Очень скоро, буквально на следующий день, я начал понимать, что для меня будет очень трудно продолжать с Миколь прежние отношения.
После долгих колебаний, часов в десять, я попробовал ей позвонить. Мне ответили (голосом Дирче), что господа еще не выходили из комнат, и попросили позвонить после полудня. Чтобы не мучится ожиданием, я снова лег в постель, взял наугад книгу — это оказалось «Красное и черное», — но сколько я ни пытался, мне не удавалось сосредоточиться. А если после полудня, продолжал я думать, я ей не позвоню? Потом мне в голову пришла совсем другая мысль. Мне показалось, что я хочу от Миколь только одного: дружбы. Вместо того чтобы исчезать, говорил я себе, будет гораздо лучше, если я буду вести себя так, как будто ничего не случилось, как будто прошлого вечера вообще не существовало. Миколь поймет. Она будет приятно поражена моей тактичностью, успокоится и скоро вернет мне свое доверие, свою дружбу, и все будет как раньше.
Таким образом, ровно в полдень я набрался смелости и набрал номер Финци-Контини во второй раз.
Мне пришлось ждать дольше обычного.
— Алло, — сказал я наконец срывающимся от волнения голосом.
— А, это ты? — Это был голос Миколь. Она зевнула. — Что случилось?
Растерявшись, я забыл все приготовленные слова и не нашел ничего лучшего, чем сказать, что я уже звонил один раз, два часа назад. Это Дирче, добавил я невнятно, сказала, чтобы я позвонил после полудня.
Миколь молчала. Потом она начала сетовать на то, что ее ждет трудный день, что надо столько всего уладить и привести в порядок после долгого отсутствия, разобрать чемоданы, разложить книги и бумаги, и так далее и так далее… а в конце этого утомительного дня ее ждет вторая «семейная трапеза», совсем ее не привлекающая. Да, в этом-то и проблема: каждый раз, когда куда-нибудь уезжаешь, потом приходится возвращаться, снова входить в обычную жизнь, опять тянуть привычную лямку. А это всегда кажется куда более утомительным, чем прежде, до отъезда. А она появится сегодня в синагоге? И в ответ на мой робкий вопрос она сказала неопределенно: «Не знаю еще», или «Посмотрим», или «Может быть — да, а может, и нет». Прямо сейчас, с ходу, она не могла мне ничего сказать наверняка.
Она не пригласила меня на ужин и не сказала, как и когда мы снова увидимся.
В тот день я постарался больше не звонить ей и даже не пошел в синагогу, хотя там, как она сказала, я, может быть, и мог ее увидеть. Часов в семь, однако проходя по улице Мадзини, я увидел серую диламбду Финци-Контини на углу улицы Шенце, там, где она была вымощена булыжником. В машине был Перотти в шоферской форме, он сидел за рулем и ждал хозяев. Я не удержался и остановился на перекрестке. Ждал я довольно долго, было очень холодно. Это был час, когда весь город выходит погулять перед ужином. По тротуарам улицы Мадзини, заваленным грязным снегом, уже наполовину растаявшим, торопливо двигалась толпа людей. Они проходили мимо меня, возвращались, а я все ждал. Наконец мое терпение было вознаграждено: я увидел ее в дверях храма, довольно далеко от меня. Она вышла и остановилась на пороге. На ней была короткая шубка из леопарда, перехваченная в талии кожаным поясом. Ее светлые волосы блестели в огнях витрин, она оглядывалась по сторонам, как будто ожидая кого-то. Не обращая никакого внимания на множество прохожих, которые оглядывались на нее в восхищении, она кого-то искала взглядом. Может быть, меня? Я уже было вышел из тени, чтобы подойти к ней, когда родственники, которые немного отстали от Миколь, появились у нее за спиной. Там были все, включая бабушку Регину. Я резко развернулся на каблуках и быстрыми шагами удалился по улице Виттория.
На завтра и в последующие дни я звонил ей, но поговорить нам удалось только несколько раз. К телефону подходил всегда кто-нибудь другой: или Альберто, или профессор Эрманно, или Дирче, или даже Перотти. Все они, кроме Дирче, которая разговаривала отрывисто и безразлично, как телефонистка на станции, и поэтому смущала меня и приводила в замешательство, — все они пускались со мной в долгие бессмысленные разговоры. Перотти я мог, правда, всегда прервать. Альберто и профессора остановить было гораздо труднее. Они говорили и говорили. Я надеялся, что разговор зайдет о Миколь. Но я ждал напрасно. Они как будто сговорились не упоминать о ней, мне казалось, что они, отец и сын, решили предоставить инициативу исключительно мне. В результате я очень часто вешал трубку, так и не найдя в себе сил позвать ее к телефону.
Я снова стал ходить к ним в дом: и утром, под предлогом дипломной работы, и вечером, в гости к Альберто. Я ничего никогда не предпринимал, чтобы дать Миколь знать, что я у них дома. Я был уверен, что она и так это знает, что рано или поздно она сама появится.
Дипломную работу вообще-то я уже закончил. Мне оставалось только перепечатать ее. Я принес из дома пишущую машинку, и как только ее треск нарушил тишину бильярдной, на пороге кабинета возник профессор Эрманно.
— Что ты делаешь? Уже печатаешь? — воскликнул он весело.
Он подошел ко мне, ему захотелось посмотреть машинку. Это была портативная итальянская машинка, «Литтория», мне подарил ее отец несколько лет тому назад, когда я сдал экзамены на аттестат зрелости. Название, однако, не вызвало у профессора улыбки, как я боялся. Казалось, ему доставило удовольствие узнать, что и в Италии научились делать пишущие машинки, такие, как моя, и они прекрасно работают. Он сказал, что у них три машинки: одна у Альберто, одна у Миколь и одна у него, все три американские, «Ундервуд». У детей портативные, очень надежные, но, конечно, не такие легкие, как эта (он приподнял ее, держа за ручку). А его машинка обычная, конторская. Может быть, она немного громоздкая и старомодная, но прочная и действительно удобная. Могу я представить, сколько копий она позволяет делать в случае необходимости? Целых семь.
Он отвел меня в кабинет и показал мне свою машинку, сняв тяжелый черный металлический чехол, которого я прежде не замечал. Это был настоящий музейный экспонат, ею почти не пользовались, даже когда она была новой. Мне с трудом удалось убедить профессора в том, что пусть даже я на своей «Литтории» не могу сделать больше трех копий, причем две только на очень тонкой бумаге, я все же предпочитаю работать на своей машинке.
Я стучал по клавишам, перепечатывая главу за главой, а мои мысли были далеко. Они уносились далеко и по вечерам, когда я сидел у Альберто в студии. Малнате вернулся из Милана через неделю после Пасхи, он негодовал по поводу последних политических событий («Падение Мадрида: ну, это еще не конец! Захват Албании: какой стыд, какое шутовство!»). По поводу этого последнего события он с сарказмом рассказывал то, что узнал от общих (его и Альберто) миланских друзей. Все это албанское предприятие было задумано в основном Чано, который завидует фон Риббентропу и захотел этой идиотской подлостью показать всему миру, что он не меньше, чем немцы, способен вести молниеносные дипломатические переговоры. Представляете? Кажется, даже кардинал Шустер (этим все сказано!) выразил свое сожаление и неодобрение. Хотя об этом говорили только в самом узком кругу, весь Милан об этом знал. Джампи рассказывал и другие миланские новости: премьера «Дон Жуана» Моцарта в «Ла Скала», на которой ему посчастливилось побывать; встреча с Гледис, да, именно с ней, в Галерее — на ней была норковая шубка, она шла под руку с известным промышленником, она, эта Гледис, как всегда такая непосредственная, открытая, обернулась и сделала ему знак рукой, не то: «Позвони мне!», не то «Я тебе позвоню». Жаль, что ему нужно было сразу же возвращаться на «фирму». А то бы он с удовольствием украсил голову известного сталепромышленника, непосредственного вдохновителя всех военных действий, парой рогов… Он говорил и говорил, как обычно обращаясь в основном ко мне, мне казалось, что тон его стал немного менее поучительным и наставительным, чем раньше: как если бы его поездка в Милан, к родным и друзьям, сделала его более снисходительным к чужим мнениям.
С Миколь, как я уже сказал, я общался редко, только по телефону, в наших разговорах мы избегали говорить о слишком личных вещах. И все же, через несколько дней после того, как я прождал ее больше часа у храма, я не смог удержаться и упрекнул ее в холодности.
— Знаешь, — сказал я, — на второй день Пасхи я тебя видел.
— Да? Ты тоже был в синагоге?
— Нет, не был. Я проходил по улице Мадзини, заметил вашу машину, но решил подождать на улице.
— Ну ты и придумал!
— Ты была очень элегантна. Хочешь я скажу, как ты была одета?
— Я тебе верю, верю на слово. А где ты стоял?
— Я стоял на тротуаре, как раз напротив входа, на углу улицы Виттория. В какой-то момент ты посмотрела прямо на меня. Признайся, ты меня заметила?
— Нет, почему я должна говорить тебе неправду? Но ты… я просто не понимаю почему… Извини, но ты что, не мог подойти?
— Да я собирался. Но потом, когда я увидел, что ты не одна, я не решился.
— Вот уж действительно неожиданность: я была не одна! Но ты странный: мог бы подойти, поздороваться…
— Конечно, мог, если подумать. Плохо только, что не всегда успеваешь подумать. И потом: тебе бы это понравилось?
— Сколько слов, Боже мой! — вздохнула она.
Во второй раз я смог поговорить с ней почти две недели спустя. Она сказала, что заболела, что у ней «жуткая» простуда и немного поднялась температура. Такая тоска! Почему бы мне не навестить ее? Я ее совсем забыл!
— Ты… лежишь в постели? — пробормотал я рассеянно, ощущая себя жертвой чудовищных и несправедливых обвинений.
— Конечно, лежу. И под одеялом. Ты, наверное, не хочешь прийти, потому что боишься гриппа.
— Нет, Миколь, нет, — сказал я с горечью. — Не делай из меня большего труса, чем я есть на самом деле. Я только поражен, что ты меня обвиняешь в том. что я тебя забыл, а я… Я не знаю, помнишь ли ты, — продолжал я срывающимся голосом, — но до твоего отъезда в Венецию мне было так легко дозвониться до тебя, а теперь, согласись, это целое дело. Ты знаешь, что я много раз бывал у вас дома в эти дни? Тебе говорили?
— Да.
— Ну вот! Если ты хотела меня видеть, ты прекрасно знала, где меня можно найти: по утрам в бильярдной, а вечером у твоего брата. Но ведь на самом деле тебе вовсе не хотелось со мной встречаться!
— Глупости! К Альберто мне никогда не нравится ходить, особенно когда у него собираются друзья. А утром… как я могла прийти к тебе утром, когда ты работаешь? Если я и ненавижу что-нибудь, так это мешать людям работать. В любом случае, если это для тебя так важно, завтра или послезавтра я зайду поздороваться с тобой.
На следующее утро она не пришла, но, когда я вечером был у Альберто (было, наверное, часов семь, Малнате только-только попрощался), вошел Перотти. Синьорина просила меня подняться к ней на минутку, сказал он бесстрастно и, как мне показалось, неохотно. Она просила передать свои извинения, но она еще не встает, иначе она сама бы спустилась ко мне. Как мне удобнее, пойти сейчас или остаться ужинать и подняться к ней потом? Синьорине было бы удобнее сейчас, поскольку у нее немного болит голова и она хотела бы лечь пораньше. Но если я хочу остаться…
— Ради Бога, не беспокойтесь, — сказал я, глядя на Альберто. — Я сейчас прийду.
Я встал, готовый идти за Перотти.
— Не беспокойся, ради Бога, — говорил Альберто, провожая меня до двери. — Думаю, что ужинать сегодня мы будем вдвоем с папой. Бабушка тоже лежит с гриппом, мама и слышать не хочет о том, чтобы оставить ее хотя бы на минуту. В общем, если ты хочешь перекусить с нами, а потом пойти к Миколь, мы будем рады. Ты ведь знаешь, что папа тебя очень любит.
Я отказался от приглашения, сославшись на то, что вечером у меня неотложное дело, и побежал за Перотти, который был уже в конце коридора.
Не проронив ни слова, мы быстро подошли к винтовой лестнице, которая вела наверх, в башенку-фонарик. Я знал, что комнаты Миколь были выше всех других помещений дома, только на один лестничный пролет ниже чердака.
Я не заметил лифта и пошел по лестнице.
— Вам хорошо, вы молодой, — проворчал Перотти, — однако и для вас сто двадцать три ступеньки — немало. Не желаете воспользоваться лифтом? Он, знаете ли, работает.
Без лишних слов он открыл дверцу внешней решетки, потом дверцу кабины и отошел в сторону, пропуская меня вперед.
Войдя в кабину, допотопную коробку, украшенную блестящими деревянными панелями винного цвета, с искрящимися хрустальными пластинами, с гравировкой (затейливо переплетенные М, Ф и К), я почувствовал в горле острый, немного удушающий запах, напоминающий запах плесени и застоявшейся воды, заполнявший все это замкнутое пространство. В то же время меня охватило чувство какой-то фатальной успокоенности, меня занимала, как это ни смешно, только одна мысль: где я уже ощущал этот запах? Когда? Я спрашивал себя и не находил ответа.
Кабина медленно поползла вверх. Я вдыхал запах и смотрел на полосатую ткань пиджака на спине Перотти. Старик предоставил в мое полное распоряжение скамеечку, обтянутую бархатом. Он стоял передо мной на расстоянии вытянутой руки, сосредоточенный, напряженный, держась одной рукой за латунную ручку двери лифта, а другую положив повелительным жестом на панель управления, поблескивавшую латунными кнопками. Он замкнулся в особом, многозначительном молчании и казался совершенно недосягаемым. Вот тут-то я вспомнил и все понял. Перотти молчал не потому, что не одобрял того, что Миколь хочет принять меня в своей комнате, как я в какой-то момент вообразил себе, а потому, что возможность управлять лифтом — что ему случалось, наверное, нечасто — давала ему чувство удовлетворения — такое сильное, такое сокровенное, такое тайное. Лифт был ему так же дорог, как карета, стоявшая внизу, в гараже. На эти вещи, на эти почтенные свидетельства прошлого, принадлежавшего и ему самому, распространялась его воинственная любовь к семье, которой он служил с юношеских лет, его яростная верность, верность старого домашнего животного.
— Хорошо идет, — воскликнул я. — Какой он фирмы?
— Он американский, — ответил Перотти, повернув ко мне лицо, на котором появилось то особое выражение презрения, за которым крестьяне прячут часто восхищение. — Он тут уже сорок лет, но выдержит еще хоть целый век.
— Наверное, это «Вестинхауз», — сказал я наугад.
— Ну… не помню точно… что-то вроде этого, — проворчал он в ответ.
И он стал мне рассказывать, как и когда лифт установили. И только резкая остановка кабины заставила его прервать свой рассказ, что он сделал с видимым неудовольствием.
В том состоянии души, в котором я находился в эти минуты — а я был спокоен и не строил себе иллюзий, — прием, оказанный Миколь, меня удивил и был мною воспринят как неожиданный и незаслуженный дар судьбы. Я боялся, что она плохо со мной обойдется, будет равнодушно-жестока, как обычно в последнее время. Но как только я вошел в ее комнату (пропустив меня вперед, Перотти закрыл дверь у меня за спиной), я увидел, что она улыбается мне благосклонно, мило, дружески. И вовсе не любезное приглашение проходить и располагаться, а эта ее сияющая улыбка, исполненная нежности и прощения, позволила мне оторваться от двери и подойти к ней поближе.
Я подошел к кровати и остановился в ногах, положив руки на спинку. Миколь была укрыта одеялом только по грудь. На ней был темно-зеленый пуловер с высоким воротом и длинными рукавами, золотой медальончик-шаддай блестел на темной шерсти, за спиной у нее были две подушки. Когда я вошел, она читала — французский роман, как я успел заметить по бело-красной обложке, — и, наверное, это чтение, а не болезнь вызвало на ее лице следы усталости. Нет она была красива, она всегда красива, говорил я, оправдывая ее, а сегодня она красива и привлекательна, как никогда.
Рядом с кроватью, у изголовья, стоял столик на колесиках из орехового дерева. У него было две полочки: на верхней были зажженная настольная лампа, телефон, красный керамический чайник, две белые фарфоровые чашки с золотой каймой и альпаковый термос. Миколь наклонилась, положила книгу на нижнюю полку и пошарила рукой в поисках выключателя, который свисал с противоположной стороны. Свет наконец зажегся, и она удовлетворенно вздохнула.
Она говорила как обычно, даже еще более нарочито, чем обычно, на своем собственном языке, на «финци-континийском», о «мерзкой» простуде, из-за которой она лежит уже четыре дня, о таблетках аспирина, с помощью которых она, тайком от папы, а еще больше от дяди Джулио, ярого врага всех потогонных средств (их послушать, так они вредны для сердца, но ведь это неправда!), пыталась, хотя и безуспешно, ускорить выздоровление; о бесконечных тоскливых часах, проведенных в постели, когда ей ничего не хотелось делать, даже читать. Да, о чтении: когда-то, в те дни, когда ей было лет тринадцать и она болела всегда с высоченной температурой, она могла проглотить за несколько дней толстенные книги, такие, например, как «Война и мир» или все тома «Трех мушкетеров», а теперь, когда она слегка простужена, ей едва удается прочитать какой-то тощий французский романчик, где и текста-то почти нет.
— Ты читал «Избалованных детей» Кокто? — спросила она, доставая книжку с полки и протягивая мне ее. — Совсем неплохо, даже шикарно. Но вот помнишь «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», «Виконта де Бражелона»? Вот это были романы! И будем откровенны, гораздо «шикарнее». — Вдруг она замолчала. — Ну что ты там встал? Боже мой, ты как ребенок! Возьми-ка вон то кресло! — Она показала, какое именно. — А теперь садись рядом со мной.
Я поспешил выполнить все указания. Но оказалось, что этого недостаточно. Теперь я просто должен был что-нибудь выпить.
— Что тебе предложить? — спросила она. — Хочешь чаю?
— Нет, спасибо, — ответил я. — Я не пью чай перед ужином. Когда пьешь воду, исчезает аппетит.
— Может быть, немного скивассера?
Но ведь все равно что пить.
— Он горячий! Если я не ошибаюсь, ты пробовал только летний вариант, холодный, со льдом. Он, строго говоря, неправильный, просто малиновая вода.
— Нет-нет, спасибо.
— Боже мой, на тебя не угодишь, — вздохнула она. — Хочешь, я позвоню, и тебе принесут аперитив? Мы никогда не пьем аперитивы, но думаю, что у нас должна быть бутылочка «Кампари». Перотти, добрая душа, конечно, знает, где ее найти.
Я покачал головой.
— Ты ничего не хочешь! — протянула она разочарованно. — Что ты за человек!
— Я бы не хотел…
Она вдруг расхохоталась.
— Почему ты смеешься? — спросил я, немного обидевшись.
Она смотрела на меня, как будто видела в первый раз.
— Ты сказал «я бы не хотел» совсем как Батлеби, с точно таким же лицом.
— Батлеби? А кто этот господин?
— Сразу видно, что ты не читал рассказов Мелвилла.
Я сказал, что читал только «Моби Дика» Мелвилла в переводе Чезаре Павезе. Тогда она захотела, чтобы я встал, подошел к книжному шкафу между окнами, взял оттуда томик с «Рассказами на площади» и принес его ей. Пока я искал книгу, она рассказывала мне сюжет рассказа. Батлеби был переписчиком, которого нанял известный нью-йоркский адвокат (прекрасный специалист, деятельный, способный, либерал, «один из тех американцев прошлого века, которых так хорошо играет Спенсер Треси[9]»), чтобы он переписал текущие дела, судебные постановления и всякое такое. Так вот, этот Батлеби пока ему поручали что-нибудь переписывать, усердно работал, но как только его работодателю приходило в голову поручить ему что-нибудь другое, например подшить копию к оригиналу или сходить в киоск на углу улицы и купить марку, он категорически отказывался, он просто уклончиво улыбался и отвечал вежливо, но твердо: «Я бы не хотел…», совсем как я.
— А почему? — спросил я, возвращаясь с книгой.
— Потому что ему нравилось быть просто переписчиком. Переписчиком и все.
— Но подожди, — попробовал я возразить. — Я думаю, что Спенсер Треси, ну, этот адвокат, хорошо ему платил.
— Конечно, — ответила Миколь, — но это не имеет значения. Платят за определенную работу, а не просто человеку, который должен делать все на свете.
— Я все-таки не понимаю, — продолжал настаивать я. — Адвокат нанял этого человека как переписчика, это правда, но, я думаю, он хотел, чтобы ему помогали и в других делах. Что он такого хотел, в конце концов? Дополнительная работа на самом деле оказывалась полезным развлечением. Для человека, который весь день сидит и пишет, пройтись до угла улицы за маркой — это просто полезное развлечение, необходимый отдых, просто прекрасный случай немного размять ноги. Нет, я все-таки не понимаю. По-моему, Спенсер Треси был совершенно прав, когда предполагал, что этот твой Батлеби не будет сидеть весь день сиднем, а будет время от времени выполнять его мелкие поручения.
Мы довольно долго спорили о бедном Батлеби и Спенсере Треси. Она упрекала меня за то, что я не понимаю, что я банален, что я, как всегда, неисправимый конформист. Конформист? Она шутит. Дело в том, что сначала она чуть ли не с состраданием сравнила меня с Батлеби. А теперь, наоборот, видя, что я принял сторону «подлых работодателей», стала превозносить Батлеби, говоря, что «каждое человеческое существо имеет неотъемлемое право не сотрудничать, то есть быть свободным». Таким образом, она продолжала меня критиковать, исходя теперь из совершенно противоположных побуждений.
Зазвонил телефон. Звонили из кухни, чтобы узнать, принести ли ей поднос с ужином и когда. Миколь сказала, что не голодна и что сама позвонит попозже. Будет ли она есть бульон? Она немного скривила губы, отвечая на конкретно заданный ей вопрос. Да, конечно, но не надо готовить его прямо сейчас. Она терпеть не может всей этой возни с едой.
Положив трубку, она повернулась ко мне. Она смотрела на меня нежно и молчала.
— Как дела? — спросила она вдруг тихим голосом.
У меня слова застряли в горле.
— Так себе. — Я улыбнулся и посмотрел по сторонам. — Как странно, любая мелочь в этой комнате как раз такая, как я себе представлял, — сказал я. — Вот, например, кресло. Мне кажется, что я его уже видел. Конечно, я его видел.
Я рассказал ей свой сон, который видел в ночь накануне ее отъезда в Венецию, несколько месяцев назад. Я показывал на ряды «молочников», мерцавших в полутьме на полках шкафов: единственное здесь в комнате, что оказалось не таким, как я себе представлял. Я рассказал ей, в каком виде они явились мне во сне. Она слушала внимательно, серьезно, не перебивая.
Когда я закончил, она тихонько погладила меня по рукаву пиджака. Тогда я опустился на колени у кровати, обнял ее, поцеловал ее шею, глаза, губы. Она не сопротивлялась, но все время пристально смотрела на меня и слегка поворачивала голову, чтобы я не мог поцеловать ее в губы.
— Нет… нет… — только и повторяла она, — перестань… прошу тебя… Пожалуйста… Нет, нет… кто-нибудь может войти… Нет.
Бесполезно. Сначала одной ногой, а потом и другой я забрался на кровать. Теперь я прижимал ее со всей силой. Я продолжал целовать ее лицо, но только иногда мне удавалось поймать ее губы, и я никак не мог поцелуями заставить ее закрыть глаза. Наконец я зарылся лицом в ее волосы. Мое тело все это время, совершенно независимо от моей воли, колыхалось над ней, а она лежала под одеялом неподвижная, как статуя. И вдруг, внезапно, в какой-то ужасный момент я понял, я ясно ощутил, что я теряю ее, что я ее уже потерял.
Она заговорила первой.
— Встань, пожалуйста, — услышал я ее голос совсем рядом с моим ухом. — Мне тяжело дышать.
Я был буквально уничтожен. Встать с этой кровати казалось мне совершенно невозможным, у меня не было на это сил. Но и выбора у меня не было.
Я встал. Сделал несколько шагов по комнате, пошатываясь. Потом снова упал в кресло рядом с кроватью и закрыл лицо руками. Щеки у меня горели.
— Зачем ты так? — сказала Миколь. — Ведь все бесполезно.
— Бесполезно почему? — спросил я, быстро поднимая глаза. — Можно узнать почему?
Она посмотрела на меня со слабой улыбкой, спрятанной в уголках губ.
— Не пойти ли тебе вон туда? — сказала она указывая на дверь в ванную. — Ты такой красный, ужасно красный. Пойди, умойся.
— Спасибо, да, наверное, так будет лучше.
Я встал рывком и направился в ванную. Но именно в этот момент дверь потряс сильный удар. Казалось, что кто-то хочет распахнуть ее плечом и войти.
— Что это? — прошептал я.
— Это Джор, — ответила Миколь. — Впусти его.
В овальном зеркале над умывальником я увидел свое лицо.
Я внимательно его осмотрел, как будто это было чужое лицо, как будто оно принадлежало кому-то другому. Хотя я несколько раз сполоснул его холодной водой, оно все еще было красным, ужасно красным, как сказала Миколь, с темными пятнами над верхней губой, на скулах и на щеках. Я тщательно изучал это лицо в зеркале, смотрел, как на него падает свет, следил за тем, как бьются жилки на лбу и на висках, рассматривал красную сеточку, которая, когда я широко открывал глаза, казалось, охватывала голубую радужную оболочку, мое внимание привлекали и волоски щетины, более густые на подбородке и на нижней части лица, и какой-нибудь едва заметный прыщик… Я ни о чем не думал. За тонкой стеной слышно было, как Миколь говорит по телефону. С кем? Со слугами на кухне, наверное, просит, чтобы ей принесли ужин. Конечно, так разговор будет проще для нас обоих.
Я вошел, когда она заканчивала разговор. Я снова с удивлением заметил, что она не сердится на меня.
Она повернулась на кровати, чтобы налить чаю в чашку.
— Теперь сядь, пожалуйста, — сказала она, — и выпей чего-нибудь.
Я молча повиновался. Я пил потихоньку, маленькими медленными глотками, не поднимая глаз. На паркете за моей спиной, растянувшись, спал Джор. В комнате раздавался его глухой храп, как у пьяного нищего.
Я поставил чашку.
Опять первой заговорила Миколь. Она ни словом не обмолвилась о том, что только что произошло, но сказала, что уже давно, очень давно, я даже и представить не могу, как давно, она решила поговорить со мной откровенно о том, что мало-помалу начало происходить между нами. Я, наверное, не помню, как в октябре, чтобы не промокнуть, мы спрятались в гараже, а потом забрались в карету. Так вот, с того самого раза она заметила, что наши отношения принимают неправильное направление. Она это сразу поняла, сразу заметила, что между нами появилось что-то фальшивое, очень опасное. Конечно, это была только ее вина, и только она виновата в том, что с той поры ситуация обрушилась просто лавиной. Что нужно было сделать? Просто-напросто отвести меня в сторонку, поговорить откровенно, не откладывая. А она вместо этого повела себя подло: она выбрала самый плохой выход, уехав из Феррары. Да, обрезать все связи легко, но к чему это приводит в конце концов, особенно в неясных ситуациях? В девяносто девяти случаях из ста огонь тлеет под пеплом, а потом, когда двое снова встречаются, оказывается, что спокойно дружески поговорить очень трудно, почти невозможно.
— Я все понимаю, — сказал я, — и очень тебе признателен за откровенность.
Однако есть одна вещь, которую я бы хотел, чтобы она мне объяснила. Она уехала совершенно неожиданно, даже не попрощавшись, а потом, как только приехала в Венецию, позаботилась о том, чтобы я продолжал встречаться с ее братом, с Альберто.
— Как же так? — спросил я. — Если ты действительно хотела, чтобы я тебя забыл, как ты теперь говоришь (извини за банальности и не смейся, пожалуйста), почему ты не могла просто оставить меня в покое? Конечно, это трудно, но, может быть, если огонь не питать, он в конце концов погаснет потихоньку сам по себе.
Она посмотрела на меня, не скрывая удивления. Она, наверное, была поражена тем, что я нашел в себе силы оказать ей сопротивление, хотя и слабое.
Я прав, согласилась она, задумчиво качая головой, конечно, я прав. Но она просит меня ей поверить. Она поступила так, как поступила, совсем не потому, что хотела поиграть моими чувствами. Ей была дорога моя дружба, вот и все. Может быть, она повела себя как собственница, но ее беспокоил и Альберто, у которого, кроме Джампьеро Малнате, не было никого, с кем он мог бы поболтать. Бедный Альберто! Разве я не заметил, когда приходил к нему, что ему просто необходимы друзья. Для него, привыкшего к веселой жизни в Милане, с театрами, кино и всякими другими развлечениями, перспектива оставаться здесь, в Ферраре, запершись в четырех стенах на долгие месяцы, ничего не делая, была ужасна. Бедный Альберто! Она была гораздо сильнее, чем он, гораздо самостоятельнее, легко могла переносить долгое одиночество. А кроме того, она ведь уже говорила, в Венеции зимой гораздо хуже, чем в Ферраре, а дом ее дядей еще печальнее и более изолирован, чем этот.
— Этот-то дом совсем не печальный, — сказал я, почему-то растроганный.
— Тебе тут нравится? — живо спросила она. — Тогда я тебе признаюсь, но ты потом не ругай меня, не обвиняй в лицемерии или двуличии!.. Я очень хотела, чтобы ты его увидел.
— А почему?
— Не знаю почему. Я не могу тебе сказать. Наверное, по той же причине, по которой в детстве я часто хотела, чтобы ты был с нами под папиным талитом в синагоге. Если бы это было возможно! Я как сейчас вижу тебя под талитом твоего папы на скамье перед нами. Как я тебя жалела! Это глупо, я знаю, но всякий раз, глядя на тебя, я жалела тебя, как будто ты сирота, без отца и матери.
Сказав это, она помолчала, подняв глаза к потолку. Потом, опершись рукой на подушку, заговорила снова, серьезно, с особым значением.
Она сказала, что не хотела делать мне больно, что ей очень жаль, но нужно, чтобы я понял: нет совершенно никакой необходимости отравлять наши детские воспоминания, а мы рискуем сделать это. Любовь у нас двоих! Неужели мне кажется, что это возможно?
Я спросил, отчего же это так невозможно.
По тысяче причин, ответила она. Прежде всего, потому, что, когда она думала о любви ко мне, ею овладевало какое-то странное чувство, как будто она думала о том, что можно полюбить Альберто не как брата, а как мужчину. Конечно, это правда: в детстве она была в меня влюблена, может быть, именно это и мешало ей сейчас относиться ко мне серьезно. Я… я всегда был рядом, могу я это понять? Даже не напротив, а рядом. А любовь, по крайней мере как она ее понимает, это занятие для людей, решивших во что бы то ни стало победить, это спорт — жесткий, даже жестокий, гораздо более жесткий, чем теннис! Тут нельзя пропускать удары, нельзя задумываться о добросердечии и чистоте помыслов.
Maudit soit à jamais le rêveur inutile
Qui voulut le premier, dans sa stupidité,
s’éprenant d’un problême insoluble et stérile
aux choses de l’amour mêler l’honnêteté[10].
Так сказал Бодлер, который знал в этом толк. А мы? Честные до глупости, похожие друг на друга как две капли воды (а люди столь сходные не могут сражаться друг с другом, поверь мне!), сможем ли мы стремиться к победе? Желать уничтожить друг друга? Нет, это невозможно. Она полагает, что Господь так сотворил нас, что подобные чувства между нами недопустимы, невозможны.
Но даже если мы допустим, просто предположим, что мы не такие, как мы есть, что существует пускай минимальная возможность этих мучительных отношений между нами, что мы могли бы тогда сделать? Объявить о помолвке, со всеми этими обменами кольцами, посещениями родственников и всем прочим? Что за мысль! Если бы Израиль Цангвил был жив и узнал бы об этом, он смог бы добавить еще одну яркую страницу к своей книге «Мечтатели гетто». И какое удовлетворение, какое благочестивое чувство умиротворения испытали бы все, когда мы появились бы вместе в итальянской синагоге на будущий праздник Йом-Кипур: немного похудевшие после поста, но красивые, исполненные достоинства! Конечно, не было бы недостатка в тех, кто, глядя на нас, благословил бы расовые законы, говоря при виде такой прекрасной пары, что нет худа без добра. Может быть, даже глава федеральной фашистской организации растрогался бы, глядя на нас с аллеи Кавур. Разве он не семитофил в глубине души, этот замечательный консул Болоньези? Так ведь?
Я подавленно молчал. Она воспользовалась этим, чтобы поднять трубку и сказать, чтобы ей принесли из кухни ужин, но так примерно через полчаса, потому что ей совсем не хочется есть. Она повторила: «Сегодня я совсем не хочу есть». Только на следующий день, мысленно перебирая все снова и снова, я вспомнил, что, когда я был в ванной, я слышал, что она говорит по телефону. Значит, я ошибся, подумал я назавтра, она могла говорить, с кем угодно, но не с кухней.
Но в тот момент меня одолевали другие мысли. Когда Миколь повесила трубку, я поднял голову:
— Ты сказала, что мы похожи. В чем?
Ну конечно, конечно, воскликнула она, в том, что я, как и она, лишен того чувства, которое свойственно всем нормальным людям. Она это чувствует: для меня, как и для нее, гораздо важнее не обладать чем-либо, а хранить воспоминания об этом, по сравнению с памятью любое обладание оказывается банальным, ничего не значащим, недостаточным. Как она меня понимает! Она полностью разделяет мое стремление превратить настоящее в прошлое, чтобы его можно было любить и восхищаться им. Это наш общий недостаток: мы идем вперед, постоянно оглядываясь назад. Разве не так?
Так. Я не мог этого не признать в глубине души, именно так. Я обнял ее всего час назад. И это уже превратилось во что-то нереальное, из области преданий, в событие, в которое нельзя поверить, которого нельзя бояться.
— Кто знает, — ответил я. — Может, все гораздо проще: может, я не нравлюсь тебе, не подхожу физически, вот и все.
— Не говори глупостей, — запротестовала она. — Какое это имеет значение?
— Еще какое!
— Ты набиваешься на комплименты и сам это прекрасно знаешь. Но я тебе не доставлю этого удовольствия, ты его не заслуживаешь, и потом, даже если я попыталась бы рассказать тебе все, что я думаю о твоих прекрасных выразительных глазах (и не только о глазах), чего бы я добилась? Ты бы первый сказал, что я мерзкая лицемерка. Подумать только: сначала кнут, потом пряник, чудесно.
— Если только…
— Если только что?
— Если только нет кого-нибудь третьего, — сказал я.
Она покачала головой, пристально глядя на меня.
— Никакого третьего нет. И кто это мог бы быть?
Я не верил. Я был в отчаянии и хотел сделать ей больно.
— Ты у меня спрашиваешь? — сказал я, скривив губы. — Кто угодно. Где гарантии, что этой зимой, в Венеции, ты не познакомилась с кем-нибудь?
Она рассмеялась, весело, легко, хрустальным смехом.
— Ну, ты скажешь! Я все это время сидела за дипломом!
— Не будешь же говорить, что все эти пять лет в университете ты ни с кем не встречалась? Давай, расскажи, наверняка на факультете был кто-нибудь, кто за тобой ухаживал!
Я был уверен, что она будет все отрицать, но я ошибался.
— Да, воздыхателей у меня было множество.
Как будто железная рука схватила меня изнутри и сжала.
— Множество? — с трудом переспросил я.
Она вытянулась на кровати, возвела глаза к потолку, подняла руку.
— Ну… точно не знаю, — сказала она. — Дай подумаю.
— Значит, много?
Она бросила на меня хитрый, совершенно издевательский взгляд, которого я у нее никогда раньше не замечал и который больно меня задел.
— Ну, скажем трое… или четверо. Пятеро, чтобы быть уж совсем точной. Но это все так, легкий флирт, совершенно невинный, и это было так давно…
— Как это флирт?
— Ну да… прогулки по Лидо, два или три раза по острову Торчелли… несколько поцелуев… мы держались за руки… и кино… целые кинооргии.
— Всегда с однокурсниками?
— Более или менее.
— Христиане, да?
— Естественно. Но ведь это не из принципа. Ты понимаешь: приходится иметь дело с теми, кто вокруг тебя.
— И никогда с…
— Нет, с евреями, нет. Не то чтобы на факультете их не было. Но они все такие серьезные и такие некрасивые! — Она снова повернулась ко мне, улыбнулась: — В любом случае этой зимой никого не было, могу тебе поклясться. Я только занималась и курила, выходила из дома, только когда синьорина Блумфельд меня выгоняла погулять. — Она достала из-под подушки пачку «Лаки страйк». — Хочешь сигаретку? Я начала сразу с крепких, как видишь.
Я молча показал трубку, которая была у меня в кармане пиджака.
— А, ты тоже! — рассмеялась она, отчего-то развеселившись. — Этот ваш Джампи просто сеет плоды просвещения!
— А ты жаловалась, что у тебя в Венеции нет друзей! — сказал я с горечью. — Лгунья. Ты как все остальные, точно такая же.
Она покачала головой, сочувствуя не то мне, не то самой себе.
— Флирт ничего общего с дружбой не имеет, никакой — ни легкий, ни серьезный, — сказала она печально. — Поэтому ты должен признать, что, когда я говорила тебе о друзьях, я не совсем тебе лгала. Однако ты прав. Я такая же, как все остальные: лгунья, предательница, изменщица… Я по сути ничем не отличаюсь от какой-нибудь Адрианы Трентини.
Она сказала «изменщица» почти по слогам, с какой-то отчаянной гордостью. Потом она добавила, что беда моя в том, что я ее всегда переоценивал. Она вовсе не собирается оправдываться, совсем нет. Но ведь это так: в моих глазах она всегда замечала столько «идеализма», что старалась казаться лучше, чем она есть на самом деле.
Больше говорить было не о чем. Вскоре после этого вошла Джина, неся ужин (было уже девять часов), и я встал.
— Извини, мне нужно идти, — сказал я, протягивая ей руку.
— Ты знаешь дорогу, правда? Или предпочитаешь, чтобы Джина тебя проводила?
— Нет, не нужно. Я прекрасно справлюсь сам.
— Поезжай на лифте, пожалуйста.
— Да, конечно.
На пороге я обернулся. Она подносила ложку ко рту.
Я сказал:
— Пока
— Пока, — улыбнулась она. — Я позвоню тебе завтра.
Самое худшее для меня началось недели через три, когда я вернулся из поездки во Францию, которую мне пришлось совершить во второй половине апреля.
Я поехал во Францию, в Гренобль, с очень конкретной целью. Несколько сотен лир в месяц, которые нам было разрешено посылать моему брату Эрнесто законным путем, ему хватало только на то, чтобы заплатить за квартиру на площади Вокансон. Он постоянно писал нам об этом. Поэтому необходимо было передать ему деньги. Мой отец настоял на том, чтобы я лично отвез их ему (однажды вечером, когда я вернулся домой особенно поздно, я увидел, что он ждет меня — специально, чтобы со мной поговорить). Почему бы мне не воспользоваться случаем? Подышать немного другим воздухом, развеяться: все это мне было бы очень полезно и для тела, и для души.
И я уехал. На два часа я задержался в Турине, на четыре в Шамбери и наконец приехал в Гренобль. Здесь, в пансионе, куда Эрнесто ходил обедать, он сразу познакомил меня с ребятами, итальянцами, его сверстниками, которые находились в таком же положении, что и он. Все они учились в Политехническом: Леви из Турина, Сегре из Салуццо, Сорани из Триеста, Кантони из Мантуи, Кастельнуово из Флоренции, девушка по фамилии Пинкерле из Рима. В течение тех двух недель, что я провел в Гренобле, я не столько общался с ними, сколько сидел в муниципальной библиотеке и изучал рукописи Стендаля. В Гренобле было холодно, шел дождь. Вершины гор, вздымавшиеся над городом, часто были скрыты туманом и облаками, и по вечерам не хотелось выходить. Феррара казалась мне очень далекой. А Миколь? С тех пор как я уехал, у меня все время звучал в ушах ее голос: «Зачем ты так? Ведь все бесполезно». Однажды все же кое-что произошло. Мне случилось прочитать в одной из записных книжек Стендаля слова: «All lost, nothing lost»[11], и вдруг, чудом, я почувствовал себя свободным, словно выздоровевшим после тяжелой болезни. Я взял открытку с видом, написал на ней эти слова Стендаля и послал Миколь без привета, без подписи, пусть думает, что захочет. Все потеряно, ничего не потеряно. Как это правильно! Я повторял это про себя и дышал полной грудью.
Но я заблуждался, понятное дело. Вернувшись в Италию в начале мая, я увидел, что там уже совсем весна, луга между Александрией и Пьяченцей пестрели желтыми пятнами, по сельским дорогам в Эмилии разъезжали на велосипедах девушки в платьях с короткими рукавами, старые деревья на городских стенах Феррары оделись листвой. Я приехал в воскресенье, в середине дня. Вернувшись домой, я принял ванну, пообедал со всеми, терпеливо ответил на множество вопросов. Но неожиданное желание, которое овладело мной, как только я, еще из поезда, увидел на горизонте башни и колокольни Феррары, толкало меня вперед. В половине третьего, не осмелившись позвонить, я уже ехал на велосипеде вдоль стены Ангелов, не сводя глаз с живой изгороди «Лодочки герцога», которая быстро приближалась. Все снова вернулось, стало таким, как прежде, как будто эти две недели я проспал.
Они играли на теннисном корте. Миколь против молодого человека в белых брюках, в котором мне нетрудно было узнать Малнате; меня быстро заметили и узнали, оба перестали играть и стали делать мне руками и поднятыми ракетками приветственные жесты. Они были не одни, там был и Альберто. Присмотревшись через листву, я увидел, как он выбежал на середину поля, посмотрел на меня, поднес руки ко рту. Он свистнул два-три раза. Казалось, он спрашивал, что я там делаю, на стене. Почему бы мне не спуститься в сад — что, мне нужно особое приглашение? Я поехал к воротам на проспекте Эрколе I, вдоль ограды и все слышал свист Альберто. Теперь мне казалось, что он говорит: «Смотри не сбеги!» Свист — так мне казалось — становился все более добродушным и в то же время каким-то предостерегающим.
— Привет! — закричал я, как всегда выезжая из-под свода вьющихся роз.
Миколь и Малнате снова играли, не прекращая игры, они ответили хором:
— Привет!
Альберто встал и пошел мне навстречу.
— Можно узнать, где ты пропадал все эти дни? — спросил он. — Я звонил несколько раз тебе домой, но тебя все не было.
— Он был во Франции, — ответила за меня Миколь с корта.
— Во Франции? Зачем? — воскликнул Альберто с удивлением, которое показалось мне совершенно искренним.
— Я ездил в Гренобль, к брату.
— Ах да, правда, твой брат учится в Гренобле. Ну как он там? Все в порядке?
Мы сели в шезлонги, стоявшие возле бокового входа на корт, оттуда прекрасно можно было наблюдать за игрой. В отличие от прошлой осени, на Миколь были не шорты, а белая льняная юбка в складку, очень старомодная, блузка тоже белая, с завернутыми рукавами и необычные высокие носки, очень белые, почти как у сестер из Красного Креста. Она была разгоряченная, красная, яростно отбивала мячи в самых дальних углах корта, форсируя удар, но располневший Малнате, хотя и запыхался, отбивался достойно.
Мяч, крутясь, упал недалеко от нас. Миколь подошла, чтобы его поднять. В какой-то момент наши глаза встретились. Я увидел, что она разозлилась. Повернувшись к Малнате, она крикнула:
— Сыграем еще сет?
— Сыграем-то сыграем, но сколько геймов ты мне дашь фору?
— Ни одного, — резко ответила Миколь, прищурившись. — Я могу уступить тебе подачу, и это все. На, подавай!
Она перебросила мяч через сетку и отошла, приготовившись принимать подачу противника.
Некоторое время мы с Альберто смотрели, как они играют. Я чувствовал себя очень неловко, я был несчастлив. Это «ты», с которым Миколь обратилась к Малнате, ее упорное нежелание замечать меня заставили понять, что мое отсутствие было слишком долгим. Что же касается Альберто, то он глаз не сводил со своего Джампи. Но я заметил, что теперь он не восхищается и не любуется им, а критикует его.
— Знаешь, он принадлежит к тому типу людей, — прошептал он мне доверительно, и само это было так необычно, что, несмотря на все мои переживания, я не мог не заметить этого, — он принадлежит к тому типу людей, которые могут брать уроки игры в теннис хоть каждый день, хоть у самого Нюслейна или у Мартина Плаа, но никогда не станут даже посредственными игроками. Чего же ему недостает? Давай посмотрим. Ноги? Ноги, конечно, нет, иначе он бы не стал даже скромным альпинистом, а он хороший альпинист. Дыхание? Тоже нет, по той же причине. Сила? У него ее явно в избытке, достаточно пожать ему руку, чтобы это почувствовать. Что же тогда? А дело в том, что теннис, — заключил он необычайно высокопарно, — это не игра, это искусство, и как любое другое искусство требует особого таланта, природного дара, без которого ты всегда, всю жизнь будешь тюфяком.
— Вы там что делаете? — вдруг закричал нам Малнате. — Вы что, критикуете меня?
— Играй, играй! — крикнул ему в ответ Альберто саркастически. — И постарайся, чтобы женщина не одержала над тобой верх.
Я не верил своим ушам. Неужели это возможно? Куда подевалась вся мягкость Альберто, все его преклонение перед другом? Я посмотрел на него внимательно. Его лицо неожиданно показалось мне осунувшимся, побледневшим, как будто иссушенным тайным недугом. Может быть, он болен?
Мне хотелось спросить его, но я не осмелился. Вместо этого я спросил, в первый ли раз они играют в теннис в этом сезоне и почему не пригласили, как в прошлом году, Бруно Латтеса, Адриану Трентини и всю остальную компанию.
Так ты совсем ничего не знаешь! — воскликнул он, смеясь и показывая крупные передние зубы.
И он тут же пустился рассказывать мне, что примерно неделю назад, когда установилась хорошая погода, они с Миколь решили обзвонить знакомых с благородной целью: возобновить теннисные баталии прошлого года. Они позвонили Адриане Трентини, Бруно Латтесу, тем двум ребятам, Сани и Коллеватти, и еще нескольким замечательным представителям обоего пола и младшего поколения, о которых прошлой осенью они не подумали. Все приняли приглашение сразу же и с радостью. День открытия сезона был назначен на первую субботу мая (жаль, что я не смог принять в этом участия!). Успех был оглушительный! Они не только поиграли в теннис, поболтали, пофлиртовали, но даже потанцевали — там, в хижине, под звуки радиолы, специально туда перенесенной.
Вторая встреча имела еще больший успех. Она состоялась в воскресенье, второго мая. А в понедельник утром, третьего мая, начались неприятности. Предварив свое посещение визитной карточкой, часов в одиннадцать пожаловал адвокат Табет на велосипеде. Да-да, тот самый Джеремия Табет, фашист из фашистов, сам лично! Закрывшись с папой в кабинете, он передал категорический приказ секретаря местного отделения фашистской организации немедленно прекратить ежедневные скандальные, провокационные сборища в доме, сборища, лишенные, кроме всего прочего, какого-либо здорового спортивного начала. Консул Болоньези велел их общему другу передать, что совершенно недопустимо, по вполне понятным причинам, чтобы сад дома Финци-Контини превращался бы постепенно в клуб, составляющий конкуренцию теннисному клубу «Элеонора д’Эсте», этому исключительно благонамеренному городскому спортивному клубу. Поэтому впредь под угрозой официальных санкций (несогласные тотчас будут исключены из клуба) запрещается привлекать членов клуба к играм на других площадках.
— А твой отец, — спросил я, — что ответил?
— А что бы ты хотел, чтобы он ответил? — засмеялся Альберто. — Ему оставалось только вести себя как дон Аббондио: поклонится и прошептать: «К вашим услугам.» Думаю, что он примерно так и ответил.
— Я думаю, что все это затеял Барбичинти, — крикнула с корта Миколь, которой расстояние, очевидно, не помешало следить за нашим разговором. — Никто не убедит меня в том, что это не он побежал жаловаться на аллею Кавур. Могу себе представить. Но его можно извинить, бедняжку: когда ревнуешь, делаешься способным на все.
Хотя Миколь сказала это без всякой задней мысли, ее слова болезненно задели меня. Я решил встать и уйти.
И кто знает, может быть, мне и удалось выполнить это мое намерение, если бы именно в этот момент я не обернулся к Альберто, ища у него помощи и поддержки, и снова не заметил, как он необычайно бледен, как исхудал, каким широким сделался его пуловер (он подмигивал мне, как будто просил не обижаться, а сам уже говорил о другом: о корте, о том, что через неделю его начнут наконец перестраивать), и если бы в тог самый момент не появились на краю площадки две согнутые темные фигурки: профессор Эрманно и синьора Ольга, вышедшие на свою ежедневную прогулку по парку и медленно направлявшиеся к нам.
Долгие месяцы, которые последовали за этим, вплоть до роковых дней августа 1939 года, до кануна нацистского вторжения в Польшу и «странной войны», вспоминаются мне как медленное, постепенное погружение в воронку Мельстрома. Нас осталось четверо: я, Миколь, Альберто и Малнате. Мы были единственными хозяевами теннисного корта, заново вымощенного красным песком из Имолы (на Бруно Латтеса, ни на шаг не отстающего от Адрианы Трентини, рассчитывать не приходилось). Мы менялись парами и проводили целые дни, разыгрывая бесконечные партии. Альберто всегда был готов поддержать компанию, даже если быстро выдыхался и уставал. Он никогда не хотел дать передышку себе или нам.
Почему я с такой настойчивостью приходил туда каждый день, хотя прекрасно знал, что меня ждут только унижения и горечь? Я не мог этого объяснить. Может быть, я надеялся на чудо, на неожиданный поворот дел, а может быть, я их и искал, этих унижений и этой горечи… Мы играли в теннис, а если Альберто соглашался на короткий перерыв, растягивались в шезлонгах, поставленных в тени, возле хижины, спорили, в особенности я и Малнате, о политике, об искусстве. Но когда я предлагал Миколь, которая оставалась со мной в общем-то очень милой, а иногда даже очень дружелюбной, прогуляться по парку, она редко соглашалась. А если и соглашалась, то шла со мной неохотно, на лице у нее появлялось смешанное выражение неудовольствия и презрения, поэтому я быстро начинал сожалеть о том, что увел ее от Альберто и Малнате.
И все же я не сдавался — я не мог успокоиться. Я разрывался на части между желанием порвать, исчезнуть навсегда и другим, прямо противоположным, — постоянно приходить сюда, ни за что не уступать. Как бы то ни было, я не пропускал ни одного дня. Иногда, правда, хватало одного взгляда Миколь, более холодного, чем всегда, одного нетерпеливого жеста, саркастической гримасы, выражения скуки, чтобы я уходил. Но сколько времени мне удавалось пробыть вдали от нее? Три-четыре дня самое большее. На пятый день я снова возвращался, придав лицу самое независимое и непринужденное выражение человека, который вернулся из какого-нибудь путешествия (я всегда говорил о поездках, когда появлялся снова: поездках в Милан, во Флоренцию, в Рим, и хорошо еще, что все трое делали вид, что верят мне!), но сердце у меня сжималось, а глазами я сразу же начинал искать Миколь — в ожидании ответа, которого никогда не мог получить. Это было время «семейных сцен», как их называла Миколь, во время которых я даже пытался поцеловать ее, если представлялся такой случай, она терпеливо все сносила и оставалась подчеркнуто вежливой.
Однажды июньским вечером, примерно в середине месяца положение осложнилось.
Мы сидели рядом на ступеньках хижины. Хотя шел уже девятый час, было еще довольно светло. Я видел, как Перотти снимает и сворачивает сетку на корте. С тех пор как на нем сменили покрытие, он никогда не казался Перотти таким же аккуратным и ухоженным, как прежде. Малнате принимал душ в хижине (у нас за спиной раздавалось его шумное дыхание и плеск водяных струй). Альберто ушел еще раньше, меланхолично попрощавшись с нами: «бай-бай». Мы остались одни, я и Миколь, и я сразу же воспользовался этим, чтобы возобновить свою абсурдную, надоевшую, вечную осаду. Как всегда, я настаивал, что она ошиблась, объявляя невозможными какие-либо нежные чувства между нами, как всегда, я обвинял ее в том, что она обманывала меня, когда всего месяц назад уверяла, что между нами нет никого третьего. По-моему, третий был, а может быть, и есть — во всяком случае, он наверняка был зимой в Венеции.
— Я тысячу раз тебе говорила, что ты ошибаешься, — говорила Миколь вполголоса. — Я знаю, что это бесполезно, что завтра ты снова будешь мучить меня теми же вопросами. Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала: что у меня любовная интрижка на стороне, что я веду двойную жизнь? Если так, то я могу доставить тебе такое удовольствие.
— Нет, Миколь, — отвечал я, тоже тихо, но взволнованно. — Может быть, у меня масса недостатков, но я не мазохист. Если бы ты только знала, какие у меня обычные, заурядные мечты! Смейся, пожалуйста, если тебе нравится. Но если и есть что-нибудь, чего бы я хотел, то это только слышать, как ты клянешься, что это правда и верить тебе.
— Я готова поклясться. Ты мне поверишь?
— Нет.
— Тем хуже для тебя.
— Конечно. Тем хуже для меня. В любом случае, если бы я только мог тебе поверить…
— И чтобы ты сделал? Расскажи-ка, расскажи.
— Ну что-нибудь совершенно обычное, банальное, вот так, например.
Я схватил ее руки и стал покрывать их поцелуями. Слезы так и лились у меня из глаз.
Какое-то время она не шевелилась. Я уткнулся лицом ей в колени, запах ее кожи, такой гладкой и нежной, немножко солоноватой, меня потряс. Я поцеловал ее колени.
— Ну хватит, — сказала она. Она отняла у меня свои руки и встала. — Пока, я замерзла, мне нужно идти. Наверное, ужин уже готов, а я должна еще умыться и переодеться. Ну вставай, не будь ребенком! До свидания! — крикнула она, повернувшись лицом к хижине. — Я ухожу.
— До свидания, — ответил изнутри Малнате. — Спасибо.
— До свидания. Ты завтра придешь?
— Еще не знаю. Посмотрим.
Мы направились к magna domus, возвышавшемуся темной массой в сумерках. В воздухе летали комары и проносились летучие мыши. Мы шли, разделенные велосипедом, в руль которого я судорожно вцепился. Мы молчали. Телега, груженная сеном, запряженная двумя быками, проехала нам навстречу. На сене, на самом верху, сидел один из сыновей Перотти. Поравнявшись с нами, он пожелал нам доброго вечера и снял шапку.
Пусть даже я сам себе не верил, обвиняя Миколь в обмане, в тот момент мной овладело желание крикнуть ей, чтобы она перестала ломать комедию, унизить ее, может быть, даже ударить.
И я совершил неправильный шаг.
— Бесполезно все отрицать, — сказал я, — тем более что я знаю, кто это.
Я раскаялся, едва сказал это.
Она посмотрела на меня серьезно, печально.
— Ну вот что, — сказала она, — теперь, ты думаешь, что я должна выложить тебе все как на духу, назвать то имя, которое ты придумал. Хватит. Я не хочу этого больше слышать. Только вот что. Раз уж мы дошли до этого, я буду тебе очень благодарна, если впредь ты будешь не таким… в общем, если ты не будешь так часто бывать у нас в доме. Скажу тебе откровенно, если бы я не боялась семейных пересудов — что, да как, да почему, я бы попросила тебя вообще не приходить к нам больше никогда.
— Прости, — только и мог я прошептать.
— Нет, я не могу тебя простить, — сказала она, покачав головой. — Если я тебя прощу, через несколько дней ты опять примешься за свое.
Она добавила, что я уже давно веду себя недостойно ни по отношению к самому себе, ни к ней. Она тысячу раз мне говорила, что все бесполезно, просила, чтобы я не пытался перевести наши отношения в другую плоскость, — между нами возможна только дружба и привязанность. Но все напрасно: как только мне представлялась возможность, я приставал к ней с поцелуями, с признаниями, как будто я не знаю, что в подобной ситуации нет ничего более противного и более «противопоказанного». Святый Боже! Неужели я не могу сдерживаться? Если бы между нами действительно были бы какие-нибудь серьезные отношения, а не просто несколько поцелуев, тогда, может быть, она могла бы понять, что я… Но поскольку никаких серьезных отношений между нами не было, мое настойчивое желание обнимать и целовать ее, все время волочиться за нею, видимо, свидетельствовало только о том, что я по природе черств, что я совершенно не способен по настоящему любить. И потом, что означают все эти исчезновения, неожиданные возвращения, трагические, испытующие взгляды, обиженное молчание, всяческие измышления — в общем, все эти действия, которые я постоянно совершал, нисколько не стыдясь? Ладно бы еще, если бы «семейные сцены» я устраивал только ей, наедине, но ведь и Джампи Малнате, и ее брат вынуждены были быть свидетелями. Это никогда не должно больше повториться.
— Мне кажется, что ты преувеличиваешь. Когда это при Малнате и Альберто я устраивал тебе сцены?
— Всегда, постоянно! — резко бросила она.
Я попытался оправдаться.
Когда я возвращался после недельного отсутствия, говоря, что я был в Риме, например, а сам смеялся, нервно, без причины, я надеялся, что, может быть, Альберто и Малнате не поймут, что я рассказываю басни, что я вовсе не был в Риме, а мои приступы веселости были только для нее. А в спорах, когда я взрывался как одержимый (рано или поздно Джампи наверняка бы рассердился, я всегда все сваливал на него, бедняжку), разве я думал, что все поймут, что это из-за нее я так не сдержан.
— И вообще, я понял, — сказал я, повесив голову. — Я понял, что ты просто не хочешь меня видеть.
— Ты сам виноват. Это ты стал совершенно несносным.
— Ты сказала, — прошептал я после минутного молчания. — Ты сказала, что я могу, даже должен время от времени показываться у тебя. Правда?
— Да.
— Тогда… решай. Как я должен себя вести? Когда я могу приходить?
— Не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Наверное, тебе лучше подождать недели три. А потом можешь снова приходить, если тебе так уж хочется. Но прошу тебя, не показывайся слишком часто, приходи, скажем, не чаще двух раз в неделю.
— По вторникам и пятницам, да? Как на уроки музыки.
— Дурак, — бросила она, улыбаясь. — Ты просто дурак.
Мне пришлось затратить на это огромные усилия, но я отнесся к выполнению условий, поставленных Миколь, как к вопросу чести. Достаточно сказать, что, защитив диплом 29 июня и почти сразу же получив от профессора Эрманно записку с поздравлениями и приглашением на ужин, я счел необходимым ответить вежливым отказом, сославшись на нездоровье. Я написал, что у меня болит горло и что папа не разрешает мне выходить по вечерам. Настоящей причиной моего отказа было то, что из двадцати дней, назначенных Миколь, прошло только шестнадцать.
Жертва с моей стороны была огромной, и я, конечно, надеялся, что рано или поздно буду вознагражден. Я испытывал удовлетворение оттого, что уговор все еще связывает меня с Миколь и с дорогими моему сердцу местами, от которых она меня отлучила. Что же касается самой Миколь, то если на первых порах я и испытывал по отношению к ней обиду и часто мысленно осыпал ее упреками, то сейчас я во всем винил только самого себя и жаждал прощения. Сколько ошибок я совершил! Я вспоминал все наши встречи, одну за другой, сколько раз мне удалось поцеловать ее, и теперь ясно сознавал, что, хотя она и отвечала мне поцелуями, она просто терпела меня. Я испытывал жгучий стыд за свою похоть, которую тщетно стремился скрыть за легким налетом чувствительности и идеализма. Двадцать дней прошло, и я был исполнен твердого намерения дисциплинированно придерживаться двух визитов в неделю. Миколь осталась на пьедестале чистоты и морального превосходства, на который я поднял ее во время моего изгнания, — она так и осталась на недосягаемой высоте. И я в глубине души считал, что мне повезло, — я был допущен восхищаться ее далеким прекрасным образом. «Как истина она прекрасна и печальна…» — это строчка стихотворения, которое я так и не закончил; оно было начато позднее, сразу после войны, и посвящалось Миколь — такой Миколь, какой она была в августе 1939 года.
Изгнанный из Рая, я не восстал, а терпеливо и молча ждал разрешения вернуться. Но от этого я страдал ничуть не меньше, иногда мне было просто невыносимо. С одной только целью немного облегчить тягость разлуки и одиночества, которые становились нестерпимыми, примерно через неделю после моего последнего, такого тягостного объяснения с Миколь, я решил пойти к Малнате и поговорить хотя бы с ним.
Я знал, где его искать. Он, как в свое время учитель Мельдолези, жил в квартале, застроенном маленькими виллами, сразу за воротами Святого Бенедикта, между Каналом и промышленной зоной. В те времена этот квартал был гораздо менее заселен и считался по-настоящему изысканным. Стремительно развивающаяся городская застройка последних десяти — пятнадцати лет его совершенно испортила. Виллы, все двухэтажные, окруженные небольшими, но ухоженными садами, принадлежали судьям, преподавателям, служащим, чиновникам, которых случайный прохожий мог заметить за легкими перекладинами оград, когда они по вечерам работали в саду — подстригали кустарник, поливали цветы, собирали сухие листья и ветки. Хозяин дома, в котором жил Малнате, некий доктор Лалумия, если мне не изменяет память, как раз и был судьей. Он был уроженцем Сицилии — очень худой, с седыми волосами, подстриженными ежиком. Как только он увидел, что я, привстав на педалях велосипеда и придерживаясь двумя руками за ограду, заглядываю в сад, он положил на землю шланг, из которого поливал клумбы, и направился к калитке:
— Что вам угодно?
— Доктор Малнате здесь живет?
— Да, здесь. А что?
— Он дома?
— А кто его знает. Вам назначено?
— Я его друг. Я проезжал здесь и хотел зайти на минутку поздороваться.
За это время судья преодолел десяток метров, отделявших его от ограды. Теперь я видел его лицо, костистое лицо фанатика с черными пронзительными глазами. Оно возвышалось над оградой, которая была чуть ниже человеческого роста. Он разглядывал меня с недоверием. И все же экзамен закончился в мою пользу, потому что замок открылся и я смог войти.
— Идите вон туда, — сказал наконец судья, показывая направление костлявой рукой. — По дорожке, которая огибает дом. Маленькая дверь прямо в сад — это и есть квартира доктора. Позвоните. Может быть, он и дома. Дверь вам все равно откроют, там моя жена, она как раз убирает его комнату и готовит ему постель.
Сказав это, он повернулся ко мне спиной и вернулся к своему шлангу, больше мной не интересуясь.
На пороге двери, указанной мне судьей Лалумией, появился не Малнате, а пышная перезрелая блондинка в халате.
— Добрый вечер, — сказал я. — Я к доктору Малнате.
— Он еще не пришел, — ответила синьора Лалумия. — Но должен вот-вот вернуться. Почти каждый вечер, сразу после работы он ходит играть в теннис к синьорам Финци-Контини, знаете, к тем, с проспекта Эрколе Первого… Однако с минуты на минуту он должен прийти. Он всегда заходит перед ужином, — она улыбнулась, опуская глаза, — посмотреть, есть ли почта.
Я сказал, что зайду попозже, и повернулся к велосипеду, который поставил у стены, рядом с дверью. Но синьора предложила мне остаться. Она попросила меня войти, усадила в кресло и, стоя передо мной, сообщила, «что сама она из Феррары, здесь родилась и выросла, и вся ее семья всегда здесь жила», что она прекрасно знает мою семью, а особенно маму («вашу мамочку»), она с ней «лет сорок тому назад» — говоря это, она снова улыбнулась и опустила глаза — училась в одном классе в начальной школе «Королева Елена», неподалеку от церкви Святого Иосифа.
— Как она поживает? Передайте ей, пожалуйста, привет от Эдвидже, Эдвидже Сантини, она, конечно, вспомнит меня, пожалуйста, не забудьте.
Она поговорила об опасности войны, со вздохом, покачав головой, упомянула о расовых законах, а потом, извинившись (она осталась без «помощницы» и должна теперь сама заботиться обо всем в доме и об ужине тоже), оставила меня одного.
Когда синьора ушла, я огляделся. Я был в просторной комнате с низким потолком. Комната эта служила и спальней, и кабинетом, и гостиной. Было уже восемь часов, лучи заката освещали комнату через большое окно, в воздухе висели блестящие пылинки. Я посмотрел на предметы вокруг: диван-кровать с высокой белой спинкой со стороны изголовья; дешевое покрывало в красных цветах; маленький черный столик в мавританском стиле, стоявший между диваном и единственным креслом из искусственной кожи, в котором я и сидел; абажуры из искусственного пергамента; белый телефон с претензией на некоторую кокетливость на мрачном черном письменном столе со множеством ящиков, как в приемной адвоката. Я сказал себе, что от Малнате требовалось немалое мужество, чтобы так презрительно отзываться о современной мебели в студии Альберто (хотя, возможно, его принципы вынуждали его быть таким строгим судьей в отношении других и делали его более снисходительным по отношению к себе самому). Вдруг я вспомнил о Миколь и почувствовал, что у меня сжалось сердце, боль была такая сильная, как будто она сама сжала мне сердце рукой. Я снова дал себе торжественное обещание не ссориться с Малнате, больше не спорить, быть терпимее. Когда Миколь об этом узнает, она, конечно, оценит мои усилия.
Где-то далеко загудела сирена сахарного завода в Понтескуро. И сразу же послышался тяжелый скрип гравия на дорожке в саду.
Голос судьи прозвучал совсем близко, прямо за стеной.
— Эй, доктор, — проговорил он гнусаво, — а вас друг ждет.
— Друг? А кто? — спросил Малнате.
— Идите, посмотрите, — продолжал судья. — Я же сказал, друг.
Высокий, крепкий, еще выше и шире в плечах, чем всегда, наверное из-за слишком низкого потолка в комнате, вошел Малнате.
— Вот это да! — воскликнул он, широко раскрыв глаза от удивления и поправляя очки на носу.
Он пожал мне руку, несколько раз похлопал меня по плечу, что само по себе было удивительно, потому что со дня нашего знакомства мы все время спорили, а тут он был таким милым, заботливым, разговорчивым. К чему бы это, спрашивал я себя. И решил, что, может быть, и с его стороны уже назрела необходимость полностью переменить отношение ко мне. Кто знает. С уверенностью можно сказать только одно: у себя дома он был совершенно другим, в нем ничего не осталось от яростного спорщика, который столько раз обрушивал на меня потоки своего красноречия под пристальным взглядом сначала Альберто, а потом и Миколь. Мне достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что между нами, если мы не в доме Финци-Контини, любой предлог для споров и ссор будет исчезать, таять как снег под лучами солнца. А ведь подумать только, в последнее время мы пытались задеть друг друга в спорах побольнее, у нас чуть не до рукопашной доходило!
Малнате был многословен и сердечен, как никогда. Он спросил меня, встретил ли я хозяина дома, когда проходил через сад, и был ли тот любезен. Я ответил, что с ним познакомился, и описал всю сцену.
— Ну ладно.
Он стал рассказывать мне о судье и его жене, и я даже не успел сказать, что и с ней познакомился. Прекрасные люди, хотя вообще-то порядочные зануды и все время пытаются защитить его от неприятностей и опасностей большого мира. Господин судья, хотя и придерживается антифашистских взглядов (он убежденный монархист), избегает любых неприятностей и поэтому постоянно боится, что он, Малнате, в котором судья давно распознал будущего возможного клиента Особого трибунала в защиту фашизма, доставит его семье какие-нибудь неприятности, приведет в дом каких-нибудь подозрительных личностей: бывших ссыльных, поднадзорных, беглецов. Что же касается синьоры Эдвидже, она тоже всегда была начеку и проводила целые дни, подглядывая в щели жалюзи; всякий раз, когда он возвращался домой, даже поздно ночью, она оказывалась у двери. Но ее тревога была вызвана совсем другими причинами. Как настоящая жительница Феррары, а она, в девичестве Сантини, здесь родилась и выросла, она «прекрасно знала своих кур», как она выражалась, то есть всех женщин в округе, и девушек, и замужних. Она полагала, что одинокий молодой человек, дипломированный специалист, чужой в городе, снимающий квартиру с отдельным входом, в Ферраре мог просто погибнуть, женщины буквально готовы висеть у него на шее, подвергая жестокому испытанию крепость его позвоночника. Он постоянно пытался ее успокоить, однако было очевидно: синьора Лалумия успокоится, только если ей удастся превратить его в закоренелого холостяка-женоненавистника в майке, пижамных брюках и шлепанцах, не отходящего от плиты.
— А почему бы, собственно, и нет? — заметил я. — Ты ведь часто ругаешь рестораны и столовые.
— Да вообще-то правда, — ответил он с необычайной готовностью, которая не переставала меня удивлять. — С другой стороны, это ведь глупо. Свобода, конечно, замечательная вещь, но и у нее должны быть определенные границы, не то можно далеко зайти.
Темнело. Малнате поднялся с дивана, на котором лежал, вытянувшись во весь рост, зажег свет и пошел в ванную.
— Что-то я зарос, — сказал он оттуда, — подождешь, пока я побреюсь? А потом сходим куда-нибудь вместе.
Теперь мы разговаривали через дверь: он в ванной, я — в комнате. Он сказал, что был у Финци-Контини, как раз оттуда и пришел. Они играли больше двух часов: сначала он и Миколь, потом он и Альберто, а потом втроем.
— Тебе нравятся партии-американки?
— Не очень, — ответил я.
— Понятно, — заметил он, — ты хорошо играешь, тебе американка не интересна. Но это весело.
— И кто выиграл?
— Американку?
— Да.
— Конечно, Миколь! — Он подмигнул. — Интересно, кому удастся ее остановить. Она и на корте сражается как на войне.
Потом он спросил, почему я несколько дней не появлялся. Я что, опять уезжал?
Вспомнив, что Миколь говорила, что никто не верит, когда я рассказываю, что уезжал, я ответил, что мне надоело туда ходить, что в последнее время я стал замечать, что мое присутствие не желательно, особенно для Миколь, и поэтому я решил «отойти ненадолго в сторону».
— Ну что ты говоришь! — сказал он. — По-моему, Миколь ничего против тебя не имеет. Ты уверен, что не ошибаешься?
— Совершенно уверен.
— Ну, не знаю, — вздохнул он.
Он замолчал, молчал и я. Вскоре он появился на пороге ванной, свежевыбритый и улыбающийся, и заметил, что я рассматриваю страшные картины, развешанные по стенам.
— Ну, что ты скажешь о моей берлоге? — спросил он. — Ты еще ничего не сказал.
Он ухмылялся, почти как прежде, ожидая моего ответа, но в его глазах я читал решимость ни за что не злиться.
— Я тебе совершенно искренне завидую, — ответил я. — Я всегда мечтал жить в каком-нибудь таком месте.
Он бросил на меня довольный и благодарный взгляд. Потом добавил, что, конечно, он понимает ограниченность синьоров Лалумия в том, что касается обстановки. И все же их вкус, типичный мелкобуржуазный вкус (хотя вовсе не он составляет основу, суть нации, заметил он между прочим) обладает чем-то живым, он полон жизненных сил, здорового начала, что, может быть, как раз и объясняется его банальностью и вульгарностью.
— В конце концов вещи — это просто вещи! — воскликнул он. — Зачем становиться их рабами? Посмотри на Альберто, черт возьми! Ради того чтобы окружить себя изысканными, совершенными, безупречными вещами он, того и гляди, станет…
Он направился к двери, не закончив фразы.
— Как он там? — спросил я.
Я тоже встал и подошел к нему.
— Кто, Альберто? — спросил он, выходя.
Я кивнул.
— Знаешь, в последнее время мне показалось, что он очень устал. Тебе не кажется? Я думаю, что он, наверное, не здоров.
Он пожал плечами, погасил свет, пошел впереди меня в темноте и, пока мы не дошли до калитки, не сказал больше ни слова, только ответил «Добрый вечер» на приветствие синьоры Лалумия, выглянувшей в окно, а потом предложил, уже когда мы выходили, пойти поужинать вместе в ресторанчик «Джованни».
Я нисколько не сомневался, что Малнате прекрасно знает, почему я не заходил в дом Финци-Контини, точно так же, как и то, какими были на самом деле отношения между мной и Миколь. Тем не менее и я и он избегали затрагивать в наших разговорах эти темы. Мы оба были образцами сдержанности и деликатности. Я был ему искренне благодарен за то, что он сделал вид, будто верит в то, что я ему сказал, и воздерживается от дальнейшего разговора на этот счет. Я был благодарен ему за то, что он принял мою игру и не расспрашивает меня.
Мы стали видеться часто, чуть не каждый вечер. С начала июля жара, ставшая невыносимой, сделала город почти безлюдным. Обычно я приходил к нему часов в семь-восемь. Если его не было, я терпеливо ждал, иногда синьора Эдвидже развлекала меня своими разговорами. Чаще я заставал его лежащим на диване, в майке, заложив руки за голову и уставившись взглядом в потолок, или он сидел и писал письмо матери, которую, как я узнал, любил трепетно и нежно. Как только я приходил, он быстро скрывался в ванной, брился, а потом мы вместе шли ужинать.
Обычно мы ходили к «Джованни», садились на открытом воздухе, напротив башен замка, которые возвышались над нами, как доломитовые горы и как горы ловили вершинами последний свет уходящего дня. Иногда мы ходили в «Вольтини», в тратторию за воротами Рено, садились за один из столиков на террасе, выходившей на юг, в сторону полей, откуда можно было увидеть, если немного напрячь зрение, огромные пространства аэропорта. Если вечер выдавался особенно жаркий, то мы ехали не в город, а направлялись по прекрасной улице Понтескуро к железному мосту через По, переходили на другую сторону и ехали по высокому берегу; справа от нас была река, слева тянулись поля. Минут через пятнадцать мы подъезжали к одиноко стоявшему зданию «Старой таможни», на пол пути между Понтелагоскуро и Полеселла, славившейся жареными угрями. Мы ужинали не торопясь, засиживались за столом допоздна, пили «Ламбруско» или легкое вино «Боско», курили трубки. Если мы ужинали в городе, то в определенный момент складывали салфетки, платили каждый по своему счету, а потом, ведя велосипеды за руль, прогуливались по проспекту Джовекка или по аллее Кавур, иногда доходя до вокзала (во время этих наших ночных прогулок мы всегда избегали проспекта Эрколе I). Обычно ближе к полуночи он предлагал проводить меня домой. Он смотрел на часы, заявлял, что пора идти спать (фабричный гудок раздавался для них, для «технарей», в восемь, но ведь встать-то надо будет в семь!), и, сколько я не настаивал, никогда не разрешал мне самому проводить его домой. У меня в памяти сохранилась картина: посередине улицы, на велосипеде, спустив одну ногу на землю, Малнате ждет, пока я закрою дверь своего дома.
После ужина мы два или три раза ходили на бастионы ворот Рено, где в то лето на площадке между Годзометро и площадью Травальо расположился луна-парк. Это был совсем дешевый луна-парк с несколькими палатками, где возле старого залатанного шатра конного цирка был устроен тир. Это место меня привлекало. Мне было интересно общество бедных проституток, хулиганов, солдат, нищих с окраин, бывших там завсегдатаями. Я цитировал Аполлинера, вспоминал Унгаретти. И хотя Малнате с видом человека, приведенного туда против собственного желания, обвинял меня в «упадничестве и декадентстве», в глубине души он тоже получал удовольствие: ему нравилось бывать там, подниматься на пыльную площадь, после ужина в «Вольтини» съесть кусок арбуза прямо у прилавка, при свете ацетиленовой лампы, а потом полчасика пострелять в цель. Он был прекрасным стрелком. Высокий и плотный, очень представительный в отлично выглаженном кремовом колониальном костюме, который он носил, почти не снимая, все лето, Джампи спокойно прицеливался, глядя сквозь толстые стекла черепаховых очков. Своим видом он, несомненно, покорил сердце размалеванной и вульгарной девицы из Тосканы, которая исполняла там роль королевы. Как только мы поднимались по каменным ступенькам лестницы, которая вела к вершине бастиона с площади Травальо, она настойчиво приглашала нас остановиться у палатки. Пока Малнате стрелял, эта девица не замолкала ни на минуту, отпуская ему довольно непристойные комплименты, на которые он, говоря ей «ты», отвечал спокойно и остроумно, с неподражаемой непосредственностью человека, который в юности не выходил из борделей.
Однажды вечером, в августе, мы забрели в открытый кинозал, где показывали немецкий фильм с Кристиной Седербаум. Когда мы вошли, сеанс уже начался. Как только мы уселись, я начал отпускать иронические замечания, не обращая внимания на то, что Малнате все время говорил мне, чтобы я перестал, успокоился, не обращал внимания — и вообще, что все не важно. Ему было не занимать здравого смысла. Тут неожиданно из переднего ряда встал какой-то тип, развернулся на фоне мерцающего экрана и с угрозой потребовал, чтобы я замолчал. Я ответил оскорблением, и тогда этот тип закричал: «Эй, ребята, бей евреев!» и бросился на меня, стараясь схватить за шею. К счастью для меня, Малнате успел, ни издав ни звука, дать моему обидчику пинка под зад, а потом потащил меня к выходу, еще до того, как зажгли свет.
— Ну ты и кретин! — обругал он меня со злостью, когда мы вскочили на велосипеды, оставленные у стойки. — Теперь давай быстро и благодари своего Бога, что эта скотина промахнулась.
Так мы и проводили вечер за вечером, очень довольные тем, что можем не ссориться и не спорить, как при Альберто, и поэтому нам никогда даже в голову не приходило, что достаточно одного телефонного звонка, чтобы он вышел из дома и присоединился к нам.
Мы теперь не говорили о политике. Мы успокоились на мысли, что Франция и Англия, чьи дипломатические миссии прибыли в Москву, рано или поздно договорятся с СССР (такое соглашение, как мы полагали неизбежное, могло бы разом спасти независимость Польши и мир во всем мире и повлекло бы за собой развал Стального пакта или, по крайней мере, падение режима Муссолини), поэтому мы говорили в основном о литературе и искусстве. Оставаясь очень сдержанным в высказываниях, никогда не пускаясь больше в полемику (он утверждал, что его познания в искусстве до определенной степени ограничены, это было не его ремесло), Малнате все же твердо отрицал то, что я любил больше всего: Элиота, Монтале, Гарсию Лорку, Есенина. Он внимательно слушал, как я читаю «Не проси слов, которые можешь найти» Монтале или отрывки из «Плача по Игнасио» Лорки, но я напрасно надеялся каждый раз, что я его заинтересовал и обратил в свою веру. Качая головой, он говорил, что для него «мы не то, чего мы не хотим» Монтале звучит бессмысленно, оставляет его равнодушным, что настоящая поэзия не может основываться на отрицании (оставь в покое Леопарди, ради Бога, Леопарди — это совсем другое, а потом не забудь, он написал «Дрок»!), что она исходит из утверждения, из уверенного «да», которое Поэт не может в конце концов не противопоставить враждебной Природе и Смерти. Даже картины Моранди его не убеждали, он говорил, что они, конечно, изящны, полны тонкого и высокого смысла, но, по его мнению, слишком «индивидуальны», слишком «субъективны» и «раскрепощены». Страх перед действительностью, боязнь ошибиться — вот что выражали, по сути, натюрморты Моранди, его знаменитые бутылки и цветы; а страх в искусстве всегда плохой советчик… На это я никогда не мог ничего возразить, хотя само мнение было мне неприемлемо. Мысль, что завтра днем он, счастливчик, увидит Альберто и Миколь, будет говорить с ним, может быть, упомянет обо мне, одна эта мысль лишала меня всякого желания возражать, заставляла меня замкнуться в своей скорлупе.
Но иногда я взбрыкивал.
— Но ведь ты сам, — возразил я ему однажды вечером, — ты сам относишься к современной литературе, единственной живой литературе, которая у нас есть, с тем отрицанием, в котором обвиняешь ее саму. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.
— А почему бы и нет? — ответил он. — По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй и ты поймешь!
Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они малопонятны, в общем. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».
В другой вечер, не столько потому, что мне хотелось поразить его, но, скорее, испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, я прочитал ему одно из моих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я тешил себя мыслью, что стихотворение верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал, — ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая строчку за строчкой Малнате, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка по направлению к площадке Панорамы, при взгляде с которой темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, добавляя в голос патетические ноты, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой я все больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я кончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, то мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти, вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг» — совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? В тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив наизусть мое стихотворение, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.
Но я должен сказать, что ошибался в том, что касалось поэтических пристрастий Малнате. Его любимыми поэтами были не Виктор Гюго и Кардуччи. Кардуччи и Гюго он уважал как марксист и антифашист. Но его действительной привязанностью, его любовью, как всякого истинного жителя Милана, был Порта. До того времени я всегда противопоставлял Порту Белли. Малнате говорил, что это не правильно, — нельзя, дескать, сравнивать похоронную, конформистскую монотонность Белли с теплой жизнерадостностью и жизнелюбием Порты.
Он помнил наизусть сотни стихов и декламировал их своим низким, немного хриплым голосом, голосом Менегина, ночи напролет, когда мы, гуляя, шли по улице Сакка, или по улице Коломба, или потихоньку поднимались по улице Волге, заглядывая через приоткрытые двери в освещенные вестибюли домов терпимости. Он знал наизусть всю «Нинетту» — я впервые услышал ее от него.
Грозя мне пальцем, подмигивая хитро и весело (с намеком на какой-то неизвестный мне эпизод его миланской юности), он часто шептал: «Нет, Гиттин, я не способна изменять, скажу тебе откровенно…» Или горько, надрывно произносил: «Покидая Ломбардию навек…» И словно говорил мимикой и жестами, что сонет написан не о французах и Наполеоне, а о фашистах.
С таким же энтузиазмом он читал стихи Рагаццони и Делио Тессы. Я не мог отказать себе в удовольствии и заметил, что Тессу нельзя считать классическим поэтом, потому что у него слишком много упаднической чувствительности и декадентства. Но все, что было связано с Миланом и с миланским диалектом, всегда настраивало Малнате на благодушный лад. Все, что касалось Милана, он принимал с крайним добродушием и снисходительностью. В Милане даже декаденты, даже фашисты были не так уж плохи.
Он декламировал:
Думай и делай, смотри и слушай,
сколько живешь, столько учись,
а если бы вновь предстояло родиться снова,
я бы родился котом привратницы.
К примеру, я мог бы на Ругабелле
Родиться котом кумы Пинин…
И смеялся про себя, смеялся, исполненный нежности и ностальгии.
Я, понятное дело, не все понимал на миланском диалекте и, когда не понимал, спрашивал.
— Извини, Джампи, — спросил я его однажды вечером, — а Ругабелла это что? Я, правда, бывал в Милане, но не могу сказать, что хорошо знаю город. Представляешь? Это город, в котором я ориентируюсь еще хуже, чем в Венеции.
— Да ты что! — Он чуть не подпрыгнул и ответил неожиданно зло: — Ведь это такой простой, такой рациональный город! Не понимаю, как у тебя духу хватает сравнивать его с Венецией, этой кучей мокрого дерьма!
Но потом, сразу успокоившись, объяснил, что Ругабелла — это улица, старая улица недалеко от собора, что он там родился, что там живут его родители и что туда через несколько месяцев, может быть, еще даже до конца года (конечно, если Главное управление в Милане не отклонит его просьбу о переводе) он надеялся вернуться. Я должен его понять: Феррара, конечно, прекрасный городок, живой, интересный с разных точек зрения, включая и политическую, конечно, опыт, полученный им за последние два года, которые он здесь провел, очень важен для него, однако свой дом — это всегда свой дом, мама — это мама, а с небом Ломбардии, «таким прекрасным, когда оно прекрасно», не может сравниться никакое другое небо, по крайней мере для него.
Как я уже сказал, едва прошли двадцать дней изгнания, я снова стал приходить в дом Финци-Контини по вторникам и пятницам. А поскольку я не знал, как убить воскресенье (даже если бы я захотел возобновить отношения со старыми одноклассниками по лицею, с Нино Боттекьяри, или с Отелло Форти, или с другими приятелями, уже по университету, с которыми я познакомился в Болонье, я бы не смог этого сделать — они все разъехались на лето), то позволил себе появляться там иногда и по воскресеньям. Миколь не стала возражать, она никогда не говорила мне, что я должен буквально придерживаться нашей договоренности.
Теперь мы относились друг к другу с величайшей осторожностью, может быть даже излишней. Мы понимали, что хотя и достигли довольно устойчивого равновесия, оно все же остается шатким, и принимали все меры предосторожности, чтобы случайно не нарушить его, старались держаться на некой нейтральной территории взаимного уважения, где не было места ни откровенным разговорам, ни явной холодности. Когда Альберто выражал желание играть, а это случалось все реже и реже, я охотно участвовал в парной игре, но избегал при этом становиться в пару с Миколь. Однако чаще всего я даже не переодевался. Я предпочитал судить бесконечные упорные поединки между Миколь и Малнате или же сидел под зонтом у края поля и развлекал Альберто.
Его здоровье заметно ухудшилось, и меня это очень беспокоило, тревожило. Это мучило меня, может быть, даже сильнее, чем мысли о Миколь. Я смотрел на исхудалое, вытянувшееся лицо Альберто — его дыхание становилось с каждым днем все более тяжелым, и сердце мое сжималось от непонятных угрызений совести. Были минуты, когда я был готов отдать все, что угодно, только бы увидеть его здоровым.
— Почему бы тебе не поехать куда-нибудь отдохнуть? — спросил я его как-то раз.
Он повернулся и пристально посмотрел на меня.
— Ты думаешь, что у меня слишком усталый вид?
— Ну, не совсем… Я бы сказал, что ты немного похудел. Ты плохо переносишь жару?
— Да, в общем-то, — признался он.
Он поднял руки, помогая себе сделать глубокий вдох.
— В последнее время мне просто приходится втягивать в себя воздух: появилась одышка. Уехать… Но куда?
— Я думаю, в горах тебе было бы хорошо. А что говорит твой дядя? Он тебя смотрел?
— Ну конечно. Дядя Джулио уверен, что у меня ничего нет. Наверное, он прав, тебе не кажется? Иначе он назначил бы мне какое-нибудь лечение… Дядя говорит, что я могу играть в теннис, сколько захочу. Чего же больше? Я думаю, это из-за жары мне так не по себе. Я и не ем почти ничего, просто глупость какая-то.
— Ну, если все из-за жары, то почему бы тебе действительно не поехать недели на две в горы?
— В горы в августе? Ради Бога. И потом… — Он улыбнулся. — Juden sind везде unerwunscht[12]. Ты разве забыл?
— Это совсем не так. В Сан-Мартино-ди-Кастроцца, например, этого нет. В Сан-Мартино прекраснейшим образом можно поехать, и в Венецию, и в Альберони… Я на прошлой неделе читал в «Коррьера делла сере»…
— Какая тоска. Провести феррагосто[13] в гостинице, рядом со спортивными, жизнерадостными Леви и Коханимами меня совершенно не привлекает. Я уж лучше подожду до сентября.
На следующий день, воспользовавшись близостью, возникшей между нами после того, как я прочитал ему свои стихи, я отважился поговорить о здоровье Альберто с Малнате. Я сказал, что ничуть не сомневаюсь, что Альберто болен. Разве он не заметил, с каким трудом тот дышит? Разве ему не кажется странным, что никто в доме — ни дядя, ни отец — и не думает о его лечении? Венецианский дядя, сам врач, не верит в лекарства, ну и ладно. Но другие, сестра, например? Они все спокойны, благодушны, невозмутимы, никто даже пальцем не хочет пошевелить.
Малнате выслушал меня молча.
— Я бы не хотел, чтобы ты так волновался, — сказал он наконец с нотками смущения в голосе. — Тебе действительно кажется, что это так серьезно?
— Боже мой! — взорвался я. — Он же за два месяца похудел килограммов на десять!
— Не преувеличивай, десять килограммов — это слишком!
— Ну не на десять, так на семь, восемь, по крайней мере.
Он замолчал, размышляя. Потом согласился со мной: он тоже заметил, что уже некоторое время Альберто чувствует себя плохо. С другой стороны, можем ли мы быть уверенными, что наше беспокойство не напрасно? Если его самые близкие родные не беспокоятся, если даже на лице профессора Эрманно не заметно ни следа беспокойства, что ж… Вот именно, профессор Эрманно: если Альберто действительно болен, то профессору и в голову не пришло бы привезти из Имолы два грузовика красного песка для теннисного корта! А кстати о корте, слышал ли я, что через несколько дней его начнут увеличивать, чтобы сделать аут побольше?
Так, начав с Альберто и его предполагаемой болезни, мы не сразу поняли, что затронули в наших ночных разговорах тему, которой прежде никогда не касались: Финци-Контини. Мы оба прекрасно понимали, что вступили на опасный путь, поэтому двигались вперед осторожно, стараясь не нарушить равновесия. Малнате говорил о них как о семье, о клане (я не помню, кто из нас двоих первым употребил это выражение, помню только, что оно нам понравилось, мы даже посмеялись), не жалел критических замечаний, включая самые резкие.
— Что за невероятные люди! — говорил он. — Какой абсурдный и вместе с тем любопытный узел непримиримых противоречий представляют они с социальной точки зрения! Иногда как вспомнишь о тысячах гектаров земли, которыми они владеют, о тысячах батраков, которые ее обрабатывают, о целых деревнях покорных и дисциплинированных рабов Закона о корпорациях… иногда даже думаешь, что лучше бы они были обычными жестокими землевладельцами из тех, кто в двадцать первом, двадцать втором и двадцать третьем годах, не задумываясь, развязали кошельки, чтобы привести к власти отряды громил в черных рубашках. Те, по крайней мере, были фашистами. И когда ситуация изменится, то ни у кого не возникнет сомнений, как к ним относиться. А Финци-Контини?
Он качал головой с видом человека, который при желании мог бы в этом разобраться, но не хочет, ему это не нужно: все эти тонкости, сложности, мельчайшие отличия, они, конечно, интересны, но всему должен быть предел.
Однажды поздним вечером мы зашли выпить вина в погребок на улице Горгаделло, рядом с собором, в двух шагах от места, где полтора года назад был кабинет доктора Фадигати, известного отоларинголога. Потягивая вино, я рассказал Малнате историю этого врача, с которым близко подружился месяцев за пять до его самоубийства из-за «любви», как говорили, и, может быть, я был в то время его самым близким, самым последним другом. (Я сказал «из-за любви», и Малнате не сдержал при этом саркастического, совершенно издевательского смешка.) От Фадигати было очень просто перейти к разговору о гомосексуализме вообще. У Малнате по этому поводу идеи были очень простые (как у настоящего «гоя», подумал я про себя). Для него гомосексуалисты были просто «несчастными», бедными «одержимыми», о них можно было говорить либо как о медицинском случае, либо с точки зрения социальной. Я же утверждал, что любовь освящает и оправдывает все, даже гомосексуализм, более того, когда любовь чистая, то есть лишена личной заинтересованности, какой-либо выгоды, она всегда представляет собой анормальное, асоциальное явление. Точно так же искусство, когда оно чистое, а следовательно, лишено практической пользы, вызывает ненависть священнослужителей любой религии, включая и социалистов. Забыв о наших благих намерениях быть сдержанными, мы сцепились в ожесточенном споре, как когда-то давно, в начале нашего знакомства, и спорили до тех пор, пока не поняли, что оба немного пьяны, и тогда громко и искренне рассмеялись. Потом мы вышли из погребка, пересекли полупустынный Листоне, поднялись к Сан-Романо и пошли без определенной цели по улице Вольте.
На ней не было тротуаров, а мостовая была вся избита. В этот час она казалась еще темнее, чем всегда. Как всегда, мы шли почти на ощупь, единственным подспорьем в нашем продвижении вперед служил свет, пробивающийся из приоткрытых дверей домов терпимости. Малнате декламировал стихи Порты, на этот раз не из «Нинетты», а из «Марша».
Он декламировал вполголоса, с горькими и болезненными нотами, которые всегда появлялись у него, когда он читал «Плач»:
— «Наконец заря взошла, таясь…» — тут он неожиданно остановился. — А что, если мы пойдем посмотрим? — спросил он, кивнув головой в сторону одного из борделей.
В его предложении не было ничего необычного, но я удивился и смешался. С ним мы никогда ни о чем подобном не говорили.
— Этот, конечно, не из лучших, — ответил я. — Тут, наверное, берут лир по десять… Если хочешь, пойдем.
Было совсем поздно, должно быть, около часу, и прием нам оказали не из лучших. Сначала привратница, сидевшая на плетеном стуле за дверью, расшумелась, потому что не хотела, чтобы мы вносили велосипеды, потом хозяйка, женщина неопределенного возраста, сухая, бледная, в очках, одетая в черное монашеское платье, тоже поворчала из-за велосипедов и говорила, что уже слишком поздно. Служанка, которая уже начала убирать комнаты с метлой в одной руке и пыльной тряпкой в другой, с пучком перьев под мышкой, бросила на нас презрительный взгляд, когда мы поднимались по лестнице. Даже девушки, сидевшие все в одной гостиной вокруг компании завсегдатаев, не удостоили нас приветствием. Ни одна из них не поднялась нам навстречу. Прошло, наверное, минут десять, в течение которых мы с Малнате сидели друг напротив друга в гостиной, куда нас привела хозяйка, и молчали (из-за стены до нас доносился смех девушек, покашливание и глухие голоса клиентов), пока на пороге не появилась блондинка с тонкими чертами лица, с волосами, собранными на шее в узел. Она была одета как гимназистка из хорошей семьи.
Выглядела она довольной.
— Добрый вечер, — поздоровалась она, спокойно и весьма иронично рассматривая нас. Потом сказала, обращаясь ко мне: — Ну и что, голубоглазенький, что мы будем делать?
— Как тебя зовут? — только и смог я пробормотать.
— Джизелла.
— Ты откуда?
— Из Болоньи! — воскликнула она, глядя на меня широко открытыми глазами.
Но она солгала. Малнате, полностью владеющий собой, сразу это заметил.
— Из какой Болоньи, — вмешался он, — по-моему, ты из Ломбардии, но не из Милана. Ты, должно быть, из Комо, я думаю.
— Как вы угадали? — спросила она растерянно.
В этот момент за ее спиной появилась злобная мордочка хозяйки.
— Ну, мне кажется, — недовольно проронила она, — мы просто время зря теряем.
— Нет-нет, — запротестовала Джизелла, улыбаясь и указывая на меня, — вот у этого голубоглазенького серьезные намерения. Что, пойдем?
Прежде чем встать и пойти за ней, я повернулся к Малнате. Он тоже смотрел на меня ободряюще и дружелюбно.
— А ты?
Он усмехнулся и махнул рукой, как бы говоря: «Меня это не касается, это не для меня».
— Не думай обо мне, — сказал он. — Иди, я тебя подожду.
Все произошло очень быстро. Когда мы вернулись вниз, Малнате разговаривал с хозяйкой и курил трубку. Он интересовался «экономическим аспектом» жизни проституток, «механизмом» их смены раз в две недели, «медицинским контролем» и другими подобными вещами, а хозяйка отвечала ему подробно и серьезно.
— Хорошо, — закончил разговор Малнате, заметив, что я вернулся, и встал.
Он пошел впереди меня, прошел через прихожую, подошел к велосипедам, которые мы оставили у стены, а хозяйка, вдруг ставшая очень любезной, побежала вперед, чтобы открыть нам дверь.
— Доброй ночи, — попрощался с ней Малнате. Он вложил монету в протянутую руку привратницы и вышел первым.
— Пока, любовь моя! — крикнула Джизелла, зевнула и отправилась в гостиную, где собрались ее товарки. — Смотри, возвращайся!
— Пока, — ответил я, выходя.
— Спокойной ночи, господа, — уважительно прошептала хозяйка за моей спиной, и я услышал, как она закрывает дверь на цепочку.
Ведя велосипеды за руль, мы поднялись по улице Шенце до угла улицы Мадзини, потом повернули направо, к Сварачено. Теперь говорил в основном Малнате. В Милане, рассказывал он, еще несколько лет назад он был постоянным клиентом знаменитого казино Сан-Пьетро-алл’Орто (он несколько раз пытался привести туда под разными предлогами и Альберто, но безрезультатно), но только сейчас ему пришло в голову собрать хоть какую-то информацию о правовой стороне существования таких заведений. Боже мой, какая жизнь у проституток! Каким низким и отсталым должно быть моральное состояние общества, которое организует торговлю человеческим телом!
Потом, заметив, что я не принимаю никакого участия в разговоре, спросил:
— Что с тобой? Тебе нехорошо?
— Все нормально.
— Omne animal post coitum triste[14],—вздохнул он. — He думай об этом. Выспишься хорошенько и увидишь, что завтра утром все будет прекрасно.
— Да знаю я, знаю.
Мы повернули налево, на улицу Борго-ди-Сотто.
— Где-то здесь живет учительница Тротти, — сказал он, указывая на бедные домишки справа.
Я не ответил. Он кашлянул.
— Послушай… А как у тебя дела с Миколь?
Вдруг меня охватило неодолимое желание исповедаться, открыть ему свою душу.
— Плохо. Я влюблен…
— Ну, это-то я заметил уже давно, — добродушно рассмеялся он. — А сейчас что происходит? Она все так же игнорирует тебя?
— Нет, ты, наверное, заметил, в последнее время нам удалось найти какое-то взаимопонимание.
— Да, я заметил, что вы не ссоритесь, как прежде. Знаешь, мне очень приятно, что вы снова стали друзьями. Глупо ссориться.
Рот у меня скривился, слезы застили глаза. Малнате, должно быть, заметил, в каком я состоянии.
— Ну, ну… — попытался успокоить он меня, — нельзя же так распускаться.
Я с трудом проглотил слезы.
— Я не думаю, что мы снова будем друзьями, — едва прошептал я. — Это бесполезно.
— Глупости, сказал он. — Если бы ты знал, как она тебя любит. Когда тебя нет, она говорит о тебе, очень часто говорит, и плохо придется тому, кто осмелится тебя задеть. Она прямо шипит, как гадюка. И Альберто тебя любит и уважает. Я тебе больше скажу (может быть, мне и не следовало это делать), несколько дней назад я прочитал им твое стихотворение. Ты и представить себе не можешь, как им понравилось, — обоим, обрати внимание, обоим.
— Не знаю, зачем мне их любовь и уважение, — сказал я.
Мы добрались до маленькой площади перед церковью Санта Мария ин Вадо. Вокруг не было ни души, ни на площади, ни на улице Скандьяна, до самого Монтаньоне. Молча мы подъехали к фонтанчику у церковной ограды. Малнате наклонился и попил воды, я подождал, а потом тоже попил и умылся.
— Видишь ли, — продолжал Малнате, когда мы поехали дальше, — по-моему, ты ошибаешься, говоря так. Любовь и уважение, особенно в наше время, это единственные ценности, на которые можно действительно рассчитывать. Есть на свете что-нибудь более бескорыстное, чем дружба? С другой стороны, мне не кажется, что между вами случилось что-то… Очень даже может быть, что пройдет время и… Ну вот, например, почему ты не приходишь играть в теннис так же часто, как раньше? Никто ведь не утверждает, что лучше видеться как можно реже! У меня такое впечатление, дорогой мой, что ты плохо знаешь женщин.
— Но это она велела мне не приходить часто! — признался я. — Как я могу ее не послушаться? В конце концов, это ведь ее дом!
Он помолчал несколько секунд в задумчивости.
— Мне кажется, невозможно, чтобы между вами случилось что-то… как бы это сказать… слишком серьезное, непоправимое. Может, ты мне расскажешь. Что все-таки случилось? — Он посмотрел на меня с сомнением. — Прости, если я не слишком… деликатен, — снова начал он и улыбнулся. — Ты ее хотя бы поцеловал?
— Да, даже не раз, — вздохнул я с отчаянием. — Тем хуже для меня.
Я рассказал ему в мельчайших подробностях всю историю наших отношений, с самого начала, не опустив ничего, даже того случая в мае, в ее комнате, который считал причиной всех бед, причиной непоправимых изменений наших отношений. Я рассказал и то, как я ее целовал не только в тот раз, в ее комнате, но и потом, по крайней мере, как я пытался ее целовать, и о том, как она отвечала на мои поцелуи, то с большим отвращением, то с меньшим.
Я дал себе волю, я выговорился, я был так поглощен своими горькими переживаниями, что не заметил, что он вдруг замолчал, перестал отвечать мне.
Мы остановились у дверей моего дома и простояли там почти полчаса. Вдруг я увидел, что он собирается уезжать.
— Надо же, — воскликнул он, глядя на часы, — уже четверть третьего. Мне нужно ехать, а то как же я проснусь завтра утром?
Он вскочил на велосипед.
— Пока, — попрощался он, — выше нос!
Лицо у него было странное, как будто посеревшее. Неужели я своими любовными излияниями так утомил его?
Я стоял и смотрел ему вслед. Он быстро удалялся. В первый раз он простился со мной так стремительно, не дожидаясь, пока я войду в дом.
Хотя было уже очень поздно, у отца горел свет.
С тех пор как, начиная с лета тридцать седьмого года, на страницах всех газет началась расовая кампания, он страдал бессонницей, которая особенно мучила его летом, в жару. Он мог не спать ночи напролет, поэтому читал, бродил по дому, слушал передачи на итальянском языке радиостанций других стран, разговаривал с мамой в ее комнате. Если я возвращался после часа, мне почти никогда не удавалось пройти по коридору, в который выходили двери спален (первой по порядку была папина, потом мамина, потом спальня Эрнесто, потом Фанни и, наконец, последняя моя), так, чтобы он не услышал. Я проходил на цыпочках, иногда даже снимая обувь, но у отца был очень тонкий слух, и он улавливал малейший шорох и скрип.
— Это ты?
Как и следовало предположить, в ту ночь мне не удалось пройти незамеченным. Обычно его вопрос заставлял меня только ускорить шаги, я быстро шел вперед, не отвечая и притворяясь, что не слышу. Но в ту ночь я не смог пройти мимо, хотя и представлял себе не без досады все те вопросы, на которые мне придется ответить, они ведь повторялись из года в год: «Почему так поздно? Ты знаешь, который час? Где ты был?» Я все же предпочел остановиться. Приоткрыв дверь, я просунул голову в комнату.
— Ну что ты там стоишь? Проходи, зайди на минутку! — сразу сказал отец, глядя на меня поверх очков.
Он не лежал, а скорее сидел в постели, опершись спиной и затылком о резную спинку кровати светлого дерева и укрывшись легкой простыней. Меня поразило, каким белым было все вокруг него: серебряные волосы, бледное худое лицо, чистая ночная рубашка, подушка за плечами, простыня, книга, которую он положил на колени. Эта белизна (прямо больничная белизна, как мне подумалось) прекрасно соответствовала необычайному, удивительному спокойствию, непередаваемому выражению доброты, исполненной особой мудрости, светившейся в его голубых глазах.
— Как поздно! — сказал он с улыбкой, посмотрев на водонепроницаемые часы «Ролекс» на руке — с ними он не расставался даже в постели. — Ты знаешь, который час? Два часа двадцать семь минут.
В первый раз с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать лет и я получил ключи от дома, эта сакраментальная фраза не вызвала у меня раздражения.
— Я гулял, — сказал я спокойно.
— С этим твоим другом из Милана?
— Да.
— Чем он занимается? Он еще учится?
— Какое там учится. Ему уже двадцать шесть лет. Он работает… Он химик на одном из предприятий промышленной зоны, они там делают искусственный каучук, это фабрика Монтекатини.
— Смотри-ка. А я думал, что он еще учится. А почему ты его никогда не пригласишь к нам поужинать?
— Ну… Я думал, что не стоит заставлять маму делать больше того, что ей и так приходится.
— И не думай об этом. Это ведь такой пустяк! Лишняя тарелка супа у нас всегда найдется. Пригласи его как-нибудь! А… где вы ужинали? У «Джованни»?
— Да.
— Расскажи мне, чем там кормят.
Я с готовностью подчинился, не переставая удивляться своей уступчивости, сел и стал перечислять разные блюда: и те, которые ел я, и те, что выбрал Малнате.
— Хорошо, — сказал отец, очень довольный. — А потом, — продолжил он после паузы, — куда же вы пошли после ужина? Я думаю, — тут он поднял руку, как будто хотел избавить меня от необходимости говорить неправду, — я думаю, что вы пошли к женщинам.
Я никогда не был с ним откровенен по этой части. Жестокий стыд, иррациональная потребность в свободе и независимости заставляли меня всегда останавливать малейшее его желание поговорить со мной на эти темы. Но только не в ту ночь. Я смотрел на него, такого белого, хрупкого, старого, и чувствовал, почти физически ощущал, как старый клубок детских обид, который всегда разделял нас, разматывался как по мановению волшебной палочки, лишался всякого смысла и основания.
— Конечно, — согласился я. — Ты угадал.
— Вы, наверное, пошли в бордель, могу себе представить.
— Да.
— Прекрасно, — одобрил он. — В вашем возрасте, в особенности в твоем, это самое здоровое решение проблем со всех точек зрения, включая здоровье. Но скажи-ка, а деньги? Тебе хватает того, что дает тебе мама на карманные расходы по субботам? Если тебе нужны деньги, скажи мне, в пределах возможного я всегда тебе помогу.
— Спасибо.
— Где же вы были? У Марии Лударньяни? Она и в мое время уже вела свое дело.
— Нет, в одном месте на улице Вольте.
— Я только об одном тебя прошу, — продолжал он, переходя на язык врача, язык своей юности, потому что после смерти дедушки он оставил практику и занялся имением Мази Торелло и двумя заводиками, которые были у нас на улице Виньяальята, — я только об одном тебя прошу, никогда не пренебрегай необходимыми профилактическими мерами. Это не очень удобно, я знаю, многие предпочитают обходиться без них. Но можно запросто подхватить гонорею или, как обычно говорят, триппер, а то и что-нибудь похуже. Если вдруг утром, когда ты проснешься, ты заметишь что-нибудь, если почувствуешь себя как-нибудь не так, сразу иди в ванную и покажи мне. Если что, я скажу, что делать.
— Я понял. Не беспокойся.
Я чувствовал, что он ищет слова, чтобы спросить меня о другом. Я получил диплом, но что я думаю делать дальше, какие у меня планы на будущее, хотел он спросить у меня. Но он заговорил о политике. До моего прихода, сказал он, между часом и двумя, ему удалось послушать разные станции: Монтеченери, Париж, Лондон и Беромюнстер. Он теперь может с уверенностью сказать, что международное положение стремительно ухудшается. Да, да, к сожалению, речь идет о настоящем черном заговоре. Англо-французские дипломатические миссии в Москве готовятся к отъезду (ничего не добившись, конечно!). Неужели они так и уедут из Москвы? Этого следовало опасаться, а потом можно будет положиться только на Господа Бога.
— А что ты думаешь! — воскликнул он. — Сталин вовсе не тот человек, которого остановят моральные соображения. Если ему будет выгодно, он, ни минуты не колеблясь, заключит договор с Гитлером.
— Соглашение между Германией и СССР? — Я слабо улыбнулся. — Не думаю, по-моему, это невозможно.
— Поживем — увидим, — ответил он, тоже улыбаясь. — Твои бы слова, да Богу в уши!
В этот момент из смежной комнаты раздался неясный звук. Проснулась мама.
— Что ты сказал, Гиго? — спросила она. — Что, Гитлер умер?
— Если бы! — вздохнул отец. — Спи, спи, ангел мой, не волнуйся!
— Который час?
— Почти три.
— Скажи своему сыну, чтобы ложился спать!
Мама пробормотала еще что-то невнятное и замолчала.
Папа пристально посмотрел мне в глаза. Потом, понизив голос, спросил почти шепотом:
— Прости, что говорю с тобой о таких вещах, но, может быть, ты поймешь… мы с мамой еще в прошлом году заметили, что ты влюблен в… Миколь Финци-Контини. Это правда? Да?
— Да.
— Ну и какие у вас теперь отношения? Все не ладится?
— Хуже и быть не может, — угрюмо ответил я и вдруг неожиданно ясно понял, что говорю чистую правду, что действительно в наших отношениях хуже и быть не могло и что, какие бы слова ни говорил Малнате, мне никогда не удастся подняться из пропасти, в которую я упал несколько месяцев тому назад.
Отец тяжело вздохнул:
— Я понимаю, это очень тяжело… Но в конце концов лучше, что все так.
Я стоял, опустив голову, не говоря ни слова.
— Конечно, лучше, — продолжал он немного погромче. Ну что бы ты стал делать? Сделал бы ей предложение?
Миколь, в тот вечер в ее комнате, задала мне тот же самый вопрос. Она спросила: «А на что ты рассчитывал? Что мы объявим о помолвке?» Я задохнулся. Мне нечего было ответить ей тогда и нечего было ответить сейчас отцу.
— А почему бы и нет? — все же сказал я и посмотрел на него.
Он покачал головой:
— Ты думаешь, что я тебя не понимаю? Мне тоже очень нравится эта девушка. Она мне всегда нравилась, еще когда она была совсем маленькой… и спускалась в синагоге за благословением к своему отцу. Изящная, красивая (даже слишком, к сожалению), умная, живая… Но же-нить-ся! — последнее слово он произнес почти по слогам, глядя на меня большими глазами. — Сделать предложение, потом жениться… Но давай оставим в стороне всю эту романтику, лунный свет и прочее, ведь чтобы жениться, надо иметь профессию, работу, вот и скажи мне… Я полагаю, что ты не рассчитываешь в будущей семейной жизни ни на мою помощь (я все равно не смогу помогать тебе, я имею в виду содержать тебя и твою семью), ни тем более на помощь ее семьи. Конечно, я совершенно уверен, что за этой девушкой дадут прекрасное приданое. Но я не думаю, что ты…
— Оставь приданое в покое. Если бы мы любили друг друга, ты думаешь, приданое имело бы значение?
— Ты прав, — согласился отец. — Ты совершенно прав. Я тоже, когда в одиннадцатом году сделал маме предложение, не думал об этих вещах. Но и времена были другие. В будущее можно было смотреть с определенной уверенностью. Хотя это самое будущее и оказалось совсем не таким радостным, как мы мечтали, — мы поженились в пятнадцатом году, ты ведь знаешь, когда война уже началась, и я сразу же ушел добровольцем… Общество тогда было другим. Это было общество, которое гарантировало… Кроме того, я получил диплом врача, а ты…
— Что я?
— Ты медицинскому факультету предпочел филологический. Ты ведь помнишь, когда нужно было решать, я тебе никоим образом не мешал. Тебе это нравилось, ты об этом мечтал, мы оба, ты и я, выполнили свои долг: ты выбрал свой собственный путь, а я тебе не мешал. Но теперь? Даже если бы ты стремился к университетской карьере…
Я покачал головой.
— Тогда это еще хуже! — продолжал он. — Гораздо хуже! Конечно же ничто, даже сейчас, не может помешать тебе продолжить самостоятельные научные исследования, может быть, однажды обстоятельства изменятся и перед тобой откроется творческий путь литературного критика… такой, как у Эдоардо Скарфольо, Винченцо Морелло, Уго Ойетти, или даже… почему бы и нет, писателя или, — тут он улыбнулся, — поэта… Но именно поэтому, как мог ты, когда тебе только двадцать три года, когда перед тобой еще столько нерешенных проблем, как ты мог думать о женитьбе, о том, чтобы создать семью?
Он говорил о моей будущей литературной карьере как о прекрасной и манящей мечте, которая не может воплотиться во что-нибудь конкретное, реальное. Он говорил о ней, как будто мы оба уже умерли и откуда-то из бесконечного пространства и времени обсуждаем жизнь, все события в моей и его жизнь, которые могли произойти, но так и не произошли. «Могут ли договориться Гитлер и Сталин?» — спросил я себя в этот момент. И ответил: «Да, весьма вероятно, что они договорятся».
— Но даже если мы оставим все это в стороне, — продолжал мой отец, — и это, и еще массу вещей, позволишь ли ты мне высказаться откровенно, дать тебе дружеский совет?
— Конечно, говори.
— Я прекрасно понимаю, что, когда человек, особенно в твоем возрасте, теряет голову из-за девушки, он не способен трезво рассуждать… Я также прекрасно понимаю, что ты с твоим незаурядным характером… и не подумай… когда два года назад этот несчастный доктор Фадигати…
С тех пор как Фадигати не стало, мы дома о нем не упоминали. Какое отношение имел к этому Фадигати? Я посмотрел на отца недоуменно.
— Дай мне сказать! — заторопился он. — Твой темперамент (я думаю, что ты унаследовал его от бабушки Фанни), твой темперамент… ты слишком чувствителен и никогда не удовлетворяешься тем, что имеешь, ты всегда чего-то ищешь… — Он не закончил. Жестом он дал понять, что говорит о каком-то идеальном мире, о химерах. — Прости меня, — снова заговорил он, — но Финци-Контини, они не подходят нам… они не для нас… Женившись на девушке из такой семьи, ты рано или поздно пожалеешь… Да, да, — настойчиво повторил он, торопясь высказаться и опасаясь моих возражений, — я никогда не скрывал своего мнения, ты знаешь, как я всегда к ним относился. Они не такие, как мы… они не похожи на евреев. Ах да, я знаю, Миколь тебе и нравилась как раз поэтому… потому, что она всегда была на ступеньку выше нас, по крайней мере на социальной лестнице. Но послушай меня, лучше, если все так и кончится. Недаром говорят: «Жену и быка не бери издалека». А она как раз издалека, даже если ты так не думаешь. Очень издалека.
Я снова опустил голову и уставился на руки, которые держал ладонями вверх на коленях.
— Это пройдет, — продолжал отец, — пройдет, и гораздо быстрее, чем ты думаешь. Поверь, мне очень жаль, я представляю, что ты сейчас чувствуешь. И знаешь, я тебе немного завидую. В жизни, если ты действительно хочешь понять, разобраться, как она устроена, ты должен хотя бы раз умереть. И раз уж жизнь так устроена, лучше умереть молодым, когда есть еще время возродиться, начать сначала… Гораздо хуже понять это в старости. Как тогда быть? Ведь времени, чтобы начать с нуля, уже нет! Нашему поколению трудно пришлось и еще труднее приходится сейчас. В любом случае, слава Богу, что ты молод. Пройдет несколько месяцев, ты и думать забудешь, что все это было. Может быть, будешь даже рад. Почувствуешь себя богаче, может быть, более зрелым…
— Будем надеяться, — прошептал я.
— Я счастлив, что смог все тебе высказать, что снял с души эту тяжесть… И еще один, последний, совет. Можно?
Я кивнул.
— Не ходи больше к ним. Начни заниматься, займись чем-нибудь, найди частные уроки, я слышал, на них сейчас большой спрос… Не ходи туда больше. В конце концов это будет по-мужски.
Он был прав. В конце концов это было по-мужски.
— Я постараюсь, — сказал я, — поднимая глаза. — Я сделаю все, что в моих силах.
— Вот и хорошо! — Он посмотрел на часы. — Иди-ка ты спать, тебе нужно выспаться. Я тоже постараюсь уснуть.
Я встал, наклонился его поцеловать, но вместо этого прижался к нему и долго стоял так, молча и нежно обнимая его.
Вот так я и отказался от Миколь.
На следующий день, вечером, верный обещанию, данному отцу, я не пошел к Малнате, потом была пятница, но я не появился в доме Финци-Контини. Прошла неделя, первая из длинной череды недель, когда я не встречался ни с кем, ни с Малнате, ни с другими. К счастью, меня никто не искал — это мне, конечно, помогло. Иначе я бы не удержался и снова оказался бы в ловушке.
Дней десять спустя после нашей последней встречи, числа двадцать пятого того же месяца, мне позвонил Малнате. Раньше он никогда не звонил, и, поскольку не я ответил по телефону, у меня был соблазн сказать, что меня нет дома. Но я взял себя в руки. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы если не встретиться, то хотя бы поговорить с ним.
— С тобой все в порядке? — спросил он. — Я уже начал беспокоиться.
— Я уезжал.
— Куда? Во Флоренцию? В Рим? — спросил он не без иронии.
— На этот раз чуть дальше, — ответил я, тут же пожалев о слишком патетическом тоне своего голоса.
— Хорошо. Я не собираюсь угадывать. Увидимся?
Я сказал, что вечером занят, но завтра зайду к нему в обычное время, только не надо меня ждать, если я опоздаю. Тогда увидимся прямо у «Джованни». Он ведь пойдет ужинать к «Джованни»?
— Наверное, — сказал он сухо. А потом — Ты слышал новости?
— Да, слышал.
— Ты только подумай! Приходи, слышишь, нам нужно это обсудить.
— Тогда до свидания, — сказал я мягко.
— До свидания.
Он повесил трубку.
На следующий вечер, сразу после ужина, я сел на велосипед и поехал к ресторану. Остановился я в сотне метров, потому что хотел только посмотреть, там ли Малнате. Когда я удостоверился, что он там (он, как всегда, сидел за столиком на открытом воздухе в своем неизменном кремовом колониальном костюме), то вместо того, чтобы присоединиться к нему, повернул назад и остановился на одном из трех подъемных мостов замка, как раз напротив «Джованни». Я рассчитал, что с этого места смогу наблюдать за ним, не боясь, что он меня заметит. Так и получилось. Прижавшись грудью к каменному парапету, я долго смотрел, как он ест. Я смотрел на него, на других посетителей, сидевших за столиками вдоль стены, на быстро снующих туда-сюда официантов в белых куртках, и мне казалось, что я, свесившись в темноте надо рвом, наблюдаю за каким-то театральным действом, что я тайный зритель какого-то приятного, но бессмысленного спектакля. Малнате тем временем перешел к фруктам. Он нехотя отщипывал виноградины от большой кисти и время от времени поглядывал на улицу, очевидно ожидая, что я вот-вот появлюсь. Когда он поворачивал голову направо и налево, стекла его больших очков («очечищ», как говорила Миколь) нервно поблескивали. Покончив с виноградом, он знаком подозвал официанта и что-то сказал ему. Я подумал, что он просит счет, и уже приготовился уезжать, но тут увидел, что официант возвращается с чашкой кофе. Он выпил его одним глотком. Потом достал из одного из нагрудных карманов своей колониальной куртки что-то очень маленькое, скорее всего, блокнотик, и начал что-то писать карандашом. Черт возьми, что он там пишет? Я улыбнулся, подумав, что он тоже может писать стихи. И тут я его оставил. Он был совершенно поглощен своим занятием, только изредка отрываясь от блокнота, чтобы посмотреть налево и направо, или же поднимая глаза к звездному небу, как будто в поисках идей и вдохновения.
Несколько вечеров я провел, кружа наугад по улицам города, внимательно его разглядывая, будто видел впервые. Мое внимание привлекало все: набранные самым крупным шрифтом, подчеркнутые красным огромные заголовки газет, которыми были увешаны киоски в центре; кадры из фильмов и фотографии сцен спектаклей, вывешенные у кинотеатров; группки пьяниц в узких переулках; номера автомобилей на Соборной площади; разные типы, выходившие из борделей и исчезавшие в темноте Монтаньоне, чтобы потом вновь появиться возле недавно открытого недалеко от Скадиана, на бастионе Сан-Томмазо, киоска, где они ели мороженное и пили газированную воду или пиво. Однажды, часов в одиннадцать, я побывал недалеко от площади Травальо, в известном кафе «Шанхай», которое посещали почти исключительно проститутки и рабочие из расположенного неподалеку предместья Сан-Лука; а потом следил за состязанием в стрельбе между двумя парнями в палатке той самой девушки из Тосканы, которая была неравнодушна к Малнате. Я даже не спустился с велосипеда, но девушка все-таки меня заметила.
— Эй, молодой человек! — сказала она. — Да вы, вы! Почему бы вам не подойти и не пострелять? Ну, давайте, не бойтесь! Покажите этим косоглазым, как это делается.
— Нет, спасибо, — вежливо ответил я.
— Нет, спасибо, — передразнила она. — Бог мой, что за молодежь! А куда вы дели своего друга? Вон он, это да, это мужчина! Ну-ка, признавайтесь, куда вы его подевали?
Я не ответил, и она рассмеялась.
— Бедняжка! — пожалела она меня. — Идите скорей домой! Идите, а не то папочка вас накажет! Пора бай-бай!
Около полуночи на следующий вечер, сам не зная зачем, я ехал на велосипеде по утрамбованной дорожке вдоль стены Ангелов, гладкой и лишь немного извилистой. В небе светила полная луна, такая ясная и светлая в совершенно чистом небе, что фонарь был не нужен. Я ехал не спеша. В траве, у корней деревьев, я замечал все новые и новые парочки влюбленных. Я машинально их пересчитывал. Одни ритмично шевелились, прижавшись друг к другу, другие застыли, обнявшись, и, казалось, спали; некоторые лежали рядом, взявшись за руки. Я насчитал больше тридцати пар. И хотя иногда я проезжал совсем рядом, чуть не задевая их колесом велосипеда, никто из них не подал вида, что заметил меня. Я чувствовал себя каким-то странным призраком, исполненным одновременно и жизни, и смерти, страсти и отрешенного сожаления.
Доехав до «Лодочки герцога», я остановился, сошел с велосипеда и прислонил его к дереву. А потом застыл, глядя на неподвижный серебряный парк, расстилавшийся подо мной. У меня не было никакого конкретного плана, в моей голове пробегали одна за другой неясные, неоформленные мысли. Я смотрел, слушал, как пронзительно и тонко квакают лягушки и стрекочут цикады, и сам тихонько удивлялся той слегка смущенной улыбке, которая кривила мне губы. «Вот тут», — прошептал я. Я не знал, зачем я приехал. Меня переполняло ощущение бессмысленности всех воспоминаний.
Я пошел по краю заросшего травой обрыва, не спуская глаз с большого дома. Там все огни были погашены, и, хотя окна комнаты Миколь выходили на южную сторону и видеть их я не мог, я был все равно уверен, не знаю почему, что в них тоже не было ни лучика света. Наконец я достиг того участка стены, который Миколь называла священным, «ведущим в зеленый рай детства». Тут мне неожиданно пришла в голову мысль. А если я проникну в парк тайком, перебравшись через стену? В детстве, в тот далекий июньский день, я не осмелился сделать это, я испугался. А теперь? Чего мне теперь бояться?
Я быстро оглянулся и через секунду был уже у подножия стены, где меня снова, как и десять лет назад, окружил запах крапивы и папоротника. Но сама стена была другой. Может быть, потому что она постарела на десять лет (за это время я тоже «постарел» на десять лет, вырос и возмужал), но она не показалась мне ни такой неприступной, ни такой высокой, как раньше. Первая моя попытка влезть на нее оказалась неудачной. Я зажег спичку. Вот и все необходимые зарубки, вот даже поржавевший гвоздь, на том же самом месте в стене. Я сразу же дотянулся до него, и вторая попытка увенчалась успехом: схватившись за гвоздь, я подтянулся и залез на стену.
Усевшись на стене и свесив ноги в парк, я сразу увидел приставленную к стене лестницу. Я не удивился, меня это развеселило.
— Смотри-ка, — сказал я себе, — и лестница тут!
Прежде чем спуститься в парк, я обернулся. Велосипед стоял на своем месте, у ствола липы, где я и оставил его. Велосипед был старый, разбитый, навряд ли кто-нибудь мог им соблазниться.
По лестнице я спустился на землю, сразу же, сойдя с тропинки, огибавшей парк вдоль стены, углубился в заросли и пересек фруктовый сад, рассчитывая таким образом выйти на главную аллею в месте одинаково удаленном и от домика Перотти, и от моста над Памфилио. Я бесшумно шел по траве, голова моя все еще была свободна от всяких мыслей, время от времени меня охватывало раскаяние, но легким движение плеч я прогонял тревогу и беспокойство и шел дальше. Как красив был ночью парк, как трепетно освещала его луна! Я ничего не искал среди этих молочно-белых теней, в этом море молока и серебра. Никто не мог бы слишком строго осудить меня за это вторжение, а если подумать, то я имел на него кое-какие права…
Я вышел на аллею, прошел по мосту, повернул налево и оказался у площадки с теннисным кортом. Точно. Профессор Эрманно сдержал обещание. Металлическая сетка, служившая ограждением, лежала на земле и тускло поблескивала рядом с кортом. На противоположной стороне стояли стулья для судей и шезлонги для зрителей. Более того, работы по расширению корта уже начались, потому что вдоль всех четырех его сторон лужайка была перекопана на расстоянии по крайней мере трех метров по бокам и пяти метров по торцевым сторонам. Альберто был болен, серьезно болен. От него пытались любым способом, даже таким, скрыть всю тяжесть его болезни. «Замечательно!» — одобрил я и пошел дальше.
Я вышел на площадку, намереваясь обойти ее кругом, прошел немного и не слишком удивился, увидев перед собой темную громадную тень Джора. Он шел со стороны хижины. Я подождал, пока он подойдет, но собака остановилась метрах в десяти от меня.
— Джор! — позвал я. — Джор!
Он меня узнал, выразил свою радость коротким и мирным движением хвоста и вернулся в темноту.
Время от времени он останавливался и смотрел, иду ли я за ним. Я не шел за ним, хотя и направлялся к хижине. Я старался держаться в тени, на самом краю аллеи. Я прошел метров двадцать под стеной темных деревьев, росших в той части парка, глядя все время налево. Луна теперь была у меня за спиной. Площадка, корт, глухая громада большого дома, а за ними в глубине, за вершинами яблонь, фиговых деревьев, слив, груш, силуэт стены Ангелов. Все казалось ясным, четким, как барельеф, при почти дневном освещении.
В какой-то момент я понял, что нахожусь в нескольких шагах от хижины, не перед ней, не с того конца, который был обращен к корту, а сзади, среди молодых елей и ив, которые росли за ней. Здесь я остановился. Я не сводил глаз с черной, расплывчатой массы хижины. Я замер в нерешительности, не зная, куда дальше идти, что делать.
— Что делать? — повторил я вполголоса, озадаченно. — Что делать?
Я все еще смотрел на хижину, сердце мое не билось сильнее, оно стало вдруг равнодушным, спокойным, оно пропускало мысли и наблюдения, как мертвая вода пропускает свет. Я подумал, что, конечно, Миколь была там, и к ней, сюда, приходил Джампи Малнате каждую ночь, попрощавшись со мной на пороге моего дома (Почему бы и нет? А иначе зачем он брился каждый раз, когда мы шли вместе ужинать?). Теннисная раздевалка в этом случае была для них прекрасным убежищем.
Ну да, продолжал я рассуждать спокойно, шепча слова про себя. Ну да. Как же я мог быть так слеп? Он гулял со мной допоздна, потом, уложив меня, так сказать, в постель, во весь опор устремлялся к ней, а она ждала его в саду. Конечно. Теперь я понял истинный смысл его жеста в борделе. Да, если заниматься любовью каждую ночь или почти каждую ночь, было бы желание, быстренько начнешь скучать о маме, о небе Ломбардии и всем таком… А лестница, там, у стены? Только Миколь могла поставить ее в том месте.
Я был спокоен, безмятежен, невозмутим. Как в пасьянсе, последняя карта легла на место, все сошлось.
Конечно, Миколь. С Джампи Малнате. С лучшим другом больного брата. В тайне от него и от всех остальных в доме, от родителей, от родственников, от слуг, всегда по ночам. В хижине обычно, но, кто знает, иногда, может быть, и в ее комнате, в комнате с молочниками. Так ли уж в тайне? Или же другие, как всегда, притворялись, что не видят, закрывали глаза, потихоньку покровительствовали, потому что, по сути, дело это совершенно естественное и справедливое, чтобы девушка в двадцать три года, если хочет выйти замуж, но не может, получила бы все, что требует природа. Они ведь притворялись, что и болезнь Альберто не замечают. Это в их правилах.
Я прислушался. Полная тишина.
А Джор? Куда подевался Джор?
Я сделал несколько осторожных шагов к хижине.
— Джор! — позвал я громко.
Но в ответ в ночном воздухе до меня донесся глухой, слабый звук, почти человеческий голос. Я сразу его узнал: это был звук старого, милого колокола на часовой башне на площади, который отбивал часы и четверти. Что он хотел сказать мне? Он хотел сказать, что я в очередной раз приду домой поздно, и что это просто безумие, и что очень нехорошо заставлять отца так волноваться, ведь он, конечно, и в эту ночь беспокоится, почему я до сих пор не вернулся, и не может уснуть; он говорил мне, что пора наконец успокоиться. По-настоящему. Навсегда.
— Что за прекрасная история! — покачал я головой, как будто разговаривая с непослушным ребенком.
И, повернувшись спиной к хижине, пошел под деревьями обратно.