Сергея Есенина я увидел впервые 4 августа 1921 года в Москве, в кафе имажинистов «Стойло Пегаса», на Тверской улице. Ему было тогда около двадцати шести лет. Я увидел его полного сил и молодого задора. Еще не было встречи Есенина с Дункан и поездки за границу.
В Москву я приехал с путевкой Новочеркасского отдела народного образования, чтобы поступить на факультет общественных наук Московского университета, но опоздал. Зачисление уже было закончено, и я усердно посещал всевозможные литературные вечера. Стихи Есенина я, конечно, знал и мечтал увидеть и услышать его.
В шумном, дымном «Стойле Пегаса», на небольшой эстраде, сменяя друг друга, появлялись молодые, никому не известные поэты, иногда выступали актеры с чтением стихов и певицы, а к концу программы — такие разные, такие не похожие один на другого поэты-имажинисты: Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Александр Кусиков и Сергей Есенин.
Публику, располагавшуюся за небольшими столиками, можно было резко разделить на два разряда: юных любителей и любительниц поэзии и спекулянтов-нэпманов, появлявшихся в кафе со своими случайными спутницами, чтобы провести вечер, а иногда и для того, чтобы встретиться с каким-нибудь дельцом и обсудить очередную торговую сделку. Первые внимательно следили за всем происходящим и бурно реагировали на выступления поэтов, вторые бесцеремонно переговаривались, гремя ножами и вилками, мало обращая внимания на эстраду.
Молодежь легко знакомилась, обсуждая только что прозвучавшие стихи. Не помню, как завязался разговор с сидевшими по соседству Рюриком Роком, Сусанной Map и Наталией Бенар — молодыми, но в литературных кругах тогда уже известными поэтами. В перерыве к их столику своей удивительной крылатой походкой подошел Есенин. Среднего роста, широкий в плечах, он поэтому казался ниже, чем был на самом деле. Подвижный, ладно сложенный, Есенин производил впечатление здорового, уверенного в своей силе человека, очень красивого русского человека, в живом, светлом взгляде которого было много доброжелательности, но вместе с тем иногда загорались огоньки веселого озорства. В нем было что-то притягивающее, необыкновенно привлекательное. Это чувствовали все, и, конечно, его магнетическое обаяние особенно действовало на детей и женщин, распространялось оно также и на животных. Однако присущие ему нервная возбудимость, впечатлительность и ранимость, почти всегда сопутствующие художественно одаренным натурам, заметны были не сразу.
Беседуя с моими новыми знакомыми, Есенин с любопытством поглядывал на меня. Потом первый заговорил: «А ты, братик, откуда?» Я отвечал. Есенин присел рядом на красный диванчик и спросил, пишу ли я стихи и нет ли у меня их с собой. Так мне посчастливилось не только познакомиться с Есениным, но и в тот же вечер дать ему посмотреть бывшую со мной тетрадочку моих стихов.
Стихи были мальчишеские, несамостоятельные. Через несколько дней я расхрабрился и показал их В. Я. Брюсову, который в школьные годы был для меня непререкаемым метром. Я был подавлен его совершенно справедливым приговором, обрушившимся на меня откуда-то с далеких вершин, как гром небесный из облаков. Валерий Яковлевич говорил тихим, глухим голосом, замораживая своей сдержанностью и воспитанностью, но его эрудиция и безапелляционность уничтожали и оглушали дерзнувшего приблизиться неофита. Совсем иначе отнесся к провинциальному юноше Есенин. Он прочел, нет, просмотрел бегло и зорко несколько стихотворений и заговорил не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Доброжелательно, никак не подчеркивая своего превосходства, сказал, что стихи пока еще такие, как пишут многие, но продолжать стоит, может быть, что-нибудь получится, главное же — овладеть своим голосом, ничего не выдумывать, а писать свое и о себе, чтобы ни на кого не было похоже. Вспомнил свою раннюю поэму «Марфа Посадница»: «Я эту вещь чуть ли не шестнадцати лет задумал, а написал в первые месяцы после начала войны. Теперь так бы не написал, другой стал. Хоть и раннее сочинение, а мне дорого. Бывает, что и ранние стихи без стыда потом вспоминаешь».
Я спросил, над чем он работает сейчас. Есенин отвечал, что только недавно закончил драматическую поэму «Пугачев», на днях будет впервые читать ее на публике в литературном особняке на Арбате. Сказал, что там я смогу увидеть многих московских поэтов, это мне будет интересно, и тут же написал записку администратору, чтобы меня пропустили на его чтение.
Обрадованный вниманием Есенина, я попросил разрешения выступить со своими стихами с эстрады в «Стойле Пегаса». Мне позволили, и Есенин даже пообещал весьма скромный, но заманчивый для меня гонорар за выступление — 25 тысяч рублей. Кажется, Есенин несколько превысил свои права, потому что финансовыми делами «Стойла Пегаса» ведал не он, и платное выступление, вероятно, следовало согласовать с Анатолием Борисовичем Мариенгофом. Как бы то ни было, я был в совершенном восторге. Я полюбил Есенина с первого взгляда, и его внимание меня окрылило.
По требованию публики Вадим Шершеневич прочел в тот вечер свое известное тогда стихотворение, начинавшееся так:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
И, право, не надо злополучных бессмертий,
Блестяще разрешаю мировой вопрос, —
Если верю во что — в шерстяные материи,
Если знаю — не больше, чем знал Христос.
Вадим Шершеневич, несомненно, был самым образованным из всех имажинистов. Теперь его стихи представляются мне более значительными и интересными, чем стихи Мариенгофа. Но прочитанное стихотворение мне не понравилось. Я сочинил и прочел экспромт «Самогимн» — дерзкий ответ Шершеневичу:
Тебе бы любви немножечко
Да десятка два папирос,
А мне вот узка дорожечка,
По которой пришел Христос…
И так далее в этом роде.
В «Стойле Пегаса» произошло что-то вроде литературного скандала. Публика требовала повторения стихов и дружно меня приветствовала. Самым неожиданным в этой истории было то. что Есенин остался доволен моим выступлением, ему понравились мои озорные стихи (а вскоре я понял, что его отношения с Мариенгофом и Шершеневичем в то время стали осложняться и далеко не во всем Есенин был их единомышленником). Однако, вручая мне обещанные 25 тысяч рублей, Есенин ласково, но вместе с тем и строго сказал, что мои выступления в «Стойле Пегаса» в дальнейшем вряд ли возможны, так как я позволил себе слишком много.
Мы вместе вышли на улицу. Я спросил: «Разве вы не останетесь, ведь вечер еще не кончен?» «А ну их!» — ответил Сергей Александрович. И мы пошли по Тверской, а потом по каким-то незнакомым для меня тогда переулкам, разговаривая о стихах. Накрапывал дождик, но мы как-то не обращали на него внимания.
Участие Есенина очень поддержало меня. Так завязалось наше знакомство, продолжавшееся до последних месяцев его жизни. По рекомендации Есенина тогда же, в августе 1921 года в Москве, я был записан в Союз поэтов и получил членский билет. Я был в «Стойле Пегаса» еще несколько раз. Иногда Есенин подсаживался ко мне и приветливо расспрашивал о моих делах. Но с эстрады в кафе имажинистов я больше уже не выступал.
Встречаться и ближе узнать В. Шершеневича мне не довелось. А вот с Анатолием Борисовичем Мариенгофом, уже много лет спустя, в Ленинграде, завязались добрые и дружеские отношения. Он был женат на очаровательной, милой, сердечной Анне Борисовне Никритиной, актрисе Ленинградского Большого драматического театра. В годы блокады я преподавал в студии этого театра курс русской литературы, и одной из моих учениц была Нина Алексеевна Ольхина, которая дружила с Анной Борисовной. Мариенгоф никогда не вспоминал нашего первого знакомства и столкновения. Он сильно изменился, исчезла присущая ему в 20-е годы фатоватость, теперь он не пытался особо выделяться по одежде и поведению, держался скромно. Стихи свои читал редко и неохотно. Мне кажется, что не совсем справедливо критики и многие читатели резко отрицательно встретили его «Роман без вранья». Возможно, что к его воспоминаниям примешивается скрытая или даже подсознательная неприязненность к Есенину, может быть, даже зависть. Но в романе много любопытных и верных деталей. Еще в 1921 году я замечал, что Есенина раздражало снисходительно-покровительственное отношение к нему имажинистов, от которых он уже отходил в своем творчестве. И, конечно, уже тогда Шершеневич и Мариенгоф понимали, насколько Есенин талантливее их. Порой несовершенные стихи Есенина все же имели неизмеримо больший успех у слушателей и читателей. Шершеневич и Мариенгоф более нуждались в сотрудничестве с Есениным, чем он в их поддержке. А. Б. Никритина была тоньше, культурнее, духовнее Мариенгофа и, несомненно, оказывала на него благотворное влияние. Возможно, что под ее воздействием Мариенгоф сосредоточился на работе для театра и кино.
Но возвращаюсь к августу 1921 года. По записке Есенина меня беспрепятственно пропустили в Дом литераторов имени А. С. Грибоедова на Арбате. Это был закрытый клуб писателей, и на литературные вечера туда можно было попасть только по рекомендации членов Дома. Дата 7 августа мне запомнилась на всю жизнь, потому что в этот вечер я впервые услышал о смерти Александра Блока. Но последовательность событий с годами, забылась, и в своих воспоминаниях о Есенине, напечатанных в 1972 году в журнале «Звезда» (N 2), я передал их не совсем точно. Сейчас я нашел самый ранний вариант своих воспоминаний о встречах с Есениным, относящийся к 1925 году, и теперь у меня есть возможность более точно восстановить, как это было.
Есенин читал «Пугачева» с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхаясь, но звонко и буйно, — так через два года, когда я снова его услышал, он уже не читал.
Профессор С. И. Бернштейн несколько позднее записал на фонограф отрывок из монолога Хлопуши:
Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Проведите ж, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!
Несовершенная запись, сделанная в лаборатории Ленинградского института истории искусств, чудом сохранилась и теперь переписана на граммофонные пластинки. Она не совсем точно передает тембр есенинского голоса, но интонации его и манера чтения мне слышатся именно такими, как в тот вечер в московском Доме литераторов на Арбате. Есенин читал горячо, темпераментно жестикулируя, скакал на эстраде, но это не выглядело смешным, и было что-то звериное, воедино слитое с образами поэмы в этом невысоком и странном человеке, сразу захватившем внимание всех присутствовавших в зале. И была в его чтении какая-то исступленность, сплошной нажим на каждое слово, почти без понижения голоса, и это било по нервам и постепенно начинало притуплять восприятие.
Я сидел рядом с поэтессой Сусанной Map и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников; пришел Маяковский с Лилей Брик и маленьким пушистым зверьком на плече. Сначала я подумал, что это лисица, оказалось — ручная белочка. Обычно появление таких известных поэтов, как Брюсов и Маяковский, в литературных собраниях вызывало всеобщее внимание и даже шум, но на этот раз их приход заметили немногие, настолько захватило всех чтение Есенина. Но вот он кончил читать. Вышел Брюсов, более бледный, чем всегда, и заметно взволнованный. В его руках была телеграмма. Наступило глубокое молчание. Очень тихо, но внятно Брюсов произнес: «Получена телеграмма из Петрограда. Скончался Александр Блок». Все были потрясены. Но даже это известие не остановило бурных обсуждений поэмы Есенина. Многие находили, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась, так сильно было впечатление от его чтения.
Известно, что работе над «Пугачевым» предшествовало внимательное изучение пушкинской «Истории Пугачева». Но никто и не требовал от Есенина исторической достоверности. Его «Пугачев» воспринимался как лирическая драма, вернее, драматизированная романтическая поэма, перенасыщенная имажинистскими метафорами и сравнениями. Никого не смущали слова губернатора Рейнсдорпа в пересказе Хлопуши:
И дворянские головы сечет топор —
Как березовые купола
В лесной обители.
Или в монологе Шигаева:
Около Самары с пробитой башкой ольха,
Капая желтым мозгом,
Прихрамывает при дороге.
Словно слепец, от ватаги своей отстав,
С гнусавой и хриплой дрожью
В рваную шапку вороньего гнезда
Просит она на пропитанье
У проезжих и у прохожих…
Такая перенасыщенность образами вполне соответствовала поэтике имажинизма и отвечала требованиям значительной части аудитории, а если и возникали во время чтения какие-то сомнения, то они отступали на второй план перед покоряющей силой есенинской эмоциональности.
Потом читали стихи Александр Кусиков, Брюсов и другие поэты. Кусиков запомнился тем, что был в зеленой гимнастерке, в галифе и в сапогах. Стихи его меня мало тронули и у публики особого успеха не имели. После «Пугачева» все казалось беспомощным и вялым. Даже Брюсов, перед которым еще недавно я преклонялся, разочаровал меня.
Маяковский в тот вечер не выступал. Его окружало множество знакомых людей, но казалось, что он чувствует себя не совсем в своей среде. Во время чтения Есенина я время от времени отвлекался от него и всматривался в Маяковского и его спутницу. Они слушали внимательно, не переговаривались, как это делали некоторые. В этом внимании была какая-то сдержанность и настороженность. Возбуждение Есенина вызывало в Маяковском подчеркнутую невозмутимость, быть может, чуть-чуть демонстративную. Они ни разу друг к другу не подошли, не заговорили.
Выступление Есенина имело успех, но он рано ушел из Дома литераторов с кем-то из друзей.
Иногда я заходил в книжную лавку имажинистов. Есенин не любил торговать книгами, но охотно их надписывал и, как мне вспоминается, порою вызывал недовольство своих компаньонов, когда брал с прилавка книжку стихов и дарил ее посетителю. «Этак ты нас совсем разоришь», — сказал ему как-то при мне Шершеневич. Впрочем, понятно, что именно Шершеневич не мог быть доволен тем, что в его присутствии Есенин подарил мне свои стихи.
До сентября 1924 года мне не пришлось встречаться с Есениным. Правда, однажды мы лишь не намного разминулись, когда Есенин был в Ростове-на-Дону в гостях у поэтессы Нины Грацианской. Он предполагал ехать на юг, но почему-то вдруг раздумал и чуть ли не в тот же день вечером отправился обратно в Москву. Вероятно, было это в феврале 1922 года. Нина Грацианская передала мне потом, что Есенин спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле Пегаса».
20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты «Бакинский рабочий». Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города «Новая Европа» и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою «Балладу о двадцати шести».
На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.
В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер — «резиновую штуку», которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. «Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.
Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: «Плачено столько-то!» В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное любование игрушками современной цивилизации Запада.
Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении «Русь советская» — «Но некому мне шляпой поклониться».
— Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!
В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: «Я гражданин села» и вместе с тем: «В своей стране я словно иностранец». Не случайно в «Исповеди хулигана» Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.
(«Я обманывать себя не стану»).
В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.
Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: «Мечтатель сельский — я в столице стал первокласснейший поэт» («Мой путь»).
Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.
Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: «Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот „Русский современник“ только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет!»
В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»
Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением «Юбилейное», написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что «чересчур страна моя поэтами нища», и, перечисляя своих современников — Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, — уничижительно отозвался и о Есенине:
Ну, Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник!
Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным Маяковский так резко и несправедливо отозвался о нем, о Есенине. Как будто эти слова Пушкин мог услышать, как если бы он был живым, реальным собеседником Маяковского. Свою обиду он невольно переносил и на творчество Маяковского.
— Я все-таки Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только и учусь. Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет — это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядку нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно.
Есенин как-то весь потускнел, от утренней свежести не осталось и следа. Грустные глаза, усталая опустошенность во взгляде, горькая улыбка.
Потом стал читать свое недавно написанное в Тифлисе стихотворение про Кавказ.
Подали завтрак. Есенин попросил бутылку цинандали. Заказал кофе по-турецки. Когда выпил, слегка повеселел… Вполголоса начал читать:
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком…
Между столиками стояли кадки с цветущими олеандрами. В большой клетке, на раскачивающемся кольце, нахохлившись, сидел зелено-розовый попугай. Есенин, обернувшись, заметил невеселую птицу и порывисто подошел к клетке. Попугай что-то болтал, это забавляло Есенина, и он тоже говорил, но вскоре вернулся к столику недовольный: «Жалкая птица, фальшивая, наши скворцы много лучше, до чего душевно и весело свистят, особенно на заре. Настоящая русская птица. Не дурачится, дело делает и жизни радуется».
Когда после завтрака спускались в номер, Есенина на лестнице остановил хозяин или арендатор гостиницы и довольно бесцеремонно напомнил, что он заплатил только за первые сутки и должен сегодня же к вечеру рассчитаться за несколько дней вперед.
— Знаю, знаю, — отвечал недовольный Есенин. — В номере мастикой воняет, повернуться негде, а ты с оплатой торопишь. В «Бакинском рабочем» деньги получу, тогда и рассчитаюсь.
Владелец гостиницы как будто согласился и хотел уже отойти от нас, но Есенин задержал его:
— А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал… Потом бы рассказывал: «Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял». А ты о деньгах беспокоишься. За мной деньги не пропадут.
Хозяин гостиницы смущенно пробормотал: «Якши, якши… Я ведь так, я знаю, я своих постояльцев уважаю». И поспешил удалиться.
Потом мы отправились в редакцию «Бакинского рабочего», где Есенин передал П. И. Чагину несколько новых стихотворений и среди них «Отговорила роща золотая», которое было через два дня впервые опубликовано в этой газете. П. И. Чагин, умный, добрый человек, очень любил Есенина и многое сделал для утверждения его имени в нашей поэзии. В те дни почти в каждом номере «Бакинского рабочего» печатались новые стихи поэта.
В то время в нашей прессе уже возникло пренебрежительное слово «есенинщина». Многие критики не могли забыть «Москвы кабацкой» и наперебой упрекали Есенина в отсутствии выдержанной пролетарской идеологии. Немало вредили его репутации и многочисленные подражатели и ложные друзья.
Есенин остался диктовать машинистке свои стихи, а я ушел, договорившись встретиться на следующий день, чтобы пойти гулять. На другой день мы снова встретились в редакции. Когда я пришел, Есенин был уже там. Какой-то рабкор бранил его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Есенин отругивался.
Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор Есенина о гонораре в «Бакинском рабочем». Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что теперь так никто не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за Моссельпром монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?»
Редакция сдалась. Выходило в общей сложности немало, так как в каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения — они потом вошли в сборник, изданный в Баку, — «Русь советская».
Получив деньги, Есенин обычно шел на почту и отправлял большую часть матери в Константиново. Много раздавал беспризорным, среди которых у него было немало друзей.
В этот день нам опять не удалось погулять, так как приятели уговорили Есенина отправиться в духан. Я не пил и обычно от приглашений подобного рода уклонялся, хотя и понимал, что теряю многое, так как нигде Есенин так хорошо не читал, как в духане. Но мне было слишком тяжело видеть его нетрезвым. Я все более понимал, что это уже не прежний Есенин, который подобно барсу прыгал на эстраде литературного особняка на Арбате, энергически жестикулируя и выкрикивая Пугачева:
…Расскажи мне нежно,
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?…
Теперь совсем иная интонация:
Не обгорят рябиновые кисти,
От желтизны не пропадет трава,
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком…
Скажите так… что роща золотая
Отговорила милым языком.
Как-то мы встретились в теплый осенний день. Есенин вспоминал о тифлисских друзьях, говорил о предполагавшейся поездке в Персию (осуществить которую ему, впрочем, так и не удалось). Неподалеку от почтамта, у остывших котлов, в которых варили кир, закопченные беспризорники играли в железку. Есенин подошел к ребятам, заинтересовался игрой, дал им немного денег и пообещал навестить их через несколько дней. Он рассказывал мне потом, что подружился с ними и даже водил их в бакинские бани. Правда, тифлисские серные бани нравились ему больше бакинских, и особенно его рассердила надпись у кассы одной из бакинских бань: «Баня работает…» — «Сразу видно, что нерусский человек писал. Так по-русски не говорят. Бани торгуют. По-интеллигентному можно сказать: „Бани открыты“, а работают не бани, а банщики».
Есенин был очень чуток к слову, к малейшим оттенкам не только поэтической, но и повседневной бытовой речи, и если допускал в своих стихах отступления от норм современного литературного языка, то делал это сознательно, из определенных соображений, существенных для него, но не всегда понятных критикам.
Наша встреча оборвалась неожиданно. На почтамте Есенин встретился с двумя литераторами, и они увлекли его в далекую мне шумную компанию.
С юных лет я был противником спиртного и избегал участия в кутежах. Есенин прощал мне это, хотя иногда и подшучивал надо мной. Может быть, ему даже нравилось во мне это отличие от большей части его друзей и знакомых. И в моих воспоминаниях Есенин поэтому остался светлым, незамутненным, таким, каким я его видел и воспринимал в мои восемнадцать — двадцать лет. Глядя на меня, быть может, Есенин вспоминал свою юность, ведь между нами была разница в восемь лет. И он не сердился, не раздражался, когда я не скрывал своего сожаления о его загубленных вечерах и ночах среди случайных и часто чуждых ему собутыльников. Как знать, может быть, мне посчастливилось увидеть в Есенине что-то более существенное, более сокровенное, чем его попойки и шумные пьяные скандалы, о которых он так горько отзывался в своих стихах.
Уже тогда, при жизни Есенина, многие посвящали ему стихи. Вечером после нашей первой встречи в Баку я тоже написал посвященное Есенину стихотворение. Вероятно, не стоило бы его приводить, если бы оно не было написано 21 сентября 1924 года и не свидетельствовало бы о восторженном отношении к Есенину молодежи тех лет. Вот это стихотворение:
Есенин, здравствуй! Снова, снова
Идущий впереди меня,
Ты даришь солнечное слово,
Российской удалью звеня!
Ты помнишь? Русой головою
Ты первый мне кивнул слегка,
Когда за строчкою кривою
Хромала каждая строка.
И вот твоей зарей разбужен,
Твоими строфами бурля,
Я сразу понял: ты мне нужен,
Как воздух, солнце и земля.
Ты знаешь сам — когда устанем
От суеты в пустой борьбе,
С какими жадными устами
Идем за песнями к тебе.
Будь навсегда благословенен
За каждую твою строку,
Тебя приветствует, Есенин,
Наш вечно пламенный Баку.
Есенин был избалован всевозможными посвящениями, но что-то понравилось ему в моем стихотворении, он похвалил последнюю строфу и в ответ сделал надпись на «Треряднице» (издания 1921 года). «Дорогому Вите Мануйлову С. А. Есенин. 23/IX 24. Баку». Подпись «С. А. Есенин» имела в данном случае особый смысл. Мне претило панибратское «Сережа. Сережка, Сереженька», как называли его многие уже после нескольких часов знакомства. Я всегда называл его Сергеем Александровичем. Обратив на это внимание, Есенин полушутя обозначил в подписи инициалы имени и отчества.
Служба в Политотделе и вечерние занятия в университете лишали меня возможности встречаться с Есениным ежедневно, да я и не решился бы посещать его так часто, видя, как надоедают ему и раздражают его многочисленные бесцеремонные почитатели. Но однажды с утра мы отправились на прогулку по старым кварталам Баку, еще сохранившим восточный облик. Узкие улочки бакинской крепости, Ханский дворец, высокие минареты восхищали Есенина. Он был увлечен Востоком и сожалел, что мало читал о его истории, плохо представляет себе сущность мусульманства. Расспрашивал меня про суннитов и шиитов, про жестокую резню и самоистязания в священный день Шахсей-вахсей, которые я видел в 1922 году. Потом мы вышли к Девичьей башне и поднялись на ее верхние ярусы.
Наша прогулка завершилась посещением Кубинки, шумного азиатского базара. Мы заглядывали в так называемые «растворы» — лавки, в которых крашенные хной рыжебородые персы торговали коврами и шелками. Наконец мы зашли к одному старику, известному любителю и знатоку старинных персидских миниатюр и рукописных книг. Он любезно принял русского поэта, угощал нас крепким чаем, заваренным каким-то особым способом, и по просьбе Есенина читал нам на языке фарси стихи Фирдоуси и Саади. Уже под вечер мимо лавки прошел, звеня бубенцами, караван из Шемахи или Кубы, заметно похолодало и наступило время закрывать лавку, а мы все сидели и рассматривали удивительные миниатюры, украшавшие старинную рукопись «Шахнаме».
Как-то вечером небольшая компания моих друзей-студентов предложила отправиться на морской бульвар, к пристани, взять парусную лодку и выйти в море, чтобы показать Есенину огни ночного Баку. Мы долго ждали, пока Сергей Александрович освободится, наконец стали спускаться по лестнице, и тут, на беду, встретился хозяин гостиницы и начались бесконечные препирательства Есенина с ним по поводу неоплаченных счетов. Сергей Александрович убеждал его, что он большой поэт, которому «все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять». «Я тебе, милый человек, откровенно говорю: я не какой-нибудь интеллигент, чтобы скромности строить. И не буржуй, не нэпман я, а ты с меня шкуру дерешь! Один я такой. Да я в Москву буду жаловаться! У буржуев в Европе все дешевле!» Хозяин махнул рукой и сделал уступку. Однако, к нашему огорчению, участвовать в прогулке на парусной лодке Есенин наотрез отказался. «Я воды боюсь, — сказал он. — Мне цыганка говорила, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру». И Есенин показал мне свою левую руку, на которой я увидел глубокую, прямую и чистую линию Солнца, перерезанную у кисти линией Сатурна. Я стал уверять, что море сегодня спокойное, но все напрасно. Однако позднее я узнал, что однажды с группой сотрудников «Бакинского рабочего» Есенин все же выходил в море на паруснике, носившем курьезное название «Ай да Пушкин, ай да молодец!».
Есенину уже порядком надоели публичные выступления, но все же удалось уговорить его еще раз выступить в университете. В назначенный вечер самую большую аудиторию до отказа заполнили студенты и преподаватели. А Есенина не было. Как один из устроителей, я побежал за ним в гостиницу, благо она находилась неподалеку. Как ни в чем не бывало, вернувшись с дружеского обеда, Есенин крепко спал в своем номере. Разбудить его не было никакой возможности. Пришлось объявить собравшимся об отмене вечера из-за внезапной болезни поэта. Пошумели, поулыбались и разошлись.
Приближалось время возвращения Есенина к грузинским друзьям в Тифлис. Свободного вечера для студенческой аудитории найти так и не удалось. Вечер в университете состоялся позднее, в один из следующих приездов Есенина в Баку.
Впрочем, 3 октября, в день своего рождения, Есенин все же выступил в клубе имени Сабира. Я долго хранил записочку к администратору: «Прошу пропустить тов. Мануйлова на сегодняшний вечер моих стихов. Сергей Есенин. 3/Х-24». Вечер был шумный и многолюдный и прошел с большим успехом. Особенно запомнилось со всеми характерными есенинскими интонациями чтение стихотворений «Возвращение на родину» и «Русь советская». Но как графически передать его лукавую иронию, а может быть, и чуть-чуть пренебрежительную насмешку, иногда даже озорство, звучавшие в едва уловимых модуляциях его голоса? Все это будто сейчас звучит в слуховой памяти:
Ах, милый край!
Не тот ты стал,
Не тот.
Да уж и я, ка-нешно, стал не прежний.
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
Ка-нешно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир…
Люблю мою семью…
Но отчего-то все-таки с поклоном
Сажусь на деревянную скамью.
«Ну, говорн, сестра!»
И вот сестра разво-о-одит,
Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал».
О Марксе.
Енгельсе…
Ни при какой погоде
Я этих книг, ка-нешно, не читал.
В зависимости от настроения и обстоятельств одни и те же стихи Есенин читал по-разному. В клубе Сабира в концовке «Возвращения на родину» не столько чувствовалось сожаление, сколько поддразнивание, подзадоривание некоторых требовательных критиков, сидевших в первых рядах. И вряд ли, конечно, следовало принимать всерьез чуть вызывающие интонации Есенина. Мы знаем, какое восхищение титанической деятельностью В. И. Ленина испытывал Есенин в те годы, еще при жизни Владимира Ильича, и в скорбные дни 1924 года. Об этом благоговейном отношении поэта к В. И. Ленину и его памяти свидетельствует прежде всего поэма о Ленине и стихотворение «Капитан земли».
Когда же речь шла о Демьяне Бедном, Есенин иной раз с подчеркнутым лукавством особо выделял псевдоним «Бедный», превращая его в эпитет:
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику наяривая рьяно,
Поют агитки Бе-едного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
(«Русь советская»)
Едва ли не накануне отъезда, около 6 октября, Есенин читал стихи в небольшой узкой комнате литературных сотрудников «Бакинского рабочего». Народу было много. Сидели на стульях, столах, подоконниках, стояли в дверях. А Есенин, ни на кого не глядя, облокотившись на редакционный стол, совсем тихо, вполголоса читал свои недавно написанные стихи. Раньше я никогда не слышал, чтобы он читал так, замкнувшись в себе, как бы только для себя. Тут были и уже знакомые нам, недавно напечатанные стихи, но они звучали как-то иначе, по-новому. Ни озорства, ни улыбки уже не было.
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать,
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть моей тоски.
Или:
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет…
В комнате стояла настороженная тишина. Никто бы не решился прервать Есенина каким-нибудь вопросом. Конечно, никто по окончании чтения не аплодировал. Мы не понимали причины глубокой депрессии Есенина, но все чувствовали, как ему трудно, в каком он состоянии.
Когда молча расходились, один из молодых журналистов обратился к Сергею Александровичу и стал в неумеренно восторженных выражениях сравнивать его с Пушкиным. Есенин не на шутку рассердился:
— Да ты о Пушкине понятия не имеешь! Пушкин был один из самых образованных писателей в Европе. Языки знал. Работать над стихами умел. А что я? Конечно, талантливый человек. Но невежественный. Работать над стихами так и не научился. До Пушкина мне, брат, далеко.
Есенин любил Пушкина больше всех поэтов в мире. И не только его поэзию, прозу, драматургию, он любил Пушкина-человека. Это был самый светлый, самый дорогой его идеал. Есенин ценил Тютчева, Фета, Полонского. «Песня цыганки» Полонского была одной из самых любимых песен Есенина. Строфа:
Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет песни петь, играя
На коленях у тебя! —
по своему настроению была близка Есенину и получила отклик в его стихотворении 1925 года «Цветы мне говорят — прощай…»:
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне,
Как о цветке неповторимом.
Помнится, Сергей Александрович несколько раз по разным поводам вспоминал свою встречу с холодноватым и сдержанным Блоком — «самым петербургским поэтом». Есенин не отрицал, что в раннюю пору на него оказал значительное воздействие Клюев, впрочем, его отношение к Клюеву было сложным и противоречивым. И еще любил Есенин Лермонтова. Самым любимым стихотворением Лермонтова в последние годы было «Завещание» («Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть…»). Есенин, слегка перефразировав известные слова Лермонтова «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!», повторил их в своем стихотворении «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело!..» (1925):
Пусть она услышит, пусть она поплачет.
Ей чужая юность ничего не значит.
Я не раз видел черновики стихов Есенина, написанные на бланках редакции «Бакинского рабочего» и даже на бланках ЦК Коммунистической партии Азербайджана. Ему доставляло особое удовольствие писать стихи на официальных бланках. И не только потому, что бумага была действительно хорошая, в этом чувствовалось какое-то почти детское бахвальство: «Вот на каких ответственных бланках я пишу стихи! Каково!» А вместе с тем тут проявлялась и наивная скромность Есенина, как будто стихи становились значительнее от того, что они написаны на этих бланках!
Чагин знал эту его слабость и охотно баловал Есенина. Однажды я наблюдал такой эпизод: в кабинет Чагина, когда он о чем-то беседовал с Есениным, вошел не то заведующий хозяйством редакции, не то кладовщик и принес Петру Ивановичу стопку свежих бланков, на которых сверху было напечатано: «Редактор газеты „Бакинский рабочий“» и т. д. Есенин просительно взглянул на Чагина.
— Ну-ну, возьми малость, — улыбнулся Петр Иванович и протянул Сергею Александровичу десятка полтора бланков.
— Добрая бумага! — Есенин пощупал бланки и, бережно согнув пополам, положил во внутренний карман пиджака.
В двадцатых числах февраля 1925 года Есенин по пути из Тифлиса в Москву заезжал на несколько дней в Баку. Он вез с собой поэму «Анна Снегина» и несколько стихотворений, вошедших потом в цикл «Персидские мотивы». В этот его приезд мы увиделись только мельком в редакции «Бакинского рабочего».
В этот последний год своей жизни Есенин еще несколько раз бывал в Баку, но больше мы не встретились.
Однажды он посетил мою университетскую приятельницу Елену Борисовну Юкель. Вот ее рассказ об этой встрече:
«Хотя я родилась в России, свое детство я провела в Персии, в провинции Хоросан, в городе Сабзеваре. Полюбила восточную музыку: персидскую, тюркскую, арабскую. Стихи любимых поэтов пела на мотивы известных песен, иногда сочиняла мотивы сама. Живя в Баку, я стала сочинять мотивы к русским стихам восточного содержания на восточный лад. Тогда этого еще никто не делал, и мне не у кого было учиться.
Когда появились „Персидские мотивы“ Есенина, я сочинила мотив на стихотворение „Шаганэ ты моя, Шаганэ“. Моя университетская подруга Ксения Колобова была знакома с Есениным и однажды, когда он был в Баку, привела его ко мне домой.
Есенин был немного навеселе и принес еще с собой пива, которое сам же и выпил. Песню о Шаганэ слушал раз восемь, так ему понравилось. Улыбка у Сергея Александровича была обаятельная и располагала к нему. Я похвасталась, что у меня есть песни на слова и других русских поэтов, и хотела их спеть. Но Сергей Александрович как будто обиделся и сказал, что он и сам известный поэт и чужих песен ему не надо. И попросил спеть „Шаганэ“ еще и еще. Тогда это была моя единственная песня на его слова. Потом я сочинила еще. Когда был вечер памяти Есенина, я пела „Шаганэ“ и „Менялу“. Публике понравилось, пришлось бисировать. В 1973 году я была в Москве на могиле Есенина, положила 2 лилии и пропела „Шаганэ“».
В последний раз я видел Есенина в Москве, в июне 1925 года, в квартире Софьи Андреевны Толстой, на Остоженке в Померанцевом переулке.
Софью Андреевну я знал и раньше, познакомился с ней еще в 1921 году совершенно независимо от моего знакомства с Есениным. Она в моем представлении была прочно связана с музеем Л. Н. Толстого, с Ясной Поляной.
Я приехал в столицу ненадолго на Пушкинские торжества и тотчас позвонил Софье Андреевне, к которой у меня было какое-то поручение от наших общих знакомых из Баку, людей толстовского круга. Она пригласила меня в тот же вечер к себе, сказав, что приготовила приятный сюрприз. Я не знал тогда еще о ее сближении с Есениным и о том, что он уже живет в ее квартире.
Когда я пришел к Софье Андреевне в десятом часу вечера, мне открыла двери ее мать Ольга Константиновна. «Ах, милый, — сказала она, — а у нас дым коромыслом, такая беда! Проходите, проходите, они там…» — и указала на комнату, примыкавшую к прихожей.
В небольшой столовой было накурено. Уже пили. Тут я сразу увидел Есенина и все понял. «Вы знакомы?» — спросила улыбаясь Софья Андреевна и указала на Есенина. Оказалось, это и был обещанный сюрприз.
Читали стихи. Говорили о стихах. Кроме Сергея Александровича, тут были поэт Василий Наседкин, И. Бабель и еще один не известный мне молодой человек. На диване лежал Всеволод Иванов, молча слушавший разговор за столом.
Когда, по-видимому, уже не в первый раз Есенин стал вспоминать свои детские годы в деревне, Бабель, хорошо знавший эти воспоминания, начал подсказывать ему, как все это было, и очень потешно передразнивал его, а затем стал изображать в лицах, как Есенин продает сразу десяти издательствам одну и ту же свою книгу, составленную из трех ранее вышедших, как издатели скрывают друг от друга «выгодную» сделку, а через некоторое время прогорают на изданной ими книге всем давно известных стихов. Конечно, в этом рассказе многое было преувеличено, но рассказывал он эту историю артистически и всех очень смешил.
Есенин пил много. На смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые, там стояла целая корзина. Устав рассказывать о своих неладах с отцом, о любви к деду и к матери, о сестрах, о драках и о первой любви, Есенин заговорил о присутствующих. Добродушно посмотрел на дремавшего после кутежа накануне Всеволода Иванова и на Василия Наседкина, который с увлечением поедал шпроты и деловито крякал, сказал о Приблудном: «Вот гляди, замечательная стерва и талантливый поэт, очень хороший, верь мне, я всех насквозь и вперед знаю». Приблудный в спортивном костюме, с оголенной могутной грудью, сидел на диване, что-то напевая.
Потом Есенин заговорил обо мне и о моих стихах. Сказал, что я «славный парень», что я «очень умный» — «умнее всех нас!» — и что ему «иногда бывает страшно» со мной говорить. А вот стихи я пишу, по его мнению, «слишком головные». Я возражал ему, не соглашался насчет «головных стихов», сомневался по части ума, но Есенин настаивал на своем и начинал сердиться — он не любил, когда ему противоречили.
В этот вечер Есенин много читал, и особенно мне запомнилось, как он, приплясывая, напевал незадолго до того написанную «Песню»:
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке,
Цвела — забубенная, росла — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
Думы мои, думы! Боль в висках и темени.
Промотал я молодость без поры, без времени.
Как случилось-сталось, сам не понимаю,
Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю…
Разгульный и лихой мотив этой песни напомнил мне, как в Баку Есенин читал мне отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда писал. Читал нараспев, под частушки: «Эх, яблочко, куды катишься…» Я высказал тогда опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком размере. Есенин ответил: «Я сам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет…»
Теперь увидел я совсем другого Есенина, и горькое предчувствие неотвратимой беды охватило, вероятно, не только меня.
Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?
В молодости нравился, а теперь оставили.
Потому хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела — забубенная, была — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
В окнах уже проступал ранний июньский рассвет. Все приумолкли, но не спешили расходиться. Есенин подсел к Софье Андреевне и стал говорить о том, как они вот-вот поедут в Закавказье, в Баку и в Тифлис, где их ждут хорошие и верные друзья, а часть лета они проведут на Апшеронском полуострове, где спелые розоватые плоды инжира падают на горячий песок.
Всеволод Иванов уснул на диване. Я попрощался с погрустневшей хозяйкой. Есенин, прощаясь, подарил мне только что вышедшую свою маленькую книжечку стихов «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью. Сергей Есенин».
Сам не зная, почему я это сделал, я поцеловал Есенина в шею, чуть пониже уха. Мне казалось, что никогда я не любил его так, как в эту минуту. Это редко со мной бывает — но мне хотелось плакать. И снова горькое предчувствие, что нам не суждено увидеться еще.
Лето 1925 года Есенин с Софьей Андреевной провел около Баку. Я был в это время в Новочеркасске и, когда в двадцатых числах сентября вернулся в Баку, уже не застал их.
27 сентября 1925 года я написал Сергею Александровичу письмо с просьбой прислать стихи для задуманного моими друзьями-поэтами из Ростова журнала «Жатва».
«Дорогой Сергей Александрович, — писал я. — Очень досадую на то, что я не застал Вас в Баку, приехав сюда через несколько дней после Вашего отъезда. У меня было к Вам поручение от моих ростовских друзей, которое исполняю хотя бы письменно.
Группа литераторов Ростова, при участии москвичей (Казин, Тренев, Серафимович) и ленинградцев (Рождественский, м. б. Клюев), в конце октября издают первый N краевого литературного журнала „Жатва“. Обложку рисует Сарьян. Большая просьба к Вам — дать в первый же N-р свое имя в качестве сотрудника и 2–3 стихотворения. К сожалению, на первых порах материальное положение редакции таково, что гонорар, предложенный Вам, очень невелик — всего по одному рублю за строку…
Если Вы поддержите новое литературное начинание и решите стихи в журнал дать, пошлите их, пожалуйста, прямо на адрес: Ростов-Дон, Старопочтовая, 125, Михаилу Матвеевичу Казмичову. Это секретарь редакции. Очень интересный поэт, только теперь начинающий появляться в печати.
Вчера в редакции „Бакинского рабочего“ Сеня Файнштейн при мне получил письмо Софьи Андреевны с Вашими стихами. Джавадян собирается их тиснуть в пятницу 2 октября на 4-х колонках. Сеня сегодня выезжает в Крым и будет в Москве в первых числах ноября.
Не знаю, получила ли Софья Андреевна мою открытку из Новочеркасска. Мне очень жаль, что перед отъездом из Москвы я не успел забежать к ней, как это было условлено, проститься…
Есть в Баку Лена Юкель. Она переложила на персидские напевы „Глупое сердце, не бейся…“, „Гелии“ и еще несколько других Ваших персидских мотивов. Ее песенки звучат еще лучше уже известных Вам, жаль, что Вы не можете их послушать хотя бы по радио, а записать на ноты азиатские мелодии невозможно.
На всякий случай мой адрес: Баку. Лютеранский пер., 5…
Не забывайте ветреного и горячего Баку!
Крепко любящий Вас Витя».
Не получив ответа, я снова написал 9 ноября:
«Дорогой Сергей Александрович! Месяц тому назад я просил Вас дать несколько стихотворений для ростовского журнала „Жатва“ — пока никакого ответа нет, тем не менее обращаюсь к Вам с вторичной просьбой уже несколько по иному поводу. „Жатва“, еще не родившись, переродилась в бакинский „Норд“ — с иными задачами. Там был журнал, сожительствующий с краеведением, экономикой и пр. „Норд“ — затея ветреная, сиречь поэтическая… Дали уже материал из знакомых Ваших: Тихонов, Рождественский, Кс. Колобова, некий Виктор Мануйлов и проч. — все из литературной молодежи, м. б., Вам еще неведомые — но ребята добрые и веселые.
Ни на какие Гизы не рассчитываем, т. к. печатаем на свой счет — с деньгами дрянь: все идет на внешний вид издания — гонораров никому предложить не можем. Это не доходная „Жатва“, кстати несжатая.
Ежели у Вас есть свободные стихи и охота порадовать молодежь своим добровольным и сердечным участием — дайте нам для „Норда“ что-либо „Есенинское“.
Привет Софье Андреевне.
У нас сейчас здесь Вс. Иванов.
Ваш В. Мануйлов».
Но и на это письмо ответа не было. Правда, через общих друзей до меня доходили приветы Сергея Александровича и просьбы простить за молчание. Я узнал, что 18 сентября 1925 года в Москве Есенин и Софья Андреевна Толстая зарегистрировали свой брак. Доходили слухи, что Есенин болен и находится в клинике профессора Ганнушкина, Есенинские стихи в «Бакинский рабочий» присылала жена, и я понял, что Сергею Александровичу было в ту пору не до наших литературных затей.
В декабре П. И. Чагин получил из Москвы текст последней редакции поэмы Есенина «Черный человек». Мы восприняли эти горькие строки как прощальный привет поэта:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
И все же известие о смерти Есенина было для всех любивших его неожиданным ударом. 28 декабря 1925 года в редакцию «Бакинского рабочего» пришла телеграмма. В тот же вечер это известие подтвердилось по радио. На другое утро в бакинских редакциях, в университете, в библиотеках — всюду только и говорили о гибели Есенина, Все уже прочли объявление в траурной рамке:
Редакция и сотрудники газ. «Бакинский рабочий»
с чувством глубокой скорби извещают о трагической гибели поэта,
сотрудника газеты
Сергея Александровича
ЕСЕНИНА,
последовавшей 27 декабря в Ленинграде.
Похороны состоятся в Москве.
1 января 1926 года в редакции «Бакинского рабочего» состоялась гражданская панихида…
Шли годы… Все глубже осознавалась трагическая гибель поэта. Мне встречались люди, знавшие его, и я узнавал новые случаи из его жизни, новые черты его характера. В этих посмертных встречах с Есениным и его современниками, в этих возвращениях в прошлое мне особенно запомнилось, как однажды весной 1928 года в Ленинграде я шел по Троицкому (ныне Кировскому) мосту на Петроградскую сторону. Почти на середине моста я повстречался с С. М. Кировым, который шел мне навстречу. В нескольких шагах за ним по мостовой медленно двигалась его машина. В Баку я дважды докладывал Кирову по вопросам, связанным с моей работой в Политотделе Каспийского военного флота. И, конечно, я поздоровался с Сергеем Мироновичем. Память на людей у Кирова была поразительная. Он остановил меня и предложил, если не спешу, немного вернуться и проводить его. Я с радостью согласился. Киров направлялся в Смольный после краткого дневного отдыха дома. Помнится, он сказал, что часто ходит пешком, чтобы немножко размяться и подышать воздухом.
Вспомнили Баку, его друга П. И. Чагина, которого Киров привлек к работе в ленинградских издательствах. Зашел разговор о Есенине. Сергей Миронович очень тепло вспоминал своего тезку и с горечью сказал, что, если бы тогда в начале сентября 1925 года удалось задержать Есенина и Софью Андреевну на два-три осенних месяца в Баку, может быть, декабрьской катастрофы не случилось бы.
— Уж мы за ним доглядели бы! — сказал Сергей Миронович.
Однако судьба распорядилась иначе…
1926–1985