не замечая подавшихся к нему, тяжело дышащих от нетерпения бояр.
Давно, давно уж висела над Глебом неотвратимость расплаты за содеянное во Владимире. Ясно было: ежели Михалка сядет на стол, ни за что не простит ему похищения иконы Владимирской божьей матери и Борисова священного меча, хранившихся в Успенском соборе и вывезенных в Рязань при содействии Ярополка Глебовыми боярами. «Грядет, грядет!» — думал со страхом Глеб.
И вот свершилось. Дворский сообщил ему о прибытии гонца из Москвы. Гонец привез известие о том, что Михалка со Всеволодом, собрав большое войско, идут через Москву на юг, чтобы сразиться с Рязанью…
Отроки купали в Оке коней. Скинув в кустах одежду, парни с веселыми криками и озорным смехом въезжали верхом в воду, подымая вокруг себя серебристые кусты брызг. Лошади довольно фыркали. Вскидывая морды с прижатыми ушами, они заплывали на самую середину реки. Там поток был сильней, животных сносило течением к песчаному мыску, они выбирались на длинную отмель и скакали по берегу, высушивая на теплом ветру промытые мягкой водой пушистые длинные гривы. Нетерпеливо ударяя в бока лошадей босыми пятками, отроки гнали их к студенцу. Зачерпнув из глубины колодца ведро холодной прозрачной воды, они бросали в шапку серебряное кольцо или серьгу и, налив воды, поили из шапок лошадей. Давнее это было поверье — от дедов и прадедов шло: ежели напоить коня через серебро, добрый будет конь, в милости будет у домового, не испортить его дурному человеку, не сглазить.
Лежа на вершине холма над рекой, Ярополк следил за отроками завистливым взглядом: давно уж не купал он своего коня, не поил из шапки через серебро — иссушили его заботы, отравила горькая зависть. Не радовался Ярополк последним яростно-жарким дням уходящего лета, шелесту тучных хлебов, обжигающей прохладе реки, только хмель, один только хмель мог еще ненадолго заглушить его тоску. А после зверел он, выхватывал меч, рубил столы и лавки и падал наземь, катаясь в припадке дикого смеха.
Не верил Ярополк Глебу, хоть и жил у него, хоть и отдался под его защиту. Михалка набрался сил, войско у него большое, — ежели надумает пойти на Рязань, ни за что не устоять Рязани. Ярополком только и сможет тогда откупиться хитрый Глеб.
Лежал Ярополк на холме, сквозь хмельную дрему глядел на реку и вспоминал былое. Молод он еще, а порою кажется — вся жизнь уж прошла, осталась позади в сером вязком тумане. А ведь было, было такое время, когда не думал он ни о Суздале, ни о Владимире, ни о Рязани, когда еще здоров и силен был князь Андрей, прозванный Боголюбским, когда посылал сказать он недругам, повинным в смерти брата его Глеба, великого князя киевского: «Выдайте мне убийц — Григория Хотовича, Степанца и Олексу Святославича — это враги всем нам, они уморили брата моего Глеба». Было такое время. И когда те отказали Андрею, когда не выдали ему своих бояр, повелел он Роману ступать вон из Киева, Давыдку — из Вышгорода, Мстиславу — из Белгорода и отдал киевский высокий стол брату своему Михалке. Михалка сидел в Торческе и послал вместо себя в Киев Всеволода с Ярополком Ростилавичем. С хлебом-солью, хоругвями и церковным пеньем встречали их киевляне, целовали Юрьевичу крест, открывали погреба и медуши, поили Всеволодовых и Ярополковых дружинников брагой. Хоть и приходился Ярополк Всеволоду племянником, а были они почти одногодки — оба молодые, красивые, смелые. Но не тогда ли уже позавидовал юному киевскому князю Ярополк? Не тогда ли?..
Длинными вечерами сиживали они в княжеском терему, и Всеволод, покачиваясь на лавке, рассказывал Ярополку о Царьграде, о дворе императора Мануила, дяди его матери, о византийских обычаях, о путешествии своем на север, в земли, принадлежащие могущественному императору германцев Фридриху Барбароссе. Многое понял в изгнании Всеволод и мыслей своих от Ярополка не таил:
— У князей да бояр воли хоть отбавляй. Свое же друг у друга рвут, зазывают половцев на русскую землю.
Завидовал Ярополк молодому князю, люто завидовал, потому и промолчал, зная о заговоре: впустили ночью изменники в Киев Рюрика, схватили Всеволода, Ярополка, всех бояр и бросили в поруб…
Или кто сказал, или Всеволод сам догадался, но поставила их друг против друга ненависть, как двух смертельных врагов. Много воды утекло в медленных русских реках с тех пор, а все так и стоят по две стороны невидимого рубежа два молодых князя — Всеволод и Ярополк.
Неуютно стало Ярополку от известия, доставленного гонцом из Москвы.
А ведь все могло бы быть совсем иначе. Во многом виноват Мстислав. Если бы он не спешил, если бы дождался Ярополка, шедшего от самой Москвы по пятам за Михалковой ратью, если бы они объединились, не они, а Юрьевичи бежали бы с Болохова поля. И Мстислава, и его, Ярополка, сгубило Мстиславово честолюбие. Захотелось Мстиславу владимирского стола, думал уютно устроиться в Ростове, а теперь клянчит милостыньку у новгородцев. Ежели хорошо поклянчит, сжалятся — примут к себе князем. Да только в Новгороде княжить честь невелика. Не князь — Боярский совет правит городом. Как решит Боярский совет, так поступит и князь. Без дозволения — ни казнить, ни миловать, ни меду испить…
Горько думал Ярополк, зло думал не только о врагах, но и о брате своем Мстиславе. Однако втайне завидовал ему: худо ли, бедно ли, а Мстислав при месте. Ярополк же у зятя своего, князя Глеба, хуже приблудной собачонки: захотят — пнут, захотят — приласкают. Даже сестру Ярополкову, жену свою Радиславу, отослал Глеб в загородную усадьбу, чтобы не допустить встречи с братом. Обложил Глеб Ярополка в Рязани, как выжлятники на охоте обкладывают медведя в берлоге злыми собаками. Один у Ярополка путь стряхнуть с плеч своих волкодавов: не нынче завтра, а возвращать себе владимирский стол. Без владимирского стола не жить Ярополку, без Владимира — хоть в монастырь…
От рязанского посада к перевозу спускались тяжело груженные возы. Зарев — последний летний месяц. В селах уже защипывают горох, пашут под озими, заламывают в ульях соты, отделывают овины.
Ехали мужики за Оку по своему, по мужицкому делу. Сонные лошади понуро тащили возы. И снова Ярополку защемило сердце: доколе же праздно сидеть ему, ждать приглашения от строптивого Глеба?! Или сам он не княжеского семени? Или не знатного рода?.. И со злорадством припомнил: недавно, совсем недавно Глеб слал к нему во Владимир посла за послом, все выспрашивал, выведывал: не прогневил ли чем дорогого шурина?
Видел в нем Глеб в ту пору не удельного — старшего князя. Боялся силы, понимал: Рязань с Владимиром не потягается, Рязани за Владимир крепко держаться надо. А он-то, он-то — Ярополк!.. Несмышлен еще тогда был, доверчив, поддался Глебовым уговорам. Нашептывал Глеб устами любимой Ярополковой сестры Радиславы: схорони у меня икону Владимирской божьей матери, спрячь у меня и Борисов чудесный меч. В смуте-то да неразберихе как бы не растащили холопы. А сядешь прочно на владимирском столе — вернешь в свою церковь Успения. Так и послушался Ярополк Радиславу: свезли дружинники в Рязань икону, украшенную золотом и дорогими каменьями, свезли Борисов меч, вернулись хмурые. А следующим же утром поползли по городу недобрые слухи. Горожане говорили: жаден наш князь, чужой он нам; ныне отвез в Рязань икону, завтра править будет из Рязани, а зять его, Глеб, обдерет Владимир как липку…
Ярополк встал с земли, свистом подозвал пасшегося неподалеку коня. Опершись о луку, вскочил в седло и поскакал в Рязань. Был Ярополк в простой посконной рубахе — без кольчуги и без плаща, поэтому мало кто признавал в нем князя. Даже стражник у княжеского города — и тот остановил Ярополка, стал выспрашивать, кто таков и почему, не спросясь, ломится в ворота. Князь в сердцах ожег его плетью…
Распустив на толстом животе пояс, Глеб сидел в сенях на лавке и, часто дыша, отмахивался от мух пестротканым убрусом. Возле него суетился Прокша, подставлял князю под босые ноги лохань с холодной водой, в которой плавали кусочки наколотого в погребе под соломкой серого льда. Глеб вздрагивал и, держа ноги на весу, не решался опустить их в лохань; Прокша по-матерински нежно уговаривал его:
— Не обомрешь, князюшко, опусти ноженьки-то. Верно, водица холодная, зато после нее хошь к княгинюшке в терем, хошь на охоту… Сунь ножку-то, батюшка, сунь. А чтобы черти тебе во сне не чудились, нат-ко, выпей настоя лягушечника…
— Не хочу, не надо, — отстранял Прокшу князь и продолжал, держа ноги на весу, обмахиваться убрусом. — Мне бы медку…
— От меду в голове дурная кровушка заведется, — уговаривал Прокша, стоя перед Глебом на коленях. — А то белокудренника испей. Тож помогает…
Ярополк вошел в сени шумно, но Глеб даже не поглядел в его сторону — сделал вид, что не заметил, продолжал изводить Прокшу:
— Медок-от, он от любой хворости…
— Да долго ль, князюшко, будешь ноги-то на весу держать? Устанешь ведь, — не слушая князя, говорил свое Прокша.
— Экий же ты, право, — рассердился Глеб. — Да на ж, гляди! — и сунул ноги в лохань.
— А теперь лягушечника испей…
— Давай лягушечника.
Глеб, морщась, выпил настой, сплюнул в сторону, рукавом обтер усы и бороду. Только тут он изобразил на лице удивление, будто только что увидел Ярополка.
— Ну, ну, ты — ступай, — отослал он Прокшу, а Ярополку приветливо предложил сесть с собою рядом на лавку.
Ярополк не сел, продолжал молча стоять у порога.
— Постой, постой, коли охота, — медленно прикрыв тонким и белым, как у воробья, веком один глаз, проговорил Глеб.
Ярополк спросил:
— Слыхал я, гонец был из Москвы?
— Был гонец, — кивнул Глеб. — А что гонец?.. Гонцы, что ни день, в терему. На то они и гонцы…
— Молчи! — налившись кровью, неожиданно выкрикнул Ярополк. Но тут же и сам почувствовал, что в голосе его нет достаточной твердости.
Глеб заметил это. Он вскочил с лавки, босыми ногами прошелся по половицам, оставляя за собой разлапистые мокрые следы. Остановившись перед Ярополком, плотно придвинул к нему свое лицо.
— Молод ты покрикивать-то, — проговорил он, тяжело, с надрывом выталкивая слова, сухие, как семечная шелуха. — Ежели и гонец… не к тебе он… Мой гонец.
— Ты у себя владыка, — сжав челюсти, сказал внезапно побледневший Ярополк.
Глеб поостыл. Он стоял перед Ярополком, опустив голову, и думал: «Волчонок. У волчонка еще острые зубы. Пусть живет. Хлебов, чай, хватит — брюхо не бездонное. Ну, а ежели что…»
«Лиса, — думал Ярополк, глядя на Глеба. — Боишься. Ждешь не дождешься, когда сам попаду в капкан…»
— Знать, дядья соскучились по тебе, — вдруг затвердев всем телом, хищно оскалился Глеб.
Ярополк вздрогнул. Что это? Или Глеб читает его мысли?!
В сенях надсадно гудели большие мухи. Глеб вернулся к лавке, сел, опустил ноги в лохань.
— Ты нынче зря отказался от охоты, — не подымая глаз, сказал он Ярополку, — загнали лося…
— Обойдется, — через силу выдавил Ярополк жалкую улыбку.
Они долго молчали. Потом Глеб стал рассказывать об охоте, но слова убегали от него, в прикрытых глазах наливалась истома. Это действовал настой лягушечника. Речь князя становилась все бессвязнее и вскоре сменилась спокойным посапыванием…
Течет на юг, извивается среди лесов река Москва. Берега ее поросли серебристыми ивами, на пригорках, будто церковные свечи, вскинулись красноватые сосны, по заболоченным низинам разрослась ольха.
Яким Кучкович оттолкнулся веслом от берега, не удержал равновесия и плюхнулся на дно долбленки. Долбленку замотало из стороны в сторону, вода захлюпала, наливаясь через края, но Яким встал на колено, махнул веслом раз, махнул другой и выровнял лодку. Выскользнув из заводи, она угодила в крутое течение и понеслась вниз, вслед за своей рассеченной волнами тенью.
Вот уже больше года живут Яким с сестрой Улитой да с зятем своим Петром в небольшой усадьбе на берегу Москвы-реки, живут, выжидают. Первое время и глаз в Москву не показывали, а теперь понемногу осмелели: время прошло, следы-дорожки поросли травой, забылось содеянное. Раньше, бывало, Улиту не то что в город — на пасеку не упросишь сходить; теперь же прихорашивается, часами просиживает перед зеркалом, томно вздыхает. Жениха бы жене бывшей Андреевой, княгине Кучковне, доброго малого. А в лесу какой жених?
— Не о том ты, сестрица, думаешь, не туда мысли свои поворотила, — упрекал ее Яким. — Скоро забыла наше кровавое дело. Аль все грехи замолила?..
— Век мне грехи-то замаливать? — передергивала Улита плечиком. — Люди о нас позабыли, пора и нам про свое забыть…
— Погоди, забыли ли? — зловещим шепотом останавливал ее Яким. — А Михалка? А Всеволод? Вот сядут на стол — тогда уж нам петля…
— Когда-то сядут, — отмахивалась сестра.
Над ее лежанкой на полке — приготовленные старухами снадобья: настой из корней лопуха с ноготками и шишками хмеля — от выпадания волос; для чистоты лица — отвар будры со змеиной травой.
Глядя на Улиту, дивился Яким — короток у сестрицы ум. Давно ли рвалась она из возка, кричала и плакала, как в спешке увозили ее из Боголюбова от всеобщего гнева, от справедливого возмездия?..
Страшная была накануне ночь. Вовек ее не позабыть. Перед тем как свершить задуманное, заговорщики собрались у ключника Андреева Анбала, пили меды, разжигали в себе ненависть пылкими разговорами. Пуще всех старался чернявый да верткий, как таракан, иудей Ефрем Моизич. Завидовал Ефрем Прокопию, Андрееву любимцу; ненависть свою к Прокопию перенес на князя; забыл, как пригрел и обласкал его Андрей, когда появился он в Боголюбове, после того как ограбили его на Волге новгородские зипунники.
У бояр были с князем свои счеты. Строг был князь. Многое простилось ему, но не простилась смерть старшего Кучковича, брата Андреевой жены.
— Нынче казнил он Кучковича, а завтра казнит и нас, — говорили, бояре, — так поразмыслим об этом князе!
Пили бояре меды, стучали кулаками в столешницу, а, как ни уговаривал их Анбал, в Андрееву ложницу идти не решались.
— Да без меча он, — говорил Анбал, — Меч-то я у него выкрал. И Прокопия нет. Спит он с дитем малым, служкой своим. Самое время кончать…
Петр был трезвее Якима. Он встал, перепоясался мечом и, подняв с лавки совсем ослабевшего Якима, велел Анбалу вести их к князю. Ефрем Моизич, вздрагивая от страха, пошел за ними.
Поднявшись по крутой лестнице на сени, Анбал толкнул дверь в княжескую ложницу. Но она была заперта изнутри. Ефрем постучал.
— Кто там? — сонным голосом спросил князь.
— Прокопий, — ответил Анбал.
За дверью шептались. Анбал чуть помешкал и нажал плечом. Дверь затрещала, но не поддалась. Тогда навалились все четверо. Сорвали петли. С факелом в одной руке и мечом в другой Петр бросился к князю. Андрей увернулся от удара, но его стерегло Анбалово копье. Раненый князь упал на ковер, увлекая за собой Якима.
— Бей его, бей! — кричал Яким.
Петр прыгал вокруг них, размахивая мечом, но не решался ударить, боясь попасть в своего. Наконец Яким вырвался из объятий князя и откатился в сторону; Андрей приподнялся на колени, и Петр опустил меч ему на плечо. Плечо хрустнуло, меч ушел в мягкое. Князь вскрикнул и упал.
Толкая друг друга, убийцы попятились к порогу. В ложнице закричал мальчик. Взяв у ключника копье, Ефрем вернулся в ложницу, и скоро крик оборвался. Толкая друг друга, заговорщики бросились в переход. Но, вместо того чтобы спуститься во двор, они вышли на полати собора. В соборе было тихо, пахло теплым ладаном, пред сумеречными ликами святых теплились негасимые лампады…
Все это Яким помнил хорошо. Помнил он и то, как они снова заглянули в ложницу. У самого порога лежало бездыханное тело мальчика, но князя не было, князь исчез!.. Они переглянулись: неужто жив?..
Но отчего тогда на полу, на каменных плитах черные сгустки крови?..
Следы привели их под лестницу. Там кто-то ворочался и храпел. Подняв над собой факел, Яким увидел князя. Придерживая повисшую руку, Андрей сидел на камне и смотрел на него пронзительными глазами.
— Нечестивцы, — сухим ртом произнес князь, — какое зло я вам сделал? Или хотите повторить то же, что Горясер?.. Бог отомстит вам за мой хлеб.
Стоявший рядом Петр, зажмурившись, сунул меч во тьму. Анбал ударил князя копьем.
Потом они убили Прокопия, пошли на сени, из ларей вынули золото, дорогие камни, жемчуг и ткани, погрузили на лошадей и до света отослали к себе по домам.
Все, что было после этого, походило на сон. Приходили и уходили какие-то люди, кто-то кричал во дворе, ночью в свете факелов метались по стенам чьи-то чужие тени. Утром пришел Анбал в заляпанных грязью сапогах, сказал, что слышал на дороге неясный шум.
— Много людей идет в Боголюбово. Ой как много идет людей…
Яким приказал закладывать возок. Улита была одета.
По проселкам, по другой стороне Клязьмы, минуя Владимир, беглецы выбрались на московскую дорогу. Останавливаться в самой Москве они тоже побоялись, тем же днем отплыли на лодиях в свою усадьбу за болотами, за дремучими лесами. Чем дальше, тем спокойнее — не сразу хватятся, а хватятся — так не сразу разыщут…
Разные слухи доходили до Кучковичей: все пути-дороги в Ростово-Суздальские земли лежат через Москву. Знали Кучковичи о бегстве Михалки из Владимира, знали о победе молодых Ростиславичей, а вот о том, что Ярополк с Мстиславом разбиты на Болоховом поле, не слышали, потому что больше месяца уже не наезжали в Москву. Жили смутными надеждами: за Ростиславичей-де все ростовское боярство, ни за что Юрьевичам с ними не совладать. Так им хотелось, на то и уповали.
Потому-то и воспряла Улита, потому-то и расцвела, хоть солнышко и не к весне, а к снегу.
А зарев шел по лесу с грибами и ягодами. Все обильнее и обильнее становились росы по утрам: олень уж обмакнул копыто в воду. Рожь убрали мужики, пора и за озими приниматься, а Кучковичи, будто крысы, из норы своей носа не высунут. Ну что как подумают холопы, будто нет у них больше хозяев, да боярское-то добро — в свои сусеки?!
— Проедусь-ка я, погляжу, что да как, — сказал Яким и стал собираться в дорогу. Одежку взял ту, которая получше, не забыл и лук со стрелами, и меч, и сеть, — глядишь, пригодится ершиков к ужину наловить. В провожатые взял садовника Ерку, молчаливого, обросшего глухой шерстью мужика, не мужика — медведя. Да и сам-то Яким был не лучше Ерки — тоже лохматый да черный будто головешка.
Раненько поутру выбрались они из заводи, но на быстрину заплывать не стали, погребли поближе к бережку, тихо да мирно, так как спешить им было некуда. Яким, он самый осторожный был; Петр — тот горячка, а старшой всех задиристей оказался, оттого и сложил свою голову. А ежели бы вот так, неторопливо, с умом, то и до крови бы не дошло, а были бы Кучковичи самыми первыми боярами в Ростово-Суздальской земле. Вот и ладно бы, а на большее им ли замахиваться? Хоть и древен род Кучковичей, да не княжеских кровей…
К полудню река раздалась, на левом берегу показалась деревня Запольная — тоже Кучково гнездо. В Запольной дым стоял коромыслом. Из-под низкого берега было видно, как бабы со всех концов тянулись за околицу. Яким вспомнил: да ведь какое нынче число? Должно, на жнивы бабоньки собрались. Он приказал Ерке грести к мосткам, нетерпеливо выпрыгнул на скользкие доски, беглым шагом взобрался на пригорок. Здесь под расщепленным молнией корявым дубом сидел белоголовый старик. Не сразу признал в нем Яким церковного старосту Агапия. Да и Агапий не разглядел боярина, а разглядев, скользнул на колени, заелозил у Якимовых ног:
— Прости меня, боярин, совсем слепнуть стал. В псалтирь уже целый год не заглядывал…
— Ну-ну, — кивнул Яким, с удовлетворением отмечая, что люди покорны, как и прежде. — А где же мой староста?
— На жнивах, поди. Где же ему еще быть?!
— Поглядеть разве?
— Погляди, батюшка, погляди, — часто кланяясь боярину в спину, прошепелявил Агапий.
Яким с детства любил народные праздники, оттого и не спешил в село; по узкой тропочке, вьющейся через чертополох и репейник, свернул в поле. Присев под березами на корточки, стал наблюдать за бабами. Долго томился Яким в добровольном изгнании. И ощущение власти над людьми, вернувшееся к нему с новой силой после разговора с Агапием, доставляло особую радость. «Пусть себе поиграют, а я погляжу», — благодушно подумал он.
Жнивы в зарев заклинали в русских деревнях каждый год: бытовало поверье, будто это помогает изгнать поселившуюся на полях нечистую силу, которая может попортить скот. Бабы вразброд шли по полю, прижимая к груди горшки с льняным маслом. Время от времени они останавливались и, заклиная, лили на землю масло:
— Мать сыра-земля! Уйми ты всяку гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела…
Понравилось Якиму в Запольной, остался он ночевать у старосты. Не выбрался от него и на следующий день. Угощал его староста медами да сытой, а еще приглянулась Якиму старостова дочь Ульяна.
Только к концу недели приплыл он с Еркой в Москву, оставил лодку у причала и, прихватив суму, пошатываясь с похмелья и от приятной слабости в ногах, направился прямехонько к огнищанину Петряте. Не знал Яким, что Петряты давно уже нет в живых.
А у Петряты покойного в избе стоял в ту пору князь Всеволод. На перилах крыльца, поигрывая плеточкой, сидел молодой воин, лузгал орехи, жмурился, как кот, на солнышке.
— Откуда и куда путь держишь, дяденька? — миролюбиво спросил он Кучковича.
— Откуда путь держу, то богу известно, — спокойно отвечал Яким, — а куда — не твое дело.
Воин благодушно улыбнулся и не стал перечить Якиму, только напутствовал его:
— Ступай, ступай. Хозяин-то заждался, поди.
Перепрыгнул Яким через ступеньку и — к двери. Ерка тоже потащился за ним.
— А тебе, мил человек, какая в избе забота? — оттер его плечом воин.
Поглядев на его крепкую шею, на богато украшенную рукоять его меча, Ерка ссору затевать не стал, покорно сел под крыльцом на дубовую колоду.
Смутно тревожась, Яким ткнул носком сапога двери и вошел в темный переход. В переходе пахло нежилым, но из горницы доносились голоса. Что-то раньше редко случалось, чтобы собирались у Петряты гости. Так подумал Яким, но задерживаться не стал, а, низко пригнувшись, чтобы не задеть дверную притолоку, вступил в горницу.
В горнице было много народу — лица все молодые, веселые. Кольчуги и оружие брошены на лавки, на столе — куски мяса, сочиво, ковш с медом. Во главе стола, под образами, сидел очень знакомый обличьем, кучерявый светловолосый дружинник с пушистой бородкой, с сочными красными губами и голубым ясным взглядом. Судя по всему, на пиру он был за старшего, а огнищанина Петряты нигде не видать.
Все обернулись в сторону вошедшего Якима, но не удивились; тот, что был за старшего, пригласил его к столу.
— Дорогому гостю, боярину Якиму, почетное место, — сказал он нараспев и взглядом согнал с лавки сидевшего напротив парня. Тот тут же перебрался в угол; кто-то услужливо смахнул с лавки невидимые крошки хлеба.
«И с чего бы такая ласка от незнакомых людей?» — с удивлением подумал Яким, но от угощения не отказался, сняв шапку, перекрестил лоб и сел за стол. Тотчас же ему пододвинули глубокую мису и деревянную чару, расписанную красными и зелеными жар-птицами. Виночерпий, высокий, тонконогий, с длинным, как у журавля, носом, плеснув в кубок Якима густого меду, плеснул меду и в кубок старшого.
— Выпей, Яким, выпей и закуси с дороги, — сказал старшой, и все, как-то настороженно замолчавшие было после приглашения старшого, услышав эти слова, загадочно заулыбались.
Яким выпил свою чару до дна, закусил огурчиком. Похрумкал огурчиком и старшой. Низко склонившись над мисами, все ели мясо.
— Поешь и ты мяса, Яким, — повелительно сказал старшой и пододвинул к нему блюдо. — Выпей еще меду…
Якима передернуло. С чего это старшой приказывает? Кто он такой? Почему не называет себя, а на крыльцо посадил воина с нахальным взглядом?..
И тут Яким похолодел от неожиданно пришедшей на ум простой и ясной мысли: пронадеялись они в лесу, прокукарекали, а во Владимире на стол снова сели Юрьевичи.
Старшой, посмеиваясь, разговаривал с виночерпием:
— Ты налей ему, налей. И князю не скупись. Налей и князю. Вишь, какая птица к нам залетела. Пшеном не заманивали, силки не ставили. Сама, по своей воле…
— Всеволод Юрьевич, князь! — закричал, вдруг совсем прозрев, Яким и скатился с лавки под стол — на колени. — Не губи, князь, дай вину искупить.
По едва заметному знаку Всеволода один из воев вынул из кучи оружия на лавке меч и осторожно отошел к двери. Остальные встали за спиной боярина.
— Не губи, князь! — совсем одурев от страха, бормотал еще недавно такой неприступный и надменный Яким. — Я ведь не сам, я ведь как все… Смилуйся!
Он вцепился в полы Всеволодовой рубахи, но тот брезгливо отстранился от него, будто коснулся нечистого.
— Руки-то… Руки-то — в крови, — сказал он.
Яким вздрогнул, осел на пол грудой старого тряпья.
— Вяжите его, — приказал Всеволод.
На Якима тотчас же навалились вои, скрутили его, выволокли и сбросили с крыльца огнищаниновой избы.
— Батюшки, да что же это деется, а? — запричитал Ерка, суетясь вокруг связанного хозяина. — Аль тати в избе? Куды ж это мы с тобой попали, боярин?
Яким, сморщившись, разинул слипшийся рот.
— Пропали мы, Ерка, — только и вымолвил он.
Вечером Якима допросил Михалка. Ночь боярин провел в темнице, а утром его усадили в лодию и велели указывать путь к тому месту, где скрывались Кучковичи. Приставили к Якиму Давыдку с воями.
— Ежели сбежит али вернешься без убийц, в Москву путь тебе заказан, — предупредил дружинника Михалка.
— Не сбежит, — пообещал ему Давыдка, пятясь, вышел из избы.
Крепко запомнил он этот разговор, понимал: важное дело поручил ему князь, и от того, как выполнит он порученное, многое исполнится или прахом пойдет в его жизни… Потому и не спускал Давыдка с Якима глаз, потому и ходил за ним будто тень. Усмехался Яким:
— Стража у меня как у цесаря.
— По Сеньке и шапка, — отвечал Давыдка.
На юг плыть было труднее — приходилось грести против течения. Да и ветер утих, едва полоскал обвисшие паруса. Давыдка волновался, Яким же, казалось, радовался невольной задержке: что ни говори, а ему-то спешить некуда, разве что только к смерти. Но смерть подождет — ей и так, поди, хватает работы…
К вечеру прошел тихий дождь. Люди накрылись полотнищами парусов, кожаными круглыми щитами. Давыдка и Яким спрятались в лодейной избе. В избе было тесно, но все как в настоящей горнице: и волоковые оконца, и лавки по стенам, и стол, и образа в красном куту. Разве только печи не было и яства готовились прямо на палубе, на камнях, поверх которых раскидывался костер. Шла лодия, дымился костерок, в котле поспевала уха….
Дождь барабанил по крыше избы, фитилек в лампадке под образами вздрагивал и выхватывал из тьмы то грустные глаза, то бороду святого.
Глядя на святого, Яким перекрестился; вспомнил, как в ту роковую ночь, заплутав, зашли они на полати собора, как гулко раздавались под пустыми сводами их шаги и как потом, во мраке, повисли маленькие светящиеся точки и за ними выплыли темные лица, скорбные глаза, страдальчески поджатые губы святых.
Давыдка толкнул его в плечо.
— Никак, задремал, боярин?
— Да разве в такую непогодь уснешь?..
Они разговаривали так, будто случайно оказались на одной лодие и через час-другой или утром, на зорьке, расстанутся и больше никогда не увидят друг друга.
Давыдка открыл дверь, и в избу ворвалась струя посвежевшего от дождя резкого речного воздуха. Дождь ударял в палубу и пузырился на гладко выструганных досках, костер едко дымился, шипел и подбрасывал над головами сидящих вокруг него людей красные искры.
Быстро темнело. Берега, и так едва заметные из-за плотной пелены дождя, теперь отступили еще дальше. Скоро их совсем не стало видно. Нос лодии тоже завяз во тьме. Костер потух.
Удары в обрубок меча, подвешенного к мачте, возвестили об ужине. Один за другим вои потянулись на корму, откуда давно уже доносило вкусный запах еды.
На ночь Давыдка велел пристать к берегу. Яким заверил его, что до места недалеко и если тронуться с рассветом, то к полудню уже будут в Осиновке.
Петр нес дровишки для печи и увидел приставшую к берегу лодию. Вторая лодия разворачивалась на быстрине. Побледнев, Петр выронил дрова, хотел бежать, да ноги онемели. Так он и стоял на крыльце, будто вкопанный, и ждал, когда подойдут вои. Впереди воев вышагивал Яким, рядом с ним — Давыдка. Шли, разговаривали между собой, будто хорошо знакомые. У Якима, хоть и говорит спокойно, а лицо судорогой передернуло, глаз прыгает — не закрыть.
— Встречай, Петр, дорогих гостей.
— Встречай, привечай, блины на стол выставляй, — подхватил Давыдка.
— Гости-то несчитанные, — с трудом ворочая языком, отозвался Петр.
— Рад не рад, а говори: милости просим!
Услышав топот на крыльце и говор множества людей, из горницы выкрикнула Улита:
— Ой, кто там?
— Гости…
Вошли шумно, наследили на выскобленных половицах. Улита уж было набросилась на вошедших, да вовремя смекнула, что не мужики пожаловали в Осиновку. У Петра лицо белее мела, Яким совсем обмяк, как мешок. Посмотрела на Давыдку и по глазам его все поняла, без сил опустилась на лавку.
— Каково испечешь, таково и съешь, — сказал Давыдка. — Собирайся ответ держать, княгинюшка…
— Да как же это?.. Да отчего же так-то? — прошептала Улита серыми губами. — Ведь столько уж времени-то прошло. Думала — забыли…
— Доброе дело никогда не забудется, — ответил Давыдка.
Улита засуетилась, принесла из ложницы мешок, стала складывать в него сарафаны, да сапожки, да платки вышивные. Ничего этого брать с собой Давыдка не велел:
— Все равно не сгодится.
— Да ведь к осени, — робко возразил Петр.
Но Давыдка оборвал его:
— Долго не протомитесь. А ежели замерзнете, огоньку сыщем — горяченького, с угольками…
Догадался Петр, про какой огонек говорит Давыдка, покачал головой.
— Негоже над горем чужим смеяться…
— А ты сам посмейся.
Радовался князь Михалка, что Кучковичей изловил, Всеволод хвалил Давыдку, дружинникам велел выставить меду.
Вечером ждали князья послов от Глеба Рязанского. За полдень прискакал с дороги дозорный, крикнул, выскальзывая из седла:
— Вислобрюхие рязанцы обозами скрипят!
Михалка улыбнулся:
— Испугался Глебушка. Да оно и лучше так-то: ни к чему кровь проливать. Да и рязанцы не половцы. Тоже нашего, русского, корня…
Но только к вечеру показались рязанские возы у переправы за рекой. Солнышко склонялось за городницы, окунало на ночь лучи свои в студеную воду. А когда поднялся обоз к городским воротам, совсем стемнело. В город его Михалка не велел пускать, приказал ворота держать закрытыми, а выслал навстречу рязанцам конных воев, чтобы указать им место для ночлега — за посадом, на отлогом берегу Неглинной.
Вои в точности исполнили приказ своего князя: окружив обоз, с гиканьем и криками погнали его снова под гору. Рязанцы негодовали:
— Не тати мы, послы князя Глеба.
— А нам что Глеб, что не Глеб. Наш князь — Михалка. Он нам и указ, — отвечали владимирцы.
Ворча, рязанцы повернули коней. Не такого приема ждали они от владимирского князя.
Больше всех негодовал рязанский боярин Онисифор. Это его отрядил Глеб на переговоры с Михалкой. Не впервой выполнял Онисифор трудное князево поручение — бывал он и в Чернигове, и в Киеве, и в Холме, но нигде не гнали его взашей, всюду встречали с почетом…
— А ты, батюшка, шибко-то не серчай, — успокаивал приставленный к нему для разной надобности расстрига Вирик. — В какой народ попадешь — такую и шапку наденешь.
— Дурак, — обрывал его Онисифор. — Честь головою оберегают.
— Не суйся ижица наперед аза, — в тон ему откликался Вирик.
— Ах ты, чертова мельница! — схватился боярин за посох.
В тишине у реки хрумкали сеном кони, шепотом переговаривались вои. Боярин с беспокойством подумал об иконе и Борисове мече, покряхтывая, вылез из возка, размял ноги. Вечерами, особенно возле воды, было уже прохладно. Онисифор запахнул полы кафтана, осторожно двинулся в темноту. На взгорке, за кустами, маячили на светлом небе очертания всадников. «Стерегут, — подумал Онисифор. — Будто пленных, стерегут…»
Еще в Рязани икона Владимирской божьей матери и Борисов меч уложены были в лари, обернуты в козий мягкий пух. Везли их в самой середине обоза, в возке, крытом плотной рогожей. Князь Глеб предупреждал:
— Ты, Онисифор, держи ухо востро. Разные люди встречаются на дороге. Есть разбойные, а есть и такие, что хуже всякого татя. Икону довези в целости. Сам сгинь, а икону довези. В ней наша судьба. Вернем икону — не пойдет Михалка на Рязань, не вернем — худо будет. Нет у нас нынче такой силы, чтобы устоять супротив Владимира…
Онисифор ласково погладил лари: «Здесь она, здесь…»
Тут с горы, от крепостных ворот, вороновым крылом пронесся всадник. Исчез за пригорком, вынырнул снова и снова исчез. Рязанцы сгрудились у обоза, загремели мечами и копьями.
— Эй, не балуй! — раздался веселый голос.
— А ты отколь будешь? — спросил всадника Вирик. — Эка растоптался середь ночи…
— От князя я к вашему боярину, — бойко отвечал всадник. — Приглашает светлый князь боярина к себе в терем для беседы.
— Боярин! Боярин! — закричали вои.
— Вот я, — сказал Онисифор, выходя на поляну из-за возов. — Что расшумелись?
— Тебя князь Михалка кличет.
Вирик поймал пасшегося на луговине у реки боярского коня, оседлал его, подвел к Онисифору.
— Ну, — сказал Вирик, — счастливому и промеж пальцев вязнет.
Сопровождавший Онисифора вой был говорун и шутник. По дороге выспрашивал:
— А что, и впрямь рязанцы мешком солнышко ловят, блинами избу конопатят?..
Онисифор отмалчивался. Скоро въехали в город.
У огнищаниновой избы стояли люди с факелами, блестели глазами привязанные к частоколу кони. Онисифорова коня тоже услужливо отвели и привязали к частоколу. Вой проводил боярина до избы, пропустил вперед себя в сени. В сенях спали люди — на лавках и на полу. За пестротканой занавеской кто-то двигался, бормоча молитвы. Вой остановился у занавески, покашлял и громко сказал:
— Князь, боярин Онисифор ждет тебя.
За занавеской шаркнуло, кто-то заохал, и вслед за этим твердый голос сказал:
— Войди, боярин.
Онисифор раньше никогда не встречался с Михалкой. Отчужденное, по-неземному печальное выражение глаз князя поразило его. Лицом Михалка был худ, твердые, обтянутые кожей скулы угадывались даже под бородой, покатый лоб перерезали глубокие, почти старческие морщины. Князь сидел сгорбившись на лавке, застланной медвежьей шкурой; на столе перед ним догорала оплывшая свеча, под свечой в колеблющемся круге света лежала толстая книга в кожаном переплете с серебряными потускневшими застежками.
— Светлому князю, — низко поклонился Михалке боярин.
Губы князя изобразили подобие улыбки, сухая ладонь указала Онисифору на лавку под тесной лесенкой, ведущей наверх, в светелку. Под лесенкой воняло клопами; боярин поморщился и чихнул.
— Здоров ли, батюшка? — заботливо осведомился у него Михалка. — Как доехал? Не чинили ли тебе каких препятствий?
— Спасибо, светлый князь, за твою заботу, — ответил, почтительно склонившись, Онисифор. — Я здоров. А доехали мы хорошо. И препятствий нам твои люди никаких не чинили.
— А как здравствует брат наш, князь Глеб? Здоров ли?
— Князь Глеб здоров и шлет тебе поклон, — привычно ответил боярин.
Это были обычные слова, неписаные установления, соблюдаемые при приеме послов. Настоящего разговора еще не состоялось. Онисифор ждал. За пазухой у него было письмо от Глеба, но Михалка должен был сам спросить его о письме, и только после этого Онисифору надлежало передать пергамент князю.
Но князь не спешил, он неторопливо выспрашивал Онисифора о разных разностях, интересовался урожаем, рыбной ловлей и охотой.
— Богато, привольно живет Глеб, — говорил он со значением. — Не то что мы, богомазы да каменщики…
— Тебе ли жаловаться, князь, — вздохнул боярин.
Михалка встрепенулся, на миг его постное лицо осветилось озорной улыбкой.
— Аль не по нутру тебе с поклоном-то ездить, боярин?
— Не по нутру, батюшка, — согласился Онисифор.
Глаза Михалки снова посуровели. Он отодвинул локтем книгу и, не глядя на Онисифора, неожиданно резко произнес:
— Не моя в том вина, боярин. Мне чужого не надо. А у Глеба, ты уж слушай, боярин, — у Глеба кабы брюхо из семи овчин, все один бы съел…
Онисифор хотел было возразить — о бидно стало за князя! — даже рот открыл, да промолчал: вовремя вспомнил наставления Глеба: в спор с Михалкой не вступать, гневу волю не давать; пущай покуражится.
— Тебе виднее, князь, — переборов себя, проговорил Онисифор.
Михалка кивнул.
— Посильна беда со смехами, а невмочь беда со слезами. Давай-ка, боярин, составим с тобой такой уговор. Я не вор, чужого не брал. Икону и меч Борисов из-под полы не приму. Соберу заутра воев на площади перед собором, созову народ, сам сяду на красном крыльце, а ты мне тут со всем обрядом, да с лестными словами, да с князевой полюбовной грамоткой все и вернешь, положишь к ногам, а там гуляй в свою Рязань. Глебу передашь, что зла на него не держу, но творить что-либо супротив себя не позволю.
И чтоб шурьев не привечал, а приветит — он мой обычай знает…
Князь поперхнулся, закашлялся, пряча губы в пушистый воротник шубы, замолчал.
Хоть и коротко сказал Михалка, а яснее не скажешь. Понял Онисифор, что пришла пора прощаться. Встал, снова низко поклонился князю.
— Прощай, князь-батюшка.
Глядя через пламя свечи усталыми красными глазами, Михалка кивнул ему. Помолчав, еще раз напомнил:
— Всем обрядом чтобы — с лестными словами да с грамоткой…
На крыльце, на свежем воздухе, нанесенном с реки, у Онисифора закружилась голова. Долго стоял он, прижимаясь грудью к перильцам, думал, глядя в темноту: «Нет, этот орешек Глебу не по зубам».
Как ни изворачивался Онисифор, а княжью волю нарушить не посмел. Все исполнил, как наказал ему Михалка.
На горе, у избы огнищанина, шел пир. На столах высились пузатые жбаны; все пили из больших деревянных чаш, окованных серебром и медью. Михалка пил из позолоченного турьего рога. В стороне от столов над жаркими кострами, вокруг которых суетились сокалчие, клокотали высокие медяницы.
Онисифор сидел рядом с князем; позади боярина за лавкой вертелся расстрига Вирик, подсказывал боярину на ухо нужные слова, за то Онисифор не жалел для него ни вина, ни меда.
Пьяные владимирцы и рязанцы лобызали друг друга; иные, обнявшись, лежали тут же под столами…
— Мир! Мир! Мир! — скакали по дорогам расторопные биричи.
С чувством разлитой по всему телу легкости пробудился Михалка в своей ложнице, поглядел на оконце: в оконце пробивался тонкий лучик света, ровной полоской рассекал ложницу надвое. Пока Михалка лежал с открытыми глазами, лучик передвинулся к двери, коснулся порога и пополз к косяку.
Михалка зевнул, перевернулся на другой бок и попытался снова заснуть, но сон отгоняло все то же ощущение легкости во всем теле, которое еще прежде этого пробудило его ото сна.
Тихо было в сенях и палатах, только из клетей слабо доносились приглушенные расстоянием женские голоса. Кто-то громко закашлял в холодной горнице — повалуше.
Михалка снова повернулся лицом к двери и прислушался. С чего бы это?.. Будто только сегодня свалилось с него тяжкое бремя.
«Неладно, неладно, князь», — пожурил себя Михалка и через силу поднялся с лавки. Натягивая на исподнее алтабасные штаны, он снова задумался: как-то пробудились нынче бояре?
Ему захотелось тотчас же повидать протопопа Микулицу, и он кликнул постельничего. Постельничий позвал гридня и передал ему поручение князя, а сам помог Михалке одеться: застегнул пуговки на рубахе, накинул на рубаху кафтан с длинными обористыми рукавами, рукава перетянул тесмяными зарукавьями, украшенными жемчугом и каменьями.
Нелегкий выдался вчера у Михалки день. Долго боялся задуманного и откладывал князь, а решившись, шел, не отступая, до конца. Только Всеволод и знал, для чего собрал брат у себя в сенях именитых бояр. Велел привести и Кучковичей, усадил их среди прочих на лавку. Недоумевали бояре, переглядывались: за что же это Кучковичам, Андреевым убийцам, такая честь?..
Наблюдая недоуменных бояр, всматриваясь в засветившиеся надеждой глаза Якима и Петра, Михалка вспомнил сказанное Микулицей: «Конь тучен, яко враг, сапает на господина своего…» Ну, бояре!
Когда все расселись и в сенях установилась тишина, Михалка сказал:
— Хвалите вы меня, бояре, за то, что я волости и доходы, по смерти Андреевой отнятые, возвратил и обиженных оборонил. Но ведаете, что доходы те дал Андрей, брат мой, а не я, однако ему благодарности своей не изъявляете и почтить память его не хотите. Али милости его премногие вам не по душе?
Тут бояре обеспокоенно зашевелились, загудели, перебивая друг друга нестройными голосами. Захария пуще других старался. Сидя теперь в самом дальнем от княжеского стольца углу, он все норовил выскочить вперед, показать свою преданность новому князю. «Ишь как, — подумал Михалка, — А Ярополку тоже надувал в уши всякую блажь. Прыток».
— Уставить князю Андрею вечное поминовение, — пророкотал сидевший рядом с Михалкой Микулица. Во всем черном, строгий и прямой, он походил на ворона. Михалка посмотрел на протопопа с доброй улыбкой.
— Мы же полагаемся на тебя, князь, — сладко проворковал Захария.
— Что тебе угодно, того мы все желаем, — говорили бояре, — и готовы исполнить без отрицания, и знаем, что князь Андрей по его добрым делам достоин вечной памяти и хвалы…
— Верно, — ухмыльнулся Михалка. — Да вот одного я не уразумею. Коли неправильно он убит, то почто убийцам не мстите?..
При этих словах князя кровь отхлынула от лица Якима Кучковича, а Петр отшатнулся да и замер так, словно прилип к стенке, — бледный, негнущийся, чужой.
— А ежели правильно, — спокойно продолжал Михалка, — то он недостоин похвалы и благодарения…
Хоть и тихо были сказаны, а тяжко упали Михалковы слова. Бояре опустили головы, задумались. И Михалка решил так; «Коли не уступят бояре, велю кликнуть дружину…»
Но бояре уступили. То здесь, то там послышались робкие голоса:
— Да мы что…
— Мы ведь как по правде…
— Правый суд не остуда.
— Воистину убит неправо, — сказали бояре.
Тогда Михалка поглядел на Всеволода, и Всеволод, поняв его, отстранился и хлопнул в ладоши. Тотчас же в сени вошел Давыдка с дружинниками и стал при всех вязать обмякших Кучковичей.
После этого в сени ввели Улиту. Увидев лежащих на полу, она все поняла и стала ползать по сеням, прося у князя и у каждого из бояр прощения и милости. Но бояре, подбирая полы ферязей, отворачивались от нее, а Михалка оттолкнул от себя Улиту ногой. Она упала на пол и затихла.
Тут за дверью послышалась возня, крики и глухие удары. Кто-то упал, двери распахнулись, и в сени втолкнули сильно избитого Анбала. За Анбалом ввели на веревке, перекинутой через шею, трясущегося и дурно пахнущего Ефрема Моизича. Давыдка высасывал кровь из пальца:
— Кусаются, гады.
Сдерживая подступающую тошноту, Михалка сглотнул вставший в горле комок и спокойно спросил:
— Как будем судить Андреевых убийц, бояре?
— Всех разом, — сказали бояре.
— Смертью, — сказали бояре.
— Да будет так, — подтвердил Михалка.
— Да будет так, — сказали все.
Тогда, будто разом пробудившись ото сна, Улита оборотилась к ликам святых в красном углу и стала горячо молится. Пока она молилась, осужденных не трогали. Когда же молитва была дочитана до конца, князь встал, встали все бояре, и дружинники поволокли убийц во двор. Там, перед всходом, собрали еще многих людей, повинных в заговоре. Их окружали плотным кольцом боголюбовские пешцы. Михалка с Всеволодом сели на приготовленные для них места, бояре столпились за их спинами.
Вои подвели к столбам Петра, Якима и Анбала, прикрутили их веревками и отошли в сторону. Тотчас же вышли вперед лучники и пустили в осужденных по стреле. Ефрема Моизича повесили на перекладине крыльца, остальным рубили мечами головы.
Ожидая своей очереди, Улита смотрела на князя оледеневшими глазами. Когда со всеми заговорщиками было покончено, взоры присутствующих обратились в ее сторону. Во дворе установилась тишина; слышно было, как вздрагивают, позвякивая сбруей, кони.
Потом из-за терема вынесли большой черный гроб, выдолбленный из единой лесины; вынесли и поставили его перед Улитой. При виде его онемевшая от страха Улита перекрестилась, вои бросили ее на землю, связали и положили в гроб.
В толпе послышались стоны и приглушенные причитания баб. Бирич, ударив в медное блюдо, нараспев объявил, что княгиня за ее особое коварство и жестокость будет заживо погребена в озере в гробу, наполненном каменьями.
Вои подняли гроб с Улитой, поставили его на сани, как это и положено было на похоронах, и отправились со двора.
Михалка не присутствовал при исполнении приговора. Он чувствовал себя разбитым. Даже Микулицу не допустил к себе после суда. Удалившись в ложницу, он упал на лавку и тотчас же заснул — крепко, без сновидений.
И вот он снова на ногах. Луч света играет на вощеных половицах, постельничий помогает князю одеться, а внизу, на кухне, жарят на вертеле мясо только что убитого молодого лося.
Дверь тихо отворилась, вошел отрок и, смиренно потупив глаза, сказал, что в сенях ждет князя протопоп Микулица..
— Пусть поднимется в горенку, — приказал Михалка.
Горенка, находившаяся над сенями с левой стороны дворца, была небольшой — в три узких волоковых оконца. Оконца глядели через частокол на Клязьму. А дальше за Клязьмой сурово синели уходившие далеко на юг леса. Часто, оставшись один, Михалка подымался сюда из ложницы по лесенке, украшенной резными перилами, отволакивал оконце и подолгу глядел в голубеющую даль, в самом конце которой в степях у подпирающих небо гор кочевали половецкие буйные орды. Там кончалась Русь — и все-таки она была велика: много лесов нужно пройти, проплыть по многим рекам… К югу от Владимира Муром да Рязань — не ахти какие великие княжества. К северу, за Переяславлем да Ростовом и до самого Дышучего моря, не встретишь русского человека. А места, сказывают, там богаты: много дичи, много пушнины. На запад от Владимира утвердился в верховьях Днепра Смоленск — тоже не очень крепко стоит, тоже заглядывает в рот владимирскому князю. Да и Новгород, оставшись без опольского хлебушка, низко поклонится Владимиру в ножки…
Странные мысли приходили Михалке на ум. Кутался он в суконную ферязь, глядел в оконце часами, думал. И лишь заходясь отчаянным кашлем, падал на лавку и глухо стонал — не столько от боли, сколько от жалости.
Чуял, чуял Михалка свой близкий конец, а сдаваться не хотел, ласкал и выхаживал заветную думу…
Не ошибся Михалка — верно угадал в Микулице родственную душу: протопоп тревожился тем же.
Михалка был человеком книжным. Много книг прочитал на своем веку и Микулица. Но знания свои протопоп черпал не только из книг — он хорошо знал жизнь. Не в княжеских усобицах — в общении с простыми людьми провел он свои молодые годы. И потому чувства его были чисты, а мысли ясны.
— Гляди, Михалка, — говорит Микулица. — Князь думает, а народ ведает. Брат твой Андрей глядел далеко. Отрекся от Киева, и верно: на что он ему? В Киеве он — князь среди князей, старший по роду, а не по могуществу. Умрет — станут княжить другие. И так без конца. Кому завещать землю свою?.. Во Владимире же он стал сам по себе, думу такую держал — понемногу объединить малые княжества, копить силу единую, а смерть придет — отдать все своему князю, а не пришлому. Своему — чтобы о ней радел, приумножал ее богатства, а не глядел по сторонам: где какой кусок пожирнее. Един бог на небе, един князь на земле… А коли все княжества станут вместе — какая сломит их нечисть?
Поспешая в горенку, Михалка радовался встрече с Микулицей. Гридню он велел завтрак подавать наверх. Увидев князя, Микулица встал, сложил руки на животе.
— Садись, садись, — скороговоркой произнес Михалка. Глаза его улыбались. Улыбнулся и Микулица. Сев, стал молча перебирать кипарисовые четки.
В переходе скрипнули половицы, слуги внесли еду и питье. Встав возле стола, они хотели прислужить, но Михалка движением руки отпустил их.
Прежде чем сесть с князем за стол, Микулица перекрестил еду. Он был угрюм и молчалив. То и дело морщины собирались в глубокие складки на его лбу.
— Отчего молчишь, отче? — спросил его Михалка.
Микулица ответил не сразу. По-крестьянски заботливо собрав крошки со стола на ладонь, он бросил их в рот, прожевал и только тогда неторопливо сказал:
— Многие беды сотворили Ростиславичи во Владимире. Не пожалели, осквернили и святыню нашу — церковь Успения, расхитили ее сокровища…
— Икону я вернул, — перебил его князь. — Вернул я и Борисов меч. И книги церкви тоже вернул. Что еще?
— Будь тогда справедлив до конца. Почто не вернул ты церкви отобранные у нее Ростиславичами угодья? Почто пользуются ими бояре-изменники, а ты молчишь? — сверкнул укоризненным взглядом Микулица.
— Угодья, принадлежащие церкви Успения божьей матери, а также монастырям, я возвращаю, — помедлив, проговорил князь. — Хотя сам и не вижу, зачем чернецам, посвятившим себя богу, столько земли и холопов.?
— То воля богова…
— А воля князева?
Михалка торжествовал. Он поймал Микулицу на слове. Так кто же над кем? Или церковь возьмет на себя право вершить и дела мирские? Не густо ли?!
— На князево мы не замышляем, — уклончиво ответил Микулица. — Но ежели хочешь власть свою крепить, скажу тебе так: от церкви не отворачивайся. Служителей ее не обижай.
«А ведь прав Микулица, — подумал Михалка, — Киев похваляется своим старшинством еще и потому, что в Киеве, а не во Владимире посажен митрополит. Рука церкви из Киева простерлась над всею Русью…»
— Не сохранит господь града — не сохранит ни стража, ни ограда, — неторопливо говорил протопоп. — Укрепив церковь, укрепишь и свою власть. Брат твой, князь Андрей, это понимал…
— Знаю, — оборвал его Михалка. — Человек без опоры — все равно что дикий зверь.
И тут огнем полыхнуло в глаза ему давнее, совсем уж почти забытое. Вспомнилось, как прижимала его к груди мать, как плясали по стенам терема кроваво-красные пятна огня. За стенами стучали топоры — это мужики, возглавляемые волхвом, подрубали столбы, на которых держались сени. На всходе дружинники яростно рубились с нападавшими.
Застывшее лицо матери было таким же, как вчера у Кучковны, — отрешенным, с остановившимися сухими глазами. Похолодевшие руки ее стиснули Михалку до боли; он барахтался и никак не мог высвободиться из ее объятий. Потом против оконца что-то затрещало и большой тенью повалилось вниз — это обрушились сени. Искры закружились перед окном, как февральская снежная метель, ворвались в ложницу, наполнив ее кислым запахом гари. Мать метнулась в угол, под образа, — маленький Михалка выскользнул из ее рук и бросился в переход, где, наседая друг на друга, хрипели одичавшие люди. Бородатые, измазанные кровью мужики сверкали длинными топорами, дружинники отбивались от них мечами, но мужиков было больше, они теснили воев, наваливая тело на тело. Михалка поскользнулся на крови, закричал и откатился в сторону. Перешагивая через него, мужики пошли дальше.
— Строгостью держится власть, а не единой мудростью, — сказал протопоп.
Михалка посмотрел на Микулицу невидящим взглядом.
Иногда протопоп пугал его своей проницательностью.
«А в Ростове сидит дряхлый епископ Леон и поет под боярскую дудочку, — подумал он с неприязнью. — И почему Леон сидит в Ростове, ежели Владимир — место княжеского стола?..»
Мысли беспокоят, мысли не дают излиться в буйной радости Михалкиному торжеству.
— Господи, продли дни мои, — истово молился Михалка во дворцовой церкви, — Дай, о господи, свершить задуманное.
И, стоя на полатях, много раз уже мысленно обращался он к брату своему Всеволоду. Ему одному, а не Юрию, сыну Андрея, передаст он с неустроенной землею и свои мятежные мысли. Всеволод должен понять, должно хватить ему мудрости удержать отцово, не развеять по ветру, не отдать на растерзание алчным князьям.
Микулица, разделяя княжескую грусть, долгим взглядом окидывал открывающиеся за оконцем бескрайние просторы. Что виделось ему вдали, какие мерещились времена?..
Михалка тяжело поднялся со скамьи, поплотнее укутал плечи ферязью. Уйдя в себя неулыбчивым взглядом, глухо сказал:
— А еще дарую церкви нашей угодья и земли, отъятые у казненных Андреевых убийц…
Отлежавшись, как медведь в берлоге, в лесной, покинутой отшельником избе, уже больше месяца Нерадец не мог сколотить новую ватагу. Калики разбежались кто куда: иные подались в Москву, иные в Чернигов, а иные в Новгород. Хорошенько поразмыслив, Нерадец решил, что и ему путь один — в вольный Новгород, а в других местах лучше не показываться. В Новгороде легче сыскать нужных людишек, в Новгороде и князь — не голова, а без головы тело — все равно что лодка без весла. Это уж Нерадец знал по себе. Какая ватага не развалится без атамана? А нынче Новгород и вовсе без князя…
Из-под Москвы в Новгород путь был не близок и не прост. Лежал он северными реками да речушками, озерами да волоками — и все с гостями из разных неблизких мест. Тому золотишко дашь, другому, а иному только посулишь — и то ладно. Наскучило Нерадцу вихлять среди людей. С этаким-то кладом в поясе — да вместе с другими оборванцами натягивать на лодке паруса?!
Пришел он как-то на верхнем волоке в шатер к новгородскому гостю Войку Елизаровичу, поклонился ему и повел разговор издалека о том, как выгодно заниматься гостьбой и куда лучше всего податься с товаром: на север ли — к германцам, или на юг — к булгарам или бухарцам.
— А это по товару, — разомлев от обильного ужина, добродушно ответил ему Войк Елизарович. — Мы гостьбу ведем так: с севера везем то, чего нет в Булгарах, а из Булгар — товар, ходкий у нас, на севере… На то она и гостьба.
И, помолчав, добавил:
— Хороший товар сам себя хвалит. Цена по товару, и товар по цене… Сразу видно, что человек ты не наш. Аль всерьез решил заняться гостьбой?
— Решил, Войк Елизарович, решил, — смиренно проговорил Нерадец. — Да вот беда, не знаю, с чего начать?
— А начни с малого. Купи у меня булгарский ковер. Купишь у меня — в Новгороде продашь.
Так сказал Войк Елизарович, забавляясь беседой, а сам про себя подумал: откуда у этакого оборванца золотишко?
— Беру у тебя ковер, — вроде бы тоже шутя, подыгрывал ему Нерадец.
Войк Елизарович совсем развеселился:
— А чем платить будешь?
— Это уж не твоя забота. Называй цену.
Удивился Войк Елизарович да с удивленья-то и продешевил: назвал ту же цену, за которую взял ковер в Булгаре. Думал — шутит мужик, просто так от безделья забавляется. А Нерадец — бух ему из ладони увесистую гривну.
— А теперь как?.. Золото — тебе, ковер — мне. Ну, получится из меня гость?
Войк Елизарович поначалу обиделся, а потом рассмеялся:
— Ну и ловок ты, бес. Хочешь ко мне в помощники?.. В то, что золота у тебя много, я не верю. Зато знаю точно — голова на месте. По рукам?
— По рукам, Войк Елизарович!
Так Нерадец обосновался в лодейной избе хозяина. Войк Елизарович спал на лавке, а Нерадец — под лавкой, на собственном ворсистом ковре. Теперь он уже не натягивал паруса и не натирал себе руки веслом до кровавых мозолей. Войк Елизарович покрикивал на гребцов, покрикивал на гребцов и Нерадец. Весело, ходко шли лодии — Нерадца боялись, старались ему угодить… Скоро и хозяин почувствовал крепкую руку своего помощника. Уж и не радовался этакому приобретению, да что поделаешь: на лодиях распоряжался Нерадец, от Войка Елизаровича все нос поворотили. Что ни прикажет Войк Елизарович, бегут переспрашивать у Нерадца. Одного его только и слушались.
Скоро Войк Елизарович вообще перестал появляться на людях, перепоручил Нерадцу все свои заботы. Сам целыми днями и ночами валялся на лавке, спал или сидел, свесив босые ноги, на борту лодии.
Как-то утром, когда Войк Елизарович уж очень долго не показывался из избы, заглянул к нему лодейный староста. Хозяина не было в избе. Стали искать и кликать его повсюду. Так и не нашли. Будто в воду канул.
— А что, как и впрямь свалился за борт? — сказал Нерадец. Уж он-то точно знал, что Войкушка кормит рыб у Вышнего волока: сам скинул его в воду.
Выслушав Нерадца, лодейный староста почесал за ухом и вызвал сотника из охраны. Сотник тоже почесал за ухом, но ничего придумать не смог.
Тут кто-то сказал:
— А не оставить ли Нерадца за хозяина? Человек он толковый, с жилкой. Доведет нас до Новгорода, а там поглядим.
Нерадец пообещал сбежавшимся со всех лодий на берег мужикам, что волю их исполнит и лодии до Новгорода доведет. В Новгороде же всяк себе хозяин: хошь — оставайся с Нерадцем, а не хошь — ступай на все четыре стороны.
Предложение Нерадца мужикам понравилось — никто и спорить с ним не стал. Вернулся он с берега на головную лодию хозяином. И стал приглядываться, примеряться — кто пойдет, кто не пойдет в ватагу. С каликами Нерадец решил больше не связываться. В Новгороде народ лихой, вольный, калик не жалует, оборванцам не верит.
На последнем волоке Нерадец сказал мужикам:
— Вот что, мужики, скоро будем мы с вами в Новгороде. Старого вашего хозяина бог прибрал, к иному какому вы не пристали. Ежели у кого есть охота, приставай ко мне…
— Это к кому же — к тебе? — сказал кормчий. — Будто в ватагу набираешь?
— А коли и в ватагу? — осмелел Нерадец. — Видали, сколь у меня золота?..
— Видали!
Мужики нерешительно переминались, прятали друг от друга глаза. Чудно как-то получается. Сколько годов верой и правдой служили своему хозяину, а тут вмиг ничего не стало. Стоит у кормовой избы лихой мужик со шрамом во все лицо и соблазняет воровским ремеслом.
— А ты видал, как воров на площади кнутами бьют? — спросил один из мужиков.
— С твоим умом только в горохе сидеть, — весело отозвался Нерадец.
Все засмеялись.
— Так как же порешим, мужики? — вконец смелея, спросил Нерадец.
Мужики молчали.
— А что, как мы тебя — да посаднику с рук на руки? — сказал с ехидцей кормчий.
— Оно можно, — закивали мужики, обрадовавшись неожиданно найденному решению. И придвинулись к Нерадцу.
Сзади уже лихо кричали:
— Чо глядите? Вяжите его!..
Нерадец побледнел, сунул руку за пазуху, в ладони сверкнул острой сталью испытанный нож.
— Не помутясь, и море не уставится…
— Не жди мира.
— Бей его!
По венцам Нерадец ловко вспрыгнул на верх лодейной избы. Мужики побежали за шестами.
— Это он нашего Войка порешил! — кричали мужики. — Душегуб!..
Гребцы бросили весла, все столпились на сильно осевшей корме. Другие три лодии, ушедшие вперед, тоже стали разворачиваться, оттуда слышались крики и брань. С лодии на лодию перекликались:
— Об чем шум?
— Почто стоите?
Нерадец понял, что пора уносить ноги: рано или поздно, а мужики снимут его с избы. Да вот куда податься? Со всех сторон скалятся на него озлобленные хари. Только у самой кормы никого не видать.
Вступив назад, он повернулся к мужикам спиной, вскинул руки — и прыгнул в темную воду. Течение тут же подхватило его, повертело и отнесло к берегу. У берега было глубоко, в затишке темнели страшные омуты. Но Нерадец воды не боялся — плавал он хорошо. Нырнув, задержал дыхание и, в несколько гребков перемахнув через омут, ткнулся лицом в прибрежный песок.
На берегу было тихо, в траве стрекотали кузнечики.
Нерадец вскарабкался на бугорок, огляделся — купецкие лодии все дальше относило крутым течением. Мужики расходились с кормы, гребцы садились за весла.
«Знать, по судьбе моей бороной прошли», — невесело подумал Нерадец. Было ему от чего приуныть. Как мужики-то его!.. Знать, не с того краю взялся.
Но долго грустить да казнить себя Нерадец не умел. Не повезло здесь, повезет в другом месте, решил он и развел костер. Обсушившись, поискал в лесу ягод, пожевал их, чтобы утолить голод, и двинулся вдоль берега, зная наперед, что места здесь людные: рано или поздно, а набредет на человеческое жилье. И верно — к вечеру тропинка раздвинулась, и на краю широкой заводи показалась приземистая изба с тесовой крышей и высокой завалинкой. На завалинке сидела баба и трясла на руке ребенка. Во рту у ребенка торчала тряпица с жеваным хлебом.
Скинув шапку, Нерадец приветливо поздоровался с бабой.
— Хозяин-то дома ли?
— А где ж ему быть? Вот и хозяин, — сказала баба и указала рукой на заводь. Там, на бережку, большой и грязный мужик смолил лодку.
— Челом да об руку, — приветствовал Нерадец мужика. — Бог на помочь с силой!
— Твоей молитвой, как клюкой, подпираюсь, — сердито пробормотал мужик, подымая на Нерадца мутные глаза.
— Чего серчаешь? — улыбнулся Нерадец. — Аль обидел кто?
— Меня обидишь, — зловеще протянул мужик.
— Да в чем беда?
— А в том, что с завтрева идти мне по миру с женой и ребенком… Украл кто-то у старосты кобылу, а староста пожаловался на меня да послухов подговорил…
— Худо, — сказал Нерадец. Помолчав, спросил: — А лодка тебе для какой же надобности?
— Ишь, въедливый, — выпрямился мужик и провел рукавом рубахи по вспотевшему лбу. — На лодке пойдем мы в Новугород к боярину, пожалуемся на тиуна. Пущай рассудит.
— Боярин тя рассудит, — ухмыльнулся Нерадец.
— За правду бог.
— Ха, суд прямой, да судья кривой, — поддразнил мужика Нерадец. — Зовут-то тебя как?
— Мошкой кличут.
— А меня Нерадцем. Не судись, Мошка, помяни мое слово: тяжба — петля, суд — виселица. Давно я по земле хожу, много истоптал лаптей, а правого суда еще не встречал…
— Да сам-то ты откуда?
— Сам я человек вольный, — не стал таиться Нерадец. — Нет надо мной ни князя, ни боярина. Куда хочу, туда иду. А где и ножичком поиграю…
— Смелый ты, однако, мужик, — покачал головой Мошка. — Тут давеча купцы проплывали, не про тебя ли сказывали?
— Может, и про меня.
— Смелый, — повторил Мошка и, склонившись над лодкой, стал широкими взмахами тряпицы размазывать по днищу смолу.
Нерадец присел рядом на корточки. Когда мужик выпрямился, попросил у него тряпицу:
— Давай помогу. Уморился, поди…
То ныряя в резвые чешуйчатые волны, то выныривая, лодка шла вдоль берега, в тени склонившихся над водой серебристых ив. Мошка сидел на корме и греб рулевым веслом, на носу устроилась Мошкина баба, Прося, с ребенком, укутанным в холстину. Нерадец сидел посередине; ему была главная забота — работать в два весла. Нелегкая досталась ему должность на Мошкиной долбленке, а все равно на душе стало посветлее: хорошо они с вечера управились с Мошкой, крепким мужиком оказался его новый знакомый. А дело-то было не пустяковое: тиун при мече да отрок с копьем…
Нагрянули боярские прихвостни сразу после обеда, едва успел Нерадец последний раз скребнуть ложкой по дну миски. Дверь распахнулась от сильного толчка; заслоняя низкий проем, в избу ввалился тиун, злой с перепоя, горластый и толстый. Плюхнувшись на лавку, вытянул жирные ноги в заляпанных грязью сапогах, ощупал стоявшую возле стола Просю поросячьими похотливыми глазками:
— Сымай, хозяйка, сапоги!
Прося засуетилась, заохала, сунула ребеночка в люльку, опустилась перед тиуном на колени.
— Сымай, сымай, — поторапливал ее тиун. — А ты, Мошка, неси мне меду.
Смиренно сложив руки на животе, Мошка повинился тиуну:
— Нет у меня меду, батюшка. Сам видишь — бедно живем.
— Ну а коль нет, все едино ступай, — рявкнул тиун. — И ты ступай, — обратился он к Нерадцу. — Чего глаза пялишь?..
— И мне уйти, батюшка? — робко спросила уже скинувшая с него сапоги Прося.
— А ты останься, — приказал тиун. — Ты мне по надобности… Кшыть, кшыть! — погнал он мужиков.
Мужики вышли. У Мошки лицо перекосило от бессильной злобы.
За дверью послышалась возня. Баба причитала:
— Да что же ты, батюшка, делаешь?.. Побойся бога — дите ведь в люльке…
— Молчи, дура, — рычал тиун.
Мошка вдруг побледнел, схватил топор и, плечом выбив дверь, ввалился в избу. Не замахиваясь, ткнул топором в жирный тиунов затылок, раскроил его надвое…
Отроком занялся Нерадец. Сбив ничего не подозревавшего мальчонку с коня, он связал ему за спиной руки, перекинул через застреху петлю. Глядя на его приготовления, мальчонка ляскал зубами и тонко скулил.
— Будя скулить-то, — по-отечески наставительно сказал Нерадец, прилаживая петлю на тонкой шее. — За мамку помолись.
Побелевшими губами отрок шептал молитвы.
Из избы вышел Мошка, хмуро поглядел на Нерадца.
— Ты бы мальчонку-то пожалел, — сказал он, глядя в сторону помутневшими глазами.
— Не мальчонок — волчонок он, — отозвался Нерадец и, натужившись, повис на веревке. Другой конец веревки дернулся, легкое тело отрока взвилось под застреху и закачалось там, будто на ветру. Нерадец закрепил веревку за сучок и нагнал Мошку. Садясь в лодку, сказал:
— Брат брату — головой в уплату. Теперь мы с тобой, Мошка, одного поля ягода.
— Сам нож точит, а говорит: не бойсь, — буркнул Мошка. — Мальца я тебе не прощу.
— Перемелется — мука будет.
— Мальца помни, — повторил Мошка.
На долгий путь запасаясь терпением, долго зла у сердца не удержишь. Не день и не два плыли они по светлой реке. От восхода до захода солнца два раза приставали к берегу: пообедать да переночевать. Обеды стряпала Прося. Была она славная мастерица: из ничего сварганит такое, что язык проглотишь. Нерадец с Мошкой ходили в лес по дичь; то уточку принесут, то глухаря. Мошка птицу бил стрелой с лету: глаз у него был наметан, тверда была рука.
Сидя вечером перед костерком, Мошка подбрасывал в огонь сухие валежины и рассказывал про свое житье-бытье:
— Здесь вот, в Озерках, я и родился. Здесь и отец, и дед мой жили. А прадед, сказывают, пришел из Пскова; он, слышь-ко, и срубил первую избу в Озерках, женился на бабе из чуди, ловил рыбу, бил в лесах зверя… Бояре-то после пришли. А то мало кто из чужих сквозь леса до Озерков доберется…
Ну а мне уж воли повидать не довелось. Отец мой стал холопом у боярина Жирослава, а я холопом родился. Пашню с шести лет орал, зверя бил — и все ему, Жирославу. А еще тиуну его Творимиру. И попу. И старосте… Жена моя тож роба. И сыну век свой на боярина спину гнуть…
— Тебе уж не гнуть, — зловеще пошутил Нерадец и подмигнул Мошке: — Тебе повороту в Озерки нет.
— Не скаль зубы-то, — оборвал его Мошка. — Век наш короток: заесть его недолго.
— Всякая болезнь к сердцу, — согласился Нерадец. — Только вот что я тебе скажу: горя много, а смерть одна. Живи!
— А я что ж, я — живу.
— Так ли живут?!
К Новгороду подплывали засветло. Солнышко висело над краем Ильмень-озера, золотило смоленые городни с нависшими над рвом стрельницами, купола на той стороне Волхова, бревенчатые стены детинца. У деревянных причалов, будто поросята вокруг маткиных сосков, ткнулись в доски большие и малые лодьи и струги. Всюду толпился народ, торговал, приценивался, менял.
Мошка подгреб свою лодчонку под борт высокого корабля, спрыгнул на хлюпающие живые бревнышки плота и набросил на колышек веревку. Помог сойти Просе, ребенка взял на руки сам, понес к берегу. Нерадец выбрался последним.
Еще в пути Мошка сказывал, что есть у него на Торговой стороне хороший знакомый — земляк из Озерков. Хоть и невысокого он званья, а все ж мужик проворный и на первых порах сможет помочь.
— Мостник он, — пояснил Мошка Нерадцу.
— Что ж, поглядим твоего мостника, — согласился Не радец, хотя и у него в Новгороде водились дружки. Но своих дружков он не спешил беспокоить. Еще сгодятся.
Мошка хоть и бывал в городе, а знал его плохо. Шел он неуверенно, останавливался и заглядывал в каждый проулок. Прося совсем уж сбилась с ног, да и Нерадцу надоела эта канитель.
Наконец, вроде и нашли нужную избу, а возле избы — сани с гробом. Вокруг саней — родные и близкие с заплаканными, скорбными лицами.
— Кого бог прибрал? — спросил Нерадец у старухи-плакальщицы в белой одежде, с закрытой покрывалом головой.
— Раба божьего Конопа.
— Да это ж мой знакомый и есть, мостник Коноп, — сказал Мошка и подошел к гробу. Все верно — Коноп. Лежит в гробу, у обвитой полотном головы — кружка меду и хлеб.
— Живем, пока мышь головы не отъела, — сказал Нерадец и потянул Мошку за собой. — Нагляделся, хватит. Пойдем, моих знакомцев проведаем.
Прося стала ругаться:
— И долго вы меня, кобели, этак-то таскать будете?!
— Ходи, баба, молчи, — стиснув скулы, проговорил Мошка. — Теперь нам все одно податься некуда. Ни прута, ни лесины, ни барабанной палки…
Еще часа два кружил их Нерадец по ремесленным слободам. Лишь когда совсем стемнело, привел к избе, мимо которой уже раза три проходили. Постучал в ворота. Тихо. Постучал еще раз. Из-за ворот ворчливо отозвалось:
— Чего грохочете, ошалелые?
— К тебе на постой, дядька Хома, — сказал Нерадец.
— А вы кто такие?
— Братцы-хватцы, сестрицы-подлизушки…
— Никак, Нерадец?! — удивился голос. Загремели засовы.
— Он самый. А ты жив еще, дядька Хома?
— Что бы мне сделалось?
Под навесом во тьме встрепенулся, захлопал крыльями петух. Из-за стожка выдвинулась лошадиная морда, обдала щеку Нерадца теплым дыханием.
— Тьфу ты, нечистая, — выругался Нерадец, отстраняясь от лошади.
На приступке перед входом в избу он споткнулся. Прося чуть не упала на него. Притихший Мошка шел позади всех, прижимая к груди ребенка. Недобрые мысли ворочались в Мошкиной черной башке. Все стоял перед глазами отрок, вздернутый Нерадцем на застрехе. Будто во сне шел, тяжело дышал и разговаривал сам с собой Мошка.
В избе на едва сколоченном столе в глиняном светильнике плавал по деревянному маслу слабенький огонек. В углах под лавками шуршали тараканы. Войдя в избу, Мошка хотел перекреститься, но недоуменно замер с поднятой ко лбу рукой — образов в углу не было. Нерадец с Хомой о чем-то шептались за занавеской.
Прося устало опустилась на лавку, смежила отяжелевшие веки. Мошка сел рядом, все еще держа ребенка на руках. Дремота валила и его. Расслабленное тело безвольно сопротивлялось, но сон был сильнее.
Когда Нерадец и жирный безбородый Хома вышли из-за занавески, Прося и Мошка уже крепко спали; ребенок на руках Мошки всхлипывал и чмокал розовыми губами.
Бросив под себя хозяйскую шубу, Нерадец лег на пол. Хома задул светильник.
Бежав с Болохова поля, Мстислав с малой дружиной кружным путем, не заходя в Ростов, подался на Волгу, поднялся до Торжка, а там на Мсту и скоро прибыл в Новгород, где его в ту пору совсем не ждали. Слухи до боярского совета доходили разные, но чтобы Мстислав снова объявился на Городище — такого и в мыслях не держали. Уверены были — в Ростове да Суздале сидит Мстислав прочно. И уж подыскивали себе нового князя.
Мстислав явился ночью; подняв полусонных собак, промчался через весь город и заперся в княжеском терему. Утром в смиренной одежде он посетил епископа Илью, принял из рук его благословение и долго советовался, как быть. Владыка серчал на князя, выговаривал ему за измену, строго спрашивал, почему Мстислав ушел в чужую землю, а Новгород, пригревший и вскормивший его, бросил без сожаления.
Мстислав вины с себя не снимал, поддакивал Илье, плакал и клялся исполнить все, что повелит ему боярский совет. Податливый на лесть Илья пообещал переговорить с боярами, а покуда велел не отлучаться.
Через три дня владыка объявил молодому князю, что совет решил поверить Мстиславу, но о его прибытии пронюхали купцы и ремесленники. А это значит, что на совет придется собирать и сотских, и кончанских старост, и старост ремесленных цехов, а также звать старосту Иваньковского братства заморских купцов.
Мстислав на все был согласен. Тогда Илья устроил ему встречу с влиятельным боярином, бывшим новгородским посадником Якуном Мирославичем.
Якун тоже корил князя за непостоянство, грозил не допустить в Новгород, хотя уже точно знал, что решил боярский совет. У совета везде свои люди, а чтобы не шумела голь, он позолотит главных крикунов. Не впервой.
Мстислав подходил новгородским боярам по всем статьям: не очень знатен, не спесив, да и не то чтобы твердого нрава. Ежели покрепче нажать — уступит. А то, что глаза пялит на Ростов, тоже не худо: меньше будет совать свой нос куда не следует. Посадник да владыка и без князя управятся в своем хозяйстве…
На совете Мстислав дал клятву. Не отступился от клятвы своей и на вече. Мужики было поартачились, да не очень — много было среди них верных совету, своих людишек. Они-то больше и кричали за князя, они-то и подбивали остальных:
— Хотим Мстислава!
— Мстислава хотим!..
Так Мстислав и утвердился снова на Новгородском столе. Событие это закрепили женитьбой. Взял Мстислав в жены некрасивую дочь Якуна Ходору. Свадьбу сыграли пышно.
Ни богато, ни бедно жилось молодому князю в Новгороде. Думал за него боярский совет, советом ворочал Якун, а Илья призывал спесивых мужиков к покорности и смирению. Князь пропадал на охоте, ночами пировал с дружками…
Так уходило время. Отблистал зарницами червень, прошли большие росы. Встретили и проводили поселяне мокриды. День на мокриды был солнечный — старики прочили сухую осень. На лугах сметали просохшее сено, кое-где начинали жать рожь.
Пошли холодные вечера — вязкие туманы стлались по лесам. Раз, возвращаясь ночью с охоты, Мстислав повстречал на дороге возок, крытый волчьими шкурами. Возле возка на дороге спокойно, как у себя дома, разминался бородатый мужик — длинный и худой. Князь уж было проскакал мимо, но мужик, отступая к обочине, окликнул его. Мстислав узнал в нем ростовского боярина Добрыню Долгого.
— Знать, господь бог послал мне тебя, князь, — сказал Добрыня, снимая высокую шапку.
— Да ты-то куда? — удивился князь, — К кому поспешаешь?
— Спешу к тебе с доброй вестью, — смиренно отвечал Добрыня. — Дозволь обратиться.
Заметив подозрительный взгляд, брошенный боярином на столпившихся вокруг возка дружинников, Мстислав сказал:
— Негоже тебе, Добрыня, разговаривать с князем посередь дороги. Поскачем на Городище, там и расскажешь мне о своих делах.
К городу, хоть и скакали быстро, прибыли уже в сумерки. Над высокими валами, над прочным деревянным забором горели костры. За Волховом бродили стреноженные кони.
По широкому бревенчатому мосту въехала княжеская охота в усадьбу. Въехал в усадьбу и Добрыня на своем возке.
— Ступай за мной, — приказал боярину князь и повел его в терем.
В тереме было сыро и гулко, как в пустой житнице. Низкие переходы вели в сени. В сенях Мстислав указал боярину на лавку, но сам не сел; бросая на Добрыню вопросительные взгляды, долго ходил по гладким половицам.
Старый боярин с недобрым чувством отметил про себя перемены, происшедшие с князем. Хоть и стал Мстислав повзрослее, по степенности не прибавилось: все так же несдержан князь, все так же порывист, как и прежде. Но в глазах стояла смутная тоска, и тоску эту разглядел Добрыня. Про себя вздохнул, а Мстиславу сказал:
— Хорошо устроился, князь. И град твой зело красив, и терем. А такого терема не строили плотники и в самом Владимире, на что хитрецы: досточка к досточке, брев нышко к бревнышку. А крыльцо-то резное — лепота-а!.. Хорошо, хорошо устроился ты, князь, — повторил он несколько раз, поводя тощей шеей так, словно намеревался вытянуть свое тело из просторного кафтана.
Долго снаряжало Добрыню в путь ростовское боярство. Не одну седмицу советовались, все прикидывали, как поступить умнее. Понимали бояре, что ненадолго хватит больного Михалки, что не зимой, так в следующую весну отдаст он богу душу. А как положат его после отпевания в Успенском соборе, так все и закрутится сызнова. Не могли смириться бояре с тем, что сделался ремесленный Владимир выше именитого Ростова. Ведь всем известно: от Ростова пошел Владимир, а не наоборот. Так кому же править своими пригородами?!
И так и сяк прикидывали бояре, а сошлись на одном: Мстислав клялся им, пусть клятвы своей и держится. Когда умрет Михалка, не Всеволода, а его, Мстислава, поставят княжить в Ростово-Суздальской земле…
Добрыне бояре сказали:
— Ярополк нам без надобности. Ему теперь начинать не с чем. Мстислав же князь новгородский. Как умрет Михалка, пусть собирает войско да идет через Ростов на Владимир. Мы в стороне не останемся…
Сомневался Добрыня, что слова эти взволнуют Мстислава. Ожидал отказа, готовился уговаривать, упрашивать да убеждать князя. А Мстислав даже не дал ему договорить — обнял Добрыню за плечи, жадно впился глазами в его побледневшее лицо.
— Вот видишь, видишь, — бормотал он и вонзал острые ногти в обмякшие плечи боярина.
Добрыня со страхом подумал: уж не помутился ли у него рассудок. Однако приступ прошел. Мстислав опустился на лавку и прикрыл ладонями глаза.
Добрыня ждал. Он выполнил поручение ростовского боярства. Мстислав согласился, но такой ли князь нужен сейчас Ростову? Добрыня долго жил на земле, многое видел и знал. И понял: Мстислав иссяк духом, нет в нем уже былой хватки… Может быть, это и на руку ростовскому боярству, но тогда пепонятно другое: как думает оно поднять большие и малые города под Мстиславово знамя? Или надеется совладать со Всеволодом малой дружиной?..
Пробеседовав с Добрыней допоздна, Мстислав не отпустил его, уложил спать в своем терему. Сам удалился в светелку к жене. Ходора ворочалась и всю ночь вздыхала. Утром у нее были красные припухшие глаза. Мстислав понял — плакала. Отвернувшись, стал торопливо одеваться.
Не юна и не красива была Ходора — не по любви, по неволе взял ее в жены Мстислав. И Ходора тоже знала это. Но молодой статный князь нравился ей, она с трепетом ждала первой брачной ночи. В ту ночь Мстислав был болен с перепоя. Не пришел он к ней и в последующие ночи, словно избегал ее.
Ходора с отчаянием разглядывала свое отражение в зеркале, умывалась настоями из змеиной травы и будры, волосы ополаскивала отварами дедовника и хмеля, кожу смазывала бурачком с медом. Но ничто не могло исправить ее короткого плоского носа, узких бесцветных глаз, широких угловатых скул…
Чуяла Ходора — ненадолго залетел погостить в Великий Новгород Мстислав. Залетел переждать смуту.
И предчувствие не обмануло ее. Проходя мимо сеней в свою светелку, она увидела Добрыню, услышала его речи.
— Улетит мой ясный сокол! — причитала княгиня, катаясь на горячих подушках. — Иль присушил его кто? Чем плох для него Новгород — и старше, и знатней Владимира!..
Надумала было Ходора с вечера пойти и рассказать о слышанном отцу своему Якуну Мирославичу, но задуманного не выполнила: впервые после свадьбы князь сам наведался в светелку, лег рядом с ней на супружеское ложе.
Хоть и не приласкал он ее в ту ночь, а размякла Ходора, женским умом прикинула: «Может, и удержу? Может, и не уедет?..»
Наблюдательный Мстислав понял, что Ходоре известно все.
— О чем слышала, молчи, — сказал он, — Не то худо будет. Сяду во Владимире или Ростове — тебя здесь не брошу. Помни. А донесешь отцу — вот тебе мое твердое слово: останешься горькой вдовой.
Ну что бы полюбить ему Ходору: вернее не сыщешь жены… Да сердцу не прикажешь.
Обласканный Мстиславом, наделенный богатыми подарками, возвращался Добрыня в Ростов.
Плыть водой он отказался. Водой и к скирдницам не доберешься до дома. А новости у Добрыни хорошие, то-то порадует он бояр.
Мстислав, узнав о желании Добрыни, перечить ему не стал, велел только мастерам своим осмотреть возок, смазать дегтем колеса, починить полсть — и с богом!
Первый день ехал Добрыня обжитыми местами: то и дело выныривали из лесов маленькие деревеньки, окруженные полями; мужики и бабы косили овсы, на постое угощали Добрыню деженем — толокном, замешанным на кислом молоке, да овсяными блинами… Погода стояла ясная, звонкая; на склонах, обращенных к солнцу, уже лупились льны; мальчишки несли из лесу полные короба брусники. Ночами мужики стерегли снопы: поразвяжет, раскидает снопы гуменник, перетаскает с места на место; поди-ка разбери тогда, где твое, где чужое. Надев навыворот тулупы, обвязав головы платками, обводили мужики кочергой вокруг гумна борозду и, сев внутри, сторожили. Говорят, заметив мужика в таком виде, гуменник ни за что не приблизится к загороди…
Скоро быстрые кони понесли Добрыню низким берегом Мсты — из леска в лесок, из ложбинки в ложбинку. От долгой качки и от плотного завтрака боярина разморило; поклевал, поклевал он носом да и заснул. Проснулся от криков и возни. Выглянул — и не узнал возницу. Обернулся назад — не увидел дружины. Зато вслед за возком скакали на пегих лошадках два растрепанных, свирепого вида мужика.
— Тпру-у! — натянул вожжи новый возница, обернул к Добрыне обветренное лицо и весело сказал: — Слезавай, боярин. Кажись, прибыли…
— А ты откуда взялся? — сурово спросил Добрыня прыткого мужика.
— Э, боярин, — вместо ответа махнул мужик рукой и полез под сиденье. Вынул топор, потрогал пальцем острое жало.
Боярин понял все без слов.
— Принимай, Нерадец, гостя, — сказали мужики.
Подскакали те двое, что были на конях. Один из них спрыгнул на землю, подошел к вознице:
— Молодец, Мошка! Ловко обвел дружинников. А ну, давай сюда твоего боярина.
— Почто моего? Я его на торгу не выменивал, — оскалил крепкие зубы мужик.
Добрыню тычками поворачивали из стороны в сторону, разглядывали, как диковинный заморский товар. Нерадец подергал его за воротник, велел вылезать из кафтана; посадив боярина на пенек, Хома снял с него сапоги, поглядел подковки, поцокал языком:
— Серебряные!
Мошке досталась шапка с малиновым верхом — носи без износу.
— А что у тебя в возке? — спросил Нерадец. Не дожидаясь ответа, залез под полсть, стал выбрасывать на поляну боярскую рухлядь. — И это нам сгодится. Ребеночку на подстилки, — приговаривал он.
Под соломой Нерадец наткнулся на Мстиславовы подарки — два золотых обруча, гривну на толстой цепи; не показывая товарищам, спрятал найденное за пазухой.
— Скуп ты, боярин, — сказал он Добрыне. — Аль нечего было взять с собой из Великого Новгорода?
— О тебе не подумал, холоп, — надменно ответил Добрыня. — Чай, дружинники уж по лесу кличут, ищут меня. Долг платежом красен, а займы отдачею…
— Молчи, — прошипел, бледнея, Нерадец. Мужикам сказал: — Что с боярином делать будем? Боле от него никакой пользы.
— А ты ему дай под ребра, — посоветовал Хома.
Мошка грустно заметил:
— Тощой-то какой. И на боярина не похож. Можа, отпустим его?
— Такого отпусти! — протянул Нерадец. — Башку-то ему на пенек и…
Добрыня побледнел, качнулся на подкосившихся ногах.
— Снова зазря кровь пущать, — упрекнул Нерадца Мошка.
— Зазря, говоришь? — накинулся на него Нерадец. — А кто с тебя три шкуры спустил? Не из тех ли, не из боярских?..
Мошка промолчал. Нерадец схватил боярина зашиво рот, Хома ударил его носком сапога под коленки, боярин упал.
— На пенек-то, на пенек, — командовал Нерадец.
Хома дернул Добрыню за бороду, вырвал клок, стал пригибать шею к пеньку. Нерадец занес уж над дергающейся боярской головой топор, но не опустил его: в лесу послышался шум, кто-то продирался сквозь кусты. На поляну выбежала полуголая, с мокрыми распущенными волосами Прося, надсадно заголосила:
— Вои, мужики!..
— А, черт, — выругался Нерадец.
Растерявшийся Хома выпустил боярскую бороду. Нерадец ударил топором по пеньку, но боярской головы на пеньке уже не было. Топор крепко засел в лесине. Пока Нерадец выдергивал его, лес наполнился топотом копыт.
Мошка кинулся в шалаш, выхватил вместе с пуком сырого сена ребенка, покатился по склону к Мсте, в ольховые заросли. По берегу над ним метались взбудораженные кони. Добрыня командовал воями:
— Берите того, что внизу. С дитем он — далеко не убежит.
С крутого берега на коне не спрыгнешь: и себе, и животине переломаешь ребра. Пока вои искали тропинку, Мошка скользнул с берега в воду, ушел по щиколотку в вязкую глину, окунулся, поплыл на середину. Ребеночка он держал одной рукой, другой греб, стараясь не шуметь.
Но днем на воде и щепку за версту видать. Вои спустились к реке, остановились у кустов, разглядывая лохматую голову Мошки. Боярин, стоя вверху, кричал:
— Копьем-то не достанете. Стрелой его, ребятушки, али сулицей.
— Сулиц нет у нас, боярин. Да и луков не прихватили, — отвечали снизу вои.
Мошка тем временем удалился от берега. Добрыня злился: посмеялись и ушли злодеи. Куда глядит боярский совет? Скоро совсем не станет честному народу житья. Купцы напуганы — только гуртом да с охраной пробиваются к большой воде.
Недовольно бормоча в бороду, боярин сел в возок, долго ворочался, удобнее устраиваясь на подушках, потом задремал. Но сон прерывался страшными видениями. Раз он увидел себя со стороны — голого на лавке. Мужик с лицом Нерадца бил его кнутом по дряблому телу. Потом Нерадец полез в мешок и стал вынимать оттуда за волосы большие и малые всклокоченные головы. Головы дергались в его пальцах и хмельно улыбались. Нерадец брезгливо разглядывал их и бросал в лопухи. Жалобно мяукая, головы вертелись и подпрыгивали на земле. Наконец мужик довольно усмехнулся — он нашел то, что искал. Подмигнув боярину, неторопливо извлек из мешка его, Добрыни, рыжебородую и продолговатую голову, повертел перед собой и щелкнул пальцем левой руки по носу. Голова поморщилась и чихнула…
Боярин проснулся в липком поту. Возок кряхтел на ухабах. Добрыня откинул дрожащей рукой краешек полсти — за полстью была ночь. Из ночи доносился храп коней и позванивание снаряжения — дружинники скакали сзади и по бокам возка. С воли доносило запах влажной хвои. Небо было чистое; впереди, над лошадиными, раздутыми ветром холками, блестела большая алмазная звезда.
«Скоро, скоро упадут холода», — подумал боярин, снова откидываясь на подушки и запахиваясь в крепко пахнущую овчиной лохматую шубу.
Через день безо всяких приключений Добрыня был в Торчине. Здесь меняли лошадей. Боярин отоспался в теплой, набитой клопами избе, плотно поел и двинулся дальше.
Ростов Великий встречал его дремотной тишиной. Час был поздний, но едва только кони остановились на боярском просторном дворе, едва возница сполз на землю, как со всех служб сбежались полусонные люди. Придерживая под руки, осторожно вынули боярина из возка и провели в терем. В тереме раздели, разули, растерли ноги и руки, принесли лохань с горячей водой. Боярин умылся, расчесал бороду и велел топить баню.
— Дома-а, — вздохнул он с облегчением, — Заутра не будить, отдыхать буду до полдника…
Но отдохнуть до полдника боярину не довелось. Чуть свет явились к нему посланные от епископа молчаливые чернецы с постными лицами. Леон звал к себе.
Боярина он принял не в соборе, а дома — в мирском платье, чисто вымытый и расчесанный. Сидел за столом, грыз орехи, смиренно слушал Добрыню.
Боярин подробно рассказал ему о встрече с Мстиславом, о согласии князя снова занять ростовский стол.
— Всеволод нам не в опаску, — добродушно кивал Леон. — Молод еще. Разумных бояр за ним нет. А Микулицу мы кликнем к себе…
— Ростовских иных бояр-то, — вставил словцо Добрыня, — иных бояр-то тоже бы не худо поучить.
— Это уж твоя, Добрынюшка, забота, — согласился с ним Леон. — Будешь у Мстислава советчиком — нашепчешь нужное… А меня ты завсегда держись. Со мной не пропадешь…
— Золотые слова молвишь, батюшка.
— Владимирской епархии не бывать, — жестко сказал Леон. — То Андреевы бредни.
Добрыня приложился к Леоновой руке и вышел. Разговоры с самоуверенным, спокойным человеком, каким был Леон, действовали на боярина благотворно. А ведь с плохими мыслями возвращался Добрыня в Ростов: не доверял Мстиславу. Но теперь окончательно утвердился в вере: «Не в Мстиславе дело. Нам бы только имя. И подымется Ростов еще выше. Выше всех прочих городов на Руси…»
Сначала в кустах кто-то осторожно шептался. Потом ветви раздвинулись, и Мошка увидел двух мужиков в зипунах, с короткими мечами на боку и тулами на перевязи, туго набитыми стрелами. Мужики дружелюбно улыбались.
— Давай руку-то, — сказал один из них с косящими голубыми глазами и глубоким шрамом над левой бровью.
Сильным рывком он вытащил Мошку из воды на сухое, оглядел смешливым оценивающим взглядом. Ткнул пальцем в сверток:
— А это цо?
— Сын, — сказал Мошка и откинул тряпицу.
— И вправду робенок, — загоготали мужики. Взоры их еще больше потеплели.
— Да как же ты с дитем церез реку-то?
— А вот так…
— Ну, силен. Пойдем к атаману, — позвали мужики.
— Мне бы робеночка обсушить, — сказал Мошка.
— Там и обсушишь. Ишь как намаялся, даже в воде не пробудился, — говорили мужики, шагая рядом с Мошкой и взглядывая через его плечо на ребенка.
— А как нарекли мальца?
— Офонасием.
Так, мирно беседуя, мужики провели Мошку по песчаной тропочке в небольшую рощицу, над которой свивался белый дым.
Пока шли, Мошка все прикидывал, куда он попал. Выходило так, будто на остров. И верно, у леска берег круто сворачивал, за откосом снова заблестела река. В длинной и узкой заводи, со всех сторон скрытой деревьями, стояла лодия с высокой мачтой. На палубе сидели и лежали люди. У кромки воды на песчаной косе горел костер.
По гибким сходням мужики провели Мошку на лодию. Атаман отдыхал. Мужики разбудили его, что-то долго шептали ему на ухо.
— А ты садись, — сказал атаман Мошке. — Эй, Феклуша! — позвал он.
— Феклуша-а! — отозвалось на лодии.
Откуда-то из глубины судна на зов вынырнула худенькая, востроносенькая, веснушчатая девочка в коротенькой кацавейке и в больших, не по ногам, лаптях.
— Ты вот что, Феклуша, — деловито, как к взрослой, обратился к ней атаман, — ты возьми-ко дите, умой да оберни во что сухое. Да накорми… Мать-то где? — обернулся он к Мошке.
— Мать вои порубили, — сказал Мошка и задвигал острыми скулами.
— О-о, о-о, — покачивала Феклуша ребенка.
— Ступай, ступай, — кивнул ей атаман. Мошку он успокоил: — Ты за дите не бойсь. Она все сделает как надо… Не мужичье это дело.
Мошка согласился с ним. Атаман спросил:
— Тебя как зовут?
— Мошка. А тебя?
— Меня Яволодом. — Атаман помолчал и вдруг, будто что-то вспомнив, поднял потемневшие глаза: — Ты не из Озерков ли будешь?
— Из Озерков…
— Так тиун с отроком твоя работа?
— Тиуна я порубил, то верно. А отрока не я. Отрока Нерадец вздернул.
Атаман облегченно кивнул:
— Много зла на земле. От него ни крестом, ни пестом не отделаешься. Живи покуда у нас. Приглянется — оставайся на нашей лодии, не приглянется — держать не стану…
Расставшись с Яволодом, Мошка поднялся на берег. Там у костра сидела Феклуша и, подоткнув под себя подол сарафана, укачивала Офоню. Мошка сел с ней рядом, подбросил в огонь сухую валежину. Глядя на девочку, подумал: «Тож ведь живая душа. А поди-ка ж, попала в ватагу? Легко ли ей среди мужиков-то?..»
— Ты что же в ватаге — без мамки? — спросил он.
Феклуша усмехнулась, отчего возле края рта обозначилась глубокая, как у старухи, складка. И сразу все лицо ее сделалось и старше и строже.
— Мамку мою в пролуби утопили, — сдавленным голосом сказала она.
— Это за что же?
— А так. Перед боярином провинилась, должно. Как ушла к нему с вечера, так и не вернулась. Бабы после пошли по воду — вот и нашли ее в пролуби…
— И батьки нет?
— Батьку свеи порубили.
— Как же ты к Яволоду попала?
— А так и попала… Мне бы тоже пролуби не миновать, да Яволод отбил меня у боярских тиунов. Вот и живу на лодии третий год — стираю мужикам, обедами кормлю. Мужики на меня не в обиде…
Солнце лениво скатывалось к закраине леса, из-за которого навстречу ему выползали пепельные облака. Задев обвислым боком солнечный луч, облака налились вишневым темным цветом, словно раскаленная до сердцевины головешка. От деревьев протянулись холодные тени. Тени упали в реку и перекинулись на противоположный берег. Понежившись там в белом песке, они замерли и стали бледнеть. Узенькая краюшка солнца ненадолго задержалась на верхушках сосен, позолотила прилепившиеся к веткам коричневые шишки и нырнула во тьму…
Феклуша еще немного покачала ребенка и попросила у Мошки разрешения снести его на лодию.
— Там у меня своя лавка есть. Для Офони тоже место отыщется.
— Ишь ты, нашла братика, — улыбнулся Мошка. Заботливая Феклуша нравилась ему.
Раньше думал Мошка, что один он на целом свете такой неудачливый. А тут понял — таких-то, как он, по всей земле тьма. И у каждого свое горе, у каждого своя беда. Одно только общее: ни кола у них, ни двора, ни близкой души — либо князь с дружиной порешил, либо боярин с тиунами пожег. В лесах люди не рождались. У каждого когда-то была изба, был свой очаг…
На опушке Мошка на ощупь наломал еще сухих веток, подбросил в костер. Остановившимися глазами смотрел, как пожирает сухое дерево ненасытный огонь.
Первая боль отошла, сердце поостыло; теперь Мошке спокойнее вспоминалось недавнее: засада в лесу, нападение на боярина, Нерадец с топором, Хома, пригибающий боярина за бороду к пеньку. Вспомнил истошный Проськин крик… Снова тяжело забухали над ушами конские копыта. Не вернется к нему больше Прося, убили ее дружинники, изрубили на куски мечами. Остался он один с маленьким Офоней.
Лежа у костра на спине, глядел Мошка в светлое небо, засеянное звездами, — глядел и тоскливо хлюпал носом. К мокрым щекам лепились комары, радужными каплями плясали на его зрачках отблески большого костра.
Давно уже следил за Мошкой Яволод со своей лодии. А когда мужики угомонились, когда затушили огни и полегли спать, накинул атаман на плечи теплый зипун, сбежал по сходням на берег.
— Не спишь, Мошка?
— Не спится, атаман.
— Думу думаешь?
— Раздумаешь умом, так волосы дыбом, — сказал Мошка, незаметно вытирая согнутым пальцем отсыревшие глаза.
— Думай, да чтоб без передумки, — подхватил Яволод. Мошка нравился ему. Разных приходилось ему набирать в ватагу мужиков. А с таким встретился впервые — в силу суров, а нутром ишь как податлив, ровно баба. — Голубиная ты душа, — потрепал он Мошку по всклокоченной голове.
— Голубина-ая? — протянул Мошка и отстранился от атамана. — У меня, Яволод, силенок хоть отбавляй. Меня тревожить не надо. А растревожишь — я ведь все могу. И не добрый я — злой… Вот ты баешь, душа голубиная, а может, того отрока и вправду я на застрехе вздернул?
— Не, — сказал атаман, — ты — не вздернул.
— Почему?
— Знаю.
Яволод помешал палкой в костре, поднял облако огненных комаров. Взгляд его остановился на Мошке. И Мошка глядел на Яволода, глядел и дивился ему. Нерадец — тот атаман. Нерадца Мошка понимал. А Яволод — ну какой он атаман? И что у него за ватага?…
«За своею думкою и сам не поспеешь», — сказал про себя Яволод. И ему стало грустно у ночного костра. И он притих, глядя на медленно движущуюся в сумеречном свете звезд реку.
С кем только не сводила судьба атамана Яволода! Но бедного человека всегда защищал, богатого же — не щадил. И убийство сголомя зипунам своим не позволял.
— Сгубить легко, да душе каково? — говаривал он им. — Взял у купца добро — пущай гребет к Новугороду. Жизнь его нам ни к чему. Богаче не станем.
Любили справедливого Яволода в ватаге: не боялись его, а почитали. И пошла о Яволоде слава далеко за Торжок и за Ярославль; спускалась его слава до самого Булгара, подымалась к Уралу по Каме.
Но теперь у Яволода о другом была дума: не век же разбоем жить. Пришло время и семьей обзаводиться. Избу ставить. Детишек нянькать… Вот и подымет он своих молодцов реками да волоками за Устюг, уведет в леса, выменяет отнятое у дармоедов добро на дорогие меха, а те меха продаст, разделит вырученное между всеми поровну и отпустит мужиков с миром…
Так думал атаман. О том и мечтал. Да не всегда и не все сходится в жизни. Глядел он на Мошку и понимал: всех обиженных да обездоленных мехами не оделишь, каждому избу не поставишь, не всякого вызволишь из боярской неволи… А что тогда?
«Что тогда?» — спрашивал себя Яволод, лежа рядом с Мошкой у затухающего костра и глядя в холодное небо.
Ярун вышел из Булгара на трех лодиях. В первой лодии плыли он сам, проводник Муса и молодой булгарский купец, посланный Хаир Бюлюком, — Шахим, крепкий, загорелый, черноволосый и улыбчивый. Во вторую и третью лодии загрузили товар — тюки с тканями, оружие, посуду и медные безделушки.
Полмесяца продвигались они вверх по Каме — то меж пологих лесистых берегов, то в теснинах, где река стонала и скрежетала по днищам лодий, будто живое существо… Селенья встречались редко, да и то небольшие, в две-три юрты, а потом и вовсе перестали попадаться. На пустынные утесы выходили лоси, вытянув шеи, с удивлением глядели вниз на проплывающих по реке людей…
В середине третьей недели обычно спокойный Муса стал волноваться, вглядывался в прилегающий к реке лес. Однажды вечером он велел пристать к берегу. Спустив паруса, вошли в затишек. Муса повел людей в чащу. Скоро Ярун увидел среди деревьев кое-как срубленную избенку.
— Здесь переночуем, — сказал Муса, — а утром переволочим лодии в Печору.
В избе печи не было; огонь развели на утоптанном, черном от золы полу. Рядом с избой на краю глубокого лога поставили два шатра. До поздней ночи доносилось из чащи резвое постукивание топоров: мужики готовили бревенчатые катки, расчищали заваленную буреломом тропу.
Тем временем в котлах поспела заготовленная еще в Булгаре солонина. Муса понимал толк в стряпне и сам готовил похлёбку. Когда принялись за еду, он достал из сумы выдолбленную из целого куска дерева бутыль и сказал, что это отвар целибухи. Целибуха хмелит, как вино, и здесь, на севере, заменяет мед и пиво.
Отвар обжигал губы и перехватывал дыхание. Но вскоре по телу растекалась приятная теплота. Довольный Муса сидел против Яруна, поджав под себя ноги. Он слегка покачивался и смотрел прищуренными глазами в огонь. По скуластому лицу его ползли отблески пламени. Муса рассказывал:
— Печора — большая река. Много в ней семги, нельмы, чира и сига. По берегам ее живут люди, называющие себя югра. А еще дальше живет народ, который мы зовем самоедами. У самоедов узкие, уже, чем у меня, глаза и широкие лица. А югра белокурые или рыжие и голубоглазые.
Долго рассказывал Муса. Много интересного знал он об удивительном народе югра, но Ярун устал, веки смежились, и он уснул под монотонное бормотание проводника.
Проснулся Ярун от сильного шума. В избе толпился народ. Люди выносили мешки и кадушки.
Потянувшись до хруста в костях, Ярун вскочил с лежанки и выбежал к реке. Покрытая серебристой росой трава обжигала босые ноги. Купец сбросил с себя кафтан, стянул исподнее и, поеживаясь, спустился в воду. Набрав к грудь побольше воздуха, он присел — вода накрыла его с головой. И сразу исчез озноб — стало легко и жарко. Вытянувшись, Ярун взмахнул руками и выплыл из заводи на быстрину. На быстрине вода была похолодней; почувствовав в ногах легкую судорогу, Ярун повернул к берегу. Стоя за кустами, он широкими взмахами растер грудь и спину, оделся и пошел к тому месту, откуда должны были перетаскивать лодии.
На волоке всем хватает работы. А на этом волоке работы было вдвое больше. Давно не хаживали камским путем купцы, да и раньше прошли только два раза — вот и зарос волок колючим подлеском.
Кустарник приминали, кусты покрупнее рубили, под лодии подбрасывали катки — к вечеру прошли полпути. Оставшиеся полпути прошли за следующий день. Печора завиднелась уже при луне. Внизу заплескалось маленькое озерцо. Лодии столкнули в воду и сразу же повалились на траву кто где стоял. Спали без ужина, даже не чувствовали облепивших потные лица и шеи крупных комаров…
Ярун торопил людей. По рассказам Хаир Бюлюка он знал, что зима в этих краях начинается рано, с сильными морозами и большими снегами. Он еще надеялся вернуться до холодов в Булгар, но, по мере того как лодии шли к северу, а река все ширилась, принимая в себя справа и слева многочисленные притоки, понял: либо нужно сейчас же повернуть назад, либо продолжать плавание, дойти до Большой воды и там переждать суровую зиму.
Ярун должен был увидеть Большую воду. И он не повернул свои лодии.
И еще неделю, еще две недели плыли они по Печоре. Леса отступали. Теперь уже по глинистым берегам реки редко встречалась ель — ее сменили черный зверобой, ольха да ива. На стоянках с высоты берега открывался скучный вид на безлесную болотистую равнину. Кое-где среди мхов торчали низкорослые деревца, прильнувшие к земле уродливо изогнутыми стволами. На склонах холмов, обращенных к северу, белел нестаявший прошлогодний снег. Сильный ветер срывал и гнал по тундре пучки ягеля, мелкие сухие листья ерника…
Много разных морей повидал Ярун на своем веку. Где-то в синюю гладь их обрывались серые, раскаленные нестерпимым зноем скалы, где-то у самого берега зеленели сады и виноградники, где-то песчаные дюны обрамляли его серебряной драгоценной подковой.
Здесь море будто продолжало тундру. Оно вливалось в тундру, и тундра вливалась в него. Льды и облака слились в единое целое. Льды отрывались от берега, словно куски матерой суши, — отрывались и плыли в рассеченную солнцем, рябую от мелких барашков волн даль. Даль эта не была бесконечной, она соединялась в конце видимого пространства с горизонтом, и потому это море не казалось таким же величественным, как другие моря, которые довелось повидать Яруну. Казалось, перед ним протекала большая река, на противоположном берегу которой все будет так же, как и здесь, — рыжая тундра, холмы и на них искривленные ветрами, чахлые деревца.
Ярун лежал на оленьей шкуре и глядел в осыпанную голубоватым блеском тундру. Болотистая равнина светилась, будто парила в воздухе, отрываясь от далекой кромки ровного горизонта. Такой ровный горизонт Ярун встречал еще только в кипчакских степях, но там воздух был настоян трепетным запахом трав; там была прочность во всем, здесь же думалось: шагни еще раз — и оборвется привычная суша, и под ногами разверзнется бездонная звездная пропасть…
И все-таки он дошел до Большой воды. Она вот здесь, рядом, — шипит и бьется за каменистой грядой, а завтра он умоет свое лицо в ее неумолчном прибое.
Худо стало в последние дни боярину Захарии. Закатилось его счастье, закрылись перед ним ворота на княжеский двор. Ни разу не призвал его в свой терем князь Михалка, да и на совете, когда судили Андреевых убийц, не выделил среди прочих, хоть и встревал Захария в разговор.
Что бы это значило? Уж не надумал ли князь расправиться и с ним, именитым боярином?.. Все может быть. Давеча слыл Михалка самым добрым среди братьев, а вона как распорядился: княжну бросил в озеро, покидал в него и трупы казненных. Мужики обходят озеро стороной, крестясь, толкуют о привидениях, бабы прозвали его Поганым.
Тих Михалка, а мстителен, — гляди, разузнав кой о чем, дотянется и до Захарии…
Страшно Захарии в терему: за стенами лошадиный топот мерещится. Вот-вот осадят дружинники коней у его ворот, требовательно загрохочут рукоятями мечей в дубовые доски: «Отворяй, боярин, по твою душу пришли. Душу — в рай, самого — в землю…»
Холодно. Зябким августовским ветром задувает болотную сырость в приотволоченное оконце. Ходит ветер по ложнице, надувает боярину в уши: «Шу-шшела, шш-шшу-шшела…» Будто смеется над ним.
Хоть бы Давыдка, что ли, заглянул, вспомнил про уговор.
Раз только после встречи на Болоховом поле видел Захария своего бывшего холопа. Ехала княжеская охота: впереди Всеволод на игреневом жеребце, Давыдка — рядом с ним, нарядный, гордый, веселый. На боярина никто и не взглянул. Проехала княжеская охота, подняла пыль, укутала Захарию в белое облако…
Боярин усмехнулся: по старым-то временам радоваться бы ему, что не за холопа отдает свою дочь — за знатного человека. Теперь же все наоборот. Не о знатности помышлял Захария — о своем спасении. Он и деревеньку отдаст Давыдке с дочерью, хотя бы то же Заборье: бери, пользуйся, только душу не томи, только дай глядеть на белый свет, а то ведь и небо со страху кажется с овчинку.
Не пускает солнышка боярин в свою ложницу, с дочерью не разговаривает, гонит от себя слуг.
Евпраксия догадывалась: худо с отцом. Но не отцовы, свои заботы занимали ее дни и ночи. Знала уж и она всё про Давыдку. И она встречала молодого дружинника возле князя… Он-то ее не видел, не догадывался, что глядит Евпраксия из оконца своей светелки и умывается горькой слезой. Сколько уж седмиц прошло, а не подал о себе ее сокол ни весточки. Значит, забыл. Значит, другая приворожила. И так ведь тоже бывает: у девки догадки, у парня свои.
Не до хороводов стало Евпраксии — одна ее гложет дума. Первый кусок от ужина клала она под подушку; приглашала суженого, приговаривала перед сном:
— Ряженый, суженый, приди ко мне ужинать.
Всякое снилось ей, а Давыдка почему-то не снился. Лишь однажды увидела его, догадалась, что он, но лица не разглядела. Увидела Евпраксия ровное поле, покрытое ковылем до самого окоема. А по ковылю из низинки подымались навстречу ей на конях два всадника — оба в алых корзнах, оба статные, русоволосые. Ехали они по степи, а позади них солнце выползало из-за холма, большое солнце с лучами, расходящимися в стороны, как сияния над ликами святых. Вот этот — Давыдка, сразу сказала себе Евпраксия, а того, что был рядом с ним, не признала.
В другой раз будто пробудилась она во сне от осторожного стука в оконце. Встала с лежанки, выглянула на улицу, и похолодело все внутри от страха: не было за оконцем привычной улицы с тесно стоящими друг возле друга теремами — была все та же степь, седая от густого инея. Тот же овражек темнел поодаль, только вместо солнца вставал над окоемом рогатый полумесяц. Да еще увидела Евпраксия на краю овражка разбитое молнией покосившееся дерево. Дерево было большое, а на вершине его, на тоненькой зеленой веточке, горела звезда. Во все глаза глядела Евпраксия на дерево и на звезду и дивилась: что бы это значило?.. А пока любовалась да дивилась, дерево будто в землю стало врастать, постепенно укорачивалось; звезда оторвалась от ветки и покатилась вниз, а там, где она упала в ковыль, показалась фигура воина на коне. Конь встряхивал гривой, позвякивал сбруей и, наклонясь, щипал траву, а воин сидел задумчиво, не глядя по сторонам, сидел и смотрел на ее оконце… Тут-то и разглядела Евпраксия лицо воина: сухое, с глубокими складками на лбу, обрамленное мягкой русой бородкой. Молодая боярышня встретилась с его взглядом и узнала в нем молодого князя Всеволода… А месяц подымался все выше и выше. Вот он остановился над Всеволодовой головой, и брызнули от него во все стороны лучи. Евпраксия вскрикнула, помертвевшими руками захлопнула оконце, опустилась на лежанку. Под тонкой сорочкой часто билось сердце… Тут-то она и проснулась. Услышала крик петухов и вздохнула с облегчением. Значит, и это тоже был сон?..
В тот раз впервые за много дней она вышла из терема. Вышла будто замороженная, но в уличной толчее постепенно оттаяла. Однако и тут нет-нет, а возвратится мыслями к чудному сну. И снова подумает: к чему бы он?
И еще раз встретила она Давыдку. Не в городе — за Лыбедью. Там, где на холмах собирались девки посумерничать под молодыми дубками. Ехали вои полевой дорогой, подымали пыль копытами резвых коней, громко разговаривали между собой. А девки выглянули из-за пригорка и ну потешаться над ними:
— Мужички-боровички, бороды-венички.
— Аль к женам своим поспешаете?
— Поглядите на нас: не сыщется ли краше?
Да еще запели озорную песню. Тут уж вои не стерпели, развернули коней и с веселым гиком да молодецким криком устремились к девкам. Те переполошились, бросились кто куда. Вои тоже рассыпались по полю, хватали девок на всем скаку, целовали их в губы…
И разглядела среди воев Евпраксия Давыдку, затихла под кустом, хоть и не терпелось вот так же схватиться и бежать по полю, слыша за спиной задорные крики и со сладким томленьем ожидая, когда подхватит тебя сильная рука, оторвет от земли, обдаст жарким дыханием улыбающийся рот.
Таилась Евпраксия под кустом, а сама звала Давыдку, заклинала его помертвевшими от волнения губами. Услышит — не услышит?.. Давыдка, глядя по сторонам, нерешительно перебирал в руках поводья. Будто доходили до него ее тихие слова, будто высматривал ее среди разбежавшихся по полю девок.
Ей бы в самую пору показаться из-за куста, а она сползла еще ниже, да так и пролежала, вдыхая прелый запах земли, будто окаменев от страха. Девчата, смеясь и одергивая помятые сарафаны, возвращались в рощицу.
Не повстречаться Евпраксии со своим счастьем, забыл ее Давыдка. До нее ли сейчас молодому да удачливому княжескому дружиннику?!
И тут вдруг вспомнила, вдруг ослепило ее, будто яркий свет ударил в глаза: по кому сохнет, по кому увядает ее красота? Чай, боярская дочь она, а не девка. Чай, и за боярского сына посватает ее отец. Вон сколько молодцов-удальцов заглядывается на свеженькую боярышню.
Али нет у нее девичьей гордости, аль присушил ее князев дружинник? Коль присушил, так сыщется и отворотное зелье. Попросит знахарку — чего не сделает старая за деньги?!
Дождавшись, когда стемнело, Евпраксия отправилась в посад, постучалась в знакомую избу.
Кого только не выручала из беды старая Мотя! Бывали у нее и добрые молодцы, и старцы. Заговаривала Мотя от разных недугов, лечила воям страшные раны, избавляла девок от сердечных болезней, а то и выкидывала преступный плод.
В избе у Моти было чисто, на веревочках у открытого очага сушились разные травы. От трав исходил полевой аромат, да такой сильный, что закроешь глаза — будто ты и не у знахарки в избе, а в поле за речкой: стоишь на берегу, и теплый ветер наносит тебе в ноздри дурманящий туманец, исходящий от буйно цветущих трав.
Мотя сидела на лавке, деревянным пестиком перетирала в ступе волшебные коренья. Дверь у нее всегда раскрыта настежь — кто хошь входи. Потому и не удивилась старуха внезапному появлению Евпраксии, только сморщилась вся, уставилась на вошедшую слезящимися глазами.
По тому, как, оробев, Евпраксия задержалась у порога, Мотя поняла: пришла к ней девка впервые. А уж что не радость ее привела, а горе, знала и без того: радость к Моте не несли. Радость берегли для себя, от чужих глаз прятали.
— Проходи, красавица, садись на лавку. Не таись, открой, какая кручинушка привела тебя в мою избу, — проговорила она неожиданно певучим голосом и вся просветлела сжатым в мелкие морщинки лицом.
Не обычная гостья, не из простого званья пожаловала к ней, догадалась Мотя. А когда прошлась Евпраксия по избе да села на лавку, утвердилась в своих догадках: не иначе как боярская дочь.
Отставив ступу, знахарка всполошилась:
— Сердечко знобит, боярышенька?..
И тут же, оглаживая плечо Евпраксии, заворковала:
— А ты не томись, не таись. Расскажи все старухе по порядочку, вот тебе и полегчает…
— Не полегчает, бабушка, — сказала Евпраксия, отстраняясь от старухиных прикосновений. — И не приворожить к себе суженого пришла я к тебе, а снять с себя наваждение… Помоги, бабушка, за все отплачу.
— Да что ж платить-то? — будто испугавшись, пролепетала Мотя. — Плати, как покажется. А я тебе завсегда помогу, сказывай, что случилось…
Стыдясь и краснея, Евпраксия рассказала знахарке о своей встрече с Давыдкой, об обещании, данном ей молодым воем. Но имен ничьих не назвала.
Старуха выслушала ее внимательно, почмокала беззубым ртом.
— Зря беспокоишься, боярышня, зря слезы льёшь, — сказала она с лукавой улыбкой и снова погладила ей плечо. — Никуда не денется твой суженый-ряженый. Помяни мое старушечье слово.
— А ты дай мне, бабушка, отворотного зелья, — слабым голосом настаивала Евпраксия.
— Да что ты?! — удивленно отпрянула от нее Мотя. — Нешто я тебе вражина какая?! Не дам я тебе отворотного зелья, и не проси. Ступай домой, ступай.
— Да как же это, бабушка?! — надменно выпрямила спину Евпраксия. — Это кого же ты от себя гонишь?!
— Тебя гоню, ступай, — вытолкала ее знахарка.
Так и ушла от нее Евпраксия ни с чем, растерянная и рассерженная.
А в тереме в тот вечер боярин Захария принимал гостя — постельничего Векшу, посланного от самого князя Всеволода. Хозяин и гость сидели за дубовым столом, под образами, беседовали дотемна. Евпраксия несколько раз спускалась в горницу, радовалась за отца: посветлели у боярина глаза, улыбчивее стали губы. Знать, хорошую весть принес ему Векша. Потчевал его боярин медами, велел принести из погреба драгоценного вина, к которому и сам уже не прикасался много лет: берег для особого случая.
Уехал Векша с боярского двора зело хмельной. Трое холопов едва затолкали его в седло. Боярин суетился вокруг кобылы.
— Да как же это? Да упадешь ишшо… Эй, вы! — кликнул он своих людей. — Проводите князева посланца, дорогого нашего гостя. Да сдайте его там с рук на руки воротнику — не зашибся бы, не то головы поснимаю.
Когда гость уехал со двора, когда затихло в конце улицы разудалое пение, боярин перекрестил лоб и возвратился в горницу.
Еще долго доносились до светелки, в которой не спала Евпраксия, отцовы беспокойные шаги; порой она слышала голос боярина: старея, Захария все чаще стал разговаривать сам с собой.
Под утро все стихло.
А на рассвете явились на Захариев двор сваты.
Долгие были сборы. И чего только не грузили на возы, но обоз был готов, а Евпраксия все не могла оторваться от зеркала. И так встанет, и этак: то сарафан поправит, то кокошник. Наконец Захария не вытерпел, сам поднялся в светелку. Увидев сердитое лицо отца, Евпраксия из-под руки его выпорхнула на лестницу, сбежала во двор.
Во дворе ее уже ждал Давыдка. Был он в синем атласном кафтане, в синей же поярковой шапке; на груди — золотая гривна (подарок князя), на бедре — широкий меч в простых ножнах, на ногах — мягкие сапоги из желтой кожи (подарок Володаря).
Смущенная, Евпраксия остановилась на крыльце. Давыдка поднялся ей навстречу…
Передний возок, в котором сидела Евпраксия, выехал с боярского двора и в сопровождении конных холопов спустился от Золотых ворот к Клязьме.
Давыдка, красивый, сияющий, ловкий, сидел на пританцовывающем жеребце. Жеребец довольно вскидывал длинную морду, гордо глядя на беснующихся в пыли, охрипших от лая собак…
А как испугалась Евпраксия давеча, когда отец объявил про сватов!
— Кшыть ты! — обругал боярин надрывно заголосившую дочь. — Не простых сватов привел к нам господь — самого князя Всеволода. Радуйся!
Тут уж у Евпраксии совсем подкосились ноги. Захария посмотрел на нее, покачал головой (все бабы одинаковы) и велел принарядиться.
В доме поднялась возня, на дворе суетились слуги: несли из медуш бочонки с вином и медом, раздували в печах огонь, свежевали только что заколотого телка. В просторной горнице накрывали столы бархатными скатертями, на лавки набрасывали пушистые ковры.
Захария, взопрев от волнения и от хлопот, погонял холопов: выбегал во двор, ругал нерасторопную челядь; возвращаясь в терем, улыбался и поясно кланялся князю Всеволоду и окружавшим его веселым дружинникам.
Стоя в светелке у слегка приотворенной двери, Евпраксия сдерживала дыхание, прислушивалась к разговорам в горнице. А когда услышала: «Гость здесь, а товара не видно. Надо красный товар налицо», — отшатнулась в глубину светелки, прижала ладошку к застучавшему сердцу: за кого-то отдает ее отец?! С чего это вдруг надумал?! И вот ведь все как сразу повернулось — не успела даже возразить, а сваты на дворе… Ударила половецкая кровь Евпраксии в виски, помутила рассудок. И уже потянулась рука сорвать с груди дорогое ожерелье, как дверь отворилась, и отец, потный и красный, с выкатившимися из глазниц блеклыми глазами, схватил ее за руку, зашипел перекошенным ртом:
— Ду-ура!.. Князь Всеволод Юрьевич к нам. Ду-ура!..
Вытащил ее, упирающуюся, на лестницу, подтолкнул в спину:
— Кланяйся, кланяйся…
А у Евпраксии спина одеревенела — стоит не шелохнется, глаз не может отвести от молодого князя. Вспомнился ей странный сон, виденный накануне: засвербило в носу, слезами наполнились глаза — к счастью, к счастью он!..
Всеволод, глядя снизу вверх, улыбнулся:
— Люди женятся, а у нас глаза светятся.
От улыбки его оттаяло на сердце у Евпраксии. Расслабилась она, низко поклонилась свату, коснувшись кончиками пальцев чисто выскобленных половиц.
— Выпьем за невесту, — сказал Всеволод и поднял чару с медом.
— А где твой жених, князь? — спросил осмелевший боярин. — Наше смотрите — и свое покажите.
— Батюшка, пей, да дочери не пропей, — шутливо отозвался Всеволод. — А жених наш с нами. Ну-ка, Склир, кликни жениха.
Склир вскочил и только хотел отворить дверь, как она сама распахнулась и через порог перешагнул Давыдка.
— А вот и наш сокол! — воскликнул Всеволод.
— Жениху да невесте сто лет, да вместе! — сказал Склир, беря Давыдку за руку и подводя к боярину.
Боярин скосил в сторону Склира гневный взгляд, но улыбка была уже заготовлена на его лице — для Давыдки. Давыдка усмехнулся и, проведя согнутым указательным пальцем по усам, поклонился боярину. Захария положил руку ему на голову и сиплым голосом проговорил, глядя на Всеволода:
— Коли сужено-ряжено, так наш товар надо продать, а ваш купить.
Всеволод кивал боярину, почти не слыша его: не отводил взгляда от Евпраксии. Глядел он на нее и после, когда переламывал пирог и когда все сидели за столом, пили мед и, уже забыв про молодых, говорили кто о чем. Всеволод мало пил, чару только подносил к губам и тут же отставлял.
Зато боярина Захарию слуги выволокли из-за стола едва жива. Да и было с чего напиться боярину: счастье-то какое привалило! Сам князь Всеволод у него в гостях. Теперь другие-то, чай, засохнут от зависти. Ну и везет Захарии!..
Тревожно спала в ту ночь Евпраксия. Не то от счастья, не то от смятенья. И странно, не о Давыдке думала она, глядя набрякшими от бессонницы глазами в темноту, — совсем другое лицо проступало из мрака. Всеволодова улыбка не давала ей заснуть, она струилась под его мягкими русыми усами, и сердце Евпраксии замирало, останавливалось от тревоги, а пуховая перина жгла бока.
Ночью снова снилось Евпраксии бесконечное поле, и дуб среди поля, и звезда на корявой ветке, и всадник, подымающийся навстречу ей из колеблющегося тумана: теперь она узнала его, теперь она не могла ошибиться…
Утром боярина едва добудились. Весь следующий день прошел в бестолковой сутолоке и в приготовлениях к отъезду. По сговору, заключенному накануне вечером, Заборье с прилежащими к нему лесами и угодьями отходило Давыдке. Так порешил Захария, на том били по рукам князь и боярин.
Вечером Евпраксию отвели в баньку. Положив на горячий полок, девки мыли и растирали ее смуглое тело, били веничками, смоченными в малиновом квасе, умащивали греческими благовониями…
И вот обоз тянется по лесной, тряской дороге. Метров на сто впереди, чтобы не пылить, скачут боярские холопы, в голове обоза — возок с Евпраксией, а рядом на нетерпеливом жеребце красуется в синем нарядном кафтане Давыдка.
Так и не остались они с Давыдкой наедине после сватовства, так и не перекинулись ни словечком. Только обменялись долгими взглядами, но от взглядов этих почему-то не смутились, не испытали волнения.
На подъезде к Заборью, перед холмом, Давыдка, понукнув коня, обогнал трясущихся на костлявых кобыленках мужиков.
Не терпелось ему въехать в родную деревню первым — и не рабом, и не простым дружинником, а хозяином…
Не сладко, ох как не сладко жилось Любаше за старостой Аверкием. Это он только перед свадьбой прикидывался ягненком, а как привел молодую жену в избу, тут и пошло: и то не так, и это не по нему. Чувствовал, что стар, оттого и злился. Пронюхал где-то про Склира, каждое утро стал допекать Любашу:
— Поди, посекли твово ясного сокола. Подрубили крылышки. Жди не жди — все одно не вернется. А ежели и жив, таких-то глупых баб у него в каждой деревне по дюжине.
Говорил, посасывая гнилые зубы мокрым ртом. Ночью щипал ее, всхлипывая от удовольствия. Щипал да приговаривал:
— Лукавой бабы и в ступе не истолчешь.
Сколько слез пролила Любаша за Аверкием! Даже с лица сошла. Потускнел румянец на ее щеках, посинели губы, потухли глаза. Бабы вздыхали, провожая ее на улице грустными взглядами, говорили:
— Засушил красавицу нашу старый козел. Как есть засушил.
Не пела больше Любаша, не наведывалась в девичий хоровод. Не заглядывались на нее, как бывало, парни. И то: заглядываться нынче стало не на что. Да и старосты побаивались. Лют был Аверкий. Ежели что заметит, донесет боярину, а боярину лишь бы потешиться — ни за что ни про что изведет холопа.
Только и жалел Любашу отец. Плакал, глядя на нее, а помочь и он ничем не мог. Гнал его Аверкий от своей избы, жене строго наказывал:
— Ежели увижу у себя твово старого лешего, ни тебе, ни ему несдобровать. Помни.
С отцом Любаша встречалась за плетнем, за тем самым плетнем, за которым разыскал ее в ночь после сватовства лихой меченоша Склир. Приносила ему украдкой мед. Пока отец пил, втягивая в беззубый рот худые щеки, стояла рядом, подперев подбородок рукой, и бесшумные слезы сыпались из ее глаз.
Была бы хоть Аленка рядом, облегчила бы душу у нее на плече, выплакалась бы по-бабьи громко, навзрыд.
Поп Демьян, выставив перед собой узловатый палец, говорил ей:
— За терпенье бог дает спасенье.
А пьяненький дьячок, стоя позади попа, кощунствовал:
— Авось да небось — хоть вовсе брось.
Кроме отца, была у Любаши в Заборье еще одна родная душа — неговорливый кузнец Мокей. Любашу он от себя не гнал, не чужался ее, старосту Аверкия не боялся.
— Веревка крепка с повивкой, а человек с помочью, — говорил он.
— Ты о чем это, дядя Мокей? — спрашивала Любаша.
Мокей глядел на нее долгим, терпеливым взглядом. Не понять Любаше Мокея.
И все-таки хорошо ей с кузнецом. У Мокея все просто в кузне, да и сам он, молчаливый, прост, как эта речка, как эти поля, и как лес за полями, знакомый Любаше с раннего детства, и как сама эта кузня, которую помнят все и которая стоит здесь с незапамятных времен. Сказывают, стояла она еще и тогда, когда не было никакого Заборья. Но никто ничего не знал наверное. Слушая деревенские байки, Мокей не подтверждал их и не отвергал. Улыбаясь добрыми глазами, он говорил:
— Пусти уши в люди — всего наслушаешься.
Федька, Мокеев юнота, раздувая огонь в горне, с черным, измазанным сажей носом, подмигивал Любаше, приседал на корточках:
— Рот не огород, не затворишь ворот! — кричал он, задыхаясь от смолистого дыма.
— А ты бы помолчал, — обрывал его Мокей.
Раз как-то, возвращаясь от реки со стираным бельем, Любаша услышала в кузне незнакомые голоса. Поставив под соснами на пригорке корзины с бельем, она заглянула в дверь. У горна, в дальнем углу, — один на орале, другой на бревне — сидели два густобородых мужика. Мокей показывал им мечи.
— Вот этот берите. Сам ковал, сам закаливал.
— Все равно как харалужный, — похвалил один из мужиков.
— А мы всякие куем.
— Да сам в отрепье, — упрекнул мужик.
— Добрый пастух не о себе печется — о скотине, — отчужденно сказал Мокей.
Смешным и непонятным показался Любаше разговор Мокея с мужиками.
И мужики были не такие, как все. Смелые речи говорили мужики:
— В болоте тихо, да жить там лихо.
— И смирен пень, да что в нем? Пойдем с нами, Мокей.
— А кузню на кого брошу?
— О том ли печалишься? О душе подумай.
— Душа, у меня одна, — сказал Мокей, вытаскивая из кучи тяжелый обоюдоострый меч, — Возьмите и этот.
— Цену даем хорошую.
— А я с добрых людей мзды не беру.
Вдруг один из мужиков, тот, что сидел на орале, насторожился, встал и проворно шагнул к двери.
— А это еще что за пташка? — с угрожающей хрипотцой в голосе сказал он и сунул лохматую руку к Любашиному плечу.
Мокей обернулся, лицо его было бледно и испуганно. Но тут же кровь снова ударила в щеки, и в бороде льдинками сверкнули белые зубы.
— Не трожь девку. Любаша это, — проговорил он.
Мужик крякнул, и протянутая к Любашиному плечу рука его замерла в воздухе.
— А хоть и Любаша! — буркнул он.
— Не трожь, — повторил Мокей, и мужик, неохотно повинуясь его басистому рыку, послушно попятился в кузню. — Заходи, Любаша, гостьей будешь, — ласково предложил ей кузнец. — Вот мужики тут ко мне заглянули по соседству. Просят сковать им орала. Сковать ли?
— Отчего ж не сковать, — сказала Любаша, но, опасаясь мужиков, в кузню все же не вошла. — Вот, с бельишком я… Темнеет уж. Аверкий, поди, заждался, потылицы припас.
Лицо Мокея помрачнело.
— Не мужик у тебя — зверь.
— Ох, и не говори, дядька Мокей…
Мужики в кузне о чем-то шептались друг с другом. Мокей вернулся к ним, ворчливо успокоил:
— На трусливого много собак. Говорю вам — своя девка.
— Сами с умом, — сказал один из мужиков. Другой добавил:
— Кому что гребтится, тот того и боится.
Подцепив коромыслом корзины с бельем, Любаша пошла в гору, к деревне. Встречный ветер рвал у нее с головы плат, лепил к стройному телу сарафан.
Мужики вышли из кузни, блестящими глазами следили, пока она не скрылась за поворотом. Мокей не сердился на них. Ему даже приятно было видеть, как им понравилась Любаша. А такой ли она еще до замужества была красавицей!..
Он вспомнил об Аверкии, и глаза его налились темной водой. Давно просятся у Мокея кулаки испытать крепость Аверкиева затылка, сдерживает себя Мокей с зубовным скрежетом. Помнил, хорошо помнил кузнец, как княжеские милостники били отца его, Михея, батогами по груди, как ударила у старика изо рта горячая черная кровь и как помер он вот здесь, возле этой самой кузни, без креста и без благословения. Своенравный был старик, правду любил, за правду и пострадал. Может, и ему, Мокею, написано на роду также пострадать за правду?!
А за какую правду-то?!
Разве легче кому станет, как хлынет и у него горячая кровь, разве перестанет тогда истязать Аверкий жену свою Любашу, а боярин Захария отзовет во Владимир тиунов и, скажет мужикам: «Живите, как живется, по собственной воле…»?
Или, как эти мужики, уйти скитаться по лесам, загнанным волком рыскать по тихим болотам?!
Хочется воли Мокею, да только как ее добыть?.. Слышал Мокей, о воле мечтал и Давыдка, и нынче, говорят, своего достиг: первый человек при молодом князе — над мужиками вершит суд да расправу.
Разве о такой воле тоскует Мокей?! Не привязан медведь — не пляшет. И в болота Мокей не пойдет, и службой у князя не прельстится. У него — свое. За свое Мокей крепко держится. И не уговорить его мужикам.
У Мокея — кузня, любимое дело. Здесь он волен. Здесь и староста, и тиун, и боярин, и сам князь ему в ножки поклонятся. Будут просить: «Большой ты мастер, Мокей. А не скуешь ли мне меч?..» Придет сотник, придет тысяцкий и снова — к Мокею с просьбой: «Сулиц бы нам, Мокеюшка!.. Копий каленых! Стремян звонких, кольчуг крепких!..» И всё это сделает Мокей, любого уважит…
Опасливые мужики не стали задерживаться в кузне: сославшись на поздний час, ушли. Мокей кликнул юноту.
— Ты, Федюша, о людях этих попусту не болтай, — присоветовал он.
— Аль слепой?
— Не то зрячий?.. Рано тебе в этакие дела встревать.
Солнце уже скатилось за ближний лес, когда Любаша вернулась домой. На огороде развесила белье, на вопрос Аверкия: «Где леший носил?» — спокойно ответила:
— С водяным в голяшки играла.
Тут изо всех изб, будто горох, посыпала ребятня, с криками побежала за околицу.
Аверкий, сонно тараща подслеповатые глаза, поднялся с завалинки. Возвращающийся из церкви дьячок, как всегда под хмельком, остановился возле старосты, ухмыльнулся:
— Спишь, Аверкий?
— Да, вздремнул малость, — зевая, сказал Аверкий.
— Спи, спи, — кивнул дьячок, — А боярин-то с боярыней в гости к нам. Чай, старосту разыскивают.
— Ври-ко.
— Да поп побег за деревню. Не зевай, Аверкий. Не то придешь в пир на ошурки!..
И, заплетая тонкими ногами, побрел дальше.
Не поверил дьячку Аверкий, но судьбу испытывать не стал. Быстро натянул свалившиеся порты, завязал их на тощем животе веревочкой и побежал за ребятишками в гору.
А обоз — вот он, уже на горе. Не соврал дьячок.
От быстрого бега, а еще пуще от страха у Аверкия случилась икота. Встал перед боярским возком на колени, головой дергает, ни слова вымолвить не может.
Евпраксия смеялась над незадачливым старостой, а рассерженный Давыдка наступал на Аверкия конем, перебирая в руке тугую плеть.
— Оставь его, Давыдка, — сказала боярыня. — Видишь, и так в чем только душа держится. После накажем.
А староста Давыдку не узнал. Догадался только, когда обратилась к нему Евпраксия. Поглядел на молодого дружинника, открыл рот, а закрыть уж не смог: смелости не хватило. Взопрел Аверкий спиной, похолодел сердцем. Слухи и до него доходили, а не верилось, теперь же увидел воочию: восседает Давыдка на холеном жеребце, кафтан на нем синий, на груди — золотая гривна, сам сытый, волосы расчесаны, борода в завитушках. А глаза — будто две острые льдинки. Как понять?
Спас его поп Демьян. Благословляя хозяйку широким распятием, он пригласил боярыню поглядеть новый терем.
— Уж не он ли вон там виднеется, за березками? — приставляя ладонь к глазам, спросила Евпраксия.
— Он, матушка, воистину он, — подхватил поп, отталкивая Аверкия ногой. — Как батюшка твой наказывал, так и поставили: всей земле на удивление.
Аверкий соглашался с попом и, хотя никто уж не обращал на него внимания, с колен встать не решился, мотал головой и ел боярыню преданным взглядом.
Давыдка дернул коня за уздцы и направил его рысью к березовой рощице, из-за которой выглядывала крыша с резным охлупом и деревянным петухом на высоком гребне. Проезжая мимо елозившего в пыли Аверкия, не утерпел, ожег его плетью по согнутой спине. Не утерпел и скакавший за ним следом Склир. Рука у Склира была тяжелая. От его удара Аверкий покачнулся и сел в пыль, тараща на меченошу неживые от страха глаза.
Обоз проехал мимо, люди разошлись по избам, а староста все сидел на дороге, икал и скалился, как бездомный пес: должно, приснилось ему все это. Быть того не может, чтобы правда…
В новом тереме было по-праздничному светло. Полы, стены, потолки и лавки, белые, недавно струганные, свежо пахли сосновой смолой. Все чисто — нигде ни пыли, ни паутинки. В отволоченные оконца ветром задувало запахи речной прохлады, настоянный на грибах и ягодах лесной дух. Внизу, под теремом, на просторной лужайке, затянутой плотной травой, мужики сочно постукивали топорами — ставили боярские службы.
Давыдка скинул с себя кафтан, сапоги, с удовольствием касаясь босыми ногами прохладных досок, прошелся по ложнице, подумал: «Надо наказать, чтобы натерли воском». В княжеском тереме полы были натерты воском. Это нравилось Давыдке. Здесь, в Заборье, везде должен быть порядок. И хоть он не князь и даже не боярин, но уже чувствовал себя хозяином. Бабы и мужики, встречаясь, кланяются ему в пояс, обласкивают заискивающим взглядом.
Вот оно — наконец-то сбылось.
А ведь давно ли он сам числился за Захарией обыкновенным холопом?.. Вон там, за холмом, стояла покосившаяся, с подгнившими углами родительская изба. Теперь на ее месте только черные головешки. Огонь вылизал все дотла. А то, что осталось от пожара, растаскали по своим дворам запасливые мужики…
На лестнице послышались легкие шаги. Давыдка догадался — Евпраксия.
Боярыня вошла, остановилась на пороге: простоволосая, прямая, чем-то схожая с той, какою увидел ее Давыдка в тот первый вечер. Рот ее был слегка приоткрыт, тонкие руки сминали концы накинутого на плечи пухового платка.
Он шагнул ей навстречу. Пугаясь его мутного взгляда, Евпраксия откинулась — платок скользнул с ее плеч, бесшумно опустился на пол.
— Сокол, сокол мой ясный, — шептала Евпраксия, прижимаясь к Давыдкиной груди…
Потом терем наполнился шумом, разговорами, шагами чужих людей. В просторной горнице сидели дружинники — ели и пили, заливали льняные скатерти густой брагой. Пили за здоровье князя, за жениха и невесту. Покачиваясь, пели протяжные, грустные песни. Проверяли полы в новом тереме — плясали под гудки и свирели привезенных из Владимира скоморохов.
Аверкия на праздник не пригласили, пригласили попа Демьяна. Рядом с попом сидел Склир. Следя, чтобы чара у попа всегда была полной, Склир хмельно приговаривал:
— Встарь люди бывали умней, а ныне веселей. Кто в радости живет, того и кручина неймет.
Голова у Демьяна была крепкая. Хоть и выпил он больше Склира, а был трезв. Зато Склир едва ворочал языком.
Под лестницей, ведущей в боярские хоромы, мужики обсуждали приезд боярыни:
— Лют был Захария, да и дочь в отца.
— Что дочь! Заборье нынче за Давыдкой. Свой человек…
— Держи суму шире.
— Он те покажет.
— А вот поглядим…
До поздней ночи пировали гости в боярском тереме. К вечеру, обмякнув от хмельного, Давыдка велел выкатить мужикам две бочки меда. Сам вышел угощать на крыльцо.
— Пей, деревенщина, — говорил он. — Ходи, изба, ходи, горница… Молитесь за меня, мужики.
Аверкий юлил возле него, расставив ослабевшие ноги, размахивал черпаком (Давыдка доверил старосте разливать мед). Мед из черпака лился Аверкию на рубаху.
Пробившись сквозь обступившую терем толпу, Давыдка подошел к плетню, где стоял, поводя ушами, жеребец. Тот сразу признал его, обрадованно заржал.
Давыдка вскочил в седло, погнал жеребца в гору. Свежий ветер остужал лицо, вздувал на спине горбом неподпоясанную рубаху.
За кочкарником у реки трепетал огонек.
Жеребец ткнулся мордой в сруб, стал рыть копытом землю.
Давыдка вздрогнул, погладил коня по холке, пригляделся — и сердце тяжелым молотом бухнуло ему в ребра.
— Эй, кто балует? — словно во сне, донесся до него знакомый голос Мокея.
Кузнец вышел из-за угла сруба, смело взял жеребца под уздцы, повел к пылающей домнице.
Давыдка молчал. Покорно позволил Мокею отвести жеребца, покорно выбрался из седла.
Кузнец насмешливо оглядел его, покачал головой. Юнота, пружиня хилое тельце под просторной рубахой, закладывал в домницу просушенную руду.
Давыдка огляделся. Все у Мокея по-прежнему, а ему казалось — прошло сто лет.
— Садись, гостем будешь, — сказал Мокей, возвращаясь к Давыдке, и сам сел на сложенные возле сруба бревна. Сел на бревна и Давыдка.
Мокей вытер о передник темные от копоти руки, поднял с земли и бросил в кучу лома ненужную железяку. Железяка звякнула, покатилась вниз по сваленным здесь же мечам и копьям.
Что это вдруг всколыхнулось в Давыдке? Он почувствовал, как к горлу подкатывает давно мучившая его злость. Злился он не на Мокея. Еще с вечера появилась эта злость, еще до того, как съехались гости на пир… Ходил Давыдка у князя Всеволода в милостниках, весело глядел на жизнь. И солнцу радовался, и утренней прохладе. Любовался своей удачливостью: не каждому подвалит в жизни такое счастье, а ему подвалило… Но в Заборье все полезло в стороны, как гнилая ветошь, если взять да потянуть ее за концы. Думал, шелк али бархат, а в кулаке-то одна труха. С чего бы это?.. Или сглазил кто?
Многие завидуют ему. Парни лезут на глаза, грудь выпячивают — а вдруг приметит их Давыдка, вдруг шепнет князю на ухо: возьми, мол, в дружину? В дружине жизнь легкая, ни в чем нет отказа, только чтобы ежели понадобится — в огонь и в воду и отца родного в поруб…
Нет, никто не сглазил Давыдку. А поднялась в нем эта злость сама по себе — от воспоминаний, оттого, что снова коснулся себя же самого — давнего Давыдки, о котором и думать-то уже перестал. И не того, который прятался в родительской избе от Ярополка, а того, босоногого да голодного, который орал когда-то боярские поля, косил траву на боярских лугах, рубил сосны в боярском лесу, рыбу ловил в Клязьме для боярского обильного стола… В трудные годы, когда не хватало хлеба, лебедой и молицей питался Давыдка, а гордости своей не продавал за боярские подачки…
Не Евпраксию — Заборье взял у Захарии Давыдка. А что дальше?.. Ну, проехался по деревне на украшенном богатой сбруей жеребце, обнимал боярыню, плетью ожег Аверкия за старые свои обиды… А что дальше?.. Гнать мужиков в поля? Собирать хлеб и мед? Пороть за провинности перед боярским теремом?
Из угрюмой задумчивости вывел его голос кузнеца. Скосив сбоку глаза на Давыдку, Мокей спрашивает:
— И надолго к нам? Али навсегда уж? Слышал я, отдал тебе за дочерью боярин Заборье. Так ли?
Из головы Давыдки еще не выветрился тяжелый хмель. Вместо того чтобы ответить на вопрос кузнеца, он сказал:
— Пойдем, Мокей, угощу ромейским вином.
Но Мокей отказался:
— Не место мне в боярском терему. А за вино спасибо.
— Не простое вино, — вяло уговаривал Давыдка, — Такого ты не пивал…
— Может, и не пивал, — безразлично согласился Мокей.
Не завязывался у них разговор. Да и говорить-то не о чем. Разные они теперь люди. У Мокея — кузница, у Давыдки — терем со службами. Все Заборье у Давыдки, а радости нет.
— Раков-то ловишь?
— На раков юнота мастер, а я по железу.
Оба луки, оба туги. Кость на кость, видать, наскочила. Давыдка встал, чтобы уйти. Мокей тоже встал.
— Зол ты на меня, Мокеюшка.
— На себя ты зол, Давыдка, — сказал кузнец.
Давыдка хрустнул зубами, глядя в сторону, холодно, с угрозой, проговорил:
— Смел, смел, Мокей.
— Смелым бог владеет, пьяным черт качает, — спокойно ответил Мокей.
Давыдка молча подошел к вздрогнувшему хребтом жеребцу, отвязал поводья, грузно сел в седло. Мокей не пошевелился — он все так же стоял у сложенных возле сруба бревен, смотрел в огонь домницы. Волосы его, перевязанные сыромятным ремешком, отливали медью.
Давыдка дернул поводья. Жеребец вскинулся, рванулся вперед.
Когда Давыдка возвратился в терем, рубаха на нем была мокрой от пота. Он молча прошел в горницу, переступая через спящих, налил себе в чашу меду и долго пил его, запрокинув большую кудлатую голову.
Всеволод прискакал на рассвете с малой дружиной, бросил отроку взмыленного коня.
И сразу же все ожило в боярском тереме.
Из закутов сбежалась челядь, засуетились в светелке сонные девушки, на шум стали выходить еще не отрезвевшие гости. Позевывая, глядели на князя с удивлением, кланялись ему, льстиво улыбались.
— А кто тут за хозяина? Хозяина не вижу, — весело говорил Всеволод, не обращая внимания на поднявшийся вокруг него переполох.
Он шел размашистым шагом по сумеречным переходам, посмеивался, радуясь тому, что вот в такую рань он уже на ногах, что проскакал тридцать верст от Владимира до Заборья, и не за зверем каким-нибудь, а за боярыней, которую невесть почему захотелось увидеть среди ночи…
Евпраксия, пробудившись от шума, кликнула девку, и та, перепуганная насмерть, сообщила, что-де приехал в Заборье князь Всеволод и требует хозяев.
— Давыдку разыщи, — приказала ей Евпраксия, а сама стала одеваться.
Давыдка на подъем был спор. Едва только девка коснулась его плеча, как он уже был на ногах, вмиг сбросил с себя сон и через минуту спешил навстречу Всеволоду — как всегда готовый выполнить любой наказ князя.
Всеволод обнял Давыдку и нетерпеливо поглядел вокруг — где же боярыня?
— Проходи, князь, проходи в сени, — певуче растягивая слова, приглашал его Давыдка. — Вот здесь садись, князь, на эту лавку. Здесь помягче будет…
— А я не красная девица, — улыбался Всеволод, разглядывая сени со следами вчерашней попойки (на столе — объедки, ендовы и братины на полу). — Хорош, хорош терем срубили Захариевы плотники.
— Да и то сказать, — согласился Давыдка.
Глядя на князя, он думал с тревогой: «А неспроста в гостях-то Всеволод, неспроста…» И мысль эта, пришедшая внезапно, крепко засела у него в голове. Не давала она ему покоя и после, когда уж набились в сени дружинники, когда выжлятники стали собирать псов на дворе перед теремом, а сокольничьи поскакали по огородам, держа на рукавицах ослепленных темными колпаками соколов.
Но тут среди общего шума вошла Евпраксия в алом сарафане, в шелками шитой расписной кацавеечке, в кокошнике, украшенном дорогими каменьями, насурмленная да нарумяненная, и все тревожные мысли вдруг выпорхнули из Давыдковой головы. Просиял и Всеволод, двинулся навстречу молодой боярыне, не дал ей низко кланяться, попридержал за острый локоток.
Не видел Давыдка, как вспыхнули молодым румянцем щеки князя, как заблестели под ресницами его глаза. А если б увидел, то догадался — вот оно. А с чего бы еще скакать Всеволоду всю ночь? Не ради же одного-двух забитых лосей или десятка тетеревов!
Но Всеволод уже оправился от смущения. Стоя среди своих дружинников, в простой, как и у всех, рубахе, перехваченной в талии крученым пояском, он говорил об охоте, о том, что выжлятники выследили двух коров и сейчас дружина разделится: часть поскачет на болота, часть — на Муромскую дорогу. Как бы между прочим Всеволод добавил: наслышан он о ловкости и смелости молодой дочери боярина Захарии — может быть, и она примет участие в охоте?
Евпраксия тут же согласилась.
И снова ни о чем не догадался Давыдка, а ведь как все просто: и понимать тут нечего — вот оно, вот! И Евпраксия ждала Всеволода, знала, что прискачет.
А может быть, Давыдка и догадывался об этом? Может быть, князь и сам сказал ему, не таясь? Князю таиться ни к чему — на то он и князь…
Нет, ничего не знал Давыдка, ни о чем не догадывался и потому спокойно ехал с частью дружины на болота, а Всеволод с другой частью и с Евпраксией отправился на Муромскую дорогу.
Хороши августовские, уже слегка подрумяненные солнцем поздние леса. Сгинуло нудливое комарье, высветились полянки, свежий ветер легко пробегает по мягким тропкам, срывает и бросает к ногам медленно кружащиеся желтые листья. Но роща еще свежа. Еще все зелено вокруг, еще распевают в болотах с прозрачной водой говорливые лягушки, а на гарях пробивается из-под серого пепла острыми стрелами молодая трава.
Лихая, лихая была охота — такой охоты не припомнит Евпраксия. Да и с руки ли сравнивать боярскую охоту с княжеской! Отец, бывало, вскарабкается в седло, трясясь от страха, вопьется руками в гриву коня и едва трусит по наезженной дороге. И Евпраксии не дает своевольничать: не приведи бог, упадешь, ушибешься…
Зато Всеволод покорил Евпраксию. И, наверное, почудилось им обоим, когда с гиком продирались сквозь лесок за уходящей коровой, что родились они друг для друга. И что-то еще, недосказанное, необговоренное, было между ними, о чем они оба думали, но не решались сказать…
Долго, не день, не два и не одну неделю, шел Чурила на юг, шел в Киев, в Печерскую лавру — поклониться святым мощам, освежить раскаянием уставшую душу. Думал так: может, и останусь в монастыре отмаливать грехи свои, просить за русскую землю. Но уверен не был: еще бродила в нем мужицкая кровь, еще поигрывала в жилах молодецкая силушка…
И вот что заприметил в пути Чурила: на севере русский человек живет спокойнее. На севере, за лесами, за болотами, не прячет он в ометах меч, не прислушивается с опаской к конскому топоту, уверен — не дотянуться до него острому половецкому мечу.
На юге жизнь была иной. То и дело в степи полыхали пожары. Горели деревни, горели на задах обугленных пламенем изб недавно сметанные хлебные зароды. Смуглые от солнца и копоти степняки гнали в неволю русских людей: мужиков, баб, детей и стариков. Гнали скот, везли награбленное добро, пировали на русской земле, как у себя дома…
Как-то под вечер забрел Чурила в разоренную деревню, сунулся к колодцу испить воды, но из черной дыры на него пахнуло трупным духом. Порубленные мечами люди лежали на задах изб, на пыльной дороге, в огородах…
Тут за околицей послышались крики, и Чурила присел за колодезный сруб. На горке появился конный отряд, а за тем отрядом скакал другой, числом помене. В первых всадниках по одежде Чурила сразу признал степняков, сполз еще ниже, перекрестился и стал бормотать молитву, чтобы пронесло нечистую. Но кони сошлись возле колодца, и, выглянув из-за сруба, любопытный Чурила увидел, как десятеро русских конников в ладных кольчугах с холщовыми подбронниками врезались в самую гущу половцев, остервенев, рубили их направо и налево, будто капусту. Степняки защищались слабо, легкие щиты плохо уберегали их от ударов тяжелых мечей.
Впервые за много дней встретился Чурила с подобным. Раньше такого не бывало. Раньше казалось ему, что уж перевелись на русской земле богатыри, что забросили они от греха подальше свои мечи и ушли сажать огурцы да с бабами полоть грядки. И, крепко выругавшись, он схватил валявшуюся неподалеку березовую жердь, стал бить ею половцев по спинам и по головам, и бил до тех пор, пока земля вокруг колодца не покрылась трупами, а оставшиеся в живых не обратились в бегство. Но бежать им было некуда. Их окружили, обезоружили, сбросили с коней и согнали на середину разоренной деревни.
Проскакавший мимо Чурилы воин в помятой кольчуге крикнул с седла, обдавая его огнем раскаленных от ярости глаз:
— Ай да чернец! Ходи к нашим!..
Бросив жердь, Чурила подошел к воинам, вязавшим пленных. Половцы стояли у бревенчатого обгорелого сруба часовни. Понурыми, обреченными взглядами следили они за окружившими их плотной толпой мужиками.
— Что будем делать, Калина? — сунулся к воину в помятой кольчуге низкорослый мужичок с потрепанным треухом на голове. Сермяга на нем топорщилась уродливым горбом, на тонких ногах — полуистлевшие лапти-шептуны.
— С пленными нам воевать не с руки, — сказал Калина, разглядывая с коня притихших половцев. — Может, отпустим, а? Как думаете, мужики?
— Это как же — отпустим? — закричал мужичонка в треухе. — Это как же — отпустим-то?
— Ты уж молчи, Миней, — мягко остановил его Калина. — Не половцы мы, чай, христиане.
— А кто людей в деревне порубил? Кто над мамкой моей надругался? — наскакивал на него Миней.
Калина думал, морща загорелый лоб.
— Решать будем, — сказал он наконец. — Нам тут рядить недосуг. Так что надумали делать с пленными, мужики?
— В реку их, в реку! — кричали одни.
Другие были спокойнее:
— Калина прав. Не каты мы. Пущай идут в свою степь да накажут, чтоб боле к нам ни ногой…
Калина был старшим в отряде. К сказанному им вои прислушивались. Пошумев, погалдев, все-таки решили пленных отпустить.
Калина довольно улыбнулся.
— Вот и добро, мужики. Вот и ладно. Негоже нам с безоружными воевать. Чай, русские мы, чай, мы не половцы, — повторял он.
К вечеру в деревню стали возвращаться попрятавшиеся по лесам да оврагам селяне. Мало набралось народу. Из десяти дворов всего двора три, почитай, и осталось. Женщины плакали на пепелищах своих изб, мужики молча долбили из липовых стволов гробы.
Попа половцы изрубили, отпевать мертвых было некому. Тогда вспомнили о Чуриле.
— Есть у нас, мужики, поп. Не поп, а кряж — косая сажень в плечах.
А Чурила в это время сидел за столом в уцелевшей избе с Калиной и ел лещей с мочеными ягодами и солеными грибами.
Мужики столпились возле избы; двое, скинув шапки, вошли в горницу, стали просить Чурилу отслужить панихиду.
После панихиды вои помогли снести короба с убиенными на погост, предали их там земле и собрались возле часовни.
— Ты, Чурила, в Киев свой завсегда поспеешь, — говорил монаху Калина. — Поезжай-ко лучше с нами. Бери любого коня под седлом. Будешь мне другом.
Не сразу согласился Чурила. Слыханное ли это дело: только что дал обет смирения — и снова проливать кровь! Но тут же самого себя и словил: а у колодца? Не одну душу, почитай, отправил на небеса. Эх, будь что будет. Полно поганым безвинно хозяйничать на русской земле.
— Уговорил, сотник. С вами так с вами, — согласился он. — Только вот что скажу я тебе — с десятком воев от степи все равно не отгородиться. Изрубят нас половцы, а велика ли польза?
— Не изрубят, — убежденно сказал Калина, — потому как с нами бог и правое дело.
Напоив и накормив коней, отряд снялся с привала и ускакал на юг. Больше всех торопил Калину Миней.
— Горе у него, — рассказывал Чуриле сотник. — Был Миней, как и ты, смиренником. Божьим человеком его мужики прозывали. Промеж себя даже по деревням судачили, что у Минея ума не палата. Может, оно и так, кто знает. Жил он тихо, никому не творил зла. А хозяйка в его срубе была мать — древняя старуха Хоря, о которой сказывали, будто она с ведьмами заодно, будто на помеле летает. Знала Хоря разные премудрые слова, умела лечить от недугов, а Миней охотился в лесу на белок. Немало висело у него беличьих шкур, но ни одной из них он так и не продал. Чудно!.. И зачем ему только нужно было так много беличьих шкур?! А потом на деревню напали половцы. Много людей порубили, много пролили крови. Развели костер и бросили в него старуху Хорю. Минея привязали к дереву, чтобы глядел, как корчится в огне его мать… Тогда-то, слышь-ко, он и тронулся умом. Чуешь?
В темноте над вздыбленной буграми степью полыхали бесшумные зарницы. В высокой траве кричали испуганные ночные птахи. Кони осторожно косились во мрак. Вои тихо переговаривались. Калина попридержал коня. Отряд остановился.
В стороне, за оврагом, по краю которого извивалась тропа, слышался неясный шум. Он приближался, нарастал, и скоро в нем уже можно было различить отдельные звуки. Большой конный отряд переправлялся через реку.
Привстав на стременах, сотник, словно борзая, вслушивался в ночь. Вблизи раздался всплеск, послышалось чмоканье копыт по мокрой глине, ветер донес гортанные крики.
Калина тронул коня и спустился с берега в кусты, прилепившиеся к кромке оврага. Все последовали за ним. Снизу, от воды, пахнуло болотной прелью, с кустов осыпались крупные гроздья росы, пронзительно кричали лягушки.
С того места, где прятались вои, хорошо был виден противоположный берег реки. Он горбился и плыл, словно живой, — темная масса людей, коней и повозок.
— Половцы, — прошептал Калина, и Чурила вспомнил о пленных, которых они только что отпустили из деревни.
Вои притаились в низинке. Кони под ними возбужденно вздрагивали и фыркали. Но в шуме переправы их не было слышно. Там, где только что разворачивался отряд, уже скакали чужие кони, раздавались чужие голоса, скрипели чужие повозки.
Половцы двигались берегом, поодаль сворачивали в степь, и впереди, где скакала головная сотня, уже занимались багровые зарева пожаров.
На следующий день с утра отряд наехал на место ночной битвы. В низинке на зыбком податливом кочкарнике лежали русские и половцы. Топорщились в небо мечи и копья, пестрели разбросанные по зеленой траве красные и черные щиты. Вороны с утробным карканьем припадали к телам, а когда приближались люди, лениво перелетали на новое место. Поодаль темнели потухшие костры.
— На сонных налегли, — сказал Калина. — Горами людей накосили поганые.
В кустах послышалось чавканье копыт по болотной воде, и на поляну легкой трусцой выбежал серый конь, пригнув морду к земле, поскреб копытом траву, фыркнул и уставился на людей доверчивым оком.
— Ярик, — удивленно позвал Калина. — Да это ж Ромилов конь…
Услышав свое имя, Ярик встрепенулся и поскакал в сторону, словно приглашая их за собой.
На краю оврага Калина остановился и указал рукой вниз. Там, примяв под собой куст репейника, навзничь лежал воин в синем корзне. Кольчуга на груди его была порублена в нескольких местах, обнажившая розовую кость рана наискось пересекала череп.
Проворный Миней опустился перед воином на колени и приложил ухо к его груди. Некоторое время он слушал, потом лицо его посветлело:
— Жив.
Калина зачерпнул в шлем воды из протекающего по дну оврага ручья и осторожно обмыл раненому голову.
— Вот и встретились мы с тобой, воевода Ромил, — сказал он, скорбно ломая бровь. — Только нерадостной вышла наша встреча.
Вои за спиной сотника давали советы:
— На коня бы его…
— На коне не выдюжит.
— Где уж выдюжить, помрет в дороге. Вишь ты, сколько крови вытекло…
Калина приказал нарубить в леске жердей покрепче. Из жердей соорудили носилки, перевязав их прутьями; на носилки положили Ромила и перекинули их через крупы лошадей.
Отряд снова двинулся в путь.
Медленно ехали вои, боялись потревожить раненого. Миней шел за носилками пешим и время от времени смачивал Ромилу пересохшие губы. Воевода тяжело дышал, вскрикивал и звал кого-то в бреду.
— Русский ни с мечом, ни с калачом не шутит, — говорил Калина погрустневшему Чуриле. — Трудно стало нам, наседает степь на Русь, берет за горло. Мужики — ни до сохи, ни до жены; скоро спать будем ложиться — меч брать в постель вместо бабы.
К заходу солнца зной спал. Остыло налитое жаром небо, остыла пыльная дорога. А когда из-за туч выплыл двурогий месяц, вои спустились в овраг, развели костры, стали варить уху.
— Слышал я, в Суждале житье спокойное. Не с добра, знать, в Киев подался? — спрашивал Калина монаха. — Аль грехов много, пришла пора замаливать?..
— Всякое тому виной, — не сразу ответил Чурила. — И через золото слезы текут. Иду я в Киев, а сердце мое в Суждале. Хорошо у нас, это верно. Сейчас бы и повернул. А наперед так думал: «Киев — матерь городов русских. Где, как не в Киеве, русскому человеку воля?» Ан здесь и того горше. И всюду, куда ни глянь, одно: князья друг с другом дерутся, а кабы всем вместе да навалиться на степь?..
— Вместе-то? — встрепенулся Калина. — Вместе со степью справились бы… Я тебе правду скажу: нет в наших князьях согласья — в том и беда. Рубят нас по одному поганые. Сегодня изрубили Ромила, завтра порубят меня…
— А вы-то чьи будете? — поинтересовался Чурила. — Киевские али северские?
— Мы русские, — сказал Калина, — а служим князю Ярославу. Ходили с ним на Святослава черниговского, пожгли Лутаву и Моравск. А после, как Олег северский бежал из-под Стародуба, Роман смоленский подступил к Киеву…
— Выходит, Киев нынче под Романом? А куда же подался ваш князь?
— В Луцк. Чего было ждать? Наш-то князь — тоже не святой. Киевляне на него в обиде за прежнее, и хоть Роман послал за ним, чтобы ехал опять в Киев, он не послушался. Так Роман и сел на его место… А из Романа какой князь? Мягок он, боится Святослава… Давыд же завел ссору с братьями — вот и пришли на Русь половцы, пожгли города, пограбили божьи храмы, а сколько людей наших угнали в полон!..
Рвут на части князья родную землю, ссорятся меж собой. Стоит великий город на Днепре беззащитен и одинок. Дерутся из-за него князья, проливают русскую кровь, призывают черных клобуков и поганых — только чтобы выше всех сидеть, только чтобы в Киеве. А великая-то Русь подымается за Окой. Там русский человек сидит прочно, блюдет отцово и дедово, гордится своим укладом, пашет землю, возводит храмы не беднее киевских. Далеко смотрел Андрей.
А что, как и Владимир пошатнется, не устоит; что, как подточат и Ростово-Суздальскую землю княжеские усобицы?!
Невеселыми думами встречал Чурила малиновый рассвет над степью. В белесом небе кружили вороны, с юга ползли тучи, на горизонте ворочалась далекая гроза…
К полудню небольшой отряд Калины, таясь по балкам и мелколесью, добрался до небольшой крепости. На земляных валах, увенчанных частоколом, толпились вооруженные люди.
После недолгих переговоров отряд впустили в ворота. Тотчас же носилки с раненым воеводой окружили бабы и ребятишки. Бабы голосили, ребятишки пугливо жались к их подолам. Спустившийся с вала розоволицый подвижной мужик взял сотникова коня под уздцы.
— Слава те, господи, слава те, господи, — частил он заплетающимся языком, — Едва дождались. Слава те, господи!..
— Да в чем беда? — удивился Калина.
— Поганые, батюшка, поганые, — встряла в разговор молодуха с распухшими от слез глазами. — Всю ночь, почитай, мужики-то сторожили на валах…
— Было такое, — кивнул розоволицый. — Нынче ночью степь-то будто вызвездило. Уж причащались, думали — не устоять. Ан пронесло. Нажгли костров, но к городу не приступили.
— И много их было?
— Тьма…
— Врешь, Силуян, — не поверил ему Калина.
— Вот те крест, — поклялся розоволицый.
Калина задумался. Слова Силуяна обеспокоили его. Глядя на раненого воеводу, он думал: «Не миновать беды. Покружат поганые по степи — не сегодня завтра снова приступят к крепости». Но сотнику не хотелось преждевременно пугать людей. Он сказал Силуяну, но так, чтобы слышали и бабы:
— Теперь вам бояться нечего. Теперь мы с вами.
— С тобой, Калина, сам черт не страшен, — отозвались в толпе нестройные голоса. — Не оробеем.
— Выстоим. Чай, у себя дома…
Ромил жил одиноко, не было у него ни жены, ни детей. Пятистенка его стояла возле самой часовни, на покатом бугре. С бугра открывалась степь на много верст вокруг привольные ветры гуляли во дворе Ромиловой избы.
Воеводу уложили на лавку, для крепкого сна дали испить настоя душицы, укутали в теплую шубу. Ромил пропотел, и к вечеру ему полегчало.
За раненым ходил Миней, Чурила помогал ему.
— Мамка моя была знахарка, — говорил Миней Чуриле, сложив на животе большие, черные от родимых пятен руки, — Всякое про нее в деревне болтали, а как у кого какой недуг — так сейчас к Хоре. И я возле мамки уму-разуму научился.
Пока они так разговаривали, сидя возле раненого, Ромил очнулся и слабым голосом попросил квасу. Обрадованный Миней выскочил за дверь, вернулся с пузатым запотевшим жбаном.
— Пей, батюшка воевода, — приговаривал он ласковым голосом. — Испей еще, совсем хорошо станет.
Напившись квасу, Ромил снова заснул.
Миней и Чурила на цыпочках вышли из избы.
Половцы подступили к крепости на рассвете. Первыми их увидели дозорные на валах. Скоро тревожная весть разнеслась по всему городу. Люди столпились за частоколом, притихнув, всматривались в степь.
Там, окружая земляные валы, скакали всадники на низкорослых лошадях, у края поля клубилась желтая пыль.
Половцев было много, больше тысячи. Несколько стрел перелетело через частокол. Кто-то вскрикнул, в голос запричитали бабы.
Чурила выбежал к воротам, возле которых Калина уже расставлял воев. Полотна ворот гудели от тяжелых ударов. С валов спускались первые раненые.
—‘ Постоим, мужики, за семьи наши, не отдадим дома на разграбление, — подбадривал защитников Калина.
— Ты уж на нас положись, Калина, — отвечали мужики. — Ты не боись.
Стрелы густо падали на валы. Там уже слышался звон мечей и копий. Дело дошло до рукопашной.
Чурила подобрал с земли брошенный кем-то меч и, размахивая им, стал карабкаться наверх. Еще не добравшись до частокола, столкнулся с окровавленным мужиком. Вместо лица у него — безносая маска.
— Глазыньки мои, — бормотал мужик, сгребая ладонью с лица кровавую кашу. — Ой, глазыньки мои…
В тумане навстречу Чуриле перебирались через частокол двое в лохматых остроконечных шапках — смуглые лица, редкие зубы оскалены.
Перехватив двумя руками меч, Чурила ударил наотмашь и того, что был чуть впереди, с выпученными глазами на безбородом лице, рассек пополам. Второй отскочил, и меч угодил ему в бок. Светлая рубаха на половце сразу стала черной.
Чурила выдернул из трепещущего тела клинок, оглянулся. На валах уже не было слышно криков — мужики рубились молча, словно валили стволы в лесу. Бороды растрепаны, рубахи и лица в крови…
Внизу загрохотало. Чурила обернулся. С вала ему хорошо было видно, как по упавшим полотнам ворот ринулась в крепость орущая сотнями глоток толпа. В толпе Чурила различил Калину. Сотник стоял окруженный половцами, взъерошенный, словно затравленный собаками медведь, и размахивал тяжелой палицей. Толпа обтекала его, вливалась в город. Ощерясь безголосым ртом, Калина бил палицей по мягким половецким щитам…
Чурила побежал от частокола вправо — вниз: там начиналась улица с наезженной дорогой, упиравшаяся на пригорке в избу Ромила. До этой улочки половцы еще не добрались, и мужики, резво перепрыгивая через плетни, прятались на огородах.
От стены повалил дым — горела изба воротника, торопливые язычки пламени плясали на крытых соломой крышах соседних домов. Из ворот выбегали ребятишки, падали на землю под ударами половецких сабель. Калины уже не было видно. В ворота протискивались возы на высоких колесах, под колесами кричали и стонали раненые.
Чурила бежал, стараясь заглотнуть пересохшим ртом как можно больше воздуха. На зубах скрипела пыль, жаркий пот заливал глаза.
Затылком, словно зверь, он почувствовал приближающийся конский топот. Отступил к забору, обернулся, почти ничего не видя перед собой — только черную тень летящего на него половецкого всадника. Пружиня мускулистую грудь, конь откидывал в сторону морду с налитыми кровью глазами, из-за гривы его острым жалом сверкало нацеленное в грудь Чурилы копье.
Монах переметнулся через забор и упал в мягкую грядку. Половец промчался мимо, развернул коня и повел его на огороды. Но в рыхлой земле конь замешкался — Чурила снова увернулся от копья.
Однако силы оставляли его. Улицу, огороды перевернуло, заволокло, смешало с землей и небом.
Внезапная боль пронзила ему шею, и на какое-то мгновение все озарилось белым светом. Чурила увидел перед собой склонившегося к гриве половца. Он вскинул над головой меч и, упав всем телом вперед, опустил его на согнутую спину всадника…
Очнулся Чурила от холода. Поежился, сел, оглянулся. В темноте вспыхивали и гасли красные блики, что-то потрескивало вокруг, откуда-то наносило запах горелого дерева. Сначала ему почудилось, что он на привале у костра, что вокруг него спят вои, а за костром, где недоставало света, без конца и края раскинулось ковыльное, ветрами взъерошенное поле. Но в голове гудело, а в груди словно застрял наконечник стрелы. Чурила встал на непослушные одеревеневшие ноги.
Вокруг него догорали избы. Он сделал несколько шагов, запнулся и упал. Постепенно привыкшие к темноте глаза разглядели груду тряпья, запрокинутую голову со страдальчески открытым ртом. У плетня тихо стоял низкорослый половецкий конь.
Чурила встал, подошел к коню и положил руку ему на холку. Вскарабкавшись в седло, он вспомнил, что оставил на грядках меч. Снова сполз на землю, поднял меч, долго отдыхал, прижавшись грудью к теплому боку коня. С трудом перевалившись через круп, он положил меч перед собой поперек луки седла, качнулся и тронул удила. Конь покорно двинулся по огородам к реке, протекавшей за крепостным валом.
На валу лежали трупы, в степи за валом горели костры. В пламени костров суетились маленькие темные фигурки, слышались чужие гортанные крики…
Чурила спустился к чернеющему неровными краями, наполненному водой рву, переправился через него и погнал коня в противоположную от половецкого стана сторону. Звезды указывали ему путь.
Он ехал всю ночь, не встретив ни души. Наутро пыльная степная дорога вывела его к большой реке. По реке плыли лодии, на противоположном берегу виднелось несколько всадников.
Чурила догадался, что река эта — Днепр. Если ехать вдоль Днепра, где-то там в горячем мареве должен быть Киев.
Чурила спешил. Ему не хотелось еще на одну ночь оставаться во враждебной степи. Степь пугала его. Она возвращала к страшным воспоминаниям. Он отгонял их и старался думать о другом. О Суздале, о тихой жизни в монастыре. Но в нем уже не было прежнего смирения, и не к богу взывали его мысли, а к ненависти. Так что же теперь вело его в Киев?
Неужели Калина прав, думал Чурила, неужели киевский князь слеп? Где его сильная дружина, почему не слышно быстрого топота коней, не видно воев, спешащих на помощь охваченным огнем беззащитным селам? Или поганые будут и впредь топтать русскую землю — то по собственной воле, то по воле призвавших их алчных князей?..
Уже под самым Киевом (в туманце видать было Гору) Чурила наехал на отдыхающих купцов из Олешья. От них он узнал, что во Владимире на столе утвердился Михалка, что Всеволод получил Переяславль, а Глеб рязанский вернул Успенью божьей матери иконы, книги и золото. Узнал, что Ярополк бежал в Рязань, а Мстислав призван на новгородский стол.
Купцам Чурила поведал о своих странствиях. Его слушали внимательно, сочувствовали и, посоветовавшись меж собой, взяли на корабль вместе с конем.
— Трудно стало вести торг, — жаловались купцы, — по всем дорогам грабеж. Раньше киевский князь высылал дружину для охраны от половцев. Теперь ему не до нас. Слышно, Святослав черниговский спит и видит киевский стол. До нас ли князю Роману?..
Хоть и близок был Киев, а подплывали к нему на исходе дня. Солнце опускалось за Гору, а предградье с Подолом уже тонуло во мраке. На высокие валы, окружавшие город, выходила ночная стража. До пристани на Почайне доносились звуки бил… Но здесь, у Днепра, еще кипела жизнь: разгружались и загружались лодии, поднимались в гору возы с товаром.
Сзывая к вечерне, малиново пропели колокола на киевской Софии. Вот где чудо, — кроме Софии, колоколов в ту пору нигде еще не было на Руси. Вслушиваясь в перезвоны, люди бросали работу, задрав головы, глядели на Гору.
Очарован был колоколами и Чурила. Сердце его постепенно оттаяло. Он даже подумал: «Вот она, благодать. Нет, не зря шел я. Останусь в лавре, паду перед игуменом, молить буду, чтобы не гнал. Навсегда останусь в Киеве…»
Но колокола свое отзвонили, пристань опустела. Чурила стоял на берегу, держа коня под уздцы. «Нынче в лавру не пустят, — решил он. — Нужно подумать о ночлеге».
А где ночевать пришлому монаху? В любую избу стучаться не будешь. Народ нынче осторожный. Кто доверится незнакомому человеку?..
Так бы, верно, долго простоял он, если бы не приметил нескольких мужиков, топтавшихся возле одной из изб предградья. Мужики поглядывали неуверенно.
«Тоже небось не здешние», — догадался Чурила.
— Эй, мужики! — окликнул он их.
Те поглядели в его сторону.
— Кто таков будешь? — подозрительно проговорил один из них, с длинными усами и без бороды. — По обличью монах, а с мечом.
— Из Суждаля я, — сказал Чурила. — Приехал в лавру поклониться мощам убиенных Олега и Глеба, а ночевать негде.
— А меч пошто?
— Про меч сказ долгий…
—. А конь?
— Конь не мой — половецкий. С бою взял. Теперь, должно, мой, — объяснил Чурила.
— Ай да чернец, — отмяк усатый. — Пойдем к нам, коли так.
— Вот спасибо, добрые люди, — поблагодарил мужиков Чурила. — Я уж вас не потесню. Мне бы половицу да коню сенца. Хошь и не христианский, а, чай, тоже есть просит…
— Будет и тебе каша, — сказал все тот же с усами. — Мы ведь тоже не тутошные. Черниговские мы…
— Значит, соседи.
— Ваши-то князья в отрочестве у нашего уху хлебали.
— Родня!
В избе было жарко. Чурила так и не смог заснуть, вышел во двор, расстелив рясу, прилег на землю. Подложив руки под голову, глядел в ясное небо.
Еще только что, несколько минут назад, в избе, забитой храпящими и постанывающими во сне мужиками, ему казалось, будто он в степи, будто за стенами стоят дозорные, — вот и сейчас, вдруг, сразу, тишина разорвется, и в избу ввалятся чужие озлобленные люди, набросятся на мирно спящих, изрубят их мечами, выволокут во двор под копыта бешено скачущих, белых от пота лошадей… А тут, под звездастым, непривычно черным небом, в Чурилу по капельке вливалась благоговейная тишина, и крики лягушек в луже у забора, и стрекотанье кузнечиков в чертополохе за конюшней уносили его в прошлое — в Суздаль, в монастырскую тесную келью, где все было заучено и так просто: жесткая лежанка, колченогий стол, книга под оплывшей свечой… Попивая мед, Чурила царапал летопись: такого-то года, такого-то дня преставился светлый князь Андрей, прозванный Боголюбским… За решетчатым окошком плыли мирные облака, от церковной кухни подымался вкусный запах похлебки. Чтобы не опоздать на обед, Чурила спешил дописать строку. Кому нужна его работа? Игумену? Люди не читают Чурилину летопись. А вечером его ждала Вольга, у Вольги на столе дымятся зажаренные в сметане караси…
Чурила будто парил над землей. Вот она вся перед ним — великая Русь.
Еще вчера он жил собою и для себя. Крохотная пылинка среди необъятных просторов. А нынче все вдруг объединилось в нем — и своя, и чужая боль. Вспомнил он и калику Фефела, и скомороха Радко, и игумена, и певца Ивора (уж он-то знал, для чего слагает свои песни!), и Калину сотника, и Ромила. Всех вспомнил Чурила, никого не забыл, никого не обидел. И подумал: с хорошими людьми ниспослал ему господь встречаться на своем веку. А сколько еще таких-то людей на Руси — ого!.. Вот и эти черниговские мужики, что храпом сотрясают избу, — свои мужики. Одного корня с суздальскими, с новгородскими, с полоцкими… А соберут их князья в кучу, сунут им в руки копья, набьют стрелами их колчаны — и пошлют убивать друг друга. Вместе с половцами, вместе с черными клобуками — русский-то русского…
Застонал Чурила, закрыв глаза, пошевелился на рясе. Что это? То ли ночь такая, что приходит в голову чудное, то ли в нем самом все переворотилось? То ли раньше был слеп, да вдруг прозрел? Или все померещилось на знойном степном ветру?..
— Будя, — успокоил себя Чурила и перевернулся на другой бок. — Завтра же с утра — в монастырь…
Разбудил его тот самый усатый мужик, который с вечера пригласил в избу.
Во дворе товарищи его плескали друг другу на белые спины воду из кадушки. В кадушке на зеленой пленке прыгал маленький серый лягушонок. Черпая воду, мужики старались не беспокоить лягушонка.
— Какая-никакая, а божья тварь, — говорили они.
Чурила тоже скинул рясу и умылся до пояса. Глядя на обнаженного мускулистого монаха, мужики восхищались:
— Микула Селянинович. Богатырь!..
Ночные смутные мысли еще не покинули Чурилу, но светлое утро, веселые мужики, знобкое прикосновение воды и упругого воздуха изгоняли остатки сна, проясняли голову, освежали тело. Он уже улыбался мужикам, подмигивал им, крякал и играл мускулами, радуясь и тому, что здесь он сильнее всех, и тому, что путь окончен, и что занимающееся утро наполнено волнующим перезвоном колоколов…
Потом они все сидели за длинным дубовым столом, ели кашу, запивали ее квасом, и мужики рассказывали о себе, о своей работе. Были они плотниками, рубили избы, а за старшого у них был Фалей — тот самый усач с ясными, ласковыми глазами.
Вечером уставший Чурила не мог как следует разглядеть старшого. Теперь за столом Фалей сидел против него, и Чурила отметил его высокий лоб, насупленные черные брови, приплюснутый нос и полные красные губы, то и дело раздвигавшиеся в доброй усмешке. Фалей весь был округлый и добрый. Мягкий голос и неторопливые, спокойные движения еще больше подчеркивали его доброту.
Размякший Чурила тут же, за столом, подарил плотникам своего коня.
— Берите, мужики, добрый половецкий конь. Мне он ни к чему, а вам сгодится для дела, — сказал он.
Фалей, смутившись, стал отказываться от подарка.
— Берите, берите, — настаивал Чурила. — Вы мне помогли, я — вам. Мир — золотая гора. Ну, сами посудите: на что монаху конь? Вы не возьмете, отдам игумену. А у игумена и без моего коня целый табун… Берите!
Лицо Фалея расплылось в улыбке.
— Случится беда, ищи нас, монах, — сказал он.
— Найду, — пообещал Чурила. — Конь узнается при горе, а друг при беде.
Над Почайной, над сгрудившимися у пристани лодиями, с криками кружились чайки. Легкий утренний ветерок с Днепра потрепывал опущенные ветрила, посвистывал в туго натянутых канатах. Народ толпой валил на Подол, на торг: ремесленники из предградья, бояре с Горы, приезжие гости со всех концов земли. Но зоркий глаз Чурилы приметил: нет уж той живости на Подоле, да и гостей стало поменьше — редко встретишь грека, поубавилось аравийцев, совсем не видно приезжих из Хорезма.
Толпа раздалась — с Горы на конях спускались к торгу важные бояре. Скакавшие впереди дружинники плетьми разгоняли нерасторопных зевак.
Чурила пробился вперед, чтобы получше разглядеть князя Романа.
Окруженный холеными милостниками, князь ехал тихо, понуря большую голову в собольей шапке. Тусклые глаза Романа безразлично скользили по людским лицам, тонкие губы в тщательно выбритой полукругом светлой бороде временами раздвигала вымученная улыбка. Парчовый кафтан пузырился на спине князя, синее корзно вяло ниспадало с покатых плеч.
Чурила вспомнил рассказ Калины и подумал: не князь уж Роман, одна только тень от князя осталась.
Чурила шел по пыльной дороге мимо вросших в землю изб, а за ними высились крепкие стены Горы, сытого боярского гнезда. Там, над острыми зубьями частокола, будто плыли в небе золотые купола Софийского собора. С юга, с Русского моря, плыли набрякшие на свежаке облака. За Горой они грудились в плотную тучу, и, когда Чурила приблизился к лавре, посыпал мелкий, как просо, дождь.
Под козырьком у обитых светлыми листами меди ворот толпились убогие и калики в ожидании заветных остатков с монастырского стола.
К игумену Чурилу проводил хромоногий служка с лысенькой, заостренной кверху маленькой головой. У кельи служка остановился, проблеял что-то по-овечьи и исчез — будто выдуло его через узкую щель окна.
Игумен Поликарп был стар и немочен, но маленькие глаза под седыми бровями глядели твердо. «Словно леший на болоте», — подумал Чурила и тут же мысленно перекрестился.
На лавке лежали отполированные пальцами кипарисовые четки; в келье пахло горелым деревянным маслом, под образами теплились робкие огоньки. Они отражались в зрачках игумена, и от этого глаза его временами казались Чуриле неживыми.
Поликарп внимательно слушал Чурилу, положив на колени четки, перебирал их узловатыми пальцами. Когда монах кончил, долго молчал, покашливая; потом сказал:
— Вольно живут монастыри на севере. Монахи пьют и бесчинствуют… Что привело тебя в Киев, Чурила?
— Хочу в пещерах очистить душу свою от сомнений…
Чуриле показалось, что просьба его звучит недостаточно убедительно. Поликарп тоже заметил это. Синие искры в зрачках потухли, пальцы замерли на четках. Теперь перед Чурилой сидел обыкновенный старый человек. И он устало говорил ему:
— Полынным ветром и конским пометом пахнет от тебя, Чурила. Я сразу почувствовал это. Ты слишком долго шел в Киев…
Игумен не упрекал его. Тепло сказанные слова не вязались с суровым обликом старика. Он продолжал:
— Ты шел к нам за смирением. Зачем? Твое сердце исполнено тревоги. Ты говоришь как мирянин, а мои послушники отреклись от мира, сердца их обращены к богу…
Игумен помолчал и, глядя в сторону, добавил:
— В лавру я тебя не возьму. Ибо сказано: «Да не имеешь с мирскими людьми благотворения или кумовства, ибо ты беглец от мира и от брака; сего не обретется у отцов, а если и обретется, то редко, и это — закон». Ступай!..
Со смятением в сердце возвращался Чурила от игумена. По мокрым от дождя каменным плитам, выстлавшим двор, бродили понурые монахи в шерстяных темно-красных и черных власяницах. У кладовых стояли возы. Монах-пекарь шел из собора с зажженной от лампады пред запрестольным крестом лучиной. Огонек трепыхался на ветру, и, чтобы он не погас, монах бережно прикрывал его ладонью…
Вратарь, жизнерадостный мужик с большими волосатыми руками, замахивался палкой на нудящих калик.
Чурила молча сунул ему в ладонь игуменову печать и вышел на дорогу. Здесь он остановился и облегченно вздохнул. Внизу, под обрывом, ворочался и терся боками о прибрежные скалы Днепр. Солнце, вынырнувшее из-за туч, сверкнуло в волнах; в кустах на противоположном берегу мужики грузили на телегу сено.
По узенькой тропинке Чурила спустился к воде. Волны обрушивали рыхлый глинистый берег, заглатывая куски, с легким шорохом откатывались на середину реки.
Подобрав рясу, Чурила присел на корточки, набрал в ладони желтоватой воды и умыл лицо. На ресницах засверкали золотые капельки; Чурила зажмурился и встал, подставляя лицо солнцу и речному ласкающему ветру.
Может, оно и к лучшему, что игумен прогнал его из лавры. Две жизни лежало по разные стороны монастырской ограды. И не смирения искала Чурилова душа — Поликарп сразу понял это, Чурила понял это только сейчас. Пестрый, беспокойный мир манил и звал его к себе. А он бежал от него — зачем? Кому станет легче от того, что он иссушит в келье свое сильное тело?.. У него крепкие руки, ясные глаза, быстрые ноги. Зачем он богу? Неужели бог не сможет обойтись без его крепких рук?!
Испугавшись крамольных мыслей, Чурила перекрестился. Но, обратив глаза в сторону церковного купола над монастырской оградой, он так и замер с поднятой ко лбу рукой: на краю обрыва, на бревнышке, только что очищенном плотниками от коры, сидел и, глядя на него, улыбался Калина.
— Уж не видение ли, уж не солнышком ли темечко припекло? — пробормотал монах, — Калина, ты?
— Я, — сказал Калина. — Шел мимо, гляжу — смиренник, обличьем вроде бы с тобою схож. Дай, думаю, погляжу.
В чем-то неуловимо изменился Калина. А в чем?
Сейчас они оба сидели на бревнышке, и Калина рассказывал о том дне, когда крепость осадили половцы.
— Ты же погиб. Я сам видел, как тебя изрубили, — удивлялся Чурила.
— Рубили, то верно. Да не изрубили. А потом мы с Минеем и еще с двумя воями вынесли из избы Ромила и ушли в степь. Сначала думали идти к Чернигову, но путь нам заградили половцы. Вот и повернули на Киев.
— И Миней с вами? — обрадованно спросил Чурила.
— И Миней. Ромил лежит на Горе. Еще плох, но уже лучше стало. Про крепость мы ему не рассказываем. Вот подлечит его Миней, поставит на ноги, тогда и расскажем… А ты? — Калина обнял монаха за плечо. — Ты-то как?
— Едва ноги унес, — с улыбкой отвечал Чурила.
— А в лавре? Был у игумена?
— Был.
— Значит, в монастырь? — голос у Калины осел.
— Не, — Чурила махнул рукой. — Не берут меня, Калина. Беседовал я с игуменом. Степью, говорит, от тебя пахнет, конским наземом…
— Ну-у! — обрадованно протянул Калина и, топорща бороду, улыбнулся.
— Чему улыбаешься?
— Рад.
— Это отчего же?
— А оттого, что нашего полку прибыло. Нет тебе дороги в монастырь. Только пути и осталось, что в дружину. Хороший из тебя получится вой, Чурила.
— Да уж силенкой господь не обделил, — признался польщенный монах.
— Вот и ладно, — Калина встал. — Пойдем в Гору. А о монастыре ты не убивайся. Грехи и после отмолишь. Все мы под богом ходим…
Над заполненным водой рвом перед входом в детинец был опущен мост на железных цепях толщиною в руку. На мосту стояли стражники. В Гору въезд не всякому дозволен: кого пропустят стражники, а кого и ткнут древком копья в мягкое место. На Горе живет князь со своею дружиной, ходят в Гору на совет бояре.
Калина показал стражникам княжескую печать, чернеца пропустили без проверки. Чернецов на Горе привечали, доступ им был не только в боярские, но и княжеские терема.
— Легко за готовым хлебом на лавке спать, — сказал Чурила, дивясь на добротные избы и церкви Горы. Здесь было не то, что в предместье или на пристапи у берегов Почайны. Богато, привольно устроились бояре на Горе.
— Ромил твой важный человек, — с усмешкой заметил Чурила. — Впервой я на Горе. Гляжу и глазам своим не верю: и откуда такая красотища?
— Холопами рубились терема, — отозвался Калина, — много поту пролито на Горе, много слез.
— У нас во Владимире тож Золотые ворота, Успенский собор не хуже Софийского…
— Знаю, слышал, — сказал Калина.
Не в боярском терему — в избе приютили Ромила. Под потолком, засиженном мухами, лежал воевода на лавке, покрытой лоскутным одеялом. Чурила не сразу узнал его — воевода обмяк, опал с лица, мокрые волосы прилипли ко лбу.
— Встречайте гостя, — сказал Калина, входя в избу. — Чай, не ждали.
В красном углу под образами, тихий и неприметный, сидел Миней.
— Пошли бог гостей — и хозяева сыты, — начал было он и осекся.
— Вот и ладно, — улыбнулся Чурила. Перекрестился на образа. — Рад видеть тебя, Минеюшка, в добром здравии.
— Чурила! — по-заячьи вскрикнул Миней, засуетился, запрыгал вокруг монаха.
От шума, поднятого воем, проснулся Ромил, мутными глазами оглядел вошедших. Калина присел на лавку в ногах у воеводы, поправил одеяло.
— Тяжко?
— Раны заживут. На сердце тоска, — слабым голосом сказал Ромил. — Душа летит к дому. Мнится мне, стряслась у нас беда. Ночью сон нехороший снился.
— А ты не думай об этом. Ты спи, Ромил.
Раненый вопросительно оглядел монаха.
— Что за человек? Чей? Не узнаю…
— Человек свой. Вместе в беду попали, вместе хлебнули лиха, — сказал Калина.
Чурила приблизился к лавке:
— Бери к себе, воевода. Хочу сечись с погаными.
Слова монаха понравились Ромилу, он улыбнулся и одобрительно поглядел на сотника. Лукаво посмеиваясь, Калина на стороны разглаживал бороду.
— С виду ты крепок, — слабым голосом отозвался воевода. — Как думаешь, Калина, возьмем к себе монаха? Монахов у нас нет.
— А отчего бы не взять? Можно и взять. Не из холопов, чай, — боярин не разыскивает…
— И то верно, — подмигивая Чуриле, сразу согласился Калина.
На исходе дня Чурила с сотником отстояли вечерню в Софийском соборе. Служба была торжественная. Свечи и вощаницы на деревянных стержнях освещали смиренные лица молящихся, высокие, расписанные картинами из жизни святых своды собора, украшенные золотом и дорогими каменьями оклады икон. Возле царских врат алтаря высился резной амвон, на котором стоял могучего телосложения дьякон в белых одеждах и читал псалтырь. На митрополите была позолоченная фелонь, колоколом спускавшаяся до самых пят, вокруг шеи обернута епитрахиль, на узком поясе висел ручник… Престол и киворий над престолом сверкали серебром и золотом. Алтарная преграда отливала всеми цветами радуги…
Сухощавое, оливкового цвета лицо митрополита, обращенное к молящимся, было словно высечено из камня, — казалось, мысли его парят далеко и от этого собора, и от людей на молитве, и от самой молитвы. Немигающие темные глаза скользят по полатям, на которых стоят дружинники и среди бояр своих князь Роман. У Романа землистые щеки, испуганные, бесцветные глаза. Не удержать Роману киевского стола, рассуждал митрополит. Крепче сидел бы на столе Святослав черниговский, но Святослав не торопится, выжидает, приглядывается…
За кого возносить молитвы свои Константину?
Митрополит пошевелился, смахнул прилипшую к щеке муху. Взгляд его задержался на лице Чурилы, пополз дальше. Вот они, его прихожане: парни и молодицы, старики и старухи, вои, ремесленники и бояре.
Уже не первый год он в Киеве, а все никак не привыкнет, все еще тоскует по Царьграду. Константин не сам просился на Русь — такова была воля патриарха. Нелегка служба на Руси, но патриарх знал, что Константин с ней справится. Перед отъездом новый киевский митрополит долго беседовал с цесарем. Потрясенная войнами Византия боялась усиления Руси. В Большом дворце на Константина возлагались немалые надежды.
Было время, когда надвинулась гроза. Она еще не прошла, глухо ворочалась на далеком северо-востоке. Князя Андрея убили, однако Михалка, брат его, прекратил усобицу железной рукой. А что, как снова подымется Владимир? Что, как снова выйдет из-под власти киевского митрополита?!
Тревожно на Руси. Понимают ли это в Царьграде? Обезопасит ли он, Константин, одним только словом божиим восточные ворота Византии, и без того уже потрепанной нашествиями разнузданных крестоносцев. Нет, не обезопасит: еще недостаточно крепка в народе вера. Древнее, языческое бродит в душе русского человека. Вон тот, уж на что монах, а не отведет, не опустит дерзких глаз. Глубоко, глубоко сидит в душах Перуново вольное семя…
Понеслись ветерки с полуночи, ай да сентябрь! В сентябре одна ягода, да и та горькая — рябина. Прошел луковый день. Мужики примечали: коли луга опутаны тенетником, а гуси гуляют стадами и не летают скворцы, то осень будет долгой и ведреною.
Под Семен-день у Левонтия с Никиткой дел скопилось невпроворот. Были они накануне в хоромах у князя Михалки, показывали свой собор.
— Поставишь его, князь, на дворе возле терема. Хоть и не велик собор, а красен, — говорил Левонтий. — О таком соборе брат твой, Андрей Юрьевич, мечтал. По его наказу и сделано. Гляди, может, что и не так.
Скинул Левонтий тряпицу, отступил на шаг, смущенно поглядел на Михалку. Никитка побледнел от волнения — что скажет князь, неужто не оценит Левонтиевых трудов?!
Михалка покашлял, походил вокруг, молча сел на лавку. Долго сидел так, не двигаясь, потом велел меченошам кликнуть только что вернувшегося из Переяславля Всеволода. Всеволод узнал мастера, стал расспрашивать о жизни, но Михалка нетерпеливо оборвал его:
— Ты сюда, сюда гляди.
Теперь, со стороны, в хорошо освещенной комнате, за окнами которой виднелись заклязьминские дали, собор казался Никитке еще краше. Он представил его на зеленой круче рядом с резным теремом: терем — темного дерева, собор — белый, кряжистый; богатырь в золотом шлеме, а не собор.
— Такого в Киеве не ставили, — сказал Всеволод, обласкивая глазами мастеров. — То наш собор, Софийскому не чета.
— У Софийского свое, — задумчиво отозвался Левонтий. — Но что верно, то верно. Разреши, князь, слово сказать: стар я стал, глаза слепнут, а сердце молодо, — поставлю я этот собор, последний в своей жизни. Да Никитка вот поможет. За Никитку я головой ручаюсь… Кланяйся князьям, Никитка, — повернулся он к парню, — проси княжьей милости.
— Дозвольте, князья, — опустив голову, поклонился Никитка Михалке и Всеволоду.
— Тебе, Левонтий, виднее, — сказал Всеволод. — Кого хошь, того и бери в помощники.
Поздним вечером, после обильного угощения, вернулись Левонтий и Никитка из княжеского терема, а с зорькой они уже были в мастерской.
Много у них работы. И за год не управиться. А хочется сделать поскорее. Изукрасить весь храм сверху донизу резным камнем задумал Левонтий. Чтобы не только богатой росписью внутри радовал он глаз, чтобы и снаружи был праздник. В Византии таких храмов не ставили. Да византийская строгость и не по нутру русскому человеку. Не в небеса должен был звать храм, а к земле — от земли все соки, от нее и богатство, и сила. Прочно на земле стоит русский человек, прочно на земле встанет и Левонтиев храм…
И направил Левонтий Никитку снова по деревням — поглядеть на резьбу, отобрать, что лучше, что сгодится для большой работы. На этот раз ему дали коня, а в провожатые — меченошу Склира.
Так и не довелось Никитке погулять с Аленкой на осенних хороводах. Грустно было обоим перед близким расставанием. Когда-то доведется свидеться?! Небезопасна дальняя дорога, чего только не случится в пути.
Взял бы Никитка с собой и Аленку, но давешняя беда отдалила их друг от друга. Редко слышался теперь в Левонтиевой избе Аленкин смех, редко улыбался и Никитка. Сквозным холодком разделила их атаманова черная тень. Столкнутся, бывало, в сенях, посторонятся друг друга и разойдутся. А после Аленка плачет в углу, и у Никитки все валится из рук.
Им бы и не встречаться, да не тут-то было. Случалось, уедет Никитка на день-другой по делам, затоскует по Аленке, рвется домой, коня загонит, торопится. И Аленка с замиранием сердца прислушивается к конскому топоту — не Никитка ли? А сойдутся — и снова молчат. Что тут поделать?.. На что Левонтий человек старый, бывалый, но и он теряется. Разве вот только время залечит рану. Да и залечит ли?
Только, видать, плохо знал Никитка Аленкин нрав. Да и Аленка самой себе дивилась — откуда вдруг сила такая взялась?
Вечером, втайне от всех, разыскала она на княжеском дворе брата.
Увидев сестру, Давыдка немало удивился, в разговоре держался строго. Выслушав ее просьбу, сказал:
— Сарафан за кафтаном не бегает.
— Уважь, Давыдка, — со слезами на глазах упрашивала Аленка. — Вон каким знатным ты стал при князе. Не прошу я у тебя ни золота, ни серебра. Дай поехать с Никиткой. Уважь.
— А за чем же дело? — смягчившись, спросил Давыдка.
— А дело за малым: вели подать заутра к Левонтиеву двору возок. Доеду до Заборья, там и останусь. Повидаюсь с подругами.
— С Любашей небось?
— Повидаюсь и с Любашей. Дороги-то Любаша тебе не перебежала.
— О том ли речь, — снова нахмурился Давыдка. Но, подумав, обещал: — Ладно. Утром жди.
О своем разговоре с Давыдкой Аленка не сказала дома ни слова. Только лицом просветлела, весь вечер распевала песни.
«И чему радуется? — дивился камнесечец. — Не возьму в толк. Верно говорят: бабья душа потемки».
Зато утром, когда подкатил к Левонтиевой избе возок, все разъяснилось.
— Ну и хитрющая ты, Аленка, — говорил с легкой укоризной Левонтий. — А от нас зря таилась. Отпустили бы все равно, неволить не стали…
Про себя радуясь случившемуся, Никитка, однако, недовольно спросил:
— Чего надумала?
— Захотела да и надумала. Доеду до Заборья, а там погляжу.
Задиристый ответ Аленки Никитке не понравился. Но перечить он не стал.
Провожая Никитку с Аленкой, все были радостно возбуждены. Только Антонина погрустнела, да и с чего бы ей веселиться? Опять одна останется хозяевать в избе. Мар куха ей не помощник. Да и девичьи тревоги тоже высказать некому. Отец отродясь был хмур, с дочерью и двумя словами не перекинется.
Вслед за возком, чуть погодя, верхом на рыжем коне прискакал Склир. Был он боек, в чужой избе чувствовал себя как дома. Маркухе дал поглядеть на свой меч, мужикам рассказал о поездке в Заборье. Пока рассказывал, глаз не сводил с Антонины.
Молод, красив был меченоша. Неспроста девки ходили за ним табуном. В хороводах о Склире рассказывали срамное. Сидя против него за столом, Антонина рделась стыдливым румянцем.
Уже на крыльце, когда выходили провожать отъезжающих, Склир попридержался, склонившись к Антонине, опалил ей щеку своим дыханьем:
— Хороша, касаточка…
— Подь ты, шальной, — испуганно отстранилась от него Антонина.
Но крепкие руки Склира уже скользили по ее бедрам.
— Вернусь, наведаюсь в гости. Не выгонишь?
Антонина охнула, сбежала во двор. Снизу, со двора, окатила его укоризненным взглядом. Но кроме укора было в ее взгляде еще что-то. Однако, когда выехали за городские ворота, все забылось. Впереди, подпрыгивая на ухабах, пылил возок с Аленкой, за переправой синели бескрайние леса.
У Склира сладко защемило сердце. Всплыло перед глазами меченоши Любашино лицо, вспомнилась ночь у плетня, свадьба в Заборье, пир горой до самого утра…
— Э-гей! — кричал мужик на возке и замахивался на коней сыромятным кнутом.
Из-под колес возка с визгом выскакивали свиньи. Мужики, заслоняясь от солнца, глядели на бойкий выезд, гадали, куда и за какой срочной надобностью спешат люди.
— Должно, снова какая беда.
— Али князья ссорятся?
— У гола гол голик. Нам бояться нечего.
И неторопливо разошлись по своим избам.
У Никитки дух захватило, когда он услышал от Левонтия о задуманном. Такого на Руси еще никто не слагал. Никто о таком и слыхом не слыхивал.
— Всю стену изукрасим твоими узорами. Зверей, райских птиц и всякую живность поселим в твоем лесу. Пусть глядят — и дивятся, и радуются за землю русскую. Хороша наша земля — величава и причудлива. И всего в ней в избытке. А оттого и не жаль раздаривать красоту. Берите, уносите в сердце своем.
Всю красоту выплеснуть на соборные стены. И не выдумать ее из головы, не вырубить из камня во сне увиденное, а собрать по деревням, по проселкам…
Потому и не задержался Никитка в милом сердцу Заборье, а на следующее же утро подался вверх по Клязьме, в заповедные места, где жили большие хитрецы-умельцы: по дереву так работали, что сердце радовалось. Дорогу указали мужики:
— Большая это деревня, дворов на десять, а то и боле. Живут люди там охотой, от боярина откупаются медом да воском — вроде и не подневольные. Редко какой тиун, что посмелее, забредет в их глушь. Да и ты, парень, держи ухо востро. Народ, сказывают, угрюмый, до чужаков не шибко охоч…
— Наши в поле не робеют, — отвечал Никитка.
— Ну, гляди. Там ведь лес, а не поле.
Аленка тоже уговаривала Никитку не ходить. А уж ежели точно собрался, то пусть и ее берет с собой. В Заборье Аленка преобразилась: осмелела взглядом, распрямилась душой, — не то воздух здесь другой, не то прошлое всколыхнуло живую память.
Никитка даже оробел, совсем уж было размяк, чуть не согласился. Но вдруг опять посуровел, свел брови на переносье.
— Ты мне в таком деле не попутчица, вон лучше вымачивай с бабами лен. Да рассказывай им о Владимире на посиделках.
— А кто тебя в болотах от Ярополковых псов хоронил? — с отчаянием в голосе выкрикнула Аленка. — Кто кормил, поил? Кто ночами ходил, леших не боялся?
— Ты.
— А нынче — дело мое бабье?
— Ты, Аленка, и есть баба. Бабой и останешься. Что хошь делай, а тебя я не возьму.
Ушел Никитка на заре, когда Аленка еще спала, не то все равно увязалась бы. Ушел, а сердце тревожилось: ну что, как пустится вдогонку?
Так и случилось. Уж распрощался он с мужиком, что взялся указать ему путь, уж готов был свернуть на тропку, ведущую через болота, как, обернувшись, увидел, будто что-то маячит поверх тумана — что-то белое. Как раз в том месте, где дорога у Клязьмы делает поворот, а за поворотом взбегает в гору, прямехонько к Заборью. И не успел Никитка чего-нибудь придумать, как и придумывать стало ни к чему: по тропиночке, размахивая платком над головой, бежала Аленка.
Только подбежала — ткнулась лицом ему в грудь и затряслась от рыданий. И, вместо того чтобы пожурить, Никитка стал ее успокаивать. Вроде бы теперь он и взял ее, да как же вот так-то: простоволосую, в одном сарафане?!
— Возьмешь? Не обманываешь? — подняла на него Аленка мокрое от слез лицо.
— Взял бы, да не в Заборье же назад возвращаться. Эх ты, Аленка, Аленка, — укоризненно покачал он головой.
Тут Аленка отстранилась от него и, высоко подымая лапти, побежала по тропе в гору. Никитка и на пенек присесть не успел, как она уж возвратилась с холщовой сумкой на боку. Смущенно потупясь, сказала:
— Суму я еще с вечера припрятала в осинничке. Знала, что обманешь. Всю ноченьку тебя стерегла, да под утро заснула…
Никитка облегченно рассмеялся и почувствовал, как теплеет у него на душе. Так и пошли они вместе через болота по вешкам, указанным мужиком. А вешки-то вели в глухомань, в такую зловонную пучину, что сердцу временами делалось холодно. А ну, как и вправду высунется из зеленого окна какая нечисть, захохочет надрывным голосом, схватит скользкой от тины рукой за ногу да и к себе, к себе — потянет в бездонную пучину!..
Но зыбкое болото скоро обмелело, кочкарник вывел на сухое. На сухом вешки кончились, и, куда дальше идти, Никитка не знал. Потому и остановился в растерянности — хоть бы тропка какая, хоть бы чей, пусть едва приметный, след. Ни следа, ни тропки. А время уж за полдень перевалило — того и гляди, скоро начнет темнеть. В темноте-то и вовсе ничего не отыщешь.
— Говорил мужик про березку, а где она? — бормотал Никитка. — Берез тут не одна и не две, а целая роща. От березы, говорит, ступай на закат, вот и выйдешь к Боровкам…
Долго бродили они по лесу, а на дорогу так и не выбрались. Аленка устала, но жаловаться Никитке — ни-ни. Скоро Никитка и сам устал, подумал об Аленке: «А ей каково?» Выбрал тихую лужайку, примял траву, бросил под сосну мешок с едой и, вынув из-за пояса топорик, отправился нарубить сучьев для костра.
Аленка едва только распрямила на траве занемевшую спину, как тут же и заснула. Проснулась от жара, от бойкого потрескивания сучьев и вкусного запаха клокочущего в котелке варева.
Никитки Аленка не видела за огнем, он сидел с другой стороны костра — по хрусту слышно было — ломал о колено сухие сучья.
Потянувшись, Аленка встала, стряхнула прилипшие к сарафану листья. Никитка снял с огня котелок.
— Вовремя проснулась, не то бы всю уху съел, — сказал он, заглядываясь на девушку. Будто впервой увидал, будто спала с глаз пелена…
— На всю-то уху рот мал, да и пузо, поди, не боярское, — чувствуя его взгляд, со смешком отозвалась Аленка.
Подоткнув под себя сарафан, она села против Никитки у дымящегося котелка, вынула из сумы ложку, вытерла ее уголком платка. Свою ложку Никитка вытер подолом рубахи. Перекрестившись, приступили к ужину.
Но спокойно поужинать им не довелось. Не съели еще и половины ухи, как по лесу пошел рык и грохот, а потом послышались стоны.
— Никак, человека поломал косолапый, — прошептал Никитка и, усадив дрожащую Аленку под сосной, нырнул в чащу.
Из темноты раздался его голос:
— Как есть мужик. Эй, сердешный!
В ответ послышалось неясное бормотанье. Потом в круге света, падающего от костра, появился костлявый мужик в длинной, рваной во многих местах рубахе и в полосатых штанах. Мужик был одноглаз, и оттого, наверное, голова его все время сваливалась набок. Борода росла криво и концом своим подворачивалась к шее. Уж очень походил мужик на козла. И походка у него была частая и подпрыгивающая, и голос тонкий и дребезжащий.
— Вот, не задрал чуть, — подтолкнул Никитка мужика к костру. — Спрашиваю: откуда? Молчит. Что в чаще таился? Тож молчит. Должно, лихой человек. В лесу скрываешься — душу невинную загубил?..
Мужик дернулся и единственным глазом уставился на Аленку. Рот его кривился в безуспешных попытках изобразить улыбку. Улыбки не получалось, а губы дрожали, и казалось, что еще немного — и мужик заплачет.
— Послушай-ка, — вдруг обрадовался Никитка и ткнул его ладонью в плечо, — а не из Боровков ли ты?
— Из Боровко-ов, — проблеял мужик и громко икнул. — Аль тоже в Боровки собрался?
Никитка, нахмурившись, промолчал. Сразу раскрываться перед незнакомым человеком он не хотел.
— Тебя как зовут?
— Серка.
— Эко имечко, — сказал Никитка. — Ну да ладно. В Боровки не проведешь?
— В Боровки-то? — прищурился мужик. Теперь, когда беда миновала, когда разговор пошел о житейском, лицо его преобразилось, на губах появилась хитрая ухмылка.
«Не зря сказывали про боровковских, — вспомнил Никитка. — Вона какой Серка. Уж прикидывает, какую бы пользу с меня взять…»
Серка думал, почесывая рукой за ухом и щуря на огонь единственный глаз.
— В Боровки так в Боровки, — сказал он наконец все с той же хитрой ухмылкой. — Чай, Акумка не прибьет…
Он помолчал и добавил:
— Акумка у нас в Боровках за главного. Через него мы и стоим. Не то давно бы прибрал к себе боярин Захария.
— От Захарии ушли, не уйдете от нового хозяина, — сказал Никитка. — Нынче боярин за дочерью отдал Давыдке Заборье. А от Заборья до Боровков не тридцать верст киселя хлебать. Отыщет вас Давыдка…
— Может, и отыщет, — мрачно кивнул Серка.
— Ночью-то не заблудимся?
— А мне хоть глаз завяжи… Я тут каждую травинку знаю.
— С чего же тогда угодил под медведя?
Серка хихикнул:
— Ишь как приметил. Только я тебе вот что скажу: медведь-то не наш был, пришлый. Много бортей у нас разорил, много порушил сот. Беда!.. Выследил я его, да вот недоглядел: умный медведь оказался. Спасибо тебе, человече, спас ты меня от верной смерти.
И Серка поклонился Никитке.
Не нравились Никитке Серкины улыбки. Да что поделать? Без Серки никак ему не добраться до Боровков.
Не обманул одноглазый — дорогу он знал хорошо, по лесу не плутал, шел, будто у себя в огороде, да только не вывел их к Боровкам, а затащил в такую глухомань, что и звезды за деревьями не разглядишь. Затащил, а сам уполз, как уж…
Ударил себя Никитка кулаком по лбу, да поздно:
— Дурак, ну и дурак же я! И как только мог такому хитрому мужику поверить?!
Аленка успокоила его:
— Не ты один. И я уши развесила. Такого надо было за порты держать…
— Хват мужик. Без промашки. Точно — из Боровков…
— Что правда, то правда. Про боровковских такое сказывают: лапти сплел, да и концы схоронил. Знают их у нас в Заборье. Лаптями мужики по всему Ополью торгуют, а бабы, говорят, уж такие ли мастерицы — вкуснее боровковских соленых грибков нигде не отведаешь…
Долго еще бродили Никитка с Аленкой по лесу. Перед рассветом — уж закраина неба порозовела — упали в траву и заснули как мертвые.
А проснулись они от петушиного крика.
Еще бы два шага им ступить — и вышли бы к спрятавшемуся за кустами плетню: Боровки-то были рядом.
— А ну-ка, черт козлоногий, сказывай, как гостей в лесу закружил, — встретил Акумка прибежавшего на его зов запыхавшегося Серку.
Ступив в горницу, Серка остолбенел — и не от сурового взгляда старосты, а оттого, что увидел в Акумкиной избе своих давешних попутчиков.
— Что глаз таращишь, держи ответ, — грознее прежнего наседал на него староста.
Был он велик ростом, могутен в плечах, шея толстая, красная, будто на огне каленая, борода во все стороны топорщится, как шерсть на спине у испуганного кота. Серка рядом с ним и вовсе терялся — не мужик, а только одна насмешка: ни мяса, ни бороды.
— Ступай уж, — не добившись от Серки ни слова, милостиво отпустил его Акумка, — А вы, гости дорогие, пожалуйте к столу. Не обижайте старика, отведайте нашего яства.
Никитка с Аленкой, набродившись в лесу, проголодались, отказываться от приглашения не стали. Хозяйка, Акумкина сестра Ниша, пышная, как крупитчатая булка, тонкоголосая и улыбчивая, поставила посреди стола миску с медом, миску со сметаной да разложила несколько ломтей пахучего теплого хлеба.
Аленке даже дурно стало. Поспешно перекрестившись в угол, она зачерпнула ложку густого золотистого меда, намазала его на хлеб; другой ложкой зачерпнула сметаны. Опасливо поглядела на хозяйку.
Перехватив ее взгляд, Ниша сказала:
— Ешьте, ешьте, дорогие гости. Не стесняйтесь.
— Всякая избушка своей крышей крыта, — подхватил Акумка. — Ежели что не по душе, так не обессудьте.
В деревне у себя Акумка слыл человеком суровым, но с гостями был предупредительно ласков. Переступив порог Акумкиной избы, Никитка сунул оторопевшему старосте под нос Михалкову печать: гляди, дескать, мы люди князевы, не по своей воле пришли в Боровки, и нужна нам от тебя подмога; ежели что не так, не мы — князевы тиуны разберутся, а у них суд короток.
У Акумки дыханье сперло при виде Михалковой печати; аккуратно, боясь повредить, повертел ее в руке, бережно стряхнул приставшие к воску еловые иголочки. Ниша, стоя на цыпочках, оторопелыми, готовыми выскочить из орбит глазами заглядывала через его плечо.
Пока ели Никитка с Аленкой, Акумка о всяком передумал. А пуще всего гадал: с чем пожаловали гости? С добром от князя не приходят, это ясно. Не ясно только, какую беду привели за собой пришлые…
Но когда Никитка, нахлебавшись сметаны, рассказал, зачем прибыл в Боровки, Акумка чуть не подпрыгнул от радости: «Пронесло, пронесло. Слава тебе, господи, пронесло!..»
— Да-а, — успокоившись и обретя былую домовитость, улыбнулся Акумка, — много всякого чудного народа на земле. Знал я доселе: княжье дело — пиры пировать, да охотиться, да войну воевать. А чтобы доски собирать, такого еще не слыхивал.
— Ты толком говори, — оборвал его Никитка.
— А что толком-то, что толком? — зачастил староста. — Вы вон к Серке загляните. У Серки не изба — кружево… — И, уже совсем расхрабрившись, добавил: — Князю виднее, конечно, что к чему. А про нас рассуди: пользы нам от Серкиного баловства, ну прямо тебе скажу, никакой… Лапти-то, они идут, наши-то лапти самые ходкие. А вот Серкина работа — кому она нужна?..
— Должно, нужна, — неохотно объяснил Никитка.
Акумка выпытывал, чуял — дело выгодное, зря он ругает Серку. Поди-ка, Серкина-то работа пойдет еще и подороже лаптей, а?
Никитка молчал. Тогда Акумка окончательно решил: дело выгодное, и пуще прежнего заюлил перед Никиткой.
Никитка отмахнулся от него как от надоедливой мухи и вышел на улицу.
Серкина изба была крайней в левом порядке. Никитка приметил ее издалека. Да и вообще не врали мужики про Боровки — избы в Боровках одна другой краше. Но Серкина изба — всем на удивленье.
Сам плотник сидел на завалинке и расчесывал ногтями грязные ноги. Теперь он и совсем походил на козла: еще больше выпятились костлявые ключицы, еще сильнее ввалилась грудь, мокрая бороденка совсем истончилась…
Но не Серка привлек Никиткино внимание, Серку он заметил издалека, — теперь же взгляд его восхищенно скользил по стенам Серкиной избы: хороша изба, не изба, а храм!..
Никитка сам был плотником, умел ценить плотницкую работу.
— Ай да Серка! — сказал он, обойдя избу со всех сторон.
Пока Никитка ходил вокруг избы, Серка занимался своим прежним делом — расчесывал ноги. Но смекалистый глаз его был настороже. Казалось, он говорил: Серка — стреляный воробей, его на мякине не проведешь. И чего это пришлый так разглядывает избу? Али в Боровки перебирается, али бить по рукам собрался?
Продавать избу Серка не хотел. Как продавать, ежели в избе — половина его жизни?! Да и половина ли? Серка сросся с избой: стояки — вроде ноги, венцы — вроде руки, а кружевной наряд — Серкино платье. Не сыщешь такого платья ни у одного боярина. Чай, Серка тоже с крестом, хоть и нет у него бортей, а из скотины — одна только тощая коровенка. Но избу Серка не продаст. Продать избу — все равно что собственную душу заложить нечистому…
И откуда только принесло этого шустрого парня с девкой?.. Знать, не на радость — на беду. Лучше бы завел их Серка в болото. Из болота бы им не выбраться — в болоте бы они так и сгинули. Угощал бы их леший тиной да болотными пузырями.
О болоте Серка подумал просто так. Но мягкое его сердце вдруг стало обливаться холодом. Глаз помутнел, веки задрожали, он хлюпнул и рукавом рубахи смахнул внезапную слезу.
И когда Никитка, обойдя избу, подошел к нему, ожесточения в Серкином взгляде уже не было, а было только любопытство.
Никитка не стал томить его загадками.
— Повелел нам князь поставить во Владимире большой храм на горе, — сказал он, присаживаясь на завалинку рядом с плотником. — Но будет тот храм не простой, а особенный — вроде твоей избы…
Серкина борода затряслась от беззвучного смеха.
— Моя изба — не храм. И зачем божий храм делать, как мою избу?
— Твоя изба красивая, и божий храм должен быть красивым, — терпеливо объяснял ему Никитка. — Храм будет из камня, но мы вырежем на камне такие же узоры, как на твоей избе, посадим по закомарам зверей и птиц.
— Люди должны молиться в храме, — сказал Серка.
— Храм должен радовать людей, — отозвался Никитка. — Пусть люди любуются своим храмом и уносят в сердцах своих божью красоту…
Серка покачал головой. Он возразил:
— Какая же это божья красота? Красота эта от лукавого.
— И твоя красота от лукавого?
— А как же!.. Все мы здесь, за болотами, знаемся с лешими да с ведьмами. Наши-то Боровки за десять верст обходят. Давеча протопоп к нам пробился, винил в язычестве. Божий храм, говорит, испоганили, псы вы, да и только. Вот я и говорю…
— А что же в божьем храме-то? — удивился Никитка.
— А в божьем храме то же, что и везде, — моя работа.
Серка ухмыльнулся и снова принялся расчесывать коричневые ступни. Смекай, мол, пострадал я за свое, как бы тебе за свое не пострадать…
Никитка резво вскочил с завалинки:
— Кажи свой храм.
— Чего же его казать, — с деланным равнодушием отозвался Серка. — Его и отсюда видно. Эвона, купол-то как рыбья чешуя… Без единого гвоздика церковь срубил, вот те крест.
Серка и побаивался пришлого человека, и радовался тому, что может излить душу. По разговору он понял, что Никитка и сам плотник. Да и раньше, еще в лесу, он приметил Никиткин топор. По топору и хозяин. У такого топора хозяин плотник, оно сразу видно. Любит дерево Никитка и шел сюда не за медами. Неужто и впрямь о Серкином топоре такая слава по земле разошлась? А то вон Акумка только и знает что попрекать…
Тем временем Акумка думал другую думу. Акумке главное — что? Сидеть тихонько за болотами, чтобы не трогали. Боярские тиуны ему ни к чему. Он сам себе в Боровках и тиун, и боярин. Лонись откупились от Захарии медом да воском, а нынче иная беда стряслась — нынче им целиком деревню подавай. И всему виной он, Серка. Ежели не баловал бы топориком, ежели было бы все, как у других, нешто понесло бы на их голову этого белобрысого? Парень, видать, не промах, знает, что к чему. И не только Акумка, но и жирная Ниша сразу почуяла, что легло у Никитки сердце к Боровкам. А коли так, глядишь, и зачастит — наведет на Боровки беду.
Но еще и по-другому смекал Акумка: раз с князевой печатью посланный, значит, дело выгодное. Без выгоды князь тревожить себя не станет. Вот и не худо было бы белобрысого-то пугнуть, а Серку — к ногтю: пущай работает на Боровки, стругает прялки.
Пока Никитка с Серкой разглядывали церковь, пока лазили по кровле, Акумка прикидывал, что бы такое ему сделать, чтобы отвадить княжеских плотников от Боровков.
«Огонь — штука хитрая, — рассуждал Акумка, топорща бороду. — Огонь ведь полдеревни сжечь может. Вот беда… Да беда не беда, а моя изба с другого краю. Покуда красный петух долетит, мужички его словят…»
Поежился Акумка: страшно ему от смутных мыслей, но еще страшней от другого. Сказала ему Аленка, что Заборье теперь за братцем ее, Давыдкой, а Давыдка — не толстый Захария, Давыдка наладит гать через болото: земля-то его. И еще этот плотник надует в уши…
Сколько лет уж не думал о беде Акумка. А тут за все годы одним разом подумать довелось. Но на страшное рука не подымается. Ноги подкашиваются у Акумки.
«И Серкину избу, и храм божий спалить разом».
Помрачнел староста, сник.
Ни похлебка, ни квас не лезут Акумке в горло.
— Места наши гиблые, — рассказывал староста вечером молодому плотнику, — Леса, да болота, да кочкарник. Доброму мужику здесь не житье. Доброму мужику пашню орать, сеять хлеб, а у нас хлеба не растут… Худо.
Вечеряли при свете лучины, зажатой в поставце над кадушкой с водой.
— Сам-то, поди, не остался бы у нас? — кривил рот Акумка.
— Сам-то бы не остался, — соглашался Никитка, — У самого-то дело. Кому пашню орать, кому лес рубить, а мне ставить храмы. Зело красивый храм задумали мы поставить во Владимире. Красивее Успения божьей матери. Всем храмам храм.
— Доброе это дело, — покачивал лохматой головой Акумка. — Из белого камня?
— На века. Лес-то время источит. А нашему храму долго стоять…
— Эй, хозяйка, — позвал Акумка молчаливую сестру. — Ты бы нам медку принесла, доброго человека попотчевать. Без меду — какая беседа?
Непривычен был к меду Никитка, хмелел быстро.
А староста — себе на уме — подливал и подливал ему крепкого зелья.
— Пей, Никитка, от меду мысли очищаются, снятся хорошие сны…
И верно, сны Никитке снились хорошие. Снилось ему, будто плывет он по Клязьме меж зеленых берегов. Небо голубое, вода синяя. И тишина. Ни певчей птицы, ни шороха ветра, ни души вокруг. Плывет лодия, а всплеска весел не слышно. Диво.
А Никитка всматривается в даль. Чует он — вот-вот должно ему что-то открыться. Еще немного проплыть — может, до ближнего поворота, может, чуть подале. А вот от этой сосновой рощицы и совсем близко.
Качает лодию на встречной волне, дух захватывает у Никитки от бегущего навстречу бескрайнего простора. И терпенья уж не хватает Никитке. Впору оторваться ему от лодии, впору подняться над зелеными берегами…
И только подумал он об этом, как раздвинулись берега. Синяя гладь воды ушла вниз, а небо приблизилось, и белым дивом засверкал на горе, над краем обрыва, узорчатый храм с богатырским золотым шлемом.
Тут разом вздрогнула тишина, разорвалась стоголосыми криками. Заплескалась река, зазвенела вода под веслами, запели птицы в лесу, порывистый ветер ударил в уши звериными голосами…
— Вставай, вставай, — будила его Аленка и трясла за плечо.
Сон оборвался, Никитка вскрикнул и сел на лавке, часто моргая глазами. По стенам избы прыгали красные и желтые пятна, за оконцем шумела толпа.
— Беда, Никитка, — прижимаясь к нему, испуганно шептала Аленка, — Боровки горят.
В ложницу стучали.
— Да проснись же ты, — почти плача, тормошила парня Аленка. — Вставай. Али совсем очумел?
«Уж не Акумкина ли изба горит?» — почему-то подумалось Никитке. Он вскочил с лавки, босой, заметался от стены к стене.
В дверь стучали все настойчивее.
— Эй ты, заезжий, — долетали угрожающие голоса, — Не таись, выходи!
Аленка закричала. Подобру к спящим людям в двери не ломятся.
Никитка откинул щеколду. И тотчас же в ложницу ввалились взлохмаченные, орущие мужики. Впереди всех — Акумка с топором в руках.
Щуплый мужичонка в холщовой рубахе до пят замахнулся на Никитку корявой шелепугой, визгливо прокричал:
— Ентот?
Акумка перехватил его руку, прижал вздрагивающую шелепугу к полу. Мужик согнулся, корчась от боли. Никитка попятился, прикрывая собою Аленку.
— Вы что, мужики?
— Еще спрашивает! — загудели вразнобой. — Церковь пожег!.. Полдеревни в огне!..
Всех перекричал Акумка:
— Стойте, неча зря глотки надрывать. Перво-наперво нужно разобраться…
— А чо разбираться?
— Все и так ясно.
— Остыньте, мужики, — сказал Акумка. — Гостя я вам не отдам. Разве что самого изрубите…
Крики поутихли.
— Твой гость, тебе и решать, — пропищал мужик с шелепугой. — Только душу не томи. Боровки спалил — пущай головой расплачивается.
Лишь теперь понял Никитка, в чем его обвиняют. Мужики по-своему рассудили: жили полвека — беды не знали, забрел чужак — и нет Боровков.
Акумка грузно сел на лавку. Приглушенно ворча, мужики ждали у дверей.
— А что, как это Серка? — сказал кто-то. — С него станется.
Все молчали. Молчал и Акумка. Темный лоб его собрался в мелкие морщинки, глаза перебегали по лицам мужиков.
— Ты что, — разлепил Никитка пересохшие губы, — Ты и впрямь думаешь?
— Пьян ты был, — отворачиваясь, проговорил староста.
— Твоими-то медами…
— Не о том разговор, — отмахнулся Акумка. В Боровках его слово — закон! Захочет Акумка — и упадет Никитка под топорами. Только рот открыть Акумке…
Но Акумка медлит, боится беды. Не простой человек Никитка. И за Аленку крепко спросится с Акумки.
— Суд спор, а что, как и впрямь пришлый-то без греха? — повернулся староста к мужикам.
— Ишь ты, — ехидно пропищал мужик с шелепугой. Он стоял ближе всех к Никитке. Он первый и ударит. Уж очень хотелось мужику ударить Никитку. Хмельные глаза его были злы. Много, знать, накопилось в мужике горечи.
Но староста в деревне голова. Без Акумки ни лаптя, ни туеска не вынести из Боровков. Как решит Акумка, так решат и мужики.
— Волоките Серку, — сказал староста.
Мужики не двигались.
— Ну-ну! — прикрикнул на них Акумка.
— Серку-то за что? Серка — тихой, — сказали из толпы.
— В тихом омуте черти водятся. Никак, он и поджег.
— Божий-то храм.
— Зело хмелен был с вечера, — пояснил Акумка. — Волоките Серку.
У Никитки в голове прояснилось. Страх отпустил. Смело глядя на мужиков, сказал:
— Сдается мне, не там виноватого ищете.
Скуластое лицо Акумки налилось кровью. В тишине протяжно скрипнула лавка.
— Ты, пришлый, молчи, — отрезал Акумка. — Без твоего ума разберемся.
Мужики опять загудели, стали надвигаться на Никитку. Но прежней злобы в них уже не было. В глазах стояло любопытство: что еще скажет Никитка? Акумка не дал ему говорить.
— Ты в наших делах не советчик, — сказал он. — Сами разберемся. Верно, мужики?
— Разберемся, сами разберемся, — послышалось из толпы.
Напирая друг на друга, люди вышли из ложницы. Последним вышел Акумка. На пороге помедлил, обернулся:
— Ты, Никитка, уходи из Боровков, покуда цел. Вот тебе мой совет.
— Серку-то почто гробишь?
— Серка — наш человек. За Серку не боись.
— А церковь почто спалил?
Акумка не ответил. Взгляд его остановился на Никиткиных удивленных глазах.
Тут очнулась Аленка, вскрикнув, упала перед старостой на колени.
— Не губи, дяденька! — вдруг заголосила она, — Отпусти нас с миром из Боровков!..
— Ты — что? — растерянно наклонился к ней Никитка. — С чего ты взяла? Зачем?..
Торжествующая улыбка скользнула по Акумкиной бороде. Он отвернулся и, ни слова не говоря, вышел за дверь. Аленка билась в Никиткиных руках.
— Не роба ты, — успокаивал ее Никитка. — Почто — на колени?
— Страшно, страшно мне, Никитушка, — бормотала девушка, прижимаясь к его плечу мокрым от слез лицом.
Издревле повелся на Руси обычай — в новый дом переходить на Семен-день.
По обычаю учинил и Давыдка новоселье в своем Заборье. В честь такого случая Всеволод жаловал его собольей шубой, а Евпраксии прислал в подарок украшенный лазурью ларец. Сам он приехать не мог — дела отвлекли в Переяславль. Михалка был хвор.
Три дня праздновали новоселье в новом терему над Клязьмой, пили вина из Захариевых бездонных медуш, мужикам выставляли бочки с пивом. У ломящихся от яств столов прислуживали заборские девки и парни, на кухне распоряжалась Любаша. Взял ее Давыдка к себе в терем по просьбе Склира, а Любаша и рада: для нее хоть на край света, лишь бы не глядеть на нелюбимого. Стряпать же Любаша была мастерица — уважила гостей, накормила всех на славу. Радовался и Склир: здесь-то, в тереме, он как у себя дома. Нет-нет да и шепнет Любаше ласковое слово, нет-нет да и прильнет к ней горячим плечом. Давыдка же будто не замечал ее: дни и ночи проводил с молодой боярыней.
Весело праздновали гости новоселье — загоняли зайцев, подымали лосей, били птиц и прочую живность. Скакала охота по лесам, звонким лаем заливались гончие.
— Бери, бери, улю, улю, лю, лю!
В чаще собаки наткнулись на Никитку с Аленкой.
Выбравшись из болот, голодные, они заснули на берегу лесного ручья, а когда проснулись от шума, вокруг них, спешившись и на конях, толпились люди.
— Кто такие? Откуда идете и куда? — накинулся старший псарь. — Почто таитесь в едоме? Али лес пришли посекать на боярской роздерти?
— Ты что, дядька, — сказала Аленка. — Мы — тутошние, заборские…
— На челе не писано.
— Ну, так веди к хозяину. Давыдка — мой брат…
На собачий гам и человечьи голоса собралась вся охота. Прискакали и Давыдка с Евпраксией. Дружинник с трудом признал в грязной, нечесаной девке, пойманной псарями, свою сестру Аленку.
— Да какая же вас нечистая в болота занесла? — дивился он и хмурился. — А куда глядел Склир? Кому я велел присматривать за Аленкой?!
По пути в Заборье Никитка рассказал о том, как они пробирались в Боровки и как их там едва не приняли за пожегщиков. Давыдка смеялся, но глаза его были серьезны.
— Ушли-то как, ушли-то? — спрашивал он, заикаясь от смеха.
— А вот и ушли. Покуда Акумка с мужиками отправился Серку искать, мы и подались в лес. Два дня плутали. Едва не утопли в болоте, — рассказывал Никитка. — Трясина там, топь непролазная.
— И бортей у них много?
— И бортей.
Евпраксия прислушивалась к разговору. «Посмеюсь над отцом, — думала она. — Под боком у него мужики хозяйство вели, а он спал, как сытый кот. Хорошо еще, мыши хвост не отгрызли…»
«Вот бы вгородить Акумкину землю в поле», — рассуждал Давыдка. Получив взятку с девкою, сделался он прижимистым и оборотливым. В таких делах Евпраксия не вставала ему поперек пути. И у нее было свое на уме. От былой-то девичьей скромности не осталось и следа. Стала боярыня исправной хозяйкой — своего не отдаст, чужого не упустит. Бывало, и без Давыдки ездила она проверять закосы, пажити и дроводели. Ни одной заполицы не минет, ни одного острамка сена не проглядит.
Мечтала Евпраксия вывести Давыдку в большие люди. Князь Всеволод не забыл ее, шлет подарки, тоскует без нее в своем Переяславле, зовет в гости… С нарочным Евпраксия велела передать: буду с первым снегом. А Давыдка покамест пусть пооглядится, попривыкнет жить хозяином. Сразу-то от большого богатства да почестей и голову недолго потерять.
«Не худо, не худо бы прирезать к Заборью Акумкину новину», — думал Давыдка, укладываясь спать с молодой женой…
А Никитка с Аленкой вечеряли у кузнеца. Рад был им Мокей, смеялся над их рассказами.
— Так и приняли за пожегщика? — переспрашивал он Никитку.
— Так и приняли…
— Акумка — мужик не простой…
— Серку-мастера жаль…
— Серку ты не жалей. Нынче не Серку — тебя ищут мужики по лесу. Серка в Боровках человек нужный. Акумка нарочно вас упустил. Главный-то пожегщик он сам. Не хочет над собой боярских тиунов, да, видать, ума все-таки не хватило. Поставит Давыдка свои знамена на его бортях…
— Как есть поставит, — согласилась Аленка. — Вона глаза-то как у него разгорелись…
Говорить о Давыдке плохо при его сестре Мокей остерегался. И не потому, что боялся княжеского милостника, — берег девку. Небось сама со временем все поймет…
За полночь Аленку одолела зевота.
— В хоромах спать душно, — сказал Никитка Мокею. — Не постелешь ли возле кузни?
— Отчего ж не постелить? Натеребите из стожка сена — вот вам и постель. Найдется и одеяло, чтобы накрыться. Нынче холодно стало. Как бы не простыть…
С той ночи, проведенной у кузнеца Мокея, все вдруг перевернулось в Никиткиной жизни. А правду сказать, даже раньше перевернулось — еще когда ворвались мужики в Акумкину избу и стали угрожать расправой. Тогда-то и понял Никитка, как дорога ему Аленка: не задумался бы, лег под топором, а близко к ней мужиков не подпустил. Не гляди, что в плечах узок, но силен. А ловкости Никитке не занимать. Но тогда еще все это не прошло нутром. И только вернувшись в Заборье, успокоившись, Никитка почувствовал, как все очистилось у него на душе — словно проливным дождем смыло накопившуюся муть…
Не в Давыдкином возке — пешими — возвращались они во Владимир. Той же дорогой шли, что и в первый раз, когда бежали из Заборья от боярских послухов. Но теперь тревог не было, и таиться им было не от кого. А все-таки на дорогу не выходили; как тогда, выбирали тихие, потаенные тропки. Не от страха, а оттого, что хотели побыть одни.
Шли они по лесу, высматривали во мху грузди и рыжики.
— Ау! — кричала Аленка из чащи.
Никитка спешил к ней через бурелом, продираясь сквозь ветки, как потревоженный охотниками зверь.
— Чудной ты како-ой, — смеясь, нараспев говорила ему Аленка. — Аль потерять боишься?
— Боюсь, — соглашался Никитка. — Лес темный, ишшо утащит леший…
— Лес темный, да свой, — отвечала Аленка.
Под самым Городищем забрались в ельник с брусникой. Тут уж и вовсе подзадержались. Вроде бы и поспешать пора, вроде бы и солнце задело за верхушки деревьев — вот-вот скроется совсем, а как от ягод оторваться, когда вокруг красным-красно?!
Никитка ел, а Аленка собирала бруснику в подол сарафана. Много собрала, села возле тропки:
— Ешь.
Потянулся Никитка к бруснике, а рука, будто не своя, будто чужая, сунулась к Аленке, обхватила ее за плечи, запрокинула на спину. Посыпались ягоды в траву, — Аленка охнула и закрыла глаза.
То, что было ночью, в памяти не осталось, а ельник этот надолго запомнился Никитке.
Широка, раздольна Русь — ни конца ей, ни края. Сколько уж дорог исходил скоморох Радко, а все слышит русскую речь. И радуется его сердце, и печалится. Радуется удали русской, доброте русского человека; печалится от бед, навалившихся со всех сторон на мужика: давят на него князья да бояре, вытягивают из него куны попы да монахи, жгут его землю половцы да свеи. А защитить некому: у князей забота — разделить землю так, чтобы достался кусок поболе. Того же мужика гонят против мужика. И льется безвинная русская кровь на бескрайних просторах. Реки русской крови впитали в себя черноземы и суглинки, белый песок вдоль русских рек порыжел от горячей крови…
В Великом Новгороде Радко задержался ненадолго. Заработки в городе были небольшие: множество скоморохов понабилось сюда с южной Руси. Уходили скоморохи вместе с мужиками от бесчинства князей и половецкого разбоя. Шли в Новгород и с берегов Варяжского моря: на западе свеи теснили Русь. Чуяли разлад среди русских князей, ковали мечи и латы, грабили гостей, холопов угоняли в рабство.
Потолкавшись с месяц на купецких подворьях, Радко запряг лошадь и двинулся назад — через Торжок на Москву и Ростов Великий. Здесь народ был подобрее: если и страдал, то только от своих же бояр. А с боярами Радко умел разговаривать, бояр Радко не боялся.
В Торжке было много гомону и суеты. Отсюда уходили купецкие караваны на юг и на север, в Ростово-Суздальскую Русь и в Киев. Здесь можно было увидеть и византийских гостей, и тезиков из Хорезма, ведущих большой торг с Новгородом. На скоморохов в Торжке большой спрос, и Радко понял, что не ошибся. Еды у него было теперь вдосталь, отощавший было Карпуша повеселел.
На торжище, среди делового шума и праздничного многоцветья, скоморох разыгрывал сцену с козой и медведем. Маркел натягивал на себя медвежью шкуру, Карпуша изображал козу.
С такими невиннымн шутками хаживал Радко и на боярские дворы. Там его щедро одаривали.
Но скоро затосковала его озорная душа. Раз на площади, в самый шумный день, разыграл он сцену с боярином. Боярина Радко изображал сам. Под одобрительный хохот толпы Карпуша и Маркел гоняли его по кругу батогами.
— Добрые люди, поглядите, как холопы из господ жир вытряхивают! — весело кричали они.
Тем же вечером пришли на площадь вои с приказом посадить дерзкого скомороха в поруб. Но скоморошья телега уже исчезла: Радко знал, что за такие дерзости не одаривают собольей шубой. К утру он был далеко от Торжка.
Днем передвигаться по дорогам было опасно, и Радко забивался в лесную глушь. Здесь, под соснами, он разводил огонь и варил в горшке сочевицу, а иногда борщ с морковью. Борща и моркови в телеге у него был целый мешок — ешь, не хочу. А где раздобыть мяса? Мясо им подавали в деревнях. Но теперь в деревни Радко не сворачивал, опасаясь тиунов.
Только въехав в пределы Ростово-Суздальской земли, он вздохнул облегченно. Здесь они были почти дома.
Однако в первом же селе едва не стряслась беда. Только-только показались они на околице, как их окружили мужики. Телегу остановили, Радка сбросили на землю, связали и оттащили на обочину. Маркела и Карпушу вязать не стали — приставили к ним сторожей с шелепугами.
— Попались, тати! — радовались мужики. — А ну, вилами их!
Так бы и прибили, толком не разобравшись, да выручил оказавшийся поблизости старик.
— Ликом-то они вроде бы на тех-то не похожи. — И рассказал, как проходившие селом скоморохи шарили по избам, а ворованное складывали в снятые с веревок бабьи рубахи и тащили со дворов на свои возы. Тем временем другие развлекали песнями доверчивых мужиков. Один из них уж больно ловкий был. По описанию Радко признал в нем Нерадца.
«Неужто жив? — удивился он. — Неужто носит еще его земля?»
Старик был прав, низкий поклон ему. В селе, куда их привели, все выяснилось. Приметливые бабы ни в Радке, ни в Маркеле не признали шустрого музыканта. А уж Карпуша и вовсе не походил на грабителя. Кончилось тем, что скоморохов накормили кашей и отпустили с миром.
Встречаться с Нерадцем у Радка не было никакой охоты. А встречи, видно, не миновать. Запомнил его Нерадец, не мог не запомнить. Когда отбивали у него Аленку у Неглинной, Радко столкнулся с ним лицом к лицу. Запали скомороху в сердце бешенством скошенные глаза атамана.
От таких глаз держись подальше, пощады от Нерадца не жди…
А дни стояли ясные, по всему телу растекалась солнечная благодать. Подремывая в трясущейся на ухабах телеге, Радко лениво вспоминал последние дни, проведенные в Новгороде.
— Батька, а батька, — толкнул локтем задумавшегося Радка Карпуша. — Не спишь ли?
— Не сплю.
Карпуша зашуршал сеном и лег рядом с отцом.
— Слышь-ко, — снова проговорил он, — а правда, что на Семен-день рыба угорь выходит с утренней зарей из воды и прогуливается лугом на три версты по росе?
— Правда, — сказал Радко. — Гуляя по росе, угорь смывает с себя все болезни…
— Хитрая рыба, — тихонько засмеялся Карпуша. — Батька, а батька!
— Ну что тебе?
— А угря едят?
— Едят, да только в крайности. И то надобно наперед обойти семь городов, и, если не сыщешь никакой яствы, тогда можно есть.
Угорь — водяной змей, говорили в Новгороде, хитрый и злобный, но за великие грехи свои лишенный возможности жалить людей и зверей. Оттого-то и применяют его в своих кудесах волхвы, когда нужно знать о пропаже…
Э, да каких только чудес не встретишь на свете!.. Задумавшись о чудесах, Радко не заметил, как лошаденка свернула с наезженной колеи на лесную дорогу и, пройдя с полверсты, остановилась у плетня, за которым в сени краснеющих тяжелыми гроздьями рябин виднелась изба.
На невысоком крыльце стоял мужик в расстегнутой на волосатой груди рубахе.
— Ай да гость! — сказал он, разглядывая лошадь.
Радко вытаращил начавшие тяжелеть от дремы глаза. Он все еще не мог сообразить, где находится, что это за изба и почему на пороге избы стоит Нерадец. Уж не во сне ли привиделось?..
Нерадец сошел с крыльца и направился к телеге. За ним из избы высунулось еще несколько мужиков. Задвигался и захрапел привязанный к задку телеги медведь.
Увидев медведя, мужики остановились.
— Чо, испугались? — усмехнулся Нерадец.
Из толпы пробился к атаману безбородый Хома. Жирное гладкое лицо его лоснилось и блестело.
— Вот, Хома, мой давний знакомый, — сказал Нерадец, указывая на Радка. — Давеча я нюхал его батогов, нынче он понюхает моих…
Тряся подбородком, Хома надрывно захохотал.
— Не ершись, атаман, — сказал Радко с телеги. — Что да как, еще поглядим.
— А и глядеть нечего, — ответил Нерадец и дал знак своим мужикам: — Вяжите его, ребятушки, да раздувайте огонь. Нынче будем делать жаркое из скомороха.
Трое мужиков тут же повисли у Радка на руках и на шее. Но скоморох стряхнул их с себя, как переспевшие яблоки с ветки, — мужики со стуком попадали на землю.
Хома, сложив руки на толстом животе, почтительно покачал головой:
— Силен. Нам бы такого в ватагу, а?
— Такого нам нельзя, — сказал атаман. — Опасный человек. — И, повернувшись к мужикам, посоветовал: — Вы мальчонку-то берите. Через того мальчонку скоморох сам к нам придет.
— Мальчонку, Нерадец, не тронь, — сразу побледнев, попросил Радко. — Голубиная душа. Он тут ни при чем. И горбуна не тронь…
— Горбун нам без надобности, — отозвался Нерадец и — снова мужикам: — Аль не слышали моего приказу?
— Беги, Карпуша! — крикнул Радко.
Мужики всей толпой рванулись к телеге, но Радко упал передним под ноги. На передних повалились задние. Карпуша скатился наземь; еще миг — и его белая рубашонка, мелькая меж кустов, скрылась в лесу.
Выбравшись из кучи, мужики, сопя и матерно ругаясь, придавили скомороха к земле, но он и на этот раз стряхнул их с себя, встал и двинулся на атамана.
Хома, взвизгнув, как поросенок, вкатился на крыльцо избы, но Нерадец не шелохнулся: страх приковал его к земле.
Сладко выдохнув, Радко ударил мокрого от пота атамана по переносице, свалил на траву, перешагнул через его тело и стал деловито выворачивать из плетня кол.
Тут Хома, совсем ослепнув от страха, наугад бросил с крыльца сулицу. Не думал, что попадет, а — попал. Прямо в шею угодил скомороху. Радко зарычал и осел на землю. Тогда мужики, словно свора гончих, кинулись на него со всех сторон. От ударов Радко потерял сознание.
Очнулся он в избе на полу в луже загустевшей крови. Мужики пили брагу и глядели на него с любопытством. Нерадец сидел на лавке; голова его была перевязана мокрым платком, из-под платка на глаза и щеки стекала синева.
Спокойно говорили о страшном. О медведе, которого пустили на мясо, о зарубленном на дворе Маркеле.
— Злой был горбун, — хвастался, тряся подбородком, Хома, — Кусачий. Так я ему зубы-то по одному, по одному…
— Визжал, как резали…
— Живучий…
— Ну а с ентим что будем делать? — спросил Хома атамана. — На растопку аль как?..
Нерадец ответил не сразу. Сидя за столом, атаман думал о главном. Не из-за Радка подался он к Плещееву озеру — другие были задумки. А о задумках этих знали лишь они двое — Нерадец и Хома.
Издалека лежал их путь в Ростово-Суздальскую землю. И не по своей по собственной воле — по воле боярина Добрыни попали они в Ростов. А дело такое, что выбирать им было не из чего. Тогда, на Мсте, только Мошке с детенышем и довелось бежать. А Нерадца с Хомой вои схватили прямо возле боярского возка.
Однако хитрый Добрыня не спешил рубить им головы. Срубленную голову на место не пришьешь, рассудил боярин. А вдруг сгодятся разбойнички?.. И боярин решил так: «Привезу-ка я их в Ростов, а в Ростове поглядим. Ежели не сгодятся, так в мешок — и в реку…»
Сгодились разбойнички. Не без надобности тащил их с собой Добрыня. Вскоре после приезда состоялся у него долгий разговор с боярами, на который зван был епископ Леон. И понял Добрыня из разговора: бояре замыслов своих прежних не оставили, Михалку и Всеволода на Ростово-Суздальском столе терпеть не станут.
— Михалка скоро преставится, — говорили бояре, — а Всеволод еще щенок.
— Щенок, да кусачий, — сказал Леон. — Поостерегитесь, бояре. Не тешьте себя пустой надеждой.
Долго говорили в тот вечер бояре. Сидели в душной келье, обмахивались убрусами, пили крепкую брагу. И то, о чем прямо не было сказано, висело в спертом воздухе. Никто не решался начать. «Михалка сам преставится, а Всеволода нужно убрать», — думали бояре.
И Добрыня сказал, нарушив затянувшуюся тишину:
— Есть тут у меня людишки. Привез в Ростов на расправу, но ежели что… Глядите, бояре…
Сгодились Нерадец с Хомой. Толковый разговор вышел у них с боярином. Боярин строго наказал:
— Не убьете Всеволода — на дне моря сыщу. Лютой смерти предам, чуете?
— Чуем, боярин, — поклонились Добрыне Нерадец с Хомой.
Легкий дал им боярин откуп. Зарезать человека, хотя и князя, — для Нерадца с Хомой дело пустяшное. А после — гуляй на воле. Еще и денег даст щедрый боярин.
— Всего вам будет вдоволь — не обижу, — двусмысленно пообещал Добрыня.
Разных страшных людей повидал на своем веку Нерадец, а такого встретил впервые. От боярина на три версты несет могильным холодом.
Людишек для дела подобрали тоже не без боярской помощи. Хороших людишек. С такими людишками в былые времена пошел бы Нерадец на любое дело. Но здесь не он хозяин, здесь хозяин Добрыня. А Нерадец в ватаге за старшого. Не за атамана.
Ждали Всеволода на пути из Переяславля в Ростов. Сказали бояре: князь поедет по лесной дороге и воев при нем будет немного. А у лесной дороги стоит изба, а у той избы — колодец. К избе князь всякий раз заворачивает испить из колодца ледяной воды. Тут и стерегите.
Тут и стерег Нерадец, а на душе — ни клочка ясного неба, все черными тучами заволокло. Сроду еще не хаживал Нерадец на такое, хоть и слыл сорвиголовой. Нутром своим звериным чуял — несдобровать. Не кунами наградит его Добрыня за смерть князя — предаст лютой смерти, дабы некому было трезвонить по Руси о коварстве ростовского именитого боярства.
В недобрую пору наехал на Нерадца Радко. В другое-то время и поговорил бы с ним по душам атаман, и браги бы дал испить, а уже после предал смерти. Но нынче атаману было недосуг. И потому сказал он мужикам:
— Не время нам судить да рядить. Отволоките-ка скомороха в лес подальше от избы — да и в петлю.
Радка подняли, поставили на ноги.
— До встречи, атаман, — сказал он Нерадцу.
— Еще не скоро свидимся.
— Гляди…
— На все воля божья, — поморщился Нерадец.
Подгоняя пинками, скомороха вытащили из избы. Поглядел Радко в последний раз на голубое небо, просвечивающее через густую листву, и тяжело вздохнул.
В это время на дороге послышался топот многих коней.
Вот и свиделись Радко и Нерадец. И солнце-то четверть круга не прошло над землей, а в избе все переменилось. Теперь Нерадец лежал в углу крепко-накрепко спеленатый веревками, а Радко сидел рядом с князем Всеволодом за столом и пил брагу.
Вовремя выбежал на дорогу Карпуша, вовремя бросился под копыта княжескому коню. Не то хоть и прискакали бы, а в живых Радка не нашли.
— Издалече ли и куда путь держишь, скоморох? — приветливо спрашивал у Радка князь.
— Еду я из Великого Новгорода, а путь держу в Поле, — говорил Радко. — Жизнь наша вся на колесах. Вон и телега моя во дворе. Ездим мы, скоморохи, по Руси, веселим присказками честной народ — тем и кормимся.
— Тяжело тебе, скоморох, — сказал Всеволод.
— Зато вольно, — отозвался Радко.
— Вольно, говоришь? — сузил Всеволод глаза и в упор поглядел на скомороха. — Смел, смел ты, Радко…
— Да уж какой есть.
— А вот велю я тебя связать да бросить в поруб, — сказал Всеволод. Он помолчал, глядя в ковш, и добавил: — Много смуты от вас пошло по Руси…
— Всякое говорят.
Всеволод рассмеялся. Понравился ему Радко: богатырь, большой души человек. Самого князя не испугался.
— А не пойдешь ли ты ко мне в дружину? — вдруг предложил он. — В дружине у меня житье сладкое.
— Отчего же не пойти? — хитро отвечал Радко. — Да какой из меня вой? Я — скоморох. И отец мой был скоморох…
Князь покачал головой. «Еще и умен», — одобрительно подумал он о Радко.
В избу вошел сотник.
— Что будем делать с татями, князь? — спросил он, — Здесь кончим али в Ростов повезем?
— Повезем в Ростов, — сказал Всеволод. — Покажу-ка я их боярам да спрошу с них строго: почто на дорогах русскому человеку житья не стало. Где их боярская твердость, куда глядит ростовская дружина?..
Пока сидели в избе, Карпуша ни на шаг не отходил от отца. Ластился он и к князю. Всеволоду понравился малец.
— А не отдашь ли мне Карпушу, скоморох? — снова приступил он к Радку. — Возьму его в терем. Надоело, поди, мальцу таскаться в твоей телеге? Подарю ему меч, подарю коня…
— Да что ты, князь! — побледнев, воскликнул Радко. — Последнюю радость отымаешь.
— Неуступчив ты, скоморох.
— Свое дитя…
— Князь — всем вам отец.
В словах Всеволода послышалось раздражение. Радко смягчил разговор:
— Вот приедем в Ростов, там и потолкуем.
— В Ростов так в Ростов, — согласился Всеволод и велел седлать отдохнувших коней.
Давно не бывал Радко в Ростове: все стороной да стороной лежали его пути. И потому сейчас, когда подъехали к городу, замер, привстав в своей телеге, изумленный. Будто волшебством вознесенные над синими водами Неро, дыбились могучие стены ростовского кремля. В глади озера отражались прямоугольные, рубленные из толстых кряжей башни, церкви, избы посада. А на волнах белели паруса, будто со всего света слетевшие на озеро белокрылые чайки.
Бояре большой толпой встречали Всеволода, заглядывали ему в глаза, кланялись и улыбались. Служки перед архиереем несли святые дары.
Князь соскочил с коня, перекрестился на золотой крест белокаменного собора.
Когда схваченных в лесу мужиков проводили мимо бояр, Всеволод заметил, как потемнели глаза Добрыни, как по щекам его растеклась глубинная синева. И еще он заметил, как дрогнули опущенные долу ресницы архиерея.
Нелегко сломить строптивое ростовское боярство. А надо. Всеволод глядел в будущее. В Переяславле ему не отсидеться. Не отсидеться и во Владимире. Михалка пробовал затвориться — ничего не вышло. Хитростью надо усыпить бояр: пусть думают, что недогадлив и слаб Всеволод, что готов плясать под боярский гудок, как скоморох на площади. Скоморох дурачится, а за скоморошинами его — правда. Только правды боярам знать не должно. Пусть думают: был Михалка — всех держал в узде, не будет Михалки — не будет и узды. А боярству все одно — что Всеволод, что Мстислав. Лишь бы самих бояр не тронул, лишь бы властвовать им над князем, вершить свою волю…
И к утру решил он пленных мужиков не пытать, а отпустить их с богом. Но атамана велел привести к себе: хотелось все выведать, да так, чтобы себе на пользу, а боярам на раздумье.
Нерадец прикинулся смиренником. «Ничего, — подумал Всеволод, — и по заячьему следу до берлоги доходят».
— Хорошо ли спалось?
— Благодарствую, князь.
— Темно в порубе-то?
— Темно.
— Не мягко?
— Да куда уж там. На солому и на ту вои твои поскупились.
— Не боярин, чай, — усмехнулся Всеволод. — Откуда родом будешь?..
— Да уж и не припомню, — усваивая полушутливую речь князя и хихикая, отвечал Нерадец. — Гряды копал, да в воеводы попал.
— Ишь ты, смешливый какой, — нахмурился Всеволод. — Дай волю осоту, и огурцов на белом свете не станет.
Нерадец поморщил лоб.
— Не пойму я что-то тебя, князь, — растерянно сказал он.
— А вот как сымут голову, тогда поймешь… Тяжело голове без плеч, худо и телу без головы. Далеко не доскачешь. Выкладывай-ка, на чем бояре поставили.
Кой-что успел князь выведать у разбойничков. Была бы зацепочка.
«Неужто знает?» — онемел от страха Нерадец. Князь глаз не отводил, глядел на него требовательно. «Знает», — понял Нерадец, и в животе у него стало холодно, как в погребе. Он вдруг дернулся всем лицом и упал на колени. Поцеловал половицу у Всеволодовых ног.
— Милость над грехом что вода над огнем, князь, — простонал он. — Не вели казнить, вели миловать.
И, заходясь от страха, вздрагивая обмякшими плечами, рассказал обо всем. Не забыл и Хому, — нешто одному ответ держать?
— Это он, он всему потатчик.
Всеволод брезгливо оттолкнул его ногой:
— Замолчи, напраслина отрыгается.
— Виноват, князь. Свят крест, виноват.
— Все ли сказал?
— Все, все, — невнятно забормотал Нерадец, глядя ему в лицо преданными глазами.
Всеволод постучал ножнами меча об пол — вошли вои. Он велел им отвести Нерадца в поруб. С порога атаман обернулся:
— На смерть оставляешь, князь. Возьми с собой — верным псом твоим буду.
— Молчи. Как бояре рассудят, так тому и быть.
— Зарежут.
— Авось и помилуют.
Нерадец упирался и еще что-то говорил. Вои зажали ему рот, громыхая сапогами, поволокли по переходам.
Прислушиваясь к затихающим шагам, Всеволод подумал: «Пусть и вправду бояре решат. Не умела песья нога на блюде лежать, так под лавкой наваляется…»
Утром по его вызову в терем доставили скомороха с Карпушей. Дивился Радко красоте княжеских палат, голову запрокидывал на резные потолки, вздыхал и охал. А на сердце кошки скребли — знал, зачем призвал его к себе князь, помнил разговор в избе на лесной поляне.
— Что выговорено, то вымолочено, — сказал Всеволод, усаживая скомороха рядом с собой на лавку. — Рядились мы с тобой в лесу, не забыл?
— Да как же забыть такое, князь, — простонал Радко. — Не бери сына, пощади.
— Не в поруб забираю твоего Карпушу, — мягко проговорил Всеволод, — беру его в княжескую дружину. Будет твой Карпуша моим меченошей. Разве и тебе от того не велика честь?..
И велел Всеволод звать в сени дружинников, ставить на столы меды и яства. Весь день пировал молодой князь в Великом Ростове. А вечером выехал с дружиной в Переяславль. И рядом с ним, чуть отступя, красивый и гордый, скакал на рыжем рысаке Карпуша. Был он в малиновом кафтане, шапка с малиновым верхом заломлена набекрень, сафьяновые сапожки за день сшиты на заказ, в руке — сыромятная плеточка. Любовались юным меченошей ростовчане, а Радко, стоя в толпе, глядел на сына и вытирал невольно выступившие слезы…
Вечером в порубе бояре казнили разбойников. Нерадцу отрубили голову, а тело в крепком мешке утопили в озере. Хому повесили. И облегченно вздохнувший Добрыня заснул на своей лежанке здоровым, спокойным сном. А когда проснулся на следующий день, солнце заглядывало в окно, было светло и радостно. И Добрыня подумал: «Верно говорили бояре: щенок Всеволод. Как есть несмышленыш. И волка из него не вырастет. Где пичужка ни летала, а к нам в клетку попала…»
В тот же час, когда проснулся Добрыня, на привале за озером Всеволода нагнал оставленный в Ростове отрок. Князь выслушал его рассказ о казни Нерадца и улыбнулся. В дороге он сказал Карпуше:
— Запомни, Карпуша: видит око далеко, а ум еще дальше.
И, засмеявшись, галопом повел коня.
К ночи они уже были в Переяславле.
Отлетели последние журавли на теплые моря. Прошли заревницы с замолотками. Спасая себя от призора недоброго глаза, бабы в деревнях сожгли соломенные постели, старушки — лапти. А чтобы уберечь детей своих от болез ней, родители искупали их на пороге из решета: так уж издавна повелось по обычаю.
С дождями и первым мокрым снегом навалился грязник. «Мни и топчи льны с половины грязника», — говорят в народе. А еще повсюду на Руси в эту пору начинаются свадьбы. Справили свою свадьбу и Никитка с Аленкой. Приспело уж. А так как жить им пока было негде, Левонтий сказал:
— Оставайтесь у меня. Места у нас всем хватит. Избу новую поставите весной — тогда и переберетесь…
Антонина тоже упрашивала:
— У меня хлеб чистый, квас кислый, ножик острый — отрежем гладко, поедим сладко.
Радовался и маленький Маркуха, узнав, что Никитка с Аленкой остаются у них до будущей весны. Он весело прыгал по избе на одной ноге и припевал:
— Васька-васенок, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся…
— Чтоб тебя! — незлобиво шлепал Левонтий его по заду.
От шлепка Маркуха запрыгивал на печь и глядел оттуда веселым бесенком. От Маркухи по всей Левонтиевой избе шел переполох, но Левонтий не любил тишины. Когда он не работал, в избе всегда толпились люди.
— Пиво не пиво, и мед не хвала, а всему голова, что любовь дорога.
Все чаще стал наведываться к Левонтию протопоп Микулица. Степенно сидя за столом и розовея от выпитой браги, он расспрашивал мастера о его житье в Царьграде.
— Дивный это город, соборов в Царьграде тьма, а народ там разный, а все-таки на Руси у нас краше, — обычно заключал свои рассказы Левонтий.
Микулица поглаживал огненно-рыжую окладистую бороду и неторопливо кивал головой. Сильно нажимая на «о», протопоп говорил:
— И конь на свою сторону рвется, а собака огрызется и уйдет…
— Мы — не собаки, мы — люди, — спокойно возражал Левонтий.
Микулица смущенно поправлялся:
— То, мастер, к слову сказано. Ты на меня не сердись.
— Да что ж сердиться-то, — соглашался Левонтий.
Между ним и Микулицей постепенно сложились особые отношения. Сидя за мирной беседой, они походили на давнишних приятелей. Микулица снимал с себя церковное облаченье и оставался в длинной, до колен, белой рубахе. Разговоры вел не духовные. Все больше о жизни, о мирском говорил Микулица. Тосковал он по земле. Нанюхавшись у себя в соборе ладана и жженого воска, он с удовольствием вдыхал в избе у Левонтия аромат духовитого хлеба, исходивший от печи, возле которой чудодействовала распаренная, красная от огня Антонина.
Подолгу засиживался он и в мастерской — то у Левонтия, то у Никитки. Дивился протопоп хитрому их мастерству.
— Вот уж верно: чего нет за шкурой, к шкуре не пришьешь, — говорил он, покачивая головой.
Левонтий соглашался с ним:
— Золото не в золото, не побыв под молотом.
Работал он увлеченно. Работая, ничего не замечал вокруг. Забывал порою и о еде. Если бы не Антонина да Маркуха, так бы целыми днями голодный и ходил.
Заезжал к Левонтию и князь Михалка с женой Февроньей. Князь был тощ и сух; подымаясь на крыльцо, покашливал в кулачок. Февронья тоже не блистала свежестью — толста и неопрятна.
Княгиня в мастерскую заглядывать не стала. В мастерскую вошел только Михалка.
Это понравилось Левонтию, так как не любил он показывать посторонним свою еще не законченную работу. Князь — совсем другое дело. Князь дает каменщиков и деньги; от князя зависит, стоять храму над Клязьмой или так и осесть в Левонтиевой избе еще одной неосуществившейся задумкой.
— Сработано — хоть в ухо вздень, — сказал Михалка, со всех сторон осматривая узорами расписанные камни. — Ежели к весне закончишь, на горошники велю сгонять мужиков.
— До горошников не поспеть, — возразил Левонтий.
— Ну, тогда сам гляди, — помолчав, промолвил Михалка. — Работа твоя мне по душе.
На том и расстались. Обрадованный похвалой князя, Левонтий еще истовее приступил к работе. Если раньше не хватало ему дня, то теперь недоставало и ночи. Не на одну куну спалил он в своей мастерской свеч. Антонина ворчала:
— Скоро все хозяйство на воск переведет. Только и добра в избе, что сучки в бревнах.
Все короче и короче становились дни. Мужики глядели на месяц: куда он рога свои целит? По рогам определяли погоду. Смотрят рога на полночь — быть метелям, а на полдень — будет грязь.
В тот год месяц глядел рогами на полдень, и дожди лили две недели, не переставая. Дороги раскисли, избы утонули в лужах, с крытых березовой корой кровель стекали реки воды.
Однако под самые льняницы разъяснило. И стали такие сухие и солнечные дни, как в бабье лето. Ночи тоже были прозрачные и звездные. В такие ночи, устав от работы, Левонтий часто выходил на крыльцо подышать свежим воздухом. Услышав скрип половиц под ногами деда, Маркуха съезжал с печи и тоже выскакивал на всход. Левонтий сажал его себе на колени и показывал на небо.
— Вот это Чигирь-звезда, — говорил он. — А эта звезда Сажар. Сажар-звезда благоприятствует охотникам отыскивать зверей.
Но интереснее всего Левонтий рассказывал про Девичьи зори, про три маленькие звездочки подле самого Становища. И рассказ этот маленький Маркуха помнил почти наизусть.
— А падающая звездочка, — говорил Левонтий, — называется Белым путем. Это блуждают по небу проклятые люди; они сгоняются с места на место до тех пор, пока будут прощены…
Хорошо сидеть на коленях у Левонтия, но у деда дела. Камнесечец уходит, и маленький Маркуха сам еще долго глядит на звезды, пока не почувствует холод, а глаза не начнет смежать сладкая дрема. Тогда он возвращается в избу и забивается в свой любимый угол на печи под теплую, кисло пахнущую овчину.
Иногда, очень редко, к ним наведывался Склир. Был он подвижен и шумлив, много говорил и смеялся, и от его смеха и разговоров в избе почему-то всем делалось тесно.
Приходы Склира тоже радовали Маркуху. А Антонина краснела и старалась не показываться в избе, потому что, когда она была в горнице, Склир, не отрываясь, смотрел только на нее одну.
Прилетели первые морозы от Железных гор, задымились трубы, а там, где топили по-черному, дым повалил на улицу через оконца и открытые настежь двери. Разогнав нечистых, зима стучалась у городских ворот, сидя верхом на кобыле.
Вечерами мужики и бабы выходили на реки и озера, собирались у колодцев — прислушивались к воде. Тихая вода сулила теплую зиму, шумная — холодную, с метелями и большими морозами.
Нынче вода в колодцах стонала и гудела, и по примолкшему в ожидании ненастья городу поползли слухи о большом пожаре.
Пожар и впрямь занялся, и в одну ночь выгорели почти все посады. Но за высокий городской вал огонь не перекинулся.
Через Золотые, Серебряные и Медные ворота в город потащились печальные толпы погорельцев — с ларцами, мешками, с перепуганной скотиной — искали приюта, селились в баньках, в овинах и на сеновалах. Но всех приютить горожане не могли, мужики попредприимчивее стали рыть на пожарище землянки.
Землянки вырастали как грибы после теплого дождя. Скоро стали появляться и первые избы, привезенные из деревень. Дни и ночи за валами слышался перестук топоров, в морозное небо подымались высокие дымы костров.
Приближался студен.
Как-то утром пробудилась Евпраксия от яркого света, струившегося в щели приотволоченного оконца. Соскочила, босая, на холодные половицы, глянула на улицу и обмерла — все вокруг разом стало бело. Снег падал на землю большими пушистыми хлопьями, падал спокойно, ровно, будто во сне. За ночь навалило его видимо-невидимо. Возки с трудом пробивались в белой пене: снегу было коням по брюхо…
К полудню в синих разводьях туч показалось солнце. И загомонила улица, зазвенела веселыми голосами. Откуда и народу взялось. На городские валы высыпали мальчишки с салазками, взрослые бросали друг в друга снежки, смотрели вокруг подобревшими глазами.
Ночью ударил мороз. Зима стала накрепко — теперь уж до первых весенних оттепелей…
Давыдки с самых грязних не было во Владимире. Остерегаясь ростовского боярства, князь Всеволод призвал в Переяславль всю свою дружину. Уж больно часто стали наведываться в княжий терем послы — то от Добрыни, то от самого епископа Леона. Послы привозили богатые дары — черных лис и соболей, прельщали Всеволода посулами. Привозили и юную дочь Добрыни, красавицу Валену, сватали, расхваливали. Крепко закрутил Всеволод ростовчанам голову — наконец-то поверили ему. Теперь торопились совсем прибрать к рукам.
Но Всеволод уговоры хоть и выслушивал, хоть и кивал благожелательно головой, а Валену смотреть не стал.
— Что мне ваша невеста? — говорил он. — Вон во Владимире сколько красавиц…
— Да ты не упрямься, князь. Ты погляди, — упрашивали послы.
— И глядеть не стану.
Говорил он так с ростовскими послами, а сам ждал Евпраксию. Потому и не хотел встречаться с Валеной, потому и отшучивался в беседах со сватами.
Но ростовские послы были народ упрямый. Настояли на смотринах. Как бы чего не подумали — уступил им Всеволод.
Привели Валену в княжеский терем. Схитрив, хотели по обычаю сватовство чинить, но Всеволод не позволил.
— Спасибо на любви, боярин, — сказал он приехавшему на этот случай Добрыне, — но нынче свадьбу справлять рано. Девка-то молода еще: не из кута — в кут глядит.
— Молодая, да ранняя, — отвечал ему Добрыня, — Ты погляди-ко на нее, князь.
И впрямь хороша была Валена. Должно быть, не в отца пошла, а в мать, а то и в бойкого соседа. Отец тощий да нескладный, одно плечо выше другого, ноги колесом, а Валена — стройна, длиннонога, глаза черные, смелые, грудь высокая, пышная.
Увидев молодого князя, дрогнула тонкими ноздрями, зарделась смуглыми щечками, понравился ей Всеволод. Таких-то парней в Ростове она не встречала. На что боярские сынки гладки — да куда им до князя!..
Всеволод встал с застеленной ковром лавки, взял Валену за горячую, как уголек, руку, подвел к столу. Всеволодовы дружинники приподнялись от изумления, взглядов не могут оторвать от Валены. И в диковину им, отчего это их князь не хочет взять в жены такую красавицу.
А Всеволод, приветливо улыбаясь, щедро потчевал Добрыню ромейскими винами. Что греха таить, понравилась и ему Валена — хоть нынче с ней под венец, но пугают его Добрынины строгие глаза, колючие да зоркие, как у гончей. Глядят, высматривают, даром что налиты вином, а — трезвы. Вот и Всеволод себе на уме. В капкан-то зазря лапу совать не станет…
Свои у Добрыни задумки, у Всеволода — свои.
Так и ушел Добрыня ни с чем из княжеского терема. Вечером, поругивая Валену, боярин ворчал:
— Нескладная ты, неотесанная — такого сокола упустила.
А у Валены и у самой кошки на сердце скребут. Сидит в куту, тихо плачет, закрыв ладошками подурневшее от слез лицо.
Утром, в розовой предрассветной дымке, остановились у княжьего терема возы. Сенные девки высаживали из саней закутанную в меха Евпраксию.
Проснувшись от возни во дворе и криков возниц, Всеволод выглянул в оконце и увидел, как по всходу навстречу боярыне сбежал Давыдка, как обнял ее и повел, придерживая за плечи, в покои. Радостно толкнулось в грудь: сдержала слово свое Евпраксия, приехала в Переяславль по первому снегу. И тотчас же забыл Всеволод о Валене.
Зимнее утро разгоралось над скованным льдом Плещеевым озером. Во дворах суетились люди, мычали коровы, кое-где уже закурились печные трубы. В морозном воздухе повисли звонкие удары била — попы в многочисленных церквушках сзывали народ к заутрене.
Отправился и Всеволод к молитве в свою домовую церковь. Из терема на полати вел крытый переход, поэтому князь не стал надевать шубу, остался в легком кафтане с длинными рукавами. Стройный стан князя перетягивал широкий пояс, украшенный дорогим шитьем. Густые русые кудри крупными волнами спадали на воротник.
Всеволод радовался предстоящей встрече с Евпраксией.
Когда он взошел на полати, народ уже был в сборе. На молитве в церкви, даже княжеской, древний чин: мужик и бабы стоят порознь. Пред алтарем на солее толпились чтецы, на деревянном престоле, накрытом скатертью, лежал большой запрестольный крест и стояли сосуды со святыми дарами, над алтарной преградой смутно светился деисус.
Все это было хорошо знакомо Всеволоду и давно уже не вызывало в нем трепетного волнения. В церкви он чувствовал себя так же легко и просто, как и в тереме.
Оглядевшись, Всеволод подал знак к началу службы, а сам стал отыскивать взглядом Евпраксию. Церковь была маленькая, долго искать боярыню не пришлось.
Евпраксия стояла в первом ряду за преградой, недалеко от престола, — в темном сарафане, в надвинутом на лоб темном плате. Всеволод не смог разглядеть ее лица, но она почувствовала его взгляд и осторожно подняла глаза к полатям.
Дьячок в стихаре и ораре, перекинутом через плечо, зычно читал:
— Крест есть глава церкви, а муж жене своей, а мужам князь, а князем бог…
Воздух в церкви отяжелел от испарений, подымающихся от разгоряченных тел, настоялся запахом сала и воска. Дышалось трудно. Дьячок незаметно вытирал ладонью вспотевший лоб, пучил глаза и широко открывал рот. Но Всеволод не слышал его голоса. Голос уплывал в глубину церкви, глухо лепился к расписанным святыми ликами сводам и затихал под круглым отверстием купола. Люди крестились и кланялись. Крестился и кланялся Всеволод.
«Добро ли это, — думал он, глядя на Евпраксию. — Не грех ли, не блуд ли?»
Раньше такие мысли не беспокоили князя. Но теперь он почему-то вновь вспомнил Валену, вспомнил ее детское, розовое от волнения лицо, трепещущие крылья ноздрей. Лицо Валены манило князя к себе, но манило его к себе и смуглое лицо Евпраксии.
«Мир в суетах, человек во грехах», — говорил Микулица. Всеволод до хруста сжал спокойно лежащие на коленях кулаки.
Вечером, лаская его, Евпраксия шептала:
— Сокол ты мой ясный, радость ты моя. Взойдет солнце — прощай, светел месяц. О чем задумался, Всеволодушка? Ночь коротка.
— А Давыдка как же? — с детским отчаянием на лице спросил Всеволод, приподымаясь на локте и заглядывая в ее открытые глаза.
Слабо улыбаясь под его взглядом, Евпраксия терлась щекой о Всеволодово плечо.
— Давыдка мой суженый…
— Змея ты, — отстранялся от нее Всеволод.
Она не обижалась:
— Жена виновата искони.
Нет, не любит Евпраксия Всеволода. Давыдка ей больше по душе. Чует это Всеволод изболевшимся сердцем, а сказать не может. И долго молчит, спустив с лавки босые ноги.
Но стоит только снова прильнуть к нему Евпраксии, стоит только впиться губами в его губы — и все забывает князь.
Лунная дорожка передвигается по ложнице, освещает запрокинутое лицо Евпраксии. Боярыня дышит ровно, спокойные мягкие губы чуть приоткрыты.
За оконцами брезжит поздний декабрьский рассвет…
Не спится Давыдке, плохие сны снятся ему в ночи. Только смежит набрякшие от бессонницы глаза — и лезут на него со всех сторон призраки: люди не люди, звери не звери. Прыгают, строят рожи, хохочут, плачут навзрыд.
В сенях стукнула дверца — Давыдка приподнялся, прислушался. Будто чьи-то босые ступни прошлепали по переходу. Не боярыни ли?..
И опять тишина. В тишине слышно, как потрескивают от мороза сухие бревна. Иногда во дворе прозвенит било. Не спят сторожа, ходят вокруг терема, стерегут князев сладкий сон. А от кого?..
Вон — с ростовскими боярами Всеволод теперь душа в душу. Давно ли Добрыня нашептывал на Юрьевичей Мстиславу с Ярополком, делал что хотел; нынче вцепился в руку Всеволода, Валену привез, сватает. Бери, князь, дочь, дорого не возьму.
Коварные мысли подстерегают Давыдку в ночи. О разном думает он, а главного боится, главное гонит от себя как назойливую муху. Не скрылись от Давыдки Всеволодовы страстные взоры, устремленные на жену. Ему ли, простому дружиннику, тягагться с князем?
— Спишь ли?
На выскобленные половицы струился скупой зимний рассвет. Давыдка вздрогнул, сел на лавке, уставил остекленевшие глаза в полумрак ложницы. Белый призрак отделился от стены, проплыл навстречу ему, будто по воздуху.
Холодные руки Евпраксии прикоснулись к его лицу. Боярыня села рядом, обдала чуткие ноздри Давыдки хмельным запахом своего тела.
— Аль не рад?
Словно зверь лапой сдирал кожу с Давыдкиного сердца. За ночь накопившаяся усталость прорвалась глухим стоном. Евпраксия вскрикнула, прыснула от него испуганной кошкой, но он уже крепко стиснул ей запястья рук.
— Пусти!..
Со злорадным торжеством Давыдка ждал — вот-вот хрустнут нежные боярские косточки.
— Изменница, — говорил он, ломая ей руки. — Аль прокисло вино?
— Пусти!..
Неожиданно пальцы Давыдки ослабли — Евпраксия сползла с лавки на пол, запуталась ногами в длинном подоле рубахи, встала. Давыдка не глядел на нее, зубами впился в стиснутые кулаки, пугался собственной силы.
— Холоп, — сказала Евпраксия, отдышавшись. — Был сноп казист, да вымолочен, кажись.
— Уйди, — сдавленным голосом отозвался из темноты Давыдка. Глаза его отливали зеленым огнем.
Евпраксии жутко стало, но она не ушла — снова села на лавку:
— Будем путем говорить…
Давыдка говорить не хотел. Тогда заговорила боярыня — усмешливыми словами утешала и вразумляла мужа, как ребенка.
Давыдка с удивлением прислушивался к ее голосу, не верил своим ушам: да полно, да Евпраксия ли это? Жена ли это его, богом даденная?
— Князь доверчив, прост, — нашептывала Евпраксия и снова сладостно льнула к нему. — Почто бесишься? Смирись… Не о себе, о тебе пекусь — знай… Не хочу быть за холопом — хочу быть за воеводою…
— За холопа шла…
— Шла за лихого дружинника. Нынче Заборье твое, завтра поведешь княжеское войско, — ублажала слух его Евпраксия. — Я уж словечко замолвлю… Я уж постараюсь…
Воркующий голос ее постепенно стихал, переходил в страстный шепот. Рука скользнула по Давыдкиным кудрям. На этот раз он не отстранился, только вздыхал с ней рядом, как потревоженный лось, — прерывисто и неглубоко.
— Не тревожь себя, доверься мне, — уже совсем осмелев, ворковала Евпраксия и прижималась к плечу его волнующейся мягкой грудью.
С того морозного декабрьского утра будто заиндевело все у Давыдки внутри. И глаза, и улыбку его тронуло холодком. Была зимняя отрешенная ясность. И не женой-обманщицей стала теперь для него Евпраксия. Стала боярыня его сообщницей.
Казалось, взлетел Давыдка на большую высоту и с высоты этой глядел вокруг помудревшим взором. Что ж, нынче воевода, а завтра и сам — боярин.
Однако, став сообщниками, остыли друг к другу Давыдка и Евпраксия. Исчезла в их объятиях прежняя жгучая боль, исчезла тоска, влекущая за сотни верст. Спокойно спали они на одном ложе, спокойно ели, пили, спокойно молились богу…
А жаркая половецкая кровь? Неужто и она остыла в жилах молодой боярыни?!
Думала Евпраксия: «Одним конем всего поля не изъездишь. Спесив Давыдка, а смирится. Не идти же ему супротив молодого князя». Приглядывалась, гадала. В объятиях у Всеволода выпрашивала землю и угодья. Ох и изворотлива стала Евпраксия, ох и хитра! И сдавался пылкий князь ее запретным ласкам, уступал ее страстному шепоту.
А Валена ждала своего часа на подворье у переяславского тысяцкого Егория. Нервничал Добрыня:
— Что-то тянет князь, не засылает сватов. А пора бы уж…
Мечтал Добрыня заполучить за Валеной Владимиро-Суздальское княжество для именитого ростовского боярства.
Но Всеволод не спешил.
И сидела Валена у заиндевелого оконца — ни девка, ни невеста, ни жена.
Зато Давыдке князь щедро пожаловал сотню. «Что впереди, бог весть, а что мое, то мое», — подумал Давыдка. Низким, поясным поклоном благодарил он Всеволода.
Тем же утром, погрузив на сани пуховые перины и узлы с добром, пересыпанным от моли листьями берды, Евпраксия уехала во Владимир к отцу своему, боярину Захарии.
Как это случилось, и не заметил боярин. А заметил, так было уж поздно. С некоторых пор не он, а Евпраксия стала в терему его хозяйкой.
Теперь боярин целыми днями лежал на лавке и сосал беззубым ртом медовые пряники. Растолстел Захария, обрюзг: нос посинел, щеки с желтыми бородавками обвисли, живот мешком переваливается через шелковый крученый поясок.
Сначала не поддавался боярин, шумел, покрикивал. А потом стих, потому что понял: «Шуметь мне ни к чему. Родная дочь — не чужая». И зажил припеваючи.
Евпраксия же завела в хозяйстве свои порядки. Дворовых девок отослала в деревню теребить льны, из деревни привезла новых. Сама отбирала. Глядела, чтобы не только статью были хороши, но и лицом. Заборским мужикам велела навозить во Владимир бревен и тесу — ставить во дворе свою домашнюю церковь. Рубили отменные мастера, потрудился над ней и Никитка. За хорошую работу да за старание наградила Евпраксия его золотой серьгой с голубеньким камешком. Похвалила перед Левонтием:
— И гладко стружит, и стружки кудрявы.
— Всякое дело за себя постоит, — согласился с боярыней Левонтий.
Не забывала Евпраксия и Заборье. В Заборье наезжала обозом: сама впереди на легких саночках, за ней на возах вся дворовая челядь. Приедет, оглядит пытливо покосившиеся избы, порадуется на новый терем и призовет к себе старосту. Аверкий на боярский двор шел, подрагивая коленями: боялся он Евпраксии, сторонился ее темного взгляда. Он уж и Любаши стал побаиваться с той поры, как взяла его жену боярыня к себе на кухню. А когда Евпраксия сказала, что забирает Любашу во Владимир, даже вздохнул облегченно.
— Кто в кони пошел, тот и воду вези, — сказал он себе. — Лучше без жены старостой на деревне, чем с женой холопом.
На солноворот увезла Любашу Евпраксия. Перед дорогой, улыбаясь, говорила ей:
— Вона какая красавица. Источил тебя Аверкий. Во Владимире ты у меня княгиней будешь…
Сильные стояли в те дни холода. Недаром в народе говорят: солнце — на лето, зима — на мороз. Ходит зима по полю, рассыпает снег из рукава, морозит по следу своему воду, тянет за собой метели лютые, холода трескучие, будит по ночам баб жарче топить печи.
Грустно расставаться Любаше с Заборьем. Ведь кроме Заборья не видела она другой земли. Слыхала про разные города, про каменные соборы, а когда пыталась представить их себе, то все рисовалась ей заборская церквушка — только чуть повыше да посветлей. А уж как из камня кладут божьи храмы, в толк взять не могла.
И еще говорили ей, что соборов во Владимире не перечтешь, что город стоит на горе, как Заборье, а вокруг него стена, а под стеной — ров, глубокая река, такая же почти, как Клязьма. И ров этот вырыли мужики. «Разве могут мужики вырыть реку? — удивлялась Любаша. — Может быть, и Клязьму когда-то вырыли, чтобы напоить водой леса вокруг Заборья?..»
Прощаясь с Любашей, Аверкий то угодливо улыбался, то начинал совать ей в суму репу и краюху хлеба:
— В городе-то скудно живут, хлебов-льнов не сеют…
— Чай, к боярыне еду, — стараясь скрыть тревогу и радость, переполнявшие ее, отвечала Любаша.
— Боярыня не солнце, всех не обогреет.
Он еще долго семенил по снегу рядом с санями, растерянно старался заглянуть Любаше в глаза. Потом возница взмахнул кнутом, сани пошли бойчее, и староста отстал. Закутавшись в шубу, Любаша проводила взглядом Аверкия, постепенно растаявшего в снежной пелене, и повернулась к вознице — низкорослому горластому мужику с заиндевелой, покрытой длинными сосульками бородой.
— Сам-то, чай, из Владимира? — робко спросила она.
— Сам-то? — полуобернулся к ней мужик. — Сам-то я сосновский да при боярах лет десять стою…
— Ну и как? — нетерпеливо выведывала Любаша.
— Знамо дело, везде хорошо, где нас нет, — загадочно проговорил мужик и, привстав, стегнул вожжами лошаденку. — Эх, ма-а!..
Лошадь всхрапнула, выгнула грудь и понесла еще шибче. Накрениваясь, санки вздымали вокруг себя снежные буруны. Любаша задохнулась от морозного воздуха, засмеялась и с головой накрылась шубой.
А Владимира она так и не увидела: в город приехали ночью. Вот ведь какая обида: всю дорогу боялась проглядеть, а перед городом заснула и пробудилась, когда сама Евпраксия по-мужичьи громко стучала в запертые ворота:
— Эй вы, рогатые орехи!.. Так-то боярыню встречаете?!
Любаша протерла глаза, но ничего не разглядела вокруг, кроме высоких сугробов да торчащего над сугробами зубастого частокола.
Ворота неторопко отворились, возы въехали во двор. На дворе суетились мужики с факелами в руках. Факелы нещадно коптили, искры падали на плечи и непокрытые головы мужиков, на темный блестящий снег.
Загорелись огни и у сенных девок под боярским всходом. Девки выпорхнули на мороз в одних рубахах, окружили Евпраксию, стали высматривать, что в возках. Заглядывали за высокий воротник Любашиной шубы, быстро щебетали:
— Ой, какая красивенькая!..
— Приехали, касаточка, — сказал возница и, заткнув за пояс кнут, спрыгнул с возка.
— Откуда ты? — спрашивали девушки Любашу.
— Из Заборья, — смущенная их вниманием, тихо отвечала она.
— Ключница Мария у нас тоже заборская, — сказала одна из девушек. Кто-то дернул ее за рубаху; оглянувшись, она смолкла на полуслове.
Никто не заметил, как во дворе появилась старуха в темном. Низенькая, горбатенькая, часто переступая маленькими лапотками по утоптанному снегу, она подошла к Евпраксии и с достоинством поклонилась ей:
— С приездом, матушка-боярыня.
— Принимай новенькую, — сказала ей Евпраксия и, гордо выпрямив спину, поднялась по всходу в терем. В терему ее уже ждали, в щели заволоченных окон пробивался свет…
Сунувшись вперед подслеповатым лицом, ключница оглядела Любашу, посеменив лапотками, подошла ближе. Любаша тоскливо оглянулась на притихших девушек.
— Не гляди по сторонам-то, — проскрипела старуха. — На меня, на меня гляди.
Она еще долго рассматривала Любашу, кашляла и шамкала мягким ртом.
— Сказывала мне матушка-боярыня, будто повариха ты, да и ладная, — окончив осмотр, медленно сказала она. — Пойдем, коли так, покажу твое место…
Они пересекли двор, на котором все еще суетились мужики, распрягая лошадей и перетаскивая в бретьяницы кадушки с мукой и медом, желтые круги воска. Спустились по крутой лесенке вниз. Ключница, шедшая впереди, толкнула обитую мешковиной дверь. Сначала за белыми клубами пара в комнате ничего нельзя было разглядеть. Но пар осел, и Любаша увидела камору с низким черным потолком, стол посередине, вдоль стен — простые лавки. У стола стояла перекидная скамья. В углу над бочкой с водой чадила лучина.
Тряся головой, ключница обошла камору, показала костлявой рукой на одну из лавок:
— Тут и будет твое место, девонька. Тут и спи.
Неожиданно приветливая улыбка осветила ее изборожденное морщинами лицо.
— Устала, поди, с дороги-то?
— Устала, матушка, — опустив глаза, призналась Любаша.
— Вот и спи, — кивнула старуха. — Утро вечера мудренее. Утром до свету подыму.
Ключница постучала посошком и тут же вышла, снова напустив в камору клубы белого пара.
Вдоволь пошумев на Волге, еще до зимы ватага Яволода поднялась по Ветлуге и Вохме до речки Юг и ушла в северные леса. Здесь атаман рассчитывал переждать холода, чтобы первой водой снова спуститься на большой торговый путь. С вмерзшей в лед лодии на берег сгрузили взятое у купцов добро, закопали в снег, срубили в чаще избы и вырыли землянки. Но жили не всяк по себе, а как и прежде — все вместе: в общую кучу валили забитого на охоте зверя, в одном котле варили уху, перед сном, собравшись в горнице просторной атамановой избы, распевали привольные песни.
Мошка оживал в ватаге. Рубцевались раны, забывалось старое — глаза его постепенно светлели, на губах все чаще стала появляться улыбка. Приглянулся Мошка атаману, — дня не проходило, чтобы Яволод не наведывался в его землянку. Придет, сымет шапку, возьмет на руки Офоню, посадит на колено и раскачивает, придерживая за ручонки, а сам что-нибудь рассказывает. Обычно они вечеряли вчетвером: Яволод, Мошка, Феклуша и маленький Офоня. Сидя в бабьем куту все в той же потрепанной кацавейке, востроносенькая и веснушчатая Феклуша часто заводила тоненьким голоском какую-нибудь песню. Много знала она песен, но все были грустными, и, случалось, атаман, нахмурясь, прерывал ее:
— Ты бы погуляла, Феклуша…
Девочка не перечила Яволоду. Она обиженно замолкала, поводила острым плечиком и торопливо наматывала на голову толстый шерстяной плат. Взяв на руки укутанного в лисий мех Офоню, она сажала его в срубленные мужиками саночки и везла по просеке к заводи, где стояла скрытая лесистым бугром лодия.
Раньше лодия была ей родной избой, — теперь, покинутая людьми, обдутая северными ветрами, с заснеженными мачтами, со снятыми ветрилами, она казалась ей пустой и страшной, как домовина…
Возле лодии в заводи дымились проруби — мужики черпали из них воду. Феклуша садилась на сваленных у самого берега краснокожих лесинах и молча баюкала на руках Офоню. Офонино личико, маленькое, розовое и глазастое, выглядывало из мехов, словно лисья мордочка, и улыбалось, Феклуша тоже улыбалась.
А иногда взгляд ее застывал: за лесистым увалом суровела неоглядная даль, в чаще тоскливо завывали волки. Нередко волки подходили к самому становищу. Тогда мужики выбирались из изб и землянок, размахивали чадящими факелами и били обнаглевшее зверье дубинками или кололи мечами.
Здесь, в лесной глуши, такое побоище становилось событием. Мужики стаскивали убитых волков в кучу; утоптав снег, жгли на поляне костры и хвастались своей удалью.
Иногда атаман снаряжал людей на медведя — чтобы не засиделись, не обросли жиром. Мужики брали ножи и рогатины и надолго уходили в лес.
Хаживал на медведя и Мошка. Как-то раз он приволок на санках с охоты матерого зверя, все становище собралось у большой лохматой туши. Голову медведя Мошка повесил в своей землянке над лавкой, а шкуру бросил на пол. Атаман шутил:
— На тихого бог нанесет, а прыткий сам набежит…
В ватаге Мошке доверяли. Поняли мужики — человек он верный, в трудный час не подведет.
Раз под Ярославлем такое стряслось — едва ноги унесли.
Вот как это было. Приглядел атаман купецкую лодию под красным ветрилом: богатая лодия, даром что мала — борта резные, на носу леший с закинутой за спину бородой. Ползет лодия, едва веслами пошевеливает, у лодейной избы важно похаживает толстый купчина. Редкий товар сам в руки идет. А того не заметил атаман, что за мыском по левому борту скачет рядом с лодией дружина, а справа — еще чуть наддать ветерку — и выплывает на стрежень другая большая лодия с воями на борту. Знать бы такое, и в драку не лезть. Но Яволод того не знал, притерся к лодие — и ну вязать купца. Поспрыгивали в лодию мужики, стали вытряхивать из ларей купецкое добро, на радостях позабыли об осторожности. А вои тут как тут.
Пока мужики трясли купцов, перебрались они на Яволодов корабль. Глянул назад атаман и похолодел: где уж им, даже ежели и поспешить, уйти сразу от двух лодий!.. Мужики тоже спохватились, побросали добычу, взялись за мечи: коль погибать, то в открытом бою.
И тут, откуда, ни возьмись, появился на корме лодии Мошка: должно, проспал начало боя в избе. Черная борода на ветру полощется, в жилистых руках — меч. Взмахнул Мошка мечом, присел — и двух воев как не бывало, взмахнул еще раз — рассек воеводу. Оробевшие вои потеснились от кормы, а Яволоду только того и надо. Свистнул он — и полезли мужики на лодию. Сам Яволод, уходя последним, пробил у купецкого корабля днище. Захлебнувшись водой, корабль накренился и пошел ко дну.
— Ай да Мошка! — говорили мужики, возбужденные после недавно пережитого испуга. — Двоих разом уложил. А воеводу-то, воеводу…
Мошка отмахивался от них:
— Куда мне. Это со страху. Единожды ударил, а воевода сам под меч угодил.
Вздув ветрила, Яволодова лодия быстро уходила от замешкавшихся преследователей.
Было такое, было. Но было и другое. Это когда мужики, оставшись без дела, звали Яволода поозоровать по деревням.
— На кого руку подымаете? — пробовал усовестить их Яволод. — Чай, сами мы из крестьян, не боярского роду-племени…
— А жрать что будем? — со злыми ухмылками спрашивали мужики. — Аль посошок в руки да и по милостыньку?.. Мы — люди вольны. Ты, атаман, не стой нам поперек пути.
— Не пущу, — решительно сказал Яволод. — Вы меня знаете…
— А то не знать!..
— Поостерегись, атаман…
— Да чо на него глядеть? Пошли, ребята!..
Тяжело дыша, придвинулись мужики к атаману, заскорузлые ладони потянулись к ножам.
Тогда Мошка протиснулся вперед и встал рядом с Яволодом, загораживая сход с лодии. Встала рядом с атаманом и Феклуша. Увидев перед собой нахохлившуюся, как воробей, решительную девочку, мужики повеселели:
— Ай да защитница у тебя, атаман!
— Вот так девка!..
Но намерений своих не оставили:
— Всход-то ослобони, не то…
Побледневший до желтизны Мошка, сжимая рукоять тяжелого меча, тихо пообещал:
— Первому, кто сунется, голову снесу…
Вяжись лычко с лычком, ремешок с ремешком. Не забыл атаман Мошкину услугу.
Про то, что тогда случилось, мужики не любили вспоминать. Стыдно было. Впервой не поверили атаману.
Да и Яволод не попрекал их, делал вид, будто ничего и не было. За то и любили мужики атамана — зла Яволод у сердца не хоронил. Нравом был отходчив, умом смел. Рука у атамана хоть и тверда, а справедлива.
А Мошку с той поры принимал атаман словно брата единоутробного. Даже избу поставил не где-нибудь, а рядом с Мошкиной землянкой. Звал к себе зимовать, но Мошка отказался.
— Ты, атаман, всем нам отец, — сказал он. — У отца же — все дети родные. Негоже одному дитяти в сапожках ходить, а другому в старых лаптях…
Зима в тот год на реке Юге стояла лютая — с метелями и обильными снегопадами. Землянки утонули в сугробах, только вьется над ними синий парок…
Как-то раз, в январе это было, солнышко повернуло на весну, отправился Мошка на лыжах поглядеть, нет ли в лесу зайцев. Долго шел, а зайцев все нет — ни следа на снегу, только птичья затейливая паутинка.
По лесу идти тяжело — даже на широких, обитых шкурами лыжах. Длинная палка с легким шерстяным шариком на конце тоже иногда глубоко проваливается в снег. Под кустами сугробы еще выше, еще рыхлее — там и вовсе не пройдешь.
Долго кружил Мошка по лесу, вдруг видит — никак, след?! Подошел поближе, остановился, приглядываясь и дивясь: след-то след, да только не заячий и не медвежий, а человечий. Кто-то шел перед Мошкой без лыж, местами переползал через кусты на брюхе.
Мошка подумал: на своих вроде не похоже, свои на неделе в такую дебрь не забирались, а третьего дня прошел снег. Постоял, постоял да и двинулся по следу: любознательный был Мошка мужик.
Долго он шел. Уж засинели тени на снегу, а след все тянется и тянется — и все в сторону от становища. Теперь Мошка точно знал — из своих никто не решался заходить в такую даль. Чужой след. А чей?! Атаман сказывал, что по Югу нет поблизости деревень до самого Устюга. А до Устюга, почитай, верст пятьдесят, ежели не больше.
Шел Мошка легко — сердце у него было здоровое, легкие — что твои кузнечные мехи. А заплутать в лесу он не боялся — и ночью не задача вернуться по собственному следу.
Солнышко к тому времени совсем уж укатилось за лес. Погасли над верхушками деревьев красные пятна облаков.
Скоро Мошку со всех сторон обступил густой мрак. Лыжи то и дело натыкались на поваленные буреломом стволы деревьев, застревали в кустах. Но со следа Мошка не сбивался, шел уверенно.
Постепенно лес начал редеть. А когда поднялся месяц, стало совсем светло. Тормозя палкой, Мошка съехал в ложбину, по другую сторону которой раскинулась очищенная от деревьев поляна. За поляной, на взлобке, лежали сваленные друг на друга сосновые кряжи, под лыжами похрустывала припорошенная снегом щепа.
Еще в низинке Мошка почувствовал запах дыма, а когда остановился на бугре, то, глазам своим не веря, увидел перед собой три избы, вокруг изб — тесовый забор.
За забором заворчала и несколько раз лениво тявкнула собака.
Снег возле изб был утоптан до блеска. Мошка снял лыжи, прислонил их к забору и постучал в ворота. Собака разом вскинулась, залилась свирепым лаем. Кто-то заслонил оконце в избе, потом во дворе послышался хруст снега. Через щель в заборе Мошка видел — шли двое.
Заспанный ленивый голос обругал собаку. Лай оборвался.
В светлеющем на снегу проеме отворившихся ворот стоял коренастый человек и держался рукой за верею. Из-за спины его, на уровне пояса, выглядывала взлохмаченная большая голова.
— Кого леший носит? — спросил высокий мужик.
Мошка дружелюбно сказал:
— В лесу заплутал, хозяин. Не дозволишь ли переночевать?
Выпуская из ноздрей клубки белого пара, мужик долго молчал. Лохматая голова из-за его спины пропищала бабьим голосом:
— Боярский прихвостень, поди. Ты тюкни его, Тихон, обушком-то. Чо по лесу шастает?..
Мужик нерешительно переступал с ноги на ногу.
— А может, и вправду тюкнуть, — раздумчиво проговорил он.
— Тюкни, тюкни, — затряслась голова.
Мошка отступил от ворот. В руке его сверкнул топор.
— Ты ей, хозяин, не поноравливай, — грозно предупредил он. — Очи-то на место посади: какой я прихвостень?.. Аль прихвостень ночью в лес пойдет, да еще по морозу?
— А ведь и верно, — согласился мужик и покосился на бабу. — Почто пришел?
— Дело простое. Говорю тебе — заплутал, — ответил Мошка и сунул топор за пояс.
Мошкин топор беспокоил бабу.
— Ты топор-то кинь, коли с миром, — пропищала она. — Кинь топор-то.
Подумав, Мошка кинул топор. Баба ловко вывернулась из-за спины мужика и подняла топор со снега.
Мошка удивился: у бабы росла борода.
Теперь, когда Мошка был обезоружен (лук за спиной), хозяева успокоились. Тихон пошире раздвинул ворота и пригласил позднего гостя в избу.
Они пересекли двор и поднялись на низкое крыльцо. Впереди неловко ковыляла на коротеньких ножках бородатая баба, за ней шел Мошка, за Мошкой — Тихон. Под мышкой Тихон нес два топора.
В избе, топившейся по-черному, было жарко и дымно. Сквозь дым едва пробивался свет лучины. На лавках шевелилось живое. Несколько пар детских любопытных глаз устремилось из-под тряпья на вошедшего Мошку.
Из-за печи выплыла баба с измазанным сажей лицом. Сложив руки под обвислыми грудями на сарафане, она тоже с любопытством уставилась на чужого человека. «Отвыкли от гостей-то», — подумал Мошка.
— Ты чей? — спросил Тихон, бросая в угол топор и садясь верхом на перекидную скамью.
Мошка нагнулся, стряхнул заячьими рукавицами снег с валяных сапог и тоже сел на скамью рядом с хозяином. Помешкав, ответил с улыбкой:
— Мамкин и тятькин, чей же… А при крещении Мошкой нарекли.
Бородатая баба засмеялась тонким голоском, заюлила вокруг стола. Теперь, спокойно разглядев ее, Мошка подумал, что баба больше смахивает не на бабу, а на мужика. Вывод его подтвердил Тихон:
— Ты бы, Кона, помолчал. Рот-то наперед хозяев не разевай.
Кона обиженно проковылял в угол, уселся на тряпье среди детей и долго глядел на Тихона укоризненным взглядом.
Тихон молчал, трудно соображая, что делать с пришлым норовистым мужиком.
— Ты вот что, — наконец проговорил он. — Ты душу-то распахни. Пойми, жили мы тихо, вольно… Вот и спрашиваю, а что, ежели ты и впрямь боярский прихвостень? Ежели пришел в нашем лесу знамена выставлять?.. То-то. Вот и гляди: мы тебя отсюда не пустим. А ежели что…
Тихон выразительно покашлял в кулак и посмотрел на Кону. При последних словах хозяина Кона зашевелился.
— Жил-был пожил да и ножки съежил, — пропищал он.
Чуя неприятный холодок на спине, Мошка спокойно сказал:
— Не враг я вам. Сам сбежал от боярина.
— Не верь ему! — отчаянно пискнул Кона.
Тихон снова надолго задумался.
— Придется кликнуть мужиков, — неторопливо решил он. — Будем думать миром. Ступай-ко, Ичка, зови народ…
— Всех звать? — спросила Ичка низким грудным голосом.
— Зови всех.
Баба накинула на плечи порванный во многих местах серый плат и выбежала во двор. Пока она ходила, никто в избе не проронил ни слова.
Скоро стали появляться мужики. Заспанно тараща глаза, они снимали треухи, крестились на невидимые в чаду образа, рассаживались на лавках вдоль стен. Последней вошла Ичка.
— У Иляки трясучка, — сказала она.
— Все в сборе, — Тихон ударил себя ладонями по ляжкам и встал.
— Вот, мужики, — кивнул он на Мошку. — Забрел к нам человек из лесу. Мошкой зовут. Сказывает, заплутал. А чей да откуда — не сказывает. Что делать будем?
Мужики оживленно посмотрели на Мошку.
— Ты у нас старшой, — повернулся к Тихону один из мужиков, костлявый, с русой клочковатой бородой. — Ты и решай.
— Оно так, — глухо подтвердили остальные.
Тихон важно выпрямился, поправил на груди вздувшуюся рубаху.
— Ежели б дело простое, вас бы не звал, — сказал он, — Что за человек, слышали… Аль под боярами думать разучились?
— Мы люди вольные, — гудели мужику, — шли сюда к вольной жизни… Губить пришлого — какая корысть?..
Долго еще спорили мужики. Решили так: оставить пришлого до утра да крепко стеречь, дабы не сбежал.
— Человека загубить — дело нехитрое.
— Игла служит, пока уши, а люди — пока души. Может, еще на что и сгодится.
Хозяйственные были мужики. На том и разошлись.
Мошку усадили за стол вечерять с хозяевами. Еда была скудной: квас да репа. Хозяин сказал:
— У боярина, поди, меды распивал…
— Ты меня, Тихон, с боярином не вяжи. Разные мы люди.
— Знамо, — усмехнулся Тихон. Недоверие его раздувал и вертлявый Кона.
— Не слушай его, — говорил он, стряхивая тыльной стороной ладони прилипшую к бороде струганую репу. — Он те намелет…
Мошка подлил масла в огонь:
— Перепужались вы…
— Перепужаешься, — буркнул Тихон. — Нам ведь нынче с воли-то да сызнова в боярский хомут — все равно что в петлю.
— Эка герой, — пискнул Кона. — Тебя бы к нашему боярину: чуть что — плетей, чуть что — в железа. В порубе-то на боярском красном дворе все мы вдоволь насиделись. За боярином Захарией обещанное не пропадет. Зело любил мужичков пытать.
— Суждальские мы, — смягчаясь, пояснил Тихон. — Боярина Захарии холопы. Прошлой зимой пришел к нам добрый человек, поглядел на наше житье да и говорит: ступайте-ка вы, мужички, на речку Вохму — нет там ни бояр, ни воевод, всяк живет сам по себе. Я, мол, тоже с Вохмы. А кормимся мы промыслом, бьем в лесу пушного зверя, которого там видимо-невидимо. Летом торг ведем с новгородскими купцами… Хорошо! Послушали мы его да так всей деревней и снялись.
— Так-то сразу и всей деревней? — недоверчиво переспросил Мошка.
— Зачем же? Наперво своего человека сюда послали. А уж как он, вернувшись, сказанное подтвердил, то все в снялись — невелика наша деревня, три двора… Долго добирались. Иные не дожили, померли в пути, царствие им небесное. А мы на Юге осели. Живем помаленьку. Ни боярина над нами, ни боярского тиуна… Не врал человек, правду говорил. На том ему спасибо.
— Божьей воли не переможешь, — сказал Мошка, чтобы подразнить мужика и выведать у него побольше.
— Значит, ты не наш, значит, чужой, — снова посуровев, отозвался Тихон. — Ино скоком, ино боком, а ино и ползком.
— Зря ты меня так, — оборвал его Мошка. — Ползком я наползался. Ныне сам по себе жить хочу.
— Знаем мы вас, — вмешался Кона. Облизав ложку и бросив ее на стол, он спрыгнул с лавки и дернул Тихона за полу рубахи. — Не слушай хитрого мужика. Плетет он, а сам на дверь поглядывает, бежать норовит.
— От нас не убежит, — успокоил его Тихон и, встав, уставился в Мошкин подбородок смурым взглядом. — Ну, будя, поболтали. Пора и на покой… А на Кону ты обиды не таи. Кона богом обижен. На цепи держал его Захария. Лаять заставлял, у гостей выпрашивать кости со стола… Большой у Коны счет боярину. Вовек им не рассчитаться. На сердце ненастье, так и в ведро дождь…
— Ладно, — сказал Мошка. — Веди куда спать. Шибко устал я с дороги.
О сне Мошка только для красного словца сказал — спать он не хотел. Да и какой сон, если утром, того и гляди, надумают мужики вздернуть его на осинке. Дернется осинка, затянет петля сильную Мошкину шею, и никто не узнает, где и как кончил он свои дни. Обклюют птицы его косточки, обмоют их дожди, огладят ветры, и упадут они на землю, а к следующему лету прорастут сквозь пустые глазницы буйные травы. В траве и вовсе затеряется Мошкин след…
Но тут он вспомнил лица мужиков, судивших да рядивших, что с ним делать, — вспомнил и немного успокоился. Не злые были у мужиков лица, с такими лицами на душегубство не идут. К утру и вовсе отмякнут мужики. Но отпустить не отпустят. Им своя шкура ближе к телу. В ино место дорога широка, да назад узка. Но у доброй лисы по три отнорка.
И так и сяк пораскинув умом, Мошка совсем успокоился. Теперь его мысли поворотились в другую сторону: как бы выбраться из западни? И защемило от этих мыслей сердце, и взяла его такая тоска, что хоть об стену головой. Но стены в избе крепкие, сложены из добротного кругляка; такие стены не то что лбом — и пороками не прошибешь.
Мошка прильнул к двери, прислушался — тихо в избе, хозяева спят. Но не спят в становище на Юге Феклуша и атаман. Ждут его, Мошку, с медведем. Дождутся ли?
В чулане, куда запер его Тихон, пахло мышами и кислой капустой. Мошка повел рукой по углам, нашарил железяку. Железяка узкая, в дверную щель пролезет. Просунул ее Мошка, поддел щеколду, осторожно откинул. Дверь поддалась плавно, без скрипа. Пробравшись между спящими, Мошка на цыпочках прошел через сени к выходу. Кафтан, оставленный в избе, искать не стал, чтобы не разбудить хозяев, выскочил на двор в одной рубахе. На воле его сразу обдало крепким морозцем, перехватило дыхание. Прихватив еще с вечера прислоненные к срубу лыжи, он перелез через частокол позади избы, всунул ноги в ременные петли и пошел в лес. Все будто вымерло вокруг, даже пес не тявкнул — хорошо!
Шел Мошка быстро, и не только потому, что боялся погони: боялся простыть на морозе. Дыхание его застывало на лету, искристыми снежинками оседало в бороде.
Мошка скоро нашел свой след. По следу идти было веселее. Снег похрустывал под лыжами, с деревьев на плечи слетали хлопья и тут же таяли: остановись хоть ненадолго, и рубаха вспухнет колом…
К становищу Мошка вышел только под утро. Едва ввалился с клубами пара в землянку, как обрадованная Феклуша теплым зверьком повисла у него на плечах.
— Прише-ел!.. А мы боялись — не сломал ли тебя медведь…
— Медведь не сломал, — отвечал Мошка, — а что похуже, может, и было.
Яволод, ни о чем не догадываясь, встретил зашедшего к нему в избушку Мошку приветливыми речами. Спросил, как спалось; поинтересовался, почему не приходил вечерять.
Долго таиться от Яволода Мошка не мог. Помявшись, рассказал о случившемся. Рассказывая, сжимал кулаком подбородок, избегал глядеть атаману в глаза.
Яволод угадал его мысли.
— Вижу, что-то задумал ты, Мошка, а сказать не решаешься. Говори, не бойся: какая у тебя забота, какая печаль?
— Много муки перенесет пшеница до калача, — уклончиво пробормотал Мошка.
— Не пойму я тебя, — насупил брови Яволод.
— А тут и понимать нечего. Ведаю я твою тайную думу, ведаешь и ты мою. Да только в твою задумку я не верю. Ты не серчай, атаман, ежели что не так. Знаю, наделишь ты своих мужиков деньгами, а пользы — что? Побродят мужики по белу свету да и снова в ватагу али к боярам в лапы. Так и пойдет по-старому…
— Ой ли? — ухмыльнулся Яволод. — Старая крыса ловушку обходит.
— Все ловушки не обойти…
Мошка задумался, потом, подняв глаза на атамана, решительно сказал:
— Вот ведь какая штука. Поглядел я нынче ночью на мужиков, как живут они без боярина и без боярских тиунов, так и обрадовался.
— Аль ватагу покинуть надумал? — напряженное лицо атамана побледнело.
— Надумал. Возьму Офоню, уйду к тем мужикам. Работы у них много, и что ни сделаешь — все на себя. Вырастет Офоня вольным человеком — мне и помирать будет легко.
Яволод расслабленно опустился на лавку, прикрыл глаза: не хотелось ему расставаться с Мошкой. Полюбился он ему. Сросся с ним атаман в своих мечтах.
— Богатыми людьми вернемся мы на Русь. Не уходи. Вот увидишь, сами боярами станем, именитыми купцами станем…
— Не от скудости скупость вышла — от богатства, — отвечал Мошка. Про себя он уже давно решил: не отпустит атаман — сбегу. А в ватагу не вернусь.
Яволод еще долго его уговаривал. Наконец, поняв, что переубедить Мошку ему все равно не удастся, сказал:
— Ладно, быть по-твоему. Только с пустыми руками я тебя из ватаги не отпущу. Уж больно полюбился ты мне, Мошка, ближе родного стал. — И добавил: — Знаю я про тех мужиков — и до тебя слыхивал, да не говорил: не хотел своих растерять. А тебе, видно, выпала такая дорога. Тебя я держать не стану. Но помни: наскучит пахать землю — ищи меня в Великом Новгороде, помогу…
— Спасибо тебе, атаман, за дружбу и доброе слово, — растроганно ответил Мошка. — Век тебя не забуду. Ежели что, наведывайся и ты ко мне. Будешь желанным гостем.
— У нас с тобой и лен был не делен, — задумчиво проговорил атаман. Он отвернулся и смахнул пальцем с ресницы слезу.
Мошка заспешил в свою землянку — собираться в путь. Когда же он рассказал обо всем Феклуше, та выволокла из-под лавки и свой ларец: не оставлю с тобой Офоню, загубишь дите, уйдем в леса вместе.
Узнав об этом атаман еще больше приуныл. Как же так? Или совсем его Мошка осиротить собрался, деревянная он душа. Яволод кричал на Феклушу, топал ногами, грозился запереть в землянке; на крик его стали стекаться мужики.
— Отчего такой шум? — дивились они. — Али Феклуша провинилась? Провинилась — так наказать. А не провинилась — об чем лай?
Не хотел атаман говорить мужикам правду, да пришлось: от ватаги не было у него секретов.
Мужики притихли. Иные сказали так:
— Вольному воля. Ежели по душе, пусть остается Мошка на Юге. Феклуша тоже вольна сама о себе решать.
Другие глядели в корень:
— Мошка — мужик с умом. Пущай расскажет, почему хочет отбиться от ватаги. Может, и мы останемся.
Жалея атамана, Мошка открылся не сразу. Но мужиков не проведешь. Пришлось говорить правду.
Мужики не прерывали его, слушали молча. Задал Мошка им задачку. Встала перед ними их прежняя бесприютная жизнь, всплыла давняя тоска по земле и хлебу. Не татями родились они — татями сделали их бояре…
И хоть дума у всех у них была одна, атаману высказать ее не решались. Не потому что боялись — не хотели обидеть Яволода. Тогда атаман сказал сам:
— Долгая дума — лишняя скорбь. Понял я вас, мужики, и поперек вашей воли не пойду. Обещал я вам золото-серебро, но вижу: тянет вас к земле. Кому по сердцу — оставайся с Мошкой, ступай в левую сторону. Кто со мной воротится в Великий Новгород — ступай в правую.
На сторону Мошки шагнуло полватаги. И Феклуша шагнула. Снова разгневался атаман, но тут же поутих: живая кость мясом обрастет. Всего при себе не удержать. Лишь бы Феклуше было хорошо, лишь бы после не каялась.
Прощаясь с мужиками, никого не обделил атаман. Много всякого добра унесли они с собою в леса.
…А весною, едва тронулась Сухона, увел атаман свою лодию на Волгу и погиб под Городцом в отчаянной схватке с купцами. Но Мошка так никогда и не узнал об этом. В тот час, когда, обливаясь кровью, Яволод отбивался от наседавших на него воев, когда сулица вмяла кольчугу на его груди и мутная волна захлестнула сознание, Мошка шел в ряду с другими мужиками по полю и, широко размахивая рукой, бросал в набухшую, жирную землю золотые семена ржи…
Нелегкую зиму прожил Ярун у самоедов. Спутники его погибли — кто на охоте в схватке с белыми медведями, кто утонул в море, кого занесло снегами.
Остался во льдах и последний друг Яруна, верный Шахим. Пытаясь взять убитого моржа, он ушел далеко от берега, порыв ветра оторвал льдину и занес в море. Ему ничем нельзя было помочь. Ярун видел, как быстро удалялась льдина с мечущейся по ней черной точкой. Еще порыв ветра — и льдина растаяла в синеве воды и неба.
Теперь Ярун жил одной мечтой — скорее вернуться на родину. Он не стал ждать таяния снегов, в теплые дни путь по тундре, усеянной болотами, становился опасным…
…Плотно запахнувшись в совок из оленьих шкур, Ярун ехал по глади схваченной льдом реки и думал о том, что еще много дней пройдет, прежде чем он доберется до Новгорода. На последнем привале самоеды положили в нарты несколько мешков с вяленым оленьим мясом и рыбой, — припасов этих должно было хватить до конца пути. Но если падут олени, если налетит пурга, Яруну не выбраться из тундры. Недаром все, пытавшиеся дойти до Большой воды, так и не вернулись на родину.
Олени, вскидывая головы с ветвистыми рогами, бежали легко. Из-под мохнатых ног взлетали брызги колючего снега. Снег слепил Яруну глаза, он ложился в нартах на бок и забывался в полудреме.
Однажды он заснул. Он давно уже не спал и словно провалился в небытие. Сон был голубой и розовый. Ярун не запомнил его, но, когда открыл глаза, испуганно ощутил вокруг себя непривычную тишину. Не слышно было ни шороха встречного ветра, ни поскрипывания полозьев. Над серой ночной тундрой играли радужные сполохи северного сияния.
Воздух, словно сотканный из невидимых нитей загадочного света, показался Яруну продолжением чудесного сна. И тут же тело его напряглось от леденящего страха: он лежал на снегу, нарт поблизости не было, только темный след, прихотливо извиваясь, уходил по реке в белесую мглу…
Ярун вскочил на ноги и надрывающимся голосом стал звать оленей. Морозный воздух обжег ему легкие, он закашлялся и побежал по следу.
Это было еще ни разу не испытанное чувство — не просто страх, а нечто более сильное, охватившее сразу все его существо. Даже в бурю на море, когда свирепый ветер раскидывал по волнам утлые лодии, ломал мачты и рвал ветрила, Ярун не испытывал такого леденящего ужаса. Там рядом с ним были друзья, они боролись с волнами, криками подбадривали друг друга. Здесь Ярун был один, а вокруг стояла тишина, и чудилось, будто из белой мглы следят за ним враждебные глаза деревянного самоедского идола.
В раннюю весеннюю пору по тундре бродят стаи изголодавшихся за зиму, отощавших волков. Они нападают на оленей и на людей, и самоеды прячутся от них в свои чумы, призывая на помощь добрых духов. Отгоняя зверей, они стучат в барабаны… Но серые стаи не боятся их грохота.
Ноги подкосились, Ярун опустился в снег и сидел так, не двигаясь, ни о чем не думая. Но под совок пробирался мороз, предательски полз по телу, смежал глаза. Ярун со стоном поднялся и снова побрел по следу нарт.
В глубоком снегу идти было тяжело. Ярун проваливался в сугробы, ложился на живот и полз. Время остановилось.
Рассвет наступит не скоро. И, когда наступит рассвет, Яруна уже не будет в живых. Еще долго, очень долго будут лежать эти бесконечные снега, приподнявшие к небу призрачные столбы северного сияния.
…Олени вернулись по собственному следу. Время от времени они останавливались, взрывали копытами снег, чтобы добыть из-под него живучие стебли ягеля.
Ярун упал в нарты, пристегнулся к ним ремнем и тут же забылся глубоким сном.
На самый росеник Добрыня призвал к себе сотника Сыра.
— Донесли мне верные люди, — сказал боярин, — что по Югу много беглых холопов расселилось в лесах. То непорядок. Не годится людям жить без крепкой боярской власти… Возьми-ка, Сыр, воев да ступай на Юг. Чья рука длинней, того и земля. Ступай, без земли ко мне не ворочайся.
Богат боярин Добрыня, крепче всех сидит в Великом Ростове. Много разного люда трудится на него — и боровщики, и бобровники, и закосники, и мытники, и медовары, и говядопасцы. А все глядит боярин по сторонам — где бы еще поживиться. Удил он золотой удой, оттого и Леон, епископ ростовский, стал ходить под его пятой. Один только Всеволод хоть и принимал дары, а спешить не спешил. «Осторожен еще, — рассуждал Добрыня. — Попривыкнет, придет на поклон». И дочери говорил:
— Стояньем города неволят. Никуда не денется твой сокол. Приведу к тебе Всеволода на шелковой бечевочке…
Сотник Сыр удалился от боярина, гордясь полученным поручением. Тем же днем он отобрал воев, снарядил суда и на Николу весеннего двинулся вниз по Волге — добывать боярину землю, ставить над вольными людишками боярских верных тиунов. И еще наказал ему Добрыня срубить повыше Устюга крепость для устрашения холопов: шкурка их, а вычинка наша.
Долго плыл Сыр с воями: за Волгой на Сухоне пошли места дикие, купцы сюда редко заезживали, еще реже хаживали иные люди. О местах этих в Ростове рассказывали небылицы. Говаривали, будто облюбовали их нечистые, будто под каждым пнем — по лесовику, под каждой кочкой — по лешему.
С тревогой вглядывались вои в подступающие к реке темные леса, то и дело прикладывались к винным сулеям. Отхлебнут из сулеи меду — и вроде отступит страх. Но мед был коварен: после иному такое померещится, что хоть сейчас в реку вниз головой.
На ночь лодии приставали к берегу. Отгородившись от леса большими кострами, вои вспоминали, что в родных-то краях в эту пору выгоняют на ночницу лошадей. В избах пекутся пироги с гречей, а с наступлением вечера все холостые ребята выезжают в поле, где пасут лошадей до самого июля. Чего, бывало, не наслушаешься в ночнину!.. Вот и нынче десятинник Силуян, сидя у костра на щите, рассказывал испуганно сгрудившимся вокруг него молодым воям о кикиморах.
— Живет на белом свете нечистая сила; ни с кем-то она, проклятая, не роднится, — глухим голосом говорил он, — нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни кола, ни двора; бродит она по белу свету одна-одинешенька, все выглядывает, кого бы ей погубить, кому бы зло сделать.
Силуян — находчивый рассказчик и выдумщик. Всем обличьем своим он похож на деда-лесовика: ростом мал, сухощав, острые плечи приподняты, брови густые, лохматые, под бровями маленькие глазки, будто мышата, — прыгают, резвятся, а то и спрячутся в норку. Прикроют их брови, и кажется, что Силуян спит. Но Силуян никогда не спит, а если и спит — все равно уши топориком. Все слышит, все обо всех знает десятинник Силуян.
Не в один поход хаживал с Силуяном сотник Сыр. Бывал с ним в жестоких сечах, а ни один меч не коснулся десятинника, ни одна стрела не оцарапала его кольчуги. Будто заговорен был Силуян и от копий, и от сулиц, и от топоров. И хоть был он уже не молод, а не стерпел, взял его с собою Сыр на речку Юг: с Силуяном Сыр чувствовал себя уверенно, без Силуяна — как без рук. И был Силуян для Сыра вроде оберега: не убьют Силуяна — и Сыр вернется поздорову в Великий Ростов.
«А что, как и впрямь водится он с нечистой силой?» — думал иногда Сыр. Был он человеком набожным, но в этакой-то дремотной глуши чего в голову не полезет! Бог богом, а не худо, коль и Силуян под боком.
Трудно добирался Сыр до речки Юг. Прошли уж и комарницы, в лесах появились стрижи и ласточки. С прилетом птиц поутихли сиверы, потянули влажные теплые ветры.
Плыли лодии по Сухоне, стучали уключины, хлюпали, падая в воду, весла. Уже третий день не было ветра, третий день натирали вои на ладонях кровавые мозоли. Лес встречал и провожал их враждебным молчанием. Поутихли птицы, попрятался в чаще зверь. Один только раз выкатился в заросшую тальником заводь большущий рыжий медведь, встал на задние лапы. Люди ему в диковину — что за чудеса?.. Постоял медведь на задних лапах, потряс лохматой головой и, недовольно ворча, укатился обратно в чащу. Бросив весла, развеселившиеся мужики выпустили несколько стрел, но стрелы не долетели до берега, и зверь ушел невредимым. Ловкий рыжий ком вскарабкался на каменистый откос и, перевалившись за него, прянул в лес.
Недаром, знать, замечали весной в деревнях, что солнце выходило на красном небе, — палило нещадно. На четвертый день грести совсем стало невмоготу.
Душный ветер надул комаров. Вои дымили кострами, расчесывались, кляли на чем свет и боярина Добрыню и Сыра. Или золота мало в скотницах у Добрыни, или землю он ест — оттого все и не хватает?!
Сотник делал вид, будто не слышит недовольных речей. Ссориться с воями в пути ему не хотелось.
До Устюга добрались только к концу месяца, когда уже появились худые росы. Про худые росы, случалось, говаривали всякое. Заболеет скотина, и уж старые люди заметят: «Верно, напала на медяную росу». Пожухнут листья — опять она, дурная роса… Хоть и жарко было, а вои ходили по лодии в обувке — как бы чего не случилось. От медяной росы не скоро избавишься, тут без знахаря не обойтись. А какой в Устюге знахарь?
Устюг — десять дворов вокруг крепости. Напротив города, за рекой, — широкие поля, за полем — лес. В крепости — деревянная церквушка, на реке — плот, где пристают лодии.
Устюжский воевода Ослябя встречал гостей из Великого Ростова с почетом и лаской, Сыра и Силуяна пригласил в свой терем. Воям, оставшимся на лодии, Ослябя велел выставить три бочонка меду: веселитесь, мужички, не зря кормили комарье. А то ли еще будет!..
— Велика, велика земля русская, — дивился Сыр, размягчаясь с дороги у воеводы. — Сколько ден плыли, а ни конца ей, ни края. Простор русскому человеку. Красота!..
Расправляя на две стороны тонкую русую бороду, Ослябя сказал:
— Гостил тут у меня один. Яруном зовут. А еще назывался новгородским гостем. С севера шел, от Большой воды. Два месяца добирался до Устюга, едва жив остался…
— Яруном, говоришь, зовут? — нахмурил изборожденный морщинами, смуглый от загара лоб Силуян.
— Аль знакомец давний? — добродушно улыбнулся Сыр. Сейчас он чувствовал себя в безопасности, былая тревога прошла, и Силуян снова был просто десятинником, а он, Сыр, был сотником и мог, не опасаясь, посмеиваться над Силуяном.
— Знакомец-то вроде бы не давний, — будто не замечая насмешливого тона сотника, степенно отвечал Силуян. — А Яруна я знавал. Тот ли?..
— Может, и тот, а может, и не тот, — сказал Ослябя. — Шибко ослабел купец, отправил я его на Русь с первой водой…
За угощением да за разговорами стал Сыр осторожно расспрашивать воеводу о речке Юге: велика ли, хороши ли на ней угодья, живет ли кто, кроме зырян, чем кормится. Ослябя хитрил, открываться не спешил: мало ли что за народ, хоть и с боярской печатью на мехе. Поглядим — увидим.
Да и Сыру не к спеху на Юг — понравилось ему в Устюге. На Гледене все лучше, чем в лесу: и сытная трапеза тебе, и мягкая постель.
Через две недели воевода, однако, сдался. Спустившись однажды в ледник и увидев, как оскудели его запасы, он послал своего человека за проводником.
Долго искать проводника не пришлось — нашли сразу.
Кона приехал в Устюг, чтобы накупить железа для отковки орал, да подзадержался. Не зная толком, откуда он, но зная точно, что с речки Юг, посланный от воеводы рассказал ему и о воях, и о поручении Осляби.
Сначала Кона испугался, хотел сбежать, но далеко ли сбежишь на коротеньких-то ножках? Поймает воевода, сгноит в порубе, а проводника найдет другого.
Вечером Кона уже не был в крепости, сидел на лавке и внимательно слушал полупьяного Сыра…
Сыр пялил на него глаза, все дивился: ну и ну-у!.. Сам маленький, борода до пупа, голос — как у бабы, а глаза злые.
Но вел себя Кона покорливо, как и все мужики. Войдя, снял шапку, сунул ее под мышку, перекрестился на образа.
— Ты чей будешь, старче? — спросил сотник, оправившись от изумления.
— Здешний, знамо.
— Давно ли в лесу?
— Давненько.
— А дорогу на Юг хорошо знаешь?
— Как не знать. Сколь уж по ней хаживал. По колени ноги оттопал…
— А нонче — готов ли в путь?
— Мы-то завсегда, — усмехнулся Кона. — Твои-то люди готовы ли?
— Хошь сейчас в дорогу, — похвастался Сыр.
— С вечера в путь пускаться негоже, — сказал Кона. — С утра поведу…
— С утра так с утра, — согласился Сыр, косясь на недопитую кружку с медом, — Ложись покуда в сенях. Утром подыму чуть свет.
Но не сотник утром подымал Кону. Кона сам постучался к Сыру в горницу. А в горнице ночью пир был горой. Пили Сыр и Ослябя — пили, меды лили. Так оба и забылись, упав в разлитый по полу малиновый квас.
— Эко повеселились, — пробормотал Кона и, присев на корточки, стал тормошить сотника.
Сыр стонал и охал, а Кона щекотал ему голые пятки. С трудом расщекотал. Поднялся воевода — один глаз заплыл синяком, принюхался к Коне, будто пес к чужаку перед воротами.
— Ты кто такой?
— Кона я…
— А…
Покряхтывая, сотник встал, допил оставшийся мед.
— Гулять — не устать, а дней у бога впереди много, — сказал он Коне.
На что Кона ответил:
— И до веку, и до вечера — живи надвое, сотник.
Сыру присказка не понравилась, он сгреб Кону за шиворот и, подталкивая перед собой коленом, поволок во двор. Во дворе в заплесневелой бочке с водой прыгали длинноногие водомеры. Сыр велел Коне зачерпнуть бадьей воды из колодца. Бадья большая, Кона маленький. Придерживая свисающий живот, сотник смеялся:
— Смотри сам не свались в колодец заместо бадьи…
Тяжелую бадью тащить — не чару меду испить. Тянет Кона веревочку, а бадья ни с места. Сыр хохочет, смехом заливается.
Мужичка выручил Силуян.
— Почто издеваешься над убогим? — с упреком сказал он Сыру и помог Коне вытащить бадью. Сам выплеснул воду сотнику на белую угрястую спину.
Потом Сыр хлебал с устюжским воеводой уху и снова пил мед. Выпив меду, пел песни и гнал от себя Силуяна.
Только к полудню усадил Силуян разморенного сотника на единственную кобылу под старым потертым седлом, и отряд двинулся в леса. Впереди отряда, маленький, юркий, с длинной суковатой палкой в руке, шел Кона.
Из ложбинки в ложбинку — скоро Устюг пропал за деревьями. Лес становился все гуще, все грознее. Чуть приметная тропка расползлась на множество тропинок, а там и тропинки исчезли. Сосны сомкнулись над головами воев, облаками повисло над ними нудливое комарье. Одного только Кону будто не трогают комары; все исчесались, а ему хоть бы что. Идет себе перед Сыровой кобылой, сбивает шелепугой сучки, постукивает по пенькам, будто прислушивается, будто советуется, какую выбрать дорогу, где озерцо обойти, где спуститься к ручью, где подняться на горку.
Лес везде одинаков, деревья всюду одни и те же. Но Кону это ничуть не тревожит. Кона по лесу идет, как по деревенскому, тысячу раз хоженому-перехоженому порядку.
Вел и вел воев Кона, солнце уж стало садиться. Ноги у воев затекли от ходьбы. И Сыр хоть и на кобыле, а тоже устал.
— Долго ли еще идти, Кона? — спрашивал он проводника.
— Потерпи, сотник, — не оборачиваясь, откликался Кона. — Лес терпеливых любит.
— Помни о сговоре.
— Помню, как забыть…
К вечеру вышли на край болота. Кона остановился, воткнул шелепугу в хлюпнувший мох.
— Здесь и заночуем. А через болото с утра пойдем. Как выйдем на сухое, так там сразу и деревенька. Ладно ли, сотник?
— Только чтобы без обману, — пригрозил Сыр, спускаясь с кобылы.
Вои оживились, разбрелись по лесу в поисках сухих сучьев. Зажгли костры, повесили над кострами котлы. В воздухе запахло едой.
Сидя у одного костра с Сыром и Силуяном, Кона рассказывал:
— Ране-то сюды мало кто заглядывал. Да и что была за охота? А нынче все потянулись. Пошел слушок по Руси: места-де богатые, зверья и меда видимо-невидимо. Сперва купцы за шкурами, а после и боярские тиуны. Знать, и вы знамена ставить пришли?.. Чьи будете?
— Боярина Добрыни, — сказал Силуян.
— Не слыхал про такого…
— Еще услышишь, — прищурился Силуян.
— То верно, — понял его Кона. — Пестра сорока-белобока, а все одна в одну.
— Ерник и в корне кривулина, — откликнулся Силуян и тут же испугался — сказал, знать, лишнего. Но Кона сделал вид, будто не расслышал десятинника.
— Первый спень до полуночи, — пробормотал он и, запахнувшись в толстину, свернулся клубочком у костра.
Силуян лег рядом, но заснуть долго не мог. Сыру, тому хоть бы что, будто маковой водой опился, а Силуян вздыхал и таращил глаза в лесную темь.
Звериное нутро у Силуяна, чует недоброе. Но по душе десятиннику и малорослый Кона, и пузырящееся болото, из которого выпрыгивают к самому костру любопытные лягушата. Лягушата даже пугают Силуяна: сядут у огня, глядят на спящих остановившимися точками глаз, раздувают на шее крохотные зобики — будто смеются, будто смехом закатываются…
Так и не заснув, еще до рассвета, едва посерело небо, Силуян принялся всех тормошить. Сразу же пробудившийся Кона стал ему помогать.
— Ночь — матка: выспишься — все гладко, — весело пищал он, расталкивая шелепугой спящих воев. — Вставайте, вставайте. Нынче еще немного пройти, тогда вдоволь наспитесь.
Вои, потягиваясь и позевывая, собирались у клубящегося туманом болота. Кона пробовал ногой кочки, рассматривал погруженные в зеленеющую воду кусты.
— Вот она, миленькая. Вот и тропочка, — ласково говорил он и делал шажок. Потом снова ощупывал перед собой болото и делал второй шажок. Сыру он посоветовал оставить кобылу на берегу: — Божья тварь богу работает.
Болото плотоядно чавкало и булькало, выбрасывая на поверхность крупные зловонные пузыри. Кона вел воев к темнеющему за клочьями тумана маленькому островку.
А вода все прибывала — сначала была по колени, но скоро поднялась до пояса. Коне уж она доходила до груди.
— Потонешь, странничек, — испуганно проговорил Сыр, чувствуя, как оседает под ним тропа.
— Все потонем, — отозвался Кона. Вода плескалась возле его подбородка.
— Аль нарочно в трясину завел?
— Угадал, сотник…
Тропка опускалась под тяжелыми телами воев. Перехватило и у Силуяна дыхание, когда смердящая жижа сдавила горло. А рядом резвились и стрекотали беззаботные лягушата.
— Заговоренный я, — пробормотал Силуян, разгребая руками траву.
— Молчи, — отозвался Сыр.
Коны уже не было видно. Только треух его, зацепившись за кустик, раскачивался над болотом.
Труся мелкими шажками по берегу, тихонько ржала кобыла.
И снова стала в лесу извечная тишина. Только назойливо гудело комарье, собираясь в тучи над скупо дымящимися притоптанными кострами.
Упадет в торфяник живая искра, долго тлеет, раздуваясь в большой огонь. Бывает, и день пройдет, и два, а потом вдруг вспыхнет за полверсты от костра, вырвется ветровым пламенем, оближет сухие стволы деревьев, поползет красным зверьком вверх, по скорчившимся сучьям. А там перекинется на соседнее дерево, а там прыгнет еще дальше. Свежий ветерок раздует пламя, понесет, будто парус, по верхушкам сосен и лиственниц. Гонит огонь зверье, гонит птиц, неистовствует, рвет дремотную тишину. Огонь сверху, огонь снизу — земля и небо в огне, только треск стоит над лесом.
Мошка работал на пашне, когда до него донесло горький запах гари. Остановив коня, он приложил ко лбу ладонь и стал вглядываться в лесную даль. Дым поднимался от болот, и низовой ветер гнал его, прижимая к земле, в сторону деревни.
В деревне тоже заметили дым. Тихон поднимал мужиков, ударяя в железное било. Мужики собирались за околицей, спешно седлали коней. К мужикам присоединились и бабы с лопатами. Прибежавший с поля Мошка заметил среди баб Феклушу. Но разговаривать с ней времени у него не было.
Верхом на конях и на телегах вся деревня двинулась в сторону пожара. Версты через три встретили посланных Тихоном дозорных. Те подтвердили, что лес горит у болот и пламя идет на деревню клином.
Между болотами и рекой лежала лесистая полоса шириной с полверсты. Только здесь и пробьется огонь к деревне — через болота не перекинется, захлебнется в трясине.
Дым становился все плотнее. Выбрав место, где деревьев было поменьше, мужики тут же принялись за работу. Зазвенели топоры, затрещали падающие наземь сосны. Часа через три обозначилась просека. Бабы шли за мужиками с лопатами, рыли в рыхлом торфянике глубокий ров, который уже заполняла пробившаяся из реки вода.
Мошка, голый по пояс, с болтающимся на волосатой груди деревянным крестом, шел по просеке впереди всех. От ударов его топора лесины надсадно ухали и звенели; на голову и на могучие плечи Мошки осыпалась колючая хвоя.
До болота было еще далеко, а огонь бушевал совсем рядом. Его потрескивание уже пробивалось сквозь частое тюканье топоров и грохот падающих деревьев. От стены леса несло жаром, как от раскаленной печи. То и дело над верхушками сосен вскидывались языки пламени — будто высматривали, прикидывали, много ли осталось пройти, чтобы свалиться на головы мужиков и ринуться к деревне.
— Наддай!.. Наддай! — кричал Тихон, широко разевая рот. Топор взлетал и опускался над его мокрой, взлохмаченной головой.
Задыхаясь от дыма, бабы надсадно кашляли.
Мошка первым выбрался к болоту. И когда последняя лесина, застонав, повалилась в грязь, все увидели клок голубого неба. Но его тотчас же застлал дым.
Из леса побежали по сухой траве огненные змеи. Они шипели и извивались, будто живые, уворачиваясь от лопат. Те, что было понапористее, карабкались на стволы деревьев, скрючивали ветки, тянулись через просеку, но, не дотянувшись до противоположной стороны, обессиленно переламывались и, потрескивая, издыхали на черной земле.
Уходя от огня, мужики расширяли просеку. Просвет становился все больше, ослабевшее пламя вяло долизывало обугленные стволы.
Дивясь своей работе, люди утирали лица и облегченно пошучивали:
— Прокатила, нечистая, головней, да все мимо.
— Ай да мы, выселковские!..
— Не по конец пальцев потрудились…
Потом, оставив у просеки дозорных, пошли купаться в реку. По реке плыли головешки и изуродованные корявые стволы.
Вода была холодная, мужики поплескались и выскочили на сухое. Мошка переплыл на другую сторону. Там воздух был почище. Мошка лег на траву и запрокинул к небу голову.
Давненько уже не ощущал он такой радости от сделанной работы. Бывало, и раньше выходил на пожары — оберегал боярское добро. Нынче же спасал свое, кровное. Оттого, верно, и работалось легко — вона какую просеку за полдня пробили. В иное время и за неделю бы не управились. Правильно говорят: «В своей упряжке никому не тяжко».
Хорошо отсюда Выселки видать: ползут на гору, толпятся друг к другу избы. Солнышко обласкивает новые смолянистые срубы…
Испугался в то утро Тихон, когда, после побега, вернулся к нему Мошка с ватажниками. Долго пришлось его уговаривать. Все не верил, думал: с нечистыми намерениями пришел к нему давешний незваный гость.
Стояли они по разные стороны частокола: хозяин с поселянами во дворе, а Мошка с ватажниками и маленьким Офоней на руках на улице. Офоня замерз на холодном ветру, стал плакать. Мошка рассердился:
— Дите малое загубите. Аль драться с вами? Не для того шли. Обиду я на тебя, Тихон, не держу, свечу комлем вверх не ставлю.
Кона, прыгая рядом с Тихоном, наставлял:
— Ты ворота-то им не отворяй. Ты проводи-ка их с миром.
Тихон засмурел. Тогда Мошка подошел к самому частоколу и, укачивая Офоню, сказал:
— Бог с тобой, Тихон. Хоть дите в избу прими. Да вот Феклушу. А сами мы и без вас управимся. Срубим избы, будем жить по соседству. Но отсюда все равно не уйдем…
Теперь, вспоминая прошлое, Мошка улыбался. Жить — не сено трясти. Далеко занесли его пути-дороги. А прибили к надежному месту.
Перед самыми купальницами в Городце на Волге преставился светлый князь Михалка.
Еще накануне никто и подумать не смел о смерти, не думал о ней и князь. С утра, сговорившись с мужиками, он ходил на озимые хлеба ловить перепелов.
Пристрастился Михалка к спокойной охоте, была у него мечта: поймать белого перепела. Да где уж там! О белых перепелах только и было что разговору, а ловить их никто не ловил. Не поймал белого перепела и Михалка. Вернулся он с озимых поздно, перед сном парился в баньке, пил живительный настой купальницы, собранной по росе. А потом тут же, в баньке, пошла горлом кровь, и через полчаса Михалки не стало.
Пока снаряжали обоз, чтобы везти тело князя, Всеволод с дружиной прискакал во Владимир и сел на стол. Ростовчане узнали об этом на другой день, прислали к Всеволоду послов, но послов ростовских он не принял. Тогда-то и сообразили бояре, как просчитались они с молодым князем. Всех провел Всеволод, даже хитрого Добрыню. И тогда с опозданием понял Добрыня: Всеволод не Михалка. На что Михалка бывал крут — у молодого князя рука тверже. Валена ревела:
— Осрамил меня батюшка на всю Русь. Нынче кто за себя возьмет?
«Волчонок, воистину волчонок», — думал Добрыня. Порушит Всеволод боярское своеволие; опершись на дружинников и мизинных людей, унизит Ростов пуще прежнего.
Тем же часом призвал боярин гонца и велел ему, не медля, скакать в Новгород, звать Мстислава. В грамоте, врученной за боярской восковой печатью, сказано было, что Михалка, Мстиславов дядька, умер; владимирцы, не согласившись с ростовцами, приняли Всеволода, а ростовцы желают его, Мстислава, по-прежнему себе князем иметь, а иного не примут, токмо бы он не умедлил к ним прийти.
Трех коней загнал гонец (дано ему было двадцать кун, а двадцать кун обещано по возвращении), прискакал в Новгород, вручил грамоту, как наказано было, в собственные руки молодому князю.
Давно ждал этого Мстислав. Едва увидел запыленного гонца, и без грамоты все понял. А прочитал грамоту — велел тут же собирать в дорогу. Даже с женой не простился, даже на недавно родившегося сына не взглянул, — тайно, ночью, с малой дружиной выехал в Ростов.
Хорошо знал боярин Мстислава, знал, что спит и видит он владимирский стол, помнит об их давешнем разговоре, когда тайно приезжал Добрыня в Новгород. Уговор их крепок, не грамотами скреплен — общей ненавистью к Андреевым строптивым братьям. Но у каждого свой расчет. Мстиславу льстит сидеть на владимирском столе, так высоко вознесшемся при Боголюбском, Добрыня бьется за порушенную Боголюбским боярскую волю. Хитрый лис себе на уме: хоть и сядет Мстислав во Владимире, а править Белой Русью будут те же думцы из Ростова. Без бояр Мстислав и шагу не сделает. Да и ни к чему утомлять себя князю скучными делами, без него решат бояре, кого казнить, кого помиловать. А князю бы послаще баб да лихую охоту. И когда кликнул епископ передних мужей, так сказал им Добрыня:
— Придет Мстислав, тем же днем двинемся на Владимир…
…В недоброе, в смутное время вернулся Ярун на Русь. Ростов встретил его переполохом. Вои у городских ворот выслеживали лазутчиков.
— Чей будешь? Куда держишь путь? — допрашивал Яруна десятинник, сидя верхом на чурбаке возле сторожевой избы воротника. Воротника с женой удавили вожжами прошлой ночью, вину бояре свалили на владимирцев.
— Новгородский я, — отвечал Ярун десятиннику. — Торгую пушным и разным другим товаром. А путь держу с севера, от самояди…
О самояди десятинник отродясь не слышал («Себя-то почто едят?»), да и оборванная, набитая пылью сермяга Яруна показалась ему подозрительной.
— А не бывал ли ты, мил человек, во Владимире? Аль мимо проходил, аль и в сам город захаживал? — допытывался он.
— И во Владимире бывал, и в Киеве, и в Царьграде, — простодушно отвечал Ярун. — Купец я…
— А не врешь, дедушка? — переспросил десятинник.
— Вот те крест, не вру.
Десятинник разговаривал с ним мирно. Ярун, соскучившийся по живой душе, принялся ему рассказывать о своих скитаниях, о хождении в Булгар и к Дышучему морю. Но чем дальше он рассказывал, тем больше настороживал десятинника.
«Вроде бы на лазутчика и не похож, — рассуждал тот. — Но посидеть ему не помешает. Нынче время-то какое: не приведи бог. После разберемся». И велел вою отвести Яруна в поруб.
— Грех на душу берешь, — сказал ему на прощанье купец.
— Вечером отмолю…
Тут у ворот случилась давка. Покуда десятинник разговаривал с Яруном, народу натекло видимо-невидимо. Мужики ругались, норовили проскочить в город мимо стражи.
— Глянь-ко, глянь-ко, никак, князь, — вдруг прошелестело в толпе. И сразу будто ветер дунул от ворот — люди молча расступились. Десятинник вскочил с чурбака, запрыгал на онемевшей от долгого сидения ноге, стал шире распахивать обитые медью створы.
— Р-разойди-ись, р-разойди-ись! — покрикивал молодцеватый парень, скакавший впереди всех на потном коне. На одежде парня в полпальца слоем лежала пыль. Конь под ним хрипел и ронял на дорогу белую пену.
Следом за парнем скакала дружина, в середине дружины — насупившийся, прямой как жердь Мстислав. Синее корзно перекинуто за локоть, шапка с лисьей опушкой надвинута на глаза…
Вой, сопровождавший Яруна, разинув рот, пялился на князя. Отступив на шаг, Ярун юркнул за возы с горшками, а там уж дай бог ноги… Только его и видели.
Подавшись на купецкое подворье, Ярун быстро отыскал собратьев из Новгорода. Среди них был и знакомый человек, с которым три года тому назад хаживал к ромеям — Пантелей Путша. И хлеб и соль делили они с Пантелеем, отбивались под Олешьем от бродников. С той еще поры осталась у Пантелея глубокая метка — лиловый шрам на носу. Нос у Пантелея провалился от косого удара сулицы — всегда весело глядел вверх.
— Опять нынче пошла смута. Собрался я на Переяславль, да погожу. Княжеские вои в поле — хуже разбойников.
— Шел я с товаром в Булгар, — перебил Пантелея Емка, купец из Плескова, узкоплечий дядька с тусклой, как мочало, бородой. — А вот все думаю — не поворотить ли назад?
— Назад накладно. Да и ждать невыгодно — своего не выручишь…
Застрял в Ростове и немецкий гость Куно, синеглазый, русоволосый, недоверчивый и подозрительный, ни днем ни ночью не снимавший с себя кольчуги.
Купцы посмеивались над ним:
— Что русскому здорово, то немцу смерть.
Куно по-своему расценивал их смех.
— Вас фюр айн ланд, — ворчал он. — Алле зинд ройбер. О, доннерветтер![1]
Вот уже третий день стояли на пристани его суда, вернувшиеся с полпути. На немца напали, была яростная сеча, едва ноги унес Куно в Ростов.
Русские купцы пытались утешить его, хлопали немца по плечам, угощали медом. Мед Куно не пил — от меда у него слабел желудок. С судна ему приносили виноградное вино.
Среди своих на купецком подворье Ярун почувствовал себя совсем как дома. Но ночью ему снова приснился синий Волхов, стены новгородского детинца, мирные облака над Ильменем. Нынче праздник — жена готовит купальницкую обетную кашу. В светелке собрались бабы, толкут в ступах ячмень, поют песни. Рано утром из толченого ячменя они сварят кашу, а после полдника мужики станут кататься по улицам на передке телеги. Вечером они выедут за околицу и будут умываться там вечерней росой, которая будто бы способна одарить богатырским здоровьем.
Сон в руку, как говорят. Ни свет ни заря в избу постучался старик — маленький, сгорбленный, желтый. Купцы накормили странника, стали расспрашивать, кто такой и откуда. На первых порах старик отмалчивался, но купцы народ упорный, — помялся, помялся странничек и сказал, что зовут его Ивором и что путь свой держит в Великий Новгород.
В его рассказ никто не поверил.
— Ивора мы знаем, — говорили купцы, — а тебя видим впервые. Кто не знает Ивора на Руси?! Сказывают, сидит он в Боголюбове в темнице…
Старик печально улыбнулся:
— А в Боголюбове я и впрямь насиделся. Нынче выпустили меня помирать на воле, но с условием: песен не петь, былин не сказывать.
— Что же ты делаешь?
— Иду с нищею братиею, пою про убогую вдовицу Купальницу.
— Спой нам, Ивор, — стали просить одичавшие от безделья купцы. — Спой нам про вдовицу Купальницу…
— Отчего же не спеть, — согласился Ивор. — Кашей вы меня угостили, угощу и я вас песней.
И, закатив старческие бельма, он повел высоким жалостливым голоском:
— Как во старом городе, во Киеве, как у богатого купца — боярина, у Непокоя Мироновича, жила во сиротстве убогая вдовица Купальница…
Долго пел, а когда кончил, опустил голову и смахнул рукавом набежавшие на глаза слезы. Тогда-то поверили купцы, что старик их не обманывал — и впрямь это Ивор, да не Иворовы песни поет.
— А ты спой нам свою, разудалую, — стали просить они. — Спой нам про новгородского гостя.
Упорно просили купцы, угощали Ивора медом, но петь про новгородского гостя он не стал:
— Насиделся я в порубе, хочу спокойно умереть.
— Тогда пойдем вместе в Великий Новгород, — предложил ему Ярун.
На следующий день, чуть свет, расстались они с Ростовом. Шли лесными тропами, и в пути до самого Новгорода пел купцу Ивор свои вольные песни: в лесу не было князевых доносчиков, а Яруну он доверял.
Дал себе Ивор в Боголюбове обет — дожить остаток дней на покое. Да обета своего не сдержал. Едва прибыли в Новгород, исчез гусляр. Долго искал его Ярун, а потом узнал, что Ивор снова угодил в темницу…
Много забот было у Всеволода, но за всеми заботами не забывал он о Михалке. Умершего брата следовало похоронить со всеми почестями. Тело почившего князя привезли из Городца во Владимир, омыли в тереме теплой водой, надели белое и чистое белье и положили посреди ложницы на стол, прикрыв белым полотном и сложив руки на груди. Потом вложили покойнику в одну руку крест, а в другую свечу, и скорбный Микулица надламывающимся голосом стал читать отходную молитву. Стоя рядом с умершим братом, Всеволод истово молился и плакал. Крупные слезы текли по щекам Февроньи, свеча в ее руке дрожала, капли горячего воска падали ей на руку, но она не чувствовала боли.
Тело погребали до захода солнца: последнее солнце до общего воскресения.
Родные и знакомые, прощаясь с князем, целовали его в уста и в руки. Надрывно кричали плакальщицы, церковные служки обильно курили ладан. Потом тело князя положили в деревянный гроб с изображениями святых, к голове покойника поставили кружку с медом и хлеб и отвезли на санях в златоверхий храм Успения божьей матери. За санями вели княжеских лошадей, а дружинники, среди них и Давыдка, склоняли над гробом княжеские стяги.
Покойного поминали кутьею, в которую были воткнуты восковые зажженные свечи: две за упокой умершего, а три за сохранение здоровья живых. У собора Всеволод с Февроньей раздавали нищим и увечным милостыню.
Всеволод был не в духе, на поминках пил мало и раньше всех удалился в свои покои. Гонцы уже донесли ему, что в Ростов прибыл Мстислав и что ростовское боярство, подстрекаемое Добрыней, выставило большую рать, готовую вот-вот двинуться на Владимир.
Мешкать не следовало. Послав за переяславцами племянника своего Ярослава Мстиславича, Всеволод призвал к себе дружину, нескольких верных бояр, среди них одряхлевшего Захарию, и велел им собирать войско.
В тот же день Давыдка ускакал в Заборье. Давно не был он в своей деревне — с самого опахиванья, почитай. Ездили они тогда с Евпраксией проследить, все ли делается к весне, нет ли в чем какого убытку. Приехали на жуколы, а там, не заметив за делами, задержались до опахиванья. Бывало, и раньше бегал Давыдка в поле глядеть, как бабы унимают коровью лихость. Занятно было.
В ту далекую детскую пору и эти обряды, и старушечьи рассказы были для Давыдки исполнены глубокого таинственного смысла. В последнее же время он все реже вспоминал о былом.
Иными, более важными делами были заняты Давыдкины мысли — до воспоминаний ли ему! Вот и сейчас он скачет в Заборье не для того, чтобы взгрустнуть о прошедшем, — скачет собирать князю войско. Нынче он уж не простой дружинник, и не десятинник, и не сотник, а тысяцкий — правая рука Всеволода, передний его муж. Обласкивает Давыдку Всеволод, дарует ему новые земли, а побьют Мстислава — еще выше подымется Давыдкина счастливая звезда.
И еще одна забота у него на уме — Евпраксия ждет ребенка. Девять месяцев носит его под сердцем, хочет мальчика, тешит себя надеждой. Тешит себя мечтами и Давыдка. Родится сын — станет наследником, прирежет к Заборью новые земли; а дочь родится — и снова не в убытке: отдаст ее Давыдка за княжеского сына. Небось Всеволод тоже скоро остепенится.
Пьянит Давыдку удача крепче крепкого хмеля, а не теряет он головы, знает свое место, с Евпраксией не спорит. Евпраксия — всему начало, от нее ему и удача: князь и доднесь вокруг увивается, посылает ей подарки, каждый день справляется о здоровье. Тоже небось думает о ребенке, которого вот-вот должна родить боярыня: чей он? Давыдка довольно ухмыляется: думай, думай, князь, а мы свое дело знаем…
Приехав в Заборье, Давыдка сходил в баню, повечерял в одиночестве и велел звать старосту Аверкия. Переговорив с Аверкием, принял Акумку из Боровков (Боровки-то Давыдка прирезал к своей землице еще на грязнихи!). Гордый Акумка слушал Давыдкину речь стоя. Могучего роста, широкий в плечах, Акумка покорно кланялся, мял в руках шапку и униженно улыбался. Вот и этого лешего прибрал к себе Давыдка.
— Двадцать воев от Боровков, — сказал он, прихлебывая мед и обмахивая вспотевшее после бани лицо расшитым петухами убрусом. — Да с оружием, да на конях, да чтобы и еды было вдоволь… Ступай.
Акумка сломался пополам, ткнулся бородой к Давыдкиной руке (тот довольно поджал губы) и, пятясь, бесшумно вышел в переход.
Ночью было душно. От частых пожаров над лесами висела дымная хмарь. Временами далеко за Клязьмой вспыхивали багровые зарева. Дым полз по реке, расстилался по ложбинам, заползал во дворы.
Давыдка ворочался на горячей лежанке. Нудливое комарье, спасаясь от дыма, залетало в приотволоченное оконце терема, вилось над головой. Тело саднило от укусов. Ругаясь, Давыдка встал, накинул на плечи однорядку и вышел во двор.
По двору бегал сорвавшийся с цепи пес. Подскочив к Давыдке, он нетерпеливо завизжал, заскулил и, встав на задние лапы, стал лизать хозяину руки.
От прикосновения теплого собачьего языка Давыдка почему-то вспомнил Акумку — теперь уже без прежнего удовольствия — и поморщился. Лебезящий староста из Боровков не нравился ему — что у Акумки на уме? Не верил Давыдка боровковским мужикам, а потому решил: с утра отправлю-ка в Боровки Склира. Народ собирать нужно спешно, а эти провозятся до морковкина заговенья. Потороплю и Мокея: кузни у него вдоволь, за ночь-то сколько можно наковать мечей!.. Еще до своего приезда Давыдка наказал Аверкию через нарочного подыскать мужиков половчее Мокею в помощь. Аверкий нашел пятерых. Впятером должны управиться в срок.
Хоть и влекло по старой памяти, а к Мокею в кузню Давыдка не пошел. Побродил вокруг, послушал и спустился к реке. От воды подымалась прохлада, трава была скользкой и влажной. На плоту, приспособленном для стирки белья, что-то темнелось. Давыдка приблизился — человек? Аль тоже кому не спится?..
— Эй, на плоту! — властно окликнул он незнакомца.
Тень шевельнулась. Но человек не откликнулся, только повернулся в сторону Давыдки. Шея толстая, срослась с плечами, голова как котел. Глядит на Давыдку смело, будто и не Давыдка здесь хозяин, будто и не Давыдкины вокруг леса и пахоты.
— Ты — чей?
Мужик не ответил. Он сидел на плоту спиной к Давыдке, опустив в воду босые ноги. Рядом с мужиком на плоту лежал меч в простых кожаных ножнах, поверх меча — потертая сума с заплатками. Все это смутно виднелось в темноте, скорее угадывалось. Давыдка встал позади мужика, дивясь — откуда такой смельчак выискался?!
— Глухой ты, что ли? — с раздражением спросил он снова.
На этот раз мужик неохотно ответил;
— Отчего же глухой?
— Тогда почто не отвечаешь?
— А что отвечать-то? Сам не видишь — русский я.
— Знамо, не половец. Зовут-то как?
— А тебе на что?
— Коли спрашиваю, значит, надо.
Полуобернувшись к Давыдке и опершись на руку, мужик предупредил:
— Шел бы ты мимо, мил человек. Чай, не на твоем плоту отдыхаю.
— А может, и на моем, — придвинулся к нему Давыдка. Эка встреча: сперва мужик раздражал его — теперь он чувствовал к нему уважение. Ишь какая силища!..
— Это как же так — на твоем? — удивился мужик. — Уж не князь ли ты ненароком, уж не боярин ли?
— Князь ли, боярин ли, а Заборье — мое. Выходит, и плот мой.
— Ого, — сказал мужик и встал. — Давыдка, значит?
— Значит, Давыдка.
— А я Чурила.
Он осторожно, как гусь, переступил босыми ногами, потом сел и стал наворачивать на ноги онучи.
Мужик Давыдку озадачил. Он думал: коль при мече — должно быть, не из холопов. А ежели Мстиславов лазутчик идет через Москву на Владимир?
Давыдка заробел, а ведь не трусливого был десятка. Что, как ткнет его сейчас Чурила мечом в грудь да кинет в воду — и поминай как звали. Может, и через месяц не сыщут, в омуте-то…
Чурила надел шептуны, притопнул ими, чтобы легли поплотнее, и миролюбиво сказал:
— Ты меня, Давыдка, не бойся. Я человек смирной.
— А я не боюсь, — задиристо сказал Давыдка. — Я ведь тоже не лыком шит.
— Все вы не лыком шиты, — пробормотал Чурила и опять помрачнел. — Я, чать, на родину шел. Я, чать, с добрым умыслом…
— А меч пошто? — не утерпел Давыдка.
— Меч-то?.. А как же мне без меча? Много порубил я этим мечом поганых, а нынче иду ко князю Михалке…
— Князь Михалка преставился…
— Да ну?! — удивился Чурила. — Земля ему пухом. А кто же заместо Михалки?
— Брат его, Всеволод, — кто же еще!..
— А ведь и верно, — почесал Чурила в затылке. — Шел я тут мимо кузни, завернул на огонек, вижу — мужики куют мечи. Спрашиваю, что да как. А они мне: «Полюбились, мол, друг другу шурин со стрыем — водой не разольешь».
Чурила все больше нравился Давыдке.
— Не погостишь ли в моем тереме? — предложил он ему. Стоять босиком на хлюпающем плоту стало холодно.
Долго уговаривать Чурилу не пришлось — устал он, да и проголодался: худо ли, отведав боярских хлебов, отоспаться за все ночи под надежной тесовой крышей с веселыми петухами на коньке?!
Трудными путями добирался Чурила до Владимира. Меньше года прошло с той поры, как встретился он с Ромилом, а не легла у него душа к его неспокойной жизни. Мчался он с воеводой на борзых конях по половецкой табунной степи, упивался ненавистью, рубил поганых, а их еще будто больше становилось: уходили из жизни дружинники, падали в ковыли друзья, да, видно, зря — как шли половцы на Русь, так и шли, как жгли деревни, так и жгли. Конским хвостом пепелища не разметать. Иная нужна на поганых сила. А в Киеве и окрест Киева силы такой не было и нет.
Слышал Чурила в лавре разные разговоры о владимирском протопопе Микулице. Разговоры-то разные, а где-то все сходились на одном: отчаянной думкой живет Микулица, в проповедях Русь зовет к единению. Общей-де силой мы и не то что с половцами — с кем хошь управимся. Русский народ исполнен мужества, да вся беда в том, что князья разодрали землю на части.
Киевские черноризники, подстрекаемые послушным Константинополю патриархом, нашептывали: «Ишь, чего надумал — выше Киева захотел подняться, всех зажать в жилистую длань. Не выйдет. Не допустим!»
«А почто не выйдет-то? — рассуждал Чурила. — У грека-патриарха своя выгода, у нас — своя. Мы, чай, русские, и Микулица русский — неча нам на Царьград оглядываться, помощи от него не жди. Константинопольскими гнилыми стенами от степи не отгородишься. Нужно свои стены возводить — повыше и покрепче константинопольских». О том, знать, и печется Микулица, о том же болит душа и у Чурилы.
И, распрощавшись с новыми своими друзьями, отправился Чурила старым путем обратно во Владимир — через Чернигов и Рязань.
Вышел он из Киева под благовещенский перезвон колоколов. Не думал, не гадал Чурила, что подзадержится в пути, — на масленицу рассчитывал уже поклониться чудотворной иконе Успения божьей матери во Владимире. Под самой Рязанью свалила его жестокая болезнь. Был он перед этим днем в деревне, ел соленые грибы с луком. Знать, грибки-то попали порченые — утром едва поднялся с постели. Но в деревне оставаться не стал: облился холодной водой, растерся жестким убрусом — вроде полегчало — и тронулся в путь. Не проехав и десяти верст, вовсе ослабел: все вдруг пошло перед глазами колесом. Свалился с седла, а дальше ничего не помнит. Когда очнулся, увидел, что лежит в землянке, а у входа, прямо против лежанки, копошится старик — колдует над вороньей тушкой: вытягивает из крыла по перышку, бросает за порог и бормочет себе что-то под нос.
— Где я, дедушка? — услышал Чурила будто свой, а будто и не свой, чужой, незнакомый голос.
— В лесу, миленький, в лесу, — живо подковылял к нему старик.
— А давно ли?
— Да уж горошники, почитай, прошли…
Долго еще выхаживал старик Чурилу: отпаивал его настоями аистника и змей-травы, под руки выводил в лес дышать свежим весенним ветром. Знал дед свое дело: ветер-то лучше всяких корений выдул из Чурилы дурную кровь…
Распрощался Чурила со стариком лесовиком, подарил ему кривой нож с посеребренной ручкой, отнятый в бою у половцев, и подался пешком через Рязань на Бужу. А оттуда, от Бужи-то, до Владимира было рукой подать.
Все это и рассказал Чурила Давыдке, а после, когда выпили еще по чаше, рассказал и про то, что приключилось с ним в Суздале.
— Пойдем со мной во Всеволодову дружину, — предложил ему Давыдка.
Чурила помялся:
— Думал я — обратно в монастырь. Игумен не прогонит, примет раскаявшегося грешника…
— Всеволоду грамотные люди нужны, — не отставал от него Давыдка. — Служба трудна, да мошна не скудна.
Чурила о мошне не думал — хором ему не строить. А вот на молодого князя взглянуть хотелось. Но еще больше хотелось встретиться с Микулицей.
Через день Давыдка привел на княжеский двор полторы сотни мужиков, набранных в Заборье и Боровках. Привел и Чурилу, проводил его в сени.
Князь принял их, сидя на деревянном стольце. Микулицу вначале Чурила даже не приметил, только потом разглядел в углу облаченного в черное мужика с рыжей бородой.
Молодой князь понравился Чуриле: образован, смышлен — далеко глядит, радеет за Русь. «Дедов, Мономахов корень», — с уважением отметил Чурила.
— Что верно, то верно: соломиной не подопрешь хоромины, — заметил Микулица, когда Чурила закончил рассказ о Ромиловой дружине. И замолчал. О сокровенном не говорил, посматривал на молодого князя. По взгляду его Чурила понял: мысли у них одни, за Всеволода Микулица спокоен. — Добрый пастух не о себе печется, — вдруг снова проговорил Микулица.
Взгляды их встретились. Побледнев, Всеволод сказал:
— От беспорядка и сильная рать погибает…
Наверное, в эту минуту он подумал о предстоящей встрече с Мстиславом. Только что прискакал из Переяславля Карпуша: Мстислав идет на Владимир большой силой. Знал Всеволод — бояре ропщут. Но мужики и ремесленники с ним — чья возьмет, чья пересилит?..
У Микулицы нет сомнений: кто правду хранит, того бог наградит. А ведь было и наоборот. Бывало, что правду вдруг все почитали за ложь, а ложь выдавали за правду. Для Всеволода правда — в одном, для Мстислава — в другом.
Но вот перед ним монах — он тоже ищет правду. Стоптал не одну пару лаптей, руки его по локти в половецкой крови, — что привело его во Владимир, почему не во Мстиславову рать?..
И может быть, еще не разумом, а внутренним чутьем, звериным напряжением всех своих сил, Всеволод, рыская в потемках, видел на закраине грозового неба светлую полосу, — многие еще не видели ее, а он видел, и Микулица видел, и Чурила. Что-то ломалось в обычных представлениях: князь, бояре, холопы, народ. Что-то было еще более крупное, даже самое важное, — Русь. Не просто земля, не выгоны и не угодья. За угодья и выгоны боролись раньше — за них шел сейчас и Мстислав. За клок земли. А Всеволод шел за Русь. И Русь эту ныне предстояло отгородить щитами и от Мстислава, и от Ростова Великого, и от Рязани с ее алчным Глебом, и от хитрого Святослава Черниговского, и от половецкой степи, и от степи, которая шире половецкой и в которой уже собирает бесчисленные табуны кровавая монгольская конница…
Счастье и несчастье на одном полозу едут. Радовалась Любаша, что привезла ее Евпраксия во Владимир. Втайне мечтала чаще встречаться со Склиром — иссушил ей сердце молодой боярский меченоша. А вышло так, что в боярском тереме удалой Склир вовсе и не такой уж частый гость. А если и захаживает, то не к Любаше. И еще доползли до Любаши слухи, будто чаще всего можно встретить меченошу у камнесечца Левонтия, будто ходил он на масленицу за город не один, а с молодой Левонтиевой дочерью Антониной…
Да ведь если подумать, то и верно: на что Склиру Давыдкина роба? Левонтий нынче в почете, в княжеский терем вхож, со Всеволодом накоротке, не хуже знатного боярина. Женится Склир на Антонине — и ему почет. Не останется Всеволод в долгу перед дочерью своего любимца.
Тяжело Любаше — не отвалить холодного камня от сердца. И старая ключница, на что голубиная душа, не может ее успокоить.
— О чем печалишься, красавица? — допытывалась она. — Расскажи старой, облегчись…
А когда Любаша, собравшись с духом, рассказала, старуха оторопела:
— И думать о таком не смей. И из сердца выбрось. Тебе Склир ровня?
— Ровня не ровня, — запальчиво отвечала Люба ша, — а из сердца выбросить не могу. Помоги мне, бабушка.
— Да уж как тебе помочь, не знаю. Забудь его, каменного, Любаша…
— Забыла бы, коли смогла. А когда невмочь?
Работы в тереме у молодой боярыни много, и с работой Любаша справляется хорошо. Евпраксия к ней ласкова, ни разу еще не поругала — то плат подарит ей за труды, то пожалует вышивной убрусец.
Захария тоже не скуп: то серьгами, то чеботами одарит Любашу, но у боярина совсем другое, у него свое на уме. Старый одной ногой уж стоит в могиле, а все на девчат поглядывает, как кот на сметану. Встретит Любашу — то за ногу ущипнет, то за ягодицу. Хихикает, подмигивает. Фыркнет иной раз Любаша, выскочит прочь из ложницы. А боярин вслед хохочет:
— Рыжий да плешивый — люди спесивы… Тихо не лихо, а смиреннее — прибыльнее.
И принялся допекать Любашу по всякому случаю. Боярыне Евпраксии за всем не углядеть, да и на сносях она, плавает по терему утицей, — вот Захария и взялся извести Любашу. То квасу ему принеси, то меду налей, то попарь его в баньке. В баньке боярин и раньше любил париться, а тут хоть два раза на дню. Лежит на полке, крякает, глядит на розовое Любашино тело, облепленное мокрой рубахой.
На боярина жаловаться некому: боярин сам себе хозяин, сам себе голова.
И случиться же такой беде: пристал как-то Захария к Любаше на красном крыльце — она возьми да и оттолкни его. Не удержался боярин на хилых ногах, покатился по ступенькам, ударился темечком о сухой глиняный ком — и ну кричать.
На крик сбежалась челядь, приковыляла, опираясь на клюку, и старая ключница. Склонившись над Захарией, стала вертеть его и так, и этак, просит Любашу помочь. А Любаша ни жива ни мертва. Наконец коснулась ключница боярской ноги — Захария глаза выкатил из орбит от боли. Старуха почмокала губами:
— Кажись, ногу повредил…
И — зыркнула на Любашу укоряющим взглядом. И от взгляда этого старухиного стало Любаше совсем не по себе. Поняла она — пощады не жди. За такие проделки и крепких мужиков гвоздили, а девку просто сгноить в порубе. Кинулась она в покои, сама не помнит зачем, столкнулась с боярыней (тут бы и повиниться, упасть ей в ноги!), а она — назад, да старушке-ключнице в объятия. Но у старухи руки слабые, пальцы тоненькие, сухие — где им удержать Любашу?!
И опять бы Любаше остановиться (еще время было!), но уж легкие ноги перенесли ее за ворота. А там и сама не помнит, как оказалась на берегу реки.
На реке вдоль берега к колышкам лодки привязаны, мужики под кустиками ловят рыбу. День жаркий, мужики скинули порты, чтобы не мешались, стоят в воде по пояс, разговаривают друг с другом.
Любаше не до мужиков, она их и не разглядела — слезами застлало ясный день, — вскочила в лодку, только схватила весло, чтобы оттолкнуться от берега, как из кустов прямо напротив нее высунулась бородатая морда:
— Ай да баба!
Любаша вскинула весло над плечом, и морда исчезла. Кусты зашевелились, из них осторожно вышел мужик с постным лицом и озорными, бегающими глазами.
— Весло-то положи, — спокойно посоветовал он. — Не озоруй.
— Я не озорую, — решительно ответила Любаша и подняла весло еще выше. — Не подходи, а то ударю.
— Ишь ты, — остановился мужик и почесал ногу о ногу. Глаза его так и стригли Любашу. — Далече ли собралась?
— Тебе-то что?
— Мне-то ничто, а вон шумок у Волжских ворот: не тебя ли, кума, разыскивают?
Кровь отхлынула от Любашиного лица, она будто сама видела, как бледнеет. Мужик даже испугался, захлопотал, засуетился вокруг лодки. Христовый лик его стал еще постнее. Любаша выронила весло, опустилась в натекшую на дно лодки грязную лужу.
— Может, помочь чем, а? Может, помочь? — суетился мужик.
Любаша молчала. Тогда мужик, рассудив по-своему, оттолкнул лодку и осторожно повел ее за кустами вниз по течению: здесь, под самым берегом, их не было видно.
Пока плыли, Любаша и взглядом не повела: холодом обдало ее всю — словно иней в волосах, на губах, на ресницах. «Куда же теперь? Теперь-то куда?» — застыла в голове возникшая еще на боярском дворе отчаянная мысль.
— Теперь-то куда? — спросил мужик. Голос его будто взорвался в Любашиных ушах: она вздрогнула и очнулась.
Ткнувшись носом в траву, лодка покачивалась на волне. За мыском, за зеленым покатым горбом, виднелся Владимир: избы посада, высокая деревянная стена, над стеною — белая грива Успенского собора. Ветер доносил с пойменного луга веселую перекличку птиц.
— Не то у меня заночуешь, — участливо предложил мужик.
Любаша молчала. Мужик неловко покашлял.
— Назад-то ворочаться — куда? — вдруг спросил он.
Ничего плохого мужик не подумал, но в словах его был страшный для Любаши смысл: а что, если он и впрямь вернется назад? Она вскочила на ноги — лодка покачнулась и черпнула бортом воды. Мужик закричал:
— Оглашенная!..
«И впрямь оглашенная», — подумала Любаша. Куда ей теперь податься? К мужу нельзя. Аверкий — боярский пес, в тот же час донесет на нее тиунам. Но кроме как в Заборье, у Любаши на всей земле — ни души. И тогда вспомнила она о Мокее. Всем им кузнец заместо старшего брата. Ежели и не спрячет, то посоветует. Подскажет, как быть.
Чуя неладное, мужик пристально разглядывал Любашу. Дурных мыслей у него не было.
— Эх-ха, — проговорил он, щуря узкие глаза. — Ступай-ко, да лодку не опрокинь. Оно видно: счастье наше собаки съели…
Так и не проронила Любаша ни словечка, хоть в душе и благодарила мужика. А мужик еще долго глядел ей вслед, поддергивал штаны и протяжно вздыхал. С чем, с чем, а с горем он знаком. Горе, оно ведь как вода — со всех сторон окружило. Да разве каждому подсобишь. У самого, чай, семеро по лавкам — вона какие борозды пропахало горе-то на лице…
Любаша шла по лугу как пьяная. Добралась до леса, упала на траву, зарыдала. Не о Склире рыдала Любаша (о Склире она ни разу за день не вспомнила) — рыдала о своей загубленной жизни. Теперь на люди-то как показаться? Теперь боярыня и на дне морском сыщет… И все-таки тайно верила: только бы Мокея найти, Мокей обязательно поможет.
К Заборью она подходила уже ночью. Но в деревню не свернула — вышла тропкой вдоль Клязьмы прямо к Мокеевой кузне.
Тихо было в кузне. Ни огонька. С чего бы это? Даже домница не дымилась. Разбитые черепки были холодны.
…Крепко поработал Мокей на князя Всеволода, много наковал ему мечей и копий — вот и заснул богатырским сном, вот и не слышал, как подошла к кузне Любаша (юноту-то он еще днем отослал отдыхать и откармливаться в деревню). Не вдруг проснулся он даже и тогда, когда Любаша тряхнула его за плечо:
— Мокей, а Мокей!..
В деревне со сна лениво полаивали собаки. Мокей сел на соломенном ложе, протер глаза. Во тьме не сразу разглядел Любашу, подумал, что тормошит его юнота.
— Мокей, а Мокей, — жалостливо шепча, снова наклонилась над ним Любаша.
— Никак, послышалось, — удивился кузнец. — Любаша, ты?
— Я, — сказала Любаша. Ноги ее подкосились, она опустилась перед ним на колени.
— Да как же это?! — растерялся Мокей, пытаясь поднять Любашу. — Да что же это ты?!
Он провел ладонью по ее холодному лицу. Любаша прижалась к его руке, и он почувствовал в горсти ее горячие слезы.
Аверкий проснулся от властного стука в дверь. Стучали рукоятью меча.
Староста испуганно вскочил, прыгнул на середину избы, опрокинул корчагу с квасом. Корчага, постукивая глиняными боками и расплескивая квас, покатилась под лавку, где спал отец. Отец закряхтел и принялся громко ругать Аверкия.
В дверь стучали все настойчивее. Аверкий надел штаны, придерживая их спереди за бечевочку, подковылял к двери, откинул дрожащей рукой щеколку. В горницу ввалились, грохоча сапогами, трое воев. Тот, что был впереди, громким голосом распорядился:
— Свет высекай, староста!
Слепой со сна и перепугу, Аверкий не сразу нащупал брошенное на стол кресало. Ударил по камню — рассыпал вокруг голубые искры. Раздул кусочек трута, к труту приложил бересту. Береста подымила-подымила и вспыхнула узким огоньком. От бересты Аверкий зажег в поставце над кадушкой с водой лучину.
— Не то что жену — этак-то и Заборье проспишь, староста, — сказал все тот же вой, который только что распоряжался со светом.
Аверкий насупился: в вое он признал меченошу Склира. Но недовольство свое не выказал, засуетился по избе.
— Милости просим, дорогие гости, — поклонился он Склиру. — Милости просим, — поклонился вошедшим.
Стоя возле лавки, обалдевший со сна отец униженно кланялся и тоже повторял:
— Милости просим…
Склир бесцеремонно, словно был здесь хозяином, сел к столу, поставил между ног меч и, опершись о рукоять подбородком, с усмешкой уставился на старосту. Покорно стоя перед ним, Аверкий все еще придерживал за веревочку сползающие штаны и смущенно переступал ногами; рот его кривился в вымученной улыбке.
Насладившись вдоволь видом униженного старосты, Склир сказал:
— Ну, будя. А теперь сказывай-ка, где прячешь бабу?
Аверкий не понял его. Невинно моргая глазами, он еще некоторое время продолжал улыбаться. Но вот улыбка растаяла, и вместо нее на лице старосты изобразилось сперва удивление, а потом страх. Аверкий икнул и опустился на лавку.
Не став ждать ответа, Склир подал воям знак, по которому они принялись потрошить и переворачивать избу. В избе ничего не нашли. Ничего не нашли ни на задах, ни на огородах. Смущенные и злые вернулись в горницу.
Аверкий тем временем оправился от страха и теперь пытался изобразить из себя гостеприимного хозяина.
— Да что же это я! — размахивая руками, как крыльями, бегал он по комнате. — В доме гости, а угостить гостей нечем.
— Не меды распивать приехали, — раздосадованный неудачей, оборвал его Склир. — Послала нас боярыня разыскать и вернуть во Владимир Любашу. Зело провинилась твоя баба перед боярином…
— Ай-яй! — заморгал белесыми глазами Аверкий. — Шибко накажут?
— Может, шибко, — сказал Склир, — а может, и помилуют. Ты, Аверкий, не таись. Говори всю правду, как есть.
— Правду и говорю, — побожился Аверкий. — Не видал я Любашку, не заявлялась…
— Может, и не заявлялась, — поверил ему Склир. — А и то верно, — добавил он после раздумья, — куда птичке деться, окромя родного гнезда?..
— И верно, деться некуда, — лебезя перед Склиром, пролепетал Аверкий. — Как прилетит, вы ее и в силки — хлоп!
Он захихикал, заходил, приседая, вокруг меченоши. Склир брезгливо отстранился от него. По совести сказать, поручение боярыни было ему не по душе. Вернуться бы сейчас в город: Заборье, мол, обшарили, нет Любаши — и только. Но Аверкию не терпелось выслужиться — случай-то какой выпал! То, о чем Склир только строил догадки, староста высказал вслух:
— А что, как заглянуть к Мокею? Темный человек. Ежели где Любашка и прячется, то, знаю, у него.
Сказав так, обрадовался: ловко получилось! Убью-ка сразу трех зайцев: Любашу поймаю — выслужусь перед боярыней, насолю Мокею — нос-то неча задирать, и со Склиром за старое рассчитаюсь (милашку-то свою в оковах везти каково?!) — знай наших.
Меченоша с досадой покосился на воев. Один из них, золотушный парень с тонкой шеей и ломающимся детским голосом, сказал:
— Дело советует староста. Не то поглядеть?
Пошли вчетвером. Впереди семенил Аверкий, за ним, досадуя на свою нерешительность, шел Склир, за Склиром — вои.
У Мокеевой избы староста остановился, выдыхая запах лука, шепнул Склиру на ухо:
— Ты с воями-то постой, а я погляжу.
И тут же исчез в темноте. Однако долго ждать не пришлось. Скоро он снова вынырнул возле Склира и обрадованно проговорил:
— Здесь она — вот те крест. Ты ступай-ко вперед за старшого, а я погожу.
— Ты ступай, — раздраженно оборвал Аверкия меченоша и подтолкнул его перед собой в плечо.
У кузни заговорил громко, чтобы внутри было слышно:
— Погреми, староста. Вели выходить.
Аверкий забренчал медным кольцом.
Неожиданно дверь отворилась — человек ждал по ту сторону — и из ее черного зева послышался раздраженный голос Мокея:
— Неча бренчать. Пошто будите середь ночи?
Аверкий пританцовывал, будто на копытцах, заблеял тоненьким голоском:
— Здесь она, здесь хозяюшка.
— У, мразь, — выругался Мокей и плечом придавил дверь. — Добром не пущу. Слышь, Склир, — обратился он к меченоше, — ступай отсюда поздорову.
Он нагнулся — в руке его блеснула железка. Аверкий, как кузнечик, отскочил Склиру за спину, подталкивая его сзади, закричал:
— Ты меня не тронь: я — староста.
— А по мне что староста, что собака, — сдавленным голосом отозвался Мокей и взмахнул железкой.
Склир качнулся в сторону, увернулся от удара, выхватил меч. Вои, словно гончие, вцепились Мокею в руки. Кузнец отталкивал их, по-медвежьи рыча.
— Душегуб ты, боярский прихвостень, — ругался он и, вскидывая голову, плевал в лицо Склира.
— Молчи! — пригрозил меченоша.
— Остер топор, да и пень зубаст, — с неожиданным отчаянием и угрозой в голосе выкрикнул Мокей. Вои туго вязали его веревками. Сильное тело кузнеца противилось им, набухало узлами.
— Крепче, крепче пеленайте, — командовал Склир.
Спеленав, Мокея отволокли к домнице, бросили на холодные комья высушенной руды. Склир вошел в кузню, но пробыл там недолго. Быстро вернувшись, он склонился над кузнецом:
— Куда девку спрятал?!
Корчась в веревках, Мокей засмеялся:
— Что, изломали Мокея? На Руси не все караси — есть и ерши…
Так и не доставил Склир боярыне Любашу. С тех пор никто ее не встречал ни во Владимире, ни в Заборье. Всех перехитрил Мокей, да сам угодил в Давыдкин поруб.
Когда Давыдке сказали об этом, он изменился в лице, хотел, чтобы освободили кузнеца, но у Евпраксии начались роды. Так за тревогами и забыл о Мокее.
В тот день у боярыни родился сын, которого нарекли Василием. Под вечер это было. А утром Давыдка со Всеволодовой ратью двинулся через Серебряные ворота в поле навстречу Мстиславу.
Не думал Добрыня, встречая рассвет у Юрьева, что рассвет этот будет последним в его жизни. На долгую жизнь собирал боярин серебро и золото, на долгую жизнь расставлял по лесам и угодьям свои знамена, на долгую жизнь строил высокие хоромы в Ростове и Ярославле. А все кануло разом: прилетела из-за речки стрела, пробила боярскую закаленную кольчугу, впилась в боярское сердце — и потемнел вокруг белый свет, перевернулась и встала на дыбы земля. Упал боярин в траву, упал и забылся вечным сном.
Еще вчера гордо встречал Добрыня, стоя рядом с Мстиславом, владимирских послов, передавших молодому князю Всеволодову грамоту.
«Когда ростовцы призвали тебя к себе на княжение, — писал Всеволод Мстиславу, — и как оный град есть старейший во всей сей области, и отец твой при отце нашем владел, то я тебе оставляю, если тем доволен хошь быть, а меня как призвали владимирцы и переяславцы, то я тем хочу быть доволен. Суздальцы же как ни тебя, ни меня не призывали, оставим вообще обоим нам или оставим на их волю, кого они из нас похотят, тот им буди князь».
— Хорошо медведя из окошка дразнить, — сказал Мстиславу Добрыня. — Гони Всеволодовых послов, не слушай их речи. Хитер Всеволод: глядит лисой, а смердит волком.
Большую обиду затаил Добрыня на молодого Юрьевича. Подбил своими речами и других ростовских бояр. Матиас Бутович и Иванок Стефанович были с ним заодно. А прочие, неродовитые, глядели им в рот: что скажут эти трое, так тому и быть.
Добрыня предупредил Мстислава:
— Смотри, князь. Хотя ты мир со Всеволодом учинишь, но мы ему мира не дадим.
И Мстислав сказал Всеволодовым послам:
— Скажите Всеволоду, если хочет мир иметь, то бо сам приехал ко мне.
Не приехал Всеволод к Мстиславу, не стал кланяться ростовским боярам. И тогда сошлись полки на Юрьевском поле, и первая же стрела с того берега угодила в Добрыню. Стрела — дура: в кого попадет, не ведает. Но из тысячи других встала на ее пути мягкая боярская грудь.
Упал боярин в траву, забылся смертным сном, а по широкому полю уже спешили навстречу друг другу взмыленные кони. Схлестнулись две лавины, столкнулись щиты, скрестились мечи и копья. Смяли переяславцы Мстиславово правое крыло, не запятнали своей чести и владимирцы с суздальцами.
Звенели над притихшим боярином топоры, храпели люди, падали в лужи скользкой крови. Не видел боярин, как дрогнула Мстиславова рать, не видел и того, как сам молодой князь бежал с поля брани, оставив и дружину свою, и верных своих бояр.
А ведь еще вчера похвалялся Мстислав:
— Порубим каменщиков — велю перенести стол в Ростов.
Делил Мстислав незавоеванную землю:
— Тебе, Добрыня, отдам Гороховец, отберу землю у церкви Успения божьей матери, Микулицу свезу на вече в железах. Тебе, Матиас, пожалую угодья за рекою Воршей. Не забуду и тебя, Иван…
А ныне все бояре полегли у Юрьева. Серым волком, таясь людского глаза, скачет Мстислав в Великий Новгород. Новгородцы люди вольные, но сердце у них доброе: простят князя, дадут хлеб и кров. Да и Ходора, чай, не чужая, заступится перед отцом за непутевого мужа.
…Лежит боярин Добрыня на бранном поле, а еще недавно обещал ростовскому епископу:
— Вот воротимся из Владимира со щитом, закажу колокол не хуже, чем в Киеве. Пусть звенит малиновым перезвоном: хорошо, привольно живется боярству на Руси. Не дозволим княжеским дружинникам и каменщикам хозяевать в наших усадьбах…
Так говорил Добрыня епископу, и не знал уж он, что, воротясь с почестями во Владимир, совсем другое говорил Всеволод протопопу Микулице:
— Гляди, Микулица, — широка, раздольна наша земля. Силушка в ней необъятная. А раздирают ее усобицы; топчут конями поганые половцы. Вот погоди, встану твердо над Клязьмою, поверну к Клязьме и Днепр, и Волхов, и Оку…
А Микулица трусил рядом на пегой кобыленке и улыбался, заслонясь ладошкой от яркого солнца:
— Хлеба нынче, князь, взошли хорошие, травы на лугах подымаются сочные… Ты про землю нашу, князь, говорил добрые слова. Согласному стаду волк не страшен. Две головни и в поле дымятся, а одна и в печи гаснет.
— Поставлю церковь над Клязьмою…
— И то добро, княже, — вторил ему Микулица.
— К Дышучему морю пошлю купцов. Торговать буду с Булгаром и с Хорезмом.
— Хорошо бы, ох как хорошо бы, князь, — подзадоривал Всеволода Микулица, и пегая лошаденка его прядала длинными ушами.
А Всеволод размечтался:
— Свезу мастеров во Владимир, златокузнецов и гончаров, лучших оружейников, лучших бронников, лучших мостников, лучших кожемяк…
— Чать, и свои не хуже, — возражал ему взопревший на солнышке Микулица. — Мастеров на стороне нам не занимать…
Нет, не слышал их мирной беседы боярин Добрыня. Лежал он в поле, и оперенный конец стрелы торчал из его груди. А в небе над боярином плыли белые облака, и мужики с бабами в деревне за рекой окликали весну. На солнечном закате выходили они играть в хороводы. «Весна-красна, ты когда, когда пришла, когда проехала», — пели они, собираясь на пригорках и обмениваясь желтыми яйцами. Пили мужики хмельную брагу, плясали и щупали баб.
Не видел, не слышал их именитый ростовский боярин Добрыня Долгий. Смертный снег смежил его веки, остекленил глаза.
Пройдет ночь, наступит новое утро — и остановятся над ним мужики. Неторопливо поскребут в затылках и скажут:
— Да, важный был боярин. Броня-то с золотой насечкой.
А после Добрыню отвезут в Ростов. И епископ, давний друг его, держа в дрожащих руках псалтырь, прочтет над ним отходную молитву.
Безутешно будет плакать над его гробом Валена (так и не станет она княгиней), будет с завистью и темной злобой глядеть из толпы, как въезжает в Ростов владимирский князь Всеволод, как подносят ему ключи, а девки украшают коня его венками из синих васильков.
Не увидит Всеволод в толпе Валену, потому что взгляды его будут обращены совсем в другую сторону — к украшенному красной и черной резьбой возку, в котором проедет за княжеской дружиной молодая боярыня Евпраксия, еще более похорошевшая после родов, а рядом с ней будет сидеть толстая девка с красным лицом и на виду у всех кормить щедрой грудью пухлого младенца.
Не много воды утечет с того дня, а многое переменится. И ничего этого не увидит боярин Добрыня, и, может быть, к лучшему, — все равно не перенес бы он великого позора. Ушел бы от мира в монастырь или сбежал бы в леса.
И да будет земля ему пухом.
В избе у новгородского посадника Якуна просторно, на полу — медвежья новая шкура, на лавках — мягкие ковры, дощатые стены натерты воском. Везде порядок, уют, хоть и живет Якун без хозяйки. Давно померла жена, а новой в дом не привел: пришлая девка управляется с хозяйством.
Сидит Якун на лавке, поджал босые ноги с заскорузлыми пальцами, морщит лоб, щупает языком больной зуб, временами прикладывается к чаре — полощет рот шалфеем. Есть над чем призадуматься Якуну — сам князь в гости пожаловал. И не то чтобы в гости — князь есть князь, — а пожаловал за подмогой. Дело родственное, подсобить надо — а как?!
Во второй раз сбежал Мстислав из Новгорода, не сказавшись, не посоветовавшись ни с боярами, ни с вечем. Один раз простили — уговорил их Якун. Уговорит ли во второй раз?..
На Мстислава Якуну глядеть было неохота. Сидит бледный, испуганный, глаза рыщут по избе, избегают Якунова твердого взгляда. Если бы не Ходора, ни за что не простил бы князя Якун. Но дочь — родная кровь, да еще с сыном. О дочери и думает Якун — не о князе. Если бы не дочь, сам не пустил бы Мстислава на порог.
— Сбегу. К Глебу али к половцам сбегу, — вялыми губами бормочет Мстислав.
«А ведь и верно — сбежит», — думает Якун, разглядывая зятя. Ослепила Мстислава ненависть, помутила разум тупая злоба. И хоть вернулся он в Новгород, а по всему видно: ненадолго. Долго в Новгороде Мстислав не усидит — потянет его снова в Понизье. Так и будет пытать свое неверное счастье, пока не наткнется на стрелу или на копье.
— Негоже русскому князю знаться с погаными, — пробует усовестить его Якун.
Мстислав глядит на него пустыми, в серых крапинках глазами, трепещут тонкие крылья ноздрей.
— Али торговать с немцами? — спрашивает князь, кривя вздрагивающие губы.
— Торговать — дело верное. Веками на торге стоит Новгород, — стараясь сохранить спокойствие, возражает Якун. — Обид не копим, богатство собираем честно. Оттого и живем вольно.
Князья все одинаковы — что Мстислав, что Юрий. Прежний-то князь тоже все время вертел головой, глядел, с кем бы поссориться. Но крепко держало его в узде новгородское боярство. Шибко-то озорничать не позволяло…
Вот и Мстислава ежели припугнуть. Свой-то князь Новгороду нужен. Без князя тоже нет на земле порядка. Князь — сила.
Сидит, вздыхает Якун и полощет шалфеем зубы. Но шалфей боли не унимает: придется рвать зуб с корнем. Не будь Мстислав зятем, не пожалел бы и его Якун — вырвал, как больной зуб.
В полдень, с трудом раскачавшись, надев шитый золотом парчовый зипун, отправился Якун к владыке. Мстиславу наказал из горницы не выходить, ждать известий. Дело худо, прямо сказать, худо. Ежели вече упрется, не поможет и владыка.
Снова сидели бояре, думали трудную думу. Обижать боярина не хотели, правды не сочли нужным таить:
— Перелетная птица твой князь.
— Человек ненадежный.
— Не о Новгороде радеет. Иное у него на уме…
Якун слушал бояр покорно. Возражать не решался. Владыка потел, в беседу почти не встревал — и он понимал, что дело безнадежное. Лучше поискать другого князя, пусть ледащего, но своего. А Мстислава вече не примет. А не примет Мстислава вече, каково им, боярам? Ведь и с них, бояр, спросится: почто даете нам непутевого князя? Али о своей выгоде радеете? Радеть-то радейте, только и нас не забывайте. Поглядите по сторонам — свеи зарятся на Нево-озеро, ждут случая, как бы отхватить у Новгорода. А пойдут ратью — кто заступится? Снова небось сбежит Мстислав.
— Дума мне ваша понятна, бояре, — выслушав всех, заговорил Якун. — Потому и спрашиваю, как быть?
— Мстислава принять не можем.
— Пусть едет к Глебу.
— Ну что ж, бояре, воля ваша. Перечить вам я не стану. И у самого были сомненья. Знать, доживать Ходоре свой век в Новгороде горькой вдовой…
— Не печалуйся, Якун. О Ходоре мы позаботимся.
— Чай, и сам не голь перекатная, — обиделся Якун. — Нешто дочери не прокормлю?!
На том и порешили. Вечером призвали на совет Мстислава, и на совете Якун объявил молодому князю волю господина Великого Новгорода:
— Ты, князь, обругал Новгород, уехал без объявления на дядю твоего, прельстился зову ростовцев; бог дядю твоего оправдал, и тебе сюда идти непристойно.
Хмуро сидели по лавкам бояре, глядели себе на животы. «Купцы, а не бояре, — рассердился Мстислав. — Солью немецкой торгуют, свейским железом, копят серебро. Ну же, и я с вами поторгуюся!..»
И, злобно раздувая ноздри, он сказал:
— Добро рассудили, бояре. Теперь меня послушайте. Шел я к вам с миром — не торговаться. Ныне вижу: зря шел. Сидите вы широкими задами на мешках с серебром. А вот погляжу, как повытрясут из вас серебро алчные свеи.
Бояре вскинули бороды. Владыка ударил в пол тяжелым посохом.
— Смирись, Мстислав, — гневно сказал он. — Негоже нам слушать твои похабные речи. Да и тебе сей лай не к лицу.
— А вот поглядим, — ответил Мстислав. — Торговаться так — как на торгу. Сына своего Святослава беру с собой. Аль откупитесь? Много не запрошу: на пятидесяти гривнах сойдемся…
Услышав такое, бояре онемели. Побагровевший Якун, не вставая с лавки, сказал:
— Как есть без ума. Под носом взошло, а в голове не посеяно. Кого лаешь?
— Полегче, боярин, — положил Мстислав руку на резную рукоять меча. — Не погляжу, что родня.
— Знать, совсем застило… — Бледный и решительный, приблизился к нему владыка. — О Ходоре подумал ли? Креста на тебе нет.
— Пятьдесят гривен, и ни ногатой меньше, — прошипел Мстислав.
Бояре вскочили, размахивая длинными рукавами, заговорили все разом. Только Якун, опустив голову, по-прежнему неподвижно сидел на лавке.
— А ты почто молчишь? — накинулся на него владыка.
— Не в деньгах суть, — охрипшим голосом сказал, помолчав, Якун. — Верно ты сказал давеча: сидим на мешках с серебром. А выкупа за княжича платить не станем. Забирай Святослава, поезжай. Семя твое гнилое, а гнилой товар нам брать не к лицу. Мы люди торговые…
Верой и правдой служил Новгороду Якун. Андреевой милостью пасся после него на посадничестве Нежата, после Нежаты отдавали должность Захарии. А в трудную годину, когда двинулись на Новгород князья смоленские, рязанские, муромские и суздальские, снова вспомнили новгородцы о Якуне. Якун только и спас город, затворившись за его крепкими стенами. Не впустил он в Новгород Андрееву рать, отстоял вольницу. Но после начался мор, а хлеб шел с востока, и новгородцы послали к Андрею бояр просить мира. А чтобы князь не серчал, убрали Якуна, поставили вместо него Жирослава, а по воле Рюрика Ростиславича, посаженного к ним князем, посадничество отдали Ивану Захарьичу. За Ивана Захарьича хлопотал у князя Андрея владыка Илья — уж больно алчен был Жирослав. Хоть меняли новгородцы посадников, а Якуна любили. И когда умер Иван Захарьич, послали просить его снова стать посадником, однако же тот отказался. Тогда уж избрали Завида Неревинича.
Одного боялся Якун: победив Ростиславичей, пришлет Всеволод в Новгород своего князя. А Всеволоду Якун не доверял, стариковским умом понимал: вырастет из волчонка матерый волк, схватит Новгород за горло мертвой хваткой. И все же делать было нечего.
В терем вернулся Якун разбитым, с трепетом ждал встречи с Ходорой. Не знал, что и сделать, как ее успокоить. От сказанного однажды старик отступать не любил. За то и пострадал немало на своем веку.
Ходора не заставила себя ждать, тотчас же явилась на зов отца. Усадил ее Якун на лавку, поглядел в глаза и вдруг почувствовал, как дрогнули губы. Замахал руками, велел уходить.
Лишь вечером, успокоившись, объявил дочери решение совета…
Уехал Мстислав, увез сына с кормилицей в Рязань. Уехал тайно, без проводов. Даже Ходора не вышла проститься с Мстиславом. С сыном расстались в тереме, слез своих никому не показала. Гордой была Ходора — вся в отца.
Глеб, Мстислав с Ярополком и боярин Онисифор сидели за столом и вели неторопливую беседу. Речистее всех был Мстислав, Глеб с Ярополком лишь изредка вставляли по словечку, Онисифор молчал.
Не нравилась Онисифору княжеская беседа. А Мстислава он недолюбливал с отрочества. Едва появился Мстислав в Рязани, Онисифор сказал себе: «Гляди, боярин, не с добрым пожаловал молодой князь». О победе Всеволода в Рязани знали через три дня после битвы у Юрьева. От страшных подробностей у Глеба отвисла челюсть, а нынче напел ему Мстислав в уши — и ожил князь. Снова глаза горят алчным блеском:
— Навалимся все вместе да половцев кликнем, — говорил Мстислав, наклоняясь к Глебу. — Не устоит Владимир.
— Как есть не устоит, — соглашался Глеб.
Ярополк прятал в усы ехидную усмешку. Все они одним лыком шиты — вроде бы и родные, а хуже недругов. Хоть бы его, Онисифора постыдились, — на лице-то, как в книге, написано: рад, что побили Мстислава. Бодливой корове бог рог не дает…
Угадывая тайные мысли Онисифора, Мстислав обратился к Ярополку. Положив руку ему на колено, он сказал:
— Не сердись на меня, брате. Что было, то прошло. Глеб нам поможет.
— Поможет, как же, держи суму шире, — проговорил Ярополк, косясь на Глеба.
Глеб, как всегда после охоты, был с перепоя. Но Прошка уже подлечил его сладкими медами, и по дряблым щекам князя растекалась застоявшаяся кровь.
— Своя рубашка всегда ближе к телу, — пробормотал Глеб и сочно рыгнул. — Зря держишь на меня обиду, шурин. Пораскинь мозгами, окромя меня деться тебе некуда.
— Вот и ладно, вот и сговорились, — мирил их Мстислав. — Кто прошлое помянет, тому глаз вон.
— Что верно, то верно, — вмешался Онисифор, которому надоело слушать перебранку князей.
— Ты, боярин, не в свое дело не встревай, — оборвал его Глеб. — Об тебе разговор впереди.
Онисифор обиженно замолчал. Не щадил его князь, а ведь кому, как не Онисифору, обязан он замирением с Михалкой. Небось когда пошел на него Михалка сильной ратью, так вспомнил князь верного боярина. Онисифор — не Детилец с Куневичем. Детилец с Куневичем глядят, как бы свои скотницы набить: едва сел Ярополк во Владимире, первыми побежали делить Андреево наследство. И икону Успения божьей матери, и Борисов меч они притащили в Рязань, а Онисифор после возвращал Михалке награбленное с низкими поклонами. Нынче Детилец с Куневичем притихли, не в милости у князя, нынче у князя доверенное лицо — Онисифор. Да вот беда — не умеет ценить алчный Глеб верных слуг своих…
Рассуждая так, боярин, однако, следил за беседой: слышал все, о чем говорили князья.
— Рати большой нам не собрать, — жаловался Глеб. — Под Всеволодом-то нынче и Суздаль, и Переяславль, и Ростов…
— О рати не печалься, — успокаивал его Мстислав. — Неча мудрить, поклонимся половцам, пообещаем чего… Не впервой…
— Поганых на Русь звать? — вскинул пьяные глаза Глеб.
— Не ты последний, — будто не замечая его испуга, спокойно продолжал Мстислав. — Звали половцев и другие князья. Повоюют нам Владимир со Суздалем, вернутся в степь. В лесах, чай, жить не останутся.
Только теперь Онисифора осенило: так вот что задумали князья! Вот почему призвали его на совет. Ходил и раньше Онисифор в степь, знал половецкий язык, — нынче снова ему идти на поклон к поганым…
— Вот боярина пошлем, — повернулся к нему Мстислав. — Грамотку напишем: так, мол, и так…
Глеб сопел, дышал тяжело, с надрывом. Глаза его снова помутнели. Ярополк вышел за дверь кликнуть Прокшу.
Улыбающийся Прокша внес в гридню большую братину с черпаками и кубками. Пригубив меду, Глеб оживился.
— Слышь-ко, Онисифор, снова пала тебе дорога.
— Бедному кус вместо ломтя, — проворчал боярин.
Но слово князя для него — закон. Получив грамотку, утром следующего дня отправился он в степь. Дорога старая, знакомая; конь под боярином сытый, а еще два в поводу. Снарядил Глеб боярина в дорогу не скупясь. Не поскупился и на дары для половецкого хана: дело не простое, требует умения и ласки. Много соболей вез Онисифор, много скани, золота и серебра. Велено было ему сказать: еще больше соболей, серебра и золота получит хан, когда пограбит Владимир.
Только на Ильин день добрался Онисифор до половцев. Хан встретил его приветливо, угощал кумысом, как дорогого гостя, целую неделю возил с собой на соколиную охоту, — о деле не заговаривал. Глебовы дары пришлись хану по душе, но виду, что понравились, он не подавал. Показывал Онисифору табуны, хвалился, что таких табунов у него тьма. Хвалился золотом и серебром: торговал хан русскими рабами с Царьградом — возил их на Русское море по Дону через Сурож.
Рабов, как и лошадей, держали в степи в загоне. Проезжая мимо загона на лоснящемся жеребце, хан довольно поблескивал зубами, помахивал плеткой на притихших голубоглазых рабынь.
— Зачем мне Владимир, боярин? Во Владимир далеко. Пойду на Киев — много золота привезу.
Онисифор выжидал. Был он терпелив и скрытен. Скрытность его не нравилась хану. У скрытного боярина многого не выпытаешь. Зато боярин, гостя у хана, времени зря не терял. Через лазутчиков он уже выведал многое. Знал, что у половцев тоже промеж собой раздоры, что во время последнего набега честолюбивого хана обделили добычей. Понял Онисифор: тянет хан, чтобы выгоднее сторговаться. Но Глеб наедине дал Онисифору строгое напутствие:
— Шибко многого-то поганым не обещай. Сами скоро по миру пойдем. Не Ярополково, не Мстиславово отдаем — свое, кровное…
— Знамо, князь, — пообещал Онисифор, — внакладе не останешься.
— Гляди, — предупредил Глеб.
Долго ломался хан, стараясь вызнать у Онисифора, что бы еще выклянчить у рязанского князя за помощь. Почувствовав, что время приспело, боясь переиграть, хитрый боярин сказал.
— Вижу, не по душе тебе, хан, наша дружба. Дни идут, а мы с тобой так ни до чего и не договорились. Завтра возвращаюсь на Русь. Велишь ли что передать Глебу?
Хан сощурил блеснувшие гневом узкие глаза, но сдержался, снова стал уводить боярина от главного. Женщины, прислуживавшие за трапезой, по незаметному знаку хозяина подливали и подливали Онисифору вино. Сам хан вина не пил, зато гостя потчевал не скупясь. Онисифор оценил его щедрость — выпивал по полчары, остальное выливал под полог шатра.
Дивился хан: крепок боярин — полмеха вина выпил, а трезв. Когда кончили пировать, Онисифор стал прощаться: перед дальней дорогой самое время отдохнуть.
Спал боярин спокойно: уверенность была — утром хан сломится. И верно, не обманули его предчувствия. Возвращался Онисифор на Русь не один — шла за ним несметная половецкая рать…
А в сумах возвращалось еще сорок сороков соболей. Попридержал их Онисифор для несговорчивого хана, теперь порадует Глеба. Задешево купил поганых…
Лето подошло к концу. Скосили в деревнях овсы, отпраздновали овсяницы и скирдницы. Все думали-гадали: скоро ли осень, а вот он и рюень на дворе — с красной брусникой, с увесистыми боровиками. Пронизанное солнцем, с тенетником и отлетающими на юг скворцами, шло по Руси раздольное бабье лето.
Только бы и радоваться затяжному теплу, а Левонтий вдруг занемог. Жар поднялся во всем теле, губы пересохли — ни стать ни сесть, целыми днями лежал он на лавке, гулко кашлял в сухонький кулачок.
Уж чего только не испробовали знахарки: и липовый цвет давали ему испить, и густой настой коровяка. А все напрасно — ничего не помогало Левонтию. Ни с того ни с сего пошла носом кровь. Антонина сбегала в посад, привела старуху-заговорщицу. Сев подле больного, старуха велела повторять за собой:
— Да будет тело — древо, кость — камень, кровь красна, не теки! Закреп-трава, пособи, кровушку во мне сохрани во веки веков. Слово мое крепко, закреп-травою сильно. Чур, крови конец — моему делу венец. Аминь!..
Не помог заговор. Старушка рассердилась: уж больно упрямый попался больной. Другим, слышь-ко, с первого раза помогало.
Антонина сунула старухе в руку вязаный плат, выпроводила за ворота и разрыдалась на крыльце.
— Горе мне, горе. Не подымется батюшка. Навеки закатится красное солнышко…
Маркуша успокаивал ее:
— Индо рано отпевать-то. Индо выздоровеет дедушка.
— Ой, не выздоровеет. Ой, не встанет, — причитала Антонина.
Никитка был в отъезде — отбирал белый камень для будущего собора. На сей раз решили не везти камень от булгар, поискать своего, поближе к Владимиру. Стали расспрашивать мужиков по деревням; от мужиков узнали, что камень есть неподалеку: много камня, прямо на поверхность выпирает белыми лбами. Вот Никитка и решил поглядеть сам — не врут ли. Мужики не врали: камень и вправду был хорош, и камня этого вокруг — видимо-невидимо. Да и для перевозки удобно — река рядом: грузи на лодки, вези сколько душе угодно.
Когда Никитка уезжал, Левонтий был еще здоров, только по утрам жаловался на боли в пояснице.
— Молодости не вернуть, старости не избыть, — шутил он, снаряжая ученика в путь. — Надолго-то не задерживайся.
— А что задерживаться? Одна нога здесь, другая там, в неделю обернусь, — обещал Никитка.
Но в отъезде щемила его тоска, а вернуться до срока тоже не мог: в пути прохудилась лодия. Когда же вернулся, лежал Левонтий, вытянувшись на лавке, как покойник. Увидев Никитку, не улыбнулся, только глазами указал: садись, мол. Никитка сделал вид, будто ничего не заметил: сев на перекидную скамью в ложнице, стал подробно рассказывать о поездке.
Слушая его, Левонтий вздыхал. Аленка, стоя рядом с ним, утирала ему убрусцем покрывающийся холодной испариной лоб, подносила к сухим губам чару с целительным настоем. Левонтий морщился, пил настой, двигая обострившимся на жилистой шее кадыком, поощрял Никитку взглядом. Иногда он забывался, закатывал глаза и часто дышал. На губах лопались желтые пузыри, в груди клокотало, как в поставленном на огонь горшке с сочивом.
Тогда Никитка подымался в мастерскую, брал в руки зубило и молоток и неистово бил по камню. Из камня вырисовывались страшные зубастые твари. Твари мерещились ему по ночам. Утром он снова сидел подле мастера.
На гусари небо заволокло тучами, пошли проливные дожди. Дороги раскисли, почернели избы и заборы, над Клязьмой на много дней повисла молочная мгла.
В один из таких сумрачных дней и появился во Владимире Радко. Остановиться негде, корчма сгорела в пожары, — вот и пришлось заворачивать к Левонтию.
Отворив ворота, Никитка не узнал его: сидит мужик в телеге, накрывшись мешком, из-под мешка торчит борода. Лишь когда Радко заговорил, вспомнилось старое, — кинулся он к скомороху, как к родному.
Никитка искал взглядом Карпушу с Маркелом, но ни Карпуши, ни горбуна в телеге не было.
— А где же… — начал было он, но осекся: никак, беда стряслась с Карпушей?
Радко догадался, грустно сказал:
— Карпуша нынче рядом с князем, взял его Всеволод в меченоши. А Маркела Нерадец, старый знакомец наш, в лесу порешил. Аль не слыхал?
— Вот оно как. Мир его праху, — грустно сказал Никитка. Телега въехала во двор.
На крыльце стояла Аленка. Она уж слышала, как толковали за воротами мужики, — радость так и струилась из ее глаз.
Поставив лошадь к забору и подвесив ей мешок с овсом, Радко поднялся на крыльцо, обнял Аленку. От скомороха пахло костром, лесной смолой. Был он все так же могутен, только плечи слегка обвисли да в глазах задержалась грустинка. Прижавшись к его груди, Аленка всплакнула.
Потом Радко умывался. От дождя в кадушке плясали веселые фонтанчики.
— Вот те и времечко, — говорил скоморох, утираясь широким убрусом. — Даром что лето было пожарное. По приметам, зиму жди с большими снегами…
Вечером он сидел возле Левонтия, тешил его байками о кочевой жизни. Левонтий оживился — должно быть, вспомнил свою молодость. И он немало постранствовал по свету, много повидал на своем веку чудес. Вот теперь только лежит на лавке. Но голова у Левонтия ясна, полна радужных задумок. Задумки и спасают его от беды; если бы не задумки, нешто так вот цеплялся бы за жизнь?! Вся жизнь его — в белом камне. Чудную песню оставил он людям. Звучит его песня над Клязьмой — от Владимира до Боголюбова. А видится ему песней все зеленое Залесье…
Шли дожди, серыми каплями стекали по слюдяным оконцам. За оконцами мгла, бьет в терема холодным ветром, раскачивает подгнившие частоколы. Но о зиме еще думать рано, еще будут ясные дни, и солнце будет, и малиновые закаты, и синяя скатерть просторного неба.
Скосив глаза на мутное оконце, Левонтий думал: «Как она там, моя красавица на Нерли?.. Стоит ли, не склонилась ли под мокрыми облаками?..» И хоть знал, что стоит, а вдруг забеспокоился. Вдруг защемило сердце безутешной печалью. И понял он: уйдет ли мастер из мира, не взглянув напоследок на свое любимое детище? Отсюда и тревога, отсюда и печаль.
А что до дела начатого, то оно в верных руках. В Никитку Левонтий верил. Теперь уже видел: большому мастеру передал свою кровинку, будет жить она в веках, переходить от сына к внуку, от внука к правнуку. Неизбывна любовь к родной земле, крепко держится она в русском человеке.
И первым же светлым днем отвез Никитка Левонтия в Боголюбово. Бережно вез, в высоком возке, приподняв голову мастера на пуховых подушках. По улицам Владимира вез, — останавливался народ, почтительно расступался перед возком, иные земно кланялись, осеняли мастера крестом. Проплыл перед затухающим взором Левонтия собор Успения божьей матери, блеснул ему в глаза золотым шеломом; склонились над ним Серебряные ворота, замерли в суровом молчании.
За Серебряными воротами встретилась возку с Левонтием княжеская дружина — расступилась. Князь Всеволод сошел с коня на грязную дорогу, долго шел рядом с возком, молча глядел на Левонтия. А потом лошади дернули, князь отстал, и возок вырвался на широкий зеленеющий простор. А на просторе том, будто изготовясь к полету, стояла белокаменная церковь. Вот-вот взмахнет она белыми крыльями, вскрикнет по-лебединому и взмоет в небо, чтобы присоединиться к стае отлетающих на юг печальных птиц.
Нет, не на лебедь похожа она — на русскую женщину. Стоит на лугу и ждет мужа, прислушивается к стуку конских копыт… Веками простоит — ее ли учить терпению?..
Приподнялся Левонтий на подушках, распахнул глаза, будто вбирая в себя необъятную ширь, — вздохнул и умер…
Тем же вечером в тесной келье монастыря в Суздале сидел, склонившись над столом, Чурила и, поскрипывая пером, мыслями обращался к потомкам. Не забыл, вспомнил о своем разговоре с монахом князь Всеволод. Тотчас же после битвы призвал к себе Чурилу и велел возвращаться в Суздаль.
— Видишь, монах, этот собор? — указал он на шлем Успения божьей матери. — Стоять ему века. Но бессмертнее камня слово русское. Ибо жив и жить будет вечно русский человек…
Собирая по крохам неустойчивую память, писал Чурила о Руси, о мужестве и горе народном, о реках пролитой крови, о коварстве князей. И виделась ему несметная рать, щитами отгородившаяся от степи в богатырском поле. Но в сердце жили другие строки. Они исподволь зрели в нем, прорастали золотыми колосьями:
Тяжело Руси от распрей княжьих,
Потому что говорит брат брату:
«Это все мое, мое и это…»
Из-за малых слов горели злобой
И ковали на себя крамолу…
Его ли это слова? Может, и не его. Может, слышал он их, когда дрался с половцами, когда ломались мечи и копья и падали наземь люди. А может, он их подслушал у костра на ночном привале? Не тот ли молодой вой из дружины Ромила пропел их ему, а на следующее утро его схоронили в степном кургане?..
За стенами монастыря уже стучали копытами вражьи кони, и люди при свете факелов брались за мечи и подымались на городские валы.
Огни пожарищ охватывали равнинное ополье. Опершись о копья, мужики сурово вглядывались в тревожную, грозовую ночь…
Бахтарма — изнанка кожи.
Бирич — глашатай.
Буравок — кузовок, лукошко.
Вадега — омут.
Вежи — крепостные башни.
Веретень — расстояние на пашне между точками поворота сохи.
Востола — грубая домотканая материя, дерюга.
Галица — клуша.
Голомень — плоская сторона меча.
Городницы — городские стены; срубы, заполненные землей.
Дворский — должность при дворе князя.
Дибаджа — шелковая одежда (персидское).
Дроводель — лесорубка.
Едома — лесная глушь.
Зарев — август.
Заселшина — деревенский житель, невежа.
Заход — отхожее место.
Зернь — игра в кости или в зерна.
Кокора — бревно с корневищем.
Коник — лавка в крестьянской избе (в передней дома).
Корзно — плащ (обычно княжеский).
Крица — глыба вываренного из чугуна железа.
Кроп — укроп.
Кузнь — металлические вещи холодной ковки.
Кукуль — колпак.
Молица — мякоть дерева, суррогат пищи в голодовку.
Обель — холоп, раб.
Одрины — сараи.
Охлуп — конек крыши.
Паракимомены — высшая придворная должность в Византии.
Перевесище — сеть для ловли птиц.
Персевой плат — шаль.
Подток копья — тупой, окованный железом или медью конец копья.
Поруб — яма со срубом, куда сажали пленников.
Потаковка — ковшик, черпачок; потаковкой пили мед из ендовы.
Резы — ростовщические проценты.
Робичич — сын рабыни (робы).
Роздерть — поднятая из-под лесу целина, роспашь.
Ручечник — ткач.
Сироты — зависимые поселяне.
Сокачий (сокалчий) — повар.
Столец — княжеское кресло.
Стрый — дядя.
Сукмяница — суконное одеяло.
Тезик — купец из Средней Азии.
Топотериты — ночная стража.
Требище — кумирня, языческая божница, жертвенник.
Трок — верхняя подпруга, широкая тесьма на пряжках сверх седла.
Убрус — полотенце, платок.
Укроп — горячая, теплая вода.
Укруг — ломоть (хлеба).
Усцинка — вид ткани.
Ферязь — верхняя мужская одежда без воротника.
Чабер — травянистое растение, содержащее эфирные масла.
Червень — июнь.
Юнота — ученик ремесленника.