Охватив взглядом привычный из вагона пейзаж станции Люберцы, которая, конечно же, изменилась с тех давних пор, не могла не измениться, я пытаюсь уловить то, что могло бы здесь еще быть моим, и с удивлением обнаруживаю: кое-что осталось.
Вокзальчик люберецкий остался, одноэтажный, каменный, это в нем мы согревались, пока ждали последнюю электричку, а Лешка Козяпин ел свои коврижки, запивая морсом.
Осталась и странная башня диспетчерской из белого силикатного кирпича в конце платформы, поражавшая меня с детства именно тем, что она не дом, а башня.
И даже мост над путями похож на тот, моей поры мост, хотя я знаю, что старый был уже и короче, потому что и линий, всяких железнодорожных путей, было куда меньше.
А ходили мы по мосту на левую сторону за Рязанку, на кладбище и в поле, когда еще здесь не было никаких домов, а у нас с отцом тут, прямо у железной дороги, был крошечный участок, с которого мы по осени снимали по пять, а в лучшие годы по шесть-семь мешков картошки. Хватало почти на всю зиму.
В сорок третьем мы возвращаемся из эвакуации. Еще середина войны, еще за победным Сталинградом только в отдалении маячит Курская дуга.
Но враг отбит от порога столицы, отогнан, и мы едем домой. Это возвращение — наша маленькая победа.
Мы терпеливо выносим многодневную дорогу и лежим на нарах валетом, по десять человек в ряд.
Витька Свинковский, задирая ноги, орет, перевирая слова популярной песни: «О-держим победу-у-у, вернемся мы к де-ду-у!». У него, и правда, дома дед. Есть еще братья, но они воюют. А у меня нет никого. Тетка? Но где она, жива ли, и где ее искать? Я помню свой дом. Но может, и дома нет? Вдруг из окошечка узнаю Панки, и вот-вот будут Люберцы. Я вскакиваю с нар, бросаюсь к дверям и кричу: «Люберцы! Смотрите, это же мои Люберцы! Мой дом!» Все будто напуганы моим криком и никак не могут понять, что мне от них нужно. Но я указываю на то, что видно мне одному: «Вот же, вот он! Вы видели? Вы же видели?»
Все кивают, хотя, конечно, никто ничего не видел, и сейчас мысли у всех о своих собственных домах. А я счастлив, ведь я-то и правда его видел в просвете за складами между перроном и длинным серым зданием товарной станции, свой дом, он стоит на своем месте, так же, как и стоял до войны.
Я вот написал, что вокзальчик-то одноэтажный остался, а он уже не остался; рукопись моя, пролежавшая в столе много лет, как и моя память, хранит следы времени. И уж после того, как было написано это, я попал в Люберцы на тот вокзальчик накануне разрушения. Десятки лет не ездил я тут и не сходил и вдруг оказался проездом, вышел из электрички и увидел, что вокзальчик сносят и что старые-престарые его стены доживают последние дни, часы.
А часы, станционные круглые часы, были сняты и брошены тут же, они отходили свой срок и вместе со зданием вокзала отданы на слом. Я чуть не споткнулся о них, валяющихся на боку, и замедлил шаг. Не каждый же день спотыкаешься о часы. Обошел их по часовой стрелке, потрогал треснутое стекло. Родненькие, сказал про себя, и у вас свой срок? Свое, считанное собой время? Я похлопал ладошкой по металлическому кожуху, и вдруг большая стрелка скакнула, отсчитав еще одну секунду… Теперь и впрямь последнюю.
Я зашел в зал ожидания, где коротал столько холодных ночных часов, возвращаясь с работы или с занятий, А еще прежде тут хватали меня с папиросами, за продажу поштучно, «на рупь пара», в левом углу и сейчас было видно небольшую дверь в милицейскую дежурку. Обыскивали, что было — отбирали.
Сейчас все было приготовлено к сносу. Но стояли деревянные скамейки, вытертые, вылощенные до блеска пассажирами за десятилетия, да часть стены у самого входа отвалилась, обнажив несколько слоев цветной штукатурки.
Я подошел, потрогал, ковырнул пальцем.
Какая же из них составляет цвет моего детства?
Геология времени на стене, я ее особенно пристально рассматриваю. Эта ли, буровато-зеленая? Или — ядовитая синька? На железной дороге отчего-то всегда тяготели к этим двум краскам. Ну, еще можно добавить желто-рыжую, а впрочем, этот цвет у них от грязи и от ныли как бы рождается сам собой.
Прошел я по цементному холодному полу из угла в угол, на скамеечку присел, поглядывая в сторону не существующего теперь буфета, где прыщавый Лешка Козяпин дожевывал свои коврижки.
Нет, не чувствовалось, не смотрелось. Даже к Лешке на этот раз не испытал я неприязни. Ну, ел и ел, что же в этом плохого. И я, был бы побогаче, обязательно нажирался!
Кстати, кажется, не кто иной, как Лешка, придумал возить на работу в стеклянной пол-литровой банке картошку для обеда. И все мы потом в таких банках стали возить, и в перерыве пусть холодную, с удовольствием ее наворачивали.
И еще случилось, что через неделю, когда возвращался я с могилы матери, увидел вместо вокзальчика только груду кирпичей. Клыкастый экскаватор с платформы из-за спины бывшего вокзальчика с грохотом и пылью таскал щебенку и грузил ее на открытую платформу. А далее, как никогда невиданно, вдруг открылась привокзальная площадь — и весь город со своими многоэтажками.
Наверное, был бы виден теперь отсюда и мой дом, если бы он существовал.
Дома этого теперь не существует. Но он навечно впечатан в мою память fie только внешне, как вышел бы на фотографии, а высвеченный будто изнутри: с комнатами, коридорчиками, лестницами, чуланчиками, чердаками, подвалами.
Вот каков был этот дом: деревянный, двухэтажный, с палисадником, выходящим к дороге, которая была центральной улицей нашего города и называлась «Октябрьский проспект» и в то же время была Рязанской дорогой. Значит, Рязанкой.
А позади дома были огород и сад (не наши, конечно, а хозяйские), а за ними опять же Рязанка, но это уже — Рязанская железная дорога.
Мы обитали, зажатые двумя дорогами, двумя Рязанками, как лезвиями ножниц, и эта географическая подробность, наверное, важна для понимания моего детства.
Огород и сад, и помойка за огородом, где однажды я разыскал домовую книгу с десятью паспортами, ее потерял пьяненький домоуправ и выложил мне шестьдесят копеек «наградных», крошечный заболоченный прудик, среди лопухов и крапивы, и такая же крошечная горка на задах — все это оказалось невероятно значимым в моем, осваиваемом мной мире.
А впереди, сразу за палисадником, огромный одноэтажный дом с малопонятным названием «Нарсуд», где вечно толпился народ, но особый народ, он никогда нас, пацанву, не гнал, в худшем случае не замечал, а в лучшем — совал, чтобы разжалобить судьбу, дешевые конфеты-подушечки, в простонародье именуемые «Дунькина радость».
На задах нарсуда, а эти зады почти смыкались с нашим палисадником, стоял сарай, мы любили туда забираться. Там лежали грудами бумаги, в которые мы играли, бланки, марки и многое другое, такое же заманчивое.
А ведь чьи-то судьбы!
Справа от палисадника находился конный двор, повозки, фургоны для хлеба, в которых под решеткой всегда можно набрать сухих и сладко хрустящих корочек.
Тут много лошадей, и нас сюда тянет, особенно же тянет к огромному, лежащему посреди двора кристаллу соли, мы встаем на четвереньки и пробуем его лизнуть!
За конным двором крошечный домик, с золотыми шарами под окном. Там жили две тихие женщины. Они никогда с нами, то есть с моей семьей, не дружили и не общались, а если встречались у колонки, которая находилась против их дома, то молча смотрели, не здороваясь, глаза у них почему-то всегда были печальными.
Но вот я запомнил, после смерти мамы однажды они вдруг позвали нас с сестренкой домой и накормили. А с собой дали конфет: необычных, шоколадных, в синих ярких обертках!
Самым притягательным местом для нас, люберецкой ребятни, была Рязанка: я имею в виду главный проспект и шоссе.
К железной дороге ходить было настрого запрещено. Другое дело с родителями.
Вот мы возвращаемся с отцом из бани. В Люберцах есть своя баня, но мы почему-то едем из Москвы на электричке, видать, наша на ремонте. Очень весело мы доходим с отцом до дома, и вдруг он хватается руками за-воздух и восклицает: «Ах!» — прямо помню, как он это произнес. «Ах! Сетку-то с бельем в поезде оставили!» И мама, глядя на нас, вздыхала: «Мои ротозеи, где ж я вам теперь белье найду?»
А папа, жестикулируя, кричит:
— Так ведь не догонишь! Поезд-то ушел!
— Ушел, — соглашается мама. — Но может, кто-то… Найдет?
— Кто? Кто? — кричит папа, а сам аж покраснел от конфуза. Дома и правда с бельем, видать, не шибко. Дают по талонам на мануфактуру.
Да еще все по талонам дают, и хлеб, и прочее.
Сейчас-то я знаю, что еще до моего рождения у нас была карточная система, и отец, вернувшись из армии в 33 году, застал мать и меня (мне два года) голодающими, в доме ни корочки хлеба. А он привез пудовый мешок с мукой, тем и спаслись. А вот сливочного масла я в детстве не ел, его и по карточкам не давали, а в 35-м, когда карточки отменили, масло появилось в коммерческом магазине, но было так дорого, что мы не могли его купить. А потом война, не до масла. А потом еще более голодное послевоенное время. Так что сливочное масло я впервые попробовал, наверное, году в сорок восьмом или сорок девятом. Но лишь попробовал, а уж вдоволь, чтобы на столе…
Вот какой странный разговор о тех временах в связи с бельем и ушедшим поездом.
Но и до сих пор выражение: «Поезд-то ушел!» — воспринимаю как отчаяние отца и молящий голос мамы, потерявших с этим поездом очень многое.
Зато следующее воспоминание светлей. И оттого, что лето и солнце, и мной любимый дядя Миша, которого я зову Папанька.
Запомнилось, возле длинных складов грузят арбузы. Папанька стоит на грузовике и легко ловит их, брошенных ему из вагона.
Один из крупнополосых красавцев он протягивает мне: «Держи, Толик! Снеси-ка маме, да не урони!» Мне мама, а ему, значит, сестра.
Арбуз вроде бы не велик, были и побольше, но я тащу, обхватив двумя руками, и на радостях тихонько его подбрасываю, играю. Раз подбрасываю, другой, и вдруг он выскальзывает, летит на землю, раскалывается на несколько кусков. Кругом красная мякоть и черные, вкрапленные в пыль семечки.
Помню даже, где это произошло: на задах нашего дома, за огородами, рядом с одноэтажным домиком Паршиных.
Этот дом я обычно обхожу стороной, потому что Колька Паршин — «шпана», так говорит моя мама.
Он дружит с Вовкой, сыном нашего хозяина, который тоже «не лучше».
Но вот после войны в футбольной команде «Спартак», а потом и в сборной страны играет Паршин, и мне говорят; тот самый, из люберецкой шпаны!