Посвящается Роуз
Эта книга началась с лекции, прочитанной в Балтиморе в мае 1989 года на симпозиуме по аффективным расстройствам, организованном отделением психиатрии медицинской школы университета Джона Хопкинса. Потом текст был в значительной степени расширен и превратился в эссе, опубликованное в декабре того же года в «Вэнити Фэйр». Изначально я собирался открыть повествование описанием моей поездки в Париж — поездки, имевшей для меня особое значение из-за той роли, какую она сыграла в развитии депрессивного состояния, от которого я страдал. Но несмотря на то что журнал предоставил мне исключительно много места для публикации, все же неизбежно существовал некий лимит, и мне пришлось убрать этот фрагмент ради других частей, которые мне хотелось оставить. В настоящей редакции вышеупомянутый отрывок вернулся на исходное место, в начало книги. Не считая нескольких относительно незначительных изменений, текст сохранен в том виде, в каком вышел из печати в первый раз.
Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне.
Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье.
Однажды зябким октябрьским вечером 1985 года в Париже мне стало совершенно ясно, что борьба с расстройством моего разума, которую я вел вот уже несколько месяцев, может иметь летальный исход. Это озарение настигло меня, когда машина, в которой я находился, ехала по блестящей от дождя улице неподалеку от Елисейских Полей и как раз миновала тускло светящуюся неоновую вывеску «Отель “Вашингтон”». Я уже почти тридцать пять лет не видел этого отеля, с весны 1952 года, когда он на протяжении нескольких ночей служил мне пристанищем.
Это были первые месяцы моего Wanderjahr[39], когда я приехал в Париж на поезде из Копенгагена и остановился в отеле «Вашингтон», вследствие причуды моего нью-йоркского турагента. В то время этот отель представлял собой одну из множества простых, незамысловатых, пропитанных сыростью гостиниц для небогатых туристов, по большей части американцев, которые — если они, конечно, похожи на меня, — впервые и не без волнения столкнувшись с французами и их странностями, навсегда запомнят такой экзотический предмет как биде, установленное в унылом мрачном номере, наряду с туалетом в конце слабо освещенного коридора, которое, в сущности, является символом той пропасти, что разделяет галльскую и англо-саксонскую культуры. Но я прожил в отеле «Вашингтон» лишь короткое время. Через несколько дней я съехал оттуда по настоянию своих новых американских друзей и переселился в еще более убогий, зато более красочный отель на Монпарнасе, расположенный в непосредственной близости от ресторана «Ле Дом» и прочих заведений, служивших местами встреч для представителей литературного мира. (Мне было около двадцати пяти лет, я только что опубликовал свой первый роман и был знаменитостью, хотя и весьма скромного достоинства, поскольку мало кто из американцев, живших в Париже, слышали о моей книге, не говоря уже о том, чтоб ее читать).
Однако он, отель, снова явился передо мной в тот октябрьский вечер, когда я проезжал мимо его серого каменного фасада под моросящим дождем, и воспоминания о моем прибытии в город много лет назад нахлынули на меня; в результате у меня возникло ощущение, что круг роковым образом замкнулся. Я помню, как сам себе пообещал, что, когда я уеду из Парижа в Нью-Йорк, это будет навсегда. Меня поразила собственная уверенность при мысли о том, что я никогда больше не увижу Францию, подобно тому как никогда вновь не обрету ясность рассудка, ускользавшую от меня с ужасающей скоростью.
Всего несколько дней назад я пришел к выводу, что болен серьезной формой депрессии, и беспомощно барахтался, пытаясь преодолеть ее. Праздничный повод, заставивший меня приехать во Францию, вовсе не радовал. Один из наиболее часто встречающихся симптомов этой болезни наряду с прочими ее проявлениями, физическими и психологическими, — это чувство ненависти к самому себе, или, мягче говоря, недостаток самоуважения. И по мере того как мой недуг прогрессировал, я все более и более страдал от общего ощущения собственной негодности. Так что моя угрюмая безрадостность выглядела тем более комично, что эту спешную четырехдневную поездку я предпринял ради получения награды, которая, как я надеялся, чудесным образом вернет мне высокую самооценку. Тем летом мне сообщили о присуждении премии Чино дель Дуки, которая ежегодно вручается деятелям искусства или науки, в чьей работе отражены темы и принципы так называемого «гуманизма». Премия была учреждена в память о Чино дель Дуке, итальянском иммигранте, сколотившем состояние незадолго до и после Второй мировой войны на печати и распространении дешевых журналов, изначально — комиксов, хотя позже он занялся и публикацией более серьезных изданий; со временем он стал владельцем газеты «Парижур». Он также продюсировал фильмы, а еще ему принадлежала отличная скаковая лошадь, множество раз становившаяся призером во Франции и за рубежом. Стремясь получить удовлетворение от более благородных дел в области культуры, он эволюционировал в известного филантропа, а заодно основал издательство, приступившее к выпуску произведений, имеющих художественную ценность (так случилось, чао мой первый роман, «Уйди во тьму», был опубликован в издательстве дель Дуки под названием «Un lit dans les tenebres»[40]). К моменту его смерти этот издательский дом, «Эдисьон мондиаль», стал важной частью целой империи, занимавшейся разноплановой деятельностью. весьма богатой и авторитетной и ничем не напоминавшей о комиксах, с которых все началось. И вот вдова Дуки Симона учредила фонд, главной задачей которого стало ежегодное вручение одноименной награды.
Премия Чино дель Дуки считается очень престижной во Франции — этот народ вообще обожает вручать награды — не только ввиду ее эклектизма и тщательности в выборе лауреатов, но и вследствие щедрости спонсоров: в частности, в тот год сумма приза составила около 25 тысяч долларов. За предшествующие двадцать лет премия присуждалась Конраду Лоренцу, Алехо Карпентьеру, Жану Аную, Иньяцио Силоне, Андрею Сахарову, Хорхе-Луису Борхесу и одному американцу, Льюису Мэмфорду. (Пока ни одной женщины, отмечают феминистки.) Как американцу мне было трудно не чувствовать себя польщенным оттого, что меня включили в их компанию. Вручение и получение наград обычно вызывает проявление со всех сторон таких нездоровых качеств, как ложная скромность, склонность к злословию, самобичевание и зависть; при этом, с моей точки зрения, есть награды, которые приятно получать, хотя необходимости в этом нет. Премия дель Дуки казалась мне однозначно очень милой наградой, вследствие чего какие-либо дальнейшие самокопания являлись излишними, и я с благодарностью принял ее, в ответ написав, что выполню разумное условие, согласно которому я должен лично присутствовать на церемонии. В то время мне представлялось, что это будет необременительная поездка, а не внезапное погружение в прошлое. Если б я мог предвидеть, как изменится мое душевное состояние по мере приближения даты вручения приза, я бы и вовсе от него отказался.
Депрессия — это душевное расстройство, столь таинственно мучительное и непостижимое для самого человека, его разума, интеллекта, что описать его почти невозможно. Таким образом, те, кто не испытал это состояние в его крайней форме, едва ли способны его понять, хотя уныние и хандра, тоска, которую время от времени ощущают многие, приписывая ее всегдашней спешке, в какой живет современный человек, так распространены, что могут дать некоторое представление о том, как выглядит эта болезнь в ее острой форме. Но в то время, о каком я пишу, я уже давно перешел границу этой всем знакомой и вполне терпимой хандры. В Париже — теперь я ясно это вижу — я переживал критический этап в развитии своей болезни; это был эдакий зловещий промежуточный пункт между еще смутными ее проявлениями раньше, тем летом, и чуть ли не жуткой декабрьской развязкой, в результате которой я попал в больницу. Позже я попытаюсь описать эволюцию болезни, с самых ранних признаков и вплоть до моей госпитализации и последующего выздоровления; при этом поездка в Париж сохраняет для меня особое значение.
В день церемонии вручения наград, которая должна была состояться в полдень и завершиться торжественным обедом, я проснулся поздно утром в своем номере в отеле «Пон рояль», отметил внутренне, что чувствую себя довольно неплохо, поздоровался со своей женой Роуз. При помощи легкого транквилизатора, хальциона, мне удалось побороть ночную бессонницу и несколько часов поспать. Так что я был в хорошем настроении. Однако я знал, что это слабое подобие благодушия, как обычно, лишь видимость и мало что значит, и был уверен в том, что еще до наступления ночи снова буду чувствовать себя ужасно. К тому моменту я уже дошел до тщательного анализа каждой фазы своего губительного состояния. Прежде чем признать факт болезни, я несколько месяцев его отрицал, поначалу приписывая свое недомогание, беспокойство и внезапные приступы тревоги отказу от спиртного: в июне я резко бросил пить виски и все прочие крепкие напитки. Мое эмоциональное состояние постепенно ухудшалось; за это время я прочел некоторое количество литературы, посвященной депрессии: и книги для дилетантов, и увесистые труды специалистов, включая библию психиатров, «Руководство по диагностике и статистике психических расстройств» Американской психиатрической ассоциации. На протяжении большей части своей жизни мне приходилось заниматься самообразованием в области медицины — не исключено, что это было неразумно с моей стороны, — и я на дилетантском уровне обладал более чем средними знаниями по различным медицинским вопросам (многие мои друзья консультировались со мной — конечно же, опрометчиво), так что меня повергло в изумление то обстоятельство, что я оказался почти совершенным невеждой во всем, что касалось депрессии, которая является столь же серьезной медицинской проблемой, как диабет или рак. Скорее всего уже находясь на начальной стадии депрессии, я всегда подсознательно чуждался подобной информации или игнорировал ее: она слишком явно обнажала сбой в моей психике, — поэтому отвергал ее как лишнее дополнение к моему багажу знаний.
Как бы там ни было, в последнее время, когда депрессивное состояние отпускало меня на несколько часов — достаточно надолго, чтобы я мог позволить себе роскошь сосредоточиться, — я заполнял образовавшийся вакуум чтением довольно большого объема литературы и таким образом открыл для себя множество потрясающих и тревожных фактов, которые, однако, не мог применить на практике. Наиболее крупные специалисты напрямую заявляют, что серьезную депрессию излечить нелегко. В отличие от, скажем, диабета, когда непосредственные меры, способствующие нормализации усвоения организмом глюкозы, могут радикально повлиять на опасный процесс и помочь взять его под контроль, от депрессии на поздних стадиях не существует быстродействующего лекарства: невозможность облегчения, когда о нем становится известно больному, является одним из самых пагубных факторов, способствующих развитию недуга, и благодаря ему депрессию можно однозначно отнести к категории очень серьезных заболеваний. Если не считать тех болезней, которые заведомо считаются злокачественными или дегенеративными, мы рассчитываем на какое-либо лечение и на то, что благодаря таблеткам, физиотерапии, диете или хирургическому вмешательству рано или поздно наступит улучшение, причем состояние больного будет закономерно прогрессировать от первоначального облегчения симптомов до полного выздоровления. К своему вящему ужасу, человек, страдающий от глубокой депрессии и являющийся в медицине дилетантом, заглянув в некоторые из большого количества соответствующих книг, представленных в настоящее время на рынке, обнаружит там много теории и описания симптомов и очень мало обоснованных указаний на возможность быстрого излечения. Легкий путь обещают лишь несерьезные издания, и по всей вероятности, это обман. Есть вполне пристойные популярные работы, в которых авторы грамотно указывают путь к лечению и исцелению, демонстрируя, как ряд терапевтических методов — психотерапия, медикаментозное лечение или их сочетание — действительно способны вернуть людям здоровье за исключением разве что самых устойчивых и тяжелых случаев; однако авторы самых мудрых из этих книг открывают читателям горькую правду: серьезные депрессии не проходят за одну ночь. Все это подчеркивает главную, хоть и неприятную истину, которую я считаю необходимым высказать в начале своей хроники: депрессия — это болезнь, до сих пор остающаяся для нас великой тайной. Она раскрывает свои секреты науке гораздо более неохотно, чем большинство других серьезных недугов, которые постоянно преследуют нас. Напряженные и до смешного непримиримые разногласия в современной психиатрии — раскол между теми, кто верит в психотерапию, и сторонниками фармакологии — напоминают медицинские споры восемнадцатого века (делать кровопускание или не делать) и, по сути, подчеркивают собой необъяснимую природу депрессии и трудность ее лечения. Как честно признался мне один врач, работающий в этой области — я считаю, он мастерски провел аналогию, — «Если сравнивать наши знания с историей открытия Америки Колумбом, то можно сказать, что Америка еще лежит за гранью неведомого, а мы по-прежнему сидим на маленьком островке Багамского архипелага».
В ходе чтения я выяснил, например, что по крайней мере в одном интересном отношении мой случай — нетипичный. Большинство людей в начале болезни чувствуют себя разбитыми по утрам, причем до такой степени, что не в состоянии встать с постели. Лишь к исходу дня им становится лучше. Однако моя ситуация была диаметрально противоположной. Я мог подняться и практически нормально функционировать на протяжении всей первой половины дня; симптомы начинали проявляться с наступлением вечера или даже позже: меня охватывало уныние, чувство ужаса, психоз, тревога, от которой пресекалось дыхание. Полагаю, по большому счету не имеет значения, страдает ли человек по утрам или вечером: если сами эти мучительные состояния, близкие к параличу, одинаковы — а по всей вероятности, так оно и есть, — вопрос о времени приступов можно считать праздным. Однако, несомненно, именно тот факт, что ежедневный приступ случался у меня в иное время, чем у других, позволил мне в то утро в Париже без происшествий, в более или менее уравновешенном состоянии духа отправиться в празднично украшенный дворец на правом берегу Сены, где располагается фонд Чино дель Дуки. Там, в салоне в стиле рококо, перед немногочисленной аудиторией французских деятелей культуры мне вручили награду, а я произнес благодарственную речь, как мне показалось, со вполне достаточным для ситуации апломбом, заявив, что, поскольку львиную долю премии я собираюсь пожертвовать различным организациям, занимающимся развитием франко-американских добрососедских отношений, включая американскую больницу в Нёйи, должны же быть пределы альтруизму (это было сказано в шутку), и выразил надежду на то, что меня не станут осуждать, если я оставлю небольшой процент себе.
Чего я не сказал — и это вовсе не было шуткой, — так это того, что сумма, которую я намеревался удержать, предназначалась на оплату двух билетов на следующий день на «конкорд», чтобы я мог в срочном порядке вместе с Роуз вернуться в Соединенные Штаты, где еще несколько дней назад договорился о встрече с психиатром. По причинам, как я полагаю, связанным с нежеланием принять реальность, которую мой разум от меня скрывал, я избегал визита к психиатру на протяжении последних нескольких недель, в то время как мои душевные страдания усиливались. Но я знал, что не смогу откладывать эту встречу до бесконечности, и когда наконец все-таки связался по телефону с врачом, которого мне горячо рекомендовали, он посоветовал не отказываться от поездки в Париж, пообещав принять меня, как только я вернусь. И все же я считал, что мне необходимо ветре-титься с ним, и как можно быстрее. Несмотря на очевидное наличие у меня серьезного заболевания, я не желал расставаться с розовыми очками. Как я уже говорил, многочисленная доступная литература о депрессии пронизана духом легкости и оптимизма, в ней утверждается, что почти все депрессивные состояния можно стабилизировать или излечить, подобрав подходящий антидепрессант; конечно же, читателя нетрудно подкупить обещаниями быстрого исцеления. В Париже, произнося свою речь, я страстно желал, чтобы день этот поскорее закончился, и испытывал настоятельную необходимость лететь в Америку, дабы получить возможность посетить врача, который прогонит прочь мою болезнь при помощи своих чудодейственных средств. Я отчетливо помню тот момент, и сейчас мне с трудом верится в то, что я мог питать столь наивную надежду, или, иначе говоря, что я до такой степени не осознавал свою беду и подстерегавшую меня опасность.
Симона дель Дука, крупная темноволосая женщина, державшаяся как королева, сначала, понятное дело, не поверила своим ушам, а после пришла в ярость, когда после церемонии награждения я сказал, что не смогу остаться на обед во дворце, на котором должны были присутствовать также члены Французской академии, избравшие меня лауреатом премии. Предлог, выдуманный мной, звучал одновременно вызывающе и бесхитростно: я прямо сказал, что на этот час у меня назначена встреча в ресторане с моим французским издателем Франсуазой Галлимар. Разумеется, подобное решение с моей стороны было возмутительным: меня и всех прочих участников торжества за несколько месяцев предупредили о том, что этот обед — более того, обед в мою честь, — является частью церемонии. Но на самом деле мой поступок был продиктован болезнью, которая уже зашла достаточно далеко и проявлялась во всей своей полноте, включая такие признаки, как смятение, невозможность сконцентрироваться и провалы в памяти. На следующем этапе мой разум будет представлять собой серию беспорядочных, обрывочных мыслей. Как я уже сказал, в ту пору у меня было двойственное душевное состояние: мнимая ясность в утренние часы и сгущающийся мрак днем и вечером. Вероятно, во власти этой мрачной рассеянности я накануне вечером договорился о ленче с Франсуазой Галлимар, забыв о своих обязательствах по отношению к дель Дуке. Это намерение продолжало полностью затмевать мой разум, повергая в состояние столь упорной решимости, что я отважился, хотя и в мягкой форме, оскорбить достойную Симону дель Дука.
— Alors! — воскликнула она, лицо ее вспыхнуло от ярости, и она величественно развернулась, чтобы уходить: — Au… re-voir![41]
А я вдруг ужаснулся, потрясенный, ошеломленный тем, что только что сделал. Я представил себе стол, за которым сидят хозяйка и члены Французской академии, а почетный гость тем временем обедает в «Ла Куполь». И тогда я стал умолять ассистентку мадам, женщину в очках, с папкой в руке и с выражением ужаса на бледном лице, попытаться уговорить их пустить меня обратно: все это было ужасной ошибкой, произошла путаница, malentendu[42]. А потом я пробормотал несколько слов — моя прежняя, в целом уравновешенная, жизнь и самодовольная уверенность в своем физическом здоровье мешали мне допустить мысль о том, что я когда-нибудь что-то подобное произнесу; я с ужасом услышал, как прозвучали эти слова, обращенные к совершенно постороннему человеку:
— Я болен, un probleme psychiatrique[43].
Мадам дель Дука проявила великодушие: она приняла мои извинения, и обед прошел в непринужденной обстановке, хотя беседа получилась несколько натянутой и я не мог в полной мере избавиться от подозрения, что моя благодетельница по-прежнему смущена моим поведением и считает меня странным типом. Обед длился долго; когда он окончился, я почувствовал, что уже вхожу в область дневного мрака с его нарастающей тревогой и страхом. А меня еще ждала съемочная группа одного из государственных каналов (о них я тоже забыл), чтобы отвезти в недавно открытый музей Пикассо и запечатлеть там, как я разглядываю экспонаты и обмениваюсь впечатлениями с Роуз. Я знал, что это будет не увлекательная прогулка, а борьба, которая потребует от меня много сил, — исключительно суровое испытание. К моменту нашего приезда в музей (на улицах было плотное движение) часы показывали уже начало пятого, и на мое сознание началась привычная атака: паника, растерянность и ощущение, что мой разум накрыла ядовитая и неотвратимая волна, препятствовавшая мне испытывать хоть какую-нибудь радость от окружающей действительности. А если быть точным, то вместо удовольствия — я ведь, конечно, должен был испытывать удовольствие на этой богатой выставке произведений ярчайшего гения — я чувствовал в своей душе нечто очень похожее на настоящую боль, хотя и существовало некоторое отличие, не поддающееся описанию. Здесь мне снова придется затронуть вопрос о трудноопределимой природе данного недуга. Выражение «не поддается описанию» здесь не случайно: следует подчеркнуть, что если бы эту боль можно было без труда описать, то люди, страдающие этим недугом, могли бы весьма точно сообщить своим друзьями и любимым (и даже врачам) некоторые реальные характеристики своей муки — и, быть может, способствовать пониманию проблемы, которого нам так не хватает. Ведь именно непониманием объясняется не только отсутствие сочувствия со стороны окружающих, но и полная неспособность здоровых людей представить себе муку, столь чуждую их привычным повседневным переживаниям. По мне, боль была больше всего похожа на то, как если б я тонул или задыхался, но даже этот образ не попадает в цель. Уильям Джеймс, много лет сражавшийся с депрессией, оставил попытки адекватно изобразить свои ощущения и в книге «Многообразие религиозного опыта» высказался в том ключе, что осуществить данную задачу почти невозможно: «Это явно ощутимая, деятельная тревога, что-то вроде психической невралгии, полностью неведомой в обычной жизни».
На протяжении всей экскурсии по музею боль усиливалась и через несколько часов достигла своего апогея; вернувшись в отель, я рухнул на кровать и остался лежать там, уставившись в потолок, будучи почти не в силах пошевелиться, в состоянии транса и сильнейшей тревоги. В такие периоды я обычно утрачивал способность к рациональному мышлению — отсюда определение «транс». Я не могу подобрать более подходящего слова для описания своих ощущений — состояния беспомощного ступора, в котором сознание замещалось вот этой «явно ощутимой, деятельной тревогой». Одним из самых невыносимых аспектов этого этапа была невозможность заснуть. Почти всю жизнь, как у многих других людей, у меня была привычка после обеда погружаться в легкую успокоительную дрему, однако одно из пагубных свойств депрессии — нарушение нормального режима сна; к ночной бессоннице, доставлявшей огромный урон моему организму, присовокуплялась невозможность вздремнуть днем — не столь большая беда по сравнению с предыдущей, но все же ужасная, поскольку приходилась она как раз на часы самых интенсивных мучений. Я давно уже уяснил, что мне никогда не будет облегчения от этого непрерывного истязания даже на несколько минут. Я отчетливо помню, как подумал — я лежал на диване, Роуз сидела рядом и читала, — что мое состояние днем и вечером заметно ухудшается, и что тот эпизод пока что был самый скверным. Но мне каким-то образом удалось договориться о совместном ужине с Франсуазой Галлимар — с кем же еще? — которая, как и Симона дель Дука, стала жертвой ужасной накладки, произошедшей сегодня днем. Вечер был промозглый и ненастный. На улице порывами дул ледяной влажный ветер, а когда мы с Роуз встретились с Франсуазой, ее сыном и еще одним приятелем в «Ла Лоррэн», маленьком, сверкающем множеством огней ресторанчике неподалеку от площади Этуаль, уже шел проливной дождь. Кто-то из присутствующих, почувствовав мое душевное состояние, высказал сожаления по поводу погоды, но мне, помнится, подумалось, что, если б даже это был один из тех теплых, благоуханных и полных страсти вечеров, коими славится Париж, я бы все равно воспринимал его как зомби, в которого к тому времени превратился. В душе, пораженной депрессией, погода неизменна — в ней никогда не бывает солнца.
И вот, пребывая в этом состоянии зомби, где-то в середине ужина я потерял чек на двадцать пять тысяч долларов, выданный мне в качестве премии дель Дука. Я сунул чек во внутренний карман пиджака, и теперь, невзначай проведя рукой по этому месту, осознал, что чек пропал. «Намеренно» ли я потерял деньги? Не так давно меня беспокоила мысль о том, что я, быть может, недостоин этих денег. Я верю в то, что многие случайные события мы навлекаем на себя сами, так что эта утеря легко могла оказаться не утерей, а способом отказаться от приза, проявлением того отвращения к себе (оно является первым признаком депрессии), которое говорило мне, что я недостоин награды, что я, в сущности, вообще недостоин того признания, какое мне оказывали в последние годы. Какова бы ни была причина, но чек пропал и его утеря отлично дополняла прочие неудачи того вечера: мне не удалось вызвать в себе аппетит к огромному plateau de fruits de mer[44], стоявшему передо мной, не удалось исторгнуть из себя хотя бы натужный смех и, наконец, не удалось заставить себя вести беседу. К тому времени чудовищная сосредоточенность на своих переживаниях, свойственная этой болезни, повергла меня в жуткую рассеянность, и в результате я не мог выдавить членораздельных слов, а лишь сипло бормотал что-то несвязное; я понимал, что взгляд мой постепенно останавливается, речь становится односложной, и сознавал, что мои французские друзья постепенно начинают догадываться о моих проблемах и беспокоиться. Происходящее уже смахивало на сцену из дешевой оперетты: мы все нагнулись и разыскивали пропавшие деньги. Как раз в тот момент, когда я сказал, что пора уходить, сын Франсуазы обнаружил чек, каким-то образом выскользнувший из моего кармана и упорхнувший под соседний столик, — после чего мы вышли на улицу, в дождливую ночь. Потом, в машине, я размышлял об Альбере Камю и Ромене Гари.
Когда я был начинающим писателем, на определенном этапе Камю, пожалуй, более, чем кто-либо еще из литературных фигур современности, задавал тон моему видению жизни и истории. Я прочел его «Постороннего» несколько позже, чем следовало, в тридцать с небольшим, и испытал внезапное прозрение, как бывает после чтения книги писателя, которому удалось сочетать глубину содержания с великой красотой стиля и чье ясное видение мира способно испугать до глубины души. Космическое одиночество Мер-со, героя этой повести, до такой степени не давало мне покоя, что, принимаясь писать «Признания Ната Тернера», я почувствовал настоятельную необходимость использовать прием Камю: вложить историю в уста рассказчику, заключенному в тюремной камере, за несколько часов до смертной казни. Для меня между холодным одиночеством Мерсо и бедственным положением Ната Тернера — бунтовщика, опередившего его в истории лет на сто, сходным образом приговоренного и покинутого людьми и Богом, — была духовная связь. Эссе Камю «Размышления о гильотине» — поистине уникальный в своем роде документ, логика которого подобна огню и страшит; трудно представить себе, чтоб даже самый яростный сторонник смертной казни остался при своем мнении, после того как ему открыли жестокую правду с такой страстью и такой точностью. Я знаю, что это произведение изменило навсегда мой образ мыслей, не только полностью перевернув мое мировоззрение, убедив меня, что высшая мера наказания, по сути, варварство, но и выработав в моем сознании базовые принципы в отношении вопросов ответственности вообще. Камю очень хорошо очистил мой разум, освободив его от бесчисленного количества застойных идей, и через самый тягостный пессимизм, какой я когда-либо встречал, снова возродил меня для загадочных обещаний нашей жизни.
Досада, которую я всегда испытывал по поводу того, что не был знаком с Камю лично, отягчалась тем обстоятельством, что наша встреча чуть было не состоялась. Я планировал увидеться с ним в 1960 году; когда я собирался во Францию, писатель Ромен Гари сообщил мне в письме, что он намерен устроить в Париже обед и там может представить меня Камю. Гари, писатель огромного дарования — в ту пору мы были едва знакомы, а после стали близкими друзьями — сообщил мне, что Камю, с которым он часто виделся, очень понравился мой роман «Уйди во тьму», разумеется, мне это сильно польстило, и обед с этим человеком я предвкушал как выдающееся событие. Но прежде чем я прибыл во Францию, случилось страшное: Камю попал в автомобильную катастрофу и погиб в чудовищно раннем возрасте: ему было на тот момент всего сорок шесть лет. Почти никогда я так остро не ощущал утрату человека, с которым не был знаком лично. Я не переставал думать о его смерти. Хотя Камю не сам сидел за рулем, он, по-видимому, знал, что водитель, сын его издателя, — маньяк скорости; так что в этой аварии был некий элемент безрассудства, с подтекстом чуть ли не самоубийства, по крайней мере заигрывания со смертью, и обстоятельства происшествия неизбежно отсылали к теме самоубийства в произведениях писателя. В самом начале «Мифа о Сизифе» находим одно из самых знаменитых изречений нашего века: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Прочитав эти строки в первый раз, я пришел в замешательство, которое не покидало меня на протяжении большей части эссе, поскольку, несмотря на убедительную логику и красноречие автора, многое ускользало от моего понимания и я все время возвращался к изначальному тезису, тщетно пытаясь его осознать: прежде всего у меня никак не получалось принять допущение о том, что каждый должен дойти до желания убить себя. Следующая повесть, «Падение», мне понравилась, но с некоторыми оговорками-, история адвоката, который исповедуется в своей вине и сам себя за нее осуждает, его мрачный и довольно нудный монолог в амстердамском баре — все это казалось несколько чрезмерным и аляповатым, но в то время я еще не имел возможности заметить, что этот адвокат ведет себя очень похоже на человека, страдающего от клинической депрессии. До такой степени я не подозревал даже о самом существовании этой болезни.
Как рассказывал мне Ромен, Камю сам иной раз упоминал о своем глубоком состоянии подавленности и заводил речь о самоубийстве. Иногда он говорил это в шутливой форме, но у его шуток был привкус скисшего вина, и это огорчало Ромена. Однако попыток покончить с собой он вроде бы не делал, поэтому не случайно, несмотря на то что основной тон повествования — тоска, в основе «Мифа о Сизифе» лежит ощущение торжества жизни над смертью и суровая идея: в отсутствие надежды мы все равно должны бороться за выживание, что мы и делаем — из последних сил. Лишь через несколько лет я заподозрил, что высказывание Камю о самоубийстве и вообще его интерес к этому вопросу, быть может, являются следствием постоянного душевного расстройства — по крайней мере в той же мере, что и результатом его этических и эпистемологических поисков. Гари еще раз высказывал мне свои предположения по поводу депрессии Камю, когда я пустил его пожить у себя в Коннектикуте в гостевом домике, а сам приехал к нему в гости на выходные с острова Мартас-Винъярд, где проводил каждое лето. В ходе нашей беседы мне начинало казаться, что Ромен утвердился в кое-каких своих предположениях о серьезности приступов отчаяния у Камю, после того как сам стал страдать от депрессии, в чем он, не таясь, признался. Он заверил меня, что его болезнь не делает его беспомощным, не выводит полностью из строя, что он контролирует ее, однако время от времени ощущает в душе это тягостное, губительное настроение цвета яри-медянки, столь нелепое среди роскошного буйства зелени в середине лета в Новой Англии. Русский еврей, родившийся в Литве, Ромен, казалось, всегда пребывал во власти восточноевропейской тоски, так что разницу трудно было заметить. Тем не менее он страдал. Он сказал, что обнаружил у себя отголоски того отчаянного состояния души, которое описывал ему Камю.
Положение Гари едва ли облегчало присутствие его жены Джин Сиберг, актрисы, уроженки Айовы, с которой они были в разводе и, как мне казалось, давно уже стали чужими друг другу. Как мне сообщили, она туда приехала, потому что их сын Диего отдыхал в расположенном поблизости теннисном лагере. Поскольку я считал, что они друг другу чужие, я был удивлен тем, что она живет вместе с Роменом, а еще удивлен — нет, шокирован и опечален — тем, как она выглядела: вместо прежней хрупкой, излучающей свет светловолосой красавицы я видел перед собой тучную женщину с раздутым лицом. Она двигалась как лунатик — и это еще слабо сказано, — у нее был отсутствующий взгляд человека, употребляющего транквилизаторы (или наркотики, или и то и другое), почти впавшего в столбняк. Я понял, что они по-прежнему очень привязаны друг к другу, меня тронула его заботливость, нежная и при этом отеческая. Ромен рассказал мне, что Джин проходит курс лечения от той же самой болезни, от какой страдает он сам, и упомянул какие-то антидепрессанты, но его проблемы не произвели на меня особого впечатления, для меня все это мало что значило. Важно подчеркнуть мое тогдашнее относительное равнодушие, потому что это равнодушие хорошо показывает невозможность для человека, не испытавшего на себе эту болезнь, понять ее суть. Для меня болезнь Камю и Ромена Гари — и уж конечно, Джин, была каким-то абстрактным недомоганием, при всем моем сочувствии; я не имел ни малейшего представления о ее чертах или о природе боли, которую испытывают многочисленные жертвы этой напасти, в то время как их разум продолжает незаметно угасать.
Но тем октябрьским вечером в Париже я уже знал, что мой разум тоже угасает. И по дороге в отель, в машине, меня вдруг осенило. Похоже, что во многих, если не в большинстве случаях депрессии имеет место нарушение циркадного цикла — суточных биоритмов нашего метаболизма и работы желез, имеющих первостепенное значение в нашей жизни; вот почему часто начинается жестокая бессонница, и скорее всего по той же причине ежедневная схема проявлений заболевания содержит вполне предсказуемые чередующиеся периоды приступов и облегчения.
Вечернее облегчение — неполное, но все же заметное послабление, подобное перемене от обильного ливня к ровному сильному дождю, — для меня наступало где-то между ужином и полуночью: боль немного отпускала, и мой разум становился достаточно ясным, чтобы концентрироваться на явлениях, лежащих за пределами мучений, только что сотрясавших мой организм. Разумеется, я ждал наступления этого периода с нетерпением, ведь иногда в такие моменты у меня возникало ощущение, что разум мой почти здоров, и вот в тот вечер в машине я сознавал по некоторым признакам, что ясность возвращается, а вместе с ней — способность мыслить рационально. Однако, несмотря на то что я оказался способен вспомнить о Камю и Ромене Гари, мои дальнейшие умозаключения были не слишком утешительными.
При мысли о Джин Сиберг мое сердце сжалось от грусти. Спустя чуть больше года после нашей встречи в Коннектикуте она приняла слишком большую дозу таблеток, и ее нашли мертвой в машине, припаркованной в тупиковом ответвлении одной из парижских авеню, где ее тело пролежало много дней. В следующем году я сидел вместе с Роменом в кафе «Липп», и в ходе долгого обеда он рассказал мне, что, несмотря на трудности между ним и Джин, эта утрата до такой степени усугубила его депрессию, что время от времени он чувствует себя почти беспомощным.
Но даже тогда я был не в состоянии понять природу его тревоги. Я вспомнил, что его руки дрожали, и хотя он едва ли мог считаться стариком — ему было шестьдесят с небольшим, — голос его звучал по-старчески сипло; теперь, много лет спустя, я осознал, что, вероятно, это был голос депрессии: в разгар мучительного недуга у меня самого появился такой голос. Я никогда больше не видел Ромена. Клод Галлимар, отец Франсуазы, рассказал мне о том, как в 1980 году, после такого же ленча, под разговор двух старых друзей: спокойный и непринужденный, даже легкомысленный — в общем, какой угодно, но только не мрачный, — Ромен Гари, дважды лауреат Гонкуровской премии (одну из этих наград он получил под псевдонимом, весело обведя вокруг носа критиков), герой Республики, почетный обладатель Военного креста, дипломат, весельчак, влюбленный в жизнь, большой любитель женщин, вернулся домой, в свою квартиру на улице дю Бак и пустил себе пулю в голову.
В какой-то момент среди этих размышлений перед моими глазами промелькнула вывеска «Отель “Вашингтон”», пробуждая воспоминания о том времени, когда я только-только приехал в Париж, а заодно я вдруг отчетливо осознал, что больше никогда не увижу этот город. Подобная уверенность поразила меня и наполнила душу новым ужасом, поскольку, хоть во время своей тягостной болезни я уже давно привык к мыслям о смерти, проносившимся в моем сознании, подобно ледяным порывам ветра, они были лишь бесформенными тенями, смутными образами, которые, я думаю, являются любому, кто страдает от тяжелого недуга. Но сейчас все выглядело иначе: во мне созрела уверенность, что завтра, когда боль явится снова, или послезавтра — в общем, наверняка где-то в недалеком будущем — я неминуемо приду к заключению, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить, тем самым ответив, по крайней мере для себя, на ключевой вопрос философии.
Для многих из тех, кто знал Эбби Хоффмана хотя бы как я, поверхностно, его смерть весной 1989 года стала горестным событием. В свои пятьдесят с небольшим он был слишком молод и выглядел слишком полным жизни для такой развязки; известие о самоубийстве любого человека вызывает чувство скорби и ужаса, но смерть Эбби показалась мне особенно жестокой нелепицей. Я познакомился с ним в бурные дни и ночи Демократической конвенции в Чикаго, куда поехал, чтобы написать статью для «Нью-Йоркского книжного обозрения». Позже я выступал одним из свидетелей в защиту Эбби и его сторонников в суде, тоже в Чикаго, в 1970 году.
Среди благочестивого безумия и мягких извращений американской жизни его абсурдные выходки будоражили, этот распущенный стиль поведения, этот жар, этот анархический индивидуализм невольно вызывал восхищение. Я жалею, что так мало виделся с ним в последние годы; его внезапная смерть оставила во мне ощущение особой пустоты, какую любой чувствует, узнав о чьем-нибудь самоубийстве. Но это событие воспринималось особенно остро: многие отказывались мириться со случившимся, отрицали факт самоубийства, как будто такого рода намеренное действие — в отличие от несчастного случая или смерти от естественных причин — имеет оттенок преступления, неким образом принижает человека и его характер.
По телевидению выступил брат Эбби, убитый горем, как будто помешавшийся; его попытка отрицать самоубийство не могла не вызвать сочувствия — он настойчиво утверждал: мол, Эбби ведь, в конце концов, всегда неаккуратно обращался с таблетками, но он бы смог причинить такую боль семье. Однако следователь подтвердил, что Хоффман принял не меньше ста пятидесяти таблеток фенобарбитала. Вполне естественно, что близкие жертв суицида часто отказываются принять правду; чувство соучастия, личная вина — мысль о том, что несчастье можно было предупредить, предприняв соответствующие действия, поведя себя как-то иначе, — все это, вероятно, неизбежно.
При этом пострадавший — действительно ли он покончил с собой, совершил попытку или только угрожал — вследствие этого отрицания со стороны окружающих несправедливо кажется чуть ли не преступником.
Подобные черты прослеживаются в истории Рэндалла Джаррела, одного из лучших поэтов и критиков своего поколения, которого в 1965 году однажды ночью в окрестностях Чапел-Хилла (Северная Каролина) насмерть сбила машина. Непонятно было, что Джаррел делал в том месте дороги в такой час, и, поскольку некоторые обстоятельства указывали на то, что он сознательно бросился под машину, его смерть признали самоубийством. «Ньюсуик» наряду с другими изданиями придерживался этой версии, однако вдова Джаррела заявила протест в письме, отправленном в редакцию журнала; многие его друзья и поклонники подняли шум и крик, и коллегия присяжных в конце концов постановила, что смерть произошла в результате несчастного случая. Джаррел страдал от тяжелой формы депрессии и даже лежал в стационаре; всего за несколько месяцев до трагедии на шоссе он пытался перерезать себе вены.
Любой, кому известны неровные контуры судьбы Джаррела — в том числе его резкие перепады настроения, приступы черного уныния, — и кто имеет базовые понятия о признаках депрессии, всерьез усомнился бы в правильности вердикта присяжных. Однако печать добровольного ухода из жизни — для многих людей ненавистное пятно, которое нужно стереть любой ценой. (По прошествии более двух десятилетий после его смерти, летом 1986 года, в выпуске «Американского ученого» бывший студент Джаррела в рецензии на сборник писем поэта не столько анализировал его творчество и биографию, сколько в очередной раз пытался откреститься от зловещего призрака самоубийства.)
Почти нет сомнений в том, что Рэндалл Джаррел покончил с собой. Он поступил так не потому, что был трусом, и не вследствие душевной слабости, а потому, что страдал от депрессии — столь разрушительной, что он уже не мог больше выносить причиняемую ею боль.
Общее непонимание сути депрессии, по-видимому, имело место и в случае Примо Леви, замечательного итальянского писателя, пережившего Аушвиц, который в возрасте шестидесяти семи лет бросился с лестницы в Турине в 1987 году. Поскольку я сам стал жертвой этой болезни, смерть Леви заинтересовала меня особенно, так что в конце 1988 года, читая в «Нью-Йорк таймс» отчет о симпозиуме в Нью-Йоркском университете, посвященном жизни и творчеству писателя, я сначала обрадовался, но потом пришел в смятение. Ведь, согласно статье, многих участников симпозиума, многомудрых писателей и ученых, смерть Леви поставила в тупик — и разочаровала. Как будто этот человек, которым все они так восхищались, который так много вынес, побывав в руках у нацистов, человек исключительной стойкости и мужества, своим самоубийством проявил слабость, и этот факт они не желали принять. Перед лицом ужасной реальности — самоубийства — они чувствовали свою беспомощность и (при чтении статьи это бросалось в глаза) некоторую долю стыда.
Я был так сильно раздосадован всем этим, что даже написал короткую статью на страницу публицистики в «Таймс». Там я высказывал вполне однозначную точку зрения: страдания, вызванные тяжелой депрессией, человек, не испытывавший их, вообразить не способен, и очень часто эти страдания подталкивают человека к уходу из жизни, потому что эта мука в какой-то момент становится нестерпимой. И произойдет еще много самоубийств, совершению которых мы по-прежнему не сможем помешать, до тех пор пока существует всеобщее непонимание природы этой болезни. Многие люди справляются с депрессией благодаря лечебному действию времени — во многих случаях при этом требуется госпитализация, — и, возможно, это единственный путь к избавлению; однако есть еще легион тех, кого, как ни прискорбно, недуг вынуждает к саморазрушению, и упрекать их оснований не больше, чем больных в конечной стадии рака.
В этой статье для «Таймс» я изложил свои мысли наспех и весьма стихийно, но ответ тоже был стихийным — и принял огромные масштабы. Я полагал, что не проявил никакой особой оригинальности или храбрости, откровенно заговорив о самоубийстве и побуждении к нему, но, по-видимому, я недооценил, сколь огромно количество людей, для которых данная тема ранее являлась табу, предметом тайны и стыда. Этот непомерный отклик заставил меня понять: я нечаянно отпер сундук, откуда множество душ жаждали вырваться наружу, чтобы заявить во всеуслышание, что они тоже испытывали описанные мною чувства. В тот момент единственный раз в жизни я подумал, что не зря затронул сферу своих личных переживаний и сделал эти переживания достоянием общественности. И мне показалось, что, ввиду такого ажиотажа, имея на руках свой парижский опыт в качестве детального примера того, что происходит во время депрессии, я мог бы, к всеобщей пользе, зафиксировать кое-что из моего собственного опыта, связанного с болезнью, и в процессе, быть может, вывести некую систему координат, при помощи которой можно будет сделать один или несколько ценных выводов. Следует подчеркнуть, что мои выводы основаны на событиях, случившихся с одним конкретным человеком. Приступая к анализу, я вовсе не считаю, что суровое испытание, перенесенное мной, является точным отображением того, что происходит или может произойти с другими. Депрессия — слишком сложное явление в том, что касается ее причин, симптомов и лечения, чтобы из опыта одного человека можно было сделать какие-то общие выводы для всех. Хотя как болезнь депрессия характеризуется некоторыми неизменными чертами, она также допускает множество индивидуальных особенностей; меня поразили некоторые пугающие явления — о которых не сообщают другие пациенты, — созданные ею в извилистых коридорах лабиринта моего сознания.
Миллионы людей мучаются от депрессии непосредственно, у миллионов ее жертвами становятся родственники или друзья. По статистике, из десяти американцев один страдает от этого заболевания. Напористодемократичное, оно разит всех, не разбирая возраста, расы, вероисповедания и класса; впрочем, для женщин риск значительно выше, чем для мужчин. Список профессий пациентов (портные, капитаны барж, повара суши-баров, члены кабинетов министров) слишком длинный и нудный, чтобы приводить его здесь; достаточно сказать, что лишь очень небольшое количество людей не попадает в категорию потенциальных жертв этого недуга — по крайней мере в его самой легкой форме. Несмотря на разнохарактерную сферу охвата болезни, можно сказать, что люди искусства (прежде всего, поэты) особенно для нее уязвимы, — в самой тяжелой, клинической форме она более чем у двадцати процентов своих жертв приводит к самоубийству. Вот печальный и славный перечень, куда вошли лишь немногие из этих художников; все они представители культуры двадцатого века: Харт Крейн, Винсент ван Гог, Вирджиния Вулф, Аршиль Горки, Чезаре Павезе, Ромен Гари, Вэчел Линдсей, Сильвия Плат, Анри де Монтерлан, Марк Ротко, Джон Берримен, Джек Лондон, Эрнест Хемингуэй, Уильям Инге, Диана Арбюс, Тадеуш Боровский, Пауль Целан, Энн Секстон, Сергей Есенин, Владимир Маяковский — и этот список можно продолжить. (Русский поэт Маяковский резко осудил аналогичный поступок своего великого современника Есенина за несколько лет до собственной смерти; это должно послужить предостережением для тех, кто скор в суждениях по поводу самоубийства.) Размышляя об этих мужчинах и женщинах, обладавших блестящим талантом и столь трагически окончивших свои дни, необходимо проанализировать их детство, где, как всем нам хорошо известно, обычно следует искать зерна болезни: подозревал ли кто-нибудь из них в ту пору, насколько бренна человеческая душа, насколько она непрочна? И почему они погибли, в то время как другие — пораженные тем же недугом — сумели побороть его?
Впервые осознав, что нахожусь во власти болезни, я, помимо прочего, почувствовал необходимость возмутиться термином «депрессия». Большинству людей известно, что депрессия ранее именовалась меланхолией — в английском языке соответствующее слово появилось в 1303 году, и несколько раз фигурирует у Чосера, который, используя его, похоже, был в курсе патологических особенностей данного явления. «Меланхолия» и по сей день выглядит как более подходящее и точное слово для обозначения наиболее тяжелых форм этого расстройства, но место уже захвачено существительным с невыразительным звучанием, лишенным какого-либо веса, нейтральным термином, использующимся для обозначения экономического спада или углубления в земле[45]; в общем, это крайне безликое наименование для столь серьезной болезни. Возможно, у ученого, которого обычно считают ответственным за ввод данного термина в современный обиход, по заслугам уважаемого профессора Школы медицины университета Джона Хопкинса, психиатра Адольфа Мейера, швейцарца по происхождению, просто не было слуха к тонкостям ритмики английского языка, и потому он не осознавал, какой семантический урон нанес, предложив вариант «депрессия» для описания столь ужасной и свирепой болезни. Тем не менее более семидесяти пяти лет назад слово проползло в язык, безобидно, как слизняк, мало чем проявляя сопряженную с ним опасность и самой своей пресностью мешая людям осознать всю чудовищную силу болезни, когда она выходит из-под контроля.
Сам будучи жертвой этого недуга в его крайней форме, вернувшись оттуда, чтобы рассказать свою историю, я бы предложил какое-нибудь наименование, действительно поражающее воображение. Существительное «brainstorm»[46] уже занято, оно, отчасти в шутку, обозначает умственное вдохновение. Но нужно что-то из этой серии. Услышав, что чье-то душевное расстройство переросло в бурю — самую настоящую ревущую грозу в мозгу, которую клиническая депрессия действительно больше всего напоминает, — даже несведущий дилетант, пожалуй, выразит сочувствие вместо стандартной реакции, которая возникает при употреблении слова «депрессия», что-то вроде: «Ну и что?», или «Ты справишься», или «У всех у нас бывают скверные дни». Выражение «нервное расстройство», кажется, постепенно выходит из употребления, и, разумеется, заслуженно. ввиду того что ассоциируется с некой бесхребетностью[47], но нам по-прежнему придется довольствоваться словом «депрессия» до тех пор, пока не будет придуман лучший, более выразительный термин.
Охватившая меня депрессия не принадлежала к маническому типу — тому, признаками которого является ночная эйфория, — хотя скорее всего болезнь проявилась бы именно так, если б пришла ко мне в молодости. Но мне было шестьдесят, когда она нанесла свой первый мощный удар, сразу же сбивший меня с ног. Я никогда не узнаю, что «вызвало» мою депрессию, как никто никогда не узнает причин своего заболевания, — настолько сложно переплетаются здесь в качестве факторов отклонения в области химии, поведения и генетики. Коротко говоря, задействовано множество составляющих — вероятно, три или четыре, вполне возможно, что больше, в непостижимой компоновке. Вот почему распространенное мнение о том, что существует один-единственный точный ответ — или, как вариант, совокупность ответов — на вопрос о том, почему человек совершил такой поступок, — это огромное заблуждение.
Неизбежный вопрос: «Почему он (или она) это сделал?» — обычно приводит к причудливым спекуляциям, по большей части тоже являющимся заблуждениями. Догадки о причинах смерти Эбби Хоффмана были высказаны сразу же: последствия перенесенной автомобильной катастрофы, провал его последней книги, тяжелая болезнь матери. В случае Рэндалла Джаррела говорили о закате карьеры, который провозгласил автор ругательной рецензии, и о тревоге, вызванной этой статьей. Примо Леви, по слухам, угнетала необходимость ухаживать за парализованной матерью — более обременительная для его души, чем то, что он пережил в Аушвице. Любой из этих факторов мог быть постоянной пыткой для каждого из троих. Подобные отягчающие обстоятельства часто играют решающую роль, и ими не следует пренебрегать. Но ведь множество людей спокойно сносит все то же самое: оскорбления, закат карьеры, неблагоприятные рецензии, болезни членов семьи. Огромное большинство тех, кто выжил в Аушвице, не сломались. Истекая кровью и сгибаясь под давлением жизненных тягот, большинство людей все-таки нетвердыми ногами продолжают свой путь, не поддаваясь депрессии. Чтобы понять, почему некоторые погружаются в водоворот этого недуга, способного утянуть на самое дно, нужно заглянуть глубже, не ограничиваться очевидными объяснениями — и все равно ничего не получится, кроме правдоподобных догадок.
Буря, загнавшая меня в декабре в больницу, началась в июне с маленького облачка размером с бокал вина. Этим облачком был алкоголь — я злоупотреблял им на протяжении сорока лет. Подобно огромному множеству американских писателей, чье иной раз фатальное пристрастие к алкоголю столь прочно вошло в легенду, что само по себе стало предметом целого ряда исследований и книг, я использовал алкоголь в качестве волшебного снадобья, открывающего путь в мир фантазии и эйфории и усиливающего воображение. Нет смысла испытывать угрызения совести или, наоборот, оправдывать употребление мной этого вещества, приносящего покой и часто возвышающего над действительностью, которое очень сильно повлияло на мое творчество; хотя я ни разу не написал ни строчки под его непосредственным воздействием, я использовал его — часто в совокупности с музыкой — средства, вызывающего видения, доступа к которым нет у неизмененного, трезвого сознания. Алкоголь был бесценным старшим товарищем моего разума, а кроме того, другом, к чьей поддержке я ежедневно прибегал — в том числе, как я теперь вижу, — для того, чтобы утишить тревогу и зачатки ужаса, столь долго скрываемые где-то в дальних башнях рассудка.
Беда в том, что в начале того лета меня предали. Удар был нанесен внезапно, почти за одну ночь: я больше не мог пить. Как будто организм устроил протест, заодно с разумом, и вместе они сговорились отвергать ежедневную ванну для настроения, которую так долго благосклонно принимали и — кто знает? — может быть, она даже стала для них насущной необходимостью. Многие из тех, кто прежде много пил, с возрастом испытывали подобное отторжение. Подозреваю, кризис хотя бы отчасти объяснялся метаболизмом: печень взбунтовалась, как будто говоря: «Хватит, хватит!» — во всяком случае, я обнаружил, что алкоголь даже в минимальных количествах — хотя бы глоток вина — вызывает у меня тошноту, необоримые и очень неприятные головокружение и слабость, ощущение, будто я куда-то падаю, и, наконец, явное отвращение. Друг и утешитель покинул меня не постепенно и неохотно, как поступил бы истинный друг, а в одночасье — и я остался один-одинешенек, не зная, куда плыть дальше.
Я стал трезвенником не по собственной воле и не в результате свободного выбора; такое положение вещей меня озадачило, но, кроме того, оно доставляло болезненные ощущения, и начало своего депрессивного настроения я отношу как раз к началу этого периода воздержания. По логике, стоило обрадоваться тому, что тело так стремительно отказалось от вещества, подтачивающего его здоровье; как будто организм сам стал вырабатывать что-то вроде антабуса[48], и мне полагалось со счастливым видом отправиться восвояси, радуясь тому, что каприз природы избавил меня от пагубной зависимости. Но вместо этого я начал испытывать какой-то смутный дискомфорт и недомогание, меня не покидало ощущение, будто что-то пошло наперекосяк в моей домашней вселенной, где я так долго обитал, где мне было так уютно. Хотя депрессия нередко случается с людьми, когда они бросают пить, обычно в этих случаях она не принимает угрожающих размеров. Однако не следует забывать, как многообразны ее лица.
Сначала меня ничто не тревожило, так как новый образ жизни был вполне приемлем, однако я заметил, что окружающий мир временами приобретал непривычные оттенки: с наступлением ночи мрак казался более густым, по утрам я уже чувствовал себя менее жизнерадостным, прогулки в лесу таили в себе меньше прелести, а в рабочие часы, ближе к обеду, был момент, когда меня охватывало какое-то беспокойство, нечто вроде паники — всего на несколько минут, и сопровождалось это неприятными ощущениями в животе сродни тошноте — в общем, эти приступы меня лишь немного тревожили. Сейчас, излагая письменно эти воспоминания, я понимаю: еще тогда мне следовало догадаться, что я попал во власть душевного расстройства, — однако в то время подобное состояние было мне совершенно неведомо.
Размышляя об этих любопытных изменениях моего внутреннего состояния — а временами оно настолько озадачивало меня, что я задумывался, — я приходил к выводу, что все это каким-то образом связано с моим вынужденным воздержанием от алкоголя. И конечно, доля правды в этом была. Но сейчас я убежден, что алкоголь в тот момент, когда мы с ним распрощались, сыграл со мной дурную шутку: хотя общеизвестно, что он является сильным депрессантом, он на самом деле никогда не ввергал меня в состояние подавленности за все время моего к нему пристрастия, зато выполнял функции щита против тревоги. Но вот он внезапно исчез, этот удобный союзник, так долго державший моих демонов взаперти, и, когда его не стало, ничто уже не мешало этим демонам роем устремиться в мое подсознание, а я стоял перед ними эмоционально голым, уязвимым, как никогда прежде. Вне всякого сомнения, депрессия годами подстерегала меня, дожидаясь момента, когда можно будет атаковать. И вот я уже находился на первом ее этапе — предварительном, подобном едва различимым проблескам зарницы, предвещавшей черную бурю депрессии.
В то лето, прекрасное, как никогда, я находился на острове Мартас-Виньярд, где проводил большую часть времени с 1960-х годов. Но красоты острова теперь оставляли меня более равнодушным. Я ощущал своего рода онемение, расслабленность и, что более характерно, странную хрупкость — как будто мое тело действительно стало непрочным, сверхчувствительным, а еще почему-то пропала слаженность в движениях, я стал неуклюжим, утратил нормальную координацию. Вскоре я уже попал во власть всеобъемлющей ипохондрии. В моем теле не осталось ни одного органа, где бы все было абсолютно в порядке: судороги, боль — бывало, они то появлялись, то исчезали, бывало, мне казалось, что они уже не пройдуг, и тогда мне представлялось, будто они являются предзнаменованиями всевозможных ужасных болезней. (Учитывая эти признаки, можно понять, почему уже в семнадцатом веке — в записках врачей того времени, в трудах Джона Драйдена и ему подобных, — меланхолия связывается с ипохондрией; часто эти слова заменяют друг друга, именно в таком контексте их вплоть до девятнадцатого века использовали столь различные писатели, как сэр Вальтер Скотт и сестры Бронте, тоже соотносившие меланхолию с боязнью физических болезней.) Легко догадаться, что подобное явление — часть защитного механизма разума: он не желает признавать, что сам подвергается постепенному разрушению, и сообщает сознанию: сбой произошел в теле, чьи повреждения, вероятно, всегда можно исправить, а не в драгоценном и незаменимом мозгу.
В моем случае общий эффект получился весьма пугающим и усилил тревогу, которую я теперь всегда испытывал во время бодрствования и которая породила еще одну странную особенность поведения: неугомонное безрассудство, поддерживавшее меня в движении, к некоторому недоумению родственников и друзей. Однажды, в конце лета, в самолете по дороге в Нью-Йорк, я по ошибке, неосторожно выпил виски с содовой — впервые за много месяцев пригубил спиртное. В результате меня немедленно стало выворачивать наизнанку, я почувствовал себя страшно больным, как будто мне приходит конец, и так этого испугался, что на следующий день в Манхэттене ринулся к терапевту; тот назначил мне целый ряд диагностических процедур. Три недели я проходил высокотехнологичное и весьма дорогостоящее обследование, по окончании которого доктор объявил мне, что я в полном порядке. В обычном состоянии меня бы это удовлетворило и даже воодушевило, и на сей раз я действительно был счастлив — день или два, до тех пор пока мое душевное состояние снова не начало ежедневно и ритмично рушиться: опять появились тревога, беспокойство, неопределенный страх.
К тому времени я уже вернулся в свой дом в Коннектикуте. На дворе стоял октябрь, и одной из незабываемых особенностей этого этапа стало то, что мой собственный загородный дом, мое излюбленное пристанище на протяжении тридцати лет, в ту пору, когда мое душевное состояние планомерно клонилось к упадку, стал казаться мне зловещим, и угрозу, исходящую от него, можно было буквально потрогать руками. Тающий вечерний свет — сродни тому самому знаменитому «косому лучу света» Эмили Дикинсон, который у нее говорит о смерти, о ледяном угасании жизни, — полностью утратил свое прежнее осеннее очарование, заманивая меня в область удушливого сумрака. Я спрашивал себя, как это милое место, которое когда-то наполняли собой (снова процитирую ее) «Девушки и юнцы», их «смех — и блеск дарований — и вздохи, локонов венцы», может выглядеть столь ощутимо враждебным и зловещим. Фактически я не был один: Роуз постоянно находилась рядом и с неослабевающим терпением выслушивала мои жалобы, — но я испытывал огромное и болезненное чувство одиночества. Я уже не мог сосредоточиться в те дневные часы, которые прежде на протяжении долгих лет отводились под работу, и само литературное творчество давалось мне все труднее и труднее, отнимало все больше сил, процесс замедлялся, пока наконец не прекратился.
Еще были ужасные, скачкообразные приступы беспокойства. Однажды ясным днем я гулял с собакой в лесу и услышал над огненными кронами деревьев клич стаи канадских гусей; прежде это зрелище и этот звук обрадовали бы меня, но теперь при виде пролетающих птиц я замер, скованный ужасом, и стоял там потерянный, беспомощный, испытывая лихорадочный озноб и впервые осознав, что происходящее со мной не просто муки воздержания от алкоголя, а серьезная болезнь, существование которой мне в конце концов пришлось признать. Возвращаясь домой, я никак не мог выкинуть из головы строчку из стихотворения Бодлера, явившуюся из далекого прошлого: она уже неделю блуждала где-то на окраинах моего сознания: «Я ощутил ветер из-под крыла безумия».
Наша, пожалуй, вполне понятная потребность сгладить острые грани доставшихся нам в наследство бед привела к тому, что мы убрали из своего лексикона такие суровые слова, как «сумасшедший дом», «приют умалишенных», «умопомрачение», «меланхолия», «лунатик», «безумие». Но никаких сомнений не должно быть в том, что депрессия в ее крайней форме — это именно безумие. Оно является результатом аномального биохимического процесса. С большой степенью достоверности было установлено (не так давно, и многие психиатры очень долго отказывались с этим соглашаться), что такого рода безумие вызывается химическим сбоем в нейромедиаторах мозга, вероятно, возникающим как следствие стресса, который по неизвестным причинам вызывает нехватку веществ норэпинефрина и серотонина и повышенную секрецию гормона кортизола. Происходит перестройка тканей мозга, наводнение их одной жидкостью и лишение другой, и неудивительно, что разум начинает ощущать давление и расстройство, а замутненная мысль при этом регистрирует сбой в переживающем подобное потрясение органе. Иногда, хотя и не часто, такой омраченный разум начинает строить агрессивные замыслы в отношении других. Но обычно у людей, страдающих от депрессии, разум обращен вовнутрь и они представляют опасность лишь для себя самих. Безумие депрессии по большому счету — это противоположность агрессии. Это действительно буря, но буря мрака и тоски. Вскоре проявляется медлительность реакции, сродни параличу, снижение душевной энергии, вплоть до ее иссякания. Наконец начинает страдать и тело, человек чувствует себя опустошенным, словно из него высосали все соки.
В ту осень, по мере того как недуг постепенно овладевал моим организмом, мне начинало казаться, что мой разум как один из устаревших телефонных узлов в маленьких городках, которые постепенно затапливает половодье: рабочие соединения одно за другим уходят под воду, в результате чего некоторые физические функции тела и почти все функции инстинкта и интеллекта медленно отключаются.
Существует известный список этих функций и форм их отказа. У меня все отключилось в соответствии с планом, во многом следуя схеме развития депрессии. Особенно хорошо я помню прискорбный момент, когда у меня почти пропал голос. Он претерпел странную трансформацию, временами становясь очень слабым, сиплым, отрывистым, — позже один мой друг заметил, что это был голос девяностолетнего старика. Либидо тоже дезертировало досрочно, как в большинстве случаев болезни, так как в состоянии осады оно является для тела избыточной потребностью. Многие люди полностью теряют аппетит; мой оставался относительно нормальным, но я обратил внимание, что ем лишь по необходимости: еда, как и все остальное, попадающее в сферу чувств, казалась в высшей степени безвкусной. Самым удручающим из всех органических нарушений было расстройство сна наряду с полным отсутствием сновидений.
Утомление в сочетании с бессонницей — редкостная пытка. Теми двумя-тремя часами сна, которые мне удавалось урвать за ночь, я всегда был обязан хальциону — этот момент заслуживает отдельного упоминания. Многие эксперты в области психофармакологии с некоторых пор предупреждают, что препараты из группы бензодиазепинов, к которым относится хальцион (а также валиум и ативан), могут способствовать развитию депрессивного настроения или возникновению депрессии более сильной степени. Более чем за два года до обострения моей болезни, один доктор неосторожно прописал мне ативан в качестве снотворного средства, легкомысленно сообщив, что я могу принимать его столь же безбоязненно, как аспирин. В «Настольном справочнике терапевта» — фармакологической библии — сказано, что лекарство, которое я употреблял, следует принимать в другой дозировке (втрое меньшей, чем было мне предписано), что его не рекомендуется применять более месяца и что людям моего возраста следует применять его с особенной осторожностью. В то время, о котором я рассказываю, я уже не принимал ативан, зато пристрастился к хальциону и потреблял его в больших дозах. Разумно предположить, что это стало одним из факторов случившегося со мной несчастья. И пусть это послужит предостережением другим.
Как бы там ни было, те несколько часов сна, что мне удавалось получить, обычно завершались к трем или четырем часам утра я открывал глаза и лежал, устремив взгляд в разверстую темноту, поражаясь и мучась вследствие опустошительного процесса в моем мозгу и дожидаясь рассвета, — с его наступлением мне, как правило, доставалось немного беспокойной дремы без сновидений. Я абсолютно уверен в том, что именно во время этих бессонных бдений, похожих на транс, ко мне явилось понимание — жуткое, шокирующее откровение, словно я вдруг постиг некую с давних пор скрытую от людей метафизическую правду — что это мое состояние будет стоить мне жизни, если так продолжится дальше. Кажется, это случилось непосредственно перед поездкой в Париж. Как я уже сказал, к тому времени образ смерти уже ежедневно присутствовал в моем мировосприятии подобно дуновению холодного ветра. Я точно не знал, как именно умру, и по-прежнему изо всех сил гнал мысль о самоубийстве. Но ясно было, что возможность совершить его не за горами и вскоре мне придется столкнуться с ней лицом к лицу.
Я постепенно стал открывать для себя, что загадочным образом и вопреки привычному ходу событий серая изморось ужаса, вызываемого депрессией, понемногу переходит в физическую боль. Но это была не боль, ощущаемая сразу и непосредственно, как при переломе конечности. Может, точнее будет сказать, что отчаяние, в силу некой злой шутки, которую сыграла над больным мозгом душа, начинало походить на адское ощущение, испытываемое человеком, запертым в комнате, где царит нестерпимый жар. И так как даже легкий ветерок не остужает эту жаровню, а выхода из этого гнетущего заточения не существует, совершенно естественно, что жертва начинает беспрестанно думать о помиловании.
Один из самых запоминающихся моментов в «Госпоже Бовари» — это когда героиня ищет помощи у сельского священника. Обуреваемая чувством вины, обезумевшая от горя, в состоянии глубокой депрессии нарушающая супружескую верность Эмма — на пути к ожидающему ее в конце самоубийству — неуклюже пытается прибегнуть к помощи аббата, чтобы тот показал ей выход из ее беды. Но священник, простодушный и не отличающийся большим умом, только и может, что теребить свою грязную рясу, рассеянно кричать на своих служек и говорить евангельские банальности. Эмма продолжает тихо сходить с ума, не находя утешения ни у Бога, ни у людей.
Общаясь с психиатром — буду называть его доктор Голд, — к которому я начал ходить сразу же по возвращении из Парижа, когда мое отчаяние начало день ото дня сгущаться, я отчасти ощущал то же самое, что Эмма Бо-вари. Никогда прежде я не попадал на прием к такого рода врачам, и теперь чувствовал себя неловко, поэтому занял своего рода оборонительную позицию; моя боль стала очень интенсивной, и я сильно сомневался в том, что беседа с другим смертным, путь даже профессионалом, экспертом в области душевных расстройств, может облегчить мои страдания. Мадам Бовари отправилась к священнику, пребывая в таких же сомнениях и нерешительности. Однако наше общество так устроено, что именно к доктору Голду или кому-то вроде него мы вынуждены обращаться, когда переживаем кризис, и это даже не такая уж плохая идея, поскольку доктор Голд учился в Йеле, имеет высокую квалификацию и по крайней мере способен стать той точкой, на которой больной может попытаться сосредоточить свои угасающие силы, подарить пациенту утешение, а то и вовсе надежду, и на протяжении пятидесяти минут выслушивать его излияния, повествование о случившемся несчастье, тем самым весьма облегчая жизнь жене страдальца. И все же ни в коей мере не оспаривая эффективность психотерапии для легкой формы болезни, на этапе начальных проявлений — или даже по прошествии серьезного приступа — ее польза на той запущенной стадии, какую переживал я, фактически сводилась к нулю. Когда я ходил на сеансы кдоктору Голду, у меня была более конкретная цель — получить от него медикаментозную помощь, — хотя, увы, и это тоже оказалось химерой для такого запущенного случая, как у меня.
Он спросил меня, испытываю ли я тягу к самоубийству, и я неохотно ответил: «Да». Я не стал вдаваться в детали — поскольку не видел в том необходимости — и не рассказал ему, что в действительности многие места и предметы в своем доме я начал воспринимать как потенциальные средства самоуничтожения: балки на чердаке (а также пара кленов за окном) предоставляли мне возможность повеситься, в гараже я мог отравиться угарным газом, в ванне — вскрыть вены. Кухонные ножи имели для меня лишь одно-единственное назначение. Смерть от сердечного приступа выглядела особенно заманчивой перспективой, поскольку освободила бы меня от ответственности и необходимости самому предпринимать какие-то действия, а еще я размышлял над возможностью нарочно заболеть воспалением легких, совершив долгую прогулку по лесу под дождем в одной рубашке. Как вариант рассматривал я и мнимый несчастный случай на манер Рэндалла Джаррела: выскочить перед грузовиком на проходящем поблизости шоссе. Может показаться, что все эти мысли — смертельно зловещие (натужный каламбур), но именно так я в ту пору и думал. Несомненно, особенное отторжение они вызовут у здоровых американцев, с их идеей самосовершенствования. И все же в действительности подобного рода жуткие фантазии, от которых у здоровых людей мурашки бегут по коже, для больных депрессией в запущенной тяжелой форме столь же отрадны, как похотливые грезы для человека с сильно развитой сексуальностью. Мы с доктором Голдом встречались два раза в неделю, но я мало что мог рассказать ему — разве что тщетно пытался описать свои страдания.
Он тоже не мог сказать мне что-либо ценное. Свои банальности, не евангельские, но столь же недейственные, он черпал прямо со страниц «Руководства по диагностике и статистике психических расстройств» Американской психиатрической ассоциации (большую часть которого, как упоминал прежде, я уже раньше читал), и в качестве лекарства предложил мне антидепрессант под названием «людиомил». Этот препарат сделал меня раздражительным, мучительно гиперактивным, а когда через десять дней мы увеличили дозу, он как-то ночью на несколько часов заблокировал мой мочевой пузырь. Когда я сообщил доктору Голду об этой проблеме, он сказал, что должно пройти еще десять дней, прежде чем лекарство приведет в порядок мой организм, после чего он выпишет мне новое средство. Десять дней для человека, растянутого на пыточном станке, — все равно что десять веков; при этом в расчет не принимается тот факт, что при назначении нового препарата должно пройти несколько недель, прежде чем он окажет свое действие, причем эффективность его в любом случае отнюдь не гарантирована.
В связи с этим встает вопрос о медикаментозном лечении как таковом. Нужно отдать должное психиатрии за поиски способов лечить депрессию фармакологически. Применение лития для стабилизации состояния больного при маниакальной депрессии — огромное достижение медицины; это же средство эффективно используется для профилактики многих разновидностей униполярной депрессии. Нет никаких сомнений в том, что в определенных случаях и некоторых хронических формах болезни (при так называемых эндогенных депрессиях) действие медицинских препаратов трудно переоценить — часто они радикальным образом меняют течение серьезного расстройства. Однако по причинам, до сих пор неясным мне, ни лекарства, ни психотерапия не смогли остановить моего погружения в пучину. Если верить утверждениям многих авторитетных в этой области людей — включая заверения ряда терапевтов, которых я лично знал и уважал, — вследствие опасного развития моей болезни я попал в число того меньшинства пациентов, у которых это расстройство невозможно контролировать. Как бы там ни было, я не хотел бы, чтобы создалось впечатление, будто я отрицаю благотворный эффект такого лечения, который в последнее время испытали на себе большинство жертв депрессии. Особенно на ранних стадиях болезнь успешно отступает перед такими методами, как когнитивная терапия — сама по себе или в сочетании с лекарственными препаратами, — и иными постоянно совершенствующимися психотерапевтическими тактиками. В конце концов большинство пациентов вовсе не нуждаются в госпитализации и не совершают самоубийства или его попыток. Но до того дня, когда изобретут быстродействующее средство, в эффективность лекарственных методов лечения тяжелых форм депрессии можно верить лишь условно. Неспособность соответствующих лекарств давать быстрый и ощутимый эффект — этим недостатком сейчас обладают все препараты — отчасти сродни неспособности почти всех известных лекарств сдерживать серьезные бактериальные инфекции в эпоху, предшествующую применению с данной целью антибиотиков. И опасность тоже сопоставима.
Так что в продолжении визитов к доктору Голду я видел мало толку. В ходе наших встреч мы продолжали обмениваться банальностями, причем свои я теперь излагал ему сбивчиво, поскольку моя речь, вслед за походкой, замедлилась — продолжая еле волочить ноги, теперь я еле ворочал языком, — и, уверен, это общение в равной мере утомляло нас обоих.
Несмотря на отсутствие надежных методов лечения, психиатрия, на уровне анализа и философии, во многом помогла понять происхождение депрессии. Разумеется, нам еще многое предстоит узнать в этой области (а многое, несомненно, по-прежнему будет оставаться тайной ввиду непонятной природы болезни и постоянного взаимодействия факторов), однако один психологический момент был установлен совершенно точно — это идея утраты. Впоследствии я постепенно приду к убеждению, что трагическая утрата в детстве, вероятно, стала источником моего собственного расстройства, а пока что, анализируя свое постепенно ухудшающееся состояние, я со всех сторон видел утраты. Утрата самоуважения является хорошо известным симптомом, и моя самооценка действительно свелась почти к нулю вкупе с уверенностью в себе. Подобное ощущение быстро перерождается в зависимость, а потом перерастает в детский страх. Человек боится все потерять — всех близких и дорогих людей. Возникает острый страх быть покинутым. Когда я оставался один дома, даже на короткое время, у меня начиналась сильнейшая паника и смятение.
Самым странным и повергающим в смятение образом, который моя память сохранила с того времени, был следующий: мне четыре с половиной года, я иду по рынку вслед за своей многострадальной женой; я не мог допустить, чтоб она хоть на мгновение оказалась вне моего поля зрения — терпеливая душа, ставшая мне няней, мамочкой, утешителем, священником и, что важней всего, доверенным лицом, наперсницей-советницей, превратившаяся в незыблемый центр моего существования, чья мудрость намного превосходила компетентность доктора Голда. Рискну высказать предположение, что многих катастрофических последствий депрессии можно было бы избежать, если б жертвы получали такую поддержку, как та, что я получал от нее. Между тем мои утраты увеличивались и распространялись. Не приходится сомневаться в том, что по мере приближения к предпоследней фазе депрессии — она непосредственно предшествует тому этапу, на котором больной предпринимает попытки самоубийства, уже не довольствуясь одними только размышлениями о нем, — острое чувство утраты сопряжено с осознанием того, что жизнь ускользает со все возрастающей скоростью. Человек испытывает сильнейшую привязанностью к предметам. Нелепые мелочи — очки, носовой платок, кое-какие письменные принадлежности — стали для меня объектами маниакальной одержимости. Любое их кратковременное перемещение вызывало в моей душе безумный переполох, поскольку каждая из вещей являлась осязательным напоминанием о мире, которому вскоре суждено было померкнуть.
Шел ноябрь — блеклый, сырой, стылый. Как-то раз в воскресенье ко мне явился фотограф с помощниками, чтобы сделать мой снимок для очень известного журнала. Я мало что помню из той фотосессии — разве что первые хлопья снега за окном. Мне казалось, что я, по настоянию фотографа, часто улыбался. Через пару дней редактор журнала позвонил моей жене и предложил провести еще одну фотосессию. На вопрос о причине он ответил, что на всех фотографиях у меня слишком тревожное выражение лица».
Я уже достиг той фазы болезни, когда всякое чувство надежды пропадает без следа, а заодно — и мысли о будущем; мой мозг, сделавшийся невольником разбушевавшихся гормонов, превратился из органа мышления в устройство, минуту за минутой регистрирующее собственные страдания. Теперь и по утрам мне становилось все хуже и хуже — я бродил туда-сюда, словно в летаргии, после искусственно вызванного сна, но день, начиная с трех часов, по-прежнему являлся самым кошмарным временем суток я чувствовал, как ужас, подобно ядовитой полосе тумана, заволакивает мой разум, принуждая меня лечь в постель. Там я оставался на протяжении шести часов, в оцепенении, буквально парализованный, уставившись в потолок и дожидаясь наступления вечера, когда мои муки таинственным образом ослабевали — достаточно, чтобы я мог заставить себя проглотить немного еды и попытаться еще на пару часов заснуть. Почему меня не поместили в больницу?
Я много лет вел блокнот — не совсем дневник, поскольку записи там делались не постоянно и бессистемно (я бы не хотел, чтобы его содержание попало на глаза — и посторонним). Я хорошенько прятал его в своем доме. Там нет ничего шокирующего — никаких откровений сексуального характера, ничего ругательного, никаких саморазоблачений, которые объясняли бы мое столь страстное желание скрыть дневник Тем не менее я намеревался использовать этот маленький томик строго в профессиональных целях, а после уничтожить — прежде чем наступит тот дальний день, когда призрак лечебницы замаячит у меня на горизонте. По мере того как болезнь прогрессировала, я почему-то пришел к убеждению, что если я соберусь избавиться от блокнота, то этот момент непременно совпадет с решением наложить на себя руки. И однажды вечером в начале декабря этот момент настал.
Днем меня возили на прием к доктору Голду (сам я уже не мог водить машину), и тот сообщил, что намерен прописать мне антидепрессант нардил — еще одно лекарство, выгодно отличающееся от прежних двух тем, что не вызывает задержку мочеиспускания. Однако он обладал двумя недостатками. Существовала вероятность, что нардил не подействует раньше чем через месяц-полтора — я едва поверил своим ушам, — а еще мне предстояло следовать определенной диете, по счастью, весьма эпикурейской (никакой колбасы, никакого сыра, никакого фуагра), чтобы избежать конфликта между двумя несовместимыми ферментами — подобный конфликт мог привести к удару. Кроме того доктор Голд с каменным выражением лица сообщил, что в оптимальной дозировке лекарство может в качестве побочного эффекта приводить к импотенции. До этого момента, хотя у меня и были некоторые трудности в общении с ним, я не думал, что он совсем уж лишен проницательности, но теперь у меня появились в этом большие сомнения. Я поставил себя на место доктора Голда и попытался понять, серьезно ли он думает, что такой полуинвалид, как я, из которого ушли все жизненные соки, с опустошенной душой, еле ковыляющий, со старческими хрипами в голосе, каждое утро просыпаясь после вызванного хальционом сна, жаждет предаться плотским утехам.
Я испытал такое безрадостное чувство от общения с ним в тот день, что домой вернулся в особенно скверном настроении и стал готовиться к вечеру. Мы ждали к обеду гостей — они никогда меня не пугали и не воодушевляли, что само по себе (то есть мое вялое безразличие) раскрывает один удивительный аспект депрессии как патологии. Речь идет не о так называемом болевом пороге, но о параллельном явлении, то есть о предполагаемой неспособности души впитывать боль, длительность которой превышает обозримые границы времени. Когда человек испытывает боль, есть такой момент, когда уверенность в скором облегчении позволяет терпеть сверх меры. Мы учимся сосуществовать с болью, чья интенсивность изменяется — на протяжении дня или более длительных периодов времени, — и в большинстве случаев она милостиво нас отпускает. Наши механизмы приспособления с детства учили нас, чувствуя серьезное недомогание физического характера, подстраиваться под требования боли: принимать ее — мужественно либо хныкая и жалуясь, в зависимости от того, насколько мы стоики, но в любом случае ее принимать. За исключением хронической боли, вызываемой неизлечимым недугом, всегда в каком-либо виде существует облегчение; мы ждем с нетерпением этого момента, и не важно, наступает ли он во время сна, благодаря тайленолу, самовнушению, перемене положения или (чаще всего), благодаря способности тела к самоисцелению. И тогда мы воспринимаем этот отдых, это освобождение как заслуженную награду за то, что мы так хорошо держались и так мужественно переносили страдания, что оказались такими неунывающими борцами за жизнь.
Во время депрессии отсутствует эта вера в избавление, в предстоящее восстановление здоровья. Боль не утихает, а сознание того, что лекарства не будет — ни через день, ни через час, ни через месяц, ни через минуту, — делает положение больного невыносимым. Если и наступает некоторое облегчение, то человек понимает, что оно лишь временно, а за ним снова последует боль. Безнадежность в большей степени, чем боль, разрушает душу. Так что ежедневное принятие решений не сопряжено с переходом от одной удручающей ситуации к другой, менее удручающей, или от неудобства к относительному удобству, или от скуки к активным действиям: это движение от боли к боли. Человек даже на короткое время не покидает свое ложе с гвоздями, он прикован к нему, куда бы ни пошел. В результате складывается жуткая ситуация — прибегая к реалиям военной жизни, я назвал бы это положением ходячего раненого. Ведь при любой серьезной болезни пациент, испытывающий подобные страдания, находился бы в постели: возможно, под действием успокоительных, подключенный к трубочкам и проводкам системы жизнеобеспечения, — но во всяком случае, он лежал бы неподвижно, в изолированном помещении. Освобождение его от труда считалось бы необходимым, само собой разумеющимся и заслуженным. Однако у того, кто страдает от депрессии, такой возможности нет, а потому он, подобно ходячему больному в войну, оказывается в нестерпимых социальных и семейных обстоятельствах. Несмотря на тревогу, поглощающую его мозг, он вынужден стараться выглядеть так, как принято в обществе, в обычной обстановке. Ему приходится поддерживать разговор, отвечать на вопросы, в подходящий момент кивать, хмуриться и, да поможет ему Бог, даже улыбаться. Но ведь для него выдавить несколько слов уже жестокое испытание.
К примеру в тот декабрьский вечер я мог остаться в постели на протяжении самых худших моих часов или согласиться участвовать в обеде, который моя жена устроила внизу. Но само это решение было формальностью. Оба варианта являлись для меня пыткой в одинаковой степени, и я выбрал обед не потому, что он чем-то привлекал меня, а из безразличия: я знал, что в любом случае меня ждет один и тот же кошмар, ужас и мрак. За обедом я почти не мог говорить, но четверо гостей — близкие друзья — знали о моем состоянии и учтиво делали вид, что не обращают внимания на мою невольную немоту. Потом, после обеда, сидя в гостиной, я испытал странное душевное содрогание, которое могу описать лишь как отчаяние, превосходящее границы всякого отчаяния. Оно пришло из ночного холода; я не подозревал, что такая тревога возможна.
Мои друзья тихонько беседовали у камина, а я, извинившись, отправился наверх и достал свой блокнот из тайника. После чего проследовал на кухню и, ощущая лучезарную ясность сознания — сродни той, что испытывает человек, занятый исполнением торжественного ритуала, — достал все необходимое для избавления от блокнота, отмечая про себя все названия торговых марок этих широко разрекламированных товаров: я открыл новый рулон бумажных полотенец «Вива», завернул в него блокнот, взял клейкую ленту марки «Скотч», запаковал сверток, поместил его в пустую коробку из-под отрубевых хлопьев с изюмом «Пост» и, наконец, отправил в мусорный бак, который должны были вытряхнуть наутро. Огонь истребил бы его быстрее, но среди мусора уничтожалась его сущность и смысл, что отвечало неуемной тяге к самоуничижению, присущей человеку в состоянии меланхолии. Я чувствовал, как мое сердце бешено бьется, словно у того, кто стоит перед расстрельной командой, и знал, что принял необратимое решение.
Многие люди, испытавшие состояние глубокой депрессии, заметили один странный феномен: рядом с ними всегда присутствовало как будто некое второе «я» — бестелесный наблюдатель, который, будучи свободным от безумия, обуревающего его двойника, способен с бесстрастным любопытством наблюдать, как его товарищ сражается с надвигающейся катастрофой или же решает смириться с нею. Во всем этом есть некая театральность, и на протяжении следующей недели, всерьез продолжая готовиться к смерти, я не мог отделаться от ощущения, что происходит мелодрама, в которой я, будущая жертва самоубийцы, являюсь одновременно единственным актером и одиноким зрителем в зале. Я еще не выбрал, каким образом уйду из этого мира, но знал, что скоро совершу этот шаг, неизбежный, как наступление ночи.
Я со смесью ужаса и восхищения наблюдал сам за собой, когда начал совершать необходимые приготовления: съездил в соседний город к юристу, чтобы переписать завещание, и пару раз потратил днем по нескольку часов на сочинение послания потомкам. Выяснилось, что составление предсмертной записки (я был одержим настойчивой потребностью сочинить ее) — самая тяжелая писательская задача, с какой я когда-либо сталкивался. Слишком многих нужно было упомянуть, поблагодарить, напоследок одарить добрыми словами. В конце концов я не смог вынести ее глубокой траурной торжественности; было что-то комичное и оскорбительное в напыщенной фразе: «Вот уже давно я испытываю во время работы нарастающий психоз, несомненно, являющийся отражением психологического напряжения, свойственного моей жизни» (это одна из нескольких строк, которые я помню дословно), а также нечто унизительное в попытке составить завещание: я силился привнести в него хоть немного достоинства и красноречия, а в результате все свелось к бессильному заиканию, нелепым оправданиям и попыткам объяснить свое поведение. Мне следовало взять за образец пронзительное изречение итальянского писателя Чезаре Павезе, перед самоубийством сказавшего просто: «Больше никаких слов. Только действие. Я больше никогда ничего не напишу».
Но даже несколько слов казались мне слишком растянутым текстом, и я разорвал в клочки плоды всех своих усилий, решив уйти молча. И вот как-то раз, в одну особенно холодную ночь, я понял, что, вероятно, не переживу следующий день, — я сидел в гостиной, закутавшись от стужи: что-то случилось с камином. Моя жена уже ушла спать, а я заставлял себя смотреть запись фильма, в котором в небольшой роли была занята актриса, игравшая когда-то в моей пьесе. В какой-то момент по сюжету, действие которого разворачивалось в конце девятнадцатого века в Бостоне, герои шли по вестибюлю консерватории, а музыканты, невидимые для зрителя, исполняли пассаж из «Рапсодии для альта» Брамса, и солирующее контральто парило под сводами здания.
Этот звук — хотя я месяцами оставался абсолютно невосприимчив к музыке, как и любому другому удовольствию, — пронзил мое сердце словно кинжал, и, подхваченный стремительной волной воспоминаний, я подумал обо всех радостях, свидетелем которым стал этот дом: о детях, носившихся по его комнатам, о праздниках, о любви и о работе, о честно заслуженном сне, о голосах, о веселой суматохе, о вечной стае кошек, собак и птиц, и вспомнились мне: «Смех — и блеск дарований — и вздохи, локонов венцы». И тут я понял, что никогда не найду в себе силы оскорбить эти воспоминания исполнением того, что так тщательно обдумал и спланировал, а кроме того, нанести такой удар тем, с кем эти воспоминания связаны. Еще столь же ясно я осознал, что не должен совершать подобного надругательства над самим собой. Я собрал воедино слабые проблески остатков душевного здоровья и постиг ужасающие размеры смертельной беды, в которой находился. Тогда я разбудил жену, и вскоре в доме уже вовсю работали телефоны. На следующий день меня положили в больницу.
Заниматься госпитализацией мы пригласили доктора Голда, поскольку он являлся моим лечащим врачом. Забавно, что он пару раз во время сеансов (после того как я нерешительно повел речь о возможности отправиться в стационар) говорил, что я должен всеми силами избежать больницы, чтобы не подвергать себя позору. Этот подход тогда казался мне, и сейчас продолжает казаться, в корне ошибочным; я думал, что психиатрия уже преодолела тот момент, когда все, что связано с душевными болезнями, считалось позорным, включая госпитализацию. Больница, конечно, не слишком привлекательное место, но это прибежище, куда пациенты могут обратиться в том случае, когда лекарства не действуют, как это случилось со мной, и где можно в другой обстановке продолжить ту терапию, что начинается в кабинетах таких врачей, как доктор Голд.
Возможно, другой доктор тоже стал бы отговаривать меня от госпитализации. Многие психиатры вообще не способны понять природу той тревоги, что испытывают их пациенты и продолжают упрямо настаивать на приеме лекарств, веря в то, что в конце концов таблетки подействуют, организм пациента отреагирует на них и мрачной больничной среды удастся избежать. Доктор Голд принадлежал, как видно, к их числу, но в моем случае это был неправильный подход; убежден, мне нужно было лечь в больницу несколькими неделями ранее. Ведь на самом деле спасла меня именно лечебница. Как ни парадоксально это звучит, но именно в этом суровом месте с запертыми дверями и решетками на окнах, с пустынными зелеными коридорами и машинами «скорой помощи», денно и нощно завывающими десятью этажами ниже, я обрел отдохновение, спасение от бури, бушевавшей в моем мозгу, найти которое был неспособен в своем тихом загородном доме.
Отчасти это результат изоляции, чувства надежности, перемещения в мир, где насущная потребность взять в руки нож и вонзить его в грудь отступает перед истиной, доступной даже затуманенному мозгу больного депрессией: что нож, при помощи которого он пытается разрезать ужасный швейцарский стейк, изготовлен из мягкого пластика. А еще больница повергает человека в мягкий и странно благотворный шок внезапной стабилизации, сопряженный с переходом от домашней, слишком знакомой обстановки, где все было тревога и смятение, в благодатное заключение с его порядком, где единственная обязанность пациента — поправиться. Для меня истинными целителями стали заключение и время.
Больница была промежуточной станцией, чистилищем. Когда я попал в это место, моя депрессия казалась такой глубокой, что, по мнению части персонала, я являлся кандидатом на ЭКТ, электроконвульсивную терапию, более известную как электрошок. Это лечение во многих случаях дает эффект: метод претерпел усовершенствование и вновь в значительной мере вернулся во врачебную практику, избавившись в целом от дурной славы, которую заслужил в Средние века, — но это поистине ужасная процедура, и ее стараются избежать. Я избежал ее, поскольку начал поправляться — медленно, но верно. Меня изумило, что мысли о самоубийстве исчезли всего через несколько дней после того, как я поступил в лечебницу, и это тоже свидетельство того умиротворяющего эффекта, какой может создать больница, ведь ее непосредственный смысл в том, чтоб быть святилищем, где разум вновь обретает покой.
Однако надо напоследок добавить еще несколько слов предостережения по поводу хальциона. Я убежден, что этот транквилизатор может подтолкнуть человека к самоубийству. Фактическим тому доказательством является беседа с психиатром заведения, случившаяся всего через несколько часов после того, как я там оказался. Когда он спросил меня, что я принимал в качестве снотворного, и о дозировке, я ответил: «Семьдесят пять миллиграммов хальциона»; при этих словах его лицо помрачнело, и он категорически заявил, что это в три раза больше нормы, а еще такое количество особенно противопоказано людям моего возраста. Меня тут же перевели на далман, еще одно родственное снотворное более длительного действия; оно усыпляло меня, по крайней мере столь же эффективно, как хальцион, но важнее другое: вскоре я заметил, что мои суицидальные намерения сначала ослабели, а затем и вовсе исчезли.
В последнее время появилось много подтверждений тому факту, что хальцион (его химическое название — триазолам) является причинным фактором в возникновении одержимости самоубийством и других умственных расстройств у склонных к ним людей, ввиду чего был категорически запрещен в Нидерландах, а у нас следует по крайней мере тщательно наблюдать за принимающими его пациентами. Я не помню, чтобы доктор Голд хоть раз усомнился в целесообразности той чрезмерной дозы, которую он мне назначил; вероятно, он просто не читал противопоказаний, заявленных в «Настольном справочнике терапевта». В сущности, причиной передозировки стала моя собственная беспечность, и я склонен считать, что виной тому слепая уверенность, которую несколькими годами ранее я стал питать по милости беспечного доктора, выписавшего мне ативан и сообщившего, что я могу безбоязненно принимать столько таблеток, сколько захочу. Мурашки бегут по коже, когда думаешь о том, какой вред столь неразборчивое отношение к этому потенциально опасному транквилизатору, вероятно, наносит множеству пациентов по всему миру. Разумеется, в моем случае хальцион был не единственным злодеем, ибо меня и так несло в пропасть, однако я уверен, что без него я, по-видимому, не рухнул бы так глубоко.
Я находился в больнице почти семь недель. Наверно, не у каждого организм отреагировал бы так, как у меня; следует постоянно иметь в виду, что депрессия существует в таком количестве вариантов и имеет столько всяких тонких нюансов — коротко говоря, слишком много зависит от совокупности причинных факторов и реакций организма каждого конкретного человека, — что лечение, ставшее панацеей для одного, может оказаться ловушкой для другого. И, разумеется, нужно пересмотреть отношения к больницам (разумеется, я говорю о хороших, и их множество) и перестать ассоциировать их с угрозой. Конечно, больница — не самое радостное место; та, в которую поместили меня (а мне повезло попасть в одну из самых лучших лечебниц в стране), обладала всеми положенными устрашающими атрибутами. Если добавить к этому, что на одном и том же этаже, как в моем случае, собраны четырнадцать или пятнадцать мужчин и женщин средних лет, находящихся во власти меланхолии с суицидальным уклоном, то можно представить, что за невеселая обстановка там царила. Не улучшали моего положения невкусная еда и возможность время от времени заглядывать во внешний мир: «Династия», «Тихая пристань» и вечерние новости на Си-би-эс, ежевечерне сменявшие друг друга в комнате отдыха с голыми степами, иногда по крайней мере давали понять, что место, ставшее мне приютом, — более симпатичный дурдом, чем тот, который я покинул. В больнице депрессия нехотя оказала мне, пожалуй, единственную свою услугу: окончательно капитулировала. Даже те, для кого любая терапия является лишь бесполезным испытанием, могут получать отраду от ожидания того момента, когда буря наконец пройдет. Если они выживают в самой буре, мощь ее почти всегда со временем ослабевает, а после окончательно сходит на нет. Таинственным образом возникнув, болезнь развивается по своему сценарию, таинственным образом исчезает, и человек обретает мир.
По мере того как мне становилось лучше, я находил развлечение в больничной рутине с ее собственной внутрибольничной комедией положений. Говорят, групповая терапия дает определенный эффект; я ни в коем случае не хочу умалять значение какого бы то ни было метода, оказавшегося для кого-то результативным, — но мне групповая терапия ничем не помогла, разве что разозлила — возможно потому, что меня курировал до отвращения самодовольный и чопорный молодой психиатр с темной клиновидной бородкой (der junge Freud?[49]), который, пытаясь вытащить из нас на поверхность то, что стало семенами нашей беды, чередовал снисходительность с запугиванием, и в конце концов довел двух пациенток, таких жалких в своих кимоно и бигудях, до слез — уверен, он остался доволен. (Остальные психиатры, я считаю, проявляли выдающийся такт и сострадательность.) В больницах время тянется медленно, и лучшее, что я могу сказать о сеансах групповой терапии, — это то, что они помогали мне скоротать несколько часов.
Примерно такое же мнение можно выразить и по поводу художественной терапии: это организованная форма инфантилизма. Занятия в нашей группе вела сумасбродная молодая женщина с застывшей, не покидавшей ее лица улыбкой, которую, видимо, хорошо вымуштровали в школе, где преподается курс по художественному развитию для душевнобольных; даже учитель отсталых детей раннего возраста не смог бы без специальной инструкции выдавить из себя такое качественное хихикание и сюсюкание. Она разворачивала перед нами рулоны скользких обоев, просила взять цветные карандаши и нарисовать что-либо на выбранные нами темы, — например: «Мой дом». Ощущая ярость и унижение, я подчинился и нарисовал квадрат с дверью, четырьмя скособоченными окнами и трубой на крыше, из которой выходила причудливая завитушка дыма. Она осыпала меня похвалами; шли недели, мое состояние улучшалось, а вместе с ними возвращалось и мое чувство юмора. Я стал охотно баловаться с цветным пластилином, сначала вылепив из него жутковатый зеленый череп с торчащими зубами, который наша учительница провозгласила отличным выражением моей депрессии. Потом, через промежуточные стадии выздоровления, я дошел до розовой ангельской головки с учтивой улыбкой. Поскольку сие творение совпало по времени с наступлением облегчения в болезни, оно искренне обрадовало преподавательницу (я невольно проникся к ней добрыми чувствами), ибо, как она сказала, оно символизирует мое выздоровление, а потому является еще одним примером того, как художественная терапия побеждает недуг.
На дворе стояло начало февраля, и я, хоть и был еще слаб, знал, что уже вынырнул к свету. Теперь я чувствовал себя не пустой оболочкой, а полноценным телом, в котором снова переливались чудесные жизненные соки. Впервые за много месяцев я видел сон, смутный, но памятный мне до сих пор: там где-то была флейта, и дикий гусь, и танцующая девушка.
Общеизвестно, что подавляющее большинство людей, страдавших от депрессии, даже в тяжелейшей форме, справляются с ней и продолжают жить по меньшей мере столь же счастливо, сколь их собратья, не переносившие этой болезни. Не считая кое-каких ужасных воспоминаний, острая депрессия почти не оставляет незаживающих ран. Есть своего рода сизифова мука в том, что в действительности значительное число — около половины — тех, кто испытал это бедствие однажды, пострадают от него снова: депрессия имеет обыкновение возвращаться. Но большинство жертв переживают и эти рецидивы, часто справляясь с ними даже лучше, чем в первый раз, потому что в ходе прошедшего опыта психологически подготовились к общению с чудовищем. Очень важно, чтобы людей, страдающих от этого затяжного недуга (возможно, впервые), уведомили — или даже, скорее, убедили, — что болезнь со временем пройдет и они выкарабкаются. Неблагодарная это работа: когда кричишь «Выше голову!» тонущему человеку, находясь в безопасности на другом берегу, это равносильно оскорблению, но снова и снова мы видим, что, если продолжать упорно подбадривать несчастного, самоотверженно и с чувством оказывая ему поддержку, его почти всегда удается спасти. Большинство людей, попавших во власть самой ужасной депрессии, по той или иной причине пребывают в состоянии неоправданной безнадежности, их душа разрывается от преувеличенных мук и от ощущения смертельной угрозы, не имеющей никакого сходства с действительностью. Со стороны друзей, любимых, членов семьи, поклонников может потребоваться почти религиозная преданность, чтобы убедить страдальцев в том, что стоит продолжать жить, хотя это часто противоречит их мысли о собственной никчемности. Благодаря такой преданности удалось предотвратить бесчисленное количество самоубийств.
Один мой близкий друг — знаменитый газетный публицист — в то же самое лето, когда болезнь пришла ко мне, попал в больницу вследствие сильнейшей маниакальной депрессии. К тому моменту как началось мое осеннее падение в пропасть, мой друг уже выздоровел (в основном благодаря литию, но также при помощи последующей психотерапии), и мы почти каждый день созванивались.
Его поддержка была неустанной и бесценной. Именно он продолжал увещевать меня, что самоубийство «неприемлемо» (сам он в прошлом испытывал к нему сильнейшую тягу), и именно его стараниями перспектива больницы перестала казаться мне столь жуткой и пугающей. Я по-прежнему с признательностью вспоминаю о его заботах. Как он позже признался, та помощь, что он мне оказывал, стала для него продолжением собственной терапии; этот случай показал, что болезнь, помимо всего прочего, может породить прочную дружбу.
После того как я, находясь в больнице, начал поправляться, у меня в какой-то момент возник вопрос — впервые он заинтересовал меня всерьез, — почему случилось это бедствие. Литература, написанная о депрессии, огромна, и гипотезы относительного возникновения этиологии этого заболевания плодятся столь же интенсивно, как и гипотезы о причинах вымирания динозавров или о происхождении черных дыр. Само число гипотез свидетельствует о том, что загадка этой болезни чуть ли не неразрешима. Что касается изначального механизма срабатывания, того, что я назвал проявлением кризиса, — удовлетворяет ли меня на самом деле тезис о том, что резкое воздержание от алкоголя стало началом моего падения? А как насчет других вариантов? Например того сурового факта, что примерно тогда же я перешагнул шее-тидесятилетний рубеж — капитальную веху в человеческой жизни — и это событие сильно взволновало меня? А может быть, смутное неудовлетворение ходом работы — приступы апатии, случавшиеся время от времени на протяжении моей писательской карьеры, вызывая у меня раздражение и досаду, — тоже возникало у меня в тот период чаще обычного, каким-нибудь образом усиливая трудности с алкоголем? Вероятно, эти вопросы неразрешимы.
В любом случае данные моменты интересуют меня в меньшей степени, чем поиски истоков болезни. Каковы те забытые или похороненные в глубине души события, которые дадут нам истинное объяснение эволюции депрессии и ее последующего перерождения в безумие? До того как болезнь случилась со мной и я от нее излечился, я никогда всерьез не думал о своей работе в контексте ее связи с подсознательным — эта область исследования принадлежит литературным детективам. Но, вновь обретя здоровье, я получил возможность размышлять о прошлом с точки зрения моего расстройства и ясно увидел, что депрессия долгими годами маячила на горизонте моей жизни. Постоянной темой моих книг являлось самоубийство: трое из главных героев покончили с собой. Впервые за годы, читая фрагменты из своих романов, в которых мои героини, пошатываясь, сходили в область мрака, я с изумлением обнаружил, с какой точностью воссоздал контуры депрессии в сознании этих молодых женщин, инстинктивно — при помощи подсознания, уже замутненного душевным расстройством, — описывая нарушение психического равновесия, приведшее их к гибели. Таким образом, депрессия в тот момент, когда она наконец нагрянула ко мне, вовсе не была для меня чужаком или совершенно нежданным гостем: она десятилетиями стучалась в мою дверь.
Я пришел к выводу, что болезнь уходила корнями в мое детство — я унаследовал ее от отца, который сражался с горгоной на протяжении большей части своей жизни; его душа опускалась во мрак по спирали, и маршрут этот, как я впоследствии увидел, весьма походил на мой собственный; его положили в больницу, когда я был еще мальчиком. В настоящее время генетическая предрасположенность к депрессии не оспаривается никем. Но я убежден, что еще более значимым фактором для меня явилась смерть матери — мне было тогда тринадцать лет; в литературе, посвященной депрессии, постоянно встречается мнение о том, что горе, испытанное в раннем возрасте: смерть или исчезновение родителя, особенно матери, до или во время полового созревания, — является травмой, иной раз могущей привести к практически не поправимому эмоциональному сдвигу. Опасность особенно актуальна, если юноша или девушка переживает так называемую «незавершенную скорбь» — то есть на самом деле им не удается достигнуть катарсиса в своей печали, поэтому они сквозь годы тащат на себе невыносимое бремя, частью которого являются, помимо самого заблокированного горя, ярость, чувство вины, и оно может стать в дальнейшем источником стремления к саморазрушению.
Автор новой книги, проливающей свет на многие аспекты самоубийства, «Саморазрушение в Земле обетованной», Говард Кушнер не психиатр, а историк общества. Он убедительно выступает в пользу этой теории «незавершенной скорби» и приводит в пример Авраама Линкольна. То, что Линкольн страдал от свирепых припадков меланхолии, уже стало легендой, в то время как гораздо меньшей известностью пользуется тот факт, что в юности он часто испытывал тягу к самоубийству и не раз был близок к совершению покушения на собственную жизнь. Такое поведение, по-видимому, напрямую связано со смертью матери Линкольна, Нэнси Хэнкс, — это случилось, когда ему было девять лет, — и с горем, не нашедшим выхода, которое обострилось позже, после того как десять лет спустя умерла его сестра. Делая проницательные выводы из хроники мучительной, но успешной борьбы Линкольна с самоубийством, Кушнер не только дает убедительную иллюстрацию теории о том, что ранняя утрата может явиться причиной стремления к саморазрушению, но также показывает, как это же самое поведение, при удачном стечении обстоятельств, становится стратегией, при помощи которой человек борется с приступами ярости и чувства вины и одерживает победу над волей к смерти. Подобное примирение может быть сопряжено с поисками бессмертия — в случае Линкольна или художественного писателя, — с попытками победить смерть посредством труда, который по заслугам оценят грядущие поколения.
Так что если эта теория «незавершенной скорби» верна — а я думаю, так оно и есть, — и если правда, что в самых глубинах суицидального поведения лежит подсознательный отклик человека на утрату огромного масштаба и попытки преодолеть ее опустошительные последствия, то обстоятельства, при которых я сам избежал смерти, возможно, являются запоздалой данью уважения моей матери. Ведь я знаю наверняка, что в те последние часы, предшествовавшие моему спасению, когда я слушал фрагмент из «Рапсодии для альта» — который она пела при мне, — я очень много о ней думал.
В конце одного из ранних фильмов Ингмара Бергмана, «Сквозь тусклое стекло», у молодой женщины, страдающей от состояния, похожего на глубокую психотическую депрессию, случается жуткая галлюцинация. Она ожидает появления трансцендентального и спасительного знака Божьего, но вместо этого видит чудовищного паука, который пытается ее изнасиловать. Это миг ужаса и разящей правды. Тем не менее во время просмотра этого эпизода картины Бергмана (который сам переживал тяжелую форму депрессии) возникает чувство, что его высокое мастерство почему-то оказалось неспособным правдиво передать чудовищную фантасмагорию помутненного разума. С древних времен — в мучительном плаче Иова, в хоровых песнях Софокла и Эсхила — летописцы человеческого разума бились над созданием языка, способного адекватно выразить опустошительное действие меланхолии. На протяжении всей истории литературы и искусства тема депрессии проходит нетленной нитью горя: от монолога Гамлета до стихов Эмили Дикинсон и Джерарда Мэнли Хопкинса, от Джона Дона до Готорна, Достоевского и По, Камю, Конрада и Вирджинии Вулф. На многих гравюрах Альбрехта Дюрера изображены душераздирающие муки его собственной меланхолии; безумные вращающиеся звезды Ван Гога — предвестники погружения художника в слабоумие и последующего самоубийства. Тем же страданием часто окрашена музыка Бетховена, Шумана и Малера, оно же пронизывает мрачные кантаты Баха. Однако наиболее точно эту непостижимую муку передает метафора Данте — всем известные строчки его произведения по-прежнему приковывают воображение содержащимся в них пророчеством неведомого, грядущей мрачной битвы:
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Mi ritrovai nella selve oscura,
Che la diritta via era smarrita.
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Можно не сомневаться в том, что эти слова не раз звучали для выражения разрушительного действия меланхолии, но содержащееся в них зловещее пророчество часто затмевало собой последние строки самой знаменитой части поэмы, в которых воскресает надежда. Большинство людей, испытавших на себе ужас депрессии, считают его столь огромным и непреодолимым, что он, по их мнению, не поддается выражению — отсюда чувство разочарования и бессилия, обнаруживаемое даже в творчестве самых великих художников, — но поиски точного описания ее сущности в науке и искусстве, несомненно, продолжатся. Иногда для тех, кто познал ее, она является символом всего мирового зла: нашего повседневного раздора и хаоса, нашей нерациональности, войны и преступлений, пыток и насилия, нашего стремления к смерти и бегства от нее, запечатленном в истории с ее хрупким равновесием. Если бы в нашей жизни были лишь эти явления, нам действительно следовало бы желать себе гибели — и, вероятно, мы бы ее заслуживали; если бы депрессия не имела окончания, самоубийство действительно было бы единственным лекарством. Но правда состоит в том, что депрессия не есть уничтожение души, и это не обман, не беспочвенные попытки подбодрить. Мужчины и женщины, излечившиеся от этой болезни — а их бессчетное множество, — могут засвидетельствовать, что у депрессии есть спасительное достоинство, возможно, единственное: ее можно победить.
Для тех, кто побывал в сумрачном лесу депрессии и познал ее неизъяснимую муку, возвращение из бездны не слишком отличается от трудного восхождения поэта из черных глубин ада на поверхность, говоря его словами, «в ясный свет». Почти все, кто вернул себе здоровье, вновь обрели покой и способность радоваться — быть может, это достаточная компенсация за то отчаяние, которое им пришлось вынести.
Е quindi uscimmo a reveder le stelle.
И здесь мы вышли вновь узреть светила.