Андрей Куницын немного устал: третий час на ногах. С перекинутым через плечо на ремне портфелем, в котором лежали электробритва и купленные на скорую руку подарки матери и отцу, в поношенном сером пальто, шляпе с заломленными полями, очках и усталой морщинкой на лбу, он сейчас походил на фельдшера медицинского пункта, который спешит на вызов к больному, боясь опоздать.
В декабре рано приходит вечер на землю. От леса по снежным полям ползет подсиненная тень. Солнце торжественно и лениво опускается в ельник. Небо в том месте искрасна-бурое, словно топленное в русской печи молоко. Под небом, дымя голубыми столбами, стоит деревня Захаров Лог.
Минуло семь с половиной лет, как Андрей покинул деревню. Ему повезло. На Урале, куда он уехал после службы в армии, устроился в областном центре, в Лесопроект, занимавшийся изысканием нижних складов, дорог и лесных поселков. Казалось, жизнь затолкала его в это учреждение для того, чтобы он до конца своих дней продвигался по службе. Да и худо ли? Был таскальщиком рейки — стал инженером. И это еще не предел, На душе у Андрея было размягченно и спокойно, как у всякого человека, который заведомо знает, что ждут его впереди лишь приятные перемены. И вдруг это письмо — мятое-перемятое, все в клею и без марки. Понял Андрей, что письмо из деревни. Но кто написал, установить было трудно, до того неразборчив был почерк. Многих слов Андрей разобрать не мог. Лишь в конце письма прочитал нормально несколько строк, из которых узнал, что мать у него «ослабла и остарела, а батя, хоть и здоров, но беспомощен, как дите».
Андрей сидел, навалясь локтями на пикетажные книжки, и с тревогой в душе вспоминал родную деревню. И мать свою вспоминал, улыбчиво-тихую, сидящую у окошка с вязаньем в руках; и отца — крупнолицего, рослого, в необъятно широкой фуфайке, пахнущей хлебом и табаком. «И все из-за этой учебы, — думал Андрей, — из-за нее не могу к старикам собраться. Шесть лет ухлопал на свой институт. Стал начальником полевого отряда, выбился, что называется, в люди, а вот родителей позабыл…»
Андрей загрустил от мысли, что так далеко он от дома и отпуск использован целиком «А если я отпрошусь за свой счет? Хотя бы дней на десять!» — приободрился Куницын и в тот же день заглянул в кабинет директора института.
Сергей Сергеевич Поликарпов, мужчина солидный, в годах, с сединой, рассыпанной, будто соль, по верху волос, сидел за столом с добродушным видом хорошо отдохнувшего человека, которому правится делать приятное подчиненным. Выслушав просьбу Андрея, он участливо улыбнулся:
— Не то время, Андрюша, чтоб кататься по старикам. Дел непочатый край. Кроме того, тебе предстоит поехать в столичный Гипролестранс. Поглядишь, как работают главные инженеры проектов, поучишься кое-чему.
— Для чего? — удивился Андрей.
— Надо готовиться к должности главного инженера.
— Нашего института? — не понял Андрей.
— Нашего, — сказал Поликарпов и, нажав на кнопку, кивнул открывшей дверь секретарше:
— Машенька, будьте добры, оформите Куницыну командировку.
Если бы не письмо, Андрей ехал бы в эту командировку с тщеславной мыслью, что не кого-нибудь, а его выделили из всех. Ему, конечно, было приятно и лестно. Был простой инженер и вот без пяти минут — главный. А что это значит? Это значит: отдельный, с двумя телефонами, кабинет, зарплата на сто рублей выше и возможность раз в квартал бывать в больших городах. Но письмо из родной деревни тревожило, и на душе Андрея было неспокойно.
…Сегодня шел второй день с того момента, как он отправился в путь. В путь рискованно-самовольный, так как, минуя Москву, где надлежало остаться, Андрей купил билеты на Вологду, после — на Устье, и вот теперь шел по зимней дороге к Захарову Логу. Шел, успокаивая себя. «Только один вечерок. Только взгляну на родителей — и назад. Утром же и уеду. Командировка от этого не пострадает».
При виде родных посадов Андрей приубавил шаг, улыбнулся, и стало ему как-то славно и безмятежно, как в далеком-далеком детстве. Густая синева горизонта, сумрак ближних дворов, кисти ягод, свисавших с веток рябины, — все дышало здесь воздухом отчего края.
Не прошел Андрей и сотни шагов, как встал, точно его схватили за плечи. Но сзади не было никого, а впереди, в проулке, он разглядел высокого старика и низенькую старушку. Старушка шла семенящим шажком и вела за батог старика. Тот свободной рукой поддерживал на плече коромысло с двумя деревянными кадцами.
Грудь у Андрея сдавило. Он понял, что здесь, на этой земле, без него случилось что-то нелепое, страшное, чего поправить уже нельзя. «А если ошибся? Если это другие?» — вспыхнула было надежда. Но старушка в эту минуту повернула к дому с такой знакомой беседкой и крыльцом. «Мамка моя… А батя-то, батя…»
Он стоял, сжимая пальцами штакетину забора, и смотрел на родной дом. Тревожно и больно колол сердце вопрос: «Что у отца с глазами? Почему не писали в письмах?»
Он взошел на крыльцо, обмел голиком ботинки и, взяв с перил горстку снега, потер им виски. Дверь пустила его в тепло. Нестерпимо ярко брызнул в глаза свет. Андрей зажмурился и сказал:
— Здравствуйте!
Отец, большой и неуклюжий, в сто раз латанной гимнастерке, ватных штанах, тыча воздух руками, сделал к сыну беспомощный шаг, повалив при этом табуретку.
— Андрейко!
И мать бросилась к сыну, маленькая, сухая, обняла его и, искрясь глазами, заголосила:
— О-ё-ё, Дрюшенька! А мы-то ждали тебя! Так уж мы ждали! Чуяло сердце: далеко сосна, да веет родному лесу…
Андрей поставил портфель и, раздевшись, повесил пальто рядом с фуфайкой, от которой пахло навозом. Обежал глазами кадцы с водой, стол с зеленой салфеткой, засиженный мухами репродуктор и висевшего на ватных штанах отца беленького котенка.
— Ну и как живем-поживаем? — спросил, стараясь казаться веселым, хотя где-то в горле стоял тоскливый вопрос: «Неужели отец нисколько не видит?»
— Да по-всякому, Дрюшенька! — ответила мать, кивая седой головой в сторону мужа. — Батьку воно на пензию вывели, а я на колхозном дворе, все хожу за телками. По сто и боле в месяц-то получаем. Живем при деньгах. А ты тамо как? Не женивсе?
Вопрос был для Андрея не из приятных. Расстегивая портфель, пробубнил:
— Женился, дак всяко бы написал.
— А пора бы, пора семейкой-то завестись.
— Все в лесу да в лесу, дак и некогда.
Мать улыбнулась:
— Чего в лесе-то, Дрюшенька? Чего делаешь-то там?
— Да все, — ответил Андрей, — я же писал. Просеки прорубаем, съемки всякие, пикетаж.
Ничего не поняв, но почуяв, что сын при ответственном деле, мать предположила:
— Трудно, сынок? Тут, небось, большую голову надо.
Андрей вынимал из портфеля коробку конфет, полевой бинокль, лакированные черные туфли. Вынимая, задумчиво говорил:
— Учимся, мать. Без учебы нынче высоко не прыгнешь.
— Терпенье надо, — заметил отец.
Мать сложила руки на животе:
— Изломал, небось, всю голову от ученья. Молоденькой, а плешина на голове.
Андрей, краснея, подумал, что мать, наверное, нечто подобное скажет и про очки, потому их снял и спрятал в карман вельветовой куртки. Но мать, желая узнать все обстоятельно и подробно, спросила:
— Глядельчики-ти носишь давно?
— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Андрей, — недавно, совсем, можно сказать, на днях.
— О-ё, Дрюшенька! Ты хоть сколько-нибудь, да видишь. А батька-та твой… — Мать поежилась, замигала, и ее рябоватое, в мелких морщинках лицо как-то сразу все постарело. — Не жалостлив милушко-бог к нему оказавсе.
Держа в руке полевой бинокль, Андрей еще ниже склонился над стулом и исподлобья взглянул на отца. Отец стоял, опираясь одной рукой о приступок печи, второй — о выступ полатей. Был он прежним здоровяком — румяноскулый, русоволосый, и лишь из-под бровей каменно и спокойно смотрели глаза.
— Чего со зреньем-то, батя? — тихо спросил Андрей.
— Да на работе оставил.
— Хоть немного-то видишь?
— Кабы видел, разве таким бы был вялым.
Рука Андрея выпустила бинокль, и тот стукнулся о сиденье стула.
— Чего это там? — спросил отец.
— Это… Это бинокль. Помнишь, как ты хотел его. Зря, выходит, привез… Думал, за рябчиками походим.
Отец пошарил рукой по подпечью. Нашел батог. Прошел с ним к окну. Посмотрел, будто зрячий, на тускло синевший прилесок.
— А что? И походим! — сказал с вызовом и бахвальством. — Я мужик ремесловый! Для начала с маткой сброжу. Рябков желаешь на завтрак?
— Но как? — растерялся Андрей.
— А так! Считай, что оне на столе!
Андрей с сомнением покачал головой: «Заливает, батя. С чего это он? Вроде еще не выпил…» Сунув бинокль и портфель, он уселся на лавку и грустно подумал: «Эх, батя, батя… Неужели ничем тебе не помочь?!»
Мать куда-то все убегала. Возвращалась назад с тарелками, кринками, сковородами. Отец топтался возле стола, выставляя из горки стеклянные стопки.
За столом после двух полных стопок Андрей маленько подзахмелел. В потеплевшей от водки груди поднималась щемящая радость. Он снова взглянул на отца. Минуту назад, изучая его, он испытывал чувство, какое бывает при виде немощных людей. Теперь же он видел в отце обычного рослого мужика, каких он часто встречал где-нибудь на повале деревьев или разгрузке барж, спокойно-покладистых, умеющих много работать, непременно с большими руками и всегда с безотказно-широкой спиной, на которую можно взвалить даже то, что бывает ей не под силу. Выпив еще одну стопку, Андрей спросил:
— Что же все-таки у тебя со зрением?
— Аидрюха! Чего об этом и говорить. Случайное дело.
— Случайное, да не больно, — вмешалась мать, — лезешь, куда другие не лезут. Вот и мучайся после того. О-ё-ё? Была в доме радость. А где-ка ноне она? С батожьем вдоль заборов бродяжит. Вото-ка где… — В голосе матери слышались отзвуки давнего горя, что однажды вошло в ее душу, да так с тех пор в душе и живет, не давая забыть о себе.
Отец тяжело навалился на стол:
— Говорить-то надо с понятьем. Без понятья можно и поднаврать. Я, к примеру, другое скажу. Сам себе на радость никто не живет. Ни худой человек, ни хороший.
Андрей снисходительно улыбнулся. Отец у него все такой же. Раньше все искал правду да справедливость, а теперь еще и за радость взялся.
— Я, батя, с тобой не согласен. Ты сказал: сам себе на радость никто не живет. А разве жизнь у нас не на том стоит, чтобы радость себе создать?
— Радость зависит не от тебя, — сказал отец убежденно, — от людей зависит она. Вот так-то, Андрейко. Послужи на людей, и они на тебя послужат. Вот в чем радость-то наша. А коли этого нет, дак и радости не будет.
— А что же тогда будет? — заспорил Андрей.
— А будет тогда близир, а не радость. Бойся, Андрюха, близира. Он многих сбивал с пути. Лучше, Андрейко, служи людям.
— Мелешь, старый, бог знает чего, — снова вмешалась мать. — Послужи на людей… Ты служил вон на Сана Дианова, вот и живешь теперь доведенный.
Отец отклонился к стене, слегка обиженный словами матери.
— Доведенный — еще не порченный. Как-никак от меня есть и прок. Небось, живу не даром. Колхоз, спасибо ему, заданьем не обделяет. Корзины плести — давай! Грабли делать — пожалуйста! Могу и тяжелое! Летось вон кто для строительства клуба камни из берегу выворачивал? Я выворачивал! Мужики по троенке не могут, а я один! Силой-то я, как конь молодой! И сердце работает — у-ух! Работное сердце, хоть ставь в самолет заместо мотора.
— А все-таки что у тебя с глазами? — упрямо спросил Андрей.
— Э-э, чего там! — отец погладил рукой по лицу. — Дело-то прошлое. Корчевал с Саном Диановым под общественный луг черный лес. Он с бульдозером, а я в помощь ему — где топориком, где просто рукой. Хорошо у нас шло. Только пни на сторону летели. А тут возьми у трактора-то с одной стороны отвал и нарушься. Сано остановил трактор, кепочкой вертит. Приварить, говорит, ничего не стоит, давай поехали в мастерские. Прикатили туда. Нашли сварочный аппарат, защитную маску. А на маске по стеклышку трещинка — тонкая-тонкая, ровно кто обронил катушную нитку. Увидел Сано ее, говорит: надо поопастись. Я заругался: «Боишься?! Дай-ко сюда!» Приткнул электродик к железу. Видеть-то должен бы снопик огня, а заместо него вижу белых зайчишек. Много их, много, и каждый заскакивает в глаза. Пока варил, насобирал их целую голову. Размышляю промежду дела: сейчас-де закончу и всех вас живешенько прогоню. Маску снял. Глянь?! А глаза-то мои не светлый полудень видят, а черную ночь… Вот какое, Андрейко, со мной приключение вышло. Ослеп я с того…
— И давно это было?
— Ну как… Шестой вроде год.
— Шестой?! А я-то чего не знал? Чего в письмах-то не писали?
— А что расстраивать-то. Не знал, и слава богу. Спокойнее хоть жил.
Помолчав, отец продолжал:
— Ты, Андрейко, на нас не пеняй. Живем не хуже людей. А кое-кого и получше. Чего другие слепые не могут, то про нас не скажи. На непрожитый-то остаток, даром, что нету глаз, а глядим и видим его, и даже чуем в нем стариковскую нашу походку…
«Как же я завтра уеду? Чем объясню? — мучительно думал Андрей, глядя на отца. — Что я проездом, в командировке, и домой заглянул по пути? Нет, такое нельзя. Но что же? Что же другое?»
Проснулся Андрей с чувством мрачного беспокойства, словно кого-то он обманул, и надо это скорее поправить. В закрытое занавеской окно просилось морозное утро. Из кухни плыл запах овсяных блинов. Одеваясь, Андрей прислушался к звукам. Никто не ходил, никто не гремел ухватами и чугунами. Лишь где-то над печкой тоскливо потрескивал бойкий сверчок. Андрей прошел на кухню. Но там не было никого. Мать, наверное, на работе, обряжает своих телят. А отец? Андрей заглянул за ситцевый полог, где стояла большая кровать, — но та заправлена одеялом. Посмотрел с приступка на печь — на печи одни валенки да фуфайки.
Андрей накинул отцовский ватник, в котором тут же и утонул, настолько он был велик. Вышел в сени:
— Ба-атя!
От крика зашевелилась висевшая под потолком морозная паутина. Открыл дверь на поветь. Удивился, увидев то, что можно увидеть в колхозной столярке: груду новых лопат, грабли в углу, белевшие тут и там косьевища, топорища, две пары обитых лосиной шкурой охотничьих лыж. Андрей поправил съезжавшую с плеч фуфайку: «Неужели все батя сделал? Да как это он? Ну надо ж…» Андрей покачал головой и прошел на крыльцо.
Утро разгоралось. На снежные огороды мягко ложился заревой свет. На охлупнях бань перекликались вороны. Андрей вспомнил вчерашний вопрос, который задавал себе. Было в вопросе что-то тревожное, нервное, и решить его надо было сейчас. В чью пользу решить? В пользу родителей или в свою? Андрей сжал пальцы, не замечая, что сжал их вместе со снегом, который белел на перилах крыльца. Он почувствовал, как сыновье, жившее в нем всегда где-то рядышком с сердцем, стало медленно гаснуть, и он ощутил себя тем волевым, упорным человеком, каким был на работе, когда назревала необходимость выдержать спор или призвать кого-нибудь к дисциплине. И понял Андрей: оставаться в деревне больше нельзя, пора собираться в дорогу, а перед этим дождаться родителей и сказать правду.
Он долго еще стоял на крыльце. И вдруг изумился, увидев на тропе прогона фигурки матери и отца. Они приближались. И опять между ними — батог. Отец шел с пестерем на спине — настолько широкий и большой, что, казалось, тесно было ему меж прясел. Андрей достал носовой платок и протер им очки. Где-то в дальних закрайках души шевельнулось растроганно-кроткое, молодое, и вспомнилось то позабытое чувство, которое так волновало его в мальчишках, когда навстречу ему, дыша богатырским здоровьем, шел с лесным гостинцем его синеглазый отец. И сейчас он шел в лохматой бараньей шапке, полушубке с кудрявым воротником, большеногий и большеплечий. Андрей, путаясь в рукавах фуфайки, суматошно сбежал с крыльца:
— Это куда вы ходили?
— По лесное мяско, — ответила мать, заходя на крыльцо, — ай забыл, чего батька тебе обещал?
Отец снял пестерь и, откинув круглую крышку, вывалил в снег трех рябых, пахнущих хвоей и перьями птиц:
— Вот и завтрак, Андрейко.
— Это как, интересно, вы умудрились?
Щеки отца раздвинулись — он снисходительно улыбался. Кинув рябков в пестерь, махнул рукой в сторону свежего следа:
— До лесу этта рукой подать. Далеко мы со старухой не ходим. По визиру, от елки к елке. Силки-ти под ними как раз и ставим.
«Как же они так? Выходит, не первый раз вот так ходят вдвоем в лес», — думал Андрей, слушая теплый, ласкающий голос отца.
— Погоди, Андрейко. Мы с тобой еще много дел сочиним. И за зайцем в Демьяновский волок сбродим, и за рыбой на Печеньжицу. Поживешь-то ты у нас долго?
Вопрос отца застал Андрея врасплох. Решенное минуту назад стало казаться невероятным.
Отец ждал, сняв с головы лохматую шапку и обивая ею с валенок снег. Андрей смотрел на него с удивлением и испугом и неожиданно понял, что если он заикнется сейчас об отъезде, то этим такую обиду отцу нанесет, от какой и зрячий-то человек оправится не скоро.
Обив с валенок снег, отец взвалил на плечо пестерь и, щупая батогом дорогу, прошел к столбяному крыльцу.
— Батя?! — окликнул Андрей.
Отец повернулся. В своей лохматой бараньей шапке и полушубке, занявший почти полкрыльца, он был похож на какого-то древнего человека, который пришел из другого века, желая увидеть нынешний, но увидеть его не сумел и от этого стал бесконечно печален.
— Батя, — сказал Андрей, приближаясь, — а когда мы за зайцем пойдем в Демьяновский волок?
— Можно и завтра.
— А за рыбой в Печеньжицу?
— А уж это, сынок, сам решай. Отпуск-от долог ли у тебя?
— Долог, — ответил Андрей и помрачнел, вспоминая с досадой командировку, в которую он не уехал, за что и придется теперь отвечать.
Он поправил сползавшую с плеч фуфайку и огляделся по сторонам. Солнце вставало. От багрового горизонта, от труб, выпускавших в небо синие столбы дыма, от заваленных снегом дворов веяло привычным, деревенским, зимним.
— А может, и не придется! — сказал вслух Андрей, и сердце его отчаянно застучало, как если бы он совершил поступок, которого от него никто никогда не ждал.
— Батя! — крикнул он, забегая на кухню. — Дай поскорее конверт!
Отец выдвинул ящик горки, подал конверт и, услышав скрип авторучки, спросил:
— Уж не письмо ли затеял?
— Ага, — улыбнулся Андрей и на чистом листе разборчивым почерком вывел:
Прошу уволить меня по собственному…»
Андрей услышал, как на его плечо мягко-мягко легла ладонь. И почувствовал он себя под этой ладонью каким-то маленьким, несерьезным.
— Не надо, — промолвил отец.
Авторучка выкатилась из пальцев. Андрей расширил глаза:
— Чего?
— Чую: обманываешь себя, — объяснил отец, — ведь не в отпуск ты к нам приехал.
Андрей встревоженно улыбнулся, поправил очки, а вдруг в груди у него затомилось и стало расти какое-то благородное, гордое чувство.
— Насовсем приехал, — сказал, стараясь, чтоб голос его звучал естественно и спокойно.
Андрей сидел, ощущая затылком дыхание бати, который стоял за его спиной и уверенным голосом говорил:
— Инженером стал — и вдруг навсегда в деревню? А чего, скажи, будешь делать? Нешто пойдешь с топором? Нет уж, Андрейко. Мы со старухой эдаку жертву не примем. Спасибо тебе, что приехал на нас поглядеть. И собирайсе-ко в путь-дорогу. По голосу слышу: не ты хозяин времени своему. Когда назад-то тебе? Сегодня?
— Сегодня, — сказал Андрей виновато.
— Пущай, коли так. Не твоя вина, что жизнь тебе выпала городская. Так, значит, надо. А об нас не тужи. Наша жизнь не на нитке висит. Мы еще ой как много тропинок истопчем…
Уходил Андрей с туго набитым портфелем. У колодца остановился. Попрощался со стариками и, закинув портфель за плечо, направился по дороге. За околицей обернулся и увидел свою одряхлевшую мать, которая шла семенящим шажком и вела за батог отца. Отец ступал осторожно — большой и высокий, с русоволосой взлохмаченной головой, держа в свободной руке долговорсую шапку, которой время от времени гладил себя по лицу. «Плачет!» — дошло до Андрея, и грудь его встрепенулась на тяжком щемящем вздохе и налилась невозможной болью.
Было морозно. Солнце спряталось в облака. С рябиновой ветки скользнула на землю снежная струйка. Где-то на верхнем порядке скрипнула дверь. Скрипнула тонко-тонко, словно жалуясь на судьбу.
1976 г.
Восточными окнами изб деревня Починок кидает поглядку на вятскую речку Лалу, а южными — смотрит вприщур на далекую рать вологодского бора. От Починка к Великому Устюгу средь перелогов, полей и лесов петляет дорога. По этой дороге и посылала летней порой полеводка колхоза «Завет» Ангелина Ивановна Добрякова своего недоростыша Петю:
— Поезжай-ко, золотцо, в город. Учись дальше-то…
Но сын считает, что хватит учиться. И так восемь классов закончил.
— На фиг, мамка. Небось в городу управятся без меня…
Мать не перечит. Так-то, пожалуй, не хуже будет. Чем бы Пете она помогала, если бы он уехал? Получка от силы шестьдесят рублей. Не делить же ее на части.
И все-таки кажется матери, что смогли бы они перебиться. Овечки-то целы и невредимы. Почему бы их не продать. Год-то бы протянули. А там бы снова придумали что-нибудь. Жалко Ангелине Ивановне Петю. Сколько лет мечтала, что выучится он на какого-нибудь грамотея. Нынче-то без учебы куда?
Да с Петей много не наговоришь. Что ни утро, то из дому вон. Целый день пропадает. Возвращается грязный и радостный, бумазейный пиджак маслом светится.
Через неделю вдруг объявил:
— Меня, мама, на работу приняли!
Работа у Пети нехитрая. Одному — ключ там, гайку подаст, второму — околотит с поддона засохшую глину В конце концов надоело ему все это. Подходит к механику Власову.
— Чего мне, долго на подхвате-то быть?
Власов — человек мягкодушный, не хочет он для Пети худого. Сделает он, скажем, из него тракториста — а если у парня талант к другому? Механик сдвигает со лба зеленый картуз.
— Потерпи, Петро, не все сразу. Сперва я должен к тебе приглядеться.
Очень уж охота Пете самостоятельным стать. Учить-то уму-разуму охотников хоть отбавляй. А на что они парню? Пичкают советами каждый день, да еще придираются: то не ладно, другое не так.
Один лишь Юра Параничев относится к Пете сносно. С Юрой Петя в одной деревне живет. Мужик он покладистый, из тех, которые со всеми хорошо уживаются. Возраст Юры подпирает годам к тридцати. Он широк, белобрыс, с толстогубого лица поглядывают веселые глазки. Нравятся Пете веселые люди. С ними готов он хоть горох воровать, хоть драться с парнями соседней деревни. Правда, с Юрой не станешь делать ни то ни другое, зато с ним можно порассуждать. Больно уж Юра горазд посмеяться.
Петя, как-то шагая с ним в мастерские, спросил:
— Тебе смешно или хохотно?
Удивился Юра:
— Нешто разница есть?
— Да как! Смешно — когда тебя рассмешили, а хохотно — когда сам рассмешишься.
— Ты где это вычитал? — спросил с подозрением Юра.
— Сам придумал.
— Ну, ну, — скользнул Параничев взглядом в сторону, точно был там еще кто-то третий, кому старался он показать, с каким, мол, зеленым юнцом ему приходится разговаривать. Потом спросил неожиданно: — Чего у тебя с зубами-то? Нешто болезнь какая?
— Хы… — обиделся Петя. — С чего ты выдумал?
— А почему они крысятся эдак?
Петя даже остановился.
— Ладно-ладно, шучу, — улыбнулся уступчиво Юра. — Хотел проверить тебя: дай, думаю, погляжу, умеешь ли ты сердиться. А то как на тебя ни взглянешь, ты все какой-то довольненький.
Злости у Пети как не бывало. В самом деле, почему бы на него не взглянуть, когда он сердитый.
От Починка до мастерских колхоза «Завет» ровно два километра. Пока на работу идут, наговориться обо всем успевают.
Начинает обычно Петя:
— Ты чего вчера делал?
Юре приятны такие вопросы.
— Картошку окучивал, — скажет и эдак сытенько улыбнется. — Ее нонь страшным-страшно нарастет. Ветка-то уж теперь раздалась, ровно ивовый куст. А все оттого, что навозу с избытком клал. Да и садил ее сам. Ни Марью, ни матерь не допускал…
Петю от таких объяснений возьмет позевота.
— А потом чего делал? — спросит, чтоб Юра сменил пластинку.
— Потом ел. Скусных пряжо́ников Марья мне напекла. По кухонной части она, брат, тово, хитрорукая у меня…
Не перебей его вовремя — и Юра будет рассказывать долго, взахлеб: чем, когда и как часто кормит его хитрорукая Марья.
— Юр, — наконец не выдержит Петя, — ты, когда парнем был, как с девками то знакомился?
— Да всяко. Парень-то я был с дальним прицелом. Но случались и промахи. Одинова даже тово, частуху про меня сочинили.
— Какую? — загорятся глаза у Пети.
— А хоть бы эту. Не Марья составила, не подумай. Была тут одна. Особочка та еще! Да только не для семейной жизни поспела — для целованьица и всего таково потешнова. Раза и мне поддалась. Ну я, конечно, не растерялся. То-се — и готово. Думал, на этом нашим связям конец. Да не тут-то, брат, было. Пристала ко мне: давай, мол, гулять. Ну а я ни в какую. Боялся паскудной славы. Так она что сделала? Взяла, да в тот вечер против моих хором и пропела:
Мой-ёт миленькёй пёс
Утащил меня в овес.
Девки спрашивают все:
Чего делали в овсе?
— А где теперь-то она? — полюбопытствует Петя. И Юра покладисто объяснит.
За таким разговором куда и время летит. Останутся позади перелесок, прогон, скотный выгон, сушилка. И сквозь опушку мелькнут мастерские.
— А ты чего делал вчера? — в свою очередь, спросит и Юра, но уже с покровительственной усмешкой, с какой взрослые сохраняют необходимое расстояние в разговоре с неопытной молодежью.
— Я книжку читал, — скажет Петя.
— Книжку?
— Ну… Читал там, про этих, как, землю-то роют которые…
— Про геологов!
— Не! Археологов!
— Поди, — удивится Юра. — Это ведь как по науке. Неужто понял чего?
— Местами не понял, а местами — нормально.
— Писателя-то не помнишь? — снисходительно улыбнется Юра.
— А я на них почему-то и не смотрю.
— Эт с какой-такой стати?
— Да с такой, что книжек читал я нелишка.
— А все-таки? — спросит весело Юра, хотя ему безразлично, сколько на Петиной совести прочитанных книг.
— Да штук-то десять, поди, уделал.
— За месяц?
— Да не…
— А-а, за год. Ну так-то и я умею.
— Да не за год, — поправит Петя с досадой. — За всю мою жизнь.
— Петька, брат ты мой! — дальше Юра на слова не способен: подбородок, кадык и щеки его сотрясаются смехом, да таким заливисто-громким, что у Пети мелькает мысль: неужели он глупость какую сморозил?
В мастерских Петю используют кто как может.
— Петро, сбегай в контору, унеси накладные, — посылает механик Власов.
Не успеет Петя из конторы прийти, как снова задание.
— Воно-ка, Петька, ведро! — крикнет какой-нибудь тракторист. — Слетай-ко по масло! Получи у Якшонка!
Так целый день и гоняют его взад и вперед. До того догоняют, что встанет Петя, выпятив грудь, брови, как черные застрехи, а глаза под ними жальцами светят. В таком состоянии лучше его не тронь!
— Дьяволок, настоященькой бес, — ухмыльнутся механизаторы между собой. А если пойдут ему на уступку: — Ладно, Петро, давай-ко лучше покурим, — тут он сразу и сдастся, заулыбается, как счастливчик.
Механизаторы — народ понимающий, быстро раскусили Петин характер, знай похваливают его, и парень готов в лепешку разбиться. Но бойчее всех реагирует Петя на голос Юры. Тот по мелочам ничего не заставит.
— Поедем, Петро, скатаем по тес!
Это вот дело. Трясется Петя на мягком сиденье и, поглядывая в стекло, прикидывает: много ли еще осталось езды? Хочется ему, чтоб дорога была длинной и чтоб ехать по ней до самого горизонта, за которым скрывался Великий Устюг, город, куда уехали после школы многие Петины одногодки.
— А потом, может, снова сгоняем куда-нибудь? — спрашивает, преданно улыбаясь.
— Что? На побегушках-то надоело?
— Давно надоело, — соглашается Петя.
— Верно, верно, Петро, что ты делаешь — это не работенка, не по твоей, брат, натуре. — Юра говорит задушевно, степенно, словно подлаживаясь под настроение Пети. — Надо будет тебе помочь.
Юра видит, что Петя растаял. Растаял больше, чем, может, надо. Это Юре не любо. И он готов уже досадить.
— Парень ты с головой. Вон какие щеки наел. Да и нос будь здоров! Его бы тово, подвострить: в самый бы раз пазы выколупывать…
Не посмотри бы Петя в упор, Юра бы надсажался от смеха. Но взгляд у Пети острый и хмурый, словно он хочет понять: насколько всерьез его принимают за полноценного человека.
— Ну не хотел, не хотел, — успокаивает Параничев Петю.
— На фиг ты нужен мне Я с тобой не поеду. Высадь меня!
— Нет, Петро, никуда я тебя не высажу. А вот возьму да и дам тебе попоехать. Садися! Чего?
Петя вскидывает на Юру светящиеся робким восторгом глаза. «Правда?» — как бы спрашивает ими и, убедившись, что правда, перелезает на Юрино место.
Трактор ползет с угрожающим ревом, ползет в чаду, дребезжании траков, и Петя упивается тем, что он ему безотказно-послушен.
— Хватит на одном-то месте молоться! — командует Юра. — Третью включай! Да не бойся! Всяко ведь подстрахую.
Петя бросает на тракториста сияющий взгляд, выражая всем своим видом, что теперь он для Юры верный союзник и друг, и пусть он об этом знает и рассчитывает на него.
— А ты, Петро, брат, тово… Смело взялся. Есть в тебе, видать, эта, механизаторская, как ее…
— Жилка, — подсказывает уверенно Петя, потому что про эту жилку он слышал тысячу раз.
— Ну да, жилка, — соглашается Юра и вдруг спрашивает ни с того ни с сего: — Седни вечером чем займешься? Опять про геологов будешь читать?
— Не. Пойду, наверно, в кино. А ты?
Юра будто готовился к такому вопросу.
— Я в лес, — говорит он устало, — надо вырубить три лесины для дома. Подоконные бревна погнили. Хотел, вишь ли, с Марьей, да та чего-то опять приболела.
— А можно с тобой? — предлагает Петя свои услуги.
— Не жаль. Только мать, поди-ко, тебя заругает.
— Хы! Мать! Да хочешь знать, она рада будет!
Не думал Петя, что Юра из его безотказности станет веревочки вить. Где только Петя ему не помощник? И на ремонте хором, и на вывозке сена… Дело дошло до того, что чуть не каждое воскресенье он стал тратить на устройство чужого хозяйства. Механизаторы похихикивать начали:
— Не в батраки ли ты, Петро, записался?
Воскресное утро не разгулялось еще, а Юра уже топчет порог. На толстогубом лице — озабоченность, голос же проникает в самую душу:
— За жердьем собираюсь. Изгородь-то совсем упала. Ты бы, Петро, не мог со мной?
— Ну почему, — роняет Петя, сбитый с толку обезоруживающим подходом, но, вспомнив насмешки колхозников, кисло морщится и вздыхает. — А вообще-то я позабыл. Мне ведь некогда нынче.
— Что так?
— Пойду на Лалу. Клев нынче больно охотный.
Параничев смотрит на узенький Петин лоб, над которым ехидно топорщится ежик волос. «Да он надо мной вроде тово… Вроде смеется…»
— Так, так, — говорит, переводя взгляд на Ангелину Ивановну.
А та ладонью рот прикрывает. «Ага, и эта смеется!» — Параничеву становится ясно, что и Петя, и Ангелина Ивановна раскусили его. Не надо бы приходить ему в это утро. Всему своя мера.
— Извиняйте тогда, — говорит, стараясь поправить свою оплошность.
— А чего извинять? — В голосе Пети звучит скрытый вызов. — Не за что нам извинять, — добавляет, помешкав. — Это ты извини. А то пойдем, буде, вместе. У меня и удка лишняя есть.
Застывает Юра у двери. Обидно все же, когда над тобой смеются зеленые недоростки.
— Ангелина, — говорит он, покашивая глазами на Петину мать, — а ведь у сынка твоего вроде…
— Чего?
— Рога прорезаются, — добавляет Юра, — одно, Ангелина, мне непонятно: на кого он рогами нацелился?
Юра ушел, тяжело хлопнув дверью. Ангелина Ивановна испуганно сжалась.
— Может, зря, сынок, Юру-то не уважил? Как бы хуже не стало.
— Никак, мамка, ты его опасаешься?
Уж больно Петя прост и наивен. А Ангелина Ивановна столько на своем веку всего навидалась, что знает: без опаски не проживешь.
— Боюсь-то ить за тебя, — сказала она печально. — А вдруг Юра тебя невзлюбит, будет шпынять да кореводиться над тобой?
— А ну тебя, мамка, с твоими страхами. По тебе жить, так на всех людей надо жмуриться. Неужто я дамся в обиду? Да я этого Юру…
— Не торопись. Рано еще тебе судить людей. Для этого надо до стариковских годов дожить. Юра-то — мужичок тороватый. С доски Почета не слезает, как робить начал. И начальство его похваливает. Ну что он тебе сделал худого?
Застыдился Петя своей горячности, но пойти по совету матери вдогонку за Юрой наотрез отказался.
— Не хочу, чтоб меня теснили.
В том, что Параничев о случившемся не забыл, Петя убедился на следующий день, когда они остались вдвоем.
В мастерских было просторно, пахло железом и солидолом. Петя обтачивал на наждачном круге втулку для дизеля. Искры фонтаном — знай береги глаза. Петя подумал об этом, когда в роговицу будто кто иголку всадил. Помигал, помигал, но боль не стихала.
— Пойду домой, худо мне, — сказал Юре.
— А кто мне помогать будет? Или я за тебя вкалывать должен?
— Ей-богу, мне худо!
Юра, не торопясь вытащил из кармана пачку «Волны», достал папироску, подул в нее и, видя, что Петя вот-вот взорвется, легонько съязвил:
— Худо бы было — небось бы стонал.
— Я стонать не умею. Так что давай отпущай!
— А не отпущу, дак чего?
— Сам уйду!
— Ладно, иди. А то еще отвечай тут за вас. — Юра плюнул, растер плевок сапогом. — Да постой! Деталь хоть закончи. Или уж вовсе тово?
Спорить Петя не стал. Опять за станок. Точит деталь, а ощущение очень уж скверное, будто в голову еж забрался, да так пронзительно колет, что хоть кричи на все мастерские.
Параничев подошел с недоброй ухмылкой, хотел было что-то съязвить, как вдруг отшатнулся, и Петя увидел в его глазах тот самый ужас, когда боятся не того, что случилось, а последствий, которые потому и тревожат, что неизвестно чем еще кончатся.
— Давай ко врачу! — закричал он на Петю. — Я думал, тово, мусоринка какая. Ну-ко давеча не заметил…
В больницу Петя отправился с матерью. Из кабинета вышел, голова вся в бинтах. Подает матери крошку железа.
— Вот этой штучкой меня.
Мать в слезах:
— А если глазок отемнает?
— Как бы не так! Теперь он зорче прежнего будет! — хвалится Петя и, чтоб увериться в похвальбе, быстро срывает повязку.
— Золотцо! Завязать ить надо. Давай-ка, давай, Петя!
— На фиг, мамка, еще смеяться будут, — упорствует сын и подмигивает больным глазом, будто все уже зажило.
Думала мать, что к мастерским теперь Петя близко не подойдет. А он на другое утро снова туда.
Ангелина Ивановна пыталась было и курсами соблазнить:
— Ужо с председателем потолкую.
Петя пускает в ход решительный довод:
— На кой мне-ка курсы. Голова моя и в школе-то слабо усваивала, а на курсах — и подавно. — И улыбается до ушей, благо доволен, что самостоятельность свою отстоял.
За год Петя поднатолкался в механизаторском деле так, что хоть на трактор его сади. Но тракторов свободных нету в «Завете». «Хотя бы раз дали куда-нибудь съездить», — думает Петя и просит об этом Юру.
— Не по адресу обратился, — заносится тот. — Я человек семейный, мне за́работка нужна.
В глазах у Пети — ядовитые жальца.
— Когда пособлял трактор тебе излажать, небось говорил другое. А теперь за́работка нужна… Ну чего тебе стоит? — упорствует Петя. — Дай проедусь! Трактора не убудет.
— Уймись, — советует Юра.
Понимает Петя: просить бесполезно. Покачиваясь над плугом, он безучастным взглядом окидывает пласты разработанной пашни.
Домой он приходит измученный, грязный. Мать руками хватается за лицо.
— Умаялся как! Ох ты мое горе! Давай-ко, Петя, я к бригадиру схожу. Пусть на лошадь переведет.
— На фига она мне. Задорно и тут.
— Доведешься, Петенька, лица на тебе нет. Да и глазок надсадишь. Слаб ить он у тебя.
— Ничего не слаб. Другие вон без рук без ног работают, да и то ничего…
Полуночи Петя едва дождался. Со школьником Серегой, мальцом отчаянным и бесстрашным, договорился заранее. И вот теперь оба вышагивают к темному пятистенку, напротив которого Юрин трактор.
Петя подсаживает Серегу в кабину. Сам открывает капот. Волнуясь, наматывает на руку шнур. Резко дергает на себя.
— Серега, — предупреждает на всякий случай, — рычагов не трогай пока. — И вдруг замечает в окнах хором Юры вспыхнувший свет.
— Попались! — кричит Серега, собираясь выскочить из кабины.
Но трактор уже заведен, и Петя толкает Серегу обратно.
— Не бойся, Серя, всяко утикаляем.
Не зажигая фар, мчится трактор к зерносушилке. За сушилкой — осиновый лес, клетки дров и сельское кладбище с ветхой часовенкой и крестами.
— Поедем за Куровские поляны, — решает Петя, а сам улыбается, ощущая, как сердце его упоенно стучит.
— Я тебя, Серега, выучу! Оканчивай школу скорей — будешь, как я, трактористом!
— Разве ты тракторист? — ехидничает Серега.
— А ты вредён! — замечает с азартом Петя, — тебя, поди, парни частенько лупцуют!
— Я сам их лупцую!
— За что?
— Просто так.
— Ты, видать, злой, Серега?
— А злым-то лучше! Злых опасаются!
Петя обеими руками выжимает фрикционный рычаг. Трактор встряхивает, и Серега скатывается с сиденья.
— На первом тряске, да и вниз?
— Я, может, нарочно, — оправдывается Серега.
С дороги трактор съезжает медленно, точно остерегаясь тумана, который струится по комьям и по кустам. Лохматая стерня бежит навстречу лучам от фар, мнется под мощными башмаками.
Серега теперь примостился над плугом, как нахохлившийся снопик тресты. Петя ему сочувствует и с радостью думает о поре, когда Серега станет его помощником, и работать будут они не воровски, а открыто, у всех на виду.
— Эй, не свались! — кричит Петя, высовываясь в потемки.
— Сам не свались! — доносится снизу. — Свалишься, дак куда с трактором-то деваться?
В кабину трактора влетает ночной сквознячок. Петя чувствует свежесть тумана, он смеется, совсем не думая о завтрашнем дне.
Утром Петю ждал суровый вопрос:
— Кто велел?
Петя молчал. С полчаса, наверно, терпел Юрины злые попреки, потом вызывающе усмехнулся.
— Чем я хуже тебя?
Параничев пригрозил пожаловаться начальству и погнал трактор в поле. Там, при виде убегавшего к лесу ровного мелкокомья, поуспокоился. И хотя придраться было не к чему, крикнул с досадой:
— В углах пустовины много оставил!
— Дак там не трогано с того года, — ответил Петя, забираясь на плуг.
— Скажи лучше, что повороты ладить не можешь!
Раздражение в Пете еще не остыло.
— Не ты ли научишь? — спросил голосом человека, уставшего от придирок.
— Вот дьяволок! А хоть бы и я! До завтрева дня доживешь?
— Надо, что ли?
— Надо! — ответил Параничев. — Завтра я тебя заставлю, тово, пахарить…
Над бежавшими лемехами струились подзолисто-серые волны земли. Петя думал: «И чего он добрый такой?» Сегодня Пете работалось трудно: спал каких-то четыре часа. Сереге небось хорошо. Нежится где-нибудь на поветях, видит десятые сны.
По лицу вдруг хлестнуло словно огромным сухим полотенцем, и пошла по всей шири пыльная заверть. Где столбит, где завесу подымет. Трактор точно в разорванном облаке. Солнце скрылось.
— Как тебя не засыпало? — крикнул сквозь ветер Параничев.
— Вот еще!
Ветер до самого вечера бесновался, застилая все поле грязной бьющейся мутью. Петя устало спустился с сиденья, хотел отцепить от трактора плуг, как вдруг на глаза нахлынуло что-то слепое.
— Петька? Чего с тобой? — схватил Юра его за плечи. — Да ты не тово ли? А, Петька? Неужто ослеп?
— Да не, — улыбнулся легонечко Петя, — пройдет. Только надо помешкать.
И действительно, минут через пять перед глазами у Пети заколебался коричневый зыбкий туман и в нем показался Юра. Правда, смутно, неверно, но стали уже различимы его голубая рубаха, руки в масле, испуганный взгляд.
— Ну вот я и вижу! — обрадовался помощник. — Я ж говорил! Ни фига со мной не случится. А утром зорче этого буду. Ты, Юр, правда, что не обманешь?
— Чего?
— Да на тракторе-то сулился.
— Эх, Петро, да коли ты хочешь, я и сегодня могу.
Веселое майское солнце уже закатилось за лес, и от запольных кустов поползли на дорогу прохладные тени.
— Сейчас мы с тобой, — сказал предусмотрительно Юра, — скатаем э-эвон туда. — И повернул трактор в сторону от деревни. — Там бревна. В том году заготовляли еще.
— Так они сопрели, поди?
— Вот и я так считаю, — согласился Параничев. — Заготовляли для пилорамы. Хотели на тес распилить. Да какой теперь из них тес?
Юра вывернул трактор на тропку и, сминая кустарник, погнал его на прогал. За ольховой завесой открылась сорная вырубка — в пнях, шипицах, темнеющих елках. Трактор прошел вдоль делянки и встал.
Из-под нависи лап выступали тупыми торцами матерые бревна, лежавшие на санях.
— Давай-ко, Петро, зацепляй! — скомандовал Юра.
— А куда повезем-то? На пилораму?
Юра натянуто улыбнулся.
— Да ко мне! Али не дошло? Буду ладить белую баню.
Петя глядел на толстые бревна, из которых не только баню, а и дом бы рубить в самый раз, и хотел сказать Юре, что воровским затеям он не потатчик, но вместо этого лишь спросил:
— А если поймают?
— А ты не пугай, — присоветовал Юра. — Тебя ведь вчера на пахоте никто не поймал. А меня почему должны?
Трактор ревел утробно и глухо. Груженые сани ползли вслед за ним. «Хоть бы ни на кого не нарваться, — думал Параничев, — а то, чего доброго, в правление сообщат…»
Подъехав к закрытому отводку, за которым виднелась деревня, он выключил скорость.
— Чего, отворить? — спросил его Петя.
— Не надо. Я сам.
Юра выпрыгнул из кабины, открыл отводок, поглядел вдоль посада и вдруг в жидком свете луны приметил механика Власова, который шел от домов к ним навстречу.
Юра метнулся к трактору. Голос растерян:
— Все, нарвались! Чего, Петька, делать-то?
— Ехать надо. Чего? Больше нечего делать.
— Тогда, тово, поглядим… Посмотрим, на что ты способен.
— Ты чего? — удивился Петя.
Юре некогда объяснять.
— Меня он не должен видеть. Понял?
— А меня что, должен?
— Тебе тово… Тебе нет восемнадцати. В тюрьму не посадят.
Петя прошелся по Юре встревоженным взглядом:
— А чего я скажу? Куда везу-то их? К тебе, что ли, на баню?
— Не продай, Петро! Христом-богом прошу. Соври что-нибудь…
Юра прыгнул в кусты. Затаился. Стал наблюдать. Власов был уже близко. Вот и фуражка его. Вот и пиджак. Но лицо… лицо оказалось чужое. Да ведь это совсем не механик!
Юра бешено развернулся и, ломая кусты, вырвался на дорогу.
— И-ек! — громко икнул похожий на Власова человек.
Юра с досадой взглянул на него и, гремя сапогами, метнулся за возом. Обогнав тарахтящий трактор, он замахал руками, показывая Пете, чтобы тот заезжал в заулок, где среди неказистых избенок, в тени рослых берез, возвышался его пятистенок.
— Давай, Петруха! Давай, дьяволок!
Но трактор мчался по главной улице мимо конторы.
— Петька! Э-э! Ты куда?
Петя выглянул из кабины:
— На пилораму!
— Стой, дьяволок! Стой! — потрясал кулаками Юра.
— Отдохни! — посоветовал Петя, высунувшись из дверцы.
— Да я тебя упеку… Упеку куда надо! — доносился сквозь грохот рассерженный крик.
Но Петя словно его и не слышал. Он упивался ревом мотора и гнал, гнал трактор к нижним посадам, за которыми в свете фар виднелись два штабеля теса, складка хлыстов и строеньице пилорамы.
1968 г.
Ревет, надрывается в хлевах скотина, стучит за фермой барабанка. Слышится чей-то голос:
— Васька, тебя седни куда Иннокентий направил? Городить Сенькину лягу?
— Нет.
— Тогда овин со мной подновлять?
— Нет.
— Ну что ты заладил нет да нет. Куда, спрашиваю?
— Как куда?! — весело отвечает Васька. — На твою поветь!
— Чего делать-то на моей повети?
— Как чего? Лонское сено уминать.
— Поди?!
— Да не один. С твоей Машуткой на пару…
Брань и хохот несутся по надворьям.
Солнышко еще не высунулось из-за сосновой опушки, а наплывы света, заполнив овсяное поле, широко выясняли деревню. Спешат колхозники. Кто куда.
Вышагивает к нарядной бригадир Иннокентий. Лицо распаренное, в розовых пятнах. Опять кого-то перематюгал.
Перекликаясь с мужиками, несется на телеге Клавдия. У молодки ветром подняло подол, выказав выше колен крепкие белые ноги, а мужикам это и надо.
— Ой вы, дикие! — смеясь, ругается Клавдия. — Надсадиться бы вашим языкам!
Лошадь всхрапывает, косится влажным взглядом на бородатого мужика. Это дядя Паша, первый в деревне молчун и печальник. Дядя Паша проворно отпрыгивает в крапиву, разворачивает круче обычного грудь. А вдруг Клавдия поглядит? Но Клавдия промчалась, не повернув головы.
Дядя Паша шагает на Виселку, где будет косить пойменный луг. Трава там вымахала густая, рослая, в золотом переливе лютика.
Идет дядя Паша по ивняковому мелкокустью. Слушает, как посвистывают овсянки да ухает белая куропатка. На сердце сладкая тоска. «Жениться бы, да на заправной сугревушке», — сколько лет уж, пожалуй, тридцать, тайно мечтает он об этом. Девицы теперь не в счет. Никто не позарится: седой волос в бороде. Мечтает дядя Паша о вдовах и вековухах, выбирая мысленно ту, которая была бы самостоятельна, работяща и, самое главное, не любопытна до его прежней жизни.
В последнее время не выходит у него из головы Клавдия. Уж больно она добра на слово, пригожа собой и не обидчива. «Вот бабенка, так уж бабенка! В работу влипнет — токо держись. С ней бы жизнь-то свою направить, — думает дядя Паша. — Однако посмею ли я? Не посмею, поди-ко, заговорить про такое дело. Стыд-батюшка заел».
Стыд преследует дядю Пашу всю жизнь. С детства причиной стыда его был чернеющий по всему животу фиолетовый родимец. «Чернопупик», — называла его бабушка. Называла так, когда он отбивался от рук. И у маленького Павлуни это слово обрывало дыхание. Из-за него он ненавидел свою бабку. Но чтобы она не обронила нехорошее слово при ком-нибудь постороннем, старался угодить ей, где надо и где не надо.
Особенно обидно было в летнюю пору. Все сорванцы как сорванцы — купались, загорали, носились по берегу нагишом. А он, скрывая свое мальчишечье горе, бежал туда, где не было ни реки, ни солнышка и никого.
Не повезло Павлу и в парнях: его признали негодным к военной службе. Незадолго до призыва он ходил за утками на Тимохины протоки. Целую ночь просидел в волглом ельнике, а когда засочился рассвет, решил перезарядить ружье, чтоб било наверняка. Вставил патрон наспех. Заклинило. А в этот момент вспорхнул на воде селезень. Расклинивая ружье, Павел не рассчитал: патрон взорвался и разворотил вместе с затвором ладонь.
Все в деревне решили, что сделал он это умышленно, чтоб на службу не идти. Попытался рассказать, как на деле было — никто не поверил: знаем, мол, не первый год от людей шарахаешься.
И дядя Паша один из всех мужиков на войне не был.
Так и жил он, недоверчивый, молчаливый и тихий, пугаясь мыслей о собственной свадьбе и собственных детях.
Нелюдим был. Даже работал всегда в одиночку, на отставе от других. Но траву ли косить, пни ли на делянке корчевать или заплотки ставить — в любом деле был на голову выше всех. Председатель Василий Васильевич Мальцев, человек принципиальный и вечно чем-то встревоженный, ценил его за эту двужильную хватку, за то, что дядя Паша был безотказен — будь то невыгодная, грязная или даже опасная для здоровья работа. Он мог сутками не выпускать из рук ножа, которым снимал шкуры подохших от ящура коров, мог, натянув поглубже кепку, в холодных струях дождя переделывать крышу телятника, что накануне сколачивала бригада халтурщиков.
— Поболе бы таких работников, — мечтал вслух председатель, все чаще и чаще ставя дядю Пашу в пример. И люди вроде бы подобрее к нему стали. Казалось, что простили ему искалеченную ладонь и пугающую молчаливость. Почувствовав это, он начал серьезнее задумываться о сватовстве. Старухе-матери, и день и ночь коротавшей на печи и уже не чаявшей, что ее сын когда-либо приведет в дом сноху, нет-нет, да и стал говорить:
— Пожалуй, маманя, и жениться надо.
— И правда, Пашутка, пора бы, — глухо отзывалась мать, — на пятьдесят ведь скоро обернет.
И вот сегодня, увидав Клавдию, дядя Паша вновь разволновался. «Хорошо-то бы как было, — мечтал он, обшаркивая косой ярко-зеленую гривку, — уж тут-то бы я показал себя. Старанье есть, хитра не надо. Денежек бы скопил на застолье. Шикуй токо — хоть вся улица! Не поскуплюсь! А потом угол бы новый ввел. В старой-то избе не дело жить. Поставил бы из самолучшей елочки. Не изба, а светлая б хоромина была — всем на удивленье! Лишь бы жизнь-то, наконец, верным боком повернулась».
Дядя Паша долго еще махал косьевищем, обходя речные рукава и заливчики. Потом, когда солнце затомилось в зените, спустился к Виселке, умылся, перекусил ячневым каравашком и вынул из воды намокавшие грабли.
Ныло в пояснице, однако отдыхать дядя Паша не стал. Вчерашняя кошенина широко разбросана, хотелось сгрести ее.
Греби на пожне оставалось совсем пустяки, когда из-за березового перелеска выскочил на бурой кобылке председатель колхоза. Он поставил лошадь возле стожар и, подойдя к дяде Паше, протянул ему руку.
Потом закурил папироску и только тогда произнес несколько слов:
— Ничего не поделаешь. Надо, надо…
Председатель всегда начинал непонятно, когда подозревал, что могут его ослушаться. А сейчас он приехал к дяде Паше, чтобы договориться насчет одного щекотливого дела и не знал, как сказать о нем.
Беспокоила Мальцева канитель с сенокосом. Прошлым летом колхозники сумели ухватить для себя погожие июльские дни, а для колхоза оставили августовские, с затяжными дождями и еле греющим солнцем. Из-за этого в колхозных стогах сено оказалось почерневшее, жесткое. Да и мало его заготовили, едва хватило до майской ростепели. Обо всем об этом прознали и даже в районной газете напечатали фельетон, в главных героях которого ходил сам председатель. Так что ныне Василий Васильевич не имел никакого расчета давать колхозникам былую поблажку. Всем и каждому говорил: «Только попробуй кто для себя заготовить, пока колхозный сенокос не окончим. Отберу и заприходую сено, как колхозное!»
— Чего надо-то, Василий Васильевич? — несмело спросил дядя Паша.
Мальцев немного повеселел:
— На тебя лишь и надеюсь. Ты лучше кого другого знаешь, где какая пустовинка спряталась. Чувствую, хоть и дал запрет, а людишки все одно начнут самовольничать. Вот ты бы и подсмотрел. Уличим одного-двух — остальные, небось, задумаются.
Дядя Паша растерянно заморгал. Ему было и лестно и жутко. Лестно оттого, что сам Василий Васильевич, возлагает на него надежду. Жутко же было от предчувствия, что все это может кончиться худо.
— Право, не знаю, Василий Васильевич, и так на меня немило поглядывают…
— А тебя и знать никто не будет, — улыбнулся председатель. — Ты только заприметь и дай мне знать.
Чувствовал себя дядя Паша прескверно. «Следить ну-ко за своими. Экий срам…» Однако и отказаться не смел. Слишком велика была в нем уважительность к председателю.
— Ладно, Василий Васильевич, — сказал он тихо, — только уж вы никому…
Солнце накалывалось на желтевшие невдалеке сосны, когда дядя Паша запрятал косу и грабли в кустах.
Путались в бороде пауты. На Власьевом угоре грохотал почтовый трактор. «Господи, и почему я такой смиреный, — казнил себя дядя Паша. — Садись хоть кто на плечи — свезу в любу сторону…»
Где-то за овсяным полем пропылил грузовик. Крепкий бабий смех донесся до дяди Паши. Мысли оборвались. Из зеленых овсов на миг проглянуло полное лицо Клавдии. «Кабы ее тут и в сам деле встретить», — подумал он. Подумал и вновь представил, будто идет она по овсам. Идет навстречу ему, ясная, словно летний полдень, а на лице выражение нежности. «Для кого эта нежность? — Сердце дяди Паши замерло. — Неуж для меня? А чего? Почему бы и не для меня? Не век же обходить меня женскому глазу…»
Дядя Паша вздохнул. Потом подумал, почему бы ему не сходить к Клавдии, и не когда-нибудь, а прямо сегодня. И если она согласится, то плевал он, плевал с самого крутого стога на предложение Мальцева. Пусть другого поищет.
Клавдия в тот вечер стирала белье. Услышав в сенях шаги, выпрямилась над корытом. «Кто бы мог?» Последнего жениха своего Миколку Проказенкова — вот уж месяц минул, как проводила в город. Миколка по годам ровня ей, успел в армии отслужить, в лесопункте наработаться и даже немного побригадирить в колхозе. Миколка на прощанье клялся:
— Приеду, Клавка, вот погоди. Устроюсь в городе, фатеру подходявую получу и тебя со всем гамузом перевезу.
Глядела Клавдия на водянистые в красных жилках глаза Миколки, в которых томилась тяжелая скука, и не верила ни одному слову. Чтоб не сердить, сказала:
— Хорошо, Миколушка, поезжай с богом. Я на тебя не в обиде.
Клавдия вспомнила, что приходил он к ней тогда в сером однобортном пиджаке. А сейчас в открывающуюся дверь выплывал из сеней не серый, а черный пиджак, и не однобортный, а двубортный. Потом из-за косяка показалось сухое лицо с бородой. «Дядя Паша», — упало сердце.
Дядя Паша невнятно поздоровался, постоял в неловкой позе и, сказав: «Пожалуй, присяду», примостился на уголок лавки. Он был одет во все самое наилучшее. От высоких сапог, пиджака и рубахи пахло сундуковой залежалостью. Лицо дяди Паши, строгое, с глазами исподлобья и узко спадавшей на шею бородой, таило в себе какую-то мучившую его невысказанность.
От матушки-покоенки Клавдия слышала недобрые слова о дяде Паше. Но Клавдия не слишком верила им. Дядю Пашу она знала как тихого, работящего мужика.
Сейчас он сидел на краю лавки степенно, согнув широкую спину, не решаясь ни кашлянуть, ни шелохнуться. Лишь глаза, схоронившись под спутанными бровями, поблескивали, примечая каждое движение молодки. Он видел ее, широкобедрую, мягкую, с высокой сильной грудью, которой было тесно под верхом сарафана. И лицо ее видел, немного полноватое, с канавкой посреди подбородка и смутной синевой под глазами. Все это волновало дядю Пашу, мешало собраться с мыслями. Он провел ладонью по лицу, словно паутину с него снимал, и заговорил тихо, с расстановкой.
— Пожалуй, Клавдия, скажу…
Клавдия слила из корыта мыльную пену, руки сполоснула и обернулась к гостю так, что плеснулся вокруг коленей сарафан.
— Говори, дядя Паша, говори…
— Бобылем живу я, Клавдия. Так-то вот. А еще погляжу, дак и ты вроде…
— Ты, дядя Паша, недомолвками говоришь, тебя и понять-то нельзя.
— Пожалуй, — согласился дядя Паша и вдруг, сам от себя того не ожидая, зачастил взволнованно:
— Поряжался я к тебе, Клавдия, не впервой. Пожалуй, и сказал бы это слово, да все как-то бессилье одолевало. А теперь скажу, коль пришел. Согласилась бы только. Эх, господи-батюшко, какая бы жизнь пошла. Пятистенок бы новый справили, овечек бы завели. Каталась бы ты у меня, как сыр в масле. И детишки бы под присмотром были. Каждому купил бы по обуткам, по костюму, а может, по плащику.
Дяди Пашины слова разбередили Клавдию. Ну кто она есть? Девка — не девка, вдова — не вдова. Одногодки ее — одна за другой замуж повыскакивали, а ей приходится ждать. Чего ждать? И кого ждать?
Рано, очень рано изломалась у Клавдии правильная жизнь. Гуляя, она не имела привычки задумываться над будущим. Была она слишком доверчивой: стоило дружку намекнуть о совместной жизни, как она уже верила в его постоянство. Дружок же, оказывалось, жениться на Клавке и не собирался.
Клавдия не огорчалась, если ухажер, увидясь с ней днем, проходил мимо, не отвечая на улыбку и не здороваясь. Не маленькая она, чтоб обижаться. Пусть не приветствует, лишь бы дом ее не обходил стороной. Где-где, а уж в собственной-то избе она живехонько избавит его от всяких там стеснений и неудобств.
Огорчалась Клавдия, лишь когда примечала в глазах ухажера ледок. И смотрит вроде бы на нее с улыбкой, и говорит вежливо, а в глазах что-то затаенное — дума чужая, дальняя, совсем-совсем не касавшаяся ее. Старалась молодка, как могла, чтоб растопить этот ледок: и брагу овсяную варила, и водочки покупала, и обнимала слаще прежнего. Но ничего не помогало, дружок уходил от Клавдии навсегда.
Долгие недели терзала молодку ревнивая тоска. Видела она, как бывший ее полюбовник с другой прохаживается. Хотела бы Клавдия собственной рукой рушить такие прогулки. Да только какой от этого прок? Бросая ревнивые взоры на невестившуюся девицу, спрашивала себя: чем же все-таки взяла ее супротивница? Лицом — едва ли, характером — тем более. Пристойностью? Сникала Клавдия всякий раз перед этим жутковатым вопросом. Ответ был, бесспорно, не в ее пользу. Супротивница, как правило, была беспорочна и чиста. А она? Клавдия грустно вздыхала.
Такая уж, видно, ее доля: оставаться на положении молодки с тремя хвостиками-сынками, которым по прихоти судьбы дано вырасти в безотцовстве.
Сынки Клавдию от работы не отвлекали. Росли они закаленными — все лето босиком. К нянькам они не приучены: за младшеньким обычно приглядывал старший. Часто Клавдия садила всех троих на телегу, да так целый день и разъезжала с ними по тряским ухабинам и колеям.
— Что-й эт ты, Клавушка? Пареньков-то истрясешь, — говорили ей сердобольные старушки.
И Клавдия улыбалась, радуясь, что ее сынков пожалели. Сама она жалела своих сыночков. Все-таки без отца… И не могла хотя бы поэтому не питать слабой надежды, когда дверь избы отворялась и на порог вступал тот, кого она ждала и не ждала: «А вдруг да…» И хотя понимала, что в жизни так едва ли бывает, мысль свою о хозяине дома, хозяине работящем, ласковом до детей, берегла при себе, боясь с ней расстаться, ибо знала, без мысли этой пусто у нее станет на сердце.
Клавдия сидела против дяди Паши на стуле, тихая и застенчивая. Никто еще ей таких слов не говорил. «Неужели судьба?» — думала она.
— Дядя Паша, нешто бы ты меня взял?
— А чего? Возьму, дружно бы зажили. Небось, не усчитывал бы тебя ни в чем.
В больших Клавдииных глазах лучилось изумление. Перед ней открывалось мужицкое сердце. Такого еще не случалось при ее положении. И хотя в душе нарастал протест, и сердце нашептывало, что дядя Паша ей не ровня, умом Клавдия прикидывала: другого подобного случая она вряд ли дождется. И уж совсем не главным стало казаться ей, что дядя Паша старше ее на двадцать лет, что он не в меру молчалив и людей сторонится… Хотелось, давно Клавдии хотелось, чтоб и у нее было, как у всех баб. Чтоб мужским духом веяло в избе: куревом, порою хмельным угарцем, а то и незлобивым матком. Все лучше, чем так-то.
— Ты, дядя Паша, налетел, как с ветром, и одуматься не даешь…
— Да я что… я не тороплю.
— А почему ты, дядя Паша, бородку носишь? — спросила вдруг Клавдия.
— А-а, эт я так, — смутился дядя Паша, — уж и сам не пойму: все на работу да на работу мысль-то свою настраиваешь, дак тут вовсе и недосуг о бритье-то вспомнить. А теперь, коли надо, состригу.
Клавдия смотрела на широкое во лбу и узкое в подбородке лицо дяди Паши и беспокойно думала: почему все-таки его избегают женщины? Вон ведь какой мужичище! Жила на жиле вьется. А если бы еще снял бороду! Язык бы не повернулся называть дядей Пашей. Паша просто, да и все, а то и Павел, а еще лучше Павел Павлович.
Клавдия не хотела его обидеть, просто не могла допустить, чтоб он таил про себя какую-то недомолвку, поэтому спросила:
— Павел Павлович, ты мне скажи: людей чего сторонишься, и люди тебя?
Спина у дяди Паши резко согнулась, изуродованная на охоте рука свалилась с колена. Избегая взгляда Клавдии, он встал и, не сказав больше ни слова, вышел из избы.
По грязно-серому небу ползли черные тучки. Ползли медленно и лениво. Дядя Паша шел проулками, сцепив за спиной узловатые руки. Остановился под качелями. Раньше никогда не примечал их страшенную высоту, а теперь вот приметил. Приметил толстые, с подпорками столбы, перекладину с оборванной веревкой.
«Что ей, про бабкино прозвище рассказать и как на войну не взяли? Сумлеваюсь, чтобы поверила… — Дядя Паша покрутил пальцами бороду, задышал тяжело и часто. — А може, поверила бы?»
Едва отворил в избу дверь, как мать уже поняла: худо кончился разговор.
Дядя Паша присел, опустив ладони на колени и долго сидел так. Потом подошел к сундуку, сложил туда пиджак и рубаху. Сапоги тоже снял, обул лапти.
В деревне дядя Паша был единственный, кто ходил в лаптях. Школьники и наезжавшие из городов отпускники обычно подсмеивались над ним. Но что они понимали? Знали бы, как легко ноге, особенно когда идешь кочковатой пожней.
Вспомнив разговор с председателем, дядя Паша переоделся во все плохое.
— Куда? Очувствуйся, господь с тобой. Не поспавши-то… — поплыл с печи глуховатый голос.
Дядя Паша ничего не ответил. Ступив за порог, поглядел на прорезавшиеся в черноте неба звезды и пошагал к Сенькиной ляге.
Он шел, утонув по плечи в тумане. Шел быстрым отчаянным шагом, точно дело, которое ожидало его впереди, было теперь самым главным в его жизни.
В Сенькиной ляге, сразу же за осочным болотцем, теснились ивняки. Они петляли по пожням неровно, то широко раздаваясь в бока, то узко склиниваясь. Принагнув отсыревшие ветви, дядя Паша вгляделся в туман. Никого.
Он выбрался на бестравный суходол и стал вслушиваться в полуночную тишину. И вдруг правее от него зачастил по косе точильный брус. Зачастил весело, серебряно звеня и тая.
Дядя Паша заторопился. Смоченные в ляге лапти не чавкали и не скрипели. «Баба!» — удивился он, рассмотрев впереди женскую фигуру.
Женщина проложила прокосиво до конца поляны, опять поточила бруском, повернулась и пошла ему навстречу, разбрасывая косьевищем травяной вал. Дядя Паша совсем растерялся, когда понял, что это Клавдия!
Первое его желание было уйти. Уйти и забыть, что видел ее здесь. Нет, о Клавдии он не может сказать председателю. Одна, без хозяина… И трое мальцов… И кому-кому, а ей все равно выделили бы покос, и, может быть, даже здесь, на Сенькиной ляге.
У дяди Паши по всей груди разлилась мужицкая жалость. Захотелось немедленно подойти к Клавдии и открыть ей свою изболевшую душу, рассказать, что он ни перед кем не виновен и грехов за ним никаких не было и нет.
И дяде Паше увиделось, как Клавдия ходит хозяйкой в его высоких новых хоромах — ласковая и добрая, с улыбкой, от которой светлеет по всей избе.
Нога раздавила сочную дудку. Треснул сучок. Не под ним — в стороне, шагах в двадцати от него. А потом заплясал по железу точильный брус. Дядя Паша удивленно повернул голову. Бригадир Иннокентий?
Иннокентий, видно, только что пришел. Он стоял в распущенной белой рубахе, долговязый, с худым лицом, на котором выделялся длинный хрящеватый нос.
— Павел Павлович! А ты что тут? Постой-ко!.. — Бригадир подошел к нему. Глаза вострее ножей, достают до самого сердца. — Все понятно… Ей, Клавдия! — крикнул. — Иди-ко сюды! Уполномоченный ждет! Тороп резко ись!
Испуганной быстрой поступью подошла Клавдия. Увидела грудь в грудь стоявших Иннокентия и дядю Пашу, всхлипнула и отвернулась.
— Чернопупик! Молчун! Самострел! — гремел бригадирский голос, в котором калился презрительный гнев.
Дядя Паша стоял, сгорбленный и вспотевший. Ему хотелось криком кричать, что он ни при чем, что председатель его принудил, но язык не слушался его.
Косить Иннокентий с Клавдией больше не стали. Ушли домой. А дядя Паша остался один среди волглых лугов.
Он ничего не сказал председателю о полуночных косцах. Но бригадир Иннокентий на следующий день под вечер на двух телегах привез непросушенное сено, свое и Клавдии, к силосной яме. Проезжая мимо избы дяди Паши, сердито бросил:
— Ей, сыщик! Кого седни пойдешь выслеживать?
Дядя Паша, сидевший возле окна с газетой, вздрогнул и, потерянно улыбнувшись, почувствовал, как в душу его вошло отчаянье. Понял он, что это новое обидное слово приклеится к нему надолго-надолго, а может, на целую жизнь.
Дядя Паша открыл в огород калитку, прошел за дальние гряды и, усевшись в стручки сурепицы, сильно рванул за кончик бородки.
Над ботвой, бурно вспоров воздух, взлетело стадо стрижей. Дядя Паша глянул им вслед и внезапно услышал:
— Мам, кие комарики-то большие!
— Это, Миша, не комарики. Поточки это, чивки. Ишь как они чивкают.
Дядя Паша почувствовал, как сердце его жарко забилось.
Он поднялся и быстро подбежал бороздой к забору. Так и есть! На телеге, которую вез мохноногий Орлик, стояла Клавдия. Рядом с ней, цепляясь ручонками за подол, сидел ее средненький сын.
«Мне бы вот эдак, — подумал с волнением дядя Паша. — Мне бы эдак возле нее. Да всю-то бы жизнь!»
Из глубины души рвались слова.
— Кла-а-ав, — позвал дядя Паша.
Должна бы услышать. Должна.
Но Клавдия проехала мимо, не повернув головы.
Дядя Паша взглянул на разлившуюся над охлупнями крыш малиновую мглу заката, вздохнул и походкой столетнего старика устало поплелся к дому. В небе проклюнулись бледные звезды. Запахло лебедой и зеленым сеном. Огромная тишина надвигалась на деревню.
1967 г.
Ветки берез мелко вздрагивают, роняя на землю тихие листья. От них разливается слабый ласкающий свет. «Газик» урчит покойно и добродушно, колеса его, будто боясь обидеть дорогу, бегут, едва прикасаясь к земле.
Возле расшатанных белых прясел, похожих на скачущих по угору козлят, мы догоняем старушку. Уступая дорогу, она с батогом и хозяйственной сумкой метнулась через канаву и долго не понимала: почему же машина остановилась возле нее, и даже дверца открылась, откуда вышел шофер и что-то ей весело объясняет?! Наконец до старушки дошло, что ей предлагают место в машине. Ах, как она удивилась!
Старушка сидела на заднем сиденье, рядом со мной, застыв в каком-то благостно-робком оцепенении. Навстречу летели поля с копешками рыхлой соломы, геодезической вышкой и толпами возледорожных рябин, полыхавших гроздьями ягод. За полями на длинном угоре открылась деревня: два низких бескрыших гумна, деревянные погребки и четыре посада высоких изб.
Был ранний вечер, и солнце спускалось за косогор, поливая лучами двухскатные кровли, колодец с большим колесом и девочку на заборе. Старушка обеспокоенно заозиралась, что-то хотела сказать, но вместо этого улыбнулась, и нам стало ясно, что мы проехали ее дом. Развернувшись, машина прошла к колодцу и встала, едва не заехав на крашеное крыльцо.
— Сюда? — обернулся шофер.
— Гой, куколки! Гой, спасибо! — старушка зашебаршила ладонями по сиденью, забирая батог и сумку. — Честь-то какая! Ну-ко к саму крыльцу?! Что деется, гой! У всей деревни в начальниковой машине! Чего старик-от мой скажет! Да вот он и сам! Лексей! — крикнула с повелительной ноткой. — Примай гостеньков!
Мы не успели выбраться из машины, как возле нас забегал юркий тоненький старичок с серебряной бородой и синими радостными глазами. Помахивая сжатой в руке старомодной фуражкой, он заподталкивал нас к крыльцу:
— Ходче́й, робята, ходче́й! Выстава́й на крыле́ц! Ну-ко такое дело! Старуху мою подвезли? О-го-го! А мы-то себя забытыми чаем. Ан нет!
Пройдя в покои избы, мы уселись на лавку и закурили. А хозяева суматошно и бойко захлопотали. Уж чего-чего только не было на столе, а они приносили и приносили — и соленые огурцы, и рыжики в масле, и холодное мясо, и пироги с голубицей, и мед, и горячие щи. Последним поставлен был самовар, полыхавший внизу, сквозь решетку поддонника розовым жаром.
Мы пересели к столу. Угощаемся. Отдыхаем. На душе ласково и надежно, будто мы дома, возле матери и отца, которые встретили нас после долгой разлуки и очень нам благодарны.
— Сами-то дальние? — наконец спросила хозяйка.
Мы ответили.
— Гой, куколки, из кой далины вас сюда занесло? И часто, чай, это вы?
— Что часто?
— Да в путях-то-дорогах живете?
— Частенько.
— А мы как привязаны ко двору. Всё на одном местечке. Стронуть-то нас отселя, гой, как трудненько. За пять километров сползаешь в магазин, вот и вся, буде, наша дорога.
— Неужели всю жизнь никуда из деревни не выезжали?
Хозяйка взглянула на нас с откровенностью простодушной крестьянки, которой хочется много сказать о себе:
— Мы домоседные с малых лет. Никуда из дому не отлучались.
— Ты что, Антонида, — поправил ее супруг, — я-то ведь отлучался. На целых четыре года, пока шумела война. А ты говоришь! — Он встал, худощавый, в бязевой теплой рубахе и валенках с загнутыми верхами. Пройдя до стряпного стола, принес оттуда пустую консервную банку, поставил на подоконник, снова уселся и закурил: — Да и ты отлучалась. Али Устье-то позабыла? Пийсят небось верст отмахала туда да эстоль же и обратно.
— Гой, правда, робята! — вспоминала Антонида. — Ходила на Устье. Было такое, было. Реки-то большой не видела никогда, а тут на нее как вышла да как углядела, что плывет по ней двухэтажная церква, так от страху и задрожала.
— Это она пароход за церкву-то приняла! — объяснил хозяин. — И было же там потехи. Все Устье тогда от смеху понадрывалось!
Мы отпили чай и хотели было поехать дальше, но Алексей сердито закипятился, пробежал по кухне, стал на порог и, раскинув руки, сказал:
— О-го-го? Выдумали чего? А кто ночевать у нас будет? Не! Не! Лучше не сподобляйтесь! И не пущу!
Мы снова уселись на лавку и понимающе улыбнулись. В конце концов это не так уж и плохо, когда тебе предлагают ночлег.
Шофер, устав больше всех от длинной дороги, нашел себе стопку журналов «Крестьянка», зевнул и стал бесконечно долго листать. Фотограф начал возиться с аппаратурой. А я огляделся по сторонам.
Кухня была обычной, по левую руку от входа печь с дощатой заборкой, по правую — ситцевый полог, скрывавший большую кровать, и деревянная лавка. На стенах голым-голо, ни полотенец, ни зеркал, ни фотографий, какие обычно бывают в каждой избе. Однако… Я повнимательней посмотрел и в углу, под божницей, заметил три парусиновых картуза — белого, черного и зеленого цвета. Были они с упруго натянутой тульей и твердыми жесткими козырьками, совершенно новые три картуза, которые долго должны бы носиться.
— Чьи? — спросил я старую Антониду, убиравшую со стола.
Она на миг растерялась: тряпка выпала из руки, по морщинистому лицу пробежала тень воскресшей печали. Но оправилась тут же, вытерла обе ладони о ситцевый сарафан.
— Эта вот, — показала на белый картуз, — Вани. Эта, — перевела указательный палец на черный, — Коли. А эта, — направила руку к зеленому картузу, — Юры.
Меня осенила догадка, что это фуражки ее сыновей, которые очень давно не бывали дома.
— Это ваши, стало быть, сыновья. А живут они где? Наверное, в городах?
— Гой, нет. В городах, стойно нас, не живали. Все трое в земельке.
Мне стало не по себе, словно я подглядел чужое несчастье, которое тщательно скрыто от всех и не надо бы было его тревожить. Досадуя на себя, я сидел и растерянно слушал, как хозяйка шуршала тряпкой по краю стола и негромким голосом говорила:
— На войну одного за другим забрали. Старшего — в сорок первом, среднего — в сорок втором, а малого — в сорок третьем. Никто не вернулся.
— А фотокарточки сохранились?
— Гой, нет. Фотокарточек не бывало. Только эти картузики и остались. Цвет разный, размер одинакий. Покупала их в тридцать девятом, на Устье.
— Это когда церковь-то спутали с пароходом?
— Ага. Четыре штуки купила, на сыновьев да на батьку. Только один картузик теперь на головке, а могли бы и все четыре, кабы не эта война…
Убрав со стола и задернув белые занавески, Антонида уселась на табуретку и, подперев подбородок рукой, повела подробный рассказ. Сперва про своих «парнеков», после про то, как вернулся с войны ее муж, а потом, как жили они на пару, смертно тоскуя по сыновьям, как шли и дошли по житейской дороге до стариковских годов, в которые только тогда и бывает отрадно, когда в покои их дома заходит нечаянный гость.
— Теперь у нас три гостенька, — сказала хозяйка и, сняв с деревянных катушек один за другим все три картуза, поглядела на нас с надеждой:
— А ну-ко примерьте! Пожалуста! Коли можно…
Мы взяли по картузу и, осторожно надев, посмотрели на старую Антониду. Она стояла в своем полосатом ветхоньком сарафане и водила ладонью по подбородку. Глаза ее были тусклы, и в них томилось желание что-то узнать или вспомнить. Быть может, с помощью нас в этих неношеных картузах хотела увидеть те невозвратные дни, когда жила и она и ее Алексей сердце в сердце с любимыми сыновьями?!
— А четвертый-то где картуз?
— У хозяина. Он с войны воротился, да как надел на свою головку, так до сих пор не сымает.
Мы обыскали глазами кухню и, не увидев хозяина, удивились:
— Дед-то куда твой девался? Вроде, только что был?
— На колхозном дворе, — улыбнулась хозяйка, проходя к распахнутой двери, — сторожит там коров. Мы с им подменно на этом деле. Ночь он, да ночь я… — Шаги ее застучали по половицам сеней, и мы поспешили снять картузы, повесив их вновь на катушки.
Возвратилась она минут через пять с голубым широким матрасом.
— Сейчас устелю я вам. Одному на кровате, второму — на голбце, третьему — в той половине. Сыновьё-то у нас как раз но этим местечкам спали…
Было тихо, тепло, где-то на печке мурлыкала кошка. Шофер и фотограф заснули мгновенно. А я долго ворочался с боку на бок. От мысли, что мы занимаем места, на которых могли бы сейчас отдыхать сыновья хозяев, становилось неловко, и где-то под сердцем, странно его волнуя, рождалось сочувствие к жителям этого дома.
Утром нас ожидал клокочущий самовар. Позавтракав, мы попрощались со стариками, не забыв положить на угол стола три бумажных рубля. Но стремительный Алексей, все в тех же валенках с загнутыми верхами, той же теплой рубахе, догнал нас в сенях, сунул обратно деньги и умоляюще улыбнулся:
— Этова не берем. Хватает покуда. А уж коли охота вам расквитаться, так прокатите меня на машинке! Вчера старуху катали, седни — меня.
«Газик» бежал от посада к посаду. Из передней дверцы, высунувшись по пояс, махал сжатым в руке картузом не спавший всю ночь сторож колхозной фермы, крича при этом так громко, что от нас шарахались курицы и собаки:
— О-го-о! Игнашка?! Это я! Видишь!!!
— Тимофей! Мотри! Мотри в оба! Кто едет-то? Э-э!
— Товарищи-девки! Вото-ка я! Сам Лексей Никонорович Домородцев! Завидно небось? О-го-о!!!
Наулыбавшись и накричавшись на всю деревню, Домородцев сошел наконец с машины, надел на седую голову мятый картуз, единственный из четырех, который так носится долго.
Мягкий свет продравшегося сквозь чащу большого желтого солнца, мурава на проулках, спокойная белая борода старого Алексея — все вокруг казалось нам утишающим, благодарным, склоненным в поклоне к началу осеннего дня, который лениво и медленно разгорался.
Машина рванулась, и мимо нас промелькнул обутый в валенки Домородцев. Он махал парусиновым картузом. Махал озабоченно и прощально, как своим сыновьям, которые навсегда уезжали из дома.
1972 г.
Сельское кладбище в погожий январский день, когда небо торжественно голубеет и с него на землю устало сползает солнце, похоже на дремлющий городок, в котором, как в настоящем, есть переулочки, крышицы, тропки и даже слышится скрип отворяемой ветром калитки, и грай ворон, и чьи-то шаги. Лишь металлический шелест венков, перевитые на крестах заиндевело-черные ленты да фотокарточки в рамках напоминают о том, что все здесь заснуло самым последним, самым трагическим, по-настоящему мертвым сном.
Не знаю, какая сила заставляет меня бродить по белым тропинкам и глядеть на хозяйство покойных людей. Я читаю фамилии, а под ними через тире, как через целое поле жизни, две конкретные цифры. Я подумал: вот ведь живет человек и не знает, когда он окажется здесь. Может, нынче. А может, лет через сорок. Сколько всяких случайностей ожидает нас на пути. И кому-то они сослужат добрую службу, а кому-то и злую.
На той стороне реки — избы большого села. А на этой среди черемух и лип оградки с лесом крестов: чугунных и деревянных, фиолетовых, черных и голубых, полусгнивших от непогоды и широкоустойчивых, как распятья. Я иду по извилистой тропке, усыпанной семечками от лип. Сквозь мерзлые сучья и ветки золотистой пилой пробивается луч. На тяжелом, в богатой оправе венке прикорнула ворона, крылья распахнуты по бокам, вот-вот с криком взлетит и исчезнет в вечерних деревьях.
Мое внимание привлекла василькового цвета ограда. За ней — с двумя крестовинами столб. На столбе под стеклом фотокарточка молодого мужчины. Пологие, вялые плечи, круглое, с полуулыбкой лицо и прикрытые верхними веками глубоко запрятанные глаза, в которых застыло тоскливое ожидание. На прибитой к столбу фанерке я прочитал: «Армеев Василий Петрович. 1934—1968».
Тридцать четыре года?! Так мало! В самом расцвете сил закончил свой путь. Что могло с ним случиться? Заболел ли неизлечимо? Машиной ли смяло? Попал ли под нож?
Сквозь порывы холодного ветра донесся тракторный лязг. Я слушал его, ощущая досаду и раздражение. Лязг внезапно затих. Сразу стало спокойнее и добрее. Затем зазвучали шаги, такие тихие и глухие, будто кто-то покашливал в кулачок. Я не верил этим шагам. Они, наверное, мне казались. Взглянув на карточку под стеклом, я почувствовал мелкий озноб. На круглое, с ожидающим взглядом лицо набегала улыбка — неуверенная и слабая, с какой начинают о чем-то мечтать и надеяться на удачу. Возникла нелепая мысль: этот Василий Петрович, пожалуй, кого-то ждет и, возможно, даже дождался. Неужели меня? Я передернул плечами. Я что-то невнятно пробормотал. И вдруг за моей спиной:
— Э-э? Чего этта надо?
Я в замешательстве обернулся и увидел возле себя в ватных штанах и фуфайке высокого тощего парня. У парня были круглые скулы, щуроватые злые глаза и полого сбегавшие плечи. У меня возникло такое чувство, словно я с ним где-то встречался, но встречался с более старшим, и вот он внезапно помолодел.
— Уж не сын ли его? — спросил я, кивая на карточку в черной рамке.
Парень обмерил меня глазами.
— Ну, — сказал и, сняв рукавицу, подал мне длинную с забинтованным пальцем руку. — Петя Армеев.
Было Пете лет восемнадцать, борода еще не росла и лицо покрывал неистраченный яркий румянец. Отодвинув ногой намет, Петя открыл калитку. За оградой стоял заваленный снегом стол. Петя нагнулся и рукавом ссыпал снег на угол могилы.
— Давай, заходите! — сказал и, вытащив из кармана бутылку портвейна, поставил ее на стол. Вытащил и стакан.
Я зашел, и в ограде стало вдвое теснее. Мы стояли, спинами упираясь в штакетник. Петя сказал:
— Помянем батю. Сегодня как раз памятный день. Как схоронили его — каждый вот год сюда прихожу. Долг не долг, а вроде бы как зовет…
— Мало пожил, — вырвалось у меня.
Петя зубами откупорил пробку, сплюнул ее и сказал:
— Не тот живет доле, кто живет боле. Мой батя после себя заказал мне жить за двоих. А мог бы и по-иному.
— Это как? — спросил я, мало чего понимая.
Петя рукой, в которой держал бутылку, махнул куда-то к кресту:
— Он по ошибке тут оказался. Не ему бы этта лежать, а мне!
Я рассмотрел над бровями Петра две кривые морщинки. Вероятно, морщинки начали жить с того самого дня, когда все это у них случилось. А что же у них случилось? Мне захотелось тотчас же спросить, но я утерпел и машинально взглянул на бутылку. Петр держал ее в правой руке, наклонив горлышко над стаканом.
Разделив вино на три равные части, мы выпили и закурили. Третью часть, оставшуюся в бутылке, Петр поставил под крест.
Солнце зашло, и от старых деревьев спустилась широкая тень. Пахло мерзлой корой, папиросным дымом и снегом. Петр неожиданно сел на стол, упираясь пристальным взглядом в лицо своего отца. Лицо круглощекое, с безвольным маленьким подбородком и глазами, которые что-то доверчиво ждут.
— Четыре года прошло, — начал рассказывать Петр, — а будто вчера это было. Поехал он по сено за реку. С того берегу. А надо было на этот. Занадобилось на кой-то шиш и мне вместе с ним. Я в школе тогда учился, на зимних каникулах был, делать нечего, думаю, развлекусь. А уж так не хотел меня батя с собой. Да я упросил. Едем. Я с батей в кабине, а навальщики сена — на волокушах. С берегу съехали. Река белая-белая. Через нее ни один еще трактор не проходил. Наш самый первый. Дверки открыли на всякий случай. Едем себе. И вдруг слышу, будто бы батя сахар зубами колет. Да эдак-то громко, что я, грешным делом, подумал: уж не челюсть ли изломал? Гляжу на него. А он как заорет: «Сига́й, покуд жив! Сига́й из кабины!» Я бы и выскочил из нее, успел бы, поди-ко, да второпях шапку под ноги обронил. Поднял ее, на голову нахлобучил. И что бы ты думал? Хана́! Испугаться ведь не успел, как меня залило, кинуло, опустило. После-то мне рассказали. Батя выпрыгнул из кабины. Рыск-по́рыск меня глазами. А меня нигде нет! Глядит в полынью, куда трактор-от провалился, и бабьим голосом: «Прости меня ради христа!» Потом, говорят, снял ручные часы, кинул на лед и бултых головою вниз! Каким уж манером, не знаю и не узнать, но выволок батя меня из кабины, да быстренько — вверх. Тут нас обоих и изловили. Меня, как видите, откачали…
Петр замолк, и стало вдруг тихо-тихо, будто со всех сторон к нам придвинулась тишина, да так возле нас и осталась, сторожа покой нежилых переулочков, крышиц и тропок. Вечер темнел, выстилая на небе из звезд золотые ковшики и дорожки. Я взял осторожно Петра за локоть, и мы тронулись меж крестов. Петр шел впереди, говоря с тревожным недоумением:
— Жалко батю. Так жалко. Иной на меня такое найдет, что стаёт все равно: хоть жить, хоть не жить. И безбоязнью опахнет, ничего-ничего не страшно. Скажи бы в такую минуту: поезжай, Петро, по слабому льду за реку. И я бы поехал…
— А на чем?
— Эвон, — кивнул Петр головой в сторону полых ворот, за которыми робко урчал заведенный трактор. — На этой самой машине у нас тогда и стряслось. Уж летом ее достали. Ржа поела, части поразмывало. А ремонтировать мне довелось. Два года меня тракторок дожидался, пока я школу да курсы окончу. Теперь вкалываю на нем. Сегодня в город вон ездил, тресту отвозил.
Петр взглянул на часы, и я почему-то подумал, что часы, как и трактор, достались ему от отца.
— Полшестого, — промолвил Петр, забираясь в кабину. — Матушка баню, поди, истопила. Вы, случа́ем, не в нашу деревню? В нашу, дак вместе. Давай, залазьте! В бане помоемся. После — в кино. А то телевизор включим. Сегодня, кажися, хоккей…
— Нет, нет, — отозвался я, — мне в другую деревню.
Трактор, пальнув лохмотьями чада, побежал по пологому склону. Река была смутно-белой, неясной, притаившейся, как беда. Несмотря на то, что лед был достаточно толстым, я с тревогой смотрел, как трактор с санями бежал к другому берегу реки.
Был вечер звездного неба, лая собачки сквозь лес и нависших над полем иссиня-темных волокон. К сердцу ложилась бродяжья тоска, вспоминалась далекая мать, и хотелось скорее попасть в жило́е. Я шел и слышал сзади себя догоняющие шаги. Но это уж, видимо, мне казалось. И казалось, наверное, потому, что стояло кладбище за спиной и было вокруг безлюдно.
Я спешил на жилой приветный огонь, что уютно рассыпался вдоль реки. Спешил и слышал, как кто-то меня стремительно догонял, кидая по саннику снег и кашляя в мерзлую рукавицу. Я обернулся и разглядел рысцой бегущую лошадь. Сделав в сторону шаг, хотел ее пропустить, но сидевший в санях старичок, потянув вожжами, сказал:
— Кто эт? Васька?
— Нет, нет…
— Все одно. Садися. У нас путника на дороге ночью не оставляют.
Когда я уселся, старик прикрикнул:
— Но, Маршал, но! — и подстегнул коня хворостиной.
Топот копыт. Крошево снега в лицо. Мелькнувший справа ветхий амбарчик. И вот уже мы въезжаем в деревню. Пахнет дымом березовых дров, теплым крупом коня и морозом. На какой-то миг мне показалось, будто я возвращаюсь домой, откуда уже никуда, наверное, не поеду.
1972 г.
Володька Сысоев был мужик хоть и смирный, но своевольный: если на что решится, так не своротишь, сделает, как сказал. А говорил он обычно подумав, с бухты-барахты слов не бросал. Недавно Сысоев женился на Зойке, десятнице нижнего склада, красивой, но вздорной девке, на уме у которой только и были вечеринки да вино. Слава о Зойке была, как о крале на вечерок. Но Сысоев на это не посмотрел. Уж больно пришлась она ему по душе. Многие говорили ему, что он с ней долго не наживет. Но Володька только небрежно махал рукой: «Не вам об этом судить. А ежели вам, то не мне вас и слушать». Кое-кто пытался спорить: «А если ваша любовь, как веревочка, разовьется?» Сысоев на это отвечал: «Когда жена дважды мила бывает? Как в дом введут, да как вон понесут».
Хорошо бы, наверное, Володька жил с молодой, если бы та часто не отлучалась из дому. Но каждый вечер, едва засмеркает, Зойку будто кто за руку уводил. Придет с работы домой, переоденется в лучшее платье, перекусит чего-нибудь, дверью хлопнет — ищи ее муж. Говорит, что на спевки ходит. А кто ее знает…
Сегодня Сысоев был снова расстроен. Уже половина восьмого, потемки лезут в окно, а Зойки все нет и нет. Володька устал, целый день на плотах, напихался багром досыта, и теперь бы ему поесть горячего супу да стопочку выпить перед едой, благо бутылку он прихватил на случай того, что сегодня решил солить капусту. Капуста куплена пять дней назад, лежит в бумажных кулях, того и гляди вся одрябнет.
Кадцу Володька сам смастерил — большую, на несколько ведер. И вот, ожидая жену, затащил кадцу в кухню, запарил под ягодный верес и хорошенько промыл. Запах запарки был не только в квартире, но и на улице, возле дома, и тот, кто проходил сейчас под окном, знал, что здесь сегодня солят капусту.
Рубил Володька в корыте тугие хрустящие кочни и думал о Зойке. Куда же запропастилась? К Анютке, что ли, опять ушла? Да нет, Анютка уехала в город. К матери, может? Тоже едва ли. Мать живет теперь с дядей Гришей, плешивым вдовцом, у которого две дочки. Зойка, понятно, туда не ходок. «Ну где же она, шалава?»
Володька сердито кусает губы, сердито рубит кочан. Ему надоело уже гадать. И все-таки он гадает: «На репетицию подалась! Боле-то некуда. Ну-у, заброда». На репетиции эти Володька ходить запретил, потому что оттуда она ни разу трезвой не возвращалась. А хватит бы выпивать. Не много и получает. Да и народ похихикивать стал: «Бейся, Володенька, как с литовкой, быть может, и совладаешь!» Володьке обидно. Порядочная жена по чужим задворьям не ходит. А у него? Что ни вечер, то новый адрес. И некого ведь винить. Никто его не толкал на эту женитьбу. Мало того, за неделю до свадьбы Зойка сказала ему: «Я в грехах заросла. Не хочу, чтоб потом меня попрекали». «Я не буду», — поклялся он тогда. Зря, пожалуй, поклялся.
Бросив сечку в корыто, Сысоев уселся на кадцу и задумался. Год назад он женился на Зойке. Год назад от него уехала мать. И с тех пор на душе у него неспокойно. Мать уехала потому, что увидела в Зойке капризную молодуху, с которой она бы не ужилась. Теперь мать ездит по городам, где живут Володькины братья.
Сысоев разжал ладони и, оттолкнувшись от кадцы, прошел на крыльцо. Вечер был росный, с чистой луной, рассекавшей кривыми рожками темень холодного неба. Внизу, под угором, поросшим густой лебедой, бежала сплавная река, лениво-спокойная в берегах и тревожная на стремнине. По реке, слеповато мерцая, скользили матерые бревна. Справа за запонью в черной оправе плотов громоздился погрузочный кран.
Там, средь еловых ершей, кошелей и плиток, прошли у Володьки и детство, и юность. Пацаном, как и все поселковые дети, он бегал к отцу, который всю свою жизнь разбирал заторы, ладил водные кошели и загораживал бонами плесо. На плавучей преграде с множеством боновых перемычек для ребят — потеха и воля, где можно купаться и загорать, прыгать солдатиком а глубину и, подражая раздетым до пояса мужикам, гнать баграми к водным карманам рудстойку, пиловочник и стройлес. Все это было Володьке в забаву, пока в один из ненастных дней его отец, закрепляя проводом запонь, не свалился в реку, угодив под кипящий залом. Не стало отца у Володьки. Пришлось пареньку раньше времени повзрослеть и ходить уже на плоты как работнику и кормильцу. Кормильцу семьи, в которой у матери, кроме него, поднималось еще три сына.
Братья его давно выросли и, разъехавшись кто куда, обзавелись квартирами и женились. А Володька остался. Зачем уезжать? Он прижился тут, как хорошее дерево среди леса. Он был свой среди сплавщиков. И еще не мог уехать он из-за Зойки, которую полюбил сам не зная за что. А женившись на ней, окончательно привязал себя к родительскому дому.
Луна освещала поселок, который от множества хлевов, сеновалов и банек казался взъерошенным и лохматым. Было слышно, как кто-то упорно и долго чиркал спичкой по коробку. И вдруг Сысоев услышал быстрый смеющийся говор. «Зойка! И не одна!» По густому уверенному баску он узнал лебедчика Яшу Буру, двухметрового бобыля, успевшего за свои тридцать лет четыре раза жениться и столько же раз развестись. Бура был из тех избалованных славой рабочих, которые любят, чтобы их замечали и ставили всюду в пример. Сысоев был тоже заметным рабочим, однако стеснялся, когда его выделяли. А Яша не стеснялся. К тому же он был нахален и смел. Его большие и светлые с выкатом глаза постоянно зарились на молодок, особенно тех, которые худо жили с мужьями. Мужики не однажды пытались его проучить. Но Яшу это лишь забавляло: за время действительной службы он прошел отличную школу бокса и мог дать отпор хоть кому. Потому до сих пор продолжал, как хороший судак, безнаказанно плавать среди молодух, выбирая из них ту, к которой сильнее манило. «До Зойки моей добрался», — подумал Сысоев, почувствовав, как в груди оскорбленно и тяжело заворочалось сердце.
Он спустился с крыльца, стал суетливо ходить, но смекнул, что это ненужно и глупо, и поспешил возвратиться домой. Услышав в сенях шаги, схватил с подоконника книгу, раскрыл где попало и прочитал:
И царицу в тот же час
В бочку с сыном посадили,
Засмолили, покатили
И пустили в окиян…
Зойка вошла, заносчиво стуча каблуками. Была она одета в желтый из джерси костюм, сапоги-чулки и перчатки. На красивой маленькой голове — модное кепи с невероятно широким клоунским козырьком.
— Чем попотчуешь, муженек? — спросила, вешая кепи.
Володька положил на книгу шершавую пятерню.
— Я и сам ничего не ел.
Зойка вызывающе усмехнулась:
— Что же, не мог ничего приготовить?
— И ты бы могла! — приобозлился Сысоев… — Где столько времени шлялась?
Спуская замочек молнии по сапогу, Зойка взглянула на лицо Володьки, выражавшее ревность и раздражение. «Чего рюхает на меня? — скривила губы. — Подумаешь… Супу ему не сварила. Не каждый день. И так надоело».
Это «надоело» приходило к молодой все чаще и чаще. Она невзлюбила Володьку сразу же после свадьбы. А пошла за него потому, что боялась собственной славы — славы «крали на вечерок», из-за которой ее уже сторонились все подходящие женихи. Лишь Сысоев не сторонился. Расписался с ней в поселковом Совете и даже виду не показал, что досталась ему такая. Зойке это пришлось по нраву, и в душе ее выросла было надежда: а вдруг все наладится хорошо? Но надежда, едва они начали жить, подломилась, как стебелек. Володька с первых же дней своим настойчиво-твердым желанием видеть жену всегда под рукой настроил Зойку против себя, вызвав в ней утомление и досаду. Чтобы реже видеть его умоляющие глаза, она старалась куда-нибудь убежать — то в клуб, то к подруге, то просто на берег. Сперва убегала, ища такую причину, чтоб муж поверил и отпустил. Потом перестала искать причину и убегала с шальным удовольствием злой молодухи, которой нравится делать во вред. Так и так, полагала, им долго вместе не жить, все равно когда-нибудь разойдутся. Не знавать ей, видно, семейного счастья, ее жизнь не к этому вела.
Детство Зойке запомнилось как сплошные скандальные переезды из одной квартиры в другую, где хозяином всякий раз был чужой человек, за которого мать выходила замуж. Сколько отчимов позади! Сколько сводных сестер и братьев! К новой родне она всегда питала легкое отвращение и хотела уйти от нее. Но к кому? И куда? Не к кому. Некуда. Не было в мире угла, где бы могла она отдохнуть от своей затяжной неволи. Неволи жить рядом с тем, к кому испытывала брезгливость. А когда из невидной костлявой девочки превратилась Зойка в славную с полной грудью и темно-сумерчатыми глазами девушку, то стала сама ко всем относиться с вызовом и насмешкой, научившись в короткое время пить веселившее душу вино и гулять с кем-нибудь из решительных мальчиков за поселком.
В конце концов Зойка запуталась. Запуталась так, что не знала, как ей и быть. Правда, случались минуты, когда она, вся молитвенно замерев, мечтала о встрече с кем то близким, с кем-то надежным, кто бы спас ее, выпутал из беды и вернул ей веру в любовь, которую она потеряла. Но проходили минуты, и снова в лицо ей глядела обычная жизнь, та, что знакома по прошлой неделе, прошлому месяцу, прошлому году, и все опять повторялось, как раньше.
— Надоело! — сказала Зойка, снимая с себя костюм.
Не понял Володька, что же именно ей надоело, но, вспомнив, что шла домой она не одна, недовольно спросил:
— Кто провожал?
— Мало ли кто! — ответила Зойка с явным желанием досадить. — Ты ведь, кажется, не ревнивый. Ты культурненький у меня. Куплетики, вижу, читаешь! — Босая, в короткой белой сорочке, с прямыми, черными волосами вдоль круглых, как яблочки, щек, она подошла к столу, ткнула пальцем в раскрытую книгу и выразительно, будто со сцены, прочитала:
В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут…
Володька поставил ногу на лавку, где стояли чугуны, бак с водой и коробка с картошкой. Сдавил руками виски. Зойка глумилась над ним вызывающе и открыто, и он через силу терпел, как может терпеть только муж, который больше всего на свете любит свою жену, прощая ей колкости и насмешки. Меж тем Зойка язвительно продолжала:
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет…
Сысоев снял ногу с лавки и так повернул лицо, что глаза его захватили сначала кадцу, после жену. И тут он вспомнил свирепую шутку, какую устроил Бура с Маргаритой, с одной из своих первых жен, когда та решила взять его в руки и стала к нему придираться по каждому пустяку. Три вечера слушал Бура ее клокотанья. А на четвертый вернулся домой пьянее вина, и едва Маргарита открыла свой рот, чтобы попотчевать свежим попреком, как тут же взял ее на руки, вынес во двор усадил в подострешную кадцу и прокатил вдоль улицы до реки. Кадцу еле тогда изловили, А Маргариту, зеленую от испуга, увезли в фельдшерский пункт.
Сысоев мысленно усмехнулся, представив на миг, что бы стало с его благоверной, если б ее затолкать тоже в кадцу и отправить, как Маргариту, катком до журчащей воды. «Не-е, — мотнул головой Володька, — на такое я не мастак…»
Захлопнув книгу, Зойка прошла к стряпному столу. Володька учуял, как шибануло водочной вонью. «Снова с попойки», — отметил и, поймав молодуху за рукав сорочки, тихо сказал:
— Муж не пьет, а ты через день?
Зойка таиться не собиралась:
— У Нинки Архиповой именины!
— У нее и была?
— У нее.
— Но мы же хотели солить капусту?
— Засолим и завтра.
— Нет уж, бубновая, будем — сейчас.
— Но я разморенная, не могу.
Володька ступил в темноту сеней, принес оттуда дощатый кружок:
— Повиляла хвостом — и хватит! Давай-ко, руби кочаны!
Зойку задело:
— Не буду! — сказала она скандальным тоном разнузданной бабы, привыкшей в спорах брать только верх. — Сам руби, коли хочешь!
— Заставлю! — Сысоев шагнул к навесному шкафу, взял оттуда бутылку, налил в стакан и выпил. Потом протянул к Зойке руку, пошевелил всеми пальцами. — Они у меня во все стороны вертятся!
Лицо у Зойки пошло красными пятнами:
— Мне?! Угрожать?! Кто я, по-твоему?!
— Рыба, — ответил Володька.
— Что-что?
Сысоев невесело усмехнулся:
— Стерлядь! — и снова налил в стакан.
Зойка от ярости задохнулась.
— Чилявый! — швырнула презрительным словом, каким называли в поселке негодных к супружеству мужиков.
Володька поставил стакан в капусту:
— Надо что-то с тобой придумать.
Зойка забегала, завертелась, схватила платье и сапоги, наскоро надела.
— Нажрался винища! Мало? Дак еще оскорблять? — И повернулась к дверям, подымая руку за кепи.
— Это куда-а?!
— На кудыкину гору!
В груди у Володьки похолодело, к чувству обиды вдруг примешалось чувство невозможности сейчас видеть Зойку, слышать ее вызывающие слова. Он отпихнул ее от двери, зло бросив: «Шалава!», и, хлопнув дверью, выскочил на крыльцо.
Шел огородами, потом берегом реки. Шаг был резок и раздражен. Душу его кололо мыслью, что он теряет свою жену.
Сысоев метал глазами по сторонам, словно все окружающее следило за ним, как за обобранным человеком, желая ему навсегда оставаться таким. Володька сунул в рот папиросу. «Надо сыскать! — подумал о Зойке. — Без нее подобру мне не жить…»
Хрустя крахмальными стеблями лебеды, поднялся до улицы, где бараки, потрогал сапоги и не понял: зачем их потрогал? Ощущение было такое, будто он посмотрел на себя откуда-то издалека и удивился, что это был он. Грудь его затопляло жалостью и к себе, и к своей капризной и вредной Зойке.
В свете уличного столба он увидел, как прошли под ручку Бура и Зойка. Сысоев зажмурил глаза. «Неужто ушла насовсем? Гадский рот! Как глупо все получилось. Зачем ее стерлядью обозвал? Да и она-то четырежды дура. К кому припаялась? К Буре, пучеглазому балабону. Побалуется, а потом за ненадобностью — прогонит. Кому тогда будет нужна?»
Сысоев вобрал вдох бессильной досады, повернул в проход меж заборов. Треснула под ногой палочка. Володька оперся рукой о забор. В голове, как открытие, зазвенела внезапная мысль: «Ведь не он ее любит, а — я! Ему нужна она, как подстилка, а мне, мне — как воздух…»
Сысоев вернулся к дороге и с нетерпением мужика, решившего взять себе то, что у него отобрали, стал дожидаться, когда к нему подойдут.
Голова Буры маячила в потемках и показалась Володьке настолько высокой, что он заморгал, ощущая в себе неуверенность и смятение.
Они шли, прижимаясь друг к другу, и рука Буры, белевшая тыльной частью ладони, неспокойно гладила Зойкину грудь. Сысоев выкривил губы, словно хотел закричать, но сердце вдруг провалилось.
Они узнали Володьку шагов за десять. Переглянулись, перешепнулись и, подойдя, обошли его, как худую корягу.
Сысоев смутился. «Чего стою, ровно пень?» Обругав себя, он взглянул с остервенелой тоской на прижавшуюся к плечу двухметрового Яши Зойку.
Они удалялись прогулочным легким шажком. «Ведь родную жену уводят!» — сдавило меж ребер. Володька сделал движение головой, словно отгонял от себя что-то надоедливое, и с круто поднятой грудью, не упуская из виду идущих впереди Зойку и Буру, быстро зашагал по пыльной дороге.
— Это куда-а? — прохрипел он, беря Зойку за локоть. Взял отчаянно, как человек, решившийся на последнее. — Куда, спрашиваю, заблуда?
— К новому мужу! — съязвила Зойка, вырвав свой мягонький локоть из жесткой руки мужика.
— Чего это ты? Чего? — Сысоев лихим петухом забежал перед Зойкой, попятился задом и, ткнув указательным пальцем в Яшин живот, зачастил на ходу: — Чего придумала, гадский рот? Какой он те муж?! Да это же титька! Ерема в штанах! Барахло! Ботало! Балаболка!
Бура улыбнулся. Он был мужиком не только веселым, но и рисковым. Наступая Володьке на сапоги, он сказал снисходительно, мягко, словно увидел в нем инвалида, кого полагается пожалеть:
— Ладно, Вова, не суетись. Шел бы ты лучше домой.
— Один?
— А то как же.
— А ты останешься с ней?
— Так ведь надо кому-то остаться.
Сысоев, сдавая назад, чуть не упал, запнувшись задником сапога о твердую складку дороги:
— Ох и бабошник ты! Ох и стерво!
Яша остановился. Уж кто-кто, а он-то хорошо знал, где можно и где нельзя отвечать на обиду обидой. Потому, разозлясь сейчас на Володьку, он смирил в себе гневный порыв и начал думать, как бы лучше ему поступить, чтоб Сысоев убрался отсюда без звука. Убрался, усвоив раз навсегда, что с ним, с Бурой, осложнять отношений не надо.
— Не надо, Вова, меня оскорблять, — посоветовал он. — Неужто не видишь: она ушла от тебя надолго.
— Не, не… Не может этого быть, — растерялся Сысоев.
— Может! — вмешалась Зойка, решившая прекратить затянувшийся разговор.
— Что-о? — Володька взглянул на жену с испугом.
— Шмоляй отсюда! — сердито добавила Зойка. — Ты мне надоел. Опротивел даже. И очень давно. Вот так. Отвали! Не мешай нам беседовать.
В глазах у Сысоева потемнело. Его измученная душа возмущенно взметнулась и понеслась, понеслась в какую-то жуткую темноту, в которой могла разбиться, как разбивается грузовик, управляемый пьяным шофером.
— В гробу я видел такую беседу! — гаркнул Володька и грубо, точно хотел оторвать, схватил руку Зойки. — Домой! Побесилась — и баста! А ты! — он нацелил глаза на Буру. — Сгуляй на конюшню. Там не хватает стоялого жеребца.
Бура отшатнулся, и в повороте его головы Сысоев заметил ту озабоченную тревогу, с какой опасаются сделать что-то неправильно, что-то не так.
— Помоги же ему уйти! — с гневным стоном взвизгнула Зойка.
Долгая, как слега, ручища достала Володьку, и он поднялся, взлетел и стремительно и больно опустился на землю.
Вечер летел над поселком обдерганно-серыми облаками, обещая прохладу, дождик и затяжную угрюмую ночь. Сысоев встал, отряхнул с себя пыль и, по-сиротски согнувшись, пошел домой. Было обидно, и лезла в голову и мучила одна мысль: «Везет мне, как хворому на поминках. Чего вот теперь? Притерпеться и подождать, покуда Буре не обрыднет Зойка, и он прогонит ее, как сучку?»
Вечер рос на глазах, становясь угнетающе-темным огромным, и Володька терялся в нем, как букашка. На душе его было прегадко, точно он совершил непрощаемый грех. Качались макушки дворовых черемух. Лаял щенок. От реки тянуло закисшим душком перепрелой коры. Воспринималось все это как-то отвлеченно, словно иная, совсем незнакомая жизнь, которая больше Сысоева не касалась. Не стыд, не позор гнули его голову вниз, а тяжелое чувство вины, что он не справился с ролью мужа и вот остался теперь один.
Домой Сысоев пришел растерянным, лишившимся главного, без чего невозможна нормальная жизнь. Подошел к столу. Посмотрел с тоской на бутылку. Пододвинул стакан. «Неужто нельзя ничего поправить?» — спросил себя, усаживаясь на стул против кухонною окна.
Он сидел, опершись грудью на стол, и во всей его позе, в движении рук, теребивших листья капусты, нахмуре бровей таилась отчаянность мужика, решившего свести с обидчиком счеты.
— Еще не поздно, — сказал Сысоев и резко поднялся, зашел в темноту спальной комнаты, где стояли кровать, два стула и телевизор, на ощупь снял со стены ружье.
Бура жил на краю поселка, на улице Коммунальной, в одной из квартир щитового дома. Сысоев спешил, Боялся, что могут закрыть дверь изнутри, и тогда неизвестно, на что бы решился он дальше. Но дверь оказалась открытой. Переступая порог, увидел ее и его. Сидели в комнате за столом. На салфетке — нарезанный хлеб, помидорчики, рюмочки, поллитровка.
Как они всполошились! В одну секунду, увидев его с ружьем, побелели лицами.
Сысоев стоял, привалившись плечом к косяку, весь угрюмо светясь от сознания, что наконец-то он выполнит долг, который так изнуренно его беспокоил. Дуле ружья ходило, перемещаясь то в сторону Зойки, то Яши то между ними, глядя на горлышко поллитровки.
— Каждый получит свое, — промолвил Сысоев. Вид у него был не мстительный, не суровый, скорее усталый и вялый; казалось, сюда он явился по чьей-то настойчивой просьбе, и не исполнить ее было нельзя.
— Не понимаю, о чем ты, — Зойка отпрянула от стола.
— Хочу получше тебя запомнить, — Сысоев поправил приклад, и ружье, отразив электрический свет, блеснуло стволом.
Зойка икнула, сморщила нос, но тут же нашла в себе силы презрительно усмехнуться и резким жестом отчаянной бабы, которой так и так уже пропадать, рванула за ворот платья, рванула настолько резко, что обнажились сухие лучинки ключиц.
— Стреля-яй!!!
Дуло качнулось, и черный глазок его посмотрел с убийственной точностью на Буру.
Глаза у Яши вылезли до отказа. Он впервые в жизни был напуган, ибо поверил в свой смертный час. «Так не положено! Так нельзя!» — кричало его лицо, дрожа подбородком. Мимолетно взгляд его упал на Зойку. «Из-за нее! — возмутился Бура, испытав к молодухе открытую злобу. — Из-за нее пропадать теперь, как собаке?! Ну не-ет…»
— Вова! — он как-то ватно, расслабленно встал, уронив на скатерть рюмку с недопитой водкой. — С ума ты сошел? Остановись! — Кивнул головой на Зойку. — Из-за кого? Из-за бабы? Да это смешно. У меня с ней не было ничего. И не будет. На кой она мне сдалась!
Дуло пошло круто вверх, и Сысоев, хватая ладонью ремень, забросил ружье за плечо:
— Ладно. Гуляйте. — И повернулся.
Дверь за ним резко захлопнулась. Бура посмотрел на бутылку, дрожащей рукой налил в рюмку водки. Выпивая, глянул на Зойку, пытаясь понять: сильно ли обижена на него? Приметив на бледном ее лице какую-то дряблую безучастность, многозначительно заявил:
— Теперь он в наших руках! Такие шуточки не прощают. Сколько, думаешь, могут дать?
Зойка ничего не сказала, лишь повела легонечко шеей, но в ее глазах Бура и так прочитал ответ: «Не слишком ли многого хочешь?»
— Ты что? Обиделась? Брось! — Бура примирительно улыбнулся и попытался Зойку обнять. Но молодуха резко встала и, прикрывая ладонями голую грудь, уничижительно улыбнулась:
— Вонькой козел! Брысь! Видеть тебя противно.
Она ушла, не закрыв за собой дверей.
Дул ветер. Где-то на плашке ворот тонко поскрипывал ветрячок. Ночь глядела со всех сторон. Глядела, как одиночество, утомляя глаза безмерной своей темнотой. «Что натворила я? Что наворочала? — думала Зойка с горьким чувством. — Обидела. И кого? Самого смирного человека. Ведь он любит меня. Так любит, что даже решился на крайнее. Поднял ружье! — Зойка вдруг поняла, что в сегодняшнем вечере самым страшным была легкость, с какой ушла она от мужа, чтоб переспать эту ночь с другим. — И почему он не выстрелил? Почему меня не убил? Ведь я гадкая. Гаже меня и нет. Извела мужика. Целый год играла ему на нервах. А он терпел. До сегодняшней ночи терпел. И вот судьей моим стал. Судьи преступников не щадят. А он пощадил. Для чего? Чтоб расстаться со мной, как с какой-нибудь потаскушкой? Чтоб подольше помучилась я? На кой мне такая пощада? Лучше бы убил — и дело с концом. Ну куда мне теперь деваться? Кто меня ждет? Кому я нужна?»
Она шла безмолвными улицами поселка, казня себя. Мысли путались в ее голове. Потом вдруг сознание ее обострилось, и Зойка с предгибельной ясностью ощутила, что ей осталось дойти до плотов, с которых она уже не вернется.
Миновав последнюю улицу, Зойка свернула к реке, откуда тянуло прелью опилок и листьев. С неба упала на лицо капля дождя. «Вот и пришла», — вздохнула молодка.
Два водореза, каток с толстым тросом, якорь, погрузочный кран — все здесь было знакомо, но как-то по старому дню знакомо. И вот теперь, сегодняшней ночью, виделось Зойке каким-то чужим. В желтом свете высокого крана золотисто перилась вода, и скользившая по текучему золоту лодка казалась нездешней, придуманной, невозможной, приплывшей сюда из волшебного сна. «А может, мне снится и этот вечер, и эта река, и это бегство мое от Володьки? — подумала Зойка со слабой надеждой, но сразу понурилась, потускнела. — Если бы снилось, была бы я самой счастливой…»
Она стояла на бровке угора, как птица, чутко насторожась, точно ее кто-то должен был окликнуть.
За спиной послышались шаги. Зойка испуганно обернулась. В свете лампочки над крыльцом магазина она разглядела сутулого человека. Он прошел сквозь свет, как сквозь прожитый день, и исчез, ныряя в заулочный омут темноты.
— Володя-я! — крикнула Зойка с отчаянием.
Сысоев споткнулся. Поправил ружье на плече. Закурил. Вверху, над его головой, неслись торопливые облака. Внизу по слабо белевшей в ночи дороге бежала Зойка. «Для чего?» — не понял Сысоев. А когда она, вся запыхавшаяся и растрепанная, остановилась напротив него, спросил отстраненно:
— Что будем делать?
Зойка стояла, придерживая руками разорванное на груди платье.
— Капусту будем солить.
Сысоев мотнул головой, словно отряхиваясь от мошки:
— Капусту?
— Сегодня же и засолим! — добавила Зойка сквозь слезы.
1978 г.
Экспедитор Галина Вострова уже и не помнит, который раз едет с грузом печеного хлеба, крупы, вина и рыбных консервов по леспромхозовской УЖД. Глаза у нее большие, с радостной искрой, но лицо некрасивое, крупное. Ей уже двадцать четыре года, а жениха как не было, так и нет. В поездки эти она отправляется с тайной надеждой: а вдруг ей встретится тот, кому она будет мила, кто однажды сядет рядышком с ней, улыбнется, возьмет ее руки и спросит: «А можно завтра тебя увидеть?»
«Тут-тук, тук-тук», — перестукивают колеса. Галина сидит в пассажирском вагоне. Народу сегодня мало: девочка в длинной, до колен, фуфайке, помятый, невыспавшийся мужик, командированный с коробочкой крохотных шахмат да еще присогнувшинея около печки пухленький седенький старичок. Печка, как зверь, огорожена клеткой, железные прутья которой дребезжат на стыках рельсов. Старичок швыряет в топку дрова.
Галина переводит взгляд за окно. Вдоль полотна — маслянисто-темные полосы снега. Из сугробов торчат обмертвелые стебли малины. Хвойный лес сменяется перелеском, перелесок — березняком, меж стволами которого прибрано и уютно, словно кто-то хозяйственный и опрятный наводил здесь воскресную чистоту.
Вот и первая остановка. Сцепщик вагонов, здоровый малый в расстегнутом кителе речника и белой бараньей шапке, спешит к висящему на сосне телефону спросить у диспетчера, занят ли путь. Спросил — и уже несется обратно, махая лохматой шапкой:
— Давай до двадцать девятого! Там переждем!
Тонкий свисток. Лязг. Поезд трогается.
Солнечный свет проливается в окна, играя на спинках диванов и лицах людей. Галине неловко сидеть без дела. Забыла взять книгу и вот скучает. А ехать сто двадцать два километра, до самого дальнего лесопункта. Сейчас без пятнадцати десять. Обратно, если аварий не будет, вернутся к позднему вечеру. Галина глядит на помятого мужика, который дремлет с дымящейся сигаретой и всем своим видом как бы безрадостно говорит: «Ничего-то сегодня не будет. Все то же, что было и раньше, а может, еще и скучнее». Отвернулась Галина от мужика. Переводит глаза на девочку в фуфайке. Лицо у нее напряженное, гладкий лоб исказила морщинка, словно девочка спешит заглянуть в непонятный завтрашний день, который ей принесет какое-то облегчение. «Чего-нибудь дома случилось», — вздыхает Галина и вспоминает то время, когда и она торопила завтрашний день, потому что сегодняшний был переполнен слезами вечно испуганной мамы и бранью вечно хмельного отца. Теперь никого у нее не осталось: мать умерла, а отец уехал в другой леспромхоз. Давно это было, лет восемь назад, но душа нет-нет да и затоскует, проливая сиротскую жалость не только к себе, но и к тем, кто, как эта девочка, вдруг напомнит ей детство и маму. Это раньше, когда Галина еще не привыкла к потере, сердце ее неутешно болело, сейчас же оно лишь легонечко ноет, все время напоминая о том, что она одна, а одной в этом слишком огромном мире так смятенно, так ненадежно.
Галина устала сидеть. Чтоб поразмяться, проходит к другому концу вагона. Слышит, как шепчет ей в спину пухленький старичок, и шепчет, видимо, шахматисту:
— Налитая какая! Капрон трещит на ногах!
Галине и стыдно, и хорошо. В замечании этом слышит она ту греховную скрытную страсть, что горячо будоражит мужчину при виде здоровой радостной девки, которой вольно и посмотреть блуждающим взглядом, и обещающе улыбнуться, и даже дать надежду на скорую встречу наедине. Не так уж иного было подобных встреч у Галины. Но все же были они, и после каждой из них она ощущала себя какой-то растраченной, виноватой, выброшенной из жизни на многие, многие дни.
Впереди спокойный, без спусков, подъемов и мостиков перегон. Машинист прибавляет скорость. Вагон то и дело качает. Галина, прижавшись к стеклу, смотрит, как мимо проносятся вырубки, ельники и поляны. Вон проглянуло сквозь лес замшелое дикое прясло. Вон сухая береза, кора от которой поотделилась, и стоит подуть ветерку, как она трещит и каркает, словно ворона. Вон высоко на еловых сучках волокна зависших былинок, оставшихся здесь еще от зимы, будто память о зимней вывозке сена.
— Природой любуетесь? — улыбается шахматист, пряча в портфель коробочку шахмат.
Галине приятно, что с ней разговаривает мужчина, который, кажется, симпатичен, не очень навязчив и даже любезен. Однажды с ним она где-то встречалась. Но где и когда? Галина пытается вспомнить. Напрасно. Командированных много сейчас стало ездить, особенно в те суматошные дни, когда срывается план и надо как-то его поправить.
— Да так, — говорит она, с удовольствием подмечая в мягких глазах мужчины, его полноватом лице, в ярко-зеленом галстуке и отутюженном черном костюме черты довольного человека, жизнь которому удалась. «Поди, жена у него, как ягодка боровая, — предполагает Галина, — работает где-нибудь на комбинате. И детей у них двое: мальчик и девочка. А в квартире — хрустальные люстры, ковры, пианино…»
— Вы женаты? — вдруг спрашивает она.
— Нет.
Мужчина отводит глаза, и Галина видит около них косые хитренькие морщинки. «Лукавит, в командировках-то все они холостые».
— А детей у вас сколько? — спрашивает с улыбкой.
Мужчина слегка розовеет и голосом ласковым, словно гладя Галину по голове:
— Всю жизнь мечтал, чтобы было двое.
— А на самом деле?
— На самом деле ни одного.
— Тогда я сочувствую вам! — заключает Галина и ждет с язвительным любопытством: чем же на это он ответит.
Но собеседник молчит, растерянно смотрит перед собой. Потом, потирая ладони, поспешно встает — низкорослый, но длинноногий, с неожиданно вздыбленной кверху спиной. «Кажется, горб!» — пронзает Галину догадка, и ей становится стыдно, так стыдно, что вся она вспыхивает огнем и виновато глядит, как обиженный ею мужчина, достав папиросы, сует одну из них в рот и торопливо проходит в тамбур. «Надо бы извиниться. А как?» — мучается Галина и переводит глаза за окно: на бегущие навстречу поезду дома, хлевушки и бараки, на мелькающий по взгорью маленький городок миниатюрных, без стен, острокрыших избушек — своеобразных картофельных погребков.
Двадцать девятый. Так называется лесопункт. Поезд останавливается. Галина запахивает пальто и спешит к грузовому помосту, где уже поджидают ее краснолицая полная продавщица, две пекарихи и маленький тощенький мужичок в галифе.
Галина сдвигает засов. От товарного, шитого жестью вагона пахнет хлебом, крупой и рыбой. Внутри полусумрачно и прохладно. Галина ищет в карманах препроводительный документ, подает его продавщице. Та читает и морщится:
— Консервы «Ставрида»?
— «Ставрида».
— Три года назад, как наелись. Вы бы сюда колбасы.
— Будет и колбаса, — обещает Галина.
— На Первое мая?
— На Первое.
Мужичок, натужно пыхтя, выносит ящики на помост. Весь раскраснелся, вспотел.
— Давайте-ко помогайте! — кричит пекарихам.
Те отвечают:
— Умен, да не разумен!
— Чего?
— Того, что мужчина должон отстранять советскую женщину от нагрузки.
Грузчик устал, мешки и ящики явно ему не под силу, но он хорохорится, бегает петушком, все время кого-нибудь поддевая.
— Ночами эдак не задыхаюсь! — весело объявляет он, взваливая на спину очередной мешок.
Мужичок Галине поднадоел. Только и знает трепать языком, и она замечает ему с усмешкой:
— Кто тебя ночью-то понуждает работать?
— Моя благоверная, — отвечает с готовностью грузчик, — уж больно она охочая до меня!
Продавщица цокает языком, пекарихи смеются, а Галина краснеет и укоризненно говорит:
— Ты не очень. Не очень-то распускайся!
— А я распущенный еще с холостых годов! — бахвалится мужичок и, задыхаясь и кашляя, тащит куль к вагонетке и, навалив его с помощью пекарях, потешливым голосом добавляет: — Девушки, тетеньки, старушонки! Кого только не было у меня! Сотни-то две, поди, перебрал!
— Оттого такой надсажённый! — бросает в ответ продавщица, пекарихи хохочут, а Галина, мотнув осуждающе головой, закрывает вагон и слышит хруст снега и ярые голоса. Сначала женский:
— Стой! Стой, сотона! Неужто тебя отпущу?! Неужто не обуздаю?!
Потом и мужской:
— Хватит! Нажился! Сказал, сбегу! И побёг!
— Митенька! Дьявол! Ле́ко ты в самом деле!
— Покедова, дорогая!
— Леко! Ты ведь хотел не дурить?
— Хотел, да перехотел! Сама виновата! Высоко носишь себя!
— Митенька! Сотона!
Митенька в темной фуфайке, волосы длинные, ниже шеи, скачет в полный опор по тропе, полевая сумка подпрыгивает на ляжке.
— Погоди! Погоди! — дает знак машинисту.
Но машинисту не до него. Только что он пропустил встречный поезд с хлыстами, и надо спешить пройти перегон, пока не занял его еще один встречный.
Беглец бросается к полотну, перескакивает помост и настигает раскрытую дверь пассажирского вагона, в которой стоит горбатый пассажир в хорошо отутюженном костюме. Беглец, выбиваясь из сил, тянет к нему пятерню:
— Помоги!
Пассажир опускается на колени и подает решительно руку, но тут же ее убирает, услышав отчаянный бабий визг:
— Не пущай его! Не пущай!
Галина все это видит из задних дверей вагона. Она негодует на вздорную бабу, которая, видимо, стоит того, чтобы такие, как Митенька, от нее сломя голову убегали. А на Митеньку у нее не хватает сердца: ну-ко, не мог заскочить в вагон, и вот стой теперь, как дурак, на глазах у всего поселка. Но пуще всего обидно Галине за пассажира. Ведь хотел же помочь! И помог бы! Да послушался дуру-бабу, испугавшись ее визгливого «Не пущай!»
Поезд мчится в ольховом подросте. Галина смотрит в раскрытую дверь. Уплывают назад бараки, поленницы дров, опозоренный Митенька с кирзовой сумкой на ляжке.
Галина не знает, что и подумать, увидев вдруг у себя под рукой девочку, которая, вздрагивая плечами, тихонько и горестно плачет.
— Что ты? Что с тобой? — спрашивает Галина.
— У меня папа с мамой такие, только наоборот.
Непонятно Галине, странно:
— Наоборот?
Вытирая рукавом фуфайки заплаканное лицо, девочка разъясняет:
— Папа пьет, а мама все время куда-нибудь убегает.
Галина нервно кусает губы и ощущает бессилие и досаду. Вот оно, горюшко, — рядом, а помочь ему невозможно.
— Не горюй, — утешает, — ты же большая, все у тебя впереди.
— А у тебя позади? — девочка спрашивает то ли с вызовом, то ли с укором, спрашивает, как взрослая взрослую, и в глазах у нее сквозь слезы пробивается горечь.
— Что ты?! Что ты?! — Галине немножко не по себе. Так язвительно, прямо и больно могут спрашивать только подростки. И она спешит успокоить не столько девочку, сколько себя: — И у меня еще все впереди. Все, все! Неужели не веришь?
Голос у девочки сломленный, тихий:
— Я не знаю. Я мало еще жила. И об этом меня никто не спрашивал.
— Ничего. Как-нибудь. Только надо маленечко подождать.
— До чего подождать?
— До хороших дней. Ждать-то, всяко, умеешь?
Глаза у девочки светятся робко, голубовато, как незабудки возле сырого болотца:
— Не умею… Но я терпеливая… Я научусь…
«Тут-тук, тук-тук», — перестукивают колеса. Поезд спешит к Пятьдесят второму. Так называется лесопункт, в котором будет еще одна остановка.
1979 г.
Старые елки, столовая на полозьях, дом-курилка с железной трубой и большая, на козлах, цистерна стоят при развилке трех зимних дорог. Одна дорога уходит к дальним делянкам, вторая — к нижнему складу, третья — к поселку Митинский Мост.
Запах снега и хвои перебивается запахом кухни. Запах такой, что, кажется, кто-то сейчас объявит: «Здесь кормят каждого, кто голоден! Пожалуйста, заходите!»
По толстым осиновым плахам заходят одетые в ватники лесорубы. Длинный стол, две скамьи. Притомленные, с паром от окинутых рукавиц, прижимаются грудью к столу рабочие нижнего склада. Тут раскряжевщики. Тут машинисты лебедок. Тут подкатчики бревен. Тут трактористы. Кто в шапке сидит. Кто без шапки.
— Добавь-ко, Настасья! — слышится то и дело.
Настасья с зарей на щеках от горячей плиты, в белом халате и белом платке старается всем и во всем угодить. Сколько рук у нее? Поглядеть — не поверишь, что две. Так споро она успевает пройтись с уполовником подле мисок, наливая туда капустные щи, и хлеба нарезать ножом-автоматом на толстой доске, и второе вовремя снять с раскаленной плиты, и компот поднести. Хорошо Настасье среди лесорубов, словно матери возле детей. Каждого рада попотчевать доброй едой и приветливым словом:
— Ешьте, ребятушки, вдосыть, чтобы работа давалась шутя!
Настасье хотелось, чтоб дверь в ее густо пропахшую щами и кашей столовку пела скрипучими петлями целый день, пока она тут кашеварит, ставит на стол, убирает и моет посуду. Но едоки у нее сидят не подолгу. Каждый привязан к работе. Запьют горячую кашу морсом или компотом — и благодарствуем, ждите нас завтра. Настасье приятно, даже когда к ней приходит мастер Рогулин, неразговорчивый, лысенький человек, посидит, пороется в кирзовой сумке, достанет оттуда стопу нарядов, попишет в них что-то свое и, не сказав ничего, незаметно уйдет, оставив после себя слабый шорох бумажных листочков. Без бряканья ложек, без голосов, без шороха тихих листочков ей становилось не по себе.
Ее огорчало не то, что она прожила век безмужней. Не то, что была некрасива лицом. Не то, что мужчины в нее никогда не влюблялись, хотя один из них все-таки был ей двухмесячным мужем, и от него у нее появился сынок. А то, что сынок ее Коля, кого она так берегла, так ходила за ним, так его тешила и ласкала, только-только вступил в настоящую взрослую жизнь — и погиб.
Пять лет прошло с той поры, и все это время Настасья боится остаться одна. И дом в деревне, где с сыном жила, продала специально, чтобы поменьше ее угнетала тоска. Но и в поселке, переселившись в квартиру барака, она каждый раз, возвращаясь с работы, входила в жилое с пугливой душой, словно там, за обитой кнопками дверью, сидел с папиросочкой перед печью вернувшийся к ней из какого-то жуткого места ее смертельно уставший сынок. Чтобы как-то себя обесстрашить, на полную громкость включала динамик. Голос радио разом глушил беспричинный испуг. Настасья даже слегка веселела и становилась способной делать чего-нибудь по хозяйству, разговаривая при этом, будто рядом с ней был живой человек. Так и вели меж собою двойную беседу; динамик — свою, и Настасья — свою, не вникая в то, о чем и что говорит по отдельности каждый. Выключала Настасья радио лишь тогда, когда к ней прибегали соседские дети. Как старалась она им потрафить! Не чинила запретов ни в чем. Берите яблоки и конфеты! Скачите, как козлики, через стулья! Пойте песни и хохочите! Всем пыталась завлечь ребятишек, лишь бы с нею подольше они посидели, не покидали ее.
Не могла без людей Настасья ни дома, ни на работе. За последний год столовку чаще других навещала десятница Вера. В Митинский Мост приехала Вера в прошлом году. Вскоре стала работать приемщицей леса. Вскоре и свадьбу свою отгуляла. Была она юной, настолько юной, что верилось, будто и замуж затем поспешила, чтобы немножечко повзрослеть. Муж у Веры — шофер. Возит орсовский груз.
Поглядывая на Веру, на ее симпатичное, чему-то тихо ликующее лицо, на деревянный с крючком и черными цифрами метр, с которым она врывалась с мороза в столовку, Настасья вздыхала: «Могла бы невесткой мне быть…»
Сегодня Вера в столовку вошла осторожно и робко, точно чего-то остерегаясь. Волосы в белых морозных колечках, губы дрожат, взгляд какой-то туманный. «Вся перезябла», — решила Настасья, ибо машины шли к эстакадам нижнего склада безостановочно друг за другом, и Вере пришлось поохотиться с метром за каждым хлыстом, тут же розовым мелом пятная на них свои метки и голой рукой на холодном ветру занося в кубатурную книжку цифру за цифрой.
«А может, чего такое ей мужички сказанули? Эка молоденька — долго ли огрубить?!» — подумала повариха, зная, что Вера, приняв древесину, обычно идет в дом-курилку — сделать подсчет привезенных хлыстов. В курилке же этой вечно кто-либо сидит, жарко и тесно, надымлено до угара и слышится крепенький разговор.
Настасья еще раз взглянула на Веру. Та неловко приткнулась к столу, распахнув полушубок и полушалок. В слабой шее ее, горловой белой ямке, широко раскрытых глазах и лице с нежным выступом скул ощущалась не только хрупкая красота, а еще и незащищенность, какую старалась она утаить, но выражение горько опущенных губ выдавало ее настроение. Настасья, чувствуя сердцем чужую беду, спросила с заботой:
— Чего это, Веронька, у тебя седни личико не такое? Ровно его со вдовой обменяла?
Взмахнула Вера ресницами, заливая Настасью взглядом недавно плакавших глаз. Взглянула, словно проверила: та ли женщина перед ней, кому довериться можно в самом секретном? «Та!» — поняла, разглядев в окружении дряблых морщинок бусые, выцветшие глаза, глаза участливой женщины, притерпевшейся к давней печали.
— Не знаю, как и чего, — ответила Вера. — Боюсь за себя! И за маленького боюсь!
Удивилась Настасья:
— Маленький-то откуда? Ай! — догадалась, обняв глазами скрытый полой полушубка Верин живот. — Глупо, девушка! Тут не бояться — тут радоваться да ждать! Это же счастье! Твой ну-ко собственной человечек!
— Тетка Настасья, ты добрая! Да только Борю-то моего на жалость не склонишь. Как он сказал, так и будет. Иначе — развод.
Взгляд Настасьин, и так-то тусклый, еще более потускнел.
— Ребятеночка, что ли, не хочет?
— Не хочет, тетка. Мол, надо с маленьким погодить, с ним, мокроштанником, будет сплошная бессонница да забота. Велит, покуда беременность небольшая, ехать в город, в эту больницу. Чтоб от ребеночка опростаться.
— А ты?
— Ни в какую!
— Так и не езди.
— А Боря?
— Что Боря?
— Уйдет от меня. Он такой. Ой, поди-ко, нельзя не ехать. Страшно мне, тетка Настасья.
— Страшно-то, Вера, не это.
— А что?
Настасья подвинулась к двери, открыла ее. Лицо, окунувшись в утренний свет, тут же торжественно загрустило. Она услыхала хвойную песню, какую ей пел старый ельник, неся свое эхо от горизонта и здесь превращая его в глухие напевы, к которым прислушивалась душа, узнавая в них быль и небыль. Настасья захлопнула дверь. В повороте ее головы было что-то суровое и волевое.
— Страшно, когда тебе не для кого стараться! — И, помолчав, прибавила поучая: — Человеку дни выданы не для страху. — Вздохнула, задумавшись круто не только о Вере с ее неродившимся человечком, а обо всех матерях, кто в угоду жизни без лишних детей добровольно себя отдает на жестокие пытки. — На смерть посылать его — сама худая статья.
Личико Веры разгорелось, иней растаял в ее волосах и влажно блестел, похожий на мелкие слезы.
— На словах-то, тетка Настасья, можно сказать хоть того красивей! А на деле?
— Было дело и у меня. — Настасья стояла, опершись рукой о гладкую кромку стола, большая и рыхлая, с вялым лицом, повитым дряблостью и печалью. Видела Вера, как в длинных щеках ее прорезались сухие морщины. Морщин этих не было раньше, и вот они вышли, как выражение старого горя.
— Было? — Вера прошлась ладошкой по волосам, снимая с них щекотавшую влагу мороза.
— Да, — подтвердила Настасья. — У тебя младенчика-то чего? Еще нет, а на жизнь его повернуло. А у меня, хоть и был он, и был даже больно большой, а от жизни, как по высокой воде сухое бревенышко, утащило.
Заволновалась десятница, не заметила, как поднесла указательный палец к губам, прикусила его точь-в-точь девочка-недоростыш. На нее накатило дыханием сильной беды, какая случилась не с ней, и все равно ее поразила.
— Тетка Настасья, я ведь не знала! Да как это вышло-то у тебя?
— Глупо вышло. Ноне Коле-то моему, каб не тот темный вечер, было бы двадцать пять, столько же, сколько твоему Бориску. В клуб пошел паренек-от мой. Приоделся во что красивее. Жили-то мы тогда не в поселке — в деревне Нелюбино, через поле. Идет, значит, он. А за ним увязался кот Мартик. Тот часто его провожал за деревню. А тут еще дале пошел. Ступают на пару, как брателко с братом. Кот то об Колину ногу потрется, то вперед забежит, вроде бы как закрывает ему дорогу. Возле бараков, как поле-то сын мой пройди, на него с батогами и налетели.
— Вот он! — кричат.
Повернуться бы Коле вправо, на электрический свет от окон, был бы жив и теперь, а он влево, в темное повернул. Нож-то под ребра и угодил. Парни хлещут его батогами. Откуда-то девки взялись, и бабы, и старики. Кто стонет, кто крестится, кто унимает. Тут фонариком кто-то Колю и освети. Да на весь-то поселок слезным голосом:
— Не тот, робята! Не Виська! Не он!
Был-от Коленька мой смирёный-смирёный. По ошибочке, значит, его. Кривая стрела. Метила в одного, да попала в другого. Приняли, стало быть, за угла́на[1]. Был такой у нас Виська Облузин, с малолетства из тюрем не вылезал. А попадал все туда за гадости да за драки. Чуть малёшенько подопьет — тут и жди от него какой пакостишки. В последний-то раз глаза свои гадские насветил на чужую невесту. Уследил, что ночует она в сеновале. Ночью туда и залез. Снасильничал будто поганец. Назавтра узнал об этом весь Митинский Мост. Вот тут и решили ребята поганцу здоровьишка поубавить. Да немного поторопились. Вышло так, будто ими нечистый руководил. Коленька мой за Виську-то, змия, попался.
Побледнела Вера. Больно ей за тетку Настасью. Больно и непонятно.
— А кто убил-то его? Нашли?
— Был тут следователь. Искал. Да только ему ничего не сказали.
— А все-таки кто? — загорелась Вера, так вся и уйдя глазами в лицо Настасьи.
Посуровела повариха:
— Не надо тебе это знать.
— Не надо?!
— Кто сынка моего прикончил, — сказала Настасья, — тот виновен, да не настолько, чтоб гноить его за решеткой. По мне довольно одной потери. Вторая потеря мне бы Колю не возвратила, а нового горя дала бы в излишке, и я могла бы не устоять.
Вера почувствовала себя какой-то маленькой, глупой и неприятной. Горе ее по сравнению с горем Настасьи было ничтожным. Она посмотрела на повариху, как та, сугорбя рыхлые плечи, прошла к плите, встала одной ногой на колено, швырнула полешко в огонь. «Как живет-то она? — подивилась Вера. — С такой зарубиной на душе? Ой как худо ей! А гляди, не выкажет горечка никому. Да и выглядит эдакой бодрой. А у кого что стрясись — готова еще и утешить. Откуда в ней это?» — думала Вера. И приходила к мысли, что, видимо, это от вечной русской привычки раскрывать свое сердце для каждого, кому плохо и тяжело, кто расстроен и болен или не знает, как дальше жить. И вдруг молодухе открылось: Настасья ей для того и рассказывала о сыне, чтоб укрепить в ней, неопытной, слабой и глупой, веру в счастливое материнство. Подступила к горлу сладкая дрожь, перехватила дыхание на секунду. «Никуда не поеду! — решила Вера, и ресницы ее задрожали от проблеснувших в них радостных слез. — Ну ее к демону, эту больницу! Мой малыш будет жить!»
И все-таки к дому Вера ступала с какой-то неясной тревогой. Волей-неволей думала о себе. Чего она видела в жизни? Да то же самое, что и все, кто, как она, закончив в родном городке учебу, едет с дипломом техника в лесопункт. А в лесопункте — работа. Не мастером — молода и характером слабовата, десятником нижнего склада определило ее начальство. Работа простая. Знай залезай на площадки машин, к пахнущим терпкой смолой еловым комлям, зацепляй их линейкой, смотри на отсчет и записывай в книжку. Кроме работы, не знает Вера, чего ей и вспомнить. Разве замужество с Борей. Счастлива ли она? Покуда Вера не разберется. Замуж вышла как с перепугу. А перепуг оттого, что была она девушкой видной, и стоило ей появиться раз в клубе, как средь парней моментально возник раздраженный шумок, словно делили ее, решая на спор, кому с десятницей лучше пройтись. Многие парни в ней разглядели ту самую, с кем бы хотели связать свою жизнь. Она же выделила Бориса. Привлекли ее в нем широкие плечи, синие пристальные глаза и лицо с выражением твердости и упорства.
Ночные прогулки, свадьба, семейная жизнь запомнились ей как один затянувшийся день, в котором все было слаженно и спокойно. Однако спокойствие кончилось. Это случилось вчера. С изумлением и боязнью учуяла Вера в себе трепыханье еще одной жизни. Значит, она тяжелеет! Значит, под сердцем — родное дитя. Странно смущаясь, сказала об этом Борису. Полагала: он будет рад. Но муж огорчился.
Целый вечер она страдала, слушая, как Борис монотонно внушал, что ребенок сейчас преждевременен, свяжет заботами по рукам и что лучше Варе не мешкая съездить в больницу.
Это молодку сейчас и пугало. Что она скажет Борису? Где отыщет слова, какими можно сломать в нем худое упрямство?
Над поселком ползли тучи. До ночи еще далеко, а серая мгла сдавила Митинский Мост. То тут, то там замелькали огни, осеняя крестами от рам глубокие снежные огороды. Провизжал за забором в хлеву молодой поросенок. Бухнул валенок о порог. От трубы отемнелой косицей пошел развиваться распластанный дым. Жизнь продолжалась и здесь, несмотря на холод и снег, скучный лес и давившие на дома и бараки глухие потемки.
Вспомнила Вера, что Митинский Мост был для нее когда-то настолько чужим, неприветливым и ненужным, что она настрочила домой письмо, убеждая свою никогда не болевшую мать выслать справку о ложной болезни, которая, дескать, ее привязала к постели, и потому за ней требуется уход. То было год с небольшим назад. Теперь поселок как бы сменил чужое лицо на лицо знакомое, где-то даже и дорогое, и Вере было приятно, что нету в ней прежней тоски, привыкла к работе и знает многих людей, с кем любит здороваться каждое утро. «С людьми хорошо — так с мужем худенько, — маялась Вера в своих раздумьях. — И чего он такой? Ведь не пень. Должен понять, что нельзя мне в эту больницу. Не выдержу я…»
Борис уже ждал. Он даже ужин сам приготовил. Впрочем, он делал за Веру не только ужин — стирал и гладил белье, мыл полы, ходил в магазин. Многое было заложено в нем от просужей хозяйки, любившей в квартире порядок и чистоту.
Он сидел за столом в шерстяном спортивном трико, обтянувшем его мускулистое тело. Тонкогубое с правильным носом лицо, блеск внимательных глаз, наблюдавших с улыбкой за Верой, — все в нем как бы шутя, но и с достоинством говорило: «Вот я какой у тебя! Настоящий хозяин! Где такого еще найдешь?!»
Умывшись, Вера уселась за стол. Вздохнула с чувством человека, которому скажут сейчас неприятность. Однако Борис был корректен. Сам поел. Дал и Вере поесть. И лишь после того, как она взялась убирать со стола, серьезно и требующе сказал:
— Едешь завтра. С Третьяковым договорился, — назвал начальника лесопункта. — На три дня отпускает. Увезу тебя сам. Так и так мне по орсовские консервы.
Ознобило Веру. Она покосилась на дверь, откуда так остро и холодно кинуло стужей. Но дверь была плотно закрыта.
— Боюсь.
По тонким губам Бориса скользнула короткая усмешка:
— Другие вон раз — и в дамках! А ты?
Чашка вывалилась из Вериных рук и, хрупнув отколотой ручкой, покатилась вертком по столу. Почему-то глаза ее поймали вешалку возле порога, где поверх занавески торчала зимняя шапка, схватили и умывальник, зеркало на стене, полотенце для рук и недвижно сидевшего мужа, чье лицо неожиданно вызвало в Вере неприязнь.
— Не поеду. — Она побледнела: — Ты должен понять…
— Не дури, — не дослушал Борис. — Как, не знаю, не понимаешь! Для тебя же будет потом хорошо. Что я враг тебе, что ли? Значит, завтра…
Собралась Вера с духом и тоже не стала дослушивать мужа.
— Скучный ты, Боря, — сказала, заставив себя хоть и слабо, но улыбнуться, — ну точненько дятел. Говоришь, как березу долбишь.
Удивился Борис.
— Потому и долблю, — объяснил, — чтобы было у нас все как надо. Надо сначала пожить на себя. Так что давай. Не упрямься. Дурехой не будь. Обойдется, как в точной аптеке.
Расстроилась Вера. Но неожиданно, как поддержка, на память пришла ей тетка Настасья.
— Человеку дни выданы не для страху, — заговорила ее словами. — На смерть посылать его — самая худая статья.
Брови Бориса сошлись:
— Угрожаешь?
— Предупреждаю.
— Сама придумала?
— Повариха.
Отшатнулся Борис на горбатую спинку стула. С минуту сидел, о чем-то мрачно соображая. За эту минуту лицо его сузилось, потемнело. Знал Борис за собой преступное дело. Был виновен в гибели сына Настасьи. Не ножом он его, а палкой. И хотя этих палок в тот вечер пришлось на голову парня немало, еще неизвестно, какая из них была самой смертельной. И повариха могла его обвинить так же, как и других, кто участвовал в этой свалке. Но она ни о ком ничего не сказала. Тогда не сказала. Выходит, сейчас?
— Душа моя не баранья, — сказал он, угрюмо уставясь в клеенку стола, — за дешевку ее не продам.
— Это о чем ты? — смутилась Вера.
Борис шевельнул головой, глаза резко вылили свет удивления и испуга.
— Разве тебе повариха не говорила, кто укокошил ее Николашу?
— Спятил, Боря! Об этом она сказала другое.
— Другое?
— Она сказала, что это парни, а кто — конкретно не назвала.
Борис повернулся вместе со скрипнувшим стулом.
— Тогда ответь мне: кто и кого посылает на смерть? Так ведь сказала твоя повариха?
— Так.
— Ну так и кто?
— Кривая стрела, — снова ответила Вера словами Настасьи. — Метишь в дите, а ударишь в себя.
— Фу ты черт! Фу ты! Я думал, ты говоришь о Настасьином сыне, — промолвил Борис. Но Вера-то видела: муж встревожен.
— Чего уж теперь говорить о Настасьином сыне. Его не вернешь. Говорю о нашем…
Борис неотчетливо понимал, что сейчас толковала ему супруга. В груди его что-то то сжималось, то разжималось. Казалось, там сшиблись друг с другом жестокость и жалость, и примешались к ним где-то сбоку надежда и страх, и было ясно ему, что сегодняшней ночью он не заснет, потому что будет судить его совесть. Совесть сына Настасьи, которого нет. И совесть их с Верой ребеночка, который, кажется, будет.
Свет потушен. Потемки в квартире. Потемки и там, за морозным окном, где текла, освещая себя слепыми снегами, молодая январская ночь, и в ее губительно-жутком зените серебристой колючкой мерцала малютка-звезда — единственная из всех, что пыталась проникнуть взглядом в окно и узнать: почему же хозяева этой квартиры никак не могут сегодня заснуть?
Донимает Бориса мысль о жене: «Теперь она все обо мне узнает. Завтра же спросит тетку Настасью. И та ей расскажет. Конец. Была жена — и не станет. Уйдет. Или скажет, чтоб я уходил…»
И Веру терзает такая же мысль. Она задает себе страшный вопрос. Сотню раз задает: «Неужто и Боря увечил Настасьина сына? Если так, то и жить мне не с ним…»
Утром они уходили из дома, будто чужие. Не позавтракав, шли: Борис, направляясь в гараж, Вера — и столовую.
Настасья нисколько не удивилась, когда дверь в столовую распахнулась и Вера, вся в белых ниточках от мороза, красиво-печальная, с горьким надломом губ и бровей прошла, прошуршав по скамье полой полушубка. Остановившись возле плиты, ослепила Настасью сырыми глазами:
— Думала все о сыне твоем. Кто его, тетк? Может, вместе с другими был там и Боря?
Настасья отерла лицо ладонью.
— Нет, — сказала с забившимся сердцем.
Не поверила Вера:
— Ты меня не жалей!
— Нет! Нет! — повторила Настасья и ощутила в себе тяжелую усталость.
— Ты мне голую правду, тетка Настасья!
Повариха взглянула на Веру и улыбнулась:
— Пустое, Вера. Не было там твоего Бориска. Ты мне лучше скажи, — показала на Верин живот. — Как дите-то свое? Чего с ним решила?
— Буду рожать, — потупилась Вера и отвернулась к окну, вбирая рассеянным взглядом белую крышу дома-курилки, цистерну на козлах, поленницу дров и бредущие в тихих сугробах старые елки, из прогала которых вдруг выполз опутанный инеем лесовоз. Схватив со стола деревянный с крючком и черными цифрами метр, Вера метнулась к порогу столовки. Бежала к машине с хлыстами, не зная того, что Настасья глядит ей вдогонку. Глядит глазами усталой старухи и, теша себя красивым обманом, видит в ней ласковую невестку, которая скоро подарит ей долгожданного внука.
1980 г.
Берега здесь затоплены. Бесконечные плавни с обломками старых ольшин и кустами сутулого белотала напоминают о чем-то неузнанном и печальном, навеки схороненном под водой. Трижды бывал я на этой реке. Рыбы тут много. Одно неудобно — негде вздуть вечерний огонь. И все же костры кое-где полыхают. Я был свидетелем, как один рыболов варил уху в деревянном корыте, которое было привязано к лодке и плыло вместе с огнем по реке.
И вот я снова спешу в край затопленных трав. До лодочной станции добираюсь по зыбкому ярусу рослых осок. Слышу голос сторожа лодок, мохнатобрового, в детской кепке, корявого мужика:
— Гад такой! Только мне попадись! Так уважу шестом вдоль хребтины, что забудешь, куда и сесть!
Я догадался: кто-то угнал со станции лодку. Не позавидовал смельчаку, потому что сторож был вознамерен разделаться с ним как с личным врагом. Пройдясь по болотному льну с нервно закушенной папиросой, он начал было отвязывать лодку, чтобы отправиться срочно в погоню, но тут послышался выплеск воды.
— Едет, в гробу его ноги!
Подняв над водой заносчивый нос, лодка вертко шла по канаве. В корме, обнимаясь с шестом, стоял лысоватый, в очках и кожаных броднях мужчина.
— Здорово, ребята! — Он широко улыбнулся. — Наверно, лодки хватились?
Сторожа затрясло:
— Кто тебе разрешил ее взять без спросу?
— Сам не пойму! — Мужчина направил нос лодки к причальной скамье. — Пришел — никого. Ну и решил вон до тех ивнячков прокатиться.
— Я вот тебе прокачусь! — В руках у сторожа вырос батог.
Мужчина вышел из лодки:
— Правильно! Я виноват! Не спорю!
— Да я стяжком тебя по очкам!
— Можно и по очкам.
— Искупаю, как лягушонка!
— Обижаться не буду.
— Ноги переломаю!
— Валяйте и ноги.
Сторож даже растерялся: не ожидал, что так необидчиво и покорно можно встречать его грозную брань.
— Как тебя там? — спросил, втыкая батог.
Мужчина ответил:
— Овинин.
— Согласный, смотрю, на все. Это почто же так у тебя, товарищ Овинин?
Овинин покладисто объяснил:
— Мой бог — справедливость. Заслужил худое — худое и получи. Вот я, к примеру, сейчас провинился. И хотел бы лодки у вас попросить, да уж не-ет. Потому что вы не дадите. И за это вас даже мысленно похвалю, благо поступите справедливо.
В глазах у сторожа брызнул смешок.
— Непонятно, товарищ Овинин. Наш брат живет как придется да как поведется. А ты по какому-то правилу, что ли?
— Да! Да! По правилу! — согласился Овинин. — А правило у меня такое: ступай по жизни только прямой дорогой. Сам иди прямиком и другим не давай, чтоб сбивались. Все давно бы у нас жили при коммунизме, кабы не эти отходы с прямой дороги…
— Ладно. Вижу, в башке у тебя не тесно. — Сторож, видимо, не любил слушать умные изъяснения и, кивнув головой на лодку, добавил: — Залазь обратно. Рыбачь. Только путевку сначала оформи.
Пока они заполняли путевку, я поднял шест и, шагнув в загремевшую лодку, начал ее выводить на реку. Не проехал и полканавы, как услыхал:
— Вы тоже с ночевкой?
Я неохотно откликнулся:
— Тоже.
— Тогда я вас догоню. Вдвоем интересней.
Пересев на дощатую банку, я поспешил поднажать на весла: хотелось побыть одному, без собеседника на рыбалке. Благо рыбалка тем и бывает великолепна, что на ней отдыхаешь от множества слов, которые слышишь на улице, дома и на работе, от всех знакомых и незнакомых, родных, приятелей и начальства, с кем по воле случая или судьбы ты обязан поддерживать разговоры.
Пахло мокрыми веслами и осокой. Солнце снижалось. Я нашел одно из спокойных окон, завел туда лодку, воткнул долгий шест и привязался к нему веревкой.
Клевало неплохо. Удочка то и дело тащила вверх упиравшихся окуньков, и в груди, ублажая душу, играла азартная страсть. Было в ней что-то радостно-хищное, с чем человек, поди, и родился, с чем и живет, умея время от времени дать этой страсти поблажку.
Однако всему наступает конец. Солнце завязло средь топей, стало темнеть, и надо было задуматься о ночлеге. Наученный горьким опытом прежних рыбалок, теперь я был при дровах, которых набрал, проплывая вдоль голых, с ободранной шкурой кустов белотала. И место скоро нашел, где бы можно было зажечь костерок, облюбовав для этого стайку поросших пушицею кочек.
Сидеть на кочке было хотя и мягко, но сыро, к тому же с каждой секундой она погружалась все глубже и глубже, и мне приходилось над ней привставать, дабы ненароком не искупаться. Так же было непросто разжечь и сушняк, ибо кочка тряслась каждой осочинкой и травинкой. И все-таки мой костерок занялся — худенький, бледненький, низкорослый, однако достаточный для того, чтобы сварилась уха.
Сумерки быстро густели. Мерцала река. Ночь смешалась с потемью трав, поднявших над рекой свои высокие стебли.
После ухи потянуло на сон. Но едва оттолкнул послушную лодку, устроился в ней на решетке, прикрывшись коротким плащом, как дрема исчезла, к душе прикорнуло что-то скитальческое, бродяжье.
Было слышно покойное бормотание, с каким вода обтекала нос лодки. Крякнула утка, взлетев в трех шагах из косматой травы. Повеяло стынью. Вверху, на южной окраине неба, нашел звезду Альтаир. А потом и Полярную отыскал. Соединяя их, видел немыслимо длинный космический луч, который, как стрелка буссоли, показывал путь. Путь тому, кто сейчас заблудился и торопится выйти к ночному жилью.
Заснул именно в ту минуту, когда подумал, что не засну. Сквозь сон кто-то спрашивал у меня: той ли дорогой плывет моя лодка? Откуда я знал. В ночи ничего не видно. Однако вопрос звучал и звучал. Чтобы уйти от него, я сказал: «Перестаньте про эту лодку: она уже никуда не плывет». И едва я это промолвил, незамедлительно и проснулся, с удивлением обнаружив, что лодка действительно не плывет.
Я уселся за весла. Заметив плесо стеклянно-пологой воды, стал разматывать леску.
Клевало лучше, чем на закате. И опять в груди, согревая озябшую кровь, трепыхалась радостно-хищная страсть. Светало. Сквозь клочья тумана вставала земля с ее отдаленными берегами, травой на воде и летящими куликами. На какой-то миг мне поверилось, будто я нахожусь везде, умудрившись сродниться с природой так нераздельно, так обтекаемо и так просто, как это может только предутренний ветерок.
Возвращался я к лодочной станции с ощущением тайны, к которой нечаянно прикоснулся.
Было уже не рано. От затопленных трав опускались зеленые тени. Толкаясь шестом к тесному лежбищу лодок, я услышал резкие голоса. Пригляделся и понял, что это Овинин и сторож. Оба чем-то возбуждены. Казалось, они никуда отсюда не уходили, спорили ночь напролет, не умея мирно друг с другом расстаться.
Овинин в косо посаженных на нос очках, бухая броднями по воде, шел на сторожа так, точно хотел его опрокинуть.
— Фамилия?
— Вроде бы Щекин. — Сторож сдавался к ведру, зеленевшему на пороге передвижного домика-караулки. — Только не круто ли размахнулся, в гробу твои ноги, товарищ Овинин?
— Сеткой ловил? — Овинин кивнул на ведро, в котором вровень с краями пестрели жабры, головы и хвосты.
— Сеткой.
— Вот и попался! — Овинин достал из кармана серенький документик. — Я кто, по-твоему, Щекин? На работе я — инженер по труду и зарплате, а на реке — общественный рыбинспектор. Мой бог — справедливость.
Сторож поморщился, снял с головы староватую, в мелких клинышках детскую кепку, обтер подкладкой распаренный лоб.
— Больно громко заговорил.
— А я со всеми так, кто ворует!
Мохнатые брови Щекина тесно сбежались.
— Брось цепляться, Овинин. Возьми-ка лучше пару рыбех.
— Взятку суешь?
— Да не взятку. Эт так. Чтоб от тебя отвязаться.
— Совесть мою оценил в два лещовых хвоста?
— Да бери хоть четыре! Только оставь меня, ради бога.
Овинин пообещал:
— Оставлю, однако сперва объясню…
Нервы у Щекина, кажется, сдали. Отчаянно сплюнув, он наклонился к ведру, схватил его и поставил к ногам инженера.
— Чего объяснять! Забирай всю рыбу! Ешь ее с пузырями! И двигай отсель!
— Я не из тех, — Овинин взглянул на Щекина с превосходством, — не из тех, кто берет. А мог бы. И сколько угодно. В своем управлении я на самом денежном месте сижу. Захотел бы — карманы трещали от денег. Давно бы и дачу имел и «Волгу». А вот не имею этого ничего. И не буду иметь. Потому что стараюсь жить честно.
Щекин насупился.
— Ну и чего ты со мной ладишь делать?
— Я ничего. Не потому, что этого не хочу. А потому, что ты можешь подумать, будто я за вчерашнее мщу. Вот товарищ — другое дело! — При этих словах инженер по труду и зарплате взглянул на меня так дружелюбно и так приятно, словно мне надлежало его поддержать.
Я поневоле опешил.
— Что другое?
Инженер подсказал:
— Вы можете акт составить на браконьера и сдать его в органы рыбоохраны.
На душе моей стало скользко.
— Но я не общественный рыбинспектор.
Инженер саркастически улыбнулся:
— Лишь бы не мне. Так у нас большинство. Щиплют, как курицу, наше богатое государство. Щиплют такие, как этот, — рука Овинина сделала жест, нацелив на сторожа белый палец. — А мы стоим с ними рядом и не мешаем.
Камушек падал в мой огород. Перекинуть его обратно я не посмел, потому что почувствовал: прав Овинин настолько, что с ним и спорить даже нельзя. Так с этим камушком я и пошел, направляясь болотной тропой к шоссейной дороге. И Овинин пошел. Не прошли и десятка шагов, как раздался отчаянный голос:
— Товарищ Овинин!
Мы обернулись. Щекин стоял в позе смущенного мужика, кого внезапно ошеломили.
— Ты не подумай, — взмахнул он матерчатой кепкой, — что я какой-нибудь там браконьер! Я ведь старался для молодых! Сегодня у нас на деревне свадьба!
— А молодые кто тебе будут? — спросил с подозрением инженер.
— Просто мы рядом живем. — Сторож надел на голову кепку, виновато моргнул и вдруг умоляюще улыбнулся, точь-в-точь просил нас поверить ему, как человеку, который еще никого под худое не подводил, жил с народом в единое сердце и, если когда-нибудь оступался, то после этого каялся и страдал, как страдают, наверное, многие русские люди, кого судьба проверяет на прочность души.
1981 г.
Там, за хвойным плетнем, томятся от зноя зеленые гряды. А за ними вся прожженная солнцем поселковая улица.
От промчавшихся МАЗов — гарь и пыль. Зато под стенкой сарая будто в погребе. Выступ крыши бросает длинную тень. Нет ни мух, ни слепней.
Васька, не вставая с травы, достает из кармана бутылку. Достает небрежно, лениво, точно приходилось ему это делать множество раз.
— Вермут… — Голос у Васьки совсем равнодушный.
Но Сережа знает, что Васька рисуется. Опять изображает из себя пожившего человека, привыкшего, чтобы все с него брали пример.
Мысленно Сережка над ним смеется. Ваське что? Можно и представляться. У родителей единственный сын. Живи в свое удовольствие. Сережка тоже бы не прочь пожить без забот. Но разве это возможно? Мать у него — одно название, что труженица. Сердце у нее слабое — того и жди, что окончательно сляжет. Да и братишек у Сережки целая куча. Сам-то бы он еще ничего, мог бы обойтись и без вкусной еды, и даже без магазинных обновок. Но братишки без этого не могут никак.
У Сережки узкие мальчишечьи плечи, но голова большая и голос с переходом на бас.
Он выжидательно смотрит на Ваську:
— А если узнают учителя?
Васька встряхивает бутылку:
— Пускай! Мы тепере от них независимы!
Ответ успокаивает Сережку. С Васькой где пропадешь? Разве только на устном экзамене. Там он обычно подмигивает своими голубенькими глазами, требуя срочной подсказки. А за подсказку — лишь оплошай — живо за дверью окажешься. Сегодня Сережка и Васька сдали последний экзамен. Счастливее их не найдешь!
Сережка разламывает кусок черного хлеба. Побольше половинку — Ваське, поменьше — себе:
— Ты раньше когда-нибудь пил?
Уголки Васькиных губ презрительно опускаются вниз:
— Не впервой! Вот выпьем и пойдем к девкам в барак.
Сережка внимательно смотрит на Ваську. Вроде говорят без притворства. Нет уж, Васька как хочет, а он в барак не пойдет. Сережке становится стыдно, стыдно того, что еще не случилось, но что может случиться, если он не поссорится с Васькой.
Сережка уже и не рад, что согласился с ним выпить. Зачем ему это вино? Лучше бы пойти на реку. Удил бы потихоньку ельцов и плотвичек.
Река для Сережки — родная стихия. Каждое лето он на ней пропадает. Мать ему и ухи наварит, и рыбников напечет, а когда лов особенно щедрый, снесет рыбу в столовку и на выручку купит что-нибудь из одежды. На другие-то деньги трудно справить обновку.
Работает мать в бараке техничкой, и получки хватает только-только, чтоб в долг не забраться. Да Сережка и сам понимает, что лучше жить они не могут пока. Вот когда он в годы войдет да начнет работать в делянке, тут они живо окрепнут.
Васька возится возле забора, пытаясь сорвать с бутылки железную пробку.
— Дай-ко я! — говорит Сережка. — Я зубами ее.
— А не сломишь?
— Не… У меня кривые они. И сломлю, дак не жаль.
Сережка напрягся, но железная сковородка как примерзла к стеклу. Он хочет уже разжать занывшие челюсти, но замечает, что Васька смотрит в его рот с уважением, и Сережка еще сильнее цепляет зубами пробку.
— Ладно, буде, оставь, — разрешает Васька.
Сережка чувствует, как пробка медленно начинает подаваться, отходя от стекла.
— Ай да ребятушки! Что делают-то они? — неожиданно громыхнул возле них голосище.
Васька метнул голубыми глазками на Сережку: прячь, мол, скорей. Но Сережке прятать куда? По губе у него уже кровь сочится, а зубы застряли под пробкой. Он и опомниться не успел, как за бутылку схватилась рука мастера Ларина — волосатая, мягкая, с медным кольцом на мизинце.
— Да-а… Воспитала школа ребятушек! — Голос Ларина насмешлив, а мясистое, с двойным подбородком лицо готово выразить осуждение. — Неплохое начало! Гляди, как шикуют! Ровно богатые купчики!
К взрослым Сережка всегда испытывал почтение и чувство зависти. Хотелось ему, как они, работать и получать зарплату. Сколько в семье счастливых минут, когда приносят домой покупки! Сережка ждет не дождется, когда и он принесет братишкам по новым штанам, а матери красивой ткани на платье. Он на любую работу готов. Пошел бы хоть на сучки, хоть на выкатку бревен. И, понимая, что просить об этом лучше всего мастера Ларина, смотрит сейчас на него с виноватой улыбкой.
— Ты, дядя Коля, выпей-ка лучше с нами, — не смущается между тем Васька.
Сережка видит, как его дружок из кожи вон лезет, чтобы показать себя рубахой-парнем, которому все дозволено и все нипочем. «Сейчас он разнесет тебя в хвост и гриву», — думает Сережка о мастере. Но Ларин лишь насмешливо произносит:
— И это нашего передового тракториста сынок? Да-а…
— Дядя Коля, — просит Сережка. — Вы всяко никому не расскажете?..
— А чего, дядя Коля, — подхватывает тут же и Васька, — чего рассказывать-то?
Ларин снисходительно улыбается:
— Уж не в школе ли вы такие увертки себе заучили?
— Дядя Коля, так без уверток-то как? Без уверток-то не больно легко школу окончить.
Ларин тоненько усмехнулся:
— Шустер ты, Василий! Ну прямо Шурик, да и только!
— Какой Шурик!
— Ну, ребятушки… фильмы, что ли, не смотрите? — Мастер достал бутылку, которую до этого положил в карман, повертел ее и вернул Сережке. — Ребята-то вы больно хорошие. Ладно уж, выпейте, как уйду. От одной авось не подеретесь.
Сердце Сережки радостно затрепетало. Что за человек этот Ларин?!
Мастер уже сделал шаг к дощатой калитке, но задержался.
— А у меня есть до вас предложение, — обернулся он. — Взять хоть тебя, Василий. Летом-то ты чем намерен заниматься?
— Ничем, дядя Коля! — весело ответил Васька. — Я летом ничем не занимаюсь!
— А ты? — Ларин недоверчиво взглянул на Сережку.
Под взглядом мастера Сережка оконфузился. Но, осилив смущение, посмотрел на Ларина с надеждой, точно ждал от него такого, от чего бы вся его жизнь повернулась в лучшую сторону.
Сережка часто думал о матери. Как много сделала она для него! Восемь лет проучила. И хотя мысленно видел себя в будущем студентом лесотехникума, он понимал, что пока об учебе ему не мечтать. Надо было думать, как поддержать мать и младших братишек. Поэтому, когда Ларин предложил ему поработать на пойме реки — застолбить низкий берег, чтобы осеннее половодье не разбросало сплавляемый лес, — он сразу же согласился.
— Держись покрепче за мой локоток! — посоветовал Ларин. — Я человек крутой, но, ежли кто мне понравится, век свой не обижу.
Мать радовалась, словно маленькая.
— Теперь, надо быть, заживем. Можно и гостей по праздникам принимать.
— И мой день рождения справим?
— Справим, Сереженька!
— А если дядю Колю к нам в гости?
— Ну как же… — соглашается мать. — Без этого тоже нельзя. Отец-то живой был, так небось каждое воскресенье у нас тесненько было. Гостей найдет — поворотиться негде. И высокое начальство тут, и соседи с женами, и кавалеры, и крали всякие. «Сыграй-ко давай, Андрюша, на выходку!» — крикнут отцу. А тот и рад стараться. Гармонику в руки — и такая пляска, что половицы стонут.
Вспоминая, мать с нежной гордостью смотрит на сына. Не пожалуется она на своего большака. Отец как помер от несчастного случая, думала, немного без него наживет. Трудновато пришлось: до этого она, кроме домашних, никаких дел не знала. Предложили полы мыть в бараке. А в бараке мужики стояли с семи деревень. Грязь, пылища, дыму втугую. На карачках с утра до вечера. И семилетний Сережа с ней. Жалеет мамку свою. Под каждую коечку заберется. Ползает с тряпкой, да так аккуратно все вымоет, что переделывать после не надо.
И все-то время он ей пособляет. И дров к печам натаскает, и сушилку затопит. Летом дел поменьше, так спешит на реку. Без рыбы дня не сидели.
Радуется сердце матери, что из сынка работник выйдет завидный. Даром, что худенький, зато старания столько, что хватило бы на троих.
Сережка еще с вечера заступ напильником навострил. А утром сразу засобирался на пойму. От завтрака отказался.
— Проработаюсь, дак тамо поем.
Мать на крылечко вышла проводить. Смотрит любовно на сына: и ноги слегка корячит, и чуть горбится — ну, точно покойный папаня.
Придя на берег. Сережка сразу сообразил, что к чему. Для начала стал выкапывать ямы. Береговой дерн податлив: лопата легко вонзается. Над головой пролетали длинноклювые курочки, что жили здесь в поросших осокою старицах.
Вскоре пришел мастер Ларин со своей дородной женой Галиной. С собой они принесли пилу «Дружба», топоры, бак с бензином.
— Столбов тебе напилим, — сказал Ларин, кивая на лес. — Так что ты знай только копай да ставь их.
Сережке стало неудобно: и чего надумали пособлять, да еще в воскресенье?! А он-то считал, что принесет из дому лучковку да потихоньку и напилит столбов. Ни к чему теперь стала лучковка.
Поуспокоился Сережка лишь после обеда, когда, свалив и раскряжевав с полсотни деревьев, супруги ушли в поселок.
Перед уходом Ларин сказал:
— Даром что из одних косточек сложен. Да-а… Есть ухватка. Ежли и дале так пойдет, то через месяц, поди, и закончишь?
Похвала ободрила Сережку, Его узкие плечи слегка приосанились.
— А потом-то, дядя Коля, мне дадите работу?
Ларин был предоволен.
— Да я из тебя своего помощника сделаю. Быть тебе, Сережка, десятником!
Сережка с малолетства такой: как похвалят — рад сделать того лучше и больше. А тут печется сам, ну-ко, мастер! Хочет, чтобы он был на порядочной должности. Сережка представляет себя десятником: как он измеряет диаметры бревен, распоряжается, куда лес разгружать, и все его слушают.
Хорошо, когда в голове легкие думы. С ними и усталости нет, и работается словно под песню. Тонкая шея Сережки набухла от напрягшихся жил. Ладони к вечеру горели, словно их поджаривали на костре. И все-таки Сережка пошел домой не сразу, как окончил работу.
Бесшумным, но порывистым взмахом он закинул в реку прозрачную леску. Поплавок тут же дернулся, резко уйдя в черную суводь. Елец оказался тяжелым. Очертя в воздухе круг, он гулко шлепнулся у Сережкиных ног. За первой рыбиной — и вторая. А там и третья…
К задворкам поселковых домов Сережка подошел уже в смутных потемках. Продавать рыбу он не собирался, но ему встретилась жена дяди Коли. Увидев связку крупноголовых ельцов, стала просить:
— Сереженька, продай мне рыбку! Вот обрадуется-то мой!
Сережка рад просто отдать рыбу — удовольствие людям сделать.
Но Галина не понимает. Деньги в руки сует.
— Не надо, — противится Сережка.
Но Галина карман отыскала, подмигивает:
— Надо, Сереженька, чтобы честно все было.
Когда Сережка извлек из кармана серого пиджака скомканный трешник, Галинино платье мелькало уже за ближним хлевом.
Многого не знал еще в жизни Сережка. Окружавшие его люди казались ему понятными и простыми. И не думал он, что за один какой-то день его представления о некоторых из них могут так измениться.
День тот начинался, как и все прежние дни. Сквозь глушняк на болоте сочились пучки рассветного солнца. Пахло поспевшей травой. И длинноклювые курочки, как обычно, сновали над островками осоки.
Сережка закапывал последние столбики, когда увидел у дальних надолб высокого человека. «Да это дядя Федя, кажись», — обрадовался он.
Во время учебы Сережка почти каждый вечер наведывался к Ваське. Бывало, расшумятся они или начнут бороться на разостланных на полу фуфайках, а дядя Федя только что с трактора. Должен, казалось бы, прикрикнуть на них или выгнать на улицу. Но такого не случалось ни разу.
Тетя Вера порой недовольна, слушая их шумные споры: дескать, что из них дальше получится, если теперь уже все понимают.
А дядя Федя ее успокаивает:
— Дальше из них человеки получатся, так что пусть готовятся к этому сыззаранья.
…Сережа отставляет лопату. Смотрит, пожмуриваясь от жарких лучей. Длинное, с запавшими щеками лицо дяди Феди выглядит мрачным. Таким Сережа дядю Федю еще никогда не видел. «Быть может, неприятность какая случилась? Иначе зачем ему слоняться по пустоши», — думает он, но спросить не решается.
Первым заговаривает дядя Федя:
— Деньги зашибаешь? — Он в упор смотрит на закопанный столб.
— Надо начинать и работать, — отвечает Сережка.
— А мой Василек думает не эдак…
Сережка настораживается:
— А где он сейчас?
— Был у дяди в гостях. В Вологде. Знаешь город такой? Потом к тетке поехал, в Москву. — Помолчав, дядя Федя невесело добавляет: — Это ему, видишь ли, нравится. Тебе денежки зашибать нравится, а ему по гостям кататься.
— Ты, дядя Федя, плохо о нас думаешь. — Сережка решает заступиться и за себя, и за друга.
Дядя Федя улыбается, но так устало, точно ему жить надоело.
— Плохо ли, хорошо ли, а все-таки думаю. А вот когда совсем не думаешь…
— Дядя Федя, как жить-то, если не думать?
— Кто не думает, тот не живет.
— Что же он делает-то тогда?
Но Васькиного отца сбить с мысли не очень-то просто.
— Кто не думает, тот питается.
Дядя Федя поворачивает обратно в поселок, но Сережка окликает его. И он, постояв в нерешительной позе, возвращается.
— А Васька-то у меня ведь под следствием… — неожиданно говорит он, глядя прямо Сережке в глаза и видя, как в них застывает страх. — Сдружился с городской шпаной, — продолжает дядя Федя. — Так вот дружки эти подзуживать его взялись. До того доподзуживали, что Васька захотел им нос утереть. Спер с прилавка бутылку. Держит в руках: смотрите-де, ни шиша не боюсь. Хотел, видишь ли, назад вино-то поставить. А тут милиционер окажись. Дружки-то, чтоб подозрение на них не пало, схватили Ваську за руки: вора-де держим…
— Неужто посадят? — вырывается у Сережки.
Но дядя Федя, так и оставив вопрос без ответа, теперь уже решительно и быстро удаляется вдоль белеющих надолб.
Сережка ложится рядом с водой, опустив голову на кулаки. Он никак не может представить, что теперь будет с Васькой.
Из травы Сережка поднялся, услышав топот коня. Не хотелось никого сейчас видеть, но мастер Ларин обрадовал его, сообщив:
— Сегодня твоя первая трудовая получка! Пока ты получишь немного. Но ты не смущайся, Сережка! Будет все хорошо! Сделаю я из тебя десятника! Ей-богу!
Легко и мягко входили слова мастера в сознание паренька. И хотя досадная мысль о Ваське не оставляла его, но раздумья о предстоящих деньгах, на которые Сережка сегодня же сделает покупки — пусть не шикарные, не дорогие, но зато позарез нужные его матери и младшим братишкам, несколько заслонили ее.
В конторе на Сережку никто не обратил внимания. Однако, подойдя к столу, за которым выдавал деньги лысый кассир, он от смущения едва выговорил свою фамилию.
— Так, значит, Чекалев… Двадцать два рубля восемнадцать копеек.
Засунув быстро деньги в карман, Сережка направился к выходу. Но от дощатого барьера отделился дядя Федя:
— Что-то маловато ты, браток, получаешь…
Лучше бы дядя Федя сказал ему это один на один. А то при народе. Еще подумают, что до денег он жадный. И спиной и шеей чувствует Сережка на себе липкие взгляды.
— Что вы хотите? — слышит он главбуха в очках, который сидит за центральным столом, опираясь локтями на голубой лист стекла. — На ремонте лежневки никто больше еще не зарабатывал. Рубль восемьдесят в день — ставка твердая.
Сережка уже жалеет, что пришел в контору так рано. К закрытию бы явиться — никаких бы и разговоров.
— Чего вы чепуху городите? — говорит дядя Федя, перевалившись грудью через барьер. — Парень остолбовкой поймы занимался! А вы про какой-то ремонт!
Бухгалтер обиженно уткнулся в бумаги.
— Чем бы ни занимался, это нас не касается.
— Нет, касается! И хотите вы того или нет, а я узнаю, на кого составлен наряд за остолбовку реки, — разгорячился дядя Федя.
— Нам это неизвестно, так что можете не кричать, — недовольно прервал его бухгалтер, зачем-то протирая при этом стекла очков.
Но лысый кассир вдруг, оторвавшись от бумаг, стукнул кулаком по углу стола.
— Как это, Леонид Дмитрич, тебе неизвестно? Да ты сам кипятился, с каких, мол, это пор стала Галина Ларина эстоль денежек заколачивать! За остолбовку-то она семьдесят три рубля получила! Что, вспомнил небось? Сейчас найду и наряд. Это нам недолго…
Дядя Федя изумленно посмотрел на Сережку:
— Ничего не понимаю. Выходит, не ты, а жена мастера берег-то столбила?
— Да, — вконец стушевался Сережка. — В воскресенье она работала вместе с Николаем Александровичем…
Он стал весь красный, когда в дверь вошел сияющий Ларин и бодро воскликнул:
— Здорово, народ!
Он передал бухгалтеру синенький табель и тут же заторопился назад.
Но, робея и смущаясь, Сережка заговорил с ним:
— Дядя Коля, тут за ремонт за какой-то я получил зарплату. А ведь ремонта-то никакого я не делал…
— Ах ремонта… — сказал Ларин тише обычного. — Ты уж извини, Сережка, извини, милок, но сейчас мне некогда. Потом мы с тобой разберемся.
— А не лучше ли сейчас, Николай Александрович, — требовательно вмешался дядя Федя.
— Федор Иванович! — улыбнулся Ларин. — Я же сказал. Зачем повторять дважды? И вообще я не люблю, когда суют нос не в свое дело. Я, например, не спрашиваю тебя, за какие такие грехи сыночка твоего забрали…
У Сережки заныла душа. Как так можно? Забыв о себе, он беспомощно смотрел на вцепившиеся в борт пиджака дяди Федины пальцы.
— Знаешь, что я скажу… — прохрипел дядя Федя.
Но Ларин дожидаться не стал и быстро прошел в коридор.
Матери Сережка ничего не сказал. Зачем ее зря расстраивать? Но самому ему было обидно вдвойне — и за себя, потому что подарков никаких не купил, и за дядю Федю. Что же это такое? Человек от горя весь потемнел, а его тем же гарем и донимают.
Мать, считая Сережкины деньги, задумчиво улыбалась:
— Стало быть, гостей на выходной позовем.
— Кого, мама?
— Да хотя бы Николай Лександрыча. Уважил он нас с тобой, не поглядел на бедность сиротскую.
Сережка пробормотал что-то невнятное и, жалея мать, предложил:
— А может, мама, пока без гостей…
В дверь постучали. В тусклые сумерки кухни шагнул Ларин и по-хозяйски начал распоряжаться.
— Достань-ка, Петровна, стакашки, — сказал тоном, не терпящим возражения. Потом извлек сверток и подмигнул пригорюнившемуся Сережке. — Вермут! Твое, поди-ка, любимое?
Сережка повернулся к окну:
— Я не пью.
— А с Васильем-то не ты, что ль, за воротник-то закладывал? А, Сережка? — Ларин потрепал его своей мягкой ладонью по согнувшейся узкой спине. — Садись-ка давай. И ты, Петровна, садись.
Сережка глядел на бойко бегавшие по столу пальцы Ларина и жалел, что тот застал его дома.
— Ладно, Сережка, брось дуться, — заговорил Ларин отеческим тоном. — Не пьешь, так приневоливать не буду.
— Не в том дело, дядя Коля, — тихо сказал Сережка.
— Ну что ж, — улыбнулся понимающе Ларин. — Тогда насчет денежек потолкуем. Кто как, а я лично готов принять грешок на себя. Без грешка лесорубу жить ныне нельзя. Верно говорю я, Петровна?
В жизни мать не прекословила никому. И сейчас поддержала с улыбкой:
— Стало быть, верно, Николай Лександрыч.
Ларин, цокнув о прокуренные зубы стаканом, сделал крупный глоток. Потом, вспомнив, видимо, что-то важное, отставил стакан:
— Говорят, рыбный купец у нас объявился. Не слышал, Сережка?
— Не…
— Я не верил сперва. Мало ли, думаю, сплетников-то у нас. Но намедни Галина моя домой прибегает. «Рыбки, — говорит, — свежей купила». В самом деле: пескарики там, ельчишки. Интересуюсь: «Сколь это стоит?» — «Три рубля! За меньше-то, — говорит, — выторговать не могла». Да-а, Сережка… — Ларин повернулся к нему грузным туловищем. — А может, ты знаком с крохобором-то с этим? Может, ты знаешь его, а, Сережка?
Узкие плечи Сережки опустились мгновенно, как если бы надавили на них чем-то тяжелым. Заметив это, Ларин пододвинул к нему полный стакан.
— Не будем, Сережка! Не будем про эти грешки! Выпьем давай мы за тебя! За будущего десятника выпьем!
Сережка вдруг пожалел, что нет сейчас рядом с ним дяди Феди. Тот бы в обиду не дал. Тот бы поставил Ларина на место. «И долго за меня заступаться будут другие?! — пришло неожиданно в голову. — Почему я сам не заступлюсь за себя? Боюсь я, что ли?»
Сережка уловил на себе взгляды матери и братишек. Они смотрели на него с надеждой, и это помогло ему набраться решимости.
— Дядя Коля, — порывисто сказал он, — а ведь вы не живете. Совсем не живете!
— Что же я тогда, по-твоему, делаю?
— Питаетесь вы…
— Ишь ты, что знаешь! Так ведь это не диво…
— Нет, диво!
Сережка шел на серьезный спор. Это Ларин почувствовал и, чтоб охладить паренька, спросил тоном строго официальным:
— Почему?
— Потому что вы питаетесь как…
— Как кто, Сережка?
— Клопы… Знаете, как питаются?
Оба подбородка Ларина стали мгновенно багровыми. Он с грохотом поднялся со стула, распрямил коренастые ноги, глянул в упор на Сережку, но, не выдержав его взгляда, снова опустился на стул.
— Верно, Сережка, — сказал он наконец слабым голосом. — Верно, что жить не живу, а проживать проживаю. И людям не в радость, и себе не в доход. А что делать теперь? Что, Сережка? Ведь задним-то умом дела все равно не поправишь. Или уйти с мастеров! Довольно! Зажирел на народных харчах. Как ты полагаешь, Сережка? Уйти?
— Полно-ко, Николай Лександрыч, — сказала Петровна, расчувствовавшись от слов Ларина. — Куда ж ты с мастеров-то? Живи уж, как живется.
— Жить что?! — сказал Ларин измученным голосом. — Жить можно ползая. А можно ведь и летая. Вот ведь какую заганул мне твой Сережка загадку. Да-а. И все ведь сходит к тому: на каких памятях останешься у людей… На каких?..
Сережка окончательно был сбит с толку. Минуту назад он этому Ларину готов был плюнуть в глаза. Теперь же чувствовал себя перед ним виноватым. Душа его страдала: слова Ларина, как колючки, впивались в сердце, и было больно их слушать, так больно, что Сережка не выдержал:
— Дядя Коля, вы не расстраивайтесь. Я не хотел, да уж так получилось. Простите меня…
Ларин ушел, унося на лице усталую полуулыбку, какой улыбаются умные люди после трудной победы. «Поживешь на веку, поклонишься и сопляку», — шептал он, озираясь на огороды и дворики.
Но на улице было безлюдно, светила луна, и шифер на крышах отливал серебряным блеском.
1968 г.
В майскую пору, когда наливаются свечами сосны, кустится трава и обрастают листвой березы, нет ничего приятнее, чем идти вдоль реки по неторной тропе, вдыхая влажную прель прошлогодних иголок. Я ступал вдоль лопочущей водами быстрой Волошки с ощущением человека, который вот-вот сольется с природой, растворясь в ней, как теплый туман.
Где-то на нижнем складе, в верховьях Волошки, срывали в реку штабеля, и вода пестрела от бревен, плывших стадами и в одиночку меж травенеющих берегов.
Внизу, в гуще хвойного сора, качалась долбленка. Возле нее — в белой кепке с пластмассовым козырьком мословатый лет восемнадцати парень. Прибивал к матерому комлю бревна два похожих на ласты тесовых открылка. Полюбопытствовал я:
— Чего излажаем?
Мословатый поднял глаза.
— Батик[2], — сказал, — лажу на нем порог проскочить.
Удивился я:
— На бревне — и порог? А зачем? Вон же долбленка!
Парень глянул на лодку с пренебрежением.
— На ней вниз хорошо. А вверх? Кишки на уключины намотаешь, пока Каменуху пройдешь!
— А на батике на твоем разве лучше?
— Его вверх подымать не надо. Бросил где хошь — и назад.
— И не жалко трудов?
— Какие труды? Его смастерить — две минуты. А можно и вовсе не мастерить. Встал на бревно, что поболе, — шпарь себе по воде. Эво Маня у нас! — Глаза у парня блеснули восторгом. — Ишь летит! Ровно рыбий пузырь!
Я уставился в низ Волошки, где река клокотала холмами, блестела облаком брызг и тащила сквозь выплески быстрые бревна. На одном из них — грузный мужик в сером свитере, галифе и разогнутых броднях. Казалось, его вот-вот опрокинет волной. Но мужик стоял уверенно и спокойно. Куда это он? Ага. К мелководному рукаву, где один к другому лепились бревна, выползая мыском к середине реки.
— Опять на приварок, веселую душу. — Парень дрябло поморщился, но тут же встряхнул головой и сделал рупором руки. — Маня-я?! Мне плы-ыть?
— Гляди сам! — среагировал Маня и, перепрыгнув с бревна на бревно, вновь поплыл, но теперь среди лесоплава, ловко вонзая багор в сортименты и направляя их на струю.
Мне пора уже было трогаться дальше, но я засмотрелся на сплавщиков, стороживших бурную Каменуху. Здесь нередко, наверно, случались заторы. Потому и оставлен пикет. Но все ли рассчитано верно? Двое против такой стихни? Сумеют ли выдержать натиск реки?
Молодой пикетчик вскочил на бревно. Прошелся, попрыгал, поприседал, но плыть почему-то вдруг передумал. Я снисходительно намекнул:
— Тебе бы как Маня?
Парень понурился и вздохнул, лопаточки скул его покраснели.
— Чтобы ходить по воде, как Маня, надо утопить пять кепок. А я только две утопил.
— Работаешь первый сезон?
— Первый.
— Тогда тебе нечего торопиться.
— Ну нет, — насупился парень, — в светлый день, чтобы прятаться в тень?!
Я не совсем его понял:
— При чем же тут тень?
Пикетчик сказал:
— Не желаю ходить в тени знаменитых.
— Таких, как Маня?
Сплавщик повернулся ко мне, и я увидел в скуластеньком с блеклыми усиками лице гордый вызов зря оскорбленного человека, который стоять за себя не умеет и все-таки будет стоять.
— А что? — спросил он с готовностью кинуться в спор.
Но спорить я не хотел:
— Да так, ничего.
Усики парня зашевелились, а в широко расставленных впалых глазах заиграла секретная мысль. «Сказать, не сказать?» — читалось в них крупным текстом. Решил, вероятно, сказать, ибо нечего было ему таиться — он же видел во мне постороннего человека, кто может выслушать и уйти, никому не открыв его тайную думку.
— Не люблю зависеть ни от кого! — Пикетчик заносчиво усмехнулся, давая понять, что это усвоено им надолго.
— Не малого захотел, — отметил я вслух, а про себя невольно подумал, что парень с запросом и через год, через два, вероятно, покажет себя как личность. Только с какой стороны покажет? С хорошей? А может, с плохой? И я осторожно спросил:
— Но для тебя примером-то кто? Неужели не Маня?
— Я сам хочу быть примером! — откликнулся парень. — И буду! Давно ли я на сплаву? С майских праздников. А уже умею стоять на воде. На тихой, правда. Но и на бурной сумею. И не когда-нибудь, а сейчас. Вон патлы у дерева обрублю.
Пониже, шагах в тридцати, берег треснул и надломился, склонив над обрывом большую березу, ветки которой свесились так, что касались концами воды, вскипавшей желтыми бурунками.
— Совладаю, веселую душу! — Держа топор за стальную бородку, парень поднялся к березе. Постучал в нее обушком, попинал сапогом, однако корни держались крепко, и береза не поддалась. Тогда пикетчик плюнул на обе ладони и, неловко пристроившись на стволе, стал ссекать толстый сук. Долго он наносил топором удары, пока наконец перерубленный сук, залупившись, не рухнул в воду. И тут послышался яростный крик:
— Павлуха?! Чего же ты полоротишь! Блохи тебя не кусают?
По склону, жарко пыхтя, торопился взволнованный Маня. С красным лицом, толстым брюхом, в мокрых до пояса галифе, он выглядел гневно и властно, как верховод, который сейчас разнесет всех по кочкам. Одарив меня режущим взглядом, перевел глаза на Павлуху и взмахом багра показал на кусты:
— Лясы с туристами точишь, а дело, пали твою курицу, стой!
Павлуха слегка побледнел и растерянно обернулся. В кустах, подминая сушняк, тяжело и тесно ворочались бревна.
— Я и не видел.
— Зенками пялишься не туда!
Пикетчики ринулись вниз. Взмахнули баграми. Перегаркнулись еще раз и пошли выбурливать воду, выводя из кустов бревно за бревном.
Пластались, наверное, с полчаса. Выбрались на припек. С кряхтеньем сдернули бродни, вылили воду и улеглись.
Близилось к полудню. По-самоварному жарко блестела река, донося от камней дробные постуки сортиментов. Маня, перевернувшись на брюхо, покосился наверх. В его щурких, прижатых косыми подбровьями глазах я прочитал: «Еще не ушел?»
— Чего? — снисходительно усмехнулся, испытав ко мне незначительный интерес. — Чего выглядели у нас?
— Выглядел бравого сплавщика.
— Ну и что?
— Удивил он меня.
— Чем?
— А плыл на бревне и ни разу не пошатнулся.
Мане польстило. Он по-кошачьи зажмурился и сказал о себе с удовольствием человека, который любит, когда его выделяют:
— А я ведь не шибко и брав. Бравые лезут, куда другим боязливо. Я на бревно век свой бы не встал, кабы не знал, что могу на нем удержаться. Двадцать лет на сплаву. Тут и не хочешь, да станешь ходить по воде, как по хорошей дороге. Научишься и реку без лодки переплывать и съезжать под мостом по мельничной слани. Теперь, подумаю, вроде и бравым-то быть ни к чему. Вон Павлухе к чему. Ему ух как надо себя показать! Я молоденьким был, тоже любил побахри́ться. А ноне бахри́ться к чему? Жизнь по первому кругу прошла, теперь на другой ее повернуло. Скучно стало чего-то. И все оттого, что жил на износ. Поработано было! Погуляно! Эх! За свои сорок лет столь изведал всего, что другие за семьдесят не сумеют.
Маня замолк, решив, что рассказывать хватит, взглянул на Павлуху, который сладенько почивал, погладил его, утопив в глубокой ладони голову парня вместе с полотняной кепкой, блестевшей пластмассовым козырьком. Потом натянул сапоги и неспешно поднялся. Нет, непохож был Маня на человека, который живет по второму кругу. Жизнь играла в его глазах, играла и в бодрой походке, с какой приблизился он к долбленке, достав с беседки бинокль. Долго он шарил стеклами по реке, ища какой-нибудь непорядок. И вроде нашел, затревожился, зыркнул на парня с предостерёгом и даже пнул в его сторону камешком.
— Хватит берег давить! Есть работешка!
Павлуха привстал, потянулся за сапогами.
— За Каменухой опять набивает! Сплавай туда!
Плыть Павлухе, само собой, не хотелось. Его помятые дремой глаза скучно уставились на долбленку.
— На лодке?
— Али на бревне?
— На батике, — буркнул Павлуха.
— Как знаешь. — Маня повесил бинокль на ветку ольхи. — Только будешь купаться — меня не зови. — И, повернувшись ко мне, добавил: — Сколько я этих ухариков поспасал!
Павлуха, ступив на качнувшийся батик, заверил с высокомерцей:
— Меня не придется.
Багор скрежетнул. И батик, срезая стружку воды, дал разворот. Однако не тот, с которым бы можно пройти, не задев кроны березы. Павлуха выгреб крутой полукруг. Вода хлестнула по голенищам.
— Пали твою курицу, наклонись! — скверным голосом рявкнул Маня.
Павлуха и так хотел наклониться, но окрик родил в нем худое упрямство, и он влетел в зашуршавший прутняк.
Я ослепленно отпрянул, зажмурился. Ну надо же так получиться! Ну надо! Багор и бревно неслись среди волн, а Павлуха, схватившись за ветки, нырял, погружаясь по самую кепку в реку. Его протащило на несколько метров, затем растянуло, как на разрыв, и силой ствола завздымало к березе. На долю секунды Павлуха повис. Но тут опять его окунуло, снова бросило по струе и снова мощью березы вырвало в воздух, на миг показав резко стиснутый рот, голый пуп и съезжавшие брюки.
— Прыгай! — потребовал Маня. — Может, и не потонешь!
В третий раз парня выкинуло без кепки. Он летел как повешенный, руки мертво сцепились в ветвях, и не было силы, какая могла бы заставить пикетчика их разжать.
Вниз да вверх, вкривь да вкось летало Павлухино тело. Маня орал:
— Хватит болтаться! Не маятник! Кому говорят: ныряй!
— Мануил! — На лице у Павлухи будто болезнь, тускловато-зеленая бледность.
— Чего там, паленая кура?
В промежутки между нырками Павлуха плевался водой.
— Не разжимаются пальцы. Я не держусь, а меня не пускает!
Маня вздрогнул. На толстом его лице залегла тень смятенной тревоги.
Я кивнул головой на березу:
— Наверно, надо ее срубить.
— Нельзя, — поморщился Маня, — зашибет, как цыпленка.
— Но он уже обомлел!
— Вижу, что обомлел. — Маня мрачно пожал плечами. — Его черт качает. А с чертом шутки плохи. Быть может, попробуешь ты?
Я растерялся:
— Что я?
— Сымешь его?
Со скверным предчувствием на душе я двинулся было к долбленке, но Маня остановил:
— Вертячая. Оба к рыбам уйдете. — И тут в его сероватых глазах заиграла злая решимость. Он резво метнулся к реке, показав рукой, чтобы я помог ему спарить два сортимента. Потом схватил из долбленки весло и беседку. И топор с гвоздями схватил.
Плот был сбит буквально за две минуты. Маня встал на него, отпихнулся. Вынув нож-складенец, властным взмахом руки показал под березу.
— Дуй туда! Коли я оплошаю, тюкнешь Павлуху багром! Не бойсь! Может, и не заколешь!
Было мне непонятно и дико. Как же так? Чтоб спасти человека, я должен, выходит, его подколоть. Неужели иначе нельзя? Я взглянул на Маню с мольбой. Но пикетчику было не до меня. Его заплеснутый волнами плот приближался к Павлухе. Парня вырвало из реки, потащило наверх. И в этот миг над его руками проблеснул складенец. Павлуха с обрезками веток в горстях повалился, осел и, конечно бы, плюхнулся в воду, но Маня успел подхватить его на лету и, поставив рядом с собой, прижать к себе, будто хворого брата.
Я отбросил ненужный багор, посмотрев на него с суеверной какой-то боязнью. И тут же о нем позабыл, почувствовав рядом реку, что несла на себе запахи кислой коры, еловые бревна, щепьё, пузыри и караульщиков Каменухи, которые все удалялись и удалялись, правясь к тихому мелководью, чтоб выгнать оттуда скопившийся лес. Сплавщики о чем-то меж собой говорили. Я прислушался к ветру, и он донес до меня потерянный возглас Павлухи:
— Третью кепку вот утопил!
Потом я услышал хохоток и самодовольный голос Мани:
— Утопи еще две и будешь таким же, как я, паленая кура!
1981 г.