Мы — послушные куклы в руках у Творца!
Это сказано мною не ради словца.
Нас на сцену из мрака выводит Всевышний
И швыряет в сундук, доведя до конца.
Сад тонет в охряных сумерках. Народу собралось тьма. Как тут найти Баскервиля? Лиц не разобрать. Я прислонился к дереву и стал ждать. Оказалось, я попал на представление. Порог освещенного изнутри домика служил импровизированными подмостками. Розе-хван, рассказчик и плакальщик, взывает к чувствам правоверных, исторгая из них слезы, вопли и даже кровь.
Из темноты выступает человек с обнаженным торсом и босыми ногами, руки его оплетены цепями, он подбрасывает цепи в воздух, нагибается и ловит их спиной. Железо гладкое, и потому кожа выдерживает до тридцати — пятидесяти ударов, после чего появляется первая кровь, вскоре брызжущая во все стороны. В этом театре присутствует самая настоящая, а не изображаемая боль, а тысячелетние страсти разыгрываются наяву.
Самобичевание набирает силу, зрители тяжело дышат в такт исполнителю, удары следуют один за другим, рассказчику приходится повышать голос, чтобы перекрыть удары цепей о человеческую плоть. И тут на сцену из-за кулис выступает еще один актер, он потрясает саблей в сторону зрителей и принимает угрожающий вид, чем навлекает на себя проклятия. Вскоре в него уже летят камни. Но он недолго остается на сцене один, вскоре выходит другой персонаж. Толпа принимается вопить что есть мочи. Даже я не могу сдержать крика, видя, как тот, с саблей, отсекает этому голову.
Я в ужасе оборачиваюсь к пресвитеру, он холодно улыбается в ответ и шепчет:
— Старый прием: используют мальчика или коротышку. На голову ему водружают отрезанную баранью голову, перевернув ее кровоточащей стороной кверху, и надевают белую простыню с дыркой. Как видите, иллюзия полная. — Он достает из кармана трубку.
Обезглавленный подпрыгивает, дергается и катается по сцене, после чего затихает. Затем на сцене появляется весьма странный субъект. Прежде всего бросается в глаза, что он весь в слезах.
Ба, да это же Баскервиль!
Я снова взглядом вопрошаю пресвитера, тот ограничивается загадочным движением бровей.
Говард одет в европейское платье, в котелке, и оттого, несмотря на трагическое действо, получается комический эффект.
Толпа стонет, ревет и, насколько я могу судить, ни один из присутствующих не улыбается. Кроме пастора, который наконец-то снисходит до объяснения:
— В этих погребальных представлениях всегда есть один европеец, и, как ни странно, он на стороне сил добра. Традиция требует, чтобы французский посол при дворе Омейядов был взволнован смертью Хусейна[75], главного страдальца шиитов, и так горячо сочувствовал тому, что его самого предают смерти. Разумеется, не всегда под рукой есть европеец, тогда приглашают турка или светлокожего перса. Но с тех пор как в Тебризе появился Баскервиль, только он и зван на эту роль. Исполняет он ее отменно. И плачет взаправду!
Тем временем человек с саблей вернулся на сцену и стал шумно скакать вокруг Баскервиля. Тот застыл на месте, щелчком сбросил с головы цилиндр — светлые волосы были тщательно уложены на косой пробор — и медленно, как кукла, стал падать — сперва на колени, затем навзничь. Луч света выхватил его детское заплаканное лицо. Чья-то рука бросила в него горсть лепестков.
Я перестал слышать вопли и стоны и, устремив взор на своего друга, со страхом ждал, поднимется ли он. Мне казалось, что спектаклю не будет конца. Поскорее бы встретиться с Баскервилем!
Уже час спустя мы сидели в миссии за столом и ели суп с зернами граната. Пресвитер оставил нас одних. Мы оба были смущены. Глаза Баскервиля были еще красны.
— Я медленно возвращаюсь в свою западную душу, — произнес он извиняющимся тоном с грустной улыбкой.
— Не торопись, век еще в самом начале.
Он кашлянул, поднес чашу с горячим супом к губам и вновь ушел в себя. Некоторое время спустя он повел рассказ:
— Когда я сюда приехал, я все никак не мог понять, как это так — бородатые рослые мужчины убиваются по поводу преступления, совершенного тысячу двести лет тому назад. А теперь понимаю. Персы живут прошлым, потому как прошлое — их родина, а настоящее — чужая страна, где ничто им не принадлежит. Все, что для нас символизирует современную жизнь, освобождение личности, для них — символ иноземного владычества: дороги — это Россия, рельсы, телеграф, банк — Англия, почта — Австро-Венгрия…
— …а преподавание наук — господин Баскервиль из пресвитерианской миссии, — закончил я.
— Верно. Какой выбор есть у жителей Тебриза? Отдать сына в медресе, где он десять лет будет жевать одну и ту же жвачку из непонятных фраз, как и его предки еще в двенадцатом веке, или привести его ко мне, где он получит образование, не отличающееся от американского, под сенью креста и звездчатого флага. Мои ученики со временем станут самыми лучшими, изобретательными, полезными в своей стране, но как помешать другим считать их вероотступниками? С первых дней своего пребывания здесь я задавался этим вопросом и только во время одного из таких вот представлений нашел ответ.
Я смешался с толпой, вокруг меня раздавались стенания. Увидя эти несчастные заплаканные лица, глядя в эти полные ужаса глаза, я проникся всею обездоленностью Персии с ее истерзанной душой, не снимающей траур. Я и не заметил, как слезы сами полились у меня из глаз. Зато заметили другие, поразились и подтолкнули меня к сцене, поручив роль посланника. На следующий день ко мне пришли родители моих учеников, счастливые тем, что отныне знают, что отвечать тем, кто их упрекает: «Я доверил сына учителю, оплакивающему имама Хусейна». Кое-кого из местных священников это раздражает, их враждебность объясняется моими успехами, они предпочитают, чтобы иностранцы оставались иностранцами.
Теперь я лучше понимал своего друга, но все же был настроен скептически.
— Так, значит, по-твоему, решение проблем Персии в том, чтобы смешаться с толпой плакальщиков?!
— Этого я не говорил. Слезы — не выход. Но и не уловка. Это всего лишь искренний жест сострадания, наивный и беззащитный. Нельзя принудить себя лить слезы. Единственно важное — это не относиться с презрением к бедам другого. Когда они увидели, что я плачу и не взираю на их святыни с высоты своего безразличия, то тут же пришли ко мне и доверительно сказали, что плакать бесполезно, что Персия не нуждается в плакальщиках, своих хватает, и что лучшее, что я могу для них сделать, — это дать сынам Тебриза современное образование.
— Золотые слова. Я собирался сказать тебе то же самое.
— Да вот только если б я не заплакал, ко мне бы не пришли. Не раздели я их страдания, мне не было бы позволено говорить ученикам, что режим шаха насквозь прогнил, да и их священники не лучше!
— Так ты говоришь это на уроках?!
— Да, говорю! Я, безбородый американец, простой школьный учитель, бичую и корону, и тюрбан, и мои ученики со мной соглашаются, их родители тоже. Только вот старейшины недовольны! — Видя мое замешательство, он добавил: — Я рассказал ученикам о Хайяме, сказал им, что для миллионов американцев и европейцев «Рубайят» — настольная книга, они заучивают наизусть переводы Фицджеральда. Однажды ко мне пришел дед одного ученика взволнованный тем, что рассказал ему внук, и обратился ко мне с такими словами: «Мы тоже уважаем американских поэтов!» Разумеется, он не смог бы назвать ни одного, но это не важно, таким образом он выразил мне свою признательность и гордость. К сожалению, не все родители таковы, один из отцов пришел жаловаться и в присутствии пастора бросил мне: «Хайям — пьяница и нечестивец!» Я ответил: «Говоря так, вы не оскорбляете Хайяма, а восхваляете пьянство и нечестие!» Преподобный чуть не лишился чувств.
Говард рассмеялся, как обезоруживающе искренний и неисправимый ребенок.
— Словом, ты подтверждаешь все, в чем тебя обвиняют! К тому же ты еще и «сын Адама»?
— Пастор тебе и это сказал? Однако, как я погляжу, вы уделили моей персоне немало времени.
— Ты — наш единственный общий знакомый.
— Не стану от тебя ничего скрывать, совесть моя чиста, как дыхание новорожденного. Два месяца тому назад ко мне пришел один человек. Усатый великан, очень застенчивый. Спросил, не могу ли я прочесть лекцию в энджумене, членом которого он состоит. Тебе ни за что не догадаться, на какую тему! Теория Дарвина! В стране происходит брожение, мне показалось это весьма симптоматичным, и я согласился. Собрав все, что можно найти об ученом, я сперва изложил постулаты его противников, и хотя, вероятно, это было скучно, меня слушали затаив дыхание. С тех пор я читал лекции и в других клубах на самые разные темы. В этих людях огромная жажда знания. Они же самые ярые сторонники конституции. Бывает, я заглядываю к ним, чтобы быть в курсе последних событий в Тегеране. Тебе не мешает с ними познакомиться, они мечтают о том же, что и мы с тобой.
По вечерам почти все лавки на базаре Тебриза закрыты, но он не пуст, улочки оживлены, гудят от разговоров, дым, поднимающийся над кальянами, потихоньку прогоняет дневные запахи. Я бреду за Говардом. На перекрестке собралась кучка мужчин, другая уселась в кружок на тростниковых стульях. Говард останавливается, здоровается с одним, другим. Повсюду, завидя его, дети бросают игры и почтительно расступаются перед ним.
Наконец мы добираемся до изъеденной ржавчиной калитки. Говард уверенно толкает ее, и мы оказываемся в запущенном саду, в глубине которого спрятан глинобитный домик. Говард стучит семь раз, дверь распахивается, мы оказываемся в просторном помещении, освещенном подвешенными к потолку фонарями «летучая мышь». Они раскачиваются от проникающих в помещение порывов ветерка. Присутствующие, должно быть, привыкли к этому, у меня же очень скоро появляется ощущение, что я на борту утлого суденышка, никак не удается сконцентрировать внимание, хочется одного — лечь и на несколько мгновений прикрыть глаза. Заседание долго не кончается. «Сыновья Адама» горячо приветствуют Баскервиля, а заодно и меня, сперва как его друга, а затем и инициатора его приезда в Персию.
Когда же я счел, что с моей стороны не будет невежливым сесть и прислониться к стене, из глубины комнаты на встречу мне двинулся какой-то человек в белом бурнусе — очевидно, самый главный в собрании.
— Бенжамен! — воскликнул он.
Я снова встал, сделал два шага ему навстречу и не поверил своим глазам. Фазель! Мы бросились в объятия друг друга.
Чтобы оправдать свою порывистость, не вяжущуюся с его обычной сдержанностью, он пояснил собравшимся:
— Господин Лесаж был Другом сеида Джамаледдина!
В ту же минуту из важного гостя я превратился то ли в исторический монумент, то ли в священную реликвию: собрание преисполнилось благоговейного трепета.
Я представил Говарда Фазелю, до этого они были знакомы лишь заочно. Фазель больше года не наведывался в Тебриз, свой родной город. Его присутствие на этом собрании среди жалких стен при пляшущем освещении фонарей «летучая мышь» показалось мне не случайным и пробудило беспокойство. Разве он не являлся одним из лидеров демократического крыла Меджлиса, опорой конституционных преобразований? Разве сейчас подходящий момент для того, чтобы покидать столицу? Я прямо задал ему эти вопросы, чем явно смутил его, хотя я и говорил по-французски и тихим голосом. Он оглянулся по сторонам и вместо ответа спросил:
— Где ты остановился?
— В караван-сарае армянского квартала.
— Этой ночью жди меня.
К полуночи в моей комнате набралось человек шесть: Баскервиль, Фазель, трое его товарищей, которых он назвал мне лишь по именам, и я.
— Ты задал мне вопрос, почему я здесь, а не в Тегеране. Так знай: столица уже потеряна для конституции. Объявить об этом в присутствии трех десятков человек я не мог, поднялась бы паника. Но это правда.
Все мы были слишком изумлены его словами, чтобы как-то отреагировать на них.
— Две недели назад ко мне пришел один журналист из Санкт-Петербурга, он пишет для «Речи». Его фамилия Панов, подписывается он псевдонимом «Тане», — продолжал он.
Это имя было мне известно, его статьи иногда цитировались лондонской печатью.
— Он социалист-демократ, враг царизма, но, прибыв в Тегеран несколько месяцев назад, скрыл свои убеждения, был вхож в русскую миссию, и не знаю уж как, но заполучил компрометирующие власти документы, а именно проект государственного переворота, который должна была совершить казачья бригада, чтобы восстановить абсолютную монархию. Все четко черным по белому: выпустить на базаре шайку воров, чтобы подорвать доверие торговцев к новому режиму, одновременно священникам обратиться к шаху с просьбой уничтожить конституцию как противоречащую исламу. Разумеется, Панов рисковал, вручая мне эти документы. Я поблагодарил его и тут же потребовал чрезвычайного заседания парламента. Детально изложив факты, я заявил о необходимости низложения монарха, замены его одним из его сыновей, роспуска казачьей бригады, ареста замешанных в заговоре священнослужителей. Несколько ораторов поддержали мои предложения.
И тут вдруг придверник поставил нас в известность, что полномочные послы России и Англии явились в здание Меджлиса с не терпящей отлагательства нотой. Заседание было прервано, председатель парламента и премьер-министр вышли. Когда они вернулись, на них не было лица. Оказывается, дипломаты поспешили предупредить их о том, что в случае низложения шаха обе державы сочтут своим долгом вмешаться в дела Персии и введут войска. Нас собирались задушить, запрещая нам даже защищаться!
— Откуда такое рвение? — убито поинтересовался Баскервиль.
— Царю не нужна на его границах демократия, а слово «парламент» приводит его в бешенство.
— Но британцы-то другое дело!
— Вовсе нет. Если бы персам удалось управлять своим государством по-взрослому, самостоятельно, их примеру могли последовать индийцы! Англии осталось бы сматывать удочки. Кроме того, не забывайте о нефти. В 1901 году один британский подданный, некий Кнокс д’Арси, получил за двадцать тысяч фунтов стерлингов право эксплуатации нефтяных скважин на территории всей Персидской империи. До сих пор добыча была мизерная, но вот уже несколько недель, как обнаружены огромные залежи нефти на бахтиарских землях. Вы об этом, конечно же, слышали. Для нашей страны это могло бы явиться важным источником доходов. Я попросил парламент пересмотреть контракт с британским подданным на более выгодных для нас условиях. Большинство депутатов меня одобрило. С тех пор министр-посланник Англии перестал со мной знаться.
— А ведь именно в садах его миссии имел место бест, — задумчиво произнес я.
— Тогда англичанам казалось, что русское влияние на страну слишком велико, что от персидского пирога им достается небольшой кусок, вот они и подначивали нас протестовать, распахнули для нас двери миссии. Поговаривают, что именно они размножили снимок, компрометирующий Науса. Когда же мы одержали победу, Лондон добился от царя согласия на дележку: север Персии становился отныне зоной русского влияния, а юг — заповедными местами Англии. Стоило британцам получить желаемое, демократические ценности тотчас утратили для них притягательность, как и царь, они усмотрели в них неудобство для себя и пожелали от них избавиться.
— Но по какому праву?! — взорвался Баскервиль.
Фазель отечески улыбнулся и продолжал рассказ:
— После визита в парламент дипломатов депутаты пали духом. Будучи не в состоянии противостоять сразу такому количеству врагов, они не нашли ничего лучшего, как обрушиться на несчастного Панова. Некоторые выступающие обвинили его в Мошенничестве и анархизме, мол, единственной его целью было поссорить Персию и Россию.
Журналист явился со мной в парламент и ждал меня в приемной у входа в зал заседаний, чтобы в случае необходимости подтвердить мои слова. Депутаты потребовали его ареста и выдачи царской миссий. Поставили на голосование.
Выдать палачам человека, который действовал в наших интересах, идя против своего собственного правительства?! Ну уж нет! Я, обычно такой сдержанный, не мог этого потерпеть, вскочил на стул и как помешанный закричал: «Клянусь землей на могиле моего отца, если этого человека арестуют, я созову «сыновей Адама» и утоплю парламент в крови. Ни один из тех, кто проголосует за это предложение, не выйдет отсюда живым!» Они могли лишить меня депутатской неприкосновенности и арестовать меня. Но не посмели. Заседание перенесли. В ту же ночь я покинул столицу и отправился в свой родной город. Панов со мной, скрывается в Тебризе, дожидаясь, когда можно будет пересечь границу.
Наша беседа продолжалась всю ночь.
Рассвело, послышались первые призывы к молитве, а мы все судили-рядили, выдвигали множество гипотез и никак не могли остановиться на чем-то одном, хоть и были вконец измотаны. Первым спохватился Баскервиль: потянулся, взглянул на часы и поднялся, почесывая затылок.
— Уже шесть! Бог ты мой, ночь напролет проговорили! С каким лицом предстану я перед учениками? И что скажет Его Преподобие, видя, как я возвращаюсь в такой час?
— Ты всегда можешь сказать, что провел ночь с женщиной!
Но Говарду было не до смеха.
Не хочу утверждать, что это было совпадением, поскольку случай тут ни при чем, однако как не отметить, что в тот самый момент, когда Фазель завершил свой рассказ о кознях против молодой персидской демократии, как раз и начался государственный переворот.
Как я впоследствии узнал, к четырем часам утра среды 23 июня 1908 года тысяча казаков под командованием полковника Ляхова выступила на Бахаристан — место заседаний парламента в центре Тегерана. Здание окружили, входы и выходы перекрыли. Члены местного энджумена, заметив передвижение войск, бросились в соседнее здание, где недавно был установлен телефон, чтобы позвонить некоторым депутатам и демократически настроенным религиозным деятелям, таким как айятолла Бехбахани и айятолла Табатабай. Они еще до рассвета явились к зданию парламента, чтобы выразить солидарность с конституцией. Странное дело, казаки беспрепятственно пропустили их. Видимо, им было приказано всех впускать, но никого не выпускать.
Стала собираться толпа. На рассвете протестующих против действий казаков было уже несколько сотен, и среди них немало «сыновей Адама». Карабины по шестьдесят патронов на брата с таким вооружением нечего и думать одолеть противника. Да и, кроме того, не было единодушия в том, следует ли применять оружие. Заняв позиции на крышах и у окон, защитники парламента не знали, стоит ли им стрелять первыми, тем самым дав сигнал к неизбежной бойне, или ждать, что давало врагу фору при свершении государственного переворота.
Только это еще и сдерживало казаков, готовых к осаде Меджлиса. Ляхов в окружении русских и персидских офицеров был занят диспозицией живой силы и пушек. Всего пушек насчитывалось шесть, самая мощная находилась на площади Топхане. Несколько раз полковник прогарцевал в зоне досягаемости ружейного выстрела, но айятоллы удержали «сыновей Адама» от выстрела, боясь, как бы царь не воспользовался этим в качестве предлога для оккупации Персии.
К середине утра был отдан приказ об атаке. Хотя и заведомо неравный, бой тем не менее длился шесть или семь часов. Обороняющимся удалось вывести из строя три пушки.
Это был героизм отчаяния. На закате в персидском парламенте, первом за всю историю Персии, был вывешен белый флаг. Однако, после того как отгремели последние залпы, Ляхов снова приказал стрелять. Директивы царя стали ясны всем: не просто покончить с парламентом как с общественным институтом, но и разрушить само здание Бахаристана, чтобы жители Тегерана увидели руины и навсегда зареклись что-то менять в своей стране.
Бои в столице еще не закончились, как первый выстрел раздался в Тебризе. По окончании уроков в школе я зашел за Говардом: нам предстояло встретиться с Фазелем в одном из энджуменов и втроем отправиться на обед к одному из его родственников. Не успели мы углубиться в лабиринт базарных улочек, как где-то, судя по всему, неподалеку, грянули выстрелы.
С любопытством, не лишенным безрассудства, мы поспешили прямо туда, откуда они донеслись. И вышли на орущую толпу. Пыль, дым, лес дубинок, ружей и факелов, крики — все это неслось на нас. Что кричали, я разобрать не мог, поскольку это было на азери — разговорном турецком, бывшем в ходу в Тебризе. Баскервиль перевел: «Смерть конституции! Смерть парламенту! Долой атеистов! Да здравствует шах!» Десятки жителей разбегались в стороны, спасаясь от разъяренной колонны. Какой-то старик тянул за веревку обезумевшую козу. Женщина споткнулась и упала, сынишка лет шести помог ей подняться и бежать.
Мы с Говардом также ускорили шаг, спеша добраться до места встречи с Фазелем. По дороге нам встретилась группа молодых людей, строивших баррикаду: несколько стволов, на которые в беспорядке были навалены столы, кирпичи, стулья, лари, бочки. Нас узнали и пропустили, советуя поторопиться и объяснив: «те должны пройти здесь», «они хотят сжечь квартал», «они поклялись перерезать всех «сыновей Адама».
Когда мы добрались до энджумена, то увидели Фазеля, окруженного несколькими десятками вооруженных человек. Сам он был без ружья, только при пистолете — австрийском «Манлихере», — который служил ему для того, чтобы указывать каждому место, которое он должен занять. Он был спокоен, не то что накануне — так может вести себя человек действия, когда приходит конец невыносимому ожиданию.
— Ну вот! — бросил он нам с едва заметным победным выражением. — Все, о чем предупреждал Панов, сбылось. Полковник Ляхов устроил государственный переворот и провозгласил себя военным комендантом Тегерана, введя в городе комендантский час. С утра открыта охота на сторонников конституции по всей стране. Не исключая и, Тебриз.
— Как быстро развиваются события! — удивился Говард.
— Русский консул, которого предупредили о перевороте телеграммой, проинформировал религиозных деятелей Тебриза. Те призвали своих собратьев собраться в полдень в Девиши, квартале погонщиков верблюдов. А оттуда уж разошлись по городу. В первую очередь отправились к одному моему знакомому журналисту — Али Мешеди, выволокли его из дому, невзирая на крики его жены и матери, перерезали ему горло, отсекли правую руку и бросили в луже крови. Но не сомневайтесь, до наступления вечера Али будет отмщен.
Голос Фазеля дрогнул, выдавая его волнение, он помолчал, задышал ровнее и продолжил:
— Я пришел в Тебриз потому, что знаю: этот город выстоит. Земля, на которой мы находимся, все еще управляется конституцией. Отныне парламент и законное правительство здесь! Битва предстоит знатная, следуйте за мной!
Мы с Говардом и еще с полдюжины сторонников Фазеля двинулись за ним. Он вывел нас в сад и, обойдя дом, подвел к деревянной лестнице, конец которой терялся в густой листве. Мы взобрались по ней на крышу, перешли мостик, поднялись еще на несколько ступенек и оказались в помещении с толстыми стенами и узкими окошками, похожими на бойницы. Фазель предложил нам взглянуть на город сверху: мы были как раз над самым уязвимым местом квартала, перегороженным баррикадой. За ней виднелось десятка два человек с карабинами на изготовку.
— Есть и другие, — пояснил Фазель. — И так же решительно настроенные. Они перекрыли все подступы к кварталу. Будет чем встретить свору реакционеров.
«Свора», как он выразился, была между тем уже неподалеку. Она, должно быть, задерживалась в пути, предавая огню дома, в которых собирались «сыновья Адама», но теперь приближалась.
В какой-то момент все вокруг нас и под нами задрожало. Как бы ты ни был готов к зрелищу разбушевавшейся толпы, призывающей к смерти и мчащейся прямо на тебя, какие бы толстые стены ни укрывали тебя от нее, испытание это — одно из самых страшных.
— Сколько их? — невольно вырвалось у меня.
— Тысяча-полторы, — громко, четко и спокойно ответил Фазель и добавил, словно отдавая приказ: — Ну а теперь мы их испугаем.
И распорядился выдать нам с Говардом ружья. Мы обменялись взглядами, в которых сквозило веселое удивление, и с отвращением и одновременно завороженно взяли в руки врученные нам холодные предметы.
— Встаньте у окон и стреляйте в тех, кто будет приближаться. Я должен вас покинуть, у меня для этих варваров заготовлен один сюрприз!
Фазель вышел. Завязался бой, хотя, возможно, назвать это боем было бы преувеличением. Орущая и беснующаяся толпа налетела на баррикаду, стремясь с ходу взять ее, словно это был бег с препятствиями. «Сыновья Адама» стали стрелять, с десяток нападающих упали, остальные подали назад, лишь одному удалось взобраться на баррикаду, его проткнули штыком. Не в силах наблюдать за агонией, я отвел глаза.
Большая часть манифестантов держалась теперь подальше от баррикады, продолжая призывать к смерти. Затем последовала вторая волна атаки на баррикаду, на сей раз более умелая, сопровождаемая стрельбой по ее защитникам и окнам. Один из «сыновей Адама» получил пулю в лоб, это была пока единственная потеря с нашей стороны. Залпы его товарищей стали косить первые ряды атакующих.
Наступление захлебнулось, противники конституции отступили, готовясь к новому броску, но тут вдруг залп чудовищной силы сотряс квартал. В гущу атакующих угодил снаряд, они бросились врассыпную. Защитники демократии принялись потрясать ружьями с криком «Machrouté! Machrouté!» («Конституция! Конституция!»). Десятки трупов остались лежать перед баррикадой.
— Мое ружье все такое же холодное, я не израсходовал ни одного патрона. А ты? — шепнул Говард.
— Я тоже.
— Видеть в прорезь прицела голову незнакомца и нажать на спусковой крючок…
Несколько минут спустя появился ликующий Фазель.
— Ну как вам мой сюрприз? Это старая французская пушка — наша Банж[76], проданная нам одним офицером. Она на крыше, пойдемте полюбуемся на нее! В ближайшее время установим ее на самой большой площади Тебриза и напишем: «Эта пушка спасла конституцию».
Мне показалось, что он слишком оптимистичен в оценке происходящего, хотя и нельзя было не признать, что за несколько минут одержана важная победа. Стала ясна его цель: создать островок, где приверженцы конституции могли бы собраться, найти убежище, но главное — обдумать, каковы их последующие действия.
Если бы нам сказали в тот тревожный июльский день, что, окопавшись на нескольких улочках Тебриза с нашими двумя охапками ружей Лебедь[77] и единственной пушкой Банж, мы вернем всей Персии похищенную у нее свободу, кто бы в это поверил?
Именно так и случилось, правда, один из нас — самый лучший — заплатил за это жизнью.
Мрачные дни наступили для родины Хайяма. Была ли это та самая заря, обещанная Востоку? От Исфахана до Казвина, от Шираза до Хамадана тысячи глоток исторгали один и тот же вопль: «Смерть!» Отныне о свободе, демократии, справедливости можно было рассуждать лишь в подполье. Будущее представлялось неким запретным сном, сторонники конституций изгонялись из общественных мест и улиц, энджумены подвергались разорению, книги сжигались. Этот процесс прокатился по всей стране, и нигде его не удалось остановить.
Нигде, кроме Тебриза. Кроме того, когда наконец подошел к концу нескончаемый день переворота, оказалось, что из тридцати главных кварталов города один — Амир-Хиз — так и не сдался. Ночью несколько десятков человек охраняли к нему подходы, а Фазель, находясь в энджумене, превращенном в штаб, чертил на помятой карте стрелы, красноречивее всего говорящие о его боевом настрое.
Нас была дюжина, тех, кто в неясном, дрожащем свете фонарей «летучая мышь» следил за движением его карандаша.
— Враг все еще под впечатлением потерь, которые понес, выпрямившись, проговорил он. — И считает нас сильнее, чем мы есть на самом деле. У него нет больше пушек, и он гадает, сколько их у нас. Необходимо воспользоваться этим преимуществом и без промедления выбить его из города. Шах пошлет подкрепление, еще несколько недель, и они будут в Тебризе. До тех пор город должен быть наш. Сегодня же ночью атакуем. — Он склонился над картой, а вместе с ним и мы. — Внезапный бросок через реку, поход на цитадель, атака с двух сторон — с базара и кладбища. До вечера цитадель должна перейти к нам.
Цитадель была взята лишь десять дней спустя. Ожесточенные бои велись за каждую улицу, каждую пядь земли, но мы наступали, и все оборачивалось в нашу пользу. В субботу овладели конторой Индо-Европейского телеграфа, благодаря чему появилась возможность поддерживать связь с Тегераном, другими городами страны, Лондоном и Бомбеем. В тот же день к нам присоединилась целая полицейская казарма, вместе с ней мы заполучили пулемет «максим» и три десятка ящиков с боеприпасами. Эти успехи возродили веру в нас населения, и стар и млад стали смелее стекаться в освобожденные нами части города, иногда даже со своим оружием. В несколько недель враг был отброшен к городским окраинам. В его руках находилась только малонаселенная северо-восточная часть города, расположенная между кварталом Погонщиков верблюдов и полем Сахиб-Диван.
В середине июля одновременно с временным правительством была учреждена армия, состоящая из волонтеров. Говард был назначен ответственным за снабжение. Отныне большую часть времени он торчал на базаре, производя учет провизии. Торговцы помогали ему во всем. Сам он чувствовал себя как рыба в воде в персидской системе мер и весов.
— Надо забыть литры, килограммы, унции, пинты. Здесь в ходу джай, мискаль, сир и харван, что соответствует тому, что способен перевезти осел. — Он пытался обучить и меня. — Основная, базовая единица — джай, ячменное зерно средней величины, покрытое кожицей, но с обрезанными с двух сторон усиками.
— Как сложно! — прыснул я.
Он метнул в меня полный укора взгляд, я счел необходимым показать свое рвение:
— Так, значит, джай — самая малая весовая единица?
— Вовсе нет, — возмутился он как ни в чем не бывало, сверившись с записями. — Вес ячменного зерна равен весу семидесяти зерен полевой горчицы или шестидесяти волоскам из хвоста лошака.
По сравнению с его обязанностями мои были куда легче! Ввиду моего плохого владения разговорным персидским в мою задачу входило поддерживать контакт с иностранными подданными и, разъясняя им намерений Фазеля, следить за их безопасностью.
Нужно сказать, что до сооружения Транскавказской железной дороги двадцать лет назад Тебриз был вратами Персии, через которые туда попадали путешественники, товары и идеи. У многих европейских фирм и компаний там были филиалы, например, немецкая компания Моссига и Шунеманна или акционерное общество Восточной торговли солидной австрийской фирмы. Были там и консульства, и американская пресвитерианская миссия, и множество иных учреждений, и я счастлив сказать, что на протяжении всех трудных месяцев осадного положения иностранные подданные ни разу не послужили мишенью для осаждавших.
Мало того, в городе царила атмосфера братства. Я уж не говорю о Баскервиле, себе или примкнувшем к нам Панове. Были и другие: г-н Мур, корреспондент «Манчестер Гардиан», без колебаний вставший в ряды сражающихся и раненый в бою; капитан Анжиньёр, помогавший нам справиться с многочисленными проблемами материально-технического обеспечения и своими статьями в «Ази франсез» вызвавший в Париже и во всем мире порыв солидарности, спасший Тебриз от страшной участи. Деятельное участие иностранцев послужило для иных священнослужителей аргументом против защитников конституции: «сброда европейцев, армян, бабидов и нечестивцев всех сортов». Однако население не было восприимчиво к этой пропаганде и окружало нас трогательной заботой — каждый мужчина был для нас братом, каждая женщина — сестрой или матерью.
Стоит ли уточнять, что именно персы с первого дня оказали нам существенную поддержку: сперва свободные жители Тебриза, затем беженцы, из-за своих убеждений покинувшие родные места в надежде обрести убежище в последнем оплоте конституции. Сотни «сыновей Адама» стекались со всех уголков империи и брались за оружие. Депутаты, министры и журналисты из Тегерана, которым удалось избежать гигантского сачка полковника Ляхова, добирались в Тебриз небольшими группами и, изможденные, растерзанные, изуверившиеся, вливались в наши ряды,
Но самым ценным нашим приобретением была, безусловно, Ширин, которая могла в любое время суток, невзирая на комендантский час, выезжать из столицы. Казаки не осмеливались останавливать ее открытый автомобиль, население с восторгом встречало ее, тем более что за рулем сидел тебризец, редкий в те годы перс, умеющий водить машину.
Ширин поселилась в заброшенном дворце, выстроенном когда-то ее дедом, тем самым убитым шахом. Он собирался проводить в нем месяц в году, однако, по преданию, с первой же ночи почувствовал себя здесь неважно и, следуя советам астрологов, больше сюда не приезжал. Лет тридцать дворец пустовал, его не без некоторого испуга окрестили Пустым Дворцом.
Ширин не побоялась бросить вызов предрассудкам, и ее резиденция превратилась в самое сердце города. В просторных садах — островке прохлады в жаркие летние вечера любили собираться руководители сил сопротивления. Бывал там с ними и я.
Каждый раз, завидя меня, принцесса веселела. Наша переписка установила между нами прочные сообщнические взаимоотношения, в которые никому не удалось бы вклиниться. Разумеется, мы никогда не оставались один на один, десятки товарищей окружали нас на любом ужине. Все без устали спорили, шутили, не позволяя себе переступать рамок приличия. Фамильярность вообще немыслима в этой стране, вежливость приобретает здесь формы красноречивой щепетильности. Часто у людей есть потребность назвать себя «рабом тени его величества» при обращении к себе подобным, а уж когда речь заходит о настоящих величествах или высочествах — особенно ежели это женщины, — то тут не обходится без целования земли, если и не впрямую, то с помощью самых пышных и витиеватых речевых оборотов.
Никогда не забыть мне вечер четверга, 17 сентября.
Был поздний час, все мои друзья разошлись, я и сам уж было откланялся. Но, выйдя за ограду, которой обнесен дворец, спохватился, что забыл портфель с кое-какими важными документами. Пришлось вернуться. У меня и в мыслях не было еще раз взглянуть на принцессу, к тому же я был уверен, что, попрощавшись с нами, она удалилась к себе.
Однако это было не так. Она все еще сидела за столом: одинокая, далекая, с печатью заботы на челе. Не спуская с нее глаз, я как можно более медленно нагнулся за портфелем, стоящим возле стула. Ширин была повернута ко мне в профиль. Недвижная, безучастная ко всему. Я сел и стал смотреть на нее. Меня охватило ощущение, что мы снова в Константинополе в салоне Джамаледдина и этих двенадцати лет не было. И тогда она сидела точно так же: повернувшись в профиль, с голубым шарфом на голове, ниспадающим до пола. Сколько лет ей тогда было? Семнадцать? Восемнадцать? Теперь это была тридцатилетняя женщина, спокойная, зрелая, царственная. Но все такая же стройная. Она сумела устоять перед искушением восточных женщин ее уровня: проводить дни в роскоши, лакомясь восточными сладостями. Была ли она замужем? Разведена? Вдова? Мы никогда не касались этой темы.
О, как мне хотелось уверенным голосом произнести вслух: «Я люблю тебя с тех самых пор, с Константинополя». Губы мои дрогнули и сжались, не издав ни малейшего звука.
Ширин медленно обернулась, без удивления всмотрелась в меня, словно я все время был тут, во взгляде ее мелькнула растерянность. И вдруг перешла на «ты».
— О чем ты думаешь?
Ответ вылетел сам собой:
— О тебе. Всегда. От Константинополя до Тебриза.
Слегка оробевшая улыбка пробежала по ее лицу. Я же не нашел ничего лучшего, как повторить те заветные слова, ставшие для нас неким паролем:
— Как знать, не пересекутся ли однажды наши пути!
Несколько секунд мы оба мысленно пробегали весь этот долгий путь, затем она произнесла:
— Я увезла книгу из Тегерана.
— Рукопись из Самарканда?
— Все это время она лежит на комоде возле моей постели, я не устаю читать ее, знаю наизусть и стихи, и хронику.
— Я бы отдал десять лет жизни за одну ночь с этой книгой.
— И я бы отдала одну ночь своей жизни.
Мгновение спустя я склонился над Ширин, наши уста соединились, глаза закрылись, ничто больше не существовало для нас, кроме монотонного пения цикад, заполнившего наши оглохшие вдруг головы.
Это был долгий обжигающий поцелуй преодоленных лет и барьеров.
Боясь, как бы нас не застигли нагрянувшие вдруг друзья или слуги, мы встали, и она повела меня по крытой галерее до маленькой дверцы, о существовании которой я и не подозревал. Мы поднялись по потрескавшимся ступеням до покоев шаха, которые она сделала своими. За нами закрылись двери, прогремел тяжелый засов, и мы остались наедине и… вместе. Тебриз перестал быть городом на обочине мира, мир томился на обочине Тебриза.
Я обнимал и целовал свою царственную подругу в величественной постели с колоннами и балдахином: собственноручно развязал каждый узелок, расстегнул каждую пуговку на ее платье, ладонями, пальцами, губами заново нарисовал каждый изгиб ее тела, она же отдалась моим ласкам и неумелым поцелуям, а из ее закрытых глаз текли теплые слезинки.
Наступило утро, а я так и не дотронулся до Рукописи. Она лежала на комоде, с другой стороны постели, но Ширин спала нагая, положив голову мне на плечо, прижавшись ко мне грудью, и потому ничто в мире не заставило бы меня пошевелиться. Я пил ее дыхание, запах ее тела, любовался ее забытьем, разглядывал реснички, отчаянно пытаясь разгадать, что заставляет их вздрагивать — приятное сновидение или кошмар. Проснулась же она тогда, когда до нас донесся первый городской шум. Я поспешил уйти, пообещав себе посвятить книге Хайяма следующую ночь любви.
Выйдя из Пустого Дворца, я поежился — утром в Тебризе всегда свежо — и побрел к своему караван-сараю, не стремясь сделать свой путь короче. Во мне еще не улеглось ночное кипение страсти, спешить было некуда, хотелось подумать, перебрать в памяти образы, жесты, слова, которые мы шептали друг другу. Я не знал, счастлив ли, только ощущал в себе некую полноту бытия, сочетавшуюся с угрызениями совести, неизбежными, когда любовь тайная. Мысли мои были назойливы, какими только и могут быть мысли после ночи, проведенной без сна: «Забылась ли она сном, когда я ушел? Улыбается ли во сне? Не жалеет ли? Когда мы снова свидимся, но будем не одни, как она себя поведет — отстранение или как-то иначе? Вечером снова буду у нее, и в ее глазах стану искать свою веру».
В этот момент раздался пушечный залп. Я замер на месте, прислушался. Была ли это наша единственная бесстрашная Банж? Послышалась перестрелка, затем установилась тишина. Я двинулся дальше, держа ухо востро. Второй залп, третий. На этот раз я забеспокоился: одна пушка не могла стрелять так часто, значит, их было две, а то и больше. В нескольких улочках от меня разорвались снаряды. Я бросился бежать к цитадели.
Фазель подтвердил то, чего я опасался: ночью к городу подошли передовые отряды высланного шахом войска и заняли те части города, которые удерживали наши враги.
За ними подтягивались остальные. Куда ни кинь взгляд, повсюду были регулярные силы противника. Началась осада Тебриза.
Перед отправкой войска в Тебриз полковник Ляхов, движущая сила государственного переворота, держал перед солдатами такую речь:
«Доблестные казаки,
шах в опасности, некие люди в Тебризе не признают его власть, объявили ему войну, пытаясь принудить его признать конституцию. Конституция намерена уничтожить ваши привилегии, распустить вашу бригаду. Если она победит, ваши жены и дети будут голодать. Конституция — ваш злейший враг, вы должны сражаться с ней как львы. Разогнав парламент, вы вызвали восхищение во всем мире. Продолжайте свое спасительное дело, душите взбунтовавшиеся города, и обещаю вам со стороны русского и персидского правительств деньги и почести. Все богатства Тебриза в вашем распоряжении, вам остается только взять их!»
В Тегеране, Санкт-Петербурге прозвучал один и тот же приказ: Тебриз должен быть задушен, он заслуживает самой жестокой кары. Когда это случится, больше никто не осмелится заговорить о конституции, демократии, парламенте и Восток сможет снова почить прекрасной смертью.
В последующие месяцы всему миру предстояло стать свидетелем странного и душераздирающего спектакля: пока в разных концах Персии вспыхивали очаги сопротивления режиму по примеру Тебриза, сам Тебриз был взят в жесточайшее кольцо осады. Хватит ли времени у сторонников конституции подняться, вооружиться, пока не пал их главный бастион?
В январе был одержан первый крупный успех: по призыву бахтиарских князей — это были дяди Ширин по материнской линии — Исфахан, древняя столица Персии, взбунтовался, провозгласил себя приверженцем конституции и выразил солидарность с Тебризом. Когда эта весть долетела до осажденного города, тот просто взорвался от радости. Всю ночь жители бродили но городу и скандировали: «Тебриз — Исфахан: страна пробуждается!» Но уже на следующий день мощная атака регулярных войск вынудила защитников города оставить позиции на юге и западе. С внешним миром город теперь связывала только одна дорога — та, что вела на север, к границе с Россией.
Тремя неделями позже восстал город Решт. Как и Исфахан, он примкнул к Фазелю. В Тебризе это вызвало новый взрыв радости. Но тут же последовал ответный удар: последняя дорога оказалась в руках казаков, кольцо вокруг Тебриза сомкнулось. Ни почты, ни продовольствия ждать не приходилось. Чтобы прокормить две сотни тысяч жителей, требовались чрезвычайные меры в сфере распределения.
В феврале и марте 1909 года число городов — сторонников конституции возросло: теперь территория демократии приросла Ширазом, Хамаданом, Мешедом, Астарабадом, Бандар-Аббасом, Бюширом. В Париже образовался комитет в поддержку Тебриза во главе с неким г-ном Дьёлафуа, ориенталистом, то же произошло и в Лондоне под председательством лорда Ламингтона, но еще важнее было то, что главные священники из числа шиитов в Карбале, что в оттоманском Ираке, торжественно и недвусмысленно высказались в пользу конституции, заявив о своем несогласии с ретроградами в религиозных кругах.
Дело Тебриза побеждало, но сам он погибал.
Неспособный действовать одновременно на стольких направлениях, шах сосредоточился на одной-единственной задаче: сломить Тебриз, источник зла, рассчитывая, что, когда падет он, поколеблятся и другие. Не сумев взять город приступом, он решил уморить его голодом.
Хлеба не хватало. В конце марта появились первые умершие от истощения, по большей части старики и малые дети.
В лондонской, парижской и санкт-петербургской прессе поднялась волна возмущения своими властями, которые не пеклись о судьбе соотечественников, оставшихся в осажденном городе и подвергавшихся опасностям и лишениям. Мы узнавали об этом по телефону.
Однажды Фазель призвал меня к себе, чтобы объявить:
— Русские и англичане намерены вскоре эвакуировать своих подданных, чтобы можно было сломить Тебриз, не вызвав возмущения во всем мире. Это будет для нас тяжелым ударом, но я хочу, чтобы ты знал: я не стану препятствовать этому и удерживать кого-либо насильно.
Он поручил мне проинформировать заинтересованных лиц о том, что будет сделано все возможное для их отъезда.
И тут случилось нечто из ряда вон выходящее. Будучи свидетелем этого, я смогу закрыть глаза на многие недостойные людские поступки.
Свой обход я начал с пресвитерианской миссии, побаиваясь встречи с пресвитером и его упреков. Он рассчитывал на то, что я урезоню Говарда, а я сам пошел по его стопам! И впрямь мне был оказан весьма прохладный прием.
Но стоило изложить ему цель моего визита, Преподобный без тени колебания заявил:
— Я не уеду. Если можно организовать отправку на родину иностранцев, значит, можно организовать и доставку продовольствия в город.
Я поблагодарил его за занятую им позицию, которая показалась мне находящейся в соответствии с религиозными и нравственными идеалами, которые он исповедовал. Вслед за этим я посетил три торговых представительства и, к своему великому удивлению, получил тот же ответ. Как и старейший, торговцы не желали уезжать из города. Один из них, итальянец, объяснил мне:
— Если я брошу Тебриз в минуту испытания, мне будет стыдно возвращаться сюда позже. Я остаюсь. Может, мое пребывание здесь подвигнет мое правительство на какие-то действия.
Повсюду, словно они сговорились, ответ был все тот же: ясный, не терпящий возражений и незамедлительный. Даже г-н Вратислау, британский консул, даже персонал русского консула г-на Похитанова ответили, так же. И проинформировали об этом свои правительства.
От подобной чуду солидарности иностранцев укрепился дух горожан. Но ситуация оставалась неустойчивой. 18 апреля Вратислау телеграфировал в Лондон: «Хлеба не хватает уже сегодня, завтра его будет не хватать еще больше». 19-го — новое послание: «Ситуация безнадежная, говорят о последней попытке прорвать окружение».
В тот день в цитадели состоялось заседание. Фазель поставил нас в известность, что начался поход из Решта на Тегеран, что власть готова пасть и что это не за горами. Говорил о победе нашего дела. После него взял слово Говард и напомнил, что в городе нечего есть.
— Люди перебили всех домашних животных и беспризорных котов, целые семьи бродят день и ночь по улицам в поисках завалящего граната, корочки хлеба. Как бы не начался каннибализм.
— Нам нужно продержаться только две недели! — Голос Фазеля звучал умоляюще.
— Наши запасы позволили нам продержаться до сегодняшнего дня. Больше распределять нечего. Через две недели умрет каждый десятый и Тебриз превратится в город-призрак. В последние дни насчитали восемьсот мертвых. Они не выдержали голода и вызванных им болезней.
— Две недели! Только две недели! — как заклинание повторял Фазель. — Даже если придется голодать!
— Мы все голодаем уже много дней!
— Но что же делать? Сдаться? Вот так бездарно упустить волну поддержки, которую мы сами же и выпестовали? Нет ли какого-нибудь выхода?
Продержаться. Дюжина растерянных мужчин, ослабевших от голода и усталости, но и опьяненных близостью победы, были одержимы одним: выстоять.
— Есть один выход, — проговорил Говард, Может быть…
Все глаза устремились на Баскервиля.
— …попытаться осуществить внезапный прорыв. Если удастся овладеть этой позицией, — он указал на некую точку на карте, — наши силы устремятся в брешь и восстановят связь с внешним миром. Пока враг спохватится, возможно, к нам подоспеет помощь.
Я тотчас заявил о своем несогласии с предложением Говарда, все остальные придерживались того же мнения, считая этот выход самоубийственным. Враг засел на высоком уступе, в пятистах метрах от нашей линии обороны. Речь шла о том, чтобы преодолеть это расстояние, по ровной местности вскарабкаться на внушительную стену и выгнать оттуда неприятеля, а затем закрепиться там самим и оказывать сопротивление неизбежной контратаке.
Фазель колебался. На карту он даже не взглянул, задумавшись о политических последствиях предложенной операции. Позволит ли прорыв выиграть несколько дней? Дискуссия все более оживлялась. Баскервиль настаивал, множил доводы. Вскоре его поддержал Мур. Корреспондент «Гардиан» выдвигал в качестве аргумента свой собственный боевой опыт, утверждая, что эффект внезапности может оказаться решающим.
В конце концов Фазель сказал как отрезал:
— Я все еще не убежден, что следует поступить именно так, но поскольку ничего иного нам не остается, я не против предложения Говарда.
На следующий день, 20 апреля, была предпринята попытка прорвать вражеское окружение. Она началась в три часа утра. Условились о следующем: если к пяти утра не удастся захватить позиции в многочисленных точках фронта, следует завязать бои с тем, чтобы помешать неприятелю стянуть все войска в одно место для контрудара. С первых же минут попытка оказалась поставленной под угрозу: отряд из шестидесяти человек под руководством Мура и Баскервиля был встречен шквалом огня. Застать противника врасплох не получилось. Кто предупредил его? Неужели предательство? Трудно сказать. В любом случае выбранное нами направление находилось под неусыпным наблюдением, кроме того, Ляхов поставил тут своего самого опытного офицера.
Фазель благоразумно приказал отойти на прежние позиции и остановить операцию. Многие, в том числе Мур, были ранены.
Не вернулся один. Баскервиль. Он был убит в самом начале.
В течение трех дней Тебриз оплакивал погибшего, соболезнуя пресвитерианской миссии, — кто тихо, кто шумно. С покрасневшими глазами пожимал я руки, по большей части незнакомым мне людям.
Среди пришедших проститься с Говардом был и консул Англии. Он отвел меня в сторонку:
— Возможно, это хоть как-то облегчит вам тяжесть утраты: шесть часов спустя после смерти вашего друга я получил послание из Лондона о том, что между державами достигнуто соглашение по поводу Тебриза. Господин Баскервиль погиб не напрасно. Экспедиционный корпус уже направляется к городу, чтобы освободить и накормить его жителей. А также эвакуировать иностранных подданных.
— Экспедиционный корпус? Русский?
— Разумеется, — отвечал Вратислау. — Только русские располагают войсками, расположенными поблизости. Мы получили гарантии, Сторонники конституции не пострадают, а царские войска отойдут, как только выполнят свою миссию. Я рассчитываю на то, что вы убедите Фазеля сложить оружие.
Что заставило меня согласиться стать посредником? Горе? Усталость? Или поселившееся во мне чувство фатальности происходящего, такое персидское? Я не протестовал и даже убедил себя в том, что эта отвратительная миссия была моим долгом. Однако к Фазелю я отправился не сразу, предпочтя на несколько часов удрать от политики. И побыть с Ширин.
После той нашей ночи мы встречались лишь на людях. Осада породила в городе атмосферу подозрительности. То и дело говорили о вражеских лазутчиках, повсюду видели шпионов и подрывников. Вооруженные отряды патрулировали улицы, охраняли все главные учреждения. У ворот Пустого Дворца их было пять или шесть, а то и больше. Хотя они встречали меня всегда с самыми лучезарными улыбками, их присутствие исключало любой визит неофициального свойства.
Вечером того дня охрана повсюду была распущена, и я смог проникнуть во дворец. Дверь спальни была приоткрыта, я бесшумно толкнул ее.
Ширин сидела в постели, на ее приподнятых коленях лежала открытая книга. Я приник к ней: мы лежали плечо к плечу, бедро к бедру. Ни ей, ни мне не хотелось любовных ласк, на этот раз мы иначе принадлежали друг другу — погрузившись в чтение Рукописи. Я делал это впервые, ей была знакома каждая строчка, каждая деталь миниатюры, и потому она следила за моими глазами и губами.
Порой она переводила для меня стихи на французский, на свой лад переиначивая заключающуюся в них мудрость и вневременную красоту, так что забывалось, что впервые они были произнесены восемь веков назад в одном из садов Нишапура, Исфахана или Самарканда.
Раненые птицы прячутся перед смертью.
Слова досады, утешения, щемящий монолог сраженного великого поэта.
Мир человеку в черной тиши другого мира.
Но и слова радости, высшей беззаботности:
Вина! Пусть будет оно ланитам под стать,
Пусть будет раскаянье легким, как локон.
Только прочтя все четверостишия до последнего и подолгу вглядываясь в каждую миниатюру, мы вернулись в начало книги, чтобы прочесть хронику на полях. Примерно половина ее была написана Вартаном Армянином; благодаря ей я узнал историю Хайяма, Джахан и трех друзей. Затем шли записи, сделанные библиотекарями Аламута, отцом, сыном и внуком, — каждая страниц на тридцать, в них описывалась необыкновенная судьба Рукописи после ее похищения из Мерва, шла речь о ее влиянии на ассасинов и их собственная история вплоть до монгольского нашествия.
Ширин прочла мне последние строки хроники, которые я вряд ли разобрал бы сам: «Мне пришлось бежать из Аламута накануне его разрушения, путь мой лежал на родину — в Кирман, я унес с собой и рукопись несравненного Хайяма из Нишапура, которую решил спрятать в тот же день, надеясь, что ее не найдут до тех пор, пока людские руки не станут достойны притрагиваться к ней. Полагаясь в этом на Всевышнего, который кого хочет, направляет, а кого хочет, заставляет блуждать». Под этим стояла дата, соответствующая 14 марта 1257 года.
Я задумался.
— Рукопись молчала с тринадцатого века, Джамаледдин получил ее в подарок в двадцатом. Что происходило с ней все это время?
— Все это время она спала, — отвечала мне Ширин. — Предавалась бесконечной восточной сиесте. А затем резко пробудилась от сна в руках безумного Мирзы Резы. Ведь и он родом из Кирмана, как и аламутские библиотекари. Тебя так удивляет, что его предок — ассасин?
Она встала с постели и села на табурет перед овальным зеркалом. Я мог бы часами смотреть, как грациозно движется ее нагая рука, расчесывающая волосы, но она вернула меня к прозаической действительности:
— Тебе нужно быть готовым покинуть меня, если ты не хочешь, чтобы тебя застали в моей постели.
Дневной свет уже заливал спальню, занавеси были слишком легки и прозрачны.
— И то правда, — устало произнес я, — чуть не забыл о твоей репутации.
Она со смехом обернулась ко мне.
— Вот именно, я пекусь о своей репутации и потому не хочу, чтобы во всех гаремах Персии говорили, будто прекрасный чужеземец ночь напролет провел рядом со мной и даже не подумал раздеться. Мне как женщине придет конец, никто больше меня не пожелает!
Уложив Рукопись в ларец, я поцеловал свою возлюбленную в губы, а затем поспешил наружу, чтобы вновь погрузиться в тревоги осажденного города.
Почему из всех, кто умер в эти месяцы, я вспоминаю прежде всего Баскервиля? Потому ли, что он был моим другом и земляком? Безусловно. А еще потому, что не было у него иных устремлений в жизни, как увидеть возрождающийся к свободе и демократии Восток, который не был ему родным. Отдал ли он жизнь ни за что? Через десять, двадцать, сто лет вспомнит ли о нем Восток, Персия? Я стараюсь об этом не думать из страха впасть в неизбежную тоску тех, кто живет между двумя мирами, одинаково многообещающими и разочаровывающими.
Если же ограничиться описанием того, что последовало сразу за смертью Баскервиля, можно было бы утверждать, что эта смерть была не напрасной.
Череда событий — иностранное вторжение, снятие блокады, продовольственные конвои — спасла тысячи жизней. Есть ли в том заслуга Говарда? Ведь решение было принято независимо от его поступка? Можно лишь говорить о том, что его смерть ускорила претворение этого решения в жизнь и многие люди дождались спасения.
Что касается Фазеля, то, разумеется, он уж никак не возрадовался бы появлению царских солдат в осажденном городе. Я как мог пытался уговорить его смириться.
— Население больше не в состоянии сопротивляться, единственный подарок, который ты в силах сделать людям, это спасти их от голода. После всех страданий, которые они перенесли, ты обязан это сделать.
— Выстоять в течение десяти месяцев, чтобы в одночасье оказаться под колпаком у царя Николая, покровителя шаха!
— Но русские действуют не в одиночку, они посланы всем международным сообществом, наши друзья по всему миру аплодируют такому повороту событий. Отказаться от помощи, противиться ей в настоящих условиях значит утерять преимущество огромной поддержки, которую нам оказывали до сих пор.
— Подчиниться, сложить оружие, когда победа так близка!
— Это ты мне отвечаешь или вопрошаешь судьбу?
Фазель вздрогнул, его взгляд был полон упреков.
— Тебриз не заслужил такого унижения!
— Не в твоих и не в моих силах изменить что-либо, бывают минуты, кода любое решение худое и нужно выбирать то, о котором будешь меньше сожалеть!
Он как будто успокоился и погрузился в напряженные размышления.
— Какая судьба ожидает моих соратников?
— Британцы гарантируют им безопасность.
— Оружие?
— Каждый оставит при себе свое ружье, дома обыскивать не станут, за исключением тех, из которых будут стрелять. Ну а тяжелые орудия придется сдать.
Казалось, тревога не покидала его.
— А кто потом заставит царя вывести из Тебриза свои войска?
— В этом нужно положиться на Провидение!
— Как, однако, по-восточному ты рассуждаешь!
Нужно было знать Фазеля, чтобы понять, что в его устах это ни в коей мере не звучало как похвала. К тому же на его лице было написано подозрение.
Я понял, что пора менять тактику, и с громким вздохом встал.
— Ты, безусловно, прав, не нужно мне было заводить этот разговор. Пойду передам английскому консулу, что не смог тебя убедить, потом вернусь и до конца буду с тобой.
Фазель удержал меня за рукав.
— Я тебя ни в чем не обвиняю и даже не сказал «нет» в ответ на твои уговоры.
— Уговоры! Да я лишь передал предложение англичан, уточнив, от кого оно исходило.
— Успокойся и попытайся меня понять! Мне прекрасно известно, что помешать вторжению русских в Тебриз не в моих силах, а также и то, что, окажи я им малейшее сопротивление, весь мир осудит меня, начиная с моих же земляков, которым освобождение нужно, откуда бы оно ни пришло. Понимаю я и то, что конец осады поражение для шаха.
— Разве не это было целью твоих действий?
— В том-то и дело, что нет. Я могу проклинать этого шаха, но воюю не с ним. Одолеть деспота не может являться высшей целью, я борюсь за то, чтобы персы осознали себя свободными людьми, «сыновьями Адама», как мы здесь говорим, чтобы они поверили в самих себя, свою силу, нашли свое место в современном мире. Этого я добивался. Город скинул с себя опеку шаха и духовенства, бросил вызов мировым державам, повсеместно подняв волну солидарности и восхищения людей, имеющих сердце. Жители Тебриза были на волосок от победы, их примера страшатся, их хотят унизить, это гордое племя должно кланяться царским солдатам, чтобы не умереть с голоду. Ты, родившийся свободным в свободной стране, должен понять.
Выждав несколько секунд, я подвел итог:
— Так что передать консулу от твоего имени?
Фазель расплылся в самой фальшивой улыбке:
— Скажи ему, что я в очередной раз буду счастлив найти приют у Его Величества.
Мне потребовалось время, чтобы осознать, до какой степени оправданной была горечь Фазеля. Пока же события не подтверждали его опасений. Он провел несколько дней в британском консульстве, после чего г-н Вратислау вывез его в своем автомобиле через русские позиции в окрестности Казвина. Там он влился в конституционные войска, которые после долгого ожидания готовились выступить на Тегеран.
Пока Тебризу угрожало удушение, шах сохранял мощный инструмент разубеждения своих врагов — ему удавалось пугать их, сдерживать. Но со снятием осады друзья Фазеля ощутили себя свободными в своих действиях и, не откладывая, предприняли поход на столицу. В нем участвовали два армейских корпуса — один из Казвина на севере, другой из Исфахана на юге. Последний, состоящий в основном из бахтиар, овладел Кумом 23 июня. Несколько дней спустя было распространено совместное англо-русское коммюнике, в котором сторонникам конституции предлагалось немедля прекратить боевые действия и заключить с шахом соглашение. В противном случае обе державы считали себя вправе вмешаться. Фазель и его друзья проигнорировали коммюнике и ускорили продвижение: 9 июля их войска соединились у стен Тегерана, 13 июля две тысячи солдат вступили в столицу через неохраняемые северо-западные ворота, неподалеку от французской миссии, прямо на глазах опешившего корреспондента «Таймс».
Сопротивление оказал только полковник Ляхов: с тремя сотнями казаков, несколькими старыми пушками и двумя скорострельными «Крёзо» он сумел удержать под своим контролем несколько центральных кварталов. Ожесточенные бои длились по 16 июля.
В этот день в восемь тридцать утра шах явился в русскую миссию в окружении пяти сотен солдат и придворных, ища там политического убежища. Это было равносильно отречению от престола.
У Ляхова не было иного выбора, как сложить оружие. Он поклялся уважать отныне конституцию и служить победителям при условии, что его бригада не будет распущена. В чем и получил заверение.
На престол прочили младшего сына предыдущего шаха, которому не было и двенадцати. Ширин, знавшая его с пеленок, говорила, что это был нежный и чувствительный мальчик, не злой и не испорченный. Когда на следующий день после прекращения боевых действий он проехал по столице со своим пестуном Смирновым, его приветствовали криками; «Да здравствует шах!» Накануне эти же люди кричали: «Долой шаха!»
На публике юный шах вел себя безукоризненно: улыбался, махал белой ручкой, но стоило ему остаться в тесном домашнем кругу, он доставлял всем массу хлопот: грубо разлученный со своими родными, безостановочно плакал, потом сбежал, а когда его поймали, пытался повеситься, но, испугавшись, позвал на помощь. Его спасли. Это злоключение благотворно подействовало на него: он вылечился от страхов и был готов с достоинством исполнять роль конституционного монарха.
Однако подлинная власть оказалась в руках Фазеля и его друзей. Новую эру они открыли «чисткой»: шестеро сторонников прежнего режима были казнены, двое из них были главными священниками Тебриза, боровшимися с «сыновьями Адама», а также шейх Фазлолах Нури. Последнего обвинили в том, что он дал добро на резню, последовавшую за прошлогодним государственным переворотом, то есть в соучастии в убийстве. Шиитская верхушка ратифицировала смертный приговор. Этот приговор имел еще и символическое значение: Нури взял на себя ответственность закрепить декретом, что конституция являлась ересью. 31 июля 1909 года он был публично повешен на площади Топхане. Перед смертью он якобы прошептал: «Я не реакционер!», а затем добавил, обращаясь к своим сторонникам в толпе, что конституция противоречит установлениям религии и последнее слово будет за религией. Этим чистка ограничилась.
Главной же задачей новых руководителей страны было восстановление парламента из руин и проведение выборов депутатов. 15 ноября юный шах торжественно открыл Второй Меджлис. Вот что он сказал:
«Во имя Бога, дающего свободу, и при тайном покровительстве Его Святейшества имама Времени консультативная Национальная Ассамблея открыта. Ко всеобщей радости и при благоприятных обстоятельствах.
Прогресс в интеллектуальной области и эволюция в умах сделали неизбежными изменения. Не обошлось и без суровых испытаний, однако Персия пережила на протяжении веков множество кризисов, и сегодня настал час исполнения желаний ее народа. Мы рады констатировать, что новое прогрессивное правительство пользуется поддержкой народа и возвращает стране спокойствие и доверие.
Чтобы осуществить необходимые реформы, правительство и парламент должны в качестве первоочередной задачи рассматривать реорганизацию государства, и в частности его финансовой системы, согласно нормам цивилизованных стран.
Мы обращаемся к Богу с просьбой направлять шаги народных представителей и обеспечить Персии честь, независимость и счастье».
Б Этот день в Тегеране веселью не было конца: жители высыпали на улицы, пели, читали стихи, в которых все рифмовалось с «конституцией», «демократией», «свободой», шла бойкая торговля вином и сладостями, десятки газет, прекратившие было после государственного переворота свое существование, отметили знаменательное событие специальными номерами.
С наступлением темноты город осветился огнями праздничного фейерверка. В садах Бахаристана были установлены скамьи. На почетной трибуне разместились дипломатический корпус, члены нового правительства, депутаты, религиозные деятели, представители торговых корпораций. В качестве друга Баскервиля я был приглашен в первые ряды, мое сиденье находилось прямо за сиденьем Фазеля. Разрывы салюта чередовались один за другим, поминутно озарялось небо, запрокидывались головы, лица освещались детскими улыбками. С улиц доносились одни и те же крики, это неутомимые «сыновья Адама» скандировали лозунги.
Что-то — то ли какой-то звук, то ли чей-то крик — заставило меня вздрогнуть: я вспомнил о Говарде! Вот уж кто поистине заслужил участвовать в таком празднике! В тот же миг Фазель, словно почувствовав что-то, обернулся:
— Да ты, я смотрю, загрустил.
— Вовсе нет! Моей всегдашней мечтой было услышать, как славит свободу земля Востока. Только вот воспоминания…
— Отрешись от них, развеселись. Пользуйся последними минутами радости!
Эти странные слова Фазеля окончательно лишили меня желания радоваться. Что он имел в виду? Продолжение ли боя, начатого семь месяцев назад в Тебризе? Были ли у него причины для нового беспокойства? Я решил безотлагательно навестить его, чтобы получить объяснение. Но в конце концов отказался от этого намерения и целый год избегал с ним встреч.
Почему? Думаю, потому, что после страшного испытания, которое мне выпало пережить, я пересмотрел в целом свое отношение к участию в боях. Влекомый на Восток рукописью, имел ли я право до такой степени втягиваться в битву, которая была для меня чужой? И прежде всего я задавал себе вопрос: по какому праву посоветовал я Говарду ехать в Персию? Для Фазеля и его друзей Баскервиль был мучеником за идею, для меня — другом, павшим на чужбине за чужое дело, другом, чьи родители однажды непременно поинтересуются у меня в самых учтивых выражениях, зачем я совратил с пути их дитя.
Значит, все мои угрызения так или иначе были связаны с Говардом? Правильнее было бы сказать: все дело было в заботе о благопристойности. Не уверен, верное ли это слово, когда пытаешься выразить, что после победы твоих друзей у тебя самого нет ни малейшего желания расхаживать этаким гоголем и выслушивать в свой адрес слова восхищения. Роль моя в защите Тебриза была случайной и носила маргинальный характер. Но у меня был друг, мой земляк, и намерение прикрываться воспоминаниями о нем ради почета и привилегий мне претило.
Если уж совсем начистоту, я испытывал сильнейшую потребность спрятаться, заставить забыть о себе и не посещать больше политиков, дипломатов и различные клубы. Единственным человеком, с которым я виделся каждый день с неизменным удовольствием, была Ширин. Я уговорил ее поселиться в одной из многочисленных семейных резиденций, на холмах Зарганды, за пределами столицы. Сам же снял домик поблизости, но лишь для приличия, поскольку и дни, и ночи мы проводили вместе.
В эту зиму нам случалось по целым неделям не покидать ее просторной спальни, снабженной великолепной медной жаровней. Мы читали Хайяма, другие книги, часами курили кальян, пили огненное ширазское вино, а порой и шампанское, грызли кирманские орешки, лакомились исфаханской нугой.
Моя принцесса умела быть и светской львицей, и маленькой шалуньей одновременно. В нас жила ежесекундная нежность друг к другу.
С наступлением первого тепла Зарганда оживала. Иностранцы и зажиточные персы проводили в величественных резиденциях посреди роскошной природы долгие месяцы праздности и неги. Не секрет, что для большинства дипломатов только близость к этому раю делала сносной серую тегеранскую скуку. Зимой же Зарганда обычно пустела. Там оставались лишь садовники, сторожа да редкие местные жители. Нам с Ширин позарез требовалось подобное уединение.
С апреля, увы, все начиналось снова! Повсюду сновали ротозеи, гуляющие. Ширин приходилось то и дело устраивать чаепития для подруг, вопрошающе взирающих на нее. Мне приходилось спешно прятаться. Время зимней спячки безвозвратно миновало, мне пора было покинуть наше гнездышко.
Когда я объявил об этом Ширин, она погрустнела, но смиренно перенесла мысль о разлуке.
— А я думала, ты счастлив.
— На мою долю выпало редкое счастье, я хочу оставить его таким, как оно есть, нетронутым, чтобы потом опять к нему вернуться. Я гляжу на тебя с удивлением и любовью и все никак не могу наглядеться. Не хочу, чтобы заполонившая все толпа изменила мой взгляд на тебя. Я ухожу летом, чтобы вернуться зимой.
— Летом, зимой, ты уходишь, возвращаешься и думаешь, что распоряжаешься временами года, своей жизнью, моей. Разве Хайям ничему тебя не научил? «Как вдруг небо похищает у тебя самый миг, который необходим, чтобы успеть облизать губы».
Ее глаза погрузились в мои и читали меня как открытую книгу. Она все поняла и вздохнула.
— Куда ты отправишься?
Этого я еще не знал. Я дважды был в Персии и оба раза находился на осадном положении. Мне предстояло открыть для себя весь Восток, от Босфора до Красного моря; Турцию, объятую революционным движением, низложившую своего султана-халифа и обзаводившуюся депутатами, сенаторами, клубами и оппозиционной прессой; гордый Афганистан, который британцы в конце концов укротили, но какой ценой! Да и вся Персия еще оставалась непознанной. Я видел лишь Тебриз и Тегеран. А Исфахан, Шираз, Кашан, Кирман? А Нишапур с могилой Хайяма, серым камнем, веками усыпаемым лепестками?
Какую из всех открывавшихся передо мною дорог выбрать? Рукопись сделала выбор вместо меня. Я сел на поезд в Красноводске, побывал в Ашхабаде, древнем Мерве, посетил Бухару.
Но дольше всего я задержался В Самарканде.
Мне было любопытно своими глазами взглянуть на город, где прошла юность Хайяма.
Что сталось с кварталом Асфизар и бельведером, в саду, где Омар встречался с Джахан? Сохранилось ли хоть что-то от предместья Матюрид, где, следуя древнекитайскому способу, в XI веке изготовляли бумагу из древесины шелковицы? Неделями бродил я по городу, ездил на муле, расспрашивал торговцев, прохожих, имамов в мечетях, но мне отвечали лишь пожатием плеч, улыбками или приглашением на чаепитие.
И вдруг повезло. Однажды утром я стоял на площади Регистан. Мимо шел караван, состоящий всего из шести или семи бактрианских густошерстных верблюдов с массивными копытами. Старый погонщик остановился неподалеку от меня, перед лавкой горшечника, прижав к груди новорожденного ягненка; ой предлагал ягненка в обмен на товар, горшечник торговался, не снимая рук с кувшина и гончарного круга и подбородком указывая на гору покрытых глазурью горшков. Я наблюдал за ними: шапки из черной шерсти с каймою, пламенеющие бороды, отработанные тысячелетиями жесты. Все было точь-в-точь как во времена Хайяма.
Легкий ветерок поднял с земли песчинки и стал кружить их в воздухе, раздул платья погонщика и гончара. Появилось ощущение, что всю площадь накрыло огромным газовым шарфом. Я огляделся. Вокруг высились три гигантских памятника с башнями, куполами, порталами, высокими стенами, выложенными искусной мозаикой, арабесками с вкраплением золота, аметиста, бирюзы и тщательно нанесенными письменами. Они еще не утратили своего величия, но башни уже покосились, купола прохудились, фасады облупились, пострадали от ветра и людского безразличия; редкий взгляд обращался на эти высокомерные колоссы, великолепные, но ненужные. Грандиозные подмостки для жалкой драмы.
Не сводя с них глаз, я стал пятиться и на кого-то наткнулся; а обернувшись, чтобы извиниться, очутился нос к носу с человеком в европейском платье и, судя по всему, прилетевшим с той же далекой планеты, что и я. Мы разговорились. Это был русский археолог, так же, как и я, явившийся сюда со множеством вопросов. Но в отличие от меня он уже получил ответы на некоторые из них.
— В Самарканде время идет от катаклизма к катаклизму, от одной tabula rasa[78] до другой. Когда монголы в XIII веке разрушили его, жилые кварталы превратились в руины с горами трупов. Пришлось покинуть город. Выжившие отстроились в другом месте, южнее. Так что весь старый город Самарканд времен сельджуков — мало-помалу был занесен песком и представляет собой обширное приподнятое плато. Под землей находятся сокровища и спят тайны, на поверхности — пастбища. Однажды нужно будет откопать все это, расчистить дома и улицы. И тогда Самарканд поведает нам свою историю. — Он замолчал. — А вы археолог?
— Нет. Этот город притягивает меня но иным причинам.
— Если не сочтете меня нескромным, по каким именно?
Я рассказал ему о Рукописи, стихах, хронике на полях, миниатюрах, изображающих любовников из Самарканда.
— Как бы мне хотелось взглянуть на эту книгу! А известно ли вам, что от тех времен ничего не осталось? Все было уничтожено. Словно проклятие какое-то над этим городом. Стены, дворцы, сады, канализация, храмы, книги, предметы искусства. Памятники, которыми мы любуемся сегодня, были возведены позднее Тамерланом и его потомками, им меньше пяти веков. От эпохи Хайяма остались лишь черепки и, как я только что от вас узнал, эта чудом дошедшая до наших времен рукопись. Какая редкая возможность выпала вам — держать ее в руках. Это и привилегия, и страшная ответственность.
— Поверьте, я сполна отдаю себе в этом отчет. Годы, с тех самых пор как я узнал о ее существовании, я живу лишь ради нее, она ведет меня от приключения к приключению, ее мир стал моим, а ее хранительница — моей возлюбленной.
— И для того, чтобы увидеть места, описываемые в ней, вы совершили это путешествие в Самарканд?
— Я надеялся, горожане укажут мне хотя бы место, где в древности располагались городские кварталы.
— Сожалею, что приходится вас разочаровывать, но о той эпохе вы услышите лишь легенды, рассказы о джиннах и дивах. Город прямо-таки смакует их.
— Неужели больше, чем другие города Азии?
— Боюсь, что да. Я вот думаю, а не воспламеняется ли воображение наших современников от одного только соседства с этой стариной? Не забывайте и о погребенном под песком городе. В течение веков столько детей провалилось в его расщелины, столько странных звуков доносилось оттуда, из чрева земли! Так родилась самая знаменитая легенда о Самарканде, сыгравшая немалую роль в рождении тайны, окутывающей название города.
Я с интересом слушал его.
— Говорят, один из правителей Самарканда пожелал реализовать мечту любого смертного: избежать смерти. Будучи убежден, что смерть сходит с небес, и желая сделать так, чтобы она никогда за ним не явилась, он выстроил для себя дворец под землей — огромный, из железа. Все подступы к нему были закрыты. Сказочно богатый, он приказал изготовить для себя искусственное солнце, которое вставало по утрам, заходило вечерами, согревая его и помогая считать дни. Увы! Бог смерти обманул бдительного монарха и проник во дворец, желая непременно выполнить свою задачу. Ему требовалось доказать всем живым, что никому не дано избегнуть смерти, каковы бы ни были его могущество и богатство, проворство или спесь. Так Самарканд стал символом неотвратимой встречи человека со своей судьбой.
Куда отправиться после Самарканда? Для меня этот город был конечной точкой в изучении Востока, местом, в котором сошлись все чудеса, овеянном бездонной ностальгией. Покидая его, я решил вернуться домой, в Аннаполис, и провести там несколько спокойных лет, отдохнуть от путешествий. После чего можно было вновь пуститься блуждать по свету. Но сперва я задумал нечто невероятное: вернуться в Персию, забрать Ширин и рукопись Хайяма, а затем вместе затеряться в тех краях, где до нас никому бы не было дела, в какой-нибудь метрополии — Париже, Вене или Нью-Йорке. Жить с Ширин на Западе в ритме Востока — это ли не рай?
На обратном пути я пребывал постоянно в одиночестве и думал только о том, как уговорить Ширин, предвидя ее реакцию. «Уехать, — скажет она устало, — неужто с тебя не довольно быть счастливым?» И все же я не терял надежду сломить ее сопротивление.
Когда кабриолет, нанятый на берегу Каспийского моря, высадил меня в Зарганде перед закрытой дверью моего домика, там уже стоял автомобиль марки «Джевел-40» со звездно-полосатым флажком на капоте. Из него вышел шофер и поинтересовался моим именем. «Уж не дожидается ли он меня здесь с самого моего отъезда?» — мелькнуло у меня. Он сказал, что караулит меня с утра.
— Хозяин просил дождаться вас.
— Но я мог вернуться через месяц, через год, а может, совсем не вернуться.
Мое изумление нисколько его не смутило.
— Но вы же здесь! — воскликнул он и протянул мне записку от Чарлза В. Рассела, полномочного посла США.
Дорогой г-н Лесаж!
Вы окажете мне большую честь, если навестите меня сегодня в четыре часа пополудни в миссии. Речь идет об одном важном и срочном деле. Мой шофер в вашем распоряжении.
В миссии меня дожидались двое, было видно, что они исходят нетерпением: Рассел в сером костюме, муаровом галстуке-бабочке и с усами, как у Теодора Рузвельта, разве что более тщательно подстриженными, и Фазель в своей неизменной белой тунике, черной накидке и голубом тюрбане. Первым заговорил дипломат на правильном, хотя и не совсем уверенном французском.
— Наше сегодняшнее заседание — из разряда тех, которые меняют ход истории. В нашем лице встречаются, презрев расстояния и различия, две нации: Соединенные Штаты, молодая нация с уже довольно старой демократией, и Персия, древняя страна, существующая не одно тысячелетие, с совсем молодой демократией.
Налет тайны, торжественность были в этих словах. Бросив взгляд на Фазеля, чтобы удостовериться, что сказанное не противоречит его взглядам, он продолжал:
— Несколько дней назад я побывал в качестве приглашенного в демократическом клубе Тегерана и выразил аудитории глубокую симпатию, которую питаю к конституционной революции. Это чувство разделяют и президент Тафт[79], и г-н Кнокс, государственный секретарь. Последний, кстати, в курсе нашего заседания и ждет от меня сообщения о результатах встречи. — Тут он передал слово Фазелю.
— Помнишь ли ты тот день, когда убеждал меня не сопротивляться царским войскам? — начал он.
— Нелегкая это была задача!
— Я никогда на тебя за это не обижался, ты исполнял свой долг и в каком-то смысле был прав. Однако то, чего я опасался, подтвердилось, русские так и не ушли из Тебриза, тамошнее население ежедневно подвергается унижениям, казаки срывают с женщин чадру на улицах, «сыновей Адама» при малейшем подозрении упекают за решетку.
Но есть кое-что и посерьезнее. Посерьезнее, чем оккупация Тебриза, чем судьба моих товарищей. Наша демократия в опасности. Господин Рассел назвал ее «молодой», с таким же успехом он мог назвать ее «хрупкой», «находящейся под угрозой». Внешне все выглядит неплохо, народу стало полегче, торговля процветает, священники стали сговорчивее. И все же только чудо не даст рухнуть всему зданию. Почему? Да потому что казна пуста,как и прежде. Старый режим весьма любопытным способом взимал налоги — отдавал провинции на откуп хищникам, которые выкачивали из населения все до капли и приберегали собранное для себя, лишь малую часть расходуя на подкуп чиновников в столице. Отсюда все наши беды. Казна пуста, делаются займы у русских или англичан, а те в качестве покрытия долга получают концессии и различные бенефиции. Именно так царь и проник во все наши дела, а мы разбазарили национальное достояние. Новая власть оказалась все перед той же дилеммой: если не взимать налоги цивилизованным образом, как это делается в современных демократических государствах, придется терпеть опекунов. Первейшей нашей задачей является оздоровление финансов. Превращение Персии в современное государство, свобода Персии могут быть достигнуты только при этом условии.
— Если средство столь очевидно, отчего не применить его немедля?
— Ни один перс сегодня не в состоянии взяться за такую задачу. Грустно, но на десятимиллионную нацию так мало образованных людей! Нас, получивших образование, сравнимое с тем, что дается детям в прогрессивных странах, лишь горстка. Единственная область, в которой мы преуспели, — это дипломатия. В остальном, будь то армия, транспорт, финансы, просто-напросто ничего и никого. Если мы удержим власть еще двадцать, тридцать лет, появится поколение, способное заняться всем этим. А пока единственный выход для нас — обратиться к честным и компетентным иностранцам. Найти таких нелегко, я знаю. В прошлом у нас был не очень удачный опыт — и с Наусом, и с Ляховым, и с другими. Но я все же не теряю надежды. Я говорил об этом с коллегами в парламенте, правительстве, и мы думаем, что нам могли бы помочь Соединенные Штаты.
— Я весьма польщен, но отчего именно моя страна? — вырвалось у меня.
Чарлз Рассел с удивлением и недоумением вскинул на меня глаза. Но ответ Фазеля успокоил его.
— Мы перебрали все мировые державы. Русские и британцы будут рады довести нас до банкротства, чтобы еще сильнее прибрать к рукам. Французы слишком озабочены своими отношениями с царем, чтобы заниматься нашей судьбой. Да и вообще вся Европа охвачена сетью альянсов и контральянсов, в которой Персия может стать лишь банальной разменной монетой, пешкой в игре. И только Соединенные Штаты способны проявлять к нам интерес и не стремиться подчинить нас себе. Вот я и обратился к г-ну Расселу с просьбой указать нам американца, способного впрячься в столь нелегкое дело. Должен признаться, это он назвал твое имя, у меня совершенно вылетело из головы, что ты учился на финансиста.
— Спасибо за доверие, но я не тот, кто вам нужен. Несмотря на диплом, финансист из меня никудышный, у меня не было случая применить полученные знания на практике. Винить в том следует моего отца, выстроившего столько кораблей и обеспечившего мне безбедное существование. Я всегда занимался лишь главным, то бишь ничего не значащим: путешествовал, читал, любил, верил, сомневался, сражался. Иногда пописывал статьи. — Мои собеседники озадаченно переглянулись и заулыбались. — Когда найдете нужного вам человека, я смогу быть с ним рядом, советовать ему, оказывать мелкие услуги, но весь труд он должен взвалить на себя. Я полон благих намерений, но неуч и лентяй.
Не настаивая, Фазель предпочел ответить мне в том же духе:
— Истинная правда. Могу подтвердить. К тому же у тебя немало и иных недостатков, более крупных. Ты мой друг, все это знают, и мои политические противники костьми лягут, чтобы помешать тебе.
Рассел молча слушал, на его лице застыла какая-то скованная улыбка, словно он забыл убрать ее. Наши шутки были ему, конечно, не по вкусу, но он терпел.
— Я сожалею о том, что Бенжамен отказался, — заговорил Фазель, повернувшись к нему. — Но это ничего не меняет в нашем с вами соглашении. Может, будет и вправду лучше доверить ответственность такого рода человеку, никак не замешанному в персидских делах.
— У вас есть еще кто-нибудь на примете?
— Имени я вам не назову. Скажу только, что это должен быть человек строгих правил, честный и независимый. Такие у вас есть, я знаю, я даже представляю его себе, почти вижу: молодой человек с хорошими манерами, прямодушный, с открытым взглядом, изъясняющийся без обиняков. Словом, похожий на Баскервиля.
Персидское правительство своей миссии в Вашингтоне.
25 декабря 1910 года. Воскресенье. Рождество.
«Немедленно потребуйте от государственного секретаря, чтобы он ввел вас в высшие финансовые круги Америки с целью подыскания независимого американского эксперта на пост главного казначея на основе трехлетнего контракта, подлежащего ратификации парламента. На него будет возложена реорганизация государственных денежных запасов, выработка концепции доходов и расходования средств. В помощь ему будут приданы бухгалтер и инспектор для осуществления контроля над прохождением средств в провинциях.
Министр-посланник США в Тегеране довел до нашего сведения, что госсекретарь согласен. Свяжитесь с ним лично, избегая посредников. Передайте ему это послание и действуйте в соответствии с его указаниями».
2 февраля будущего года Меджлис одобрил назначение американских экспертов на посты в персидском министерстве — при подавляющем большинстве голосов и под гром аплодисментов.
Несколько дней спустя министр финансов, представивший проект депутатам, был убит прямо на улице двумя грузинами. В тот же день переводчик русской миссии явился в персидское министерство иностранных дел и потребовал немедленной выдачи убийц, подданных царя. В Тегеране всякому стало понятно, что это убийство — ответ Санкт-Петербурга на голосование в Меджлисе, но власти предпочли уступить, чтобы не ухудшать отношения с могущественным соседом. Убийц доставили в русскую миссию, а оттуда на границу: стоило им перейти ее, они вновь обрели свободу.
Базар отреагировал на этот факт прекращением торговли, «сыновья Адама» призвали к бойкоту русских товаров; были даже зарегистрированы акты возмездия в отношении выходцев с Кавказа — Горджи, которых было немало в стране. Однако правительство проповедовало терпение: вот-вот начнутся настоящие реформы, прибудут эксперты, казна пополнится, мы заплатим долги, отделаемся от опеки, откроем школы и больницы, создадим современную армию и принудим царских приспешников покинуть Тебриз.
Персия жила ожиданием чуда. Чудеса и впрямь были не за горами.
О первом чуде мне возвестил торжествующим шепотом Фазель:
— Взгляни! Я же тебе говорил, он будет похож на Баскервиля!
Речь шла о Моргане Шустере, новом генеральном казначее Персии. Мы встречали его на Казвинской дороге. Допотопную коляску тащили хилые лошадки. Когда он вышел из нее, я тоже отметил его сходство с Говардом: те же глаза, нос, лицо без усов и бороды, может, только чуть покруглее, те же светлые волосы с пробором, такое же рукопожатие, вежливое, но сердечное. Вероятно, ему не очень понравилась наша манера разглядывать его, но он этого не показал, видимо, будучи готовым к пристальному вниманию к своей особе, учитывая всю необычность обстоятельств. Повышенное внимание окружающих стало его уделом на долгое время. Порой оно отличалось недоброжелательностью. Каждый его поступок, каждое упущение обсуждались, доносились, подвергались хуле или одобрению.
Неделю спустя после его приезда разразился первый кризис. Среди сотен важных персон, ежедневно являвшихся пожелать ему и его коллегам удачи, нашлись такие, которые поинтересовались у Шустера, когда он собирается нанести визит английской и русской миссиям. Ответ был уклончивым. От него не отставали, по городу пошел слух, на базаре началось оживленное обсуждение: должен ли американец наносить визит вежливости иностранным миссиям? А те давали понять, что их посрамили; атмосфера накалялась день ото дня. Учитывая роль, которую Фазель сыграл в приезде Шустера в Персию, он оказался в тяжелой ситуации, поскольку из всего этого могли произойти большие неприятности. Он обратился ко мне за помощью.
Я отправился к своему земляку во дворец Атабак — белокаменное здание с тридцатью просторными комнатами, меблированными частично на восточный манер, частично на европейский, утопающий в коврах и произведениях искусства, с озером перед ним, отражающим его изящные колонны. Дворец был окружен огромным парком с ручьями, искусственными озерами — настоящий персидский рай, в котором городской шум перекрывался пением цикад. Это была одна из самых прекрасных резиденций Тегерана. Она принадлежала прежнему премьер-министру, затем была приобретена богатым купцом-зороастрийцем, ярым сторонником конституции, любезно предоставившим ее в распоряжение американцев.
Шустер встретил меня на крыльце. Оправившийся после утомительного путешествия, он показался мне очень молодым и не выглядел на свои тридцать четыре. А я-то думал, Вашингтон пошлет убеленного сединами старца!
— Я пришел поговорить с вами об этом деле с миссиями.
— И вы тоже! — Он Лукаво улыбнулся.
— Не знаю, отдаете ли вы себе отчет, какие размеры приняло это протокольное дело. Не забывайте, мы с вами в стране, изощренной в интригах!
— Никто больше меня не наслаждается интригами. — Он снова засмеялся, но вдруг остановился, и лицо его приняло серьезное выражение, приличествующее его должности. — Господин Лесаж, речь идет не только о протоколе, но еще и о принципах. Прежде чем согласиться на это назначение, я довольно подробно ознакомился с судьбами десятков иностранных экспертов, работавших здесь до меня. Некоторым из них не откажешь ни в компетентности, ни в доброй воле. Но все они потерпели фиаско. И знаете почему? Потому что попали в ловушку, в которую теперь заманивают и меня. Я был назначен генеральным казначеем Персии персидским парламентом, и потому в порядке вещей, что я ставлю в известность о своем приезде шаха, регента, правительство. Я американец, следовательно, могу нанести визит очаровательному господину Расселу. Но почему от меня требуют визитов вежливости русским, англичанам, бельгийцам и австрийцам?
Я вам скажу почему; потому что хотят показать всем — персидскому народу, так много ждущему от американцев, парламенту, который, несмотря на давление, дал согласие на мое назначение, — что Морган Шустер — такой же иностранец, как и все остальные farangui. Стоит мне вступить на эту дорожку — обходить с визитами миссии, как приглашения повалят валом, дипломаты — люди вежливые, гостеприимные и воспитанные, они говорят на тех языках, которые я знаю, играют в те же игры, что и я. Я неплохо заживу, уверяю вас, господин Лесаж, тратя свое время на бридж, чаепития, теннис, конный спорт и балы-маскарады, а через три года, когда вернусь домой, буду богат, весел и в добром здравии. Но приехал-то я вовсе не за тем, господин Лесаж!
Он чуть ли не перешел на крик. Чья-то невидимая рука, возможно, его жены, прикрыла дверь гостиной. Он, казалось, не обратил на это внимания и продолжал:
— Я явился сюда с вполне определенной миссией: модернизировать финансы этой страны. К нам обратились потому, что доверяют американским институтам и нашему умению вести дела. Я не намерен разочаровывать тех, кто меня нанял. И обманывать тоже. Я принадлежу к христианской нации, господин Лесаж, и для меня это что-то да значит. Какое мнение сложилось на сегодня у персов о христианских нациях? Наихристианнейшая Англия захватывает их нефть, наихристианнейшая Россия навязывает свою волю согласно циничному праву сильнейшего. Кого из христиан им довелось до сих пор лицезреть? Пройдох, спесивцев, безбожников, казаков. Какое у них складывается о нас представление? В каком мире мы собираемся жить вместе? Разве единственный выбор, который мы способны им предложить, это быть нашими рабами или нашими недругами? Разве не могут они быть нам партнерами, ровней? К счастью, кое-кто из них продолжает верить в нас, в наши ценности, но сколько еще времени смогут они затыкать рты тысячам, для которых европеец — все равно что бес?
На что будет похожа Персия завтра? Это будет зависеть от нашего поведения, от поданного нами примера. Баскервиль заставил персов позабыть о стольких хищниках. Я чрезвычайно чту его, но, уверяю вас, не намерен сложить здесь свою голову, я желаю просто быть порядочным человеком. Я буду служить Персии, как служил бы американской компании, не стану обкрадывать ее, но постараюсь оздоровить и способствовать процветанию, буду уважать ее административный совет, но не кланяться и не целовать ручки.
У меня из глаз глупейшим образом потекли слезы. Шустер смолк и ошарашенно и недоверчиво вгляделся в меня.
— Если я ненароком обидел вас, словами или тоном, простите великодушно.
Я встал и протянул ему руку.
— Вы никоим образом не обидели меня, господин Шустер, но всего лишь перевернули мне всю душу. Я передам ваши слова своим персидским друзьям, думаю, их реакция будет такой же.
От него я помчался в Бахаристан, зная, что застану там Фазеля. Заметив его издали, я закричал:
— Фазель, еще одно чудо!
13 июня парламент с беспрецедентным единодушием постановил: наделить Моргана Шустера всеми полномочиями в отношении финансов. С тех пор его стали регулярно приглашать на заседания Совета Министров.
А между тем происки в отношении Шустера на этом не кончились: некоторое время спустя непонятно откуда взялся еще один слушок, позабавивший Тегеран. Будто бы Американец принадлежал к одной персидской секте. Это может показаться абсурдным, но распространявшие этот слух позаботились о том, чтобы он выглядел правдоподобным. Со дня на день все американцы стали, на взгляд толпы, подозрительными. И вновь поговорить с генеральным казначеем выпало мне. Наши отношения были очень теплыми. Он звал меня Бен, я его Морган. Я объяснил ему, в чем суть дела:
— Говорят, среди твоих слуг есть бабиды и известные бахаисты[80], и Фазель это подтвердил. Говорят также, что бахаисты недавно основали очень активное общество в Штатах, являющееся ответвлением от иранского. Из этого делается вывод, что все американцы, приехавшие сюда с тобой, — бахаисты, которые, прикрываясь финансами, на самом деле намереваются увеличить число своих адептов.
Выждав минуту, Морган сказал:
— Я отвечу только на один действительно важный вопрос: нет, я приехал сюда не затем, чтобы проповедовать либо обращать, а чтобы провести реформы, в которых нуждается эта страна. Добавлю, что, разумеется, не принадлежу к бахаистам, что узнал о существовании всех этих сект из книги профессора Брауна перед самым моим отъездом сюда и совершенно не способен отличить бабида от бахаиста. Что до моих слуг, которых в этом огромном доме не меньше полутора десятка, всем известно, что они были здесь до меня. Я доволен тем, как они справляются со своими обязанностями, и это единственное, что имеет значение. Я не привык судить о своих помощниках по их религиозной принадлежности или цвету галстука!
— Я так тебя понимаю, это отвечает и моим убеждениям. Но мы в Персии, здесь иные понятия. Я только что от нового министра финансов. Он считает, что заставить молчать клеветников можно, только уволив слуг. Или хотя бы некоторых.
— Этим делом занимается министр финансов?
— В большей степени, чем ты думаешь. Он опасается, как бы из-за этого не пошли насмарку все ваши начинания. Он просил меня сегодня же доложить ему о нашем разговоре.
— Что ж, не смею тебя задерживать. Передай ему, что ни один из моих слуг не будет уволен и что я не желаю больше об этом говорить!
Он встал.
— Морган, я не уверен, что такого ответа будет достаточно! — стал настаивать я.
— Вот как! Тогда прибавь следующее: «Господин министр финансов, если вам больше нечем заняться, кроме как ломать себе голову относительно религиозных убеждений моего садовника, я в состоянии занять вас более серьезными проблемами».
Я передал министру только суть разговора, но, кажется, Морган все же высказал ему все при первой же встрече. И ничего страшного не произошло. На самом деле все были рады тому, что наконец какие-то вещи были проговорены вслух.
— С тех пор как Шустер в Тегеране, — сказала мне однажды Ширин, — воздух стал чище, здоровее. Когда перед тобой хаотическое, беспорядочное нагромождение проблем, кажется, потребуются века, чтобы все встало на свои места. И вдруг появляется кто-то, и дерево, казавшееся уже безнадежным, словно по волшебству оживает, на нем появляются листья, плоды, оно дает тень. Этот чужестранец снова вселил в меня веру в персов. Он не разговаривает с ними, как с туземцами, не обращает внимания на всякие мелочи, он говорит с ними, как с мужчинами, и они становятся ими. Знаешь, в моей семье старые женщины молятся за него.
Я нисколько не погрешу против правды, если заявлю, что в 1911 году вся страна жила по часам Американца и что из всех ответственных лиц в стране он был самым популярным и влиятельным. Газеты поддерживали его начинания с тем большим воодушевлением, что порой он давал себе труд созвать главных редакторов и объяснить им суть реформ, а то и выслушать их советы по некоторым щекотливым вопросам.
Самым же важным было то, что его трудная миссия осуществлялась успешно. Еще даже до оздоровления фискальной системы он смог привести бюджет в равновесие одним лишь тем, что поставил препоны на пути воровства и растрат. До него многие владетельные и знатные лица, высокопоставленные министры посылали в казначейство свои запросы в виде цифры, нацарапанной на замусоленном клочке бумаги, а чиновники были вынуждены удовлетворять их под страхом потери должности или жизни. С Морганом все круто изменилось.
Вот один из многочисленных примеров. 17 июня на Совете Министров Шустеру был сделан запрос на сумму сорок две тысячи туманов, чтобы заплатить жалованье войскам.
— Если этого не сделать, бунта не миновать и вся ответственность падет на генерального казначея! — патетически воскликнул Амир-и-Азим, «Эмир эмиров», военный министр.
— Но господин министр уже получил эту сумму десять дней назад. На что пошли те деньги?
Я погасил часть задолженности, солдатские семьи голодают, офицеры в долгах, ситуация недопустимая!
— Господин министр уверен, что от этой суммы ничего не осталось?
— Ни тумана!
Шустер вынул из кармана карточку из бристольской бумаги, исписанную мелким почерком, демонстративно сверился с записями и заявил:
— Сумма, выданная казной десять дней назад, была целиком положена на личный счет министра, не был израсходован ни один туман. Имя банкира и номер счета у меня записаны.
«Эмир эмиров», тучный гигант, встал, сверкая глазами, положил руку на грудь и разъяренно оглядел собрание:
— Здесь что, подвергают сомнению мою честь? — Но поскольку никто не стал его в этом разубеждать, он прибавил: — Клянусь, если такая сумма и впрямь находится на моем счете, я — последний, кто об этом узнал.
Ответом ему были недоверчивые мины окружающих. Решено было призвать банкира. Шустер попросил членов кабинета не расходиться. Как только доложили, что банкир прибыл, военный министр поспешил ему навстречу, о чем-то с ним пошептался и вернулся к коллегам с невинной улыбкой:
— Проклятый банкир не уразумел моих указаний и еще не заплатил войскам. Это недоразумение!
На этом была поставлена точка, но с тех пор государственные чиновники больше не смели беззастенчиво грабить казну, как это происходило на протяжении многих веков. Были, конечно, и недовольные, но им приходилось помалкивать, поскольку большинство, и даже те же самые работники государственного аппарата кое-что получили взамен: впервые в истории страны чиновникам, солдатам и дипломатам вовремя выплачивалось вознаграждение за их труд.
Даже в иностранных финансовых кругах заговорили о чуде Шустера. К примеру, братья Селигман, лондонские банкиры, решили выдать Персии заем в четыре миллиона фунтов стерлингов без всяких там кабальных условий вроде отчислений из таможенных сборов, ипотеки и тому подобное. Это были уже новые отношения между двумя уважающими друг друга партнерами. Для тех же, кто спал и видел, как подчинить себе всю Персию с потрохами, прозвучал звонок. Британское правительство заблокировало заем.
Царь прибег к более грубым методам. В июле стало известно, что прежний шах вернулся с двумя своими братьями во главе армии наемников, чтобы отвоевать престол. В ответ на запрос Меджлиса: разве шах не был задержан в Одессе, не помещен в резиденцию, находящуюся под усиленным наблюдением, и разве русское правительство не пообещало персидскому не выпускать его, — русские власти ответили, что он бежал из-под стражи, путешествует с фальшивым паспортом, а оружие упаковано в ящик с надписью «Минеральная вода», словом, что они не несут никакой ответственности за предпринятые им шаги. Выходило, что он покинул Одессу, пересек со своими солдатами несколько сотен миль, отделяющих Украину от Персии, погрузился с оружием на русский пароход, пересек Каспий, а царское правительство и охранка так-таки ничего не знали?
Однако было не до разговоров, приходилось спасать едва народившуюся демократию. Парламент затребовал у Шустера кредиты, и на этот раз Американец не возражал. Напротив, сделал так, чтобы армия буквально за несколько дней была приведена в боевую готовность, вооружена по последнему слову и ни в чем не ощущала недостатка. Он даже сам назвал имя нового командующего — Эфраима Хана, блестящего офицера, армянина, которому удалось в три месяца прогнать бывшего шаха с персидской территории.
В целом мире отказывались этому верить: неужто Персия и впрямь превратилась в современное государство? Обычно подобные конфликты носили затяжной характер. Для большинства обозревателей, как в Тегеране, так и за его пределами, ответ был в одном слове: Шустер. Его роль в государстве намного превосходила должность казначея. Это он подсказал парламенту объявить бывшего шаха вне закона и на всех стенах страны повесить объявления «Wanted»[81] в лучших традициях Far West[82], обещая немалое вознаграждение за поимку мятежника и его братьев, что окончательно лишило экс-шаха авторитета в глазах населения.
Царя брала досада. Ему стало ясно, что его претензиям на Персию не сбыться, пока там всем заправляет Шустер. Он задался целью заставить того покинуть страну. Нужен был какой-то повод. Дело было поручено Похитанову, бывшему консулу России в Тебризе, ныне генеральному консулу в Тегеране.
«Поручение» — слишком целомудренное слово, в данном случае скорее приходится говорить о тщательно спланированном, хотя и отличающемся особой тонкостью заговоре. Меджлис постановил конфисковать имущество двух братьев экс-шаха, выступивших против нового государства. Обязанный по должности исполнять решения законодательного органа, Шустер намеревался осуществить это, не отходя от буквы закона. Главное имение, подлежащее конфискации, располагалось неподалеку от дворца Атабак и принадлежало принцу крови по прозвищу Свет султаната. Американец выслал туда отряд жандармов и гражданских чиновников с мандатом. Однако их встретили казаки и русские офицеры из консульства и не позволили войти в имение.
Когда ему донесли о случившемся, Шустер отправил одного из своих заместителей в русскую миссию. Его принял Похитанов и в агрессивной манере дал ему следующее объяснение: мать Света султаната обратилась к царю и царице с просьбой о защите, которую ей и предоставили.
Американец не верил своим ушам: что иностранцы пользуются в Персии безнаказанностью, а убийцы персидского министра не подлежат суду, поскольку являются подданными царя, — это не лезло ни в какие рамки, однако так уж повелось, но что персы ставят свои имения под защиту иностранного монарха, дабы обойти законы собственного государства, — это было что-то неслыханное. Шустер не желал с этим мириться. Он отдал жандармам приказ захватить имение, без применения силы, но самым решительным образом. Похитанов позволил им это сделать. Инцидент был создан.
Последствия не замедлили сказаться. В Санкт-Петербурге было опубликовано коммюнике, в котором заявлялось, что по отношению к России допущен акт агрессии, царю и царице нанесено оскорбление, и содержалось требование официальных извинений от Тегерана. В полной растерянности премьер-министр испросил совета у англичан. Форин-офис ответил, что с царем шутки плохи, что к Баку уже подтянуты войска и что лучше принять ультиматум.
24 ноября 1911 года министр иностранных дел Персии чуть живой предстал перед министром-посланником России с такими словами:
«Ваше превосходительство, мое правительство поручило мне представить вам извинения от его имени за оскорбление, нанесенное офицерам вашего консульства».
Пожимая протянутую ему руку, царский посланник ответил:
«Ваши извинения приняты в ответ на наш первый ультиматум, однако я должен проинформировать вас о втором, готовящемся в Санкт-Петербурге. Я дам вам знать».
Пять дней спустя, 29 ноября в полдень, дипломат передал министру иностранных дел текст нового ультиматума, добавив на словах, что уже получено одобрение Лондона и что сатисфакция должна быть дана в течение сорока восьми часов.
Ультиматум был следующего содержания: первое — выслать Моргана Шустера; второе — никогда впредь не пользоваться услугами иностранного эксперта, не получив на то согласия русской и британской миссий.
Семьдесят шесть депутатов парламента — кто в тюрбане, кто в феске, а кто и в европейском платье — собрались и ждут заседания. В 11 часов на трибуну, как на эшафот, восходит премьер-министр и задыхающимся голосом читает ультиматум, затем информирует собравшихся о позиции Лондона и, наконец, заявляет о решении правительства: не оказывать сопротивления, принять ультиматум, отослать Американца, словом, вернуться под опеку двух держав, чтобы не быть раздавленными ими во избежание худшего развития событий. Ему нужен мандат, и потому он выносит вопрос на обсуждение депутатов, напоминая, что срок ультиматума истекает в полдень, время пошло и дебаты не должны затянуться. При этом он то и дело поворачивается в сторону гостевой трибуны, где восседает г-н Похитанов, которому не посмели отказать присутствовать на заседании.
Вслед за выступлением премьер-министра наступила гнетущая тишина, в которой, казалось, невозможно дышать. Затем поднялся почтенный сеид, потомок Пророка, всегда горячо поддерживавший Шустера. Речь его была краткой:
— Возможно, нашу свободу и независимость отнимают у нас силой по воле Бога. Но по собственной воле мы их не отдадим.
И снова тишина. Затем еще одно выступление в том же духе и такое же краткое. Г-н Похитанов не спускает глаз с часов. Премьер-министр, видя это, также вынимает из кармашка часы и справляется с ними. Полдень без двадцати. Он начинает нервничать, стучит тростью по полу, просит преступить к голосованию. Четыре депутата под различными предлогами покидают зал, семьдесят два оставшихся все как одни говорят «нет». «Нет» ультиматуму царя. «Нет» отставке Шустера. «Нет» правительству. В таких обстоятельствах премьер-министр может считать в отставке себя, он покидает зал заседаний со всем своим кабинетом. Встает и Похитанов, текст депеши для царя уже подготовлен.
Уходя, он хлопает дверью, и эхо еще долго разносит звук по зданию. Депутаты остаются одни. Они победили, но праздновать победу не хочется. Власть в их руках: судьба страны, ее юной конституции зависит от них. Что они могут предпринять? Время от времени кто-нибудь предлагает то или иное решение, которое тут же отметается.
— Не обратиться ли к США с просьбой ввести войска?
— С какой стати они станут это делать, ведь они с Россией друзья? Рузвельт примирил царя с микадо.
— Но возможно, они захотят помочь Шустеру?
— Шустер весьма популярен в Персии, у себя на родине он неизвестен. Американским властям вряд ли придется по нраву, что он поссорился с Санкт-Петербургом и Лондоном.
— Мы могли бы предложить им строительство железнодорожной ветки. Может, они клюнут на это и помогут нам?
— Может. Но не раньше, чем через полгода, а царь будет здесь через две недели.
А турки? Немцы? Или даже японцы? Разве они не разгромили русских в Маньчжурии? Когда юный депутат из Кирмана в шутку предлагает предоставить Персидский трон микадо, Фазель не выдерживает:
— Нужно зарубить себе на носу, что мы не можем призвать себе на помощь даже исфаханцев! Если ввязываться в военные действия, то здесь, в Тегеране, и рассчитывать только на тегеранцев и имеющееся в наличии оружие. Как в Тебризе три года назад. Но теперь против нас вышлют не тысячу казаков, а пятьдесят тысяч. У нас не будет ни малейшего шанса победить.
Если бы это сказал кто-то другой, то такие, полные безысходности речи вызвали бы поток обвинений. Но поскольку они исходили из уст героя Тебриза, самого выдающегося из «сыновей Адама», их восприняли как горькую и жестокую правду. После этого уже трудно было говорить о сопротивлении. И все же Фазель взялся за это.
— Если мы станем драться, то во имя будущего. Разве не живет Персия воспоминанием об имаме Хусейне? А ведь он всего лишь повел битву, заранее обреченную на поражение, и был побежден, растоптан, растерзан. Однако мы почитаем его как мученика. Персия, чтобы обрести веру, нуждается в крови. Нас семьдесят два человека, как и сторонников Хусейна. Если мы погибнем, здание парламента станет местом паломничества и демократия на века укоренится в почве Востока.
Все собрание выразило желание сражаться и пасть, но случилось иначе. Они не дали слабину и не предали дело. Напротив, пытались организовать оборону города, призвали под свои знамена волонтеров, как в Тебризе. Но все это не пригодилось. Захватив север страны, царские войска продвигались к столице. Только снег еще слегка тормозил их.
24 декабря премьер-министр решил вернуть власть с помощью казаков, бахтиарских князей и части армии и жандармерии и сделался хозяином столицы, объявив о роспуске парламента. Некоторые депутаты были задержаны, самые неуемные сосланы. Во главе списка стоял Фазель.
Первым актом нового правительства было принятие требований царя. Вежливое письмо уведомило Моргана Шустера, что в его услугах более не нуждаются.
Он пробыл в Персии восемь месяцев — головокружительных, небывалых, чуть было не изменивших облик Востока.
11 января 1912 года Шустера с почестями проводили. Юный шах предоставил в его распоряжение свой собственный автомобиль с шофером, г-ном Варле, французам. Тот отвез его с семьей в порт Энзели.
Очень многие хотели с ним попрощаться, и потому проводы затянулись: начавшись на крыльце его резиденции, они закончилось лишь на границе. Никаких громких заявлений, только слезы на всем протяжении его пути. Случился и неприятный инцидент: один казак поднял с земли камень и сделал вид, что собирается швырнуть его в автомобиль.
Когда автомобиль скрылся за Казвинскими воротами, я еще некоторое время продолжал идти с Чарлзом Расселом, но затем наши пути разошлись, и я пешком отправился к Ширин.
— У тебя такой потрясенный вид, — проговорила она, завидев меня.
— Я только что распрощался с Шустером.
— Ах! Так он наконец уехал!
Я не был уверен, что правильно уловил тон, каким были произнесены эти слова. Она пояснила:
— Я вот думаю, а не было бы лучше, чтобы ноги его никогда не было в нашей стране?
Я с ужасом взирал на нее.
— И это говоришь ты?
— Да, я, Ширин, говорю это. Я аплодировала его приезду, одобряла все его начинания, видела в нем чуть ли не искупителя… а теперь вот сожалею, что он не остался в своей далекой Америке.
— Но чем же он провинился?
— В том-то и дело, что ничем, и это доказывает, что он не понял Персии.
— Я что-то никак не возьму в толк.
— Министр, оказавшийся умнее своего правителя, женщина, оказавшаяся умнее своего мужа, солдат, оказавшийся умнее своего офицера, не заслуживают ли они двойного наказания? Для слабых быть умнее — вина. По отношению к России и Англии Персия слаба и должна вести себя соответствующим образом.
— До скончания веков? А не лучше ли однажды проснуться, построить современное государство, дать образование народу, войти в сообщество процветающих и уважаемых наций? Это-то и попытался осуществить Шустер.
— И за это я им восхищаюсь. Но не могу не думать, что, если б он преуспел в меньшей степени, мы не оказались бы сегодня в столь плачевном состоянии. Конец демократии, конец независимости.
— Принимая во внимание аппетиты царя, это должно было случиться рано или поздно.
— Всегда лучше, чтобы несчастье случилось позже. Знаешь историю осла Насреддина?
Она имела в виду полулегендарного персонажа всех историй и притчей Персии, от Заречья до Малой Азии.
— Один наполовину сумасшедший царь, — начала Ширин, — приговорил Насреддина к смерти за кражу осла. Когда его вели на казнь, Насреддин вскричал: «Этот осел на самом деле мой брат, его заколдовал волшебник, но если мне отдадут его на год, я снова научу его говорить!» Заинтригованный монарх заставил обвиняемого повторить свои слова, а затем постановил: «Так и быть! Но если через год, день в день, осел не заговорит, ты будешь казнен». Позже жена Насреддина спросила у него: «Как ты мог такое обещать? Тебе же известно, что осел не заговорит». «Конечно, известно, — отвечал Насреддин, но через год царь может умереть, осел может умереть, я сам могу умереть». Если бы мы выиграли время, — продолжала Ширин, — Россия, может быть, ввязалась бы в балканскую войну или в войну с Китаем. Да и царь не вечен, а кроме того, под ним в любую минуту может зашататься трон, как шесть лет назад, под действием бунтов и мятежей. Нам бы подождать, потерпеть, потянуть время, хитрить, лгать, ловчить, обещать. Такова всегдашняя мудрость Востока. Шустер захотел заставить нас двигаться вперед в ритме Запада и привел нас к катастрофе.
Казалось, ей нелегко держать такие речи, я не стал вступать с ней в пререкания.
— Персия напоминает мне парусник-неудачник. Моряки без конца жалуются на то, что мало ветра. И вдруг, словно в наказание, небо посылает им шквал.
Мы долго удрученно молчали. Затем я нежно обнял ее.
— Ширин!
Видимо, я как-то особенно произнес ее имя, только она вздрогнула, отстранилась от меня и с подозрением уставилась на меня.
— Уезжаешь?
— Да. Но иначе, чем ты думаешь.
— Как это «иначе»?
— Я уезжаю с тобой.
Шербур, 10 апреля 1912 года.
Передо мной, насколько хватает глаз, Ла-Манш — спокойный, с серебряными барашками на поверхности воды. Рядом со мной — Ширин. В нашем багаже Рукопись. Вокруг нас — самая настоящая восточная толпа.
Столько разговоров было о знаменитостях, севших на «Титаник», что почти забылись те, ради кого был выстроен этот колосс: мигранты, миллионы мужчин, женщин и детей, которых не принимал ни один берег и которые мечтали об Америке. Пароход должен был послужить цели доставки этих людей в страну обетованную. Он подбирал всех: англичан и скандинавов — в Саутгемптоне, ирландцев — в Квинстоуне, а греков, сирийцев, армян из Анатолии, евреев из Салоник или Бессарабии, хорватов, сербов, персов — в Шербуре. На морском вокзале я наблюдал за выходцами с Востока: держась рядом со своим жалким скарбом, они с нетерпением ждали отплытия, стойко вынося все тяготы путешествия — заполнение формуляра, проблемы с багажом и т.д. У каждого в глубине взгляда притаилось либо любопытство, либо горечь, и все как некую привилегию воспринимали то, что им предстояло принять участие в первом рейсе самого могучего, современного и надежного из кораблей, когда-либо построенных человечеством.
Да и мои чувства мало чем отличались от их. Мы поженились в Париже три недели назад, и я повременил с отъездом в Америку с одной-единственной целью: подарить своей любимой свадебное путешествие, достойное той восточной пышности, к которой она привыкла. Это не было пустым капризом. Ширин долгое время весьма сдержанно относилась к идее поселиться в США, и если бы не разочарование, связанное с неудавшимся пробуждением ее родины, никогда не согласилась бы следовать за мной. Я был преисполнен решимости воссоздать для нее привычную среду и даже сделать ее более феерической.
«Титаник» как нельзя лучше подходил для этой цели. Казалось, он был задуман людьми, стремящимися создать в этом дворце на плаву возможность самого роскошного времяпрепровождения, существующего на земле, к примеру, восточные радости: щадящая турецкая баня, не хуже константинопольских или каирских, зимние сады с пальмовыми деревьями и даже электрический верблюд в гимнастическом зале среди перекладин и коней, предназначенный для имитации ощущений путешествия по пустыне.
Но исследуя «Титаник», мы не старались отыскать на нем только нечто экзотическое, порой предаваясь и чисто европейским удовольствиям, как-то: дегустации устриц или соте из цыпленка под лионским соусом — фирменного блюда шеф-повара Проктора — под вино Ко д’Этурнель 1887 года и музыку из «сказок Гофмана», «Гейши» или «Великого Могола» Людера, исполняемую музыкантами в темно-синих смокингах.
Это были незабываемые моменты и для Ширин, и для меня, для нас обоих, ведь на протяжении многих лет мы встречались тайно. Какими бы просторными и многообещающими ни были покои моей принцессы в Тебризе, Зарганде или Тегеране, я всегда чувствовал, что наша любовь приговорена быть взаперти с единственными свидетелями — зеркалами и отводящими глаза служанками. Теперь мы вкушали банального удовольствия быть на виду и вместе, быть парой, на которую устремлены взгляды, и допоздна не уходили в каюту, одну из самых просторных на пароходе.
Нашим самым большим наслаждением стала вечерняя прогулка. После ужина мы тотчас просили офицера, всегда одного и того же, отвести нас к сейфу, где хранилась Рукопись, чтобы долго-долго нести ее к себе через все палубы и коридоры. Сидя в ротанговых креслах в «Кафе паризьен», мы наугад открывали «Рубайят», прочитывали несколько четверостиший, а затем поднимались в лифте до прогулочного мостика, где, не очень-то заботясь, видит ли нас кто-нибудь, жадно целовались. Поздней ночью мы возвращались с Рукописью в каюту, где она проводила с нами ночь, а утром возвращали ее обратно в сейф. Этот ритуал приводил Ширин в восторг. Я даже поставил себе за правило не допускать ни малейших отклонений в его исполнении.
На четвертый вечер нашего плавания я наугад открыл книгу и прочел:
Вот вопрос из вопросов: что есть Человек?
Образ Божий. Но логикой Бог пренебрег
Он его извлекает на миг из пучины —
И обратно в пучину швыряет навек.
Мне показалось забавным, что речь идет о пучине, я хотел еще раз прочесть рубаи, помедленнее, но Ширин остановила меня:
— Умоляю тебя!
Она как будто задыхалась, я с беспокойством посмотрел на нее.
— Я знаю его наизусть, — каким-то безжизненным голосом произнесла она, — но такое ощущение, что слышу впервые, Словно… — Она не стала пояснять свою мысль, набрала воздуху в грудь и, слегка успокоившись, продолжала: — Скорей бы уж мы были на месте.
Я пожал плечами.
— Если и есть на свете корабль, на котором можно путешествовать без страха, так это «Титаник». Как сказал капитан Смит, Бог и тот не смог бы его потопить!
Я хотел успокоить ее, но добился обратного: она вцепилась в мою руку и зашептала:
— Никогда больше так не говори! Никогда, слышишь!
— Да что с тобой? Ты же знаешь, это всего лишь шутка!
— У нас даже атеист не осмелится выговорить такое.
Ее била дрожь. Я не понимал, что на нее нашло, и предложил вернуться в каюту. По дороге мне пришлось поддерживать ее, силы покинули ее.
На следующий день, казалось, она избавилась от страхов. Чтобы развлечь ее, я стал показывать ей имеющиеся на пароходе чудеса и даже влез на покачивающегося электрического верблюда, рискуя быть высмеянным Генри Слипером Харпером, издателем одноименного еженедельника, который провел с нами некоторое время и угостил нас чаем. Попутно он поведал нам о своих путешествиях на Восток, а после церемонно представил своему пекинесу, которого он счел возможным окрестить Сун-ят-Сеном[83], в честь освободителя Китая. Но ничто не помогало разгладить складки на лбу Ширин.
Вечером, за ужином, она была тиха и молчалива, казалась ослабевшей. Я счел благоразумным отказаться от нашей прогулки и не доставать Рукопись из сейфа. Мы отправились спать. Ширин тут же забылась неспокойным сном. Я же, беспокоясь за нее и не имея привычки так рано укладываться в постель, провел добрую половину ночи, любуясь ею.
К чему лгать? Когда «Титаник» налетел на айсберг, я ничего не заподозрил. И только позже, когда мне сказали, в какой именно момент произошло это столкновение, я вспомнил, что незадолго до полуночи услышал какой-то глухой звук: как будто в соседней каюте рвали плотную ткань. И это все. Какого-либо толчка я не ощутил. В конце концов уснул и я, чтобы очень скоро проснуться от того, что кто-то барабанил в дверь и кричал — было не разобрать, что именно. Я взглянул на часы: без десяти час. Я набросил на себя халат и отпер дверь. Коридор был пуст. Но вдали слышались громкие разговоры, необычные для столь позднего часа. Ничуть не обеспокоясь, я отправился взглянуть, в чем дело, разумеется, не будя Ширин.
На лестнице я столкнулся со стюардом, который тоном, не допускающим ничего серьезного, известил меня о «каких-то небольших проблемах».
— Капитан просит всех пассажиров первого класса собраться на палубе Солнца, на самом верху, — сказал он.
— Стоит ли будить жену? Ей вчера немного нездоровилось.
— Капитан сказал: всех, — ответил стюард со скептической миной на лице.
Вернувшись в каюту, я как можно нежнее разбудил Ширин, погладив ее лоб, произнеся ее имя на ушко. Как только она издала первый звук, я шепнул:
— Нужно вставать. Придется подняться на верхнюю палубу.
— Только не теперь, мне очень холодно.
— Вовсе не для прогулки, дорогая, это приказ капитана.
Последнее слово возымело магическое действие, она вскочила с кровати:
— Ходайя! Боже правый!
Она быстро кое-как оделась. Я успокаивал ее, просил не торопиться. Однако когда мы поднялись на палубу, там царило волнение, а пассажиров распределяли по шлюпкам.
Стюард, с которым я недавно говорил, все такой же веселый, тоже был там.
— Женщины и дети, — произносил он, потешаясь всем своим видом над этими словами.
Я взял Ширин за руку, пытаясь отвести ее к месту посадки в шлюпки, но она отказывалась двинуться с места.
— Рукопись! — простонала она.
— Мы рискуем потерять ее в неразберихе. В сейфе она в большей безопасности.
— Я никуда не пойду без нее!
— Да вам и не надо никуда идти, — вмешался стюард, — мы удаляем пассажиров с парохода на час-другой. Если хотите знать мое мнение, в этом нет необходимости. Но хозяин на борту капитан…
Не скажу, чтобы это убедило Ширин. Она просто позволила увести себя, не оказав сопротивления, до передней палубы, где меня окликнул офицер:
— Сударь, сюда, вы нам нужны.
Я подошел.
— В этой лодке не хватает гребца. Вы умеете грести?
— Годами только тем и занимался в Чизапикском заливе.
Он предложил мне занять место в лодке и помог войти туда Ширин. Там уже было десятка три пассажиров и еще столько же пустых мест, но приказано было сажать только женщин и детей. Исключение делалось для мужчин, умеющих грести.
Нас спустили на воду, на мой взгляд, немного резко, но мне удалось восстановить равновесие. Я налег на весла. Куда следовало держать путь в этой бескрайней черной равнине? Об этом у меня не было ни малейшего представления, а те, кто отправил нас в море, не дали никаких указаний. Я решил удалиться от корабля на некоторое расстояние, примерно с полмили, и подождать сигнала к возвращению.
В первые минуты после спуска на воду все пассажиры лодки были заняты одним — как бы уберечься от холода. Дул ледяной ветер, заглушающий мелодию, которую все еще исполнял оркестр. Но потом, когда мы остановились, нам вдруг открылась правда: «Титаник» кренился вперед, его огни гасли. Мы потрясенно молчали. Как вдруг послышался чей-то зов: человек за бортом. Я стал подгребать к нему, Ширин и еще одна пассажирка помогли мне втащить его в лодку. Вскоре дали о себе знать и другие оказавшиеся за бортом люди, мы подобрали и их. Пока мы были заняты их спасением, «Титаник» исчез из поля нашего зрения. И вдруг Ширин вскрикнула. «Титаник» стоял вертикально по отношению к поверхности океана, огней не было вовсе. Он оставался в таком зависшем над пучиной положении пять долгих минут, а затем торжественно ушел под воду на встречу со своей судьбой.
15 апреля взошедшее солнце осветило измученных жалких пассажиров «Карпатии», которая, услышав SOS, подобрала всех уцелевших. Ширин тихо сидела рядом со мной. С тех пор как «Титаник» погрузился в океан, она еще не произнесла ни слова. Ее взгляд избегал встречи с моим. Мне хотелось встряхнуть ее, сказать, что мы счастливчики, что большинство пассажиров погибли, что нас окружали женщины, потерявшие мужей, и дети, оказавшиеся в одночасье сиротами.
Но я поостерегся говорить что-либо: мне слишком хорошо было известно, чем была для нее Рукопись: больше, чем игрушкой, больше, чем бесценным раритетом; в каком-то смысле это было оправданием того, что мы вместе. Ее исчезновение после стольких несчастий глубоко потрясло Ширин. Я понимал, что разумнее будет позволить времени залечить ее душевную рану.
Когда поздно ночью 18 апреля мы оказались вблизи Нью-Йоркского порта, нас ждал шумный прием: репортеры наняли лодки и вышли нам навстречу. Вооружившись громкоговорителями, они стали закидывать нас вопросами, на которые иные пассажиры умудрялись отвечать, сложив руки рупором.
Как только «Карпатия» пристала к берегу, к нам устремились и другие журналисты, пытавшиеся угадать, от кого можно услышать наиболее правдивый или сенсационный рассказ. Совсем юный редактор «Ивнинг Сан» выбрал меня. Он, в частности, интересовался поведением капитана Смита и членов экипажа. Поддались ли они панике? Скрыли ли правду от пассажиров? Правда ли, что спасали в основном пассажиров первого класса? Каждый из его вопросов заставлял меня думать, рыться в памяти. Мы проговорили довольно долгое время: пока спускались по трапу, пока шли по набережной. Ширин была рядом все такая же безгласная и безучастная, а затем куда-то отлучилась. Причин для беспокойства у меня не было, она не могла далеко уйти, наверняка бродила где-то поблизости, может быть, скрывалась за спиной того фотографа, что ослепил меня вспышкой своего аппарата.
Расставаясь со мной, журналист поблагодарил меня за мое свидетельство и попросил дать ему адрес, чтобы связаться со мной позже. И только тогда я огляделся и стал звать, все громче и громче. Ширин нигде не было. Я решил не сходить с того места, где она меня оставила, чтобы ей легче было меня найти. И стал ждать. Час. Два часа. Набережная опустела.
Где искать ее? Перво-наперво я отправился в контору компании «Вайт Стар», которой принадлежал «Титаник». Затем обошел отели, в которых на первую ночь разместили спасшихся пассажиров. Никаких следов моей жены. Я вернулся на набережную. Никого.
И тогда я решил отправиться в единственное место, чей адрес был известен Ширин и где, придя в себя, она могла бы меня найти: мой дом в Аннаполисе.
Я долго ждал от Ширин известия. Но так никогда и не дождался. Больше никто не произносил в моем присутствии ее имени.
Сегодня я задаю себе вопрос: существовала ли она вообще? Не была ли порождена моими восточными пристрастиями? По ночам в своей одинокой просторной спальне, когда это сомнение гложет меня, память отказывается служить, а разум не в состоянии ничем помочь, я встаю и зажигаю все светильники, а после бросаюсь к ее письмам и делаю вид, что распечатываю их, словно только что получил, вдыхаю их аромат, перечитываю, и сама холодность их тона вселяет в меня надежду, дает иллюзию, что можно заново пережить нарождающуюся любовь. И только тогда, испытав облегчение, я аккуратно складываю их и погружаюсь во тьму, готовый без страха предаться сияющему прошлому: та фраза, произнесенная в гостиной в Константинополе, две ночи без сна в Тебризе, жаровня, обогревавшая нас зимой в Зарганде. И еще одна сцена из нашего последнего путешествия: мы поднялись на прогулочный мостик, забрались в темный безлюдный уголок и надолго припали устами друг к другу. Чтобы взять в руки ее лицо, я положил Рукопись на швартовы. Заметив это, Ширин рассмеялась, отстранилась от меня и театрально произнесла, обращаясь к небу:
— «Рубайят» на «Титанике»! Цветок Востока, несомый жемчужиной Запада! Хайям, если бы ты видел прекрасный миг, который нам дано пережить!