Море рокотало.
Исполинские, сумрачно-зеленые, с белыми гребнями волны с грохотом набегали на берег и разбивались, разбрасывая на песке непрочные кружева пены. Вода клокотала, вихрилась, устремляясь к дюнам, иногда даже лизала их подножье. Когда волна отступала, в мокром песке отражалось серое небо и черные тучи, нависшие над мрачным горизонтом. Тучи были разорванные, как будто в них попал снаряд. Ветер дул с моря, он пригибал к земле осоку и ивняк, нес песчинки и брызги ледяной воды. Шторм длился уже неделю, и море разошлось вовсю. Казалось, оно взбесилось и ищет, на ком бы сорвать злобу.
Взобравшись на дюну, Доминикас едва не упал — с такой силой его толкнул ветер. Полы дождевика задрались и залопотали наподобие флага, берет едва не слетел с головы. Ветер зажимал рот и сыпал в глаза песок. Зато бушующее море было просто великолепно. Доминикас оцепенел при виде этой красоты. Он давно хотел увидеть море таким.
Пляж был пустынен, лишь какой-то смельчак продвигался вдоль дюн, придерживая рукой шляпу и прыгая через лужи. Может быть, он тоже был художником. Но никто, кроме Доминикаса, сегодня не собирался писать море. Все его коллеги сидят дома, убоявшись ветра. Наверное, забивают козла или спорят об искусстве.
Осеннее море! Сердце Доминикаса забилось сильнее. С этюдником в руке он медленно двигался против ветра, подыскивая взглядом какой-нибудь заслон от него — писать на открытом месте было невозможно. Ветер мгновенно опрокинет мольберт, разбросает тюбики с красками, свалит с ног. Сегодня с ним шутки плохи.
Он решил спрятаться за кабиной для переодевания. Высунув голову из-за угла, можно было смотреть на прибой и работать, хотя иногда ветер залетал и сюда. Доминикас расставил мольберт и выдавил на палитру краски.
Времени у него было немного — приближался осенний вечер, а в такой ненастный день смеркалось быстрее обычного. Но как передать на картоне хоть часть этого сурового величия, как закончить этюд до сумерек? Доминикас обычно работал не спеша, но сегодня пришлось изменить своим привычкам. И он принялся за дело с исступлением, он шлепал краску к краске, забывая даже взглянуть на море. Доминикас сражался с чем-то невидимым, что старалось сковать движения его рук и не дать ему завершить этюд. Так бывало каждый раз в начале работы, а потом победа в этой схватке склонялась в его сторону. Последний раз взмахнув кистью, Доминикас понял, что он устал и продрог. Ноги закоченели, туфли были полны морской воды. За работой он даже не заметил, что волны докатываются до кабины, заливая его ноги.
Чепуха! Этюд-то закончен. А это главное. Над горизонтом на краткий миг полыхнуло ослепительно алое солнце и тут же кануло в черное море. Доминикас взглянул на этюд. Внезапный порыв ветра вырвал из мольберта картон и, покружив в воздухе, прибил к склону дюны. Доминикас ахнул. К счастью, картон упал краской вверх, и Доминикас, подбежав к нему, крепко схватил его за краешек. Ну и ветрище! Доминикас окоченел: ветер насквозь пронизывал его старенький дождевик.
Он сложил краски и палитру в этюдник и направился домой, стиснув в руке набросок, который ветер то и дело пытался присвоить.
Впереди шумел темный, задерганный штормами сосновый бор.
В вестибюле дома творчества он столкнулся с Аймой.
— Где же вы пропадали? — воскликнула рыжая эстонка. — Неужто на пляже?
— Да, — улыбаясь, ответил Доминикас. — Я писал море.
— Боже ты мой! — Айма удивленно развела руками. — В такую погоду! Что вы думаете! Так и простудиться недолго!
— Не возьмет нелегкая, — пошутил Доминикас. — Зато этюд принес.
— Раз так, позвольте мне на него взглянуть. Можно к вам?
Доминикас кивнул. Они вошли в его комнату, и он поставил этюд на подоконник. Айма щелкнула выключателем.
— Искусственный свет мешает, — сказал Доминикас. — Жаль, так рано стемнело.
— Ничего, ничего! — успокоила его Айма. — Этюд — просто прелесть! Поздравляю.
Она стояла посреди комнаты, рассматривая набросок.
— Какой изумительный зеленый колорит!
— Не перехваливайте, — буркнул Доминикас; в глубине души он был доволен, что этюд ей понравился. Айма славилась хорошим вкусом, и Доминикас охотно выслушивал ее мнение.
— Ей-богу, я восхищена, — сказала она восторженно. — Это просто удача!
— Значит, стоило промочить ноги.
Теперь она взглянула на его туфли.
— О, господи, да вы же промокли! Сейчас же переобуйтесь! Что же вы стоите? Смените обувь и приходите в читальню. Поговорим о сюрреалистах. Вы все еще держитесь своего мнения?
— Да, держусь, — ответил Доминикас и опустился на стул. Он вдруг почувствовал, что устал.
После ужина они сидели в читальне и говорили об искусстве. Айма курила сигарету за сигаретой и пылко спорила. От жаркого спора она раскраснелась, ее глаза блестели, и Доминикас подумал, что хорошо бы написать ее портрет: голубые глаза, блестящие волосы цвета охры, салатная кофточка и сигарета в тонких чуть порыжевших от никотина пальцах. За соседним столиком казах и молдаванин сосредоточенно играли в шахматы. Молдаванин был пьян и проигрывал третью партию подряд.
— Я все-таки не понимаю, чем вам не угодили сюрреалисты, — сказала Айма, закуривая новую сигарету. Она снова переходила в контратаку. — Скажем, Сальвадор Дали…
— Шах! — громко сказал казах за соседним столиком. И торжественно добавил: — Мат!
Доминикас встал с кресла. Его пробирала дрожь.
— Простите, Айма, но я пойду к себе. Плохо себя чувствую. О Сальвадоре Дали доспорим в другой раз.
— Выпейте аспирину, — сказала Айма. — Смотрите, не забудьте!
— Хорошо. Слушаюсь.
Доминикас кивнул и вышел из читальни, оставив Айму в клубах сигаретного дыма. Его все сильней лихорадило. Даже натянув толстый свитер и надев халат, он не смог согреться. Неужели он разболеется? Эта мысль тяготила Доминикаса. Он лег, набросив поверх одеяла пальто, но и в кровати его не переставала бить дрожь. За темным окном гудели на ветру деревья парка; по стеклу изредка барабанили дождевые капли. Ветер приносил глухой рокот прибоя, не смолкавший всю ночь. Шторм не стихал. Доминикас ворочался с боку на бок, ему не спалось. А когда он засыпал, его одолевали тяжелые сны: то он тонул в ледяном море, то кто-то гнался за ним по темному парку, чтобы отнять и разорвать этюд.
Утром он понял, что расхворался не на шутку и мысленно выругался. Сегодня он снова собирался писать море. И вот время упущено. Доминикас был зол на себя.
Завтракать он не пошел. Интересно, хватится его Айма в столовой? Почему он хочет, чтобы Айма его хватилась? Неужели это что-нибудь значит? Доминикасу просто хотелось увидеть ее, и он очень обрадовался стуку в дверь. Айма! Да, это была она. Доминикас улыбнулся бесцветной улыбкой.
— Я так и поняла, что вы прихворнули, — сказала Айма.
— Пустяки. Пройдет. Простудился немножко.
— А аспирин пили? — спросила Айма.
— Конечно, — солгал Доминикас. Он не любил и избегал лекарств.
— Теперь вы будете меня слушаться, — сказала Айма. Кажется, она радовалась случаю поухаживать за Доминикасом. — Выше нос! Я вас мигом вылечу.
Доминикас посмотрел на нее, и ему показалось, что ее глаза сегодня сверкают еще больше, чем всегда. Айма не была красавицей, — правда, волосы у нее были великолепные! — но Доминикасу как-то приятно бывало смотреть на нее, говорить с ней, гулять по парку, в котором ветер срывал с веток последние сухие живописные листья. А за соснами и белыми дюнами все время рокочет бурное море. С Аймой он не знал одиночества. И она не была одинока.
Айма принесла ему завтрак и пообещала сварить какой-то особенный грог. Этот грог мигом поставит на ноги Доминикаса. Она бегала по городку в поисках приправ и напитков, нужных для грога. Грог и впрямь получился прекрасный. Он пахнул коньяком, красным портвейном, апельсиновой коркой, лимоном, гвоздикой, какими-то неизвестными снадобьями. Доминикаса прошиб пот; согревшись, он крепко заснул и проспал до вечера.
На следующий день ему стало лучше. Жар спал, и Доминикас мог даже читать книгу. Когда глаза уставали, он откладывал книгу в сторону и думал. Думал о своей жизни, вспоминал юность, давно пробежавшие годы.
…Париж, Монпарнас… Тогда тоже была поздняя осень. Платаны на бульварах уже стояли без листьев. Улицы пахли жареными каштанами. Часто моросил дождь. Лоснился асфальт, блестели стекла витрин, сверкали автомобили. Из кафе и баров допоздна долетал шум, из открываемых дверей на улицу вырывались музыка и смех. Ежась от холода, он шел по улице, поглядывая на витрины лавок и окна кофеен. В каком-то кафе играл на скрипке необыкновенно высокий человек с длинными тощими руками. Музыкант играл бешено, не видя никого вокруг. Грива волос падала на его белый лоб. Настоящий Паганини! На столике лежала черная шляпа музыканта.
Он приоткрыл дверь кафе и в дверях столкнулся со своей старой знакомой. «Добрый вечер!» — поздоровался он с ней по-литовски. — «О, здравствуй!» ответила она и вернулась вместе с ним в кафе. Это была вдова журналиста, умершего несколько лет назад. У нее водились деньги, и теперь она угощала Доминикаса хорошим французским вином — он не посмел заказать бифштекс. Какой он тогда был робкий и худой! Скрипач кончил, женщина швырнула в его шляпу крупный банкнот. Низко поклонившись, музыкант заказал бокал красного вина. Потом, после полуночи, они вышли на улицу. Он провожал ее домой по бульвару Сан Мишель и глядел, как отсветы фонарей отражаются в мокром асфальте. Странное дело, Айма чем-то была похоже на ту женщину. Где та сейчас?
Этюд подсох. При свете дня он выглядел еще величественней, и Айма, заходя в комнату, каждый раз подолгу смотрела на него.
Доминикас был уже здоров. Ему не терпелось выйти во двор и поработать. Шторм затих, и в парке воцарилась странная, непривычная тишина.
Айма уезжала домой. Доминикас хотел проводить ее до автобусной станции, но она запротестовала. Нет! Нет! Никоим образом! Ему еще нельзя гулять. Он повиновался. Айма курила, то и дело поглядывая на часы. Ее лицо казалось изменившимся; видны были следы бессонницы.
Она потушила в пепельнице сигарету и подала Доминикасу руку. Они попрощались.
— Спасибо за все, — сказал Доминикас.
— Не за что, — ответила Айма, глядя на этюд. Она долго смотрела на него, потом улыбнулась Доминикасу и торопливо вышла из комнаты.
Он не смотрел в окно, когда она удалялась по посыпанной гравием дорожке — ее провожали другие художники. «Не надо», — подумал он и закурил.
Она забыла на столе свои сигареты.
Вскоре Доминикас получил письмо от Аймы. Письмо было длинное, оно изобиловало подробностями поездки: как она задержалась в Риге, как добралась до дому и тому подобное. Айма справлялась о здоровье Доминикаса и требовала сообщить ей об этом.
«В Таллине холодно, все время дождь, — писала она. — Сегодня я зашла в «Вана Тоомас», пила кофе и снова вспомнила вас и ваш этюд. Он мне очень нравится, правда. Вы бы не могли мне его подарить? Я хотела вас сама попросить, но не посмела. Глупо, правда? Я повешу этюд у себя в мастерской и, глядя на него, буду вспоминать море и те часы, что мы провели вместе».
Несколько дней спустя, когда набросок окончательно высох, Доминикас запаковал его, отнес на почту и послал Айме. Жаль было расставаться с этюдом, но мысль о том, что он будет висеть в мастерской Аймы, а она будет вспоминать его, радовала.
В тот день Доминикас снова взял этюдник и направился к дюнам. Ветер раскачивал верхушки сосен и гнал к берегу медно-зеленые волны, блестящие в неярких лучах солнца.
Симас стоял, отвернувшись к окну.
Все утихло в комнате, и он явственно слышал, как на улице хлещет дождь. Капли воды барабанят по мостовой, позванивают по стеклам в окнах; вдоль тротуаров несутся мутные ручьи. Воздух стал серым от дождя, и улица погрузилась в сумерки, хотя вечер еще далеко. Отец укладывал чемодан. Симас слышал его торопливые, нервные шаги по комнате, когда он направлялся к шкафу за чем-нибудь из одежды. Дверцы шкафа отвратительно скрипели. Симас ненавидел этот скрип. В комнате плавали голубые змейки дыма: отец курил сигарету за сигаретой, забывая тушить их в пепельнице. Симас задыхался от едкой вони, но молчал. Он знал, что скоро все это кончится; еще минут пятнадцать — и отец уйдет и никогда больше не вернется. Уж конечно, он сюда не вернется…
Что-то навалилось на сердце Симаса, и он было заплакал, но сдержался. Пускай уходит, пускай делает, что хочет!.. Теперь-то все уже кончено.
Он подумал про мать, которая сидела в соседней комнате — бледная, с изменившимся лицом. Она сидела без звука, как мумия. Она не говорила. Она ждала, пока уйдет отец.
Кап, кап, кап, — постукивают капли по булыжнику. Все дождь, все дождь…
Кап, кап, кап…
Когда же кончится этот проклятый дождь? И на улицу не выйдешь! Теперь вот стой у этого окна и гляди, как желтые потоки отмывают от грязи мостовую. На улице-то было бы легче.
Отец перед зеркалом повязывал галстук. Симас видел его краешком глаза: небритое лицо, запавшие глаза, сигарета в зубах. Руки отца торопливо двигались. Ему все не удавалось завязать галстук — что-то получалось не так, и он снова и снова переделывал узел. Отец был в темно-синем лучшем костюме, будто он собирался на торжественный вечер.
В конце концов отец справился с галстуком и вытер платком лоб. Он вспотел, как после черной работы.
Симас глядел в окно.
Сзади раздались шаги отца. Отец ступал как-то робко. Когда он положил Симасу на плечо провонявшую табаком руку, Симас вздрогнул.
— Симас, я ухожу, — сказал отец. Его голос звучал глухо, незнакомо. — Симас, мы скоро встретимся. Ты уж не сердись на меня, Симас…
Симас молчал. Отец хотел еще что-то добавить, но с его губ слетел только невнятный звук.
Снова раздались шаги отца. Отец поднял с полу чемодан. Хлопнула дверь. Шаги удалялись по коридору. Клубы табачного дыма медленно плавали по комнате. Симас задыхался.
Кап, кап, кап, — постукивают капли по булыжнику. Все дождь, все дождь…
Кап, кап, кап…
Симас поглядел в окно. Он видел отца, который свернул направо и, сгорбившись, побрел под дождем, волоча рыжий чемодан. Отец был простоволос. Почему он не надел шляпу? Ведь она висела в передней. Они вместе покупали эту серую шляпу, она была совсем еще новая.
В соседней комнате одевалась мать. Она одевалась долго, а потом подошла к зеркалу и причесалась. Мать была в лучшем своем платье. В комнате запахло духами. Зацокали каблуки, и Симас почувствовал, что она стоит рядом с ним.
— Надо окно открыть, — сказала мать. Она распахнула окно. — Симас, я уйду ненадолго. Вернусь вечером. Ты поужинай и ложись. Хорошо?
Симас молчал.
Мать ушла. На улице она свернула налево. Ее красный плащ еще долго маячил перед Симасом. Потом он исчез за углом, и улица снова стала серой.
У дома напротив остановилась зеленая машина; из нее вывалилась подвыпившая компания. Она со смехом исчезла в парадном. Машина уехала. У соседей гремело радио. Там всегда играет музыка и парни с девушками танцуют до поздней ночи. Натанцевавшись вдоволь, они с песнями выбегают на улицу, и оттуда еще долго доносится девичий смех.
Все дождь, все дождь…
Завтра контрольная по алгебре. Надо бы подготовиться.
Симас сел за стол, на котором лежала раскрытая тетрадка. Он подумал: а квадрат плюс б квадрат… равняется… Формулы мелькали, плясали, сливались в синие бессмысленные пятна. Он ничего не видел. Ничего не понимал. Почему равняется? Что же в итоге? Снова двойка по алгебре? Третья подряд. А конец четверти недалеко.
Симас снова глядел в окно.
В комнате тикали часы.
Зазвонил телефон. Симас вздрогнул, но не двинулся с места. Телефон все звонил. Кто мог так настойчиво звонить? Отец? Мать?
Телефон все звонил. Этот острый звон ранил слух Симаса. Подойти бы к телефону и перерезать провод!
Симас колебался. Вдруг он поднял трубку и тут же услышал голос отца:
— Симас, это ты?
Симас молчал. Глуховатый голос отца снова забубнил в трубке. Откуда-то доносились музыка и говор. Конечно же, отец звонил из ресторана.
— Да, это я, — наконец отозвался Симас.
— Симас, — сказал отец, — приходи завтра после обеда к мосту. Удочки захвати… Придешь?
— Нет, — ответил Симас и сам испугался своего ответа.
— Почему?
— Я удочку сломал. — Он соврал, он хотел соврать.
— Я тебе новую куплю.
— Не нужна мне удочка, — выговорил он дрожащими губами и швырнул трубку.
Телефон зазвонил снова. Симас заткнул уши. Его душили слезы, но он не плакал.
Симас глядел в окно.
В дороге нас застала сильная пурга. Стремительный серый вихрь слил воедино землю и небо. Ветер яростно швырял снег о ветровое стекло машины, застыли выведенные из строя «дворники», фары освещали лишь крохотное непроглядное пространство, и желтые полосы света не могли пробиться сквозь черную стену ночи. Ветер завывал и свистел; он хозяйничал тут, все глубже пряча мерзлую почву под белым, рыхлым, все утолщающимся снежным покрывалом, засыпая вровень с землей канавы, ямы и колеи на проселках. Дороги как бы не стало.
Машина шла с трудом, и перегревшийся мотор, казалось, был при последнем издыхании. Нельзя было различить, где кювет, а где дорога. Когда сквозь густую пелену снега мы разглядели сбоку неяркий огонек, я сказал своему товарищу:
— Давай, остановимся на минутку, пока пурга не уймется.
— Давай, — согласился он. — А то я ничего не вижу. Так ехать не имеет смысла. Еще сползешь в кювет. А тогда без лошадей не выберешься.
— Где найдешь лошадей в такой час…
— Ну и погодка! Наверное, черти твист пляшут, — пошутил мой товарищ. Но ему совсем не было весело. Он устал. Впереди был долгий, тяжелый путь, и неизвестно было, когда мы увидим огни города. Мы решили перекурить. И вдруг оказалось, что ни у одного из нас нет спичек.
Мы вышли из машины и прошли по глубокому снегу до стоящего неподалеку дома, в котором горел свет. Это был странный дом, большой, уродливый, с забитыми досками окнами первого этажа. Нам показалось, что в нем никто не живет. Но на втором этаже в залепленном снегом окне мерцал свет и двигалась темная тень; там должен был быть человек. Дом стоял на голом месте, и ни одного деревца, никакого другого строения не было видно вокруг. Даже собака не залаяла, когда мы вошли в пустой двор.
Дверь была заперта. Я постучал. Внутри ни звука. Тишина. Только хорошенько прислушавшись, я услышал наверху несмолкающие шаги; кто-то безостановочно ходил по комнате. Я постучал сильнее и настойчивее. Очень не скоро где-то высоко скрипнула дверь и по лестнице загремели тяжелые шаги. Человек медленно спускался вниз. Сквозь щели в двери заблестел свет. Шаги смолкли, замерли, и глуховатый голос спросил:
— Кто там?
Мы сказали, зачем пришли.
Человек за дверью довольно долго колебался. Наконец звякнула щеколда, дверь с визгом приоткрылась, ветер подхватил ее, ударил о стену дома, и мы увидели перед собой пожилого человека с керосиновой лампой в костлявой руке. Стекло лампы было с трещинкой, и пламя металось от ветра. Человек был в ветхом, поношенном пальто и в кашне. Его лицо казалось восковым. Из глубоких глазниц глядели на нас широко раскрытые, немигающие глаза. Они словно не видели нас, а пристально вглядываясь в темноту и пургу, что-то искали там.
— Простите, что потревожили, — сказал я. — Ехали мимо, страшно курить захотелось, а спичек нет.
— А… — сказал человек, словно проснувшись. — Пойдемте наверх. Я вам дам спички. У меня много спичек.
Он отвернулся и стал подниматься по лестнице. На ногах у него были туфли и галоши. Мы очутились в небольшой, пустоватой комнате, где стояли стол, кровать и старомодное кресло, обитое пурпурным плюшем. Плюш совсем уже стерся. Другое кресло заменял перевернутый ящик. В углу комнаты примостилась железная печурка. На столе лежало несколько книг по физике и множество листов бумаги с разнообразнейшими чертежами: кругами, эллипсами, кривыми, непонятными линиями и знаками.
Человек взял со стола коробку спичек и протянул мне. Я предложил ему сигарету. Он взял ее дрожащими пальцами; под ногтями была грязь.
Мы закурили. Потом, когда мы уже повернули было к двери, он спросил:
— Может, выпьете чаю?
— Спасибо, — сказал мой товарищ. — Охотно. Меня малость познабливает.
— Садитесь, — сказал человек. Он подтолкнул моему товарищу плюшевое кресло. Я сел на ящик.
Человек пошел к печурке, на которой уже шипел чайник.
— У меня только одна кружка, — пробормотал он. — Что же мне делать?
Человек остановился посредине комнаты и напряженно думал; его лицо стало озабоченным.
Я сказал:
— Вы не беспокойтесь. Я не хочу чаю.
— Нет, нет, вы будете пить, — торопливо сказал он. — Чаю хватит всем. Я уже знаю, во что вам налить.
Человек подошел к подоконнику и снял с него большой серебряный кубок с крышкой, на которой стоял миниатюрный атлет, с поднятой в броске рукой; это был баскетболист. Человек снял крышку, налил в кубок чаю и протянул мне.
— Прошу.
Смущаясь, не осмеливаясь отказаться, я взял кубок — никогда в жизни мне не приходилось пить чай из кубка, тем более серебряного. Моему товарищу досталась простая алюминиевая, не особенно чистая кружка, и я видел, как он поморщился, когда пришлось прикоснуться к ней губами. Но он пил горячую жидкость, потому что сильно продрог.
Серебряный кубок быстро нагревался и обжигал мне пальцы. На боку его я заметил надпись: «Команде «Аудра», в 1937 году выигравшей матч с…».
— Вы играли в баскетбол? — удивленно спросил я у хозяина и только теперь заметил, какой он высокий.
— Да. Я был капитаном команды. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году мы победили чехов. — Он говорил с гордостью, подчеркивая каждое слово, не переставая ходить по комнате, словно не мог ни минуты усидеть на месте.
Шаги глухо и мягко отдавались по комнате: на туфлях у него были галоши.
— Вы на галоши не смотрите, — сказал человек. — Я их надел потому, что в них теплее. Тут снизу дует.
— Значит, вы были капитаном команды! — сказал мой товарищ. — Я тоже когда-то играл в баскетбол.
— Да, да, — равнодушно сказал человек. — Водки хотите?
— Нет. Я за рулем.
— Выпьете?
— Нет, — отказался я. — Не люблю водки.
— А я вот пью, когда не могу заснуть, — признался человек. — Выпью и засну.
Он жадно затянулся сигаретой и попросил другую. Его глаза неспокойно блестели, узкие губы были плотно сжаты. Небритое лицо то исчезало в полумраке, то снова показывалось в свете лампы, словно на тусклом желтом экране.
— Вы одни живете в этом доме?
— Один.
— И вам не скучно?
Человек остановился, и его губы впервые искривились в улыбке. Но глаза, полные тревоги и непонятного страдания, не улыбались.
— Скучно? — повторил он, ошарашенный моим вопросом. — Нет, никоим образом. У меня нет времени на скуку. Я изобретаю п е р п е т у у м м о б и л е!
— Что? — переспросил я, сомневаясь, не ослышался ли.
— П е р п е т у у м м о б и л е, вечный двигатель, — пояснил человек.
Мы переглянулись. Я видел, как на лице моего друга мелькнула улыбка. Казалось, еще мгновение, и он громко расхохочется. Мой взгляд скользнул по чертежам, лежащим на столе. Я понял, что человек говорит серьезно; он и правда изобретал перпетуум мобиле.
— Простите за нескромный вопрос, — сказали. — Но каким образом у вас возникла идея создать вечный двигатель?
— Каким образом? — человек посмотрел на меня, широко раскрыв глаза. — А, значит, вы ничего обо мне не знаете! Я обязан создать п е р п е т у у м м о б и л е, чтобы потом умереть спокойно. Не думайте, что это простое дело, но раньше или позже я справлюсь с проблемой. Знаний у меня достаточно. До войны я учился на инженерном. Потом пришла война, потом немцев разгромили, потом… — Словно не в силах что-то вспомнить, он схватился за голову и еще стремительнее заходил по комнате. Сигарета упала на пол и погасла.
— Что же было потом? — спросил мой товарищ.
— О, это было страшно: лес, ночь, бункер, выстрелы, горящая изба, вопли… Я никогда этого не забуду, — простонал он. — Никогда. Потом меня поймали, судили. Я отбыл свое наказание и теперь свободен. Нет, я еще не отбыл своего наказания. Еще нет…
Я внимательно слушал его, забыв кубок с чаем, оставленную на дороге машину и пургу.
— А все-таки, почему вам пришло в голову создать именно вечный двигатель?
— Затем, чтобы искупить свою вину перед людьми. Вы понимаете?
— Да. А разве не лучше вам поработать на каком-нибудь заводе? Там бы вы принесли людям пользу и тоже успокоили свою совесть.
— Нет, — человек потряс головой. — Я создам п е р п е т у у м м о б и л е, и тогда люди простят мне все. Это цель моей жизни. Не пытайтесь меня переубедить. Не переубедите.
Человек смолк. Молчали и мы. Пурга на дворе унялась. Окно плотно залепил снег, и в него ничего не было видно.
— Ну, нам уже пора, — сказал мой товарищ, поднимаясь из кресла. — Мотор остынет.
Я поставил на стол кубок с чаем, мы попрощались и вышли.
Ветер уже успокоился. Снег перестал падать. На чистом небе ярко светили холодные звезды. Наша машина на заснеженной дороге казалась белым сахарным пряником с новогодней елки.
Уже в машине мы еще раз взглянули на одинокий, заколоченный досками дом у дороги: там тускло светилось окно второго этажа, и в нем металась человеческая тень.
— Изобретает п е р п е т у у м м о б и л е, — сказал мой товарищ.
— Да, — отозвался я.
Он завел мотор, машина зарычала, дрогнула, и мы с ревом понеслись вдаль по глубокому, белому, сверкающему снегу.
Гости собирались.
Один за другим подъезжали легковушки, из них выходили друзья и приятели скульптора Баркуса: художники, писатели, актеры. Кое-кто приехал на автобусе и шел от остановки пешком, любуясь окрестностями. Все были званы на открытие новой мастерской Баркуса.
Мастерская стояла за городом, на склоне холма. Место и впрямь было изумительное: неподалеку шумел бор, а внизу стремительно бежала по камням река, сверкая на весеннем солнце. Кругом — холмы и ложбинки в пестром цветении. Трудно и подобрать лучшее место для мастерской. Сама природа здесь призывала мечтать, думать и творить.
Баркус, празднично одетый, встречал гостей. Его лицо просто сияло. Он был взволнован и с беспокойством ждал, что скажут гости о его мастерской, как ее оценят. И ему не пришлось разочароваться: мастерская произвела оглушительное впечатление.
— Это же сказочный замок! — воскликнул солидный живописец Куоса, едва выбравшись из машины. — Я восхищен! Ну-ка, показывай, показывай! Дай поближе взгляну на этот шедевр.
Для начала Баркус показывал благоустроенный садик. Цвели яблоньки, шуршала нежная листва деревьев, зеленели газоны. Один фонтан чего стоит! Стенка из нетесанных, умело подобранных камней, а в водоеме — изящная русалка, по обнаженным бронзовым плечам которой струилась, переливаясь, вода. Скамейки, беседки, цветы… Куоса только руками разводил от удивления, тщетно стараясь скрыть зависть. Живописец выстроил в пригороде домик, но что он значил по сравнению с этим удивительным уголком!
Тени деревьев плясали на белых стенах, еще пахнущих свежей штукатуркой. Стену украшала огромная мозаика.
Баркус пригласил Куосу в дом, показал просторную мастерскую, где стояли старые его скульптуры. Новых работ не было видно. Занявшись мастерской, Баркус почти перестал ваять: не хватало времени, приходилось рисовать этикетки и конфетные коробки. Строительство поглотило много денег и сил. Но теперь, когда оно завершено, когда есть все условия для творчества, Баркус надеялся поработать сплеча. Ведь таланта у него хоть отбавляй! Теперь-то он покажет, на что способен!
— Двенадцать лет мучался, пока выстроил, — сказал Баркус.
— Двенадцать лет? — подивился Куоса. — Ну и ну! А ты, брат, поседел, постарел…
— Да, поседел, постарел… — вздохнул Баркус, и блеск в его глазах приугас.
В мастерскую вошел поэт Веялис, как обычно, бодрый, хоть и тучный не по годам.
— Колоссально! Колоссально! Поздравляю! Тут и ко мне бы пришло вдохновение. Садись и пиши стихи!..
Куоса иронически усмехнулся:
— По мне, хорошим поэтам вдохновения всюду хватает.
— Как и хорошим живописцам, — ничуть не смутившись ответил Веялис. — Насколько мне известно, Ван Гог…
Его прервал Баркус:
— Хватит дискуссий. Просим к столу. Выпьем, закусим…
Долго не ожидая, гости гурьбой повалили в светлую комнату. Жена Баркуса носила на стол весьма аппетитные кушанья. Баркус откупоривал бутылки. Для начала выпили охлажденной водки, настоянной на каких-то корешках. Мужчины хвалили водку, женщины пробовали коктейль, настроение у всех было отменное, все ели и нахваливали так, словно выдержали долгий пост. Лица раскраснелись. Мужчины сбросили пиджаки. Окна были приоткрыты, но в комнате все равно становилось жарко. Поднимали тосты за мастерскую, за творческие успехи Баркуса и за что придется. Много хороших слов было сказано в этот шумный вечер. Поэт Веялис сыпал как из мешка остротами и вконец очаровал всех женщин. Несколько раз он схватывался с Куосой насчет искусства, и хозяину приходилось вмешиваться, а то ненужный конфликт только испортил бы вечер. Положение спас артист, затянувший оперную арию.
После полуночи появились кофе и коньяк. В самое время — гостей уже сморила усталость.
Коньяк и крепкий кофе оживили всех; голоса стали громче; гости смеялись и танцевали. Иногда выходили отдышаться во двор, но, вернувшись, снова садились за стол.
Ночь прошла незаметно. За окнами занималось свежее весеннее утро, и Баркус вдруг заметил, что на дворе уже рассвело. Пели проснувшиеся птицы. В открытые окна мастерской повеяло прохладой. Жена Баркуса потушила лампы.
Гости стали прощаться. Первым уехал Куоса (днем заседание, надо выспаться); за ним последовали другие. Спасибо. Благодарим. Какой чудный вечер. Просто незабываемый. Столько впечатлений! До свидания! До свидания!.. Куоса как следует набрался, так что за руль села ею жена. Она не пила ни капли: печень не позволяла. Куоса тут же заснул.
Долины и холмы скрывал густой, серый туман. Солнце еще не взошло. Легковушки одна за другой исчезали в тумане. Двор вскоре опустел. Гости разъехались. Рев автомобилей замолк.
Баркус стоял во дворе, глядя вниз на окутанную туманом реку. Он слышал, как шумит, клокочет вода, как тренькают соловьи, как воздух наполняется всякими звуками природы. Восходящее солнце разрывало толстую пелену тумана. На листве сверкала роса.
Он знал, что утро будет восхитительным, но совсем не радовался. Напротив, его все больше давило смутное разочарование, причины которого он не мог понять.
Баркус был без пиджака. Его пробрала дрожь. Он отвернулся от шумящей реки и ушел спать.
Несколько дней спустя Баркус решил взяться за работу; незавершенные замыслы уже давно не давали ему покоя. Много лет он все откладывал, дожидаясь той минуты, когда будет завершено строительство и он сможет сосредоточиться и целиком отдаться творчеству. И эта минута наконец настала. Теперь у него была замечательная мастерская; оставалось только творить.
Но Баркусу не везло. Едва он надевал халат и брал в руки карандаш или резец, раздавалось гудение мотора, и во двор заворачивала легковушка. Почти каждый день приезжал кто-нибудь из друзей, им здесь очень нравилось. Гостей приходилось принимать. Одни привозили шезлонги, гамаки, собираясь вздремнуть в тени деревьев; другие приезжали с удочками и направлялись к реке. Время шло за купанием и беседой. Баркус был вежливым, кротким человеком и не смел просить друзей, чтобы они не приезжали так часто и не мешали ему работать. То и дело появлялись Куоса и Веялис. Поэту везло на рыбу. Он возвращался с реки с вязкой еще живой рыбы; ее приходилось жарить, а по случаю и выпить рюмочку.
Баркус утешал себя, что настанет осень и работа сдвинется с места. Осенью, когда ухудшилась погода, гости на самом деле стали реже появляться в мастерской. Баркус взялся за резец, но в душе было пусто. Резец выпадал из рук. Фантазия угасла. Замыслы потускнели.
Он успокаивал себя: это временное. Всему виной дурацкое настроение. Вот завтра он встанет рано, засучит рукава и поработает до седьмого пота. Но вдохновение не приходило ни на следующий лень, ни потом… Баркус встревожился. Он бродил вокруг новой мастерской, не находя себе места, блуждал по окрестностям, потемневшим взглядом уставившись на осеннее небо. Иногда он подолгу смотрел на старые свои работы и дивился, как сумел он их создать, откуда брал столько сил и смелости. А теперь? Что с ним случилось? Какую ошибку он допустил?
Падали листья. Хозяйничала осень. Зелень долин пожухла, а перелески расцветились яркими красками. Над рекой по утрам висели тяжелые складки туманов. Он каждый день видел их из широкого окна мастерской.
Настал солнечный день. Туман рассеялся. Стало тепло как летом. Баркус спустился к реке. Он сел на берегу и стал глядеть на воду; река уносила вдаль желтые, пурпурные и оранжевые листья. Он сидел и курил. Он ждал чуда. Но чуда не было.
Тогда он обернулся и посмотрел вверх — там на склоне холма стояла новая мастерская: белая, современная, лаконичная, озаренная ярким солнцем. На фоне синего неба она выглядела особенно хорошо.
Ветерок развевал поседевшие волосы Баркуса. Он провел по ним дрожащей рукой и болезненно скривился.
Высоко-высоко в прозрачном небе пролетела какая-то птица, захлопала крыльями и скрылась.
Она обернулась от шкафчика и сказала:
— Хлеба не осталось; я сбегаю в магазин.
— Ладно, — сказал он и кивнул.
Она надела синий плащ и вышла. Хлопнула дверь. Шаги на лестнице отдалялись; звук шагов нее стихал и наконец исчез.
Свежая газета шуршала в его морщинистых руках; старик читал не спеша, чуть шевеля сухими, синеватыми губами, словно пережевывал слова. Каждый раз, принимаясь за газету, он ждал, что найдет в ней что-то новое и неведомое. Черные строчки были насыщены тайной, волнующими событиями. Он до того углублялся в них, что сам словно переносился на далекие континенты. Его неизменно потрясало лаконичное, но по сути своей жуткое сообщение о крушении самолета («все пассажиры погибли»), и он думал: «Еще вчера они радовались весне, а сегодня их нет. Человеческая жизнь полна роковых случайностей».
Так он читал, поправляя сползающие очки, когда вдруг ощутил мучительную пустоту в груди: на улице раздался жуткий, короткий, полный ужаса крик.
Он вздрогнул; газета выскользнула из рук и с шорохом упала на пол. Крик сразу же смолк и больше не повторялся, но тишина, наступившая после крика, была еще более цепенящей, а эхо крика продолжало греметь в его ушах. Вскочив со стула, он подбежал к окну и поглядел вниз с четвертого этажа: на влажной мостовой стоял желтый, полосатый троллейбус, а под передними его колесами лежала она; он отчетливо видел ее ноги в стоптанных туфлях и краешек синего плаща. Вокруг троллейбуса быстро собиралась толпа; голов становилось все больше, люди суетились, кричали, толкались, но синий плащ все еще был виден ему.
Закрыв глаза, он почувствовал, как зашумело в голове, и машинально вцепился в оконную раму, чтобы не упасть. Потом в голове и сердце стало пусто: и ужас, и боль, и волнение исчезли; на ощупь, словно слепой, он добрался до двери и потащился вниз по лестнице. Ему казалось, что лестнице нет конца, что он целую вечность все спускается и спускается в сумрачные недра земли.
Прохладное прикосновение к лицу дождевых капель напомнило ему, что он уже на улице. Перед ним был желтый, полосатый троллейбус и человеческие спины, много спин, которые все двигались. Он попытался протиснуться сквозь этот строй, но спин было очень много — и все они стояли на дороге к синему плащу. Тогда из его застывшего горла вырвался глухой крик:
— Пустите! Пропустите! Я ее муж!
Спины внезапно разомкнулись. Он протиснулся вперед, но синего плаща уже не было под троллейбусными колесами; она лежала на тротуаре, неподвижная, спокойная, и какой-то человек в шляпе, встав перед ней на колени, проверял пульс. Человек в шляпе выпрямился, взглянул на толпу, незаметно пожал плечами и торопливо потупил глаза. Рядом с ним стояла молоденькая девушка в красной вязаной кофте. Ее лицо было невероятно белое, щеки и губы дергались, словно она тщетно пыталась что-то сказать. Он понял, что это водитель троллейбуса, кинулся к ней и вцепился пальцами в кофту; на мостовую посыпались пуговицы. Его пальцы с нечеловеческой силой дергали кофту, и какие-то люди с трудом разжали их.
— Убийца… — тихо выговорил он, но все услышали.
Девушка заплакала.
Потом — вой сирены скорой помощи. Толпа расступилась. Замелькали белые халаты; разнесся слабый запах лекарств. Он видел, как бессильно качались ее руки, когда ее уложили на носилки и подняли в машину.
Снова завыла сирена, и машина умчалась. Люди стали разбредаться, а он все стоял и не мог двинуться с места; его ноги словно примерзли к асфальту. Ему все чудились под троллейбусными колесами синий плащ и ноги в стоптанных туфлях, но там ничего не было, даже следов крови, и тогда он снова увидел белое лицо девушки-водителя и отвернулся, побоявшись дольше смотреть на него.
«Надо идти».
Он оторвал от асфальта отяжелевшие ноги и медленно перешел мостовую, чувствуя, что он очень стар. Дождь полил сильнее, и он услышал, как идущие мимо женщины с громким треском раскрывают зонты.
Трясущимися худыми пальцами он передавал бутылки. Люди о чем-то разговаривали в комнате, но голоса доносились издалека, словно из-за стеклянной стены. Он не слушал, что они говорят. Равнодушие полностью овладело им, и только изредка до его слуха долетела отчетливая фраза: «…была удивительная женщина», «Он страшно ее любил — столько денег потратил на поминки!»
Когда все разошлись после поминок, в комнатах стало тихо и непривычно пусто. На дворе было уже темно, по улице беспрерывно сновали машины и мотоциклы, ежеминутно с воем проносились троллейбусы. В воздухе стояло назойливое, раздражающее дребезжание. Услышав приближающийся вой троллейбуса, он вздрагивал и ежился. В ночной темноте вспыхивали голубые искры электрических разрядов, вой смолкал, но вскоре раздавался снова. Это был отвратительный звук.
Он плотно затворил окна, но вой все равно врывался в комнату. Даже после полуночи не прекращалось злобное шуршание проводов. Казалось, какие-то бешеные звери гоняются друг за другом.
Он натянул на голову одеяло, заткнул пальцами уши и так лежал не двигаясь. Машины, троллейбусы! Этот рокот и непрерывное мелькание всю жизнь раздражали его, но теперь он их просто ненавидел. Это полосатый троллейбус был во всем виноват. Какое мерзкое, тупое у него рыло! Да, у каждого троллейбуса, у каждой машины было свое лицо, свой характер. Не раз он замечал это на улице. У одних морды тупые и равнодушные, у других — хищные и нахальные. А внутри люди, которые толкаются, потеют в жаркие летние дни; назойливые призывы кондукторши: «Продвигайтесь вперед! Впереди свободно! Платите за проезд! Передавайте деньги!» Или объявление над окошком: «Остерегайтесь гриппа! Грипп — тяжелое заразное заболевание». Как он до сих пор не заболел гриппом? Как он до сих пор мог ездить в троллейбусах? Вечером, когда он смотрел на освещенные окна троллейбуса, люди внутри были словно марионетки из кукольного театра, ловко расставленные режиссером. Кончено! Кончено! Больше он ногой в троллейбус не ступит.
Только под утро ему удалось немного вздремнуть. Встав, он сел за стол и написал длинное, желчное письмо в троллейбусный парк, требуя оплатить похоронные расходы и прочие издержки. «Синий новый плащ был порван, четыре рубля я потратил на телеграммы…»
Через несколько недель он получил отрицательный ответ; троллейбусный парк отказался платить по предъявленным счетам. «Ах вот как, — почти торжествуя, подумал он. — Тогда я заведу дело. Я им всю жизнь не дам покоя».
Состоялся суд, и он дело выиграл. Но победа не принесла ему удовлетворения; он снова предъявил свои претензии, требуя дополнительного вознаграждения. Жалоба следовала за жалобой. Вскоре весь город заговорил о том, что нашелся какой-то человек, который хочет подзаработать на похоронах собственной жены. Соседи и знакомые теперь смотрели на него с нескрываемым презрением. Друзья отвернулись от него.
С улицы доносился вой проезжающих троллейбусов; с раннего утра до поздней ночи они кругом бежали по городу. «Как полосатые собаки-великаны на проволоке», — в бешенстве думал он. Иногда троллейбус отцеплялся от линии, водитель торопливо взбирался на крышу на глазах у толпы зевак (он всегда со злорадством смотрел на это), и вагон снова несся вперед, высекая искры из медных, блестящих на солнце проводов. Что-то несокрушимое, роковое было в непрерывном беге машин. Невидимая, вызывающая, жестокая сила таилась в них. Он старался не глядеть на улицу, потому что там, внизу, ему всегда мерещились синий плащ и ноги в стоптанных туфлях.
Однажды, когда он сидел в комнате и читал газету, затрещал звонок. Он положил газету на стол и пошел отпирать дверь.
На площадке стояла молодая девушка в красной кофте. Он сразу узнал ее. Да, это была та самая девушка, которая водила полосатый, желтый троллейбус. Она опустила глаза, не выдержав его взгляда; ее бледное лицо внезапно покраснело.
— Чего вам надо? — в ярости спросил он.
Губы девушки дрогнули.
— Я больше не вожу троллейбус, — тихо сказала она. — Я продаю газеты…
— Чего вам надо? — снова повторил он, повышая голос.
— Не знаю… Я хотела вам сказать…
Она запнулась и замолкла.
— Катитесь к черту! — крикнул он и захлопнул дверь.
За дверью секунду было тихо; потом он услышал ее удаляющиеся шаги. Девушка медленно спускалась вниз. Когда замерло эхо шагов, он вернулся в комнату и в изнеможении упал в кресло. Никогда он не был так одинок, подавлен и убит. Как будто потолок обрушился ему на голову. Он чувствовал, что на него давят тысячи, нет, миллионы тонн, что он не выдержит этой тяжести, и вдруг, вскочив со стула, он метнулся к двери и выбежал на улицу, словно силясь кого-то догнать.
Я встретил его прошлым летом на берегу залива. Капитан «Надежды» был голубоглаз, белокур, веснушчат, немного курнос. Во рту у него не хватало нескольких зубов. Уши торчали. На мир он глядел серьезно и почти никогда не смеялся. Это был настоящий капитан!
Мы познакомились случайно: я шел по берегу залива, любуясь закатом, и увидел его на корабле. Корабль с трудом шел против волн. В нем сидели капитан и черная вислоухая собачка. Других членов команды не было видно. Капитан с усердием греб палкой с дощечками на концах, и корабль, переваливая с волны на волну, медленно двигался вперед. Собака беспокойно вертела мордочкой. По-видимому, ей было страшно. На борту корабля я увидел надпись: «Надежда».
— Эй, капитан! — крикнул я ему. — Возьмешь меня на свой корабль?
Он посмотрел на меня, но ничего не ответил. Я продолжал шагать по берегу. Капитан не обращал на меня внимания. «Надежда» плыла вперед. Ветер крепчал. Все труднее было капитану управлять кораблем. В корабль набралась вода. Заметив, что корабль поворачивает к берегу, в спокойную бухточку, я пошел туда, сел на камень и принялся ждать «Надежду».
Красное солнце спряталось за желтыми дюнами. Небо на западе было сиреневое. Залив — голубой. Чайки — белые как снег.
Капитан подплыл к берегу и выволок на песок свой корабль. Наверное, в этой жестяной ванночке три или четыре года назад его купала мама.
Собачка отряхивалась. Она была мокрая, кривоногая, и ее темные глаза смотрели печально после путешествия по бурному заливу.
— Капитан, — сказал я, — где же твоя команда?
— А, матросы… Мопс — моя команда. — Он показал на собаку, которая каталась по песку, задрав лапы.
— Как прошло плавание?
— Неплохо. Только пришлось свернуть к берегу, потому что в корабль стала просачиваться вода. Я не боялся. А Мопс боялся. Он все время дрожал.
— Почему ты не взял с собой меня? Я бы не боялся.
— Ты большой, и мы бы все утонули.
— Нет, — сказал я, — тут совсем мелко. Тут утонуть нельзя.
— Ничего ты не смыслишь. Не знаешь, что значит плавать на дырявом корабле. Это очень опасно.
— Я уже плавал по заливу.
— Ты приехал из Клайпеды на пароходе. На нем моя бабушка ездит и каждый, кто хочет. Ты не моряк.
— Кто тебе сказал, что я не моряк?
— Я сам знаю. У моряков широкие штаны, и они не ходят просто так по берегу.
Я расстроился. Я и правда не был моряком, и штаны у меня были совсем узкие.
— Что ты будешь делать с кораблем? — спросил я у капитана.
— Отремонтирую. Заделаю щели паклей и хорошенько просмолю.
— Может, помочь тебе?
— Не надо. Ты не сумеешь.
Мне стало тоскливо. Я не был моряком.
Капитан пошел домой, и Мопс побежал за ним.
На другой день я снова пришел, чтобы увидеть капитана.
Капитан сидел на камне, положив голову на руку. Мне показалось, что он плачет. Он даже не посмотрел на меня. Мопс лежал рядом с ним на песке. Он дремал на солнышке, его обвислые уши то и дело подрагивали.
Я огляделся. «Надежды» нигде не было видно.
— Где твой корабль? — спросил я капитана.
Капитан поднял голову и посмотрел на меня. Его синие глаза стали еще больше и как-то странно блестели.
— Корабль утонул, — сказал он.
— Утонул? — огорчился я. — Каким образом?
— Я разжег костер, сварил смолу и просмолил все щели. Потом спустил корабль на воду, и мы вышли в море. Погода была хорошая. А в заливе в корабль стала сочиться вода. Жестянку я забыл на берегу. Вода все сочилась и сочилась, Мопс залаял, потом прыгнул в воду, а корабль все тонул и тонул. Теперь он лежит на дне.
— Вот несчастье, — сказал я. — А ты не унывай. Пошли, я тебе покажу другой корабль.
— У тебя есть корабль?
— Да. Увидишь, какой он большой и красивый.
Мы отправились в порт. У причала стояли разные корабли: лодки, сейнеры, катера. Я показал самый прекрасный корабль и сказал:
— Вот мой корабль. Тебе он нравится?
— Нравится, — сказал он. — Я хотел бы на нем плавать.
— Ты будешь на нем плавать.
Капитан долго смотрел на корабль. И чем больше он смотрел, тем больше нравился ему корабль, В это время на корабль грузили ящики с рыбой.
— Эту рыбу поймал мой отец, — гордо сказал капитан.
— Не он один. Другие рыбаки тоже. Правда?
— Правда, — согласился капитан.
Рыбу погрузили на корабль. Из трубы пошел дым. Корабль загудел и стал уходить из порта в залив.
— Ты врун, — сказал капитан. — Ты говорил, что этот корабль твой, а он не твой. — Он посмотрел на меня с презрением.
— Нет. Я не врун. Этот корабль принадлежит всем. Значит, он мой тоже. И твой… Ты сможешь на нем плавать, когда вырастешь.
Капитан вздохнул.
— Тебе хорошо, — сказал он. — Ты большой. А мне еще долго ждать.
— Не унывай, — сказал я. — Время быстро бежит. Месяцы и годы плывут, как этот корабль.
Я посмотрел на залив. Корабль успел уйти довольно далеко. Он стал совсем крохотным. В синее небо уходила черная ленточка дыма.
Насвистывая, Бенас шагал по улице, глубоко засунув руки в карманы брюк. Он равнодушно глядел на прохожих и витрины магазинов, потому что его мысли занимала девушка, с которой он вчера познакомился. Бенас даже подумал, не влюбился ли он случайно, но тут же, посмеявшись над собой, отогнал прочь эту мысль. Влюбиться? Какая глупость! Пускай влюбляются сопляки, только не Бенас, она ему просто правится.
Завтра свидание у театра. Куда они пойдут вечером? Конечно в кафе. Денег у Бенаса достаточно. Он закажет коктейль и будет курить болгарские сигареты. Да, денег хватит. Но как с костюмом? В драке неделю назад костюм сильно пострадал, и показаться в нем на людях было недостойно или просто несолидно. Где же достать приличный костюм? Одолжить? Но у кого? Наконец в этом есть что-то унизительное.
Бенас остановился у широкой витрины. Это была витрина нового ателье; в ней стояло несколько одетых манекенов. Два манекена изображали пару молодоженов: девушка в белом изысканном наряде и парень в черном костюме. Внизу под ногами у них лежала табличка с объяснением: «Для свадьбы». Оба манекена улыбались, они радовались, что создали счастливую семью.
«Какая чепуха, — усмехнулся Бенас. — Ха! Для свадьбы!» Он окинул взглядом черный, хорошо сшитый костюм манекена. Как замечательно сидит костюм на манекене, но на Бенасе он выглядел бы еще лучше. Бенас вдруг почувствовал ненависть к улыбающейся кукле. Деревянный манекен носит такой прекрасный костюм, а он — нет. Почему? А если… На миг в его голове мелькнула мысль, которая поначалу показалась слишком невероятной, но чем больше Бенас думал, тем реальней становилась эта мысль. Нужны только смелость и ловкость. Ему поможет Аугустинас.
Поняв, что он слишком долго торчит у витрины, Бенас оторвал взгляд от манекена в черном и зашагал дальше. Но вскоре он снова вернулся и еще несколько раз прошел мимо окна ателье, пока план действий окончательно не созрел. Какая-то магическая сила влекла его к витрине. Бенас пытался убедить себя, что все это глупо и рискованно, что это преступление, но соблазн был слишком велик, он назойливо преследовал его, и Бенас перестал сопротивляться.
Вечером они для храбрости выпили бутылку вина. Но с приближением полуночи Аугустинас явно начал нервничать. Боясь показаться трусом, он старался прикинуться беззаботным.
— Вот увидишь, в две минуты все провернем, — подбадривал его Бенас. — А завтра будем, как цари, сидеть в «Радуге».
Погода благоприятствовала им. В сумерках полил дождь, и на улицах стало меньше народу. Торопливо пробегали запоздалые прохожие. Около полуночи дождь разбушевался вовсю и хлынул густыми потоками. Улица опустела. Прячась от дождя, они стояли в подъездах; их плащи промокли. Бенас много курил. Он тоже начал волноваться; винные пары почему-то улетучились, и Бенас сожалел, что они мало выпили. Ведь все должно пройти гладко. Иначе они наделают беды.
Около часу ночи на улице исчезли последние прохожие. Только изредка мимо проносились машины, разбрызгивая струи воды. Водосточные трубы гудели под дождем, словно орган.
— Мне кажется, пора, — сказал Бенас.
— Бенас, хочешь, я тебе одолжу свой костюм, — пробормотал Аугустинас.
— На черта мне твой костюм. Носи его сам. Ты что, боишься?
— Я не боюсь, но…
— Ерунда, — сказал Бенас, неестественно возбужденным голосом. — Главное — действовать смело. Пошли!
Они решили так: Аугустинас будет следить за улицей и в случае опасности свистнет, предупреждая Бенаса, который должен разбить окно витрины и раздеть манекен. На улице было темно, только из освещенной витрины на тротуар падали отсветы. В сероватой завесе дождя еле виднелись дома напротив. В окнах не горел свет. Город спал, и только дождь барабанил по крыше.
Поначалу события развертывались по плану Бенаса. Он быстро подошел к витрине, вытащил из кармана камень и стукнул им по стеклу; толстое стекло гулко громыхнуло, но не разбилось. Бенас ударил еще раз, и теперь к его ногам со звоном полетели осколки. Он залез в витрину, подскочил к манекену и попытался снять пиджак. К черту, пиджак был прибит гвоздями к манекену! Манекен угрожающе шатался, собираясь упасть. Чтобы снять с него пиджак и брюки, пришлось бы разорвать материю. Какая досада! Но Бенас не растерялся. Он подхватил манекен и вылез с ним на улицу.
К нему подбежал Аугустинас.
— Там кто-то идет, — заболботал он, тыча рукой на другую сторону улицы.
— Тихо! — прикрикнул на него Бенас. Он застыл на месте, одной рукой придерживая манекен, который стоял прислонившись к нему, словно пьяный.
Человек прошел, не обратив на них внимания.
— Что нам теперь делать? — спросил Аугустинас.
— У меня гениальная идея, — сказал Бенас. — Манекен будет играть пьяного, а мы повезем его домой. Только надо уносить ноги отсюда.
Бенас потащил манекен к перекрестку и прислонил его к стене, которая была в тени. Дождь лил по-прежнему. Они искали такси. Когда появился зеленый огонек, Аугустинас ринулся на мостовую и замахал рукой. Машина остановилась. Бенас приволок манекен, открыл заднюю дверцу и впихнул его в машину. Сам уселся рядом. Аугустинас сел к шоферу.
— Ну и накачался ваш приятель, — буркнул шофер.
— Совсем дошел, — сказал Бенас. — Знаете, после свадьбы…
— А… Куда вас?
— На улицу Роз.
Больше в машине никто не произнес ни слова.
Они благополучно добрались до дома Бенаса. Аугустинас расплачивался, а Бенас вытащил манекен из машины и держал его в охапке. Такси умчалось. Аугустинас промок. Зубы у него стучали, словно его била лихорадка.
— Вот видишь, все кончилось хорошо, — сказал Бенас.
— Ты… ты… точно… — пробормотал Аугустинас; от волнения он всегда заикался.
— Помоги мне его втащить.
— Л… л… ладно.
Дома уже давно все спали.
Бенас тихо отпер дверь, и они внесли манекен в прихожую. Манекен был довольно тяжелый, он зацепился ногами за столик в прихожей и с грохотом повалил его. Бенас замер. Но соседи не проснулись. Тогда он осторожно открыл свою дверь и зажег в комнате свет. Аугустинас усадил манекен на стул. Манекен сидел, вытянув длинные ноги в деревянных нарисованных туфлях; голова свесилась на грудь. Черный, элегантный костюм промок, помялся и прилип к деревянному телу манекена.
— Б… Б… Бенас, — пробормотал Аугустинас. — Смотри, у пиджака нет рукава.
Бенас ахнул: рукав исчез вместе со всей рукой манекена.
— Ей-богу!
— Мы, наверно, потеряли.
Бенас обыскал прихожую и улицу на том месте, где останавливалось такси, но рукава не нашел. В комнату он вернулся расстроенный.
— Черт подери, какая неудача!
— Наверно, в машине забыли, — грустно сказал Аугустинас.
Они растерянно глядели на мокрый манекен, который беззаботно откинулся на спинку стула. На голове у него блестели капли дождя. Лицо было тоже мокрое, блестящее, лишенное выражения, но губы иронически усмехались. Во всяком случае так показалось Бенасу.
Они остановились под деревом, не зная, куда податься. Хлестал холодный дождь, с моря дул, не переставая, ветер. В тот день у дюн на доске было выведено мелом: «Девять баллов». Волны докатывались до середины пляжа.
— Куда пойдем? — спросил человек в синем джемпере.
— Да вроде везде уже были, — сказал второй, высокий и тощий. — Когда же перестанет этот проклятый дождь?
— Отпуск — псу под хвост. Не повезло нам с тобой.
— Да, не повезло. Ничего не попишешь. Может, пойдем погоняем шары?
— Давай попробуем. Хоть согреемся малость. А то меня в дрожь бросает. Тьфу, какая сырость!
Они повернули к зеленой даче и поднялись на просторную террасу, где стоял огромный стол, обитый зеленым сукном, с медной дощечкой на боку; на меди было выгравировано: «САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 1910». Высокий человек взял белые шары, расположил их треугольником на зеленом поле и подал кий товарищу.
— Ты начни, — сказал он.
Человек в синем джемпере ударил кием; шары бросились врассыпную. Высокий человек снял дождевик, пристроил его на вешалку и долго прицеливался, стиснув в зубах трубку. Удар был точен.
— Есть! — воскликнул он и пошел к углу стола, чтобы вынуть шар.
— Поздравляю. Просто блеск! — сказал человек в синем джемпере. Теперь была его очередь наклониться к столу. Удар последовал почти сразу; кий едва коснулся шара.
— У меня руки дрожат.
— А ты об этом не думай.
— Я не могу не думать!
Он закурил и оперся на кий.
Шары стучали, разбегаясь во все стороны, они составляли странные геометрические фигуры, которые менялись после каждого удара. Высокий человек в серой вязанке вынул из лузы второй шар. Потом ему удалось забить сразу два.
— У меня еще ни одного нет! — пожаловался человек в синем джемпере.
— Не волнуйся. Еще можешь меня догнать и обыграть. Постарайся сосредоточиться.
— Ничего не выйдет, — ответил тот. Голос у него был глухой и подавленный.
Человек в серой вязанке закурил трубку и выбросил в форточку спичку. Дождь все еще отчаянно барабанил по стеклам; вода серыми струйками бежала по окнам, сочилась из щели в раме и капала на пол.
— Она уехала? — Он сильно стиснул зубами трубку и прицелился.
— Да.
— Значит, кончено.
— Наверно.
— А может, вы еще встретитесь?
— Нет, скорее уж — никогда.
— Кто знает, что будет завтра, через месяц, через год. А может, и хорошо, что ее здесь больше нет?
— Ты так полагаешь?
— Давай сходим в кафе, выпьем. Завтра перестанет дождь, выглянет солнце, мы снова сможем купаться. Не волнуйся, ты ее забудешь.
— Я не хочу ее забывать! — Человек в синем джемпере ударил и с удивлением увидел, что другой шар, отбившись, влетел в лузу. — Мне начинает везти.
Он улыбнулся и тут же загнал еще один шар. Неожиданно их охватил азарт; кии громко стучали по шарам, и те с грохотом носились от борта к борту, заглушая шум дождя за окнами террасы.
— У нее есть муж, — заговорил человек в синем джемпере. — Она не может его бросить, хоть и не любит.
— Почему?
— Он больной человек и очень к ней привязан.
— Вот оно как! Ну, я думаю, ты с ней даром времени не терял, — рассмеялся тот.
— Мы ходили гулять к морю.
— И все?
— Пили вино.
— Ну, а потом?
— Перестань меня допрашивать! Черт подери, какое твое дело, чем я с ней занимался?
— Прости, ты сам начал этот разговор. — Человек с трубкой обиделся и замолчал.
Теперь они играли молча, каждый погрузился в свои мысли. Человек в синем джемпере думал, что день и правда на редкость паршивый, что дождь не перестанет и вечер окажется мучительно тоскливым и мокрым, а она уже будет в другом городе.
Тягостная тишина, нарушаемая лишь грохотом шаров, длилась очень долго; в тишине уместились и тоска этого дня и сумерки наступающего вечера, но дальше молчать они не могли.
— Странно, — сказал человек в серой вязанке, набивая трубку.
— Что странно?
— Уже два часа, как мы здесь мучаемся, а конца не видно.
— Это потому, что часто не попадаем и начинаем сначала. Я положил на стол два шара, которые были на полке.
— А я — три. Мне уже надоело. Мы так и не закончим нашей партии. Никудышные из нас игроки.
— Колдовство, что ли.
— Хватит!
Они положили кии на стол и, сойдя с террасы, остановились под навесом, глядя на землю, на мутное, набухшее водой небо. Тучи ползли по верхушкам деревьев, дождь еще пуще разбушевался. Жестяная крыша сотряслась от ветра и ливня.
— Я теперь подумал: такой дождь будет и через много лет, когда мы уже станем стариками, — сказал человек в синем джемпере.
— Зато мы отлично будем играть на биллиарде, — сказал человек с трубкой, провожая взглядом красивую женщину. Она уходила по улице, и ее оранжевый зонтик исчез за серой завесой дождя, словно угасающее солнце.
«Блаупункт» был включен; говорил фюрер. Крикливый, истерический, бессмысленный голос. Фюрер говорил о победах. Очень много побед. Германская армия шагает вперед, сокрушая врага. Форвертс! Вперед!
Когда голос фюрера смолк, раздался марш.
— Красивый марш, — сказал Альгис.
— Да. Но мне-то что? Я хочу есть. — Лицо у Тадаса было худое, бледное.
— Отец снова пришел с рынка ни с чем. Он не умеет торговать. Отец у нас слишком вежливый, его все толкают.
— Он не орет, как торговки: «Кому сахарину?! Кому сахарину?!» На рынке нужно орать, а наш отец — тихоня. Потом книги все равно никто не купит.
— Наш отец — ученый человек, а ученые люди все тихони. Все-таки, я страшно хочу есть. Что бы ты теперь съел?
— Я? — Тадас уставился в потолок и замечтался. Его глаза жадно заблестели. — Я бы съел яичницу с салом.
— Я тоже, — подхватил Альгис. — Но пока война не кончится, мы всегда будем голодны. Сало теперь едят только кулаки и спекулянты.
— А может, нам пойти на фронт? — сказал Тадас.
— На фронт?
— Да. Получим красивую форму, винтовки. И всегда будем сыты. Я вчера видел, как немецкий офицер, тот, что ходит к Алдоне, пил вино и угощал ее шоколадом. Война скоро кончится. Мы вернемся домой с орденами и медалями…
— На что мне медали, — сказал Альгис. — Я хочу есть. У меня желудок трещит от голода.
— А у меня слюни текут.
— В шкафчике ничего не осталось?
— Нет. Вчера мы съели последнюю корку. Даже мыши перестали лазить в наш шкафчик.
Берлин по-прежнему передавал марши. Это был второй марш подряд. Величественный марш в исполнении прекрасного оркестра.
Альгис подошел к окну. Уже смеркалось. Небо было ясное, розовато-лиловое — как перед большими морозами. На твердом промерзшем снегу лежали длинные голубые тени. В небе изредка появлялось облачко черного дыма, и с вокзала доносился тоскливый крик паровоза.
— Тадас, мы сегодня наедимся всласть, — вдруг сказал Альгис, отворачиваясь от окна.
— Ты что, думаешь, отец продаст хоть одну книгу?
— Нет. Он ничего не продаст. Но я придумал кое-что другое. На станции стоит состав с консервами. Мы откроем дверь вагона и стянем банок двадцать. Идет? А?
Тадас встал с кровати.
— Но ведь вагон запечатан сургучом! Немцы заметят, что печать сломана, и поднимут шум. Еще попадемся.
— Чепуха. Я и это уже обмозговал. Мы подогреем сургуч, снимем печать, а потом снова запечатаем. Они ничего не заметят.
— А охрана?
— В охране одни старики, сторожат они плохо. Я видел, они все время сидят у костра рядом со складами. — Альгис подошел к печке, взял кочергу и засунул ее в угли. — Вот этой кочергой мы и обработаем печать. Только надо накалить ее докрасна. Станция недалеко. Пока добежим, кочерга не успеет остынуть.
— Я боюсь, — сказал Тадас. — Нас могут поймать.
— Я давно знал, что ты трус. Раз так — лежи в кровати и жди, пока начнет падать манна небесная. Только знай: если не поможешь, я тебе не дам ни крошки, хоть ты мне и брат.
— Ладно, пойду. — Тадас надел пальто и натянул варежки.
Альгис вынул из печки кочергу. Железо раскалилось докрасна, оно даже светилось, распространяя жар. Забыв выключить приемник, они выбежали во двор и бегом пустились к станции. Мрак лежал над городом. Только кое-где тускло светились одинокие окна. Снег громко скрипел под ногами, когда они бежали. Луна еще не всходила. Состав протянулся, словно большой, черный червяк. Он стоял на запасном пути — один, без паровоза, словно ему некуда было спешить.
— Вот увидишь, будет чудно, — прошептал Альгис. — Ночь темная. Часовые греются у костра.
Они перебежали насыпь и стали пробираться вдоль вагонов.
В промежутках между вагонами виднелся слабо горящий костер и склоненный над ним часовой с поднятым воротником шинели. Часовой стоял, протянув над пламенем озябшие руки. Розовые отсветы мерцали на штыке его винтовки, и казалось, что штык в крови.
— Сегодня часовые совсем сонные, — сказал Альгис. — Тем лучше для нас.
Он остановился у двери вагона, одной рукой нащупал в темноте сургучную печать, которая походила на мерзлую лепешку, а другой приблизил к ней еще не остывшую кочергу. Запахло сургучом. Печать расплавилась.
— Держи!
Он подал кочергу Тадасу, осторожно высвободил из сургуча веревочку и повернул железную скобу, которая запирала вагонную дверь. Железина заскрипела, и на мгновение они замерли от страха.
Но часовой у костра даже не повернул головы. Он по-прежнему грел руки.
У Тадаса застучали зубы. Кочерга дрожала у него в руках. Она была страшно тяжелая.
— Как ты думаешь, что в этом вагоне? — тихо спросил Альгис. Нетерпение и радость звенели в его голосе.
— Может, мар-ме-лад, — пробормотал Тадас. — Немцы любят мар-ме-лад…
В темноте Альгис заметил какую-то надпись на вагонной двери. Наконец ему удалось ее разобрать. Крупными буквами мелом было написано „Nach Deutschland“.
— Нах Дойчланд? Что бы это могло значить? — озабоченно сказал Альгис. — Чего доброго, тут и консервов не будет.
— Тогда будут трофеи. Тро-фе-и. Воен-ная до-бы-ча. Попятно? Ско-рей от-крывай…
Альгис рванул дверь. Но дверь была тяжелая и не двигалась с места. Тогда они ухватились за нее вдвоем, напрягая все силы. Тадас выронил кочергу. Раскаленное железо громко фыркнуло в снегу.
Теперь они больше не думали о кочерге. Они толкали дверь, и она наконец поддалась. Альгис сунул руку в образовавшуюся щель, но вдруг отдернул ее, словно прикоснувшись к какому-то раскаленному предмету. Но кругом стояла стужа, и заборы трещали от холода.
— Башмаки! — испуганно прошептал он.
— Что?
— Там башмаки. Много башмаков… И, кажется, человеческие ноги.
— Не может быть!
— Посвети.
Тадас поднял вверх карманный фонарик и посветил в вагон.
Да, там были башмаки. Много башмаков и ног. Весь вагон был набит замерзшими трупами, они лежали аккуратными штабелями. Подобранные в русских степях, они возвращаются домой. Они возвращаются к своим матерям, которые ждут их в Пруссии и Саксонии, над Рейном и в Берлине.
Мальчики вскрикнули. И, словно откликаясь, где-то невдалеке аукнул паровоз. Потом снова воцарилась тишина. Над небольшим лесом взошла луна, в небе засверкали холодные, синие звезды, состав стал еще чернее, еще страшнее, и было ясно, что он не спешит никуда.
Мальчики бежали со всех ног, словно за ними гналась сама смерть. Они опомнились лишь дома. Угли в печке уже почти погасли, но приемник по-прежнему передавал марши. Звонкие, шумные, победные марши.
У Тадаса громко стучали зубы.
— К черту это радио! — закричал Альгис. Подбежав, он ударил кулаком по приемнику.
Марши смолкли. В печке, среди золы, еще поблескивали крошечные угольки.
Он засиделся в кафе и теперь должен был спешить. Не стоило ждать, пока принесут вторую чашку кофе. Ей-богу, не стоило… Но одна чашка не рассеяла бы усталости. А спектакль длинный, и его роль из трудных. Перед каждым спектаклем он выпивал куда больше кофе, чем ему разрешил врач. Ну, неважно, кофе здесь дают жидкий.
Он шел быстро, размашисто вышагивая по мокрому осеннему тротуару. Студеный ветер хлестал лицо каплями дождя. Осень выдалась ранняя и холодная. Над городом висело серое небо.
Афишная тумба. Он остановился на минуту, прочитал на театральной афише свою фамилию, закурил, застегнул пальто и снова ускорил шаг. Он думал о спектакле. В его голове мелькали фразы, которые вскоре придется произносить на сцене. Премьера. Зал будет набит до отказа. Но почему он вечно волнуется перед премьерой, словно это первый его спектакль? Завтра все будет иначе. Завтра трудно будет понять, почему он волновался. Спектакль, скорее всего, пройдет гладко. Потом аплодисменты, поздравления, возможно, цветы и тяжелая усталость, когда он вернется в свой номер в гостинице. А сегодня вечером, пожалуй, у него опять заноет сердце; в холодном, неприютном гостиничном номере вдруг недостанет воздуха и придется проглотить несколько таблеток. Несколько сладких, круглых таблеток, от которых сердце бьется спокойнее. Они всегда были при нем в кармане пиджака.
Когда он пришел в театр, в коридоре его остановил режиссер и сказал:
— Ты что-то бледноват сегодня. Что с тобой?
Он пожал плечами.
— Не знаю.
— Ах да, совсем забыл тебе сказать, — добавил режиссер, — тебе жена звонила.
— Жена? Что она говорила?
— Ничего. Обещала еще позвонить.
— Вот как, — буркнул он и направился к себе.
Надо было готовиться к спектаклю.
Сидя перед огромным зеркалом в уборной, он видел свое усталое лицо, с испариной на лбу. Сегодня ему сильно не нравилось свое лицо, словно это было изображение какого-то чужого, неприятного для него человека. Грим малость изменил его, но выражение осталось прежнее, и болезненная бледность не сошла. Изображение раздражало и возмущало его. Электрический свет резал глаза.
В пепельнице догорал окурок. Дым извивался над его головой тонкими, голубыми прядями. Звонила жена. Почему она так неожиданно позвонила? Не иначе, как что-то случилось. Может быть, захворал сын? Когда он уезжал, сын прихварывал. А вдруг мальчик угодил под машину? Сколько раз он говорил, чтоб не пускали его одного на улицу! Не послушались… Никогда его не слушают. А теперь вот звонят…
Еще одна сигарета. Он уже был одет. Вскоре придется выйти на сцену. В голове гремит текст пьесы. Он все отлично помнит. Волноваться тут нечего. Да, роль из трудных, но она ведь отшлифована до мелочей. Каждый жест, каждое движение, каждая интонация… Все-таки, почему жена звонила? Не иначе что-нибудь случилось. И как назло — сейчас, как назло — сейчас… Хуже быть не может.
Чего он ждет? Ведь пора на сцену. Медлить нельзя. Пора, уже пора. Но все-таки, почему она так ни с того ни с сего позвонила?
На сцене он жил иной жизнью. Тянулись напряженные минуты и часы. Он спорил, ругался, смеялся, сердился, грустил. Он пережил великое множество разных чувств. Его голос звучал почти без передышки, достигая самых дальних уголков зала. Публика молчала, лишь изредка оттуда доносились приглушенный вздох и взволнованный шепот, и чутье ему подсказывало, что вот несколько сот людей верят тому, что он говорит и делает, что они не остаются равнодушными. И это подхлестывало его. Он весь напрягся, становясь тем, кем ему нужно было стать.
На сцене зазвонил телефон. Он говорил. Вдруг мысль оборвалась. Что же ему нужно сказать? Что? Что? Черт возьми, о чем он думает? О том звонке из дома… На лбу вдруг проступила испарина. Пауза. Долгая, страшная пауза, чреватая провалом. Наконец он вспомнил фразу. Слава богу, вспомнил-таки: «Я чувствую себя совсем хорошо».
Первый акт миновал, закончился второй. В перерывах он много курил. Режиссер то и дело хлопал его по плечу: «Отлично! Отлично! Ты у меня сегодня молодец!» Похвала не волновала его. Он думал о последнем акте. Еще несколько десятков минут, и спектакль будет кончен. Тогда он сможет позвонить домой и узнать, в чем там дело.
Вот и третий, последний акт. Сердце как-то неповоротливо билось в груди. Иногда ему не хватало воздуха, сердце принималось колотиться, и он ловил ртом воздух. Его сковывал страх. Неужели это случится сейчас, на сцене? Нет! Нет! Он должен выдержать до конца. Премьера должна пройти без запинки. Ее успех зависит от него… Вот снова его выход. Надо взять себя в руки! И все будет хорошо…
Очутившись на сцене, он вскоре обрел веру в себя. Сердце вроде успокоилось. Он чувствовал его ровный, спокойный ритм. Кажется, критический момент миновал. Он дышал легче. Его шаги по сцене стали тверже, а голос звенел смело, уверенно и волнующе. Раскаленные светильники распространяли жар. На сцене было тепло и светло. Пахло обивкой новой мебели. Но что это значит, почему сцена вдруг омрачилась? Он машинально притронулся к карману пиджака, надеясь нащупать таблетки; их там не было. Таблетки остались в том пиджаке, в уборной. Сердце кувыркнулось в груди, заныло; резко потемнело в глазах. Это продолжалось лишь мгновение, короткое, ужасное мгновение, похожее на вечность. Очнувшись, он понял, что сидит на стуле. Его руки тряслись. В зале воцарилась грозная тишина. Его охватило чувство, как будто он погрузился глубоко в сумрачную воду, а теперь снова вынырнул на поверхность. Под мышками сорочка была мокра от пота. Звенело в ушах. Он увидел застывшие от удивления лица актеров. Он ничего не понял. («Чудно́ было бы умереть на сцене».)
Он втянул в легкие воздух, встал со стула и шагнул на середину сцены. Опасная минута миновала.
Спектакль скоро кончился. Занавес закрылся и в зале загремели аплодисменты. Зал хлопал долго и настойчиво, требуя актеров. Занавес распахнулся. Он кланялся публике. На сцену поднялась какая-то девушка и вручила каждому из них по букету цветов. Когда аплодисменты наконец замолкли и занавес отделил их от зала, к нему подбежал режиссер.
— Поздравляю! Поздравляю! Все от тебя без ума. Сегодня ты был великолепен.
— Я ужасно устал, — сказал он глухо. — Пойду переоденусь.
В уборной он положил цветы на столик перед зеркалом, расстегнул ворот сорочки и развалился на стуле. Запах цветов опьянял его. Букет был роскошный. Он подумал: надо бы сразу поставить цветы в воду, пока они не увяли. Хорошо было сидеть здесь и отдыхать как после долгого, тяжелого путешествия… Он погляделся в зеркало и улыбнулся своему отражению.
Кто-то просунул голову в дверь и крикнул:
— Тебя к телефону!
Он вышел из комнаты. Подняв трубку, он расслышал голос жены, добравшийся по телефонным проводам из далекого города.
— Ты мне уже звонила. Что стряслось? — спросил он.
— Ничего. Телефон у нас починили. Вот я и решила тебя заказать. Как ты там себя чувствуешь?
— Я чувствую себя совсем хорошо, — ответил он.
Альбинас добрался до города лишь вечером. Да он и не торопился, дожидался сумерек, когда его трудней будет заметить; в колонии, без сомнения, уже хватились его; надо было глядеть в оба, чтобы не пришлось вернуться вечером того же дня. Сердце прыгало в груди, от каждого внимательного взгляда он вздрагивал и отступал в тень. Осторожно оглядываясь, Альбинас крался по полутемным улицам весь наготове; он удерет, если только попробуют его задержать. Но прохожие не интересовались им, и страх чуть уменьшился. На самом деле, кому он нужен в этом городе, где живут сотни тысяч человек? Он — один из огромной толпы, он ничем не выделяется. Кому взбредет в голову, что он не имеет права ходить по этим улицам, столь знакомым, где много лет звучали его шаги?
К матери Альбинас не собирался заходить. Зачем? Какой в этом смысл? Он вынашивал другой план; его надо было осуществить без промедления. Но какая-то странная сила влекла его к дому, в котором он вырос. Кажется, ноги сами несут его туда. В старый переулок — безмолвный, погруженный в сумерки. Мостовая, мощенная красным кирпичом, на домах — старинные железные фонари с разбитыми стеклами (одно стекло выбил он), а вот и деревянные тяжелые ворота и розовый дом во дворе, с окошками первого этажа, закрытыми деревянными ставнями, и сгорбленная береза в углу двора…
Альбинас остановился в подворотне и посмотрел на темные окна второго этажа: матери нет дома. У него заныло сердце; захотелось плакать. Зачем он здесь стоит, чего не видел? Еще кто-нибудь из жильцов узнает его. Им-то ведь всем известно, что с ним случилось. Подальше отсюда, подальше…
Он повернулся и поплелся в сторону вокзала. Очень хотелось есть: с самого утра, с той минуты, как он убежал из колонии, у него ни крошки не было во рту. И денег у него не было. Ну, ладно, он что-нибудь придумает; голодным не останется. В столовых всегда остается на столиках недоеденный хлеб. Иногда даже много попадается.
Город шумел. Мимо летели машины, с треском проносились мотоциклы. У кино толпился народ. Шла приключенческая картина; в электрическом свете пестрела огромная реклама: крупный мужчина в черных очках и с револьвером в руке. Вот бы посмотреть! Куда там… Ему надо поесть и поскорей уматываться из города. Здесь все теперь не для него, а раньше он каждую неделю ходил в это самое кино.
Альбинас вошел в столовую. Народу было немного. Подавальщицы чесали языком у буфета. Он огляделся: на столиках, на тарелочках, и впрямь лежал хлеб. Он проглотил слюну. В пустом животе заурчало. Альбинас сел за укромный столик. Подавальщицы продолжали болтать, не обращая на него внимания. Он схватил хлеб, торопливо сунул за пазуху и притворился, что разглядывает меню. И тогда подошла подавальщица.
— Что закажешь?
Альбинас небрежно швырнул на столик меню.
— Ничего…
Подавальщица бросила на него подозрительный взгляд и вернулась к буфету. Альбинас встал. Выскользнул на улицу. Порядок! Хлеб в кармане. Теплый, душистый хлеб. То же самое он повторил и в другой столовой. Там ему перепало даже несколько кружочков колбасы, которую оставил какой-то сытый дядя. Карманы раздулись от хлеба. Отлично! Теперь — в путь!
По залу ожидания разгуливал милиционер. Он очень не понравился Альбинасу. Альбинас избегал попадаться ему на глаза. Наконец, едва милиционер отошел в сторону, он пробрался к окошку справочной и спросил, когда уходит поезд. Через полчаса? Альбинасу только это и было нужно. Чем скорее он оставит город, тем лучше. А тогда — свистите, сколько влезет!..
Альбинас спустился в тоннель, потом поднялся по крутой лестнице и очутился на платформе, где уже стоял поезд, готовый к отправлению. Но у каждой двери вагона торчало по проводнице, — они проверяли билеты. У него, конечно, не было билета, так что не было и надежды попасть в вагон.
Альбинас не растерялся. Стрелка электрических часов нервно вздрагивала, продвигаясь вперед. Альбинас гулял по платформе, смешавшись с толпой. Когда до отхода поезда осталось несколько минут, он направился в самый хвост, обогнул последний вагон и очутился по ту сторону поезда. По соседним рельсам грохотал товарный состав; паровоз швырнул ему в лицо облако обжигающего пара и оглушил его гудком. Он съежился, хоть знал, что промежуток между двумя составами немалый и вагоны его не раздавят. Состав долго тащился мимо. Он стоял и ждал. Но тут раздался свисток. Паровоз запыхтел и рванул пассажирские вагоны. Альбинас проворно вскочил на ступеньки и взобрался на буфера, накрытые двумя елозящими металлическими плитами, соединявшими мостиком один вагон с другим. Здесь можно было стоять.
Проводницы закрыли изнутри двери вагонов. Он едет, едет! Мелькали огня города, отдалялись в вечерних сумерках фонари вокзала. Поезд набирал скорость. Громыхали буфера, грохотали колеса. Альбинас успокоился. Он прислонился к вагону, вынул из кармана хлеб с колбасой и стал уплетать его. Вагон швыряло, хлеб подпрыгивал у него в руках. Он глотал его большими кусками и слопал весь до последней крошки. Всю ночь ему придется ехать, всю ночь… И он не сомкнет глаз, прислушиваясь к громыханию колес.
Поезд набрал скорость, и Альбинасу становилось холодно. Он поднял воротник пиджака и втянул голову в плечи. Так теплее.
Когда поезд останавливался, Альбинас соскакивал с буферов на противоположную сторону путей, чтобы проводницы его не заметили. Однажды он едва не попался, и ему пришлось перебежать к другому вагону.
А поезд все мчался и мчался мимо сел, городов, лесов, полей, погруженных во мрак хуторов; в ночной темноте особенно громко гудел гудок. Мимо красными комарами летели светящиеся искры, ветер нес сажу и запах дыма.
Альбинасу не хотелось спать. Он был слишком взволнован, чтобы заснуть. Тем лучше. Когда стоишь на буферах, лучше не дремать. В памяти роились обрывки воспоминаний, словно раскаленные искры, которые нес мимо ночной ветер…
…Мать водит его на другой конец города к своей подруге. У той всегда полно гостей. На столе — бутылки с водкой и вином. В задымленной комнате какие-то незнакомые мужчины. Они пьют, курят, смеются, ржут, как лошади, даже стекла дребезжат. Мать улыбается им. Без устали визжит музыка. Целый вечер не смолкает шум и гомон голосов. А он один среди этих людей, и его берет тоска. Никому нет дела до него, а если есть, то ненадолго. Глаза слипаются, ему давно пора спать, но мать не спешит домой. Музыка и шум. Звон бокалов. Лишь около полуночи они выходят, и он засыпает в полупустом автобусе…
…Отец все чаще возвращается с работы злой и пьяный. Дома начинаются ссоры. Отец кричит и ругается нехорошими словами. Эти слова он слышит сквозь сон, вздрагивая и просыпаясь, и часто его подушка — мокрая от слез. Они все ругаются, все бранятся. Отец бухает кулаками по столу. Он страшен. Глаза очумели от водки. Мать плачет и хочет куда-то убежать, но отец ее не пускает. «Ах, ты…» И так до самого утра. В школу он уходит с тяжелой головой, мать забыла положить ему завтрак, она все еще валяется в постели. Мать лежит долго и жалуется на головную боль. Вернувшись из школы, он застает ее перед зеркалом — она причесывает свои кудряшки. На ней шелковый цветастый халат. На кухне кисло воняют немытые кастрюли. На стульях валяются скомканные платья. Но пузырьки с духами всегда стоят перед зеркалом. И там же лежат таблетки от головной боли…
…Весна. На дворе полыхает солнце. Небо синее-пресинее. Во дворе уже распустились крохотные нежно-зеленые листья березы. Дети играют, звенят голоса. А у них в квартире сущий ад. На полу валяются черепки разбитых тарелок. Отец в ярости топчет их каблуками. Крики. Ругань. Он затыкает уши, чтобы не слышать, но ведь все равно слышит. Он запирается в ванной. Нет, и здесь просто невмоготу. Он выбегает во двор. И во дворе не находит себе места. Идет на улицу. Таскается до темноты по городу. Когда возвращается домой, отца уже нет. Отец не появляется ни ночью, ни на следующий день. Отец куда-то ушел и не вернулся. Теперь они живут вдвоем с матерью, и ей, кажется, очень плохо.
Но не надолго. Она красит волосы в чудной красный цвет, наряжается и прихорашивается, битые часы проводит к парикмахерской. Под вечер она выходит погулять. Он видит мать под ручку с незнакомым мужчиной. Они прошли мимо и не заметили его. Он стоял под березой, в тени, и до боли кусал губы.
Этот человек провожает мать до ворот. Он высокий, еще нестарый и всегда красиво одет. Альбинас ненавидит этого человека и не скрывает этого. Мать бесится. Она бьет Альбинаса по лицу; с этой минуты он и ее ненавидит.
Осенью мужчина, который любил хорошо одеваться, исчезает. К матери приходит другой, пожилой, зато при деньгах. Этот приносит ему конфеты, Альбинас их не ест, а выбрасывает во двор. Конфеты собирают дети. Дождь постукивает в стекла. Он сидит в комнате и готовит уроки, мать с гостем в соседней комнате пьют вино. Они смеются, хохочут. Он уходит спать, ничего не выучив, и долго не засыпает. В школе он позорно стоит у доски. «Как тебе не стыдно? Опять ничего не выучил», — ворчит учитель и ставит ему двойку. Он остается на второй год.
Частенько, по дороге из школы, он встречает отца. У отца запавшие глаза, небритые щеки; от него разит водкой. Он не говорит отцу, что остался на второй год. Ему стыдно. Ему жалко отца, — тот постарел, совсем стал чужой. Пускай лучше ничего не знает. И мать ничего не знает. Она не интересуется его делами. У нее свои…
…В кино он тоже ходит один. У дверей вечно околачивается стайка подростков. Они носят кожаные куртки, не причесываются, курят сигареты, громко сквернословят и поплевывают сквозь зубы. Это Джонни с дружками. Вообще-то он Йонас, но все его называют Джонни. Тому нравится, чтоб его так звали. Джонни старше и наглее их всех — его год, как исключили из школы. Джонни хвастается, что уже имел дело с девочками. Вот это да! Для Альбинаса Джонни настоящий герой. Джонни соглашается принять его в свою кодлу. Какой почет! Зато придется выполнять его приказы. Ладно. Будет выполнять. Кодла недурно проводит время: курит сигареты, попивает винцо. Альбинас еще не умеет курить. Дружки над ним смеются. Его подташнивает, когда он затягивается дымом, и кружится голова. Чепуха. Он научится. А вот и научился. Теперь сигарета вечно дымится у него во рту. Он больше не кашляет, не давится. На сигареты и вино нужны деньги. Что ж, будут. Они снимают «дворники», колпаки с автомобильных колес, Джонни это кому-то сбывает. Деньги есть. Они покупают транзистор. Когда кодла пьет у реки, всегда гремит музыка. Руки у Джонни в татуировке. Он — вожак. А денег все не хватает. Джонни предлагает ограбить ларек. Их карманы полны бутылок, конфет, сигарет, шоколада… Шоколад и конфеты — для девочек, для них — вино. Их никто не ловит, и на следующий день в лесу они пьют шампанское. Никто не умеет открывать бутылки, пробки стреляют оглушительно, как стартовый пистолет; шампанское шипит, пенится, рвется наружу… Остается только на донышке бутылки. Джонни хохочет, мокрый от шампанского…
Через неделю они присматривают другой ларек. Снова грабят. Но кто-то погнался за ними. Тишину раздирают свистки. Крики. Он бежит, спотыкается, падает, дрожа и задыхаясь, слышит шаги позади, и вдруг крепкие пальцы милиционера хватают его за шиворот. Он просит отпустить, но пальцы держат крепко… Другой милиционер ведет Джонни; тот ругается, понурив голову…
Поезд остановился. Альбинас соскочил на землю. Под ногами — щебенка. Какой-то полустанок. На перроне мигал керосиновый фонарь. Сонно зевал дежурный. Альбинас видел его в промежуток между вагонами. Сошли какие-то пассажиры с чемоданами и узлами. Уже светало. Над полями ползли нити белесого тумана. На небе гасли тусклые звезды. Альбинасу было холодно. Его трясло, и он стал прыгать на месте, махать посиневшими руками, стараясь согреться. На следующей станции надо будет сойти. Еще пятнадцать-двадцать минут — и его путешествию конец.
Гудок. Альбинас взобрался на ступеньки. Он ехал стоя, цепко держась за поручень. Ветер швырял иголки сажи. Он зажмурился, чтобы сажа не попала в глаза. Потом ее трудно вынуть, она жжет глаза. Из открытого окна вагона кто-то выбросил горящую сигарету. Она пролетела мимо лица, как крохотная комета, и вспыхнула искрами на щебенке насыпи. Воняла уборная в конце вагона. Поезд тяжело пыхтел — шел в гору. Испуганные птицы летели в алеющем небе, бесшумно хлопая крыльями.
Взобравшись на холм, поезд словно перевел дыхание и медленно скатился к следующему полустанку. Завизжали тормоза. Звякнули буфера. Альбинас разжал пальцы и скатился на насыпь. Он приехал.
Всходило солнце. Небо было ярко-алое: над лесами всплыл сияющий краешек солнца. Алый шар быстро поднимался, уменьшался, заливал землю светом. Альбинас шагал навстречу солнцу, жмурясь против света. Нет, глаза слипались от сна. Он вдруг почувствовал невероятную усталость. Еще пять километров пешком! Альбинас смотрел, где бы на минутку вздремнуть. На лугах высились копны свежего сена.
Альбинас перепрыгнул канаву и повернул к копнам. Сено наверху было влажное от утренней росы Он выбрал самую большую копну, зарылся в нее, накрылся благоухающим сеном и тут же заснул.
Его разбудил гул реактивного самолета. Открыв глаза, он увидел солнце на прозрачном светлом небе и белую стрелу дыма, улетающую в бесконечность. Небо содрогалось от рева.
Альбинас еще бы полежал в копне, но его мучала жажда. Он выбрался из сена, стряхнул с себя травинки, потянулся и улыбнулся пересохшими губами при виде аиста, расхаживающего по лугу. Поднявшееся солнце припекало макушку. Воздух благоухал, насыщенный запахами травы, сена и леса.
Он крикнул от радости и услышал, как стена леса отбила эхо его голоса. Сердце весело колотилось. Ему хотелось смеяться, кувыркаться в росистой траве. Найдя в ложбинке родник, Альбинас напился и вышел на пыльный проселок. Бабушка, конечно, удивится, когда его увидит. А может, и не удивится. Разве он ребенком не приезжал к ней с матерью? Ведь бабушка ничего не знала, она даже не догадывалась, в какой переплет он угодил. Он скажет, что приехал на каникулы, и она поверит. Но Альбинас волновался, приближаясь к избенке, которая, словно коричневый гриб, торчала на берегу реки. Испарина выступила у него на лбу. Он кусал сухие губы.
Бабушка так обрадовалась, когда Альбинас вошел в избушку, что ни о чем не спросила. Ее морщинистое лицо озарила улыбка. На глазах сверкнули слезы.
— Какой ты большой вырос! — охала она. — Ну просто студент. Господи, господи!.. Ты, наверное, проголодался с дороги? Я сейчас, сейчас…
Она побежала в сарай за яйцами, мгновенно изжарила глазунью на сале и только тогда присела на краешек стула и подивилась, что ее внучек ест с таким невиданным аппетитом, а его красивые волосы почему-то пострижены наголо. И лицо какое-то бледное. От учения все, от учения… Шутка ли, науки постигать! Альбинас уплетал глазунью и отвечал на вопросы; он лгал и стыдился, что лжет, но язык не поворачивался сказать правду. Он солгал и про отца. Отец-де помирился с матерью. Снова все в порядке…
— Слава богу, слава богу, — качала головой бабушка. — Вот писем чего-то не пишет. Может, времени нет… Известное дело, человек он занятой.
У Альбинаса куски застревали в горле. Он лжет, лжет самым бесстыдным образом, обманывает бабушку, которая так добра к нему. Почему он так делает? Ведь это подло! Он с легкостью лгал другим, но ей — другое дело. Он презирал, осуждал себя… и лгал. Бабушка ему верила. Она всегда верила ему.
Наевшись до отвала, Альбинас поблагодарил бабушку, поднялся из-за стола и отправился к реке. Он хотел побыть один. Река с тихим шелестом текла мимо, несла воды мимо высоких желтых круч, поросших зеленым кустарником, скрывалась за излучиной. В воздухе мелькали стрижи.
Альбинас упал ничком в высокую траву. Его подташнивало. Переел? Нет, не потому. Погожий день померк; Альбинас начал думать, не напрасно ли сюда приехал, не вернуться ли в колонию. Может быть, долго не думая, завтра, а то и сегодня вечером, когда поезд пойдет обратно…
Но в сумерках он не пошел на станцию; он остался у бабушки.
Ночью Альбинаса мучали тяжелые сны: ему снился суд. Зал битком набит. Среди множества лиц он заметил лица отца и матери. Отец сидел словно каменный, мать плакала, вытирая платком слезы. Прокурор выступал с обвинительной речью: они воровали, грабили ларьки… Он сидел на скамье подсудимых, не смея поднять глаз. Рядом с ним — Джонни и вся кодла. Джонни хихикал и вертел транзистор. Прокурор прервал свою речь и сердито прикрикнул: «Закрутите эту гнусную музыку! Тут вам не улица!» Джонни спрятал аппарат. Потом прокурор указал на Альбинаса и громко сказал: «Взгляните на этого юного преступника, хорошенько всмотритесь в его лицо, которое он теперь прячет. Неужто он не заслужил строжайшего наказания?» В зале раздались всхлипывания. Это плакала мать. Стояла страшная духота. Пот стекал по лицу Альбинаса, капал за шиворот. На дворе грохотал гром, сверкали молнии. Кто-то крикнул: «Надо закрыть окна!»
Альбинас проснулся. Лицо было мокрое от пота. За окном брезжил рассвет. Он вспомнил суд: все было так, как во сне, только у Джонни не было транзистора и он не хихикал, а хныкал и подло изворачивался, пытаясь свалить всю вину на него. Паршивец! Сволочь! Трус! Будто не он все время корчил героя? Альбинас задыхался от ненависти. До утра он метался в кровати. А когда он заснул, ему приснилась колония.
У бабушки Альбинас не собирался сидеть без дела; в колонии он привык работать, и теперь не хотел таскаться зря.
Неподалеку, в нескольких километрах, строили мост. Альбинаса сразу приняли на работу. Он просеивал гравий, мешал бетон, махал лопатой. Работы должно было хватить до осени. А что потом? Куда ему деваться, когда начнется новый учебный год и бабушка спросит, почему он не возвращается в школу? У моста никто не спрашивал, откуда он взялся: там работало много народу из дальних мест. И что странного, если ученик хочет подработать на каникулах?
С первой получки Альбинас купил себе туфли и рубашку, а остальные деньги отдал бабушке. Бабушка была довольна. Она хлопотала: мыла пол, чистила окна, оттирала кастрюли; она ждала дачников, они вскоре должны были прибыть из города. Надо было хорошо их встретить — как же, деньги платят, пусть останутся всем довольны.
И они приехали. Однажды вечером, вернувшись с работы, Альбинас увидел во дворе новый автомобиль кофейного цвета. Автомобиль сверкал на солнце никелем и лаком. Пожилой человек в клетчатом джемпере нес в комнату вещи. В зубах у него дымилась трубка. Красивая белокурая девочка в зеленых брючках помогала ему. Полная женщина умывалась под кленом.
Альбинас растерянно поздоровался с дачниками, почему-то чувствуя к ним неприязнь. Чего они сюда приехали? Какой леший их принес?
— Это мой внук, — с гордостью сказала бабушка. — Ученик. Отдыхает у меня.
Мужчина протянул Альбинасу руку.
— Очень приятно. Будем знакомы, молодой человек.
Девочка, улыбаясь, тоже протянула ему свою бледную ручку.
— Вирга.
— Альбинас… — буркнул он, пожимая ее тонкие пальцы, и замолчал.
Больше Альбинас не сказал ни слова. Он молча съел подогретый обед (аппетит после рабочего дня был просто зверский), накопал червяков и, взяв удочку, отправился к реке. Под вечер, на заходе солнца, рыба хорошо брала; в реке водились язь, плотва, окунь, а Альбинас умел удить: бабушка каждый день получала свежую рыбу. Но сегодня ему не везло. Рыба не брала, даже срывалась с крючка. Такой уж день попался… Бывают же дни, когда все валится из рук, и что бы ни делал — все плохо. Кажется, кто-то смеется над тобой и всеми твоими усилиями… Альбинас менял крючки и приманку, но рыба все равно не клевала. Он раздраженно жевал веточку ивы.
— Как ловится рыба?
Альбинас вздрогнул и обернулся: на откосе стояла девочка в зеленых брючках. Она улыбнулась ему.
— Плохо, — сказал Альбинас. — Сегодня клева нет. Такой уж день…
— А так ты много ловишь?
— Всякое бывает… — буркнул Альбинас.
Чего она пришла? Только мешает. Теперь-то уж точно ничего не поймать. Каюк.
Он неуклюже забрасывал удочку, пока наконец не запуталась леска. Напрасно старался он ее распутать. Девочка села на бережок и все выспрашивала: в каком городе он живет, в какой школе учится и так далее. Проклятое женское любопытство! Альбинас отвечал неохотно, отдельными словами. Зато она охотно говорила о себе. Выяснилось, что живет она в том же городе, что и он, и в этом году пойдет в десятый класс. Девочка рассказала все, словно у нее не было никаких секретов. Но Альбинас недоверчиво косился на нее.
— Почему ты такой неразговорчивый? — с упреком спросила она.
— Не знаю… Не люблю много говорить.
Девочку позвала ее мать. Пора ужинать. Она встала и ушла. Альбинас мрачно распутывал леску. Плечи ломило, горели руки. Ладони были в мозолях — натер черепок лопаты. Он весь день проработал на солнцепеке. Солнце сожгло спину; спина ныла.
Альбинас отшвырнул удочку, разделся и прыгнул с берега в реку, распугивая рыб и соловьев, которые уже начали петь в ивняке.
Альбинас держался в стороне от дачников. Особенно избегал он отца девочки, который донимал его вопросами, словно подозревал в чем-то. А однажды он стал рассказывать ему, как воришки украли колпаки с колес его машины, и «дворники» тоже. Альбинасу от таких разговоров становилось погано на душе (вдруг это они с Джонни?), и он еще упорнее избегал попадаться ему на глаза. Скорее бы они уехали! У Альбинаса не было ни малейшего желания раскрыть свою биографию. Пускай его оставят в покое. Он работает у моста, в ноте лица своего честно зарабатывает на хлеб — и знать ничего не хочет.
Девочкин отец предлагал ему попытать счастье со спиннингом (у него было целых два), но Альбинас отказался. Спасибо. Ловить спиннингом он не любит; с него хватит и удочки. Конечно, щуку ему не взять. Ну и что? Связка окуньков тоже не плохо.
Рыбу Альбинас теперь чаще всего отдавал девочке. Они все-таки подружились. Вирга была веселая, простодушная, и Альбинас понемногу разговорился. Ему даже приятно бывало, когда Вирга заговаривала с ним или приходила к реке, когда он сидел с удочкой или пас в оврагах бабушкину корову. Вирга призналась, что не умеет плавать (подумать только — не умеет плавать!), и Альбинас предложил ее научить, сам дивясь собственной смелости.
Вирга согласилась. Он показал ей, как надо держаться на воде, как дышать, чтобы не набрать в рот воды, какие движения делать руками и ногами. Наука плавания давалась ей с трудом. Она боялась воды, хоть в реке и не было глубоких мест. Страх сковывал ее движения, она захлебывалась. Альбинас подшучивал над ней, когда она испуганно била руками на мелководье. Как-то он решился ей помочь: обнял за талию и велел плыть медленно, неторопливо. Его рука обхватила ее гибкую талию, потом нечаянно соскользнула и прикоснулась к упругой груди. Альбинас вздрогнул, сердце отчаянно забилось; он тут же отдернул руку. Но Вирга уже плыла одна, все дальше отдалялась от берега. Она смеялась и ликовала, она наконец научилась плавать! И тогда с холма раздался строгий, властный голос:
— Вирга! Вирга! Скорее домой!
Это кричала ее мать. Она вечно все видела. Альбинас в смущении опустил глаза.
Вирга переоделась за кустами, выжала купальник и неохотно взобралась на холм. Но на холме она на мгновение остановилась и помахала ему платочком.
Альбинас отвернулся. Прищурившись, он глядел на мерцающую на солнце реку, на белые облака над песчаной кручей, и на душе у него было беспокойно. Он кусал губы.
— Нам надо попрощаться, — сказала она.
— Уже уезжаете?
— Да, завтра, когда ты уйдешь к мосту. У папы отпуск кончается. Но ты ведь тоже вернешься в город. Скоро первое сентября.
Альбинас молчал. Он сидел на пне и вырезал на палке затейливый узор.
— Ты будешь учиться в той же школе?
— Конечно…
— Альбинас, ты что-то от меня скрываешь.
— Ничего я не скрываю.
— Скрываешь…
— Говорю, ничего! Не допрашивай! — Его голос дрогнул. — Ну, пока. Мне надо корову привести. Пора доить.
Он уже хотел идти, но Вирга остановила его.
— Вот, я записала свой телефон. Захочешь, позвони, когда вернешься… — Она подала ему листок, вырванный из «Календаря школьника» и вдруг покраснела; в вечерних сумерках алели ее щеки.
Альбинас взял листок.
— Хорошо… Позвоню… Прощай…
— До свидания.
Он почти бегом спустился в ложбину, где у леса паслась бабушкина корова. Альбинас шел быстро, словно и впрямь должен был спешить, продирался сквозь ивняк и колючие кусты шиповника. Потом он остановился и изо всех сил ударил палкой по стволу березы. Палка, словно прутик, разломалась пополам. Альбинас бы заплакал, но не позволила мужская гордость. У леса жалобно мычала корова.
Альбинас пришел с работы усталый и подавленный: мост скоро кончат. Инженер сказал, что через неделю-другую они его откроют. Куда ему тогда деваться? В школе скоро начнется год. Бабушка будет допытываться, почему он не возвращается в город. Куда ему деваться? Хоть в землю лезь!..
Автомобиль кофейного цвета уже не стоял под кленом. Два узорчатых следа от колес в пыли проселка. И все… Вирга уехала. Не слышен ее веселый голос. Двор кажется непривычно пустым. Бабушка перебирается из сарая в избушку: они с Альбинасом спали в сарае, пока здесь жили дачники.
Лукаво улыбаясь, бабушка подала ему радужный платок.
— Это девочка тебе оставила. Сказала, на память…
Альбинас поморщился.
— На что он мне. Глупость какая-то…
— Берн, бери. Нельзя так. Все ж, подарок. Под шею повяжешь. Красиво будет.
Она сунула платок ему в руки. Альбинас отправился к реке, разжег небольшой костер и бросил платок в огонь. Пламя словно не хотело пожирать его — шелк плохо горел. Еще долго виднелись башни какого-то города, отпечатанного на платке. Альбинас подбросил в костер хворосту, ухнуло пламя, и только тогда платок превратился в пепел.
Он долго не решался бросить в огонь календарный листок с номером телефона, но потом скомкал его, швырнул и размешал палкой пылающие угли. Номер он все еще помнил.
Альбинас застал бабушку на ступеньках крыльца; она лежала; рядом с ней валялось лукошко с грибами; грибы высыпались.
Альбинас с перепугу не знал, за что и хвататься. Бегал туда, бегал сюда. Нашел на подоконнике пузырек с каким-то лекарством, накапал в воду, стал трясти бабушку и, когда та очнулась, дал ей выпить капель. Потом отвел ее под руку к кровати и уложил. Он хотел вызвать фельдшера из села, но бабушка сказала, что никакие лекари ей не нужны: у нее есть всякие травки и она сама знает, как лечиться. А если уж суждено помереть, то от смерти ведь не уйдешь…
Что теперь будет? Не может ведь Альбинас оставить больную бабушку и уехать: а он уже решил вернуться в колонию. Ему оставалось отбыть там несколько месяцев. Надо вернуться, надо закончить всю эту историю, чтобы потом жить без страха, не бояться, не вздрагивать от каждого внимательного взгляда, спать без страшных снов. Другого выхода нет. В колонии тоже начнется учебный год. Даже Джонни, этот паршивец, тоже будет учиться.
Бабушка понемногу окрепла и снова ходила, хлопотала по хозяйству. Альбинас взял последнюю получку и собрался в дорогу. Бабушка положила ему деревенского ржаного хлеба, масла, желтый тминный сыр. Альбинас попрощался.
— Приезжай на следующее лето, если жива буду, — сказала бабушка, провожая его до шоссе.
Альбинас зашагал по дороге, унося в сердце странное чувство: ему было и трудно и легко.
Он перешел новый мост через реку, по которому уже неслись грузовики и легковушки. Прошел не без гордости, потому что здесь была доля его работы. Он постоял на мосту, глядя на волны реки, и увидел, как что-то сверкнуло в глубине: это была рыба.
Опускалось солнце, оранжевое, как спелый апельсин. Мост грохотал.
На полустанке Альбинас купил билет. Когда пришел поезд, он спокойно поднялся в вагон.
В вагоне было тесно. Альбинас нашел место рядом со стариком, с обвисшими усами. Старик жевал колбасу. Закончив есть, он задремал. Альбинасу прискучило сидеть. Он встал и вышел в тамбур. Стал у окна. По вагону носились какие-то мальчишки. Старший из них напоминал Джонни. Один из мальчишек подсел к дремлющему старику.
Альбинас, стоя у окна, глядел на сгущающийся вечер. Вдруг раздался истошный вопль старика:
— Карман с деньгами отрезали! Карман отрезали! Гадюки! Держите вора!
Альбинас замер. Но в следующий миг, словно его подтолкнули, он кинулся в сторону. В вагоне зашумели: «Кто? Который? Этот? Ведь рядом с вами сидел! Хватай его! Милиция где? Вызовите на станции. С живого шкуру содрать! Не уйдет, гадюка!»
Пальцы старика, словно клешни, сжали руку Альбинаса. Его усы встопорщились от «росте. Вокруг собрались люди.
— Не дерите меня за рукав! — крикнул Альбинас. — Я ваших денег не трогал. Они мне не нужны. У меня свои есть. Этими вот руками заработал.
Он протянул старику мозолистые ладони.
Старик разжал пальцы. Он растерянно глядел на огрубевшие руки Альбинаса. Кто-то засомневался: «А может, и не он украл?»
— Я ведь не говорю, что он… — забормотал старик. — А рядом со мной сидел. Это уж точно!
В тамбуре снова раздался шум. Взволнованно гомонили пассажиры: «Поймали! Поймали!»
Высокий человек в черной куртке железнодорожника вел воришку, схватив его за шиворот. Тот царапался, вырывался, упирался, громко сопел.
Старик бросился к мальчишке.
Альбинас отошел в сторону и поглядел в окно: там мелькали огни приближающегося города; поезд, содрогаясь, грохотал по стрелкам. И Альбинас никак не мог понять — это поезд вздрагивает или он сам.
Город встретил его морем огней. На площади стоял огромный шатер цирка; в нем оглушительно ревела музыка.
Двери столовых еще не были закрыты. Теперь он смело зашел в столовую и заказал жареное мясо, оладьи и чай (Это была та самая столовая, в которой он, сбежав из колонии, собирал хлеб со столиков. И подавальщица была та самая). Альбинас наелся, расплатился и вышел на улицу. Надо найти телефон-автомат. Телефон оказался рядом со столовой, но он не действовал. Альбинас нашел другой. Бросил монету и набрал номер.
Он страшно волновался. Он впервые в жизни звонил девочке и не знал, что должен сказать. Но не позвонить он не мог.
Никто не ответил. Зачем он бросил в костер листок с номером? Может быть, он плохо запомнил? Вот растяпа! Чего он тогда так торопился? Найди теперь Виргу, когда не знаешь ни адреса, ни фамилии… А он хотел, невероятно хотел сказать ей несколько слов, хотя бы самых простых, самых дурацких…
Битый час Альбинас без цели блуждал по улицам. Он сходил к своему дому, посмотрел на темные окна (матери и на сей раз не было дома), а потом снова позвонил Вирге. Она ответила. Альбинас не мог сказать ни слова.
— Это я… Альбинас, — наконец выдавил он.
— Ах, это ты! — обрадовалась Вирга. — Как поживаешь?
— Ничего. — Он замолчал, ловя воздух ртом, как рыба.
— У тебя завтра будет время?
— Завтра?.. («Что же ей сказать?»)
— Может, в кино сходим?
— Сходим в другой раз…
— Ты не хочешь? — удивилась Вирга.
— Я хочу, но не смогу… Я тебе потом позвоню, через три месяца…
— Через три месяца?! — возмутилась она. — Почему? Какой ты чудной?
— Вирга… — У него перехватило дыхание. — Всего хорошего. — Альбинас резко повесил трубку, хотя в ней все еще раздавался ее голос.
Его щеки обжигал румянец. Сердце колотилось. Он быстро шагал по улице. Где останавливается тот автобус? Ага, там, за углом. За углом у сквера. Все решено. Все…
Альбинас пришел. Он остановился, перевел дыхание и принялся ждать автобуса, который идет за город — туда, куда ему надо вернуться.
Ветер нес листья…
Капитану Рейникису крупно не повезло: на вторые сутки в море вышел из строя двигатель; радист вызвал буксир, и тот доставил сейнер в порт.
Когда сейнер приник к родному причалу, был уже поздний вечер. Очертания судов в порту скрадывали сумерки и туман. Завывала сирена. Изредка взревывал катер, проходил с пыхтением буксир, и в бухте снова воцарялась тишина. Краны, присмирев, стояли неподвижно, опустив свои железные суставы. Док издали казался скелетом исполинской рыбы. Небо над портом чернело от дыма, который медленно валил из заводских труб и темной тучей ложился на дремлющий город.
Капитан Рейникис сошел на берег. Не теперь он должен был вернуться, а после долгих месяцев лова в бурной Атлантике, с полными трюмами рыбы. Обычно возвращение бывало желанным; этого дня с нетерпением ждала вся команда, и сильней билось сердце при виде родных берегов. Оставив позади штормы и изнурительный труд, он с радостью шагал по прочной земле, глядя на людей, на город, на волосы Руты, которые трепал ветерок. Город в такие минуты казался ему помолодевшим, а Рута — еще прекрасней. Но теперь не было поводов для веселья; мысли капитана вертелись вокруг злосчастной поломки. Неделю, а то и больше ждать, пока починят двигатель. Черт подери, что он будет делать все это время?
Туман сгустился, превращаясь в мельчайшие капли дождя. Тротуары заблестели, улицы обезлюдели. В порту завыла сирена, и этот надоедливый звук, как вопль хищного зверя, летел сквозь холодный туман, пронизывал сердце капитана Рейникиса. Город обволакивала осенняя сырость.
Ресторан еще был открыт. Капитан Рейникис заказал кофе с коньяком. В ресторане было тепло, далее душно. Несколько глотков коньяку согрели капитана Рейникиса, и он, закурив, стал наблюдать за танцующими парами. Незнакомая девушка в сером платье напомнила ему Руту. В первый миг он даже подумал, что это она. Нет, Рута выше и красивее; она не кривляется в танце.
«Почему бы ей не позвонить? Отличная мысль. Я приглашу ее в ресторан. Как она удивится и обрадуется, услышав мой голос!» Она спросит: «Откуда ты говоришь?», а он ответит: «По прямому проводу из Атлантики».
Капитан Рейникис вышел в вестибюль, где находился телефон, поднял трубку и набрал номер. Длинные гудки. Никто не ответил.
«Где она? Может быть, пошла в кино?»
Он повесил трубку.
«Вдруг она на кухне и не слышит звонка. Так уже бывало. Лучше к ней зайти».
Капитан Рейникис купил кулек конфет (Рута любила шоколадки). На улице, в мокром тротуаре отражалась световая реклама — как будто разлили зеленые чернила.
Капитан Рейникис перешагнул зеленое дрожащее пятно и гулко затопал по безлюдной улице. До ее дома рукой подать. Он на соседней улице. Вот и хорошо. С ней вечер пробежит быстро. Ее волосы всегда чуть-чуть пахнут духами. И еще чем-то. Может быть, осенним ветром, солнцем и рыжеющей листвой? Глаза Руты расширятся от удивления. Она скажет: «Как хорошо, что ты вернулся, что ты не в море».
Рута ненавидела море. Наверное, потому, что море на несколько месяцев разлучало их. Зато она обожала цветы.
«Купить бы ей цветов… Но где их достанешь в такой час?»
Надоедливо, монотонно накрапывал дождь.
Вот и ее дом. Капитан Рейникис поднялся на второй этаж и позвонил. Ни звука. Он посмотрел на часы. Неужели она так долго засиделась в кино?
Выйдя на улицу, капитан Рейникис посмотрел на окна Руты. Они были темные, в свете фонаря поблескивали черные, влажные стекла. Капитан Рейникис вспомнил: подходя к дому, он видел в окнах свет. Но он мог ошибиться.
«Погуляю по городу и загляну позднее».
Время тянулось как никогда медленно. Капитан Рейникис покружил по пустынным улицам, изучил мокрые, рваные объявления на тумбе, постоял перед рекламными кинокадрами и повернул обратно. У кино к нему пристал тощий пес. Когда капитан Рейникис остановился, пес подбежал поближе, устремив на него взгляд темных, печальных глаз. Нагнувшись, капитан Рейникис погладил мокрую голову пса; пес заскулил, вильнул хвостом и отряхнулся, рассыпая облачко брызг.
— Беги домой, — ласково сказал капитан Рейникис. — Чего шатаешься по городу, полуночник?
Пес снова вильнул хвостом.
Капитан Рейникис зашагал дальше. Пес трусил за ним. Ладно, пускай себе бежит.
Он посмотрел вверх и убедился, что стоит перед домом Руты. В окнах на этот раз точно был свет. Наконец-то!
Чуть ли не бегом он поднялся на второй этаж и нажал кнопку звонка. За дверью послышался шорох. Вскоре раздались приглушенные, мягкие шаги, дверь приоткрылась, и в желтом полумраке показалось лицо Руты.
— Ты?
— Я, — усмехнулся капитан Рейникис.
— Откуда ты? Ты же в море… — Она, кажется, растерялась. — Заходи же.
Он вступил в прихожую и снял мокрую фуражку. Вода капала с плаща на пол, и он посмотрел на промоченные, грязные ботинки, не смея идти дальше.
— Раздевайся, — сказала она.
Капитан Рейникис повесил мокрый плащ и вошел в комнату.
— Я раньше заходил, но никто не открыл.
Рута смотрела в зеркало и торопливо причесывалась.
— Я в кино была.
— Так я и думал, — сказал он. — Сейчас я тебе все объясню: двигатель вышел из строя, и нам пришлось вернуться.
— Неприятная штука, правда?
— Чертовски не повезло.
Рута обернулась от зеркала.
— Тебе кофе сварить?
— Спасибо. Я уже пил в ресторане.
— Долго пробудешь на берегу?
— Не знаю, пока кончат ремонт.
Они сидели друг против друга. Рута подняла руку ко рту, пряча зевок. Губы у нее были ярко-красные от помады.
«Красивые губы, только у нее одной такие».
Капитан Рейникис вынул трубку, набил ее табаком, закурил и поискал взглядом пепельницу, держа в руке обгоревшую спичку.
— Все-таки я сварю кофе, — сказала она и, поднявшись, ушла на кухню.
Капитан Рейникис не протестовал. Оставшись в одиночестве, он стал искать пепельницу; она стояла на полочке под столиком. В пепельнице оказался окурок со следами губной помады. Это было странно, очень странно, потому что Рута не курила. Он швырнул спичку в пепельницу, оттолкнул ее и уставился на стену. Пол под его ногами зашатался, как в девятибалльный шторм, когда кажется, что катастрофы не миновать.
«Надо уходить. Тотчас же. Нечего больше ждать».
Он встал. Рута уже несла дымящийся кофе.
— Ты уходишь?
— Да, — сказал он. — Я вспомнил, мне надо заглянуть на судно.
— Посиди еще минутку…
— Нет. Ни за что.
В прихожей капитан Рейникис надел плащ и нахлобучил фуражку, с которой еще капала вода. Рута молча стояла с чашкой в руке.
На пороге он обернулся и, спокойно улыбаясь, спросил:
— Ты начала курить?
— Нет… Почему ты спрашиваешь?
— Просто так, — сказал он. — Спокойной ночи.
Она ничего не ответила, даже не попыталась его задержать.
На улице — тот же дождь, перед домом — тот же пес. Пес следовал за капитаном до самого порта, не отставая ни на шаг. За пеленой дождя и тумана тускло светились зеленые и красные мачтовые огни. Сирена завывала по-прежнему; как бы перекликаясь с ней, изредка гудели суда.
Когда капитан Рейникис поднялся на сейнер, пес робко остановился у трапа.
— Поди сюда! — крикнул капитан Рейникис.
Пес взбежал на палубу. Капитан Рейникис открыл дверь своей каюты, и пес юркнул в нее. Обнюхав помещение, он лег на пол, задрав острую морду. Вынув из кармана плаща конфеты, капитан Рейникис разворачивал их и швырял шоколадки псу, а тот неохотно глотал их…
Скорее в море, скорее в море!
Памяти героев восстания 1863 года
Всю ночь приговоренный не смыкал глаз: утром его ждала казнь. Так было решено высочайшим трибуналом, и надежды не оставалось. Приговор выполнят на рассвете. Он это знал, но не испытывал страха, он давно уже свыкся с мыслью, что раньше или позже угодит в лапы жандармов и тогда придется умереть. Неуклонно приближалась эта минута.
Над городом была весенняя ночь. В подземельях монастыря бегали крысы. Здесь царил мрак, пахло плесенью и холодом. За толстой деревянной дверью, окованной железом, изредка звякало ружье жандарма и громыхали тяжелые шаги. Потом все стихало; в этой тишине он слышал свое дыхание и крысиную возню.
Он не знал, который был час, но думал, что уже пробило полночь, что вскоре займется рассвет. Тогда отворится тяжелая дверь, и его отсюда уведут… Его ждала казнь. Восстание подавлено, повстанческие полки, которыми он командовал, разгромлены царскими войсками. Но никто не скажет, что они не умели жить и умирать. Они сражались не напрасно. Он был в этом убежден. Семена свободы не заглохнут в земле, кровь повстанцев вызовет к жизни новые ростки. Любому рабству когда-нибудь приходит конец. Вопрос только времени. А время безжалостно к сатрапам, оно благоволит к свободе.
Он стиснул кулаки и облизал сухие, воспаленные губы. Его руки были в кандалах; кандалы громко звякали, когда он передвигался в холодной камере. Ни свечи, ни кувшина с водой. Они уже считали его мертвецом. Да, для них он перестал быть живым человеком. Они знали, что на этот раз он не вырвется из их когтей, и торжествовали.
Тишина. Но вот за дверью затопали шаги… Раздались приглушенные голоса. Заскрипел отпираемый замок. О каменный пол грохнулась какая-то железка. С визгом приоткрылась дверь, и в подземелье ворвался неяркий, трепетный свет фонарей. По ступенькам спускались жандармы; на стенах плясали их черные тени.
Он поднял голову и посмотрел на них. Штыки жандармов почти задевали за своды подземелья. Они шагнули к нему, схватили за руки и толкнули к выходу. Его час пробил.
Придерживаемый жандармами, он поднялся по ступенькам, неожиданно оказался на улице и едва не охмелел от свежего предутреннего воздуха. Перед ним в два ряда выстроились вооруженные жандармы, а дальше, на мостовой, стояла запряженная черными лошадьми повозка с деревянной клеткой. Было еще темно, но небо над крышами уже светлело. Где-то закричал петух, и на миг ему почудилось, что он в деревне, а над избушками крепостных уже курится дым.
Жандармы приказали ему подняться на повозку. Они посадили его в клетку — спиной к лошадям. Так приговоренный поедет по всему городу, этим они его унизят. На повозку, держа меж колен ружья, сели два жандарма. Крикнул жандармский офицер. В воздухе свистнул кнут, и повозка тронулась, оглушительно грохоча по булыжнику. Сзади и спереди шагали жандармы.
Повозка медленно тащилась через город. Они не торопились. Им хотелось растянуть удовольствие от казни. Сегодня был их праздник, и они собирались основательно повеселиться.
Он глядел на любимый город, на его улицы и дома. Сколько раз он здесь ходил, ведь здесь он прятался от царской полиции. Вот улочка, в которой они взяли его с помощью предателя. Как они тогда ликовали! А теперь он в последний раз едет по этим темным, таким знакомым улицам. Да, в последний раз… Он едет туда, откуда нет возврата. Это его последний путь, и его везут, словно хищника, в клетке.
В мыслях он расставался с городом, говорил: «Прощай!» каждому дому, каждому камню мостовой и деревьям, еще не успевшим распустить почки, хотя в них уже бродили весенние соки. Мимо двигались серые фасады и черные окна. Нигде не было видно света. Город еще спал. Изредка в подворотне появлялись заспанные горожане и ошалело глядели на странную кавалькаду, движущуюся по темному городу. Грохот колес будил улицы от сна.
Небо серело. Заря уже была за городскими холмами. Из тумана возникали силуэты башен костелов; все отчетливей выделялась их белизна.
Когда повозка с приговоренным достигла площади, там уже собралась толпа. Издали она напоминала черное, бурное море. Он услышал глухой ропот. Толпа заколыхалась, и все повернулись в сторону повозки. Он почувствовал, как в него вонзились тысячи взглядов. Любопытство, удивление, горе, возмущение, сострадание — все было в этих взглядах.
Посреди площади возвышалась виселица. Площадь со всех сторон оцепили солдаты — они стояли серой, безмолвной стеной. Повозка обогнула площадь и остановилась перед виселицей. Жандармы отперли клетку. Он выбрался из клетки и, звякая кандалами, слез с повозки. Жандармы отвели его к эшафоту, где его уже ждал палач — он стоял, прислонившись к виселице. Палач спешил. Палачу хотелось поскорей кончить свою работу и идти завтракать.
Он взошел по лесенке на эшафот. Жандармы сняли наручники. Наконец-то его руки были свободны! Он провел рукой по лицу, отбросил упавшие на глаза волосы, поднял голову и оглядел затихшую толпу. Там стояли люди, за которых он боролся и теперь должен был умереть. Забитый, угнетенный народ, придавленный нищетой, унижением и рабством, бессильный и могучий! Народ останется, хоть он и умрет, народ будет всегда, пока стоит этот город. Никто не вытравит жажду свободы из его души. Царским сатрапам пришлось бы повесить всех, но это невозможно. В его поражении заложена победа.
Зарокотали барабаны. Воздух потряс ровный гул. В утреннем полумраке барабаны рокотали оглушительно, словно пушечная канонада. Когда они замолкли, воцарилась тишина, и в этой тишине он расслышал хриплый голос жандармского офицера, читающего приговор. Закончив чтение, офицер сложил бумагу и громко спросил, признает ли он себя виновным.
— Нет! — крикнул он изо всех сил.
Толпа загудела и закачалась, словно лес в бурю — она прощалась с ним. Из-за холмов выглянули первые лучи солнца; сверкнули штыки на ружьях солдат. Снова зарокотали барабаны. Его измученное тело охватила слабость. Он пошатнулся, но тут же выпрямился и крепко стиснул зубы. Серый туман спал с его глаз, и он ощутил на своем лице луч восходящего солнца.
Палач шагнул к нему, держа в руке веревку. От палача несло водкой. Он увидел, что палач подносит к нему петлю, вырвал ее из его рук, сам надел на шею и повернулся к восходящему солнцу.
Несколько дней назад встретил я одного приятеля, а он мне и говорит:
— Знаешь, уже пять лет прошло, как мы с тобой не виделись.
— Как? — удивился я. — Неужто на самом деле пять?
Поначалу мне не хотелось верить, но я призадумался и понял, что так оно и есть. Поболтали мы малость и разошлись. Он ушел по своим делам, я — по своим. Но у меня в голове настырно зудела фраза: «Знаешь, уже пять лет прошло, как мы с тобой не виделись». И чем дольше я об этом думал, тем тяжелей и мрачней становились мои мысли. Пять лет! Это ведь не шутка в жизни человека! А что интересного было за эти годы, такого, что бы стоило вспомнить? Все мои дни, канувшие в прошлое, были серые, похожие, как две капли воды: я вставал в восемь, умывался, пил кофе и в половине девятого уходил на работу. На улице вливался в толпу. Боясь опоздать, люди шагали торопливо, не глядя по сторонам, на скорую руку здоровались и один за другим исчезали в дверях учреждений.
Я лично шел медленней, спешить не приходилось: до работы мне рукой подать. Ровно в девять я садился к столу, придвигал к себе кипу бумаг, счеты, брал авторучку. Так начинался каждый мой рабочий день. Сидя за столом, я видел прохожих, слышал неумолчный гул города, но все это принадлежало другому миру, начинающемуся за стенами моего учреждения. По улице проходили люди, некоторых из них я уже давно знал; они проходили почти каждый день, как актеры на сцене в установленные часы, лишь изредка меняя костюмы. Особенно я это замечал весной, когда женщины вдруг начинали одеваться поярче, чтобы стать привлекательней.
Когда часы показывали два, я вставал из-за стола, шевелил затекшими руками и ногами и шел обедать. Мой желудок малость подпорчен, так что я всегда обедаю в диетической столовой и не забываю выпить бутылку минеральной воды. Сказал же мне врач: «Вам надо пить эту воду. Ежедневно. Круглый год. Не будете пить — сразу почувствуете себя хуже». Вот я и пью водичку. Даже как-то пристрастился к ней, словно алкоголик к водке.
Итак, съем какой-нибудь остывший молочный супчик, съем рисовую кашу с маслом, выпью эту свою водичку, посижу минуточку в сквере, втягивая в легкие свежий воздух, и возвращаюсь на службу. Полдня отработано. Много чего подсчитано, уточнено, улажено. К пяти часам бумаг на столе поменьше, но я знаю, что завтра утром их окажется еще больше. Такая уж моя судьба: вечный бой с этими бумагами, а они плывут, словно по реке — ни начала, ни конца.
Вот и пять. Все-таки время течет неумолимо. И каждый день проходит, каким бы скучным он ни был. Я надеваю шляпу (старая она у меня, надо бы купить новую, но все недосуг) и иду домой. А куда еще пойдешь? Рестораны, кафе — не для меня, фильмы смотрю редко, в самодеятельности не участвую, в обществе филателистов не состою. Правда, одно время начал было собирать спичечные этикетки, но потом плюнул — несерьезно все ж, по-детски. По дороге домой покупаю «Вечерку», там много всяких объявлений («Продам новое пианино», «Требуется няня», «Квартиру в Саратове меняю на квартиру в Вильнюсе или Каунасе»), и сообщения со всех концов света, и фельетоны, и соболезнования родственникам умерших.
Вернусь, а жена и дети прикорнули у телевизора (купили мы его в рассрочку). От него, проклятого, больше нервотрепки, чем удовольствия: детей палкой не отгонишь, жена тоже может просидеть перед ним целый день (фантастическое терпение!). Дети не готовят уроков, жена начинает ворчать, когда приходится постоять в очереди за колбасой.
Летом мы с женой получали отпуск и уезжали на месяц с детьми к моему дяде, колхозному бригадиру, который жил совсем неплохо: скакал на лошади, скликая людей на работу, каждый год откармливал несколько свиней и продавал по корове. Карманы у него набиты деньгами; на меня он смотрит с еле скрываемым презрением, словно говорит: «Что у тебя есть-то, хоть и учился, диплом получил? А я вот отгрохал новый дом и скоро скоплю на «Москвич». Дети пили в деревне парное молоко, жена вязала и вышивала, я торчал у реки с удочкой, и каждый день мне попадалась кое-какая рыбешка. Только жена не хотела с ними возиться. «Разве это рыба? Не стоит и руки марать. Лучше посмотри, каких щук дядя принес. В тазу не умещаются!» Мои рыбешки на самом деле и сравнить нельзя было с дядиными щуками, но я ловил их сам, а дяде приносили — то рыбы, то самогону, потому что одному нужна была лошадь, другому — сено, а третьему еще что-нибудь. Не зря дядя поговаривал, что умеет жить.
Месяц в деревне пробегал как один миг. Потом снова город, снова стол у окна и кипа новых бумаг. Сотрудники обменивались впечатлениями: кто где отдыхал, что делал. А начальник хвастался поездкой за границу; в его кабинете в эти дни непременно пахло английскими сигаретами.
Значит, пять лет прошло. Да, прошло… Сам даже не знаю, с чего меня взяла тоска. Не хотелось идти за «Вечеркой», не хотелось домой. Хотелось чего-то неожиданного, но я не знал, с чего начать и что делать. Вдруг в голову пришла мысль — выпить вина. Махну рукой на все запреты и повеселюсь. Сегодня как раз выдали получку. К черту новую шляпу; еще полгода похожу в старой!
Я зашел в первое попавшееся кафе и выпил у стойки два фужера вина. Ей-богу, я почувствовал себя лучше. Но какая-то тяжесть по-прежнему давила сердце, и я снова задумался о тех пяти годах, что так бессмысленно прошли. Надо что-то делать, надо изменить свою жизнь. Изменить? А как? Откуда мне знать? И смогу ли? Хватит ли воображения и сил? Может быть, сперва надо разыскать старых приятелей, посмотреть, как они живут, послушать совета или вообще услышать доброе, разумное слово. Вдруг все выспится само собой и жизнь моя станет поярче.
Я позвонил Ричардасу. Ответила его жена.
— Ричардас в ванной, — сказала она. — Позвоните через час.
Я поменял еще одну двухкопеечную монету и позвонил Альгирдасу. В потрескивающей трубке раздался его спокойный голос.
— О, какой ты молодец, что вспомнил обо мне, — сказал он. — Что? Хотел бы ко мне зайти? Это просто прелесть! Столько лет не виделись. Но ты меня прости — сейчас я с женой иду в гости; муж ее подруги купил «Волгу». Сам понимаешь… Такой случай… Надо облить.
— Обливайте, обливайте, — буркнул я. — Позвоню тебе, когда автомобиль уже успеет высохнуть.
— Ну, что за тон? — обиделся Альгирдас.
Я попрощался с ним; меня раздражал его голос, от которого несло благополучием жиреющего гусака. Я вспомнил, что Альгирдас недавно стал заместителем начальника солидного учреждения. Бедняга, сколько раз гнул спину перед своим начальником, сколько раз посылал цветы, поздравления, из кожи лез, ухаживал за глупой, как пень, начальничьей женой. Но своего добился. Пешком обедать больше не ходит. Сшил пять костюмов и в прошлом году в Италии съел десять кило апельсинов. Так он сам утверждал. Я не выдумываю. У него даже случился понос, но он тут же вылечился кофеем из автомата; кофе там просто удивительный.
С Альгирдасом покончено. Еще позвоню Вилюсу. Снова разменял монетку и набрал его номер. Протяжные гудки. Я уже хотел повесить трубку, но он все же откликнулся. Голос усталый, тяжелый. Явно — что-то случилось. Может быть, бросила жена, которая презирала его за то, что он слишком мало зарабатывает? Но получай он даже тысячи, он бы не удовлетворил ее прихотей.
Я не спросил, почему он так подавлен. Не хотел еще больше портить ему настроение.
— Приезжай, — сказал он. — Буду ждать. Непременно приезжай. И бутылку вина захвати. Ты мне нужен.
— Хорошо, — сказал я. — Я сейчас.
Вилюс сказал свой новый адрес: он жил в районе новостроек, недавно получил квартиру. Вот повезло. А я еще стою на очереди. Восьмой год. Ничего, подожду годик-другой и получу.
Я выпил все, что заказал, вышел на улицу (уже смеркалось) и сел в автобус. Дьявольски тепло и душно было в автобусе. Меня разобрало. Видно, лишнего хватил, кроме того, я уже говорил, что обычно пью минеральную. Желудок, чтоб его нелегкая!
Автобус доставил меня на край города. Передо мной в сумерках белели блоки новых домов, таинственно мигали сотни огней. Там жили люди, и у каждого была квартира рядом с соседской. Сотни квартир, сотни людей. Все в своих комнатах за стенами и занавесками.
Земля была разрыта. Я брел, увязая в глине, огибая глубокие рвы и ямы — здесь, наверно, прокладывали теплоцентраль или кабели. И я заблудился. Остановившись, я понял, что очутился в другом квартале; так и не нашел дома, где жил Вилюс. Огней убавлялось: было поздно, люди гасили свет.
Я заметался, потом заторопился в сторону огней, не глядя под ноги, и вдруг почувствовал, что падаю в какую-то глубокую яму. Падал я долго, словно в самые недра земли, в глубокую шахту, и страшно обрадовался, когда ударился о мягкий песок. Тряхнуло меня здорово, но больно не было. Шляпа слетела с головы и исчезла в непроглядном мраке. Я ее не искал. Бутылка вина в кармане уцелела. Просто чудо! Я потрогал ее и попытался выбраться из ямы. Но яма оказалась глубокая, с отвесными краями. Я лез на стенку, как угодившая в горшок мышь — земля начинала осыпаться, и я снова оказывался на дне.
По правде говоря, здесь было не особенно плохо. Я отпил из бутылки, растянулся на каких-то досках, нащупал в темноте свою шляпу, положил ее под голову и тут же заснул.
Всю ночь я проспал как убитый. Меня разбудил пронзительный, неприятный смех и удар по голове. Я закоченел, мне хотелось есть. Ныла поясница. На краю ямы стояли двое мальчишек. Лицо одного из них напоминало морду шакала. Он ухмылялся, показывая испорченные зубы.
— Эй, давай-ка обмочим его!
Они снова расхохотались.
Я вскочил, схватил камень и, заорав не своим голосом, запустил в них. Мальчишки мигом спрятались, но вскоре снова появились на краю ямы. Они швыряли в меня мокрыми комьями и громко ржали всякий раз, когда попадали мне в голову или спину. Земля сыпалась за воротник. Я вопил, ругался, угрожал, но они еще пуще веселились, видя мое бессилие. Боже мой, я бы, правда, убил этих ублюдков, если бы мог выбраться из ямы — от бешенства я задыхался. Но в это раннее утро я ничего не мог им сделать; и они это прекрасно знали.
Потом раздались какие-то голоса, и мальчишки исчезли. Я крикнул. У ямы остановился рабочий в брезентовой спецовке. Он с удивлением глядел на меня, словно видел не человека, а огромного жука, ночью высиженного в яме.
— Как вы здесь оказались? — спросил он.
— Упал ночью. Помогите выбраться.
— Сейчас.
Рабочий покачал головой, усмехнулся, снял ремень и спустил конец в яму. Я ухватился за ремень, уперся ногами в стенку ямы, и он вытянул меня на поверхность.
— Ну и вид у вас! Как у трубочиста.
— Это все они, мерзавцы! — сказал я, показывая на мальчишек, которые торопливо убегали.
Шляпа осталась в яме. Я поблагодарил рабочего за помощь, отдал ему бутылку (он не хотел брать) и ушел к реке. Здесь я долго чистился и умывался, пока не понял, что уже могу появиться на людях. Прибравшись, я побежал на поиски автомата: надо было поскорей сообщить жене, что я жив-здоров. Наверно, всю ночь волновалась и не спала, поджидая меня. А может, и не волновалась. Не так уж я ей дорог. Поплакала бы немного и нашла бы себе другого. Но я хотел, чтобы она тревожилась. Очень хотел.
Я просто влетел в телефонную будку, нашарил в кармане монету и схватил трубку. Вскоре я услышал ее заспанный голос.
— Родная, не сердись, — сказал я. — Потом тебе все объясню.
Ее голос был холоднее льда. Она швырнула трубку.
Я долго стоял в будке, прислонившись спиной к стене; очнулся я, когда какой-то помятый гражданин злобно забарабанил по дверце.
— Спите, что ли? Мне надо в газконтору звонить! Спать можете в другом месте, а здесь не мешайте гражданам пользоваться телефоном!
Выйдя из будки, я взглянул на часы: без пяти девять. Если бегом бежать до автобуса, который штурмует толпа — на работу опоздаю не так уж сильно и, пожалуй, не получу выговора.
За окном насвистывает ветер. На дворе мокро и сыро. Уже стемнело. Но звезд не видать. В сумерках, сквозь нудный туман, подслеповато мигают городские огни. Я часто вспоминаю море, особенно зимой, когда землю сковывает стужа и устилает снег; когда вечера длинны и однообразны; тогда, в ночной тишине, я слышу далекий рокот прибоя, пронесенный ветром над полями и лесами. Я постоянно тоскую по морю…
И сегодня я его вспомнил. Не только море — Беньяминаса тоже. Было лето, жара, я поспешил уехать к морю и поселился в длинном доме; моим хозяином оказался парикмахер.
Я проголодался с дороги и тут же отправился в закусочную. Заглянув в дверь, я понял, что на обед надежды мало: в закусочной было всего несколько столиков, а теперь в нее хлынула толпа экскурсантов. Столики брали штурмом. Шум. Галдеж. Официантка носится в кухню и обратно. Сразу же кончились пиво и лимонад. Кто-то требовал книгу жалоб, кто-то протестовал фальцетом.
Я повернулся и вышел на улицу. Что ж, придется подождать, пока не схлынет пестрая толпа экскурсантов, оставив после себя конфетные обертки и пустые бутылки. Я решил погулять по поселку. И вот тогда ко мне подошел высокий, чуть сгорбленный парень в дешевых, потертых брюках и полосатой тельняшке, которая плотно облегала его могучий торс. Лицо у парня было бронзовое, худое, с двумя глубокими складками около сухого рта, а серые, вылинявшие глаза светились спокойной грустью.
— Прошу прощения, не хотите копченых угрей? — вежливо осведомился он глуховатым баском.
— Угрей?
— Да. Могу достать у рыбаков.
— Я бы купил одного.
— Хорошо. Дайте два рубля. Я сейчас принесу. Угри чудные, домашнего копчения.
— Вы не шутите?
— А чего мне шутить?
Я вручил ему деньги. Он проворно сунул их в карман брюк. Его серые глаза ожили.
— Подождите тут, — сказал он. — Я мигом.
— Только не задерживайтесь.
— Нет, нет… — заверил он. — Минуты две, не дольше.
Парень в тельняшке зашагал по улочке и исчез за поворотом. Шагал он легко, размашисто ставя свои длинные ноги в резиновых рыбацких сапогах.
Я сел на лавочку и принялся ждать. Мне было хорошо — я думал, что скоро поем и не придется задыхаться в душной закусочной, полной мух и экскурсантов.
Прошло минут пять. Потом десять и пятнадцать, а парень все не возвращался. Я стал нервничать и сердиться, что он не торопится. Но через полчаса я вдруг понял: меня надули самым дурацким образом. Пообещал, взял деньги, теперь так его и увидишь, ищи ветра в поле. Ловко надул, ловко. Ну, поделом, так мне и надо.
Рассердившись, я отправился в магазин, купил булочку и мясные консервы, удалился в лес и принялся закусывать на лавочке. Когда банка опустела, у меня отлегло от сердца, и, закурив трубку, я стал размышлять, почему меня так легко одурачили. Почему я ему доверился? Почему мне не пришло в голову, что он самый обыкновенный мошенник? Мошенник? Нет, парень был не похож на мошенника. А может, я ничего не понял? Может, я совсем не разбираюсь в людях? Может, это лицо с серыми печальными глазами — просто маска? Нет, быть того не может. Не хочется в это верить. Но тут досада снова взяла верх, и я в бешенстве подумал: «Ну погоди, милый, мы еще встретимся. Никуда ты не спрячешься. И тогда уж поговорим, коротко и ясно».
Я сходил посмотреть, как рабочие кладут фундамент под гостиницу, которую строят по моему проекту, поговорил с прорабом и направился к морю.
Верхушки сосен колыхались. Бушевал шторм. Тропа к морю пустовала, и я встретил только несколько закутанных по уши курортников, которые, испугавшись яростного рева прибоя, возвращались в лес. Сильный зюйд-вест носил песок, швырял его в глаза. Серо-зеленые волны, грозно бормоча, сражались с ветром; глухо ударяя в берег, они разбивались о песок и подкатывали к подножию дюн. Море у берега ревело и швыряло обломки досок. Небо над горизонтом было чистое, но чуть повыше ветер гнал серые, набухшие дождем тучи.
Я повернул назад. В тот вечер я так и не встретил парня в тельняшке. Но на следующий день, отправившись к ларьку с хлебом, я снова случайно его увидел. Он стоял спиной к улице и не замечал меня. Наклонившись к окошку, он что-то говорил продавцу. Продавец слушал его и тряс головой; на виске у него синела большая родинка. Я подошел и встал сзади.
— Нет, — строго говорил продавец. — Не дам.
— Трешку. После первого верну.
— Сказано, не дам.
— Тогда почитай вот это. — Парень вытащил из кармана брюк сложенный тетрадный листок и торжественно вручил его продавцу.
Продавец недоверчиво поглядел на листок — не хотел его брать, но все-таки взял, прочитал и ухмыльнулся, качая головой.
— Ничего не выйдет.
— Не видишь, что ли, чего тут написано! — оскорбленно сказал парень.
— Вижу, но не получишь ни копья.
— Отдам, чтоб мне провалиться!
— Не канючь, все равно не дам. Сказал — топором отрубил.
Лицо продавца стало суровым; он чинно одернул халат и вернул записку. Пока записка дрожала в руке у парня, я успел ее прочитать.
Сим обязуюсь первого августа вернуть булочному продавцу Дионизасу Аугустинайтису долг в размере трех рублей.
Я невольно рассмеялся. Парень торопливо обернулся. Лицо у него стало очень смущенное. Он сунул в карман записку и посторонился.
— Прошу прощения насчет угрей, что не дождались, — пробормотал он. — Не вышло. Никого дома не застал. А вот завтра уж точно принесу. Где вы живете?
Я на всякий случай сказал, что поселился у парикмахера.
— Хорошо, — сказал он. — Вы не беспокойтесь. Я — человек верный.
Его глаза блестели. Я почувствовал запах водки. Продавец посмотрел на меня, улыбнулся и снова покачал головой, словно говоря: «Пустые надежды… Пустые надежды…»
Купив булку, я отправился домой. Парикмахер уже вернулся с работы. Он играл в задней комнате на скрипке. Я уселся на лавочку под окном и слушал, как он с молодецким энтузиазмом, которому бы позавидовал любой скрипач, разучивает новое танго. Потом пиликанье замолкло, и парикмахер, исчерпав свой репертуар, появился на пороге. Сухощавый, с длинным носом, с маленькими, хитрыми глазками, он смахивал на хорька.
Мы завели беседу, и я, между прочим, рассказал про историю с угрями. Парикмахер с первого же слова все понял.
— И вы попались, — хихикнул он. — Это Морская душа.
— Морская душа?
— Так его прозвали. Все пьет, не угомонится. А какой работник был! Да и теперь, когда в море уйдет, вкалывает за пятерых. Сила — дьявольская! Да вот работать ему некогда: пьет. Алкоголизм.
— Не может быть!
— Точно. Одно горе с ним. Председатель посылал его на курсы, мотористом хотел определить. Поначалу — ничего, учился, а потом как начал… Другой от такого питья давно бы с копыт свалился — этот держится. Здоров как бугай, да вот пользы от него никакой.
— На что он живет?
— Так и живет. Малость подрабатывает в артели, а летом угрей вот продает, — рассмеялся парикмахер. — И странная штука — никто на него не сердится. Такой уж человек. Мухи не обидит.
— А лечиться не пробовал? — спросил я, раскуривая трубку.
— Председатель возил в больницу, да ничего не вышло. Доктор спрашивает: «Пьешь, когда денег нет?» А тот отвечает, так это вежливо: «Не пью». Ну, доктор и говорит: «Не алкоголик. Пускай едет домой и трудится».
В тот же день, заглянув вечером в закусочную, я еще раз увидел Беньяминаса. Он сидел в одиночестве, вдрызг пьяный. На столе была почти пустая бутылка. Смотрел он в пол. Заметив меня, он поднял голову и уставился серыми, тусклыми, бесконечно печальными глазами.
Я сел за его столик. Его матовые глаза глядели прямо на меня, но явно ничего не различали. Беньяминас поднял трясущуюся руку, вылил в стакан остатки, выпил и облизал красные губы, словно его мучала страшная, неутолимая жажда.
— Все пьешь и пьешь, — сказал я, затягиваясь трубкой.
— Пью, — тихо ответил он. — Тоска. Черт его знает, какая тоска. А ветер все дует, дует…
Был поздний час. Закусочная опустела. Подавальщицы собирали со столов пустые бутылки. Они грубо поторапливали Беньяминаса:
— Хватит тебе тут торчать. Домой убирайся.
— Хорошо. Я пойду, — смирно сказал Беньяминас. Он поднялся со стула и, шатаясь, исчез за дверью.
Я тоже вышел на воздух. Вечер был темный. Улица и весь поселок лежали во мраке. Ветер порывами приносил с моря мелкий дождь. Я долго еще ходил — чувствовал, что не удастся заснуть. Я уже пошел было домой, как вдруг у меня перед глазами мелькнула долговязая тень. Это был Беньяминас. Он бесшумно бродил по пустым улочкам, все не находя себе места.
Только посреди зимы я снова очутился у моря, чтобы проследить за выполнением проекта. Здание гостиницы уже было готово, начались отделочные работы. Под вечер я освободился и отправился на пляж — я не видел моря зимой.
К воде вела узкая, протоптанная людьми тропа. Снега было много. Деревья стояли тихие; ветви склонялись под тяжестью белых шапок. Ближе к морю, где кружился ветер, сосны качались, ссыпая сверкающий на солнце, рыхлый снег. Небо было голубое, яркое, а на западе — сиреневое: садилось солнце.
Дюны тоже окутал снег. Я спустился к обледеневшему, сверкающему, пустынному берегу. Солнце, отражаясь ото льда на линии прибоя, мучительно резало глаза. Море было сумрачно-серое, алое у горизонта, где повисли исполинские облака, словно сказочные замки. Потом они стали похожи на айсберги, и солнце, ударившись об них, разбивалось, словно хрупкий шар из красного стекла.
Жестокий, ледяной ветер пронизывал насквозь. Я замерз. Руки окоченели. Лицо горело от ветра.
Когда я вернулся в поселок, мне стало чуть теплее — от ходьбы, но меня все еще била дрожь. Я заглянул в закусочную. Здесь было тепло и уютно. Под потолком блуждали клубы дыма; пахло горячей едой. Окна дрожали от гула — распаренные, краснолицые рыбаки горланили вовсю. Мой знакомый парикмахер пиликал на скрипке. Я поздоровался с ним и, разыскав свободный стул, заказал коньяку. Я хотел одного: согреться. Что может быть лучше тепла ветреным зимним вечером?..
Я стал искать глазами Беньяминаса. Почему-то его здесь не было. Может, уехал? Может, окончательно спился? Пиликанье замолкло, и ко мне подсел парикмахер. Он сильно вспотел, лицо пошло красными пятнами. На меня дохнуло вином и одеколоном.
— Привет, — сказал я. — Как живете-можете?
— Спасибо. Шебаршим помаленьку.
— Ну, сегодня вы шебаршите как следует, — рассмеялся я. — Где же Беньяминас? Что-то его не видать.
— Пропал, — сказал парикмахер. — Уже с месяц, как исчез. Эх, сами знаете, неисповедимы пути господни…
Кто-то хватился музыки. Парикмахер вежливо извинился и зажал подбородком скрипку. Он играл новое танго, которое наконец выучил.
Неподалеку от тракта, по которому днем и ночью тянулись военные грузовики, легковушки и мотоциклы, стоял хутор в окружении старых высоких тополей. На верхушке одного из них, на сломанном колесе от телеги, много лет тому назад свили себе гнездо аисты. Каждую осень они улетали на юг и каждую весну возвращались, как возвращается в родной дом человек, вдоволь поблуждав по белу свету. Много лет аисты выводили птенцов на этом старом тополе. Старики умирали, молодые занимали их место на колесе — поколение за поколением высиживали птенцов в этом гнезде.
Большие, красивые птицы взмывали в небо и кружили над хутором, над полями или стояли в гнезде, поджав ногу, и громко стучали клювом. Казалось, аистам суждено жить здесь долго-долго — пока шелестит столетний тополь, пока стоит хутор и вьется дымок из трубы. Война не рассеяла аистов. Они лишь больше привязались к родному гнездовью и не боялись ни рева машин на дороге, ни воя самолетов, ни приближающегося рокота пушек. Птицы были далеки от жестокой схватки, что шла на земле. Но однажды война коснулась и их.
На хуторе устроили привал немецкие солдаты. Стоял жаркий, ослепительно ясный день. Пыльные, потные солдаты помылись у колодца и ввалились в избу. На столе появилась водка. Солдаты быстро охмелели, но веселья на их лицах не прибавилось — они остались хмурыми и злыми. Это были лица солдат, понимавших, что поражение неизбежно, что вскоре пробьет решающий час. За столом затянули песню, но песня звучала уныло, как погребальный псалом.
Маленький, приземистый солдат с обезумевшим от водки взглядом выбрался из-за стола и, перевесив через плечо автомат, проковылял во двор. Он зашел за угол, помочился, вернулся к крыльцу, встал в тени тополя и равнодушно уставился на дорогу.
В эту минуту в гнезде застучал клювом аист. Он принес еду птенцам.
Солдат задрал голову.
Он с интересом разглядывал гнездо на верхушке дерева.
Аист стучал красным клювом, маша им в стороны, и хлопал крыльями. Ветерок едва шевелил серебристую блестящую листву тополя.
Глаза солдата прищурились. На лице появилось жестокое выражение, но губы ухмылялись. Он приподнял автомат, прицелился и выпустил очередь по гнезду.
Стук мгновенно прекратился. Аист подпрыгнул, залопотал крыльями и взмыл в воздух. Но поднялся лишь он. В гнезде уже хозяйничала смерть.
Услышав выстрелы, из избы высыпали солдаты. Выбежал хозяин. Крестьянин застыл на месте, ошалело глядя на гнездо. Губы у него дрожали. Солдаты громко смеялись. Офицер приставил к глазам бинокль.
Солдат выстрелил еще несколько раз по аисту, который кружил над гнездом, оглушительно хлопая крыльями и странно кувыркаясь в воздухе. Пули не брали аиста. Он был словно заколдован. Солдат пришел в ярость — он никак не мог подстрелить птицу. Его приятели хохотали, словно оказавшись зрителями веселого спектакля.
Аист делал круги, все выше поднимаясь в голубое небо. Он уходил все дальше и дальше, пока не стал наконец едва заметной точкой. Птица оказалась необыкновенно высоко, не достать пулей.
И тут эта движущаяся точка снова стала расти. Прошел десяток, другой секунд, может, минута, и в воздухе раздался глухой свист: аист, сомкнув крылья, камнем падал вниз со страшной высоты. Он летел, словно метеор.
Аист упал во двор. На земле лежало окровавленное месиво из перьев и мяса.
Смех солдат оборвался. Крестьянин перекрестился и исчез в избе. Солдат с автоматом растерянно уставился на мертвого аиста. Потом он смущенно повернулся к офицеру, который побледнел и опустил глаза, не смея взглянуть на то, что было птицей. Во дворе воцарилась тишина. Тихо шелестела листва тополя.
И тогда офицер шагнул к солдату, поднял руку и изо всех сил ударил его по лицу. Солдат зашатался и упал.
Офицер отдал приказ садиться в грузовик. Едва грузовик выехал на тракт, как в небе раздался нарастающий рев самолетов, и вскоре над головами солдат завыли бомбы.
Выйдя с почты, Арвидас увидел, что на площади остановился запыленный автобус и из него выскочила по городскому одетая девушка. Она держала в руке чемоданчик и озиралась, словно не знала, куда ей идти.
Арвидас шагнул к мотоциклу. Он взялся за руль, собираясь завести мотор, но в тот же миг услышал девичий голос и поднял голову. Перед ним стояла незнакомка.
— Вы не скажете, где живет лесник? — спросила она.
— Лесник? — Он посмотрел ей в глаза. — Это рядом. Пойдете по этой улочке, потом повернете налево и увидите желтый домик. Там он и живет.
— Спасибо, — сказала девушка.
— Вы здесь впервые?
— В первый раз.
— Местность здесь живописная, — сказал Арвидас — Даже озеро есть. Вы отдыхать приехали?
— Да. К дяде.
Он был не прочь поговорить еще, но девушка попрощалась. Арвидас смотрел, как она удалялась по улочке. Откуда эта лань?! Ему было досадно, что они так быстро расстались, и он резко нажал ногой на стартер. Мотоцикл вздрогнул, взревел, Арвидас включил сцепление, пролетел по улицам городка и свернул в поля.
Было жарко. Солнце палило затылок, но лицо обдувал свежий ветер. Мотоцикл мчался по пыльной дороге. Арвидас любил быструю езду.
Он взлетел на холм. Перед глазами открылась широкая панорама: словно ленивые железные черви, ползли в долине канавокопатели, рычали тракторы, сверкала на солнце грязная вода в свежевырытых канавах; пар поднимался над черной мокрой землей, кое-где уже покрытой зеленым дерном. Поодаль возвышались кучи высохших кустарников и выкорчеванных пней. Кто-то разжег костер.
Арвидас остановил мотоцикл и, смахнув со лба пот, закурил сигарету. Глядя на изборожденные канавами болотистые поля, над которыми пели серые жаворонки, он снова вспомнил девушку на площади: она приехала сюда на каникулы.
После работы Арвидас обычно садился на мотоцикл и гнал к озеру, которое простиралось неподалеку от городка. Озеро было огромное, с трех сторон окруженное высоким лесом. Посреди его красовались два чудесных острова. В сумрачных глубинах ныряло несметное множество рыб, и Арвидас нередко возвращался на берег с щукой или связкой окуньков. А иногда, когда поднимался ветер, Арвидас на яхте блуждал по просторам озера. Ветер надувал парус, и белая яхта, накренившись на бок, легко разрезала зеленую воду. Одной рукой придерживая руль, другой — шкоты, в обжигающих лучах солнца, в ласке ветра, в брызгах воды, охлаждавшей разгоряченное тело, он погружался в блаженный покой. В такие минуты ничто не будоражило его души. Она была безмятежной, как синее небо над головой. Да, это были хорошие минуты. Потом, дождливой осенью, когда он с чавканьем пробирался по мокрым полям, приятно было вспоминать их и думать о предстоящем лете.
В субботу после обеда Арвидас направился к озеру. Подъехав к яхт-клубу, он поставил мотоцикл в тень и направился к воде.
На берегу озера, на скамье, сидела девушка, которая справлялась у него про лесника. Она читала книгу.
— Хотите на яхте покататься? — предложил он.
— Боюсь немножко.
— При таком ветерке — чепуха, — сказал Арвидас. — Пойдемте. Это удовольствие, каких мало.
Девушка минутку поколебалась, потом поднялась со скамьи и направилась к причалу. Арвидас принес из яхт-клуба парус и, проверив его, поднял на мачту. Парус громко захлопал.
Арвидас взмахнул рукой.
— Прыгайте!
Она прыгнула в яхту. Арвидас отвязал канат, оттолкнулся, повертел руль; ветерок натянул парус, и яхта стала плавно удаляться от берега. Вдруг она накренилась.
— Ох! — воскликнула девушка, хватаясь за борт.
Он рассмеялся.
— Испугались?
— Чуточку. Я ни разу не плавала на яхте, — призналась она.
— Не может быть!
— Правда.
— Жаль, ветер слабоват.
— Крепче и не надо. Я бы побоялась. Яхта может опрокинуться!
— Не в такую погоду, — уверил он. — Вы хоть плавать умеете?
— Да, — сказала она. — Я выросла на реке.
— Чего же вам бояться? Со мной не утонете.
Арвидас натянул шкоты; парус наполнился ветром; яхта стремительно летела вперед, взметая сверкающие на солнце брызги. Мимо скользил остров. Вскоре они очутились у противоположного берега. Арвидас развернул яхту, и они долго блуждали по озеру. Девушка больше не боялась. Ветер развевал ее волосы. Прищурившись от яркого солнца, он курил, глядя на рябь волн. По синему небу, словно огромные гуси, летели продолговатые облака, и белые их отражения плыли по зеленоватой воде. Яхта мягко раскачивалась, оставляя за собой сверкающий и пенящийся след.
— Я и не думала, что так приятно на яхте, — сказала девушка.
— Вот видите, а вначале не хотели. Чего доброго, еще запишетесь в наш яхт-клуб. Долго здесь пробудете?
— Недельку-другую…
— Почему так мало? Не понравилось у нас?
— Понравилось, но надо возвращаться в город. Скоро начало учебного года.
— Когда-то и я был студентом, — сказал он. — Да, когда-то… Это уже в прошлом. Все уходит в прошлое. Мы сами не замечаем этого. Так и проходит жизнь. — Арвидас замолчал и снова закурил. Он посмотрел на нее, увидел на ее лице улыбку и рассмеялся сам. Хорошо, что она здесь, хорошо, что он не один… Хорошо, что такой прекрасный день…
Они вернулись на берег только под вечер, когда небо стало хмуриться. Солнце клонилось к закату. Воздух стал прохладней. Над потемневшим озером с воплями носились чайки. Озеро казалось темно-зеленым, изумрудным, сумрачным.
— Я еду в городок, — сказал Арвидас. — Если хотите, подвезу вас.
Он завел мотоцикл. Она села сзади, и Арвидас вдруг почувствовал себя совсем молодым, как те безусые пареньки, что носятся очертя голову на мотоциклах со своими подружками. Но ему уже стукнуло тридцать пять.
Они встречались каждый день. Кончив работу, Арвидас мчался к озеру и находил там Риту. Они купались, ходили под парусом (он учил ее управлять яхтой), гуляли или просто болтали. Время шло очень быстро. Однажды они уплыли на остров и пробыли там до сумерек. Там он впервые поцеловал ее. Это случилось как-то неожиданно и неловко (он оказался неуклюжим, как медведь), но ничто не могло нарушить то необыкновенное чувство, охватившее тогда его. Рита затрепетала у него в руках, словно пойманная птица, а потом успокоилась и прильнула к нему. Где-то кричали дикие утки. Пахло озером и травой. Из воды изредка выпрыгивала рыба. Целуя юные, влажные губы Риты, он забывал все и не слышал даже птичьего крика. Ничто не существовало для него. Была только Рита: ее глаза, губы, волосы, трепетное, упругое тело. Лишь изредка он вспоминал жену, детей и чувствовал себя как при похмелье. Что теперь будет? Что ему делать? Какой найти выход? Он стоял на краю глубокой канавы и не смел прыгнуть через нее. Он стыдился собственной трусости. Его раздирали противоречивые чувства. Все стало сложным. Черт подери, почему жизнь оборачивается какой-то головоломкой?
Но Арвидасу не хотелось решать головоломку. Он знал, что дни бегут быстро, что Рита уедет, и тогда… Что — тогда? А вдруг это все — чепуха, сон в летнюю ночь, и он в плену дурацких сентиментов? Зачем об этом думать, когда она рядом?
Вечером, когда они вернулись с озера, Рита сказала:
— Завтра я уезжаю.
— Завтра? — Ему не верилось.
— Да.
— Когда?
— Автобус уходит в половине шестого.
И вдруг он понял, что ничего нельзя изменить. Раньше или позже она должна была уехать. Это было неизбежно, как неизбежно приближение осени на исходе лета.
В тот вечер они долго гуляли по окрестностям городка. Рита ждала: Арвидас ей что-то скажет, а он не решался. Он мало говорил и много курил. Его глаза приугасли, а чисто выбритое лицо (теперь он брился каждый день) было неподвижно.
Небо обложили тучи, с озера подул холодный ветер, он шуршал в темноте высохшими листьями. Они тихо шли по дороге; они знали, что это последняя их прогулка. Следующий день будет другим, им больше не бродить на яхте по озеру. Яхты будут стоять, прижавшись к пустынному деревянному причалу, стуча о мостки, если подует ветер, и их мачты будут голые, без парусов.
Он сжал ее руку.
— Завтра, в половине шестого…
Рита остановилась. Она заглянула ему в глаза. Но он ничего не ответил.
Настал серый, туманный день — день расставания. Воздух был влажным, на землю падали мелкие, едва заметные капли дождя, и дышать стало трудно, словно над болотами и топями повисли ядовитые, удушливые испарения. Глухо рокотали канавокопатели, медленно продвигаясь вперед и вываливая в стороны черную, мокрую землю, воняющую илом и гнилостью. С неба доносилось журавлиное курлыканье — выстроившись клином, птицы тянулись на юг, покидая края, где повеяло осенью.
Арвидас взглянул на часы: шестой час. Он торопливо зашагал к мотоциклу, чавкая по мягкой земле, в которой увязали ноги в резиновых сапогах. Он слишком долго задержался здесь, но иначе не мог. Теперь приходилось спешить. Арвидас, запыхавшись, подбежал к мотоциклу и сломя голову помчался в городок. Еще двадцать минут… Он успеет. Но на подъеме мотор мотоцикла угрожающе зачихал и заглох.
Черт подери, этого еще не хватало! Выругавшись, он слез с мотоцикла и стал ковыряться в раскаленном моторе, обжигая пальцы. Надо же было ему сейчас заглохнуть!.. Черт бы побрал этот мотоцикл! Проклятая техника! Он яростно нажимал на стартер. Вдруг мотор застрекотал снова.
Арвидас пустил мотоцикл на полном газе, рискуя сломать себе шею, но, когда он влетел на площадь городка, автобуса там уже не оказалось… Отказываясь верить тому, что автобус ушел, Арвидас стоял на месте и растерянно глядел на опустевшую площадь. Его плечи ссутулились, пальцы выпустили руль. Мотоцикл подрагивал: глухо стучал мотор. Площадь была пуста.
Пальцы Арвидаса лихорадочно стиснули руль; на сумасшедшей скорости он пролетел по площади. Мотоцикл рычал. Арвидас несся, снедаемый одной мыслью: догнать автобус, увидеть Риту. Он должен ей ч т о - т о сказать. Он уже все решил за ночь без сна, за длинный рабочий день. А догнать автобус нетрудно.
Мотоцикл ревел, рычал, дрожал, подскакивал на выбоинах, бешено летел по дороге. Люди испуганно шарахались в стороны, у Арвидаса рябило в глазах.
Дорога бежала лесом. За поворотом показался медленно ползущий автобус. Арвидас отчетливо видел его желтый, пыльный зад, синеватый, выхлопной дымок, замурзанное окно.
Стремительно приближаясь к автобусу, Арвидас стал сбавлять скорость. Он ехал все медленней и медленней, уже не стараясь догнать Риту, уже не желая этого; потом остановился совсем и уперся ногами в неровную каменистую дорогу.
Автобус быстро удалялся и наконец исчез за пригорком.
Арвидас закурил сигарету. Он курил, жадно затягиваясь дымом, пока от сигареты почти ничего не осталось. Тогда он швырнул окурок и развернул мотоцикл.
Теперь Арвидас ехал медленно, он никуда не спешил, глядя на пляшущую стрелку спидометра, и ему чудилось, что это бьется его сердце.
С серого неба хлынул дождь. «Такой короткий август», — подумалось ему.
Дождь лил все сильней, ветер сыпал капли прямо в лицо, бил по глазам. А он все ехал и ехал под темным дождем, слыша лишь гул леса и однообразный рокот мотора. Казалось, конца не будет этому пути.
Дарюс упал на тротуар, и тогда тот, что пырнул его ножом, бросился бежать в страхе. Вначале были злоба и ярость (три удара, один за другим), а потом убийца понял, что ему угрожает опасность, и, внезапно протрезвев, бросился в темноту переулка, залитую летевшим вслед криком.
Бежал он быстро, громко сопел, не выпуская ножа, и страх бежал с ним из улицы в улицу. Почувствовав, что никто за ним не гонится, он остановился и швырнул нож; большой складной нож упал где-то у вонючей помойки.
Остановился автобус. Он прыгнул туда. В автобусе дремали запоздалые пассажиры; никто даже не повернул головы. Кондукторши не было. Он нашарил в кармане несколько монет, бросил в кассу и попытался оторвать билетик, но все не мог схватить тоненькую бумажку — пальцы вдруг одеревенели. Лицо тоже застыло; в темном квадрате окна отражалось что-то странное, вроде пластмассовой маски. Он испугался своего лица — незнакомого, чужого, обреченного.
Автобус остановился на краю города. Последние пассажиры вышли и разбрелись по домам. У него больше не было дома, и он не знал, куда идти, стоя посреди ночи на мокром, черном асфальте под холодным осенним небом. Ветер развевал полы плаща, ерошил волосы. Несколько капель упало на лицо; он вздрогнул, как от удара. Пот еще не успел высохнуть, но его все сильней трясло.
По темным стволам деревьев полоснули фары машины. Опасность! Прыжок через канаву — и его спрятала ночь. Красные тормозные огни исчезли за поворотом.
Он вытащил сигареты, закурил. От табачного дыма закружилась голова. Он вспомнил кафе. Там он курил в последний раз, сидя перед Дарюсом, когда тот сказал: «Регина тебя больше не любит. Ты это знаешь. А со мной она — ничего!» Дарюс цинично рассмеялся, а он совсем взбесился от этого смеха и, выпив полный бокал, спросил: «Значит, ты вчера был у нее?» Дарюс отрезал: «Может, и был. Твое какое дело?» Он скрипнул зубами: «Регина, ведь этот баран врет?» Она презрительно хихикнула: «Оба вы — бараны. А ты уж — точно». Он швырнул бокал об пол и крикнул: «Шлюха, захватанная! Как дверная ручка». Ему пришлось заплатить за бокал, и их выдворили из кафе. Уже на тротуаре Регина крикнула ему в лицо: «Извинись передо мной, а то плюну в рожу!» Дарюс схватил его за отвороты: «Извинись! Слышишь?» Он толкнул Дарюса. «Что вы вчера делали?» Дарюс снова ухмыльнулся: «Ага, тебе интересно! Спроси у Регины. Она тебе расскажет». Тогда он взревел: «Ах вот как!» и замахнулся ножом.
Его трясла отвратительная нервная дрожь. Закурив вторую сигарету, он отошел подальше от дороги, в сосновый бор. На дороге зарокотал мотоцикл. Может быть, его уже ищет милиция. Но в лесу легко спрятаться.
Внезапно хлынул холодный дождь, и лес наполнился тихим шелестом капель. Капли падали на разгоряченное лицо, смочили высохшие губы. Поначалу он даже обрадовался: дождь исподволь прояснял сознание, смывал остатки опьянения, как пыль с тела. Но, постепенно трезвея, он все отчетливей понимал, что случилось так недавно, какой-нибудь час назад, и снова страшная дрожь трясла его. Зубы стучали. Он не смог их сильней сжать, потому что тело уже его не слушалось.
А дождь хлестал не переставая. Волосы намокли, плащ промок, и вода сочилась сквозь пиджак и рубашку. Толстый ствол сосны плохо охранял от дождя, ветер швырял капли со всех сторон.
Он пустился бежать по лесу — где-то здесь должны быть дачи, теперь пустые, потому что лето давно кончилось, — все вернулись в город. Из мрака вдруг вынырнули очертания дома. Ни огонька. Окна заколочены. Ни собаки, ни человека. Неуютный дом и неумолчный шелест дождя.
Он потрогал дверь: заперта. Терраса тоже на запоре. Выломать дверь? Слишком рискованно. Завтра на рассвете кто-нибудь пройдет мимо, увидит, что дверь выломана, и сообщит владельцу.
Он решил иначе — оторвал доску от окна, разбил стекло и скользнул в дом. В комнате было совершенно темно. Пахло яблоками и влажной пылью. Где-то, конечно, был выключатель.
Чиркнув спичкой, он сразу же увидел то, что искал, и зажег свет. В электрическом свете комната казалась теплой и обманчиво приветливой; мебели почти не было. У стены стояла старая раскладушка, в углу на полу были рассыпаны яблоки.
Его нога за что-то зацепилась. Он вздрогнул и, нагнувшись, увидел на земле сломанную детскую игрушку — голубой жестяной грузовик.
«Слишком ярок свет, — подумал он. — Поищу свечу».
В кухне на полке стояла оловянная кружка с оплывшим огарком. Ему повезло. Вернувшись в комнату, он зажег свечу, выключил свет, снял мокрый плащ и свалился на раскладушку, сжимая руками горячую голову. Так он сидел недолго. Руки принялись нашаривать сигареты в карманах. Пачка была помята.
«Только пять сигарет, — подумал он. — Что будет, когда выкурю последнюю?»
Его мучала мерзкая тошнота, словно он наелся какой-то пакости, которую нельзя ни переварить, ни выблевать. Дрожь иногда проходила, и тогда тело заливала жаркая волна. Его мысли путались. «Что ты сделал?! Что ты сделал?!» — застонал Дарюс, падая на тротуар.
«Он сказал… он сказал… он так сказал. Почему я больше не чувствую к нему ненависти? Почему? Он — гад. Он это заслужил. Мы вместе ходили ловить рыбу. Он был у нее. А может, не был? Может, только пошутил? Нет, был, был, был… А может, не был? Неужели? Проклятый вечер! Он умрет? Родители мои уже знают? Не надо было носить с собой нож. А если Дарюс только дразнил меня, только хотел похвастаться, да, похвастаться, ему же не везло с девушками, не везло… Я не могу, не могу…»
Он заплакал, как ребенок. Слезы текли сквозь трясущиеся пальцы и падали на пыльный пол, словно капли дождя с прохудившейся крыши. Потом он немного успокоился и сидел неподвижно, невидящим взглядом уставившись на догорающую свечу.
Вскоре желтое пламя стало уменьшаться и наконец погасло, словно последняя надежда, которой еще тешится обреченный, знающий, что он на самом деле обречен, отрезан от всего мира, и никто не в силах ему помочь.
Темнота. Гул дождя в лесу. Ветер стучит оторванной доской. Ночь кишит странными звуками, но они не пугают его. Теперь его охватило равнодушие, захотелось смириться, и стало неважно, что ждет его завтра. Вот сон придет, как благословение и спасение.
Растянувшись на раскладушке, он глядел в темноту, но долго оставаться в темноте не мог. Запах яблок напомнил ему про яблоки в саду Дарюсова отца.
Встать и зажечь свет. Иначе нельзя. В ярком свете исчезнет удивленное лицо Дарюса, расширенные глаза, застывший в них ужас. «Что ты сделал! Что ты сделал!»
Он встал, зажег свет и стал ходить по комнате Так он метался долго, очень долго — может час, может — два, пока не подкосились ноги, и, выкурив последнюю сигарету, он снова лег навзничь. Руки свесились вниз. Тело стало совсем чужим.
Ему приснился отец Дарюса — старый, страдающий астмой человек. Он собирал в саду яблоки; старик что-то поднял с земли и сказал, обернувшись: «Смотри, что я нашел». И он увидел в стариковских руках фотографию Дарюса, очень темную почти черную, разорванную пополам.
В эту минуту он проснулся. Он вскочил и дрожа подбежал к окну. На дворе стояло серое, туманное утро. В тумане чернели деревья.
«Я должен бежать, — решил он. — Куда? Неважно. Потом придумаю. О, как хочется курить, как хочется курить! У дороги есть магазин. Через полчаса его откроют. Да, мне надо бежать».
Плащ высох за ночь. На гвозде висела кем-то забытая спортивная кепка.
Он нахлобучил кепку на глаза и вылез в окно. Ему казалось, что в этой кепке он будет в безопасности, что никто его не узнает.
За деревьями и кустами заблестел мокрый асфальт. Запахло бензиновой гарью. Через пятнадцать минут откроют магазин. Надо подождать. А потом вскочить в кузов какого-нибудь грузовика, когда шофер остановится у магазина.
Он выжидал, выбрав кратчайшее расстояние между лесом и магазином. Уже девятый час. Хорошо. Вот отперли дверь. Остановился красный мотоцикл и грузовик, едущий за город. Другой такой случай не представится. Больше народу не видно. Идти надо спокойно, чтоб не вызвать подозрений.
— Сигареты, — сказал он, войдя в магазин. — Поторопитесь. Я опаздываю на работу.
— Все торопятся. Подождите, — ответила продавщица, медленно раскладывая товар. — Не слышали, — обратилась она к мужчинам, которые вошли раньше, — вчера у кафе человека зарезали.
— Насмерть? — спросил человек в шлеме мотоциклиста.
— Вроде жив еще, но мало надежды, что выживет. Одна рана очень уж глубокая.
Ноги у него едва не подкосились, спину залил холодный пот.
Он стоял, повернувшись боком к незнакомым покупателям.
На дороге остановился автомобиль. Открылась дверца. Вылез человек в кожаной куртке, вошел в магазин, поздоровался и вдруг, посмотрев на парня в спортивной кепке, крикнул:
— Вот где он!
Человеку в куртке не удалось схватить его за руку; он увернулся, бросился в дверь, застыл на месте, потом прыгнул к заведенному красному мотоциклу, включил сцепление и резко тронул с места.
Все застыли. Обретя дар речи, мотоциклист крикнул:
— Гад! Мотоцикл украл! Надо догнать!
— Кого?
— Мой мотоцикл! Быстро!
Охваченные охотничьим азартом, они кинулись в машину и стремглав понеслись за красным мотоциклом, то приближаясь к нему, то отставая — мотоцикл летел, словно красный вихрь, не сбрасывая скорости даже на поворотах. Они ругались и закуривали новые сигареты, когда мотоцикл исчезал из виду.
Это была безумная гонка. Автомобиль то и дело угрожающе кренился на бок. Но они теперь не думали, что сами могут погибнуть, если спустит шина.
Десять километров, пятнадцать километров.
На двадцать втором километре мотоцикл начал приближаться.
— Бензин на исходе! — усмехнулся человек в шлеме. — Сейчас вспомнил, я же ехал к колонке!
— Теперь мы его достанем, — сказал водитель, смахнув со лба пот.
На двадцать четвертом километре был построен новый бетонный мост и выпрямлена дорога. Они очень удивились, когда мотоцикл свернул по старой дороге: деревянный мост недавно снесли. Осталась лишь высокая насыпь.
Мотоцикл взлетел на насыпь, добрый десяток метров пронесся по воздуху (это было похоже на аттракцион), потом ударился в пенистую реку, где вода бежала по крупным камням.
Автомобиль остановился на мосту. Они подбежали к перилам, ухватились за них, посмотрели вниз и, словно смутившись, отвернулись, не глядя друг другу в глаза.
— Вы его знаете? — спросил наконец человек в шлеме мотоциклиста.
— Нет, — ответил тот, что был в кожаной куртке.
— Но вы же крикнули, войдя в магазин: «Вот где он!»
— Я увидел, что он в моей кепке. Сегодня утром я приехал за яблоками, а кепки-то нет!
Я сижу, обложившись линейками, резинками, карандашами, листами ватмана и пялюсь на свою работу, которую скоро кончу. Это проект нового кинотеатра. Кто-то произносит мое имя, и я прихожу в себя.
Меня зовут к телефону. Я встаю, выпрямляя затекшую спину, иду к телефону, беру со стола трубку и с удивлением слышу голос друга. Голос этот сильно изменился, его почти не узнать. И пока друг говорит, я не перестаю удивляться, как изменился его голос за те несколько месяцев, что он лежит в туберкулезной лечебнице. Он просит меня немедленно приехать. Несколько дней спустя его кладут на операцию, и он хочет поговорить со мной о чем-то важном. Да, да, очень важное дело. Смогу ли я приехать? Разумеется. Пусть он не сомневается. Как с самочувствием? Плохо? (Я пытаюсь его подбодрить, но видно, недостаточно убедительно, потому что он скептически смеется, и смех такой неприятный, чужой, не его.) Ладно. Договорились. Непременно приеду. Телефонистка требует закругляться. Что ж, до свидания!
Он хочет что-то добавить, но тут его голос исчезает. Добрая сотня километров снова разделяет нас. В трубке раздается писк. Я вешаю ее и возвращаюсь к чертежной доске, заваленной листами бумаги, резинками, линейками, карандашами. Усевшись и опершись руками на доску, я снова вижу впереди склоненные спины, двигающиеся руки, развешанные на стенах проекты, слышу шорох бумаг и приглушенную музыку, что идет из дряхлого приемника на окне. Бывает, радио замолкает. Тогда кто-нибудь из нас бьет по нему кулаком — и снова раздаются джазовые синкопы, прилетевшие из Лондона или Парижа. Или голос московского диктора, читающего очередное постановление.
Справа на доске лежит клочок бумаги, испещренный фантастическими рисунками. Моя рука без устали движется, выводя линии, кривые, спирали, когда я напряженно думаю или когда не ладится работа. Теперь рука снова начинает плести какую-то бессмыслицу линий, нечто вроде спутанной рыбацкой сети.
Пообещать-то пообещал, а ведь денег на дорогу нет: сшил себе новые брюки и отпраздновал день рождения. Позавчера после работы мы пошли в кафе. Я заказал еду и коньяк — день рождения все-таки! Мы сидели, говорили, ели, пили. Как следует надрались. Но настоящего веселья не было. Весь вечер меня мучало неприятное чувство. Я думал, что я здесь лишний, что они обо мне забыли, хотя и отмечают мой день рождения, что один лишь коньяк временно связывает нас, а когда он иссякнет — нам не о чем будет говорить, и мои сослуживцы начнут зевать или рассказывать пошлые анекдоты, которые я ненавижу. Точь-в-точь так все и случилось. После оплаты счета в кармане остались жалкие гроши. Мы вышли на улицу. Свирепствовала стужа. Скрипели троллейбусы и автобусы с обледенелыми окнами, повизгивал под ногами мерзлый снег, а ветер продувал насквозь. Но нам, разомлевшим после кафе, стужа была нипочем.
Как же я теперь поеду, у меня же нет денег! Мой коллега, хозяин соседней доски, выходит в коридор покурить, нащупывая в кармане спичечный коробок. Он сдержанный и весь какой-то удлиненный, словно только что сошел с картины Эль Греко.
Человек с картины Эль Греко исчезает за дверью. Я выхожу за ним. В коридоре, где нас только двое, куда легче попросить в долг. Это не ново; подобная сцена повторяется довольно часто. Но каждый раз, когда приходится просить денег, я едва справляюсь со смущением и дурацким стыдом. Коллега понимает меня без слов, хоть я не успел даже рта разинуть. Покопавшись в карманах жилета, он вынимает сложенную вчетверо бумажку и спрашивает:
— Сколько тебе?
— Тридцать. (Я говорю первую цифру, которая приходит в голову.)
— Бери пятьдесят, — говорит он, разворачивая бумажку, — пригодятся.
Разумеется, пригодятся! Еще не было случая, чтобы не пригодились. Должник я аккуратный: через месяц-другой возвращаю деньги в наш ходячий банк. А другие забывают. И таким образом наносят вред его финансовой устойчивости. Однако он до сих пор счастливо избежал банкротства. Слава богу. Что бы я без него делал? Мне же надо ехать к больному другу, которому предстоит тяжелая операция. Я куплю апельсины. Наверное, он давно их не пробовал. Апельсины — отличный подарок для больного, особенно зимой. Возьму два-три килограмма, сколько влезет в портфель.
Мы курим, а по коридору носятся сотрудники, хлопают двери, пахнет табаком, гремят шаги по лестнице, кто-то кого-то ищет, кто-то орет в телефон — и так каждый день, до вечера, когда дом пустеет и появляется уборщица с метлой и ведром. Если я задерживаюсь после рабочих часов, то вижу, как она собирает бумажки, вытряхивает окурки из пепельниц, и ей помогают два чумазых, бледных мальчугана, которые заглядываются на развешанные по стенам проекты. Один говорит: «Здесь будет больница». Другой не соглашается: «Не больница, а автобусная станция». Иногда я делюсь с ними леденцами, и дети меня уважают. Я бы хотел оказаться на их месте. Меня бы не мучала бессонница. И я был бы рад приторному леденцу, как двадцать пять лет назад.
Я тушу сигарету и возвращаюсь в рабочую комнату, где стоят рядами чертежные доски. На дворе вихрится снег. В сером пространстве кружатся и кружатся пухлые снежные хлопья, они падают и падают на крыши и улицы. Несколько дней назад шпарил мороз, потом поднялась метель, а когда она затихла, пошел снег — и вот все идет и идет. Не видно конца снегу. Уже завалены мостовые и тротуары. Снег падает с жестоким упорством. Что же будет, если он не перестанет? Мне в голову приходит странная мысль: может статься, он никогда не перестанет, снега навалит до дымоходов, и весь город будет погребен под ним. Был же когда-то потоп! Двигаются же ледники! Почему же не быть снеговой катастрофе? Мы ведь ничего не умеем предвидеть. Мы только констатируем то, что с нами приключается. А, к черту, дурацкая мысль! А все-таки в этом снеге, который валит и валит, на самом деле есть что-то угрожающее, как в предчувствии близкой беды. И мерцание за окном, и серые тени — невеселы, нежеланны, нет в них беззаботности.
Не помешает ли снег моей поездке? Ну, как он может помешать? Куплю билет на автобус и поеду. Только бы не забыть про апельсины! А может, и бутылку хорошего вина? Нет, вина он выпить не сможет, как бы ни хотел. С чего это он разболелся? Ведь был здоров, работал, как вол. И вдруг… Может, потому и заболел, что слишком много работал. Хотел поскорей построить себе квартиру, чтобы не слышать понуканий хозяйки: «Когда вы наконец съедете? Давно вам говорю…» Видно, перенапрягся. Человек — живой двигатель внутреннего сгорания. Когда перегрузка больше, чем позволяет мощность, он портится и выходит из строя. Ремонтируй потом себя! Но человеку врачи еще не могут приделать пластмассовое сердце и легкие, как механик вставляет в мотор сверкающую металлическую часть. Операция! Черт подери, неужели все так серьезно? Нет, он бы не позвонил из-за пустяков. Он славился терпением и ни разу зря никого не потревожил.
Часы уже показывают шестой час. Рабочий день закончен. Мои сотрудники один за другим встают, надевают пальто и исчезают за дверью. Просторная комната быстро пустеет. Только несколько человек еще сидят, склонившись над листами ватмана, и не торопятся домой. Мне надо идти: в шесть у меня свидание. Пока куплю билет в кино, пока пообедаю, пробьет и шесть. Для начала — пообедать. В обеденный перерыв я не мог даже думать о еде, а теперь меня гложет голод. Неподалеку, на соседней улице, есть кафе, где можно сравнительно быстро поесть. Кафе без официантов. У стойки кассирша выбивает чек, и ты получаешь чашку горячего бульона, сосиски и кофе с булочкой. Сам тащишь еду на стол и насыщаешься, не портя себе нервы.
На улице — серые сумерки. В воздухе мелькают, кружатся сотни, тысячи, миллионы снежинок. Океан снега, в котором ныряют люди, автомобили и троллейбусы. Дворники трудятся вовсю, сгребая снег в кучи большими фанерными лопатами; эти лопаты, отскребая тротуар, наполняют воздух диковинными звуками: джар, джар, джар… Я слышу их постоянно, иногда даже ночью, проснувшись. Джар! Джар! Джар! Дворники работают вовсю, но их единоборство со снегом выглядит безнадежным: снег валит с серого неба, словно там разверзлась страшная дыра. По дороге к кафе я все время слышу джарканье фанерных лопат, и оно раздражает меня. Сам не знаю, почему оно меня так злит. Шагов не слышно. Люди бредут как по вате. И все люди белы, и женщины куда таинственней и прекрасней, чем в любой другой день.
Снег тает на моем лице, бровях и губах. У снега нет вкуса: он словно фальшивый поцелуй. Войдя в кафе, я долго стряхиваю снег с плеч, рукавов и шапки. Потом иду к стойке с кофеваркой и встаю в очередь. Кассовый аппарат ревет, выплевывая чеки; очередь медленно движется, и я слышу: «Две порции сосисок, черное кофе, яичницу…» Девушка с крашеными волосами, которая стоит передо мной, говорит: «Кофе с молоком и пирожное». Она сама как пирожное — мягкая и благоухающая. И я бесстыдно думаю: интересно бы увидеть ее голой, и не только увидеть. Подумать можно о многом. «Что вам? Что вам?» — спрашивает меня кассирша. Очнувшись, я перечисляю блюда, а она смотрит на меня с удивлением. Снова взревывает кассовый аппарат. Я получаю бульон, сосиски, кофе, булочку и несу все это на пустой столик. Горячий бульон меня согревает. Я пью его большими глотками, не спуская взгляда с девушки, которая ест пирожное за соседним столиком. Она замечает мой взгляд, и ее лицо становится загадочным. Трудно понять, что оно выражает: одобрение, любопытство или насмешку. Мне кажется, что она думает обо мне и знает, что я, думаю о ней. Это ей скорей приятно, а может быть — даже очень, но она не хочет в этом признаться. Доев пирожное и допив кофе, девушка вытирает салфеткой губы, потом открывает сумку, вынимает красный карандаш, подмазывается перед зеркальцем и выходит из кафе, каждым своим движением осуждая дурацкую мою нерешительность, скованность и тот страшный аппетит, с которым я пожираю сосиски, макая их в горчицу. Она, наверное, думает: «Вот снежный человек! Только в пальто и галстуке. Спустился с Гималаев и пришел в кафе. Никто не замечает, а это, правда, снежный человек. Он сплошь порос густой шерстью. И дьявольски силен…»
После кофе всегда хочется курить. Выходя из кафе, я закуриваю сигарету, снова оказываюсь в снежном вихре и вскоре делаюсь похожим на деда мороза. Вечер зажег огни, и город теперь приобрел спокойный уют. В заснеженном окне магазина игрушек стоят детские коляски; в картонной коробке лежит огромная нарядная кукла, она смотрит на снегопад и улыбается прохожим улыбкой разбалованной красавицы. В ее больших синих глазах — бесконечная наивность и удивление: почему так много снега? Я охотно бы ее купил и подарил кому-нибудь. Но кому? Может быть, рыжей девушке, которая ела в кафе пирожное?
У кассы кинотеатра топчется толпа заснеженных людей. Вот сколько народу хочет увидеть фильм с Софи Лорен, полюбоваться прекрасной неаполитанкой! Встав в очередь, я продвигаюсь все ближе к окошечку, чувствуя, как растет вокруг тревога: кончаются билеты. Раздаются взволнованные голоса; в них звучит тяжелое горе. Меня тоже охватывает глупая нервозность, но я получаю два билета, их высовывает мне из окошка тощая рука кассирши. Я стискиваю билеты в кулаке, страшно боюсь их потерять, поглядываю на часы, а ее все нет, все нет, хоть до начала сеанса остались считанные минуты. Я снова вижу девушку с подкрашенными в рыжее волосами (скорей всего, она блондинка). Бедняжке не хватило билета! Какое несчастье! Она еще надеется на чудо и расхаживает по вестибюлю, мокрая от тающего снега. Та, которую я жду, не идет. Остались две минуты. Она не придет. Я уже понял, что она не придет. Какого же черта я толкался в очереди? Что теперь? Идти одному? Отдать второй билет крашеной девушке? Она бы обрадовалась. И мы бы сидели вместе весь сеанс, и я бы с ней поболтал. А может, еще придет? Нет, уже поздно. Меня вдруг охватывает ярость. Зная, что это глупо, я выхожу на улицу, комкаю билеты и швыряю их в снег под ноги прохожим. Снег быстро закрывает бумажный комок, а я не перестаю думать, почему она не пришла. Неужели была причина? Нет, она не пришла просто так — от равнодушия ко мне. Я в этом уверен. А может, я ошибаюсь? Не стоит утешать себя надеждой, не стоит создавать иллюзий; они еще более хрупки, чем эти снежинки, выплясывающие свой бессмысленный грациозный танец.
В овощном магазине, даже в дверях, идет своеобразный матч регби. Это из-за апельсинов — больших, ароматных марокканских апельсинов. Я не буду участвовать в этом матче — не хочу, чтоб мне сломали ребра, повырывали пуговицы и растерзали пиджак. Лучше загляну в кафе и у стойки куплю своему приятелю апельсинов, хотя там, конечно, придется платить дороже. Куплю ему много-много апельсинов — сколько войдет в портфель. Пусть он ест и радуется африканскому солнцу, превратившемуся в оранжевый нежный апельсин. Может, от них он быстрее выздоровеет. Уже сегодня я поеду к нему, не буду ждать завтрашнего дня. Когда отправляется автобус? Как, автобусы не ходят? Почему? Заметена дорога?
В вестибюле кафе я вешаю телефонную трубку, в которой только что пропал голос девушки с автовокзала. Заметена дорога… Такого ответа я не ждал. Что же мне теперь делать? Ждать я не хочу. Хочу поскорей вырваться из города — ведь она не пришла на свидание. Сегодня мне не везет. Это потому, что так валит снег, и дорога заметена, и какие-то злые силы сплотились против меня.
Я вручаю гардеробщику заснеженное пальто. Портфель я оставляю себе. В него я сгружу апельсины. Из открытой стеклянной двери пахнет сигаретным дымом, стынущим кофе, кухонным чадом и бесконечной скукой, которой, словно дымом, здесь прокопчены все стены. Женщина за стойкой встречает меня стандартной улыбкой. Она — здоровье и оптимизм, воплотившийся в существо женского пола весом в два центнера. Я почему-то вспоминаю, что вчера видел ее на улице в тысячерублевой шубе. «Апельсинчиков? — спрашивает она. — Сколько взвесить? Один-два?» — «Два кило», — отвечаю я. «Ах, два килограмма! — усмехается она, приподнимая нарисованные брови. — Еще что-нибудь?» — «Рюмку вина».
Взвесив апельсины (как хорошо они пахнут в моем портфеле!), она берет бутылку с красной этикеткой и наливает мне вина. Рюмка становится рубиновой. Я окунаю губы в вино и, не торопясь, делаю несколько глотков, чувствуя едкий вкус во рту и тепло, медленно оседающее в груди. На спичечном коробке, который я извлекаю из кармана, нарисован бодрый атлет на фоне моря, а под ним надпись: «НАКОПИВ ДЕНЕГ В СБЕРКАССЕ — ВЕСЕЛО ПРОВЕДЕТЕ ОТПУСК». Хм… И впрямь, накопительство — отличная идея. Я вспоминаю море, солнечный берег, сверкающие, зеленые волны, запах раскаленного песка и сосен, вижу себя и приятеля, как мы бежим к воде, слышу его смех, по-детски радостный, счастливый, беззаботный. Тогда он был здоров. И я тогда хорошо спал по ночам и не видел страшных снов, а если что-нибудь и видел, то непременно веселое и приятное, как в детстве, когда во сне летаешь по воздуху или ловишь мотыльков.
Передо мной, за стойкой — огромное зеркало, сложенное из продолговатых стекол гранями наружу, в виде треугольных призм. В нем — мое кривое изображение и уродливые отражения людей, сидящих за столиками. Вроде комнаты смеха в парке. Вдруг — я не хочу верить своим глазам: в углу, за столиком, с сигаретой в руке сидит она с человеком в красной кофте. У меня начинает кружиться голова — не от вина, а от того, что я вижу. Теперь ясно, почему она не пришла на свидание. Она, наверное, не замечает меня: она сидит ко мне спиной и смеется, а красная кофта ей что-то рассказывает.
Я стискиваю в кулаке коробок, и он с треском разваливается. Женщина за стойкой наливает мне еще вина, которое я выпиваю одним духом, потом заказываю рюмку коньяка. Мне очень хочется подойти к ее столику и сказать ей что-нибудь оскорбительное, бросить в лицо гнусную ругань, увидеть ее удивленные и испуганные глаза, но я сдерживаюсь. В кафе вдруг становится нестерпимо душно. Изображения в зеркале двигаются и пляшут, мелькая в синем дыму. А за окном все падает снег, мигают желтые фонари, ползут темные фигуры прохожих. Ладони становятся влажными от пота. Кажется, я медленно погружаюсь в теплую воду. Мне трудно дышать. Расплатившись, я хватаю портфель с апельсинами, выхожу в вестибюль, надеваю пальто и выскакиваю в снежное облако, которое окутывает меня, как мягкое пуховое одеяло.
Ноги несут меня вперед, но я не знаю, куда иду. Вернуться домой? Нет, только не домой! Я бы не выдержал дома, в четырех стенах. Что сегодня со мной творится? Почему я сам не свой? (Она сидит за столиком и улыбается ему, этому фальшивому гению, который крадет идейки из иностранных журналов. Гад!) Как бессмысленна моя ярость!.. Даже смешна, пожалуй. Почему смешна? Потому, что она меня обманывает? В этом смешного мало. Она еще пожалеет. Я уж ей как-нибудь отомщу. Все-таки, куда я иду? На вокзал? Да, я поеду поездом. Поезда-то ведь должны идти. Это сложно и утомительно; потом мне придется искать попутный грузовик, если дорога туда не занесена. А если занесена? Как я доберусь до санатория? Неважно. Все равно поеду. Тотчас же. Решено.
Поеду.
Непременно поеду. Ведь он ждет меня.
Размахивая портфелем с апельсинами, я торопливо шагаю к вокзалу. У самого вокзала я чуть не попадаю под автобус, и шофер грозится кулаком, ругается, но я не слышу его слов, только по выражению лица понимаю, что он ругает меня. И правильно. Не надо зевать, не надо думать на ходу. Надо соблюдать правила движения. ГРАЖДАНЕ! БУДЬТЕ ОСТОРОЖНЫ, ПЕРЕХОДЯ УЛИЦУ! Я неосторожен. Сам виноват.
По залу ожидания, вдоль, поперек и наискось движутся люди. Здесь пахнет чемоданами, одеждой, путешествиями и паровозным дымом.
Я смотрю на расписание: мой поезд отходит через полтора часа. Времени еще много. Я зайду в привокзальный ресторан и посижу. Выпью кофе. Надо очухаться. В ресторане жарко, как в парилке. Все столики заняты. Но там, у стены, где сидит молодая женщина, есть свободное место. Я подхожу и спрашиваю, можно ли присесть. «Прошу», — говорит она, а я сажусь напротив нее. Лицо у женщины бледное, глаза немного прищурены, она с любопытством смотрит на меня, и от нее сильно пахнет духами. Мы молча сидим друг против друга, потом я заговариваю с ней, мне почему-то кажется, что она не прочь побеседовать. Подходит официант, и я заказываю вино. Когда вино оказывается на столе, я наливаю ей и себе. Женщина поднимает бокал, и мы выпиваем за наше знакомство. Она вернулась из поездки, я должен уехать, но могу и остаться. Я все больше свыкаюсь с мыслью, что останусь, и ее благосклонность подстегивает меня. Мы говорим всякую чепуху. И постепенно все становится чепухой, кроме того, что она начинает мне нравиться, и я уже думаю о том, что придется делать дальше. Я о т о м щ у т о й, к о т о р а я н е п р и ш л а н а с в и д а н и е.
С каждым глотком вина мне все меньше хочется ехать. Глаза подергиваются мглой, и все медленно погружается во мглу, расплывается, отдаляется, тускнеет. Лица в зале кажутся мне нереальными; только одно лицо передо мной (какие пухлые у нее губы!) все еще реально, и я говорю, шучу, рассказываю какие-то несуразицы, а женщина смеется хрипловатым голосом, и ее обтянутая грудь вздрагивает под кофточкой. «Мне пора домой, — наконец говорит она. — Как жаль, что нам пора расстаться». — «Я вас провожу». Ее глаза прищуриваются (теперь она похожа на кошку). «Вы же собирались уезжать?» — «Мой поезд уже ушел…»
Да, поезд ушел. Я слышал его отдаляющееся пыхтение, когда он канул в полный снежинок сумрак, обрекая меня на блуждания. Нет, это я сам себя обрек, но теперь уже ничего не изменишь. Я лечу, словно на санках с горы.
Привокзальная площадь встречает меня белым равнодушием. Сколько снега! Неужели весь мир заполонил снег? Голова у меня кружится, я иду рядом с незнакомой, а она сворачивает с улицы на улицу, в желтом свете фонарей, сквозь завесу снега и серые сумерки. Она скользит, смеется, опираясь на меня; ее глаза в сумерках мерцают, как у кошки, лицо раскраснелось от вина, а губы влажны от тающих снежинок. Когда она открывает сумочку и звякает ключами, я вижу, что мы стоим перед дверью ее квартиры. Она берет свой чемодан, благодарит меня за помощь, и я слышу ее хриплый голос. «Ступайте домой. Вы крепко выпили». Я обижаюсь. «Нет, я совершенно трезв». — «Да, вы трезвы, но уже поздно и вам пора домой». — «Я не пойду домой, — говорю я. — Вы мне нравитесь. Я хочу вас поцеловать». Ее глаза мечут молнии: «Ну, знаете ли! Вы, оказывается, нахал! Пристали, а теперь лезете в мою квартиру!» Она словно обливает меня холодной водой. Но я говорю, стоя у двери: «Вы зря сердитесь. Мы бы могли…» Вдруг она начинает кричать: «Кончим глупые разговоры! Я совсем не настроена…» — «Вы ждете другого?»
Она захлопывает дверь. Немного постояв, я спускаюсь по лестнице на улицу. И направляюсь в сторону дома. Да, остается одно — идти домой. Она правильно сказала: я крепко выпил. Вдруг мне страшно захотелось как можно скорей оказаться дома, лечь и заснуть. Я возьму такси. Вот подъезжает свободная машина. Я поднимаю руку. Такси останавливается. Но в ту секунду, когда я берусь за ручку дверцы, словно из-под земли вырастает какой-то тип с папиросой в белых металлических зубах и заявляет, что он голосовал раньше. «Нет, я — первый!» От него разит водкой. «Проваливай! Понял?» Он толкает меня плечом. У меня вскипает кровь. «Ах ты, троглодит! А ну, отойди!»
Он бьет меня по лицу. Я взмахиваю руками и, потеряв равновесие, шлепаюсь на тротуар. Слава богу, хоть снега много, и падаю я мягко. Портфель отлетает в сторону, открывается, и апельсины разбегаются. Пока я встаю, тип с папироской в белых металлических зубах ныряет в такси. Машина исчезает. Стоя на коленях, я собираю апельсины (они пахнут на снегу!), складываю в портфель, встаю, тру снежком синяк под глазом и иду, иду, иду, не останавливаю больше такси, тороплюсь домой, и все тру снегом лицо, а когда добираюсь до дому и отпираю дверь, чувствую, что руки у меня дрожат и ноет синяк под глазом. Сои тянет меня вниз. Я выкуриваю сигарету, раздеваюсь, падаю на кровать, но с минуту еще вижу, как на улице, в тусклом свете фонаря, парят снежинки. Кажется, воздух полон огромных и странных мотыльков, которые спустились с другой планеты, может быть — с луны.
Какие-то похороны. Играет оркестр. Одно странно: все музыканты из ресторана, и играют они на саксофонах и контрабасах разухабистую мелодию, не подходящую к такому случаю. Мне очень жарко. Еще больше я удивляюсь, когда в толпе замечаю своего друга. Он подходит ко мне: «Здравствуй, Юргис. Все-таки ты приехал. А я уже не надеялся тебя дождаться». Я спрашиваю: «Кого здесь хоронят?» Он смеется: «Никого. Они репетируют новый спектакль. Пошли. Искупаемся в море. Сегодня чудная погода. Но будь осторожен, чтобы мне не пришлось тебя спасать, как в тот раз». Мой друг весело смеется. Вдруг его лицо меняется, и он говорит: «Юргис, ты приехал слишком поздно…»
Очень раннее утро. Я просыпаюсь, обливаясь холодным потом, когда по улице грохочут первые автобусы, и дворники отскребают заснеженные тротуары. Джар! Джар! Джар! Этот звук скребет меня прямо по сердцу, и меня охватывает ужас — я вспоминаю вчерашний день. Я зажигаю свет, потому что знаю, что не усну больше. Во рту пересохло. Меня мучает жажда. Под глазом не болит, но голова разламывается. Я нахожу на столе полбутылки выдохшегося лимонада и жадно выпиваю до последней капли, постепенно вспоминая все. И чем ярче воспоминания, тем я противней самому себе. Хорошо бы найти оправдание. Снег, да, снег виноват… Замело дорогу… Я не мог ехать автобусом… Я же хотел ехать… Я готов был… Ух, какой гнусный сон! (Я боюсь, мне снова приснится что-нибудь подобное.) Не приснится, я больше не засну.
Рассвет не торопится на землю. Можно подумать, что ночь только начинается, хотя на самом деле уже утро; летом в такую пору светло и на дворе поют проснувшиеся птицы. Но сейчас птицы не поют. Дворники чистят тротуары. Джар! Джар! Джар!
Я не могу вынести эти звуки и включаю приемник; комната наполняется музыкой. Мир не спит. Радиостанции работают круглые сутки. Вот и хорошо. Без музыки мне сейчас было бы тоскливо и жутко как в подземелье.
Голову раздирает боль (почему я вчера напился? Ну, почему?), я глотаю таблетку, другую, но боль не проходит; она упорно сверлит голову тупым сверлом, а время ползет бесконечно медленно, и так трудно дождаться зари. Поскорее бы начался новый день! Он будет другим, чем вчерашний; непременно будет другим; я постараюсь сделать все, чтобы новый день был не похож на вчерашний, и я поеду к больному другу, который ждет меня, одинокий, измученный болезнью, и сражается с ней из последних сил. Я буду жутким скотом, если не поеду. Никогда себе этого не прощу.
Я закуриваю сигарету и держу в руке спичечный коробок, на котором нарисован бодрый атлет на фоне моря. Атлет смахивает на Винцаса — когда он был еще здоров, когда мы купались в море, когда я тонул, когда он спас мне жизнь. И я вчера не поехал к нему! Может ли быть какое-нибудь оправдание? Нет… Не может. И это печальней всего.
В серых сумерках наступающего утра каркают вороны. Их не видно, они сидят где-то на деревьях. Я пускаю радио еще громче, чтобы не слышать — это карканье напоминает мне вчерашний день. Снег все падает, падает, падает…
Как мне однако пакостно! Надо подремонтировать себя. Я иду в ванную, раздеваюсь и забираюсь под холодный душ. Вода так холодна, что поначалу дух перехватывает; я едва не выскакиваю из ванны. Стиснув зубы, я стою под ледяными струями, а потом хватаю полотенце и растираю замерзшее тело, пока оно не покраснеет. Кровь быстрее бежит по жилам, я уже очухался, и если не считать головную боль, самочувствие стало сносным. Я оденусь. Скоро откроют магазин. Тогда я пойду и принесу бутылку минеральной воды, чтобы залить жар внутри. Но где же мои деньги, где деньги, взятые в долг? Я испуганно роюсь во всех карманах костюма и пальто. Денег нет, карманы пусты; в них только старые троллейбусные билеты и мелочь.
Я потерял деньги. А может, меня обокрали? Но где? Когда? Скорее всего, потерял. Меня охватывает ужас и стыд. Что я теперь буду делать? Как доберусь до Винцаса? О, этот проклятый вчерашний день! Одни провалы, одни позорные глупости!.. Что же мне — снова брать взаймы? Снова повторять сцену в коридоре, когда мой кредитор выйдет покурить? Что он обо мне подумает? Пусть думает, что хочет. Я попрошу еще раз. Другого выхода нет.
На дворе светает. Музыка замолкла, и диктор далекой станции теперь читает рекламные объявления; он говорит о особенном креме для бритья.
Улица все больше наполняется звуками проснувшегося города; карканье ворон уже не слышно. Но дворники все еще скребут тротуары, потому что снегопад не прекратился.
Моя служба довольно далеко, так что я еду на троллейбусе. Это вроде утренней зарядки. У остановки уже ждет толпа. Темные силуэты движутся за серой завесой снега. Троллейбусы подъезжают, но все полные, все полные. Чтоб уехать троллейбусом, особых усилий не нужно: станешь у двери, она откроется с громким скрежетом, и тебя подхватит людской поток, внесет внутрь, притиснет к стене или к чьей-нибудь спине, швырнет назад, потискает, потом снова потащит вперед, поболтает как в водовороте, покидает в стороны (кто-то кричит, что я наступил на ногу), приподнимет и наконец-то выплюнет через переднюю дверь на тротуар. Вот и все. Теперь до работы всего лишь несколько сот метров; этого достаточно, чтобы восстановить дыхание.
Но я не иду прямо на службу. Кафе, в котором я вчера покупал апельсины (не помяли ли их в троллейбусе?), уже открыто. Я киваю гардеробщику — «Доброе утро!» — и, не раздеваясь, иду прямо к стойке. Сегодня за ней стоит другая женщина. Лицо у нее цвета старой газеты. Она отпирает шкафчик, вынимает из него бутылки и выстраивает, словно солдат, у зеркала. Мое лицо в зеркале кажется неестественно вытянутым. Под глазом — небольшой синяк. В углу никто не сидит, но я вдруг вспоминаю, как вчера вечером она сидела там с фальшивым гением, который крадет идейки из иностранных журналов; вспоминаю, как она не пришла на свидание; вспоминаю, как я швырнул в снег билеты и какое печальное лицо было у девушки с крашеными волосами, когда она стояла у кассы и все еще надеялась получить билет. И, вспомнив, я чувствую на сердце какой-то тяжелый, горький осадок — иногда остается такой осадок на дне винной бутылки.
Женщина за стойкой понимает, что́ мне нужно — мое лицо сегодня очень красноречиво. Она откупоривает бутылку минеральной. Шипучая вода тушит жар внутри. Я пью не торопясь, мне становится лучше. Даже головная боль немного утихомиривается, и в глазах светлеет. Взглянув на часы, я вижу, что до начала работы осталось пятнадцать минут, и выхожу.
На улице белеют кучи снега. Троллейбусы и автобусы ползут медленно, с надсадным рычанием, скользят под грузом снега; они похожи на белых металлических черепах, безнадежно заблудившихся в снежных джунглях.
В окне того магазина горит свет, и красивая кукла по-прежнему лежит в большой картонной коробке, улыбаясь ничего не значащей улыбкой, глядя на прохожих синими, наивными глазами, в которых отражается полная невинность. Я останавливаюсь перед витриной и мысленно говорю ей: «Доброе утро!» Мы ведь уже знакомы.
Потом я иду дальше, поднимаюсь по лестнице на третий этаж, здороваюсь с сослуживцами, снимаю пальто, сажусь за чертежную доску, к белым листам ватмана с черными, нанесенными тушью линиями, которые составляют проект сооружения. Рядом с листами ватмана стоит макет. Я не Корбюзье и не Гропиус, но иногда эти проекты мне кажутся не такими уж плохими. Чего доброго, через год-другой из меня выйдет приличный архитектор; но сейчас, этим утром, я разочарован, хотя хорошо знаю, что живу только ради этого, что только это — основа и смысл моей жизни. Правда, иногда меня одолевают сомнения: может быть, вообще нет никакого смысла, и мы тщетно пытаемся его найти, чтоб успокоить себя? В такие минуты я падаю духом, окунаюсь, погружаюсь в сумрачную глубь, кажется — тону, но какая-то таинственная сила вытаскивает меня и выбрасывает на пустынный берег. Я снова остаюсь наедине со своими мыслями. Почему я — это я? Зачем живу? Каков смысл моей жизни, если она все равно исчезнет, как исчезли миллиарды жизней, и я никогда не буду тем, кем был? Что из всего этого следует? Тогда я говорю себе: «Стоп. Хватит. Ты хочешь решить неразрешимое Постарайся о таком не думать. Ищи смысла в борьбе, в дружбе, в работе; это спасет тебя от ненужных мучений и согреет, как огонь очага согревает дом, простывший на холодном ветру. Работай для своего края. Вот тебе и смысл — ведь этот край не исчезнет, что бы ни случилось. Он будет зеленеть в веках, и ты будешь жить вместе с ним, если оставишь хоть одно хорошее здание…»
Поганое настроение, может быть, пройдет, если я забуду вчерашний день. Да, я постараюсь побыстрей забыть. Попытаюсь вырваться из этого лабиринта. Не затейся я на вокзале с этой женщиной… Какой черт меня пихнул к ней? Это все вино. Нет, не только вино. Все началось куда раньше: у кино, в кафе, где она…
Я стискиваю руками голову и стараюсь не думать ни о чем, кроме работы, но мысли снова настигают меня, и мне трудно сосредоточиться. Взяв карандаш, я черчу на клочке бумаги линия, углы, спирали, кривые; они — как абстракции мороза на оконном стекле. На проект они не похожи, а его надо доделать.
Карандаш ломается. Я беру ножик и внимательно затачиваю кончик; я не могу отвязаться от мысли, что сегодня, с больной головой, я не сделаю ничего путного. Интересно, уже расчистили дорогу? Моя сослуживица говорит по телефону; она обожает говорить по телефону, особенно когда звонит какой-то мужчина. Тогда она смеется, закатывает глаза, что-то загадочно шепчет, кривляется, а я бешусь и едва удерживаюсь, чтоб не запустить в нее резинкой. На этот раз она удивительно быстро закругляется, и я беру трубку, еще теплую от ее пальцев. «Скажите, пожалуйста, уже ходят автобусы в…» Жирный мужской голос в трубке насмешливо тянет: «Уважаемый, когда у мастерской по ремонту пылесосов будет свой автобус, мы вам непременно дадим знать…» И смачно смеется. «Тогда до свидания, старый остряк!» — говорю я ему, и бульканье в трубке резко обрывается. Чертовщина! Набрал не тот номер. Какой я сегодня рассеянный!
Автобусная станция отвечает мне, что дорогу уже расчистили. Первый автобус выходит через два часа. Хорошо. Я займу денег, попрошу начальника, чтоб отпустил пораньше — и поеду.
Своего кредитора я застаю в другом конце коридора и, закурив сигарету, завожу долгий разговор о погоде и снеге — словно увертюру к опере. «Когда же перестанет идти снег? — удивляется он. — Наверно, метр с лишним навалило. Не припомню такой зимы». — «Да, снега навалом», — говорю я и все думаю, как перейти к деньгам, а он с интересом рассматривает синяк у меня под глазом и, кажется, улыбается.
Наконец, словно кидаясь вниз головой в бездну, я торопливо выпаливаю: «Знаешь, если можешь, одолжи еще десятку. С получки отдам!» Он не спеша роется в кармашках жилета и извлекает сложенную вчетверо бумажку. «Может, дать двадцать?» Я отмахиваюсь. «Хватит! Большое спасибо!» И направляюсь в кабинет начальника.
Начальник у меня — живая достопримечательность. Он напоминает хорошо надраенный самовар, может быть потому, что всегда громко пыхтит носом. Пока я говорю, он что-то тихо бормочет (похоже на «гм, гм…») и, не таясь, исследует синяк под глазом — словно антрополог, обнаруживший интересный череп. Я кое-как кончаю, и воцаряется неловкая тишина, нарушаемая лишь стрекотом машинки в комнате секретарши. Наконец начальник, попыхтев, говорит: «Нет. Не положено. Надо соблюдать трудовую дисциплину». Его «нет» — такое четкое, ясное и трогательное, что я сам чувствую всю неблаговидность своего поступка и даже в мыслях не смею обозвать начальника бюрократом. Это было бы святотатством!
Теперь я спокоен. Покинув кабинет начальника и приоткрыв дверь в помещение, в котором мы сидим или, если вам угодно, творим, я с удивлением вижу, что небо за окном чистое, пустое и синее, словно глаза той куклы, и нет ни единой снежинки. На дворе все покрыто ослепительно белым и чистым снегом; его еще не успела загадить сажа. Город тяжело дышит под белоснежной своей ношей.
Усевшись за чертежную доску, я вдруг слышу запах апельсинов — портфель лежит на подоконнике. И теперь ничто не в силах меня удержать. «Здравствуй, Юргис! Ты все-таки приехал…»
Все-таки… Да будет проклято это «все-таки…» Да буду проклят я сам, если не увижу сегодня его лица — живого лица, непременно живого, непременно живого, непременно… А может, уже поздно? Может поздно? Поздно?..
Я чувствую, как горят у меня щеки. Срываю пальто с вешалки, хватаю с окна портфель с апельсинами (сослуживцы поражены: до обеда еще далеко), несусь вниз по лестнице, вскакиваю в троллейбус, мчусь на автостанцию, покупаю билет и жду, жду, жду, когда подадут автобус, и страшно мучаюсь. А потом, уже в автобусе, я машинально открываю портфель, ласково щупаю оранжевые апельсины; они мало пострадали.
Дайте только уехать… Так я думаю, глядя на пронзительно синее небо, и в этой синеве вижу новую надежду, утешение, успокоение, а может быть — и приближение весны. Я ничего точно не знаю. Знаю одно: что-то должно измениться, сильно, совсем, как в дереве перед набуханием почек.
Это был роковой день в его жизни. Если бы он не пошел на рынок и не купил попугая… Если бы…
На деревянных прилавках лежал хлам: засаленные шляпы и фуражки, ветхое тряпье, ботинки, заигранные пластинки с сентиментальными, довоенными еще, песенками, велосипедные колеса, залатанные камеры, копилки, запыленные картины, детские коляски, источенные молью ковры, абажуры, коньки, самовары, щетки, пачки открыток, унитаз, печки-буржуйки, поношенный смокинг, свадебное платье, длинная коса из золотистых волос… А съежившийся от холода старик предлагал попугая в ржавой клетке; попугай был прекрасен; зеленые перья в этот сумрачный день шелковисто блестели. Просто сказочная птица.
Старик просил за попугая немного, только пятнадцать марок. Скорей всего, он не надеялся его продать, потому что неслыханно обрадовался деньгам и тут же спрятал их в карман потрепанного пиджака. Он долго объяснял профессору, как ухаживать за попугаем, чем его кормить, надавал кучу всяческих советов. Оказывается, у попугая было имя. Старик называл его Джульеттой. Расставаясь с попугаем, он растрогался и даже пустил слезу. Бедняжка Джульетта! Что теперь ее ждет? Он в жизни бы не продал Джульетту. Но времена нынче тяжелые. Война. Цены несусветные. Ему надо есть. Он голоден. Прощай, дорогая Джульетта!
Старик вытирал грязным платком слезящиеся глаза. Профессор взял клетку с попугаем и, забыв купить лезвия для бритвы, за которыми выбрался на рынок, направился домой, проталкиваясь сквозь толпу, Джульетта несколько раз пронзительно вскрикнула; так она попрощалась со своим хозяином.
Мрачный день, серый день. Джульеттины перья взъерошились от дождя. Джульетта молча сидела в клетке и уже не сверкала — она выглядела просто жалко. Бедная Джульетта! Холодные дождевые капли падали прямо на ее роскошные перья. Гордая головка свесилась набок. Джульетте было холодно и гадко. Она мечтала о жаркой Африке, но Африка была далеко, а здесь — ржавая клетка. Где африканские деревья, где обезьяний крик? Стучали солдатские сапоги, в отдалении гудел паровоз, шел дождь.
Профессор был чуткий человек. Он купил в киоске газету и накрыл клетку, чтобы холодные капли не мучали бедняжку Джульетту. В газете был снимок фюрера. Он повис прямо перед глазами Джульетты. Они глядели друг на друга: Джульетта и фюрер.
Клетка качалась в такт шагам. Прохожие с любопытством поглядывали на клетку, а какие-то злые дети даже швырнули в нее горохом. Профессор погрозил тростью, дети бросились врассыпную. Но Джульетте было тоскливо. Поход через город ей опротивел. Громыхал колокол на башне костела. Джульетта вздрагивала и еще сильнее ежилась от каждого удара.
Но вот, чуть поодаль от улицы, профессорский дом — широкие окна за кружевом серых деревьев. Из конуры вылез пес и запрыгал вокруг, виляя хвостом, тычась мордой в клетку; попугай перетрусил и несколько раз гортанно вскрикнул. Пес попятился — диковинная, невиданная птица озадачила его, — тявкнул и поплелся в конуру. Высунув морду, он следил, как профессор отпирает дверь. Клетка стояла на крыльце. Потом профессор поднял ее; его согбенная спина исчезла в проеме дверей; дверь захлопнулась.
Профессор ходил из комнаты в комнату, искал место для Джульетты. Одна комната не подходила, другая, третья… Наконец он решил временно поселить Джульетту в своем кабинете и поставил клетку на подоконник. Кабинет был просторный и светлый. Джульетте здесь должно понравиться. Но она металась в клетке, долбила по прутьям кривым клювом, хлопала крыльями. Может быть, ее мучали жажда или голод?
Профессор ушел на кухню, нашел в шкафчике крупу, налил воды в мисочку и принес Джульетте. Джульетта не притронулась к пище. Вдруг она застыла: в приоткрытую дверь прокрался черный кот; его зеленые глаза прожорливо светились; от волнения дрожали усы и кустики бровей. Кот сел и словно окаменел, пожирая глазами Джульетту. Тут ее охватил такой ужас, что она даже завопить не посмела.
Профессор погрозил коту:
— Феликс, не пугай Джульетту. С этой минуты вы будете жить вместе, как добрые друзья. Пошел на свое место!
Кот прыгнул на диван и свернулся клубком, но взгляд его по-прежнему был прикован к птице. Он учуял запах мяса, свежего, вкусного мяса, которого давно уже не отведывал. Феликс тоже ощутил на своей шкуре, что значит война. Мясные лавки закрыты. Мыши исхудали, а то и совсем перевелись. Очень возможно, что в мире скоро совсем не останется мышей или, напротив, останутся одни мыши.
На улице раздался рокот автомобиля; потом шум замолк, хлопнула дверца. Во дворе оглушительно залаял пес.
Профессор подошел к окну. У калитки остановился черный, сверкающий автомобиль, из него вышли два немца в форме: офицер и, наверное, его шофер. Немцы стояли за калиткой и не могли пойти во двор: собака кидалась на них. Шофер вытащил револьвер, чтобы ее убить, но офицер отвел его руку.
Профессор торопливо вышел во двор, посадил пса на цепь и отпер калитку. Офицер отдал честь и спросил:
— Вы одни занимаете этот дом?
— Нет, с дочкой. Она сейчас в больнице.
— Я решил осмотреть ваш дом.
— Заходите.
Профессор открыл дверь, и офицер шагнул внутрь. Шофер остался в машине.
— У вас просторно, — сказал офицер, оглядывая комнату за комнатой.
Профессор промолчал.
— В этой комнате поселюсь я. Мне здесь нравится. Позаботьтесь, чтобы собака всегда была на привязи.
Офицер вышел во двор и махнул шоферу; тот вытащил из машины два чемодана, внес их в комнату, завел машину и уехал.
Профессор закрылся в своем кабинете. Он был взволнован и хотел побыть один. Профессор не ждал этого посещения. Мало того: офицер теперь будет жить у него. Почему? Что это значит? Наверно, ему просто понравился дом… Офицер так и сказал: «Мне здесь нравится…» Так и сказал… Где бы найти хоть одну сигарету? Хоть одну, одну-единственную…
Профессор перерыл все ящики письменного стола; сигарет не было, только на дне одного из ящиков лежала щепотка табачной трухи. Он оторвал клочок газеты и попытался свернуть самокрутку; пальцы дрожали, табак рассыпался. Наконец он слепил какое-то подобие сигареты и закурил. Бумага вспыхнула, в комнате запахло горелым. За стеной раздавались шаги офицера — он передвигал стулья, раскладывал вещи.
На дворе сумрак окутал голые уже деревья. Джульетта, нахохлившись, сидела в своей клетке. Зеленые глаза кота жадно горели в сумерках.
В дверь постучали, к профессору вошел офицер. Он предложил хозяину сигарету. Они закурили. Увидев попугая, офицер улыбнулся и сказал:
— Какая красивая птица!
Он принес шоколаду и накрошил Джульетте, но она не притронулась к шоколаду.
— Ее зовут Джульеттой, — сказал профессор.
— Романтично! — рассмеялся офицер. — Когда я был ребенком, мама часто водила меня в зоопарк у нас в Берлине; там было множество всяких попугаев. Они поднимали невероятный шум. Но ваш попугай какой-то странный. Он все время молчит. Что с ним?
Офицер стоял у клетки, разглядывая попугая. Скоро ему надоело смотреть на Джульетту, и он пошел было из кабинета, но в эту минуту раздался громкий вопль:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
Это вопила Джульетта.
Профессор остолбенел. Он просто онемел от испуга. Он понял: случилось что-то страшное, последствия этого вопля будут ужасны. Прислонившись к книжной полке, он следил за тем, как лицо офицера побледнело, а потом побагровело от гнева.
— Что это значит? — крикнул офицер, переводя взгляд с Джульетты на профессора.
— Я не знаю…
— Отличнейшим образом знаете! Это вы научили попугая гнусным словам, чтобы издеваться над фюрером!
— Виноват, я ее только сегодня купил на рынке… Несколько часов назад… Я же не мог успеть…
— Не пытайтесь отрекаться!
— Я вам говорю истинную правду.
— Да? В высшей степени странно.
— Но я на самом деле только что купил попугая…
— Докажите.
— Как я могу доказать?
— Это ваше дело, не мое.
— Я купил попугая у незнакомого человека. Я даже не знаю, где он живет.
— Узнайте.
— Господи, да ведь это невозможно!..
Попугай снова завопил, повторяя все те же слова; он вопил, как заведенный.
Офицер совсем озверел:
— Заставьте его замолчать!
— Я не могу… Я не знаю как. Вы должны понять… — Голос профессора дрожал; его лоб покрылся испариной.
Офицер вдруг шагнул к клетке.
— Сейчас он замолчит! А вам придется ответить за его слова.
Офицер открыл клетку, схватил попугая за шею и швырнул на диван — туда, где лежал кот, светясь в сумерках зелеными глазищами. Кот опешил, но быстро сориентировался, сгреб попугая и мгновенно исчез за полуоткрытой дверью.
Мрак черным потоком хлынул в комнату. Профессор хотел удостовериться, что не спит. Нет, это не сон, когда стоишь у книжной полки, это не сон, когда видишь предметы, когда слышишь биение своего сердца, когда кругом реальность — запах немецкой сигареты, голые сучья за окном.
— Вам придется ответить за слова попугая, — повторил офицер.
— Вы, наверное, шутите…
— Мне не до шуток, — сказал офицер. — Я вижу, вы не верите в нашу победу. Сами громко сказать об этом не смеете, и решили обучить попугая, чтобы он повторял ваши мысли, а вы тем временем ухмылялись. Вы меня не проведете. Я разгадал ваш гнусный замысел.
— Абсурд! — воскликнул профессор. — Я протестую!
— Вы протестуете? — удивился офицер.
— Вот именно! Я не учил попугая! Я только что купил его на рынке.
— Хорошо, — сказал офицер. — Найдите прежнего владельца и приведите сюда. Пускай он засвидетельствует, что сегодня продал вам попугая. Тогда я сниму свое обвинение.
— И обвините его!
— Сперва вы его найдите, а как с ним поступить — буду решать я. Мне важно убедиться, что вы не лжете.
— А если я его не найду?
— Подвергнетесь наказанию за оскорбление личности фюрера.
— Но я же не оскорблял.
— Сейчас ровно четыре. Даю вам двадцать четыре часа. Если за этот срок вы не сумеете найти того человека, пеняйте только на себя.
Офицер закурил сигарету и вышел из кабинета, оставив после себя клуб дыма, который приближался, извиваясь, словно злой дух. Комната наполнилась тревогой. Угроза росла, ширилась, заполняла сердце и ум. Часы отсчитывали тяжелые секунды. У него оставалось неполных двадцать четыре часа.
Надо было что-то предпринимать, но он не знал, что. Его взгляд блуждал от вещи к вещи, в поисках ответа или совета. Он видел блестящие корешки книг; да, книг было очень много, но они не могли помочь. Надо спасаться, а как?
На подоконнике стояла пустая птичья клетка. Проклятый попугай! Проклятая жизнь! Почему все пошло кувырком? Кто мог знать, что пестрый, прекрасный попугай принесет беду?
За стеной раздались шаги. Офицер ходил по комнате. Конечно, он не шутил. Он не похож на шутника. Значит, остается найти того, с рынка. Поскорее на рынок! Может быть, старик еще там…
Стряхнув оцепенение, профессор надел пальто, шляпу и схватил трость. Во дворе он увидел останки попугая: на земле лежала кучка зеленовато-оранжевых перьев. Вот что осталось от красавицы Джульетты! У забора облизывался кот. Феликс отменно пообедал. Теперь он мурлыкал — сыто, сонно.
Пес вылез из конуры, и профессор спустил было его с цепи, как делал каждый раз, уходя из дому. Нет, нельзя. Офицер сказал: «Позаботьтесь, чтобы собака всегда была на привязи». Теперь настоящий хозяин здесь не он, а офицер. Это надо понять сразу и не делать ошибок, потому что последствия могут быть еще ужасней.
Профессор остановился на улице и смахнул платком пот со лба. Он задыхался, дышал часто и через силу. Трость звонко стучала по тротуару. Прошли немецкие солдаты. Их силуэты растворились в тумане. Лица прохожих всплывали навстречу тусклыми пятнами. Уже приближаясь к рынку, он осознал, что не поздоровался со знакомыми, не узнал их. Нехорошо. Они могли обидеться. А может, они тоже его не узнали? Ах, неважно. Теперь важно другое. Почему ему так жарко? Видно, слишком рано он надел демисезонное пальто. Осень нынче теплая. Листва на деревьях не везде опала, хотя листья уже шуршат под ногами, пристают к подошвам. Поскользнувшись на листе, он едва не упал. Хорошо, что захватил из дому трость. С ней на улице как-то смелее. Шаги крепче. Куда же он идет? Как это — куда? Искать старика, который продал ему попугая. Искать? Он как золотоискатель в пустыне… Как все глупо: попугай, клетка, офицер… Какой-то идиотский парадокс! А может, офицер все-таки шутил, может, он любит вот так пошутить? Шутил? Нет! Его лицо — тощее, бледное, замкнутое — напоминало лица фанатиков на средневековых гравюрах. От фанатика всего можно ожидать.
Рынок опустел. Посиневшие от холода и сырости бабенки еще переминались у прилавков, заваленных старым, никому не нужным барахлом. Старика не было. Профессор тщетно искал его. Конечно же, надеяться не стоило — как его здесь найдешь? Старик продал попугая и ушел — домой или в кабак. Бог знает, куда он мог деться. Профессор стал расспрашивать про него, пытался узнать адрес. Одна бабенка вспомнила, что старик живет на Дубовой, в зеленом доме со ставнями. Да, она знала старика, однажды что-то у него купила. Ну, теперь найти просто: профессор направился на Дубовую улицу — она была за парком, в котором он обычно гулял.
На Дубовой был только один зеленый дом со ставнями. Профессор постучался, и ему открыла женщина в переднике. Лицо у нее было усталое, глаза недоверчиво глядели на чужого человека. Услышав вопрос, женщина зло ответила, что старик уже полгода как съехал, а куда — она не имеет понятия, и резко захлопнула дверь. Профессор на минутку постоял, рассуждая, что ему делать. Продолжать поиски? Но это ведь безнадежно. Он не знал ни имени, ни фамилии. Какой смысл блуждать по городу, когда не знаешь даже, как спрашивать? Не разумнее ли вернуться домой и поговорить с офицером? Ведь, очень возможно, он только шутил, хотел поиздеваться. Какой оккупант упустит такую возможность? Неужто он говорил всерьез? Нет, тут какое-то недоразумение, дурацкая шутка. Надо еще раз поговорить с офицером и все выяснить. Он должен понять, что никакого оскорбления фюрера не было; что попугай, в конце концов, — это не он; что человек может отвечать только за самого себя; что случай глуп и смешон и не дает оснований для обвинения. Неужто у офицера не хватит ума, чтобы это понять? Неужто он совсем отвык логически думать?
Туман на улицах сгущался. Кое-где в окнах горел свет — сумерки прочно опустились на город. Туман висел меж голых древесных сучьев. Окна его дома были темны. Офицер куда-то ушел. А может, он спит? В доме царила тишина. Профессор постучался к офицеру. Никто не ответил. Он попробовал открыть дверь, но она была заперта.
Повесив в передней пальто, профессор вошел в свой кабинет и свалился в кресло: ноги подкосились от усталости. С час он сидел в темноте, прислушиваясь к звукам, долетавшим с темной улицы. Изредка во дворе лаял пес или проезжала машина за окном. Где-то в тумане каркали вороны.
Отдохнув, он зажег свет и затянул шторы. На подоконнике все еще стояла пустая клетка. Профессор вынес ее во двор и швырнул за поленницу. Теперь, когда клетки в комнате не стало, мысли реже возвращались к попугаю и офицеру. Он поставил чай и, поужинав, попытался заснуть. На этот раз бессонница особенно сильно мучала его. Шли часы, а сон все отступал. Он встал, надел халат и сел почитать. За книгой ночные часы казались короче.
В комнате громко тикали часы; стрелки показывали, что уже далеко за полночь.
Он проснулся на рассвете; в щель между шторами сочился серый свет. Книга лежала на полу. Он поднял ее и распахнул шторы. Улица была пустынна. Туман все еще обволакивал город. Внезапно он вспомнил вчерашнее происшествие и улыбнулся. На свежую голову это казалось дурацким фарсом и страха не вызывало. Офицер, вероятнее всего, уже все забыл.
Умывшись и позавтракав, он стал собираться в город, чтобы навестить в больнице дочь, по которой соскучился. Ему казалось, что ее нет дома очень давно, хотя на самом деле она хворала только вторую неделю. Будь в больнице питание получше, она бы сразу выздоровела. Ничего не поделаешь — военное время. Но война ведь не будет продолжаться вечно; уже ясно, что немцы терпят поражение. Конечно, они не хотели в этом признаваться; они обманывали себя и других, все еще болтая о победе.
В больнице он задержался добрых полчаса. Дочери стало куда лучше. Она с наслаждением ела яблоки, что он принес. Рассказать ей про офицера и попугая? Нет, не стоит ее пугать. Хотя история очень уж смешная. Он расскажет потом, когда она вернется. Офицера наверняка уже не будет. Они долго не живут на одном месте. Поскорее бы он убрался!
Когда профессор вернулся домой, комната офицера все еще была заперта. Тем лучше! Никто не будет отвлекать его. Он сел к письменному столу и углубился в свои рукописи. Он не мог терять время попусту, хотя немцы и закрыли университет.
Углубившись в работу, профессор забыл все. Он очнулся только от звука шагов и, обернувшись, увидел, что в комнате стоит офицер. Они молча глядели друг на друга. Лицо офицера было еще бледнее, чем вчера. Его губы искривились, и в комнате зазвучал сиплый, глуховатый голос:
— Что ж, вы нашли того человека, у которого купили попугая?
— Мне не удалось его найти, — сказал профессор. — Но ведь вся эта история — чистейшее недоразумение. Я полагал, вы о ней забыли…
— Нет, я ничего не забыл. Двадцать четыре часа, которые я вам давал, истекли. Одевайтесь. Вы поедете со мной.
Профессор вскочил.
— Виноват, но ведь это абсурд! Обвинить человека за попугая! Неслыханное дело! Я резко протестую!
— Ваш протест лишен смысла, — сказал офицер.
— Я никуда не пойду!
— В таком случае мне придется применить силу.
— Вы не имеете права!
— Право всегда на нашей стороне, — сказал офицер и нетерпеливо взмахнул рукой. — Ну, поторапливайтесь!
Профессор стал надевать пальто; руки не слушались его; они все падали, словно чужие. Пуговиц он так и не застегнул: пальцы онемели. Надев шляпу и взяв трость, он покинул свой дом. Ветер гонял по двору оранжевые перья. На улице у калитки стоял черный блестящий автомобиль; за рулем сидел шофер, который вчера привез офицера.
Офицер сел рядом с шофером, а профессору велел сесть сзади. Мотор взревел, машина понеслась вперед, разбрызгивая грязную воду. Куда они едут? Что все это значит? Неужели офицер и впрямь не шутил? Может, он сумасшедший?
Автомобиль поворачивал с улицы на улицу. Рука профессора до боли сжимала трость, словно он хотел защищаться. Перед глазами мелькали прохожие, дома, деревья. Автомобиль миновал закрытый университет; на мгновение мелькнул серый фасад, дверь, какое-то объявление на ней. Профессор хорошо знал, что там написано: университет закрыт. Автомобиль свернул в темный переулок, и вдруг профессор вскрикнул:
— Остановитесь! Остановитесь! Вот тот старик, у которого я купил попугая. Он может засвидетельствовать!..
Офицер, повернув голову, поглядел на старика, не спеша идущего по тротуару, а потом ткнул пальцем в циферблат своих часов.
— Это уже бесполезно. Двадцать четыре часа истекли. Ваше время кончилось: теперь четыре пятнадцать.
Автомобиль так и не остановился.
С одиннадцати утра до одиннадцати вечера он должен находиться в кафе и выполнять свою работу: подавать посетителям шубы, пальто, шапки, шляпы… В его обязанности входит не впускать в кафе пьяных, отпирать и запирать дверь и вообще следить за порядком. С одиннадцати до одиннадцати старик стоит у раздевалки, изредка присаживаясь на стульчик. Но рассиживаться не приходится: кто-нибудь все время входит или выходит, и так целый день.
Многих посетителей кафе он давно уже знает. Едва открывается кафе, входит писатель. Он здоровается, подает старику пальто, садится к стойке, выпивает чашечку кофе, рюмку коньяку, выкуривает сигареты три, о чем-то напряженно думая (лицо у него при этом очень странное), потом вскакивает, нахлобучивает шляпу и быстро исчезает в расстегнутом пальто. Не успевает он уйти, как появляется девушка в малиновом платочке. Она пьет кофе с кексом. Перед уходом она останавливается у зеркала и подмазывает губы. Очень возможно, что девушке не везет в любви: глаза у нее вечно грустные, и она как будто в чем-то разочарована. Потом шествует архитектор на второй завтрак. Он ест не торопясь, медленно размешивает сахар в чашке, что-то чертит карандашом на бумажной салфетке и курит душистые сигареты. Старик так привык к этим посетителям, что он очень удивился бы, не появись кто-нибудь из них.
Когда приходит обеденное время, кафе заливает пестрая толпа. Тогда только поспевай вешать пальто. Бегают взмыленные официантки, кафе наполняется шумом, дымом, запахами съестного. Гремят вилки и ножи, люди едят и едят, двигая челюстями, чмокая жирными губами. В кафе становится душно и тесно. На вешалках едва умещаются пальто и шубы. Номерки идут из рук в руки. Мужские пальто — тяжелые, женские — полегче, пропитанные запахом духов. Старик поднимает их, словно лисью шкурку. Его руки двигаются без устали.
Только после обеда, уже в сумерках, кафе снова пустеет и старик может перевести дух. В кафе остается несколько посетителей. Это люди, которые никуда не спешат. Может быть, у них нет дел, может, им просто нравится здесь посидеть, глядя через окно на улицу, где в серых сумерках кружатся крупные, белые снежинки и мелькают припорошенные снегом силуэты прохожих. На улицах зажигаются первые желтые фонари. А снег все идет, идет, погружая город в белое облако. Шум города вязнет в снегу. Все звуки глухие и мягкие. Это от снегопада.
Старик приоткрывает стеклянную дверь кафе и впускает свежий воздух. Струя вытягивает дым и кухонный чад. И легкие старика дышат легче.
Он идет на кухню. Самое время пообедать. Повариха наливает ему в миску густого супа, шмякает на тарелку картофельного пюре, швыряет несколько сосисок, берет стакан компота, ставит все это на поднос, и старик уносит свой обед в раздевалку. Здесь он все быстро съедает — проголодался — тщательно вытирает остатки соуса хлебной коркой. Если повариха в духе, она еды не жалеет, но старик съел бы еще: он высокий, крупный, широкоплечий, он никогда не хворал желудком. В деревне он привык есть сколько влезет, чтобы потом рубить деревья или косить сено, целый день махать косой. На здоровье он никогда не жаловался. Мышцы — хоть они и ослабели — все еще распирают узкие рукава пиджака, когда он сгибает руку. Пальцы у старика крупные, грубые, как у каждого крестьянина, который всю жизнь работал топором, лопатой или косой, поднимал мешки с картофелем, держал вожжи и колол свиней, зажав их меж крепких колен, до черенка загоняя наточенный нож.
Теперь старик подавал пальто и шляпы с одиннадцати утра до одиннадцати вечера… Ко многому он успел привыкнуть, но кое-что не поддавалось разумению. У старика не умещалось в голове, как человек может полдня ничего не делать, только болтать и пить. Как могут молодые парни и девки обниматься у него на глазах? Почему они вихляются и строят рожи, почему такие бледные и хилые? Почему они столько курят, задыхаясь в дыму? Сопляки! Усы еще не растут, а уж вино лакают. Видать, родители денег не жалеют. Эх, спустить бы штаны! Только на пользу бы пошло. А потом к работе приставить. Город жил своей странной жизнью. Эта жизнь проходила перед глазами у старика, но оставалась далекой, непонятной, как прежде. Часто его охватывала ярость. Он хотел схватить буянящего подростка за шиворот и вышвырнуть за дверь или надавать ему по шее. Бывало, он с трудом удерживался…
Быстро смеркается. Старик зажигает свет в кафе и снова занимает свое место в раздевалке. Хлопает стеклянная в металлической оправе дверь: начинают собираться вечерние посетители. В основном, молодежь.
Вот мужчины обложили бар. Сверкающий экспресс шумит, шипит, пышет паром. Женщина за стойкой едва поспевает делать кофе и разливать напитки. В пепельницах тлеют сигареты. Пахнет кофе. Шум голосов все гуще. Двое парней дымят сигаретами, опершись локтями о стойку. Старик слышит их голоса: «Триста граммов портвейна!» Потом: «Повторить!» Трое мужчин с одутловатыми лицами (их костюмы пошиты из добротной материи) попивают коньяк. Шеи у них багровые, жирок ложится толстыми складками на воротник пиджака. У них водятся деньги. Для них ничего не стоит выпить целую бутылку. Лица у мужчин все больше багровеют; они заказывают еще и еще. Старик пускает ленту магнитофона, на которой это, шум такой… Какие-то твисты… Или как их там? Старику они не нравятся. Не любит он и этот горланящий ящик. Его бы воля, порубил бы его топором. А посетителям музыка нравится. Услышат — сразу ерзают. И старик меняет катушки, нажимает на клавиши. Катушки вертятся, вертятся, вертятся… Кафе шумит, кафе гудит. Магнитофон ревет. Музыка каждый вечер все та же. Только люди меняются, попадаются новые, невиданные лица. Но много и привычных.
Снова хлопает дверь. Входит парень с девушкой в черных чулках. Оба они в снегу. Парень снимает пальто с девушки, воротник — из шкуры какого-то зверька. Подает старику. Девушка улыбается спутнику. Красивая, чертяка! Ее волосы сверкают от тающих снежинок, когда она причесывается, стоя перед зеркалом, покачиваясь на длинных ногах в черных туфельках. Суровое сердце старика тает, когда он смотрит на девушку. Он готов ей кое-что простить. Парочка высматривает свободный столик. Наконец с трудом находит — другая парочка встает, идет к выходу. Они садятся, счастливые, что нашли место. Парень зажигает девушке сигарету. Она затягивается, держа сигарету в тонких пальцах. Парень что-то рассказывает ей, она смеется, но смех не слышен в общем гуле.
Молодой человек в рябом потертом пиджаке снимает в фойе трубку телефона, набирает номер, просит позвать кого-то. Он нетерпеливо ждет, перебирая ногами.
— Алло! Гражина? Узнаешь? Как жизнь? Откуда звоню? Из кафешки. Приходи, а? Ну, приходи. Не можешь? Почему не можешь? Экзамены? Да плюнь ты на эти экзамены! Время есть. Приходи. Мировой вечер. На дворе снег… Правда, не придешь? (В его голосе звучит разочарование.) Вот как. Мгм. Понятно. Ну, тогда гудбай!
Он швыряет трубку и идет к стойке за сигаретами. «Так ему и надо, — думает старик. — Нечего мешать девушке заниматься, нечего крутить ей голову».
Нити дыма извиваются под потолком. В кафе становится жарко, нестерпимо душно. Старик задыхается от дыма. Больше всего он ненавидит духоту. Он то и дело открывает дверь, впускает свежий воздух, жадно втягивает его в легкие. Мужчины у стойки оборачиваются.
— Закройте дверь! Сквозняк.
— Так и простудиться недолго.
— Воздуху надо! — басом огрызается старик и закрывает дверь. Он возвращается на свое место у гардероба. Зло косится на мужчин. Его массивное, тяжелое, словно вырезанное из твердого дерева, лицо сереет; крупные пальцы сердито ерзают. Свежего воздуха боятся! Вот дурни!
Через минутку старик снова приоткрывает дверь и выглядывает на белую улицу. Снег. Снег кругом. Прохожие — в снегу. Машины в снегу. Прохожих немного: уже поздно. Старик смотрит на старые карманные часы с крышкой: половина одиннадцатого. Пора запирать дверь. На этот вечер хватит. Старик больше не впустит ни одного. Никакие просьбы, мольбы, увещевания («Впустите, только на пять минут!») не трогают его. Хватит. Он знает, что официантки дадут ему жару, впусти он хоть одного. Он только выпускает. Кафе понемногу пустеет. Официантки тушат огни, чтобы выкурить засидевшихся клиентов. Посетители неохотно расходятся. Что поделаешь, так уж заведено. Ослабевший гражданин дремлет, навалившись на столик. Последний. Старик крепко трясет его за плечо, будит, приводит к раздевалке, помогает облачиться, напяливает на голову помятую шляпу. Гражданин внезапно трезвеет, сует старику в руку несколько монеток, и выходит в дверь, что-то бормоча под нос. А на дворе скользко. Нелегко ему будет дойти домой…
На вешалке остается только одно пальто — стариковская шуба, крытая серым домотканым сукном. Старик надевает ее, нахлобучивает заячий треух, желает спокойной ночи официанткам и выходит на улицу. В свете фонаря кружатся одинокие снежинки. Старик долго стоит на мягком тротуаре, вдыхая в легкие холодный, свежий ночной воздух, просто пьет его и все не может напиться. Небо над городскими крышами серое, но кое-где, в просветах туч, сверкают голубые звезды. Часы на колокольне отзванивают время; звонкие, оглушительные удары плывут над городом.
Старик дожидается двенадцатого удара и еще раз затягивается воздухом. Его ноги оставляют в снегу огромные глубокие следы, но вскоре начинается снегопад, и снег заполняет их.
Мотоциклиста мучала жажда.
В первом же городке он затормозил у закусочной, поставил мотоцикл под деревом, смахнул кистью руки пыль с губ и открыл дверь.
Внутри было пусто. Лишь за одним из столиков сидела девушка и ела булочку, запивая чаем. Девушка подняла голову и внимательно посмотрела на него. Лицо у нее было совсем юное, привлекательное, с нежными, почти детскими чертами.
У ног девушки стояла небольшая дорожная сумка.
— Лимонад, — сказал он, опершись на прилавок.
— Одну?
— Да.
Буфетчица закрыла журнал мод, откупорила бутылку и придвинула к нему стакан. Стакан не сверкал чистотой. Мотоциклист поморщился, но все-таки налил себе шипящего лимонада и стал жадно пить, утоляя жажду.
Мотоциклист пил, а девушка смотрела на него. В ее взгляде были любопытство и еще что-то, чего не передашь словами.
Он тоже взглянул на нее. Девушка чуть-чуть покраснела и опустила глаза. Глаза у нее были удивительно красивые.
Мотоциклисту вдруг захотелось подольше задержаться в этом городке. Он сам не знал, с чего такая мысль взбрела ему в голову. Он попросил вторую бутылку лимонада, снял с головы красный, блестящий шлем и купил пачку сигарет.
Мотоциклист курил и думал и девушке. Кто она такая? Куда едет? Надо бы ее подвезти… Она ведь не откажется. Возможно — им даже по пути. Предложить? Но есть ли смысл с ней заговаривать? Вечером он должен быть на взморье и встретиться с приятелями, которые закажут столик в кафе. Вдруг она едет в обратную сторону, и он попадет в глупое положение… А все-таки, отчего бы не предложить? Но ведь приятели, как только дознаются, что он терял время на какую-то деревенскую дурочку, будут смеяться до колик.
Мотоциклист закурил новую сигарету. Он старался не думать о девушке, которая сидела за столиком, все поглядывая украдкой на него.
Вдалеке громыхнул гром.
— Гроза идет, — сказала буфетчица, снова открывая журнал мод. — Целую ночь гремело. А вы грозы не боитесь?
— Нет… — буркнул он.
— Я-то ужас до чего боюсь, — она показала в улыбке золотые коронки. Ее грудь едва умещалась в платье. — Когда мы жили в деревне — просто не знала, куда деваться в грозу. В городе не так боязно.
— В городе молния не убивает.
— Интересно, почему?
— Не знаю.
От удара грома задребезжали стекла в окнах закусочной.
— Вам лучше переждать грозу, — сказала буфетчица, поднимая нарисованные брови. — Недели две назад молнией молочный пункт сожгло. Увидите, когда поедете. Такой черный дом без окон. Вы далеко?
— Далеко.
— На взморье?
— Да.
— Ах, до чего же я вам завидую! — вздохнула она. — А я-то торчи тут каждый день.
В нос ударило крепкими духами. Мотоциклист глядел на ее крутую грудь, на мягкие, обнаженные руки.
Вдруг он вспомнил девушку и обернулся. Ее уже не было в закусочной. Девушка ушла.
— Сколько с меня? — торопливо спросил он.
Буфетчица сказала.
Мотоциклист расплатился и нахлобучил шлем с очками.
— Поедете? А может, грозу переждете? — буфетчица многообещающе улыбалась. — Дождь-то ведь тут как тут…
— Всего хорошего!
Он выбежал из закусочной и огляделся. Девушки не было видно. Она исчезла, как будто сквозь землю провалилась. Над городком опустилось сумрачное, иссиня-черное небо, которое рассекали мечи молний.
Мотоциклист еще раз огляделся. Напрасно. Городок словно вымер.
Тогда он натянул длинные, черные перчатки, завел мотор и помчался прямо в грозу.
Ослепительно пылали молнии, озаряя его красный, блестящий шлем. Ревел мотор.
Летя на страшной скорости, он снова вспомнил девушку и подумал: встретит ли он ее когда-нибудь. Наверное, никогда.
Пляж и дюны, поросшие осокой, кишели людьми; их было так много, что становилось не по себе от мельтешения этих полуобнаженных тел и обилия раздутых животов и обвислых грудей — всего, что обычно скрывает одежда. Рты раскрывались и снова закрывались; зубы перемалывали пищу; десятки транзисторов кричали про тоску и желтый подводный корабль; вопил ребенок; конфетные обертки планировали в мусорные ящики; рыгал обожравшийся мясник; юная модельерша ерошила волосы на груди лежащего рядом мужчины; увядший старик искал в песке свои очки; дама с тройным подбородком стригла когти на ногах, а солнце, не прикрытое ни облачком, жарило без передышки, и Балтика стала ровной и скучной, словно огромная лужа; вода у берега была грязная, слишком уж теплая, полная водорослей; выброшенные ленивой волной, они воняли на берегу.
Зной и ленивая зевота.
Он пришел на пляж, остановился и долго озирался в поисках свободного места, чтобы положить одежду. Все занято, человек к человеку, сотни тел, и загорелых, и белых. Взгляд скользнул по дюнам.
Он шагнул обратно на дюны.
Снял сорочку, снял брюки. Солнце обожгло его мускулистое тело, пропитанное тяжелой усталостью. Усталость таилась и в сердце, и была она какая-то странная, давящая. Две бутылки вина минувшим вечером не смогли ее смыть. Усталость проникала в его душу, и та впитывала ее, как впитывает песок морскую воду.
Зной и ленивая зевота.
Вдруг пляж зашевелился: в море накричал перепуганный человек. Три молодца бросились в воду и быстро поплыли к нему. Спектакль продолжался недолго: все казались разочарованными, когда молодцы выволокли на берег пузатого, лохматого человечка. Это был какой-то парикмахер. Он шел, схватившись за пузо, выплевывая морскую воду, стонал и охал больше, чем нужно, потому что был необыкновенно озабочен своей ничтожной жизнью и не мог это скрыть от других.
Море влекло к себе.
Юноша все глубже входил в воду. Когда вода дошла до груди, он нырнул, потом выплыл и, размашисто загребая сильными руками, устремился вперед. Перед ним сверкало золотом море, и линия горизонта почти сливалась с ровной поверхностью воды.
Он удалялся от берега, вода светлела, исчезали водоросли, муть, бутылочные наклейки и вся та грязь, которую тысячи людей оставляли каждый день в море. В двухстах метрах море совсем изменилось, и ему стало хорошо в хрустально чистой воде.
Он плыл и плыл — медленно, не торопясь, повинуясь неясному соблазну, который уводил все дальше от шумного берега. Голоса притихли. Иногда он переворачивался на спину и смотрел на пляж, который теперь стал желтым полотном, испещренным цветными пятнами. Точки и пятна; одни лежали на месте, другие передвигались. Пестрая и далекая абстракция, как картина Джексона Поллока.
Теперь они остались вдвоем — он, юный, и старая Балтика. Ему не хотелось возвращаться к берегу. Вперед, только вперед! Что-то гнало его, и он скользил по животворной воде, упруго отталкиваясь руками и ногами; хорошо было плыть, не думая об опасности, и о том, что все-таки придется повернуть назад.
Назад? Почему — назад?
Он будет плыть без конца. А когда не хватит сил, и тело нальется тяжестью металла, он станет медленно погружаться, в последний раз взглянув на солнце, висящее над головой, и будет погружаться долго, без страха и горя, пока не достигнет чистого дна и не встретится с камбалой, лежащей на боку. Там — морские сады; там он и останется. Обретет покой и свободу.
Так и будет. И никто не заметит, не хватится его.
Никто? Он вспомнил: в шесть часов свидание. Она будет ждать.
Он взмахнул руками и перевернулся на спину. Чайка с криком полетела к берегу. Его взгляд проводил ее, и вдруг ему почудилось, что там, далеко на берегу, на вершине дюны, стоит она, в зеленом платье, и изо всех сил машет ему белым платком — тем самым, что он купил ей на именины.
Его губы зашептали:
— Назад! Надо вернуться.
Потом он повторил еще раз:
— Да, надо вернуться. Она будет ждать.
Медленно, словно тюлень, он погрузился в воду, заглянул в зеленоватый полумрак, полный бесконечной тишины. Внизу чернел холод.
Он выплыл, втянул в легкие воздух и повернул к берегу. Цветных точек поубавилось, как будто они выцвели на солнце.
Наверное, уже половина шестого.
Руки вперед и назад, вперед и назад. Однообразный, привычный ритм.
Он плыл, глядя на берег, который приближался медленно, необычайно медленно, словно далекая гавань, куда сворачивает истерзанный штормами корабль.
Красные круги перед глазами. Надо отдохнуть. Страха не было, и морские сады больше не влекли его. Чем больше он слабел, тем больше хотелось ступить на твердый прибрежный песок.
Что-то холодное, скользкое прикоснулось к его плечу. По спине пробежали мурашки. А, медуза. Ничего страшного. Это не дохлая рыба и не утопленник. Но его бросило в дрожь.
Красные круги то вспыхивали перед глазами, то гасли, но он все отчетливей различал берег, который становился четче, словно в видоискателе, когда определяют резкость.
Вернуться так трудно.
А удаляясь от берега, он думал, что будет плыть без конца и никогда не устанет.
Как все обманчиво!
Теперь главное — выносливость. Ее хватало ему всегда, неужели не хватит в последний раз? Безмолвные и холодные морские сады. Жаркий, ласковый песок на берегу. И она на дюне машет белым платком.
Он допытался достать ногами дно, но дна не оказалось, и снова пришлось отдыхать (все вчерашняя выпивка!), а потом упорно плыть вперед, разрезая воду усталыми руками. Зато усталость в душе, которая противнее усталости тела, немного уменьшилась.
Берег уже рядом.
Еще пятьдесят, шестьдесят метров.
Рука неожиданно зачерпнула песок.
Мель.
Он встал и, шатаясь, словно пьяный, побрел к берегу, который окутался желтоватой дымкой. Когда она рассеялась, снова запылало солнце.
Зной и ленивая зевота. Транзистор кричал о желтом подводном корабле. Ребенок перестал вопить. Мясник рыгал, потому что успел проголодаться. Дама с тройным подбородком мазалась кремом «Нивеа». Старик все-таки нашел в песке свои очки.
Часы показывали без пяти шесть. Самое время — на свидание. Конечно, успеть уже трудно. Он проворно оделся и быстро зашагал к парку. Мимо мелькали коричневые, загорелые лица. Пахло цветами и соснами.
Она ждала его, сидя на скамье. Лицо у нее было красивое, но злое.
— Почему ты опоздал?
— Я был очень далеко, — ответил он. — Мог и не вернуться.
— Где — далеко?
— В море. Но ты стояла на дюне, махала белым платком, и я вернулся.
— Не выдумывай ерунды, — поморщилась она. — Я была в парикмахерской. Неужели ты не замечаешь, как красиво я уложила волосы?
— Да, замечаю. Но ты стояла на дюне и махала платком.
— Не понимаю, — сказала она, пожав плечами. — Сегодня я тебя совершенно не понимаю.
Ночь еще была над городом, когда он проснулся и открыл глаза. В комнате царила полная темнота, такая темнота, что ничего нельзя было разглядеть — ни стола, ни картин, ничего. Но глаза постепенно свыклись с ней, и он заметил узенькую щелку меж штор: за окном, в темноте, светился далекий огонек. Он снова закрыл глаза, пытаясь заснуть. Напрасно. Глаза глядели в темноту. Глухо колотилось сердце. Эхо его ударов раздавалось в ушах. Мучала жажда. Он облизал губы и прислушался к ночному безмолвию: ни звука. Только на кухне ритмично капала вода из неплотно закрытого крана: кап, кап, кап. Перестук ударов раздражал. Он стал сердится на себя за то, что вечером плохо закрутил кран. Теперь придется вставать, и заснуть после этого будет еще трудней.
В темноте нависла тяжелая, смутная угроза. Он не мог уловить ее причину, не мог понять, откуда она, что именно ему угрожает. Может, никакой угрозы и не было, но ему казалось, что она есть, что она растет, тяжелеет с каждой минутой, подбирается к нему, обволакивает со всех сторон.
Он прикоснулся рукой ко лбу; ладонь стала влажной от пота. Ему не хватало воздуха. Придется встать и открыть окно. А тут еще это отвратительное капанье на кухне!.. Кап! Кап! Кап! И жажда. И страх растет. Почему? Ведь ничего не случилось. Ведь не собирается же он умирать. Не собирается? Ну конечно нет. Но сердце налито страхом, как сосуд холодной водой — дурацким, бессмысленным, непонятным, неизъяснимым страхом, который расползается по телу, убивая спокойствие.
Он выругался про себя.
Сбросил одеяло и сел, шаря в темноте босыми ногами — искал шлепанцы. Нашел. Надел. Шлепанцы были холодные и шершавые. Рукой нащупал на стене выключатель. В глаза ударил ослепительный свет.
Он направился на кухню, набрал в стакан воды, напился и туго закрутил кран. Вода больше не капала. Зато странно загудели водопроводные трубы; казалось, кто-то учится играть на тромбоне.
Стрелки часов показывали ровно два. На этот раз он очень уж рано проснулся. Что теперь делать? До рассвета — три часа. Много. Немыслимо много, когда ночь, когда ты один и не знаешь, отчего тебе тревожно. Хорошо бы заснуть. Неважно, что тебе приснятся кошмары. Неважно. Всегда можешь проснуться и подумать: «Это был только сон».
Он вернулся в комнату.
Взял пачку сигарет, выбрал хорошую, несплющенную сигарету и закурил. Потом распахнул окно. Снова загудели трубы — словно кто-то учил гаммы на тромбоне.
Выкурив сигарету, он погасил свет. Может быть, все-таки удастся заснуть. Он лег навзничь и закрыл глаза. Тело неестественно напряглось. И внутри все напряглось — так сильно, вот-вот лопнет. Отвратительная ночь! От вкуса дыма подташнивало. Ночная темнота была тяжелая, и все тяжелела, наваливалась на грудь.
Он ворочался с боку на бок — как бы так лечь поудобней, чтобы заснуть?.. Обычно он засыпал на правом боку. Обычно… Но на этот раз не везло: недоставало воздуха, и приходилось ложиться на спину. Открыв глаза, он снова увидел далекий огонек на вершине башенного крана. Огонек зажигали каждую ночь, и на сердце становилось лучше, веселее при виде далекого света, который горел, словно звезда, в черной ночи…
Секунды, минуты… (Он слышал, как тикают часы на руке.) Время не стояло на месте. Медленно, бесконечно медленно текла река времени, и он, вместе с ней, приближался к берегам утра. Где-то запел петух — сипло, словно коклюш схватил (Странно… Откуда петух в городе?). Петушиное пение напомнило ему о деревне, и он подумал, что скот уже проснулся в хлевах, топочет копытами и ловит трепещущими ноздрями свежий предрассветный воздух. И рыбы, наверное, уже проснулись в реках, учуяв возвращение света, и на листьях, деревьях, травах дрожат кристаллики росы.
Уже светает.
Ну, наконец!
За окном зашуршала листва — это дунул утренний ветер. Огонек в щели меж штор стал бледнее. Снова надсадно прокричал петух.
В комнату сочился тусклый свет. Глаза были открыты. Он видел, как предметы наконец выплывают из темноты, словно с них схлынула черная вода.
Довольно ворочаться в постели: заснуть все равно не удастся. Он сел, нагрел воды, побрился, глядя на свое изображение в холодном стекле зеркала: глаза покраснели, запали, пересохшие губы потрескались.
Он надел плащ и вышел на улицу. Небо было светлое и тихое; белесые облачка повисли над крышами и башнями просыпающегося Вильнюса. Старый город лежал в долине. Стоя на холме, он видел широкую панораму, открывшуюся перед глазами. Башни, башни! Сотни белых башен. Они взмывали в небо, а вдалеке голубели холмы, темнели леса.
Солнце поднялось еще выше и залило город светом; вспыхнули золотом короны башен и сверкнула внизу река, вынырнувшая из одежд тумана.
Он спустился на пустую улицу. Нет, улицы уже не были совсем пустынны: проносились одинокие троллейбусы и автобусы, в которых сидели первые пассажиры. Дворники махали метлами, сгребая в кучки вчерашнюю пыль.
Рядом с ним остановился загородный автобус и со скрежетом распахнул двери, словно приглашая его. Автобус стоял и ждал, как будто он непременно должен сесть. И он не устоял перед этим безмолвным призывом. Он перестал рассуждать. Поднялся, сел у пыльного окна и удивился, что кроме него, кондукторши и еще одной женщины, никого в автобусе нет. Он сам не знал, куда собирается ехать — и не думал об этом.
За городом, над избами, уже курился синеватый дымок, рассеиваясь в ясном небе. День обещал быть погожим. Беспрестанно гудел мотор, автобус ехал вдаль, мимо полей и бора. Тяжелая ночь без сна сразу забылась. Остановив автобус, шофер обернулся и попросил у него спички. Он зажег ему сигарету, но сам не закурил: не хотелось. На ветровом стекле висело фото улыбающейся девушки. Наверное, это была шоферова девушка, и ее изображение всегда путешествовало с шофером, а тот, глядя на дорогу, видел и ее, думал о ее губах, глазах, волосах. Он даже позавидовал шоферу. Наверное, в жизни этого парня все ясно, просто, гладко, как этот асфальт — а может, и нет.
Он вспомнил: где-то здесь протекает быстрая и веселая речка. Надо ее увидеть. Он внезапно захотел очутиться у реки и взглянуть на стремительный бег воды, мерцающей на солнце, вдохнуть ее свежий запах и побродить по воде.
В лесу он слышал гул удаляющегося автобуса, но вскоре гул исчез, и тогда отчетливо зазвенели голоса щебечущих птиц. Лес просто сотрясался от звона. Посвистывали дрозды, куковала кукушка, где-то закричала иволга. На мху лежали кучки сухого лосиного помета, в земле были выдавлены следы. Роса сверкала в серебристых кружевах паутины. И пахло первыми грибами.
Он почувствовал реку, еще не видя ее, а потом разглядел воду сквозь кустарник. На лугу росла высокая, влажная от росы трава; она была по колено. Он брел по траве вдоль реки, прислушиваясь к тихому бормотанию вод, еле слышному шелесту листвы и птичьему гомону. Солнце все сильней припекало лицо. Его охватили усталость и сон; глаза закрывались сами.
Вот — ложбина у реки и цветущий луг, о котором он мечтал в городе, вот — умопомрачительная пестрота — багрянец, синь, лазурь — полевых цветов. На широком лугу не было ни человека, ни скотины. Луг дышал несказанной чистотой, словно она выпала ночью, как роса.
Он снял плащ, расстелил его под ивняком, лег в тени, чтоб солнце не припекало, и поглядел на небо, на белые облака, чистые, блуждающие по синим небесным дорогам. Так бывало в детстве — он ложился навзничь и считал облака: одно, два, три, четыре, пять, пока не сбивался со счета. И смеялся без причины, просто так, потому что весело.
Проснулся он около полудня: солнце висело в центре неба. Часы остановились. Воздух дрожал от жары. Лежа, он слышал, как трещат в траве кузнечики. Крохотная, красная букашка медленно ползла по качающемуся стеблю; добравшись до метелки, она застыла, словно прикидывая что-то, и поспешила вниз, в густые джунгли травы. Зеленая бархатная гусеница, выгибая пушистую спинку, ползла по его руке. Он смахнул гусеницу в траву, встал и увидел, что он уже не один: на берегу реки трудился человек со спиннингом, проворно вертя катушку, а в траве скакала только что пойманная щука. Она вспрыгивала в воздух и падала меж цветов, сверкая на солнце мокрым хребтом.
Он подбежал к рыбе. Зеленая щука ворочалась в сочной траве, с трудом разевая пасть; из жабр хлестала кровавая пена. Река была близко, рукой подать, но рыбе не суждено в нее вернуться.
— Ну ж повезло же вам! — воскликнул он.
Рыбак улыбнулся улыбкой очень счастливого человека.
— Ничего рыбка. Кило два потянет.
— Красавица!
— Первая сегодня. А вы без спиннинга?
— Да. Я спал, — рассмеялся он, глядя на рыбу, которая все еще металась.
Рыбак схватил щуку, подержал ее на весу, извлек из пасти блесну, все не нарадуясь своей добыче, и торжественно водворил ее в рюкзак. Лицо у рыболова светилось. Рюкзак лежал на траве, он дергался и ворочался. На помятой траве алели пятнышки крови.
— Теперь можно и пообедать, — сказал рыболов и снова схватил рюкзак. — Может, и вы соблазнитесь? Жена столько всего наложила, один не осилю.
— Но…
— Никаких «но». Если проголодались, милости просим. Говорю, закуски прорва. Не стесняйтесь.
— Я сперва искупаюсь.
— Ладно. Только не задерживайтесь.
Он пошел по берегу, нашел место поглубже, выкупался и вернулся к рыболову, а тот сидел в тени, разложив на газете такую уйму снеди, что и в ресторане не увидишь. Рыболов уплетал так, что за ушами трещало — крутые яйца, окорок, редиску, сыр, масло… В термосе булькал горячий кофе.
— Что вы тут делаете? — поинтересовался рыболов.
— Ничего.
— Ничего? И даже удочку не захватили?
— Нет.
— Ну и чудак! Как же это — к реке без удочки? Преступление!
— Я спал, — снова рассмеялся он, жуя окорок. — Ночью мучала бессонница. Утром пошел пройтись, сел в автобус и очутился здесь.
— Бессонница, значит?
— Да.
— Меня она тоже донимает. Таков уж наш двадцатый век — нервы, нервы. Да, уважаемый, нервный век, и никто не знает, какие он еще сюрпризы готовит. Может — приятные, может — страшные… Теперь все сложно. Черт его знает, как сложно. И никакие, понимаете, электронные машины не помогут человеку решить его насущные проблемы. А их ведь тьма, пропасть. На каждом шагу что-нибудь такое. Что ж прикажете — ничего не думать, не рассуждать, не чувствовать? Чем же мы тогда отличаемся от сытой скотины? Увы, те, кто чувствует и думает, чаще всего плохо спят по ночам… Ладно, порассуждали и хватит. Сегодня я хочу бродить у реки и рыбку ловить. — Рыболов сложил в рюкзак остатки завтрака. — Ну, я потопал. Прощайте.
— Желаю удачи.
Рыболов, взвалив на спину рюкзак, побрел по высокой траве. Вскоре он исчез за кустарником.
А ему не хотелось никуда уходить. Ему здесь было хорошо. Цветущий луг обволакивал его запахами, успокоительно шумела река, плыли облака по небу, и в лесу пели птицы. Он снова лег навзничь в густую траву. Он лежал на спине и считал облака — как тогда, в детстве.
Потом, когда тени стали длиннее, ему захотелось пить, и он пошел на поиски родника, по дороге собирая землянику в ольшаниках. Но луг было жалко бросать, как верного друга.
В сумерках он вернулся в город, отпер дверь квартиры и, шагнув внутрь, увидел, что ничто здесь не изменилось, но все стало как-то новей, свежей, словно кто-то стер невидимую пыль. За окном снова загорелся огонек на башенном кране.
Утром, ровно в девять, он уже сидел в учреждении за столом, заваленным кипами бумаг. Великое множество бумаг было в папках. Их приходилось читать, а потом составлять ответы («В ответ на ваше письмо сообщаем, что…») или звонить по телефону. Это он делал уже много лет, и бумаги никогда не исчезали с его стола, только одни сменялись другими.
День выдался серый; накрапывал теплый летний дождь; улица вся шелестела. Подняв голову, он взглянул на стену — зеленую, в желтых крапинках — и вдруг ему почудились цветущий луг у реки, шум вод и белые облака, летящие по небу…
И он решил еще раз съездить на этот волшебный луг, пока его не скосили. Да, он поедет непременно и снова попытается сосчитать облака…
1960—1967