Глава IX. В домике на пустыре

В тот день, когда в городе шел концерт с заманчивым названием «Песни старого дуба», Женя остался один. В доме было жарко, душно. Он вышел во двор. Над грядками весело летали желтые, похожие на осенние листки бабочки. Цепляясь за бревенчатые стены дома, тянулась к крыше фасоль, усыпанная белыми цветами. Приникая к ним и, видимо, не находя нужного, раздраженно гудел черный лохматый шмель: «ж-ж-ж». Женя следил за ним, и в душе его тоже начинало гудеть, точно и Женя что-то потерял, чего-то не находил, чего-то лишился.

Он прошел к забору, лег в его тени на траву. Кузнечик прыгнул на Женину грудь, потер друг о друга коленчатые задние лапки и тут же ускакал прочь. Высоко в небе носились стрижи. Женя прикрывал веки, и тогда перед глазами, то расходясь, то вновь сливаясь, плыли оранжево-красные дрожащие круги, а когда открывал, взгляд слепила голубизна неба.

Остро пахло полынью.

Дом Жени стоял в конце тихой непроезжей улочки. Большой двор, отгороженный с трех сторон высоким забором, отделял дом от улицы, он стоял, пылая на солнце стеклами никогда не открывающихся окошек. Здесь было тихо. Забредал сюда лишь заблудившийся прохожий, да и то приезжий. Свои-то знали о маленьком нелюдимом домике, о его негостеприимной неразговорчивой хозяйке. И даже ближайшие соседи, если случалось, забывали купить соль или спички, предпочитали лучше сбегать на другую улицу, чем попросить у Кристи. Кристина встречала людей холодно, надменно, с такой злобой и ненавистью стучала за уходящими задвижкой, точно желала, чтоб этот стук вдребезги разнес тех, за калиткой…

Кристина была красива, но красоты ее давно никто не замечал. Была тонка и гибка. Однако из-за нелюдимого, неприветливого характера люди, глядя на ее подвижную стройную фигурку, говорили:

— И жиру-то накопить не может. Она ест хлеб, а ее — злоба… Что змея ползучая.

Женя не знал этих разговоров. Он многого не знал.

Андрей Буйносов, отец Жени, отслужив армию, привез Кристю в небольшой сибирский городок откуда-то из Молдавии. Любил он ее очень. И, собственно, из-за нее и разошелся с семьей: с матерью, с младшими братишками и сестренками. Ушел от них, забрав с собой старые доармейские башмаки, совсем новый, только раз надеванный серый костюм и ненаглядную свою Кристю.

Когда в новом доме повесила Кристя изображение Христа, Андрей только вздохнул:

— Неудобно же, Кристя… Ребята могут зайти…

— Что неудобно?! — синими молниями полыхнула на Андрея его молодая жена. Тот и язык проглотил. Когда Кристя молилась, смущенно отводил глаза: сам не молился, а мешать жене боялся. Не мог вынести, когда за «греховные» речи накладывала Кристя на себя обет молчания, а то и вовсе в свою Молдавию уехать собиралась. Он был такой покорный и тихий, что даже его мать, слабая и безвольная, однажды не выдержала:

— Не мужчина ты, а петух мокрохвостый! Помяни мое слово: близко будет локоть, да не укусишь, изнахратит всю твою жизнь богомолка эта… Ох, горе мне! И в кого это ты такой квелый уродился?

К весне, простудившись, мать умерла. Прослышав про житье-бытье Андрея, как-то пришла к нему Иринкина бабушка.

Кристя ей только спину показала: ни здравствуй, ни прощай не сказала. Из боязни обидеть жену и Андрей разговаривал с бабкой сухо, немногословно. Уходя, бабушка сказала:

— Плохо ты живешь, Андрей. Страшно за тебя: куда приведет тебя твоя запутанная тропка?

А привела его тропка в тупик. От бесконечных молитв в доме (находила где-то Кристя таких же богомольных людей, как сама), от ежедневных разговоров о боге, о конце света помутилось в голове Андрея. Замкнулся он в себе, притих, потерял ко всему интерес. Порой боязно становилось ему за сына Женьку, да как спасти его от богобоязненной опеки матери, не знал. Не было у него своей воли, давным-давно скрутила его, точно возжу, Кристинка, скрутила и погубила.

Поехал он как-то на сплав леса на Ангару. От постоянной работы Кристя его потихонечку, но твердо отвела. Уж два года перебивался он на разных сезонных. А сейчас очутился на Ангаре и вздохнул свободней. Небо синее, лес зеленый, ребята шумные поразвеяли его мрачные думки. Стал он писать Кристе нежные письма, рассказывал о работе, о товарищах, звал к себе.

«Приезжай, Кристя. Воздух здесь очень хорош: Женьке полезен будет. И для тебя дело найдем: кашеварить для хлопцев станешь».

А через день — новое письмо отсылал:

«Милая ты моя, Кристинка! Уразумей, родненькая, чего я тебе хочу. От твоих молитв совсем было сгорбился я. А взгляни-ка на меня сейчас: порозовел, аппетит такой, что громадный котел в одиночку опустошу. И все хлопцы здесь здоровые и веселые. Скажи-ка им про конец света, они ж засмеют тебя! Конец этот от твоих молитв наступить может. Какой ты стала, в кого я превратился, каким Женька бескровным лопушком растет!

Пожалей ты себя, меня и сына нашего! Плюнь на эти деревяшки расписные. Пойми, видеть хочу тебя умной, а не одураченной книжками божескими, зловредными. В дом свой хочу вернуться не как в келью душную…»

Кристя помалкивала. Убедительней всех слов Кристиных было для Андрея это ее молчание. «Думает, — радовался он. — Поймет… Жить начнем, как люди». От радужных этих мыслей сердце в нем трепетало птицей весенней. И любил он сейчас свою Кристю так, как никогда раньше не любил. «Работать пойду на завод. Токарь я. Деньги будут. Одену Кристинку… Ведь красавица она у меня писаная».

И громом среди ясного неба стало для Андрея это неожиданное Кристино письмо.

«Ирод ты царя небесного! Сгинь, пропади, сатана несчастный. Или ты вернешься очищенным от скверны адовой, или трупом паду я на пороге, но не дам войти безбожнику лютому в очаг мой чистый».

Закружилось перед Андреем все небо, вся земля. Понял он, что слишком поздно начал поучать Кристю. Вспомнил материны слова, вспомнил слова бабушки Дарьи, вспомнил свое покорное молчание, вспомнил, как все годы до появления Женьки и после его рождения был только немым, безгласным свидетелем всего, что делалось в доме. Вспомнил и то, что, когда окружающие намекали ему, что, дескать, не все у него в порядке дома, он только раздраженно отвечал:

— У меня все в порядке. Глядите, как бы у вас в кривой переулок не заехало.

В кривой переулок заехал сам. И не развернуться: узок переулочек, что щель, не двинуться дальше: впереди тупик, стена. Не перепрыгнуть, не перелезть: гладкая, ухватиться не за что.

С письмом этим Кристиным пошел, сам не зная куда. Не мог сидеть, не мог стоять. Мысли, что волны в шторм, наполняли голову гулом. Заломило виски, перед глазами запрыгали черненькие запятые, вихлястые, похожие на головастиков. Страшно стало Андрею: при чем здесь запятые? Схватился за голову. «Уж не с ума ли схожу я?» И ощутил, как тревожно, неровно бьется под пальцами височная жилка. Побежал навстречу голосам, заспешил к новым своим товарищам, ни бога, ни черта не боявшимся, да оступился на скользких бревнах, упал и сразу же, не успев даже вскрикнуть, погрузился с головой в холодные светлые волны.

Так и погиб ни за что, ни про что. А Кристя и смерть мужа по-своему использовала:

— Не верил в бога, вот и погиб. Скоро вообще всем нехристям конец настанет. — Она доставала библию, водила по строчкам тонким пальцем и читала вслух:

«И настанет день, и будет богатый урожай, и будут полни закрома, и будут веселы люди, аки младенцы, не чуя беды. И сойдет на землю антихрист…»



— Видишь? — подсовывала она библию сыну. — Гореть неверным сынам его в геенне огненной. Ох, страшно, страшно будет! — Она обхватывала Женю за плечи, близко смотрела на него большими глазами, ресницы ее вздрагивали. — Не иссушай ты мое сердце материнское, молись с усердием. Там, — она показывала на потолок, — уж я ничем не смогу помочь тебе, когда попадешь ты на суд страшный!

Женя бледнел. С детских лет привык он слушаться мать. Отца в доме вроде и не было — никогда тот не возражал матери, ни о чем особенном не говорил. Иногда ласкал Женю торопливо, будто воровал. Мать не ласкала никогда.

— Одна на земле любовь должна быть: любовь к отцу всевышнему. Остальное тлен, — внушала она Жене.

С самого дня рождения окружала Женю тишина. Тишина дома, тишина большого пустого двора, тишина в сердце. Мать говорила ему о боге. И Жене было спокойно, что есть кто-то, кто решит его судьбу, если только он будет послушным. И он был послушным.

Еще раньше, чем азбуку, он узнал молитвы. Молитвы открыли ему первую красоту. Голос матери, когда она читала их нараспев, поразил Женю чем-то необыкновенным. Он слушал мать, широко раскрыв глаза, впитывал и себя мелодичные звуки, как губка, и неожиданно сам произнес молитву нараспев, и даже не произнес, а пропел чистым, звенящим, как струпа, голосом. Замерев, звук этот неизведанной радостью еще стоял у него в ушах.

— Пой, пой, сынок! — шептала мать, глядя на него большими восторженными глазами. А он вдруг заплакал, чувствуя, что этот тонкий звенящий звук иглой внезапно вошел в сердце. И кончился сонный покой. И не сомненья, а ожидание еще более прекрасного всколыхнуло его душу. Он стал нервным, даже каким-то пугливым, прислушивался к голосам, доносящимся с улицы, жадно впитывал а себя все, что видел и слышал в своем доме-крепости, горячо и страстно молился богу. Он ждал…

Первое посещение школы ошеломило его, захлестнуло, как морской прилив. Он ничего не понял, растерялся… Ему, привыкшему к тишине, молитвам, были чужды шум, визг, беготня… Но вдруг, как давным-давно от тонкого, иглой вошедшего в сердце звука, в нем что-то дрогнуло, сдвинулось с места. Он завизжал, запрыгал, засмеялся. Смеялся даже на уроке, тогда учительница потребовала, чтобы он вышел из класса. Он продолжал смеяться, хотя слезы уже подступили к горлу. И учительница взяла его за руку, желая вывести из класса. Он ничего не понял и упирался. Тогда она потянула его. Он перестал смеяться и, зарыдав, укусил ее за палец.

Он метался в горячке три дня. Никогда не слышанные шум, крик, беготня, учительница отчего-то лохматая, страшная, как чудовище, — все это болезненно смешалось о нем, перепуталось. Он вскакивал, кричал, плакал, кусал матери руки и затихал под ее синим горячим взглядом, под ее голос мелодичный и тихий, как ручей.

Он не хотел в школу. Но Кристя была хитра. Она знала, что этого ей не дадут сделать люди. И она убедила сына. Его перевели в другую школу. Но там уже знали о Жене.

Какой-то мальчишка с круглым лицом, густо осыпанным веснушками, немного боязливо спросил:

— Ты всех кусаешь?

Женя молчал, но плечи у него начали подергиваться.

— Он припадочный, — тихо шепнул кто-то.

— А может, бешеный? — еще тише прошелестело сбоку. — Весной дядя Сеня бешеную собаку убил. Она кого-то кусала… Может, его?

…Он опять плакал дома.

— Не хочу, не хочу! — цеплялся он руками за мать.

— Злые, злые… демоны… Всем им гореть в геенне огненной! Молись царю пресветлому! Скоро и за твои слезы воздаст он сторицей. — Обнимала его мать за плечи, ставила на молитвы. И в молитвах приходило успокоение…

А потом чего-то стало не хватать. И почему-то именно в этом году сердце его все чаше и чаше плачет. Сердце, но не Женя. Он терпит, он крепится изо всех сил! Он не имеет права больше плакать! И так все зовут его «кисейной барышней», а кто-то еще более изобретательный прозвал его «Дон-Кихотом». Кто он — этот Дон-Кихот? Человек? Зверь?

…Тень от забора укоротилась и уже больше не прикрывала Женю.

«Пойти бы на реку! — мечтательно подумал он, но тут же отогнал от себя эту мысль. — Опять там эти…»

Он очень ясно увидел летящий булыжник. От него еще и сейчас болит у виска. Услышал смех и свист… Кулаки невольно сжались. В первый раз с вполне определенной злобой вспомнил он сверстников. И опять что-то забурлило, загудело внутри. Что нужно ему? Чего он хочет?

«Господи!» — вскрикнула в нем каждая жилочка. Уткнувшись лицом в траву, Женя замер. Потом рывком вскочил, без единой мысли в голове, как во сне, вышел на улицу.

…Река будто смыла с него злобу. Прохладные волны, в которые он окунулся, остудили мысли, и в сердце восстановилась давно забытая тишина, но была она более чуткая и взволнованная, чем прежде. Женя долго сидел на берегу. Поблизости никого не было. Лишь волны, шипя, накатывались на берег, оставляли на влажной гальке принесенную сверху набухшую, с резким запахом сырости телу, да, позвякивая цепями, качались на воде лодки.

Иногда вдоль по реке пробегал ветерок. Мимоходом, тронув Женины волосы, поднимал с земли и кружил в воздухе обрывки бумаг, шуршал по гальке сухими колючими песчинками и снова улетал туда, откуда временами доносились голоса людей. Там то смеялись, то звонко, заразительно визжали…

Смеркалось, а он все еще сидел, точно кто-то, пока еще не встреченный, но обязательный, должен был прийти сюда сегодня. Но не приходил никто. Только мелодично позванивали цепями лодки да мокро чмокала волнами быстрая река.

Вздохнув, Женя стал собираться домой.

У Дома культуры услышал он звуки баяна и песню, прекрасную и широкую, как река, в которой полчаса назад купался. Он замер… Музыка, музыка! От звуков ее будто подхватывает ветром, песет куда-то и кружится все: и земля, и небо, и воздух! Кружится в страстном порыве, и восторг этот передается Жене, и ему хочется плакать и… петь! Петь громко, петь во всю ширь своего сердца, петь так, чтоб перестали смеяться те, кто над ним смеется.

Никем не замеченный, он проскользнул в калитку, что вела во двор Дома культуры, и прильнул к окнам. Он даже не видел, был ли кто в зале, он слышал только песню. Как вдруг голос тихий, девичий спросил, как ему показалось, прямо над его ухом.

— Кто здесь?

Женя обернулся.

Возле кустов черемушника стояла девочка в светлом платье. Он ее узнал. Он видел ее на берегу тогда. Она сидела одна, смотрела на воду и не обратила на него внимания.

А потом пришли те… Они стали издеваться над ним и смеяться обидно. Но она не смеялась. Она просто смотрела на него немного изумленно — и все.

И сейчас он не испугался ее. Просто ждал, что она скажет. Она открыла рот.

— Дон-Кихот! — и засмеялась.

«Дон-Кихот!..» Женя вздрогнул, как от удара, повернулся и побежал к калитке. Кажется, побежала и она. Что-то кричала. Что? Он не помнит. Снопа, как когда-то, хотелось броситься на землю, кричать, кусаться… Зачем, зачем они делают ему больно?

Женя ворвался домой задохнувшийся, бледный. Мать встретила его строгим синим взглядом.

— Где ты был?

— Я когда-нибудь их убью, — сказал он глухо.

Мать перекрестилась и ничего не спросила больше. Принесла воды, поставила перед ним. Женя выпил залпом и без слез, без рыданий, молча припал головой к столу.

В этом непрошедшем столбняке мать увела его с собой.


Эта маленькая моленная в доме на пустыре… За последний год Женя не раз бывал здесь. Строг и суров брат Афанасий, но к матери относится учтиво. Приветлив с Женей.

— Богом дан тебе голос, брат мой, чтоб славить его. И славь!.. — говорил он всякий раз, когда приходил Женя.

Здесь над ним не смеялись. Здесь он был свой, и даже больше. Когда он пел, молящиеся заливались слезами. Когда «там» обижали, здесь он находил утешение.

Но сегодня Женя и об этом не думал. Он вообще сейчас ничего не осознавал. Перед глазами все время плыл колыхающийся красный туман. И в этом тумане возникали то мать, то брат Афанасий, то его голос, то всхлипы старушек.

Потом глухо, как через толщу воды, донеслось до него пение. В горле у Жени клокотало. Он силился и не мог произнести ни одного слова.

«Что это?» — сквозь страшное отупение с ужасом подумал он.

— Он болен, брат, — услышал Женя явственно. Это говорила мать.

— Душой, сестра, душой… Это страшнее. За болезни тела бог нас награждает, за болезни души — карает… Твой сын тянется к мирскому. Сегодня я видел, как он входил на концерт. Пусть молится, может, и снимет с него господь кару.

Кару?! Опять туман густой, обволакивающий поплыл на Женю. Отяжелели ноги, руки. Язык громоздким недвижным комком лежал во рту. Женя не мог им даже шевельнуть. В ушах жужжало, точно вокруг Жени бился сегодняшний шмель, чего-то безуспешно искавший в белых цветах фасоли.

А потом ударило, будто гром. Это ударило Женино сердце. Он хотел позвать: «мама», но туман, все плывущий и плывущий, заткнул ему рот, мягко, но плотно обхватил его, стал прижимать к полу. Женя хотел вырваться, дернулся и потерял сознание.


…Комната была залита прозрачным зеленоватым, как водоросли, светом. И Жене казалось, что он не лежит на постели, а плывет, покачиваясь и удаляясь от земли, в самую глубину этого зыбкого света. Приятны были и легкий свет, и легкое покачивание. С каждым вздохом тяжесть, придавившая его, уходила, растворялась в этом дремотном баюканье. Не трогая сознания, как тонн, проплывали всякие видения, смутные, не мешавшие… Только над ухом жужжал все тот же шмель «Что он все ищет?» — лениво, нехотя подумал Женя. И прислушался.

— Ж-ж-ж-ж… — жужжал шмель и… вскрикнул.

«Разве они кричат?» — мысленно спросил Женя. И вопрос, заданный самому себе, окончательно пробудил сознание.

Он приподнялся. Зыбкий свет исчез. В комнате было темно. Где-то совсем рядом, но очень глухо не то плакали, не то стонали.

«Где я?» — Чувствуя, что он не дома Женя тревожно протянул руки.

— Господи, господи! — услышал он ясно. — Возьми меня, возьми меня. Я-а-а!.. — Истошный женский голос сорвался на высокой ноте, и тотчас Женя вспомнил все. Холодея, пошевелил языком. Язык двигался. Легки были руки и ноги. Глотнул воздух, боялся: а вдруг ничего не выйдет, и тихонько произнес:

— Мама!

Есть голос! Это совсем не кара! Это с ним, с Женей, что-то случилось! Вскочив на ноги, начал искать дверь, натыкаясь на какие-то вещи, что-то уронив, шарил по стенам. А за ними уже не стонало, а выло дико, страшно… Но внутренний голос, освобожденный от ужаса возможной немоты заглушал этот вой. Женя почти не слышал его, не осознавал. Искал дверь. Наконец, нашел.

Свет неяркий, но после полного мрака ослепительный ударил в глаза.

В полутемной моленной странно извивающиеся черные фигурки то начинали бить себя кулаками в грудь, то, поднимая к потолку судорожно дергающиеся лица, то, цепенея, припадали к истоптанному полу. Но после этого вой и крик усиливались.

Женя сам был готов закричать дико, истошно, но в горле, не издавая звуков, опять забила колотушка… Он ничего не мог понять. Был здесь не первый раз. Пел, молился, обращаясь к богу, вкладывал и слова столько трепетной мольбы, что замирало сердце. От жалостливых этих слов, от собственного голоса нередко заливался слезами. Плакал горько, вспоминая обиды сверстников, плакал, прося защиты неизвестно от чего, плакал от неизведанного томящего чувства, жившего в нем беспокойным неясным ожиданием…

Молитвы тех, кто окружал его, не мешали ему. В общем потоке безудержного экстаза Женя не ощущал реальности, не чувствовал себя, а только боль, сладкую, невыразимо блаженную боль!.. Что болело? Сердце, мозг, руки, ноги? Ах, да и неважно, что болело. Но скажи в это время брат Афанасий:

— Иди, принеси себя Христу!

Не колеблясь пошел бы на нож, на костер, и не ради Христа, а чтобы отрезать от себя эту боль блаженно сладкую и нестерпимо мучительную…

Вдруг какая-то женщина, длинная-длинная, то ли сама такая, то ли от тени, что колебалась по стене над ее головой, вскинула руки и дребезжащим от натуги голосом вскрикнула:

— Я вижу, вижу!.. Спасителя, Христа нашего! — и рухнула на пол, как подкошенная.

Женя схватился за лицо руками, зажмурился, чтоб не видеть… А в уши бил все тот же, ни с чем не сравнимый бой.

Загрузка...