Пожалуй, мы бы кончили на этом наше повествование, обойдя молчанием несчастную чету, теперь еще более обделенную и унылую, если бы не существо почти условное (увеличение фунтов, сосание груди, рези в желудке), которое меняет, однако, знаки препинания. Быстро зарастут плеши, образованные погибшим героем в кассах различных трестов, процесс забудется даже судьями, наши читатели и те, прочитав дюжину иных романов, на случайное упоминание заспанной библиотекарши: «Не хотите ли «Рвача»?» отзовутся недоуменным: «Что это?», да, именно «что», а не «кто». Изумительный оздоровитель - забвение - начисто сотрет сомнительные следы, оставленные Михаилом Лыковым. Кроме одного: на Большой Якиманке неизвестное продолжение нашего романа уже пищит и бьется в руках безутешной Ольги. Здесь залог того, что книгу эту не столь легко, захлопнув, сдать в архив. Последняя глава продиктована желанием, расставаясь с известной жизнью, обследовать ее мыслимое продолжение. Таким образом, помимо нашей воли точка заменяется гораздо менее эффективным многоточием. Выручает автора история, неожиданно превратившая эти обычные ночи, полные молчаливого горя Артема, слез Ольги и абстрагированного крика буддически безучастного Кима, в огромные черные мифы, хорошо памятные всей России.
Четыре ночи - кто же их забудет? Четыре ночи, когда у всех на глазах совершалось чудо: недавнее прошлое, житейски осязательное, связанное с пайками, с печурками, со службой, вдруг предстало перед всеми патетическим массивом, историей, историей, которую остается лишь изучать, завидуя современникам событий, то есть в данном случае самим себе. Историей каменело парафиновое лицо, расходясь со скромностью френча, еще недавно добродушно-едкое, катившееся по подмосткам митингов и съездов, теперь же недоступное, вошедшее в прохладу музеума. Кто назовет «лбом» архитектуру костей, как бы выражавших точность и величину циклопического задания? Нет, не труп лежал в Колонном зале - история. Древняя античная скорбь слышалась в истерических вскриках женщин, может быть, кокетливых совбарышень или даже просфорниц: за них кричала земля, прощаясь с жесточайшим любовником, из тех редчайших, что, неудовлетворенные любованием, меняют черты ее лица, рельеф человечества.
Что будет дальше? Этого мы не знаем, но железное громыхание переворачиваемого листа залило и наши уши в то утро, когда за дверьми раздалось: «Ильич!..» Мы поняли, что следует оглянуться, перевести дыхание на иной счет. Для этого дали городу четыре ночи, с их опаляющим лютым холодом и с пронзительностью яркого света, заливающего площади.
Пусть многие не сразу поняли значимости ночных паломничеств, говоря о любопытстве, об инфекции, даже о злорадстве, огромная коллективная воля вела и их, заставляя коченеть в хвостах, топтаться у скудных костров, выжидать в бездумии, в идеальном безвоздушии угрюмо сжимающегося реомюра одной минуты прояснения. Кого только там не было! Коммунисты прощались с вождем и с товарищем. Москва - с национальным героем, со вторым собирателем государства, с неистовым механиком (как был неистовый плотник), на род же просто с хозяйским оком этого марксиста, читавшего некогда рефераты в Женеве, а потом оказавшегося мудрейшим управителем путаной земли, которая историю свою начала с многообещающего обращения «порядка-то у нас нет...». Даже клиенты «Лиссабона» приходили сюда, забыв об Октябре, но хорошо помня о рождении нэпа, приходили жаловаться мертвому на живых («Вот если б он жил, разве...»). Впрочем, все это забывалось, когда люди после долгого топотания, с прокаженной белизной отмороженных носов и ушей, с металлическими ударами ледяных сердец, от ночи, гуда и морозной спертости переходили в зал, где аляповатая пышность, советской Византии таила в себе, как кокон, небольшое ядро, этот парафиновый облик, архитектурную форму черепа, штурм Октября, стратегию шести лет, еще недавнюю веру, радость, страсти России. Однородной волной протекала человеческая масса мимо бесчувственного тела, чуждая обособленности мыслей, не зная подразделений, встречаясь с историей, которая одна принимала этот страшный парад. Люди должны были выдержать на себе опустошающий пуще мороза взгляд ее только предполагаемых глаз.
Потом они снова выливались в жизнь, то есть на осиротелость площадей, улиц, тупиков, к маленьким игрушечным кострам, тщетно пробующим смягчить бесчеловечность ночи, вспоминали свое, домашнее, бабки крестились, переругивались мастеровые. Теплота зала оставляла лишь судорожность зевоты. Нужно было жить. Возле огня, чтобы согреться, прыгали как на гуляньях. Бабка визжала: «Не щупай!..» Из носов свисали самые фантастические сосульки, и общая седина была исключительно гримом зимы. Подступая с трудом к вожделенным языкам костра, валенки потели и сдавались. Тулупы же не могли отойти, они оставались звериной броней. Декорация в виде кремлевских стен дополняла картину: это век Алексея Михайловича, истребованный для грядущего, бил в ладоши, лунатически бродил по залитым электричеством улицам и трепетал.
Кто победит? - невольно спросили мы себя, выходя из Колонного зала, как бы сопоставляя суровую точность черепа и стихийное копошение толпы, дымность костров, ухабистость речи. А может быть, и вовсе праздный это вопрос, ибо и он, и они одно - Россия?..
Подобные сомнения одолевали и Артема, прощавшегося с мертвым водырем. Он пытался различить свист и шамкание заснеженных деревень, прочесть морщины на лице ее ходоков - эти шифрованные телеграммы грядущих «Известий». Он хотел проникнуть в монотонный говор Запада, еще более загадочный, нежели молчание снега. Сдвинутся ли? Долго ли Артемам держаться на этих нелегких аванпостах? Ведь лют мороз и слабо человеческое сердце. Здоровая порода, однако, победила: продержимся! Предстоит трудное время лавирования, маневров, выжидания, кропотливой подготовительной работы, без вождя, серое время выращивания на смену одному такому тысячи простых. Но не напрасно жил этот человек, не напрасно живем и мы. В шторм бьется суденышко (где уж тут думать о флаге!), и слезы, даже ропот понятны. Однако поворот назад, измеряемый узлами, можно и наверстать. Это не брошенный берег. Иди же, Артем! Работай! Истребляй глазами сусликов, а если нужно будет, и людей! Проще, только бы проще!..
Он шел домой стойкий и ободренный общностью горя, хоть одинокий, пораженный жалким концом брата, враждебностью Ольги, сказали бы мы, несчастный, если бы не его счастье (нам недоступное) - знать, зачем человек живет. Дверь открыла Ольга. Какие бессмысленные и впрямь страшные глаза! Известие о смерти Михаила здесь решило все. Она не забилась в падучей, не кинулась из окошка: тяжесть грудей и глаза Кима надежно вязали ее. Она и не сошла с ума, то есть не вырвалась из стен, воздвигаемых разумом на непосильную волю. Она просто кончилась, согнулась, отупела, уже ни на что не реагируя, кроме крика Кима, встречая и провожая дни равно бесчувственными, коровьими глазами, слов нет, прекрасными, редкостно голубыми, способными вызвать умиление, восторг или же брезгливую гримасу.
- Я у Ильича был.
Ольга ничего не ответила. Для нее ведь больше не существовало ни Ленина, ни Артема, ни мороза. Даже образ Михаила и тот стал недоступен, исчез в чаду кухни, в чаду слезных пустых часов. Она мыла тарелки. «Проще! - повторял себе Артем. - Проще! Работать! Жить!» Он боялся застекленелости близких глаз. В это выразительное молчание вмешался третий. Крик младенца заставил Ольгу очнуться, кинуться к нему. Тогда нечаянная радость оглушила ее: в том, как рвались ручки Кима к погремушке, висевшей над кроваткой, трудно было не опознать мечтательной и жестокой биографии нашего мертвого героя с ее вступлением в виде ослепленного телескопа и с финальными перекладинами отвесной лестницы. Даже глазки уже посвечивали фосфорической меланхолией, памятной обманчивостью пигмента, как бы толкуя рваческое движение рук. Что он хотел? Погремушку? На что могли жаловаться глаза, кроме голода или колик? Ложь, выдумка, подлог, вечные вдохновители преступности, а также искусства!
Не только Ольга, даже Артем тоже понял язык рук и глаз. Он не выдержал, отвернулся. Пока Ольга покрывала истерическими поцелуями слепок боготворимых рук, ночь за ночью воссоздавая прошлое, он пытался взглянуть вперед, включить и младенца в захват этой ночи, в косность снега, в величественный расчет черепной коробки: воспитаем Кима! Ночь не поддавалась, а сжатое, как ртуть градусника, сердце упрямо пыталось подняться вверх.
Ручки же Кима по-прежнему рвались к яркой побрякушке.
Июль-ноябрь 1924
Коксид-Париж