Самолеты налетели внезапно, как они налетают всегда; в пустом небе раздался рев, все более близкий и угрожающий, затем город потрясли взрывы. Умирающий город корчился в судорогах; рушились дома, в которых час назад жили люди, со звоном разбивались стекла в окнах, по улицам ползла удушливая пыль, и дым застилал новые руины. Рухнувшие стены подминали оставленные людьми предметы; вещи превращались в кучу хлама. Где-то осколок распорол подушку, и в воздухе закружилось белое облачко пуха — искусственный снег, никому не нужный и нежданный; перья долго кружились в дымном смерче, потом медленно опускались до самой земли, но тут новая взрывная волна подхватывала их и швыряла в ревущее небо, которое выглядело как обычно, только на этот раз по нему плыли стальные караваны смерти.
Лучи солнца сверкали на крыльях бомбардировщиков, лучи солнца сверкали на спокойной глади моря; море дремало; война так мало значила для него. Война не могла умалить его величие. Море не менялось; менялись лишь города и люди; и первые и вторые теперь медленно умирали. А в темных глубинах ныряли рыбы, рассеянно блуждая по бесконечным морским дорогам; они тоже ничего не знали о войне. Нет, некоторых коснулась война, когда немцы отступая, взорвали порт; бледные, раздутые рыбины валялись на пустынном берегу, распространяя вокруг запах гнили. Солнце не успевало их высушить, в рыбьих брюхах уже копошились белые черви. Никто не прикасался к рыбе; кошки оставили город вместе с жителями.
Город дрожал и трясся. Взрывы бомб смешались с грохотом зенитных пушек; теперь небо усеяли крошечные облачка, которые появились после разрыва снарядов; их становилось все больше, и самолеты, помеченные черными крестами, наскоро сбросив свой груз, стали поворачивать назад, на запад; один из самолетов взорвался в воздухе, а другой загорелся; сверкнуло розовое пламя, и выскочила лента черного густого дыма, лента разматывалась к земле, подписывая смертный приговор летчикам, которые еще были живы. Еще минуту, еще три бились их сердца и по жилам бежала кровь, но расширенные от ужаса глаза уже закрывал мрак; вечная ночь наступала быстро — ночь без звезд, без звуков, без рассвета. Самолет планировал за город, на свое кладбище, поближе к спокойному морю. Только один парашют раскрылся в воздухе — ветер вырвал зонт из руки невидимого клоуна. Пилот повис над землей в тщетной надежде продлить свою жизнь.
Мгновение — и самолет исчез. Докатилось глухое эхо взрыва; оно было слабее, чем взрыв бомбы. Пламя охватило рассыпавшийся самолет, и скоро от него остался только черный, обгоревший каркас с трупами двух летчиков. Никто, даже матери не могли бы их узнать. Люди, еще живые несколько минут назад, превратились в мумии. Испуганные птицы спрятались в густом кустарнике, но их крошечные сердца еще долго вздрагивали — пока самолет не сгорел.
Улицы окутали пыль и тишина. Только за городом еще слышались залпы, треск автоматов и пулеметов; там летел свинец, там кто-то умирал и кто-то шел вперед.
Город молчал; так затихает больной после операции, когда начинается агония; ушло много крови, последние силы покидают обессилевшее, измученное тело. Город казался совсем пустым. Но это было не так; в нем находились солдаты, разбитая параличом женщина и ее дочь. В подвалах разрушенных домов остались живые крысы и мыши, а на скверике перед театром подыхал изрешеченный осколками старый пес; он был слеп и не мог убежать из города. Так умирает и человек, когда он бессилен.
Нет, нет, город не был пуст. Она стояла в горящем доме, прислонившись к стене, и дрожала, как от холода, хотя на дворе было жарко. Она стояла на том месте, где раньше была их комната; осталась только половина комнаты; другая ее часть и половина дома превратились в груду кирпича и штукатурки. Перед ней недавно была железная койка, на которой лежала в параличе ее мать — худая, измученная болезнью женщина; она лежала спокойно, не двигаясь, словно не слышала воя и разрывов бомб, только глаза у нее были очень большие, расширенные от невыразимого ужаса. Она не могла ни говорить, ни кричать; изредка ее губы шевелились, но с них не срывалось ни слова. Взгляд женщины был обращен к черному распятию на стене Она смотрела на него, застыв в немой молитве; она о чем-то молила бога, но бог оставался глухим среди взрывов. Он, наверное, оглох от грохота.
Потом дом потрясло до основания, и распятие упало со стены; на этом месте осталось светлое пятно в виде креста.
Взгляд женщины обратился к дочери. Беги, скорей убегай из этого дома! — кричал этот взгляд. Оставь меня, я все равно умру. А ты молодая, тебе еще жить и жить. Спасайся, пока не поздно; под домом — бомбоубежище. Ты можешь остаться в живых.
Никуда я не побегу, — ответил взгляд девушки. Никуда. Я хочу быть с тобой. Я не боюсь умереть Я не дорожу своей жизнью. Все потеряло смысл. Все. Погибло столько людей, что́ значит теперь моя жизнь? Я хочу умереть вместе с тобой, мама.
Взгляд женщины снова обратился к стене; распятия не было. Ее обезумевшие глаза еще больше расширились. Дочь поняла взгляд матери. Она шагнула к стене, подняла с пола крест и снова повесила его.
Вой бомбы на этот раз раздался очень отчетливо. Грохот. Звон бьющегося стекла. Треск валящихся стен. Когда она обернулась, повесив распятие, матери уже не было. Исчезли и пол, и потолок. Взрывной волной девушку швырнуло к стене, и на секунду она очутилась в каком-то страшном сне, чувствуя в ноздрях пыль и запах гари. На голову посыпалась штукатурка. В доме еще долго был слышен грохот падающих кирпичей, треск ломающихся балок и свист ветра. Потом все замолкло. Наконец она осмелилась открыть забитые пылью глаза; кровать с матерью провалилась; на этом месте висело облако дыма, а еще ниже она увидела груду дерева и щебня, из которой торчала согнутая ножка железной кровати. Ей послышалось, что в разрушенном доме звучит чей-то крик, но это был ее крик, долгий и резкий крик среди дымящихся руин. Крик смолк, и тогда возник странный звук, напоминающий журчание воды; это искрошенная в пыль штукатурка осыпалась с останков дома.
Она хотела кричать еще. И не могла. Ее голос звучал хрипло, и горло сдавила пыль. Окна тоже не стало. На его месте зиял провал, в который вписалась уцелевшая башня церкви на другой стороне улицы; красный кирпич ярко светился на фоне синего неба. Но и башня была повреждена. Осколок бомбы, должно быть, попал в колокол, потому что он загудел несколько раз, как бы созывая на мессу или похороны. Загудел — и смолк. Вокруг башни кружила стая испуганных голубей; другие, уже мертвые, валялись на земле — корм для изголодавшихся крыс.
У ее ног лежал треснутый цветочный горшок. Черная земля рассыпалась по полу; черная, как на кладбище, когда выроют яму для гроба, когда священник поет псалмы. Здесь не было ни священника, ни гроба; похороны состоялись без них; был только черный провал и засыпанные щебнем останки человека. И никто не пел священных псалмов, и никто не рыдал, потому что девушка не могла плакать. Слез не было.
Колокол по-прежнему гудел в ее оглохших ушах. Дун! Дун! Дун! Все громче и громче.
Дун! Дун! Дун! Почему он так громко гудит? Ага, похороны. От паралича умерла ее мать. Сегодня ее будут хоронить. Сегодня через весь город потащится на кладбище небольшое шествие. Священник сотворит молитву, а она положит на могилу белые цветы. На кладбище сквозь ветки деревьев блеснет солнце. Будет жарко даже в тени. Запахнет цветами и свежей землей. Она долго будет стоять у могилы матери, рядом с другими могилами, обнесенными железными оградами.
Дун! Дун! Дун!
Уже звонят. Так громко, что у нее уши заболели. Почему так громко? Почему не перестают звонить? Звонят. Звонят. Звонят. Бред! Ее мать не умерла. Она ушла в церковь.
Ее губы дрожали. Она вся дрожала от холода. А дом уже пылал, и жара становилась невыносимой.
Дун! Дун! Дун!
Она вскрикнула, схватилась за голову и бросилась на улицу. Церкви нет. Только башня. Где ее мать? Господи, где ее мать? Башня стоит, а церкви нет. Где священник?
Никого нет. Пусто. Только без передышки звонит колокол. На земле так мною голубей. Что с ними случилось? Разве голуби больны параличом и не могут летать?
Она подняла с земли голубя и прижала его к груди. Голова птицы свесилась, но девушка не поняла, что он мертв. Голуби не умирают. Нет, нет. Они улетают в рай. И вечно там живут. Их кормит святой Петр. И этот голубь жив, просто его измучила жажда, он ослабел от жары; он хочет пить. Она попоит его в фонтане, что перед театром.
Прижав к груди мертвого голубя, она шла через разрушенный горящий город. Неподалеку должен быть ювелирный магазин, перед которым она часто останавливалась. Над входом висела красивая вывеска: «Otto Kurschatt. JUWELIER». В витрине на бархате лежали драгоценности, золото и серебро; кольца — свадебные и с камешками, позолоченные бокалы, серебряные ложки, вилки, часы и ожерелья. Удивительное окно. Она останавливалась перед ним почти каждый раз и мечтала, какое кольцо подарит ей Мартинас, когда кончится война и он вернется с фронта. В мыслях она выбрала кольцо с красным камешком. Конечно, он подарит ей и ожерелье. Мартинас — летчик. У летчиков есть деньги.
Она почти не удивилась, что на месте магазина торчит только изогнутый железный поручень, который опоясывал окно. Еще была груда кирпича и помятые железные шторы; их опускал владелец, закрывая магазин. Но где же старик Куршайтис? Он всегда ходил в черном костюме и курил сигары. Где он? Где его магазин? Куршайтис тоже в церкви. А может быть, он отступил с беженцами, когда немцы эвакуировали город? Железные шторы его магазина уже давно опущены. Золото исчезло. Многое исчезло. Удивляться не стоит. Мать тоже куда-то исчезла. Она теперь сидит в подвале дома и вяжет перчатки ее брату, который сражается на Восточном фронте. Нет, ее брата тоже нет. Тогда для кого эти перчатки? Брат погиб на Восточном фронте. Почтальон принес письмо с военным штемпелем. «С глубоким прискорбием извещаем Вас, что…»
В тот день мать легла в кровать и больше не вставала. «С глубоким прискорбием извещаем Вас, что…» А отец? Его призвали, когда началась тотальная мобилизация, и он тоже не вернулся. Да, да, он все еще не возвращается, хоть очень любил свой дом.
Она уходила вдаль по пустынной улице. Дым от горящих домов изредка застилал солнце, и тогда на мостовую падала серая, дрожащая тень. В нескольких местах улица была завалена, и она перелезала через груды щебня и обломков.
Солнце палило немилосердно. Было очень жарко, и в воздухе черными бабочками парил пепел сгоревших бумаг. В огне трещала мебель, быстро превращаясь в золу. У девушки носом пошла кровь, она оставляла кровавый пунктир на мостовой. Девушка не старалась остановить кровь, которая капала и на голубя.
Театр горел. Провалилась крыша, потом рухнула одна из стен здания, и тогда открылась пустая сцена с декорациями, которые изображали императорский дворец. Декорации быстро исчезли в огне, и дворец поглотило черное облако мечущегося дыма.
В скверике под зеленой липой (ее пощадили осколки и огонь) лежал мертвый пес; казалось, он спит на солнцепеке. Девушка знала — он только притворялся мертвым. Собаки умеют притворяться, а потом могут прыгнуть и укусить.
Девушка со страхом прошла мимо пса, но он не открыл глаз и не зарычал; он очень хорошо умел притворяться. Она остановилась у фонтана в скверике перед театром. Надо было напоить голубя.
Фонтан был пуст. Вода не била из смеющихся амуров, у одного из них отлетела голова; из шеи амура торчал изогнутый прут. Вода не сверкала на солнце всеми цветами радуги. В сухом бассейне фонтана валялась пустая пулеметная лента и солдатская лопата.
Нет воды? И вода куда-то исчезла. Куда-то спряталась. Как все смешно!
Дун! Дун! Дун! — гудел колокол в ушах девушки. Как все смешно! Она со злостью швырнула голубя в пустой бассейн фонтана и громко засмеялась.
А на развороченной мостовой тихо смеялась цементная голова амура.
Его белокурая голова была засыпана песком и землей. Он ничком лежал около воронки, полупогребенный под песком. Ноги, длинные, много отшагавшие ноги в брезентовых солдатских сапогах теперь отдыхали; пыль и мерзлая земля, грязь и лужи, сотни километров назад и вперед. Ногам некогда было отдыхать. Все время в движении. По равнинам, холмам и лесам — на запад.
Но теперь ноги солдата лежали неподвижно — как два бревна. Бомба, брошенная с самолета, остановила их. В воронку сверху тихо сыпался песок, обнажая высохшие корни осоки. Эти своеобразные песочные часы отсчитывали секунды и минуты; время еще не остановилось, оно без устали двигалось вперед, обогнав лежащего солдата.
Не стояли на месте жуки и муравьи, они сновали по земле, волоча щепки или семена травы; муравьи были заняты своими делами, они возводили муравейник вокруг истлевшего пня, который возвышался в их царстве словно Вавилонская башня. Войны и бомбы не волновали их; после взрыва бомбы несколько десятков муравьев отлетело вместе с песком далеко в сторону, но остались в живых. У муравьев тоже были враги — большие, крепкие, закованные в черные латы жуки, которые подстерегли их в траве, когда они возвращались к своему пню, таща на себе строительные материалы и провизию. Часто они вели междоусобные войны: черные муравьи нападали на рыжих и возвращались с трофеями — головами рыжих муравьев. По пути домой черный жук-латник душил их, потом, высушив на солнце, съедал и, наполнив брюхо, зарывался в землю. Под землей царил мрак, но жук был сыт; он не нуждался в солнце и был совсем счастлив.
Теперь он подкрался к ногам солдата и остановился в удивлении. Он таращился на лежащего великана и не знал, что ему делать. Но тут раздался шум шагов, и жук, юркнув в сторону, прижался к стеблю осоки в тени осколка от бомбы.
Два санитара наклонились к лежащему солдату. Они приподняли его, но солдат не застонал.
— Мертвый, — сказал первый из санитаров в сдвинутой на затылок пилотке; волосы на лбу у него взмокли от пота.
— А может, еще живой? — засомневался второй.
— Сам бог не воскресит, — сказал первый санитар. — Отхватил осколок в башку — и каюк! Пошли дальше. Живей!
Оставив лежащего солдата, они поплелись искать других раненых. Совсем недавно тут шла перестрелка: преследовали бегущих немцев. Несколько часов стрекотали автоматы и пулеметы, рвались гранаты. Немцы упорно оборонялись в сосняке, но их сопротивление было сломлено, потому что они давно перестали верить в победу. Немцы отступили, и выстрелы теперь раздавались поодаль, на западе, где небо застилал дым. Четверо убитых немцев валялось в сосняке, из которого им было не суждено уйти. Они лежали по-разному: один обнял чужую землю, пахнущую сосновой хвоей, другой глядел в синее небо ничего не видящими глазами, третий привалился к стене окопа, положив между ног автомат, словно о чем-то напряженно раздумывая, рука четвертого утонула в муравейнике. И когда смолкли выстрелы и наверху закуковала кукушка, они уже не слышали ее голоса. И голос кукушки был тут не к месту; так поет рассеянный певец, хотя занавес уже давно опустили.
Санитары зашагали дальше.
Сапог первого из них наступил на жука, присевшего в тени осколка бомбы, и раздавил его.
Солдат не был мертв. Очень медленно он приходил в себя, возвращаясь из сумерек небытия; так больной просыпается после глубокого наркоза. Он не понимает, что с ним случилось. Он по-прежнему плавает в густом тумане, который медленно рассеивается, обнажая реальность; возникают размазанные контуры предметов, и мир снова приобретает форму.
Прежде всего солдат почувствовал острую боль в голове. Он пошевелился и открыл глаза. Впереди было что-то очень синее. «Небо. Я жив, — подумал он. — Я вижу небо. А может быть, я умер, и это не настоящее небо?»
Его губы запеклись от жары. Он облизнул их, и на зубах заскрипел песок. «Что случилось? Где я?» Ум работал очень медленно, но в памяти всплыл какой-то образ, смутный и полузабытый: он бежит вперед, увязая в песке, пот струится по лицу, соленый вкус на губах, руки сжимают автомат, стрекочут выстрелы, в небе ревут немецкие самолеты, слышен вой падающих бомб; он припадает к земле, которая вздрагивает от взрыва, поднимается и опять бежит; сердце колотится в груди, автомат становится все тяжелей; он бежит, спотыкается, встает и снова бежит. Грохот, блеск огня — и его нет.
«Когда это случилось? Вчера, позавчера или десять минут назад?» Трудно сказать. Время потеряло смысл. Смысл имеет только боль в голове. «Что там? Осколок?»
Он ощупал лицо. Лицо было цело. «Кровь? Почему тогда кровь?» Рукав гимнастерки намок и приклеился к руке; рука горит. «Ранен в руку. А что с головой?»
Солдат попытался сесть, но голова ответила на это такой болью, что он застонал и почти потерял сознание. Серая пелена застилала глаза. Она исчезла не сразу, и только тогда снова показалось небо, такое же синее, как и раньше.
Солнце поднималось по небосводу и все больше палило ему голову. Рот пересох, язык стал деревянным. Кругом были только раскаленный песок и синий купол неба, а лучи солнца до боли жгли глаза, отвыкшие от яркого света. Были солнце, песок и небо, была боль в голове и руке. Значит, мир существовал; и он существовал в этом мире, покинутый всеми.
«Где моя рота? Почему не слышно выстрелов?» Тишина. Рота продвинулась вперед. Выстрелы смолкли. Кто-то назначил перерыв между двумя действиями драмы. Голос. Какой приятный, веселый и беззаботный голос.
Ку-ку! Ку-ку!
Секунда молчания и снова: — Ку-ку! Ку-ку!
Кукушка! Ей-богу, кукушка! А может, ему только почудилось? Может быть, это галлюцинация умирающего человека? Нет, голос кукушки звучал, исчезая и снова появляясь, и его губы запеклись; в воронку тихо сыпался песок; часы отсчитывали секунды и минуты. Солнце палило. Болела голова. Все было реальным и настоящим.
Стиснув зубы, он уперся здоровой рукой о песок и сел. Снова пелена тумана на глазах, но на этот раз она рассеялась быстрей. Как солнце нагрело ему руку! Нет, это не солнце. Это рана болит. Кровь струилась по руке, лениво капала вниз, и на песке расползалось темно-красное пятно.
Солдат закатал рукав гимнастерки. Рана была небольшая, кровь успела свернуться, но тут она снова полилась. Можно умереть и от такой раны, от всего можно умереть. Человек не такой крепкий, как кажется, но иногда его воля делает чудеса.
Он вынул бинт и стал перевязывать раненую руку, крепко затянул бинт, надкусил, и потом зубами затянул узел. Рука была белая, не тронутая загаром, она и его коричневое, усыпанное бусинками пота лицо, казалось, принадлежали разным людям.
Голова тяжелая. До смешного тяжелая. Как будто весит несколько тонн. Волосы слиплись под шлемом. Конечно, эта тяжесть — от шлема.
Он расстегнул ремешок и снял шлем, но голове не полегчало. Шлем был глубоко вогнут. Словно кто-то ударил по нему тяжелым кузнечным молотом. Да. Рев. Грохот. Огонь. И небытие.
Дунул слабый ветерок, и он почувствовал прохладное и нежное его прикосновение; солнце сушило потные волосы. Кругом царило спокойствие. Тишина раннего летнего утра, когда медленно просыпается село и тихо шепчут росистые листья березы. Война ушла вперед, оставив на земле свои кровавые следы.
В ушах у него шумело, но сквозь этот шум он слышал еще какой-то далекий, монотонный, трудно уловимый звук. Что он напоминал? Что-то давно забытое.
Он не смог этого вспомнить, но желание узнать причину звука росло с каждой секундой, и его постепенно охватывало странное волнение. Неужели? Неужели?
Солдат встал на колени и прислушался. Теперь ясно был слышен далекий шум, как будто бьются на ветру верхушки большого бора. Он встал. Земля качнулась в одну, потом в другую сторону и завертелась. Он закрыл глаза и второпях сделал несколько шагов; ему казалось, что он упадет, если будет стоять на одном месте. Шатаясь солдат с трудом взобрался на песчаный бугор. Земля вертелась на бешеной карусели. Когда она остановится? Когда? Остановите ее! Выключите моторы! Шумит… Шумит…
В глаза полыхнуло ярким солнечным светом. Вдалеке мерцала вода. Зеленая, сверкающая, необозримая взглядом. Море!
Его ноздри дрожали. Карусель снова завертелась; море полетело вверх тормашками, и небо очутилось на месте его. Он зашатался, сделал еще шаг и свалился на песок.
Мир снова приобрел четкие очертания, и он вспомнил, когда слышал шум моря. Давно. Еще до начала войны. С экскурсией молодых учителей он поехал в Палангу. До тех пор море он видел только на картинах. Оно казалось совсем другим; море все время находилось в движении, даже от малейшего ветерка, и никогда оно не выглядело застывшим и мертвым.
Он долго стоял тогда на мосту, уходящем в море, прислушиваясь к ударам волн о позеленевшие сваи. Волосы Эгле развевал ветер. Он смотрел на нее, на море, и был счастлив. Море манило и отпугивало его. Море было чем-то таинственным. Может быть, потому, что он — дитя земли, что его детство прошло на берегу тихой реки Минии? Зеленые луга и прозрачная вода Минии: река набухала только весной и осенью; она заливала поймы; весной в канавах оставались щуки, и мужики, закатав штанины, ловили их руками в ледяной воде. Ловил и он; когда рыба попадалась, был настоящий праздник, потому что к тому времени на чердаке не оставалось ни кусочка копченого сала. Нет, оставалось, но его мать откладывала до страды, когда надо будет угощать соседей, которые помогут убирать рожь. А однажды на уборке отец нечаянно зарубил косой зайца. В то лето ему купили новые ботинки, которые он надел в следующем году, когда сдавал выпускные экзамены в учительской семинарии. Он очень гордился своими новыми ботинками; ему казалось, что весь зал на них только и глядит.
Он танцевал с Эгле, танцевал первый раз в жизни, неуклюже, то и дело останавливаясь, и весь зал вертелся, как земля теперь. У него кружилась голова. Может быть, от счастья, может быть, от волнения.
Море. Оно тоже качалось. Волны окатывали мост; он трясся под этими ударами. На мачте трепыхался черный флаг: шторм. Сердце у него вздрагивало, когда он прикасался к горячей руке девушки.
Они выкупались возле берега, боясь уходить дальше в море. Потом сидели на песке, слушая грохот прибоя. Эгле что-то писала на песке. Он увидел большие, округлые буквы: ЛЮБЛЮ. Эгле заметила, что он читает, покраснела, еще ниже опустила голову.
Он сжал ее руку. Сердце колотилось в груди. Он хотел быть наедине с ней, хотел ее целовать. Но недалеко были люди.
Он ее посмел.
На горизонте вырос огромный вал; черно-зеленый, высоченный, покрытый белым гребнем пены, он быстро подкатился к берегу, потом подскочил в последний раз, ярко засверкав на солнце, и глухо разбился о песок.
Вода окатила им ноги. Они с криком отпрянули, а когда вода отступила в море, на песке не осталось слов. В мокром ровном песке отражались темнеющее небо и черная туча, похожая на бесшумно летящий самолет.
Рев. Грохот. Блеск. Мрак. Голова! Голова! Когда же утихнет эта ужасная боль? Кукушка все еще кукует. Ку-ку! Песочные часы отсчитывают секунды и минуты. Солнце медленно ползет вверх. Кукушка кукует на сенокосе. В избе лежит в гробу отец. У него птичий профиль. Всхлипывая, плачет мать. С юга ветер приносит запах скошенного сена. Ку-ку! — беззаботно кричит кукушка. Глухо гремят пушки. Санитары перевязывают ему ногу. Ура-а-а! — кричит лейтенант. Словно разъяренные кабаны рычат танки. Жаркий, серый туман. Рот из жести. Язык — из жести. Пот разъедает глаза.
— Пить… — прошептал он.
И только теперь вспомнил, что во фляге есть вода.
В самолет попал снаряд. Сверкнул огонь, и тут же пламя охватило весь бомбардировщик; он горел как солома. Пламя ворвалось в кабину пилота. Горела его одежда, лицо и руки. Конец! Конец! Он задыхался от едкого дыма. Самолет мог взорваться в любой миг. Дым и огонь.
Потом опрокинутая земля. Опрокинутое море. Он падал и падал, и казалось, что конца не будет этому полету в неведомое. Пятнадцать секунд превратились в вечность. Цирковой номер затянулся.
Сильный рынок. Мартинас понял, что раскрылся парашют, что теперь он падает значительно медленней. Земля и море вернулись на свои места. Они надвигались на него. Рядом с берегом море было прозрачное. Он падает в воду? Нет, нет, воздушное течение несет его дальше, к желтым буграм.
Горящий бомбардировщик врезался в землю. Раздался глухой треск. Огонь с новым пылом набросился на останки самолета.
Еще мгновение. Мартинас упал на дюну. Парашют волок его, он вытащил нож, перерезал стропы и стал корчиться на песке, вопя от невыносимой боли. Песок прилипал к сгоревшей одежде, к израненным, обожженным рукам; человек выглядел как странное, огромное, снятое с вертела жаркое.
Мартинас кричал долго, пока совсем не охрип. Он лежал на склоне дюны, скрипя зубами, хватаясь за песок и стебли осоки обгоревшими пальцами.
— Господи, потуши пожар! — кричал он. — Господи, помилуй! Воды! Воды!
Море серым языком лизало берег, перекатывая отшлифованные камешки; за многие столетия они совсем округлились, напоминая теперь старинные, вышедшие из употребления монеты. В глубине моря, на поросшем травами дне, покоились два торпедных катера. Они лежали, накренившись на бок, и рыбы рыскали в мертвых кораблях в поисках пищи. Стайка рыб остановилась и вытаращилась на плавающего в каюте человека. Это не был спортсмен-ныряльщик, — он не двигался, и у него не было глаз — и осмелевшие рыбы тыкались тупыми мордочками в странного пловца. В катерах ржавели торпеды и жерла пушек. Они никого не пугали тут. Крабы ползали по затянутому травой дну катера. Морской окунь проглотил треску и, сытый, дремал на капитанском мостике.
На аэродроме командир эскадрильи бомбардировщиков отдавал рапорт полковнику.
— Задание выполнено, господин полковник! Позиции врага уничтожены. Мы потеряли два самолета. — Его голос звучал устало.
Казалось, что полковник не слушает. Он кусал губы и смотрел куда-то вбок, мимо забинтованного уха капитана. Его худое лицо блестело от пота, под глазами набухли мешки, обрамленные глубокими морщинами.
— Кто погиб? — наконец спросил он.
— Кавалер рыцарского креста Мартин Гульбис и еще несколько летчиков.
— Да, — сказал полковник. — Ясно. Можете идти.
Полковник вынул платок и вытер потное лицо. Потом налил в стакан воды, поднял его к губам, увидел мертвую муху и в бешенстве швырнул стакан на пол. Лицо с глазами старого ястреба исказила гримаса отвращения.
Мартинас умирал от жажды. Он думал о воде, только о воде. «Вода бы усмирила мою боль. Вода спасла бы меня. Но вокруг один песок. Раскаленный и сухой. Где-то недалеко море. Горят руки и лицо. Горят. Горят. Солнце горит. На чьей я стороне? Наверное, на русской. Хоть чашку воды на горящее мое тело. Хоть чашку… Никого нет. Небо, земля и пламенное солнце. Пустая, уничтоженная огнем земля. Я не надеялся остаться в живых. А боль? Значит, я не умер. Парашют раскрылся. Я ударился о землю. Смешно умереть так близко от дома. Несколько десятков километров. Я думал, что умру на Ла-Манше или на Северном море, а дом ведь совсем рядом. Хутор, дом из красного кирпича, старые тополи вокруг.
Он снова крикнул. Никто не услышал его отчаянного крика. Только где-то далеко, в сосняке, откликнулась кукушка.
Ку-ку! Ку-ку!
Неужели кукушка? Дер Кукук, — так говорила мачеха. Немка из Пруссии, а может быть — онемеченная литовка. Туго затянутые волосы, худое лицо и худые, сильные руки, которыми она била его. За каждый пустяк била. За разбитую кружку или разлитое молоко. Она его колотила по спине. Или хлестала по щекам. После этого лицо долго горело, будто ошпаренное. Она ненавидела его, потому что сама напрасно ждала ребенка. О, эта мачеха. Однажды, когда его снова избили без вины, он укусил ее за руку, и она бы засекла его насмерть, если бы не отец.
— Не трожь моего сына! — крикнул он.
Как дрожали его губы! Отец дышал часто, все время задыхался. Он болел астмой. В груди не хватало воздуха. А Мартинас дышал легко. Когда он шел в школу, в бору кричала кукушка. Трона извивалась через лес, и он знал каждый изгиб тропы. На опушке бора росли ясени. Учитель, немец-холостяк, бил его по пальцам ясеневой линейкой. Он громко кричал:
— Подойди!
Мартинас подходил к столу. Лицо у учителя было бесстрастное. Он поднимал линейку, махал ею в воздухе, а потом внезапно ударял по руке, положенной на стол.
— Теперь, надеюсь, не забудешь, что передо мной надо стоять на вытяжку?
— Не забуду, — отвечал Мартинас.
Он никогда не плакал. Даже тогда, когда его безжалостно избивала мачеха. Но с той поры он стал ненавидеть людей. Мартинас разделил людей на две категории: на тех, которые бьют, и тех, которых бьют. Это было ясно и понятно. Учитель в гимназии даром раздавал прекрасно напечатанный альбом фотографий: «Адольф Гитлер — друг детей». На всех снимках фюрер улыбался детям, а Мартинас не знал, что кровавые диктаторы обожают сниматься с детьми. По Клайпеде шагали немцы, одетые в коричневое.
— Хайль! — кричали старики в коротких, коричневых штанах.
— Хайль! — кричала мачеха.
Бум-бум! — гремят барабаны. Это не кукушка кукует. Это шагают сильные мира сего. Избранная нация, которую никто не смеет бить. И Мартинас хотел быть одним из тех, кого никто не бьет. Которые бьют других.
Он поет. Легкие у него отличные. Девушки смотрят на крепкую фигуру Мартинаса. Мартинас дышал воздухом зеленых полей. Мускулистые руки. Здоровые легкие. Самый сильный парень в округе. Когда он обнимает Хильду, она склоняется к нему, словно лилия. У Хильды зеленые глаза и золотые косы. Семнадцать лет Хильде. Там, в городском парке, в полночь. Его рука на ее коленях. Рука не может успокоиться. Пальцы дрожат и трепещут. Жаркая летняя ночь. Жаркий ветер, и они в вихре ветра.
— Нет, не сейчас, Мартин.
— Позволь…
— Нет… когда поженимся.
Молодой конь, которого взнуздали. Его мышцы напряглись, дрожат; он взнуздан; нежная, но крепкая рука Хильды держит узду.
— Нет…
— Началась война. Мы можем расстаться.
Она смеется.
— Мы поженимся. Ты купишь мне кольцо в магазине Куршайтиса?
— Да. Я куплю все, что ты захочешь.
— У тебя нет денег.
— Я заработаю. Мне предлагают работу в городе.
Она молча смотрела на звездное небо, где рычит самолет. Самолет отдаляется, но в душе еще долго остается грозное эхо. Ночь душная и жаркая. Мартинас, ты молод и несмел. Слышишь, самолет в небе. Его рычание что-то предсказывает тебе. Но что? Мартинас, ты теперь с сильными… У тебя здоровые легкие, сердце бьется ритмично (может, немного ускоренно теперь), и кровяное давление в норме. А глаза? Глаза как у сокола.
— Такому здоровью можно позавидовать, — сказал врач, когда Мартинас нагишом, смущаясь, стоял перед медицинской комиссией. Его очень внимательно прослушали и ощупали.
Как лошадь на рынке. Сколько лет? Сколько зубов? Какие ноги?
Отлично. Отлично. Хорошая лошадка. Сейчас ей дадут крылья, чтобы она могла летать.
— В авиацию, — сказал председатель комиссии.
Крутятся пропеллеры бомбардировщика. Крутится военная машина. Куда ты попал, Мартинас? С зеленых полей — в металлический гроб. Ты живой человек, Мартинас, но офицерам не интересны твоя воля и желания. Ты никто теперь. Только номер, выдавленный на металлическом знаке, который висит у тебя на груди. Люфтваффе. «Черная эскадрилья».
Самолеты все летят на восток. Небо дрожит от их рева; они несут такие штучки, которые, упав, поднимают много шума и бороздят землю словно пахотное поле. Самолеты кропят землю кровавым дождем. Но человеческие кости не дают всходов, и земля тихо стонет, скрыв в своем чреве мертвый плод. Да, Мартинас, ты сеешь семена смерти. Ты сыплешь их на Лондон, на город, в котором ты не был, который не сделал тебе ничего плохого. Вся его вина в том, что он — английский город. Несколько часов полета через Северное море. Руки сжимают штурвал. Ночь. Звезды, как тогда в городском парке, когда он гладил колени Хильды. Непривычное чувство могущества. Мартинаса несут стальные крылья. Монотонно гудят моторы бомбардировщика; вибрирует самолет и каждая клетка тела Мартинаса. Еще несколько минут — и Лондон. В ушах звучат приказы командира. Движения Мартинаса точны и несложны. Внизу Лондон. Несколько домов и несколько десятков людей умрут сегодня в Лондоне.
Мартинас не испытывал никакой жалости. Две категории: те, которые бьют, и те, кого бьют. Он бил. Дрожали зеленые фосфоресцирующие стрелки на черных циферблатах приборов. Бомбы падали по отметкам в квадратах. Внизу, там, где в ночной темноте полыхал ураган пламени, в развалинах умирали англичане. В остальном — ничего особенного. Ночь, как и все ночи в воздухе, когда самолет властвует над землей, когда человек становится всемогущим, когда крылья самолета становятся его крыльями.
Мартинас, что ты делаешь?
Я никто. Номер. Я выполняю приказ.
Это не оправдание.
Не оправдание? Какого оправдания и смысла ты ищешь в войне?
Ты убийца, Мартинас!
Нет, я — парень с зеленых полей, с хорошими легкими. Я сеял с отцом рожь, теперь я сею смерть. Ты думаешь, я ни о чем не размышляю, ничего не чувствую, думаешь, мне всегда легко, хотя я пью настоящий кофе и ем шоколад? Но я не могу много думать, потому что тогда сойду с ума. Оттого часто касается моего лица трупный запах смерти. Скажем, тогда, над Северным морем, в воздушной битве с английскими истребителями. Я сбил один истребитель. (Oh, god, I am dying![1]) — прошептал молодой англичанин в кабине своего самолета), а потом сбили меня, и я упал на парашюте в Северное море, и плыл в ледяной воде, цепляясь за жизнь стынущими пальцами, пока меня не заметил немецкий торпедный катер. Зубы у меня стучали. Я смотрел на матросов обезумевшими глазами, когда они оттирали меня спиртом. О, да, это было не особенно веселое приключение, это не купание в Куршском заливе в свете жаркого солнца, и я не скажу, что особенно сильно меня согрел рыцарский крест, который пристегнул мне после этого господин полковник.
Мартинас, мне жалко тебя.
Мне самому часто себя жалко, когда я подумаю, что над Северным морем убил человека, которому скорее всего было столько же лет, сколько и мне, и который не сделал мне ничего дурного. Теперь он лежит и своем самолете на дне моря, а у его невесты с горя вот-вот лопнет сердце. Я уже не говорю о матери и отце. Но не надо распускать слюни — англичане наши враги.
А что такое враг, Мартинас?
Не знаю. Спросите у господина полковника. Воды! Воды! Лейте на меня воду. Гасите меня! Я горю!
Мартинас встал, сделал несколько шагов и застонал: нога была сломана; он не мог идти. Мартинас сел на раскаленный песок и заплакал. Слезы текли из глаз, лишенных ресниц, они текли по обгоревшим щекам, смешиваясь с копотью. Он плакал беззвучно, впервые за много лет, проклиная собственное бессилие. Это был плач сломленного человека, который знает, что умрет раньше времени и без смысла. Он плакал, глядя на перебитую ногу, на обожженные руки. Руки напоминали рыбу, с которой содрали чешую. Разве они смогут когда-нибудь обнять плечи девушки? Ведь девушка отвернется от него, как от прокаженного. Все кончено. Прежнего Мартинаса нет. Остался грязный манекен без волос, без ресниц, с лицом, измазанным грязными слезами. Скоро его возьмут в плен русские. А может быть, их тут поблизости нет, и ему еще долго придется лежать под палящим солнцем, пока не придет смерть и не закроет его иссыхающие глаза. Где Хильда? Если Хильда придет сюда, она польет его водой, и ему станет хорошо; исчезнут боль и жар, остынет обожженное его тело, которое теперь горит на медленном огне.
Хильды нет. Никого нет. Какой смысл мучиться дальше? В эскадрилье ею считают погибшим, его имя вычеркнуто из списка летчиков. Остается самому вычеркнуть себя. Нажать на курок — и все кончено.
Он вынул из кобуры револьвер. Да, только нажать на курок — и все кончено. Ни мучений, ни жара, ни отчаяния.
Он приставил дуло револьвера к груди.
Ку-ку! Ку-ку!
Кукушка? Мартинас прислушался. Кукушки куковали в мае, когда он шел в школу, и каждый раз он взволнованно начинал шарить в карманах в поисках монет; если услышал первую кукушку при деньгах — будешь богат в этом году. Значит, отец тайком от мачехи даст тебе несколько медяков и ты на рынке купишь пряник — лошадку или курносую свинью.
«Теперь у меня только револьвер. Я послушаю, что накукует мне кукушка. Умереть всегда успею. Сотни раз я мог успеть. О, смерть не надо долго звать… Кто? Русские?»
Мартинас протянул руку и несколько раз выстрелил в солдата, который появился за соседним бугром. Солдат исчез. Кукушка замолчала.
Солнце поднялось к зениту, и стало еще жарче. Облачка на небе напоминали разрывы зенитных снарядов, но пушки не стреляли: немецкие бомбардировщики давно повернули назад.
Море простиралось серое и нежное, как бархат: к берегу катились невысокие, мягкие складки; ветерок совсем стих.
Разбомбленный город все еще горел; удушливый черный дым лежал над ним; иногда в полной тишине раздавался печальный звук; это обрушивалось сгоревшее здание. В небо взлетал стремительный рой искр.
По обеим сторонам дороги выстроились сгоревшие и целые автомобили, грузовики, мотоциклы, валялись самые невероятные вещи: белье, посуда, скатерти, швейные машинки. Машины бросили, когда иссяк бензин, дверцы так и остались распахнутыми. Оружие, скомканные пачки от сигарет, пустые и полные бутылки.
Хильда медленно брела по пыльной дороге. Ее глаза не замечали ничего. Она видела только груду кирпича и штукатурки во вдруг открывшемся провале и искореженную ножку железной кровати — кровати, на которой лежала ее мать. На осунувшемся, без кровинки лице — вытаращенные от ужаса глаза. Грохот падающего кирпича. Разрушенная церковь. Башня осталась цела, и гудел колокол, созывая на мессу или на похороны. Смешно, как все смешно.
Она останавливалась и принималась смеяться, а потом не могла понять, кто смеялся — она сама или кто-то еще. Но вокруг не было ни души.
Жара ее вконец измучила. Хильда увидела сосну около дороги и села под ней. Сосна была старая, западный ветер пригнул ее к земле. Кто-то вырезал на коре круг; из белой древесины сочилась янтарная смола.
Хильда сидела под сосной, перебирая руками песок; она играла им, как пятнадцать лет назад, когда они с мамой ходили на взморье. Ее пальцы вырыли ямку. Песок был сухой, мягкий и пальцы легко уходили вглубь. В песке она нащупала какую-то тряпку.
Хильда схватила ее и потянула. В тряпку было что-то завернуто. Она смахнула с нее песок, развернула, и в солнечных лучах вдруг засверкало золото: браслеты, кольца, кубки, цепочки. Тут была и записка на немецком языке: «Это имущество принадлежит владельцу ювелирного магазина Отто Куршату». Ожерелья и бусы, короткие и длинные, лежали, свернувшись в клубок, словно голубые, белые, черные змеи.
Она выбрала светлое жемчужное ожерелье, надела его на шею и рассмеялась. Как оно ей шло! Жаль, что у нее нет зеркальца.
Но в поле, за дорогой, был старый пруд. В темной, заросшей травами, воде отражаются деревья. Должно бы отразиться и ее ожерелье. Она побежала к пруду и взглянула на свое отражение в водяном зеркале. Ну и красота! Хоть справляй свадьбу с Мартинасом. Конечно, он бы купил ей это ожерелье. А золото? Золото мерзкое! Мерзкое! Говорят, это из-за него люди убивают друг друга; да, из-за него. Золото надо уничтожить, и тогда… тогда… Ха-ха-ха!
Хильда потрогала ожерелье и, улыбаясь, пошла дальше по дороге, которая никуда не вела.
«Неужели это было привидение? Нет, привидения не являются днем, в ярких лучах солнца. Да и это лицо — обожженное лицо немецкого летчика. В конце концов, привидения не стреляют из револьвера; они существуют только в сознании, когда человек дрожит от неизъяснимого страха, когда измученный алкоголем пьяница заболевает белой горячкой. А это был живой человек. (Или все у меня смешалось в больной голове?)
Может быть, тут есть еще немцы? Я же не знаю, что случилось после того, как я потерял сознание, а в глазах все время серый туман. Я не сдамся живой, сколько бы их тут ни было. Буду стрелять до последнего патрона. В диске автомата есть патроны, а на ремне болтается граната и непочатый диск. Я буду отбиваться. Я еще не умер, хоть меня и причислили к мертвым».
За соседними буграми снова показалась голова летчика, и Гедиминас несколько раз выстрелил. Голова спряталась. Он ждал долго, до боли в глазах вглядываясь в дюны, но голова не высовывалась. Хитер, подлюга.
Тянулись секунды, минуты. Песочные часы безостановочно отсчитывали время. Напряженное ожидание стало раздражать Гедиминаса, и он подумал, не стоит ли бросить гранату.
«Я его не вижу. Граната разорвется впустую, а она мне нужна в решающую минуту, когда будем выяснять, кому жить, а кому умирать. Лучше подожду. Раньше или позже он высунет свое недожаренное рыло. Скорее всего он выбросился из этого самолета, который грохнулся на берегу. Лежит себе, как гадюка, готовится ужалить тебя насмерть. Пустые надежды! У меня автомат и граната, а у тебя — один револьвер. Обойма скоро кончится. А что тогда, гад? Подохнешь на этой священной земле, за которую я сражался. Подохнешь. Ну, потерпи самую малость. Я за все тебе отплачу: за кровь на руке, за голову, за все… Ну, гад, подходи, чего боишься? Не хочешь попробовать русского свинца? Что? Правда, он невкусный, сам, наверное, это знаешь. Ни мармеладом, ни шоколадом не пахнет. Ну, высунь свою страшную харю. Мы только вдвоем, никто не помешает нам честно доиграть эту партию».
Гедиминас нахлобучил шлем. Вмятина от осколка причиняла боль, но шлем мог кое-как защитить голову от револьверных пуль. Снова прозвучали выстрелы; пули пролетели мимо и зарылись в песок. Фронт продвинулся вперед, но здесь война продолжалась.
Мартинас больше не думал о самоубийстве, теперь он жаждал одного: прикончить врага. Он снова горел слепой, страшной ненавистью, которая овладела всем его существом. От ненависти, от нестихающей боли темнело в глазах; каждый удар в сердце увеличивал злобу. Он лежал, скрипя зубами и протягивая руку за револьвером. Четыре выстрела пошли насмарку. Он неразумно погорячился. Мартинас вынул из револьвера обойму и пересчитал патроны: оставались три заряда. Три крошечных кусочка металла, каждого из которых достаточно, чтобы убить солдата, лежащего за песчаным бугром. Только надо не промахнуться. Сумеет ли он? Ею рука дрожала, когда он стрелял. По правде говоря, он не привык стрелять из револьвера; его дело — бросать бомбы; а там точность имела другой смысл.
Там, за песчаным бугром, лежал его враг, и его надо было убить. В понимании Мартинаса, другого выхода не было. Один из них должен замолкнуть навеки. Револьвер должен заставить замолчать его, врага Мартинаса. А что такое враг? Может быть, человек, который ходит по чужой земле и смотрит на все с презрением, потому что чувствует себя победителем; он презирает все, что дорого тебе, и он ест хлеб, который ты вырастил. «В Дании, да, в Дании. Полные ненависти взгляды, которые они кидали на мой мундир, на рыцарский крест на шее. Белокурая девушка, которая была так похожа на Хильду, отвернулась, когда я заговорил с ней в пивной. Я был ее врагом. Я, честное слово, не думал, что датское пиво — это конская моча. Но я сказал ей это. А пиво было на редкость хорошее. Если бы теперь хоть глоток его! Я хотел угостить ее шоколадом, но она швырнула плитку мне в лицо. «От врага подарков не беру», — сказала она. Ее щеки покраснели, голос дрожал. А она была красивая. И до того похожа на Хильду, потому, наверное, я к ней и пристал. Что же делает людей врагами? Пожалуй, война. Пиво было хорошее. Полковник Шварц каждый день пил темное пиво. Я долго не выдержу без воды. Я должен его ухлопать, и поползу на поиски ручья. Ручей в песках? Нет, должна же где-то быть вода. Ручьи и реки втекают в море. Это тот негодяй не дает мне напиться воды; он ждет, когда я умру от жажды».
Вода заметно иссякала и в фляге Гедиминаса, хоть он экономил каждый глоток. К вечеру, когда солнце спустилось к горизонту, вода в фляге осталась только на самом дне. Но жара спала, и теперь жажда меньше мучила его.
Ему не давал покоя летчик, притаившийся за песчаным бугром. Долго это продолжаться не могло. Пока солнце не спряталось в море, один из них должен умереть. «Не могу же я лежать тут черт знает сколько. Моя рота ушла вперед. Надо догонять ее».
Он швырнул гранату. Грохот взрыва прозвучал в тишине словно гром. Потом стало совсем тихо. Никакого крика Гедиминас не услышал, голова немца больше не выглядывала из-за песка.
Выставив автомат, Гедиминас шагнул к бугру, за которым прятался летчик. Он шел бесшумно, чуть шатаясь; все еще кружилась голова, и он боялся упасть.
Взобравшись на бугор, Гедиминас увидел летчика. Он лежал, уткнувшись в песок. Револьвер валялся около вытянутой руки.
Гедиминас перевернул его навзничь и с ужасом взглянул на его искалеченное лицо. Голова была без волос, без бровей и ресниц. Жуткая голова, такие снятся в кошмарных снах. В раны набился песок.
Вдруг летчик открыл глаза и взглянул на Гедиминаса. Гедиминас почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Летчик казался немного удивленным, но не испуганным, его взгляд скользнул с лица Гедиминаса на флягу, висевшую на ремне Спекшиеся губы дрогнули, силясь что-то сказать.
— Willst du trinken?[2] — спросил Гедиминас.
Летчик закрыл и снова открыл глаза. «Да».
Гедиминас встал перед ним на колени, отвинтил флягу и осторожно приложил ее к губам летчика; тот пил жадно и быстро, давясь, и его зубы стучали о горлышко фляги. Он бы пил и пил еще, но Гедиминас отнял флягу. В глазах летчика мелькнуло разочарование; так обижается маленький ребенок, когда у него отбирают конфету.
— Danke[3]… — еле слышно сказал он.
«Он жив. Что я теперь с ним буду делать. Но что-то делать надо».
Гедиминас вынул из пакета бинт, расстегнул куртку летчика; из раненого плеча хлестала кровь. Он перевязал плечо, и бинт тут же пропитался кровью.
— Умру, — прошептал Мартинас по-литовски.
Гедиминас вздрогнул.
Это вполголоса сказанное слово потрясло его.
— Ты литовец?
Летчик молчал. Он снова закрыл глаза, и теперь казался мертвым: опаленные щеки еще глубже ввалились. Скорей всего летчик о чем-то думал, может быть, он снова вспомнил свое детство, несчастливое, как и вся его жизнь.
Последние лучи солнца, быстро угасая, плясали по поверхности моря. Небо стало багровым, как бы набухшим от крови. Потом багрянец потускнел, небо слилось с морем, и над водой пополз туман. Загорелись звезды. Очень высоко летели самолеты. Их гул удалялся на запад. На измученную землю спускалась ночь.
Темнота подкрадывалась к умирающему летчику. Муравьи и жуки притаились в земле; в воронку все еще сыпался песок, отсчитывая секунды и минуты. Еле слышно шумело море, и этот шум был похож на дыхание спящего человека.
Летчик больше не говорил. Гедиминас сидел рядом с ним, прислушиваясь к далекому шуму прибоя. В душу закрадывалось необъяснимое беспокойство. Где его рота? Где товарищи по оружию? Время идет, а он все тут, возле умирающего врага, которого ранила его граната.
А мог ли он поступить иначе? Ведь идет война, и все приходится решать просто: кому жить, кому умирать. Чувства, сентименты! Но что делать с чувствами в войну? Как подавить их? Раньше, пока они лежали по разным сторонам песчаного бугра, направив друг на друга оружие, все было предельно ясным. Еще яснее было, когда он шел в атаку; он уничтожал захватчиков, выполнял свой долг, он мстил за погибших и замученных.
А сейчас? Ведь рядом с ним живой человек (да, еще живой), у которого такое же сердце, как у него. Рожая его, мать испытывала такие же муки. Пока он стрелял из револьвера, его надо было уничтожить. Но теперь, став бессильным, он получил право на помощь.
Надо было на что-то решаться.
Гедиминас встал на колени рядом с летчиком, вцепился в него обеими руками, взвалил на спину и, собрав все силы, встал; в глазах у него вспыхнули звезды. Летчик громко застонал.
Он зашагал, сгибаясь под своей стонущей ношей, через сыпучий песок, тяжело и часто дыша; ноги быстро слабели в коленках; в голове возникла прежняя боль; звезды помутнели, и пелена застлала глаза. Он свалился вместе с летчиком на песок.
Летчик завопил:
— Schießen sie mich! Schießen sie mich![4]
Он вопил долго, катаясь по песку; его осипший голос далеко разносился в ночной тишине. Потом летчик замолк, и Гедиминас услышал, как он скрипит зубами.
Встав, Гедиминас направил на него дуло автомата; его палец лежал на спуске. Да, летчика надо было пристрелить, но палец Гедиминаса не сгибался и что-то внутри не разрешало: «Нет, нет!»; он десятки раз пытался нажать на спуск и все не смел. Не так-то просто убить человека, когда он безоружен.
Пот оросил лицо Гедиминаса, под шлемом слиплись волосы. Он стоял колеблясь.
«Ночью я все равно никого не найду в этих песках. Подожду утра».
Гедиминас сел, отпил глоток теплой воды из фляги и лег навзничь. Они лежали рядом, два непримиримых врага. Гедиминас смотрел на небо, усеянное крупными звездами. Такие же звезды были зимой, когда он лежал раненый на снегу, чувствуя, как в жилах стынет кровь. Тогда стояли страшные холода: даже небо сковал мороз. Мерзлая земля тряслась от разрывов артиллерийских снарядов, без передышки стрекотали пулеметы и автоматы. Одна за другой в небо взмывали ракеты, озаряя белые оледеневшие поля, и на миг возникали из мрака поднимающиеся и падающие фигуры атакующих солдат. Мороз сковывал дыхание, обжигал лицо. И Гедиминас с ужасом думал, что может умереть не от раны, а просто замерзнуть. Все чаще накатывали дурманящие волны дремоты и усталости; хотелось закрыть глаза, заснуть. Но Гедиминас знал, что тогда он больше не проснется и он полз из последних сил, обдирая шинелью жесткий, сверкающий в свете ракет снег, пока его не подобрали санитары. Они тащили его спотыкаясь, громко пыхтя, а ему чудилось, что мать несет его совсем маленького, вздремнувшего у горящей печки, в постель, что в огне жарко трещат дрова и в избе пахнет дымом. По полю действительно разносился запах дыма, это горел подбитый танк. У войны были свои запахи.
Гедиминас взглянул на летчика. Летчик лежал неподвижно и безмолвно, словно обгоревший мешок с тряпьем. Может быть, он умер? Гедиминас притронулся к его руке: она была какая-то странная (вроде коры дерева), но еще теплая, и Гедиминас нащупал неровные удары пульса.
Смерть очень близко подошла к Мартинасу; она нагло улыбалась, покуривая сигару. Мартинас всмотрелся получше и увидел, что смерть была в форме полковника авиации. Мартинасу захотелось побеседовать со смертью; вблизи она почти не казалась страшной.
Мартинас (тихо):
— Полковник Шварц, почему вы убили меня?
Полковник Шварц (спокойно, затягиваясь дымом):
— Ты заблуждаешься, доблестный кавалер рыцарского креста. Тебя убил человек, на шлеме которого — пятиконечная звезда.
— Ложь, господин полковник. Он только защищался, потому что сперва я хотел его убить. Это вы сделали убийцами меня и тысячи моих братьев, это вы посадили меня в самолет и заставили уничтожать города и людей, которых я даже не знал в лицо.
Полковник Шварц (раздраженно):
— Тише, тише, парень. Не забудь, с кем говоришь. За оскорбление начальства пойдешь под военно-полевой суд. Пиф-паф! — и тебя не станет.
Мартинас (равнодушно):
— Наплевать мне на вас и на ваш суд. Я и так скоро умру. От ран или от жажды.
Полковник Шварц (услужливо):
— Мартин, может быть, предложить тебе пильзенского пива? Может быть, сыграем в покер?
Мартин:
— Я хотел бы помочиться в ваше пиво, господин полковник.
«Мне послышалось, что он что-то бормочет, — подумал Гедиминас. — Но это, наверное, море шумит, и больше ничего».
Он снял шлем, подложил руки под разламывающуюся голову и слушал, как волны медленно бьются о влажный берег.
Надвигался вечер, а Хильда все еще шла по дороге, сама не зная куда. Пусто и безлюдно было вокруг. Все меньше брошенного имущества валялось в кюветах, но людей тоже не было. Однажды ее обогнало несколько грузовиков с русскими солдатами. Запыленные солдаты, увидев ее, что-то кричали и смеялись, но она ничего не слышала.
Грузовики умчались, оставив в воздухе запах бензина, и дорога снова была пуста. Хильда проходила мимо усадеб; двери домов стояли на запоре, из труб не шел дым, и нельзя было понять, есть там кто-нибудь или нет. В конце концов какое ее дело. Гудение колокола смолкло в ее голове; она стала равнодушной ко всему. Изредка она останавливалась и любовалась своим ожерельем, которое переливалось в лучах заходящего солнца.
Хильда устала; все сильней хотелось есть. Временами от голода сводило живот и подташнивало. Тогда она садилась на край кювета, срывала пыльную, увядшую землянику и совала ее в рот.
Вечером она подошла к небольшому хутору. Постройки были из красного кирпича, крепкие на вид. Двор обступили вековые тополи; тихо шепталась их листва. Из трубы дома вился жидкий, голубой дымок, а немного поодаль, на нескошенном лугу, паслась корова, она жадно щипала сочную, росистую траву. Корова была пестрая, жирная, с громадным набухшим выменем. Дым из трубы пахнул шкварками.
У Хильды закружилась голова от этого запаха. Ни минуты не рассуждая, она свернула с дороги, вошла во двор и принялась стучаться в дверь дома. Дверь была крепкая, дубовая. Хильда стучалась настойчиво, изо всех сил колотила кулаками, но никто не спешил открывать дверь. Устав и отчаявшись, она отступила на несколько шагов и увидела, что за окном мелькает человеческая тень и кто-то следит за ней из глубины комнаты.
Она наклонилась, подобрала с земли камень и замахнулась, собираясь швырнуть его в окно. Тень исчезла, и тут же звякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в появившуюся щель высунул голову старик.
— Я хочу есть, — сказала Хильда.
— Зайди, — буркнул старик.
Он впустил ее в темные сени, а потом отворил другую дверь. Из кухни обдало паром, и Хильда чуть не потеряла сознание от запаха еды.
Она вошла в кухню. В белой кафельной плите потрескивали дрова. Было тепло и уютно. В полутьме, за столом, сидела старуха с глубоко запавшими глазами и с тупым любопытством глазела на Хильду.
На столе стояла миска с супом, над миской поднимался пар.
— Садись, — сказал старик, придвигая стул.
Хильда пристроилась на краешке стула.
— Откуда ты? — спросил старик. Он был кряжистый, с красным, мясистым лицом и пожелтевшими от табака зубами.
— Не знаю, — Хильда пожала плечами. — Я хочу есть.
— Как это — не знаешь? — удивился старик.
— Не знаю, — повторила Хильда.
Старики переглянулись. «Что это значит? Она притворяется».
— Из города?
— Города больше нет.
— Нет?
— Нет. Но церковь уцелела. Моя мать ушла в церковь.
Старуха казалась взволнованной и довольной.
— Я это знала, — проскрипела она. — Бог есть. Церковь цела.
— Дайте есть, — сказала Хильда. — Сами едите, а мне не даете. И еще говорите о боге.
— Сейчас получишь, — буркнула старуха.
Она налила ей супа и отрезала кусок хлеба. Горячий суп обжигал рот, но Хильда ела быстро, захлебываясь. Старики тоже ели. В сумерках старик пялился на ее обнаженные руки и загорелую шею, где висело жемчужное ожерелье. Он ел крякая, утирая рот рукой, и не сводил глаз с жемчуга и голых, округлых рук Хильды. Волосатые ноздри старика раздувались, когда он поглядывал ниже, туда, где платье обтягивало грудь девушки. (От старухи в постели уже давно не было пользы.)
— Красивые бусы у тебя, — сказал старик.
— Да. Мне их подарил Мартинас.
— Какой Мартинас?
— Летчик.
— Хочешь, дам за них кусок сала и буханку хлеба.
— Не хочу. Это подарок Мартинаса.
— Вот дура, — усмехнулся старик. — Ведь бусы дешевые, стеклянные.
— Все равно не хочу. — Хильда мотнула головой. — А тебе они зачем?
— Так просто. Люблю красивые вещи.
— Нет, не хочу. Завтра мы поженимся с Мартинасом, и я должна их надеть.
Старики снова переглянулись. Старуха подняла руку и, поглядев, не видит ли ее Хильда, ткнула худым пальцем себе в лоб. Ее муж одобрительно кивнул.
Когда кончили есть, старик сказал:
— Можешь переночевать у нас. А если работать захочешь, дело тоже найдется. Пойдем во двор, подоим корову.
— Я не умею доить.
— Научишься.
Старик взял со скамьи ведро и вышел во двор; Хильда пошла вслед за ним. Корова подняла голову и посмотрела на них кроткими темными глазами. Старик сел, сунул ведро под вымя и принялся нажимать на сосцы; молоко хлестало, звеня о край ведра. Потом он остановился.
— На, попробуй ты.
Вымя пахло молоком. Хильда тянула за сосцы, но молоко не появлялось. Корова несколько раз заехала ей по голове измазанным в навозе хвостом.
— Погляди, вот как надо.
Старик наклонился, громадными ладонями обхватил руки Хильды, державшие сосцы, принялся давить на них; молоко снова забило тоненькими струйками. Он так близко прижался к ней, что щекой она почти касалась его небритого стариковского лица и чувствовала запах табака, которым провонял старик. Что-то неприятное было в этом прикосновении; она отпустила сосцы и встала.
Старик додоил корову и отвел ее в хлев.
Они вернулись на кухню, и старик налил Хильде кружку парного молока. Она так давно не пила молока, что забыла его вкус.
На дворе совсем стемнело. По дороге с рычанием катились танки; стекла окон дрожали от этого шума; на полке позвякивала посуда.
— Теперь помолимся, чтобы бог даровал нам спокойную ночь, — сказала старуха.
Они молились шепотом, а Хильда смотрела в окно на лениво ползущие танки, которые вскоре исчезли; дорога снова была пуста.
Старуха встала из-за стола и заковыляла к двери.
— Пойдем, покажу тебе, где будешь спать.
Она отвела Хильду в хлев. В одной его половине стояла телега, громоздилось наваленное сено, в другой звякала цепью корова. Старуха показала Хильде копну сена:
— Выспишься по-царски. И сотвори молитву, чтобы господь вернул тебе разум.
Она зашлепала обратно в дом, волоча ноги по мокрой траве. В хлев через полуоткрытую дверь проникал тусклый свет и далекий гром орудий. По небу летали самолеты.
Старик лежал рядом с женой на широкой деревянной кровати и ждал, пока она заснет, а она все кашляла, ворочалась с боку на бок; ее тело, высохшее как дерево, давно не возбуждало у старика никаких чувств. Они пролежали рядом в этой кровати сорок лет, каждую ночь их совместной жизни. Когда-то ее тело было совсем иным, оно было пухлое, мягкое, такое же молодое, как у той девушки, что спит в хлеву.
Старик не переставал думать о девушке, о ее руках, обнаженной шее и ожерелье. Он неплохо разбирался в ценности вещей. Ожерелье было непростое: за него, когда кончится война, можно купить лошадь не хуже той, которую отобрали у него, отступая, немцы. А сама девушка! Старик вообразил, какое удовольствие до нее дотронуться. Старуха скоро уснет. Время теперь военное, комар носу не подточит. Он будет последним дураком, если упустит такой случай.
Старуха наконец заснула; раздался громкий, с присвистом храп. Осторожно, стараясь не разбудить ее, старик выбрался из кровати, накинул пиджак, надел дырявые галоши и, крадучись, вышел во двор. Небо на западе было красное от зарева пожаров.
Он остановился перед хлевом, не решаясь приоткрыть дверь. Его рука уже притронулась было к двери, но он отвел ее. Девушка лежит теперь, протянув ноги, она полоумная.
Становилось холодно, он юркнул в хлев. Было слышно, как за стеной пережевывает жвачку корова. Старик шагнул в темноте, сразу же наткнулся на сено, потом на что-то теплое, мягкое, и трясущимися руками стал ощупывать тело девушки.
Она громко закричала, старик попытался зажать ей ладонью рот, но руки девушки вцепились ему в шею. Она давила с такой силой, что у него хрустнули позвонки. Старик захрипел и как-то обмяк. Девушка ударила его, выкарабкалась из-под него и с воплем кинулась к двери. Старик медленно вставал, ощупывая шею, на которой еще чувствовал пальцы девушки.
Хильда выбежала на дорогу. Она дрожала. За каждым кустом ей чудился притаившийся старик. Целую ночь она бродила по полям, а под утро вышла к морю. Всходило солнце. В сосняке верещали проснувшиеся птицы. Море было светло-пурпурное. Тихий ветерок гнал к берегу небольшие волны; они разбивались, словно хрупкий фарфор. Ни души не было вокруг.
Море привлекло ее, вода была такая прозрачная, прохладная, ей захотелось умыться, хотелось стать чистой.
Шагая по влажному песку дюн, она спустилась к самому берегу, сняла туфли и вошла в воду. Холодная вода сводила ноги, но это прикосновение было ей приятно. Она сняла платье, вошла еще глубже, несколько раз окунулась и выбежала на берег. Вода стекала по ее ногам и рукам; кожа покраснела. Она разметала мокрые волосы, чтобы они поскорее высохли, надела платье, пыльные, сношенные туфли и снова посмотрела в море, которое теперь искрилось, как ее ожерелье. Ей становилось холодно, и она пошла дальше по берегу.
Два солдата, один — немецкий летчик, другой — в форме пехотинца русской армии, лежали на песке. Они казались мертвыми, и Хильда их не боялась. Мертвые солдаты лежали всюду; этому не стоило удивляться. Она подошла поближе и с любопытством на них посмотрела. Летчик лежал ничком.
Умерли. Бедняжки! Но летчик вдруг застонал, и Хильда вздрогнула. Пехотинец, лежавший навзничь, открыл глаза, увидел Хильду, мгновенно сел и схватился за автомат. Хильда кинулась в сторону.
— Куда ты! — крикнул пехотинец. — Я тебя не трону. — Он улыбнулся.
Она остановилась и через плечо посмотрела на солдата. Лицо у него было дружелюбное; глаза подбадривающе смотрели на нее. Хильда стояла съежившись, как кошка, готовая к прыжку. Солдат положил на песок автомат и спросил:
— Откуда ты взялась?
Она молчала. Солдат снова спросил:
— Ну, отвечай же наконец! И не смотри на меня так, я тебя не съем.
— Кто тебя знает…
Солдат усмехнулся.
— Странная ты, как погляжу. Говоришь, как будто у тебя голова не совсем того.
— У меня в голове звенит колокол, — сказала Хильда. — Моя мать ушла в церковь, но она скоро вернется. Помолится и вернется. А я выйду замуж за Мартинаса.
— За какого Мартинаса?
— За летчика.
— Может, за этого вот, — в голосе солдата была добродушная ирония.
Хильда пожала плечами.
— Разве он тоже Мартинас?
— Не знаю, как его зовут.
Летчик застонал и стал корчиться на песке. Гедиминас расслышал, как он слабым голосом просит пить. Он отвинтил флягу и вытряс ему в рот последние несколько капель.
Хильда не подходила, но и не убегала. Она всматривалась в летчика, безуспешно пытаясь что-то понять.
Гедиминас потряс пустую флягу.
— Мы оба умираем от жажды. — Он облизал потрескавшиеся губы. — Неужели тут нигде нет воды?
— Я поищу, — сказала Хильда. — Бусы ты у меня не отнимешь? Правда?
— Конечно, нет. На что они мне?
Гедиминас повернулся к летчику и нащупал пульс, который бился все слабее. Рука уже начинала остывать. Жизнь быстро угасала в теле летчика, и вдруг Гедиминас почувствовал, что и пульс перестал биться. Рука летчика дернулась, он весь вытянулся, вздрогнул в последний раз — затих. Он умер. Темные тени легли в его глазницах.
Остановились песочные часы.
Когда Гедиминас обернулся, не было ни Хильды, ни его шлема. Он озабоченно огляделся и наконец увидел девушку, которая шла от моря, набрав полный шлем воды; шлем качался в ее руках, как ведро, и вода капала на песок, поблескивая в лучах восходящего солнца.
— Я принесла вам воды, — сказала Хильда.
— Морской воды, — горько усмехнулся Гедиминас. — Но ему уже ничего не надо. Он там, где нет жажды.
Гедиминас встал на колени перед летчиком, отстегнул карман его куртки, вынул записную книжку и сложенный надвое конверт; в другом кармане была плитка шоколада. Все имущество летчика. Он сунул книжку и письмо в карман, а шоколад протянул девушке.
— Хочешь?
Она мотнула головой; Гедиминас бросил шоколад и встал. Он был голоден, но есть бы его не смог.
— Почему он лежит? — спросила Хильда.
— Он умер. Надо похоронить. Помоги отнести его вот в ту яму. — Он махнул головой в сторону воронки.
— Хорошо.
Хильда подошла поближе и взяла летчика за ноги.
— До чего он похож на Мартинаса. Только Мартинас был красивый, ни чуточку не обгоревший, и волосы у него были светлые, как у тебя.
Гедиминас взял летчика под мышки; жуткая голова в кожаном шлеме отвисла; они потащили труп к воронке, опустили его туда, и Гедиминас торопливо, дрожащими руками стал сыпать в яму песок, который закрыл лицо, грудь, рыцарский крест, и вскоре летчик исчез под песком. Яма сравнялась, и Гедиминас поверх нее еще насыпал кучку песка, которая хоть отчасти походила на могилу.
«Вот и все, — подумал Гедиминас. — Так исчезает человек из этого мира; несколько десятков горстей песка — и его нет».
Гедиминас заметил, что девушка поливает могилу водой.
— Что ты делаешь?! — в бешенстве закричал он.
— Он же просил воды, — ответила она.
Гедиминас вырвал из рук девушки шлем, вылил воду, нахлобучил его, повесил на плечо автомат и, немного шатаясь, побрел по дюнам. Вдруг ему почудилось, что летчик воскрес и выбрался из-под песка; он обернулся, но увидел только стройный силуэт девушки. Освещенный солнцем, он казался нереальным на фоне сверкающего моря. «Будто фата-моргана», — подумал Гедиминас.
Когда он шел по сосняку, снова закричала кукушка и тут же, словно застеснявшись, смолкла. Затронутые утренним ветерком, шумели верхушки сосен, звук этот напомнил о море, от которою он все больше удалялся. Обитатели леса уже проснулись, по стволу сосны ритмично постукивал дятел (это было как далекий отзвук пулеметной очереди), по земле сновали муравьи, жуки, а пауки вовсю ткали паутину. Они спешили, как рыбаки перед ловом.
В сосняке виднелись следы недавнего боя; развороченная земля была усеяна пустыми гильзами и брошенным оружием. Кое-где торчали голые, без сучьев, стволы сосенок, в окопах валялись убитые немцы. В сосняке царил дух смерти и безлюдья. Казалось, что живому человеку тут делать нечего.
Гедиминас обрадовался, увидев за деревьями огонек костра. Там на пне сидел очкастый старик в поношенном дождевике. Он читал книгу и нисколько не испугался, увидев приближающегося Гедиминаса. Рядом со стариком стоял чемоданчик, какие бывают у врачей, и трость. Старик поднял голову, и в стеклах его очков блеснуло низкое солнце.
— Доброе утро! — поздоровался Гедиминас.
— Доброе, — ответил старик на пне.
— Что вы тут делаете?
— Разве не видите? Читаю книгу и пеку картошку. Это вас удивляет?
— Да. Немного.
— Возможно, — сказал старик. — Странно видеть человека, читающего на пенечке Монтеня, когда кругом идет война. Однако никогда ничему не надо удивляться. Nil admirari! Вы литовец?
— Да.
— Трудно узнать человека в форме. Не знаешь, кто он такой. Вчера русские мне дали десять картофелин; я уже совсем было обессилел с голоду. Пять я испек и съел. Знаете, я почувствовал себя, как на банкете. У меня еще целых пять штук осталось. Вы ранены?
— Да. В руку.
— Покажите мне свою руку. Правда, вы не знаете, что я врач. Старый, полуслепой, но все-таки врач.
Гедиминас закатал рукав гимнастерки. Старик в очках встал со своего пня и отмотал бинт, который прилип к ране.
— Теперь немного поболит. Потерпите.
— Я уже привык к боли.
— Неудивительно. Каждый привыкает к боли в войну. Боль следует за человеком, как тень. — Он осторожно оторвал бинт и тщательно осмотрел засохшую рану. Потом открыл свой чемоданчик, вынул коробку с какой-то мазью и смазал рану.
— Теперь заживет. Рана пустяковая.
— А все-таки что вы тут делаете?
— Что делаю? Жду, когда кончится война. А что мне остается? Сиди на пенечке и жди нового этапа жизни. Единственное утешение — Монтень. Когда я читаю его, забываюсь, и все мне кажется незначительным, как будто я сижу в кино. — Врач перевязывал Гедиминасу руку; его пальцы действовали быстро и умело. — Эту книгу я бы не читал публично еще неделю назад, а теперь — читаю. Я бы стал подозрительной личностью. Вы знаете, что такое — стать подозрительной личностью в третьем рейхе, в империи фюрера? Полагаю, что знаете. Счастье только, что империи быстро гибнут в двадцатом веке. Они погибали всегда, но теперь процесс распада все ускоряется. Я изучал медицину в Вене и однажды побывал в Италии, в Риме. Больше всего меня потряс вид Форума. Когда-то там собирались диктаторы, а теперь среди обшарпанных белоснежных колонн бегают только черные кошки… Простите, что так много говорю, но мне не с кем было говорить.
Врач перевязал рану Гедиминаса и улыбнулся. Гедиминас заметил, что руки у него морщинистые; вблизи он казался страшно старым и усталым. Волосы были седые, редкие, взъерошенные.
— Спасибо, — поблагодарил Гедиминас.
— Не кажется ли вам, что люди вхолостую используют свой разум?
— В каком смысле?
— Они изобретают все новые виды оружия, а не могут найти лекарство против рака. Дурацкий парадокс.
— Мне кажется, они стараются найти и лекарство.
— Весьма вероятно, но этому уделяют слишком мало внимания.
— Теперь некогда. Идет война.
— Война… — Старик покачал головой. — А что люди завоевали? Ничего. Ведь земля не беспредельна. Вот они и движутся с одного ее края на другой, как шахматные фигурки по доске. Вы молоды, и мои слова непонятны для вас, но я пережил одну войну, и вот переживаю вторую. Всякие мысли приходят в голову, мой юный друг.
— Ну, мне пора, — сказал Гедиминас. — Здесь где-то должна быть дорога.
Старик помахал морщинистой рукой.
— Сверните налево — и найдете. Желаю удачи, мой юный друг.
Гедиминас зашагал дальше. В карманах он наскреб крошки табака, оторвал клочок газеты и, свернув сигарету, закурил. Мокрый шлем приятно охлаждал воспаленную голову; иногда слабело сердце и начинало рябить в глазах. Ночью он почти не спал; контуженные нервы были напряжены до предела. В ушах часто звенело, наверное, от повышенного давления. Перед его глазами мелькали обрывочные, мучительные картины: обожженное лицо умирающего летчика (как он кричал!), трупы немцев в окопах, старый врач с книгой у костра печет картошку, которую подарили ему солдаты («Кто же этот Монтень? Насколько помню из учебника истории, французский мыслитель. Кажется, так»), странная девушка, ожерелье, море… Все ужасно, только море вот такое же прекрасное, не тронутое войной, каким он видел его несколько лет назад в Паланге, когда они с Эгле сидели на берегу и она писала на песке. Но буквы смыла волна, воспоминание расплывалось, теперь и поверить в это трудно. Война многое стерла в памяти; на душе остались беспокойство, ненависть к врагу, горькая обида и жажда спокойной жизни. Как часто под гул канонады, зарывшись в холодную липкую грязь, он мечтал о доме, о теплых нежных руках Эгле.
Но мечтать было некогда. В небо взмывали красные ракеты, и надо было подниматься в атаку, громить отступающего врага и все дальше идти на запад по истерзанной родной земле. Какими страшными казались руины разбомбленного города и берега реки Дубисы, где шли жестокие бои! Аромат цветущей сирени смешался с запахом горящей ржи. Не тракторы, а танки рычали на полях, не барабаны оркестра, а пушки грохотали днем и ночью, когда Марс танцевал свой безумный танец.
И теперь гремела канонада на западе и земля дрожала от взрывов. По дороге мчались пыльные грузовики с боеприпасами, накрытые пестрым брезентом. Фронт был совсем недалеко.
Гедиминас встал на обочине а поднял здоровую руку. Громадный грузовик завизжал тормозами; опустив стекло, высунул потную голову шофер. Пилотка сдвинута на макушку, в зубах дымится сигарета.
— Куда тебе? — грубо спросил шофер.
— На передовую.
— Полезай. — Шофер открыл дверцу кабины.
Гедиминас взобрался в кабину и откинулся на сиденье. Он смертельно устал, от слабости его все время клонило набок. Грузовик мягко покачивался. Гедиминас смотрел на синий букет васильков, засунутый за зеркальце, в котором мелькали склоненные березы и еще зеленые, нескошенные луга.
— А ты вообще откуда появился? — поинтересовался шофер.
— Я? Меня взрывной волной оглушило. Потом очнулся, а часть уже ушла вперед. Чудом остался жив.
Шофер покачал головой.
— Ничего себе история. Чего только не бывает на войне. Вот я, скажем, наехал, был такой случай, на мину; грузовик взлетел в воздух, а мне ничего. Только через кювет перебросило взрывом, как мяч. Хорошенько бока намяло, и все. — Он помолчал и спросил: — Скажи, а не брешешь?
— Чего мне врать.
— Могут и не поверить.
— Да, мне могут не поверить. Что тогда?
— Жрать хочешь?
— Тоже спрашивает, как дурак, — раздраженно ответил Гедиминас.
Шофер, ничуть не обидевшись, показал на вещмешок, висевший над сиденьем.
— Вон — сухари.
Гедиминас снял мешок, развязал его и вынул сухарь. Соленый хлеб громко хрустел на зубах. Поев, он почувствовал себя бодрее. Автомат лежал под ногами, грузовик качало. Шофер протянул ему кисет с махоркой. Гедиминас курил, глядя на быстро бегущую дорогу. Над лугом поднялась стайка куропаток. Среди камней блеснула лента ручейка. Вода! Какое счастье — окунуть в нее иссохшие губы и пить, пить без передышки. Гедиминаса снова мучила жажда.
— Тормозни. Очень пить хочу.
— С ума сошел! — крикнул шофер. — Ты что, забыл, что я вожу не курортников, а снаряды? Потерпишь! Раз уж воскрес из мертвых, от жажды не подохнешь.
Шофер высунул голову из кабины. Он правил одной рукой, весело посвистывая; ветер развевал его волосы. Потом он свернул с большой дороги, и они въехали в реденький лесок, в котором стояла батарея. На пушки были набросаны ветки ольхи. Артиллерист чистил лафет орудия промасленной тряпкой. Группа солдат курила, лежа в тени куста.
Шофер притормозил.
— Игрушки привез, — сказал он.
Подошел приземистый сержант с широким шрамом на лбу и двумя медалями. Гедиминас слез и отдал честь.
— А ты, голубчик, откуда?
Гедиминас объяснил.
— Темное дело, — сказал сержант. — Где твой батальон?
— Я его и ищу.
— А не долго ищешь? — сержант прищурил узкие глаза.
Руки у Гедиминаса взмокли и задрожали. Он так стиснул зубы, что они заскрипели. Он почувствовал пронзительную боль в голове, на бровях проступил пот. Сержанта испугало его лицо.
— Ну-ну, — миролюбиво буркнул он. — Иди, ищи своих.
Гедиминас вздохнул с облегчением и направился дальше. Голове полегчало, и теперь он думал только о воде. Он шел, высматривая источник или ручей. Но воды все не было. Где же вода? Черт подери, где же вода? Война иссушает человеческие сердца, но вода-то остается! Вода вечна, как жизнь. Неужели земля тоже лишилась своей крови? Нет, где-то поблизости должна быть вода. Должно быть! Должна!
Он спустился в лощину. Наконец! На дне лощинки среди камней, увядшей травы и папоротника раздавалось тихое журчание ручейка; струйки воды перекатывались через черные, поросшие зеленым мхом, камни. Здесь пахло сыростью и гнилью.
Гедиминас подбежал к топкому берегу ручейка, стал на колени на сырой земле, окунул руки в ручей и жадно припал к воде. Кружилась голова. В глазах плясали темные пятна. Он пил быстро, не переводя дыхания, и ему казалось, что он будет так пить без конца, пока не лопнет живот. От холодной воды ныли зубы, по всему телу разливалась приятная, живительная прохлада. И только вдоволь напившись, он понял, что вода невкусная и отдает ржавчиной. По дну ручейка неповоротливо шествовали водяные сверчки (словно закованные в латы средневековые воины), а по поверхности шустро сновали паучки, поднимая своими лапками крошечные дрожащие круги. Поодаль лежали утонувший немецкий шлем и неразорвавшаяся граната.
Налившись, Гедиминас отцепил с ремня флягу, набрал в нее воды, умыл грязные, облипшие мокрой землей руки и лицо. Он вспомнил, как в детстве в таком точно ручейке ловил руками раков, которые шуршали в темных норах под корнями.
Гедиминас улыбнулся, вспомнив детство; детство, которое было, но которого уже не будет никогда. Это захлопнутая навсегда страница, на которой остались самые прекрасные слова и картины. «И ничего нам, наверное, так не жалко, ничем мы так не дорожим, когда становимся взрослыми, как навеки потерянным детством, которое иногда, в грозном гуле дней, прилетает к нам слабым дуновением пахнущего лугами ветерка. Побежать бы опять босиком по лугам, быть опять веселым и беззаботным, только луга давно отцвели, а на твоем лбу пролегли глубокие морщины, и ноги — в тяжелых солдатских сапогах».
Он выбрался из лощинки, подошел к окопам, прыгнул вниз и направился дальше, туда, где блестели на солнце солдатские шлемы.
Товарищи по оружию. Веселые крики. Все радовались, снова увидев его в своем кругу; Гедиминаса уже считали погибшим.
— Слава богу, что ты жив, — сказал лейтенант. Он шагнул вперед, словно желая его обнять. Но его голос снова зазвучал повелительно и бесстрастно:
— Быстро беги в штаб, ранили переводчика. Представишься генералу.
— Есть, товарищ лейтенант!
— Иди осторожней, тут постреливают.
На передовой тихо, но это обманчивая тишина. Каждую минуту могут раздаться залпы, каждый миг могут разорваться немецкие снаряды. Война — коварный зверь. Не знаешь, когда он изголодается и застучит своими стальными зубами, жаждущими человеческого мяса. И тогда он, словно гигантский дракон, поглощает дома, людей, деревья и землю, все, что только существует на этой израненной, опустошенной безумными бурями планете. Иногда война взрывается, как вулкан, и тогда людей постигает судьба Помпеи: смерть застает их с куском хлеба в руках или когда они обнимают любимую. А потом, несколько столетий спустя, ученые археологи находят себе работу и музеи пополняются новыми экспонатами, на которые равнодушно глядит спешащий турист.
Он счастливо добрался до перелеска, который заслонил теперь его от немцев, и, миновав его, отправился дальше по изуродованной взрывами земле.
Его глаза щурились от яркого солнечного света. Свежий утренний воздух щекотал ноздри. Воздух был наполнен запахом росы.
«Как осенью, когда идешь в школу, — подумал Гедиминас, — когда в ранце лежат потрепанные книги и несколько кислых яблок. Их ты съел на перемене, а семена кидаешь на уроке за шиворот сидящему впереди товарищу. Товарищ ерзает, смеется. Так недавно это было, но, кажется, столетия отделяют меня от этих дней».
К усадьбе вела аллея старых лип и каштанов. Листва деревьев уже начинала желтеть, ее тронули мертвящие пальцы осени.
Выкрашенный в белую краску дом был длинный и большой. У входа стоял часовой. Он загородил автоматом дверь перед Гедиминасом.
— Куда?
— Переводчик, к генералу. Меня вызвали.
— Первая дверь направо! — крикнул часовой.
Гедиминас вошел в прихожую, поправил гимнастерку, открыл правую дверь и очутился в большой, светлой комнате. За столом, заваленным русскими и трофейными картами, сидел толстый генерал. Он что-то чиркал красным карандашом на карте; рядом стоял стакан горячего чая и блюдечко с сахаром, а немного дальше лежала коробка папирос с всадником на крышке.
Гедиминас смутился. Потом спохватился и отрапортовал:
— Товарищ генерал, рядовой Гедиминас Вайткус по вашему приказанию прибыл.
Генерал поднял голову. Лицо у него было круглое, с темными усиками, нездорово-бледное, как у человека, страдающего почками или печенью.
— Вольно, — сказал генерал, откидываясь на стуле. — Ранен?
— Легко. И контужен, товарищ генерал.
— Самочувствие?
— Удовлетворительное, товарищ генерал.
— Награжден за отвагу?
— Дважды, товарищ генерал.
— Ваша профессия?
— Учитель, товарищ генерал.
— Ладно. — Генерал стукнул карандашом по столу. — Владеете немецким?
— Кое-как, товарищ генерал.
— Перевести сможете?
— Думаю, смогу, товарищ генерал.
— Ладно. Голодны?
— Так точно, товарищ генерал.
— Ладно. Поедите в штабной кухне. — Генерал посмотрел на часы. — Ровно через полчаса возвращайтесь ко мне.
— Слушаюсь, товарищ генерал.
Гедиминас повернулся и вышел. Он чувствовал себя скверно.
В прихожей загрохотали несколько пар ног. Часовой ввел в комнату высокого, немного сгорбленного немецкого полковника с глазами старого ястреба. Полковник был без фуражки, но аккуратно причесан. Казалось, что пришел он сюда прямо из парикмахерской. Он вытянулся перед генералом, прижав к бокам худые костлявые руки с длинными, немного согнутыми пальцами, — они смахивали на когти стервятника. На его лице не было следов волнения; тонкие губы крепко сжаты. Это было лицо человека, который хорошо знаком со смертью и лишен иллюзий на этот счет. Часовой вышел и встал за дверью.
— Садитесь, — махнул рукой генерал, селе заметным презрением глядя на полковника.
Гедиминас повторил это по-немецки.
Полковник сел на обитый кожей стул.
— Danke schön[5].
— Ваша фамилия?
— Полковник Фридрих Шварц.
— Вижу, что полковник, а не трубочист, — сказал генерал. — Когда вас сбили?
— Вчера.
— Окажите любезность показать, где находится ваш аэродром. — Генерал придвинул пленному немецкую карту.
Полковник еще крепче сжал губы. Минуту он как бы колебался, потом вынул из кармана куртки авторучку, посмотрел на карту и ткнул.
— Hier[6].
Генерал посмотрел в указанное место, откусил сахару, запил чаем и криво усмехнулся.
— Спросите у господина полковника, с каких это пор аэродромы строят на болоте?
Гедиминас перевел слова генерала. У него не было опыта в этом деле, и перевод давался трудно. От напряженной работы мысли вспотело лицо; он очень боялся, что допустит какую-нибудь ошибку, — он знал, что на войне не должно быть ошибок, потому что за них приходится дорого расплачиваться.
Полковник молчал. Генерал придвинул к нему коробку с папиросами, закурил сам и принялся шагать по комнате. Новые начищенные до блеска сапоги генерала громко скрипели. Мундир был так обтянут, что, казалось, вот-вот лопнет.
— Danke schön, — сказал полковник. Он инстинктивно протянул руку за папиросой, но тут же ее отдернул. Тонкие его ноздри еле заметно дрожали.
— Вы не знаете, что аэродромы не строят на болоте, но, может быть, вы вспомните, где действительно находится аэродром? — генерал подчеркнул последние слова. Он остановился перед немецким полковником и посмотрел на него прямым, неподвижным взглядом.
Полковник глянул на папиросную коробку и дернул шеей. Он молчал. В комнате воцарилась тишина.
— Нет, — отрезал полковник. Его свежевыбритые щеки покраснели.
— Скажите, господин полковник, у вас есть дети?
— Дети? — полковник немного смутился. — Почему вы спрашиваете? Да, да, у меня есть дети, — быстро добавил он.
— Ладно. Постарайтесь вспомнить, где находится аэродром, а потом мы снова потолкуем. — Генерал дал знак Гедиминасу позвать часового и отвернулся.
На столе затрещал телефон. Генерал медленно протянул руку и взял трубку. Часовой вывел полковника.
Во дворе у артезианского колодца стояла девушка и качала в ведро воду; громко визжала железная рукоятка насоса. Девушка была рыжая, полная, с пухлыми губами и милым веснушчатым носиком.
Она улыбнулась Гедиминасу и, осмелев от ее улыбки, он подошел поближе. Девушка подняла полное ведро.
— Позвольте, я отнесу вам воду, — предложил Гедиминас.
— Прошу.
Девушка снова улыбнулась. Гедиминас взял у нее ведро, и его пальцы почувствовали теплое прикосновение ее руки. Он пошел за ней через двор и поднялся по лестнице на второй этаж. Девушка открыла дверь в кухню, и Гедиминас поставил ведро на скамью.
— Спасибо, — сказала девушка по-немецки.
— Это вы стояли у окна? — спросил Гедиминас.
— Откуда вы знаете?
— Я вас видел. Почему вы на меня смотрели?
Девушка рассмеялась.
— Странный вопрос. Потому, что вы мне нравитесь.
Гедиминас помолчал.
— Есть закурить? — попросила девушка.
— Вы курите?
— А что тут такого? — Девушка посмотрела на Гедиминаса с насмешкой. — Разве только мужчинам позволено курить? Потом, теперь война, и все не так уж важно. Все. Может быть, через несколько дней мы будем мертвы. Как тысячи других, куривших сигареты.
Он протянул ей коробку папирос. Девушка взяла папиросу и с любопытством на нее посмотрела:
— А, эти странные русские сигареты. Такие длинные.
Она потянула дым и закашлялась.
— Вы не привыкли, — усмехнулся Гедиминас.
— О, я еще ко всему привыкну, — сказала девушка. — И вы тоже.
Из соседней комнаты донесся женский голос.
— Роземари, с кем ты разговариваешь?
— Это моя сестра, — сказала девушка. — Зайдите. Я вас познакомлю.
Гедиминас вошел в полутемную, заставленную старинной мебелью, комнату. На стене тикали огромные часы. В кресле сидела сестра Роземари: старше ее, некрасивая, с жидкими волосами. Она вышивала подушку и с испугом расширила глаза, увидев Гедиминаса.
— Он говорит по-немецки, — сказала Роземари. — Познакомьтесь.
Девушка, не вставая, протянула Гедиминасу холодную, вялую руку.
— Ах, да, — пробормотала она.
В углу комнаты раздался кашель, и теперь Гедиминас заметил там на диване еще и толстого лысого человека, накрытого одеялом. Его ноги были в шерстяных носках.
— Мой отец, — сказала Роземари. — Он немного прихворнул.
Гедиминас поклонился, и старик что-то буркнул себе под нос. Стенные часы заскрипели и стали отзванивать время. Гедиминас вздрогнул, словно от взрыва снаряда. Он еще раз поклонился и вышел из комнаты. Девушка проводила его до лестницы.
— Заходите к нам почаще, — с улыбкой сказала она.
— Хорошо. Если только найдется время. Не забывайте, что я — солдат.
Гедиминас спускался по лестнице, охваченный непонятным волнением. Он хотел вернуться и дотронуться до Роземари. Даже более того: обнять и поцеловать в голую шею ниже уха, где спутались мягкие рыжеватые волосы.
«У тебя закружилась голова, — сказал он сам себе. — Не раскисай».
По двору бежал взволнованный солдат.
— Что случилось? — спросил Гедиминас.
— Немецкий полковник повесился. Привязал подтяжки к балке и повесился. Ну и дела!
Солдат помчался в штаб.
Гедиминас смотрел, как повар колет дрова для кухни. Дрова были тугие, дубовые, топор отскакивал, и вспотевший повар смачно ругался. В тополях галдела стая ворон; они поднялись в воздух, делая черные крути. С дерева слетел пожелтевший лист и, тихо шурша, опустился в разъезженную машинами грязь дороги.
Ветер, приблудившись с моря, летел по разрушенному городу, по пустым, сгоревшим домам, неся пыль, пепел и падающие листья. Смолкли разрывы бомб, пламя угасло, и город молча переживал свое горе. Он не стонал, как раненый человек, не скрипел зубами от боли; только ветер тихо посвистывал в черных руинах.
Хильда с трудом узнавала заваленные щебнем и обломками стен улицы. Развалины были всюду, на каждом шагу. Иногда ее удивленный взгляд останавливался на каком-нибудь непонятном, чудом уцелевшем доме, который пощадили осколки и огонь. Но даже эти дома казались мертвыми; из труб не шел дым и дети не играли во дворах. Под окнами увядали одинокие астры. Несколько тракторов урчали на улице, очищая мостовую от осколков; они освобождали дорогу для машин.
В скверике перед театром уже не было мертвого пса, но фонтан не оживал, и смеющаяся голова амура лежала на прежнем месте. Ее почти скрыли увядшие липовые листья. Голубя не было; наверное, его съели крысы, а ветер разнес пух и перья.
В скверике стояла полевая кухня. Из жестяной трубы шел дым; вокруг кухни крутился толстый, разомлевший повар, громадным черпаком набирая из котла дымящуюся кашу. Солдаты подходили один за другим, протянув котелки; повар хватал черпаком кашу и ловко кидал ее в котелок. За голенищем у солдат были ложки; они вытаскивали их и, сев на груду камней, принимались за еду.
— Следующий? — кричал повар, размахивая черпаком.
Хильда остановилась. Она проглотила слюну и уставилась на кухню, как зачарованная.
— Каши хочешь? — спросил повар, заметив ее взгляд.
Она не поняла его слов, но смысл уловила и кивнула головой.
— Поближе подойди. Не бойся.
Хильда сама не почувствовала, как очутилась рядом с кухней. Ее взгляд был прикован к каше. Она снова проглотила слюну.
Повар взял котелок, навалил туда каши, подал Хильде, а потом протянул погнутую ложку.
— Ешь!
Котелок грел Хильде пальцы. Она черпала ложкой горячую кашу, которая обжигала губы и небо; каша была удивительно вкусная. Хильде казалось, что она в жизни такой не ела; она поглощала ее быстро, обжигаясь, ложка за ложкой, словно боялась, что повар отнимет у нее котелок; а он смотрел на нее и улыбался.
— Вкусно?
Ей некогда было отвечать.
Солдаты шутливо поглядывали на Хильду.
— Ничего себе девка.
— Худая больно. Мне бы пожирней.
— А я и от такой не откажусь.
Низенький, кривоногий солдатик подкрался к Хильде и зашептал ей на ухо, но так, чтобы слышали все:
— Послушай, милочка, может, в папу-маму сыграем?
Хихикание. Подмигивание. Повар вдруг покраснел еще больше и заехал солдатику черпаком по руке. Солдатик отскочил в сторону и стал, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
— Убирайся отсюдова! — закричал повар. — А то я из тебя кашу сделаю!
Раздался смех. Солдатик что-то буркнул, отошел подальше и, потупив глаза, принялся тщательно отскребывать ложкой дно котелка.
Хильда доела кашу, разочарованно посмотрела на дно котелка, вычистила пальцем края, где еще оставалось немного каши, и облизала палец.
— Приходи вечером, — сказал солдат. — Еще получишь.
Хильда поставила на кухню пустой котелок, сняла с себя ожерелье и протянула его повару.
— Бери.
Повар покачал головой.
— Ничего мне не надо.
Хильда поплелась дальше, перешагивая через кирпичи и мусор. Она не спешила никуда, потому что некуда было спешить. В ее памяти, словно сквозь дым, выплыла картина рушащегося дома. Дым постепенно рассеялся, открывая забытое, и она с криком побежала к дому, в котором раньше жила. Ее мать лежит в комнате. В небе гудят самолеты. С воем падают бомбы. Дрожит дом. Скоро рухнут стены. Скорей, скорей, еще можно ее спасти!
Еще не поздно! Только бы успеть…
Она миновала развалины ювелирного магазина, потом башню церкви, торчащую посреди обломков, задыхаясь, остановилась перед руинами дома и только тогда поняла, что бежала напрасно, что матери уже нет. Закопченные руины смотрели на нее черными глазницами окон.
Ничего больше нет. Ничего. Только искрошенный кирпич и пепел.
Хильда сорвала с шеи ожерелье и швырнула его в обгоревшую стену дома. Цепочка лопнула, жемчуг посыпался в обломки. Она закрыла лицо дрожащими худыми руками и заплакала. Она плакала долго, всхлипывая, как обиженный ребенок, и ветер разносил по городу печальное эхо ее плача.
В погребе стояли бочки из-под капусты; раньше хозяин держал тут мясо, капусту, картошку и другие продукты, чтобы они не портились от тепла. Теперь погреб превратился в отличный блиндаж. Однажды снаряд разорвался перед медпунктом, выбил дыру в стене, но жертв не было. Все чаще падали на землю тронутые изморозью листья; они устилали весь двор, в который влетали обрызганные грязью виллисы, полные офицеров.
Гедиминас часто встречал во дворе Роземари. Однажды она пригласила Гедиминаса к себе.
— Сегодня день моего рождения, — сказала она.
Он побрился перед осколком зеркала, вытер лицо одеколоном, тщательно причесался и расправил складки гимнастерки. Его рука уже успела зажить, а боли в голове прекратились.
Сильно волнуясь, он открыл вечером дверь к Роземари. В кухне гудел огонь. Было тепло. Раскрасневшаяся Роземари подбежала к нему. Веснушчатый нос девушки усеяли росинки пота. Она была в красном шелковом платье с вырезом.
— О, вы все-таки пришли! — воскликнула она. — Как хорошо! Идите в комнату. Идите. Не будьте уж таким несмелым. Ведь вы — солдат. Ну, марш!
В комнате на белоснежной скатерти стоял пирог, сплошь утыканный разноцветными свечками, какие зажигают на елке под Новый год. Рядом с пирогом высилось несколько бутылок с длинными горлышками, а у каждой тарелочки стоял бокал. Над столом светила огромная керосиновая лампа с абажуром.
Гедиминас поздоровался с сестрой и отцом Роземари. Старик был в темном костюме и белой сорочке. Он курил фарфоровую трубку с крышкой. Его усы порыжели от табака. На Гедиминаса он смотрел чуть свысока, подозрительно и с недоверием. Сестра Роземари, в черном платье, вообще избегала смотреть на Гедиминаса. Она казалась восковой фигурой, убежавшей из музея. От нее несло валерьянкой.
Когда все сели за стол, Роземари зажгла свечки. Гедиминас сосчитал их: восемнадцать.
Старик молча налил всем вина. Роземари подняла бокал и, улыбаясь, чокнулась с Гедиминасом; тихо звякнуло стекло.
— За вас, — сказал Гедиминас.
— Спасибо.
— И чтобы скорее кончилась война.
Они выпили. Старик пил медленно, смакуя, потом поставил на стол пустой бокал и утер платком губы.
— Война для нас уже кончилась.
Гедиминас впервые услышал его голос, низкий и хриплый.
— Почему?
— Немцы давно проиграли войну.
— Битвы еще идут.
— Они проиграли войну, начав ее, — повторил старик. — Кто неправильно воюет, тот проигрывает.
— Что вы сказали? Я не понял.
— Все было глупо. Глупые идеи величия. Бессмысленное стремление завоевать весь мир.
Роземари насупила светлые брови.
— Папа, не говори про политику… Я повешусь от всего этого. Сегодня мой день рождения, я хочу, чтоб мне было весело! Лучше выпьем вина. Незачем отравлять жизнь разговорами, которые ничего не меняют.
Старик замолк.
Вино было сладко-кислое. Роземари положила Гедиминасу на тарелку кусочек пирога. Громко потрескивали свечки, отсветы пламени плясали на стенах комнаты. Ритмично тикали часы, они, казалось, останавливались, когда снаружи доносились далекие взрывы. Дом начинал дрожать; керосиновая лампа раскачивалась.
Гедиминас спохватился, что засиделся, и встал. На комоде он заметил несколько книг и взял одну из них. Это был томик стихов Рильке на немецком языке.
— Можно взять почитать? — спросил он у Роземари.
— О, вы любите поэзию! — удивилась она.
— Да, когда-то читал.
— Берите, если вам интересно.
Сестра девушки ни слова не сказала за весь вечер. Она зло покосилась на Гедиминаса, он поблагодарил за книгу и вышел. Роземари проводила его до двери.
Лежа на расшатанной железной койке, Гедиминас при свете свечи листал страницы книги. Как давно он не держал в руках книг! Его огрубевшие, привыкшие к оружию пальцы скользила по белым страницам, в глазах расплывались черные строчки стихов. Он хотел читать, но мысли возвращались к Роземари, и ему казалось, что между строк проступает ее лицо. Ее волосы. Блестящие, зеленые глаза. Белая шея. Нет, было еще что-то, необъяснимое, что привлекало его к ней, отчего скорей бежала кровь в жилах. Он тщетно старался успокоиться. Закурил, но и это не помогло. Образ девушки снова вставал перед ним.
Гедиминас рассеянно посмотрел в книгу.
В дверь тихо постучались.
— Войдите! — вздрогнув, сказал он, вскакивая и садясь на койке.
В дверях показался веснушчатый носик Роземари. «Она пришла, пришла, — обрадовался он. — Она смелее меня».
— Дайте мне одну русскую сигарету, — сказала девушка. — Будьте так добры.
— Прошу. Берите. Берите, сколько хотите.
Гедиминас вытащил из кармана помятую коробку папирос. Она притворила дверь и взяла из коробки папиросу. Гедиминас подал ей огонь и сказал:
— Садитесь.
Никакой мебели, кроме койки, тут не было. Комнатка смахивала на декорацию грустной пьесы. Роземари пристроилась на краешке кровати.
— Вам понравились стихи? — спросила она, глядя на дымящуюся папиросу.
— Я ничего не помню. Думал о вас.
Роземари рассмеялась.
— Вы очень смешно говорите по-немецки.
— Иначе не умею. Простите.
— О, это неважно. Мы понимаем друг друга, и хватит. Почему вы так недолго у нас были? Вам не поправилось?
— Мне показалось, что ваши родные сердито на меня косились.
— Неправда. Вам только показалось.
— Хорошо, что вы пришли, — сказал Гедиминас, садясь на койку рядом с Роземари.
— Почему хорошо?
— Я хотел провести этот вечер с вами. Кто знает? Через несколько дней, может, меня и не будет вовсе…
— Не говорите так. Я знаю, вы останетесь живы.
— Откуда вы знаете?
— Чувствую. Женщины очень хорошо все чувствуют.
На дворе моросило. По темному стеклу окна бежала блестящая вода, в тополях гомонили вороны. Гедиминас сидел совсем рядом с девушкой, чувствуя тепло ее тела и аромат надушенных волос. Он смотрел на ее белую шею и круглые плечи. Вино и близость девушки опьяняли его. Она так близко! Совсем близко! Протянуть руку — и она будет принадлежать тебе, и ты сможешь ее обнимать и забыть, что идет война, что за окном дождь и мрак. Каждый по-своему бежит к теплу и свету, но часто оказывается в темноте. Его пальцы дрожали. И вдруг, не в силах больше сдерживаться, он обнял ее и стал целовать ее шею, плечи, теплые, полураскрытые губы. Потом он почувствовал, как ее мягкие руки обняли его, и она тихо, как во сне, прошептала:
— Запри дверь.
Он получил запечатанный пакет и, выбежав во двор, пригнул в виллис. Сев, он невольно обернулся и в окне второго этажа увидел силуэт Роземари. Это было безмолвное прощание. Он видел ее только краткое мгновение, потому что машина с места рванулась вперед и, утонув в бензиновом дыму, полетела по аллее, подскакивая на выбоинах дороги. Гедиминас вцепился в поручень машины, чтобы не вылететь. Шофер бешено крутил баранку, пуская виллис на полной скорости. Словно участвовал в автогонках. Ветровое стекло уже залепило грязью.
Над полями расплылся серый холодный туман. Виллис быстро взбирался по дороге на холм, на котором стояла ветряная мельница. В мельницу угодил снаряд; слетела крыша, разбитые крылья взмыли в воздух, словно собираясь взлететь, и сразу попадали на землю. От мельницы остались валы и жернова.
Они пронеслись мимо мельницы, и следующий снаряд разорвался рядом. Шофер сгорбился, на мгновение выпустил баранку из рук, машину заметало. Гедиминас ударился лбом в ветровое стекло. На них посыпались мокрые комья.
Шофер остановил машину и, обернувшись, посмотрел на осевшее заднее колесо.
— А чтоб тебя! — выругался он. — Этого еще не хватало. — Схватив ключ, шофер кинулся к запасному колесу.
— Я побегу, — сказал Гедиминас, выскакивая из машины. — Так будет быстрей.
— Удачи! — крикнул шофер.
Гедиминас бежал по мокрому полю. Ноги скользили. Сердце сильно колотилось в груди. Пот хлестал по лицу. Когда раздавался вой снаряда, он ложился на землю, утыкаясь лицом в грязь, потом поднимался, почти оглохнув от взрыва и снова бежал вперед в тумане — туда, откуда доносились выстрелы и где лилась кровь.
Вой раздался совсем рядом. Гедиминас ринулся к земле, но в то же мгновение что-то сильно стукнуло его; он упал навзничь; все вокруг спрятал черный туман, а потом стало невыносимо больно, как будто у него отламывали правую руку. Он стал кричать и кататься в грязи, охваченный пронизывающей, разрывающей болью, истекая кровью и слезами. Лопается сердце! Все тело лопается. Где люди? Почему никто не поможет ему? Почему? Помогите мне! Помогите! Не оставьте меня одного! Спасите меня! О-о-о-о!..
Взрывы. Только взрывы… Неужели кругом никого нет?
Неужели только грязь и вой снарядов?
Он поднял тяжелые веки и словно за матовым стеклом увидел лицо Роземари. Нет, это была не рыжая девушка. Смуглое лицо наклонилось к Гедиминасу, и он услышал далекий незнакомый голос:
— Как вы себя чувствуете?
Он пошевелил пересохшими губами.
— Пить.
Смуглое лицо на минуточку отодвинулось, снова показалось словно за матовым стеклом; его губ коснулся край кружки. Рот и ноздри были полны мерзкого запаха, от которого становилось невмоготу. Он медленно просыпался, начиная соображать, что лежит в госпитале после операции. Он увидел железную койку, на ней кто-то лежал с забинтованной головой. Кто-то стонал. Чей-то хриплый голос сказал:
— У него руку оторвало.
«Это у меня», — подумал Гедиминас. Он не хотел об этом думать. Но сон рассеивался, и ум начинал работать. Рождались мысли. Острые, страшные, реальные, как боль.
«Я лишился руки. Где она? Осталась в поле. А может, ее отрезал хирург на операционном столе. У меня больше нет правой руки. Да, нет. Это ясно. Рука. Где моя рука?»
От усилия мысли его покрыл липкий пот. Он устал и закрыл глаза, ринувшись головой в сон. Он утонул. Его не стало. Не стало и снов.
Когда Гедиминас проснулся, уже наступил вечер. Солнечный луч проник в окно и озарил черную доску у стены, на которой еще оставались следы мела и смутные очертания слов.
Луч скоро угас, и в класс стали пробираться сумерки. Между койками ходили хирург с медсестрой. Хирург был приземист, плотен, с мрачным лицом и коротко постриженными волосами. Рукава его халата были закатаны; виднелись сильные волосатые руки. Он говорил глухим басом. Сестра послушно реагировала на каждое его слово и движение руки. Они остановились у раненого с забинтованной головой.
— Все еще без сознания?
— Да.
Хирург, наклонившись, проверял пульс раненого.
— Так… — бормотал он. — Так, так…
Боль мучила Гедиминаса. Ему казалось, что она всюду, в каждой частице тела, но болела только отнятая рука.
«Я без руки», — подумал он, и от этой мысли по спине пробежала дрожь. Гедиминас не хотел верить этому. «Нет, нет, это не так. Не может быть. Мне только кажется…»
Он поднял левую руку и начал искать правую у другого плеча. Руки не было. Его пальцы нащупали только забинтованную культяпку. Стон застрял у него в горле. Хирург обернулся, и на его лице Гедиминас увидел виноватую улыбку.
— Ну, как дела, парень?
Гедиминас молчал. Потом его губы дрогнули и он тихо спросил:
— Где моя рука, доктор?
— Рука? — хирург немного смутился. — Не знаю, дружище. Знаю только, что тебе повезло. Ты остался жив.
— Я не хочу жить. Не хочу. Не хочу…
— Ну, выбрось из головы эту чепуху. — Бас хирурга грозно загудел. — Вот тот, у стены что лежит, без ног остался, и то жить хочет. И будет жить. А ты вот чепуху порешь. Как тебе не стыдно.
— Гроша не стоит такая жизнь.
— А ты бы хотел лежать в земле и червей кормить? А? Не спеши. Лет через пятьдесят точно ляжешь. Очень больно?
Гедиминас молчал.
— Видишь, какой гордый, — сказал хирург сестре. — Зверская боль, а признаться не хочет. Молодец. — Его голос стал мягче.
Хирург повернулся и, взмахнув полами халата, быстро вышел из класса. Сестра (она была некрасивая и совсем не похожая на Роземари) подошла к доске, нашла на полу кусочек мела и изобразила смешного человечка, каких любят рисовать дети. Человечек улыбался во весь рот, растопырив длинные руки, как будто он ничего не знал про войну и мучения раненых.
— Похож на нашего врача, — сказал кто-то.
Но никто не смеялся. Раненый с забинтованной головой застонал как во сне.
— Посмотри, как он улыбается, — сестра показала на человечка. — Он всегда веселый.
— А чего ему не улыбаться, — голос Гедиминаса дрогнул. — У него обе руки.
И правда, у человека были обе руки. Да, обе. А не одна.
Сестра подошла к Гедиминасу; ее лицо вдруг потускнело и он увидел слезы на темных глазах.
Гедиминас отвернулся к стене.
Выстрелов не было слышно, но земля все еще дрожала от взрывов бомб и снарядов. Глухой гул докатывался до школы, в которой находился госпиталь, и стекла все время дребезжали в рамах. Иногда в воздухе появлялись самолеты. Они метались по небу, потом один из них скрывался за черным шлейфом дыма и стремительно падал вниз. Ночью небо было багровое от вспышек ракет и пламени; немцы сбрасывали подвешенные на парашютах лампы, которые озаряли поля мертвенно бледным светом. С передовой привозили все новых раненых. Артиллерист с забинтованной головой умер, не приходя в сознание.
Гедиминас первый раз встал с постели. Он все еще был слаб, потому что потерял много крови. Кружилась голова, часто рябило в глазах, и он покрывался жарким потом. Лицо поросло жесткой щетиной, щеки ввалились. Когда он попросил у сестры зеркальце, чтобы побриться, и посмотрел в него, он себя не узнал. Ему казалось, что из зеркальца глядит чужой человек, очень похожий на него, но гораздо старше. Левая рука, державшая зеркальце, дрожала. Он хотел взять бритву правой и вспомнил, что правой у него нет: у правого плеча болтается пустой рукав. Все время его не покидало странное чувство, что он где-то потерял свою правую руку. Потерял? Какая чепуха! Все ясно и непоправимо. Больше он никогда не поднимет правой руки, никогда не протянет ее другу. Теперь ему придется пользоваться только одной рукой и научиться ею пользоваться. Роземари! Роземари! Ты сказала правду, я действительно останусь жив, но ты не подумала, как трудно мне будет жить! Не подумала, что мне больше не захочется тебя видеть. Нет, захочется, но это ни к чему. На что тебе инвалид. Ведь правда? Мы расстались. Навсегда. «Мы все падаем…» Откуда это? Из этой книги, которую я у тебя взял почитать. «Эта рука вот падает». Она уже упала…
Гедиминас стал сбивать пену в жестяном бритвенном тазике. Непридерживаемый тазик закачался и полетел на пол; мыльная пена разбрызгалась вокруг. Гедиминас в бешенстве пнул ногой тазик.
— Что вы делаете? — крикнула сестра. Она подбежала и подняла с пола тазик. — Не надо так. Тазик же тут ни при чем. — В ее голосе был мягкий упрек. — Разрешите, я помогу вам побриться.
— Спасибо. Не надо, — сказал Гедиминас.
— Не будьте таким!
— А каким мне быть? — грубо спросил он. — Чего вы от меня хотите? Отвяжитесь. Не нужна мне ваша помощь.
— Вы скоро поедете домой.
— Не знаю. Оставьте меня в покое.
Сестра молча удалилась. Гедиминас ни с кем не хотел говорить; разговоры утомляли и раздражали его.
Он прислонил зеркальце к стакану с термометром, остатками пены намылил подбородок и сел на край койки. Он не привык бриться левой рукой и тут же порезался. Увидев кровь на подбородке, он почувствовал омерзение. Он прижег ранку одеколоном, прижал к ней платок и стиснул зубы, чтобы не выругаться вслух. Человечек на доске печально улыбался.
Чистый воздух, не пропитанный духом госпиталя, опьянял Гедиминаса. Он научился сам надевать шинель и уходил гулять в небольшой лесок, рядом с госпиталем. Земля была мокрая, над ней висел запах гниющих листьев. Все деревья обнажились, они стояли черные от дождя, одни дубы сохранили желтые, сухие листья. Лесок словно вымер; не кричали птицы, не было видно зверьков. Но Гедиминасу тут было хорошо; его душа понемногу успокаивалась, и больше не хотелось обижать людей. Иногда Гедиминас вспоминал блестящее на солнце море, и тогда ему очень хотелось к морю — смотреть на пляшущие серо-зеленые волны и слушать их успокоительный шум. Спокойствия, да, спокойствия и одиночества жаждал он.
Через лесок проходила дорога; днем и ночью по ней мчались на фронт грузовики с боеприпасами. Рокот машин не смолкал ни на минуту.
Однажды, гуляя в лесу, он обнаружил труп немца. Рядом с трупом лежал автомат. Гедиминас поднял оружие. Автомат кое-где уже успел заржаветь, но он был новый и заряженный. Обойма была набита патронами. Он швырнул автомат на землю и, почувствовав дурноту, быстро ушел дальше, стараясь забыть про труп немца. Но ночью труп приснился Гедиминасу, и он вскочил, обливаясь холодным потом. Он не засыпал до утра, боясь снова увидеть его во сне, а когда на рассвете Гедиминас забылся коротким сном, ему приснилась отнятая рука. Ее грызли грязные, голодные собаки. Он схватил автомат и стрелял в них, пока не опорожнил обойму, но пули шли мимо, и собаки гавкали, брызгаясь зеленой слюной. «Они бешеные! Бешеные!» — думал он, цепенея от ужаса. Тогда прилетела стая ворон и принялась клевать глаза собакам; вороны хлопали крыльями и громко каркали. Вокруг падали черные вороньи перья. Они опускались на его руку, словно черный снег.
Проснувшись, Гедиминас долго думал о потерянной своей руке и автомате немца. Автомат лежит там. Лежит. И не дает ему покоя. Не дают покоя мысли о руке. Как долго он будет так мучаться? Может быть, всю жизнь. Кому он нужен, инвалид? Кому?
Ведь можно все просто кончить. Автомат заряжен. Одно нажатие курка. Только одно. И потом — никаких мыслей. Покой. Вечный покой, который продлится миллионы лет. Смерть. Но что такое смерть? Люди представляют ее в виде скелета или черепа. Жуткие символы, больше ничего… Смерть — это финиш, к которому мы приближаемся, обгоняя друг друга, это последнее, непоправимое и действительно мучительное поражение. Зачем ему все время бороться? Разве это обязательно? Разве есть в этом смысл, если раньше или позже все равно проиграешь в этой борьбе?
В этот день Гедиминас пошел в лес к отыскал автомат. Все уже было продумано и почти решено. Он проверил автомат и положил его на ветку дерева, направив дуло на себя. Осталось нажать на курок.
Что ты делаешь?! Что ты делаешь?! Не смей! Бороться можно и одной рукой, той самой, которой ты хочешь убить себя. Значит, она сильна. Она может служить как жизни, так и смерти. Тогда почему именно смерти?
Его рука, придерживавшая автомат, лихорадочно дрожала. Она опускалась все ниже, отказываясь повиноваться.
«Нет, я не могу так раскисать, — подумал он. — Я веду себя как слюнтяй. К черту этот автомат! К черту! Пока ты жив, смысл есть».
Гедиминас кинул автомат наземь и хотел повернуть обратно в госпиталь, но понял, что продолжает думать об автомате, что будет думать все время, что все время будет преследовать его эта мысль; вернувшись, он поднял с земли оружие, зажал между колен, вынул обойму, рассыпал патроны и до тех пор колотил автоматом о камень, пока не устала рука и не согнулось дуло автомата. Потом он швырнул его в кусты.
Гедиминас часто дышал, пот струился по его лицу, но сердце теперь билось спокойней, и посветлело в глазах. Он поднял голову и удивился, снова увидев небо и облака. В лесу прокричала какая-то одинокая птица. С мокрых веток падали капли воды.
Когда Гедиминас вернулся, сестра ему сказала:
— Вас выписывают. Зайдите к главврачу.
Он сложил свое скудное имущество в мешок и простился с ранеными. «Едешь домой, — говорили они, — хорошо тебе». В их голосах была зависть. Они желали ему удачи, и Гедиминас почувствовал, что ему становится тоскливо. Жалко было расставаться с теми людьми, с которыми связывала его боль и надежда, поражения и победы на бесконечных неровных дорогах войны. Он хотел сказать им что-то хорошее, значительное, но не сумел; только махнул рукой и, повернувшись, неловко шагнул к двери.
Бам! — захлопнулась дверь за его спиной.
Бам! Бам! — загремели по коридору его сапоги.
Хирург с погонами подполковника вручил ему документы и пожал левую руку.
— Желаю удачи, дружище. И не унывай. Девки больше любить будут. Сразу видно, что герой. Закурим? — Он протянул пачку «Казбека».
Гедиминас взял папиросу. Подполковник подал ему огонь.
— Спасибо, — сказал Гедиминас.
— Война скоро кончится. Будет много работы. Ну, удачи.
Подполковник похлопал Гедиминаса по плечу.
Гедиминас по привычке вытянулся и левой рукой отдал честь подполковнику.
— Всего хорошего, товарищ подполковник.
Гедиминас вышел из комнаты главврача. Во дворе стояла машина, в которую садились солдаты, Рядом с машиной крутилась сестра, помогая им взбираться в кузов.
— Всего хорошего, — сказал ей Гедиминас. — Спасибо за все. Простите, если вас тогда оскорбил.
— Ну что вы! Ну что вы! — ахнула она. Ее голос задрожал и сорвался.
Шофер завел мотор, машина с рычанием двинулась с места и начала отдаляться от военного госпиталя. Гедиминас еще долго видел крошечную фигурку сестры; она махала рукой. Потом дорога сделала поворот, и госпиталь заслонили голые, одинокие, иссеченные осколками стволы деревьев. Прощай, лейтенант, прощай, Роземари, прощай все…
«И для меня война кончилась», — подумал Гедиминас.
Лениво постреливая белыми клубами пара, паровоз долго стоял на станции. Небо было серое, и все было серо вокруг. Лил мелкий, холодный дождь; тускло сверкал перрон, и в лужицах собиралось все больше мутной воды. По вагонному стеклу змейками бежали тоненькие струйки. Гедиминас видел сквозь них, как солдаты бегут с флягами и котелками к только что выстроенному домику, где на фанерном листе черной краской было намалевано: «Кипяток».
Его взгляд скользнул дальше. По улице тащилась колонна пленных. Они шли медленно, с трудом волоча облипшие грязью сапоги. Несколько вооруженных солдат конвоировало их. Немцы совсем не были похожи на тех немцев, которых он видел в начале войны. Теперь на их лица легло клеймо поражения. Глаза смотрели в мокрую землю. Исчезли воинская выправка и вера в свои силы. Они казались хорошими статистами из фильма, изображающего поражение. Но это не были статисты.
На перроне Гедиминас увидел знакомую фигуру. Где же он видел этого старика в очках и с тростью? Он вспомнил. Врач, который перевязал ему руку, когда он искал свою часть. Что он тут делает? Разговаривает с солдатами? Старый, одинокий человек, блуждающий по земле.
Он вышел из вагона и подошел к врачу.
— Здравствуйте, доктор.
Глаза врача за стеклами очков весело заблестели, и на губах появилась улыбка, которая как-то не подходила к его несчастному виду.
— А, это вы. В целости и сохранности… — Он вдруг смолк, заметив пустой рукав шинели Гедиминаса. — Вот как. Без руки… Какое несчастье!
— Несчастий так много, доктор, что трудно о них говорить. Что вы тут делаете?
— Сам не знаю. — Врач дернул острыми плечами. — Ищу работы. Ищу людей.
Паровоз несколько раз пронзительно свистнул, швырнув по земле клубы пара; они начинали рассеиваться, подниматься, скрыв на минуту мокрые окна вагонов. Гедиминас простился с врачом и прыгнул в вагон. Поезд рванулся, лязгнули буфера, и Гедиминас, когда пар рассеялся, увидел, что перрон медленно уходит назад. Врач снял помятую шляпу и помахал ему. Ветер развевал его жидкие седые волосы.
Гедиминас посмотрел в другое окно; там на платформах возвышались тяжелые орудия, закрытые зеленым брезентом. На одной из платформ сидел солдат и, свесив ноги, играл на гармошке.
Чух-чух-чух! — пыхтел паровоз, увеличивая скорость.
Поезд шел по намокшим черно-серым полям, над которыми с карканьем парили вороны. У дорог виднелось много сгоревших немецких машин; цепочка черных каркасов протянулась по обочине. На жнивье торчал подбитый «Тигр». Люк танка был открыт.
Пошел снег. Ветер смешивал снежинки с дождем; они быстро таяли на земле. Трава была рыжая, увядшая, хотя кое-где еще мелькала грязная зелень минувшего лета.
Поезд тащился медленно; паровоз тяжело взбирался на холмы, и когда он гудел, эхо гудка долго блуждало в замерзших лесах.
Гедиминас сидел и курил сигарету за сигаретой. Когда сигареты кончились, он собрал в кармане шинели щепотку табаку и принялся искать бумагу для самокрутки. В кармане гимнастерки пальцы нащупали какую-то бумагу. Он вытащил ее. Это был скомканный конверт с невысланным письмом; он вспомнил, что конверт и записная книжка принадлежали обгоревшему летчику, который умер на берегу моря. Письмо теперь было как с того света. Гедиминас порвал его и, опустив окно, выбросил наружу. Ветер подхватил белые лоскутки бумаги, развеял их в воздухе и в паровозном дыму. Оставалась записная книжка. Из нее выпала фотография девушки. Он поднял ее с пола и, потрясенный, смотрел на знакомое лицо. Да, это она. Наверняка она. Девушка с ожерельем.
Гедиминас вырвал из книжки чистую страничку, кое-как скрутил цигарку, закурил и выбросил книжку в окно. Он не знал, что делать с фотографией. Тоже выбросить? Нет, он оставит ее на память. Он положил фотографию в карман гимнастерки и закрыл окно.
Гедиминас старался не думать о пустом рукаве шинели, но вспоминал его каждую минуту. Рукав был засунут в карман. Гедиминас немного свыкся с мыслью, что потерял правую руку. Свыкся? Нет, он только старался забыть, а это было нелегко. Пустой рукав говорил сам за себя, и мысль, что он стал калекой, сопровождала Гедиминаса всюду, нельзя было ее отогнать. Иногда, видя людей, у которых были и руки и ноги, он особенно мучительно ощущал свое несчастье. Гедиминас завидовал им. Потом его охватывали апатия и безнадежность, они, как яд, расходились по телу. Казалось, что жить не стоит.
Знакомые места мелькали за окном вагона. Гедиминас вспомнил, как до начала войны он ехал в Палангу. Тогда с ним была Эгле, луга цвели, светило жаркое солнце, они были веселы и беззаботны. Вся жизнь казалась им нескончаемым летом. Он был очень молод и очень здоров. Первый учительский отпуск! Первый раз у моря! Они ели булочки, которые напекла Эгле, пили лимонад, смеялись, высовывались в опущенное окно. На телеграфных проводах расселись ласточки. В вагон врывался запах цветущего клевера. По болоту, охотясь за лягушками, вышагивал красноногий аист. Испуганный паровозным гудком, он поднялся в воздух и, хлопая крыльями, пролетел над пестрыми от цветов лугами.
— Почему у аиста такие красные ноги? — спросила Эгле.
— Потому, что он ходит в холодной воде.
— Но теперь ведь вода не холодная.
— Он сильно озяб весной.
Они смеялись, провожая глазами аиста…
Гедиминас зажал меж колен спичечную коробку и зажег потухшую цигарку. В неотапливаемом вагоне было холодно. С полей тянуло сыростью. Он поднял воротник шинели.
Поезд приближался к полустанку, где ему надо было сходить. Колеса вагона все реже стучали на стыках рельсов. Он поднялся с лавки, набросил на плечо вещмешок и, проталкиваясь сквозь толпу, направился к выходу.
Последний вагон исчез за холмом. Смолк грохот мокрых рельсов, и Гедиминасу показалось, что поезд унес вдаль какую-то частицу его прошлой жизни. Дежурный в красной фуражке повернулся и вошел в здание вокзала. Перрон опустел. Потом дежурный снова вышел и зажег керосиновую лампу на полосатом столбе. Смеркалось. Большими хлопьями падал ранний, первый снег.
Гедиминас пошел по грязной, мощенной булыжником дороге. Село было совсем недалеко, оно нисколько не пострадало от войны и было такое же как пять лет назад, когда он приехал сюда учителем. Только пруд у старой мельницы еще больше зарос, и поднялось несколько новых деревянных домиков.
Никто не узнал его и не поздоровался, но люди, встретившиеся ему, провожали его любопытными взглядами. Однорукий солдат! Откуда он? Занавесочки на окнах раздвигались, когда он шел мимо.
Гедиминас хотел сперва зайти в школу, но спохватился, что идет к дому, в котором жила Эгле.
«Спрошу, может, знают что-нибудь о ней. И все».
В домиках горели тусклые огоньки. Где-то назойливо скрипел колодезный ворот.
Гедиминас легко нашел дом, который искал. Это был деревянный, покрашенный в желтый цвет дом с крыльцом и мансардой. На крыльце, на веревках сохло детское белье.
Его сердце колотилось так сильно, что закружилась голова, и от волнения стало жарко. Он долго стоял у дома, не решаясь зайти. Во дворе тявкал щепок. В доме горел свет, и Гедиминас решил сперва заглянуть в окно. Он остановился у стены. Заглянул.
В печке горел огонь. Перед печкой сидела Эгле и кормила ребенка. Он узнал ее сразу. Она была такая же, только немного пополнела. Почувствовав на себе взгляд, Эгле подняла голову и огляделась.
Гедиминас отскочил от окна, словно его ударили в грудь. «Ничему не надо удивляться, — подумал он. — Ничему».
Провожаемый надоедливым тявканьем щенка, он быстро бежал прочь от дома, перешагивая через лужи мутной воды. Ветер швырял в лицо снег, который таял на бровях и ресницах.
Бессмысленно было заходить и говорить с ней. Он знал, как удивились бы ее глаза, как она плакала бы и спрашивала:
— Гедиминас, неужели это ты?
— Да, это я, — ответил бы он. — Привидения в наше время не водятся. Это я. Привидений больше нет. Да, да, дорогая. Гедиминас вернулся к тебе, только немного опоздал, и без одной руки. Что же, мы часто опаздываем. Наконец я тоже не без греха. Будь здорова и счастлива. Каждый человек имеет право на свободу и счастье. А свобода и есть самое большое счастье, которого жаждут все. Будь здорова и не плачь, слезы ничего не возвращают.
Он быстро шагал к школе. Она стояла на краю села. Дальше, в пустом поле, сквозь снег Гедиминас заметил коня. Он был рыжий, молодой и сильный. Конь вынырнул словно из тумана, увидел Гедиминаса, фыркнул, заржал и поскакал дальше, исчезнув в снежном вихре.
Школа была заперта.
Гедиминас постучался к сторожу. Незнакомый человек высунул небритое лицо. С кухни ударило запахом вареной картошки.
— А вы кто будете?
— Учитель. Я тут до войны работал. Школа действует?
— Нет, — буркнул сторож, глядя на него с явным недоверием.
— Откройте дверь. Там, наверху.
— Вы с фронта?
— Да, — ответил Гедиминас.
— А документы есть?
Гедиминас сунул сторожу старое учительское удостоверение. Сторож повертел его, вернул Гедиминасу, снял со стены ключи. Он поднимался по лестнице, позванивая ключами; Гедиминас следовал за ним. Лестница была пыльная, она оглушительно скрипела.
Сторож отпер дверь и впустил Гедиминаса в полутемную комнату, в которой стояли только голая кровать и сломанный стул.
— Как вы тут жить будете, — пробормотал сторож. — Наверно, ничего своего нет?
— Много мне не надо, — ответил Гедиминас.
Сторож ушел. Гедиминас стоял в темной комнате, разглядывая тающие хлопья снега на окне. Через минуту снова заскрипела лестница, и в комнату вошел сторож. Он нес коптилку, сделанную из снарядной гильзы.
— Говорю, без света-то неуютно будет. Вы уж простите, что лучше лампы нет.
— Сойдет и эта, — сказал Гедиминас. — Спасибо вам.
Сторож поставил на подоконник коптилку и вышел. Гедиминас снова с болью ощутил свое одиночество. Оно было всюду, бесконечное и необъятное. В комнате пахло сыростью. Коптилка дымила; ее отсветы блуждали на голых стенах, сплетаясь в разнообразные, быстро меняющиеся фигуры. Гедиминас увидел свою тень: долговязую, дрожащую, надломленную. Он сел на затрещавший стул и сидел, подперев голову единственной рукой, утонув в мыслях; но мысли не грели, и ему становилось холодно. Почувствовав дрожь, Гедиминас разломал ветхий стул, засунул его в печь, забитую старыми газетами и письмами и поджег бумагу коптилкой. Письма быстро разгорелись, они извивались и рыжели, превращаясь в пепел; пламя охватило обломки стула; весело затрещало горящее дерево.
Комната засияла и ожила. Гедиминас грел у пламени озябшую руку. Что-то заскреблось в углу комнаты. Он вздрогнул, обернулся и увидел на полу серую мышку, которая панически металась из угла в угол, не находя щели. Он шагнул к ней. Мышка съежилась в углу комнаты, глядя на него крошечными, полными невыразимого ужаса глазами.
«Вот я и не один», — подумал он и, усмехнувшись, повернулся к огню.
Где-то, очень далеко, глухо громыхали орудия.
На другой день снег не шел. Земля была покрыта им, но на дороге он растаял и смешался с грязью. В голых ветвях деревьев чирикали нахохленные воробьи.
Гедиминас велел сторожу подмести в классах и стереть пыль с парт. Сторож с сомнением покачал головой.
— Вы думаете, придет кто-нибудь?
— Обязательно придут, — сказал Гедиминас. — Давно должны были начаться уроки. Завтра натопите в классе.
— Дров нету, — буркнул сторож, смахивая тряпкой пыль.
— Поищите и найдете. А потом я поговорю с родителями учеников. Ведь они не захотят, чтобы дети сидели в холодных классах. Леса кругом хватает.
— Леса и правда хватает, — согласился сторож.
— Скажите, может, кто-нибудь согласится продать мне костюм?
— Костюм? — сторож прищурил глаз и почесал подбородок. — У меня тоже есть. Племянника. Немцы выгнали окопы рыть, так и не вернулся бедняга. Некрупный мужик был, вряд ли вы влезете.
— Попробую.
Гедиминас пошел к сторожу, и тот вытащил из дубового шкафа темный, пропахший нафталином костюм. Он надел поношенный пиджак. Немного жало под мышками, и рукав был коротковат, но он обрадовался, что пиджак не настолько уж узок. Зато брюки явно были коротки.
— Сколько вы за него хотите? — спросил Гедиминас.
Сторож снова поскреб подбородок и глянул на жену.
— Что мы тут будем торговаться. Носите на здоровье, а когда получите жалованье, сговоримся.
Целое утро в холодном, пустом классе Гедиминас учился писать левой рукой. Он обнаружил на подоконнике несколько кусочков мела и тщательно выводил слова. Мел крошился в непривыкшей руке, буквы выстраивались кривые и неровные. Рука устала, отяжелела, то и дело падала вниз.
«Похоже на почерк первоклассника, — с горечью подумал он. — Выходит, я сам пришел в школу, и моя жизнь начинается сначала. А начинать надо. Судьба швыряет тебя вниз, подминает, давит, а ты должен подняться и все начинать сызнова. Иначе нельзя. Иначе жизнь замрет, как заросший пруд. Всему будет конец…»
Доска была испещрена словами. Гедиминас стирал их тряпкой и снова писал, упорно и терпеливо, пока буквы не стали слушаться его. Потом, взяв у сторожа чернила и бумагу, он написал несколько объявлений о том, что завтра начинаются уроки, и велел сторожу расклеить их на домах и телеграфных столбах. Объявления получились довольно сносные. Он устал, как после тяжелой работы.
Гедиминас осмотрел всю школу. В пыльном шкафу он нашел подставку от глобуса, несколько рваных карт, пустую чернильницу и чучело совы. Сова посматривала на него рыжими стеклянными глазами. Он сдул с нее пыль и поставил на шкаф.
Когда он поднялся в свою комнату, кровать была застелена: в ногах лежал пиджак, надставленные брюки и белая чистая рубашка.
Самолеты быстро приближались к нему, а он был один в пустом ровном поле. Вначале появился небольшой, серый самолет, потом второй, третий, четвертый; вскоре они заслонили солнце своими стальными крыльями, и на земле стало темно. Самолеты с воем пикировали на него; они летели у самой земли. Он увидел, как пилот высунул голову из кабины и посмотрел вниз, иронически улыбаясь. Лицо пилота было обожжено, оно исказилось в какой-то странной, кривой гримасе.
Гул моторов разрывал уши.
Начали падать бомбы.
Одна бомба падала прямо на него.
Он схватился руками за голову, вскрикнул и упал на землю.
Гедиминас проснулся, обливаясь потом. Сердце заходилось от ужаса. Он понял, что это был только сон, и вздохнул с облегчением.
За окном еще было темно. Гедиминас хотел заснуть, но сон не приходил, и он до рассвета пролежал с открытыми глазами.
Утро занималось туманное и сумрачное. Очень издали, словно сквозь какой-то дым, пробивался к земле тусклый свет. Гедиминас встал в этом сером свете, побрился, надел рубашку, костюм (как приятно снова быть в привычной одежде) и, взяв у сторожа кипятку, немного закусил. Есть ему не хотелось. В голове все время вертелась мысль: «Придут дети или не придут? Чтобы поскорее рассвело!» Он беспокоился, сомнения одолевали его.
Гедиминас ненавидел темноту. Это был главный его враг, с которым он собирался сразиться; он знал, что борьба будет долгой и тяжелой. Много лет, много сил потребует она. Но свет победит. Иначе быть не может.
«Придут или не придут?»
Они пришли.
Гедиминас посмотрел в окно и увидел приближающихся к школе детей. Они шли несмело, сами еще, наверное, не веря, что начинаются уроки, но каждый нес с собой книгу или тетрадь. Потом он услышал, как хлопнула дверь школы, как дети пробежали по коридору, и тихий класс ожил, наполнившись привычным шумом и гулом голосов.
«Пришли все-таки», — улыбнулся он, спускаясь по лестнице.
Сторож звонил в колокольчик.
Когда Гедиминас вошел в класс, шум сразу смолк. Гедиминас поздоровался и, встав у стола, увидел смотрящие на него любопытные, немного удивленные глаза детей. Класс был почти пуст. Он мысленно пересчитал детей: семь. И подумал: «Семь — хорошее число».
— Садитесь.
Дети сели, громко хлопая крышками парт. В классе воцарилась тишина, и в этой тишине он услыхал удивленный шепот. Маленький, лохматый мальчик наклонился к уху своего товарища и шепнул ему:
— Смотри, учитель-то без руки.
Гедиминас почувствовал, что краснеет, сам не зная почему, и на минуту его охватила злость, но в словах ребенка было только наивное удивление, и сердиться он не мог.
Раскрыв тетрадь, заменяющую журнал, Гедиминас вызывал детей и записывал их имена и фамилии. Его рука дрожала. Перо царапало бумагу. Потом он минуту поговорил с детьми. Они стеснялись и несмело отвечали на его вопросы. Но он знал, что это пройдет. За первой партой подняла руку маленькая девочка. Ее тоненький голосок громко прозвенел в классе.
— Учитель, а теперь всегда будут уроки?
— Да, — ответил он. — Всегда, всегда.
Гедиминас вызвал к доске того лохматого мальчика, который шептал товарищу: «Смотри, учитель-то без руки». Мальчик был в огромных солдатских сапогах; их голенища были ему выше колен. Казалось, он надел сапоги-скороходы.
Мальчик взял мел и смущенно опустил голову, всматриваясь в грязные, загнутые кверху носки своих великаньих сапог. В классе было тепло, и снег таял на полу, около его ног.
Гедиминас посмотрел в окно. Землю прочно сковал мороз. На пустых полях белел снег; вдалеке, на пригорке, возвышался высокий, старый и могучий дуб; его искорежило молнией, но его ветви, почерневшие и крепкие, величаво стремились в хмурое, серое небо.
— Пиши, — сказал он мальчику. — В чистом поле рос дуб…
Когда он обернулся, на черной доске виднелись кривые буквы, выведенные рукой мальчика:
«В чистом поле…»
1962 г.