Попасть за стену сада «Лодочка герцога», пройти под деревьями, выйти на поляны огромного частного леса, подойти к magna domus и теннисному корту мне удалось гораздо позднее, почти через десять лет.
Это было в 1938 году, примерно через два месяца после того, как были приняты законы в защиту расы. Я прекрасно помню: однажды, в конце октября, когда мы только что поднялись от обеденного стола, мне позвонил Альберто Финци-Контини. Он сразу же, пренебрегая обычными вежливыми фразами (нужно заметить, что мы уже лет пять не перебрасывались даже парой слов), спросил меня, правда ли, что меня и всех остальных уведомили официальными письмами, подписанными вице-президентом и секретарем теннисного клуба «Элеонора д’Эсте», о прекращении нашего членства в клубе — в общем, выгнали.
Я решительно все опроверг: нет, это не правда, я не получал никакого такого письма — по крайней мере, я не получал.
Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, пред-дожил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, повторил он, с коротким аутом, если, поскольку я, конечно, играю гораздо лучше, я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра — я могу прийти когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, поскольку занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября, мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ей не пользоваться. (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее брата — она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари[3].)
Он произнес последние слова с меньшей уверенностью: казалось, что он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или пожалел, что беспричинная скука заставила его пригласить меня, и захотел, чтобы я не придавал большого значения его приглашению.
Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.
«Почему он позвонил?» — спрашивал я себя снова и снова. Ведь с тех пор, как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933 году, а Миколь в 1934-м; примерно в это же время профессор Эрманно получил от общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали столь чужими друг другу людьми, что, когда однажды утром в тридцать пятом году, на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий, темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к готовому вот-вот отправиться скорому поезду на Милан, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. В тот раз он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь вдруг такая любезность…
— Кто это звонил? — спросил отец, когда я вернулся в столовую.
В комнате никого больше не было. Он сидел в кресле возле тумбочки с радиоприемником, как всегда с нетерпением ожидая выпуска новостей.
— Альберто Финци-Контини.
— Кто? Мальчик? Какая честь! А что ему нужно?
Он пристально посмотрел на меня голубыми, немного растерянными глазами; он давно уже потерял всякую надежду подчинить меня себе, узнать, что творится в моей голове. Он прекрасно знал, это говорил мне его взгляд, что вопросы меня раздражают и его постоянное стремление вмешаться в мою жизнь кажется мне бестактным, неоправданным. Но, Боже мой, разве он не мой отец? Разве я не видел, как он постарел в этот последний год? С мамой и с Фанни он не мог говорить откровенно: они женщины. С Эрнесто тоже: он слишком маленький. А с кем же ему тогда разговаривать? Я ведь не мог не понимать, что ему нужен именно я.
И, набравшись терпения, я объяснил ему, о чем идет речь.
— Ну а ты? Пойдешь?
Он не дал мне времени ответить. Сразу же с пылом, который охватывал его всякий раз, когда ему удавалось втянуть меня в какой-нибудь спор, особенно о политике, он с головой ушел в «разъяснение ситуации».
— К сожалению, это правда, — начал он, по обыкновению, подробно объяснять, — Двадцать второго сентября, после первого официального заявления от девятого сентября, все газеты опубликовали циркуляр секретариата партии, в котором говорится о «некоторых практических мерах», которые местные организации должны принять по отношению к нам. Устанавливается запрет на смешанные браки, на обучение молодых людей, признанных принадлежащими к еврейской нации, во всех государственных учебных заведениях, на прохождение ими военной службы, которая является почетным долгом граждан. Мы, иудеи, не сможем публиковать некрологи в газетах, наши имена не могут фигурировать в телефонных книгах, мы не имеем права нанимать прислугу арийской расы, посещать какие бы то ни было клубы. И все же, несмотря на все это…
— Я надеюсь, ты не станешь снова излагать мне эту свою идею, — прервал я его в этот момент, покачав головой.
— Какую идею?
— Что Муссолини лучше Гитлера.
— Нет, нет, — заторопился он. — Однако ты должен с этим согласиться. Гитлер — это сумасшедший, жаждущий крови, а Муссолини — это Муссолини. Он, может быть, маккиавеллист и приспособленец, если хочешь, но…
Я снова перебил его, не сдержав жеста нетерпения. Согласен он или не согласен, спросил я его довольно резко, со статьей Льва Троцкого, которую я дал ему почитать несколько дней назад?
Я имел в виду статью, опубликованную в старом номере «Нувель ревю франсэз» — журнале, подшивку которого за несколько лет я бережно хранил в своей комнате. Случилось это так: я не помню почему, но я был очень невежлив с отцом. Он обиделся, стал ворчать, а я, чтобы как можно быстрее восстановить с ним нормальные отношения, не нашел ничего лучше, чем познакомить его с моим новым увлечением. Польщенный этим проявлением уважения, отец не заставил себя долго просить. Он сразу прочитал, скорее, проглотил статью, подчеркнув карандашом множество строк и усеяв поля многочисленными примечаниями. В сущности, заявил он мне определенно, статья этого негодяя, друга Ленина, явилась для него откровением.
— Конечно, я согласен! — воскликнул он, довольный, что я расположен поспорить, и вместе с тем обескураженный. — Несомненно, Троцкий — великий полемист. Какая живость. Какой язык! И он смог написать статью по-французски! Вообще, — гордо улыбнулся он, — может быть, русские и польские евреи и неприятны, но у них гениальные способности к языкам. Это у них в крови.
— Давай не будем о языке, поговорим о сути, — остановил его я с учительской ноткой в голосе, о которой тут же пожалел. — В статье ясно сказано, — продолжал я уже спокойнее, — что капитализм в стадии империалистической экспансии не может быть терпимым к национальным меньшинствам, особенно к евреям, которые являются меньшинством по преимуществу. В свете этой общей теории (статья Троцкого была тридцать первого года, не нужно об этом забывать, — года, когда началось настоящее движение Гитлера к власти) не имеет значение, что Муссолини лучше Гитлера? Да и действительно ли Муссолини как человек лучше?
— Я понял, я понял, — все время повторял вполголоса отец, пока я говорил.
Он сидел, полузакрыв глаза, с лицом, искаженным гримасой болезненного нетерпения. Наконец, когда он был совершенно уверен, что мне больше нечего добавить, он положил мне руку на колено.
Он все понял, повторил он еще раз, открывая глаза. И все же я должен его выслушать — по его мнению, я видел все в слишком черном свете, катастрофически.
Почему я не хочу признать, что после сообщения от девятого сентября, да и потом, после циркулярного письма от двадцать второго, в Ферраре все продолжает идти, как и прежде? Конечно, сказал он, грустно улыбаясь, за этот месяц среди семисот пятидесяти членов нашей общины не умер никто, кто бы заслуживал упоминания в «Коррьере феррарезе» (умерли только две старушки в приюте на улице Витториа, если я не ошибаюсь, Саральво и Риетти; последняя даже не из Феррары, а из маленького городка в окрестностях Мантуи — из Саббионетты, Виадана, Помпонеско или что-то в этом роде). И будем справедливы: телефонную книгу не заменили на новую, в некоторых еврейских семьях еще оставались христианки, горничные, няни или старушки гувернантки, которые должны были бы, охваченные расовым чувством, немедленно уволиться. Коммерческий клуб, где более десяти лет пост вице-председателя занимал адвокат Латтес и куда он сам, как я, должно быть, знаю, продолжал беспрепятственно ходить почти каждый день, не выдвинул никаких требований об их исключении. А Бруно Латтеса, сына Леоне Латтеса, разве исключили из теннисного клуба? Совсем не думая о брате Эрнесто, который, глупыш, смотрит на меня всегда с открытым ртом, как будто я какой-нибудь пророк, я перестал ходить в клуб и поступил очень плохо, должен он сказать, пытаясь отстраниться, отделиться, не встречаться ни с кем, под предлогом занятий в университете и необходимости ездить в Болонью три или четыре раза в неделю. (Даже с Нино Боттекьяри, Серджо Павани и Отелло Форти, которые еще год назад были моими неразлучными друзьями, даже с ними я не хотел встречаться здесь, в Ферраре, а ведь месяца не проходит, чтобы они не звонили мне все по очереди, бедные ребята!) Посмотри лучше на молодого Латтеса! Судя по спортивным обзорам в «Коррьере феррарезе», он не только смог участвовать в турнире закрытия сезона, который проходит как раз сейчас, но даже играет в смешанной паре с этой красоткой Адрианой Трентини, дочерью главного инженера области, и прекрасно играет: они легко прошли три тура и теперь готовятся участвовать в полуфинале. О милом добром Барбичинти, конечно, все же можно сказать, что он, например, придает слишком большое значение трем четвертям благородной крови в своих жилах и слишком маленькое — грамматике в тех статьях по пропаганде тенниса, которые секретарь местного отделения фашистской партии заставляет его публиковать время от времени в «Коррьере феррарезе». Но в том, что он благородный человек, абсолютно невраждебный к евреям, хотя и немного фашист (когда отец произнес это слово, «фашист», голос его чуть-чуть дрогнул), — в этом нет ни малейшего сомнения, тут и спорить нечего.
Что же до приглашения Альберто и вообще до поведения Финци-Контини, то возникает вопрос: откуда взялось все это их теперешнее беспокойство, все это их желание встречаться?
Очень любопытная вещь произошла в храме на прошлой неделе, когда отмечали Рош а-Шана (я не захотел пойти, как всегда, и в очередной раз поступил плохо). Да, действительно произошла любопытная вещь, именно в тот момент, когда служба достигла кульминации и скамьи были заполнены молящимися, Эрманно Финци-Контини с женой и тещей, в сопровождении детей и неизменных братьев Геррера из Венеции — в общем, весь клан, и мужчины, и женщины, — торжественно вошли в итальянскую синагогу после добрых пяти лет позорного уединения в испанском храме, и с такими лицами, удовлетворенными и просветленными, как будто они не больше не меньше как вознаградили своим присутствием не только присутствующих, но и всю общину. Это, понятно, еще не все. Теперь они снизошли до того, что приглашают к себе домой, в «Лодочку герцога», — куда, подумайте только, во времена Жозетт Артом без крайней необходимости не ступала нога ни одного жителя Феррары и ни одного иностранца. А знаете почему? Потому что они, это совершенно очевидно, рады тому, что происходит! Потому что им, благородным (противникам фашизма — но прежде всего благородным), расовые законы доставляют удовольствие! И пусть бы они были хотя бы правоверными сионистами! Уж если здесь, в Италии, в Ферраре, им всегда было так плохо, если здесь их так притесняли, они могли бы вернуться на историческую родину. Так нет же! Они только раскошеливались время от времени на небольшие суммы для тех, кто возвращался. В этом как раз нет ничего особенного. Но больше они никогда ничего не делали. Они предпочитали тратить громадные деньги на всякие аристократические излишества: в тридцать третьем году, например, они в поисках ковчега и пюпитра, достойных их личной синагоги (это должны были быть подлинные сефаридские предметы, ни в коем случае не португальские, не каталанские, не провансальские, даже не испанские, и они должны были подходить по размеру!), на машине отправились ни дальше, ни ближе, как в Кераско, в провинции Кунео, в местечко, где году эдак девятьсот десятом или около того была маленькая община, уже вымершая, и где только и осталось что кладбище, и то только потому, что несколько семей из Турина, происходивших из этого местечка, продолжали хоронить там своих усопших. Да что говорить! Даже бабушка Альберто и Миколь, Жозетт Артом, в свое время заказывала в Риме, в Ботаническом саду, в том самом, что находится у подножия Яникульского холма, пальмы и эвкалипты, а чтобы повозки свободно проезжали, или, может быть, и из соображений престижа, она заставила мужа, этого бедолагу Менотти, расширить ворота в стене «Лодочки герцога» так, что они были, по крайней мере, вдвое больше любых других на проспекте Эрколе I д’Эсте. Вообще, страсть к коллекционированию вещей, растений, всего, что угодно, приводит к страсти коллекционировать людей. И если они, Финци-Контини, скучали по гетто (очевидно, они хотели бы, чтобы все оказались запертыми в гетто, и намеривались в ожидании этого прекрасного момента разделить на участки «Лодочку герцога» и превратить имение во что-то вроде кибуца, находящегося под их покровительством), то никто им этого и не запрещал. Он бы на их месте выбрал Палестину. Или даже еще лучше, Аляску, Огненную землю или Мадагаскар…
Все это случилось во вторник. Я не знаю, как получилось так, что через несколько дней, в субботу на той же неделе, я решился сделать как раз обратное тому, чего хотел мой отец. Я бы не сказал, что сработало обычное чувство противоречия, которое часто заставляет детей своевольничать. Может быть, просто легкий и нежный ветерок, необычно светлый и солнечный день самого начала осени вызвали у меня неожиданное желание взять в руки ракетку, которая лежала в чехле уже почти год, и достать мой теннисный костюм.
Нужно сказать также, что за это время случилось немало событий.
Прежде всего — думаю, это произошло дня через два после звонка Альберто, значит, в четверг — я действительно получил письмо из теннисного клуба «Элеонора д’Эсте» с «согласием удовлетворить мою просьбу об исключении меня из числа членов клуба». Оно было напечатано на машинке, подписано маркизом Ипполитом Барбичинти, послано заказным по срочной почте и не содержало никаких личных подробностей. В нескольких сухих неловких строчках, насквозь пропитанных бюрократизмом, излагалась суть дела: ссылаясь на точные указания секретаря фашистской организации, мне объявили, что дальнейшее посещение клуба моим «благородием» совершенно «недопустимо». (Разве мог маркиз Барбичинти не сделать какую-нибудь оговорку? По-видимому, нет. Но заметить ее и посмеяться над ней на этот раз было непросто.)
Во-вторых, кажется, на следующий день, в пятницу, мне снова позвонили из magna domus, но на этот раз не Альберто, а Миколь.
У нас состоялся долгий, очень долгий разговор, тон которому задавала Миколь. Это была обычная, ироничная и пустая болтовня двух студентов университета, между которыми в детстве существовали, может быть, какие-нибудь нежные чувства, но теперь, спустя десять лет, они хотят только просто поболтать.
— Это сколько же мы не виделись?
— Да лет пять, наверное.
— Какой ты стала?
— Настоящая уродина. Старая дева с красным носом. А ты? Кстати, я читала, читала…
— Читала что?
— Ну в газетах, что ты принимал участие в Конференции по вопросам культуры и искусства в Венеции, два года назад. Мы можем гордиться, да? Поздравляю! Ты ведь еще в гимназии отличался на уроках языка и литературы. Мельдолези был прямо-таки в восторге от некоторых твоих сочинений. По-моему, он нам даже приносил некоторые почитать.
— Тут не над чем особенно смеяться. А ты что поделываешь?
— Ничего. Я должна была защитить диплом по английской литературе в Ка Фоскари в прошлом году, в июне. Но где уж мне. Надеюсь, если лень не помешает, защититься в этом году. Как ты думаешь, экстернам дадут возможность получить диплом?
— Я понимаю, что ужасно огорчу тебя, но я в этом нисколько не сомневаюсь. Ты уже выбрала тему?
— Выбрать-то выбрала. О творчестве Эмили Дикинсон, знаешь, это американская поэтесса прошлого века, ужасная женщина… Но как писать? Мне бы пришлось все время ходить хвостом за профессором, безвылазно сидеть в Венеции по пятнадцати дней кряду. А мне последнее время эта «жемчужина лагуны»… Все эти годы я старалась бывать там как можно меньше. Да и вообще, знаешь, учиться мне никогда особенно не нравилось.
— Врушка. Врушка и сноб.
— Нет, клянусь тебе. А этой осенью отправиться туда пай-девочкой мне хочется еще меньше, чем всегда. Знаешь, что мне бы хотелось делать, милый мой, вместо того, чтобы заживо похоронить себя в библиотеке?
— Ну, послушаем, послушаем.
— Играть в теннис, танцевать и флиртовать, представь себе!
— Вполне невинные забавы, включая теннис и танцы. Ты могла бы предаваться им и в Венеции.
— Конечно… с дядей Джулио и дядей Федерико в качестве гувернанток!
— Уж в теннис ты бы могла играть. Я, например, как только могу, сразу сажусь на поезд и удираю в Болонью, а там…
— Ты ездишь к возлюбленной, признайся.
— Нет, нет. Я должен защитить диплом в будущем году. Не знаю еще, буду ли писать по истории искусств или по итальянской литературе, думаю, по литературе. А когда мне хочется, я позволяю себе поиграть часок в теннис. Я иду на платный корт на улице Кастелло или в Литторьяле. Там прекрасные земляные корты, с душем, баром, в общем, все удобства. И никто ничего не говорит. Почему бы и тебе в Венеции не делать также?
— Чтобы играть в теннис и танцевать, нужен партнер, а я в Венеции никого не знаю. И потом, я же тебе говорю: может, Венеция и красива, я не спорю, но я чувствую себя там какой-то чужой, потерянной, как за границей.
— Ты останавливаешься у дяди?
— Да, конечно.
— Понимаю. И все же спасибо тебе большое, что, когда в прошлом году в Ка Фоскари была конференция, ты не приехала. Поверь мне, это была черная страница в моей жизни.
— Почему? Должна тебе признаться, что, когда я узнала, что ты участвуешь, я лелеяла мечту приехать и устроить тебе овацию, просто из патриотических чувств. Слушай, а ты помнишь, тогда, на стене Ангелов, в тот год, когда у тебя была переэкзаменовка по математике?.. Бедненький, ты ревел как теленок! У тебя были такие глаза! Мне так хотелось тебя утешить. Мне даже пришло в голову показать тебе, как перебраться через стену и продемонстрировать тебе сад. А почему ты не полез? Я помню, что ты не полез, но не помню почему.
— Потому что кто-то застал нас в самый неподходящий момент.
— А, этот кошмарный Перотти, садовник.
— Садовник? Ты, кажется, говорила, кучер?
— Садовник, кучер, шофер, привратник, все, что угодно.
— Он еще жив?
— Еще бы!
— А собака, ну та, что лаяла?
— Какая собака? Джор?
— Да, дог.
— И он жив и здоров.
Она повторила приглашение брата («Не знаю, позвонил ли тебе Альберто, но почему бы тебе и впрямь не прийти покидать мяч?»), но не настаивала, не упоминала, в отличие от него, о письме маркиза Барбичинти. Она сказала только, что было бы приятно увидеться после стольких лет и вместе воспользоваться тем, что оставалось от летних радостей, несмотря ни на какие запреты.
Пригласили не только меня.
В субботу, после обеда, миновав Джовекку и центр города и выехав на проспект Эрколе I со стороны площади Чертозы, я сразу заметил, что у ворот дома Финци-Контини в тени стоит небольшая группа теннисистов. Четыре юноши и одна девушка, все тоже на велосипедах, — это были завсегдатаи теннисного клуба «Элеонора д’Эсте», я узнал их сразу. В отличие от меня, все они были уже в теннисных костюмах: в ярких пуловерах и шортах, только один, тот, что был постарше всех остальных, какой-то тип лет двадцати пяти с трубкой в зубах, которого я не знал даже в лицо, был в белых льняных брюках и коричневом фланелевом пиджаке. Они уже давно ждали, когда им откроют, и успели несколько раз нажать кнопку звонка, но безрезультатно. Теперь, в знак веселого протеста, не заботясь о том, что на них обращают внимание редкие прохожие, они время от времени прекращали свою громкую и веселую болтовню и принимались ритмично нажимать на звонки велосипедов.
Я притормозил и был уже готов повернуть назад. Но оказалось, слишком поздно. Двое или трое теннисистов перестали звонить и уставились на меня с любопытством. Потом один, в котором я разглядел Бруно Латтеса, помахал мне ракеткой, высоко подняв ее длинной худой рукой. Он хотел, чтобы я его узнал (мы никогда не дружили, он был младше меня на два года, и даже в Болонье, на филологическом факультете, мы встречались не слишком часто), и подошел. Я подъехал и остановился.
— Здравствуйте, — сказал я. — Что за сборище здесь сегодня? Турнир в клубе закончился? Или же тут собрались исключенные?
Я обращался ко всем сразу и ни к кому в особенности, по-моему ухмыляясь, опираясь левой рукой на гладкое дубовое дерево ворот и не опуская ног с педалей. При этом я внимательно смотрел на них: Адриана Трентини, с красивыми волосами медного цвета, рассыпавшимися по плечам, с длинными ногами, конечно великолепными, но со слишком белой кожей, покрытой странными красными разводами, которые всегда у нее появлялись, когда она волновалась; молодой человек с трубкой, в льняных брюках и коричневом пиджаке (Кто это? Конечно, он не из Феррары! — сказал я себе сразу); еще двое юношей, гораздо моложе и его самого, и Адрианы, наверное, еще ученики лицея или техникума, которые подросли в последний год, как раз тогда, когда я стал избегать любых общественных мест в городе и поэтому их совсем не знал; и, наконец, Бруно, ставший выше и суше, теперь он еще больше походил на молодого негра, напряженного и пугливого, пребывающего всегда во власти нервного напряжения, которое я ощущал даже через легкое соприкосновение шин велосипедов.
Мы обменялись с ним быстрым и неизбежным взглядом двух евреев-сообщников — взглядом, которого я и ждал и старался избежать. Потом я сказал, обращаясь к нему:
— Я бы хотел надеяться, что прежде, чем прийти играть в другое место, вы заручились согласием синьора Барбичинти.
Неизвестный чужак, удивленный моим саркастическим тоном или, может быть, почувствовав себя неловко, сделал какое-то движение в мою сторону. Но это не сдержало меня, а заставило продолжать:
— Ну, пожалуйста, расскажите мне, — настаивал я, — вы сами сбежали или вас выгнали?
— Да ты что, не знаешь, — вмешалась Адриана с обычной напористостью, вполне безобидной, но от этого не менее агрессивной, — что случилось в прошлую среду во время финала смешанных пар? Не говори, что тебя там не было, оставь эти свои замашки Витторио Альфьери. Я тебя видела среди зрителей, когда мы играли. Я прекрасно тебя видела!
— Но меня там не было, — сухо ответил я. — Я туда уже почти год как не хожу.
— А почему?
— Потому что был уверен, что рано или поздно меня оттуда все равно выгонят. И, как видишь, я не ошибался, вот письмо об исключении. — Я вытащил из кармана пиджака конверт. — Я думаю, что и ты такое получил, — сказал я, обращаясь к Бруно.
Только сейчас Адриана, казалось, вспомнила, что я в том же положении, что и ее партнер по игре. Видно было, что она пожалела о сказанном. Но желание сообщить мне что-то важное, что-то, о чем я, очевидно, не знаю, заслонила все другие соображения.
Случилось нечто очень неприятное, начала она рассказывать, а два юноши стали снова звонить в колокольчик у двери. Может быть, я не знал, но она и Бруно на турнире вышли в финал. Это был результат, на который ни она, ни Бруно никогда не могли надеяться. Решающая встреча была в разгаре, и события принимали неожиданный оборот (можешь поверить мне на слово: Дезире Баджоли и Клаудио Монтемеццо, два классных игрока, проигрывали двум новичкам — они проиграли первый сет десять-восемь, и уже проигрывали второй!), когда вдруг по инициативе маркиза Барбичинти, судьи турнира, игра была прервана. Правда, было шесть часов, уже темнело. Но можно было сыграть еще два гейма!
— Разве так делают? — возмущалась она. — При счете четыре-два во втором сете парного турнира важных соревнований вдруг выйти на поле, поднять руки и объявить, что матч прерывается из-за наступившей темноты и будет продолжен завтра днем.
Это было нечестно со стороны маркиза, все это прекрасно поняли. Сама Адриана видела, как он оживленно разговаривал с этим отвратительным Джино Кариани, секретарем фашистской группы (они отошли немного в сторону, к раздевалкам); этот самый Кариани, наверное чтобы меньше бросаться в глаза, стоял, повернувшись спиной к полю, как будто говоря: «Играйте, играйте, это вас не касается!» Ей достаточно было одного взгляда на лицо маркиза, который открывал калитку, ведущую на корт, — оно выражало страх, да, именно страх, — чтобы понять, что наступление темноты было только предлогом, слабой отговоркой. Во всяком случае, в справедливости этого решения можно было усомниться, правда? О прерванной партии больше не говорили, поскольку Бруно на следующее утро получил точно такое же письмо, как и я. Что и следовало доказать. А она, Адриана, была так возмущена всем этим делом, поскольку смешивать спорт и политику — это дурной тон, так негодовала, что поклялась, что ноги ее больше не будет в клубе. Что они имели против Бруно? Если у них что-то было против него, то они могли бы и не записывать его на турнир. Могли бы честно сказать ему: «Поскольку дело обстоит так и так, нам очень жаль, но мы не можем допустить твоего участия в турнире». Ну уж раз турнир начался, более того, почти закончился и он был на волосок от выигрыша, они, конечно, не должны были вести себя таким образом. Четыре-два! Какое свинство! Это свинство, достойное каких-то зулусов, а не цивилизованных и образованных людей!
Адриана Трентини говорила быстро, все больше и больше горячась, Бруно тоже вставлял в разговор некоторые замечания.
По его мнению, партию прервали по вине Кариани, а от него, как все мы знаем, другого и ожидать не приходится. Это ведь совершенно очевидно: недомерок с узкой грудью чахоточного и коленками, как у воробья, он с того самого момента, как вступил в фашистскую организацию, только и мечтал что о карьере и поэтому никогда не упускал случая, ни на людях, ни приватно, угодить секретарю местного отделения партии. (Разве я не видел в кафе делла Борса, что ему, хотя и нечасто, все же удавалось оказаться за столиком старых прохиндеев из «Бомбамано»? Он весь раздувался, громко ругался, но стоило только консулу Болоньези, или Шагуре, или еще кому-то из иерархов группы повысить голос, как он тут же поджимал хвост и был готов выполнять любые, самые унизительные поручения: бежать к продавцу сигарет, который стоит под колоннами городского театра, за пачкой «Джубек» для секретаря партии, или звонить домой Шагуре, чтобы предупредить жену, бывшую прачку, о скором возвращении великого деятеля, или еще что-нибудь подобное.) Такой червяк, конечно, не упустит возможности выслужиться лишний раз перед федерацией! Маркиз Барбичинти — это маркиз Барбичинти, он, несомненно, достойный человек, но уж очень не самостоятельный и совсем не герой. Если его и держали на посту президента теннисного клуба, то только потому, что он умел себя держать, или ради его имени, которое им казалось Бог весть какой приманкой для дураков. Кариани без труда запугал нашего беднягу маркиза. Может, он ему сказал: «А завтра? Вы подумали, милый мой маркиз, что будет завтра, когда партийный секретарь придет на ежегодный бал? А вы будете в его присутствии награждать этого… Латтеса серебряным кубком и приветствовать соответствующим римским жестом? Я, например, предвижу огромный скандал. И потом неприятности, невиданные неприятности. На вашем месте я бы, поскольку темнеет, не задумываясь, прервал партию». Ничего другого и не надо было, чтобы заставить его сделать то, что он сделал.
Не успели Адриана и Бруно ввести меня в курс всех этих событий (Адриана выбрала минуту и представила меня чужому молодому человеку: это был некто Малнате, Джампьеро Малнате из Милана, свежеиспеченный химик, он работал на одном из заводов по производству синтетического каучука в промышленной зоне), как ворота наконец открылись. На пороге появился человек лет шестидесяти, полный, невысокий, с коротко подстриженными седыми волосами, которые под послеполуденными солнцем отсвечивали металлическим блеском; усы у него тоже были короткие и седые, а нос мясистый и сиреневатый, он немного был похож на Гитлера, пришло мне в голову, с этими усами и с этим носом. Это был он, старик Перотти, садовник, кучер, шофер, привратник, в общем, все на свете, как сказала Миколь. Он совсем не изменился со времен гимназии Гварини; помнится, сидя на козлах, он бесстрастно ждал, когда темный, мрачный вестибюль, который поглотил его улыбающихся маленьких господ, наконец вернет их, таких же улыбающихся, уверенных в себе, и они подойдут к экипажу, сверкающему хрустальными стеклами, краской, никелем, украшенному бархатом и ценным деревом, за целостность и безопасность которого он нес полную ответственность. Его маленькие серые глаза, пронзительные, искрящиеся живым крестьянским остроумием, свойственным венецианцам, добродушно смеялись из-под густых, почти черных бровей — совсем как тогда. Но над чем? Над нами, которые добрых десять минут ждали под дверью? Или над самим собой — он предстал перед нами в полосатом пиджаке и в белых перчатках, совсем новеньких, надетых, должно быть, специально.
Мы вошли, и тотчас, как только усилиями Перотти ворота за нами захлопнулись, нас встретил громкий лай Джора, пятнистого черно-белого дога. Он бежал нам навстречу по аллее, ведшей к дому, и вид у него был совсем не угрожающий. Но Бруно и Адриана сразу же замолчали.
— Он не кусается? — спросила испуганно Адриана.
— Не беспокойтесь, синьорина, — ответил Перотти, — как он может кусаться теми тремя зубами, которые у него остались? Он только и может, что кашку жевать…
И пока одряхлевший Джор стоял в скульптурной позе посредине аллеи и смотрел на нас бесстрастными ледяными глазами, одним темным, а другим голубым, Перотти извинялся. Ему было очень жаль, что он заставил нас ждать так долго, сказал он. Но он не виноват. Просто электричество все время отключается (хорошо еще, что синьорина Миколь это заметила и сразу послала его посмотреть, не пришли ли мы), а идти ему до ворот далеко, с полкилометра. На велосипеде он так и не научился ездить, но если синьорина Миколь что-то задумала…
Он вздохнул, поднял глаза к небу, затем, кто знает почему, еще один раз, показав ровный ряд крепких зубов, не то что у дога, улыбнулся и указал нам на аллею, которая метров через сто упиралась в заросли индийского тростника.
Нам очень повезло с погодой. Дней десять-двенадцать она не менялась, воздух был неподвижен, кристально прозрачен, было так тепло, как бывает иногда ранней осенью. В парке царило лето. Кто хотел, продолжал играть в теннис до половины шестого, не боясь сырости, которая с приближением ноября была уже такой ощутимой, что могла повредить струны ракеток. В этот час, естественно, на корте уже почти ничего не было видно. Однако свет, который золотил заросшие травой склоны стены Ангелов, где в воскресные дни было много людей — ребята, гонявшие мяч, няни с колясками, занятые вязанием, солдаты, получившие увольнительную, влюбленные парочки, искавшие уединения, — этот последний свет дня заставлял продолжать игру, лениво перебрасываясь мячом, пока не становилось совсем темно. День все не кончался, хотелось продлить его еще немного.
Мы приходили каждый день, все в той же компании, за исключением, пожалуй, Джампьеро Малнате, который был знаком с Альберто и Миколь с тридцать третьего года и не имел никакого отношения ни к теннисному клубу «Элеонора д’Эсте», ни к его вице-президенту и секретарю маркизу Барбичинти; в тот день, когда я встретил его у ворот дома Финци-Контини, он видел остальных четверых впервые. Дни стояли слишком хорошие, и вместе с тем чувствовалось неотвратимое приближение зимы. Казалось преступным потерять хотя бы один из таких дней. Не договариваясь, мы приходили около двух, сразу после обеда. Часто случалось, особенно в первое время, что мы оказывались все вместе у ворот и ждали, пока Перотти нам откроет. Потом, наверное неделю спустя, на воротах установили домофон и дистанционное управление, и войти в парк не представляло больше никакой сложности, поэтому мы стали приходить, как получалось. Что касается меня, я не пропустил ни одного дня, я даже не ездил в это время в Болонью. Да и другие тоже, насколько я помню, — ни Бруно Латтес, ни Адриана Трентини, ни Карлетто Сани, ни Тонино Коллеватти; потом, в последние дни, к нам присоединились мой брат Эрнесто и еще трое или четверо ребят. Единственным, кто, как я уже говорил, приходил не так регулярно, был «этот» Джампьеро Малнате (Миколь называла его так, а за ней и все остальные). Ему приходилось считаться с рабочим временем на фабрике; правда, оно не очень строго соблюдалось, признался он однажды, поскольку его предприятие, созданное правительством в Монтекатини во времена «несправедливых санкций» и не закрытое потом только из соображений пропаганды, искусственного каучука не произвело ни килограмма — но работа есть работа. Во всяком случае, он никогда не пропускал больше двух дней подряд. С другой стороны, он был единственным, кроме меня, кто не проявлял никакого интереса к игре в теннис (он играл, по правде сказать, плохо); часто, приехав после работы часам к пяти, он судил очередную партию или сидел в сторонке, курил трубку и беседовал с другом Альберто.
Как бы то ни было, наши хозяева оказались более заинтересованы в игре, чем мы. Иной раз я приезжал рано, задолго до того, как часы на башне на площади били два, но кто-нибудь из них уже наверняка находился на корте; они не играли, как это было в день, когда мы впервые оказались на этой площадке позади большого дома, а проверяли, все ли в порядке: хорошо ли натянута сетка, правильно ли утрамбован и полит корт, хороши ли мячи, — а потом растягивались в шезлонгах, надев большие соломенные шляпы, и загорали. Как хозяева они не могли вести себя лучше. Хотя было ясно, что теннис интересует их только до определенной степени — как физическое упражнение, спорт, не более, — они оставались до последней партии, то он, то она, а зачастую и оба. Они не выдумывали предлоги, чтобы уйти, не ссылались, например, на дела, какую-нибудь встречу или нездоровье. Иногда именно они настаивали, несмотря на то что темнело, разыграть «еще четыре мяча, последние!» и чуть ли не силком возвращали на корт тех, кто уже уходил.
Корт, как в первый же день заметили Карлетто Сани и Тонино Коллеватти, был не Бог весть что.
Пятнадцатилетние подростки, слишком юные еще, чтобы иметь возможность опробовать какие-нибудь другие корты, кроме тех, которые составляли личную гордость маркиза Барбичинти, они принимались громко, не заботясь о том, что их могут услышать хозяева дома, перечислять недостатки «этого картофельного поля» (так выразился один из них, презрительно скривив губы). Недостатки были такие: негде развернуться, в особенности за задней линией, земляное покрытие и плохой дренаж — такой, что сразу после дождя корт превращается в болото, и нет живой изгороди, а только металлическая сетка.
Впрочем, как только Альберто и Миколь закончили свою партию (Миколь не смогла помешать брату сравнять счет: пять-пять, и тут они закончили), они сразу же принялись наперебой перечислять изъяны корта сами с каким-то, я бы сказал, саркастическим мазохизмом. Ну конечно, весело сказала Миколь, вытирая разгоряченное лицо махровым полотенцем, для тех, кто, как мы, привык к красным кортам «Элеоноры д’Эсте», нелегко будет удовольствоваться пыльным «картофельным полем». А теснота? Как играть в такой тесноте? До чего же мы, бедненькие, дошли!.. Сколько раз она говорила отцу, что сетку нужно перенести, по крайней мере, на три метра назад и на два по бокам. Как же! Папа мыслит как крестьянин, для него земля, на которой ничего не растет, пропадает напрасно, поэтому он не соглашается, говоря, что она и Альберто играли на этом поле с детства и, значит, прекрасно могут играть на нем и сейчас. Теперь, конечно, все изменится, теперь, когда у них гости, «уважаемые гости», она с новой энергией подъедет к «престарелому родителю», и к следующей весне девяноста из ста, что она и Альберто смогут предложить нам «что-нибудь достойное». Говоря это, она широко улыбалась. И нам ничего другого не оставалось, как вместе, хором, сказать, что все прекрасно, что корт не имеет значения и для нас совсем не плох, а что до его окружения, прекрасного парка, перед которым, это сказал Бруно Латтес, другие частные парки, включая парк герцога Массари, просто подстриженные мещанские сады, то этот парк помогает забыть любые мелкие неудобства.
Но теннисный корт действительно оставлял желать лучшего; кроме того, он был единственный, и ждать своей очереди приходилось слишком долго. Поэтому ровно в четыре каждый день, наверное в основном для того, чтобы пятнадцатилетние члены нашей разнородной группы не очень сожалели о тех часах, которые могли бы провести под крылом маркиза Барбичинти, появлялся Перотти. Его бычья шея краснела и напрягалась от усилия, с которым он удерживал в руках, затянутых в перчатки, огромный серебряный поднос.
Поднос был полон: бутерброды с анчоусами, с копченой лососиной, с икрой, с паштетом из гусиной печени, с ветчиной; маленькие волованы, наполненные курятиной с бешамелью; крошечные пирожные, конечно, из пользовавшегося заслуженной популярностью магазинчика сладостей, который синьора Бетсабеа, знаменитая синьора Бетсабеа (Да Фано), уже несколько десятилетий содержала на улице Мадзини к огромной радости и удовольствию всего города. И это еще не все. Не успевал добрый Перотти установить поднос на плетеный столик, специально поставленный у бокового входа на корт под полосатым красно-белым зонтом, как появлялась одна из его дочерей, Джина или Дирче, обе примерно тех же лет, что и Миколь, обе служившие в «доме»; Дирче была горничной, а Джина кухаркой (два сына, Титта и Бепи, один лет тридцати, а другой — восемнадцати, ухаживали за парком, и как садовники, и как огородники; нам никогда не удавалось увидеть их вблизи, только издалека, они работали, склонившись низко к земле, быстро поворачивались, когда мы проезжали на велосипедах, и с иронией смотрели на нас голубыми глазами). Одна из дочерей тащила за собой по тропинке, которая вела к большому дому, столик на резиновых колесах, уставленный графинами, кофейниками, стаканами и чашками. А в фарфоровых и латунных кофейниках были чай, кофе, молоко; в украшенных перламутром графинах богемского хрусталя — лимонад, фруктовый сок и скивассер — напиток из равных частей воды и малинового сиропа с ломтиками лимона и виноградинками, который Миколь предпочитала всем остальным и которым особенно гордилась.
Ох уж этот скивассер! В перерывах между играми Миколь брала бутерброд, выбирая всегда ветчину, видимо подчеркивая свое презрение к религиозному конформизму, и одним глотком выпивала стакан своего любимого питья, со смехом предлагая и нам выпить «за упокой Австро-Венгерской империи». Рецепт, рассказала она, был прямо из Австрии, из Офгаштейна, куда они с Альберто ездили в тридцать четвертом на две недели покататься на лыжах. И хотя скивассер, как явствовало из названия, был зимним напитком и должен был подаваться горячим, кипящим, в Австрии были и те, кто продолжал пить его летом в охлажденном виде, со льдом и без ломтика лимона. В этом случае его называли химбеервассен.
Но, добавляла Миколь с комической важностью, поднимая палец, извольте заметить, виноградинки в классический тирольский рецепт придумала добавлять она сама. Это было ее изобретение, и она им очень дорожила, так что нечего смеяться. Виноград представлял собой личный вклад Италии в святое и благородное создание скивассера или, точнее, «в итальянский вариант этого напитка, чтобы не сказать феррарский, чтобы не сказать… и так далее и так далее…».
Прошло некоторое время, прежде чем перед нами стали появляться другие обитатели дома.
Тут кстати было бы вспомнить любопытный случай, который произошел в самый первый день. Я вспоминал о нем в дни, когда ни профессор Эрманно, ни синьора Ольга еще не выходили к нам — я думал, что те, кого Адриана Трентини называла старой coté[4], решили держаться подальше от теннисного корта: возможно, чтобы своим присутствием не смущать, не создавать неловкости в этих приемах, которые в общем-то были не приемами, а простыми встречами молодежи в саду.
Этот случай произошел в самом начале, сразу после того, как мы вошли, и Перотти с Джором стоял у входа и смотрел, как мы удаляемся на велосипедах по аллее, ведущей к дому. Проехав по странному, слишком массивному мосту через канал Памфилио, наша кавалькада оказалась в сотне метров от одинокого неоготического здания magna domus, или, если быть совсем точным, от мрачной площадки перед домом, вымощенной гравием и полностью погруженной в тень. Тут наше внимание было привлечено двумя фигурами, застывшими прямо по середине площадки: пожилая дама сидела в кресле с целой горой подушек за спиной, а молодая цветущая блондинка, скорее всего горничная, стояла перед ней. Как только синьора заметила нас, ее, казалось, охватила паника. Она замахала руками, показывая, что мы не должны приближаться, выезжать на площадку, где она сидела, поскольку там, за ней, нет ничего, кроме дома. Мы должны были повернуть налево, по дорожке, вдоль которой росли вьющиеся розы, она нам на нее показала, — в конце этой дорожки (Миколь и Альберто уже играют, разве нам, с нашего места, не слышны удары ракеток по мячу?) и находится теннисный корт, мы не можем заблудиться. Это была синьора Регина Геррера, мать синьоры Ольги. Я ее сразу узнал по особенной, необыкновенно яркой белизне густых волос, уложенных валиком на затылке; этими волосами я в детстве всегда восхищался в храме, когда мне случалось увидеть ее за решеткой женской половины. Она размахивала руками и одновременно делала знаки девушке — это, как потом оказалось, была Дирче, — чтобы та помогла ей подняться. Она устала сидеть на воздухе и хотела вернуться в дом. И горничная тотчас же с готовностью отозвалась.
Однажды вечером, против всякого ожидания, появились сами профессор Эрманно и синьора Ольга. Они, казалось, подошли к теннисному корту случайно, возвращаясь после долгой прогулки по парку. Они шли под руку. Профессор опирался при ходьбе на бамбуковую трость, он был пониже жены, да к тому же еще больше сгорбился за десять лет, с того времени, когда мы перешептывались на скамейках в синагоге; одет он был в один из своих обычных костюмов из легкого светлого полотна и панаму с черной лентой, низко надвинутую чуть не до самых толстых стекол пенсне. Синьора, вся в черном, несла большой букет хризантем, собранный, наверное, в дальней части парка во время прогулки. Она прижимала их правой рукой к груди крепко и нежно, как мать держит ребенка. Хотя синьора еще оставалась стройной и была выше мужа на целую голову, она тоже казалась очень постаревшей. Волосы у нее совсем поседели, но седина была не красивой, а какой-то мрачной и тусклой. Однако под высоким, выпуклым лбом все еще сверкали фанатичным и страстным огнем глаза, необыкновенно черные.
Те, кто сидели под зонтом, встали. Игра прекратилась.
— Сидите, сидите, — сказал профессор вежливым мелодичным голосом. — Не беспокойтесь, продолжайте играть, пожалуйста.
Конечно, его никто не послушался. Миколь и Альберто сразу поторопились нас представить. Особенно Миколь. Она не только называла наши имена и фамилии, но и добавляла то, что могло интересовать ее отца: прежде всего, кто где учится и чем занимается. Она начала с меня и с Бруно Латтеса, рассказывая о нас обоих отвлеченным тоном, подчеркнуто сухо, как будто хотела, чтобы отец не стал выделять кого-либо из нас. Мы были «единственными литераторами в компании», оба «просто замечательные умники». Потом она перешла к Малнате, пошутила по поводу его «редчайшей» профессии химика, которая заставила его бросить такой полный возможностей и соблазнов город, как Милан («Милан, великий Милан!»), и заживо похоронить себя в таком маленьком городишке, как Феррара.
— Он работает в промышленной зоне, — объяснил Альберто просто и серьезно, — на одном из предприятий Монтекатини.
— Они должны производить синтетический каучук, — подхватила Миколь, — но, кажется, до сих пор у них ничего не получилось.
Испугавшись, что насмешки дочери могут обидеть незнакомого химика, профессор поспешил вмешаться.
— Вы учились с Альберто в университете, не так ли? — спросил он, обращаясь к Малнате.
— В общем-то да, — подтвердил тот. — Правду сказать, я был на три курса старше и на другом факультете. Но мы прекрасно проводили время вместе.
— Знаю, знаю. Сын много рассказывая мне о вас. Он говорил, что часто бывал у вас дома и что ваши родители были всегда очень добры к нему. Поблагодарите их, пожалуйста, от нашего имени, когда увидите. А мы очень рады видеть вас у себя. Пожалуйста, приходите к нам почаще, всякий раз, когда у вас будет желание. — Он повернулся к Миколь и спросил: — А эта синьорина, кто она? Если я не ошибаюсь, она из семьи Дзанарди?
Разговор продолжался, пока не были представлены все, включая Карлетто Сани и Тонино Коллеватти, которых Миколь представила как «надежду и будущее тенниса Феррары». А потом профессор Эрманно и синьора Ольга, которая все это время стояла рядом с мужем молча, время от времени благосклонно улыбаясь, удалились по направлению к дому, держась все так же под руку.
Хотя профессор и попрощался с нами, сердечно сказав «до свидания», никому и в голову не пришло, что мы снова увидимся.
Но вопреки всем ожиданиям, в следующее воскресенье, когда Адриана Трентини и Бруно Латтес в одной паре, а Дезире Баджоли и Клаудио Монтемеццо в другой, полностью отдавались игре, которая, по словам Адрианы, должна была возместить им моральный ущерб, причиненный маркизом Барбичинти (но удача в этот раз, казалось, отвернулась от нее, ее пара проигрывала, и проигрывала вчистую), к концу партии, на дорожке с вьющимися розами вновь появилось «старшее поколение». Они представляли собой целую процессию. Во главе шел профессор Эрманно с женой. Немного поодаль, следом за ними, выступали дядюшки Геррера из Венеции: один с сигаретой в зубах, между толстыми губами, с руками, заложенными за спину, оглядывался по сторонам со слегка смущенным видом горожанина, случайно попавшего в деревню; другой, отстав на несколько метров, поддерживал под руку синьору Регину, приноравливая шаги к ее медленной походке. И фтизиатр, и инженер были в Ферраре, мне об этом говорили, наверное, по случаю какого-нибудь религиозного праздника. Но какого? После Рош а-Шана, пришедшегося в том году на октябрь, я не помнил, какой еще праздник отмечался осенью. Праздник Кущей, может быть? Вполне возможно. Но также, возможно, дело было в том, что инженера Федерико уволили с государственной железной дороги, и по этому случаю собрался большой семейный совет…
Они сели все рядом, молча, бесшумно. Только синьора Регина, когда ее усаживали в шезлонг, произнесла громким голосом, как говорят все глухие, два-три слова, на том особенном языке, которым пользовались в семье. Мне кажется, она жаловалась на «mucha[5] сырость» в саду в это время. Но рядом с ней был сын Федерико, железнодорожный инженер, который голосом не менее громким (однако совершенно нейтральным тоном, так мой отец говорил иногда, когда в смешанном обществе хотел поговорить исключительно с кем-нибудь из членов семьи) успокоил ее. Он сказал ей, чтобы она «callada», то есть помолчала, разве она не видит, что у них «musafir»?
Я наклонился к Миколь и сказал на ухо:
— Мы не говорим «callada», мы говорим «sciadok». A «musafir» что значит?
— Гость, — шепнула она в ответ. — Только гой.
И она засмеялась, прикрывая рот рукой и подмигивая, совсем как десять лет назад.
Позднее, когда партия окончилась и новички, Дезире Баджоли и Клаудио Монтемеццо, были представлены, я неожиданно оказался с глазу на глаз с профессором Эрманно. В парке день угасал, как всегда, растворяясь в мутной молочной тени. Я удалился на десяток шагов. За спиной я слышал голос Миколь, звучавший громче, чем все остальные.
Я смотрел на стену Ангелов, еще освещенную солнцем.
— «Это был час, когда желания обращаются…» — продекламировал иронический, тихий голос рядом со мной.
Я обернулся, удивленный. Профессор Эрманно улыбался добродушно, довольный тем, что застал меня врасплох. Мы потихоньку, время от времени останавливаясь, прошлись вокруг корта. От всех остальных нас ограждала металлическая сетка, натянутая вокруг площадки. Вперед и назад: мы прошлись так несколько раз. Темнота сгущалась. Мы беседовали, вернее сказать, говорил почти все время профессор.
Сначала он спросил меня, как мне нравится корт, действительно ли он мне кажется неудобным. Миколь уже все решила: она утверждает, что его нужно полностью переделать в соответствии с современными требованиями. Но он еще сомневается: может быть, его «дорогой ураган» преувеличивает, как всегда, может быть, нет необходимости все перестраивать, как она утверждает.
— Как бы то ни было, — добавил он, — не нужно обольщаться хорошей погодой, через несколько дней все равно пойдут дожди. Лучше отложить это мероприятие до будущего года, как ты думаешь?
Потом он спросил меня, чем я занимаюсь, чем собираюсь заниматься в ближайшем будущем. И как поживают мои родители.
Когда он спрашивал меня об отце, я почувствовал две вещи: во-первых, ему хотелось говорить мне «ты» — и правда, через несколько шагов он вдруг остановился и спросил меня, не буду ли я возражать, на что я ответил, искренне и с жаром, что это мне только приятно и чтобы он ни в коем случае не говорил мне «вы», а то я обижусь. И второе: что интерес и уважение, которые звучали в его голосе и отражались на его лице, когда он спрашивал о здоровье моего отца (главным образом в глазах: стекла очков, увеличивая их, подчеркивали серьезность и мягкость взгляда), не были ни преувеличенными, ни лицемерными. Он попросил передать привет и свое восхищение: с тех пор как отец занялся по поручению общины благоустройством нашего кладбища, там посадили множество деревьев. Да, кстати, может быть, нужны сосны? Ливанские кедры? Ели? Плакучие ивы? Пусть бы я спросил у папы. Если нужны (теперь, с теми возможностями, которыми располагает современное сельское хозяйство, можно шутя пересадить взрослые деревья), то он будет счастлив предоставить любое нужное количество. Какая прекрасная мысль! Заросшее красивыми раскидистыми деревьями наше кладбище сможет сравниться с кладбищем Святого Николая на Лидо в Венеции.
— Ты там бывал?
Я ответил, что нет.
— Но ты просто должен его посетить, и как можно скорее! — сказал профессор, оживляясь. — Это национальный памятник! Кроме того, ты как знаток литературы, конечно, помнишь, как начинается «Эрменгарда» Джованни Прати.
Я в очередной раз был вынужден признать свое невежество.
— Прати, — продолжил он, — начинает свою «Эрменгарду» как раз там, на иудейском кладбище на Лидо, поскольку в восемнадцатом веке это место считалось одним из самых романтичных во всей Италии. Однако запомни хорошенько: если ты все-таки соберешься пойти туда, не забудь сказать кладбищенскому сторожу (это у него можно получить ключи от ограды), что ты хочешь осмотреть старое кладбище, запомни, старое, где не хоронят с восемнадцатого века, а не новое, которое находится по соседству, но совершенно отдельно. Я это сам обнаружил в девятьсот пятом году, представь себе. Я тогда был еще холост, хотя был уже вдвое старше тебя. Я жил в Венеции (я прожил там два года) и если не сидел в Государственном архиве на площади Фрари, изучая рукописи документов, относящихся к деятельности национальных общин, на которые подразделялось венецианское общество в шестнадцатом и семнадцатом веках, — левантской, понентинской, немецкой, итальянской, — то отправлялся туда, иногда даже зимой. Правда, я почти никогда не ездил туда один… — Здесь он улыбнулся. — Я расшифровывал надгробные надписи, многие из которых относятся к началу шестнадцатого века и написаны по-испански и по-португальски, — продолжал ту же работу, что делал в архиве. Какие прекрасные это были дни… Какой мир, какое спокойствие… ограда на берегу лагуны, которая открывалась только для нас. Там мы и обручились, я и Ольга.
Он немного помолчал. Я воспользовался этим и спросил, что было темой его архивных исследований.
— Сначала я хотел написать историю венецианских евреев, — ответил он. — Эту тему подсказала мне Ольга. Рот, англичанин Сесил Рот, сам еврей, блестяще развил эту тему лет десять спустя. Потом, как это часто случается со слишком страстными историками, некоторые документы семнадцатого века, попавшие мне в руки, так захватили меня, что просто сбили с пути. Я тебе расскажу, расскажу, если ты захочешь… В полном смысле настоящий роман… В общем, вместо солидного исторического исследования через два года у меня были — кроме жены, конечно, — только две брошюры: одну я до сих пор считаю полезной, в ней я собрал все надписи кладбища, а в другой я кратко изложил содержание документов семнадцатого века, с которыми работал, но одни только факты, без каких-либо комментариев. Тебе было бы интересно взглянуть? Да? В ближайшие дни я позволю себе преподнести ее тебе. Но оставим это, очень тебе советую, поезжай на иудейское кладбище на Лидо! Оно того заслуживает, вот увидишь! Оно ничуть не изменилось, ты увидишь его таким же, как и я, тридцать пять лет назад.
Мы медленно вернулись к корту. Оказалось, там больше никого не осталось, кроме Миколь и Карлетто, которые еще играли в сгущающихся сумерках. Миколь жаловалась: мальчишка ее загонял, он совсем не «рыцарь», к тому же темно «чересчур»…
— Миколь сказала, что ты еще решаешь, писать работу по истории искусств или по итальянской литературе, — говорил мне профессор Эрманно. — Ты еще не выбрал?
Я ответил, что остановился на итальянской литературе. Моя нерешительность, объяснил я, была вызвана только тем, что вплоть до недавнего времени я надеялся, что смогу писать дипломную работу у профессора Лонги, заведующего кафедрой истории искусств, а в последний момент профессор Лонги попросил (и получил) в университете двухгодичный отпуск. Дипломная работа, которую я хотел выполнить под его руководством, должна была коснуться творчества нескольких феррарских художников второй половины шестнадцатого и начала семнадцатого века: Скарселлино, Бастианино, Басгароло, Бононе, Калетти, Кальцоларетто… Я мог бы сделать что-нибудь стоящее на эту тему только под руководством Лонги. Но так как Лонги получил от министерства отпуск на два года, я предпочел выбрать любую тему по итальянской литературе.
Профессор слушал меня задумчиво.
— Лонги? — спросил он, недоверчиво скривив губы. — Как же так? Уже назначили нового заведующего кафедрой истории искусств?
Я не понял.
— Но как же, — настаивал он, — я всегда считал, что профессор истории искусств в Болонье — это Иджино Бенвенуто Супино, одна из ярчайших фигур итальянского еврейского общества. Значит…
Да, да, так оно и было, но до тридцать третьего года, а потом, с тридцать четвертого, на место Супино, отправленного на пенсию по достижении предельного возраста, был назначен Роберто Лонги. Разве он не знаком, продолжал я, довольный, что могу и его поймать на недостаточной информированности, разве он не знаком с фундаментальным исследованием Роберто Лонги о Пьеро делла Франчески? А другие его труды, о Караваджо и его школе? А «Феррарская мастерская», статья, которая наделала столько шума в тридцать третьем году, когда во дворце Диаманти проходила выставка, посвященная эпохе Возрождения в Ферраре? В своей дипломной работе я собирался оттолкнуться как раз от последних страниц «Мастерской», где моя тема только затрагивалась, но не объяснялась и не углублялась.
Я говорил, а профессор Эрманно слушал меня, сгорбившись еще больше. О чем он думал? О ярчайших фигурах итальянских евреев, которые украшали университеты со времен объединения Италии до наших дней? Возможно.
Вдруг он оживился.
Оглядевшись и понизив голос до шепота, как будто собирался сообщить мне не больше не меньше как государственную тайну, он поведал мне последнюю новость: у него есть неизданные письма Кардуччи — письма, написанные его матери в семьдесят пятом году. Хотел бы я на них взглянуть? Может быть, я сочту, что из них можно сделать дипломную работу по итальянской литературе, тогда он с радостью предоставит их в мое распоряжение.
Я вспомнил о Мельдолези и не смог удержаться от улыбки. Как же статья, которую он собирался послать в «Новую антологию»? Значит, после всех этих разговоров он так ничего и не сделал? Бедняга Мельдолези! Несколько лет назад его перевели в гимназию Мингетти в Болонью — к его глубочайшему удовлетворению, представьте себе! Надо будет как-нибудь навестить его…
Несмотря на темноту, профессор Эрманно заметил, что я улыбаюсь.
— Я знаю, знаю, — сказал он, — вы, современные молодые люди, недооцениваете Джозуэ Кардуччи! Я знаю, что вы предпочитаете ему всяких там Паскали и Д’Аннунцио.
Мне легко удалось убедить его, что я улыбался совсем по другой причине. Если бы я только знал, что в Ферраре есть неизданные письма Кардуччи! Вместо того чтобы предлагать профессору Калькатерре, как я уже, к сожалению, сделал, тему о творчестве Пандзакки, я мог бы написать что-нибудь вроде «Кардуччи в Ферраре», что конечно же было бы гораздо интереснее. Хотя, впрочем, если я переговорю с профессором Калькатеррой откровенно, то, возможно, мне удастся еще склонить этого прекрасного человека изменить тему моей дипломной работы с Пандзакки на Кардуччи.
— Когда ты думаешь защищаться? — спросил меня наконец профессор Эрманно.
— Ну… Хотелось бы надеяться, что на будущий год, в июне. Не забывайте, что я тоже экстерн.
Он несколько раз кивнул с серьезным видом.
— Экстерн? — вздохнул он. — Это неплохо.
И он сделал неопределенный жест рукой, как бы подтверждая, что, если учесть происходящее, для времени, в котором мы живем и в котором нам, и мне и его детям, предстояло жить, это совсем, совсем неплохо.
Мне показалось, что прав был мой отец: в глубине души профессор не очень-то опечален происходящим. Даже наоборот.
Миколь захотела сама показать мне парк. Она настаивала на этом.
— У меня есть на это некоторое право! — усмехнулась она, бросив на меня быстрый взгляд.
Но в первый день ничего не вышло. Я допоздна играл в теннис. Альберто, закончив партию с сестрой, проводил меня до похожей на альпийский домик постройки (они с Миколь называли ее хижиной), спрятанной среди деревьев метрах в ста от корта и приспособленной под раздевалку. Там я смог принять душ и переодеться.
На следующий день дела обстояли иначе: смешанная пара из Адрианы Трентини и Бруно Латтеса и двое подростков (Малнате занял место судьи, чтобы терпеливо подсчитывать очки) затеяли бесконечную игру.
— Что будем делать? — сказала Миколь, резко вставая. — У меня такое впечатление, что пока мы, я, ты, Альберто и друг-приятель Менегин, дождемся своей очереди, пройдет целый час. Послушай, а почему бы нам не пройтись по парку?
Она добавила, что, как только корт освободится, Альберто нас позовет. Он свистнет своим знаменитым свистом, засунув три пальца в рот.
Она повернулась к Альберто, который дремал в шезлонге, на солнышке, прикрыв лицо крестьянской соломенной шляпой.
— Правда, господин паша?
Не изменяя позы, Альберто кивнул.
Мы отправились. Да, ее брат просто потрясающе свистит, продолжала объяснять Миколь. Если нужно, он может свистнуть так громко, как даже не могут пастухи — их свист не идет с этим ни в какое сравнение. Правда, никогда не скажешь про такого типа, как он? На вид он абсолютно никчемный. А вот ведь… Кто знает, как у него духа хватает на такой свист!
Так и начались наши прогулки вдвоем, почти всегда в ожидании очереди на корте. В первые дни мы брали велосипеды. Велосипед просто необходим, сказала моя провожатая, если я хочу составить полное представление о парке. Он простирается гектаров на десять, аллеи, большие и маленькие, тянуться километров на шесть. Без велосипедов мы ни за что не доберемся, например, до западной оконечности парка, откуда она и Альберто в детстве часто наблюдали за маневрами поездов на железной дороге. Если мы отправимся туда пешком, мы рискуем не успеть вернуться достаточно быстро, услышав свист Альберто.
Итак, в тот первый день мы отправились посмотреть на поезда. А потом? Потом мы пересекли площадку перед большим домом (пустынную, как обычно, и еще более мрачную, чем всегда) и по центральной аллее прошли оттуда к черному мосту с массивными балками, переброшенному через канал Памфилио и далее, до зарослей индийского тростника и ворот, выходящих на проспект Эрколе I. Потом Миколь повела меня налево, по извилистой тропинке, которая огибала парк по периметру, сначала вдоль стены Ангелов, так что через четверть часа мы снова оказались с той стороны, где видна была железная дорога. Отсюда начиналась более заброшенная часть парка, мрачная и меланхоличная, она тянулась вдоль пустынной улицы Ариануова. Здесь, когда мы с трудом пробирались в зарослях папоротников, крапивы и колючего кустарника, нас застиг пастушеский свист Альберто.
Мы проходили этим маршрутом, немного изменяя его, в следующие дни еще раза три-четыре.
Пока ширина аллеи позволяла, мы ехали рядом. Часто я рулил только одной рукой, свободно положив другую на руль велосипеда. Мы разговаривали в основном о деревьях, по крайней мере сначала.
О деревьях я не знал ничего или почти ничего, и это не переставало удивлять Миколь. Она смотрела на меня как на редкое ископаемое животное.
— Разве можно быть таким невежественным? — постоянно восклицала она. — В лицее ты ведь должен был немного изучать ботанику!.. Но продолжим, — она готовилась удивленно поднять брови, услышав очередную нелепицу, — не могли бы вы просветить меня, пожалуйста! Как вы думаете, что это за дерево?
Вопрос мог быть отнесен к чему угодно: к добрым старым вязам, или к нашим родным липам, или к редчайшим экзотическим растениям, африканским, азиатским, американским, в которых разбирались только специалисты, — ведь в «Лодочке герцога» было все, просто все на свете. А я отвечал наугад, первое, что приходило мне в голову: во-первых, потому, что действительно не мог отличить вяз от липы, а во-вторых, потому, что заметил: ничто не доставляет ей такого удовольствия, как мои ошибки.
Ей казалось абсурдным, совершенно абсурдным, что на свете существует кто-то вроде меня, кто не испытывает перед деревьями, «большими, спокойными, сильными, задумчивыми» такое же, как она, восхищение. Как я мог не понимать этого? Как я мог не чувствовать? К западу от площадки для корта стояла группа из семи стройных, высоченных пальм, отделенных от окружающей их растительности (темных деревьев с высокими стволами, типичных для европейского леса — дубов, падубов, платанов, каштанов) просторной лужайкой. Так вот, каждый раз, когда мы проезжали мимо, Миколь находила для этих пальм все новые и новые нежные слова.
— Вот и мои семь старичков, — могла она сказать. — Смотри, какие у них почтенные бороды.
Разве мне они не кажутся похожими на семерых отшельников Фиваиды, высушенных солнцем и постами? Какая изысканность, какая святость в их темных стволах, сухих, узловатых, покрытых чешуйками! Они похожи на ноги всех этих бесчисленных Иоаннов Крестителей, которые питаются только акридами, честно.
Однако ее симпатии не ограничивались только экзотическими растениями: разного вида пальмами, Howaeniae dulces, на которых вырастали бесформенные трубочки, наполненные мякотью со вкусом меда, агавами, похожими на синагогальные канделябры, которые, как она объясняла, цветут раз в двадцать пять лет, а потом умирают, эвкалиптами, Zelkoviae sinicae, с короткими зелеными стволами, покрытыми золотистыми крапинками (что касается эвкалиптов, так она им даже немного не доверяла, правда, не хотела объяснять почему, как если между ними и ею что-то когда-то было малоприятное, что она не хотела вспоминать).
А огромным платаном с неровным белым стволом, самым большим из всех деревьев парка и, думаю, во всей округе, она восхищалась, доходило прямо-таки до преклонения. Конечно, это не «бабушка Жозетт» его посадила, это, наверное, сам Эрколе I, а может быть, даже Лукреция Борджиа.
— Ты представляешь? Ему почти пятьсот лет! — шептала она, прикрыв глаза. — Подумай только, чего он только не видел с тех пор, как появился на свет!
И казалось, что у него, у этого огромного существа, у платана, действительно были глаза, чтобы нас видеть, и уши, чтобы слышать.
К фруктовым деревьям, которым было отведено защищенное от северного ветра место на солнечной стороне, прямо у стены Ангелов, Миколь питала такие же чувства, как к Перотти и членам его семьи. Во всяком случае, она рассказывала мне об этих скромных фруктовых деревьях, я это сразу заметил, с тем же добродушием и очень часто переходила на диалект, на котором говорила только с Перотти или, иногда, с Титтой и Бепи, когда нам случалось встретить их и мы останавливались, чтобы перекинуться парой слов. Мы также обязательно каждый раз останавливались перед огромным грушевым деревом с густой кроной и мощным, почти как у дуба, стволом: это было ее любимое дерево — кислые груши, которые росли на этом дереве, рассказывала она, в детстве ей казались необыкновенно вкусными. Она любила их тогда больше любого шоколада от Линдта. А потом, когда ей исполнилось лет шестнадцать, они ей вдруг перестали нравиться, ей их больше не хотелось, и вместо груш она теперь предпочитала есть шоколад от Линдта или не от Линдта (но только горький, только горький!). Яблоки она называла «pum», фиги — «figh», абрикосы — «mugnagh», персики — «persagh». О фруктах она говорила только на диалекте. Называя на диалекте деревья и фрукты, она складывала губы в гримаску, сочетавшую удивительным образом нежность и презрение.
Позднее, когда я уже со всем ознакомился, начались «благочестивые паломничества». И поскольку все паломничества, по мнению Миколь, нужно было совершать пешком (а иначе, что это за паломничества?), мы перестали пользоваться велосипедами. Мы отправлялись на своих двоих, и Джор часто сопровождал нас.
Для начала меня повели смотреть маленькую полуразрушенную пристань на канале Памфилио, наполовину скрытую разросшимися ивами, тополями и белокрыльником. Из этого крохотного порта, обнесенного низкой стеной из красного кирпича, наверное, в старину отправлялись в плаванье до По или до Крепостного рва. Отсюда отплывали и они с Альберто, рассказала мне Миколь, когда были детьми. У них была двухвесельная плоскодонка, им нравились прогулки по воде. Конечно, к башням замка, в самый центр города, они на лодке никогда не доплывали (я ведь знаю, что канал Памфилио сообщается со рвом теперь только под землей). А вот до По, прямо до острова Бьянка, — вот туда они доплывали! Потом она спросила, нравится ли мне это место. Теперь плоскодонкой уже нельзя больше пользоваться: полузатопленная, запылившаяся, превратившаяся в «останки», она стоит в сарае, — я как-нибудь увижу ее, если она не забудет сводить меня туда. А саму пристань она не забывает, она всегда сюда приходит. Это ее секретное убежище. Кроме того, это идеальное место, чтобы готовиться к экзаменам в тиши и покое, когда начинается жара.
В другой раз мы отправились к Перотти, которые жили в настоящем крестьянском доме, с сеновалом и хлевом, на полпути между большим домом и фруктовым садом у стены Ангелов.
Нас встретила жена Перотти, Витторина, бледная женщина неопределенного возраста, печальная, худая, как жердь, и Италия, жена старшего сына, Типы, тридцатилетняя женщина родом из Кодигоро, полная и крепкая, с водянистыми голубыми глазами и рыжими волосами. Она сидела у порога дома на плетеном стуле, окруженная курами, и кормила ребенка грудью. Миколь наклонилась приласкать малыша.
— И когда же ты снова пригласишь меня на фасолевый суп? — спросила она у Витторины на диалекте.
— Когда хотите, барышня. Когда вам будет удобно…
— На днях мы должны это обязательно устроить, — добавила она, обращаясь ко мне. — Знаешь, Витторина варит потрясающий фасолевый суп. Непременно со свиной грудинкой… — Она засмеялась и добавила: — Хочешь взглянуть на хлев? У нас целых шесть коров.
С Витториной во главе мы направились к хлеву. Женщина открыла дверь большим ключом, который держала в кармане черного передника, и отошла в сторону, пропуская нас вперед. Когда мы проходили мимо нее, я поймал ее взгляд, брошенный на нас украдкой, — полный заботы и, как мне показалось, тайного удовлетворения.
Третье паломничество было в священное место «зеленого рая детской любви». Там мы постоянно проходили в предыдущие дни, но ни разу не остановились… Вот и то самое место у ограды, сказала Миколь, показывая пальцем, куда она обычно ставила лестницу, а вот и зарубки (да-да, именно зарубки!), которыми она пользовалась, когда лестницы не было.
— Как ты думаешь, может, стоит повесить тут памятную дощечку? — спросила она.
— Уверен, что у тебя уже и текст готов!
— Почти. «Отсюда, несмотря на бдительность двух страшных псов…»
— Стой! Ты говорила о дощечке, но для такой надписи, боюсь, тебе понадобится целая стена, вроде той, на которой высечен Манифест о победе. Строка слишком длинная.
Мы поспорили. Я играл роль упрямого спорщика, а она, в свою очередь, повышая голос и ребячась, обвиняла меня во «всегдашней мелочности». Ясно, кричала она, я сразу почуял, что у нее и в мыслях не было вставить меня в эту надпись, поэтому я, из зависти, даже выслушать ее не желаю.
Потом мы успокоились. Она снова начала рассказывать мне о том времени, когда они с Альберто были детьми. Если я хочу знать, то они оба, и Альберто, и она, всегда завидовали тем, кто, как я, учился в обычной школе. Я должен поверить. Они каждый год ждали, когда же наконец наступит время экзаменов, чтобы и они могли пойти в школу.
— Но почему, если вам так нравилось ходить в школу, вы всегда учились дома? — спросил я.
— Папа и мама, особенно мама, не хотели. Мама всегда была одержима мыслью об инфекции. Она говорила, что школы построили специально для того, чтобы распространять самые ужасные болезни. И сколько бы дядя Джулио каждый раз, когда приезжал сюда, не пытался убедить ее в обратном, ему никогда не удавалось. Дядя Джулио посмеивался над ней, но он, хоть и врач, верит больше не в силы медицины, а в то, что болезни неизбежны и полезны. Подумай сам, мог ли он убедить маму, которая после несчастья с Гвидо, нашим старшим братом, умершим еще до нашего с Альберто рождения, в девятьсот четырнадцатом году, практически не выходила из дома. Потом мы, конечно, восстали. Нам удалось поступить в университет и даже съездить в Австрию, покататься на лыжах зимой, я тебе, кажется, уже рассказывала. Но что мы могли поделать в детстве? Я очень часто убегала (Альберто, тот — нет, он всегда был гораздо спокойнее, чем я, гораздо послушнее). С другой стороны, однажды, когда меня не было слишком долго — я отправилась прокатиться вдоль стен на раме велосипеда с ребятами, — я вернулась домой и увидела, что они в отчаянии, мама и папа, и тогда решила, что все, хватит, что с этого дня (потому что, видишь ли, Миколь сделана из доброго теста, настоящее золотое сердце!) я буду хорошей, и больше никогда не убегала. Единственный раз я нарушила свое слово тогда, в двадцать девятом, по вашей вине, уважаемый господин!
— А я-то думал, что тот раз был единственным!
— Ну если не единственным, то последним, наверняка. И, кроме того, я никогда никого не приглашала зайти в парк!
— Это правда?
— Чистейшая! Я всегда на тебя смотрела в синагоге. Когда ты поворачивался, чтобы поговорить с папой и с Альберто, у тебя были такие голубые глаза! Я тебе даже придумала тайное прозвище.
— Прозвище? Какое?
— Челестино[6].
— Который из низких побуждений отказался…
— Вот именно! — воскликнула она, смеясь. — В любом случае в определенное время я питала к тебе слабость!
— А потом?
— А потом жизнь разлучила нас.
— И что это была за мысль: открыть собственный храм? Почему? Все из той же боязни инфекции?
— Ну… почти… — неопределенно протянула она.
— Как почти?
Но я не смог заставить ее сказать правду. Я прекрасно знал, почему профессор Эрманно в тридцать третьем году попросил разрешения возобновить для своей семьи службы в испанской синагоге. Это был год «выпечки десятилетия», позорной и гротескной, — вот что заставило его принять такое решение. Миколь же утверждала, что так захотела ее мать. Герреры в Венеции ходили в испанскую синагогу. Мама, бабушка Регина, дяди Джулио и Федерико всегда очень большое значение придавали семейным традициям. И тогда папа, чтобы доставить маме удовольствие…
— Но сейчас, извини, почему вы вернулись в итальянскую синагогу? — возразил я. — Я не был в храме вечером на Рош а-Шана, я вообще не был в храме уже года три. Но мой отец был, и он мне все в подробностях рассказал.
— О, не беспокойтесь, ваше отсутствие не осталось незамеченным, господин вольнодумец, — ответила она. — И мною тоже. — А потом продолжила серьезно: — Что ты хочешь… Мы теперь все в одной лодке. Раз уж дошло до этого, то настаивать на наших различиях просто смешно, я тоже так думаю.
В другой раз, это был последний день, пошел дождь, и, пока все остальные прятались в хижине, играя в карты и в пинг-понг, мы вдвоем, не боясь промокнуть, бегом пересекли полпарка и спрятались в гараже. Гараж теперь только гараж, сказала Миколь. А когда-то половину его занимал спортивный зал с шестами, канатами, бревном, кольцами, шведской стенкой и всем прочим. Все это устроили только для того, чтобы они с Альберто были хорошо подготовлены к ежегодному экзамену по физкультуре. Уроки, которые им давал раз в неделю старый учитель Анаклето Дзаккарини, давно ушедший на пенсию, почти восьмидесятилетний (представь себе!), нельзя было назвать очень серьезными. Но веселыми они были — наверное, самыми веселыми из уроков. Она, Миколь, никогда не забывала принести в зал бутылочку вина «Боско». И старенький Дзаккарини выпивал его потихонечку до последней капли. Его щеки и нос, и так всегда красные, становились прямо багровыми. Иногда, зимой, он после урока, казалось, светился.
Гараж был строением из темного кирпича, длинным и низким, с двумя боковыми окнами, защищенными железными решетками, с покатой крышей, крытой черепицей, и со стенами, едва ли не целиком увитыми плющом. Он находился недалеко от сеновала Перотти и стеклянного параллелепипеда оранжереи. Войти сюда можно было через широкую дверь, аккуратно выкрашенную в зеленый цвет; она выходила в сторону, противоположную стене Ангелов, к большому дому.
Мы немного задержались на пороге. Дождь лил как из ведра. Длинные струи воды хлестали лужайки, зеленые массивы деревьев, все вокруг. Мы стучали зубами. Волшебство, которое до сих пор сдерживало стихию, иссякло.
— Может быть, войдем, — предложил я. — Там наверняка теплее.
В глубине просторного помещения в полутьме поблескивали края двух блестящих светлых спортивных шестов, доходивших до самого потолка. Странно пахло смесью бензина и отработанного масла, старой пыли и цитрусовых. Запах очень приятный, сказала Миколь, заметив, что я принюхиваюсь. Ей он тоже очень нравится. И она показала мне стеллажи из темного дерева у одной из боковых стен. На них лежали большие желтые круглые плоды, гораздо больше апельсинов или лимонов, я таких прежде никогда не видел. Это грейпфруты, их положили сюда дозревать, объяснила она, они растут в теплице. Я их никогда не пробовал? Она взяла один и протянула мне, чтобы я вдохнул его запах. Жаль, что у нее нет с собой ножа, чтобы разрезать его на две половинки. Вкус сока очень странный, напоминает сразу и апельсин, и лимон. С небольшой горчинкой, совершенно особенной.
В центре помещения стояли два экипажа: серая диламбда и синяя карета, чьи приподнятые оглобли казались едва ли ниже, чем шесты, стоявшие сзади.
— Каретой мы больше не пользуемся, — объясняла Миколь. — Если папа в кои веки собирается за город, он берет машину. И когда мы с Альберто уезжаем, он — в Милан, я — в Венецию, тоже. Перотти отвозит нас на вокзал. В доме только он и Альберто умеют водить машину (хотя Перотти водит отвратительно). А я еще не получила права. Но обязательно получу, нужно только решиться будущей весной. Будем надеяться, что по этому поводу не возникнет сложностей. Беда только, что это чудовище слишком много пьет!
Потом, подойдя к карете, сверкающей не меньше автомобиля, она спросила:
— Ты ее узнаешь?
Она открыла дверцу, влезла во внутрь, уселась, потом, похлопав рукой по обивке сиденья рядом с собой, пригласила меня.
Я влез в карету и сел слева от нее. Как только я устроился, дверца сама собой захлопнулась с сухим щелчком, как ловушка.
Теперь шум дождя по крыше гаража стал совершенно неслышен. Казалось, мы и впрямь находимся в крошечной изящной гостиной.
— Как вы ее хорошо содержите, — сказал я, не справившись с легкой дрожью в голосе, — она кажется совсем новой. Только цветов в вазе не хватает.
— Цветы Перотти всегда ставит, когда вывозит бабушку.
— Так вы еще пользуетесь этой каретой!
— Не чаще двух-трех раз в год, и только чтобы проехаться по парку.
— А лошадь? Все та же?
— Все тот же Стар. Ему двадцать два года. Ты не заметил его в хлеву? Он почти слепой, и, когда его запрягают, он… выглядит ужасно. — Она рассмеялась, качая головой. — Перотти испытывает настоящую страсть к этой карете, — продолжала она с горечью. — Это ведь для того, чтобы ему доставить удовольствие (он ненавидит и презирает автомобили, ты и представить себе не можешь до какой степени!), мы просим его иногда покатать бабушку по аллеям. Каждые десять-пятнадцать дней он приходит сюда с ведрами воды, тряпками, замшей, выбивалками — вот как объясняется чудо, вот почему карета, конечно если не смотреть на нее на ярком свету, все еще сохраняет пристойный вид.
— Пристойный? Да она кажется совершенно новой! — запротестовал я.
Она раздраженно фыркнула:
— Не говори глупостей, пожалуйста!
Что-то неожиданно заставило ее резко отодвинуться от меня в дальний угол. Она смотрела прямо перед собой, нахмурив брови, черты ее лица исказились от странной злобы. Она сделалась на десять лет старше.
Несколько минут мы просидели в тишине. Потом, не меняя положения, обхватив загорелые колени руками, как будто для того, чтобы согреться (она была в шортах и трикотажной футболке, пуловер был накинут на спину и завязан вокруг шеи), Миколь снова заговорила:
— И хочется же Перотти тратить на эту развалину столько времени и столько сил! Нет, послушай меня, здесь, в полутьме, конечно, можно говорить о чуде, но снаружи, при солнечном свете, никуда не денешься, придется признать то, что сразу бросается в глаза: краска облезла, спицы и колеса облезли, обивка сидений (может, ты сейчас и не видишь, но я тебе гарантирую) обшарпана, вытерлась в некоторых местах, потрескалась и стала похожей на паутину. Поэтому спрашивается: ради чего все эти труды Перотти? Стоит ли это делать? Он, бедолага, хочет получить у папы разрешение все перекрасить, отремонтировать, переделать в свое удовольствие, но папа, как всегда, колеблется, не решается.
Она помолчала.
— Посмотри-ка лучше, вот плоскодонка! — продолжила она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, на серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене, противоположной стеллажам с грейпфрутами. — Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, — тебе не кажется?