Хлопнула сенная дверь, послышался приглушенный разговор. Беседовали меченоша молодого князя Всеволода и кто-то незнакомый, с осипшим голосом.
Слюдяные оконца обмерзли, в ложницу скупо лилось холодное декабрьское солнце.
Всеволод поднялся с лежанки, набросил на плечи кафтан; пройдя босыми ногами по медвежьей шкуре, выглянул в сени.
Говорившие тут же смолкли и, обернувшись в его сторону, согнулись в поклоне.
— От брата твоего, князя Глеба, гонец из Киева, — тихо сказал меченоша и отступил на шаг.
Сердце Всеволода забилось тревожно. Знал он, что Глеб, сидящий на высоком столе, не станет попусту посылать к нему своих людей.
— Пришли половцы, княже, на киевскую сторону в великом множестве, — сказал гонец. — Князь Глеб занемог, просит тебя с Михалкой заступить поганым дорогу…
Гонец был в шапке из волчьего меха; в длинном рыжем ворсе еще блестели нерастаявшие серебристые льдинки.
Всеволод вернулся в ложницу, торопливо оделся. Меченоша оседлал коней.
Занималось морозное утро. Поднялись в небо столбом белые дымы, заскрипели полозья — двинулись из посада через городские ворота груженные товаром неповоротливые возы.
Конь под Всеволодом играл, морозец пощипывал князю уши, румянил щеки, чуть поотстав, скакал исполненный гордости меченоша, и молодые боярышни, садившиеся в санки, увидев всадников, смеялись светло и зазывно.
Михалка, видно, уже знал о прибытии гонца и поджидал брата; несмотря на холод, вышел на всход простоволосый, в длинной холщовой рубахе, в обутых на босу ногу стареньких чеботах.
В то время как другие князья, связанные родственными узами, нередко враждовали друг с другом, Михалка с Всеволодом жили дружно. Были они сынами князя Юрия Долгорукого от разных жен: Михалка от половчанки; младший, Всеволод, от дочери греческого императора — Ольги. Но оба они еще малыми детьми были изгнаны самым старшим из братьев, властолюбивым и подозрительным Андреем Боголюбским, за пределы Владимира и недолго жили в Византии. Уехавшая вместе с ними в изгнание Ольга одинаково заботилась об обоих, и Михалка привязался к мачехе, забыв, что течет в его жилах другая кровь. Когда, гуляя в саду, Ольга скончалась в одночасье от удара, братья послали гонцов во Владимир. После долгого, истомившего их молчанья Андрей дозволил им возвратиться на родину. Видно, так рассудил: братья подросли, могут и сами вернуться, а ежели я их верну, да приласкаю, да наобещаю чего, то останутся мне верны — не то подадутся к другому князю. Дозволить-то дозволил, а удела на кормление не дал. Вот и перебивались они в ожидании, вот и гостили то у одного, то у другого родича…
Спешившись первым, меченоша взял Всеволодова коня под уздцы, князь соскочил и, проворно взбежав по ступеням, обнял Михалку.
Всеволод любил одеться понаряднее: синий кафтан, стянутый широким блестящим поясом, сафьяновые, с серебряными украшениями, сапоги, красное корзно, заколотое на груди большой запоною, кунья шапка с малиновым верхом.
Радуясь встрече, братья прошли в горницу, посреди которой стоял стол, заваленный книгами; поверх книг и на скатерти были разбросаны угловато исчерканные берестяные свитки.
Всеволод вгляделся в покрасневшие глаза Михалки, покачал головой и укоризненно произнес:
— Нынче снова не спал. Живешь, как чернец за монастырскими стенами… А мы вчера выследили лося. Хорошо!
Сказано это было по-братнему, и Михалка не обиделся на Всеволода за упрек. Как расскажешь веселому братцу про те простые и мудрые истины, которые открылись ему в этих книгах?! Не понять Всеволоду и того, что каждодневной суете, охотам, пирам и забавам он предпочитает свое незаметное уединение.
Младший брат будоражил его. Сначала это раздражало Михалку, потом он попривык к его нобузданному нраву; Всеволод рядом с ним тоже менялся — книги манили и его, иногда и он, уединившись в своей ложнице, подолгу склонялся, забыв про сон, над потемневшими листами. Михалка читал жития святых, Всеволода влекли дерзкие похождения и ратные подвиги героев. Сам он тоже был дерзок и храбр. Может быть, за это Михалка и любил его так?!
Пока они, сидя рядом на лавке, мирно беседовали, дверь в горницу отворилась, и на пороге появилась Михалкова жена Февронья — ширококостная, скуластая, с живыми глазами и ярким румянцем во всю щеку. Она прижимала обеими руками к животу пузатый кувшин с медом, а из-за спины ее выглядывали востроглазые девки с подносами.
Поклонившись поясно мужу и деверю, Февронья спросила, не желают ли князья откушать.
Всеволод вспомнил, что с утра он так и не успел поесть — торопился к Михалке с взволновавшей его вестью. Девки, повинуясь знаку Февроньи, тут же расторопно внесли подносы с рыбой и мясом. Одна к одной, распаренные и томные, были они свежи, как налитые соком яблочки; от мяса исходил аппетитный дух, а мед горячо разливался по жилам. Все в это утро радовали Всеволода. Даже Февронья не казалась ему такой некрасивой, как прежде.
Неторопливо отведывая яства, братья говорили о разном, вспомнили о сестре, томившейся за галицким князем Ярославом. Беда с ней. Совсем потерял стыд Ярослав, привел в свои хоромы наложницу, лает братьев; сынов своих, Владимира и Константина, к себе не подпускает.
— Пусть Глеб снесется с Галичем, передаст и нашу волю: не потерпим-де мы такого обращения с сестрой, пойдем на хулителя ратью, — в запальчивости воскликнул ломающимся голосом Всеволод.
Февронья, стоявшая поодаль от стола, охнула и запричитала. Было у нее доброе сердце, и слезливыми были глаза.
— Будя, — не глядя в ее сторону, упрекнул Михалка, и Февронья бесшумно скользнула за дверь.
Подогретые медом, мысли братьев текли в одном русле.
— Сколь еще мыкаться по Руси? — ворчал Всеволод. — Остался Новгород без князя, думал — меня ли, тебя ли кликнут… Вспомни-ко, когда вернулись на родину, как обхаживали нас и владыко и посадник.
— Их ли на то воля?
— Нешто веча? — усмехнулся Всеволод.
— Вечу тот же владыко голова, — нахмурился Михалка. — Ты не егозись, ты дале гляди.
— Аль Андрею все неймется?
Михалка вздохнул, отпил из чары кваску, стряхнул убрусцем прилипшие к усам крошки.
— Надобно Глебу опорой быть, — сказал Всеволод, помолчав.
— Хошь и великий князь, да Глеб ли нынче в силе? — оборвал его Михалка.
— Не тебе единому, и мне ведомо, — разгорячился Всеволод. — Да что из того? Мало еще хлебнул горюшка?..
— Хлебнул не мене твово. Да злобой неча исходить. Нынче в Новгород не кликнули, завтра в ино место куда кликнут…
Всеволод поперхнулся медом.
— Ты ли это, брате?
— Я, — сказал Михалка. Упрямо уставился во Всеволодовы поблекшие глаза. — Аль не Юрьевичи мы?
— То верно, — не сразу согласился Всеволод.
— Поостынет Андрей…
— Дай-то бог.
Михалка разглядывал младшего брата с любовью, выражался уклончиво. Зато Всеволод, подхватив братнину мысль, весело договорил:
— С поклоном прислал к нам Глебушка, как пришла беда, Андрею тоже наступят на хвост — вспомнит…
Долго еще сидели братья. Опустели на столе ендовы, Февронья заглядывала в дверь, а молодые князья вели неторопливую беседу до самого вечера и разошлись, когда уж слуги запалили свечи.
Отслужив в полдень молебен, большое войско с двумя княжескими стягами впереди и длинным обозом позади двинулось в степь.
Небо хмурилось, начал падать мелкий снег, а когда последние возы выехали за городские ворота, встал перед войском высокой белой стеной. Верст через десять пришлось разбивать лагерь, потому что ни кони, ни люди не могли больше сделать ни шагу. Такого снегопада в эту раннюю пору не припоминали даже старики, а молодые — те только диву давались: вроде бы с утра было и тихо и солнечно, а тут на-ко. Протяни руку и полруки не видать. Ни в теплые избы не вернуться, ни костра не разжечь…
Затосковало у Всеволода сердце: с утра только простился с милой, а тут сам бог послал еще одну ночку. Крикнул Михалке: «К утру вернусь!» Развернул коня — только его и видели. К городу пробился через снега, когда уж совсем смеркалось, нетерпеливо застучал рукоятью меча в широкие плахи ворот. Вынырнувший из избы вой будто поднятый из берлоги заспанный медведь, с трудом изловчившись, схватил коня за уздцы.
— Куда?! Куда?! Кто таков будешь?
— Совсем застило, — добродушно проворчал Всеволод и, сняв зубами рукавицу, показал княжескую печать.
— Не признал, княже. Ты уж не гневись, — залепетал воротник.
— Ну, гляди, гляди мне, — сказал Всеволод и, откинув назад руку, ожег вороного плетью. Конь вздрогнул и, выбрасывая из-под копыт шмотки мокрого снега, скрылся за воротами.
Все здесь, по сю сторону городской стены, было Всеволоду давно знакомо. Особенно хорошо знал он вот этот переулок, где привольно раскинулись боярские хоромы, добротно рубленные из крепкого дуба — высокие, с хитро расписанными причелинами и резными водостоками. Снег лежал на крышах пушистыми заячьими шапками, оконца со стеклышками в свинцовой оправе тоже были залеплены снегом.
— Эко ж тебя носит, княже, — с ласковостью в голосе сказал дядько Горяй, разбойного вида сивобородый мужик, гостеприимно пропуская Всеволода на просторный двор. — Боярышня нынче одна-одинешенька, да Радил обещал к ночи быть…
— Молчи, — недовольно буркнул князь. — Не твоя забота в наши дела нос совать. Вот принеси-ка водицы да задай коню овса поболе.
— Не серчай, княже, — поклонился Горяй и, подождав, покуда Всеволод сойдет на землю, повел вороного в поводу на конюшню.
Нетерпеливо взбежав по крыльцу, князь распахнул дверь и столкнулся на пороге с Фаюшей, теплой, желанной, родной.
— Вернулся, не забыл свою птаху, — шептала она.
И он, задыхаясь от счастья, говорил ей:
— Вот приду из похода, заберу к себе.
— Батюшка осерчает…
— Чай, не холоп я, не обель безродная, — охладевая, проговорил Всеволод и боком сел на скамью.
— Да не горячись ты, не туманься, — прижимаясь к нему, мягко ворковала Фаюша.
Глаза у Фаюши смешливые, а в самых уголках пухлого рта легли две горькие ямочки. Знала она: не отдаст ее отец за Всеволода, хоть и князь, хоть и знатного рода. Ни земли у него своей, ни кола ни двора, одно только прозванье.
Вот и целовала она Всеволода в похолодевшие губы, вот и дрожала вся, потому что понимала: прощается с ним навеки. За Роську, сына Святослава, любимца Патрикея, отдает ее отец.
Только суровея от Фаюшкиных ласк, перекатывал Всеволод на скулах окаменевшие желваки. Вот оно что, вот оно как — уж и не с руки стало Радилу породниться с сыном великого князя Юрия, при одном имени которого он когда-то трепетал!.. Выходит так: Фаюшке свадьбу, а Всеволоду — в половецкое поле, под сабли да под каленые стрелы, Роське мир добывать, чтобы спокойно спалось ему в высоком тереме с молодой женой?!
Вздрогнул Всеволод, оттолкнул плечом Фаюшу, вскочил с лавки, выбежал на засыпанное снегом крыльцо. Горяй, уже стоявший неподалеку, подвел к самым перильцам коня.
Прыгнул Всеволод в седло, вскрикнул отчаянно, едва голову догадался пригнуть перед самой воротной перекладиной — и помчался в поле, в снежную замять, где пляшут между небом и землей одуревшие от неслыханного раздолья бесы…
Совсем так же, в снегу, продрогший и несчастный, скакал он уже однажды по исхлестанной ветрами древней дороге на чужбине. Тогда ему было даже еще хуже, тогда ему казалось, что жизнь остановилась, кончилась навсегда: не будет больше ни синего неба, ни алой зари, ни весенней зелени трав…
Ему хотелось умереть сейчас же — выброситься из седла на виднеющиеся внизу сквозь мокрые снега острые скалы. Он представил себе, как падает, как беспомощно кувыркается его тело, ударяясь о каменные выступы, и как ледяной поток яростно увлекает в пучину его изуродованный труп.
Так было давно, в изгнании, когда даже слуги, лебезившие перед своими хозяевами, безбоязненно глумились над осиротевшим русским княжичем. Царьград, в который когда-то он был влюблен, по улицам которого в очаровании мог бродить часами, стал чужим — родина лежала за суровым морем, была далека и недоступна. Но детская память сохранила бескрайнюю ширь ее гостеприимных и щедрых лесов, теплую, неторопливую ласку ее величавых рек и зовущую даль степей.
Умереть хотелось от нестерпимой тоски, а он смеялся, он был безудержно смел, чтобы скрыть свою боль. Он долго ждал своего часа. Он и теперь его ждет, он умеет ждать, жизнь научила его терпению. Нет, суровые уроки ее не прошли бесследно…
…Храпел и рвался конь под привставшим на стременах седоком, метель хлестала в лицо, забивала снегом глаза и уши.
Перед рассветом в светлые разводья туч выглянула луна, ветер стих. Конь с трудом пробивался в рыхлых сугробах, но Всеволод, не помня себя, гнал и гнал его по ложбинам и взгоркам, пока не почувствовал, что падает; лишь тогда он услышал надрывный хрип умирающего животного, выдернул ногу из стремени и кубарем покатился в снег.
У кромки леса маячили пугающие тени. Всеволоду все время казалось, что кто-то крадется за ним, окоченевшие от холода пальцы сжимали рукоять меча, но сзади никого не было, была только ночь и холодное безмолвие облитых лунным светом полей.
Снова начался снегопад, поднятые ветром снежинки с шорохом ускользали из-под ног, равнина ожила, заструилась серебристыми змейками.
Впереди показались огни, послышался храп лошадей.
Всеволод крикнул — от костров отделились неясные фигуры. Сквозь внезапно наступившую дрему послышался голос Михалки:
— Эвона куды его занесло.
Тот же голос приказал кому-то:
— Чего замешкались? Ну-ка, живо — помогите князю сесть на коня…
Уходя от преследования, половцы оставляли за собой выжженную землю. Сгоревшие и полусгоревшие избы, разграбленные церкви, окоченевшие трупы, уже присыпанные снегом, — вот что представало глазам скакавших в головном отряде воинов.
На стороне русских была стремительность; отягощенные обозами с захваченным во время набега добром, не желая бросать пленных, половцы двигались медленно, надеясь на то, что преследователи не рискнут заходить далеко во враждебные им степи.
Но князья были молоды и горячи.
— Дед наш, Владимир Мономах, воевал половцев, — сказал Михалка, — побил князей их Алтунопу и Белдюзю. Пойдем и мы на поганых, нам ли смелости у соседей занимать?!
Скакали по горячим следам, но ворогов настигнуть не могли: неожиданно потянувшая поземка перемела дороги. Вои кружили по степи, пока не уморились кони; к ночи разбили шатры, зажгли костры, чтобы пообсохнуть и приготовить еду.
Внезапно дозорные подняли переполох:
— Половцы!
Засыпав костры, дружинники вскочили на коней и ринулись в степь. Снег вокруг русского лагеря был густо притоптан копытами, дымился еще теплым навозом. У кромки горизонта по-волчьи бесшумно удалялись низкорослые конники. Всеволод пустился за ними в погоню — и не зря. Половцы успокоились, что далеко ушли от русского лагеря, сняли дозоры. Вот тут-то и выросла с двух сторон стремительно обходящая степняков Всеволодова дружина. Все круче и круче изгибалось левое ее крыло, все левей загибалось правое, и, когда они соединились, половцы поняли, что оказались в ловушке, но пробиваться в степь было уже поздно.
Много людей полегло в короткой схватке.
По всему видно было, что главные половецкие силы уже где-то совсем близко. Всеволод, окрыленный первой победой, рвался в бой, но рассудительный Михалка говорил:
— Ежа без рукавиц не удержать.
— Эко войско-то. Каких еще тебе рукавиц не хватает? — серчал Всеволод.
— А ты половецкую силу считал?
— Чего ее считать-то? Сам погляди — или мало положил я ворогов?! — хвастался Всеволод. — Людей наших гонят в полон, как скот, а мы?.. Пойду со своей дружиной…
Михалка нахмурился:
— Оттого и уводят, что в князьях согласья нет. А было бы согласье, половец к нам и носа казать бы не смел. Народу-то на Руси — неисчислимо. А ты: «Пойду со своей дружиной». Сегодня они тебя — всею своею силой, завтра — меня. Что тогда?! То-то же. А ну как нам-то заместо свар — да в един кулак, а?..
Он замолчал, долгим взглядом осматривая безлюдный край степи. Конь под ним зафыркал, выбил копытом кусок льда, потянулся губами к замерзшей былинке.
— Видишь? — встрепенулся Михалка.
— Вижу.
— А что видишь? — и сам же ответил: — Половецкие кони нынче отощали. А у наших в обозе — сено… Верь моему слову: не дале реки Угла настигнем поганых, отобьем своих людей да еще возьмем большую добычу.
Любил Всеволод Михалку за доброту и рассудительность. И хоть не намного моложе был старшего брата, а прислушивался к его советам, сердцем чуя братнюю правоту.
Согласился Всеволод с Михалкой. Понял: одному с половецкой ратью не справиться.
Осторожен был дед их, Владимир Мономах, осторожен был Михалка, осторожности учился Всеволод. Не застали их врасплох половцы, вдруг повернувшие на север своих коней. Полегли дозорные под острыми саблями, а весть тревожную подали. Подхватили их весть лихие конники и, падая под стрелами, из уст в уста передавая один другому, донесли до русского лагеря.
Загудели боевые трубы, выстроились воины, пропустив вперед лучников, плотно сомкнули свои ряды. Лучники выпустили в налетающих конников кучу стрел, шагнули назад, и тут же перед половцами выросла щетина копий.
Долго длилась битва, красные корзна молодых князей мелькали в самых жарких местах сечи. Не выдержали половцы, показали русским спины, бросили возы с награбленным добром, пленных, свои шатры и коней… Теперь им было уж не до чести, теперь доскакать бы невредимыми до зимних становищ, где мир и покой, где тлеет в сложенном из камней очаге вечный огонь, завещанный от предков…
А русские пленные: женщины, юноши и дети — обнимали воев и плакали от счастья, давно уж разуверившись, что когда-нибудь еще раз доведется им увидеть родную землю.
Так, с великой славой, возвращались дружины Михалки и Всеволода к берегам тихоструйного Днепра, а в Вышгороде, в своем щедро изукрашенном тереме, медленно угасал брат их — великий князь Глеб Юрьевич.
Четырнадцатилетнего Глебова сына Владимира привезли к вечеру из Переяславля в высоких санях с крытым медвежьей шкурой верхом.
Было ветрено, на темном дворе бестолково толпилась челядь, на крыльце стояла в ожидании сникшая княгиня с младшеньким Изяславом. Княжич хлюпал носом и по-щенячьи жался к материному подолу.
Владимир слабости своей показывать челяди не хотел, держался с достоинством. Он спрыгнул с еще не остановившихся саней, прильнул к матери, обнял Изяслава и пошел с ними вместе в ложницу, где умирал отец.
В ложнице было полутемно, пахло ладаном и разгоряченными телами. Священник с дремучими, недобрыми глазами, стоя у изголовья умирающего, загробным голосом читал молитвы; Глеб лежал неподвижно, будто мертвец, и только по часто прыгающему кадыку можно было догадаться, что он еще жив.
Князь Глеб был еще жив и сквозь полуприкрытые ресницы видел, как перед ним появилась сначала жена, потом показались дети: младший, Изяслав, стоял потупившись, словно перед иконой; у старшего, Владимира, блестела на щеке слеза, но он не смахивал ее и стоял так, опустив руки, словно в них уже боле не осталось силы. Княгиня припала к изголовью и громко заголосила.
Будто стараясь заглушить ее рыдания, поп еще чаще забормотал молитвы; бледное личико Изяслава сморщилось, он отвернулся, и плечи его запрыгали, словно крылышки у маленькой подбитой птицы.
Глеб хотел подняться, но в теле его была дурная тяжесть, она давила грудь и прижимала к рыхлым перинам.
Что случилось? Почему они плачут, почему над головой звучат эти странные слова полузабытых молитв?
Он увидел себя, словно издалека, скачущим впереди дружины на сером коне: в левой руке поводья, в правой — гибкая плеть. Шелковый коц приятно облегает плечи, полощется за спиной. Гудит земля от конского топа. «Гей-гей!» — весело покрикивают выжлятники. Трубят рога… А степь дыбится, накатывает зелеными волнами, бросает в лицо густую теплынь полынной горечи. Не ради того, чтобы вязать диких коней, выезжал Глеб на равнину — нравилось ему степное раздолье, реки в сочных травах, студеная вода из родничков, клекот ястребов в синей вышине, которая чернеет ночью и покрывается блестящими, как алмазы, звездами, жаркие костры и бронзовые, отрешенные от всего земного лица людей, сидящих вокруг огня. Может быть, это был зов половецкой крови?.. Но тогда почему, сжимала ладонь рукоятку крыжатого меча, едва только покажутся вдали всадники в островерхих шапках? Почему без жалости поднимался меч и наискось рубил головы с таинственным оскалом белых зубов на коричневых, обветренных лицах?.. Когда же он въезжал почетным гостем в половецкий стан, когда в княжеском шатре медленно танцевали у огня полуобнаженные девушки с раскосыми, зовущими глазами, почему вдруг неясная тоска перехватывала ему дыхание, а голову заволакивало сладким туманом?..
В чужих краях, в степи за Переяславлем, на шумной соколиной охоте застала его роковая весть… Забыть ли это? Забыть ли, как свалился гонец с разметавшего кровавую пену коня, как, подняв к лицу Глеба налитые жаром глаза, прошептал, что Мстислав Изяславич с полками галицкими, туровскими, городенскими и с Черными Клобуками приступил к Киеву и беспрепятственно вошел в него, а сейчас осаждает в Вышгороде князя Давыда?.. Кровь ударила Глебу в лицо, он вскочил на коня, рванул поводья, и степь опрокинулась на него, закружила в зеленом вихре: тогда и он привел на землю русскую половцев.
Шло с Глебом большое войско, шло за легкой добычей. Половцы смеялись, похлопывали князя по плечу: хорошо-о, отведаем сладкой днепровской воды, искупаем коней, наполним сумы золотом, уведем в Тмутаракань рабов — хорошо-о! Злился Глеб, пальцы кусал по ночам, но повернуть назад не смел: Мстислав был страшнее половцев. Знал Глеб жестокую правду тех дней: оставшись без города, не то что без Киева, даже без самого захудалого, будет он мыкаться по родичам, собирать объедки то с одного, то с другого стола. Да что далеко ходить?! Родные братья, Михалка со Всеволодом, как вернулись из Царьграда, так по сей день и заглядывают в рот старшим — всё ждут, не перепадет ли чего. У Андрея им веры нет, да и Глеб ничего не может посулить: сам едва держится за шаткий киевский стол. Еще на памяти то страшное время, когда стучался Мстислав с братом Ярославом и с галичанами в ворота ближайшего соседа своего, союзника Юрьевичей, Владимира Андреевича дорогобужского. Смалодушничал тогда Глеб: хоть и обещал, а не помог Владимиру, думал купить тем расположение Мстислава; дорогобужцы сами отбились от коварного князя. А кому от того выгода? Была вина, была в раздорах и Глебова большая вина, и нынче, лежа на смертном одре, думал князь о той великой неправде, которой жил и которой другие жить будут после него…
О чем думалось, о чем мечталось в молодые годы? Все глядел в чужую вотчину, все казалось: у соседа кусок жирнее. Сосед о том же думал. И водили они друг другу в гости — один половцев, другой — Черных Клобуков. И те и другие уходили с добычей, а на пашнях кричало воронье над телами пронзенных стрелами, изувеченных кривыми саблями русских людей.
Чудовищные призраки склонялись над изголовьем Глеба, сквозь затухающее сознание смутно прорывалось полузабытое: скошенная луговина, белые рубахи мужиков у зеленой опушки леса, он сам на чьих-то заботливых руках, добрые глаза кормилицы. Что было в его жизни, чего не было? Может быть, ничего и не было, а была только эта скошенная луговина, эти заботливые руки и эти глаза? Не было ни половецких плясок у костра, ни сечи, когда брат шел на брата, ни горящих изб и трупов с выклеванными черными глазницами. У зеленой опушки леса белые рубахи мужиков… Сладкая вода из бегущего по серым камешкам студеного родничка…
Глеб улыбался, а взгляд его стеклянел, и пламя свечи отражалось в неживом уже зрачке — таинство смерти свершилось; княгиня, громко заголосив, упала к изголовью мужа.
а не Роману, потом уж Ярославу Изяславичу луцкому…
Была у них последняя надежда, но и та в одночасье рухнула. Романа в Киеве принимали с великой честью.
— Вона как держит братец наш южных князей, — восхищался Всеволод. — Нынче все под его широкой дланью.
— Да нам-то что с того? — ворчал Михалка. — Чужие щи хлебать да думать, как бы не обжечься?.. Вон Роман — глядеть на него тошно: свинья свиньей. Жирный, в мыльне век не бывал, смердит…
Ночью слуги запрягали коней в возок. Суетились, поудобнее расставляя кладь, — путь предстоял не близкий. Кони фыркали, неохотно пятились задом.
Суровая стояла в тот год зима. Возок стучал полозьями по ледышкам, подпрыгивал и кособочился. Братья, завернувшись в шубы, сидели по углам, каждый со своими думами.
На киевском порубежье, в лесу, увязалась за возком волчья стая. Сначала на блестящую под луной дорогу вышел на разглядку матерый вожак, пробежал с полверсты, вихляя тощим задом. За дроводелью, из-за поваленных вразброс могучих стволов, потянулись зеленые огоньки. Кони рванули, молодой дружинник, едва удерживая поводья, пытался криком отполошить зверя, да где там!.. Всеволод приподнял сбоку меховую полсть и обмер: волчище лязгнул зубами, сорвал рукавицу, чуть пальцы не отхватил. Михалка сопел и бил мечом в темноту. Возок, будто однодеревку на ветру, бросало из стороны в сторону.
Волки прыгали на возок, дружинник, сидя верхом на коне, кричал, но два здоровенных зверя уже висели на боках у гнедого. Возок накренился, ударился полозом о ствол, отлетел к другому краю дороги. Дружинник охнул и повалился в снег. Всеволод, захлебываясь от встречного ветра, прыгнул на коня. Оглянувшись, он увидел, как тело дружинника быстро обросло черной кучей. Всеволод выгнулся, закричал, ударил плетью зверя, висевшего справа, — волк шаром покатился под полозья; тот, что был слева, сам оторвался от коня.
Дорога взбежала на отлогий холм, лес оборвался. Михалка выбрался из-под полсти. За синим сумраком, за белой ползучей тьмой мелькнул и скрылся желтый огонек. Михалка крикнул брату, чтобы сворачивал, тот молча кивнул.
Возок остановился у затонувшего в снегу плетня, за которым виднелся старый сруб. В узкое окно сруба валил дым.
Михалка соскочил первым, торопливо привязал коней к стояку плетня и толкнул горбыльчатую дверь. В избе, в колючем полумраке, едва рассеянном огоньком лучины, сидел мужик и плел лапти. При виде князей в богатых шубах и шапках с малиновым верхом и лисьей опушкой мужик выронил лапоть и упал на колени.
Всеволод сел на лавку. Говорил Михалка:
— Ты чей будешь?
— Ничей.
— А земля чья?
— Обчая.
Всеволод усмехнулся. Михалка сказал:
— Сбирай-ко ужинать, мужик. Да за комонями пригляди. Тебя как зовут-то?
— Куней.
— Гляди в оба, Куней. Чай, князья у тебя в гостях.
Мужик вышел, плотно притворив за собой дверь. Всеволод скинул шубу, поглядел, где бы повесить ее; не найдя, бросил на лавку. Михалка тоже разделся. В избе было грязно и дымно. Под ногами шуршало сухое лыко, на стенах висели попоны и бродцы, в открытой глинобитной печи потрескивали фиолетовые угольки.
— Эк от стаи-то ушли, — сказал Всеволод.
— Жаль дружинника.
— Кабы не он, не сидеть бы нам нынче в этой избе.
— Не сидеть бы…
Братья замолчали. Тихо потрескивали в печи угольки, синий дым узкой полоской тянулся к окну, ветер шуршал снегом на крыше, стучал оторванной от навеса доской. Лучина в светце вздрагивала, искры падали в кадушку с водой, свет колебался и раскачивал над головой уродливые тени.
Вернулся Куней, стряхивая снег у порога, постучал лапотком о лапоток, поставил на стол глиняную миску с солеными рыжиками, кувшин с квасом, достал с полки над печью блюдо с жареным мясом.
Князья проголодались; они и не заметили, что ели кобылину, и квас был ядрен, и грибки похрустывали на зубах. Ай да мужик, управляется не хуже бабы!..
— Да я не один, — помявшись, сказал Куней, — дочка вон у меня… Цветка!
Груда тряпья на лавке зашевелилась, и из-под нее показалось розовое личико. Девушка удивленно таращила глаза на незнакомых людей, растерянно улыбалась.
— Кланяйся, доченька, — с неожиданной теплотой в голосе проговорил мужик. — Глянь-ко, кто у нас нынче в гостях. Князья!..
Девушка словно и не спала, мигом скатилась с лавки; кланяясь князям поочередно, сквозь еще не отошедшую дрему испуганно взглядывала то на Михалку, то на Всеволода. И хоть был на Цветке старенький сарафан из синеты с вошвами, а на ногах лапти, князья не могли не подивиться ее красоте.
Рыжеватая, золотом отливающая коса спадала девушке на грудь, в синих глазах ее светилось лукавство: хоть и страшно, а знаю-де, что красива, знаю, что любуетесь, а я вот какая: захочу — одарю улыбкой, не захочу — мимо пройду. Небось сами молоды — знаете, что к чему.
— Уж полно тебе кланяться-то, — сказал Всеволод. — Садись с нами вечерять. И ты, хозяин, садись.
Куней с Цветкой принялись отказываться да отнекиваться, но князья привыкли, чтобы все было по ихнему: сели. Ели молча, похрустывали рыжиками. Цветка к мясу не прикоснулась, лишь надкусила горбушку хлеба; чинно сложив руки на коленях, смотрела прямо перед собой.
— Недавно тож были гости, — отвлекая князей, вдруг заговорил хозяин. — Пожгли все окрест. Возвращаясь, набрели на мою избушку.
— Не надо, батя, — темнея лицом, попросила девушка.
— Отчего ж — не надо? — сказал Куней. — Чай, не холопы у нас гостят — князья…
— Да что случилось-то? — перебил его Всеволод.
— Все про гостей я, — Куней откашлялся. — Половцы наведались. Трое их было, а один, смекаю я, наш, русский, — по всему видать, из княжеской дружины. Завернули, поужинали вроде вас да и давай озорничать. Сперва дружинник к Цветке все льнул, а поганые — наша, мол, добыча. Худо по-русски лопочут, но понять можно… Слово за слово, схватились за мечи. Ну, те трое-то на нашего наседают, машут саблями, всю как есть кольчугу на нем искромсали. Он одного-то в самом начале, как ссора завязалась, мечом в живот пырнул — тот у печи и помер, ровно собака. Зато те, что остались, гляжу, вот-вот кончат воя. Беда!.. Тут он еще одному полголовы срубил, а третьего я сзади — тыльцом топора по темечку…
— Ай да Куней! — удивился Михалка.
— Ох-хо, — мужик замотал головой. — Наш-то вой тоже дух испустил — шибко его посекли, шибко… Вот и выходит, со всех сторон нам беда. Половец налетел, кричит: дай! Свой налетел: дай!.. Кому дашь, кому не дашь. А не дашь, силой отымут. Долго ль еще поганым лютовать? Иль сами в своем терему не хозяева?
Всеволод промолчал, накинув на плечи шубу, вышел за дверь. Снег у порога ломался и хрустел, небо вызвездило. В морозном воздухе слышалось хрумканье и фырканье лошадей. Выпряженные, они стояли за углом избы у черного стожка. За стожком едва виднелся плетень, за плетнем тянулась низинка, осыпанная лунным блеском, а дальше темнел лес.
Неуютно было на воле, тоскливо и тревожно. Тишина казалась обманчивой, чудилось страшное: белая ровная пустыня, а на краю ее в космах летучего снега несчетные тени в островерхих шапках на коротконогих быстрых лошадях. И скрип бесчисленных колес уже разрывал морозом скованный неподвижный воздух.
На опушке леса то вспыхивали, то гасли зеленые огоньки. А когда чуть слышный ветер доносил утробное завывание, кони вздрагивали спинами и пугливо жались к стожку.
Кончался солноворот. Зима ходила по крышам, будила баб топить ночью печи, баловалась метелями и рассыпала из рукава колючий иней. Когда она шла по реке, то под следом своим ковала воду на три аршина. А солнце, нарядившись в праздничный сарафан и кокошник, ехало в быстром возке на теплые страны… Шел тревожный декабрь 6679 (1171) года.
Прошло одиннадцать лет.
Изгнав Романа в Смоленск, Святослав Всеволодович наконец-то осуществил давнишнюю свою мечту: сел на киевский стол. Чернигов достался Олегу Святославовичу, а брат Святослава Игорь, как и следовало по родовому счету, стал владеть Новгородом-Северским.
Скоро из далекого Владимира прибыли в Киев с великими дарами послы от князя Всеволода Юрьевича.
Послы ехали долго — через Москву и Чернигов, где по рекам, где посуху; в Киев прибыли погожим весенним днем. Дивились чудной красоте Днепра, истово крестились на золоченые купола соборов, держались осмотрительно, но с достоинством — как повелел им молодой князь. «Шибко-то лбы перед Святославом не расшибайте, — наставлял он, — не на поклон едете, а шлю я к нему послов, как равный к равному. Покойным братом моим Андреем строптивый Киев был взят приступом — про то помните, но и удали своей не к месту показывать не смейте. Время еще не приспело, да и дело у вас полюбовное: сватаете дочь самого Михаила Юрьевича — Пребрану — за Святослава сына Владимира…»
Как наставлял Всеволод, так себя послы и вели. Смотрели, что показывают, а что не показывают, про то не спрашивали; князю Святославу кланялись низко, но не очень, а дочь Михалкову, Пребрану, нахваливали что было сил. Чай, не залежалым товаром торговали…
Долго рядились из-за того, где играть свадьбу. Всеволод настаивал на Владимире, Святослав звал всех в Киев. Но и тут у послов наказ был твердый: Святославу не уступать. Не уступили. Сдался старый князь, не хотел, видать, вместо мира новой ссоры. Тут тоже у него был расчет: нынче ссориться ему не с руки — нынче за киевский стол крепко нужно держаться. А что как Всеволод, окрепнув, пойдет по стопам Андрея?!
Совершив ряд, пригласил Святослав послов на пир. Званы были во дворец бояре и дружина. Дубовые столы накрыли на дворе, из погребов выкатили бочки с заморскими винами, подавали душистые меды и жареных лебедей. Свадьба скорая — что вода полая.
Дружба со Всеволодом была нужна Святославу, чтобы привести к покорности южных князей.
Наказ отцовский Владимиру был строг: судьбе не противиться, а там как бог даст.
Отцовская воля для молодого княжича закон, а Владимир был нрава мягкого: привык за широкой родительской спиной жить без всяких забот. Был он худосочен, плечи покатые, узкие, лицо бледное, бородка русая едва пробивается, глаза добрые, покорливые.
Давыдка, милостник князя Всеволода, кряжистый, кудрявый — смерть девкам, — подталкивал княжича локтем в бок, расписывал ему прелести Михалковой дочери. Владимир, слушая его, краснел, отвечая, заикался.
«Совсем ошалел от счастья княжич», — думал про себя Давыдка.
Сам он не робел, ел и пил за троих, соседи его уж под столы сползли, а иные спали, измарав бороды подливой. Кто мог, сам ушел в опочивальни, а тех, кто не мог, но еще двигал ногами, увели служки. Остались Давыдка да Кочкарь, любимец Святослава. Как сели они друг против друга, так один другому, ровно два бойцовских петуха, ни в чем не уступают. Давыдка черпнет вина — и Кочкарь черпнет вина; Давыдка выпьет чару меда — и Кочкарь выпьет. Давыдка — во здравие Всеволода, Кочкарь — во здравие Святослава.
К утру оба враз уснули. Так и спали, сидя друг против друга, подперев упрямные головы пудовыми кулаками.
А Владимир проснулся с болью в голове, и свет ему был не мил, и воспоминания о вчерашнем подымали внутри его неодолимую тошноту.
Спустив худые ноги с лавки, он покачивался из стороны в сторону и глядел незрячими глазами в мутно поблескивающий, натертый воском пол. И все чудилось, будто касаются его чужие руки с холодными мертвыми пальцами, ласкают, ластятся, а плечи вздрагивали от беззвучных рыданий.
Дверь скрипнула, и по легким шагам Владимир догадался, что это мать. Он быстро упал на лавку и притворился спящим. Васильковна постояла рядом, вздохнула и села у него в ногах. Сын вздрогнул и почувствовал, как крупная слеза покатилась по щеке теплой горошиной.
— Полно горевать-то, — сказала мать, гладя его по голове. — Вижу, не спишь, а что за причина, в толк не возьму.
Сын не ответил ей, отвернулся к стене и, ткнувшись носом в холодные доски, теперь уже не сдерживал слез.
— Соколик мой ясный, ягодка моя лесная, — щебетала Васильковна. — Глянь-ко за оконце — утро какое светлое. Пташки поют на дворе, радуются солнышку. Тебе ли горевать, чай, не девица…
А ласковые пальцы скользили по его волосам, по лбу, по мокрому от слез лицу, и Владимир стал понемногу успокаиваться.
— Выпил ты лишку меда — вот и вся беда, — уговаривала мать, — а выйдешь на волю — все мигом забудется. Вставай, сынок, гости уж заждались, кони стоят оседланные… А отца своего не вини. Испокон так повелось, навсегда и останется. Будешь у Всеволода на пиру — много меду не пей, разума не теряй. Жене молодой не поддавайся. Раз уступишь — после всю жизнь находишься под ее пятой.
Странно и непонятно было Владимиру слышать эти ее слова. Хоть и любила его мать, хоть и тянулся он к ней, а знал такое, о чем отец и не догадывался. Сошлась она с любимцем отцовым Кочкарем, полурусским-полуполовчанином. Пришел он в княжеский терем незваным, хмурым да черным мужиком без роду-племени, а нынче Кочкарь — первый человек в Киеве, без него и без жены своей шагу не ступит старый Святослав.
Два чувства жило и боролось в молодом княжиче. И любил он мать, и лютой ненавистью жег. Обидно ему было за отца: неужто вовсе ослеп, неужто и впрямь ничего вокруг не замечает? Или хитер, себе на уме, — кто скажет?
Слезы совсем высохли на лице Владимира, он приподнялся с лавки и прильнул щекой к материнской гру ди. Не раз в детстве отходил он вот так же сердцем от мелких обид. И нынче чужая сила будто вливалась в его хилые мышцы.
Мать почувствовала это и быстро поднялась. Теперь голос ее окреп и стал похожим на тот, каким она обычно разговаривала с отцом.
На дворе отроки горячили коней. Бояре и дружинники весело смеялись, стоя на крыльце.
Едва только Владимир, выряженный в новый кафтан, появился в дверях, к нему тут же подоспел Кочкарь, поклонился, ласково спросил, как спалось. Давыдка, держась в стороне, с усмешкой поглядывал на молодого княжича.
Распирала Давыдку с утра небывалая радость. И радоваться было чему: Всеволодов наказ исполнен по чину, чести своей послы не уронили, а еще и зорька была сладкой — встретил он ее в светелке у Святославовой ключницы Дуняши.
Сейчас Дуняша с порозовевшим от волнения лицом то и дело показывалась в сенях и постреливала в Давыдку изумленными и счастливыми глазами, но он не глядел на нее, делал озабоченный вид, посматривал на отроков, на степенно прохаживающихся бояр; думы-де у него важные — не до любовных утех, нынче прямо со двора отправляться ему с послами на север. Боялся Давыдка прогневить опозданием Всеволода.
Промеж людей, толкавшихся на дворе, Давыдка был всех виднее. Даже княгиня загляделась на него: экого орла послал Всеволод сватом! Но тревожные взгляды Кочкаря стирали с ее губ улыбку.
Наконец на крыльце появился Святослав. Двое служек шли рядом с ним, поддерживая его за локти. Лицо князя, обрамленное седым полукружием бороды, было непроницаемо.
Послы, почтительно кланяясь, поспешили к возкам, дружинники вскочили на коней.
Давыдка поднял руку, натянул удила и, ловко взмахнув плеткой, проскакал по звонко застучавшему настилу, перекинутого надо рвом подъемного моста.
Возки, сопровождаемые отроками, не спеша покатились с Горы по узким улочкам Предградья.
Путь им предстоял опасный и долгий.
Булгарский конник вынырнул из-за крайней избы, когда Зоря уже бежал по огородам к лесу.
Еще с утра в деревне никто не ждал нападения, Зоря у себя во дворе чинил телегу. Вечером, когда он возвращался с реки, где ставил заколы, на косогоре отлетело колесо.
Работа спорилась, руки у Зори были ловкие, к плотницкому ремеслу приученные, и уж совсем было управился он с колесом, как на улице истошно завопила баба. Откинул Зоря с ворот щеколду, выскочил на полянку перед избой — и словно горячим ветром его обдало: мчалась прямо на него из-за холма булгарская конница. Мужики выскакивали из изб, кто с колом, кто с топором, — их рубили с ходу. Стоявшие ближе к реке дворы были уже объяты пламенем…
…Споро бежал Зоря, да разве от коня уйдешь? Две стрелы упали рядом, третья угодила промеж лопаток. Вскрикнул Зоря, споткнулся, упал и забылся дремучим сном…
Очнулся он на жесткой попоне. Проколотое звездами небо висело над лесом, на поляне качалось пламя большого костра.
— Никак, жив, — сказал незнакомый голос, и Зоря увидел над собой молодое лицо с курчавой русой бородкой.
Кто-то подложил ему под голову седло, кто-то поднес ко рту деревянную сулею. В сулее был мед. «Кажись, у своих», — услышав русскую речь, с облегчением подумал Зоря, сделал несколько глотков, шевельнулся, и глубокая боль пронзила его со спины.
— Ничего, была б голова цела, — сказал русобородый.
На следующее утро, когда боль притупилась, Зоря смог вскарабкаться на коня.
— Крепок ты, однако, с уважением сказал давешний вой. — Хочешь, возьму в свою дружину?
— А ты кто такой? — удивился Зоря.
— Князь Юрий Андреевич, — подсказал стоявший рядом дружинник.
— Неужто?!
— Кланяйся князю. Кабы не он, небось сгиб бы…
Юрий с любопытством разглядывал оробевшего мужика.
— С тобой, княже, хоть на край света, — склонил голову Зоря.
— На край-то далече будет, — пошутил Юрий, — а до булгар в самый раз. Выдай ему, Неша, броню да меч из обоза, — обратился он к дружиннику.
Через неделю раны совсем затянулись. — Неша умел не только рубиться, но и врачевать. От его травяных настоев силы в Зоре прибывали не по дням, а по часам…
Сделав несколько привалов, дружина вышла к Волге чуть ниже Городца. Замысел Юрия был прост: отрезать булгар от лодий. А Зорю с Нешей он выслал в дозор.
Ехали поросшей приземистыми кустами лощиной. Вслушивались в шорохи, вглядывались к густую листву. Тишина была обманчива, за перекликами птиц чудился топот вражьих коней…
Не привык еще Зоря к тяжелой кольчуге, капли пота покрывали его добродушное широкое лицо. Отдаленно гудели и вились вокруг лошадиных голов слепни. Клонило ко сну. Зоря и не заметил, как задремал. И, наверно, уснул бы, но толчок в спину быстро привел его в чувство.
Он открыл глаза и увидел, что кони вышли на взлобок, Неша приподнялся на стременах и, приложив руку ко лбу, всматривался вдаль.
— Эвона где притаились, — сказал он, улыбаясь, — Лодий, почитай, двадцать, а то и боле.
Берег круто обрывался к реке, за голубой гладью которой расстилалась зелень лугов. От подножья холма сбегал к воде глубокий овраг, и в прорези его, в затишке, виднелись шатры, привязанные к колышкам лодии и пасущиеся у воды кони. Несколько булгар суетились у костра.
— Верно князь удумал, — сказал Неша все с той же хитроватой улыбкой на смуглом от солнечного загара лице.
Он обернулся к Зоре:
— Скачи в обратный путь да скажи, чтобы поторапливались. А я послежу и встречу вас здесь.
До стоянки Зоря добрался скоро. Юрий обрадовался: не думал он, не гадал, что слепое счастье само придет ему в руки. Протрубили сбор, оседлали коней и через час были на месте.
Прав оказался Неша: охраны у лодий не было почти никакой. Мало кому из булгар удалось бежать, почти все полегли на речном откосе: иные, бросившиеся вплавь, утонули.
Юрий приказал долбить днища лодий, костры не тушить; десяток воев, переодетых в булгарское платье, оставил на откосе, а сам с отрядом затаился в лесочке.
Долго ждать не пришлось: в самое время подоспели. Булгары появились с лесной стороны. Ехали нестройно, что-то горланили, радовались предстоящему отдыху. Гнали перед собой пленных.
У Зори сердце зашлось от ненависти: вот они. Уж не тот ли, широкоскулый, с приплюснутым носом, метнул в него перёную стрелу?
И когда подал князь Юрий знак, Зоря не мешкая ринулся на булгар. Положив и слева и справа от себя десяток порубленных тел, огромный и взъерошенный, вырос он перед своим врагом. Скрестились, зазвенели их мечи, кони вскинулись на дыбы.
— Э-эх! — выдохнул Зоря, и тело булгарина, разваленное пополам, свалилось в траву.
Тяжела рука у Зори, не допросишься у него пощады; долго еще метался его конь по откосу, настигал бегущих его острый меч.
— Ну и силища у тебя, Зоря, — уважительно говорил ему князь после боя. — Будет тебе орать пашню, ступай навсегда в мою дружину, милостью своей не обделю.
Вечером пили хмельную сидшу, захваченную у булгар, а заутра, чуть солнышко вскинулось над лугами, с песнями отправились в обратный путь.
Новгородских послов, прибывших по решению веча во Владимир, долго не пускали в город.
Истомились послы, ворчали, но ругать своевольного князя побаивались. Наказ, данный им, был строг: Всеволода не гневить, задумок не раскрывать, а исподволь выведать, на что решился князь, какую судьбу уготовил вольному Новгороду. Хоть и изгнали новгородцы Ярополка, мечтавшего сесть на владимирский стол, но супротив ростовских бояр не пошли, помощь свою Всеволоду не оказали. Спасибо Якуну Мирославичу, что надоумил их не давать Ростову своих людей. Не то ждать бы им теперь под своими стенами Всеволодову неисчислимую рать.
Дорожит древний Новгород своей волей, за волю свою и самых дорогих товаров не пожалеет. Везли Всеволоду новгородские послы соболей, янтарь и рыбий зуб. Везли золотые оклады для икон собора Успения божьей матери. Знали: протопоп Микулица у Всеволода — правая рука, замолвит словечко — глядишь, и легче будет вести с самим князем беседу.
А ежели не сговорятся со Всеволодом, то, как наказывали на вече, путь им — в Киев, к Святославу Всеволодовичу: Святослав от них не отступится, сбережет их вольницу на страх владимирскому князю…
Разбив шатры на горе в виду Золотых ворот, сидели послы и думали непростую думу.
А Всеволод в ту пору встречал Давыдку с вестями из Киева. Хорошие вести доставил Давыдка. Радовалось Всеволодово сердце. Привез Давыдка жениха Михалковой дочери Пребране. Но не только жениха — привез он во Владимир долгожданный мир. Нынче самое время собраться Всеволоду с силами: не с руки ему ссориться со Святославом. А чтобы связать старого князя еще более крепкими узами, решил он отдать Святославову сыну Владимиру на княжение древний Новгород. Вона как цепочка потянется — куда ни глянь, везде его, Всеволодов, присмотр. Пребрана — девка сметливая, при ней Владимир будет покорнее овцы. А привязав к себе Новгород и Киев, Всеволод и сам справится с Рязанью и Ростовом. Теперь уж недолго, присмиреют строптивые города, а там — бог даст — сломится и Святослав.
В затемненных сенях было душно. Сидя на стольце, спрятав в тени лицо, Всеволод слушал Давыдку. Молодой дружинник спокойно стоял перед ним, широкоплечий и прямой, положив ладонь на рукоять меча. Глаза его улыбались, и весь он светился добротой и довольством.
Хорошо справил Давыдка посольскую службу. Всегда рад ему Всеволод; в другое время попридержал бы его в горнице, попотчевал бы медами, но нынче ему недосуг.
— Вели-ко кликнуть дорогих гостей, — сказал он, живо подымаясь со стольца.
Давыдка поклонился и вышел. А Всеволод нетерпеливым шагом направился в покои молодой жены — ясыни Марии. Взбегая по узкой лесенке в конце перехода, он представил себе, как хлопочет княгиня в окружении девок возле невесты — в плечах узкая, длинношеяя, в красном сарафане, в сапожках с золотыми украшениями на голенищах; как тихо улыбается и откидывает плавным движением руки спадающие на грудь черные косы.
Еще и месяца не прошло с того вечера, когда привезли ее во Владимир с далеких Асских гор. Помнит, хорошо помнит Всеволод, как выбежал на крыльцо и жадно вглядывался в полумрак, жидко разбавленный светом задуваемых сильным ветром факелов. Кони, возбужденные скачкой, роняли пену, напрягали постромки, возница рвал их за удила, возок еще не совсем остановился, а Всеволод уже был рядом, дрожащими руками отдирал полсть, из-под которой на него пахнуло волнующим запахом и теплом. Возница наконец усмирил коней, из-под полсти выскользнула белая рука, появилось светлое пятно лица с широко расставленными глазами, потом показалась нога в сапожке с игриво загнутым носком.
Всеволода оттеснили мрачные дядьки в надвинутых на глаза высоких лохматых шапках, дружинники окружили князя, на крыльце затопали шаги, в сенях замелькал свет, затем все стихло, а Всеволод так и стоял посреди двора и потерянно смотрел в обступившую его со всех сторон непроницаемую мглу.
Свадьба была потом, все было потом, а этот вечер остался в памяти навсегда. И волнение первого вечера вновь оживало в нем всякий раз, когда он приближался к покоям Марии…
Увидев Всеволода, полуодетая Пребрана вскрикнула, Мария обернулась, и Всеволод погрузился в тепло, струящееся из ее глаз.
— Поспешайте, поспешайте, — быстро проговорил он с улыбкой. И шутливо заметил покрасневшей Пребране:
— Небось не терпится взглянуть на суженого?..
Пребрана еще больше застыдилась, опустилась на лавку, сминая платье. Мария осадила Всеволода укоризненным взглядом, и он вышел за дверь.
«Ох, переменчиво счастье, — думал князь, медленно возвращаясь к себе. — Как бы не накликать беды».
В сенях уже чинно сидели вдоль стен и шумно разговаривали друг с другом бояре и дружинники. При появлении князя все смолкли и встали с поклоном. Взгляд Всеволода выделил из толпы насупленные брови Микулицы, восторженно-радостные глаза Давыдки, а возле самого стольца — бледное лицо юноши с вымученной, будто приклеенной, улыбкой.
Всеволод живо приблизился к Владимиру, обнял и расцеловал его в обе щеки. Владимир смутился, побледнел пуще прежнего, но Всеволод не хотел, чтобы бояре видели его в слабости, и, легонько придавив плечо, велел садиться. Сел сам, сели бояре. Потекли неторопливые разговоры, положенные по чину расспросы о здоровье, о дороге, о родных и близких. Владимировы дядьки, приставленные к молодому князю Святославом, нетерпеливо поглядывали на дверь, ждали, когда покажется невеста…
Любили во Владимире сына убиенного князя Андрея Боголюбского — Юрия. Любили за молодость, за простоту, за удаль. А еще за то, что был красив.
Когда проезжал он по городу с веселой охотой, люди высыпали на валы. Юные боярышни отволачивали оконца теремов, рделись румянцем, любуясь веселым наездником на кауром коне. Но улыбка князя ослепляла их напрасной надеждой.
По одной лишь тосковало его сердце, к одной стремились все его помыслы — на охоте ли, в сече ли, или на веселом пиру.
Вот и нынче, едва пристали лодии к берегу, едва подвели любимого коня, едва взметнул Юрий легкое тело в седло, как уж взвилось синее корзно, распрасталось птицей по ветру — и след молодого князя простыл.
За Лебедью малиново растекался закат. В дубовой роще уже кричали ночные птицы, холодные тени серебрили траву. У берега, поросшего осокой, мирно позвякивал сбруей конь. Нет-нет да и вскинет он гривастую голову, покосится красным глазом в непролазную тьму кустарника, откуда доносится тихий шепот и смех. За густыми ветвями не разглядеть коню разостланного на траве корзна, лежащего с закинутыми за голову руками князя и сидящую рядом Досаду, дочь боярина Разумника.
У Досады зеленые глаза с коричневыми точечками во влажной глубине, густые, почти сросшиеся на переносье брови, пухлые губы, ямочки на щеках, и широкие бедра, облепленные тесным сарафаном. У Досады звонкий, словно колокольчик, смех. Руки у Досады белые, нежные. Ласкает она ими лицо молодого князя, запускает их князю в львиные кудри, в мягкую, шелковистую бороду…
Далеко видать с высокого берега земляные валы, окружившие город, за валами высвечивают золотом купола церквей, бревенчатые избы крепко вросли в косогор, а выше всех — терем боярина Разумника. Ходит боярин по двору в шубе, накинутой на голое тело, заглядывает в кладовые и скотницы, а дочери ему не увидать. Спокойно у Разумника на душе — ушла дочь к подружкам на посиделки. Скромница она у него — вся в тихую мать. И уж хорошая задумка радостью переполняет сердце Разумника. Боярские сыны от Досады без ума. Да, куда ни погляди, все ей не пара. У того усадьба в разор пошла, этот умом не вышел. Лишь одного держит Разумник на примете, но пока о том — никому ни полслова. Отцовское сердце худа дочери не пожелает; родная кровинушка, радость его единственная, последняя надежда. Ведь никому невдомек, что давно уже оскудела боярская казна, захирели его деревеньки. Да и деревеньки-то, тьфу, каждая в три двора. А боярин Зворыка дает за сыном Васильком дары немалые: и золото, и серебро, и землю. И лучше парня Досаде не сыскать. За Васильком — как за крепостной стеной: в обиду жены молодой не даст, приголубит ее и уважит.
Тихо вокруг. Все ниже опускается солнце за травянистый берег Лыбеди. Вот уж и вовсе скрылось, смазав вечерние тени. Юрий вскочил, прислушался к далекому топоту. Вскочила и Досада, встревоженно озираясь вокруг.
От Марьиных ворот ехали на рысях к Лыбеди всадники. В переднем Юрий узнал Давыдку. Добрый конь под ним поигрывал, шел боком, вскидывая голову. Дружинник сидел прямо, задумчиво глядел перед собой, опустив вдоль тела правую руку с гибкой плеточкой.
Разглядывая его, Юрий улыбнулся. Нравился Юрию Давыдка, такого молодца и он бы с радостью взял в свою дружину. На что крепок Зоря, но Давыдке он не чета. Верными людьми окружил себя дядька Всеволод: дарит им земли с пажитиями и лесными угодьями, не жалеет ни золота, ни серебра. На том и отец стоял, и дед был тоже умен — за то и любил, и почитал их Юрий. Потому и не пошел с ростовцами и Ярополком против дядьев своих, хоть и нашептывали ему на ухо коварные бояре, что, мол, по древнему праву, ему, а не Михалке со Всеволодом сидеть на владимирском столе…
Обратясь к притихшей Досаде, Юрий сказал:
— Ты затаись, а я скоро вернусь.
Свистом подозвал послушного коня, вскочил в седло.
В полумраке Давыдка не сразу признал Юрия, подняв руку с плетью, властно остановил его.
Но синее корзно приблизившегося князя тотчас ввергло дружинника в изумление:
— Никак, Юрий Андреевич?!
И в голосе его зазвенели приветливые нотки.
— Да что же ты, князь, не на пиру? — удивился он. — Слух когда еще прошел, будто возвращаещься ты из Городца, а я куда ни погляжу, нигде нет тебя… Бают, зело порубил ты булгар, взял большую добычу?
Юрий засмеялся:
— Молва впереди нас бежит…
— И то верно, — согласился Давыдка, вдруг загадочно усмехнувшись. Не понравилась Юрию усмешка дружинника. «Неужто знает про Досаду?» — подумал он.
Но глаза Давыдки уже вновь были серьезны.
— Ездил я в Киев…
— Аль Святослав преставился? — насторожился Юрий.
Давыдка понял его. Он и в полумраке приметил бледность, окатившую лицо молодого князя. Кому не лестно сесть на киевский старший стол? Умрет Святослав, Всеволод займет Киев, а во Владимир идти некому, кроме Юрия.
— Святослав, слава богу, в добром здравии, — не торопясь, давая князю время одуматься, проговорил Давыдка. — Сосватали мы Святославова сына за нашу Пребрану…
— Уж не Владимира ли? — упавшим голосом спросил Юрий.
— Угадал, князь. Кого же еще? — сказал Давыдка. — Среднего-то сына еще когда женили на дочери Казимира польского.
— Знаю.
— Погуляем на свадьбе!
— Да уж погуляем, — внезапно пересохшим ртом произнес Юрий, с неприязнью думая о своем дядьке. Хитер. Не прост. Знать, дальние у него задумки. Вона как разом всех связал одной веревочкой. Глебовы сыновья, сидящие в Рязани, тоже как стрелы в его туле.
Давыдка улыбнулся: по глазам видно, слышно по голосу — не по душе новости молодому князю.
— Ты уж прости, князь, поспешаю я, — сказал Давыдка. — Недосуг. А в другой раз встретимся — наговоримся вдосталь.
Юрий молча своротил на обочину своего коня, Давыдка выпрямился в седле, поднял руку, и все двинулись вперед — сперва медленно, а, отъехав, снова перешли на рысь.
Глубоко задумавшись, Юрий долго глядел им вслед.
времени Ярополк, половецкие орды буйствовали на юге, и бояре, вздохнув облегченно, возводили новые терема — один другого краше. Все чаще стали появляться во Владимире заморские купцы; такого шумного и богатого торговища не знал город со времен Андрея Боголюбского.
Опустив поводья, Всеволод ехал молча. На поклоны отвечал с улыбкой, глядел по сторонам светлым взглядом. Доволен был князь, радостен. Еще бы ему не радоваться: как задумал, так все и сбылось. Справили Пребране свадьбу, каких свет не видал. На свадьбе Святослава не было: занемог или притворился, что занемог, а вместо него прибыл Кочкарь. Давыдка снова петушился перед Святославовым милостником — кто кого перепьет, но Всеволод шепнул ему на ухо, чтобы поостерегся: неспроста, знать, Кочкарь одну чару льет в себя, а другую под стол. Попритих Давыдка, князя гневить не посмел, хоть про себя и знал: пусть даже и так, но разве Кочкарю одолеть его? Жила тонка. Пьет через чару, а, того гляди, ткнется носом в столешницу.
Но, бахвалясь про себя, скоро и он приметил: уж больно трезвый у Кочкаря взгляд. Телом обмяк, а в зрачках умишко светится, так и стрижет глазами захмелевших бояр.
Ладно. Все было. Целую неделю шумели. А потом отправились в Чернигов, куда только и смог добраться Святослав. Обрадовался старый князь, увидев во главе обоза самого Всеволода рядом с сыном его Владимиром. Высокую честь оказал. Не забыл, как жил на Святославовых хлебах, пока не преставился старший братец его Андрей. Ежели бы не Кучковичи, век бы сиротствовать и ему, и Михалке без удела: нынче — здесь, завтра — там. А побили Андрея до смерти — воспрянули. Вона как высоко взлетели — так высоко, что и про гнездо, из которого выпорхнули, думать забыли.
Жестоко наказал Михалка Андреевых убийц, а ему бы им свечки в церкви ставить. Нельзя. Даже думать про то нельзя. Грешно. Ой как грешно! Да только что таить: все мы в грехе да покаянии. Правда — она и в княжеский терем дорогу отыщет. Вот и еще у одного птенца окрепли крылья: чуть прозеваешь — забьет насмерть.
Но прятать думы свои давно научился Святослав. И, подъехав к Всеволоду, трижды, истово, облобызал его.
И еще одно удивило во Всеволоде старого князя: на пиру держался он степенно, не буйствовал. Оставив веселящихся гостей, удалился со Святославом в дальние покои.
— Ни мне твоей, ни тебе моей земли не нужно, — говорил он, похлопывая ладонью по подлокотнику кресла, — а Новгород живет сам по себе. Сидел в нем Мстислав, правил противу всех, плел усобицу. Нынче же Новгород и вовсе без твердой руки…
— К чему речи твои, князь? — встревожился Святослав.
— А вот к чему, — помедлив, выговорил Всеволод. — Не приспела ли пора и сыну твоему Владимиру жить по собственной воле?..
Обрадовался старый князь, но вместе с тем и подумал: «Как по книге, мысли мои читает Всеволод». Не спеша с ответом, медленно поглаживал бороду, легонько, по-старчески, покашливал.
Всеволод не торопил его, знал: недоговоренное поймет и сам. Верил: не сидеть Юрию в Новгороде, не поступится Святослав своей выгодой, а о выгоде Всеволодовой гадать еще не приспело. Но и тешить себя преждевременной радостью не смел.
Сидели князья друг против друга, глядели в навощенные половицы. Святослав сказал:
— Жили мы в ладу и в мире с отцом твоим и с братом. А все мы одного корня. Быть по сему.
— Вот и ладно, — чувствуя облегчение, живо отозвался Всеволод. Не слишком ли живо?.. Но Святослав, утопив глаза в лохматых бровях, сидел расслабленно и невозмутимо…
Так-то и стоят у Всеволода перед взором прохладные сени, узенькие оконца, светлые блики на полу, на стенах, оленьи рога, на лавках — ковры и шкуры и — выступающее из полумрака Святославово лицо в полукружье белой бороды. А больше всего запомнились полуприкрытые глаза старого князя. За тяжелыми веками — дремучая темнота. Нелегко разгадать за ними потаенное… Пока пусть так.
…Легко переступает под князем стройными ногами его любимый вороной жеребец. Дергая удила, гнет голову, косится живым глазом на боярские высокие терема. Но зря выглядывают бояре в оконца, зря распахивают ворота, накрывают яствами и медами просторные столы — не к ним в гости поспешает князь.
Едет он к Медным воротам, где на месте старого пепелища высится новая изба камнесечца Никитки.
Склонившись с седла, Карпуша, княжий меченоша, постучал черенком плети в перекладину украшенных деревянным кружевом ворот.
Во дворе женский голос зацыкал на разбрехавшегося кобеля. Никиткина жена Аленка, полногрудая, краснощекая, в накинутой на плечи душегрейке, выйдя из ворот, с низким поклоном приглашала:
— Заезжайте, дорогие гости. Милости просим.
Карпуша спрыгнул с коня, подскочил к Всеволоду и взялся уж было за стремя, но князь, опередив его, легко выбросил свое тело из седла. Аленка улыбалась Карпуше открыто и радостно.
А на крыльце уже стоял Никитка, и Всеволод, переступая через ступеньки, шел ему навстречу, приговаривая:
— Дай погляжу на мастера. Дай-ко взгляну поближе.
Никитка склонился перед ним, но Всеволод прижал его к плечу и, отстранив, долго смотрел ему в глаза.
— А помнишь ли, Никитка, наш уговор? — спрашивал он, откидывая рукой со лба непролазную гриву русых волос. — Помнишь ли?
— Как не помнить, княже, — смиренно отвечал Никитка, но скрыть ликования в голосе не мог: неужто правда? И впрямь: неспроста наведался к нему Всеволод.
Еще учителем его Левонтием был задуман новый собор, а умер Левонтий — и будто отлетела вместе с ним Никиткина душа. Долго, больше года, не заходил он в мастерскую. Не мог откинуть тряпицу, не мог взглянуть на вылепленный руками Левонтия храм. Хранил он еще его тепло, и чудилось — исходило из него Левонтиево дыхание.
Но время лечило раны; поработав на боярских усадьбах, намахавшись топором, Никитка возвращался домой, без охоты ужинал и удалялся в приземистый сруб за банькой. В срубе высились комья глины, глыбы белого камня, валялись зубила и тесала. Никитка садился на дубовую колоду, подпирал кулаком голову и долго сидел в неподвижности, словно разглядывал что-то, только ему одному видимое в полутьме заросших паутиной углов. В эти минуты даже Аленка не смела его окликнуть, а если и заходила, то молча стояла в дверях, тяжко вздыхала и вытирала кончиком платка навертывающиеся на глаза непрошенные слезы… И только когда серые сумерки заволакивали оконца, стены сруба вдруг оживали, раздвигались, темные потолки уплывали, как паруса, в усыпанное звездами небо. И Никитка видел себя на вершине холма, на сквозном ветру, вздувающем на спине перетянутую шнурком рубаху. А перед ним, словно из ничего, вырастала церковь — то возникала, то снова таяла в туманце. Но из туманца выступали то купол, то закомары, то резные колонки. И снова рассыпались. И снова собирались воедино. И так было долго, очень долго, пока однажды он не увидел ее перед собою всю…
В то время как Всеволод с Никиткой, спустившись во двор, отправились на зады, где была мастерская, Аленка проводила Карпушу в горницу.
От старательно выскобленных полов еще попахивало смолой, стены были обшиты узорчатыми досками. Узоры украшали и двери, и даже потолки. От этакой невидали у Карпушки разбежались глаза.
— Да неужто все это — дядько Никита? — выдохнул он с изумлением.
— Где там, — сказала Аленка. — А Маркуха на что?!
— Тоже в мастера подался?
— Ведомо, — с гордостью проговорила Аленка.
— А Антонина, Левонтиева дочь? — допытывался Карпуша.
— Постриглась. Беда с ней. Затосковала так, что никакого сладу, — глаза Аленки наполнились слезами.
В соседней с горницей комнате, за дощатой перегородкой, послышался детский плач. Аленка встрепенулась и тут же исчезла — будто ветром ее сдуло. Карпуша прошел за перегородку и увидел в подвешенной посреди комнаты люльке сучившего пухлыми ножками громкоголосого малыша.
Аленка бережно взяла его на руки и, отвернувшись, стала кормить грудью. Карпуша вышел на цыпочках из избы.
Князь Всеволод уже стоял посреди двора, и, улыбаясь, что-то говорил счастливо растерянному Никитке. Карпуша кубарем скатился с лестницы.
— Прошло время прятаться по углам, — говорил князь. — Пора садиться на землю прочно. Поганых не допустим, усобице не бывать. Собирай, Никитка, каменщиков — кликни клич по всей земле. Вези камень. Да только смотри мне, — он погрозил пальцем.
— Порадуешься, князь, — сказал Никитка. — Слово даю.
— Верю, — кивнул Всеволод.
Вовремя подоспев, на сей раз Карпуша попридержал князю стремя. Всеволод засмеялся и, не коснувшись стремени, запрыгнул в седло. Конь, покружив на месте и громко заржав, устремился в распахнутые ворота.
От Чернигова до Великого Новгорода путь не короток. Да еще с обозом в десять подвод, груженных всяким добром. Да еще по бездорожью. Да с дождями, которые вдруг зарядили совсем не ко времени.
На ухабах молодого князя Владимира растрясло, лицо его посерело и осунулось. Зато Пребрана как была весела, так и осталась: ничего ей не делалось ни под солнцем, ни под дождем. Мамки, приставленные к ней, только головами покачивали, перешептывались, обмирая от страха и изумления: не баба — огонь; ей бы при муже-то смирить свой нрав. Не гоже это — скакать так на коне, будто простому вою. Эка невидаль — застрял в луже возок; али вытащить некому?.. Нешто большая радость подстегивать рвущихся из постромков, увязших по брюхо в желтой грязи лошадей?!
Но не знали, не слышали заботливые мамки, как, забравшись под теплую медвежью шкуру, утешала Пребрана молодого мужа, как поила его травкой, бережно положив на колени его голову со слипшимися на затылке мягкими, как у ребенка, волосами. А потом укрывала его шубой и, сев на ногах, пела грустные песни, от которых на глазах у Владимира наворачивались тяжелые соленые слезы.
— Спи, мой дорогой, спи, все переможется, — нашептывала, она, не смыкая глаз.
Стучали возы, перебираясь по гатям через болота, покрикивали возницы, в дремучей темноте подступивших к дороге лесов чудилась необозримая даль. Не то что пугливые мамки, даже бывалые вои суеверно крестились, прислушиваясь к доносившимся из чащи надрывным всхлипам и утробному уханью… Кони вздрагивали и жались друг к другу.
Редко встречались деревни на далеких россечах — две-три избы, за избами дроводель; мужики и бабы выходили навстречу обозу, кланялись, пряча недобрые глаза. Словно только что выбравшись из лешачьих болот и еще не отскоблив от своей одежды болотную тину, сами они походили на леших.
В таких деревнях чаще всего не останавливались, спешно проезжали мимо. Для ночлегов выбирали места открытые, на берегах рек и озер, в стороне от нудливого комарья. Зажигали костры, жарили мясо, просушивали одежду. Утром, едва забрезжит над зубчатой полосой леса, снова трогались в путь.
Наконец-то прибыли в Великий Новгород, где все уж было готово к встрече. Бояре согнали на улицы народ. Владыка Илья во главе церковного клира сам вышел приветствовать молодого князя с княгиней.
Не доезжая до города версты три, обоз остановился, мужики почистили заляпанные грязью возы, выскоблили лошадей, сами искупались в прозрачном ручье, надели лучшие кафтаны, надраили до блеска шлемы.
Владимир вырядился в малиновое полукафтанье. Пребрана достала ему из ларя бархатные штаны и шитые серебром сапоги, сама она тоже принарядилась в шелковый сарафан с расшитой бисером широкой каймой.
Молодой князь сел на коня, княгиня осталась в открытом возке.
Уже в виду городских ворот навстречу обозу выехали всадники, спешившись, молча кланялись с покорностью во взорах.
Словно и не было позади тяжелого многодневного пути — дружинники приосанились, с высоты коней игриво поглядывали на столпившихся вдоль дороги молодух, предвкушая спокойный отдых на мягких вдовьях постелях.
Многие из них уже не впервые в Новгороде, многие хаживали сюда и раньше по княжеским срочным делам; иные были когда-то во Мстиславовой дружине, да перешли к Юрьевичам, теперь верой и правдой служили Всеволоду. А доверенным человеком князя, проверенным и перепроверенным, был Словиша, востроглазый и юркий, как змейка.
Ни на шаг не отставал Словиша от возка, в котором ехала Пребрана, зорко глядел по сторонам. Он и спать ляжет на пороге в княжеских покоях, он и поскачет, если понадобится, к Всеволоду — не утонет в болоте, не падет под острой стрелой; оповестит его и вернется назад, чтобы снова сделаться тенью молодой княгини, чутким ухом и зорким оком владимирского князя.
Не обманется Словиша, разглядывая растянутые льстивыми улыбками лица бояр, не прельстится торжественной речью владыки. Знает Словиша: тот же Илья благословлял на новгородский стол и Мстислава. Нынче у Великого Новгорода радость. Боярский совет празднует победу: Владимир Святославович князь кроткий, а пылкому Юрию Андреевичу новгородского стола не видать.
Пусть празднуют. Чем громче радость новгородских бояр, тем лучше. Под шумок-то Всеволод и затянет на горле вольного Новгорода свою удавку. Спохватятся, да поздно. Пусть празднуют.
Пока не спеша, с речами да поклонами, добрались до княжеского терема, уже стемнело. Утомленного Владимира отвели в мовницу, где голые дядьки положили его на горячие доски и принялись хлестать вениками; за перегородкой старательные девки хлестали вениками молодую княгиню.
А владыка Илья, сложив с себя церковное облачение, сидел тем часом в своих палатах и беседовал с краснолицым посадником Завидом Неревиничем.
На столе между ними чадила оплывшая свеча, стояла ендова с медом, но к кубкам собеседники не притрагивались, разговор вели вполголоса, чтобы не услышали в переходе. Нынче понаехали из Киева и из Владимира с Суздалем разные неспокойные людишки, а береженого, как сказано, и бог бережет.
Еще свежо было на их памяти бурное княжение Мстислава Ростиславовича, брата смоленского князя Романа. Был Мстислав несговорчив, долго отказывался идти в Новгород, заставлял себя просить и уговаривать. А уговаривали его, потому что не хотели связывать свою судьбу с Всеволодом Юрьевичем: по всему уже тогда видно было, что Всеволод, как пошел с самого начала по стопам Андрея Боголюбского, так и пойдет до конца, а Мстислав поддерживал старый порядок.
Уговорили Мстислава на свою же голову. Дружина уговорила: «Если зовут тебя с честию, то ступай, разве там не наша же отчина?»
Вспоминая недавнее, Завид Неревинич усмехался. Кому-кому, а уж ему-то пришлось хлебнуть лиха. Неспокойный был князь. В свое время, еще когда выбирали князя, посадник заикнулся было на Боярском совете, что, мол, торопиться ни к чему, не худо бы поразмыслить да приглядеться, но владыка застучал посохом и не дал ему говорить. Илья не любит, когда ему напоминают о прошлом, но нынче он прислушивается к Завиду, хоть и старается этого не показать: боится, как бы во второй раз не опростоволоситься.
Да, неспокойно жилось Новгороду при Мстиславе. Ох, как неспокойно. Едва только прибыл Мстислав в город, одну только ночь успел в тереме переспать, как тут же принялся собирать войско. Боярский совет уговорил (речист был), наковал мечей и копий и двинулся против Чуди. На вече так говорил: «Братья! Поганые нас обижают; не пришло ли время, призвавши на помощь бога и святую богородицу, отомстить за себя и оградить землю Новгородскую?»
Привел к покорству Чудь, набрал в плен множество людей и скота, по дороге нашумел во Пскове, вернулся в Новгород и сразу стал думать: куда бы еще пойти воевать? Надумал — пошел против зятя своего, полоцкого князя Всеслава… А после вернулся в Новгород да той же весной и помер. Мир праху его.
Схоронили Мстислава в одной гробнице с основателем Софийской церкви Владимиром Ярославичем и сразу стали рядить: у кого просить себе нового князя? Всеволода боялись обидеть, а сами давно уже решили обратиться к Святославу киевскому. Теперь не могли нарадоваться: с обоими князьями поладили. Взяли Владимира — польстили Святославу, а Всеволод отдал за Святославова сына племянницу свою Пребрану, — значит, и он не в убытке.
Это сперва только радовались, а сейчас вдруг снова забеспокоились, увидев на улицах Новгорода Всеволодовых дружинников. Приехали веселые, по площадям разгуливают, словно они во Владимире. Не ошибся ли Боярский совет, не провел ли их хитрый князь?
Об этом и вели беседу владыка Илья и посадник Завид Неревинич.
Но беседа не клеилась. Кубки так и стояли пустые. Свеча догорала.
Домой Завид Неревинич возвращался пешком. Впереди шли служки с факелами, освещали дорогу. С Волхова надувал свежак, откидывал полы боярского зипуна. Повернувшись спиной к ветру, Завид Неревинич увидел над частоколом светящееся окно княжеского терема.
И снова кольнула неясная тревога. Но служки уже стояли перед воротами его усадьбы, стучали в дубовые полотна, а за высоким забором раздавались встревоженные голоса дворовой челяди…
Святославов сотник Житобуд во дворе своей избы тесал топором на колоде сосновую жердь. Жена Житобуда Улейка подметала веником крыльцо и пилила мужа:
— Креста на тебе нет, злодей. Как есть всю избу испоганил, изверг.
С вечера был у Житобуда в гостях его приятель, князев постельничий Онофрий. Пили меды и брагу, обнявшись, пели срамные песни. Подбоченясь, Улейка ругала их, но Житобуд, свирепо скашивая глаза, гнал ее прочь:
— Не бабье это дело — совать нос в наш разговор.
— Всех соседей переполошили, окаянные, — увещевала его жена.
— Не наша это забота, — отвечал Житобуд. — А ты, чем лаять, еще бы меду принесла.
— Да где же я меду напасусь на этакое брюхо?!
Онофрий был черевист и багров с лица, обвислые щеки будто натерты свеклой. Он промокал потное лицо убрусом, фыркал и виновато вздыхал. Улейка не уходила. Житобуд серчал:
— Кому велено нести меду?
— Ах ты кот шелудивый, — ругалась Улейка. — Я вот голиком вас сейчас.
Ушел Онофрий далеко за полночь. Житобуд провожал его. Шли по темной улице, спотыкаясь, судили да рядили по-пьяному.
— Никакого прибытку, — ворчал Житобуд. — Уж который год не ходили на половцев. А с нашего мужика много ли возьмешь?
Онофрий останавливался, мотал головой, как кобыла.
— Ты поостерегись-ко, — предупреждал он непослушным языком. — Ты князя-то не чести… Постеля у тебя мягкая?
— Ну, — отзывался из темноты Житобуд.
— Пироги каждый день на столе?
— Ну.
— Вот тебе и «ну». А чьими это милостями?
— Князевыми…
— То-то и оно, — гудел Онофрий и утробно икал. — Мед-брагу пьешь?
— Ноне пили.
Житобуд с подозрением косился на постельничего. Давненько уж он его обхаживает. Постельничий всегда рядом с князем. Словечко за Житобуда замолвит — и вспомнит про него князь. Десять лет уж, а то и боле, как ходит Житобуд в сотниках.
— Ты ко князю всех ближе, — льстил он Онофрию.
— По коню и седло…
— Попросил бы за меня.
— Попросить-то недолго, — отзывался из темноты постельничий.
— Ну? — с нетерпением мычал Житобуд.
— Страхолик ты…
— Зато вернее пса.
— Знамо…
Лицо у Житобуда все в шрамах. Пол-уха нет. Один глаз голубой, другой — зеленый. А ручищи — что твои пудовые гири. Быку рога на сторону заворачивает. Человека кулаком бьет насмерть.
Прощаясь, Онофрий все же пообещал:
— Не то шепнуть князю?..
Житобуд обнял его и поцеловал в губы. Постельничий утерся.
— Ишь, какой прыткой.
— За мной не пропадет.
— Помни, — сказал Онофрий.
Нынче с утра у Житобуда в голове стоял туман.
Его подташнивало, и он, стругая жердь, сочно отплевывался.
Улейка ворчала:
— Эк перекосило-то тебя. Ровно леший.
— Заткнись, баба, — вяло огрызался Житобуд.
В ворота забренчали.
— Никак, снова вчерашний гость, — вскинулась Улейка.
— Не должон бы, — сказал Житобуд и, воткнув топор в лесину, пошел открывать.
У ворот княжий отрок, не спускаясь с седла, звонко сказал:
— Дядька Житобуд, тебя князь кличет.
Открыл рот Житобуд. Вспомнил, как корил по пьяному делу князя. Задрожали у него коленки, с места сдвинуться не может.
Княжий отрок смеялся, откидываясь в седле:
— Не трясца ли у тебя, сотник?
— Эка зубастый звереныш, — бормотал себе под нос Житобуд. Сквозь страх пробивалась в нем досада на самого себя: когда уж зарекался пореже заглядывать на дно чары, а все неймется. Седина в бороду — пора бы остепениться.
Оседлал он коня, не торопясь поехал в Гору. По дороге недобрые мысли совсем его доконали. Но, когда отрок, спешившись, взял коня его под уздцы, вздохнул облегченно, подумал оторопело: неужто Онофрий и впрямь не донес про запретные речи, а замолвил за него словечко? И когда только успел?!
Князь Святослав сидел на деревянном стольце, опустив на грудь большую гривастую голову. На сотника не взглянул, не проявил ни гнева, ни любопытства.
Помялся Житобуд в дверях, низко, до пола, согнулся в поклоне, а разогнуться не посмел, пока не услышал тихого, как шелест падающего листа, голоса князя.
— Подойди, Житобуд, — сказал Святослав, — подойди, не бойся.
Неуклюже переступая носками вовнутрь, сотник сделал несколько робких шагов и снова остановился, переминаясь с ноги на ногу.
Князь шевельнулся на стольце, покашлял в темный кулачок и встал. Житобуд попятился к двери, но Святослав, не глядя на него, отошел к слюдяному оконцу, помедлил, щуря на свет и без того узкие, отечные глазки.
И будто не Житобуду вовсе, а самому себе сказал:
— Звал я тебя, сотник, для важного дела. Отвезешь грамотку князю Роману в Рязань.
Обернувшись, вперил в него нахмуренный взгляд. Так же тихо добавил:
— Онофрий за тебя поручился. Рад ли?
— Ох, как рад, князь, — бледнея, закивал Житобуд.
— Встань, — сказал Святослав. — Встань, Житобуд, и слушай. Да слова из слышанного не пропусти. Грамотка сия зело важная. В чужие руки попасть не должна. А дороги на Рязань тебе ведомы. В чаще хоронись. Звериными тропами пробирайся, а пуще всего стерегись Всеволодовых людишек…
С этими словами он степенно подошел к столу и протянул Житобуду перевязанный шелковой ниточкой свиток.
— Ступай с богом.
И, покряхтывая, вернулся к стольцу. Сел, задумался. Поняв, что беседа закончена, Житобуд снова низко поклонился и бесшумно выскользнул за дверь.
Когда сотник ушел, князь кликнул Онофрия и велел разыскать Кочкаря, Княжий милостник был в сенях и на зов Святослава явился сразу.
— Сердце у меня нынче свербит, — пожаловался ему князь. — Слышно ли что из Новгорода?
— Вечор был гонец от Владимира, — сказал Кочкарь. — Шлет тебе молодой князь поклоны, просит родительского благословения.
— Уж не на чудь ли зовут строптивые бояре?.. Молод еще.
— Угадал, кормилец, — льстиво подтвердил Кочкарь. — Передает молодой князь, будто пожгли вороги села в порубежье, не пропускают купеческие суда, чинят препятствия торговле.
— Знамо. То уж кончанских старост дело.
Святослав, поджав губы, недовольно взглянул на Кочкаря.
— Слыхал я — Словиша ни на час не отходит от молодого князя. Верно ли?
Кочкарь знал и об этом. Однако беспокоить Святослава он не хотел. Но тот смотрел требовательно.
— Верно, — неохотно признался Кочкарь.
«Змееныш, — подумал Святослав о Всеволоде. — Обложил Владимира в Новгороде. И Роман рязанский ходит при нем на коротком поводке…»
Издавна мечтал Святослав сесть на высоком киевском столе. Издавна видел себя старшим среди князей. Сбылось. А радость была недолгой. Пришли заботы, от которых таяли зыбкие сны.
Когда-то говорил он Кочкарю: «Дай срок, не обычным — старшим князем утвержусь я на Горе. Не временным хищником. Вразумлю ослепших: почто воюете друг с другом, почто сын идет на отца, внук на деда?! Не единой ли мы веры?! Против кого поднимаете меч свой?»
Мечтал Святослав не карать и миловать, а блюсти родовой закон: старший князь — всему русскому делу голова. И ежели вразумить ослепших, то и ослепшие поймут: и земле своей, и людям на той земле, и князьям, и холопам их желает он только добра.
Так говорил он Кочкарю, так думал. А поднялся на Гору да поглядел вокруг себя с высоты — и устрашился. Оказалось, и под ним не крепок киевский стол. И, расточая сладкие речи, стал Святослав плести, словно паук, хитроумные сети. Всюду вокруг него были враги. А пуще всех боялся он Всеволода, чувствовал стоящую за его спиной немалую силу.
«Где же пуп земли русской? — задавался он ревностно одним и тем же вопросом. — В древнем Киеве или в новом Владимире?»
И, завидуя Всеволоду черной завистью, вступая в единоборство с ним, сам же рушил свою мечту: вместо единения вел князей к усобице, вместо веры насаждал вражду.
Догадливый Кочкарь подливал масла в тлеющий огонь:
— Один Роман только и верен тебе, князь. Не вырвешь с корнем Юрьево племя — взрастет на тучных нивах чертополох, на месте любви взойдет ненависть.
Еще с вечера принимал Кочкарь гонца Ехира от половецкого хана Кончака. Прибыл Ехир со всеми предосторожностями в купеческом караване, шедшем в Киев от берендеев.
Лицом Ехир смугл, раскосые глазки умны, подвижный лоб в глубоких морщинах. Пригнал он большой воз диковинного товару, продавал перстеньки и бархат боярским женам и дочерям, княгине привез алых шелков и золотых украшений.
Едва вышел Кочкарь на всход, едва взглянул на бойкого торгового гостя, сразу обо всем догадался. Велел отрокам звать его в сени, из сеней провел Ехира в свою ложницу и только здесь, затворившись, стал выспрашивать, от кого и с чем прибыл.
— Не поднимай пыли раньше, чем стадо не пришло, — уклончиво отвечал и юлил Ехир. — А прибыл я в Киев с дорогим товаром. Что купить желаешь, тысяцкий? Себе ли, жене или дочери на потеху?..
Слушая его быструю рочь, Кочкарь даже засомневался: да за того ли он принял Ехира? Что, как и впрямь он только купец и ничего, кроме своего товара, в Киев не привез? И стал тоже хитрить, и кружить, и говорить намеками. Тут-то Ехир и раскрылся.
— Был я за тридевять земель, видел девицу-красавицу, — сказал он, морща загорелый лоб. — Сидит она наряженная в золото да серебро. Скучает по родному тятеньке. Взмахнула бы девица лебедиными крыльями, да сетка шелковая — разве из сетки улетишь?..
Хоть и не назвал Ехир дочери Кочкаря по имени, а и без того все стало ясно.
В самое сердце метил Кончак: не попрекал, не грозил — велел передать, что дочь его жива, всем довольна и шлет в подарок перстень с красным камушком, а сам Кончак посылает ему украшенное золотым шитьем седло и серебряную сбрую.
— Голова к голове — жернов к жернову. Тело украшает одежда, а душу дружба, — говорил Ехир чужими словами и улыбался, открывая большой губастый рот с ровными белыми зубами. — Великий князь Святослав — брат наш и верный союзник. И спрашивает мой повелитель, не нуждается ли он в помощи? Ходила наша конница под Владимир с рязанским князем Глебом, пожгла Боголюбово. А нынче одичали кони в табунах, засиделись воины на далеких стойбищах…
Понял Кочкарь: побаивался Кончак идти ратью на великого князя Святослава, хотел чужими руками набить сумы богатой добычей. Увести большой полон и снова затаиться в своих вежах. Но, сев на киевский стол, Святослав стал осмотрительнее.
Стоя перед князем, вспоминал Кочкарь, как расставался с Ехиром. Не склеился у них разговор. Ни да ни нет не сказал половецкому лазутчику Кочкарь. Свое дело легче пуха, чужое тяжелее камня. Непростую загадку задал Кочкарю Ехир.
И ромеи, и половцы, и поляки, и угры сеют между русскими князьями вражду. Усобица на руку всем. И если нашепчет Кочкарь на ухо Святославу о неверности родного сына его Ярослава, то и это не удивит великого князя.
— О дочери вспомни, Кочкарь, — прошипел ему в лицо одичавший взглядом Ехир; зловеще ухмыляясь, спросил тысяцкого: — Что передать ей велишь?..
Вот — главное. А главное ли?.. Увидев растерянность в глазах Кочкаря, Ехир облегченно вздохнул. Богатые дары увез он из Киева в степь. Но не дочери Кочкаря, не великому хану. Увез Ехир дары своей возлюбленной, пленной булгарке. Не знал Кочкарь, что давно уже нет его дочери в живых, что бежала она весной из ханского становища с красавцем Адуном, что за Доном нагнала их погоня и меткая стрела пронзила ее юное сердце на переправе, а Адуню отрубили голову.
Ничего этого не знал Кочкарь, потому и стоял перед Святославом спокойно, потому и говорил не спеша, сладко думая о дочери.
Не знал Кочкарь, какого гнева был преисполнен хан, услышав о случившемся. Не знал, что велел Кончак привести к своему шатру убийц и покарал их смертью на виду у всего становища. Так любил он Кочкаря и так на него надеялся. И под страхом жестокого наказания запретил Ехиру проговориться Кочкарю о смерти его дочери.
Две родины у Кочкаря, но очаг один. Привез его Святослав пленником, а сделал милостником. Так предаст ли Кочкарь свой очаг, отдаст ли на поругание землю, в которой обрел он и кров, и богатство, и почет?!
В покоях у княгини — приятный полумрак. Свесив ноги, Васильковна сидела на кровати, а сенная девка, веснушчатая Панка, заплетала ей косу.
Раннее утро пробивалось в разноцветные стеклышки окон, расстилало по полу, словно пестрый ковер, мягкие, расплывчатые солнечные пятна. Прикрывая отекшие глаза на полном, одутловатом лице, Васильковна слушала хлопотливое шелестенье тараканов за стенкой и предавалась воспоминаниям.
Медлительная и мечтательная, она любила восстанавливать подробности минувшего, замирая от щемящего счастья или холодея от ужаса.
Сегодня мысли ее, как почти каждое утро за последние полгода, едва только она проснулась, сразу заполнил Кочкарь — все остальное, важное и неважное, даже сын, отстранилось в туман. А Кочкарь стоял рядом — она словно наяву чувствовала на своих щеках его дыхание и со страхом смотрела на Панку; но Панка была занята своим делом и, мурлыкая под нос, ловкими пальцами перебирала косу.
«Когда это началось?» — пыталась вспомнить Васильковна. Еще до Кочкаря, еще задолго до того, как он появился в княжеской усадьбе на Горе, оборванный, худой и страшный — в крови и запекшихся ранах, — еще до того все это началось. Еще в Оспожинок, когда муж ее Святослав схоронил отца, вошел к ней в светелку, опустился на лавку и, закрыв глаза, прошептал: «Свершилось…» Лицо его было еще бледно, еще тени лежали под глазами, но сами глаза наливались праздничной синевой, — и в этот миг она, еще совсем юная, поняв его радость, затрепетала, залилась густым румянцем. Свершилось… Наконец-то Святослав получал черниговский стол и мог жить по своему разумению.
Васильковна радовалась по-бабьи.
Отец Святослава, Всеволод, был груб и ненасытен. От его неудержимой похоти страдали не только дворовые девки и молодые боярышни, но и невестка. То он призывал ее к себе в ложницу — потереть спину настоем из цветов липы, коровяка и черной бузины, то в баньку — пошлепать веничком.
Сын знал это, но молчал, ночами он вздрагивал, как от внезапной и сильной боли.
Еще тогда Святослав был терпелив и скрытен. Он выучился управлять своим лицом, которое приобрело извечное выражение скорби, и, глядя на него, еще двадцать лет назад люди сочувственно вздыхали: «Дотянуть бы молодому князю до весны…» Но проходили весны и зимы, проходили годы, а Святослав не только не помирал, но даже и не болел, хотя и в болоте тонул, и под лед нырял, и мерз на степном ветру. Терпелив был. Терпеливо ждал кончины отца. Меды и брага должны были добить старого князя, если раньше не добьет половецкая сабля.
Отбуйствовал. Помер Всеволод. Трое суток будил всех истошным криком. На четвертые вытянулся, икнул и замер. Отпели его и похоронили со всем обрядом.
Тут-то бы и зажить молодому князю, тут бы и наверстать упущенное. Как бы не так: Святослав был себе на уме.
Всех перехитрил, одной Васильковны обмануть не сумел. Разлюбила она его, постылого, да и что ей в таком князе? Кольцо ли какое, али колты, али браслет серебряный — все выпрашивала, словно милостыню. Прежде чем подарить, повздыхает, поохает, а после все выпытывает, не потеряла ли, крепко ли бережет: не малых, поди, стоило денег. Вон другие, не княгини — боярыни, и роду-племени-то средненького, а так нарядятся, что любо поглядеть.
Не знала Васильковна в гневе своем, что глядели на нее многие, глядели, да любовались, да князю завидовали: красоты она когда-то была необыкновенной… Одна только была беда: попробуй подступись. Тихий-тихий Святослав, а дружиннику своему Лытке, полюбившему Васильковну, метнул стрелу промеж лопаток, когда на кабана охотились, — не пяль глаза, рот на чужое не разевай.
Тут-то и появился на княжом дворе Кочкарь. Сам будто из печи, фырчит, да пыль с кафтана стряхивает, — чудище, а не человек. Зато Святославу пришелся по душе. Велел он его вымыть в бане, выпарить, постричь, нарядить в новую однорядку. Да сапоги пожаловал, да шапку, отороченную мехом. И взял с собой по деревням за податью вместе с Васильковной. Васильковну — чтобы не скучала, ну а Кочкаря для острастки: кто на него ни взглянет, сразу с ног долой. Этакое страшилище еще поискать: не человек, а прямо водяной из болота.
Объехали весь погост, телеги добром загрузили (много взяли в тот раз добра), а вот уж последняя деревенька за пригорком, еще спуститься к речке да подняться на другой берег, скрытый березняком, — и здесь она, совсем рядом, как выкатился из чащи матерый медведище. Васильковна впереди ехала — он на ее коня и навались. Разом выпустил из него кишки, ревет, силится ухватить упавшую княгиню за сафьяновый сапожок. Васильковна на обочину упала, глаза закрыла, боится шевельнуться. В ту самую пору и выручил ее Кочкарь. Пока оцепеневшие от страха отроки, мешкая, разворачивали коней, спрыгнул он с седла, выхватил из-за голенища нож и, увернувшись от удара когтистой лапы, нырнул медведю под брюхо. Взвыл медведь, подмял под себя Кочкаря, но крепкое лезвие уж сидело у него между ребер, алая кровь окрашивала зеленую луговую траву. Кочкарь отделался ссадиной на плече, вот только разорванная вдоль спины однорядка пропала. Жаль…
Удивился Святослав ловкости Кочкаря, похвалил его, вечером призвал к себе, и в присутствии бояр и дружины дал ему золотую гривну и сотню.
А молодая княгиня обласкала половца таким взглядом, от которого у Кочкаря поползли по спине мурашки. Да разве ж мог он надеяться на ее любовь! Да разве ж смел?! Но помнил, хорошо помнил половец давнюю поговорку: гни дерево, пока гнется. Давно не ласкал он женщин в диком поле, давно не бросал полонянок поперек своего седла. И хоть знал, что княжеская любовь опасна, да зато сладка; хоть и дорожил доверием Святослава, но вольная кровь разум переговорила.
Трепетно ждал он вечера, чтобы наведаться в церковь: знал, когда молилась княгиня. Шел, пугаясь шороха собственных одежд, а увидел ее, коленопреклоненную пред мутно светящимися образами, увидел ее лицо под кружевным, каменьями украшенным кокошником — и сразу страх отодвинулся, прихлынула к вискам горячая волна, опустился он подле нее на каменные плиты.
Так и стояли они на коленях рядом, слыша дыхание друг друга, а ночью он прокрался к ней в ложницу, увидел дверь отворенную, ступил на мягкие ковры — и почувствовал, как прильнуло к нему невидимое во тьме жаркое тело, как обожгли его губы трепетные поцелуи…
На всю жизнь запомнилась ему эта ночь. Запомнилось колыхание светильников за оконцами, решетчатая тень на полу, раскиданные на подушке светлые волосы Васильковны, испарина на ее трепетных щеках, а может быть, слезы?..
С той ночи Васильковна не отпускала от себя Кочкаря ни на шаг. Святослав тоже все больше благоволил к своему половчанину. Стал он тысяцким, а потом приближенным князя. Ни одного решения не принималось теперь без него. В сенях сидел он по правую руку от Святослава, бояре старались умилостивить Кочкаря — просьбы свои князю передавали через него. А Кочкарь во всем советовался с Васильковной.
И хоть прошло немало времени, хоть поблекла прежняя красота княгини, хоть и поотдавала она замуж своих дочерей и переженила сынов, Кочкарь был с ней всегда рядом. И знала Васильковна все, что замышлял Святослав. Боялась его, презирала за скупость, но подогревала в нем давнюю веру: не так уж много воды утечет, а переселится он из Чернигова в Вышгород.
Переселился.
«Ну а уж теперь, — думала Васильковна, — ухо держи востро».
…Вошел Кочкарь — вошел без стука, страшный, прямой, черный. Панка обернулась в его сторону, выпустила из рук княгинину косу и, охнув, осела на пятки.
Кивком головы Кочкарь выпроводил ее из покоев. Постоял, покачиваясь, сел на краешек постели, взяв в ладонь маленькую и пухлую руку Васильковны, сказал:
— Хорошо ли спалось, княгинюшка?
И, говоря так, улыбнулся большим, обросшим черными волосами ртом. Глаза у него, как и прежде, влажно и призывно поблескивали, и Васильковна невольно подалась вперед, но Кочкарь, покосившись на дверь, приложил палец к губам.
Васильковна сникла, а Кочкарь продолжал;
— Заметил я, утром росы были хороши. К чему бы это?
— Нешто зарев проглядел?
Кочкарь промолчал.
— Или беда какая стряслась? — всполошилась она.
— Нынче отправил в Рязань Святослав Житобуда — каково-то доскачет? — сказал Кочкарь.
— Небось князюшко мой снова о Романе вспомнил, — усмехнулась Васильковна, оправляясь от испуга и вдруг обретая иконописную строгость лица. — Мало от Глеба ему было забот. Нынче Роман — тоже не птица: крылья худы, низко летает…
— Говорил я князю: Роман, мол, под Всеволодом…
— А он? — встрепенулась княгиня, выпрямляя под сарафаном тучное тело.
Кочкарь безнадежно махнул рукой.
— Юрия держаться надо, Юрия, — сказала Васильковна и соскользнула с постели. — Юрию сам бог велел сесть во Владимире…
— Да надежен ли Юрий-то? — попробовал возразить Кочкарь.
Но Васильковна оборвала его:
— С Новгородом, он знает, не Святослав его обидел, а Всеволод. Нынче же Новгорода ему не видать. Новгород наш. — Рязань — Романова. В Чернигове — тоже своя кровинушка. А Всеволод пускай ступает в Переяславль. Юрию, Юрию место во Владимире! — громко заговорила она, переходя на визг.
Кочкарь сидел тихо, не возражал.
— Житобуда надобно вернуть, — успокоившись, сказала Васильковна. — Пусть наведается во Владимир… Сотник давно в пути?
— Сотник ждет в сенях, — склонившись, с лукавой улыбкой, ответил Кочкарь. — А как же князь?
— Слово князево — нерушимо, — хмуря выщипанные брови, строго сказала Васильковна. — Да почему бы две службы не сослужить? Передаст привет Роману, поклонится и Юрию. Коли смекалист твой Житобуд, лишнего не сболтнет. Зови сотника-то. Зови!
Неуклюже переваливаясь располневшим телом, Васильковна направилась на середину ложницы, где перед большим квадратным столом стояло обитое бархатом кресло.
Миновав за полдень деревню Озерцы, Житобуд выехал к болотистому руслу реки. Места здесь были тихие и дикие. Сотник был родом из-под Рязани, знавал и уморенного Всеволодом в темнице князя Глеба, сам участвовал в последнем походе с половцами на Суздаль, доносил обо всем Онофрию, а тот выслуживался перед Святославом. Слава богу, нынче приспела его пора: заметили. Вон и княгиня с Кочкарем вели уважительную беседу: наказывали из Рязани немедля наведаться во Владимир к Юрию Андреевичу, передать на словах с глазу на глаз, что, мол, помнят, как сидел он в Новгороде до Мстислава, всем был по душе, а нынче Всеволод чинит беззаконие — не его, а Юрьево место на высоком владимирском столе, чего же мешкать?..
В Озерцах Житобуд жил, когда еще отец его был старостой. И места вокруг родной деревни исходил вдоль и поперек. Хаживал когда-то здесь на лосей. Раз тонул в болоте, вытащил его тогда из трясины проходивший мимо Пантелей-кожемяка. Другой раз Житобуда жалила змея — и все в этих местах. Еще и сейчас белеется у него на икре левой ноги глубокий шрам. Он сам тогда вскрыл ножом место укуса и выдавил из раны отравленную ядом кровь.
А вот версты за три за Озерцами, у самой Оки, дорога была для него совсем неведомой. Знал о ней Житобуд по рассказам охотников, а сам сюда не добирался. Но охотники не обманули его — все сходилось с приметами: и тропа была, и разбитый грозою дуб, и полянка, за которой начинался сосновый бор, — уже на другом берегу Оки. Отсюда река поворачивала на север, а Житобудов путь лежал к Рязани.
Конь не хотел плыть, упирался, фыркал, шлепал копытами в скользкой тине. Житобуд подзадорил его плетью.
Вода в Оке была холодна. Выбравшись на отмель, Житобуд погнал коня рысью. Разводить костер и обсушиваться он не стал — времени было мало, да и побаивался: дым видно издалека — соберутся на костер чужие люди, а людей Житобуд сторонился. Среди них могут встретиться разные: и просто лихие, и Всеволодовы дозорные. Не ровен час, остановят, начнут пытать, кто такой и откуда. Задержат. А Роман ждет вестей из Киева.
В лесу было сумрачно и влажно. Мошкара и комары тучами вились над головой, набивались в рот, облепляли глаза. От промокших в реке ног подымался пронизывающий все тело озноб.
Дорога, о которой рассказывали охотники, должна была пройти немного правее. Но лес все не кончался, и Житобуда охватила тревога. Солнце склонилось к верхушкам деревьев, с запада широкой полосой шли плотные тучи.
Боясь заблудиться, Житобуд совсем уж было надумал повернуть назад, как неожиданно выехал на дорогу. Колея, заросшая светлой молодой зеленью, извивалась среди красных сосновых стволов, ныряла в колючий кустарник, сползала в сырые низинки. Из-под копыт выпрыгивали лягушата, за кривыми кочками неутомимые кузнечики настраивали свои пронзительные гудки. Лес дышал спокойствием; ровный шум его внушал уверенность, горький запах смолы и зелени ласкал и бодрил.
Но Житобуд был опытным воем, и лесная благостная тишина не могла притупить его бдительности. Слух чутко улавливал посторонние шорохи, зрение отмечало все подозрительное: здесь — царапину на стволе, там — сломанную ветку. Тревога томила Житобуда с той минуты, как выехал он из чащи на дорогу.
Что бы так волвовало его? Что не давало ему покоя?.. И тут вдруг понял: свежие следы копыт на колее. «Проехали верховые, и немалым числом», — определил Житобуд.
Скоро он убедился в том, что наблюдательность не обманула его. Сначала он услышал голоса, потом, выехав из-за поворота, увидел шестерых воев, скакавших в том же направлении, что и он. Кони под ними были заляпаны грязью. Всадники тряслись в седлах, повесив за спины щиты.
Житобуд, остановившись, попятил вороного в лес, но один из воев обернулся, дернулся в седле и громко окликнул его. Краем глаза Житобуд увидел, как все разом напрягли удила, поворачивая коней.
Он скакал через чащу, слыша только хруст сучков и собственное прерывистое дыхание. Но спиной чувствовал: те, шестеро, не отставали от него. Они разделились и обходили сейчас Житобуда с двух сторон. Он не сразу сообразил, почему они разделились. И лишь когда перед ним показалась водная гладь, понял, что его загнали в западню.
Теперь он мог разглядеть лица окруживших его воев. Пятеро из них были еще совсем юны, на подбородках их едва пробивался мягкий пух. Шестому, верно, перевалило за сорок. Угрюмое лицо его не предвещало добра. Дремучая борода росла почти до самых глаз, лохматые брови торчали из-под узкого козырька круглого шлема; неподвижные вопрошающие глаза смотрели на Житобуда, не мигая. Он-то, конечно, и был старшой.
— Пошто бежал?.. Али тать? Али убивец?! — задиристо прокричал один из молодых воев, но Житобуд даже не обернулся в его сторону. Он ждал, что скажет старшой. Однако тот, разглядывая его, молчал. Даже грузный конь под ним будто окаменел. Молодые дергали удила, хватались за рукоятки мечей, а этот даже не шелохнется.
— Будя в драку-то лезть, — стараясь сохранить спокойствие, проговорил Житобуд. — Княжой я человек, не тать и не беглый холоп, а дело у меня срочное…
— Ишь ты, — скупо отозвался старшой и, как показалось Житобуду, довольно ухмыльнулся. Но борода утаила ухмылку. Острые глазки смотрели на него все так же неприязненно. Молодые вои переглянулись.
— Ну, а коли так, пошто в лесу хоронился, пошто от нас бёг? — снова накинулся на него один из них.
— А вы-то кто такие? Мне-то про то откуда знать? — ответил Житобуд. — Сказано: княжой я человек. А ежели не верите, будем сечись…
— Сечись не будем, — поднял руку старшой. — Поотстали мы от князевой дружины, рыскаем вот по лесу, ищем своих…
— Поди, Романовы людишки? — поспешил с вопросом Житобуд.
— А ты как угадал? — отозвался старшой.
— Да угадал… — уже не так уверенно сказал Житобуд. Бес его попутал: а что, как и впрямь Всеволодовы дружинники?!
Житобуд тронул удила и выбрался на сухое. Вои тотчас же окружили его. Старшой скакал рядом. Он молчал, только изредка обжигал Житобуда недоверчивым взглядом.
Солнце совсем склонилось долу, косые лучи его едва пробивались сквозь чащу. Похолодало. В темноте, перекликаясь и поругиваясь, вои выбрались на дорогу.
— Ежели до темноты не разыщем своих, заночуем в лесу, — сказал старшой.
Промокший на переправе, Житобуд совсем замерз. Все тело его колотил озноб, и не только от холода. Не мог простить он себе сгоряча сказанного про Романовых людишек. Поспешил с перепугу, сам себя выдал — ясное дело: вон как сверкнули обрадованно глаза старшого. Ни змеей не обернуться, ни птицей: не уползти в траву, не взмыть в поднебесье.
Справа, слева и сзади него скачут вои, ведут под надежной охраной к Всеволоду: «Вот тебе, князь, гонец от Святослава из Киева». И велит тогда князь Житобуда пытать: а куда путь держишь? А что наказывал тебе Святослав?..
Житобуду ли не понять: от шести воев не уйти, на Всеволодовы вопросы не ответить. И оставалось ему одно — покорно скакать во тьму неприветливого леса.
Долго ехали. По легкому ходу коней Житобуд догадался, что не плутали вои в лесу, а хорошо знали дорогу.
Скоро чаща поредела — ниже и потоньше стали деревья. В просветах запрыгали огоньки. Много костров горело на поляне. У огня сидели люди, иные лежали, подложив под головы обитые кожей щиты. В глубине поляны, на взгорке, темным облаком высился шатер.
Вои теперь скакали бок о бок с Житобудом. У шатра окружили его еще теснее, схватили за руки, на ходу стянули веревочкой запястья. Житобуд с обидой сказал чернобородому:
— А это супротив нашего уговору…
Старшой и ухом не повел, все так же молча, взглядом, велел воям снимать пленника с коня. Знать, радовался удаче (еще бы: сам в руки залетел!), предвкушал заслуженную награду.
Придерживая рукой широкий меч у бедра, он подбежал к шатру и, склонившись, откинул полог.
Навстречу ему, ступая неторопливо и легко, вышел воин в светлом, расстегнутом на груди кафтане.
«Давыдка!» — узнал его Житобуд и попятился. Было: видел он из толпы, как приезжал княжеский милостник к Святославу сватать за сына его красавицу Пребрану…
Давыдка с удивлением разглядывал Житобуда. На что уж он был силен, гнул подковы, а этакого детину встречал впервой. Из-под туго стянутой волосяной веревочкой рубахи проступали, словно булыги, накатанные рекой напрягшиеся мускулы, жилы на шее взду лись, держат голову гордо, не дают склониться; разноцветные глаза, налитые злобой, смотрят не мигая.
Старшой, семеня за Давыдкой, выглядывал из-за его плеча. Мужики с опаской рассматривали пленника. Без доспехов, в свободно свисающих до колен белых рубахах, они подходили к костру, щурясь, глазели на Житобуда, покачивали головами. Что греха таить: многие из них хаживали на медведя, но с таким матерым зверем один на один тягаться не доводилось.
— И отколь нанесло нечистого? — дивились одни.
Другие говорили:
— Сказывают, с княжеской печатью.
Княжеская печать озадачила и Давыдку. Да и воины, наехавшие в лесу на Житобуда, божась, уверяли, будто сами слышали, как говорил он о важном поручении. Но ни меха, ни бересты при Житобуде не оказалось (грамотку Святославову зашила его Улейка в рукаве кафтана — сыщи-ка!). «Не отпыхавшись, дерева не срубишь», — рассудил Давыдка и начал разговор свой издалека.
— Вижу крест на тебе, — сказал он. — Зовут меня Давыдкой. А тебя как кличут?
— Житобудом.
— Вот и ладно, — стараясь придать своему голосу еще больше приветливости, подхватил Давыдка. — А уж коль мы с тобой познакомились и зла я тебе не желаю, то будь моим гостем. Эй, мужики! — крикнул он в темноту. — Снимите с Житобуда вервие!
Окрепшим голосом предупредил:
— Вздумаешь бежать — все едино настигну, а, настигнув, вдругорядь не пущу.
— Чего уж бежать-то, — с радостной готовностью согласился Житобуд. — Бежать мне некуды. Поди, вижу, не маленькой.
А сам хитрющими глазами повел из-под мохнатых бровей в чернеющую со всех сторон лесную чащу. Неладно у него под конец пошло, всю дорогу ехал себе в удовольствие, а тут прямо на Всеволодовых людишек наскочил. Вперед наука. Знал ведь: как пересек черниговское порубежье, ухо надо держать востро…
Давыдка взгляд его перехватил, ухмыльнулся, угадав, про что подумал пленник: дай только ногу поставить, а весь-то я и сам влезу.
Воины развязали Житобуда, живо отскочили в стороны.
— Храброй у тебя народ, — недобро пошутил пленник.
— На такого-то разве что с рогатиной, — в тон ему шутливо откликнулся Давыдка, — Садись ближе, вечерять будем.
Житобуд сел на попону, протянул к огню задубевшие, в желтых буграх мозолей, темные от въевшейся пыли руки. Костер высвечивал его бороду, набрякшие веки, блестящий от пота бронзовый лоб.
Сокалчий принес на медном блюде пышущее паром мясо и хлеб. Острым ножом Давыдка разрубил мясо на две равные части, половину протянул Житобуду, половину взял сам. Чавкая, перемалывая крепкими белыми зубами хрящики, облизывал лоснящиеся от жира пальцы, неторопливо рассказывал:
— Мы ведь тоже в лесах не по своей охоте. Призвал нынче князь, велел в дозор идти. Сон, говорит, мне такой приснился, будто к Роману гости, да через наш двор. Не гоже-де нам гостей отпускать без подарков. Роман наш брат, и мы ему не враги…
Закашлялся Житобуд, поперхнулся куском горячего мяса. Давыдка сочувственно спросил:
— Аль суха ложка горло дерет? Да как же это я не догадался!
И отругал сокалчего:
— Чего ж это ты, кривое твое рыло, гостя встречаешь, а про меды забыл? Аль бочки пересохли, аль полопались лады?!
Сокалчий икнул, вздрогнул толстым и мягким, словно студень, брюхом и тотчас же растворился в темноте за костром. Издалека послышались его свирепые крики, и тотчас же в кругу света, падающего от костра, появились два молодых воина; один из них нес большую деревянную братину, а другой — серебряные чары. Молча поставили все это на ковер перед Давыдкой и удалились.
Давыдка не спеша разлил по чарам мед, отпил из своей глоток, подмигнул и продолжал, не спуская с Житобуда внимательных глаз:
— Вот и рассудили мы: коли не оповестили нас гости желанные о прибытии, так только от своей скромности. Но ведь и нам не гоже отступать от дедовского обычая. Чай, половцы и те гостей с почетом принимают, а мы ведь христиане.
Все понял Житобуд: не случайно столкнулся он с воинами на лесной дороге. Ждали его, расставив силки. В силки-то те расставленные он и угодил. А Давыдка только потешался над ним. Видел он Святославову печать — теперь ни за что не отвертеться.
— Ешь, ешь, Житобуд. Ешь да правду сказывай: уж не встречал ли ты кого путем?
А у самого глаза так и стригут. Растерялся Житобуд, возьми да и сбрехни:
— Правда твоя, Давыдка. Знать, медок просветлил: видел я человека на переправе. Коня он поил, а сам по сторонам поглядывал.
— Не, — тряхнул кудлатой головой Давыдка. — По сторонам только тати поглядывают. А гости князя Романа едут с печатью, им бояться некого…
Отложил кусок недоеденного мяса Житобуд, уставился на Давыдку налитыми бешеной кровью глазами:
— В простых сердцах бог почивает. Почто взял — знаю, почто есть усадил — тоже знаю. А вот почто душу тревожишь, того никак не пойму.
— Дурак ты, Житобуд, сам себя и выдал, — засмеялся Давыдка. — Гость мой желанный ты и есть. А послан ты Святославом к Роману. Вроде бы никто про то и не слышал, а мышка донесла. Ежели нынче не скажешь, с каким словом отрядил тебя Святослав, во Владимире все равно заговоришь. Не гляди, что силен, мы и не таких бирали…
Сказал так и с доброй улыбкой отхлебнул из чары медку. Глянул Житобуд в кроткие глаза Давыдки, глянул на его красные и мягкие губы — и последнее свое слово, что уж было в горле, выговорить не сумел. Только вытянул шею, подергал кадыком и задрожал. Выть тебе волком за твою овечью простоту. Просил он у Онофрия княжеской милости, вот и допросился. Сидеть бы ему возле своей Улейки, слушать, как она его поругивает, да попивать холодную брагу — не этот кислый мед.
— Вольно и черту в своем болоте орать, — сказал он и ударил Давыдку кулаком по голове.
Икнул Давыдка и повалился наземь. Недопитый мед так и брызнул у него изо рта.
А Житобуд в один миг перемахнул через костер, свалил сокалчего, сорвал с привязи коня — и напролом через кустарник, через лес, через низины и взлобки погнал его куда глаза глядят.
Наутро, уж и не веря, что цел и жив, выехал к Рязани.
— Ты что же это, нечестивец, — кричал игумен Поликарп, яростно стуча посохом, — все стены монастыря исписал мирскими ликами?! Святую обитель осквернил?! Порочных блудниц возвел в райские кущи?!
Зихно-богомаз попятился к выходу, споткнулся на пороге — упал бы, если бы не подхватили стоявшие позади молчаливые чернецы.
В горле у Поликарпа булькало и клокотало. Глаза игумена закатились, впалые щеки еще больше запали — лицо его стало сухим и желтым, как старый пергаментный лист.
Чернецы заломили богомазу руки, пыхтя и ругаясь, взбадривая пинками, поволокли его по монастырскому двору в поруб. Откинули решетку, наградили еще парой пинков и сбросили вниз. Поставили решетку на место, сплюнули и ушли, не проронив ни слова.
Только что Зихно радовался приходу игумена. Поликарп казался ему смиренным и добрым старичком: спина согбенная, голос тихий, глаза кроткие, с поволокой.
Но, разглядывая выполненную с утра роспись на стенах трапезной, игумен вдруг обрел властную жесткость: черты лица окаменели, глаза хищно ощупывали стены, жилистая рука сжала посох так, что на суставах проступили белые пятна…
Зихно был человеком веселым и не умел отчаиваться. Потолкавшись из угла в угол поруба, он опустился на корточки. А едва сел и закрыл глаза, окутали его приятные воспоминания.
Привиделась ему купеческая дочь Забава — полненькая, румяная, с ямочками на пухлых щечках, с ровными рядочками белых зубов под чуть привздернутой верхней губой. Забава прибегала к нему на речку в кусты — там он ласкал и целовал ее до самого утра. А утром помогал ей перелезть через высокий забор и ждал, пока она не проберется в светелку и не помашет ему из оконца рукой. Однажды их подстерег брат Забавы и натравил на Зихно собак. Они изодрали молодого богомаза так, что он две недели отлеживался с примочками на раненых ногах.
Забаву Зихно нарисовал на стене надвратной церкви в образе белокурого ангела, парящего в облаках над постным ликом святого Луки.
Жена златокузнеца Мосяги Ольга наделила своими чертами святую великомученицу Варвару: черные брови, прямой нос с приподнятыми крыльями ноздрей, лукавая усмешка в уголках четко очерченных губ.
Узнав о блуде жены, Мосяга выследил их у квасовара Гостены: на этот раз Зихно посчастливилось уйти от расплаты. Подговоренные златокузнецом мужики ввалились в избу со двора, а богомаз ушел огородами.
Крепко осерчал Зихно на Мосягу — оставил о нем память и в Новгороде на стенах святой Софии, и в Печерской лавре: козлоногий черт с седенькой бородкой, кадык торчит, словно камень в горле застрял, глаза выпученные, зверины.
Но больше всего любви и мастерства вложил Зихно в лик святой Марии. Писал ее — и грезилось наяву: могучий Волхов несет свои воды в Ильмень-озеро, белые бусинки звезд купаются в глубине. И лодка словно парит между звездами и водой. Только слышится плеск весел да темнеется застывшая на носу тоненькая фигурка в белом сарафане, в надвинутом на лицо белом платке. Хоть и не видит Зихно глаз молодой посадницы, а помнит, как смотрела она на него в церкви, когда он, пристроившись на лесах, подновлял роспись стены дьяконника. Искала она отца, а нашла суженого.
В тот же вечер обнимал ее Зихно у святых врат. А другою ночью увез, к себе в избу за Волхов, там и зоревали они, шалея от счастья.
У самого сруба под волоковым оконцем плескалась река, ветер задувал в избу щемящий запах свежескошенной травы, под полом попискивали мыши, скреблись в подгнившие доски, в углах шуршали тараканы. А они лежали в теплой овчине, задыхаясь от поцелуев, и ничего не слышали и не видели вокруг себя.
Наутро, расчесывая волосы, Валена, потухшая, сидела на лавке и потерянным взглядом рассматривала разбросанные по неметеному полу кисти, измазанные краской стены и голосом, охрипшим за ночь, удивленно выговаривала:
— А нехристь ты, Зихно. Знамо, нехристь.
Почесывая голые ноги, Зихно дивился:
— С чего это ты, Валена? Вот крест нательный, кипарисовый, самим владыкой за труды даренный… Хошь, перекрещусь?
— Нехристь, как есть нехристь, — твердила свое Валена. — И образов нет у тебя в красном углу, и лампадка не теплится. Ровно волхв, живешь.
— А это что? — начиная сердиться, спросил Зихно. Он указал на доски, расписанные им накануне и расставленные по лавкам для просушки.
— Бесовское твое ремесло, — с досадой плюнула посадница. — Нешто такими-то были святые?
— А ты их зрила? — спросил Зихно. — Может, ты святая и есть…
— Грешница я, — оборвала его Валена.
— Не грешница, а лада, — попытался обнять ее богомаз. Она отстранилась от него и стала поспешно одеваться.
— Ты что?! — испугался и удивился Зихно.
Опалила его Валена незрячим взглядом и вышла из избы. Оттолкнула лодочку от берега, взмахнула веслом — и исчезла в клочкастом тумане.
Извелся Зихно от тоски. Валилась работа у него из рук, ходил он вокруг избы посадника, все надеялся: увидит его Валена. Уж после узнал, что уехал посадник к чуди и жену взял с собой.
Совсем лишился Зихно покоя, думал с другими бабами утешиться, да где там!.. Все не шла у него из головы молодая посадница.
Запил Зихно, дрался с мужиками на кулачки, бросали его с моста в Волхов, едва жив остался — отходили его в монастыре, сам владыка навещал, развлекал богоугодными притчами, терпеливо наставлял на путь истины. И приступил богомаз к работе. Под самым куполом, где гулко гуляли ветры, писал он свою Марию. Сердцем писал, а не красками. Сидел, сгорбившись, на помосте, руки согревал дыханием и думал: а в чем она, истина, в чем святость? И постом истязал себя, и молитвами.
Радовался владыка: лепота! Бояре, приходившие взглянуть на роспись, истово крестили лбы: лепота!..
Но наутро, когда ушел он из Новгорода, когда приехал Илья с Боярским советом еще раз полюбоваться обновленными ликами святых, — красовалась на алтарной стене, где положено быть богоматери, посадница Валена, ни дать ни взять живая: с искринкой в глубине грустных глаз, с блудливой улыбкой на сочных губах — бейте лбы, молитесь, святые и грешные, аз воздам.
Кинулись за богомазом на резвых конях церковные служки, а что толку? Поднялась трава на его следах, смыли их на речном песке осенние дожди…
И снова загулял Зихно. Так загулял, что самому тошно стало. Пропил однорядку, пропил и кипарисовый крест, подаренный Ильей. А потом, избитый соляниками, заподозрившими в нем татя, явился в Киев, постучал в ворота Печерской лавры.
Обласканный Поликарпом, взялся было Зихно за ум. Приглянулся он игумену: кроток, умен, начитан. А уж богом данное — богово. Мастером был Зихно отменным: так распишет стены, что краше греческого: там пустит по белому полю коричневую краску, здесь разбавит ее серо-розовой, где плеснет и желтизны. Всего в меру, а окинешь взглядом — сердце радуется.
Зима прошла в трудах. А с первой весенней капелью опять затуманило Зихно глаза, ударила в виски забродившая кровь — и опустели под куполом леса, высохли краски, паутиной затянуло кисти.
Повадился ходить Зихно в мир, прельщать молодых девиц. О том доносили игумену. Поликарп дивился: и откуда в смиренном богомазе такая удаль?.. Пробовал увещевать Зихно, читал ему выдержки из святого писания. Но, когда, загрустив, за одно утро разукрасил богомаз стены чернецкой обители непотребными ликами, осерчал игумен.
…Лежал Зихно в порубе, вспоминал сладости привольной жизни и улыбался.
Утром пришли за ним два дюжих монаха, вытащили его на свет, вывели за ворота лавры, надавали затрещин и бросили вслед покатившемуся под горку богомазу его худой мешок с красками и кистями.
Хорошо летом в лесу — сухо, духмяно. В зарев комарье уже отошло, дышится легко; каждый листик, каждая травинка будто звенит в прозрачном воздухе. Полянки выстланы плотной травой, под кустами, в тени, пахнущей перегноем, притаились, прижались друг к дружке, будто малые зайчата, коричневые грибы с масляной блестящей головкой. Срежешь один гриб, срежешь другой, поглядишь по сторонам, а их видимо-невидимо по всей полянке разбежалось: только бери, только бросай в корзину. Обойдешь таких три-четыре куста — и можно домой поворачивать: грибы некуда класть. А дома вздуешь в печи огонь, начистишь грибков, нагрузишь на сковороду большой горой — аж дух захватит от такого лакомства… Хорошее, славное дело — грибы. Без грибов на исходе лета лес скучный. Грибы да ягоды — забава старому и молодому. А бруснику не только бабы, но и мужики выходят заготавливать впрок. Хорош из брусники настой, а квас и того лучше…
Раненько поутру шел Зихно через лес. Долго добирался он до Москвы. Пробовал осесть в Чернигове, однако до черниговского епископа уж докатилась о нем молва, и к руке своей богомаза он не допустил. Потолкался Зихно по монастырям, но и в монастырях отвечали одинаково: «Богомазы нам не нужны». Тогда вскинул он на плечи мешок с кистями и красками и подался на север. Где к мужицкому обозу пристанет, где к купцам…
Шел Зихно через лес и, не унывая, мурлыкал себе под нос озорную песенку. Привык богомаз к крутым поворотам жизни и верил: ежели не сегодня, то завтра и ему улыбнется прихотливое счастье. Большие были у него надежды на владимирского князя Всеволода. Сзывал Всеволод мастеров со всей необъятной Руси, а в себя Зихно верил. И дал себе суровый зарок: не пить, не озоровать, новую жизнь начинать по-новому.
Только надолго ли? Откуда было знать богомазу, что судьба-злодейка еще с утра распорядилась по-своему, что идет по лесу с лукошком девушка, а у девушки бедовые глаза, спадают золотой волной до пояса густые волосы и зовут ее Златой. Еще в молодости умерла у Златы мать, а отец погиб в усобице. Приютил ее у себя усмошвец Нельзей, полюбил как родную дочь. И уж шепчется по ночам Нельзей со своей женой, перебирают они женихов — приспело время, девка давно на выданье. Навевает Злате сладкую истому лесной ветерок. Идет она по мягкой траве и тоже гадает о суженом…
Все ближе к Злате Зихно, только и осталось, что полянку перейти, а за полянкой скрестятся их пути…
От куста к кусту, перекликаются девичьи озорные голоса. Подыгрывая девчатам, лес откликается то слева, то справа — не поймешь, откуда человек, откуда эхо.
— Ау! Ау!..
Сначала Злата шла с подружкой Фросей, но та набрела на семью боровичков, поотстала в ложбинке, а Злата перебралась на другую сторону ручья и совсем потеряла подругу. Теперь кричи не кричи — все равно не дозовешься.
Не впервой Злата в лесу, каждая тропиночка ей здесь знакома: много раз хаживала она сюда — весной за ландышами, летом по землянику, осенью по грибы, зимой по клюкву на Оленьи болота. С Фросей они договорились: ежели потеряются, ждать у расщепленной молнией сосны. Это на склоне к Неглинной, где вот уже много лет пустует землянка, вырытая, как сказывал отец, монахом-отшельником еще в языческие смутные времена. Монах умер, а землянка осталась. Теперь в ней никто не жил, и только во время сильного дождя под ее полусгнившей кровлей прятались оказавшиеся поблизости мужики и бабы.
А грибов-то нынче, грибов!.. Вон какой большой подосиновник стоит на полянке, красуется на всю округу — красный, упругий молодец молодцом. А чуть подальше — белый коренастенький гриб, укрылся сухими листьями, думает — не заметят. По желтой шапке ползает божья коровка, раскрывает крылышки, жужжит и собирается улететь, но не улетает: гриб пригревает солнце, от упругой мякоти его исходит сладкий сытный аромат.
Злата посидела на корточках возле гриба, полюбовалась на божью коровку, а потом осторожно подрезала ножиком крепкую ножку. Гриб зашатался и приятной тяжестью лег в ее ладонь. Положила Злата гриб в корзину, улыбнулась, радуясь находке, и пошла дальше. От кустика к кустику, от деревца к деревцу.
— Бог в помощь! — услышала она вдруг над собой смешливый мужской голос. Испугалась, кузнечиком отпрыгнула за сосну, а голос у нее над ухом:
— О волке подумала, а волк тут как тут…
— Ой! — вскрикнула Злата и уронила лукошко. Грибы посыпались на полянку.
— Ой! — снова вскрикнула Злата, увидев выходящего из-за дерева Зихно. Богомаз подмигнул ей и, встав на колени, принялся собирать выпавшие грибы.
— Ты кто? — спросила Злата.
— Мужик серый, кафтан рослый, на босу ногу топоры, лапти за поясом. Не узнала?..
Поглядела Злата поверх руки на мужика, похлопала глазами — вроде незнакомый.
— Откуда ты этакий взялся?
— А из болота.
— В болотах у нас только водяные водятся.
— Перевертыш я…
Говорил, а сам улыбался: на злого человека не похож. Но на всякий случай Злата зыркнула глазами по сторонам: не прячутся ли в кустах его дружки. В лесу было тихо. Ветер шуршал в осиннике, издалека, едва слышно, доносились девичьи голоса.
— Что присмирела? — спросил Зихно.
— Тебя испугалась, — с вызовом отвечала Злата.
— А девки меня не пугаются.
— Че-его? — переспросила Злата.
— Веселый я, говорю, человек. Иду из Киева во Владимир.
— Скоморох?
— Богомаз я…
Зихно собрал грибы, протянул лукошко Злате. Девушка сунула руку к лукошку — Зихно схватил ее за локоток.
— Попалась, коза-егоза!
— Брось, не дури.
Глаза Златы расширились от страха и гнева. Подумала: «И впрямь лихой мужик». Но кричать не посмела.
Зихно привлек девушку к себе — она снова выронила лукошко, грибы посыпались ей под ноги. Зихно поцеловал Злату в губы.
— Ах, сладка малина!
— Отпусти-ко, — тихо сказала Злата, глядя ему в лицо. «Нет, не лихой мужик. Сильный, статный; глаза чистые, ясные…»
Зихно выпустил девушку, но шутливо пригрозил:
— Бежать надумаешь — догоню. У меня ноги быстрые.
— Да и сам быстрый.
— То-то…
Собирая грибы, Злата оглядывалась: только бы подружка не набрела. Не то пойдут суды за пересуды…
А та — тут как тут. Вынырнула из кустов да чуть ли не в самое ухо:
— Ау!
— Кшыть ты, оглашенная! — накинулся на нее Зихно.
Фрося вытаращила глаза на богомаза, захлопала белесыми ресницами.
— Ты нам грибы помоги собрать, — посоветовал ей Зихно. — Шел вот да подружку твою спугнул, она лукошко и выронила…
Совсем не ко времени набрела на них Фрося. Злата уж корила себя за то, что мысленно накликала ее. Приглянулся ей богомаз. И страху перед ним она уже не чувствовала. Даже злилась, что была неуступчива. Но Зихно на нее ничуть не обиделся, и это успокоило Злату.
— Вот заночую у вас в Москве, — говорил богомаз, шаря палкой в кустах — авось и тут притаился грибок? — а заутра налажу путь дальше.
— Нешто у нас работы не сыщется? — робко сказала Злата.
— Отколь же? — удивился Зихно.
— Новую церковь в Москве поставили. Еще вчерась поп-то сокрушался: некому, сказывал, расписать ее святыми ликами…
— Это мы могём, — сказал Зихно с достоинством. — Как попа-то зовут?
— Отец Пафнутий.
— Ведите, девки, к попу, — обрадовался Зихно.
Вышли из лесу прямо на огороды. В конце их прилепился к холму посад. Каждая изба в посаде — крепость, подпирает улицу толстенными сосновыми стенами, глядит высоко поставленными, как бойницы, оконцами; вокруг дворов — крепкие частоколы: руками не расшатать, разве что пороками.
Чем выше в гору, тем больше народу. А когда выбрались на большую дорогу, то навстречу нескончаемым потоком потекли возы, толпы мужиков и воев.
— Ты бы поотстал маленько, — шепнула Злата богомазу на ухо.
— А вечером придешь?
— Аль забыл?
— Чего забыл? — переспросил Зихно. Вроде ни о чем и не договаривались. Хитрит девка.
— А снопы стеречь от потехи лешего… Там и свидимся.
Отец Пафнутий только что вернулся из баньки и, сидя за столом, пил квас. Время от времени он вытирал рукавом со лба обильный пот, расслабленно покряхтывал и вскидывал мутные глаза на стоящую перед ним толстую, с отвисшими, тяжелыми грудями попадью Степаниду.
«Постарела, постарела матушка», — скорбно размышлял поп, разглядывая жену. А ведь давно ли была она стройной и разбитной девкой, от любви к которой высохло на Москве столько парней. Бывало, гордостью преисполнялось все существо Пафнутия, когда проходил он с попадьей по улицам города. А нынче с ней показаться на людях страшно: лицо желтое, глаза навыкате, толстые ноги, едва передвигаясь, попирают прогибающиеся тесовые дорожки — от поповой избы к церкви, от церкви — к избе княжеского тиуна Любима, с кем только и водил Пафнутий дружбу. Но и Любим уже надоел ему. Все надоело Пафнутию в Москве. Мечтал он перебраться во Владимир, выслуживался перед протопопом Успенского собора Микулицей, но Микулица вот уж сколько лет не замечал его. Должно, так и лежать попу Пафнутию на здешнем кладбище. И чем дольше рассуждал Пафнутий о своей жизни, тем постнее становилось его лицо.
На крыльце послышались шаги, в дверь постучали. На пороге появился церковный служка Пелей с усохшей ногой и костылем под мышкой.
— Аль с утра кого отпевать? — пробурчал Пафнутий и с придыхом отхлебнул из кружки. Квас был кислый, перебродивший и перекосил попу лицо.
Пелей поклонился хозяевам и сказал:
— Тут, батюшка, человечек к тебе. Сказывает, богомаз.
— Каким ветром его надуло? — буркнул Панфутий.
— Из Киева, сказывает, от самого Поликарпа.
— Ишь ты, — сказал Пафнутий и степенно разгладил на стороны седеющую бороду. — Ну так кличь его. Неча гостя томить на воле.
— Здеся он, — подобострастно пискнул Пелей и толкнул костылем дверь.
Вошел Зихно, с порога перекрестился на образа. Набожность богомаза понравилась попу. А еще как-никак человек из Печерской лавры. О богоугодных делах игумена Поликарпа все были наслышаны. Пафнутий оживился, кивнул на лавку.
Зихно сел. Тяжело переваливая грузное тело, Степанида взяла с полки и поставила перед ним кружку. Пафнутий наполнил ее квасом.
— А ты сгинь, — приказал он Пелею. Служка, стуча костылем, нырнул за дверь. Степанида снова встала у печи, придерживая скрещенными руками обвислые груди. Лицо ее было невозмутимо, как у языческого идола. «Вот ведьма!» — выругался про себя поп. Богомазу он сказал:
— Кличут тебя как?
— Зихно.
— Из Новгорода?
— А ты как догадался?
— Имечко за тебя говорит, — усмехнулся Пафнутий.
— Ловко.
Поп покряхтел и зло зыркнул на Степаниду. «Всё-то ей надо знать. Шла бы лучше приглядеть за хозяйством. Коровенки, поди, не кормлены».
Попадья и бровью не повела, продолжая все так же невозмутимо стоять у печи.
— Далеко ли путь наладил? — едва сдерживая раздражение, скопившееся против жены, спросил у богомаза поп.
— Думал податься ко Владимиру, — объяснил Зихно, — да вот проведал, что на Москве новую церковь срубили, а расписать ее некому. Ежели что, я бы с охотой.
Степанида хмыкнула, но Пафнутий отнесся к словам богомаза со вниманием.
— В цене сойдемся ли? — усомнился лишь он.
— А я многого не запрошу, — ответил Зихно.
— Ан запросишь, — прищурясь, покачал головой Пафнутий.
— Да вот мое слово, — сразу успокоил его Зихно, — харч чтобы твой да одежка.
— Всего-то и делов?! — чуть не подпрыгнул от радости Пафнутий. Степанида снова хмыкнула, но он, уже не таясь, осадил ее взглядом.
— Всего-то и делов, — кивнул Зихно, с томлением вспоминая Злату.
— Ну и ну-у, — протянул поп и вдруг выпалил: — А не выгнали тебя из лавры-то?
— Сам ушел.
— Поликарпу не приглянулся? — продолжал въедаться Пафнутий.
— Тебе-то что? — осерчал Зихно и зашевелился на лавке — будто уходить вознамерился.
Переполошился Пафнутий: как бы не спугнуть богомаза, захихикал, пряча в жирные щечки глаза.
— Ты квасок-то на мед смени, — сказал он жене. Степанида не пошевелилась.
— Кому велено?! — прикрикнул на нее поп.
Лицо попадьи побагровело.
— Ну! — привстал Пафнутий, сжимая маленькие кулачки.
Попадья вышла, стукнув дверью.
— Завсегда с ней эдак-то, — льстиво пояснил поп.
— Баба, — согласился с ним богомаз.
Пришлый все больше нравился Пафнутию. Есть теперь кому излить душу. А еще подумал он, что весной, когда приедет со Всеволодом Микулица, то-то подивится его расторопности. Уж коли от Поликарпа богомаз, то какой ни худой, а мастер… Может, и поймал Пафнутий свою жар-птицу?
К вечеру, когда Зихно с попом приканчивали уже третью ендову с медом, пришел княжеский тиун Любим.
Любима все знали на Москве как первого бражника и охотника до молодых баб. Зихно сразу приглянулся ему.
Скоро охмелевший Пафнутий уснул на лавке, и Степанида, не говоря ни слова, вытолкнула их из избы. Побродив по улице, они пошли к тиуну. Зихно пел срамные песни и плясал, Любим хлопал в ладоши.
Ночью Зихно щупал тиунову жену, пышнотелую и податливую Евнику. А утром проснулся с головной болью в незнакомой горнице. За перегородкой слышались голоса. Один из них принадлежал Любиму, второй, как ни напрягался Зихно, не мог признать.
«Вот леший! — обругал себя Зихно. — И Злату проспал». Он вспомнил, что договаривался с девушкой о свидании.
— Ты, Житобуд, сторонних людей пасись, — наставлял охрипший с перепоя голос тиуна. — Один раз ушел, вдругорядь пымают. Тогда поминай как звали.
— На-кося, — рокотал незнакомый бас, — Вдругорядь я им не дамся.
— Словят…
— Не перепел я.
— По важному делу отрядил тебя великий князь. Как-то обернется?
Незнакомец хохотнул.
— Пущай рыщут. А Романовой грамотки им не видать.
Зихно пошевелился на лежанке, опустил на пол босые ноги. С истомой вспомнил, как стаскивала с него Евника порты, накрывала сукманицей. Застонал от обиды.
— Это кто еще у тебя в ложнице? — вдруг спросил незнакомец.
— Богомаз.
— Отколь бог принес?
— Сказывает, из Киева.
Лавка скрипнула под тяжелым телом, послышались грузные шаги. Большая волосатая рука откинула занавеску, и Зихно похолодел от страха. Прямо над ним появилось огромное лицо, обрамленное гривой давно не чесанных волос. Злые разноцветные глаза буравили богомаза. Хмель сняло как рукой.
— Ишь ты, — сказал Житобуд и опустил занавеску. Снова заскрипела лавка, за перегородкой зашептались.
— Чур, чур меня, — быстро перекрестил Зихно лоб и натянул порты.
Когда он вышел в горницу, в ней уже никого не было. «Должно, привиделось», — подумал Зихно. Но привидеться такое как могло? И мужик обличьем уж больно знаком, на Святославова сотника смахивает, коего не раз встречал в Киеве, когда трудился над фресками у Поликарпа. Никак, он и есть? «Беды бы какой не стряслось», — испугался богомаз. Однако страхи покинули его, едва только в горнице появилась Евника. Была она нынче еще краше вчерашнего. С вечера-то он ее толком не разглядел, а сейчас дивился: экая пава. И воспоминание о Злате затерялось в закоулках его памяти.
Но Евника на сей раз была строга, поджимала губы и щупать себя богомазу не позволяла.
— Ишь, лапы-то распустил, — обругала она его. — Все вы мужики — козлы двурогие.
— А я не козел, — сказал Зихно.
— Козел и есть, — она шлепнула его по сунувшейся к ее талии руке. — Меды пить все вы мастера… Ступай. Батюшка-то, поди, заждался. Ищет милого гостя.
На дворе было солнечно и ясно. На пригорке Пелей, скособочившись на костыле, лениво постукивал в подвешенное на перекладине било. Народ собирался к церкви на заутреню.
У городских ворот Зихно увидел тиуна и рослого всадника. Во всаднике признал Житобуда. «Экой зверюга», — подумал Зихно, вспомнив давешний разговор за перегородкой.
Житобуд выпрямился в седле, и свирепый взгляд его остановился на богомазе.
Зихно был человеком простым и долго думать об одном не мог. Скоро забыл он о Житобуде. Мысли его вернулись к Злате. Чувствовал он себя перед ней виноватым. Не постыдился бы, пал перед девушкой на колени. Да где искать девушку? «Не иначе как в божьем храме», — решил он и отправился в церковь. Заодно и с попом потолкует о деле.
Москва — город невелик. Все знают друг друга. Старушки на паперти посторонились, с любопытством разглядывая богомаза. Зашептались за его спиной.
Зихно, перекрестившись, вступил в голубой полумрак.
Еще от двери увидел он у правого придела знакомый Златин повой, но подойти не смог — тесно.
Поп Пафнутий, отекший со вчерашнего перепоя, читал тропарь, хриплый голос его едва слышно было в задних рядах молящихся. Заскучав, Зихно принялся разглядывать стены, прикидывая, где и что станет писать. Откуда свет падает, где гуще тени. Все это примечал он наметанным взглядом, но Златин повой ни на минуту не упускал из виду.
В церкви пахло лампадным маслом и потом. В густом воздухе плавали синие дымы. Люди широко крестились и клали низкие поклоны.
Зихно поглядел еще вокруг себя и вышел на улицу. Ветер обласкал его лицо, вздул рубаху; солнце поливало все вокруг щедрым светом.
У подножья заросшего травой вала копошились куры. Воротник ковырял черенком копья землю, зевал, прикрывая рот ладонью, и поглядывал на богомаза с надеждой — надоело ему сторожить пустые ворота, хорошо бы с кем отвести душу.
Зихно подошел, присел рядом на корточки, спросил:
— Тутошний?
— Знамо, — солидно отвечал воротник.
— Живете на краю. С тоски, поди, помираете?
— У нас с тоски помрешь, — усмехнулся воротник, пощипывая торчащую в разные стороны жесткую бороду.
— Да что за беда? — удивился Зихно.
— Беда не беда, а место наше бойкое. Куды ни поверни, все через Москву. Шибко любят наш город князья. Во как!..
Зихно посмотрел поверх частокола на низко бегущие серебристые облака. Клонило ко сну, но возле церкви послышались голоса, он вздрогнул и увидел толпу, спускающуюся с пригорка. Заутреня кончилась, поп Пафнутий торопливо, подняв полы рясы, перебегал улицу; совсем увядшее лицо его выражало скорбь: нижняя губа оттопырилась, щеки обвисли, бороденка пообвяла, как полежавший на солнышке березовый веник.
Зихно совсем уж было собрался его окликнуть, но так и замер с открытым ртом: по краешку улицы, по сосновым досочкам вышагивала, постукивая каблучками новых сафьяновых сапожек, Злата. Шла гордо, на богомаза не поглядывала, еще и нарочно воротила глаза на выцветшие стены изб.
Заломил Зихно шапку и — через толпу бочком, бочком; встал на дороге, улыбается, глядит на Злату и видит, как бледность растекается у нее по лицу.
Шагнула она в сторону, и он — в сторону; шагнула она в другую — и он за ней.
— Не дури, — сказала Злата, не поднимая глаз.
— А я и не дурю, — ответил богомаз и еще ближе к ней придвинулся. — Аль уговора промеж нас не было, аль за ночь разонравился?
— Уговор был, да весь вышел, — Злата покраснела так, что даже богомазу стало жарко. Пахнуло от нее будто от печи. Глаза налились слезами, да такими, что и у Зихно засвербило в носу.
— Обидел я тебя, — сказал он упавшим голосом, — да не моя в том вина. У Пафнутия засиделся, а Пафнутий на меды зол.
— Нешто сам не бражник? — впервые подняла на него чуть посветлевшие глаза Злата.
— Не казни, Златушка, вели миловать.
— Бог тебе судья.
Обошла она его стороной и — в переулочек. Постоял Зихно на улице, почесал в затылке и отправился к попу.
Степанида загородила ему дверь своим могучим телом, но из-под ее руки просунулась растрепанная голова Пафнутия, и заросший бородой рот приветливо пропищал:
— Заходи, богомаз. Попадья блины напекла. А ты, Степанида, неси-ко меду.
— Очи-то продери, — буркнула попадья, не трогаясь с места.
Поп поднатужился и плечом вытолкнул ее в сени. Зихно посторонился и вошел в избу.
Пафнутиева ряса валялась на лавке, сам поп был в холодных исподних штанах и бос; все еще вялый, но уже по-домашнему приветливый и уютный, он жмурился, как кот, потирал руки и нетерпеливо поглядывал на дверь, из-за которой вот-вот должна была появиться попадья с вожделенной ендовой.
Но Степаниды все не было, и поп, сгорая от жажды, выскочил в сени. В сенях ни души. «Что за наваждение?» — пробормотал Пафнутий и стал звать попадью. Ни звука в ответ. Во дворе попадьи тоже не было.
Поп высунулся за ворота и окликнул спускавшегося с пригорка Пелея:
— Степаниды моей не видел ли?
— Степаниды-то?
Пелей подергался на костыле, поскреб за ухом и неохотно, переходя на шепот, сказал:
— Степанида, кажись, к куме подалась.
— Как так? — удивился поп. — Я ж ее за медом послал.
— Так, может, она и за медом, — ковыряя в носу, предположил Пелей.
— Дурак ты, — сказал поп. — У меня у самого полна медуша. Дурит матушка…
Так ни с чем и вернулся к богомазу. Зихно сказал:
— Не беда. Сами нацедим, сами и выпьем. Кажи, куда за медом идти.
Сходил. Выпили. Поп принялся жаловаться на жену. Будто сам с собой разговаривал. Потом стал читать наизусть святое писание. Зихно зевнул и вышел.
Солнце уже клонилось к закату. За частоколом виднелись крытые сосновой щепой избы посада. За избами, совсем рядом, чешуйчато серебрилась река. Ветер доносил шлепанье вальков и девичьи голоса.
Теплый вечер, блестки воды, притушенные расстоянием голоса, зелень раскинувшихся за городом лесов снова встревожили богомаза, наполнили его смутным и приятным беспокойством.
Он прошел через ворота и спустился к Неглинной. Под берегом в кустах кто-то плескался. Вода расходилась по реке кругами.
Зихно раздвинул ветви и увидел девичьи оголенные плечи — Злата!.. Во рту у него сразу пересохло.
— А, вот ты где, коза-егоза, — сказал он хриплым от волнения голосом.
Злата вскрикнула и быстро прикрыла грудь сарафаном.
— Ты бы ушел, Зихно, — покорно попросила она.
— Ишь чего захотела, — осклабился богомаз и спрыгнул с берега в кусты.
Злата отскочила, схватила валявшуюся рядом толстую валежину.
— Вот те крест, убью, — только подойди, леший, — пригрозила она.
Решительный вид девушки охладил богомаза.
— Деревянная ты, — обиделся Зихно.
Злата, прячась за ветвями, быстро одевалась.
Над рекой повисла вечерняя дымка. Леса уходили в сгущающийся мрак. В логах и низинках заклубился туман.
Зихно с тоской подумал, что церковь расписывать он не будет, в Москве ему не жить и самое время утром отправляться во Владимир.
В ворота били чем-то тяжелым.
— Эй, хозяева!
Заспанный воротник спросил:
— А вы кто такие?
— От князя Всеволода. Отворяй, да побыстрей!
Ворота распахнулись. Кони, храпя, загрохотали копытами по новому настилу моста. Воротник отскочил в сторону, испуганно перекрестился. Подождав, пока всадники спешатся, неторопливо задвинул засовы.
Широкоплечий воин в косматой шапке, отплевываясь, стряхивал с кафтана пыль.
— Эй, дядька! — крикнул он воротнику.
— Ай-я?
— Поди сюды.
Воротник приблизился к широкоплечему, склонился подобострастно.
— Эк тебя со сна-то переворотило… Небось не ждали? — усмехнулся широкоплечий.
— Не ждали, батюшка, — с готовностью подтвердил воротник.
— Оно и видать. Обомшели вы за своими болотами.
— Обомшели, — согласился воротник.
Широкоплечий засмеялся.
— А ведь не признал, — сказал он.
Воротник близоруко пригляделся к говорившему.
— Не признал, батюшка.
— Ну и дурак. Давыдка я!
— Господи! — всплеснул руками воротник. — Ведь и впрямь Давыдка… Да что же ты за полночь-то? Аль беда какая приключилась? Аль дело какое срочное?
— У князева человека все дела срочные, — гордо сказал Давыдка и подобревшим голосом добавил: — Ты бы, Евсей, о людях моих попекся. Зело умаялись мы — сорок верст, почитай, отмахали, да все безлюдьем. А где тиун?
— Да где ж ему быть? — сказал Евсей, смелея. — С бабой на печи…
Воины засмеялись.
Давыдка сказал:
— Шутник ты, Евсей.
Держа Давыдкина коня в поводу, воротник повел приезжих к тиуновой избе. Постучал древком копья в заволоченное оконце:
— Люби-им!
Оконце открылось, из темноты высунулось заспанное лицо.
— Ну, чего тебе?
— Гости вот…
— Сладко спишь, тиун, — сказал с ехидцей Давыдка.
Борода тут же исчезла, хлопнула дверь, и Любим в исподнем выкатился на крыльцо, засуетился, униженно закудахтал. Давыдка отстранил его и вошел в избу. Вслед за ним вошли воины. От множества людей в горнице стало шумно и тесно. Евника, растрепанная, теплая со сна, в длинной рубахе до пят, суетилась среди мужиков, накрывала на стол. Тиун, бледный, растерянный, заглядывал Давыдке в глаза, ловчился, как бы ему угодить.
Воины сели к столу, стали жадно есть, чавкая и подливая себе в чары темный мед.
— Ешьте, ешьте, дорогие гости, — угощал их хозяин. Сам он старался быть под рукой — тому одно подать, тому другое, следил, чтобы полны были ендовы.
Об остальном Любим не тревожился: знал, что Евника уж подняла во дворе мужиков, что мужики кормят и поят коней, а на сене готовят воям мягкую постель.
Мед у Любима был крепок, настоян на чабере: когда надо, веселил, когда надо, клонил ко сну. И уж совсем было задремали воины, и Давыдка солово уставился на играющую только что вздутым огнем печь, как в сенях послышалась возня, недовольный голос Евники, потом упало что-то тяжелое, дверь распахнулась, и на пороге появился взъерошенный Зихно.
Любим, побагровев лицом, приподнялся уж с лавки, чтобы дать ему затрещину и выпроводить за порог, но Давыдка вскинул заплывшие веки, икнул и поманил нежданного гостя к столу.
Тогда и Любим приветливо улыбнулся и указал Зихно на лавку. Про себя выругался: «Навязал черт нечистого!» Зихно второго приглашения ждать не стал, выпил чашу, выпил вторую, а с третьей стал рассказывать про свое житье-бытье и смешить честную братию.
Всем бы давно уж пора ко сну, а тут будто и не пили, будто и не отмахали сорок верст на лошадях. Слушают богомаза, рты от удивления разинули, гогочут так, что, того и гляди, образа посыплются с божницы.
Дальше — больше, рассказал Зихно, как расписывал Печерскую лавру, как прогнал его игумен Поликарп и как добрался он до Москвы да пил меды сперва у попа Пафнутия, а потом у Любима.
Все бы ничего, да вдруг, по пьяному-то, вспомнил он про мужика, что напугал его утром: морда — во, лапищи — во.
— Стой-ка, мил человек! — закричал Давыдка совсем трезвым голосом. — А нет ли у него шрамов на щеке?
— Есть, да не один.
— И пол-уха нет?
— Нет и пол-уха.
— И глаз один — голубой, а другой — зеленый?
— И то верно, — все более изумляясь, кивал головой Зихно.
— Быку рога на сторону своротит?
— Своротит. Косая сажень в плечах. Не человек — медведь.
Затрясся тиун, а Давыдка подсел к Зихно, обнял его и ласково так, как дитю малому, говорит:
— А про грамотку тот мужик ничего не сказывал?
Поглядел Зихно, как строит тиун страшные рожи, но соврать все равно не смог:
— Сказывал и про грамотку.
— Ну, Любим, — тихо, почти шепотом, сказал Давыдка и выпрямился во весь рост.
— Ну, Любим, — повторил он, и тиун с воплем повалился ему в ноги: не казни!
Упала на колени и Евника, подползла к Давыдке, стала целовать ему руки. Княжий милостник оттолкнул ее ногой, схватил Любима за бороду, поднял на уровень своего лица.
— И ты Роману продался?!
Завопила Евника. Вои подхватили ее, выволокли за дверь.
Выдернув полбороды, Давыдка швырнул тиуна на лавку, задыхаясь, сел рядом. Отдышавшись, заговорил спокойно:
— Шел я по следу зверя, а угодил в волчье логово. Ловко.
— Пожалей ты меня, Давыдка, — отплевывая кровь, жалостливо скрипел тиун. — Бес попутал.
— А бес и распутает, — вторил ему Давыдка. — Вся-то ниточка от тебя потянется…
— Смилуйся!
— Бог смилуется.
Вошли вои. Тот, что постарше, спросил:
— Что с бабой делать, тысяцкий?
— Вяжите вместе.
Любим, ткнувшись окровавленным затылком в стену, со слезами на глазах попросил:
— Отпустите бабу. Евника за меня не ответчица.
— А это мы еще поглядим, — сказал Давыдка.
Вои вышли. Давыдка налил себе чашу меда, подумав, налил вторую. Пододвинул богомазу. Выпил, мотнул головой, зло сказал:
— Который раз я на Москве, Зихно. Казнил вот тут, за тыном, князь Михалка огнищанина Петряту, продавшегося Ростиславичам. Нынче думали — тихо. Ан нет. Как есть — змеиное гнездо…
На ранней зорьке покидал богомаз Москву. Ехал он во Владимир не по своей воле — не то гостем, не то пленником. Поп Пафнутий, напрягая близорукие глаза, крестил за ним дорогу, а Злата, прячась за избой, беззвучно рыдала, размазывая по щекам соленые слезы.
Глубоко в сердце запала Роману беседа с Житобудом. Посланец великого князя Святослава сделал свое дело. Почувствовав поддержку Киева, самолюбивый и желчный Роман обрадовался возможности избавиться от опеки Владимиро-Суздальского князя. Но на пути его стояли еще родные братья Всеволод и Владимир пронские. С ними сговориться будет не просто. Упрямые и своевольные, они вышли из-под власти старшего брата — Всеволод Юрьевич обещал им поддержку, и они слепо верили ему.
Роман мечтал править Рязанью сам. Печальная судьба отца, князя Глеба, кончившего дни свои в позорном плену, не научила его осторожности. Напротив, она еще больше ожесточила юного князя.
А ведь эти страшные дни еще свежи были в памяти, еще свежи были раны, нанесенные некогда могущественной Рязани. То же высокомерие правило Глебом, та же алчность толкнула его на союз с обреченными Ростиславичами — Мстиславом и Ярополком. И не Всеволод, а Глеб привел на Русь половецкие полчища; не Всеволодова дружина топтала Рязань, а половцы жгли и топтали поля под Суздалем и Боголюбовом. И кто осудит Всеволода, поднявшего меч справедливого возмездия?.. Кто?..
Реки уносят воды, время врачует боль. И уж забыл Роман, как сидел он с отцом в порубе во Владимире и как разгневанные толпы горожан требовали от Всеволода их казни. Как просили за них посланные от Святослава черниговский епископ Порфирий и игумен Ефрем и как Глеб, высокомерный в своем упрямстве, заявил, что лучше умрет в порубе, чем пойдет в изгнание. Забыл Роман, как он плакал и молил о пощаде и как смягчился Всеволод и отпустил его, взяв слово быть в полной зависимости от владимирского князя. Все забыл. А может быть, не забыл? Может быть, испытанное унижение и ожесточило его? Может быть, благородство Всеволода и вызвало его ярость?!
Подолгу сидел Роман в тереме, неподвижный, замкнутый, ушедший в свои замыслы. Гнал от себя жену, бояр не принимал, ел и пил в одиночестве.
Приученные к расточительству, к широким пирам и попойкам Глеба, бояре роптали, но молодому князю неудовольствия не выказывали, копили вражду исподволь, ждали своего часа.
В минуты внезапно налетавшего гнева Роман был безрассуден, в минуты раскаяния — молчалив и хмур. А иногда охватывала его внезапная веселость, и тогда вина лились рекой. Но и среди пира уйдет он порой в свои черные мысли, утонет хрупким телом в высоком кресле, осунется, побледнеет, только глаза горят, словно угли, — болезненным, неживым огнем.
В такие минуты под руку ему не попадись, слово не ко времени не скажи: накажет и не станет терзаться раскаяньем. Бросит в поруб, а после забудет: был человек — и нет его.
Крут, своенравен Роман. Подозрителен. Всюду мерещится ему измена. Всюду видятся подосланные Всеволодом люди.
Тишина в тереме, за слюдяными оконцами ночь. Свеча на столе оплывает белой лужицей.
Встревожил сердце Роману Житобуд, хорошую принес весть: очнулся Святослав, понял, откуда надвигается гроза. Стерегся брата своего двоюродного, Олега, опустошал земли его жестокими набегами, враждовал и с шурьями своими, Ростиславичами, а того не понимал: хоть и сел он на высокий киевский стол, а не будет ему ни сна, ни покоя, пока не смирит зарвавшегося Всеволода.
И без Романа ему тут никак не обойтись.
Вот отчего появился в Рязани Житобуд, говорил льстивые речи — за медами речей его слышал Роман надвигающуюся грозу. А кто из той грозы выйдет победителем?
Сломит ли он своевольных братьев своих, сумеет ли поставить под свои знамена?
Житобуд умел говорить, умел и уговаривать. Но прямого ответа Святославу Роман все же не дал — отправил гонца с туманными обещаниями. Хотел выждать, собраться с силами, попытаться склонить на свою сторону братьев.
Хоть и первым, но нелюбимым сыном был Роман у Глеба. С детства не знал он ни отцовской любви, ни ласки. Воспитывала его мать, но с тихими речами ее вливалась в хрупкое тело молодого князя смертельная отрава.
Льстила себя княгиня надеждой увидеть сына на княжеском столе: свое чадо, свою кровинушку. И чтобы все в нем было ее, не Глебово, чтобы имя отца, его породившего, стерлось в веках.
Может быть, оттого и предал Роман своего отца, хоть и сам Глеб, сидя во владимирском порубе, уговаривал его прикинуться смиренным. Глебу уж никто не поверит, какую бы клятву он ни дал, а Рязани младшим сыновьям не поднять.
Слишком легко согласился Роман повиниться перед Всеволодом. Не поддался лжи молодой владимирский князь. Хоть и обнимал при всех, хоть и целовал в уста. Чуял, что притаился на юге, за Мещерскими лесами, опасный соперник.
А ведь было время — почти поверил в свою клятву. Роман, поверил, что через Всеволода обретет утраченное отцовское наследие. Но вскоре понял, что и он, как младшие братья его, только стрела во Всеволодовой туле.
Усмехнулся Роман: нынче и Святославу не спится в высоком вышгородском терему. Рушится потрясенный Андреем Боголюбским извечный порядок…
Свеча сгорела, мигнул и потух синий огонек. В гриднице растекался бледный рассвет. С кухни донесся перестук ножей, в переходах послышались робкие шаги. Просыпалась челядь, принималась за свои повседневные дела.
Скоро соберутся у князя бояре, рассядутся по длинным лавкам, начнут жаловаться на беззаконие и скудость. Обнищала Рязань, разбежались ремесленники, все реже заглядывают на рязанский торг заморские и свои, русские, купцы. Перегородили Всеволодовы заставы былые торговые пути — лодии, плывущие от булгар, заворачивают на север. Редко заглядывают и южные гости — им выгоднее торговать с Владимиром.
Хорошие вести привез Роману Житобуд. Но говорить о них боярам еще рано.
Еще рано говорить и о том, что сын Андрея Боголюбского Юрий мечтает о владимирском столе. И что сладкие Житобудовы речи не пропали даром. Пылкому ли Юрию смириться с дядькиным произволом? Всем обделил его Всеволод. Держит при себе как щенка — то ласкает, то гневом распаляется. А пристало ли Юрию довольствоваться объедками с княжеского стола?..
Совсем посветлело в гриднице, путаные Романовы мысли становились стройнее. И впервые за три года проснулось в нем скрытое торжество.
Склонившись над мирно посапывающим Юрием, Зоря потряс его за плечо:
— Пора, княже.
Юрий пошевелился, но глаз не открыл — хотел продлить привидевшийся ему приятный сон. Во сне, обернувшись белой лебедью, явилась к нему Досада. Прозрачное шелковое покрывало струилось над ней, как облако, и сквозь это облако просвечивали колючие желтые звезды, а над головой Досады проливал свой ровный свет двурогий полумесяц. Слов молодой боярышни Юрий не запомнил, но прикосновение ее руки все еще теплилось на его щеке.
На кустах, на траве, на деревьях лежала обильная роса. В серебристом далеке, на взгорке, паслись стреноженные кони. У реки, погрузившейся в молочную белизну тумана, теплился огонек догорающего костра. У костра, словно окаменевшие, кто согнувшись, кто полулежа, грелись воины.
С малой дружиной выехал Юрий из Владимира, выехал тайно, будто вор. С утра толкаясь на улицах и на торговище, верные князю люди пустили слух, будто собрался он на охоту.
Князю Всеволоду Юрий тоже сказал:
— Выслежу лося. Не лежится на пуховой перине, душно в тереме. Глотну лесного воздуха.
Всеволод перечить ему не стал. Но, когда Юрий, трепеща от страха, предложил и ему ехать с собой, отказался.
— Не время мне сейчас. Не до охоты.
Юрий вздохнул облегченно. Теперь уж ничто не могло ему помешать в задуманном. Кликнул выжлятников и сокольничих, велел посытнее накормить собак.
Вечером простился за Лыбедью с Досадой — целовал и обнимал ее горячо, будто навеки прощался, а ехал-то всего на четыре дня. Но от Досады не скрылось его беспокойство: супротив булгар уходил — улыбался, а тут глаза печаль заволокла, в уголках трепетных губ пролегли горькие складки.
— Неладно с тобой, князюшко. Не ездил бы на охоту. Томит меня предчувствие — к беде это.
Рассмеялся Юрий, поцеловал ее в одну и в другую щеку:
— Все это бабья дурь. Вам бы век мужика держать подле своего подола.
Сел на коня. Помахал рукой. Ускакал. Но в пути был хмур, с удивлением думал о Досаде: и отколь в ней бесовская прозорливость?.. Ведь не поверила же, что спешит на охоту, по глазам, что ли, прочла?..
…Поднятые Зорей воины седлали коней, проверяли снаряжение, шепотом переговаривались друг с другом, боясь спугнуть устоявшуюся ночную тишину. Но ночь уже уползала в ложбинки, а по вершинам деревьев растекались желтые и розовые блики, предвещая скорый восход солнца.
Прямо над князем хрустнул сучок, и на плечо ему упала золотистая еловая шишка. Князь вздрогнул, запрокинул голову и увидел среди иголок белку. Юркий зверек замер, вцепившись лапками в ствол: пышный рыжий хвост, маленькие черные точечки любопытно уставившихся на Юрия глаз.
— Ишь ты, — сказал князь добродушно. — Глянь-ко, совсем не боится.
Зоря с улыбкой на обветренном лице бросил в зверька шишку — белка метнулась вверх по стволу, перемахнула на соседнюю лесину и скоро скрылась из глаз.
Нечаянное происшествие развеселило князя, смыло с сердца накопившуюся за ночь тревогу. Да и разгорающееся утро обещало хороший день, и настроение постепенно улучшилось. То, что с вечера еще казалось безнадежным, теперь вселяло уверенность. Угрожающие тени отступили в глубь леса, навстречу всадникам раскрылись солнечные поляночки, окруженные подернутыми желтизной березками, за речками расступились осенние дали, навевающие прохладу и птичий запоздалый стрекот.
Воины тоже повеселели, заулыбались, жмурясь от бьющего в глаза еще жаркого солнца. Послышались смех и шутки, голоса становились все громче и громче.
Смешно таиться князю на своей земле. На своей земле он хозяин. А хозяин сам себе и закон, и суд, и расправа.
Никто не даровал Юрию ни деревень, ни пажитей, ни лесов; нигде не ставил он свои знамена. И не требовал мелких подачек — жил, как живется, потому что по древнему праву, как ни поверни, каких крючков ни придумай, а все на этой земле принадлежит ему. Андреев сын он, а не холоп и не рядович. А уж почто обделили — с дядьев строгий спрос…
Решимостью преисполнился Юрий — надоело ходить в весельчаках да балагурах: что, мол, с простачка за спрос, какая за ним сила?.. И Житобуд, встретившийся с ним за Черным погостом, хоть и не своими говорил словами, а был прав. Поможет Юрий Роману укрепиться на рязанском столе — Роман поможет ему добыть стол владимирский. И Святослав им поможет, у Святослава свои задумки.
Юрий взмахнул плетью, шибче погнал коня. Каурый вздрогнул, пошел рысью, кося на седока удивленный глаз. Из-под копыт его прыснул в густую траву заяц, помчался через кусты, оставляя на ветках клочки неопрятной шерсти. Юрий заулюлюкал, озорно повел коня через мелколесье, но косой затаился обочь дороги, и во второй раз спугнуть его не удалось.
Не может жить молодой князь в покое, жаждет схватки. Размеренная жизнь во Владимире — с церковными службами, с боярскими советами и чинными пирами — ему не по нутру. Любит он озорные гульбища, гусляров, скоморохов, любит скакать на коне за уходящим лосем, меткой стрелой разить в поднебесье птицу. Любит веселую соколиную охоту и сладкое вино…
Скрытный Роман, с худым лицом, с утопленными под надбровными дугами глазами, с презрительно опущенными уголками губ, с размеренными речами, пересыпанными постными наставлениями великомученников, в товарищи ему не годился.
Но не на игры собирались князья. Собирались князья на смертный бой. И Святослав с высокой киевской Горы отечески благословил их.
Сейчас князья встретятся. Еще три версты осталось проскакать Юрию — спуститься к речке Буже, подняться на взлобок крутого берега, где пересеклись две дороги, одна из которых ведет на Владимир, другая — на Рязань, а на перекрестке дорог высится вымытый дождями, сожженный солнцем, продутый ветрами старый деревянный крест.
Роман уж устал вглядываться в противоположный берег, вдоль которого тянется полоса соснового леса, ноги онемели, руки измочалили крученый поясок.
Зря волнуется Роман — Юрий совсем недалеко. Еще один перелесок осталось ему проскакать, еще один поворот — и вот он на виду у всех. Каурый конь, екая селезенкой, бочком спускается к реке, за ним торопятся дружинники. Воды коню по брюхо, ноги князя, обутые в дорогие сафьяновые сапоги, захлестнула мутная волна, но он глядит только вперед, на медленно приближающийся берег.
Давно не виделись Роман и Юрий — с того злополучного дня, когда, разбив Глеба на Колокше, Всеволод заточил отца и сына в свой поруб.
Позорное это было время, и вспоминать о нем никому из них не хотелось. Хотя, если вдуматься, все с того и пошло. И дорожки, приведшие их сегодня к этому деревянному кресту со зловещей вороной на макушке, начинались не в Рязани и не во Владимире, а все там же на Колокше, где полегла последняя Мстиславова рать и отборное Глебово войско.
— Здравствуй, брат, — приложив руку к сердцу, поклонился Роман Юрию.
— Здравствуй, брат, — отвечал поклоном на поклон юный князь.
— Не утомила ли тебя дорога?
— Дорога долгая, всем полна.
— И то верно: нет крепкой руки, нет и мира на земле.
И, сверля Юрия взглядом, скромно добавил:
— Прошу в мой шатер отдохнуть. Почетному гостю кругом почет.
Юрий спрыгнул с коня, бросил поводья Зоре. Размашистым шагом направился между горящих по всему берегу костров к лазоревому Романову шатру, разбитому на самой вершине холма.
Не обманул Роман, и вправду не поскупился: Юрия встречал со всею щедростью. На длинном столе, только что сбитом из смолистых сосновых кругляшей и досок и накрытом богатой серебристой бархатной скатертью, стояли блюда с жареными гусями и лебедями, со стерлядью и соблазнительно подрумяненными кусками мяса, между блюд высились братины, а по углам шатра стояли бочки с медом и винами.
Пир предстоял на славу, и, зная сдержанность Романа, Юрий сразу дал себе строгий зарок: лишнего не пить, а еще меньше говорить. Больше слушать и налегать на еду. Благо, поесть было чего и у молодого князя уже заурчало в животе.
Роман широким жестом пригласил Юрия занять место на застланной ковровым покрывалом лавке, сам сел рядом и, разлив по чарам вино, сразу приступил к делу.
— Капля по капле — дождь, дождь реки поит, реками море стоит, — сказал он, кривя тонкогубый рот. — Ехал сюда, знал зачем. Будем думать думу вдвоем.
Трудно Юрию пересилить неприязнь к Роману, трудно, улыбаясь, сговариваться против дядьки своего. Совсем не к месту вспомнил он вдруг, как выручил его Всеволод в битве под Юрьевом, когда насели на него, совсем еще юного, освирепевшие Мстиславовы копейщики.
Роман говорил тихо, тонкими костлявыми пальцами перебирал кудрявую бородку, глубокими складками морщил лоб. А глаза, остановившиеся, как у гадюки, смотрели на Юрия в упор, и чувствовал Юрий, что цепенеет в нем все под Романовым неподвижным взглядом и губы сами повторяют за Романом сказанное:
— С нами Святослав. За Святославом Гора. За Горой — земля русская. Вздохнем всем миром — ветер подымется. Доколе же нам оглядываться на Всеволода?
Хоть и дал себе Юрий зарок, но перед Романовыми сладкими винами не устоял; хмелея, хвастался победами своими над булгарами.
— Смелость силе воевода, — хрипло шептал ему на ухо Роман. — А не выдюжишь, охнешь козлячьим сердцем, тут тебе и конец. Не то что княжества — худого удела не выпросишь. Да и пристало ли просить сыну Андрея Боголюбского?!
И еще говорил Роман:
— Свое даришь. Чужого не берешь. Никто тебя не осудит…
Недобрым сном забылся в Романовом шатре Юрий. Радости не было, не было и печали — была пустота. О многом говорили в тот вечер, а чего-то главного ни он, ни Роман не сказали. Чего?..
«Чего не сказали-то?» — думал Юрий по дороге во Владимир, прикасаясь дрожащей ладонью к рагоряченному лбу. Но мысли не шли дальше вопроса, они ворочались медленно, как колеса застрявшей в суглинке телеги.
И росный зеленый рассвет уж не радовал его, как накануне.
С недавних пор на княжеский двор во Владимире все больше и больше стекалось люда со всей Руси. Послы из Новгорода, Чернигова, Смоленска, Галича, Новгорода-Северского сидели в сенях, с любопытством оглядывая друг друга, — все со своими делами, со своими заботами. Ждали князя. Советовались. Просили помощи. Нашептывали друг на друга.
В далеком Галиче своевольные бояре во главе с Константином Серославичем жаловались на Ярослава Осмомысла. Привел-де он к себе на княжеский двор худородную любовницу Настасью, а законную жену, сестру Всеволодову Ольгу, с сыном Владимиром изгнал в Польшу. А у Настасьи народился сын Олег. И, совсем помутившись разумом, грозится Ярослав посадить после себя на галицкий стол не законного сына, а прижитого от любовницы. Гоже ли это? Стерпит ли суздальский князь, чтобы сестра его кончала дни свои в позоре и изгнании?..
Но у Всеволода свои заботы. Нынче Галичем заниматься рановато. Под боком зреет смута. Никак не свыкнутся строптивые князья с его победой, мутит воду в Волхове вольнолюбивый Новгород, зреет заговор в Рязани, Святослав тянет руки к северным землям, а с востока, с Волги, угрожают Владимирскому княжеству булгары.
Оставив нового своего меченошу Кузьму Ратьшича (Карпуша занемог, простудившись на охоте) забавлять послов, прихватив с собой вертлявого тиуна полубулгарина-полурусского Гюрю и молодого боярина Михаила Борисовича, ускакал Всеволод за Клязьму, в тихую пойму, где на отлогом берегу под столетними дубами давно уже облюбовал себе укромное местечко и повелел срубить избу. В избе этой, просторной и прохладной, не было ни ковров, ни серебряных светильников, ни окон с разноцветными стеклами — ветер свободно гулял в четырех стенах, и только в углу под лампадой высвечивалось темное лицо Христа, писанное на кипарисовой доске. Стол и лавки в избе были добротные, из толстых досок и на толстых ножках, да еще в погребе, вырытом чуть в стороне, хранилось старое вино.
Никто не смел беспокоить Всеволода в его убежище. Даже Мария ни разу не бывала здесь, и только любимец его, племянник Юрий, мог нарушить суровое одиночество.
Уже несколько дней Всеволода мучили сомнения. Не то чтобы вещие сны. Не то чтобы доносы доводчиков. Просто плохо спалось ему по ночам, под половицами скреблись мыши, а мысли текли свободно в не нарушаемой голосами, не тронутой льстивыми и обманчивыми речами тиши. То, что забывалось в темноте и вдруг испугало его своей прозрачной ясностью и простотой.
Они договорились. Князь Юрий ждал его. Уже издалека, из низинки, Всеволод увидел привязанного к дубу коня под высоким кожаным седлом.
Синее корзно Юрия было брошено на лавку. Вытянув ноги в запыленных сапогах, положив перед собой на столешницу длинные руки в перстнях на узких длинных пальцах, молодой князь сидел тихо, смотря на Всеволода глубоко утопленными в тени глазниц беспокойными глазами. Худое, напряженное лицо его было бледным, узкий рот в обрамлении редкой бороды страдальчески искривлен.
Всеволод стремительно вошел, обнял приподнявшегося Юрия за плечи, сел напротив — колени в колени, — долго, внимательно разглядывал его: молчалив, скорбен. Или озлоблен?
Всеволод был терпелив. Рука потянулась к бородке. Пальцы дрогнули, сжались в кулак, подперли щеку.
— Донесли мне, — хрипло сказал он, слушая собственный голос издалека. — Донесли мне, будто старый Святослав снова шлет гонцов к Роману.
Юрий безмолвствовал. Всеволод продолжал раздраженно:
— Задуманному не бывать. Совсем обезумел Роман. Послов моих держит по три дня на подворье. А велика ли ему от того польза?
— Роман — сам себе голова, — неохотно отозвался Юрий.
Всеволод вскинул бровь, провел пальцами по усам.
— За глупой головою и ногам плохо, — глухо сказал он. — Неужто Глебова участь не прибавила ему ума?
— В чужую дудку не наиграешься.
— Да дудка чья?
— Твоя, ведомо.
Всеволод откинулся на лавке, усмехнулся, прикрыл веками глаза. Сидел молча, не шевелясь. Не шевелился и Юрий, судорожно думал: «Осторожен, осторожен и коварен». И вдруг поймал себя на страшном: «Неужто обо всем пронюхал? Зачем звал? Почто разговор завел о Романе?»
Но, когда Всеволод открыл глаза, страх прошел: такая в них была ясность, такая чистота, что Юрий и сам невольно просветлел лицом.
Всеволод заговорил о наболевшем: о кознях князей, о недоверии бояр, о племяннице Пребране, томящейся в Новгороде под присмотром своевольного посадника и Святославовых соглядатаев.
«Зачем ему это?» — подумал Юрий. И снова всколыхнулась в нем невысказанная обида: захватил отцовский стол, а сыну жалуется на тех, кто на стороне извечного закона. Нет, Всеволоду он не советчик.
Разговор не клеился. Всеволод, чувствуя это, перекинулся на другое. Стал расспрашивать Юрия, удачной ли была последняя охота.
— Выследил двух лосей, — сказал Юрий, отодвигая лицо еще дальше в тень, Всеволодовы глаза смущали и пугали его. Он вдруг почувствовал во всем теле унизительную слабость.
— Нынче же велю Давыдке готовиться к встрече гостей в Заборье, — проговорил Всеволод. — Засиделись бояре, скисли.
Юрий молчал.
— Так что же с Романом? — серчая на него за безучастность, вернулся к разговору Всеволод.
— Ты князь, тебе и решать, — сказал Юрий.
Всеволод встал. Встал и Юрий. Они были почти одного роста — оба стройные, смуглые, светловолосые.
Предчувствие не обмануло Всеволода. Погоняя коня, оставив далеко позади себя сопровождавших его воинов, он с болью вспоминал отрешенные глаза молодого князя.
Всюду враги. Святослав и Роман не в счет — клятвам их он никогда не верил. А нынче утром Кузьма Ратьшич намекнул, что-де и Давыдка спелся с Кочкарем, Святославовым прихвостнем. Глядит пес, где кусок поболе да посытнее. Но так ли это?.. А что, как нарочно выпустил он Житобуда? Что, как прельстился, поверил в несбыточное: соберутся-де князья, а с ними Святослав, спихнут Всеволода, посадят Юрия, заведут старые порядки — тогда опять Давыдка в почете?..
Всеволод стиснул зубы, резко стегнул коня. Вороной вздрогнул, заржал, рванулся в зеленый простор, ветер сорвал со Всеволода шапку, но он и не оглянулся. Снова стегнул коня, еще и еще.
Пропуская князя, мужики на мосту шарахнулись к перилам, чей-то воз накренился набок, испуганно вскрикнула баба.
Быстрым шагом миновав наполненные боярами сени, Всеволод прошел в ложницу.
Окружавшие Марию девки, побледнев, выбежали. Всеволод опустился на колени и ткнулся головой в ласковые руки жены.
В сакле с глинобитными полами, где она выросла, всегда теплился добрый старый очаг, во дворе, нависшем над рекой, цвели розы, внизу, под скалами, бил прохладный родник в оправленной камнями овальной чаше. По утрам женщины приходили сюда за водой, наполняли глиняные кувшины с узкими горлышками и несли их, придерживая одной рукой на плече, в гору.
В Асских горах были храбрые мужчины и красивые женщины. Мужчины отправлялись в набеги, женщины рожали детей и поддерживали в очаге огонь. Иногда из долин приходили дурные вести, тревожные слухи катились от аула к аулу, а иногда появлялись беженцы — худые, изможденные люди с нехитрым скарбом на повозках с высокими колесами. Они разбивали на склонах гор шатры, готовили над кострами еду, и их чумазые ребятишки наполняли окрестности неумолчным гомоном и пронзительными криками.
Люди приходили и уходили. И когда они уходили, в ауле снова устанавливалась дремотная тишина. Мужчины поднимались в горы, били коз и оленей, женщины доили коров, ткали ковры и растили детей.
У жизни этой не было начала и, казалось, не будет конца. Но весть о конце ее принесла взмыленная кобылица, ворвавшаяся однажды вечером на княжеский двор. Огромный человек с лохматой русой бородой и воспаленными от солнца глазами раскладывал перед князем, отцом Марии, лисьи меха, дул на шкурки, рассыпал на ковре серебряные арабские диргемы.
Потом шумный караван вез Марию через половецкие степи, в пыли и горячем мареве, по желтой, потрескавшейся от жажды земле, вез по заросшим горьким ковылем балкам, по высокой, в человеческий рост, траве, по перелескам и лесам, — вез туда, где однажды, в предзакатный час, явился на горе сказочный белокаменный город, в котором ей отныне предстояло жить…
Во Владимире Мария не чувствовала себя чужестранкой. Она была добра и отзывчива — люди тянулись к ней; она была умна — и Всеволод поверял ей свои думы. Мария одаривала монастыри и привечала калек и нищих. Доброе сердце ее пленилось красотой лесов и широких рек, она быстро выучила русский язык и вечерами, оставшись одна, любила петь грустные простые песни. С тех пор как она появилась во Владимире, на княжеском дворе всегда тесно было от гусляров и скоморохов.
Среди боярышень, окружавших Марию, больше других нравилась ей Досада. От нее узнала она о причудливых русских праздниках и обычаях, иногда, переодевшись в простое домотканое платье, бегала с ней на девишники. Но остаться неузнанной Мария не могла: где бы ни появилась она, ее узнавали. Да и как спрячешь большие черные очи, обрамленные пушистыми бровями, смуглые щеки с пробивающимся сквозь несмываемый загар румянцем, открытую улыбку, обнажающую ровный ряд белоснежных зубов.
Досада поверяла ей сердечные тайны, жаловалась, что отец надумал выдать ее за немилого. Хоть и парень он видный, но любит она другого.
— Кого же это, Досадушка? — выспрашивала ее Мария.
Но девушка, потупясь, молчала.
— Уж не из холопов ли он?
— Нет.
— Из худых бояр?
— Не угадала, княгинюшка, — отвечала Досада, робея под лукавым взглядом Марии.
— Никак, князь? — всплеснула Мария руками, и у самой заколыхнуло сердце. Из князей-то на Владимире только двое: Всеволод да Юрий.
— Чего уж таиться, — гладила она Досаду по плечу. — Сама, почитай, все сказала…
Бросилась Досада ей на грудь, залилась слезами.
— А плачешь-то почто? — удивилась Мария.
— Люб он мне.
— А люб — так любитесь.
Досада еще пуще в слезы. Растерялась Мария, ума не приложит, как успокоить девушку. Повела к себе в ложницу, усадила на лавку, стала ворковать над ней, подшучивать над непутевыми мужиками — нет, мол, у них никакого понятия: за пирами, да за охотой счастья своего под боком не видят.
— Одно сердце страдает, а другое про то не знает, — сказала Мария.
— О чем ты? — удивилась Досада.
— Да все о том же, о твоем милом.
Тут уж Досада и вовсе умылась слезами.
— Знает он про все, да вдруг позабыл.
— Никак, разлюбил?
— Разлюбить не разлюбил, а взяла его в полон злая кручина. Ходит сам не свой, бормочет что-то, а что — не поймешь.
Задумалась Мария — такого с ней еще не бывало. Случалось, и раньше поверяли ей девушки свои тайны. И всегда находилось для каждой из них сердечное слово, а тут никак не успокоить Досаду: накопилась в ней боль, жжет каленым железом. Не подступиться.
Допоздна засиделась с ней Мария в ложнице, рассказывала об Асских горах, об отце своем, похитившем горянку, ставшую впоследствии его женой, а ее матерью. Все бы ничего, да осерчал на него половецкий хан, дочь которого прочили ему в жены, двинулся с горы с войском, пожег лежащие в долине села, и только богатыми дарами удалось откупиться от большой беды.
Ушла Досада, а примирилась ли со своей кручиной, про то не сказала.
Терпению учил Марию отец, терпению учили ее горы. Терпелив был народ, среди которого она выросла.
Всеволод был горяч и порывист. Она узнавала его шаги издалека — легкие и стремительные. По походке догадывалась: с доброй идет вестью или с худой. Худая весть омрачала его, глаза становились белыми, как у слепца; добрая весть — озаряла.
Мария научилась понимать мужа с полуслова. Скажет что-нибудь, а она договаривает, подумает только, а она уже все знает наперед.
— Ну и ведьма же ты у меня, — с мягкой улыбкой говорил ей князь.
Иногда сердился, забивался в угол, сидел на лавке молча, подобрав под себя ноги. Мария не беспокоила его, ходила неслышно, разговорами не донимала: посидит, выгорит изнутри, крепче станет. И верно — не раз и не два уходил от нее Всеволод с верным решением. А ведь только что казалось: нет пути ни вперед, ни назад — все рушится разом.
Но с каждым днем все тверже становился Всеволод. Все жестче делался взгляд, все острее выдавались похудевшие скулы.
И только ночами, прижимаясь к выпирающему животу Марии и чувствуя, как бьется в глубине его маленькое упрямое существо, он добрел и ласково гладил податливые смуглые плечи жены.
Порывистый ветер гнал вдоль дороги рассыпчатую дождевую пыль. Колеса возов проваливались в наполненную водой колею; подставляя под телеги шесты, мужики, матерясь, вытаскивали их из грязи, возницы кричали и били сыромятными кнутами по исхудалым задам истощенных лошадей. Обложенное тучами небо опустилось почти на самые вершины деревьев, повисло на них длинными серыми космами.
Последняя деревушка, в которой можно было заночевать, осталась далеко позади, впереди чернел гулкий и неприступный лес, а дождю не видно было конца.
Кутаясь в отяжелевшую от сырости однорядку, торговый гость Ярун сидел на переднем возу и едва сдерживал сотрясающий все тело пронзительный озноб. Голова горела, в висках стучали звонкие молоточки, безвольные руки едва удерживали вожжи. Время от времени Ярун прикладывался к сулее с медом, стуча зубами, делал несколько глотков, но легче от этого становилось ненадолго.
«Зря, зря не заночевали в деревне», — корил себя Ярун. Отогревался бы он на печи, лошади были бы сыты, да и за товар был бы спокоен. Уж не первый год он в пути, случалось всякое, а вот умишком не разжился. Всегда вот так: поспешишь, понадеешься на удачу, а после кусаешь локти от раскаянья.
Три года минуло с той поры, как возвратился он от Дышучего моря, три года собирал обоз, чтобы ехать к немцам — не доверяли ему прижимистые купцы, не верили, что, единожды разорившись, сможет он снова встать на ноги. А вот встал же, с прибытком обменял меха и подсчитывал куны, прикидывал, когда и с кем сквитается в первую очередь, с кем — во вторую, — на то он и купец, чтобы не только торговать, но и выгодно вести дело. Через год, через два, рассуждал Ярун, поведет он торговлю широко — еще позавидуют ему кончане, еще придут, поклонятся в ножки.
Купецкое счастье переменчиво — кому как не Яруну это знать. Но без риска в путь лучше не пускаться, без риска не отложишь и ногаты, все пустишь по ветру.
Хорошо поторговал Ярун, немцы знали цену товару. Если проторить к ним дорожку, всем на пользу: и господину Великому Новгороду, и Яруну.
Но дождь испортил хорошее настроение. А еще пуще извела Яруна огневица. И где только он ее подхватил? Уж не на переправе ли, когда пришлось залезать в воду и вытаскивать завязшие на броде возы? Тогда тоже недосуг было обсохнуть у костра, понадеялся на бога. А ведь присказка давно одна: на бога надейся, да сам не плошай. Оплошал Ярун. И деревеньки той, которую проехали не останавливаясь, тоже крепко пожалел.
Ярун еще отхлебнул из сулеи крепкого меду и вдруг увидел мелькнувшую среди деревьев скособочившуюся тень.
— Тпр-ру! — крикнул он, и возы остановились. Мужики соскочили на землю, засуетились, гадая, что за беда стряслась.
— Никак, изба? — подбежал к Яруну растерянный мужичонка.
— Вот и я гляжу, — сказал Ярун, — а ну-ка, поворачивай кобылу. Да тут, кажись, и колея проложена. Как есть деревня.
Миновав сосновый подлесок, возы выехали на поляну, огороженную плетнем. За плетнем стояли три избы: две рядышком, одна с краю.
Ярун направился в крайнюю избу, постучал в двери. С той стороны боязно зашушукались.
— Свои, свои, — добродушно сказал он. — Вон возы уж завели во двор. Не пустите ли переночевать?
Дверь отворил мужик — в исподнем, белый. Борода тоже белая, череп лысый, даже в ночи блестит.
— А пугливые вы, — сказал Ярун, входя в избу и стряхивая на пороге прилипшие к однорядке капли дождя.
Мужик усмехнулся и покачал головой.
— Будешь пугливым, — сказал он, — коли чудь гостевать наладилась. Что ни заезд — то овца, что ни другой — коровенка.
— Скоро, почитай, всех по миру пустят, — послышался из избы надтреснутый голос.
Попривыкнув к темноте, Ярун разглядел бледное, будто мелом вымазанное лицо, старушонки в треугольнике черного платка.
— Не то помер кто? — с сочувствием спросил Ярун.
— Сынка на той неделе схоронили, — сказал мужик безучастным голосом. Старушонка вздохнула и тонкой, высохшей до кости, рукой поправила сбившийся на глаза плат.
— Чудины его и пришибли, — пояснил мужичонка. Видать, давно ему не доводилось беседовать с людьми — в этакой-то лесной глухомани и вовсе шерстью обрастешь, пойдешь бродить по уремам, как бездомный медведь.
— Чудины, говоришь? — переспросил Ярун.
Последний поход новгородского князя Мстислава в Чудскую землю, закончившийся полной победой новгородцев, надолго отбил у чуди охоту зорить беззащитные окраины. Значит, снова взялись за прежнее?.. Нет купцу раздолья на Русской земле: на юг подашься — грабят половцы, стерегут на Днепровских порогах; на востоке растаскивают товар булгары, на западе — чудские князьки, да и шведы не прочь побаловать на больших дорогах… Нет единой крепкой руки, чтобы возвести дороги, оградить купцов от опасностей. Где торговля, там и богатство, а где богатство, там и мир. Вон как подымается Владимир, а все потому, что крепит Всеволод рубежи, грабить и обижать купцов своих никому не позволяет…
Постучав кресалом, мужик запалил подвешенную над кадушкой сухую лучину.
Ярун снял тяжелую от дождя однорядку, расстегнув рубаху, сел на лавку. Хозяйка, причитая, поднялась со своего места в углу, выгребла из печи остывшие угольки. Хозяин принес со двора охапку дров. От лучины зажег щепу, дуя на робкий огонек, дождался, пока в печи не заиграло пламя. Длинный красный язычок охватил березовую кору, едкий дым, расползаясь в стороны, наполнил избу, потек в срубленный из черных досок дымник.
В избе потеплело. Вытянув затекшие ноги, Ярун в приятной дреме чувствовал, как покидает его озноб, как разливается по всему телу ожившая кровь.
В котле, булькая, закипела вода; хозяйка, опершись об ухват, смотрела в раскаленный зев печи, жадно вдыхала запах вареной репы; хозяин сидел на лавке напротив Яруна, положив перед собой сжатые в кулаки большие руки.
Ярун рассматривал его продолговатое лицо с угловатым лбом, с родинкой над бровью, с глубокими морщинами, с топорщившимися в стороны жесткими усами. Глаза у мужика были умные и настороженные — казалось, в них застыло извечное ожидание. И еще был страх. Не мгновенный испуг, не страх перед неведомым, а страх, ставший частью его существа, — как эти лежащие на столе руки, как покатые плечи, согнутая спина, кривящиеся губы.
За дверью похрапывали кони, ветер забрасывал в щели мелкие брызги, на глиняном полу избы растекались грязные лужи.
Вдруг хозяин встрепенулся, голова его вскинулась — он словно услышал что-то, еще не долетевшее до уха Яруна. Хозяйка тоже отвернулась от печи и уставилась на дверь.
Кони заржали, кто-то выругался, порыв ветра распахнул дверь, чуть не сорвав ее с петель, поток воды выплеснулся на пол, — на пороге в мокрой, прилипшей к голому телу рубахе появился парень с желтыми, как солома, волосами, с раскрытым ртом, из которого вместе с частым дыханием вырывались слова, смысл которых не сразу дошел до Яруна.
Хозяйка по-заячьи жалко вскрикнула, хозяин схватил валявшийся на лавке треух, напялил его зачем-то на голову, потом снова снял и бросился в угол сгребать в кучу грязное тряпье. Наконец он беспомощно опустился на лавку, и Ярун увидел в дрожащем свете лучины, как по щекам его пробороздили светлую дорожку две слезы.
Яруна снова бросило в жар, озноб усилился, голова наполнилась нестерпимым жаром. Он поднялся и, шатаясь, вышел во двор.
Мужики суетились и запрягали лошадей. Кто-то пробежал рядом, толкнув Яруна в бок, отскочил в сторону, выругался.
Кричали все.
— Чудь!.. Чудь пожгла соседний починок…
Откуда-то из темноты появился тот самый, заходивший в избу, рыжий парень и, хватая Яруна дрожащей рукой за плечо, показывал ему на лес. Ярун вырвался, спеша воротился в избу, стал звать хозяев. Лучина погасла, в избе было темно — никто не отозвался на его крик. Он выскочил во двор.
Рыжий парень уже стоял, расставив на переднем возу ноги, и размахивал кнутом. Кони, напрягаясь, силились вытащить воз из колдобины, хрипели, рвали постромки. Парень спрыгнул, подставил под задок телеги плечо, Ярун стал ему помогать.
— Э-гей, милые! — кричал парень. Кони взялись разом, телега выскочила на дорогу, Ярун поскользнулся и упал. Тотчас же чьи-то руки подхватили его. Сознание мутилось. Ярун еще слышал, как его укладывали на солому, как встряхивало телегу, когда колеса перекатывались через корневища деревьев, отметил затухающим сознанием, что обоз втягивается в лес, и ушел во тьму…
На рассвете Яруну стало лучше. Он проснулся на соломе под заботливо подоткнутой шубой. Возле телеги паслась распряженная лошадь. Дождь перестал. От лужайки, от мокрых листьев поднимались испарения.
Ярун скинул с себя шубу, сел и огляделся. Минувший вечер и вся прошедшая в забытьи ночь вспоминались ему теперь как недобрый и жуткий сон.
Но обоз стоял в лесу, мужики, кутаясь в кафтаны, перешептывались друг с другом, вглядываясь в редкие просветы между обступившими поляну деревьями, с тревогой оборачивались на позвякивающих сбруей лошадей — и то давнишнее снова подняло в груди Яруна изнуряющий озноб. Он сполз с телеги и подошел к обозчикам.
Мужики почтительно расступились, и один из них, не произнося ни слова, повернул голову в ту сторону, где над лесом блеклой полоской занимался рассвет. Ярун тоже поглядел поверх деревьев и увидел густое облако, сносимое в сторону уже затихающим ветерком. Потянуло гарью.
— Жгут. Все жгут по пути, проклятые, — сказал знакомый голос. И Ярун повернулся к говорившему — это был все тот же знакомый ему парень с желтыми, как пересохшая солома, волосами. Его шальные глаза были красны, и рот перекошенно и вымученно улыбался.
Ярун вспомнил, как они вместе вытаскивали засевшую в грязи телегу.
За кустами, на разбухшей от дождей дороге, послышалось чмоканье множества копыт, неразборчивые голоса. Парень, открыв рот, юркнул под телегу, мужики подобрались, вытаскивая из-за поясов топоры.
Но невидимый за деревьями отряд проехал, голоса удалились, и в лесу снова установилась тишина. Смущенно хихикая, парень вылез из-под телеги, мужики облегчённо заулыбались. Ярун велел запрягать лошадей: путь им предстоял долгий, а он еще хотел заглянуть в деревеньку, где были ночью.
Из лесу выбирались со всеми предосторожностями, выслав впереди себя дозор. Желтоволосый парень, сидя в одном возке с Яруном, поминутно дергался, приподнимался и вглядывался в размешанную дорожную колею. Много коней прошло по дороге, много проехало всадников. А что там, за логом, где прилепились на косогоре избы? Побывали ли в ней непрошеные гости?..
Запах гари становился все сильнее. И когда обоз спустился в лог, а потом по петляющей дороге поднялся на пригорок, глазам предстало жалкое пепелище. Все избы сгорели дотла. Кое-где еще вились над головнями сизые ядовитые дымки, кое-где теплились в золе неостывшие угли, да три глинобитные печи уродливо высились среди сожженной, истоптанной, испоганенной конским навозом земли. На сосне покачивалось какое-то тряпье, но, когда возы подъехали ближе, Ярун понял, что это не тряпье, а человек и что у человека синее лицо, вздувшиеся на шее вены, перекошенный рот и закатившиеся глаза, — в нем он сразу признал хозяина избы, в которую они заходили.
За поваленным плетнем кто-то копошился в золе. Ярун спрыгнул с воза и приблизился. Какая-то баба копалась в подернутой золой куче, что-то выгребала и бережно складывала в холщовую латаную суму. Ярун окликнул ее — и увидел устремленные на него безумные глаза.
Ветер прошелестел по лесу, поднял на пепелище черную метель. Баба выпрямилась, вскинула суму на спину и побрела к косогору, где на обуглившемся столбе висел закопченный горшок.
Ярун проводил взглядом ее согбенную фигуру, снял шапку, перекрестился и, возвратясь к возам, велел мужикам сворачивать в сторону.
Ехали молча. Прибившийся к ним в деревне парень назвался Химой. Был он немногословен, из пророненных им нескольких слов Ярун понял, что он кузнец, но кузню его разорили, дом спалили дотла, да и его самого едва не лишили жизни, но он спасся, уйдя от пожогщиков огородами.
Верст через тридцать должна была появиться еще одна деревушка, и мужики удивились, услышав еще на опушке леса мирный крик петуха.
Каким-то чудом нападавшие миновали эту деревню, потому что, как догадался Хима, подались жечь монастырь, но монастырь им не сжечь, потому что там крепкие стены и много монахов, умеющих держать в руках не только четки, но и мечи. В прошлый набег чудь ушла из-под его стен с великим уроном.
В деревне купцам обрадовались, хотя какая от них помощь? Сами они дрожат за свой товар, а защититься нечем. Но у мужиков, прибывших с обозом, были решительные лица.
Каждый норовил заполучить их на свой двор, хозяйки зазывно улыбались, мужики сдержанно кланялись и приглашали всяк к себе.
В деревне было пять дворов, все разместились по-княжески. Люди были накормлены и напоены, и впервые за много дней опасного пути отоспались на теплых лежанках.
Заутра Ярун едва добудился попутчиков. Химу они так и не нашли и дожидаться его не стали: какой-то старичок сказал, что прибился он к чужому двору и дальше пути ему нет.
Мужики распрощались с гостеприимными хозяевами, и обоз тронулся.
Через неделю Ярун был уже во Пскове, а еще через три дня в Новгороде. Товар свезли на купецкое подворье, отслужили молебен за счастливое окончание пути и поспешили по домам.
Одному только Яруну спешить было некуда. Хозяйки у него дома не было, и в избе никто его не ждал, да и была она не топлена и неуютна, населена мышами и тараканами. Даже кошки не мог завести себе Ярун, потому что кто приглядит за ней в его отсутствие? А жизнь купца — вся на колесах: сегодня здесь, завтра там. Сегодня жив, завтра косточки твои высушивает степной разбойный ветер.
Но лучшей доли себе Ярун не искал. Манили его неизведанные страны, далекие реки, кипучие моря. Иные-то из купцов только и радовались, что барышам, и на Яруна поглядывали с усмешкой и недоумением: что-де за чудак завелся среди нас, какой-такой ищет доли, завиднее той, что дадена им с рождения?
Шел Ярун по улицам Новгорода и дивился: мирно живет народ, мирно и хлебосольно. Не слишком ли мирно? Не слишком ли хлебосольно? Не загордился ли в своем достатке, не очерствел ли душой?.. Поднимись он сейчас на вечевое место, брось шапку оземь, поведай о виденном и слышанном — поверят ли? Откликнутся ли сердцем, потянутся ли за мечом — защитить ближнего, свою кровинушку, поильца и кормильца, русского, загнанного чужеземцами мужика? Или покричат да разойдутся по своим избам, к ломящимся от яств столам, к теплым дородным мамкам?..
Шумно на улицах Новгорода — пестрые толпы ликуют, степенные бояре пробивают себе животами дорогу, нерасторопных отстраняют посохами. У мастерских златокузнецов прохаживаются хорошенькие боярышни с натертыми румянами щечками, приглядываются к брошкам, колтам, сережкам.
Продаст им и Ярун много красивого заморского товара. Подивит. Порадует. Продавая, расскажет о дивных странах, в которых довелось побывать, о том, что везде живут такие же люди, что всюду молодые девицы любят красивые безделушки, а пахари выращивают хлеб, а князья враждуют друг с другом, вытаптывают конями хлеба тех, кто кормит их и поит, жгут и насильничают. А всего больнее ему за родную землю, за то, что некому защитить ее, потому что каждый тянет к себе кусок с чужого блюда: придет грабить псковскую да новгородскую землю чудь, а новгородский князь, подстрекаемый вечем, пограбит и пожжет чудские деревни. Так и длится вечная вражда. А на что новгородцам чудь: аль своего добра не в достатке? Всего хватит в Великом Новгороде, да и на всей Руси, и пришлым бы навсегда наказать: вам — свое, нам — свое, а коли с войной к нам пойдете, не будет вам ни прощения, ни пощады.
Устав от сидения в тесных теремах Боярского совета, устав от длинных наставлений владыки Ильи, молодой князь Владимир пристрастился к прогулкам по Ильмень-озеру. И первым его помощником в этом сделался юркий, как змейка, востроглазый и приметливый Словиша.
Это он позаботился срубить новую княжескую лодию. Кликнул лучших корабельных мастеров, искусных плотников и резцов по дереву. Лодию сработали на славу, доски просмолили, корму украсили узорами, птицами и зверушками с пышными хвостами, на носу поставили золоченого змея с разверстой пастью, на мачты натянули алые ветрила.
Весь Новгород сбежался на берег Волхова поглядеть, как станут спускать ее на воду. Народу собралось видимо-невидимо — люди галдели, суетились; тут же сновали лоточники, торговали квасом, медом, горячими пирогами. Скоморохи веселили честной народ песнями и прибаутками.
Пребрана по такому случаю празднично принарядилась. Надела новый, шитый жемчугом сарафан, накрыла голову кокошником в золотых петухах. Сопровождавшие ее девушки пели песни, словно на масленицу, и парни, собравшиеся неподалеку от пристани, встречали их шутками.
Молодой князь был молчалив и серьезен. Прибыл он к самому молебну, в строгом зипуне с широким поясом, с тяжелым мечом на левом бедре, в отороченной мехом алой шапке и синих сапогах.
Распоряжаясь на празднике, Словиша успевал быть всюду: его белая однорядка мелькала и на берегу, в толпе клирошан, и на лодие, где бородатые загорелые мужики, натужившись, поднимали ветрила. Когда князь и княгиня по заботливо развернутому ковру взошли на борт, он оказался возле них и не отходил ни на шаг до тех пор, пока не запенилась под лодией мутная вода Ильмень-озера.
Толпа на берегу быстро таяла, волховское устье отодвинулось в сторону, лодия дала крен, выпрямилась и побежала по крутой волне. Кремль и дома посада растаяли вдали, синий окоем раздвинулся, в лица ударил напористый ветер.
Князь степенно вошел в кормовую избу, где уже были накрыты праздничные столы и ждали отроки с братинами, наполненными медом и хиосским сладким вином.
Бояре дивились — где только не доводилось им пировать, а на лодие — впервые. Волна укачивала их, ветер надувал паруса, над бортами лодии с пронзительными криками проносились чайки.
Бояре выползали на корму, поддерживаемые отроками, блевали, охали и помутневшими глазами глядели вокруг. А вокруг была только вода, только белые гребешки волн, и лодия под ногами то подымалась, то опадала, словно проваливалась в преисподнюю.
Молодого князя тоже укачало. И без того бледный, он побледнел еще сильнее, на скулах проступила синева, под глазами набухли мешки, глаза налились кровью. Перепугавшаяся Пребрана велела поворачивать лодию к берегу, ласкала и успокаивала Владимира, ставила на лоб примочки, брызгала на лицо холодной водой.
Не зря лились по столам меды: Словиша был доволен. Сообщит он Всеволоду с гонцом, что, задумав недоброе, через сына склоняет на свою сторону Великий Новгород старый Святослав, приставил к Владимиру верных людишек нашептывать ему на ухо отцовскую волю; людишки-то, правда, хлипкие и шибко охочие до вина, но, ежели бы не вино, как было выведать Словише о тайных замыслах киевского князя?!
К любому, даже самому хитрому замку у Словиши свой ключ. Ловко орудует он им, ловко отпирает потайные двери.
Опередив служек, подставил Словиша князю плечо, помогая ему сойти на берег. Бережно проводил его до терема, помог уложить в постель, пошептался с Пребраной и удалился неслышной тенью.
Всю ночь Владимир бредил и метался по подушке. Под утро, сонного и все еще хмельного, разбудил его постельничий, длинный и тощий волосатый дядька с узким лбом. За дядькой, робея, стоял молодой вой в запыленной одежде и часто моргал глазами — не всегда увидишь князя в такой ранний час, да еще в постели. Но дело у воя было срочное. Чудь пограбила на границах села, творит разбой и беззаконную расправу.
С больной головой, разбитый и усталый, отправился Владимир в Боярский совет.
Бояре уже знали о случившемся, и, несмотря на ранний час, все оказались в сборе. Увидев входящего в палату князя, владыка укоризненно покачал головой, сидевший рядом с ним посадник Завид Неревинич усмехнулся и ткнулся лицом в изогнутую рукоятку посоха. Бояре, соблюдая обычай, степенно поклонились Владимиру.
Князь сел и, сладко укачиваемый полудремой, приготовился слушать, о чем станут говорить бояре.
Бояре говорили о разном. Одни гневались и призывали немедленно собрать войско, как это делал Мстислав Ростиславович; другие были осторожнее и намекали, что было бы не худо договориться — торговые-де пути лежат через чудь, а если Новгороду перегородят дорогу на запад, туго придется купцам.
Завид Неревинич молчал. Молчал и владыка. Жуя конец пегой бороды, терпеливо ждал, пока бояре выскажутся. Хитер был Илья, многих князей пережил, навидался разной смуты, и лезть в полымя у него не было охоты. Потому-то душа его и склонялась к тем, кто призывал к миру: можно, мол, от чуди и откупиться. А почему бы и нет? Богат вольный Новгород, и если прикинуть убытки, то откупиться выгоднее, чем собирать большую рать и вручать неверную судьбу в руки божьего промысла. Бог-то милостив, да как знать, богово ли дело проливать невинную христианскую кровь?
Завид Неревинич думал иначе. Пылкая речь его понравилась Владимиру. Он очнулся от отупения и смотрел на посадника подобревшими глазами. «Вот он, мой час, — обрадовался молодой князь. — Небось думают обо мне: где уж ему! Как бы не так. Пусть протирают бояре и кончанские старосты, коли охота, свои штаны на лавках. А я все едино пойду на чудь. Вече меня поддержит».
Но кончанские старосты — народ хитрый и расчетливый. Они и не подумали соглашаться с боярами. Слова посадника пришлись им по вкусу. Хоть Мстислав Ростиславович и обошелся Новгороду не в одну гривну, да зато три года торговали без помех. И все расходы окупили с лихвой. Положили прибыток в свои скотницы. Пора, пора еще раз проучить строптивую чудь.
Владимир ликовал. Владыка тоже смекнул, что против старост идти ему ни к чему. Давно уже понял он: не на одних боярах стоит Новгород. Да вот надежен ли молодой князь?
Владимир ловил на себе его взгляды и старался держаться с достоинством.
Еще недолго поспорив, сошлись на том, что все решит вече. Бояре рассчитывали на своих крикунов, кончане на своих. Чья возьмет, того и правда.
Кликнутое на следующее утро вече, буйное и голосистое, порешило собирать войско.
А Словиша темною ночью отправил во Владимир верного человека с грамотой. Еще накануне он убеждал молодого князя обратиться за помощью к Всеволоду. Но тот был упрям и непреклонен. Словиша не на шутку встревожился: ежели побьют новгородцы чудь, Святослав встанет прочно на берегах Волхова…
Золотая осень подходила к концу. Частые дожди срывали с деревьев последние листья, желтые поля набухли от влаги, и лишь изредка выглядывало солнце — не на день, не на два, а всего на полчаса. Тогда природа озарялась уходящим светом, сквозные леса манили вдаль, и от полянок подымался вместе с легким паром прощальный запах увядающей зелени.
Конное и пешее войско, вышедшее из Новгорода под гудки и барабаны, теперь, растянувшись на две версты, с трудом пробивалось через непролазную грязь, мокло под дождем, кляло и осень, и князя, и застрявшие обозы, в которых были и сухая одежда, и свежая еда.
Завид Неревинич, находившийся все время рядом с молодым князем, взялся уж было отговаривать его — мол, не разумнее ли повернуть назад и отложить поход до весны, но расхрабрившийся Владимир и слушать ничего не хотел. Дивился посадник происшедшей в князе перемене: прибыв в Новгород, был он тих и смирен, как инок, но пришло время — и, знать, заговорила неспокойная дедовская кровь. Теперь его не остановишь — Боярский совет далеко, вече не кликнешь. В походе князь — всему голова.
Завид Неревинич трясся в седле на рыжем жеребце и сокрушенно вздыхал. Где-то еще настигнут они чудь, а пока проходили через разоренные и спаленные злым огнем деревеньки, в которых не то что обогреться — отпить водицы неоткуда: отходя, враги засыпали за собой колодцы.
На пепелищах воев встречали истощенные люди, голосили бабы; мужики, вооружась дубьем и топорами, присоединялись к войску. Накопилась в них нерастраченная злоба — такие в бою хуже диких зверей, пощады от них не жди. Да оно и понятно: сколь терпеть еще русскому человеку от разбойных набегов?!
Иногда перед войском появлялись небольшие отряды. Покружив на дороге, не сближаясь, они скрывались в лесах. А что за лесным полумраком — поди разбери. Может, спряталась там сотня, а может, и боле. Обложит ночью со всех сторон, навалится на спящих — тогда только дай бог ноги. Воины с опаской поглядывали в чащу, прислушивались к шорохам, ночью у костров рассказывали страшное.
Так и прошагали, меся грязь, всю Русскую землю — однажды утром, в туманном молоке, увидели на склоне высокого холма деревушку. Деревушка как деревушка, те же избы, те же сбегающие к реке огороды, но избы были целые, и свивались над ними мирные дымки.
Тут-то и ждало их чудское войско. Едва рассеялся туман, едва выглянуло скупое солнышко, едва прорезалась лесная даль, как передовой отряд остановился и по рядам воев и мужиков прокатился шорох: наконец-то.
Засуетились сотники и тысяцкие, загремели барабаны, мужики рассыпались вдоль реки, изготовились к бою. Метнули на ту сторону несколько стрел, с той стороны ответили тем же. Никого не задело, не ранило.
— Будем переправляться через реку! — задиристо распоряжался Владимир. Завид Неревинич с сомнением покачал головой: все здесь не нравилось ему. Река хоть и неглубока, а слева болото. Справа лес, а в лесу лешие водятся. Как бы не устроила им чудь засады.
— Испугался, посадник, — поддразнивал его князь, — Уж не велишь ли войско назад поворачивать? То-то посмеются над нами бабы — кого испугались.
— Чего глазок не досмотрит, заплатишь мошною, — степенно отвечал Завид Неревинич.
— Вам бы все мошна, — горячился Владимир. — Все бы к рукам прибрали, да чужое добро страхом огорожено.
Побледнел посадник: молод еще Владимир его-то учить. И не таких видывал он князей — птицы перелетные. У самого душа чуть в теле, приехал в Новгород, без няньки слова сказать не мог, а тут, гляди-тко, как разошелся.
Туман рассеивался, солнце поднималось все выше — впервые за долгий срок день обещал быть ведренным.
Синее корзно князя мелькало у болота — там дружина переправлялась через реку. Подымая брызги, кони шли вскачь. Вот они уже выбрались на сухое, вот они уже на противоположном берегу, дружинники гарцуют, кричат, размахивают мечами и копьями.
Мужики, задрав зипуны, тоже начали перебираться через воду. Сотники, кружась на лошадях, покрикивали на них. Рыжий жеребец Завида Неревинича не хотел лезть в реку. Посадник спустился на землю и стал смотреть из-под руки, как переправляется войско. Тревожно было у него на сердце, не нравилось ему, что чудины стоят по-прежнему на взлобке. Уж не заманивают ли, уж не придумали ли чего? Силы у них не равные, в открытом поле ни за что не одолеть новгородцев.
Так и есть. Едва выбрались на глинистый осклизлый берег последние пешцы, едва только построились в боевом порядке, как чудины развернули коней, помчались во весь опор к темнеющему неподалеку лесу. Владимир с дружиной пустился за ними в погоню. Завиду Неревиничу плохо было видно, что произошло на опушке, он только догадался, что стычки не было, потому что дружинники вдруг повернули к болоту. В сторону болота пошли быстрым шагом и пешцы, сгрудились, подались назад, но путь назад им был уже отрезан: из деревни вырвался конный отряд, промчался по лесной излуке и ударил по пешцам с тыла.
Завид Неревинич схватился за голову: исход битвы был для него уже ясен. Охваченные с трех сторон врагами, прижатые к болоту, новгородцы были обречены.
Лишь немногим удалось вырваться к реке, — изувеченные и окровавленные, они падали в воду, бросали топоры и копья — меткие стрелы, пущенные им вдогонку, настигали даже тех, кто успел добраться до берега.
Дружина Владимира рассеялась по полю, синее корзно князя беспомощно металось среди дерущихся казалось, подбитая птица машет подраненными крыльями, пытаясь взлететь. Но уж взлететь не может, а опытные охотники разбрасывали вокруг сети, чтобы взять князя живым.
Завид Неревинич очнулся от оцепенения, когда возле самого его уха пропела стрела, вторая стрела вонзилась в седло; жеребец вскинулся и понес посадника по ровному полю, опережая бегущих в панике воев.
Молодого князя выручил быстрый конь. Подарил ему коня на свадьбу Всеволод, будто и вправду знал, что сослужит он зятю добрую службу, будто предчувствовал, что нерасторопному Владимиру в первой же битве придется уносить от неприятеля ноги.
Промокший, весь в тине, дрожащий от страха и от бессильной злобы, нагнал Владимир Завида Неревинича с остатками войска, уходившего на восток по старым пепелищам. А на западе занимались новые пожары, подымались к потемневшему небу новые дымы. Хмурые крестьяне уходили из своих деревень вместе с разбитым войском.
— Хорошо медведя из окошка дразнить, — издевались они над воинами. — Заварили кашу, а нам расхлебывать.
На второй день попался им навстречу застрявший в пути обоз.
— Поворачивай оглобли, — говорили вои обозникам, — Отвоевались.
На третий день, убедившись, что погони за ними нет, устроили привал. Развели костры, развесили на шестах зипуны. Вскрыли бочки с медом, пили, плясали, поругивали князя и посадника.
Владимир всю ночь просидел в шатре, кутался в бараний полушубок, дрожал и всхлипывал, как младенец. Наведавшийся под утро Завид Неревинич пробовал успокоить князя, стал рассказывать и о прошлых неудачных походах, намекал на весну — весной, мол, рассчитаемся за свой позор, — но князь не хотел его слушать: сидел молча, лязкал зубами, грыз ногти.
Днем снова зарядил дождь, да такой плотный, что и в двух шагах не разглядеть соседа. Костры шипели, к вершинам сосен поднимался горький чад. Люди кашляли, валились, пьяные, прямо в грязь, озверев от выпитого, затевали драки.
Завид Неревинич распорядился вылить из бочек остаток меда, и на утро пятого дня, едва собрав оставшихся, отставших и заблудившихся в лесу мужиков, повел их на Плесков, а оттуда в Великий Новгород.
Гонцы, опередив войско, несли на загнанных конях печальную весть. То-то порадуется Боярский совет. А что скажет вече?..
Погибших в неудачном походе оплакивал весь Новгород. Князь не показывался перед народом, не вышел он и к боярам, один только владыка Илья, свирепо стуча посохом и не взирая на преградивших ему путь отроков, прошествовал в княжескую гридницу и, отослав опухшую от слез Пребрану, имел с Владимиром длинную беседу.
Князь слушал его отупело, увещевания и наставления Ильи почти не доходили до его сознания.
Илья то ласково уговаривал его, то гневался и наливался темной кровью, но оживить князя не смог и он.
Ночью, лежа рядом с Владимиром в душной постели под теплым пуховым одеялом, Пребрана ласково шептала:
— Все переможется, не казнись.
— Добрая ты, — со стоном отзывался Владимир, уткнувшись лицом в подушку. — Не ведала, за кого шла.
— Шла за молодца.
— Поглядела бы, как ловили меня в нерето… Едва ноги унес. Князь я.
— А князь, так и живи по-княжески. Нешто душу твою веселит, как приходил Илья и уговаривал, будто дитя малое?
— Правота что лихота: всегда наружу выйдет.
— Вот и ладно, — ворковала Пребрана, гладя его плечо.
— К чему это ты? — повернулся к ней Владимир. Лицо жены расплывалось в темноте. От тела ее исходило успокаивающее благоухание.
— Бегали и до тебя князья. Ой как бегали. Не ты первый, не тебе и последнему быть. А за битого двух небитых дают.
— Что народу скажу?
— С народом бояре станут говорить. В том твоей нужды нет.
— А я?
— Ты — князь. Ты с бояр спроси, почто войско не дали, почто обозы отстали, почто поворотили пешцы. Сам-то ты не поворотил.
Князь промолчал. А и верно, подумал он, наскоро собирали людишек. На совете-то грозились чудь шапками закидать. Один только владыка и предупреждал об осторожности. Да все ссылались на Мстислава Ростиславовича. Завид Неревинич тоже преуспел. А почто с него нет спросу?
В окно заглядывал двурогий месяц; сразу же, как возвратились из похода, погода установилась сухая и безветренная. Дни стояли теплые. Но журавли отлетали на Киев, и старики предсказывали близкие холода.
Отпускала Владимира злодейка-тоска, тихий голос Пребраны ласкал и убаюкивал его.
— Ежели что, — сказал он спокойным голосом, прижимаясь к щеке жены. — Ежели что, попрошу отца…
— Нынче батюшка твой занят на юге, — осторожно остановила его Пребрана. — А ты — куда поближе погляди.
— Дядьке твоему, Всеволоду, челом бить? — отстранился от нее похолодевший князь.
— Да не ершись ты, — сказала Пребрана. — Умом пораскинь. Ишь, горячка какая…
Владимир промолчал. Долго думал, не в силах связать расползающиеся мысли. Воркующий голос Пребраны настораживал его, но против Всеволода доводов не было. Помнил он его еще по Чернигову, когда сам был мальцом. Помнил и после, когда помогал Святослав молодым Юрьевичам сесть на владимирский стол. В ту пору он ходил со Святославовой дружиной в помощь Михалке и Всеволоду.
Нет, ничего плохого о Всеволоде Владимир сказать не мог. Да и в битве с чудью отличились владимирские ратники. Если бы не Словиша, как знать, ушел ли бы молодой князь от позорного плена?..
Пребрана гладила князя мягкой ладошкой по слипшимся на затылке волосам, и черные мысли отступали, таяли, мешались в его мозгу со сладкими сновидениями.
Молодая княгиня еще долго глядела, опершись на локоть, как по-детски шевелятся Владимировы губы, как пробегают по его лицу то темные, то светлые тени.
В ложницу упал первый луч, зажег натертые воском половицы, запутался в пушистом трапезундском ковре. Пребрана скинула ноги с постели, на цыпочках подошла к образам, опустившись на колени, прочитала благодарственную молитву.
Не думала, не гадала она, что привяжется к Владимиру. Казалось, шла за нелюбимого, серчала на дядьку, а нынче вся преисполнилась к мужу неслыханным теплом. Слаб он, беззащитен, а наставить на путь его некому. Кто, как не Пребрана, законная супруга, в божьей церкви венчанная, вступится за молодого князя?!
Товар, закупленный у немцев, в Новгороде был в большом ходу. На вырученные деньги Ярун срубил новую лодию и, собрав верных людей, иные из которых занимались с ним и раньше гостьбой, решил попытать счастья во Владимире. Бывал он там не раз и всегда возвращался с барышом. А ежели товар пойдет так же, как и в Новгороде, то заглянет он к булгарам, от булгар поднимется по Оке, в Рязань, а из Рязани… Из Рязани можно податься в Чернигов и в Киев, а из Киева в Олешье, а из Олешья — в Царьград. Все можно вольному купцу — была бы только охота да здоровье. Здоровьем господь бог Яруна не обделил.
Так и не узнал Ярун о неудавшемся походе новгородского князя Владимира на чудь, потому что был в ту пору в пути, а путь его лежал через малые и большие реки на Волгу, к городу Ярославлю, где тоже шел большой торг и где он думал задержаться на несколько дней, потолкаться среди людей, разузнать, что да как и есть ли смысл заглянуть по дороге в Великий Ростов. Хоть и полинял Ростов с той поры, как Всеволод положил конец боярской вольнице, а все-таки град велик, и знающие купцы не обходят его стороной.
Перед самым отъездом в избу к Яруну явился поздний гость — по обличью вроде знаком, а вроде и не встречались. Много людей перевидал на своем веку Ярун — разве всех-то упомнишь. У гостя было светлое улыбчивое лицо, ухоженная бородка, быстрые, юркие глаза. Назвался Словишей.
— Слышал я, купец, что путь твой лежит во Владимир. Не возьмешь ли и меня с собой? — прямо с порога спросил он.
Откровенный разговор гостя понравился Яруну.
— Ты садись, — предложил он Словише. — Без соли, без хлеба — какая беседа.
— Да мне недосуг.
— Хозяина обижаешь…
Давно уже приглядывался Словиша к Яруну, знал его по рассказам камнесечца Никитки — человек верный и храбрости необыкновенной. Ходил будто бы он к Дышучему морю, жил у самоедов, едва жив остался. Потерял жену, а вот же не сломился — снова подымает торговлю. С таким хоть в огонь, хоть в воду. А через Торжок путь Словише был заказан. Упредил его: будь, мол, осторожен — Святославовы послухи разосланы по всем дорогам и всякого, кто поспешает ко Владимиру, допрашивают с пристрастием, а то и возворачивают в Новгород. После неудачного похода сына на Чудь крепко опасается Святослав, как бы Всеволод не нарушил скрепленный клятвой уговор и не послал править Новгородом Юрия — и племянника уважить, и от себя грозу отвести. Он и Владимиру посоветовал свалить всю вину за поход на Завида Неревинича, а на место его поставить нового посадника Михаила Степановича, своего, надежного человека. Так и сделал Владимир, и весть эта была тревожна. Было с чем поспешать к Всеволоду.
С купцами Словише сподручнее. Думал так: доберется до Ярославля, а оттуда в Великий Ростов, а из Великого Ростова до Владимира рукой подать.
Нарезая толстые ломти хлеба и солонины, наливая в чары мед, Ярун незаметно приглядывался к нечаянному гостю. А когда выпили да закусили да повели душевную беседу, решил, что Словишу возьмет с собой хоть до самого Царьграда — с таким человеком в беде не пропадешь.
И Ярун приглянулся Словише: не речист, но что ни скажет, то в строку: сразу видно бывалого человека.
На том и сошлись. Утром Словиша был на Яруновой лодие.
Перед отъездом из Новгорода навестил он Пребрану и велел о своей отлучке не сказывать молодому князю. А дело у него срочное, и доверять гонцам его нельзя.
Провожая его, Пребрана плакала и жалела Владимира. Словиша посоветовал ей сердца себе не разрывать: пока Святослав сидит в Киеве, ничего с Владимиром не случится. Всю вину за поход небось свалил на Завида! Побаиваются новгородцы великого князя, да и на Всеволода оглядываются — теперь им на своем стоять нелегко. И уж чья возьмет — время покажет.
Пребрана перекрестила Словишу и поцеловала в лоб.
А дело у Словиши и впрямь было срочное и самое неотложное. Доверил ему один человек великую тайну: сговаривается, мол, Святослав с Романом оторвать от Владимира Рязань, Всеволода прогнать в Переяславль, а на его место посадить Юрия. Теперь Юрию Новгород ни к чему — пусть себе тягается с кончанскими старостами Святославов сын: не велика честь ходить под рукой Боярского совета. А Владимир — как-никак вотчина Андреева, отошедшая ему еще от Юрия Долгорукого, и кому как не сыну Андрея сидеть во Владимире.
Коварен Святослав, коварен, да поздно очнулся: пока дрался за Киевский стол, Суздальское-то княжество проглядел. Думал: помог молодому Всеволоду, так век ему и ходить по его воле. Ан все по-другому вышло. Теперь один Юрий у него и остался. А если прельстит его Всеволод Новгородом, то ни Новгорода, ни Владимира Святославу уже не видать. Останется только Киев на окраине Руси — один на один с алчными половцами. Да еще Чернигов. Вот тебе и великий стол!..
Всю дорогу до Ярославля Словиша донимал Яруна рассказами о своей жизни. А жизнь у него была опасная и веселая и ни одной меточки-зарубочки на нем не оставила, хоть и дрался он и с булгарами, и с половцами, и с рязанцами, и с новгородцами. Иного косая подстережет в первой же схватке — залетит шальная стрела, и не в него даже пущенная, пробьет грудь, потушит под ребрами жаркий огонек, а другого и сулицей бьют, и копьем колют, и мечом секут — а ему все нипочем.
Ярун, слушая его, согласно кивал головой. Уж ему-то всякого довелось хлебнуть. Уж ему-то ведомо, что лучший заговор от смерти — спины врагу не показывать.
В Ярославле на Которосли они расстались.
— Может, и свидимся во Владимире, — сказал Словиша.
В Ростове Великом он навестил епископа Луку, принял от него благословение. Проезжая по улицам города, приметил, что народу в нем поубавилось, дома пообветшали, да и церкви словно пообвяли — не было в них былой торжественности и блеска.
Тихо и незаметно отодвигался Ростов на второстепенное место во Владимиро-Суздальской земле.
Лука чувствовал это, понимал он также и то, что власть его простиралась не дальше ремесленного посада. Протопоп Микулица во Владимире был сподвижником князя, и церковь оглядывалась на собор Успения Божьей матери, а не на ростовские епископские палаты. Всеволод давно перестал с ним советоваться и, лишь соблюдая ритуал, если наведывался в дряхлеющую столицу, навещал Луку, справлялся о здоровье, говорил о мирском, не касаясь дел государственных и церковных.
Лука пожаловался Словише на недомогание, на боли в пояснице и бессонницу; они сидели при двух свечах, ели жареного гуся с яблоками, пили квас и кроп — разбавленное водой вино. Прислуживала им пожилая неопрятная женщина с большим, выпирающим животом и усеянным бородавками рыхлым лицом. В глазах ее Словиша не отметил почтения, сам Лука держался с женщиной осторожно и отсылал ее всякий раз, когда гость начинал говорить о делах.
«Совсем, совсем потух владыка», — подумал Словиша и стал прощаться. Лука дал ему доброго коня, не постеснялся выйти на крыльцо, чтобы проводить гостя.
Лениво пошевеливая поводьями, Давыдка ехал на кологривом рядом с женой своей боярыней Евпраксией, лениво глядел по сторонам, лениво думал о том, как снова потечет в Заборье заведенная давнишним порядком жизнь. Засунув шапку за пояс, чувствуя, как припекает осеннее солнце темечко, он позевывал тайно, чтобы не видела боярыня, незаметно крестил рот и сквозь одолевающую тело приятную дрему слушал скучные рассказы жены об урожае, о поборах, о том, что нынче много меду и еще больше будет пшеницы и что прирезанные к Заборью Боровки приносили бы хороший доход, если бы староста Акумка не был так хитер и прижимист.
С годами Евпраксия стала еще красивее, но уже не волновала Давыдку. Жили они рядом хуже, чем врозь. После того как привез Всеволод молодую жену, трое суток не выходила Евпраксия из терема, а вышла — и не узнать ее: спала с лица, почернела вся, в глазах появился холодный блеск. Понял Давыдка: пустое говорила боярыня, будто без радости ей князь. Любила она его, ох, как любила, а тут вдруг все оборвалось. Но разве Давыдкина в этом вина, разве он сватал за Всеволода асскую княжну Марию?!
Вот она, подневольная жизнь. Давно ли мечтал Давыдка стать хозяином в своем Заборье, давно ли радовался, возводя над Клязьмой веселый боярский терем?! А нынче хоть трава не расти. И от терема того ни гордости ему, ни забавы. Живет в тереме нелюбимая жена, погоняет мужиков, крикливым голосом распоряжается на кухне.
Куда привольнее удалому тысяцкому при Всеволодовом дворе. Куда веселее скакать с княжеским поручением — на север, на юг ли, в дождь ли, или в свирепую жару! Все там свое — погнал коня в галоп, хлебнул упругого ветра — и заботы с плеч долой. И юная княгиня одарит таким взглядом, что хоть сейчас — в самую гущу врагов, под серую тучу стрел, под голубые молнии мечей.
Ехал Давыдка бок о бок с Евпраксией, ехал, жмурясь, глядел на солнышко, а о том не догадывался, что и привольная его жизнь кончается, потому что мучимая ревностью Евпраксия уж пропахала по его судьбе глубокую и роковую борозду.
Не зря донесли Всеволоду о сговоре Давыдки с Кочкарем. Хоть и не упускал он Житобуда, хоть и охотился за ним по рязанским да и по московским лесам, а молва пошла. Поползла молва изворотливой гадюкой, обернулась дворовой девкой Дуняшей, а уж от Дуняши — к жениху ее Валеху, конеюшему великого князя.
Все было. А как было, никто, кроме Евпраксии, да Житобуда, да князя Юрия, толком не знал.
Выполняя наказ Кочкаря, прямехонько от Романа рязанского пробрался Житобуд потайными тропками во Владимир, связался с Юрием, а уж Юрий свел его с Евпраксией.
И сидел он в Давыдкином тереме, пил брагу, обволакивал взглядами, словами путал ее и связывал, в то самое время как мчался Давыдка с дружиной в дождливую ночь, в туман и непогодь, рыская по дорогам в поисках Житобуда.
Сидел Житобуд в Давыдкином тереме и радовался: радовался, что впервые выспится на перине, что, вернувшись в Киев, успокоит великого князя доброй вестью.
Ослепленная бабьей крутой ненавистью к Всеволоду, клятвенно обещала Евпраксия, что Давыдкина тысяча повернет против владимирского князя — пусть только Роман решится, пусть только выступит с ратью. А от Святослава ждут они великой чести.
— Князь наш добр и милостив, — с усмешкой сказал Житобуд.
Ночью он явился в ее ложницу, все так же усмехаясь, грубо взял ее и заснул на боярской постели — большой, волосатый, уродливый…
Утром Евпраксию уже не мучили угрызения совести. В сердце была какая-то неведомая ей доселе торжественность и отрешенность. Теперь она могла все. Она обнимала Житобуда, обсуждала с ним разные подробности, деловито собирала его в дорогу и даже улыбалась.
Ничего этого Давыдка не знал. Не знал он, что и до князя Всеволода дошли неясные и путаные слухи. Еще вчера они встречались в гриднице, Давыдка рассказывал Всеволоду, как напал на след Житобуда в Москве, о разговоре, который подслушал богомаз Зихно, а Всеволод, как всегда, приветливо улыбался, поглаживал бородку и привечал его теплым взглядом.
Потом вошла княгиня, Давыдка поклонился ей и хотел уйти, но Мария остановила его и спросила, не больна ли Евпраксия — уже давно не показывалась она в княжеском терему. Давыдка отметил, как нахмурилось лицо князя, но Всеволод быстро взял себя в руки и просил боярыню принять участие в охоте. Мария кивнула, отвернулась от тысяцкого, и Давыдка вышел из гридницы.
В сенях он столкнулся с меченошей князя Кузьмой Ратьшичем. Немолодой уже, отчаянно храбрый Кузьма вышел из Давыдкиной тысячи — родом он был из Галича, служил Ярославу, потом подался в Смоленск к Рюрику и Давыду Ростиславичам, дрался вместе с ними с половцами, бежал в Чернигов, а оттуда во Владимир. Чем угодил он князю Всеволоду, не знал никто. Не знал этого и Давыдка, ревнуя, испытывал к Ратьшичу неприязнь, Ратьшич чувствовал это и отвечал Давыдке тем же. Но вели они себя так, что со стороны могло показаться, будто это неразлучные друзья. Давыдка при случае старательно нахваливал Ратьшича, Кузьма — Давыдку.
Как-то на пиру, после удачной охоты, Давыдка, пользуясь хорошим настроением князя, упросил его отдать ему Карпушу: на что, мол, тебе, князь, два меченоши? Всеволоду не хотелось расставаться с полюбившимся ему сыном скомороха, но Давыдка сослался на Кузьму — был-де у него храбрый вой, держал он его подле себя, а нынче осиротел. Всеволод расстрогался, и на следующий день Карпуша перешел к новому хозяину. Давыдка обласкал его, подарил новый шлем с серебряной насечкой, кольчатую броню. Евпраксия пожаловала кипарисовый крестик на золотой цепочке.
Карпуша всюду был вместе с Давыдкой, ехал он и сейчас чуть поодаль от него, с восторгом поглядывал на Евпраксию.
Перебрались вброд через Клязьму. Вода в реке была уже холодной. Леса поредели, опавшие листья шуршали под копытами лошадей. Евпраксия молчала, молчал и Давыдка.
Солнце склонилось к закраине леса, когда за холмом показалась маковка новой церкви. Вот они и дома.
В тереме было неуютно и сыро, как в нежилой избе. Проходя в сени, Евпраксия распорядилась затопить все печи. Ворчливый голос ее слышался в людской и на кухне. Тотчас же в усадьбе поднялся переполох, запахло жареной рыбой и мясом.
В церкви Давыдку ждал Зихно. Он вышел навстречу тысяцкому, весь измазанный краской и известью — чуть хмельной, улыбчивый и счастливый. Забегая вперед, стал показывать фрески, объяснял библейские сюжеты. Давыдка не слушал его, смотрел на лики святых, кивал головой, посмеивался; каждому свое. Втайне завидовал богомазу. Живет как птаха. Счастлив тем, что работает, что никто не мешает ему целыми днями висеть на лесах.
Осмотрев церковь и ничего не сказав, он вернулся в терем. Евпраксия сидела в ложнице на лавке, напротив нее стоял Карпуша. Давыдка вздохнул, сел, стянул еще с утра жавшие ему новые сапоги. Раскинул отекшие ноги, блаженно закрыл глаза.
Завтра с утра он пойдет на Клязьму ловить с мужиками стерлядь. Представил себе, как закинут сеть, как поведут ее в заводь, как будут плескаться и прыгать через край проворные рыбины. Он ощутил запах тины и свежей ухи. Отослав Карпушу, Евпраксия прервала его сладкий полусон:
— Жалуется мне огнищанин: совсем отбился от рук Акумка. Съездил бы ты, Давыдка, в Боровки, потряс окаянного. Нешто нет на него управы?
— А ты Карпушу пошли, — сказал Давыдка. Резкий голос привыкшей повелевать жены раздражал его.
Евпраксия попыталась улыбнуться:
— Карпушку-то и малец вкруг пальца обведет. Простодушный он…
— Сразу видать, — оборвал Давыдка, — То-то всю дорогу пялил на тебя глаза.
Сказал он это для того только, чтобы сделать Евпраксии больно. Боярыня побледнела.
— Не спеши языком-то. Совсем ошалел.
— Молчи, коли грешна.
— Скоро добро забывается, — вспылила Евпраксия. — А кто тебя, холопа, в тысяцкие вывел?..
— Ведьма ты.
— Эко зачастил… Аль подумал — боле не сгожусь?
— Листом стелешься, а все куснуть норовишь. Оттого, поди, что князь со своей черноглазой не намилуется.
Вспыхнула Евпраксия, вскочила с лавки, лицо, зардевшееся недобрым пламенем, стиснула ладонями.
Давыдка обрадовался: наконец-то! В самое сердечко угодил. Теперь не отойдет, пока всех девок в тереме не перехлещет по щекам. Гневлива стала боярыня, тяжела у нее рука: чуть что — в плети.
Он закрыл оконце, нарочито громко зевнул и лег. Накрылся шубой, повернулся лицом к стене.
Но на этот раз Евпраксия опустилась на лавку рядом, заговорила спокойным голосом:
— Поспорили — и ладно. Слышь-ко?
— Ну? — удивленно буркнул из-под шубы Давыдка.
— Да повернись ты, чай не образа под носом!
Давыдка пошмыгал и сел. Евпраксия молчала, внимательно изучая его лицо.
— Впервой видишь? — спросил Давыдка.
— Думаю.
Глаза у нее были холодные и неподвижные.
— Слепым ты стал, Давыдка, — произнесла она наконец и дотронулась негнущимися пальцами до его подбородка. Он не посмел отстраниться. Ждал, что скажет еще.
— Кузьму проглядел…
— То моя забота, — повел он головой. Но пальцы Евпраксии снова отыскали его подбородок.
— Кузьме князь жаловал Городищи.
— Жаловал, — вторил ей Давыдка.
— И под Гороховцом угодья…
— На то Князева воля.
— Этак-то и тысячу отдаст Ратьшичу, — спокойно сказала Евпраксия.
Давыдка вздрогнул, встал, босиком прошелся по ложнице, снова сел, запустил в волосы пятерню.
— Слушай меня, Давыдка, слушай и запоминай, — вкрадчиво говорила Евпраксия. — Нрав у князя нашего крутой да переменчивый. Нынче один ему шепнет на ухо, завтра другой. Глядишь, и вовсе пустит по миру… Али вру?
— Ну-ну, — сощурясь, подбодрил ее Давыдка.
Евпраксия выдохнула, склонилась к самому его лицу, зашептала на ухо:
— Что верно, то верно: ложася спать, думай, как встать. Не то и Заборье проспишь.
— Я ко Всеволоду с душой, — оборвал ее Давыдка.
— Оно и видать, — жарко проговорила Евпраксия, — А ты пораскинь мозгами. Время-то старое прошло, нынче в другую сторону глядеть надо. Сына убиенного князя Андрея любить и жаловать.
— Юрия? — испуганно отшатнулся от нее Давыдка. — Аль вовсе разума бог лишил?
— На истинный путь наставил, — твердо произнесла боярыня. — По закону-то кому как не Юрию сидеть на владимирском столе?
Страшно стало Давыдке. Рука сама по себе перекрестила лоб. Ну и баба!
…Давно уж не ласкала его Евпраксия. Опьянел Давыдка. Жарким поцелуем впилась в его губы боярыня.
Отдыхая на смятой постели, тяжело дыша, лежали они молча и опустошенно глядели в темный потолок.
Слухами земля полнится. Дошла до Никитки весть, будто прибился к Заборью знаменитый богомаз, расписывает чудесными ликами деревянную церковь на боярском дворе.
Пошел Никитка к протопопу Успенского собора Микулице.
— Ишь ты, — сказал протопоп и отправился к Всеволоду.
Всеволод выслушал Микулицу со вниманием и велел немедля скакать в Заборье, дабы того богомаза сыскать и привезти во Владимир. Прослышала об этой новости и княгиня. Вздумалось ей тоже поехать в Заборье. Без особой охоты отпускал ее князь, но все же отпустил. И Никитке наказывал:
— Гляди в оба. Ты за нее в ответе.
Узнав о том, что Никитка едет в Заборье, Аленка тоже стала напрашиваться: возьми, мол, и меня с собой.
— А дите? — упрекнул ее Никитка. — Аль с дитем собралась?..
— А я Маркуху попрошу, приглядит.
— Еще что выдумала! Маркухе и без того дел невпроворот. Да и не баба он. Сгинь! — с шутливой строгостью пугнул ее Никитка.
Выехали после заутрени. Сам Микулица проводил их до Волжских ворот. А за Клязьмой путь потянулся лесами, — утопая в мягких подушках, располневшая и счастливая, глядела Мария по сторонам, радовалась приметам бабьего сухого лета. Уже седьмой месяц носила она под сердцем ребеночка. Все мечтала о мальчике — то-то порадуется князь. Никитка, выполняя наказ Всеволода, скакал рядом, склонялся с седла, заботливо спрашивал:
— Не велеть ли ехать потише?
И — чуть спустя:
— Не растрясло ли? Не отдохнуть ли вон на той поляночке?..
Мария отрицательно качала головой. Хорошо было ей, как никогда, хорошо и ясно. Небесная пронзительная лазурь отражалась в ее глазах, а когда она закидывала голову, то казалось — вливается в нее необозримая синь. Будто плыла она над опаленным первым осенним заморозком лесом, лениво взмахивала просторными крыльями, и радостный крик бился у самого горла — тоненькой синей жилочкой, трепещущей под частыми ударами сердца. То, что ждало ее впереди, было и страшно, и любопытно. И томительное предчувствие неслыханного торжества наполняло все ее существо медлительной музыкой.
Дивился Никитка княгине — уж совсем на сносях, другая бы охала, ставила припарки, дневала и ночевала с повитухами, а эта мчится себе сквозь лес и желтеющие поля, да еще упрашивает шибче гнать лошадей, словно какая спешка. Или просто нравится ей быстрая езда?.. Тоже ведь чернявая, не из наших, не из русских баб, тоже небось скакала на коне не хуже любого дружинника. Это здесь разомлела от Всеволодовых забот, а в Асских горах и не того хлебнула: знаем, мол, как живут на чужбине.
Сам Никита тоже оттаивал сердцем при виде осенней неслыханной красоты. Днями сидя над белыми глыбами, стуча по ним зубилом, вдруг почувствовал он леденящий холод. Казалось, время уходит с каждым ударом молота, и не куски белого камня отваливаются от глыбы, а годы, и мечты тоже рассыплются в прах, а на ладони останется маленький осколок, а дрогнувшая рука замахнется для последнего удара.
В камень нужно было вдохнуть жизнь. А он искал ее в камне. Замирало от несбыточности замысленного сердце, опускались плечи, закрывались глаза. Ему казалось, что он ослеп. Что стены мастерской стали его миром, а светлая мечта уходила в глубину, постичь которую он был не в силах.
Но здесь, на игривом ветру, на игривом коне, летящем по обочине лесной дороги, он ощутил раскованность, и слепящий свет, ударивший в его лицо, смыл тревогу, томившую его уже столько дней и ночей…
Приезд Марии всполошил Заборье. Стояла ночь, ярко светила над лесом Прикол-звезда, за плетнями лаяли одичавшие от тоски собаки, а перед боярским теремом метались люди с факелами, слышались испуганные голоса.
Давыдка в нарядном кафтане, суетливый и торжественный, помогал княгине выбраться из возка, мужики держали под уздцы взмыленных лошадей, а Евпраксия, веселая и праздничная, льнула к Марии и, всплескивая руками, дивилась:
— И не побоялась, княгинюшка? На дорогах наших не растряслась?..
— Бог миловал, — отвечала Мария с кроткой улыбкой, опираясь на плечо Давыдки.
— Уж счастье, счастье-то какое, — лепетала Евпраксия, забегая вперед и заглядывая раздавшейся в талии княгине в глаза.
Мария ступала осторожно, Давыдка ввел ее на крыльцо, велел посветить в сенях, проводил через сени в отведенную для почетной гостьи опочивальню.
Поотставший Никитка дивился: «И откуда только пронюхали в Заборье о нашем приезде?!»
Мария без зависти подумала: «Хорошо устроился Давыдка. Терем срубил не хуже княжеского».
Евпраксия тревожилась: «Уж не донес ли кто?»
Но все страхи ее рассеялись, едва только Никитка напомнил о богомазе:
— А ну-ка, сказывай Давыдка, где прячешь мастера?
— Успели растрезвонить, — улыбаясь, проворчал тысяцкий. — Куды ж мне его прятать? Не клад…
— Кому как, — сказал Никитка.
С Давыдкой он держался запросто. Передал поклоны от сестры.
— Со мной собиралась — не дозволил.
Давыдка кивнул:
— Подрастет дите, тогда уж…
— Небось не пустишь в свой терем? — пошутил Никитка.
Давыдка не ответил. Да и о чем речь? Хоть Никитка и знатный мастер, хоть и любит его князь, да народ каменщики ненадежный. Жаль ему сестру. По нынешним-то временам выдал бы он ее за боярского сына.
Пока они так разговаривали, пока искали посланные Давыдкой люди богомаза, Евпраксия провела Марию по всему терему. Показывала, искоса поглядывала на княгиню, про себя торжествовала: ишь ты, ожирела, словно утка, и лицо в румянах, и под глазами круги.
Вспомнила, как ласкал ее Всеволод, втайне надеялась: не забыл, помнит, такое забыть нельзя. Такое — раз на всю жизнь.
Но торжество переходило в зависть: была она бесплодна, первый ребеночек народился и помер, а второго бог не дал. Вот уж сколько лет ждала, трепетно надеялась — пустое.
А Марии и здесь повезло. Будет сын — еще крепче привяжется к ней Всеволод. Да и дочь в княжеском роду не помеха. Все, чем жила Евпраксия, все теперь у молодой княгини. Прожитое — что пролитое: не воротишь. Одно только и радовало — черная тайна. А как судьба улыбнется, станет Евпраксия устраивать жизнь на свой лад. И уж княгинюшке-лебедушке припасла она в мечтах монашеское одеянье: пожила, поела сладко, не пора ли и богу помолиться?..
Думая так, угодливо говорила:
— Не велишь ли баньку истопить?
— Истопи.
— Эй, девки! — кричала Евпраксия. — Топите баньку, да поживее. Пару не жалейте, лучших веничков припасайте.
Испуганно шарахались от нее девки, бежали, мелькая широкими пятками, во двор, визгливо поругивали мужиков:
— Тащите, мужики, дровишки! Эка разленились! Али лапти к земле приросли?! Кому сказано — княгиня париться будет.
Праздничная суета нравилась Марии. Заботливость Евпраксии трогала.
— А где же богомаз? — спросила она вдруг, когда они вернулись в устланные коврами покои.
Измаялись мужики, разыскивая богомаза. В сараюшке, где он обычно ночевал, постель была не измята. Все кусты по-над Клязьмой облазили, надорвали глотки от крика. Надоумил их староста Аверкий:
— А вы к вдове Вешке наведайтесь. Вчерась лопотали они о чем-то на плоту. Небось зазвала в гости.
Пошли к Вешке. Долго стучали в ворота.
— Чего разбренчались-то? — окликнула мужиков с порога вдовушка. — Никак у женок выпить не допроситесь?
— Меды нам твои не ко времени, — сказали мужики. — Не у тебя ли Зихно завалялся?
— Нешто кусок какой? — рассердилась Вешка. — Нет у меня вашего богомаза.
— Да куды ж он запропостился? — растерялись мужики.
— А кто кличет?
— Сама княгиня.
— Ну?! — удивилась Вешка. — Тогда ищите, мужики, получше.
Нырнула в избу, растолкала спящего на лавке богомаза. Зихно сел, почесал поясницу, уставился на Вешку осоловевшим взглядом.
— Вот тебе кафтан, а вот и шапка, — сказала вдовушка. — Пошевеливайся, коли смел. Княгиня, говорят, в Заборье наведалась, ищет тебя, не доищется.
Сон как рукой сняло. Напялил Зихно кафтан, нахлобучил шапку, а лапти надеть позабыл — обнял Вешку, чмокнул в теплую щеку, выпрыгнул в оконце. Вешка выбросила ему вслед лапотки.
Задами да огородами пробрался Зихно в свою сараюшку, лег на соломенную подстилку, накрылся сукма ницей. Только пристроился — мужики снова в дверь. Глядят и дивятся — лежит себе Зихно, похрапывает да губами почмокивает. Что за наваждение?!
Растормошили его, подняли, одели, обули, подхватили под руки и поволокли в боярский терем.
Отвесил богомаз княгине земной поклон, ресницами хлопает, ничего понять не может. Дурак дураком. А сам смекает: «Неспроста искать меня велено. Неспроста мужики все село облазили».
И верно — неспроста. Как сказала ему Мария, что велено свезти его во Владимир к Микулице, так и повалился Зихно ей в ноги.
— Честь-то какая, матушка!
— Князя благодари…
— Собирай на стол, хозяйка, — сказал Никитка жене, вводя богомаза в избу.
Аленка, пунцовая, со сбившимися на лоб влажными волосами, вытащила из печи горшок с дымящимся сочивом, провела ладонью по лбу, вытерла руки о передник, поклонилась вошедшим.
— Милости просим. Садитесь с нами вечерять.
Зихно окинул ласковым взглядом ее стройную, чуть располневшую фигуру, вздрогнул, поймав себя на том что слишком долго и внимательно смотрит на хозяйку, снял шапку, тоже поклонился и широко перекрестился на образа.
Просторный стол в горнице был выскоблен до белизны, на столе на деревянном блюде высилась горка крупно нарезанного хлеба. Аленка поставила в миске свежие огурцы, налила уху.
Мужики в дороге проголодались, ели молча, бойко постукивали ложками, подставляя под ложки краюхи хлеба.
Никитка рассказывал о Заборье, вспоминал знакомых, передал поклон от Давыдки.
— Совсем разважничался твой братец, — помолчав, добавил он.
Аленка поджала губы, но ничего не сказала в ответ. Потянувшись, достала с полки плошку с киселем. Мужики ели кисель, нахваливали хозяйку.
— Ты меня шибко-то не хвали, — проговорила Аленка, сев напротив Никитки и подперев подбородок кулаком. — Разорю я тебя.
— Уж и разоришь, — ухмыльнулся Никитка, облизывая ложку из-под киселя.
— Торговалась нынче, в избе-то шаром покати.
— Пшеном запаслась ли?
— Взяла уборок. Да оков зерна, да соли.
— А меду, меду-то хоть не забыла ли?
— Взяла лукно.
— Не мало ли?
— Будет с тебя, бражника, — пошутила Аленка. — А для гостей хватит и того, что наварили. Считай, из пуда девять ведер.
— Придет Давыдка, за вечер с ведром управится.
— У самого полны медуши, — сердито сказала Аленка.
— Гость.
— Вон тоже гость, а — непьющий, — кивнула она в сторону тихо сидящего богомаза.
Мужики засмеялись.
— Ну, сыты ли? — спросила Аленка.
— Сыты, — переглянулись мужики, вышли из-за стола. Аленка скрылась за перегородкой. Вернулась, держа на руках малыша. Малыш сучил ногами, разглядывал людей, но не плакал. Аленкино лицо светилось от счастья.
— Вот — сынка народила, — похвастался Никитка и взял малыша на руки.
— Весь в тебя будет, — сказал Зихно. — Нарекли-то как?
— Улыбой, — ответила Аленка. — Улыбается он все.
— Пусть улыбается. Улыбчивые люди счастливые. Я вот и поныне улыбаюсь, — сказал Зихно.
— Хвастаешься ты все, богомаз, — возвращая Аленке сына, покачал головой Никитка. — И человек веселый, и мастер — первая рука.
Зихно нахмурился, замолчал, сгребая в ладонь со стола хлебные крошки. Мастера дело хвалит. Что о себе говорить?
— Съезди в Новгород, погляди на Софию — моя работа. А еще у Поликарпа расписывал пещеры. В Заборье допишут за меня… Черниговский епископ тоже помнит Зихно.
— Ну-ну, — похлопал его по спине Никитка. — Забота у нас с тобой общая. А то что пошутил — не серчай.
— Шутки и мы понимаем, — открыто улыбнулся Зихно. Взгляд его снова ласково задержался на Аленке, убиравшей со стола.
Утром Никитка поднял богомаза, когда на улице еще только серел рассвет.
— Протопоп встает рано, — сказал он. Поспеть бы до заутрени.
Аленка уже копошилась во дворе. Над крышей баньки курился дымок.
— Вот вам веники, — сказала она. — А исподнее в предбаннике.
Мужики напарились и, красные, босые, в одних холодных штанах, вернулись в избу, где на столе их уже ждали испеченные на скорую руку пироги и кислое молоко.
Аленка порылась в ларце, отыскала ненадеванный Никиткин синий кафтан, вынесла богомазу.
— Прикинь-ко. Авось в пору будет. В твоих-то лохмотьях перед Микулицей показываться одна срамота.
Зихно примерил кафтан — в самую пору оказался, повертелся по избе, улучив момент, когда Никитка вышел за дверь, обнял Аленку за талию, потянулся губами к щеке.
— Ах ты пес шелудивый! — вскрикнула Аленка и, дав богомазу затрещину, отскочила на середину избы.
Появившийся на пороге Никитка залился веселым смехом: Зихно растерянно озирался по сторонам.
— От поблажки и воры плодятся, — сказал Никитка, все еще смеясь. Рассмеялась и Аленка.
— Отколь ты такого прыткого привез? — сказала она мужу, с опаской обходя богомаза.
— Не боись, — сказал Зихно все еще растерянно и не зная, не то казниться ему, не то смеяться вместе с хозяевами.
— А ты гляди наперед, — серьезно посоветовал ему Никитка. — В другой раз и я, ежели что, добавлю, а у меня рука потяжельше будет.
Всю дорогу до Протопоповых палат шли молча. Редко встречавшиеся на пустых улицах мужики охотно раскланивались с Никиткой. Зихно подивился:
— Ровно князь ты у себя во Владимире.
— Добрый мастер у всех на виду. А город наш ремесленный, — пояснил Никитка. — Еще при Андрее Боголюбском так повелось. Не зря, знать, тужились ростовские бояре — все хотели князя у себя посадить. Не вышло.
Протопоповы палаты окружены высоким частоколом. В воротах молодой и приветливый служка поклонился гостям, проводил их во двор. Протопоп сидел на лавочке в длинной, до пят, рубахе, простоволосый, седой, уткнув подбородок в поставленную между ног палку со сложенными на набалдашнике сухими длинными пальцами. Близорукие, совсем выцветшие глаза Микулицы были устремлены в пространство, беззубый рот шевелился.
Услышав шорох шагов, протопоп повернул голову, сощурился; глаза под нависшими седыми бровями постепенно высветились; мысли, только что занимавшие его, недобрые мысли, отступили, утонули в глубине пристально уставившихся на Никитку зрачков.
Еще только что думал Никитка, как постарел и обветшал Микулица — за каких-нибудь три года сдал, так что и не узнать, — но тут вновь почувствовал исходящую от него властность и силу, которая заставила его почтительно опуститься на колени и приложиться к высохшей руке протопопа.
Зихно тоже встал на колени и приложился к руке Микулицы, о котором много слышал и мысленно представлял увидеть совсем другим — не старым, и не в посконной рубахе, и не на лавочке, а во всем торжественном облачении под сводами величественной церкви Успения Божьей матери.
Протопоп говорил тихим бесцветным голосом, часто прерывал свою речь хриплым дыханием, покашливал по-стариковски неглубоко, суетливыми руками перебирал набалдашник палки — простой суковатой палки, вырезанной в лесу грибниками, чтобы легче было искать припрятавшиеся в траве рыжики; палке этой было уже лет десять, а то и боле: протопоп никогда не расставался с нею.
Микулица хорошо разбирался во фресках, советовал, где и что писать, и не надо было ему идти в собор, потому как знал он его хорошо — весь, от серебряно-золотого кивория и дивно изукрашенной алтарной преграды до покрытого золотом купола и каморы.
И еще не успел, Зихно ничего рассказать о себе, только обмолвился несколькими словами, но слова эти взволновали Микулицу, речь стала сбивчивой — так говорят люди, одержимые прекрасной мечтой. Не простое великолепие должно привлечь людские взоры к Успенскому собору, не удивление перед пышностью одетых в золото и драгоценные каменья окладов, а истинная красота, которая без блеска и нарочитой торжественности влечет к себе и взоры, и сердца людей, покоряет скрытой в строгости линий волшебной силой.
Поликарп, сухой и неприступный, стучал посохом и велел замазывать на стенах писанные Зихно бесовские лики — Микулица сам бунтовал и требовал бунта. Поликарп взывал к аскетическим канонам, к молитве и смирению — Микулица звал к возрождению духа, к естеству, к лугам и травам, к зверям и птицам, к простоте красок и чувств. Ведь только возлюбив родную землю, поймет и смерд, и холоп, и боярин, и огнищанин, и князь, что все они одной крови и одной веры. И что красота — в единстве, и гордость — в познании красоты, своей, а не прибившейся из-за моря-океана. И что превыше всего — русский человек, Русская земля. И что беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть.
Так сбивчиво и нескладно говорил протопоп, говорил тихим старческим голосом, но Зихно и Никитка обмирали, слушая его. И уже не казался Микулица таким старым и немощным, и уже все в нем: и посконная рубаха, и небрежно расчесанная борода, и суковатая, захватанная руками палка, и старческие, в коричневых пятнах, руки — призывно влекло к себе и волновало. Он сам был частицей истерзанной усобицами Русской земли, — суглинком и черноземом, забитым на пашне смердом, иссеченным половцами воем, живым корнем из которого, набравшись неиссякаемых соков, вырвутся зеленые побеги, раскинутся могучим древом — от Волги до Горбов, от Дышучего до Русского моря.
Забулькало в груди у Микулицы, болезненный кашель потряс его тело. Глаза снова заволокло туманом. Протопоп прикрыл веки, черты лица его подобрели, и он вновь отрешился от мира.
Неслышно приблизился служка, коснулся Никиткиного плеча. Повинуясь его жесту, старась не потревожить протопопа, Зихно и Никитка тихо удалились со двора.
Город просыпался. Веселый и нарядный народ спешил к заутрене.
Приняв Словишу, выслушав его неторопливый рассказ о новгородских делах, Всеволод уединился в своей любимой горенке где вдоль стен высились полки с оставленными братом книгами, стоял простой деревянный стол и кресло, в котором Михалка любил сидеть и думать глядя в оконце.
Нынче снова поднимались в князе неясная тревога и гнев, который он старался заглушить, листая пергаментные страницы любимой «Александрии». Но за хитрой вязью букв, за бесстрастными словами, не падавшими в сердце, вставало прошлое, вроде бы сгинувшее навсегда, и вправду сгинувшее для шумной и многоликой толпы, заполнившей улицы Печернего, Ветчаного и Нового города.
Прошло всего три года, как он, продрогший на пронзительном ветру, растерянный и ошеломленный внезапной бедой, которая, как ему казалось, была далеко и не грозила Владимиру, обманутый новгородцами, обещавшими и не пришедшими ему на помощь, проехав в глубоком трауре сожженную Глебом рязанским Москву, примчался с дружиной в Переяславль, чтобы собрать войско. Здесь его уже ждали степенные бояре, льстили и уговаривали не идти без подмоги, потому что с Глебом половцы — неисчислимая, дикая рать. «Поверни обратно, — говорили они. — Новгородцы задержались в пути. Подсобят тебе и черниговцы».
Всеволод кричал на бояр, обвинял их в измене, иных приказал посадить в поруб. Бояре роптали, Всеволод, простудившийся в пути, всю ночь дрожал и пил отвары целебных трав. Дружинники не тревожили князя.
Утром он явился в гридницу, велел привести бояр и сказал, что доверяет им в последний раз. Бояре улыбались и кланялись ему, но по лицам их, подернутым бледностью, Всеволод понял, что и они-то не очень верят Боярскому совету и боятся расплаты.
Прошло еще два дня. Прискакавший из Владимира гонец, бросив на дворе загнанную и подыхающую лошадь, сообщил, что Глеб с половцами подступил к самому городу, что он уже спалил Боголюбово и готовится брать Суздаль.
Всеволод поднял свое войско. Когда он уже двинулся к Коломне, его нагнали по пути Олег и Владимир Святославичи, а чуть попозже присоединился с малой дружиной Владимир Глебович из Переяславля Южного.
У Коломны Всеволода настиг второй гонец, который сообщил, что половцы, разорив деревни и погосты, забрали большой полон и что Глеб вместе с ними делит добычу. Микулица вывел на крепостные валы Владимира всех, кто может держать копье и меч, суздальцы отбивают приступ за приступом.
Не дойдя до Коломны, Всеволод повернул войско свое на восток. Решалась судьба всего задуманного и сделанного. И он спешил. Он не давал отдыха ни коням, ни людям. Обозы остались далеко позади — обозы подтянутся; впереди мерещилось кровавое зарево. Ночами Всеволод слышал крики и детский плач, перед глазами его проходили страшные видения: обуглившиеся срубы, черные стены церквей, изрубленные, корчащиеся в предсмертных муках люди.
На что способно предательство? Где границы человеческой алчности?.. А может быть, он, Всеволод, своей твердостью и неуступчивостью призвал на родную землю неслыханную беду?! Может быть, следовало уступить, уйти в Переяславль, отдать Владимир и Суздаль ожиревшим ростовским боярам? Может быть, они защитили бы родную землю от поганых?..
В те дни впервые дрогнуло у Всеволода сердце. Впервые подумал он тогда о правильности избранного пути. И это были страшные дни и ночи, ночи и дни, проведенные в тревоге и беспощадной бессоннице.
Но, когда, подойдя к Колокше и разглядев на противоположном ее берегу нестройное Глебово войско, покинутое половцами, он выехал вперед на коне и увидел нацеленные ему в грудь разрывчатые луки, сомнения смыло — и осталась только уверенность, утвердившаяся в нем с того утра на всю жизнь.
Глеб был разбит, сгнил в порубе, снова поднялись и расстроились храмы. Ожила торговля, расцвели ремесла, тучные хлеба взросли на некогда вытоптанных половецкими конниками полях.
Но корни раздора остались. Они набухали в политой кровью земле, буйно прорастали чертополохом.
Всеволод сидел над раскрытой «Александрией», подперев кулаком подбородок, глядел в тускнеющие окна, но глаза его не ловили ни нежно-розовых красок заката, ни причудливых теней, ложащихся на ковер, ни колеблеющегося, тонкого, как паутинка, огонька лампады перед ликом Христа. Глаза его были устремлены в прошлое, а мысли жили в будущем. Но уже не было в нем ни слабости, ни сомнения. Была цель. Были осторожность и изворотливость.
Он, словно лесной зверь, научился видеть опасность, чувствовать неуловимый запах надвигающейся беды.
И не со стороны Новгорода дул сейчас пахнущий дымком тревожный ветер. До Новгорода дойдет черед. Поставит он на колени и Боярский совет, и строптивое вече, даст своего посадника и князя.
Опаснее был Киев. Осторожный Святослав, мудрый, как старая сова, и хитрый, как лис, слал ему полюбовные грамоты, а сам сносился с Романом, чтобы отколоть Рязань, и опирался на Юрия, как на будущего сговорчивого владимирского князя.
Больнее всего ранила Всеволода измена Юрия. Но еще оставалась надежда: а если это навет? Если кому-то понадобилось устранить не только его, Всеволода, но и последнего из Юрьева корня? А Владимир отдать на кормление приходящим князьям?..
Темнело быстро. Чувствуя томление в сердце, Всеволод встал, приблизился к иконостасу, долго молча стоял, вглядываясь в отрешенное лицо Христа. Обращаясь молитвами к богу, он искал в них освобождение от сомнений, но освобождение не приходило. Не было той ясности в мыслях, которой он ожидал от молитвы, не было и облегчения. Молитва не обращала взора его к небесам, суетные тревоги и каждодневные заботы заполняли весь мозг, все существо князя.
По крутой лесенке он спустился из горенки в сени, где на возвышении смутно виднелся княжеский столец, а вдоль стен тянулись накрытые коврами лавки. Представил себе сидящих на лавках бояр, их скрытые бородами безучастные лица — поморщился и толкнул дверь. На всходе, опершись на копье, стоял молодой воин; при виде князя он выпрямился, отступил чуть в сторону — Всеволод сошел во двор.
Один, без дружинников и без меченоши, он проехал по улицам спящего города к соборной церкви, невдалеке от которой находился терем Микулицы.
Казалось, протопоп ждал его. Он не спал, был в верхней одежде — в накинутом на плечи полукафтанье, в мягких потертых сапогах. Зябко ежась, Микулица разглядывал князя.
Всеволод пододвинул к себе перекидную скамью, сел напротив — непривычно молчаливый, чужой.
Микулица вздохнул, ссохшимися губами прошелестел:
— Вижу, закручинился, князь.
— Тяжко, — выдохнул Всеволод. — Не спится, молитвами сердца не облегчу. Сомнения гложут душу.
— Сомнения питают разум, — тихо сказал Микулица. — Но вера сильнее стократ.
— Вера — во что?
Улыбка тронула губы протопопа, глаза его смотрели тепло и молодо, но немощный голос говорил не то, о чем думал Микулица. Не о боге думал протопоп и не о той вере, которая обращена к богу.
— В спасителя, — сказал он.
— К спасителю взывает и Святослав. И Глеб взывал к спасителю. А сколько клятв, скрепленных именем спасителя, было нарушено — и никто из хулителей Христа не сгорел в пещи огненной…
— На небесах всем воздастся по их делам.
— Зовешь и меня смириться, отче? — отстранился от него Всеволод.
— Смириться перед богом, но не перед людьми, — сказал Микулица. — Отбрось сомнения.
— Смута и предательство подтачивают веру…
— Смуту творят люди, а не бог. А люди грешны и смертны. Не иссушай в себе веры, князь, а дело твое правое, — тихо шелестел Микулица. — Не по цветам — по шипам лежит твой путь. Не криками радости, но хулой будут провожать тебя на этом пути. И не раз еще дрогнет твое сердце и наполнится печалью… Себе ли во славу творишь задуманное?
Всеволод молчал.
— Или отойдешь в сторону и предашь дело свое? И сыщешь себе в том спасение?..
— Доносят мне, — глядя в пол, произнес Всеволод, — доносят мне, будто и Юрий в сговоре со Святославом… Так ли это?
Микулица встал. Полукафтанье сползло с его плеч, огромная белая фигура возвысилась над Всеволодом; хрипящий, с присвистом, отчужденный голос сказал:
— Не верь, князь. Наветам не верь. Но ежели сказанное не ложь — отсеки. Не поддайся жалости. Отсеки и иди дальше. Другого пути у тебя нет.
Отшатнулся Всеволод, с отчаянием глядя на Микулицу.
— Что ты, отче? — испуганно проговорил он.
Микулица глухо застонал и, схватившись за сердце, опустился на лавку.
— Эй, люди! — кидаясь к нему, закричал Всеволод.
Вбежали служки, заполнили горницу, суетясь и толкая друг друга, приподняли протопопа, бережно повели в ложницу. Микулица опадал у них на руках, тряс головой и, оборачивая побелевшее, как у мертвеца, лицо к Всеволоду, шептал слышимое только ему одному:
— Отсеки… Отсеки… Отсеки…
С утра по степи прошел теплый дождь, омыл травы, наполнил бурлящей водой бесчисленные ручейки. А потом на юге сквозь низко громоздящиеся тучи выглянуло солнце, изогнуло от края и до края земли многоцветную радугу, зажгло золотые искры на шелках увенчанных конскими хвостами шатров.
Много шатров раскинулось по степи, но выше всех шатер половецкого хана Кончака. Разбили его на холме, на самой зеленой вершине, на голубых ветрах, под белыми облаками и жарким солнцем. Полощет ветер золотистый шелк, стоят воины у входа с каменными неприступными лицами — молодые, широкоплечие и узкие в бедрах половцы, подпоясанные кожаными ремнями с подвешенными на боку длинными саблями.
В шатре — тишина и желтоватый полумрак, за шатром бурлит неспокойная кочевая жизнь: мычат коровы, ржут кони, кричат ребятишки и женщины, скрипят возы, грохочут барабаны. Горят по всей степи, насколько хватает глаз, бесчисленные костры, бурлит в котлах над кострами конское мясо, шипят бараньи туши, нанизанные на вертела. Степенно покачивая изогнутыми шеями, идут по степи верблюды, груженные огромными тюками с богатыми товарами — путь их далек. Много дней и ночей будут плыть они через степи, пока не выйдут к берегам синего моря. Там их уже ждут византийские корабли, и купцы, торгуясь и громко крича, скупят награбленный половцами товар, загрузят его в трюмы и развезут по всему свету, а верблюды, все той же дорогой, все так же неторопливо вернутся назад со слитками золота, с дорогими украшениями, которые Кончак подарит своим женам — за ласки, за улыбки, за красоту. А самое дорогое украшение он оставит для своей любимой жены — для черной, как смоль, белозубой и верткой, как ящерица, Болуки.
Могуч хан Кончак, издревле славен его род, вышедший с востока, из Етривской пустыни. Ходят под могучей рукой Кончака беи, беки и солтаны, горит посреди половецкой вежи неугасимый очаг, сложенный из обожженных на солнце полевых камней. В память о погибших воинах высились посреди степи высокие курганы с каменными бабами… Обращенные плоскими лицами на восток, они держали в прижатых к груди руках чаши, а над ними плыли по черному небу загадочные звезды, по которым мудрецы предсказывали человеческую судьбу.
Счастлива судьба Кончака, сохранившего верность родной степи. Горька судьба Отрока, ушедшего на Кавказ. Не затоскует сердце Кончака, не преисполнится жалости к врагам. Слава о нем разлетится по всей земле, и содрогнутся поверженные, ибо непокорных карает меч, а тех, что склонились, ждет позорное рабство.
Так сказал Кончаку мудрый старец, пришедший со стороны Асских гор — был он согбен, немощен и слеп, но, когда незрячие, покрытые бельмами глаза его обращались к хану, сердце Кончака сжималось от суеверного ужаса.
Уже много лет манили к себе Кончака богатые русские города. Из уст вещего старца услышал Кончак о победоносных походах половцев против печенегов и венгров. Не раз склонял перед ними свою гордую голову и Киев. Но Владимир Мономах разорил половецкие становища, и теперь ему, Кончаку, даровано судьбой отмстить за былой позор.
Так сказал ему вещий старец, и Кончак велел одарить его за доброе предсказание золотом и драгоценными камнями. Но старец отказался от подарков. «Глаза мои не слышат звона золота и не видят блеска камней, — улыбнулся он. — Зачем мне золото, если я знаю сокрытое от людей». И еще добавил старец: «Я сказал тебе все, Кончак, но не сказал самого главного. Всех людей ждет один и тот же конец. И сколько бы рабынь ни положили в курган рядом с ханом, сколько бы ни зарезали в его честь коней, кости его истлеют так же, как и кости бедного странника, бредущего в рубище по бескрайней степи».
Кончак поклонился старцу, а когда он вышел, кликнул Ехира и велел отсечь предсказателю голову, потому что никто не должен слышать мятежных слов, которые довелось услышать ему. Ханы бессмертны в загробной жизни, и удел каждого — повиноваться ему и здесь, и по ту сторону роковой черты.
Ехир выполнил приказание своего господина и получил за это золотую цепь. А Кончак, оставшись в шатре один, задумался: а что если прав кудесник, — а кудесник должен быть прав, на то и читает он незрячими глазами людские судьбы по звездам, — что если кудесник прав и настало время свести с россами давнишние счеты: сейчас, когда грызутся они между собой за первенство и старшинство на Руси, поднять всех беков и пройти по их земле испепеляющим смерчем — то-то богатая будет добыча, то-то нагонят они рабов, тяжело груженные караваны направят к синему морю, где их уже ждут не дождутся алчные купцы.
У входа в шатер послышались голоса, полог откинулся, и, низко склонившись, вошел Ехир. Бей прервал спокойные мысли хана, и Кончак недовольно поморщился. Не слишком ли близко допустил он к себе этого пронырливого человека?
Но глаза Ехира смотрели на Кончака открыто и преданно — честные собачьи глаза.
— Что тебе надо? — ворчливо спросил хан, откидываясь на ковре. — Или я дал тебе мало золота за голову этого старика? Ты хочешь еще золота, много золота?..
— Щедрость твоя известна богам, — не смея поднять глаз, преданно проговорил Ехир. — Мудрость твоя безгранична, о хан. Так повели же своему верному слуге свершить еще один приговор.
— О каком приговоре ты говоришь? — удивился Кончак.
Губы Ехира растянулись в ехидной улыбке. Мелкие морщинки потекли к косицам от уголков сощуренных глаз. В глубине зрачков зажегся холодный огонек.
— Кочкарь отказался повиноваться тебе, о великий, — вкрадчиво произнес бей. — Кочкарь узнает о смерти дочери — и тогда…
Кончак насторожился: а ведь Ехир совсем не глуп, Кому, как не ему, известно, что обманутый друг почти всегда становится злее бешеной собаки. Кочкарь знает дороги к половецким вежам, знает потаенные тропы и водоемы, к которым уходит орда. И если он поведет за собой Святославово войско, то степь перестанет быть для Кончака родным домом.
Хан улыбнулся и бросил бею украшенное рубинами ожерелье. Ехир поймал его на лету, хищными пальцами ощупал холодные камушки и на четвереньках выполз из шатра.
«Пусть убьет Кочкаря», — сказал себе Кончак. И успокоенно заснул.
Утром по всем ордам были отправлены гонцы с ханским приказом: собирать войско, сворачивать шатры и юрты и спешить на Дон, где их будет ждать Кончак.
Хан выехал вперед в окружении своих телохранителей. Юноши горячили коней, смуглые половчанки бросали на них с повозок жаркие взгляды.
Кончак в парчовом кафтане, в меховой остроконечной шапке, ехал, исполненный собственного достоинства, на чистокровном актазе: крашенная хной, начавшая седеть борода обрамляла его бледное лицо, тонкие крылья ноздрей раздувались, поджатый рот кривился в ухмылке. Он знал, что и за ним украдкой наблюдает пара жгуче-черных глаз. Негритянка Болука была ревнива и мстительна.
Кончак вспомнил, как привезли ее с берегов Сурожского моря. Дивились половцы, сбегались смотреть на невиданную женщину: кожа черная, губы алые, зубы блестят, как снег, волосы упругие, свитые в мелкие колечки.
— Откуда чудище такое? — спрашивали старики.
Половцы, ходившие в Тмутаракань торговать рабами, толком и сами ничего объяснить не могли. А выменяли они ее на дюжину соболей. Почти даром взяли.
Есть, мол, такая страна, объясняли незадачливые купцы, где все такие же черные и губастые, а как попала она в Тмутаракань, никто толком объяснить не мог.
— Солнышко, что ли, там жаркое, — предполагали старики, — солнышком, что ли ее припекло?
Трогали полонянку руками, дивились, что кожа у нее мягкая и нежная.
К толпе подъехал на коне Кончак. Тоже подивился, но сразу приметил необычную красоту рабыни. Была она стройна и крутобедра, маленькие девичьи груди торчали острыми сосками, истома исходила от всего ее блестящего, тугого тела.
Взмахнул Кончак плетью, разогнал ротозеев, а негритянку велел свести в свой шатер. Подивились про себя купцы, но ханской воле перечить не стали…
Пленила Кончака черная Болука, совсем потерял он голову, забыл своих прежних наложниц. Дни и ночи проводил он в ее шатре, одарял ее шелками и бархатами. Часами заслушивался он песнями, которые она пела, постукивая ладошками по барабану, любовался жгучими танцами, сжимал Болуку в своих объятиях, припадал губами к ее острым соскам.
Но когда однажды ушел он в шатер к булгарке, привезенной Ехиром из волжского набега, Болука подстерегла ее на реке и, не дрогнув, зарезала кинжалом, выкраденным у Кончака.
Сначала, узнав о случившимся, хан рассердился, но потом отошел и еще сильней полюбил свою черную рабыню.
Обложенный половцами Переяславль взывал о помощи. Но помощь была далеко — в несколько переходов от Киева, от Чернигова еще дальше. За Днепром пылали деревни, люди бежали со скарбом на переправы, рассказывали страшное. Свирепствуя, как никогда, степняки угоняли скот, грабили церкви, оскверняли могилы. Детей и женщин уводили в полон, всех, кто оказывал сопротивление, вырезали, оставляя на пути своем пепелища и изуродованные трупы. Почуяв запах крови, над степью кружили стервятники.
Святослав, собрав наскоро войско, двинулся на выручку Переяславлю. Кочкарь вел его коротким путем к Лукомлю на Суле, где была самая удобная переправа через Днепр. Зная хитрого и коварного Кончака, он надеялся перехватить его до отхода в степь. В степи половчанин у себя дома, в степи его не выловить. Кружа и заманивая за собой, он измотает силы русских, а после нагрянет с той стороны, откуда его совсем не ждут.
Потом стали поступать тревожные вести из Триполья, и Святослав предложил разбить войско на две части: одну — к Переяславлю поведет он сам, вторую — к Триполью — возьмет на себя Кочкарь.
— Не верь Кончаку, князь, — убеждал его Кочкарь. — Хитрая лиса только и ждет, чтобы мы разделили свои силы.
Князь согласился с ним. Но время, ушедшее на споры, было потеряно. Нагруженные добычей половцы уходили в степь. На Суле удалось нагнать лишь небольшой отряд. В короткой схватке полегли почти все. Но троих половцев взяли живьем и привели к Кочкарю.
Один из них выделялся могучим ростом и богатой одеждой. Кочкарь подумал, что это бей.
— Я знаю — за два перехода Кончак не мог уйти далеко, — сказал он пленнику. — Скажи мне, куда он ушел, и я разрешу тебе возвратиться в степь.
— Кончак ушел за Дон, — сказал пленник. — Но Ехир ждет тебя за Сулою. И еще скажу я тебе, Кочкарь. Дочь твоя мертва.
Побледнел Кочкарь, покачнулся. Схватил половца за воротник, потряс, с ненавистью оттолкнул от себя.
— Врешь.
— Ты храбрый воин, Кочкарь, — повторил пленник онемевшими губами. — Но дочь твоя мертва, а Ехир рыщет по степи, чтобы принести Кончаку твою голову.
Опустился Кочкарь на колени, закачался из стороны в сторону. Сдавленный стон вырвался из его груди. Упав лицом в траву, он впился ногтями в землю и долго лежал без движения.
Прошло немало времени; когда же Кочкарь встал и посмотрел вокруг себя отрешенными глазами, воины не узнали его. Лицо князева любимца окаменело, сжатые губы были покусаны.
Не сказав ни слова, он медленно сел на коня, дернул поводья и двинулся по степи. Переглянувшись, воины последовали за ним. На половцев никто и не обернулся. Удивились степняки: странные люди эти россы. Кто же оставляет в живых вестников беды?.. Или они так горды, что не страшатся кары беспощадных богов?
Ехир ищет Кочкаря — этот жирный ханский прихвостень. Кочкарь вспомнил, как он лебезил и пытался припугнуть его на Святославовом дворе, угрожая расправой над оставшейся в орде дочерью. Когда это случилось? Уже тогда, когда Ехир был в Киеве, или позже, когда вернулся с подарками?
Пленный половец не врал. Кочкарь видел это по его глазам. Глаза, заглянувшие в бездну смерти, не умеют лгать.
Пусть Ехир ищет Кочкаря. Он сам поможет ему в этом. И хоть велика степь и много путей и перепутий пролегло по ее широкой груди, а их дороги сойдутся.
Холодный ветер от реки остудил охваченную словно раскаленными обручами голову. Кочкарь снял шлем, провел дрожащей рукой по растрепанным ветром волосам. Что ж, теперь они поменялись ролями. Кочкарь стал охотником, Ехир — дичью.
Всю ночь маленький отряд рыскал по ночной степи.
ганным ветром, ослепленные, испуганные лошади ржали и рвали постромки.
Повозка с Болукой разбилась, лошади ускакали в степь. Один только конь остался с хозяйкой — он-то и спас ее от беды. Иначе погибла бы любимица хана, выклевали бы очи ее хищные птицы, к весне ветер выбелил бы ее кости… Крепко обхватив ногами мокрый от пота, теплый круп коня, скакала Болука к своим становищам за войском Кончака…
Над кромкой горизонта, куда стекали налитые свинцовым дождем тучи, появилась светлая полоса. К полудню тучи совсем раздвинулись, солнце набрало силу и, разогрев набухшую от дождя землю, наполнило воздух душными испарениями. Разморившись от жары, Болука не заметила, как задремала. Ей снилось, будто она совсем маленькая, рядом с ней сидит мать и толчет в деревянной ступе просо, а отец, большой и сильный, играя упругими мускулами, сгибает над костром лук и натягивает на него тетиву. Над соломенными крышами вьется синий дымок, над рекой разносятся голоса — там мужчины вытаскивают на берег больших белых рыбин и, оглушая их ударами дубин по голове, продевают сквозь жабры бамбуковые палки. В темном лесу, окружившем деревню, таится пленительная прохлада, веселые разноцветные птички, перепрыгивая с ветки на ветку, оглушают воздух пронзительными криками…
— Гляди-ко, братцы, черная, будто из печи, — услышала Болука у самого уха удивленный возглас, открыла глаза и увидела себя в кругу белолицых улыбающихся воинов в остроконечных шлемах. У воинов были голубые глаза и русые бороды. Они смотрели на нее без враждебности, переглядывались друг с другом, шутили.
— На половчанку не похожа.
— Половчанок мы видывали.
— А эта откуда?
— Девка…
— Ну и диво!
Один из них, большеглазый и низкорослый, поддернул тянувшегося в сторону коня и хмуро сказал:
— Конь-то половецкий.
— Да ты на девку взгляни.
— А что на нее глядеть — девка как девка. А то, что черная, этого и впрямь не видывал. Но слышать слыхивал: разные есть на свете люди — и белые, и черные, и желтые. Да только как ее в степь занесло?
— Ты, Кочкарь, спроси-ка ее. Может, она по-половецки лопочет, — посоветовал один из воев.
Кочкарь сказал ей несколько слов на половецком языке, Болука отрицательно покачала головой.
— Хворая, немая вроде…
— А одежда на ней ханская, — заметил кто-то.
— Точно — из Кончаковского обоза. Знать, отбилась во время грозы.
— Значит, наша добыча, — сказал, осклабившись, молодой вой и, подъехав к Болуке вплотную, потянул ее за платье. Белука вскрикнула. Конь встал на дыбы, заржал, забил в воздухе передними копытами. Негритянка упала в траву, вскочила, бросилась наутек.
Смех да и только — разве от конных убежишь? Нагнали ее вои, окружив, снова стали смеяться. Вот такую в Киев-то привезти: то-то подивится народ.
— Хватит зубы скалить, — остановил развеселившихся воев Кочкарь, — аль забыли, зачем в степь шли?
— Забыть-то не забыли, а что с пленницей делать?
— Отпустить ее, — посоветовал кто-то.
— Отпустить — дело не хитрое, — сказал, задумавшись, Кочкарь, — но ежели отбилась она от обоза, своих ни за что не сыщет. Погибнет девка с голоду али звери загрызут.
— Жалко такую-то.
— Добро бы взять с собой…
— А как ее возьмешь?
— Седла даже нет.
— Седло сыщем.
Знаками велели негритянке садиться на коня. Подложили попону, чтобы мягче было, нашлась у кого-то и упряжь. Ехали, веселились: не один Кончак, вот и мы с добычей.
— А что, как это ханская наложница? — сказал Кочкарь.
— Может, и ханская. Но таких-то у половцев я что-то не встречал, — заметил молодой вой. Он все норовил ехать поближе к негритянке, заглядывая Болуке в лицо, ухмылялся и щелкал языком: красивая.
— Бери, коли нравится. Только в баньке наперво отмой, — посоветовал молчавший до сих пор сотник. — Парку поддай покрепче да веничков припаси поболе: может, побелеет…
— А с женой-то что станешь делать? — спросил, улыбаясь, Кочкарь.
— Он к половцам подастся, — сказал сотник. — У половцев жены смирные.
Ехали так, балагуря, по степи. Не заметили, как из балки высыпали пригнувшиеся к лукам всадники. Завопили, растеклись по полю, окружили воев со всех сторон. Встали на расстоянии и посмеиваются. Ни стрелы в них не метнешь, ни на мечах не сойдешься.
Понял Кочкарь, что угодил он со своими воями в ловушку и что из ловушки этой ходу нет — разве только в загробное царство или в рабские колодки. Похолодело у него на душе от ненависти и бессилия, потому что увидел он перед собой ухмыляющегося Ехира — на белом коне, в шапке на лисьем меху, в накидке, украшенной драгоценными камнями, с луком в опущенной руке.
Искал он Ехира, чтобы сквитаться за дочь. Нашел, а сквитаться уж не доведется.
— Здравствуй, Кочкарь — сказал Ехир. — Вот и не думал, что встретимся. Давно ли беседовали на княжеском дворе. Не пора ли побеседовать в поле?
— Искал я тебя, Ехир, — ответил Кочкарь и вытянул из ножен меч. — Знать, бог улышал мою мольбу.
Вои последовали его примеру. Умирать единова. А за каждую русскую голову не одна половецкая падет.
Но не сошлись они в жаркой сече, не скрестили острых мечей: натянули половцы тугие луки, пустили по стреле — и остался Кочкарь один в кругу, да еще встреченная в степи негритянка.
Не пожалел его Ехир, дал взглянуть на смерть своих товарищей. Подъехал к Кочкарю, поклонился, приложив руку к средцу:
— Спасибо тебе за подарок. Спас ты любимую наложницу Кончака. Много золота получит за нее Ехир, а еще больше золота — за твою, Кочкарь, голову.
— Да что моя голова, — сказал спокойно Кочкарь. — Жаль только, что не сквитался я с тобой, собака, за погибель своей дочери.
— Не грусти, Кочкарь, — засмеялся Ехир. — Дочь твоя не будет одинока. Скоро свидитесь.
И кивком головы он приказал половцам вязать Кочкаря. Бросились они на него, как собаки на медведя, — поднял Кочкарь коня на дыбы, взмахнул мечом — так и откатились от него поганые. Бросились во второй раз и во второй раз расшвырял их Кочкарь. Откуда и сила взялась, вроде бы и не молод уж, да и раньше не отличался ловкостью, а тут попробуй-ка возьми, его.
Но разве от сотни один отобьешься? Свалили половцы стрелой коня, забился серый в предсмертной судороге, подмял под себя Кочкаря. Тут-то и взяли Святославова любимца, тут-то и накинули на шею ему петлю, да так, с петлей на шее, и подвели к Ехиру.
Плюнул ему Ехир в глаза и повелел связать потуже. А связанного бросить в повозку.
— Доставлю тебя к хану, Кочкарь. Авось и простит?.. Хотя все равно не сносить тебе головы. Уж больно спесив и горяч ты. Да веру сменил — какому богу будешь молиться?.. Нет, не простит тебя хан.
Оглянулся Кочкарь в последний раз на трупы своих товарищей. Ослепила его ненависть, увела на погибель в степь. Знал ведь, знал, что стережет его Ехир, но разума не послушался. Впервые отказал Кочкарю рассудок.
Широка, привольна половецкая степь — дни и ночи скачи по ней. До пояса подымаются в степи ковыльные травы, звенят кузнечики, шелковое небо струит над степью ласковые ветерки.
Любил Кочкарь еще в далеком детстве глядеть на небо, когда вот также, в скрипящей повозке, ехал куда-то со своей ордой; отец погонял лошадей и пел песню, которой никогда не было конца, мать перебирала зерно на похлебку, младший братишка посапывал в подвешенной к перекладине веревочной сетке. А Кочкарь смотрел на небо, на солнце, золотящее края облаков, на серебряные нити дождя, протянувшиеся до зеленой земли.
Любил Кочкарь бегать босиком по степи, любил гонять коней на водопой, купаться в прозрачных речках, вытекающих из нагретой солнцем ласковой и мягкой земли.
Да и сам он вышел из этой земли и в эту землю вернется. Никто никогда не узнает, как он погиб и где зарыли его тело. И животворящее тепло уходящего и, может быть, последнего в его жизни дня наполнило Кочкаря истомой: он закрыл глаза и крепко заснул.
Проснулся Кочкарь от удара в бок — кто-то мычал и ерзал рядом с ним: он почувствовал, что веревки на запястьях ослабли, дернул — освободил руки. Чья-то ловкая рука перерезала путы на ногах, незнакомый голос прошептал:
— Беги, Кочкарь, беги, пока не поздно. Вот тебе меч, а коня увидишь за ручьем в ложбинке.
— Кто ты? — спросил Кочкарь, сжимая рукоятку протянутого ему меча.
— Беги, — повторил голос, и тень нырнула под повозку.
Оглянулся Кочкарь. Спустился на землю, шагнул в темноту. Под кустом, обняв копье, подремывал воин. Услышав шорох, проснулся, вскочил, хотел крикнуть, но лезвие меча, погрузившись в бок, повалило его навзничь. Кочкарь нагнулся, снял со спины обмякшего половца лук. Он не спешил уходить. Были еще у него свои счеты.
Ехир сидел у костра на корточках и обгладывал баранью кость. Теплый жир стекал по его рукам и подбородку. Борода лоснилась, маленькие глазки блестели от удовольствия.
Маленькая стрела, пронзив ночную мглу, сверкнула над костром и задрожала в запрокинутом горле Ехира. Выронил он кость, схватился обеими руками за оперенный конец и, захрапев, упал лицом в костер. Горячее пламя объяло его одежду, взвихрилось к небу красными пчелами.
Быстрый конь уносил Кочкаря от замешкавшейся погони, а на дне балки трепещущий от восторга половец обнимал Болуку. За щедрость она платила щедростью, жизнью — за жизнь.
— Радуйся, жинка, что живым воротился. Чай, и простыми хлебами обойдемся. Да и мед, поди-ка, не весь Онофрий вылакал?
— Как же, только Онофрия мне и не хватало, — добродушно сказал Улейка. — Своего бражника мало…
— Своего-то схоронила?
— Типун тебе на язык.
Житобуд был болтлив и счастлив. Княжеское поручение он выполнил, угодил и Кочкарю с княгиней — будет нынче в избе его праздник. А за наградой дело не встанет. Хоть и скуповат Святослав, но на этот раз придется ему раскошелиться. И обещанную тысячу даст Житобуду. То-то позавидуют соседи.
Узнав, что Святослав и Кочкарь в походе, первым делом навестил он друга своего Онофрия.
Постельничий был приветлив и встретил его с порога ласковой улыбкой.
— С приездом, Житобуд, — сказал он, вставая с лавки и раскрывая объятия. — Дай-ка погляжу на тебя: все такой же — молодец молодцом.
— А каким мне еще быть? — хвастливо выпятил грудь Житобуд. — Кость да жила, да все сила.
— Вспоминал я тебя, частенько вспоминал, — говорил, ходя вокруг него, Онофрий. — Соберутся у меня гости, выспрашивают: нет, мол, Житобуда, совсем пропал, уж беды какой не случилось ли?
— Ну, а ты? — благодушно улыбался Житобуд.
— Я себе на уме, — хитро подмигивал постельничий. — Сговор наш помнишь ли?
— Как не помнить.
— То-то же. Эй, хозяйка! — кликнул Онофрий жену. — Неси-ка нам вина, из той корчаги, что лонись купцы подарили. Пировать будем, а разговор у нас не короткий.
Длинный вышел разговор. Все выпытывал Онофрий, какое такое дал ему князь поручение. А Житобуд хоть и был пьян, хоть и языком едва ворочал, но все дураком прикидывался и ни о чем не проболтался. Уж очень хотелось ему получить тысячу, а через Онофрия все может полететь к бесу: болтлив Онофрий — завтра же всему Киеву разблаговестит.
— Не узнаю я тебя, Житобуд, — зудел захмелевший Онофрий. — Обличьем вроде бы все тот же: страхолюд, а не человек. Зато язык у тебя будто закаменел. Аль рассказать нечего?
— Чего ж рассказывать-то — делал удивленные глаза Житобуд. — Ты у князя первый человек, тебе и без меня все ведомо.
— Что ведомо, то ведомо, — хорохорился Онофрий. — Да вот от тебя ничего не слышу.
— Еще услышишь, — пообещал Житобуд.
Утром раненько, только первые петухи пропели, только поползли через ворота в город возы, кликнула его к себе княгиня.
Шел Житобуд в Гору, весь светился от радости. В терему встретила его раскрасавица девка, провела в княжеские покои. Оставив наедине с Васильковной, тихо удалилась.
Житобуд упал на колени, коснулся пола лбом. Княгиня приветливо указала ему на лавку. Житобуд сел на самый краешек, вытянул шею, боясь пропустить словечко.
— С приездом тебя, Житобуд, — певучим голосом проговорила княгиня. — Со счастливым возвращением.
— Благодарствую, матушка, — сказал Житобуд и снова навострил уши.
— Ну, сказывай, каково ездил, передал ли грамотку?
— Грамотку твою и князеву передал, сделал все, как было велено, — с готовностью подтвердил Житобуд.
— А с князем Юрием виделся ли? — испытующе допрашивала она его.
— Виделся и с князем Юрием.
Васильковна подалась вперед, пальцы ее сжали подлокотники кресла.
— Ну как, здоров ли он? — спросила дрогнувшим голосом.
— Здоров и тебе того же желает. А на грамотку твою велел так сказать: пойдет Роман на Владимир, — он помешкал, морща лоб, как бы чего не спутать, — пойдет, сказывал, Роман на Владимир — я Всеволоду не подмога. Хватит и того что вместе с ним скидывал Ростиславичей. На то и была воля Святославова. И нынче великий князь — в Киеве.
Евдокия облегченно вздохнула и откинулась в кресле. Ответ Юрия понравился ей. Да иначе и быть не могло. Уж не раз дивилась она терпению молодого князя.
А Житобуда нужно отблагодарить. Вон как сверлит ее глазами — не из одной только верности пробирался в Рязань да Владимир, рассчитывал и на награду.
Сняв с пальца перстень с желтым камушком, протянула его Житобуду.
— Вот тебе, сотник, на счастье. А князь за наградой тоже не постоит. Ступай.
И она отвернулась к окну. Житобуд тихо вышел за двери, где его уже ждала та самая девка, что встречала в сенях. Девка улыбнулась ему и повела за собой.
Ликующий Житобуд похвастался перстнем перед женой. Глаза Улейки заблестели: и вправду, стал ее страхолюд большим человеком. Этакими-то подарками князья зазря не разбрасываются.
Взяла у Житобуда перстень, примерила на свой палец — в самый раз. Сказала мужу:
— Тебе-то мал перстенек.
— Ловка, — почесал Житобуд затылок.
Вечером Улейка сама выставила ему целую ендову меду.
— Вишь, для тебя сберегла, а ты — Онофрий, — приткнулась она к нему бочком.
Житобуд выпил чару и обнял жену. И вовсе не злая у него Улейка. Баба как баба.
Хорошо дома. Благодать!
В грязник повсюду на Руси справляют свадьбы. Гуляли свадьбы и во Владимире. И были они особенно веселыми и хмельными: по старому поверью, снег на первый день праздника — к счастью для обрученных.
Еще с вечера было тепло, даже дождя не предвиделось. А ночью сошлись над городом тучи, подул холодный ветер, и к утру улицы стали белым-белы.
Стар и мал — все высыпали на волю; на площадях толпы, веселый смех, скоморохи. На валы вскарабкивались ребятишки с санками, играли в снежки — румяные, счастливые.
Мария не могла выйти на прогулку — тревожная тяжесть в животе приковала ее к постели. Ребеночек шевелился под сердцем и просился на волю. Княгиня прислушивалась к толчкам, растерянно улыбалась. В окна струилось беловатое сияние, у ног Марии сидела Досада и рассказывала, о леших, которые на грязнихи перестают бродить по лесу, а со злости ломают деревья, загоняют всех зверей по норам и сами проваливаются сквозь землю.
Любила Мария сказки и особенно вот эту — о хитром мужике, который подглядел лешачьи проказы.
— Жил когда-то в деревне мужик, — певуче рассказывала Досада, — собой не мудрой, но зато такой проворный, что всегда и везде поспевал первой. Поведут ли хороводы, он первой впереди; хоронят ли кого, он и гроб примерит и на гору стащит; присватывают ли кого, он поселится от рукобитья до самой свадьбы, и поет и пляшет, обновы закупает и баб наряжает. Отродясь своей избы не ставил, городьбы не городил, а живал в чужой избе, как у себя во дворе. Хлебал молоко от чужих коров, ел хлеб из всех печей, в деньгах счету не знал. Об одном только не догадывались православные: откуда к нему деньги валятся? Старики поговаривали, что он запродал душу нечистому. Молодые судили по-своему: он-де клад нашел и золотом и серебром. Старушки уверяли своих кумушек, что удалой таскает свои деньги из вороньего гнезда. Там, мол, никогда деньгам переводу нет. Вот затем-то и в лес ходит каждый день…
В ложницу без стука вошла Ольга, сестра Всеволода, жена галицкого князя Ярослава Осмомысла, недовольно покосилась на Досаду; грузная, заплывшая жиром, — села на скамью, тяжело дыша, уставилась маленькими глазками на Марию.
Приехала Ольга во Владимир еще на прошлой неделе, но уже хозяйничала, словно жила здесь вечно. Ее ворчливый голос подымал с утра дворовых людишек, раздавался в сенях и на кухне — всюду она совала свой нос, всем была недовольна и даже Всеволоду выговаривала, что, мол, распустил он своих холопов да каменщиков, скоро ему на шею сядут.
Всеволод терпел ее, в споры с ней не вступал, но однажды, разгорячившись, крикнул, что она — в его тереме, не у себя дома, — уезжай-де к Ярославу, там и наводи порядок. Никто тебя во Владимир не звал, а то что спутался муж с Настасьей, так это неспроста — от такой сварливой бабы и к холопке сбежишь.
Ольга схватилась за грудь, упала навзничь и стала поносить Ярослава такими словами, которых и мужик-то боронится — как бы кто из баб не услышал.
— Ты Настасью-то зря честишь, — немного поостыв, сказал Всеволод. — А то, что с боярами связалась да вторгла княжество в смуту, нет тебе и не будет прощения.
— На боярах стояла и стоять будет Русская земля, — ответила, выпрямляясь, Ольга, — И ты поостерегись. Со старшего-то брата пример не бери.
— Спелась, спелась с Константином Серославичем, — покачал Всеволод головой. — Волос-то длинный, да ум короткий. То-то радуешься — сожгли бояре Настасью на костре. Да видано ли такое злодейство?
— Невзлюбил ты меня, — пожаловалась Ольга.
— А за что любить-то?
— Аль говоришь от себя?
— Живи покуда. Но боярина, полюбовника твоего, Константина Серославича, в княжество свое не допущу. Довольно с меня смуты, хозяйничайте в своем Галиче. Только, как наследство делить будете, ума не приложу. Владимир твой слабоумен, а Олега, прижитого от Настасьи, бояре твои в князья не возьмут.
— Что же ты мужа-то моего загодя хоронишь? — выкрикнула Ольга, колыхаясь ожиревшим телом. — Что это ты такое говоришь?
— А то говорю, — оборвал ее Всеволод, — что загубила ты его. Хиреет Ярослав. Небось бояре радуются. А то и травки в питие ему подсыплют. Сожгли Настасью, сведут в могилу и Ярослава. Помяни мое слово. И еще помяни, за Владимира твоего я не вступлюсь…
— Племянник он твой, родная кровинушка, — пустила слезу Ольга.
— Кровинушка-то кровинушкой, а боярам своевольничать на Руси, холопов грабить, скотницы свои золотом набивать да на крови-то счастье свое строить я не позволю. Будь у меня такой Константин Серославич, давно бы голову ему отсек, чтобы другим было неповадно…
Вот он какой стал, Всеволод-то, подумала Ольга, а ребеночком был хилым и послушным. И, выпячивая губы, дразня брата, со злорадством произнесла:
— Не хвались, на рать едучи. Других-то поучать все мы горазды, а вокруг себя посмотрел?
— А что смотреть-то? — насторожился Всеволод.
— Бояр-то своих срамишь, а как повернут они супротив тебя?
— Уже поворачивали.
— Да опереться им было не на кого. Ростиславичи — те сопляки, молоко на губах не обсохло. А как законного князя сыщут, а как притянут к ответу?
Ничего не сказал ей на это Всеволод, хоть и попали ее слова в самое больное место. Уходя от сестры, бледный и взбешенный, он отгонял от себя мысли о Юрии, но втайне соглашался с Ольгой: вона уже куда докатилось…
Ольга не собиралась долго жить во Владимире: бояре доламывали Ярослава, и, как только прискачет от них гонец, тут же она и уедет в свой Галич. Ярослав и правда слаб здоровьем, но упрям, как и прежде: нельзя допустить, чтобы завещал он княжеский стол Олегу.
Уж сколько раз давала она себе слово не браниться со Всеволодом, сколько раз зарекалась, но, привыкнув повелевать, сломить себя не могла.
И снова раздавался ее визгливый голос в дворцовых переходах, снова распекала она гридней и слуг, а на кухне совала нос в каждый котел.
Мария была терпимее Всеволода. И хоть в советах Ольги не нуждалась, но выслушивала ее всегда со вниманием, кивала головой и улыбалась. В тереме у княгини Ольга отводила душу.
Сидя на лавке, оплыв как тесто в корчаге, она рассказывала молодой княгине, как родила первого, мертвого ребеночка, как потом появился на свет Владимир, как рос он, вечно хворый и худосочный.
— За робость невзлюбил его отец, — жаловалась она Марии. — Возьмет на охоту, а он с коня упадет — слабенький. Меча-то поднять не мог, сидел в тереме, слушал, как девки рассказывали байки. И еще пел он у меня хорошо.
Вспоминая о сыне, Ольга вся так и преображалась. Глубокие складки на ее жирном лице разглаживались, голос обретал чистоту и певучесть.
— Ругал меня Ярослав: почто холишь сына, почто к бабьим хороводам приучиваешь? А мне как быть? Как мне-то быть, коли некому за сыном приглядеть, коли сам отец связался уж с этой девкой и ничего-то у него не осталось на уме окромя одной только похоти?..
Всеволод рассказывал Марии о Ярославе по-другому: и силен он, и храбр, в битве — всегда впереди; боялись его враги, а пока он отбивался от недругов, бояре точили его княжество изнутри. Преуспели. Добились своего. Главное проглядел Осмомысл. Одной-то храбростью от всех не отобьешься.
Но Ольге Мария не перечила — старая женщина вызывала в ней жалость. И еще ей было сейчас не до нее. Под сердцем постукивало и просилось на волю маленькое существо, которого она ждала уже долгих девять месяцев, которого ждал Всеволод и о котором они вместе мечтали.
Досада выскользнула из ложницы, оставив княгинь наедине. Были у нее свои заботы, которые она хотела высказать Марии, но Ольга помешала ей. А может быть, и к лучшему? Может быть, просто выплакаться втайне ото всех? Ни к чему нести свои печали на площадь — людей много, а беда у нее одна.
Под самый грязник приглашал отец сватов. Приходил к нему боярин Зворыка, приводил сына своего Василька. Звали из светелки Досаду. Расхваливал Разумник свою дочь, как товар на торгу. Краснела Досада, краснел Василек. Чувствовала боярышня — чужая она ему. А бояре радовались красивой паре. Ну чем не муж и жена?..
Под вечер оставили их вдвоем. Василек густо краснел и прятал глаза в свои по-девичьи пушистые ресницы. Досада теребила в руках подаренный Разумником шелковый платок.
О чем говорить им? Чужие они. И у Василька на уме другая — слышала про то Досада в хороводе.
— Не люблю я тебя, Василек, — сказала Досада. — Не по душе ты мне.
— Сердцу не прикажешь, — робко кивнул Василек, не решаясь поднять на нее глаз. — Да и ты не моя лада. А что делать? Как воли отцовой ослушаться?
— Тихий ты…
— Не обижайся на меня, Досадушка, — попросил Василек. — Не кори без дела. Ежели что, я за себя постою. Да в этом ли беда? О том ли говорим мы с тобой?
Впервые заглянула ему в глаза Досада — нет, не робкий Василек: взгляд прямой, смелый. Да неужто ж сломит его старый боярин?
— Крутая у моего отца рука, ох, крутая, — сказал Василек.
— Да и мой не лучше.
И, сказав так, они улыбнулись друг другу, словно заговорщики. Полбеды свалилось у Досады с плеч. Повеселела она.
Вышли они к отцам румяные, счастливые. А отцы брагу допивают, разговорами друг друга тешат. Поглядели на молодых, переглянулись. А Досада им и говорит: не хочу, мол идти за нелюбимого, да и у Василька другая на уме.
Икнул Зворыка, привстал со скамьи да как ахнет кулаком по столу:
— Это какая еще такая другая? Это что еще за непослушание? А я? А отцова воля? Ну — говори, сучий сын.
Не испугался его Василек, не дрогнул, не согнулся под тяжелым отцовым взглядом.
— И говорить тут нечего, — отвечает. — Все Досадушка сказала.
— Это как же тебя понимать? — привстал и Разумник, уперев пудовые ладони в столешницу. — Это какие такие слова ты ему сказала?
— А те слова, что не люблю я его и замуж идти не собираюсь.
— И я не женюсь на Досаде, хоть и красивая она, хоть и нравом некуда лучше, а сватай меня, отец за Настасью, Перенегову дочь, — произнес Василек, не опуская глаз под свирепым взглядом Зворыки.
Шуму было до самого потолка. Кричал Разумник, Зворыка кричал, а уломать молодых так и не смогли.
Увел Зворыка своего сына, во дворе надавал ему подзатыльников. Досада заперлась в светелке, два дня не выходила к столу, на третий день отец сжалился, сам постучался в дверь.
Отворила ему Досада и обмерла от жалости: совсем одряхлел ее отец, спал с лица, глаза потухли, под глазами набухли коричневые кошели.
— Осрамила ты меня, доченька, на весь город, — сказал он. — А все родное дите. Не сердись на меня, старого. Хотел я тебе добра, да видно бог не велел. Ступай вечерять…
А за ужином сказал так:
— Думаешь, доченька, одна ты и хитра. Думаешь, никому про то не ведомо, как встречаешься ты с князем Юрием за Лыбедью?
Досада чуть куском пирога не подавилась, уставилась на отца выпученными глазами.
— Да что ты, батенька, да что ты такое выдумал? — только и пролепетала она.
— А то и выдумал, про что все говорят. И Зворыка вчерась про то же сказал. А язык у Зворыки — помело. Ох, и худо тебе придется, доченька, ох, и горчешенько. Не возьмет тебя Юрий замуж. Не до того ему сейчас.
Сидел боярин Разумник, подперев голову, печальный, как на похоронах. Рушились его надежды, не видать ему спокойной старости, не вытянуть хозяйство свое из оскудения. Оно бы, конечно, не плохо — выдать Досаду за князя: бывало, и князья женились на боярских дочерях. Но Юрий сам пасется на дядькиных хлебах. И у Всеволода свои задумки. А задумки князевы — за семью печатями. Возьмет да и оженит Юрия на чьей-нибудь княжне, даст ему на кормление удел, избавится от соперника. Эх-ха, жизнь прожить — не поле перейти. Все может быть. Может и так обернуться, что станет Юрий великим владимирским князем: изломает Всеволода медведь на охоте или еще что, а сына у него нет, а братьев у него нет. Вот все и отойдет Юрию. В этакую-то пору и не худо бы породниться с князем. Но не привык Разумник ловить журавля в небе: и журавля упустишь, и синица упорхнет.
И решил он подыскать дочери нового жениха.
А Досада убежала за Лыбедь, все ждала князя, пока солнышко не скрылось за горой. Не дождалась, вернулась вся в слезах.
Но боярин ее уже больше не беспокоил.
По ложнице проковыляла повитуха, сгорбленная старуха с волосатым лицом, толстозадая девка шла за ней следом, держа перед собой деревянное корыто, наполненное горячей водой. От корыта подымался пар, девка отворачивалась и дурашливо улыбалась. В двери просовывались любопытные лица.
Князь растерянно оглядывался через плечо, ждал. Крикливым голосом Ольга распекала слуг. Слуги суетились, опрокидывали лавки, что-то приносили и уносили.
Потом раздался стон — утробный, сквозь сдавленные зубы, не ее, не Марии, стон.
— Кричи, миленькая, — ворковала повитуха. — Кричи, не томись.
Она говорила еще что-то, княгиня кричала и металась на кровати. Потом все стихло, послышался плеск воды, легкий выдох и едва слышный писк. Всеволод обернулся.
С трудом переступая толстыми ногами, Ольга шла ему навстречу, держала в вытянутых руках маленький розовый комочек, кое-как завернутый в тряпицу, и улыбалась, обнажая неровные, поеденные гнилью зубы.
— С девочкой тебя, братец, — сказала она, протягивая ему ребенка.
Всеволод осторожно взял сверток в руки, заглянул под тряпицу и увидел сморщенное личико, растянутый в беззвучном крике крохотный ротик, сучащие кривые ножки. И это то, чего они так ждали?.. И это его ребенок?! Всеволод был растерян и обескуражен. Он стоял неподвижно, глядел на маленькое беспомощное существо, шевелящееся в его руках, и глупо улыбался. Он еще не успел испытать радости, он еще жил прошедшей тревогой, но постепенно глаза его светлели, к щекам подступал румянец, в горле что-то заклокотало и захрипело — он бросился с ребенком на руках к постели, увидел раскинутые по подушке темные волосы, прикрытые веки, встал на колени и ткнулся лбом в холодную и влажную руку жены.
Ольга собиралась сразу же после родов Марии возвращаться в Галич, чтобы успеть до заморозков навестить в Новгороде-Северском дочь свою Ефросинью, недавно выданную за Игоря Святославича, но передумала и решила остаться на крестины племянницы.
Всеволод с радостью отпустил бы сестру и раньше, но противиться ей не стал, чтобы не тревожить Марию.
Тревожить ее пришлось бы потому что Ольга ни на шаг не отходила от княгини, давала ей советы, ухаживала за ней, поила целебными отварами. Голос Ольги креп день ото дня, и скоро скрыться от него было уже негде. И если бы Всеволод вздумал выпроваживать сестру, она бы расшумелась на весь Владимир и ославила его не только в Белой, но и в Червонной Руси. Марии же нужен был покой.
Наконец Ольга окрестила племянницу. Во святом крещении нарекли ее Пелагеей, а по-княжески — Собиславой. Можно было отправляться в путь.
Всеволод богато одарил сестру подарками, велел кланяться Ярославу, Игорю и Ефросинье, снарядил возы, приставил к обозу воев и, отстояв с Ольгой в Успенском соборе молебен, отправил ее через Золотые ворота на Москву.
Уставший от хлопот, размякший и счастливый оттого, что избавился от Ольги, он возвращался во дворец, когда навстречу ему попался возок с сидящей на медвежьей шкуре закутанной в лисью шубу Евпраксией.
И шевельнулась в нем давняя тревога. Он вытянул шею, привстал на стременах, но возок уж промчался мимо, улыбка Евпраксии скользнула по его лицу прохладным ветерком и тотчас же растаяла. Через несколько минут, въезжая во двор своей усадьбы и глядя с коня на светящееся оконце княгининого терема, он совсем забыл о встрече и, спрыгнув на землю, легко взбежал по всходу на крыльцо.
В то же самое время встречал Евпраксию на своем дворе Давыдка. Помог боярыне выбраться из возка, помог подняться по ступенькам. Был он ласков, улыбался — давешний сговор будто снова сроднил их, как бывало и прежде. Но нынче Всеволод уже не стоял между ними, и Давыдка чувствовал себя увереннее.
Сбросив на лавку шубу, Евпраксия облегченно выдохнула, повернулась лицом в передний угол, перекрестилась на образа.
— Слышал?.. Принесла Мария Всеволоду дочь.
Голос ее сорвался и потух. Давыдке показалось, что она плачет. «Снова за свое», — с отчаянием подумал он. Однако глаза у боярыни были сухие, и губы держались в усмешке.
«Слава тебе господи!» — мысленно порадовался Давыдка.
Но когда он вышел, Евпраксия упала на лавку, зарылась лицом в мягком лисьем меху скомканной шубы, заголосила по-бабьи — протяжно и страшно.
Прекрасен месяц просинец. Прошли коляды и святки, оттрещал морозами солноворот.
Старушки отправились собирать снег от стогов — крещенский-де снег не простой, а особенный: холстину выбеливает лучше солнца и росы, а если бросить его в колодец, то будет от колодца подспорье во весь год, даже если не выпадет и капли дождя. И еще исцеляют крещенским снегом онемение в ногах, головокружение и судороги.
Несмотря на сильный мороз, народу на улицах города было много. Первый день на крещенье стоял ясный, солнце светило вовсю, сорванные с деревьев снежинки, блестя, кружили в неподвижном воздухе, под ногами скрипело и похрустывало.
Боярышни, катавшиеся на санках с клязьминского косогора, забросали снежками проезжавшего поблизости князя Юрия.
— Что, княже, задумался? — задиристо кричали раскрасневшиеся девушки. — Что к седлу прирос? Аль без коня из избы и шагу не ступишь? Забирайся к нам на горку — коли замерз, согреем, а коли жарко тебе — еще и не так остудим.
— Ишь вы, вертихвостки, — отвечал, улыбаясь, Юрий. — Вам бы все скоки да голки. Прикиньте-ка нехитрым умишком: каково князю на санках с горы кататься?
— Ступай к своим боярам, — отстали от него девушки. — Протирай с отцами нашими лавки. А мы себе парня веселого найдем.
Обиделся Юрий — я ли не веселый? — и спрыгнул с коня.
Боярышни заверещали, побежали в гору, ловкий князь настигал их, валил в снег, целовал в губы. Одной только поймать не мог — была она резва и увертлива. Кружила по косогору, уводила князя все дальше от подружек. А когда совсем далеко увела, когда уж стихли за поворотом их крики, остановилась, чтобы перевести дух, опустила вдоль тела руки, запрокинула голову — так и подкатило сердце у Юрия к самому горлу. Глядит и глазам своим не верит — Досада! Да как же сразу-то он ее не признал? Или потому что давно не видел или оттого, что одета она в простую душегрейку, платком укуталась до самых глаз?
Обнял ее князь, прижал к груди, счастливо засмеялся. А у нее — слезы на глазах, губы дрожат, слова на языке путаются:
— Забыл, совсем забыл ты меня!
— Да что ты, Досадушка! Что ты такое говоришь?! — целовал ее в холодные щеки Юрий. — Да разве ж можно тебя забыть?..
— И к берегу нашему не выходишь…
— Держит меня при себе Всеволод, дальше, чем на версту, не пускает.
— Неужто правда?
— И нынче к нему спешу… Да вот вы раззадорили.
Ткнулась ему Досада носом в полушубок, руки положила на плечи. А вокруг день-деньской, а вокруг снег да люди. И они на снегу, на самом пригорке…
Отстранился от нее смущенный князь, посмотрел по сторонам.
— И что это с тобой случилось, Досада? — спросил он, чувствуя неладное.
— Истосковалась я по тебе.
— И я по тебе истосковался… Хочешь, прокачу на коне? — вдруг спросил он.
— Прокати! — обрадовалась Досада.
Увидев их, боярышни снова затрещали, как воробьи на солнцепеке. Опять посыпались в Юрия снежки. Досада похвасталась перед подружками:
— А меня князь обещал на коне прокатить.
— И меня! И меня! — закричали девушки, прыгая вокруг Юрия.
— Всех прокачу, — пообещал князь, усаживая Досаду впереди себя. Перекинул поводья, дыхнул в ухо ей теплым ветерком:
— Ну, теперь держись, Досадушка!
И пустил коня в галоп. Промчался с Досадой в седле по всему посаду, выехал на Клязьму, на темный укатанный санный путь, пересек его — и ну по полю, по нетронутому серебристому снегу, так что только белая метелица из-под копыт.
Поглядели на них девушки с косогора и махнули рукой: нечего с князем в игры играть — вона куда ускакали, уж и не видно совсем. И снова принялись кататься на санках.
А Юрий попридержал коня в дубовой роще, у кряжистых стволов, усыпанных толстым неподвижным снегом, снял Досаду с седла, прижал к груди и отнес по заячьему извилистому следу к приютившейся на опушке рощицы копешке…
— Так и не дождался тебя нынче Всеволод, — говорила Досада, когда они возвращались в город по ночному, помертвевшему полю. Луна стояла в безоблачном небе, а рядом с ней светилась маленькая звездочка.
— Вот это я, — показала на нее Досада.
— А я? — спросил Юрий.
— Ты?! — удивилась она. — Ты мой месяц.
Плыла Досада над полем в покачивающемся седле и казалось ей, что несет ее на своей теплой ладони большой и добрый великан.
Дивился Юрий: и с чего это Всеволод вдруг окружил его такими заботами? Раньше едва замечал, а тут звал жить в свои терема, сажал за свой стол с княгиней; уводя после ужина в заветную горенку, вел с ним длинные вечерние беседы.
Был Юрий нетерпелив и вспыльчив, а нынче сам себя перестал узнавать; в присутствии Всеволода держался кротко и тихо.
В затянутые льдом окна горенки плескался колючий снег, пламя свечей колебалось и качало на стенах размытые тени.
Юрий и Всеволод играли в шахматы, подаренные князю прибывшим на крещенье Яруном. Купец выменял их на лисьи шкурки у приезжего хорезмийского гостя. На выделанной перламутром доске высились мас сивные фигуры из черного полированного дерева: воины в причудливом одеянии, с круглыми шапочками и расширяющимися книзу мечами, скуластые и узкоглазые; диковинные животные со свисающими, как хвосты, носами; всадники на приподнявшихся для прыжка конях с подогнутыми передними ногами — все движение и вихрь; степенные, восседающие на высоких креслах под балдахинами, князья с неподвижно застывшими на коленях руками.
Всеволод поглаживал бороду, щурился, передвигал фигуры медленно, обдумывая каждое движение; Юрий горячился, играл быстро и решительно. Поле его постепенно редело, Всеволод улыбался и с каждым ходом все напористее шел вперед.
— Молодой ум что брага, — сказал он, завершая игру полной победой.
Юрий кусал губы, через силу улыбался:
— Да и ты, чай не в гроб глядишь…
— Куда уж мне, — самодовольно отвечал Всеволод, неторопливо расставляя на доске фигуры. А складную вещицу привез купец. Хороший подарочек.
Юрий снова покорно принимался за игру, снова горячился и снова проигрывал. Смущаясь, теребил ус, щелкал тонкими суставами пальцев. Не сиделось Юрию, не по душе была ему хитрая игра — вот в зернь он бы побаловался. В зернь играть он был мастак.
— Там все не то — там слепое счастье, — проговорил Всеволод, выслушав племянника. — А здесь, как в жизни: на три года глядишь вперед — на всю жизнь загадываешь…
— На всю жизнь не загадаешь, — ответил Юрий, прислушиваясь к беснующемуся за окошком ветру.
— То верно, а береженого бог бережет, — поглядел ему в глаза Всеволод. — Сам знаешь, осторожного коня зверь не вредит.
— Да далеко ли на нем ускачешь? — возразил Юрий.
— Было бы куда скакать.
Загадками говорил Всеволод, главного не договаривал. Ходил по горенке, кутался в кафтан, ежась, взглядывал на Юрия — порой молодому князю чудилась в его взглядах нежность, порой — гнев. Непонятен и неуловим был Всеволод. А разговоры свои заводил не от праздности. Не от праздности просиживал с Юрием длинные вечера.
Иногда, когда игра наскучивала, Всеволод снимал с полки толстую книгу, листал ее, вспоминал брата своего Михалку.
— Прежде и я любил наскоком-то, прежде и меня учил братец: не играй, мышка с кошкой — задавит.
— Плохо знаю Михалку, — признавался Юрий. — А отца и вовсе-то раз в году видал.
— Мудр был князь Андрей, хоть и крут, — с теплом в голосе вспоминал Всеволод. — Страху хлебнули при нем бояре, оттого и взбесились. Да правое дело всегда верх возьмет. Помни.
— Тебя изгнал из своих пределов…
— А я за то зла на него не держу. Не за себя радел князь — за дело. За правду и пострадал. Измену корчевал, чтоб поле расчистить, чтоб взошла на нашей земле добрая жатва.
Юрия грызли сомнения — не хитрит ли князь? А ежели не хитрит, то к чему же клонит? В союзники подбивает? Чтоб его же, Юрьевыми, руками вершить суд и расправу?..
И снова, как тогда в избушке, гадал: нешто знает про сговор? Нешто жалеет?
Нет, не жалеет его князь. И не пожалеет. Не зря вспомнил брата — в деяниях его ищет опору. И Юрий ему — поперек пути.
Уткнувшись в книгу, Всеволод медленно читал:
— «Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати. И он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как его предать им. Они обрадовались и согласились дать ему сребренников. И он обещал, и искал удобного времени, чтобы предать его им не при народе…»
Плохие сны снились Юрию во Всеволодовом тереме. Просыпался он, дрожа от дурных предчувствий, прислушивался — вот скрипнула половица: не крадутся ли убийцы, не стоят ли за дверью, обнажив мечи? Почему держит его у себя Всеволод? Вроде и не узник он, а любимый гость. Но зябко Юрию под мохнатой шубой, холодно и одиноко, как в погребе.
И точило его сомнение, и даже образ Досады уходил во мрак, уступая место оскаленным и страшным ликам.
Где же, князь, твоя былая удаль? Где же радость, переполнявшая тебя, хмельная, шальная радость, родившая вокруг тебя улыбки и чистый смех? Ворвешься ли сейчас на лихом скакуне в гущу булгарской конницы, перемахнешь ли через частокол, чтобы прижаться устами к устам пылающей от страсти боярышни, сойдешься ли в богатырском поединке, выпьешь ли чашу со сладким медом, чтобы после пуститься в молодецкий пляс?!
И слышится ему тихий голос Всеволода, и чудится ему в голосе том затаенная боль:
— Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал…
Босой, в холодных штанах и исподней рубахе, крадется Юрий к окну, распахивает его, глядит в серебристую мглу, жадно глотает ртом сухой морозный воздух.
Работая на лесах под сводами собора, Зихно писал по влажной штукатурке, приготовленной по его указанию из смеси гашеной извести, песка, дробленой соломы и угля, склоненную голову апостола Фомы. С опущенных плеч апостола свободно свисали складки розоватой хламиды, тонкие нервные руки были подняты для благословения, вокруг головы светился в коричневой оправе желтый нимб, была выписана и сама голова, но выражение лица апостола ускользало от внутреннего взора богомаза.
В соборе гулял холодный ветер, на лесах было зябко, время от времени Зихно откладывал кисть, дул на руки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, кашлял заложенной грудью и с грустью оглядывал хоры, подхорный свод и купол, где предстояло еще много кропотливой работы.
Настал час обеда, уже отзвонили била во всех церквах, и Зихно, отложив кисти, бросил их в воду и спустился с лесов.
Внизу его ждал Никитка. Был он румяный с мороза, на вывернутой шкурой наружу волчьей шубе оттаивал иней. Зихно неприветливо оглядел его, вытер о передник руки.
— А я не один, — сказал Никитка. — У нас нынче гости.
— У вас завсегда гости, — буркнул Зихно, все еще занятый мыслями об апостоле Фоме. Когда работа у него не клеилась, лучше не подходи: не по делу обругает, расшумится — беда.
— Гость-то не мой, а твой.
— У меня гостить некому. Сам у тебя в гостях.
— А ты глянь-ко за порожек, — сказал Никитка. — Может, кого и признаешь?
— Некого мне признавать, — отмахнулся Зихно, но все-таки взглянул. Стоит девка, на ногах лыковые лапотки, на голове платок; шубейка с длинными рукавами с чужого плеча, в руке — пестрый узелок. Стоит и улыбается, ногой о ногу постукивает, снег с лапотков сбивает.
— Да никак, Злата? — удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
— Эко, эко разохотился, — отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал — совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.
— Пойдемте ко мне щи хлебать, — сказал Никитка.
— Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой — подождет святой, завтра новую штукатурку положу — и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света — снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зеленым и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
— Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли…
— А в Москве? — спросил Зихно. — Поп Пафнутий жив ли?
— Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
— Да как же это? — удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу.
— Нечистая у нас завелась, — сказала Злата. — Что и делается, не приведи бог.
— Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
— Может, и запродал, — с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. — Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим…
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
— Ври да не завивайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли — уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям, — сказал Зихно.
— Может, оно и так, — уклончиво согласилась Злата. — А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен…
— Ой, страшно-то как! — воскликнула Аленка.
— Ты бабьи россказни поболе слушай, — успокоил ее Никитка. — Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет — одни только кочки да мхи.
— И про то, что посекли Любима, — продолжала, не слушая Никитку, Злата, — тоже, может, россказни. У нас-то совсем по-другому говорят. Как посадили его в поруб, так он там и сидел, а когда на третий-то день принес ему воротник каши, то никакого Любима в порубе не оказалось — и заместо него на цепи сидел медведь, рыжий да лохматый.
— Медведь?! — заблестели глаза у Маркуши.
— Как есть медведь, — повернулась к нему Злата. — Вся Москва ходила поглядеть. А я уж побоялась. Вот и скажи мне тогда, обратилась она к богомазу, — как он туды попал? Кому это медведя понадобилось тащить в поруб?.. А?
— Мало ли на Москве шутников, — сказал Зихно.
— Это ты такой шустрой, — ответила Злата. — А у нас народ тихий. Болота нынче стороной обходят. Поехали раз по дрова, слышат — голос, вроде бы ребеночком плачет. Ну, мужики, ясное дело, шарить по кустам. От кустика к кустику, от кустика к кустику. А голос — то здесь, то там. Так и очнулись посреди трясины. Как выбрались, не помнят. С тех пор в лес — ни ногой…
Зихно вспомнил пирушку в избе у тиуна, вспомнил приветливую жену его, осторожно спросил:
— Уж и Евника не ушла ли с мужем на болота?
— Где там, — махнула рукой Злата. — С тех пор как нашли медведя в порубе, совсем помешанной сделалась. Знать, и в нее бес вселился. Избу запустила, паутина, грязь, хомяки, будто поросята. В церковь божью не ходит, все сидит на ларе. А ежели кто сжалится, позовет вечерять, отказывается, говорит, того гляди, Любима провечеряю — должен он-де ко мне приехать в золотом возке…
В избе стемнело. Никитка запалил зажатые в светце лучины, Аленка увела Злату на свою половину избы. Из-за полога послышался детский плач, женские голоса.
Зихно сидел за столом, подперев кудлатую голову кулаком, смотрел на чадящее пламя лучины, улыбался и все никак не мог взять в толк, отчего ему вдруг стало так хорошо.
О Злате он не думал с того дня, как покинул Москву, а тут будто наяву вспомнились грибы, рассыпанные на лужайке, испуганное лицо девушки — вокруг зелень, сосны, белеющие среди сосен сиротливые березки и такая невиданная благодать, что только и может присниться в спокойном и красивом сне.
И вдруг увидел он лицо апостола Фомы — глубокие глаза его, пристальные и скорбящие, полураскрытые в улыбке губы, струящееся от всего его облика доброе и ласковое тепло.
С обгоревшего кончика лучины подымался к потолку сизый дымок…
Бездна была влекущей и невыносимо черной. И в черноте этой не было ничего, что могло бы его испугать; страх был внутри его самого, он разрывал грудь, шевелил волосы и надвигался неотвратимо, как поднятая ураганом волна.
Микулица вздрогнул, проснулся и, все еще не веря в то, что избавился от гнетущего и жуткого сна, лежал без движения, глядел в темноту, сквозь которую постепенно проступали очертания бревенчатых стен, лавок вдоль стен, большого стола на толстых ножках посередине.
Боль не спеша уходила, но вместе с болью уходили последние силы; с болью уходило ощущение жизни, невесомое тело лежало, вытянувшись на лавке, как если бы протопоп был уже мертв. В затухающем сознании проходили отрывки воспоминаний. Главное ускользало, размазывалось во мраке, проваливалось во тьму, и Микулица, собрав остатки сил, оторвал голову от подушки. Он не хотел звать на помощь слуг, не хотел, чтобы его поднимали, поддерживали под руки, одевали и обували — седобородый старец был упрям и горд.
Никто не должен стоять между ним и богом. Он сам принимал последнюю волю умирающих. Сам закрывал покойникам глаза, сам отпевал их, перед тем как положить в пустые красные сани без лошадей и без оглобель.
Для Микулицы не было таинства смерти. Он не боялся ее и ждал уже много дней. Жизнь вытекла из него, как вино из дырявой корчаги. Плоть смирилась, но дух еще жил в его иссушенном, хилом теле. И ясной была мысль.
Утром он велел истопить себе баньку, блаженно вздыхая, лежал на полке в клубах белого пара. Просил похлестать себя веничком, испил любимого кваску, набросив шубу на голое желтое тело, сидел в горнице в блаженной полудреме.
Потом он надел чистое исподнее, поверх него — черную однорядку до пят с широким откладным воротником, закругленным на концах, и застегнутыми на кистях рукавами. Поверх скуфьи натянул треух; степенный служка накинул ему на плечи просторную шубу на волчьем меху. Микулица взял в руки посох и, отказавшись от помощи, сам вышел во двор, где его уже ждал открытый возок.
Но протопоп не сел в возок, а, неторопливо обойдя палаты, вошел в собор, где, стоя на коленях перед иконою Владимирской божьей матери долго молился и клал земные поклоны.
Потом его медленно везли по городу; на улицах собирался народ, Микулица крестил толпу и, чувствуя жжение в груди, примечал на лицах людей скорбь и недоумение.
Поднимались из своих полутемных, пропахших дымом нор кузнецы, низко кланялись протопопу гончары, златокузнецы, усмошвецы и клобучники. Все знали его, многих и он узнавал в лицо.
За возком увязались бабы и ребятишки, откуда-то появились скоморохи. Нищие в грязных лохмотьях тянули к протопопу руки — он одаривал их деньгой; дружинники заворачивали коней, дивились необычному выезду Микулицы. К толпе присоединились черноризцы, каменщики отбрасывали зубила и тоже шли вместе со всеми за протопоповым возком.
Вдруг ударили в била на многочисленных звонницах Владимира, Микулица взглянул на подернутое морозной дымкой солнце и велел везти себя через Волжские ворота, через покрытую льдом Клязьму на белеющую вдали Поклонную гору.
По дороге он обессиленно задремал, но, когда въехали на вершину, разом очнулся и, превозмогая боль, выбрался из возка. Снег молодо похрустывал под его ногами, от поймы тянуло кислым дымком, а вдалеке во всю ширь виделся раскинутый на холмах город — с крепостными валами, с высокими воротами и вежами, с матово блестящим куполом собора Успения божьей матери.
Опустившись на колени в рыхлый снег, Микулица перекрестился, прижался щекой к колючему, уже вобравшему в себя весеннее солнце насту, и скупая слеза медленно выкатилась из его глаза и стекла в бороду.
Присмиревшие кони стояли неподвижно, только из ноздрей их вырывались султаны белого пара; неподвижно, не глядя на протопопа, высился на облучке облаченный в овечий полушубок служка.
Солнце скатывалось к закраине леса, длинные тени деревьев легли на дорогу, а протопоп все еще оставался на коленях, молился и глядел в распахнувшуюся перед ним необъятную даль. Два раза в жизни исполнен человек неслыханного удивленья: сделав первые шаги по родной земле и прощаясь с нею — исполненный тихой грусти. На бесконечно долгую дорогу вбирал в себя Микулица и эти краски, и эти запахи, и привкус кислого дымка, и синь необъятного неба, и суету толпы, и звонкую тишину притаившегося зимнего леса. Он различал не слышимый никому шорох бунтующих в почках листьев, незвонкую капель на солнечной, занесенной снегом опушке, постукивание падающей с елки коричневой шишки и осторожный шаг приблизившегося к дороге зверя.
Совсем стемнело. Микулица поднялся с колен, опираясь на посох, тяжело приблизился к возку, сел, закрыл глаза и снова дремал всю дорогу до самого города.
Вечером он исповедался в крестовой комнате, обошел все службы, смиренно просил прощения у служек и холопов.
Ночь прошла спокойно.
Утром у Микулицы сделался сильный жар в голове.
К полудню в полном сознании он тихо испустил дух…
взглядом с глазами Микулицы, светящимися мудростью и старческой добротой.
Перед этими скромными образами деисуса, с подвешенной на железной цепочке обыкновенной глиняной лампадкой стоял протопоп на коленях и молился за спасение родной земли, когда вокруг Владимира горели подожженные половцами села, а в створы Золотых ворот гулко ударяли вражеские пороки.
Здесь, под этим низким черным потолком, он натянул на себя воинскую кольчугу, взял в руку меч и отправился на вал, чтобы вселить в людей мужество.
Здесь он умирал. Здесь он испустил дух, и здесь обмыли его тело.
Всеволод научился сдержанности. Он уже не бросался, как в молодости, в самую гущу схватки, не ходил с засапожником на медведя. Не плакал — даже тайком, даже ночью, даже в своей горенке наедине с оставленными Михалкой книгами, которые умели молчать и хранить тайну.
Но теперь что-то надломилось в нем, он упал коленями в шкуру и, ткнувшись лицом в коричневую сукманицу, сотрясся от рыданий. Однако облегчения не было, и тогда, ослепленный отчаянием и гневом, он стал раскидывать лавки, швырять подсвечники и шандалы, а когда силы оставили его, сел к столу и, обхватив голову, долго сидел, глядя в одну точку.
Стук в дверь заставил его вздрогнуть. Он быстро встал, смахнул еще висевшие на усах слезы, лицо его стало непроницаемым.
В горенку вошел Кузьма Ратьшич — русоволосый, с низким покатым лбом и широкими угловатыми плечами. Маленькие глазки меченоши смотрели на князя внимательно и покорно.
Приложив руку к груди, а другой рукой придерживая меч, Кузьма поклонился князю. Всеволод, стараясь сохранить спокойствие, велел ему говорить.
Он слушал внимательно, склонив голову набок и полуприкрыв глаза, вздрагивал и с трудом сдерживал новый приступ гнева. Поджатые губы его кривились; вскидывались и опадали тонкие крылья ноздрей.
Ратьшич кончил, замолчал, переступил с ноги на ногу. Всеволод продолжал стоять со склоненной головой; на пересеченном глубокими морщинами лбу выступили светлые бусинки пота. Потом он поежился, как от сильного озноба, еще раз оглядел стены и потолок, домотканые полосатые половички, брошенную на пол шкуру, смятую постель Микулицы, плавно колеблющийся огонек лампады, перед иконой и коротко бросил:
— Веди.
Князь вышагивал широко, решительно заложив за спину руки. Семеня рядом с ним, Кузьма говорил:
— Все верно, князь, мужички баяли. Выловили мы его на болоте. Три дня сидели в лесу, вдруг видим — следы. Попетляли возле нас и нырнули в кочкарник. Снегу — по брюхо. А мы — по следам-то, по следам… Долго петляли. У него там тропка своя через болото. Летом бы ни за что не отыскать, а тут в самый раз. Глядим — землянка, над землянкой парок вьется… Тепло, как в избе. И хозяин тут — сидит смирненько, кипяточек попивает, пирогами закусывает. Как мы вошли, так пирог у него и застрял в горле. Глаза-то на лоб полезли, слова сказать не может.
Ратьшич хихикнул, но Всеволод, скосившись, глянул на него так, что он поперхнулся. Дальше шли молча.
В избе для служек, прилепившейся к углу высоких протопоповых палат, было дымно и душно. На столе лежала нетронутая коврига хлеба, стоял жбан с водой, на лавке неловко сидел, подобрав под себя обутые в лапти ноги, взлохмаченный бородатый мужик. При виде князя он вскочил и тотчас же снова упал на лавку, тараща на Всеволода бесцветные, налитые страхом глаза.
Всеволод быстро приблизился, сгреб мужика за бороду, поднял его лицо вровень своих глаз, встряхнул и жарко выдохнул:
— Тать!
Мужик попятился и осел на пол. Всеволод опустился на лавку, положил руки на колени.
Ратьшич пнул мужика сапогом под зад:
— Вставай, Любим. Не меды, чай, допивать пришел. Держи ответ перед князем.
Затряс тиун бородой, поднялся на четвереньки, с испугом, исподлобья посмотрел на молча сидящего Всеволода.
— Вставай, вставай, не прикидывайся, — поторапливал его Кузьма. — Умел зло творить, умей и ответ держать.
— Да невиновен я, князь! — взмолился, припадая к ногам Всеволода, Любим. — Чуял, дело недоброе. Сам бежал в болота, сам себя казнил.
— О казни еще разговор впереди, — злорадно предупредил Ратьшич.
Всеволод сидел неподвижно, глядел на елозившего перед ним тиуна, сжимал и разжимал лежавшие на коленях кулаки. Вот оно. Вот она — измена.
— Бес попутал, как есть бес попутал, — глотая слова, быстро лепетал Любим. — Не хотел я, видит бог, не хотел.
Он поискал глазами образа, суетливо перекрестился, стукнул лбом в половицу у самых Всеволодовых ног. Всеволод брезгливо отодвинулся.
Глаза тиуна бегали. Сложенные на груди, ладонями внутрь, руки мелко дрожали.
— Как тебя взял Давыдка? — спросил Кузьма.
— А так и взял, так и взял, — с надеждой повернулся в его сторону Любим. — Как взял, так и велел везти во Владимир.
— И в пути ты не сбег?
— Да где сбежать-то? — Где сбежать? — будто удивлялся он, цепляясь за слова. — Крепко стерегли меня. По нужде и то…
— Ну-ну, — оборвал его Кузьма. — А дальше?
— А что дальше, что дальше? Как привезли, так и заперли. Вернется, мол, Давыдка, сам и рассудит, что дальше. В Заборье меня завезли…
— Отчего же в Заборье?
— А Давыдка в Москве попридержался, вот и привезли в Заборье…
Часто перебирая коленками, он опять приблизился к князю, припал щекой к его ноге.
— Прости, благодетель наш!
— Пес! — отшвырнул его Всеволод ударом сапога в грудь.
— Не смей касаться князя, — строго предупредил тиуна Кузьма и положил руку на крестовину меча. Любим проворно отполз в дальний конец избы, сжался в углу, заслонил лицо рукой, из-под руки глядел затравленно. В груди у него булькало и клокотало, как в горшке с кашей, поставленной на огонь.
— Дальше рассказывай, — приказал Ратьшич.
— Дальше-то самое страшное и началось, — сначала тихо, а потом все громче и громче принялся исповедоваться Любим. — Запутался я с Житобудом этим. Сродственник он мне, вот и заночевал в Москве, а про то, что был в Рязани, велел молчать. И про князя Юрия тоже не велел сказывать. И ежели бы не богомаз… Лежу я в порубе у Давыдки и думаю: всё, брат Любим, кончилась твоя жизнь. Велик лоб, да во лбу мох… Лежу вот так в соломке, гляжу на стены и думаю. Эх, думаю, хорошо бы сейчас в лесок, белочку выследить, медку бы со своей Евникой испить вечерком-то да в мягкую постелю… А тут дверца отворяется, входит вой и велит выбираться мне из поруба и идти к Давыдке: кличет, мол, ждет не дождется. Выбрался я, поглядел на солнышко, перекрестился — в последний, думаю, разок видеть доводится. Иду. Иду и дивлюсь. Встречают меня не как пленника, а как гостя дорогого. В горнице стол накрыт. Боярыня улыбается, просит угощаться. Как откажешь? Да и невдомек мне, к чему это. Сел я, где приказано, ем, меды пью, а боярыня с Давыдкой на меня смотрят, будто сроду человека не видывали. А как наелся я, повели разговор, да не простой, а с подковыркой, с намеком, что вот, мол, ты человек какой: захотим — помилуем, а захотим — казним, сведем во Владимир ко князю, ему и поведаешь, кто таков Житобуд и по какому делу в Москву наведывался. Князь тебе голову дурную срубит, другую не пришьешь. А ежели нас послушаешься, жить будешь припеваючи — скоро, мол, все перевернется и сидеть тебе снова на Москве… Все больше боярынька меня обхаживала, а Давыдка головой кивал. Угрюмый такой был и молчаливый. Ну и согласился я съездить к Святославу, передать ему, что, мол, Роман с ним завсегда. И во Владимире подсобят. Рязань — Роману, Владимир — Юрию, и Давыдкина тысяча тож за него. Только-де просит он за это прирезать ему землицы за Колокшей. А тебе, князь, оставляли Переяславль; твой, мол, удел, там тебе и сидеть…
Всеволод побледнел, но не выдал волнения — все так же сидел, уперев ладони в согнутые колени.
— Что было делать? Согласился я, — продолжал Любим. — А как добрался до Москвы, как переправился через Неглинную, так все внутри и оборвалось… Куды ж, думаю, мне? Как, думаю, Евника-то без меня?.. Вот и подался в леса, вырыл на болоте землянку. Выйду вечерком на опушку леса, погляжу на Москву — и полегчает. Да только человеку волком-то жить — каково?
Глаза Любима наполнились слезами, он выпрямился, протянул к Всеволоду руки:
— Прости, князь! Рабом твоим буду навек…
Всеволод поднялся, бросил сквозь зубы:
— Раб ты и есть… Молчи!
Забежав вперед, Кузьма распахнул перед князем дверь. В избу вкатился белый шар, растекся быстро редеющим облаком.
Хорошо летом в Заборье, хорошо и зимой. Скачут Давыдка с Евпраксией по белому полю, загоняют зайцев. Взрывают кони белые буруны, срываются с тетивы меткие стрелы. Смеется Давыдка, хохочет Евпраксия.
Давно не бывал в Заборье князь Всеволод; думали хозяева, что он уж и дорогу к ним забыл. А тут пожаловал с дядьками, ездовыми и псарями, пожаловал под самый вечер, когда его меньше всего ждали.
Тихая деревня наполнилась лаем собак, ржаньем лошадей, на боярском дворе поднялся шум и гвалт. Засуетились конюшие, забегали повара, загомонили девки. Несли укрытые убрусами белые караваи, в жбанах — меды и пиво, в глубоких блюдах — ягоды и грибы.
Евпраксия, раскрасневшаяся и счастливая, усаживала Всеволода в красный угол, под выложенный каменьями иконостас, подносила ему с поклоном чару. Давыдка ублажал Кузьму Ратьшича и Словишу, но и князя тоже не забывал: нет-нет да и подсядет к нему, вставит словцо-другое.
Князь был невесел, вспоминал Микулицу, пил и ел мало. Кузьма со Словишей тоже почти не притронулись ни к меду, ни к мясу.
Ночью Евпраксия не могла уснуть; Давыдка глядел пустыми глазами в потолок и вздыхал, как потревоженный лось.
Но утром мрачные думы рассеялись. Отоспавшись и попарившись в баньке, Всеволод повеселел, стал приветливее. Осмотрел усадьбу, заглянул в амбар, хлебню, побывал на сокольне, похвалил птиц. Показали ему коней, лонских кобылиц и клюсят. Во всем знал молодой князь толк, разбирался во всяком деле. Но подивился он мамон-зверьку, которого подарил Давыдке Ярун.
Зверек строил рожицы, прыгал через спину, чесал голову и выпрашивал сладкие пряники. Всеволод смеялся от души.
Потом отправились загонять зайцев. Давыдка хотел поднять и мужиков, но князь отсоветовал:
— Сами управимся.
Подвели ему коня, собрался уж он вскочить в седло, уж ногу поставил на стремя, но тут на крыльцо вышла Евпраксия — в легком кафтане, в сапожках, в сдинутой на затылок меховой шапочке — и попридержался князь, загляделся на боярыню. Должно, привиделось ему прошлое, он улыбнулся, но тут же снова посуровел и водрузился в седло.
Всадников было немного, но все с луками, и с тулами, полными стрел. Собаки, радостно и нетерпеливо взвизгивая, крутились под копытами коней, кони фыркали, прядали ушами и рвались на волю.
Мужики, без шапок, в расстегнутых на груди шубейках, распахнули ворота, псари закричали, кони вздрогнули, и вся охота, под свист, гиканье и улюлюканье ринулась по деревенской улице на пригорок, где стояли две сосны, за ними кузня, вросшая в нетронутые сугробы, и где темными рядами кустов обозначался заснеженный берег Клязьмы.
Охота ушла на другой берег и разделилась: князь с Кузьмой, Словишей и хорошо знающим лес боровщиком Данилой подались за едому, а Давыдка с Евпраксией решили попытать счастья за дроводелью — в прошлом году зайцев там было видимо-невидимо.
Сговорились, что через час съедутся на опушке, а там решат, как быть.
Горяча коня на ровном поле, Давыдка оскаливал зубы в улыбке, говорил жене:
— Никак, снова благоволит к нам князь?
— Не тряси яблоко, покуда зелено, — серьезно отвечала Евпраксия.
Давыдка подъехал к ней совсем близко, так что кони их соприкоснулись стременами. Задышал Евпраксии в самое ухо:
— А чего с огнем шутить? Не лучше ли по ветру бежать?
— Кабы знать, откуда ветер. Нынче Микулица преставился, завтра Роман владимирские посады пожгет.
К кому тогда подашься? Святослав — великий князь, ему с Горы-то далеко видать…
Нет слов у Давыдки, чтобы возразить Евпраксии, хоть и не чувствует он правды в ее речах. Неуютно ему, холодно на сквозном ветру. Метет по полю поземка, колышет снег, змейкой извивается между кустов. От бьющей в глаза белизны кажется, что ослеп, Щурится Давыдка, рассматривает поле из-под руки — не шевельнется ли что.
А вот и шевельнулось! Притаился косой, думал, что не заметят, а след его и выдал. Положил Давыдка на лук стрелу, натянул тетиву, прицелился в косого, а он прыг — и уже под кустом, еще прыг — и за бугром.
Рассмеялась Евпраксия, пустила коня своего напрямик через перелог. В перелоге снегу коню по самое брюхо. Барахтается конь, бьет копытами, словно по пустому, — Евпраксия смехом заливается. Весь кафтан у нее в снегу, сбилась набок шапка, вцепилась боярыня в поводья, едва в седле держится.
Вот тут-то косой и попал под Давыдкину стрелу — подпрыгнул, дрыгнул ногами и свалился замертво.
Когда Евпраксия выбралась из перелога, на Давыдкином широком поясе уже болтались две тушки, третий заяц ушел в лесок, зря потратил на него Давыдка две стрелы.
Кружить по полю надоело. Когда солнце поднялось к назначенному часу, стали пробираться к опушке. Ехали через лес по хорошо укатанной санной дороге. Встретили мужика с сумой за плечами и с батожком, спросили, не видел ли всадников. Мужик отступил в снег, снял шапку, поклонился и неторопливо объяснил, что видел: совсем недалеко отсюда свернула охота на подборки.
Удивился Давыдка — зайцев там сроду не водилось, И чего это потащил князя Данила? Или таил от хозяина, греховодник, а перед Всеволодом задумал выслужиться?
И, расстроенный, он повернул коня, погнал его к подборкам напрямки через чащу. Евпраксия едва поспевала за ним.
Снег в лесу был рыхлый, местами уже подтаивал, на сосновых лапах висели сосульки и обледенелые комья.
Скоро впереди зажелтелась облитая солнцем поляна, свет ударил в лицо, кони перескочили через неглубокий ложок, и Давыдка увидел тех, кого искал.
Князь сидел на пенечке и ножнами меча ковырял снег, Словиша стоял рядом и рассматривал застрявшие в шапке остинки и сосновые иголки. Кудрявые волосы его спадали до плеч и закрывали половину лица. Кузьма Ратьшич был на коне. К нему-то и устремился прежде всего Давыдкин взор. Была в лице княжеского любимца какая-то неживая окаменелость, от которой до самого нутра прохватывала звериная жуть.
Евпраксия тоже, не отрываясь, смотрела на Ратьшича, и щеки ее медленно заливала нежная бледность.
Князь не поднял головы, Словиша продолжал разглядывать шапку, только Ратьшич потянулся к поясу, и Давыдка не мог оторвать от него завороженных глаз.
Вдруг Кузьма откинулся и резко подался вперед — в воздухе что-то сверкнуло. Давыдка почувствовал, как его ударило в грудь, пошатнулся, опустил взгляд и увидел торчащий из кафтана тупой конец сулицы. Он потянулся к нему руками, хотел вытащить, но, не дотянувшись, стал медленно валиться на бок.
Словиша надел шапку. Князь поднялся с пенька и вскочил в седло. Только сейчас Евпраксия заметила, что на поляне не было ни Данилы, ни псарей, ни собак. Охота шла стороной — лай и крики слышались в другом конце леса.
А здесь стояла тишина. На скрюченное тело Давыдки, на его удивленно раскрытые глаза падал тихий снег. Падал и уже не таял. Еще раскачивалось, позвякивая, стремя — конь склонял к хозяину маленькую голову и косился на боярыню.
Евпраксию разрывал крик отчаяния, но закричать не было сил.
Снег пошел сильнее, теперь он занавесил всю даль, скрылась опушка леса. Резвая поземка деловито заметала редкие следы…
Ярун прибыл в Киев в недоброе время. Еще издалека заметил он низко стелющийся над холмами дым и вырывающиеся из него языки пламени. А когда подъехал ближе, то увидел, что половина города охвачена огнем. Полыхало и под Горой и на Горе.
Мужики, толпившиеся на пристани, говорили, что загорелось в палатах у нового митрополита Никифора, а потом огонь перекинулся на посады.
— Да что же вы стоите, братцы? — накинулся на людей Ярун.
— А мы что? А мы ничего, — говорили мужики. — Нешто в огонь лезть?
— А хошь и в огонь. Этак-то весь город, вся красота погорит.
— То Никифора, грека, проказы…
— Кара небесная. С ей разве управишься?
Ярун сбросил зипунишко, заворотил рукава рубахи, выдернул из телеги топор. Взмахнул им в воздухе.
— А ну, кто смел! — и побежал, криками собирая вокруг себя людей.
Когда вскарабкались на берег, когда ударил в лицо яростный огонь, толпа разрослась. Мужики полезли на крыши, защищая лица от густо осыпавшихся с почерневшего неба искр, стали ворочать обуглившиеся бревна, бабы, выстроившись в ряд, подавали им ведра с водой.
По улицам метались испуганные кони; коровы и овцы, мыча и блея, жались к частоколам. В сумятице ползли забитые домашним скарбом возы. Мужики, скаля белые зубы на почерневших от копоти лицах, матерились:
— Бес вам под ребро! А ну, давай в топоры!..
Хватали растерявшихся возниц за полы кафтанов, стаскивали с телег. Бабы истошно вопили, ребятишки путались под ногами, цеплялись за бабьи сарафаны.
Огонь, гонимый западным ветром, шел клином на Гончарную слободу, и гончары работали злее всех.
— Погодите, — говорили они кричникам, — остановим пожар здесь, все вместе подсобим и вам.
Над городом плыл тревожный колокольный звон. На Горе что-то ухнуло, к небу поднялся сноп искр.
— Догорел Никифор, — злорадствовали мужики.
— Всякая сосна своему бору шумит, — говорил Ярун, глядя на бегущих в гору дружинников.
— Князя нынче в городе нет. Подался в Любеч, — толковали в толпе.
— Вот и постарался митрополит…
— А ему что? Ему ничего. Завтра нагонят плотников, срубят новые палаты.
— Да нам каково?
— Налегай, ребятушки! — кричал Ярун, задыхаясь от дыма.
Давно не играл он топором, но, видать, осталась еще в руках былая силушка. Бревна стонали и ухали под его ударами. Отрезанный от посада огонь постепенно затухал. Над малиновыми угольками курились синие дымки.
Но, потухнув в одном месте, коварный огонь тут же вспыхивал в другом.
Всю ночь никто в городе не сомкнул глаз. Но еще и утром стлались над Киевом зловещие дымы.
Люди валились от усталости, падали посреди улиц, засыпали мертвым сном.
Ярун спустился к берегу на свою лодию. Вдоль всей пристани на Почайне горели костры. В медяницах закипала еда, мужики отмывали в Днепре закопченные руки, дивились сделанному:
— В народе — что в туче: в грозу все наружу выйдет.
— А где купец? — спрашивали иные. — Эко он с топором-то. Крепкий, видать.
— Купцы — народ бывалый. А и верно — где купец?
Яруна искали по всему берегу. Прискакали дружинники, тоже спрашивали, куда подевался купец.
— А вам-то он на что? — интересовались люди.
— Митрополит кличет.
— Спохватился…
— А где он был во время пожара?
— В соборе молился.
Ярун вышел к дружинникам. Прятаться от митрополита не было ему никакой нужды. Торговать — не в зернь играть. А путь ему еще предстоял не близкий, и помощь Никифора была бы в самый раз.
Ехали через пепелище, мимо скорбно копающихся на месте сгоревших изб мужиков, баб и ребятишек. Погорельцы складывали в кучу все, что могло еще сгодиться в хозяйстве: ножи, топоры, миски… Немногое пощадил огонь, немногое удалось спасти.
Ярун ожидал увидеть на Горе одни только головешки и очень удивился, когда за воротами предстали новенькие терема, окруженные крепкими хозяйственными постройками. Митрополичьи палаты сгорели — это верно, с них все и началось, но остальное отстояли дружинники и вои.
Святослава в городе не было, митрополит принял Яруна в княжеском тереме. Дружинники ввели купца в сени, а сами вышли.
Никифор был маленького роста, суетлив и разговорчив. Тревожная ночь оставила у него под темными, как маслины, глазами лиловые полукружия, сквозь смуглую кожу лица проступала бледность.
Ярун сидел на лавке, пил принесенный из ледника холодный квас и рассказывал о своем хождении к Дышучему морю.
— Дорога в те края долгая и опасная, летом солнце — день и ночь на небе; зимой — сплошная ночь. А время самоядь определяет по палочке с углублениями: отрежет одну дольку, отрежет другую. Когда палочка станет совсем короткой, скоро придет зима… Живут они в шатрах из оленьих шкур, которые называют чумами.
— И много у них оленей? — спрашивал Никифор, перебирая четки.
— Много. Столько оленей, что и не счесть. Едят они оленье мясо, одеваются в олений мех, вместо коров — оленьи шкуры. Много там лисиц, и песцов, и пеструшек. Пеструшек иной раз случается так много, что они покрывают землю целыми полосами, вскарабкиваются на чумы и даже падают через верхнее отверстие в огонь.
«Богата Русская земля на север и восток от Киева. А древний Константинополь дряхлеет», — с грустью думал Никифор. Хиреет торговля, венецианские и генуэзские купцы ведут себя в Византии, как на завоеванной земле. Не лучше и крестоносцы, эти орды изголодавшихся, оборванных и алчных рыцарей…
Ярун рассказывал:
— А поклоняются самояди Нуму, который обитает на небе.
— Так же как и Христос?
— Нум не имеет тела, он подобен небу, но им сотворены все земные существа, а также сама земля и звезды. Нум добр, величествен и силен, но он слишком велик, чтобы следить за всем человеческим родом. Управление людьми он доверил тадебциям, невидимым существам, одаренным от Нума сверхъестественной силой. Они распространены по земле и по воздуху и иногда являются людям в образе человека, но не всем, а только тадибам — так самоядь называет кудесников.
Мир един, думал Никифор, не так ли и мы общаемся с богом?.. Но разная вера расторгает народы, единая вера сливает их воедино.
Пытливый ум молодого митрополита пытался уловить связи вещей в природе и в человеческой жизни. Он не шел слепо за патриархом, он думал и вступал в споры с самим собой. Патриарх не любил Никифора; Никифор давно уже перестал чтить патриарха, погрязшего в земных пороках. Власть императора трещит по швам. В народе растет недовольство.
А здесь, на Руси?
Ровный голос Яруна как бы продолжал его мысли:
— И сколь необъятна земля, сколь чудны населяющие ее народы! Но всюду люди дерутся за власть. Всюду насилие и произвол, приходят в запустение дороги, тати грабят купцов средь бела дня… Было время, поклонялись люди идолам, у каждого — свой идол, свой бог. Жили в лесах, били зверя, видели клок неба над собой — на том и кончался их мир. А потом люди сбросили идолов в реки и вышли из лесов. Подивились — огромен мир: пошли на север, пошли на юг, на запад, на восток. Радовались, протягивая друг другу руки.
Не с Никифором говорил Ярун — размышлял вслух:
— Но, сбросив в реки идолов языческих, стали возводить земных. Святослав — в Киеве, Роман — в Рязани, Ярослав — в Чернигове. И каждый боярин в своей вотчине — тот же князь. Это — мое, и это мое же. И пошли друг на друга войной. Свой же мужик своего бьет, а князья да бояре скотницы набивают золотом и серебром. Много золота, много серебра, а у соседа — больше. Пойду-ка возьму силой…
«Умен купец, умен», — думал Никифор, слушая Яруна. Вспоминал Леона Ростовского, приезжавшего с жалобой на владимирского князя Всеволода. Вспоминал хитрого Святослава, внимательно читал грамоты новгородского архиепископа Ильи. Вникал в дела черниговские, рязанские и смоленские.
Широка, необъятна Русь. Богатства в ней неисчислимые. Но твердой руки нет.
«А Всеволод?»
Вещие слова говорил Ярун:
— Нынче все пути сошлись во Владимире. Поприутихли бояре, торговому люду — простор. Соборы возводит великий князь, крепит единую волю.
«Единую», — мысленно повторил за купцом Никифор. И вдруг вспомнил патриарха — крючковатый нос, белесые глаза, устремленные на синюю гладь Золотого Рога. Патриарх говорил, словно бредил: ругал папу римского, наставлял следить за князьями, приводить их к смирению, расширять православную веру.
Дано ли понять ему сказанное краковским епископом Матвеем: «Русский народ, своей многочисленностью подобный звездам, не желает сообразоваться ни с латинской, ни с греческой церковью»?!
Русь была для патриарха далека и непонятна. Все взоры византийской церкви и Палатия были устремлены на Смирну и Эфес, города, отвоеванные у тюрков крестоносцами. Шел дележ добычи, жестокий спор за участие в доле.
Русь лежала за половецким полем. В лесах. В непроходимых болотах. Дикая Русь.
Никифор увидел ее совсем иною. Но сообщать об этом в Константинополь он не спешил.
Получив за верную службу от князя Юрия небольшой земельный клин под Боголюбовом, Зоря часто наезжал в деревню, иногда жил в ней по неделям. Руки ратая тянулись к земле. Но не только земля манила его в Поречье. В старой избушке, прилепившейся на самой клязьминской излуке, жила с отцом-рыбаком Надеем дочь его Малка — высокая, гибкая, с черными прямыми волосами, которые, если она их распускала, спадали ей почти до самых пят. Выросши у реки, была она гребцом хоть куда, плавала как рыба, а в отсутствие отца выполняла по дому всю мужскую работу. Бывало, Надей занеможет, так она и с сохой управлялась не хуже любого мужика.
Поглядывали на нее деревенские парни (красива!), но свататься побаивались: возьмешь такую жену в дом — после не раз покаешься.
Познакомился Зоря с Надеевой дочерью на масленицу.
Деревенские ребятишки с утра строили снежные горы, поливали их водой и раскатывали. Бабки по вечерам распевали нестройными голосами:
— Звал-позывал честной семик широкую масленицу к себе в гости во двор. Душа ль ты моя, масленица, перепелиные косточки, медовые твои уста, сладкая твоя речь! Приезжай ко мне в гости на горах покататься, в блинах поваляться, сердцем потешаться…
Весело встречали праздник в Поречье, возили по берегу Клязьмы куклу, бабы, умаявшись у печей, пекли блины. Опару для блинов готовили из свежего снега; дождавшись, когда взойдет месяц, причитали:
— Месяц ты, месяц, золотые твои рожки! Выглянь в окошко, подуй на опару!
Верили, что от этого блины бывают белые и рыхлые.
Ехал Зоря из Владимира, погонял коня, поглядывал, прищурясь, на сверкавшие по берегу Клязьмы снега. В лесу он слышал, как слетали с сосен поутру тяжелые глухари, как в предрассветной тишине раздавался бормоток тетерева.
Хоть и подувал с севера порывистый свежак, а затылок Зори уже припекало теплое солнышко, и во всем его теле была такая истома и благодать, что, завидев Надееву избу, он свернул коня с хоженой тропки и повел его легкой трусцой через поле, — может, и здесь пекут блины? Да и где не пекут блинов на широкую масленицу?!
Подъехал к избе, привязал коня к изгороди, и — в дверь.
— А где хозяева?
— За хозяйку я, — ответил звонкий голос. — Кого бог принес?
У печи, ловко работая ухватом, стояла Малка. Вынутые из огня горшки шипели и дымились. На сковороде подрумянивались блины.
— Зоря я, дружинник князя Юрия Андреевича. А тебя как звать?
— Малкой, — ответила девушка, и, опершись на ухват, с подозрением поглядела на гостя.
— Аль не веришь? — удивился Зоря.
— Что ж тебе не верить? — сказала Малка. — Заходи, коли пришел. С праздничком тебя.
— А хозяин где? — спросил Зоря, усаживаясь на лавку.
— Отец скоро вернется. Да ты шубу-то сымай, у нас жарко.
И верно, изба была хорошо протоплена. Зоря скинул шубу, огляделся: везде чисто, по выскобленному полумягкие половички. На саму Малку-то он не сразу обратил внимание: баба, ну и баба, где же ей еще и место, как не у печи. А когда прошлась она перед ним, покачивая бедрами, дрогнуло у дружинника сердце: такой красоты он еще отродясь не видывал.
Пришел Надей с охапкой дров, свалил их у порога, молча поклонился Зоре.
— Гость вот у нас, — со смешком сказала Малка.
— Гостям мы рады, — еще раз поклонился Надей. Мосластый, широкий в плечах, он все-таки едва не на голову был ниже дружинника.
Под пристальными взглядами Зори Малка выставила на стол блины, накинув на голову платок, выскочила за дверь, вернулась с корчагой меда. Надей подмигнул дружиннику, Малка сказала:
— Садитесь, мужики, будем масленицу встречать.
Допоздна засиделся Зоря у рыбака. Подперев кудлатую голову кулачищем, смотрел на Малку, слушал хвастливые речи Надея о его рыбацких подвигах.
Малка улыбалась, смущенно опускала глаза, краснела. От деревни доносился веселый смех, гудки скоморохов, а Зоря так и просидел бы здесь всю ночь — не тянуло его на люди. Праздник был у него на душе, и он боялся пошевелиться, чтобы не растерять охватившего его очарования.
Надею приглянулся дружинник.
— Ты надолго ли к нам? — приставал он к нему с расспросами.
— Нарезал мне князь Юрий клин, — неохотно объяснял Зоря. — Орать буду, сеять, избу ставить…
— Значит, надолго, — довольно кивал Надей.
— Дело наше ратное, — говорил Зоря. — Ежели князь призовет, оставить хозяйство-то будет не на кого.
— А ты жену заведи, — знаючи наставлял Надей. — Без жены и дом не в дом.
— Жену найти еще нужно…
— Да мало ли у нас девок!
— Ваши девки за своими парнями.
— Ты видный. За тебя кто хошь пойдет.
Лукаво заблестели глаза дружинника.
— А твоя дочь согласится?
Побледнела Малка, вскочила с лавки, чуть не опрокинула блюдо с оставшимися блинами. Да как накинется на отца, как засверкает глазищами, как закричит:
— Ты, отец, кого за стол посадил? Ты где такого лихого молодца отыскал?
Удивился Надей, развел руками:
— Твой гость.
— Да я такого-то гостя — ухватом!
Пряча улыбку в усы, Зоря поднялся из-за стола, неспешно перекрестился на икону, поблагодарил Надея за угощение. Надел шубу. Смущенный Надей протянул ему треух.
— Ты это, ты на нас не обижайся. Заходи, ежели что, ежели карасиков там али стерлядку, — сбивчиво бормотал он.
— Как же — зайду, — пообещал Зоря. — Завтра же и зайду.
Выходя за порог, он поглядел на Малку. Девушка все еще стояла у печи. Но в глазах ее, устремленных на дружинника, уже не было прежней неприязни.
Слово свое Зоря умел держать. Назавтра, как и обещал, он снова был у рыбака.
Март шел на убыль. Подточенные теплым солнышком, исходили потемневшие снега, садилась в гнездо ворониха, а у зайчихи уже появились настовики — зайчатки первого приплода. Зеленовато-белыми пуховичками зацветала верба.
Пошла рыба, и Надей перебрался с удочками поближе к берегу, туда, где стекают под лед весенние ручейки.
Малка попривыкла к дружиннику, сходил и с нее зимний холод, все чаще улыбка освещала ее лицо, едва только показывался на пригорке пегий Зорин конь.
Отшумели полые воды, смыло течением бурые льды. Зацвела в пронизанных солнцем прозрачных лесах красно-синяя медуница, запылил орешник. Пришла пора браться за орало.
Поплевав на ладони, провел Зоря первую борозду от березовой рощицы до болотистой низинки. От низинки снова повел борозду в гору. Радовалось сердце: от желтых маслянистых пластов подымался теплый пар, над пашней кружили грачи, важно вышагивали по сторонам, отыскивая в земле жирных червяков.
Посветлевшими глазами глядел Зоря по сторонам, шутя разворачивал орало, помахивая ивовым прутиком. За зеленым островком густого хвойника раздавались голоса: и там мужики пахали пашню, борозда за бороздой расчерчивали подернувшееся свежей зеленью поле. Спешили. Поглядывали, улыбаясь, на небо — было оно на редкость прозрачное и ясное, солнце припекало согнутые спины, намокшие рубахи прилипали к телу, к вечеру усталость валила с ног.
Малка прибегала к Зоре два раза на дню: то хлеба принесет, то квасу. Завидев ее еще издалека, дружинник останавливал коня, бросал орало, распрямлял натруженные плечи, шел ей навстречу неторопливой, валкой походкой.
Малка расстилала под кустиком тряпицу, раскладывала угощенье. Зоря жевал хлеб, пил квас, прищурясь, сквозь выцветшие ресницы разглядывал девушку. Такого покоя и такого тепла не знал он с рожденья. Знать, судьба привела его в Поречье. Ведь давал князь Юрий два угодья ему на выбор. А ежели не попал бы он в эти места? Ежели бы не наехал на приткнувшуюся у берега Клязьмы избушку?.. Не видать бы ему тогда своего счастья, вовек не видать.
— А ведь ты не из наших краев, — сказала ему как-то Малка, надкусывая зубами травинку.
— Верно, — ответил Зоря. — Да как ты догадалась?
— Сорока на хвосте принесла.
Зоря засмеялся.
— Из далеких я мест. Отсюда не то что не видать, скоро и не доехать. Про булгар слыхала?
— Как не слыхать…
— Так вот я, почитай, от самых что ни на есть булгар. Деревню нашу сожгли, а князь Юрий Андреевич мне что отец родной. Кабы не он, не видать бы мне ни Поречья, ни тебя, Малка…
Девушка прикоснулась ладонями к запылавшим щекам.
— Да что ты такое говоришь, Зоря!
— Спас меня наш князь от верной погибели.
— Страшно-то как!
— Еще и пострашнее бывает.
Загрустил Зоря, вспомнив свое ратное житье-бытье. За родных с булгарами он рассчитался сполна. Ему б сейчас на землю сесть, остаться в Поречье. Да только что у князя на уме? Лето жаркое заглядывает в окна, а летом князь ни за что в тереме не усидит. Опять пойдут они на булгар, а то и на половцев, а то и еще какую другую землю воевать.
— Не отпущу я тебя, Зоря, — испуганно шепнула Малка, прижимаясь к нему плечом.
— Да как же не отпустишь-то? — удивленно переспросил дружинник, гладя ее по волосам. — Как же не отпустишь-то, ежели князь призовет? Нынче нас с Юрием Андреевичем никак не разлучить.
— Какой же он князь, ежели без тебя ему и в поход идти не с кем?
— Таких-то, как я, у князя не один и не два сыщется. А за спасение свое в долгу я перед ним до самой могилы. Вот как.
Солнце садилось за Клязьму, купало в золотистой воде длинно протянувшиеся лучи. Тени деревьев перекидывались за середину речки.
Ведя выпряженного, упревшего коня в поводу, Зоря возвращался с Малкой с пашни. Уставшее за день тело отдыхало, приятный ветерок обдувал лицо. Зоря улыбался, поглаживая приветливо тянувшегося к нему коня по морде, по теплым мягким губам. Конь фыркал, тряс головой и норовил перейти на рысцу. Зоря сдерживал его, натягивал повод.
— Ишь ты, разыгрался.
Надей сидел на лавочке перед избой, чинил бредень. Увидев дружинника, встал, поклонился. Малка скользнула в избу.
Привязав коня, Зоря сел рядом с Надеем. Смотрел на ловко работающие руки рыбака. В тишине слышно было, как шевелится за бугром река. В лесу посвистывала одинокая пичуга.
— А нелегок и твой хлеб, Надей, — сказал Зоря.
— Чего уж легкого, — охотно отозвался рыбак, и руки его, вязавшие бредень, замерли, взгляд Надея устремился вдаль.
— Хорошо ли пошла рыбка? — спросил Зоря.
— Рыбка-то пошла, да все мелкая, — сказал Надей. — Не то что в запрошлом годе.
— В запрошлом годе и хлеба были хороши.
— А какая рыбка ловилась! — оживился Надей. — Раз клюнул у меня сом, полдня по реке водил. Умаялся я, пока вытащил. Во сом!..
— Да неужто такие бывают?
— У нас и не такие бывают. Да-а, река нас и кормит и поит. Места здесь кругом обильные…
Руки Надея снова принялись ловко вязать узелок за узелком.
— А давно ль ты у Клязмы-то поселился? — спросил Зоря.
— Давно. Жена моя тогда еще на сносях ходила. После Малку родила…
Задумался Надей. Заволокло глаза его туманцем, пересекли лоб глубокие ложбинки.
— Мужики в Поречье сказывали, красивой она была?
— Такой ли раскрасавицей, что и не опишешь, — оживился Надей. — Доченька-то вся в нее пошла.
Помолчал. Снова безвольно опустились над бреднем распухшие в суставах красные руки.
— Померла она в лихую годину, — глухим от волнения голосом принялся рассказывать Надей. — Зима тогда выдалась снежная да морозная. Ох, и лютовала. Я ко княжескому двору рыбку повез, а жена одна в избе оставалась. Пошла по воду, дело-то бабье, да нога в прорубь-то и скользнула. Едва выбралась, сердешная. Заледенела вся. А когда воротился я из Боголюбова, ее уж лихоманка взяла. Лежит вся синяя, озноб ее колотит, зуб на зуб не попадает. Уж как ее только не отхаживали. И в баньку водили, и травкой отпаивали. Не помогло. Преставилась на Романа…
Из избы вышла Малка, села на лавку рядом с отцом, участливо спросила:
— Снова за старое, батя?
— Ветер кручины не развеет, доченька, — отозвался Надей. — Одна ты у меня на всем белом свете. Без матери воспитал, — повернулся он к Зоре. — А какова! — глаза его заблестели от гордости. — Иному и мужику перед ней не устоять.
— Уж хватит нахваливать-то — отмахнулась от него Малка, смущенно глядя на дружинника. — Захвалишь еще…
— Товар красен лицом.
— Не товар я, да и ты не купец…
На пригорке показался припадающий на левую ногу мужик в короткой душегрее мехом наружу, с огромной копной волос.
— Ивака идет, — сказала Малка.
— Поклон добрым людям, — тихим голосом приветствовал их мужик.
— И тебе поклон, — сказал Надей. — Что на печи-то не лежится?
— Кости ноют, должно, к дождю, — сказал Ивака, присаживаясь на корточки. Только сейчас Зоря заметил, что у мужика не было правой руки.
— Дождь нынче ни к чему, — покачал головой Надей. — Еще пашню не подняли, а уже дождь. Ни к чему он… Ты, Ивака, не дело говоришь…
— Да что ж не дело-то, — кротко улыбнулся Ивака. — Не я говорю, рука вот отрубленная говорит. Пальчики ломит…
— Ох ты, господи, — выдохнула Малка.
Зоря с любопытством разглядывал мужика. У него был загорелое, высушенное солнцем и ветром лицо с начинающей седеть бородкой, голубые добрые глаза и чуть приплюснутый нос с широкими крыльями ноздрей. Под густыми усами прятались усмешливые губы.
— Ты где руку потерял? — участливо спросил дружинник.
— На Болоховом поле, — хрипло сказал Ивака и передернул плечом. — Это когда с Ростиславичами секлись. Свой же мужик и отмахнул — ростовский… Беда!
— Да как же ты без руки-то? — удивился Зоря. — Как же ты с оралом управляешься?
— Управляюсь, — выпятив грудь, гордо сказал мужик. — Не гляди, что я ростом не вышел, а силы во мне хоть отбавляй. Одной рукой орало и подымаю.
— Врешь, — не поверил Зоря.
— А что мне врать? — ничуть не обиделся мужик.
— Давай, коли что, силой потягаемся?
— Давай.
Надей засмеялся:
— Не связывайся ты с ним, Зоря. Он и впрямь что бык.
Сели на землю друг против друга, поставили левые руки локтями на скамейку, вложили ладонь в ладонь, поднатужились.
— Ого! — сказал Зоря, напрягая мускулы. — Отродясь такого не было.
— Еще будет, — весело откликнулся Ивака, наклоняя Зорину руку.
Но Зорю насмешками лучше не тронь. Рассердился он, рванул вправо, прижал Ивакину руку к лавке.
— Твоя взяла, — сказал Ивака, потирая ладонь. — Уж на что я медведь, а тебя мамка и вовсе Ильей Муромцем родила.
Темнело. На закраинке неба быстро таяла светлая полоса. Зоря поднялся, отвязал коня.
— Хорошо у вас, — сказал он Надею, — но пора и честь знать. Завтра чуть свет снова на пашню.
— Я тебя провожу, — вызвалась Малка.
Спустились к реке, шли по самой кромке, у воды, обходили тихие заводи, в которых плескалась рыба. Остановились. Зоря привлек девушку к себе, заглянул во влажные глаза.
— Посватаюсь я за тебя Малка, — сказал он неожиданно осевшим голосом.
— А не пожалеешь?
— Вот отсеюсь и посватаюсь…
— Кто же в мае-то сватается? — прижимаясь к нему, прошептала девушка.
— Люба ты мне.
— Сама вижу. Молчи.
— А что молчать-то? Я на всю деревню кричать буду, — горячо сказал Зоря.
— До свадьбы и не смей, — испугалась Малка.
дороге. Слева и справа буйно зеленеют травы. В новорожденной тени березняков таится легкая прохлада. Насупленные вечнозеленые ели сторонятся солнечных опушек, усыпанных медуницами.
Екает селезенкой Надеева кобыла, поскрипывают колеса телеги, а из лесу доносится сквозь ласковый шорох листвы тревожащий душу голос одинокой кукушки.
Загадала Малка кукушке свое желание на долгую жизнь. А кукушка прокуковала три раза — и замолкла.
— Что пригорюнилась, Малка? — допрашивал ее Зоря. — Али ночью недобрый сон приснился?
— Скоро расстанемся мы с тобой, — сказала девушка, пряча от дружинника скатившуюся по щеке слезу. — Кукушку я подслушала…
— Пустое это, — облегченно вздохнул Зоря. — Кукушка — глупая птица. Откуда знать ей про нашу с тобой судьбу?
— А вот, сколько я ни загадывала, все сбывалось, — ответила Малка.
— Мне бы, по кукушкину-то наговору, давно в земле лежать, — улыбаясь, успокоил ее Зоря. — А я здоров.
На подъезде к Владимиру, уже за Боголюбовом, на западе показались черные тучи, быстро охватили все небо, ветер взлохматил клейкие листочки на березах; вверху, где за валами стояли, тесня друг друга, княжеские терема, сверкнула молния и тотчас же загрохотал гром, да так, что вспугнутые им лошади помчались под горку рысью; телега затрещала, замоталась из стороны в сторону. Зоря выхватил из рук Надея вожжи, потянул их на себя.
Снова полыхнула молния, да такая синяя и страшная, что Малка закрыла глаза. Зоря повернул притихших лошадей на боковую дорогу. Уже упали первые крупные капли дождя, а когда дождь хлынул во всю свою мочь, Зоря успел завести телегу под раскидистую ель.
Все почернело вокруг, шорох прокатился по лесу, потом перешел в зловещий гул. Дождь надвигался сплошной стеной, и Зоря вспомнил безрукого Иваку: верно предсказал мужик, будто вещун какой…
Скоро струи лихого дождя проникли и под разлапистую ель. Взбухла земля, понеслись в стремительных ручейках прошлогодние желтые иголки.
Лес содрогнулся от близкого удара грома. Малка, спрятавшись под толстую холстину, перекрестилась. По лошадиным холкам перекатывалась легкая дрожь. Кося глазами в темную глубину плотно прилепившихся друг к другу стволов, лошади прядали ушами и возбужденно фыркали.
Молния еще долго сверкала, но шум ливня стихал; нежданно подувший по вершинам ветерок понес по прогалинам и полянкам мелкую дождевую пыль.
Внезапно все засверкало и заблестело вокруг — солнце высветило в глубине леса березки, упало на траву, побежало по тропкам все дальше и дальше — в лесу стало просторнее и чище. Деревья, умытые ливнем, стряхивали с ветвей тяжелые капли.
Чмокая колесами, телега выбралась на проторенную дорогу, Надей снова взял вожжи, Зоря сел в задке рядом с Малкой, и скоро они увидели вдали белокаменный собор Успения с ослепительно блестящим под лучами солнца большим золотым крестом.
Въехали в город через Серебряные ворота. Во Владимире тоже прошел дождь, и по улицам стекали грязные потоки воды. Ребятишки, засучив штаны, ходили по лужам, с громкими криками запускали игрушечные деревянные лодки.
От мокрых крыш и заборов поднимался пар. На торговой площади гудел народ.
Здесь Зоря с Малкой сошли, а Надей поехал дальше, к Золотым воротам, на княжеский двор. Встретиться договорились у собора.
Глядя на окружившую ее со всех сторон красоту и толпящийся повсюду народ, Малка охала и всплескивала руками. Зоря был к этой толчее привычен.
Держась за руки, они прошли мимо высоких боярских теремов, с тесовыми кровлями и украшенными резьбой коньками и причелинами, к площади возле звонницы, где меж кряжистых дубовых столбов висело на железной цепи соборное било. На возвышении стоял человек в синей ферязи, кричал что-то, и толпа отвечала ему громким уханьем. Стоявшие позади мужиков старушки часто крестили лбы и что-то бормотали.
Ведя за собой Малку и оттесняя плечом притихших мужиков, Зоря пробился поближе к говорившему и узнал в нем княжеского бирича Туя.
— Что стряслось-то? — спрашивал Зоря стоявших рядом с ним плотников, которых признал по топорам и исходившему от них запаху смолистого дерева. — Беда какая?
— Беда, — неохотно буркнул один из мужиков и снова приподнялся на цыпочки, чтобы лучше видеть говорившего.
— Богу душу отдал кто, али как? — не отставал от него Зоря. Мужик выругался и метнул в него свирепый взгляд, но при виде отороченной мехом шапки с алым верхом, какие носили только дружинники, мягче пояснил:
— Скончалось наше мирное житье. Опять князьям невмоготу — вишь, что бирич глаголет. Затеял Роман великую смуту.
— Никак, с братьями поссорился?
— Отобрал у них уделы. Собирает князь Всеволод войско, а нам каково?
— Втыкай в бревна топоры, — вмешался другой плотник с лукавыми глазами.
— А нам сеять, — сказал один из мужиков в продранной на плече грязной рубахе. Сквозь прореху виднелось заскорузлое загорелое тело.
— Бабы отсеются…
— На баб только и надёжа, — протянул мужик. — Да баба не лошадь. Ее и заездить можно.
Бирич, натужив горло, кричал с возвышения:
— И повелел князь Всеволод немедля выступать в поход, дабы хулителя и отступника князя Романа рязанского со всею строгостию покарать и братьям его, князьям пронским, вернуть их волости…
Вцепившись в рукав Зориного кафтана, Малка шептала онемевшими губами:
— Вон как все поворотилось. Вон как кукушка-то накуковала…
Померкла недавняя радость. Стоял Зоря и ушам своим не верил, хоть и знал: не крепко его счастье. А Малке каково?
— Зоря, эй, Зоря! — кто-то окликнул его.
Он обернулся и увидел протискивающегося сквозь толпу Надея. У Надея были пьяные, блуждающие глаза. Левое веко подергивалось, в трясущейся руке он сжимал кнут.
— Слыхал? — спросил его, кивая в сторону бирича, Зоря.
— Как не слыхать? Слыхал, — проговорил Надей заплетающимся языком. — Еще на княжеском дворе слыхал. Вот и отсеялся ты, дружинник. Вот и отмыкался. Нынче же коня выпрягать, али в Поречье вернешься?
— Где уж там, — упавшим голосом сказал Зоря, пряча от Малки подернувшиеся печалью глаза. — Выпрягай, и поживей. Князь уж, поди, всех скликал. Одного Зори не дозовутся.
Малка вдруг запричитала в голос. Глядя на нее, заголосили и другие бабы.
Мужики, ворча и ругаясь, поплелись кто куда. Площадь быстро опустела.
Зоря проводил Надея с дочерью до Серебряных ворот. За воротами они расстались. Малка повисла у него на шее, прощалась, будто с покойником, не таясь, плакала.
Зоря успокаивал ее:
— Не надолго это. К концу сева вернусь в Поречье.
— Не вернешься ты, чует сердце мое — не вернешься…
— Брось ты каркать-то, — не выдержал Надей. — Чего разголосилась? Да и не мужик он тебе. Поди, невенчаная…
У него постукивала на дне телеги, под соломкой, заветная сулея с медом. А делиться с Зорей ему не хотелось: небось дружиннику и без того медов вдосталь перепадает. Сказывают, сладкое у них житье.
— Полезай в телегу! — приказал дочери Надей.
Зоря шел рядом, держа Малку за похолодевшие пальцы. Потом Надей привстал, взмахнул плетью, и лошадь ходко пошла под уклон. Зоря выпустил Малкину руку, отстал; Малка ткнулась лицом в платок и громко зарыдала.
Въехав в лес, Надей попридержал кобылу, перекрестился и достал из-под соломки заветную сулею.
чему в виски стучат железные молоточки?! И сердце сдавила ледяная рука. Отчего бы это?
Еще с вечера узнал он, как все началось. Открылся Досаде:
— Дождались, Досадушка, скоро посажу я тебя в самый высокий терем, осыплю золотом и жемчугами.
— Аль и сейчас не даришь меня своей любовью? — удивленно отвечала ему Досада. Тревожили ее слова князя, недоброе выражение его глаз пугало ее. Давно уж стал задумываться Юрий: разговаривает с ней, ласковые шепчет слова и вдруг замолчит, насупится, уйдет взором в неоглядную даль.
— Любовью дарю, а велика ли честь? — шептал Юрий. Бродил в словах его буйный хмель:
— Сын князя Андрея я. Законный сын. Значит, и земля, что вокруг Владимира, вся моя, не Всеволодова. Был я малолетним да дурным, захватил дядька стол, а рассчитываться и не помышляет.
— Что говоришь ты, князь? — испуганно отшатнулась от него Досада. — Страшно мне…
— Кого боишься? Кого? — схватил ее за плечи Юрий.
— Да бог же… — пролепетала Досада.
— Бог? — улыбнулся князь. — Бог-то с нами. И Святослав с нами. И Роман.
Вся дрожа от страха, опустилась Досада перед Юрием на колени.
— Не загуби душу свою, — просила она. — Откажись от задуманного.
— Да что ты, Досадушка? — поднял ее с колен улыбающийся Юрий. — И чего это тебе загрезилось? Беда-то в чем?.. Аль не хочется стать княжной над всеми боярынями? Аль скотницы твоего отца забиты золотом?.. Отвечай.
Ничего не ответила ему Досада. Только покачала головой и ушла от него в великой печали. Невдомек было тогда Юрию, чем это обидел он свою ладу.
А нынче что-то просыпалось, продиралось сквозь уснувшую совесть. И не страх это был. И не раскаяние.
Ходил Юрий по терему, заложив руки за спину, ходил и думал.
В тот же вечер Мария, увидев печальную Досаду, стала расспрашивать ее, не случилось ли в доме какой беды. Синие глаза молодой боярышни еще не высохли от слез — она упала к ногам княгини и поведала ей все, что услышала от Юрия.
Темное лицо Марии покрылось красными пятнами, но она не дала воли гневу, а стала успокаивать девушку. Теперь уж ничто не мешало Досаде дать волю слезам.
Услышав от жены об измене Юрия, Всеволод не удивился.
— Лисий хвост, а рот волчий, — сказал он.
Все сошлось. Не врал Словиша. И Ратьшич ему не врал. И решил он на всякий случай приставить Ратьшича к Юрию.
— Гляди в оба, — наставлял он его. — У Юрия тысяча, и, ежели повернет он за Романа, нам несдобровать.
— Ты на меня, князь, положись, — твердо пообещал ему Ратьшич. — Юрию без меня и шагу не ступить.
— А поведет дружину свою против нас…
— И это исполню, князь, — поняв недоговоренное, ответил Ратьшич.
И все-таки тревожно у Всеволода на душе. Хоть и знал, что копившееся исподволь рано или поздно должно объявиться, но выступление Романа застало его врасплох.
Донесли ему лазутчики, что послан от Святослава к Роману сын Святославов Глеб, а сам старый князь только ждет условного сигнала. Вступать в единоборство с Киевом Всеволоду не хотелось, но и спускать Роману его бесчинств он тоже не собирался.
Бояре на совете говорили Всеволоду:
— Не спеши, князь. Не проливай зря крови. Может, Роман и одумается.
Но Всеволод бояр слушал в пол-уха. Знал: с Романом следует расправиться, пока Святослав не собрал войска, пока не дошло оно до Рязани. А когда дойдет, поздно уж будет.
Нет, мешкать Всеволод не любил, однако же и не торопился раньше срока. Не успел еще оправиться Владимир от трудной борьбы с Ростиславичами.
Плохо спалось князю в эту ночь, утром Мария ахнула, увидев синяки у него под глазами. Ластилась, старалась угодить ему. Но Всеволод будто не замечал жены. Ходил по покоям задумчивый и мрачный.
Во дворце стояла настороженная тишина. Слуги боялись попадаться князю на глаза. Бояре, как всегда собравшиеся с утра в просторных сенях, разговаривали вполголоса. Некоторые, завидев Всеволода, косились на него с усмешкой.
Всеволод понимал их, про себя накалялся гневом: «Снова взялись за старое, снова мечтают о былой вольнице».
И не дождетесь, злорадствовал Всеволод. Проходя мимо бояр, сверлил пронизывающим взглядом их неприступные лица.
«Изрубят, как брата, в куски — вложи им только меч в руки, — думал он. — Марию, как Настасью, любовницу Ярослава, возведут на костер. Разграбят храмы. Разгонят мастеров. Пойдут на поклон к епископу Луке, присягнут Юрию…»
Не верил он им. Судьбу свою вручал таким, как Ратьшич и Словиша. Такие не подведут. Хотя и среди них есть бешеные собаки, кусающие своего хозяина, но кормятся они из руки князя и на боярские подачки княжеской милости не променяют.
С болью вспомнил Давыдку, с содроганием вспомнил, как, хватаясь немеющими руками за пронзившую грудь сулицу, падает он с коня. Как кривится застывающий в муке рот и стекленеют глаза.
Стараясь отогнать недобрые мысли, искал уединения. Чувствовал, как не хватает ему в эти минуты Микулицы.
В сенях сидели бояре, в ложнице ждала его Мария, на улице толпился растревоженный народ.
Придет ли Юрий? Юрий не приходил.
Вместо него появился Кузьма Ратьшич.
— Все готово, князь.
Всеволод не ответил ему. Приблизился к окну, толкнул створки, подставил лицо ворвавшемуся в комнату свежему ветерку. Мысли постепенно прояснялись, зеленые дали вливали в него уверенность, ярко полыхающее на безоблачном небе солнце — тепло еще одного родившегося в муках дня…
Проснулся Зихно у клобучника Лепилы. С трудом вспомнил, как с вечера они пили брагу, как потом целовались и Зихно напяливал на голову шерстяные копытца.
А встретился он с Лепилой у опонника Конюты, длинного мужика с костлявым страдальческим лицом, узловатыми пальцами и бородавкой на шее величиной с голубиное яйцо.
С Конютой Зихно познакомился в соборе, когда тот приносил вытканные золотом занавеси для амвона. Мужик он был себе на уме и прижимистый, но гость есть гость — пришлось ему выставлять для богомаза братину меда. К медку-то в самый раз и подоспел клобучник.
Был Лепила улыбчив и краснощек, маленький, пузатенький и такой прожорливый, что Конюта забеспокоился, глядя, как он уплетает второго гуся: не попросил бы третьего.
Но Лепила должен был заглянуть к швецам, которые обещали ему ниток, и стал прощаться с Конютой. Зихно, у которого уже начиналось в голове приятное брожение, увязался за ним.
У швецов, в тесной избе, завешанной исподницами, шелковыми и алтабасными штанами, сермягами из толстого сукна и легкими кафтанами, ферязями с четырехугольным откидным воротником и кожухами, обшитыми плоскими золотыми кружевами, они снова пили мед, рассказывали байки и пели песни.
К вечеру Зихно уже не приставал к Лепиле — клобучник сам тащил его к себе домой, хвалился брагой и обещал сшить такую шапку, что почище любой боярской.
Жил клобучник бобылем, да это и сразу было видно, едва только Зихно переступил порог его избы: полы полгода не метены, всюду обрезки сукна и шелка, спутанные клубки ниток, в углах — черная от копоти паутина, на столе — засохшая каша, немытая посуда, куски хлеба вперемешку с иглами и шильцами.
Они пили и пели до хрипоты, потом свалились и спали в обнимку на полу, среди разноцветных лоскутов. В бороду Лепиле впутались белые нитки, да и Зихно был не лучше: нитки висели у него на голове и на ушах.
Потормошив блаженно чмокающего губами Лепилу и не добудившись его, Зихно вытряхнул из братины остатние капельки браги, пожевал корочку и, грустно обведя взглядом погрязшую в сиротстве избу, вышел на улицу.
В голове у него все гудело, во рту было горько, и он решил пройти по старой дороженьке — заглянуть к опоннику Конюте: авось не поскупится, нальет чарочку меда, а большего богомазу и не надо.
Ведь слышал же он издали Конютин хриплый голос за тыном, ведь видел же его исподницу, а сколько ни бренчал в калитку, так никто из избы и не вышел. Зихно плюнул себе под ноги, почесал затылок и направился к златарю Толбуге. Златарь был человеком смиренным и добрым, и он не допустил бы, чтобы Зихно ушел от него, не похмелившись. Но на пороге богомаза встретила жена златаря, высоченная и толстая, как бочка, баба с красным лицом, выпуклыми глазами и с батогом в руке.
Зихно не стал заходить к Толбуге. Он круто повернул и выйдя через Волжские ворота к Клязьме, поплелся к судовщикам. Судовщики — народ отчаянный, уж они-то не дадут богомазу помереть от жажды.
У реки на плотах бабы стирали белье. Чуть подальше голые дружинники купали коней. Хихикая, бабы поглядывали на них, дружинники подзадоривали баб веселыми криками.
Река искрилась на утреннем солнышке и манила к себе. Зихно сел на бережок и снял рубаху. Он подумал, что искупаться сейчас было бы в самый раз. Поплескаться немножко в воде, а потом идти к судовщикам. Задумано — сделано. Снял порты, прикрывая ладонью срам, вздрагивая и ежась, спустился к самой кромке берега. Попробовал воду пальцами ноги — холодно.
Тут на холмике показалась баба, идет прямо на него — вот и кучку богомазова тряпья миновала: никак, тоже поплавать задумала? Попятился Зихно в воду, опустился по горло, спрятался за склонившийся над речкой кустик.
А баба подошла совсем близко, и Зихно увидел из своего укрытия, что и не баба это вовсе, а девка, да и не просто девка, а красавица из красавиц и вроде бы где-то он ее и до этого видел. Зашлось от радости озорное сердце богомаза: вот сейчас скинет она сарафан, войдет в воду, а он тут как тут. Даже весь хмель из головы вышибло.
Но девка и не подумала снимать сарафана, а так, во всем, что на ней было, и пошла в речку. Вздулось красное облако сарафана, осело на воду, а чуть подальше — омут.
— Стой ты, бешеная! — заорал Зихно, вымахивая из-за кустика. Только теперь понял он, что пришла девка на Клязьму не купаться, а с жизнью счеты сводить.
Вот бедовая: ведь слышала же богомаза, но даже головой не повела, только взмахнула руками да так молча и пошла под волну.
Зихно нырнул под нее — и вовремя. Успел, под водой уже, схватиться за сарафан. Потянул на себя, вытащил на отмель, дух перевести не может. Стал и так и эдак крутить девку, воду из нее вытряхивать — утопленников ему и раньше доводилось вылавливать и в Волхове, и в Ильмень-озере.
Колыхнулась грудь у девки, на шее забилась тонкая жилочка. Открыла она глаза, а ничего понять не может. Села, взглянула на голого богомаза — и ну в рев.
Быстро натянул на себя Зихно порты, перевязал бечевочкой рубаху. Стал успокаивать девку:
— Дуреха ты. Али милый бросил?
Ни слова в ответ.
— Грех ведь топиться-то…
Опять — только слезы.
Зихно оглядел прилепившийся к телу девушки сарафан, быстро оценил: не из простых она, не холопка. Да и мушка золотая на гребне…
Посоветовал:
— Ты бы, дуреха, сарафан-то сняла, посушила.
— А ты? — сердито глянула она на него из-под опущенных ресниц.
— Топиться снова не будешь? — спросил Зихно.
— Не твоя забота, — сказала девка. И по тому, как посмотрела она, по тому, как сказала, понял богомаз: не ошибся он — боярская дочь. «Ох, и погуляешь ты нынче, Зихно!» — сказал он себе и отвернулся от боярышни. Но чутким ухом ловил каждый шорох. Со сладкой истомой в груди скосил взгляд: увидел наброшенный на кустик сарафан.
— Как зовут-то тебя? — спросил он, не оборачиваясь.
— Досадой, — послышалось из-за куста.
— Никак, боярина Разумника дочь?! — обрадовался Зихно.
— Угадал…
— Чего же ты, милая, во реку-то полезла?
— Жарко. Выкупаться захотелось.
— В одёже-то?
— А хошь и в одёже. Твое-то, холоп, какое дело?
Кольнуло богомаза в грудь. Осерчал он — только что из омута вытащил, а она ругаться.
— Не холоп я, — сказал он с обидой в голосе. — И холопом отродясь не был. Богомаз я, иконник. А зовут меня Зихной.
Промолчала девушка. По звуку Зихно догадался, что она одевается. Вышла из-за куста. Остановилась. Обернулся Зихно — и обмер: такая тоска была в устремленных на реку девичьих глазах, такая боль, что и не выскажешь. Наклонилась она, подняла уроненный на землю повой, побрела в гору. А ноги у нее так и подкашиваются — вот-вот упадет. Дошла до взлобка — и впрямь упала.
Подбежал к ней Зихно, поднял на руки, прислушался, а с губ ее хоть бы легкое дуновенье сорвалось. Нос заострился, под глазами — желтые круги. «Ах ты, господи!» — в отчаянии поглядел вокруг себя богомаз. Не понесешь же боярышню через весь город на руках. Положил ее под кустик, голову приподнял, чтобы ветерок лицо обдувал, а сам побежал к судовщикам. Упросил дать телегу с лошаденкой, чего-то наврал.
Подъехал к берегу, а Досада, как лежала, так и лежит. Уж не померла ли, испугался Зихно. Приложил ухо к груди — жива. Пристроил боярышню на телегу, накрыл мешками и погнал лошаденку в гору.
В усадьбу к Разумнику его не сразу пустили, все допрашивали через ворота, кто такой да откуда.
— К боярину у меня дело, — сказал Зихно.
Вышла ключница, глянула на телегу, затрепетала вся, велела шире открывать ворота. С крыльца сбежал боярин, стал помогать слугам нести Досаду, закатил глаза, надсадно задышал, повалился на бок.
Тут уж вовсе поднялся переполох. Одни отхаживали боярина, другие боярышню. Про Зихно все забыли.
Постоял он, постоял на боярском дворе да и развернул кобылу. Не дождаться ему медов, не до угощенья здесь нынче. И поехал снова к судовщикам.
Судовщики отчаянно напоили богомаза, проводили до дому. Глядя на его безжизненно распростертое на лавке тело, Злата причитала:
— И за что это господь послал мне такую муку?!
А князь Юрий так ничего и не узнал о своей ладе. Когда привез Зихно Досаду на боярский двор, Всеволодово войско, пыля по дорогам, уже двигалось к Коломне.
Роман рассчитывал на помощь Святослава. Но великий князь, занятый враждой с Давыдом Ростиславичем, тоже ищущим киевского стола, послал ему лишь небольшой отряд с сыном своим Глебом, который заперся в Коломне.
Оробел рязанский князь. Потух. Понимал он, что со Всеволодом своими силами ему все равно не справиться. Вспомнил судьбу отца, закончившего дни в порубе, — и вовсе испугался. Готовое к выступлению войско ждало приказа, а князь, уединившись в горнице, нелюдимый и мрачный, пил меды и вздрагивал от каждого стука, доносившегося со двора.
Гонцы приносили плохие вести. Всеволод вышел из Владимира, не сегодня-завтра будет под Коломной, а он не решался стронуться с места.
Святослав прислал к Роману Житобуда. Страшилище тысяцкий еще больше напугал молодого князя. «А этот леший мне на что?» — думал он с горечью. Спрашивал с тоской:
— Где Святославова дружина?
— Нетерпелив ты, князь, — пытался уговорить его Житобуд. — Да сам посуди, разве когда было, чтобы Святослав не держал своего слова?
— От Глеба пользы мне мало, — отмахивался Роман.
— Глеб — Святославов сын, а идти супротив Святославова сына Всеволод поостережется. Пока будет стоять он под Коломной да думать, что дальше делать, как ему быть, справится Святослав с соперником своим Давыдом и прибудет к тебе со всею силой.
— А ежели Всеволод не поостережется, ежели возьмет Глеба?
— Совсем застило тебе рассудок, князь — отвечал Житобуд, с ухмылкой разглядывал Романа. — Все равно нынче тебе пути другого нет, как только идти на помощь Глебу.
— А я еще погляжу…
— И глядеть нечего.
— Ступай, — раздраженно отослал Житобуда князь. Не нравился ему Святославов тысяцкий: разноцветные глаза смотрят нагло, речи говорит с ним, словно с равным.
Житобуд ушел. Но на следующее утро, ни свет ни заря, снова был у Романа. Наказ великого князя ему был строг: пусть рязанцы не робеют, пусть только начнут. А начнут — я их в беде не брошу. Аль родному сыну не помогу? Не рискнет Всеволод осадить Глеба в Коломне, уйдет восвояси. Тут Романовым братьям и конец. Да и про Юрия Андреевича, чай, рязанский князь позабыл.
С трудом оттаивал Роман. Житобуд старался:
— Погляди, какое у тебя войско. Вой к вою. Кони сыты, дружина рвется в сечу. А у Всеволода посадские мужики да ремесленники. У кого горбуша, у кого топор. Тебе ли с ним не справиться?
— Вон Ростиславичи тож хвалились. А отца моего кто упек в поруб?
— За отца владимирским каменщикам и ответ держать. Да неужто ж будешь ты век свой дохаживать под Всеволодой пятой?..
— А как быть?
— Тогда верни братьям своим уделы. Может, и Рязань им отдашь, а сам подашься в степь?
— Молчи! — вскочил Роман, бледнея и хватаясь за рукоять меча. Житобуд покорно склонил перед ним голову.
— Прости, если чем обидел, князь.
Отдышавшись, Роман снова сел в кресло, окинул Житобуда придирчивым взглядом. Еще в предзимье был Житобуд в этих самых сенях, и тогда они говорили о том, что нынче должно свершиться. В ту пору Роман не робел — был он весел и самонадеян. Задуманное маячило далеко впереди. Святослав был ласков. Всеволод слал гонцов, приглашал на охоту. Братья сидели в Пронске тихо.
А нынче вон как все перевернулось. Только стоило ему зашевелиться — и Всеволод уж не на охоту его кличет, зовет сразиться в чистом поле. Чья возьмет?..
Может, и его спровадят в железах во Владимир?
И сбросят в тот же поруб, где умирал отец? Может, и он невзвидит больше белого света?!
Зря радовался Житобуд. Снова скис Роман. И снова уговаривал его Святославов тысяцкий.
От того, как поведет себя рязанский князь, многое зависело в жизни и у Житобуда. Святослав доверял ему. Да и Кочкарь с Васильковной не обходили удачливого тысяцкого своими дарами.
Зимой навез Житобуд на свой двор дубовых кряжей, весной поставил новую избу — не хуже, чем у бояр: просторную, с широким красным крыльцом и не с волоковыми оконцами, а с косящатыми — с блестящими стеклышками, каких и у бояр-то не у всех сыщешь. Поглядывали на него завистливые людишки, даже слух по Киеву прошел, будто водится он с нечистой силой. Не кто-нибудь, а сам Онофрий в это поверил. «Не могет, сказывал, быть, чтобы человеку сразу так во всем повезло. Чтобы и тысяцким стал, и избу себе новую срубил, и скотницу насытил золотом». А еще подивило всех, что бросил Житобуд бражничать. И больше всего порадовалась этому жена его Улейка. Стала она доброй и ласковой и не жаловалась больше на Житобуда. Всем на удивленье, расхваливала мужа соседкам. «С нечистой спутался Житобуд, с нечистой», — шептались по углам и соседки.
А нынче, ежели Роман не выступит к Колокше, на помощь Глебу, пошатнется благополучие Житобуда, отвернется от него судьба, а то еще хуже: покажет свой страшный лик.
Нет, не оставит Житобуд Романа в покое. Вызовет его к войску, заставит переправиться через Оку.
От Романа не поступало никаких известий, отец тоже молчал. В дремотной тишине стояли вокруг города леса, горячее солнце раскалило узкие улочки, в окна вплывал густой знойный воздух.
Князь, голый по пояс, сидел на лавке, пил квас, потел и утирался убрусом. Воины неприкаянно бродили по улицам, заглядывали во дворы, пугали взбалмошных собак.
По ночам собаки собирались в стаи, выли, задрав к небу острые морды, скреблись в дверь, чуя запах еды.
Кто-то надумал расстреливать собак из луков. Забава эта понравилась воинам. И теперь, чтобы скоротать время, они выслеживали голодных псов, а вечером, стащив их в кучу, хвастались своей удалью.
Через неделю к князю прискакал меченоша от дозорного, который заметил с башни выползающее из леса войско. Глеб оживился, перепоясался мечом и отправился на валы.
Когда он подъехал, здесь уже было много народу. Показывали руками в сторону леса, охали и дивились.
Дивиться было чему. Все поле перед крепостью было усеяно людьми. Кое-где дымились костры, на лугу паслись выпряженные из повозок лошади. На вершине холма алым маком полыхал просторный шатер. От шатра во все стороны скакали дружинники.
Один из них подъехал к самым воротам и, подняв руку, стал требовать князя Глеба. Чуть робея, князь высунулся из-за частокола — дружинник прокричал, что он посланный владимирского князя Всеволода, и просил пустить его в город для переговоров.
Глеб, спускаясь с вала, велел отворить ворота. Дружинник въехал, спрыгнул с коня и, склонившись, сказал:
— Будь здрав, княже.
— И ты будь здрав, — стараясь сохранить величие, ответил ему Глеб. В дружиннике он признал Кузьму Ратьшича, с которым доводилось встречаться на свадьбе брата Владимира. — Говори, с какими вестями пожаловал к нам?
— Мои вести добрые, — открывая в улыбке широкий рот, сказал Кузьма. — Князь Всеволод просил меня говорить с тобой наедине.
Глеб оглядел окруживших его воинов и приказал подвести коня. Бок о бок проехали они до избы, в которой остановился князь. Из-за тынов на них с любопытством поглядывали мужики и бабы. До них уже дошла весть, что Всеволод пришел освобождать Коломну и прислал в город своего меченошу.
Войдя в избу, Глеб не сел, не предложил садиться и Ратьшичу. Кузьма оглядел избу и довольно хмыкнул. Улыбка его не понравилась князю.
— С чем прибыл? — спросил он меченошу.
— Послал меня к тебе князь Всеволод сказать, чтобы, не проливая крови, явился ты к нему со всею дружиной, — Ратьшич помолчал и потом, уже от себя, с просьбой в голосе добавил: — Не противься, князь. Сам видишь, тебе против нашего войска не устоять. Только своих же, русских людей погубишь, а пользы от того ни тебе, ни Роману.
Глеб еще надеялся на помощь рязанского князя: ведь, как доносили гонцы, он вот-вот должен был переправиться через Оку. А что, если Романово войско уже на подходе к Коломне.
Не решался Глеб на сдачу. Надеялся на Романа, боялся отца.
— Возвращайся к Всеволоду и скажи, — наконец медленно ответил он, — что города я не сдам, а пусть берет его мечом. Бог нас рассудит.
— Да нешто глаза твои ничего не видят? — удивился Кузьма. — Подымись-ко еще раз на вал, взгляни: разве устоишь ты со своей дружиной? И кромки леса не коснется солнце, как уж будем мы в городе.
Не понравилось молодому Глебу, как разговаривает с ним Ратьшич. Хлопнул он в ладоши, и тотчас же в избу вошли дружинники, встали за спиной Кузьмы.
Побелел Ратьшич:
— И где это видано, княже, чтобы посла не выпускать из города?
— Не посол ты, — оборвал его Глеб. — За дерзость наказую, а не по прихоти своей. Посидишь в порубе, авось одумаешься. А мы тем временем поглядим, чья возьмет.
— Пожалеешь, княже, — сказал Ратьшич и покорно дал воям связать себе руки.
Вывели его во двор, столкнули в яму. Выругался Кузьма, но никто его не услышал.
Глеб велел дружинникам выходить на валы. Дружинников было немного — драться им не хотелось.
— Бой отвагу любит, — петушился перед ними Глеб. — Аль обробли? Со Всеволодом сечись — не на собак охотиться.
— Красиво солнце всходит, каково-то зайдет! — отзывались дружинники.
Так и не пошли на валы. Посидели в городе — и будя. С тоски помереть можно. Отворяй, княже, ворота.
Растерялся Глеб, хлопнув дверью, удалился в избу, ходя из угла в угол, изрыгал грязные ругательства. Поносил и отца, и Романа. Бросили его в этой дыре, а после сами же корить будут: какой-де Глеб князь — и дня в Коломне не устоял.
Тем временем дружинники вызволили из ямы Ратьшича, отдали ему шапку и меч. Кузьма хвалил их:
— Молодцы, мужики, а князь у вас молокосос.
— Ты князя нашего не хули, — пригрозили ему дружинники. — Молод он — это верно. Да молодость-то с годами проходит. Мы ишшо на вашего князя поглядим. Уж больно мягко он стелет…
— Нынче я за него не поручусь, — весело сказал Ратьшич, садясь на коня. — Кабы не задержали вы меня, тогда другой сказ.
Взмахнул плетью, гикнул — и был таков. Дружинники одобрительно переглянулись: лихой у Всеволода меченоша. Да и сам князь, сказывают, лихой. А ну, поглядим.
Отворили ворота, встретили Всеволода, со всеми почестями, ключи выложили на серебряное блюдо, обнажили головы.
Всеволод въехал в город на сером коне в синем кафтане и сапогах из зеленой кожи. Позолоченный шлем держал в левой руке, правой сжимал усыпанное голубыми глазками удила. Русые волосы спадали князю на лоб, глаза глядели пристально и сурово.
Разгневался Всеволод на Глеба, велел заковать его в железа, а всю дружину перевязать и отправить во Владимир.
Сидя на телеге лицом к задку, Глеб потрясал схваченными цепью руками:
— Еще отольются тебе, Всеволоже, мои слезки. Помяни меня, еще как отольются!..
За телегой, связанные веревкой, плелись Глебовы дружинники. Не ожидали они такой чести. Высыпавшие на улицы горожане посмеивались над ними:
— Вам бы с бабами только и воевать!
— Куды им с бабами, — издевались другие. — С тараканами!
Князь Глеб пялил на людей злые глаза, плевался и гремел цепями.
— Ишь, какого медведя словили, — шутили мужики.
— Шкура медвежья, а нутро заячье.
Вечером на торжище людей развлекали скоморохи. Люди пили меды, угощали Всеволодовых дружинников, плясали и пели песни.
Долго, до поздней ночи, не смолкало в городе веселье. Вои тискали за тынами повизгивающих девок. В церкви служили молебен.
Всеволод не пил и не веселился. Час его еще не настал.
Утром войско выступило навстречу Роману.
Житобуд переправился через Оку с передовым Романовым отрядом и двинулся на Коломну — выручать Глеба, Он еще надеялся, что Всеволод не достиг города. Таков был второй наказ Святослава — молодого княжича в беде не оставлять, ежели что — бросить дружину, но Глеба доставить в Киев живым и невредимым.
Дорога шла лесами, в лесах отряд подстерегала опасность, поэтому продвигались медленно, со всеми предосторожностями. Обоза с собой не взяли, оставили при Романе. Через день Роман должен был выйти с главными силами и соединиться с Житобудом у Коломны. А от Коломны путь прямой на Москву. От Москвы до Владимира рукой подать.
Радовался Житобуд: уговорил он все-таки Романа, а сейчас поможет Глебу, и уж тогда вернее человека у Святослава не сыскать. Придется Кочкарю уступать ему свое теплое местечко.
Высоко воспарил Житобуд. Видел уж себя в палатах на Горе. Палаты резные, стены воском натерты, на полах — шкуры и заморские ковры. Ест Житобуд с серебряных блюд, ходит в парче и бархате. Бояре заискивают перед ним, метут бородами половицы, а князь сажает его за своим столом с собой рядом.
Первый человек и советник при Святославе — Житобуд. Даром что страхолюд и глаза разные, зато ума палата. Засохнет Кочкарь от зависти, а Васильковна призовет его к себе и скажет: «Люб ты мне, Житобуд. Кочкаря я прогоню и советоваться буду только с тобой».
И прогонит Кочкаря. А Житобуд прогонит бестолковую Улейку. Такая ли ему нужна подруга?! Возьмет он в наложницы пленную половчанку, смуглую и востроглазую. Возьмет и будет ласкать ее и лелеять и есть с ней вместе с серебряных блюд лебединые крылышки.
Покачивался в седле Житобуд, закрыв глаза, улыбался собственным мыслям. Пьянел от счастья сильнее, чем от крепкого меда. Уж такого ли хлебнул он меда, — такого меда, что слаще и не бывает.
Не знал Житобуд и в уме такого не держал, что по той же самой дороге, тем же самым леском, движется навстречу ему Всеволодова рать, а впереди на горячем коне — Кузьма Ратьшич. Крепкая на Кузьме кольчуга, тугой лук повешен через плечо, тяжелый крыжатый меч качается на бедре, в туле дремлют покорные стрелы.
Ехал Житобуд и радовался, а радоваться-то было нечему. Едва только выехал на полянку, едва только ударило ему в лицо солнышко да открыл он глаза — и сам себе не поверил: выстроилось перед ним войско, копья опущены, шлемы надвинуты на глаза, посверкивают обнаженные мечи, топоры вскинуты на плечи.
Растекся Житобудов отряд по опушке, замер.
Выехав вперед, Кузьма Ратьшич весело сказал:
— Здорово, мужики. За какой надобностью идете к Коломне?
Рокот прокатился по рядам. Смеялись во Всеволодовом войске. Романовы дружинники молчали, поглядывали на Житобуда.
Побледнев, Житобуд тоже выехал вперед.
— Идем мы к Коломне, — сказал он охрипшим голосом, — спасать князя Глеба. А ну, отступи с дороги!..
Кузьма Ратьшич засмеялся.
— Нет в Коломне вашего Глеба. Отправил его князь Всеволод во Владимир, заковал в железа. Поворачивайте за Оку.
Пошатнулся Житобуд: да где ж такое видано, чтобы князя, Святославова сына, — и в железа? Ослеп он от гнева, выхватил сулицу, метнул в Ратышича, да промахнулся.
В ответ посыпались на рязанцев резвые стрелы. Послышались крики, воины бросились друг на друга. Пролилась первая кровь, раздались первые крики о помощи. А потом все смешалось в сплошной грохот и гул. Вставали на дыбы, топтали раненых кони, трещали под топорами щиты, лопались распоротые засапожниками кафтаны.
Попятились рязанцы, покатились на дорогу. Сняли сапоги, чтобы бежать было легче. Побросали мечи, топоры и копья. А впереди всех спешил к переправе насмерть перепуганный Житобуд.
И не о высоких палатах помышлял он теперь, не о лебединых крылышках, и не о плененной половчанке, а думал только об одном: доскакать до лодок первым, переправиться на ту сторону, а там хоть всё провались. Лишь бы уцелеть: вернется он к своей Улейке, заживет припеваючи. И пусть точит его жена — нет меда приятнее ее брани.
У берега свой бил своего. Переполненные лодки опрокидывались на середине Оки и шли ко дну. Облаченные в доспехи люди едва держались на плаву — железо тянуло их вглубь.
Приставленные к Житобуду Романовы дружинники отбивали его лодию от нападающих. Люди карабкались через борта, падали на траву, обливаясь кровью.
Прыгнув на палубу и оглянувшись, увидел Житобуд устремленные на него усмешливые глаза Кузьмы Ратьшича. Пробивался Кузьма к лодии, ударяя голоменем меча по головам бегущих воев.
— Отчаливай! — неистово закричал Житобуд и упал на дно лодии: пущенная кем-то стрела просвистела над самым его ухом и вонзилась в борт.
Дружинники оттолкнули лодию от берега, навалились на весла. Скоро течение подхватило их, шум битвы стих, только из воды доносились крики утопающих.
Житобуд велел подобрать, кого можно, и быстро грести к противоположному берегу, где уже замаячили всадники, и в первом из них — на белом, в желтых яблоках, коне — он узнал Романа.
Спешившись, князь приблизился к причалившей лодие и смерил Житобуда презрительным взглядом.
— Прости, князь, — опустил голову Житобуд. Из прорезанного рукава его кафтана сочилась кровь.
Владимирцы, издеваясь, кричали с противоположного берега:
— Велите бабам своим печь пироги. Ждите гостей!
— Да меду наварите!
— Да браги!
— Да баньку не забудьте истопить.
— Веничков припасите!
Бледное лицо Романа покрылось испариной. Заледенел страх в его расширившихся глазах. Бежать! К половцам, в степь, на край земли. Бежать.
Ах, как не любит его кусачей плети белый, в желтых яблоках, конь. Как рвется вперед, как выгибает шею — ветер полощет за спиной Романа синее корзно, деревья мелькают по обочине, трава зелеными брызгами взметнулась под копытами коня.
Дружина отстала, дружине не догнать Романа. И Всеволоду его не догнать. Как хорошо иметь быстрого и верного коня. Лучше, чем верного друга.
Нет друзей у Романа. Не было и нет. И братьев нет у Романа — Всеволод и Владимир в стане врагов, Игорь и Святослав ждут не дождутся его поражения.
Рассмеялся Роман, хохот его разнесся по лесу. Ну что ж, получите вы Рязань. Но вот только надолго ли? Придет владимирский князь, урядит по-своему братью, раздаст волости по старшинству, а Роману не выделит и самого худого удела.
Не пришел на помощь Роману Святослав, не выступил против Всеволода и Юрий.
Нелегкая впереди у рязанского князя дорога. И в поруб к Всеволоду ему неохота идти. И в степь идти страшно. Но в степи привольнее, в степи бродят строптивые кобылицы, смуглянки в шатрах дожидаются своих неспокойных мужей. Сидят у незатухающего огня и гадают: вернется или нет?
О Романе никто не гадает: нет у него ни жены, ни любовницы. А есть у него верный конь. И дай бог ему быстрые ноги.
Узнав о том, что Всеволод завладел Рязанью, а сына его, Глеба, с позором отправил во Владимир, Святослав пришел в ярость.
Он проклинал трусливого Романа, грозился немедля собрать войско, камня на камне не оставить от гадючьего Всеволодова гнезда.
Кочкарь не смел перечить князю, но, когда гнев его поутих, сказал:
— Нынче не время идти на север. Уведем мы войско на Владимир, а Давыд Ростиславович сядет в Вышгороде.
Один Кочкарь только знал истинное лицо Святослава. И Святослав при нем не кряхтел и не охал. Доверялся. Делился сокровенным.
Прав был Кочкарь: не расправившись с Ростиславичами, отправляться со всем войском в дальний поход на Владимир было опасно.
— Донесли мне, — сказал Кочкарь, — будто собирается Давыд охотиться по Днепру. Может, и нам снарядить охоту?
Насторожился Святослав, прислушиваясь к словам своего любимца. Догадался о его замысле.
— Давненько не стреливали мы уток, — живо подхватил он, и Кочкарь довольно улыбнулся. — А велика ли при Давыде дружина?
— Велика ли, не ведаю. Только тебе решать, князь. А как сговоримся, пошлю в Давыдов стан лазутчиков.
Тем же вечером Житобуд отправлялся в степь. Последняя была ему проверка. Строго наставлял его Кочкарь:
— Серой мышью забейся в траву, проползи ужом, да чтобы через день к заходу солнца был у меня на дворе. За Романа и за Глеба тож на тебе грех. Не искупишь того греха — проглядишь и Давыда — не сносить тебе головы.
Чуть не заплясал от радости Житобуд, опустившись на колено, поцеловал Кочкарю полу кафтана.
— Кормилец ты мой и спаситель, — сказал он ему. — Не тревожь себя, все сделаю, как велишь.
Улейка провожала его со двора громкими воплями:
— Снова за старое, ирод несчастный! И где только носит тебя. Знать, завел себе девку, вот и играешься, а на жену все хозяйство бросил.
— Молчи, дура! — одернул ее Житобуд. — Не позорь перед соседями. В новую избу-то въезжала, не спрашивала, отколь у Житобуда деньги.
— Отколь, как не с большой дороги! — кричала неугомонная Улейка. — Ты на рожу-то свою взгляни — тьфу. И как только бабы с таким страшилищем в одну постель ложатся.
— Совсем с ума спятила, — проворчал Житобуд, подымаясь в седло. И, не глядя на жену, выехал за ворота.
Хорошо ночью в степи, а еще лучше, когда под тобою послушный конь. Едешь себе через травы, глядишь по сторонам — и нет им ни конца ни края. Пахнет горькой полынью и чабрецом, из-под копыт со свистом выпархивают вспугнутые птахи. Легкий ветерок ласкает лицо, по правую руку, под берегом, вздыхает широкой волной натрудившийся за день батюшка Днепр.
Нет-нет да и послышится над водой неторопливый скрип уключин. Плывут купцы, нет им ни сна ни покоя: плывут из Новгорода и Чернигова, из Смоленска и Турова, спешат на большой киевский торг.
Местами на берегу светились костры. Их Житобуд объезжал стороной, сдерживая топот коня.
Только под утро остановился на отдых. Расстелил на траве попону, подложил под голову седло, задремал. Но спал недолго и чутко. Едва посерело небо, снова тронулся в путь.
Рассвет застал его на полпути. К вечеру он был на месте. Спрятал стреноженного коня в кустах, дальше пробирался пешим. Теперь он был еще осторожнее, полз в высокой траве, держась подальше от берега, чутко вслушивался в наполненный птичьим пересвистом воздух. Как зверь, ловил носом донесенные ветерком запахи.
Потянуло дымком. Житобуд скатился с кручи и перевел дыхание. По кромке берега проехали, громко переговариваясь, всадники.
Теперь совсем близко. Житобуд вскарабкался по отлогому склону и приподнялся.
В низине, скрытой от ветра, был раскинут шатер. Повсюду горели костры, суетились люди. В огромных котлах, подвешенных над огнем, варилась уха. Двое сокалчих в стороне разделывали кабанью тушу, собаки с жадностью пожирали выброшенные на землю потрохи.
Вдалеке протрубил рог; сокалчие оторвались от работы, воины сбежались на край полянки. Из-под кромки берега вырвались взмыленные кони, проскакали возле костров, остановились у шатра. В низкорослом переднем вершнике Житобуд признал князя Давыда, хоть и был он, как все, в обычной белой рубахе, в мягких сапогах, заляпанных грязью. Только шапка, лихо сдвинутая на ухо, была украшена драгоценной запоною.
Давыд спрыгнул на землю, бросил поводья услужливо подоспевшему молодому воину и вразвалку направился в шатер. Полог шатра откинулся — Житобуд увидел княгиню, увидел, как Давыд обнял ее и что-то сказал веселое, потому что она рассмеялась, вздрагивая плечами, и потянула князя за руку в шатер. Воины разбрелись по низинке, сокалчие снова принялись за кабанью тушу.
Житобуд отполз, спустился все так же осторожно к воде, сосчитал лодии. Потом выбрался наверх, через час был в кустарнике, где оставил коня, вскочил в седло и, стегнув вороного плетью, помчался навстречу уходящему за край степи солнцу.
Кусты и травы окрасились сначала в золото, потом в пурпур, а когда засинели прохладные сумерки и над землей разостлалась беловатая дымка, Житобуд увидел всадников, скакавших по его следу.
Он придержал коня, огляделся и взял чуть левее, где еще накануне заприметил глубокую балку. Вороной у него был покладист и скор, а если вонзить ему в бока острые шпоры, летел быстрее птицы. И Житобуд, обрадованный удачей, охмелевший от степного душистого ветра, решил поиграть с судьбой.
Нырнув в балку, он погнал коня в сторону от реки, потом снова вывел его на равнину, потом опять нырнул в балку и так кружил своих преследователей до тех пор, пока они не разделились и не помчались за ним с двух сторон: один устремился в балку, другой заходил со степи. Слева была река, и повернуть туда Житобуд не мог.
Теперь, прижавшись к гриве вороного, он скашивал взгляд на преследователей и думал только о том, как бы уйти. Но те, что шли за ним следом, хорошо знали свое дело.
Житобуд вдруг вспомнил, как его прижали Всеволодовы дружинники под Рязанью к болоту, вспомнил и обмер от страха. Понял: и его прижимают к Днепру, и не дают выхода в степь.
«Спросил дурак у ветра совета», — обругал себя Житобуд. Не везет ему. Ежели в степи не изрубят, Кочкарь велит отсечь голову, И поделом: сам напросился в западню.
Вот и река уже под самым боком — другой берег в туманце едва виднеется. Хоть бы ночь скорей, в темноте-то можно и проскользнуть. Но в степи висели синие сумерки, небо еще светилось, а преследователи на хвосте у вороного.
Рванул Житобуд удила, скатился с конем под обрыв и — в воду. Быстрое течение подхватило коня, холодная вода обожгла Житобудово тело.
Просвистели над головой, плюхнулись в воду две стрелы. Всадники, не спеша, ехали по берегу, как на прогулке, мирно беседовали друг с другом, иногда, оторвавшись от беседы, советовали Житобуду.
— Ты на стремнину правь, там поглыбже будет.
— Не замерз еще? А то греби к берегу, мы тя погреем.
Друг другу говорили:
— Пусть покупается, мужик по баньке соскучился.
— Может, ему парку поддать?
И пускали в Житобуда, чтобы не дремал, по две стрелы.
«Еще, чего доброго, поразят», — со страхом подумал Житобуд и повел коня поперек течения; будь что будет.
— Эй, дядя! — закричали с берега. — Аль совсем одичал? А ну, поворачивай.
Стрелы посыпались одна за другой.
Наконец-то стемнело. Противоположного берега не было видно; Житобуд обернулся — сзади его тоже окружала кромешная ночь.
Тут-то и перепугался он не на шутку. А что, как не выдержит вороной? Днепр широк, вода холодна, не выплыть Житобуду, не выбраться из пучины.
Стал он сбрасывать с себя кафтан, едва освободился: потянул через голову рубаху, едва не выронил удила. А внизу что-то шаркнуло и поползло по ноге до пояса.
Одеревянел Житобуд от страха, только одно и подумалось: водяной. Не угодил он дедушке; знать, пришел смертный час. И принялся неистово креститься: «Пронеси, нечистая! Пронеси!».
Пронесло. И вовсе не водяной это был, а дубовый сук: плыл себе по реке, никому не мешал — и лодии миновал, и в сетях не запутался; нанесло его на Житобуда. Выругался Житобуд, отшвырнул сук и вдруг почувствовал, что конь выбрался на твердое.
Обратно тысяцкий до самого Киева скакал левобережьем — без кафтана и без рубахи.
Перед рассветом, дрожа от холода, прибыл домой. Подперев руки в бока и со злорадством глядя на голого по пояс, посиневшего мужа, Улейка издевалась:
— Что, нагулялся, кот? К домашнему теплу потянуло? Аль милая не по вкусу пришлась, аль батогами со двора спровадила?!
— Молчи ты, Улейка, глупая баба, — сказал Житобуд. — Лучше бы меду поднесла. Был я нынче в гостях у водяного, едва ноги унес…
— И поделом! — кричала Улейка. — Зря водяной-то тебя в царствие свое не уволок. Там тебе только и место.
— Ну, цыц ты! — прикрикнул на нее Житобуд и вошел в избу. Скинул порты, лег на лавку, укутался в овчину. Сквозь зевоту сказал:
— Ты мне, жена, лучший кафтан из ларя вынимай. Завтра иду в Гору.
И тихо заснул.
Хорошую весть принес Кочкарю Житобуд. Князь пожаловал ему шубу со своего плеча, княгиня подарила вытканный серебряными нитками пояс, Кочкарь протянул ему кинжал в ножнах с золотой насечкой, сказал:
— Верные слуги у нас в почете. Миновала тебя на сей раз беда. Дай-то бог, чтобы миновала и впредь. Князь добра не забудет.
— Хвала князю, — ответил Житобуд, кланяясь и прижимая к груди подарки.
Думал он: дело сделано, можно и домой. Хоть и сварлива Улейка, а соскучился он по ней. Но Кочкарь и не собирался его отпускать. Самое-то важное поручение припас он под конец беседы.
Испугался Житобуд свалившейся на него удачи: как бы лишнего не хватить, как бы не одуреть от счастья — брал его вместе с собой Святослав на охоту.
Домой уж он заезжать не стал. Шубу оставил у Онофрия, пояс и кинжал взял с собой. Если Улейка снова узнает об его отъезде, весь посад всполошит.
А поручение Святослав дал ему не из легких: как приедут они на левый берег Днепра и начнут охотиться против Давыдова стана, Житобуду быть начеку. Даст ему князь два десятка воев, и с теми воями Житобуд поднимется по реке и схватит Давыда, когда тот будет один.
Кончалось лето, а на дворе было еще тепло и солнечно, как в червень. Сварили на мирскую складчину пиво, в деревнях уже отпраздновали окончание жатвы. Хороший был в тот год урожай, амбары ломились от зерна.
Весело глядели мужики на проезжавших дружинников, не ворчали им вслед. Пели песни. Справляли свадьбы. И не думали о зиме. Половцы в то лето их не беспокоили, а хлеба хватит на всех.
Житобуд скакал впереди с Кочкарем, указывал дорогу. Хорошо он ее запомнил, привел Святослава прямо к тому месту, где на противоположном берегу охотился Давыд.
Первым же вечером отправился князь с княгиней к Давыду в гости. Другим вечером Давыд гостил у Святослава. Много было выпито медов и вин, много съедено разных яств. Прощаясь на берегу, Святослав обнимал Давыда и целовал его в уста.
Утром Кочкарь наставлял Житобуда:
— Время пришло. Да не спеши, Житобуд. Бери Давыда наверняка. В князя стрел вели не метать, а дружинников не жалейте.
Отбыл Житобуд с воями на лодках в условленное место, затаился, прислушался к охоте.
А князья, спустив на воду подсадных уток, собирали птиц в стаи, били стрелами на лету, собаки едва успевали носить добычу.
Время приближалось к обеду. Давыдова лодия приткнулась к левому берегу, где больше всего было дичи, и Житобуд дал своим знать, чтобы тихонько выгребали из засады, а сам с несколькими воями тихо двинулся наперерез увлеченному охотой князю.
Было при Давыде всего три дружинника, да еще княгиня. Справиться с ними — пустяк. И Житобуд, приблизившись к князю, крикнул ему, чтобы не упорствовал и сдавался, не то все равно его возьмут. Такова воля Святослава.
Давыд оторопел от Житобудовой наглости, княгиня побледнела, а один из дружинников, приготовившийся подстрелить подлетавшую утку, пустил стрелу в Житобуда. Меткий был у него глаз; не успел Житобуд и моргнуть, как уж торчала стрела у него в плече, а Давыд, схватив княгиню под локоть, потащил ее к лодии.
Скорчившись, выдернул Житобуд стрелу, кинулся за князем, но встал на его пути все тот же дружинник с обнаженным мечом. Едва увернулся Житобуд от смертельного удара, а через секунду, изловчившись, схватил противника за пояс, поднял над головой и, взвыв от боли и от досады, ударил его оземь, да так, что дух вон.
Отталкиваясь веслом от берега, князь пытался выбраться на течение. Лодию мотало из стороны в сторону, и княгиня громко звала на помощь.
На бегу успел заметить Житобуд, что его воины в своих долбленках поотстали и, если сейчас же не налягут на весла, Давыд успеет уйти.
Не такой представлял он себе эту охоту. Видел уж почти воочию, как ведет к Святославову шатру плененного князя, как благодарит его Кочкарь, а Васильковна дарит приветливой улыбкой.
Уходил Давыд. Подхватила днепровская волна его лодию. Теперь на долбленках не догнать князя. Вон как стараются вои, а расстояние между ними все увеличивается.
Легкая лодия у князя, будто белая птица, скользит по воде. Не достать его сулицей, стрелой не догнать…
Блеснуло, как луч, и, как луч, растаяло Житобудово недолгое счастье.
Подозвал он свистом своего коня, вскочил в седло, глянул с тоской в последний раз на Днепр и помчался в степь.
Не дотянуться до него Святославовым лихим дружинникам. И Улейке не видать больше своего беспутного мужа. Некого будет пилить ей по утрам, некому по вечерам наливать в чару браги. А, может, сыщет она другого мужика, сметливее и удачливее Житобуда?..
Стиснул зубы Житобуд, взмахнул сыромятной плеткой. Вынес его вороной на курган, замер, будто каменное изваяние. Что там впереди? К кому пристать Житобуду? Где добывать себе новое счастье?!
Обманул Житобуд Святослава, обманул Кочкаря с Васильковной…
— Теперь уж я объявил свою вражду Ростиславичам, — сказал старый князь, — нельзя мне больше оставаться в Киеве.
— Ежели бог поможет, еще и догоним Давыда, — попробовал успокоить его Кочкарь.
— Из рук ушел, а где его искать? — покачал головой Святослав.
Плохое выдалось нынче для князя лето. Только свершилось задуманное, только вздохнул облегченно, а уж все против него повернулось.
Давыда искали всю ночь. Захватили стан и дружину, а князя так и не нашли.
Три дня глаз не смыкал Кочкарь, будто волк, рыскал по степи. Расспрашивал пастухов, пытал купцов. Но все отвечали ему, что они ни князя, ни жены его не встречали.
И лишь через несколько дней объявился Давыд далеко на севере: собирал он новую дружину, посылал гонцов к братьям своим. Клеймил Святославово коварство. Звал князей на Киев.
Словиша только что кончил завтракать, когда вошли трое и один из них, высокий худощавый дружинник с маленьким вздернутым носом, сказал:
— Князь повелел отнять у тебя меч и проводить в поруб.
Словиша, изогнувшись словно кошка, прыгнул на лестницу, ведущую в светелку, но воин подставил ножку, и он упал.
Его связали, отвели и бросили в яму. Не успел Словиша, опередили его. А что случилось?
Святослав прислал к сыну своему Владимиру в Новгород сказать, чтоб князь собрал войско и вышел на Всеволода.
— Пойдем вместе выручать брата твоего Глеба, — велел передать Святослав.
Пребрана узнала про Словишу только к вечеру. Придя к мужу, стала просить за дружинника: не пытай судьбу, выпусти. Обычно мягкий, Владимир на этот раз оставался непреклонен. Сидел на стольце, бросал на жену насмешливый взгляд. Пребрана расплакалась, но и это не тронуло молодого князя.
— Идешь по стопам Ярополка со Мстиславом, — сказала тогда она. — Себя бы пожалел.
— Словиша — Всеволодов послух, — ответил Владимир. — Нешто думаешь, что я и вовсе слеп? А до Мстислава с Ярополком мне дела нет. Тогда отец мой помог Юрьевичам. Ныне же сам он со мной.
Так и ушла от него Пребрана ни с чем. Ночью мужа к себе не подпустила, утром отправила к Всеволоду гонца. Хоть Словиша и в порубе, а кто-то должен предупредить дядю.
Но за Пребраной следили. Недалеко ушел гонец от Новгорода — пробила ему шею быстрая стрела, весточку княгинину принесли Владимиру.
Князь был в гневе, топал ногами и кричал. Пребрана выслушала мужа спокойно. Когда же он пригрозил, что и ее бросит в поруб, молча вышла и повелела отрокам готовиться в дорогу.
К утру возок ждал ее у всхода. Она села под меховую полсть и крикнула вознице, чтобы гнал на Торжок. Сама же за городскими воротами свернула на Ростов. Трое преданных дружинников сопровождали ее в пути.
Узнав об отъезде княгини, Владимир снарядил погоню. Два дня напрасно искали ее у Торжка. Понял молодой князь, что его обманули.
А возок тем временем скользил по лесной укатанной дороге все дальше и дальше от Новгорода.
Вокруг лежали нетронутые снега, в лесу было тихо. Тусклое солнце едва пробивалось сквозь морозную дымку. Пребрана куталась в шубу, с восторгом глядела по сторонам.
Сидевший верхом на переднем коне возница размахивал кнутом. Дружинники скакали рядом.
Уже на полпути к Ростову сзади послышались голоса и лошадиный топ. Возок покачивался и жалобно скрипел.
Погоня приближалась. Дружинники по знаку Пребраны поотстали, чтобы задержать преследователей; возок свернул на узкий санный след, ведущий в лесную глушь.
Снег в лесу был плохо утоптан, кони проваливались, возница с искаженным от напряжения лицом беспрерывно хлестал их по мокрым крупам.
В чаще темнело. В сумраке деревья казались живыми, тянули к возку лохматые, безвольно опущенные под тяжестью снега лапы. Кони пошли медленнее и вскоре остановились.
На поляне, за пряслами утонувшей в сугробах изгороди, виднелась избушка. Из приотволоченных окон и из дверей валил белый дым. Возница спрыгнул с коня.
— Что делать будем, княгинюшка? — робко спросил он, склоняясь над Пребраной. — Дальше ехать некуда, сзади погоня. Да и жутко в лесу.
— Поворачивай к избе, — приказала княгиня и выпрыгнула из возка на дорожку. Возница привязал коней к изгороди, дал им сена, и направился вслед за Пребраной.
— Эй, кто тут есть? — крикнула княгиня с порога и, кашляя от дыма, вступила в густой мрак.
— Кажись, баба, — чуть погодя ответил из темноты удивленный голос. — Отколь бог принес?
— Не ждал гостей? — сказал возница, забегая вперед княгини и шаря по углам настороженными глазами.
Из темноты выросла могучая фигура в накинутой поверх сорочки сермяге.
— Да вы-то кто такие будете — спросил он, рассматривая вошедших.
— Княгиня Пребрана из Новгорода, — сказал возница.
Хозяин удивился:
— А не врешь?
— Огонь-то вздуй, — посоветовал возница. — Да глаза шире раскрой. Живешь тут ровно леший.
— А может, я леший и есть, — пробурчал хозяин, но уже ласковее.
Послышались удары кресала, в темноте засверкали желтые искры.
— Из печи бы огонь-то взял, — насмешливо посоветовал возница.
— Печь-то я уж протопил, — сказал хозяин. — Эко нетерпеливый! Уж не князь ли ты?
Возница хихикнул и не ответил. Пребрана села на лавку, запахнулась в шубу. Все внутри ее вздрагивало и ныло. Бил озноб.
Хозяин запалил зажатую в свете лучину, вторую лучину поднял над головой, чтобы лучше разглядеть гостей.
— На княгинюшке-то совсем лица нет, — вдруг заметил он с беспокойством. — Что с тобой, матушка?
Пребрана с трудом подняла веки, затряслась в ознобе и боком повалилась на лавку.
— Да что же это?! — засуетился перепуганный возница. — Да что с ней?.. Эй, хозяин!
— Дай-ко подсоблю, — сказал мужик и, подсунув под тело Пребраны сильные руки, поднял ее. — Клади на лавку сукманицу.
Возница послушно выполнял его приказания: разжег печь, сбегал с водоносом за снегом, насыпал его в медяницу и поставил на огонь.
Мужик тем временем достал сушившиеся под потолком пучки трав и, перебирая их, складывал в маленькие кучечки.
— Вто это от кашля, — ласково говорил он, — а это от внутренного жара помогает.
Травки пахли горько и пряно.
— Ты того, — сказал возница, с подозрением следя за движениями мужика, — ты княгинюшку нашу не попорть…
— Я те попорчу, — прикрикнул на него мужик и выпрямился. — Не тать я, а пустынник, беглец от мира и от людей. Живу в избушке своей наедине с богом. А ежели вам у меня не нравится — лес-то велик, в каком-нито сугробе и заночуете.
— Но-но, — попятился от него возница, хватаясь за короткий меч.
— Опять же дурак, — спокойно сказал инок и ухмыльнулся. — У меня вон оскорд под лавкой лежит, я с ним на медведя хожу. Видал?
— Ох и страшный ты, дядька, — покачал головой возница и сел на лавку в ногах княгини.
Мужик заварил в медянице травку, остудив, перелил в чару, поднес Пребране. Сделав несколько глотков, она снова впала в забытье. Но скоро щеки у нее порозовели, дыхание стало ровным. Мужик перекрестился.
— Простыла она, — сказал он. — Скоро совсем полегчает.
За дверью раздался конский храп. Кто-то радостно крикнул:
— Здесь она!
…Больную княгиню, закутав в шубы, со всею осторожностью доставили в Новгород.
А через день Владимир выступил с войском к Торжку, чтобы соединиться с отцом, как условились, возле устья Тверцы.
Продвигаясь к Переяславлю, Святослав сжигал на своем пути крепости и деревни. Дым пожарищ стлался за его войском, разоренные мужики уходили в леса.
Всеволод призвал к себе Кузьму Ратьшича и велел немедля скакать в Переяславль — держать город до прихода главных сил.
Расчет Всеволода оправдал себя. Изгнав Романа, он почувствовал только запах большой победы, но самой победы не было, она была впереди.
Сообщение о попытке пленения Давыда и о том, что Ростиславичи собирают в Белгороде силы, чтобы захватить киевский стол, было для него неожиданным и радостным.
Предстоящая битва со Святославом приближала его к осуществлению давнишней мечты. Он мог утвердиться на севере, лишь встав на выю гордому Киеву, лишь только сломив Святослава.
Обычно сдержанный Всеволод в эти дни негаданно преобразился. Мария со счастливой улыбкой всматривалась в возбужденные глаза мужа, ловила взглядом возвратившуюся былую упругость его движений. Он снова был молод и ясен, как тогда, в тот самый счастливый в ее жизни день их первой встречи.
Снова толпились на дворе дружинники, чадили березовые факелы, слышался храп коней, и князь, в распахнутом кафтане, без шапки, стоял на всходе, собранный и нетерпеливый.
Теперь он редко заглядывал к ней, и она мирилась с одиночеством, коротая вечера с дворовыми девушками и Досадой.
Мария знала обо всем, что случилось с боярышней, жалела ее, звала к себе в гости чуть ли не ежедень. И Досада понемному оттаивала.
Вернувшись из Рязани, князь Юрий искал с ней встречи — она избегала его. Два раза он наведывался к боярину, надеясь увидеть ее случайно, он она не выходила из светелки, хотя отец и звал ее — сказывалась нездоровой.
Совсем перестал понимать свою дочь Разумник. Ну, Василек Зворыка пришелся ей не по нраву, бог ей судья, а тут — князь, и не просто какой-нибудь, а сын самого Андрея Боголюбского! Ведь сразу смекнул старый боярин, что не зря зачастил Юрий к нему на двор. Не за стариковскими разговорами. Да и Досада о нем только и мечтала, оттого и отказалась идти за Василька. А нынче и видеть не желает. Вот уж воистину, дочь в доме — хуже пожара.
Не догадывался тогда боярин, что хотела она покончить с собой, что неспроста угодила в Клязьму. Скрыла от него все Досада, наговорила, будто купаться надумала да попала в омут. Но соврать Марии она не могла.
Сидели девушки в ложнице у княгини, вышивали голубей и петухов на сарафанах, пели стройными голосами любимые свои песни. А когда запевала княгиня, все смолкали — грустны и протяжны были ее песни, рожденные в горах. Голосок у Марии тоненький и звучный. А начинала она, словно рассказывала, но песня крепла, и девушки откладывали вышивки — то смахивали невольную слезу, то улыбались: люди везде одинаковы, и горести да заботы у всех одни.
— Не отчаивайся, Досадушка, — старалась успокоить боярышню Мария. — Еще придет твой суженый. А о князе Юрии и думать позабудь.
— Да как же позабыть-то? — поднимала на нее наполненные слезами глаза Досада. — Как же позабыть-то, ежели в каждом сне приходит и манит за собой?
— А ты гони его, гони. Ты богу молись, может, и полегчает.
— Да нешто мне в монастырь идти?
— С такой-то красотой? — улыбалась Мария и трогала длинными пальцами рассыпавшиеся по плечам девушки шелковистые волосы.
Но тут же взгляд ее становился строгим.
— Жестоко провинился перед Всеволодом твой милый, — говорила она. — Не простит он его.
— Да что же будет-то? — пугалась Досада.
Мария качала головой. Ей ли про это знать? Одно только знала она, что, справившись со Святославом, снова вспомнит князь о Юрии. Не жить им вместе на одной земле. Всеволод Владимира не уступит. Дела своего в чужие руки не отдаст. Измены не простит.
Но всего этого она не говорила Досаде. Не хотела тревожить девушку, берегла ее.
А еще было такое, о чем Досада и не догадывалась. Понравилась она Кузьме Ратьшичу. Увидев ее однажды с княгиней в сенях, удивился любимец князя: как же это раньше он не замечал, что нет краше ее во Владимире, любой терем обыщи.
Стал тихонько расспрашивать Марию: чья, мол, она да откуда.
— А не стар ли ты для нее, Кузьма? — посмеялась над ним княгиня. — Седина-то в бороду…
— Седина-то в бороду, да бес в ребро, — подхватил Ратьшич.
С тех пор старался попасть Досаде на глаза. Но она хоть бы что: будто и нет Кузьмы. «Должно, и вправду я старый», — с тоской подумал Ратьшич. Но сердцу не прикажешь. Ни часу не мог он прожить, чтобы не подумать о Досаде — на совете ли у князя, в битве ли, или на охоте. Даже на хмельном пиру вспоминал он ее и не хмелел. Валились бояре под столы, а он сидел, подперев голову, выливал в себя чару за чарой, глядел на красную рожу пирующего напротив гридня — и видел Досаду. Ну разве не наваждение?!
И сейчас, по дороге в Переяславль, кольнуло его в сердце, когда приметил, проезжая небольшую деревушку в три двора, поднимающуюся в гору девушку. Проскакал мимо нее, не выдержал, обернулся — и обожгли его такие же, как у Досады, ясные, зеленоватые глаза.
В Переяславле ждали Ратьшича несчетные заботы и тревоги. Приехав в город, увидел он жителей его в беспечности, а городские укрепления в полной запущенности: рвы обмелели, валы осыпались, стрельни покосились, частоколы подгнили.
Вызвал к себе воеводу, говорил, глядя в трусливо бегающие глаза:
— Обленились тут, жируете, а Святослав под самым боком!
Дрожал воевода, бормотал что-то невнятное. Лицо длинное, постное, в бесцветных глазах — тоска. Не воевода, а смиренник.
— Завтра же согнать мужиков на вал. Завезти лес, кликнуть плотников, старые стрельни разобрать, поставить новые! — дышал ему в лицо Кузьма. — А не выполнишь — со света сживу, попомни.
Пятясь и униженно улыбаясь, выскочил от него воевода. «Тьфу ты!» — выругался Кузьма.
И, чуть встало солнышко, Ратьшич сам отправился проверять, что сделано.
Напугал он воеводу. Только выехал Кузьма за ворота, увидел — потянулись в лес подводы, во рвах уже долбили мерзлую землю мужики. Бабы помогали им. Даже ребятишки и те таскали землю на валы в плетеных корзинах.
Воевода суетился среди работающих, покрикивал:
— А ну, наддай!.. А ну, пошевеливайся!..
Оглядываясь на него, мужики ворчали. «Поди-ка, и без воеводы бы справились», — подумал Ратьшич и сам спустился в ров. Подобрал валявшийся под ногами беспризорный лыскарь, вскинул над головой, вонзил в неподатливую землю.
— Гляди-ко, — прошелестело по рву. — Сам княжеский милостник…
— А силища-а!..
Силушкой Ратьшича бог не обидел: берег на троих, а одному досталось. Перед тем как попасть на службу к Всеволоду, пришлось Кузьме много чего повидать. С детства он и пахал, и копал, и лес рубил. И топором работал, и лопатой. Каменные мозоли набил на ладонях.
Привычно ему долбить землю. В теле приятное тепло, озорной морозец гоняет по жилам и веселит кровь. Здесь не то, что с боярами на совете штаны протирать, нудить одни и те же неторопливые речи, глотать кислый от пота воздух.
Скинул Кузьма кафтан. Остался в одной рубахе. Пар подымается от спины и от рук, лыскарь звенит, мерзлые комья летят под откос — лихо!
Сел Кузьма передохнуть, окружили его люди, разглядывали с уважением, робко щупали брошенный в снег дорогой кафтан: ну и ну-у! Никак, все такие у нынешнего князя — с этакой-то сноровкой да силищей?
— Все такие, все, — отвечал Кузьма, улыбаясь. — А вы-то? Нешто обробли?
— Мы-то пообыкли. Не неженки, вестимо.
Мужики гудели одобрительно. Кузьма смотрел в их открытые, приветливые лица и радовался: эти не подведут.
— Не сдадим, мужики, ворогу Переяславль? — выпытывал он у них.
— Почто сдадим? Выдюжим.
— А сильна ль у тебя дружина? — спросил пробившийся сквозь толпу старикашка. — Не то ведь и срубы не в прок.
— Мои дружинники — один к одному, — сказал Ратьшич и обвел толпу пытливым взглядом. — Да и вы, как погляжу, не из трусливого десятка?..
— Нам бы мечей поболе. Да копий, да луков…
— Дадим вам и мечи, и копья, — пообещал Ратьшич.
К вечеру за работу принялись плотники. Разобрали ветхие стрельни, вместо них стали рубить новые. Отваливая щепки, бойко постукивали топоры.
Через неделю Переяславль было не узнать: высокие валы, крепкие дубовые ворота, неприступный частокол из свежих бревен, глубокий ров и над всем над этим — грозные стрельни с темными проемами бойниц.
Но Святослав на Переяславль не пошел. Он встал в сорока верстах от города, на реке Влене.
Ночная метель занесла дороги, заметала липким снегом возы. Кони и люди выбивались из сил. Во мгле едва виднелись обступившие дорогу деревья. Ветер налетал порывами, слепил людей.
Передовой отряд вели молодые и норовистые, как необъезженные кони, рязанские князья, младшие братья Романа, Всеволод и Владимир Глебовичи. Сам владимирский князь все время оставался в середине войска, Юрий с дружиной сопровождал обоз.
Не много воды утекло с тех пор, как он помогал Всеволоду брать Торжок, — и трех лет не прошло. А как все переменилось. Тогда он скакал впереди, дружина его первой бросилась на врага, и сам он не был еще отравлен ядом тайной зависти.
А нынче, закрывая локтем лицо от снега, Юрий покорно ехал позади всех, и мысли его были смутны, и в голове все мешалось и путалось. Надежды, возложенные на Романа, не оправдались. На Святослава он тоже не мог положиться. Всеволод ему не доверял. А доверяли ли ему его же дружинники? Даже Зоря и тот глядит из-подо лба, дергает удила своего коня, покрикивает на него, широко разевая рот. Все так: кому лестно плестись с обозниками, вытаскивать из сугробов возы с походным скарбом, ловить в лесу сорвавшихся с привязи коров? Разве это их дело? Разве не доказали они свою храбрость?! Разве дрогнули хоть раз перед лицом врага?..
Только зря косился Юрий на своего верного дружинника; и думал Зоря совсем не о том, что тащится в хвосте войска с обозом, хоть и пристало ему быть впереди рядом с бесстрашным молодым князем, — мысли его витали далеко и от этой дороги, и от снежной замяти, и от нежданных тревог, которые сулил чуть брезживший над лесом рассвет.
Вспомнил он, как вернулся из рязанского похода в Поречье, как еще издалека увидел на луговине красный Малкин сарафан, как пустил вскачь коня, подхватил девушку, усадил впереди себя и, вдыхая запах ее пушистых волос, направился не к избушке, а в светлый березняк, уже встречающий приближающуюся осень ярким золотом опадающей листвы.
В лесу было прозрачно и тихо, под, кустами приманивала взгляд спелая брусника, румянцем наливалась калинушка, а старые пни лохматились целыми стаями усыпанных веснушками упругих опят.
Прижимал к себе Зоря девушку; одурев от счастья, шептал ей на ушко ласковые слова.
— Не сбежишь теперь ты от меня, Малка. Видишь, и лето прошло, пройдет и зима. Все наврала твоя кукушка.
— Велик ли с нее спрос?
— Моя ты теперь…
— Твоя, Зоря, навеки твоя. Ох, и стосковалось по тебе мое сердце, ох, и стосковалось.
Спрыгнул Зоря с коня, девушку принял в свои объятия. Прижал ее к себе, ожег поцелуями мягкие губы…
За полночь возвращались они в деревню. Шли по скошенному овсяному полю, глядели в усыпанное звездами небо, дивились, до чего же все красиво и хорошо вокруг.
Возле избы ждал их похмуревший Надей. Стоял, опираясь на сучковатую палку, лохматый, будто кот. Схватил Малку за руку, потянул к себе. Зоре сказал:
— Ты, мил человек, дочь мою не позорь. Вся деревня над нами нынче посмеивается. Приходил Ивака, и тот спрашивает: «А не твоя ли, Надей, Малка в березнячке с князевым дружинником балуется? Али обознался?..»
— Чего уж там, — ответил Зоря, улыбаясь выглядывающей из-за спины Надея дочери. — Свататься, знать, пора. Любим мы с Малкой друг друга. А ты, Надей, будь мне отцом.
Давно это было, а помнится все, как сейчас. И сваты, и свадьба, и скоморошьи пляски на берегу реки. И новая изба, в которую Малка вошла хозяйкой. Были на Зориной свадьбе дружинники, веселили честной народ, пугали деревню криками кряду три дня и три ночи, Сроду еще не случалось в Поречье такой свадьбы…
Нет, не в обиде был Зоря, что едет с обозом. Знал, придет срок, грянет битва — и снова он впереди.
А князь Юрий совсем потерял себя от гнева. Оставшись с обозом за крепостными стенами Переяславля, распалился еще больше. Как, Всеволод с дружиной в городе, а ему, словно простому вою, коротать ночь с мужиками на попоне?!..
Вечером покинул стан, разыскал дядю. Говорил с князем грубо и высокомерно.
Всеволод сказал:
— Не слышит тебя прадед твой Владимир Мономах. Великий и грозный был князь, а малым не гнушался, ибо из малого складывается великое. В чем обида твоя, князь? В том, что спишь на попоне?.. А почто спать тебе в красном терему, ежели вои твои приставлены к обозу? «Пойдя на войну, не ленитесь, не полагайтесь на воевод; ни питью, ни еде не предавайтесь, ни спанью; и стражей сами наряжайте, и ночью, нарядив их со всех сторон, тогда ложитесь около воинов», — так поучал нас дед, а твой прадед. Стыдись, князь.
На том и кончился их разговор. Не до Юрия было сейчас Всеволоду, беспокоили его вести, доставленные Кузьмой: Святослав не шел им навстречу, стоял на Влене, рассылая во все стороны небольшие отряды, выжигавшие и грабившие окрестности Переяславля.
Что задумал старый князь? Почему мешкает?..
Ночью Всеволод снова советовался с Ратьшичем. Ставил себя на место Святослава, пытался вникнуть в его замыслы. Прислушивался к доводам Кузьмы. Утром принял решение: Ратьшич выходит с небольшим отрядом, переправляется через реку и нападает на Святослава.
— Будь что будет, а там поглядим, — сказал Всеволод. — Может, и вылезет старый князь из берлоги, соблазнится, легкой добычей. Владимирский мужик хорош при защите крепостей, а в чистом поле нашему киевлянина не побороть.
Тем же днем отряд Ратьшича перешел через Влену по льду, насел на новгородскую дружину, находившуюся поближе к селу наделал шума и тут же вновь растворился в метельном крошеве. Но Всеволод зря прождал ответного удара. Святослав по-прежнему избегал сражения.
Возбужденный после недавней вылазки, с поцарапанной щекой и продранным во многих местах кафтаном, Кузьма советовал не тянуть до оттепели и самим перейти на тот берег. Он поминутно вскакивал, размашисто ходил по шатру, подергивал плечом.
— А если Святослав только этого и ждет? — спрашивал его Всеволод. — Сунемся всею силой, а там — засада?..
— Сомнем.
— Смять-то сомнем, да посадим врага на хвост. Своих людей положим.
— Ихних тоже посечем, — самодовольно напыжился Ратьшич.
— Дурень, — вспыхнул Всеволод. — Кого «ихних»? Наших же, русских мужиков. Тебе бы кровь реками проливать… Дурень.
Кузьма потупился, переступил с ноги на ногу, щеки залил румянец.
— Так ведь они-то… — начал было он, но Всеволод нетерпеливым жестом оборвал его. Кузьма преданно уставился на князя.
Всеволод прошелся по избе; положив руки на косяк, остановился в дверном проеме. Осунувшееся лицо его было теперь спокойно. Глядя поверх головы Ратьшича на красное от закатного света оконце, князь сказал:
— Труби заутра сбор. Встанем на Влене против Святослава.
Кузьма встрепенулся, радостно покашлял в кулак:
— Верно рассудил, князь. Непереная стрела вбок идет.
Всеволод улыбнулся:
— Туды ли стрелу направил? Тако ли оперил?..
— Тако, княже! — весело выкрикнул Кузьма и вышел из горницы.
— Ай да красавец! — сказал Святослав, разглядывая вырядившегося в лохмотья Кочкаря. — Никак, с каликами снюхался?..
И впрямь — трудно было узнать княжеского милостника: в драных штанах, в лаптях и в облезлой заячьей шапке с оторванным ухом. Зипун в разноцветных заплатах, рукава болтаются — сразу видно, что с чужого плеча.
— Пристукнули тут мои вои одного странничка шарил по обозу. Вот старье-то и сгодилось, — сказал Кочкарь.
Путь ему предстоял опасный. Не на шутку встревоженный осторожными действиями Всеволода, Святослав отрядил Кочкаря в Переяславль; своими глазами взглянуть, что делается в городе и разузнать, о чем помышляет владимирский князь — думает за воротами крепости отсиживаться или намеревается выйти в поле.
Потолкавшись с утречка на дороге, Кочкарь дождался ростовских купцов, завел с ними разговоры, наплел кучу баек и скоро сидел уже в возке посередине длинного обоза.
При въезде в Переяславль обоз обшаривали дружинники, щупали тюки, ворошили солому. На странника никто не обратил внимания. Сидя на мешке с овсом, Кочкарь пошучивал:
— Не велик умишком, везу золотишко.
— Ишь, богатой какой, — мрачно огрызались дружинники. — А что, как и впрямь золотишко? Ну-тка, попридержи кобылу-то…
— Мне что, — отвечал Кочкарь, натягивая поводья. — Товар не мой. Хоть все мешки потрошите…
— Не куны ищем.
— Чего ж усердствуете?
— То князев приказ. Давай проезжай! — кричали дружинники и шли к следующему возу.
От ворот Кочкарь сразу направился на торжище. Народ здесь разный, сметливый. На торгу что хочешь узнаешь, дырявому рту тайны не удержать. В уличной толчее Кочкарь чувствовал себя как дома. Тут остановится, там поговорит. Увидел в толпе пьяненького воина.
— Эй, мужичок, не покормишь ли божьего человека?
— Много вас таких, — отвечал, икая, воин. — Нынче отбоя от нищих не стало.
— А я не нищий.
— Так кто же ты?
— Богомолец.
— А пошто в рванье?
— Смиряю дух.
— Эка смиренник. Как думаешь, божий человек, не выпить ли нам бражки? — прищурился воин.
— А обет? — замялся Кочкарь.
Воин сказал:
— После отмолишь. Бог милостив.
Пошел Кочкарь с воином. По дороге выпытал у него, кто он и откуда.
— Клобучник я. А зовут меня Лепилой. Как пролетел по Владимиру слух, что идет на нас Святослав, дали мне меч. Вот он. Нынче, сказывают, не до шапок. А потом и вовсе не для кого будет шапки шить.
— С чего это?
— Эко ж глуп ты, смиренник, — сказал Лепила с хмельной усмешкой. — Ну подумай, на что покойнику шапка?
Делая испуганные глаза, Кочкарь быстро перекрестился:
— Свят-свят…
— Свят, да нам не подмога. Многих голов не досчитаемся мы после похода…
В избе, куда они пришли, народу было тьма. Мужики и воины пили, сидя на лавках и на бочках.
— Однова гуляем, — кричали они. — Завтра идем на Святослава.
Иные хвалились:
— Укоротит наш князь Святославу хвост.
Другие плакали, уткнувшись в столы:
— Пропали наши головушки. Много сирот пустят князья по свету.
Лепилу знали, завидев его, лезли целоваться, подносили в чарах мед. Кочкарь сел к столу. Трезвыми глазами оглядел пирующих. Выпил, повел осторожный разговор. Рассказывал о сладости привольной жизни. Выпытывал нужное. Запоминал слово в слово. Будет, что поведать Святославу. Да не шибко порадует он князя. Войско у Всеволода огромное, силы неисчислимые.
А Лепила все подносил ему то мед, то брагу. Не заметил Кочкарь, как опьянел, только почувствовал, что взыграло в нем сердце молодецкое. С озорством подумал: «А что, как и на княжеский двор заглянуть? Может, еще что выведаю?» И тихонько, бочком, выбрался из избы на волю. Хлебнул свежего воздуха, огляделся и пошел в толпе по городу, глазами отыскивая княжеский дворец.
Долго искать не пришлось: Переяславль не Киев, здесь все как на ладони. За частоколом виднелись украшенные резьбой крыши и терема, у входа на княжескую усадьбу стояли, опершись на копья, зоркие вои. Страннику через них дороги нет.
Обошел Кочкарь усадьбу со всех сторон, приглядел местечко, где частокол пониже, пристроился, подпрыг нул, подтянулся на руках и мигом перевалил ловкое тело на другую сторону. Упал в снег, долго лежал, не двигаясь. Оглядевшись, пополз за сруб, сел, сунул в рот ледышку, передохнул. Осторожно выглянул из-за угла. Не заметили.
Пробравшись за коновязью, Кочкарь приблизился к самому всходу, и уж совсем немного ему осталось, чтобы подняться на крыльцо, как дверь распахнулась, и он оказался лицом к лицу с Кузьмой Ратьшичем, который хорошо знал его по Киеву.
У Ратьшича и в голове не было такого, чтобы встретить Кочкаря в Переяславле. Потому-то он и удивился вначале оттого только, что увидел на княжеском дворе оборванца. Но, приглядевшись, сразу понял, кто перед ним.
Румянец сошел у Кузьмы с лица, рука потянулась к мечу, но Кочкарь, находчивый и сильный, опередил его, выхватил у Ратьшича из ножен меч и — кубарем со всхода — прыгнул к коновязи. Вскочил на коня, обрубил поводья.
— Стража! — бросился вслед за ним Ратьшич.
Кочкарь был уже у ворот, на всем скаку опустил меч на запрокинутое бледное лицо копейщика, второго сшиб конем. Лихо!
Промчался сквозь расступившуюся в страхе толпу, вырвался на простор, за городские валы, — ни за что не догнать Кочкаря.
Серебристая дорога уносила его все дальше от Переяславля, а когда он, отъехав на полверсты, оглянулся, погоня только что выезжала из городских ворот.
— Э-ге-гей! — закричал Кочкарь, подняв над головой сверкающий меч. Выдохнув, разрубил пустоту, рванул удила, и конь, послушный его твердой руке, помчался через укутанный снегом лес.
них новгородская конница, возы пришлось бросить. Всеволод подшучивал:
— Ну как, много ли привезли мне серебра и злата?..
Рязанские князья, багровые от смущения, стояли перед ним, потупившись. Никто их за Влену не посылал, сами напросились. Сами заработали синяки и шишки.
— Не удержался за гриву, за хвост не удержишься, — говорил Всеволод. — Это вам не с братцем счеты сводить. Святослав — великий князь. Да и новгородцы с ним. Сила.
— У нас ли, князь, не сила, — вступился за рязанцев Кузьма.
— А ты помолчи, — оборвал его Всеволод. — Тоже ловок. Кочкарь, почитай, в руках был, а ты его выпустил.
— Бес он. Одно слово — половчанин.
— Что половчанин! Ловкий вой Кочкарь, — возразил князь. — Вот от вас, ротозеев, и ушел. Не в том умение, чтобы мечом размахивать, а в том, чтобы врага перехитрить. Нынче Святослав как думает? Пойдет-де Всеволод через Влену, а я его на льду и встречу. Пущу на него лихих черниговцев — не устоит. А новгородцы дело победой завершат. И тогда уж путь во Владимир открыт. Спалят Переяславль, Москву предадут огню.
— Так что же предлагаешь ты, князь? — удивился Кузьма. — Не возьму я что-то в толк, по-мудреному говоришь. Зачем тогда собирали войско, зачем шли под Переяславль, зачем я с мужиков три шкуры спустил, чтобы поставили новую городню?
— А затем и поставили, — сказал Всеволод. — Пусть думает Святослав, что в гости ждем его не с пустыми руками.
Он помолчал и добавил:
— Не пойдет старый князь на Переяславль. Постоит, а на Переяславль не пойдет. Помяни мое слово, Кузьма.
— Да что же держит-то его?
— Страх. Того и гляди, повернет. А нам спешить некуда. Он-то на чужой земле, а мы на родимой. Мужики ему ни хлеба, ни овса не дадут. А все, что можно было, он уже пограбил…
Падал снег, метели сдували его в белые горы, заносили вырытые наспех землянки. На той и на другой стороне берега курились дымки костров. Осмелясь, воины выходили из укрытий, долбили во льду проруби, носили воду. Со скуки ловили рыбу, тосковали по дому, ворчали.
На реке встречались владимирцы и новгородцы, переяславцы и черниговцы, суздальцы и киевляне. Черпали воду, заводили знакомых. Сидя на глыбах выколотого льда, вели мирные беседы, словно ввечеру на лавочке перед своей избой.
— Нынче уродились у нас большие овсы, — хвастались владимирцы.
— А у нас грибов было видимо-невидимо, — говорили новгородцы.
— Бабы-то, поди, уж выставляют на три утренние зори семена на мороз, — поддерживали разговор черниговцы.
Вспоминая баб, тоскливо вздыхали, смолкнув, глядели в укутанные утренней дымкой дали.
Зоря встретил на реке сотника Калину из Чернигова, ходившего с Андреем Боголюбским на булгар.
— Много пленных увел тогда князь Андрей, — рассказывал сотник. — А меня посекли нечестивцы. Едва мамка выходила.
— Рубиться они могут, — кивал, соглашаясь с ним, Зоря. — А то живем мирно, ходим в Булгар с товарами.
— Половцы тоже мирные, — усмехался Калина. — Покуда князья наши дружны, сидят в своих становищах, пьют кобылье молоко. А чуть только смута пошла, они тут как тут. Нынче вон Кончак уши держит востро.
— Богато живет Русь, — говорил Зоря. — Вот и высматривают из-за застав, где что плохо положено.
— Сами тому виной, — отвечал Калина. — Навались мы всей-то силушкой, навек отбил бы охоту из степи нос казать.
— Эвона какое войско собрали на Влене. Сговориться бы князьям да вместе-то — на Кончака. Чего делим?
— У меня баба в Чернигове осталась. На сносях она…
— И у меня…
Время шло. Морозы сменялись оттепелями. Падал снег с дождем. На реке распахивались темные полыньи.
Слушая уставших от безделья тысяцких, звавших перейти за Влену и ударить по Святославу, Всеволод молчал.
Кузьма тоже намекал, что пора, мол, действовать. Всеволод улыбался: ишь, как расходились петухи. Значит, и Святославу не сладко. На что терпелив, но и его терпению скоро придет конец.
Не обманулся Всеволод. К концу второй недели прислал Святослав к владимирскому князю двух попов. Велел передать из уст в уста:
— Брат и сын! Много я тебе добра сделал и не чаял получить от тебя такой благодарности; а ежели ты задумал на меня зло, захватил сына моего, то недалеко тебе меня искать: отступи подальше от этой речки, дай мне дорогу, чтобы можно было к тебе переехать, и тогда нас бог рассудит; а не захочешь ты мне дать дороги, то я тебе дам, переезжай ты на эту сторону, и пусть нас бог рассудит.
Всеволод, выслушав послов, кликнул Ратьшича и велел ему связать их и отправить во Владимир. Сам же он, как стоял, так и не двинулся с места. И ответа Святославу не дал.
Холодно в княжеском шатре, ветер задувает под полог дождевые брызги, свистит в вышине, гонит по небу низкие серые тучи.
Закутавшись в шубу, сидел Святослав на лежанке, остановившимися глазами смотрел во тьму. Все тело его будто одеревенело, ни кровинушки в лице, пальцы рук судорожно сжаты.
Что ждет его там, за рекой? Победа или позор? Неужто снова уготовано ему на старости лет влачить жалкую участь изгоя?.. Ежели переборет его Всеволод, ежели побегут, не выстоят черниговские конники, отступят новгородские пешцы, с кем он останется, кто поверит в него, некогда могучего и хитрого князя?!
Беспокоен и вероломен род чернигово-северских Ольговичей. Немало крови на их руках, гусляры пронесли о них по Руси худую славу. Коварен был дед Святославов Олег, еще коварнее был отец. Обходили люди стороной двор его на Почайне, пугали именем его ребятишек. Приводил Всеволод Ольгович на Русь половцев, продавал им в рабство русских людей — за мелкую услугу, за помощь против родного дяди. Воевал он и с Юрием Долгоруким, и с братом его Ярополком, предавал огню белокаменный Киев, конницей своей топтал крестьянские поля, насиловал в деревнях девушек, в реках топил мужиков.
Помнил, хорошо помнил Святослав, как двинулось на Чернигов огромное войско с киевскими, переяславскими, смоленскими, суздальскими полками, с берендейской конницей и с отрядом венгров; как разгневанный народ кричал его отцу: «Ты надеешься убежать к половцам, погубить свое княжество? Зачем же ты снова изворачиваешься? Лучше оставь свое высокоумие и проси мира!»
Не смыть с прошлого каиновой печати, не избыть горя, причиненного отцом его Русской земле. Не одолеть Святославу Всеволода, не смыть ни дедова, ни отцова позора…
Шуршит за шатром весенний дождь, начавшийся не ко времени, вздыхает подо льдом беспокойная река. Еще есть время сохранить остатки веры, уйти хоть и с позором, но с войском, которое понадобится ему, чтобы вернуть себе Киев. А начнется распутица, рассеется войско, не собрать его сызнова, не склонить на свою сторону ни Новгорода, ни земли Северской, ни Черниговской — все разом рухнет. Все, о чем впервые возмечтал, когда посадил его отец князем во Владимир-Волынский. Не было ему в ту пору и восемнадцати лет, а уж вкусил он сладость привольного житья и княжеской власти. Ехал он впереди своей дружины на белом коне, ловил восхищенные взгляды молодых боярышень, пил хмельные меды, стрелял в лесах зверя, казнил и миловал.
Но, радуясь, познал он в ту пору и шаткость мимолетного счастья. Когда двинулись против его дружины Владимира Володаревича Галицкого; когда смешались на поле брани половцы, русские, поляки и венгры; когда запылала земля у него под ногами, — вкусил он и горечь утрат и великий позор.
Так отдаст ли он еще раз судьбу свою в руки неверному счастью?
Горячей волной подымалась в сердце Святослава слепящая ярость. Думал ли он еще пять лет назад, когда приютил у себя изгнанных Андреем Боголюбским Михалку и Всеволода, что вырастут из них матерые волкодавы? Думал ли?
Думал ли он об этом, помогая Всеволоду против Мстислава и Ярополка Ростиславичей в их жестокой войне за владимирский стол?.. Кого взрастил на своих хлебах?..
Полог шатра откинулся, в проеме показалась могучая фигура Кочкаря.
Кочкарь вошел; подложив под себя ноги по половецкому обычаю, сел против князя. В темноте лица его не было видно, но Святослав слышал его дыхание и чувствовал на его губах безмолвный вопрос.
Что сказать Кочкарю? Что скажет Кочкарь войску?
И, словно вспышка белой молнии, вдруг промелькнуло перед ним давнишнее воспоминание: горящие избы, мечущиеся в огне обезумевшие люди, крики и проклятия, и он — в исподнем, дрожащий от холода и от леденящего страха, прижавшийся к потной гриве коня, бьющий голыми пятками по его бокам, летящий в ночь — в лесную глушь, в поля, в отчаяние и безвестность.
Повторить пройденное? А годы, которых уже не вернуть?!
И, с трудом разжав сведенные судорогой челюсти, Святослав сказал молчаливо сидящему Кочкарю:
— Кончено. Не одолеть нам Всеволода. А пока не пришла распутица, надо спасать войско.
— Неужто так и уйдем, князь? — подался вперед Кочкарь.
Святослав промолчал. И тогда снова сказал Кочкарь:
— В Киев дороги нам нет.
— Знаю, — выдавил старый князь. Он сглотнул соленую слюну, встал, выпрямился. Кочкарь тоже встал.
— Завтра отпущу брата Всеволода, а с ним и сына Олега, — сказал Святослав.
— А Владимира?
— Уйду с ним в Новгород.
Кочкарь попросил:
— А со мной как же, князь? Возьми и меня с собою в Новгород.
«Не от него ли все и беды пошли?» — мелькнуло в голове Святослава. Но он очень устал, ноги не слушались его. Клонило ко сну.
— Быть по сему, — сказал старый князь, и Кочкарь поклонившись, вышел из шатра.
Проснувшись поутру и, как всегда, собравшись по воду, Зоря вышел к проруби и вдруг увидел, что противоположный берег пуст. Догорали на холмах брошенные костры, сиротливо торчали шесты от шатров, раскачивались на ветру.
Зоря испуганно попятился, перекрестился и опрометью бросился назад.
— Ушли! Ушли-и! — завопил он не своим голосом.
Воины высыпали из укрытий, не веря глазам, таращились во мглу.
Вышел из шатра Всеволод. Посмотрел на противоположный берег, легко вскочил в седло.
В тот же день через Переяславль к Владимиру умчались биричи, возвещая на всех дорогах об одержанной победе.
В птичьем гомоне, в дыхании теплого ветра шла по земле ранняя весна.
Мария будто знала день и час, когда конь Ратьшича прогремит под сводами Золотых ворот и, вступив на часто уставленный постройками княжий двор, уткнется распаленной от быстрой дороги мордой в ступени просторного теремного крыльца.
Княгиня стояла наверху в накинутой на плечи подбитой лисьим мехом шубейке, дверь позади нее была отворена, из проема клубился пар и высовывались лица дворовых девок.
Ратьшич вообразил себе вдруг, что и Досада, склонившись, смотрит на него в выходящее на двор оконце (об эту пору она как раз и гостевала у княгини), и потому сошел с коня степенно, неторопливо размял ноги, прежде чем взбежать на крыльцо.
Мария перекрестила его низко опущенную простоволосую голову, переспросила несколько раз быстрым шепотом: «Как он?.. Как он?..» — и, услышав в ответ: «Жив-здоров, матушка!», улыбнулась Ратьшичу и, плавно плывя впереди, повела его в покои, где все были в сборе и на том же месте, что и всегда, сидела Досада.
— Так сказывай же нам, Кузьма, — устраиваясь поудобнее на лавке, застланной толстым красным полавошником, говорила Мария, — сказывай, как бились со Святославом, и много ли наших полегло, и скоро ли увидим мы во Владимире князя со дружиной.
— Смешно и молвить, княгиня, — смущенно ответствовал Ратьшич, — но со Святославом мы не бились вовсе, а ушел он подобру-поздорову в Новгород. Князь же наш, дай бог ему здоровья, отправив меня с радостной вестью к тебе, княгинюшка, сам перешел Влену и двинул рать свою к Торжку… То-то нынче неймется Святославу, — улыбнулся Ратьшич, — прогонят, вот те крест, прогонят новугородцы и его, и сынка Владимира.
— Экий ты веселый нынче, — сказала Мария, улыбаясь и покачивая головой.
— Да как же не веселиться?! — удивился Ратьшич ее словам. — Седни всяк пей за здоровье князя. Повелел Всеволод Юрьевич выставить ремесленному люду бочки с медом и брагой.
— Не скупись. Добавь и от меня, Кузьма, — сказала Мария. — И радость я твою разумею. Не серчай за сказанное. Померещилось мне, что хоть и радуешься ты, а будто терзает тебя тяжкая дума.
Ратьшич не ответил ей, зато так посмотрел на Досаду, что у нее запылали уши. Мария выручила свою любимицу.
— Устал ты небось с дороги-то, Кузьма, — посочувствовала она дружиннику. — Ступай выспись. А заутра кликну чуть свет… Жди.
Не хотелось Кузьме уходить из уютного и теплого терема, но ослушаться княгини и докучать ей он не посмел.
Поклонившись и еще раз взглянув на Досаду, вышел. Прямо с крыльца прыгнул в седло попятившегося от неожиданности коня. И только сжав руками поводья, только почувствовав на щеках удары северного, похолодавшего к вечеру ветра, он вдруг вспомнил, что изба, в которой он жил, наверное, не топлена и пуста и что ехать ему некуда.
Поежившись от проникшего за шиворот полушубка скользкого холода, Кузьма непроизвольно похлопал коня по холке, и, прижавшись к тыну, направился в боковую улочку, к Медным воротам. Здесь давно уже лепилась на косогоре вросшая в землю изба старого Мотяя, в которой собирались бражники, изгнанные из домов кто лихой бедой, кто лютой женкой.
Уже во дворе наносило в ноздри стойкий хмельной дух. Под крылечком кто-то кряхтел и лениво пошевеливался. В отворенные окна и дверь вырывался гул голосов и пьяные выкрики.
Придерживая рукой шапку, чтобы не свалилась, Кузьма пригнулся, ступил через порог и очутился в комнате, забитой праздным людом.
— Честь да место, — угодливо улыбаясь, приветствовал Кузьму хозяин, скособоченный и лысый, как пузырь. — Господь над нами — садись под святые.
Глядя на именитого гостя с уважением и опаской, мужики за столом приутихли, сопя носами и покряхтывая, подвинулись, настороженно отставили недопитые кружки с медом и брагой. Кузьма истово перекрестился и сел, как велел Мотяй, под ярко малеванные образа. Юркий паренек с косящим красным глазом робко поставил перед ним ведерную ендову. Кузьма повелел:
— Наливай всем!
Мужики за столом одобрительно выдохнули:
— Ай да Кузьма!
— Дай бог тебе счастья!
— Пейте-гуляйте, — подзадорил их гость. — А заутра ставит вам князь на площади бочки с медом…
— Славен будь, Кузьма!
— Пей, чтоб в ендове не стало — к ретиву сердцу пристало.
— Гуляй, мужики!
Загудела, заходила изба. Отколь ни возьмись — на пороге дудочники. Скоро все позабыли про Ратьшича…
Посидел, посидел Кузьма, подперев кулаком голову, повздыхал, а в чару так и не заглянул. Сгреб шапку со стола, встал, раздвинул мужиков плечом, и вышел.
Совсем стемнело. Звезды проклюнулись над охлупами крыш. Сдуло с улиц толкущийся без дела народ.
Приехал Кузьма к родной избе: стоит новенькая, вся в резном узорочье, а будто чужая, ни огонька, ни человечьего голоса, ни собачьего рыка. Распахнул ворота во двор, привязал к перилам крыльца коня:
— Эй, есть кто?
Нет, не совсем пуста изба: закудахтал, заскрипел по осевшему снегу деревяшкой вместо ноги выскочивший из подклета Варуха — и слуга, и друг, и отец, и на дуде игрец (когда-то вместе ходили в простых пешцах, да одному выпало счастье, а другой остался калекой.
— Батюшки-светы! Да, никак, сам хозяин!.. С приездом тебя, — упал он Ратьшичу в ноги.
— Будя тебе, Варуха, — сказал Кузьма просто и поднял его сильными руками. — Еду, гляжу — в избе пусто. Тоска обуяла. А не сыщится ли у тебя чего повечерять?
— Как же не сыщется! — обрадовался Варуха. — Да для такого разу и капустки, и грибков, и медку на чабере…
— Вот и ладно, — нетерпеливо оборвал его Кузьма. — Неси все разом в горницу: радость нынче у меня — будем пировать.
В горнице с низкими потолками было не прибрано и темно. На полу — мусор, в углах, словно рыбацкие сети на просушке, висела двухгодичная паутина.
Кузьма стянул с могучих плеч кафтан, бросил на лавку, скинул сапоги, прошелся к столу.
«Бился, колотился, мясоед прошел, а все не женился», — горько подумал он.
А ведь вроде бы — до того ли?..
С малого начинал Кузьма. Был он человеком не знатным — это нынче приблизил его к себе светлый князь. А ране никто про Ратьшича и не слыхивал, никто и головы встречь ему не поворачивал: рвань, голь перекатная, а то, что бесята в глазах — гляди, как бы чего не набедокурил.
Пошел он к Всеволоду самым последним ратником.
Когда это было?
Сидя у стола в ожидании грибков и браги, Ратьшич вспоминал.
Тяжкая то была година. Спалив Боголюбово, стучалась в ворота белокаменного Суздаля половецкая конница. Привели ее издалека рязанский князь Глеб и молодые Мстислав с Ярополком. Не хотели, уступить владимирские княжения Всеволоду и того ради даже великие святыни отдали на посрамление поганым. Скорбный плач стоял над Нерлью и Клязьмой, угоняли хищные степняки в полон русских баб, мужиков и детей…
Пуще всех выхвалялся Ярополк: не одолели мы дядьку своего Всеволода на Юрьевом поле — нынче ему с нами не совладать. Да чем было хвалиться? Сошлись два войска на реке Колокше, простояли месяц, а как второй пошел, велел Всеволод, благословясь, переходить своей коннице на другую сторону.
Славная была сеча! Дрогнули половцы, смяли стоявшую позади Ярополкову дружину. Побежали все.
Была в этот день рядом с Кузьмою удача. Заприметил его князь. Видел он с горки, как прыгнул Ратьшич на половецкого коня, как пустился в погоню за Ярополком. Видел, как сошлись лицом к лицу, как блеснули мечи; видел, как упал Ярополк в траву, раскинув руки…
Порадовался Всеволод за молодого пешца. А когда привел он пышущего гневом молодого князя к шатру, наградил гривной и велел оставаться при себе…
Вот откуда привалило Кузьме счастье, и нынче он за князя — хоть на страшную пытку.
Текут воспоминания то ручейком, то широкой рекой. Любил Кузьма Всеволода за смелость, про себя судил за излишнюю доброту. Ни к чему было ему отпускать молодых князей, хоть и клялись они в верности.
Помнит, хорошо помнит Кузьма, как навязывал Мстиславу и Ярополку на глаза кровавые тряпицы, чтобы успокоить владимирцев, требовавших их ослепления. Помнит, как вывозил их за пределы княжества на телеге, как подались они со страшными ругательствами в Новгород. Не вняли дядькиной доброте, упорствуя в злобе.
Слава тебе господи, кажись, понял Всеволод, что княжества не укрепишь одними молитвами: вона как все обернулось. Пожег Ярополк деревни вокруг Переяславля, сел в Торжке и лает пощадившего его дядьку всякими хулительными словами.
Проняло! Видел Ратьшич гневные глаза Всеволода, когда принесли ему бежавшие от беды мужики страшные вести о бесчинствах Ярополка. Видел, как напряглось его лицо, как сжали пальцы рукоять короткого меча…
В тот же вечер отослал Всеволод Ратьшича во Владимир, а сам с войском двинулся к Торжку…
— Свой уголок — свой простор, — сказал, входя в горницу со свечой, Варуха. — А без бабы все равно что без крыши…
«А и верно, — подумал Кузьма. — Пора жениться…»
В ту ночь, напившись домашнего меду, наговорившись с Варухой, он спал до самого утра спокойно. Не снились ему ни оскаленные лица, ни враждебные леса, таящие внезапную засаду, — снились хорошие, добрые сны, и от этих добрых снов сладкая истома растекалась по всему его телу, в голове было тихо и ясно, и Варуха, заглядывая в ложницу, облегченно вздыхал, улыбался и, тихо постукивая деревяшкой, уходил к себе на лавку — под теплую, пахнущую кислой кожей, квасом и полузабытым детством овчину…
танные кнутами кони несли на запад, мотая из стороны в сторону возок с забившимся в угол обмякшим Святославом. Исполненный мрачных дум, уткнувшись в высокий воротник мохнатой шубы, князь молчал. Озлобленный от неудач, хмельной Кочкарь скакал рядом, недобро оглядывая чернеющие дали. Деревни встречали их безлюдьем и свирепым лаем сорвавшихся с цепей собак, из лесу к обочинам дорог выходили отощавшие за зиму волки.
По пути таяло, словно мартовский снег, несметное Святославово войско. Мужики разбегались по домам.
…Три дня заседал на Софийской стороне в палатах у владыки растерянный Боярский совет, наставлял выборных бить челом победителю.
А Ярополк Ростиславич, которому по просьбе брата его Мстислава, снова принятого новгородцами, отдан был на кормление Торжок, укрепился за высокими стенами города и не помышлял о сдаче.
Сидя на лавке и прижавшись подбородком к рукояти меча, упертого ножнами в пол и зажатого между сдвинутых колен, он говорил, собирая к переносью густые брови:
— Милости у Всеволода просить не стану. В ноги ему не поклонюсь. Брат мой через него преставился. По колено, чай, в крови, а все не насытится. Скоро дотянется и до вас.
— Укрепись верою, князь, — ласково увещевал его сотник Онфим. — Хоть ты не губи. В ярости Всеволод неумолим, сам ведаешь. Пожжет дядька твой посады, уморит полгорода, а не отступится. Ты вокруг погляди: девки и бабы отощали, хлеб свой отдавая воям, покойников да убиенных едва отпевать успеваем, хороним в общих могилах, будто нечистых. Дело ли задумал? Не лучше ли поклониться Всеволоду, покаяться в грехах — простит?..
Он замолчал, проводя ладонью по гладкому розовому лбу. Лицо Ярополка исказилось.
— Говори, да не заговаривайся, — пригрозил он, постукивая в половицу ножнами меча. — Не боярский тиун я и не посадник — князь. Тебе ли, рабу, понять мою думу?
— Хоть и не сплю я в высоких теремах, — обиделся сотник, — а тож своя голова на плечах. И тебе наказывало вече — блюсти благодать и выгоду господина Великого Новгорода.
— Что на вече было, то было, — оборвал его Яро полк. — Много шумели, кого-то ненароком скинули в Волхов. А погорланили — разошлись по избам пить меды. Дети вы…
— Дети, а — обидчивы.
— Да неужто не разумеешь ты, Онфим, — вконец рассердился князь и даже поднялся с лавки, — что хлебушко, о коем ты только что говорил, идет в Новгород через Торжок? И коли сдадим мы Торжок, то не бывать в Новгороде хлебушку?
— Эка испужал, — покраснел Онфим, — да мы не из пужливых. И не на вече мы, чтобы друг дружку перекрикивать. Худой мир лучше доброй ссоры. А уж со Всеволодом ссориться нам вовсе не с руки. Замиримся, — даст-то бог, не помрем с голоду. Не замиримся — быть беде. Таково мое последнее слово.
— Вот и ладно, — сказал Ярополк, сдерживая гнев. — Ступай покуда. Нынче мне не до тебя.
— Одумайся, князь.
Ярополк повернулся к нему спиной. Онфим постоял, постоял и вышел. Пересекая двор, плюнул в сердцах. Не по душе пришлась сотнику князева задумка. «Это у него обида старая свербит, — решил он. — Зайду поутру — авось поостынет».
А Ярополк, оставшись один, мыслями отлетел в прошлое. Сидел в полутьме, опершись локтями о столешницу, глядел на облитые золотистым светом лампадки образа, но видел совсем другое. Видел кровь и ярость. Видел искаженное ненавистью одутловатое лицо князя Глеба, на плечах которого повисли, как волкодавы, два босых боголюбовских пешца. Видел брата своего Мстислава, опирающегося на руку меченоши — молоденького и беззащитного, как девушка, Радомира с синими, в пол-лица, испуганными глазами… Вдали догорала деревенька, подожженная половцами, и молодой Всеволод, искусывая в кровь обветренные губы, до белизны в суставах пальцев сжимая поводья, глядел с коня, как стелются над полем горькие рваные дымы.
Посеченные, порубленные, лежали на задах деревни мужики, бабы и дети, а взятые в полон половцами, и только что освобожденные, теснились вокруг Всеволодова коня, еще не веря в освобождение, еще со страхом косились на согнанных в робеющую толпу темнолицых степняков.
Это они, Глеб, Мстислав и Ярополк, привели к берегам тихоструйной Клязьмы врагов. Это они указали половцам потаенные тропы через леса и болота, их руками разрушили белокаменные святыни, зажгли Боголюбово, разграбили церковь Покрова на Нерли…
— Накажи их, князь! — кричали возмущенные владимирцы, проталкиваясь к возку с пленными. В толпе взвизгнула баба:
— Ослепи!..
Горячее солнце отражалось в золоченом куполе надвратной церкви, люди стояли вдоль улицы и на валах. Протопоп Микулица, сухой и строгий, торжественно перекрестил сошедшего с коня Всеволода, всенародно облобызал его и, подбирая полы блестящей ризы, приблизился к возку, глянул сверху вниз на Ярополка, и у того упало сердце, Мстислав задвигался, отводя глаза, а Глеб смотрел на свои сложенные на тугом животе изуродованные толстыми жилами распухшие руки и не смел поднять головы.
В отчаянье брошенное роковое слово все громче и громче звучало в душной тесноте толпы:
— Ослепи их, князь!
— Ослепи! — доносилось уже не как мольба, а как приказ. Люди, выдержавшие осаду, потерявшие на городских валах своих близких, жаждали крови.
Страшное слово перекатывалось из уст в уста. Тесня воинов, толпа надвигалась на возок.
— Стойте, люди! — вскинул над головой руку внезапно побледневший Всеволод, — Али не князь я вам?
— Князь, князь! — завопили в толпе.
— А кто спас вас нынче от поганых?
— Ты, ты, князь!
— Так не князю ли суд вершить?
— Тебе, князь! — согласно выдохнула толпа.
— Стойте, люди! — снова вскинул над головой руку Всеволод. — Стойте и слушайте. Это я, князь Всеволод, сын Юриев, внук Мономахов, говорю вам: да свершится суд скорый и справедливый. И те, кто повинен в несчастиях ваших, понесут заслуженную кару. И в том клянусь вам на священном писании. Аминь!
Он поискал взглядом Микулицу. Микулица зыркнул в толпу служек, служки засуетились, и скоро в руках у протопопа заискрилась, одетая в золото и каменья, толстая книга — Всеволод, торжественно хмурясь, приложил к ней руку.
Робко скрипнул возок, толпа в молчании расступилась, и процессия медленно двинулась к княжескому терему…
Ни тогда, ни после не дано было Ярополку понять своего дядю, хоть и сжалился над ними Всеволод, хоть и велел наложить ему и брату его на очи окровавленные повязки, чтобы думали владимирцы, будто исполнил он их волю, будто ослепил по обещанному, а Глеба оставил в темнице.
Спустя много времени, в Новгороде, узнал Ярополк, что скончался строптивый зять его от падучей, а иные сказывали совсем другое: умер Глеб не своей смертью, а кончил его острый меч Всеволодова милостника — отчаянного тысяцкого Давыдки.
Получив из рук Боярского совета Торжок, привезя в город жену Всеславну с сыном Игорем, сидел бы Ярополк тихо да мирно, собирал с купцов, проезжающих в Новгород, дань, охотился вволю (благо, вокруг зверья видимо-невидимо), пил меды и радовался светлому солнцу — так нет же: былая неприязнь к Всеволоду не давала ему покоя. И принялся он, злобствуя на него, разорять владимировские земли, жечь села, принадлежащие дяде, да так далеко от Торжка, что не дошел до Переяславля всего сорок верст.
Тогда-то и решил Всеволод положить конец Ярополкову разбою: встал под стенами Торжка, осадил город.
Голодали в крепости, а подмоги все не было.
Явились к Ярополку выборные, просили не упрямиться, сдаться Всеволоду: не половец же он, как-никак — дядька. Выборных князь велел гнать от себя. У самого у него хлебушко еще был, дружина не голодала. Но пуще всего надеялся он на помощь отца Мстиславовой жены Ходоры, бывшего новгородского посадника Якуна, — небось уговорит бояр и архиепископа, небось лридет на подмогу, не даст преставиться единственной дочери и своему внуку Святославу. А в Торжке Ходора оказалась по бабьей дурости: поехала она на крестины к подружке своей, да у той свекор умер. Уговорила подружка Ходору остаться на сороковой день, а там задождило, а там завьюжило, а там раскисли дороги по весенней оттепели — так и дождалась того, что Всеволод осадил Торжок. Теперь и подавно не выбраться.
Шли дни, а подмоги Торжку все не было. Рассвирепевший от неудач Ярополк совсем обезумел: на сотских топал ногами, псами травил выборных, в осажденном городе бесчинствовал. Жена его, перепуганная насмерть, ходила зареванная, маленький сын прятался от отца в подклет.
— Ишь, вырастила змееныша, — говорил Ярополк Всеславне, а слугам велел сыскать Игоря.
Слуги приводили упирающегося сына, ставили перед отцовым стольцом.
— Чей ты? — дивился, разглядывая его, Ярополк. — Пошто отцу слова не вымолвишь?
— Твой он, истинно твой, — встревала, сложив руки на животе, Всеславна.
— Молчи, сука, — шипел Ярополк. — Не тебя вопрошаю… Аль язык проглотил?
— Здоровенький он, — стрекотала жена. — Личико-то беленькое, глазоньки-то ясненькие…
— Ду-ура, — кипел злобой князь. — Воистину дура.
Слушая перебранку родителей, Игорь начинал дергаться и тоненько, по-щенячьи, всхлипывать, размазывая грязной ладошкой слезы по бледным щекам.
— Изыди, — говорил Ярополк. — И чтобы глаза мои тебя не видели.
— Пойдем, сыночек, — хватала Игоря за руку Всеславна, и пятясь, выводила его из сеней.
Ярополк подымался на вал, подолгу оставался у заборол, смотрел на север. Все ждал, все боялся, как бы не проглядеть, когда повалят из лесу густой толпой новгородские ратники в синих зипунах. И уж рисовал себе в утешение, как дрогнет обступившее город Всеволодово войско, как распахнутся ворота, и вырвется из них с победными криками его дружина, и впереди той дружины — он сам на белом, поджаром коне…
Но лес был тосклив и безмолвен, и сырые облака плыли, цепляясь за иссеченную острыми зубцами опушку.
И постепенно иные мысли брали в полон Ярополка, иные вставали перед ним картины: видел он себя въезжающим в Великий Новгород — на заморенной лошаденке под худым седлом, нечесаного и немытого, с глазами, красными от бессонницы. И чудилось ему, ослепшему от страха, как пялятся с застывшими улыбками вышедшие взглянуть на незадачливого князя спокойные, неторопливые мужики.
Ходора спрашивала вернувшегося с вала князя:
— Что выглядел, сидючи?..
— Кукиш, — зло отвечал Ярополк. — Знать, верно говорено: стой заодно, а беги врозь. В порты наложили твои новгородцы.
— Ишь ты, прыткой какой, — незлобливо отвечала Ходора. — Сам, чай, заварил кашу, а нам расхлебывать?
— Уж нахлебался посул. В догадку мне: отцу твоему нынче не до тебя. Попрятались бояре по теремам, ждут, каково со мной будет. Коли одержу верх над Всеволодом — обласкают меня, а ежели Всеволод войдет в Торжок, — забыв про меня, придут всем скопом виниться. Нынче Новгород без хлеба, а то Боярскому совету невдомек: кабы мне подсобили да прогнали Всеволода, хлебушко-то рекой потек бы. Во как!..
— Эко рассудил, — хихикнула Ходора. — Чай, бояре тоже не дураки. Тебе всё как бы, а Боярский совет всему голова. С него и спросится. Кому охота в Волхове искать дна?
— Боитесь веча, — буркнул Ярополк. — Давят мужики, а вы и рады.
— Не то мы в порубе сиживали? — вдруг взъерошилась Ходора и даже встала с лавки. — Не сам ли от вольной воли бежал, не сам ли просил у моего Мстислава прибежища?
— Твово Мстислава нынче нет, а мне за него ответ держать?
— Не он один — оба постарались, — побледнела Ходора. — Оттого и Святослав, сыночек мой, растет сиротой. — Твоему-то тоже небось на роду написано. Не-ет, нынче не пожалеет тебя Всеволод — в тот раз-то с Глебом куда как легко отделались. Добрый у вас дядька, да любой доброте есть предел…
— Сгинь ты! — взорвался Ярополк, — Еще чего накликаешь.
— Уж и кликать неча: беда-то у самых ворот стоит. Слышь: в полотна стучит пороками.
Ярополк грязно выругался и вышел из терема. Во дворе, перед крыльцом, снова толпились, насупясь, выборные. Сотский Онфим ненастойчиво гнал их потухшим голосом:
— Велено вам: ни ногой на княжий двор…
— Так куды же нам подеваться? — вытирая согнутым пальцем красные слезящиеся глаза, спросил исхудавший старик, на плечах которого продранная во многих местах кольчуга болталась, как на пугале. — Рука-то не то что меча аль копья, небось и тростиночки не удержит. С голоду мрем, яко мухи… Вели княже, отворить ворота Всеволоду.
— Вели, княже, — покорно зарокотали выборные, кланяясь Ярополку.
— Пошто опять пустил мужиков во двор? — накинулся князь на Онфима. — Тебе ж было велено.
— Велено-то велено, — пробормотал сотский. — Да ты, княже, взгляни-ко на свое воинство: одни кости да кожа.
— Были б кости, мясо нарастет, — сказал Ярополк. — Еще маленько потерпите, мужики. Новгородцы в двух переходах от нас: не нынче — завтра будут здесь.
— Который день поджидаем, — не сдавались мужики. Крепко стояли на своем. Наказали им в ремесленной слободе: с отказом от князя не возвращаться.
— С ними и ладов нет, — сокрушенно вздохнул Ярополк. Снял шапку, перекрестился и крикнул через двор выжлятникам, чтобы спускали собак.
Плюнул себе под ноги Онфим и ушел вслед за выборными.
Ночью толпа мужиков, запалив факелы, придвинулась к княжеским одринам, стала ломать ворота. Среди них, сказывают, видели и Онфима, но изловить его ни в ту ночь, ни на другое утро не смогли, а ведь велик ли город Торжок!..
На правом, низменном, и на левом, всхолмленном, берегах Волхова раскинулся Новгород. Словно белорыбицы, пошевеливается подо льдом в глубокой ложе могучая река, а город полнится громкой разноголосицей. Движется по деревянному настилу Великого моста народ, задирают люди головы, щурясь от весеннего солнышка, поглядывают на откос, где за крепкими городнями детинца глядится на север и на юг, на восток и на запад одетыми в свинец куполами Софийский собор; любуются — не налюбуются, вдыхают, разинув рты, налетающий с Ильменя мартовский, пахнущий тающими снегами воздух; исполненные гордости, радуются: чай, не рязанские, не смоленские мы — новгородские!..
Со времен Всеволода Мстиславовича, изгнанного из Новгорода за порушение клятвы княжить здесь до самой смерти, решал город на вече сам, кого из князей звать, кого изгонять за пределы своей земли. Собравшись у Софии, шумели новгородцы, дрались друг с другом на кулачки, сбрасывали в Волхов противников, думали, судили-рядили по собственной воле, а того не заметили, как прибрал все к своим рукам Боярский совет, а в Боярском совете — владыка и передние мужи, среди коих были не только бояре, но и богатые купцы. На вече ли, на торгу ли — везде у Боярского совета свои глаза и уши, свои зачинщики и крикуны. Пошумят кончане, потешат душу, разойдутся довольные — сделано, мол, все, как сказано, а после уж почесывают затылки, соображая, что сделано было сказанное не ими, что и на этот раз легко обошли их купцы и бояре.
Стоя на городне детинца, владыка Илья глядел, как скатывается к далекому окоему солнце, как тускнеют краски и вытягиваются по проталинам серые предзакатные тени. Еще не съехал со двора изгнанный из города Святослав киевский с сыном своим Владимиром, а мысли владыки обращены в завтрашний день.
Вчера с вечера в Боярском совете дым стоял коромыслом. Илья стучал посохом, взывая к разуму, требовал изгнания Святославова сына вместе с отцом, грозил анафемой и клеймил упрямцев. Шаталась вольница, на подходе к Новгороду мерещилось Всеволодово войско — до обычной ли степенности было владыке, когда на глазах рушилось сокровенное?!
— Со Всеволодом будем замиряться, — говорил владыка. — Подмоги Торжку не слать, Ярополка не приваживать, гнать из новгородских пределов…
Якун наливался кровью, требовал дать ему людей и оружие:
— Нынче снова уступим Всеволоду — завтра и оглянуться не успеем, как сядет на выю Великому Новгороду…
О дочери пекся Якун, мечтал вызволить Ходору из Торжка. Смежив набрякшие от бессонницы веки, владыка слушал бывшего посадника. Нет, не изменили годы Якуна. Хоть и побелела от седины голова, а норов все тот же. Неведомо ему, что теперь уж не устоять Новгороду в поле, что, обложив Торжок, Всеволод все равно принудит их к сдаче. И так навлекли они на себя его гнев, приютив Святослава, а упрямый и мстительный Ярополк распалил его еще больше. И за помощью обратиться некуда: нет на Руси силы сильнее Всеволодовой, а хлебные закрома пустеют день ото дня.
Хоть и выхваляются еще друг перед другом новгородцы, а беда стоит у самых ворот: гниет зерно у Торжка под зорким присмотром Всеволодовой дружины.
А было еще такое, о чем пока не решался Илья сказать совету: за день до этого прискакал в Новгород гонец от владимирского князя. Обращался Всеволод к владыке:
— Не губи свое стадо, старче. Все готов я позабыть и простить: и то, что Пребрану, дочь брата моего Михалки, содержал без должного почтения, и то, что слали со Святославом своих воев под Переяславль, — отдайте Ярополка мне. Возьму Торжок, отвезу Ростиславича во Владимир, заковав в железа, отпущу купцов с хлебом — нынче у меня много дел и в южной Руси.
Вот что передавал Всеволодов гонец, отогреваясь во Владычной палате.
А теперь в той же палате бояре и купцы кидались друг на друга, как бешеные псы, не ведая о том, что Илья ответил Всеволоду согласием.
…Солнце наполовину скрылось за краем земли, от полей, от скованной льдом реки потянуло холодом. Владыка поежился, запахнул поплотнее шубу и, соскальзывая сапогами с обледенелых ступеней, стал медленно спускаться во двор детинца.
Жмурясь от ярких бликов солнца, многократно отраженного в первых студеных лужицах, Илья неторопливо пересек площадь перед Софийским собором. С крыльца Владычной палаты шаром скатился проворный служка, елозя от нетерпения, ждал, что скажет Илья.
— Вели подавать возок, — приказал владыка.
Служка прыснул в сторону, самозабвенно шлепая по лужам, побежал к конюшням. Илья усмехнулся, степенно взошел на крыльцо, потянул толстую, мягко подавшуюся на смазанных петлях дверь.
Тотчас же навстречу ему поднялся с лавки Онфим; вытаращив заспанные глаза, осторожно — в ладошку — зевнул и размашисто поклонился владыке. Илья остановился посредине горницы, посмотрел сквозь смущенного сотника на слабо светящееся, заделанное слюдой низкое косящатое окошко. Помедлив, прошел в угол, где стоял под скромными, окованными золоченой медью образами резной ларь темного дерева, по которому были пущены узорчатые серебряные полосы, побренчал ключом, отворил крышку и, согнувшись пополам, извлек свернутое трубочкой письмо.
Покашляв, тут только вспомнил о топтавшемся за спиной Онфиме. Не оборачиваясь, коротко повелел:
— Подойди.
Онфим, стараясь ступать на носках, мягко приблизился. Лицо отвернул в сторону, чтобы не оскорбить владыку своим нечистым дыханием.
— Вернешься в Торжок, — обернувшись и строго глядя на него, сказал владыка, — исполнишь все, как повелю. Грамоту передашь Ярополку и на словах скажешь, что-де так порешили совет и вече. И не их, мол, вина, ежели все обернется по-другому. А ссориться со Всеволодом из-за давних счетов — такой охоты у Великого Новгорода нет.
— Все понял, отче, — смиренно склонил голову Онфим.
— Прими же мое благословение и — в путь, — крестя гонца, проговорил Илья. — Да по дороге-то не мешкай, попутчиков стерегись. Ступай, ступай…
Онфим, пятясь, выскочил за дверь, Илья, опершись раскинутыми руками о косяки, склонился к окну — увидел лихо подкативший к крыльцу крытый кожей возок. Тотчас же у двери забухали шаги. Вошел служка.
— Все исполнено, отче.
Илья шагнул мимо отступившего в сторону служки за дверь, спустился с крыльца, боком упал в возок. Кони резво вынесли владыку из детинца на мост, за мостом свернули на Ярославово дворище.
В княжеских палатах владыку не ждали. Въехав со скрежетом полозьев во двор, возок всполошил мирно клевавших навозные кучи кур; выплескивая воду из черных луж, остановился у самого всхода.
Не торопясь, владыка выставил из-под меха сначала одну ногу, потом другую; к нему подскочили князевы людишки, суетливо подхватили под руки; на всходе показался сам юный князь Владимир Святославович.
— Ох, ох… В старой кости сугреву нет, — пожаловался, взобравшись на крыльцо, владыка. — Нынче солнышко-то в полнеба, а мне зябко.
— Заходи гостевать, — пригласил Владимир, приняв благословение. — Сегодня радость — батюшка у меня, с тобою — радость вдвойне.
Илья прошел в палаты, перекрестился на образа (все здесь было ему знакомо), сел на лавку, посохом поковырял вощеный пол.
— Не к батюшке твоему, к тебе, князь, у меня беседа — глухо сказал он.
Владимир побледнел:
— Верна ли догадка, владыко, но сдается мне, что князь Всеволод, свояк мой, стучится в ворота Великого Новгорода?
Илья усмехнулся.
— Про то и голь перекатная ведает, — сказал он, прищуривая глаза. — А вот что порешил совет: батюшке твоему не медля съезжать из Новгорода, тебе, княже, искать со Всеволодом мира.
— Да как же это? — растерялся князь.
— Горяч, горяч, — погрозил ему скрюченным пальцем владыка. — Ты Словишу-то, Всеволодова милостника, из поруба вызволяй да шли к свояку послом. Сердцем отходчив Всеволод, авось и простит, что ходил с отцом на Влену. Вот и я замолвлю ему словечко: по неразуменью, мол, родителев приказ преступить побоялся, хотя и сам князь…
Владимир густо покраснел. Не понравились ему слова Ильи, стыдно было, да и ведомо: чей двор, того и хоромы — как перечить владыке?!
А Илья уж дальше слушать его и не намеревался — и так сказано более того, что надобно, — встал, перекрестил князя, от угощенья отказался, а чтоб до конца не было Владимиру обидно, сказался больным: решил-де попоститься, авось хворь ту и снимет…
Когда выходил владыка на крыльцо, не то померещилось ему, не то и впрямь увидел, как осторожно прикрылась щель в соседней двери — и, кажись, мелькнула за щелью Святославова борода. Ухмыльнулся Илья — то-то и оно: не хвались раньше срока. Прищемил Всеволод киевскому князю нос, тому нынче и деться некуда. Ежели что, укажет Великий Новгород и Владимиру на дверь — знай наших. А со Святославом и говорить не станет Боярский совет. Пущай ступает в свой Киев и боле воды в Ильмень-озере не мутит.
На въезде в гору за мостом через Волхов владыка постучал вознице в спину посохом:
— Попридержи коней-то…
Приоткрыл полог, с улыбкой поглядел, как звонко сбегают к реке весенние ручейки, прислушался к далекому птичьему граю. Хоть от земли и исходила накопленная за зиму лютая стужа, но солнышко уже пригрело Илье покрытую морщинками щеку. Весело окидывая взором неоглядную ширь, на краю которой щетинились леса, подумал владыка: вот замиримся со Всеволодом, вот стронутся реки — и пойдут под белыми ветрилами во все концы земли новгородские лодии — бусы-кораблики. Набьют кончане брюхо, попритихнут. Уйдет за Переяславль грозный Всеволод, уведет с собою Ярополка — чинить суд да расправу. Уляжется распря… Не впервой!
И все-таки неспокойно было у Ильи на сердце, все-таки давило сомнение: а что, как не отступится владимирский князь? Ему вольно — вон у него какая силища, черными крыльями накрыл Торжок, и ежели нынче не встанет под воротами Великого Новгорода, то придет вдругорядь, да посадит на Ярославовом дворище своего князя, а в Боярском совете — своего посадника: свершится сие.
Вот какая лихая дума омрачила светлый зрак владыки, и, вдруг посуровев лицом, он крикнул:
— Трогай!
Возок дернуло, мотнуло, Илья в изнеможении откинулся на подушки.
Пришел Онфим в Торжок на рассвете. Ночью с трудом пробрался через плотные Всеволодовы дозоры — едва жив остался, натерпелся страху, сидя в сугробе под городскими воротами. Утром, чуть посерело, принялся подавать сигналы — крякал, кричал филином. Докричался до того, что метнул в него стоявший на городне молодой да несмышленый ратник стрелу. Выругался Онфим — тут его только и признали.
— Олух ты и есть олух, — сказал десятник парню, — едва нашего сотника до смерти не пришиб.
И велел ему отворять ворота.
Ворота отворили, Онфима впустили и тут же вместе с ним отправились ко князю на двор.
Завидел Онфима Ярополков меченоша, осклабился, засвистел по-дурному:
— Да неужто ты заговоренный?
— Может, и заговоренный, — огрызнулся Онфим, — только дело у меня не твоего ума.
Сунул меченоша шапку под мышку и — в сени. А из сеней навстречу ему — Ярополк. Глаза яростные, ноздри по-звериному раздуваются, губы дергаются не то гневно, не то усмешливо. Оттолкнул меченошу, остановился на крыльце, отставив в сторону обутую в красный сафьян ногу, поглядел сверху вниз на Онфима.
— Где ж это ты почивал-отдыхал, Онфимушка?
Голос ласковый, грозою спряденный, — ох, несдобровать лихому сотнику.
Да только не испугался Ярополка Онфим.
— Грамотка у меня к тебе, княже, от Боярского совета, — отвечал он с достоинством. — А руку к ней приложил сам владыка Илья…
— Вон оно как, — остывая, показал головой Ярополк. — Входи в сени, посол господина Великого Новгорода.
И, повернувшись на каблучках, сам пошел впереди.
— Ну?! — дыхнул Онфим в лицо отшатнувшемуся меченоше.
В сенях Ярополк сел на лавку; Онфим стоял перед ним, ожидая, когда дочитана будет грамота. У дверей и на крыльце толпились дружинники; узнав о прибытии сотника, со всех сторон сбегался к княжескому двору народ, глядел, грудясь под окнами:
— Замиряться зовет Великий Новгород!
— Нынче беде конец!
— Айда ворота отворять!
— Ишь ты, прыткой! Князь — он-те отворит…
Не терпелось всем. А больше всех не терпелось Онфиму. Однако Ярополк сидел молча.
— Скажи хоть словечко, княже, — взмолился сотник. — Аль и нынче все так же глух, не слышишь людского ропота?
— Иначе слышатся во мне голоса…
— Не верь им, княже, — отчаялся сотник. — Не от бога они — от дьявола.
— Нишкни, — оборвал его Ярополк и встал. — Распушился, ровно петух. То ты. А господин Великий Новгород нынче обветшал, скоро бабы сядут в Боярский совет. Вот когда пойдет потеха! И то дело — будет из-за чего принимать срам.
— В добром мире сраму не зрю, — смело сказал Онфим.
— Ох, наговоришься ты у меня, сотник, в порубе, — осерчал Ярополк. — Ох, наговоришься!
Прикусил язык Онфим — испугался: на все воля князева. Уж коли Великий Новгород ему не указ — видать, совсем вскружилась Ярополкова голова.
И тогда, повременив, передал он слова Якуна Ми рославича: «Дочь мою Ходору в Торжке не неволить. Отпустить ее с девками и со всем добром и с сотником Онфимом, дабы в городе не случилось с ней какого зла».
— Забирай княгиню. Неволить не стану, — зло выпалил Ярополк и удалился из сеней.
Онфим вышел к народу, не поднимая глаз, мрачно протиснулся сквозь толпу; мужики дышали тяжело, дорогу уступали ему неохотно, ждали заветных слов. А что мог им сказать Онфим? Не было у него для них утешительных известий.
…К вечеру во второй раз за прошедшие сутки распахнулись ворота Торжка, и под откос по перемешанному с грязью и кровью снегу понесся крытый задубевшей кожей возок. Сделав петлю в виду городских стен, он круто взял вверх — в ту сторону, где на опушке леса теплились белыми дымками многочисленные костры.
Не взяла с собой Ходора никакого добра, а и девок при ней было всего две; Онфим сел за возницу.
— Тпру! — остановил лошадей дозорный, пригляделся к Онфиму. — Кто такие будете?
Онфим пригнулся к мужику:
— Охранная печать у меня… Всеволодова.
— Покажь.
Повертел в черных потрескавшихся ладонях, улыбнулся вымученно:
— Проезжай.
Прежде чем ударить коня, Онфим выпрямился, оглянулся назад: за Торжком садилось красноперое солнце; лучи его взметнулись над крышами изб и над куполами церквей, словно огненные языки пламени; тучи, сгрудившиеся за городом, казались отнесенными в сторону клубами дыма… Дозорный поймал встревоженный взгляд Онфима, обернулся, и на суровое лицо его тоже легли кровавые блики далекого пожара.
Онфим ударил коня и больше уже не оглядывался. Петляя в лесу, дорога вынесла их к замерзшей реке. За Тверцой темнели мирные деревушки с крытыми щепой избами, с подслеповатыми прорезями окон и тоскливым тявканьем напуганных волками собак…
Всеволодово войско, взяв Торжок, еще грозило Новгороду, а сам князь уже был во Владимире.
Сошли с полей снега, стронулась и отшумела ледоходом Клязьма, поднялись воды, затопили пойму до самого подножья церкви Покрова. А потом разлив сошел, и жарко засияли майские полдни.
В один из таких дней, воротившись с охоты, Всеволод кликнул Ратьшича и велел ему привести в свой терем Ярополка.
В другое время, может быть, и не стал бы он говорить с сыновцем, да и о чем было им говорить? — но нынче, разгоряченный погоней за быстроногим и свирепым лосем, подогретый выпитым на привале терпким вином, он все еще был как спущенная с тетивы стрела.
Ярополка привели, поставили перед Всеволодом; всем прочим князь приказал выйти.
Чего ждал он от этой встречи? Втайне Всеволод надеялся увидеть на лице Ярополка раскаяние, хотя не верил в это и сам. Еще там, у стен догорающего Торжка, он впервые подивился тронутым бешенкой глазам сыновца. Нынче он снова с тревогой и раздражением всматривался в знакомые черты стоящего перед ним человека, узнавал и не узнавал его. Временами жалость сжимала Всеволоду сердце, временами захлестывала слепая ненависть.
— Садись, — кивнул он, стараясь избегать немигающих глаз Ярополка.
Молодой князь сделал движение, словно собирался сесть, но вдруг раздумал и садиться не стал, а продолжал стоять, глядя на Всеволода с нерушимым упрямством.
— Садись, — хоть и по-прежнему тихо, но напрягая голос повторил Всеволод.
— Насиделся уж, — разжал слепленные губы Ярополк. — Хороша в твоем порубе перинка.
— В твоем небось не мягче была.
— Понапрасну никого не неволил…
— Напраслины и на меня не возводи, — серчал Всеволод. — Была тебе дана воля…
— Да вона как обернулось! — Ярополк резко выбросил перед собой руки с кровавыми рубцами на запястьях. — Яко волка везли… В открытом возке… по морозу… в железах…
— То не моя, то твоя вина, — оборвал его Всеволод.
Нешто старое не забылось? Ишь, как озверел: детей и баб сгубил, мужиков положил на валах — несть им числа, невинную кровь пролил. О том загубленные спросят с тебя. А ты молчи! Тебе сказать нечего… Молчи!
Неясно говорил Всеволод, смутно. И оттого смутно, что душила его возродившаяся в темных закутках памяти давнишняя злоба. Но Ярополк понял князя, и лицо его стала медленно заливать прозрачная бледность. Обмякли протянутые к Всеволоду руки, поникла голова. И вот уже поплыли перед глазами то в тумане, то живо, словно все начиналось вновь, лица бояр и воев, выплевывающие снопы искр обугленные окна горящих изб…
И когда вскарабкались боголюбовские пешцы на валы, когда затрещали и обвалились ворота и по гулким полотнам их вкатилась в город ощетиненная мечами Всеволодова конница, когда упал, защищая князя, любимец его Творимир, — и тогда еще, запершись в срубе, не думал сдаваться Ярополк.
— Почто упорствуешь? — недоумевая, кричал ему с седла Всеволод. — Торжок давно наш. Куда податься тебе дальше погреба?!
Воины приволокли бревно, били с надсадой и дружным уханьем. Двери трещали. Последний удар сорвал их с петель и опрокинул в избу. Ворвались. Загнали Ярополка в угол, под образа. Выбили меч. Опрокинули. Навалились втроем. Связали.
— Заковать его в железа, — спокойно сказал Всеволод и тронул коня.
Постыдное это было дело. Сколько ден и сколько ночей везли Ярополка по весенней распутице? Да разве он считал? Да разве он вспомнит, сколько раз всходило на востоке и сколько раз опускалось на западе уставшее за день солнце? Горечь и ненависть сжигали ему сердце, мутили разум, слепили глаза. Не видел он ни солнца, ни чернеющих снегов, ни раскатанной, рыжей от навоза дороги, ни конопатых от полыней раздольных рек. Не слышал он ни скрипа полозьев, ни топота копыт, ни окриков возницы, ни шорохов готовых стронуться льдов, ни звона падающих с крыш сосулек.
В Москве дозволили ему проститься с женой и сыном. Всеславна кидалась ему на шею и неистово голосила; маленький Игорь стоял, насупившись, в стороне.
Все это было чужим и ненужным. И Ярополк с нетерпением поглядывал на сопровождавшего его сотника. Сотник понял его, сжалился и прервал свидание.
Прошлое осталось без воспоминаний. Будущего не было. Прозябая в порубе на гнилой соломе, Ярополк ждал своего часа. И вот за ним пришли, сбили железа и привели в эти сени, которые были так хорошо ему знакомы.
Всеволод сидел перед ним, согнувшись, крепко сцепив пальцы. Молчал. Поскрипывали половицы под ногами прохаживающегося по ту сторону двери Кузьмы Ратьшича. Только кликни Всеволод — и он тут как тут. Накинуть ли на шею удавку, снести ли мечом голову — все сделает, не задумавшись. Верные люди у Всеволода, преданные, как псы.
Изменило время дядю, ох как изменило: был он молод и уступчив, а теперь повзрослел — глядит, ищет вокруг себя врагов. Раньше терять было нечего, нынче — эвона сколь за спиной!..
Крепкую брагу пил Всеволод на последнем привале. Настоял ее лесничий дикими травами, выдерживал десять дён во тьме, сливал при восходе луны, по чарам разливал — заговаривал.
Нет, неспроста велел Всеволод страже привести Ярополка. Вдруг взглянув дядьке в глаза, похолодел молодой князь, хоть и давно ко всему был готов. Могильным холодом повеяло от него. И, обмирая от отчаяния, стал говорить Ярополк Всеволоду обидные и злые слова.
Вскочил Всеволод, отшвырнул ногой скамью, бледнея, схватился за меч. А когда, заслышав шум, вбежал в сени Ратьшич, Ярополк уж медленно оседал на ковер, цепляясь порезанными руками за горячее лезвие дядькиного меча.
Тело убиенного князя Ратьшич закатал в холстину и той же ночью бросил в озеро. Поглядел ему вслед, перекрестился и, торопясь, пустил коня крупной рысью: ждали его у гончара Данилы веселые бражники. Затащили они к себе вечор отпетого блазня Оболта, шутника и пьяницу, — то-то будет потеха!..
…Изумленным владимирцам тела Ярополка Ростиславича не показывали. Но на всех площадях биричи, гремя в медные тарелки, извещали, что князь почил от ран, полученных под Торжком.
Привольно жилось дружинникам Петру и Нестору Бориславичам при великом киевском князе Ростиславе. Но, отправившись в Новгород к сыну своему Святославу, Ростислав занемог в Великих Луках, возвратился назад и умер в сестрином селе Зарубе.
Тотчас же на киевский стол сел племянник великого князя — Мстислав, человек крутого нрава, прямой и независимый.
Чувствуя недовольство окружающих, посягнул было на право занять место в Вышгороде дядька Мстислава Владимир, но его никто не поддержал, хотя все и подстрекали, и пришлось ему искать себе приюта, мыкаясь от одного князя к другому. Так забрел он далеко на север, к Андрею Боголюбскому, который выслушал его с улыбкой и пообещал чем-нибудь наделить. А пока велел ступать в Рязань.
Крут, крут был Мстислав, даже мать Владимира отправил за Днепр в Городок, наказав ей идти оттуда, куда она хочет.
— Не могу жить с тобою в одном месте, — сказал он, — потому что сын твой всегда нарушает клятвы.
И старуха, которой деться было некуда, отправилась в Чернигов к Святославу Всеволодовичу.
Нет, совсем не то житье пошло, что было при Ростиславе. Даже добычей, доставшейся после похода на половцев, обделил великий князь верных дружинников своих Петра и Нестора Бориславичей. А потом, когда холопы их выкрали из стада его лошадей и отметили своими клеймами, и вовсе погнал из Киева.
И дали себе Бориславичи клятву отомстить строптивому князю. И лучшего ничего не придумали, как возвести клевету на него Давыду Ростиславичу.
Явившись к нему, они сказали, что Мстислав хочет схватить его и брата его Рюрика, когда те прибудут к нему на пир.
— За что? За какую вину? — удивился Рюрик. — Давно ли он нам крест целовал?
Давыд тоже сомневался в правде сказанного Бориславичами.
— Хорошо, — сказали Петр и Нестор. — Вот пригласит он вас на пир, тогда вы нам поверите.
И ушли, сделав оскорбленный вид.
— Плохо придумали мы, брате, — укорил Петра Нестор. — Что дала нам наша ложь?
— Цыплят по осени считают, — отвечал ему Петр. И оказался прав.
Скоро князья получили от Мстислава приглашение, посланное через гонца.
— Хочу вас видеть, — звал их Мстислав. — Приезжайте на почестен пир.
— Вот видишь, — обрадованно сказал Нестору Петр.
— Ловко все это мы с тобой придумали. Поглядим, что будет дальше.
Князья вспомнили о предупреждении Бориславичей и не выехали к Мстиславу, как он хотел, а послали ему сказать:
— Поцелуй крест, что не замыслишь на нас никакого лиха, так поедем к тебе.
Получив такой ответ, Мстислав обиделся на князей, призвал к себе дружину и стал советоваться.
— Что это значит? — говорил он дружинникам. — Братья велят мне крест целовать, а я не знаю за собой никакой вины.
Дружинники тоже были удивлены.
— Князь! По неразумению велят тебе братья крест целовать, — говорили одни.
Другие советовали:
— Это, верно, какие-нибудь злые люди, завидуя твоей любви к братии, пронесли злое слово.
— Злой человек хуже беса, — возмущались третьи, — и бесу того не выдумать, что злой человек замыслит.
— Прав ты пред богом и пред людьми, — поддерживали его все. — Ведь тебе без нас нельзя было ничего ни замыслить, ни сделать, а мы все знаем твою истинную любовь ко всей братии. Пошли сказать им, что ты крест целуешь, но чтоб они выдали тех, кто вас ссорит.
Так и поступил Мстислав, послушавшись разумного совета дружины, но Давыд не согласился выдать Бориславичей.
— Кто же мне тогда скажет что-нибудь после, — рассудил он, — если я этих выдам?
И хоть целовали князья друг другу крест, но затаенное недоверие осталось между ними. На пир к нему они так и не поехали, а Мстислав, выведав все про истинных виновников ссоры, искал только случая, чтобы изловить Бориславичей и примерно наказать их за клевету и вражду, которую они посеяли на Русской земле.
Петр и Нестор поняли, что замысел их хоть и удался, но самим им несдобровать, и бежали на север. Мстислав послал своих людей изловить их, искали Бориславичей всюду, но так и не нашли.
А на севере, из-за Оки и Клязьмы, зорко следил за всем этим князь Андрей Боголюбский.
С тех пор как ушел он за Мещерские леса в свою излюбленную Ростово-Суздальскую Русь, и Киев, и Смоленск, и Чернигов поглядывали с тревогой в его сторону. За ним было дедово и отцово право старейшего средь князей.
Что задумал гордый Андрей? Почему вдруг зашевелилась дружина, заспешили по дорогам гонцы? На кого куются в кузнях мечи и копья, отчего днем и ночью трудятся бронники, щитники, тульники, лучники?..
Вторую неделю ждал Андрей известий из Новгорода. Вторую неделю бродил мрачнее обычного по притихшим переходам своего дворца в Боголюбове. Проведавшего его воеводу Бориса Жидиславича спрашивал нетерпеливо:
— Ну как?
Воевода отрицательно качал головой: известий не было.
Тускло светились исхлестанные дождем слюдяные оконца Андреевой ложницы, который уж день стояла непогодь и слякоть. На дворе сгружали возы. Княгиня Улита вернулась из Москвы, бояре Петр и Аким помогали ей подняться на всход.
Андрей поморщился. Когда-то молодая Кучковна нравилась ему, была она нежна и румяна, умела и принарядиться, и в походах сопровождала его, не жалуясь на тяготы дорожной жизни. Но проходили годы, да и не очень-то много лет прошло, как сошла с нее былая красота, поблекли, вытянулись щеки, померкли когда-то красивые глаза, тело огрузло, в голосе появилась хрипотца, а характер и вовсе испортился: стала она ворчать, гонять дворовых девок, а иногда вмешиваться и в дела самого Андрея: одни из бояр, те, что польстивее, нравились ей, другие сделались хуже лютых врагов. А уж Бориса Жидиславича и вовсе извела Улита. Невзлюбила Прокопия, княжеского отрока, зато с ключником Анбалом могла целыми днями разговаривать о дивных странах, в которых ему довелось побывать. Крутился вокруг нее и Ефрем Моизич, иудей, с тихим голосом и вкрадчивыми движениями, — он точно все время выслеживал дичь и выставлял напоказ свою преданность. Но ни охотником, ни преданным слугой Андрея он не был. Трусость его вызывала насмешки окружающих, и в особенности Бориса Жидиславича. Однажды он пригласил Ефрема Моизича поохотиться на лося, вывел его на рассвирепевшую корову, сам отскочил в сторону, а Ефрема оставил лицом к лицу со зверем. Тот вскарабкался на дерево и просидел там до тех пор, пока дружинники, по совету Жидиславича, не отправились на его поиски.
Ох и посмеялся же князь Андрей над хвастливым иудеем! Но Ефрема Моизича насмешки его не смутили, он даже радовался, заметив, что стал заметным в Боголюбове человеком.
Сомневался Борис Жидиславич в преданности иудея, а сейчас у него были все основания подозревать Ефрема Моизича в предательстве.
Многое из задуманного Андреем становилось известно его врагам. Особенно втирались в доверие к иудею бояре Кучковичи, а Кучковичи — осиное гнездо.
— Берегись их, князь, — советовал Андрею Борис. — Еще припомнят они тебе своевластие Юрия Владимировича, не простят крови отцовой, которою и твои руки обагрены.
Сердился князь, не любил, когда напоминали ему о том страшном деле. Думал, нежностью к Улите, Кучковой дочери, искупил жестокость отца своего — князя Юрия Долгорукого. Хоть и сам он был не легкого нрава, но сдерживал себя, проводил иные вечера в молитвах, церквам жертвовал богатые угодья, золото и драгоценные каменья.
Оттого и прослыл он Боголюбским, а сам-то был ли боголюбив? Сам-то верил ли в любовь свою или хотел лишь казаться добрым и набожным?
Сам он верил только в силу. И на север ушел не от слабости, а от силы, потому что знал: великая смута пойдет среди князей. Кто ни сядет на великий стол, оглянется: вроде занял он не свое место. А Андрей смолчит или поступит по собственной воле — и пусть трепещет некогда гордый Киев перед маленьким, лесами загородившимся Владимиром. Не в городе сила, а в князе, не в боярах сила, а в народе. За народ и держался Андрей, крепил дружину. Из простых мужиков взял и Бориса Жидиславича, и Прокопия, и Анбала…
Дождь становился все сильнее, люди на дворе суетились; шлепая по лужам, переносили в терем тюки и лари.
Андрей не хотел встречаться с женой. Он спустился в подклет, увидел сидящего там на лавке Бориса Жидиславича, велел седлать коня. Борис Жидиславич выскочил и вскоре возвратился, стряхивая с кафтана капли дождя.
Конь был оседлан. Андрей вышел на задний двор, протянул коню ладонь, тот приветливо ткнулся в нее теплыми губами, пофыркал, и легкая рябь подняла волоски на его холке.
Любил нетерпеливый Агат своего хозяина, любил нести его в своем седле — в ночь ли, в росное ли утро, в туман или в дождь. А иногда князь направлял его через широкий брод на другую сторону Клязьмы, где в сочных травах вспархивали и посвистывали птахи, а вдалеке светились березовые рощи. Здесь хозяин отпускал удила, ехал тихо, предоставляя Агату самому выбирать себе путь, и таким любимым путем у Агата была речная излука, где на широких раскидистых кустах ало полыхали большие, сочные ягоды.
Но сегодня Агат был не один. Рядом с ним шел легкой иноходью другой конь, которого он частенько видел на княжеском дворе и с которым успел подружиться, когда хозяева сидели в тереме, а они, стоя у прясла, жевали брошенную им услужливой рукой отрока Ветошки душистую, пахнущую болотистой низиной и летними цветами траву. Коня воеводы Бориса Жидиславича звали Хлеборостом, потому что родился он в самую вершину лета, когда густеет травостой суходолов, и все выше перехватывает узлами трубку тонкий злак.
Хлеборост был норовист и полон неистраченных сил, а Агат уже повидал мир, истоптал немало дорог, которые вели его и на север, в земли новгородские, и на восток, в земли булгар, и на юг — в Рязань и Муром. А Хлеборост едва успел только протоптать первую свою дорожку…
Любил и холил Агата Андрей, и Агат отвечал ему любовью и преданностью. Не всегда приходилось догонять ему уходивших от погони врагов, иногда и князь спасался только благодаря быстрым и выносливым ногам Агата.
Сжимая коленями поджарые бока Агата, князь Андрей говорил Борису Жидиславичу:
— Мстислав хочет без меня сажать и выгонять из вотчин князей. А на чем его право?
— На силе, — отвечал Жидиславич.
— На силе право того, кто силен. Мстислав слаб.
— Князья боятся его.
— Киев — моя вотчина.
Голос Андрея звучал с раздражением, и Агат настороженно повел ушами.
Князь похлопал коня по холке, словно принимал на себя его обеспокоенность. Агат вскинул голову и снова пошел легким шагом.
Борис Жидиславич сказал:
— Ты сидишь на севере, князь…
— Не изгнали меня из Киева, сам ушел, — ответил Андрей.
— Знаю, — кивнул Жидиславич, сдавливая ногами бока своего Хлебороста. — Знаю и задумку твою, князь. Но иногда и мне становится страшно.
Князь промолчал. Агат почувствовал напряженность в его теле. Андрей был недоволен воеводой. И воевода понял это.
Князь дернул Агата за удила, но Агат знал: это не значило, что он должен прибавить шагу. Андрей думал. Он пошевеливал удилами, подбирая слова, которые через секунду скажет спутнику.
— Страшно и мне, воевода. Лики замученных и убиенных являются во сне.
В голосе Андрея была хрипота, которой Агат не замечал раньше. Рука, сжимавшая поводья, дрогнула. Понурившись, князь долго молчал.
— Киева никто еще не брал на щит.
— Знаю, — раздраженно оборвал Андрей.
— Не булгарский город — твой город, князь…
Голос воеводы упрашивал. Андрей встрепенулся, вытянулся, привстал на стременах. Такого напряжения в теле князя Агат не чувствовал даже на поле брани. Даже когда они уходили от половцев, а вслед им неслись стрелы и слышались крики увлеченных погоней всадников. Что с князем?.. Почему он молчит? Почему замолчал и Жидиславич? Словно роковая тайна легла между ними, и ни один из них не решается выговорить ее до конца, хотя вокруг только ветер и дождь и темнеющие во мраке черные кусты, на которых уже не видно ни листьев, ни красных ягод.
— Взять на щит, — сказал Андрей. — Для себя?.. Нет!
— Для кого же? — удивился воевода. Хлеборост встрепенулся под ним. — Для кого же, князь?!
— Посажу в Киев Глеба переяславского, а тот пусть отдаст Переяславль Владимиру Мстиславичу аль еще кому…
Борис Жидиславич дернулся в седле от удивления. Хлеборост прянул в сторону, и воевода ожег его плетью.
— Дивишься, воевода? — усмехнулся Андрей. — Аль привыкнуть ко мне не в силах?
— Да к чему ж это все, князь? Не пойму я тебя.
— Хитер ты, да, гляжу, всего до конца не разумеешь. Скажи-ка, воевода, как стану я держать в покорстве князей, ежели рука без плети? Хороший отец и тот своего сына кнутом учит. Раз поучит, два, а там и ласковое слово впрок пойдет.
Он помолчал.
— На Киеве вся старина стоит. А как разорю его — отучу принимать князей по своей воле. Надолго отучу. Будет им крест-то каждому целовать. Пусть меня попросят а я подумаю, как быть… Плеть им нужна, плеть!..
— Киев — отец городов русских… — растерянно пробормотал Борис Жидиславич.
— Нынче главный город на Руси — мой Владимир. Отсюдова и я, и внуки, и правнуки мои править будут…
Сникший воевода не поднимал на Андрея глаз.
— Когда выступать? — спросил он покорно.
— Как только гонцы известят, что Мстислав отправил к новгородцам на княжение сына своего Романа.
— Недолго ждать…
— Знаю. А соберем мы рать великую. Тебя с сыном моим отправлю к ростовцам и суздальцам. Соединимся во Владимире. Пойдет с нами Глеб Юрьевич из Переяславля, и Роман из Смоленска, и Владимир Андреевич из Дорогобужа, и Рюрик Ростиславич из Овруча, и братья его — Давыд и Мстислав из Вышгорода, и северские князья Олег Святославич с братом Игорем и Всеволод Юрьевич, и Мстислав Ростиславич.
— Князь Святослав Всеволодович черниговский прислал гонца, — сказал Жидиславич.
— Помяни меня, воевода, этот князь из гнезда Гориславичей коварнее и мудрее всех, — ответил ему Андрей, разворачивая коня. — Не признает он Владимир над Киевом, оттого и идти с нами отказался… Но и другое помни, ежели живы будем, — и ему не устоять на гнилом срубе. Труха и есть труха. А после нашего похода Киеву во веки веков не подняться.
Князь нетерпеливо дернул удила. Агат тихонько и радостно заржал, вскинул голову к очистившемуся от облаков небу и легко помчался назад, к темному клязьминскому броду.
Хлеборост едва поспевал за ним. Седок на нем обмяк и отяжелел, и пущенный на свободу конь спешил поскорее перебраться через холодную речку с вязким илистым дном, вскарабкаться на крутую горку, сбегающую к Волжским воротам, чтобы мирно пристроиться у знакомой изгороди, где всегда так много сена и душистого сытного овса…
Всеволод. Он был тогда еще очень молод. Он рвался в бой, лез впереди всех на валы. Осажденные сбрасывали на него бревна и лили смолу, он уворачивался от ударов мечей и копий, и его красное корзно мелькало среди частокола на самой вершине, где рубились старые, отмеченные боевыми шрамами воины.
Ему казалось, что его видно со всех сторон, что все любуются им, и никакая рана ему не грозит, потому что он заговорен от сулиц и острых стрел.
В городе бушевали пожары. Обрушенные ворота пылали, по разбросанным доскам мчались одичавшие кони, волоча в стременах опрокинувшихся навзничь дружинников.
Женщины прятались за частоколами, загораживая собой громко плачущих ребятишек. Воины лезли в дома, выкидывали на улицу лари с одеждой, разбитые горшки, иконы, хватали драгоценности, набивали ими походные сумы, снова врывались в битву, падали под мечами, роняя только что награбленную добычу.
Пленных, несчастных и запуганных женщин, парней и мужиков, с измазанными сажей, посеченными лицами, сгоняли в толпы, окружали всадниками, гнали через объятые огнем улицы к воротам и дальше, к Почайне, где уже стояли, кренясь на волнах, огромные лодии. Людей ожидало рабство, лодейщики глумились над ними; воины, опьяненные кровью, били их по спинам сыромятными плетьми.
Всеволод был на Горе, последнем оплоте осажденных, не успевших поднять мосты, отчаянно защищающихся и уже обреченных на смерть.
И здесь, среди догорающих развалин когда-то красивых теремов, среди всеобщего разорения, он вдруг почувствовал сначала усталость, а потом и пустоту, — бросив в ножны ненужный больше меч, Всеволод смотрел испуганными глазами на все свершенное. Прилив мужества прошел, вокруг молодого князя уже не скрежетали мечи, не кричали, разинув рты в предсмертной тоске, люди. Единственный звук, который доходил до его сознания, был звук потрескивающего на огне сухого дерева. И еще была неслыханная тишина, от которой закладывало уши. Тишина, шедшая изнутри, из давних и скорбных воспоминаний, когда отец его Юрий вывел его однажды на пригорок, за которым лежало приютившее их на ночь село. Села не было, была спаленная огнем равнина, была река, и был берег, усеянный трупами.
Всеволод должен был увидеть и это сожженное село, и этих погибших людей, которые отказались от непосильной дани, убили княжеских тиунов и собирались скрыться в леса. Но княжеская дружина оказалась проворнее, беглецов согнали на берег реки, спалили деревню, а потом всех перерезали. Детей князь велел угнать в рабство и продать половцам.
Отец говорил, что непокорившиеся не верили в бога, что они поклонялись идолам и нагоняли мор на всех, кто нес им княжескую правду и православную веру.
То, страшное, давнее, детское, забылось с годами. И вот всплыло вновь.
Всеволод не принимал бессмысленной смерти. Он был молод, и ему не дано было понять, почему умирают люди, которым хочется жить. Он видел смерть в бою, и она не страшила его. Потому что в бою право на смерть у всех было равное.
…Покачнулся Всеволод, помертвел от гнева, когда рядом широкоплечий и сутулый лучник повалил на затоптанную траву под забором худенькую девочку с большими глазами на испуганном бледном лице. Чужая сила вырвала из ножен меч и опустила его на склоненный, открытый для удара затылок воя.
Падая, лучник запрокинул голову, и Всеволод увидел молодое лицо с нежной кожей и едва пробивающимся мягким пушком над верхней губой…
Вокруг догорали срубы. Подъехал Андрей, остановил рядом коня, положил Всеволоду руку на плечо.
— Устал, брате? — голос его был добр, рука была сильна и покоилась на Всеволодовом плече уверенно.
Юный лучник, скорчившись у забора, глядел на них остекляневшими глазами.
— Это я его убил, — сказал, отстраняясь, Всеволод. Андрей снял руку с плеча брата. Что насторожило его?.. «Нельзя верить этому волчонку», — подумал он с неприязнью. И впомнил о том, что Михалка не присоединился к войску, бравшему Киев, а ушел по поручению осажденного в крепости Мстислава с Черными Клобуками на помощь сыну его Роману в Новгород. Но Рюрик и Давыд послали за ним погоню и схватили благодаря измене Черных Клобуков неподалеку от Мозыря.
Сейчас Михалка содержался в своем шатре, наказывать его Боголюбский не спешил, но неожиданно подумал, что и младшего, Всеволода, неплохо бы взять под стражу. Надежды на братьев он не возлагал, да и всегда, еще раньше, ждал от них только измены.
Слеп был Боголюбский. Бил богу земные поклоны, а в бога, живущего в человеке, не верил. Дьявола искал в умах и душах близких. Создавая великое правой рукой, левой сам же его и рушил.
— Научила тебя мамка книжным премудростям, — сказал он с упреком Всеволоду. — А мудрость сия мертва.
— Зато жива другая.
— Другая? О чем ты говоришь?.. Разве мудрость не в том, чтобы властвовать?
Глаза Андрея возбужденно горели.
— И дед и прадед мой натерпелись от Киева. Натерпелись и терпели. Разве в этом мудрость?
— А в чем же?.. Вспомнишь меня, — впервые жестко сказал брату Всеволод, — проводят тебя из Киева с проклятием. Этого ли ты хотел?..
— Молчи! — оборвал его Андрей. — Проводят с честью. А после проклянут. Знаю. На милосердии хлебов не взрастишь. Ведай: взлелеешь былинку, пожнешь сорняк.
И с этими словами, не задерживаясь, пустил коня своего вскачь.
Долго пробирался Всеволод через пепелища, смутно было у него на душе, и не было слез, облегчающих сердце.
Ночью являлся ему лучник с зияющей раной на затылке, говорил что-то беззвучно шевелящимся ртом, загадочно улыбался и манил за собой.
Всеволод вскидывался на лежанке, со страхом, как в детстве, таращился в темноту.
За полночь прошла гроза. К утру Всеволод забылся, и снились ему на ранней зорьке тихие, ласковые сны…
двинешься ты за Влену — первая стрела тебе. Бог тебя уберег. Да я не прощу. Ступай-ка ты, княже, за Владимирские пределы. Ни честью я тебя не награжу, ни казной. Ищи опоры в тех, кому на черной неблагодарности ко мне крест целовал.
Побледнел Юрий, вспомнил судьбу сидящего в оковах Святославова сына Глеба, вспомнил рязанского князя, погибшего во Всеволодовом порубе, Ярополка Ростиславича и — понял: не самый худой для него конец уйти с миром из Владимира, могло быть и хуже. Поклонился князю, поблагодарил его за доброту и попросил дать ему день, чтобы проститься с друзьями, и еще просил — отпустить с ним дружину.
— Дружину я не держу, — сказал Всеволод, — и людей твоих неволить не стану. Ежели кто захочет ехать с тобой, пусть едет. Ищите счастья на стороне. Прощай, княже.
— Прощай, — сказал Юрий и вышел.
Беда никогда не приходит одна. И родину и друзей своих потерял молодой князь. Растаяла и его дружина. Были вои один к одному. С ними и на булгар ходил, им и жизнь свою вверял и каждого берег, как родного сына. Да и его любили дружинники, знал это князь. Но, как только сказал им про то, что путь их лежит в степь, что родимого хлебушка им на чужбине не отведать, заговорили испытанные в сече вои:
— А семьи наши, княже?
— А жены?
— Нешто в половецких становищах будем есть жареную конину да пить кобылье молоко?
Некоторые еще надеялись на мягкосердечье Всеволода. Советовали Юрию:
— Сломил бы ты свою гордыню, княже, поклонился дяде, поклялся служить ему верой и правдой. А мы бы уж от тебя ни на шаг.
Разве могли они, смелые и бесхитростные люди, догадаться о его коварстве? Разве могли они поверить, что у него, водившего сотню против тысячи не выдержало сердце сладкого соблазна, что не зарился он на добычу, а на чужую славу позарился? И что за это ему — вечное бесчестье и вечный позор.
Уходили от него вои — кто ночью, тайком; кто днем, низко кланяясь и прося прощения. Думал, что и Неша с Зорей подадутся в деревни, где дарованы им угодья, но они остались, хоть и видел князь, как тяжело расставаться им с землей.
Труднее всех было Зоре. Знал Юрий о том, что осталась у него в Поречье молодая жена. Даже сам уговаривал:
— Оставайся. Обиды на тебя не затаю.
Но Зоря отвечал:
— Спас ты меня, княже, от смерти. Отплачу ли тебе за добро злом? Позволь только на день съездить в Поречье, в последний разок взглянуть на свою Малку.
Как было не отпустить его князю. Отпуская, тайно думал: нет, не вернется Зоря. Хоть и храбрый он дружинник, хоть и верой служил до самого конца, а не уйти ему от молодой жены.
Но Зоря вернулся под утро, весь не свой и растревоженный, молча лег возле костра, подложив под себя попону. Ни слова не сказал ему князь. Понимал, словами сердца не успокоишь, а время пройдет — залечит раны. Ведь и он сам навсегда потерял свою Досаду.
А ведь еще надеялся, что все переборет любовь, что уйдет она с ним, пробрался ночью к ней в терем, перепугал до полусмерти, умолял простить, хоть и знал, что не простит, хоть и знал, что прощенья ему нет и быть не может.
Отталкивая его от себя, Досада шептала:
— Уйди, услышит отец.
Говорила:
— Не люб ты мне.
Не верил он ни единому ее слову.
— Не обманывай себя, Досадушка, — уговаривал он ее. — Разве так скоро все забылось?
— Забылось, милый.
А губы у самой синие, а глаза пустые.
— И ночи за Лыбедью?
— Забылись, милый.
— А вечер на лихом скакуне?
— И этого не помню, милый.
— Да что же помнишь ты, Досадушка?
— Холодную воду помню, — говорила она, будто вещала, мертвея. — Черный омут помню… Уйди.
— Все меня бросили. Бросишь ли и ты меня?
Последнее отчаяние было в его словах. Схватил он ее в объятия, силой хотел увезти из терема, но в усадьбе поднялся шум. Едва выбрался Юрий за ограду.
А утром ускакал он с поредевшей дружиной на Золотые ворота, ускакал на Москву, а оттуда на Рязань, но и рязанские князья, с которыми не раз он делил и тепло походного костра и воду в сулее, велели ему не задерживаться в городе.
— Ушел брат наш Роман в степь, уходи и ты. Со Всеволодом вражду затевать мы не хотим. Изгнал он тебя. Не нужен ты и нам.
Осерчал Юрий, пожег две деревеньки под Рязанью, едва ноги унес от преследования и тогда только понял, что и в Чернигове его не примут, не примет его и князь Игорь в Новгороде-Северском, а если кто и примет, то один только хан Кончак.
Вот куда вывела Юрия кривая дорожка измены. Не думал, не гадал он, сражаясь против булгар, спасая русских людей от плена, что придет на поклон к заклятому врагу, что встанет на колени перед шатром свирепого хана и будет ждать с непокрытой головой, когда выйдет Кончак, подымет его, велит войти с собой на мягкий войлок и, хлопнув в ладоши, прикажет слугам принести мяса и кумыса, чтобы накормить и напоить желанного гостя.
Устал Юрий с дороги, уснул в шатре Кончака, и виделись ему во сне спокойные русские реки, сосны на косогорах, деревни и женщины в пестрых сарафанах, несущие на перекинутых через плечи коромыслах наполненные студеной родниковой водой ведра. Приснится ему девушка с голубыми глазами и грустной улыбкой, давшая ему напиться, старушка с клюкой и беззубым шамкающим ртом, изрыгающая проклятия. А потом приснится Владимир в золоте куполов, избы и огороды, раскинувшиеся на спуске к Клязьме, приснится, как он купает в Клязьме первого подаренного отцом коня, и сам отец, стоящий на крыльце своего боголюбовского дворца, в дворе которого старательные мужики бьют зубилами по белому податливому камню. Увидится красавица церковь на излучине Нерли, а потом все застит кровавое зарево — и ворвется в уши тревожный и призывный перезвон бил и гул толпы. Увидит он искаженное скорбью лицо Кузьмы Киянина, поднявшего на окровавленных руках тело убитого отца, протопопа Микулицу, смиряющего крестом озверевшую толпу, идущую из Владимира в Боголюбово…
Проснется Юрий на рассвете внезапно, потому что ему вдруг привидится, будто это он, а не Кузьма Киянин, держит на руках истерзанное тело отца, что у отца незнакомое лицо, а когда вглядится в него, узнает в нем молодого Всеволода, и толпа, собравшаяся на площади, будет кричать Юрию; «Убийца!»
У шатра, прислонив головы к осклепищам копий, дремали два половца, невдалеке паслись лошади, дымились угасающие костры; у одного из костров сидела старушка, опустив голову на согнутые колени.
Юрий подошел к ней, сел рядом и пошевелил палкой в подернутых пеплом углях. Старуха вздрогнула, устремив на него испуганные глаза. Князь хотел заговорить с ней, ему еще было страшно после недавнего сна, но старуха все равно не смогла бы понять его, потому что он не знал ни слова на половецком.
Однако что-то близкое почудилось ему в ее взгляде, устремленном на затухающий огонь.
Она улыбнулась беззубым ртом, и вдруг из этой беззубой смрадной дыры раздались слова, сказанные на родном его языке.
Он испугался, что старуха узнает его. Она узнала. Она протягивала к нему костлявые руки, проклинала его и весь его род, и мать, родившую его на позор и предательство.
Юрий убежал в степь, упал на землю, катался, по мокрой траве, плакал и клялся утром собрать дружину и объявить воям, что решил вернуться на Русь, где лучше жить и умереть изгоем, чем быть любимым гостем у Кончака.
На дне иссушенной знойными ветрами балки его отыскал Зоря. Он сидел над князем, долго уговаривал его, а потом кликнул старуху.
Теперь, во мраке ночи, поглотившей чужую и безрадостную степь, она уже не казалась такой страшной, как у подернутого пеплом, умирающего костра. Сидя на коленях перед князем, старуха покачивалась из стороны в сторону и монотонным речитативом, похожим на песню, сказывала ему о своей жизни.
Подле самого Донца в небольшом селе выросла она в семье холопа, простого ратая, и с раннего детства помнила только пашню, старую избу с перекошенными углами, да огороды с капустными грядками, в которых копалась, едва только научилась ходить. Большая была у них семья, много было детей, да всех прибирала смерть еще в младенческие годы. Ее же бог миловал, пережила она и черный мор, и голод, а когда подросла, пришли в их края половцы.
— Привел их черниговский князь. И не было им числа. Прошли они по полям, не оставив ни травинки, сожгли деревню, мужиков изрубили, женщин постарше — тоже, а молодых увели в полон.
Не впервые уж слышал Юрий скорбные повести о половецкой неволе, много несчастья принесли кочевники Русской земле — кровью обливались южные степи, слезами вдов и матерей орошались скудные всходы.
Слушая рассказ старухи, Зоря дивился:
— На что уж булгары злы, а половцы хуже бешеной собаки… Сколько же годов тебе, баушка?
— Да какая же я тебе баушка, милок? — отвечала она, утирая концом платка слезящиеся глаза. — Моложе я тебя, добрый молодец, и состарили меня не годы, а беда.
Не поверил ей Зоря:
— Да нешто беда оставляет такие зарубки?
— А вот послушай-ка ты меня, тогда и поймешь, — отвечала старуха. — Молодая-то была я ладная да красивая. Мужики за меня на селе сватались, не раз, бывало, выходили на кулачки. А любила я только одного — гончара Вахоту. Совсем уж сосватал он меня, уж про свадьбу все разговоры вели, свадьбе бы вскорости и быть, да нагрянули поганые. Схватили меня, потащили на огороды, хотели изнасильничать, а Вахота о ту пору в ложбинке прятался. Ему бы так и сидеть, да где там!.. Как увидел он, что волокут меня трое половцев, выскочил из ложбинки с топором, одного-то сразу же порушил, а двое других, знать, ловчее его оказались. Скрутили, привязали за ноги да за руки к двум березкам да так его, сердечного, на части и разорвали…
— Так и разорвали?! — вскинулся Зоря.
— Своими глазоньками видела. Да еще потешались. Да еще баб согнали, чтобы глядели…
Нелегко рассказывать ей о пережитом, горькая волна подымалась черной памятью. Все сберегла, хоть и терзали ее в неволе, хоть и били за то, что родной речи не позабыла, что непокорничала, что бежать хотела, хоть и не бежала.
— Не одна я у них из наших. Повезет тебя Кончак в загон, будет хвастаться рабынями. Ты — князь, тебя он не тронет, — говорила она с тихим укором.
Бледнели звезды на светлеющем небе, от степи тянул полынный ветерок. Далеко в стойбище прокричала ослица.
— Пора уж мне, — сказала старуха и встала. — А то вчерась гляжу: едут вроде наши. Отколь, думаю, взялись? Нешто побили поганых?
И, помолчав, добавила:
— Несчастные вы… Что же родину-то бросили? Какая кручинушка вас сюда завела?
— Беда за всеми по пятам ходит, — сказал Юрий.
Зоря еще больше разжалобил князя.
— О том кукушка и кукует, что своего гнезда нет, — сказал он, провожая удаляющуюся старуху взглядом.
Юрий с горечью подумал, что время идет, не день минует и не два, и разбредется его дружина, останется он один как перст. И Зоря уйдет, вон какая у него в глазах тоска. Разве такого богатыря в половецком безделье удержишь?
Зоря будто читал его мысли:
— Потянет нас Кончак за собой, князь. Нахлебники ему не нужны. Поведет он нас со своими половцами али на Киев, али на Переяславль. Что же мы — русский против русского за половецкого идола меч подымем?
— О чем ты говоришь? — удивился Юрий, холодея от его слов.
Зоря промолчал, устремив взгляд на расстилавшуюся над степью рассветную полосу.
Первая ночь в чужедалье. Тряхнув отяжелевшей головой, Юрий встал; переступая, словно по сыпучему песку, наклонившись, зашагал к кочевью.
— Князю Юрию Андреевичу низкий поклон, — сказал, входя в шатер, крупный детина с разноцветными глазами и шрамами на лице. Правого пол-уха нет, в левом болтается серьга.
Все еще лежа и не скинув с себя тяжелый сон, князь приподнялся на локте.
— А ты кто таков? — спросил он без удивления, потому как удивляться в степи уже успел разучиться.
— Житобуд я, бывший Святославов тысяцкий. Как же не признал, отец мой родной?
— Теперь признал, — кивнул Юрий; вставая, добавил: — Щедро наградил тебя за собачью твою службу Святослав. Ныне Кончаку зад лижешь?
Житобуд побледнел, дрогнула в ухе золотая серьга, голубой глаз потемнел, зеленый налился кровью.
— Не затем послан я, князь, чтобы ссору заводить. Кличет тебя к себе хан.
— Скажи, буду, — сухо ответил Юрий и подождал, пока Житобуд выйдет из шатра.
«Вона как всех нас у врагов наших судьба свела. И Роман где-то рыщет бездольным волком по степи, — подумал он, натягивая на себя кафтан. — Хан нетерпелив. Прав Зоря: не сегодня, так завтра натравит нас на своих же собратьев. А сам, как шакал, пойдет по пятам — подбирать добычу. Кус мяса себе — кость нам».
Перепоясав кафтан тканным золотыми нитями поясом, нацепив меч, подаренный еще отцом — широкий, с крестообразной ручкой, украшенной зелеными и голубыми камешками, он вышел на улицу: да полно, улицы-то здесь отродясь не бывало. Не было ни привычных частоколов, ни изб, ни огородов за плетнями, ни лесов, ни перелесков — была только ровная степь да раскинутые по большому ее пространству войлочные юрты половцев. Среди юрт, задрав оглобли, на которых сушилось белье, стояли повозки с огромными колесами, между повозок сновали грязные ребятишки.
Зоря уже поджидал князя, улыбаясь, поклонился ему.
— Как спалось, княже? — встретил он его обычным вопросом.
— Спасибо на добром слове, Зоря, — ответил князь.
Дружина была в сборе. Когда еще только прибыли к половцам, Юрий дал Неше наказ, чтобы вои не ленились, чтобы и на чужбине помнили про свое ратное мастерство. Вот и сейчас они скакали по полю, размахивая мечами, стреляли из луков в расставленные неподалеку от юрт красные щиты. Половецкие конники, наблюдавшие издалека за их упражнениями, улыбались и делали замечания на своем гортанном языке. Русские вои вызывали их на единоборство:
— Неча рты разевать. Чай, нас не переплюнете!
— Эк со стороны-то все складно получается.
— Бой отвагу любит.
Юрий поморщился, обращаясь к Неше, недовольно сказал:
— Зря задираются вои, не у себя дома.
— Пусть знают наших! — широко улыбнулся Неша.
— Ишшо в драку полезут.
— На кулачки-то?! — удивился Неша.
— Кабы так, — отмахнулся от него Юрий, — Ты вот что, ты скажи-ко воям, чтобы ни-ни. Пущай в щиты мечут стрелы, а в драку не вступать…
— Не дети малые.
— Хуже детей, — оборвал его Юрий, — Нынче у всех здесь вот наболело, — он показал рукой на грудь. — Одно слово — чужбина.
— Да не казнись ты, князь, — успокоил его Неша. — Не по своей воле подзадержались мы у половцев. Образумится Всеволод — воротит назад. Жди со дня на день гонца.
— Ишь ты прыткий какой, — прищурился Юрий. — Плохо дядьку моего знаешь.
— Тебе виднее, — неохотно согласился Неша. — Дозволь идти к воям?
В голосе его послышалась обида.
— Ступай, — разрешил князь.
Придерживая рукой задевающий за ногу меч, широко шагая, Юрий поднялся на изголовье холма, к ханскому шатру. Два свирепого вида половца у входа перегородили было ему дорогу, но из шатра послышался повелительный голос, и они тотчас же расступились.
Юрий откинул полог, согнулся и вошел. Со света в шатре было сумрачно, князь не сразу разглядел сидящего на ковре хана.
По левую сторону от него стоял Житобуд, по правую, утопая в подушках, возлежала женщина с черным лицом. Белки глаз ее, казалось, светились в темноте, из-за припухлых, чуть вывернутых губ ослепляли пронзительной белизной ровные зубы.
Юрий, задержавшись у входа, слегка поклонился хану, Кончак кивнул ему и выжидательно посмотрел на Житобуда.
— Хан приветствует тебя, — сказал, подобострастно улыбаясь, Житобуд. — И говорит, что рад видеть у себя сына прославленного Андрея Боголюбского.
— Я тоже рад видеть хана, — сказал Юрий. — Мы благодарны ему за оказанное нам гостеприимство.
Хан пробормотал что-то, снова провел пальцами по бороде и указал Юрию на место рядом с собой. Житобуд поспешно отступил в сторону, и князь сел на ковер.
Кончак хлопнул в ладоши, задний полог шатра колыхнулся, и из-за него тихо появилась старая женщина с подносом, на котором стояли две чаши и высокий кувшин. Поставив поднос на ковер, женщина поклонилась в отдельности хану и гостю и так же бесшумно и быстро удалилась.
Попивая из широких чаш терпкое вино, князь и хан вели через переводчика неторопливую беседу.
Кончак выспрашивал о Святославе, о Всеволоде, Юрий пытался выведать замыслы хана. Оставаться у половцев он не хотел.
Кончак соблазнял его богатой добычей, отдавал тысячу лучших конников, уговаривая идти на Переяславль.
— Ты обижен, — говорил хан. — Если ты настоящий воин, тебе надлежит отомстить за несправедливость. Ну скажи, кто отдаст тебе свой удел?.. Или ваши князья такие добрые?
— Не торопи меня, хан, — останавливал его Юрий. — Не огляделся я в половецкой степи. Да и вои мои не могут еще свыкнуться с жизнью вдали от родины.
— Да велика ли беда?! — удивлялся Кончак, блаженно потягивая из чаши вино. — Аль не по вкусу им наши девушки.
— Девушки ваши хороши, — отвечал Юрий.
— Аль оставили они на Руси палаты-хоромы?
— И того у них не было, — соглашался с ним молодой князь.
— И скотниц не было набитых золотом? — усмехнулся Кончак.
— О каких скотницах ты говоришь!
— Тогда не понимаю тебя, князь, — развел Кончак руками.
Юрий перевел дыхание. Уж не издевается ли над ним половецкий хан? Нешто и самому неведомо, каково дышится на чужбине? На какие леса променял бы он свои благоухающие степи?..
— Что ты знаешь про степи, чужак? — сказал половец. — Как ты смеешь сравнивать их с вашей угрюмой родиной, где в уреме пасутся лешие, а в болотах квакают лягушки?
Юрий вспыхнул, но тут же подавил гнев. Кончак уловил скользнувшую по его лицу неуверенность и самодовольно улыбнулся. Князь молод и горяч. Им правит не ум, а чувство. И этот мальчик мечтал сесть на владимирский стол!..
Тихим, вкрадчивым голосом он принялся рассказывать ему о привольном половецком житье; убаюкивая себя, покачивался на ковре, держа в полусогнутой руке наполненную вином чашу. Веки тяжелели, речь становилась все сбивчивее и бессвязнее. Юрий смотрел в его покрытое желтыми пятнами, безжизненное, как старая деревянная маска, лицо, и ему казалось, что это неправда, что он спит и видит дурной и непонятный сон, что вот сейчас, за краем этого шатра, прокричат петухи, тяжелый войлок раздвинется, и распахнется над ним бездонная небесная ширь с косяком неторопливо летящих на юг журавлей. С бугра, за тонкими и белыми березками, скользнет к тихо текущей вдали реке жесткая песчаная тропка, совьется на склоне прихотливым узелком и упрется в пахнущий мокрыми досками причал, у которого в праздничном наряде парусов стоят приплывшие издалека купеческие лодии… Видел ли это хан? Открылось ли хоть раз его сердце этой спокойной, торжественной красоте?.. Что таится за полуприкрытыми веками Кончака? Какой коварный замысел свивает себе гнездо в его обритой до синевы, круглой, как шар, голове?!
— О чем думаешь, князь? — вдруг встрепенулся хан.
Юрий вздрогнул, как мальчишка, пойманный на недозволенном. Глаза Кончака смотрели в упор.
— Слушаю тебя, хан, — через силу улыбаясь, сказал князь.
— Твои мысли далеко отсюда…
Юрий не ответил. До сих пор молчавший Житобуд пошевелился и кашлянул. Кончак недовольно покосился на него.
— Выйди, — приказал он.
Житобуд почтительно поклонился и вышел. Хан сказал:
— Бойся этого человека, князь.
— Кто предал однажды, предаст и во второй раз, — медленно проговорил Юрий.
Кончак усмехнулся, отставил на ковер чашу. Теперь он смотрел на молодого князя с любопытством. Юрий выдержал его взгляд, и это понравилось Кончаку. Он засмеялся:
— Вижу, тебе пришлась по душе моя наложница, князь.
— Смею ли я… — пробормотал Юрий и опустил глаза. — Но чудно мне видеть такую женщину, хан откуда она?
— Из очень далекой страны, — сказал Кончак. — Все люди там черные. И женщины тоже.
Он протянул руку и ущипнул девушку за щеку. Она гордо отстранилась, но ни один мускул не дрогнул на ее лице. Смеясь, Кончак пояснил:
— Ее зовут Болукой. У нее мягкая и упругая кожа. Или ты не веришь мне, князь?
Юрий с любопытством разглядывал девушку. Хан разрешил:
— Дотронься до нее.
Юрий покачал головой.
— Или ты боишься? — вскинул бровь Кончак.
— Ты сказал, что она твоя наложница.
Болука не спускала с молодого князя глаз.
— Видишь, ей это даже приятно, — кивнул Кончак.
Взгляды Юрия и девушки встретились. Что они прочли в них?.. Кончак нахмурился. Ему не понравилось, что рука молодого князя задержалась на щеке Болуки.
— Ступай вон, — приказал он девушке.
Болука проворно встала и попятилась к выходу. Кончак выдавил нервный смешок.
Светлая полоска неба на западе отливала по закраинам зеленью бронзы, а на восточной стороне черный бархат уже прожгли первые звезды. В степи слышалось пофыркивание пасущихся коней.
Зоря сидел на теплом камне, подперев голову рукой. Ласковый ветерок омывал его лицо. Дружинник смотрел вдаль, и мысли его возвращались к тому дню, когда Юрьева дружина покидала Владимир. День был пасмурный, по пустым улицам города упругий ветер рябил собравшиеся после ночного дождя просторные лужи. Юрий ехал впереди, кутаясь в синее корзно, дружинники, опустив головы, следовали за ним. Кто-то из ребятишек, игравших на валу, запустил в них комом грязи, два боголюбовских пешца, хихикнув, проворно затворили за ними жалобно скрипнувшие ворота. Этот скрип и до сих пор стоял в ушах Зори — он как бы отрезал прошлое от настоящего и будущего.
На Поклонной горе Юрий придержал коня. Дружина остановилась, все лица враз повернулись: отсюда Владимир был виден особенно хорошо. Люди молча смотрели на город, иные украдкой смахивали слезы.
— Еще можно воротиться, — сказал Юрий, не глядя на дружинников. Ветер срывал с его плеч корзно; князь хмурился и, казалось, едва сдерживал рыдания. Дружинники молчали.
Кто осмелится предать князя? Не с ним ли они делили тяготы и радости походов, не с ним ли рубились плечо к плечу с врагами? Не их ли он щедро награждал богатой добычей?! Нет, они не уйдут от Юрия, разделят с ним его участь до конца.
Но кто-то тронул рядом поводья, и вперед выехал молодой дружинник Малюня, родом из-под Боголюбова. Бледное лицо его перекосило волнение; приблизившись к Юрию, он низко поклонился ему, потом, так же низко, поклонился дружине.
Никто не сказал ни слова, но в эту минуту Зоря позавидовал ему. Юрий снял с себя крест и повесил его на шею Малюне.
— Спасибо тебе за службу, Малюня, — сказал он.
— А тебе, князь, за добрые слова.
Дружинники долго смотрели на его одиноко удаляющуюся фигуру; потом хлынул дождь, князь Юрий развернул коня и пустил его рысью по раскисшей дороге…
Сидя на камне среди бескрайней степи, вспомнил Зоря и свою Малку, вспомнил Поречье, Клязьму, избу проворного Надея — и загрустил пуще прежнего. За растревоженной памятью да за невеселыми думами не заметил он, как подошел к нему Неша и опустился рядом на пожухлую траву.
Кашлянул Неша, глухо сказал:
— Все на север глядишь, Зоря.
— Все гляжу, — узнав его голос и не оборачиваясь, ответил дружинник.
— Долог путь к родному порогу…
— Нет нам назад пути.
— Чужая сторона — дремучий бор.
— Своя земля и в горсти мила.
Неша понизил голос:
— От князя я…
Зоря шевельнулся на камне.
— Хороши ли вести?
Неша перешел на шепот:
— Нынче вернулся Юрий от хана мрачнее тучи.
— Аль беда какая? — насторожился Зоря.
— Хуже и не выдумаешь. Сказывает князь: бежать надо.
— Сами к половцам шли, — усмехнулся Зоря.
— Шли, да не в гости.
— То верно. Кончаку пальца в рот не клади.
— За хлеб да ночлег платить надо.
— Головой…
— Нашей же, русской кровушкой.
— Нешто в набег собирается? — встрепенулся Зоря.
— И наша дружина в голове половецкого войска — на лихих конях. Сожжем Переяславль, пойдем на Киев…
— Молчи! — вскочил Зоря, угрожающе потянувшись к мечу. Неша не пошевелился.
— Сядь ты, — охладил он нетерпеливого дружинника. Зоря неохотно опустился на камень. — Слушай, что князь повелел передать. Завтра Кончак снимает кочевье и ведет его на Дон. Мешкать нам более нельзя — в сумятице-то самое время скрыться…
— Так князь и порешил?
— Не свои, его слова передаю.
Сердце Зори наполнилось торжеством. Хорошую весть принес ему Неша.
— А сокол наш князь!
Неша засмеялся в темноте.
— Только нынче и понял?
— Затосковал я, — признался Зоря. — Как из Владимира шли, думал: ненадолго. А после Рязани понял: назад нам дороги нет… Куда ж нынче поведет нас князь?
— Знамо, не к Всеволоду…
Неша не договаривал, и Зоря сразу почувствовал это. Значит, Малку ему так и не увидать?
— Хитришь, Неша, — сказал он упавшим голосом.
— Да что хитрить-то?
— Чует мое сердце: не на Русь возвращаемся мы с князем.
— А кто примет нас на Руси?
Смыло недавнюю радость, пуще прежнего загрустил Зоря: а коли не на Русь, то куда поведет их Юрий?
— Слышал я, будто задумал он податься в Царьград к базилевсу, — сказал Неша. — Но только верно ли это, не знаю.
Зоря молчал. Снова вспомнил он дождливое утро, снова, будто только что, проскрипели в его ушах створы ворот. Увидел он город с высокой Поклонной горы, зябко закутавшегося в корзно князя, смущенного Малюню, его удаляющуюся за пеленой дождя фигуру.
Неша положил на плечо Зоре тяжелую руку.
— Аль забыл наше доброе братство?..
В степи фыркали кони. Закраина неба на западе потемнела, над степью выполз двурогий месяц. Чужая земля. Чужое небо.
Зоря вскинул голову к звездам, закрыл глаза. И протянулись по его щекам две серебристые ниточки. Или это просто почудилось Неше?
— Ай, нехорошо, князь. Ай, как нехорошо! — говорил Кончак, изображая огорчение.
Князь Юрий, потупясь, молчал.
— Зачем обманывать старого доброго хана? — продолжал допекать его Кончак. — Зачем бежать? Зачем ночью?.. Или я не друг тебе? Или я принял тебя неласково? Или мои половцы тебя чем обидели? Скажи, кто обидел, — казнить буду. Нехорошо, князь. Ай, как нехорошо!..
Воины плотной толпой стояли позади Юрия. Подыгрывая хану, половцы скалили зубы.
— Не хочешь быть моим дорогим гостем, ступай, князь, на все стороны. Не задержу. Коней дам. Мяса дам. Рабынь дам. Ступай, — издевался Кончак.
Донесли ему о побеге. Житобуд донес. Спрятался он в степи, подслушал разговор Неши с Зорей. Обрадовал хана. Получил за верную службу золотой перстень. Лизнул Кончаку руку.
Подстерегли половцы дружинников, навалились на привале, когда уж думали те, что ушли от погони, когда уж зажгли костры и легли отдохнуть.
Привели связанных в стойбище, выставили на посмешище старухам и ребятишкам.
— Ай-яй-яй, — смеялся Кончак.
— Ай-яй-яй, — смеялись старухи, корча страшные рожи. Ребятишки кувыркались и дергали воев за полы кафтанов.
У Зори синела шишка под глазом, у Неши лиловел поперек лица след от половецкой плети.
Все было на их веку, повидали они много крови, а такого позора еще не было.
— Твоя воля, хан, — сказал Юрий, подняв голову и глядя Кончаку в глаза. — Нынче мы не гости твои, а пленники. Вели казнить или миловать.
— Казнить? — удивился Кончак. — Какая мне от этого польза?
— Тогда отпусти с миром.
Задумался Кончак. Свел брови на переносье, закрыл тяжелыми веками глаза. Вволю потешился он над Юрием — давно так не смеялся хан. А пользы от молодого князя и впрямь никакой. Разве что отпустить? Дорога на Русь ему заказана. Не примут его сородичи. Не нужен князь Юрий Руси. И степи он не нужен. Зачем степи такой молодой и неудачливый князь?
Но Житобуд шептал ему на ухо:
— Стерегись Юрия. Это он только с виду такой. Помяни мое слово: вырастет из этого птенца могучий орел.
Отмахнулся от него Кончак:
— Все уши мне продул. Велю-ка и тебя прогнать вместе с князем. Нынче ты его предал, а завтра предашь меня.
И сделал, как сказал: прогнал Юрия с дружинниками, а вместе с ними Житобуда. Ползал Житобуд у хана в ногах, но прощения себе не вымолил.
Выгнали его из стойбища в степь. Метнулся Житобуд к половцам — наткнулся на каленые стрелы, метнулся к своим — блеснули в глаза ему обнаженные мечи. Сел он в пыль посреди степи, озираясь как зверь. И пронзила его половецкая стрела, а Неша отсек ему голову мечом. С тем и забыли все о Житобуде.
Заутра была уже Юрьева дружина на пути в Тмутаракань. Невесело ехали по степи дружинники, песен не пели; невесел был и сам князь. Не на родину возвращались они, ехали в новое изгнание, а что ждало их впереди?..
Много дней прошло, прежде чем добрались они до Сурожского моря. Еще немало времени понадобилось им, чтобы выйти к Тмутаракани. А за Тмутараканью синело Русское море, а за Русским морем был Царьград.
В богатом и шумном торговом городе никто не обратил на них внимания. Много изгнанников из Руси прошло через эти ворота. Немногие вернулись назад.
Полмесяца торговался Юрий с купцами: никто не хотел брать его дружину на свою лодию. Просили за услугу золото, а золото осталось в половецком стойбище; просили рабов, но Юрий и сам бежал из рабства.
Пообтрепалась, зароптала дружина, и Юрий в отчаянии доверился случайному кормчему, встреченному на купецком подворье. Подбил его кормчий похитить ночью лодию своего хозяина — торгового гостя грека Колокира. Не сразу согласился на такое Юрий, но когда стали исчезать в городе его вои, ударили с кормчим по рукам.
Темной ночью пробрались дружинники к пристани, перебили стражу, подняли паруса и тронулись уж в открытое море, как вдруг вспомнил Неша о друге своем Зоре — не было его на лодии. Сказал о том Юрию. Князь выслушал его, но не прогневался.
— Отпустил я Зорю, — ответил он. — Истосковался человек по родине, а неволить я никого не хочу.
Пожалел Неша, что и он не оказался на месте Зори, но теперь возвращаться было уже поздно. Лодия вышла за косу, подул свежак, прыткая волна подхватила и понесла их в подернутый ночным сумраком морской простор.
На торговище в Тмутаракани Зоря продал заезжему алану коня и сбрую. Обрадовал алана, задешево отдал. Но конь все равно был ему теперь ни к чему: возвращаться на родину через половецкие степи он не отважился. Один раз ушел от Кончака, второй раз не уйти. И вернут его тем же путем в Тмутаракань, но уж не вольным человеком, не дружинником князя Юрия, а рабом.
Другое задумал Зоря. Прослышал он на подворье от ловких людей, будто ходят отсюда лодии с картлийскими купцами в Олешье и набирают купцы на свои лодии гребцов. Силой Зорю бог не обидел, и, уж коли справлялся он с мечом, с веслом как-нибудь справится.
Искать подходящего случая пришлось недолго. Всё те же ловкие людишки помогли ему — заплатил он им за услугу золотой монетой, а они свели его с веселым черноглазым Дато.
Приглянулся купцу молодой русский дружинник. Взгляд открытый, косая сажень в плечах. Да и сам Дато был не из слабаков. А сильный сильного видит издалека. И еще опечалила его история, поведанная Зорей, — о князе Юрии и о его изгнании из Владимира.
Днем Зоря помогал Дато на торговище, вечером они сидели вдвоем за чарой старого грузинского вина, и купец рассказывал о своей родине, о ее природе, о смелых и трудолюбивых людях, населяющих цветущую долину, раскинувшуюся за высоким Кавказским хребтом.
Обильно полита не только потом, но и кровью благословенная грузинская земля. Топтали ее полчища завоевателей из Аравии, Ирана и Турции. Но с приходом к власти Давида Строителя разрозненные земли Грузии стали постепенно объединяться. Царь приблизил к себе верных служилых людей — мсахури, старая знать взроптала, особенно недовольны были новыми порядками князья Орбелиани. И вот, когда на престол взошел сын царя Дэметрэ Георгий, они обласкали племянника его Демну. Демна был молод, и Орбелиани воспитали его в ненависти к Георгию. Князьям было выгодно сделать Демну царем: ведь тогда он стал бы в их руках послушным орудием, при помощи которого они устранили бы мсахури и снова зажили по-прежнему — каждый сам по себе, каждый в своей вотчине. Не думали князья о родной земле, а пеклись они только о собственной выгоде. Достигнув совершеннолетия, Демна предъявил права на престол. Однако Георгий разбил восставших и жестоко их покарал. Погибли Орбелиани, погиб и Демна…
Слушая Дато, кивал головой Зоря:
— Выходит, не только у нас, по всей земле идет смута.
— Жизнь как бурная река, — говорил Дато. — А пророй берега, разведи поток на тысячи мелких ручейков — и не станет реки. Жаркое солнце высушит ручейки.
— Ручейки утолят жажду.
— У князей ненасытное брюхо. Выпьют они всю воду и засушат поля. Кто тогда останется жить в опаленной зноем пустыне?.. Умный садовник хранит воду про запас. Он знает — река поит и кормит его. Мсахури никогда не выступит против царя.
Дато выпил чару и наполнил ее снова. Щеки его порозовели, глаза увлажнились. Он нашел благодарного слушателя и спешил высказаться до конца. В Тмутаракани Дато некого было опасаться, а с русским путь ему только до Олешья.
— Да вот в чем беда, — переходя на полушепот, продолжал он. — Не молод уже Георгий, а сыном бог его не наградил.
— Да как же так?! — удивился Зоря.
— Дочь у него. Красавица из красавиц. Тамарой ее зовут.
— Дочь — это тоже хорошо — кивнул Зоря.
Дато поцокал языком.
— Непонятлив ты, — сказал он с укором. — А если помрет Георгий?
— Нешто сам торопится?
— Не молод уже. Всему на земле свой срок. Вот и стали снова радоваться князья: нет, мол, у Георгия сына, а как призовет его господь, изберем царем кого-нибудь, кто попокладистее…
Дато помолчал, отпил из чары глоток. Дружинник осушил свою чару до дна. Хорошее вино в Картли.
— Ты к нам приезжай, я тебе такое покажу, — похвастался польщенный Дато.
— А и наши меды не хуже ваших вин, — вставил Зоря.
— Пивал я и ваши меды, пивал и ромейские вина, — сказал Дато и подпер голову кулаком. Казалось, он совсем забыл про свой рассказ, как вдруг встрепенулся и трезво продолжал:
— Радовались князья. Собираясь на пирах, поносили Георгия, ждали его конца. Ни патриарх Микель ни архиепископ Василий, ни эристав над эриставами могущественный Абуласан не могли предвидеть того, что задумал Георгий. Откуда им было знать о его тайных помыслах?!
Зоря умел слушать. И это нравилось Дато. У себя, в Картли, он старался помалкивать. Болтать в Картли было опасно, но в Тмутаракани никто не подслушивал их, и стены были холодны и немы. На столе догорала свеча, кувшин еще был достаточно тяжел, и приятный шум прибоя, доносившийся издалека, располагал к беседе.
— Слушай и запоминай, — покачивая перед собой указательным пальцем, говорил Дато, — царь Георгий короновал свою дочь Тамару. Такого в Картли еще никогда не бывало!.. И Абуласан, этот длинноухий осел, чуть не проглотил от удивления свой язык…
Картлиец подмигнул Зоре, лихо, одним глотком, выпил остатки вина из своей чары и, откинувшись спиной к стене, громко захрапел.
Зоря подхватил обмякшего купца под мышки, отнес его на постель. Дато чмокал во сне губами и блаженно улыбался. А Зоря еще сидел за столом и долго смотрел в догорающее пламя свечи.
— Вино рвет бочку, что же оно делает с человеком? — любил повторять по утрам Дато.
И еще он рассказал Зоре старинную легенду:
— Когда-то люди не умели приготовлять вино. Но однажды один бедный крестьянин принес с гор дикую лозу и посадил ее в своем саду. Когда виноград созрел, все с удовольствием ели сладкие ягоды. На следующий год крестьянин посадил еще три лозы, а потом еще сто. И ягод было так много, что их не успевали есть, и тогда он стал выдавливать из них сок. Сок тоже всем понравился, но его было так много, что крестьянин подумал: не выливать же его! — и разлил по кувшинам. Через два месяца он попробовал его и удивился: сок стал еще вкуснее. Тогда он созвал к себе гостей и стал их угощать напитком. Первым выпил чару соловей. «Кто отведает этого напитка, будет петь, как я!»— воскликнул он. Выпил свою чару и петух. «Кто отведает этого напитка, будет петушиться, как я!» — сказал он. А жирный кабан, который тоже с удовольствием осушил свою чару, объявил: «Кто отведает этого напитка, будет валяться в грязи, как я». С той поры вино так и действует на человека.
Слушая неунывающего Дато, Зоря думал: велика земля, много в ней разных чудес. Нет для половца ничего милее его степей, а для картлийца — Кавказских гор. Болука черна, как обгоревшее дерево, ее родина — спаленные солнцем берега неведомой большой реки. Я мечтаю вернуться в родные леса, где зимою свирепый мороз и белый снег. А все вместе мы — словно дети в одной огромной семье. Почему же брат идет на брата, а сын на отца? Почему половец бьет русского, а русский — булгарина, поляки идут на угров, а персы на грузин?
— Глаза пожрали бы друг друга, не будь между ними носа, — как-то сказал Дато.
— Значит, жадность разъединяет людей?
Дато не ответил. Знал ли он это сам?
— Жизнь — мельница, богатство — проточная вода, — сказал он. И добавил: — Пусть всяк раздувает свой костер…
Так и жили они в гостеприимной Тмутаракани до первого попутного ветра.
А потом лодия снялась с якоря, вздулись ветрила, вскипел за кормой белоснежный след — и узкая черточка быстро удаляющегося берега слилась с водой и с небом.
Васильковна прибыла в Новгород на купальницы. С утра попарилась в баньке лютыми кореньями, позавтракала в терему кашей из толченого ячменя и теперь сидела у окошка, томная и ленивая, и глядела, как прогуливаются по двору суетливые куры. Дорога из Киева была дальней и утомительной, возок нещадно подбрасывало на ухабах, в избах, где останавливались на ночлег, спать не давали клопы, которых всюду, было великое множество. Княгиня то и дело призывала к себе Панку, заставляла ее зажигать свечи, чтобы отогнать клопов. Панка зевала, лениво помахивала веником; княгиня серчала:
— Аль дурмана наелась?
— Дрема одолела, — лениво отвечала Панка, морща веснушчатое личико.
— Ишь, боярыня, — с упреком говорила Васильковна. — Избаловала я вас. Совсем от рук отбились. Ну, погоди — вот прибудем в Новгород, дурь я из тебя вышибу.
Раздражение княгини росло день ото дня. Когда она еще была в Киеве, когда прискакал от Святослава гонец с дурной вестью, первое, что ей пришло на ум, это немедля снаряжать возок. Она подумала не о муже, не о том, что случилось на Влене, а о Кочкаре, от которого не было известий, хотя гонцов отправлял и он и, как доныне всегда бывало, слал с князевым письмом и свою весточку. «Уж не случилось ли с ним чего? — подумала она. — Уж не настигла ли шальная стрела? А может, Святослав осерчал на своего любимца?»
Васильковна капризничала, ругала девок и гоняла их по терему, а потом вдруг замолкала, сидя на широкой, застланной пушистым ковром лавке, подолгу смотрела перед собой невидящим отрешенным взглядом. Первая тревога отходила, и сквозь обиду и страх пробивалось главное: дело, задуманное и ею, и Кочкарем, и Святославом, рухнуло — не здесь, в Киеве, а далеко отсюда, на не известной никому болотистой речушке, о которой раньше и слыхом-то никто не слыхивал, а нынче будет она у всех на устах, потому что подымут голову и Давыд и Рюрик Ростиславичи, и другие князья — потянутся к брошенной Святославом добыче.
Теперь Святославу Киева не удержать, а вернуть его будет еще труднее. Чего там гадать — послушай, о чем болтают на улицах встревоженные мужики. Бояре и те разинули рты, да только не знают еще, за какого князя молиться. Никто не встанет на городские валы, любого примут хлебом-солью. У всех еще на памяти великий пожар и разорение, учиненные Киеву Андреем Боголюбским.
Стыдно вспомнить Васильковне, как покидала она Гору, как выезжала тайком за ворота по перекинутому через наполненный водою ров мосту, как заглядывал под полсть щуплый воротник и нагло улыбался, дыша в лицо княгине густым перегаром медовухи.
Пили бояре, пила дружина, пили мужики. Во хмелю топили тревогу. Иные молились, иные злорадствовали. Ждали перемен. Святославу не верили, поглядывали на Белгород, где сидел Давыд. Вспоминали, казалось, забытое — коварство старого князя.
— Гони! Гони! — испуганно кричала Васильковна вознице, высовывая голову из возка.
В предутреннем сумраке чудились зловещие тени, перед глазами стояло наглое лицо хмельного воротника. Панка, сидя рядом с княгиней, жалась в угол возка, крестила лоб частыми взмахами руки, шептала побелевшими от страха губами молитвы. Сроду не видывала она такой свою величавую и всегда спокойную княгиню. Оборачиваясь к утопающей в тумане Горе, Васильковна грозила ей кулаком — ужо погоди, ужо вернусь, расшевелю осиное гнездо.
Никому не было веры. Даже посланцу Святослава, его меченоше Несмеяну. На что уж постельничий Онофрий преданный был человек, но и он отказался сопровождать ее в Новгород — прикинулся больным. А накануне бражничал с боярином Куличкой. Сказывают, пил да князя своего поругивал — скуп-де был Святослав, не ценил праведных людишек, все золотишко под себя загребал, а нынче — где его куча?
«Ишь ты, пузатый боров, — злорадствовала Васильковна. — Давыд ли Рюрик тебя наградит…» В воображении рисовала картины мести, представляла себе, как вновь въезжает в Гору, как низко кланяются ей бояре, прячут блудливые глаза. И колокола. Звенят малиново колокола. И рядом с князем — Кочкарь, смелый, гордый, прямой.
А пока возок нес ее в безвестность — по берегу Днепра, к Почайне, где уже надувались ветром паруса лодии, посланной Святославом.
Накренившись, возок остановился разом, поднял клубы желтой пыли, застонал, заскрипел. Васильковна вышла, осторожно ступая обутыми в красные сапожки ногами по хрустящему песку, поднялась на палубу. Мужики, ругаясь, хлестали упершихся лошадей — возок тоже подымали на лодию: на волоке княгиня пересядет в него снова.
В лодейной избе было тепло и безветрено. На полу — ковры, бревна натерты воском, в углу под образами теплятся лампады. Почувствовав усталость, княгиня опустилась на лавку, безвольно сложила на коленях руки — ладонями вверх, — сухие, длинные руки стареющей женщины, с коричневыми пятнами на распухших пальцах. Села и замерла — теперь ей ни о чем не хотелось думать.
Лодия покачивалась, за досками слышалось, как хлюпает, ударяясь в борта, упругая днепровская волна да хлопают над головой еще не наполненные ветром паруса.
Тут дверь отворилась, блеснул кусок голубого неба, но его заслонило широкое плечо, в развороте которого она уловила что-то очень знакомое, и сердце ее отчаянно заколотилось.
— День добрый, княгиня, — сказал приглушенный волнением голос Кочкаря, и она рванулась с лавки и замерла, трепеща, на его груди.
Обнимая руками ее рыхлое тело, прижимаясь щекой к ее мягкой, дряблой щеке, Кочкарь видел сединки, пробившиеся в ее русых волосах; красную мочку уха, оттянутую золотой подвеской, и с ослепительной яркостью вспоминал другую встречу и другую женщину, голова которой еще недавно покоилась на его руке.
Ему казалось тогда, что он не сможет перенести этой встречи. И поручение князя принял без особой радости. Ночь накануне отъезда в Киев он провел у боярышни Мирославы, доверчивой и хрупкой, как весенний стебелек, ласкал ее вспотевшее от волнения тело, впивался губами в ее жаркие губы и не думал о Васильковне. Но мысли о ней вернулись к нему с первым рассветным лучом, прощаясь с Мирославой, он был сух и неулыбчив, и боярышня заметила это, хоть и не сказала ему ни слова — он все прочел по ее широко раскрытым, испуганным глазам.
Потом был путь — опасный и бесконечно длинный — и встреча, которой он не хотел и к которой стремился. Он боялся выдать себя взглядом, боялся задолго приготовленных слов, но сейчас с удивлением почувствовал, как теплая волна перехлестывает ему горло, так, что трудно становится дышать. И дряблое тело княгини волновало его, и оттянутое подвеской красное ухо поднимало в нем сладкую и щемящую нежность.
Они плыли по Днепру и ехали в возке, и за все это время Кочкарь ни разу не вспомнил о Мирославе. Он скакал на коне впереди обоза, и ему хотелось выглядеть молодым и сильным, чтобы понравиться княгине, словно молодость и вправду вернулась к нему. Васильковна улыбалась, встречаясь с ним взглядом.
Отчего бы это? Не оттого ли, что все начиналось сызнова, и они опять, как и много лет назад, чувствовали себя союзниками?.. Все было потеряно, и все было впереди. Пусть радуется Давыд, пусть торжествует Рюрик в Белгороде — они не дадут Святославу передышки.
Мчались кони сквозь лесную хмарь и дождливую непогодь. Возницы задыхались от встречного ветра. А ночью, выгнав Панку, Кочкарь, как и в молодости; стискивал податливую счастливую Васильковну в своих крепких объятиях…
Умытый дождем прозрачный рассвет растекался над Волховом. Призывно кричали петухи.
Обмякшая княгиня сидела у окна, вслушивалась в звуки просыпающегося города. В теле ее еще стояла истома, но мысли обретали пронзительную ясность.
С кухни доносился перестук ножей, в переходах послышались шаги, осторожный шепот. Все было как в Киеве. Привычно и просто.
И здесь, в Новгороде, Васильковна сразу почувствовала себя хозяйкой.
Святослав сидел на стольце, полуприкрыв глаза. Владимир, переминаясь с ноги на ногу, смущенно стоял рядом.
Вошла Васильковна, вопросительно посмотрела на мужа. Святослав кивнул. Княгиня распахнула дверь, что-то крикнула в полумрак, и тотчас же на пороге появилась Пребрана.
Она была в длинном, расшитом серебряными нитями белом сарафане, руки опущены, на щеках румянец. Глаза лихорадочно блестели, округлая грудь под сарафаном вздымалась от волнения.
Владимир по-петушиному вытянул шею, сглотнул застрявший в горле комок.
Васильковна отступила к стене, села на лавку. Пребрана повела глазами в ее сторону, но продолжала стоять.
Святослав засопел, пристально разглядывая бьющуюся в оконное стекло муху, тихо сказал:
— Невесела ты что-то сегодня, княгинюшка?
Владимир вздохнул, Пребрана усмехнулась уголками губ:
— С чего бы веселиться мне, князь?
— Аль свекрови не рада?
— Дома — как хочу, а в людях — как велят.
— Не в людях ты — дома, — недовольный ее ответом, наставительно произнес Святослав.
— Гостям мы всегда рады.
Пребрана бросила быстрый взгляд на Васильковну и отвернулась. Лицо княгини покрылось бурыми пятнами. Владимир побледнел. Но Святослав продолжал спокойно:
— В речах твоих ума нет, одно суесловие. Почто дерзишь?
— Не на суд пришла.
— Ты дело говори, — нахмурился Святослав.
— Ну говори же, говори, — болезненно морщась, пролепетал Владимир. — Про то, как зимой бежала, про Словишу.
Румянец на щеках Пребраны поблек. Она поджала губы.
— Про то, что между нами было, нам и судить, — сказала она, обращаясь к мужу. Владимир опустил взгляд — не выдержал, стыдно стало.
— Сына моего срамишь, — сказала Васильковна срывающимся от гнева голосом. Сжала в кулаки покоящиеся на коленях руки.
— Сам себя осрамил. Чего же срама ему бояться? — удивилась Пребрана.
— Ты что говоришь? Ты кому говоришь?! — привстал на стольце Святослав.
— Я мужу говорю — перед ним ответчица, — дерзко оборвала его Пребрана.
— Нынче снова шуму на весь Новгород, — сказал Святослав.
— Шум-то есть, да не я шумнула, — усмехнулась Пребрана. — Как унес ты, свекор, ноги из-под Переяславля, с тех пор шум и пошел. Послушали бы, что кончанцы говорят. Говорят, мол, не с руки нам ссору затевать со Всеволодом, а покуда ты, свекор, в Новгороде, ссоры не миновать…
— Отколь такое? — удивился Святослав. — Меня со святыми дарами встречали.
— А как проводят?
— Проводят, как повелю.
— Великий Новгород — не Киев, — сказала Пребрана. — Да днесь и в Киев вам дороги нет.
— Уймись! — вскочила Васильковна. — Совсем рехнулась. Как есть, выжила из ума. А ты, ты-то куды смотришь?! — набросилась она на сына. — Ты-то куды глядишь?!
Владимир задохнулся от страха, подался за отцов столец. Святослав посопел в бороду, но ничего не сказал. Васильковна снова села на лавку.
Тихо стало. Билась в стекло надоедливая муха.
— Ну, будя, — наконец проговорил Святослав, поднимаясь со стольца и разминая ноги. — Шибко хорошо поговорили. Повеселились.
— Нет уж, — вскинулась, вновь оживляясь, Васильковна. — Коли вышла такая беседа, то и мне, матери, слово дай молвить.
— Да уж молвлено, — прогудел старый князь.
— Как велишь, — побагровела Васильковна.
Святослав, помешкав, махнул рукой: ладно, мол, говори.
— Нынче яйца курицу учат, — наставительно сказала Васильковна, обращаясь к мужу.
Святослав крякнул и отвернулся. Владимир, подавшись к матери, вытянул шею. «Ишь ты, какой заморыш, — с тоской размышляла Васильковна. — А все из-за нее. Юрьево семя». О Пребране она не могла даже думать спокойно. Если Святослав такой простак, то уж она-то давно догадалась: пока Пребрана при сыне, ничего путного из Владимира не выйдет. Вон какая орлица — она и покрепче парня под себя подомнет.
С улыбкой наблюдая за свекровью, Пребрана дивилась: ну и баба!.. Свекор-то совсем скис. Ей было жаль Владимира. Не хотелось смотреть на мужа, такого хрупкого и несчастного. Зимой он больше нравился ей: была в нем и твердость, и настойчивость.
Слова Васильковны доходили до нее словно через туман:
— Красна пава пером, а жена нравом… А нрав-то у тебя, Пребранушка, весь в деда твово. Так то — князь. Ты же — мужнина жена. Отколь в тебе это?!
— Чем бог наградил.
— Не бог, а люди, — строго осадила ее Васильковна. — Отец-то, Михаил, и вовсе святым не был.
— Ты, свекровь, отца мово не тревожь, — сдавленным голосом предупредила Пребрана.
— Вот оно, вот! — обрадовалась княгиня. — Все наружу и вылилось.
— Кшыть ты! — оборвал ее Святослав.
Владимир отскочил от отца. Переведя взгляд на Пребрану, старый князь сказал:
— Ступай покуда. Жди к трапезе.
Пребрана поклонилась с улыбкой и вышла.
— Куды поворотила, — протянул Святослав, подходя к жене. — Прежде чем языком-то молоть, подумала бы — что.
— Аль не правду сказала? — удивилась Васильковна.
Святослав досадливо поморщился.
— Кому нынче твоя правда нужна? Чай, мы не на Горе. Чай, Всеволодовы-то уши — вот они, — и он ткнул пальцем в дверь, за которой скрылась Пребрана. — Нынче нам самое время замириться со Всеволодом, а на старые обиды вспоминать.
— Да ты, батюшка, что? — пошатнулась Васильковна. — Никак, от сына своего, от Глебушки нашего, отступился?.. А он-то, родненький, в сыром порубе мается, нас с тобой вспоминает, ждет не дождется.
Она хлюпнула носом, пожухнув, как лист, опустилась на лавку.
— Баба, она и есть баба, — смягчаясь, сказал Святослав. — Ничего твоему Глебушке не станется. А то, что в поруб угодил, — через свою же глупость, не через нашу. Неча было в Коломне сидеть, не за тем его к Роману отсылал. А нынче и Роман сгинул, и мне — вечный позор.
— Сердце у тебя каменное…
— Ты лучше умом пораскинь, — не слушая ее, продолжал Святослав. — Не замирившись со Всеволодом, ни Киева, ни Глеба нам не видать. За Глеба воевать не пойду, войско мне против Рюрика сгодится.
Не было рядом с Васильковной Кочкаря, не у кого было ей спросить совета. Растерялась она. И хоть болело у нее сердце за Глеба, а перечить разгневанному князю она не решилась.
Владимир, глядя на ссору родителей, боялся вставить слово. Так и промолчал он все утро. Молчал и за трапезой. Ел мало, много пил. Лишь удалившись в покои жены, дал волю накопившейся обиде:
— И за князя меня не почитаете. Ровно не я в Новгороде хозяин. Мало мне Боярского совета.
— Сам виноват, — сказала Пребрана. — Доколе будешь чужим умом пробавляться?
— А ты почто сердила батюшку? С добром он к тебе…
— Не в ту сторону батюшка твой глядит.
— Умна больно.
Пребране стало жаль Владимира. Сидит потерянный, не знает, руки куда деть, тискает тонкие пальцы. Подошла к нему, провела ладонью по темечку, поцеловала в лоб.
— Ровно с покойником прощаешься, — отстранился от нее Владимир. Но голос его смягчился.
Пребрана села рядом, обняла мужа за плечи.
— Чего уж там, — сказал, не подымая глаз, Владимир. — Нынче правда твоя. Велел батюшка звать Словишу.
Сидя в порубе, Словиша многое успел узнать. Охранники были добрые, с тоски заговаривали с ним, даже угощали медом. Рассказывали о походе Святослава на Переяславль, о приезде в Новгород. Чуял Словиша — ветер подул в другую сторону. Скоро и про него вспомнят.
Будто в воду глядел. Вспомнили.
Пришел веселый Широнос, длинный, скуластый и курносый вой, отомкнул решетку.
— Вылезай!
Пока Словиша отряхивал приставшую к кафтану солому, торопил его:
— Не гомозись. Аль приглянулось в норе?
— Сам с мое посиди, — отвечал Словиша, подымаясь по спущенной в поруб лестнице.
— Ишь, медведище какой, — сказал Широнос, разглядывая обросшего волосами, растрепанного Словишу.
— Не у тещи был на блинах, — дерзко ответил Словиша.
— Язык-то укороти, — посоветовал Широнос и шмыгнул.
Словиша расчесал пятерней свалявшуюся бороду. От яркого света, ударившего в лицо, закружилась голова.
— А белый-то, — удивился Широнос. — Всего насквозь видно.
— Добрый ты…
Глаза стали привыкать к свету. Приставив ко лбу ладонь козырьком, Словиша разглядывал воя.
Широнос смущенно переминался с ноги на ногу.
— Аль вовсе от людей отвык? — спросил участливо. Покашлял, перехватил осклепище копья:
— Пойдем, коли так…
Они пересекли заполненный людьми двор, поднялись на крыльцо княжеского дворца. В сени Широнос входить не стал, пропустил Словишу вперед и закрыл за ним дверь.
Войдя, Словиша огляделся: все, как прежде, все, как и раньше было. Не раз пировал он за этими широкими дубовыми столами, не раз держал с Пребраной совет. Много воды утекло в Волхове с тех пор — вон уж и снега стаяли, и деревья распустились, за окном — зеленый пойменный простор.
В порубе всегда было темно и холодно.
Вошел Кочкарь, неодобрительно оглядел Словишу, не сказав ни слова, вышел. В дверях снова появился Широнос. Поманил дружинника пальцем:
— Подь сюды.
— Никак, Святославову милостнику не приглянулся? — удивился Словиша.
— В баньку велено тебя сводить.
— Ишь ты! — с удовольствием крякнул Словиша. — Гляди, Широнос, нынче я у князя в почете.
— На меня обиды не держи, — попросил его вой.
— А мне на тебя обижаться нечего, — успокоил его Словиша. — Кабы не ты, сдох бы я в своей норе.
— Человек ведь…
— Бросали — не спрашивали.
— Воля князева.
— А печаль наша.
В баньке Словиша совсем отошел. Широнос похлестал его веником, постриг бороду и усы, сам удивился:
— И не узнать тебя ноне.
В предбаннике уже лежал на лавке бережно сложенный новый кафтан — точь-в-точь на Словишу, словно по мерке шит. Штаны — тоже новые, новые сапоги.
— Нет, не в обиде я на князя, — шутливо говорил Словиша, перетягивая тонкую талию шелковым пояском — живота у него не было, совсем провалился, как у борзой.
— Грех обижаться на князя, — поддакивая ему, льстиво сказал Широнос. — Князь на то и князь.
— Да и мы с усами! — отозвался Словиша. Радовался дружинник, что на воле, что дорога ему лежит не иначе как во Владимир.
Святослав принял его ласково, указал садиться на лавку. Сметливые отроки налили в чаши вина. Исчезли тихо, как тени.
Вошел Кочкарь, встал позади князя, пристальным черным глазом оглядел Словишу (второй глаз был прикрыт повязкой).
Святослав, поднимая чашу, сказал:
— Во здравие брата нашего князя Всеволода.
Отпил глоток, поставил чашу перед собой, охватив ее обеими ладонями.
— Во здравие, — сказал Словиша и тоже отпил глоток.
Святослав улыбнулся. Улыбнулся и Кочкарь. Понравилась им сдержанность Словиши, оценили они и его догадливость. Значит, разговор будет не долог.
Снова в сенях появились отроки, снова разлили по чашам вино. Теперь чаш было три.
— За твое здравие, князь, — сказал Словиша и, как и прежде, отпил глоток.
— Недорога гостьба, дорога дружба, — сказал Кочкарь и выпил свою чашу до дна.
— Как в гостях ни хорошо, а дома лучше, — с лукавинкой намекнул Словиша.
Святослав задумчиво потеребил бороду украшенной перстеньками рукой: умен Всеволодов дружинник, ох, до чего умен. С таким не дело ходить вокруг да около. Одно только слово сказал, присказка вроде, безделица, а все понятно: и то, что они здесь не у себя на Горе, и то, что ему пора во Владимир.
О том же подумал и Кочкарь.
Святослав сказал:
— Брату нашему князю Всеволоду передашь поклон. Скажешь: зла на него у сердца я не храню. Глеба, мол, жду, а за Романа пусть не гневается.
— Все передам, как велишь, князь, — сдержанно поклонился Словиша.
— Сговорено — как узлом завязано. Святослав облегченно вздохнул.
Словиша встал. Кочкарь шагнул вперед, положил руку ему на плечо.
— А теперь, как заведено, — сказал он, — скрепим уговор по обычаю.
Святослав целовал крест, отроки принесли и сложили на лавке княжеские дары. Кочкарь сам повязал Словише меч с украшенной золотом и черненым серебром рукоятью.
А за стеной, в трапезной, все уж было приготовлено к пиру: длинные столы ломились от яств, вин и медов. На лавках сидели кончанские старосты и дружинники, во главе стола — архиепископ и посадник Завид Неревинич, по другую сторону — Святослав с Владимиром, Кочкарь и Словиша.
Пировали до поздней ночи, здесь же, на лавках, спали. Отоспавшись, снова садились за столы.
Во хмелю да в суматохе некому было следить за Словишей. Пробрался он вечером к Пребране в терем. Поскребся в дверь. Открыла ему Панка, тихонько, по-заячьи вскрикнув, отступила за порог.
Княгиня, склонившись над книгой, сидела у стола.
Толстая оплывшая свеча бросала свет на ее задумчивое лицо, золотила упавшие на лоб нити волос.
Увидев Словишу, Пребрана встала, Панка юркнула за дверь, но княгиня остановила ее и велела вернуться. Панка растерялась, но ослушаться ее не могла. А вернула ее Пребрана не без умысла — чтобы после не было пересудов: неспроста же приставила к ней свою девку Васильковна.
Словиша понял княгиню и, поклонившись ей, спросил, не передать ли что Всеволоду: завтра отъезжает он из Новгорода во Владимир.
— Бог тебе в помощь, Словиша, — сказала Пребрана. — Остерегайся в пути лихих людей. А дядьке моему Всеволоду передай, что с мужем живем мы в ладу да в мире. Хотела б увидеть его, поклониться праху батюшки. Но расставили охотники в лесах силки, тугие луки держат наготове.
— Есть у меня и глаза, и уши, — сказал Словиша. — А ты, княгинюшка, шибко-то не тоскуй. Скоро возвращусь я — буду снова подле тебя.
— Гляди, не задерживайся, — и она осенила его крестным знамением.
В Торжке Словиша ночевал с купцами. Народ ушлый, вели купцы обозы с солью из Галича, рассказывали о тамошних делах. Одни поругивали Ярослава, заступались за сына его Владимира, другие честили жену его Ольгу, а вместе с ней и своевольных бояр, спаливших на костре любовницу Осмомысла Настасью.
— Житья не стало простому люду. То поляков зовут, то угров, — говорили они, — Вот и в Киеве нынче неспокойно.
— Опять пошла усобица.
— На дорогах разбой…
— Сами князья хуже татей…
— В одном только Владимире и живут купцы. Поприжал Всеволод бояр, вывел крамолу.
— Крут, а справедлив.
— Одно слово — хозяин…
Приятно было Словише слушать такое про своего князя. Купцы спрашивали его:
— А ты-то отколь будешь?
— Из Новгорода.
— А куда путь держишь?
— Куда держу, про то ветер знает.
— Ишь ты, какой скрытной.
— Сказал бы словечко, да волк недалечко, — отшучивался Словиша. — Сами про татей сказывали.
— А может, ты и есть тать, — уставился на него могучий мужик, молча сидевший у печи.
Мужика этого Словиша приметил еще с вечера: вроде бы и такой, как все, а вроде бы и нет. Глядит угрюмо, из-подо лба, улыбается — кривит нижнюю губу. Молчун.
— А если и тать, тебе-то что за дело? — подзадорил его Словиша. — Как поглядел я, обоза с тобой нет, да и на самом зипунишко — даром не надо. Нешто кто на тебя позарится?
Мужик не подхватил его шутки, кольнул сердитым взглядом, отвернулся к окну.
Больше других приглянулся Словише суздальский купец Прибыток. Этот был улыбчив. Маленький, шустрый, он везде поспевал и не жаловался, как другие.
Все видит и все знает. И сколько соли дают за лисью шкурку, и на сколько кадей пшеницы меняют кусок бархата на Волыни.
— Хорошо идут наши мечи и кольчуги в Булгаре, а в Тмутаракани — меха и кони, — говорил он Словише. — Бывал я и во Владимире. Большой и красивый город.
— А в Киеве бывал? — спросил Словиша.
Прибыток рассмеялся:
— Оно сразу и видать, что человек ты не торговый. И в Киеве я бывал, и в Чернигове, и в Галиче, и в Новгороде. Спроси лучше, где не бывал.
— И в Царьграде?
— В Царьграде не бывал, — сознался купец. — Мы за моря не ходим.
— А нынче куда идешь?
— Иду в Чернигов. Брат у меня там помер, хочу забрать его деток.
— Добрый ты человек, Прибыток, — сказал Словиша.
— А как же? Своя кровь, — польщенный, проговорил купец. — Не идти же мальцам по миру. А я приставлю их к делу. Вырастут — научу торговать. Своих-то у меня нет.
— Отчего же?
— Да вот. Жена-то померла через год после свадьбы.
— С кем же ты живешь?
— С сестрой. Калека она у меня. Хроменькая. Так вместе век и коротаем…
Пораскинув и так и сяк, решил Словиша, что одному пробираться через леса и впрямь опасно.
— Возьми меня с собой, Прибыток, — попросил он купца. — В тягость я тебе не буду. Зато, глядишь, в дороге чем подсоблю.
— Оно-то так, — согласился купец. — Да только не один я. С людишками переговорить бы… Нынче разный народ по дорогам бродит.
Он поднял на Словишу смущенный взгляд:
— Ты того… Ты на меня не обижайся…
— Чего же обижаться-то? Я ведь, коли что, и один. Мне ведь не привыкать, — сказал Словиша.
— Ты на меня не обижайся, — повторил Прибыток. — Я сейчас, я мигом.
И вышел из избы. Угрюмый мужик, сидевший у окна, неодобрительно покосился на Словишу. Дружинник подмигнул ему.
Скоро Прибыток вернулся, весело сказал Словише:
— Согласились.
— Вот и ладно, — обрадовался Словиша.
Утром двинулись в путь. Выехали за ворота, свернули в лес. Ночью прошел дождь, в лесу было прохладно, пахло зеленью и хвоей. Привязав коня к задку телеги, Словиша лежал на мешках с солью и смотрел на плывущие по небу облака.
К полудню пригрело солнце, и дружинника разморила дрема. Он не заметил, как заснул, а проснулся оттого, что телега стояла, а возле телеги толпились люди. Позади всех суетился Прибыток. Лицо его не понравилось дружиннику, и Словиша потянулся за мечом. Но меча под рукой не оказалось.
Словиша сел на мешке и протер глаза.
— Эй, Прибыток! — крикнул он через головы мужиков.
— Тута я! — живо отозвался Прибыток, выглядывая из-за широких мужичьих спин.
— Это что за народ? — спросил Словиша.
— Мужики.
— Вижу, что мужики. Да только раньше я их что-то не видел.
— Из лесу мужики, — охотно пояснил Прибыток и снова юркнул за спины.
— А меч мой где?
— В щелку провалился, — сказал один из мужиков и взял Словишу за рукав кафтана.
— Ты меня не трожь, — вырвался Словиша и вскочил на ноги.
Мужики незло засмеялись.
— Прыткой…
— А глазищи-то…
— Сымай его, чего глядеть!
Двое мужиков запрыгнули в телегу, столкнули Словишу на землю. Вокруг загоготали.
— Чего ржете? — рассердился Словиша.
— А то и ржем, что прыткой.
— Ишь, странничком прикинулся.
— А меч княжеской.
— И в суме соболя.
Тут сквозь толпу протиснулся мужик с хмурым взглядом — тот самый, в рваном зипуне.
— Здорово, кум, — сказал он с улыбкой.
— Ты кто? — спросил Словиша.
Мужик сказал:
— Летяга. Сотник князя Рюрика Ростиславича. А ты кто?
— Никто.
Летяга хмыкнул и приказал, оборачиваясь к мужикам:
— Вяжите его да в телегу. И ты, Прибыток, помоги.
Словишу связали, снова усадили на мешки с солью. Рядом, свесив ноги, присел Прибыток. Стараясь избегать укоризненного взгляда дружинника, сказал со вздохом:
— Служба княжеская — дело подневольное. Эх-ха!
— Иуда ты! — оборвал его Словиша и дернулся на мешке.
— Кому Иуда, а кому верный слуга, — тихим голосом объяснил Прибыток. — Мы ведь за тобой от самого, почитай, Новгорода следим. Все приглядывались, все промеж собой смекали: тот али не тот. Тот. Попался!..
Словиша сплюнул:
— Зря везете меня.
— Чего же зря? Все яснее ясного: меч-то Святославов, — значит, и ты Святославов гонец.
— Эка рассудил. Дурак ты, Прибыток. Будет вам с Летягой от Рюрика Ростиславича взбучка.
— А это ишшо поглядим.
Прибыток чмокнул и взмахнул над головой кнутом. Кони побежали быстрее, телегу замотало на рытвинах и на корнях деревьев. Словиша выругался, лег на спину.
Как и утром, по ясному небу плыли белые облака.
Допросив Словишу, Рюрик отпустил его. Да еще дал золота на дорогу, да еды, да коня. А Летяге велел проводить дорогого гостя.
— Передай Всеволоду от меня поклон, — сказал он на прощанье. — А на нас не серчай.
— Ну что? — спросил Словиша еще больше посмурневшего сотника. — Словили Святославова гонца?
— С кем беды не бывает, — ответил, избегая его взгляда, Летяга. — Все Прибыток наплел, от него и пошло. Ох, и достанется нам от князя.
— Прощай, Летяга.
— Может, свидимся…
Ускакал Словиша на солнечный восход. И, продираясь сквозь леса к Москве, не думал о том, какую добрую весть принес осторожному Рюрику.
Выслушав Прибытка с Летягой, побеседовав со Словишей, понял Рюрик, что самое время ему сейчас идти не мешкая на Киев. Еще не скоро соберется Святослав с силами, еще не скоро дождется ответа от Всеволода, а у Рюрика войско вот оно — под боком. Нет, не помирившись со Всеволодом, не пойдет старый князь в свой Киев. Осторожен Святослав, хитер и осторожен. Зато Рюрику другого такого случая, может, и до смерти не дождаться. И он не любит рисковать, и он живет с оглядочкой, да тут и оглядываться нечего — пора собирать дружину и идти на Днепр. Ни за что не опередить его Святославу: пока-то он еще переберется через волоки!
Сладко щемило сердце Рюрика, когда во главе своей дружины, восседая на высоком коне, приближался он к Киеву. Зажмурившись от счастья, со слезами на глазах вглядывался он в золоченые шеломы церквей, улыбался и гнал коня все быстрее и быстрее, подстегивая его крученой плеточкой.
Знал Рюрик — откроют киевляне ему свои ворота, не станут драться за бежавшего в Новгород Святослава, да и боголюбовский разор у них еще на памяти, но все же волновался.
Вот уже сколько лет грезился ему высокий киевский стол, ночами видел он, казалось, несбыточное: валит пестрый люд по улицам Киева, давят друг друга мужики, спешат взглянуть на молодого князя. А он стоит на паперти собора рядом с облаченным в торжественные ризы митрополитом и щедро дарит народ монетами. А подле него — княгиня вся в белом, в украшенном жемчугами кокошнике, а позади — верные отроки, как собаки, готовые ринуться за своим князем в огонь и в воду. Видел он себя молодым и стройным — и хоть проходили годы, а ни одна морщинка не оставляла следа на его лице.
Куда там! Нынче голубоглазого красавца Рюрика не узнать: обрюзг он, стал толст и неповоротлив, а морщинок столько легло под глазами, что и не сосчитать. Седина запорошила густым инеем его бороду, в голосе появилась хрипотца, глаза из голубых стали серыми — все это не только от забот (он и в Белгороде жил беззаботно), а от чрезмерного пития и несдержанности.
Жаден был до жизни Рюрик, все спешил ухватить, ничего не проходило мимо его жилистых, цепких рук, а главное упустил. Как промчались годы, он и не заметил — то в походах, то в пирах, — а спохватился: грести-то уж больше нечего, все загребли другие князья, те, что были его посноровистее.
Но нынче давней молодостью повеял на него днепровский свежак. Словно только что вернувшийся в мир из тьмы небытия, глотал он степной воздух, впитывал в себя цвета и звуки. Но слаще всех звуков был для него перезвон дивных киевских колоколов, краше всех красок — многоцветье торжественно стоящей у Золотых ворот толпы во главе с митрополитом. Словно ожили давнишние сны, а может, и это был сон?..
Рюрик рассмеялся, подергал себя за ухо — нет, не сон это; и впрямь встречает его Киев праздничным перезвоном колоколов, а церковные служки несут на золотом подносе святые дары. И рядом с ним жена его Анна в белом шелковом платье и кокошнике, осыпанном слезами крупного жемчуга, а позади дружинники — богатырь к богатырю, — все высокие и ладные, все в дощатой броне.
На радостях выставил Рюрик киевлянам несколько бочек вина и меда, сам со своею дружиной пировал на Горе.
Но за нежданной удачей да за пирами не забывал он о сидящем в Новгороде Святославе, ухо держал востро. Знал Рюрик — ни за что не уступит ему Святослав старшинства, за киевский стол и он много положил пота и крови. Вот замирится со Всеволодом — и придет под Киев. На горожан у Рюрика надежды нет, одна только своя дружина, да еще братья, да половцы, да берендеи. А что, как опередит его Святослав? Степнякам ведь все равно, чей князь, — лишь бы долю не уступить в добыче, лишь бы вернуться к себе с золотом и рабами.
Рано удалился Рюрик от своей пирующей дружины, кликнул Давыда. Брату не понравилось, что его оторвали от веселья. Пришел хмурый. В нетрезвых глазах прыгают шальные бесы.
Разговор с ним Рюрик начал издалека. Но пьяный Давыд, икая и ухмыляясь, никак не мог взять в толк, с чего бы так беспокоиться брату. Небось и сам раньше любил попировать, а нынче оставить дружину ради постной беседы и вовсе смешно.
— Не пойму я тебя, брате, — выслушав длинную речь Рюрика, сказал Давыд, — По моему разумению выходит, будто и не рад ты вовсе, что сел на Горе. Ежели боишься Святослава, уступи Киев мне.
— Язык говорит, а про что — голова не ведает, — оборвал его Рюрик. — Али позабыл, как ловил тебя Святослав на Днепре?
— Не дрозд я, чтобы лететь в его силки.
— А про то не знаешь, что сидишь на чужой ветке.
— Это как же? — встряхивая налитой хмелем головой, спросил Давыд.
— Ежели не поостережемся, не нынче, так завтра придет Святослав, спихнет нас с Горы — в степи уйдем к Кончаку?
— Святослав далече, — улыбнулся Давыд, — А дружина на тебя в обиде.
— Совсем тебе мед голову вскружил…
— На то он и мед.
— Взяли мы Киев, удержим ли?
Давыд поднялся с лавки, сладко потянулся. Не вовремя затеял с ним Рюрик свой разговор. Но брат подошел к нему вплотную, уперся настойчивым взглядом в его лицо, заговорил ласково, быстро, проглатывая слова:
— Единой мы крови с тобой, брате. И отступать нам друг от друга никак нельзя. С утра посылаю я гонцов за помощью к князьям луцким, Всеволоду и Ингварю, войско буду просить у Осмомысла, а тебя отпускаю в Смоленск к Роману. Без Романа Святослава нам ни за что не одолеть.
— Стар уж Роман, да и немочен…
— Войско даст.
— А ежели не даст?
— Знает Роман: и ему без нас в Смоленске не усидеть. Даст.
Давыд не любил Романа, редко встречался с ним, а встречаясь, дивился его мягкости. Много зла причинили брату смоляне, посмеиваясь над его набожностью. На старости лет окружил себя попами, с утра до ночи бьет поклоны перед иконами. Лучшие земли роздал монастырям. Жена его, Святославна, в доме хозяйка — не он. Сухая и скаредная баба.
Бывал Давыд у Романа в гостях, надивился вдоволь. Даже пира в честь приезда брата не справили, а уж из палат без жены — ни ногой. Всем заправляет в Смоленске Святославна: снаряжает дружинников, шлет гонцов, нос сует в каждый котел.
— Как хошь казни, не поеду я в Смоленск к Роману, — отводя глаза в сторону, проговорил Давыд.
— Не серчай на брата, — мягко упрекнул его Рюрик. — Старший он в нашем роду. Меня не послушается, Мстислава уж нет в живых. На тебя одного надежда.
Льстивые речи Рюрика поколебали твердость Давыда.
— Уговорил ты меня, — сказал он. — Только нынче уж боле не тревожь. Допирую я с дружиной, а там и в путь.
Прослезившись, Рюрик трижды облобызал его.
Но за полночь в ложнице, прижимаясь к мужу, Анна наполнила его новой тревогой.
Всегда спокойная и рассудительная, на этот раз она взволнованно и сбивчиво шептала:
— Страшно мне, ох как страшно. Не к добру оставил ты Белгород. Да и худо ли нам жилось?.. Неуютно на Горе, все чужое. Не верю я киянам. И Давыду не верю. Не поможет тебе Ярослав — у него, чай, и своих хватает забот. Рыскает сын его Владимир в чужих уделах, на Олега кует крамолу…
Рюрик молчал, уткнувшись лицом в подушку. Анна вздыхала.
— Все вы, бабы, прикипаете к своему гнезду, — сказал князь.
— А чем худо тебе было в Белгороде? Чем Киев лучше?..
— В Киеве я — старший князь.
— Старший-то князь за лесами…
— Ты Всеволода не прочь, — приподнялся на локте Рюрик, вглядываясь в мокрое от слез лицо жены.
— Ох, не к добру это все. Чует мое сердце, что не к добру.
— Накаркаешь…
— Сам на себя беду накликал.
Рюрик выпростал из-под одеяла руку, погладил жену по голове. Анна вздрогнула, отвернулась. Вздохнув, села на кровати.
— Недобрый сон мне вчера привиделся. Будто едем мы по полю, а Давыд впереди. Ты окликаешь его, а он не слышит. Солнце красным пожаром все опалило вокруг, дышать нечем, кони храпят, не хотят идти, земля дыбится, булькает и лопается, как каша в медянице…
Рюрик сел рядом с женой, поставив локти на колени, подпер ладонями подбородок.
— Не верь Давыду! — вдруг быстро прошептала Анна и зарыла лицо в подушках.
Рюрик встал, отошел к окну. За Днепром серел рассвет. Из гридницы еще доносились пьяные голоса. Внизу, у всхода, фыркали кони, на дворе, подложив под головы седла и попоны, лежали захмелевшие вои. На скамеечке, съежившись, дремал воротник.
Анна стонала и всхлипывала. Потом она затихла. Рюрик вернулся на цыпочках к постели, склонился над спящей женой, задумчиво опустился на лавку.
Так и просидел он до рассвета в исподнем, большой и обмякший, опустив между колен длинные худые руки.
В знойные летние дни, когда палило солнце и разморенные люди неприкаянно бродили по улицам города в поисках спасительной тени, Мария выезжала в Суздаль.
Здесь был простор, над зелеными холмами дули привольные ветры, от берегов Нерли наносило запах созревающих трав. Лодия княгини, украшенная деревянным узорочьем, с высокой кормой и красными ветрилами, всегда стояла в затоне на Каменке — подле самого княжеского дворца. Вечерами, когда солнце склонялось к земле и по мягким зеленям стлались длинные тени, Мария в сопровождении дворовых девок отправлялась на прогулку.
Досада всегда была вместе с ней.
Кормщик подымал ветрила, легкий ветер вздувал их, и лодия ходко шла к устью Нерли. Обратно возвращались на веслах.
Иногда в Суздаль наведывался Всеволод с дружиной. Тогда в городе сразу становилось тесно, празднично и шумно. На воду спускались еще две лодии, дружинники, истосковавшиеся от безделья, садились на весла и устраивали на реке гонки, которые обычно заканчивались многодневным пиром. В полях за Каменкой жгли костры, прыгали через огонь, соскучившиеся по парням девки до утра водили хороводы.
На одном из таких хороводов и повстречал Досаду Кузьма Ратьшич. Не видел он ее с той поры, как привез во Владимир радостную весть о Всеволодовой победе на Влене.
После того Ратьшич был надолго оставлен князем в Переяславле, а когда вернулся, Досады во Владимире не застал — уехала она с княгиней Марией на лето в Суздаль.
Вскоре наведался в Суздаль и Ратьшич — наказал ему князь проведать чернеца Чурилу, узнать, как продвигается летописание. У Чурилы Кузьма не задержался, тем же днем примчался на княжий двор, но ни Досады, ни княгини в тереме не было. Тогда и поскакал он в поля, где горели уже костры и слышался девичий смех.
Княгиню заметил он еще издалека, а когда подъехал поближе и спрыгнул с коня, увидел и Досаду.
Мария сидела на скамейке, застланной красным трапезундским ковром, и веселилась, глядя на резвящихся вокруг костра молодиц; Досада стояла рядом — тоже веселая и румяная: или это костер бросал на ее лицо свои горячие отблески?
Оставив коня пастись в ложбинке, уже затянутой вечерней дымкой, Кузьма поднялся на пригорок, и Мария сразу признала его. Глаза ее заблестели, она даже привстала, надеясь увидеть и князя, но Ратьшич был один, и взгляд княгини наполнился грустью.
Кузьма приблизился к ней, поклонился и глухим от волнения голосом передал, как велено, поклон от Всеволода: князь-де жив-здоров, но приехать не может, потому что ждет известий из Новгорода.
— Садись, Кузьма, будешь моим гостем, — сказала Мария, указывая на лавку рядом с собой, но Кузьма остался стоять.
Досада заметила устремленный на нее настойчивый взгляд княжеского любимца. Она вспомнила Ратьшича (да и не забывала вовсе!), вспомнила вечер, когда прибыл он из Переяславля с доброй вестью, и почувствовала вдруг, как сами по себе щеки и шея ее наливаются жаром.
Еще жило в ее памяти расставание с Юрием, еще не прошла старая боль, поднимавшаяся в ней сильными ударами сердца, едва только вспоминала последнюю встречу, когда уговаривал ее Юрий с ним вместе покинуть Владимир. Где он сейчас, жив ли, в какие его забросило края?.. А может быть, и нет его уже, может, только и остался он в ее сердце, и кости его, умытые чужими дождями, белеют посреди нелюдимой степи?
Сказывали страннички, будто видели молодого князя в Рязани, по другим слухам — подался он с дружиной к половцам. И уж не раз жалела потом Досада, что не послушалась своего сердца, не покинула отчий дом — как знать, а вдруг помогла бы она любимому, удержала его от опрометчивого шага, уберегла в минуту опасности…
Нет, не о Ратьшиче думала все эти дни Досада, не до него ей было, да и что ей в Кузьме? Вон сколько вокруг молодых да ладных парней — любому только намек подай, в тот же день зашлют к отцу сватов. Только не до сватов ей нынче — свербит незаживающая рана, спать мешает по ночам, потому что и ночью все то же: то Лыбедь приснится, то стог, то мчится она с Юрием на коне по бескрайнему белому полю.
— Грустный ты что-то сегодня, Кузьма, — сказала Мария, разглядывая Ратьшича и догадываясь о причине его грусти. — Пошел бы к девкам в хоровод. Вона как стрижет тебя глазами Краса. Аль девка не по тебе?
— Другая у меня на уме.
— Про другую и думать забудь, — строго сказала Мария.
— Как знаешь, княгиня, — покорно отозвался Кузьма. — Я бы и сам рад, да разве сердцу прикажешь?
— Экий ты, Кузьма. Девку бы пожалел. Горе ведь у нее…
— А счастье рядом ходит.
— Тебе — счастье, а ей?
Вздохнул Кузьма, поглядел на Марию печальным взглядом и, поклонившись, собрался уходить — княгиня остановила его:
— Не серчай на меня, Ратьшич.
— И ты не серчай, княгиня. Не передать ли что Всеволоду?
— Поклон передай. И еще скажи: жду я его в Суждале, — помешкав, добавила: — Соскучилась я по князю, так ему и скажи.
В последний раз взглянул Кузьма на Досаду — она же даже не обернулась в его сторону — и спустился с пригорка. Поймал коня: стиснув пятками ему бока, помчался, вздымая пыль, по светящейся среди лугов дороге.
Ветерок с Ополья принес раннюю прохладу. Ратьшич поежился и подумал, что зря пустился на ночь глядя в путь, но поворачивать коня ему не хотелось, да и думы были невеселы: нет, не полюбит его Досада, зря он старается, зря надрывает сердце. А брать ее в дом без любви — только маяться. Где уж ему тянуться за боярской дочерью!
Гнал он коня по пустой дороге, стегал его плетью. Сердился конь, вскидывал голову, недоуменно взглядывал на седока: аль подменили ему хозяина или бес в него вселился? Но, устав от скачки, Ратьшич сам придерживал его, а то и вовсе опускал поводья — ехал тихо, не видя и не слыша ничего вокруг.
Так наехал он за полночь на одинокий костер, удивленно остановился. У костра полулежал, опершись на локоть, небольшого росточка мужик, рядом пощипывал траву оседланный конь.
Услышав топот, мужик вскочил на ноги, вгляделся в темноту.
— Эй, кто там? — крикнул Ратьшич с коня.
— Подъезжай, увидишь, — сказал мужик.
«Смелый», — подумал Ратьшич и приблизился к костру. Приглядевшись наметанным взглядом, сообразил, что под кафтаном на мужике кольчуга; в траве лежал шлем. Длинные русые волосы крупными прядями спадали мужику на плечи.
Кузьма сам себе не поверил:
— Да никак, Словиша?!
— Он самый и есть. А ты Кузьма.
— Верно.
Ратьшич проворно спрыгнул на землю, обнял дружинника. Пригляделся: вроде бы все такой же, только лицом потемнел, да заострились скулы. Глаза глядят по-прежнему молодо.
— А сказывали, что сидишь ты у Владимира в порубе, — опустился на корточки возле огня Ратьшич.
— Верно сказывали, — кивнул Словиша. — А нынче вот — ко князю гонцом, везу от Святослава гостинцы.
— Порадуешь Всеволода…
— А ты-то как? — спросил Словиша.
— Живу, не жалуюсь.
— Да-а, — неопределенно протянул Словиша и сломал о колено сухую валежину, сунул ее в огонь под красные уголья. — Еду вот я на коне, гляжу вокруг, и сердце радуется. Дай, думаю, разложу костерок. В ночи все равно не ждет меня князь. А то соскучился по родному дымку, когда-то еще посижу у огня?..
Ратьшич тряхнул головой, засмеялся.
— Ты что? — удивился Словиша.
— Вот ведь какие чудеса случаются, — сказал Кузьма. — Скакал я нынче и думал: велико Ополье, а ни живой души на дороге. Хоть бы кто повстречался…
— Тебя тоже в ночь понесло.
— А! — Ратьшич махнул рукой.
Словиша достал из брошенной рядом с плащом сумы хлеб и кусок жареного мяса, разломил, половину протянул Кузьме, мясо разрезал узким засапожным ножиком.
— Видел я вчера на переправе через Нерль булгарских купцов, — сказал он, уплетая за обе щеки. — Едут не нарадуются: тихо стало, бояться некого. Не шалят на дорогах разбойнички, твердой рукой правит Всеволод.
— Он и зипунников с Волги потеснил, — согласно кивнул головой Ратьшич.
— А на юге все враждуют из-за Киева. Попал я по пути в Рюриков стан. Да, не скоро вернется Святослав на свою Гору. Объединятся Ростиславичи — не видать ему Киева.
— Зря старый князь поддержал Романа.
— Думал, силы за ним неисчислимые.
— На Новгород понадеялся…
Словиша хмыкнул.
— Новгородцам голову в костер совать ни к чему. Вон и нынче уже поговаривают: зачем нам Владимир, позовем другого князя. Не сядет Святослав в Киеве — не видать и сыну его новгородского стола, — сказал он.
— Умен князь Всеволод. Даром что молод, — кивнул Ратьшич.
— Умен, — согласился Словиша.
Небо на востоке начинало сереть. В траве вспорхнула и защебетала ранняя птаха.
Костер догорел.
Когда Ратьшич со Словишей подъезжали к Владимиру, солнце уже озарило купола многочисленных церквей.
У самых Серебряных ворот навстречу им попался юркий мужик с перекинутым через плечо мешком. Сзади плелась молодуха и что-то кричала ему вслед. Мужик сплюнул и остановился.
Ратьшич улыбнулся: от вчерашних пасмурных мыслей не осталось и следа. Молодец Словиша — сам бог послал его Кузьме.
Все вдруг высветилось вокруг: и сбегающие налево к Клязьме зеленя, и широкая речная пойма, и лес, укрывший сплошной стеной муромскую сторону, и крытые щепой беспорядочно раскинувшиеся на косогоре избы посада.
Кузьма пришпорил коня и нагнал Словишу под высокими сводами ворот.
— Ну скажи, ну что ты за мной увязалась?
— Захотела и увязалась, — бойко ответила Злата и, подоткнув сарафан, села с ним рядом.
Закончив роспись Успенского собора, — неделю тому назад это было, — Зихно снова загулял у клобучника Лепилы. Злата все дворы обегала, выплакала все глаза. Никитка, как мог, успокаивал ее:
— Да никуды не денется твой Зихно. Дорогу домой знает.
Зато Аленка подливала масла в огонь:
— У непутевого все по-непутевому. Поди, пристроился к какой вдовице под бочок.
Злата — в слезы. Едва успокоила ее Аленка.
— А не поискать ли богомаза у судовщиков? — предложил Никитка, вспомнив, как однажды рассказывал ему Зихно о знакомом своем Яшате.
Пошли к судовщикам. Нашли Яшату.
— Не, у нас его не было, — сказал судовщик. — А вы загляните-ка к златарю Толбуге.
Постучались к златарю. Толбуга, распухший с перепоя, с покорябанным лицом и подбитым глазом, шепнул Никитке, что Зихно был у него, пил, но жена проводила богомаза ухватом.
— Злючая она у меня, — сказал Толбуга. — Ну ровно пес цепной.
Сказал и опасливо нырнул за дверь. В горнице послышались возня и глухие удары.
— Я те покажу цепного пса! — слышался за дверью басистый женский голос. — Я те покажу!..
Перепуганные, Никитка со Златой выскочили за калитку. Отдышались. Постояв на солнцепеке, решили искать Лепилу. Едва достучались до клобучника.
— Чо грохочете, людям спать не даете? — спросил Лепила, отворяя дверь. Узнав Никитку, вымученно улыбнулся.
Из темноты раздался знакомый голос богомаза:
— Высока у хмеля голова, да ноги жиденьки.
— А ну-ка, покажись на божий свет, — просунулся в дверь Никитка.
Зихно выполз из-под рваной ферязи, уставился на него пустыми плазами. Никитка схватил богомаза за шиворот.
Лепила отступил за порог, завопил истошно;
— Режут!
Протрезвев от крика, Зихно уперся в притолоку обеими руками.
— Ты меня, Никитка, не трожь, — сказал он заплетающимся языком. Увидев Злату, осклабился. — Вот и голубка на порожек присела: гули-гули…
Злата заплакала, отвернувшись. Никитка упрекнул богомаза:
— Креста на тебе нет, Зихно.
— У баб у всех глаза на мокром месте, — буркнул богомаз, но заметно попритих и покорно поплелся за Никиткой. Злата, всхлипывая, шла сзади.
Встречные мужики на улице останавливались, узнавали богомаза, подшучивали:
— Снова взяли Зихно в полон.
— Ведут, как быка на поскотину…
Два дня богомаз отсыпался. На третий, попарившись в баньке, сказал, что сговорился с игуменом и идет в Суздаль расписывать монастырскую трапезную.
— Да что ж тебе во Владимире не сидится? — удивился Никитка.
— Скучно у вас, — виновато улыбаясь, сказал Зихно.
— А ты все веселья ищешь?
— Душа на простор просится…
Больше ни о чем его расспрашивать Никитка не стал. Ушел в свой сруб, заперся, до обеда не выходил. Днем, когда позвала Аленка, молча похлебал уху и снова исчез.
Зихно с вечера собрал краски и кисти, сложил в мешок. Злата незаметно сунула ему туда же кусок хлеба и две репы. Утром, ни свет ни заря, была уже на ногах.
— Ты куда это собралась? — спросила ее Аленка.
Злата, будто и не слыша, молчала.
— И не смей с ним ходить, — догадалась Аленка, — Ишь, чего выдумала.
В горнице появился Зихно, стал прощаться с хозяевами:
— Спасибо вам, добрые люди, за хлеб, за соль.
Никитка сказал:
— Моя изба — твой дом, Зихно. Ежели надумаешь, возвращайся. Всегда рады будем.
Зихно поклонился ему, поднял мешок, взвалил на плечо:
— Не поминайте лихом.
Только тут Аленка заметила, что Златы нет в избе. Туда, сюда сунулась, выскочила во двор.
— Ты чего суетишься? — спросил ее Никитка.
— Никак, ушла девка с богомазом.
Никитка засмеялся:
— А где же ей еще быть?!
Выбежала Аленка за ворота — ни души на улице…
…Ковыряя пальцем лапоть, Зихно сказал:
— Нет, не возьму я тебя с собой, Злата. Возвращайся лучше к Никитке. Пропадешь ты со мной…
Опустив взгляд, Злата молчала. Зихно поморщился, почесал со старанием пятерней в затылке. И с чего это вдруг она привязалась к нему — ну, словно собачонка.
Сроду не бывало такого с богомазом. Привык он жить сам по себе. Нынче в брюхе пусто, завтра — пир, нынче — сена стог, завтра — пуховая постель, нынче попадья, завтра — боярыня. Неужто пришел конец его привольной жизни?!
Из ворот, вихляя колесами, выползла телега. Понурая лошаденка мотала головой, отмахиваясь от мух, мужик, свесив ноги с передка, клевал носом.
— Тпру, — подошел Зихно к телеге.
Мужик проснулся, вскинул на него мутные от тоски глаза. Покосился на Злату.
— Не подвезешь ли до Суждаля? — спросил его Зихно.
— Отчего ж не подвезти, — сказал мужик, — Садись.
Богомаз бросил на дно телеги мешок, сел позади мужика. Телега тронулась.
Не оборачиваясь, мужик спросил:
— А девка не твоя ли?
— Тебе-то что? — сказал Зихно.
— Да мне-то ничего. Только девка, кажись, твоя.
— А хоть и моя?
Зихно осерчал. Мужик взмахнул кнутом, ожег лошаденку по тощему заду. Телега затряслась, затарахтела на выбоинах. Злата все так же неподвижно сидела на обочине. Зихно поморщился.
— Стой, — сказал он мужику.
Телега остановилась. Зихно спрыгнул с задка, подошел к девушке.
— Ты чего? — спросил, оборачиваясь, мужик.
— Пойдем, что ли, — сказал Злате Зихно и взял её за руку. Рука у нее была холодной и влажной. Богомаз улыбнулся, и лицо девушки медленно осветилось встречной улыбкой.
Держась за руки, они вернулись к телеге, сели спи ной к мужику, свесив ноги с задка. Сняв кафтан, Зихно набросил его Злате на плечи:
— Холодно.
Телега покатилась под уклон. За поворотом город скрылся из виду. От клязьминской поймы потянул свежий ветер. Серебряной лентой сверкнула за развесистыми ивами река. А там, где Клязьма сходилась с Нерлью, на низменном лугу, то исчезая, то снова показываясь из-за деревьев, открылась их взору нарядная, как невеста, белая церковь Покрова.
Сильно сдал за последние два года Чурила. Хвастался он могучим здоровьем, буйная сила была в его руках, да и сейчас гнул он подковы, но однажды, возвращаясь в свою келью с заутрени, вдруг почувствовал, как заволокло туманом монастырский двор. Остановился Чурила, протер глаза — думал, надуло ветром соринку, — но туман становился все гуще, и уж не мог он идти, а присел на дубовую колоду, удивленно поводя во все стороны большой кудлатой головой.
Шел мимо него трапезарь с зажженной от лампады лучиной, удивился:
— Эк перевернуло тебя, Чурила. Уж не пьян ли?
— Пьян, да не от вина, — сказал Чурила, слепо протягивая к трапезарю руку. — Помоги добраться до кельи.
Принюхался трапезарь — не пахнет от чернеца вином, перепугался:
— Ровно слепой ты…
— Слепой и есть. Ни двора не вижу, ни святой церкви, ни креста на ней. Солнышко на небе аль ночь темна?
— Солнышко, Чурила.
— Припекает лицо… Да и голос твой вроде знакомый, а кто такой — не угадать.
— Трапезарь я.
Подхватил он Чурилу под руку, повел ко всходу. А на всходе монах ступеньки переступить не может: что ни шагнет, то спотыкается. Едва добрались до кельи.
Посадил трапезарь Чурилу на лавку, что дальше делать — не знает.
— Зови игумена, — надоумил его Чурила.
Опрометью выскочил трапезарь во двор, переполошил монахов, разыскал в соборе игумена. Когда привел его, в келье у Чурилы уже толпился народ. Вздыхали монахи, дивились:
— Еще вечор здоров был.
— Никак, обет нарушил…
— Чурила — чернец праведный, — заступались за него другие. Кто зло, а кто участливо, но все глядели на него с испугом: что, как нечистая сила вселилась в их собрата? Сопели, крестились, с недоверием рассматривали толстые книги, расставленные на сосновых досках вдоль стен. Уж не от них ли вся и беда?..
Игумен, войдя, застучал посохом, закричал тонким голосом:
— Кшыть на вас, бездельники!
Трапезарь стал выталкивать монахов из кельи, напоследок его и самого вытолкал игумен.
Оставшись один, игумен перекрестился, перекрестил Чурилу, сел рядом с ним на лавку, стал пытать его, не грешен ли, не сотворил ли чего, порочащего святую обитель.
— Да не грешен я, не грешен, — мотал головой Чурила. — Вот те крест, говорю, как на духу: чист я и перед богом и перед людьми.
Увидев слезы на его незрячих глазах, игумен смягчился, совсем уже по-отечески тепло сказал:
— Да уймись ты, дай-ка взгляну на очи.
Чурилу игумен любил, чтил его за книжность и за то, что навещали его в монастыре княжеские мужи: раз даже сам Всеволод приехал, переполошил монахов, долго беседовал с Чурилой в его келье, а уезжая, пожаловал две монеты. Другой бы монах закопал их в кубышке или пропил в миру, а этот отдал на святой храм для обновления почерневших и пооблупившихся икон. Нет, не жаден был Чурила, и мирских грехов за ним не водилось, — то, чем раньше славился, нынче не в счет. Было: бражничал он в миру, во многих драках и непристойных делах замечен был, но приласкал его князь, доверил летописание, освободив от прочих монастырских повинностей, — и преобразился Чурила. Он и помочь, ежели надо, не отказывался: то дров нарубит в лесу, то дорожки расчистит от снега…
Любил, любил игумен Чурилу, и надо же — такая беда.
— Давно ли слепнуть стал? — участливо спросил он монаха.
— Разом затмило…
— Эко оно. Да не тужи, Чурила. Неспроста в народе сказано, что после грозы — вёдро. Отдохнул бы ты.
Ласковые слова игумена немного успокоили монаха. А вечером пришла к нему знахарка, в соборе служила за него молебен. К утру полегчало. Пробился сквозь молочную пелену солнечный свет, через неделю снова прозрел Чурила, но прежняя зоркость так и не вернулась. Теперь не мог уж он писать при свече, да и в пасмурные дни буквы прыгали перед его взором, сливались в единую полосу. Лишь близко склонившись к листу, мог он разобрать написанное.
И без того неразговорчивый и угрюмый, стал Чурила еще молчаливее. Но совета игуменова послушался: все чаще выходил он за монастырь — бродил по берегу Каменки, а то выбирался и за Нерль. Помогал мужикам ловить бреднем рыбу.
И, сидя на пеньке, уставившись пасмурным взором в утекающую к горизонту зеленую даль, перебирал он в памяти минувшее. Свежий ветер обдувал его лицо, трепал волосы на начавшей лысеть со лба могучей голове. Вся жизнь предстала перед Чурилой — всплывали забытые встречи, сказанные мимолетно слова; лица, стертые временем становились отчетливее. А после складывалось все в единую пеструю картину.
Краски еще были беспорядочны, но мысль уже пробивалась сквозь них, прорастала, как стебель из брошенного в пашню зерна.
А потом настал день, когда он понял, что уж больше не может молчать. Рождались слова, разрывавшие скупые строки летописи, и он, сначала робко, а потом все увереннее, стал записывать их для себя на смытых листах старинного «Шестоднева»…
Нет, не сломала жизнь упрямого Чурилу. Могучая, неведомая и страшная сила все чаще и чаще толкала его к заветному труду. Глаза его, хоть и не стали зорче, но обрели просветленную ясность, счастливая улыбка неожиданно одухотворила его лицо.
Не доезжая до Суздаля, мужик остановил лошадь и сказал:
— Я тут на Городищи сверну.
С холма хорошо были видны городские укрепления, над которыми тут и там торчали купола соборов и островерхие кровли теремов. Зихно соскочил с телеги, помог спрыгнуть Злате. Телега тронулась и скрылась за кустарником.
Богомаз забросил на спину мешок и стал спускаться к реке. Шагал он широко, размашисто, и Злата едва поспевала за ним.
В реке, под нависшими над водой деревьями, голые мужики ловили раков. На пеньке сидел монах и басовито покрикивал им:
— Куда глядите, лешие? Под бережком, под бережком пощупайте.
Мужики покорно шарили под берегом, вытаскивали раков, бросали их в ведро, которое нес за ними по берегу белобрысый и тоже голый мальчуган с выпирающими из-под кожи ребрышками.
— Ты погоди, а я потолкую с мужиками, — сказал Зихно Злате и сбросил на траву мешок. Злата, застеснявшись, отвернулась, села, надвинув на лоб пестротканый платок.
Зихно спустился к берегу.
— Эй, мужики! — сказал он.
— Чегой-то?
Мужики выпрямились, стоя по колено в воде. Монах на пеньке пошевелился и обратил в сторону богомаза бледное лицо с жидкой бородой и выцветшими глазами.
Зихно замешкался, кашлянул, неторопливо приблизился к нему. Поклонившись, спросил:
— Ты, чернец, не из монастыря ли?
— Оно и так видать.
— Иду я из Владимира в Суждаль, — пояснил Зихно, теряясь под его пристальным, насмешливым взглядом.
— Суждаль у тебя под боком, — ответил монах, — Вона шапочки церковные горят…
— Небось и сам вижу, — буркнул Зихно, — Я тебя про что спросить хочу?
— Говори…
— Не знаешь ли ты чернеца Чурилу? Сказывают, пишет он летопись, обитает в монастыре, а меня к нему шлет камнесечец Никитка. Богомаз я…
Заулыбался монах, от краешков глаз к вискам побежали мелкие морщинки.
— Я Чурила и есть, — сказал он, тыча себя в грудь перстом. — А ты, никак, Зихно?
— Угадал! — обрадовался Зихно, что так быстро нашел нужного человека. Но тут же засомневался:
— А ты и вправду Чурила?
— Сроду не брехал.
— Что-то не очень чтобы похож ты на него. Про Чурилу рассказывали: богатырь-мужик.
— А я?
— Да щуплый ты какой-то, — замялся Зихно.
Голые мужики смеялись:
— Да Чурила, Чурила он! — кричали они. — В Суждали все его знают.
— Фома ты неверующий, — сказал Чурила и встал. Тут уж все сомнения отлетели прочь: Зихно едва доставал монаху до плеча.
— Ведро-то раков мне принесите, — наказал Чурила мужикам, — Гость у меня нынче.
— Принесем, как не принести, — весело пообещали мужики. По всему видно было: любили они монаха, считали своим человеком.
Чурила и Зихно поднялись на взлобок, где сидела Злата. Девушка, увидев их, встала.
— Никак, и баба с тобой? — сильно окая, удивился монах.
— Златой зовут, — сказал Зихно.
— Женка?
Зихно мотнул головой, нет, мол. Чурила насупился, пронзил Злату строгим взглядом.
— А ведаешь ли ты, богомаз, что девица, коя в распадение впадает, неугодна пред отцом своим является?
— Нет отца у нее, чернец, — ответил богомаз. — Сирота она. А идет со мной оттого, что любит.
— Любить — не грех, — сказал Чурила, — но законная женитьба перед богом законна.
У Златы слезы навернулись на глаза, и монах, заметив их, смягчился:
— Не гневись на меня. Ибо так в «Палее толковой» сказано, а не мной.
И обернувшись к Зихно, спросил:
— Так с чем послал тебя камнесечец?
— Иду расписывать трапезную в твоем монастыре, — сказал Зихно. — А тебя об одном прошу: не гони Златушку, приюти ее у добрых людей.
— Добрыми людьми мир держится, — ответил, подумав, монах, — Есть у меня на примете давнишний мой друг. Нешто к нему податься? Сам он стар уже, а сын его Артамоха в сотниках…
— Не сотворил бы чего? — усомнился Зихно.
— Артамоха-то?
— Чай, не старик.
— Артамоха нынче во Владимире. А старичку-то, Еноше, смышленая баба в доме — клад. Покормить, водицы подать али еще что…
Так подошли они к городским воротам. Воротник, крепкий парень с мечом на поясе, приветствовал Чурилу с почтением. Широко улыбаясь, спросил:
— Наловил ли, чернец, раков?
— Нынче мужики расстарались.
— А енти чьи? — указал парень на Зихно со Златой.
— Из Владимира они. От камнесечца Никитки. Богомаз вот с женкой.
Парень важно кивнул:
— Ну, проходи, коли так.
Чурила шел неторопко, с достоинством. Вел гостей по шумным улицам, как по обжитой келье. Все знали в Суздале монаха, и он знал многих. Мужики, останавливаясь, заговаривали с ним. Чурила охотно выслушивал их, давал, ежели просили, советы. Так вышли к самому валу на северной стороне посада.
Чурила постучал кольцом в калитку приземистой, в три косящатых окна, избы.
— Ишь ты, слюда в окнах-то, — заметил Зихно. — Богато живет твой Еноша. Уж не боярин ли?
— Бояре здесь не живут, — сказал Чурила. — А Еноша — мостников староста.
Долго ждать хозяина не пришлось. Еноша оказался низеньким скрюченным старичком с мешками под глазами и острой бородкой на нездоровом худощавом лице.
— В гости к тебе, староста, — сказал монах, кланяясь.
Лицо Еноши расцвело:
— Чурила?!
— Сам зришь.
— Входите, входите, милые гости, — пролепетал хозяин, забегая вперед и распахивая перед ними двери в избу. — Вот здесь садитесь. На лавочку. Под образа. А я сейчас медку… Я быстренько…
— За медком не спеши, — остановил его Чурила. — Мед от нас не убежит. А ты наперво взгляни-ка на эту отроковицу… Что? Приглянулась?
— Справная девка, — оторопев от прямого Чурилиного вопроса, в смущении сказал Еноша.
— Ты вот что, — напомнил Чурила, — ты мне давеча жаловался, что стар стал, а дочерью бог не порадовал: водицы подать некому…
— Говорил, говорил, — закивал Еноша, — было такое.
— Ну а коли говорил, вот тебе и девка. Дочкой будет.
Еноша ласково смотрел на Злату. «Быстро и складно», — подумал Зихно, с благодарностью глядя на Чурилу.
Потом пили мед, и монах рассказывал о своих странствиях. Прощаясь со Златой, Зихно сказал:
— Ты без меня со двора ни шагу.
Злата, тиская узелок, который так и держала все время в руке, согласно кивнула головой.
Полюбилась Злата Еноше. Старик был совсем слаб, но, окруженный ее заботами, скоро повеселел и весь словно бы распрямился.
Бывало, встанет утром раненько по-стариковски, а Злата уже хлебы испекла, на столе дымятся в горшке щи. Вечером ляжет, покряхтывая, на лавку, скажет:
— Ты бы уж спать шла, Златушка.
А она только отмахнется — где там: вода не припасена, полы не метены, и еще надо поставить опару. Зато стала Еношина изба чистой да нарядной, другой такой во всем Суздале не сыскать. А все почему? А все потому, что в доме хозяйка.
Ходит Еноша по городу, всем мостникам уши прожужжал: никак не нахвалится Златой. Те, кто полюбопытней, приходили на нее поглядеть: и что это, мол, Еноша расхвастался?! А как отведают Златиной похлебки да попробуют ее пирогов — и сами разносят по всему посаду о ее гостеприимстве и ловких руках.
Стали похаживать к Еноше и молодые парни — вроде бы по делу, совета попросить, а сами со Златы глаз не спускают.
— Вот кобели, — добродушно посмеивался над ними Еноша. — Гляди, доченька, еще боярские сыны начнут за тебя свататься.
— У меня Зихно есть.
— Зихно — богомаз, человек ненадежный, а боярский сын — гора.
— Ты что это такое говоришь, Еноша?! — негодующе набрасывалась на него Злата. — Уж не просватал ли кому часом?
— А коли и просватал, так ведь любя…
Не нравились Злате Еношины разговоры. Чего это разошелся старик? Еще беду накаркает.
А он все похаживал вокруг нее да подмигивал. Ох, не к добру это.
Пожаловалась Злата богомазу:
— И что это Еноша проходу мне не дает?
— От старости, Злата, от старости. А ты прости его. Человек он добрый.
Редко захаживал к ней Зихно. Если же захаживал, то ненадолго: нетерпеливый, отчужденный, весь в краске. Выпьет медку с Еношей — и снова в монастырь. Говорил: хвалит его игумен. Расписал он монастырские палаты — что тебе в Печерской лавре. Еще киевляне-то позавидуют, еще призовут его снова к себе, еще докатится слава о нем до самого митрополита.
— Вот тогда заживем, Златушка. Тогда и придут к концу мои странствия.
Не верила ему Злата:
— Не кончатся они и вовек. Не такой ты породы, Зихно. Не усидеть тебе в покое да довольствии.
— А ты отколь знаешь? — удивлялся богомаз, тараща на нее глаза.
— До сей поры не догадался?.. Взгляни-ко на себя. На лице-то вся твоя судьба и записана.
Чурила тоже ему говорил:
— Не в довольствии счастье, не в кунах да гривнах. Набей ты хоть три скотницы золотом, а все одно потянет в мир. Вот кабы был ты боярином…
— Боярское житье сладкое.
— От лукавого оно, а не от бога, — наставлял Чурила неугомонного богомаза.
Игумен же искушал его:
— Смири гордыню, Зихно. Мастерство даровано тебе, чтобы возвыситься над людьми. А злато хоть и тлен, но и сам человек не вечен. Ждут тебя, Зихно, и богатство и почет. Всем ли дано видеть то, что видишь ты в своих красках?
— Прости мя, господи, — шептал Зихно, запрокинув голову и разглядывая своих святых и апостолов.
И видел он то, чего не видел старый игумен: вот это Чурила, а это Никитка, а вон там, в толпе, Еноша и рядом с ним — тот парень-воротник, который первым встретил их в Суздале…
Чурила, забравшись к нему на леса, всматривался близорукими глазами в причудливые линии, украсившие своды трапезной, поглаживал бороду и лукаво щурился. Уж он-то, хоть и незряч почти, а все разглядел и все понял.
Уронив кисти, Зихно в отчаянии сжимал голову: нет, никогда не научится он писать, как византийские мастера, — не возвышали его лики, не обращали взоры людей к богу, а опускали на улицы, на торговые площади, в избы плотников и в землянки безродных холопов. Не было в душе его трепетного восторга, не было вечной тайны…
И тогда возвращался он к Злате сам не свой. Молча хлебал щи, молча пил мед, молча глотал пироги.
— Или посетовал на тебя игумен? — приставал к нему Еноша.
— Игумен доволен, — коротко отвечал Зихно.
— Отчего же на челе твоем скорбь?
— Оттого что в душе сомнение.
Еноша облегченно вздыхал, по-своему понимая его слова.
— Не тревожься ты за Злату, — говорил он. — Все это пустое. А ежели что и услышишь, то так и знай: у Еноши глаз вострой, он за всем углядит.
— О чем ты? — удивлялся Зихно.
— Молодо-зелено, — посмеивался Еноша. — А ты подобрее к ней, а ты поласковее. Ласковое слово и кость ломит.
— Ну и говорун ты, Еноша, — краснела Злата, подавая на стол и нежно поглядывая на Зихно.
Раз под вечер у Еношиной избы остановился странник с хворостинкой в руке. У странника было безбородое длинное лицо с провалившимся ртом, острый подбородок и лукавые зеленоватые глазки; на плечах болтался пропотевший, латанный во многих местах кафтан с деревянными потертыми пуговицами, на ногах — почерневшие от пыли и времени лыковые лапти.
Еноша вышел на крыльцо и пригласил странника в избу. Перекрестившись на торчащий над крышами крест Рождественского собора, странник поклонился Еноше и, тщательно выбив из лаптей пыль, вошел вслед за ним в горницу.
— Здрав будь, добрый хозяин, — сказал он Еноше, снимая облезлую шапку и снова крестясь, — Бог в помощь, — оборотился к занятой у печи Злате.
Злата улыбнулась ему через плечо и выхватила ухватом стоявший на углях горшок с кашей. Странник, потянув носом, вдохнул в себя идущий от горшка пар, сглотнул слюну.
Еноша пригласил его к столу, стал выспрашивать, откуда он и куда идет. Странник рассказывал охотно.
— Зовут меня Клетькой, а иду я на Ростов от Мурома и вот уж третий день, как не жевал и хлебной корочки.
Еноша окликнул Злату:
— Скоро ли каша поспеет?
И, обернувшись к страннику, приготовился слушать дальше. Страсть как любил Еноша рассказы бывалых людей. Самому-то ему за всю его жизнь не довелось побывать нигде дальше Владимира.
— Всю Русь исходил я, был и в Новгороде, — говорил Клетька. — Повидал великое множество людей и чудес. Молился в киевских пещерах, сидел на цепи в половецком плену.
— Да неужто на цепи?! — удивлялся Еноша.
— Как есть на цепи, — кивал головой Клетька. — Ровно пес. А у булгар хотели меня обратить в ихнюю веру. И уговаривали, и угрожали. Чего только не выдумывали. А когда уж бросили в яму, решил я притвориться. Бог единый и истинный-то у меня в душе, а поганым сказал я, будто уверовал в их бога и на Русь возвращаться не хочу. Нет-де мне на Русь дороги, потому как у меня там ни кола ни двора…
Еноша пошамкал ртом, удивленно почмокал губами.
— Да как же это ты? — осуждающе произнес он.
Клетька сказал:
— В том греха нет.
— Поди ж ты…
— Обрадовались булгары, — продолжал странничек, — выпустили меня из ямы, стали в свою веру обращать. Тьфу ты, — сплюнул он. — Поганые, они и есть поганые. Один страм у них, а не вера.
Клетька и впрямь три дня ничего не едал: съел кашу, похлебку, живот раздулся под кафтаном, а он все глядит, не подаст ли Злата еще чего на стол.
Сварила Злата гороховой каши — и ее умял странничек. Сидит, отдувается, с носа капельки смахивает. У Еноши глаза расширились от изумления.
Злата стала ворчать:
— И куды в такого маленького лезет?
— А ты свари-ко ухи, — сказал Еноша.
Сварила Злата ухи. Тогда только Клетька угомонился. Повалился на голую лавку, уснул. Утром снова ел кашу, потом снова спал. На третий день Еноша собрался навестить мостников.
Только вышел он во двор, только хлопнула калитка, Клетька вскочил с лавки — будто и не спал, и — к Еношину кованому ларю. Хвать за крышку, а она на запоре: опасливый хозяин.
— Дай-ка ключик, молодица, — сказал Клетька вкрадчиво.
— Подь отсюдова, — пригрозила Злата. — Не то гляди, шумну. Ел, пил, а теперь ишшо чего надумал…
— Золотишко, сказывают, у Еноши-то в ларе. Дай ключик, уважь старичка…
— Как есть ошалел, — обмерла Злата. — Может, и есть золотишко, да только, знать, не про тебя.
Изловчился Клетька, прыгнул ловко, как кошка, повалил Злату на пол. И откуда только сила такая в нем взялась, не зря откармливался два дня.
— Не доводи до греха, отдай ключик.
Закричала Злата, да кто услышит? Зажал ей Клетька грязной ладонью рот.
Все силы собрала Злата, изогнулась, скинула с себя странничка, дрожа, попятилась в угол за печь. Мокрой от пота рукой нашарила Еношин плотницкий топор.
Набросив на дверь щеколду, Клетька сдавленным голосом сказал:
— Погублю я тебя, голубица. Непокорлива ты.
— Не подходи, — предупредила Злата.
— Придушил я воя на Нерли…
— Убью.
— Ищут Клетьку князевы послухи…
— Христом-богом молю.
— Нехристь я…
— Кормила тебя, пса.
— А!
Кинулся на нее Клетька, да так на полпути в броске и повис. Сверкнул в руке у Златы Еношин топор, схватился странник за голову, пошатнулся, из-под пальцев брызнула кровь.
Зихно проснулся в келье у Чурилы от яркого света, упавшего на его лицо. Потянулся, зевнул, повернулся на бок.
Согнувшись над столом, монах водил писалом по желтому листу пергамента, бормотал себе что-то под нос. Услышав шорох, оторвался от работы, близорукими глазами уставился на богомаза.
Зихно сказал:
— Всю ночь просидел, старче?
— Неработный хлеб аки полынь во устах… Вставай и ты, богомаз.
— Мягка у тебя сукманица…
Чурила отложил писало, перекрестился на образа.
— Скоро ударят к заутрене.
Зихно спустил ноги на чистые полы, отволокнул пошире доску в оконце. Узкая полоска света раздвинулась, в лицо пахнуло утренним свежим ветром. Богомаз взмахнул руками, словно собирался взлететь, улыбнулся.
— Хорошо бы стать птицей, Чурила.
— Человек ты.
— Поднялся бы я высоко-высоко — к самому солнцу, — продолжал Зихно, глядя на раскинувшиеся за стенами монастыря поля. — Поднялся бы и оглядел всю землю с высоты. Хороша ли земля, Чурила?
— Эк что задумал, — добродушно пробормотал монах: нравился ему богомаз — не походил он ни на чернецов с постными лицами, похотливых и жадных; ни на посадских, молчаливых на работе, буйных во хмелю. Жил и мечтал озорно, с лукавой ухмылочкой разглядывал расписанные своей быстрой кистью стены. Словно знал он что-то, чего не знал никто, знал да хранил про себя, о том никому не рассказывал.
Когда-то и Чурила был молод и мечтал о крыльях. Да и сейчас в неспокойных снах чудилось ему не раз, будто парит он над родным Суздалем. Глядит с высоты — и сердце замирает от страха и от восторга. Проснувшись, думал: к чему бы это? С чего вдруг в руках его неведомая сила? Не от растревоженной ли памяти, когда и впрямь летали люди, аки ангелы?..
За окном раздались удары била, и тотчас же за дверью послышались осторожные шаги монахов, поспешающих к молитве. Смиренно потупившись, шли они через двор к церковной паперти. Так было заведено испокон веков, так было и сегодня.
После молитв и завтрака в присутствии игумена все разбрелись по своим кельям. Чурила и Зихно отправились на Каменку.
Было у них на реке заповедное место за тальниковыми зарослями. Здесь они раздевались и, поеживаясь, шли в воду. Чурила плавал поближе к берегу, высоко, по-собачьи, задирая голову и бурно шлепая ногами; Зихно забирался на середину и даже переплывал на другую сторону. Ложился на песок, подсунув под затылок руки, смотря на светлые облака. Потом, согревшись, отфыркиваясь, плыл обратно.
Нынче же, еще в трапезной, монах заметил в глазах богомаза неожиданную грустинку. Вспомнил, что вчера еще Зихно закончил работу; игумен осматривал трапезную, водил пальцем по расписанным сводам, качал головой; богомаз шел рядом, тихий и неразговорчивый. Вечером они пили в келье у Чурилы меды, но и здесь Зихно не разговорился, а утром вдруг сказал, что хотел бы стать птицей, чтобы взглянуть на всю землю с высоты.
Разнежившись на солнцепеке, Чурила подумал: «Никак, снова потянуло богомаза в дорогу? Наскучило ему монастырское житье». А расставаться с ним не хотелось. Привык он к богомазу, привязался к нему.
Зихно вылез из воды, сел рядом с Чурилой и снова молча уставился на шевелящуюся у ног тихую Каменку. Казалось, мысли его текли вместе с рекой и были уже далеко отсюда, — к какому берегу прибивался он сердцем?
Пришла пора расставаться с богомазом.
— Как-то там Злата? — сказал Зихно.
— А что ей сделается? — удивился монах грусти, послышавшейся ему в голосе богомаза. — У Еноши она как у Христа за пазухой…
Зихно не ответил ему. В реке метнулась рыба, глаза богомаза оживились.
— Дивлюсь я тебе, Чурила, — сказал он. — И не чернец ты вовсе. И вся смиренность твоя — не от души.
— Богохульствуешь, — сказал Чурила и строго посмотрел на богомаза. — От мира ты, в мир и уйдешь. Я же до смерти останусь с богом.
— Не о боге ты скорбишь — о человеке.
— Сам есьм человек.
— А вера?
— Она как посох в пути…
Сказал и вздрогнул. Зихно с улыбкой покачал головой:
— Посох — больному и убогому. А молодому, полному сил?
— Конь о четырех ногах, а спотыкается.
— Читал я твое поучение, Чурила, — сказал, помолчав, Зихно. — Глумишься ты над собратьями своими и в том — прав. Но гоже ли глумиться над тем, во что веруешь?
— А кто безгрешен? Не о себе пекусь. Кто рёк, что вознесся над миром, а сам погряз в невоздержанье, нечистоте, блуде, хуленье, нечистословье и болезни телесной, — вправе ли тот называться мнихом?.. И все ли от бога, что боговым называется? Не горший ли грех творит тот, кто взывает к чистоте, а сам пребывает в пороках? Блудница, не таясь, блудит, пьяница пьет, а мних творит и то и другое и говорит: во славу божию.
Чурила широко перекрестился. На лбу его легла глубокая поперечная складка, губы сложились в узкую щель, на загорелых скулах проступили твердые комки желваков. «Нет, не смиренник он, — подумал Зихно, с уважением разглядывая монаха. — Чурила — богатырь. И не легко свалить такую гору».
Сам он был и грешен, и слаб. На радостях, что кончил работу, забрел в ремесленый посад, где завелись у него среди мужиков такие же бражники, как и он. Ночь проспал на чужой постели. Утром, не похмелившись, с тяжелой головой, мрачный, как туча, отправился к Еноше. Удивился, что калитка не заперта, а дверь в избу на щеколде. Услышал Златин голос — чужой, охрипший, потом что-то хрястнуло, не то захрипело, не то застонало, и снова стало тихо.
Липким холодом обдало богомазу спину. Навалился он плечом на дверь. Заскрипела щеколда. Навалился еще раз — вырвал запоры. Шагнул в избу, споткнулся о мягкое, упал посреди горницы, ушиб колено. Поднялся, скверно ругаясь, и только тут увидел, что лежит у порога незнакомый мужик, а под ним — красная лужа.
Злата стояла у печи с топором в руках, лицо ее белело в полумраке.
Тряхнул Зихно головой, думал — наваждение, привиделось все с похмелья. Но мужик все так же лежал у порога, а Злата стояла у печи.
Подошел к ней Зихно, выдернул из онемевшей руки топор, бросил на пол. Топор звякнул, и Злата вздрогнула. Расширенные глаза ее медленно оживали.
Зихно наклонился, перевернул мужика на спину, — нет, сроду такого не встречал. Выпрямился, встряхнул Злату за плечи.
— Откуда мужик?
— Странничек, — выдавила девушка. — К Еноше за золотишком наведался.
— А где Еноша?..
Злата вдруг вскрикнула и упала на колени.
— Бей меня, Зихно, казни, — завопила она. — Душу невинную погубила!..
— Оно и сразу видать, что голубь, — с усмешкой сказал Зихно. Помолчав, спросил:
— Насильничал?
— Не, — девушка покачала головой. — Все ключик просил от ларя…
— А ты его и… — удивился Зихно.
Злата опустила голову. Сел богомаз на лавку, провел пятерней по лицу.
— Бежать надо, — сказал он.
— А ентово? — размазывая слезы по щекам, спросила Злата.
— Без нас отпоют…
К полудню они уже были далеко от Суздаля.
Кто скажет, что есть зло, а что — добро?..
Тихо сидел Роман Ростиславич в Смоленске, тихо жил с кроткой и некрасивой Святославной, на соседние княжества с мечом не ходил, чужому прибытку не завидовал, братьев своих младших любил и почитал.
Был Роман хил от рождения. Когда принесли его показать отцу его Ростиславу, когда увидел его князь — гневно отшатнулся. Говорят, будто сказал он своему мечнику, Гавриле:
— Не сына мне принесла княгиня, а лягушонка.
Но так только говорят, а чего не выдумают в народе! Сам князь любил своего первенца, княгиню никогда не корил и не вспоминал про то хмурое ненастное утро, когда в ее опочивальне раздался натужный детский плач. Может быть, и сказал тогда эти слова Ростислав, потому что вернулся он из похода с тяжелой раной в бедре, потому что полдружины осталось в непроходимых лесах, потому что лил дождь и раскисли дороги. Все может быть. А может быть, придумали про это его недруги, как знать? Но Гаврила, к которому приставали с расспросами, ни разу не подтвердил этих слов, даже когда был пьян и буен, даже когда был обижен князем и ушел к Давыдовичам в Чернигов.
Любил Ростислав Романа, приставил к нему здоровых и краснощеких кормилиц, водил к нему знахарок и византийских лекарей — не дал умереть, выходил, взлелеял его, брал с собою в походы и на охоту, сам учил стрелять из лука, метать сулицы и рубить мечом на скаку лозу. Сам выбирал невесту, сам женил его на дочери Святослава Ольговича — не красавицу брал, а няньку, верную подругу.
Умна была Святославна, не ошибся в своем выборе Ростислав. Приняла Романа из рук отца, стала ему второй матерью. Всю любовь отдавала ему, всю нежность. Прощала мелкие обиды, была ему надежной подпорой в трудный для него час. И так привязала его к себе, что все дивились: не искал молодой князь на стороне юных любовниц, не утешался с красивыми наложницами.
Князья не раз посмеивались над кротким Романом:
— Уж не опоила ли тебя Святославна колдовским зельем. Раствори-ко свои очи, никак, тьма тебе их застила. И ростом мала твоя княгиня, и лицом пугало-пугалом, и ноги у нее колесом, и живот провис… Пойдем с нами на пир. Будем пить меды, уложим тебя спать с красоткой боярышней.
Но, слушая их срамные речи, бледнел Роман, вскакивал со скамьи, хватался за меч:
— А ну, скажи кто еще хоть слово!
Отступались от него князья, расходились, хихикая — вовсе, мол, ума лишился; но с годами преисполнялись к нему все большим уважением. И прошла о Романе молва по Руси, как о самом умном и справедливом князе. Слали к нему гонцов за советом, просили помочь в беде.
И всюду — в походе ли, на пиру ли, или на сборе дани — была Святославна у него под рукой. Не навязывалась, не встревала в мужской разговор; если и наставляла его, то только оставшись наедине. Любила она князя, щадила его самолюбие. И если случалось, что поступал он не по своей воле, а по ее совету, то и не догадывался даже, что это с вечера нашептала ему жена, а утром выдала за его решение.
Умна была Святославна, умна и осторожна. Верными людьми окружила себя и князя. И так, бывало, говорила ему:
— Какову чашу другу налил, такову и самому пить. Большую обиду другу прости, врагу не прощай и малой.
Привечала она чернецов и странников. А особо любила и оставляла при себе тех, кто разумел грамоте. Выучила она князя греческому языку. Свозила в свой терем дорогие книги в толстых, обитых кожей досках, по вечерам читала Роману жития князей и святых, защитников слабых и немощных.
— Ты, князь, холопам своим отец и кормилец. Не обижай их, и они тебя не бросят в беде. Будь справедлив — и сам возвысишься в своей правоте…
Но неспокойная отцовская кровь иногда прорывалась в Романе неудержимым буйством. И тогда пряталась от него Святославна, запиралась в своем тереме, обливаясь слезами, молилась за мужа перед многочисленными иконами.
Как-то раз на охоте, после бессонной ночи, проведенной с дружиной за трапезой, когда меды и вина лились рекой, наехал Роман в лесу на одинокую избу монаха-отшельника. Постучался в дверь, монах вышел на порог, спокойно посмотрел на князя, улыбнулся и на вопрос, есть ли у него еда и мед, ответил, что дал обет и ничего, кроме хлеба и воды, в келье не держит.
— Все вы, чернецы, большие обманщики, — сказал со злорадной ухмылкой князь. — Даете обет безбрачия, а прелюбодействуете; в великий пост едите скоромное…
Монах побледнел, но ничего на это не сказал, только отступил в сторону и дал князю с дружинниками войти в избу. В избе было студено и сыро, скупой свет едва цедился в узенькое оконце почти под самым потолком. На домотканом коврике перед дверью нежился, свернувшись клубком, большой белый кот, в клетке под окном посвистывали дрозды. Роман пнул сапогом кота, задевая длинным мечам за лавки, прошел в красный угол под образа, сел и потребовал, чтобы монах прислуживал дружинникам за столом.
Чернец покорился ему, вынул из ларя сухие хлебные корки, зачерпнул из кадушки воды и, сложив руки на животе, смиренно отошел к печи.
Позеленев от гнева, князь приказал ему нести все, что есть в погребе. Не подымая глаз, монах спокойно объяснил, что погреба у него нет, а все, что есть, уже подано на стол.
Князь ударил в гневе кулаком по столешнице и встал.
— Ну, чернец, — сказал он, — молись богу. Ежели найдем у тебя хоть кус солонины, висеть тебе на осине.
И велел дружинникам обыскать избу.
Согрешил монах, был у него припрятан на дне ларя кусок сала — про черный день берег: оно ведь и верно — одним хлебушком зиму не пропитаешься.
Через то сало и выслушал он суровый приговор. Выволокли дружинники чернеца из избы, посадили на коня, набросили на шею петлю.
— Видит бог, — сказал Роман, — не желал я твоей смерти. А нынче гляди, как обернулось. Не гоже мне отказываться от своего княжеского слова.
И сам стеганул коня. Рванулся конь, дернулась веревочка, стянула чернецу горло. Повис он под осиной, дрыгая ногами, глаза выкатились из орбит…
Было такое. Даже дружинники ужаснулись его жестокости, дивились: нет у Романа сердца. А то, что добрым был, — только прикидывался.
И пошла о нам дурная молва. Докатилась до Святославны.
— Да неужто правда это? — выспрашивала она у Романа. — Скажи, что наговаривают на тебя люди.
— Правда, — ответил Роман. — Не наговаривают на меня люди. А греха того не смыть мне до скончания дней своих.
К вечеру того же дня почувствовал он тягучую боль под ложечкой, а ночью стало еще хуже. Метался Роман на влажной постели, выкрикивая молитвы, безумными глазами глядел на спокойное пламя свечи. Целую неделю выхаживали его знахарки, но выходить так и не смогли. Хиреть стал князь с той памятной ночи. Осунулся, побледнел, надрывный кашель разрывал его немощное, костлявое тело.
— Знать, бог меня покарал, — говорил он заботливой Святославне. — Страшную беду накликал я на себя, вот и отметил меня господь. Не подняться мне, так и сойду в могилу, в кромешный ад…
Но время и не такие хвори исцеляет, не исцеляет только душевных ран. Через месяц поднялся князь, стал бродить по терему, словно тень, пугая дворовых девок. Сторонились его люди, набожно крестились, детей пугали его именем.
И стал Роман отмаливать свой великий грех. Монастырям и церквям щедро жертвовал золото, земли и угодья, привечал убогих и странников, часами простаивал на коленях перед иконой божьей матери. Сам наложил на себя строгую епитимью. Сам был себе и судья, и палач. Не жалел он грешной плоти своей, совсем иссох, а духом возвысился. И снова пошла о нем молва, как о самом добром и справедливом князе.
Улыбался Роман, светлел лицом, слушая, как пересказывают ему приятные вести, а то, что говорят на торговых площадях мужики, он не слышал. И Святославна о том молчала и никому сказывать не велела. Это монахи разблаговестили о его богоугодных делах, а в народе не любили Романа. Пожинали плоды его мягкосердия да про себя посмеивались: «Какой же это князь, коли только и печется, что о спасении своей души. И про охоту забыл, и про ратные подвиги, окружил себя чернецами, словно воронами…» И про отшельника того забыли, что вздернул он на осине: им не привыкать, и до Романа были князья, будут и после него. На то он и князь, чтобы суд вершить да расправу. И ежели после каждого повешенного чернеца накладывать на себя епитимью, то не лучше ли совсем податься в монастырь?..
Берегла его Святославна — от дурного слова и дурного глаза. Молилась за его спасение и того не заметила, как вдруг снова захирел Роман. А случилось это после того, как наведался к нему Рюрик — молодой, стройный, краснощекий. Пришел он в ложницу к старшему брату, остановился на пороге.
— И правду про тебя сказывают, брате, — проговорил он. — А я-то не верил. Ладно еще, что не кончается на тебе наш корень. Есть еще кому держать холопов в страхе — вон младший наш Давыд без удела. Прими схиму, отдай ему смоленский стол…
— Что ты говоришь, — удивился Роман. — Любят меня смоляне, потому как зла я им не творю.
— А добро твое пахнет ладаном…
— Да знаешь ли ты, что есть добро?! — возмутился Роман.
— Того и ты не ведаешь, — остановил его Рюрик. — Смеются над тобой смоляне, дурачком меж собой прозывают. Не князь-де у нас, а поп. Стыдно перед соседями.
Удивился Роман.
— Да разве доблесть в том только, чтобы проливать реки невинной крови?!
— Так не от нас, так от бога повелось.
— Бог милостив…
— Богу — богово, князю — князево, а что холопу на роду написано, тому так и быть. Рушишь ты вековой закон, сам того не ведая.
Неприятный у них был разговор, смутил он Романа. И подумал князь: «Может, Рюрик и прав?» И вселилось в него сомнение. И сомнения того не смог он избыть никакими молитвами.
Так и умер в безумстве, оплаканный одной лишь женой своей Святославной. Так и в колоду положили его с вопросом на лице: что есть добро, а что — зло? Так и в церкви отпели, так и опустили в могилу.
— Господин мой добрый, смиренный и правдивый! Вправду было дано тебе имя Роман: всею добродетелью похож ты был на святого Романа; много досад принял ты от смолян, но никогда не видела я, чтоб ты мстил им злом за зло, — причитала по мужу убитая горем Святославна.
А людишки, собравшиеся к собору, молчали и нетерпеливо почесывали затылки: отпели князя — и ладно. Ждали их неотложные дела: ковать железо, мостить дороги, собирать урожай, обжигать горшки…
Трудный путь от Киева до Смоленска был позади. Уже замаячил над Днепром стольный град князя Романа Ростиславича, уже Давыдова дружина, пересев с лодий на коней, выехала на большак, по которому в предутренней сини тянулись в город крестьянские возы.
Мужики торопливо съезжали на обочины, снимали шапки, со страхом разглядывая вооруженных воинов, запоздало кланяясь проезжавшему в голове отряда князю.
У Днепровских ворот, на зеленом спуске, показалась фигура одинокого всадника, нетерпеливо погонявшего коня.
Узнав во всаднике сотника Рюрика Ростиславича — Летягу, Давыд поднял руку, и отряд остановился.
Лицо Летяги было взволнованно, из большого рта вырывалось частое дыхание. Вскинув за уздцы разгоряченного скачкой коня, сотник остановился и снял с головы шапку. Обнажив в ухмылке подгнившие широкие зубы, сказал:
— Со счастливым прибытием, княже.
Давыд улыбнулся в ответ, прочитав в глазах Летяги недосказанное. Сотник дергал удила, оглядывая воинов.
Неторопливым жестом князь приказал ему отъехать в сторону, коротко выдохнул:
— Говори.
— Преставился брат твой Роман Ростиславич, — сказал Летяга, глядя в лицо Давыду настойчивым взглядом. — Вчера предали земле. Княгиня велела тебе кланяться. Ждет не дождется.
— Мир праху его, — покраснев, широко перекрестился Давыд. — Долго ли мучился?
— Помер в одночасье, — живо ответил Летяга и тоже перекрестился.
— Мир праху его, — повторил Давыд, поворачивая коня.
Дружинники, привстав на стременах, выжидательно глядели на молодого князя. Давыд молча выехал на дорогу; воины тронули коней.
У Днепровских ворот стояла толпа, мужиков не пропускали в город.
— Пошто озоруете? — возмущенно выкрикивали они, наступая на копейщиков. — Чай, не половцы мы — свои же, русские.
— Мать-княгиня не велела пущать, — отвечал им с коня кривоглазый вой, в котором Летяга сразу признал знакомого ему тысяцкого Ипатия.
— Это как же так? — удивлялись мужики.
— А вот так, — важно подбоченясь, объяснял им Ипатий. — Вчерась поозоровали, сожгли избу боярина Горши — и будя. Нынче княгиня шибко осерчала. Креста на вас нет!
— Христиане мы…
Тут к воротам подъехал Давыд, и толпа расступилась. Давыд резко осадил коня. Ипатий удивленно вытаращил на него глаза.
— Шапку, шапку скинь, — зашипел, приблизившись к нему, Летяга.
Ипатий проворно снял шапку, и вся толпа тут же обнажила головы. Хмуря брови, Давыд недовольно спросил:
— А енто что за народ?
— Посадские мы, — зашелестело в толпе, — Есть среди нас и торговые люди…
— Пошто не пущаете? — обратился Давыд к тысяцкому.
— Так ведь… — заикаясь, пробормотал Ипатий и повернулся за подмогой к Летяге. Но сотник отвернул голову и смотрел в сторону, будто не слышал тысяцкого.
— Так ведь… — еще больше заикаясь и обмякая, повторил Ипатий.
Давыд рассмеялся и весело сказал:
— Не забижай, тысяцкий, моих людишек. Пусти их в город.
— Так княгиня ведь… Горшу, боярина, спалили…
— Это не они, тысяцкий, это мед ему избу запалил, — рассмеялся Давыд. — Верно говорю, мужики?
— Верно, чего уж там, — послышалось из толпы.
— Не углядели…
— Шибко по князю тужили…
— Раствори-ка им, тысяцкий, ворота, — приказал Давыд, — Проезжайте, мужики!
— Благодарствуем, — заулыбались обросшие бородами рты. — Добрая ты душа, князь.
— Дай-то бог тебе здоровья.
Под восторженные крики толпы, разрумянившийся и счастливый, Давыд въехал в город. Дружинники вплотную следовали за ним. Летяга торжествовал.
— Пусть знают наших!.. Это им не князь Роман.
— Цыц ты, — одернул его Давыд. — Романа, брата моего, не тревожь. Праведник он был, святая душа.
— Да что ты, княже, — пробормотал, смешавшись, Летяга, — я о Романе ни слова. Знамо дело, правдивый и добрый князь.
Давыд скосил глаз на сотника. «Им только волю дай, — подумал он. — Нынче Романа поносят, завтра примутся за меня».
Тысяцкий Ипатий, с которого мигом смыло всю значительность и величавость, трусил в самом хвосте дружины. Не по душе ему пришлась уклончивость Летяги. Вчера только вместе распивали они меды, и сотник взахлеб расхваливал своего князя Рюрика Ростиславича, а нынче переметнулся к Давыду. Такой, чего доброго, и княгине донесет про то, что сказывал Ипатий о Романе. Старую побасенку Летяге пересказал про лягушонка, — ох, и смеялся сотник.
— И вправду лягушонок, — говорил он, икая. — Да нешто такому князю править в Смоленске?.. Мужики и не такое про него сказывают.
Не дело это — плохо говорить о покойнике. Да так уж вышло. Хорошим человеком показался Ипатию Летяга. Пел сотник песни, рассказывал старины. Плясал на крепком дубовом полу. «Эх, и простофиля ты, Ипат, — корил себя тысяцкий. — Совсем очи-то затмило. Дальше носа своего глядеть разучился».
Святославна встречала молодого князя возле терема с лицом, распухшим от слез. Давыд спрыгнул с коня; приняв скорбное выражение, обнял княгиню; бережно поддерживая за плечи, повел ее на всход. Дружинники спешились, поставили коней к коновязям, сгрудились, скаля зубы, вокруг дворовых девок.
Летяга сразу пробился к востроглазенькой разбитной Марфушке — еще вчера, вернувшись от Ипатия, стучался он к ней в каморку, но Марфуша его к себе не пустила.
— А нынче пустишь? — пристал к ней сотник, щекоча девушке маленькое ушко окладистой бородой.
— Да чегой-то? — хихикнула она, отстраняясь от Летяги. — Ишь какой прилипчивый…
— Это ты сладкая, — шепнул сотник, снова прилаживаясь к ее ушку. — Отродясь краше девки не встречал.
— Жена небось дома заждалась.
— Не женат я. А приглянешься, возьму в жены. Вот те крест возьму.
Девушка замахала руками и спряталась за подружек.
— Давай, сотник, выкуп! — закричали подружки.
— Да какой же вам выкуп нужен? — смутился Летяга.
— А хоть запону подари.
— Запона — княжеский подарок.
— Тогда перстень.
Делать нечего. Снял сотник перстень с безымянного пальца, протянул девушкам. И тотчас же Марфуша оказалась в его объятиях. Крепко держа девушку, Летяга сказал:
— Я за тебя выкуп дал. Теперь ты моя.
— А маменьке выкуп дашь?
— И маменьке…
— Тогда жди нынче вечером за теремом, — сказала Марфуша и юркой змейкой выскользнула у него из рук.
Смеялись дружинники:
— Ну как, провела тебя Марфуша?
— А где же твой перстень, Летяга?..
И верно, жаль стало Летяге перстня.
— Возвращайте подарок, — сказал он девушкам.
— Не подарок это, а выкуп, — сказали девушки. — Мы тебе нашу Марфушу отдали.
— Да где она?! — рассердился сотник.
— То не наша вина, что руки у тебя дырявые.
Сплюнул Летяга и пошел к коновязи, где уже, сгорая от нетерпения, поджидал его Ипатий. Нервно кривя рот, спросил сотника:
— Аль обиду на меня затаил?
— С чего это? — удивился Летяга.
— Да вроде бы не признал у ворот, — осторожно напомнил ему Ипатий.
— Ишь ты, — загадочно улыбаясь, покачал головой Летяга. — Нешто не видел, что я с князем?
— С князем, — протянул Ипатий. — А как с вечера пили меды, про князя ты и не вспомнил.
— С вечера другой был разговор.
— Про тот разговор ты забудь, — дрожа от страха, заискивающе попросил Ипатий.
Летяга задумчиво уставился на тысяцкого.
— Видал, как девки перстень у меня выманили? — сказал он.
— Шалуньи, — кивнул Ипатий.
— А ты мне свой отдай, — сказал Летяга, нагло глядя в глаза тысяцкого. — Вот этот…
— Женой подаренный, — растерянно пробормотал Ипатий и снова изменился в лице.
Летяга засмеялся, глядя поверх головы тысяцкого, будто вспоминая приятное, нараспев сказал:
— Ехали мы давеча возле болота, слышу: никак, лягушата расквакались. К чему бы это?
— Бери, бери, — торопливо пробормотал Ипатий, всовывая ему перстень в ладонь.
— Чего это ты? — удивился Летяга, поднося перстень к глазам.
— Не поминай лихом, — помертвевшими губами прошелестел Ипатий.
— Хорош перстенек, — сказал Летяга, насаживая его на свой палец. — И где это только жена твоя его раздобыла?
— У нашего златокузнеца, где же еще, — сердито проговорил Ипатий.
— Ну, спасибо тебе, — сказал Летяга.
— И тебе спасибо, — поклонился ему сотник.
— Глядите, какой мне перстенек подарил тысяцкий, — похвалился Летяга перед дружинниками. Те удивились:
— Дорогой перстенек.
— Чистого золота.
— Отчего же такой подарок?
— По дружбе. Друзья мы с тысяцким, — сказал Летяга. Ипатий покраснел и отошел в сторону.
— Жди нынче на меды! — крикнул ему Летяга вдогонку.
— Чтоб ты подавился, — процедил сквозь зубы Ипатий и сочно сплюнул.
Теперь он уже жалел, что смалодушничал и сделал такой щедрый подарок. Про лягушонка все забылось, а жена дома нынче же спросит, куда дел перстенек.
На крыльце княжеского терема показались Давыд со Святославной. Давыд был важен, княгиня обессиленно опиралась о его руку.
Князь ликовал: не зря спешил он в Смоленск — святая Богородица надоумила. В самый раз поспел. Нынче другому князю здесь делать нечего. По праву перешло ему Романово наследство. А Рюрик пусть подождет — не время ему сейчас ссориться со Святославом. Небось брат и сам за себя не хуже постоит.
Уж прикидывал в уме Давыд, как начнет распоряжаться Смоленским княжеством. Перво-наперво уберет с глаз долой всех Романовых людей. Избаловались они при слабом князе, распустили языки. Он их им укоротит. Отымет все, что щедро раздарил Роман. Отдаст землю верным дружинникам. Бояр тоже умаслит, бросит и им по куску — те уже сейчас глядят ему в рот, чуют, откуда ветер подул.
Только что выхвалялись в тереме:
— Род Ростиславичей не посрамим!
— Ты на нас положись, княже.
— В беде не оставим.
От одного взгляда на бояр кисло становилось у Давыда во рту, но вида он не подавал, елейно улыбался важным старикам, говорил тоже льстивые речи. Боярину Горше, у которого мужики по пьянке сожгли усадьбу, тут же, не сходя с места, подарил две золотые гривны. Пусть не думает, что Давыд скуп. А ему — не в тягость. Все равно пока не свое дарил, а Романово. Святославна надула губы, не понравился ей щедрый жест князя, но возражать ему она побоялась — еще нужно было устраивать свою судьбу. Хоть и знала она, что путь ей теперь один — в монастырь, но еще цеплялась за ветхую надежду.
Только на что ей надеяться? С Давыдом никогда не жила она в мире. Да и Роман не очень-то жаловал брата. Больше любил младших — Святослава с Мстиславом. Но Святослав умер еще в малолетстве, а с той поры как Мстислав скончался — и года еще не прошло. Сильно плакал Роман, когда принес ему гонец известие о смерти его любимца, подолгу стоял в церкви, молясь за спасение его души, ставил ему пудовые свечи.
Давыд был дерзок и груб, и это не нравилось кроткому Роману. Сколько раз он его увещевал, сколько раз пытался наставить на путь истинный, но все его старания пропали даром. Добился он только одного: возненавидел его Давыд, отшатнулся. Приласкал его Рюрик — к нему и льнул непутевый братец, от него и набирался житейской мудрости. Жаден был Давыд и в жадности своей неукротим.
Говорил Роман:
— Зоб у тебя, Давыд, полон, а глаза голодны. Какими бы руки длинными ни были, все равно всего к себе не загребешь.
Думал ли он, что загребет Давыд его княжество, что, сидя на его стольце, будет задабривать бояр золотом из его, Романовых, скотниц?..
Не думала об этом и Святославна. Ударило ей горячей волной в сердце, лишь когда увидела въезжающего на княжеский двор Давыда. Вот отчего снились ей неспокойные сны, вот отчего томило предчувствие. Нет, не миновать ей монастыря, да, может быть, оно и к лучшему? Все равно без Романа не видать ей жизни в миру, все равно не выплакать ей всех своих слез…
Гордо шел Давыд через двор, ловил устремленные на него заискивающие взгляды. Всем дарил он широкую улыбку, потому что радость в нем била через край и скрывать своего торжества он не намеревался. Все равно никто не поверит, будто скорбит он по усопшему Роману. Пусть знают, пусть чувствуют: появился в Смоленске новый хозяин. Молодой. Надежный. На долгие времена.
Увидев князя с княгиней, Летяга всполошился, бросился помогать Давыду сесть на коня. Он тоже уже смекнул, что настала пора менять хозяина: по всему видать, как ненадежно сидит Рюрик в Киеве. Собирается на границе с Новгородом гроза, приближается к волоку. Того и гляди, спустится не сегодня-завтра вниз по Днепру окрепшая Святославова рать.
Отшумела гроза. Большая туча, волоча за собой длинный подол дождя, уползла за лес, на западе выглянуло солнце, бросило в разрывы облаков, еще застилавших окраину поля, косые лучи, взорвало на листьях берез тысячи маленьких ослепительных брызг — над речкой выгнулась многоцветная радуга.
Святославна вышла на крыльцо трапезной, окинула взорам расстилающуюся за деревянными стенами монастыря необозримую даль. Вот уже вторую неделю она в обители, вторую неделю выходит в один и тот же час на крыльцо и напряженно всматривается, словно ждет кого-то. Ждать ей некого, но тоненькая нить, связывающая ее с прошлым, еще не разорвалась, еще волнует ее сердце музыка теплого дождя, шорох листвы, плеск невидимой реки. Еще живы воспоминания, да и умрут ли они, хоть и истязает она себя, хоть и пытается смирить изнуряющими молитвами.
Еще недавно казалось Святославне, что сердце ее окаменело для жизни, что чужая беда не тронет ее и чужая радость не наполнит светлой завистью.
Но молитвы не смогли стереть в ее памяти воспоминаний. Они живуче шевелились в ней, как запретный плод, они рвались на свободу и вдруг непрошенно вставали перед ней в своей осязаемой обнаженности — в келье ли перед сном, или в церкви на молитве, когда она обращала свой взор к образу скорбящей богоматери с ребенком на руках. У нее было трое сыновей, и один из них умер еще во младенчестве. Она вспоминала детский натруженный крик, видела устремленные на нее вопрошающие глаза, в которых замер испуг перед неведомым: ребенок не знал, что смерть уже третий день витала у его изголовья. Неслышной тенью входил в ложницу Роман, вставал за спиной Святославны. Его присутствие прибавляло ей силы перед лицом неминуемо надвигающейся беды, и она благодарила его взглядом.
— Ты устала, — говорил ей Роман. — Иди, отдохни.
Он трогал ее за плечо, и она безвольно подчинялась его жесту; она уходила, но не могла все равно заснуть, прислушивалась к отдаленным шорохам и боялась, что заснет, что проспит тот миг, когда к холодеющему тельцу младенца прикоснется костлявая рука смерти.
Он не должен был быть одинок в этот последний в его жизни миг, когда жизнь и небытие, сплетясь, отрывали его от ясности и простоты всего земного, ради чего человек и приходит в этот мир.
Святославна садилась на постели и, затаившись, ждала приглушенного расстоянием крика кормилицы. Но проходила ночь, а маленький Борис все еще жил. С первым рассветным лучом лицо его вновь розовело.
Тогда Роман покидал ложницу, на цыпочках, стараясь не шуметь, входил к жене и ложился рядом, но тоже не мог уснуть, и она слышала его учащенное дыхание.
Борис умер ночью — умер тихо, так тихо, что никто не заметил его смерти. Когда они пришли к нему утром, маленькое тельце было уже холодно. Свеча оплыла, кормилица сидя дремала возле его постели…
В день похорон шел длинный и нудный дождь. С деревьев опадали мокрые листья и прилипали к плащам дружинников. Один мокрый лист упал на колоду, другой — на лицо Бориса. Святославна протянула руку, чтобы снять его, и замерла: ей вдруг показалось, что молодой княжич открыл глаза и быстро закрыл их снова, словно хотел ее обмануть, как это бывало раньше, когда он ложился спать, но спать не хотелось…
Со старшими сыновьями она тоже хлебнула немало забот, но теперь они выросли, возмужали — лицом оба в отца, но совсем разные и непохожие друг на друга. Самый старший весь пошел в деда — такой же угловатый и стремительный, такой же смелый и вспыльчивый. Средний был любимцем матери — спокойный и рассудительный, с большими голубыми глазами навыкате, с застенчивой улыбкой.
Они оба провожали ее в монастырь, шли молча, с непокрытыми головами, словно были в чем-то виноваты перед нею — а чем они могли ей помочь?
Старший и позже навещал ее в монастыре, ждала она его и сегодня. Но солнце клонилось к закату, а дорога была все так же пустынна, разве только проедет мужик на телеге или проскачет гонец.
Сгущались сумерки, холодало, Святославна зябко ежилась и возвращалась в келью. Здесь все ей уже было знакомо: и узкое ложе под грубым шерстяным одеялом, и стол на толстых пузатых ножках, и перекидные захватанные руками монашек скамьи, и темные образа в углу за спокойно тлеющей скромной лампадкой.
Три стертые ногами ступеньки из белого камня вели в ее келью, перед кельей стояла темная фигура с высоким посохом в руке. Из-под низко надвинутого платка виднелся клок седых волос и кончик длинного, заостренного носа.
Игуменья Нектария каждый день навещала Святославну перед отходом ко сну.
— Что, загрезилось, княгинюшка? — спросила она ее скрипучим, надламывающимся голоском. — Снедает тоска-кручинушка или ждешь сыновей?
— И тебе не спится, матушка? — ласково откликнулась Святославна.
— Нет сна ни в глазу, дай, думаю, взгляну на послушниц.
— Заходи в келью, — пригласила ее княгиня и вошла первой.
Мелко семеня ногами, игуменья последовала за ней, села на краешек перекидной скамьи, быстрым, хищным взглядом окинула келью. Святославна опустилась на ложе и, покорно сложив руки на груди, приготовилась слушать. Однако Нектария молчала.
— Приходил нынче к нам человек от Давыда, князь велел кланяться, — сказала она наконец и пошевелила бровями.
— Передай князю и мой поклон, — тихо ответила Святославна.
— Наказал спрашивать, не прислать ли тебе чего, — все тем же ровным голосом продолжала Нектария.
— Спасибо за внимание и заботу, — поклонилась Святославна. — А нужды у меня никакой нет. В монастыре у вас тихо и хорошо.
Губы игуменьи растянулись в довольной улыбке. Но то, что знала старая, с языка у нее не сорвалось. А знала она вот что.
Приезжал на той неделе, как раз под мокриды, человек из Чернигова от Ярослава и Игоря. В Смоленск он не наведывался, с Давыдом не встречался, а виделся со Святославной — верные люди Нектарии об этом донесли. Что задумали князья, про то никому неизвестно, но задумка их против Давыда — об этом и гадать нечего. Что до Святославны, то она в монастыре, проку от нее тоже немного; что же до сыновей Романовых, то о них вся и речь. Не иначе как подговаривали княгиню Ярослав с Игорем наставить сынов против Давыда, а с ними вместе и недовольных новыми порядками бояр.
Говоря с Нектарией, почувствовала Святославна, что неспроста зачастила к ней в келью игуменья: должно, наказ получила от шурина — следить, глаз не спускать с княгини. И, вспомнив о встрече с посланным от черниговских князей человеком, забеспокоилась, хоть беспокоиться ей не было никакой причины.
Приехал тот человек, Нефедом его зовут, разыскал Святославну во время прогулки на берегу Днепра, стал намеками выпытывать, не обижает ли ее Давыд, не гнетет ли монастырское житье, про сыновей вызнавал, покачивал головой.
— Справедливый и добрый был князь Роман, с нынешним-то смоляне еще хватят горюшка. Да и сынам твоим под дядькой несладко придется. Давыд-то, сказывают, крутенек будет…
— Сыны не жалуются, — сказала Святославна.
— Это они тебя беспокоить не хотят, — живо подхватил Нефед. — А уж какая у них жизнь.
— Кличет Давыд их на совет…
— Пока, пока, — с лукавой улыбкой на губах кивнул гонец. — А бояре, бояре-то? — вдруг спросил он.
— И бояре…
— Тоже небось не нарадуются? — хихикнул Нефед. — Выходит, не шибко-то по нраву им был Роман?
— Ты что это такое говоришь?! — возмутилась Святославна, и лицо ее покрылось бледностью. — Ты куда это гнешь?
— О тебе и сынах твоих пекутся князья, Святославовы братья.
— А им-то какая от этого польза? — удивилась княгиня. Нефед не нравился ей: скользкий, вертлявый, глаза блудливые, а губы мокрые, говорит — брызжет слюной.
— Зря стараешься ты, Нефед, — сказала гонцу Святославна. — Дала я обет посвятить остаток дней своих богу, и в мирские дела ты меня не вмешивай. С сынами моими сам говори. Слава богу, не дети.
— Сразу видать, от кого набирался Роман благочестия, — осклабился гонец, но от задумки своей не отступал.
Подкараулил он ее у Днепра и на следующий день, повел все тот же разговор. Но на этот раз Святославна не стала его слушать, велела воротиться к князьям и сказать, чтобы впредь не тревожили ее в святой обители.
— Хоть здесь от вас отдохну. Дайте спокойно беседовать с богом.
Обиделся Нефед:
— Экая несговорчивая ты, княгиня. А того не знаешь, что все накопленное Романом пускает шурин твои по ветру. Смолянам-то каково?
— Как запрягли, так и поехали, — оборвала его Святославна. — Не шибко скорбели они по муже моем Романе.
— Дети они. Дети неразумные.
— Отца своего не чли. За то и мука.
— Ох, и несговорчива ты, — отчаялся Нефед. — Дай хоть весточку сынам…
— Сам ищи…
На том они и расстались. А нынче дошли до Святославны слухи, будто послали черниговские князья за половцами, будто и Всеслав Василькович полоцкий, и брат его Брячислав витебский с Ярославом да Игорем заодно. Знать, туго придется Давыду, коли навалятся на него сообща, да еще Святослав с новгородцами подоспеет, не задержится на волоке. Туго придется и Рюрику, не удержаться ему на киевском столе.
Прощаясь с сыном своим Владимиром, Святослав сказал:
— Ты с новгородцами-то ухо держи востро. Народ они вольный и хитрый. Ежели что, припугни.
Крестя сына, Васильковна пустила слезу:
— Покидаю я тебя, душа моя. Да ты не робей. Ты Пребране не шибко давай хозяйничать. Баба, она и есть баба. Коли что — топни ногой, брови-то сдвинь, прикрикни: смирится…
Пребране она говорила:
— Береги Владимира — слабенький он у меня. Без дела не обижай. И не гневись на нас: как-никак — свое дите.
Владимир водил пальцем под носом, шмыгал, поглядывал на жену. Молодая княгиня стояла будто каменная, на уговоры Васильковны отвечала надменной улыбкой.
Святослав сел на коня, Васильковну суетливые девки усадили в крытый возок. На Волхове уже стояли готовые к отплытию лодии. Кочкарь встретил князя с княгиней низким поклоном, разговаривая с ними, косил одним глазом на толпу — там, среди других боярышень, стояла Мирослава. При виде ее Кочкарь млел от волнения: никто не знал, что прошлую ночь провел он не на княжеском дворе, а на мягкой перине в чужом терему. Лишь только заутра, едва занялся рассвет, явился во дворец, упал на лавку и заснул, как мертвый. Едва добудились его отрока.
Мирослава махнула Кочкарю рукой — ах ты, господи, до чего же сладкой была эта ночь. При воспоминании о боярышне у Кочкаря и по сию минуту прокатывался по спине горячий озноб. И чтобы не выдать себя, он старался вовсю угодить княгине. Но от Васильковны не скрылся брошенный им в толпу пылкий взгляд. Поняла она и к кому он был обращен, опытным глазом оценила красоту девушки. Сердце царапнула ревность: «Поди ж ты, старый кобель, а еще любится». Допустили бы ее к Мирославе, все лицо ей исцарапала бы, но Кочкарь, занятый приятными воспоминаниями, не заметил перемены, случившейся с Васильковной.
Долог путь до волока, на волоке задержались еще дольше. Дружина и войско ушли вперед, предоставив мужикам самим управляться с лодиями. Ночью, сидя на бревнышке перед шатром, Святослав слушал посланных вперед лазутчиков.
— Не знаем, князь, верить тому али нет, но сказывали нам, будто пришли на смоленскую землю к Друцку твои братья Ярослав с Игорем, а с ними половцы и толпы ливов и литвы. Привел их с собою Всеслав Василькович полоцкий. А еще с черниговцами витебский князь Брячислав, — говорили лазутчики.
Два дня прятались они в болотах, уходя от погони, высланной Давыдом смоленским. Едва живы остались.
Радуясь добрым вестям, Святослав щедро одарил лазутчиков. И тут же велел подозвать к себе Кочкаря.
— Братья мои подступили к Друцку, — сказал он. — Давыду нынче не до нас.
— А верны ли сведения, князь? — спросил осторожный Кочкарь. Новость, доставленная лазутчиками, обрадовала и его: кажись, судьба снова улыбается Святославу? Только бы не промахнуться и на этот раз. Урок, преподанный Всеволодом на Влене, научил Кочкаря заглядывать вперед. А что, как все это Давыдовы козни?
Святослав отмахнулся:
— Давыд — не Всеволод. Умом его бог не наградил.
— Добро бы так, — сказал Кочкарь, — да вдруг не доглядели?
— Половецкая кровь тебе покоя не дает, — ехидно заметил Святослав.
— В степи ухо держи востро. Дай самому взглянуть, князь…
— Моим воям не веришь?
— Свой глаз всегда надежнее.
— Ну что ж, — сказал князь. — Отговаривать тебя не стану. Лучших воинов дам.
— Сам отберу…
— Ступай с богом.
Ночь — лихому молодцу попутчица. Спал Святославов стан, когда на берег Днепра выехал Кочкарь с Мартюхой, Сташком и Васякой. Все — испытанные в сечах вои. До утренней зорьки вплавь переправились через реку, углубились в леса. Когда солнце встало, добрались до глухого починка.
Поглядели из кустов: никого. Только на кокоре перед избой сидел старик и чинил бредень. Древний старик, борода белее снега.
— Здесь и пообсушимся, — сказал Кочкарь.
Подъехали ближе:
— Здравствуй, дедушка!
— И вы здравы будьте! — приветливо откликнулся дед, близорукими глазами разглядывая воев. — Кто такие будете?
Кочкарь сказал:
— Заблудились мы в лесу, ищем к Друцку дорогу, а найти не можем.
— Э, милые, — протянул дед. — Вам совсем в другую сторону. Иль впервые в этих местах?
— Раньше бывать не доводилось.
Дед скинул с колен бредень, встал, и вои увидели, что не так уж он и стар, что у него прямая спина и крепкие мускулистые руки.
— Нельзя ли у тебя, добрый человек, пообсушиться? — спросил Кочкарь.
— Можно и пообсушиться, — сказал дед. — Солнышко на небе, ветерок в лесу. Скидывайте платье, а я пока погляжу, нет ли чего, чтобы попотчевать дорогих гостей.
— Может, и медок сыщется?
— Может, и сыщется, — лукаво улыбнулся дед и вошел в избу.
Вои спешились, раскинули на поляне мокрые кафтаны. Сели в исподнем на кокору, поджали под себя ноги — зябко. Кочкарь насобирал на опушке леса валежин, свалил их в кучу, высек огонь. Валежины были сухие, костер принялся разом. Загудело тугое пламя. Мужики еще насобирали дровишек, тепло стало.
Дед вынес из избы ковш с медом, разостлал на траве чистую холстину, нарезал хлеба и мяса:
— Угощайтесь, добрые люди.
— Хороший ты человек, — сказал Кочкарь, прихлебывая мед и уплетая мясо.
Щурясь, дед разглядывал воев.
— Что так глядишь, дедушка? — спросил его Мартюха. — Аль давно людей не видывал?
— Как же, как же, — сказал дед. — Оно и верно: не ежеден ко мне гости наведываются. А одному — тоска.
— Небось рыбку ловишь? — поинтересовался маленький кривоногий Сташок.
— Ловлю и рыбку.
— И зверя бьешь? — спросил Васяка.
— Всего помаленьку.
— И князя не боишься?
— А лес у нас обчий, — сказал дед, обводя вокруг себя рукой. — Болота, топь непролазная.
— И бояре не наведываются?
— Да кому охота? — удивился дед. — Вон давеча прискакали ко мне на конях, показывай, говорят, куды запрятал татей. А я видал?.. Утопили в трясине вороного да так и вернулись ни с чем. Еще посулились наведаться. Уж не вас ли разыскивали?
— Не, — сказал Кочкарь. — Мы по другому делу.
— Оно и видать, — кивнул дед.
Должно, не впервые его стращали, вот и попривык. А в хибаре ни золота, ни серебра. Чего бояться старику?
— Ты вот давеча, дедушка, про воев сказывал, — повернул разговор на старое Кочкарь. — А еще про что не слыхивал ли? Не заходил ли кто, не поминал ли про войско?
— Про войско-то? — прищурился дед. — Про войско-то слыхивал. Был тут у меня с девкой богомаз. Зихно его кличут, прости его бог, почитай, чуть ли не весь мед выпил, еще бы неделю погостил, и вам бы ничего не осталось. Так вот он сказывал, будто видел, как шел из Друцка, много воев пешими и конными…
Святославовы дружинники переглянулись. Значит, не соврали лазутчики. Должно быть, они и отсиживались в болоте, когда их искали вои.
— Спасибо тебе, дедушка, за хлеб-соль, — сказал, подымаясь, Кочкарь, — а нам уж время приспело в дорогу. Да и кафтаны пообсохли.
— Счастливого вам пути, — напутствовал их дед.
Дальше ехали с предосторожностями: Васяка впереди, остальные — чуть поодаль. На опушке леса, под самым Друцком, чуть не столкнулись с разъездом. Дожидаясь темноты, притаились в чаще. Тронулись, когда совсем стемнело. К городу приблизились за полночь. Издалека увидели горящие на поляне костры. Осторожно объехали стан; оставив коней в лесу, спустились к реке.
На берегу, у огня, сидели вои. Один из них, чернобородый дядька с шишкой на лбу, точил на камне меч, другой, помоложе, натягивал на лук тетиву.
— Бог в помощь, — сказал, подходя к ним, Кочкарь. Вои взглянули на него, но не ответили на приветствие. Кочкарь кашлянул.
— А неразговорчивы вы, мужики.
— Тебе-то какая забота? — спросил чернобородый.
— Мне-то никакой заботы нет.
— Вот и ступай мимо.
— Ишь ты. Поди, во всем Чернигове злей тебя мужика нет.
Чернобородый отложил меч и уставился на Кочкаря. Молодой тоже удивленно вскинул брови.
— Да ты-то откуда взялся, что все про меня знаешь? — спросил чернобородый и потянулся к мечу.
«Не черниговцы, Давыдовы это люди», — запоздало сообразил Кочкарь и повернулся, чтобы идти.
Твердая рука легла ему на плечо.
— Э, нет, погоди-ка, мил человек, — врастяжку проговорил чернобородый. — Да ты, кажись, заблудился, али что вынюхиваешь?
— Не собака я.
— А вот сейчас кликну сотника. Макушка, — обратился он к молодому вою. — Зови Ермоху.
— Макушка испуганно попятился от костра. Кочкарь по-волчьи осклабился.
— Прыток ты.
— Беги, Макушка, — поторопил чернобородый паренька.
Кочкарь отшатнулся и, пригнувшись, ударил чернобородого головой в живот. Мужик икнул и сел на землю, выплевывая из рта слюну.
Макушка закричал, тотчас же в лагере поднялась суматоха. Кочкарь с воями вымахнули на взлобок берега — в лес, вскочили на коней. Справа и слева от них упало несколько стрел. На дороге послышался торопливый топот.
— Гони, гони! — взревел не своим голосом Кочкарь. Острая боль обожгла ему бок. Голове сразу стало тяжело, как от сильного удара…
Очнулся Кочкарь на той же поляне, где они были утром. Увидел морщинистое лицо, белую бороду деда. Сначала подумал: «Поди-ко ж, привидится такое», но по скорбным лицам стоящих поодаль воинов догадался, что это не был сон.
— Метко зацепила тебя стрела, — говорил дед, перевязывая рану. — Еще бы чуток повыше — и поминай как звали.
— Ты, дед, мне панихиду не пой, — оборвал его Кочкарь. — Принеси лучше взвару — все изнутри горит.
— Испей-ка вот водицы, — сказал дед и поднес к его губам деревянный ковш.
Кочкарь сделал несколько глотков, обессиленно откинулся.
— Не помогает мне вода.
— А взвар давеча еще весь выпили…
— И на том спасибо.
Только к вечеру следующего дня добрались вои с раненым Кочкарем до Святославова стана. Увидев своего любимца на носилках, Васильковна побледнела, приказала нести его в шатер. Склонившись над изголовьем, улыбаясь и кусая губы, хрипло сказала Кочкарю:
— Кобель ты и есть кобель. Велела бы казнить я тебя, Кочкарь, да где злобы занять?.. Легче достать стрелой твою ладушку…
И вышла из шатра.
Задрожал, побледнел Кочкарь.
В Друцке в ту пору сидел союзник Давыда князь Глеб Рогволодович. Узнав в том, что идут на него ратью черниговские князья, он растерялся и хотел уж покинуть город, но посланный Давыдом Летяга отговорил его; смоляне, мол, в беде Глеба не оставят, только бы не растворил он до их прихода ворот.
Летяга улыбался и весело посмеивался, рассказывая, как чуть не пленили его на переправе через Дручу дружинники Всеслава полоцкого, как он потом едва не утонул в реке, но выбрался, а теперь, под защитой высоких стен, смерть ему не страшна.
— Большое войско собрал Давыд, — успокаивал он перетрусившего Глеба. — Не сегодня-завтра будет на Друче. С божьей помощью одолеете черниговцев.
— Вот кабы не половцы с ними, — пробовал робко возражать Глеб.
— А половцев мы не бивали? — останавливал его Летяга. — Под вашим-то стягом…
Уверенность Летяги успокоила Глеба. Он даже выехал с Давыдовым сотником за крепостные ворота — взглянуть на приближающееся к городу черниговское войско.
Устроившись в кустах над Дручей, они наблюдали, как на другом берегу реки разбивали шатры, зажигали костры, купали коней. Глеб узнал Игоря и, совсем расхрабрившись, вывел своего белого жеребца на бугорок.
— Вот метну стрелу… — прошипел за его спиной Летяга. Но Глеб отмахнулся от него. С Игорем Святославичем они ходили не в один поход. Молодой князь нравился Глебу. Бывало, спорили они на пирах — кто кого перепьет. Игорь был крепче, на ногах держался увереннее, Глеб же кончал пировать под столом. Зато на охоте стрела его метко разила зверя, а кривой на правый глаз Игорь почти всегда бил мимо.
Увидев вершников, черниговцы всполошились. Игорь подвел своего коня к самому берегу и, приложив руку ко лбу, стал всматриваться в противоположный берег.
— Ты ли это, князь Глеб? — крикнул он, узнав своего соперника.
— Я и есть, — гордо отвечал Глеб, горяча молодого жеребца.
— Так ступай ко мне в гости.
— Нет, ты ступай.
— Скоро буду, — весело кричал Игорь. — Шире ворота отворяй!
Воины, смеясь, слушали их перебранку. Летяга, не на шутку обеспокоенный, дергал князя за рукав. Краем глаза он заприметил, как по знаку Игоря несколько всадников скрылись за бугром: не иначе, что-то задумали, может, уже переправляются через Дручу за ее крутой излукой… Но, увлеченный перепалкой, Глеб не обращал на него внимания, привставал на стременах, поднимал коня на дыбы, красовался перед Игорем. «Ровно петух», — подумал Летяга — и похолодел. Не ошибся он, угадал: от лесочка, что вверх по течению, скакало в их направлении с десяток конных воинов.
— Бежим, князь! — заорал не своим голосом Летяга. Глеб осекся, замотался в седле, как чучело, краска вмиг сошла с его лица. Непокорные руки рванули поводья, и белый жеребец, призывно заржав, устремился не к крепости, а в противоположную сторону, навстречу быстро приближающемуся неприятелю.
— Куда?! Куда ты?! — захрипел Летяга, чувствуя, как отяжелели его ноги, стиснувшие потные бока коня.
Князь, выронив поводья, размахивал руками. Почувствовав свободу, жеребец пошел размашистой рысью — и все ближе к тем, что мчались ему на перехват.
— Стой! Стой! — закричал Летяга, разворачивая своего коня. Если Глебов жеребец не пойдет быстрее, князя еще можно спасти.
— Господи Исусе, — прошептал сотник, вонзая шпоры, — не дай погибнуть рабу твоему…
Уже пропели над головой первые стрелы, уже забелели впереди хорошо различаемые лица черниговцев, уже донес встречный ветер натруженное дыхание их коней, и Летяга обостренно уловил запах конского пота, как опущенная рука его подхватила поводья Глебова жеребца, рванула их на себя.
Городские ворота распахнулись, из Друцка вырвался отряд с обнаженными мечами. С валов послышались крики, Летяга обернулся и увидел, как растерявшиеся черниговцы спешно разворачивают коней.
— Ну и горячка ты, князь, — проговорил он облегченно, когда почувствовал себя в безопасности. — И как это тебя только угораздило?
Посрамленный Давыдовым сотником Глеб ехал молча, опустив голову.
— Этак-то и вовсе просто в поруб угодить, — попрекал его Летяга.
— Конь вот… — пробормотал князь и ожег плетью жеребца.
— Коня не вини, коли сам оплошал, — сказал Летяга.
Долго еще после того посмеивались над незадачливым Глебом в Друцке, хлопали Летягу по спине:
— Кабы не ты, остались бы мы без князя.
— А коли так, служите за меня молебен, — отшучивался Летяга. Никому и невдомек было, что вышел он из этого происшествия с хорошим прибытком; подарил ему князь серебряную запону с украшенной крупными бирюзовыми камушками птицей Сирин.
Но как ни выпытывали у него хлебосольные дручане, откуда запона, никому не сказал про то Летяга: умел он хранить важные тайны, а от этой тайны многое зависело в его судьбе. Хоть и не от него, а слушок-то все равно не остановишь: от деревеньки к деревеньке, от починка до починка докатился он и до князя Давыда. И поймет тогда Давыд, что не обманулся он в своем сотнике, потому что, если бы не он, ни за что бы не спасти Глеба, а без Глеба Друцк на второй же день отдался бы черниговцам. Вот и получается, что, не послав ни единой стрелы во врага, даже не обнажив меча, спас Летяга не только незадачливого Глеба Рогволодовича, но и Давыда, а с ним вместе все Смоленское княжество.
Он увидел вытянутое лицо тысяцкого Ипатия, его белесые испуганные глаза и подумал, что и ему теперь недалеко до тысячи — в самый раз Давыду отблагодарить своего преданного воя за верную службу.
Летяга представил себе, как едет он во главе воинства на таком же, как и у Глеба, белом жеребце, как похлопывает над его головой алый прапор, как приятно оттягивает пояс на боку украшенный золотой на сечкой меч. Хорошо, что не вернулся он к Рюрику, а остался в Смоленске. Хорошо, что выехал навстречу Давыду, перед Днепровскими воротами. Хорошо, что напросился в Друцк…
Перед простыми людишками в посаде хвастался Летяга:
— Сижу я у князя Давыда в палатах рядом с боярами.
Или так говорил:
— Не глядите, что Летяга сотник. Иная сотня и тысячи стоит.
Слушая его, мужики выставляли на стол меды. Диву давались: и откуда в мужике такая бесовская силища?! Сказывают, сокрушил он на поединке не одного дружинника. Потому и ходит в милостниках у Давыда, потому у него и княжеская запона на груди.
Летяга хитро улыбался, того, что говорили, не отрицал, лишнего не болтал. Верно замечено в народе: слово — серебро, молчанье — золото.
Когда дарил ему Глеб запонку, об одном только просил:
— Давыду про нашу беду не сказывай.
— Так ведь все равно выведает, — сказал Летяга. — О том, почитай, весь город говорит.
— На Друце мы с тобой были…
— А на валах?
— Мало ли что на валах привидится.
Летяга поклонился:
— Вот тебе мое слово, князь. Понапрасну не печалуйся.
— Взял бы я тебя в свою дружину, — сказал Глеб, — да боюсь, как бы Давыд не обиделся.
Лестно было Летяге слушать про себя такие слова. Гордостью переполнялось его сердце.
А жизнь в городе текла своим чередом. Все так же бойко торговали на улицах купцы, все так же постукивали кросенные станы и звонкие кузнечные молоты, все так же поскрипывали гончарные круги и дымились домницы.
Изредка сторожа на башнях гремели в била. Тогда горожане и воины высыпали на валы, пялились в густеющий сумрак ночи. Но тревога была ложной, черниговцы стояли за рекой, и мужики, ворча на сторожей, возвращались в свои избы.
Прошли грозовые ливни с молнией и громом, потом установилась ясная и жаркая погода.
К концу недели в город вошел передовой отряд Давыда.
Узнав о прибытии смолян, черниговцы решили через Друцу не переходить, а подождать Святослава. Пока же конные разъезды их рыскали по окрестным лесам. Один из таких разъездов и натолкнулся на богомаза Зихно со Златой.
Бежав из Суздаля, надумали они было податься в Ростов, но подзадержались в Москве. Тут оказался на их беду проезжий купец из Смоленска по имени Синько, коренастый, молодой еще мужик с окладистой рыжей бородой и нагловатыми карими глазами в лукавом прищуре — добрый, веселый и хлебосольный.
Злата навещала в Москве своих подружек, а Зихно, обрадовавшись случаю, денно и нощно бражничал с купцом.
Синько рассказал ему, что отец его недавно умер и оставил ему свое хлопотное хозяйство: деньги в кованом ларе да груды товара в кладовых. Деньги Синько промотал с дружками — два года прогуливали, а когда протрезвел да поглядел вокруг себя, то понял, что если не хочет идти по миру, то самое время заняться делом. Товар был в полной сохранности, и Синько подался сначала в Киев, из Киева отправился в Новгород, и из Новгорода — в Булгар. На всем пути ему сопутствовала удача: товар шел хорошо. Завидовали ему другие купцы — среди них были и хожалые людишки, и никто не мог взять в толк, какое такое выучил Синько петушиное слово, что нет ему отбоя от покупателей. Последнюю выгодную сделку провел он во Владимире и вот теперь возвращался домой, чтобы отдохнуть от опасных дорог, а главное — жениться. Была у него на примете невеста, да вот дожидается, нет ли, он не знал.
— На баб-то я шибко не надеюсь, — говорил Синько богомазу, — но сердце мое — вещун. Чует оно, что ждет меня Елечка, все глаза проглядела, выходя на дорогу.
— Да кто ж она такая, что жить без тебя не может? — опрашивал Зихно.
— Купеческая дочь. Как уходил я с товаром, отец ее соляник Прокл на кресте божился, что не отдаст ее никому окромя меня.
— Счастливый ты, Синько, — нахваливал его богомаз. — Все-то у тебя есть. Ни в чем-то ты нужды не ведаешь.
Польщенный купец колесом выпячивал грудь:
— Ум да разум надоумят сразу.
С утра Синько долго сидел на лавке и громко стонал:
— Ой, лихо мне. Ой, сердце заходится. Говаривал мне батенька: не пей меды, да нет на меня плети.
Злата тормошила распухшего богомаза:
— Проснись, леший. И кто только наслал на меня столько бед. Мало что ни кола ни двора — еще и жених горький пьяница.
— Бога не гневи, — ворчал Зихно, протирая глаза, — Нешто мне велика от того радость?
— Так зачем же меды пьешь?
— Синько вон угощает.
И он кивал на исходящего от телесной муки купца.
— Ой, лихо мне, — покачивался Синько.
Хозяйка, улыбаясь, внесла и поставила на стол корчагу меда. Выпив по чаре, мужики оживились; выпив по второй, снова пустились в разговоры.
Едва выбрались из Москвы к концу недели. Еще на дорогу взяли бочонок меду, но пока к нему не притрагивались: на первых порах довольно часто попадались деревеньки, а в деревнях выпить всегда было что.
Потом потянулись глухие леса да болота — вот тут-то и пригодился им заветный бочонок. Но и бочонок не без дна. Скоро и он опустел.
— Слава те господи, — крестилась Злата, глядя на притихших мужиков.
Но пьяные мозги у них еще не просохли, и на развилке свернули они не на ту дорогу. Заехали на гать, а гать была старая, давно уж ею никто не пользовался. Вот и провалились кони в болото. Едва успела Злата с мужиками соскочить с телеги, как уж забулькали вокруг да около пузырьки, и лошади пошли ко дну. Закричал Синько, схватил коренника за хвост, едва сам не утоп в ненасытной трясине. Оттащили его богомаз со Златой в безопасное место, за руки держат, чтобы чего не натворил. А у купца глаза полезли из орбит. Да и было от чего закручиниться: кованый-то заветный ларь с деньгами тоже пошел на раскорм лешему.
Стал заговариваться купец: все про змия какого-то поминал, заклинал нечистую силу. Намаялись с ним Зихно со Златой — вот ведь как судьба-то с человеком распорядилась. Был Синько веселым мужиком, мечтал, вернувшись в Смоленск, справить свадьбу, все о невесте рассказывал, а кому он теперь нужен?..
Долго ли коротко ли они шли, часов не считали — набрели на глухую деревушку в три двора. Постучались в крайнюю избу, попросили напиться. Добрая хозяйка, сжалившись, пустила их переночевать. Накормила, спать уложила, а когда проснулись они — Синька в избе не было. Стали кликать его — не докликались. Все огороды облазили — нет Синька. Вот ведь какая задача: не сквозь землю же он провалился. Ладно бы рядом какое болото, а вокруг сухмень.
— Синько! — кричала Злата. — Где ты, отзовись!
Ни звука в ответ. Пошли в лес. А купец, вот он — рядышком, даже и в чащу не забирался: висит себе на сосне, веревочка вокруг шеи обернута, руки, как плети, брошены по бокам. Плохо начал Синько — кончил еще хуже. А ведь ежели умом пораскинуть, то и правда — куда было ему податься?
Схоронили они незадачливого купца и побрели дальше. Теперь все равно им было куда идти. Решили править на Смоленск — туда и Синько их звал с собой, обещал слово замолвить за богомаза. Теперь слово замолвить за Зихно было некому, но возвращаться в Москву, а оттуда снова идти на Ростов было ни к чему. И тут и там чужбина, а мир не без добрых людей.
Первым добрым человеком на их пути был седобородый старик с лесной заимки.
— Да где вас, милые, нечистая сила носила? — удивился он, разглядывая болтающиеся на их телах лохмотья. — Куды ж ты девку-то ведешь, гляди, как умаялась, сердешная? — набросился он на богомаза.
— Заплутали мы, — объяснил Зихно, — а идем из Суждали и путь держим на Смоленск.
— Далеко же вас занесло.
— Да все попутным ветеркам, — пошутил Зихно.
— Оно и видно. Знать, ветерок вас и пообтрепал, — улыбнулся дед.
Два дня гостили они у старика. Он им и одежду справил, и еды дал на дорогу, но богомазом остался недоволен.
— Не ветерок тебя обтрепал, мил человек, а пьянство и беспутство твое, — сказал он Зихно.
Едва весь мед не выпил у него богомаз, сам лазил по кадушкам, когда старик уходил на рыбалку. Но заветную, самую последнюю корчагу так и не сыскал.
Пошли они со Златой лесом, вышли к реке. У реки стояли стога. Чем стог не постель? Зарылись в сено, уснули.
Утром разбудил их чей-то разговор. Разгреб Зихно сено, выглянул — да так и замер с открытым ртом. На поляне перед рекой отдыхали всадники: кони паслись у воды, а вои грелись вокруг костра. Чернобородый дядька с шишкой на лбу, увидев торчащую из стога богомазову голову, поманил его к себе пальцем.
Зихно икнул и покорно выполз на поляну. Следом за ним выползла Злата.
— И девка с тобой?! — удивился чернобородый. — Кто такие будете?
— Тутошние мы, — быстро нашелся Зихно.
— Из деревни, — сказала Злата.
— По обличью вроде беглые…
— Не, тутошние, — мотнул Зихно головой.
— А коли тутошние, — продолжал чернобородый, — то вас-то нам и не хватало. Сказывайте, да живее, где через речку брод.
— Здесь брода нет, — сказал Зихно, — брод повыше будет.
— За излукой али ближе?
— За излукой. Как увидите березнячок, тут вам и переправляться…
— Ну, гляди мне, — пригрозил чернобородый, — ежели соврал, не сносить тебе головы.
— А чего врать-то? — ясными глазами посмотрел на него богомаз. — Где сказано было, там и есть брод. Сам с вечера коров перегонял.
Едва только скрылись доверчивые вои за бугорком, Зихно закричал:
— Ну, теперь давай бог ноги!
И они припустились к лесу. Но не успели добежать до опушки, как сзади послышался конский топ.
— Э-эх! — выкрикнул чернобородый и, перегнувшись с седла, огрел богомаза голоменем меча по спине.
Повалился Зихно в траву, потерял сознание…
Крепко перепугался Давыд, узнав, что идет Святослав с волока к Друцку, призвал к себе Летягу, велел собирать войско.
— Покидать надумал нас, князь? — пришел к нему растерянный Глеб.
— Ты уж сам боронись, — смущенно посоветовал ему Давыд, — а мне Смоленск мой спасать надо.
— Да где же мне одному-то супротив Святослава устоять, — пробовал усовестить его Глеб. — Вся надежда была на тебя.
— Своя рубаха ближе к телу.
— Да как же это?
— Запри ворота и жди. Надолго Святослав у Друцка не задержится, — сказал Давыд. — Ему в Киев поспешить надо. А как двинется он к Киеву, тут и Ярослав с Игорем снимут осаду.
— Спалит Святослав Друцк…
— Господь тебе поможет. Своего же слова я не порушу. Мне перед смолянами ответ держать.
С тем и ушел. Провожали его горожане злыми взглядами, вслед Летяге бросали голыши:
— Экой с виду-то храбрый был. А как дошло до дела, зайцем оборотился.
— Не вои вы, а бабы. Квашни вам ставить — не в чистом поле силой меряться.
— Наши-то бабы и то посовестливее будут.
Остался Глеб в Друцке один. Запер ворота, стал высматривать Святослава. А Святослав тут как тут. Долго ждать себя не заставил. Едва прибыл он — черниговцы тоже зашевелились.
Раньше-то только перестреливались через Дручу, а тут полезли на валы. Отогнали их дручане, приготовились отражать новый приступ.
Но вместо приступа явился перед воротами боярин Святослава Нежир. Осадил коня, сложив руки у рта, крикнул сторожам, чтобы звали Глеба. Есть, мол, к нему разговор, а какой — про то скажет только князю.
Вышел Глеб к частоколу, перегнувшись, спросил:
— Почто кличешь?
— Боярин я, Нежир. Послан к тебе князем Святославом.
— Ну так говори, с каким делом.
— Горло у меня не луженое, а дело тонкое. Ступай за ворота, здесь и поговорим.
Выехал Глеб к Нежиру на белом жеребце, остановился поодаль. Боярин поклонился князю.
— Ну так сказывай, с чем прислал тебя Святослав, — сказал Глеб, стараясь держаться с достоинством, потому что знал: глядели на него с валов горожане. А то бы деру дал.
Нежир, оглядывая валы, улыбнулся.
— Подгнил у тебя частокол, князь Глеб, — намекнул он словно бы мимоходом. — Да и ров обмелел.
— Не твое дело, — оборвал его князь. — Сказывай, с чем пришел.
— Оно-то так, — продолжал, улыбаясь, боярин. — К слову только сказано. Стар я, разговорчив, а ежели что замечу, то не по злобе говорю. Пожил бы ты с мое, князь, поглядел бы мир, тогда бы и смекнул, что твои ворота и часу и не устоят перед Святославовыми пороками.
— Может, и дольше устоят.
— Может, и дольше. А уж кровушки прольется…
— Не по моей вине.
— По твоему упрямству.
— Уж ежели ты так о дручанах моих печешься, — сказал Глеб, — то времени бы на слова зря не тратил, а поворотил к Святославу и посоветовал ему идти куда идет, а город мой оставить в покое.
— Складно все говоришь, — похвалил его боярин. — Да как посоветую я Святославу? Смоленский-то князь Давыд много ли с тобой советовался?
— О Давыде молчи, — налились негодованием глаза Глеба. — А Друцк — мой город. Я за него и в ответе. С Давыдом говорить поезжайте в Смоленск.
— Давыд нам пока не к спеху.
— А Друцк — костью в горле застрял?
— Э, князь, — покачал головой Нежир, — да с тобой, как я погляжу, нам не столковаться.
— Города я не сдам.
— Разгневаешь Святослава.
— Бог простит.
— Прощай, князь.
— Прощай, боярин.
Поклонился Глебу Нежир, повернул коня. Глеб тоже поворотил своего жеребца. Ехал довольный собой. Улыбался. Не струсил-таки перед Святославом, теперь бы в бою не оробеть.
Молод был Глеб, жил с оглядкой на старших. Учился у них степенности, а прорывало его, как петуха; учился умные речи сказывать, а говорил не к месту; учился храбрости, а сам не раз показывал врагу спину. Нынче впервые не оробел, даст бог, не в последний раз.
У Святослава дыхание перехватило от гнева, когда услышал он от Нежира сказанное Глебом.
— Ах ты молокосос! — вскочил он со скамьи. — Нешто драться со мной задумал?!
— Упрям молодой князь, — сказал Нежир. — Я и сам подивился. Вроде бы он смирен и покладист. А тут ишь как распетушился.
— Я ему перья-то повыдергиваю, — пообещал, оттаивая, Святослав. — Да вот беда: не гоже нам стоять под Друцком, когда Рюрик собирается с силой.
Донесли Святославу, что спешат на помощь киевскому князю луцкие князья, Всеволод с Ингварем, а галицкий князь Ярослав послал к нему свое войско с боярином Тудором. Не останется, знать, в стороне, и Мстислав Владимирович, приведет с собой трипольские полки.
— Ты под Друцком, князь, не медли, — нашептывал ему Кочкарь. — Веди войско свое к Рогачеву. Нынче принял я гонца — уже второй день дожидаются там наши лодии.
И Васильковна говорила:
— Пусть сводят счеты с Глебом князья черниговские. То их дело.
Не расставалась она с мечтой о Горе. Не терпелось скорее въехать в Киев, подняться по знакомому всходу в терем, сердцем отдохнуть над полноводным Днепром, каким открывается он из окон ее ложницы.
Нет, не время нынче Святославу стучаться в ворота затерянной среди лесов маленькой крепости. И хоть дерзок Глеб и достоин примерного наказания, счеты свести с ним никогда не поздно. Пусть думает, что одолел могучего Святослава, пусть радуется и пирует со своей дружиной — вина у него всегда в достатке, не то что воинов. А чтобы очень не расходился на радостях, велел Святослав Кочкарю спалить вокруг Друцка деревни.
Среди ночи заполыхали за крепостными стенами города зловещие пожары, застучали на стрельнях сигнальные била, высыпали дручане на валы, торопливо крестились, охали и вздыхали. А утром обрадовались: слава те господи, пронесло.
Ушел Святослав под покровом темноты — и след его простыл. Князь Глеб, узнав об этом, обессиленно опустился на лавку. Когда за полночь донесли ему о пожарах, снова почувствовал он, как наливаются свинцом его ноги и немеют руки, страх сковал тело, и уж приготовился он встречать погибель свою или позорный плен. Но счастье в который уж раз улыбнулось молодому князю.
Вышел он на крыльцо, подбоченясь, оглядел столпившуюся на площади ликующую толпу. Широким жестом пригласил к себе виночерпия, велел ставить всем меды и брагу.
Сам пировал с дружиной до глубокой ночи, слушал угодливые речи бояр. К утру совсем одурел от радости, рубил мечом столы и лавки, звал Святослава на поединок.
Едва увели его дружинники в терем, едва уложили спать. А как коснулся он головой подушки, так и затих, будто умер.
С утра снова лились меды и брага. И так целых три дня. На четвертый день прямо за столом пошла у князя горлом обильная кровь.
Зихно очнулся от сильного холода. Руки и ноги его были связаны. Рядом мирно жевали траву стреноженные кони, воины сидели у костра и с любопытством смотрели на него.
Зихно изогнулся и сел. Чернобородый с шишкой на лбу, тот, что ударил его мечом, отошел от костра и опустился перед ним на корточки.
— Ну как? — спросил он.
— И пьяно и сытно, — ответил, с трудом шевеля разбитыми губами, Зихно.
— Ладно ли воев обманывать?
— А ты уж тут и за меч…
— Чуть воев моих не перетопил.
— Кабы знал про брод…
— Так сам же сбрехнул. Грешно это, — покачал головой чернобородый.
— Не тутошный я, — признался Зихно. Мирная беседа с чернобородым немного успокоила его.
— Не тутошный, а брод указал.
— С перепугу.
— Знамо, с перепугу, — улыбнулся чернобородый и, вынув из-за пояса нож, пересек путы. — Вставай, богомаз, да садись к костру. Злате поклонись, это она тебя выручила. А не то изрубил бы в куски, шибко зол я был на тебя…
Только тут Зихно увидел сидящую у огня Злату. На плечи ее был накинут чужой кафтан, из-под высокой шапки змейкой выскользнула русая коса.
Зихно сел к костру. Кто-то сунул ему в руку краюху хлеба, кто-то протянул кружку с крутым кипятком, Зихно отхлебнул из кружки, ожегся, виновато взглянул на внимательно наблюдавших за ним воев.
— Вот, рассказала нам молодица, — сказал, стоя за его спиной, чернобородый, — что ехали вы в Смоленск с купцом Синькою, да попали в беду.
— Хуже и не бывает, — согласился с ним Зихно, на спуская со Златы благодарных глаз.
— Болот здесь вокруг не считано, — заметил один из воев. — Давеча-то и наш чуть не утоп. Едва вытащили.
— А конь пропал, — с грустью сказал другой.
— Вот так и у Синька, — подхватил богомаз.
— Добрый был конь, — будто не слыша его, продолжал воин. — Большая подмога в хозяйстве.
— То верно! — сразу подхватил чернобородый. — Конь в хозяйстве — все равно что баба в избе.
— А нынче что получается, — повернулся к нему воин. — Забрали нас от земли, пустили рыскать по болотам. Чего в болотах-то мы потеряли?
— Не наше это дело, — прогудел над ухом богомаза чернобородый.
— Да как же не наше-то? — всполошился воин. — Детишки-то наши с голоду пухнут.
— Не у тебя одного пухнут. Судьба у нас обчая.
— Судьба обчая, да не все пополам.
— Ишь, чего захотел, — засмеялся чернобородый. — Чего ж князем-то ты не уродился?
— Мамка виноватая.
— Был бы князем, спал на перине.
— Мне и на земле мягко.
— Потому как она нам кормилица.
— А что мужику надо?..
Все замолчали, занятые своими мыслями. Вспоминали воины брошенные семьи, думали об оставшихся в деревнях женах. Нынче им одним управляться с урожаем. А осенью князь приедет за податью.
— Что-то не пойму я, — сказал Зихно, прервав молчание, — Не то пленники мы ваши, не то гости?
— Ишь, чего захотел, — улыбнулся чернобородый. — А как потопли бы мои вои, с кого спрос?
Мужики тоже заулыбались.
— Так бы уж и потопли, — вставила словечко Злата. — Мужик ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
— Ловка на язык!
— Догадлива!..
— Хорошая у тебя баба, богомаз.
Злате понравилась похвала, осмелела она и — снова к чернобородому:
— Светает уж. Отпустил бы ты нас, Христа ради. А?
Мужикам понравилась настойчивость девушки.
— И верно, отпусти их, Евтей, — попросил молодой вой.
— Шибко добрый ты, Макушка, — нахмурив брови, сказал чернобородый. — А что, как нынче подадутся они к Святославу?
— Богомаз он…
— На лице не написано.
— Девка врать не будет…
— Ан и девка с ним.
Евтей упирался — нравилось ему, что его упрашивали. Давно ли стал он десятинником, а уж не простой воин. С него и спрос не такой, как с Макушки. А то ведь после сами же донесут сотнику.
— А смолчите?
— Будто не знаешь…
— Ну, ладно, — решился чернобородый. — Ступайте, страннички, куда путь наладили, да больше мне не попадайтесь.
Злата тотчас же вскинулась у костра, сбросила чужой кафтан и шапку.
— Ой, спасибо тебе, Евтеюшка, — радостно проговорила она и поклонилась чернобородому. Зихно тоже поклонился ему:
— Сколь ни идем, все на пути добрые люди встречаются.
— Попадутся и злые, — предостерег Евтей.
Сказал не задумываясь, да будто в воду глядел. Беда стряслась под Смоленском, когда уж обрадовался богомаз, что все самое трудное осталось позади.
Откуда было знать им, что той же самой дорогой возвращался из-под Друцка в вотчину свою под Смоленск с дружиной и челядью Святославов боярин Нежир? Откуда было знать им, что задумал боярин? Да и сам Нежир ни о чем не ведал, а просто был в хорошем настроении и велел привести к себе схваченных в лесу подозрительных странничков. Попотешиться хотел да и отпустить их с богом, а все бедой обернулось.
Привели странников к боярскому шатру пред очи млеющего от истомы и выпитого вина Нежира. Открыл боярин один глаз, открыл другой: подивился на девку. Стал дразнить Зихно:
— Эка рожа у тебя. Как есть свиное рыло.
— Чай, не воду пить, — пробовал отшутиться Зихно.
Боярин не отставал:
— Балаболка ты, мужик неотесанный.
— Двумя топорами тесали, да оба сломали.
— Уж не скоморох ли ты?
— Богомаз.
Обрадовался Нежир:
— Богомаз-то мне как раз нынче и нужен. Церковка у меня при усадьбе. Распишешь?
— Чего ж не расписать, — сказал Зихно. — Дело это мне привычное.
— Вот и ладно.
— А как платить будешь? — поинтересовался Зихно.
— Платить-то? — ухмыльнулся Нежир. — Платить-то буду щедро, не обижу.
— А хлеба?
— И хлеба мои.
— А одежа?
— И одежа.
— А мед?
— Ненасытное твое брюхо, богомаз! — рассердился боярин. — Эй, люди! — крикнул он. — Вяжите этого молодца, да покрепче. С девки тоже глаз не спускайте. Беглые они.
Кинулись на богомаза боярские служки, повалили на землю, скрутили. Злату втолкнули в возок.
— Ну как? — спросил, издеваясь, Нежир. — Может, теперь столкуемся?
— Не подходит тебе моя цена, боярин, — сказал Зихно. — Жаден ты.
— Вот посидишь в порубе, — пообещал Нежир, — станешь сговорчивее…
— Своим товаром я не торгую.
— Не торгуешь, так даром возьму…
— Воля твоя.
— На то я и боярин, — важно сказал Нежир и велел сворачивать шатры.
Держал он свое слово, зря на ветер не бросал: по приезде в Смоленск посадил богомаза в поруб. А Злату отправил на кухню, перед тем наказав отмыть ее хорошенько в баньке да попарить с веничком. Разобрала его, старика, охотка взглянуть на девичье молодое тело.
Прибыл Дато в Олешье — и удивился: картлийских купцов хоть пруд пруди. Куда ни пойдешь, везде слышишь грузинскую речь.
— Словно в Тбилиси попал, — грустно сказал он Зоре. — Товар мой в Олешье не пойдет, а осень на носу. Не возвращаться же обратно.
— Верно рассудил, купец, — согласился с ним Зоря. — А не попытать ли тебе счастья в Киеве?
Разгорячился Дато:
— Хороший совет даешь, кацо. Пусть дураки сидят в Олешье.
И тем же вечером они двинулись вверх по Днепру. Скоро приплыли в Киев. Но и в Киеве было много картлийских купцов.
Совсем потерял Дато голову. Тут подвернулся ему возвращавшийся из Галича Ярун.
— Не грусти, купец, — сказал он картлийцу. — И окромя Киева много городов на Руси. Поехали со мной во Владимир.
О Владимире Дато никогда не слышал.
— Еще услышишь, — пообещал Ярун. — А то, что вернешься к себе домой с хорошим прибытком, я тебе твердо обещаю.
Призадумался Дато: все-таки странно. Далеко забрался он от родного Картли. А заберется еще дальше. Но и возвращаться с пустыми руками ему тоже не хотелось. Согласился.
— Порадую я князя Всеволода, — сказал Ярун. — Охоч он до нашего брата. Встретит и проводит тебя, как сына родного.
На том и били по рукам. И Зоря чуть не плясал от счастья: нет нужды ему искать попутчиков, да и к картлийцу он привязался, не хотел с ним расставаться.
В ту пору как раз Рюрик Ростиславович сел на киевском столе. Примазывался к киевлянам, пировал с ними, на пирах меды и вина лились рекой. Но, как ни угождал киевлянам новый князь, те были себе на уме. Не очень-то доверяли ему, не могли забыть старого Святослава. Хоть и был он прижимист, и пиров не пировал, и киевлян не задабривал, а было им спокойно за его спиной. Что до Рюрика, то, может быть, он и лучше, да что-то не очень-то верится. Вон и слухи уже потекли: мол, идет Святослав на Киев с новгородцами и черниговцами, хочет стол себе вернуть. А как вернет да спросит у киевлян: так-то вы блюдете клятву, даденную мне в бытность великим князем. Чуть пошатнулся подо мной стол — и кинулись к первому попавшемуся: иди княжить к нам, а Святослава мы забыли.
Нет, не забыли киевляне Святослава, и хоть хороши у Рюрика меды, хоть и поит вволю, а веры ему нет. Нет и не будет. И на том стоят киевляне, и на том держится преподанный им Андреем Боголюбским урок. Не хотят они, чтобы снова жгли их посады, не хотят идти в плен, а из плена в рабство. Давно уж мечей не держат они у себя во дворах, заржавели в подвалах кольчуги, боевые топоры зазубрились от черной работы, а булавы пошли для гнета на капусту.
Нынче Рюрику присягают киевляне, завтра снова присягнут Святославу, а ежели побойчее сыщется князь, то и ему отворят ворота.
На купецком подворье шумно, слышится разноязыкая речь, русские и булгары, немцы и грузины сидят рядышком, играют в кости, за игрой да за разговорами не забывают и о делах: хвалят свой товар, чужой хулят, выторговывают друг у друга по ногате. Никому не хочется оставаться в убытке. На то они и купцы. Обиды друг на друга не таят, нож за спиной не прячут. Из беды друг друга выручают, княжеским мытникам спуску не дают.
Свой мир у купцов, свои законы, своя дорога. С разных концов земли пришли они в Киев, и хоть говорят на разных языках, а понимают друг друга. Такие они люди. Всем на зависть и всем на удивленье.
Казалось бы, что общего у Дато с Яруном? А вот на же тебе: сидят рядышком, как родные братья, и цель у них одна, и оба хитры, хоть один пришел из Тбилиси, а другой из Новгорода. Оба пойдут во Владимир, а ежели нападут на них разбойнички, встанут рядом спина к спине и будут драться до последнего издыхания.
Купцы не только ловкие, но и самые отчаянные люди. А без этого лучше в дорогу и не собираться. Потому что дорога — и риск, и вечная опасность, которая поджидает на каждом шагу. Вышел на нее богатым человеком, а вернешься в лохмотьях с клюкой в руке, вышел без гроша в кармане, а вернешься в бархате и жемчугах. А то и вовсе не вернешься и не сыщут костей твоих до скончания века.
Только раз прошел Зоря купецким трудным путем, а словно прожил две жизни. Сколько же таких жизней прожил Ярун, если борода у него бела как лен, если вышел он с первым товаром, когда еще пробивался под носом ранний пушок?!
Нетерпеливый Дато поторапливал старого купца:
— И чего сидеть нам в Киеве? Так-то всю зиму просидим. Сгниет мой товар, кому тогда будет нужен?
— Товар твой не лежалый, ничего с ним не станется, — успокаивал картлийца Ярун, — а нынче, когда на дорогах шумно, лучше сидеть за надежными стенами. Вот разберутся Рюрик со Святославом, тогда и тронемся. Вои — народ озорной, оторвали их от земли, от родного крова, приучили к безделью, а человек без дела хуже лесного зверя. Куда спешить?
— Не кровь у тебя в жилах, а водица, — возражал ему горячий Дато. — Если всего бояться — зачем жить?
— Экой ты нетерпеливый, — смеялся Ярун. — А вот мы привыкли жить с оглядкой. Раз оглянешься, два оглянешься, в третий раз пригнешься, а стрела-то над головой и пролетит.
— Оглядываться — только шею крутить. Если твоя стрела, все равно смерти не миновать. А два раза в землю не ложиться.
— Ложился я и два раза, а в третий охоты нет. Впервой было, когда ходил к Дышечему морю, а во второй раз совсем недавно, под самым Галичем…
Слушая Яруна, покачивал Дато головой:
— А напугал ты меня, купец. Может, повернуть, пока не поздно? Товара жалко, да своя голова дороже…
— Со мной не бойся, — рассмеялся Ярун. — Иль невдомек тебе, что я завороженный?
— Ты-то завороженный, а меня детки дожидаются.
— Чай, и мне еще белого света поглядеть охота.
— Отчаянный ты человек.
— Отчаянный, да не сорви-голова, как ты. Если бы не я, завтра же пустился бы ты в дорогу.
С того дня Дато немного попритих. Оставив его на подворье, Ярун с Зорей отправились на торг, выспрашивали, что слышно на Горе.
Однажды поднялся в городе сильный шум. Тут уж сразу смекнул Ярун, что неспроста зашевелились оружейники. Дни и ночи дымились в посаде домницы, бойко стучали молотки.
— Чей наказ? — интересовался Ярун у оружейников. Отрываясь от наковален, оружейники говорили:
— Князев.
Шел Ярун к щитникам и к бронникам. И их про то же спрашивал. И они отвечали, что наказ у них князев.
— Дождались, — сказал Ярун картлийцу. — Не нынче, так завтра идет Рюрик на Святослава.
Сгущались сумерки. Митрополит киевский Никифор, сидя в кресле перед столом на толстых дубовых ножках, молчал. Смуглое лицо его с темными, как маслины, глазами было непроницаемо.
Перед митрополитом, склонившись, стоял горбатенький ромей с большими оттопыренными ушами — верный слуга его Агапит. Облаченный в просторную хламиду из серой шерсти, горбун сливался с погружающимися во мрак стенами: лицо его, плоское и невыразительное, являло собой олицетворение покорности.
Никифор вздохнул и потянулся рукой к писалу, брошенному поверх большого пергаментного листа.
О чем писать?
За дверью митрополита ждал гонец из Царьграда, привезший послание патриарха. Патриарх выговаривал Никифору за молчание, жаловался на скудость даров. Или так обеднела Русь, что перестали водиться в ее лесах соболя и черные лисы? Или обленились холопы и не доставляют на митрополичий двор стерлядей и осетров?..
«Обмельчал патриарх, — с неприязнью подумал Никифор. — Погоня за роскошью погубила царьградский двор, тлетворный дух коснулся и церкви».
А митрополита волновали дела земные.
Совсем недавно, здесь же, у этого самого стола, принимал он облеченного его особым доверием греческого купца Ириния. По поручению Никифора ходил тот во Владимир и Ростов, встречался с епископом ростовским Лукой.
Не очень-то радостные вести привез Ириний. Епископ Лука произвел на него тягостное впечатление.
— Болен старец, доживает свой век, — распевчиво говорил он. — Немощен и запуган. Нет в нем уже былой твердости. Ростовские бояре раздавлены Всеволодом. Не на кого положиться епископу. Да и соборы в Ростове хиреют, отобрал у них владимирский князь лучшие земли, отдал своим людишкам. Слышал я, — перешел он на полушепот, — будто замышляет Всеволод перенести епископию во Владимир…
Вот где нужно искать причину, рассуждал Никифор. Киевские дела уже не волновали его. На Горе меняются князья, а жизнь идет своим руслом. И русло это, возникнув далеко на севере, пробивает себе путь в самые отдаленные уголки Руси. Вон и Святослав, на что мудрый и хитрый князь, а жить стал с оглядкой на Всеволода. Ищут дружбы его и новгородцы, и галицкий князь Осмомысл. Твердая рука владимирского князя простерлась и на Рязань, и на Муром, и на Новгород-Северский, и на Чернигов, и на Смоленск.
Что толку в том, что Рюрик сел в Киеве? Завтра снова сядет Святослав. А Всеволоду все на пользу. Не ратью берет он, а умом. Не в битве решает споры, а использует княжескую вражду. Повергнув Святослава, не стал добивать его. Выждал. Теперь смотрит из своего далека, как Святослав расправляется с Давыдом и Игорь с Ярославом идут на Рюрика.
Выжидает Всеволод, ждет своего часа, а когда пробьет он, вся Русь будет под его дланью. Тогда и киевский митрополит окажется на окраине земель русских, тогда ослабнет и воля царьградского патриарха.
Но разве обо всем это напишешь на обыкновенном листе пергамента, разве вместит он тревогу и раздумья Никифора? И разве не призван он сам крепить единую веру, которая держится не на одних только молитвах?
Не в доброе время оказался Никифор на Руси. Здесь он одинок и беззащитен. И не в его силах остановить или изменить то, что рождено в самой глуби народной, к чему зовут отбившиеся от Царьграда безродные и исступленные в правоте своей попы.
К единству призывают не только протопопы и игумены, к единству зовут вечевые колокола в богатых городах и железные била в городах победнее. И дальновидные бояре, и простой люд давно уж разглядели в княжеских усобицах грозящую им большую беду…
Нет, не напишет обо всем этом патриарху Никифор, все равно не понять его убеленному сединами, изнеженному старцу, как не понять этих грубых и мужественных людей, способных спать на голой земле и создавать величественные храмы.
Русь, Русь… Извечная тревога и загадка. И не измерить ее царьградскою куцею мерой. Чтобы понять русского человека, нужно родиться на Руси. Родиться в бедной избе под белесым небом, впитать в себя шорох ее степей и лесов, журчание воды в ее могучих реках, вдыхать запахи дыма и хлеба, весенних цветов на опушках, ходить с рогатиной на медведя, орать пашню, корчевать пни, сражаться с булгарами, уграми, чудью и половцами, издыхать под плетьми, пройти дорогой рабства и все-таки остаться свободным.
Ничего этого сделать Никифор уже не мог. И, обмакнув в краску писало, он начертал патриарху о церковных доходах, о житье монастырей, о дарах, которыми был так озабочен Царьград и которые были уже в пути.
Сняв осаду с Друцка, Игорь с Ярославом и с половцами направился впереди Святослава к Киеву и стал на Долобском озере. Навстречу ему вышел Рюрик с Мстиславом Владимировичем. В пути Рюрик задержался, войском командовал Мстислав, при котором находились Рюриков тысяцкий Лазарь с младшею дружиною, воевода Борис Захарыч с людьми молодого княжича Владимира и Сдеслав Жирославич с трипольскими полками.
Войско устало после длительного перехода, но Мстислав не давал ему отдыха: лазутчики донесли ему, что выдвинувшийся вперед Игорь встал на реке Черторые, что пришедшие с ним половцы не ждут нападения и даже не выставили заслонов.
Подбили Мстислава Черные Клобуки, примкнувшие к его войску, на отчаянный шаг: напасть на половцев врасплох, когда они будут спать.
Тысяцкий Лазарь, прослышав об этом, предостерег князя:
— Не верь, князь, Черным Клобукам. Ненадежные они вои. Шуму наделают много, спугнут Игоря, а как дойдет дело до сечи, пустятся наутек.
Прямодушный Мстислав посмеялся над его осторожностью:
— А мы-то с дружиной нашей зачем?
— Сомкнут нас Черные Клобуки.
— Даст бог, выдержим.
Покачал головой тысяцкий: кому неведомо, что Мстислав Владимирович — отчаянная голова? Оттого и прозвали его Храбрым. Да не всегда храбростью одной красна победа. Иной и храбр и ловок, и силушкой не обделен, а сложит буйную голову — и никто не помянет его добрым словом. Другой же хил и осторожен и сам не лезет в сечу в челе дружины своей, а бьет противника, и с малой силой.
Нет, не послушался Рюрикова тысяцкого Мстислав, радовался легкой победе: вот-де рассеем Игоревых мужиков, потопчем половцев — и повернет Святослав обратно в Новгород, а Рюрику и делать будет нечего.
Но осторожный тысяцкий не привык доверяться слепому счастью: ему ведь тоже хотелось победы, но только верной. Послал он дружинников на Черторый — проведать, не замышляет ли Игорь какой-нибудь уловки.
А Игорь весь день пировал в стане у половцев и отрывался от чаши для того только, чтобы узнать, не подошел ли к Долобскому озеру Святослав. Самому ему, как и у Друцка, не хотелось добывать чужую победу. Не ему — Святославу сидеть на Горе, пусть Святослав и кладет за Киев свою дружину.
Половцы тоже не спешили — худо ли им жилось на чужих-то хлебах? Набили они сумы захваченной без риска добычей, пожгли немало смоленских деревень, теперь озоровали по Днепру. Выпустят отряд, как стрелу из лука, — вечером возвращаются в Игорев стан, гонят перед собой мужиков и баб. Ухмыляются. Хорошо им гулять по Руси, хорошо, когда ссорятся друг с другом князья.
Принимали они у себя Игоря, как дорогого гостя, хвалили, похлопывали по спине, скаля белые зубы:
— Хорош русский хлеб.
— Хороши русские детки.
— Бабы русские хороши.
И плакали пленницы, топча босыми, изодранными в кровь ногами свою заскорузлую землю. Плевали Игорю под ноги, шли, проклиная его, в ненавистную степь.
Своими людьми откупался Игорь от половцев, и не терзала его неразбуженная совесть.
Не он один продавал в рабство русских людей — не свое отрывал, чужое. Так испокон веков поступали князья: то не мое, что не в моей вотчине.
Пил Игорь меды с половецким ханом Есыром, обнимался с ним в шатре, измывался над Рюриком. Поддакивал ему, щелкал языком хитрый Есыр:
— Будешь братом моим, Игорь.
— А я и есть твой брат, — пьяно бормотал огрузший от выпитого князь.
— Приезжай в степь — будешь гостем моим.
— Нынче ты мой гость.
— Много в степи у меня кобылиц, еще больше красавиц.
— Зачем мне твои красавицы, Есыр? — удивлялся, недоуменно уставившись на него Игорь. — Погляди-ка вокруг: разве мало у меня красавиц?
— Хорошие женщины у тебя, князь.
— Бери любую.
И брал Есыр все, что хотел.
Погуляли, славно погуляли половцы по Русской земле. Да только не все возвратились в степь. И не в битве пали они, а за дележом добычи. Защищали себя люди, как могли — от князя помощи не ждали.
Нагрянули как-то половцы в деревню, согнали баб на околице, удивились:
— А где же ваши мужики?
Молчали бабы, хоть и знали, что корчуют мужики недальний лес под роздерть.
Стали половцы над ними глумиться:
— Видим, нет у вас мужиков. Верно, прячутся они под вашими подолами.
Нет, не расшевелили баб. Согнали их в кучу, повели на просеку, а сами со страхом на лес поглядывают. Половец в степи молодец, а в лесу он сам себя боится. И неспроста: посыпались из леса на тропу меткие стрелы. Заметались половцы на просеке, кричат, саблями размахивают, рассекают воздух. А когда положили их всех до единого, вышли из-за кустов мужики, похвалили баб. Но, зная коварство степняков, в избы свои не вернулись: тем же вечером оставили деревню и скрылись в леса — новое место отправились искать, драть новину под пашню…
Отгуляв в шатре у Есыра, возвращался Игорь в свой стан. Обмякшее от вина тело князя заваливалось на сторону, заботливые отроки с двух сторон поддерживали Игоря. Ночь стояла тихая и звездная, рядом шуршала, набегая на откосы, река, кони шли понуро. Князь бормотал что-то, изредка вскидывал голову и снова опускал ее на грудь. Отроки, тоже подпившие, ехали молча.
За болотистой низинкой едва белеющая в темноте тропа взбегала на бугор, поросший мелким березняком. За бугром были свои.
На счастье, Игорь не торопился; на счастье, отроки были пьяны; на счастье, кони то и дело сходили с тропы и тянулись губами к сочной траве. Если бы ехали они чуть быстрее, то увидели бы людей, осторожно пересекавших тропу в том месте, где начинался березняк. Люди выходили из березняка, как бесплотные тени, и исчезали за крутым изгибом Черторыя. При скудном свете звезд тускло поблескивали их обнаженные мечи и копья, слышался приглушенный шепот, позвякиванье металла о металл, сливающийся шорох шагов.
Потом все стихло, и, когда последний человек, замешкавшись, скрылся под берегом, отроки с князем Игорем взобрались на взлобок и остановились на том месте, где только что проходили люди.
Один из отроков, тот, что был моложе всех, склонился с седла и стал внимательно разглядывать непонятный след. Но тот, который ехал с ним рядом, засмеялся и сказал, что это пастухи еще вечером прогнали на водопой коров. Отрок приподнялся на стременах, вытянув шею и прислушиваясь, посмотрел по сторонам. До него еще донесся какой-то отдаленный шум, но выпитые меды бродили у него в голове, и он подумал, что шум ему примерещился, и облегченно опустился в седло.
Если бы отрок не пил у половцев медов и если бы, увидев загадочный след, не послушался своего друга, беды не стряслось бы. Стоило бы ему ударить плетью своего коня, стоило бы подъехать к Черторыю, и он ужаснулся бы открывшейся перед ним картине.
В половецком стане догорали костры, степняки беспечно спали, накрывшись войлочными одеялами, а со стороны болота в полной тишине подбирались к ним русские воины. Вот один из них приподнялся, оглянулся на товарищей и, коротко взмахнув рукой, свалился, будто сокол с неба, на дремлющего дозорного.
Пронзительный крик раздался в ночи. Подкравшиеся воины разом встали и бросились на стан.
Застигнутые врасплох половцы бежали. Напрасно пытался остановить их Есыр, напрасно метался среди них на вороном жеребце, напрасно стегал плетью по спинам бегущих.
Черная, зловеще гудящая лавина русских надвигалась со стороны болота. До слуха Есыра доносился звон мечей, стоны раненых и вопли тонущих в трясине людей. Чей-то конь с рассеченной шеей вырвался из темноты, волоча зацепившегося ногой за стремя убитого половца. Краем глаза Есыр увидел серебряное оплечье и оправленный лисьим мехом воротник. Он узнал своего верного оруженосца Урусобу. Конь заржал и остановился возле хана. Нога Урусобы выпала из стремени, он запрокинул голову и напряженно приподнял мертвеющие веки. Рот приоткрылся, но вместо слов из него раздалось хриплое клокотанье. Есыр вздрогнул и отвернулся.
«Где Игорева дружина?» — подумал он, судорожным взглядом окидывая горбящиеся по берегам Черторыя холмы. И только тут вспомнил, что Игорь совсем недавно был у него в шатре, они мирно беседовали, сидя на ковре, а потом отроки водрузили князя в седло…
Русские приближались. Оставшиеся в живых верные воины хана сгрудились вокруг Есыра. Он слышал за спиной их взволнованное дыхание, прикинул, что воинов не менее трех сотен и что, если он сейчас прикажет им следовать за собой, они пойдут без звука, даже если это будет безумно и бессмысленно, потому что сзади была река и всех их ждали смерть или позорный плен.
Нет, не пощадят их русские, не сыщется у них жалости к степнякам: у каждого из них либо сын, либо жена, либо отец, либо близкий родич порублены, сожжены, проданы половцами в рабство.
И отчаявшийся Есыр выхватил из ножен саблю, взмахнул ею над головой, и три сотни сабель сверкнули в сереющем небе.
С гортанными криками ринулись половцы на русских. Русских было немного, их было еще меньше, чем степняков, они положились на ночь, внезапность и удачу. Они были храбрыми воинами и дрались ожесточенно. Но силы их иссякли, и, когда Есыр, разделив отряд, накинулся на них со стороны болота, дрогнули русские, отступили, а потом, побросав копья и щиты, бросились в свой тыл.
На поле брани осталась лишь горстка смельчаков, и среди них — тысяцкий Рюрика Лазарь. Горы трупов положил вокруг себя Лазарь, громкий голос его, пытавшийся остановить бегущих, перекрывал грохот мечей.
И, пробиваясь к нему на вороном жеребце, Есыр звал за собою половцев. Но половцы отошли, и хан оказался с Лазарем лицом к лицу. Могучий, как дуб, тысяцкий тоже увидел хана, и злорадная улыбка скользнула по его бледным губам.
Он крякнул, поднял над головою палицу, и воины, стоявшие за его спиной, отпрянули.
Солнышко уже пробилось над краем леса, высветило бронзовые скулы Есыра, когда сошлись они в смертельной схватке. Взвизгнул Есыр, охнул тысяцкий. Гулко хрястнула Лазарева палица по щиту хана, ханская сабля распорола тысяцкому синее корзно.
Разъехались они, развернули коней и снова ринулись навстречу друг другу. Во второй раз скользнула палица тысяцкого по половецкому кожаному щиту, Есырова сабля распорола Лазарю кафтан.
Разъехались они в третий раз и в третий раз сошлись. И лопнул Есыров щит, и, обливаясь кровью, скатился хан с коня в желтый прибрежный песок.
Много половцев побили в то утро русские, еще больше врагов утонуло в реке.
Лишь одному из трех сотен степняков удалось спастись, но и его достала на бугорке метко пущенная русским лучником стрела. Пошатнулся половец, схватился за грудь, но верный конь вынес хозяина к Игореву стану.
Едва продрав распухшие веки, уставился Игорь на свалившегося к ногам его конника, недоуменно оглядел отроков.
— Разбиты мы, князь, — прошептал половец немеющим ртом и стеклянно уставился на него помертвевшими глазами.
Ни слова не сказал Игорь, будто льдом сковало ему ноги. Хмель вышибло из головы, но сдвинуться с места он не смог. И если бы не расторопные дружинники, попал бы он в плен к Сдеславу Жирославичу, потому что конница Сдеслава уже врезалась в Игорев стан.
Подхватили дружинники князя под руки, потащили одеревяневшее тело его к реке, перенесли в лодию, оттолкнулись от берега. И только на середине Черторыя пришел в себя князь, стал ругаться и требовать, чтобы гребцы повернули обратно к стану.
— Да погляди-ко, князь, мыслимо ли это? — стали уговаривать его дружинники.
— Трусы! — кричал им князь и раскачивал лодию. — Кому велено поворачивать?
— Что ж поворачивать-то? — дивились дружинники. — Али не видишь ты, что нет уже твоего воинства?
Поутих Игорь, сел на лавку и громко зарыдал.
— Подвели меня поганые, — причитал он. — Ежели бы не они, ни за что не дался бы Сдеславу.
— А и половцев потопили в реке.
— Туда им и дорога, — сказал, успокаиваясь, Игорь.
Столпившиеся на берегу воины Сдеслава метали в них стрелы. Но быстрое течение Черторыя подхватило лодию, дружинники налегли на весла и скоро скрылись из виду.
К полудню весть о разгроме Игоря дошла до Святослава, к вечеру Рюрик вернулся в Киев, а утром следующего дня примчался на запыленном коне в Святославов стан посланный великим князем гонец.
Рюрик писал, что больше не хочет крови, что уступает ему старшинство и Киев, а себе берет остальные города. Так сели на великом столе два князя.
Свершилось задуманное Всеволодом. Теряло свое значение поделенное между князьями великое Киевское княжество.
И взоры всех удельных князей изумленно поворотились на север, где высился над Клязьмой украшенный лучшими мастерами белокаменный город Владимир.
Мир между Мономаховичами и Ольговичами был скреплен двойным родственным союзом: выпущенный Всеволодом из поруба сын Святославов Глеб женился на Рюриковне, а другой его сын, Мстислав, — на свояченице владимирского князя.
Укрепившись за пределами своего княжества, Всеволод занялся делами внутреннего его устройства.
Уже давно и серьезно волновало его то, что духовная власть в лице епископа Луки, как и прежде, оставалась в Ростове. И он не мог успокоиться, не свер шив задуманного еще братом его Андреем Боголюбским.
Предстояла долгая и трудная поездка в бывшую столицу княжества, которую он так не любил. Но дело, однажды начатое, требовало завершения, и Всеволод не стал его откладывать.
Зимним путем, с небольшой дружиной, оставив во Владимире княгиню, отправился он на север. В тот год повсюду стояли большие морозы и глубокие снега.
Не доезжая Москвы, княжеский обоз был задержан сильным снегопадом и разыгравшейся после него метелью. Кони, надрываясь, вытаскивали из сугробов возки, снег залеплял глаза и уши, вокруг висела непроницаемая мгла, и Всеволод, подозвав Ратьшича, стал советоваться с ним, что делать дальше. Ратьшич настаивал на том, чтобы переждать непогоду, Всеволоду не терпелось поскорее попасть в Москву.
— Дороги перемело, князь, — сказал Ратьшич, закрывая лицо от ветра рукавицей. — Такого снегопада я еще отродясь не видывал. Что, как собьемся с пути? На обратный след не выйдем, того и гляди, заплутаем в лесу.
— А провожатые на что?
— Мужики и сами всполошились.
— Чай, уж заплутали?
— Все может быть.
— Велю гнать мужиков. В своей-то округе им хоть глаза завяжи…
Всеволод нервничал. Бледное лицо его со смерзшимися снежинками в бороде было взволновано. Он откинул пошире полсть и вышел из возка. Ледяной ветер сорвал с него шапку, он едва успел поймать ее на лету. Кузьма тоже соскочил с коня и встал рядом с князем по пояс в сугробе. Впереди слышались крики и отчаянная ругань.
В снегу замаячили темные фигуры. Шли трое, сгибаясь под ветром и придерживая руками распахивающиеся полы шуб.
— Должно, возницы, — сказал Ратьшич.
Всеволод всматривался в приближающихся людей. По обличью они не походили на возниц, а другому некому было быть в голове обоза. На переднем, том что погрузнее и пошире в плечах, была дорогая шапка из лисьего меха. Полы шубы оттопыривал длинный меч.
Кузьма шагнул вперед, властным жестом остановил людей:
— Кто такие? Почто оставили возы?
Шедший с краю низенький мужичонка, весь залепленный снегом, сорвал с головы треух.
— Да вот, — сказал он, заикаясь, — наткнулись на людишек. Возы у них застряли в лесу. Сказывают, купцы.
Всеволод разглядывал кряжистого мужика. Лицо его показалось ему знакомым.
— Как зовут? — резко спросил он.
— Яруном кличут, — не опуская глаз, спокойно ответил мужик.
— Ишь ты, — вспомнил Всеволод, раздвигая губы в улыбке. — Бывал и ране во Владимире?
— Доводилось, — сказал купец. — И с тобой беседовал, княже, как отправлялся к булгарам.
— К Дышучему морю ходил?
— Хаживал… Да ты-то отколь про то ведаешь, князь? — удивился Ярун.
Всеволод улыбнулся:
— Устюжский воевода доносил. А это кто с тобой? — повернулся он к его соседу.
— Зоря я, — склонился тот, — дружинник князя Юрия.
— Да тебя-то откуда бог принес? — изумился князь.
— Пристал я в Тмутаракани к картлийскому купцу Дато. Вместе дошли до Киева. А в Киеве встретили Яруна…
— Почто ж бросил ты своего князя? — нахмурился Всеволод. — Донесли мне, будто подался Юрий в Царьград, а с ним дружина.
Зоря наморщил лоб.
— Не гоже русскому человеку жить на чужбине, — смущенно проговорил он. — Уж и в половецких вежах чуть не помер я от тоски, а как увидел море, да как подумал, что обратно его уже не переплыть, так и вовсе покой потерял. Женка у меня осталась в деревне…
— Не вини его, князь, — вступился за своего попутчика Ярун.
— А где же ваш картлиец? — оборвал его Всеволод.
— Замерз дюже. С возами остался.
— Ну-ка, ведите меня к нему, — приказал князь. «Вот порадую я Марию», — подумал он, садясь на подведенного Кузьмой коня.
Ветер бросал в лицо колючий снег. Деревья скрипели и раскачивались. Конь под князем хрипел и закидывал на сторону морду.
В голове обоза, чуть в стороне, под сникшей от налипшего на ветви снега сосной горел костер. У костра на обрубке дерева сидел человек, протягивая к огню озябшие руки.
Услышав храп коня, человек пошевелился, обернулся, и Всеволод увидел устремленные на него поверх воротника внимательные темные глаза.
Опережая князя, Ратьшич ловко выпрыгнул из седла, торопливо приблизился к незнакомому и тронул его за плечо.
Человек вздрогнул, удивленно посмотрел на Ратьшича и встал. Всеволод спрыгнул с коня у самого костра, бросил Кузьме поводья. Темные глаза купца блеснули так знакомо, что у Всеволода вдруг защемило сердце: у Марии были такие же глаза, с лукавинкой, такое же тепло струилось из них, когда она, выбежав на крыльцо, провожала князя в дальнюю дорогу. Он еще долго вспоминал этот взгляд и думал потом, что зря не взял Марию с собой в Ростов — в пути она не была бы ему обузой, и он не чувствовал бы себя сейчас так одиноко.
Дато приложил руку к груди и склонился перед Всеволодом. Внимательно разглядывая гостя, князь сказал:
— Какие пути привели тебя в наши края, купец?
— Шел я в Киев, — ответил Дато, — но в Киеве встретил своих собратьев. Как торговать купцу, если товар его не в ходу? Попались мне добрые люди, пригласили с собой во Владимир. Тебя нахваливали, говорили, во Владимире мне будут рады.
— Попутчики твои правду сказали, — кивнул головой Всеволод. — Но еще больше меня обрадуется тебе наша княгиня.
Дато улыбнулся:
— Слышал я, будто она родственница князя нашего Сослана? Верно ли это?
— Верно, купец, — сказал Всеволод, — и потому ты — мой гость.
— Спасибо тебе, княже, за приглашение, — обрадовавшись, поклонился ему Дато.
Всеволод порывисто обнял картлийца.
— До Владимира тебе нынче добраться не просто, — сказал он. — Можешь ехать со мной в Ростов.
— Смею ли отказаться? — растроганно улыбнулся Дато. — О Ростове я тоже наслышан. А в княжеском обозе путешествовать надежнее.
— Пойдем к моему костру, — предложил Всеволод, — Люблю я послушать бывалых людей. А ты, чай, много чего повидал?..
Подошли Ярун с Зорей, услышали последние Всеволодовы слова.
— Так, может, и меня возьмешь с собой, княже? — стал напрашиваться Ярун. — И мне есть что порассказать…
— Не хвастаешь?
— Вот те крест, — подстраиваясь под шутливый тон Всеволода, оказал Ярун.
— Ну, коли так, делать нечего. Ступай и ты со мной в Ростов.
Он повернулся к Зоре:
— Нешто и тебя взять?
— Не, — смущенно сказал Зоря. — Мне в Ростов не по дороге. Благодарствую на добром слове, княже. Но путь мне нынче один выпал — в родную деревню.
— Ишь ты, — быстро взглянул на него Всеволод, — Да ты не из робких.
— Чай, ведомо: мы володимирские…
— Хорош, — засмеялся Всеволод. — Ну а коли так, вот тебе мое слово: наскучит дома — приходи ко мне. Возьму в свою дружину.
Зоря, как стоял, так и бухнулся ему в ноги:
— Как благодарить тебя, княже?
— Вот придешь, так и отблагодаришь верной службой. Смелые люди мне нужны.
— Вовеки должник твой буду.
— С богом.
Зоря попятился и скрылся в снегу…
Когда епископу Луке сообщили, что в Ростов прибыл Всеволод и уже сидит в трапезной, он побледнел и велел всем выйти. Приезда князя Лука не ждал.
Раньше, бывало, впереди Юрия или Андрея скакали биричи, бояре загодя собирались на совет, думали-гадали, какой устроить прием. К городским воротам выходил епископ с клиром, на улицах толпились празднично разодетые горожане, за два дня до приезда кня-зя все готовилось к пиру: сокалчие варили уху, жарили лебедей и уток, подрумянивали на вертелах лосиные туши, медовары свозили на княжеский и епископский дворы брагу и меды.
Теперь все переменилось. Князь наезжает не как гость, а как хозяин. Наезжает в полночь-заполночь, подымает бояр с постелей, велит держать отчет. Возражений не терпит, сидит на стольце нахмуренный, недовольно поджимает губы, если сказанное боярином слово не нравится, распаляется гневом, стучит об пол ножнами меча.
Нет, не на радость прибыл Всеволод в Ростов. И неспроста. Давно уж не жалует он бывшую столицу, а если и заглядывает, то затем только, чтобы собрать дань, или потребовать людей для войска, или привести в чувство иного зарвавшегося боярина.
Виделись они после смерти предшественника его Леона только раз, но и тогда сразу не понравились друг другу. Нынче князь, кажись, приехал по его душу.
Лука неторопливо надел темную однорядку, перепоясался простым власяным пояском.
Пока одевался, кряхтел и часто вздыхал: немочен был он последнее время, кашлял, задыхался. А тут еще простудился после баньки, щеки его пылали, в голове стоял жар. Ноги подгибались в коленках и вздрагивали.
Оправив на груди однорядку, Лука перекрестился на образа, вздохнув, вышел в переход. У двери лежал большой рыжий пес с обрезанным коротким хвостом и гноящимися глазами.
Увидев Луку, пес поднялся с рогожной подстилки и радостно заскулил, прижимаясь к ноге епископа. Лука рассеянно улыбнулся, нагнувшись, потрепал пса за ухом.
В переходе было холодно. Часто семеня непослушными ногами, Лука прошаркал к двери трапезной, еще раз перекрестился и толкнул высокую резную створу. Пес проскочил впереди него и, крутясь на ковре, громко залаял на незнакомого человека.
Всеволод сидел на лавке сбоку от окна. Белый свет, падавший в трапезную, скрывал в тени его лицо. Увидев Луку, он встал, быстро подошел к нему и, слегка поклонившись, жестом пригласил к столу.
Кровь бросилась в лицо епископа: князь не принял от него благословения, и рука Луки, сложенная щепотью, повисла в воздухе.
Всеволод заметил его жест, заметил смущение на его лице и улыбнулся. Заметил он и нездоровый румянец, разрисовавший щеки епископа, и лихорадочный блеск его глаз.
Небольшая заминка у порога еще больше смутила епископа. Свежее, пышущее здоровьем лицо Всеволода вызывало в нем неприязнь. Но, отправляясь сюда, он дал себе слово быть сдержанным и не выдавать своих чувств. В присутствии Всеволода сделать это было очень трудно.
Лука подошел к столу, сел, молча глядя на князя. Всеволод тоже молчал.
Пес крутился по ковру, гоняясь за своим коротким хвостом. Шум его возни раздражал епископа, Всеволод же, казалось, с любопытством наблюдал за игрой.
— Вот так и человек — та же подлая возня. А зачем? — произнес он, не подымая головы.
— О чем ты, князь? — удивился Лука.
— О жизни. О нас с тобой. О боярах и о холопах наших…
— Жизнь дана от бога, — покашляв, сказал Лука с достоинством, — ибо сказано в писании…
Всеволод оборвал его:
— Писание чёл. И не единожды.
Леон подобрался на лавке. Всеволод сказал:
— Худо живешь ты, отче.
— Худо, да не хуже других, — кичливо отозвался Лука.
Всеволод усмехнулся, посмотрел на пса, на однорядку епископа, грустным взглядом окинул потускневшие стены трапезной, попорченные молью ковры.
— Ровно на краю земли стоит, захирел Великий Ростов, продолжал князь, глядя прямо в глаза епископа. — Ехал вот я и дивился: купола собора давно не золочены, стены источила сырость.
— В том беда наша, князь.
— Не беда, отче, не беда, — покачал головой Всеволод.
— А коли не беда, то что же? — спросил Лука, уже догадываясь о несказанном.
— Упрямство.
— Упрямство? — нахмурился Лука, чувствуя, как дрожат пальцы его покоящейся на столешнице руки. — Перекрестись, князь, — не ты ли еще при Леоне отнял у наших церквей доходы? А загляни-ко в монастыри: чернецы пухнут с голоду. Рушишь веру, князь. Грех на душу берешь превеликий…
— Гордыню твою смиряю, отче, — сказал Всеволод. — О чем печешься ты на своей окраине?
— О благе паствы.
— Так почто же отвернулся от тебя бог?
Лука покраснел, растерянно пожевал губами. Усмешливый взгляд князя сбивал его мысли.
Всеволод встал, придерживая за ножны меч, прошелся по трапезной. Пес откатился от его ног в угол, уставился из темноты желтыми лешачьими глазами.
— Псы и те у вас одичали, — ровным голосом, без раздражения, сказал Всеволод.
Вернувшись к столу, он сел на лавку, прилип прищуренными глазами к смятенному лицу епископа. Губы Луки дрогнули.
— Хулу возводишь на меня, князь.
— О благе общем помышляю.
— Помышляешь, да токмо о своем…
Глаза Всеволода потемнели. Но он сдержался. Отвернувшись, посмотрел за окно. Неужто зря ехал? Неужто не сломить старика?..
Лука молчал. Успокоившийся пес снова стал возиться на ковре. Всеволод покачал головой:
— Умер Микулица — осиротели мы.
— Леон тоже умер, а велика ль ему честь? — с ехидцей в голосе проговорил Лука.
— Честь по заслугам… А нынче мы тебя ждем, отче, во Владимире. Быть ему и моим и твоим стольным городом.
Вот оно! Главное сказано. Не ошибся Лука, угадал: к нему только и ехал в Ростов Всеволод.
Не решаясь прямо отказать князю, Лука попытался вывернуться:
— О чем толковать? Митрополит все равно не даст позволения.
— То забота моя, — оживился Всеволод, уловив в его голосе колебание. — Решись.
Лука молчал. Зря подал он князю надежду.
Не первый год сидит Лука в Ростове. Как умер Леон, так его и избрали. Привезли из дальнего монастыря, не посмотрели, что стар. В тревожное время доверили паству… В жизни-то много чего повидал Лука и понял. Люди приходят и уходят, времена меняются. Великий Ростов — столица боярская. Нынче вознесся Владимир, завтра сгинет в небытие. Не обрести Всеволоду покоя, покуда жив и тверд в своей воле Лука. Покуда жив он, жива и старая вера… Неспроста любил Луку милостями своими жаловал в былые времена Леон.
Терпелив был Всеволод и умен. Знал, что победа над Святославом еще не победа, коль прорастает сорняк на его собственном поле…
Бился ветер в слюдяные окна, потрескивали от мороза бревна, на ковре возился желтоглазый пес.
— Решись, отче, — проговорил Всеволод, вперив в епископа настойчивый взгляд.
Но было ясно — Лука не уступит, не переедет в новый Владимир крепить Всеволоду власть. Вытащил его Леон из смрадной кельи, заметил, приласкал; бояре ростовские тоже постарались — не зря золотишком сорили, не зря будоражили чернь.
Вскочил Всеволод вне себя от гнева.
— Врагам моим потатчик! — закричал, выкатывая из орбит глаза. Губы сжал до синевы, стиснул зубы.
Отпрянул Лука, в испуге перекрестил грудь:
— Свят, свят…
Взвизгнул и, сев на задние лапы, протяжно заскулил пес.
Всеволод вышел, бухнув тяжелой дверью.
Беззвучно разевая рот, Лука отрывал скрюченными пальцами пуговки однорядки. Пес подпрыгивал и лизал ему руки.
Нет, не усидела Мария одна во Владимире. Вскоре после отъезда Всеволода приснился ей нехороший сон: будто идет князь по ровному полю, по обледенелому насту, а спина у него в крови, кровь на шее и на плечах. Проснулась Мария вся в слезах, разбудила кормилицу, утром рассказала про сон Досаде.
И решили они, что со Всеволодом приключилась беда. Мало ли что могло случиться на зимней дороге?… Вон дружинник Юриев Зоря, встретивший Всеволода в лесу под Москвой, сказывал, в какую они попали метель. А с тех пор больше недели прошло — и ни весточки.
Велела Мария запрягать возки и пошевни, быстренько собралась и на крещенье уже была в Ростове.
Всеволод удивился ее приезду, упрекнул, что не послушалась его, а после обрадовался. Надоели ему ростовские бояре, чуть не каждый день приходившие к нему с жалобами друг на друга, надоели их кислые меды и недожаренные лебеди.
Мария привезла из Владимира сокалчих, умевших готовить просто и вкусно. А еще потчевала она его своими блюдами, от которых у Всеволода все горело во рту, а из головы вышибало дурные мысли.
Едва ли не больше Всеволода обрадовался приезду Марии Кузьма Ратьшич. Еще когда сгружали возы, еще когда сенные девки, хохоча и повизгивая, сносили в терем княгинины лари и шкатулки, увидел он Досаду в беличьей душегрее — увидел и обмер от счастья.
А нынче утром скакал он рядом с ее возком на прогулке по озеру. Скакал и поглядывал на медвежью полсть: не покажутся ли в щелочке девушкины глаза. И верно — увидел он, как откинула тонкая рука в вязаной рукавичке пушистый мех, как блеснули в улыбке белые зубы. Не кому иному — ему была назначена улыбка. Не могла же не заметить Досада не отстававшего от возка княжеского милостника!
Снегопады, поозоровав, сменились морозами, а потом вдруг наступила оттепель, солнце вскарабкалось на небесную синеву, поля засверкали, и чуть ли не весь город высыпал на валы и на озеро.
Лихо несли украшенные лентами кони княжеские и боярские возки по белоснежной озерной глади, лихо покрикивали возницы, лихо скакали рядом с возками дружинники.
Ветер, посвистывая в ушах Ратьшича, напевал ему веселую песенку, сердце его радовалось, и не заметил он, как свернул возок с Досадой в сторону, как выросла на краю дороги крутая льдина. Взлетел возок одним полозом на льдину, перевернулся, кони дернулись, сорвали постромки. Вознице размозжило ногу; волоча ее по льду, заскулил он по-щенячьи. Но его видел Ратьшич одним только глазом — сам он мигом слетел с коня и бросился к возку, приподнял его плечом, поставил на полозья. И из-под меха прямо на руки ему вывалилась бесчувственная Досада.
Подхватил ее Кузьма, прижал к себе, сам не свой от страха, кинулся к коню. Бережно придерживая девушку, привез ее в окружении зевак и сочувствующих к княжескому терему. Мария заохала, захлопотала, велела звать знахарей. Досаду уложили в постель, растерли тело жгучими травами, пустили кровь.
Всю ночь не сомкнул Кузьма глаз, прислушивался к шорохам, долетавшим с женской половины. А утром, ни свет ни заря, первым делом отправился к Марии: все ли ладно с Досадой?
Улыбнулась княгиня, глядя в осунувшееся лицо Ратьшича:
— Не казнись, твоя ли в том вина?.. Досаде нынче совсем хорошо.
— Да спала ли в ночь?
— Как дите.
— Слава тебе господи, — перекрестился Кузьма, и Мария шепнула ему на ухо:
— Тебя вспоминала.
Обрадовался Ратьшич. А Мария масла подлила в огонь:
— Хочу, говорит, видеть Кузьму. Кабы не он, лежать бы мне во сырой земле.
— Вот оно… — снова испугался Ратьшич. — Неужто так и сказала?
— Аль не веришь? — сдвинула брови Мария.
— Прости меня, матушка, — спохватился Кузьма. — Совсем, знать, отшибло у меня разум.
— А ты разум-то не теряй, а ступай к Досаде, — смягчилась Мария и взяла Ратьшича за руку.
— Не пойду я, матушка, — вдруг уперся Кузьма.
— Да что же ты?! — удивилась Мария.
— Стыдно мне…
— Экой ты стыдливой, — засмеялась Мария и настойчиво потянула его за собой.
Противиться княгине Ратьшич не смел.
В ложнице, куда они вошли, горела свеча на столе, и всюду еще лежал полумрак. Мягкие половички заглушали шаги, но Досада услышала их, повернула голову, и слабая улыбка коснулась ее губ. Ратьшича удивила бледность лица боярышни и грустные глаза ее, устремленные на Марию.
На Кузьму Досада только взглянула и тут же отвернулась.
— Вот, привела тебе твоего спасителя, — сказала Мария, подталкивая перед собою Ратьшича.
— Спасибо тебе, — сказала боярышня, стараясь глядеть мимо Кузьмы, — кабы не ты, придавило б меня возком.
— Да что возок, — чувствуя переполняющую его радость, воскликнул Кузьма, — я бы крепостные ворота поднял, даром что окованы железом.
— Эка, — засмеялась Мария. — Ну и хвастун же ты, Ратьшич. Где же тебе поднять ворота?
Досада тоже засмеялась, и это еще больше раззадорило Кузьму. Посмотрел он вокруг себя, увидел брошенную у печи кочергу, схватил, скрутил в узел.
— Ну и здоров ты, Кузьма, — удивилась княгиня.
Кузьма промолчал с достоинством и, поклонившись, стал прощаться с девушкой.
— Ровно навсегда уходишь, — добродушно заметила Мария. — Небось завтра свидитесь.
Кузьма еще раз поклонился Досаде, повернувшись, поклонился княгине.
— Добрая ты душа, — сказал он с благодарностью в голосе. — Ежели бы не ты, княгинюшка, не знаю, что бы со мною сегодня было.
На следующий день Досада уже гуляла по двору, и Кузьма шел рядом с ней. Дивился, глядя на своего любимца, Всеволод:
— Совсем не узнать стало Ратьшича. А нынче взял я в толк: влюбился.
И шутливо погрозил Марии пальцем:
— Испортишь ты мне доброго воина.
Радовалась княгиня, что все так хорошо обернулось. Ведь и не думала, не гадала она, что полюбится Кузьма Досаде. А то, что полюбился, по глазам видать.
Все хорошо нынче, все ладно. И Всеволод рядом. На охоту не ездит, пиры не пирует, не собирает бояр. Сидит целыми днями в трапезной, босой, в одном исподнем, листает книги. Морщит лоб, водит пальцем по строкам, шевелит губами.
А в мыслях у него — Лука.
Упрямый старик. Ни на лесть, ни на угрозу неподатлив. А неподатлив оттого, что труслив.
— Без Луки мне во Владимир хоть не возвращайся, — говорил он вечером Марии.
— Да что тебе дался Лука? — удивлялась княгиня.
— Печать на нем патриаршая. В Чернигове испокон веков свой епископ, то же и в Новгороде, и в Смоленске. А во Владимире, хоть и выше он всех городов, своего епископа нет. Вроде бы на стороне занимаем. Вроде бы от бедности. А ведь и Чернигов тот же, и Новгород, и Смоленск под моей десницей. Неужто не смягчится Лука?
— Смягчился бы, кабы не Киев, — догадалась Мария, — А в Киеве Никифор. А над Киевом — сам патриарх. Нешто непонятно?
— Боятся они меня, — мотнул Всеволод головой.
— Тревожатся…
Глаза Марии излучают улыбку. «Ишь ты, во всем уже разбирается», — с уважением подумал Всеволод о жене. И, обняв, нежно привлек ее к себе. Ластясь к нему, княгиня говорила:
— Хоть бы посватал ты Кузьму.
— Рано еще, — отвечал, целуя ее, Всеволод.
— Отца ее, боярина Разумника, кликни.
— Почто ему ехать в Ростов?
— Как услышит, небось сам прилетит. Пошли ему весточку.
— Другие дела у меня на уме.
Да разве Мария отступится?..
Поторговав в Ростове, ехали во Владимир Дато с Яруном. Им и наказала она разыскать боярина.
— Все исполним, как велено, — сказал Ярун. — Ты на нас положись.
— Та на меня положись, батони, — приложил руку к груди Дато. — Хорошо у вас на Руси, но все-таки лучше в Картли. Приезжай к нам в гости, рады будем. Из Владимира путь мой снова лежит на Киев, а оттуда в Тбилиси. Не передать ли поклон от тебя Давыду Сослану?
— Обязательно передай, — попросила Мария. — И горам нашим поклонись.
— И горам поклонюсь. Хорошо у нас в горах.
— Прощай, Дато.
— Прощай, батони.
Ушли возы с купцами на юг, и, проводив их, взгрустнула Мария.
Ох, и круто меняет жизнь человеческую судьбу. Вчера еще только поглядывал боярин Зворыка свысока на Разумника, а сегодня — первый у него на дворе:
— По всему городу слухи прошли, будто кличет тебя в Ростов сам князь Всеволод.
Гордо подбоченясь, Разумник отвечал:
— И верно — кличет.
— Да что ж ему от тебя надо?
— А то и надо, что кличет, — уклончиво объяснил Разумник, потому что и сам не мог взять в толк, зачем понадобился он князю. Человек он вроде бы незаметный, на совете у Всеволода голоса его сроду не слыхивали. Да и что взять с худого боярина, который все хозяйство свое пустил по ветру?! И не из-за разгула, а по доброте и доверчивости. Другой бы с его-то деревеньками да землями в первые люди вышел. А Разумник на том же все потерял.
И вот — на ж тебе, вспомнил про него князь. И Разумник делал вид, будто знает что-то, да не может сказать. Это еще больше подзадоривало Зворыку.
Вечером он выговаривал сыну:
— Дурак ты, дите неразумное. Сватали тебя за Досаду, а ты сопли распустил. Нынче был бы при князе первым человеком. Глянь, как распетушился Разумник.
— Что мне Разумник, ежели Досада не мила? — хмуро ответил Василько.
— Опять же дурак ты, — проворчал Зворыка. — Аль девки от тебя убегут? Так и любился бы, ежели кто по душе. Нешто отец тебе добра не желает?..
— Да как же это — не любя?
За день до отъезда принесли Разумнику новый кафтан, клобучник Лепила сшил ему знатную шапку. Заказал себе боярин и сафьяновые синие сапоги.
В дороге Разумник все погонял возницу, если где и останавливался, то только на ночь. Прибыл в Ростов и — сразу на княжеский двор. Удивился, что принял его не Всеволод, а княгиня. Еще больше удивился, узнав, зачем звали. Но, поразмыслив, понял — породниться с Ратьшичем тоже великая честь.
Вечером выпытывал у Досады:
— Да чем же тебя пленил-то Кузьма?
Ничего не сказала ему на это Досада, и показалось почему-то Разумнику, что вовсе и не рада она предстоящей свадьбе.
Откуда было знать старому боярину, сколько слез пролила его дочь, прежде чем призналась во всем Марии.
— Не люб мне Ратьшич, — говорила она, стоя на коленях перед ложем княгини. — Не за милого иду, по нужде, а не по сердцу.
— Да как же тебя понимать? — удивилась княгиня. — Не ты ли мне давеча сама признавалась, что нет никого для тебя краше Кузьмы?
— Сама себя обманывала. А нынче вижу — не люб он мне.
— Про то и думать не моги, — осерчала на девушку Мария. — Зря, что ли, звали в Ростов Разумника?
— Батюшке моему радость…
— Не батюшке за Кузьму идти. Чай, никто тебя не принуждал. Сама надумала.
— Надумала-то сама, от слов своих не отказываюсь, А тебе, княгиня, признаюсь, как на духу.
— Ты про Юрия-то забудь, — догадавшись о ее мыслях, строго сказала Мария.
— Вовеки не забуду.
— Пути ему обратно нет.
— Ране-то и я думала: куда мне с ним на чужбину? А нынче только бы кликнул…
— Глупая ты…
— А кто уму-разуму научит? Любит меня Кузьма — знаю. Да мое-то сердце холоднее льда. Намается он со мной…
— Стерпится — слюбится.
— И про то знаю. Потому тебе и открылась.
Смягчилась княгиня, прижала Досаду к груди, стала ее успокаивать: ведь и ее за Всеволода отдавали — не спрашивали; привезли за тридевять земель.
Так и справили свадьбу. На свадьбе три дня и три ночи пили меды за молодых. Сидел Кузьма рядом с Досадой счастливый. А охмелевший Разумник плакал от восторга и лез к нему целоваться.
На грачевники Всеволод с Марией, со двором и с дружиной прибыл во Владимир и тем же днем призвал к себе Никитку.
Давно уж не был Никитка в княжеском тереме, робел дюже. Но Всеволод принял его ласково. Стал выведывать да выспрашивать, каково живет, не соскучился ли по работе. Обещал побывать в гостях, а нынче посылал его в Суздаль — поглядеть на Рождественский собор: подправить стены, подновить купола.
— Сказывали мне, будто ветшает божий храм, заложенный дедом.
Вспомнил исхлестанные дождями и снегом ростовские соборы, подумал со злорадством: «Пущай Лука и упрям, пущай кичится. Пущай молится в своих церквах. Сам собой захиреет Ростов — небось тогда и поклонится». И еще про дивную Никиткину мечту спросил:
— Не забыл ли?
— Во славу твою, князь, поставлю храм, — сказал Никитка. — Когда прикажешь?
— О том сам скажу, а покуда езжай. Понадобишься — призову.
Сборы были недолги. Через два дня обоз с каменщиками и инструментом уже въезжал в гостеприимно распахнутые городские ворота Суздаля.
На переднем возке рядом с Никиткой ехал Маркуха. Паренек с любопытством озирался по сторонам.
Остановились в ремесленном посаде.
В тот же день отправился Никитка осматривать собор. На берегах Каменки уже виднелись рыжие проталины, лед на реке потемнел и стал рыхлым. Грачи в этом году прилетели прямо на свои гнезда, и, по приметам, это означало, что весна будет ранней и дружной.
Пока Никитка с Маркухой простукивали стены, к собору подошел высокий монах в серой рясе, сел на бревнышко, подставив лицо горячему солнышку.
Никитка уж несколько раз взглядывал на него — вроде знакомый монах. Не Чурила ли?
И правда Чурила.
— Да как же ты обо мне проведал? — удивился Никитка, обнимая монаха.
— А хитрости в том никакой нет. Узрел в слободе возы, подошел к каменщикам, чьи, говорю?
— Вот радость-то! А я думал — доведется ли ещё свидеться.
— Никак, хоронить меня собрался? — пошутил Чурила.
Никитка сел на бревнышко рядом с монахом, стал расспрашивать о Зихно.
— Зря в бега подался богомаз, — сказал Чурила. — Порешили-то они со Златой великого грешника, и через то вины на них никакой нет.
Пока они так разговаривали, вспоминая прошлое, на поляну поднялся от реки дед с длинной — до пояса — бородой, со сморщенным, будто лежалая репа, маленьким лицом. Почтительно поздоровавшись с Чурилой, он со вниманием пригляделся к Никитке.
— А енто кто такой? — спросил монаха.
— Князев камнесечец, Никиткой его зовут, дедушка Поликей, — почтительно ответил Чурила.
— Уж не храм ли подновлять прибыл? — улыбнулся Поликей.
— Угадал, дедушка, — сказал Никитка, вставая с бревнышка.
— А тут и гадать нечего. Храм-то наш давно не подновляли, — кивнул старик.
— Сколь уж лет стоит…
— Да, почитай, лет шестьдесят, а то и боле, — наморщил лоб Поликей. — Я тогда совсем еще молод был, а князь Владимир Мономах, дед нынешнему-то, как раз прибыл в Суждаль с дружиной…
— Сколько же тебе лет, Поликей? — удивился Никитка.
— Лет-то? — он смущенно покашлял и растерянно посмотрел на Чурилу. — Не чёл я, сколько мне лет, а — много. Живу вот и живу, а смерть моя все где-то по другим ходит. Знать, заблудилась, безносая… Да-а, — задумчиво поглядел он на купол собора. — Будто сегодня это было, а жизнь-то и вытекла, словно из дырявого корыта. Плинфу мы вона там в печах обжигали, — указал он скрюченным пальцем на отлогий берег Каменки.
— Свои ли мастера возводили собор? — спросил Никитка.
— Не, — покачал головой Поликей. — Шибко много людей привел с собой из Киева князь. Были средь них и камнесечцы, и богомазы. Наши-то только что у печей…
На воле захолодало. Дед поежился, потуже запахиваясь в просторный кафтан.
— Пойдем с нами, дедушка, — пригласил Никитка старика. — В избе у нас тепло и просторно.
— А отчего ж не пойти? — сразу согласился Поликей.
Маркуха убежал вперед, а Никитка с Чурилой, взяв старика под руки, повели его в посад.
— В старые года это было, в стародавние, город-то наш тогда еще невелик был, — принялся за свой неторопливый рассказ Поликей. Начал с присказки, а засиделись, слушая старика, далеко за полночь. Никитка уж целое полено лучин сжег, Маркуха, разморившись, спал на лавке. Чурила тоже клевал носом.
Родители-то Поликея пришли на берега Каменки из-под Киева. В ту пору в здешних краях про христиан и слыхом не слыхивали. Поклонялись поганым идолам и слушались волхвов. На храм божий плевали. Срам да и только.
— Раз приехал к нам на Каменку дружинник, по имени Бяндук. Сказывают, шибко любил его Мономах. Поглядел, как мы делаем плинфу, поманил меня к себе пальцем. А не пойдешь ли, говорит, в дружину каменщиков? Ловкой ты, да и силой тебя бог не обделил, а каменщиков у нас нет. Работа у печей тяжкая. Прикинул я — чего ж не пойти? Пошел. Стал работать на соборе. Вскарабкаешься, бывало, на самый верх, поглядишь вокруг — дух захватывает. И чудо такое, ровно лезешь ты в небо, протяни руку — и достанешь до звезд.
Слушал Никитка Поликея и вспоминал, как сам первый раз поднялся с Левонтием на собор Успения божьей матери, что во Владимире. Снизу глядишь на него — и то видится он тебе непомерной высоты, а сверху и вовсе кажешься себе птицей. И померещится, что не облака плывут по небу, а купол вместе с тобой рассекает прозрачную синь, будто чудесная лодия. Людишки внизу крохотные, и избы прилепились друг к другу, словно игрушечные. И весь город под тобой — от края и до края: слева Золотые ворота, справа — Серебряные, а за воротами дорога вьется желтой лентой: то за деревья нырнет, то выползет на пригорок. Катится по дороге клубок белой пыли — то скачет дружина.
Тихий голос Поликея выводил его из задумчивости:
— Ловкость-то моя меня же и подвела. Прыгал я по лесам, будто козел. Говорили мне мастера: ох, свернешь себе, Поликей, шею. Куда там! В те поры я сам себе всех умнее казался, всех догадливее. Вот и свалился с купола…
— Жив-то как остался? — удивился Никитка.
В прошлом году у него тоже сорвался мужик с купола, так, почитай, только мешок с костями и собрали, чтобы уложить в домовину.
— Бревнышко меня выручило, бревнышко, — сказал прищурившись на пламя лучинки, Поликей. — Торчало такое бревнышко из окошка, резчики там работали.
Повис я на нем, а после уж во второй раз сорвался — к земле поближе.
— А ладно ли жили мастера? — выпытывал у него Никитка. Всё хотелось ему знать, обо всем выведать. Да только разве Поликею все припомнить? Слаб он стал на голову, забывчив, а все после того, как ходил с Монамаховой ратью на половцев.
— Много тогда собрал князь народу, ох, и много. И то: доколе же степнякам на нашей земле хозяйничать? Во второе воскресенье великого поста дошли мы до реки Сулы, а скоро были и на Хороле, где Мономах велел нам бросить сани. Долго шли мы по степи, много переплыли великих и малых рек, а когда увидели Дон, прослезились от радости: отсюда до половецкого города Шаруканя было рукой подать.
— Нешто есть у половцев города?
— Шарукань — город. Только не такой, как наш. Нет там ни валов, ни частоколов, ни изб. Стоят посреди степи половецкие шатры, а в шатрах тех — бабы, дети старики. Вышли они к нам с дарами, поднесли рыбу и вино, и князь строго-настрого наказал никого не трогать. А была у нас на половцев великая злость, но князева наказа ослушаться никто не посмел. Так и рыскали мы по степи, покуда не собрались степняки с силою. Тут и приключилась великая битва…
Поликей замолчал. Никитка терпеливо ждал его. Где сейчас мысли старика? В каких далях витают?.. Вспоминает Поликей свою молодость и будто весь распрямляется — славное было это время, железной стеной отгородился Мономах от степи. Мирно пахали селяне свою землю, пасли скот, любили жен и растили детишек. Не смели половцы и носа показать из-за Дона, сидели в становищах своих тихо, как полевки.
— Весело отпраздновали мы Лазарево воскресенье, — продолжал, вспоминая, Поликей, — а пошли дальше…
— Ты про битву не рассказал, дедушка, — остановил его Никитка.
— Про битву после. Битва-то после была, — недовольный тем, что его перебили, поморщился Поликей.
И снова зазвучал в избе его срывающийся хриплый голос:
— В страстной понедельник обступили нас половцы на реке Салнице. И когда столкнулись мы, то словно раздался великий гром. Сеча была лютая, и много людей пало с обеих сторон. Но наша рать стояла покрепче половецкой. Да еще ангелы были вместе с нами. Вот те истинный крест: своими глазами видел я, как ссекали они невидимой рукой поганым головы… Много взяли мы тогда скота, лошадей, овец и колодников. А после спрашивали пленных: «Как это вас была такая сила, и вы не смогли бороться с нами, а тотчас побежали?» Те отвечали: «Да разве могли мы с вами биться? Другие ездят над вами в бронях светлых и страшных и помогают вам».
Далеко Суздаль от половецких степей, а и до него долетают смертельные стрелы. Вон у Поликея какие рубцы на плече — следы копья и сулицы. А еще секли его саблей — и от сабли метка есть на шее: синяя полоска с нежной цыплячей кожицей. Сколько лет прошло, целая жизнь, а все свербят раны: то к дождю, то к снегу, а то и к хорошей погоде. Проснется Поликей в ночи на своей холодной лежанке, поглядит во тьму — и содрогнется от ужаса: увидит будто наяву беспомощно бьющихся окровавленных коней, оскаленные узкоглазые лица, сверкающие смертельным холодом мечи и сабли, услышит крики и топот копыт…
Как уснешь от таких видений? Разве заглушишь встающую изнутри боль торопливой молитвой?..
Будто исповедался перед Никиткой Поликей, будто душу облегчал: глядишь, и переложил кусочек своей боли на чужое сердце, глядишь — и легче нести непосильный груз воспоминаний.
Но были воспоминания и другие — были приятные воспоминания; их Поликей берег, людям на суд не выносил, и Никитке, на что уж дотошен, так и не пришлось услышать их от старика. Унесет их с собой Поликей в свою продутую ветрами избу.
Только там, в темном куту у битой печи, в которой догорают подернутые белым пеплом дровишки, словно бражник, дорвавшийся до меда, будет перебирать он в памяти дни и часы, проведенные в княжеской дружине — на зеленых просторах возле Кидекши.
Тогда уж не Мономаху он служил, а сыну его, князю Юрию. Тогда уж не было Мономаха в живых.
Стар Поликей, ох как стар. А ведь был он молодым и по-молодому резвым. И не только нынешним парням — когда-то и ему улыбались красные девицы. Славное было это время, никогда его не забыть. У веселой Боянки остался от него сын и нынче он — при князе Святославе в Киеве. А кто знает об этом? Никому нет до этого дела, потому что и сын не знает своего отца, в думает, будто он боярин, будто течет в его жилах и дедовская и прадедовская боярская кровь. Пусть думает, а он-то, Поликей, глядит себе со стороны и радуется: не боярская это кровь, а простая, крестьянская. Его кровь.
— А что ж с головой твоей, откуда у тебя отметина? — спросил его Никитка.
— Это ли? — провел Поликей по голове. — Это половецкий шрам. Это еще от того похода.
— А ничего не сказывал…
— Что сказывать-то? Тут и сказывать нечего. С половцем рубиться — не траву косить. А все с того и началось, как полоснул меня половчанин по шлему. Шлем наискось развалил… Да-а… О чем я?
— Да о половце.
— Зело злой был. Верещал, как я его на копье поддел, а после что было, ничего не помню. В забывчивость впал. Едва выходили…
— Знатная отметина.
— Куда уж знатней. Отвезли меня, слышь-ко, в Киев. На боярском дворе отлеживался. Так бы и помер, кабы не дочь боярская, добрая душа… Высмотрела меня, сжалилась — то водички подаст, то хлебца.
Вот-вот, с того-то все и началось. Сквозь потухшую память прорывались обрывки света. Многое забылось, а это помнилось. Этого до смерти не избыть.
— Добрая душа, — повторил Поликей и снова замолчал. Глядел на догорающую лучину. Никитка нетерпеливо шевельнулся на лавке.
«Молодо-егозливо, — подумал Поликей. — Ишь ты, все ему выложи, как на духу. И так разговорился…»
Ворошить старое он не любил. А то, что было с Боянкой, только при нем и останется.
Рассвет уж начинал брезжить за окнами. На лавке пошевелился Чурила. Потянулся, встал.
— Еще не наговорились?
— Ах ты, монах, спи, спи, — ласково проговорил Поликей.
— Куда спать?… Вы-то все сумерничаете.
— Утро давно.
— Неуж? — удивился Чурила.
Никитка вынул лучину из светца, утопил ее в бочке с водой. Лучина зашипела и погасла.
По избе разлился бледный свет. Из-под двери потянуло холодом.
Никитка запахнул кафтан, зевнув, прислонился к бревнам. От источенных червем лесин пахло трухой.
Вот так же и время точит нашу жизнь. Была изба — остались развалины. Был храм — остались камни. Что вечно в этой жизни? Летопись Чурилы, которую смоет переписчик, чтобы занести на дорогие меха свою плутоватую сказочку? Значит, и она не вечна.
Не вечна память Поликея, и Никиткина память не вечна. Забудется череда похожих друг на друга дней — останутся шрамы. И останется то, что не сохранит ни бумага, ни камень — любовь. Она — в крови. И холоп, всю жизнь проходивший согбенно над оралом, и зело обученный грамоте монах несут ее в себе — от сына к внуку, от внука к правнуку.
И если не видевший на свете иных чудес остановится перед Никиткиным храмом и, заломив шапку, замрет перед ним, — значит, понял Никитка его душу, значит, уловил неуловимое, значит, и в нем жива эта любовь, а коли жива — жить вечно и творениям рук его.
Не так ли и он с сердечным трепетом притрагивается к холодной плинфе и мысленно воскрешает в своей памяти весь храм — от основания до золотом сверкающего креста?
И если не дал он разорваться невидимой нити, если продлил ее в будущее — пусть ненадолго, дальше подхватят и продлят ее другие, — значит, не зря долбил он белые камни, мерз на лесах, надрывался простуженной грудью от кашля…
Хрупка и ненадежна человеческая жизнь — пресечь ее можно копьем, и мечом, и болезнью, сжечь ее можно в огне, и в воде утопить ее можно. Но нет перед ее концом ни безнадежности, ни страха.
И, вытянувшись на лавке, подложив ладонь под голову, спокойно уснул Никитка.
Выдав Досаду за Ратьшича, уважил Всеволод и отца ее — подарил ему отобранную у бежавшего к половцам князя Юрия деревеньку его Поречье. Обрадовался Разумник княжескому подарку, едва дождался отъезда из Ростова. А как прибыл во Владимир, на следующий же день отправился осмотреть свое владение.
Мужики встречали нового хозяина с должным подобострастием, прикидывали, каково-то будет под ним житье — Юрий их особенно не тревожил, а как уехал он, и вовсе хорошо стало, без надзору-то. Избаловались, разленились.
Про то же самое подумал и Разумник, разглядывая явившегося на его зов толстого и рыхлого, безбородого старосту Самошу. Лицо у старосты оплывшее, под глазами мешки, взгляд сонный, будто только что подняли его с лавки.
— Почто не сразу явился на зов? — строго спросил Самошу Разумник.
— Дык покуда достучались, покуда порты надевал, — медленно, растягивая слова, проговорил староста.
— Чай, боярин звал, — раздражаясь, сказал Разумник.
Самоша почесал затылок, поддернул руками штаны:
— Дык отколь же мне знать-то? Прибег мальчонка, собирайся, говорит, кличут тебя, староста, в попову избу. А почто кличут, того, мол, не ведаю, и кто кличет — тоже не сказывали…
— Ишь ты — ловок, — рассердился Разумник. — А как возьму я тебя да из старост-то — в ратаи? Как тогда запоешь?
— Не горазд я петь, боярин, — глупо улыбаясь, сказал Самоша. — Вот Варнавка у нас — тот какую хошь песню споет. Позвать не то?
— Дурак ты, — оборвал его Разумник. — Ступай да на глаза мне больше не попадайся. А старосту я другого сыщу.
Побледнел Самоша, заелозил перед боярином на коленях.
— Смилуйся, кормилец, — заголосил он бабьим голоском. — Почто гонишь раба своего?
— Не раб ты, а червь, — отпихнул его Разумник и велел позвать к себе стариков.
Пришли старики, вертя шапки в руках, смущенно остановились у порога.
— Почто звал, боярин?
— Звал я вас по делу, деды, — ласково сказал Разумник. — А дело мое яснее ясного. Прогнал я старосту вашего Самошу — дурак он. Сказывайте, кого по вашему разумению ставить на его место?
— То, что Самошу ты прогнал, — выступил вперед самый старый из дедов, — на то твоя боярская воля. А то, что советуешься с нами — премногая благодарность.
— Кого же присоветуете мне, деды?
Старики пошушукались.
— Окромя Зори ставить некого, — сказали они.
— Да что ж такой за удалец ваш Зоря? — спросил Разумник.
— Мужик он крепкой. Опять же — хозяин. А еще — дружинник князя Юрия Андреевича.
— Князев дружинник, говорите? — недоверчиво покачал головой боярин. — А где нынче его князь?
— В бегах, батюшка.
— То-то же, — наставительно произнес Разумник, — И дружинник его — того же гнилого семени.
— Не, — сказали мужики, оглаживая седые бороды, — Зорю мы знаем.
— Ну — глядите, — пригрозил Разумник, — ежели обманули да ежели какая неправда от него пойдет, вам же и несдобровать.
— Ты верь нам, боярин, — сказали старики.
Зоря понравился Разумнику. Мужик расторопный и услужливый. А еще — рассказчик, каких свет не видывал. Есть о чем рассказать Зоре. Много разных разностей насмотрелся он на своем веку. Но больше всего любил Разумник послушать о ратных делах нового старосты, о тех днях, когда он сражался бок о бок с князем Юрием в его дружине. Сам Разумник жизнь свою прожил тихо — в драку не лез, мечом размахивать не научился. Дивился Зоре — и чего не сиделось мужику на своей земле?!
— Вот, поставил я тебя старостой, — ворчал он, стирая с лица пот убрусом, — а сам небось живешь и ждешь случая. Пропоет труба — только мы тебя и видали. И жену бросишь, и землицу — пойдешь искать счастья в чистом поле.
— Мое счастье в твоей деревне, боярин, — степенно отвечал Зоря. — Нынче никакая труба меня из Поречья не сманит.
— Все вы на слова горазды. Походная-то жизнь куда как легка.
— Хлебнул я походного лиха.
— Покуда не зарекайся.
— Да чтоб провалиться мне на этом месте!
— Знаешь, что не провалишься, оттого и смел…
Но Зоря так лихо, с таким рвением принялся за дела, что Разумник и впрямь ему поверил. Хорошего старосту присоветовали ему деды.
Приглянулась боярину и Малка. Скромна, на глаза, коли не велено, не лезет, а еще — работяща. Любого мужика за пояс заткнет, хоть и баба. И Надей понравился Разумнику. В первый же день наловил он к боярскому столу стерлядки, сварил уху: не уха — объедение. Впору ставить его на боярский двор сокалчим.
— Ты, боярин, лучше Малку к себе возьми, — посоветовал Надей, — она стряпать ловчее меня мастерица.
Снова призвал к себе Разумник Малку. Разглядывая смущенную бабу, спросил, не горазда ли она печь пироги с грибами.
— Горазда, как же не горазда, батюшка, — поклонилась ему Малка, — и с грибами, и с луком, и с рыбкой, и с моченой клюквой…
— Ишь ты какая, — улыбнулся Разумник. — Ну а коли горазда, то вот тебе и наказ. Приезжает завтра в Поречье дочь моя с мужем — княжеским милостником Кузьмой Ратьшичем — буду пир пировать. А ты к тому пиру спеки пирогов. Понравятся твои пироги гостям — оставлю тебя на своем дворе.
— Спасибо тебе, кормилец, — поблагодарила его Малка. — А когда велишь печь пироги?
— Заутра и приступай.
Утром Малка, чуть зорька высветилась, была на боярском дворе. А заквасочку она поставила еще с вечера. Утром опара едва не потекла из корчаг. Обрадовалась Малка — хорошими пирогами угостит она боярскую дочь с муженьком. И не зря радовалась — пироги вышли на славу. Давно не пекла уж она таких пирогов, сама удивлялась.
Гости тоже дивились, нахваливали мастерицу.
— Покажи-ка ты мне ее, батюшка, — попросила отца Досада.
— Чего ж не показать. Вот и она, — кивнул Разумник на появившуюся в дверях Малку.
— А и не только мастерица твоя Малка, — сказала нараспев Досада, подымаясь из-за стола. — Лицом-то как хороша.
Разумник согласно кивнул, радуясь, что угодил дочери.
— Да чья же ты, такая красавица? — спросила Досада у Малки.
— Старосты вашего жена, — отвечала, потупясь Малка.
— А староста у меня — бывший Юриев дружинник, — ухмыляясь, подсказал Разумник.
Тут уж поднялся из-за стола и Ратьшич.
— А не Зорей ли его кличут? — спросил он.
— Верно, Зорей, — удивился боярин. — А тебе отколь его знать?
— А на что я у князя Всеволода правая его рука?
Оно и верно: милостник самого князя про все должен знать. Смекнул боярин, что вопрос его был не к месту. Совсем запамятовал, кто у него зять.
— Ты уж прости меня, старика, — сказал он Ратьшичу — совсем ошалел от счастья.
Кузьма слушать его не стал, только рукой махнул: болтай, мол, коли хочется, а сам велел кликнуть Зорю, Зоря на клич его явился сразу, будто давно ждал, будто стоял у терема.
— Экий ты богатырь, — сказал ему Ратьшич. — И охота тебе орать землю? Пойдем лучше в дружину.
Как услышал эти слова Разумник, так и побледнел: ну, что он говорил-сказывал? Уйдет нынче Зоря, видит бог, уйдет, а другого старосту боярину уж не хотелось, новый староста любой будет плох. Он и Малку заберет с собой во Владимир, кто тогда станет печь боярину пироги!?
Но Зоря слову своему остался верен. Не подвел он боярина. На прежнем решении стоял твердо.
— И чем прельстил тебя мой тестюшка? — удивился Кузьма. — Ведь куда зову, какое житье сулю?
— Я тем житьем сыт, — спокойно возразил Зоря, — Не злата нынче хочу, а счастья.
— Чудно ты говоришь, однако, — понизил голос Кузьма. — А разве злато не счастье? Разве не во счастье одежа вот эта, пироги на столе, меды, брага и холопы?
— Кому во счастье, кому на беду, — сказал Зоря.
Слова его не понравились Разумнику.
— Ты, знать, умом худ, — накинулся он на старосту. — Нешто зря я тебя ставил над мужиками?
— Почто зря?
— Да рази злато было кому во вред?!
— Ты, тестюшка, помолчи-ко, — остановил Разумника Ратьшич. — Мужик не прост. Хоть и хитро говорит, а яснее не скажешь. Знать, не сладко было ему в Юрьевой дружине. А другой жизни хлебнуть не случилось.
— Князь Юрий был ко мне справедлив, — сказал Зоря.
— Ишь каков! — снова запетушился Разумник.
Ратьшич остановил его взглядом, молча вернулся к столу, плеснул в кубок меду, протянул Зоре.
— Выпей за Юрия, староста. Не боись, выпей, но боле его не поминай. Нынче и отец твой, и благодетель — боярин Разумник. А за боярина выпьешь по второму разу.
Поклонившись, принял Зоря чару, перекрестил лоб, выпил. Налил ему Ратьшич вторую чару, выпил Зоря и ее. А третью чару выпили все вместе за нового старосту.
Малка облегченно вздохнула. Разумник повеселел. А Ратьшич задумался. Но о чем он задумался, про то никто не узнал. Да и кому была охота пытать Всеволодова милостника?
Будто подменили Надея. Не узнать его. Мужики покачивали головами: раньше-то рыбака и не слышно было, а нынче никому не стало от него проходу — только и разговоров, что о его зятьке. Всем понавяз Надей в зубах. С утра ли, за полночь ли, стучится в любую избу. Придет, сядет на лавку, поглядывает, не гостем — хозяином, ждет, когда выставят угощение. А только выпьет бражки — и понес: и такой Зоря и рассякой, и у князя-то он едва ли не самый первый человек. Улыбаются про себя мужики, почесывают затылки, а остановить Надея побаиваются: еще нашепчет чего боярину, после греха не оберешься.
А кроме того, стал его привечать да обласкивать любимец Ратьшича молодой дружинник Пашок. Тот выслушивал рыбака терпеливо, поддакивал и кивал, подливал в чару медку. С чего бы это? Невдомек было Надею, почему вдруг выделил его Пашок среди прочих мужиков. А у Пашка была на то своя причина.
Так и проходили в Поречье день за днем, — тихо, мирно. Да во Владимире, сказывают, было не веселее. Всеволод обновлял свой терем, улаживал дела да зорко приглядывал за князьями. О том рассказывал Разумнику чуть ли не каждую неделю заезжавший в Поречье Кузьма Ратьшич. Досаде же такая жизнь была по душе. Хоть и шла она за нелюбимого, но ласковость и обходительность Кузьмы притупили старую боль, и уж вовсе поверила она, что так ей на веку и суждено. А еще почувствовала она, что стала тяжела, и с этой приятной тяжестью в теле пришла еще большая успокоенность.
Все реже и реже стала она наезжать во Владимир, все больше влекло ее в Поречье. Здесь, сидя на скамеечке во дворе усадьбы и глядя на открывающуюся взору заклязьминскую даль, она любила слушать Малкины рассказы. Привязалась Малка к молодой боярыне, не стесняясь, поверяла ей свои думы. Досада понимала ее с полуслова, в скупых словах улавливала то давнее, что потушило в ней время — вот так, наверное, и она могла любить Юрия. Да только где он сейчас? Сколь уж времени пролетело, а нет о нем никаких известий. Только раз пронзила ей сердце ревнивая боль, когда неведомый странник с черными блестящими глазами рассказывал на княжеском дворе о каком-то русском княжиче, призванном в Грузию ко дворцу царицы Тамары. Называл он княжича Георгием и сказывал, будто советник царицы князь Абуласан прочил его в мужья Тамаре. «Уж не Юрий ли это»? — подумала Досада, но тут же отогнала от себя нелепую мысль… Однако на следующее утро она послала своих людей разыскать незнакомца, его же и след простыл. Жалела Досада, что не расспросила странника подробнее, но подробнее расспросить его в тот день она не могла, потому что в сенях кроме нее и Марии был Кузьма, и Кузьма, видать по всему, заметил ее волнение. Не он ли и спровадил странника?..
Зато в Поречье на усадьбу Разумника часто наведывался Зоря, любимый дружинник князя Юрия, и уж с ним-то она могла говорить сколько вздумается.
Рассказывал он, как спас князя от булгарского меча, — и Досада вздрагивала от страха.
— Гляжу я, — делая страшные глаза, говорил Зоря, — насели на князя нашего три булгарина. Рубится с ними князь, а силы его на исходе. Вот-вот посекут поганые…
— Да как же это? — приподымалась на скамеечке Досада. — Да как же это? А дружина-то где?… Как же князя-то бросили?..
— Мы-то? — довольно прищуривался Зоря. — Мы-то подле князя. Где же нам еще быть?.. Вот только конь подо мной пал, а пешим много ли навоюешь?.. Да-а. Гляжу я — совсем худо князю. Тот-то, что позади, все норовит ткнуть его мечом промежду лопаток — беда!.. Изловчился я, схватил коня булгарского под узцы и ножичком засапожным булгарина — в бок. Тут уж не зевай. Свалил я его и уже через миг — в седле. А из седла достал и второго. Третьего-то князь сам кончал. Все было.
Жестокие были сказывал Зоря. Ночью снились Досаде страшные сны. Но утром она снова спешила увидеть словоохотливого старосту.
Разумник ворчал на дочь:
— Ты мне мужика-то вовсе от работы отвадила.
— Нешто землю ему пахать?
— Не пахать, так поглядывать. На то он и староста.
Не нравилось Разумнику, что все не расстанется дочь его с прошлым.
— Нет твово Юрия, — говорил он. — Сгиб молодой князь. Чего уж память-то ворочать. Погляди, какой у тебя нонче муж.
— Муж мой, моя о нем и забота.
А порой ей и самой казалось, что отец ее прав: прошлое-то не вернешь, а под сердцем будущее нет-нет да и шевельнется. И тогда разбирало ее раскаяние. И тогда молилась она перед образами за здоровье Кузьмы. И тогда, выходя на дорогу, подолгу вглядывалась в даль — уж время приспело появиться Ратьшичу, а его все нет.
Но Ратьшич приезжал в срок, как и было обещано. Спрыгивал с коня, крепко обнимал слабеющую в его руках боярыню, нес ее на руках в сени, целовал на ходу, обжигая щеки горячим дыханием.
На этот раз Кузьма приехал с Пашком, когда Зоря был на полях, а Малка дома, в своей избе, где спал на лавке пьяный с утра Надей.
Встретив Ратьшича, Разумник поглядел, кого бы послать за поварихой, чтобы раздувала печь. Тут Пашок ему и подвернулся. Его он и отправил за Малкой, не догадываясь, как порадовал молодого дружинника. Еще и упрашивал его, а упрашивать было ни к чему.
Кинулся Пашок к своему коню, вскочил в седло — только его и видали.
Покачал головой изумленный Разумник: ай да парень, чисто огонь. Покряхтел и поплелся за молодыми в сени.
А Пашок тем временем был уже на лугу у Надеевой избы. Дверь в избу была приоткрыта. Пашок спрыгнул с коня и, поигрывая плеточкой, взошел на крыльцо.
— Ой! — вскрикнул кто-то в сенях.
Пашок нервно засмеялся и подтолкнул ткнувшуюся в него Малку обратно в избу. Малка выронила бадейку, попятилась. Пашок торопливо шагнул вслед за ней через порожек.
— Испугалась? — спросил он, кривя пересохшие губы.
Лица Малки не было видно. Свет падал из окна позади нее и золотил ей волосы.
Пашок приблизился к спящему в углу на лавке Надею.
— Аль снова напился? — спросил охрипшим голосом.
— Как пришел с вечера, так и спит.
— Пора бы и на свет божий взглянуть.
Пашок окинул Малку похотливым взглядом.
— Ты это что? Ты пошто на меня этак-то глядишь? — отодвинулась она от него.
— Ишь ты, недотрога, — сказал Пашок. — Ровно и мужика отродясь не ласкала.
— А то не твое дело.
— Значит, мое, коли сказываю.
— Много вас, прытких-то…
— Прытких-то много, да я один.
— А как не один?
— Дури, да не заговаривайся, — осерчал Пашок. — Муж у тебя строгой.
Надей на лавке закряхтел, перевернулся на другой бок. Пашок отскочил от Малки.
— А, старый леший, — выругался он. Склонившись, потряс Надея за плечо.
— Вставай-ко. Слышишь, вставай-ко, — сказал с нетерпением, оглядываясь на Малку, чтобы не вздумала прыснуть за дверь.
Надей открыл один глаз, почмокал губами, открыл другой. Уставился на дружинника непонимающим взглядом. Долго соображал, уж не приснился ли ему Пашок. Дернул себя за бороденку, ойкнул и сел, шевеля босыми ногами.
— Ты кто?
— Пашок.
— А отколь взялся?
— С боярского двора.
— А пошто здесь?
— Пришел дочь твою кликнуть.
— Эвона, — сказал Надей, косясь на дочь, — нонче боярам без нас не прожить.
— Ты вот что, — оборвал его Пашок, — ты поди-ко проветрись.
— Похмелиться бы…
— Тебе что выпить, что похмелиться. Поди во двор-то. Поди, поди. К седлу-то у меня сулея приторочена. — Пашок улыбнулся. — Тебе от князя подарочек.
Надей живо вскочил с лавки:
— Да неуж?!
— Вот те крест.
— Ты бы не ходил, батя, — попросила Малка. Пашок усмешливо поглядел на нее, похлопал Надея по плечу:
— Ступай, ступай.
Надей, хихикая, выкатился из избы. Бледнея, Малка отступила к окну.
— Ты ко мне не подходи, — предупредила она Пашка. Дружинник отстегнул пояс, бросил на лавку.
— Не подходи, нелюбый, — Малка сдвинула у окна заслонку. — Закричу.
— Дура.
На воле заржал конь. Чуть подальше отозвался другой. Возле окон избы послышался стук копыт.
решил он выследить баловника и примерно его наказать, чтобы зариться на чужое впредь было неповадно.
Кто бы это мог быть? Ясное дело, кто-то из своих же, пореченских мужиков. А кто? Народ вроде тихий, покорный.
Разумник сказал Зоре:
— Приведешь баловника на боярский двор, а там уж не твоя забота. И чтобы ни-ни, не вздумай руку приложить.
— Как придется, боярин.
— Ты меня слушай, — нахмурился Разумник, не любивший, чтобы ему возражали.
Уехал Зоря в леса на другую сторону Клязьмы. Места здесь были ему знакомы, не раз уж езживал он по этим тропкам.
Ехал Зоря по лесу, цепко вглядывался в деревья и кусты, прислушивался к далеким шорохам — не появится ли кто, не услышит ли за разноголосым гомоном птиц осторожные шаги чужого. Посматривал на влажную тропку — авось оставил на ней свой отпечаточек лыковый лапоток баловника. Ничего. Только солнышко пробивается сквозь стволы, да у самого уха зудит нудливое комарье.
Много нынче пало дождей, хорошо пошли травы, а еще лучше пошли грибы и ягоды. На взлобке стелется по обе стороны от тропинки черника — ведрами носи, чуть пониже капельками крови алеет земляника.
Зоря улыбнулся, вспомнив, как ходил по ягоды с Малкой. На той неделе это было. Собрались еще затемно, а не успело солнышко подняться к полудню, были уж у них ведра полными. Но хоть и полны ведра, а уходить не хочется. Вышли они в соснячок — вокруг черным-черно. Как уйдешь от такого изобилья?.. Стали собирать ягоды Малке в подол, а потом сели с краю полянки и принялись есть.
— Это тебе, — говорила Малка, отправляя пригоршню Зоре в рот, — а это мне, — и следующую пригоршню ела сама.
Хорошо было вокруг них в лесу. Из подсохшей травы пробивались лисички и темноголовые подберезовики, в перелесках красовалась бузина. На болотах зацвела росянка, а на старицах желтым пламенем загорелись кубышки.
С полными ведрами черники возвращались Зоря с Малкой домой, когда на полпути, уже перед самой Клязьмой, настигла их гроза. Внезапно налетел ветер, поднял пыль и лесной мусор, сорвал с деревьев пожухлую листву. Стало темно и страшно, словно в погребе. Ударил гром, да так сильно и раскатисто, что Малка в испуге схватилась за голову. Зоря подтолкнул ее к раскидистому кусту — и вовремя: только успели они скрыться под его широкой кроной, как хлынул дождь, такой проливной и крупный, что сейчас же на лесной полянке вспучились стремительные потоки.
Такая же гроза застала их однажды на самом подъезде к Владимиру, и они оба, почти сразу, вспомнили о ней, вспомнили, как почти так же прятались от дождя и смотрели на пузырящиеся пенистые лужи. Зоря обнял жену, привлек ее к себе, и в эту минуту случилось страшное: белесое небо раздвинулось, словно его пересекла глубокая трещина. Черная молния сверкнула и упала в глубину леса. Разное доводилось видеть Зоре, но черной молнии он еще не видывал никогда. Малкины губы побелели, она ткнулась ему в плечо, ища под его рукой надежной защиты. Но Зоря и сам перепугался, быстро перекрестил лоб: что бы это значило? Уж не дурное ли предзнаменование?!
О той грозе Зоря совсем уж было забыл и вспомнил только сейчас, проезжая на коне мимо того места, где они собирали чернику.
От овражка к овражку — путь его прямехенько лежал к липняку, где в боярских бортях вызревал янтарный мед. А когда до липняка осталось совсем немного, Зоря спрыгнул с коня, стараясь не шуметь, повел его за собой в поводу. Неслышно ступая по мягкой тропинке, поднялся на пригорок, с которого хорошо было видать всю пасеку. Зато самого его в кустах на за что не приметишь. Отогнул Зоря веточку, поглядел вокруг — никого. Стал ждать. Чуяло его сердце, что сегодня тот баловник непременно придет полакомиться боярским медком. Сердце — вещун, редко кого обманывает. Не обмануло оно и Зорю. Только стала его смаривать жара, только набрякли веки, и уж подумал он, не вернуться ли в деревню, как на тропинке, что пониже бугорка, появился мужик с палкой в руке и торбицей, перекинутой на ремешке через плечо. Стряхнул с себя Зоря дрему, пригляделся и тут же признал в мужике Надеева давнишнего приятеля Иваку, того самого, с которым мерился однажды силой.
Идет Ивака в своей душегрее мехом наружу, припадает на левую ногу, а вместо правой руки болтается у него пустой рукав.
— Ах ты, леший, — выругался Зоря и вскочил в седло. Не уйти теперь от него Иваке, будь у него хоть заячьи ноги.
Заслышав топот Зориного коня, Ивака обернулся, увидел приближающегося всадника, выронил торбицу, метнулся в густой липняк.
— Стой! — крикнул ему Зоря.
Обернулся Ивака через плечо, зыркнул голубыми глазами, но не остановился, а побежал еще шибче. Тут-то и сшиб его Зоря с ног, спрыгнул на землю, склонился над мужиком.
— Ишь, ловкий какой, — сказал Зоря. — Даром что с перебитой ногой, а бегать приучен. Ну-ка, вставай, не в баню пришел веничком париться.
— Знамо дело, не в баню, — сказал Ивака, смущенно улыбаясь. — Здорово, кум.
— Здорово, кума, — ответил Зоря. — Никак, по грибочки сподобился.
— Ага, — кивнул Ивака, отряхивая с полосатых штанин сухие листья. — А ты пошто конем валишь?
— Животина неразумная.
— Оно и видать.
Зоря усмехнулся:
— А много ли грибочков набрал?.. Чтой-то не припомню я — в липняке-то какие водятся?
— Да всякие, — уклончиво ответил Ивака и потянулся рукой к валяющейся в траве торбице.
Зоря опередил его, зажал торбицу между колен, сунул руку вовнутрь, вынул, облизал пальцы.
— Сладко.
Ивака молчал.
— Ну, — встряхнул его Зоря за плечо, — что ткнулся лбом в землю?
— Не губи ты меня, Зоря, — попросил Ивака. — Отпусти душу на покаяние.
— Ишь, чего надумал, — сказал Зоря. — Зря я за тобой по лесам рыскал?
— Запорет меня боярин, в порубе сгноит.
— И поделом.
— Не крал я…
— А кто по чужим бортям шарил?
— От нужды это…
— Не от нужды, а от баловства, — нахмурился Зоря. Не понравилось ему, как его Ивака уговаривает. Прикидывается овечкой, а только отвернись, трахнет по голове дубиной — и был таков.
— Отпусти, — продолжал нудеть Ивака.
— А ну, нишкни! — оборвал его Зоря, — Нынче мне с тобой разговаривать недосуг. У боярина в тереме договорим…
Ивака пошевелил безруким плечом, две крупные слезины скатились по его щекам. «А ведь и вправду запорет боярин», — подумал Зоря, но отогнал от себя жалость: нынче он поставлен стеречь боярское добро, мужики сами старостой выбирали, чтобы был в деревне порядок. Ивака тоже выбирал, тогда еще сказывал: «Крепкий порядок житью нашему голова…» Сказывать-то сказывал, а сам баловал, хитрый; думал, Зоря свой человек — попужает и отпустит.
— Повернись-ко спиной, — сказал Зоря и потянулся к Иваке. — Этак вязать сподручнее. А ты помалкивай. Ну-ко!..
Глаза калеки блеснули.
— Ирод ты! — выкрикнул он срывающимся голосом и отшатнулся от Зори.
Занес над головой дубину:
— Не подходи, пришибу!..
Зря замахнулся Ивака на Зорю, лучше бы еще слезу пролил — у Зори сердце доброе, пошумел бы, а боярину все-таки не выдал. Но Ивака замахнулся, и Зоря, озверез, ударом кулака повалил его наземь. А что было ждать? Ивака — мужик крепкий, ежели бы зацепил дубиной, тут бы и конец. Вовремя опрокинул его Зоря.
Сел он на мужика, скрутил пояском, встряхнул, поставил на ноги.
Возвращались они в деревню по той же тропке, мимо тех же березняков да ельничков, но сердце Зори теперь не радовалось лесной красе. Пробовал он разговорить Иваку, но тот молчал. Теперь уж не просил отпустить, не молил о пощаде. Шел впереди Зориного коня, ссутулясь, опустив большую кудлатую голову, сильнее прежнего припадая на левую ногу.
Еще несколько раз подумал Зоря о том, чтобы отпустить мужика, но так и не решился, привел Иваку на боярский двор.
Разумник встретил их на крыльце, подбоченясь.
— А мы-то думали, а мы-то думали, — сказал он со смешком, разглядывая Иваку, — уж не медведь ли повадился борти зорить, уж не косолапому ли захотелось отведать сладенького. А косолапый-то — к нам на двор. Экое страшилище!.. Ты где его, староста, выловил?
— Известно где, — угрюмо ответил Зоря, — в липняке, на бортях.
— Да как же ты его не испугался?
— Мы пуганые…
Разумник довольно потер руки.
— И торбица при нем?
— И торбица.
— Знать, про запас собирал, деток малых полакомить…
— Нет у него деток.
— Сам сластена. Уж мы его уважим, еще как уважим, — пообещал Разумник и приказал отрокам: — Вы медведя-то этого посадите на чепь. Экой свирепой зверь, еще сбежит.
— Не сажай его, боярин, на чепь, — попросил Зоря, — все одно бежать ему некуды.
— Как это некуды? — удивился боярин. — А в лес?
— В лесу ему делать нечего. Безрукий он…
— Безрукий, а все одно — медведь. Един раз лапу отгрыз, отгрызет и другой.
Все это время Ивака молчал и только, когда поволокли его отроки в поруб, обернулся, плюнул себе под ноги и сказал Зоре:
— Еще отплачутся тебе, староста, мои слезки.
Говорил — будто в воду глядел.
бледная, едва живая от страха, с криком бросилась к мужу.
— Эт-то что такое? — недоуменно спросил Зоря.
Пашок ухмыльнулся и поднял с лавки пояс. Зоря отстранил жену, схватил дружинника за плечо:
— Ты кто таков?
— Пашок. Аль не признал?
— Дай-ко взгляну на свету, — сказал Зоря и повернул Пашка лицом к окну.
— Экая рожа, а еще князев дружинник, — процедил он сквозь зубы и сгреб ручищей Пашка за подбородок. У того синие жилы надулись на шее.
Зоря еще не остыл после разговора с боярином, и Пашок оказался в его избе не ко времени. В другой раз староста бы, может, и сдержался, но нынче все в нем кипело и клокотало.
В руке у Зори была плеть, он внезапно вскрикнул, отскочил и наотмашь ударил упруго скрученной жилой дружинника по лицу. На щеке Пашка тут же вздулся синий рубец. Второй удар располосовал другую щеку. А потом, ослепленный соленым потом, Зоря бил и топтал что-то мягкое, со стоном ворочавшееся на полу, пока повисшая на плечах Малка не оттащила его от растерзанного дружинника.
Услышав крики, в избу ввалился Надей, тоже принялся оттаскивать рычащего Зорю, пьяно падал и ползал по горнице.
— Да что же теперь будет-то? Что же будет? — причитала Малка.
— А то и будет, — сказал, отдышавшись Зоря, — что отвезу я Пашка на боярский двор и сдам Кузьме. Дружинник его, пущай сам и наказывает.
— Да кого наказывает-то, кого? — растерянно спрашивала Малка.
— Ясное дело, не меня. Почто к чужой бабе подваливается?
— Ох, быть беде.
— Была бы беда, коли бы вовремя не поспел, — сказал Зоря. — Чем кудахтать, принесла бы ты воды.
Малка быстро закивала и кинулась с ковшом в сени. Принесла воды, протянула Зоре.
— Да не мне воды-то, — упрекнул ее Зоря. — Аль вовсе разум потеряла? На него плесни чуток, на него, чтобы очухался…
Он кивнул на распростертого Пашка. Малка склонилась, плеснула на голову дружинника воды. Пашок пошевелился.
— Плесни еще, — сказал Зоря.
Пашок застонал, схватившись руками за голову, сел на полу.
— Ишь, как разукрасил ты его, — покачала головой Малка.
— Ничего, — усмехнулся Зоря. — Теперь ученый будет.
Знать, нынче такой уж выпал день, что старосте дел невпроворот. Провез он мимо разинувших от изумления рот мужиков Пашка на боярский двор. Велел отроку кликнуть Кузьму.
Ратьшич вышел на крыльцо, поглядел на Пашка, не узнал своего любимца.
— Тебе что? — удивленно спросил он Зорю.
Низко поклонившись Ратьшичу, Зоря сказал:
— Не вели казнить, вели миловать.
— Да в чем беда?
Оторвал Зоря Кузьму от сладкого утреннего сна. Ратьшич был раздосадован и злился на слишком расторопного старосту. Ежели дело какое, звал бы боярина.
А боярин тут как тут. Вышел, потягиваясь и позевывая, близоруко уставился на сникшего в седле Пашка.
— Да кто же его эдак-то? — всплеснул он руками.
Тут и Ратьшич догадался, что неспроста поднял его Зоря с постели, сбежал со ступенек, подошел к дружиннику.
— Не вели казнить, вели миловать, — поворачиваясь к нему, повторил Зоря.
— Да что ты заладил! — оборвал его Кузьма. — Сказывай, кто поднял руку на моего любимца?
Пригляделся к Зоре к вдруг все понял:
— Да, кажись, ты и есть?
— Винюсь, — поклонился Зоря. — Забрался Пашок к моей жене в избу, хотел снасильничать…
Глаза Кузьмы налились кровью, Разумник испуганно закудахтал на крыльце.
— Разбойник!.. Как есть, разбойник, — закричал он петушиным голосом. — Эй, отроки! Вяжите старосту, да поживей!
Отроки кинулись к Зоре, но он положил руку на меч, и все отступили.
— Пришел я за правдой к тебе, Кузьма, — сказал староста. — И к тебе, боярин, — обратился он к Разумнику. — Почто не хотите выслушать?..
— Правда твоя на лице Пашка написана, — проговорил Кузьма. — Поднял руку ты на князева дружинника, а у нас ищешь защиты.
— Не слаб я, — ответил Зоря. — Себя защитить и сам смогу. А кто защитит жен наших?
— Князь всем нам и судья и защитник. А ты князева дружинника плетью посек, — сказал Ратьшич. — Еще давеча выслушивал я тебя и думал: нешто ослеп наш боярин? В порубе тебе только и место. Берите его! — приказал он оробевшим отрокам.
— Нет и у тебя правды, Кузьма! — воскликнул Зоря и снова положил руку на рукоять меча. И снова отступили отроки.
— Трусы вы, — сказал им Ратьшич и шагнул к старосте. Но Зоря не стал дожидаться, когда Кузьма подойдет к нему, вскочил в седло и дал шпоры коню. Взвился конь на дыбы, прянул за ворота боярской усадьбы.
И не к избе своей, а во Владимир помчался Зоря. К великому князю Всеволоду. У него одного надеялся он найти защиту.
А Всеволод только что принял Святославова посла. Советовался с ним Святослав: какому князю какую отдать вотчину. Нынче без Всеволода не решал он ни одного важного дела. Во всем искал его поддержки. Надолго запомнилась Святославу Влена, до самой смерти достанет ему этой памяти.
Посла Святославова Всеволод принял ласково, о великом князе киевском говорил почтительно, угощал медами и заморскими винами, жареными лебедями и диковинными плодами, доставленными булгарскими купцами из далекого Хорезма. Выспрашивал о здоровье великого князя, подносил послу богатые дары.
Потом Всеволод спал, потом чинил суд и расправу. Сидел в высоком кресле, выслушивал истцов и ответчиков.
Зорю он узнал, кивнул ему, спросил, какая беда привела его на княжеский двор. Рассказ старосты о случившемся в Поречье выслушал внимательно, не перебивая, склонив набок голову и полузакрыв глаза.
Бывший Юриев дружинник нравился ему, но Ратьшич был любезнее. Досадливо поморщился князь и так сказал ведшему дознание боярину:
— За самоволие, учиненное в усадьбе Разумника, старосту связать и отправить к боярину.
— Да как же это, князь? — изменился в лице Зоря. — Я за правдой к тебе, а ты — к боярину?..
— В вотчине своей боярин тебе и отец и судья, — сказал Всеволод, глядя на Зорю немигающим взглядом.
Зябко стало Зоре, оглянулся он вокруг себя, ища защиты, но рядом уже стояли воины, а ко князю вытолкнули из толпы нового мужика, и боярин гудел над площадью густым басом:
— А сей мостник, по имени Петр, украл у тысяцкого Ондрея кадь пшеницы…
Так и привезли Зорю в путах на боярский двор. Со всей деревни сбежалась толпа поглядеть на связанного старосту. Бабы причитали, Малка умывалась слезами. Из-за плеча вышедшего на крыльцо Ратьшича выглядывало разукрашенное синяками лицо Пашка.
— Что, — спросил Ратьшич, — нашел у князя правду?
— Далеко она спрятана, — сказал Зоря. — На дне моря не сыскать…
— То-то же.
И Ратьшич велел отрокам бросить старосту в поруб.
Встретились в порубе Ивака с Зорей.
— Сладок ли боярский хлеб? — спросил Ивака старосту.
— Молчи, — недобро огрызнулся Зоря.
— С утра ты меня, — сказал Ивака, — а нынче нам вместе околевать.
нали они в Великом Новгороде, а после Кирша ушел на юг, к теплому солнышку, к обильным хлебам да так там и осел. Женился, сказывали страннички, обзавелся хозяйством, срубил себе избу. Поминали жену и по имени — будто звали ее Ликой. Добрая и набожная баба, говорили вездесущие странники.
— Кирша нам поможет, — сказал Зихно Злате. — Было время, не раз и я его из беды выручал.
— Поможет, как же, — отзывалась Злата. — Боярин Нежир так помог — едва живы остались.
— У богомазов свой обычай.
Наскучило Злате ходить за непутевым Зихно из города в город, наскучило прятаться по оврагам от людей.
— Не воры мы, а бредем по ночам, — ворчала она, семеня рядом с богомазом. У Зихно широкий шаг, у Златы шажок маленький.
— Идешь, будто землю месишь, — устав приноравливаться, упрекал он ее иногда.
— За тобой угонишься.
— Неча было тащиться. Оставалась бы у Никитки.
— Ишь ты, сноровистый какой! — выговаривала Злата. — Аль мало поозоровал?
— Не бабье это дело. Тебе пироги печь да детишек нянькать.
— Как же, с тобой наняньчишься, с жеребцом-то…
— Тьфу ты, — отплевывался Зихно, — Право дело, не язык у тебя, а сущее помело.
Долго ли, коротко ли шли, а все же добрались они до Новгорода-Северского. Спрашивая на торговище у мужиков, разыскали Киршу.
Правду говорили странники, справно жил богомаз. Залюбовались они, остановившись перед его избой. Не изба, а резной пряник.
— Чо глядите не наглядитесь? — окликнул их мужик с палючими, навыкате, глазами.
— Шибко красивая изба, — сказала Злата. — Глазу загляденье, а жить в ней, поди, еще лучше.
— Как жить, ты меня спроси, — сказал мужик с улыбкой.
— Не Киршей тебя зовут? — живо обратился к мужику Зихно.
— Верно, — ответил мужик и вытаращил на богомаза глаза. Долго глядел так, онемев от изумлении. Слова выговорить не мог.
Зихно сам поспешил ему на помощь:
— Нешто забыл?
— Зихно?!
— Он самый.
— Да каким тебя ветром занесло? — обнял Кирша богомаза.
— Идем мы из самого Суздаля, — сказал Зихно. — Малость в Смоленске подзадержались, не хотели отпускать, хозяева хлебосольные оказались.
— Экой смешливый ты, Зихно, — улыбнулся Кирша.
— Какова погудка, таковы и сани, — ответил богомаз. — Без шутки нынче и дня не проживешь.
Вошли в избу. Хозяйка в окошко увидела их, поджидала у самого порожка. Толстая, рыхлая, носик в пухлых щечках утонул, как в белой булочке, короткие ручки на запястьях будто ниточкой перетянуты.
— Встречай, Лика, дорогих гостей, — сказал Кирша. — Зихно к нам, вишь, пожаловал. Сколь уж лет не виделись…
Хозяйка поклонилась, закудахтала невнятно, всплескивая ручками, засуетилась по комнате. То одно схватит, то другое. Не знает, куда усадить гостей.
— Садитесь в красный угол, — указал им на лавку Кирша.
Устали Зихно со Златой с дороги, сели на лавку без сил.
— А худющий ты стал, Зихно, — сказал, усаживаясь напротив, Кирша.
— Небось похудаешь, коли три дня не едали.
— Да что же это я?! — бросилась к печи Лика.
Скоро перед Зихно со Златой появились пироги с рыбой, с черникой, жареное мясо, огурцы, широкие ломти черного хлеба. Лика принесла из ямы холодного квасу в запотевшем глиняном жбане. Поохала и тоже села с краю перекидной скамьи, подперла щеку пухлыми пальчиками.
Наевшись пирогов и напившись квасу, Зихно размяк, срыгнул и распустил на животе кушачок. На сытое брюхо и беседа хорошо складывается. Разговорились два богомаза. Рассказал Зихно хозяевам о своих скитаниях, Кирша поведал о своих.
Чего уж там, и его не шибко баловала жизнь. Всякого довелось хлебнуть: и горького и сладкого. Горького-то больше.
— Беспокоят нас на окраине половцы, — говорил он глухим голосом. — Ты вот только с кистями да с краской, а мне и с мечом хаживать довелось. Не мирное у нас порубежье. Огнем опоясано.
Он понизил голос до шепота:
— Лика-то моя… Да что там говорить, спас я ее от половецкого полону. Почитай, у смерти отнял. Сирота она. И отца и мать ее пожгли окаянные.
— Пошел бы обратно в Новгород…
— Назад дороги мне нет, — вздохнул Кирша. — Прирос я сердцем к здешним краям. Как бросишь нажитое?..
— Изба у тебя ладная.
— Да разве я о том? — удивился Кирша. — Я о людях. О том, что в сердце своем нажил, о том, что выстрадал. И Лику от родных могил в какую даль уведу?
— Что верно, то верно, — согласился Зихно. — Каждому из нас своя дорога.
— И тебе бы осесть, — осторожно заметил Кирша.
— Не осяду, — сказал Зихно. — Вот только Злату жаль. Измаялась она со мной.
Долго говорили мужики. Наутро Кирша привел в избу вертлявого, с острым, как у мыши-полевки, лицом, низенького монаха. От монаха попахивало бражкой, и Зихно, блаженно зажмурил глаза, потянул в себя хмельной дух. Монах тихо и юрко двигался по комнате, улыбался, растягивая узкие губы, из-под которых виднелись частые и острые зубы.
— Нифантий, — назвал его Кирша.
Монах быстрым взглядом окинул богомаза, сел на лавку и жадными глазами обшарил еще не убранный стол. На столе валялись объедки пирогов, стоял жбан с недопитым квасом.
— Ты на стол-то не гляди, не гляди, — предупредил его Кирша. — Не будет тебе нынче меду. Уже с утра хмелен.
— С медком-то на душе благостней, — пропищал Нифантий. — Как же его не пить?
— Ты пей, да дело разумей, — строго сказал Кирша. — А дело к тебе вот какое. Мужик, что напротив тебя сидит, богомаз, Печерскую лавру расписывал. Нынче пришел к нам, и отпустить его нам совестно. Пущай оставит по себе добрую память.
— Пущай, — согласился монах.
— Об том и разговор. Ступай с ним в монастырь и скажи игумену, что я его заместо себя посылаю… Еще кланяться будете, еще попросите остаться. Мое слово верное — другого такого богомаза вам не сыскать.
— Что тобой сказано, — кивнул Нифантий, — то для нашего игумена закон.
Кирша довольно улыбнулся, разгладил бороду.
— Вот и ладно. А теперь в самый раз и медку.
Выпили. Закусили. Вышли со двора, монах — впереди, Зихно — чуть поодаль.
По улице валила густая толпа.
— Пожар, что ли? — удивился Зихно.
— Не, — сказал Нифантий, останавливаясь у ворот. — Сказывают, князь наш в поход на половцев собрался.
Над толпой высились всадники, гудели рожки и дудки. У городских ворот алел княжеский прапор.
— А князь-то где, князь-то? — вытянул шею Зихно.
— Вона он, — кивнул монах. — Ты под прапор, под прапор гляди.
Среди поднятых копий покачивались шеломы. Воинство втягивалось в ворота, и здесь было совсем не протолкнуться. Работая направо и налево локтями, Зихно едва поспевал за юрким Нифантием. Оглядываясь на них, мужики огрызались. Громко голосили бабы.
Воинство прошло, и толпа, давя друг друга, хлынула вслед, подхватив монаха с богомазом. Тут уже не зевай, тут уж только перебирай ногами. Не то упадешь — затопчут.
Слава тебе господи, живыми вынесло за ворота! Перевел Зихно дух, высмотрел в толпе Нифантия: на монахе ряса смята, скуфья сползла на ухо.
Воинство двигалось от ворот по полю, растянувшись на добрые две версты. Пыля ногами, следом за ними бежали ребятишки. Бабы, стоя на пригорке, утирали слезы.
— Ужо поплатятся за все поганые, — говорили мужики. — Будет им озоровать на нашей стороне.
По дороге в монастырь Нифантий рассказывал:
— Еще нынешней весной ходил Кончак на Русь, послал сказать Ярославу черниговскому, будто хочет мира. Коварен степняк. Посла-то отправил, а сам задумал недоброе. Поверил ему Ярослав, снарядил на Хорол своего боярина, — дескать, ежели Кончак просит мира, то и мы о том же радеем. Нам половецкие степи не нужны, своей земли в полном достатке. Добр Ярослав, сердцем — ребенок, злого умысла не разгадал. А когда прислал к нему великий князь Святослав своего человека сказать, чтобы не верил он Кончаку, поздно уже было. Тогда-то и решил Святослав идти на половцев всею силой. Пристали к нему и другие князья: Рюрик Ростиславич, Владимир Глебович и Мстислав Романович. Владимир и Мстислав — те молоды были, все рвались в сечу, но Святослав решил сперва все разведать: что да как. Привели к нему купцов, стал он их расспрашивать: где ехали да что приметили. А приметили они многое. Пришли, мол, половцы с самострельными луками, такими тугими, что натянуть их могут только пятьдесят человек. А еще похваляется Кончак басурманином, который мечет живой огонь…
— Это еще что за невидаль такая? — удивился Зихно.
— А леший его знает, — сказал монах и перекрестился. — Никак, спутался басурманин с нечистой силой. Говорят, будто метал он этот огонь далеко впереди войска… Вот и задумался Святослав, как тут быть. И решил он напасть на половцев врасплох, когда все спали. И место ему указали купцы. Сказано — сделано. А раз рвутся молодые князья в бой, их-то он вперед и послал. А еще наказал: схватите, мол, того басурманина живым и невредимым — поглядим, что у него за живой огонь.
— И басурманина схватили, и половцев прогнали с Хорола, — сказал Нифантий. — Тогда еще князь наш Игорь хотел идти со Святославом против поганых, да припозднился — наши-то были уже далеко. «По-птичьи нельзя перелететь, — сказала ему дружина. — Приехал к тебе боярин от Святослава в четверг, а сам он идет в воскресенье из Киева. Как же тебе его нагнать?» Упрям был Игорь, не послушался дружины, пошел за Святославом короткой дорогой возле Сулы-реки, да помешала оттепель. Так и воротился ни с чем…
— А нынче один собрался?
— С младшими князьями. Идет с ним брат Всеволод из Трубчевска, племянник Святослав Ольгович из Рыльска, сын Владимир из Путивля. Да еще, сказывают, выпросил он у Ярослава черниговского боярина с ковуями…
— Не шибко надежное войско.
— Зато вой к вою.
— Половцы, те тож рубиться ловки.
Нифантий вздохнул:
— Дай-то бог нашему князю удачи.
— Удача — половина победы, — согласился с ним Зихно.
Они подошли к монастырю. В святой обители их принял игумен, еще не старый, еще не седой и очень бойкий на вид. Звали его Аскитреем.
Он проводил богомаза в свою келью, усадил на скамью, стал выспрашивать ласково, откуда Зихно родом, где довелось ему побывать и что повидать. Тихий голос игумена западал в душу, вкрадчивая речь располагала богомаза к откровенности. Но привыкший к неожиданностям, всего игумену он не рассказал, кое-что и утаил. Не поведал и того, за что изгнал его Поликарп из Киева. Зато говорил по-книжному и складно, и это понравилось Аскитрею, который сам был книжником и грамоту в людях почитал за самую великую добродетель.
На скромном дубовом столе в его келье лежали книги и пожелтевшие пергаментные свитки, здесь же стояла чернильница с писалом — ночами Аскитрей допоздна трудился, переводя наиболее интересные, по его разумению, произведения греческих авторов на русский язык.
Домой Зихно вернулся поздно, когда все в избе Кирши легли спать. Одна Злата не спала, а только притворялась. Но Зихно пришел трезвым, брагой от него не пахло, и она, повернувшись на бок, тоже уснула спокойно и сладко.
Расписывал Зихно стены в церкви, а краски растирал на дворе. Когда он выходил и начинал колдовать с терками и кистями, его окружали монахи, покачивали головами и вслух дивились:
— Эко хитрость какая! Вразумит же господь…
— Господь-то господь, — спокойно отвечал им Зихно, — а мозоли мои. Семь потов сойдет, пока насидишься под сводом.
— Кисть-то легкая. Кисть не топор и не лопата, — улыбались недоверчиво монахи.
— На-ко подержи, — совал Зихно кому-нибудь чашу с готовой краской и подавал кисть. — А теперь ступай да распиши мне апостола Петра. За то ставлю тебе корчагу меда.
— Экий ты ловкий, — отстранялся монах и тут же петушился: — А ежели и распишу, меда-то у тебя все одно нет.
— Распишешь апостола, найдется и мед…
— Хитер. Апостола расписывать ты поставлен, а я лучше прочту «Аллилуйя», — смущенно прятался монах за чужие спины.
Зихно смеялся и уходил в церковь. Там он поднимался на леса, запрокидывал голову и любовался работой, сделанной за день. И каждый раз ему казалось, что ничего лучшего в жизни он уже не сможет создать.
Зихно долго вздыхал и не решался взять в руки кисть, чтобы сделать первый мазок. С первого мазка начиналась дальняя дорога, которую он так или иначе одолевал до вечера и, изможденный, ложился на доски без сил.
Ночью ему снились кошмарные сны, нарисованные за день лики являлись к его изголовию в безобразном виде, с рогами и мохнатыми ушами, с глазами, горящими как уголья, с разверстыми зубастыми ртами. Он вскрикивал, просыпался и будил лежавшую рядом с ним Злату.
Злата склонялась над ним, вытирала ему влажный лоб, встревоженно спрашивала:
— Что за невзгода с тобой? Что за напасть? Уж не простыл ли часом?
Предлагала:
— Попарься заутра в баньке.
Зихно стихал, прижимал к щеке ее прохладную руку, но едва только смежал глаза, как снова являлись ему безобразные рожи.
Утром он парился в бане, подолгу лежал на полке, вдыхал живительный запах веников и, выпив квасу, отправлялся в монастырь. Здесь он со страхом карабкался на леса, разглядывал придирчиво сделанную накануне работу и снова радовался тому, что сделана она хорошо, и снова боялся прикоснуться к кистям, потому что сделать лучше или даже так же, как вчера, уже не мог.
Ночью его опять мучили видения. С утра все повторялось сначала.
А церковь под его рукой дивно преображалась, заполнялась живыми образами, словно рыночная площадь с утра, когда на зорьке здесь почти никого нет, разве что мелькнут две или три невзрачные фигуры, но через час-другой все заполняется, движется и живет, радуя глаз выраженьями таких несхожих друг с другом лиц…
Так шли одинаковые, как близнецы, дни, а время катилось к лету. Спали талые воды, на обрывах появились стебельки мать-и-мачехи, замелькали на пригреве бабочки, распустила пушистые, желтые, как цыплята, цветы ива, запылил орешник.
Все дольше задерживался Зихно на дворе, сидя перед церковью, глядел на пробивавшуюся сквозь камни, выстилавшие двор, молодую траву. Сидел он так же и в тот день, когда вдруг показалось ему, будто заволокли небо тучи, потому что все вокруг потемнело и с реки потянуло холодом. «Уж не снег, не град ли?!» — подумал Зихно и взглянул на небо. Но небо было чистым и ясным, как всегда, только самая кромка его словно бы утонула в синеватом туманце, какой случается на самом закате дня.
А когда глянул Зихно на солнце, то чуть не обмер со страху. Круглый солнечный диск вдруг превратился в полумесяц, и полумесяц этот становился все уже, пока не стал совсем тоненьким, как стаявшая льдинка.
«Господи помилуй, да неужто наяву пригрезилось?» — перекрестился Зихно, вспомнив свои чудные и страшные сны.
Он дернул себя за ухо, почувствовал сильную боль и снова поглядел на небо. Солнце не стало круглым, оно все так же высвечивалось лишь узкой краюхой, словно остальную его часть заглотнуло неведомое чудовище.
— Что это, игумен? — крикнул он появившемуся на всходе бледному Аскитрею.
— То божие знамение, — сказал Аскитрей.
На дворе собирались монахи, послышался гул множества голосов. По всему Новгороду-Северскому завыли собаки. Люди выходили на улицы, молились, недоуменно глядели на небо.
— Грядет страшный суд! — кричали одни. Другие подсказывали:
— Не будет князю Игорю в его походе удачи. Не в доброе время собрался он на половцев.
И речи эти слышала в своем тереме Игорева жена — княгиня Ярославна. Она стояла у окна и тоже видела, как черный круг застил солнце, как прокатилось по земле холодная ночная тень.
Защемило княгине сердце, вспомнила она недавний разговор с Игорем, когда прискакал в Новгород-Северский гонец от князя Святослава с предостережением не идти против степи одному, дождаться, когда соберутся князья с силой.
Посмеялся тогда Игорь:
— Святослав стар, а всю славу хочет забрать себе. Ходил он счастливо на реку Хорол, неужто ж я не изопью шеломом воды из Дона?
Ярославна была дочерью умного и хитрого Осмомысла и старалась предостеречь безрассудного мужа.
— Послушайся старого князя, — говорила она. — Хан Кончак зализал свои раны. Нынче он снова в силе, справишься ли с ним один?
— У меня кони сытые, — со смешком отвечал Игорь, — стрелы у меня острые. Да и бабье ли это дело — делить с мужиками их труды и заботы?..
Отослал он Ярославну в терем, а сам весь день и всю ночь пировал с дружиной.
Собравшись все вместе, бывалые вои и безусые юнцы похвалялись своей удачей. Подогревали смелость вином, разжигали в себе ратный дух. То, что было и чего никогда не было, — все валили в одну кучу.
— Побьем Кончака! — кричали они.
— Кзу приведем на цепи!
— Порушим половецкие становища!
— Вернем из рабства своих сестер и братьев!
— Устелем вражьими костьми половецкую степь!..
А Ярославна, слушая долетающие до терема пьяные голоса, истово молилась за мужа перед иконами, лбом касалась холодных досок пола, шептала:
— Дай бог Игорю, мужу моему, разум. Просветли его, наставь на путь истинный.
Освещенное лампадами лицо Христа глядело на нее отрешенно, словно не доходили до него ее молитвы. И так решила, подымаясь с колен, Ярославна: не Игорем, а богом задуманное уже не повернуть вспять. Видно, выпало ей такое испытание, и крест свой назначено ей нести до конца.
И все-таки еще раз попробовала она усовестить мужа:
— Нешто слава тебе дороже воев, что полягут за Доном от половецких сабель? Подумал ли ты о их матерях и женах?
Засмеялся ей князь в лицо:
— Мне ли о том думать? Да и зачем? И до меня ходили князья в степь, и до меня победители возвращались, а побежденные оставались на поле брани. И до меня пролились реки крови и слез. Что от того, если добавлю я к этому морю еще одну малую каплю?.. Разве ты не слышала, как радуются вои, как рвутся поскорее сразиться с врагом?!
Плохо спала в ту ночь Ярославна, совсем почти не спала, приподнявшись на локте, глядела в красивое лицо мужа, обрамленное полукружьем мягкой бороды. Упрям Игорь, в храбрости своей безумен. Но, может быть, потому она и любит его, может быть, потому и боится потерять?.. А если бы он был другим, если бы был тихим и сговорчивым?.. Больше или меньше любила бы его Ярославна?
И, выплакав за ночь, утром она уже не проливала слез. Молча собрала она князя в поход, прощаясь на виду у глазастых бояр и боярынь, степенно поцеловала его в лоб, спокойно перекрестила, словно и не на брань провожала, а на веселую охоту.
То-то же сейчас наревелась она вдосталь. Вот оно — предзнаменование. Поглотила солнышко тьма, заслонила черным крылом ее милого.
Дворовые девки, испуганно дыша, жались друг к другу на всходе.
— Чего перепугались? — спросила их княгиня.
— Нечистая сила солнышко-то заглотала…
— Заглотит, так поперхнется, — сказала Ярославна. — Гляньте-ка, вот уж и снова оно ярче разгорается.
— И правда! — обрадовались девки.
На улице стало светлеть. Тьма серела и рассеивалась. Скоро снова заблистали жарким пламенем купола церквей и соборов…
Обсуждая непредвиденное и странное событие, монахи расходились по кельям. Постояв еще немного рядом с богомазом, побрел в свою келью и Аскитрей.
Зихно вскарабкался на леса, перевел дух — да-а, такого еще отродясь не было. Почесал затылок, подумал о Злате, улыбнулся: уж она-то, ясное дело, перепугалась. Поди, и впрямь подумала, что конец света. Он представил себе прильнувшую к окну Злату, мечущуюся по избе толстую Лику, кудахтающих кур во дворе Кирши, и весело засмеялся. Вот потеха так потеха. Много нынче будет выпито меда за спасение души, не опоздать бы.
Зихно оглядел своды, остановился на картине страшного суда, где на голубом шатре неба, прямо над головой несгибаемого и сурового Христа светил желтый кружок солнца, и взял в руки кисть.
Постоял, склонив голову набок, подумал и быстрым мазком закрасил черной краской половину желтого круга.
Гонец примчался под вечер. Всполошив собак, постучал рукоятью меча в уже закрытые на ночь створы ворот.
Молодой парень-воротник откинул смотровое оконце и, узнав княжеского посланца, тут же торопливо загремел засовами.
Не слезая с коня, гонец вихрем промчался под сводом. Пропуская его, люди на улицах жались к заборам и плетням, испуганно глядели ему вслед. Отчего такая спешка, с какими новостями прислал его в город князь?
Одежда на гонце была заляпана темными шмотками грязи, на черном от степного загара лице блестели белки глаз, по щекам, размывая пыль, струились ручейки пота. Гонец ощеривал рот и стегал взмыленного коня. Конь храпел и, надрываясь от натуги, рвал удила.
Много дней и ночей трудного и опасного пути лежало у гонца за спиной. За спиной его лежала вздыбленная тревогой степь и глубокий Дон с водоворотами и быстрым течением, за спиной осталась половецкая погоня, и сейчас еще слышал он посвист пролетающих справа и слева красных половецких стрел. Метко били из своих луков степняки, но гонца хранила удача — ни одна из стрел не коснулась его кольчуги, ни одна не задела коня. Вынесла его на другой берег и упругая донская волна.
На ночевках в курных избах, ворочаясь на кислой овчине, вспоминал гонец, как шел он с Игоревым войском на юг, как пришли они к реке Сююрлию и встали на берегу. На противоположном берегу встало половецкое войско со стрелками впереди.
Памятный это был день, вовек его не забыть, потому что следующим утром свершилось самое страшное. Но пока о том, что должно случиться, никто ничего не знал, не знал о том и князь Игорь.
— Ударим на половцев, — сказал он и приказал строить войско.
Игорева дружина встала посередине, по правую сторону — дружина брата его Всеволода, по левую — племянника Святослава, впереди — дружина сына его Владимира с отрядом черниговских ковуев. А перед всем войском, у самого берега Сююрлия, выстроились стрельцы, отобранные ото всех дружин.
Не ждали, знать, половцы русских, потому и растерялись. Едва успели они пустить по одной стреле, как тут же бросились бежать. Переправившись через реку, ударили по ним русские со всею силой, рубили растекающихся по полю врагов, гнали их в степь, не давали им пощады. Разорили они половецкие становища, захватили много добычи и пленных. И, встав на три дня у Сююрлия, праздновали великую победу. Пили меды, веселились и посмеивались над старшими князьями:
— Братья наши с великим князем Святославом ходили на половцев и бились с ними, озираясь на Переяславль, в землю половецкую не смели войти, а мы теперь в самой земле половецкой, поганых перебили, жены и дети их у нас в плену, теперь пойдем на них за Дон и до конца истребим их. Если и там победим половцев, то двинемся в Лукоморье, куды и деды наши не хаживали.
Скоро вернулся из погони передовой отряд, и, когда Игорь узнал, что половцы бегут, не оказывая сопротивления, преисполнился еще большей гордости и совсем уверовал в свою победу. Знать, счастливым было предзнаменование, когда еще в самом начале похода стояло солнце на небе серпом, словно месяц. Тогда сказали ему князья: «Не на добро это знамение. Не повернуть ли нам наших коней назад?» А Игорь ответил им: «Тайны божией никто не знает, а знамению всякому и всему миру своему бог творец. Увидим, что сотворит нам бог, на добро или на зло наше». И велел переправляться через Донец и идти к Осколу, где должен был встретиться с братом Всеволодом, вышедшим на встречу с ним из Курска.
Упрям был Игорь, умел стоять на своем, и, когда на Сальнице пришли к нему сторожа, посланные ловить языка, и предупредили, что половцы собираются с силой, снова не послушался он осторожных братьев, уговаривавших его возвращаться домой.
— Ежели мы и теперь возвратимся, не бившись, то стыд нам всем будет хуже смерти.
Радовался Игорь, что оказался прав, и теперь звал князей идти, не отдыхая в ночь:
— Самое время сейчас ударить на половцев и кончить с ними разом.
Кто знает, как бы еще все обернулось? Но Святослав Ольгович и Всеволод воспротивились ему.
— Подождем до утра, — сказали они. — Кони наши притомились.
Крепко спало Игорево войско в ту ночь, не слышали дозорные, как, тихо ступая копытами по мягкой степной траве, сходилась к Сююрлию половецкая конница. Приятные снились воям сны, снились родные деревни, жены и дети, ждавшие их из похода с победой. Снились им полноводные и тихие русские реки, и грибные дожди, и горько пахнущие черные пашни, ждущие семенного зерна. Снились веселые праздники и девичьи хороводы, где девки одна краше другой и где веселые песни не смолкают до самого рассвета.
Но нынешний рассвет уготовил им уже другую участь. И о той участи никто из них не знал, хотя слепая судьба еще задолго до восхода солнца каждому выдала свое: одному — смерть, другому — позорное рабство.
И когда рассеялась ночная мгла, с удивлением протерли глаза дозорные: да наяву ли это, да не привиделось ли им? Куда ни глянь, со всех сторон по широкой степи стояло в безмолвии половецкое войско — словно из-под земли выросло, как опята после летнего щедрого дождя.
Жестоко просчитался Игорь, плохо знал он своего врага, зря положился на слепую удачу.
Вышел он из шатра и, сев на седло, брошенное в траву, задумался. Но как ни думай, как ни гадай, а обратного пути не было. И не было другого пути, как только драться до последнего издыхания. Поверни он войско — сядут половцы на загривок, вцепятся мертвой хваткой, ни одному не уйти. А в честной битве — лицом к лицу — победа на стороне бесстрашного. И если уж смерть написана на роду, то со славою.
Страшная была это битва, до самого последнего часа не забыть ее гонцу. Бились русские с половцами и день, и вечер, и ночь. А утром дрогнули и побежали ковуи.
Как сейчас, видит гонец Игоря, скачущего им наперерез. Как сейчас, видит половцев, окруживших князя.
Зажмурив глаза, чтобы не выдать слепивших его слез, вспоминал гонец, как вели их в плен, как смеялись над ними половецкие конники:
— Что, испили, мужики, шеломами нашего Дона?
— Нынче и князь ваш у нас в плену — то-то будет подарочек хану.
Гнали их через сожженную солнцем и высушенную суховеями степь. Гнали днем и ночью, хлестали плетьми по согбенным спинам, покрикивали, чтобы шли бойчее — радовались, торопились сбыть поскорее живой товар, отпраздновать победу.
Великим позором, как черная борозда, пролегла через сердце гонца суровая дорога рабства.
Как вырвался он из плена? Какая счастливая звезда освещала ему путь? Почему не изрубили его саблями, не проткнули копьями, не изрешетили стрелами?..
Но кто бы тогда донес до Ярославны печальную весть?
Темной ночью выбрался он из загона, неслышной змеей прополз к табуну. Не всполошил чуткого табунщика, не разбудил задремавших стражей, не дал коню с ржаньем и топотом устремиться в степную бескрайность. Тихо вывел его в поводу, тихо выбрался за ручей, тихо затянул подпругу и, только когда уж был далеко от стойбища, вихрем взлетел в седло и ожег коня сыромятной плетью.
Вот почему он стался жив — резвый попался ему конь, лучший половецкий конь попался ему. А еще потому, что крепко спали половцы со своими женами под войлочными пологами шатров. И еще потому, что, вскочив спросонок, не сразу нашли свои луки, не сразу выловили в табуне расседланных коней. И еще — не думали они, что в этом истерзанном голодом и дальней дорогой теле хватит силы перегрызть стянутые на руках крепкие путы…
Не с радостной вестью скакал в Новгород-Северский чудом уцелевший вой и не знал он, как скажет Ярославне о великой беде.
И не в бедную избу свою, где заждались его жена и двое желтоголовых ребятишек, свернул он, возвратившись в город, а к княжескому терему, потому что позже, попав в избу, он упадет и два дня будет лежать на лавке в беспробудном и тяжком сне. Потом он будет ходить по избе в исподнем, есть и пить и подолгу стоять на крыльце, вглядываясь в зелень садов, словно видит их впервые, а раньше никогда не видел и не знал, что есть дубы и березы и что мирный шелест их листвы может наполнять его всего таким необъятным счастьем. Потом он придет в свою мастерскую к гончарному кругу и будет завороженно прислушиваться к его мерному стуку и с необъяснимым блаженством погружать руки в прохладную покорную глину.
Все это будет потом, а пока, не умывшись с дороги, пропыленный и грязный, шел он по княжескому двору, окруженный молчаливыми и встревоженными людьми, к высокому всходу, на котором уже стояла и ждала его прямая и бледная княгиня.
Весть о поражении Игоря застала Святослава на пути из Корачева. И принес ее не княжеский вестник, а монах, случившийся по дороге из Новгорода-Северского в Дорогобуж.
Монах рассказывал всем на церковной паперти о предзнаменовании, ниспосланном богом упрямому князю, и о жестокой каре, которая уготована и здесь, на земле, и на небесах темной и неразумной пастве.
Грозя толпе перстом, он кричал срывающимся голосом:
— Грядет судный день! Молитесь за спасение души своей, ибо придут язычники и порушат божии храмы, избы ваши предадут огню, жен — поруганию.
Монаха приметил Кочкарь, привел его, упирающегося и брызжущего слюной, к Святославу.
— Пошто пугаешь народ? — хмуря брови, спросил его князь. — Пошто вопишь о судном дне? Кто накаркал тебе в уши непотребные речи?
Узнав Святослава, монах упал на колени.
— Не вели казнить, великий князь, вели выслушать. Никто не накаркал мне непотребных речей, а говорю то, что сам видел. Горят села по Сейму. Великой силой идут Кончак с Кзаком на Русь. А привел их за собою северский князь Игорь.
— Совсем разум тебе застило, старик, — недовольно оборвал монаха Святослав. — С чего князю вести за собою поганых?
— А с того, — ответил монах, — что не послушался он твоего совета и, взяв с собою Святослава Ольговича, Владимира, сына своего брата Всеволода, и Ярослава боярина Ольстина Олексича с ковуями, отправился воевать половецкую землю, да вместо того сам попал к Кончаку в плен.
— То ложь! — вскинулся Святослав. — Не верю я тебе, монах. И впрямь лишился ты разума.
— Вот те крест святой, — повернувшись к образам, быстро перекрестился монах. — Сам говорил с человеком, бежавшим из-за Дона. Весь Новгород-Северский плачет по князю.
— Так нешто ведет за собою половцев неудачливый князь?
— И про то говорят.
— Ступай прочь! — брезгливо морщась, прогнал Святослав монаха. А Кочкарю он сказал:
— Не все врет монах. Есть и правда в его словах. Неспроста присылал ко мне Игорь послов, неспроста звал на половцев. Знать, не послушался он моего совета и нынче сидит у Кончака на цепи. Открыл он дорогу половцам в Русь, и за то нет ему моего прощения.
В тот же день, оседлав коней, Святославова дружина двинулась к Новгороду-Северскому. Шли на рысях, сокращая стоянки, не давая себе покоя и отдыха.
От города выехала к нему навстречу княгиня. И когда увидел Святослав плачущую Ярославну, когда прижал ее упавшую ему на плечо голову, только тогда понял: стряслась беда и теперь дорога ему легла не на Киев — в Чернигов, звать князей, собирать войско, спасать от поганых свое порубежье.
— Нет в князьях согласия, — в сердцах раскрылся он Кочкарю. — Думал, сяду на киевский стол, признают во мне старшего среди всех. Не силой, а по древнему обычаю мечтал собрать вокруг себя младших князей. Да только что из этого вышло? Как ходили брат на брата, так и поныне идут. Смута великая, рознь и кровь…
И вдруг подумал: «А сам? Не сам ли и ранее и все эти годы хитрил и изворачивался? О том ли радел, так ли жил?»
Впервые такое подумалось. А вслух проговорил задумчиво:
— Как вразумить князей?
— Всеволод вразумляет, — сказал Кочкарь и вздрогнул.
«Вот оно, вот!» — похолодел Святослав и резко оборвал Кочкаря:
— Ему хорошо, за Мещерскими-то болотами…
Нет, не то, совсем не то сказал. Совсем другое было на языке, да разве такое выскажешь? Не промелькнула ли в этот миг перед ним вся его жизнь? Сам-то, сам-то он о единении ли Руси пекся все эти годы? С малолетства мечтал о славе, о почтении к нему, старшему из князей. За свое радел — не за общее. Только и всего, что сидел в Киеве, а как был удельным князьком, так им и остался. Жил в страхе: как бы чего не отняли, как бы не потерпеть убытка. Рушил клятвы, хитрил. А главное проглядел…
Но голос разума затмевало привычное: так было, так и будет во веки веков. Он ли подымет руку на древние обычаи предков? Князья что дети малые, и Святослав всем им отец.
Ярослав встречал его в Чернигове посрамленный.
— А ты-то? — кричал раздраженно Святослав. — Ты-то почто польстился? Почто дал ему ковуев? Почто, как старший, не охладил, не удержал, не прислал мне весточки?
Смущенно сминая в кулаке полу синего корзна и не глядя на отца, Ярослав пытался оправдываться, говорил невнятно и тихо. Святослав кашлял и хватался за грудь.
— Дал бы мне бог притомить поганых, — говорил он, — но вы не сдержали молодости своей и отворили им ворота в Русскую землю. Воля господня да будет. Как прежде сердит я был на Игоря, так теперь жаль мне его стало.
Не теряя времени, он приказал Кочкарю немедля слать гонцов к сыновьям своим Олегу и Владимиру, чтобы ступали они в Посемье. Просил он и Давыда смоленского:
— Мы было сговорились идти на половцев и летовать на Дону, а теперь вот половцы победили Игоря, так приезжай, брат, постереги Русскую землю.
За Игоря молились в черниговских церквах, Ярослав срочно собирал войско.
Теперь, рядом с отцом, он чувствовал себя тверже и делал все, чтобы искупить вину. А тогда, ранней весной, когда Игорь слал ему посла за послом, когда укорял его в трусости и нерешительности, боясь разгневать Святослава и не решаясь отказать новгород-северскому князю, он вдруг обрадовался, найдя, как ему казалось, умное решение. Сам он в поход не пойдет, слова, данного великому князю, не нарушит, но не обидит и Игоря: так появились ковуи и боярин Ольстин Олексич.
На следующее утро Кочкарь отправился двумя лодиями в Киев — Святослав наказал ему собирать войско, а сам остался в Чернигове.
Погода была безветренная, солнечная, Днепр величаво катил свои воды. Стоя на корме, Кочкарь глядел на проплывающие мимо берега и, опережая в мыслях лодии, уже сходил на пристань в виду киевского предградья. Давно он не видел Васильковну. Когда в последний раз они отъезжали в Корачев, княгиня была больна.
Сгорая от нетерпенья, Кочкарь погонял гребцов. Но те и так выбивались из последних сил, жесткие мозоли на их руках ныли, горели обожженные солнцем плечи и спины.
В Киев прибыли на закате солнца, когда уже длинные тени легли на тесные улочки Подола, только на Горе еще сверкали купола соборов и ярко вспыхивали слюдяные оконца теремов.
Все было так бережно сохранено в памяти Кочкаря, что, проезжая ворота, он вдруг поймал себя на мысли, что проезжает их как проезжал каждый день и день изо дня словно последний год не прошел в непрестанных разъездах и ночевках, словно совсем недавно он не был в Чернигове, а еще раньше в Корачеве, где постели были жестки и набиты клопами.
Воротник узнал Кочкаря, улыбнулся ему, и Кочкарь улыбнулся воротнику, хотя раньше всегда проезжал мимо него гордый и неприступный, и воротник в страхе пучил на него выцветшие большие глаза.
Кочкарь ожидал, что княгиня выйдет на крыльцо или хотя бы в сени, но ни в сени, ни на крыльцо она не вышла, и это обеспокоило его. Ему показалось, что у дворовой девки, посторонившейся от него в переходе, были растерянные глаза.
«Не беда ли стряслась?» — обеспокоенно подумал он, но тут же сообразил, что если бы стряслась беда, гонец давно был бы в Чернигове. Значит, просто княгиня не выздоровела.
Так он шел по переходу широким и торопливым шагом, когда увидел в конце его княгиню и рядом с ней веснушчатую Панку, державшую под мышкой обтянутую алым шелком подушку.
Кочкарь склонился перед княгиней, Панка тут же шмыгнула в боковую дверь.
— С приездом тебя, воевода, — сказала Васильковна низким грудным голосом, прерывающимся от волнения. — Какие вести привез от князя?
— Вести худые, — сразу сказал Кочкарь. — Но князь в добром здравии и велел тебе низко кланяться.
— Какая же спешка случилась, ежели бросил ты князя, а сам в Киеве?
— Князь Игорь попал к Кончаку в полон, и половцы пожгли в порубежье наши города и села. Нынче кличет Святослав князей, чтобы идти с ними против поганых. Сам он остался у Ярослава в Чернигове, а я прибыл собирать войско.
Он говорил так и разглядывал княгиню, которая показалась ему помолодевшей — и полнота с нее сошла, и на лице разгладились морщинки. Только в глазах мутным облачком повисла усталость, так это от болезни и скоро пройдет.
Но вечером, когда они остались одни, когда ласковые слова были все сказаны, а свечи, оплывая воском, догорали на столе, он вдруг понял, что усталость эта не пройдет, что княгиня больна и что не дождь, на котором она промокла, виновник ее болезни, а годы, стремительно уносящие и былую красоту ее и здоровье.
Княгиня говорила медленно, через силу, ей не хватало дыхания, и она невольно протягивала руку к груди, словно стараясь помочь ей вобрать в себя побольше воздуха.
И Васильковна догадалась, что он знает о ее недуге и что румяна, которыми она старательно натирала свое лицо, со дня на день ожидая его приезда, не в силах скрыть того, чего уже не скроешь никакими румянами. И потухающий взгляд Кочкаря пронзил ее всю острой болью.
Она отвечала ему тихо и грустно, свыкшись с тем, что должно случиться. И зеркала не врали ей, потому что лицо Кочкаря говорило о том же.
С утра Кочкарь ушел к собранным на совет боярам и тысяцким, и Васильковна осталась одна. Она сидела на постели, смотрела на разгорающийся за окнами рассвет, слушала щебетанье ласточек, свивших гнездо под карнизом терема, но ничто уже не радовало ее, не наполняло счастливым ликованьем, как это бывало раньше, в годы ее молодости, и еще совсем недавно, когда она плыла в Новгород, ревновала Кочкаря и думала о встрече с ним.
Теперь в ней поселились усталость и покой. Не хотелось вставать с постели и двигаться, не хотелось, как прежде, спешить на кухню, чтобы поторопить девок и заодно понюхать, что варится в котлах и жарится на огромных черных сковородах, не хотелось поспешить на зорьке в мовную избу, похлестать бедра крепкими вениками, вдохнуть пахучего пару, сполоснуть лицо настоянной на травах водой, чтобы потом сесть перед зеркалом, распустить по плечам косу и любоваться выступившим на щеках молодым и свежим румянцем.
Она ощущала свое тело, как бремя. И медленно текущие дни не оставляли больше надежды.
Кочкарь вернулся в Чернигов к концу недели. Прощаясь с Васильковной, он улыбался через силу и прятал глаза.
Пока еще стояла хорошая погода, пока еще не пошли дожди и не раскисли дороги, пока еще не оправились после разгрома Игоря русские князья, Кончак спешил закрепить победу.
Предстоящий поход сулил большую добычу. Однако, идти на Русь один Кончак не решался. Он пригласил к себе хана Кзу, алчного и коварного человечка с большой головой и тоненькими кривыми ножками, с которым их связывала давняя дружба и давняя вражда — и тот и другой мечтали о первенстве среди половецких племен.
Кончак послал ко Кзе гонца и ждал ответа. Вместо ответа хан явился сам.
Уже полчаса они сидели друг против друга на широком ковре, пили кумыс и молчали.
Кза знал о предложении Кончака, его передал ему гонец, и Кончак ждал, когда заговорит гость. Но гость, кроме обычных приветствий, так и не произнес ни слова. Он пил большими глотками кумыс, ел, чавкая, поджаренную над костром конину и с любопытством смотрел на Кончака глубоко утопленными в глазницы узкими глазками.
И Кончак, сдерживая раздражение, начал первым. Он рассказал о победе над русскими, о пленении Игоря и предложил, не теряя времени, идти на Переяславль, где, как донесли ему лазутчики, сидел Владимир Глебович с небольшой дружиной.
— Князь Святослав в Корачеве собирает с вятичей дань, — сказал он. — Ярослав в Чернигове, а Давыд в Смоленске. Если ударим скоро и вместе, никто не сможет нам помешать.
Кза кивал головой и, казалось, соглашался с Кончаком. Это взбодрило хана, и он принялся соблазнять гостя, рисуя ему одну картину заманчивее другой.
— С тех пор как стоит половецкая земля, не было счастливее случая, — продолжал он.
Посасывая мозговую косточку, Кза кивнул. Стоявшая рядом Болука долила ему в чашу кумыса. Хан вожделенно покосился на нее и снова обратил свой взор на блюдо, в котором дымилось мясо.
Кончак едва сдержал себя. Зачем ехал к нему Кза? Или у него нет в табунах молодых жеребят, чтобы сделать жаркое? Разве не проще было ответить с гонцом, что поход не состоится? Тогда Кончак рассчитывал бы только на собственные силы.
Кза обглодал вторую кость и снова икнул, посмотрев на Болуку. Негритянка с готовностью подняла сосуд, но он не пододвинул свою чашу.
Кончак облегченно вздохнул. Кза сказал:
— Мои люди пойдут на Сейм. Там нет воинов, там только их жены и дети.
— Переяславль — ворота на Русь, — возразил Кончак. — Больше золота, чем в Переяславле, нет нигде.
— Золото есть, — согласился Кза, — но оно спрятано за крепкими стенами. Поднимутся ли на них твои воины?
— Мы поднимемся вместе.
— Я не пойду на Переяславль, — Кза отрицательно покачал головой. Закрыв глаза, он долго сидел в неподвижности.
Кончак откинулся на подушки. Он не верил ни одному слову Кзы. Хан хитрит. Он уже прикинул в уме свою долю добычи и хочет вытянуть из Кончака кусок пожирнее. Ловкая лиса, но и Кончак не прост. Ему есть чем гордиться. Это он, а не Кза, разбил русских, это у него, а не у Кзы, сидит в плену русский князь. И он не уступит наглым домогательствам алчного карлика. Пусть хитрит. Лисе не обвести вокруг своего хвоста опытного степного волка. Кончак тоже умеет молчать.
На воле перед шатром потрескивал костер. За открытым пологом было видно, как летят и гаснут на фоне звездного неба большие красные искры. Молчал Кза, молчал Кончак. Глядя на повелителя и на гостя, молчала черная Болука.
И все-таки первым нарушил молчание Кза.
— У тебя красивая наложница, — прокашлявшись, сказал он. — Откуда она?
— Из далекой страны, лежащей за морем, — ответил Кончак, догадываясь, к чему клонит гость. — Она красива и покорна, как рабыня. Когда она мне наскучит, мне дадут за нее много золота.
— Ты добудешь золото в Переяславле, — заметил, улыбаясь, Кза. — Зачем тебе продавать рабыню?
— Что же мне с ней делать? — удивился Кончак.
— Отдай ее мне, — сказал Кза.
Болука с мольбой в глазах посмотрела на Кончака. Уродливый карлик внушал ей отвращение и страх.
— Она нужна мне, я возьму ее с собой в Переяславль. Чего ты хочешь? — спросил Кончак.
— Отдай Болуку, и я пойду с тобой на Переяславль, — распаляясь от похоти, проговорил Кза.
Так вот к чему клонила коварная лиса!.. Кончак понял: теперь Кза в его руках.
— Я пойду с тобой, — продолжал Кза, — если сегодня увезу Болуку в свое становище.
«И совсем он не прост», — подумал Кончак. Но соблазн был слишком велик. Велика была и печаль: он соврал, он совсем не думал избавляться от негритянки. И про то, что собирается продать ее, сказал всего лишь для красного словца и для того, чтобы позлить Кзу.
Кончак думал, откинувшись на подушки. Кза сгорал от нетерпения. Почему медлит Кончак? Почему молчит? Неужели он прочитал его мысли?.. Откуда он может знать, что Кза уже отдал своим степнякам приказ идти на Сейм?
Кончак приподнялся на подушках и вдруг сказал:
— Хорошо, будь по-твоему.
Глаза Кзы сверкнули, и он встал. Кончак остановил ретивого гостя:
— Не здесь, не сейчас.
— Почему не здесь? Почему не сейчас? — возмутился Кза.
— Ее привезут к тебе на рассвете. Ты хан, а не простой табунщик.
Кза выругался и стегнул себя по голенищам мягких сапог привязанной к запястью плетью. Как случилось, что он дал повод Кончаку напомнить ему о его происхождении? Кза действительно когда-то пас лошадей у своего хана, а потом зарезал его и стал ханом сам. Его не любили за это и боялись, зная о его жестокости. Один Кончак не боялся Кзы, потому что и сам был жесток и коварен.
Так они сговорились, и Кза уехал. А утром вслед за ним уехала и Болука.
Теперь, заручившись поддержкой Кзы, Кончак решил довести задуманное до конца. Во все края земли, принадлежащей ему, поскакали гонцы с приказом готовиться к походу.
Огромное войско двинулось к Дону, где их уже должны были ждать люди Кзы.
Но ни Кзы, ни людей его на Дону не оказалось. Посланные в его становище лазутчики сообщили Кончаку, что еще три дня тому назад Кза ушел на Сейм.
Осень в тот год была холодной и ранней. Бабье лето отошло в три дня, а потом полили дожди.
Духовник великого князя Всеволода Иоанн возвращался из Ростова, где снова по поручению Всеволода вел переговоры с епископом Лукой.
Ехать на поклон к Луке Иоанну не хотелось, но такова была воля князя, и переступить ее он не мог. Вместе с тем, он догадывался, что послал его Всеволод неспроста, не потому что сам болен, а потому что хотел подчеркнуть еще раз: пусть он и вынужден подчиниться воле митрополита, но истинная власть была и останется не в руках дряхлеющего Ростова, а в его, Всеволода, руках и волю Всеволодову вершить будет не Лука, а твердый и решительный Иоанн. Иоанна мечтал Всеволод посадить в епископское кресло.
В Москве меняли лошадей и заляпанные грязью возки. Иоанн сидел в избе, смотрел за окно на падающий безостановочно серый дождь и вспоминал, как призвал его к себе князь и как ехал он к нему, безвестный игумен, гадая, что бы это могло значить.
Была зима, дороги перемело сугробами, и Иоанн боялся, что не прибудет в срок. Во Владимире он был до этого только раз, и то проездом, осматривал Боголюбово и долго молился в соборе Успения божьей матери.
Иоанн приехал под вечер, насквозь продрогший и вымотанный дорогой, но отдыхать ему не дали. Тотчас же в келью явился розовощекий отрок и сообщил, что князь ждет игумена в своем тереме у Золотых ворот.
Иоанна с отроком пропустили во двор, обнесенный частоколом — за частоколом на расчищенных от снега дорожках толпились люди, чадно горели факелы.
Отрок ввел игумена в низкую комнату, обшитую темными досками. В тишине за стеной, за оконцами слышались приглушенные голоса и храп лошадей.
Дверь позади скрипнула, и Иоанн, обернувшись, увидел князя. Всеволод вошел быстро, легкой, стремительной походкой, встал против игумена, в упор разглядывая его веселым испытующим взглядом, кивнул, очевидно, оставшись доволен первым осмотром, и пригласил гостя к столу. Тотчас же вслед за князем в комнату вошли слуги и внесли блюда с едой и ендовы с медом.
— Не устал ли с дороги? — спросил Всеволод игумена. — Не замерз ли в пути? Не обидели ли злые люди?
— С дороги я устал и замерз, — ответил, не скрывая, Иоанн, — но злые люди меня не обидели. Стараниями твоими, князь, избавлены мы нынче на дорогах наших от всяких опасностей.
Ответ игумена понравился Всеволоду, он улыбнулся и кивнул слугам, чтобы не мешкали и разливали мед.
— Согрейся и отдыхай, — сказал он просто. — А после поговорим о деле, по коему зван ты во Владимир.
И так они ели и пили и мирно беседовали о разных разностях, и Иоанн вскоре понял, что Всеволод знает о нем почти все, а чего не знал, незаметно выведал за столом.
И еще рассказывал ему князь о Микулице, о его светлой душе и твердой воле, и о мягком и податливом Леоне, о Луке, который стал слепым орудием в руках ростовского боярства.
Дивился Иоанн — как умеет князь читать его мысли?
— У умной головы сто рук, — говорил Всеволод. — Знаю я, много у меня врагов, но еще больше друзей. Однако Михалка умер, Микулицы тоже нет, и вот решил я пригласить тебя во Владимир, потому что тебе только могу поведать сокровенное, ибо знаю — мыслями ты со мной.
— Да откуда ведомо тебе это, князь? — не вытерпев, удивился Иоанн.
— Земля слухами полнится. И из твоего монастыря растекаются по стране пути-дорожки. Кто со злом, а кто с любовью, но сказывали о тебе, что радеешь ты за русского человека, что ретивым боярам ты не потатчик…
И часа не прошло, как разговорился Иоанн. Чудно было — впервые в княжеских палатах, а чувствовал себя в них игумен, как дома, как в родном своем монастыре.
С того дня он и стал Всеволодовым духовником, с того дня и прикипел всем сердцем к его делу.
И всюду Всеволод возил его с собой, и всюду Иоанн, где только можно было, отстаивал князя, уговаривал сомневающихся, гневным словом карал врагов и отступников…
Сидя перед окном в московской избе, вспоминал Иоанн минувшее и мысленно благодарил господа бога за счастливую свою судьбу.
А в это время во двор впустили человека. И, взглянув на него, Иоанн вздрогнул. Откуда он на Москве, какие пути-дороги привели его на этот двор?!
Человек был в продранном синем полукафтанье, в рваной заячей шапке, на ногах его были потемневшие от времени лапти, и одна онуча, развязавшись, волоклась за ним по жидкой грязи.
Но не одежда его поразила Иоанна, а лицо — безносое, все в темных шрамах и подсыхающих струпьях.
— Ты кто? — спросил его Иоанн. Человека ввели в избу, и он топтался у порога. Под ногами его растекалась грязная лужа.
— Человек.
— Нешто нет у тебя имени?
Человек не ответил ему. Он смотрел на Иоанна и молчал. И в молчании этом чудилось что-то зловещее. «Может, он лишился разума?»— подумал Иоанн. Но человек не был похож на сумасшедшего. В его голубых глазах, которые словно светились на его лице, было написано страдание, которое недоступно безумцам.
— Откуда ты идешь? — снова спросил Иоанн, чувствуя неловкость.
— Путь мой лежит издалека.
— И много дней ты в пути?
Этого можно было и не спрашивать. Одежда человека, пропитанная потом и грязью, сама говорила за себя.
Человек сказал:
— Путь мой далек и труден. А иду я с Донца.
— Что же привело тебя в Москву?
— Дорога.
— Дороги выбирают люди, — наставительно заметил Иоанн. — Почему же ты выбрал эту дорогу, а не пошел в Новгород или в Галич?
Человек усмехнулся.
— Я выбрал ее, потому что здесь схоронены мой отец и деды.
Он сказал не все. Иоанн понял это.
— Какая беда постигла тебя? — спросил он. — Почему у тебя такое черное лицо? Ты болен?
— Моя болезнь страшнее, чем ты думаешь, — сказал человек и покосился на лавку.
— Садись, — предложил Иоанн. Человек закрыл глаза, покачнулся и сел. Он устал и был голоден.
Иоанн кликнул сокальчего и велел накормить незнакомца. Мыча и чавкая от удовольствия, человек набросился на еду.
Иоанн снова заговорил.
— Господь милостив, — сказал он. — Но ты не ответил на мой вопрос?
— Ты видел когда-нибудь согнанных в табун людей? — спросил незнакомец.
— Ты вырвался из плена?
— Нас было много, — сказал человек. — Мы пришли в Переяславль, и каждый отправился в те края, откуда он был родом. Одни пошли в Смоленск, другие в Новгород, третьи — в Киев. Я пошел во Владимир, потому что я родом из Владимира.
— Почему ты не лечишь свои раны?
— Люди должны видеть их. Я был в дружине Ярослава, и мы дрались с половцами. Но половцев было больше, и они стали одолевать нас. А рядом стоял Давыд со своими людьми, но, видя, как мы погибаем, он не тронулся с места. Тогда послали за помощью к Святославу, и Святослав ответил гонцу: «Не могу идти от Днепра: земля моя далеко, а дружина изнемогла». И половцы порубили нас, а те, что остались живы, уведены в полон. Эти раны, — он показал на лицо, — я получил не в бою. Меня избивали плетью за то, что я хотел бежать.
Человек замолчал. Иоанн смотрел на него с удивлением. Вот оно — простой крестьянин, полжизни тащившийся за оралом, а остальные полжизни воевавший со своим князем земли других князей, — взывающий к совести и возмездию. Что там, в его смутном мозгу? Не та ли же самая мысль, которая мучит и Всеволода?..
А сколько еще грядет опасностей, сколько битв впереди. Булгары с востока, угры и немцы с запада, шведы…
Иоанн глядел в окно. Мокрый ветер лепил к слюде желтые листья, стучал в косяки пальцами невидимых ветвей.
Душный летний полдень висел над узкими улочками Царьграда. Даже у моря не ощущалось облегчения, люди ходили размякшие и безразличные ко всему окружающему. Они искали тени и, сев в тени, не торопились снова выходить на пыльные улицы.
Пристроившись на каменных ступенях лестницы, ведущей в дом друнгария, приютившего его и терпевшего его беспокойное присутствие вот уже несколько лет, князь Юрий, обрюзгший, с желтым, словно восковым, лицом и темными мешками под глазами, смотрел на красного бойцового петуха. Петух был привязчив, как собака, и всюду сопровождал князя.
Сейчас он издалека подбирался к куску не доеденного Юрием черствого пирога — вытягивал шею, вбирал ее в туловище, делал шаг вперед и, подняв черную когтистую лапу, подолгу замирал, разглядывая князя. Князь был не в духе, и петух чувствовал это.
Юрий хмурился и ждал. Сейчас петух не выдержит и кинется к пирогу. И тогда случится то, что повторялось изо дня в день. Князь загонит петуха под лестницу и будет ловить, а петух будет вырываться, разбрасывая по двору красные и золотые перья. Петух надоел князю, как надоело ему все, чем он жил все эти годы. То, что было вчера, будет и завтра: вино, драки. И еще будет каменная терраса, нависающая над морем, с которой он каждое утро смотрит на восток.
Когда это началось? В тот год, когда он ушел от Кончака и сел на судно в Тмутаракани? Или позже, когда был принят при византийском дворе? Или еще позже, когда внезапно появился в Царьграде посланный грузинским князем Абуласаном человек с приветливым, улыбчивым лицом и черными блудливыми глазами?
Абуласан сочувствовал Юрию, звал его с дружиной в Грузию и давал в вечное пользование одно из своих пограничных селений. Юрий обрадовался — у него не было другого выбора — и согласился на переезд.
Нет, пообещав в своем послании райскую жизнь, Абуласан не обманул его. Селение Руствиси, где обосновалась дружина, было поистине райским уголком.
А потом случилось самое невероятное. Однажды весенним утром в Руствиси прибыл сам эристав над эриставами. Сидя с кубком вина под виноградными лозами, Абуласан сообщил Юрию, что князь Георгий умер, оставив на троне свою дочь Тамару, славящуюся необыкновенной красотой, и что Государственный совет, думая о будущем страны, постановил отдать юную царицу за русского князя. Согласен ли Юрий на брак?
Абуласан ошибся, думая, что Юрий, живя в своем отдаленном Руствиси, не знает о той борьбе, которая шла вокруг Тамары. Знал он и о нежных чувствах, которые питал к молодой царевне воспитывавшийся вместе с ней при дворе царя Георгия осетинский царевич Сослан, близкий родственник жены владимирского князя Всеволода — княгини Марии. Но то, что Государственный совет отвергнет Давида Сослана и остановит свой выбор именно на нем, Юрий не знал и не мог знать, хотя покровительство, которое оказывала ему тетка Тамары, хитрая и ловкая Русудан, могло бы заставить его над этим задуматься.
Князь принял предложение Абуласана, патриарх Микель и брат эристава над эриставами архиепископ Василий благословили брак, и вскоре Юрий во главе своей дружины торжественно въехал в Тбилиси.
Так он стал грузинским царем Георгием.
Первое время Юрий вел себя тихо, во всем слушался Государственного совета, с царицей в ссоры не вступал и большую часть времени проводил в войсках, укрепляя границы своего царства.
Это устраивало Тамару, устраивало и Юрия, лелеявшего далеко идущие честолюбивые планы. Беседуя вечерами с Нешей, неизменно сопутствовавшим ему во всех поездках по стране, князь говорил:
— Дай срок, Неша, настанет и наш час. Не век же ходить мне в покорности под этой бабой. Хоть и хороша царица, а я для нее чужак. До сих пор мысли ее не со мной, а с Сосланом. Видел я у нее ладанку с портретом осетинского царевича. Шибко любит она его.
— А тебе-то что, князь? — удивлялся Неша. — Пусть себе любит. Живем мы привольно и сладко. Чего же боле?
— Тебе бы только вино пить с азнаурами да горланить их песни, — недовольно обрывал его Юрий.
Да разве это дело слушаться во всем царицу? Словно и не царь он, а обыкновенный мхевале. И разве не он обороняет Грузию от чужестранцев, разве не в его руках все грузинское войско?..
Бесстрашен, как барс, был молодой царь, и воины любили его за храбрость. А враги, заслышав о его приближении, уходили, не вступая в битву.
И вдруг холодком потянуло из Тбилиси. Письма Тамары стали короче и суше, не давал знать о себе и Абуласан.
— Или беда какая стряслась? — встревожился Юрий. Призвав к себе Нешу, он отправил его к царице.
День прошел, прошла неделя — от Неши ни звука. И вскоре дошли до Юрия слухи, будто Государственный совет объявил брак его с Тамарой расторгнутым, а его низложенным с престола.
С малой дружиной князь отбыл в Тбилиси. Дождливым осенним днем прибыл он в свою столицу. Тамара была в Исани, князя встретил Абуласан. Эристав над эриставами елейно улыбался и разводил руками: ему-де самому неясно, почему царица решила расторгнуть брак.
— Тамара молода, — грязненько намекнул он, — а царь в постоянных трудах и походах.
— Я ли в том виноват?! — воскликнул Юрий, понимая, что речь идет совсем о другом. — Не по своей воле был отослан я к войскам, а царица развлекалась с Сосланом.
— Сослана давно нет в Тбилиси, — спокойно заметил Абуласан.
Государственый совет постановил выслать Юрия за пределы Грузии, сказал эристав над эриставами. Лучше, если он выедет в Византию.
— Как бы не так, — вспылил Юрий. — Русский терпелив до зачина.
Абуласан улыбнулся и хлопнул в ладоши. Тотчас же отворились двери, и в комнату вошла стража.
Недолго пожил князь в обещанном эриставом над эриставами раю. Ночью под охраной его отвезли на берег моря и посадили на корабль. Через неделю он снова был в Царьграде.
Но мысль о том, чтобы вернуться в Грузию, не покидала его ни на минуту. Через год, заручившись поддержкой Византии, он неожиданно вновь появился в пограничных с Трапезундом районах, где стояли верные ему войска. Возвратившийся в Грузию Юрий был принят всеобщим ликованием.
Теперь у него были развязаны руки, и он немедленно отдал приказ двигаться к Самцхве, а оттуда через Кларджетию на Кутаиси. В Герути Юрий снова провозгласил себя царем.
Помнил, хорошо помнил Юрий, как наливалось радостью его сердце, когда, сидя на коне, он смотрел со скалы на проходившее перед ним войско. Воины оборачивались в его сторону, потрясали оружием и выкрикивали приветствия.
Юрий жаждал отомстить Абуласану. Ночами ему часто снилось, как он войдет во дворец, объявит Государственный совет распущенным, а самого эристава над эриставами повелит заковать в железа и бросить в подземелье. Царицу и Русудан князь решил помиловать, он даже согласен был остаться мужем Тамары, но отныне и навсегда вся власть в стране должна принадлежать ему одному.
Однако сладкие сны развеяли суровые горные ветры. Переход через перевалы истрепал войска, к тому же разведчики, побывавшие в стане врагов, сообщили ему, что Тамара с верными людьми, уклонившись от битвы и открыв ему дорогу на Тбилиси, двинулась через Боржом в Самцхве.
Услышав про это, Юрий впервые оценил ум и хватку своей бывшей жены. Самцхве был опорным пунктом его войска, и Тамара хорошо нацеленным ударом разила его в самое сердце. Бросить Самцхве и продолжать поход на покинутый царицей Тбилиси князь не мог. И после долгих раздумий он повернул свои войска назад.
Здесь, в долине Нигала, у истоков Куры, он наконец-то встретился со своей женой. Бой был коротким и жестоким. Тамара победила, Юрий был схвачен и с позором отвезен в Тбилиси. И воины, которые еще совсем недавно горячо приветствовали своего любимого полководца, так же восторженно теперь приветствовали Тамару.
Возврата не было. Униженный жестокой народной молвой, Юрий стоял, опустив голову, перед царицей и ждал решения своей участи. Теперь уже не было Абуласана, не было Государственного совета, и коварная тетка Русудан прятала от присутствующих свое лицо. Зато рядом с троном Тамары вновь появился сияющий и счастливый Сослан.
Царица радовалась победе, она не жаждала крови и позволила Юрию с дружиной беспрепятственно выехать из страны.
Нет, не под счастливой звездой родился князь Юрий, сын могущественного Андрея Боголюбского. Изгнанный из родной земли, не нашел он счастья и на чужбине.
Петух крутил головой и ласково копошился под его рукой.
— А подь ты! — рассердился Юрий и отшвырнул петуха на середину двора.
— Поклон светлому князю, — сказал, появляясь в калитке, Неша. На нем был чистый кафтан, перепоясанный широким кожаным ремнем, борода пострижена, лицо умытое, розовое.
— Садись, — указал ему ступеньку князь.
Неша снял шапку и сел рядом. По лбу его струился пот. Неша обмахивался шапкой и улыбался.
— Ну что? — спросил Юрий.
— Нонче отплываем, — ответил, хмурясь, Неша. Он избегал смотреть князю в глаза и нервно покашливал.
— Один я остаюсь, — сказал Юрий.
Неша молча кивнул.
— С петухом вот, — усмехнулся князь.
Неша взглянул на петуха и снова опустил голову. По щеке его прокатилась и застряла в бороде слезинка.
— Ехал бы и ты со мной, князь.
— Куды ехать-то? Изгой я. Нет у меня ни своей земли, ни родины.
— Поклонился бы дядьке. Глядишь, и помиловал…
— Дядьке не поклонюсь, — твердо ответил Юрий.
— В родной бы земле погребли…
— Земля везде пухом.
Неша вздохнул и встал, сминая шапку в руке.
— Прости меня, князь, ежели что не так. Остался бы я с тобой, да сердце исходит тоской.
— Чего уж там, — кивнул Юрий. — Ступай.
И, тяжко выпрямившись, поплелся по лестнице в дом. Глядя вслед ему, Неша перекрестил князя:
— Прости ему, боже, все его прегрешения.
Надел шапку, одернул кафтан и вышел на улицу.
Летний полдень поднимал над болотами густые испарения.
Святослав сошел с коня и сел на поваленное дерево. Его подташнивало, слегка кружилась голова. Князь расстегнул воротник рубахи, обнажил поросшую седыми волосами грудь.
Это был второй приступ. Первый раз ему стало плохо, когда еще только выехали из Карачева. Тогда обеспокоенный Кочкарь настоял на том, чтобы князь вернулся. И он вернулся и три дня отлеживался в избе у распахнутого окна.
Лекарей в Карачеве не было, врачевала его бабка, и то ли от ее травок, то ли от свежего воздуха князю стало легче, и он велел седлать коней. Кочкарь противился, но Святослав был упрям, и воевода уступил ему. Теперь он жалел, что уступил, и, стоя над князем, выговаривал ему, как малому ребенку:
— Кому сказывал я переждать день али два? Не молод, поди. А дел всегда невпроворот, можно бы и потерпеть.
— Не хочется помирать на чужбине, — тоскливо сказал князь, растирая под рубахой грудь. — Ой, как жжет, ой, как саднит-то…
— Прилег бы, — посоветовал Кочкарь и велел дружинникам принести попону.
Дружинники исполнили приказ, расстелили попону на траве, и князь лег на нее лицом вверх.
— Не полегчало? — заботливо спрашивал сидящий в ногах у Святослава Кочкарь.
— Куда уж там.
— А ты, знай, лежи да гляди в небушко-то, — приговаривал Кочкарь.
Святослав лежал на спине и глядел в небо, и боль постепенно отпускала его.
По небу плыли белые комки облаков, деревья подпирали его своими лохматыми вершинами, и пронзительная синева проливалась в широко открытые глаза князя.
Загостился он на этом свете, другие-то, его же лет, покоятся в земле. Нынче молодые пришли им на смену, горячие и непоседливые, и справляться с ними старому князю становилось все тяжелей. Может быть, потому и о смерти думалось спокойно, как о неизбежном? Может быть, потому и не тосковал он, прощаясь с жизнью?
Хотел он помирить князей, хотел на старости лет утешиться мыслью, что жил не зря. Сколь помнит себя, все мечтал о высоком киевском столе, много зла сотворил на пути к нему, думая добром искупить содеянное. Убивал, обманывал, льстил. А что из того? Разве уменьшится на земле зла после его смерти?.. Кто, кроме Кочкаря, уронит по нему слезу. Да и Кочкарь взгрустнет оттого лишь, что со Святославовой смертью кончится и его беззаботная жизнь. Отомстят Кочкарю обиженные сироты, припомнят князья всю его покрытую Святославом вину, поведут его на суд, как разбойника с большой дороги. Да и не разбойные ли дела творил Кочкарь?.. Только что с княжеской печатью… За такие-то дела простых людишек сам Святослав карал без милости…
Тихо смотрел князь на небо, жадно впитывал в себя последнюю синеву, словно в могилу хотел ее унести с собой, чтобы после того, как спустят его в землю, черной мглой подернулся небосвод и люди, оставшиеся после него, содрогнулись от страха.
Лежал Святослав на попоне и вспоминал, как отходила Васильковна. Не надолго пережил он ее, а еще в прошлом году, стоя у ее изголовья, думал, что жить будет вечно. С нетерпением ждал ее последнего дыхания, потому что томились во дворе оседланные кони, готовые унести его в Чернигов, где снова собирались князья на половцев.
И Васильковна, словно читая его потаенные мысли, глядела на него жалостливо и мудро, как умеют глядеть только прикоснувшиеся к смерти люди. И он вдруг взорвался нестерпимым отчаянием, опустился у изголовья ее на колени, молился, и плакал, и просил у нее прощенья.
Свезли Васильковну, схоронили, и на княжеском дворе навсегда поселилась тревога.
Ночами снилась Святославу княгиня. Приходила к нему в белом подвенечном платье, тихо садилась рядом и ласкала его, гладя неторопливой рукой по голове.
— Ты пошто живая? — спрашивал он ее.
— А разве я умерла? — спрашивала она.
— Не тебя ли схоронили на мокриды? — спрашивал он.
— Ты не рад мне? — спрашивала она.
— Страшно мне, — говорил князь. — Страшно и холодно.
— Это от меня, — говорила княгиня. — Это могильный холод. Так холодна земля. Но ты не бойся. Я тоже боялась, но теперь я не чувствую холода. Теперь мне тепло и спокойно.
Святослав стучал зубами и дрожал всем телом.
— Изыди, — шептал он. — Свят-свят.
И княгиня медленно подымалась и уходила. Он чувствовал дуновение ветерка от ее подвенечного платья.
Святослав сидел на ложе, опустив на пол высохшие тонкие ноги. Так сон это был или это была явь? И не сон ли то, что он сидит и смотрит в мокрые от дождя окна? Что сон и что явь? И разве сон — не частица жизни, разве то, что происходит во сне, не влияет на дела и судьбы людей? Разве он не велел в то утро выпустить из поруба всех своих врагов, и разве не молился он за них в Софийском соборе?!
Князь лежал на спине и смотрел в небо. Такого неба он не видел еще никогда. Такое небо бывает только раз в жизни, потому что его нельзя унести с собой, нельзя выпить глазами всей синевы. Как нельзя дважды родиться.
А если бы он родился во второй раз? Разве он смог бы жить иначе? Разве научила его чему-нибудь жизнь? И зачем ему синева, если прожил он, уткнувшись в землю, и только сейчас увидел, как прекрасно небо, и все земные дела его — только тлен и прах?..
Кочкарь пошевелился у его ног, и князь вздрогнул. Он обратил свой взор на воеводу и сразу же забыл про небо. Боль прошла, можно было трогаться в путь. Он должен прибыть в Киев к сроку. В Киеве ждут его родной брат Ярослав и двоюродные братья Игорь со Всеволодом. Он созвал их на совет, чтобы решить, когда выступить против рязанских князей, с которыми опять возникли споры за пограничные с Черниговом волости.
Святослав приподнялся на попоне, взглядом подозвал Кочкаря.
Кочкарь склонился над ним.
— Вели седлать коней, — сказал князь.
Воевода посмотрел на него с изумлением.
— Аль полегчало? — спросил он, разглядывая бледное лицо Святослава.
— Я не о том, — поморщился князь. — Время ли нынче отлеживаться на попоне? Иль запамятовал, куда спешим?
— Чай, князья и подождут. Молоды еще.
— Рязанцы — те подождут, — сказал Святослав.
Кочкарь не смел его ослушаться. Он помог князю сесть на коня, сам ехал рядом, заботливо глядя на Святослава.
— Шибко-то не гони, — сказал князь. Он чувствовал, как в нем снова подымается нестерпимая боль.
Кони шли шагом. Покачиваясь в седле, полузакрыв глаза, Святослав думал. Идти на рязанцев без согласия владимирского князя Всеволода было опасно. А что, как снова вступится он за них? Братья-то горячи, а он помнит Влену, помнит, как уходил от Всеволода в Новгород.
Так-то оно так. И все-таки еще силен Святослав — оттого и неспокоен Всеволод. Иных-то соперников у владимирского князя давно уже нет.
Тихо двигалась дружина, тихо покачивался Святослав в седле. Зоркий Кочкарь трусил с ним рядом.
В Чернигове Святославу снова стало плохо. Три дня отлеживался он на Ярославовом дворе. Немецкий лекарь пустил ему кровь, и князю полегчало. Но лекарь не советовал ему продолжать путь.
Князь не послушался его, велел снаряжать лодии. Бережно перенесли больного Святослава в лодейную избу. С богом тронулись. Лекарь сидел у изголовья князя, поил его травами, менял на груди примочки.
Под самым Киевом Святослав потерял сознание.
Свершилось. Жарким летним полднем призвал к себе Всеволод Никитку и сказал ему:
— Великая тебе честь и слава, Никитка! Видел я твой собор, зело приглянулся он мне. И вот тебе мой наказ: ставь свою церковь на моем дворе.
— Неужто настало время, князь? — обрадовался мастер. — Долго ждал я этого часа, думал, и не дождусь уже.
— Ан дождался, — пошутил Всеволод. — Всему свое время, свой срок. Ставь собор, а мастеров я тебе подыщу. Лучших мастеров со всей Руси. Не будет тебе ни в чем отказа — только скажи. Но и спрошу строго.
И привел Никитка мастеров на высокий холм, что над самой Клязьмой, невдалеке от Успенского собора. Согнанные из окрестных деревень мужики откопали рвы, а мастера стали класть стены. И не простые клали они стены, а все из узорчатого камня. И поднималась церковь над городом в тонких каменных кружевах.
Приходили любоваться на работу мастеров люди со всего Владимира. Приезжал любоваться на работу народ со всей Руси. И по всей Руси разносилась весть о прекрасном соборе, краше которого нет на земле.
Дни и ночи стучали по белому камню осторожные и ловкие зубила, при свете солнца и при свете факелов, в великом множестве зажженных на холме, возводили мастера свой храм. И не чувствовали они усталости, и забывали про еду и сон. И сами дивились: неужто могут они сотворить такое? Чуткая душа была у мастеров. И не руками творили они свое чудо, а сердцем.
И на самой вершине, там, где стены сливались с небом, стоял Маркуха — рослый, плечистый, облитый солнечной бронзой, — первый помощник и любимый ученик Никитки.
Нет, никогда не сгинет мастерство. Врастая в землю, дает оно, как могучий дуб, крепкие молодые побеги.
Смеется Маркуха, постукивает зубилом по белым камням, глядит, зажмурясь, на разбегающийся под его ногами деревянный город. Глядит на толпящийся повсюду пестрый люд, на новый княжеский дворец, на лесные дали за Клязьмой и лихо покрикивает на расторопных мужиков, подносящих готовые каменные плиты. Верный у Маркухи глаз, добрый выйдет из него камнесечец.
— Хорошо-о, ах как хорошо-то, — шепчет Никитка, подставляя лицо набегающему от Мещеры влажному теплому ветру.
А в Суздале, в монастырской келье, слепнущий Чурила старательно выводил писалом на чистом листе хрустящего пергамента:
«В лето 6702 заложена во Владимире Всеволожа дворцовая церковь. В тоя же лето скончался в Киеве премногими благодетелями украшенный великий князь Святослав Всеволодович».