ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I

Первопрестольная, белокаменная, златоглавая матушка Москва необычно волновалась и гудела празднично из края в край. В зубчатых, высоких стенах её древнего Кремля, вокруг соборов и монастырей и по всем площадям города вокруг "сорока-сороков" храмов Божьих, на всех улицах и кривых переулках, от Ивана Великого над Москвой-рекой и до всех земляных валов и застав — был, как сказывает народ, — дым коромыслом, пир горой!..

Были первые числа сентября месяца, 1762 года. На дворе стояли тёплые, ясные дни и солнце не палило, а как-то весело и ласково золотило улицы, переполненные пёстрыми толпами народа. Всё густо и гульливо заливало улицы: и пешеходы, и всадники, и экипажи всех родов, от казённой брички приказного или курьера, от кареты небольшого барина или обер-офицера и до берлины или колымаги цугом, генерала и сановника. Пешеходы путались и переплетались, зеваки стояли на углах площадей, экипажи, гремля или покачиваясь, двигались и спешили всё более в одну сторону, к Тверскому Яму, чрез ту заставу, в которую выезжают на Петербургскую дорогу, или приезжают, как питерские, так и заморские гости.

Не простой, заурядный, воскресный день или праздник заставил всю Москву подняться на ноги и зашевелиться как муравейник.

В стенах Белокаменной ожидалось со дня на день событие и торжество, какого не видано было уже ровно двадцать лет. Не одни москвичи наполняли улицы пёстрой, разряженной и весёлой толпой. В городе за последние дни собралась и съехалась отовсюду куча всякого народу и всякий день прибавлялись гости со всей Империи. И дворянство, и чиновничество, и высшее духовенство, и военный люд... Виднелись теперь чуть не на каждом углу сановники и вельможи без числа, в своих дивных, привезённых из Питера каретах, жёлтых и голубых, с золотыми гербами, запряжённых шестериком и восьмериком цугом, с разряженными кучерами на козлах, с форейторами на вынос, с скороходами и гайдуками на запятках. Помимо того, повсюду сияли и блестели разнообразные мундиры, каких Москва давно или совсем не видала. Чуть не полгвардии явилось тоже из Петербурга.

Всё поднялось на ноги и ликовало в ожидании ряда празднеств в городе. Помимо многочисленного придворного штата, явившегося из Петербурга, несколько сотен дворянских семейств собралось тоже в Москву со всех краёв и концов России. Всякая семья явилась с чадами и домочадцами, с дворней и скарбом. Большая часть приезжих рассеялась в домах родственников, друзей и близких. В иных барских хоромах, где уже с десяток лет царила тишина и замечалось малолюдство, теперь по вечерам дом горел огнями, гудел голосами. Будто от зари до зари шёл пир горой. Иные родственники, явившись в пяти экипажах, с прибавкой десяти подвод для холопов и поклажи, оравой вваливались во двор приютившего их к себе дяди, деда, братца, тётушки. И после долгой разлуки, да ещё ради свидания при такой особой, праздничной обстановке, когда весь город собирался ликовать — встречи происходили ещё веселее. Будто на свадьбы съезжались все и во всяком доме были жених или невеста.

Теперь на каждых двух, трёх москвичей, казалось, приходится непременно по одному гостю — столько вдруг наехало народу в Белокаменную. И конечно, не из одного Петербурга, а из всех наместничеств и областей обширного отечества.

Причина на это была особая.

Государыня Екатерина Алексеевна, вступив два месяца тому назад на престол, в Петров день, тотчас объявила на сентябрь священное венчание на царство в древней столице и тотчас же начались приготовления к торжеству и всем празднествам коронации.

В эти дни, государыня, после быстрого пути через Новгород и Тверь — явилась уже с многочисленной, блестящей свитой и остановилась близ Москвы, в селе Петровском, фельдмаршала графа Разумовского, в ожидании торжественного въезда в Первопрестольную.

У самых Тверских ворот, где толкалось и шумела наиболее народа, где постоянно проезжали кареты по направлению к селу Петровскому и обратно, в куче простых зевак, стоял измайловский сержант и равнодушно хотя отчасти сумрачно, оглядывал толпу.

Это был высокий и красивый молодой человек, лет 23-х, и если бы не военная служба и не обычай дворянский тщательно бриться, то конечно у него была бы уже теперь изрядная чёрная борода и усы. Плохо выбритое лица лучше всего доказывало теперь его возраст и возмужалость. Народ, двигавшийся кругом него, мало привыкший к его мундиру, почтительно и осторожно обходил его, некоторые мужики даже ломали шапку, и сержант бессознательно кивал головой или произносил небрежно: здорово! здорово!

Ему однако отчасти надоело, что всякий из прохожих оглядывал его, а иногда бабы или мальчишки останавливались пред ним, составляя по неволе кучи, и добродушно глазели на его довольно простой мундир, никогда никого конечно, не интересовавший в Питере.

Сержант внимательно оглядывал все кареты, которые проезжали мимо него, а равно и сидящих в них, как если б он за этим собственно и стоял на углу улицы.

— Борщёв? — раздалось вдруг около него.

Сержант обернулся и увидел молодого человека в простом немецком платье, который тянулся к нему чрез толпу.

"А? Деревня... Тоже из поры выползла на коронацию!" — подумал он.

— Здорово, когда пожаловал в Москву? продолжал статский, обнимаясь и целуясь с сержантом.

— Вчера только. А полк уже с неделю, коли не больше, отозвался сержант. Только меня задержали. А ты когда? Брат твой давно здесь. Я чай уж сегодня виделся с ним...

— Нет ещё... Никак не найду... Вот спасибо тебя встретил. Вот я третий день в Москве — справляюсь об нём чрез родню московскую, да никто наверно не знает. Кто посылал на Воронцово поле, кто к Земляному валу. День побегал и бросил. Ты скажешь?

— Вестимо. Я с ним стою. На Плющихе, дом дьячка Власова, не то Соврасова, не то Савёлова. Не упомню. Да это и не нужно. Зелёный большой дом... А за воротами век торчат наши денщики. Ты спроси об Гурьевых. Мы все вместе. Да нас меньше знают. А Сеньку Гурьева вся Москва знает.

— Ну спасибо. А то бы ещё неделю проискал. Москва не Петербург. У вас всего три улицы да десяток домов... А тут гляди — чуть не целое государство.

— Ну уж и три... Небось и у нас город. Да почище этой деревенщины Москвы, — отозвался насмешливо сержант. — Да и народ чуден. Глядит вот, на нас, гвардейцев, якобы на какую заморскую птицу. Так всего и вылижет глазами. Ишь ведь таращатся. И он прибавил, обращаясь к ближайшей бабе: Смотри, сглазишь!

Вновь подошедший, в немецком платье, человек лет 30, был дворянин Хрущёв, известный когда-то в Петербурге своими прибаутками и страстью к трём вещам: к вину, к картам и к крепким шуткам, за которые ему не раз доставалось. Он и теперь сострил довольно грубовато на счёт мундира сержанта, как бы оправдывая любопытство зевак московских.

Борщёву острое слово не понравилось, тем более, что двое мещан прохожих слышали и рассмеялись на шутку барина.

— А ты всё по-старому соришь языком! На мне одежда, а на тебе что?.. рухлядь... Не то ты дворянин, не то — купец из Данцига, с устрицами или апельсинами... Я помру — эдакого не надену...

— Отчего?.. Чем не одёжа? Грешное тело кроет, — добродушно ответил Хрущёв, оглядывая себя. — За то, голубчик, наш брат ни от кого не зависеть. Вольная птица!

— Вам и кличка: рябчики. Лучше говори, стало быть — дикая птица.

— Дикая?.. Что ж, не наша вина. Было прежде хорошее дворянское платье, боярское, сказывают деды. Пётр Алексеевич спортняжил вот новое. Да ещё при наших зимах да морозах рожи все повелел оголить.

— Я бы ни за что к статским делам не пошёл! Срамота! Ты кажись сам пожелал так? — отозвался сержант.

— Да. Кабы вышел тогда указ о вольности дворянской, так я бы вовсе ушёл, да взял бы абшид. А тогда одно спасенье было от военщины, — к статским делам пристроиться.

— Ты как именуешься то, по вашему, по приказному? — насмешливо спросил сержант.

— Коллежский асессор.

— Асессор?.. Коллежский? Ведь это же совсем не понятно. Ничего не сказывает. Будто зря болтаешь языком! — рассмеялся Борщёв.

II


Молодые люди, перекинувшись ещё несколькими шутками, вместе направились в город. Хрущёв, бывший гвардеец, стал расспрашивать о брате своём, которого давно не видал и который был уже поручиком измайловского полка. Понемногу беседа их перешла на другой предмет, на новости дня. Борщёв, как петербургский гвардеец, мог многое, для него даже не интересное и старое, передать помещику, приехавшему из подмосковной вотчины, т.е. об царице, о коронации, о новых наградах и милостях, о придворных толках.

Они двинулись тихонько по Тверской, но потом, чтобы уйти от толпы и толкотни, повернули в переулок, потому что разговор снова переменился и они заговорили уже вполголоса.

— Мы, измайловцы, первые пример подали, как вышли к ней с хлебом и солью! — говорил Борщёв. — Орудовали все поровну и все могли под экзекуцию попасть. Ну, а теперь из наших один Ласунский пуще всех в милости и будет награждён не в пример прочим. Возгордился тоже не в меру, из-за дружбы тех двух братьев, Гришки да Алёхи. Ну — Орловых...

— А Что ж те... Орловы?

— Как что? Те ведь коноводами сочлись! А враки! Говорю: всё равно старались. И мы, и семёновцы, и преображенцы... А теперь два ероя вишь только и есть, двое братьев Орловых...

Потихоньку и незаметно дошли собеседники до Никитской улицы. Здесь перед ними вдруг, с большого барского двора, выехала на средину улицы, стуча и покачиваясь на высоких рессорах, изящная голубая карета. Замечательный цуг в восемь лошадей, вороной масти, в красивой блестящей сбруе, а сзади на запятках два рослые скорохода, в придворных раззолоченных кафтанах — были принадлежностью только вельмож. Карета быстро пронеслась мимо и в ней мелькнула фигура очень молодого офицера.

— Вот! Лёгок на помине! Будто на смех из земли вырос! — досадливо воскликнул Борщёв, останавливаясь и указывая приятелю пальцем на проехавшую карету. Скажи на милость! Какой сановник! Цугом в восемь коней.

— Кто такой? — спросил Хрущёв.

— А он сам. Ныне вельможа! — рассмеялся даже с оттенком злобы Борщёв. — Из грязи, да в князи! Сам он! Гришка Орлов!

— Вон как поехал! — удивлённо пробормотал Хрущёв. — Да верно ли? может тебе почудилось... со зла! Всё его поминал дорогой.

— Я его за сто вёрст узнаю...

— Я думаю, братец, ты маху дал со зла. Поверь, что это Разумовский! — настаивал Хрущёв.

В воротах, из которых только что выехала карета, показалось двое дворовых людей. Борщёв спросил их, чья карета, и получил в ответ:

— Господина Орлова. К братцу приезжали в гости. Это вот их родителя покойного дом будет.

Молча снова двинулись молодые люди и, отойдя несколько шагов, заговорили.

— Важно! — сказал Хрущёв. — Вон у вас в Питере какое бывает...

— Да, братец... Вот они дела какия. Фортуна! Всё на свете Фортуна!.. — сказал вдруг Борщёв.

— Это что такое? Новое слово! При мне ещё не сказывалось... Ещё на корабле привезено не было. Что оно значит?

— Фортуна-то... А чёрт её знает... Так стали сказывать… Ныне всё новые слова слышишь. Не успеешь учить... Да. Фортуна, т. е. кому счастье, а кому — шиш, во всю жизнь и до скончания века...

— Аминь! — прибавил Хрущёв смеясь.

— Да, аминь... нам. А ему с братьями и "аминя" этого не будет. Пойдёт дождить теперь всякое без конца. И чины, и ордена, и вотчины, и дома, и сервизы разные... Два месяца тому с половиной этот самый вельможа скороспелый занял у нас в полку, у капитана Горбова, полсотни рублей... Не с чем было за карты сесть. Должен был во всех лавочках да трактирах. Не было ему другого званья, как Гришка — Ведмедь. А теперь, поди, у него червонцами все карманы... Куда карманы! Все комоды, поди, червонцами набиты битком. Тьфу! Видеть не могу!

— И чего это ты так раскипятился! — удивлённо наконец спросил Хрущёв. — Ну подивися, а злиться то чего же?

— Как же не злиться-то!

— Завидки берут! Стыдно-ста, сержант.

— Не завидки, братец... А справедливость нужна. Награждай заслуги отечеству. Возвышай достойных за их дела. А это что? Вчера на дохлой паре, а нынче цугом из восьми коней! Вчера был поручик и цалмейстер, а нынче вельможа!

— Нет, братец, прости прямое слово: у тебя поповы завидущие глаза!

— Ах ты деревня! — воскликнул сержант. — Да нешто я один! Ведь мы его теперь, этого остолопа, как чёрта взлюбили. Ему даже головы не сносить. Вот что я тебе скажу. Ей Богу! Три, четыре месяца тому будет, он лебезил, подлый, как бес перед заутреней с нами рассыпался. А теперь рукой не достанешь. Ну, просто вельможа. Да и будет скоро...

— Да. Годиков через десяток, вестимо в генералы...

— Через десяток... Эвося! Это так-то бывало — при царе Алексее, либо при Петре... А при царицах не так, братец. Разумовский, сказывают, как в один год шаркнул?

— Да, это верно!.. Из певчих — в фельдмаршалы! — Дистанция!

— Ну, и этот, гляди, в коронацию гетманом либо графом будет, — сердился Борщёв.

— Ну вот тоже! Хватил! Графом!?

— Верно я тебе говорю. Об этом уж и слух есть. Все Орловы — графы будут.

— Граф... да Орлов... Оно вместе как-то нескладно сдаётся, — заметил Хрущёв.

— Будет складно, как прикажут так именовать.

— Что ж! Первый-то граф тоже не графом родился! А то ведь эдак и Еве бы следовало уж графиней именоваться, — рассудил глубокомысленно Хрущёв.

Молодые люди замолчали. Досада сержанта прошла. Он очевидно думал уже о другом о чём-то, не весёлом, ибо лицо его стало добродушно, но слегка печально. Хрущёв раздумывал о слышанном.

— Головы ему от вас не сносить, говоришь, произнёс он наконец. Какой вы, гвардейцы, народ. Баловники. Вольница. Тут вот за услуги царица коней подарила... Отличает милостями. И уж, ведомое дело, не зря. Что ты там ни толкуй — не поверю. А поглядели бы вы, что у нас в глуши, в ином каком наместничестве, воевода какой, а то и просто судья, либо приказный какой... Что они говорят! Поедом едят — и вотчины, и помещиков. Этот по вине монарха высоко взлетел и никого не обижает! А тот ведь тля, мразь, иной вольноотпущенник, вчера сам был холопом у барина. А ныне нашему брату дворянину кричит: "Я тебя в бараний рог согну!" У нас в губернской канцелярии, регистратор, месяц с тому будет, приводил мещан к присяге по случаю восшествия на престол и якобы налог в казну — брал по гривне со всякого присягавшего... Я, дворянин и тоже бывший гвардеец, а не прохвост какой, сунулся было ему перечить, сказал, что это незаконный побор с тёмных людей. Так меня по его жалобе воевода призывал, да объявил мне, что яко смутителя народного по этапу пошлёт в Петербург. Ну я и замолчал!..

— Напрасно, по суду бы очистили! — заметил Борщёв.

— Да, очистили бы чрез десять лет, как уж вёрст тысячу отмахал бы по этапу с ворами да душегубами... Нет, братец, поживи-ко вот в нашей глуши, в деревне... А что — Орлов! Никому от него разорения нет, даже и обиды нет. Завидки вас взяли! Больше ничего!

— Да мне-то... чёрт с ним! — добродушно отозвался Борщёв. — Я в генералы или сановники не лезу. У меня этой корысти нет. Выйду в офицеры после коронации — я сам абшид возьму.

— Что так? А сам меня рябчиком обозвал?

— К статским делам не пойду. Мундир останется...

— Что ж делать будешь. В вотчину поедешь.

— Женюся или... Да прямо скажу: женюся или покончу с собой!

— Вона как! — воскликнул Хрущёв.

— Услышишь — поверишь. Вспомнишь, что правду сказывал... Ну, прости, мне пора, тут недалече по одному делу...

— Прощай. Ввечеру свидимся. Я прямо к брату на Плющиху...

Молодые люди простились. Борщёв прибавил грустно:

— Вот что, друг. Ты там у Гурьевых не сказывай про то, что слышал сейчас от меня.

— Про Орлова-то? Зачем! Я не болтлив.

— Кой чёрт, про Орлова! Они там с твоим братом и не то тебе наскажут. Всю вселенную разнесут по клочкам! — улыбнулся Борщёв. — А ты про моё-то помолчи, что я собираюсь делать... Это у меня впервой так с языка сорвалось! Коли женюсь — сам скажу. Коли убьюсь — услышат после...

III


На углу Маросейки и Лубянки, в глубине большого двора, стояли двухэтажные палаты всем известного в Москве большого барина и хлебосола князя Лубянского. Дом этот, низкий и длинный, с простыми стенами, без всяких украшений, плохо выкрашенный, местами с обвалившейся штукатуркой, где пестрели красные кирпичи, с тусклыми стёклами в окнах — угрюмо выглядывал из глубины двора. Видно было, что владелец — боярин и князь, мало заботился об внешности своего жилища. Чужому человеку можно было даже подумать, что боярин или скупец, или же порасстроил свои дела кутежом или картами... Но всякий москвич знал хорошо, что угрюмый и запущенный вид этого дома ничего худого не доказывает.

Все знали давно князя Лубянского, знали, какая у него большая казна, сколько вотчин, жалованных его отцу ещё Петром I, и знали всё, что состояние князя в полнейшем порядке. Князь был один из первых богачей Москвы.

Все знали и ответ князя, когда понукали подновлять палаты, выбелить или "отмалевать стены под глазурь", или выкрасить крышу.

— Чего я буду украшать... Мой дом, что я сам, в какое платье ни наряди — ни хуже, ни лучше не будет. Человек душою блестит, а дом — горницами опрятными, да хлебом-солью.

Дом князя был выстроен ещё во время правления царевны Софьи Алексеевны, его отцом, князем Алексеем Михайловичем Лубянским.

Князь уверял теперь, что от его дома и по его имени вся площадь ближайшая прозвалась Лубянкою, но это было не совсем верно, или на половину верно.

Род князей Лубянских литовского происхождения, неизвестно как появился в Московском государстве и поступил на службу к царям, но зато и площадь у Китай-города звалась Лубянскою тоже испокон веку. Конечно могло быть, что когда-нибудь, за двести лет пред тем,литовские выходцы дали площади своё имя, но на это доказательств не было. Вероятнее, что площадь была сначала "лубяная", а потом стала Лубянскою. Что касается до совпадения того обстоятельства, что дом князя помещался на углу одноимённой площади, то покойный князь Алексей Михайлович умышленно купил когда-то тут место и выстроил этот дом.

Его сын, нынешний владелец, родился в этом самом доме в начале столетия, в 1701 году, когда дом, начатый стройкой уже давно, окончательно принял свой теперешний вид, т. е. когда правое его крыло было покрыто крышей, и дворня перешла туда на житьё из наёмного помещения.

Поэтому князь говорил, что он — ровесник дому своему, по этой же причине особенно нежно относился к своему жилищу, звал его то "приятелем", то "братцем". Украшать же и ухаживать за домом, подновлять его почаще не хотел из какого-то простого упрямства.

— Ведь не стены валятся! А глина, да краска стенам не нужна. Что делать? Вон у меня всё новые дырки делаются, — показывал он на свои морщины. Этого изъяну и совсем не поправить. Ну, а каков я становлюсь, пускай таков и дом мой будет. А то у меня старика на него зависть разгорится, как он вдруг моложе меня будет выглядывать.

В этом была действительно единственная причина того, что дом не подновлялся. И в малой прихоти сказывался и вырисовывался весь характер князя. Многое, что его друзья или дальние родственники считали упрямством или прихотью, имело однако всегда основание. Часто приходилось князю делать что-нибудь, или наоборот отказывать в чём-нибудь, не соглашаться, — без всякой видимой разумной причины. Но это было так для посторонних. Сам князь отлично знал, почему и на каком основании он что-либо делает. Когда он объяснялся, выходило дело хоть и чудно, но понятно и просто. Когда князь таил причину, все говорили:

— Упрямица известная... Что с него взять.

Князь был крестником сына знаменитого боярина Матвеева, погибшего от рук возмутившихся стрельцов. Отец князя и боярин были большие друзья, и даже князь Алексей Михайлович чуть-чуть тоже не погиб от этого. При убийстве боярина Матвеева, он стал на улице громко и смело выговаривать бунтовщикам-стрельцам, обзывая их лиходеями и дьяволовым семенем за все их преступления.

— Плаха и топор по вас плачут давно! Дождётесь и вы суда и расправы! — предсказал им князь.

Родившийся впоследствии сын назван был Артамоном, в честь убиенного боярина-друга. А отцом крёстным был сын мученика, Андрей Артамонович Матвеев, любимец великого императора.

Эта дружба с семьёй убиенного боярина не мало содействовала возвышению отца князя и милостям государя к нему. Государь любил, конечно, семью Матвеевых, через которых стала царицей его мать, любил часто говорить о погибшем в смуте боярине. Бывая в Москве, государь всегда заезжал на могилу мученика, служить панихиду по "убиенном боярине Артамоне", а затем ехал кушать соседству, в дом к его первому другу, князю Алексею Михайловичу Лубянскому.

При этом, когда мальчик, сын князя, был уже побольше, государь требовал, чтобы привели и за столом посадили и Артамошку, т. е. нынешнего владельца палат.

Князь помнил хорошо свои разговоры с государем, его шутки, или серьёзные советы.

— Учись, Артамон. Будешь такой же умный, как твой тёска. Вот твой крёстный отец гляди какой молодец, а всё оттого, что учился.

Однако князь, помнивший хорошо царя и его советы, — учился туго и теперь был только слегка грамотен. Умел без запинки прочесть по-русски и по-славянски, да умел письмо написать.

Хоть и хлопотал сначала его отец об ученье своего Артамона, даже чуть было не собрал его за границу ехать учиться с другими сверстниками, но вдруг неожиданно умер, когда сыну было только 18 лет от роду.

Князь Артамон, ещё прежде потерявший мать и замужнюю сестру, по смерти отца остался совсем одинок. Тогда-то вот он и начал любить свой дом и называть его "братцем». Ближе и дороже этого дома никого и ничего у князя не было. Дальних родственников, конечно, набиралось много, — но князь относился к ним добродушно, приветливо, но близко не сходился ни с одним. Семья покойной сестры жила безвыездно в деревне.

Вся жизнь князя Артамона Алексеевича, от смерти отца, заставшей его юношей, и до теперешних 60-ти лет, прошла, буднично, однообразно, изо дня в день.

Ни разу не выехал князь из Москвы, за исключением, одной своей подмосковной вотчины, где проводил изредка лето и осень. Ни разу князь не пожелал даже съездить в. Петербург. Все удивлялись чудачеству, как не возьмёт богача любопытство повидать новорождённый город, который как гриб вырос и быстро украсился не хуже древней Москвы. Как не пожелать — и себя там показать.

Теперь князь был вдов уже давно и во всём большом доме, помимо его самого, было теперь только одно близкое и дорогое ему существо, — 20-ти летняя дочь Анна.

Князь почти до сорока лет прожил, не решившись ни разу сочетаться законным браком. Много раз и многие девушки разных дворянских семей нравились ему, иногда и очень сильно. Всякая семья и всякая девушка во всей Москве сочла бы себя счастливой назвать князя женихом и породниться. Это ещё более облегчало, казалось, возможность жениться, но в действительности было наоборот. При характере князя — это обстоятельство именно и было помехой.

Чем более ухаживали родители за князем, тем менее он считал возможным жениться на их дочери, убеждённый, что его ловят за титул и состоянье.

"Не я ей нужен!" думал он и сторонился.

И так дожил он почти до сорока лет. Зато женился вдруг, совершенно неожиданно, к удивлению, как своему, так и всех знакомых.

IV


В год смерти императрицы Анны Иоанновны приехала в Москву и поселилась небогатая женщина с красавицей дочерью, происхожденьем с Юга. Это была вдова именитого, как говорили, владетеля Гирея, из Крыма, которая приехала в Москву хлопотать по своему делу и просить защиты у русского правительства против хана Крымского, отнявшего у неё все земли, пограничные с русскими владеньями. Вдова стала именовать себя "княгиней" Гиреевой, носила оригинальный, красивый и ещё невиданный москвичами костюм и, конечно, сначала ни слова не знала по-русски, но потом вскоре научилась очень изрядно объясняться. С ней приехал десяток такой же дворни — татар и татарок. Вдову-княгиню приняли в московские дома, как всегда всех, гостеприимно и радушно, всюду звали, угощали, обещали помощь и покровительство в её деле, но пока только забавлялись её русским языком, её свитой, её одеждой: чардой, шальварами, бешметом и феской...

Скоро шутники прозвали её "бешметная княгиня", но все любили. Более же всего москвичи ухаживали за дочерью княгини, которая была замечательной красоты и казалась ещё краше в своём костюме, в ожерельях из монет и в пунцовой феске, расшитой золотом и драгоценными каменьями, несмотря на скудные средства матери. Красавица-дочь — "крымская княжна", как прозвали её, — с ума свела всю московскую молодёжь, а в том, числе и пуще всех — сорокалетнего холостяка князя Лубянского.

Сначала мудрено было всем молодым людям знакомиться и беседовать с красавицей, но не прошло четырёх месяцев, как княжна, по имени Атыдже, отлично выучилась по-русски и совсем сжилась с новыми друзьями и новыми нравами. Свой обычай, священный на родине, носить чадру и век скрывать лицо своё — обе, и мать, и дочь, тотчас бросили. Красивой Атыжде было не более 16 лет, но казалась она старше. Замечательные чёрные глаза, длинные, волнистые, чёрные, как уголь волосы, расплетённые на пятьдесят мельчайших кос, вечно рассыпанных по бархатному бешмету, на спине и на плечах, белый, матовый цвет лица и пухленькие, ласково и кротко улыбающиеся губки, — вместе с забавным, но милым акцентом при произношении — всё пленяло барынь и девушек, и молодёжь, и даже стариков.

Князь стал бывать часто у княгини Гиреевой и начал подолгу беседовать и заглядываться на княжну Атыдже. А красавица, в свою очередь, становилась неравнодушна к князю.

Вскоре никому уже не было тайной, что молодые люди влюблены друг в друга, и многие уже начинали задавать себе вопрос о том, будет ли подобный брак для князя — делом простым и обыкновенным, или же срамной глупостью и несообразицей. Барыни, у которых были дочки-невесты, считали подобный брак даже греховным делом для русского князя.

— Бросит и эту. Не первый раз! — говорили одни.

— Клюнул! Зацепили! Скоро "бешметная" княгиня переедет в палаты, в тёщи к князю, — говорили другие.

Однако дело тянулось и вдруг повернулось совершенно неожиданно для всех. Княгиня, не привыкшая у себя на родине к морозам и вьюгам — простудилась на святках, при катании с ледяных гор, и чрез три дня была на столе.

Пока московские барыни, её приятельницы и покровительницы, охали и ахали как быть и что делать, кому басурманку отпевать и как, да где хоронить, и вообще как из этакого скандала выпутаться — молоденькая княжна, поражённая внезапной смертью матери, совсем одичала. Она молчала как убитая, сидела не шевельнувшись по целым часам около тела матери, но не плакала. У неё от ужаса её положенья круглой сироты на чужой стороне и слёз не было. Только боязливо-кроткое выражение её глаз и сомкнутый в резкую складку рот ясно говорили всякому, как она сильно страдает в своей безгласной скорби. Княгиню с грехом пополам отпели, выискав где-то какого-то татарина, который поклялся, что он, коли не мулла, то в роде того, и разные молитвы по своему обряду над телом прочесть может. Затем "бешметную" покойницу похоронили под Москвой, около ограды одного из немецких кладбищ. Немцы зашумели было, но начальство пригрозилось — и всё сошло благополучно.

И княжна Атыдже осталась с своей дворней дармоедов-татар — одна на белом свете.

Сразу явилось много добросердечных боярынь, которые звали княжну к себе на хлеба; но она не шла, и только пугливо озиралась на все предложенья. Князь тоже видал княжну Атыдже и также по-прежнему страстно заглядывался на неё, но не говорил и не предпринимал ничего... Бог знает, что у него творилось на душе!.. Близко его знавшие уверяли, что он сильно влюблён, как никогда ещё, но стыдится молвы народной и поэтому не решается жениться на татарке, хотя бы и княжеского рода. Это была отчасти правда. Родовая гордость была теперь помехой князю, когда сердце его, в сорок лет, было совершенно побеждено в первый раз в жизни, а стало быть, думал он, в последний... Князь мучился, но решиться не мог.

Однажды Артамон Алексеевич, особенно задумчивый и угрюмый со дня смерти "бешметной" княгини — был вдруг до нельзя встревожен известием, которое обежало быстро всю Москву. За красавицу-княжну Атыдже сватался всем известный в Москве богач — вдовец и генерал.

Это был уже старик за шестьдесят лет, далеко неказистый и смолоду, и теперь совершеннейший сморчок. А между тем Атыдже сразу дала своё согласие.

Это известие как громом сразило князя! Он даже не поехал узнать весть от самой княжны. Он думал, и был уверен, что она его любит, и ошибся.

"Что ж. Не судьба! подумал он. Да и не рука. Я князь Лубянский — не генерал, а почище..."

И князь решил более не видать своей возлюбленной.

Но чрез два-три дня произошло нечто чрезвычайное в доме князя, которое однако осталось тайной для всех знакомых и друзей.

Только теперь, спустя двадцать лет, было оно известно немногим лицам.

Однажды, в семь часов вечера, когда князь один-одинёхонек, с грустью на сердце, садился за свой ужин, в лучах двух розовых свечей, стоявших на столе — появилась внезапно в горнице фигура, укутанная в тёмное с головы до полу...

И к ногам изумлённого Артамона Алексеевича упала, крымская княжна, умоляя взять её к себе просто хоть нахлебницей и наложницей, так как ему, русскому князю,нельзя жениться на басурманке.

Оказалось, что Атыдже давно безумно любит князя и конечно предпочитает идти к нему в наложницы, нежели замуж за богача-генерала.

Подумать, отказать генералу, подождать, чтобы сам князь высказался, Атыдже было невозможно, так как покойница-мать задолжала богачу-вдовцу тысячу рублей и теперь старик, требовал или деньги, или согласия на брак.

Чрез месяц княжна Атыдже называлась уже Марией, т. е. приняла православие, а ещё чрез месяц была княгиней Лубянской, безумно обожаемой мужем за свою красоту и за свою кротость.

Но чрез шесть лет княгиню убили те же морозы...

Она скончалась после долгой, но тихой болезни, тянувшейся год. Больная лежала без движения и таяла как, свеча: огонёк жизни сосредоточился только в глазах, но всё тускнел и наконец погас на веки...

Князь едва не лишился рассудка от горя. Единственной утехой вдовца осталась маленькая девочка, дочь, живой портрет матери!

V


Княжне Анне Артамоновне, родившейся в один месяц, с восшествием на престол покойной императрицы Елизаветы Петровны, было следовательно около 20 лет.

Этот возраст для девицы-княжны, богатой и единственной наследницы — уже заставлял многих призадумываться и осуждать "упрямицу" князя, который, по самодурству своему, заставляет дочь засиживаться в девках без всякого повода.

Всё чаще и настойчивее нашёптывали княжне разные родственницы, именовавшие себя тётушками:

— Пора замуж за молодца, а то и старый не возьмёт.

Княжна Анюта только смущалась и молчала, но в душе была несогласна с советчицами-тётушками.

Изредка только она решалась сказать правду, которой: однако не верили:

— Я не хочу... Мне и дома хорошо!

Действительно, Анюте было на столько хорошо дома, т. е. в девичестве, что сначала мысль об замужестве и в голову ей не шла. Отец её обожал, родственники и самозванные тётушки за ней ухаживали и баловали на все лады. День её именин или рожденья был пиром и торжеством чуть не на всю Москву... А вздыхателей и "махателей" за ней, т. е. ухаживателей, были десятки. Но чем более их было, тем менее они интересовали княжну. Все тона один лад, со сладкими словами и глупыми вздохами! Ни одного ещё не отметила и не отличила княжна своим вниманием.

Иногда она даже горевала, что такая "чудачливая да прихотливая" уродилась, что не может найти себе по сердцу ни одного молодца.

Нянюшки и мамушки, которых было при княжне с малолетства её, конечно, не мало, утешали своё "дитятко золотое", что стало быть её суженый ещё не явился. И "дитятко" верило до поры до времени, пока наконец сердце не встрепенулось и не подсказало:

— Вот он!..

А случилось это — год тому назад. И странно так вышла всё, что само балованное дитятко не могло отдать себе ясного отчёта об этом перевороте в её жизни. Один лишь нрав девушки, наследованный видно от матери и южных предков, мог служить объяснением. Или же чудачество и упрямство, т. е. своеобразность характера её отца сказалась и в ней.

В самом деле, тут было что-то странное, по внезапности и силе вдруг сказавшейся и быстро разгоревшейся страсти. Будто невидимая и властная над её сердцем рука указала ей суженого и повелела любить. Чрез несколько дней после тайного душевного признания самой себе, княжне казалось, что она уже давно любит этого человека, давно знает его за своего суженого, посланного ей судьбой.

А что сделал "он", чтобы победить её сердце? Ничего! Он первый не обратил на неё никакого внимания, будто не считал за девицу, будто не видел её красоты, а любовь её к себе даже не понял... её горящий лихорадочно взгляд, её слёзы и её грусть принял за хворость или прихоти и чудачества избалованного ребёнка. А между тем, не любя, он завладел и властвовал ею. Его слово было ей законом и она повиновалась как рабыня, а он привык к этому повиновению и не дорожил им.

Но это длилось не долго. Её огонь сообщился и ему наконец.

Теперь вся жизнь княжны сводилась на ежечасные помыслы о любимом человеке, который и сам вполне и нераздельно принадлежал ей.

Разлука, почти годовая, только усилила страсть. При мысли, что "милый" может изменить, полюбить другую, княжна ещё более любила его и кляла злую судьбу.

А не будь одинокая в доме, балованная отцом Анюта — баловнем всех родных и знакомых — быть может всё случилось бы иначе.

Она страстно и порывом, вдруг, полюбила единственного человека, который, не обратив вначале на неё внимания, не только не исполнял её прихотей, но даже держал себя с ней несколько резко, надменно и презрительно.

Эта страсть явилась как последствие воспитания и среды.

Часто княжна жаловалась нянюшкам своим, в особенности своей мамушке, из татарок, привезённых ещё матерью, на своих родственников и родственниц, что они надоели ей медовыми речами, да лестью притворной.

— Хоть бы одна какая из них осердилась да мне выговорила что-нибудь. Точно святая я и безгрешная. Что ни сделай, что ни скажи — всё "красавица ты моя" да "умница ты наша". Даже тошно слушать.

Вот как думала и судила родню и обстановку свою балованная красавица и единственная наследница богача-вдовца.

Княжна была вся в мать лицом. Такая же красавица, черноокая и чернобровая, такая же пылкая и живая, но только не взяла у покойной матери её кротость, мягкосердие и терпение. От покойницы-княгини, за краткое её существование,никто не видал и не слыхал ни слова резкого, не только наказания. Княжне случалось пылить и жаловаться отцу на дворовых. А жалобы княжны имели такие последствия, что вся жизнь крепостного холопа шла на проигрыш: ссылка в степную вотчину, на скотный двор или кирпичные заводы под команду управителя, а то в солдаты, а то и на поселение в Сибирь.

Княжну часто брала тоска и от тоски этой она начинала придираться ко всем: и к родственникам, и к приятельницам, и к отцу-баловнику, и к дворовым людям, к горничным и лакеям. Тогда беда неминучая лишь последним. Остановить и образумить капризницу было некому, а сама она и не сознавала многого. Разве она знала, что ожидает наказанного гайдука, когда его переоденут в сермяжный кафтан да пошлют на выправку на завод в Калужскую вотчину или когда опальную сенную девушку оденут в "посконную" рубаху и отправят в степную деревню, на скотный двор, возить навоз, после светлых горниц, сытной пищи и безделья в московских княжеских палатах.

Сердечная тайна княжны была вполне известна только одной женщине. В доме было только одно лицо, которое имело влияние на княжну — главная мамушка, по прозвищу "Солёнушка", которая была настоящая барская барыня и поедом ела дворовых обоего пола и всех возрастов.

Мамушка эта, женщина лет пятидесяти, смуглая, почти чёрная, чуть не арапка, была происхожденьем Ногайская татарка, привезённая с собой ещё покойной "бешметной" княгиней, бабушкой Анюты.

Когда княжна Атыдже вышла за князя замуж, то вся свита княгини была отпущена домой, кроме трёх лиц: девушки по имени Салиэ, уже не молодой, которая ходила за барыней, и двух татар — старика Измаила и мальчугана Ахметки. Все трое оставлены были князем, перекрещены и закрепощены. Горничная Салиэ назвалась Прасковьей, Измаил — Андреем, а Ахметка — Прошкой.

Старик вскоре умер, а Прохор был теперь любимый кучер князя, за то что вина в рот не брал, вероятно втайне строго исповедуя ещё Магометов закон.

Горничная Прасковья, доверенное лицо молодой княгини Лубянской, сделалась тотчас по рождении княжны Анюты — её главной няней, а по смерти княгини — главным лицом или барской барыней во всём доме, так как это была единственная личность, с которой овдовевший князь мог по целым дням размыкивать своё горе, в беседах об жене, схороненной во цвете сил и лет.

Ребёнок Анюта, выросши, не звала няню христианским именем, а любила звать старым — Салиэ и уменьшительным Сальёнушка.

Для дворни этого было достаточно, чтобы кропотливую и придирчивую мамку и барскую барыню Сальёнушку княжны окрестить более простым и подходящим к её нравственному значению в доме именем "Солёнушка." И действительно, распоряженья, не злой от природы, но суровой и энергичной ногайской татарки, часто солоно приходились домочадцам и дворне.

Княжна и князь вскоре невольно последовали примеру большинства, так же стали звать любимицу, и крещёная татарка давно уже привыкла отвечать на прозвище: Мамушка Солёнушка.

Почти уже тридцати лет покинувшая свою родину, татарка, умная и суровая нравом — конечно не могла измениться и обрусеть так же легко и быстро, как молодой Ахметка.

Солёнушка была, напр., не столь богомольна, как все, и стоя в церкви, мало крестилась, а молча, умными глазами упиралась в алтарь или священника и что-то думала, своё... ей одной ведомое. Многих обычаев русских она не признавала и не любила, хотя исполняла усердно, чтобы не соблазнять дворовых и не упасть в их мнении.

Князя Прасковья конечно любила, а княжну боготворила.

Всё в княжне было ей дорого и мило, но всего дороже — чернобровое и матовое, нерусское личико Анюты, её крошечные ножки и ручки, каких не имели, да и не видали многие московские барышни; наконец походка этой внучки "бешметной" княгини, мелкая, быстрая, с порывистыми движениями или ловкими прыжками, словно бы кровь дикой козочки из лесов Чатырдага оказывалась в её жилах. Часто, не только в детстве, но и теперь — княжна легко и грациозно кидалась, напр., с кресла навстречу к отцу, как скачет дикая коза или олень по утёсам скал.

И вот с этой княжной-козочкой, стало быть и с её верным рабом Солёнушкой — случилось событие за год пред тем. Они влюбились... Первая бессознательно пылко, а вторая — из преданности к своему дитятке.

VI


Князь Артамон Алексеевич от окружающей его суеты в городе или по другой какой причине — тоже изменил немного свой образ жизни. Он чаще выезжал из дома, видался с приезжими из Петербурга сановниками. Он был чем-то озабочен, но молчал...

Однажды утром, когда вся Москва уже волновалась от наехавших отовсюду гостей, а главное вследствие слуха в народе о приезде самой красавицы-царицы в Петровское-Разумовское, в доме князя тоже было шумнее.

У князя сидел в гостях его старинный знакомый сенатор и генерал-поручик Камыш-Каменский, хохол и приверженец Разумовских, вышедший в люди чрез гетмана.

Генерал жил прежде в Москве лет шесть, затем был переведён по службе в Петербург и, повысившись в чинах, теперь снова приехал на коронацию в числе прочих сановников.

Первый его визит был к князю Лубянскому, которого он любил за прежнее хлебосольство и радушие.

Теперь генерал сидел в гостиной князя и рассыпался в похвалах новой государыне, рассказывал князю в подробностях про "действо" народное в Питере в прошлые июньские дни и про все мудрые распоряжения, которыми ознаменовалось уже новое царствование.

Князь помалкивал, слушая собеседника, и только изредка вставлял:

— Давай Бог! Пошли Господи!

Князь был восторженным поклонником, как и все москвичи — покойной императрицы, "дщери Петровой", и его тайно смущало происхождение новой самодержицы. Но об этом он не считал возможным высказаться Питерскому сановнику.

— Ну, а что твоя красавица? — спросил наконец генерал. — Я чаю — теперь уже девица.

— Дочь? Ещё бы не девица. И уж старая, — усмехнулся князь.

— Как старая, Бог с тобой. Я её помню махонькой когда здесь жил, тому будет годов семь, шесть... Ей было годов десять.

— Нет. Ей были уж все 13. Стало быть и считай. Старуха.

— Чего же ты её держишь в девицах? Хоронишь что ль от всякого глазу. Замуж надо! — странно выговорил сенатор.

— Это успеется... Да и сама она не хочет.

— Пустое. На то девица и родится, чтоб замуж выйти, — сказал снова гость и, не выдержав взгляда князя, отвёл глаза в сторону, как будто боялся, что князь в его глазах прочтёт его тайную мысль.

— Уж и ты, кащей — не в женихи ли метишь на старости! подумал всё-таки князь и прибавил: её дело... её дело... Не наше дело! Когда захочет, тогда и выберет себе мужа! И Артамон Алексеевич, умышленно переводя разговор на другой предмет, спросил:

— Ну, а какой награды ожидаешь после священного коронования. Тебе бы пора уж в генерал-аншефы.

Генерал и сенатор самодовольно улыбнулся, оглядывая искоса свой мундир, весь ушитый и разукрашенный регалиями, и стал говорить вообще об ожидаемых милостях царицы. Он пожалел о том, что князь никогда не служил и в Питер не ездил.

— В Питер!? — воскликнул князь и рассмеялся.

Это была слабая струна князя. И он всегда отвечал одно и то же всю жизнь, всем задававшим вопрос об Питере:

— Зачем я туда поеду! Дворянин должен прежде всего жить на одном месте, там где родился, а не рыскать как волк по белу свету! А почему я не еду собственно в Питер... Это особое дело. Потому что я себя люблю и берегу. Я сам себе не враг, как многие. Зачем мне в Питер!! В ссылку что ли мне захотелось? Поедешь в Петров город, а проедешь оттуда в Березов или Пелымь-град.

И князь напоминал друзьям многих и многих общих знакомых и родных из исконных московских столбовых дворян, которые съездили раз в новую столицу, потом туда зачастили, потом перешли на службу. "Высоко взлетели" они, гордо при встречах обращались с старыми приятелями, когда бывали в Москве на побывку с двором, а затем добрая половина их, если не все, были теперь в ссылке, в каторге, в Сибири. Каждый пропал и лишён всего, не из-за своих лихих дел, а только из-за опалы своего покровителя. Кто улетел с Меньшиковым, кто разорён и сослан из-за Волынского, а москвичи Хрущёв и Еропкин, хорошие россияне — даже казнены, позорно, без вины, из-за одной их преданности покровителю, кабинет-министру. Многие пострадали с Минихом, Остерманом, Бестужевым. Как свалится один временщик или высокий питерский вельможа, так за ним и посыпятся его клевреты и любимцы, — всё больше москвичи, общие знакомые, приятели или родня.

— Много я их знаю, что теперь или на том свете, или прошли чрез клеймы и плети в каторгу. Ныне в звёздах, да в золоте, а завтра в кандалах... А я тут вот, благодаря Создателя, жив и невредим на родной Лубянке.

За то же князь, никогда не служивший, а смирно и тихо сидевший в Москве, теперь был не в чинах. Завидовал ли он разным сановникам, генералам и сенаторам, из тех, что видал прежде, с пелёнок и считал чуть не дураками... сказать было мудрено.

На словах князь не завидовал, смеялся и подшучивал, что этих сановников тоже в свой черёд ждёт Сибирь, но в душе князь понимал, что времена уже переменились. Дни Меньшикова, дни Бирона — уже далеко. За всё царствование императрицы Елизаветы не было ни одной такой огульной опалы и ссылки дворян.

Много шуму наделало падение Бестужева, но его ссылка уже носила другой характер. Было строгое следствие, но не было "пристрастья", пыток, клейм и рваных языков.

Изредка князь раздумывал о том, что напрасно не начал служить при дщери Петровой. Как любимец Петра I и крестник Матвеева, он мог иметь значение при таком монархе, как Елизавета, а когда она воцарилась, ему не было и сорока лет.

Так или иначе, но жизнь князя прошла мирно. Всё состояние осталось в целости, вполне невредимо, даже здоровье почти не расшатано. В 60 лет князь смотрел довольно бодро и, по уверению многих барынь, "хоть сейчас опять под венец». Это было лестью только теперь, когда припадки подагры в ноге стали появляться всё чаще.

Сенатор уехал, говоря:

— Чуден ты, князь. Дочь не выдаёшь. Сам не женился. Жить вы не умеете в Москве.

Князь долго раздумывал по отъезде гостя.

"Моя вся жизнь — будни! Это, что ж, правда!" — сказал себе князь, вспомнив пережитое.

Действительно, всё существование князя Артамона Алексеевича прошло особенно однообразным образом. Но князь не хотел упрямо сознаться, что он сам создал себе такую жизнь. Он до 60 лет сидел, будто ожидая, что явится к нему само собою что-нибудь особенное и кончатся будни, а начнётся праздник.

Впрочем, за всё это время у князя были семь лет, которые он называл праздником и воспоминаньем о которых теперь жил. Эти семь лет он считал от знакомства с своей покойной женой и до её смерти. Разумеется, теперь князь обожал свою дочь и жил помыслами о ней и о её будущем счастье.

"Но сам-то, сам?.. мало имел на веку хорошего, — думалось ему. — Ведь могла бы жена и теперь жива быть. Так нет! Прожила со мной шесть лет и ушла к Господу Богу!"

Не смотря на то, что князь был сравнительно ещё молод, когда овдовел, ему никогда и мысль не приходила в голову о возможности второго брака.

— Последняя у попа и у дворянина жена! — говорил он. — Что я — турка что ли? Бог Господь, по моему, один раз благословить может, второй раз только поглядит на брак, а в третий и глядеть не станет, а отвернётся.

И князь твёрдо стоял на своём решении не жениться вторично. Когда княжна была уже девицей лет 15-ти, её подговаривали разные тётушки подбить отца на брак то с одной, то с другой московской барыней-вдовой. Отец, наконец, запретил дочери раз навсегда заводить речь о том, что не её дело и что с её стороны даже грех, относительно покойной матери.

Как кто-либо из пожилых дев или из барынь-вдов начинал особенно увиваться кругом княжны, ухаживать за ней, то князь говорил дочери сердито:

— Смотри, Анюта, не в мачехи ли к тебе напрашивается эта махательница.

Теперь княжна, как 20-ти летняя разумная девушка, сама понимала, что ей глупо было бы желать брака отца, мачехи, хозяйки в доме и пожалуй ещё и полуродных братьев и сестёр, которые бы стали для старого отца дороже, чем она.

За то княжна, бросив мысль о браке отца, за последний год стала всё более серьёзно и настойчиво думать о собственном браке.

Но брак по влечению её сердца — был невозможен, немыслим. Против него было всё и противились все.

Судьба будто хотела насмеяться над княжной. Она дала ей всё, что могла дать девушке: красоту, почти замечательную, и своеобразный, пылкий ум, блестящее положение и большое богатство; наконец — обожающего её отца. А всё это она отдала бы сейчас судьбе обратно — в промен!..

VII


Пока сенатор сидел у князя, в горницах княжны, на краю большого дома, происходило тоже нечто особенное; за полчаса пред тем явился в девичью кучер Прохор, т. е. Ахмет, как любила его по прежнему звать Солёнушка, а по её примеру и княжна. Он велел доложить о себе барской барыне Прасковье Ивановне, которая сидела за рукодельем в своей отдельной, большой и даже уютно устроенной и убранной комнате.

Нянюшка вышла к кучеру и спросила, что ему нужно, предполагая, что дело идёт об овсе или сене, или о чём-либо касающемся до лошадей.

Дело это её не касалось, но Прохор любил совещаться с своей соотечественницей, которую почитал, конечно, более всех в доме.

— Ну, что тебе? — спросила Прасковья Ивановна, выходя в девичью, где сидело за работой около дюжины горничных.

Все они пересмеивались с красивым кучером, но смолкли при появлении няни.

Прохор отвечал на вопрос по-татарски и лицо няни приняло сразу более серьёзное выражение.

Они говорили на своём языке только когда бывали наедине или же в особо важных случаях, ради того, чтобы не быть понятыми окружающими.

Мамушка переспросила что-то, быстро, скороговоркой, и пытливо впилась чёрными глазами в кучера. Он отвечал. Лицо Солёнушки вдруг преобразилось так, что все горничные заметили это и поняли тотчас, что Прохор-Ахметка сказал что-нибудь особенно важное.

Лицо мамушки было чудное, будто восторженно-встревоженное. И обрадовалась она, и испугалась вместе!.. Перемолвившись ещё, по своему, она впустила к себе в горницу молодца, а сама быстро пошла к своей питомице.

Княжна тоже сидела за работой, вышивала, склонившись над пяльцами, мелкую, мудрёную и кропотливую работу, от которой у ней рябило в красивых глазах. Золото и серебро в нитях, шёлк, и разный цветной бисер, — были рассыпаны кругом по пяльцам и на полу...

Княжна не любила рукоделий, но тоска и одиночество заставляли её поневоле убивать время за пяльцами и охлаждать пылкую голову, занимая её стежками, да строчками, да нанизываньем бус и бисера на канвовый узор.

Но сколько раз за этим занятием, в особенности за последний год — задумается княжна, забудет не только пяльцы, но весь мир... и придя в себя, глубоко и тяжело вздохнёт!..

Когда Прасковья приходила к своей питомице не от князя и не по делу — то княжна, взглянув на неё, всегда говорила:

— Присядь, да расскажи что-нибудь про Крым.

Но теперь, когда мамушка вошла, и княжна, подняв голову, взглянула ей в лицо, то на минуту замерла. Затем, толчком отбросив пяльцы, она вскочила порывом на ноги и прыгнула к любимице-пестунье. Молчаливый взгляд татарки сказал ей всё...

— Солёнушка! — вскрикнула Анюта. — Правда ли? По лицу вижу! Правда?! Говори...

— Правда, моя родная!..

Княжна как-то задохнулась, вся зарделась румянцем и вдруг слёзы в три ручья хлынули у неё из глаз.

— Господь с тобой! — испугалась Прасковья, бросаясь к ней.

— Ничего! Ничего! Это от радости, — всхлипывая, едва могла проговорить княжна. — Кто сказал? Кто видел?

— Прохор. Сейчас мне сказал. Сам, своими глазами видел.

И этот день остался памятным днём в жизни Анюты.

Вечером того же дня, ложась спать, князь призвал к себе своего любимого человека, дворецкого Феофана.

Он видел дочь в сумерки и заметил в её лице перемену, в её движеньях, в её глазах, в её голосе, — что-то особенное. Южная и страстная натура, огненная кровь "Крымцев», как говорил князь — выдавали себя всегда в его дочери. Одни глаза княжны так "прыгали" за ужином, что князь догадался о чём-нибудь чрезвычайном, случившемся с дочерью, но не спросил ничего.

— Ну, Феофан, что у нас есть негаданного? — сказал князь при появлении дворецкого.

Феофан, старичок, маленького роста, немного сгорбленный, чисто и тщательно выбритый по морщинистому как сморчок лицу — привык к этому вопросу. Он стал в почтительном расстоянии от барина и выговорил бесстрастно и чуть-чуть хрипло:

— Ничего, ваше сиятельство.

— Ничего? А?.. Ничего? Опять проворонил!!..

— Ничего я не проворонил, — хладнокровно отозвался Феофан.

— Вот и врёшь! Или от старости в ротозеи и простофили вышел!.. — холодно, но не сердито сказал князь, укладываясь в постель.

— Не знаю. Может вам лучше известно, — слегка будто обиделся любимец.

— То-то вот и есть, что мне лучше известно. А ты, старая крыса, и под носом ничего не видишь...

— Что ж. Перечить не смею... Будь по-вашему. Только доложу... Это вам так сдаётся, али кто сбрехнул. А ничего у нас такого нет. Кузьма-казачок ногу вывихнул, прыгая чрез лужу, так эвто вам...

— То-то: Кузьма?.. Ногу?.. У княжны на половине есть такое, негаданное... А он с Кузьмой... Эх ты, старый хрыч.

— Знаю, что старый, — не обиделся, а сделал снова, вид, что обижается, Феофан. — У княжны?! Что у княжны? Агафья чайник разбила... Так это опять...

— Филин ты, филин!.. А ты вот что скажи. Отчего у княжны сегодня глаза прыгали?

— У княжны? Прыгали?

— Да у княжны! Прыгали! Огнём горели, как уголья? — самодовольно проговорил князь, счастливый при воспоминании, что дочь в особенности глазами похожа на свою покойную мать, память которой была ему так дорога.

— Не знаю... — нерешительно выговорил Феофан, помолчав.

— Ну вот... Так разузнай, филин, а завтра мне доложи. Ну, Бог с тобой, спать пора.

Феофан, выйдя от барина-князя, направился прямо в швейцарскую, где вечно сидел её повелитель — швейцар. Андреян, силач и великан, ростом известный всей Москве. У этого добродушного и глуповатого богатыря была, казалось, самая неподходящая к его внешности страсть. Он обожал и разводил у себя в горнице канареек. И что уходу требовали его питомицы!

Глуповатый великан было однако хитёр по-своему.

— Андреянушка? Что у княжны с Солёнушкой приключилось? У тебя ведь глаз вострый? — спросил Феофан садясь и потчуя швейцара из тавлинки.

— Свиное ухо со двора бегало! — заявил Андреян прямо.

— Ну? Так что ж! Прошка тут не при чём. Я тебя про княжну да про мамку спрашиваю.

— А я сказываю про свиное ухо! Он без позволения со двора бегал, да задними воротами. А вернув, прямо к Солёнке наверх. Ну вот у них и сполох теперь.

— Да в чём дело-то? Как это пронюхать?

— И нечего нюхать! Слыхать и так на сто вёрст кругом. Гвардией запахло, Феофан Иваныч. У нас запахло?

— Вот? Врёшь?.. Как можно?

— Верно. Вишь сколько их в Москву нашло... Ну, и к нам постоя жди! двусмысленно подмигнул великан.

— Правда твоя, Андреянушка, — обрадовался Феофан. — Как, же это мне невдомёк. Да и князь тоже не прочуял.

— Нет. Князь-то прочуял, да на свой гнев у него вся надежда. А его гнев что? Для гвардии-то? Пустое место?

— Так! Ну, спасибо тебе. Завтра доложу.

И дворецкий, видимо довольный, пошёл спать.

VIII


Накануне Петрова дня в Петербурге произошёл правительственный переворот в пользу Екатерины II.

Питерское "действо", как говорили тогда, привело к провозглашению императрицы Екатерины Самодержицей Всероссийской.

Всё сделала гвардия, в особенности Преображенский полк, а равно и измайловцы и семёновцы, первые присягнувшие новой императрице, когда она явилась в казармы, привезённая из Петергофа в столицу молодым Преображенским офицером Алексеем Орловым.

Сенат и Синод, собравшиеся в Казанском соборе на молебствие, единогласно примкнули к молодым гвардейцам.

Кто выигрывал от перемены правления — шёл смело, а кто терял, тот боялся противодействовать и надеялся на "авось".

Первые три дня по приезде в Москву, по ужасной, бревенчатой дороге, государыня, измучившись, прохворала и никого не принимала. Но она рада была, что находится в сердце России, близ кремлёвских святынь. Она видела ясно, чуяла душой в той громадной серой толпе, что заливала всякий день — из Москвы и деревень — её резиденцию и стояла от утра до ночи, в надежде увидеть её у окна или на балконе, что здесь "Россия", а в Петербурге только взмыленная пена всего русского моря житейского.

Уверяли, будто государыня, на вопрос посланника Марии Терезии, много ли отличается Москва от Петербурга, выразилась так:

— В Петербурге русские онемечиваются и платьем и душой, а в Москве немцы, поселившись, вскоре обижаются, когда их не считают за настоящих русских.

Не смотря на своё недомогание и усталость, императрица работала целые дни, и курьеры один за другим посылались в Петербург, управление которого было поручено сенатору Неплюеву.

Только очень немногих лиц принимала государыня в эти дни, и то на одну минуту. Единственный гость, просидевший у царицы целый вечер, беседуя с ней наедине, был граф Ал. Гр. Разумовский, вышедший от неё взволнованный и растроганный, с красным, заплаканным лицом. Но нельзя было подумать, что тайная беседа была неприятна, ибо государыня сама проводила вельможу чрез все апартаменты и шутя простилась с ним при посторонних, словами:

— Не забывайте меня, бедную вдову. Навестите поскорее опять. И об нашем деле опять побеседуем.

Многие затем приставали к генеральс-адъютанту, в чём состояла беседа и это дело... Но Григорий Орлов не добился ничего от государыни и даже был видимо обижен отказом сообщить что-либо.

— Много будете знать, г. адъютант, скоро состареетесь, а я бы всегда желала вас видеть молодым и красивым! — шутила она.

Помимо графа Разумовского, два раза осталась государыня наедине с канцлером графом Михаилом Илларионовичем Воронцовым — но их беседа тоже осталась тайной.

Петербургские друзья царицы уже обижались, завидовали и косились теперь на двух москвичей "по складу норова и мыслям», т. е. Разумовского и Воронцова.

Вокруг великолепных палат подмосковной вотчины графа Разумовского, в сельце Петровском, у главных ворот, на дворе и на самом большом подъезде, стояли часовые в красивых мундирах. На дороге, в лесу, между Петровским и городом, сновали взад и вперёд, по пыльной дороге, красивые экипажи. Двор был с утра заставлен берлинами и колясками, и осёдланными лошадьми, которых держала в поводу дворцовая прислуга или просто рядовые. Во внутренних апартаментах стояли у дверей высокие, рослые часовые в новых мундирах. На них невольно заглядывались даже сановники, когда проходили чрез залы. Один из них, съездивший из дворца в Кремль верхом по поручению государыни, произвёл в первопрестольной настоящий переполох. Всё что на дороге встретило случайно посланного — бросилось бежать за ним в город, а когда всадник миновал Страстной монастырь и въехал в Москву чрез деревянные Тверские ворота, то целая толпа зевак, набравшись отовсюду, густой массой облепила его со всех сторон и тучей проводила до Кремля. На обратном пути его было бы тоже. Но посланец догадался; или же самолюбие его было уже достаточно удовлетворено любопытством москвичей, и он, пустив коня вскачь, проскакал по улицам. Только минуя ограду Страстного монастыря поехал он шагом.

Этот всадник диковинный, был из вновь сформированного отряда телохранителей государыни, которые были названы кавалергардами. Никогда невиданные никем, богатые мундиры могли легко всполошить простой народ Первопрестольной, когда в самом Петербурге на них ещё не успели вдоволь наглядеться.

Эти кавалергарды, в своих серебряных латах поверх мундиров, с блестящим и тяжёлым вооружением, все громадного роста, богатырь на богатыре и все красавцы собой, придавали теперь апартаментам Петровских палат внушительный вид.

Всё что приезжало теперь в каретах, сановники и генералы — являлись не к императрице. Государыня никакого не принимала уже третий день, — кто говорил по болезни или усталости от пути, а кто сказывал на ухо приятелю, что есть на то важные причины. Государыня сидела в особой, маленькой красивой горнице в китайском вкусе, которую знала хорошо и любила, так как, случалось, при покойной императрице часто бывала в ней. Государыня была одна, и несколько озабоченная изредка прислушивалась к гулу и шуму в нижнем этаже, где поместился молодой богатырь-офицер, ещё недавно простой артиллерийский цалмейстер, а ныне камергер и генеральс-адъютант.

Государыня изредка вставала и тихо, ровными шагами начинала ходить по комнате, будто обдумывая и соображая, будто решая многое, что волновало её. Действительно, она не праздно проводила время, она работала. Но для этой работы не нужны были ни книги, ни деловые бумаги, ни чернила и перья... Проницательный ум искал решений разных вопросов, но в особенности старался развязать, а не разрубить, один Гордиев узел, завязанный первыми её любимцами, которым она была многим обязана — братьями Орловыми.

Не далее как в это утро, Григорий Орлов привёз от брата Ивана, москвича, какие-то новые доказательства, что императрица Елизавета была тайно обвенчана с Разумовским. Слух этот давно знали все, но никто этому не верил.

Государыня была опечалена привезённою "новостью" об Елизавете, а Григорий Орлов, напротив, доволен...

Верный слуга государыни, камер-лакей Шкурин, знавший всё, знавший более самого Орлова, несколько раз входивший сегодня к царице, заставал её одинаково печальной, и наконец сказал:

— Неужто, матушка-государыня, всё об том же тревожите себя?..

— Да, Василий. Много заботы, но эта главная. Её теперь черёд...

— Полно, государыня. Говорю, наших молодцев гвардейцев, хоть бы я один, на ноги подыму всех одним словечком. Они порох! Только прикажи, я уголёк суну — и ахнет вся гвардия...

— Думаю... Согласна даже, Василий, — произнесла государыня как-то робко, — но ведь это надо хитро, умно... Надо повершить по твоей пословице.

— Чтобы и волки сыты были, и овцы целы! — усмехнулся добродушно Шкурин. — Знамое дело, не надо, чтобы Григорию Григорьевичу обида какая от них вышла. Только, пущай шум будет! И того довольно... Уж я возьмусь.

— Хорошо. Только не теперь... После...

— Вестимо после! — сказал Шкурин.

Государыня, услышав голоса на подъезде, придвинулась к отворенному, но занавешенному окну. Внизу, на подъезде стояло несколько сановников. Григорий Орлов провожал высоких гостей, что-то говорил и, особенно весёлый и довольный в этот день, громко смеялся, как самый счастливый человек на свете.

— Rira bien — qui rira le dernier! — с оттенком досады шепнула Екатерина.

IX


Вряд ли когда-либо, где-либо, монарх был в таком трудном, безысходно запутанном положении, в какое стала поневоле императрица Екатерина Алексеевна после переворота 28-го июня и восшествия на престол. Лето миновало, подходила осень, а всё ещё многое как-то не улеглось, не успокоилось...

Ровно через два месяца после переворота, императрица была уже на пути в Москву, чтобы поспешить короноваться.

И теперь, в сентябре, здесь, в подмосковном селе фельдмаршала Разумовского, которое любимец покойной царицы гостеприимно предложил новой царице — Екатерина впервые решилась дать себе льготу, отдохнуть несколько дней от всех треволнений Петербурга и оглядеться.

Положение было такое, при котором всякий, самый энергический человек мог потерять присутствие духа и пошёл бы на уступки и сделки, т.е. признал бы себя побеждённым.

Екатерина и уступала мысленно, чувствуя борьбу не по силам, но молчала и откладывала гласное признанье.

Тому назад месяца три, четыре, ещё в царствование её мужа, — государыне грозило заключение в монастыре или в Шлюссельбурге, где, по приказанию императора, отделывались покои для "неизвестного лица, долженствующего прибыть на жительство".

Но государыня, знавшая об этих приготовлениях, не унывала. Кругом её была масса тайных друзей. Во взгляде всякого придворного, всякого сенатора, всякого духовного лица, от архиерея до простого священника, всякого гвардейца, от командиров полков до последнего рядового, — Екатерина ясно читала одно:

— Не бойся! Мы за тебя!

Недовольны были все, а все недовольные были за неё.

И вот совершилось событие, про которое выразился французский король, что это "un conte de mille et une nuit" — сказка из тысячи и одной ночи.

И с первых дней победы и торжества положение государыни стало невыносимо. Нужна была мужская энергия и женская хитрость — вместе соединённые — чтобы не запутаться, не погибнуть в сетях, расставляемых ей кругом.

Кругом неё всё было запутано и опрокинуто, и совершалось общее брожение всего.

Близкое ей лицо, Григорий Орлов, был ещё недавно, вместе с братом Алексеем, главным коноводом недовольных гвардейцев. У него собирались заговорщики... Теперь, то и дело, доходили до государыни слухи, что есть сборища офицеров, где ведутся "совратительные, вольнодумные речи" уже не о Петре III, как недавно, а о том, что цесаревич Павел, по примеру других государств, должен быть на престоле, над ним же только правительница до его совершеннолетия, а государыне не полагается короноваться теперь в Москве.

На других сборищах, а иногда и явно, публично, — слышалась речь об царственном узнике "Иванушке", как о законном.

Самой гвардии, совершившей переворот в Петров день, показалось всё "действо" на столько удивительно лёгким, что казалось можно бы завтра без всяких приготовлений совершить второе, в пользу Ивана, или в пользу цесаревича Павла Петровича.

Тем более это возможно, что Пётр Феодорович был всё-таки внук великого императора, у него было наконец его любимое и верное ему Голштинское войско. У него были (как думали тогда, но ошиблись) свои верные и преданные ему люди, сановники и генералы.

Нынешний монарх — женщина, принцесса, и у неё не было своего войска, личного...

И гвардейцы, ещё не опомнившись от похмелья удачного петербургского "действа", рассуждали о "статских» делах. Награждённые считали себя всё-таки обиженными, а ненаграждённые были обижены, и с их языка не сходило имя "Иванушки".

Братья Орловы, вокруг которых три месяца назад группировались друзья и приятели, т.е. почти все офицеры гвардии, теперь были уже для них не товарищи, а вельможи и сановники. Дружбу сменила зависть — а зависть скоро сменилась ненавистью.

От Орловых три четверти прежних друзей отшатнулись. Явились другие коноводы, вокруг которых группировались недовольные, завидующие, обойдённые и просто праздные люди и "фрондёры", как обозвала их сама государыня.

Всё, что, бывало, недавно собирались у Григория Орлова на вечеринках, поиграть в карты или выпить и побалагурить — теперь могли являться только в известные часы его приёмов. Цалмейстера "Гришутки", доброго и весёлого малого, молодца на всякую затею и шутку, от медвежьей охоты до простой драки в трактире — не было теперь. А был генеральс-адъютант императрицы, за которым все ухаживали, от первых чинов двора до последнего офицера. Все ухаживали и все ненавидели из зависти.

Прежде, недавно, чрез этого Орлова и его братьев государыня одним словом правила и руководила всем Петербургом. Её слово, её желание, переданное чрез Орловых, было указом для всех, и все повиновались. Теперь, если государыня хотела, чтоб её желание исполнилось, надо было устроить так, чтобы Орловы, хотя бы по-видимому, были тут в стороне.

Виноваты ли были братья-богатыри, что вдруг остались одни, оттолкнули от себя самых лучших друзей и верных людей в среде гвардии. Отчасти — нет! Отчасти — да!

Если видное положение любимца Григория Орлова породило кучу завистников и все тоже метили и мечтали быть тем же, то не вина его, если нельзя было всех офицеров гвардии сделать генеральс-адъютантами.

Но, с своей стороны, Григорий и Алексей Орловы в два месяца, как если бы прошло десять лет — забыли, что они — простые русские дворяне и простые офицеры гвардии.

Честолюбие Алексея для брата Григория не имело границ. Он первый крикнул на паперти Казанского собора 30-го июня:

— Да здравствует императрица — самодержица!

Простой народ подхватил слова, а из сановников никто не посмел промолчать. И Алексей Орлов понял, оценил этот случай по достоинству.

— С ними всё можно сделать. Только покруче, да пошибче! — говорил он брату. — Так же как мы медведей бьём с маху, так и в делах государских надо. Собери ты мне все сенаты иноземные и свой в одну горницу, и я тебе заставлю их единогласно подписать резолюцию, чтоб они сами себя перепороли розгами.

И самовластье, надменность, даже дерзость с гвардейцами и полное презренье ко всем придворным явились в Алексее Орлове тотчас же, на первых же порах. А после смерти императора, Алексей уже стал мечтать о большем...

X


Первые друзья и помогатели государыни, княгиня Е. Р. Дашкова, воспитатель и пестун наследника Панин, "делопроизводитель действа" Теплов — все трое были теперь заклятые враги Орловых.

Екатерина Романовна Дашкова теперь ненавидела обоих братьев. Григорий Орлов оскорбил княгиню своей шуткой, прозвав её "наша муха", намекая на басню об мухе, которая, сидя на рогах у вола, говорила потом: "Мы пахали". Это была верная оценка действий княгини во дни переворота и, как правда, — ей глаза уколола.

Он говорил, что княгиня ограбила сестру Воронцову, любимицу покойного императора, отобрав себе всё, что было у неё: и подарки Петра, и имения, и золотые вещи, и даже платья её.

Про орден св. Екатерины, который княгиня получила от государыни одновременно с запрещением Воронцовой носить его, Орлов пошутил:

— Даже ленту Екатерининскую сграбила у сестры наша муха.

Относительно другого брата Орлова, княгиня сама поступила неосмотрительно, объявив на похоронах императора, что никогда в жизни не подаст руки Алексею Орлову, даже постарается не стоять никогда близко к нему, чтобы даже платьем своим не коснуться до него нечаянно.

Отношения княгини с государыней были натянуты, отчасти вследствие ненависти её к Орловым, отчасти и вследствие другой причины.

Императрица была раздражена словами и действиями княгини в первые же дни после воцарения. Дашкова начала было распоряжаться в столице как главный начальник города.

Государыня была слишком умна и дальновидна, чтобы не видеть княгиню насквозь. Она помнила, что княгиня, в памятную ночь на 28-е число и всё утро, осторожно просидела дома.

Когда государыня прискакала из Петергофа и явилась в измайловский полк, а затем к семёновцам и к преображенцам, и наконец в собор на молебствие, т. е. в самые критические минуты её жизни, когда все окружающие её близкие люди играли своими головами, — княгиня не была с ней. Сестра фаворитки была дома, и зная всё происходящее, не могла выйти на улицу, приехать в полк или в собор и присоединиться к царице, ссылаясь на то, что её заказанный мужской костюм не был готов. А этот костюм или мундир был бы даже и неуместен в соборе.

И Григорий Орлов после того несколько раз пошутил:

— Княгиня, портного-то перемените. Он, разбойник, опять вас в конфуз какой поставит.

Другой прежний друг — Никита Иваныч Панин, в июне месяце уже считал себя, в случае удачного переворота, "быть в правлении дел статских первой персоной". Иначе говоря, ему было обещано регентство до совершеннолетия Павла Петровича.

Сановник, наиболее поражённый криком толпы крутом паперти Казанского собора, приветствовавшей "государыню-самодержицу" — был Панин.

Когда все чины двора, сената и гвардии подхватили этот крик — Панин промолчал от несогласия своего, да отчасти от изумления и негодования. Его провели и обманули как ребёнка. Бог знает, дал ли бы он своё согласие на перемену, если бы не это регентство. Быть может он раскрыл бы глаза императору и взялся бы сам за расправу с заговорщиками, которых знал, если не всех в лицо, то почти всех по именам.

Теперь, когда дело регентства было проиграно, Панин придумал другое и упорно стоял на своём проекте. Он предлагал учреждение верховного совета из шести членов. Этот совет должен был взять на себя всё бремя правления государством.

За Панина и его проект были многие сановники. Государыня подписала проект, но медлила с манифестом об учреждении, отлагая его до коронации.

Члены этого совета, название которым ещё не могли придумать — пока назывались "статскими секретарями". Панин в проекте своём дал им название: "министры".

Государыне не нравилось иноземное слово, и она поручила придумать другое, русское.

В проекте эти "министры" или "статские секретари" являлись в своём составе выше всего в государстве и пожалуй чуть не выше самой монархини. Повторялась старая история при восшествии на престол Анны.

Государыня соглашалась, но втайне считала это учреждение равносильным отречению от власти. Она обратилась ко многим лицам, с просьбой помочь и посоветовать ей, в какой форме долженствует явиться это учреждение.

Один из спрошенных, генерал фельдцейхмейстер Вильбуа определил значение будущего учреждения лучше всех и доставил государыне большое удовольствие.

"Мне кажется, писал он, что составитель проекта, под видом защиты монархии, тонким образом склоняется более к аристократическому правлению. Обязательный и государственным законом установленный, императорский совет, и влиятельные его члены, могут с течением времени подняться до значения соправителей. Разум и дух императрицы не нуждаются ни в каком особенном совете; только здравие её требует облегчения от невыносимой тяжести необработанных и восходящих к ней дел. Императорский совет слишком приблизит подданного к государю, и у подданного может явиться желание поделить власть с государем».

Будущие члены совета были уже названы в проекте и известны при дворе. И здесь не обошлось без раздражения, вследствие поправки, сделанной императрицей.

Членов верховного совета предполагалось шесть человек: граф Бестужев, канцлер граф Воронцов, гетман Разумовский, князь Яков Шаховской, князь Волконский и сам автор проекта, Н. И. Панин.

Государыня прибавила ещё двух человек, из коих одного отсутствующего из пределов Империи, главнокомандующего войсками в Пруссии, графа Захара Чернышёва, что было конечно по заслугам. Но вместе с ним государыня прибавила восьмым членом не сановника и не заслуженного генерала, а вчерашнего молодого поручика, Григория Орлова.

Панин, умный и тонкий, уже чуял однако лучше всех, что после коронации и помазания на царство самодержицы Екатерины II — будет поздно говорить об императорском верховном совете.

Третье лицо, "делопроизводитель переворота" Теплов, был и теперь близкое лицо к государыне и призывалcя всякий раз, когда надо было исправить слог указов и манифестов. Русский язык ещё не давался царице и нужен был грамотей-учитель. И первое лицо в государстве по части грамматики и правописания был Теплов. Но и только...

Вследствие этого Теплов, честолюбивый и предприимчивый человек, из побочных детей духовного лица, достигнувший относительно высокого положения, — был уязвлён теперь, считал себя вполне обманутым в надеждах.

Эти три лица, Панин, Дашкова и Теплов, не расставались. Как в Петербурге, так и теперь в Москве, почти ежедневно обедали оба у княгини и за обедом велись смелые речи, переполненные острот и насмешек...

Здесь говорилось то же, что на сборищах офицеров. Только форма была другая, имя полу-идиота "Иванушки" конечно не произносилось и его имя заменялось именем Павла Петровича. Регентство и верховный совет — не выходило из ума и не сходило с языка этого триумвирата.

От этих трёх лиц государыня уже сторонилась и,обращаясь ласково, в душе боялась и не любила. Разумеется, опасен был лишь Панин.

Но не один Панин докучал государыне. Не было сановника, который бы не являлся к ней с своим непрошенным советом, со своим проектом устроения государства, направления политики внутренней и внешней.

У Миниха были свои проекты покорения Константинополя, восстановления Византийской империи, соединения каналом Белого моря с Балтийским и т. д.

У Бестужева, тотчас же возвращённого из ссылки, но состарившегося, был десяток проектов первейшей важности по части иностранной политики, сокрушения Фридриха и завоевания чуть не всей Австрии при помощи Франции.

У Ивана Ивановича Шувалова, любимца Елизаветы и особенно нелюбимого теперь государыней — тоже были бесчисленные советы и планы учреждений на пользу наук и искусств.

У всех сенаторов, у всех вельмож, был непрошеный совет на устах, горячая любовь и преданность на словах и недовольство на душе за недостаточное вознаграждение прошлых подвигов, в июньские дни.

— Теперь все "помогали!", — говорила государыня с досадливой и презрительной улыбкой. — И все эти "помогатели" хотят быть "только" регентами Российской Империи. А самые верные мне люди, не двоедушные, оказываются те, что "не помогали".

Таких, не докучавших царице своими проектами, или жалобами и просьбами о наградах, было мало. В числе их однако были такие люди, как оба брата Разумовские, помогавшие когда-то её воцарению своим молчаливым согласием и присягнувшие одни из первых. После них наиболее преданный человек, по странному капризу судьбы, был родной дядя как павшей фаворитки, так и княгини Дашковой — канцлер граф Михаил Илларионович Воронцов. На всяческую честную помощь этих трёх лиц в Москве — государыня вполне рассчитывала.

XI


К полной распущенности гвардии, к полной назойливости высших прибавлялись требования, почти неисполнимые, всего высшего духовенства в Империи. Представителем за всех и ходатаем пред новой царицей был Дмитрий Сеченов, архиепископ Новгородский и первенствующий член синода.

Покойный император отобрал все вотчины монастырские, синодальные, вообще — всё имущество всего духовенства по всей Империи. И всё духовенство, от архиереев до простых церковных служителей, до последнего монаха, действительно, на деле, стали нищими.

Всё имущество, недвижимое и движимое, было описано и отобрано. По всей России, во всех епархиях, во всех монастырях, распоряжались или воеводы, или присланные от военной коллегии офицеры с командами для описи имущества. Всюду крестьянам была объявлена вольность от монастырей и приписка их в число государственных крестьян, повсюду описывался хлеб в житницах, переписывался и уводился весь скот, вся птица. Даже рухлядь и скарб домашние — не ускользали от рук воеводы или команды.

"Будь у нас жёны — и тех бы описали господа офицеры и себе взяли!", — писал в жалобе один настоятель монастыря.

Помимо разоренья, было не мало и оскорблений, не мало и глупых выходок.

Около Москвы, в селе Черкизове, архиепископ московский пользовался из пруда рыбой, для себя, и для продажи.

Офицер, командированный для описи и отобрания имущества архиепископа, доносил начальству, что не знает, как поступить с прудом:

— Всю ли рыбу выловить и посолить, или только сосчитав, назад пустить, а — пруд загородить и команду приставить. Или совсем рыбу в опись не вносить за неудобством и трудностью сего дела.

В Ростове, у митрополита Арсения, воевода Протасьев описал и отнял всё имущество дотла, отпряг даже лошадей из-под кареты. В доме пастыря обобрали всё, что можно было унести. Взяли даже запасы масла — ибо коровы уж казённые, яйца — ибо куры уж казённые.

Кроме того, всюду у духовных лиц отнимали, конечно, и домашнюю прислугу, в силу перехода всех людей в число государственных крестьян.

А вопрос о жалованье духовенству ещё не был решён! И всё, от преосвященных до монастырских служек — по всей России, обрекались на голодную смерть.

Надо было оттянуть время, обещать, лукавить и изворачиваться.

А Европа? Она ещё не верила в восшествие и твёрдость новой императрицы на престоле! Посланники держав были смелее, более требовательны, добивались узнать: останется ли старое, или какое будет новое правление внешней политики России.

Надо было прежде всего и скорее высказаться относительно прусского короля, друга покойного императора и врага России. И относительно старого союзника — Австрии, которая полгода считалась неприятелем.

В этом вопросе все ошиблись, и в России, и в Европе.

Сам Фридрих Великий ошибся. Он боялся возобновления войны с ним в союзе с Австрией, как было при Елизавете.

Государыня тотчас поняла и решила, что войны никакой, ни с кем, и ни за кого, предпринимать не след — а надо заняться внутренними делами. Но и тут, с Европой, — надо было хитрить и оттянуть время.

А внутри России цвели и процветали разорительные откупа на всё... Все были откупщиками и наживались, разоряя государство. Даже граф Шувалов имел откупа: таможенный, лесной, военный и разные другие.

Повсеместное лихоимство во всех коллегиях и канцеляриях Империи побудило немедленно издать указ и сказать в нём прямо:

"Мы уже от давнего времени слышали довольно, а ныне и делом самым увидели, до какой степени в государстве нашем лихоимство возросло: ищет ли кто места — платить; защищается ли кто от клеветы — обороняется деньгами; клевещет ли на кого кто — все происки свои хитрые подкрепляет дарами.

Напротив того: многие судящие, освящённое своё место, в котором они именем нашим должны показывать правосудие, в торжище превращают, вменяя себе вверенное от нас звание судьи бескорыстного и нелицеприятного, за пожалованный будто им доход в поправление дома своего, а не за службу, приносимую Богу, нам и отечеству; и мздоприимством богомерзким претворяют клевету в праведный донос, разорение государственных доходов в прибыль государственную, а иногда нищего делают богатым, а богатого — нищим".

Наконец на всех заводах и фабриках между приписными крестьянами, которых вербовали из всякого отребья, из беглых и из каторжных, — были бунты, захватывавшие две большие губернии — Казанскую и Оренбургскую и почти всю Волгу.

Надо было принять строгие, даже крутые меры.

Надо было подождать и оттянуть время.

И государыня, в этих двух горницах, которые заняла для себя одной в палатах села Петровского, уныла склонив голову на грудь, часто, по целым часам бродила взад и вперёд, или становилась у окна и, задумчиво глядя в сад с осенней жёлтой листвой, бессознательно разглядывала полуголые стволы и ветви деревьев. Все давно, ещё в Петербурге, заметили перемену в ней. Красавица, 33 лет, сильная, пользующаяся цветущим здоровьем за последнее время сильно похудела, стала рассеяннее, часто задумывалась, даже при посторонних, даже на больших приёмах.

— Трудно! Трудно! Трудно! — будто тайный голос постоянно, день и ночь нашёптывал ей.

Но если Россия не надеялась на неё, если Европа не верила в неё — если приближённые, даже друзья, глупо и слепо хотели видеть в ней свою, которая должна с ними поделиться всем, что они ей дали — то, по счастью, "нечто" в ней самой говорило ей:

— Верь в себя. Не даром двадцать лет тому назад, почти ребёнком вступив в пределы этой чуждой страны — ты отреклась от родины и сердцем, и душой, и даже помыслами. А все силы и мечты свои посвятила новой родине. А узнав её короче, полюбив её, — поклялась, что когда-нибудь будешь самовластной обладательницей этой громадной Империи.

Да. Если бы в эти дни кто-нибудь предложил, или, провидя будущее, сказал бы, что Екатерина II процарствует не год, не два, а 34 года и назовётся потомством "Великою" — то самый умный государственный муж Европы тех дней — король Фридрих прусский, тоже Великий, — рассмеялся бы на это предположение или предсказание.

Через тридцать лет, другой посланник писал своему правительству:

"Русская императрица может по праву сказать, не в силу самообольщения, а на основании действительных фактов: L'étât — c'est moi!!"

XII


В тот день, когда сержант Борщёв встретился у Тверских ворот с "рябчиком» Хрущёвым, вечером, на Плющихе, в офицерской квартире, адрес которой дал Борщёв, поздно светился огонь в окнах и было шумно и тесно.

Против дома, среди поляны, пыльной, изрытой колёсами и копытами лошадей, с желтеющей осенней травой только по краям около домиков — несколько солдат сидели на земле и на колоде, держа под уздцы трёх офицерских лошадей. Вокруг них собрались мальчишки, бабы и человек с десяток мещан. Посреди всех, ближе к солдатам, сначала стоял, а затем присел на колоду около унтера — пономарь ближайшей церкви.

Унтер-измайловец рассказывал...

Всё молчало и слушало, изредка только переспрашивая непонятое или охая от удивления, а то просто от удовольствия.

Унтер Коньков подробно рассказывал то, что ему здесь в Москве приходилось уже повторять чуть не в сотый раз. Он описывал в лицах, как царица приехала к ним в казармы накануне Петрова дня, как полк всем начальством и со священником во главе высыпал к "матушке" навстречу и тут же присягнул ей, а затем проводил с криками "ура!" в казармы семёновского полка, а там в Казанский собор.

Но это было не самое любимое воспоминание в полку Солдаты-измайловцы любили теперь вообще вспоминать, а при случае рассказывать, как они "матушку", из любви и преданности, потревожили после того. Был тот грех, что они, расколотив несколько кабаков, не в меру накатились вином, но не случись глупого человека — болтуна, то ничего бы не было! А в самое это время гульбы, скажи кто-то, что голштинцы, гвардия немецкая бывшего императора, тайным и предательским образом похитили и увезли из Петербурга их "месяц ясный", матушку Екатерину Алексеевну...

— Вот мы и переполошились, — рассказывал и теперь унтер, более обращаясь к пономарю, сидевшему рядом на колоде. — Как звери заревели, это, все сразу... Убью! Убью! — кричат все. — Голштинцев расшибу, заорал тоже наш флигельман Желтухин. Помнишь, Серёга! прибавил унтер.

— Как же. Как теперь вот на глазах это... — отозвался солдат, державший за узду одну из лошадей. При этом он усмехнулся во весь рот и оглянул толпу слушателей, которые при вопросе унтера перевели на него глаза.

— Помнишь, как он завывал, покойник...

— А нешто помер этот... — полюбопытствовал пономарь, но не знал как назвать по чину.

— Флигельман? Помер тут же, чрез сутки. От крови сказывали. Кровь в нём сгорела.

— С вина это?.. — заметил кто-то в толпе, будто знаток дела.

— Да. Може и с вина. Много он в эфти дни на радостях наливался... — объяснил унтер, вздыхая и сожалея или флигельмана, или те весёлые дни.

— А может и не с вина. А так предел вышел...

— Ну, вот мы это и загудели и повалили всё кучей ко дворцу Матушки, — продолжал унтер Коньков. — Спрашиваем её. Видеть, значит, нам её пожелалось... Говорим выкрали её голштинцы! Тут Григорий Григорьевич, цалмейстер Орлов, сначала давай нас разговаривать не шуметь и уйти, потому что Матушка, умаявшись от всех делов, опочивать легла... Братец его, Преображенский офицер, тоже нам изъясняет. Куда тебе? Лезем все и в один голос: хотим, мол, видеть её самолично. Вы нам глаза отводите, либо сами её прозевали да прокараулили. Уж что тут было! Ахти! Что было. И унтер, махнув рукой, замолчал, как бы собираясь с мыслями.

— Да, тут шуму было! — пробурчал самодовольно один из солдат, как бы про себя.

— Что ж? Не разошлись? — спросил пономарь.

— Какое тебе... Час почитай шумели. Генералы съехались ко двору. Трубецкой фельдмаршал, граф Разумовский... Все вступились: почивает, мол, царица, жива и невредима. А мы знай своё: выкрали да выкрали! Ей Богу! Желтухин орёт: я и Хредлиха разнесу! Короля, значит, Прусского. Всех немцев передавлю!

— Ишь ведь. Чад в головах был! — заметил один мещанин. — А это — чад был.

— Какой тебе чад, почтеннейший! — Как бы обиделся унтер. — Времена были смутительные. Може и впрямь выкрали царицу. Ведь это сдаётся теперь так, а тогда весь Питер ходуном ходил.

— Ну чем кончили? — перебил пономарь.

— Вышла к нам на балкон.

— Кто?

— А сама Матушка. Вышла и сказала, что, мол, не сумлевайтесь, служивые. Вот она я! Я уставши отдохнуть легла. А вы ступайте, да ведите себя смирно. Никого не обижайте! Тут мы и пошли домой. А то бы кажись весь день прошумели.

— Заутрова нас за эфто дело драть хотели! — сказал солдат... — И след бы. Не шуми!

— Драть, а от начальства выговор был по полку, и нам, и господам, — что нас не углядели и допустили разбудить царицу по пустякам. Эвось, Борис Ильич... — прибавил унтер Коньков.

На поляне показался всадник и рысью приблизился к кучке.

— Все ли дома? — крикнул Борщёв, подъехав и отдавая лошадь.

— Все, ваше благородье, — отвечал унтер. — И гости вот ещё... — показал он на лошадей, которых держал солдат.

— Кто такие?

— Не могу знать.

— Московские что ль какие?

— Никак нет. Драгунского полка. Да они у нас в Петербурге не бывали. Один барин так это мудрёно по-русски говорит, что понять даже трудно. Будто язык сверчен.

— Что брешешь, Егор. Ну, поводи, да расседлай сам, — сказал Борщёв, поглаживая свою лошадь.

Унтер двинулся по поляне с лошадью в поводу тихим шагом, а пономарь и двое мещан пошли с ним рядом. Беседа и рассказ долго ещё продолжались на ходу, пока унтер не отводил и не увёл коня во двор.

Между тем Борщёв вошёл под навес крыльца, остановился, прислушался и в общем гуле услыхал голос, который был ему незнаком и отличался чуждым произношеньем.

— А ведь Егор правду сказал, — подумал он... — Чёрт с ним. Обожду здесь, пока уйдёт.

И молодой человек уселся на скамейке около крыльца, прямо под ярко освещённым окном домика.

Он сначала прислушался, чтобы узнать, о чём громко спорят в домике, но тотчас пробормотал вслух себе самому:

— Всё то же. Про Орлова! Да, бельмом он на глазу. Сам виноват. Возгордился не в меру. Вот теперь головы и не сносит. Да ещё пуще того быть может. Того гляди, они за Ивана Антоныча ухватятся. Эх, да Бог с ними! — вдруг как бы рассердился на себя молодой сержант. — Мне-то дело какое! Екатерина ли II, Иван ли Антоныч! У меня своих забот полон рот, да ещё каких! Что теперь делать? Хоть убей, не знаю с какого конца взяться. Удалости на всё хватит! Не побоюся никого. Самому чёрту, сдаётся, хвост бы оторвал, коли бы он сунулся мне мешать... Да ведь одной удалью ничего не сделаешь...

И Борщёв, вздохнув, задумался, глядя в тёмное облачное небо. В квартире всё более шумели и голосили, но сержант не слушал и глубоко задумался о своём деле, которое его изводило, было для него не то болезнью, не то горем. С минуты его приезда в Москву — эта забота стала ещё более одолевать его, потому что причины были ближе,да и развязка должна была, по его мнению, произойти теперь, в этот его приезд в Первопрестольную.

— Не уезжать же опять в Питер, без ничего! — почти озлобленно повторял он про себя. — Первое дело — в офицеры выйти, а второе дело, всё повершить по своему, либо и впрямь покончить с собой.

— Ну, а если она встретила какого другого, да полюбила? — вслух пробормотал он. — Все девицы изменчивы! Может уже и просватана. Может скоро и под венец сбирается. Тогда что?!

И сержант снова глубоко задумался, забыв всё окружающее.

Борщёв был старинного дворянского рода, красивый и видный малый, высокий, стройный, с лицом немного чересчур полным и румяным, — но это считалось красотой. Худые и бледные лица, с томным, мечтательным взглядом, не нравились девицам и женщинам. Впрочем, эти румяные щёки придавали Борису вид чего-то, не только юношеского, но даже детского. За то смелый взгляд, отчасти дерзкий, больших карих глаз и резкость движений, изобличали в нём уже человека искусившегося среди шумной и бурной жизни столицы. Он далеко не походил на тех недорослей из дворян, которые попадались повсюду, не только в провинции, в глуши вотчин и губернских городов, но даже и в самой Москве.

Уж не один раз Борщёв имел в Питере громкую историю в трактирах, с какими-нибудь биллиардными игроками, или с своим братом-офицером, из-за общих любимиц, весёлых шведок, которыми кишел город и которые были в большой моде. Одна из таковых, уроженка Свеаборга, по имени Луиза, ввела его не в малые долги и года три тому назад в очень крупную неприятность с начальством и полицией. Весёлую Луизу за бесчинство посадили под арест на гауптвахту, а Борщёв с приятелями разбил караул и, освободив пленницу, увёз к себе.

Принадлежа, хотя и косвенно, чрез одного приятеля, офицера, к тому кружку гвардейцев, которые первые составили план в пользу новой императрицы — Борщёв часто видал братьев Орловых, вожаков кружка; был даже раза два в квартире Григория Орлова, где собирались его ближайшие друзья и наперсники. Это его сразу поставило в обществе на виду. Кроме того, это обстоятельство сделало молодого сержанта сразу несколько развязнее в обществе и уничтожило в нём ту юношескую скромность и неуклюжесть, которые он приобрёл когда-то в деревне, прожив в ней почти безвыездно с рожденья и до юношеских лет.

Сначала, по прибытии в Петербург и поступленьи в полк, он старался казаться развязнее, но подражал за всем рядовым из дворян и офицерам, а вскоре незаметно развернулся и стал уже сам собою, т. е. добрым, умным, но чересчур пылким, и в службе, и в личных сношениях. Уже скоро все товарищи дали ему прозвище: "Кипяток».

За последнее время, около года, после своего прошлого пребывания в Москве, сержант стал несколько спокойнее, или скорее равнодушнее ко всему его окружающему. Товарищи заметили эту перемену в нём, но напрасно допытывались узнать причину. Даже друзьям молодой человек ни единым словом ни разу не обмолвился.

XIII


Чрез несколько времени после того, что Борщёв, задумчивый, унылый, сел на скамейке, около дома прошёл, нерешительным шагом, какой-то мещанин, присмотрелся в темноте к домику и к сидящему около него сержанту, но ослеплённый лучами огней и светом, падавшим на. улицу из окошек, — не мог разглядеть сержанта.

Он прошёл дальше по поляне... Но скоро опять вернулся и опять медленно прошёл мимо дома, заглядывая пытливо в окна, где гудели голоса...

"Чего бродит тут? Шатун! подумал Борщёв, заметив прохожего. Куда в Москве зевак больше, чем у нас. И мы сами-то им в диковину".

И он снова задумался.

Тот же прохожий мещанин, чрез несколько минут, опять появился около дома, но на этот раз ему попался на встречу солдат-денщик и он остановил его вопросом:

— Вы ведь питерские будете?

— Да. Измайловского полку.

— Так, так. Тут офицеры ваши стоят! — указал он на освещённый дом.

— Да. Наши господа. Гурьевы, да Хрущёвы... Да ещё Борщёв — господин, с ними же, кортомит у них.

— А что, служивый, коли время свободное, пойти бы нам вот тут к Еремеичу. Мигом дойдём. Я денег прихватил. Покалякаем.

— Что же? Отчего же... Можно! — согласился солдат, обрадовавшись внезапному случаю выпить у кабатчика Плющихи, Еремеича. — Конькова позвать тоже? Нашего унтера? Вы его знаете?

— Ладно. Зови. Деньги есть... Что ж! Я вас, питерских, по-нашему московскому угощать буду.

— Он всё это рассказать может вам, про разные наши дела. Как в Петров день отличились для царицы новейшей!.. — хвастался солдат-денщик.

Чрез десять минут унтер, солдат и прохожий были уже в кабаке, но словоохотливый рассказчик Коньков должен был поневоле рассказывать совсем другое. Пригласивший их к Еремеичу, мещанин по виду, черномазый и востроносый, но красивый, с большими чёрными глазами, смахивавший на цыгана, расспрашивал всё об офицерах, живших в доме на поляне. Более всех интересовался новый знакомый именно сержантом Борщёвым.

— Славный барин! Горячий, но добрый! — заговорил унтер и затем, по своей словоохотливости, тотчас стал рассказывать всё, что знал про жизнь сержанта в Петербурге, у которого там в денщиках служил его кум. Только раз перебил его незнакомец и по-пустому.

— А скучает, говоришь? Тоска у него? Верно ли?

— Да. За эвтот год, страсть, скучает!.. Прежде дым коромыслом пущал, караулы разбивал... А вот за зиму и за лето всё тих, словно ребёнок. Знать с глазу, либо заботы какие...

Чрез час новые знакомые простились. Солдаты, сильно во хмелю, пошли домой к домику на поляну, а черномазый незнакомец, почти не пивший, или пивший только для виду, быстро зашагал по направлению к Китай-городу.

А на Лубянке, в то же самое время, в спальне княжны происходили нечто необычное. Девушка раздевалась, чтобы ложиться спать, но мамушка всё выходила из горницы по её приказанию и ворочалась опять с теми же словами:

— Нет ещё...

Уже раз семь выслала её княжна справиться, пришёл ли Прохор. Было уже десять часов, а верного татарина всё не было. Княжна уже начинала волноваться. Красивые глаза, которые недавно так "прыгали" за ужином, что выдали отцу её тайную тревогу, — теперь глядели грустно и, казалось, немного нужно было им, чтобы наполниться слезами. Но уже не слезами радости.

— Солёнушка, посмотри опять! — жалобно проговорила чуть не в десятый раз Анюта.

— Да ведь наказано мной, говорю, девушкам, как придёт — доложить, уверяла мамка.

— Посмотри!

Прасковья, пожимая плечами, хотела опять идти, но вошла молодая горничная Павла и объявила:

— Прохор вас зачем-то спрашивает.

Мамка вышла, а княжна, уже лежавшая на постели, нервно поднялась, села и затем, повернувшись, спустила свои маленькие голые ножки с кровати. Глаза её блестели, устремлённые на дверь. Несколько минут показались ей вечностью.

Когда на пороге вновь появилась мамушка, то княжна чуть не вздрогнула и выговорила страстным шёпотом:

— Ну?

— Ну, ничего. Славу Богу! Приехал тому два дня...

Княжна закрыла лицо руками от избытка чувства.

— Завтра к нам стало быть будет. Обо всём расспрашивал Ахмет двух его солдат... Сказывают они, что их барин чуть не помирал с тоски в Питере.

— Да верно ли? Верно ли, мамушка? — воскликнула Анюта, опуская руки на колени, как бы в изнеможении.

— Его же солдаты. Видят! Сказывали: тоска его заела.

— Бедный мой... — прошептала девушка едва слышно, одними губами, и всё лицо её понемногу зарделось и горело нежным румянцем.

Забыв, что она босиком, княжна сползла с кровати и хотела уже пойти бродить по горнице от волнения.

— Что вы это! застудитесь, — заворчала на дитятко Прасковья. — Ложитесь. Ляжьте. А то сказывать не буду ничего.

— Ну, говори, говори... Всё... Всё!..

Княжна послушно улеглась. Мамушка стала говорить, но всё ею повествуемое было повторение на разные лады одного и того же, уже сказанного вначале. "Приехал! Помнит! Любит, коли тоскует. Наверно завтра будет". Раз, сто заставляла княжна мамку повторить себе то же самое:

— Завтра будет? Наверное!.. Вежливость того требует. Верно. В полдень. К обеду будет. Утром!

— Ах, Солёнушка... Я умру до завтра! — с такой уверенностью и убедительностью в голосе произнесла наконец, княжна, что самый недоверчивый человек и тот бы глубоко поверил неминуемой смерти княжны в эту самую ночь.

— Ну, почивайте, — сказала наконец няня.

— Да... Да... — отозвалась послушно Анюта, укутываясь в одеяло, но при этом глаза её так сверкнули на няню,что конечно было очевидно, сон и не попробует прийти сомкнуть их за всю ночь.

Действительно, княжна не заснула ни на мгновение, и до утра глаза её, открытые, блестящие, бродили по предметам её спальни, лихорадочно, бессознательно, но страстно.. Изредка она глубоко вздыхала под тяжестью одолевавших её нерадостных дум.

Княжна, которой завидовали все барышни её среды, ради её красоты и богатства — не считала себя счастливой вообще, а в особенности за последнее время. Она сейчас с радостью, не колеблясь ни мгновения, отдала бы всё, что было у неё, и поменялась бы с самой бедной и самой дурной девушкой из своих приятельниц, если бы, в промен, осуществили её желания.

По природе Анюта была настолько не русская, а в мать и бабушку "бешметную" княгиню, что про неё часто говорили в Москве:

— Татарка, как есть!..

За то княжна часто уверяла, отца и няню, что у неё не может быть приятельниц, так как все знакомые ей барышни совсем не по ней.

— Они все какие-то полумёртвые; они бегают, смеются,радуются будто по указу. И действительно, княжна была права, когда своих знакомых девиц сравнивала с собой. У неё во всём существе, в лице, в чёрных глазах с синеватыми белками, в движениях и даже в походке, — была та страсть, тот порыв, та стремительность, которые даёт и которыми правит огневая кровь дочери юга, родившейся под знойными и палящими лучами полуденного солнца.

Княжна даже сожалела тайно, что она не родилась и не живёт в тех краях, о которых рассказывает ей с детства её Солёнушка и о которых пожилая женщина, несмотря на двадцать лет, прожитых в России, — всё ещё вздыхает.

Прасковья или Салиэ — не мало содействовала, хотя и ненамеренно, тому, что её питомице грезился иной край, отечество её матери. Мамка, выехавшая в Россию уже тридцати лет от роду, не могла, конечно, переродиться и отнестись равнодушно к своему прошлому, к тем условиям жизни и к той обстановке, в которой прошло её детство и её молодость. Вдобавок, у 50-ти-летней барской барыни и няни — здесь в Москве никого и ничего не было дорогого, помимо княжны конечно, — а там остался возлюбленный жених, по имени Сеид-Алим. Прасковья твёрдо была уверена, что он или умер с горя от их неожиданной разлуки, или, если жив, то помнит и любит её.

Няне Солёнушке было княжной обещано давно, что когда она выйдет замуж, то отпустит мамку домой по вольному билету и даст денег. Прасковья — Салиэ — жила теперь двумя мечтами: замужество Анюты и путешествие на родину. Она клялась питомице, что снова вернётся к ней — нянчить её деток, если они будут, но втайне, на глубине души, татарка решила, что если Сеид-Алим жив и помнит её — то конечно русские снега никогда её не увидят вновь.

Часто Прасковья и её соотечественник Прохор беседовали об Родине, но Ахметка, приехавший в Москву мальчуганом, более сжился с Россией и его не тянуло назад.

Но оба эти лица, любимцы княжны и преданные ей и телом и душой, не мало повлияли на развитие характера и на вкусы Анюты. Оба постоянно, без какой-либо цели и невольно, напевали ей о других краях, других людях, другой природе, где веки вечные лето стоит, горы за облака подымаются и море поёт или ревёт в минуты злобы. Княжна не могла себе отдать ясного отчёта или сделать себе определённое представление об этом море к об этих горах, но приблизительно понимала, а главное, чуяла и то, и другое... И никогда не видав южной, своенравных очертаний, природы — она любила её. Этот неведомый край, где вечное лето, манил к себе московскую княжну, грезился ей часто во сне и, конечно, в таких причудливых и сказочных красках и очертаниях, что сама Солёнушка смеялась над Крымом Анютиных снов. Этих одних грёз и мечтаний о всём том, что никогда не приходило и на ум другим девицам — было достаточно, чтобы наложить на княжну Лубянскую печать оригинальности в помыслах, вкусах и прихотях. Побывать когда-либо, в будущем, на родине матери своей, княжна, конечно, не могла и мечтать, так как это было не мыслимо для неё. А тем не менее, этот сказочный, волшебный край её девичьих грёз и рассказов мамки — набросил какую-то тень на весь окружающий её мир. Кругом было хуже! Отсюда явилось смутное недовольство, раздвоенность и неудовлетворённость чувств по отношению к среде, к обычаям её и ко всему, что было обстановкой княжны.

Татарка Салиэ, сама того не зная, воспитала свою питомицу чуждою и неприязненно взирающею на всё то, из чего слагалось её же существование.

XIV


Борщёв просидел час и, всё-таки не дождавшись отъезда гостей, ушёл ночевать по соседству к капитану своего полка, Шипову.

— Пусти, братец, переночевать, — сказал он, входя и заставая офицера за чисткой ружья.

Молодой человек, полный, низенький и широкоплечий, с толстым лицом и гладко остриженный под гребёнку, рассмеялся добродушно и весело навстречу гостю:

— А что? Опять политиканствуют, да галдят у вас.

— Да. Опять кто-то приехал и трещат вот уж час целый, — отвечал Борщёв. Сидел, сидел, пережидая на крыльце, и плюнул наконец. Не рад, что в одной квартире поместился.

— Да иди, брат, совсем ко мне, — сказал Шипов. — А то от этих политиканов сон потеряешь. Переходи.

— Ну вот...

— Полно, братец. Говорю переходи. Тут пять комнат. У Гринёва две, да у меня три. Ты возьми у меня одну и все поместимся. А там тебе никогда спать не дадут.

— Это верно. Третьего дня до полуночи протрезвонили! — недовольным голосом проворчал Борщёв, садясь в углу. — И что тут болтать? Всё это правда. Многих обидели. Орловы зазнались. Да болтать-то об этом всякий день с утра до ночи тоска возьмёт.

— А дойдёт — не похвалят тоже, задумчиво произнёс Шипов.

— Дойдёт? Ветром что ли перевеет как пыль. Из нас кто в доносчики что ль пойдёт! Ни ты, ни я, — не пойдём. Ну так и все...

— В доносчики я не пойду, братец. А коли потянут свидетельствовать, то лгать не стану — скажу всё, что знаю.

— Что тут сказывать? Свидетельствовать? Ведь одно галденье тут. Враньё одно! Переливанье из пустого в порожнее. Разве у них план какой?! — воскликнул Борщёв.

— Вестимо, враньё одно! Но за такое враньё знаешь что делывали прежде, тому всего будет лет с двадцать... Мне матушка частенько рассказывала об одном деле таком.

— А что? Небось ссылали...

— Да. Но наперёд плетьми драли и языки вырезывали чрез палача. Ты не слыхал, было дело Лопухиных...

— Нет.

— Ну, вот эдак же, сходилась компания, да тоже про "Иванушку" галдела да рядила. Их судили, да и казнили. И бабам досталось здорово тогда — отодрав плетьми — языки вырезали двум: Лопухиной да графине Бестужевой...

— Страсть какая! — воскликнул Борщёв. — Ну, да ведь это тогда было. Ныне не те времена.

— А какие же. Иностранные, привозные что ли времена? Те же... Да и законы те же...

— То был заговор, а это ведь...

— Ну?

— Ныне наоборот того.

— Да ведь как? От гвардии и до сената — всё подчиняется! Или я вру...

— Нет. Так. Верно. Но я только сказываю...

Борщёв замялся, не зная, как выразить свою мысль:

— Я сказываю, то была дочь царя Петра, Анна Леопольдовна. А долго ли та правила... Ну вот и теперь. Тоже будет...

— Что тоже? — нетерпеливо воскликнул Шипов.

— Не долго протянет! Поэтому я и говорю. Всё правильно, что они сказывают. И про обиды, и про обход наградами, и про самомненье Орлова. Но нечего тут шуметь! Трёх лет не пройдёт. Пойдут разные нелепицы. Войну какую затеет Орлов, чтобы в фельдмаршалы выйти. Или... Или... Да мало ли там что может быть...

— Ничего не будет. Екатерина Алексеевна мудрая, братец... Сама мудрость!

— Так!

— И она теперь мало, мало... лет десять, до самого совершеннолетия! — добродушно выговорил Шипов.

— А я говорю: не будет и двух лет! — горячо воскликнул Борщёв. И вскочив на ноги, он подошёл к Шипову и хотел что-то начать говорить... но вдруг остановился и плюнул злобно:

— Тьфу... И я тоже дурак! Оголтелый дурак!

Шипов вопросительно взглянул на сержанта.

— Экая ведь дура какая!

— А что?

— Ушёл оттуда сюда, от тех проклятых спорщиков... А сами то, что ж мы делаем?..

Шипов расхохотался и, поставив в угол вычищенное ружьё, вымолвил:

— Да. Это верно. Ты оттуда заразу перенёс...

— Это я от Семёна Гурьева заразился. Тот ведь первый горлан. Давай-ка спать лучше, хозяин. Да вот что ещё. Коли мне к тебе переходить на житьё, то мы штраф положим. Как кто помянет Григория Орлова, или Ивана Антоныча, или что-либо — так сейчас с того алтын, либо два — штрафу...

— Благое дело! — раздался из третьей комнаты густой бас. — Я вот сколько слушаю вас и заснуть не могу.

Это был голос капитана Гринёва.

Шипов добродушно рассмеялся. Сержант, напротив, сумрачно прибавил:

— А ведь мне завтра в пять часов вставать.

Чрез полчаса в квартире Шипова была полная тишина и слышался только здоровый храп толстяка-хозяина.

Большой дом на поляне, в которой Борис Борщёв не захотел войти, был занят на время коронации измайловцами, братьями Гурьевыми, по близости расположенья их полка по обывательским квартирам. Дом отыскал и нанял третий брат, Семён Гурьев, капитан ингерманландского полка, прибывший в Москву заранее. Вместе с ними поселился на квартире первый и давнишний их друг, Хрущёв, тоже измайловец. На пути в Москву они пригласили сержанта Борщёва, не знавшего, где ему остановиться.

В этот вечер, как и всегда, у Гурьевых было до пятнадцати человек офицеров разных полков. Кой-кто играл в карты на двух столах. Червонцы в кучках, новые колоды и мелки, перемешивались на столах. Пол же был буквально засорён ещё с утра мятыми и рваными картами.

На этот раз играющих было мало, так как главный запевало азартной игры — ингерманландец Гурьев был занят иным. Он беседовал с новыми гостями, любезно угощая их чаем, закуской, вином и какой-то едкой пастилой по имени "Турка", возбуждавшей жажду и которую уничтожали офицеры в огромном количестве, по неволе обильно запивая вином.

Беседа старшего хозяина часто переходила в спор, и Гурьев горячо доказывал своё мнение. Изредка присоединялся к нему Хрущёв, но тотчас же отходил, так как в сумерки явился к нему брат, узнав его адрес от Борщёва. Пётр Хрущёв, на минуту подходя к гостям, вставлял в беседу несколько крепких бранных слов или грубоватых шуток на счёт нового правительства в особенности на счёт Орловых. Затем он снова ворочался в другую горницу, где сидел "рябчик" — брат его Алексей.

Новых гостей, появившихся в доме Гурьевых, было всего двое: капитан московского драгунского полка Победзинский и молодой преображенец, сержант Лев Толстой. Оба они познакомились с Гурьевыми уже здесь, в Москве.

Победзинский сидел ещё с сумерек, всё собираясь уезжать и всё увлекаясь разговором.

Между этими двумя гостями не было ничего общего. Сержант Толстой, молодой и красивый малый, с умным лицом, был очевидно, даже внешним видом, фигурой и приёмами, юноша из хорошей дворянской семьи. Победзинский, с кривым носом, с большими беловатыми глазами и коричневым цветом лица, а в особенности пронзительно крикливым голосом — сильно смахивал на филина.

Первый, юноша, был бы довольно симпатичен на вид — если бы не его лукавый взгляд. Второй же, с его фигурой и сильным польским акцентом, который удивил даже унтера Конькова — был почему-то чрезвычайно антипатичен.

Это заметил тотчас самый младший из трёх братьев Гурьевых — Иван. После появления драгуна и первых же слов, произнесённых им, — проницательный и молчаливый Иван поморщился на Победзинского.

Только около полуночи в доме Гурьевых стало тихо. Гости уехали, товарищи разошлись по соседним домикам и в квартире остались одни хозяева, т. е. три брата и Пётр Хрущёв. Все собрались ложиться спать.

— А Борщёва нет? — спросил старший из братьев — Семён.

— Нету, не ворочался, — ответил кто-то.

— Никак, нет-с! — заявил денщик Хрущёва. — Они давно приехамши. Я видал, Коньков их лошадь водил по полянке.

— Где же он?

— Видно, опять к Шипову ночевать ушёл! — сказал Иван Гурьев.

— Не любятся сержанту наши беседы! — усмехнулся Хрущёв. — Молодость! Пустота! Ротозейство...

— Нет... Он умный. За что его корить! — сказал Александр Гурьев. А у него зазнобушка здесь в Москве. Приехал, виделся небось. Нацеловался. Может и поплакал.

— Поплакал? Отчего?

— Да ведь зазнобу-то его — за него не отдают, ждут, чтобы из сержантов офицером стал. А то может и вовсе не хотят — будь хоть генерал.

— Почём ты знаешь? Он тебе сказывал? — спросил. Хрущёв.

— Нет. Он ничего не сказывал. А я знаю потому что он всю зиму в Питере, нет, нет, да и вздохнёт. Говорят ли о ком, что жениться не может, либо отказали сватам, либо девица не любит — Борщёв глаза навострит. Заговорил я раз с ним об самокрутке, какая, с год тому, во Пскове была. Мне воевода рассказывал. Ну, меня Борщёв просто разиня рот слушал, будто удивительное что. А потом закричал: вот это любое дело. Молодца!.. Я и догадался, что у него такое на душе, лежит камнем.

— А какая самокрутка? — спросил с пренебрежением ингерманландец Семён Гурьев, которому все беседы казались тратой времени, когда не касались политики.

— Один драгун отмочил колено. Устроил угощение, опоил зельем дворню и мамушек, выкрал невесту, да в сани. Обвенчался с ней в соседнем селе, а поутру, часов в пять, явились оба, жених с невестой, да и бух в ноги её родителю. Простите.

— Простил? — воскликнул Хрущёв.

— Вестимо простил. Только обидно ему было, что дорого обошлась самокрутка дочкина. Да и суд мог вмешаться. А с приказными крючками, беда!

— А суду какое дело, коли родитель за самокрутку простил! — заметил молчаливый Иван Гурьев.

— Да из дворни-то трое заснули так, что их и не разбудили совсем. Померли...

— Ну вот? С чего же это?

— Верно. Ведь зелье было, а не вино простое. Тоже отрава!

— Вот бы нашему Сеньке дать, от его бессонницы! — воскликнул Хрущёв, хлопая ингерманландца Гурьева по плечу.

Офицеры рассмеялись.

— И я, ваше благородие, так-то... самокруткой венчан! — робко выговорил солдат-денщик, стоя у порога.

— Во как, Захар! Выкрал жену?

— Нету. Зачем. У нас эдак не полагается. И грех, и срамота. За эдакое, господа, либо свои, на миру, до смерти запорят. А меня, значит, силком венчали. За это и в солдаты я попал ноне. А то бы мне солдатом и у вас в денщиках не бывать николи!

— Расскажи.

— Спать пора. Ну его к чёрту! — сказал Семён Гурьев.

— Нет, постой. Как можно. Любопытно. Мужика силком повенчали и в солдаты сдали, заметил Хрущёв. рассказывай, да короче.

— Чего рассказывать. Барыня приказала повенчать на девке Афросинье... Ну а я не хотел... Она, стало быть, кривая и "лапоть" ей имя. Ну обидно. Я было хотел за себя другую... Марью, и уже засватал. Ну, вот меня силком и собрали... Я упираться да драться. Глуп был, да и Марью шибко любил... Меня скрутили да и поволокли.

— Ну и повенчали. А там сейчас в город! Забрили и в солдаты: за окаянство в храме. Вот я к вашим милостям и попал. А то бы и теперь на деревне был.

— Зачем же тебя барыня венчала, коли думала сдать в солдаты? — спросил Иван Гурьев.

— А кто ж её знает. Может думала — в церкви смирюсь. А как вышел грех — ну куда ж меня девать. Да самое-то её страх взял. Я всё обещал всех во двору топором порубить.

— Ишь ведь ты какой...

— Я смолоду страсть был! А теперь ничего. Уходился. Да и Марья-то померла уж.

— Ну, а жена жива ещё?..

— Что ей делается. Живёт, кривой чёрт, и теперь у барыни. Злится, сказывали мне наши, когда солдаткой её обзовут.

Офицеры долго смеялись рассказу денщика.

— Ловко! Только, братец, это не самокрутка! — решил Хрущёв. — Тебя тут самого скрутили. А при самокрутке сам жених либо невеста крутит на свой лад без благословенья родительского.

— Всё можно назвать самокруткой, — заметил Семён Гурьев. — Бывает, старики женятся силком на девицах. Вот теперь наши вельможи скороспелые — Орловы, тоже о самокрутке подумывают...

— Да и это тоже враньё одно!.. — рассмеялся Хрущёв. — Одно истинно: спать пора!

XV


Три брата Гурьевы, двое — гвардейские офицеры измайловского полка, а третий армейского, стоявшего около Москвы — были очень богатые дворяне, очень известные в обеих столицах; старший Гурьев за последнее время был прикомандирован к гвардии и жил тоже в Петербурге. В гвардии их любили за хлебосольство и весёлый нрав, но только подшучивали над ними, что они подражают во всём трём братьям Орловым, первым богатырям и молодцам Питера. Действительно, было что-то общее между тремя Орловыми и тремя Гурьевыми. Старший, Семён, был такой: же ловкий и красивый, как Григорий Орлов. Второй, Александр, был такой же молодец на вид, огромного роста, и такой же весельчак, как второй Орлов, Алексей. Кроткий и молчаливый Иван Гурьев почти тоже походил на третьего Орлова. Феодор был тихий, скромный, степенный и походил на братьев только тем, что был падок до прекрасного пола, но при этом его победы не происходили в обществе, а в среде более скромной. Иван Гурьев был ещё очень молод, и так же как Феодор Орлов — во всём старался подражать братьям, которых обожал, и считал себя счастливым исполнять все их приказания и прихоти.

Гурьевы жили в Петербурге; так же как и Орловы широко и размашисто; тратили много денег, устраивали всякие кутежи, играли сильно в карты, но не проигрывали, как Орловы, а при постоянном счастье, выигрывали крупные суммы, и только благодаря этому не разорились вполне за несколько лет службы.

Когда в апреле, после Святой недели, прошёл уже в Петербурге слух, что в гвардии затевается что-то и у братьев Орловых, как у главных коноводов, собирается кружок офицеров из всех полков, то и Гурьевы, представленные товарищем Ласунским, появились на вечеринках богатырей. Скоро братья Гурьевы были довольно близкие люди братьям Орловым. Сначала Гурьевы вместе с другими офицерами принимали живое участие во всём. Сорили деньгами среди солдат своего полка, сносились с княгиней Дашковой чрез своего товарища и её приятеля, Ласунского, бывали и на вечерах у Григория Орлова.

Наконец, также как и братья Орловы, в свой черёд и братья Гурьевы, — придирались к немцам, ссорились и дрались, где можно, с офицерами Голштинского войска и не упускали малейшего случая заявить себя "Елизаветинцами", т. е. приверженцами старого порядка, а не нового, врагами немецкой партии, имевшей теперь перевес.

Но в мае месяце произошёл разрыв между Орловыми и Гурьевыми.

Григорий и Алексей Орловы становились слишком самовластны. Они уже как бы чувствовали твёрдую почву под ногами, понимали и сознавали, что дело ими начатое, дело их рук, становится делом всей гвардии, потом всего Петербурга, стало быть, делом всей России. План их креп, а круг согласников разрастался с каждым днём. Уже сенаторы и генералы и разные сановники давали своё согласие на переворот, и иногда появлялись на Орловской квартире, на Морской, у Полицейского моста. Сношения старшего Орлова с императрицей, возможность видеть её ежедневно и принимать от неё тайные приказания для передачи главным деятелям — ставили его братьев в нравственное положение начальников. Вдобавок Орловы действовали смелее всех. Где нужно было дерзко выставить себя и рисковать — они были первые.

— Вы ставите на карту вотчины, — говорил Григорий офицерам, — а мы и головы.

И это было правда.

Это превосходство братьев Орловых над прочими офицерами гвардии, вытекавшее из их характера, из их положения людей близких к императрице, из всей их обстановки — стало не по сердцу честолюбивому, самовластному и энергичному Семёну Гурьеву. Он не мог нигде, ни в чём играть второй роли, а его положение капитана ингерманландского полка, т. е. армейца — ставило его ещё ниже.

Явившись впервые в квартиру Григорья Орлова, он уж решил наперёд, что возьмёт, так сказать, командование над всеми офицерами и над всем делом. Увидя энергичных и неподатливых соперников в лице Орловых во всяком вопросе, увидя, что они вершат всё, а им повинуются все остальные — Семён Гурьев пошёл, было на уступку. Его самолюбие удовлетворилось бы, если б он мог хотя бы только поделить власть и значение Григория Орлова.

Ингерманландец пожелал был представленным государыне. Повода для этого не было. Ему мягко отказали! Тот же Григорий Орлов добродушно объяснил армейцу, что его родной брат, семёновец Феодор, не имел чести быть лично известен царице. Этой обиды было достаточно. Семён Гурьев, а за ним и его два брата — стали понемногу удаляться от кружка Орловых.

Вскоре второй брат, Александр, уже явно и громко говорил в полку, что пора бы обратить внимание на сходбища в квартире цалмейстера на Морской.

Но все офицеры полка стали коситься на него, как на изменника. Поневоле, братья Гурьевы должны были замолчать и остаться верными всему тому, что уже знали; но удалившись, они уже не могли знать, насколько успешно идёт дело Орловых. Недовольный Семён Гурьев объяснял братьям, что толку не будет и окончится всё бедой.

— Обождём. Не ныне — завтра, всё откроется и их всех перехватают. И мы же пойдём глядеть, как Григорью с Алёхой достанется...

Пришло 28 июня. На заре майор Ласунский поднимал солдат... Что-то творилось в казармах. Чуялось что-то необычайное.

Умный Семён Гурьев приглядывался, но догадаться и понять не мог. Да и не он один в Петербурге, знавший давно о существовании заговора, — всё-таки был взят врасплох событием и глазам не верил, видя и слыша то, что вдруг случилось.

Рано утром весь измайловский полк был на ногах и братья Гурьевы тоже.

В восемь часов появилась государыня, сопровождаемая теми же ненавистными Гурьевым братьями Орловыми. Полк присягнул, целуя крест. Братья Гурьевы поневоле, в числе прочих...

И в три дня совершилось нечто похожее на волшебный сон. Без единой капли крови, на улицах города и в окрестностях — по единогласному признанию всех сословий, воцарилась императрица Екатерина II. Она стала самодержавным монархом.

Правда, не будь у неё сына, потомка Петра Великого — то, быть может, ничего бы и не удалось. Россия, в лице сената и синода, придворных и гвардии, взглянула на новую императрицу, как на правительницу до совершеннолетия цесаревича Павла. К тому же ежедневно ждали учреждения императорского совета, для управления государством в помощь новой государыне.

Но прошёл месяц, другой, а в третий — государыня поехала в Москву на коронацию. Об совете и помину не было, а энергия нового правительства, разумная и крепкая рука, чувствовалась во всех мерах и распоряжениях.

Братья Гурьевы слепо видели в новом порядке — только одно: ненавистных им ныне счастливцев, братьев Орловых. Всё им удалось! Не пришлось ингерманландцу видеть неудачи богатырей. Напротив, приходилось видеть их теперь осыпанных милостями новой императрицы.

— Маху дали! — наивно и добродушно сказал младший брат Иван.

И теперь он часто повторял это кротко и задумчиво, а Семён начал от этих слов раздражаться на брата.

— А коли маху дали, так надо справиться! — сказал наконец Семён Гурьев пред самым выступлением полка из Петербурга на коронацию. — У меня Гришка поперёк горла стал...

И ещё на пути, на стоянках, а затем по прибытии, в Москве, трое братьев стали незаметно центром нового кружка недовольных. Всё обойдённое наградами, забытое, или озлобленное и обиженное каким-либо пустяком — стало группироваться около братьев Гурьевых.

Понемногу в Маскве Гурьевы уже собрали человек до 70 офицеров, которые все ворчали на новое правительство. Главный враг их — были двое братьев Орловых.

Два месяца назад они были простые офицеры, их товарищи, с которыми все пили в трактирах, играли на биллиарде, катали в тройках за город, пели, шумели и кричали как друзья-приятели. Теперь оба брата — вельможи и сановники, помещающиеся под одной кровлей с государыней. Григорий не цалмейстер — а генеральс-адъютант, один такого звания на всю Россию. Алексей не сержант, а секунд-майор... Феодор не прапорщик, а капитан своего полка... Этого мало... на днях, в день коронации, все будут графами Российской Империи. Не только офицеры, а знатные вельможи ищут дружбы и благоволения этих Орловых. На приёме у того и у другого — горницы полны генералов и сановников.

"Не глупее я их! Не хуже и родом! — думал Семён Гурьев про себя и день и ночь. — А хитрости, да осторожности, да уменья — у меня будет поболе, чем у Григория".

И теперь, в сентябре месяце, в квартире братьев Гурьевых повторялось буквально то же самое, что было когда-то, в марте, в квартире братьев Орловых в Петербурге.

Те же вечеринки и сходки под предлогом карт. Та, же вольная беседа о делах "правления государственного". Там повторялось имя Екатерины Алексеевны; здесь повторялось имя Ивана Антоновича. Там повторялись имена: Панина, Разумовских, Трубецкого, Дашковой. Здесь тоже повторялись имена тех же: Панина, обманутого обещанным, регентством, Трубецкого, Ивана Шувалова, бывшего полицеймейстера Корфа и других.

Всё было то же... да не то!..

У братьев Орловых была твёрдая почва под ногами, общая любовь к опальной государыне и ненависть к немцам, общее молчаливое согласие всех сословий на перемену.

У братьев Гурьевых было честолюбивое мечтанье о себе... и "одно враньё", по выражению Борщёва.

XVI


Рано утром, чуть не со светом, поднялся сержант и,перейдя поляну, вернулся в дом Гурьевых.

Пройдя прямо в конюшню, он приказал себе седлать лошадь и, съехав со двора, рысью пустился по сонным ещё улицам Москвы. Но вместо того, чтобы ехать в центр города, он повернул влево и, объехав берег Пресненского пруда, полем, а затем лесом, выехал на Петербургскую дорогу. Здесь, уже при восходе красного осеннего солнца, он двинулся прямо на подмосковное село Петровское, где остановилась государыня и её приближённые.

Чрез час езды сержант был уже около палат Разумовского и, отдав лошадь первому попавшемуся конюху, вошёл на маленькое боковое крылечко, указанное ему одним солдатом.

В сенях и горницах всё ещё тихо. Видно было,что обитатели палат не только ещё не просыпались, но что до часа их вставанья ещё остаётся много времени.

В сенях сержант нашёл двух солдат, из которых один спал на ларе, а другой, сидя, потягивался и зевал, очевидно только что придя в себя и как бы не решаясь начать бодрствовать.

При появлении сержанта, он не встал, ничего не спросил и даже, глядя на него заспанными глазами, по-видимому и не собирался что-либо спросить.

— Господин Орлов в какое время принимает просителей? — спросил сержант.

— Не знаю... не сразу — ответил солдат, но из приличия, нехотя, поднялся на ноги.

— Ведь принимает он всякий день...

— Кто?

— Ну, генеральс-адъютант! — как-то нехотя произнёс Борщёв это званье... — Орлова, нешто не знаешь, Григорья Григорьевича?

— Как нам их не знать!..

— Ну, когда же он принимает просителей и всякого звания людей по делам службы?

— Это не наше дело... Вы спросите у Митрей Игнатьича.

— Кто такой это?

— Митрей-то Игнатьич? А их лакей. Только он вряд встамши.

И солдат вдруг стал будить спящего товарища, толкая его в бок.

— О-о-о! — бессмысленно проорал тот, вскакивая и садясь на ларе.

— Чего дрыхнешь, чёрт. Вон барин спрашивают Митрей Игнатьича.

Не сразу очухался второй солдат, но вполне придя в себя от вопросов Борщёва, оказался понятливее товарища.

— Всякий день принимают!.. Чего вам Митрия Игнатьича ждать! Он до десяти часов, им бывает, спит. Его дело княжеское, а не лакейское. Зачем он рано встанет. Вы приезжайте в полдень. Самый раз будет. Тут из города завсегда все в полдень бывают у генерала Орлова.

Разузнав ещё подробнее от проходившего придворного лакея всё, что было нужно, относительно часов приёма генеральс-адъютанта — сержант вышел и, сев на лошадь, двинулся назад.

При самом выезде он встретил офицера, драгуна по мундиру, с некрасивым лицом, который, рысью подъехав к тому же крылечку и отдав лошадь солдату, пошёл к большому крыльцу.

Борщёв вернулся и направил лошадь прямо к нему. Офицер обернулся и, поняв намерение сержанта, остановился.

— Извините пожалуйста, не можете ли вы мне сказать, в какое время я могу видеть господина Орлова? — спросил сержант.

— Я не здешний! Наверное не могу знать, но думаю, что в десять часов, — отвечал драгун.

Нерусский выговор офицера был так силён, что слово "думаю" он произнёс "думаю", т.е. с удареньем на предпоследний слог, а "десять" вышло "десенц».

Борщёв поблагодарил офицера, отъехал и подумал:

"Какое скверное лицо. Точно в сказке слыхал: нос крючком, губа торчком, глаза по ложке — не видят ни крошки"...

Сержант, не входивший накануне в дом Гурьевых, не предполагал, что это именно гость, бывший у них вечером, — капитан Победзинский.

А между тем, знай сержант, что пред ним этот гость Гурьевых — это могло навести его мысли на довольно важное и основательное подозрение

От подмосковного села сержант двинулся на всех рысях в город, не сворачивая, прямо по дороге, т.е. на Тверскую заставу.

Миновав её, он проехал всю Тверскую и свернув влево, вдоль высоких каменных стен монастыря св. Георгия Победоносца, проехал на Неглинную. Здесь, переехав деревянный мост, он стал подниматься к Лубянской площади вдоль стены Китай-города, за которым блестели главы церквей и прямо на краю высились колокольни Заиконоспасского монастыря и Владимирской Божией Мастери.

Переехав широкую, огромную площадь, целый пустырь, отделявший стену Китай-города от городских домов, сержант двинулся прямо к палатам князя Лубянского.

При виде показавшегося дома, в глубине двора сержант невольным движеньем руки приостановил лошадь и пытливо, с странным выражением в лице, начал глядеть на дом князя Лубянского. Лицо это оживилось, глаза блеснули ярче и Борщёв вдруг вздохнул глубоко.

"Вот он» — подумал он.

И он стал глядеть молча на правую половину дома.

Рано немного. Он теперь только встал, вслух выговорил наконец Борщёв. Да ведь я не чужой. Мой долг явиться к родственнику тотчас. А я уже третий день в Москве.

И сержант, остановив среди площади свою лошадь, не двигался. Он уверял себя, что приехал слишком рано, что теперь девяти часов пожалуй нет, но в то же время отвечал сам себе, что в эту пору и должен быть с первым посещеньем близкий родственник. Кроме того, Борщёв отлично чувствовал, как "что там не говори", а у него ещё не хватит духу повернуть лошадь назад и и уехать восвояси, отложив своё посещенье до вечера или назавтра.

Он вздохнул, двинул лошадь и рысью въехал на обширный двор княжеских палат.

Тут было не то, что в Петровском, хотя отчасти уже и потому, что время было уже ближе к полудню.

В доме князя всё было на ногах, а у сарая кучера уже откладывали из коляски сильно взмыленных лошадей.

В ту минуту, когда Борщёв подъехал к дому, из этого сарая бегом бросился к нему через двор черномазый и красивый малый в русской красной рубахе.

— Батюшка Борис Ильич! — заорал он ещё на бегу.

Чрез мгновенье, прежде людей, вышедших с парадного подъезда, он был уже около сержанта.

— Прохор... Ахметка... Здорово! — весело сказал Борщёв. — Как здоровье дедушки?

— Славу Богу-с... Славу Богу-с... Как вы изволите?

— А сестрица как?.. Княжна? — выговорил с другим оттенком в голосе сержант.

— Славу Богу-с! Пожалуйте-с! Славу Богу-с! Сейчас доложим! Как ваше здоровье? Давно не наведывались к нам в Москву!

Целый круг дворни уже был около спешившегося сержанта и целый хор голосов гудел около него. Трое подхватили лошадь, но Прохор отмахивался от них как от мух.

— Поди прочь! Где вам! Я сам и отвожу и корму задам! — кричал он.

Остальные лезли к Борщёву, целовали руки, целовали в плечо, и наконец чуть не подхватили на руки, как ребёнка, чтобы нести в парадные двери.

Помимо праздности и скуки, которая при появлении редкого гостя — всегда заставляет людей оживиться, — в отношениях дворни князя к сержанту ясно сказались их общая любовь и неподдельная радость, при виде молодого барина — внука князя.

Чрез минуту, в горницу, где сидел князь за бумагами и счетами, беседуя с приезжим из деревни бурмистром, вбежал лакей и доложил с весёлым лицом:

— Ваше сиятельство — Борис Ильич.

— Что? — двинулся князь, отлично слышавший и понявший. — Где? Здесь? Приехал?

— Точно так! Идут сюда...

— Ну, убирайся. Не до тебя. Ввечеру зайди... — выговорил князь быстро и махнул рукой на бурмистра. Поднявшись, он взял палку и, чуть-чуть прихрамывая на одну ногу, пошёл навстречу внуку.

Пройдя гостиную и залу, князь Артамон Алексеич остановился. Он стал, опираясь на палку, в ожидании внука. По оживлённому, улыбающемуся лицу князя, видно было, насколько приятно ему появление этого внука, заранее ожиданного им по случаю коронации и прихода в Москву всех полков гвардии.

— Поглядим. Каков. Почитай без малого год не видались. Шутка ли! Похорошел небось...

Князь нетерпеливо ждал появления Борщёва в дверях, и почти досадливо прислушивался к голосам людей на лестнице. Идти далее залы навстречу молодому родственнику не дозволял обычай. Иначе, князь, казалось, давно бы был уже на лестнице.

Борщёв запаздывал, ибо люди окружили его и всякий находил что-нибудь с ним сделать. Один отчищал пыль с сапогов, другой чистил веничком сюртук и камзол, третий обмахивал пыль с шляпы сержанта!

Наконец Борщёв появился в дверях и быстро пошёл к деду навстречу. Он был особенно взволнован, румяный, улыбающийся. Голос его даже дрогнул:

— Дедушка, долгом почёл явиться к вам! залепетал он смущаясь. Если позволите... А то прогоните... Воля ваша на всё.

Князь принял молодого человека в объятья, ничего не говоря, три раза расцеловался на обе щеки, и потом, отведя бесцеремонно рукой от себя на шаг, стал оглядывать с ног до головы.

— Ничего. Молодец! — холодно сказал Артамон Алексеевич.

Выражение лица князя с минуты появления сержанта — было уже не то. Когда мундир Борщёва мелькнул за приотворенной дверью, выражение неподдельной радости на лице князя сменилось на холодно-учтивое выражение, отчасти строгое.

"Я очень рад приезду, но всё остаётся по-старому. Нового ничего нет и быть не может!"

Вот что мог читать ясно на лице деда сержант, когда тот, взяв его под руку, — повёл к себе. Другого он, впрочем, ничего не ожидал, и не выражение это смутило Борщёва.

Он был рад и счастлив, что дед всё-таки встретил его перед лестницей, не попросил удалиться, а ведёт к себе в кабинет.

Князь ввёл молодого человека к себе, усадил и всё оглядывая с холодным выражением лица, наконец заговорил, не столько строго, сколько равнодушно. Но это равнодушие и эта холодность иногда исчезали. Будто срывалось это выражение с лица князя и с оттенка его голоса. Будто играл князь и к тому же неудачно. Но если он сам замечал, что холодность и "строгость" срываются, то сержант не замечал этого. Ведь он не мог знать, какое лицо было у князя, когда ему доложили о приезде внука и когда он, в ожидании его, стоял у дверей залы.

— Ну, что делал зиму целую? Сказывай. Говори. Когда будешь офицером?

— Надеюсь теперь, на коронацию, будет производство.

— Ну отлично. Пора. Пора. Мне не похлопотать ли? А то обойдут, забудут!

— Если милость ваша будет, дедушка...

— Ну. Как зимой? Кутил?

— Не очень, дедушка.

— Не лги. Пил? Играл!

— Ей Богу... Даже по правде сказать, вовсе не кутил. Ничего такого не…

— Ну да, толкуй!.. Знаем мы, как вы, гвардейцы, не кутите. У вас и от "ничего" соседям невмоготу, а от "чего" и чертям в аду тошно.

— Как пред Богом, всю зиму на себя всех товарищей обозлил, за то, что ни на какую их затею не поддавался.

— А шведки?

— Ни одной не видал за всю зиму! — таким искренним голосом быстро воскликнул сержант, что сомневаться в правде было невозможно.

— Напрасно! — выговорил князь особенно строго, и вдруг отвернувшись от молодого человека, стал к нему спиной и начал искать что-то на столе.

Сержант промолчал.

— Напрасно, внучек... — заговорил князь, отчётливо произнося каждое слово и низко нагибаясь над своим столом, как бы усердно разыскивая что-то. — Если не возишься в твои годы с разными весёлыми людьми или с девицами, хотя бы с этими дьяволами-шведками, которые вашего брата-гвардейца в долги вводят, то стало быть блажь в голове... Блажь!.. А за год можно бы эту блажь из головы выбросить... И ко мне не надо было с этими вестями приезжать... Я полагал, ты образумлен!

Сержант молчал и, опустив голову, неподвижно сидел в своём кресле, разглядывая узор на паркете. Чрез минуту князь сел около внука и стал расспрашивать о Петербурге, о службе. Разговор был умышленно обыденный, пустой... Это первое свидание и слова деда, недовольного, что молодой офицер не кутит в Петербурге, были бы загадкой для всякого. Но князь и сержант отлична знали, что оба понимают друг друга. Князь объяснил в нескольких словах по поводу "шведок» всё, что нужно было тотчас дать понять внуку, а сержант своим пылким заявлением о своём поведении, а затем своим упорным молчанием и как бы несогласием с дедом, сказал ещё более.

Беседуя с дедом, сержант всё ждал с замираньем сердца, чем кончится эта беседа. "Когда же?!." говорило его лицо. Наконец князь кончил словами:

— Ну, мне надо выехать по делу... Прости. Приезжай завтра к столу, а то и с утра. С Анютой повидаешься! Твоя сестрица, т. е. надо сказывать "тётушка" — постарела. Ну, Бог с тобой, до свидания, до завтрева.

Сержант простился с дедом и, снова несколько взволнованный этим "до завтрева", быстро двинулся к швейцарской.

XVII


Тому назад ровно десять лет, помещики Борщёвы приехали на зиму в Москву: просто — пожить несколько времени ради развлеченья. Борису было тогда 13 лет, а маленькой сестре его, Агаше, всего семь лет. Мальчика тотчас же, пользуясь пребыванием в Москве, начали учить читать и писать, ариФметике. Вместе с тем родители постарались, чтобы он несколько оправился, "приобык к людкости и светскости", так как мальчик, родясь и живя безвыездно в деревне, был конечно совсем деревенский парень, глядел букой и не умел "ни стать, ни сесть, ни слова молвить по-людски".

Борис в одну зиму в Москве изрядно и красиво выучился писать, читал плохо, за то хорошо стал играть на гитаре, выучил какой-то танец у немца, который мог на показ гостям протанцевать. А "людкость и светскость" даже быстро дались ему.

Весной, когда родители собрались опять в деревню, мальчик горько плакал.

У востроглазого Борьки, как его все звали, завелись в Москве свои знакомые, даже друзья, и всех возрастов. Где отец с матерью бывали редко, Борьку звали постоянно. И ради его гитары и нескольких песен, которые он мог изрядно спеть, и просто ради того, что Борька был молодец на все руки, если дело дойдёт до игры в горелки, жмурки и т. д.

Более и чаще всего бывал Борька у своего родного деда, князя Лубянского, где у него была весёлая тётушка, которой было около десяти лет и которую мальчик скоро сильно и горячо полюбил. Борщёвы занимали дом на Maросейке, недалеко от дома князя, и видались почти ежедневно. Особой дружбы и близости между князем и племянницей Борщёвой с её мужем не возникло. Князь был слишком замкнутый человек, чтобы за одну зиму сблизиться с семьёй, хотя родственной, но которую видел до тех пор всего один раз. Покойную же сестру свою князь едва помнил, так как она вышла замуж и уехала в провинцию, когда князь был ещё почти ребёнком.

Однако внука Борьку князь Артамон Алексеевич, видал чаще, успел полюбить. Мальчуган немало потешал его всячески, а главное, что привязало князя к нему — было чувство мальчика к Анюте. При нескольких случаях за зиму, Борька показал, что его чувство к десятилетней тётушке доходило почти до обожания.

Однажды, когда Анюта была больна в продолжение двух недель, то Борис не отходил от её кровати, почти не ел и не спал. Когда Анюта выздоровела, мальчик заболел от истощенья и бессонных ночей.

Однако девочка отвечала на эту любовь довольно обыкновенным чувством. Она, казалось, могла легко и обойтись без своего племянника. Во всяком случае, она вдесятеро более обожала свою Солёнушку, а затем отца.

Впрочем, когда Борщёвы уехали из Москвы, то маленькая княжна не раз поскучала по Боре, но скоро забыла совсем. Да и все забыли друг друга. Князь забыл и думать о племяннице и её сыне, а Борщёвы, изредка посылая нарочных в Москву, приказывали на словах отвезти дядюшке-князю нижайший поклон и пожелание здравствовать на многия лета.

На 16-м году Борис был отправлен, в исполнение закона, в Петербург, в измайловский полк. Всякий недоросль из дворян обязывался в эти года явиться на службу. Дворянство начинало тяготиться этим законом, так как оно было сопряжено с денежными тратами, которых не всякий дворянин средней руки мог взять на себя. У кого было трое, четверо сыновей — оно становилось уже совсем не под силу. Однако закон строго исполнялся, так как за этим наблюдало ближайшее воеводское начальство.

Борис, ещё в бытность свою в Москве, был "явлен» начальству на испытанье в грамоте и затем записан в герольдии. Теперь, в 16 лет, был крайний срок поступления в гвардию.

Борис снова явился в Москву и снова к деду... Снова он увидел свою тётушку, которой было уже 13 лет, и чрез неделю они снова были друзья, как когда-то. Только на этот раз и Анюта относилась к Борису несколько менее хладнокровно. Князь по-прежнему ласково встретил внука и даже потребовал, чтобы юноша остановился у него.

И Борис, вместо недели, предполагавшейся в Москве, пробыл три месяца. Если бы не бумага из полка, по которой у дворянки Борщёвой, под страхом строжайшего наказания, требовали сына в полк, то, быть может, Борис бы и не доехал никогда до Петербурга. Мать его была так перепугана бумагой, что, переслав её к дяде, "Христом и Богом умоляла скорее спровадить сынка в Петербург».

И вот опять повидались ненадолго 16-ти-летний племянник с 13-ти-летней тётушкой и опять сошлись, и опять пришлось расставаться надолго. На этот раз княжна начала плакать за три дня по "любом Боре", а дед дал юноше для обзаведения в полку 500 червонцев. При этом князь строго наказал внуку, в случае какой беды или просто нужды, отписать всё ему прямо, откровенно.

— У матери твоей достаток не велик! У меня, слава Богу, кой-что есть. Буде какая нужда, отпиши. Что можно, сделаю всегда.

— Давай об себе весточки, Боря! — просила и Анюта.

И полудети снова расстались с горькими слезами. Князя тоже слеза прошибла. А дворня князя, собирая внучка своего барина в военную службу в рядовые — проводила его так, как провожают покойников. Все выли, а бабы и причитали даже...

В Петербурге Борщёв, как явился в полк, так тотчас же был одет рядовым и тотчас же посажен на чердак, с караваем чёрного хлеба пополам с песком и с глиняным горшком, где была вода.

Это было воздаяние за его пребывание в Москве и неявку к сроку.

Юноша сидел неделю и не мало слёз пролил и на чёрный хлеб, и в глиняный горшок. Однако за эти дни один солдат-измайловец был у юноши несколько раз,переменил воду, принёс более свежего хлеба и прибавил потихоньку несколько огурцов. Солдат утешил Бориса по-своему:

— Ничего, барчук, посиди. Выслужишься в майоры, сам других из своей роты сажать будешь.

Но эта возможность в будущем, т.е. лет чрез двадцать службы, сажать других тоже под арест на хлеб и на воду, мало утешала Бориса.

Служба сначала, разумеется, показалась избалованному дома мальчику — каторгой. Он писал матери, что собирается умирать и непременно через месяц, много через полтора, умрёт. Борщёва, получая такие вести, горько плакала, сидя в деревне; ей помогали и дворовые. Но помочь горю, т. е. спасти сына от смерти, было невозможно.

— Обойдётся! — говорили однако соседи.

И действительно, юноша "обошёлся" в полку, как новый сапог на ноге, — и даже довольно скоро.

Через полгода Борис писал уже, что он, — слава. Богу, чего и матушке желает.

Шесть лет прошли не скоро. А сколько воды утекла за это время — и сказать нельзя.

Если дом князя был всё на том же месте, то всё-таки стал немного серее, штукатурка больше обвалилась. У князя прибавилось много лишних морщин... а княжна Анюта из девочки стала не только девицей, а девицей на возрасте. Будь она не богата — сказали бы злые языки, что она старая девица и "в девках засидится". Но при состоянье князя и уже после многих случаев спроваженных, со двора сватов и свах — этого нельзя было и подумать. Злые языки только упрекали Артамона Алексеича, что он зря упрямится, выжидая для дочери какого-нибудь Бову Королевича или Свейского принца. Княжну упрекали, что она больно разборчива на женихов и не в меру спесива. Дело было проще.

Князю жалко было расстаться с дочерью, т.е. не разлучиться в простом смысле слова, а в нравственном. Анюта его, выйдя замуж, конечно, осталась бы в этом же доме, как единственная наследница всего; но у ней явилась бы своя семья, и отец станет для неё уже не то, что был прежде.

Жизнь князя и княжны шла буднично, тихо и мирно, изо дня в день, из месяца в месяц. Изредка поднимался вопрос о замужестве, в особенности в виду какого-нибудь нового сватовства и нового жениха. Но беседа отца с дочерью всегда кончалась тем же решением княжны:

— Батюшка! Что я за него пойду? Зачем? Я и без него прожить могу. По мне замуж за того иди, без кого жить тошно на свете.

— Верно, дочушка. Верно! — восклицал князь. — Твои слова достойны всякого мудреца. Их в книге пропечатать бы можно на поученье всем. Истинно. Женися молодец и иди девица замуж, сочетайся люди браком только с теми, без кого на свете тошно.

В эту заурядную, будничную и серую жизнь князя Лубянского, несмотря на его большое состоянье, и в жизнь скучную и унылую, но полную грёз и мечтаний княжны Лубянской, которым не соответствовала и не давала ничего действительность, — вдруг будто блеснул ярко луч света или сверкнула молния.

Княжна вдруг встрепенулась и ожила, настолько переменилась, что чувствовала себя будто другой.

Князь тоже оживился.

Это случилось около года тому назад.

XVIII


В семью князя явился человек не то чужой, не то близкий, не то в первый раз, новый и незнакомый, не то родной и давно любимый. Явился в Москве, проездом к матери, с которой уже давно не видался — сержант Борис Борщёв.

Но он уже был далеко не тот юноша, которого провожали шесть лет тому назад на службу и оплакивали, как мёртвого. Борис, хотя ещё не офицер, а только сержант гвардии, — был однако для Москвы и для княжны нечто особенное, чего она ещё в Москве не встречала, т. е. ловкий, умный, много видевший и испытавший гвардеец. Молодые люди её круга знакомых, которых ей прочили в женихи, были всякого рода. Были недоросли из дворян, отбоярившиеся протекцией и деньгами от службы, были и "рябчики", — служащие в сенате, были и помещики 30 и 35-летние, никогда не служившие в военной службе, так как закон, об явке юношей явился при императрице Елизавете, когда им было уже далеко за двадцать лет. Сватались за княжну и гвардейцы из Питера, в отпуску или в отставке, но все они были не тем, чем оказался этот племянник, с которым они теперь сравнялись годами. 19-ти-летняя девица, конечно, была старше 22-х-летнего сержанта. В её года всякая девица бывала уже матерью. В его года жениться считалось рано.

Борис, явившийся к деду, был принят радушно. Было о чём вспомнить всем троим: и об шалостях мальчиков, об его любви к гитаре, об его детской любви и ссорах с Анютой. Можно было вспомнить, как его провожали в солдаты и оплакивали дворовые, как он в письмах к матери умирать собирался.

Но роли теперь переменились. Княжна, на первых же порах, как-то иначе взглянула на сержанта. Она стала его звать "братцем», потому, что звать "Борей" было как-то неловко, а звать тем, чем он ей приходился, т. е. "племянником», было смешно при их почти одинаких годах. Анюта с первого же свидания ощутила в себе внезапно новое для неё чувство к этому молодому, красивому, ловкому и смелому гвардейцу. Он настолько изменился, что в нём, не осталось и тени чего-либо от прошлого юноши Бориса. Он был чужой человек! А между тем родственные отношения вели к тому, что он мог поселиться у них в доме, тем более, что, собираясь к матери в деревню мог пробыть в Москве не более недели.

Даже с первого мгновения встречи княжны с другом детства — зародилось что-то в душе девушки.

Когда в гостиной отца, вдруг, в первый раз пришлось ей увидеть чужого человека — сержанта, и однако тут же необходимо надо было с этим "чужим» обняться и расцеловаться за просто — княжна как опалённая просидела несколько минут, смущаясь и краснея. Затем, при первой возможности, она убежала к себе и бросилась на шею к Солёнушке, вся дрожащая.

— Что ты, дитятко, что случилось? — удивилась мамка. — Обрадовалась Борюшке?

— Поди, погляди... — воскликнула княжна, как бы от негодования на глупость няни. — Погляди, какой это Борюшка!?

— Да я его видела, соколика. Похорошел, пополнел.

Княжна хотела что-то рассказать, что-то объяснить мамке, подробно, искренно... За этим она, казалось, и прибежала к ней, за этим и на шею к ней бросилась!.. Но ничего, ни полслова не сказала она.

Ей захотелось вдруг, чтобы всё это осталось у неё на душе и чтобы никто ничего не знал.

Чрез несколько дней после прибытия Бориса в дом деда, княжна, конечно, уже менее смущалась в присутствии своего "братца", но с каждым часом и днём всё более думала о нём и всё менее говорила о нём с отцом и с Солёнушкой.

Борис сначала не обратил почти никакого внимания на "сестрицу". Прежняя детская его страсть к ней давно была уже забыта. Он заметил сразу, — что она красавица девушка, что таких и в Питере не много. Но почувствовать тотчас что-либо к этой черноокой девушке, умной и грациозной, пылкой во всём, что она делала и что говорила, — ему и на ум не шло. Она показалась ему даже сильно избалованной всеми, прихотницей... И долго, несмотря на то "что-то особенное" к нему в девушке, княжна продолжала быть для Бориса именно сестрой по годам и тётушкой по родству. Но это "что-то", которое он замечал в ней к себе и наивно не понимал, наконец близость отношений, простых, ежедневных, родственных, — взяли своё.

Борис начал откладывать свой отъезд...

Всякий день собирался он ехать далее, к матери, и всякий день что-нибудь останавливало его. Не прошло двух месяцев, и огонь, который горел в южной крови княжны, сверкал в её чудных глазах, играл румянцем на матовом лице, сказывался во всяком порывистом движенье, во всяком слове, обращённом к "братцу" — наконец заронил искру в сердце молодого человека.

Несмотря на петербургскую распущенную жизнь, или именно благодаря этой жизни, в которой истинному и святому чувству не было возможности зародиться, — Борис теперь в первый раз понял, что его мимолётные петербургские привязанности к женщинам были не тем, на что способно его сердце. Едва, теперь, эта искра серьёзного чувства попала в его сердце — как случился с ним целый переворот относительно всего и всех. Всё будто померкло кругом или исчезло из его глаз и разума — осталась одна Анюта, на которой сосредоточилось всё, всякий помысел, всякий удар сердца.

Князь всё видел, почти всё знал или догадывался, и был доволен, даже счастлив, хотя делал вид, что не замечает и не понимает ничего. Он будто забыл даже, что внук остановился в доме, проездом, на неделю, а живёт около двух месяцев.

В городе уже стали ходить толки о свадьбе сержанта на княжне. Знакомые спорили о том, дозволяет ли церковь брак в такой степени родства. Многие барыни, в особенности сватавшие княжне своих сыновей, находили, что подобный брак и у турок, и у китайцев, не допускается, как самый тяжкий грех и противозаконие, за которое надо в каторгу ссылать.

Однажды вдруг с князем случилось нечто особенное, ужасное!.. Но что именно? — осталось до сих пор загадкой...

Князь вдруг призвал внука к себе и, взволнованный спросил у него: как любит он Анюту: как брат сестру должен любить, или как жених невесту?

— Я её в жёны хочу! Если вы благословите! — был ответ.

— Этого никогда не будет, потому что это невозможно! — выговорил князь. — Я ошибся. Вы меня обманули... Я думал, что вы как и прежде любитесь по-детски.

И князь потребовал у поражённого как громом Бориса, чтобы он тотчас покинул его дом и ехал к матери.

Борис вышел и тотчас собрался. Он был в таком состоянии, что потом, вспоминая прошлое, не мог отдать себе ясного отчёта обо всём, что он тогда думал, делал и говорил.

Он выехал из дому князя, но не к матери, а назад в Петербург.

Он был уверен тогда, что на полдороге повесится или утопится. Одно он ясно понимал — фигуру и лицо Анюты при прощанье.

Княжна, бледная как смерть, пришла в залу, где он, окружённый дворовыми, прощался со всеми. Глаза её остановились на нём, страшные, горящие, но бессмысленные... Они будто узнали что-то, чего не поняли, и это непонятное светится в них страшным светом. Анюта обняла было Бориса, но тотчас опрокинулась и повисла в его руках — как мёртвая. Княжну, холодную, без памяти, вынесли девушки и уложили тотчас в постель.

И пока Борис, ничего не видя и не понимая, выезжал из Москвы по Тверской дороге, княжну несколько часов приводили в чувство.

Когда Анюта очнулась, то, оглядевшись, вспомнив и всё поняв, она застонала без слёз в глазах. Князь, сидевший около её постели безотлучно, бросился к дочери и, горячо целуя её, стал шептать:

— Анюта... Годик, полгодика подождём. Увидим... Может быть всё устроится.

Но княжна поняла, что это только слова утешенья, стало быть — один обман.

С тех пор прошло около года. Время понемногу взяло своё. Княжна, проболев нравственно и физически около месяца, стала понемногу спокойнее, наконец совсем оправилась. Через три месяца разлуки, она была, по-видимому, совершенно спокойна. Однако, понемногу, незаметно, она приучала отца к тому, чтобы никогда ни единым словом не напоминать о прошлом, даже не называть Бориса, даже не говорить об его матери и сестре.

Посторонние не заговаривали с ней о Борщёве, ради щекотливости предмета. Всем в Москве было известно всё случившееся в доме князя, т.е. его внезапное объяснение с внуком и немедленный отъезд сержанта в Петербург.

Многие думали, что сердечная вспышка прошла и княжна образумилась. Но, однажды, когда выискался новый жених и новые сваты, и князь передал дочери о предложении — княжна изумилась, потом засмеялась злобным смехом и вдруг тотчас же зарыдала. И всё скрываемое долго, накопившееся на сердце, опять всплыло наружу, и дочь стала упрекать отца первый раз в жизни:

— Если вы не хотите этого, если это грех и невозможно, зачем же вы допустили его жить у нас? Разве вы могли ничего не видеть? не заметить? Что же теперь? Теперь мне, кроме монастыря и кельи, нечего желать и нечего ждать.

— По моему, греха тут нет, дочушка, — ответил князь. — За границей иноверцы допускают бракосочетаться даже двоюродному брату с сестрой. Но я не могу тебе дать моего согласия.

— Отчего?

— Не могу! — стоял князь на своём, не объясняясь.

— Если нельзя по нашей вере, я хоть в другую веру перейду. Я хоть в бабушкину веру готова идти! горячо сказала Анюта.

— Господь с тобою. В турецкую?!

— Я не так сужу, батюшка! — воскликнула Анюта. — Разве мои предки крымские — были не люди.

— Ну, бросим эту беседу. Помни только, что благословить тебя на этот брак — я бы благословил. По мне нету тут греха. Но согласья своего я дать не могу и никогда не дам.

— Мне от этого не легче.

— Ну, а иного ничего я тебе сказать не могу.

На этом окончилась последняя и единственная беседа отца с дочерью о Борисе.

И вот теперь, чрез девять месяцев, Борис снова был в Москве. Ни княжна, ни он ни на одно мгновение не изменили друг другу за время разлуки.

XIX


Разумеется, сержант, проведя целый день и целую ночь как на угольях от нетерпенья, в назначенное дедом время был уже в доме. Князь встретил внука так же радушно.

— Вчера мы всё о тебе с Анютой беседовали, — сказал он. — Сейчас велю доложить и позвать сюда. Небось уж ей известно от людей, что ты у меня.

И хлопнув раза два, по обычаю, в ладоши, князь крикнул:

— Гей, люди!

Затем Артамон Алексеич прислушался. В зале слышны были торопливые шаги кого-то из прислуги и князь крикнул появившемуся лакею:

— Чего вас не докличешься? Все провалились. Где Феофан?

— Не могу знать.

— Колокол что ли мне заводить, да благовестить, как к заутрени. Прикажи доложить чрез мамушку Прасковью Ивановну княжне, что пожаловал к нам из Питера их братец.

Лакей вышел.

— А знаешь, Борис, — обратился князь весело к внуку. — Сказывали мне, что будто за границей завели и впрямь маленькие колокола, чтобы людей звать. Как нужно кого — звонят! Не слыхал?

— Нет, дедушка! — отозвался тревожно Борщёв, видимо взволнованный и не в состоянии скрыть своего волнения.

Девять месяцев не видал он её — и вот сейчас увидит.

Князь заметил и дрогнувший голос сержанта и его блестящий, почти лихорадочный взгляд и отвернулся.

Наступило тяжёлое молчанье.

— А почему, говоришь, на коронацию в офицеры производства ждёшь? — перебил его князь. — А коли нет? Ты почему надеешься?

— Пора, дедушка. Я семь лет служу и вот уж два с половиной года, как из капралов в сержанты вышел. Я ведь не захудалого какого рода, или мелкота дворянская. Ваш родственник к тому же...

— Это им что?.. Я не сановник, не генерал.

— Да и обстоятельства такие — коронация. Нашим иным в полку страшнейшие милости повалят. Тысячи червонцев, вотчины... А мне нужно всего-то офицерское звание.

— Да ведь ты в Петров день никакого такого колена не отмочил.

— Со всеми был. — Не отставал от других, — сказал Борщёв.

— Этого мало, братец. Тебе бы уж, видя на чьей стороне сила, себя показать, да так, чтобы...

Князь не договорил. В дверях из спальни князя показался Феофан и, остановись на пороге, проговорил сердито:

— Ваше сиятельство! Извольте взглянуть, что эти разбойники натворили.

— Что такое?

— Воля ваша. А я не могу. Мне хоть помирать от этих бездельников.

— Да что?

— Пожалуйте. Взгляните! Всё перепортил ваш хвалёный Матвей. Хоть выкидывай на улицу. Пожалуйте, взгляните.

— Ах, проклятый... — странно выговорил князь. — Извини, голубчик. Я сию минуту...

И князь, вдруг, покраснев как юноша, пунцовый, вышел не своими обычными, а мелкими шагами, часто пристукивая на ходу палкой по полу.

Борщёв заметил только в лице дворецкого Феофана какое-то оживленье — как если бы пожилой дворецкий не пришёл к князю, а прибежал во весь дух.

Но Борису было не до того... Он порывисто вскочил с своего кресла.

— Она сейчас может войти. А отца нет!

Сердце молодого человека билось и стучало как молот.

В соседней горнице послышались женские шаги, неторопливые, даже нерешительные.

— Анюта! — прошептал вдруг Борщёв.

Вся кровь ударила ему в голову и глухой гул и шум отдавался в ушах и в висках. В глазах как будто застилало туманом все предметы и мебель в кабинете.

— Вот сейчас войдёт! — будто кричал Борщёву кто-нибудь посторонний, оглушая его этими криками.

Бессознательно, невольно, вдруг двинулся он, будто рванулся навстречу к ней, от удерживающих его невидимых рук.

Княжна появилась на пороге и сразу стала, будто окаменела... Только её красивые глаза сверкнули на Бориса и руки невольно поднялись и опустились.

Борис обнял девушку дрожавшими руками и поцеловался с ней трёхкратным родственным поцелуем на обе щеки... И уже приняв руки, отодвинулся на шаг...

Но в это мгновенье княжна, уже окинув взором весь кабинет, стремительно бросилась к Борису и, обвив его шею и голову руками, крепко прильнула губами к его губам.

Это был уже другой поцелуй, не родственный...

"Будь, что будет!" — мелькнуло в голове Бориса при мысли об деде.

Но сержант ошибся... Князь не являлся. Зато княжна хорошо знала своего отца и поняла, что отец не случайно оставил Бориса одного, когда она могла войти с минуты на минуту.

Долго ли отсутствовал князь, молодые люди не знали. Когда Артамон Алексеевич, покашливая в соседней горнице и стуча палкой по паркету — появился в кабинете, княжна и Борщёв сидели друг против друга, на двух креслах. Княжна плакала, и у Бориса все щёки были в слезах. В её ли слезах, или в своих? Были и свои...

За все эти несколько мгновений, молодые люди ни слова, не успели сказать друг другу. Да и нечего было сказать. Очевидно, что нового не было ничего. Всё тоже. Та же любовь, которую время и разлука не ослабили, а только укрепили и даже закалили.

Князь вошёл, окинул обоих быстрым и косым взглядом и заговорил ворчливо:

— Ну, ну... Чего же плакать-то?.. И ты тоже. Срам какой! А ещё в офицеры метит! Ну вот, видайтесь, любитесь... Но помните: за старое не приниматься! Вы брат с сестрой, или племянник с тётушкой. По нашим православным законам — вы не можете быть ничем иным. Слышите!

Молодые люди не отвечали.

— Да и вся эта прошлогодняя ваша выдумка была одна дурь. Вот что! и тогда я это говорил, и теперь скажу.

Князь замолчал и заходил тихонько из угла в угол кабинета, будто раздумывая.

Княжна перестала плакать, отёрла своё румяное от слёз лицо и глядела, не спуская глаз, на Бориса. Молодой человек переводил взгляд с неё на деда и обратно.

— Ну чего же молчите? Неужто спросить нечего?

— Да Что ж спрашивать! — выговорил наконец Борщёв... — Нового ничего нет. Анюта, полагаю, у себя в горницах вышивала да вязала, поди, целую зиму. А летом купалась да каталась, да грибы собирала. А я всё в полку и всё то же делал. Караулы да парады. Она думала обо мне. А я думал о ней. Так и впредь будет.

— Если ты такие речи будешь вести, то я тебя попрошу не бывать у меня, Борис, — строго сказал князь.

— Ну, простите, дедушка, не буду. Сказывать вслух не буду, а думать — как я себе запрещу. И Анюта тоже молчать сумеет, но на сердце...

— Должны стараться, — прервал Артамон Алексеевич торячую речь сержанта. — Стараться должны себя переневолить. Что проку мучить себя без толку. Ты женися, как произведут. Анюту я тоже просватаю. Заживёте, каждый с своей семьёй, и всё пройдёт, быльём всё зарастёт. Встретитесь стариками — посмеётесь глупостям своих молодых лет.

Князь замолчал, но ни Анюта, ни Борис не произнесли ни слова в ответ.

Наступило молчание.

— Скажи, Боря, долго ли ты пробудешь здесь? — спросила наконец княжна, уже давно думавшая об этом.

— Не знаю. Как государыня останется в Москве.

— Месяца три?

— Ходят слухи, что она не вернётся в Петербург, пока всё не устроит. Может, мы на всю зиму здесь.

— Что собственно устраивать нужда?

— Да разные статские дела. Делов много. Напутано, сказывают, не мало было.

— На всю зиму? Давай Бог! — тихо сказала Анюта, нежно глянув на Бориса.

— Всё пустое. Как можно ей здесь зиму пробыть, возразил князь. Пробудете вы здесь месяц один. Мне граф Воронцов и Панин — оба это сказывали.

— А вы их видели, батюшка? — спросила княжна, удивясь.

— Видел. Был... Дело было... Но делу являлся... Они мне оба... Да и на всякий случай надо...

Князь запутался и запнулся. Княжна, знавшая, насколько отец не любил "лезть на глаза" — как он выражался, — питерским сановникам, невольно удивилась и задумалась. Отец положительно начинал вести себя загадочно.

Князь, очевидно, проговорился на счёт своих посещений и сердился на себя теперь, видя удивлённое лицо дочери.

Дворецкий Феофан явился звать господ к столу. Князь двинулся вперёд и думал про себя:

"Стар стал! Болтушкой стал!"

XX


На другой же день, рано утром, в доме князя была ещё большая сумятица. Родственница, родная племянница князя, которую он не видал несколько лет, въехала во двор!.. Колымага шестерней въехала первою и в ней сидела барыня с дочкой. За ней вплотную вкатилась бричка тройкой, где были две горничные и лакей, а с ними, между ними, около них и на них самих, т.е. на коленях их и в руках, закрывая их наполовину — наворотилась поклажа. Это были десятки, если не вся сотня, кузовков, узелков, сундучков, подушек и всякой всячины, от калачей и баранок на мочалке, купленных у заставы, уже при въезде, и до большой клетки с какой-то птицей, которую держала на коленях горничная, помоложе.

За ними, чрез полчаса, въехали на двор ещё две подводы с пятью сундуками. Эта была кладь, вещи барыни и её дочери, где, помимо платья и белья, было взятое с собой "всякое такое — про всякий случай". Птицу взяли с собой потому, что умная заморская птаха, по привычке и любви своей к барыне, непременно в разлуке с ней стала бы скучать и померла бы с горя преждевременно.

Так по крайней мере думала и решила барыня. Это и была дочь старшей сестры князя, рано выданной замуж и уехавшей в деревню, где вскоре она умерла ещё до смерти своего отца, князя Алексея Михайловича. Князь Артамон Алексеевич даже не мог жалеть сестры, так как мало знал её. Дочь её, а свою племянницу, князь видел два раза в Москве. Племянница эта вышла замуж, прижила двух детей, сына и дочь, вырастила их и наконец овдовела — всё вдали от князя, дяди. Только однажды целую зиму выжила она в Москве с мужем и детьми, десять лет тому назад.

Чрез минуту после появленья колымаги на дворе князя — уже барыня и её дочь были окружены всей дворней и подняты чуть не на руках на второй этаж дома, где на лестнице их встретил князь.

Объятия и поцелуи, расспросы в перебивку и неподдельное добродушие, искренняя радость — слышались повсюду. Господа целовались наверху, а дворовые целовались внизу, на лестнице и на дворе, и гул голосов шёл по всему дому, будто проснувшемуся от долгого сна. Утром въехали во двор экипажи и подводы, а в сумерки ещё двор кишел как муравейник. Господа уже не только нацеловались, но и накушались, наговорились досыта, а холопы всё ещё не могли распутаться с кладью и угомониться. Лошади из экипажей выпряжены, а дворня, лакеи, казачки, горничные и девчонки снуют и все голосят на подъезде. А вокруг экипажей, на ступенях подъезда, в дверях парадного входа и швейцарской, даже на большой лестнице — будто после пожара, рассыпался всякий скарб, корзины, ящики, узлы, подушки, котомки. И как такое количество всякого добра помещалось в экипажах, и как доехали до Москвы, и зачем приехали, и как кони от всего этого люда и его добра, что пришлось везти, не подохли дорогой — это всё, конечно, одному Господу Богу ведомо.

Гостья князя — на всём белом свете его единственная родственница, — была по мужу помещица степная, из-за Каширы, мать сержанта Бориса — барыня Настасья Григорьевна Борщёва. Уже давно не видавшись с дядей-князем, она, вместе с мужем, всё собиралась в Москву, всякое лето и всякую зиму, и всё не могла собраться. Время шло год за годом, сына отправили на службу в гвардию, а затем и муж, Илья Иваныч Борщёв, поболев — помер. Это случилось уже пять лет тому назад. Настасья Григорьевна, плача и печалуясь на своё вдовье состояние, тотчас опять собралась "на мыслях» к дяде-князю. Надо было повидаться, поплакать, посоветоваться, как ей теперь жить горемычной вдове на свете, помолиться в церквах московских, поглядеть на свою двоюродную сестрицу-княжну, да посидеть в её красивой девичьей горнице, в три итальянских окошечка, откуда видна стена Китай-города. И стала Настасья Григорьевна собираться в путь. И вот барыня-вдова, справив поминки по муже в двадцатый и сороковой день, стала подробно расспрашивать всех и каждого о пути в Москву... Все говорили, что путь...

— Ничего! Ездят!..

— Прежде всего на Воскресенское... А там скажут...

— Вот намедни купец приезжал из Крапивны, говорил — ничего. Генерал тоже проехал к себе в Орловскую вотчину — даже очень хвалил... В одном месте, подле города Серпухова, шалят очень... Тоже выворотили его где-то в овраге... А то ничего!

— Ныне в Москву ездить — пустое дело. Что ни село — всякому понятно, что, мол, проезжие господа помещики по своей надобности.

Но барыня, слушая все такие рассужденья, думала про себя:

— Да, хорошо так сказывать вчуже. А поди-ко, рассуди как следует, так в Москву ехать — шутки плохие!

Настасья Григорьевна опрашивала всех осенью и решила, что зимний путь куда лучше, и лошадям легче, и скорее доедешь... И это было справедливо. Но пришла и зима, и барыне стало сдаваться, что зимой холода, морозы, ухабы, постой везде душный да грязный... А помилуй Бог — метель! Заблудишься и помрёшь без покаяния среди сугробов... Это тоже было справедливо! Уж лучше гораздо летом ехать! Как весенние воды спадут, да просохнет, тут и двинуться к дяде-князю...

Проходило и лето!

Жара, духота, и опять всё-таки — хоть и сухо, — а как можно ручаться — что вдруг выедешь и пойдут дожди да ливни... Экипажи поломаешь, застрянешь где-нибудь, лошадей поморишь... А помилуй Бог, в тёмную ночь, безлунную, да вывернут где-нибудь на косогоре, да вверх тормашкой поставят карету. Ведь убьют — просто убьют!.. Зимой дорога гладкая, наезжанная, по маленькому морозцу, — по первопутке особливо, — ехать гораздо приятнее! Не путь, а удовольствие! И живо до Москвы доскачешь, не то, что по грязи невылазной тащиться, по рытвинам, да промоинам, где, того гляди — беда! Летом не в пример возможнее убиться до смерти...

И вот летом барыня, взираючи "на мыслях» на зимний путь, хвалила его, говоря, что летом в деревне приятнее: и овощи, и грибы тут, да и хозяйство тоже — посев, сенокос, уборка хлеба и всё такое. Хозяйский глаз нужен!.. Зимой же тоска и дела никакого...

Ну, а зимой опять барыня хвалила летний путь и боялась метелей в поле и погибели среди сугробов без покаяния.

И выходило, что в Москву поехать — "шутки плохие".

Так из года в год и прособиралась Настасья Григорьевна, ровно пять лет, вплоть до коронации государыни. Но и это торжество не сдвинуло бы помещицу каширскую с насиженного за 25 лет родного места. Главное, что понудило добрую барыню решиться на путешествие, были иные причины.

Сын её, Борис, единственный из трёх сыновей, оставшийся в живых, был в Питере. Давно не видала она его, и сердце наболелось об нём. Что-то он, бедный, одинокий в Питере? Сирота — сиротой. Не с кем слова молвить. Молиться Богу, поди, разучился. Да и есть ли ещё там храмы Божьи. Что он, сердечный, без уходу родительского. Небось высох, замучен службой да начальством.

И матери по зарез хотелось повидать сынка, которого она не видала ещё ни разу в его военном платье.

А тут нежданно случилось событие чрезвычайное.

Вдруг явился посланец, нарочный от Артамона Алексеевича, который вызывал племянницу в Москву, по особому, тайному и самонужнейшему делу.

Но главное было ещё другое. Когда Настасья Григорьевна, овдовев, собралась в Москву, единственный ребёнок при ней, — дочь Агаша — была только по 12-му году, худая, длинная девочка, с бледным лицом и вечно разинутым ртом... Пока мать собиралась ехать в Москву — дочь, незаметно для неё, да и для себя, стала 17-летней девицей-невестой, на которую уже начинали поглядывать и заглядываться соседи и их сынки-недоросли. Один раз вдруг зашла речь об сватовстве...

Настасью Григорьевну это сватовство будто разбудило.

"И впрямь Агаша ведь невеста!!" — подумала она.

Но тотчас же Настасья Григорьевна решила, что для её Агаши — племянницы князя Лубянского, жених в Кашире ещё не народился. Таковой есть и отыщется скорёхонько в самой Москве, а то из Питера приедет. Важный, чиновный, с орденом на шее, с вотчиной в целый уезд.

Но для этого, хочешь не хочешь, а в Москву надо ехать!

Может быть Настасья Григорьевна прособиралась-бы ещё пять лет, а Агаша вышла бы замуж за сына одного их соседа, Васю Баклашева, который ей уже давно защемил сердечко и в тайных девичьих грёзах давно являлся суженым-ряженым. Но нагрянул этот гонец от князя и привёз барыне большущее письмо. — Настасья Григорьевна три дня читала его вместе с батюшкой-иереем, — узнала, что у дяди самонужнейшее дело до неё. Она, яко единственная его родственница, обязана перед Богом и людьми явиться в помощь и, стало быть, должна тотчас лететь в Москву, чуть не на ковре-самолёте. А ещё кстати, — сказывает гонец, дорога хорошая. А дни в Белокаменной наступают торжественные, прописывает и дядя-князь: — священное коронование новой Государыни Императрицы Екатерины Вторые.

А дочь Агаша так распрыгалась, чуть не до потолка, от радости побывать в Москве — что если не выехать — девица заболеет с горя.

— Ах, ты, Творец Небесный! Ведь ехать?! — думала и говорила смущённая барыня.

И после пятилетних сборов, Борщёвы, мать и дочь, выехали и доехали.

XXI


Мать сержанта не знала, конечно, того, что знала вся Москва, т.е. о случившемся в доме князя, с год назад, в начале прошлой зимы. Настасья Григорьевна ежедневно ждала тогда сына к себе, ещё в начале осени, на побывку, и не дождалась. Она чуть не заболела вдруг, узнав, что сын, прогостив у дяди своего, пропустил весь отпуск и должен был вернуться в полк, не повидав матери и сестры и не побывав на могиле отца. Но как и почему всё это произошло, Настасья Григорьевна не знала. Были тёмные слухи, через одного дворового человека князя, которого видел в Туле староста Борщевский; но рассказ и догадки не имели смысла. Или дворовый болтал сдуру, да со зла, или староста переврал слышанное. Выходило даже так, что князь чуть не прогнал из дому внука за какую-то обиду и в синод на него жаловался самому митрополиту.

— Всё то враки. Была бы этакая беда — дядя Артамон Алексеич отписал бы, решила тогда Борщёва. Да и Борис мой не из этаких оглашённых. Он — дворянин, да умница.

Князь, ожидавший племянницу, ничего не сказал дочери об её приезде, но однако в доме было всё готово к приёму гостей.

Настасью Григорьевну поместили в одной половине с князем, в комнатах покойной княгини, что случилось в первый раз и было знаком особого почёта и радушия со стороны дяди. Эти горницы никогда никто не занимал с самой кончины княгини. Впрочем и некому было их дать. Агашу княжна сама устроила в своей половине. Утром княжна увидела девушку, приходившуюся ей племянницей, почти в первый раз в жизни — а вечером она уже любила эту Агашу как родную сестру.

Красивая Агаша оказалась лицом, глазами, улыбкой и даже звуком голоса и в особенности смехом — портрет своего брата. Совсем Борис в юбке, только маленький, толстенький и свеженький, как восковой херувим, что продают под Вербное Воскресенье по всей Москве.

Этого сходства было достаточно, конечно, чтобы княжна стала сразу обожать Агашу.

Между ними было менее трёх лет разницы в годах, но в действительности между княжной, не выезжавшей из Москвы в деревню, и Агашей, никогда не выезжавшей из деревни даже в Каширу — была громадная разница.

Княжна испытала уже целую нравственную бурю и ей казалось, что у неё сердце как-то надорвано, как-то постарушечьи бесстрастно стало ко всему на свете. Ни горя, ни радостей нет во всём, что не он и что не любовь её!

Агаша ещё дорогой в Москву горько плакала, что горничная Матрёшка, разиня и медведь, разбила целую большую банку варенья из китайских яблочков, которые Агаша, как редкость, везла своей тётушке-княжне. Княжна встречала друга — сестру любимого человека, и нашла в ней ребёнка.

Агаша всю дорогу расспрашивала мать про тётушку: сердитая ли она и ворчунья, и никак не могла "мыслями распутаться" в том обстоятельстве, что тётушка её — сама молоденькая девушка-невеста и только малость старше её. Всё-таки тётушка, — стало быть, сердитая!

Княжна была умственно и душевно — старше даже её матери, самой Настасьи Григорьевны, проведшей жизнь в будничной, мирной обстановке деревни и испытавшей только одно горе — утрату мужа. Однако она почувствовала и пережила это горе как-то странно... тоже буднично.

Разумеется, беседы княжны Анюты с Агашей все, с первой минуты встречи, стали сводиться к одному предмету — к сержанту. Но Агаша только слушала, а сказать ничего не могла, потому что ничего не знала. Она конечно, помнит брата, но несколько смутно, она представляла его себе теперь с саблей и с ружьём — и смущалась. К нему у неё было такое же странное чувство, как к тем солдатам, которых она по дороге видела у застав городов, что проехала по пути в Москву.

— Ведь братец — солдат? вопросительно восклицала Агаша, думая о Борисе. Ей, действительно, этот брат становился несколько страшен, и она его боялась.

Княжна сразу увидела и поняла, с кем имеет дело в лице Агаши. И эта девушка, почти однолеток с ней, по разуму действительно годилась ей в племянницы, пожалуй даже в дочери.

Тем не менее Агаша звала тётушку просто Анютой. В тот же вечер, когда княжна завела речь с Агашей об её брате, она много смеялась.

— Послали к Борису, — сказала княжна, — дать знать ему о вашем приезде? Вот рад-то будет он вам! Сколько ведь лет не видались вы.

— Да, много лет... И я его боюсь... — отозвалась Агаша. — Так боюсь, что как скажут, что он приехал, я сюда убегу. Ты меня с ним, сестрица, хоть на первых-то порах не оставляй одну... Ради Господа не оставляй!

И даже до слёз, искренно смеялась княжна.

Однако вечером посланный от князя к Борщёву вернулся с ответом, что сержанта не видал, так как он, по словам офицеров, уехал с утра в село Петровское, где стоит царица, и до вечера ещё не возвращался.

— К царице! — ахнула и задохнулась мать.

У Агаши даже ноги подкосились. Так и представилось ей, как в одной сказке, что сидит царица на зелёном острову, на яхонтовом троне, а кругом около неё стражи, в ногах змей-дракон лежит о шести головах, а перед ней стоит брат Борис с ружьём и молит: не губить, а миловать.

— К царице не к царице, а в село, где она остановилась! — успокоил князь племянницу и внучку. — У царицы он быть не может. Ещё не дослужился до этого. А поехал, видно, по делам службы, к кому-либо из придворных чинов. Ну, завтра свидитесь. Чуть свет, небось, приедет. Всякий день будете видать. И князь хотел прибавить: "переехать бы ему тоже к нам в дом!" но запнулся и ничего не сказал. После происшедшего за год, пред тем, это было и зазорно для знакомых, и пожалуй даже опасно.

"Обойдётся и так!" — подумал князь и добродушно-хитрая улыбка скользнула по его лицу. Княжна, будто угадавшая тайную мысль отца, заметившая его улыбку, насупилась и, тоскливо опустив голову, долго молчала, перебирая невесёлые мысли.

Княжне многое казалось теперь загадочным и странным, даже вполне необъяснимым в поведении отца, которого каждую мысль привыкла она узнавать и угадывать. И почему-то Анюте становилось подчас страшно.

Князь ни слова не сказал дочери о приезде Борщёвых, а сам ждал гостей в доме, и Анюта догадалась. Сохранить тайну о письме своём к племяннице князю не удалось. Агаша тотчас по приезде сказала, что если бы не посланец дедушки, то мать никогда бы не выехала.

"Зачем этот вызов? — думала княжна теперь. — К худу или к добру? Конечно, к добру. Но зачем тайна?" и вдруг в этот же вечер, когда усталые с дороги гости пошли спать, князь остановил дочь у себя в кабинете… — Ты не дивися, дочушка, что я писал Настасье приехать и ждал её, а тебе не сказал. Я думал, она не соберётся, так что же попусту тебя смущать. А мне до неё дело есть. Мы с достатком, а Борщёвы, почитай, захудалые дворяне... Бориса произведут в офицеры — ему стыдно будет в Питере хуже других быть. Я хочу ему с матерью Воронежскую пустошь нашу передать в здешнем верхнем суде. Она доходная...

И князь прибавил решительно и глухо:

— Захочет в Питере жениться... тогда за него всякая пойдёт.

И сердце замерло в Анюте...

— Надо скорее его женить! Чтобы покончить всё! Поэтому, надо скорее сделать его богатым!.. А то трудно в Питере жениться, будучи бедным.

Княжна изменилась в лице, но отец сделал вид, что ничего не замечает и, поцеловав её, пошёл спать.

"Пускай! — подумала Анюта. — Он всё-таки не женится ни на ком, будем ждать и ждать! Чего? Смерти отца!"

И эта мысль, что только смерть отца сделает её счастье возможным — была полна горечи и скорби. Но что же делать? Другого исхода — нет!

XXII


Наутро явился сержант, поражённый известием о приезде матери и смущённый так же, как и Анюта. Это загадка! И не к добру!

Борис с странным чувством радости и любопытства, смешанными вместе, встретился с матерью и с сестрой. Служба в Петербурге принесла отчуждение от близких родных. Сержанту было неловко, совестно; а чего? — он сам не знал.

Вдоволь нацеловавшись, наплакавшись от радости и раз десять перекрестив сына, Настасья Григорьевна посадила его пред собой, а дочь около себя.

— Сиди, Борюшка. Дай мне всего тебя разглядеть. Ты тоже гляди, Агаша, — приказала она.

Агаша обрадовалась, что "братец-солдат» совсем не страшный, да на неё самое похож удивительно.

— Господи! Кабы был жив родитель твой! — снова заплакала Борщёва. — Кабы он видел, какого я ему молодца родила. А то всё бывало хаял тебя... Зайдёт об тебе речь, бывало, вечером, особливо зимой, — и начнёт перебирать. И ростом-то ты будешь мал, и с виду худопарый, и ноги-то журавлиные у тебя, и голос-то фистула... И разумом не скоробогатый!

Борис начал наконец смеяться добродушно, но на душе было как-то грустно. Он, встретив мать и сестру, будто потерял ту мать и ту сестру, о которых часто думал в Петербурге. Это были не те, а другие! И тех он будто любил больше.

— Да, Борюшка, много я, бывало, злюся на покойника. И зачнём мы из-за тебя браниться промеж себя, — говорила Борщёва.

— Да, ведь, это родитель верно в шутку так сказывал! — заметил Борис.

— Вестимо. Да я-то всё-таки злюся так, что нутро пухнет.

И пока Настасья Григовьевна подробно передавала сыну свои беседы и ссоры с покойным отцом — Борис всё глядел на мать и ему становилось всё грустнее. Это неожиданное и отчасти непонятное чувство, коснувшееся вдруг его доброго, прямого и честного сердца, тяготило его. Он чувствовал себя без вины виноватым, он поневоле судил и осуждал родную мать. Ему ясно было, что пред ним сидит деревенская барыня-помещица, глуповатая, по виду из мелких дворянок, к тому же словоохотливая, попросту "болтушка", а в её речи все такие слова попадаются, каких барыни в Петербурге не говорят, — разве от прислуги услышишь. От Анюты таких слов тоже не услышишь. А ведь эта женщина — самое близкое для него существо.

И Борису стало досадно на самого себя.

"Или я в Питере, да в гвардии, приобык к другому обхожденью, или матушка уж очень зажилась в деревне. И я же виноват, что не побывал ни разу и не вывез её хоть в Москву."

Но от этого объяснения было не легче. Приходилось сознаться, что он, хотя всегда нетерпеливо ждал дня, когда увидится с матерью, а всё-таки теперь ему радости мало. И теперь ясно, что у него одно дорогое существо на свете было и осталось. Не будь её, Анюты, то он совсем бы сиротой был.

И в сотый раз оглядев мать, Борис обращал взгляд на сестру. Сходство между ними и он заметил сразу.

Сестра, красивая, с свеженьким личиком и весёлыми глазами — произвела на него хорошее впечатленье. Но он спрашивал себя: может ли он крепко полюбить эту сестру? И скоро ли он её так полюбит?

И ответа себе Борис, пока, дать ещё не мог!

— Ну, говори, говори... Щенок! — ласково начала Настасья Григорьевна. — Сказывай мне, когда ваши енералы тебя офицером нарядят.

— Обещают, матушка. Может скоро...

— Теперь, при этой карнавации?..

— Коронации... Да! — поправил Борис мать уже в третий раз после встречи.

— А теперь что ты будешь? Ведь не солдат, не рядовой?

— Теперь сержант. Давно уж из капралов вышел.

— Мудрёные всё слова. А от кого зависит? От новой царицы зависит, чтобы повысили?

— Больше зависит от Григорья Орлова. Мне ведь не в очередь, а в виде награды надо просить.

— Ты бы ему калым дал.

— Что?

— Калым бы ему дал... Ну супрею что ли, объяснила Борщёва.

— Что такое, матушка. Я ни того, ни другого не пойму.

— Ну, поднёс бы ему. Я денег с собой пять тысяч захватила. Я тебе уделю из них две, либо три тысячи карбованцев. Ты с ними ему и поклонись. Дело-то и выгорит.

Борис так искренно и громко рассмеялся, что и на Агашу поневоле заразительно подействовал смех брата. Она начала тоже весело смеяться, не зная чему.

— Чего вы это горло-то дерёте! — удивилась и отчасти обиделась Настасья Григорьевна. — Яйца курицу не учат!

— Да как же, матушка. Смешно! Да у Орлова теперь при каждом выезде со двора в карету кладут, поди, до тысячи рублей про всякий случай. Польстится он на наши три тысячи!!

— А боле того, скажи, не можешь. По одёжке, голубчик, скажи, даю. Чем богат, тем и рад.

— Он меня и турнёт. Велит под арест посадить.

— Куда?

— Под арест отправить за дерзость!

— Подарешь? Какой подарешь? Не пойму я тебя. Совсем ты русскую речь позабыл, вздохнула мать. Всё ты такие слова говоришь, каких ни от кого не услышишь. Не то диво, не то срам. Якобы ты не наш православный, а нехристь какой.

А Борис подумал то же самое об матери.

Он объяснился и прибавил, что платить за чин некому, надо просить, да и деда тоже попросить похлопотать.

— А как ты в ахфицеры вырядишься, Борька, — сейчас я тебя женю. Здесь у нас есть одна вдова, родня твоего родителя, — бригадирша, а не так прощалыга какая!.. У её мужа был, помнится мне, крест на ленте. Я к ней вот соберусь и попрошу её за тебя свахой потолкаться по Москве. Может быть мы в тот же час найдём какую подходящую невесту. Здесь, в Москве, на вас, гвардейцев, охотницу скорее найдёшь, чем на недоросля какого.

— Нет уж, матушка, от этого увольте. Какой я жених? — грустно вымолвил Борис.

— А что? Или ты... Ох, тьфу. Прости, Господи! Что мне на ум взбрендило! — ахнула и отплюнулась Настасья Григорьевна.

И мать устремила упорный и испуганный взгляд в лицо сына.

— Что вы, матушка? — нехотя спросил Борис.

— Да ты того... Уж нет ли у тебя хвоста какого?

— Какого хвоста?

— В Питере...

— Я не чёрт, матушка!

— Тьфу! Как можно этак сказывать. Девица-сестра! тут — а то бы я спросила. Аль не понимаешь? Хвоста нет ли у тебя в Питере?

— И не уразумею, что за хвост.

— Один ты в Питере. Или у тебя уж может — есть целая орава, прижитая с боку...

— Ох, Господи! понял Борис и рассмеялся. Нет. Будьте спокойны. Один как перст. Даже хуже того.

— Как хуже? Что ж хуже-то?..

— А то, что я жениться не могу именно потому, что не способен и охоты во мне нет на какую ни на есть девицу даже одним глазом глянуть, не только что обвенчаться.

— Что так?

— Противны они мне все, пуще горькой редьки.

— Так ведь то питерские ... Оне, может, худорожи.

— И московские ... всё одно.

— Да ведь ты московских ещё не видал? Увидишь — иная какая и полюбится.

— Нет! Нет! Это уж вы бросьте, матушка. Или знаете что?.. — вдруг прибавил Борис с полувесёлым полу желчным оттенком в голосе. — Потолкуйте вы с Анютой. Попросите её мне найти невесту. Пускай она, из своих здешних приятельниц, какую выберет.

— Что ж, пожалуй. Хоть это и не девичье дело. Но она такая разумная, что её попросить можно. Худого не посоветует?

— Ну, вот вы её и попросите! — резко выговорил Борис и, встав, прибавил будто с угрозой: кого она выберет мне, я тотчас женюсь, — слова не скажу!

Весь первый день встречи, после семилетней разлуки, прошёл как-то неловко. Борис был грустен, недомолвок, недоразумений было много. И особенно чужда была сержанту гвардии каширская помещица потому, что не подозревала даже того, что было для её сына вопросом жизни.

Но не долго, несколько часов только, длились эти тяжёлые отношения. Вечером глуповатая барыня из деревни стала сразу для измайловского сержанта родной-матерью. Он сразу забыл про её деревенские привычки, сужденья, слова, когда в ответ на свою невольную, будто вырвавшуюся и горячую исповедь — увидал искренние слёзы, тёплые поцелуи и готовность на всё, ради его счастья. Родная мать посудила дело не так, как чужие.

Оставшись вечером наедине с сыном, Борщёва вспомнила о пребывании сына в Москве за прошлый год и просила разъяснить слухи о гневе на него деда-князя.

Борис хотел всё скрыть от матери... и всё рассказал. Сначала Настасья Григорьевна испугалась...

Но сын стал говорить, объяснять. И по его словам всё выходило так просто, законно, естественно! А вед слушала его речи и чуяла глубокое горе в сыне родная мать. Судило всё материнское сердце!

— На вас моя надежда будет, матушка! — воскликнул Борис, всё подробно рассказав и объяснив матери.

— Что ж я?.. Я, Борюшка, за тебя в огонь и в воду готова! Ты надумай, что делать, да скажи.

— Теперь не знаю. Увидим. Зачем дедушка вас выписал? Мудрено всё это. Увидим.

И поздно съехав со двора князя Лубянского, сержант весело и бойко поскакал домой по сонным и пустым улицам. Теперь мать его мечтаний и грёз в Питере и мать, приехавшая из Каширы, слились в одну женщину, дорогую и близкую.

XXIII


Чрез два дня, в десять часов утра, сержант Борщёв снова подъехал верхом к селу Петровскому и, глянув на двор палат, увидел массу экипажей всякого рода.

"Вот съезд! Больше чем бывало у государя Петра Феодоровича в Зимнем дворце!" подумал он.

Пробравшись к тому же маленькому подъезду генеральс-адъютанта, где он уже был однажды, сержант, не зная кому отдать лошадь, привязал её к решётке нижнего окна, а сам вошёл в прихожую. В ней нашёл он несколько капралов и сержантов разных гвардейских полков, несколько "рябчиков», т. е. штатских, и двух духовных лиц, не то священников, не то дьяконов.

Места для него, чтобы присесть, не было. Сержант стал у дверей и решил дожидаться, не пройдёт ли кто из лиц, находившихся у Григория Орлова в качестве адъютантов для разбора всяких разнохарактерных дел и просьб, которыми просители завалили нового фаворита и нарождающегося временщика.

Сержант прислушался к двум тихим разговорам. Оказалось, что один священник явился из Серпухова с жалобой на воеводу, на притесненье и обиды. У него корову с телком отняли, и он, побывав у преосвященного, получил вместо суда и расправы ответ:

— Я ничего не могу. Меня самого ограбила команда из военной коллегии. Ступай домой и жди Страшного Суда. По всему, приходят последние дни!..

Священника научили ехать в Москву, к приезду царицы, и подать ей самой просьбу, через её генеральс-адъютанта.

В другом углу пожилой человек, с виду помещик, жаловался, что неведомый ему генерал приехал в уезд, срубил у него лес и, продав купцу, уехал.

— Как? — воскликнул сидевший около него семёновский рядовой, очевидно из дворян.

— Да так!

— А вы что ж допустили?

— Я не позволял, противился...

— Ну?

— Ну, меня связали с женой, заперли в овин, приставили караул из двух солдат, а пока три десятины строевого леса срубили, сложили и увезли на подводах. Спасибо ещё — не дали нам с голоду помереть, кормили аккуратно.

— А кто же этот генерал?

— Закряцкий. Его все знают... Разбойничает на всю нашу округу. С солдатами ездит, воюет и в полон берёт.

В это время в горнице появился офицер Преображенского полка Баскаков, хорошо известный по его деятельной роли во время переворота. Внешность его была крайне не симпатична. Борщёв знал его в Петербурге, был ему лично известен и поэтому решился к нему обратиться:

— Извините. Могу ли я видеть и переговорить по делу очень важному с Григорьем Григорьевичем?

Баскаков прищурил свои злые глаза и процедил, глядя на сержанта чрез плечо:

— С генеральс-адъютантом её Величества, надо сказывать, государь мой. Фельдмаршалом будет Орлов и все в гвардии будут его Гришуткой звать. Воистину остолопы!..

Борщёв вспыхнул, побагровел в лице и выговорил:

— В названии по имени и отчеству лица, которое давно знаешь, нет ничего обидного ему! Да и велика привычка, правда, так называть... После вашего совета, я теперь буду, конечно, помнить и называть генеральс-адъютантом — до следующей недели и до следующей перемены.

Баскаков вытаращил глаза и не двигался, очевидно ожидая объяснения загадки. Сержант усмехнулся, высказываясь:

— Ведь на коронации он сиятельным будет...

— Да. По всему вероятию.

— А там сейчас чрез месяц — и фельдмаршалом или генералиссимусом...

Голос сержанта говорил больше чем слова.

— Вы Бартенев? — странно вглядываясь, сказал офицер и как бы припоминая.

— Нет-с! Борщёв. Сержант. В первом ряду роты стоял, когда крест целовали мы, присягая царице, прибывшей из Петергофа.

— А!? Из недовольствующих?! Обошли наградой, — усмехнулся дерзко Баскаков. — Вас ведь легион! Кабы вас, на писанию, в свиней бы обратить, да ввергнуть в море! То-то бы хорошо!..

— По указу или по высшей воле — всё сделаешь... — желчно отозвался Борщёв. — Плохо, когда люди сами в свиней обращаются по самомнению. Да времена такие, что не ведомо ещё...

— Какие времена? Хотите, я вас прикажу арестовать сейчас?

— За что же?..

— За... за дерзкие, пасквильные речи, государь мой, вспыхнул наконец и Баскаков. Знаете ли вы, что такие беседы, какая у нас с вами теперь — только и возможны в "такие времена", как вы сказываете. Но будьте уверены, что этим временам скоро конец придёт... Верченые язычки скоро поприщемят... Так вы Борщёв! До свидания. Буду помнить для послуги при случае.

И Баскаков, отвернувшись, двинулся и вышел на улицу. Через минуту его карета четверней выехала со двора.

— Тоже вельможа! А что сделал? Каин! За что в силе и дружбе с господами Орловыми? — пробормотал Борщёв и прибавил с горькой усмешкой:

— Каин!

Подумав минуту, сержант вздохнул.

— Зачем я пришёл? Чтобы ругаться, или чтобы просить?.. Всё это они слышат от всех, всякий день, а я своё дело порчу.

В эту минуту, мимо Борщёва, также со двора, вошёл тот же офицер с рыжеватыми бровями, крючконосый и белоглазый, которого он уже видел в первый свой приезд на дворе палат. Это был Победзинский. Сержант обратился к нему с той же просьбой, но уже попросил совета как поступить...

— Ого! господин сержанту. Малого захотели? — И драгун с польским акцентом весело засмеялся. Насколько Баскаков был не в духе, настолько Победзинский был весел.

"Должно пообедал уже и выпил!" — подумал Борщёв, чувствуя, что от драгунского капитана пахнет вином.

— Ну, я вам помогу. Вы измайловец? Пойдёмте... Только всех чувств не потеряйте. Я вам помогу. Я люблю измайловцев!

Капитан взял Борщёва под руку и, шагнув к дверям, отворил их несколько фамильярным жестом, т.е. щёлкнув и загремев ручкой двери. Они вошли в просторную горницу, где вдоль стен на стульях сидело человек тридцать офицеров и статских. Борщёв несколько спешил.

— Идите! Не бойтесь! Я с вами... А я здесь свой! — шепнул драгун посмеиваясь...

Они двинулись чрез всю горницу и, когда офицер отворял следующую дверь, то Борщёв наивно ожидал уже увидеть самого Орлова. Дверь раскрылась... Капитан протащил чрез порог сержанта уже силой, так как Борщёв, вдруг смутившись, невольно сделал всем туловищем движенье назад. В горнице, очевидно гостиной, увешанной картинами и богато убранной, с пунцовой обивкой на золочёной мебели и с бронзой на столах, было человек десять генералов и сановников в лентах, и прежде всех бросилась в глаза Борщёва фигура генерала, которого он знал.

— Что? Добже пан? Хорошо? — шептал драгун.

Присутствующие, занятые беседой, не обратили внимания на пришедших, да кроме того капитан провёл Борщёва так быстро мимо всех сановников, как если бы вёл по спешному делу. Прежде чем сержант успел прийти в себя, капитан ввёл его в третью комнату и он увидел высокого и красивого генерала в оригинальном, нерусском мундире.

— Прусский посол? — шепнул невольно Борщёв, не раз видевший посланника в Петербурге.

— Да-с, барон Гольц! и тоже ждёт, поди, уже час.

И увлекаемый шутником-драгуном, Борщёв попал в четвёртую, тоже красиво убранную горницу, но на этот раз пустую.

— Ну, присядьте, пане сержанту! — сказал капитан, весело смеясь.

Борщёву показалось, что драгун положительно немного не трезв. Он не решился исполнить приглашенье.

— Садитесь. Сюда никто не войдёт! Ну, что? Скоро до вас черёд дойдёт. А?

— Да. Признаюсь... — пробурчал Борщёв, у которого ещё всё будто рябило в глазах и прыгали и офицеры, и сановники, и даже несколько баронов Гольцев, вместо одного виденного.

— Ну-с! Какое у вас дело до Орлова? Важное?

— Да. Конечно. Очень важное.

— А что? Можно узнать? Ради помощи вам спрашиваю, а не ради любопытства.

— Я хочу просить о производстве в офицеры.

— Ха, ха, ха, ха... — громко, сразу, раскатисто оглашая всю комнату и пожалуй даже соседние с ней — расхохотался капитан.

Борщёв даже не обиделся, настолько добродушен и искренен был хохот драгунского капитана.

— Кому что! Для меня важно. Своя рубашка к телу ближе! — объяснил Борщёв, когда чрез минуту капитан перестал смеяться.

— Это невозможно, пане-сержанту. Нельзя. Если даже Орлов и примет вас, если даже и обещает, то этого не будет никогда.

— Отчего? — встрепенулся Борщёв.

— Забудет. Больше ни отчего...

— Я опять напомню...

— Он опять забудет...

— А я опять... — воскликнул Борщёв.

— А он опять! — снова рассмеялся капитан.

После мгновенного молчанья, он заговорил:

— Садитесь ближе и слушайте меня обоими ушами, пане-сержанту. Хотите, вы будете офицером на коронацию?

— Хочу. В этом всё и дело.

— Вы, как измайловец, знаете офицеров Гурьевых? — странно спросил капитан, впиваясь в сержанта своими беловатыми глазами.

— Гурьевы товарищи мне и приятели. Я с ними в одном доме здесь в Москве остановился.

Капитан вдруг стал серьёзен, перестал улыбаться и ещё более пытливо впился глазами в лицо собеседника.

— Ваша фамилия как?

— Борщёв.

— А?.. Борщёв! Знаю... Слышал! Так!.. Сама фортуна мне вас подсунула. Брависсимо, пане-сержанту... Ведь это брависсимо? — вопросительно выговорил драгун.

— Что такое — брависсимо? Я, виноват, этого слова не знаю.

— Это значит... Это значит, что мы с вами сойдёмся. Хотите быть другом мне, сержанту-коханку?

И он протянул руку Борщёву.

Борщёв подал руку, но ничего не ответил. Бессознательное отвращенье к некрасивому офицеру с чужестранным акцентом сказывалось в нём всё сильнее.

— Ну, сержанту-коханку! Я, капитан Победзинский, вам услужу, а вы мне... Я буду даже добрее и доверчивее... Я начну первый. Сейчас же! А с вас услугу я попрошу после. Если императрица останется в Москве надолго, то вы мне здесь отплатите. Если уедем все в Петербург, вы там мне отплатите.

— Чем?

— А это тайна моя, сержанту-коханку. Не деньгами.

И подумав мгновенье, Победзинский прибавил:

— Вы коротко знаете офицеров Гурьевых? Вы их друг? Приятель? Вы их любите?

— Друг не друг, а так, товарищ...

— Только? Прекрасно. Добже! Добже! Ну, теперь о другом. Теперь о вашем деле. Я вас поставлю тотчас, как ставят охотника на лисицу или на волка, на такое место, где пройдёт Орлов, и вы скажете ему о своём деле. Добже?

— Спасибо вам. Но ведь он забудет.

— А я напомню...

— А он опять... — пошутил Борщёв, развеселившись и шутя подражая капитану.

— А я опять напомню!..

— А конец-то будет, вы думаете?

— Какой конец?

— Будет толк из напоминаний?

— Будет. Я письмо велю приготовить от его имени к вашему командиру. Мало того, перо очиню, в чернила обмокну и в руку суну, чтобы подписал. А ваш командир — Чертков кажется, подпрыгнет от этого письма Орлова и сейчас же вас представит к производству.

— Благодарю вас. Не знаю, как мне вам и отплатить, — воскликнул Борщёв.

— А вот после сочтёмся. Не надуйте, как буду просить отплаты, пане-сержанту.

— Никогда. Всё, что хотите, сделаю. Пешком в Киев пойду.

Победзинский поглядел на часы.

— Ого! Пора... Пора... Погодите здесь. Я осмотрю местность, где вас поставить на зверя, а вы оружие приготовьте и осмотрите. Поняли, пане-коханку?

— Нет. Что приготовить? — наивно спросил Борщёв.

— Приготовьтесь что и как говорить. Он ведь с вами долго не остановится. Только пройдёт мимо. Я вас поставлю на дороге из его кабинета к государыне наверх. Он пойдёт сейчас кофе кушать к ней. Ну, пора, пора...

И капитан Победзинский быстро вышел из комнаты, оставив сержанта одного.

"Вот неожиданно!.. думал Борщёв. Как с неба свалился этот драгун. А ведь он был выпивши немного... Только теперь прошло. И что он такое? Адъютант что ли? Там в горницах были адъютанты и он с ними, помнится, кланялся, когда мы проходили".

ХXIV


Через четверть часа дверь комнаты вдруг отворилась и Победзинский, не входя, махнул рукой сержанту...

— Идите...

Борщёв двинулся за офицером. Они прошли ещё одну маленькую горницу и вышли в большую швейцарскую, из которой, против большого подъезда, поднималась наверх парадная лестница.

Несколько придворных лакеев, гайдуков и один посольский егерь, стояли, ходили и сидели на скамьях. Люди не обратили никакого внимания на обоих явившихся военных. Только неподвижный, огромного роста швейцар, с большой буланой, важно смерил Борщёва с головы до пят и, не шелохнувшись, тотчас равнодушно отвёл от него глаза.

Не прошло минуты, как из дверей в глубине швейцарской вышел хорошенький казачек и, оставив дверь растворенной, стал у косяка, взглянув на всех особенным, неуловимым взглядом, говорившим однако ясно:

— Идёт!

И все поняли... Лакеи, ходившие и болтавшие, молча стали в ряд перед лестницей; сидевшие встали с ларей и скамеек, а швейцар почему-то откашлялся сильно и выпятил грудь, точно будто собираясь запеть.

Высокий, могучий ростом и плечами, красавец Григорий Орлов показался в дверях, в синем мундире, в аксельбантах, и ласково-добродушно озираясь кругом себя, быстрым шагом направился к ступеням лестницы.

Борщёв, видавший не раз цалмейстера Орлова — "Гришутку, ведмедя, чертопхая и дуболома", как звала его гвардия по-приятельски и в глаза и за глаза — теперь смутился и заторопился...

Орлов, увидя сержанта и Победзинского, заспешил ещё более, будто стараясь избежать просителя и задержки...

Борщёв поклонился, сделал шаг вперёд и хотел заговорить, но Орлов быстро предупредил его, как человек боящийся терять время:

— Что такое? Дело, просьба...

— Дело, которое я желал бы... Я полагаю, что я... Так как я был в числе тех, которые... Если будет на сих днях...

И Борщёв запутался, не зная с чего начать, и даже сам удивился и злился на себя мысленно.

— Важное дело? — перебил Орлов. — Не терпит отлагательства? Я теперь спешу...

— Важное... — невольно проговорил Борщёв.

— Как фамилия? Какого полка?

— Измайловского полка сержант Борщёв.

— А! Помню... У меня бывали... на Морской ещё... Помню. Ступай к брату Алексею, голубчик. Ему. Ему всё поясни. Скажи от меня. Я послал... А вам нужно? — обратился Орлов к капитану.

— Я — Победзинский. Капитан Победзинский... — вразумительно доложил капитан, почтительно склоняясь.

— А? Да... — странно проговорил Орлов и снова прибавив: — Да! Да! — он вдруг обвёл глазами обоих вместе. — Понимаю... Ну, ступайте оба к брату Алексею.

Капитан хотел что-то сказать или возразить, но Орлов уже повернулся спиной и был за несколько шагов.

— Не узнал меня, вот как занят! — сказал капитан. — Ну, идём, пане-сержанту! Отлично. Добже.

— Что же отличного? — сурово проговорил Борщёв и, недовольный, он двинулся за капитаном прямо на большое крыльцо.

Он был зол не на Орлова, а на себя...

— Как мальчишка запутался и ничего не сказал. Надо было прямо сказать в трёх словах!

— Отлично, пане... — восклицал Победзинский. — Идите к Алексею Григорьевичу. Он принимает всякое утро в Кремле... Ему и скажите, что Григорий Григорьевич лично приказал его просить похлопотать об вашем производстве. Тогда он всё сделает.

— Зачем же я лгать буду?

— Э, пане-сержанту... Разве вы думаете, Григорий Григорьевич упомнит, что он вас видел и что сказал. У него голова кругом идёт. Он небось даже забыл или перепутал, о чём прусский посол просил его передать государыне!.. А вы думаете, что вы теперь ему даже во сне будете сниться неделю.

— Да не в том дело! Я врать не хочу. Этак, ведь, пользуясь его рассеянностью или заботами — я могу, по вашему, вытащить у него из кармана кошелёк...

— Э, пане-сержанту. Это филозофия. А филозофы — дурни, ей Богу, дурни. Филозофия мешает всякому делу.

— Я этого слова не знаю и не понимаю, отозвался Борщёв. Поэтому и отвечать не могу. Но что я знаю — то знаю... Лгать и воровать — одно и то же. Когда лжёшь про кого, то берёшь незаконно чужия слова или мысли.

— Не вем, что пан сказывает. Филозофия. Не понимаю.

Борщёв сам не понял слов, которые сказал, но за то понимал отлично, что именно хотел сказать, да не сумел.

Капитан стал убеждать Борщёва отправиться непременно к Алексею Орлову и, даже не сочиняя на его брата — генеральс-адъютанта — сказать, что он видел его и, объяснив своё дело и просьбу, просить помочь.

Борщёв подумал и согласился.

— Но я скажу, что не успел ничего объяснить Григорию Григорьевичу.

— Тьфу!.. Ну ничего не говорите. Просто идите к нему и просите! согласился наконец капитан.

Они стали прощаться на подъезде и Борщёв, вспомнив, вдруг спросил:

— Как же он вас-то не узнал?

— Э, пане-сержанту... Он и себя в зеркало иной раз, не узнает от заботы, да от спеха.

— Но, однако...

— Да я недавно тут... Не привык к лицу.

— Вы адъютантом или секретарём у него?

— Нет. Я так... Так... Бываю, пане-сержанту! Я бываю...

"Чудно всё это! подумал Борщёв, но ничего не сказал. Бываю?! Ишь какая должность!"

И он невольно рассмеялся своей мысленной остроте.

Они простились, и Борщёв, найдя свою лошадь, шагом въехал со двора, где стояло ещё много карет.

"Будут ждать всё, пока он кофе кушает!" — подумал Борщёв.

И тихо, шагом, направив лошадь по дороге в город, Борщёв невольно глубоко задумался.

Прежде всего Борщёв спросил себя мысленно: отчего он, видав Орлова не раз в Петербурге, на улицах и в трактирах, никогда не только не смущался, но даже не обращал на него особенного внимания. Раз только позавидовал он его чудовищной силе, которой отличались все братья-богатыри. Почему же он теперь смутился? Недавно он ткнул в него пальцем Хрущёву, когда он мимо них проезжал по Никитской. Он даже обругал его. А тут струсил! И сам не знал, отчего струсил? Дела пустого не мог в трёх словах изъяснить.

Затем невольно Борщёв стал сравнивать того цалмейстера Орлова, "Гришутку-ведмедя", который жил в квартире на Морской и кутил на весь мир... И этот генеральс-адъютант, здесь в палатах села Петровского...

— Ведь он всё тот же Гришутка-силач и чертолом! — вслух сказал Борщёв.

Чрез минуту честная и умная натура решила иначе.

— Нет, не тот же. Этак стало быть все — пройдохи. Ведь и Разумовские, стало быть... Ведь они и вовсе казаки были. А ведь мы все Разумовских почитаем — одного за фельдмаршала, другого за гетмана. А Орловых ругаем. Скажут, что они будут графами, кричим: срамота! Что ж это? Хрущёв правду сказал.

— Это всё наша зависть говорит! — снова вслух решил сержант. — Хрущёв прав: обиды и разоренья от него никому. Царица отличила, а нас завидки берут.

Мысль его перешла на Гурьевых. Они отчего из кожи лезут? Всё тоже...

— Да и многие, многие офицеры гвардии, — заговорил Борщёв, — даже бывшие приятели Орловых, теперь их ругают повсюду всячески за глаза — всё из-за одной зависти. Если бы хохлы какие, казаки, пришли бы при покойной императрице поносить всячески Разумовских — мы бы их на смех подняли, а сами то же делаем!

Борщёв презрительно засмеялся.

— Люди все одинаковы на свете родятся, — заговорил он опять вслух. — Есть, правда, глупые, есть злые... Но всё-таки одинаковые. Но фортуна на свете всё творит... Вот познай меня фортуна — и я то же получу... Что?! Что?! — воскликнул сержант, будто рассердившись на себя. — Что мне нужно? Разве мне это нужно? Это?! Сановничество? Вельможество? Ну их к Богу! Мне одну Анюту нужно! Да. Всё отдал бы за неё. Будь я генеральс-адъютант — я бы и это отдал. Говорят, душу свою сатане продают люди чрез колдуна, чтобы получить желаемое. Страшно! А как подумаешь... Ей Богу, им бывает!.. так бы сейчас, и продал. Только Анюту дай в обмен!..

И мысли Борщёва перешли на любимую девушку и на поведение деда. Анюта передала ему ещё вчера свои подозренья, что отец что-то будто скрывает и что становится ей непонятным, что она начинает бояться смутно чего-то нового, внезапного и пожалуй горького.

"Бог его знает, что у него в голове, думал Борщёв. Я бы себя и в дом не пустил. Ведь это мучить только людей: позволять видеться, чуть не жить вместе... а брака не дозволять. Сказывает он, что родня. Правда. Но ведь сам сказывает, что за границей этакая родня венчается и Бои благословляет брак. А ведь немцы или французы хоть иной веры, а всё же в Бога и Христа веруют по-нашему".

Глубоко поглощённый и занятый своими мыслями, сержант незаметно доехал до города. Помыслы его об Анюте, всегда кончались одним решеньем:

"Обождём! Либо помрёт дед... либо просто, как сказывал раз Ахметка — махну по-татарски, по-ихнему... Сграбил да самокруткой и повенчался. А там суди нас да в тюрьму сажай. Отсидим, либо убежим в Крым, а то в королевство Польское. Я с ней хоть в Турцию уйду и в Магометову веру пойду, её мать была магометанка — ей за матерью назад не страшно, а мне за ней не страшно".

XXV


Пока Борщёв неудачно хлопотал о своём производстве в офицеры в Петровском, а затем вернулся домой в квартиру Гурьева, усталый и недовольный, — в доме князя Лубянского произошло целое событие, которое как гром поразило Анюту.

Недаром князь слыл на всю Москву за упрямицу и за чудака. Одна княжна не соглашалась и не хотела видеть в отце чудака, так как ей казалось наоборот, что отец всегда здраво и душевно относится ко всему и никаких чудачеств не делает. Разве только дом свой не хочет подновлять, не из скупости, а из прихоти, чтобы его "братец» и ровесник был с виду такой же неприглядный старик, седой и с морщинками, т. е. некрашеный и с обвалившеюся местами штукатуркой, где краснели кирпичи.

Но вдруг, 20-ти-лет от роду, княжне Анюте, внезапно поражённой, пришлось подумать по неволе:

"Не рехнулся ли батюшка-родитель? Или всегда он был чудак, да мне неприметно то было, как чужим людям».

Князь в это утро позвал к себе дочь и, усадив около себя, ласково заговорил с ней:

— Побеседуем, дочушка, — начал князь. — Беседу нашу ты обсуди. Всякое моё слово запомни и у себя в горнице вспомяни, мыслями в умной своей головке раскинь и приди мне своё согласье принеси, как почтительная к родителю и любовная дочь.

— Что такое, батюшка? — невольно удивилась княжна, раскрыв широко свои чёрные блестящие глаза, которые не одного недоросля в Москве с ума свели. Смутный страх нашёл на неё.

— А вот всё сейчас выложу, а ты слушай. Начну я прямо: пора тебе замуж.

— Эх, батюшка!.. Я думала, что важное случилось, — воскликнула княжна.

— Очень важное. Были всё пустяки. А теперь важно.

— Опять сваты?.. Ну и Бог с ними. Дорожка проторённая от дому в ворота и восвояси.

— Нет. Теперь так уж нельзя... Время шло, шло и стало уж уходить... Его не вернёшь!.. Может совсем пройти! И не поймаешь потом... Слушай!..

И Артамон Алексеевич стал дочери доказывать, что он становится стар, нога его пуще болит, того и гляди подагра из ноги в грудь переползёт и он вдруг окажется на столе, а дочь в девицах.

— Вы ещё, Бог даст, долго проживёте! — сказала Анюта. — А если когда Господь вас к Себе позовёт, да буду я в девицах, — что за беда. Я и одна проживу! Состареюсь совсем, в монастырь поступлю. Пожертвую всё состоянье в этот монастырь и сама в игуменьи попаду. И занятье будет на всю жизнь...

И княжна постаралась рассмеяться, хотя на душе была тревога.

— Ты не смейся. Ныне мы речь нашу пустяками не кончим. Ты выслушай, всё обсуди и приди ко мне с ответом, хоть через неделю. Время терпит. Более недели я тебе дать не могу. За тебя посватался сенатор Камыш-Каменский.

— Ну-с?.. — могла только выговорить Анюта.

— Ну вот... Он свата присылал. Да непростого, — он приходится дядей графу Алексею Григорьевичу Разумовскому.

— У графа, батюшка, такого нет дядюшки! Разве простой казак с Украйны? — желчно произнесла княжна.

— Родственник графа, говорю тебе. А как он там ему приходится, не знаю. Ну вот, он сватает сенатора.

— Ну и Христос с ними: и с сенатором, и с графом, и с сватом. Коли они все хохлы — то по ихнему обычаю — вы и дайте ему арбуз или тыкву...

— Зачем?

— Дайте, говорю. Или с Феофаном пошлите сенатору на дом. Он поймёт...

— Нет, дочушка. Это всё пустое. Он сватается, а я его в зятья хочу себе.

— Батюшка. Вы шутите шутки. Да хуже этого жениха у меня не бывало. Он старик, ваш, почитай, ровесник!..

— Хочу я его в зятья... И на этом я стал! И с этого не сойду! — выговорил князь. — Коли ты мне дочь, то исполни моё желание родительское — видеть тебя за ним замужем — пока я ещё жив и здоров. Коли ты моего желания отцова не захочешь исполнить, то тогда...

— Что же?.. — уже совсем смутясь, трепетно проговорила княжна.

— Тогда... — Князь задумался, видимо колеблясь, опустил глаза в землю, но твёрдо произнёс наконец: — Тогда, прости меня, дочушка, а тебе всё-таки быть за ним против твоей воли.

— Как же это?.. — упавшим глухим голосом промолвила княжна.

— Как бы там ни было!

— Батюшка... Я... я ведь не совсем российская девушка, — дрогнувшим голосом произнесла княжна. — Вы сами всегда сказывали мне, что у меня нрав татарский, дикий, что со мной нельзя обходиться как с другими девицами. Ну, вот я вам и скажу прямо, простите меня... А я скажу прямо... — заплакала вдруг Анюта и, став на колени пред сидящим отцом, она выговорила твёрдо: — Я ни за что не пойду за этого хохла.

— Отдадут... — промолвил тихо князь, глядя не на дочь, а в сторону.

Княжна почувствовала, что её тревога и смущенье исчезают и на место их поднимается в душе глухая буря.

— Как отдадут?.. Нельзя же силой свезти в храм? — вдруг тихо и спокойно заговорила Анюта.

— Можно. Свезут! — тем же голосом выговорил князь.

— Скрутят по рукам и ногам и потащат... — начала уже улыбаться девушка, хотя побелевшие губы дрожали, произнося слова. — В храм Божий как поклажу внесут и будут венчать... скрученную верёвками?

— Скрученную!.. Можно не верёвками, а шёлковым кушачком.

— Вам этого не дозволят. Судить будут за срам в церкви.

— Не здесь, дочушка. В подмосковной, свой поп всё сделает, что повелю!

Наступило молчанье. Княжна положила руки на колени отца и нагнулась, стараясь заглянуть в его опущенные глаза... Но князь ещё более опустил ресницы, будто не имея силы выдержать взгляда дочери.

— Батюшка... Я, кажется, ума решаюсь... Вы ради забавы всё это?.. Скажите мне. Я не верю ушам...

Князь молчал и только тяжело вздохнул.

— Батюшка. Ведь если бы я была, как прежде, разумом и сердцем свободная, — я бы пошла за кого бы вы пожелали, заговорила княжна, стараясь сама себя успокоить и сдержать. Но теперь вот уже год... вы знаете... Грех замуж идти, когда не жених, а другой на уме и на душе. Господь этого брака не благословит и за обман такой накажет. Ведь, кроме Бориса, я никого не люблю. Он мой наречённый и суженый и до могилы таким и будет.

— Об этом сказано уж тебе, — строго вымолвил князь, — думать ты можешь — я запрет на твои мысли положить не могу... Но говорить мне об этом ты не смей. Для меня есть на свете Борис-внук. У тебя есть Борис-племянник, а Бориса суженого нет. И по закону православному быть не может.

Княжна вскрикнула тихо и порывисто поднялась с полу на ноги. Князь невольно поднял глаза на дочь. Она стояла вся вытянувшись, чуть-чуть откачнувшись назад, точно собиралась прыгнуть, как прыгала иногда в детстве, напоминая горных коз. Лицо её было бледно как снег, а глаза разгорелись и сверкали на отца.

— Я убегу из дому... — прошептала она едва слышно, но в этом шёпоте был не страх гнева отца, а огненная страсть и сила бунтующей в сердце южной крови.

— Куда? — тихо отрезал Артамон Алексеевич.

— Куда глаза глядят... На край света...

— Такого края нет у света. Может топиться соберёшься?

— Нет. Топиться я не стану. У меня будет надежда что вы одумаетесь и без меня не захотите жить одни. — Голос Анюты задрожал вдруг и прервался... — Вы меня позовёте, простите и мы опять заживём по-старому — тихо, мирно... как жили до сей поры... Вы меня прежде... любили... Голос княжны упал, взор затуманился и слёзы показались опять на глазах... Чувство, которым звучал её голос, коснулось и князя... Лицо его слегка поморщилось. Он будто крепился, чтобы не заплакать...

Анюта уже собиралась броситься на шею к отцу и конечно победить его всесильным оружием своей любви, которая была в ней к отцу, всегда её лелеявшему всю её жизнь.

Но князь вдруг поднялся и выговорил сухим, резким голосом, который дочь редко слышала и ненавидела:

— Ступай к себе. Одумайся... Даю неделю сроку... Чрез неделю дай ответ: хочешь ли по доброй воле идти за сенатора и венчаться по-людски и по Божьему. Не одумаешься, дочь, будешь перечить мне, стращать меня разными страхами... я тебя обвенчаю на свой лад, не взыщи...

— Скрученную?! Силком?! — снова с усмешкой заговорила и княжна.

— Да, дочушка. Что ж делать? Потом сами оба посмеёмся, когда стерпится с мужем, да полюбишь его.

— Это ваше последнее слово?

— Последнее...

— Ну, а моё последнее будет: Грех вам! Я же мужа и Господа Бога обманывать не могу. И если я не сумею убежать из родительского дома и вы меня поймаете, да запрете до свадьбы, то венчать меня будете связанную на рукам и ногам... Сама я не двинусь!

— Так и знать будем. Так всё и приготовим, ваша сиятельство.

— Да. И венцы, и свечи, и верёвки... А когда повенчаете, я всё-таки жить с мужем не останусь. Тогда надо будет уж на цепь меня посадить, заковать.

В дверях показалась Настасья Григорьевна и шла с своей заморской птицей на руке, которую несла показать князю.

— Ну, при ней помолчим... — сказал князь. — Ступай к себе. Успокойся... Прошу только, никому ни слова не говори. Солёнушке можешь... А больше никому.

Княжна, вся горя, как в огне, быстро вышла, почти выбежала из комнаты отца.

Ей казалось, что она видела страшный сон и что она ещё не совсем проснулась... Но вот!.. Проснётся!.. Сейчас!.. И всё это ужасное, дикое, томящее душу исчезнет как дым!..

Разумеется, княжна тотчас же передала всё своей Солёнушке.

Мамка сначала не поверила, затем решила, что эта дело нечисто... Что князь известный "загадчик» и в этом неожиданном решении участи любимой единственной дочери тоже "себе на уме".

Не имея однако возможности найти какое-либо объясненье поступка князя — Солёнушка порешила, что если Артамон Алексеевич действительно желает выдать замуж дочь за сенатора, дурного и старого — то он рехнулся.

От этого объяснения было не легче! А между тем облегченье было необходимо — и княжне, и её мамке.

И на другой день Солёнушка рано вышла из дому, чтобы узнать судьбу своего детища. Она отправилась к знаменитой во всей Москве колдунье-гадалке, которая уже лет тридцать предсказывала судьбу москвичей, от бояр и вельмож до простых дворовых холопов.

Для дома князя, когда-то, той же, ещё молодой татарке, Малиэ — гадалка предсказала смерть больной княгини Лубянской, матери Анюты. В другой раз она обращалась к этой женщине по случаю крупной кражи в доме — и тоже удачно. Колдунья сказала, что ни вора, ни денег не найдут, что после и оправдалось. На этот раз гадалка таких "страстей" напророчила Солёнушке, что мамка вернулась домой, как из бани, пунцовая и ошалевшая.

Гадалка предсказала женщине в скором времени неожиданную свадьбу в семье её, но хуже похорон, и одновременно несколько покойников в доме. А затем лицам близким для гадающей большую беду — острог и чуть не Сибирь... А уже после всего этого ужаса, всё кончилось благополучно. Солёнушка была поражена как громом.

Если гадалка, не знающая её в лицо, увидала в лоханке с простой водой, куда опустила несколько углей, — свадьбу в доме и не весёлую, т. е. настоящее — то очевидно она равно могла увидеть и будущее.

Мамка, конечно, ни слова не проронила княжне об этом гаданьи.

ХXVI


Москва зашумела сильнее, разукрасилась и ликовала. 13-го сентября совершился торжественный въезд императрицы из села Петровского в город, и присутствие государыни в Кремле, казалось, ещё более оживило все улицы Белокаменной. Народ, собравшийся из окрестностей столицы, ради лицезрения новой императрицы, днём сновал по городу и запружал улицы и переулки, а ночью, не имея, конечно, ночлега и пристанища, располагался спать кучами на площадках и лужайках под открытом небом. Иногда, кой-где, эти московские гости, пробираемые в тёмную сентябрьскую ночь осенним морозцем, раскладывали костры и жались в повалку вокруг пылающих и тлеющих головней. Москвичи косились на эти костры, в особенности когда ночь бывала ветряная, и ворчали:

— Сожгут нас эти деревенщики!

Но делать было нечего. Начальство не вступалось в дело. Полицеймейстер приказал советовать "гостям», чтобы они преимущественно располагались на сон грядущий по лужайкам на окраинах Москвы и в Земляном городе, а не в Белом, да чтобы костры делали поменьше.

На жалобы обывателей, начальство отвечало, что "авось", Бог милостив, не заморозить же пришлый народ, не имеющий крова.

Московские богачи-хлебосолы, которых было не мало, широко растворили двери своих палат. Обеды, ужины, балы и всякие затеи чередовались. Дней не хватало и часов не хватало. Иной питерский сановник при всём желании никого не обидеть — всё-таки не мог в один день или вечер попасть во все дома, куда его приглашали.

Всюду, на всех пирах и балах, шли одни и те же беседы и только об предстоящем короновании, и при этом три вопроса являлись главными — не сходили с уст как питерских гостей, так и московских бояр. Будет ли учреждён верховный императорский совет; будут ли возвращены духовенству отобранные Петром Фёдорычем вотчины и будет ли генеральс-адъютант государыни вместе с братьями возведён в графское достоинство? Этими тремя вопросами исчерпывались все беседы, споры, толки и пересуды и москвичей, и питерцев.

Но к этим вопросам, обсуждавшимся громко, присоединялся ещё один вопрос, жгучий, животрепещущий, огромного значения для государства, который служил темой таинственных разговоров, глаз на глаз, шёпотом и с опаской.

В Москве упорно стали ходить слухи, о которых и помину не было в Петербурге, за все два месяца нового царствования. Молва в обществе тайком передавала всякий вздор.

Однако лица, более близкие ко двору и царице, называли эти все слухи московской сплетней и смеялись.

Повсюду слышались толки и пересуды.

Повсюду равно шло и веселье.

Только в доме князя Лубянского, как бы у опального боярина или у строптивого вельможи, злобствующего, было тихо, уныло и даже темно сравнительно с сотнями огней, блиставшими повсюду. Близкие люди, заглянув к князю, недоумевали и ворчали, уезжая.

— Что-то неладно у Артамона Алексеича! Век этот человек загадки загадывает своим приятелям. Тут Москва ходуном ходит, а у него будто на смех, подумаешь, хворые в доме или беда какая...

В доме князя, действительно, была если не беда, то смута всеобщая, полная, невылазная. От самого владетеля палат и от его дочери, до последнего дворового человека — все ходили, как в угаре, косо поглядывали, угрюмо переговаривались и перешёптывались. И все чуяли, что в доме что-то неладно. Вот, вот, ахнет и свалится на всех такое, что ложись и помирай.

Князь и княжна знали в чём дело. Отец дал дочери неделю на обсужденье своего предложения на счёт сватовства сенатора.

Три дня княжна почти не выходила из своей спальни, сказывалась больной. Она появлялась только к столу, сидела и кушала молча, почти не подымая ни на кого глаз и положительно ни разу не глянув в лицо отца.

Князь ограничивался беседой с Настасьей Григорьевной, или с гостем, который случайно оставался обедать. Иногда князь пробовал шутить и балагурить и хотя голос его был неподдельно весел, но в шутках его чуялась принуждённость... Выходило всё нескладно, сказывалась цель "для отводу глаз». Гость, косясь на всех, тоже прикусывал язык и спешил после стола уехать, чувствуя, что он бельмом на глазу в доме, где "что-то деется", где смута и раздор.

Настасья Григорьевна первые дни приставала к княжне, не хворает ли она, выспрашивала князя и недоумевала. Её уверяли, что ничего нет важного, а просто князь с дочерью повздорили и дуются друг на дружку.

Одна Агаша по-прежнему беззаботно смеялась и бегала по большому дому, не замечая смуты.

Борис был в доме деда два раза; князь и его принимал особенно ласково, расспрашивал о делах по службе, о производстве. Княжна с ним не говорила и даже не глядела на него.

В первый же день Борис увидел и заметил всё, но спросить и узнать в чём дело — было некого. С княжной наедине ему не удавалось остаться. Мать и сестра не могли быть в помощь. Однако, явившись на другой день к обеду, Борис встретился с сенатором в кабинете князя и чутьём влюблённого сердцем, а не разумом, сразу всё понял. Или князь умышленно проговорился, или глаза его, ласково и любовно обращённые на сенатора, были слишком красноречивы, или сенатор обмолвился...

Кажется, ничего не было сделано или сказано, а между тем Борис всё знал, догадался, встрепенулся сердцем, и... не испугался, не упал духом, а напротив, будто обрадовался.

Обрадовался близости развязки давнишних тяжёлых и запутанных обстоятельств.

Не говоря почти ни с кем ни о чём, жалуясь на головную боль и усталость, Борис пробыл в доме недолго и собрался домой.

Но вместо того, чтобы ехать на Плющиху — Борщёв зашёл в конюшню князя и кликнул Ахмета-Прохора.

— Ахмет! Мне сдаётся, беда пришла... — начал Борис взволнованным голосом, хотя ещё надеясь на опровержение своих подозрений.

— Да, Борис Ильич... Время терять нечего...

И Ахмет подробно передал Борщёву всё, что знал от мамки Солёнушки и следовательно от самой княжны.

— Я её не уступлю! — глухо выговорил Борщёв.

— А то как же! Мы так и порешили с мамушкой, — отозвался Ахмет. — Завтра утром я, ранним рано, буду у вашей милости и передам вам, как первое дело сделать, а потом уж и все другие дела.

— Какое первое?..

— Первое будет... Как вам с княжной глаз на глаз повидаться, да не на полчаса, а часа на четыре, чтобы всё толково переговорить и всё порешить, как действовать.

И Ахмет обещал Борщёву быть у него поутру уже с ответом на этот первый, трудный вопрос.

Когда Борщёв простился с князем, то он собирался уже выезжать со двора. Вообще за это время Артамон Алексеевич выезжал много и часто. Прежде Анюта всегда знала, где отец бывает, так как каждый вечер он подробно рассказывал дочери, кого видел и о чём беседовал. Теперь княжна, конечно, ничего не знала. Тем не менее, разъезды отца по городу были княжне известны чрез мамку, узнававшую всё от любимца князя, кучера, который, если и не сам всегда выезжал с барином — всё-таки знал, где князь бывает.

Княжну смущало то обстоятельство, что отец за последнее время был у митрополита Петербургского, Сеченова, и был два раза у Ивана Григорьевича Орлова, москвича, брата фаворита, с которым он и прежде был знаком, но часто не посещал. Эти визиты смущали княжну.

Она не могла объяснить себе таинственного смысла, который ей в этом казался, так как отец не мог поступать без цели.

XXVII


Борщёв вернулся домой озабоченный. За два дня перед тем, он перебрался на житьё в квартиру Шипова, от шуму и вечных сборищ в домике братьев Гурьевых,и теперь ему было удобнее. Он заметил, что товарищи немного обиделись на него за этот поступок и он раза, два заходил к ним, умышленно выбирая утренние часы, когда у Гурьевых никого не бывало.

Всю ночь Борису не спалось и рано утром он поднялся, нетерпеливо поглядывая на солнце, чтобы приблизительно знать, скоро ли придёт Ахметка.

Татарин сильно запоздал на этот раз, но зато явился весёлый и довольный. Один вид его оживил Борщёва.

— Простите, Борис Ильич. Княжна задержала. Все мы с ней чрез Прасковью переговаривались. Насилу мы её с мамкой уговорили. Но зато хорошия вести вам принёс.

— Какия же, Ахмет?

— Первое дело улажено! А уж бились мы, чтобы княжна согласье дала.

— Видеться со мной?

— Да-с. Не хотела.

— Что ты врёшь, разбойник! — воскликнул Борщёв.

— Ей Богу, не хотела. Ради обмана. Ведь обман нужен. Княжна всё хотела, чтобы вам видеться где в городе, либо у знакомых, либо на гуляньи. А нешто можна этак дело всякое рассудить. Нужен спокой.

— Ну, что же? Как же...

— А вот, изволите видеть... Будьте вы ныне в ночь около так полуночи, у нас.

— В полночь?

— Да-с. В самую темь. Да извольте свой мундир снять, а одеться по простому, в рубаху и кафтан.

— С ума ты сошёл, Ахмет!

— Так княжна приказала. Ваше дело ослушаться, коли не любо. Вот в простом платье в самую темь пожалуйте ко мне, прямо в каретный сарай, а там видно будет.

— Что?

— Видно будет, как вам пройти к княжне. Когда все улягутся — мы с вами проберёмся в дом и вы до утра всё рассудить и успеете — что делать.

— И это княжна... Она дала согласье на это, чтобы я ночью пробрался к ней?

— Вестимо. Не хотела сначала, да Прасковья её усовестила. Ведь вы не чужой человек. Не только бывали, а и живали у нас в доме, как свой барин.

Борщёв задумался... Сколько раз бывал он когда-то у Анюты на половине и засиживался поздно. И вдруг теперь приходилось пробираться к ней тайком, как чужому, среди ночи... Ему это было неприятно.

— А если меня кто увидит? — вымолвил он наконец.

— Коли кто из сенных девушек — прикажем молчать. Авось неделю язык за зубами подержат. Только вот что, Борис Ильич. Я в толк не возьму... Вы порешили совсем не уступать княжны энтому генералу? Или вас ещё думы разные одолевают?

— Конечно, не уступлю.

— Так чего же вы спрашиваете... Коли увидят, да узнают... Семь бед, один ответ. Дело это надо делать шибко.

— Да что делать-то, Ахмет? Как быть?

— А вот для того и надо вам с княжной повидаться, и всё это меж собой порешить. А мы ваши слуги. И я, и мамушка. За вас хоть головы положим.

Ахмет ушёл от Борщёва с ответом княжне, что в полночь, он, ряженый, будет у неё.

Борщёв тотчас же решил отправляться и доставать себе платье. Первый пришёл ему на ум Алексей Хрущёв, у которого, как деревенского жителя, должно было иметься простое русское платье. Кроме того, Хрущёв был единственный человек, которому Борщёв не боялся довериться.

"Офицеры же все зубоскалы, подумал он. Вообразят ни весть какую глупость и разболтают».

Борщёв собрался узнать у Петра Хрущёва об квартире его брата "рябчика", но на удачу нашёл его самого у Гурьевых. Он застал офицеров всё в тех же спорах и толках.

"Господи. Как не надоесть им всё тоже да тоже переливать!" — невольно подумал Борщёв.

Вызвав с собой на улицу Алексея Хрущёва, Борис повёл его по полям. Удаляясь от дома, он, несколько смущаясь, прямо спросил его: может ли он одолжить ему какой-нибудь простой кафтан, рубаху и шапку...

— Что такое! Теперь не святки, — рассмеялся Хрущёв.

— Нужно, голубчик.

— С удовольствием ссужу всем, чем могу, коли тебе скоморошествовать охота пришла. Однако ты...

И Хрущёв вдруг странно взглянул в глаза сержанта и запнулся. Лицо его стало тревожно.

— Знаешь что, братец, — выговорил он тише. — Я тебя мало знаю и давно не видался, но ты мне по сердцу пришёлся. Послушай доброго совета человека, к тебе расположенного... Брось!

— Что? — удивился Борщёв.

— Брось это дело, для которого простое платье просишь у меня. Мне ведь не жаль: Ты его не испортишь, не сносишь так, чтобы бросить... А вот голову как раз сносишь... Мне её и жаль. Ей Богу! Как брата Петра, так и тебя — жаль.

— Что ты! Господь с тобой! — ещё более удивился Борщёв.

— Знаю я, зачем тебе моё платье. С Лихачёвым ехать. Плюнь. Брось. Всё глупство, комедианство, дерзостные выдумки, за которые только в Сибирь угодишь. Пущай этот Лихачёв пропадает один. Он может гроша не стоит, а ты парень дорогой, у тебя сердце золотое.

— Да что ты, рехнулся что ли? Какой Лихачёв? — воскликнул наконец Борщёв.

— Я всё, брат, знаю, от твоих же болтунов Гурьевых, — возразил Хрущёв. — Со мной нечего лукавить. Меня тоже зазывали они с Лихачёвым посылать. Да я ещё, спасибо, белены не объелся...

— Нет, объелся, братец. Объелся! — воскликнул горячо Борщёв. — Ты мне битый час околёсную несёшь, огород городишь. Я никакого Лихачёва не знаю, никуда не еду, а с Гурьевыми даже разговор не веду уж давно, потому что мне их враньё надоело, да потому ещё, что мне и не до того.

— А платье? Русское платье офицеру понадобилось. На что?

— Совсем для особого дела. На один вечер, на нынешнюю ночь. Завтра утром отдам.

— Полно, так ли? Глаза отводишь, — недоверчиво вымолвил Хрущёв. — Возьмёшь да за Лихачёвым и двинешь.

— Дался же ему этот чёрт! Да кто таков твой Лихачёв? Что за человек?

Хрущёв долго приглядывался к лицу сержанта и наконец выговорил:

— Коли знаешь, нечего спрашивать.

— Да не знаю я! — бесился Борщёв.

— Ну тот, что едет или уж уехал за Иваном Антонычем, чтобы его из крепости спасать и сюда везти. Вас целая компания переряженная, сказывают, поехала либо едет в Шлиссельбург.

— Если это правда, — вымолвил спокойно Борщёв, — всю эту ряженую компанию переловят, перерядят в арестантские халаты и сошлют в каторгу, если не снимут совсем головы. Нет, любезный друг, у меня ещё, слава Богу, рассудка хватит, чтобы на этакое дело не идти. Да и скажу я тебе по правде... Не верю я! И это враньё Семёна Гурьева. Смотри, он всё морочит. Никакого Лихачёва нету и не было у них и никуда он не поедет. Если бы таковой был в живых, я бы его видел у Гурьевых, не здесь, так в Питере. А уж имя-то его Семён мне раз тысячу бы сказал. А я первый раз слышу от тебя про такого Лихачёва. Всё это враньё и одно враньё.

— Да и давай Бог, чтобы враньё было... А ты всё-таки хорошо делаешь, что с ними не якшаешься. Они сорванцы и кончат плохо. Я их боюсь даже.

— Чего же ты сюда лазаешь?

— А брат? Мне брата жаль, — грустно сказал Хрущёв. — Хотелось бы его выудить из этой провальной ямы, из этого чёртова болота Гурьевского.

Борщёв не нашёлся что сказать. Он не любил Петра Хрущёва и подумал: "одного поля ягоды".

Молодые люди замолчали на минуту.

— Так тебе на другое дело... платье-то? — вспомнил Хрущёв.

— Да. Одолжи.

— Изволь, родимый. А меня самого тебе не нужно в помощь. На такие дела друзья-помощники нужны. А я за тебя готов, коли дело не бесчестное, не воровское.

Борщёв не ответил.

— Что ж молчишь? Неужто гадость какую, не подобающую дворянину, надумал?

— Нет, братец, дурного, особенно дурного ничего нет!.. — нерешительно сказал Борщёв и прибавил веселее и добродушнее: — Теперь мне тебя не нужно. Дай только платье. А вот после увидим! Может быть я твоей дружеской помощи и попрошу. Кроме тебя у меня в Москве никого нет. Я на тебя и думал.

— Спасибо. Когда будет нужда, скажи. А платье, как, вернусь домой, прикажу тебе нести.

Молодые люди расстались. Борщёв пошёл к себе и на пороге встретил хозяина квартиры.

— Ты от Гурьевых? — спросил Шипов.

— Да.

— Не ходи, братец, туда. Про них уж молва побежала. Как бы им плохо не было. Зря, в чужом пиру похмелье зашибёшь.

— Да я на одну минуту и заходил. И не ради того, чтобы их видеть.

— То-то. Чёрт с ними!.. У них хвост уже защемлён в капкане, — загадочно произнёс Шипов, и сев на подведённого денщиком коня, отъехал от своей квартиры.

"Защемлён? Хвост? — думал Борщёв. — Неужто их враньё дошло уж до начальства. А, да чёрт с ними. Мне какое дело".

Весь день до вечера сержант нетерпеливо пробродил то по горницам пустой квартиры, то по поляне. Нетерпенье его сказывалось всё более, по мере приближенья той минуты, когда приходилось собираться на Лубянку.

В сумерки дворовый человек, старик, явился от Хрущёва с узлом и, передав его сержанту, ничего не спрашивая — ушёл.

Борщёв переглядел всё и невольно рассмеялся. В узле был кафтан, рубаха, шаровары, шапка-гречневик и даже поясок.

— Вся запряжка! — выговорил сержант. — Далеко ли я в ней уеду? Что-то будет?..

Он примерил всё и, будучи одного роста с "рябчиком», нашёл всё в исправности.

ХXVIII


Около полуночи, на дворе палат князя и во всём доме было мёртво-тихо и темно во всех окнах. Князь ужинал в гостях, но вернулся довольно рано домой, долго и весело болтал с Феофаном, лёжа в постели, и называл его тетеревом, кукушкой, слепым филином...

Феофан вышел из опочивальни даже несколько обиженный, так как князь выразил своё убеждение, что он не дворецкий, а простофиля; что если воры весь дом обворуют, то он, дворецкий, ничего не увидит, и последний узнает.

Через полчаса князь уже крепко спал на своей половине, а Феофан у себя в горнице ворочался с боку на бок на постели и обидчиво ворчал что-то про себя, пока жена его не прикрикнула на него:

— Полно тебе хрюкать-то! Либо спи, либо на двор ступай ямы рыть рылом.

В полночь все уже давно спали: и господа и люди, утомившись от длинного и праздного дня.

Только на половине княжны светился в окнах огонь, но едва видимо, как свет от мерцающей лампады. Княжна не спала... и не собиралась спать. Одетая в одно из лучших своих платьев, которое она переменила только ночью, когда все в доме ложились спать — Анюта вновь причесалась, пригладилась и осмотрелась внимательно в зеркало, будто собираясь в гости или ожидая их к себе.

Действительно, гость, и дорогой, ожидался здесь, в её горнице, вдобавок тайком от всех, а главное от отца.

Анюта в себя ещё не могла прийти, как всё странно путалось и менялось вокруг неё; у неё были те же мысли, что и у сержанта. Можно ли было предположить когда либо, что ей придётся обманывать любимого отца. А Борис, живший у них в доме когда-то как родной сын и брат,будет ночью пробираться переодетый по этому же дому? Сколько раз, поздно вечером, до ужина, и раза три было — и после ужина, Борис засиживался с ней в её горницах. И всем это было известно. И в качестве близкого родственника Борщёв мог это делать не удивляя никого. А теперь?! Анюта за два дня много передумала. Много наболелось её сердце. Была минута, что она хотела бежать из дома отца в один монастырь, где была настоятельницей добрая и любившая её старушка, тоже родовитая княжна, тоже настрадавшаяся когда-то в миру и поступившая в монахини оплакивать убитого на войне жениха.

Но монастырь и келья не долго были на уме крымской татарки по матери. Южная кровь заговорила, и всё более, всё сильнее бушевала в Анюте.

— Не только я не пойду в монастырь, не только я не пойду замуж за старого хохла, — решила Анюта, — я выйду замуж за Бориса.

Солёнушка, тоже татарка, а не русская дворовая холопка явилась, конечно, на помощь к своему дитятке и с ней не только не пришлось княжне спорить, но она подбивала Анюту.

— Вестимо надо за Бориса Ильича выходить! — сказала старая татарка. — Нельзя, если, по простоте, как в людях, — надо иначе, воровским образом. Князь из ума выжил, либо захворал головой. Отходится — образумится и сам будет рад, что дочь не послушалась его, а по своему обернулась.

И мамка прежде всего решила, что княжне надо видеться с своим суженым, чтобы всё толково обсудить и решить.

И вот теперь княжна молча сидела в углу своей маленькой гостиной, и, при малейшем шорохе, нервно вздрагивала и озиралась кругом горящими как уголья глазами. Но это был не страх и не смущенье.

Сначала ей не хотелось принять Бориса ночью у себя, ради какого-то особого чувства уваженья к отцу и нежелания обманывать его; но коль скоро Анюта поневоле решилась на это, то смущенью уже не было места в её сердце. Страха не было и подавно... Солёнушка и Ахмет, не даром "воры-татарва", как их звали дворовые, — так теперь всё устроили и подладили, что если бы кто из горничных и увидел впросонках фигуру переодетого Борщёва, то принял бы его за истопника или за самого сатану, но никак не за баринова внука. Две горничные всегда по очереди, как дежурные, спали у дверей горницы княжны. Солёнушка положила с вечера двух девушек по выбору, из которых одна была глупа как столб, а другая всегда сильно храпела. Последнюю мамка вскоре разбудила снова и отправила на вышку за храпенье, обеспокоившее будто бы княжну, и объявила, что делать нечего — поневоле одна девка останется на дежурстве... Оставшейся, по имени Авдотьи, мамка не боялась. Она способна была всё увидеть, услышать и ничего не сообразить; да ей никто ни в чём и не поверит.

Княжна советовала было своей Солёнушке никого не класть у дверей на эту ночь, но мамка не согласилась. Отменить заведённый за двадцать лет порядок, значило прямо подать повод всей праздной дворне думать и соображать, что за притча приключилась и почему у дверей княжны отменено дежурство. Зато Солёнушка села около спавшей на полу дуры и, в ожидании ночного гостя, решила, что если горничная от шороха или шагов или скрыпа дверей проснётся, то она накинет на неё простыню, а то и сама ляжет на здоровенную Авдотью.

— А там, завтра, — решила мамка, — думай себе, что домовой душил. Только все на смех подымут и на целый год хохоту хватит.

Уже около полутора часу сидели княжна и мамка, каждая в своём углу: одна — в девичьей пред раскрытой на заднюю лестницу дверью, по которой прямо со двора должен был явиться ожидаемый гость; другая — в углу своей комнаты. И обе прислушивались.

Солёнушка глядела то на лестницу, то в лицо спавшей на полу Авдотьи, и думала свою думу. Княжна изредка взглядывала на свою дверь, за которой почти вплотную спала горничная и сидела мамка.

Лёгкое смущенье было в Анюте, но какое-то особенное. Смущенье влюблённого сердца. Не боязнь ответа за свой поступок — она была готова и не на такое дело. Это было только началом дерзкого и уже решённого плана! Её смущала обстановка, при которой она увидит своего Бориса. Чувство стыда девичьего сказывалось поневоле.

— Он не раз бывал здесь! — уверяла она себя, будто стараясь успокоить совесть. — Да! но не так, — тотчас же ответила она самой себе. — Все знали и видели, что он у меня. А теперь он как вор крадётся. Приди кто, пропроснись... И надо его прятать...

Наконец, около полуночи, послышался шорох за дверью. Княжна вздрогнула и вспыхнула и уже не в первый раз!.. Но на этот раз румянец не пропал с её красивого лица и зарделся ещё ярче, а сердце застучало молотом.

Дверь её тихонько шевельнулась, приотворяясь... отворилась и быстро снова затворилась, уже скрываемая стоящей на пороге высокой мужской фигурой, которая, появясь в горнице, оглядывалась на стены и предметы, едва освещённые ночником. Это был Борис.

Княжна поднялась с своего места в углу и молча, тихо сделала несколько шагов навстречу к нему. Но вдруг волнение целого дня ожиданий, целого вечера опасений взяло верх над силами страстной и огневой натуры. Лёгкий туман застлал всё в глазах Анюты. Она порывисто подняла руки, как бы стараясь ухватиться за что-нибудь, и тихо вскрикнула.

Борис бросился к ней, и Анюта в полуобмороке упала к нему на руки.

Редко, почти никогда, не бывало с княжной ничего подобного за исключеньем дня отъезда Борщёва в Петербург год назад, когда разлука между ними была неожиданно потребована отцом и разрыв произошёл бурно.

Но Анюта тотчас же отправилась, усадила сама Бориса на диван, села около него и улыбнулась, оглядывая его фигуру в красной рубахе и кафтане.

— Так пожалуй ещё лучше и краше, чем в мундире, — прошептала она. — Ну, слушай, Боря... Ты знаешь, что отец надумал?..

— Знаю. Что с ним приключилось?

— Ума не приложу. Разум потеряю, а не пойму. В ину пору бывает — я думаю, что во сне всё видела. Но не в том дело. Слушай меня и отвечай что спрошу.

Княжна подумала минуту и затем толково, спокойно, со спокойствием решимости, с твёрдым сознаньем бесповоротно принятого плана и ясно видимой, намеченной себе цели, — стала подробно передавать сержанту всё, что она вместе с Солёнушкой надумала.

А надумала она бежать из дому неотлагательно и тайно венчаться без благословенья родительского. А там, после, что Бог даст. Разведут их духовные власти — пускай! Лишит отец наследства и прогонит с глаз долой — и того легче! Лишь бы не рассадили и не заключили по разным монастырям, — тогда беда на целый год, а то и на два года.

— Отчего на год или два? — невольно перебил девушку Борщёв.

— А за год, за два мы сумеем бежать, встретиться и уйти из пределов русских. Ну хоть в Крым, к хану татарскому. Там заживём. Везде солнце светит и хлеб есть. Или ты со мной не захочешь бросить Россию?

— Я из-за тебя... Да хоть за море-океан, хоть в преисподнюю! — восторженно воскликнул Борщёв.

— Ну, слушай же... Первое дело, как всё нам сладить? Как обвенчаться? Подумай, посоветуйся с товарищами. Может кто и научит. Денег нужно не мало. А у меня нет. Отец будто предвидел всё и прошлое первое число не дал мне ни алтына, как всегда прежде давал на разные затраты.

— Деньги — самое мудрёное. Я у матушки попрошу. Она три тысячи мне уже хотела дать, думая, что можно этим подкупить Григорья Орлова ради полученья чина. Скажу, что Орлов согласился на взятку и возьму эти деньги. А после, хоть голову снимай. Да она простит. Она добрая-предобрая.

И Борщёв улыбнулся при мысли, что он взвалит такую нелепость на голову Орлова.

Молодые люди долго, часа три пробеседовали, сидя чинно на диване, и обсудили всякую мелочь, взвесили малейшее непредвиденное обстоятельство, могущее явиться помехой. Наконец, переговорив всё — замолчали на минуту и прислушались, вдруг будто вспомнив об окружающем мире. Всё было тихо в доме.

— Да, думалось ли мне, когда я, бывало, сиживал у тебя здесь, — сказал Борщёв, — что мне придётся красться к тебе сюда же ночью, как вору или как чужому человеку.

— Я об этом тоже думала!

— А теперь что вышло? Бежать из дому тебе, тайком венчаться... Ведь это самокрутка!

— Что?

— Так называют венчанье без благословения родителей, без сватовства, без девичника и празднеств, без гостей... Самокрутка...

— Сами любящиеся крутят? — улыбнулась княжна. — Что ж, это лучше. Да и меньше греха пред Богом, чем то, что батюшка мне пообещал. Скрутить верёвкой и силком венчать с сенатором. То была бы тоже самокрутка с дочерью. И лихая, грешная. И помни, Борис! Помни!! вдруг прибавила княжна, сверкнув глазами, — если наше дело пропадёт, если мы повенчаемся и нас развенчают, а меня силой: отдадут за Каменского — я уйду, и к тебе приду. Через неделю, чрез месяц ли, чрез год ли — но приду. И ты меня, чужую жену — не гони. Прогонишь, я у тебя на пороге покончу с собой!

— Я его убью тогда!.. — воскликнул Борис.

— Нет. Злого ничего никому делать не надо. Надо себя спасать. Надо от себя зло людское отгонять... Если нас разведут и заключат в монастырь, — мы уйдём и убежим с Солёнушкой в Крым! Ты поступишь к хану на службу. Мы перейдём в веру моей матушки.

— Что ты, Анюта!

— Что? Не можешь?.. Не хочешь для меня?..

— Зачем об этом толковать. И без Крыма есть куда уйти. За Кубань, к казакам. Они православные. Да что об этом?.. Лишь бы повенчаться. А там видно будет!

— Нет, Борис. Этак нельзя. Я выйду тайком из этого дома под венец с тобой, только после того, что ты мне дашь клятву не робеть ничего, не уступать никому. Ты поклянёшься мне, что если нас разведут, развенчают, заключат в монастыри — то мы опять, когда бы то ни было, бежим вместе в Крым. Там нас никто не достанет. Без такой клятвы, я не двинусь из дому.

— И пойдёшь за сенатора замуж? — укоризненно сказал Борис.

— Нет. Избави Боже! Я покончу с собой. Это не мудрёное дело. Я уж думала и знаю, как покончить, если ты меня бросишь.

— Господь с тобой! Мне без тебя не жить. Я на всё... на всё пойду. Ей Богу! — воскликнул Борис, — вдруг обняв Анюту и страстно целуя её слегка побледневшее лицо. Умереть мне самой страшной смертью, коли я тебя уступлю кому-либо или разлюблю! — шепнул он ей восторженно.

— Ну, всё сказано и решено! Теперь надо всё делать, надо действовать! — заговорила княжна после долгого молчания в объятиях своего милого суженого. — Тебе пора... Чрез час пожалуй рассветать начнёт.

Борис как бы пришёл в себя.

— Завтра... т.е. сегодня в полдень, — заговорил он, — я буду у вас. У матушки деньги буду просить для Орлова. Ну, прощай, дорогая!

Через несколько минут Борщёв был уже на тёмной и крутой лестнице.

— Долго же вы! — пробурчал Ахмет в темноте. — Я чуть не задремал. Ну что же!

— Что?

— Убежите с княжной?

— Вестимо.

XXIX


Солёнушка тотчас явилась к Анюте. Княжна, несмотря на её просьбы, не раздеваясь бросилась в постель и скоро заснула, но спала тревожным сном, просыпаясь и разговаривая в забытьи.

Рано утром та же Солёнушка разбудила своё дитятко.

Княжна чрез силу открыла глаза. Мамка стояла озабоченная и лицо её было даже мрачно.

— Вас князь спрашивает. Князь зовёт к себе, — повторяла она.

Анюта не сразу пришла в себя, не сразу поняла слова мамки.

— Батюшка?

— Да. Зовёт. Прислал Феофана. Просил пожаловать сейчас.

Княжна села на кровати.

— Узнал, что Борис был ночью?.. — выговорила она бесстрастно и ни мало не смущаясь.

— Нет! Что вы! Как можно! А у них был сейчас, приезжал энтот шайтан-сенатор.

— Так чего же ты тревожится? Вишь, лицо какое сделала.

— Боюся, что они крутить хотят. Мы не успеем ничего надумать.

— Пустое, Солёнушка. Тайком венчаются в три дня. А по благословенью родителя надо месяц, два, три... Приданое, девичники, обеды да ужины, да всякое такое... Скажи, сейчас прийду... Одеваюсь.

— Что вы, как можно. Об эту пору вы всегда одеты бываете. Ведь уже скоро и полдень.

Княжна оправилась, отёрла себе лицо холодным полотенцем и подошла к зеркалу.

— Фу, какая раскрасавица! — воскликнула она, глядя на себя. — Мертвец с того свету!

Действительно, от бессонной ночи, волненья и тревог — да ещё не успев отдохнуть вполне — Анюта была сильно бледна, а глаза, слегка впалые, лихорадочно горели.

Однако чрез полчаса она вошла в кабинет отца.

Сенатор вежливо раскланялся и пытливо уставился глазами в её лицо, поразившее его. Князь, конечно, тоже сразу увидел перемену в лице дочери и заботливо, почти тревожно оглядел её. В глазах его и в выраженьи лица сказалось столько боязни, даже испуга, столько любви к дочери, что княжна невольно и тяжело вздохнула.

"Любить — любишь, а загубить не жаль", — подумалось ей.

Князь кротко и будто стараясь чрез силу быть холодным и резким, объявил дочери, что сенатор желает с ней переговорить наедине. Сказав это, Артамон Алексеевич тотчас же вышел.

Княжна села и не поднимала глаз на Каменского, не двигаясь, как бы приготовилась слушать. Лёгкий, едва видимый румянец заиграл на её бледных щеках. Гнев подступал к сердцу, подступал к горлу и давил его.

"Нет, уж я тебя удивлю! — думала княжна. — Ни от одной московской барышни во веки веков никто не слыхал и никогда не услышит того, что ты от меня, крымки, сейчас услышишь"...

— Я хотел, княжна, побеседовать с вами... — вежливо начал Камыш-Каменский, несколько смущаясь и дрогнувшим голосом... — Мне надо... Нам обоим равно надо перемолвиться без посторонних... об разных важных обстоятельствах. Вам известно, что я просил вашего родителя, чрез моего друга, сделать мне честь...

— Вы желаете на мне жениться? — сухо выговорила княжна, всё не поднимая глаз.

— Да-с. Если я могу надеяться...

— На что...

— Могу надеяться, что вы разделяете то чувство, которое есть во мне.

— Я не могу его разделять! — звеняще сухим шёпотом заговорила Анюта, что всегда случалось, когда вся её огненная и сильная натура трепетала под наплывом гнева, который она едва сдерживала в себе.

— Почему же?

— Я не могу разделять... иметь такое же чувство к вам, какое вы имеете ко мне. У меня огромное состояние, куча вотчин... крестьян, куча денег, которым мы с родителем и счёта не знаем, — а у вас, кроме золотого мундира в сто рублей, ничего нету.

Сенатор как-то крякнул, поперхнулся, и если бы княжна подняла на него глаза, то вероятно замолчала бы или расхохоталась и убежала. Каменский сидел перед ней, глупо выпуча глаза. Наконец, вполне убедив себя, что он ослышался, он уже спустя минуты две выговорил:

— Чего-с?

— Ничего. Я жду другого вопроса, чтобы отвечать.

— Я об ваших вотчинах не думал говорить. Я говорю о той любви и преданности... О желании моём... Поверьте, княжна, что даже в Петербурге никакая девица, никогда во мне не возбуждала такой глубокой, могу сказать, священной любви, какую я теперь... Я от вас разум потерял...

— Потерять всё можно! И чем что меньше, тем легче человеком теряется!

— Чего с?!

— Иголку легче потерять, чем дубину!..

— Да-с... это... это точно... Только я, княжна... Я что-то в толк не возьму... Позвольте спросить вас... Вы желаете разделить со мной?..

— А у вас есть что... чем вы можете поделиться, кроме мундира?

— Я говорю о моём чувстве, а не... Я не понимаю, наконец, вас. Извините. Вы говорите очень удивительные вещи.

— Желаю ли я идти за вас замуж? Вы это хотите узнать? Понятное дело, что совсем не желаю. Но до моего желания или нежелания вам нету заботы. Вы с батюшкой меня скрутите и повезёте силком в храм! Но скажите: Что ж я, так всю жизнь связанная, и буду ходить? Ведь когда-нибудь вы меня да развяжете. Ну вот я и скажу: в тот самый день, когда меня развяжете, я и уйду от вас.

— Пустое... — вымолвил Каменский, вдруг меняя тон голоса и любезную манеру. — Всё пустое. Никто об таких обстоятельствах не думал. Ни князь, ни я... Вы девица умная и не захотите срамить себя на всю Москву.

— А что хуже: срам или горе?.. — воскликнула княжна. — Что лучше: осрамиться или умереть? Мне за вас идти, ведь это хуже смерти!.. Вы мне в отцы годитесь, а не в мужья. Посмотрите на себя.

— Признаюсь вам, княжна, первый раз я слышу и вижу, чтобы российская дворянка и девица такие речи вела, обиженно вымолвил наконец сенатор. Это не в обычае, чтобы...

— Я не совсем русская девица, — резко прервала его Анюта. — Я татарка по матери.

— Вот как? Ого, как вы однако...

— Даже вера православная и та мне на половину чужая. Матушка была магометанка!

— Ох, Господи! Мои ли уши слышат! — с неподдельным ужасом воскликнул сенатор. — Да, я вас совсем не знал. Я полагал, судя но внешнему виду вашему, ласковому и обходительному, что вы кроткая как ангел девица, а вы...

— Чёрт — чёртом.

— Нет, эдак я не скажу, но...

— Чёрт! — выговорила Анюта и в первый раз подняла глаза на Каменского. — Я вам сама говорю: как есть сатана!

И всё лицо, глаза, всякая жилка в бледном лице княжны, казалось, двигались и дрожали. Она была вне себя. Она почти не понимала, что говорит, и не знала, не ручалась за то, что сейчас скажет. Помимо злобы на этого старика жениха — ей хотелось его испугать и заставить отказаться самому от безумной мысли жениться на ней.

— Найдёте русскую девицу, которая могла бы зарезать своего супруга? А я могу! Потому что я не русская, — выговорила Анюта, гордо меря глазами старика.

— Тьфу! Господи помилуй! — проговорил Каменский, поверив не столько словам, сколько лицу княжны.

— Всё ли вы от меня узнали, или ещё вам что нужно?

— Да, я знаю. Я сбился с толку... Я полагаю, что мы это всё ради шутки сказывали. Так что мне хоть с начала начинать или бросить всё, опаски ради... И уйду-то я! И зарежу-то я!.. — проговорил Каменский другим голосом, как бы подделываясь под голос княжны. — Просто страсти Господни!..

— Не верьте... Мне всё равно. После увидите. Но знайте всё-таки, что венчаться по доброй воле я не буду. Вам батюшка говорил про это?

— Про что? Ничего он не говорил!

— Я батюшке сказала уж давно, что меня скрученную по рукам и ногам надо везти в церковь. А сама не поеду. Под венцом я буду не молиться, а песни петь. Как мне руки и ноги развяжут — я уйду к тому, кого люблю. Батюшка ничего вам этого не сказывал?

Сенатор молчал как убитый. Княжна сочла нужным добиться ответа.

— Вы слышали, что я сейчас сказала?

— Слышал-с.

— Батюшка вам это всё говорил или нет?

— Нет-с, не говорил.

— Угодно вам, чтобы я сейчас при нём всё это вам повторила?

— Нет-с. Я... я верю... Вы и впрямь — по всему... Махомедова происхожденья. Извините.

— Да-с. И горжусь этим.

— Чем же тут гордиться! — уже язвительно начал говорить Каменский.

— А хоть бы тем, что вы вот жениться на мне совсем собрались. Не глядя в святцы — бух в колокол. А теперь испугались и раздумываете.

— С такой девицей как вы... Извините... Счастлив никто не будет.

— Нет. Тот, кого я люблю и за которого выйду замуж теперь ли, или после вас, тот будет счастлив.

— Как же это после, т.е. меня?

— Если меня родитель силком повенчает с вами хоть вот завтра... тогда уж после вас придётся с другим венчаться.

Наступило молчанье. Сенатор, опустив голову и глядя в пол, раздумывал. Княжна молча разглядывала его чисто выбритое, но шершавое, будто глиняное, лицо, с морщинами на лбу и у носа, с жилками под глазами. И вдруг она выговорила:

— Вы на вид старше батюшки!

Но сенатор, очевидно, не слыхал этой выходки. Он был поглощён своей думой.

— Ну-с. Кажется, всё мы перетолковали, можно мне уйти?

Сенатор молчал, но княжна встала и движеньем своим привела его в себя.

— Мы кончили беседу? — спросила она.

— Да-с.

— Когда же наша свадьба? — уже усмехнулась Анюта, хотя досада и злость звучали в голосе.

— Свадьба? Да это... Это как князю угодно будет.

— Так вы... — изумилась княжна. — Так вы стоите на своём?

И она, стоя, наклонилась над стариком, как бы собираясь его растерзать.

— Изволите видеть. Я старше вас. Я, правда, уже не молодой. Я много испытал. Много перевидал в жизни. Знаете, что я вам скажу, княжна. Есть поговорка умная: стерпится — слюбится. Вот и вы так. Сначала вы меня будете ненавидеть, а там понемногу привыкните и полюбите.

— Это ваше последнее слово? — прошептала княжна.

— Д-да-с! — нерешительно произнёс Каменский.

— Ну-с... Моё последнее слово, — и вот вам крест, ещё тише проговорила княжна. Я даю клятву, что если я буду вашей женой, то я уйду от вас при первом случае.

— Это я уж слышал. Но ведь это часто так сказывается. Да мало ли, что на словах легко, а на деле — не под силу.

— Ну, с таким безумным стариком, как вы, тратить слов не стоит! — воскликнула Анюта.

— Позвольте. Я никому не позволю себе такие речи держать, — воскликнул Каменский вставая. — Вы — невоспитанная девица.

— Я — княжна Лубянская. Самая богатая невеста во всей Москве. Я отказывала не таким, как вы. Мой родитель теперь... хворает. Инако я не могу пояснить себе его действий. Коли он очнётся, перестанет хворать, то сам не поверит, что хотел со мной сделать.

— Отца в умалишённые произвели! — воскликнул сенатор.

— Да-с. А вас в подьячего, пролезшего в сановники и желающего получить за мной большое приданое.

— Да как вы смеете, сударыня... Я... Я... — И сенатор, наступая на княжну, топнул ногой. — Я старинного малорусского рода. Мой дед при Мазепе первым был...

— Это тот, которому у нас в соборах ежегодно анафему провозглашают! Верю. Таким-то ваши дедушки и должны были служить. Но награждали их верно худо, эти анафемы Мазепы, коли у вас теперь за душой и алтына нет.

Княжна расхохоталась, повернулась спиной и вышла из кабинета.

Сенатор остался среди комнаты и долго стоял, как истукан, не двигаясь и даже бровью не шевельнув. Он был окончательно ошеломлён и потерял способность мышленья.

— Мазепа? Анафема? Зарежу! Мундир!.. — шевелилось у него в голове.

XXX


Борис побывал днём, как обещал княжне, но её не видел. Она сказалась больной после беседы с Каменским и легла в постель среди дня. Впрочем на этот раз Анюта только думала, что притворяется. Она сама не сознавала вполне, что она действительно больна. Душевные волненья за все дни и, наконец, подъём гнева в объясненье с сенатором — сломили и её крепкую натуру. Она лежала в лихорадочном жару, и вспоминая всё, что сказала сенатору, то не верила своей памяти и находила своё поведение с ним недостойным и неприличным для княжны Лубянской, то вдруг, тотчас же, сожалела, что не сказала больше, не пустила в старика жениха каким-нибудь предметом. И впрямь, должно быть, много было крымской крови в жилах Анюты.

Борис справился о здоровье княжны и, узнав, что она хворает, подумал:

"Хочет отоспаться от нашей бессонной ночи!"

Князь зато показался Борщёву особенно весёлым и довольным. Он узнал от матери, что в полдень был у князя сенатор, что и Анюту вызывал князь к нему.

— О чём-то долго беседовали втроём, сказала Настасья Григорьевна и многозначительно поглядела в лицо сына.

Борис вздохнул и промолчал.

"Чему же радуется дед? Своей бессмысленной затее! — думал он. — Или Анюта их обманула. Наговорила и наплела турусы на колёсах, чтобы успокоить и выгадать время".

Но разум подсказывал Борису, что это не может быть, так как Анюта лгать и притворяться совершенно не может и никогда не могла. Ложь, игра и двуличность не укладываются в её резкую, огневую и порывистую натуру.

Борис, побеседовав с матерью о пустяках, перешёл к главному. Он пришёл обманом выманить у матери денег. Стыд и смущенье долго не позволяли ему заговорить. Совестно было честному Борису лгать и обманывать старуху, и он только утешал себя тем, что берёт деньги не на глупые траты, а для устройства своего счастья. Пускай мать до поры до времени думает, что эти деньги пойдут на подкуп Григорья Орлова, ради полученья офицерского чина. После, узнав, что они пошли на его свадьбу-самокрутку — старуха простит и не попрекнёт.

Деньги получить оказалось не трудно. С первых же слов сына, Настасья Григорьевна согласилась и даже обрадовалась:

— Как же ты, соколик, говорил, что он богач-вельможа и наплюёт на наши деньги? А теперь, вишь, согласится.

— Да я, матушка, опросил... Сказывают люди, надо дать... Я вот и хочу попробовать.

— А не обманет он?

— Как можно.

— Возьмёт денежки-то, профинтит на разные финты, а тебя по губам помажет. А?

И Настасья Григорьевна, уже принёсшая и поставившая на стол свою заповедную шкатулку из корельской берёзы, где хранила деньги и документы — вдруг остановилась в сомненьи и нерешимости.

— Ведь они все разбойники и обманщики! — сказала женщина убедительно.

— Кто, матушка?

— А эти... ваши питерские вельможи.

— Ну, этак сказывать, знаете, в Сибирь угодишь.

— Да ведь это я с тобой, глупый, глаз-на-глаз. Что ж, ты что ли на меня "слово и дело" скажешь... в каторгу мать родную упечёшь?

Борис рассмеялся.

— Так как же, Боря... А? Деньги-то? Я боюсь. Пропадут они даром...

— Ну, как хотите! Коли жаль — не давайте... — выговорил Борис и встал, будто собираясь прощаться.

— Дурак ты, дурак... — укоризненно закачала головой Настасья Григорьевна. — Ей Богу, дурак... Кому же я их скопила да везла? Себе что ли на гулянье? Мне всего в семи рублях нужда будет, когда помру.

— Зачем? Почему семь? — невольно спросил Борис.

— А на гроб. Самый лучший серебряный, с ручками и с кисточками, в нашей стороне за семь рублей купишь...

— Полноте, матушка... Охота всё этакое выдумывать.

Между тем Настасья Григорьевна достала деньги из шкатулки и передала сыну две большие пачки.

— Две тысячи, батюшка?.. Ты когда их ему отдашь... Энтому-то?

— Сегодня же, — солгал Борис.

— То-то. А то потеряешь, или выкрадут.

— Нет. Не бойтесь.

Настасья Григорьевна оглядела карманы сына, попробовала, крепок ли правый, и передав деньги, задумалась глубоко.

— О чём вы это, матушка, пригорюнились?

— Да всё думаю, Борюшка, о том, что вот чуден свет. Почему? — часто так-то я думаю... почему делят детей не поровну? Родительскому сердцу, особливо материнскому, дети равны: что сын, что дочь, — всё едино. А начнут делить достояние — неправедно делят. Сыновей поровну, а дочерям объедочки, да урывочки, да кромсатушки.

— Кромсатушки! — рассмеялся Борис.

— Да. Сыновьям равные части, а дочерям малые малюсенькия накромсают части... А ведь у дочери тоже сыновья будут и теми же родными внуками причтутся. Внуки от сына богатые выйдут, а внуки от дочери — бедные. Грех это! Неправедно это!

— Отчего это вам вдруг такое на ум пришло? — удивился Борис.

— А вот отчего. Был у князя одного московского, богатейшего вельможи, сын и была дочь. Обоих детей он любил равно. Это было давно. Он помер. И вот теперь внучка его, от сына, богатейшая на всю Москву приданница.

— Это Анюта, что ли? — усмехнулся Борис.

— А внучка от дочери, так мелкопоместная дворянка...

— Это, вы, стало быть!..

— Самой-то ей ничего не нужно, а у неё сын есть — умница да и красавец. Вот ему бы богату быть! А вышло то совсем инако. У него ничего почитай нету.

— Это я, стало быть... — весело уже рассмеялся Борис. — Мне, матушка, и не нужно. Ей Богу! Я на богачке-внучке женюсь, вот и сравняется всё опять.

— Ну, про это мы говорить не будем. Это грех. Это дело беззаконное. Я об нём и думать не хочу. Да и сам, ты знаешь, что это дело непокладное, которое надо из головы выбросить. Архиерей сказал дяденьке, что за такой брак в монастырь заключают на покаяние.

На этот раз Борис задумался.

— Давно ли архиерей это говорил дедушке?

— Недавно.

— Стало быть, дедушка речь заводил, выспрашивал?

— Уж не могу тебе сказать. Но он мне сказывал, что преосвященный ахал и пояснял, что в заморских землях двоюродных братьев с сёстрами венчают; у китайцев, да турок, да персидов, отцов на дочерях женят... А у нас, православных, это строго всё возбраняется. Мы люди Божьи, а они все пёсье отродье.

— Что же сделают, если бы мне жениться на Анюте?

— В монастырь, говорит, её заключат на покаяние на всю жизнь. А тебя, как офицера, в острог, а то и в Сибирь.

— Это он врёт, матушка. В монастырь, пожалуй, а в острог — не за что. Это ведь не душегубство.

— Ну, уж не знаю, а по моему тоже душегубство. Две души сами себя загубляють во грехе.

Борис махнул рукой, расцеловался с матерью и быстро пошёл из горницы.

— Борюшка! Борюшка! — нагнала его мать уже на лестнице.

— Что вы?

— Деньги-то не потеряй!

— Постараюсь, маменька...

— Как постараешься?! Что постараешься?!

Но Борис был далеко и Настасья Григорьевна не расслышала его ответа.

XXXI


Вернувшись в сумерки домой, т. е. на квартиру Шипова, Борщёв удивился не мало, узнав, что хозяин его в гостях у Гурьевых.

"Мне советует не ходить, а сам у них вдруг очутился", — подумал он.

Прождав Шипова более часу, ради ужина, сержант, чувствуя, что совсем проголодался, отправился тоже к Гурьевым, где со стола почти не убиралось никогда и съестное, и вино. Вечно играли в карты и вечно ели и пили у них все товарищи. Только и бывал перерыв игре и еде, когда спор зайдёт об делах государских.

"И теперь, небось, или едят, или голосят».

Борщёв не ошибся.

Квартира Гурьевых была битком набита офицерами, в числе которых он нашёл много новых, ему совершенно незнакомых лиц. Но одна личность в числе прочих оказалась ему знакома особенно и присутствие этого человека у Гурьевых поразило его. Это был драгунский капитан Победзинский.

— А, пане-сержанту! — воскликнул он, и вскочив с места, стал обнимать и душить в своих объятьях Борщёва.

— А, вы знакомы? — воскликнул Семён Гурьев.

— Други мы... Други!.. — воскликнул Победзинский и потащил Борщёва в угол горницы.

Борщёв был так удивлён, что молчал и соображал, только про себя:

"Здесь ругают Орловых от зари до зари, а он адъютант его, или так, прислужник какой что ли, — затесался сюда".

— Удивился пан, что я здесь... Удивился! Вижу! Я ушёл от Григорья Григорьевича. Бросил! Такой дерзкий, такой невежа! Я ему покажу... Я его... Он меня познает! — частил и сыпал словами поляк. — Познает он капитана. Победзинского!

И капитан быстро рассказал Борщёву, что Григорий Орлов, за три дня пред тем, оскорбил его и выгнал, от себя вон.

"Не выпил ли ты у него на дежурстве? — подумал Борщёв, вспоминая свой последний визит к Орлову. — Поделом тогда... "

Он молчал и слушал поляка, но так как Победзинский на разные лады стал повторять всё то же самое, то Борщёв стал озираться и прислушиваться.

— Да ты расскажи! расскажи опять! — кричал Иван Гурьев, стараясь голосом заглушить общий гул.

Отдельные группы собеседников смолкли.

— Нечего мне рассказывать! — злобно крикнул Пётр Хрущёв. — У нас в согласье, говорю, до семи десятков вельмож... А кто не верит этому — наплевать нам. Нам нужнее такие люди, как Иван Иванович Шувалов или фельдмаршал Миних, чем простые субалтерн-офицеры. Говорю — наплевать!

Пётр Хрущёв вышел сердито в другую горницу. Шум снова поднялся.

Три горницы были полны офицерами разных полков. Всё ело, пило и громко говорило, стараясь перекричать друг, друга. Голоса сливались в общий бессвязный гул. Только сильный голос Семёна Гурьева иногда заглушал остальные. Он горячо, дерзко и почти безостановочно говорил на свою обыкновенную, любимую тему. Некоторые офицеры спорили, и, казалось, подзадоривали хозяина, другие молчали и прислушивались, так же как и Борщёв. Большинство ело и пило и по-видимому за этим одним собственно и пришло сюда.

Борщёв вспомнил поневоле, зачем сам пришёл, и бросив Победзинского, уселся к столу, где лежал огромный окорок ветчины.

Едва он успел немного утолить свой голод, как из дверей второй горницы показался Шипов, увидел его и прямо пошёл к нему.

— Зачем ты здесь? — сказал он тихо и садясь около сержанта.

— Проголодался как собака. Ждал тебя два часа и пошёл. Тут вечный трактир.

— Ну поешь и уходи, — сказал Шипов. — Здесь тебе не место.

— Что так... А тебе место?

— Полно, голубчик. Я не шучу... Впрочем я с тобой тоже уйду. Я по делу приходил. Поешь, скажи — вместе выйдем.

Шипов встал и хотел отойти, но в эту минуту подошёл к нему красивый молодой человек. Это был офицер конного полка Лев Толстой.

Он обратился к нему со смехом:

— Какой шум... Мне, знаете, сударь, что напоминает эта квартира, этот гвалт?

— Синагогу? — усмехнулся Шипов.

— Нет. Квартиру Григорья Орлова на Морской, когда мы у него весной собирались и обсуждали как действовать. Вот совсем так бывало, всё тоже...

— Нет, господин Толстой, — возразил вдруг Шипов сухо и едко. — То же, да не то!

— Что вы хотите сказать? — спросил молодой офицер, загадочно глядя в лицо Шипова, как бы стараясь отгадать вперёд его мысли.

— Я сказал: то же, да не то... — повторил Шипов.

— Тогда бранили все порядки Петра Фёдоровича и ругали голштинцев, да превозносили государыню, а теперь бранят Орловых... — сказал Толстой непринуждённо и стараясь будто придать голосу беззаботность пустой болтовни.

— Да. Это верно, — выговорил Шипов так же сухо. — Там собирались действовать в пользу государыни Екатерины... А здесь... здесь...

Шипов запнулся... Толстой вопросительно ждал и наконец сказал:

— Здесь собираются ратовать за императора Ивана.

— Такого императора нету! — отрезал Шипов.

Борщёв перестал есть от голоса Шипова и уставился с любопытством на собеседников.

— Да и сборища, извините, были у Орловых не те, что у Гурьевых. Там бывали обсужденья важного государственного предприятия, а здесь одно враньё и горлодёрство да пустобрёшство.

Толстой странно глянул в глаза Шипова и молчал.

— Там бывали товарищи и приятели Орловых, — продолжал Шипов. Допускались одни единомышленники. А здесь иди кто хочет, хоть с улицы, как в кабак. Поэтому здесь меж нас много соглядатаев, доносчиков, которые не ныне, завтра, Гурьевых выдадут головой за их враньё.

— И там могли бывать все, тоже могли быть и соглядатаи, могли тоже донести и...

— За то дело, государь мой, — перебил Шипов, — было всякое российское дворянское и честное сердце. А за это пустобрёшство Гурьевское — какой шальной станет. Всё это одно враньё, а не дело.

— Однако я слышал, что г. Лихарёв тайно поехал освободить принца и привезти сюда.

— От кого вы слышали?

— Да вот от многих. Я только фамилий их хорошо не знаю, — сказал Толстой.

— Хороша же тайна, коли вы от незнакомых слышали и мне, мало знакомому, эту тайну сказываете, — рассмеялся Шипов. — Вы поехали бы с этим Лихарёвым?

— Н-нет... Я... Я ведь так здесь... Я не... — замялся Толстой. — Я об этом Лихарёве и не слыхал прежде никогда.

— Не Лихарёв, а Лихачёв! — выговорил Борис.

— Извините, я слыхал, что Лихарёв. Так и Гурьевы говорили. Впрочем, я не знаю...

— А я вам говорю — Лихачёв.

— А ты откуда эту глупость знаешь? — спросил Шипов досадливо.

— Я... Да чёрт его знает! — добродушно отозвался Борщёв. — Я и не помню. Стой! От Хрущёва.

— Чихачёв, есть у нас офицер, отозвался Шипов, и действительно он поехал в Петербург, но не к Ивану Антоновичу, а по поручению полкового командира. Впрочем мы с Гурьевыми, да Хрущёвым на словах самое Марию-Терезию сюда привезём.

Шипов рассмеялся досадливо и отошёл от Толстого.

— Борщёв. Иди! Пора домой, — крикнул он, взял свою шапку с окна.

Борис выпил стакан вина и двинулся.

В сенях его догнал Победзинский и стал уговаривать вернуться, ради того, чтобы побеседовать о важном деле.

Борщёв колебался, но Шипов ответил резко:

— Ему не время, капитан. У нас дело есть ещё важнее вашего. Ваше дело поглядывать, да наушничать, чтобы алтыны, или по вашему злоты, зашибать, а у нас с Борщёвым честное и серьёзное дело.

Капитан Победзинский пробормотал что-то едва слышно, и как ошпаренный, отскочил от Шипова.

— Что ты ему сказал? Господь с тобой! — воскликнул сержант.

— Ну иди, младенец неповинный, иди... Да отряси пыль с сапогов и больше сюда ни ногой, коли ты себя любишь... — ворчал Шипов выходя со двора на поляну.

— Что ты всё меня просишь, а сам ведь вот ходишь, — нетерпеливо сказал Борщёв.

— Я был, тебе говорят толком, по делу.

— По какому? Всё выдумки.

— А, ну тебя... Младенец.

— Да ты мне не родитель и не дядька...

— Скажи на милость... Обиделся.

— Не обиделся... А не считаю тебя за указателя как мне себя вести.

— Ах, ты... Ах, ты, гусь лапчатый. Да ведь я из дружбы. Не стыдно ли тебе это. Не грех ли, мягко и сердечно — сказал Шипов. — Ну, слушай меня. Обещаешь ты мне недели две, три сюда ноги к Гурьевым не ставить? Ну из дружбы что ли?

— Да я и так не собираюсь к ним ходить. Я же ведь сам перешёл к тебе от их галденья и день и ночь. Сегодня меня голод пронял. Но ты чуден тоже. На всех лезешь. Сейчас этого поляка доносчиком назвал. Толстому тоже что-то такое... камешки в огород швырял. А у него этого, так сказать, и огороду нет.

— А если есть?

— Почём ты знаешь? Во сне пригрезилось?

— А если знаю? И верно знаю? — воскликнул Шипов.

— Так говоришь со зла.

— А если чрез месяц всё это на яву окажется? Если эти сходбища уже известны, кому ведать надлежит?

— Донесли!

— Да. А то что ж. Молчать что ли?

— Я бы не донёс. Потому что это только одно враньё и правительству опасности нет.

— Соблазн!

— И соблазну нет! Пьют, играют и врут. Вот Лихачёв этот — другое дело. Если это правда. Скажи, ты разве пошёл бы на них с доносом?

— Нет. Но и к ним больше не пойду. А засадят их в крепость, скажу: поделом, — не ври!

— Да, это пожалуй! — согласился и сержант. — Если все россияне начнут врать да ругаться как Гурьевы, что ж это будет? Содом!

Они вошли в свой домик и, простившись, разошлись по горницам спать.

Загрузка...