Бараки торфушек располагались между Вешняками и Косино.
Однажды наш класс привезли сюда собирать лекарственные растения: желтенькие цветочки «уриной слепоты». Я зашел в один из бараков и отыскал свою тетку — это было, кажется впервые, когда я вполне самостоятельно явился к ней домой.
Тетка совсем недавно вышла замуж за дядю Федю, и ей было приятно принять меня в своей собственной комнатке, хотя была она, как я упоминал, — крохотуля даже в сравнении с той, где жили мы.
Тетка ничем тогда меня не угостила, да я не смог бы долго у нее оставаться: торопился вернуться к своим, к Анне Михайловне, которая меня отпустила.
Но, заглядывая уже в будущее, скажу, что я всегда делил дома, куда я ходил, причем ходил не только маленьким, но и взрослым, на две категории: на те дома, где угощают, и на те, где не любят угощать. Вторые я откровенно не любил и старался их избегать.
Так к Вере, где было менее ухожено и более голодно, чем у Поли, я заглядывал куда чаще, пока однажды меня туда вообще не впустили. Не впустили, то есть попросту не открыли дверь, хотя слышались приглушенно голоса малышей, и уж нельзя было подумать, что никого нет дома. Вот тогда я побрел к тетке Поле.
Бараки, где она жила, стояли прямо в поле, далеко от проезжих дорог.
От платформы Косино, тоже неуютной, пустой, бескрышной, надо было долго идти по тропинке вдоль насыпи или прямо по шпалам до арочного моста под железной дорогой, а уж отсюда по утоптанному грейдеру взять вправо километра три и еще с полкилометра по тропке, извилистой и влажной среди болот.
Ночью по такой дороге ходить было опасно из-за всяких блатяг и урок, и здешние жители предпочитали идти вкруговую — мимо деревеньки Косино и озера, хоть так выходило много дальше.
По странному совпадению та же Московская кольцевая дорога, что при прокладке изничтожила домик Веры, пересекла и эти бараки на отшибе, и мне, проезжающему на электричке, лишь на глазок удается угадать место, где они тут стояли.
Бараков было несколько, очень длинных, в народе такие насмешливо именуют «лежачими небоскребами».
А в общем-то, если прикинуть плотность населения, то это был целый поселочек со своим особенным укладом жизни: с огородиками под окошечком, с бельем на веревке во весь двор, с лавочками, где вечером устраивались посиделки и звучала надтреснуто гармоника, с пьяной солдатней, которая тут толкалась около молодых торфушек, присланных по разверстке на трудработы из дальних деревень.
Все, что тут случалось: свадьба, разводы, похороны, провожания на фронт и встречи возвращающихся оттуда, пусть инвалидами, как и любовь, и роды, измены и семейные ссоры, и даже самоубийства, — происходило у всех на глазах и при общем участии.
Это я смог увидеть, пережить, когда появился тут вторично осенью сорок третьего; нас, эвакуированных детей, вернули из Сибири и долго держали в старой школе, не зная, куда сбыть.
Около школы, на плацу, новобранцы проходили курс молодого бойца, оттуда громко неслись команды.
А мы с сестрой, кажется, единственные никем не востребованные, смотрели из окна и гадали, что же нас теперь ждет. Тогда я вспомнил про тетку Полю. Но адреса ее я не знал.
Нам дали в сопровождение учительницу, собрали в мешочек вещи, их было немного, и привезли в Косино: ищите!
Поплутав среди болотистых тропинок, я вышел к озеру, а потом и к баракам.
В какой-то момент учительница усомнилась, туда ли я иду, уж больно неприглядно выглядело все это, дорога, болота, бараки, возле которых шумели пьяные. Война всех и все переместила, и откуда мне знать, живет Ли тут моя тетка вообще. Но тетка, как оказалось, еще тут жила, ее быстренько разыскали. И хоть никакой радости по поводу нашего явления она не выразила, но и то хорошо, что тетка оказалась невыдуманной, как, наверное, полагала учительница, и не понадобилось нас возвращать в пустую школу.
С тем она и укатила, вздыхая облегченно, ей было все равно, что нас дальше ждет.
Тетка жила в маленькой комнатке, но уже другой, не той, что я запомнил с «довойны». но тоже с фанерными перегородками, оклеенными белой бумагой, и небольшим окошечком во двор.
Кровать железная, высокая стояла у окна, столик совсем небольшой — в простенке, тумбочка для продуктов — в углу, а над ней зеркальце в деревянной раме.
Против окна небольшая печурка с двухкомфорочной плитой и масса всяких половичков, занавесок, кружевных накидок, которые попали сюда частью после смерти нашей мамы.
В бывшем нашем люберецком доме такие узорчатые белоснежные накидки были везде: на столе, на кровати, на приемнике. Мама была редкая рукодельница и все свободное время дома, пока болела, вязала. Ее вязанье приходили смотреть частенько со стороны. Теперь вот часть ее кружев оказалась у нашей тетки.
Мы с теткой спали на одной кровати втроем, вторая не поместилась бы.
А пол здесь был очень холодный.
Тарелок было две, и ложек две, а еще кастрюлечка и чайник из белой жести.
Все говорило о предельно экономном ведении теткой своего крошечного хозяйства.
На нас тут не рассчитывали, это стало ясно на второй же день.
По любому поводу тетка начинала на нас кричать, расходилась, а зачастую ее крики заканчивались слезами, а слезы новым скандалом.
Смягчал обстановку военный дядя, старшина из соседней части.
Немолодой, как мне казалось, лет, наверное, тридцати, обстоятельный, общительный, добрый, он приходил к тетке по вечерам и приносил что-нибудь съестное, полбухарика хлеба, тушенку в банке или шмоток сала. Приносил временами выпивку.
Ну, а когда выпивали, в доме воцарялась теплая семейная обстановка, даже тетка размягчалась по отношению к нам, становилась податливой и сентиментальной.
Взрослые пили, иной раз заходили какие-нибудь женщины и громко смеялись. А в печке гудел огонь, разливая счастливое тепло, и казалось, что так можно долго-дол го жить.
Да нам с сестренкой и немного было надо: чтобы только не кричали, чтобы не гнали на улицу, особенно же ночью, потому что именно к ночи появлялось такое желание у тетки, которой мы мешали в ее личной жизни.
Бывало, и выгоняли.
И тогда мы жались к стенке в коридоре, торча там часами, и нас забирала и привечала в общежитской комнате, где в ряд выстроились десяток топчанов, наша новая знакомая, Оля.
Именно Оля находила нас в коридоре и без слов затаскивала в общежитие: «Девки, это Полины, там — старшина».
И все всё понимали. Нас пристраивали в уголке на ночевку до тех пор, пока тетка нас не отыскивала и не забирала.
Но я все равно добром вспоминаю того старшину, который временами укрощал строптивую тетку, и, тогда нас укладывали в узкую щель за печку, где обычно лежали дрова… Я думаю, что у него были где-то и свои малые ребятишки.
Наутро, когда мы просыпались, обычно старшины уже не было, а тетка всклокоченная, невыспавшаяся, кляня и это утро, и холод, и всю нескладную свою жизнь, ставила на плиточку чай и начинала причесываться перед зеркалом: у нее были прекрасные густые волосы, да и было ей, сейчас я подсчитываю и удивляюсь, лет двадцать пять — двадцать шесть, не больше.
А мама умерла в тридцать…
Появлялась тетка в обед, в перерыв на работе, наспех грела суп, сердилась, но не так сильно, на то, что не выставили кастрюлю на холод, не протопили печь, не принесли воды, да еще прозевали, когда раздавали по лимиту торф.
Поворчав, она убегала, уже до вечера.
Работа на торфоразработках шла посменно, а смена двенадцать часов. Благо до работы недалеко, торф тут был кругом, думаю, что и под бараками. А торфяные буровато-красные пирамиды громоздились рядами аж до самой железной дороги, будто стога.
Нищее, исхолодавшее за войну Подмосковье получало отсюда свои положенные, скромные нормы торфа, похожего на травянистые комки земли.
Но были еще крошки от тех кусков, и эти крошки получали те, кто здесь работал: на месяц около шести ведер! Да ведро — за премию, за перевыполнение плана.
Топить крошками было сущей мукой, оттого и ругалась тетка, что я не любил это делать. Хоть понимал, что надо: выстудит комнату, все промерзнет.
Вот когда наш спаситель-старшина приносил под мышкой полено, а то и два, мы экономно щепили их на крошечные лучинки, а уж с лучинками торф разгорался куда быстрей.
Бывало, что с сумкой я приходил в поле, как бы Приносил тетке обед, а на обратном пути ухватывал несколько кусков полноценного торфа.
Все так делали, хотя с воровством в войну шутки были плохи, и уж не раз, не два кого-то судили из бараков за кражу торфа.
Да ведь взрослые-то одно, а мы — другое. С нас и спрос невелик! А раз-другой придешь, с оглядкой наберешь, и вот уже на весь вечер тепла хватает, а то еще и на завтра остается.
Работала тетка на торфокопальной машине и числилась по специальности оператором, почему-то запомнилось это необычное тогда слово.
Стальные зубы-скребки извлекали из ямы сочную черную грязь, и она, пройдя по каким-то трубам в чреве машины, выдавливалась из квадратного желобка на подставляемые доски, уже сформированная в длинную сырую плотную массу.
Тетка резким нажатием ноги на рычаг открывала и закрывала заслонку, чтобы выдать на доску очередную лепешку торфа, но еще успевала поговорить со мной и прикрикнуть на зазевавшихся торфушек, очень тут похожих друг на друга: все в одинаково темных платочках, повязанных, как это делают на уборке хлеба, по самые глаза, в ватниках и в резиновых сапогах.
А у тетки модные сапожки, перешитые из солдатских, — подарок старшины!
Торфушки грузят торф на тачки и по склизким доскам, утопающим в болотной жиже, везут тачки к пирамидам, где другие женщины вручную, будто из кирпича, строят дома, выкладывают стены из брикетов рядами, для просушки.
Однажды я попросил тетку разрешить мне поработать на ее месте. Она засмеялась, сказала: «Ну, попробуй!»
Я сел на железный стульчик, нажал на рычаг, но он не поддался. Я нажал посильнее. Рычаг на миг приоткрыл заслонку и тут же обратным ходом ударил мне по ступне так, что я охнул от боли и схватился за ногу. «Чертова машина!»
Но я уже по-иному взглянул на работу тетки, хоть была она все-таки легче, чем возить по чавкающей жиже тачки.
Кстати, вспомнил, что одной из самых популярных довоенных игрушек была маленькая деревянная тачечка! Вон с каких пор нас готовили строить каналы!
Каждое время создает свои игрушки!
Но вот что меня поражало: я не видел, чтобы торфушки злились, чтобы они ныли, жаловались.
Если уж их доводили до отчаяния, то они матерились: долго и выразительно, крепче мужиков. И лишь оглянувшись и заметив меня, они укрощали свою ругань, но вовсе не тушевались. Оставляли недосказанное на потом.
Как-то раз одна из них, встав перед торфокопальной машиной и тормозя общее движение, вдруг громко закричала:
— Ох, де-о-ньки… Мозоль набила… Набила, де-о-ньки, ох, на таком месте… Мой-то се-дни придет, окажет как на фронте «ложись!», а я ему отвечу. Отве-чу-у, их, не можу, отвечу, повернуться-то энтой стороной, как ты лубишь… Уж ты луби, кажу, как я способна… Мозолик, кажу там… Ох!
Бабы, побросав тачки, хохочут и визжат, и тетка моя посмеивается, и даже я улыбаюсь во весь рот, будто что-то понимаю про тот мозолик, про который кричит эта рослая торфушка, крупная, как лошадка, с широким щекастым лицом и пронзительным голосом.
Она же любит орать похабные частушки, такие, например:
Милый зять, милый зять,
Не хватай за зад,
А хватай за перед:
Скорее разберет!
Часто приходя сюда, я уже различаю торфушек по именам, но особенно я жду мою Олю, ту, что меня жалеет, подбирает меня в коридоре и тихо расспрашивает об отце.
Оля маленькая, хрупкая, одни глазищи на лице, как сверкнет из-под платка, будто молнией черной ослепит.
Тетка у меня тоже красивая, это я слышу от многих. Но у Оли особенная красота, молчаливая, скрытая: не для других, для себя.
И я толкусь около теткиной машины со своей сумкой, где уже спрятаны три куска торфа, и жду, жду Олю.
Тетка ревниво догадывается о моей симпатии, она, приподнявшись, кричит на весь карьер: «Ольга. Катись сюда, твой жаних заждался!»
Но Оля не отвечает на такие шутки, она лишь кивнет и на ходу, не отрываясь от тачки, спросит: «Как ты? Папа пишет? А ты не голоден? Ну и хорошо… Приходи!»
Разговаривает она со мной как взрослая, а всего-то лет на пять старше меня. И все знают, что есть у нее обожатель, молодой солдатик-грузин с короткими усиками, и встречаются они обычно за титаном.
Но это вечером, когда торфушки, отработав свое, от темноты до темноты, возвращаются в барак, и длинный коридор оживает, начинается другая, не менее энергичная жизнь, с заботами о дровах, о кипятке, о магазине, где что-то, по слухам, отоваривали, о детях, конечно.
Нас в такое время невозможно загнать домой. Нам сладко потереться около взрослых, которые толпятся, покуривая махру, у дверей, рассказывают всякие истории или анекдоты и ждут, когда вынесут гармошку и начнутся танцы.
Это после двенадцати часов работы!
А после танцев, во время которых мы резвимся между парами по крошечному, утоптанному во дворике пятачку, мы с особенным удовольствием подсматриваем за солдатиками, как они обжимают по углам наших бойких торфушек, а те громко визжат…
Только Оля, моя Оля, ни с кем никогда не обжимается, а со своим грузинским солдатиком молча стоит за титаном.
Они стоят и смотрят друг на друга весь вечер.
Весь мой вечер! Потому что я прохожу мимо титана сто раз с видом безразличным, иду себе и иду, будто по каким-то делам, и все жду, что Оля меня окликнет и бросит наконец своего глупого солдатика, поняв, что я один ее люблю.
Сердце мое болезненно сжимается, и я ожесточенно решаю, когда вырасту, я приду сюда за титан, рослый и красивый, и скажу… Все скажу!
Через месяц тетка отвозит нас в детдом, это не очень далеко. И она говорит мне и говорит сестренке, что это недалеко и мы сможем по праздникам к ней приезжать.
Тетка произносит это не очень уверенно, но мне хочется думать, что мы еще кому-то нужны: и тетке нужны, и Оле, которая тут, в бараках, остается, мы тоже нужны.
«Приеду, конечно же, приеду!» — думаю я с отчаянием. Потому что знаю, что нас ждет там, в детдоме.
…А потом однажды, зимой, когда меня не пустили к Вере и когда я понял, что никогда уже не пустят, я появился здесь, в бараке.
Оборванный, грязный. И пришел-то я не столько из-за тетки, сколько из-за Оли. Мне хотелось, чтобы кто-то посадил меня в уголок и стал расспрашивать о жизни, о здоровье, об отце. Нет, вовсе не кормежка, а слова о сочувствии были мне тогда нужны, чтобы выжить.
Тетка осмотрела мою одежду и, найдя вшей, тут же меня раздела и стала бить их; брызги летели в лицо, но вши не кончались. Тогда она, разозлясь, начала трясти над плитой шов за швом, и видно было, как опадают насекомые жирными белыми гроздьями и вспыхивают золотыми искорками на раскаленной плите.
Тетка поджаривала мою одежду, а сама вела разговор с соседкой, забежавшей по случаю к ней: а я сидел голяком на кровати, накинув на плечи одеяло.
А тетка сказала:
— Слышала, что случилось-то? Они, видать, подкараулили ее, это было на перегоне, ну, выбросили в двери… На ходу! А нашли тело уже возле арки, под насыпью, так она, бедненькая, побилась, что узнать нельзя!
— А кто? Кто это мог? — спросила соседка.
— Разве узнаешь! — сказала тетка, — Она вон какая молчальница, даром что мужиков к ней как на мед тянуло! Да ведь она всем одно и то же, от ворот поворот, и весь сказ! А мы ее предупреждали… Ох, Ольга, смотри, подкараулят они тебя, зарежут где-нибудь! Мужики — звери, когда поперек их ходят-то.
Вот когда я понял, что разговор-то шел о моей Оле.
Я уж как-то не засек, когда тетка закончила жарить вшей, одела меня и ловко выдворила на улицу.
Я шел по пустынной, по ледяной дороге к станции и плакал об Оле, и слезы намерзали тяжелыми комьями на веках. О себе так я никогда не плакал.
И хоть было по тем временам это вовсе не редкость, что выбрасывали кого-то на ходу из поезда, но неизвестные жертвы одно, а Ольга — совсем другое.
Она была не из нашего мира, а из какого-то своего, и ее мир не был таким угорелым, от вечной нужды, бесшабашности, от вина и страха, что жизнь пришла к концу и надо от нее хватать что попало, любые крохи. Ангел, залетевший ненароком в наш край, на торфоразработки, она, конечно, как сегодня я понимаю, была обречена.
Я пытаюсь представить: это было, наверное, страшно — прыгнуть в черное гудящее пространство за дверями электрички. Но если от нее потребовали что-то, что она не могла себе разрешить, то она могла прыгнуть и сама. Я один знал, догадывался, какова она на самом деле.
«Маленькая да удаленькая», — сказали про нее как-то, я слышал, солдаты у барака. Не удаленькая, и даже не удалая, и никак не смелая, и не отчаянная, хотя все это, возможно, было в ней. Главное, что я почувствовал в ней сразу и в чем до сих пор уверен, была ее чистота. Потому и глаза казались строгими, чуть грустными, что не могла она жить иначе, так, как все вокруг нее жили, по расхожей формуле — война спишет. Как жила, скажем, моя тетка, у которой муж, дядя Федя, воевал в это время на фронте.
И Олю убили.
А грузинский юноша, солдатик с остренькими усиками, был отправлен вскоре на фронт. И если он остался жив, и если вернулся к себе на родину, то уже сейчас немолод и окружен семейством, заботами о внуках и, попивая в саду темно-красное вино «Изабелла», смотрит по вечерам на краснеющие горы, спокойно их созерцая и наслаждаясь мирной тишиной.
Вспоминает ли он холодный военный октябрь в Подмосковье и строгую девушку, глядящую прямо перед собой?
Может, и не вспоминает.
Это я вспоминаю.
Это я люблю эту девушку. И я, я тихо, про себя, по временам плачу о ее и моей загубленной жизни.
История же дальше такова: после войны, когда вернулся мой отец и узнал, что тетка выпроводила нас в детдом, а все его фронтовые посылки забрала себе, он перестал с ней общаться, как отрезал.
Но и нам, уже послевоенным и потому забывчивым и беспечным подросткам, было запрещено ездить в Косино, да мы туда особенно и не стремились. В то время мы жили в Ухтомской и частенько летом ходили купаться на Косинское озеро.
Там однажды моя сестренка и повстречала тетку Полю, но какая это была встреча.
Тетку вдруг в зрелом возрасте разбило полиомиелитом, болезнью детской, — странный необъяснимый случай, — вывернуло набок лицо, и тетка восприняла это как наказание за ее грехи перед нами.
Встретив на тропинке мою сестру, тетка упала на колени и стала умолять простить. Она билась в пыли, повторяя: «Людочка, я виновата! Прости! Прости! Тогда и ваша мать меня простит! Она одна знает, ей видно с того света, как я перед вами виновата!»
После этого случая, как мы слышали, все следы болезни у тетки пропали, и обезображенное лицо восстановилось, а потом тетка умерла. Но это уже случилось не так давно, я, честно говоря, больше ее никогда не видел. Она лежит на том же кладбище в Люберцах неподалеку от станции, где и моя бедная мама, чью могилу мы за время войны и бродяжничества потеряли.
Мы ухаживаем за чужой могилой, но предположительно в том районе, где она была похоронена.
Думаю, там же похоронен и брат мамы, дядя Миша, мой Папанька!
В ту памятную осень сорок первого они вдвоем с отцом сколотили маме гроб, и я сидел на телеге, отец правил, а дядя Миша нес на голове крышку от гроба: от нас до кладбища было железную дорогу — Рязанку — пересечь.
Сам же дядя Миша замерз в пьяном виде зимой сорок второго, ему ампутировали руки и ноги, и он в страшных муках в больнице скончался.
Тоня, первая его дочь, в военные годы оказалась в шайке, обокрала Веру и скрывалась, а потом и совсем сгинула.
Вторая дочь Нина, младшая, еще приезжала году так в сорок восьмом раз-другой к нам в Ухтомскую из ремеслухи своей, отец попросил ее помочь с огородом. А потом до нас дошло, что она покончила с собой, было ей лет шестнадцать.
Вера перенесла рак горла, живет она в Люберцах, но и ее я не видел много лет.
Но вот когда я прихожу к моей маме на кладбище, вижу там иногда цветы.
Сестренка говорит: «Это Вера. Она навещает Полю и заходит к нам. Это ее цветы».
Жив и дядя Федя, муж моей тетки, говорят, он постарел и после смерти тетки живет один.
Их дочка, его и тети Поли, тоже, кстати, Поля, родившаяся после войны, имеет свою семью.
Иногда они встречаются с моей сестренкой, вспоминают тетку.