Первым очарованием и девственным обещанием Америки было то, что это столь не похожее ни на что место. Но историческое становление Америки постепенно наделяло ее властью уравнивать времена и пространства, стирать различия между здесь и там, между сейчас и затем. И, наконец, неповторимость Америки завершилась ее способностью уничтожать неповторимость.
До 11 сентября 2001 года этот вопрос, кажется, вообще не ставился. В последнее десятилетие ХХ века глобальная исключительность США как «единственной сверхдержавы» и лидера «нового мирового порядка» не вызывала сомнений (вне зависимости от отношения к этому).
Вопросы о причинах и механизмах такого положения дел, конечно, возникали. Были и ответы, сколь угодно глубокие, но останавливавшиеся, как правило, на уровне рационального — политического и экономического анализа. Все альтернативные воззрения, если и попадали на «рынок идей», проходили по ведомству «мистики» или «утопий». Мышление этими категориями до недавнего времени считалось довольно маргинальным. Однако ответить на вынесенный в заглавие вопрос, заинтересовавший после известных событий как «сторонников», так и «противников» Америки, способно только оно.
Неслучайно в «вавилонском падении» башен ВТЦ и символическом «срезании» одного из углов Пентагона самые разные интеллектуалы[1] одинаково усмотрели вдруг не что иное, как «руку Провидения».
Могущество Америки состоит не в политике или экономике самих по себе, и даже не в военной мощи или массовой культуре — а в том утопическом проекте, который является их основой, мерцающим за ними «бэкграундом».
В буквальном смысле «утопия» — это «отсутствующее» (u-) «место» (topos). Однако такой буквализм «отсутствия» характерен лишь для поздней античности и эпохи модерна. Если эллины были уверены в реальности Гипербореи (хотя и доступности ее только мистериальным, «аполлоническим» путем (→ 3–7)), то римляне поставили на Геркулесовых столбах (Гибралтаре) знак «nec plus ultra» («дальше некуда»). И его силуэт позднее удивительным образом превратился в общеизвестный символ доллара ($). Даже такой знаменитый логик, как Гегель, также словно бы «не замечал» Америку, лишь однажды оговорившись о ней как о «стране будущего». Хотя это «будущее» являлось логическим следствием всей европейской истории.
Наиболее известный академический исследователь утопии Карл фон Мангейм называл утопическим
всякое мышление, стимулируемое не реалиями, а моделями и символами.
Эту мысль можно развить — впоследствии «модели и символы» сами порождают реальность и способы ее восприятия. Классический пример здесь — демократия: хотя Америка весьма отличалась от античной Эллады, где возникло это слово, она, однако, предпочла определить свой строй именно так. Начиная с Алексиса де Токвиля, автора фундаментального труда XIX века «Демократия в Америке», это слово стало плотно ассоциироваться не с античной, а с американской моделью. Именно этот современный, прагматический «ремейк» европейской античности взорвал всю тогдашнюю структуру Старого Света, где к античности относились в лучшем случае как к «славному прошлому».
Всякая утопия начинается с «большого взрыва». Мангейм подчеркивает это, давая самое лаконичное определение утопии — как
трансцендентной по отношению к реальности ориентации, которая, преобразуясь в действие, взрывает существующий порядок.
Рождение США действительно взорвало Старый Свет, вернувшись туда шквалом буржуазных революций. Однако все эти европейские революции не носили того трансцендентного характера, который был присущ американской. Если в Европе лишь менялись режимы и правители, то в Америке начиналось строительство некой принципиально иной цивилизации, которая соединила новейший пафос социального освобождения с воплощением самых фундаментальных принципов европейских мифологических и религиозных традиций. Фернандо Аинса в книге «Реконструкция утопии» так описывает эту миссию:
Все, что стало невозможным в Старом Свете, погрязшем в Железном веке, должно стать возможным в Свете Новом. Америка воплощала в себе потенциальный возврат к Золотому веку, к потерянному раю и к земле обетованной.
Этот «возврат» отразился и в самом названии «USA», очень показательном с точки зрения символической лингвистики, поскольку в нем буква S (или, если угодно, $, тот самый знак «nec plus ultra») связывает последнюю и первую гласные латинского алфавита, означающие конец старого и начало нового цикла.
Слово «утопия» имеет и второй, подразумеваемый смысл — это не просто «отсутствующее», но еще и «блаженное» (eu-) место. Народы ранней античности неслучайно располагали атрибуты рая — сад Гесперид, Елисейские поля, Острова блаженных — на Дальнем Западе, позже генуэзцы, арабы, португальцы и т. д. продолжали искать там Атлантиду. Северные народы также располагали волшебный остров Аваллон и Ultima Thule «за великим океаном». Есть даже весьма достоверные сведения, что Северная Америка была на самом деле «открыта» викингами за 500 лет до Колумба и получила с тех пор в исландском языке имя «Винланд» — «виноградная страна». А в Ирландии популярны легенды о «Плавании святого Брендана», состоявшемся еще в VI веке, в ходе которого «на севере западного океана» он обрел земной рай.
Впрочем, с философской точки зрения этот спор не принципиален. За кем бы в исторической мифологии ни укрепилось «открытие Америки», оно в любом случае знаменовало собой переход европейской истории в новый цикл. Открытие нового пространства стало и открытием нового времени. Аинса замечает:
Абстрактный, фантастический образ Эдема превращается в прекрасную реальность. С открытием Америки будущее внезапно превратилось в настоящее.
Это превращение — как, впрочем, и всякое циклическое явление — может одновременно рассматриваться и как «возникновение нового», и как «повторение старого». В данном случае акцент на той или иной трактовке был связан с конфессиональной принадлежностью переселенцев. Их основная масса, как известно, была либо протестантами (англичане, голландцы), либо католиками (испанцы, португальцы). И если первые действительно «воплощали утопию», то «трансцендентализм» вторых был существенно ограничен желанием воспроизвести в Новом Свете стандарты Старого. В первую очередь религиозные — массовое насильственное обращение индейцев в «истинную веру» испанскими конкистадорами стало одной из самых мрачных страниц мировой истории.
Этнолог и антрополог Клод Леви-Стросс утверждал:
Испанцы стремились не столько выработать новые понятия, сколько проверить истинность древних легенд: пророчеств Ветхого Завета, греко-латинских мифов, таких, как Атлантида и амазонки; на это иудео-латинское наследие наслаивались средневековые легенды — Царство Пресвитера Иоанна и источник вечной молодости — и рожденные в Америке, как Эльдорадо.
Можно заметить, что Эльдорадо (символ земного рая) в этом контексте выглядит скорее как исключение — в латинской перспективе Америка рассматривалась как «Край Земли» («Finis Terrarum»), который следует присоединить к европейской цивилизации и истолковать с ее позиций. Английские же «пионеры», напротив, уходили от Европы все дальше, ведя политику «постоянного продвижения границы»(«frontier thesis») на Дальний Запад, пока, наконец, не встретились с такими же, как и они, вольными русскими освоителями Дальнего Востока. Но Земля, увы, тогда еще не стала круглой… (→ 3–2)
Контраст самосознания Нового и Старого Света ярко и хлестко выразил один из первых государственных секретарей США Джон Куинси Адамс, обращаясь к тем, кто хотел стать американскими гражданами:
Они должны сбросить свои европейские шкуры и больше их не надевать. Они должны смотреть вперед и думать о потомках, а не о предках.
В некотором циничном смысле американский этногенез действительно можно уподобить происхождению человека от обезьяны. Однако у самих американцев на этот счет, по уверению теолога Ричарда Нибура, все же доминировала
религиозная точка зрения на свою национальную судьбу, которая истолковывала появление и существование нашей нации как попытку Бога дать некое новое начало истории человечества.
Оглядывая эту историю нового «земного рая», Рональд Рейган высказался о миссии своей страны с трогательной поэтичностью:
Я всегда считал, что эта благословенная земля была необыкновенным образом отделена от других, что Божий промысел поместил этот великий континент между океанами для того, чтобы его обнаружили люди со всех концов Земли, наделенные особой любовью к вере и свободе.
А Збигнев Бжезинский, не привыкший бросать слов на ветер, еще в 1971 году просто и лаконично назвал США «утопическим островом».
Однако Фернандо Аинса как пример «воплощенной утопии» приводит преимущественно латиноамериканские страны. И ссылается на бразильского писателя Освальда ди Андради, который утверждает, что в противоположность англо-саксонской доминации в США, в Латинской Америке произошла «транскультурация», и потому «воплощенной утопией» является именно она.
Поэтому здесь кажется уместным привести довольно язвительное суждение известного этнолога Льва Гумилёва, видевшего эту ситуацию несколько иначе:
Браки испанцев с индейцами сразу стали обычным явлением. В результате в Мексике, в Колумбии, в Перу с Боливией, в части Чили образовалось метисное население, которое в XIX в. откололось от Испании, и вместо Новой Испании, какую хотели создать испанцы, завоевывая эти страны, метисы создали Анти-Испанию с испанским языком и с официальной католической религией, хотя большинство этих метисов не верили ни в бога, ни в черта. Они приняли якобинский культ разума и европейский атеизм XVIII в. и занялись главным образом освобождением себя от Испании, для того чтобы хозяйничать в своей стране самим. Экономически они на этом ничего не выиграли, так как флота у них не было, и поэтому они попали в зависимость сначала от английских, потом от американских торговых компаний, но национально они себя освободили и весьма гордо ходили в своих сомбреро и говорили, что к испанцам они никакого отношения не имеют, что они американцы. Тем дело и кончилось.[2]
Конечно, трудно отрицать большее взаимопроникновение этносов в Южной Америке, чем в Северной. Но сама по себе метисация еще не является доказательством транскультурации, начинающейся только с возникновения особого менталитета, свободного от ограничений прежних, исходных культур. В Бразилии же, к примеру, где и поныне сохраняется жесткая религиозная монополия (90 % населения по официальным данным принадлежит к Римско-Католической церкви), индеец или протестант во главе этой страны немыслим. Это же касается и большинства других, испаноязычных стран Южной Америки.
Причину этих ограничений в созидании подлинно новой культуры католическими переселенцами в Америке можно усмотреть в том факте, который сообщает сам же Аинса:
количество чисто утопических сочинений на испанском языке крайне ограничено.
И даже
после публикации в 1516 году творения Томаса Мора испаноязычный утопический жанр отличается крайней скудостью.
Вообще, можно заметить один странный парадокс — Аинса, как и многие его земляки, ругает «хваленую западную модель демократии» — но жить почему-то предпочитает именно при ней (во Франции), а не в «утопическом» мире Латинской Америки…
На самом деле — именно Северная Америка, точнее — Соединенные Штаты являют собой классический пример «воплощенной утопии». В своей книге «Америка» Жан Бодрийар убедительно доказывает, что самое средоточие современного мира победило именно благодаря утопизму, наделившему американскую жизнь «всеми свойствами вымысла».
Анализируя фундаментальный конфликт американского и европейского сознания, французский философ, надо отдать ему должное, делает это с редкой для жителя Старого Света самокритичностью и самоиронией. На фоне мегатонн восторженных писаний европейских интеллектуалов о своей «великой истории и культуре» (и об отсутствии оных в Америке), выводы Бодрийара звучат шокирующим диссонансом, похлеще иных хвастливых утверждений о себе самих американцев:
Динамизм «новых миров» всегда свидетельствует об их превосходстве над той страной, откуда они вышли: они осуществляют идеал, который остальные лелеют как конечную и (втайне) недостижимую цель… Внезапное появление этого общества на карте сразу упраздняет значение обществ исторических. Усиленно экстраполируя свою сущность за море, последние теряют контроль над собственной эволюцией. Идеальная модель, которую эти общества выделили, упразднила их самих. И никогда больше эволюция не возобновится в форме плавного поступательного движения. Для всех ценностей — до сей поры трансцендентных — момент их реализации, проецирования или ниспровержения в реальное пространство (Америка) — момент необратимый. В любом случае именно это отличает нас от американцев. Мы никогда не догоним их, и мы никогда не будем иметь их простодушной убежденности. Мы можем лишь подражать им, пародировать их с опозданием на пятьдесят лет — впрочем, безуспешно. Нам недостает души и дерзости того, что можно было бы назвать нулевой степенью культуры, силой не-культуры.
Впрочем, с американской «не-культурой» Бодрийар, кажется, перегибает (сказывается снобизм профессора Сорбонны). Да, конечно, большинство американских «пионеров» изящными манерами не блистало, и их поначалу можно было счесть сугубыми материалистами и утилитаристами. Однако впоследствии именно эта первооткрывательская дерзость воплотилась во всех уникальных особенностях американской культуры. Более того, «обратное» культурное влияние Нового Света на Старый оказалось порою теми самыми молодильными яблоками из сада Гесперид, за которыми и посылали Геракла на неведомый Запад. Многие европейцы с детства «открывали» Америку по вольным и невместимым в тесный Старый Свет героям Фенимора Купера и Джека Лондона. Кто не играл в «ковбоев и индейцев», кто не зачитывался Марком Твеном? Особое, пробуждающее влияние на европейскую культуру оказали и романтическая поэзия Торо и Фроста, и философская проза Мелвилла, Фолкнера и Хемингуэя, и радикальные битники, и конечно классический рок-н-ролл. (→ 2–5)
Главное противоречие, которое усматривает Бодрийар между европейским и американским менталитетом, состоит в том, что последний основан на практическом воплощении всего того, что считалось в Европе сугубо «идеальным» и потому «отвлеченным»:
То, что в Европе было критическим и религиозным эзотеризмом… на Новом Континенте превратилось в прагматический экзотеризм.
Отсюда характерная инверсия в способах европейского и американского мышления:
Для них важно не осмысливать реальность, но реализовывать понятие и материализовывать идеи… Они производят реальное, исходя из своих собственных идей, мы трансформируем реальное в идеи или в идеологию. В Америке имеет смысл только то, что происходит или проявляется, для нас — только то, что мыслится или скрывается. Даже материализм в Европе — это только идея, тогда как в Америке материализм воплощается в технической модернизации вещей, в преобразовании образа мышления в образ жизни.
Наблюдательный Бодрийар, хотя и много рассуждает о специфике американской религиозности, почему-то не проводит здесь очевидную параллель с почти аналогичной разницей Ветхого и Нового Заветов. Хотя Христос пришел не нарушить, но исполнить Закон, ветхозаветные фарисеи люто Его возненавидели именно за этот «прагматизм», за «преобразование образа мышления в образ жизни»… (→ 2–3)
Европейское понимание христианства (особенно католическое, но также и протестантское — хотя Америку построили «диссиденты» от самого протестантизма) довольно жестко разделяло «божественное» и «земное», абсолютизировало принцип Богу — Богово, кесарю — кесарево. В Америке же (вот оно, начало воплощения утопии!) священное вдруг было воспринято не как «недостижимый идеал», но как «руководство к действию». Историк Майя Новинская отмечает:
Благоприятные условия этой страны укрепляли веру переселенцев в возможность для них осуществить свои религиозные идеалы, не только в мечтах, но и в реальной действительности построить свой «град на холме». Убежденность в неограниченных возможностях Нового Света, ставшая элементом массового сознания — «американской мечтой», сыграла решающую роль в трансформации протестантизма, принявшего здесь ярко выраженный посюсторонний характер в отличие от европейского прототипа с его созерцательностью и мистическим субъективизмом.
Однако эта «посюсторонность» вовсе не означала какой-то тотальной «атеизации», совсем наоборот:
В сознании американцев земная реальность смыкалась с трансцендентностью, обретала онтологию, а прагматизм и утилитаризм поднимались до высот трансцендентного этического императива.
Автор фундаментального трехтомника о «загадочной американской душе» Дэниел Бурстин также обращает внимание на этот контраст европейской и американской религиозности:
Сектанты в Старой Англии, печально известные своей прямолинейностью, в Новой Англии явили образец гибкости и разнообразия.
И приводит в качестве примера такой «гибкости» характерное признание одного бизнесмена-пуританина:
«Мне не важно, как Вы веруете, но важно, веруете ли Вы вообще, потому что с человеком, не верующим ни во что, я не могу иметь никакого дела».
Такая религиозность, в отличие от европейской, соотносит с человеком все сакральные ценности, и более того, они обретают реальную ценность лишь в случае их реализуемости на человеческом уровне. И это вовсе не какое-то «протестантское отклонение», а, собственно, основа христианства как такового с его мистерией Боговоплощения в человеческом облике и революционным учением: «Не человек для субботы, но суббота для человека». Неслучайно в США теологические институты появляются довольно поздно — только в XIX веке, хотя уже первые поселенцы были весьма религиозными людьми и даже делились именно по принципу деноминаций (пуритане, квакеры, мормоны и т. д.) Эта «отвлеченная», теоретическая теология была скорее неким вторичным заимствованием из Европы. Изначальное американское восприятие религии состояло в том, что она должна быть проявлена в повседневной жизни, а не пребывать в неких схоластических абстракциях. Противопоставляя европейскую «теологическую религию» американской «антропологической культуре», Бодрийар говорит о нацеленности последней на
формирование нравов и образа жизни. Только это и представляет интерес, так же как интересны только улицы Нью-Йорка, а не его музеи.
Последнее замечание довольно саркастично по отношению к европейцам, привыкшим соотносить «культуру» с неким музейным «наследием» и порой противопоставлять ее «современности». А в Америке «культура» и «современность» практически тождественны, что снимает множество искусственных дистанций, свойственных «аристократической» Европе. Кстати, эти пунктуально отмеренные дистанции — между «идеальным» и «материальным», «духовным» и «светским», «прекрасным» и «безобразным», «возвышенным» и «низменным» и т. п. — так и не смогли удержать «просвещенную» Европу от погружения в ХХ веке в небывалое дикарство. Защитникам «высших истин» вообще как-то свойственно «элитарно» плевать на обычную человеческую этику, а в Америке именно она и является главным плодом религиозности.
В Америке обычно мы удивляемся, что люди почти естественно забывают о разнице положений, отношения строятся легко и свободно. Эта легкость может представляться нам пошлой или вульгарной, но она никогда не смешна. Смешно наше неестественное поведение… Наша культура — культура переуплотненности, которая порождает манеры и ненатуральное поведение, их культура — демократическая культура пространства.
Пространство в Америке демократично именно вследствие его освобождения от централистских принципов европейского мышления. Весьма примечательно бодрийаровское сравнение американской и европейской свободы — уж кому об этом лучше знать, как не гражданину «родины либерализма»!
Мы всегда в центре, но это центр Старого Света. Они, некогда представлявшие собой маргинальную трансцендентность этого Старого Света, сегодня оказались новым и экс-центричным центром. Экс-центрично само их рождение. Мы никогда не сможем этого отнять у них. Мы никогда не сможем экс-центрироваться, де-центрироваться так же, как они, мы никогда не будем современны в собственном смысле этого слова и никогда не будем иметь той же свободы — не формальной, которую мы пытаемся утвердить, но той конкретной, гибкой, функциональной, активной свободы, которую мы наблюдаем в американском обществе и в сознании каждого его гражданина. Наша концепция свободы никогда не сможет соперничать с их пространственной и подвижной свободой, которая является следствием их освобождения от исторической привязанности к центру.
С того дня, как по ту сторону Атлантики родилась во всей своей мощи эта эксцентричная современность, Европа начала исчезать.
Нарастающая дистанция между этой «исчезающей» централистской Европой и все более «воплощающейся» эксцентричной Америкой вызывает у философа настоящий «крик души»:
В Америке для меня не существует истины. От американцев я требую только лишь быть американцами. Я не требую от них интеллигентности, здравомыслия, оригинальности, я только хочу, чтобы они населяли пространство, не имеющее ничего общего с моим, только прошу быть для меня недосягаемым заоблачным краем, самым прекрасным орбитальным пространством. Зачем же стремиться за пределы центра во Франции, перемещаясь в локальное этническое пространство, если оно само является лишь малой частью и остатком центральности. Я хочу экс-центрироваться, стать эксцентричным, но только там, где находится центр мира. И в этом смысле последний fast-food и самый банальный suburb, зауряднейшие американские машины-громадины или самые ничтожные персонажи из комиксов — все это оказывается ближе к центру мира, чем любые культурные манифестации старой Европы. Это единственная страна, которая дает право на существование неприкрытой естественности, вы требуете от вещей, лиц, небес и пустынь быть только тем, что они есть, just as it is.
В этом и состоит главный парадокс: то, что возникало как утопия, оказывается вдруг эталоном реальности как она есть, по сравнению с которым все исторические и культурные «наследия» начинают выглядеть искусственными подделками, ветхим антуражем, ненужным балластом:
Америка — это оригинальная версия современности, мы же — версия дублированная или с субтитрами.
Старый Свет, веками считавший себя «точкой отсчета», вдруг с ужасом обнаружил свою вторичность. И потому диагноз, поставленный ему Бодрийаром, беспощаден: «Мы пережили самих себя».
Томас Мор, сочиняя в начале XVI века свою знаменитую «Утопию», с печалью тогда признавался:
В утопической республике имеется много такого, чего я более желаю нашим государствам, нежели ожидаю.
Однако история выполнила его желания с лихвой. Его произведение оказалось воистину «программным» для американской истории, описав ее всю — с первых времен и до наших дней! Причем порою даже «слишком буквально».
Начиналась эта история как раз в те самые времена, когда открывавшие Новый Свет поселенцы, продвигаясь на Запад, то и дело сталкивались с сопротивлением индейских племен. Сэр Томас подсказал великолепный способ решения этой проблемы:
В случае отказа жить по их законам утопийцы отгоняют туземцев от тех пределов, которые избирают себе сами. В случае сопротивления они вступают в войну. Утопийцы признают вполне справедливой причиной для войны тот случай, когда какой-либо народ, владея попусту и понапрасну такой территорией, которой не пользуется сам, отказывает все же в пользовании и обладании ею другим, которые по закону природы должны питаться от нее.
Впрочем, воевать со всеми сразу индейскими племенами было бы тяжело. Поэтому вскоре был открыт более мудрый метод:
Утопийцы знают, что за большие деньги можно обычно купить самих врагов, которые готовы на измену и даже на то, чтобы вступить в открытый бой друг с другом.
Этот метод постоянно совершенствуется:
Если дело не подвигается путем подкупа, то утопийцы начинают разбрасывать и выращивать семена междоусобий, прельщая брата государя или кого-нибудь из вельмож надеждой на захват верховной власти. Если внутренние раздоры утихнут, то они побуждают и натравляют на врагов их соседей, для чего откапывают какую-нибудь старую и спорную договорную статью, которые у королей всегда имеются в изобилии. Из обещанных собственных средств для войны утопийцы деньги дают весьма щедро, а граждан очень экономно; ими тогда они особенно дорожат и вообще настолько ценят друг друга, что никого из своих граждан не согласились бы променять на вражеского государя.
Жесткая защита своих граждан и их интересов действительно стала уникальной отличительной чертой Америки, тем более когда ее политика перешагнула границы американского континента и стала глобальной. Какие основные приоритеты здесь?
Кроме богатств, хранящихся дома, у них есть еще неизмеримое сокровище за границей, в силу которого, как я сказал раньше, очень многие народы у них в долгу… После окончания войны они налагают расходы не на друзей, на которых потратились, а на побежденных. С этой целью утопийцы требуют от них отчасти денег, которые берегут для подобных же военных случайностей, отчасти же имений немалой ценности, которые удерживают у них за собой навсегда.
Подобные доходы имеют они теперь у многих народов. Возникнув мало-помалу по разным причинам, эти доходы возросли до суммы выше семисот тысяч дукатов ежегодно. Для управления ими утопийцы ежегодно посылают некоторых из своих сограждан с именем квесторов, чтобы они могли жить там великолепно и представлять собою вельмож…
Впрочем, в самой Утопии золото презирают, из него там делают знаменитые ночные горшки. Над Мором порой потешались, указывая на это противоречие — между столь прибыльной внешней политикой и «отсутствием капитализма» внутри самой Утопии. Однако отсутствие золотых денег еще не означает отсутствия капитализма. И Мор совсем не шутил, а предвидел. Сегодня, когда в Америке произошла практически тотальная виртуализация денег, обращение которых осуществляется посредством «невидимых» банковских и кредитных операций, человек, расплачивающийся золотыми слитками, действительно выглядел бы как минимум подозрительно…
Деньги теперь это время. Оно ценится превыше всего, отсюда и популярность, к примеру, фаст-фудов:
Хотя никому не запрещено обедать дома, но никто не делает этого охотно, потому что считается непристойным и глупым тратить труд на приготовление худшей еды, когда во дворце, отстоящем так близко, готова роскошная и обильная.[3]
Насытившись, утопийцы иногда размышляют:
Они разбирают вопрос о добродетели и удовольствии. Но главным и первенствующим является у них спор о том, в чем именно заключается человеческое счастье, есть ли для него один источник или несколько. Однако в этом вопросе с большей охотой, чем справедливостью, они, по-видимому, склоняются к мнению, защищающему удовольствие; в нем они полагают или исключительный, или преимущественный элемент человеческого счастья. И, что более удивительно, они ищут защиту такого щекотливого положения в религии, которая серьезна, сурова и обычно печальна и строга.
Однако в таком тонком вопросе, как религия, необходима политкорректность. Мор это также вполне предвидел:
Религия в Утопии не у всех одинакова, но ее виды, несмотря на свое разнообразие и многочисленность, различными путями как бы сходятся все к одной цели — почитанию божественной природы. Поэтому в храмах не видно и не слышно ничего такого, что не подходило бы ко всем религиям вообще. Священнодействия, присущие всякой секте в отдельности, каждый отправляет в стенах своего дома. Общественные богослужения совершаются таким чином, который ни в чем не противоречит службам отдельных сект. Поэтому в храме не видно никаких изображений богов, отчего каждый волен представлять себе Бога в какой угодно форме, так сказать с точки зрения своей религии. Утопийцы с особым старанием следят за тем, чтобы не высказать какого-либо опрометчивого суждения о какой-нибудь религии… Священниками могут быть и женщины.
Но в любом случае, как уже было замечено, религия связана в Утопии с удовольствиями. Какими именно?
Утопийцы допускают различные виды удовольствий, признаваемых ими за истинные; именно, одни относятся к духу, другие к телу. Духу приписывается понимание и наслаждение, возникающие от созерцания истины. Сюда же присоединяются приятное воспоминание о хорошо прожитой жизни и несомненная надежда на будущее блаженство. Телесные удовольствия разделяются на два вида. Первый — тот, который доставляет чувствам явную приятность. Это бывает при восстановлении того, что исчерпала находящаяся внутри нас теплота, — оно достигается пищей и питьем. Другой случай, когда удаляется то, обилие чего переполняет тело: это бывает, когда мы очищаем внутренности испражнениями, совершаем акт деторождения, успокаиваем зуд какого-либо органа трением или почесыванием.
Да уж, без «трений или почесываний» не обойтись — ведь заняться любовью с женщиной так просто нельзя — сексизм карается:
Женщина вступает в брак не раньше восемнадцати лет, а мужчина — когда ему исполнится на четыре года больше. Если мужчина или женщина будут до супружества уличены в тайном прелюбодеянии, то оба пола подвергаются тяжкому наказанию и им совершенно запрещается вступление в брак, но князь по своей милости может отпустить им вину.
Что ж, поколение «яппи» сегодня действительно выбирает неопуританство. Брак — это в первую очередь выгодный контракт.
Был упомянут некий милостивый «князь». Кому же вообще принадлежит власть в Утопии? Оказывается, ею управляет довольно сложная система выборщиков, составляющих нечто вроде масонской олигархии:
Каждые тридцать семейств избирают себе ежегодно должностное лицо, именуемое на их прежнем языке сифогрантом, а на новом — филархом. Во главе десяти сифогрантов с их семействами стоит человек, называемый по-старинному транибор, а ныне протофиларх. Все сифогранты, числом двести, после клятвы, что они выберут того, кого признают наиболее пригодным, тайным голосованием намечают князя, именно — одного из тех четырех кандидатов, которых им предложил народ. Каждая четвертая часть города избирает одного и рекомендует его сенату.
Чем же, помимо выборов друг друга, занимаются носители этих громких титулов?
Главное и почти исключительное занятие сифогрантов состоит в заботе и наблюдении, чтобы никто не сидел праздно, а чтобы каждый усердно занимался своим ремеслом.
Но все же помимо ремесел, есть и развлечения. В основном ток-шоу на разных каналах:
Они имеют обыкновение устраивать ежедневно в предрассветные часы публичные лекции; участвовать в них обязаны только те, кто специально отобран для занятий науками. Кроме них, как мужчины, так и женщины всякого звания огромной толпой стекаются для слушания подобных лекций, одни — одних, другие — других, сообразно с естественным влечением каждого.
Но есть одна тема, которая объединяет всех — повышенная забота о здоровье. Мишель Фуко явно списал свое «Рождение клиники» у Томаса Мора:
Почти все утопийцы признают здоровье большим удовольствием и, так сказать, основой и базисом всего: оно одно может создать спокойные и желательные условия жизни, а при отсутствии его не остается совершенно никакого места для удовольствия… Эти больницы прекрасно устроены и преисполнены всем нужным для восстановления здоровья; уход в них применяется самый нежный и усердный; наиболее опытные врачи присутствуют там постоянно. Поэтому хотя никого не посылают туда насильно, но нет почти никого в целом городе, кто, страдая каким-либо недугом, не предпочел бы лежать там, а не у себя дома.
Те же, кто считают себя здоровыми, обязаны вести себя правильно. Английский утопист не дожил до видеокамер постоянного наблюдения и биометрических удостоверений, но перспективу общества тотальной прозрачности, сартровской «тюрьмы без стен», превращения утопии в антиутопию угадал точно:
Чужды им всякая возможность бездельничать, всякий предлог для лености. У них нет ни одной винной лавки, ни одной пивной; нет нигде публичного дома, никакого случая для разврата, ни одного притона, ни одного противозаконного сборища; но присутствие на глазах у всех создает необходимость проводить все время или в привычной работе, или в благопристойном отдыхе.
More?
Утопия, как выясняется, вовсе не тождественна «идиллии». Хотя с точки зрения тех, кто ее воплощает, она выглядит строительством «рая на земле», с позиций других культур она может расцениваться совсем иначе.
Томас Мор создал специфический тип утопии, отразивший многие принципы англосаксонской традиции, что было вполне востребовано во времена, когда началось освоение Америки. Однако возможны и совершенно другие типы утопии, которые несводимы к моровскому. Марксисты очень крупно ошиблись, назвав Мора «социалистическим утопистом», т. е. включив его в свою собственную утопическую доктрину. Быть может, именно поэтому она и не реализовалась в тех странах, где ее пытались воплотить.
Однако ныне эти «другие типы утопии» либо попросту неизвестны, либо заведомо отвержены. Хотя великий провидец Нострадамус буквально предупреждал: «Закон Мора будет побежден иным, более привлекательным…» Воплотив собственную утопию, Америка сумела напрочь «демонизировать» все остальные, представив их в виде неких принципиально нереализуемых и одновременно кровавых химер. Но это очевидное противоречие «борцов с утопиями» почему-то не смущает.
Хотя почему развернута эта борьба, вполне понятно. Ныне сама американская утопия пребывает в глубоком кризисе и естественно опасается «конкурентов». Герои Фенимора Купера и Джека Лондона Америке уже не нужны — более того, даже порой объявляются «неполиткорректными». Там происходит стремительная редукция мировоззрения ко все более мельчающему обывательскому вкусу. Когда кажется, что больше нечего открывать нового (кроме сортов жвачек и прокладок) — возникает самоуверенный и самозамкнутый «византизм». Бодрийар восторгается мощью вымысла утопической Америки, но он замечает и эту
бредовую убежденность, что в ней реализованы все мечты.
Если так — то дальше Америку ждет только сплошная инерция и энтропия, превращение из Нового Света в новый центр все того же Старого.
Новые утопии могут возникнуть из каких-то других культур, которые сумеют «преобразовать в действие» собственные трансцендентные принципы. Но проблема здесь в том, что такие «воплощения» в Старом Свете, с укоренившейся там модернистской дистанцией между «священным» и «мирским», обычно считаются «ересью». Это очень удобно — хранить собственную традицию как некий «исторический музей», привлекательный для досужих туристов. Но именно это ее напрочь умерщвляет…
Америка же, успешно воплотившая свою утопию, — сродни Кащею Бессмертному, который «над златом чахнет». Но те, кто надеются «победить» его в прямом столкновении, не только не вняли Нострадамусу, но и забыли сказочный сюжет про иглу, которая в яйце, которое в утке, которая в зайце… Всякая утопия может быть преодолена лишь утопией альтернативной, превосходящей ее по своему трансцендентному измерению. Но никак не каким-то реактивным и агрессивным «антиутопизмом». Поэтому любые силы, нападающие на американскую утопию извне, неизбежно проиграют. Однако если в ней самой произойдет внутреннее антиутопическое перерождение, это будет означать предательство ею самой себя, и тогда миссия Нового Света перейдет к другим регионам.
Одним из наиболее очевидных знаков этого перерождения стало недавнее (2003) решение законодательного собрания штата Нью-Джерси, которое подавляющим большинством голосов признало Декларацию независимости «направленным против женщин и против чернокожих, чрезмерно восхваляющим Бога документом» и запретило учащимся средних школ читать и цитировать ее! При этом борьба со своей собственной утопией в США вполне логичным образом сочетается с нарастанием авторитарных тенденций в американской политике («Патриотический акт» и т. д.)
Именно это опасение, как представляется, выразили такие безусловные американофилы, как Елена Боннэр и Владимир Буковский в своем открытом письме президенту Бушу, для которого «борьба с международным терроризмом» превратилась в политическую самоцель:
Мы теперь находимся в полном замешательстве, не зная, был ли Джордж Вашингтон террористом или борцом за свободу?
Многие из нас только сейчас узнали социальную фантастику ХХ века — это зазеркалье утопической мечты, где клубятся зловещие тени, громоздятся искаженные, изломанные контуры утопического идеала.
Мы уже упомянули расхожее обвинение в адрес утопии, авторы которого, похоже, вовсе не задумывались о лежащем в его основе коренном противоречии: утопии осуждаются как нечто одновременно «насильственное» и «неосуществимое». Некоторые идеологи при этом даже не замечают, что рубят сук, на котором сидят. «Путь к идеалу всегда ведет через колючую проволоку», — утверждает Карл Поппер. Надо полагать, и путь к его «открытому обществу» тоже?
В действительности эта путаница происходит от смешения утопии и идеологии. Для прояснения этого вопроса следует вникнуть в довольно глубокое, но вполне четкое их различение у Мангейма. Однако прежде, чем его привести и прокомментировать, отметим весьма важный с нашей точки зрения исходный пункт немецкого философа, считавшего именно «утопические пласты» — «главным формирующим принципом конкретного сознания». Именно там «соприкасаются… воля к действию и видение». К сожалению, расшифровке этого «соприкосновения» практических и созерцательных аспектов утопии Мангейм не уделил достаточно места, однако из того сопоставления, которое он предпринял, можно сделать вполне оправданный вывод, что в утопическом сознании эти аспекты сочетаются гораздо более органично, чем в идеологиях, где «созерцательный» догматизм направляет и вместе с тем всегда ограничивает отделенную от него общественную «практику».
Сначала Мангейм определяет специфику идеологий:
Идеологиями мы называем те трансцендентные бытию представления, которые de facto никогда не достигают реализации своего содержания. Хотя отдельные люди часто совершенно искренне руководствуются ими в качестве мотивов своего поведения, в ходе реализации их содержание обычно искажается.
Так, например, в обществе, основанном на крепостничестве, представление о христианской любви к ближнему всегда остается трансцендентным, неосуществимым и в этом смысле «идеологичным», даже если оно совершенно искренне принято в качестве мотива индивидуального поведения. Последовательно строить свою жизнь в духе этой христианской любви к ближнему в обществе, не основанном на том же принципе, невозможно, и отдельный человек — если он не намеревается взорвать эту общественную структуру — неизбежно будет вынужден отказаться от своих благородных мотивов.
Это «отклонение» поведения, основанного на идеологии, от изначальных представлений может принимать различные формы, чему соответствует целая шкала различных типов идеологического сознания. К первому типу следует отнести тот случай, когда представляющий и мыслящий субъект неспособен увидеть несоответствие своих представлений действительности по той причине, что вся аксиоматика его исторически и социально детерминированного мышления делает обнаружение этого несоответствия принципиально невозможным.
Можно отметить, что этот тип идеологического сознания довольно точно характеризует «левые» (в пределе — коммунистические) движения, считающие исторической и социальной «аксиоматикой» свой догматизированный марксизм.
Вторым типом идеологического сознания можно, в отличие от первого, считать сознание лицемерное, характерным свойством которого является то, что исторически оно могло бы обнаружить несоответствие своих идей совершаемым действиям, но скрывает его, руководствуясь витальным инстинктом.
Этот тип вполне четко описывает «правых» (в пределе — фашистов), прикрывающих свой модернистский тоталитаризм внешне «традиционалистскими» лозунгами.
И, наконец, последним типом этой классификации следует считать идеологическое сознание, основанное на сознательном притворстве, т. е. тот случай, когда идеология должна быть интерпретирована как сознательная ложь: в этом случае речь идет не о самообмане, а о сознательном обмане других…
Этот последний тип как нельзя лучше соответствует современному неолиберализму, называющему власть глобальных монополий «демократией», насаждение единых стандартов — «свободой», а бомбардировки несогласных — «гуманитарными акциями».
Это — идеологии. Так в чем же, по Мангейму, их отличие от утопий?
Утопии также трансцендентны бытию, ибо и они ориентируют поведение на элементы, не содержащиеся в данном реальном бытии; однако они не являются идеологиями, т. е. не являются ими в той степени и постольку, поскольку им удается преобразовать существующую историческуюдействительность, приблизив ее к своим представлениям… Совершенно очевидно, что социальные слои, представляющие существующий социальный и духовный порядок, будут считать «действительными» те структурные связи, носителями которых они являются, тогда как оппозиционные слои данного общества будут ориентироваться на те ростки и тенденции нового социального порядка, который является целью их стремлений и становление которого совершается благодаря им. Утопией представители данной стадии бытия называют все те представления, осуществление которых, с их точки зрения, принципиально невозможно… Здесь все дело в нежелании выходить за пределы данного социального порядка. Это нежелание лежит в основе того, что неосуществимое только на данной стадии бытия рассматривается как неосуществимое вообще.
Примерно ту же мысль, только более лаконично, выразил писатель Эмиль Чоран:
Утопии для общества — то же, что предназначение для народа. А идеологии — побочный продукт, как бы простейшее выражение мессианских или утопических чаяний.
Итак, всякую историческую действительность преобразуют именно утописты, взрывая идеологическую структуру прежнего порядка. Однако когда им удается на ее руинах создать «новый социальный порядок», они с фатальностью проигрывают идеологам, считающим дальнейшее воплощение утопии «невозможным» и «неосуществимым».
Пожалуй, наиболее ярким подтверждением этой метаморфозы является судьба коммунизма в России. Социолог Ральф Дарендорф в книге «Тропы из утопии» указывает на очевидное противоречие:
Известно, сколько Ленин потратил времени и энергии на то, чтобы связать реально возможный исход пролетарской революции с образом коммунистического общества, где нет ни классов, ни конфликтов, ни государства, ни разделения труда. Насколько мы знаем, Ленину ни в теории, ни на практике не удалось выйти за пределы «диктатуры пролетариата», и почему-то это нас не изумляет.
Вообще-то как раз в теории «диктатура пролетариата» у Ленина вовсе не была самоцелью. Более того, ранние («дореволюционные») работы коммунистических «основоположников» являются совершенно утопическими. Быть может, именно поэтому они и обладали такой колоссальной энергетикой и притягательностью, оказавшейся способной впоследствии взорвать прежний социальный порядок едва ли не в половине стран мира.
Этот порядок, сложившийся после эпохи европейских буржуазных революций, несмотря на весь пафос «освобождения», предусматривал довольно жесткую социальную структуру, основанную на узкой профессиональной специализации. Тем самым человек обретал черты существа в первую очередь экономического, а все его религиозные взгляды, творческие интересы и личностные особенности, некогда первостепенные (в эпоху Средневековья и Античности), все более отводились на второй план, тогда как главной становилась его роль одномерного «винтика» в неподвластной ему экономической мегамашине. В работе «Немецкая идеология» 1845 года Маркс противопоставлял этому коммунистическое общество, где
никто не ограничен исключительным кругом деятельности, а каждый может совершенствоваться в любой отрасли, общество… создает для меня возможность делать сегодня одно, а завтра — другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно, — не делая меня в силу этого охотником, рыбаком, пастухом или критиком.
Это положение раннего марксизма парадоксальным образом напоминает «универсального человека» древних традиций! Любопытно, что это «антиэкономическое» утверждение прозвучало из уст автора, которого, напротив, принято упрекать в сведении истории к сугубо экономическим и «классовым» критериям. Известно даже такое апокрифическое высказывание Маркса, обращенное к тем, кто провозгласил себя его «идеологическими последователями» и повергшее их в шок: «Я не марксист!»
Марксизм, как известно, всегда подчеркивает сугубую «научность» своего мировоззрения, противопоставляя его всевозможному «утопизму». Однако в самой сердцевине марксова учения коренится совершенно утопическая («трансцендентная», по Мангейму) идея о «скачке из царства необходимости в царство свободы», порывающая со всеми основами прежнего социального порядка. Причем этот «скачок» должен быть совершен не с целью замены одного порядка другим, а как выход вообще из прежних представлений об этом порядке. Иными словами, чаемый «новый социальный порядок» принципиально не может быть описан в терминах прежнего. Поэтому у Маркса довольно редки характерные для других утопистов подробные описания этого будущего общества. Он скорее апеллирует к интуиции читателя, и с этой точки зрения марксизм действительно «научен» — но только не в том рациональном понимании «научности», которое утвердилось с «Эпохи Просвещения», а в более фундаментальном и парадоксальном смысле — как и воспринимались науки в традиционных цивилизациях, где «в основе всего лежит интеллектуальная интуиция».[4]
Сакральные науки древних цивилизаций были глубоко осведомлены о циклическом устройстве мироздания.[5] Частным применением этого принципа являлось знание о смене исторических эпох как о конце прежнего и начале нового цикла, между которыми мир словно бы проходит сквозь узкую апокалиптическую воронку, доступную лишь «избранным». Наиболее известной религиозной иллюстрацией этого тезиса является миф о Всемирном Потопе и Ноевом Ковчеге. Марксистскую историософию в этой связи вполне можно счесть светской экспликацией того же самого мифа. Только роль тесного Ковчега в ней играет «диктатура пролетариата», которая, по Марксу
составляет лишь переход к уничтожению всяких классов и к обществу без классов.[6]
«Диктатура пролетариата», таким образом, вовсе не является у Маркса самоцелью. Она лишь кратковременный этап — опасный, рискованный, но необходимый для полного преодоления прежнего социального порядка, для того, чтобы освободить место для рождения нового, бесклассового общества.[7] Как оно будет устроено — Маркс не предсказывает, сосредотачиваясь лишь на том, что именно необходимо преодолеть в этом «переходе», и из этого, по принципу «от противного», можно сделать вывод о том, чего за ним более быть не должно. Так, главной задачей «диктатуры пролетариата» после опыта Парижской коммуны он ставит:
не передать из одних рук в другие бюрократически-военную государственную машину, как бывало до сих пор, а сломать ее. (курсив Маркса)
В российской истории, как мы знаем, все случилось с точностью до наоборот: «диктатура пролетариата» не только не сломала эту машину, но сама превратилась в ее жесточайшую, невиданную доселе в истории модель. Именно этот момент знаменует собой проигрыш утопистов идеологам, которые, не успев взять власть, начинают считать целью ее саму, а не то, ради чего совершалась революция. Причем порою эта грань между утопистами и идеологами пролегает не между разными людьми, а внутри одной и той же личности — «до» и «после» революции. И пример Ленина здесь наиболее показателен.
В своей знаменитой дореволюционной работе «Государство и революция» он выражается с резкостью радикального анархиста:
Пока есть государство, нет свободы. Когда будет свобода, не будет государства.
Мы ставим своей конечной целью уничтожение государства, т. е. всякого организованного и систематического насилия, всякого насилия над людьми вообще.
Ход событий вынуждает революцию концентрировать все силы разрушения против государственной власти, вынуждает поставить задачей не улучшение государственной машины, а разрушение, уничтожение ее.
Однако, описывая тактику достижения этой цели, он впадает в излюбленную марксистами лукавую «диалектическую противоположность»:
Мы вовсе не расходимся с анархистами по вопросу об отмене государства, как цели. Мы утверждаем, что для достижения этой цели необходимо временное использование орудий, средств, приемов государственной власти против эксплуататоров, как для уничтожения классов необходима временная диктатура угнетенного класса.
Но, как известно из истории СССР, это «временное» стало «постоянным». Такая же инверсия постигла и другую ленинскую идею — о том, что после революции государственные функции возьмет на себя
уже большинство населения, а не меньшинство, как бывало всегда и при рабстве, и при крепостничестве, и при наемном рабстве. А раз большинство народа само подавляет своих угнетателей, то «особой силы» для подавления уже не нужно! В этом смысле государство начинает отмирать. Вместо особых учреждений привилегированного меньшинства (привилегированное чиновничество, начальство постоянной армии), само большинство может непосредственно выполнять это, а чем более всенародным становится самое выполнение функций государственной власти, тем меньше становится надобности в этой власти.
Опять же, как известно, исполнение этих функций все-таки досталось именно «привилегированному меньшинству» из новой советской номенклатуры и ее карательных органов. В чем же причина того, что средства вытеснили и в конечном итоге подменили собою цель революции? На этот вопрос лучше всего ответил в 1919 году, придя к власти, сам Ленин:
Мы признаем свободу и равенство только для тех, кто помогает пролетариату победить буржуазию.
Утопический идеал свободного общества равноправных, где уже нет никакого государственно-бюрократического принуждения, был, таким образом, принесен в жертву сугубо идеологическим «аксиомам» из марксистской экономической теории. В этих условиях «диктатура пролетариата» из точки перехода к новому обществу с фатальностью превратилась в основу этого общества, которое потому уже никак нельзя было назвать «новым». Жонглируя авторитетным лейблом «научности», Ленин изрек свое хрестоматийное финальное определение:
Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть.
Наверняка под этими словами подпишутся все диктаторы мировой истории. Но только — причем здесь утопия, которую большевики якобы «воплотили»? Им так и не удалось открыть свой «Новый Свет»… Достаточно вспомнить, что знаменитые «декреты» первых дней советской власти (о мире, о земле, Декларация прав народов России и т. д.) так и не были ими выполнены, не говоря уж о «мировой революции» и «построении коммунистического общества».
Не(до)воплощенная утопия, однако, не просто превращается в застывшую идеологию нового режима. Развивая мысль Мангейма, можно утверждать, что этот отказ от воплощения декларированной утопии в пределе оборачивается самопроизвольным воплощением антиутопии — общества, которое лишь формально сохраняет какие-то черты утопического идеала, но сущностно является его абсолютной противоположностью, «утопией наизнанку».
Если утопия строится на позитивном стремлении к прямому воплощению своего трансцендентного идеала, то антиутопия возникает в результате описанного Мангеймом идеологического «отклонения», которое, хотя и клянется в верности этим идеалам, но желало бы так и оставить их чисто трансцендентными, «неосуществимыми». Вместо этого антиутопия полностью сосредотачивается на негативе — борьбе со всевозможными «врагами» и «ересями», чем постоянно откладывает «светлое будущее» за недостижимый горизонт, а по сути — предает и обессмысливает его.
Острее других этот контраст ощутили, как им и свойственно, творческие люди, особенно известные русские поэты, вначале восторженно призывавшие «слушать музыку революции», но вскоре оглохшие от ее внезапного перерастания в «бред разведок, ужас чрезвычаек» (Блок, Волошин), покончившие с собой (Есенин, Маяковский) или стертые в лагерную пыль (Клюев, Мандельштам). Прозаики (Замятин, Булгаков) оказались прозорливее, и уже в первые годы советской власти разгадали ее антиутопическую природу.
Этот трагический срыв утопии в антиутопию наиболее пронзительно изобразил Андрей Платонов в романе «Чевенгур». Когда его герои начинают видеть свою главную цель не в создании коммуны, а в ликвидации «буржуазии» и вообще «прочих» (фактически всего населения уезда), это с фатальностью заканчивается самопоеданием и окончательным уничтожением Чевенгура конным отрядом «кадетов и казаков». Разумеется, это вынужденная авторская метафора — откуда могли взяться белогвардейцы после эпохи НЭПа? — скорее всего писатель изобразил таким образом карательный отряд ГПУ, чье появление было вполне логичным, когда сами чевенгурцы превратили свою высокую утопическую мечту в кровавую антиутопическую обыденность.
А начиналось там все действительно как революционный прорыв в волшебный, небывалый доселе мир, где утопия понята со всей непосредственностью, как чистая экзистенция, оставляющая далеко позади все идеологические «правильности»:
— Какой тебе путь, когда мы дошли? Что ты, дорогой гражданин! Это вы тут жили ради бога на рабочей дороге. Теперь, братец ты мой, путей нету — люди доехали.
— Куда? — покорно спросил Алексей Алексеевич.
— Как куда? — в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса?
— Нет, товарищ Чепурный.
— А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не заметил.
<…>
— А что? — спросил Копенкин. — У вас здесь обязательно читают Карла Маркса?
Чепурный прекратил беспокойство Копенкина:
— Да это я человека попугал. Я и сам его сроду не читал. Так, слышал кое-что на митингах — вот и агитирую. Да и не нужно читать: это, знаешь, раньше люди читали да писали, а жить — ни черта не жили…
В «Чевенгуре» дано самое яркое и лаконичное определение воплощенной утопии:
— Где у вас исполнительный комитет? — спросил Сербинов у озабоченного Карчука.
— Он был, а теперь нет — все уж исполнил, — объяснил Карчук.
Ясно, что с таким утверждением чиновники этих «комитетов», только вошедшие во вкус власти, согласиться никак не могли. И продолжали «исполнять» — до уничтожения последнего утописта…
Тексты ранних советских вождей часто поражают каким-то невероятным соседством в них освободительного утопического пафоса и совершенно антиутопических средств его реализации. Как, например, у Николая Бухарина, умудрявшегося сочетать свои оды «самодеятельности масс» с формулами, до которых не додумались даже чекистские палачи:
Принуждение во всех формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи.
Но логика воплощения антиутопии жестока и иронична — и вот уже в 1937 году, перед расстрелом самого Бухарина поэт Перец Маркиш уточняет в «Известиях» его «метод выработки коммунистического человечества»:
На бойни гнать бы вас с веревками на шеях,
Чтоб вас орлиный взор с презреньем провожал
Того, кто Родину, как сердце, выстрадал в траншеях
Того, кто Родиной в сердцах народов стал.
Сам автор этого кровожадного напутствия был расстрелян в 1952 году, когда «орлиному взору» понадобился другой «человеческий материал». Так «красное колесо» антиутопии прокатилось по всем, кто его гнал…
Наиболее известным критиком этого антиутопического перерождения коммунизма был Лев Троцкий. В своих книгах, написанных после эмиграции из СССР, он рисовал себя (а кое-кто и поныне его изображает) романтическим идеалистом, чьи мечты о глобальной «перманентной революции» были предательски растоптаны сталинским режимом, взявшим курс на бюрократическое и изоляционистское «строительство социализма в одной стране»:
Бюрократия победила не только левую оппозицию. Она победила большевистскую партию. Она победила программу Ленина, который главную опасность видел в превращении органов государства «из слуг общества в господ над обществом». Она победила всех этих врагов — оппозицию, партию и Ленина — не идеями и доводами, а собственной социальной тяжестью. Свинцовый зад бюрократии перевесил голову революции. Такова разгадка советского Термидора.
С этим трудно не согласиться. Однако бюрократический аппарат нового режима стал первым создавать не Сталин, а сам Троцкий, окруживший себя в бытность председателем Реввоенсовета тысячами «идеологических работников» в черных кожанках. Именно в недрах троцкистского аппарата в 1918 году родилось зловещее для истории ХХ века понятие «концлагерь». Так что обвинения Троцкого в адрес Сталина напоминают скорее зависть постаревшего учителя к превзошедшему его ученику-выскочке. Все дело состояло лишь в том, что в борьбе бюрократических группировок сталинский аппарат оказался эффективнее троцкистского.
Глубже к анализу этой проблемы подошел известный югославский коммунист, а впоследствии диссидент Милован Джилас, обратив внимание на то, что вместо обещанного «бесклассового общества» в коммунистических странах фактически возникает некий «новый класс»:
Некогда инициативная, живая, компактная, партия с неизбежностью превращается для олигархов нового класса в аморфный привычный довесок, все сильнее втягивающий в свои ряды жаждущих пробиться наверх, слиться с новым классом и отторгающий тех, кто по-прежнему верит в идеалы.
Однако вряд ли этот «класс» является таким уж «новым». По существу, в процессе перерастания утопии в антиутопию происходит просто реставрация того же самого, «дореволюционного», консервативно-репрессивного режима — но только, по логике раскручивающейся спирали, более жестокого, чем прежний. Эту циклическую закономерность Достоевский предсказал устами Шигалёва из «Бесов»:
Мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом.
В 30-е годы в СССР на фоне прекрасной песни «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» происходило нечто прямо противоположное. Делалось все, чтобы максимально отдалить друг от друга «сказку» и «быль». Те, кто еще вспоминали самую что ни на есть марксистскую, коммунистическую мечту об «отмирании государства», рисковали быть немедленно обвиненными в «антисоветской пропаганде»!
Главное преступление Сталина состояло не в установлении им тоталитарного режима (он лишь довел эту тенденцию до апогея), но в том, что он доктринально обосновал его в марксистских терминах, чем создал прочную ассоциацию марксизма с ГУЛАГом. Он выдвинул и сделал официальным для советской пропаганды тезис о «нарастании классовой борьбы в процессе построения социализма». В результате «диктатура пролетариата» из краткой революционной неизбежности превращалась в постоянную необходимость, «бесклассовое общество» уходило куда-то за исторический горизонт, а коммунистическая утопия была окончательно подменена банальной охранительной идеологией.
Тем не менее, и поныне довольно часты неразборчивые попытки списать все преступления советского режима на утопию как таковую.[8] Историк и литературовед Виктория Чаликова превосходно ответила этим «обличителям утопии» в статье «Идеологии не нужны идеалисты»:
Рассуждение тут достаточно простое: если утопия — спутница тоталитаризма, если она активно помогала искоренению духа свободы, она должна была бы поощряться Сталиным. На деле мы наблюдаем прямо противоположную картину. В 20-х годах еще была утопическая фантастика, которая в основном изображала коммунистов, завоевывающих Марс, Луну… К началу 50-х такой фантастики уже не существовало, ее искоренили — хотя, казалось бы, она была вполне «правоверной» и даже пропагандистской… В 30-х годах была разогнана ленинградская секция научной фантастики (не просто разогнана, там были репрессированные и убитые).
Об отношении сталинизма к утопии говорит еще один многозначительный факт (он уже отмечен зарубежными исследователями). В 20-е годы на волне революции образовалось множество утопических коммун, построенных на марксистском принципе. Были коммуны, которые экспериментировали с личной жизнью, были художественные, эстетические, причем их члены почти всегда были правоверными марксистами-ленинцами и ничего не имели против Сталина. Эти люди проповедовали самые что ни на есть социалистические идеи. Так вот, в те же 30-е годы коммуны были разогнаны — все, вплоть до эсперантистов…
Интересно, что еще в начале 20-х годов Ленин видел «моральную победу» нового строя в том, что в западных странах запрещается и преследуется издание советской литературы. Тогда как в самом СССР тогда свободно публиковались и западные авторы, и даже мемуары белых генералов! Но переход этой «моральной победы» в грандиозное «моральное поражение» произошел очень быстро, к концу тех же 20-х годов — когда в СССР установилась жесткая цензура, а на Западе, напротив, коммунистическая пресса вышла из подполья. Но только ее пропаганда убеждала уже очень немногих…
В советской культуре победил убогий и приземленный «соцреализм», построенный на вторичной «идеализации» самой идеологии, и даже не ее исторических целей, а сиюминутной «линии партии». Даже после Второй мировой войны, когда коммунистическая идея получила в мире второе дыхание, в СССР наоборот, принялись бороться с «космополитизмом», чем сами превращали свою страну из мирового лидера в некое глобальное гетто. И это был самый наглядный пример «воплощенной антиутопии».
Лозунг «Вперед, к победе коммунизма!» стал пустым идеологическим штампом, на который уже никто не обращал внимания. Хрущевская фраза «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме» воспринималась совершенно иронически — это была пародийная попытка реставрировать утопический пафос первых большевиков, при том, что сам «коммунизм» уже истолковывался не как идеальное общество, а лишь как сугубо материальное изобилие.
Причинами этого нового, сугубо материального истолкования коммунизма в СССР послужили как продолжавшаяся цензурная блокада идей ранних советских утопистов (в большинстве своем репрессированных) и современных марксистских концепций, так и единственное, пожалуй, достижение сталинской эпохи — мощный индустриальный прорыв. Именно на его основе стала возможной технологическая модернизация и освоение космоса, которое неожиданно вернуло советскому коммунизму (хотя и ненадолго) глобальный пафос «первооткрывателей». И в этой связи весьма любопытно развитие этого пафоса в возрожденной фантастической литературе, относительно свободной от официоза «партийных программ», но озвучивавшей то, каким представляли себе советские деятели тех лет отдаленное будущее. Классическим произведением такого рода стал вышедший в 1957 году (году запуска первого спутника) роман Ивана Ефремова «Туманность Андромеды»:
Коммунистическое общество не сразу охватило все народы и страны. Искоренение вражды и особенно лжи, накопившейся от враждебной пропаганды во время идейной борьбы века Расщепления, потребовало развития новых человеческих отношений. Кое-где случались восстания, поднимавшиеся отсталыми приверженцами старого, которые по невежеству пытались найти в воскрешении прошлого легкие выходы из трудностей, стоявших перед человечеством.
Здесь мы фактически наблюдаем продолжение все того же сталинского тезиса о постоянном «нарастании классовой борьбы». Ибо как можно «искоренить вражду» в процессе борьбы с «враждебной пропагандой»? И если коммунистическое общество самое свободное — то почему в нем «случаются восстания»? По-видимому, ложь здесь надо было искоренять в чем-то другом…
Жесткий механический рационализм такого «светлого будущего» напоминает скорее голливудские антиутопии о власти машин, чем человеческое общество. Коммунистические люди у Ефремова питаются искусственными продуктами, «борются с природой», одержали «победу над слепым материнским инстинктом» (!), и только постоянный труд у них является «высшим счастьем». Так понятое марксистское «царство свободы» уже ничем отличается от нацистского концлагеря с лозунгом «Arbeit macht frei».
Описанные в этом романе «новые человеческие отношения» действительно порой вызывают странные ассоциации именно с Третьим Рейхом. Это и удивительная для коммуниста Ефремова симпатия к «чистым расовым типам», и апология «истребления вредоносных форм жизни»…
В сущности, все это неслучайно. Вторая мировая война была столкновением антиутопий, а они мало чем различаются между собой. Тирания всегда одна и та же, и те, кто ее пропагандирует и внедряет, затем сами оказываются ее жертвами. В этом есть своя историческая справедливость. Проблема, однако, в том, что этот опыт многим внушает крайний скептицизм по отношению вообще к любому историческому творчеству. Об этом точно сказал публицист Валерий Ронкин:
Реализовать утопию не удалось. К сожалению, вместе с разочарованием в возможности абсолютной победы добра мы поставили под сомнение и само понятие добра.
Радикальным антиподом коммунистической утопии в ХХ веке была утопия фашистская. В отличие от коммунизма она черпала свое вдохновение не в «светлом будущем», но в «славном прошлом». Но не в каком-то реальном историческом режиме, а в идеальном «Золотом веке», описанном во множестве мифологий. Именно в этом, священном Золотом веке Гесиод видел исток человеческой истории, которая в дальнейшем лишь отдаляется от него и деградирует. В этом отношении «фашистской» можно назвать, пожалуй, всю античную культуру и философию.
В ситуации начала ХХ века в Европе такой вариант «трансцендентного по отношению к реальности» мировоззрения мог воплотиться лишь в тех или иных оккультных формах. Расцвет оккультизма тех лет был закономерным «восполнением» духовной нищеты европейского христианства — наиболее пассионарная «паства» которого уже давно покинула Старый Свет и воплощала свою утопию за океаном, а оставшиеся вели арьергардные бои с наступающими и все более популярными революционными движениями, проигрывая им в социальной риторике. Преодолеть эту безнадежную секулярную инерцию могла только столь же активная, но обратная, консервативная революция в сфере духа, сделавшая бы вновь актуальными самые глубокие вопросы человеческого бытия и способная стать альтернативой сугубо социально-экономическому мышлению. Этой альтернативой и стала германская ариософия, представлявшая собой уникальный синтез нордической мифологии, тибетской мистики, средневекового и каббалистического эзотеризма. Такое парадоксальное мировоззрение в ХХ веке настолько противоречило расхожим представлениям о «прогрессе», что его неожиданный политический успех был определен известными критиками как «несколько лет Абсолютно Иного».[9]
Однако этот успех уже сам по себе был амбивалентным — утопия и антиутопия в нем сочетались практически нераздельно. Наряду с утопической тенденцией к духовному самообретению, к новому воплощению своего «Золотого века», там присутствовало антиутопическое, жестко-агрессивное его противопоставление всему окружающему миру. И в конечном итоге, как и в коммунистическом проекте, «борьба с врагами» стала важнее построения собственной цивилизации, а догматичные идеологи вытеснили творческих утопистов. Ведущие ариософы, такие как Ланц фон Либенфельс, были вынуждены эмигрировать, многие интеллектуалы, испытавшие поначалу магнетическое притяжение этой «консервативной революции» (Мартин Хайдеггер, Освальд Шпенглер и др.), увидев, во что она превращается, ушли во «внутреннюю эмиграцию». И это еще, что называется, в лучшем случае…
Сделав своим официальным кумиром Ницше с его учением о «сверхчеловеке», нацисты, похоже, поняли его совершенно обратным образом, чем сам автор. У Ницше «сверхчеловек» — это воплощение активных сил, не обусловленных никаким внешним принуждением, никакими посторонними обстоятельствами, это «воля к власти» (далеко не политической!) как неукротимое свободное творчество, а не рабская жажда «сильной руки». Противоположностью активных сил в ницшеанской метафизике являются силы реактивные, чей движущий принцип — исключительно реакция на некий внешний раздражитель. Эта реакция может быть самой разнообразной — от отчаянной борьбы до безоговорочной капитуляции, — зависимая, пассивная суть действия от этого не меняется. Поскольку весь смысл действия задается извне.
Утопия по своей природе не может быть реактивной. Она, конечно, содержит в себе отрицание «существующего порядка» — но главным в ней всегда является позитивная ему альтернатива, активное утверждение своего трансцендентного идеала. Нацисты же в эти «отвлеченные» сферы особо не вникали и видели свою миссию исключительно в реактивном противодействии «врагам» — евреям, большевикам и т. д., теряя тем самым тот собственный смысл, ради которого эта борьба и ведется. И хотя сам Гитлер любил намекать на трансцендентные измерения (его знаменитая фраза: «тот, кто видит в национал-социализме только политическое движение, не понимает в нем ничего»), Юлиус Эвола обратил внимание на врожденную неполноценность нацистского утопизма, в книге с довольно рискованным после Второй мировой войны названием «Фашизм: взгляд справа»:
В своих книгах и выступлениях Гитлер часто обращался к Богу и Провидению, избранником и исполнителем воли которого он себя считал, однако, непонятно, что это было за Провидение, если он, следуя в этом скорее Дарвину, нежели Ницше, полагал высшим законом жизни право сильнейшего и считал предрассудком всякое сверхъестественное вмешательство или порядок, превознося современную науку и «вечные законы природы». То же самое можно сказать о главном идеологе движения, Альфреде Розенберге, по мнению которого современная наука являлась «творением чисто арийского духа», причем его не смущало то, что мы обязаны ей не только техническими завоеваниями, но в той же мере необратимым духовным кризисом современной эпохи, десакрализацией вселенной.
Позитивным аспектом деятельности национал-социалистических и близких им по духу кругов могло стать изучение сакрального происхождения и возвращения к истокам. Однако и в этом вопросе, решить который пытались отдельные апостолы германизма, из-за своей ограниченности они не смогли достигнуть должной глубины. В рамках партии ограничились эксгумацией древних обычаев, имевших лишь фольклорный характер, откопали древние германские символы руны, приспособив их для наименования некоторых организаций (тех же СС). Но в области символов (тесно связанной с традиционным мировоззрением) это непонимание трансцендентных измерений создавало непреодолимое препятствие, поскольку оперативный, «магический» аспект рун совершенно игнорировался. Кроме того, в том, что касается правильного понимания и использования изначальных символов, крайне сомнительно, что национал-социалисты, начиная с самого Гитлера, по-настоящему осознавали значение присвоенного ими символа свастики. По словам Гитлера, она символизировала «миссию борьбы за победу арийского человека, за триумф идеи созидательного труда (sic), который всегда был и будет антисемитским». Поистине примитивное и «профаническое» толкование! С точки зрения арийского происхождения, совершенно непонятно, какое отношение к свастике имеют темы «созидательного труда» (!) или еврейства? Кроме того, этот символ фигурировал не только в арийской культуре.
Со времени прихода национал-социалистов к власти Эвола прочитал в Германии цикл лекций об арийских традициях, однако с 1938 года службы СС признали его деятельность «неудовлетворительной» и потребовали покинуть страну. Ирония состоит в том, что его обвинили в «фашизме» — это слово было в нацистской Германии таким же ругательным, как и у послевоенных «антифашистов»! А фашистский по самоназванию режим Муссолини, проводивший пародийную реставрацию Римской империи, честил Эволу именно «утопистом».
В истории раннего итальянского фашизма (кстати, еще не получившего тогда этого названия), в 1919-21 годах существовал лишь один пример воплощенной утопии — Регентство Фиуме, руководимое «безумным поэтом» Габриэле Д’Аннунцио. Это, как пишет Илья Кормильцев,[10] было «одно из самых странных государств, существовавших в ХХ веке». Д’Аннунцио так приветствовал своих соратников:
Итальянцы Фиуме! В этом недобром и безумном мире наш город сегодня — единственный островок свободы. Этот чудесный остров плывет в океане и сияет немеркнущим светом, в то время как все континенты Земли погружены во тьму торгашества и конкуренции. Мы — это горстка просвещенных людей, мистических творцов, которые призваны посеять в мире семена новой силы, что прорастет всходами отчаянных дерзаний и яростных озарений.
Итальянский флот, базировавшийся в Фиуме, перешел на сторону этой утопической республики, на флаге которой сияло созвездие Большой Медведицы. Конституция Фиуме была написана Д’Аннунцио в стихах, где для всех граждан провозглашалось обязательное музыкальное образование. (→ 2–5) Также был введен государственный культ муз с сооружением соответствующих храмов. На улицах Фиуме творился непрерывный сюрреалистический карнавал, бесплатно раздавался кокаин, в республику стягивались самые экстравагантные творческие личности. Но были и вполне классические персонажи — так, министром культуры Фиуме стал знаменитый композитор и дирижер Артуро Тосканини. Министр иностранных дел, анархист (!) Леон Кохницкий обратился с предложением о сотрудничестве к Советской России, которая тогда еще пользовалась в Европе славой великой воплощенной утопии. Но из Москвы, где освободительная утопия уже стремительно выродилась в репрессивную антиутопию, никакого вразумительного ответа получено не было. И вскоре, оказавшись в тотальной изоляции, эта утопическая республика пала.
В самой же Италии, где Муссолини в своей «Доктрине фашизма» проповедовал поклонение идолу «священного государства», победило серое чиновничество. А после государственного конкордата с Ватиканом многие поэты и философы (тот же Д’Аннунцио, Эвола, Регини и др.) также, как и в Германии, оказались во «внутренней эмиграции»…
В отличие от коммунизма с его мессианской ролью пролетариата как «самого прогрессивного класса», национал-социалистическая утопия носила расовый характер, стремясь воссоздать «высшую расу арийцев». Однако в антиутопию ее превратила не только агрессивная реактивность, подменившая путь к собственным истокам уничтожением «враждебных рас», но и профанация самого понимания расы, низведенной до сугубо биологических параметров. Эволу с его доводами о том, что раса начинается не с биологии, а с сакрального архетипа, слушать не пожелали, а когда в ходу только «низшие», чисто материальные критерии, отличить «высшую расу» возможно настолько же, как нарисовать объемную фигуру в плоской системе координат.
Это плоское понимание расы нацисты во многом заимствовали из дарвинизма, симпатии к которому странным образом объединяют их с коммунистами, считающими это учение «прогрессивным». Так что во вскармливании и нацистской, и других расистских антиутопий немалая доля «заслуг» принадлежит тем, кто решил «основной вопрос философии» в пользу материализма. Другим источником нацистского расизма, и особенно их радикального антисемитизма, послужил, как ни парадоксально, сам сионизм. Если в традиционном иудаизме принцип «избранного народа» имеет сакральные обоснования, и евреем считается лишь тот, кто исповедует иудаизм, то в сионизме эта «избранность» деградировала от вероисповедания до чисто биологических критериев, «принципа крови». (→ 2–2) Именно этот принцип и отразился в реактивном нацистском зеркале, когда свою «высшую расу» они отмеряли «от противного» — от отсутствия в «истинных арийцах» еврейской крови. А позитивные аспекты — к примеру, знают ли хоть что-нибудь эти «арийцы» о традиции древних ариев — уже мало кого интересовали…
Неудивительно, что с такой, сугубо материалистической идеологией «воссоздание расы сверхчеловека» превратилось в Третьем Рейхе в свою смысловую противоположность — аналог животноводческих ферм. Речь идет об известной программе СС «Лебенсборн», нацеленной на искусственное размножение «расово чистых» особей путем принудительного скрещивания «арийских» самцов и самок. Ирония в том, что сама по себе эта программа имела в буквальном смысле «недочеловеческий» характер, поскольку напрочь отсекала присущую «сверхчеловеку» свободу выбора своей любви.
Впрочем, в создании этого «антропарка» можно было бы увидеть и вполне позитивные, утопические черты — если бы эта программа развивалась как добровольный эксперимент внутри некой общины, считающей себя «истинными арийцами». Однако, как оказалось, даже во всей Германии тех лет достаточного «генетического материала» не хватало… И потому во время Второй мировой войны по личному распоряжению Гиммлера в Германию ввозились тысячи «расово приемлемых» женщин и детей из оккупированных стран, особенно из Польши, Чехословакии и Югославии. Так нацистский догмат о «славянской неполноценности» на практике опровергался самими же его идеологами. А с ним — поскольку насильно мил не будешь — и вся антиутопия «арийской расы».
Вообще, в этих искусственных нацистских биоконструкциях не было бы никакой нужды, если бы немецкая молодежь начала ХХ века сохранила свою свободу. Это могло иметь не менее глобальные, но куда более позитивные последствия. Поскольку именно в этой стране в то время созревал очень популярный утопический проект, который современный историк Константин Орехов остроумно называет «хиппиюгендом»:
Имя «Wandervogel» («Перелетные птицы») было заимствовано у кочующих школяров Средневековья. Оно должно было символизировать «свободный дух» молодости, независимость его носителей от старшего поколения городских буржуа, механической рутины их жизни… Радикальный нонконформизм европейских бунтарей 60-х годов ХХ века полностью соответствовал духу их «протофашистских» предшественников. Молодежь «Перелетных птиц» презирала всех идолов кайзеровской Германии, монументальный архитектурный стиль вильгельмовской эпохи, опереточный культ всего германского. Вместо этого Wandervogel придерживались революционного консерватизма — единственно приемлемого в том обществе, где традиционный консерватизм уже невозможен, так как выливается в мучительную «патриотическую» или эрзац-религиозную профанацию.
«Истинные» Wandervogel были далеки от государства и политики (видя в ней лишь фальшь и лицемерие как «слева», так и «справа»), они проводили регулярные слеты, фестивали, дискуссии, основывали собственные поселения, «коммуны», «сквоты»… (→ 3–8) Длительный (2–3 месяца и более) поход вдали от внимания родителей и учителей в спартанских условиях по местам Германии, слабо затронутым индустриальной цивилизацией, был одной из основных форм коллективного времяпровождения «хиппиюгенда». Походы сопровождались полным уходом в собственный мир (в тонах «стиля фэнтези», как сказали бы сейчас), а также изучением национальных традиций, воссозданием фольклорных песен (например старинных баллад ландскнехтов), традиционных игр и костюмов… «Походы» виделись участникам Wandervogel как форма протеста против тогдашнего буржуазного, индустриального и милитаризованного общества — не бесплодная «революционная» борьба с «Системой» на ее собственном игровом поле, но Исход «нового народа», «детский крестовый поход» (в «Перелетные птицы» брали с 12 лет) в духе притягательного для «хиппиюгенда» Средневековья и милленаристских чаяний радикальных мистических сект германской Реформации XVI в. или Гуситских войн.
Вызов старшему поколению буржуа, равно как и всему духу своего времени должен был читаться и во внешнем облике участника Wandervogel. Предпринимались попытки воссоздать средневековый костюм школяров-скитальцев, давших движению имя, — как протест против вычурной и «упаднической» городской моды обеспеченных мещан, подавлявшей индивидуальность внешним лоском. На «фенечках», которые носили участники движения, были руны и свастика.
Исток субкультуры нудизма многие исследователи также относят к Wandervogel. Открытость свету Солнца, радость единения с иррациональными силами природы, культ красоты молодости, вырвавшейся на свободу из индустриальной тюрьмы города — в ореоле романтической перспективы нового рождения здоровой нации — лежали в основе этой утопии.
Наиболее четко «зеленая» программа Wandervogel была изложена в эссе философа Людвига Клагеса «Человек и Мир», написанном специально для легендарного съезда и фестиваля «Перелетных птиц» в Мейсснере (1913 г.) и ставшем одним из наиболее значительных и радикальных экопацифистских манифестов в «реакционном», как сказали бы левые, духе. Одним из лозунгов слета стал такой: «В германском доме пожар, и пожарная бригада — это мы», который неплохо уживался с лозунгами за эмансипацию женщин и другим «левачеством».
Весь «хиппиюгенд» зачитывался произведениями своих современников Редьярда Киплинга и Джека Лондона, где романтика дальних странствий и благородство диких племен — детей природы переплетается с гордым осознанием почетного «бремени белых», и всю мощь своей расы «ариец» может почувствовать только на диких просторах, вдали от буржуазной мещанской Европы, ее городов, фабрик, чиновников, законов и добропорядочных недочеловеков.
Развитие этой утопии было прервано Первой мировой войной, с полей которой многие «птицы» вернулись уже «хищниками»:
Наследники «хиппиюгенда», прекратившего активное существование после Первой мировой войны, расстались со многими иллюзиями юности своих идеалистических предшественников-мечтателей. Теперь они выступали единым фронтом, где-то даже фактически совпадали с т. н. объединениями «новой молодежи», прошедшими «стальные грозы» войны, отличавшимися духом беззакония, авантюризмом и ярым национализмом, чувствовавшими себя в «Версальской», Веймарской Германии не у дел. На их фоне разрозненные осколки «хиппиюгенда», пытавшиеся возродить наивно-свежий дух «истинных» довоенных Wandervogel, выглядели безнадежным романтическим анахронизмом… После прихода национал-социалистов к власти все молодежные движения были поглощены централизованными партийными организациями. «Хиппиюгенд» превратился в Гитлерюгенд.
Эта эволюция немецкой молодежи начала ХХ века живо напоминает не только аналогичную у советской при Сталине, но и совсем недавнюю в «демократической России» конца ХХ века, когда романтическое «поколение перестройки» прошло сквозь мясорубку чеченских войн. Причины перерождения утопии в антиутопию всегда одинаковы и проявляются даже на кратких исторических этапах.
В контексте немецких утопических проектов ХХ века нельзя не упомянуть также очень значимую и своеобразную фигуру философа и писателя Эрнста Юнгера. Он был весьма далек от ариософской мистики и даже, кажется, вообще от официального национализма Третьего Рейха, хотя его тексты 30-х годов, особенно «Труженик»,[11] произвели колоссальное влияние на интеллектуалов того времени, и не только. Юнгер развил оригинальную и специфически немецкую альтернативу социальному учению марксизма, в которой фигура «труженика» наделяется чертами субъекта тотальной технократии, строящего не «светлое будущее», а «великое настоящее». «Немецкость» здесь проявлена как в жестком практическом тоне этого текста, так и в самом понятийном аппарате. Вместо «глобального» термина «буржуа» Юнгер использует его прямой немецкий аналог «бюргер», чем неожиданно вскрывает французские языковые и смысловые корни марксизма. Поэтому для иноязычного читателя эта книга вызывает известные затруднения — особенно это касается ключевого для Юнгера термина «гештальт», буквальный перевод которого на русский был бы равнозначен попытке ввести в западную философию понятие «sobornost’».
Тем не менее, даже в самой Германии, несмотря на всю национальную специфику философии Юнгера, она не была реализована, «труженик» так и не победил «бюргера». Во многом это объяснялось «бюргерским» характером самого нацистского режима, на который Юнгер, как и многие его коллеги, возлагал излишние надежды. Более того, от партийной бюрократии он так же, как и Эвола, удостоился ярлыка «фашист». Порой создается впечатление, что Рейхом управляли самые принципиальные «антифашисты»…
Однако именно этому «фашисту» в послевоенном (1949) романе «Гелиополь» удалось не только превосходно описать ретроспективу нацистской утопии, но и предсказать перспективу вырождения утопического режима по ту сторону фронта — в СССР и даже «новой России»:
Сначала появлялись теоретики и утописты — каждый в своей рабочей келье, — жившие в строгости, в согласии с разумом и логикой, большей частью праведники, посвятившие себя угнетенным, их счастью и их будущему. Они несли в массы свет. Потом приходили практики, победители гражданских войн и титаны новых времен, любимцы Авроры. Их деятельность оказывалась кульминацией и провалом утопии. Становилось очевидным, что утопия — идеальный стимул. И становилось ясно, что мир можно изменить, но не его основы, на которых он зиждется. За ними следовали деспоты в чистом виде. Они ковали для масс новое чудовищное ярмо. Техника оказывала им при этом поддержку такого рода, которая превосходила даже самые смелые мечты древних тиранов. Старые способы возвращались назад под новыми именами — пытки, крепостничество, рабство. Разочарование и отчаяние множились, росло глубочайшее отвращение ко всем фразам и уловкам политиков. Все доходило до такой точки, когда дух обращался назад, к культам, начинали расцветать секты, а умы и таланты, замкнувшись в маленьких элитарных кружках, посвящали себя служению прекрасному искусству, поддержанию традиций и эпикурейству. И тогда огромные народные массы отворачивались от них. Вот тут-то и всплывали калибаны (Калибан — герой драмы Шекспира «Буря». — ред.), которых массы тотчас же признавали олицетворением и идолами той животной чувственности, что стала их уделом. Они любили своих идолов, их напыщенность, высокомерие и ненасытность. Искусство, прежде всего кино и большая опера, подготовило почву для их расцвета. Под конец уже не оставалось больше ни пошлости, ни бесстыдства, ни ужасов, не вызвавших бы бурю восторгов. Если предпоследняя команда предавалась роскоши, порокам, буйствам еще внутри своих резиденций и на закрытых загородных виллах, то последняя вынесла все это на рыночные площади и общественные гуляния, напоказ народу, для услады их глаз. В этом они открыли для себя источник популярности.
В 1937 году в Москве вышел сборник пропагандистских инструкций «О коварных методах и приемах иностранной разведки», где фигурировало на первый взгляд абсурднейшее определение — «троцкистско-фашистские разведчики». В Берлине тех лет также выпускались соответствующие инструкции, причем «образ врага» зачастую рисовался совершенно аналогичным! Так два противоположных антиутопических режима демонстрировали свою фатальную реактивность и взаимозависимость, изображая в качестве враждебной «активной силы» некий фантастический, трансцендентный синтез так и не реализованных ими утопий…
Но сегодня ХХ век — век символических крестов на обеих антиутопиях — наконец-то окончен. По существу, главным содержанием этого века и стало их столкновение и взаимоуничтожение — и хотя советский коммунизм просуществовал еще несколько десятилетий, это была уже только инерция, где о своем утопическом идеале вспоминали разве что иронически. Единственным победителем на исходе этого века фактически оказался неолиберализм.
Отличием неолиберализма от либерализма классического является отсутствие в нем собственной утопической парадигмы. Если для либералов такие понятия, как «свобода», «демократия», «гуманизм», несут в себе смысл трансцендентных идеалов, то для неолиберализма это чисто функциональные категории поддержания статус-кво существующего мирового порядка. По существу, несмотря на приставку «нео-», неолиберализм является воплощением глобального консерватизма, репрессивно реагирующего на любой «утопизм». Он не нуждается ни в каком историческом творчестве именно потому, что ему в своем контексте удалось реализовать элементы обеих противостоявших друг другу в ХХ веке утопий, тем самым напрочь их нейтрализовав. Так, коммунистическая формула «от каждого по способностям, каждому по потребностям» довольно точно описывает именно неолиберальное общество — с поправкой лишь на то, что сами эти способности и потребности перестают быть чем-то «стихийным», а становятся вполне рассчитанной маркетинговой задачей. То же можно сказать и о нацистской утопии «высшей расы», которая трансформирована в концепцию «золотого миллиарда» и его непрерывной «борьбы с терроризмом». В сумме получается «идеальное» потребительское общество, охраняемое всевидящим оком полицейского государства и не нуждающееся более в продолжении истории…
Однако утопию, как показал Мангейм, удастся «отменить» только с отменой самого «человеческого факта»:
Полное исчезновение утопии привело бы к изменению всей природы человека и всего развития человечества. Исчезновение утопии создаст статичную вещность, в которой человек и сам превратится в вещь. Тогда возникнет величайший парадокс, который будет заключаться в том, что человек, обладающий самым рациональным господством над средой, станет человеком, движимым инстинктом; что человек, после столь длительного, полного жертв и героических моментов развития, достигший наконец той высшей ступени сознания, когда история перестает быть слепой судьбой, когда он сам творит ее, вместе с исчезновением всех возможных форм утопии, утратит волю создавать историю и способность понимать ее.
Подлинное столкновение цивилизаций — не схватка между Западом и кем-то из остальных. Это будет схватка между Западом и «Пост-Западом», сложившимся в рамках западной цивилизации. Столкновение уже началось — в мозгу западной цивилизации, среди американских интеллектуалов.
Недавняя календарная смена веков ознаменовалась довольно резким контрастом в самом восприятии времени. Если к концу ХХ века «номера лет» нарастали вплоть до трех девяток подряд — что порождало характерное культурно-психологическое состояние «конца века» (декадентский «fin de siecle»), все более модными становились финалистские, апокалиптические настроения, само время словно бы заканчивалось, притягиваясь своей полуночью, — то на рубеже веков случилось долгожданное «обнуление», и история вновь «началась сначала». Сегодня уже вошел в привычку простой, односложный счет лет — год третий, пятый, седьмой…
Во многих странах и культурах, в том числе в России, этот «миллениум» по христианскому летоисчислению вообще был единственным и беспрецедентным — 1000-го года «от Рождества Христова» здесь вообще никто не отмечал, поскольку тогда в ходу было ветхозаветное летоисчисление «от сотворения мира». Оно насчитывало множество тысячелетий, смена которых также сопровождалась апокалиптическими настроениями, однако христианство с введением своего календаря ввело и особое, незнакомое прежде понятие современности. Ранние христиане называли себя moderni, отличая таким образом свою «новую», вполне утопическую общность от людей окружавшего их «ветхого» мира — antiqui. (→ 2–6) С тех самых пор во всех западноевропейских языках само слово «современность» звучит как «modern», обозначая не просто соответствие своему времени, но некую общую, качественную характеристику эпохи.
Однако, став официальной религией и адаптировав римское право, западное христианство лишилось своего утопизма и постепенно придало «эпохе модерна» самый что ни на есть консервативный, антиутопический, репрессивный характер, полнее всего выразившийся в инквизиции. Но парадокс состоял в том, что даже диссиденты и просветители Нового времени, избавляясь от церковной тирании, продолжали числить себя «модернистами». Тем самым термин «модерн» приобрел свою многозначность, дополненную позднее и «модернистскими» стилями искусства. Поэтому вошедший в активный обиход в конце ХХ века термин «постмодерн» вызывал естественные затруднения — относительно чего этот «пост-» провозглашался? Шла ли речь о постхристианской эпохе вообще, или только о конце Нового времени, или об исчерпании модернизма в искусстве?
Последнее можно было бы оставить исключительно на усмотрение искусствоведов, если бы не то известное обстоятельство, что у многих носителей других, незападноевропейских языков, и в частности у русских, слово «постмодерн» получило почти однозначную ассоциацию с разного рода скандальными и экстравагантными «художествами». В этом сказывается именно языковое различие: поскольку модерн здесь был не религиозно-исторической, а сугубо эстетической категорией, обозначавшей модернистское искусство, то и постмодерн воспринимается в основном не как эпоха после модерна, а тоже как некий «стиль». Хотя как раз никакого «постмодернистского стиля» не существует, постмодерн — это сплошная полистилистика. Вообще, имеет смысл разделять постмодерн как историческую ситуацию (или «состояние», по Жану-Франсуа Лиотару) и постмодернизм — интеллектуальные и художественные практики, которые эта ситуация предполагает, но к которым всецело не сводится. То же касается модерна и модернизма. Модернистские стили искусства могли быть сколь угодно критичными и «деструктивными» по отношению к эпохе модерна, но от этого они не переставали быть ее частью.
Итак, можно ли вывести некую «общую формулу» модерна, относительно которой и был заявлен этот «пост-»? На первый взгляд, это кажется желанием объять необъятное — ведь в таком случае одним и тем же термином пришлось бы объединять непримиримых идеологических противников, таких, как, к примеру папские инквизиторы и деятели Великой французской революции. Однако ключ здесь скрывается в самом этом слове — идеология. Именно идеологическое мышление, с такими его характерными атрибутами, как недостижимость трансцендентного идеала, тотальная иерархия, всеобщая классификация, рационализм и линейный прогресс, стало основным содержанием модерна как эпохи. При этом различные идеологии могут сколь угодно противоречить друг другу — их модернистская сущность от этого не меняется. Более того, сам модерн и существует за счет этого напряжения между различными идеологическими антиподами, погружая тем самым всю реальность в контекст их борьбы и не оставляя никакого места для оригинальных, независимых проектов — так по сути и возникло само слово «утопия»…
Канадский культуролог Марк Анжено делает из этого интересный вывод — «утопией» в таком случае становится весь реальный мир вообще, поскольку
в рамках идеологии одна форма извращенного сознания всегда дополняется другой формой, противоположной и дополняющей, и также отчужденной. В обоих случаях как встревоженный пессимист, так и наивный простак не делают главного: они даже не пытаются увидеть мир таким, какой он есть на самом деле, а не черным или белым.
Классическим примером этого «черно-белого» мышления эпохи модерна стало начавшееся в революционном французском конвенте (и продолжающееся поныне) деление политиков на «левых» и «правых». Именно оно заставило всех позиционироваться по этой условной шкале и выражать «левые» или «правые» идеи вместо своих собственных. Гильотина с тех пор успешно работала и налево и направо, и этот дуализм дошел до апофеоза во Второй мировой войне. Сегодня же, когда всевозможные «новые левые» и «новые правые» идеологи сочиняют свои «концепции постмодерна», они производят впечатление заговорившего музейного экспоната — эти господа никак не желают замечать, что по самому своему названию они принадлежат еще эпохе модерна. Как, впрочем, принадлежит этой эпохе и идеология либерального «центризма». Немецкий философ Петер Козловски видит разницу между ними лишь в степени исторического «форсажа»:
Модерн, как эпоха, нравится нам это или нет, включает не только либеральный «проект модерна и прогресса», но и тотальную мобилизацию фашизма, национал-социализма и ленинизма. Модерн — это век форсирования истории и все ускоряющегося прогресса, и эти признаки признаны всеми идеологиями, порожденными модерном. Идеологии тотальной мобилизации по своей мифологии и риторике являются даже более модернистскими, более экстремистскими, чем модерн буржуазный, так что они могут быть противопоставлены ему как модернизм, как преувеличение модерна.
Если ранние христиане ввели понятие «модерн» для обозначения собственной утопии, то их официальные последователи перетолковали его в «ветхозаветном» духе — превратив христианскую утопию в новую имперскую идеологию.[12] А поскольку всякая идеология не просто предусматривает, а с неизбежностью требует существования «антипода», со временем в рамках того же модерна, с теми же его тотально-классификационными атрибутами, возникла атеистическая идеология «Просвещения». И эта борьба между религией и атеизмом стала главным «мировоззренческим фронтом» модерна. Модерн противопоставил человека и Бога, однако любой «выбор» здесь оказывался заведомо ущербным, ибо в первом случае требовался отказ от всякого трансцендентного мировоззрения, а во втором обессмысливалось само человеческое существование, непонятно зачем этим трансцендентным Богом созданное.
Однако восточное, православное христианство было гораздо свободнее от этой дуалистической схоластики западных церквей. Эта модернистская грань между Богом и человеком, стертая на Западе только постмодерном, в православии изначально преодолевалась мистической практикой обожения. В этом смысле на Руси никакого «развития» модерна в постмодерн и не требовалось, вообще «модерн» как специфический тип мышления здесь утвердился только с Петровских времен. Любопытна полемика между «модернизатором» Николаем Карамзиным и «консерватором» Александром Шишковым как раз по поводу термина «развитие», который был впервые введен в русский язык именно Карамзиным. Шишков остроумно заметил, что это слово воспринимается русскими через ассоциацию: взяли веревку и расщепляют, «развивают» ее по ниточке. Карамзин возражал, что он имел в виду совсем не это — но что именно, слов в русском языке у него не находилось. Отсюда ясно, что оба были сторонниками одной и той же модернистской тотальности, только перетягивая эту «веревку» каждый на себя. И понятно, что для обоих именно «нитевидная», сетевая структура староверческих согласов, развивавшаяся как раз в то самое время, выглядела чем-то абсурдным и непостижимым. (→ 2–3) Слова «постмодерн» еще не существовало…
В 1927 году во Франции вышла книга еще мало кому известного автора Рене Генона «Кризис современного мира» (буквальное название — «La Crise du Monde Moderne»), которую вполне можно назвать манифестом мировоззрения эпохи постмодерна. И хотя само слово «постмодерн» в ней не употреблялось, авторская дистанция по отношению к эпохе модерна выглядела очевидной. Генон четко сформулировал все основные характеристики этой эпохи — тотальный рационализм, линейный прогрессизм и массовый материализм, напрочь исключающие всякое представление о трансцендентном — вплоть до того, что никакой сущностной разницы между атеизмом и религией не остается, поскольку последняя превращается в простой «обычай». Однако
уважение к обычаю как таковому по сути своей является ничем иным, как уважением к человеческой глупости, так как именно она и выражается в этом поклонении «мнению окружающих».[13]
«Миру модерна» Генон противопоставил свою виртуозную утопию «мира традиции», который он никогда не соотносил ни с каким конкретным историческим обществом, существовавшим «до модерна». Традиция у него имеет чисто трансцендентный характер и постигается в процессе «интеллектуальной интуиции», а виртуозность этой концепции состояла в том, что ему удалось интертекстуально и непротиворечиво синтезировать в ней самые фундаментальные символы и положения множества религий, мифологий и оккультных учений, создав тем самым магнетический образ «интегральной традиции», существующей как некий «отсутствующий центр». Недаром он, как и многие выдающиеся фантасты, был профессиональным математиком. При этом он довольно язвительно отзывался о «традиционалистах», пытавшихся буквально реставрировать те или иные древности — они, по его словам, «не имеют ни малейшего представления об истинном духе традиции». В чем состоит этот «истинный дух», Генон деликатно умалчивал, предоставляя всем желающим искать его проблески в своих семиотически многомерных текстах, где, по меткому наблюдению его переводчика В. Быстрова,
целые предложения переходят из одной книги в другую практически без изменений, причем чаще всего эти повторяющиеся сентенции появляются в совершенно ином контексте и в силу этого приобретают совершенно иной смысл… либо переключающие внимание читателя настолько резко и внезапно, что он полностью теряет уже, казалось бы, ухваченную нить рассуждения автора. Возникает достаточно странное ощущение, что автор вполне намеренно разрушает всякое целостное впечатление от своей книги, и если мы правы, это вполне соответствует его стремлению изменить сознание читателя. Можно даже сказать, что перед нами своего рода гипертекст или что-то вроде «бесконечной книги», которую можно читать и с начала, и с середины, и с конца, и в каждом случае, всякий раз меняя последовательность читаемых отрывков, мы будем открывать для себя новые и новые смыслы.
Сам переводчик, однако, столкнувшись с такой явно постмодернистской технологией у «Пророка Золотого века»,[14] все же предпочитает не называть вещи своими именами — вероятно, опасаясь рассердить этих самых «традиционалистов», которые в постмодерне ничего не смыслят, но его «не любят» — и отсылает к аналогичной практике «сакральных сочинений» в Адвайта-веданте. Эта отсылка по сути изображает сочинения самого Генона «сакральными» — но впрочем, это дело веры… Нам же представляется, что Генон в своих текстах предвосхитил технологию ризомы, которая была открыта гораздо позже, и уже бесспорно постмодернистскими авторами — Жилем Делёзом и Феликсом Гваттари. Этот термин был заимствован ими из ботаники, где он означает специфическое строение корневой системы, характеризующееся отсутствием центрального стержневого корня и состоящей из множества переплетающихся, периодически отмирающих и регенерирующих побегов, непредсказуемых в своем развитии. Действительно, в текстах Генона невозможно найти выделения некоей одной «самой правильной» традиции. Несмотря на то, что он лично принял ислам, и более того, стал суфийским шейхом (а может быть, именно благодаря этому?) — он продолжал писать и об индуизме, и о христианстве, и о масонстве, и вообще о «множестве состояний бытия», чем, кстати, вызывал известное недоумение у ограниченных представителей каждой из этих традиций. А его рассуждения об эзотеризме, который вполне может скрываться «под маской популярности», намеки на тайных советников из инициатических орденов и козни контр-инициации (уж не отсюда ли Умберто Эко позаимствовал сюжет своего «Маятника Фуко»?) или утверждения о реальном обитании в Африке племени волколюдей (ликантропов) делают его вполне постмодернистской фигурой в привычном сегодня значении этого слова.
В текстах Генона нет навязчивых дидактических поучений, столь свойственных всевозможным «учителям» эпохи модерна и его собственным эпигонам. Вообще постмодернистский текст учит не «правильно жить», а многомерно мыслить. Есть у него и ирония — непременный атрибут постмодернистского текста — правда, довольно мрачная, но быть может, тем и более эффективная на фоне натужного веселья иных постмодернистов. Во всяком случае, даже такой серьезный православный философ, как Павел Флоренский, признавал, что «история претерпевает величайшие сдвиги не под ударами многопудовых снарядов, а от иронической улыбки». Ознакомившись с трудами Генона, действительно уже трудно воспринимать всерьез многие модернистские «поверхности» — религиозные, культурные, идеологические…
Фактически Генон своей утопией «мира традиции» осуществил деконструкцию модерна. Изобретенное им идеальное «традиционное общество» оказалось очень эффективным симулякром (термин, который, опять же, был введен постмодернистом Бодрийаром гораздо позже) для высвечивания всей «ложной структурированности» модернистского «текста», основанного на тотальной рационалистической «репрессивности». Или точнее — трансгрессором (→ 1–4), выводящим за пределы этого «текста». Тем самым Генон сделал важнейшее и опередившее свое время открытие — адекватно познать традицию можно только в «состоянии постмодерна».
Однако геноновская деконструкция была все же неполной — так, отсчет «современного мира» он вел лишь от окончания Средневековья, а не от возникновения самого слова «модерн». Хотя эти века потому и «Средние», что находились в середине эпохи модерна и отличались от последовавшего за ними «Нового времени» лишь уже упомянутой идеологической противоположностью. Также он возлагал чрезмерные надежды на большую «традиционность» современных ему восточных цивилизаций — что теперь, в эпоху глобализации, кажется наивным. Но это не «ошибки», а сугубо временные аберрации — его метод остается эффективным и поныне.
Если в философии постмодерна весь мир принято воспринимать как «текст», то деконструкция, согласно фундаментальному словарю Вадима Руднева, это
особая стратегия по отношению к тексту, включающая в себя одновременно и его «деструкцию», и его реконструкцию.
Здесь «деструкция» в кавычках не случайно — она означает не тотальное разрушение исходного текста (как следовало бы из буквального перевода), но лишь вскрытие его внутренних противоречий. Любопытно, что у Хайдеггера, введшего этот термин, деструкция означала и вовсе не разрушение, а «предельное осмысление основ бытия». Хотя, быть может, эти «основы» можно осмыслить, лишь разрушив «надстройку»?
Эпоха модерна, по Генону, сопровождалась неуклонным «уплотнением мира». Это проявлялось даже в прогрессирующей плотности обиходных материалов — от древности (этимологически восходящей к «древу») через каменные инструменты и сооружения до абсолютного торжества металла в индустрии. Социально этому соответствовали нарастающий культ «производства», тотальная массовизация и материализм как «самая прогрессивная» философия. Механизмы порождают соответствующее мышление. В результате это привело к обезличиванию человеческих отношений и превращению социальных институтов в механические «аппараты».[15] Отношения между самими людьми начинают напоминать отношения между вещами — поскольку критерием человеческого статуса становится не личностная уникальность, а обладание неким «профессиональным» набором отчужденных и экономически обмениваемых свойств. К чему неизбежно приводит эта ситуация для всех желающих остаться самими собой, точно показали известные критики модернистского «Просвещения» Макс Хоркхаймер и Теодор Адорно:
Овеществление стало настолько плотным, что любая спонтанность, даже просто представление об истинном положении вещей неизбежно превращается в зарвавшуюся утопию, в раскольническое сектантство.
Однако это овеществление всего и вся странным образом привело к результату, противоположному тому, который предполагали рациональные модернисты. Отказавшись от всякой трансцендентности как «иррациональной» и сосредоточившись исключительно на создании и постоянном усовершенствовании множества «разумных» социальных, политических, экономических, технологических систем, они на каком-то этапе вдруг с ужасом для себя обнаружили, что эти системы становятся все более непостижимыми для самих их создателей и все менее поддаются контролю с их стороны. В итоге им приходится предпринимать парадоксальные попытки путем «объективного анализа» понять то, что они сами придумали и создали. А это означает ни больше ни меньше как обретение техническими, экономическими и прочими системами своей собственной автономной «жизни». Таким образом, на смену кажущемуся «расколдовыванию мира» — чем так гордились рационалисты эпохи модерна — приходит его, по выражению Мишеля Маффесоли, «новая околдованность».
Миром начинают править не вещи, а образы этих вещей — именно эта перемена знаменует собой переход от эпохи модерна к эпохе постмодерна. Мир с очевидностью «развеществляется» — что проявляется даже на той же шкале материальной «плотности», где на смену металлу все более приходит пластик.
Наиболее точно и остроумно описал эту метаморфозу Виктор Пелевин в рассказе «Святочный киберпанк»:
Ведь даже богатство, к которому всю жизнь стремится человек, в наши дни означает не подвалы, где лежат груды золота, а совершенно бессмысленную для непосвященных цепочку нулей и единиц, хранящуюся в памяти банковского компьютера, и все, чего добивается самый удачливый предприниматель за полные трудов и забот годы перед тем, как инфаркт или пуля вынуждают его перейти к иным формам бизнеса, так это изменения последовательности зарядов на каком-нибудь тридцатидвухэмиттерном транзисторе из чипа, который так мал, что и разглядеть-то его можно только в микроскоп.
На позднее религиозное сознание эпохи модерна, привыкшее воспринимать мир не менее «материалистически», чем самые твердые материалисты, эта цивилизационная трансформация производит порой весьма гнетущее впечатление. В развитии цифровых технологий и буйстве виртуальных образов эти «верующие» усматривают опасные «соблазны и искушения», и зачастую склонны к апокалиптической панике по поводу того, что теперь оказалось возможным создавать и тиражировать образы любых, самых сакральных сюжетов. Несмотря на всю свою проницательность, на эту уловку клюнул и сам Генон — так, в своей поздней книге «Царство количества и знаки времени» он утверждает, что это «развеществление мира» означает не что иное, как проникновение в мир инфернальных влияний и их виртуальную пародию на любую сакральность. Хотя сам этот абсолютный дуализм сакрального и инфернального появился лишь в эпоху модерна — и потому эта плоская, двухмерная апокалиптика касается только самого модерна и тех, кто загружен его идеологическими схемами. Иными словами, если утопическое сознание ранних христиан было обращено напрямую ко Христу, то идеологическое сознание религиозных деятелей эпохи позднего модерна исповедовало в первую очередь «борьбу с Антихристом». В итоге позитивный смысл этой борьбы становился все более иллюзорным, хотя конец самого модерна — это и есть конец иллюзии.
Непонимание реконструктивной миссии постмодерна приводит зачастую к курьезным ситуациям. Так, доктор философии профессор Владимир Катасонов жалуется на
западные образовательные схемы, по которым в школах должны преподавать не физику, математику, биологию, а некую единую дисциплину, которая по-английски называется science — просто наука.
Но по существу, это и есть традиция! В Античности и раннем Средневековье дело обстояло именно так — все науки мыслились целостно, и только затем, в эпоху модерна началось их разделение и бесконечная классификация. На этом примере вновь легко убедиться в правоте Генона, считавшего современных «традиционалистов» плотью от плоти цивилизации модерна.
Постмодерн заменяет всякий ограниченный модернистский стиль стилизацией подо что угодно — поэтому никакая внешняя атрибутика больше не может служить критерием «строгого следования» той или иной идеологии. Наконец, сама современность перестает быть самоцелью — по наблюдению социолога Дмитрия Иванова, постмодерн
означает уравнение в правах «объективного» и «субъективного», «рационального» и «иррационального», «научного» и «ненаучного», «архаичного» и «современного».
Однако за этим кажущимся «всесмешением» есть и довольно внятные тенденции. Постмодернистская «реконструкция после деструкции» означает, что на смену некогда однозначным и оригинальным явлениям (чья «оригинальность» в эпоху модерна, впрочем, была зачастую слишком преувеличена) приходят повсеместные переделки, ремейки. И главная проблема начинает состоять в том, что эти ремейки, порою даже не отдавая себе отчета в своей постмодернистской природе, пытаются играть еще по правилам модерна, претендуя на собственную «тотальность» вместо ясного осознания наступившей тотальной плюральности.
Это на одном известном примере точно заметил эссеист Кирилл Кобрин:
В условиях постсоветской культуры явно постмодернистским феноменом представляется возвращение, ренессанс традиционных конфессий, особенно православия. Потерявшее всякий позитивный смысл, современное русское православие с его кокетливым эстетским традиционализмом есть не что иное, как религиозные «Старые песни о главном». Православный поп на бандитской презентации — таков постмодернистский ремейк Сергия Радонежского, благословляющего Дмитрия Донского.
Неслучайно в нынешнем официальном православии все более популярным становится не «позитив» (познание его внутреннего смысла), а «негатив» (борьба со всевозможными «ересями»). Именно подобные явления Генон именовал «контр-традицией», добавляя, что «те, кто считает себя «борцами с дьяволом», зачастую становятся лучшими его слугами». Контр-традиция не выступает «против традиции» как некой внешней атрибутики — но как раз наоборот: она пытается узурпировать традицию и вещать от ее имени, чем уничтожает ее гораздо более эффективно, нежели прямое отрицание. Это обстоятельство довольно ясно запечатлено в христианской эсхатологии, где говорится, что Антихрист стремится всячески подражать Христу.
Постмодерн в итоге может быть распознан как позитивный или негативный проект, или, иными словами — утопический или антиутопический. «Антиутопический» в данном случае следует понимать не как заведомое создание некой негативной реальности, но именно как «отрицание всяческих утопий», за счет чего эта «негативная реальность» возникает словно бы самопроизвольно. В этом условном разделении постмодерна на позитивный и негативный вряд ли следует видеть продолжение идеологического дуализма, свойственного модерну. Эта пара — не идеологическая, но скорее «энергетическая», зависящая от присутствия или отсутствия активных, творческих сил.
Позитивный постмодерн создает новые контексты, негативный — склонен к консервации статус-кво и порой буквальным, модернистским реставрациям. (→ 1–9) Одной из самых актуальных таких реставраций оказывается последовавшее после 11 сентября 2001 года новое разделение мира на «цивилизованные страны» и варварскую «ось зла». Тем самым государства, успевшие громко провозгласить себя «постмодернистскими»,[16] на деле показали, что пребывают еще в «состоянии модерна». Они не удержались от символического искушения о власти над «всеми царствами мира», чем по существу только затормозили реальную тенденцию постмодерна — становление глобального сетевого общества.
Можно провести и морфологическую параллель: «постмодернизм», отрицающий любые проекты будущего, находится в таком же отношении к постмодерну как эпохе, что и «традиционализм», пытающийся реставрировать прошлое, к традиции как метафизической реальности.
В действительности не «трагедия повторяется как фарс», а наоборот, пародия предшествует оригиналу, как в традиционной эсхатологии Антихрист — Христу. Нынешний антиутопический «постмодернизм» является пародией на неоутопический постмодерн. Он подменяет то, что действительно наступает после модерна, постоянными схоластическими редупликациями, когда разговоры о «конце постмодернизма» сами становятся бесконечными…
Довольно показательной в этой связи была нашумевшая мистификация американского физика Алана Сокала, опубликовавшего в респектабельном постмодернистском журнале «Social Text» заведомо бессмысленную статью, перегруженную модной постструктуралистской и герменевтической лексикой. Статья была принята всерьез, о ней началась «научная» полемика, после чего автор раскрыл карты, и в итоге разразился грандиозный скандал. Эта мистификация высветила довольно странный парадокс: постмодернисты, затратившие столько сил на развенчание «логоцентризма», сами на поверку оказались консервативными догматиками, поклоняющимися авторитетам French theory как своему непререкаемому «логосу». Кстати, показательно и то, что академическая постмодернистская теория с ее нагромождением взаимообъясняющих терминов, именуется в Америке именно «французской».
В последнее время в моду вошло и словечко «пост-постмодернизм», призванное объяснить новейшие практики, уже не вписывающиеся в терминологическую систему теоретиков прошлого века. Однако и это означает не реальное наступление новой эпохи, а все то же реактивное отталкивание от старой. Очевидно, что утверждение постмодерна как эпохи зависит от изменения самой точки зрения наблюдателя, который рассматривал бы ее не с позиций отличий от прошлого, но уже изнутри настоящего. В этой связи очень интересным и перспективным видится предложение профессора Михаила Эпштейна:
Вместо умножения этих «пост», я бы предложил определить современность как время «прото»… Раньше определение «прото» давалось тому, что предшествовало уже заранее известному, оформившемуся. Когда ренессанс представал уже завершенным, отходил в прошлое, тогда получала обозначение и начальная ступень, ведущая к нему — проторенессанс. Так, из уже готового, осуществленного будущего переименовывалось прошлое, выступая как ступенька, ведущая к предназначенному концу. Такова была уловка детерминизма, предопределявшего прошлое его же собственным будущим, но создававшего иллюзию, что прошлое само предопределяет будущее.
«Прото», о котором я говорю, не имеет ничего общего с детерминизмом и телеологией. Оно не задается прошлому из уже состоявшегося будущего — и не определяет будущее из прошлого. «Прото» — это новое, ненасильственное отношение к будущему в модусе «может быть» вместо прежнего «должно быть» и «да будет». И тогда оригинальность, убитая постмодернизмом, возрождается опять как проект, не предполагающий реализации, но живущий по законам проекта, в жанре проекта… Утопические, метафизические, исторические проекты — сколько забытых, осмеянных и уже невозможных модусов сознания заново обнаружат свою возможность, как только они будут поняты протеически — именно в качестве возможностей, лишенных предикатов существования и долженствования.
Современная культура России все менее определяется своим отношением к коммунистическому прошлому, скорее, это прото-культура какой-то еще неизвестной формации, о названии которой можно пока еще только догадываться.
С последним утверждением мы целиком солидарны, более того — в этой работе пытаемся его развить, предлагая один из таких проектов. Однако любой «проект, не предполагающий реализации» бессмыслен. Возможность, замкнутая на саму себя, без перехода в действительность, превращается в невозможность. Иное дело, что она не гарантирована, никому не «должна» осуществиться — подобно тому, как Пасха не является «результатом» Великого Поста, хотя его и предполагает…
Во время обсуждения какой-нибудь очередной идеи, когда все замолкали, задавался вопрос: «А что думает народ?» Все глядели на Ослона. И он, углубляясь в свои тетрадки, выносил окончательный вердикт, что по такому-то поводу народ думает. Под этим условным именем — «Народ» — Александр Ослон и работал в аналитической группе.
Еще в 60-е годы ХХ века радикальный французский мыслитель Ги Дебор назвал современное общество, где главным товаром становятся образы, «обществом спектакля». Этот термин с тех пор получил культовую известность среди «левых» активистов, проповедовавших борьбу с «буржуазными режиссерами». Однако проблема состоит в том, что у этого «спектакля» нет постоянных «режиссеров», и в этом проявилась историческая ограниченность марксизма, сводящего социальную реальность к извечной борьбе эксплуатирующих и эксплуатируемых классов. С развитием медиа-технологий этот «спектакль» уже не ставится первыми для вторых — в него превращается все общество. Точнее, само общество становится воображаемым — с разных точек зрения, но в зависимости от их широты.
По мнению одного из самых интересных представителей «постмарксистского» экономического анализа Владислава Иноземцева, современное общество переходит в «постэкономическое» состояние, когда рутинный труд все более сменяется творческой инициативой:
Постэкономическое общество вызывается к жизни преобладанием творчества в общественном производстве; в основе экономического же общества лежит труд. Таким образом, главные характеристики этих двух типов общества не просто различны; они различаются так, как никогда ранее не различались фундаментальные черты двух сменяющих друг друга исторических состояний. Важнейшие социальные противоречия прошлых эпох определялись хозяйственными закономерностями и воплощались в отношениях по поводу распределения производимых в обществе материальных благ. Формирование постэкономического строя означает перемену основных принципов организации нового общества; из сферы производства и распределения благ они перемещаются в область социопсихологии, ведающей законами формирования самосознания людей.
Концепция Иноземцева во многом базируется на доктрине известного теоретика постиндустриального общества Дэниела Белла, который еще в 70-х годы ХХ века[17] обратил внимание на стремительный рост в экономике информационной сферы и числа занятых в ней. Основным экономическим ресурсом фактически стала информация и смежные с ней области рекламы, маркетинга, консалтинга и т. д., что с неизбежностью привело к тому, что именно образы и их творческое создание начинают в гораздо большей степени определять экономическую эффективность, чем массовое и обезличенное индустриальное производство. Именно в этом, заметим попутно, состояла одна из главных причин краха «социалистической» экономики эпохи модерна, пытавшейся «догнать Запад» по количеству тонн и кубометров, совершенно упустив из виду изменение самих критериев лидерства.
Однако и сам Белл заявлял, что информационная экономика вовсе не означает ликвидацию индустриализма, но лишь надстраивается над ним:
Постиндустриальное общество не замещает индустриальное, так же как индустриальное общество не ликвидирует аграрный сектор экономики. Подобно тому, как на древние фрески в последующие эпохи наносятся новые и новые изображения, более поздние общественные изменения накладываются на предыдущие слои, стирая некоторые черты и наращивая ткань общества как единого целого.
Интересно, что первым термин «постиндустриализм» употребил еще в 1914 году индийский философ-традиционалист, позже друг и сотрудник Генона, Ананда Кумарасвами.[18] Он соотносил постиндустриальную эпоху с возрождением традиционной производственной логики, по своей сути творческой. В индуизме сфера деятельности касты вайшья (ремесленников, купцов, земледельцев) описывается термином артха — случайно ли его созвучие с европейским art? И хотя сам Иноземцев, ссылаясь на Кумарасвами, относится к его точке зрения скептически, трудно все-таки не увидеть, что «вайшьи» постиндустриальной эпохи по своей деятельности и самому стилю жизни довольно существенно отличаются от работников модернистского конвейера.
Если с точки зрения ортодоксального марксизма тот факт, что «буржуазия» почему-то исторически победила «пролетариат», выглядит какой-то нелогичной загадкой, то с позиций постэкономического общества ответ на эту загадку довольно прост. Отныне исторически побеждают те, у кого образов мира больше, кто более способен к их творчеству. А «эксплуатируемыми» остаются лишь те, кто сами считают себя таковыми. Это и есть мышление категориями нового «прото»-общества, которое созидают те, чье воображение оказывается объемнее.
Эпоха модерна во многом строилась на искусственной подгонке социальной реальности под символические образы тех или иных идеологий. Анализу того положения дел посвящена известная монография Бенедикта Андерсона «Воображаемые сообщества». Однако в ней автор сосредотачивается преимущественно на исследовании феномена национализма, упуская из виду, что не менее воображаемыми являлись социальные категории и других модернистских идеологий, вроде «трудового народа» или «гражданского общества».
Иной, более адекватный эпохе постмодерна исследовательский метод предложил петербургский социолог Дмитрий Иванов в книге «Виртуализация общества». Вывод, который следует из ее блестящего многостороннего анализа, охватывающего политику, экономику, науку, искусство и семейные отношения современного индивида, состоит в том, что
мы живем в эпоху общества образов и образов общества.
В политике главную роль начинают играть не идеалы, а имиджи. В экономике производство вещей все более уступает место созданию модных брендов. Сами деньги из некогда буквальной ценности (золотая монета) превращаются в «образ платежеспособности» (кредитная карточка). В науке все более различима эволюция от поиска истины к созданию «образа компетентности», заслуживающего грантовой поддержки. В искусстве на смену уникальному творчеству приходит постмодернистская игра цитат и аллюзий, создающая «образ произведения искусства». Наконец, семейные и гендерные отношения также покидают лоно модернистских «норм» и могут быть совершенно различными вплоть до принципиальной неопределенности и полной виртуализации, симулируя, однако, в игровых формах образы прежних идентичностей…
Само общество из некогда статичной системы институтов становится сплошным потоком образов — поскольку практически любой из этих институтов может быть воспроизведен виртуально. (→ 1–5) Даже актуальная в последние годы «борьба с терроризмом» все более выглядит скорее борьбой с известным образом террориста, чем с причинами этого явления.
Конечно, эта «диктатура образов» была бы невозможна без интенсивного развития информационных технологий. Антиутопическая перспектива этого процесса, когда техника, с помощью которой создаются эти образы, сама сливается с ними и объявляет войну «устаревшему» человеку, довольно ярко показана в популярной серии фильмов о терминаторах. Но это, если угодно, всего лишь «эстафета» — подобно тому, как человечество отказалось от веры в своего Творца, почему бы и сотворенным человеческими руками машинам в свою очередь не поступить аналогично? (→ 2–9) Однако возможен и позитивный, утопический взгляд на эту перспективу, изложенный еще в середине ХХ века Эрнстом Юнгером:
Развитие техники незаметно вступает в третью фазу. Первая была титанической, она заключалась в построении мира машин. Вторая — рациональной и вела к полной автоматизации. А третья — магическая, наделившая автоматы разумом и чувствами. Техника принимает фантастический характер; она становится гомогенной желаниям. К механическому ритму присоединяется лирика. Тем самым возникла новая реальность, мы можем отложить в сторону гаечные ключи.
Если исходить из этой точки зрения, можно было бы сказать, что ныне уже фактически созданы все технические предпосылки к абсолютной утопии. Когда модернистские стереотипы рухнули и каждому можно творить свой образ мира и жить в нем — не в этом ли состояла мечта великих утопистов? Однако неслучайно проницательные мыслители вроде Бодрийара не спешат идеализировать это состояние. Они называют его не утопией, но «гиперреальностью», где правят бал «симулякры».
Власть симулякров — это замкнутая на общепринятые стереотипы образная структура, создающая лишь иллюзию «творческого воспарения» над реальностью, но по сути плотно привязанная к самым тривиальным и сиюминутным потребностям «общества спектакля». Тогда как необходимым атрибутом всякой утопии является ее трансцендентное измерение — собственная мифология, выводящая за пределы статус-кво, или, по Мангейму, «данного социального порядка». Сергей Корнев предложил называть этот альтернативный симулякрам тип образов трансгрессорами:
Понять, что такое трансгрессор, поможет аналогия с иконой. Трансгрессор отличается от симулякра так же, как православная икона отличается от магического фетиша или от простой картинки-изображения. Икона и была первым настоящим трансгрессором: рукотворный образ, внешняя имитация божества, которая, не претендуя на самоценность и самодостаточность, из тварного мира выводит сознание в мир горний, приуготавливает его к адекватному восприятию высшей реальности.
Трансгрессор — это мысль об Ином. Суть трансгрессора не в том, что он является хранилищем актуально присутствующей подлинности, а в самой трансгрессии, в том, что он выводит сознание за пределы данного, за пределы мира репрезентации. Он выводит сознание за эти пределы — но не дает взамен ничего. Он спасает именно тем, что обнажает отсутствие подлинного в окружающей реальности, и толкает к поискам подлинного, к сотворчеству подлинного в собственной жизни. Здесь нужно вспомнить функцию дзэнского коана: при помощи простых, на первый взгляд обыденных слов и жестов, вывести сознание за пределы обыденности, за пределы рутинных стереотипов, в пространство тотальной свободы.
Парадокс состоит в том, что в гиперреальном мире тотальных симуляций подлинными являются лишь утопические проекты.
Моника Л. снова поворачивается к залу лицом, раздвигает ноги, берется руками за большие губы своего детородного органа, и резким движением в разные стороны разрывает кожный покров, который не разрывается, но разъезжается — как будто была молния по линии симметрии тела. Из кожи выпрыгивает желеобразное полупрозрачное существо и кричит в зал:
— Никаких взрывов на самом деле не было, ламеры! Это компьютерная графика, инсталлированная в ваши пустые мозги. Ваша старая добродетельная реальность уже давно переродилась в нашу реальную виртуальность. Виртуальность стирает границу между воображением и реальностью, проход свободен (делает тазом неприличные движения)как туда, так и обратно.
Виртуальность всех современных государств выражается в том, что их главным политическим орудием все более становится не экономическая или военная мощь, а позитивный образ — демократичности, стабильности, привлекательности и т. д. В иную эпоху сексуальный скандал с президентом или разрушение глобального торгового центра могли бы повлечь серьезный политический кризис, но не сегодня, когда США всеми силами пытаются спасти свой образ единственной сверхдержавы. Однако транснациональным организациям не нужна эта глобальная однополярность, и они все более ее размывают. В результате граница между «реальной» и «виртуальной» политикой истончается до последних пределов, поскольку само создание позитивного образа государств зависит от их участия в транснациональной экономике, которая, в силу своей сетевой природы, стремится нигде не сосредотачиваться, а стало быть, не заинтересована в «слишком позитивном» образе ни одного государства.
Это неизбежный кризис самого института государственности в том виде, как он сложился в эпоху модерна. В эпоху постмодерна он начинает все более зависеть от общепринятого позитивного образа, а если расходится с ним, то именно этот образ, а не какие-то специфические особенности данного государства, становится главной основой для принятия политических решений. На эту небывалую влиятельность сферы репрезентации самой по себе обратил внимание политолог Андрей Новиков:
Виртуальная реальность и есть бесконечная «утопия» — «места, которых нет». Тем не менее, виртуальная топология настолько реальна, что мы про нее должны сказать, что она всё-таки «есть»; и что вообще есть всё, что можно себе представить. Материальная реальность, жизнь может показаться нам «менее реальной», чем виртуальность: именно тем, что она подчас «менее представима», чем последняя.
Одним из важнейших открытий «виртуальной эпохи» становится то, что образы могут быть совершенно автономными от какой бы то ни было «реальности». В том числе и государственной. Можно открыть сайт в интернете и назвать его «официальным представительством» любой выдуманной страны — причем по качеству технического и художественного исполнения он может не только ничем не отличаться от правительственных сайтов реальных государств, но и превосходить их. На текущий момент эта возможность тормозится лишь распределением географических доменов первого уровня между реальными странами, но это, скорее всего, лишь вопрос времени. В скором будущем нельзя исключать того, что многие транснациональные группы для адаптации своих проектов к «недостаточно глобальному» мировосприятию большинства человечества просто позиционируются в качестве виртуальных, но вполне суверенных государств.
Отличие таких, активно создаваемых виртуальных государств от государств реальных состоит в том, что последние «виртуализируются» вынужденно, по инерции, под властью исторических обстоятельств. Но когда критерием самой реальности как таковой становится лишь поток образов (→ 1–4) — тогда граница между реальными и виртуальными государствами исчезает полностью. Фактически это означает глобальную революцию — когда борьба с властью или за власть остается актуальной лишь для тех, кто делегирует ее кому-то вне своего собственного мира.
Теоретическое обоснование закономерности победы виртуальных государств содержится в одной из разработок Транслаборатории:
Несмотря на частичную «виртуализацию» управления и экономики, центр тяжести современных государств лежит в «старой реальности», где они составляют компактные массы, ограниченные со всех сторон географическими рубежами. Однако в условиях глобализации значимость этой материальной компактности теряется. Уже можно представить себе возникновение государства, центр тяжести которого лежит в виртуальном мире. Такое государство образует не общность территории, а общность граждан, тесно связанных друг с другом в пространстве коммуникации. Материальные анклавы такого государства могут быть разбросаны по всему миру: участки земли, предприятия, офисы, военные базы, космические станции и т. п. Юридически большая часть этих объектов может лежать на территории обычных государств, а большинство «виртуальных граждан» может пользоваться выгодами двойного гражданства, — что не мешает этому «виртуальному государству» в политическом, экономическом, культурном и даже военном смысле составлять могущественную целостность, с которой придется считаться всем остальным мировым силам. От обычного государства оно отличается только тем, что его центр власти, центр его общественной жизни, источник его суверенитета находится в виртуальном пространстве, то есть «нигде».
Основать в виртуальном пространстве настоящее государство с полноценным социумом — это и значит открыть Сверхновый Свет.
Тем, кто хочет стать его первооткрывателями, сегодня не нужно плыть куда-то за тридевять земель, достаточно, не отходя от своих компьютеров, организовать и воспроизвести в пространстве коммуникации те отношения, которые и составляют социум: экономические, общественно-политические, культурные. При этом не имеет значения, в каком модусе первоначально развиваются эти отношения. Виртуальное государство может стартовать как «игра» — это нисколько не умаляет реальности образующихся в нем связей. Экономическая игра, которая приносит своим участникам реальный доход, позволяет им завести реальные экономические отношения, это не «виртуальная тренировка», а самая настоящая экономическая система. Также и общественно-политическая игра, которая позволяет реально организоваться массам людей, способных реально влиять друг на друга и на ситуацию «вне игры», — это не игра, а реальная общественно-политическая система. А в области культуры вообще нельзя провести грань между «игрой» и «реальностью». Важно только, чтобы эти потоки коммуникации — экономический, общественно-политический, культурный, — развивались не по отдельности, а вместе: чтобы они регулировали друг друга, реагировали друг на друга, достраивали друг друга. О перерастании этой игры в настоящий социум можно говорить тогда, когда эта «игровая» сеть отношений для участника игры станет более значимой, чем отношения, связывающие его с «обычным» социумом. Ведь социум — это не более чем потоки коммуникации.[19]
Что касается управления виртуальным государством, то именно в этом, «постсовременном» социуме парадоксальным образом возрождаются самые древние, «вечевые» формы прямой демократии — в виде постоянных референдумов среди граждан этого государства. Одно это обстоятельство, а также техническая простота его организации в сети, несравнимая со сверхзатратным спектаклем «выборов» в реальных государствах, более чем наглядно показывает все устарелое излишество последних, всякий раз завершающееся лишь разбуханием аппарата «народных представителей». Так, с точки зрения эффективности управления, виртуальные государства оказываются куда более реальными, и наоборот.
Что же касается творческого самовыражения, то здесь эта перемена местами «реального» и «виртуального» еще более наглядна. Именно в виртуальном мире личность обретает куда большую возможность быть самой собой, формировать и заявлять собственное уникальное мировоззрение, чем в «реале», перегруженном стандартами и условностями.
Несколько перспективных форм виртуального государства называет аналитик Сергей Переслегин:
Важным направлением деятельности виртуального государства может стать регистрация, создание и дальнейшая эксплуатация международного виртуального университета. По сути, речь идет об очень привлекательной возможности создать образовательный центр, юридически изъятый из-под юрисдикции отдельных национальных государств и осуществляющий свою деятельность в интересах того или иного глобального проекта… Виртуальное государство может представлять интерес как влиятельный международный политический клуб… Интересной и востребованной формой виртуального государства может быть «литературное государство» (мир Толкиена, мир Стругацких и т. п.).
Что касается «литературных государств» (а также «музыкальных», «художественных» и т. д.), то их в интернете уже существуют тысячи, однако чаще всего эти «государства» представляют собой просто тусовку фанатов того или иного культового произведения или героя. Ближе к теме выглядит формат «политического клуба» — на момент написания этих строк[20] в рунете действует самый раскрученный проект такого рода — www.respublika.ru. Однако фантазия его создателей не продвинулась далее сетевой пародии на реальное государство, с копированием всех его структурных элементов. Забавнее всего выглядит борьба его активистов с «клонами» хитроумных граждан, обеспечивающих себе таким путем «большинство голосов» и «контрольные пакеты», — какой смысл в этой борьбе, если сама эта «РР» является клоном РФ? Также некоторое время назад стало модно называть «виртуальными государствами» банальные торговые пирамиды (→ 1–6) — впрочем, было бы удивительно, если бы они именовались тем, что они есть на самом деле.
Виртуальное государство может возникнуть лишь на основе оригинального творческого проекта — а он всегда альтернативен «существующему порядку», потому что выходит за его пределы. «Классикой жанра» здесь является основанное еще в 1966 году Княжество Силандия (www.sealandgov.com), признаваемое историками первым виртуальным государством — хотя в те далекие времена даже интернета еще не было. Однако сам стиль его появления вполне соответствовал «открытию сайта» — британский майор Рой Бейтс высадился за заброшенной морской платформе времен Второй мировой войны, и провозгласил себя князем этого никем не занятого рукотворного «острова» в Ла-Манше. И английская юстиция, имеющая славу едва ли не самой дотошной в мире, не нашла никаких законных препятствий этой робинзонаде, поскольку платформа располагалась за пределами территориальных вод Великобритании. Силандия с тех пор выпустила свои паспорта и почтовые марки, направила во многие страны своих послов и коммивояжеров (умудрявшихся заключать реальные контракты), а с появлением интернета легко освоилась в нем, открыла свой сервер и предлагает его в качестве «сетевого убежища» для хранения информации, почему-либо считающейся в реальных странах «незаконной».
Виртуальные микронации (www.micronations.net), как правило, обмениваются взаимным дипломатическим признанием и поддерживают друг друга в конфликтах с реальными государствами.
Один из таких конфликтов случился в 1982 году, когда в городке Ки-Уэст во Флориде была провозглашена независимая Республика Конк (members.aol.com/brooks957/crhist.htm). Причем не просто провозглашена — но с одновременным объявлением войны США. Война, конечно, была сразу проиграна — поскольку у федералов с чувством юмора оказалось туго, и они реально блокировали город. Однако с тех пор там нет отбоя от туристов, желающих посетить «исторические места», а сами жители Ки-Уэста сохранили «двойное гражданство» и ежегодно отмечают свой День независимости.
Есть, впрочем, и куда более масштабный пример виртуального государства — Техас. До 1845 года он и в реальности был независимым государством, а при его аннексии Соединенными Штатами в конгрессе, как выяснили историки, не было кворума. За восстановление исторической справедливости борется временное правительство Республики Техас (www.republic-of-texas.net).
Кстати, независимая и признанная многими иностранными государствами Дальневосточная Республика (ДВР) также при весьма спорных обстоятельствах оказалась в 1922 году включенной в состав РСФСР. Однако виртуального государства, рассматривающего эту историческую альтернативу как свой творческий проект, на Дальнем Востоке пока не возникло. Зато Балтийская Республика (www.enet.ru/~baltia), создаваемая калининградскими активистами, уже «запрещена» федеральными чиновниками — до них никак не дойдет, что они имеют дело уже с совсем другим измерением…
Виртуальные государства, конечно, содержат в себе немалый элемент мистификации — и порою даже «многоэтажный», как в нашумевшем деле о торговцах паспортами Силандии, неведомых самому ее князю, — но кто возьмется утверждать, будто в деятельности реальных государств мистификаций меньше?
В отличие от национально и территориально ограниченных реальных государств, «границами» государств виртуальных является наднациональная и экстерриториальная общность тех или иных взглядов, интересов, стилей жизни… Именно этот принцип сразу положило в свою основу одно из первых виртуальных государств, а к сегодняшнему дню едва ли не самое легендарное — NSK (расшифровка: Neue Slowenische Kunst — Новое Словенское Искусство), построенное группой «Laibach» (www.neuropa.eu.org/embassy). Оно ставит своей задачей создать «экстерриториальную нацию артистов и художников», выдает паспорта всем желающим к ней присоединиться, но с особым вниманием относится к людям искусства, притесняемым в своей стране. Все это можно было бы вновь счесть «лишь игрой», если бы не одно историческое обстоятельство — во время югославской войны 90-х годов многим беженцам разных национальностей удалось покинуть блокированную Боснию, пройдя через ООН-овские кордоны именно с «виртуальным» паспортом NSK, а не с «реальным» югославским! Именно с этого момента начался отсчет процесса глобальной перемены местами «виртуального» и «реального».
Один из лидеров «Laibach» Иван Новак проводит интересное сопоставление реального и виртуального государства, показывая, как первое само заставляет творческих людей создавать второе. Утопия NSK, по его словам,
базируется на классических отношениях между артистом и государством. Мы не признаем существование правительства в любой форме, потому что не верим в то, что без него существование страны невозможно. Прежде чем Словения формально образовалась внутри Югославии, она представляла из себя что-то вроде утопической системы с тем отношением государства к искусству, к которому мы стремимся. Работать было легко, потому что мы представляли несуществующее государство без правительства. После того, как Словению формально признали, нам стало значительно труднее жить. Пришлось организовать собственную страну.[21]
Однако, когда граждане всей Югославии (которая сама по себе была недовоплощенной утопией (→ 3–4)) окончательно разбрелись по «национальным квартирам», ее место заняла новая, виртуальная утопия «КиберЮгославия» (www.juga.com), напротив, только пополняющая свое население гражданами всего мира. С достижением определенного их количества, администрация этого проекта намерена обратиться в ООН за официальным признанием. И к тому времени это уже будет тест для самой ООН — на соответствие новым мировым реалиям…
В России также уже есть аналоги подобных «виртуально-реальных» наций — к примеру, проект «Великая Скифия» (scythia.narod.ru). Вероятно, это именно его представители на последней всероссийской переписи населения тысячами указывали свою национальность как «скифы». Но еще больше оказалось казаков, поморов, ингерманландцев и прочих «виртуальных» (с точки зрения этого пока еще реального государства) народов, не говоря уж об эльфах, хоббитах, гоблинах…
В разработке Транслаборатории говорится о причинах и перспективах такого выбора многих «виртуалов»:
Сверхновый Свет предоставляет человеку дополнительную степень свободы — выбирать не только свое место в уже готовом мире, но и сам мир, в котором он хотел бы жить. Творческий потенциал человечества больше не будет сдерживаться теснотой мира и заполненностью социальных ниш, которые цепко контролируют нынешние элиты, используя различные «неспортивные» методы. Из государства-тюрьмы и государства-профилактория активные люди будут переселяться в государство, которое нуждается в их творчестве, в их свободной воле. И, задействуя максимум их творческой энергии, такое государство будет побеждать остальные в неизбежной конкуренции. Место революций займет тотальная миграция людей из одного виртуального социума в другой. «Монополия на мироустройство» уничтожается, вместо этого наступает «свободная конкуренция миров», которая станет главной движущей силой истории. Она разрушит нынешнюю реальность, поскольку никто больше не захочет играть быдло в скучной массовке. Зачем быть никем, если там, в Сверхновом Свете, ты получаешь шанс стать самим собой?
Эта «свободная конкуренция миров», конечно же, не ограничивается земными рамками. Так, основатели самой малочисленной, но и самой масштабной разновидности виртуальных государств разрабатывают проекты типа www.lifeboat.com — космического ковчега, на борту которого сможет возникнуть новое человечество, свободное от пространственных ограничений Земли.
А тем, кто решит остаться на родной планете, правитель антарктического Княжества Иммортии (www.angelfire.com/fl5/immortia) Сергей Первый предлагает ни много ни мало вечную жизнь. Для этого не требуется ничего сверхъестественного — просто всю эту, пока не вечную, жизнь копить деньги на процедуру криогенного замораживания (подробный бизнес-план прилагается) — а когда вас разморозят через пару-тройку веков, вас будет поджидать ваш собственный свежий клон, которому останется только пришить вашу голову. Потому что мозги, по мнению автора, клонировать слишком затруднительно… (→ 2–8)
Литератор Алексей Машевский видит перспективу создания новых виртуальных миров именно в технологической программируемости мозгов каждого индивида — но с характерным для гуманитария беспокойством об экзистенциальных вопросах:
Мощность и быстродействие машин удваиваются примерно каждые два года, растут возможности расширения контакта с той «реальностью», которую продуцируют эти «электронные джинны». Все, что мы видим, слышим, осязаем, обоняем, в конечном итоге — лишь образы, возникающие в мозгу, благодаря сигналам, передаваемым от различных рецепторов. Научитесь синтезировать и вводить эти сигналы в мозг напрямую, либо посредством устройств, дублирующих наши зрительные, слуховые и прочие органы, — и человеческое «я» окажется в том мире, который задаст определенная компьютерная программа. Человек окажется в том мире, в котором пожелает, причем чувственно эта вторая, третья, миллиардная «реальность» будет неотличима от той единственной — первой.
Это популярнейшее вот уже несколько лет обращение к теме «Матрицы» — с ее резким контрастом между «виртуальными иллюзиями» и «ужасной реальностью». Но в наши задачи не входит обсуждение подлинности самого этого фильма. Обратимся лучше к тому малоизвестному обстоятельству, что Рене Генон (→ 1–3), хотя и не дожил до эпохи интернета, охотно оперировал термином «виртуальность». Однако не противопоставляя ее «реальности», а сопоставляя с совсем другим понятием — «эффективностью». Речь в его рассуждениях шла о том, что «виртуальная инициация», под которой он понимал передачу знания, являет собой не данность, но задание. А всякое знание, пусть даже самое истинное и глубокое, совершенно бессмысленно само по себе — до тех пор, пока оно не воспринимается как оперативный инструмент. Только в этот момент инициация становится эффективной. В переводе на язык нашей темы это означает, что поток образов реален не сам по себе, но лишь в той мере, в какой их «спецэффекты» выходят за пределы сугубой виртуальности и грань между ними и «реальными событиями» окончательно исчезает.
Реализоваться виртуальным государствам позволяет лишь утопизм — творческое создание собственных, альтернативных цивилизаций, которые постепенно становятся критерием новой реальности. В противном случае эти государства превращаются просто в интернет-магазины или пустопорожние ток-шоу, т. е. разновидности реальности старой, помогающие ей сохранять иллюзию того, что она едина и будет длиться вечно. Кроме того, там, где утопизм исчезает (или изгоняется), его место тут же занимают проекты тотальной унификации, весьма распространенные в современном мире. Эти проекты обнаруживаются и у такого увлеченного идеолога виртуальных государств, как Сергей Переслегин:
Интересной возможностью развития виртуального государства является регистрация на его «территории» единой международной транспортной системы (практически это означает изъятие международного транспорта из юрисдикции национальных государств и передача его единой транснациональной монополии). Аналогичным образом, виртуальное государство может стать «центром кристаллизации» единой международной (внегосударственной) финансовой системы, единой международной информационной системы.
Однако склонность к глобальному монополизму означает не что иное, как крах виртуальных государств, того, во имя чего они создаются. Какой смысл строить свой собственный мир, если он ничем не отличается от окружающего? Хотя, может быть, кому-то просто нравится играть в игру под названием «мировое правительство». Это их право. Но подключаться к этой игре — значит отказываться от своей.
Отчужденный труд исчезает, чтобы уступить место свободному акту творчества в тот момент, когда вы осознаете, что инстанции, всю жизнь выдававшие себя за ваших наставников, на самом деле крали у вас главное — сам смысл вашего присутствия здесь.
Основное противоречие эпохи постмодерна, глобализации и виртуализации пролегает между символами пирамиды и сети. Пирамида символизирует иерархическую структуру общества эпохи модерна, тогда как «в сети, — по выражению теоретика информационного общества Мануэля Кастельса, — власть информационных потоков преобладает над потоками власти».
Многие исследователи указывают на принципиально антимонополистскую природу сети: даже контролировать технологию — еще не значит контролировать информационные потоки. Сама технология постоянно подсказывает выход из-под контроля. Речь идет о становящихся все более популярными в сети способах обмена информацией «peer-to-peer», т. е. напрямую между пользователями, в обход центральных серверов. Впрочем, в этой ситуации и само слово «центральный» утрачивает смысл.
Интересно, что сами технологии этого «распределенного управления» информационными потоками, не нуждающиеся в едином центре, были созданы в свое время Пентагоном — с целью сделать свои штабы неуязвимыми для противника. Но теперь генералы и чиновники «реальных государств» уже откровенно опасаются собственного детища. И пытаются изобретать все новые и новые методы контроля за всемирной паутиной. Хотя по самой своей природе все эти методы из арсенала ушедших эпох совершенно неприменимы к сетевой реальности. Причем исторический и географический контраст между ними порою оказывается удивительно резким. Так, к примеру, Верховный суд штата Калифорния (где и расположена Силиконовая долина — «глобальная киберстолица»!) в 2003 году запретил публиковать в интернете коды для копирования DVD-дисков. Этим судьям в средневековых мантиях, видимо, совершенно невдомек, что оградить какую-либо информацию от просачивания в интернет-потоки с их миллионами серверов по всему миру — все равно что искать в океане одну «запрещенную» дождевую каплю…
Видимо, Декларация независимости Киберпространства, составленная сетевым активистом Джоном Перри Барлоу еще в 1996 году, и ставшая с тех пор «классикой жанра», остается актуальной и поныне:
Сейчас вы создали в Соединенных Штатах закон — Акт о реформе телекоммуникаций, — который отвергает вашу собственную конституцию и оскорбляет мечты Джефферсона, Вашингтона, Милля, Мадисона, де Токвиля и Брандеса. Эти мечты должны теперь заново родиться в нас… Правительства Индустриального мира, вы — утомленные гиганты из плоти и стали; моя же Родина — Киберпространство, новый дом Сознания. От имени будущего я прошу вас, у которых все в прошлом, — оставьте нас в покое. Вы лишние среди нас. Вы не обладаете верховной властью там, где мы собрались… Мы творим мир, в который могут войти все без привилегий и дискриминации, независимо от цвета кожи, экономической или военной мощи и места рождения. Мы творим мир, где кто угодно и где угодно может высказывать свои мнения, какими бы экстравагантными они ни были, не испытывая страха, что его или ее принудят к молчанию или согласию с мнением большинства.
Один из популярных способов поиска информации в интернете — это поиск по каталогам. Однако сама по себе каталогизация — это пережиток эпохи модерна с ее повсеместным созданием статичных и ограниченных структур. И поныне многие представители той эпохи заняты в интернете вместо собственного творчества лишь одним — непрерывным «раскладыванием по полочкам» всех попадающихся им сайтов, и даже конкурируют между собой в том, кто больше всего распределит. Хотя об эффективности этой работы прекрасно свидетельствует одно наблюдение Умберто Эко:
Позавчера я просматривал сайты неонацистов. Если целиком полагаться на алгоритм поиска, можно сделать вывод, что степень фашизации зависит от частотности употребления слова «наци». В то время как чаще всего оно употребляется как раз на антифашистских сайтах.
Сама сеть, таким образом, словно бы иронизирует над теми, кто привык воспринимать информацию по критериям «реального мира». Сколько бы кто ни пытался строить «клеток каталога», информация все равно в них не уместится и найдет для себя новые, полистилистические и междисциплинарные пространства. А «каталогизаторам» останется лишь вновь и вновь ломать голову над тем, к какому «-изму» их отнести…[22]
Не срабатывает в сетевой реальности и другой известный прием прошлой эпохи — запрещение литературных произведений. Просто потому, что теперь эти произведения не нуждаются в печатном станке как необходимом орудии для своего распространения. Они теперь с помощью сети могут сами постоять за себя — и даже нанести ущерб самим цензорам. Недавняя остроумная акция русских сетевых деятелей также уже стала классической. Когда одна официальная псевдомолодежная организация решила провернуть, как ей казалось, удачный пиар-ход с обменом книг «сомнительных» писателей на «правильные», она никак не ожидала, что эти «неправильные» книги ей будут присылать в электронном виде и в таких объемах, что ее почтовая программа будет ежедневно выходить из строя…
Показательно, что в цензорских покушениях на сеть вполне совпадают религиозные фундаменталисты (талибы, к примеру, во время своего пребывания у власти пытались «запретить» все неисламские сайты по всему миру) и борцы с этим самым фундаментализмом, которые одержимы теперь розыском в сети посланцев мифологического бен Ладена. За этими антиподами, как выясняется, стоит одна и та же прошлая эпоха — с ее опорой на силовые структуры, административные аппараты, консервативное население. На стороне же обитателей сети — глобальное мышление, мобильность и утопия.
Субъектом утопии в сетевом обществе становятся микрокорпорации — творческие альянсы, реализующие свой стратегический проект. Эти альянсы чаще всего не имеют центрального офиса, должностной иерархии и прочих атрибутов «реальной» корпорации, однако, зачастую именно поэтому они действуют гораздо эффективнее первых. Владислав Иноземцев называет их «креативными корпорациями», Дмитрий Иванов — «виртуальными», но по сути речь идет об одном и том же феномене. Составляют эти корпорации интеллектуальные работники (knowledge-workers) — без каких-то жестких разделений по узким специализациям, поскольку диапазон задач, которые они решают, бывает довольно широк. Прежние, громоздкие институциональные пирамиды, построенные по иерархическому принципу и давившие творческую свободу необходимостью «согласований» на разных «этажах», уступают место динамичным ситуативным структурам, возникающим «под задачу».
Даже самые малые креативные корпорации географически могут быть трансконтинентальными и успешно решать задачи транснационального масштаба. Они могут заниматься чем угодно — брендингом, экспертизой, аналитикой, программированием, проектированием, медиа-артом, дизайном… — но в их деятельности непременно присутствует собственная, особая мифология, отличающая их от тривиальных посреднических структур.
История креативных корпораций начинается, по Иноземцеву, еще
с середины 60-х годов, когда быстро распространялись новые технологии, предполагавшие децентрализацию, демассификацию, фрагментацию производства и требовавшие работников, одним из важнейших качеств которых является выраженное стремление к автономности. Эти перемены ознаменовали переход к системе гибкой специализации… Персонал компании предпочитает сегодня работать там, где царит дух равенства, где идеи ценятся выше, чем положение на иерархической лестнице.
Такие компании, представляющие собой уже не столько элементы общества (society), сколько общности (communities), организуют свою деятельность не на основе решения большинства и даже не на основе консенсуса, а на базе внутренней согласованности (congruence) ориентиров и целей. Впервые мотивы деятельности в значительной мере вытесняют стимулы, а организация, основанная на единстве (coexistence) мировоззрения и ценностных установок ее членов, становится наиболее самодостаточной и динамичной формой производственного сообщества.
Креативные корпорации кардинально отличаются по своей природе не только от «реальных государств», но и от крупных медиа-империй, также строящихся по строгому пирамидальному принципу. Именно на это обратил внимание Ричард Барбрук:
Сеть сегодня объявляют новой парадигмой общества, в свете которой должны перестроиться бизнес, правительство и культура. Хотя медиа-корпорации часто рассматриваются как пионеры высокотехнологичного будущего, их эта парадигма пугает.
Крупные медиа-корпорации сопоставимы в этом контексте с Пентагоном, который развил сетевые технологии, но сам же испугался их всеобщего распространения. Медиа-корпорации также имеют основания опасаться, что их массовые и «самые информированные» телеканалы и газеты лишатся львиной доли своего рынка, когда каждый человек сможет сам легко получить нужную ему (и более достоверную!) информацию, по своим, интерактивным сетевым каналам. Это не «конкуренция» с медиа-концернами, а просто выход за пределы их прежней информационной монополии.
Иноземцев перечисляет еще некоторые характерные признаки этого нового типа альянсов:
Креативная корпорация, как правило, не следует текущей хозяйственной конъюнктуре, а формирует ее. Продукция креативной корпорации чаще всего представляет собой качественно новые знаниеемкие продукты или услуги. Креативные корпорации не только способны развиваться, используя внутренние источники, но и обнаруживают возможность постоянно преобразовываться, давая жизнь все новым и новым компаниям. В условиях, когда деятельность становится ориентированной на процесс, а отдельные работники в некотором смысле персонифицируют определенные его элементы, что находит свое воплощение в достаточно условном, но вполне показательном термине «владелец процесса» («process owner»), не существует серьезных препятствий для выделения из компании новых самостоятельных структур. В результате от креативной корпорации постоянно «отпочковываются» самостоятельные фирмы, в своей последующей деятельности руководствующиеся подобными же принципами. Это, в свою очередь, свидетельствует о том, что в следующем столетии роль и значение креативных компаний будут лишь возрастать.
Возрастающая роль виртуальных корпораций вызывает и возрастающую тревогу у аналитиков, обслуживающих «реальное государство». Так, думский советник Александр Давыдов рисует весьма правдоподобный прогноз того, чем кончится столкновение государственной пирамиды с сетевыми «неформалами»:
Возможность связи «всех со всеми» создает ситуацию, когда для любого действия всегда найдется доселе неизвестная форма его реализации, а контролировать неведомое невозможно… Способом обессмысливания фискальных усилий государства, видимо, станет создание «дурной бесконечности» объектов контроля путем юридического дробления производства, то есть предельное, вплоть до уровня «предпринимателя без образования юридического лица», разнесение технологических процессов по формально независимым соисполнителям. В принципе, передовые информационные технологии позволяют организовать такую систему торговли, в которой товары будут обмениваться друг на друга без посредничества какого бы то ни было общего эквивалента стоимости. Появления же безденежной экономики современное государство не выдержит, поскольку деньги являются его ключевым инструментом.
Те, кто не мыслит себе реальности без иерархических категорий, символически стремятся достроить «усеченную пирамиду». Однако для ока, которое открывается на ее вершине, эта постройка более не нужна.
Опустошенное чучело Абсолютного Государства окончательно рассыпалось в 1989 году. Капитализм, последняя идеология — не более чем экзема на коже Позднейшего Неолита. Это машина желаний на холостом ходу. Я надеюсь дожить до его полного разжижения, как на картинах Дали. И когда гнойник прорвется, хотелось бы иметь место, куда деться. Разумеется, смерть Капитализма вовсе необязательно повлечет уничтожение всей человеческой культуры монструозными годзиллами; это всего лишь фильм ужасов, самим Капитализмом пропагандируемый. Все же естественно ожидать, что загипнотизировавший сам себя труп будет корчиться в спазмах, прежде чем наступит последнее окоченение, — и не слишком умно пережидать шторм в Лос-Анджелесе или в Нью-Йорке. (А шторм, возможно, уже начался.) [С другой стороны, Нью-Йорк и Лос-Анджелес — не худшие возможные места для создания Нового Мира; можно представить себе районы, целиком захваченные сквоттерами (→ 3–8); уличные шайки, превратившиеся в Народную Милицию, и т. д. ] Так вот, цыганско-бродяжнический образ жизни, возможно, хороший ответ на продолжающееся разложение Слишком Позднего Капитализма — но я лично предпочел бы старый добрый анархистский монастырь где-нибудь далеко — традиционное место, в котором «ученые» пережидают «Темные века». Чем в большей степени мы организуем это сейчас, тем проще нам будет потом. Я не говорю о «выживании» — меня не интересует только «выживание». Я хочу процветать. Назад в Утопию.
Сегодня так много говорится о глобализации, что может создаться впечатление, будто этот процесс начался совсем недавно. Обычно его изображают так:
Буржуазия путем эксплуатации всемирного рынка сделала производство и потребление всех стран космополитическим… На смену старой местной и национальной замкнутости и существованию за счет продуктов собственного производства приходит всесторонняя связь и всесторонняя зависимость наций друг от друга. Это в равной мере относится как к материальному, так и к духовному производству. Плоды духовной деятельности отдельных наций становятся общим достоянием. Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными, и из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература.
Приведя эту цитату, автор книги «Что такое глобализация?» Ульрих Бек иронично признается, что взял ее не из какой-то современной аналитики, а из «Коммунистического манифеста» Маркса и Энгельса, опубликованного еще в 1848 году. Глобализация, таким образом, распознается как довольно давний исторический процесс, порожденный объективными экономическими и культурными закономерностями. Причина же того, почему о ней стали так активно говорить именно в последнее время, состоит в том, что этот процесс стал просто более наглядным после крушения великих антиутопий ХХ века (→ 1–2), пытавшихся в той или иной мере ограничить его своими идеологическими рамками. А также потому, что бурное развитие сетевых технологий и отношений радикально размыло все прежние национально-государственные границы.
Глобализация — необходимый атрибут утопического проекта, поскольку всякая развитая утопия желает быть глобально значимой. Однако грань между утопией и антиутопией здесь довольно зыбка и пролегает там, где эта глобальная значимость перерастает в претензию на глобальную монополию. В этом и состоит сущностная разница между глобализацией как объективным процессом и глобализмом — идеологией власти глобальных монополий. И, сколь бы парадоксально это ни звучало, именно глобализм является фактором, тормозящим глобализацию, поскольку сводит ее к власти глобальных монополий, построенных по пирамидально-иерархическому принципу, и препятствует развитию прямых сетевых отношений.
Именно с этой сложностью пришлось сразу же столкнуться неформальному интернациональному движению противников глобального монополизма, которых принадлежащие этим самым монополиям масс-медиа окрестили «антиглобалистами». Тем самым создавалось искаженное представление, будто эти молодые активисты из разных стран выступают против глобализации как таковой и пытаются отстоять свои национальные границы.[23] Хотя на деле они выступают лишь против сведения глобализации к власти глобальных монополий. Что же касается технологических и культурных преимуществ глобализации (свобода общения, передвижения и т. д.), то они не только не имеют ничего против этого, но даже наоборот — сами всемерно развивают новые технологии свободных информационных обменов. Словом, «нет ничего более глобального, чем антиглобализм», как афористически выразился американский обозреватель Уолтер Андерсон.
В предисловии к недавнему сборнику статей о теории и практике своего движения,[24] российские активисты заявляют:
Ярлык «антиглобализм» был нам приклеен неолиберальными средствами массовой информации. Это было сделано неслучайно: наши противники активно стремятся представить нас некими «луддитами XXI века», разрушителями основ цивилизации. Между тем — и об этом мы твердим постоянно — наши практические и теоретические задачи состоят в развитии позитивной альтернативы господствующей ныне неолиберальной капиталистической модели глобализации. Мы выступаем за интеграцию в интересах людей, культуры и природы, интеграцию, проводимую снизу и демократически. Вот почему мы — альтерглобалисты.
Термины «альтерглобализм», «альтернативный глобализм» уже давно в ходу у европейских и американских активистов этого движения, становящегося все более массовым. Однако, как и во всяком движении, обозначающем себя как «альтернативное», здесь появляется концептуальный риск подмены позитивных программ чистой реактивностью — когда «сопротивление противнику» становится самоцелью, собственный утопический проект выхолащивается.
Так, составитель этого сборника, московский профессор Александр Бузгалин, считающийся одним из ведущих теоретиков российского альтерглобализма, выдвигает много справедливых лозунгов об «анти-тотальности» и «анти-гегемонизме», называя главной мировоззренческой целью альтерглобалистов «преодоление отчуждения». В марксистской идеологии, которой следует этот автор, отчуждение означает присвоение господствующими структурами всех естественных отношений, качеств и способностей человека, в результате чего он начинает «воспринимать сам себя как функцию внешнего мира». С этой точки зрения борьба за возвращение человека «к самому себе», к своей личностной и творческой уникальности выглядит, безусловно, благороднейшей миссией. Но одновременно и — невыполнимой в рамках марксизма, который принципиально рассматривает человека как существо в первую очередь социально-экономическое, а потому неизбежно должное делегировать часть «самого себя» (или полностью) внеличностным идеологическим структурам «классовой борьбы», «прогресса», «социализма» и т. д. Здесь очевидно противоречие между реальным, очень многоликим движением альтерглобалистов и идеологией, под которую его пытаются подверстать. Это отражается и в примечательных авторских оговорках. Так, Бузгалин приветствует
полицентричность, сетевой принцип организации акций; отсутствие единой политической или иной институциональной структуры, организующей акции; подвижность и временность координирующих акции сетей.
Но — буквально несколькими строками ниже призывает сделать
команду — единой, рулевых — умелыми, а штурманов — способными проложить верный курс.
Этот образный ряд, явно преемствующий советские слоганы «Народ и партия едины» и «Верной дорогой идете, товарищи!», довольно наглядно свидетельствует о том контрасте, который существует в самом альтерглобализме между уличным молодежным движением и кабинетными профессорами, желающими им «порулить».
Эта идеологичность большинства самопровозглашенных теоретиков альтерглобализма заставляет их продолжать модернистское деление политики на «левую» и «правую». (→ 1–3) Сами себя они именуют «левыми», а политику глобальных монополий — «правой». Хотя в ситуации постмодерна этот дуализм уже не только совершенно неадекватен, но и способен представить ситуацию «с точностью до наоборот» — к примеру, глубокое увлечение многих демонстрантов различными культурами и религиями (а традиционализм обычно соотносится с «правизной») — против модной «левой» риторики заседателей глобальных финансовых форумов…
Разумеется, теоретики альтерглобализма совершенно правы в своем подчеркнутом размежевании с теми, кто истолковал модное слово «антиглобализм» как возврат к национальной изоляции. Но вместо ироничного отношения к этим гостям из прошлого бывает странно наблюдать настолько резкие инвективы в их адрес, которые порой превосходят даже критику глобальных монополий. Более того, на альтерглобалистских сайтах иногда встречается такая суровая идеологическая цензура (вплоть до того, что всех, публично не исповедующих «левую веру», объявляют «фашистами»), которая напрочь противоречит декларируемой «свободе» и выглядит каким-то кривозеркальным преувеличением и без того жесткой политкорректности неолиберальных масс-медиа.
Именно поэтому здесь представляется уместным привести фрагмент из романа «Гелиополь» Эрнста Юнгера — автора, которому и в нацистской Германии лепили ярлык «фашиста». В этом романе, написанном в середине ХХ века, предсказывается одно уникальное технологическое изобретение эпохи глобализации, которое к настоящему моменту существует пока только в своих «составляющих» — электронное удостоверение личности, кредитная карточка, интернет, мобильный телефон и т. д. Но тенденция к их синтезу становится все более заметной. И предсказание Юнгера особенно ценно тем, что наглядно демонстрирует глубинную, параллельную взаимосвязь утопии технической свободы и антиутопии социального контроля. Для многих странствующих альтерглобалистов это наверняка может стать куда более плодотворной пищей для ума, чем идеологические догматы своих самозваных «рулевых».
Фонофор стал идеальным средством планетарной демократии, таким средством коммуникации, которое незримо связывало каждого с каждым. Присутствие на народных референдумах, форумах, участие в рыночных операциях расширилось до размеров всей планеты и даже вышло за ее пределы. Прежде всего фонофор необыкновенно все упрощал… Правда, констатировал Сернер, право ставить вопросы всегда принадлежало немногим. И хотя все могли слышать, о чем идет речь, и давать свои ответы, темы референдумов, однако, определяли единицы. Царило пассивное равенство при огромной разнице функций. Старый обман избирательного права повторялся теперь с помощью вычислительной техники.
Фонофор носил также характер опознавательной эмблемы, поскольку определял его обладателя prima vista как лицо, относящееся к деловым и политическим кругам. Прежнему поражению в гражданских правах соответствовало теперь лишение права на фонофор, что означало вычеркивание из системы координат. Потеря личного номера влекла за собой потерю личности.
Луций взял золотой аппаратик и поднял его против света. Словно читая рекламный текст, он показывал Будур Пери на светящиеся цифры:
— Аппарат универсальной связи. Модель для абонента с нормальным слухом. Не подлежит купле-продаже и передаче другому лицу; предназначен только для выполнения служебных функций владельца, отнюдь не для личного пользования, за исключением лиц, отмеченных особыми почестями.
Сообщает в любое время суток местное и астрономическое время, долготу и широту, погоду на данный момент и прогноз на дальнейшее. Заменяет удостоверение личности, разные пропуска, часы, солнечные часы и компас, навигационные и метеорологические приборы. Передает автоматически на все спасательные станции точные координаты местонахождения владельца в случае возникшей опасности на суше, на воде и в воздухе. Определяет методом пеленгации направление и маршруты на пути к желаемой цели. Удостоверяет лицевой счет владельца в энергионе и заменяет тем самым чековую книжку для любого банка, любого почтового ведомства и при непосредственных расчетах по оплате за проезд на всех видах транспорта. Служит также гарантом, если требуется помощь местных властей. Дает право отдавать приказы при беспорядках в городе.
Передает программы всех радиовещательных станций и информационных агентств, академий, университетов, а также периодические сообщения Координатного ведомства и Центрального архива. Позволяет заглянуть во все книги и рукописи, по мере того как Центральным архивом была осуществлена их звукозапись и произведена регистрация в Координатном ведомстве. Предоставляет возможность подключения к театрам, концертным залам, биржам, лотереям, собраниям, избирательным кампаниям и конференциям и может быть использован как газета и справочник, как библиотека и энциклопедия.
Гарантирует связь с любым другим фонофором мира, за исключением секретных номеров. Может быть экранирован от внешних звонков. Допускает одновременное подключение любого числа абонентов, что означает возможность присутствия на конференциях, докладах, совещаниях. Таким образом, все преимущества телефонной связи объединены в нем с преимуществами радиосвязи.
Впрочем, тут имеется еще один технический недостаток, а именно: пока вы пользуетесь аппаратом, ведете прием или передаете сами, вы полностью на крючке. Место, где вы находитесь, всегда можно безошибочно установить. Для полиции это неоценимое качество фонофора.
Вышедшую в 2000 году книгу итальянского политзаключенного Антонио Негри и американского философа Майкла Хардта «Империя» проницательные читатели уже назвали «Капиталом» новой эпохи». Негри и Хардт действительно похожи на «Маркса и Энгельса» мирового альтерглобалистского движения. Прежде всего потому, что они напрочь распрощались со всеми устаревшими иллюзиями относительно «защиты национальных государств от глобального рынка» и выдвинули революционную стратегию — вместо обреченной борьбы с глобалистами на стороне государств необходимо, напротив, всемерно развивать процессы глобализации, способствуя дальнейшему краху национально-государственных перегородок между людьми. Чтобы затем, уже в глобальном мире, лишить глобалистов возможности создавать монополии и диктовать всему человечеству единые стандарты потребления и образа жизни. Методологически это действительно четко соответствует марксистскому тезису о том, что пролетариат должен не солидаризоваться с отживающими феодалами против капиталистов, но напротив — всемерно поддерживать развитие капитализма, чтобы стать его «историческим могильщиком». С одной лишь разницей — нынешний капитализм уже давно и совершенно не соответствует историческому образу «буржуа», но являет собой полувиртуальную, но оттого только более эффективную, планетарную структуру власти:
Безусловно, в процессе глобализации суверенитет национальных государств, пока все еще эффективный, будет стремительно разрушаться. Первичные движущие силы производства и обмена — деньги, технологии, люди и товары — все с большей легкостью пересекают национальные границы; поэтому у национальных государств остается все меньше и меньше возможностей регулировать эти потоки и воздействовать на экономику. Даже наиболее влиятельные национальные государства не могут больше считаться носителями верховной суверенной власти ни вне, ни внутри собственных границ. Тем не менее, упадок суверенитета национальных государств вовсе не означает, что суверенитет как таковой приходит в упадок. На протяжении нынешних преобразований средства политического контроля, государственные функции и регулирующие механизмы продолжали управлять сферой экономического и общественного производства, а также обмена. Наша основная гипотеза состоит в том, что суверенитет приобрел новую форму, которая состоит из ряда национальных и наднациональных организмов, объединенных единой логикой господства. Этот новый глобальный вид власти и есть то, что мы называем Империей.
Негри и Хардт решительно отличают «Империю» от «империализма» — феномена, который они справедливо соотносят с ушедшей эпохой модерна. Империализм, о который Ленин сломал столько копий, остался в прошлом веке, когда мировые правила игры задавали крупные капиталистические державы. Но сейчас этих держав нет — разве что США, еще удерживающиеся за счет сильной исторической инерции своей «воплощенной утопии». (→ 1–1) Империя — нечто совершенно транснациональное, это феномен эпохи постмодерна, претендующий сделать этот «пост-» вечным, утвердить на планете некий «окончательный порядок». Ничего исторически нового здесь не может уже возникнуть в принципе. Любопытно, что у Генона встречается буквальное совпадение — крайнюю степень контр-традиционного общества он также предвидит в форме некой «священной империи»… Но Негри и Хардт рисуют ее более наглядно:
В противоположность империализму Империя не устанавливает территориальный центр власти и не опирается на фиксированные границы или преграды. Это — децентрированный и детерриториализированный аппарат управления, который постепенно включает всю глобальную сферу в свои открытые и расширяющиеся границы. Империя управляет гибридными идентичностями, гибкими иерархиями и множественными обменами, модулируя сети управления. Различные национальные цвета империалистической карты мира размываются и сливаются во всемирную имперскую радугу.
Местами эта конспирология, впрочем, сливается с параноидальностью — поскольку внешние признаки Империи и ее врагов становятся неотличимыми. Ведь альтерглобалисты также выступают за децентрацию, практикуют множественные обмены, да и флаги некоторых из них именно радужные… В условиях этого тотального всесмешения для «различения духов» следовало бы применить ницшеанскую разницу между активными и реактивными силами — между теми, кто является самостоятельным субъектом исторического действия, и теми, чья деятельность обусловлена лишь сопротивлением ему, не содержа в себе никаких собственных позитивных целей. Все утопии перерастают в антиутопии именно когда противодействие чему бы то ни было становится в них самоцелью и начинает доминировать над воплощением собственных идеалов.
Тупик этой безвыходной реактивности освещается в разработке Транслаборатории «Сверхновый свет»:
Сегодня те, кого не устраивает теснота, завершенность окружающего мира, тирания окостеневших структур, вынуждены ограничиваться суррогатом, одним из шаблонных «протестных» или «нонконформистских» выборов: революция, антиглобализм, анархия, андеграунд, традиционализм и т. п. Все эти выборы по-своему ущербны, ибо вынуждают растрачивать энергию свободы на бессильное противодействие старому по правилам этого старого, а не на строительство нового, исходя из его собственной логики. Типичной для нашего времени является фигура революционера, который сам не верит в реальность революции и использует революционную позу как прибыльный поп-арт. Типичной является фигура традиционалиста, который сам первым готов признать полное вырождение традиции, а свою миссию видит в том, чтобы ее безутешно оплакивать.
«Протест» всегда реактивен, он наполняется смыслом от того, против чего направлен. Или же за протестом стоит собственный «позитив», защищаемый этим протестом и выталкиваемый «враждебной реальностью»? Если так, то этот «позитив» первичнее, чем протест. Значит, смысл искомой идентичности — не в том, что она против существующей реальности, а в том, что она выходит за пределы существующей реальности. Она стремится к чему-то, чего в реальности нет и быть не может — пока реальность такая, какая есть. Это не «Воля к Протесту», а «Воля к Чуду».
Альтерглобалистское движение возникло и развивается в эпоху постмодерна — именно поэтому оно не вписывается в плоские «право-левые» идеологические рамки модерна. Но если «правые», пытающиеся играть на поле «антиглобализма» свою заведомо проигрышную партию защиты национальных государств, во всяком случае не претендуют на «приватизацию» всего движения, то на другом идеологическом фланге слова «альтерглобализм» и «левые» зачастую просто рассматриваются как синонимы. Эта устаревшая (и кстати, популярная именно в Старом Свете) модернистская идеологизация способна привести только к сужению потенциальной базы альтерглобалистов.
В постэкономическом обществе (→ 1–4), где труд все более сменяется творчеством, апелляция к сугубо экономическим отношениям, которые для марксистов и вообще большинства «левых» являются фундаментальными, становится все менее эффективной. Разумеется, требование социальной справедливости в глобальном масштабе было и останется основным стимулом альтерглобализма. Однако когда эта справедливость истолковывается сугубо реактивно и распределительно, в духе «все взять и поделить», за этим постепенно исчезают все идеальные проекты движения — воля к новому историческому творчеству, живое мифологическое многоцветье, которое неподвластно никаким идеологам. Сведение же теории альтерглобализма к функции «доброго глобального завхоза» означает то же самое «отчуждение людей от самих себя», в котором привыкли обвинять глобальные монополии.
Субъектом исторического действия, воплощающим в себе все многообразие альтерглобалистских тенденций, выступают новые общественные движения, свободные от «право-левого» дуализма эпохи модерна, — молодежные, экологические, женские, ролевые, граждане виртуальных государств (→ 1–5) и т. д. Они уже по определению транснациональны и потому воспринимают всю глобальную политику как «внутреннюю», а «внешней» могут называть разве что контакты с инопланетянами (да и то не все). Именно на глобальном пространстве их творчество, мифы и утопии конкурируют с навязчивыми стандартами Империи. А порой — и с идеологией некоторых «антиимпериалистов».
Экономист (и, видимо, поэт) Светлана Долматова предлагает оригинальное русское прочтение термина «глобализация» в ее имперском варианте — «оглобление»:
«Оглобление» как одно из проявлений феномена глобализации имеет противоположные ему как целому характеристики: однобокость, однополярность, происхождение из одного центра вопреки универсальной общности… «Оглобление» — это огрубление, оглупление, озлобление и, фактически, угробление богатого своим многообразием и взаимосвязями глобального мира.
Движение сопротивления этому она блестяще предлагает именовать «Движением антиоглобалистов», сокращенно — ДАО-глобалистов. И напоминает две замечательные староверческие (→ 2–3) пословицы из словаря Даля: «Об одной оглобле ездить грешно» и «Антихристова колесница об одной оглобле». Какой бы эта оглобля ни была — левой или правой.
Вряд ли тотальное присутствие «МакДональдса» вытеснит качественную национальную кухню, а голливудские спецэффекты заполнят весь рынок киноиндустрии. Этот слой глобальной масс-культуры непременно будет присутствовать, но не будет тотальным и определяющим, а просто займет свое место. И произойдет это именно по причине усилившейся глобализации.
Критики глобализации обычно упрекают ее в том, что она нивелирует и унифицирует все мировые культуры. Однако более наблюдательные аналитики уже давно обратили внимание на то, что глобализация избегает тенденции к тотальному однообразию. Напротив, с усилением глобальных процессов возрастает и их дифференциация — множество локальных культур и традиций словно бы обретают «второе дыхание». Глобализация оказывается весьма многоликой и многозвучной — даже такой законодатель мировых музыкальных мод, как MTV, не может обойтись без разнообразнейших этнических композиций стиля «World Music». Показательно, что само название этого стиля — «мировая музыка» — подчеркивает не какую-то всеобщую универсальность, а именно уникальность различных культур. Хотя в данном случае они представляются не в архаично «чистом» виде, а в синтезе с действительно универсальными, цифровыми музыкальными технологиями. (→ 2–5) Но во всяком случае, парадокс налицо — чем сильнее глобализация, тем востребованней оказывается всевозможная локальная специфика.
Для обозначения этого двоякого процесса английский социолог Роланд Робертсон предложил очень удачный термин «глокализация». Он утверждает, что глобальные и локальные тенденции
в конечном счете взаимодополняемы и взаимопроникают друг в друга, хотя в конкретных ситуациях могут прийти в столкновение.
Эти негативные «конкретные ситуации» порождаются еще дуалистическим сознанием эпохи модерна, когда конфликт между традиционными локальностями и универсалистскими тенденциями казался закономерным и самоочевидным. Но в ситуации постмодерна начинается их взаимная адаптация и более того — осознание взаимозависимости и взаимообусловленности. Локальные культуры осознают, что они могут сохраниться и развиваться лишь будучи известными и узнаваемыми в глобальном пространстве — изоляционизм их погубит. А субъекты глобальной экономики, в свою очередь, понимают, что всеобщая унификация жизненных стандартов только вредит динамике рынка. Ульрих Бек формулирует это даже более радикально:
Додуманная до конца унифицированная культура, в которой, с одной стороны, отмирают локальные культуры, а с другой — все потребляют (едят, спят, любят, одеваются, аргументируют, мечтают и т. д.) по одной схеме, даже если разделять все это в строгом соответствии с доходами той или иной группы населения, означала бы конец рынка, конец прибылей.
Маркетологи, разрабатывающие «глобальные бренды», в ситуации мультикультурного постмодерна рискуют обанкротить собственные компании. Глокализация изменяет саму стратегию брендинга, требуя максимального учета культурных особенностей потребителя. «Локализуется» не только сам продукт, но и весь комплекс маркетинговых коммуникаций, и порой даже имидж самих маркетологов…
Глокализация проявляется зачастую в самых неожиданных контекстах и активно используется теми компаниями, которые привыкли видеть в числе самых настойчивых проводников глобальных стандартов. Так, во французских роликах «МакДональдса» всячески воспевается качество французских продуктов, из которых только и получаются «настоящие гамбургеры». А кубинцы, уже десятилетиями пьющие коктейль «Cuba libre» («Свободная Куба») из рома и кока-колы, могут даже обидеться, если им сообщат, что кока-кола — напиток янки. По-видимому, вскоре подвергнется любопытному переосмыслению и понятие «квасного патриотизма». Та же компания «Кока-кола» в 2002 году приобрела у одной из эстонских фирм не только традиционную технологию изготовления кваса, но и бренд «kvass»!
Однако эта практика не является достоянием лишь «акул мирового бизнеса». Она открывает и аналогичные, «зеркальные» возможности для локальных производителей уникальных товаров и услуг повсюду в мире. На адаптацию глобальными монополиями своих стандартов к местным особенностям они отвечают глобальным продвижением собственных локальных брендов. Часть из них (наиболее успешная) обычно скупается глобальными корпорациями, но все же ни одна монополия не может производить «всё». Да и сами эти монополии, развивая множество локальных брендов, все более теряют имидж неких глобальных «стандартизаторов». Глокализация, в сущности, ведет к тому, что глобальность оказывается не каким-то одномерным пространством, но транс-локальностью.
Глокализация, однако, не означает буквальной реставрации прежних местных особенностей «доглобальной эпохи». Она выводит эти особенности из-под опеки национальных государств напрямую в глобальный мир. «Новый регионализм», все более стирающий государственные границы, развивается одновременно на макро- и микрорегиональном уровне. Его глубоко анализирует японский экономист Кеничи Омаэ в книге с весьма говорящим названием: «Конец национального государства. Подъем региональных экономик».[25] Там описывается становление и развитие на многих континентах особых экономических зон, объединяющих регионы, юридически принадлежащие к разным государствам, но практически гораздо сильнее связанные между собой. Автор обращает особое внимание на бурно развивающееся пространство Юго-Восточной Азии, однако и в «старой Европе» этот процесс становится все более наглядным и даже доминирующим.
Унитарное национальное государство было стержневой политической моделью эпохи модерна. Но сегодня на смену «Европе национальных государств» все более настойчиво приходит «Европа регионов» — и этот процесс набирает силу именно по причине общеевропейской интеграции. Так макро- и микрорегиональный уровни формируют единую, но многообразную регионально-континентальную сеть, где прямые контакты между регионами, упростившиеся благодаря общей европейской валюте, делают государственную бюрократию излишней. Неудивительно, что ее представители и идеологические защитники пребывают в состоянии паники:
Национальное государство, величайшее политическое образование Запада, находится на краю гибели. В Великобритании бывшие королевства Шотландии и Уэльса имеют свои парламенты. Во Франции бретонцы, баски и эльзасцы требуют права на самоопределение. Корсика настаивает на своей независимости и праве говорить на своем языке (какая наглость! — В.Ш.). В Италии существует Лига, жаждущая отделить Север от Юга. В Венеции образована партия, мечтающая об отделении этого города от государства…[26]
С точки же зрения глокализации этот процесс выглядит совершенно иначе. Дабы не раствориться в потоке глобальной, усредненной масс-культуры, каждый регион просто вынужден создавать свой уникальный бренд, узнаваемый в мировом контексте. Развивается и логично дополняет этот процесс система еврорегионов — культурно близких территорий на границах двух или нескольких государств, специфика существования которых постепенно приводит к их юридической экстерриториальности, т. е. независимости от той или иной «метрополии» с ее централизованным бюрократическим аппаратом. Причем реализуется этот проект не только внутри ЕС, но и на его границе с Россией (Еврорегион Карелия).
Этот процесс вполне соответствует «духу постмодерна» (→ 1–3) с его особым вниманием к междисциплинарным пространствам. Кроме того, в сетевом информационном обществе географические расстояния окончательно утрачивают какое бы то ни было значение для интенсивности взаимодействий. Среди мировых альтерглобалистских движений также все больше становится открывателей новых, трансрегиональных пространств.
Знаменитым примером такого движения является «Партизанская армия субкоманданте Маркоса», действующая в мексиканском штате Чиапас. Эта полувиртуальная армия выдвигает свою глобальную утопическую доктрину, основываясь на революционных латиноамериканских и более древних, индейских традициях. При этом она особенно заботится об информационных технологиях продвижения своего имиджа, справедливо полагая, что без такой глобальной узнаваемости все это «восстание» осталось бы мало кому известным и интересным эпизодом истории прошлого века. Это приводит к любопытным парадоксам — вроде того, что о Маркосе гораздо более наслышаны в заокеанской Европе, чем в географически соседних США.
Вся мировая политика в процессе глокализации трансформируется из межгосударственной во внутриглобальную. Но в процессе этой трансформации все более обнаруживается и нарастает разница между позициями «вертикального», иерархического глобализма и «горизонтальной», сетевой трансрегиональности. Первая позиция выражает объединенные интересы глобальных монополий и государственных бюрократий. Именно ими объявлена «война международному терроризму», в котором подозревают всех защитников локальных идентичностей, критически настроенных по отношению к монополиям и государствам, даже если они и не предпринимают никаких насильственных действий. Но адекватное понимание природы терроризма и решение этой проблемы может быть найдено лишь в контексте трансрегионального мировоззрения:
Проблема «права на самоопределение» является основным идеологическим базисом для мирового терроризма и исходит из репрессивного давления 200 государств на 5000 этносов. Создание глобальной трансфедеральной и трансрегиональной структуры позволит устранить этот объективный базис у терроризма, так как половина террористов добьются того, чего хотят — самостоятельности своих народов, а другая половина, являющаяся профессиональными преступниками без каких-либо политических целей, просто пополнит ряды мировой преступности, которая на самом деле давно уже живет в едином мире и только пользуется противоречиями между отдельными государствами.[27]
Причина слабой популярности альтерглобалистских движений в современной России состоит в том, что их идеологи, справедливо критикуя глобальный монополизм, часто забывают оглянуться на государство, в котором живут сами. А оно построено по принципу едва ли не самой жесткой монополии в мире. Ни в одной крупной стране, кроме нынешней РФ, в столице не сосредотачивается до 90 % всех финансовых, политических, информационных ресурсов, а все пространство за пределами столичной кольцевой дороги, в том числе города с миллионным населением, не объявляется «провинцией». Этот монополизм проявляется и в культурно-языковой сфере, где все континентальное многообразие России подавлено навязыванием московского стандарта, изображаемого как «норма». Если во Франции и, тем более, Великобритании региональные культуры успешно добиваются официального признания и равноправного сосуществования наряду с «титульной», то в РФ даже русские регионы вытеснены на уровень некоей «провинциальной экзотики». И до тех пор, пока московские альтерглобалисты, увлеченные виртуальной борьбой с «глобальным монополизмом», не замечают этой, куда более очевидной и конкретной, монополии, они будут выглядеть в российском культурном контексте довольно экзотическим движением.
Москва в современной России играет фактически ту же самую роль, что и нынешние США на мировой арене. Тот же финансовый и информационный централизм, та же «вертикаль власти», та же ставка на силовое решение локальных проблем. Эта политика глобальной «американизации» и российской «московизации», безусловно, имела свои определенные исторические позитивы. Прежде всего они были связаны с тем, что в ХХ веке Америка в мире и Москва в СССР пользовались имиджем носителей «духа современности» и действительно оказали немалое модернизирующее влияние на ориентировавшиеся на них страны и регионы. Однако наступивший затем постмодерн — не отвергая никаких технологических, социальных, стилевых новаций эпохи модерна — переносит акцент с погони за «современностью» на парадоксальные творческие проекты. Но именно к этому ни Америка, ни Москва оказались не готовыми — если не считать, конечно, «творческим проектом» само сохранение их «центрального» статуса.
Более того, сам централизм в какой-то момент становится глубоко провинциальным явлением. Транснациональные движения, прилежно усвоив модернизирующие «уроки Америки», перестают нуждаться в ее глобальном лидерстве. Аналогично и формирующиеся российские трансрегиональные проекты, многому научившись у «продвинутой Москвы», в дальнейшем стремятся обойтись без ее централизаторской опеки. Эти процессы происходят не в результате какого-то умышленного «сепаратизма», а потому что сами «центры», зафиксированные на собственной, устаревающей картине мира, перестают понимать текущие глобальные тенденции. Забавно наблюдать, как многие американцы, уверенные в своем «глобальном лидерстве», не могут найти на карте территории «подданных», а московская «элита» продолжает проповедовать плоскую «восточно-западную» геополитику, не замечая, что глобальные отношения уже пришли в соответствие с формой нашей планеты…
Глокализация сменяет прежнее геополитическое соперничество централизованных национальных государств сетевой геоэкономической конкуренцией и прямым геокультурным обменом между различными регионами. Причем эти регионы со своими уникальными брендами первоначально могут возникать и как виртуальные проекты. Точно так же, как некогда из «виртуальных» картин Томаса Мора и Френсиса Бэкона, на дальней, неведомой периферии тогдашнего мира кристаллизовалась и сама Америка.
Иммиграция — острейшая проблема, требующая немедленного решения, ибо ставится вопрос о том, а кто мы, американцы, собственно, такие? Подобно Миссисипи, неторопливой, долгой и дарующей жизнь, иммиграция во многом обогатила Америку, о чем не позволит забыть наша история. Но когда Миссисипи выходит из берегов, опустошение остается чудовищное…
Бывший советник Ричарда Никсона и Рональда Рейгана, а ныне свободный философ Патрик Бьюкенен издал в 2002 году книгу с шокирующим для его кругов названием — «Смерть Запада». По многомерности сюжета и фундаментальности выводов эта работа ничуть не уступает культовому среди западных либералов «Концу истории» Френсиса Фукуямы. Но написана она с принципиально противоположных и далеко не оптимистических позиций.
Работу над этой книгой Бьюкенен начал еще до терактов 11 сентября, но они вполне подтвердили его вывод о том, что «линия фронта» грядущих глобальных коллизий пройдет не по геополитическим границам между разными государствами, а внутри самой западной цивилизации. Показательно, что самолеты, врезавшиеся в ВТЦ и Пентагон, были не иностранными бомбардировщиками, но захваченными гражданскими лайнерами внутренних американских рейсов. Некоторыми выводами книга Бьюкенена близка другому «оракулу» западных интеллектуалов — «Столкновению цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона. Но в отличие от него Бьюкенен смотрит на будущее Запада гораздо более тревожно, предрекая ему гибель не от столкновения с иными цивилизациями, а по причине его собственного вырождения.
Картина этого вырождения у автора выглядит гораздо мрачнее пожеланий иных недоброжелателей Запада. Таких недоброжелателей, кстати, хватает и в России — хотя Бьюкенен включает русских в западную цивилизацию, предрекая всем общую судьбу.
За вторую половину ХХ века население Земли увеличилось вдвое, с трех до шести миллиардов человек, но белые народы практически прекратили свое воспроизводство. По прогнозам ООН, на которые опирается Бьюкенен, к 2050 году белые будут составлять всего лишь одну десятую часть мирового населения, причем треть из них окажется преклонного возраста. Пятивековая (если вести отсчет от экспедиции Колумба) экспансия народов Запада сменяется «реконкистой» — исконное жизненное пространство «золотого миллиарда» все решительнее занимают выходцы из Азии, Африки и Латинской Америки.
Уже сегодня вся Европа — за исключением Турции, Албании и мусульманских регионов России — демонстрирует отрицательную демографическую динамику. При сравнительно высоком уровне жизни и развитии медицины смертность, тем не менее, неуклонно превосходит рождаемость. В этих условиях иммиграция становится практически неизбежной — хотя бы для поддержания социальной инфраструктуры.
Поэтому, в отличие от недалеких расистских идеологов, Бьюкенен не винит в этих процессах самих иммигрантов. Его анализ причин депопуляции западных обществ гораздо глубже:
Иммигранты не виноваты в разрушении Европы. Европейцы совершают этническое самоубийство. То, что мы переживаем в Европе и зачастую повсюду на Западе, является закатом христианства и западноевропейской традиции. Многие американцы чисто инстинктивно положительно относятся к иммиграции, потому что их дедушки и прадедушки сами были иммигрантами. Старые мифы все еще имеют значение, и это можно понять. Но нужно также осознать, что мы имеем дело с миллионами людей из стран с культурой, которая чужда нашему образу жизни. Мы идем прямым курсом к подлинной балканизации (→ 3–4) нашего общества.
В отличие от иммигрантов прошлых эпох нынешние зачастую даже не стремятся к интеграции в западные общества, но обосабливаются в растущие и порою весьма агрессивные «гетто». Возникает такое явление, как «расовый рэкет» — то, за что белому грозит неотвратимое наказание, цветному, как представителю «угнетенного меньшинства», может вполне сойти с рук. Под влиянием догматов политкорректности на Западе все более начинает господствовать «расизм наизнанку» — когда, например, в академической сфере любая, даже самая отвлеченная критика идей небелого ученого может быть обжалована в суде! Этой же удобной моралью «вечно гонимых» охотно руководствуются и криминальные отморозки из цветных кварталов. Бьюкенен приводит целый ряд впечатляющих случаев «странного» поведения массовой прессы, поднимающей крик всякий раз, когда преступления совершают белые, но упорно замалчивающей гораздо более частые и порою шокирующие акты насилия со стороны представителей «меньшинств». Он исследует причины этой предвзятости:
Преступление есть преступление, оно подлежит наказанию, вне зависимости от этнической принадлежности или цвета кожи совершившего его лица. Справедливость должна быть равнодушной к цвету кожи. Однако кампания за выделение «преступлений ненависти» в отдельную категорию противоправных деяний не имеет ничего общего со справедливостью, зато очень много — с идеологией.
«Преступления ненависти» («hate crimes») — это идеологический конструкт эпохи позднего модерна. Точнее — происходящая на фоне естественной постмодернистской мультикультурности какая-то нелепая реставрация догматов сталинского прокурора Вышинского о «презумпции виновности». Как тогда всякий попавший в поле зрения НКВД должен был доказывать, что он «не антисоветчик», так и теперь принадлежащие к «белому большинству» ставятся в положение «заведомо виноватых» и вынуждены постоянно оправдываться в отсутствии всяческих «-фобий». Так терпимость из этической нормы превращается в жесткую политическую идеологию (→ 1–2), напрямую отсылая к тем самым тоталитарным режимам, которым «политкорректоры» на словах противостоят.
Эту вывихнутую идеологию «заведомой правоты» иммигрантов придумали не они сами, но «левые» теоретики, доминирующие в культурно-информационной сфере Запада. Хотя всякая идеология, как точно заметил Маркс, это «ложное сознание». Всем идеологиям свойственно подгонять под себя или игнорировать реальное мировое многообразие. На это обращал внимание и такой полярно противоположный Марксу мыслитель, как Юлиус Эвола:
Белые, левые французские интеллектуалы и деятели искусств, совместно с шайкой Ж.-П. Сартра выдумали и воспели негритюд, создав миф, до которого никогда бы не додумался ни один негр. Эта нелепая выдумка должна была стать для негров чем-то подобным тому, чем является итальянскость для Италии, германскость для Германии и т. д., хотя негры никогда не составляли единого народа с общей цивилизацией, ибо не существует единой «негритянской нации», но есть множество родов, племен и этносов, каждый из которых обладает своими традициями, обычаями и верованиями, значительно разнящимися между собой.
Однако именно так, искусственно, белыми «антирасистами» и была создана «расовая проблема», приобретшая с тех пор глобальную напряженность. Эвола саркастически описывает возможные пути ее решения:
Хорошо известно, что негры не меньшие «расисты», чем белые, но их расизм почему-то ни у кого не вызывает протеста, хотя малейшее проявление расизма со стороны белых клеймится «нацизмом». Однако именно черный расизм является одной из основных причин обострения «расовой проблемы», принимающей все более угрожающий характер. Можно было бы довольно просто решить эту проблему, выделив американским неграм один из штатов (предварительно эвакуировав оттуда всех белых), дабы они наслаждались там своим негритюдом во всей его чистоте, сами бы управляли собой и делали все, что им заблагорассудится. К сожалению, о втором возможном решении, суть которого состоит в том, чтобы предложить всем черным расистам и активистам «Black Panthers» вернуться к своим сородичам в родные края, переселившись в новообразованные африканские государства, бесполезно даже мечтать: ни один американский негр никогда на это не согласится, поскольку его мнение о своих африканских собратьях гораздо ниже, чем у белых. Поэтому они предпочитают жить среди последних и извлекать выгоду из созданных теми общественных институтов.[28]
Анализируя деятельность этих институтов, Бьюкенен указывает на их философские основы и выносит однозначный, хотя и удивляющий своей диспропорциональностью вердикт:
Рассуждая о смерти Запада, мы должны рассматривать Франкфуртскую школу как главного обвиняемого в этом преступлении.
Неужели в гибели великой западной цивилизации повинен именно этот странствующий неомарксистский кружок, к тому же прекративший свое существование в 70-е годы ХХ века? Прямо-таки как горстка ранних христиан, сокрушившая Римскую империю… (→ 2–6) Однако Бьюкенена эти диспропорции не смущают, и он всерьез развивает конспирологию «марксистского заговора», в котором объединились агенты Коминтерна, вроде Антонио Грамши и Дьердя Лукача, и философы-космополиты, вроде Теодора Адорно и Герберта Маркузе. Общими усилиями они соорудили такую «критическую теорию общества», которая возобладала в массовой культуре, напрочь подорвала все устои западного христианства и подготовила почву для контркультурной и сексуальной революции 60-х годов.
Всякая конспирология, как известно, содержит элементы параноидальности. Но у Бьюкенена их оказывается, к сожалению, с перебором, что заставляет и к иным местам его книги, где затрагиваются совсем не смешные темы, относиться с некоторой ироничностью. Как выразился сам же Бьюкенен о революционной эпохе (причем такое сравнение в устах консервативного моралиста звучит весьма пикантно): «подобно героину, такая цивилизация хороша в малых дозах, а при передозировке просто-напросто убивает».
Если лево-либертарианская утопия Франкфуртской школы смогла сокрушить все вековые традиции западного общества — много ли эти традиции значили? Однако Бьюкенен оказывается тем более прав, чем дальше сами левые отходят от позитивных идеалов собственной утопии. Их уже все менее интересует революционная трансцендентность взглядов Маркса, Маркузе и Дебора — и они сами ныне предпочитают сооружать то «общество контроля», возникновения которого опасался Жиль Делёз. «Контролировать» они намерены всякие отступления за рамки политкорректности. А с другой стороны это же самое «общество контроля» предлагает и Бьюкенен — только с позиций «традиционной морали». Таким образом, мы наблюдаем странную «войну контролей» — «традиционалистского» и «прогрессистского». Войну, которая, в конечном итоге, ведет к их сращиванию — в форме «правого» полицейского государства с левой «полицией мысли». Всякие утопические проекты подавляются здесь уже с обеих сторон. Это характерное состояние поздней Римской империи, где также вполне уживались «патриотический» милитаризм снаружи и контролируемое «либертарианство» внутри…
Близкие Бьюкенену взгляды высказывает и Владимир Буковский, приходя к весьма неожиданным для бывшего советского диссидента выводам:
Это политическая корректность, новая доктрина контроля за речью, идеологическая цензура, которую ввели почти везде, а у нас в Англии чуть не ввели закон, почти «70-ю статью», по которому в тюрьму можно посадить человека за выражения, которые считаются выражениями ненависти. Любые замечания, которые всего лишь можно истолковать как расизм, — вот, «70-я статья», к ним предлагалось семь лет тюрьмы. Замечательное нововведение. Но я бы не хотел жить в таком мире. Я предпочел бы даже лучше бывший СССР, там все было яснее и четче, это была империя зла, и все это понимали. А это какая-то хитрая вещь — под видом того, что теперь сделают лучше, для твоего же блага тебе не дают жить так, как тебе нравится, тебя спасают от тебя самого.
Будучи сам натурализованным британским гражданином, иммигрантом, я симпатизирую этим людям, стремящимся найти убежище от преследований. Я симпатизирую способности этих людей жить в мультиэтническом окружении, имея дело с самыми разнообразными вкусами и образом жизни других людей. Я очень терпимый человек. Но одно дело быть терпимым к тому, что для тебя является чем-то данным, и совсем другое дело — намеренно создавать громадную проблему. Намеренно создавать проблему, которая впоследствии превратится в разрушительную. Мы все знаем, что адаптация вновь прибывших иммигрантов, и особенно иммигрантов из третьего мира, является весьма болезненным процессом. Он будет болезненным и для иммигрантов, и для общества.
Почему левые делают это? А потому, что это очень удобно. Во-первых, они получают привязанный к ним электорат, людей, которые обречены голосовать за трудовые или социал-демократические партии как единственные партии, распределяющие и перераспределяющие общественные средства и помощь, предоставляемые им. Во-вторых, мы все будем испытывать чувство вины. Это так мило. Любой, кто заикнется по поводу этой проблемы, немедленно превратится в парию. И это так удобно для того, чтобы применять репрессивные меры и затыкать рот любым оппонентам. В-третьих, окончательной целью этих людей, этих утопистов, является одно-единственное большое государство на весь мир.
В таком негативном восприятии утопии у Буковского, вероятно, сказывается еще влияние советской идеологии, считавшей саму себя «научной» и отрицавшей всякий «утопизм». Однако результаты этой «научности» всем известны… Что же касается проекта «одного-единственного большого государства на весь мир» — то это безусловная антиутопия. Вряд ли Буковский не читал Замятина и Хаксли. Причем совершенно неважно, кто проповедует эту антиутопию — «левые» или «правые». Главная проблема состоит в том, что противостоять ей может только иной — позитивный, действительно утопический проект новой цивилизации.
В нынешней мировой ситуации все одномерные «правые» и «левые» теории стремительно теряют свой собственный позитивный смысл, предлагая лишь те или иные реакции на оппонента. Глобализация все более размывает и другой известный дуализм эпохи модерна — географический: так, к Востоку или Западу относятся Австралия и Новая Зеландия? А соседняя с ними бурно развивающаяся Малайзия, чья столица Куала-Лумпур все более превращается в шедевр сверхсовременной архитектуры? А Париж, где негров, арабов и китайцев уже больше, чем потомков франков и галлов, — это чья столица?
Отсутствие новых утопических проектов означает безысходное зависание в негативном постмодерне, который временами откатывается к модернистским стандартам, причем воспроизводя их во все более жестких версиях. Преодолеть это зависание — значит произвести историческую «перезагрузку» и осмыслить нашу эпоху уже не как «пост-», но как «прото-». (→ 1–3) Это, кроме прочего, означает переход от консервативного к революционному мировоззрению. Что временами осознает даже такой консерватор, как Бьюкенен:
Дабы отстоять свое право жить так, как им хочется, отцам-основателям пришлось стать мятежниками. И мы должны последовать их примеру.
Однако новый «мятеж» уже требует выхода за рамки исчерпанного дуализма «Запад-Восток». Гораздо более адекватным новой реальности становится мышление категориями Севера. Север при этом противоположен не столько Югу (Юг для него это скорее некое цивилизационное Другое), сколько — «Центру», определяющему мировой статус-кво. Американские отцы-основатели, в сущности, демонстрировали именно такое, северное мышление, видя своего главного противника не в экспансивных испанцах и португальцах, довольно решительно колонизировавших южную часть Американского континента, но — в Британской монархии. Фактически они восстали против своей исторической родины, препятствовавшей своим детям обрести автономную субъектность на открытом ими новом пространстве. Это характерная логика утопистов — и Север вообще является «архетипом» множества утопий. (→ 2–1)
Север, выводящий сознание за пределы иерархически централизованного «существующего порядка», формирует особое мировоззрение — позитивный постмодерн, обращенный к чему-то еще неосуществленному, «прото-реальному». Север снимает все догматические противоречия, но не за счет их «усреднения», а — трансцендентализации. Истоки этой метафизики описывает в книге «Сакральная география Русского Севера» архангельский философ Николай Теребихин:
Мистицизм Севера скрыт в его запредельности, недоступности, неподвластности законам «земного тяготения». По мере продвижения на Север весь тварный, видимый и осязаемый мир начинает терять свои «обычные» твердые формы и установленные очертания. Структурированный космос расплывается, становится текучим, зыбким, призрачным. Мир покидает свою пространственно-временную ограниченность, предельность, конечность. Пространство истончается, просветляется и исчезает, растворяясь в стихии целокупного света полярного дня. Подобная же трансформация происходит и со временем, которое начинает замедлять свой ход и, достигнув своего предела, навсегда останавливается и становится вечностью.
Исламский метафизик Гейдар Джемаль подчеркивает особенности антагонизма «Севера» и «Центра»:
Идея севера противоположна идее центра… С точки зрения центра, север есть абсолютная периферия. Ее абсолютность дана в совершенной независимости от центра. Бытийные проблемы, возникающие в центре, лишены смысла на севере.
Так, среди этих «бытийных проблем», на Севере уже нет нужды в делении на «левых» и «правых», равно как и в «централистской» идеологии мультикультурализма. Эта идеология только усиливает разделение разных наций и рас. Ее сторонники уверены, что идентичность человека полностью определяется его происхождением, напрочь игнорируя при этом факторы индивидуальности. В качестве альтернативы этой идеологии Север предлагает практику естественной и недогматизированной мультикультурности. Каждый волен быть самим собой, не принуждаясь к выбору тех или иных «предначертанных» идентичностей. Именно такая практика и является для северных цивилизаций изначальной. Гиперборейцы различаются по принципу духа, а не крови.
В условиях, когда «новая ортодоксия» мультикультурализма пытается свести человеческие различия к этническим и расовым, противопоставить их друг другу, а всем не согласным с этой механической структурой наклеить хлесткие ярлыки, «гиперборейским» методом является постмодернистская деконструкция. Сам Бьюкенен демонстрирует неплохое владение этим оружием:
Единственно верная реакция на все действия новой ортодоксии — неповиновение, высмеивание и контратаки. Раз наши противники ввели в обиход такие политические прозвища, как «нацисты», «фашисты», «антисемиты», «националисты», «гомофобы», «фанатики», «ксенофобы» и «экстремисты», мы должны отвечать им тем же.
Он цитирует Сьюзен Зонтаг, которую «называют самым уважаемым интеллектуалом нашего времени»:
«Белая раса есть раковая опухоль на теле человечества. Белая раса, и только она одна, уничтожала автономные цивилизации везде, где она появлялась».
Замените в этих фразах словосочетание «белая раса» на «еврейский народ» — и вы получите замечательный отрывок из «Майн кампф»! Если бы Зонтаг писала так о евреях, ее общественная карьера на том бы и закончилась.
«Критическую теорию общества» также имело бы смысл обратить на ее собственных последователей. Вы критикуете «отчуждение»? Но при этом сами создаете небывало отчужденное, нервозное общество тотальной слежки за «некорректными высказываниями». French theory отвергает «логоцентризм»? ОК, но пусть тогда и сама не претендует на статус некоего непререкаемого «логоса». Вы гуманисты и пацифисты? А кто громче вас аплодировал бомбардировкам гражданских (!) объектов Югославии?
В ходе этой «северной деконструкции» можно задать еще множество «неудобных вопросов» западным «властителям дум». Однако же предпринимающим такой опыт деятелям, вроде Бьюкенена, надо быть последовательными. То есть и самим не уподобляться Гитлеру и Зонтаг, и не провозглашать никакие религии, расы, нации и образы жизни «исчадиями ада».
Впрочем, сама эта зацикленность на плоских «право-левых» разборках является характерной особенностью западной мысли. А все новое рождается из совпадения противоположностей. Запад никогда особо не жаловал и не считал вполне «своей» русскую философию — хотя она часто отличается именно таким, объемным синтезом. Возможно, в ней и находится то ключевое звено, которое символически воссоединит пространство глобального Севера.
Бьюкенен рекомендует:
Если Запад рассчитывает на долгую жизнь, ему следует как можно скорее возродить «задорный дух юности».
Но на протяжении всей своей книги сам постоянно противоречит этому пожеланию. Там гораздо больше старческого ворчания на «эту развращенную молодежь», требований «запрета абортов» и «возвращения к традиционным ценностям христианства».
Бьюкенену почему-то совсем не приходит в голову, что нежелание западной молодежи обзаводиться детьми может быть связано с самим имиджем нынешнего, позднего христианства. (→ 2–6) Никакие требуемые им «запреты» уже ничему не помогут, а только усугубят эту стремительную депопуляцию. Главная причина того, почему христианство демографически проигрывает другим религиям, состоит в том, что в нем резко разграничены сферы «сакрального» и «мирского», причем последнее зачастую объявляется «греховным».
На это еще век назад обращал внимание крупнейший русский мыслитель Василий Розанов. Он выдвигал авангардные проекты синтеза религии и сексуальности — но, скандальные в свое время, сегодня для христианской цивилизации они становятся жизненно насущными. Например, поселение в храмах новобрачных — от венчания до наступления беременности:
Уединение в месте молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь, — начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. Здесь невольно приходили бы первые «предзнаменования», — приметы, признаки, как у пророков древности. И кто еще так нуждается во всем этом, как не тревожно вступившие в самую важную и самую ценную, — самую сладкую, но и самую опасную, — связь.
Розанов напоминает слова Христа: «Царствие Божие подобно Чертогу Брачному» — и призывает «внести в нашу церковь Чертог брачный», искренне недоумевая, почему это вызывает такое возмущение клерикалов — при том, что в храмах он видит
комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, — почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно?
Розанов не жалел сарказма в своей войне с «православными фарисеями»:
Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, — видите ли, не «посягают на женщину» уже и предаются безбрачию. Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.
Все удивляются на старцев:
— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».
Старцы жуют кашку и улыбаются:
— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.
Так весело, что планета затанцует.
В противовес этому ветхому пуританству Розанов выдвигал идею молодежной сексуальной революции — требуя, чтобы
не только разрешен бы был брак гимназистам и гимназисткам, но он был бы вообще сделан обязательным для 16-ти (юношам) и 14½ (чтобы не испортилось именно воображение) лет девушкам, без чего не дается «свидетельство об окончании курса».[29]
Если бы проект этих «гимназий-инкубаторов» был тогда реализован, вполне возможно, что эта утопия превзошла бы по своей жизненной энергетике коммунистическую и стала бы началом совершенно другой «новой эпохи». Однако не воплощена она и до сих пор, и даже наоборот — властвующие в современной России моралисты, поощряемые официальной церковью, принимают законы о повышении «возраста согласия». А затем сами жалуются на «демографический кризис» и рост психологических проблем и преступности у молодежи. Что ж, революции во многом делают именно их противники…
Абсурдность этой ситуации подчеркивается в аналитических разработках Центра славянских гендерных исследований «Святовит», предлагающего русским политикам радикальную программу «переоценки ценностей»:
С любой точки зрения, нападки на молодежную сексуальность — дело глупое и неблагодарное. Так вы никогда не завоюете молодежь на сторону патриотизма, а только отпугнете ее и выставите себя идиотами. Блядство, которое идет к нам вместе с западным масскультом, надо не вытеснять вообще из культуры (это невозможно), а перехватить инициативу и перекрасить его в патриотические цвета. Решающая победа наступит тогда, когда обескураженные западники начнут обвинять патриотов в бездуховности, антикультурности и блядстве, а на своих тусовках будут находить только стариков и старушек.[30]
Бьюкенен, страстно защищающий Запад, выглядит в этом контексте именно таким «стариком». И большинство нынешних российских «патриотов» со своим изоляционизмом и морализмом действительно уже ничем не отличается от таких «западников». У них множество даже буквальных идеологических совпадений — точно так же, как и Бьюкенен, они ненавидят «секс, наркотики, бунты и рок-н-ролл». Но только если они приписывают эти явления Америке, то Бьюкенен от этого усиленно открещивается и перекладывает всю ответственность на марксистов, в том числе и русских…
Оба эти «геополитических антипода» своим общим фарисейским консерватизмом и убивают христианскую цивилизацию. Они хором призывают «вернуться к религии», видя ее расцвет исключительно в прошлом, и совершенно не желают замечать, что в актуальной ситуации демографическим спасением христианства мог бы быть только «розановский синтез». Но для этого надо мыслить парадоксами, что консерваторам, увы, почти не свойственно.
Бьюкенен утверждает:
Америка остается страной, за которую стоит сражаться, — и последней утопией на этой планете.
Однако Америка ныне уничтожает саму себя — именно такой финалистской, «филофеевской» самоуверенностью, будто бы никаким утопиям после нее «не бывать», предавая ту безграничную волю к открытию, которой славились ее пионеры. Она теперь сражается не за неизведанный Новый Свет, но за сохранение мирового статус-кво. «Смерть Запада», если она последует, будет вызвана не иммиграцией извне, но полным исчерпанием его собственной воли к новому историческому творчеству. Если Запад не породит новой, позитивной утопии — он будет внутренне разорван ортодоксами «общества контроля» — «слева» и «справа». Однако всякая новая цивилизация в глобальном мире уже не будет сугубо «западной» — подобно тому, как ветхозаветные ортодоксы «ждали не того»… Это — контуры уже Сверхнового Света. (→ 2–9)