В пору детства и юности, когда замыслов у тебя очень много, но ты еще не выбрал себе дела по душе, один старинный морской узел неожиданно определил всю мою судьбу.
Шла гражданская война.
Мальчишкой впервые увидел я военных моряков на станции Иркутск. Жил я тогда в предместье Глазково. Станция была оккупирована интервентами.
На сером заплеванном перроне вокзала перед коричневой теплушкой стояла группа балтийских матросов. У одного через плечо висела связка баранок, другой держал круг заиндевелой колбасы. Направлялись они на Дальний Восток, а иностранец комендант задержал их.
В полушубке, стянутом пулеметными лентами, с тремя гранатами у ремня, от группы отделился командир. Поправил бескозырку и направился к коменданту. Поигрывая сизым от мороза наганом, зловещим без кожаной кобуры, он насмешливо сказал иностранцу: «Мы вам не мамзели, а вы нам не мосье, извольте отправить немедленно!»
Усмехались серые глаза матроса, и эта усмешка в суровой тогда обстановке поразила меня. Матрос ничего не боялся.
Грозный для всех комендант, который любил говорить: «Я могу аррэстовать и расстрэлять!», сразу как-то съежился, засуетился и пошел дать приказ об отправке теплушки.
А матрос вразвалку, спокойно шествовал за комендантом. На бескозырке его горели золотые буквы, и на руке синела замысловатая татуировка – не корабль и не якорь...
Про дальнейшую судьбу маленького матросского отряда рассказал мне старый партизан Иннокентий Седых, когда мы бродили с ним по тайге.
«Наш партизанский отряд пробирался в Забайкалье, – рассказывал Седых. – Попросились мы к матросам в теплушку. «Садитесь, – говорят, – вместе веселей».
Ночью повалил лохматый снег. Валил и валил, засыпая дорогу, вокзал, тайгу... – задумчиво говорил Иннокентий. – Вот тут мы и столкнулись с осатаневшими откормленными семеновцами.
Интервенты пропустили из Забайкалья в Иркутск броневик «Орлик» с отрядом сибирских казаков под командой атамана Семенова. Матросы выскочили из теплушки, отстреливаясь от вооруженных до зубов казаков. Таежную тишину разрывали гранаты.
По грудь в снегу прорывались мы в тайгу. Косил пулемет наших партизан. Не уйти нам, если бы не матросы у железнодорожного полотна. Дрались они до последнего патрона. Все погибли. А их командир продолжал сдерживать натиск семеновцев. Пользуясь замешательством, матрос подался к тайге. Залег за поваленные бурей толстые лиственницы и всаживает пулю за пулей в бандитов. Потом закурил трубку и швырнул последнюю гранату.
«Ну, и черт, а не матрос!» – думал я тогда.
Слышим – стихло. Угробили человека. Не дешево достался этот моряк.
Мои валенки были полны снегу. Даже в карманы полушубка набился. Измученный добрался я до избушки лесника. Валенки снять невозможно. Разогрел на огне и оторвал вместе с кожей. Отмерзли пальцы, пришлось отрубить...
Два дня искал лесник матросского командира. Не нашел.
Растаял снег, заалела набрякшая соком клюква, по-весеннему загудела, заухала мохнатая тайга. Наткнулись мы на матроса – командира отряда.
Поблекли, но не исчезли золотые буквы на его бескозырке.
Зарыли героя...
– Видел ты на руке наколку? – спросил я.
– Морской узел, – сказал Иннокентий и неумело нарисовал мне прутиком на дороге очертания этого узла.
– А завязать его можешь?
– Нет. И даже названия не знаю. Сам много лет плавал на Байкале матросом, а такого не видывал. Может, ты разгадаешь, – усмехнулся Седых.
И действительно, через много лет, когда уже не было в живых Иннокентия, увидел я этот таинственный узел при самых удивительных обстоятельствах.
В один из январских дней тысяча девятьсот двадцать третьего года четверо комсомольцев иркутской организации сдавали секретарю ячейки боевые чоновские[1] винтовки, подсумки, патроны и гранаты. Павел Никоненко, Левка Шевелев, Сережка Макарычев и я уходили добровольцами во флот.
В двенадцать часов дня состоялось торжественное заседание. Вся наша четверка стояла на эстраде, с красными бантами на груди.
Зал иркутского КОРа (клуба Октябрьской революции) был битком набит молодежью. Сидели здесь и первые глазковские комсомольцы, друзья детства и юности, бойцы ЧОНа, с которыми вместе ходили на белые банды Донского, охраняли мосты и военные склады.
Нам вручили грамоты. Я принял печатный лист и молодым ломким голосом выкрикнул ответное слово:
– Мы выполним наказ и будем, не щадя жизни, охранять морские границы нашей великой Родины на Балтийском море!
Ребята совали нам на память свои фотографические карточки: «Сережке от Петьки», «Левке от Сашки», «Храни, не забывай друга, а то приедешь на корабль, да и зазнаешься». Девушки подарили нам кисеты и носовые платки с вышитыми якорями и цветочками. Мы еще были в кепках и пиджаках, но бойкий карандаш Сереги Ломоносова уже запечатлел нас на листе стенной газеты в клешах, форменках и бескозырках с ленточками до самых пят.
Мы сели в вагон.
Комсомолка Галя врасплох поцеловала Сережку Макарычева, и он сделался пунцовым от смущения. Мы звали его женихом, он конфузился и, чтобы скрыть волнение, старался басом говорить грубости, что к нему совсем не шло.
Первый звонок.
Прощай, Иркутск с комсомольцами,
Уезжаем на флот добровольцами...
На перроне – матери, отцы, братья и сестренки. Пашкин отец, богатырь-грузчик товарного двора, крикнул:
– Коли не послушал, едешь, так служи как полагается, а не то... – и по старой привычке опустил руки на ремень.
Пашка стыдливо отвел глаза в сторону.
– Лева, сынок, пиши мне! – закричала Левкина мать. – Каждый день весточки давай, из Черемхова брось открытку да береги себя... – и заплакала.
Моя мать стояла в старой кацавейке, какая-то выпрямившаяся, с сухими глазами.
Гудок паровоза. Поезд тронулся.
В окнах замелькали железнодорожные будки.
В Черемхове Левка опустил открытку матери. Здесь же в вагон вбежал с гармонью на ремне комсомолец, черемховский шахтер Ванька Косарев.
– Тоже в Балтийский флот! – крикнул он. – Едва не опоздал! Крышку от гармони забыл. Ух, не отдышаться!
В Новосибирске нас поджидали вагоны с добровольцами – комсомольцами из Алтая, Западной Сибири, даже из Якутии.
Всех нас влекла романтика, мечта о дальних плаваниях, о боевых кораблях, о матросской форме...
Начались заморозки. В щели теплушки врывался пронизывающий ветер. Мы подбрасывали дрова в железную печурку и кипятили чай.
Черемховский Ваня Косарев играл на гармони, а ребята отплясывали «иркутяночку» и «подгорную».
Часто не хватало дров. Не хватало хлеба.
Поезд подолгу стоял на разъездах и полустанках, а мы бегали к начальнику станции и требовали, чтобы он скорей отправлял нас дальше.
Однажды, когда мы целый день стояли на маленьком глухом разъезде, из деревушки к поезду подошла старая крестьянка и протянула Пашке в вагон узелок. В нем были сибирские шаньги и бутылка молока.
– Детушки, это вы самые, что во флот едете?
– Да, – ответили мы, удивленные, что об этом уже узнали даже в глухой деревушке.
– Передайте привет моему Ваське Кожемякину. Он в Кронштадте и уже третий год не пишет...
– Ладно, бабушка, спасибо за молоко, обязательно ему намылим голову, – сказал Пашка. – Разве можно матерей забывать?
Старушка вытерла глаза платком.
За Уральским хребтом наши теплушки стали осаждать беспризорники. Одни клянчили, протягивая руку: «Дяденька, а дяденька! Дай копеечку, жрать хоцца» А другие воровато всматривались в теплушку, ища, чего бы стащить.
Мы щедро делились с ребятишками нашими припасами, но они так настойчиво лезли в вагон, что пришлось закрыть двери».
На другой день, когда поезд шел полным ходом, удаляясь от Свердловска, мы наполнили жестяные кружки кипятком и уселись возле печки. Вдруг из-под нар, как раз там, где спал Ванька Косарев, вылез взлохмаченный и оборванный мальчишка.
– Я – Мишка, – объявил он.
– Очень приятно, – сказали мы сердито. – Как ты сюда попал?
– Ногами, – ответил он и тут же начал отплясывать чечетку.
Отплясывал он лихо, так что даже нашего лучшего плясуна Пашку зависть взяла. Потом Мишка спокойно взял Пашкину кружку, сел с ним рядом на чурбак и, отдуваясь, стал пить чай.
– Эх, давно горячего не пробовал!..
Отпив несколько глотков, Мишка взял кусок Пашкиного хлеба, моментально проглотил его и поспешно сказал:
– Я сейчас спою за это.
Он довольно погладил живот, встал и запел:
Среди долины ровныя, на гладкой высоте
Стоит-растет высокий дуб в могучей красоте...
Голос у него был приятный и сильный, немножко хрипловатый, видно простуженный.
Мишка был маленький, немного повыше Пашкиных колен, чумазый, грязный, в рваном пиджаке, на котором было множество разноцветных заплат. И несло от пиджака керосином, чесноком и псиной – наверное, спал он где-нибудь в собачьей конуре.
Мишка пел и пел, переходя от одной песни к другой – он знал их великое множество, – и кончил петь только тогда, когда поезд остановился на станции.
– Как с ним быть? – заспорили мы.
– Отдадим в детдом, – предложил Пашка. – Ведь не повезем же мы его с собой во флот?
– В детдом не хочу, все равно сбегу, – сказал Мишка. – Я уже в нем тридцать раз бывал.
А пока мы решали, поезд тронулся без звонка. Мишка, довольный, что его не высадили, снова принялся пить кипяток.
Ожесточенно скребя живот и голову, он рассказывал нам, что на Волге, где он родился, во время голода его истощенная мать поела какой-то баланды из корешков и скончалась. А он, Мишка, пошел к отцу на фронт. Добрался до фронта, узнал, что отец погиб в бою с белыми, и не вернулся домой, стал скитаться.
Тут Ванька Косарев не выдержал, соскочил с нар и заявил:
– Беру его себе, будет моим сыном... Понимаешь?
Все засмеялись, но возражать не стали.
– Куда же ты его денешь, когда приедем?
– А это, понимаешь, видно будет.
– Ну, тогда и я буду его отцом! – закричал Левка.
– И я, – сказал Пашка.
– И я, – крикнул Сережка.
– Нет, прежде не хотели, теперь уже дудки, не уступлю. Моряком его сделаю!
И Ванька решительно подошел к Мишке, велел ему умываться.
Для Мишки согрели воду и коллективно вымыли его, а голову обрили. Стал Мишка безволосый и чистый, как новорожденный младенец.
Ванька дал ему запасные штаны, я – шапку, Левка – болотные сапоги, Пашка – рубаху. И когда Мишка все это надел на себя, сделался похожим на картинку «Мужичок с ноготок». Он утонул в шапке, в рубахе с рукавами почти до пола и огромных сапогах. Мы прыснули со смеху. Мишка попробовал пройтись, но шапка нахлобучилась на лицо, он наступил сапогом на сапог и растянулся. Поднявшись, попробовал сплясать, но после двух-трех ударов чечетки в своих тяжелых доспехах остановился, перевел дыхание и вытер пот с лица.
– Не спляшешь, – сказал он, – обутки тяжелые, надо малость попривыкнуть к ним.
Вот наконец невиданный, незнакомый Петроград.
Прощаемся с теплушками и высаживаемся на Октябрьском вокзале. Навстречу – носильщики, кондуктора, пассажиры... У нас во всем городе меньше народу, чем здесь на одном вокзале.
Человек в черной морской куртке, с золоченым значком на мичманке, остановил нас у входа. Велел грузить наши корзины, мешки, сундучки на автомобиль. Потом скомандовал:
– Стройся!
Выстроились мы и зашагали посреди улицы, озираясь по сторонам. А куда идем, сами не знаем.
Пришли в какой-то высоко обнесенный двор. Это был Дерябинский карантин. Часовой задержал Мишку у ворот.
– Он с нами приехал! – крикнул Ванька Косарев из строя. – Это мой сын!
– Нельзя, – сказал часовой, посмотрев на Ваньку и потом на Мишку.
А командир в мичманке сказал Косареву:
– В строю не разговаривать!
Нам назначили медицинскую комиссию и отправили во флотские казармы, прежде Крюковские, а теперь Второй балтийский флотский экипаж.
Флотские казармы кто-то в шутку назвал сорокатрубным кораблем. С первого же дня нас стали приучать к морским названиям. Ступишь на порог, а это не порог, а «комингс», пол – «палуба», лестница – «трап», шкафчики – «рундуки», потолок – «подволок», комната – «кубрик». И все было как на настоящем корабле.
А на другой день начались строевые учения. Нас учили строю и тридцати пяти приемам старой морской гимнастики.
Однажды, во время учений на площади, мы заметили, что какой-то мальчишка старательно повторяет наши упражнения.
– Ребята, а ведь это Мишка! – сказал Ванька Косарев.
Вечером Ванька Косарев стоял на часах у ворот казармы нашего флотского экипажа К нему подбежал Мишка.
– Ваня!
У Косарева дрогнули губы, но он не сказал ни слова.
– Ваня, ты что – меня не узнал?
– Часовому не полагается разговаривать, – строго сказал Косарев.
– А ты стой, а я буду тебе рассказывать... Я ведь теперь в детском доме, учусь там и бегаю к вам на площадь на гимнастику. Я с вами во флот пойду!
Так разговаривали они: один говорил, а другой стоял молча и слушал.
Таинственный узел погибшего в тайге матроса не давал мне покоя, и я спрашивал о нем у всех моряков. В экипаже находилась рота кадровых матросов. Но ни один из них не знал про такой узел.
– Почитай учебники по такелажному делу, – посоветовали они.
Я обложился книгами, которые взял в библиотеке экипажа. Начал с «Морской практики» Гелмерсена и Черкасова, просмотрел и старинный «Морской словарь» Бахтина 1870 года, и книгу Посьета «Вооружение корабля», изданную еще в 1854 году.
Много узлов на флоте, и у каждого свое имя и назначение. Самый простой – сваечный. Любой инструмент подашь на нем, не соскочит. А раздернуть узел один миг.
Удавочным узлом поднимают круглые предметы – бревна, трубы. А если прибавить к удавке шлаг[2], то самая скользкая рыба – угорь – не уйдет.
Корабельные ванты – веревочную лесенку на мачту – завязывают выбленочным узлом, и тогда не страшны им самые свирепые штормы.
Спущенная с борта беседка – площадка из досок, на которой сидит матрос и красит стенки корабля, – завязывается беседочным узлом. Водолаз на такой беседке осматривает грунт, ищет потопленные суда.
Прямым узлом, штыком, полуштыком швартуются корабли за береговые палы. Палы – это чугунные столбы в рост человека. Есть и маленькие столбики, с трехлетнего ребенка. За них швартуются речные трамваи, катера, буксиры и шлюпки. Эти столбики называются пальцы.
Голова моя гудела от избытка диковинных такелажных изделий. Я даже придумал стихотворение из одних названий и прочитал его знакомой барышне в клубе:
Шкентель, юнфер, люверс, кренгельс,
Виндзейль, бензель, брассы, сегерс,
Клетень, леер, талреп, строп,
Муссинг, сплесень, кранец, кноп.[3]
Она была в восторге. Спросила:
– А на каком это языке?
– На испанском!
Все было бы хорошо, но подвел меня старичок. Он сидел рядом с нами и глядел на шахматную доску. Ну, и смотрел бы себе. Так нет же. Вежливо поклонился мне и сказал:
– Молодой человек, я не позволю издеваться над языком, которым написаны «Дон-Кихот» и «Овечий источник»!
Но я недолго огорчался.
Как-то взводный послал нас к боцману Михеичу взять новые швабры, чтобы мыть «палубу» в казарме.
Михеич, обложившись волокнами смолистой пеньки, плел маты[4] и швабры, такие огромные, что мы, согнувшись, тащили их через плечо мыть в Крюков канал, а хвост волочился по дороге.
Мне уже говорили, что Михеич – самый знающий боцман. Я и попытался ему объяснить узел, который ищу.
– Как же, слышал, – сказал Михеич. – Называется он печатный, или любовный. Старинный узел. Знали его только боцманы старого флота. Завязывали им двери кают, кисы – кошельки и, вместо сургучной печати, денежные сундуки корабля, возле которых стояли часовые. Никто не умел развязать такой узел. Держали его в строгом секрете и предавали из поколения в поколение, только достойным. Одному он приносил удачу, а другому – несчастье. Начинается печатный узел со сваечного, а как вяжется дальше, не знаю. Зря ты ищешь, теперь его никто не помнит!
«Как же так, – думал я, обескураженный словами Михеича, – ведь ничто не исчезает бесследно. Хоть один человек да должен найтись, который владеет секретом?»
Вскоре нас отправили в Кронштадт. Финский залив был уже скован льдом; мы шагали вслед за подводами, на которых стояли наши чемоданы.
Ветер обдавал порошей, сыпал в глаза и в рот колючую холодную крупу. С нами рядом, стараясь попадать в ногу, шагал Мишка. Он узнал, что мы уходим, и решил тоже пойти во флот.
В Кронштадт Мишку не пропустили. Он заплакал, а потом вытер слезы и сказал:
– Все равно попаду во флот! Что я, хуже всех?
Пограничник рассмеялся, ему понравился шустрый мальчишка. Он о чем-то переговорил с командиром нашего взвода, и тот кивнул Мишке.
Мишка моментально вскочил на сани и, не веря своему счастью, сияющий, въехал в Кронштадт.
Вошли мы в улицы. Смотрим – кругом все сплошь военные моряки с ленточками: «РКК Балтийский флот». На одну кепку или платочек приходится двадцать-тридцать бескозырок.
Длинной ровной чертой тянется замерзший канал в гранитных стенах. Над каналом – заиндевелый парк.
Нас расписали по школам: меня – в водолазную, Леву – в электроминную, Пашку – в школу подводного плавания, Ваньку Косарева – в школу рулевых, Сережку – в школу комендоров (морских артиллеристов).
А Мишку определили юнгой в школу морских музыкантов. Он часто прибегал к нам, уже одетый во флотское обмундирование, в бескозырке, только без ленточки. Ленточку он получил одновременно с нами на Якорной площади, когда мы приняли красную присягу.
Однажды Мишка повел нас на крейсер «Аврора», где служил старый моряк боцман Василий Кожемякин – тот самый, которого велела нам разыскать его старушка мать.
Кожемякин оказался высоким, черноволосым, лет тридцати пяти, но на висках уже блестели седые волоски. На шее виднелся продолговатый шрам.
Он обрадовался.
– Не виноват я перед матерью, ребята, – говорит. – Подвел один стервец. Послал с ним письмо, а он порвал его в отместку за то, что его из флота выгнали. Давно пора очистить корабли от всякого сброда, а то уж очень много набилось всяких «жоржиков» и «иванморов», пока мы, старики, на фронтах дрались.
Мы уже знали, что партийная и комсомольская организации гонят с боевых кораблей косяки этой шпаны, случайной во флоте и не любившей флота. О них напечатали стихотворение в газете:
Прическа ерш, в кармане нож
И хулиганская сноровка,
Аршинный клеш: «Даешь, берешь!»
И на груди татуировка.
Когда-то этот буйный клеш
В атаку шел, покрытый славой.
Его девиз: «Даешь! Берешь!»
Гремел под самою Варшавой.
Победа! Сброшена шинель.
В газетах нет военной сводки.
И вот... «даешь» – взяла панель,
А клеш напялил шкет с Обводки.
Нет, врешь, щенок! Не проведешь!
Твой шик украден, а не нажит!
Шпана! Долой матросский клеш!
Не то... матрос тебе покажет!
Мишка с интересом разглядывал татуировку на груди и на руках Кожемякина. Боцман улыбнулся.
– Ты, смотри, себе такой не накалывай, плохая это штука... Из-за нее я чуть однажды не погиб в гражданскую войну... На Волге было дело. Шел переодетый в штатскую одежду с нашими и влопался к белой контрразведке. Злые были они на моряков, насолили мы им немало... Ну, нас тотчас по наколкам и узнали, повели расстреливать. Только один я и спасся – упал за секунду до выстрела, а на меня убитый свалился...
Кожемякин махнул рукой и спросил Мишку:
– Ты что умеешь?
– Плясать.
– А петь можешь?
– Могу и спеть.
– Вот это хорошо, – засмеялся Кожемякин, – а то мне партнера недостает.
Кожемякин вынул из рундука гармонь, повесил на плечо и повел нас в конец гавани, на корабельное кладбище.
Много лежало по берегу старых полузатонувших кораблей. В одном месте мы остановились, и Кожемякин сказал:
– Вот, ребята, вам, комсомольцам, сколько работы: надо эти корабли выводить в море, да так, чтобы они задымили – и не камбузным дымом, а дымом своих широких труб!
С грустью смотрел Кожемякин на старые миноносцы и буксиры, на разбитые крейсера и облупившиеся царские яхты, на мертвые тральщики со сломанными мачтами, смятыми трубами...
Кожемякин опустился на корабельный обломок, расстегнул гармонь.
– Садись, Мишка, – сказал он и заиграл старую морскую песню:
С полночи вахту пришлось мне стоять.
Холодно. Дождь моросит.
Дикую музыку ветер играет.
Море бушует, шумит...
«Восстановим, линкор «Парижская коммуна!» – говорилось в обращении к комсомольцам.
Линкор стоял у стенки в конце гавани холодный, ободранный, с поникшими жерлами орудий, со ржавыми стойками на бортах, помятыми кожухами и раструбами.
Сотни комсомольцев горячо принялись за работу. На холодном линкоре застучали молотки и сверла. Весть об этом разнеслась по всему Кронштадту.
– Не может быть, – говорили многие, – чтобы эти сопляки вывели такой огромный корабль!
«Жоржики» шипели на нас:
– Гляди, комса приехала, флот восстанавливает – подумаешь!
А мы продолжали работать. Линкор должен войти в строй! Мишка трудился вместе с нами, так же был испачкан машинным маслом, так же был утомлен и счастлив.
От усталости мы роняли ложку в бачок с макаронами и тут же засыпали. Товарищи трясли нас за ноги – иначе не добудиться.
Наконец линкор был восстановлен, и мы стали загружать его «черносливом» – так называли тогда во флоте каменный уголь. Под веселую музыку «Ой-ра, ой-ра!» мы носились с полными тачками, от которых летела черная пыль, и шумно вываливали топливо в бункер линкора. В рядах оркестрантов, яростно раздувая щеки, стоял наш Мишка с трубой в руках.
Промыли палубу линкора, вахтенный матрос впервые отбил на корабле склянки[5] в большой медный колокол – рынду. Проиграл горн, и раздалась протяжная команда: «На флаг и гюйс[6], смирно!»
Линкор вступал в строй боевых кораблей Балтийского флота.
Буксир повел «Парижскую коммуну» из гавани.
Жители Кронштадта высыпали на берег. Даже дряхлые старики, опираясь на костыли, вышли посмотреть на оживший корабль.
На рейде буксир отдал концы, быстро отбежал, и линкор, выпустив из своих широких труб огромную струю настоящего – кочегарного – дыма, загудел, развернул жерла двенадцатидюймовых орудий и полным ходом пошел в море.
Гранитные стенки Кронштадта вздрогнули от громовых криков «ура!»
Вскоре нас всех расписали по кораблям.
Пашка в синей спецовке орудовал у машин, Левка стрелял из минных аппаратов торпедами. А я спускался на дно и работал по подъему затонувшего в шторм судна «Эрви» и старого крейсера «Память Азова», потопленного миной английского катера в 1919 году.
И маневры, и служба на кораблях не выходили за пределы «Маркизовой лужи» – Финского залива. А нас тянуло в открытое море.
Однажды Левка прибежал ко мне возбужденный и заорал:
Сердца застучали счастливо,
И вздрогнул корабль-богатырь:
Из тесных пределов залива
Идем в океанскую ширь!
Давно уже поговаривали в Кронштадте о предстоящем далеком плавании крейсера «Аврора» и учебного судна «Комсомолец», но еще не было известно, кто из наших ребят пойдет в заграничный рейс.
Всезнающий Мишка доложил нам: Левка идет на «Авроре», Серега и я – на «Комсомольце»! И сам Мишка под командой бравого рыжего капельмейстера тоже отправлялся в этот поход.
И вот мы выходим в открытое море.
На «Комсомольце» молодой политрук Петр Бельский развесил большую географическую карту и стал рассказывать матросам о Финляндии, Норвегии и Швеции, мимо которых мы должны проходить. Шторм налетел неожиданно. Карта запрыгала вверх и вниз, мы повалились на палубу, многих укачало. Спасибо, боцман Кожемякин с «Авроры» выручил. Он через сигнальщика просемафорил совет: «Устройтесь на шкафуте[7] у грот-мачты[8]». Это самое удобное место на корабле, и тут не качало. Политзанятия провели.
Вечером мы с Серегой оседлали кнехты[9], на которых еще не стерлись медные буквы старого названия судна – «Океан». Глядя на огромные волны, Серега сказал мне:
– Костя, я теперь флотский навсегда, палкой с корабля не выгонишь. А ты?
– И я тоже.
Наши корабли пришли в норвежский город Берген. На берегу мы купили у газетчика белогвардейскую газету «Руль». В ней было описано, что ожидаются советские моряки, которых нужно остерегаться. Они будут пьянствовать и всех резать. Тут же красовалась картинка: советский моряк в бескозырке, опоясанный пулеметными лентами, с двумя маузерами и с огромным ножом в волосатых руках.
Мы расхохотались. Левка посмотрел на рисунок, сузил глаза, желваки заиграли под натянутой кожей – так он смотрел однажды на хулиганов в клубе.
В этот же день мы выгладили брюки, наваксили ботинки до зеркального блеска и в гладких синих форменках стройными рядами вышли на улицы Бергена. Впереди нас шагал оркестр. Трубы горели как солнце, так хорошо были надраены, а лучше всех – прямо как золотая – сверкала труба Мишки.
Шаги наши очень четко и громко раздавались на мостовой, – казалось, их могла слышать вся Норвегия.
Улицы Бергена будто вымерли, окна красивых домов с черепичными крышами наглухо закрыты. Норвежцы держались настороженно: неизвестно, как поведут себя советские моряки, которых они видели впервые.
Капельмейстер махнул рукой, и грянул флотский марш. Осторожно чуть раздвинулись ставни одного домика, выглянул нос какого-то старика. За ними приоткрылись другие, показалась женщина, еще, еще... Из окон высунулись норвежцы, послышались возгласы: «Виват, виват!», замахали руки, запорхали платочки, и улыбающиеся девушки забросали нас цветами.
Артэлектрик Серега Макарычев покорил бергенцев игрой на балалайке. Он подбрасывал ее над головой, ловил, пританцовывал и закидывал за спину, продолжая играть. Норвежцы были в восторге. «Шпиль мир ауф ден балалайка айнен руссишен танго!» – «Сыграй мне на балалайке русское танго!» – просили они и пригласили Макарычева выступить в клубе с русскими песнями.
Широкоплечий Павел Никоненко, глазковский кулачный боец, тоже отличился. В то время в бергенском порту стояли французские, английские и американские военные суда. Англичане и американцы вели себя вызывающе. Один из них подошел к Никоненко и плюнул ему на ботинок. А ботинки у наших матросов начищены до блеска. Павел достал платок и вытер. Американец не успокоился, стал крутить руками перед носом Никоненко – вызывал на бокс. Павел принял вызов – размахнулся левой рукой и неожиданно ударил американца правой. Тот растянулся на пыльной дороге. Из-за киоска сразу поднялись его товарищи. Они-то и подговорили его на этот поединок. Никоненко свистнул. Подбежали наши матросы. Тогда американцы подошли к Павлу, стали трогать мускулы и восхищенно кричать: «О! Рашен бокс!» А побежденный, медленно поднявшись, крепко пожал Никоненко руку.
Левка Шевелев тоже пользовался большой популярностью, но среди детей. За ним всегда шла вереница ребятишек. Что привлекало их в русском матросе?
Левка показывал им фокусы: завязывал орех в платок – и орех исчезал; рвал веревочку, зажимал обе половинки в кулаке, а когда раскрывал, на ладони снова лежала целая веревочка. После каждого сеанса Лева одаривал детей леденцами, которыми были набиты карманы матросского клеша.
Вечером мы пошли в клуб. В городе пестрели афиши. Размалеванный факир гордо держит в вытянутой руке шарик, а в ногах куча цепей и веревок.
Местный норвежец, когда-то живший на зимовке с мурманскими рыбаками, рассказал Кожемякину биографию этого факира. Бывший белогвардеец, он одно время квартировал у норвежца. Не подозревая, что рыбак знает русский язык, белогвардеец хвастался своими похождениями перед другими офицерами. Он присвоил себе орден и документы убитого партизана. Притворился неграмотным и проходил ликбез, выводил в тетради: «мама-папа, мы – не рабы, рабы не мы». А возвращался домой, закуривал дорогую сигару, доставал из-под дивана французский роман и читал.
После того как его опознали, он бежал за границу. Много изъездил разных стран. В молодости кончил Морской корпус и знал такелажное дело, где-то прошел школу факиров. С тех пор выступает в портах, одновременно занимаясь шпионажем для английской и американской разведок.
Мы вошли с боцманом Кожемякиным в клуб. Иностранные моряки и местные жители заняли все места. Наши матросы потеснились, и мы сели. Впереди нас расположились норвежцы – знакомый рыбак с друзьями.
Поднялся занавес. На сцене стоял весь в черном знаменитый маг. На белом тюрбане[10] горела золотая пуговица, а из нее веером распускались белые страусовые перья.
Голова факира была гордо поднята, и темные глаза внимательно разглядывали публику. У ног в красных остроносых туфлях с бантиками «турецкие полумесяцы» лежала куча разных цепей и веревок, тонких и толстых, длинных и коротких.
Так вот он какой, маг-белогвардеец! Весь смуглый, точно обжаренный, с тонкими губами, с птичьим носом.
Факир обратился к публике по-английски, по-французски, по-немецки и просил связать его. Никто не вышел. Тогда, коверкая слова, он произнес по-русски:
– Кто из поштенных гаспада желает завязить вэровка и цэп?
Минуту стояло молчание. Но вот поднялся толстяк, поправил пенсне и направился к сцене. За ним последовал лысый, длинный норвежец. Они начали связывать факира веревками: сначала руки и ноги, а потом окрутили туловище цепью. Толстяк с долговязым, довольные, сели на место.
Факир медленно повернулся к публике спиной, чтобы все видели, как он связан. Глухим, как из подземелья, голосом начал произносить магические слова, словно лягушка заквакала. Потом стряхнулся – и веревки и цепь слетели с него шелухой. Зрители ахнули. «Зер гут![11] Прометей!» – сказал кто-то. А один наш матрос заметил: «Вот это такелажник!»
Факир поднял цепь и веревки и потряс ими перед пораженной публикой. Затем небрежно кивнул головой и снова обратился к нам:
– Кто из поштенных гаспада жэлаэт завязить?
– Пойдем, свяжем этого белогвардейца, – шепнул мне Кожемякин.
– Ты шутишь! Он же маг!
– Перед «заячьей лапкой» не устоит, не то что перед печатным узлом.
– Печатным?! – вытаращил я глаза и даже приподнялся.
– Пойдем, свяжем! – настойчиво говорил мне Кожемякин. – Кажется, я узнаю этого факира. Если на левой руке, возле большого пальца, увижу темную ямку, – значит, он расстреливал меня.
Мы встали. Идем под смешки и шепот на сцену. Кто-то присвистнул.
Факир с готовностью протянул нам руки. Кожемякин даже в лице изменился. Возле большого пальца мага действительно была глубокая темная ямка, – по-видимому, ожог ляписом, который остается на всю жизнь.
Я смотрел, как Кожемякин связывает факира двойным печатным узлом. Да, это был тот самый узел, который синел на руке погибшего в тайге матроса!
Факир презрительно улыбался. Публика затихла. Маг проквакал волшебные слова, сильно встряхнул руками и... не развязался. С силой дернул еще раз. Не упали веревки!
Факир тряс руками. Из-за кулис вышел его ассистент, тоже в черном, что-то сказал. Но маг не освободился. Публика кричит. Факир заметался по сцене. В зале рев, свист.
– Пять минут! – заметил знакомый нам норвежец, глядя на часы.
Вдруг факир поднял связанные руки над головой и на чистейшем русском языке обратился к Кожемякину:
– Господин боцман, пожалуйста, развяжите секретный узел!
Кожемякин поднялся и громко, на весь зал, сказал:
– Белогвардейским контрразведчикам и шпионам русский матрос не развязывает руки!
И пошел к выходу.
Норвежец быстро переводил своим друзьям разговор Кожемякина с факиром. Рыбаки дружно захлопали.
Все наши матросы встали с мест и под гром аплодисментов покинули клуб.
Этим печатным узлом, а еще его называли любовным, связан у меня корешок альбома, где хранятся фотографии друзей моей комсомольской юности и товарищей, с которыми я потом много лет работал в ЭПРОНе.