Скоростной лифт поднял нас на вершину токийской радиобашни. Нечто вроде Эйфелевой и, конечно, выше ее, все башни теперь стараются быть выше, хоть чем-то переплюнуть ее. Вдобавок, она стояла на холме, над Токио. Лифт привез нас в застекленную обзорную галерею. Токио лежал где-то внизу, многие вообще не обращали на него внимания, а толпились у прилавков сувениров. Красивые девушки продавали золоченые башни, торты с башнями, открытки, слайды, кукол, напитки.
— Вы не знаете, что это за виски? — спросила меня по-немецки похожая на мартышку маленькая девица в круглых черных очках.
— Виски «Сантори»? Отличное виски, — сказал я, потом сконструировал для светскости еще одну фразу: — Лучшее виски из тех, которые я не пил.
Наверное, она была испанка или итальянка. Может быть, она улыбнулась, — за этими огромными модными очками не разберешь.
Она купила бутылочку, а я купил буклет цветных фото. На них город выглядел веселее. В натуре он был скучен. Даже Нью-Йорк с крыши «Эмпайр стейт билдинг» не казался таким безнадежно серым, как Токио. Солнце уличающе высветило пепельно-серую бетонную геометрию зданий, площадей, эстакад, стадионов. Редкие сады и парки ничего не могли поделать с этой каменно-чадящей пустыней. Собственно, пустыни-то не было что-то там внизу копошилось, сверкало, дымилось. По бетонным лентам ползли поезда, машины, и в пазах улиц шныряли машины, но все равно ощущение безжизненного механизма исходило от этого бетонного устройства. Огромный механизм работал, железо двигалось, но назначение этой огромной распластанной машины было непонятно. Она не имела определенного профиля, четких границ. Она поражала лишь размерами. Хорошо, что с одного края ее пресекало море, но там, где не было моря, город расползался, сливаясь в бесформенно-грязноватую массу, сходил на нет и все же тянулся бесчисленными деревянными домишками, стиснутыми до духоты, И дальше уже неразличимо колыхалось что-то едкое, нечистое словно дыхание больного. Даже Сомов был несколько подавлен этой панорамой.
— Похоже на мусорную свалку, — тихо сказал я, так, чтобы Тэракура не слыхал. — Никогда я еще не видел такой большой свалки.
— Хоть и свалка, а сколько труда, — возразил он неохотно. — Что, оказывается, может сделать человек, — целую страну. Конечно, не хватает красоты. Вернее, общей цели, единого замысла.
Он говорил вяло, как-то машинально, надеясь, что я его прерву. Я дождался, пока он истощенно умолк.
— Какой тут может быть замысел? Это всего-навсего машина для производства отбросов.
Неужели он не видел тусклого, мертвого блеска целлофана, пластика, заваливающего все это пространство, весь остров, горы банок из-под кока-колы, пива, упаковки с названиями фирм, бутылки, покрышки, свалки старых машин, транзисторов, холодильников, пластинок аккумуляторов? Город извергал отбросы; вещи, едва появившись, устаревали, становились отбросами. И некуда было девать эту старую синтетическую обувь, сорочки, парики, канистры, тюбики, капсулы от пилюль, зажигалки…
Где-то внизу, в каменных выбоинах улиц, продавали цветы, фрукты. Был февраль, а на лотках лежали груды желтых грейпфрутов, груш и пушился салат, извивались огромные огурцы. По ним нельзя было определить, осень сейчас или зима. Клубника продавалась круглый год, по-летнему блестящая, пахучая. Времена года в бетонных укрытиях города почти не ощущались. И утро было не отличить от дня. Белый свет дневных ламп освещал офисы, универмаги, отели. Гудели кондиционеры, поддерживая постоянную температуру. Подземный Токио, с его ресторанами, супермаркетами, улицами, кафе, вообще не знал, что там наверху — дождь, мороз или солнце. И летом, и зимой работали катки, лыжные трамплины. Жалюзи моего номера в отеле никогда не открывались, да и зачем…
К нам подошла эта мартышка в черных очках.
— Хотите глотнуть? — она протянула мне бутылку виски «Сантори», там осталось немного. — Давайте, давайте. Вы не из нашего автобуса? Слава богу, оказывается, есть еще люди не из нашего автобуса. А из какого вы автобуса?
— Мы из России.
— Господи! — она сняла очки и уставилась на меня своими припухшими синими глазами. — Никогда не пила с русскими.
Я налил в колпачок. Виски действительно было отличное.
— А этот синьор? Сомов покачал головой.
— Он пастор?
— Нет, — сказал я, — он апостол. Он апостол научно-технической революции. Она засмеялась. У нее были красивые зубы и крепкие блестящие щеки.
— А что вы тут делаете, в этом… — она остановилась и посмотрела вниз на город. Ручаюсь, что она впервые посмотрела вниз. — Послушайте, это что?
— Токио.
— Токио? — повторила она. — Зачем я сюда приехала? Синьор апостол, вы не знаете?
Я и не подозревал, что Сомов может объясняться по-итальянски. Мартышка расцвела, а я с гордостью слушал, как старательно Сомов выговаривал слова.
— Вы меня обманываете, — сказала она по-немецки, — никакая это не Япония. Меня привезли не туда.
— Это он виноват, — я показал на Сомова. — Он построил этот город. И эту башню.
— На кой черт? — сказала она. — Сверху лучше не смотреть, все так безобразно.
— Вавилонская башня, — сказал Сомов. — Наконец-то ее достроили.
Вряд ли она поняла, что он имел в виду. Она что-то долго объясняла Сомову, слезы показались у нее на глазах.
— На какую тему она плачет? — спросил я.
— Не поймешь. Говорит, что слишком много людей. Она выиграла в лото и купила туристскую путевку. Всю жизнь она мечтала поехать в Японию. А теперь не знает, что здесь делать. Дуреха, лучше бы она купила машину. — Сомов подмигнул мне. Жаль, что ты не знаешь итальянского, она бы выплакалась у тебя на груди.
Я бы предпочел, наоборот, выплакаться на ее груди. Она полоснула меня глазами, угадав мои мысли; черт знает, как это происходит у женщин, но стоит что-нибудь такое подумать, и они безошибочно чувствуют это. Из густой синевы ее накрашенных ресниц вышли монахи в бурых власяницах, с выбритыми тонзурами, они усадили ее в паланкин, она закричала, я выхватил шпагу, но тут открылись ворота замка, и ко мне поскакали норвежцы в шлемах и западные немцы с самурайскими мечами. «Спасайся!» — крикнула синьора. Но я принял бой… наверное, я победил. Конь мой устало трусил по узким улочкам Токио. Старинный Токио, которого нет и не будет. Этот город напоминал Киото, Курасики, отчасти Таллин и старый Псков, он был похож на Зурбаган, на города, где в детстве мы совершаем подвиги и любим безответно, преданно, как любят, когда еще не знают любви. В стрельчатых окнах поднимались жалюзи, чьи-то глаза следили за мною.
— Синьора! — крикнул я.
Она махнула рукой, норвежцы в беретах заслонили ее и западные немцы, увешанные фотоаппаратами. У всех в карманах торчали зеленые картонки, и гид поднял зеленый флажок, уводя их к лифту.
Я опустил монетку в автомат. Объектив телескопа открылся. Поднимались и опускались самолеты. Автобус с зеленым флажком вез синьору сквозь Токио, а может, это был Детройт. Мелькали те же мини-юбки и макси-пальто, пахло тем же кофе «эспрессо», на экранах стрелял тот же агент 007, щелкали те же «кодаки». Токио незаметно переходил в Осаку, а Осака — в еще какой-то город, все было одинаково, как пилюли, поднимающие тонус, успокаивающие, снимающие усталость, пилюли снотворные, противозачаточные, стимулирующие…
Затем я навел телескоп на Сомова, в серой скважине его глаз печально горели нити накала анодов, и катодов, и электронных множителей.
— Зачем ты сгубил ее душу? — спросил я.
— Она работает в пуговичной мастерской, — сообщил Сомов. Как, по-твоему, существует итальянская пуговица? — Он был чем-то расстроен. Несмотря на это, он продолжал задавать свои излюбленные дурацкие вопросы. Телескоп захлопнулся. Шторка опустилась, и в объективе стало черно. — … Мы можем изменить, но не остановить, — продолжал Сомов. — Все ваши слюни и заклятия — сентиментальная труха… Бороться с техникой — все равно что бороться с природой… — и тому подобное, и прочие, прочие железобетонные неумолимые аргументы.
Города у него сливались с городами, закрывая бетоном землю, они прорастали вглубь тоннелями, подземными заводами, расползались, заглатывая деревни, моря. Рис выращивался в лотке, в камне, и чай и яблоки росли под круглосуточным светом дневных ламп, под гул кондиционеров. И новые поколения находили в этих пейзажах свою лирику.
— Ты лапотник, гусляр, — сказал Сомов. — На тебе еще десять иен и посмотри вон туда. Там Черемушки. Купчино. Тот же стандарт. Мы поносим наших архитекторов, они — своих. В Токио строят, как в Барнауле. И квартиры такие же. Квартплата только другая. Можете плакать со своей итальянкой над японскими домиками из кипариса, над горницами, новгородскими пятистенками с резными наличниками над колодцами. Их сносят. Ничего от них не останется. Не будет ни твоих любимых татами, ни жаровен, потому что дома проще строить бетонные и обогревать их электричеством. Несмотря на всю твою скорбь, придется японцам дома сидеть на стульях, за нормальным столом и спать на кроватях. Ничего не поделаешь. Так удобнее. Не сидят же они в автомобиле, скрестив ноги. Боюсь, что они сами не прочь переселиться в европейские дома, да только пока это большинству не по карману. Молись, чтобы остались палочки да чайная церемония…
Можно было подумать, что он вещает с этой радиобашни на всех диапазонах, радиопророк. Иногда мне удавалось подставить ему подножку, сбить его, и тогда он смотрел на меня опечаленно, откуда-то из неодолимого, неизбежного будущего. Он был его представитель, посланный к нам для разъяснения, а не для споров. Сидя перед Садом камней, я представил себе, что получится, если вместо этих камней сделать бетонные параллелепипеды, вместо белого песка — асфальт, вместо деревянных ступенек — застекленный зал радиобашни. Ничего не получалось.
Будущее, которое рисовал Сомов, было неизбежно. Но когда Японию сделают сплошным городом, когда все острова зальют бетоном, что увидят люди, глядя на Сад камней? Что они почувствуют? О чем они задумаются?
Я вдруг сообразил, что для каких-нибудь придворных эпохи Тэйкг или эпохи Сгтоку мы с Сомовым и Тэракура-сан были бы тоже непонятными, нелюдями. А между тем пятьсот метров радиобашни были для меня ниже, чем высота этих старых деревянных ступеней.
Скинув пропотелые шлемы, усаживались рядом со мною сегуны, грохоча тяжелыми мечами, приходили сюда князья и их самураи. Одних только князей набралось бы за эти столетия тысячи. Целый стадион. Представляете — полный стадион князей, сидят себе тихо, смотрят на камни и думают. Только что жгли, рубились, казнили, пытали — и вот приехали, оставили на площади коней и слуг и уселись… Что их влекло сюда?
Учение дзэн проповедовало мужество, настойчивость, столь необходимые военным людям. Недаром дзэн было популярно среди военного сословия. Дзэн требовало воли для самоограничения. Может быть, безжизненная красота этих камней позволяла думать не о людях, а о человечестве. Наверное, это была немудреная философия. Без всякой книжности, простая, доступная любому простолюдину. Но все же они думали и что-то происходило в их средневековых душах. А кроме них тут сидели монахи, поэты, купцы. Приходили художники, чиновники, звездочеты и гейши, студенты и ремесленники…
Одни находили здесь модель вечности, неизменный мир, отрешенный от всех страстей быстротекущего времени. Другие аскетическую простоту, лаконизм, самоограничение, жестокое и в то же время дающее волю фантазии… Некоторые учились созерцанию, а созерцание должно было привести к пониманию страдания, причины страдания, затем спасение и пути к спасению. Это целая лестница всяческих состояний, в конце которой покой, какого почему-то я нигде в этой стране не видел.
Какими-то малопонятными мне ходами учение дзэн помогало утонченным формам живописи и поэзии, и сам Сад камней был результатом этого искусства и одновременно порождал его…
Я понял, что самые простые вещи достойны стать искусством — корень дерева, клочок травы, расположение этих камней. Главное — увидеть. Можно ничего не увидеть, и камни останутся неприметными камнями, и этот сад не вызовет ничего, кроме недоумения. Сколько раз я проходил мимо, глухой и слепой к тому сокровенному, что встречалось!
— О чем ты думаешь? — спросил Сомов.
— Об одной женщине, — сказал я, чтобы он отцепился.
Я не думал о ней, хотя все, о чем я думал, должно было привести к ней. И то, что я думал о строителе этого сада, тоже относилось к ней. А я думал: создавал он Сад камней или же у него получилось? Внезапно бросил камни, как игральные кости, и увидел, что получилось. Но в чем же тогда талант, если достаточно сидеть и кидать кости? А в том, наверное, что увидел. Талант в том, чтобы увидеть там, где другие не замечают. Конечно, я догадывался, что существуют какие-то традиции, законы гармонии и всякие секреты. Достаточно сдвинуть один из камней — и картина нарушится. Художник должен знать эти законы, уметь скрывать их. Все это так, но создавал он образ не из камней, он создавал его как бы из меня, во мне. Он заставлял меня с помощью этих камней что-то увидеть, вообразить. Сад это как японские трехстишия. Япония тут ни при чем. Япония всего лишь фон, задник, вроде этой земляной стены. Так что вся штука заключалась во мне самом. А вот о себе-то я избегал думать. О чем угодно, о ком угодно, но не заглядывал в себя. Почему? Не то чтоб я боялся. Наоборот, я хотел понять, что же происходит со мной и что происходило, почему мы разошлись, я хотел понять, чего же мне надо. Я давно не заглядывал в себя, бог знает сколько лет я не оставался наедине с собою и не старался увидеть себя со стороны, понять, чего я добиваюсь. Жизнь катилась по накатанным рельсам — я получал задания, ездил, писал, разговаривал, дружил, ссорился, все время что-то делал, и как-то не приходило в голову остановиться и подумать, что тут правильно и что неверно, каким я становлюсь. Мне вдруг вспомнился один день-сколько мне тогда было: шестнадцать или семнадцать? Я лежал в траве, и смотрел в небо на облака, и мечтал, каким я стану. Я мечтал о трудной жизни и плакал, переживая будущие обиды и горести. Я бесстрашно заглядывал себе в душу, давал какие-то клятвы. Все небо было в мелких облаках, я смотрел на них и выбирал себя, взрослого, нынешнего. В сущности, небо тоже было Садом камней. Тогда, в те годы, все могло стать Садом камней. А вот сейчас я сижу в Саду камней и не могу думать о себе. Не умею. Разучился.
Но хорошо, что хоть это-то я понимаю.