5 ГЛЕБ ФОКИН ПРОБУЕТ РАЗМЫШЛЯТЬ О СЕБЕ

На освещенных солнцем ступенях все так же неподвижно сидело несколько японцев. О чем они думали? Что они видели? Девушка в клетчатой мини-юбке что-то шептала бледно накрашенными губами и улыбалась крохотной улыбкой, еле заметной, которую я научился ценить лишь здесь, в Японии.

Она была лучшим украшением этого скучного храма. Другие храмы были поинтереснее. Например, храм Тысячи будд. Кроваво-красный храм Хэйан дзингу, Золотой павильон. И храмы Нары и Токио — в каждом было что-то примечательное. В Паре, в храме Тодайдзи, сидел бронзовый позолоченный шестнадцатиметровый Будда Русяна. Лицо у него было с большую комнату, каждый глаз по метру. Никто еще не смотрел на меня такими огромными глазами. Если не считать нескольких сугубо личных случаев. Улыбка Будды была легкой, хотя она весила, пожалуй, не меньше десятка тонн. От такого бога просто так не отмахнешься. Но и поверить в него трудновато. Слишком он был велик. Бог-великан не в состоянии сотворить чудо. Вернее, то, что сделает великан, не покажется чудом. Великан годится для испуга. Бог должен быть соразмерен. Маленькие языческие боги тоже хороши. Вот в храме Сапдзюсан-гэндо будды выглядели человечески. Их была тысяча, ровно тысяча золотых бодисатв. И все они улыбались. Они стояли шеренгами, по сто в шеренге, все одинаковые, как полк на параде. Одинаково сложенные руки и одинаково разведенные руки — у каждого было несколько пар рук. Странная улыбочка светилась на их золотых лицах: не поймешь, то ли это было начало улыбки, то ля конец — тысяча золотых улыбочек, и все разные. Их никак нельзя было сложить в одну. До чего ж это тонкая штука — улыбка, и как много она значит в жизни.

Мне хотелось бы написать трактат об улыбке. Об улыбках своих друзей. О женской улыбке. Об улыбке совсем маленьких новорожденных и первой осмысленной улыбке ребенка. О том, как много можно сообщить улыбкой. О том, как улыбались на войне. Там была бы глава об американской улыбке — стандартной, коммерческой улыбке, отлично отработанной деловыми людьми, улыбке продавщиц и сенаторов, улыбке наркомана, просившего у нас милостыню, и улыбке директрисы колледжа под Новым Орлеаном. В одном из театров «of Bredway» я видел пьесу, издевающуюся над американской улыбкой. Выступающему перед телекамерой приклеивается улыбка. Она изготовлена лучшими специалистами. Ее подновляют, ее согласовывают, следят за тем, чтобы она не перешла в усмешку, в улыбку над чем-то, она должна сохранять чистоту, стерильность, она свидетельствует о радости американской жизни, о благополучии…

И была бы глава о японской улыбке. Она тоже необходимая принадлежность жизни. Сперва она утомляла вас обязательностью. Здесь улыбались все, по любому поводу, в любом разговоре. Постепенно я привык, начал понимать эту улыбку. В ней было скорее приглашение к дружелюбию, чем просто знак вежливости. Она была свидетельством гостеприимства: «Мы слишком рады вас видеть, чтобы думать о своих заботах». Ее скрашивала щепотка грусти, настороженности, словно крупинки соли, которую добавляют здесь в клубнику, чтобы лучше почувствовать сладость. На встрече с газетчиками, когда разговор обострился и мы перестали улыбаться, К.-сан переменил тему. С гостями следует говорить лишь о том, что им приятно Если мы не хотели уходить от острых вопросов, мы должны были улыбаться.

В гостях, за чайным столиком, я любовался искусством, с каким хозяева поддерживали общую улыбку. В памяти моей сохранятся не лица, а улыбки моих японских друзей — серьезная улыбка Кобо Абэ, шелковистая улыбка Томиз Охара, улыбка Хироси Кимура, которую он прятал, а она прорывалась в его глазах, редкая улыбка Хироси Нома…

В трактате были бы рассказы о фронтовых улыбках Там была бы легенда, которую я услыхал от М. М Зощенко. Когда-то она ходила среди прочих легенд Ленинградского фронта. М. М. Зощенко ничего не изменил в ней, он лишь увидел в ней то, чего никто из нас не замечал.

Осенью 1942 года через прифронтовой лес пробиралась группа наших разведчиков. Шли они узкой лесной дорогой, вытянувшись цепочкой, бесшумно, как и положено разведчикам. И вдруг на повороте лоб в лоб столкнулись с группой немцев. Встреча получилась настолько внезапной, что все растерялись, наши стали прыгать в кювет по одну сторону дороги, а немцы, соответственно, по другую. Один молодой немец, ошалев в этой неразберихе, прыгнул в кювет вместе с нашими. Со страху он долго ничего понять не мог, видит — кругом русские, и вертится в полной обалделости в этой канаве. Тут кто-то из немцев крикнул ему, позвал, наши поддали ему под зад, он выскочил на дорогу и отчаянным прыжком скакнул к своим. С таким воплем он летел по воздуху в своем невероятном, рекордном прыжке, так он был напуган, что все заулыбались, а потом засмеялись. Немцы смеялись, и наши сидят напротив и смеются. И никто не стреляет. И когда все отсмеялись, тоже стрелять не стали, потому что вдруг оказалось-после общего смеха невозможно стрелять друг в друга. В некотором смущении наши поползли в одну сторону, немцы — в другую, так и разошлись. Тем более что нашим разведчикам не следовало вступать в бой, они имели спецзадание, и кто знает, может, и немцы избегали боя по своим причинам. Всю жизнь улыбка и смех были работой М. М. Зощенко, он был великим мастером смешного, — великим, потому что смешное никогда у него не было только смешным, он знал силу смеха и законы смеха, но этот случай поразил его, недаром он собирался включить его в цикл «самых удивительных историй». Слушая его, я невольно вспоминал известные мне удивительные случаи, и среди них — как мы в марте 1942 года поехали с Кондюковым в Ленинград за бетонными плитами для дотов. Время, известно, было голодное. Работницы, какие оставались на заводе, по слабости своей не могли помочь нам, да и сами мы каждые десять минут садились отдыхать. Промыкались мы с этими плитами до обеда, потом завалились спать. Проснулся я и пошел искать Кондюкова. Сказали, что он у детей. На заводе устроили нечто вроде профилактория для детей. У дверей этого профилактория стояло несколько женщин. Укутанные всяким тряпьем, они выглядели толстыми, здоровенными, а лица их были крохотные, сморщенные, серые. Они не пустили меня. Они стояли и слушали. Из-за дверей донесся детский смех. Тоненький, слабый. Слышать его было непривычно. Женщины предупреждающе погрозили мне, чтобы я не мешал им слушать, лица их ожили, стали разными. Глаза прояснели, Появилась улыбка. Господи, какая это была дрожащая улыбка — с трудом, неумело раздвигались их губы. Они забыли, как улыбаться. Глуховатый голос Кондюкова что-то рассказывал, дети смеялись, а я ждал, прислонись к стене.

… Поодаль от девушки, на той же ступеньке, сидел парень в черных очках, зеленой кожи сумка стояла у его ног. Он застыл в неподвижности, словно позабыв о своем теле.

Следы граблей ровными линиями тянулись по белому песку. Вокруг камней они расходились кольцами, как круги на воде. Расчерченный линиями песок словно бы растягивал пространство. Расстояния между камнями становились огромными. Они уже были не острова, а миры, галактики, затерянные во Вселенной. Я повторил строку стиха, переведенного Тэракура:

…в огромном мире… затеряны островки…

нет, не так уж это примитивно. Простота стиха была обманчива. Под ней открылся второй слой. Только теперь я ощутил затерянность этих камней. Часть из них, защищаясь от этой затерянности, сбилась в кучу, и потому другие выглядели еще сиротливей. Это только на первый взгляд казалось, что они раскинуты как попало. Нет, они были взаиморасположены, они составили картину. На маленькой этой сцене они изображали Мировой океан непреодолимую отдаленность… Наконец и я что-то увидел, понял, чем достигается впечатление пространства.

Может, это было даже больше, чем галактики, — это были людские судьбы. Отчаянное одиночество людей, заточенных в свои легкие деревянные домики. Маленькая японка и этот парень в темных очках, их разделяло несколько метров, а на самом деле-космические дали. Чужие, незнакомые, они понятия не имели друг о друге, они существовали рядом лишь для меня, я единственный, кто мысленно соединил их. Как знать, может, они были бы счастливы друг с другом. Может, для каждого из них это наилучшее сочетание, самое счастливое. Браки заключаются на небесах, я был небесами, богом Саваофом, обозревающим сверху свое хозяйство и эту затерянную парочку.

Я вдруг сказал об этом Сомову. Богу тоже надо иметь общество, надо с кем-то делиться.

— Неужели ты до сих пор веришь в эту легенду о двух половинках яблока, о том, что есть на свете только одна-единственная предназначенная тебе душа? — И на лице его появилась усталость, не его собственная, а усталость всех преподавателей мира, вынужденных объяснять который раз одно и то же. — Из скольких знакомых парень делает свой счастливый выбор? Из двадцати девушек? Из сорока? Ну максимум из пятидесяти знакомых ему, доступных для обозрения. Практически это самое большее, что есть в распоряжении… Допустим, что ему повезло. Случай ему помог с вероятностью один к двум, ну пускай к трем, к четырем. Итого — одна из двухсот. Это значит, что на каждые двести девушек есть одна, которая могла бы составить счастье его жизни. Следовательно, таких единственных в мире, таких чудес света, неповторимых и самых лучших, существует для него в Ленинграде тысячи три, в Советском Союзе, соответственно, тысяч сто…

Я давно его не слушал. Как всегда, он был точен. Ученый человек жаждет точности. Он будет биться за какую-нибудь сотую, тысячную и прохлопает самую грубую ошибку.

Я подумал о Тане. После того как она ушла, у меня была, согласно вычислениям Сомова, масса возможностей найти замену. Но не нашел. Сто тысяч — и ни одной, которая могла бы заменить ее. Она была далеко, а то, что нас разделяло и казалось неодолимым, выглядело отсюда ничтожно малым. Так я, наверное, и не узнаю, почему мы расстались. А что, если она не стала спорить потому, что я не понял ее правды и своей вины, не хотел об этом думать… Она всегда уверяла меня, что я первый ее брошу, а я уверял, что она. «Вот видишь, — сказал я, — кто был прав». Впервые она не стала спорить.

Разумеется, Сомов точен — существует пять, десять тысяч человек, которых можно полюбить, но когда полюбил, остальные каким-то образом начинают исчезать, меняться, и вскоре не остается никого, кроме этой одной-единственной. И вся сомовская матлогика идет псу под хвост. Единственная, неповторимая («как странно, что ты тоже купила билет в этот вагон», «что было бы, если бы мы не встретились?») становится такой по мере того, как ты наделяешь ее своими чувствами, и все остальное душа отторгает, поскольку оно чужое, несовместимое. Островерхий, тронутый голубоватым мхом камень напомнил о Тане потому, что в Заонежье рос ягель, мы шли в ту весну по лесным дорогам до Пудожи, ее родного деревянного городка, с деревянными тротуарами и старинными колодцами с большими обтертыми воротами. А может, потому, что камень этот лежал одиноко, вершина его была расколота, из расщелины несло тьмой и холодом.

Какой из этих камней был я? Только сейчас, выбирая, я заметил, какие они все разные, эти камни. У каждого была своя не то что форма, а свой образ. Приземистые, удобно плоские, выветренные, в мелких трещинах, лобастые, зазубренные… Любой я мог приладить к себе. Я мог считать себя компанейским в группе этих камней, мог считать себя гордецом-одиночкой, мог угловато-неудобным, мог считать себя вот этим, чуть вылезшим на поверхность, а все остальное в земле, невидимое, скрытое, мог отнести к себе веселые слюдяные блестки…

В сущности, оказывалось, я толком не знал, какой я есть. Я мог указать подходящий камень для Сомова, для Игоря, для любого из друзей, а для себя не мог. Любой — значит, никакой. Получалось, я сам не знаю на что я похож, каким я выгляжу, что я представляю собой. Глеб Фокин, имеющий рост 176 сантиметров, высшее образование, вес 80 килограммов, военное звание капитан танковых войск… Столько лет прожить с самим собою и не представлять, что я есть: добрый или злой решительный, твердый или слабовольный, скрытный или откровенный; мне всегда кажется, что я могу быть таким, а могу и другим. «Познай самого себя» — я ведь иногда этим не занимался, и в голову не приходило. Других — да, пожалуйста, с интересом, даже иногда довольно тонко и точно раскрывал… Да, хорош гусь!

Загрузка...