Рай и ад — это две половинки души.
Минуло семь лет, последних безоблачных мирных лет, памятных как для Хайяма, так и для империи.
Был июньский вечер. На террасе дома под навесом из виноградных лоз стоял стол, уставленный яствами и кувшинами с вином. Начинать трапезу Омар рекомендовал с легкого белого вина из Шираза, затем отведать фруктов и лишь потом приступить к сложным блюдам, таким как рис с барбарисовыми ягодами или айва, начиненная мясом.
С Желтых гор на цветущие сады дул легкий ветерок. Джахан перебирала струны лютни, извлекая из нее неспешную мелодию и словно аккомпанируя песне ветра. Не сводя глаз с Омара, поднесшего к ноздрям чарку и вдыхающего терпкий аромат, Джахан выбрала самую зрелую, большую и красивую на вид грудную ягоду и подала ее своему возлюбленному, что на языке фруктов означало «целуй скорее!». Он склонился к ней, коснулся губами ее губ, отстранился, вновь коснулся. Вскоре они слились в поцелуе, их пальцы сплелись. Но вошла служанка, и им пришлось отпрянуть друг от друга.
— Будь мне назначено семь жизней, — игриво завела Джахан, — одну из них я провела бы целиком на этой террасе, на этом упоительном ложе, пила бы вино, макала бы пальцы в кубок… Счастье в однообразии.
— Одна ли жизнь или семь, я бы все их прожил, как эту — здесь с тобой, гладя твои волосы, — молвил Омар.
Они были вместе уже девять лет и четыре года как женаты. Вместе, но такие разные. Их устремления не всегда гармонировали друг с другом. Джахан глотала время, Омар его потягивал. Она желала укротить мир, подчинить его себе и потому стала доверенным лицом старшей жены султана, в свою очередь пользовавшейся доверием супруга. День Джахан проводила в гареме султана, среди интриг, козней, слухов, страстно отдаваясь обязанностям наперсницы — это разгоняло кровь, было ей необходимо как воздух. А вечера проводила с любимым.
Жизнь Омара была иной: он наслаждался исследованиями и исследовал природу наслаждения. Вставал он поздно, натощак выпивал традиционную утреннюю чарку, затем писал, считал, чертил, что-то заносил в свою тайную книгу.
Ночь он проводил в обсерватории; располагавшейся на ближайшем к дому пригорке, сразу за садом, так что до милых его сердцу приборов было рукой подать. Он сам содержал их в порядке, протирал, подливал масло, начищал до блеска. Если у него гостил заезжий астроном, они вместе наблюдали за звездами. Первые три года в Исфахане Омар целиком посвятил обсерватории, возведенной и оснащенной всем необходимым под его руководством. В первый день фавардена 458 года, или 21 марта 1079 года, в торжественной обстановке в империи было введено новое летосчисление, предложенное и научно обоснованное им. Кто из персов в силах забыть, что в этот год в соответствии с подсчетами Хайяма святая святых мусульман — праздник Новруз — был передвинут, что начало нового года, всегда падающее на середину знака Рыб, было передвинуто до начала знака Овна, что именно начиная с этой реформы персидские месяцы стали совпадать со знаками зодиака, фаварден превратился в Овна, а эсфан в Рыб? В июне 1081 года пошел третий год новой эры, получившей официальное название по имени султана, но в народе, да и в документах эпохи; называемой «эрой Омара Хайяма». Кто из смертных при жизни знал такой почет? Нечего и говорить, как знаменит и уважаем был Хайям в свои тридцать три года. Кое-кто из тех, кому неведомо было его глубокое отвращение к насилию и власти над себе подобными, возможно, даже побаивался его.
Что же связывало его, несмотря ни на что, с Джахан? Казалось бы, мелочь, но такая важная — ни один, ни другой не хотел детей. Джахан раз и навсегда решила для себя этот вопрос. А Хайям часто повторял высказывание сирийского поэта Абул-Ала: «Я страдаю по вине того, кто породил меня; никому не придется страдать по моей вине»:
Однако назвать Хайяма мизантропом нельзя. Ему принадлежат строки:
Плеч не горби, Хайям! Не удастся и впредь
Черной скорби душою твоей овладеть.
До могилы глаза твои с радостью будут
На ручей, на зеленую ниву глядеть.
Если он и отказывался дать жизнь другому, то лишь потому, что жизнь представлялась ему непосильной ношей. «Счастлив тот, кто не пришел в этот мир», — не уставал он повторять.
Как видно, причины, по которым они отказались иметь детей, были различны. Она была движима непомерным честолюбием, он — предельным безучастием. А слухи о том, что один из них бесплоден, и осуждение окружающих способствовали еще большему их сплочению.
Однако всему есть предел. То же можно сказать и о том, что их объединяло. Случалось, Джахан спрашивала его мнения по тому или иному вопросу, дорожа взглядом на вещи человека, не одержимого пороком алчности, однако очень редко посвящала его в свои дела. Она знала: он осудит ее. К чему бы привели бесконечные ссоры и споры? Конечно, и Хайям не чурался придворной жизни, и если и избегал ее, держась подальше от интриг, в частности тех, что испокон веков противопоставляют придворных докторов и астрологов, все же и у него было немало обязанностей, избегнуть которых было невозможно: участие в пятничном пире, осмотр занедужившего эмира, составление для Маликшаха таквима — месячного гороскопа, с которым тот ежедневно сверялся. «Пятое: не покидать стен дворца; седьмое: недопустимо кровопускание и принятие микстур; десятое: повязать тюрбан в обратном направлении; тринадцатое: не посещать гарем…» — султану и в голову не приходило ослушаться этих рекомендаций. Как и Низаму, который получал свой таквим из рук Омара до наступления нового месяца, жадно прочитывал его и безукоснительно следовал ему. Мало-помалу ряд других лиц также получили привилегию иметь гороскоп, составленный Омаром Хайямом: дворецкий, великий кади Исфахана, казначеи, кое-кто из эмиров-военачальников, несколько богатых купцов, так что работы у него хватало. Десять последних дней каждого месяца он проводил в обсерватории, составляя гороскопы. Люди так жадны до предсказаний! Не всем, однако, повезло пользоваться таквимами знаменитого ученого, были астрологи и поскромнее. А кто победнее, тот, принимая важное решение, обращался к мулле: он с закрытыми глазами наугад раскрывал Коран и тыкал пальцем в стих, который затем и толковался. Самые неимущие выходили на площадь и ловили первую фразу, которая и была для них словом Провидения.
— Теркен Хатун спрашивала сегодня, готов ли ее таквим на месяц тир, — сказала вечером Джахан.
— Сегодня ночью составлю, — отвечал Омар, устремив взгляд в небо. — Небо прозрачное, видны все звезды. Пожалуй, пора в обсерваторию. — С этими словами он поднялся, собираясь идти, но тут появилась служанка.
— Пришел дервиш, просит разрешения переночевать у нас, — проговорила она.
— Впусти его. Отведи в комнатку под лестницей и пригласи разделить с нами пищу, — распорядился Омар.
Джахан опустила на лицо чадру, готовясь к встрече с незнакомцем, но служанка вернулась одна.
— Он сказал, что предпочитает оставаться у себя и молиться. И передал записку.
Омар прочел, изменился в лице. Видя, что муж стал сам не свой, Джахан встревожилась.
— Кто это?
— Я скоро вернусь.
Разорвав записку в клочья, он большими шагами направился к комнате гостя, вошел туда и притворил за собой дверь. Они обнялись:
— Зачем ты здесь? — с упреком бросил он Хасану. — Агенты Низама Эль-Мулька с ног сбились, разыскивая тебя.
— Я пришел обратить тебя в свою веру.
Омар принялся разглядывать лицо друга, желая убедиться, что тот в своем уме. Хасан засмеялся все тем же приглушенным смехом, что и во времена их молодости в Кашане.
— Успокойся, ты последний, кого я стал бы обращать в свою веру. Мне нужен кров. Найдется ли лучший покровитель, чем Омар Хайям, сотрапезник султана, друг великого визиря?
— Ненависти к тебе у них больше, чем дружелюбия ко мне. Добро пожаловать в мой дом, только не думай, что мои связи их остановят, если они что-то заподозрят.
— Завтра я буду уже далеко отсюда.
— Ты вернулся, чтобы мстить? — недоверчиво бросил Омар.
— Отомстить за свою ничтожную персону я не стремлюсь. Моя цель — подорвать господство сельджуков.
Омар вгляделся в друга: вместо обычного черного тюрбана — белый, весь запорошен песком, в поношенном платье из грубой шерсти.
— Какая самоуверенность! Между тем я вижу перед собой гонимого, скрывающегося от всех человека, у которого, кроме узелка и тюрбана, ничего нет, и при этом ты желаешь помериться силами с империей, простирающейся от Дамаска до Герата, на весь Восток!
— Ты ведешь речь о том, что есть, я же — о том, что грядет. Вскоре империи сельджуков будет противостоять Новое учение, мощное, устрашающее, тонко организованное. Оно заставит вздрогнуть султана и визиря. Не так давно, когда мы с тобой появились на свет, Исфахан принадлежал персидской династии шиитского толка, которая диктовала свою волю халифу Багдада. Сегодня персы на службе у турков, а твой друг Низам Эль-Мульк — самый презренный из прихвостней. Можешь ли ты утверждать, что то, что было вчера, невозможно завтра?
— Времена изменились, Хасан, власть захватили сельджуки, персы побеждены. Одни, как Низам, ищут компромисса с победителями, другие, как я, уходят в тень.
— Есть и такие, что сражаются. Сегодня их лишь горстка, завтра будут миллионы, они превратятся в многочисленное, решительное, неодолимое войско. Я — апостол Нового учения, я побываю повсюду, убеждением и силой с помощью Всевышнего буду сражаться с разложившейся властью. Говорю это тебе, Омар, тебе, спасшему мне однажды жизнь: скоро мир станет свидетелем событий, смысл которых поймут немногие. Ты будешь из их числа, из числа тех, кто понимает, что происходит, что и кто сотрясает землю и чем это закончится.
— Яне хочу подвергать сомнению твои убеждения и твой пыл, но я помню, как ты оспаривал у Низама при дворе турецкого султана его благосклонность.
— Ты заблуждаешься, я не негодяй, каким ты меня воображаешь.
— Я ничего не воображаю, я лишь подмечаю противоречия.
— Это оттого, что ты не знаешь моего прошлого. Злиться на тебя за то, что ты судишь по внешним признакам, я не вправе, но ты иначе стал бы относиться ко мне, когда б я поведал тебе свое прошлое все как есть. Я ведь происхожу из традиционной шиитской семьи. Мне всегда внушали, что исмаилиты — еретики. До тех пор, пока я не повстречал одного миссионера, который, поговорив со мной довольно долгое время, не поколебал мою веру. Когда же из страха уступить ему я стал его избегать, я заболел. Да так серьезно, что уже решил: настал мой смертный час. Это был знак свыше, и я дал зарок: если останусь жив — приму исмаилизм. И сразу пошел на поправку. Домочадцы отказывались верить в столь быстрое выздоровление.
Разумеется, я сдержал слово, дал клятву и через два года получил первое задание: войти в доверие к Низам Эль-Мульку, чтобы защищать исмаилитских братьев, попавших в тяжелое положение. Так я оставил Рай и отправился в Исфахан. В караван-сарае Кашана, сидя один в комнатенке, я все ломал себе голову, как же мне попасть к великому визирю, как вдруг дверь открылась. И кто же вошел? Сам великий Хайям, которого небо послало мне на подмогу.
Омар был глубоко поражен рассказом Хасана.
— Надо же, а ведь Низам еще тогда поинтересовался, не исмаилит ли ты, а я ответил, что вряд ли!
— Ты не солгал. Ты не знал. А теперь знаешь. — Он помолчал: — Кажется, ты предложил мне утолить голод?
Омар открыл дверь, кликнул служанку и попросил принести несколько блюд.
— И все эти семь лет ты бродишь, переодевшись суфием?
— Побродил я немало. Покинув Исфахан, я бежал от агентов Низама, жаждавших моей смерти. Оторваться от них мне удалось в Куме, где меня спрятали друзья, затем я направился в Рай и там повстречал одного исмаилита, который посоветовал мне держать путь в Египет и поступить в школу миссионеров, которую он сам когда-то окончил. Я сделал крюк и через Азербайджан попал в Дамаск. До Каира я рассчитывал добраться обычным путем, но под Иерусалимом шло сражение между турками и обитателями Магриба, пришлось вернуться и идти в обход через Бейрут, Сайду, Тир и Акру, где мне посчастливилось сесть на корабль. В Александрии я удостоился такого приема, словно был эмиром высокого ранга, меня встречали миссионеры во главе с их верховным главой Абу-Даудом.
В это время вошла служанка и поставила на ковер несколько блюд. Хасан принялся усердно молиться, пока она не вышла.
— В Каире я провел два года. В школе миссионеров нас было несколько десятков учеников, но лишь немногие предназначались для действий за пределами фатимидской территории[34].
Хасан явно не желал вдаваться в подробности. Однако из различных источников известно, что обучение проходило в двух центрах: принципы веры излагались улемами в медресе Аль-Азара, а способы ее распространения — в городище вокруг халифского дворца. Глава миссионеров, по совместительству высокий чин при фатимидском дворе, собственной персоной обучал учащихся методам убеждения, искусству строить систему доказательств своей правоты, воздействия одновременно и на разум, и на сердце слушателей. Он же заставлял учеников запоминать секретные коды, пароли, которыми им предстояло пользоваться в течение многих лет, чтобы безошибочно определять своих. В конце каждого занятия обучающиеся по одному подходили к нему, и он возлагал на их головы некий текст за подписью имама. После чего наступал черед более краткого занятия, предназначенного для женщин.
— В Египте я получил все те знания, которых мне не хватало.
— А помнишь, как ты однажды сказал, что в свои семнадцать научился всему? — усмехнулся Хайям.
— До семнадцати лет я набирался знаний, затем учился верить. В Каире я научился обращать в свою веру других.
— А что ты говоришь тем, кого хочешь обратить?
— Я говорю им, что вера без учителя — ничто. Когда мы провозглашаем: «Нет Бога помимо Бога», мы тут же добавляем: «И Магомет Пророк его». Почему? Да потому, что не имеет никакого смысла утверждать, что есть лишь Бог, если не называть источник, из которого мы почерпнули эту истину. Но этот источник — Мессия, Пророк давно умер. Откуда же нам знать, что он действительно жил, что говорил именно это? Мне, как и тебе, читавшему Платона и Аристотеля, подавай доказательства.
— Какие доказательства? Неужто существуют такие доказательства?
— Для вас, суннитов, их не существует. Вы думаете, что Магомет умер, не указав, кто его наследник, что он оставил мусульман на произвол судьбы, и они позволили управлять собой самому сильному или хитрому. Это абсурд. Мы думаем, что посланник Бога назначил своего преемника, которому доверил все тайны. Им стал имам Али, его зять, его двоюродный, то бишь почти родной брат. И Али, в свою очередь, назначил преемника. Таким образом, линия законных имамов никогда не прерывалась, а через них передавалось и доказательство послания Магомета и существования единого Бога.
— После всего, что ты сказал, я не вижу, чем ты отличаешься от остальных шиитов.
— Между моей верой и верой моих родителей разница велика. Они мне внушали, что нужно терпеливо сносить власть наших врагов, дожидаясь, когда вернется скрытый имам[35], который восстановит на земле справедливость и вознаградит истинно верующих. Мое собственное убеждение состоит в том, что нужно действовать уже сейчас и всеми способами приближать пришествие нашего имама. Я — предтеча, тот, кто подготавливает землю для принятия имама Времени. Разве тебе неизвестно, что Пророк предупреждал обо мне?
— О тебе, Хасане, сыне Али Саббаха, из Кума?
— Разве он не говорил: «Один человек явится из Кума. Он позовет людей следовать прямым путем. Люди сплотятся вокруг него, образуя передовой отряд, который не развеет ветер бурь, и не устанут они от войн, не ослабнут и станут опираться на Бога».
— Эта цитата мне не знакома. А я изучал канонические тексты.
— Ты читал то, что хотел. У шиитов иные тексты.
— Ты уверен, что речь идет именно о тебе?
— Скоро твои сомнения развеются.
Хасан, неутомимый миссионер с глазами навыкате, переночевав у Омара, отправился дальше; путь его лежал в Балх, Мерв, Кашгар, Самарканд и дальше — по всему мусульманскому Востоку.
Он проповедовал, убеждал, обращал, создавал ячейки. Он не покидал город или селение, не назначив ответственного за кружок адептов — шиитов, уставших от бесплодного ожидания персидских либо арабских суннитов, доведенных до отчаяния турецким правлением, юношей, охваченных бунтарскими настроениями, верующих, ищущих в религии большей строгости. Армия Хасана росла не по дням, а по часам. Его приверженцев окрестили батини, тайными людьми, считали их еретиками, атеистами. Улемы предавали их анафеме: «Горе тому, кто присоединится к ним, сядет за один с ними стол, горе тем, кто породнится с ними, связав себя брачными узами, а проливать их кровь столь же законно, как поливать сад».
Напряжение росло, слова уже были не в силах сдержать всю накопившуюся в людях ненависть. В городе Савах мулла донес властям о нескольких прихожанах, которые в часы молитвы держались в мечети особняком. Восемнадцать человек были взяты под стражу, а несколько дней спустя муллу нашли заколотым кинжалом. Низам Эль-Мульк распорядился устроить показательную казнь: в убийстве обвинили мастерового-исмаилита и подвергли жестоким пыткам, после чего распяли, а тело протащили по базарным улицам.
«Этот священнослужитель стал первой жертвой исмаилитов, этот столяр — их первым мучеником» — записал один из авторов хроники и добавил, что первый большой успех был одержан единомышленниками Хасана неподалеку от города Каина, к югу от Нишапура. Из Кирмана шел караван, состоящий из более шести сотен купцов и паломников, со значительным грузом сурьмы. Когда до Каина оставалось меньше дня, вооруженные люди в масках преградили ему дорогу. Один старейшина подумал, что это разбойники, и хотел по обыкновению откупиться. Но не тут-то было. Путников отвели в крепость, где продержали несколько дней, предлагая стать приверженцами исмаилизма. Кое-кто согласился, кого-то выпустили, но большинство было зарезано.
Уже вскоре этот случай с караваном казался пустяковым в сравнении с той гигантской подспудной пробой сил, которая, была предпринята повсеместно. Череда убийств прокатилась по городам и весям, не щадя никого и ничего; — «сельджукский мир» дал трещину.
Как раз в это время и разразился знаменитый самаркандский кризис. «Причиной всему — кади Абу-Тахер», — категорически заявлял автор одной из хроник. Однако все было гораздо сложнее.
И правда, одним ноябрьским днем давний покровитель Хайяма нагрянул в Исфахан с женами и скарбом, ругаясь на чем свет стоит и изрыгая проклятия. Въехав в город через Тирахские ворота, он направился к дому Хайяма, и тот разместил его у себя, счастливый возможностью отплатить кади добром за добро. После приветствий и изъявлений чувств Абу-Тахер чуть не плача справился:
— Как бы мне поскорее поговорить с Низамом Эль-Мульком?
Никогда еще Хайям не видел кади в таком жалком состоянии.
— Сегодня же вечером пойдем к нему. Стряслось что-то серьезное? — пытаясь успокоить его, спросил он.
— Пришлось бежать из Самарканда.
Больше он не смог вымолвить ни слова, голос его пресекся, слезы хлынули из глаз. Со времени их последней встречи он сильно сдал, весь как-то поблек, побелел, и только по-прежнему воинственно топорщились его густые черные брови. Омар попытался успокоить его, поправив тюрбан, кади взял себя в руки и повел рассказ:
— Помнишь ли ты человека, прозванного Рассеченным?
— Как же мне не помнить того, кто чуть не прикончил меня.
— Помнишь, как он распоясывался при малейшем подозрении на ересь? Так вот, уже три года, как он примкнул к исмаилитам и сегодня проповедует их заблуждения с тем же рвением, с каким прежде защищал истинную веру. Сотни, тысячи горожан пошли за ним. Он — хозяин улиц, он диктует свою волю торговцам с базара. Трижды говорил я с ханом по этому поводу. Ты знал Насер-хана с его вспышками гнева, приступами жестокости или расточительности — царство ему небесное, — так вот я поминаю его в каждой своей молитве. Власть перешла к его племяннику Ахмеду, молокососу, нерешительному, непредсказуемому. Прямо не знаешь, с какого бока к нему подступиться. Не раз жаловался я ему на выходки еретиков, объяснял, чем они опасны, а он рассеянно, со скучающим видом слушал меня. Видя его бездействие, я собрал страженачальников, а также нескольких преданных мне государственных мужей и попросил организовать наблюдение за сборищами исмаилитов. Три человека, сменяясь, ходили по пятам за Рассеченным, собирая сведения для моего подробного отчета хану, которому я надеялся открыть глаза. Так продолжалось до того дня, когда мне доложили о появлении в Самарканде главаря еретиков.
— Хасана Саббаха?
— Его самого. Мои люди дежурили на улице Абдах в квартале Гатфар, где собрались исмаилиты. Когда показался Саббах, переодетый суфием, они набросились на него, накинули ему на голову мешок и привели ко мне. Я тотчас доставил его во дворец, гордый тем, что могу доложить о его поимке своему господину. Впервые шах проявил интерес и попросил о встрече с ним. Да вот, только когда Саббаха ввели к нему, он велел освободить его от пут и оставить их наедине. Как ни предупреждал я его о грозящей ему опасности, ничто не помогло. По словам шаха выходило, что он собирался наставить Саббаха на путь истинный. Время от времени близкие заглядывали к ним — беседе не было конца. На заре же они вдруг распростерлись друг подле друга и стали молиться, произнося одинаковые слова. Целая толпа собралась посмотреть на это зрелище.
Пригубив миндального молока, Абу-Тахер поблагодарил Омара и продолжил свой рассказ:
— Пришлось смириться с очевидным: правитель Самарканда, государь Заречных областей, наследник династии Караханидов[36] стал последователем еретического учения. Разумеется, он не делал по этому поводу никаких заявлений и продолжал внешне следовать ортодоксальному обряду, но все безвозвратно изменилось. Его советниками становились исмаилиты, один за другим погибали начальники отрядов, которые участвовали в поимке Саббаха. Моя собственная охрана была заменена на молодчиков Рассеченного. Что мне оставалось? Только отправиться с первым же караваном паломников к тем, в чьих руках меч ислама, — Низаму Эль-Мульку и Маликшаху.
В этот же вечер Хайям отвел Абу-Тахера к визирю и оставил их одних. Низам с большим вниманием слушал кади, лицо его становилось все более озабоченным. Когда кади закончил свой рассказ, он спросил его:
— А знаешь, кто подлинный виновник несчастий Самарканда и наших бед? Тот, кто привел тебя сюда!
— Омар Хайям?
— Кто же другой? Омар-ходжа вступился за Хасана Саббаха в тот день, когда я мог покончить с ним раз и навсегда. Он не дал нам расправиться с ним. Сможет ли он и теперь помешать нам в этом?
Кади совсем потерялся. Низам молчал и тяжело вздыхал.
— Что бы ты посоветовал нам? — спросил некоторое время спустя Низам.
Ответ Абу-Тахера был готов.
— Настало время стягу сельджуков развеваться над Самаркандом, — торжественно изрек он.
Лицо визиря осветилось, но тут же помрачнело.
— Слова твои дорогого стоят. Сколько уж лет твержу я султану, что империя должна простираться за Оксус, что такие процветающие города, как Самарканд и Бухара, не могут оставаться вне сферы нашего влияния. Без толку. Маликшах не желает ничего слышать.
— А момент-то как раз благоприятный — армия шаха очень слаба, эмиры сидят без жалованья, крепости приходят в негодность.
— Это нам известно.
— Видно, Маликшах боится переходить Оксус, памятуя о кончине своего отца Алп-Арслана?
— Ничуть не бывало.
Кади ждал объяснений.
— Не боится султан ни реки, ни армии противника. А боится своей жены.
— Теркен Хатун?
— Она поклялась, что, если он перейдет реку, она навсегда откажет ему в своей милости и постарается превратить его гарем в ад. Не забывай, Самарканд — ее родина. Насер-хан был ее отцом. Ахмед-хан — ее племянник. Заречье принадлежит ее роду. Если царство, созданное ее предками, рухнет, она утратит особое положение, которое занимает во дворце, а это поставит под вопрос шансы ее сына наследовать трон.
— Но ее сыну всего два года!
— Вот именно, чем меньше сын, тем сильнее придется матери биться, чтобы сохранить все имеющиеся козыри.
— Если я правильно понял, султан никогда не согласится идти на Самарканд? — подвел итог кади.
— Этого я не говорил. Нужно постараться, чтобы он изменил свое мнение. Однако подыскать оружие более убедительное, чем оружие Хатун, будет непросто.
Кади покраснел, вежливо улыбнулся, но все же не отступился от своего предложения.
— Неужели недостаточно будет повторить султану все, что я сказал вам, изложить ему суть происходящего, поведать о заговоре Саббаха?
— Нет, — сухо ответствовал Низам, поглощенный своими мыслями.
В его голове рождался план. Собеседник ждал, когда он на что-то решится.
— Словом, так, — властно начал визирь, — завтра утром ты предстанешь перед входом в султанский гарем и попросишь о встрече с главным евнухом. Скажешь ему, что прибыл из Самарканда и хотел бы передать Теркен Хатун привет от ее семьи. Она не сможет отказать в приеме кади своего родного города, преданному слуге ее родных. — Кади кивнул. — Когда окажешься в зале с занавесями, поведай ей, в каком плачевном состоянии пребывает Самарканд по вине еретиков, но об обращении Ахмеда ни слова. Напротив, дай понять, что Хасан Саббах метит на его место, что жизнь шаха в опасности и что только Провидение способно его спасти. Упомяни, что был у меня, но я не выказал тебе должного внимания и даже отсоветовал обращаться к султану.
На следующий день задуманное Низамом удалось на славу. Теркен Хатун взялась уговорить султана в необходимости спасать хана Самарканда, а Низам, делая вид, что не одобряет этого решения, стал усиленно готовить войска к выступлению. Этой хитроумной интригой Низам стремился не столько аннексировать Заречье и спасти Самарканд, сколько восстановить свой престиж, пошатнувшийся в результате подрывной работы, которую вели исмаилиты. Ему нужна была безусловная и яркая победа. Годами ему доносили, что местонахождение Хасана известно, задержание его неминуемо, а тот по-прежнему оставался на свободе, и его сподвижники исчезали при малейшем намеке на опасность. Низам искал случая вступить с ним в открытое противоборство, и лучшего поля битвы, чем Самарканд, придумать было нельзя.
Весной 1089 года двухсоттысячное войско выступило в поход со слонами и осадными машинами. И не важно, какие интриги этому предшествовали, войско было полно решимости выполнить поставленную перед ним задачу. Овладев без малейших трудностей Бухарой, оно двинулось на Самарканд. На подступах к городу Маликшах отправил Ахмед-шаху взволнованное послание, смысл которого состоял в том, что он явился освободить его от еретиков. «Я ни о чем не просил своего августейшего брата», — холодно ответил хан. Маликшах, удивившись, обратился за разъяснениями к Низаму, и тот как ни в чем не бывало ответил:
— Хан более не свободен в своих поступках, нужно вести себя так, словно его нет.
В любом случае армия не могла повернуть назад, эмиры-военачальники рвались получить свою долю и не поняли бы того, кто предложил бы им уйти восвояси с пустыми руками.
Благодаря предательству одного стражника осаждающие очень скоро проникли в город и заняли позиции в западной его части у Монастырских ворот. Защитники города отступили к южным базарам у Кишских ворот. Часть населения поддержала войска султана: снабжала их продовольствием, подбадривала; другая часть стала на сторону Ахмед-хана. Каждый поступил в согласии со своей верой. Две недели длились ожесточенные бои, хотя исход их был очевиден. Хан, нашедший убежище у друга в квартале Куполов, вскоре был пленен вместе с исмаилитскими главарями. Спастись удалось только Хасану Саббаху: он бежал под покровом ночи по подземному ходу.
Низам одержал победу, но отношения его с султаном испортились окончательно, поскольку его хитрость была разгадана. И хотя Маликшах не жалел, что малой кровью добыл для империи богатейшие города Заречья, его самолюбие было все же уязвлено. Он даже отказался устроить традиционный пир победителей для своих войск. «Из жадности!» — зло шептал Низам.
А Хасан Саббах извлек из своего поражения ценнейший урок. Чем обращать в свою веру сильных мира сего, лучше создать устрашающую машину убийства, не похожую ни на одну из известных до сих пор человечеству: орден ассасинов.
Аламут, крепость на скале на высоте шести тысяч футов над уровнем моря, среди круч, озер и тесных ущелий. Как ни велико войско противника, добраться до крепости оно может, только вытянувшись в длинную вереницу и по одному человеку в ряд продвигаясь вперед. Снарядам из мощных катапульт не долететь до ее стен.
Среди лишенных растительности гор царит Шах-Руд, река, которую окрестили безумной за то, что по весне, когда тают снега, она становится полноводной и непредсказуемо стремительной: ворочает всем, что попадается на ее пути, — камнями, деревьями. Горе тому, кто осмелится приблизиться к ней, горе армии, вздумавшей разбить лагерь на ее берегах.
От реки и озер по вечерам поднимается густой вязкий туман, но, так и не добравшись до горных вершин, останавливается на полпути. И тогда замок Аламут превращается в остров в океане облаков. А снизу кажется, что вот это и есть обитель джиннов.
На местном диалекте Аламут означает «урок орла». Рассказывают, будто бы один князь пожелал возвести здесь крепость, чтобы стать хозяином округи, и выпустил обученного орла. Тот, полетав по небу, опустился на эту скалу. Князь понял, что лучшего места для крепости не сыскать.
Хасан Саббах уподобился орлу. Обойдя всю Персию в поисках пристанища, где бы он мог собрать своих единомышленников, и памятуя об уроке, полученном в Самарканде, он сделал вывод: овладеть большим городом недостаточно, все равно придется вступать в неравный бой с сельджуками, поэтому нужно искать что-то иное — некий горный, недоступный кряж, на котором и обосноваться, впоследствии действуя оттуда по всем направлениям.
Пока в Исфахане победно развевались стяги, захваченные в Заречье, Хасан пробирался по горным тропам. Оказавшись в окрестностях Аламута, завидя издали крепостные стены, он словно получил откровение свыше: здесь и только здесь придет конец его блужданиям и вознесется его царство.
До прихода Хасана Аламут представлял собой обычное укрепленное место, каких немало на свете, с поселением, состоящим из военных, мастеровых и крестьян с их семьями. Коменданта, назначенного великим визирем, бравого вояку по имени Махди л’Аляуит, больше всего занимало, хватит ли воды для полива да каков будет урожай орехов, винограда и гранатов. На его сон никак не влияли потрясения во всех остальных частях империи.
Хасан начал с того, что заслал верных людей, уроженцев этих мест, в гарнизон для проведения там подрывной работы. А несколько месяцев спустя те доложили ему, что все готово для того, чтобы он явился сам. Переодевшись по своему обыкновению в платье суфийского дервиша, он стал бродить по крепости, что-то прикидывая. Комендант принял святого человека и спросил, зачем тот пожаловал.
— Мне бы вашу крепостцу, — отвечал дервиш.
Комендант улыбнулся, а про себя подумал: «А святой отец не лишен чувства юмора». Однако выяснилось, что гость вовсе не шутит.
— Я пришел взять это укрепленное место, все солдаты гарнизона на моей стороне!
Что из этого вышло? Надо признать, нечто неслыханное и неправдоподобное. Историки, ознакомившись с хрониками этой поры, в частности с рассказами исмаилитов, никак не могли поверить, что это не было мистификацией.
Вот как было дело. К концу XI века, а если точнее, 6 сентября 1090 года, гениальный основатель ордена ассасинов Хасан Саббах вот-вот собирался прибрать к рукам крепость, которой в последующие сто шестьдесят шесть лет предстояло превратиться в штаб-квартиру самой страшной в истории человечества секты.
Сидя напротив коменданта, он, не повышая голоса, все твердил ему:
— Я пришел взять Аламут.
— Эта крепость дана мне султаном. Я заплатил, чтобы получить ее!
— Сколько?
— Три тысячи золотых динар!
Хасан Саббах взял лист бумаги и написал: «Соблаговолите уплатить Махди л’Аляуиту сумму в три тысячи золотых динар за крепость Аламут. Да хранит вас Господь». Комендант сомневался, что подпись этого человека в монашеском одеянии чего-то стоит, однако по прибытии в город Дамгхан без всяких проволочек получил свои деньги.
Когда новость о переходе Аламута во вражеские руки достигла Исфахана, особого интереса она не вызвала. Город жил захватывающим поединком: кто кого? Низам дворец или дворец Низама. Теркен Хатун не простила визирю военную операцию, проведенную против своей родовой вотчины. И насела на Маликшаха с требованием избавиться поскорее от всесильного визиря. То, что султан по смерти отца имел наставника, было в порядке вещей, ведь ему исполнилось в ту пору семнадцать лет, но теперь, когда он стал тридцатипятилетним зрелым мужем, он не мог до бесконечности оставлять все государственные дела в руках своего ата, настало время показать, кто хозяин империи! Таковы были ее доводы. К тому же недавние события в Самарканде доказали, что Низам злоупотреблял властью, обманывал своего повелителя и на глазах целого света обращался с ним как с мальчишкой.
Случай помог Маликшаху преодолеть сомнения, которые у него еще оставались и не позволяли ему решиться на последний шаг. Низам назначил губернатором Мерва своего собственного внука. Заносчивый юнец, верящий в незыблемость дедова положения, позволил себе нанести публичное оскорбление престарелому турецкому эмиру. Тот в слезах явился к Маликшаху, который, выйдя из себя, послал Низаму прямо во время заседаний правительства записку следующего содержания: «Ежели ты мой помощник, ты должен повиноваться мне и запретить своим близким оскорблять моих людей; ежели ты считаешь себя ровней мне, соратником, делящим со мной власть, я приму соответствующее решение».
Ответ Низама, переданный им через владетельных князей империи, гласил: «Передайте султану: если он до сих пор этого не знал, пусть знает — я являюсь его соратником и без меня не бывать бы его владычеству столь сильным! Разве он забыл, что по смерти его отца я принял на себя заботу о его делах, что я устранил всех других претендентов на престол и усмирил бунтовщиков? Что благодаря мне его слушаются и почитают вплоть до самых отдаленных пределов земли? Передайте же ему, что судьба его шапки неразрывно связана с судьбой моей чернильницы!»
Эмиссары Низама пребывали в полном замешательстве. Как такой умный человек мог обращаться к султану со словами, которые неминуемо ввергнут его в немилость, а затем приведут и к гибели? Неужто в придачу к спеси он обзавелся еще и безумием?
Только одному человеку в тот день было известно, чем объяснялось такое поведение визиря. Им был Омар Хайям. Уже много недель Низам жаловался ему на страшные боли, которые ночами мешали ему уснуть, а днем сосредоточиться. Осмотрев его, расспросив о симптомах, Омар поставил диагноз: флегмонозная опухоль, что означало — жить ему оставалось недолго. Нелегко было Хайяму сказать другу правду.
— Сколько у меня времени?
— Несколько месяцев.
— Я буду страдать от боли?
— Могу прописать опиум, чтобы облегчить страдания, но тогда ты будешь пребывать в забытьи и не сможешь работать.
— Я не смогу писать?
— Ни писать, ни поддерживать более-менее долгий разговор.
— Предпочитаю мучиться.
После каждой фразы Низам надолго умолкал, пытаясь достойно перенести приступы боли.
— А ты боишься потустороннего мира, Хайям?
— Отчего нужно непременно бояться? После смерти либо не будет ничего, либо будет милосердие.
— А зло, которое я причинил?
— Как ни велики твои ошибки, Божье милосердие все равно больше.
Низам, казалось, слегка ободрился.
— Я сделал и немало добра: строил мечети, школы, сражался с ересью. — Хайям хранил молчание. — Вспомнят ли обо мне через сто, тысячу лет?
— Как знать?
Бросив на него недоверчивый взгляд, Низам продолжал:
— Разве не ты однажды сказал:
Жизнь мгновенная, ветром гонима, прошла,
Мимо, мимо, как облако дыма, прошла.
Пусть я горя хлебнул, не вкусив наслаждения, —
Жалко жизни, которая мимо прошла.
— Думаешь, и меня ожидает такая участь? — Он задыхался. Омар хранил молчание. — Твой друг Саббах распространяет по всей стране слух, что я всего лишь прихвостень турок. Как ты думаешь, так будут обо мне говорить, когда меня не станет? Спишут на меня весь позор ариев[37]? Позабудут, что я был единственным, кто противостоял турецким султанам в течение трех десятков лет и заставлял их делать по-своему? Но что я мог сделать еще после того, как они захватили нашу страну? Ты молчишь… — Взор его затуманился. — Семьдесят четыре года проходят перед моим взором. Столько разочарований, сожалений! Многое хотелось бы изменить! — Он прикрыл веки, поджал губы. — Горе тебе, Хайям! По твоей вине Хасан Саббах свершает сегодня все свои злодеяния.
Омару так хотелось ответить: «Как же вы с ним похожи! Будучи одержимыми какой-нибудь идеей — создать империю или приуготовить явление имама, — вы, не колеблясь, убиваете. Для меня же любое дело, сопряженное с насилием, перестает быть привлекательным, становится безобразным, низким, как бы оно ни выглядело. Никакое начинание в принципе не может быть правым, если соседствует со смертью». Ему бы прокричать свой ответ, но он сдержался, не желая нарушать мирного сползания друга в пучину небытия.
После этой мучительной ночи Низам смирился, свыкся с мыслью, что скоро конец его земному пути. Но день ото дня все больше отходил от государственных дел, решив посвятить оставшееся ему время на то, чтобы завершить труд «Сиасет-наме», книгу об управлении, ставшую для мусульманского Востока тем же, чем станет для Запада четыре века спустя «Государь» Макиавелли[38]. С той лишь разницей, что «Государь» — творение человека, разочаровавшегося в любой власти и политике, а «Сиасет-наме» отражает опыт строителя империи.
Таким образом, в то самое время, когда Хасан Саббах овладел неприступной крепостью, о которой давно мечтал, второй в империи человек после султана думал о месте, уготованном ему в истории. Он предпочитал говорить правду, не льстя, и был готов бросить вызов самому султану. Казалось, он желал смерти, которая была бы под стать его жизни.
И он ее получил.
Когда Маликшаху передали слова Низама, он не мог поверить своим ушам.
— Он так и сказал, что мой соратник, равный мне?
Посланцы с удрученным видом закивали головами. Султан впал в ярость, стал кричать, что посадит его на кол, сдерет с него заживо кожу, распнет на зубцах крепостной стены. Затем поспешил сообщить Теркен Хатун, что наконец принял решение лишить Низама Эль-Мулька всех постов и желает его смерти. Оставалось продумать; как сделать это, не вызвав возмущения в войсках, преданных визирю. Теркен Хатун и Джахан додумались до следующего: поскольку и Хасан желает расправы с Низамом, почему бы не облегчить ему задачу, оградив Маликшаха от подозрений.
В Аламут был выслан армейский корпус под командованием верного султану человека. Внешне это выглядело так, будто речь шла об осаде крепости, где засели исмаилиты, на самом деле то было лишь прикрытием для тайных переговоров с Хасаном. Детально разработали план действий: султан выманит Низама в Нихаван, город, расположенный на одинаковом расстоянии как от Исфахана, так и от Аламута, а там им займутся ассасины.
Согласно хроникам той поры, Хасан собрал своих воинов и держал перед ними такую речь: «Кто из вас освободит страну от злодея Низама Эль-Мулька?» Один из воинов по имени Аррани приложил руку к груди в знак согласия, и хозяин Аламута благословил его на это деяние:
— После умерщвления этого демона для тебя наступит блаженство.
Уже некоторое время Низам жил отшельником. Те, кто прежде толпился в его диване, узнав, что он впал в немилость, стали обходить его стороной, и только Хайям и личная охрана не покинули его. Большую часть своего времени он посвящал своему труду, отдаваясь ему без остатка и прося иногда Омара почитать выходящий из-под его пера текст.
Читая, Омар и усмехался, и кривился: как и большинство известных людей, Низам на склоне лет не мог удержаться от того, чтобы не ужалить кого-то, поквитаться со своими недругами. Например, с Теркен Хатун. Сорок третья глава его труда называется: «Женщины, живущие за занавесями».
«В давние времена, — писал Низам, — жена одного царя возымела над ним большую власть, из чего проистекло много раздоров и смут. Больше я не пророню по этому поводу ни слова, ибо каждый может наблюдать подобное и в иные эпохи». И добавлял: «Для того чтобы чего-нибудь добиться, следует поступать наперекор женщинам».
Шесть следующих глав посвящены исмаилитам и заканчиваются так: «Я поведал об этой секте, чтобы люди были настороже… О моих словах вспомнят, когда эти отъявленные негодяи расправятся с теми, кого привечает султан, а также и с другими видными персонами, когда повсеместно будет слышен бой их барабанов, а их намерения станут очевидны. В том гвалте, который поднимется, да будет известно государю: все, что я предсказал, сбудется. Да защитит Всевышний и его, и империю от злой участи!»
В день, когда посланный султаном человек явился пригласить Низама присоединиться ко двору, отправляющемуся в Багдад, он уже ни секунды не сомневался, что это конец, и призвал Хайяма, чтобы попрощаться с ним,
— В твоем состоянии вреден такой дальний путь, — заметил, покачав головой, Хайям.
— В моем состоянии мне ничто уже не вредно, и убьет меня не дальний путь.
Омар был растерян. Низам обнял его и тепло попрощался с ним перед тем, как отправиться на поклон к тому, кто вынес ему смертный приговор. Султан и визирь играли со смертью, каждый по-своему демонстрируя крайнее безрассудство.
Уже в пути между ними завязался разговор, и Маликшах спросил своего «отца»:
— Сколько ты, по-твоему, еще проживешь?
— Долго, очень долго, — без тени колебания ответил Низам.
Султан опешил:
— То, что ты надменно ведешь себя со мной, еще куда ни шло, но с Богом! Ну как ты можешь утверждать подобное! Сказал бы, что во всем полагаешься на Его волю, что Он распоряжается нашими жизнями.
— Я ответил так потому, что прошлой ночью мне приснился сон. Мне явился Пророк, я спросил его, сколько проживу, и получил обнадеживающий ответ.
Маликшаху не терпелось услышать, какой именно.
— Пророк сказал: «Ты — опора ислама, сеешь вокруг себя добро, существование твое ценно для верующих, наделяю тебя привилегией самому выбрать, когда уйти из жизни». Я ответил: «Боже упаси! Кто из смертных способен отважиться на это! Всегда хочется пожить еще, и даже если б я наметил очень отдаленный срок, я бы все равно жил в постоянном ожидании, а накануне этого дня — будь то через месяц или через сотню лет — дрожал бы от страха. Не нужно мне такой привилегии. Об одном прошу тебя, не дай пережить мне господина моего; султана Маликшаха. Он рос на моих глазах, называл меня «отцом», и я не желал бы убиваться, видя его на смертном одре». «Будь по-твоему, ответил мне Пророк, — ты умрешь дней на сорок раньше султана».
При этих словах Маликшах задрожал, побелел и чуть не выдал себя.
— Видишь, дело не в надменности, просто я теперь уверен, что проживу долго, с улыбкой закончил рассказ Низам.
Возникло ли у султана в этот миг искушение отложить расправу с визирем? Во всяком случае, такая возможность ему представилась. Ибо, если рассказанный Низамом сон и был всего лишь притчей, он накануне отъезда принял ряд мер: собрал у себя свою стражу, и каждый из воинов, положив руку на Коран, поклялся, что в случае насильственной смерти их покровителя ни один из его недругов не останется в живых!
Во времена наивысшего расцвета империи сельджуков власть в ней осмелилась прибрать к рукам женщина. Сидя за занавесями, она перемещала армии с одного конца Азии на другой, назначала эмиров, наместников провинций и кади, диктовала предназначенные халифу послания и отправляла гонцов к хозяину Аламута. Военачальникам, недовольным тем, что она вмешивалась и в военные дела, она отвечала: «Воюют у нас мужчины, но с кем воевать, им подсказывают женщины».
В султанском гареме ее прозвали Китаянкой. Родилась она в Самарканде в семье, происходящей из Кашгара[39], и, как и у ее старшего брата Насера-хана, черты ее лица были китайскими, без семитских, свойственных арабам, либо арийских, свойственных персам, примесей.
Она была самой старшей женой Маликшаха. Когда их поженили, ему было девять, ей — одиннадцать. Она терпеливо ждала, когда он возмужает. Именно она увидела, как на его подбородке впервые пробился пушок, ощутила первый толчок желания в его теле, наблюдала, как меняется его физический облик: удлиняются конечности, наливаются мышцы. И никогда не переставала быть самой любимой, самой желанной и почитаемой, а главное — супруг всегда к ней прислушивался. И подчинялся. Вернувшись в конце дня с охоты на льва или с кровопролитного поединка, устроенного для его увеселения, либо с шумного совещания с эмирами, а то и с тяжелейшего заседания, Маликшах обретал в ее объятиях покой. Отведя шелковую чадру с ее лица, он приникал к ней и выплескивал все, что накопилось за день: кого-то клял, рассказывал, как отличился и как намаялся. Китаянка окутывала взмыленного зверя нежностью, покоила его, нежила, принимала как героя, без рассуждений, всегда была на его стороне, околдовывала его, пуская в ход все свои чары и женские хитрости, и умела довести его ласками до полного изнеможения. А после этого водила своими тонкими пальчиками по его бровям, векам, губам, ушным раковинам, влажной от испарины шее, и зверь затихал, довольно мурлыкал и улыбался. И вот в эти-то минуты самой большой близости речи Теркен западали ему в душу. Она говорила обо всем — о нем, о себе, об их детях, читала ему стихи, смешила забавными историями, рассказывала поучительные притчи. Он никогда не скучал в ее объятиях и потому все вечера проводил с ней. По-своему, неуклюже, грубовато, по-детски он будет любить ее до последнего вздоха. Она знала, что он не в силах ни в чем отказать ей, и сама диктовала ему, как следует поступить — кого назначить наместником, куда направить войска, кого из жен выбрать на предстоящую ночь. Во всей империи у нее был лишь один соперник — Низам, и вот в 1092 году настал момент, когда она могла наконец устранить его.
Испытывала ли она радость, была ли довольна? Вряд ли. Оставшись одна с Джахан, своей наперсницей, она плакала, кляла несправедливую судьбу, и никому бы не пришло в голову осудить ее за это. Она была матерью троих сыновей. Старший из них был назначен Маликшахом наследником и принимал участие во всех дворцовых церемониях. Отец, гордясь им, повсюду возил его с собой, знакомил с будущим царством, говорил с ним о том времени, когда он сменит его на троне. «Никогда еще ни один султан не завещал своему сыну большей империи!» — говорил он ему. В те времена Теркен была счастлива, горе еще не коснулось ее, улыбка озаряла ее азиатские черты.
Но однажды наследник скончался после непродолжительной, бурной, непонятно откуда взявшейся лихорадки. Ни кровопускания, ни припарки не помогли, в две ночи его не стало. Поговаривали, что его то ли сглазили, то ли отравили. Теркен погоревала-погоревала, но делать нечего — взяла себя в руки. По окончании траура наследником был назначен другой ее сын. Маликшах вскоре привязался к нему и наделил его весьма необычными титулами: «Царь царей, Столп государства, Защитник Князя Верующих»…
То ли проклятие какое довлело над султанским домом, то ли недобрые люди постарались, но только и второй сын испустил дух, и точно так же внезапно, как и первый.
Был у Китаянки третий сын, и она попросила султана, чтобы наследным принцем он назначил его. Однако на этот раз ситуация была намного сложнее: мальчику был от роду год с небольшим, а у Маликшаха было еще трое сыновей, и все они были старше этого. Двое — от рабыни, но третий Баркьярук был сыном родной кузины султана. Под каким предлогом можно было обойти его? Кому, как не ему — дважды сельджуку, — и было претендовать на трон? Таково было, кстати, мнение Низама. Он стремился навести порядок как в государственных делах, так и в династических, установить законы наследования власти, и потому, руководствуясь наилучшими побуждениями и приводя неопровержимые аргументы, настаивал на том, чтобы именно Баркьярук, к тому же самый старший из сыновей султана, был назначен его наследником. Но у него ничего не вышло. Поскольку Маликшах не осмеливался перечить Теркен, но и не мог никак обойти старшего сына, он решил вообще никого не назначать и пустить все на самотек — пусть будет как будет, так поступил когда-то и его отец, и другие сельджуки.
Оттого-то и была недовольна Теркен, оттого-то более чем кто-либо была заинтересована она в опале Низама, вставшего на пути ее честолюбивых замыслов. Чтобы добиться его смерти, женщина была готова на все, на любые интриги и угрозы, и потому пристально следила за тем, как шли переговоры с ассасинами. Вместе с султаном отправилась она в Багдад, дабы лично присутствовать при кончине заклятого врага.
Наступил час последней трапезы Низама. Вельможи, придворные, эмиры в тот вечер были необыкновенно серьезны, поскольку собрались не на обычное застолье, а на ифтар, знаменующий окончание поста на десятые сутки рамадана. Под огромным пологом установили столы. Рабы держали зажженные факелы. Шесть десятков рук протянулись к серебряным блюдам, выбирая кусочек верблюжатины или баранины пожирнее, бедрышко куропатки посочнее, жадно разрывали мясо и отправляли его в рот. Кто желал оказать честь соседу, отдавал ему самый аппетитный кусок.
Низам почти не притронулся к еде. В тот вечер боли усилились, грудь горела, а внутренности словно намертво схватила чья-то огромная невидимая рука. Чтобы не упасть, пришлось собрать в комок всю свою волю; Маликшах сидел рядом и поглощал все, что предлагали ему соседи, порой искоса поглядывая на визиря, видимо, думая, что тот испытывает страх. Протянув руку к подносу с черными фигами, он выбрал самую лучшую и протянул ее Низаму, который вежливо взял ее и попробовал. Какова может быть на вкус фига, когда тебе известно, что ты трижды приговорен к смерти: Богом, султаном и ассасинами.
Наконец ифтар подошел к концу, наступила ночь. Маликшах резко встал из-за стола, спеша рассказать своей Китаянке, какие гримасы корчил визирь. Низам облокотился о стол и с огромным трудом поднялся. Шатры его гарема были недалеко, только б хватило сил дойти, а там уж старуха-кузина напоит его лекарственным отваром. Вокруг шумел султанский лагерь, сновали военные, слуги, уличные торговцы. Порой слышался приглушенный смех куртизанки. Он шел один, и дорога казалась ему бесконечной, хотя всего сотня шагов отделяла его от шатра. Прежде вокруг него всегда вились придворные, но кому хотелось быть замеченным в компании с изгоем… Побирушки, и те не приставали к жалкому, впавшему в немилость старику.
Но вот какой-то человек в рубище все же показался у него на пути. В ответ на напоминающий просьбу шепот Низам достал кошелек и вынул из него три золотые монеты: как не отблагодарить смельчака, не побоявшегося общественного мнения?
И вдруг какая-то вспышка, и все кончилось: Низам вряд ли даже увидел, как двигалась рука с кинжалом, пропоровшим его одежду, кожу и вонзившимся ему меж ребер. Он и охнуть не успел. Только очень удивился и последний раз набрал воздуху в легкие. А когда падал, может быть, задним числом и увидел снова и эту вспышку, и эту руку, и скривившийся рот, из которого долетело: «Получай подарок из Аламута!»
Поднялся крик. Убийца бросился бежать, за ним погнались и поймали. Тут же перерезали ему горло и бросили тело в костер.
В последующие годы и десятилетия бесчисленные посланники Аламута познают подобную смерть, с той лишь разницей, что перестанут убегать с места преступления. «Недостаточно убить врага, — учил их Хасан, — мы ведь не убийцы, а орудие в руках Всевышнего, мы должны действовать прилюдно, на глазах у толпы. Убивая одного, мы держим в страхе сто тысяч других. Однако мало привести приговор в исполнение и держать в страхе, нужно еще уметь умирать; ибо если, убивая, мы отучаем наших врагов предпринимать ответные меры, то, смело глядя смерти в глаза, мы вызываем восхищение толпы. Из этой толпы впоследствии выйдут наши новые соратники. Умереть достойно даже важнее, чем убить. Мы убиваем, чтобы защитить себя, мы умираем, чтобы обратить других в свою веру, завоевать их душу. Вот наша цель, а убийство — лишь средство ее достижения».
Отныне убийства совершались, как правило, в мечетях в час пятничной молитвы, на виду у множества зрителей. Жертва — будь то правитель, визирь, имам или сановник — являлась в молитвенный дом в окружении охраны. Простолюдины с почтением и восхищением расступались, пропуская ее вперед.
Посланник Аламута находился в толпе, переодевшись либо простым прихожанином, либо стражником. И в тот самый миг, когда все взгляды были прикованы к жертве, он наносил удар. Жертва падала, а палач не двигался с места, с вызовом улыбался и бросал в толпу заготовленную заранее фразу, спокойно дожидаясь, когда на него набросятся и растерзают. Таким образом, послание доходило до цели, и тот, кто заступал на место убитого, становился покладистее в отношении Аламута, а в толпе появлялся еще десяток или два единомышленников.
Часто после таких неправдоподобных сцен говорили, что люди Хасана находятся под действием наркотиков. Как иначе было объяснить, что они с улыбкой отправляются на смерть? Выдвигалось предположение, что они одурманены гашишем. Марко Поло сделал это предположение популярным на Западе; враги ассасинов именовали их haschichiyoun — «курильщики гашиша», чтобы лишить их ореола героев в мусульманском мире; кое-кто из специалистов по Востоку усмотрел в этом слове происхождение от слова assassin, ставшего в нескольких европейских языках синонимом «убийцы». От этого миф об ассасинах принял еще более зловещий характер.
Но истина кроется в ином. Из текстов, дошедших до нас из Аламута, следует, что Хасану нравилось называть своих адептов Assassiyoun — «те, кто верен Assass», то есть основам веры, вот это-то слово, неверно понятое иностранными путешественниками, и было сопоставлено со словом haschisch — гашиш.
Правда и то, что Саббах очень увлекался травами, великолепно знал их лечебное, седативное или стимулирующее действие. Он сам выращивал множество лекарственных трав и лечил своих сподвижников, когда они заболевали, умел прописать в случае необходимости укрепляющее. До нас дошел один из его рецептов, предназначенный для активизации работы мозга и повышения мыслительной функции, что было необходимо его приверженцам во время обучения: смесь меда, очищенных орехов и кориандра. Как видим, ничего особенного. Как бы ни притягательна была традиционная трактовка ассасинов, приходится смириться с очевидным: иных наркотиков, кроме слепой веры, у них не было. Она же постоянно поддерживалась в них строгостью, аскетичностью и четким распределением обязанностей.
Во главе ордена находился Хасан — Великий Магистр, высший проповедник, держатель всяческих тайн. Его окружали даи, горстка миссионеров-пропагандистов, трое из которых являлись его заместителями — один по восточной Персии, Хорасану, Кугистану и Заречью; второй — по западной Персии и Ираку; третий — по Сирии. Непосредственно под ними находились рафики, товарищи, главные силы движения. Получая соответствующее образование, они были способны возглавить любую организацию — от городской до сельской. Самые способные из них могли однажды возвыситься до миссионеров.
Ниже стояли лассеки, буквально — те, кто предан организации, то есть базовые верующие, не имеющие особой миссии — ни в сфере обучения, ни в сфере террористических акций. Это были пастухи с окрестных пастбищ, женщины и старики.
Затем шли мюжибы— «ответственные», по сути своей послушники. Они получали начальное образование и, согласно своим способностям, направлялись либо на более углубленный курс обучения, чтобы впоследствии стать товарищами, либо в массу верующих, либо в следующую категорию, которая в глазах мусульман той поры символизировала подлинную власть Хасана Саббаха: фидаи — «те, кто жертвует собой», смертники. Великий магистр самолично отбирал их из адептов, обладающих неистощимыми запасами веры, ловкости и выносливости, но отличающихся низкой обучаемостью. Способный стать миссионером не мог попасть в эту категорию.
Занятия с фидаями было весьма деликатным делом, которому Хасан отдавался душой. В них входило: натаскать человека, как спрятать нож, как незаметно вынуть его и всадить прямо в сердце жертвы или в шею, если грудь защищена кольчугой; как обращаться с почтовыми голубями, запоминать пароль, способы тайного и срочного сношения с Аламутом; как перенять местный диалект, манеру говорить, характерную для той или иной области, уметь прижиться, стать своим во враждебной среде, раствориться в ней на недели, месяцы, усыпить внимание окружающих, дожидаясь момента, благоприятного для приведения в исполнение приговора; уметь, подобно охотнику, преследовать жертву, изучать ее привычки, повадку, манеру одеваться, расписание ее дня; порой, когда речь шла о высокопоставленной хорошо охраняемой особе, — изыскать способ стать ей полезным, войти в доверие, подружиться с ее близкими. Рассказывают, будто для того чтобы расправиться с одной из жертв, два фидая в течение двух месяцев прожили в одном христианском монастыре, выдавая себя за монахов. Замечательная способность приспосабливаться к окружающей среде никак не могла сопровождаться употреблением гашиша. Самым же важным было то, что адепт должен был обладать такой несокрушимой верой, чтобы, встретившись лицом к лицу со смертью, не сомневаться, что он тотчас, в тот самый миг, когда толпа лишит его жизни, попадет в рай и обретет вечное блаженство.
Кому придет в голову оспаривать, что Хасану Саббаху удалось создать самую устрашающую в истории машину смерти. Ей противостояла другая, созданная в конце века и прозванная Низамия. Из верности убитому визирю она будет сеять смерть иными методами, возможно, не столь зрелищными, зато не менее действенными.
Пока толпа терзала останки ассасина, у еще не остывшего тела Низама со слезами на глазах сошлись пятеро: пять рук было выброшено вперед в жесте, сопровождающем клятву, пять голосов в унисон произнесло: «Спи спокойно, господин, ни один из твоих врагов не останется в живых!»
С кого следовало начать месть? Список, оставленный им Низамом, был велик, инструкции ясны. Пятерым его сподвижникам не было нужды обсуждать, кто будет первой жертвой: у всех на устах было одно и то же имя. Еще раз была произнесена клятва, после чего похудевшее от болезни, но отяжелевшее от смерти тело было отнесено в шатер. А там уже собрались его жены, и при виде своего бездыханного господина принялись причитать и кричать. Один из соратников раздраженно бросил им:
— Да не плачьте вы, пока он не отомщен!
Испуганные женщины притихли и воззрились на говорившего. А тот уже шел прочь. Вновь зазвучали безутешные стенания.
Вскоре явился и султан. Когда его ушей достигли первые вопли, он был возле своей Китаянки. Посланный им евнух вернулся, не в силах сдержать дрожь:
— Низам Эль-Мульк! Убийца напал на него! Он приказал долго жить!
Маликшах и Теркен переглянулись, затем султан встал, набросил на плечи длинный каракулевый бурнус, подошел к зеркалу жены, постучал кончиками пальцев по лицу и поспешил к месту трагедии, изобразив на лице удивление и неутешное горе.
Женщины посторонились, пропуская султана к телу его ата. Он склонился над ним, прочел молитву, выразил соболезнования, после чего вернулся к Теркен.
Однако по смерти великого визиря Маликшах повел себя весьма странно. Казалось бы, воспользуйся благоприятным моментом и прибери наконец полностью власть к своим рукам. Ничуть не бывало. Донельзя довольный тем, что отделался от того, кто сдерживал его инстинкты, султан, что называется, дорвался: ни рабочих заседаний, ни приемов иностранных послов, только охота, игры в мяч и застолья.
Мало того, по приезде в Багдад он послал халифу следующее распоряжение: «Я намерен превратить этот город в свою зимнюю столицу. Князю Верующих надлежит как можно скорее перебраться в другую резиденцию». Преемник Пророка, чьи предки поселились в Багдаде три с половиной века назад, попросил месяц отсрочки, чтобы навести в делах порядок.
Теркен, и та была обеспокоена легкомыслием султана, недостойным тридцатисемилетнего сюзерена, хозяина половины мира, но Маликшах был таким, каким был, и она не стала его переделывать, а принялась потихоньку прибирать к рукам власть. Отныне сановники и эмиры являлись за советом к ней, а ее доверенные люди заняли место людей Низама. Султану оставалось лишь в перерыве между застольем и увеселительной прогулкой со всем соглашаться.
18 ноября 1092 года он находился в заболоченной местности, лежащей к северу от Багдада: шла охота на онагра[40]. Из дюжины выпущенных им стрел лишь одна не попала в цель, дружки стали петь дифирамбы его необыкновенной храбрости. Он проголодался, стал злым и принялся клясть всех и вся. Рабы засуетились, бросились сдирать кожу с подбитых им зверей, потрошить их и нанизывать на вертела. Вскоре над поляной уже вился дымок и распространялся аромат жареного мяса. Маликшах жадно набросился на еду, запивая ее неперебродившим вином. Время от времени его рука тянулась за маринованной ягодой или плодом — его излюбленным лакомством, которое повар повсюду возил с собой в объемистых горшках.
Внезапно у него начались страшные колики, и он истошно завопил от боли, раздирающей его кишки. Он отбросил кубок, исторг из себя все, что было возможно, согнувшись пополам, еще какое-то время промучился, а потом лишился сознания. Десятки придворных, солдат и слуг — вся царская охота — затряслись от страха, с недоверием взирая друг на друга. Никто никогда так и не узнал, чья рука подсыпала ему яд в вино, уксус или прямо в жаркое. Зато каждый подсчитал: прошло ровно тридцать пять дней со смерти Низама, который предрек: «Не пройдет и сорока дней…» Мстители уложились в срок.
Теркен Хатун пребывала в это время в походном лагере в часе езды верхом от места события. К ней доставили еще живого султана. Она поспешила удалить всех любопытных, оставив лишь Джахан и пару верных людей, да еще лекаря.
— Сможет ли господин подняться? — спросила она его.
— Пульс слабеет. Господь дунул на свечу, пламя еще колеблется, но скоро погаснет. Остается лишь молиться.
— Если такова воля Всевышнего, послушайте, что я вам скажу, — заговорила она не тоном вдовы, но тоном владычицы. — Никто за пределами этого шатра не должен знать, что султан покидает нас. Говорите, что он медленно поправляется, нуждается в отдыхе, но видеть его нельзя.
Мимолетной и кровавой была дальнейшая судьба Китаянки. Сердце Маликшаха еще не остановилось, когда она потребовала от горстки преданных ей людей присягнуть на верность новому султану — Махмуду, которому было четыре года и несколько месяцев. Затем ею был послан гонец к халифу с известием о кончине супруга и просьбой подтвердить, что трон переходит к ее сыну, взамен она обещала более не тревожить Князя Верующих, не выселять его из столицы и приказать славить его имя во всех мечетях империи.
Когда султанский двор тронулся в обратный путь в Исфахан, Маликшаха не было в живых уже несколько дней, но это продолжали скрывать от войск. Тело лежало внутри большой крытой повозки, влекомой лошадьми, запряженными цугом. Но долго так продолжаться не могло, ненабальзамированное тело неминуемо должно было начать разлагаться. И тогда Теркен приняла решение избавиться от него. И вот «великий Шахиншах, султан Востока и Запада, опора ислама и всех верующих, гордость мира, отец всех побед, надежная поддержка халифа — наместника Бога на земле» ночью, тайком был погребен на обочине дороги. Никто так никогда и не смог отыскать это место. «Неслыханная вещь, — писали хроникеры, — чтобы всесильный владыка почил никем не оплаканный, без молитв, возносимых за него».
Правда, слух об исчезновении султана все же просочился, но Теркен не составило труда оправдаться: ее первой заботой было якобы скрыть новость от врага в то время, когда армия и двор пребывали вне пределов столицы. На самом же деле Китаянка выиграла время, необходимое ей для того, чтобы посадить сына на трон, а самой завладеть браздами правления в качестве регентши.
Хроникеры тех лет не заблуждались относительно происходившего. Говоря, к примеру, об имперских войсках, они называли их «войсками Теркен Хатун», а Исфахан — «столицей Хатун». Что до нового султана, то о нем забыли — история не сохранила даже его имени, — а если и упоминали, то лишь как о «сыне Китаянки».
В списке обреченных на смерть Теркен Хатун значилась второй, сразу после Маликшаха. Зато его старшему сыну Баркьяруку одиннадцати лет была обещана поддержка. Последователи Низама помогали ему, направляли все его шаги и повели с собой в бой, который поначалу выиграли, взяв Исфахан в кольцо осады. Однако Теркен была не из тех, кто признает себя побежденным, ради победы она шла на хитрости, которые прославили ее в поколениях.
Она, к примеру, обратилась к наместникам провинций с таким посланием: «Пишет тебе вдова, оставшаяся с несовершеннолетним отроком на руках, нуждающимся в отце, который направлял бы его и правил от его имени империей. Кто лучше тебя справится с этой ролью? Приди же скорее со своими войсками, освободи Исфахан, войди в него победителем, я выйду за тебя замуж, вся власть перейдет к тебе». Хитрость срабатывала, отовсюду — от Азербайджана до Сирии, на ее зов сбегались эмиры, и пусть им не удалось прорвать осаду, они подарили ей долгие месяцы отсрочки.
Теркен поддерживала связь и с Хасаном Саббахом. «Разве не обещала я тебе голову Низама Эль-Мулька? Ты ее получил. А теперь предлагаю тебе Исфахан, столицу империи. Мне известно, что твои люди наводнили город, так отчего же они в тени? Прикажи им выйти из тени, они получат злато и оружие и смогут проповедовать в открытую». И впрямь, в это время сотни исмаилитов, подвергавшихся прежде гонениям, открыто ходили по городу. Росло количество обращенных. В некоторых кварталах они сформировали вооруженные дружины, находящиеся на жалованье, назначенном им Теркен Хатун.
И все же самой смелой и изобретательной была последняя хитрость Теркен. Однажды эмиры из ее окружения явились в стан противника и объявили Баркьяруку, что решили покинуть султаншу, что подчиненные им войска готовы восстать против нее и что, если он согласится пойти с ними и внезапно ворваться в город, они смогут, подать знак к мятежу. Теркен и ее сын будут зарезаны, а он утвердится на троне. Шел 1094 год, Баркьяруку было всего лишь тринадцать лет, предложение выглядело таким заманчивым. В одиночку овладеть городом, который уже больше года не могли взять его военачальники! Он согласился без колебаний. На следующую ночь он наперекор верным ему людям потихоньку выбрался из лагеря и предстал с эмиссарами Теркен у Кахабских ворот, которые, словно по волшебству, распахнулись перед ним. Полный решимости продвигаться к центру города, некоторое время спустя он заметил, что эскорт стал что-то слишком непочтительно себя с ним вести. Однако поначалу объяснил это радостью в связи с успешным предприятием. Стоило ему приказать сопровождавшим его держаться попристойнее, они учтиво соглашались, после чего распоясывались еще сильнее.
Увы! Когда их веселость показалась ему подозрительной, было слишком поздно. Его окружили, связали по рукам и ногам, засунули в рот кляп, завязали глаза и, не переставая издеваться, привели ко входу в гарем. Разбуженный главный евнух отправился доложить об их приходе госпоже. Ей предстояло решить участь соперника своего сына перерезать ли ему глотку или ограничиться тем, что выколоть глаза. Только евнух ступил в длинный плохо освещенный коридор, ведущий в женские чертоги, как вдруг услышал вопли и рыдания, доносившиеся оттуда. Обеспокоенные воины, не имевшие права ступить на женскую половину, стали расспрашивать старшую няньку, и она проболталась: только что Теркен Хатун была обнаружена бездыханной в своей постели, а рядом с ней нашли и орудие убийства — большую мягкую подушку, которой ее задушили. При этом куда-то исчез один из евнухов, отличавшийся огромной физической силой. Нянька также припомнила, что на службу в гарем он поступил несколько лет назад по рекомендации Низама Эль-Мулька.
Сторонники Теркен были поставлены перед необычным выбором: их госпожа была мертва, зато в руках у них оказался ее главный противник, они находились на осадном положении, зато тот, кто руководил осадой, был в их власти. Как поступить? Младшим сыном Теркен занялась Джахан, к ней же пришли и за решением судьбы Баркьярука. До тех пор она была полна сил, но смерть госпожи выбила почву у нее из-под ног. К кому обратиться, с кем посоветоваться, как не с Омаром?
За ним послали. Когда он явился, Джахан ждала его, сидя на диване Теркен, занавес был отдернут. Голова ее поникла, волосы небрежно рассыпались по плечам. Возле нее, весь в шелку, на огромной подушке сидел мальчик в тюрбане: странно неподвижен, воспаленное лицо покрыто прыщами, а глаза наполовину закрыты. Казалось, он смертельно скучал.
Омар подошел к Джахан и нежно взял ее за руку:
— Мне рассказали о том, что случилось с Теркен Хатун. Ты правильно сделала, позвав меня, — шепотом произнес он, проводя рукой по ее волосам и лицу.
— Я позвала тебя не за тем, чтобы ты утешал меня, — проговорила она, оттолкнув его руку. — Мне нужно посоветоваться по одному важному делу.
Омар отступил, скрестил руки на груди и весь обратился в слух.
— Баркьярук угодил в западню и теперь находится здесь, в этом дворце. Мнение мужчин разделилось: иные требуют расправы над ним — это как раз те, кто заманил его в западню, не хотят отвечать за свой поступок, другие выступают за союз с ним, предлагают помочь ему взойти на престол, надеясь таким образом добиться его расположения и заставить его забыть о произошедшем. Есть и такие, кто предлагает держать его в заложниках, чтобы торговаться с осаждающими. Как советуешь поступить ты?
— И для этого ты оторвала меня от моих книг?
Джахан в отчаянии встала:
— Тебе это кажется недостаточно важным? От этого зависит моя жизнь и судьба миллионов других людей, этого города, империи в целом. А ты, Омар Хайям, не желаешь, чтобы тебя беспокоили по таким пустякам!
— Вот именно, не желаю.
Он сделал шаг по направлению к двери, но все же вернулся.
— Со мной всегда советуются после того, как злодеяние уже свершилось. Что я могу ответить твоим друзьям? Посоветуй я им отпустить юношу, кто даст гарантию, что завтра он не отдаст приказ перерезать всем им горло? Посоветуй оставить его в заложниках или убить, я превращусь в их сообщника. Не вовлекай меня в эти раздоры, Джахан, и сама держись от них подальше, — пристально глядя на нее, прочувствованно произнес он. — Один отпрыск турецкого султана приходит на смену другому, один визирь теснит другого. Ради Бога, Джахан, ну как ты можешь лучшие годы своей жизни проводить в этой клетке с дикими зверями? Да пусть они перегрызутся меж собой. Что от этого, солнце померкнет или вино станет менее терпким?
— Говори тише, Омар, ты пугаешь ребенка. Да и кругом уши.
— Разве не затем ты меня позвала, чтобы узнать мое мнение? — упрямо твердил он. — Так вот слушай: уходи отсюда подобру-поздорову, не оглядываясь, даже не забирая своих вещей. Дай мне руку, я уведу тебя в наш дом, ты будешь сочинять стихи, я — наблюдать звезды. Каждый вечер будешь нагая прижиматься ко мне, мы будем одурманены вином, для нас перестанет существовать весь мир, мы пойдем по нему, ничего не слыша, не видя ни его грязи, ни его крови, прилипшей к нашим подошвам.
— Если бы я только могла вернуться назад, — отвечала Джахан с затуманенным взором, — в те времена, когда все было чисто и ясно! Думаешь, я стала бы колебаться? Но теперь поздно, я зашла слишком далеко. Если завтра верные Низаму люди овладеют Исфаханом, они меня не пощадят. Я в их списке.
— Я был лучшим другом Низама, я не дам тебя в обиду, им не отнять у меня жену, да еще в моем собственном доме.
— Открой глаза, Хайям, ты не знаешь этих людей, они одержимы местью. Вчера тебя упрекали в том, что ты спас Хасана Саббаха, завтра станут упрекать, что ты спас Джахан, и убьют тебя вместе со мной.
— Пусть, зато мы будем вместе, у себя в доме, и если мне суждено умереть вместе с тобой, я делаю этот выбор.
— А я нет! Я нахожусь во дворце в окружении преданных мне войск, этот город отныне принадлежит мне, я буду сражаться до конца, и если погибну, то как султанша.
— А как погибают султанши? Отравленными, задушенными, с перерезанным горлом! Либо в родах! Отнюдь не в блеске славы.
Они замолчали и долго не сводили глаз друг с друга. Джахан подошла к Омару и горячо поцеловала его в губы, на мгновение прильнув к нему. Но он отстранился, не в силах вынести этого прощания, и в последний раз с мольбой обратился к ней:
— Если ты хоть сколько-нибудь ценишь нашу любовь, пойдем домой, Джахан. На террасе накрыт стол, с Желтых гор веет прохладой, через два часа мы опьянеем и ляжем в постель. Я прикажу слугам не беспокоить нас, когда в Исфахане поменяется власть.
В тот вечер ветер в Исфахане имел привкус абрикоса. Но до чего пустынны были улицы! Хайям отправился в свою обсерваторию. Обычно стоило ему туда войти, обратить взгляд на небо, дотронуться до астролябии, как все земные заботы покидали его. На сей раз все было иначе. Звезды молчали, от них к нему не шло ни музыки, ни доверительного шепота. Омар смиренно вернулся домой, раздумывая над тем, что, видно, у звезд были причины хранить молчание. В руках он держал камышинку, которой изредка ударял по лопухам или отстранял строптивую ветку.
Не засветив лампы, он вытянулся на постели и с покрасневшими от слез и вина глазами отчаянно сжимал в объятиях воображаемую Джахан. Слева от него на полу стояли графин и серебряный кубок, из которого он время от времени отхлебывал. Его губы вели бесконечный разговор с Джахан, Низамом, с самим собой. И с Богом. Кто, как не он, мог удержать распадающееся мироздание?
И только на рассвете, обессиленный, с тяжелой головой, ненадолго забылся он сном. Проснулся же от звука шагов, больно отдававшегося в его мозгу. Солнце стояло уже высоко и заглядывало в комнату сквозь щель в занавесках на окнах, вынуждая его щуриться. Не сразу заметил он стоящего в дверях человека, чьи шаги разбудили его: высокого, усатого, в ярко-зеленом тюрбане на голове и в коротком плаще из бархата, который носила гвардия Низама. Он смотрел на Омара и похлопывал рукой по эфесу шпаги.
— Кто ты? — зевая, спросил Хайям. И кто дал тебе право прерывать мой сон?
— Разве господин никогда не видел меня с Низамом Эль-Мульком? Я был его телохранителем, его тенью. Меня зовут Вартан Армянин.
Омар вспомнил его, что отнюдь не прибавило ему спокойствия. У него было ощущение, что его крепко-накрепко связали веревками, и они впились в его плоть. Но как бы ни было ему страшно, показывать это он не желал.
— Говоришь, телохранитель, тень? Значит, это ты его не уберег?
— Он приказал мне держаться на расстоянии. Всем известно, он сам пожелал смерти. Я мог бы избавить его от одного убийцы, пришел бы другой. Кто я, чтобы вставать между своим господином и его судьбой?
— А что тебе нужно от меня?
— Прошлой ночью наши войска взяли Исфахан. Его гарнизон примкнул к нам. Султан Баркьярук был освобожден. Отныне этот город принадлежит ему.
— Джахан?! — рванулся Омар.
Вартан молчал, озабоченное выражение его лица не соответствовало его воинственному облику. Омару показалось, что он прочел в его глазах страшную весть.
— Я так хотел спасти ее, — прошептал он. — О! Как бы я был горд явиться к прославленному Хайяму и привести к нему его жену, живую и невредимую! Но я опоздал! Все находившиеся во дворце зарезаны.
Омар бросился к нему, схватил за плечи и стал трясти. Тот не сопротивлялся.
— И ты явился ко мне, чтобы сообщить это!
Вартан, по-прежнему держа руку на эфесе, но все тем же спокойным, бесцветным голосом продолжил:
— Я пришел не за этим. Низамия порешила, что и ты должен умереть. Если лев ранен, благоразумнее его прикончить, считают они. Мне поручено привести приговор в исполнение.
Хайям взял себя в руки. Достойно встретить конец! Сколько мудрецов посвятили свою жизнь тому, чтобы достойно взойти на эту вершину человеческого удела! О нет, он не станет защищаться. Напротив, он почувствовал, как отступает страх, и думал о Джахан, о том, что и она, верно, сумела быть на высоте в последний миг своего земного бытия.
— Никогда не смог бы я простить тем, кто расправился с моей женой, всю жизнь оставался бы их врагом и мечтал увидеть их посаженными на кол! Воля ваша, я должен умереть!
— Я так не думаю. Тех, кто принимал решение, было пять, я один был против твоей гибели.
— И был не прав. Твои приятели умнее тебя.
— Я часто видел тебя рядом с Низамом Эль-Мульком, вы беседовали, как отец с сыном, он никогда не, переставал любить тебя, несмотря на закулисные интриги, которые вела твоя жена. Будь он среди нас, он бы не стал приговаривать тебя к смерти. Да и ее простил бы ради тебя!
Хайям с удивлением воззрился на стоящего перед ним воина, словно только сейчас увидел его.
— Раз ты был против моей смерти, почему именно тебя выбрали для исполнения приговора?
— Я сам вызвался. Другие бы тебя убили. Я же этого не сделаю. Думаешь, стал бы я вот так беседовать с тобой?
— Как же ты будешь держать ответ перед своими товарищами?
— Да никак, просто уйду. Вслед за тобой.
— Ты так спокойно заявляешь об этом, словно давно это задумал.
— Так и есть. Я действую не сгоряча. Я был душой и телом как никто другой предан Низаму Эль-Мульку и верил ему. Если бы Господь позволил, я бы отдал за него жизнь. Но уже давно созрело у меня и иное решение: если моего господина не станет, я не пойду в услужение ни к его сыновьям, ни к его преемнику и навсегда расстанусь с военным ремеслом. Обстоятельства его смерти вынудили меня в последний раз взяться за оружие. Я причастен к смерти Маликшаха и не жалею о том: он предал своего наставника, отца, человека, вознесшего его на вершину. Он получил свое. Я был вынужден убить, но убийцей не стал. Никогда не пролил бы я кровь женщины. А когда мои товарищи приговорили Хайяма, я понял: самое время для меня убраться отсюда, изменить жизнь, превратиться в отшельника или бродячего поэта. Если ты не против, собери пожитки и поскорее уйдем из города.
— Но куда?
— Куда пожелаешь, господин, Я последую за тобой повсюду, как твой ученик! Мой клинок защитит тебя. А когда все успокоится, ты вернешься.
Пока Вартан седлал лошадей, Омар взял все необходимое: рукопись, чернильницу, тыквенную бутыль[41] и кошелек, набитый золотыми монетами.
Вскоре позади остался оазис, а вслед за ним и западное предместье Исфахана — Марбин; их никто не остановил. Слова Вартана было достаточно, чтобы распахнулись любые ворота, перед ним почтительно расступались часовые. Это немало удивляло Омара, но он ни О чем не спрашивал своего спутника. У него просто не было иного выхода, кроме как во всем положиться на него.
Не прошло и часа, как они покинули город, а в дом Омара уже ворвалась беснующаяся толпа, разграбила его и подожгла. Та же участь постигла и обсерваторию. Тело Джахан было предано земле у садовой ограды. Но ничто не указывает на то, что там похоронена жена Омара Хайяма.
Притча из рукописи Омара Хайяма:
«Трое друзей прогуливались по высокогорному плато Персии, как вдруг путь им преградила пантера. Вся злоба мира была в ней. Долго разглядывала она людей, а потом бросилась на них.
Первый, самый старший, самый богатый и самый могущественный, закричал: «Я хозяин этих мест и не позволю зверю бесчинствовать на земле, которая принадлежит мне». С ним были две охотничьи собаки, он выпустил их, и те напали на пантеру и рвали ее зубами, но она от этого стала еще злее, загрызла собак, набросилась на их хозяина и растерзала его.
Таков был жребий Низама Эль-Мулька.
Второй подумал: «Я человек ученый, всеми почитаемый, пристало ли мне вручать свою жизнь собакам да пантерам?» Повернулся к пантере спиной и убежал, не дожидаясь исхода битвы. И с тех пор все бродит от грота к гроту, от хижины и хижине, думая, что зверь рыщет за ним по пятам.
Таков был жребий Омара Хайяма.
Третий был человеком веры. Он двинулся навстречу пантере с голыми руками, властным взором и красивыми речами. «Добро пожаловать в эти места, — сказал он пантере. — Мои друзья были богаче меня, ты лишила их всего, они были высокомернее меня, ты их унизила». Зверь зачарованно слушал его и постепенно затихал. Ему удалось подчинить зверя своей воле, приручить. С тех пор ни одна пантера не осмеливается приближаться к нему, да и люди держатся от него подальше».
Далее в рукописи говорится: «Когда наступает пора потрясений, никому не дано остановить, никому не дано избежать, но есть такие, которым удается поставить потрясения на службу своим интересам. Лучше, чем кто бы то ни было, Хасан Саббах сумел приручить злобу мира. Он посеял вокруг себя страх, чтобы в своем затворничестве в Аламуте выгородить для себя крошечное пространство покоя».
Едва завладев крепостью, Хасан Саббах принял ряд мер, чтобы сделать ее совершенно непроницаемой для внешнего мира. И прежде всего для врагов. С помощью основательных фортификационных сооружений он улучшил и без того исключительные качества места, на котором она была возведена, приказав перегородить стеной все провалы в близлежащих горах.
Но одним этим дело не обошлось. Ведь даже если противнику было не по силам взять крепость приступом, он мог взять ее измором. Таков обычно исход любой осады. С этой точки зрения Аламут был особенно уязвим, поскольку запасы питьевой воды в нем были весьма ограниченны. Но Великий Магистр решил и эту проблему: вместо того чтобы целиком зависеть от капризных рек, он повелел прорыть в горах впечатляющую сеть каналов и водосборников, чтобы накапливать дождевую воду и воду, образующуюся от таяния снегов. Когда сегодня обходишь руины замка, то с изумлением обнаруживаешь в большом зале, где жил Хасан, «волшебный водоем». Он наполнялся по мере того, как расходовалась вода, и никогда не переливался через край.
Для хранения провизии были оборудованы колодцы, где накапливались, заготавливались впрок растительное масло, уксус и мед, ячмень, бараний жир и сухофрукты, причем в таких количествах, чтобы можно было выдержать год полной изоляции, что в те времена намного превосходило возможности осаждающих, особенно в тех местах, где зима была суровой.
Таким образом, обладая, если можно так выразиться, оборонительным оружием, не имеющим себе равных, Хасан был неуязвим и недосягаем. К тому же он владел и совершенным наступательным оружием — специально обученными воинами. Ведь оградить себя от того, кто решил умереть, нельзя. Любая защита строится на разубеждении, оттого-то высокопоставленные лица окружают себя охраной устрашающего вида, наводящей ужас на любого потенциального злодея. А если замысливший недоброе не боится смерти? Если он убежден, что мученичество — прямой путь в рай? Если он постоянно слышит слова Пророка: «Вы не для этого мира, а для другого. Стала бы бояться рыба, которой угрожали бы тем, что бросят ее в море?» и ему удалось внедриться в окружение жертвы? Тогда способов остановить его просто не существует. «Я не так всемогущ, как султан, но он не навредит тебе так, как я», — написал Хасан одному наместнику провинций.
Обзаведясь самыми совершенными по тем временам орудиями войны, Хасан Саббах поселился в крепости и более никогда ее не покидал. Его биографы пишут, что последние тридцать лет он два раза выходил из дому, и оба раза для того, чтобы подняться на крышу! Утром и вечером он сидел на циновке, которая со временем обтерлась и обветшала, но не хотел ее менять или латать. Обучал, писал, посылал убийц по следам своих врагов. И пять раз в день молился, сидя все на той же циновке, а вместе с ним молились и его гости, если таковые имелись.
Для тех, кто не имел возможности побывать на развалинах Аламута, следует напомнить, что это место не приобрело бы такой известности, будь его единственным преимуществом неуязвимость. Но на вершине скалистого хребта имелось еще и довольно обширное плоскогорье, на котором мог расположиться город или большое селение. Во времена ассасинов туда добирались по узкому туннелю в скале на востоке от Аламута, который выводил к нижней крепости, состоящей из хитросплетения улочек, на которых под прикрытием стен располагались глинобитные домики; пройдя майдан — большую площадь, место сбора для всей общины, можно было попасть в верхнюю крепость. Та имела форму лежащей бутылки, расширяющейся к востоку и сужающейся к западу. Горлышком бутылки был, коридор, который стерегли пуще глаза. В самом его конце находился дом Хасана, единственное окно которого выходило на пропасть. Это была крепость в крепости.
Показательными убийствами, свершавшимися по его повелению, легендами, которыми обросли его имя, его секта и его замок, Великий Магистр долгое время держал в страхе и Запад, и Восток. В каждом мусульманском городе от рук ассасинов умирали видные люди; недосчитались нескольких своих предводителей и крестоносцы[42]. Однако мало кто знает, что сперва страх стал властелином самого Аламута.
Что может быть страшнее правления воинствующей добродетели? Правитель Аламута пожелал расписать каждое мгновение жизни своих подчиненных. Запретил, к примеру, музыкальные инструменты: стоило ему обнаружить пастушью дудочку, он прилюдно ломал ее и бросал в огонь; провинившихся заковывали в кандалы, бичевали, после чего изгоняли из общины.
Еще строже наказывалось употребление спиртного. Застав своего собственного сына в состоянии опьянения, Хасан тут же приговорил его к смерти и, невзирая на мольбы матери, велел на заре обезглавить его. Чтоб другим неповадно было. Больше никто не осмеливался взять в рот хоть каплю вина.
Суд в Аламуте творился скоро. Рассказывают, что однажды в крепости было совершено преступление. Свидетели обвинили второго сына Хасана. Не разбираясь, кто прав, кто виноват, он приказал отрубить голову своему второму — и последнему — сыну. Несколько дней спустя сознался в содеянном виновник. Обезглавили и его.
Биографы Великого Магистра упоминают об истреблении им своих детей, чтобы показать, каким суровым и беспристрастным он был, рассказывают, что в результате этих показательных казней аламутская община превратилась в гавань добродетели и нравственности, во что, в общем-то, нетрудно поверить, однако из различных источников известно, что на следующий день после расправы над последним своим сыном единственная жена Хасана вместе с дочерьми восстала против него и была изгнана из Аламута. Подобным образом наказал он поступать впредь и своим потомкам, дабы не подпадать под влияние женщин.
Удалиться от мира, создать вокруг себя пустоту, окружить себя стенами из камня и страха — таким и был, судя по всему, безрассудный замысел Хасана Саббаха.
Однако эта пустота стала душить его. Самые могущественные монархи — и те имеют шутов, юродивых, которые помогают им выжить в невыносимо жестокой среде, которая их окружает. Пучеглазый правитель Аламута был бесконечно одинок, замурован в своем доме, в самом себе. Ему не с кем было поговорить, вокруг были лишь покорные подданные, бессловесные рабы, беспрекословно подчиняющиеся ему адепты.
Из всех людей, с которыми его сводила когда-либо судьба, был лишь один, с кем он не разучился разговаривать если и не как с другом, то хотя бы как с человеком. Это был Хайям. Он отправил ему письмо, в котором под толстым слоем гордыни просматривается отчаяние:
«Вместо того чтобы вести неприкаянный образ жизни, почему бы тебе не поселиться в Аламуте? Меня тоже преследовали; теперь преследую я. Здесь ты будешь в безопасности, окружен почетом, и всем эмирам земли не дано будет дотронуться до волоса на твоей голове. Я собрал огромную библиотеку, в которой имеются редчайшие труды, ты сможешь читать и писать сколько душе угодно. Обретешь здесь покой».
Жизнь Хайяма, с тех пор как он покинул Исфахан, стала жизнью беглеца и парии. В Багдаде халиф запретил ему публично выступать и принимать многочисленных почитателей, толпившихся у его дверей. В Мекке он был осмеян клеветниками («Снизошел до паломничества!»). Проездом в Бассоре удостоился посещения сына городского кади, самым вежливым образом попросившего его сократить свое пребывание в городе.
Судьба повернулась к нему своим самым неприглядным ликом. Никто не оспаривал его гениальности или эрудиции, и где бы он ни появлялся, образованные люди тотчас стекались к нему: забрасывали вопросами по астрологии, алгебре, медицине и даже по канонам веры, благоговейно внимали. Но отчего-то несколько дней или недель спустя на его голову непременно сыпалась клевета и затевалось что-то недоброе. Его оскорбляли, обзывая негодяем или еретиком, припоминали ему его дружбу с Хасаном Саббахом, обвиняли в занятиях алхимией, как в былые времена в Самарканде, насылали на него провокаторов, угрожали неприятностями тем, кто осмелится его приветить. Обычно он покорно сносил все. Стоило ему почувствовать, как вокруг сгущаются тучи, он сказывался больным и переставал появляться на публике. А вскоре покидал город, отправляясь странствовать дальше, не зная, что ждет впереди.
Почитаемый и проклинаемый, он вечно искал пристанища, покровителя, мецената — для себя и своего верного Вартана. Поскольку щедрая пенсия, назначенная Низамом, больше ему не выплачивалась, он был вынужден являться к сильном мира сего и предлагать свои услуги в качестве составителя гороскопов. Но и будучи без средств к существованию, он умел брать заработанное, не склоняя головы.
Рассказывают, будто бы один визирь, удивившись тому, что Омар просит у него пять тысяч золотых динар за свою работу, бросил ему:
— А известно ли тебе, что я и сам столько не получаю?
— Это в порядке вещей, — ответствовал Омар.
— Это почему же?
— Потому что ученых вроде меня раз, два и обчелся, а визирей вроде тебя пруд пруди.
Вроде бы визирь долго и громко хохотал, после чего удовлетворил просьбу Хайяма, признав справедливость столь гордого суждения.
«Ни один султан не счастливее меня, ни один нищий не печальнее», — написал Омар в ту пору,
Шли годы, наступил 1114-й. Хайям жил в Мерве, древней столице Хорасана, по-прежнему, как и века назад, славной своим шелком и десятью библиотеками, но теперь не игравшей никакой политической роли в жизни империи. Чтобы вернуть свое поблекшее величие, правитель города пытался удержать при себе знаменитых людей того времени. Он знал, перед чем не устоит Хайям, и предложил оборудовать для него обсерваторию, в точности такую же, как та, что он утратил в Исфахане. В свои почти семьдесят лет это было единственное, о чем еще мечтал Омар, и потому он с юношеским пылом взялся за дело. Вскоре на пригорке в квартале Баб Сенджан, посреди сада с большими шелковицами и жонкилями выросло новое здание.
Два года Омар был вполне счастлив, увлеченно трудился и проводил поразительные опыты по метеорологии — его познания в астрономии позволили ему с точностью расписывать на пять дней вперед изменения в погоде. Одновременно он развивал и свои передовые теории в области математики — лишь в XIX веке европейские ученые признали в нем гениального предшественника неевклидовой геометрии. Под действием вина, изготовленного из отменного мервского винограда, рождались у него и новые рубаи.
Не избежал он и обязанностей: участвовал в бесконечных дворцовых церемониях, писал торжественные оды на каждый праздник, каждое обрезание, каждое возвращение с охоты или прогулки правителя, присутствовал на заседаниях дивана и был готов пошутить, ввернуть остроумное словцо, сочинить стихотворение на случай. Все это до предела изматывало его. Помимо ощущения, что он превратился в ученого медведя, его постоянно брала горечь о потерянном впустую времени. Кроме того, всегда был риск нарваться на какую-нибудь неприятность. Как, например, та, которая приключилась с ним холодным февральским днем, когда один ревнивый его собрат стал цепляться к нему по поводу написанного в юности стиха. Диван прямо-таки кишел учеными головами, сюзерен был как никогда доволен и, обводя взглядом свой двор, пребывал в блаженстве.
Спор был уже в разгаре, когда появился Омар. В те времена верующих занимал вопрос: «Могло ли мироздание быть лучше?» Тех, кто отвечал утвердительно, обвиняли в богохульстве — они, мол, считали, что Господь недостаточно постарался. Тех, кто отвечал отрицательно, обвиняли в том же самом, поскольку выходило, что Всевышний был не способен сделать лучше.
Спор завязался нешуточный, его участники горячились, размахивали руками. Хайям лишь рассеянно наблюдал за спорящими. Один из ораторов назвал его имя, воздал должное его мудрости и предложил высказаться. Омар прочистил горло и только собрался заговорить, как вдруг великий кади Мерва, никогда не одобрявший ни присутствия Хайяма в городе, ни воздаваемых ему почестей, вскочил с места и, тыкая пальцем в Омара, провозгласил:
— Вот уж не думал, что атеисту позволено высказываться по вопросам нашей веры!
— С чего это ты записал меня в атеисты? Дождись хотя бы, пока я выскажусь!
— Мне нет нужды тебя выслушивать. Не ты ли обратился к Богу с такими словами: «Чем ты лучше меня, если мне в наказанье ты ответное зло совершил? Отвечай!»
Омар пожал плечами:
— Не верь я в существование Бога, разве стал бы я к нему обращаться?
— В таком тоне? — рассмеялся кади.
— С пиететом следует обращаться к султанам и кади, но не к Создателю. Бог велик, ему ни к чему наши ужимки. Он создал меня мыслящим, вот я и мыслю, и открыто поверяю ему самые затаенные свои мысли.
По залу пронесся одобрительный гул, кади с шипением удалился. Вдоволь насмеявшись, правитель выказал беспокойство по поводу участившихся в городе случаев смертельной болезни. Лицо его помрачнело, придворные поспешили откланяться.
Вернувшись домой в сопровождении Вартана, Омар принялся клясть придворную жизнь с ее ловушками и ничтожностью интересов и изъявил желание побыстрее покинуть Мерв; его ученик был не очень-то обеспокоен, уже в седьмой раз грозился Хайям сделать это, но на следующий день успокаивался и возвращался к своим занятиям.
В этот вечер Омар записал такое стихотворение:
Белоснежной чалмы правоверного шейха
Стоит этот, вином обагренный платок!
После чего, как обычно, спрятал рукопись в тайник между стеной и постелью. Проснувшись, он потянулся за книгой, желая поправить одно слово, а открыв, обнаружил вложенное в нее кем-то, пока он спал, письмо Хасана.
Омар тут же узнал и почерк, и подпись, которой четыре десятка лет назад они условились помечать свои послания: «Друг, встреченный в караван-сарае в Кашане». Читая, он не мог удержаться от смеха. В дверях появился Вартан с выражением любопытства на лице: что так развеселило учителя после вчерашнего скверного расположения духа?
— Мы получили великодушное приглашение: пожить на всем готовом до конца дней.
— Кто же этот меценат?
— Тот, кто правит Аламутом.
Вартан вздрогнул, почувствовав себя виноватым.
— Но как письмо могло попасть к вам? Я ведь проверил на ночь все запоры!
— И не пытайся понять. Султаны, халифы и те отказались понимать. Если уж Хасан решил послать тебе письмо либо кинжал, будь уверен — ты их получишь, держишь ли ты двери на запоре или широко открытыми.
Ученик поднес письмо к носу, обнюхал его, а затем несколько раз прочел.
— Может, этот демон и прав. В Аламуте ты был бы в большей безопасности, чем где бы то ни было. В конце концов Хасан — твой старинный друг.
— В эту минуту моим старинным другом является вино нового урожая из Мерва!
С детский удовольствием Омар порвал письмо, клочья подбросил в воздух, а затем, наблюдая, как они кружатся, заговорил:
— Что общего между этим человеком и мной? Я боготворю жизнь, он предан смерти. Я пишу: «Если не умеешь любить, к чему тебе восходы и закаты?» Хасан требует от своих последователей отказа от любви, музыки, поэзии, вина, солнца. Он с презрением относится ко всему самому прекрасному, созданному Богом на земле, и осмеливается при этом произносить имя Создателя. Мало того, еще и обещать рай! Поверь мне, будь его крепость хоть самими вратами в рай, я отказался бы от рая! Ноги моей не будет в этом логове лже-святош!
Вартан сел, задумчиво почесал в затылке и с самым удрученным видом произнес:
— Раз таков твой ответ, настало время открыть тебе один давний секрет. Ты никогда не задавался вопросом, почему, когда мы бежали из Исфахана, нас так легко выпустили?
— Мне всегда это было подозрительно. Но поскольку все эти годы я видел с твоей стороны лишь верность, преданность и сыновнюю привязанность, к чему было ворошить прошлое.
— В тот день члены Низамии знали, что я спасу тебя и уйду с тобой. Это было частью плана, который я разработал. — Прежде чем продолжать, он налил учителю и себе вина гранатового цвета. — Ты, наверное, знаешь, что в списке обреченных на смерть, начертанном рукой Низама Эль-Мулька, имелось имя человека, которого нам никак не удается поймать. Это Хасан Саббах. Он и есть главный убийца. План мой был прост: пойти за тобой в надежде, что ты станешь искать убежища в Аламуте. Я бы сопровождал тебя туда, называть себя не стал бы, и мне наверняка представился бы случай избавить мусульман и целый мир от этого демона. Но ты уперся и никак не хотел отправляться в это мрачное место.
— Все это время ты был со мной.
— Вначале я думал, что надобно только потерпеть — когда тебя выгонят из полутора десятков городов, ты смиришься с мыслью направить свои стопы в Аламут. Но шли годы, я к тебе привязался, товарищи разбрелись, моя решимость ослабла. И вышло так, что Омар Хайям второй раз спас жизнь Хасану Саббаху.
— Не жалуйся, как знать, может, я спас жизнь тебе.
— И то правда, его, наверное, очень надежно охраняют в его гнезде.
Вартан не смог удержаться от жеста сожаления, а Хайяму стало смешно.
— Так вот, если бы ты открыл мне свой план, я бы наверняка повел бы тебя в Аламут.
— Это правда? — Ученик вскочил.
— Нет. Сядь! Я сказал так, чтобы тебе было о чем сожалеть. Что бы ни совершил Хасан, если бы я увидел сейчас, как он тонет в реке Мюргаб, я протянул бы ему руку и спас его.
— А я бы посильнее надавил на него, чтобы он захлебнулся! И все же твое поведение дает мне надежду. Именно потому, что ты способен на такие слова и поступки, я и остался с тобой. И не жалею об этом.
Хайям прижал его к груди.
— Я рад, что мои сомнения на твой счет рассеялись. Я теперь стар, и мне необходимо знать, что рядом со мной человек, которому можно доверять. А все из-за вот этой рукописи, самой драгоценной из того, чем я владею. Чтобы дать отпор миру, Хасан Саббах возвел Аламут, я же — лишь вот эту крошечную крепость из бумаги, но уверен: она переживет Аламут. Таково оправдание моей жизни. И ничто не пугает меня больше, чем мысль, что после моей смерти эта рукопись сможет попасть в чужие недобрые руки. — Он небрежно протянул книгу Вартану. — Можешь открыть ее, ибо я назначаю тебя ее хранителем.
— Кому-нибудь до меня была оказана такая честь? — взволнованно спросил ученик.
— Двоим. Джахан, после одной ссоры в Самарканде, и Хасану, когда мы с ним делили одну комнату на двоих в Исфахане.
— Ты до такой степени доверял ему?
— По правде говоря, нет. Но у меня часто возникала потребность что-то записать и в конце концов он заметил рукопись. Я решил, что лучше самому дать ему ее почитать, не то он все равно сделает это против моей воли. Кроме того, я считал, что он способен хранить тайны.
— Умеет, да еще как. Чтобы потом воспользоваться ими против тебя же.
Отныне рукопись стала на ночь перекочевывать в комнату Вартана. При малейшем шорохе бывший офицер вскакивал, прислушивался и, вынув саблю из ножен, обходил дом, а затем сад. После этого ему не всегда удавалось уснуть, и тогда он засвечивал масляную лампу и читал одно из четверостиший, после чего запоминал его и долго обдумывал, стараясь разгадать, при каких обстоятельствах оно было сочинено,
После нескольких неспокойных ночей у него зародилась одна мысль, которая понравилась Омару: изложить на полях рукописи историю создания рубайят, а тем самым и историю жизни ее автора — нишапурское детство, юность, проведенную в Самарканде, славу, настигшую его в Исфахане, встречи с Абу-Тахером, Джахан, Хасаном, Низамом и многими другими. Начата хроника была под наблюдением Хайяма, порой даже под его диктовку. Позже Вартан записывал рассказы учителя и при этом очень старался, по десять раз набрасывая на черновике одну и ту же фразу, прежде чем своим угловатым каллиграфическим почерком переписать ее набело. Пока однажды фраза не оборвалась на полуслове…
В то утро Омар проснулся рано. Кликнул Вартана, но тот не отозвался. «Снова всю ночь не спал, корпел над рукописью», — отечески подумал Хайям и решил не будить его. Налив себе вина — сперва на донышке, затем целую чарку, он отправился в сад. Сдувая росу с цветов, он радовался, как ребенок, а потом принялся срывать созревшие ягоды шелковицы и отправлять их в рот, запивая вином.
Так прошел час. Пора было будить Вартана. Он не стал звать, а просто вошел в его комнату. И нашел его лежащим на полу с перерезанным горлом, с устремленными вверх глазами и открытым ртом, застывшим, словно в сдавленном крике.
А на столе между лампой и чернильницей торчал кинжал, пригвоздивший лист бумаги. Омар разгладил его и прочел:. «Твоя рукопись опередила тебя по пути в Аламут».
Омар с достоинством, смиренно оплакал ученика, как до того многих других близких ему людей. «Мы пили одно вино, но они опьянели чуть раньше меня». Однако, к чему скрывать, невосполнимой утратой стала для него потеря рукописи. Он мог бы восстановить ее по памяти, запечатлевшей все, вплоть до мельчайших деталей. По-видимому, не захотел, во всяком случае, следов подобной работы не обнаружено. Похоже, из похищения рукописи он извлек урок: не держаться за будущее — ни свое, ни своих стихов.
Вскоре он покинул Мерв, но не ради Аламута — у него и в мыслях не было поселиться там! — а ради родного города. «Пора положить конец бродяжьей жизни. Нишапур был моей первой остановкой на долгом пути, разве не в порядке вещей, чтобы он же стал и последней?» Там среди близких ему людей — младшей сестры, заботливого зятя, племянников, племянницы, к которой он относился с особой теплотой — и прошла осень его дней. И еще среди книг. Сам он больше не писал, но перечитывал труды своих учителей.
Однажды он, как обычно, сидел у себя в комнате, держа на коленях «Книгу исцеления» Авиценны, открытую на главе «Единичное и множественное», и вдруг ощутил, как в нем нарождается глухая боль. Он заложил страницу золотой зубочисткой, которую держал в руках, закрыл книгу и кликнул родных, желая продиктовать им завещание. Затем прочел молитву, оканчивавшуюся словами: «Господи, Тебе известно, что я пытался проникнуть помыслы Твои, насколько это возможно. Прости меня, если мое знание Тебя было моим единственным путем к Тебе!»
Было это 4 декабря 1131 года. Больше его глаза не открывались. Ему шел восемьдесят четвертый год, родился он 18 июня 1048 года на рассвете. То, что с такой точностью известна дата рождения человека столь далекой эпохи, — исключительный факт, объясняющийся тем, что Хайям занимался астрологией и, вероятно, расспрашивал мать о точном времени рождения, чтобы узнать, какой знак является для него асцендентом (Близнецы) и как располагались при его рождении Солнце, Меркурий и Юпитер. Он вычертил свой гороскоп и озаботился ознакомить с ним хроникера Бейхаки.
Другой его современник, писатель Низами Арузи, рассказывает: «Я повстречался с Омаром Хайямом за двадцать лет до его смерти в Нишапуре. Он остановился у одного знатного человека на улице Работорговцев. Я следовал за ним по пятам, ловя каждое слово. Однажды он сказал: «Моя могила будет там, где по весне северный ветер будет засыпать ее цветами». Тогда эти слова показались мне лишенными смысла, однако я знал: такой человек, как он, ничего не изрекает просто так». И далее Низами продолжает: «Я был проездом в Нишапуре четыре года спустя после смерти Хайяма. Почитая его как великого ученого, я отправился к месту его последнего пристанища. Меня подвели к могиле, расположенной налево от входа на кладбище, у самой кладбищенской ограды. Грушевые и персиковые деревья распространяли над ней свои длани и осыпали ее лепестками, так что она вся утопала в ковре из лепестков».
Океан, состоящий из капель, велик,
Из пылинок слагается материк.
Твой приход и уход — не имеют значенья.
Просто муха в окно залетела на миг…
Омар Хайям был не прав. Его земное бытие было отнюдь не мимолетным и только-только начиналось. По крайней мере в том, что касалось его стихов. Но ведь и сам поэт желал им бессмертия, не смея надеяться на него для самого себя?
Те в Аламуте, кто обладал привилегией входить к Великому Магистру, обратили внимание, что в выдолбленной в стене нише, забранной толстой решеткой, появился какой-то предмет, вроде бы книга. Никто не осмеливался поинтересоваться у самого Верховного, что это такое, полагали, что у него были причины хранить ее вне библиотеки, где было немало серьезных трудов.
Хасан умер, когда ему было под восемьдесят; лейтенант, назначенный им своим преемником[43], не посмел поселиться в том же помещении, что и основатель ордена, а уж тем более открыть таинственную решетку. Еще долго после смерти Хасана жители Аламута пребывали в страхе, который на них наводил один вид стен, за которыми он жил. Старались даже пореже бывать вблизи его дома, боясь встретиться с его тенью. Жизнь ордена все еще подчинялась правилам, выработанным Хасаном, постоянным уделом его членов была самая суровая аскеза; не допускалось ни малейшего отклонения от этих правил, любые удовольствия находились под запретом. Еще более безжалостным стал орден по отношению к внешнему миру — желая показать, что смерть верховного руководителя не ослабила их решимости, адепты удвоили свои усилия.
Принимали ли они такую жизнь от чистого сердца? С каждым днем все меньше. Уже слышался ропот, хотя не столько среди ветеранов, которые лично знали Хасана — в них все еще были живы воспоминания о наказаниях, — сколько среди их детей и внуков. С колыбели воспитывали их в строгости, в беспрекословном подчинении нормам жизни, заведенным отцом-основателем, словно это было Божье откровение. Но жизнь мало-помалу брала свое.
Вот уже кое-кто из молодых осмелился поинтересоваться, почему их заставляют проводить лучшие годы в этом не то монастыре, не то казарме, где нет места радости. Ответом им были такие жестокие наказания, что впредь они остерегались высказывать собственное мнение, во всяком случае, прилюдно. По домам же стали собираться и тайно обсуждать происходящее. Юные заговорщики получили поддержку со стороны женской части населения Аламута, да и как иначе, ведь многие женщины однажды навсегда простились со своими мужчинами — сыном, братом или мужем, — не вернувшимися с тайного задания.
Из этой задушенной, подавленной поросли выделился один юноша и стал ее рупором. Никто, кроме него, не мог себе этого позволить: он был внуком того, кого Хасан назначил своим преемником, и ему предстояло по смерти своего отца стать четвертым Великим Магистром ордена.
По сравнению с предшественниками у него было одно важное преимущество: родившись после смерти Хасана, он не испытал на себе гнета заведенных им порядков. С любопытством и неприязнью разглядывал он его жилище, но без священного ужаса, парализующего прочих.
Когда ему исполнилось семнадцать, он даже вступил в запретную комнату, обошел ее, приблизился к волшебному водоему, сунул руку в ледяную воду. Увидел он и нишу с книгой и уж было потянулся к ней, да спохватился и попятился к двери. Для первого раза было достаточно.
Когда наследник задумчиво бродил по улочкам Аламута, люди провожали его взглядами, но близко подходить боялись и только произносили какие-то странные фразы, словно благословляли его. Звали его Хасаном, как и Саббаха, но вокруг слышалось другое: «Искупитель! Тот, кого давно ждали!» Боялись лишь одного — как бы старая гвардия ассасинов, знавшая о его настроениях и слышавшая из его уст неодобрительные отзывы о царящей в крепости строгости, не сделала бы с ним чего, не помешала бы прийти к власти. Его отец пытался внушить ему мысль о смирении, обвинял в неверии в Бога и в предательстве секты. Говорят даже, что он предал смерти двести пятьдесят своих сторонников и изгнал двести пятьдесят других, заставив их нести на своих спинах к подножию горы трупы убитых друзей. И все же отцовский инстинкт возобладал в нем над обычаем убивать своих детей, заложенным Саббахом.
Когда же его отец скончался, а было это в 1162 году, непокорный сын беспрепятственно наследовал его место в иерархии ордена. Впервые за много-много лет настоящая радость охватила тоскливые улочки Аламута.
Люди спрашивали друг у друга: «Это ли ожидаемый Искупитель? Он ли положит конец нашим страданиям?» Сам он молчал и продолжал задумчиво бродить по Аламуту и подолгу просиживал в библиотеке под покровительственным взглядом копииста, урожденного кирманца, которому было поручено охранять его.
Однажды новый магистр решительным шагом направился к бывшей резиденции Хасана Саббаха, толкнул дверь, прошел к нише, схватился обеими руками за решетку и с такой силой тряхнул ее, что выломал из стены, после чего взял рукопись Хайяма, сдул с нее пыль и унес под мышкой.
Запершись, он долго читал ее и размышлял, а через неделю приказал созвать всех жителей Аламута на майдане.
Это было 8 августа 1164 года, солнце стояло в зените, но никто и не пытался уйти в тень. В западной части — майдана возвышался деревянный помост, украшенный по углам огромными штандартами: красным, зеленым, желтый и белым. Взгляды всех собравшихся мужчин, женщин и детей были обращены туда.
И вот появились они: новый магистр в ослепительно белом и его жена — молоденькая, изящная, с открытым лицом, потупленным взором и пылающими от смущения щеками. Казалось, последние сомнения улетучились. Со всех сторон послышалось: «Это Он, Искупитель!»
Он с достоинством взошел на трибуну, поприветствовал собравшихся широким жестом и в установившейся тишине начал одну из самых поразительных речей, когда-либо звучавших на нашей планете.
«Все обитатели мира, джинны, люди и ангелы! Имам Времени благословляет вас и прощает вам все грехи, как прошлые, так и будущие.
Он возвещает вам, что Священного закона больше нет, ибо пробил час Воскрешения. Бог оставил вам свой Закон, чтобы позволить вам заслужить рай. Вы его заслужили. С этого дня рай принадлежит вам. Вы свободны от ига Закона.
Все, что было запрещено, отныне позволено, а все, что было обязательно, запрещается!
Ежедневные молитвы числом пять запрещены, поскольку мы отныне в раю, в постоянной связи с Создателем, нам нет нужды обращаться к Нему в определеннее часы. Те же, кто будет упорствовать и молиться пять раз в день, тем самым выразят малую веру в Воскрешение. Молитва объявляется актом Неверия.
Вино же, которое в Коране называют райским напитком, отныне разрешено; относиться к нему с пренебрежением будет означать недостаток веры».
Как рассказывает один персидский историк той поры, после этой речи все кинулись за музыкальными инструментами и стали играть на них, а также прямо у помоста пить вино.
Насколько Хасан Саббах перегнул палку в одну сторону, настолько она теперь качнулась в другую. Преемники Искупителя постараются выровнять ее, но Аламуту никогда уже не стать рассадником смертников, покорных чужой воле, жизнь потечет там спокойно, а чреда убийств, терроризировавших исламские города, прервется. Исмаилиты же из радикальной секты превратятся в терпимую общину.
Объявив добрую весть жителям Аламута и его окрестностей, Искупитель послал эмиссаров в другие исмаилитские общины Азии и Египта с бумагами за своей подписью. Отныне всем предлагалось праздновать день Искупления, определяемый по трем различным календарям: хиджре[44] Пророка, календарю Александра Македонского и календарю «самого выдающегося человека обоих миров — Омара Хайяма из Нишапура».
В Аламуте «Рукопись из Самарканда» стали почитать за мудрейшую из книг. Художникам поручили украсить ее миниатюрами, изготовили ларец из чеканного золота с инкрустацией из драгоценных камней. Копировать тексты не позволялось, но она всегда лежала на низком столике из кедра во внутреннем зале, где работал библиотекарь, под неусыпным наблюдением коего избранным разрешалось читать ее.
До тех пор имели хождение лишь несколько четверостиший Омара Хайяма, сочиненных им в юные годы; отныне получили распространение и прочие — их заучивали, передавали из уст в уста, подчас с серьезными искажениями. С тех пор повелась даже весьма необычная практика: всякий раз, как поэт сочинял четверостишие, которое могло навлечь на его голову неприятности, он приписывал его Омару, таким образом, к рубаи Хайяма примешались сотни ложных, так что отличить, что подлинно, а что подделка, стало возможно лишь при наличии рукописи.
Библиотекари Аламута продолжили хронику рукописи с того листа, где остановился Вартан, и завещали это своим детям. Неизвестно, было ли это сделано по просьбе Искупителя, но как бы то ни было, эта хроника — единственный источник, свидетельствующий о посмертном влиянии Хайяма на ассасинов. Так продолжалось около века, прежде чем новое грубое вмешательство прервало наладившуюся связь времен и событий. Это случилось во время нашествия монголов.
Первая волна монгольского нашествия под началом Чингисхана была самой опустошительной из когда-либо поражавших Восток. Целые города были стерты с лица земли, а их население истреблено. Страшная участь постигла Пекин, Бухару, Самарканд: с их жителями обращались как со скотом, молодых женщин раздавали воинам орды, мастеровых обращали в рабство, если не уничтожали. Исключение составило очень небольшое число жителей Самарканда, которые объединились вокруг великого кади и поспешили присягнуть на верность Чингисхану.
Несмотря на этот Апокалипсис, Самарканд воскрес из руин и стал столицей империи Тамерлана в отличие от других городов, которым уже не суждено было подняться из пепла, в частности, трех великих метрополий Хорасана, в которых долгое время была сосредоточена интеллектуальная жизнь этой части света: Мерва, Балха и Нишапура. К ним следует добавить и Рай, колыбель восточной медицины, само имя которого забылось (лишь несколько веков спустя по соседству вновь вознесся Тегеран).
Аламут будет унесен второй волной монгольского нашествия. Она будет чуть менее кровавой, но более всеохватывающей: всего за несколько месяцев монгольские орды разрушат Багдад, Дамаск, польский Краков и китайскую провинцию Сычуань. Можно лишь вообразить себе ужас современников!
Ассасины, отразившие столько натисков за сто шестьдесят шесть лет, — предпочли сдаться! Хулагу, внук Чингисхана, лично явился взглянуть на чудо фортификационного искусства. (Легенда гласит, что он обнаружил нетронутые со времен Хасана Саббаха запасы провизии.
Осмотрев крепость со своими военачальниками, он приказал все разрушить, не оставляя камня на камне. Не сделано было исключение и для библиотеки. Однако прежде чем поджечь ее, он велел некоему Джувайни, историку, побывать в ней. Этот Джувайни по просьбе Хулагу писал «Историю Покорителя всего мира», которая и по сей день остается самым ценным свидетельством о монгольских завоеваниях. Он вошел в хранилище, насчитывающее десятки тысяч рукописей — они были сложены в стопки или свернуты. Снаружи его дожидались офицер и солдат с тележкой: предполагалось, что то, что поместится на тележке, уцелеет, остальное будет предано огню. Времени на то, чтобы составить опись или просмотреть рукописи, не было.
Ревностный суннит, Джувайни счел своим долгом спасти от огня слово Божье и потому принялся спешно отбирать экземпляры Корана, узнаваемые по их переплетам и собранные в одном месте. Их было около двух десятков — он в три приема донес их до тележки, которая оказалась почти полной. Перед ним встал вопрос: что еще спасти? У одной из стен рукописи лежали в большем порядке — это были многочисленные сочинения Хасана Саббаха — плод его тридцатилетнего добровольного затворничества. Джувайни решил спасти автобиографию, которую впоследствии цитировал в своем собственном труде. Попалась ему на глаза и хроника Аламута, составленная незадолго до того, неплохо документированная и подробно описывающая историю Искупителя. Он взял и ее, поскольку эти события были не знакомы никому, кроме членов исмаилитских общин.
Знал ли он о существовании «Самаркандской рукописи»? Судя по всему, нет. А если б знал, стал бы искать? И спас бы? Неизвестно. Рассказывают, будто бы он остановился перед собранием трудов, посвященных оккультным наукам, и погрузился в их чтение, забыв о времени. Монгольский офицер в доспехах с красной окантовкой и в шлеме, расширяющемся к затылку и напоминающем развевающуюся на ветру копну волос, вошел в библиотеку с факелом в руке и, желая показать, что он торопится, поднес факел к пыльным сверткам. Историк не возражал, взял под мышки и в руки все, что мог унести, без разбору, а когда одна из рукописей под названием «Вечные секреты звезд и чисел» выпала у него из рук, он даже не нагнулся, чтобы поднять ее.
Семь дней и семь ночей горела библиотека ассасинов, многие труды, существовавшие в одном экземпляре, сгорели тогда в этом огне. Говорят, в них содержались самые главные тайны мироздания.
Долгое время считалось, что «Самаркандская рукопись» тоже сгинула в том пожаре[45].