Петербург. Чёрная речка. 27 января 1837 года. Среда. Половина пятого пополудни.
На Чёрной речке ветер. Лютует. Швыряет в глаза мелкий игольчатый снег. Рвёт шинели. Хлещет горячими жгутами верховой позёмки вздрагивающих лошадей. Тужится опрокинуть два возка, притулившихся к опушке елового леска. Мелкие деревца рассеяны по песчаной косе ровно и часто, как зубы в щучьей пасти. Ветер взвывает одичалым псом, напоровшись на чёрный оскал лесистого берега.
Снегу намело в тот день – уйма.
На Чёрной речке – сугробы. Двое партикулярных и двое военных, прибывших сюда, ищут затишья у лесной опушки. Здесь укромнее, но снег глубже. С утра погода было помягчела. В камерфурьерском журнале отмечено было два градуса. Ниже нуля, естественно. Сейчас морозец заметно окреп. Жуковский утверждает, что ко времени дуэли было уже пятнадцать градусов.
Косые равнодушные лучи. Меж сугробами залегли глубокие округлые тени. Ветер, однако, достаёт и сюда, порывами.
По мягким скрипучим сугробам, чтоб не мешкотно было стрельбе и барьерному ходу стали протаптывать тропинку в двадцать шагов. Такая короткая дорога к вечности. Поземка по-собачьи ловко зализывает мелкую эту царапину на белой шкуре зимы.
Десять шагов отмерил в свою сторону Данзас, десять – д’Аршиак. У Данзаса рука на белой перевязи. Знак участия в Турецкой кампании. Дантес мрачно топчется следом за д’Аршиаком, иногда бросая выпуклый, угрюмо-бесцветный, холодный взгляд своих свинцовых, но всё же прекрасных глаз в сторону Пушкина. Утопают в снегу по колена.
Пушкин, укутанный в медвежью шубу, опустился в сугроб. Смотрит на все эти приготовления с видом усталым и равнодушным. Кто теперь угадает, что он чувствовал в это время?
Только воспалённые, медленные и как бы отсыревшие глаза с ясно обозначившимися кровяными прожилками на белках говорят о напряжении преддуэльной ночи и смертных хлопотах дня.
Ветер треплет страшно отросшие бакенбарды. Преждевременные глубокие морщины, давно уже легшие на лицо поэта, резко обозначились сейчас. Это сейчас как бы рельеф его души.
Из всех желаний осталось только одно – нетерпение. По трагически тяжкому, небывалому равнодушию во взгляде Пушкина, можно догадаться – исход ему не важен, – нужно только покончить дело.
Это нетерпение тлеет в подёрнутых пеплом мертвенной истомы зрачках, выражается в напряжении реплик, которые вынужденно бросает он в ответ на вопросы, от жестокой нелепости и ненужности которых он нервно вздрагивает всем телом. Так лошадь в знойный день пытается согнать назойливого слепня.
Данзас спросил его (все диалоги в этой сцене идут на французском языке, как было в жизни, и синхронно переводятся за кадром на русский):
– Как тебе кажется, удобным ли будет это место для поединка?
– Ca m est fort egal. Seulement tachez de faire tout cela plus vite (Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать всё возможно скорее).
Данзасу кажется, что Пушкин отчитывает его и с горестным лицом идёт на проторенную дорожку. Снимает свою полковничью шинель, отороченную собольим мехом, и бросает ее под ноги. Это барьер Дантеса. Подзывает д’Аршиака. Вместе отмеряют десять шагов. Тут бросает свою шубу д’Аршиак. Барьер Пушкина.
Стали заряжать пистолеты, раскрыв полированные плоские ящики, уложенные на шинель Данзаса. Это пистолеты системы Кюхенрайтера с тяжёлыми гранёными стволами.
– Подгоняли ли вы пули, месье? – спрашивает Данзас д’Аршиака.
– Пули сделаны в Париже, я думаю с достаточной точностью.
– Однако надо проверить.
Данзас насыпал в стволы медною мерой порох. Обжал тускло мерцавшей стальной пулелейкой казённые пули и только потом стал забивать их шомполом в стволы… Иногда помогал себе маленьким серебряным молотком. Зарядить надо было сразу четыре пистолета на случай, если поединок на первый случай окончится ничем. Пушкину всё казалось, что секунданты некстати медлят.
– Et bien! est – ce fini? (Всё ли, наконец, кончено?).
…Вот, наконец, секунданты, оставив пока заряженные пистолеты в закрытых ящиках, опять идут к дуэлянтам. Данзас крупными своими шагами отмеряет по пять шагов от каждого барьера. Начало боевой дистанции отмечено с той и другой стороны саблями. Данзас для того вынул из ножен свою, д’Аршиак вонзил в утрамбованный снег саблю Дантеса. Клинки с темляками на эфесах вздрагивают под ударами ветра. Противников развели по местам. Когда Пушкин встал у своего, сабля, вывернув ком снега, упала. Он побледнел и, обернувшись к Данзасу, спросил по-русски.
– Это что, дурная примета?
– Глупости, это лишь то, что я плохо утоптал снег…
– Я не хочу его убивать, – вдруг говорит Пушкин, неуместное в этой обстановке озорство промелькнуло в его взгляде, – я хочу, чтобы он после моего выстрела остался евнухом. Мне надо, чтобы он стал смешным до конца дней своих…
Данзас молча пожимает плечами.
Все приготовления закончены. Жребий указал начинать пистолетами, доставленными на место боя д’Аршиаком. Пистолеты противникам поданы. Каждый, прикрыв вооружённой рукой грудь, подав несколько вперёд правое плечо, ждет сигнала.
Это дело Данзаса. Полковник объявил знак внимания, высоко подняв на вытянутой руке свою треугольную шляпу с тёмным плюмажем. Выдержав ее так несколько секунд, он резко опускает её к ногам, и тут же одевает на голову. Дело его сделано и теперь он только взволнованный зритель жестокого спектакля.
Не меняя защитной позы, противники двинулись друг на друга к барьерам. Пушкин и тут выказал это своё нетерпение. Скорым шагом пришёл к барьеру и только тут, остановясь, выкинув прямо и несколько вверх руку, стал медленно опускать её, с убойной решимостью сузив левый прицельный глаз, плотно прикрыв правый. От порывов ветра длинные кудри его шевелились на голове, снег сёк лицо. Тем неудобна была позиция Пушкина…
Выстрел раздался. Опередив Пушкина, не доходя до барьера, Дантес нажал на курок…
Тут происходит что-то. Экран заливает красным. Из этого красного потом выступают смутные очертания какого-то праздника, торжественного стечения народа. Некое смещение времён…
Пушкин падает медленно. Так парят орлы в потоке теплого воздуха. Рука на отлёте…
Дальше мы видим нечто внутренним взором Пушкина. В самом начале падения в кадры врывается совсем иная сцена… Актовый многолюдный зал Лицея. Преобладает красный цвет. Он бьёт в глаза. Алое покрывало на огромном столе, красные с золотом мундиры. Восторженный сановный старик, с лицом, сморщенным, как печёное яблоко… С лицом, по которому текут обильные слезы… И мальчик в коротком мундирчике и прилегающих форменных лицейских рейтузах, вытянувшийся в струнку, как бы пытающийся воспарить, взлететь над разряженной толпой. Рука мальчика в судороге вдохновения поднята вверх и так же, как теперь пистолет, сжимает белый бумажный лист. Белый лист, который в те мгновения окончательно стал его оружием и судьбой. Мальчик с пылающим лицом кричит немые, обжигающие горло слова… Будто смещенная на мгновение память вырвала из прошлого эту случайную сцену. Какая-то шестерня в поврежденном сознании зацепила и вытащила не туда попавшим зубом яркий лоскут ушедшего времени…
Так теперь будет и дальше… Смертная истома, начало которой положено этим выстрелом, смертная истома, растянувшаяся на два жестоких дня, будет заставлять Пушкина все чаще, как занавес, опускать, ставшие не по силам тяжёлыми веки, вызывать произвольные картины, в которых прошлая, уже ушедшая жизнь. Жизнь, основные мгновения которой предстоит больным сознанием пережить заново. Это угасающее уже сознание будет упрямо вызывать живые картины, возвращать их ярко и выпукло…
Пушкин так и упал с вытянутой рукой, утопив пистолет в пуховой подушке сугроба. Обнажив в болезненной судороге голубовато-рафинадную загородь густо посаженных зубов, проговорил:
– Je crois que j`ai la cuisse fracassee (Кажется, у меня повреждено бедро: – франц.)
Лоб, мгновенно посеревший, пробил пот. Будто мелким бисером кто вышил. Секунданты бросились к Пушкину. Дантес, по дуэльным правилам обязанный оставаться там, где выстрелил, решил было двинуться за всеми. Пушкин удержал его словами:
– Attendez! Jt me sens assez de force pour tirer mon coup (Подождите, у меня ещё достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел).
Дантес возвратился к барьеру и принял прежнюю позу защиты. Прикрыв грудь рукою с пистолетом и подав правое плечо вперёд. Опустил голову, упрятав глаза от томящего смертной жутью пустого и чёрного пистолетного зрачка.
Пушкину заменили пистолет, забитый снегом.
На коленях, полулежа, не имея уже сил подняться, Пушкин целится в Дантеса в продолжение долгих двух минут. Смертная истома заволакивала глаза, застила божий свет.
Приподнявшись несколько и опершись на левую руку, Пушкин выстрелил. Выстрелив, снова упал.
Дантес тоже упал, но его сбила с ног только сильная контузия, сам удар пули.
Придя в себя, Пушкин первым делом спросил у д’Аршиака:
– Убил я его?
– Нет, – ответил тот, – вы его ранили.
Последний свет погас во взоре Пушкина. Лицо его вновь стало равнодушным. Какая-то перемена в его внутреннем состоянии. От убийственного азарта и нетерпения не осталось и следа.
– Странно, – сказал он, – я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую теперь, что нет… Впрочем, все равно. Как только я оправлюсь от раны, мы начнем снова…
Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы д’Аршиак находил «parfite» (превосходным).
Условия жизни не давали ему возможности и простора жить героем; зато, по свидетельству всех близких Пушкина, он умер геройски, и своею смертью вселил в друзей своих благоговение к своей памяти. Так подытожит внешнюю сторону жизни Пушкина князь П.П. Вяземский.
Петербург. Дом Волконского на Мойке, где снимал квартиру Пушкин. 27 января. Около шести часов вечера.
Теперь уже стало темно. Карета скоро прокралась по улице тёмной призрачной тенью, гася по пути на краткое время золотые пунктиры некстати весёлых петербургских окон. Карета торжественная, как из мрачной сказки. Её на всякий случай прислал к месту поединка нидерландский посланник барон Геккерен. Выпал именно тот непредсказуемый «всякий случай», которого более всего хотел барон…
Квартира Пушкина на первом этаже. Данзас стремителен, но потерян. Стукнув висячим молотком в двери, силы не рассчитал, шнурок порвался. Данзас мгновение, не понимая, смотрит на оторвавшийся молоток, потом швыряет его в мятежную снеговую круговерть. Стучит кулаком.
Дверь отворяется. Камердинер Никита лицом, густо утыканным короткой серебряной проволокой, пытается изобразить надменное неудовольствие
– Беда, – коротко говорит Данзас.
Надменность с лица Никиты мгновенно уходит.
Он бежит к карете. Вдвоём толкутся у раскрытой дверцы.
– Погоди, барин, – говорит Никита, —тут ловчее одному…
Берёт Пушкина на руки. Бледное неживое лицо Пушкина рядом с коричневым, будто вытесанным из подёрнутого мхом-лишайником дикого плитняка лицом Никиты.
– Грустно тебе нести меня? – тихо и горестно спрашивает Пушкин.
– Молчи, барин, вес-то из тебя весь вышел в энти дни, – не понимает вопроса Никита. Трогательный и торжественный вид принимает его каменное лицо.
На первой же ступеньке он оступается, теряет равновесие.
– Господи, Исусе Христе, спаси и помилуй, – шепчет тихо.
Так идут они на крыльцо, по лестнице, в кабинет. Мимо окаменелой прислуги.
Пушкина укладывают на диван, меняют кровавое бельё, укутывают в одеяла. Сцепив зубы, он сам надевает все новое.
– Не пускайте жену, она, бедная, испугается…
Данзас, между тем, уже воротился с доктором Шольцем и доктором Задлером. Когда они входят в кабинет – с тросточками, саквояжами и немецкой важностью, Пушкин слабым движением руки предлагает лишним выйти. Данзас остаётся с докторами. Доктор Шольц попал сюда не по делу, поскольку оказался акушером. Во все время осмотра он только и делает, что усиленно сохраняет ту представительность, с которой вошёл.
Все, что происходит теперь, для Пушкина имеет значение черезвычайное. Всякое мужество имеет границы. Вопросы, которые ему надо задать, имеют смысл страшный… Человек подходит к тому пределу, который делает его наиболее естественным, жестоким образом обнажает его суть. И слабость, и мужество, нищета и роскошь духа являются тут в крайних своих пределах. Страшно, страшно узнавать окончательные ответы…
По лицу Пушкина трудно видеть, каково его душе. Жёлтые, как бы распухшие и заржавевшие глазные яблоки медленно и тяжко поворачиваются в горячих ложах своих. Кажется, что глазам этим больно двигаться под воспалёнными сухими наждачными веками. Руки его, ставшие ещё более изящными, как бы из живого мрамора сделанные, живут своей отдельной жизнью. Пальцы перебирают и разглаживают складки белоснежного белья, приближаются к лицу, утопают в больших, вспыхивающих серебряными искрами бакенбардах.
Доктор Задлер поставил компресс и, не зная, как поступить дальше, мнётся в томлении и нерешительности.
– Что вы думаете о моей ране? Вы знаете, о чём я спрашиваю? Надеюсь, вы понимаете, что мне теперь нужна только правда… Не бойтесь…
Доктор Задлер, надламывая русские слова тесным для них немецким произношением, отвечает кратко и поспешно, и в этом уже есть знак безнадёжности.
– Не могу вам скрыть, рана опасная.
– Скажите мне, смертельная?
– Считаю долгом своим не утаить и того. – И будто спохватившись. – Но услышим ещё мнение Арендта и Саломона, за коими послано…
Пушкин молчит, прикрыв глаза. В нитку сжимает чёрные губы. Перемалывает в зубах нечто невидимое, несуществующее. И уже про себя, перейдя на французский:
– Je vous remecie, vous avez agi en hommete homme envers moi (Я вас благодарю, вы поступили со мной как честный человек).
Замолчал, потёр рукою лоб, добавил. Это уже точно для себя:
– Il faut que j`frrangt ma vfisjn… (Мне нужно привести в порядок мои дела…)
Прибывает Арендт, мелкого еврейского типа старичок, необычайно достойный и обходительный. Лет через пятнадцать после смерти Пушкина будет присвоено ему некое почётное звание «благодушного врача». Если полистать теперь словарь Даля, то прежнее «благодушие» откроется нам в несколько ином значении, чем привыкли мы понимать – «доброта души, любовные свойства души… расположение к общему благу…». Вот это-то благодушие разлито во всём его облике. Странным образом проявилось его благодушие в деле с Пушкиным. Из всех средств, которые употребил личный медик императора – были только советы прикладывать к больному месту куски льда.
Арендт входит в кабинет Пушкина как бы в маске, с неподвижною гримасой доверительной и всепонимающей улыбки.
– Вот и Арендт, – говорит с видимым облегчением Задлер. – Николай Фёдорович, – произносит он со значением, как бы давая знать Пушкину, что вот теперь-то всё и определится совершенно окончательно и точно.
Пушкин, однако, больше не повторяет ожидаемого вопроса.
– Я все знаю уже, доктор, – говорит он, – у меня к вам другое дело. Я знаю, вы увидите государя, просите его простить… Данзаса. Попросите за него, он мне брат. Он ни в чём не виновен. Я схватил его на улице, он не мог мне отказать… Попросите и за меня…
Понимающие глаза Арендта, расширенные выпуклыми стеклами очков в золотой оправе, будто в блюдцах плавают от края до края.
– Ну, что ж, я готов. Я обязан доложить Его Величеству… Однако я должен осмотреть рану. Император непременно спросит у меня…
Он осматривает рану молча. Но маска благодушия тут же сползает с его лица.
Пушкин следит за лицом его цепким взглядом и ему ясна эта перемена. Он опускает веки, медленно, как занавес…
…И опять эта яркая вспышка. Красные с золотом далекие тени. И мальчик, пытающийся взлететь, выкрикивающий нечто восторженное, катающий во рту обжигающие слова… Мелькание обрывков и теней постепенно упорядочивается, и мы можем видеть происходящее ясно. Праздник, к которому так упорно тянется больная и тревожная память Пушкина происходит в Царском Селе, в Лицее. Здесь страшная суета сегодня. Шитые золотом мундиры. Лицеисты в парадной форме – синие сюртучки с красными воротником и белые лосины, сияющие полусапоги. Ждут Державина, который для лицеистов, да и для преподавателей, в основном молодых, живое ископаемое, воплощённая история. Бывший статс-секретарь при императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц-коллегии президент, потом, при императоре Павле, член верховного совета и государственный казначей, а при императоре Александре – министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер. Тут ждут его, однако, не как бывшего царедворца, а как бывшего поэта. Славного стихотворца, почивающего ныне на лаврах.
Особая зала лицея постепенно наполняется царскосельскою публикой, лицеистами, кое-кем из родни, коей, впрочем, мало. Среди почётных – архимандрит Филарет, ректор духовной академии, министр народного просвещения граф Разумовский, попечитель учебного округа Сергей Семенович Уваров, генерал Саблуков, известный тем, что удавленный император Павел прогнал его в роковую ночь с караула. Все это занимает место почётное, за столом, покрытым алым сукном. Начальство лицейское теснится у этого стола сбоку.
Больше всех волнуется сегодня Дельвиг. Он на год старше Пушкина (ему шестнадцать), подслеповат, белобрыс. В разговоре, чтобы определить, как на него реагируют, часто близоруко щурится. Сейчас он на парадной лестнице, в самом начале её. На верху лестницы появляется тоже взволнованный Пушкин. Он с кипой бумаг в правой руке, поминутно заглядывает в них. Шепчет про себя, запоминая…
– Дельвиг, Дельвиг, ты чего не в зале?
– Разве ты не знаешь, тут скоро будет Державин!
– Ну так что же?
– Я хочу встретить его. Ты можешь себе представить, я могу поцеловать… руку Державина!..
Он восторженно повторяет две строки из знаменитого державинского «Водопада»:– Алмазна сыпется гора, с высот четыремя скалами… Каково?..
– Добро. Потом расскажешь…
В это время на снежной, расчищенной от сугробов улице, возок Державина заворачивает под лицейскую арку. Старик, задремывая, клюёт носом. Он в бобровой шубе и шапке. Из-под распахнутой шубы сияет бриллиантовая корона мальтийского креста.
Швейцар с ужимками римских цезарей, ждёт гостей лишь для того, чтобы принять шубу, определить её в гардероб и проводить гостя в залу.
Дверь распахивается. Дельвиг замирает напряженно, догадавшись, что это Державин, но ещё не выбрав момента, когда можно броситься к нему.
Державин, не без вельможной грации, старчески топчась, сбрасывает на руки швейцара тяжёлую шубу, снимает шапку, прихлопывая свободной рукой укрытую тусклым серебром макушку.
– Прости, братец, – говорит он швейцару, – не скажешь ли, где тут нужник? Растрясло по дороге…
Швейцар делает понимающую мину.
Отчаянный восторг на лице Дельвига сменяется ужасом. Он вспыхивает. Ещё несколько минут не знает, что делать, потом стремительно бежит вверх по лестнице, мимо неодобрительных взглядов, мимо сияющих, как петушиные перья в ясный день, мундиров.
Он ищет Пушкина. Вот шепчет ему на ухо, как растревоженный стригунок поводя круглым глазом. Пушкин вначале рассеян, всё вглядывается в свои бумаги, потом охватывает его весёлая оторопь, и, вдруг, звонким разражается смехом, о котором Брюллов, несколько позже, правда, скажет: Пушкин смеялся так, будто вот-вот увидишь его кишки. Дельвиг от смеха такого замер вначале. Но вдруг и сам залился, чуть не навзрыд…
Экзамен очень утомил Державина. В красном мундире, украшенном орденами, сияя бриллиантовою короной Мальтийского креста, сидел он, подперши рукою голову и расставив ноги в мягких плисовых сапогах. Пушкин вспомнит потом: «Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы». Он дремал всё время, пока лицеистов спрашивали из латинского языка, из французского, из математики и физики. Последним начался экзамен по русской словесности. «Тут он оживился: глаза его заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, поминутно хвалили его стихи». Наконец вызвали Пушкина. Лицеист небольшого роста, в синем мундире с красным воротником, стоя в двух шагах от Державина, начал свои стихи. «Я не в силах описать состояние души моей. Когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»:
Бессметрны вы вовек, о Росски Исполины,
В боях воспитанны средь бранных непогод;
О вас, сподвижники, друзьях Екатерины,
Пройдет молва из рода в род.
О громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные Славян,
Перуном Зевсовым победу похищали.
Их смелым подвигам страшась дивился мир;
Державин и Петров Героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
Тут Пушкин совершил простительный для этой обстановки подлог. До этой минуты в стихах его вместо имени Державина стояло имя Жуковского. Но тут это уже не имело значения – сердце его было так полно, что самый обман, совершенный им, как бы исчез, растворился, и, читая последнюю строфу, он уже воистину обращался к сидящему перед ним старцу… Державин привстал с кресла. Положил, ставшую очаровательной старческую голову на ладонь. Глаза его, остро впившиеся в юношу, который, казалось, вот-вот взлетит, искрились слезами. Восторг и волнение стали общими не только для этих двух:
О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй!
В кругу друзей твоих, с душой воспламенённой
Взгреми на арфе золотой;
Да снова стройный глас
Герою в честь польётся,
И струны трепетны посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнётся
При звуках бранного певца!
И Державин вдруг встал во весь рост, с прежней живостью. Он стал молод. Глаза его сияли не только восторженной влагой. Руки его взлетели. Они хотели достать белокурую кудрявую голову тонкого, невесомого мальчика. Он хотел прижать его к этим медалям и крестам, за которыми билось прежнее горячее сердце поэта. Но того не было уже, он убежал. Державин требовал Пушкина. Его искали, но не нашли…
…Дельвиг отыскал Пушкина в пустом классе. Тот плакал, сломленный нервным напряжением первого успеха. Дельвиг бросился обнимать его:
– Державин требует тебя. Старик просто обезумел…
Пушкин при этих словах вскинул на него мокрые глаза. Засияла неожиданная улыбка.
– Скажи-ка, братец, где здесь нужник? Что-то растрясло в дороге, – говорит он, стараясь подражать старческому дребезжащему голосу.
Дельвиг, не сразу поняв, смотрит на Пушкина ошалело несколько мгновений, потом, оценив штучку, заливисто смеётся. Пушкин тоже. Смеются долго, неудержимо, взглядывая друг на друга, снова покатываясь…
Арендт выходит от Пушкина. Подошедшему Данзасу он говорит ровным профессорским тоном, констатируя:
– Штука скверная, он умирает…
В это время один за другим начали съезжаться к Пушкину друзья его: Жуковский, князь Вяземский, граф М.Ю. Виельгорский, князь П.И. Мещерский, П.А. Валуев, А.И. Тургенев, родственница Пушкина фрейлина императорского двора Загряжская. Все эти близкие Пушкину люди до самой смерти его будут тут, у смертного его одра, заполняя тягостные мизансцены двух русских трагических дней.
…Пушкин медленно открывает глаза. Душа, собравшаяся было уходить от него, ненастойчиво возвращается.
– Надо позвать жену, – тихо говорит он, – я могу теперь говорить с ней определённо… Надо ей сказать, что я умираю. Она не знает этого и может показаться на публике равнодушною. Толпа заест её, бедную…
С ним рядом теперь лишь домашний врач Пушкиных доктор Спасский.
Спасский уходит, возвращается с Натали, потом деликатно исчезает, осторожно притворив за собой дверь кабинета. Когда дверь приоткрывается, становятся видны лица друзей, траурные и потерянные, враз обращаемые в недра скорбного помещения.
Движения Натали безжизненные, механические. Лишь близорукий неуверенный, полный непереносимой тревоги взгляд, выдаёт в ней жизнь, всё её содержание. Не зная как поступить, она, с видом жёстокой вины и муки, продолжает оставаться у двери.
Пушкину непереносимо видеть это.
– Будь спокойна, Наташа, – дрогнувшим в первый раз голосом, говорит он. – Ты невинна в этом…
Для Натали это как сигнал. Она вмиг оживает, бросается к скорбному ложу, но не к изголовью, а к изножию его, припадает к белым покрывалам. Отчаянный этот порыв не даёт говорить ей. Жёлтая, прекрасная по форме рука Пушкина, ложится на голову жены, на гладко зачёсанные волосы. Невыразимая, бесконечная ласка в движениях этой руки и влажном взгляде.
– Горько мне оставлять тебя… Не вырастивши детей…
Натали не прерывает рыданий, а только крупно вздрагивает при этих словах.
– Нет худа без добра, ты остаёшься молодой… Носи по мне траур два
года, потом выходи замуж… за порядочного человека…
– Tu vivras! (Ты будешь жить! – фр.) – несколько раз отчаянно может только повторить Наталья Николаевна.
– Arndt m`a condamne, jesuis blesse mortellement (Арндт сказал мне свой приговор, я ранен смертельно. – фр.)
По-видимому, Пушкин чувствует новый приступ сильной боли. Он сжимается весь. Ему трудно разлепить в нитку сошедшиеся губы. Он боится с этой болью показаться бессильным перед женой. Чешуя пота проступает на лбу.
– Теперь иди, Наташа. Ну, ничего, слава Богу, всё хорошо. Я часто буду звать тебя…
Натали выходит. В открытую дверь слышно, как она с надрывной уверенностью говорит там.
– Он непременно выживет. Вот увидите. Мне что-то говорит, что он будет жить…
К Пушкину входит друг его, доктор Даль. Это он составит «скорбный лист», в котором по минутам разметит нам уход Пушкина. Тот лишь на мгновение даст себе волю при нём.
– Боже мой, Боже мой! Что это… Нет, не надо мне стонать, жена услышит. Да и смешно же, если этот вздор пересилит меня… Не хочу…
Видно, вновь забытье подступает к нему.
– Закройте сторы, – попросит он Даля, – я спать хочу…
Петербург. Невский проспект. 1 июня 1816 года. после 8-и часов вечера.
Прозрачные, как кисея на лице красавицы, петербургские сумерки. Они не скрывают жизни проспекта, а только делают её уютнее и таинственней. Сумерки несколько роднят всех, вышедших в этот вечер. Кое-где зажигаются газовые фонари. Тёплые пунктиры окон. Цвет их разный, от штор, но перебивает золото. На тротуарах люди. Толпа довольно густа, как всегда в это время. Экипажи на мостовой пореже, потому что представления в театрах уже начались.
Среди чинной толпы происходит вдруг некоторое движение. Вечерняя идиллия слегка нарушена. Нарушителей этого порядка пятеро. Четверо юношей и один постарше. Это – Пушкин, братья Никита и Александр Всеволодские, Павел Мансуров и актёр Сосницкий. У Пушкина в руках открытая бутылка. Хлопья шампанского падают на тротуар, на глухо отсвечивающие камни.
– Павел, ну ты что же, сделай еще хоть глоток, – кричит Пушкин. – Да ты представь себе, теперь сплошная свобода, лицей позади – впереди вечность… И какая! Сколько хочешь повесничай, волочись за хорошенькими. А придет охота – пиши стихи!..
– Да довольно уже, ну что за нужда – пить на улице.
– Я, братцы, решил окончательно, – не унимается Пушкин, – пойду на военную службу. В лейб-гусары, в кавалергарды. Впрочем, в кавалергарды не гожусь, ростом не вышел… Впрочем, Паша, я тебе больше шампанского не дам. Я на тебя в обиде. У тебя рост за мой счет. У меня Бог отнял, а тебе дал… Не друг ты мне больше, Паша…
– Тебе ли обижаться, Пушкин?
– Как так?
– Ну, подумаешь, я длиннее. Выше тебя только Жуковский, а глядишь, и его перерастёшь… А там, глядишь, выше тебя только Бог!..
– Эх ты, как ловко выкрутился. Трезвый, а как складно излагаешь… Так и быть, поступаю в лейб-гусары. Денис Давыдов тоже не из богатырей, а каков, однако, молодец… Заметили ли вы, господа, что для женщины одетый гусар все равно что для гусара раздетая женщина… Магнетизм одинаковой силы…
– Пушкин, ну к чему эти немытые каламбуры, – морщится не пробовавший шампанского Павел Мансуров. – Тут дамы гуляют…
– Ну ладно, ладно. Я уже говорил и ещё повторю. Из всех вас только мы с Дельвигом так умны, что нам и глупость простительна… Ну вот давайте спросим у капитана, подойду ли я к военной службе, или не подойду…
В гуляющей толпе виден чуть угрюмо, но без вражды оглядывающий весёлую компанию одиночный молодой офицер в форме военной инженерной службы. Вылитый Германн из будущей «Пиковой дамы». Пушкин смело идёт к нему. Остальные следом. Офицера окружают. Вопросы задают наперебой. Все, кроме Павла Мансурова, который, по-видимому, не одобряет и эту выходку Пушкина.
– Простите, господин капитан, как вы думаете, с таким ростом, как у меня, можно служить в гвардии?
– Можно. Можно! Пушкин на целых два вершка больше самого Наполеона… Кстати, сколько в тебе росту, Пушкин?
– Два аршина и четыре с половиной вершка.
– Не горюй, Пушкин, для тебя в гвардии левый фланг сделают правым.
– Пушкин, да ведь у тебя нет такого состояния, чтобы лейб-гвардейцем быть. Там только на шампанское и свечи нужна деревенька душ в триста…
– Оброк с деревенек, господа, дело ненадёжное. От солнца зависит, да от дождя, да от прохиндея управляющего. Я, господа, намерен брать оброк с тридцати трёх букв русской азбуки. Это вернее…
Инженерный капитан слушает это непонятное для него словесное буйство с меланхолической усмешкой. Он не поймёт, то ли осердиться ему, то ли вспомнить юность. Простодушное веселье вчерашних лицеистов, однако, не отталкивает его.
– Я не пойму, чем, собственно, могу служить.
– Видите ли, господин капитан, мы только что окончили лицей, – решается вставить спокойное своё слово Павел Мансуров, – и один из нас, Пушкин (делает жест, как бы представляя того), не может определиться со своим будущим. Вы нас должны извинить. Теперь наше состояние вам понятно?..
Капитан протягивает Пушкину руку.
– Меня зовут Чертов. Не знаю, может, от черты, может, от чёрта…
– Очень приятно.
– Ну, а насчёт будущего я вряд ли помогу. В гадании я не мастер… А вот, коли хотите, я вас к Александру Македонскому отведу. Тут недалеко. Там вам всё будет прописано… Как на ладони…
– К какому такому, Македонскому?
– Кто такой? Что за дела?
– Э, братцы, да вы как с луны свалились. Кто ж Македонского не знает? Это такая на Невском гадалка у нас знаменитая. У неё весь Петербург перебывал, а вы не знаете…
– Да Македонский-то при чём?..
– Ну, положим, зовут её Кирхгоф. Александра Филипповна… Как видите, полная тезка Александра Великого. Я надеюсь, вам в лицее говорили, что у Александра Македонского отца Филиппом звали? Вот оттуда её повесы местные и называют…
– Вот это мило. Что ж, она и в самом деле знатная гадалка?
– Да уж дальше некуда. Бьёт без промаха. Как гвардеец с десяти шагов… Какую гадость не скажет, всё сбудется.
Во время этой болтовни Пушкин вдруг серьёзнеет. Этот пустой разговор чем-то притягивает и смущает его. Юный лицеист будто предчувствует, что вступает на порог тайны. Судьбой его отныне будет управлять рок.
– Любопытно, – в раздумье говорит он. – Разве попробовать? В бабьих враках бывало немало толку. В подлунном мире есть много такого, друг Горацио… Капитан, ведь вы как будто не спешите? Проводите нас к колдунье. А потом закатимся мы куда-нибудь… к Демуту, к цыганкам…
– Извольте, господа. Но только потом не поминать меня лихим словом. Дело-то, знаете, нечистое. Всякая чертовщина эта прилипчивая. Вот и будет потом судьбой играть. Как бы с пути не сбиться…
– Ну, так уж и с пути. Кому надо сбиться с пути, тот и без чёрта обойдётся.
– А знаете, господа, – достаточно серьёзным тоном продолжает Пушкин, – русскому человеку без чёрта и пути нет. Этот попутчик важный. Что за жизнь без вечного искушения… Хочу я переписать заново одну старую повестушку русскую… о Савве Грудцине. Экая крепкая штука. Немецкий Фауст просто шутка рядом с ней… Без нечистой силы полного блаженства русской душе не вкусить и полной святости не добыть. Русскому надо всю суету мира узнать, чтобы угадать до конца прелесть покойной мысли в землянке отшельника… Не заглянувши в бездну, разве постигнешь высоту…
– Пушкин, как не идут эти красные слова к початой бутылке шампанского… Да на тротуаре, – морщится опять Павел Мансуров.
– Ну что, господа, решено, мчимся все вместе к ведьме!
– К ведьме, к ведьме!..
– А может, она к тому же и хороша?.. Никогда не влюблялся в ведьму. Тьфу ты, прости Господи?..
…Квартира «петербургской ведьмы» выглядит достаточно просто. Обставлена так, как может это позволить себе человек среднего достатка. Квартиру она снимает в недорогом доходном доме.
Единственное, что напоминает о неординарном промысле хозяйки – это большая и, видимо, дорогая на стене позади неё гравюра Рене Гайяра «Русская пророчица». Гадалка, изображённая на ней, отдалённо напоминает самоё Александру Филипповну. Это даёт ей повод внушать любопытным, что на гравюре в самом деле она.
На столе большого размера старая книга, раскрытая, с закладками из разноцветных лоскутков материи. Гадалка никогда к ней не обращается, видно, что это просто антураж.
Тут же прохаживается некая загадочная личность (впрочем, она более играет в загадочность) неопределённого возраста, одетая под казака. Слуга, ассистент, швейцар, приживала и бог знает кто ещё – в одном лице.
Гадалка скучает за пасьянсом. Лицо её не совсем ординарно. Черты лица острые и стремительные. Умные глаза. Седина и морщины. На голове наверчено нечто вроде чалмы. Половина слов в её русской речи немецкие, остальные сильно изломаны так и не научившимся гнуться для русских слов языком.
Слуга тоже мается бездельем, хлопушкой бьёт мух, победительно насвистывая «Турецкий марш».
– Якоб, – равнодушно говорит Александра Филипповна по-немецки, – у русских есть примета, кто свистит, у того не бывает денег…
– Не волнуйтесь, моя госпожа, тот, кто свистит, к нам не пойдёт. Русских свистунов судьба не интересует. Судьбой интересуются те, у кого есть капитал… Хорошее вы выбрали себе дело – смотреть в будущее через чужой карман… Увлекательное зрелище…
– Опять ты грешишь своим остроумием. Нельзя относиться с иронией к тому, что даёт тебе хлеб…
– Ах, сударыня, если всегда помнить о тех вещах, которые могут дать неглупому человеку немного хлеба, то и смеяться будет не над чем…
– Я давно вижу, Якоб, ты не веришь, что я занимаюсь серьёзным делом. А почему же ты ни разу не решился проверить свою судьбу. Хочешь, я тебе погадаю всё-таки?..
– Э, нет, знать все наперед – это такая скука. Я предпочитаю сюрпризы, особенно в таком деле, как судьба…
В это время раздаётся стук дверного молоточка.
– Якоб, открой…
– Вот видите, моя госпожа, кто-то принёс опять немного хлеба в обмен на… Любопытно знать, вы это будущее как лучше видите, в очках или без?..
Открывает дверь.
Возглавляемая инженер-капитаном Чертовым вваливается сюда знакомая нам компания – братья Всеволодские, Пушкин, Мансуров и актёр Сосницкий.
– Гутен абенд, Александра Филипповна, – капитан оглядывается на приживалу Якоба и добавляет, – унд зарейнский козак Якоб… Вот, клиентов привёл. С вас, Александра Филипповна, полагается мне процент, как посреднику…
Говорит он это, впрочем, таким тоном, что ясно – шутит.
Якоб направляется к креслам с тщательно разыгрываемым достоинством, за которым легко угадывается человек промотавшийся, возможно имевший когда-то и состояние и это самое достоинство. Говорит он на очень сносном русском языке.
– Геноссе Чёртов, всегда рады… Это вы правильно сказали, запорожских казаков много, а зарейнский всего один… И вот один сделал я самый отважный набег на Петербург, а трофеев, однако, не приобрёл…
– Ну, стоит ли об этом говорить, Якоб, ведь Филипповну-то, наверное, грабишь помаленьку, а у неё весь Петербург в данниках…
– Эх, господин Чертов, – тихо говорит Якоб, уверенный, впрочем, что Александра Филипповна не всё поймет из русского диалога, – я вас уверяю, легче ограбить турецкого пашу, чем немецкую гадалку.
Немецкая колдунья Кирхгоф, между тем, нимало не обращает внимания на болтовню Якоба. С тех пор, как вошёл Пушкин, она неотрывно глядит на него. Сейчас видно в ней подлинного и талантливого профессионала. Во всём облике Пушкина, в его живом подвижном лице, даже в изящном очерке рук его видит она уже нечто доступное только ей. Особого рода вдохновение облагораживает её немолодую и не совсем изящную немецкую физиономию. Так ощущает, наверное, подступающий поэтический угар стихотворец, наделённый даром импровизации. Так смотрит, наверное, на случайное человеческое лицо даровитый живописец, угадавший уже в нём будущий свой шедевр.
Она делает нетерпеливый знак Якобу, чтоб тот умолк. И капитану Чертову тоже. Из всех она видит одного только Пушкина.
Пушкин это чувствует и с лица его сглаживается и уходит уличное настроение задорного веселья. Некоторая робость и напряжение появляются в юношеской тонкой изящно очерченной его фигуре. На некоторое время обретает он вид сомнамбулы.
Гадалка молча делает ему одному мягкие пасы рукой, подзывая поближе.
Пушкин подходит.
– Какое великолепное лицо, – говорит гадалка по-немецки, обращаясь к Якобу. Тот переводит.
– Какие прекрасные руки. Какое говорящее лицо и какие поющие руки… Эти пальцы говорят, что они принадлежат замечательному человеку… Он будет кумир в своём народе. Его ждёт слава…
Все это гадалка говорит по-немецки. Её лицо и в самом деле становится одухотворённым. Она как бы чувствует, что дождалась своей звезды. Она угадывает, её слова – транзит в историю. Говорит так, будто звучит её внутренний голос. Происходит таинство – древнее, неподдельное, как инстинкт. Ничего сейчас нет из того, что могло бы вызвать даже у заматеревшего материалиста и циника хотя бы тень иронии. Так завораживает всякое подлинное мастерство и порыв.
Александра Филипповна Кирхгоф как бы с трепетом оборачивает левую руку Пушкина ладонью к себе. Она и в самом деле снимает очки, на что один только Якоб откликается неуверенной улыбкой.
Гадалка продолжает бормотать немецкими фразами. В тихом журчанье её слов несколько раз возникают и лопаются, как более звонкие воздушные пузырьки некие незначащие слова: «Das Pferd… Das Kopf… Der Mench…»
– Я переведу потом. Это интересно будет молодому человеку, – успокаивает Якоб мимикой и движением руки нетерпеливое недоумение Пушкина и остальных.
Гадалка вдруг как бы очнулась, и смотрит на всех будто спросонья, не понимая, кто перед ней и откуда взялись. Посвященный Якоб понимает, что гадание окончено.
– Das ist alles?! – то ли вопрошает, то ли утверждает он. – Итак, господа, предсказание было в том, во-первых, что ваш товарищ (он делает медовое лицо в сторону Пушкина) скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданное предложение по службе; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвёртых, что он дважды подвергнется опале и ссылке; наконец (тут Якоб делает нарочно страшные глаза и наигранно тревожный вид), что он проживет долго, если на тридцать седьмом году своего возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека, каковых он и должен опасаться…
Якоб помолчал, потом уточнил ещё.
– Das Pferd?.. das Kopf?.. der Mensch?..
Всякий раз Александра Филипповна утвердительно кивает головой. Потом опять берёт руку Пушкина, смотрит на ладонь и довольно долго говорит по-немецки.
– Обратите внимание, господа, исключительный случай. Такого в практике не встречалось, – переводит Якоб. – Госпожа Кирхгоф приглашает посмотреть на ладонь молодого человека.
Все сгрудились вокруг гадалки и Пушкина.
– Надо обратить внимание вот на эти линии. Фигура такая в хиромантии имеет название «стола». Три эти черты обычно сходятся вот в этой стороне ладони, а у господина…
Он вопрошает глазами у Чертова.
– Пушкина, – подсказывают ему.
– …у господина Пушкина оказались они совершенно друг другу параллельными.
– Ну, и что это может означать? – Пушкин, одолевши оторопь от натиска и неожиданного интереса гадалки, в первый раз подаёт свой голос.
Якоб переводит вопрос.
Госпожа Кирхгоф приходит в некоторое смущение, потом, испытывая понятную неловкость, опустив глаза, произносит несколько фраз.
– Она говорит, что владелец этой ладони умрёт насильственной смертью, его убьёт из-за женщины белокурый молодой человек…
Пушкин и компания смущены.
– Однако, Александра Филипповна, вы сегодня не слишком милостивы, – пытается разрядить обстановку Чертов, улыбка даётся ему заметным усилием. – Погадайте-ка мне, может, на моей руке узор повеселее.
Гадалка берёт его руку и на лице её изображается ужас.
– Не смею сказать, – произносит она по-русски.
– Полноте, Александра Филипповна, над тем, кто смеется над предсказаниями, они не исполняются, – говорит Чертов.
– Дай-то Бог. Всё-таки рекомендую вам опасаться следующего четверга. Вам грозит этот день гибелью. Попытайтесь избежать её…
Все это гадалка говорит, вернув себе тон бесстрастной прорицательницы, читающей в книге судьбы. Акцент её, который одолевает она с усилием, помогает ей в этом.
– А сегодня уж вторник на исходе. Каламбур-с получается, это что ж, вы мне всего два дня жизни отпускаете? Нехорошо с вашей стороны, Александра Филипповна, – пытается сохранить бодрость духа Чертов, но настроение у компании уже, конечно, не то.
Желающих гадать больше нет.
Молодые люди уходят от питерской ведьмы в смущении.
Запирая за ними дверь, лишь цинический Якоб отвешивает шуточку:
– Вы бы, господа, оставили мне по целковому, коли гадание исполнится, так помянуть будет на что…
Он хохочет. Однако это веселье его остается неразделённым. Даже и капитан Чертов не находится что сказать…
…Вновь из темноты выступит смеющийся июньский рассвет. Золотые косые столбы утреннего света, пробившиеся сквозь узорные прорехи в кронах огромных парковых дерев. Ворох ромашек в руках румяного круглолицего лицеиста Дельвига…
Царское село. 6 июня 1816 года.
В саду Дельвиг и Павел Мансуров. Солнце еще только поднимается. Редко просвистит утренняя птаха. Дальние углы сада пропадают в утренней дымке. Трава и кусты серебрятся росой. Золотой утренний свет решетит тяжёлую листву дерев.
Дельвиг уже весь промок от росы. Он напал на заросли ромашек и собирает их в большой букет.
– Может быть довольно уже. Итак уже целый сноп получился, – говорит Мансуров.
– Довольно, довольно. Вот как бы росу не всю растрясти. Сейчас мы его окропим божьей водицей. Есть такая примета – росой окатиться – от тоски оградиться…
– Ну, знаешь, спит, и не чует, что ему уже семнадцать стукнуло. Главное, не перепутать, где его окно…
Считают окна. Почти все окна отворены. У Пушкина тоже. Дельвиг, подставив камень, осклизываясь и возясь, осторожно, чтобы не звякнуть-не брякнуть, с помощью Мансурова влезает на подоконник. Мансуров подаёт ему и букет. Дельвиг, приладившись, метнул ромашковый сноп. В глубине комнаты раздается вопль и появляется растрепанная кудрявая голова Пушкина в траве и ромашковых звездах. Вид его спросонья ошалелый. Он хватает Дельвига за рубаху и оба сваливаются в темноту спальни. Влезший на подоконник Мансуров видит, как Пушкин, отдуваясь и пыхтя, пытается удушить Дельвига подушкой. Дельвиг отчаянно сопротивляется, хохочет, задыхаясь и взвизгивая.
– Да погоди ты, Пушкин. Дай объяснить… Тут всё дело в росе…
– Вот именно… Все дело в росе, да в девичьей красе, – продолжает упорное своё занятие Пушкин.
Мансуров прыгает на барахтающихся в постели, не без труда разнимает их.
– С днём рождения тебя, Пушкин, – орёт Дельвиг.
Они целуются троекратно. Мансуров присоединяется.
– В самом деле, – бормочет Пушкин. – Дайте сообразить… Слушай, Павел, – вдруг оборачивается он к Мансурову очень посерьёзневшим, с оттенком торжественного недоумения лицом. – Ты помнишь эту ведьму, Александра Македонского, которая мне белоголовую бестию напророчила… Ты представь себе весь кошмар…
Он поднимает с пола мятую газету. Разворачивая и разглаживая, ищет в ней что-то.
– Вот слушай. Во вчерашнем номере «Курантов»… «Дикое происшествие в казармах инженерного полка. Нелепый и трагический случай оборвал жизнь капитана Чертова. Он убит утром. При дежурном обходе… Был ли солдат пьян или был приведён в бешенство каким-нибудь высказыванием, сделанным ему капитаном, как бы то ни было, но солдат схватил ружье и штыком заколол своего ротного командира…».
Дельвиг и Мансуров слушают Пушкина по-разному. Для Дельвига это просто сообщение о трагическом происшествии. Для Мансурова – необъяснимый факт, обескураживающий жуткой весомостью сбывшегося на глазах грозного и тайного указа судьбы.
– Дай-ка, – Мансуров впивается глазами в газетный лист. – Какой ужас. Ведь это мы втравили бедного капитана…
Дельвиг не понимает.
– Мы тут к одной гадалке ходили, – начинает объяснять ему Пушкин. – Она по руке нагадала этому (указывает он на газету) капитану смерть через два дня… Слушай, Павел, да ведь и мне она мало весёлого наговорила. Дай-ка вспомнить… Два изгнания… Смерть на тридцать седьмом году… Меня убьёт из-за женщины белоголовый человек… Жаль, что не спросил я, седого или белокурого надо мне опасаться… Или разобьюсь я насмерть, упавши с лошади?
– Ну что ты? Ведь это же случай, – неуверенно говорит Мансуров.
– Нет, послушай, я как вчера прочитал это, меня будто молнием поразило. Проклятая ведьма не врёт… Все это должно произойти надо мной. Надо мне ожидать теперь беды… Выходит, мне теперь, – не очень весело улыбается Пушкин, – надо с блондинами говорить вежливее, чем с шатенами… И очень аккуратно ставить ногу в стремя…
– Полно, полно, Пушкин, – встрепенулся оцепенелый Дельвиг. – Не хватало ведьмам верить… Как бы не так…
– Да как же не поверишь. – Пушкин берёт газету. – Тут вот Чёртов, да и тот пропал…
.......................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................................
Кишинёв. Вечер 20 августа 1821 года. казино, которое одновременно является офицерским собранием и местом проведения публичных балов.
Публика на вечере, это бросается в глаза, довольно разношёрстная. В основном из представителей местных более или менее знатных фамилий. Легкомысленно разряженная, подвижная, как ворох осенних листьев, толпа разбавлена, редко, правда, строгими мундирами офицеров расквартированного здесь пехотного полка, командует которыми полковник Старов, ветеран войны двенадцатого года. Правило тогда было такое, что каждый, кто считал себя принадлежащим к так называемому благородному обществу, за определённую плату становился равноправным посетителем Казино. Отсюда и пестрота в одеждах и разностилье в проявлении характеров.
То, что произошло на этом вечере и стало-то возможным только потому, что слишком разный собрался тут народ.
Костёр веселья разгорался неторопко. Оркестр вверху, на ярусе, шумел, как улей – настраивались инструменты.
Фрачный Пушкин весёлой лёгкою походкой летит на середину зала с какою-то очаровательной молдаванкой, которую называет Марией. Машет оркестру рукой, как бы задавая такт.
Молоденький пехотный офицер, опережая Пушкина, пытается командовать оркестру.
– Кадриль! Кадриль! – кричит он. – Давайте кадриль!..
– Мазурку! – командует Пушкин, и со всей решительностью пускается со своей дамою по зале.
–Играй кадриль, – повторяет офицерик, впрочем, не совсем решительно.
– Мазурку, мазурку, – кричит со смехом Пушкин.
Музыканты, которые и сами в военной форме, берут, весьма неожиданно, сторону фрачного Пушкина. Мазурка грянула.
Сконфуженный офицерик отходит в сторону.
За сценою этой с мрачною миной наблюдает полковник Старов. Выбрав момент, он подзывает к себе робкого своего подчинённого, чтобы сделать выговор.
– Экий вы не смелый, – говорит он. – Надобно, по крайней мере, чтобы Пушкин извинился перед вами. Потребуйте от него извинений.
– Да как же мне требовать, – мнётся тот, – я их совсем не знаю…
– Не знаете, – сурово глянул на него Старов, – ну так я сам позабочусь о вашей чести. Запомните, молодой человек, – переходит он к назиданию, – офицерская честь – наше общее дело, не след ронять её перед всяким фрачным шпаком…
Кишинев. февраль 1822. Вечер на масленицу у вице-губернатора М.Е. Крупенского.
Странное впечатление производит этот вечер. Есть движение, говорят слова, люди жуют, пьют шампанское, играют в карты, но все это так накатано и привычно, что не должно остаться этого вечера в памяти, будто его и не было, как не было огромного числа дней и вечеров, бывших прежде этого. И если даже смеются люди и отпускают шутки, то всё это с тем жестоким оттенком бездушия, при котором через мгновение не остаётся следа ни от шутки, ни от смеха, ни от самой жизни… И в лицах и в осанке большинства – утомительная обязанность проматывать это даровое драгоценное наследие – жизнь, неизвестно за что данную этим людям.
Инерция давно остановившегося движения. Житейский тлен, подгоняемый ленивым ветром привычки жить.
Болото жутко тем, что затягивает.
Можно ли объяснить жутью этой ряд диких и бессмысленных выходок Пушкина в кишиневскую пору? Его нельзя оправдать, понять можно. Им руководил страх так же превратиться в живую мумию. Какого контроля надо ждать от человека, который почуял вдруг гибельную власть трясины, когда отвратительная жижа уже достигла горла и готова смешаться с живым дыханием?
Сопротивление болоту и гибельный страх не выбирают формы. Форма нужна красоте и покою, стремительность и ужас обрести её не успевают.
Можно ли научиться вести себя достойно в мире призраков?
…Вот Пушкин. Он продолжает с офицером Липранди начатый ещё на улице разговор.
– Э. Пушкин, зачем нам сетовать на несчастную жизнь. Несчастье – это отличная школа, – говорит Липранди.
– Ну, знаешь, коли так, то счастье – университет, и я бы предпочёл совсем не иметь школьного образования…
Смеётся так, что обращает на себя общее внимание.
– Скажи, брат Липранди, – продолжает Пушкин, – это верно, что среди местных молдован есть такой обычай, что они за обиду на дуэль не вызывают, а нанимают молодцов с палками, да их руками и дубасят противника?..
– Был тут такой случай, буквально второго дня. Тут поссорились два молдавана и обошлись друг с другом ровно таким способом…
– Забавно, забавно.
Пушкин в рассеянности оглядывает пестрое собрание, в котором смешались долгополые молдавские хламиды, офицерские сюртуки, мужские и женские наряды, вполне соответствующие последней волне парижской моды.
Знакомое лицо давешней миловидной напарницы Пушкина по неудавшейся мазурке Марьи Балш останавливает его взгляд.
Тут следует кое-что пояснить. Сделаем это выдержками из дневника кишинёвского знакомца Пушкина, военного топографа И.П. Липранди, с которым он только что вошёл в избранное местное общество, и вскоре станет свидетелем происшествия, наделавшего много шуму и пересудов.
«Марья Балш… была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, черезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком, и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с нею одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на неё какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм, но, как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Альбрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, со свободными европейскими манерами; много читала романов, многое проверяла опытом и любезностью своей поставила Балш на второй план; она умела поддержать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекла его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намеки и, получив однажды отзыв, что женщина эта (Альбрехтша) историческая и в пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с её дочерью, Аникой, столь же острой на словах, как и мать её, но любезничал так, как можно было любезничать с двенадцатилетним ребенком. Оскорблённое самолюбие матери и ревность к Альбрехтше (она приняла любезничанье с её дочерью-ребёнком в том смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это самое время и последовала описанная сцена…».
– Скучно мне, Марья Степановна, – вполне дружелюбно начинает Пушкин. – Хоть бы кто нанял подраться за себя что ли…
Но, видно, не под добрую руку подошёл Пушкин. Марья Балш его дружелюбного настроя не принимает.
– Да вы, Пушкин, лучше бы за себя подрались, – резко говорит она.
– Не понимаю, – Пушкин хмурится, чувствуя её раздражение.
– Да у вас, кажется, со Старовым поединок не совсем по чести закончен…
Пушкиин даже отшатнулся при этих словах, будто замахнулись на него.
– Марья Степановна, – с усилием сдерживая себя, начинает он, – не следует вам толковать о делах чести, вы не мужчина. А если бы вы были мужчиной, я бы нашёл способ объяснить вам, как поступают в делах чести, – медленная и тяжёлая ярость загорается в нём. – Впрочем, я узнаю сейчас так ли же думает о моей чести ваш муж?..
И уже подталкиваемый единственно гневным неблагоразумием, он идёт в глубь залы, туда, где в сизом чаду табачного дыма видны фигуры картёжников. Там отозвал он в сторону Тодора Балша, тучного, немолодого уже молдаванина, в пышных вельможных одеждах.
– Ваша жена сделала мне оскорбление, – четко, чтобы не враз взорваться, выговаривает Пушкин. – У нас говорят, – муж и жена – одна сатана… Потому придется вам держать ответ за слова своей жены…
– Не понимаю, что вам угодно, – надменно говорит вельможный молдаванин.
– Мне угодно знать, так ли же вы думаете о моей чести, как ваша жена?
Видно, Тодор Балш не может взять в толк, чего хочет от него этот ниоткуда взявшийся перед ним яростный юнец.
– Погодите, я узнаю у жены что там такое…
Он уходит, а Пушкин, провожая его взглядом, нервно мнёт широкими зубами трепетные свои губы. Так, закусивши удила, трепещет перед броском рысак самых чистых кровей…
Балш возвращается.
– Как же вы требуете у меня удовлетворения, а сами оскорбляете мою жену, – с прежнею флегматичной надменностью произносит он.
Пушкина прорвало. Задохнувшись, не говоря больше ни слова, он хватает с ближайшего стола тяжёлый бронзовый подсвечник с горящими свечами и бросается с ним на Балша, соря свечами и огнем. Подоспевший полковник Алексеев перехватывает его руку. Сцена выходит безобразнейшая.
– Уберите от меня этого ссылочного, – кричал в свалке, утративший всяческое достоинство Балш.
Поднялся женский визг.
«Старуха Богдан, мать Марии Балш, – рассказывали потом очевидцы Петру Долгорукому, – упала в обморок, беременной вице-губернаторше приключилась истерика, гости разбрелись по углам, люди кинулись помогать лекарю, который тотчас явился со спиртами и каплями, – оставалось ждать ещё ужаснейшей развязки, но генерал Пущин успел привести все в порядок и, схватив Пушкина, увёз с собою. Об этом немедленно донесли наместнику, который тотчас велел помирить ссорящихся…».
Примирение, однако, вышло таким, что не добавило теплоты в отношения между пытавшимся сохранить хладнокровие Балшем и ничуть не пытавшимся сдержать себя Пушкиным.
То, что должно было называться примирением, происходило в том же доме вице-губернатора Крупянского, в той же обширной зале, в которой вчера происходила карточная игра и ворвавшиеся в её мирный ход сцены необузданной и бессмысленной свары.
Пушкин сидит за ломберным столом и разложивши на нём разного рода принадлежности, холит и чистит свои длинные, изящной миндалевидной формы ногти. Этому занятию предавался он часто и с долей упоения. Оно приводило в порядок его возбуждённые нервы.
Входит Балш, грузный, в тех же долгополых нелепо торжественных одеждах, в феске. Та же надменная вельможная грация, тщательно сохраняемая им в медлительной важной походке, в осанке, даже в складках пышных нелепых одежд.
– Меня уговорили извиниться перед вами, молодой человек, – небрежным тоном начинает он. – Лишь из уважения к тем, кто уговаривал, я хочу это сделать. Какого извинения вы хотите. Подскажите мне слова, и я повторю их…
Договорить он не успевает. Пушкин, не того ожидавший, будто ужален. Он живо вскакивает со стула и, размахнувшись, отвешивает заносчивому молдаванину увесистую пощечину.
– Вот вам аплодисмент вашим речам, оваций они не стоят…
Не зная, чем ещё унять своё исступление, Пушкин выделывает вокруг молдаванина некие весьма энергичные гневные па и, угадав лишь одно средство унять себя, бежит на улицу, прочь от Балша.
Тригорское. 13 января 1824 года. Васильев вечер.
Пушкин любил святки. Он знал их. Многочисленные строки его романа «Евгений Онегин» – это как бы признание за этим праздником первенства среди всех остальных украшений народного веселья… Суровые законы православия как бы отступали в эти дни, их узда ослабевала. Да и разве могло быть иначе, если сам Господь православных, познавший великую радость отцовства, от доброты и восторга своего выпустил на волю всех бесов, томившихся до сей поры под тяжким замком в преисподней. И вот заполонили они на целых четыре отпускных недели весь белый свет и будто вселились в людей, бросили их в неистовость игрищ, плясок, лицедейства и прочего греха. Многое из того, что было недопустимо в любые иные дни и ночи, впрочем, и не считалось грехом. Многое в святки прощалось крещёному люду. Даже прямое общение с нечистой силой, вышедшей куражиться и тешиться своей неуёмной силой в христианский мир… Татьяна, «русская душою», из его романа, жила, конечно же, недалеко от Михайловского. В Тригорском, например. Есть у Татьяны тут подруги, такие же русские души, как она сама – Екатерина и Мария, а также Анна и Евпраксия, приедет сюда два раза при Пушкине Анна Керн, о которой будет в этом киноповествовании отдельный разговор… Нынче наступает Васильев вечер, время самых верных девичьих гаданий, и тут с нетерпением ждут молодого и ласкового ко всем соседа Пушкина. А он сейчас велел запрягать коня в сани с медвежьей полстью (на дворе – морозец) и думает, наверное, о том, чтобы, не дай Бог, не попался ему навстречу поп, или заяц не перебежал дорогу, да чтобы Арина Родионовна некстати не вышла на крыльцо с чем-нибудь забытым в дорогу – худые все это приметы.
Вот у тригорских соседок раздался звон колокольчика у крыльца. Это Пушкин. Он вбежал – чёрный, улыбчивый, живой, как ртуть, стал сбивать рукой, одетой в вязаную варежку, сосульки с бакенбардов. За ним, виновато виляя хвостом, вошла собака. Её не стали гнать: знали – Пушкин заступится.
…Стали гадать на воске. Пушкин взялся быть консультантом. То ли в самом деле знал гадание, то ли прикидывался и готов был подшутить. Судя по серьёзному взгляду, кажется, в этот раз почтение к старой забаве будет соблюдено. Сторожу Агафону велено было принести ведро воды из речки Сороти, студёной. Девицы взяли по стакану, зачерпнули из ведра. Стали лить сквозь материно обручальное кольцо нагретый на ложке воск. Попадая в холодную воду, воск мгновенно застывал, схватывался в виде затейливых фигурок.
«Татьяна любопытным взором на воск потопленный глядит…» – отлилась у Пушкина строчка, которую он не знает ещё, куда определить. Но то, что этот вечер обязательно запомнится ему и, отстоявшись, ляжет со временем в затейливое кружево грандиозного создания, уже начинающего бередить воображение, совершенно ясно.
Пушкин поочерёдно берёт стаканы, рассматривает их на просвет. Благо, свечи сегодня яркие, праздничные. Фигурки, в основном, похожи на покосившиеся церквушки. Это значило, что всем можно обещать скорое замужество… Анне, которая была постарше других, и считалось уже, что она несколько засиделась в девках, гадали особо. Вместо воску плавили олово и так же лили его в холодную воду. И ей Пушкин нагадал скорую свадьбу. Жалел нынче Александр Сергеевич деревенских подруг своих. Жалел, а потому и был щедрым. Смеялись все одинаковым посулам.
Потом из-под стола заметали по очереди мусор, специально там оставленный от прежних предпраздничных дней, искали хлебное зерно – тоже к замужеству.
Сняли все кольца свои, связали ниткой единой. И Пушкин снял было с большого пальца «талисман», подаренный ему в Одессе молодой графиней Воронцовой, Прасковья Александровна не допустила, чтобы эта «басурманская штука», не дай Господь, не повлияла на русскую забаву и не испортила правдивые святочные предвещания.
И от этого останется у Пушкина строчка: «Из блюда, полного водою, выходят кольца чередою…». Надо было медленно вынимать из воды связанные ниткой кольца и внимательно слушать, что происходит за окном. Это серьёзное дело доверили девушки Пушкину, а сами сидели настороже, чутко прислушиваясь и стараясь не пропустить своего кольца… По разным уличным звукам, по обрывкам песен, например, или разговоров можно было напророчить многое… Произошёл тут насмешивший всех случай. Вывесили за окошко ключи и щётку. Погасили свечи, чтоб темней было и таинственней, и стали ждать – кто пройдет мимо, а ещё лучше, если заденет или ключи, или щётку. Тогда надо будет спросить: «Как звать?». Какое имя прохожий назовёт, таким будет имя суженого.
По жребию выпало спрашивать Анне.
И надо же так случиться, что неугомонный старик Агафон, от скуки, опять пошёл за водой в прорубь. И мимо окна. Ключи зазвенели…
– Как ваше имя?
– Агафон.
Смеялись все. И особенно Агафон, уронивши пустое ведро и обессиленно приседая на корточки… И, осмелевши, подлил масла в разгоревшееся веселье. Рассказал давнее, незабытое.
– Как был помоложе, дак тоже гадали. У нас другое было. Девки ходили в сараюшки да овец лентами обвязывали, а кто и коров… Утром смотрели, чья овца либо корова станет головой к воротам – то готовь девка приданое, замуж нонче возьмут. Если боком, аль хуже того, задом – куковать тебе девонька ещё год в ожидании… Вот как-то раз наладились наши девки ворожить да гадать, пошли в овчарух, значит, повязали овец поясами. А мы, ребята молодые, чтоб, значит, досадить им, овец-то поразвязали, наловили собак, да их поясами и окоротали, да в овчарне и оставили. Девки наши поутру-то пришли, глядь, а вместо овец – собаки. И что ж бы вы думали? Ведь девки-то те замуж повыходили да и жили всю жизнь с мужиками своими, как собаки цепные. Я вот со своей тоже намаялся… Чистая скарапея, вся и разница, что выползины кажную вёсну не оставляет после себя…
Пушкин насторожился при последних словах сторожа Агафона. В глазах засветились лампадки подступающего творческого восторга.
– Что означает слово «выползина», – живо обратился он к рассказчику.
– Ну, это когда змея кожу свою сбрасывает, выползает из старой. Сброшенная кожа и есть выползина…
– Какое точное слово!.. Как бедны мы, что не знаем русского языка. Спасибо, брат Агафон за науку. Можно мне приходить слушать тебя?..
– Да что, барин, наши рассказы – вода текучая, текут без смысла…
– Нет, Агафон, ты меня сегодня шлифованным камнем алмазным одарил. Цена ему велика…
Агафон смотрит на Пушкина с испугом, недоумевая, о какой цене речь.
…В Михайловском за нравственностью и благочестием Пушкина следить приставлен был местный священник отец Иона.
Вот и пришёл он к Пушкину. Явно не готовый к тому, чтобы выполнить долг. Совестливый оказался старичок.
Пушкин усадил его за стол. Велел няне подать наливки. Выпили по единой. Обоюдная неловкость не прошла. Выпили по второй.
– Александр Сергеевич, – начал старик, – на меня возложено дело неблагое. В некотором смысле – иудино… Мне надобно еженедельно отписывать в епархию, – священник пытается отыскать слова поделикатнее, – докладывать о поведении вашем, в смысле соответствия христианским правилам…
– Ну, так что ж?
– Да как же, не обучен шпионить, грехом почитаю. Да и грамоте не шибко властен. Сами, поди, знаете – писание и то с чужих слов толкуем, по памяти… Иногда с амвона такое возгласишь, как только Господь терпит… Надо мной недавно даже кучер надсмеялся, предерзостный, надо сказать, малый. Сквернослов ужасный, вместо кнута у него – брань. Лошади только эти слова и понимают. Говорю ему как-то: «Ты, – говорю, – как вижу, гораздо лучше упитан телесно, нежели духовно». «Чего мудрёного, батюшка, – отвечает, – ведь телесно мы сами себя кормим, а духовной пищей нас потчуете вы». Какова бестия?..
Пушкин, до сих пор слушавший попа как бы по принуждению, вдруг расхохотался. Принуждённость исчезла.
– Думаю отказаться от поносной этой должности, – заканчивает отец Иона.
– Ни в коем случае, – живо говорит Пушкин. – Донесения ваши в епархию я сам буду сочинять. Тут сразу две благодати – будут они грамотные и греха от них тебе никакого…
Тригорское. 15 декабря 1825 г. Вечер. Тут происходят чьи-то именины.
Всё семейство Осиповых сидит за чаем. Семейство Осиповых обширно. Но сейчас, за столом, одно женское сословие. Во главе стола сама Прасковья Александровна. Две дочери от первого брака с Николаем Ивановичем Вульфом – Анна, ровесница Пушкина и Евпраксия (шестнадцати с небольшим лет). Две дочери от второго брака с Иваном Сафоновичем Осиповым – Екатерина (ей всего два годика) и Мария (пяти лет). Тут же падчерица Праскрвьи Александровны, двадцатилетняя Александра. Самой Прасковье Александровне сейчас сорок четыре года. Выходит, она старше Пушкина на восемнадцать лет. Два уже года как она снова вдова.
Во главе стола, как положено по этикету подобного застолья, сама хозяйка дома. В конце стола – Пушкин. Он очень весел сегодня. Атмосфера вечера самая сердечная – в прямом смысле. Здесь в Пушкина почти все влюблены. Начиная с Прасковьи Александровны, отношения которой с Пушкиным загадочны и до нынешних дней. Ясно только, что они не были платоническими. Анна влюблена в Пушкина по уши. Пушкин относится к её чувству почтительно, пытается отгородиться от пылких проявлений этого чувства неоскорбительным, необидным юморком. Впрочем, её имя в 1829 году в так называемом «донжуанском списке» будет обозначено. Юная Евпраксия влюблена в Пушкина иначе – влюблённостью тщательно скрываемой, застенчивой, нервной, трепетной и ранимой – первой. В 1829 году и её имя появится в том же «донжуанском списке». Сам Пушкин чувствует сейчас сердечную тягу к падчерице Александре. Её имя так же будет обозначено в указанном списке любовных трофеев.
Евпраксия замечательно играет Россини по нотам, которые выписал для неё Пушкин, и так же замечательно варит жженку. Домашнее имя её Зизи попадёт потом в «Онегина».
Мы можем представить некоторых действующих здесь лиц с той достоверностью, как запечатлелись они в памяти тех, кто близко знал их.
Вот Прасковья Александровна.
«Она, кажется, никогда не была хороша собой, – поделилась Анна Керн, – рост ниже среднего, гораздо впрочем в размерах, стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное, нос прекрасной формы, волосы каштановые, мягкие, шелковистые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это её портило. Я полагаю, что это была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность её характера…».
И ещё:
«Она являлась всегда приятной, поэтически настроенной. Много читала и училась. Она знала языки: французский порядочно и немецкий хорошо. Любимое чтение её было когда-то Клопшток».
Фридрих Готлиб Клопшток был поэтом немецкого Просвещения, писал эпические поэмы на темы Библии и истории, написал оду в честь французской революции. Все это могло повлиять на внутрений склад П.А. Осиповой.
Наиболее примечательное в Евпраксии – талия. Пушкин запомнил эту талию надолго и описал её в подходящем месте «Евгения Онегина», когда надо стало с чем-нибудь сравнить ряд
Рюмок, узких, длинных…
Анне Николаевне, как говорилось, шёл двадцать пятый год. Считалась она уже старою девой. Она казалась не особенно хороша собой, была слезлива, сентиментальна и как будто даже не слишком умна, хотя по письмам её к Пушкину этого не скажешь. Нерастраченный запас нежности, женской привязчивости и желание любить руководят её теперешним поведением.
О «падчерице Александре» известно только, что она хорошая музыкантша… Играет того же Россини, может быть, потому что только эти ноты и есть в Тригорском.
Пушкин недавно вошёл с мороза и теперь греется у печки. В Тригорское он ходит зимой и летом пешком. Занятие с печкой доставляет ему видимое удовольствие. Может показаться, что африканской его натуре русский мороз досаждал. Он любил живое тепло огня. Даже в кабинете у царя, куда будет доставлен он через несколько дней с фельдъегерем, не в силах совладать с собой, допустит очевидную бестактность, которую царь постарается не заметить. Увлекшись разговором, он столь непринужденно стал вертеться у камина, что царь отвернулся, чтобы не видеть этой вольности.
Печь круглая, голландская, вся в изразцах. Пушкин обнимает её со старстью.
– Не понимаю, к чему бы нам жениться, – продолжает он балагурить, – если в доме можно просто поставить вот такую бокастую печь. Разве жена может дать столько же тепла?..
К простым этим словам всяк относится тут так, что можно представить всю гамму чувств, вызываемых присутствием Пушкина.
Прасковью Александровну неосторожный юмор его коробит, вызывает ответную колкость.
Анна Николаевна во всем видит тайные намеки на себя, находит причину для душевной боли.
Евпраксия на всё смотрит с детским ещё восторгом и обожанием.
Александра демонстрирует равнодушие.
Младшие заняты друг другом.
– Пушкин, – с укоризной начинает Прасковья Александровнв, – эти сравнения несносны. Даже в присутствии стольких дам ты не думаешь, что нам это можно принять на свой счёт. Как это не поэтично, мой милый… Да, кажется, и не умно…
– Маменька, да ведь он сказал тебе уже однажды, что ему и Дельвигу вполне позволительно не всегда быть умными, – тут же откликается Анна Николаевна.
– Я это и теперь могу повторить. Нет ничего глупее того страха, чтоб показаться неумным. Придумайте что-нибудь несноснее постоянного умного человека. В присутствии таких субъектов молоко скисает. Вот бы такие фабрики организовать по производству простокваши. Посадить на скотном дворе безнадёжно серьёзного человека и коровы стали бы простоквашей доиться… Какая была бы экономия болгарской палочки…
– Разве мы уж так холодны к тебе. Ты должен бы видеть, что в нашем доме всё, что есть тёплого к тебе поворачивается, когда ты входишь…
Это говорит Александра, которая тихонько наигрывает в затемнённом углу своём избранные места из «Севильского цирюльника». Слышна музыка к куплетам Дона Базилио.
– Вот слышите, Александра своей арией утверждает, что вы клевещете на свой талант, – энергично замечает Прасковья Александровна, – талант и ум для меня одно и то же. Взять того же Клопштока – ум в каждой строчке…
– А они с Дельвигом утверждают, маменька, что русская муза должна быть ветреной простушкой, так её легче к себе подмануть…
– Заметьте, подмануть, но не обмануть, – только Анне, со значением, говорит Пушкин.
– Ну, нет, я тут никогда не соглашусь. Для меня образец таланта – немецкий образец. Вы представляете себе хоть того же Клопштока, который позволил бы себе вольное обращение со своей музой, – это Прасковья Александровна.
– Как, разве вы не знаете, что немецкая муза заболела ипохондрией. Это от постоянного почтения к себе. Она теперь ходит в чёрном платке и скоро уйдёт в монастырь… А хотите, я расскажу о настоящем русском таланте. Я его видел однажды. Сразу скажу вам, что мой, при всем моём к нему уважении, бледен перед тем… Случай удивительный. Дело это было в бытность мою в Молдавии. У полковника Алексеева был вестовой. Вообще говорили, что он из благородных, да только проштрафился… А Алексеев пригрел его. Да и было за что. У меня был неудобный случай с этим Алексеевым, а потом мы помирились. И вот по поводу этого замирения Алексеев устроил этот поразительный спектакль. После шампанского и жжёнки в биллиардной, явились мы к нему домой. Вызвал он вестового… А был у Алексеева такой замечательный шкафчик во всю стену кабинета. За деревянною ширмочкой там богатейший винный склад, который Алексеев именует "библиотекой". И все здесь, как и должно в библиотеке, в строгом порядке. И не просто в порядке, а в строгом соответствии русской азбуке. На каждой полке такие этикеточки – «а», «б», «в», «г» и так далее. И в соответствии с этим напиток, начинающийся с этой буквы. К примеру – «абрау», «бургонское», «вермут», «греческая мальвазия»… Зовёт он этого своего вестового, при закрытой ширме завязывает ему глаза, берёт четыре рюмки, наливает в них по порядку «мадеру», «абрау», «малагу», «аликанте» и приказывает вестовому – «читай!». Тот выпивает все по порядку и очень внятно говорит по слогам – «ма-ма». Потом таким же манером читает «па-па», «Ве-ра» – в честь жены Алексеева… Я, конечно, подозревал подвох, всё это можно было приготовить ранее. Но, когда было прочитано в честь меня «П у ш к и н», я проникся полным почтением к замечательному грамотею… После этого, правда, вестовой занятия русской азбукой продолжать не смог. От тяжких уроков у него надломились колена. Но я его и за то готов был почтить элегией… Хозяин, впрочем, говорил про него, что он упорными трудами осилил однажды слово «Навуходоносор»… Не правда ли, подобных талантов в Германии, с их горемычной музой, не сыщется?
– Вздор все это, – говорит Прасковья Александровна, отчего это мужчины в разговоре с женщинами берут тон, будто говорят с младенцами или с низшими себя…
– А это для того, чтобы не осознать женское превосходство, – уже серьёзным тоном говорит Пушкин, – это лишило бы мужчину всякого значения в ваших глазах, да и в собственных тоже…
Тут вступает в дело Евпраксия.
– Пушкин, Пушкин, а у меня какой талант. Угадай…
– Вы, барышня, умеете пользоваться жизнью открыто и очень просто. Ничего не ищете в ней, кроме удовольствий. Почему же вы отворачиваетесь от романтических ухаживаний и не слушаете комплиментов?.. Впрочем, я вижу, что вы, сударыня, ждёте чего-то более серьёзного и дельного от судьбы. Да вы тут и правы… Многие называют кокетством все эти приёмы, но у вас для кокетства они слишком умны…
Видно, меж тем, что всю эту складную околесицу Пушкин несёт лишь для того, чтобы подольше удержать руку юной Евпраксии. Она, почувствовав это, выдёргивает ладонь поспешно.
– Я жжёнку умею готовить, вот у меня какой талант!..
– Да ведь это какой-то гусарский талант. А вы знаете, как в Петербурге жжёнку зовут?
– Как же?
– Бенкендорфом…
– Да знает ли сам Александр Христофорович про такую честь? – всплеснула руками Прасковья Александровна. – Опять вы к нему на заметку попадётесь…
– Да придумал-то ведь не я. Прозвание народное, а народ на заметку не возьмёшь…
– Так отчего же Бенкендорфом?
– Ну, оттого, во-первых, что жжёнка горит цветом жандармского воротника, а потом она производит усмирение в мыслях и порядок в желудке.
– Неплохо же вы думаете о Бенкендорфе…
– Напротив, я думаю неплохо о жжёнке.
– Тогда за дело, – объявляет Евпраксия. – Подожжём Бенкендорфа!..
Прасковья Александровна укоризненно качает головой. Прочие суетятся.
Чай весь отодвигается на маленький чайный столик. Туда же отправлен самовар.
Являются на большой стол две бутылки рома, две бутылки шампанского. Большая сахарная голова, большая серебряная кастрюля, бутылка сотерну, ананас, ещё фарфоровая ваза.
Евпраксия и Пушкин в центре этого кружения разного рода атрибутов, продолжающих весёлый вечер 24 декабря 1925 года.
– Пушкин, вы следите, всё ли я верно делаю. Мы тут наслышаны, что в жжёнке вы знаете толк…
Евпраксия выливает в кастрюлю обе бутылки шампанского, сотерн и одну бутылку рому. Всыпает сахар и резаный кубиками ананас.
– Я схожу в людскую, подогрею все это. Как лучше, вскипятить или согреть?
– Лучше вскипятить, – отвечает Пушкин.
Евпраксия уносит кастрюлю.
– К жжёнке я с некоторых пор отношусь с почтением, – продолжает Пушкин. – В неё какой-то бес входит, что ли? Я из-за неё историю имел. Вот мне опять полковник Алексеев на ум пришёл… Поехали мы в биллиардную и там, между делом, заварили эту самую жжёнку. Алексеев играл с Орловым-гусаром на интерес – проигравший заваривал новую порцию. Так дошло до третьей вазы… Тут мне вздумалось перепутать им шары. Кто-то из них назвал меня школьником. Не разобравши, я вызвал на дуэль их обоих… И тем подтвердил, что школьник и есть… Неприятный у меня характер. Завидую Шевыреву… Тот на третьем взводе всегда начинает речи о любви, да такие складные, что пожалеешь невольно, зачем он не всегда пьян…
Тут входит Евпраксия с дымящейся паром кастрюлей. Пушкин гасит свечи…
– Остальное дело мужчины, – кричит он. – Где шпаги. Ах да, женщинам шпаги ни к чему. Подавайте вертела! Сия вещь тоже имеет немалые заслуги перед человечеством!..
Пушкин кладет скрещенные металлические полосы почтенных поварских орудий на кастрюлю. Осторожно укладывает наверх сахарную голову, открывает бутылку рому поливает сахар и поджигает его. Вспыхивает волшебный голубой огонь. Сахар плавится с тихим шипением. На некоторое время повисает тишина, все любуются торжественным пламенем.
– Пора, пора! – возглашает Пушкин, – рога трубят!
Серебряным суповым, опять же орудие поварское, черпаком разливает он горячую живительную влагу в кубки, рядком стоящие на столе. Берёт в руки свой сосуд и собирается говорить. Лицо его прекрасно сейчас. Может быть, именно в подобную минуту одной из почитательниц его пришло в голову сказать – Пушкин был некрасив изысканно. Мы видим, как очарованно смотрит на него Анна Николаевна. Помани он и вырастут у неё крылья, чтобы лететь за ним…
…В этот самый момент открывается наружная с улицы дверь и в клубах морозного дыма является необъятных размеров, призрачная и грозная фигура. Не сразу узнают в нем даже домашние своего повара и эконома Арсения. Он в тулупе, нагольных рукавицах, даже с кнутом в руках.
– Беда, барыня, – возглашает он одной Прасковье Александровне. – В Питере бунт…
– Что ты, Арсений. Да ты не спьяну ли? Какой бунт? Откуда бунт? – Прасковья Александровна обмерла.
– Не ведаю, матушка. Только кругом разъезды, да караулы. Яблоки-то я, как раз, продать продал, а тут, как раз, и началось… Насилу выбрался я на заставу, да с перепугу нанял почтовых… А что до водки, матушка, дак это мне даже в обиду. Нечто не знаете, что в рот не беру… Слышно, градоначальника убили…
– Да засветите вы огонь, наконец! – кричит, уже не сообразуясь с гостеприимством, в сердцах, Прасковья Александровна.
Пушкин зажигает свечи, он переменился совершенно, руки его с огнём дрожат, он страшно побледнел. Заметно, что слова повара Арсения поразили его совсем иначе, нежели остальных. Какие-то тайные мысли, которых не может он высказать, бродят по его лицу.
– Милорадовича? – в полушёпоте его слышен ужас. – Решились всё же. Да не впутали ли брата? Слабоумный Кюхельбекер, так это уж точно…
На него смотрят и не понимают.
– Пушкин, вы что-то знаете об этом? Немедленно признавайтесь!.. Господи, да что же это за времена антихристовы… Слышите, Пушкин, мы хотим знать!.. Умоляю…
– Погубят и себя, и Россию, – говорит Пушкин будто про себя. – Мне надо туда. Мне надлежит быть между ними и царём… Опять игра с огнём. Малые искры таят большие пожары…
На улице ветер и поземка. Воет и хлещет наотмашь. Крылатка мечется за плечами. Пушкин дороги не выбирает, вязнет в сугробах. Спешит домой. В руках его толстая суковатая палка, которая больше похожа на дубину. От волка, да от собак, а больше для того, чтобы тренировать тяжестью правую на всякий дуэльный случай руку. В облаках изредка проглядывает белая луна… Луна с левой стороны… Не к добру…
Вот возок ныряет во мраке с сугроба на сугроб по занесенной метелью дороге. Зимний тяжелый рассвет. Заря бледная, еле видная… Возница всматривается с напряжением в рассветную мглу, часто спрыгивает со своего сидения и проверяет наезжен ли наст, не сбились ли с пути. В кибитке Пушкин поглядывает на действия кучера своего с видом нетерпения. Снег скачет через дорогу живыми воздушными комьями.
– Это что там у нас впереди темнеет?
– Вревский погост, барин, второй раз к нему выехали, бес нас водит, что ли?
– Гляди, коли в третий раз выведет, с облучка сгоню, сам поеду, заставлю за возом бежать, – бурчит Пушкин.
Откуда ни возьмись, через дорогу прыгнул заяц. Возница размашисто крестится.
– К беде, барин. Господь знак подаёт.
Опять заяц, то ли вернулся прежний, то ли другой. Возница крестится снова. Пушкин смотрит вслед раздумчиво и с досадой.
– Вертать надо, барин, – исподлобья глянув, хмуро говорит возница – не к чему судьбу пытать.
Пушкин молчит некоторое время.
– Поворачивай, – махнул он рукой. – Чайный погребец к тому же забыли, опять к худу…
– К худу, к худу, барин, – облегчённо частит возница и бойко уже правит вожжей обратно.
– Н-но, касатка… Э-эх, уходи девки с дороги, женихи с бабьей радостью едут! – издалека слышна и глохнет в свисте ветра кучерская прибаутка.
Возок тает в широком просторе, как за стеклом, небрежно измазанным белою глиной…
Петербург. 8 сентября 1825 года. Николаевский дворец. 4 часа пополудни
На улице мелкий московский осенний дождь. Сыро и мерзко. Площадь перед дворцом пустынна. Ветер гонит по ней мятые, как изношенные банкноты, а то и круглые, как золотые монеты, листья. Тусклое мокрое сияние на гранях брусчатки.
Гулкий и скорый цокот копыт. Колёсный обод отсвечивает старым серебром.
Из кареты довольно поспешно выходят двое – Пушкин и дворцовый дежурный, генерал Потапов.
В лице, в одежде, во всем облике Пушкина – только что проделанная долгая круглосуточная дорога. Он помят, небрит, забрызган грязью. Костюм его путевой. Отсыревшие от дорожной бессонницы, с красными набухшими прожилками на белках, глаза.
– Что ж меня пред очи царя в таком каторжном виде. Да поди и псиной от меня несет… Неделю, чай, на рысях. Не раздевался…
– Так велено. Государь ждёт. Велено доставить немедля.
Дворцовые лестничные марши. Свечи. Золотые брызги на канделябрах, на лепнине. Ангелы на плафонах. Тени по стенам, то отстающие, то забегающие вперёд. Тяжкое неразмашистое, будто каменное движение отворяющихся неохватных дверей. Сверху фигуры Пушкина и Потапова мелки, ничтожны.
Государь Николай Павлович величествен привычными, впитанными, въевшимися в кровь нечеловеческими ужимками. Он напоминает несколько оживший кумир, ритуальный истукан. Столько неземной размеренности, величавой медлительности в его движениях.
В кабинете – скрадывающий детали, возвышенный и таинственный сумрак.
В огромном камине пылают, потрескивая, осиновые дрова.
– Здравствуй, Пушкин. Доволен ли ты своим возвращением?
– Доволен, Ваше Величество.
– Брат мой, покойный император, послал тебя на жительство в деревню. Отныне я освобождаю тебя от этого наказания…
– Благодарю, Государь…
– Однако, есть у меня одно условие, тебе пора бы уже перестать обижать моё правительство.
– Я давно уже не противник правительству, государь.
– Что же ты пишешь теперь?
– Я теперь пишу мало, Ваше Величество. Боюсь цензуры
– Для чего же ты пишешь так, что надо бояться.
– Цензура наша принимает всерьёз и самые невинные вещи.
– Однако ж, надо согласиться и с тем, что общественная нравственность нынче так беззащитна, что я не могу отменить цензуру.
– Я сам, государь, убеждён в необходимости цензуры, когда она на защите нравственности. Но… Я надеюсь, мне сегодня можно быть смелым?..
Пушкин, то ли оттого, что озяб на улице, то ли от увлечения разговором, может, и от волнения тоже – во время этого разговора выходит постепенно из тех рамок, к которым, кажется, обязывает обстановка, непростой собеседник, сама тема разговора. Он протягивает руки к теплу в камине, потирает их, потом поворачивается к огню спиной, явно наслаждаясь этим. Некий М.М. Попов, чиновник Третьего отделения, описывает одну из мизансцен этого разговора так: «…ободрённый снисходительностью государя, он делался более и более свободен в разговоре; наконец, дело доходит до того, что он незаметно для себя самого приперся к столу, который был позади его и почти сел на этот стол. Государь быстро отвернулся от Пушкина…».
– У нас, Ваше Величество, цензура похожа на грубого будочника, поставленного, на перекрестке, чтоб не пускать публику за верёвку… Жуковский переводит славную балладу Вальтер Скотта, где герой назначает свидание накануне Иванова дня. Цензор баллады не пропускает. По его мнению грешить неприлично вообще, и тем более перед таким праздником… Другой автор называет глаза своей любезной небесными, цензор меняет эти глаза на голубые, только потому, что на небе, по его мнению, обитают ангелы… Меня самого осудили однажды за то, что я написал слово «корова»… У писателя, Ваше Величество, есть только два инстинкта, которые, однако, владеют им полностью. Это корыстолюбие и тщеславие. Запретительные меры не дают нам удовлетворить корыстолюбие и тогда усиливается тщеславие. Если вы хотите получить неукротимого оппозиционера, не давайте писателю печататься. И, поверьте, государь, всегда найдутся люди, которые рады будут подлить масла в огонь его уязвленного самолюбия… Я знаю, государь, как беспощаден русский вынужденный бунт, но ещё более страшен мне талантливый мерзавец, вышедший за черту нравственности, преступивший божеские и человеческие законы. Ничем нельзя остановить влияние обнародованной мысли. Аристократия денег и породы ничтожна перед аристократией духа. Эта аристократия самая мощная и самая опасная… Она на целые столетия налагает свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Потому, государь, для цензора мало иметь чин коллежского асессора, и записи в формуляре, что он закончил университет…
– Ты меня пугаешь, Пушкин! Где ж мне взять таких цензоров, которые, положим, встали бы вровень с тобой?
– Не смею, государь, давать советы. Я лишь полагаю, что высшая должность в государстве есть та, которая ведает делами человеческого ума. Я так же полагаю, что нет ничего разрушительнее, чем снаряд, запущенный типографией. Ни власть, ни здравый смысл не устоят перед ним. И потому, конечно, класс писателей надо уважать, но не до такой степени, чтобы они овладели вами совершенно…
В этом месте Николай Павлович стал задумчив. Вышла пауза, из которой видно было, что Пушкин озадачил царя.
– Мне странно от тебя слышать это, – заговорил, наконец, император. – Ты сам сочинитель. Слывешь вольнодумцем. Если бы кто-нибудь передал твой разговор для истории, то некоторым он мог бы показаться странным для революционера…
– Государь, это ошибка, я никогда не был революционером. Я знаю, что лучшие и самые прочные изменения те, которые дает одно только улучшение нравов. Без насилия и политических потрясений, страшных для человечества… Велика опасность подстрекать и играть на терпении русского человека. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уже люди жестокосердые, коим и своя шейка копейка, а чужая головушка полушка… Поверьте, говорю то, что обдумал… Во что верю…
– Однако ж, как думают, ты враг теперешней формы правления. Значит, враг своего государя?..
Пушкина заметно смутил вопрос. Но отчаянная решимость говорить правду и тут решила дело. Прижмурив глаза, напрягшись в струнку, как бы готовясь метнуться с кручи, сказал:
– И тут не так. Я не был врагом государя. Я враг абсолютной монархии…
Царь видит, что смелость стоит Пушкину большой нравственной силы. Он и это оценит потом. А теперь на лице его лишь усмешка.
– Понимаю, это то, что зовёшь ты деспотизмом?
– Да, государь.
– Значит, ты, как итальянский карбонарий или немецкий тугенбунд желаешь для России демократии? Это, как я понимаю, правление большинства. Чем же, по-твоему, деспотия большинства лучше тирании одного человека? Ведь большинство это и есть та чернь, о которой и ты, судя по стихам твоим, не слишком хорошего мнения. По мне, так самодержавие этой черни – и есть самое опасное самодержавие, ибо в нем правду подменяют количеством не просветлённых голосов. Толпу, которая живёт не облагороженным инстинктом, легче всего сбить с толку. Проходимцы и жулики могут тут решать судьбу народа, играя на страстях и инстинктах тёмной массы. Можно ли это допустить? Разве не решением большинства был распят Христос? Разве не лучшая из демократий казнила Сократа?..
Николай умолк, прошёлся по кабинету, потом вдруг резко остановился против Пушкина. Спросил:
– Что же ты на это скажешь, поэт?
Взволновался Пушкин. Подобного разговора у него не было ещё. Важность всякого слова была тут в том, что оно не могло остаться без последствий. Не только для самого поэта, но и для царя. И для России, смутно грезилось Пушкину. Это был не тот не обязывающий, даже в остроте своей, пустой разговор, который, бывало, вёл он в дружеской или случайной компании. Здесь был разговор двух великанов, которые теперь имели едва ли не равную силу и влияние. Один – на ход государственный, исторический, другой – на ход мыслительный, а, значит, опять же способствующий исправному движению истории.
– Ваше Величество, – тщательно подбирая слова, говорит Пушкин, – я имел в виду другое. Да, я знаю, что в России свободой первыми воспользуются негодяи. Но знаю так же, что кроме республиканской, демократической формы правления, которой в России мешает огромность её территории и пестрота населения, существует ещё одна форма государственности – конституционная монархия…
Царь при этом опять попытался улыбнуться, но получилось это так, что он лишь обнажил верхний плотный навес ровных широких зубов. Вышел предупреждающий оскал раздражённого зверя.
– Пушкин, ты поверил в конституцию потому, что потерял веру в правду… Кто пишет на скрижалях твоей конституции? Пестель? И ты думаешь, что он напишет что-нибудь лучше божьих заповедей? Русской конституцией долгое время ещё должна оставаться Божья воля. Иначе – погибель. Там, где правят все, не правит никто. И тут полное раздолье для ловкачей и выскочек. Поверь мне, Пушкин, народовластие начнётся с убийства Бога. Бог мешает честолюбцам из черни подступиться к власти. Россия сильна, пока народ верит в божественный смысл власти. Конституция расчистит дорогу к ней честолюбцам из черни, из толпы. Твоих друзей, кюхельбекеров и каховских, я отношу к черни, потому что они опираются на её темноту. Конечно, солдаты кричали на площади: «Да здравствует Константин и Конституция!». При этом они думали, что Конституция, это имя новой польской содержанки наследника. И только на этом основании вы утверждаете, что конституции требует народ?..
– Государь, я могу согласиться с тем, что народ имеет мало понятия о конституции. Но ведь и Бог создал человека свободным. Всякого человека. И эта Божья воля должна быть закреплена в человеческих законах. Так я думаю о конституции. Если бы вы, государь, дали своему народу эти законы, вы бы раздвинули пределы человеческого и царского величия…
– Да пойми ты, наконец, что я готов уважать то, что подразумевается под этим словом… Удивлю тебя больше, я чувствую нутром, что тот изначальный ум, который осилил это понятие, вложил в её дух и букву нечто, призванное напомнить каждому о его неповторимой человеческой сути. Головой же и знанием, в котором, как сказано у Эклезиаста, «многая печаль», понимаю я, что всё это не более, чем грязная метла, которой мерзкая моему духу политика расчищает себе дорогу… Я хотел бы представить себе вашу конституцию в виде прекрасной женщины. Однако мой небогатый мужской опыт говорит, что женщину можно боготворить, но и самую прекрасную можно держать лишь для грязной похоти… В России демократия не удержится в первом разряде. Она родит таких чудовищ, каких твоим друзьям-революционерам и представить сейчас невозможно… Знаешь ли ты, в чём главная слабость и сила моего… (Царь взглянул на Пушкина и, будто решив окончательно поставить его рядом с собой, поправился) …нашего народа? Он велик, пока во главе его великое лицо, изберите во главу его ничтожество, и он тут же сам впадёт в ничтожество… Изберите мерзавца, он станет мерзавцем… Это свойство неустоявшейся нации. Я не могу сейчас доверить мой простодушный народ произволу политической игры. Его немедленно обманут… Вы хотите отдать власть всем? Вы видите в этом свободу? Однако вы забываете, что сколько голов, столько мнений. Русская голова так устроена, что в каждой своя правда. Бесчисленные мнения, породят бесчисленные партии. Каждая захочет решать судьбу государства. Политический спор тут не удовлетворит. Прольются реки крови. Вот каким будет ваше царство демократии. И вы говорите, что русский народ находит в нём свое выражение? Как же вы плохо думаете о своём народе… Ты, вероятно, думаешь, что я был жесток с твоими друзьями? Нет! Я не задумаюсь повторить то же, если гидра революции вновь поднимет оставленную по недосмотру голову…
– Я могу согласиться с вами, государь, только отчасти. Абсолютная власть все же узда и не может быть вечной. Высшая мудрость – уметь пользоваться свободой. Как же научить этому наш народ, если искоренить саму мысль о свободе?.. Вечно оберегая народ от ошибок, вы так и не дадите ему выйти из духовного младенчества. Это ли надо великому народу?
– Постепенно, Пушкин, постепенно. Осторожная медлительность в переменах – вот где русская государственная мудрость. Россия – это тот воз, который всегда на крутом повороте. Только раз дёрнешь вожжей неосторожно, и опрокинется…
– Есть, однако, государь, вещи, которые надо уничтожать немедленно. Иначе они уничтожат и Вас и Россию.
– Выражайся яснее.
В царе происходит постепенно, в течение разговора, замечательная перемена. Он как бы сходит с пьедестала. Выразительные до скульптурности манеры и ужимки, меняются на вполне человечные. Окаменелость взора оживляется вниманием. Пушкин, прежде смущенный обстановкой, боровшийся с приступами врождённой застенчивости и потому непроизвольно державшийся фертом, наоборот, проявляет теперь всё внешнее достоинство и простоту упорно мыслящего человека. Постепенно они внутренне приближаются друг к другу.
– Государь, Россию губит самоуправство. Народ не знает другой власти, кроме власти чиновника. Эта власть злобна и бесстыдна. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена! Справедливость в руках мздоимцев. Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи. Судьбою каждого управляют не закон, а фантазия столоначальника… В высшем почёте у нас казнокрады. Укравшего копейку, у нас еще могут посадить, а крадущего миллионы назначают в правительство… Что ж тут удивительного, что нашлись люди, восставшие против этого порядка. Мне видится в мятеже другое, нежели вам, государь. Те, которых вы считаете злодеями, хотели уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство закона. Другое дело, что в патриотическом безумии, они зашли слишком далеко, но я уверен, что даже карая их, в глубине души вы не отказывали им ни в сочувствии, ни в уважении! Я уверен, что если государь карал, то человек прощал…
– Смелы твои слова! – сказал Николай сурово, не определив, однако, гневаться ли ему. – Значит ты, всё-таки, одобряешь мятеж? Оправдываешь заговор против государства? Покушение на жизнь монарха?
– О, нет, Ваше Величество, я только хотел сказать, что если это не устранить, то когда-нибудь поднимется такой вихорь, который всё снесёт. Если бы вы решились вытравить и эту гидру, я мог бы потерпеть и двадцать лет диктатуры… умной…
– Занятно, – только и сказал на это царь.
– Тут царь опять помолчал, чуть прищурив чудное круглое око своё, испытывая Пушкина:
– Значит, ты не был бы на площади в день возмущения, если бы был в Петербурге четырнадцатого декабря?
Всё в Пушкине замерло. Решительное настало в разговоре. Пушкин бывал иногда робок и странным образом застенчив. Но, подготовив себя, и перед дуэльным выстрелом стоял не моргнув. Это он себя потом изобразит в повести «Сильвио», плюющим черешневые косточки под прицельным прищуром. Такое с ним было.
– Не буду лукавить – я встал бы в толпу мятежников. Там были мои друзья!.. Я и теперь не перестал их любить…
– Да можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? – Это единственный вопрос, который Николай Павлович подал чуть живее, чем весь остальной его разговор, размеренный, как водопад, или как бег облака.
– Все, кто знали его, считали сумасшедшим. Можно только удивляться, что его сослали с людьми умными, во всяком случае, действовавшими сознательно.
– Ну, хорошо, я думаю, подурачился ты довольно. Теперь ты в зрелом возрасте, пора быть рассудительным. Меня беспокоит, что у тебя нет желания работать. Я призвал тебя, чтобы ты послужил России. Какого цензора ты бы хотел?
– Государь, я много думал и теперь сам себе могу быть цензором…
– Этого, однако, сделать нельзя. Цензуры из-за одного Пушкина я отменять не стану.
– Государь, я говорил уже, что цензор важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Это место должен занимать человек неуступчивой чести и высокой нравственности. Мне надо верить его уму и познаниям. Он должен быть смел, чтобы уметь отстаивать свое мнение даже пред Господом, коли будет нужда…
Царь хмурит брови. Однако лицо его вдруг светлеет в усмешке.
– Тяжела задачка, но, кажется, я одного такого человека знаю… Даёшь ли ты мне Пушкин, слово переменить образ жизни, образ мыслей, образ музы твоей…
Пушкин долго и мучительно думает. Подвижное лицо его отражает жестокое волнение. Похоже, он должен решится на некий отважнейший в жизни шаг. Он что-то мучительно взвешивает. И, видно, решается, наконец, почти в судороге. Во внутреннем кармане сюртука та бумага, он достает её. Решительно шагнул к камину, для чего ему надо едва ли не повернуться к императору спиной… Бросает бумагу в огонь. Пульсирующие, как кардиограмма, строчки пропадают на мгновенно истлевшей бумаге.
– Простите, Государь, это мой ответ…
– Не понимаю, – царь в замешательстве. – Я вижу, с поэтом нельзя быть милостивым. Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежишь, но ты забываешь, что я тоже люблю Россию, я не враг своему народу. Я хочу, чтобы он был свободен, но тогда лишь, когда для того созреет…
В миг становится холодным и тёмным, как лесной омут, взгляд царя. Будто гроза занялась в туче бровей.
– Государь, вы не так меня поняли. Этот ответ мой таков, что я готов перемениться окончательно. Да и переменился уже. Даю в том слово своё, Ваше Величество…
Лицо царя обретает прежнюю безмятежность не сразу. Оборот с сожженной бумагой все же ему непонятен и не по нутру.
– Государь, не просите меня объяснить. Верьте только, что я искренен перед Вами…
Император успокоен.
– Довольно ты подурачился. Ведь не юноша уже, пора взяться за ум, и мы не будем более ссориться. Ты будешь присылать ко мне всё, что сочинишь. Отныне я сам буду твоим цензором…
Москва. 8 сентября 1826. Около 8 часов вечера. Дом Василия Львовича Пушкина на Басманной.
Пушкин явился сюда прямо из дворца. Все такой же усталый, но с просветлённым лицом. Теперь он сидит в том же дорожном костюме, только снявши тяжёлую шубу. Чешет иногда загустевшие тяжелые, узорчатые, как из каслинского чугуна, страшные бакенбарды. С дядей обо всём важном уже переговорено. Пушкин наслаждается мочёной морошкой, таская ягоды из фарфоровой дорогой чашки прямо пальцами. У Сергея Львовича подвижное, живое лицо салонного вольтерьянца. Длинный наследный нос его завалился несколько набок. Оттого на лице навечно застыло какое-то птичье выражение любопытства и насторожённости. Впрочем, неправильность эта только подчеркивает его отшлифованные породной кровью черты.
– Да что же он тебе такого сделал? – вопрошает он у Пушкина, округлив нескрываемым вниманием жёлтый выпуклый глаз, как ястреб, почуявший шорох мыши-полёвки.
– Из первых дел ничего лучше не мог придумать? Как это некстати!..
– Да ведь он написал на меня что-то ужасное.
– Как же ты, не зная из-за чего, хочешь подставить лоб под пулю. Этот Американец-Толстой имеет на дуэлях жестокое счастье – одиннадцать человек убил…
– Я уже пять лет ищу встречи с ним. Известные тебе обстоятельства не дали нам сойтись. Долги его между тем сильно выросли. В Молдавии дошло до меня, что он пустил клевету, будто меня высекли в Тайной канцелярии. Общество наше так ничтожно, что обязательно хочет этому верить. Думаю, тебе хорошо известна эта жадность толпы к глумлению. Низкой душе надобно знать, что нет такого достоинства, которое нельзя унизить Тем самым она думает заступить место рядом с ним… Зря радуетесь, подлецы. Я могу быть и мерзок, и низок, но всё-ж не так, как вы – а иначе!
Тут торопливый донёсся стук башмаков по лестнице и в открытую дверь влетел запоздавшый молодой голос невидимого слуги, доложившего:
– Барин, к вашей милости господин Соболевский…
Соболевский не то, чтобы опередил этот голос, а как бы влетел на нём. И тут же, будто готовясь к схватке, по-борцовски пошёл на Пушкина, разбросав руки.
– Соболевский, сокол мой ясный, – радостно вскочил ему навстречу Пушкин и засмеялся тем своим замечательным смехом, о котором Брюллов скажет так: «сразу видно счастливого человека, так смеется, что вот-вот кишки увидишь…».
Новый гость при всём наряде, навит, припудрен, победительно подкручены височки. Аромат от него как от хозяйки французской лавки. Он в полной бальной форме, в мундире и башмаках.
– Я, брат, прямо от князя Куракина. У него маршал Мормон дает бал по случаю коронации…
Пушкин, виснувший на шее высокого Соболевского чуть не с женственной ласкою, отстраняется вдруг.
– Погоди, милый, я четыре дня по ямским избам тёрся. Весь в репьях, поди, да блохах, как шелудивый пёс. Запаршивел, бакенбарды вот чешутся....
– Эх. Пушкин, да ведь блоха с твоего тела, она много стоит. Ее внуков в паноптикуме показывать будут, большие деньги можно заработать… Ты знаешь, какую новость я тебе принёс? Полчаса назад сам свидетелем был. Подходит на балу у Мармона государь Николай Павлович к графу Блудову и говорит при тишайшем почтении зала: «Знаешь, что я нынче два часа говорил с умнейшим человеком в России?». Граф изобразил на лице вопросительное недоумение, император ему и говорит… Нет, Пушкин, дальше я тебе ничего не скажу, за гордыню твою опасаюсь… Впрочем, изволь. На недоумение графа государь говорит: «Этот человек Пушкин!..».
– А где же тут новость?
– Нет, Пушкин, ты просто невозможен. Согласись, что ведь не про всякого человека так говорит царь.
– Ты знаешь, царь наш тоже не глуп. Согласись, что не про всякого царя так говорит Пушкин…
– Ужасный человек. Не своей смертью ты помрёшь, язык подведёт тебя…
– Ты как в воду смотришь, друг Соболевский. Что меня не своя смерть ждёт, не ты первый говоришь мне. Мне давно одна петербургская ведьма её нагадала. А грек чародейный в Одессе всё повторил. Повёз меня в поле, дождался пока луна выглянет из-за тучи, ветер свистнет, спросил час и год моего рождения. Подтвердил, что погибнуть мне от лошади или беловолосого человека, жаль, что не догадался я спросить – белокурого или седого надо мне опасаться. Однако с тех пор я осторожно вкладываю ногу в стремя и всегда вежлив даже с рыжими… После двух изгнаний ведьма обещала мне немного счастья. Теперь должно оно начаться… Как думаешь?..
– Э, Пушкин, счастье это как Бог, все знают, что оно есть, да никто не видел.
– Ты ли это говоришь Соболевский? Неужели миновали времена, когда даже девки из весёлого заведения могли сделать нас счастливыми. Не вспомнить ли старое?.. Может к девкам? А?..
– Да ведь я женатый теперь.
– Это что же, если я завёл собственного повара, мне и в ресторацию не сходить?.. Вздор!.. Это просто анкураже (encourage) – когда, в обращении не капитал любви, а мелкая монета её… Чего же тут такого…
Василий Львович, как человек в летах и степенный в этот рискованный разговор не вступает. Он лишь округлые птичьи глаза переводит с одного на другого, поводит долгоносым лицом. И трубку кальянную держит двумя иссохшими ручками, как попугай жердочку насеста.
Пушкин вдруг резко серьёзнеет.
– Ты кстати приехал, Соболевский. Мне требуется, чтоб ты завтра утром передал известному тебе «американцу» графу Толстому мой вызов на поединок. В обстоятельства дела я пока не вхожу, верь, однако, что они достаточны…
Соболевский такому обороту не удивлён. Те, кто знают характер Пушкина, перестали ему удивляться.
– Да он как будто в отъезде. Я уточню, конечно…
– Это было бы досадно.
– Я прибежал поцеловать тебя, а теперь мне опять на бал. Государь заметит, что я покинул его – будет числить по разряду оппозиции. А это не моя должность…
За дверью, на лестнице, Пушкин порывисто останавливает друга, кладёт руки на плечи, с волнением и влагой в голосе говорит:
– Ты знаешь, любезный мой, какие ужасные минуты я пережил сегодня. Я ведь не знал, зачем требует меня император. Я вообразил, что на расправу. Я готовил шаг отчаянный. Не сносить головы, так хоть остаться в памяти славной историей… Когда входил к нему в кабинет, почувствовал угар в голове и последнюю степень дерзости, как перед дуэлью. Пропадать, так с музыкой… Я всю отчаянную решимость, весь ужас неизвестности вложил в жестокие стихи. Дорогой, как пулю их шлифовал. На бумажке изложил, до самого конца в кармане держал, да там же, у царя и кинул в камин… Ну, думаю, государь, посчитаемся мы с тобой. В твоих руках моя жизнь, в моих – твоя честь. Объявит он мне свою волю, и я в лицо ему швырну этот стих – «восстань, восстань, пророк России, в позорны ризы облекись, иди, и с вервием вкруг выи, к царю душителю явись…». Поверишь ли, на волоске висело… Ты первый и последний, кто слышит это. Страшно, брат, бывает читать стихи…
Соболевский безмолвствует.
Другая сцена с Соболевским. Спустя несколько дней.
Сергей Соболевский похож на злого духа. Единственно, что не хромает. Да глаза одинакового пепельного цвета.
– Скажи мне, Пушкин, это верно, что ты для памяти ведёшь какую-то бухгалтерскую книгу, куда вносишь должников на эпиграмму?
– Правда, записываю…
– Да покажи, нет ли и меня там?
– Тебя нет, а прочих достаточно.
Подает Соболевскому книгу в чёрном коленкоре. Тот листает. Из книги порой выпадают бесформенные обрывки бумаги, на которых и в самом деле обозначены имена.
– Муравьев? А этот как сюда попал?
– Да попасть сюда просто. Тут требуется только задолжать. Я не терплю неотмщённого остроумия на свой счёт. Тут ждут своей очереди так же и журнальные остряки и скоморохи. У меня, знаешь ли, правило – не отвечать на критики, но удовольствия насадить на булавку я упустить не могу…
– Да ведь Муравьев не критик.
– А этот потому, что просто белокур. Ты же знаешь, мне ведьма смерть от белокурого нагадала. Вот я и хочу угадать, не тот ли это человек… Впрочем, она говорила, что могу умереть я и от лошади. А этот Муравьев оказался и преизрядной лошадью. Хочешь, расскажу… Третьего дня были мы на вечере у князей Белосельских-Белозёрских. Там этот Муравьев налетел на гипсовую статую Аполлона. Отвалилась рука. Простая неловкость, ему бы это дело замять, так ведь нет. Разразился совершенно лошадиными стихами. Изволь послушать: «О, Аполлон! Поклонник твой хотел померяться с тобой, но оступился и упал, ты горделиво наказал: хотел пожертвовать рукой, чтобы остался он с ногой". Ну, не лошадиный ли экспромт?.. И ты думаешь можно оставить безнаказанным это покушение на…
Пушкин остановился, не решаясь произнести в такой связи ни слова «поэзия», ни слова «стихи».
– Да, помилуй, я ничего и не думаю.
– А вот и напрасно. Этот должок в защиту муз мы выплатим совместно!
Пушкин решительно садится за стол. Выбирает из огрызков гусиных перьев то, что поприличнее, и задумывается ненадолго.
– Ну, вот, к примеру, начнём так: «Лук звенит, стрела трепещет…».
Записывает на бумажном клочке.
– Теперь твоя строка. Давай, давай…
Соболевский трёт свой мефистофельский нос.
– Ну, изволь… Хотя бы так: «И, клубясь, издох Пифон…».
– Клубясь?.. Клубясь… – повторяет Пушкин. – Ну, да ладно, клубясь, так клубясь…
Задумывается, щиплет бакенбарды, водит глазами по стенам и потолку. Потом говорит, почти импровизируя.
– И твой лик… победой блещет, Бельведерский Аполлон!.. Так… Кто ж вступился за Пифона?.. Так… Кто разбил твой истукан? Ты, соперник Аполлона, Бельведерский Митрофан…
Пушкин, довольный, смеётся. Соболевский веселья не разделяет. Его лицо воплотившегося злого духа выражает сомнение. Видя это, Пушкин машет рукой.
– Ладно, ладно. Мне лучше знать…
– Слушай, пришёл какой-то сейчас ко мне немец и предлагает за полтысячи продать две строчки…
– За полтысячи неплохо. А какие строчки?
– Строчки вот такие: «Светлее дня, темнее ночи…». И чтоб было подписано: Пушкин…
– И только? А что за немец?
– Да заводчик здешний какой-то. Сапожную ваксу делает. Хочет на банках написать…
– Ну так и что, продал?
– Подумал было сперва, но против полутысячи не устоял…
Москва. Церковь «Большое вознесение» у Никитских ворот. 18 февраля (по старому стилю) 1831 года.
Храм Вознесения ещё не достроен. Потому венчание Пушкина в выстроенной и действовавшей к тому времени части – трапезной. Таинство брака совершат протоиерей Иосиф Михайлов, диакон Георгий Стефанов, дьячок Фёдор Семёнов, пономарь Андрей Антонов.
День этот «золотой» в жизни Пушкина. Он так и обставлен сегодня. Золото иконостаса, золотая парча ризы, из которой рыжею сияющей луковкой торчит маленькая голова протоиерея Михайлова. Сияющие на золоте иконостаса и киотов свечные огни. Рыжие литые из меди бороды остального церковного причта.
Пушкин все засматривается в горячие влажные глаза невесты своей, утопая в них сердцем, чуя неслыханный душевный уют.
– Наташенька, – говорит он, – у меня с днём Вознесения связано многое в судьбе. Ведь я и родился в Вознесение. Ты понимаешь, что всё это произошло недаром и не может быть делом одного случая…
Наталья отвечает ему тревожным, но всё же счастливым взглядом.
– Я верю, что всё хорошо будет.
– Я непременно выстрою в Михайловском церковь во имя Вознесения Господня. Это будет моя благодарность Господу за тебя…
В руках у Натали и Пушкина горят толстые, золотою бумажной плетёнкой обвитые ярого воска венчальные свечи. Там, за плотной живой парчовой стеной церковного причта, лица друзей. Торжественные тёмные одежды, букли и кудри, снежно-белые пышные ворота рубах. Вспыхивают стёкла очков женихова посаженного отца князя Павла Вяземского.
– Как Волкан и Венера, – кому-то говорит он, указывая глазами на Пушкина и Наталью. И непонятно по серьёзному лицу его – шутка это или попытка грустного прорицания.
Открылась вдруг и стукнула оконная створка. Свеча в руках Пушкина погасла и струйка дыма, резко заваливаясь и извиваясь, поплыла прочь в глубокий сумрак пространного святилища. В первый раз в отрадный день этот уязвлено будет его сердце печалью и страхом нового предчувствия.
– Господи, помилуй, – не по свадебному чину возгласит протоиерей, набежит от того тень на лицо Пушкина и дрогнет нечто в сияющем взгляде Натали.
Но не кончатся на том столь ненужные сейчас тревожные предвестия.
Молодых ведут кругом аналоя.
Идущий впереди батюшка широким рукавом парчовых одежд своих зацепил евангелие, лежащее на престоле. Грузная книга с медным литьем на верхней крышке угрожающе скользит, Пушкин едва успевает подхватить огромный фолиант. Происходит замешательство, досадное и тревожное. Пушкин с тяжёлой книгой в руках бросает скорый взгляд на Наталью. Взгляд такой, будто есть во всём том, что происходит и его вина. Ему не нужно, чтобы Натали догадалась о его предчувствиях, он опускает глаза и с заметною суетой устраивает книгу на место. Батюшка между тем не заметил происшествия и важно занял своё место, опередив новобрачных.
И тут новое происшествие.
Молодым приходится самую малость подсуетиться, но это уже заметно нарушает чинность ритуала.
То ли батюшку с головой-луковкой это невольно порушенное благолепие лишает привычного равновесия, то ли тут какая другая причина, только кольцо, которое будет надевать он на руку Пушкину, выпадет из его дрогнувших рук и с золотым звоном в тяжёлой тишине покатиться по каменному полу.
Пушкин вздрогнет и побледнеет.
Две церковные старухи, высохшие и вечные, как богини судьбы – парки, прошелестят бесстрастными губами:
– Худые все это знаки, Платонида Степановна…
– Надо бы худее, да не бывает, Марфа Саввишна…
Вечер в доме Карамзиных. 26 октября 1836 года. Геккерны идут в наступление.
Главная действующее лицо этого эпизода барон Якоб-Теодор-Борхгард-Анна фон Геккерн де Беверваард. Старый барон Луи де Геккерен.
Странно, что барона Геккерена мемуаристы в один голос называют «стариком». В то время, к которому мы подошли ему было около сорока пяти лет. По всей видимости, барон был продуктом скоропортящимся, с гнилой сердцевиной, и плохо сохранился.
Он женствен, с повадками и ужимками старой потасканной кокотки из высшего света. Заметно желание нравиться молодым мужчинам.
«Старик Геккерен был человек хитрый, расчётливый ещё более, чем развратный…».
«Старик Геккерен был известен распутством. Он окружил себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг…».
«Дом Пушкина, где жило три красавицы; сама хозяйка и две сестры её, Катерина и Александра, понравился Дантесу, он любил бывать в нём. Но это очень не нравилось старику, его усыновителю, барону Геккерну, посланнику голландскому. Подлый старик был педераст и начал ревновать красавца Дантеса к Пушкиным…».
Однако, в данном конкретном случае он действовал по поручению. Дело происходит на «каком-то вечере». Что это такое, великосветский вечер?
Все должно происходить так, как видел, помнил и изображал Пушкин. Вечер от бала или раута отличается более непринуждённой обстановкой. Круг здесь более тесный.
Дело могло происходить на вечере у Карамзиных.
Здесь кушали на английский манер. Своеобразие этого способа таково – на стол ставятся все блюда сразу. Специальных лакеев делить на порции и подавать нет. У каждого блюда хозяйничает тот, кто к нему ближе. Иван Гончаров, автор «Обломова», так описывает обед на английский манер: «На столе стояло более десяти покрытых серебряных блюд, по обычаю англичан, и чего тут только не было… Передо мной поставили суп, и мне пришлось хозяйничать… Ричард снял крышку с другого блюда: там задымился кусок ростбифа… Но тут уже все стали хозяйничать. Почти перед всяким стояло блюдо с чем-нибудь. Как обыкновенно водится на английских обедах, один посылал свою тарелку туда, где стояли котлеты, другой просил рыбы, и обед съедался вдруг».
А, может, пусть это будет приглашение «на чашку чая», на дружеское застолье…
Пушкина приехала одна. Правила хорошего тона, по смерти матери не позволяли Александру Сергеевичу появляться в обществе. Надежда Осиповна умерла в день Пасхи, в воскресенье 29 марта, в восьмом часу утра. По правилам хорошего тона принято было носить траур по родителям целый год, а именно: шесть месяцев – глубокий, три месяца – обыкновенный и три месяца – полу-траур. Во время глубокого траура светские приличия не позволяли появляться в концертах, в театрах и в местах прочих общественных увеселений. Нельзя в это время бывать на свадьбах, на вечерах… Неизвестно, носила ли Наталья Николаевна траур по свекрови, но даже, если и носила, то время траура для неё прошло, поскольку он для неё не мог продолжаться более трёх месяцев…
Вечера были посвящены в основном танцам. Собственно, на вечера и приглашались лишь хорошие танцоры. Успех в свете очень затруднителен был для человека, неловкого в танцах, а тем более, не умеющего танцевать.
Этот кошмарный для Натали разговор с бароном Геккерном, конечно, мог произойти только во время танца. Всякое укрывательство по закоулкам в этой компании было бы невозможно.
Танцы уже разгорались, когда объявлено было о приезде посланника.
Натали встрепенулась. На лице её отражается нечто двоякое. Ей, конечно, нужно знать о Дантесе. Его нездоровье волнует её. Однако, в последнее время в душевном состоянии её появилась тяжесть, как перед грозой. Она не поймёт ещё, отчего это. Душевную смуту поведением и взглядами поселил в ней старый Геккерен. Вот и теперь в глазах у неё больше страха и тревоги, чем кокетливого любопытства. Вместо оригинального ума у неё развит тонко женский инстинкт. И она не может не чувствовать, что нервное поле, в котором, как атомы вращаются люди, касающиеся её, напряженно до остроты разряда…
У женщин, в том числе и у Натальи Николаевны в руках, во время танцев тоже, носовой платок и веер. Может быть, и маленький флакончик духов. Мужчин – танцоров в комнате больше, чем женщин…
С тех пор, как объявили о Геккерене, в поведении Пушкиной определилась тайная тревога. Барон требовательно ищет её взгляда, она пока избегает его… Однако, нынешний разговор неизбежен, и вот Луи де Геккерен уже идёт приглашать Натали на танец.
– Добрый день, мадам, – говорит он по-французски, – я привёз вам привет от моего сына.
Натали вспыхивает, говорит тихо.
– Благодарю вас, надеюсь он поправляется?
– Вашими молитвами, Наталья Николаевна, – переходит барон на русский. Он грассирует, акцент его изящен.
– Вашими молитвами, Наталья Николаевна. Однако сегодня я не о молитвах буду с вами говорить. Здоровью моего сына надо иное от вас…
– Я вас не понимаю.
– Понимаете, Наталья Николаевна. Я сегодня намерен быть с вами откровеннее… Ваше всегдашнее поведение даёт мне право…
Голос его становится с наглецой. В глазах презрение, смешанное с жестокостью. Ревнивая ненависть готова прорваться…
– Вы замужняя женщина и ваше поведение таково, как будто муж не даёт вам удовлетворения, как мужчина… Я другим вашего отношения к моему сыну объяснить не могу…
Натали в ужасе. Лицо её искажено. Она прикрывает его веером. Сцена, однако, выходит за рамки приличий. На них оглядываются танцующие. Лорнируют, сидящие у стен…
– Господи, как смеете вы… Мне дурно… Я устала… Оставьте меня…
– Не делайте неприличных движений. На нас смотрят. Сейчас я оставлю вас. Но я намерен добиться сегодня конкретности. Не знаю, насколько любит вас мой сын… Но та истома, которую вы поселили в нём, она его с ума сведёт. Мы взрослые люди и понимаем, о чем речь. Он объявил, мне сегодня, что только потому и болен…Ему нужна близость с Вами… Решительная… Вы понимаете?..
Натали задыхается. Геккерен, как ловкий кавалер, именно в это время оказывается у стула Натальи Николаевны, по виду заботливо усаживает её. Сам удаляется к мужчинам.
Натали не танцует больше. Тревога и растерянность её видна в том, как часто близоруко щурит она свои глаза в сторону, куда исчез барон. Вид её беспомощен и жалок, пока она кое-как не овладевает собой. Трудно быть благоразумной в двадцать четыре года…
Геккерен появляется около Натали ещё раз уже перед разъездом. Она пытается быть решительной. Отказывает ему от танца. Он увлекает её почти насильно. Крепко сжимает её руки, впрочем, так, чтобы это не было заметно для окружающих.
– Что вы делаете, – лепечет та, – мне больно!
– Я не всё сказал вам, – тихо, но с последовательной угрозой говорит барон, – через пару дней вам будет гораздо больнее. Если вы, конечно, не решитесь на ту малость, которую требует логика тех отношений, которые вы избрали с моим сыном…
– Не понимаю. Возможно, ваш сын придает этим отношениям большее значение, чем…
– У этих отношений, в какой бы стране они не происходили, – переходит барон на французский, – имя одно – адьюлтер, связь самая низменная… Если вы думаете, что сохранили честь только потому, что до сих пор не отдались Жоржу, вы ошибаетесь. Вы изменяете мужу душой, а это гораздо позорнее, чем изменять телом. Это скажет вам и ваш Господь, мнением которого вы так дорожите…
– Барон, вы вынуждаете меня прибегнуть к защите мужа, – не совсем уверенно сопротивляется Натали, – я сделала ошибку. Муж меня может винить в глупости, но не в бесчестьи…
– А я вам говорю, что от вашей части через два дня и следа не останется. Скоро в свете взорвётся такая бомба, которая уничтожит вас, а мужа отвратит от вас. Тогда за честь почтёте вы пойти в содержанки к моему сыну… Вот какова будет честь ваша…
Весь этот кошмар так не похож на всё, что с Натали происходило до сих пор. Как бы ни развивались события дальше, падение её уже произошло. Ни с одной из тех женщин, чьи весёлые и благополучные лица мелькают вокруг, никто никогда не осмелился бы так говорить, как говорят теперь с ней. Это можно из всех только с ней. Вообразить большего бесчестья невозможно, а главное, она знает, что заслужила этого сама. Весь ужас паденья в том, что этот мерзкий и страшный старик имеет право так говорить с ней… Ей бы самой давно пора было прервать этот разговор резкою фразой, молнией в глазах, тихой решительной злобой в голосе, однако власть угрозы, вставшей со всей нестерпимой реальностью, не даёт ей ни гнева, ни силы оторваться от оглушающего полушёпота, который засасывает её, лишает движения, как болотная жижа…
– Через два дня, не позже, запомните это. Ваш муж будет ославлен в свете рогоносцем, – опутывает её словесной ужасною паутиной мерзкий старик, и у неё уже нет воли отвлечься от этой убийственной болтовни. Старик сладострастен и упоен своей властью над потерявшейся женской душою.
– Свет поверит в это. Свет такая скотина, которой нравится кушать всякого рода мерзости. А главное – и муж ваш поверит, что он с рогами. Вы много потрудились, чтобы подготовить его… За нами остаётся совсем маленькое дело – послать по почте, например, диплом почётного рогоносца. Он уже заслужил его…
Царское село. 2 ноября 1836 года. Дом полковника Полетики.
В этот день Пушкин в первый раз читал своим друзьям отрывки из «Капитанской дочки». В доме Вяземских. Натали волновалась в этот день другим. С утра она собиралась к подруге своей, дальней родственнице Пушкиных Идалии Полетика, жене кавалергардского полковника. Имя Идалии зловеще в истории пушкинской семейной жизни. Тут несколько догадок, которые объясняют, что же руководило её поведением. Она была любовницей Петра Ланского, пока флигель-адьютанта в кавалергардском полку, позже генерал-адьютанта, командира лейб-гвардии Конного полка, за которого после семи лет вдовства вышла замуж Пушкина. Идалия Полетика, якобы, была заинтересована в романе Дантеса и Натали, поскольку уже тогда чувствовала в ней соперницу себе. Как бы там ни было, а именно Идалия Полетика сыграла самую роковую роль в семейной драме Пушкина.
Сегодняшний день – кульминация в этой роли.
Идалия вертится перед зеркалом, поправляя меховое манто и белую пушистую шляпу. Она нервически весела, поскольку подлость, в которой находит она наслаждение, осуществится с минуты на минуту. Она продолжает разговор с кем-то, скрытым от нас приоткрытой дверью.
– Не упустите свой шанс, юноша. Вы видите, как я решительна, чтобы доставить вам удовольствие. Дождусь ли вот только благодарности…
Русские фразы, которые доносятся из-за двери, испорчены акцентом, скорее немецким, чем французским.
– Дождётесь, моя госпожа. То, что я не рассказываю вашему мужу об этом красавчике Ланском, разве не благодарность с моей стороны?
– Фи, как это грубо. Вы совсем не умеете разговаривать с порядочной женщиной. Впрочем, прощайте. Я приглашала Пушкину на двенадцать… На моих часах уже без четверти. Как бы нам не столкнуться в дверях… Слуг я отослала. Один оставлен Ипполит, который инструктаж получит…
– Она скорым шагом спускается по лестнице в прихожую. Встреченному слуге говорит на ходу:
– Ипполит, поступишь, как сказано. Через минуту явится сюда госпожа Пушкина, скажешь, что я жду её… Там… Наверху…
Указывает перчатками вверх, туда, где только что говорила с неизвестным нам персонажем. Уходит. В открытую дверь с улицы врываются клубы морозного воздуха.
Через мгновение после её ухода появляется Пушкина. Ей зябко с мороза. Ипполит узнает её. Помогает снять шубку.
– Ипполит, иди, предупреди Идалию Григорьевну…
– Проходите, проходите, там вас дожидают.
Ипполит неуверенно указывает рукой вверх. Глаза, однако, прячет. Пушкина пожимает плечами. Потом идёт наверх. Входит в полуоткрытую дверь.
– Идалия, ты не можешь себе представить, – энергично начинает она и тут же умолкает. Вместо Идалии перед нею Дантес. Он в повседневной дежурной форме кавалергардов. Видно отвлекся для этого дела от несения дежурной службы. Улыбается. Впрочем, не совсем уверенно… Ему всё-таки чуть-чуть не по себе.
Следует несколько вполне водевильных телодвижений. Артист он, однако, бездарный. Дантес с преувеличенным размахом, картинно преклоняет колена.
И начинает не столь бойко.
– Я догадываюсь, о чем вы хотели сказать Идалии. Напрасно. Вы в ней не найдёте сочувствия… Впрочем, я не об этом. Вы должны понять меня. У меня не было другого способа увидеть вас наедине…
На лице Натали страдание и тоска.
– Господи, вы оба задались целью свести меня с ума. Вы ведь как будто любили меня… Так ради…
– Я люблю вас. Вы заставляете меня безумствовать. Оставьте своего мужа. Вы не для него, вы для меня созданы. Как можно быть женой Пушкина… Этого пигмея с обезьянскими ужимками. Да оглянитесь же вы на него. Что не дает вам взглянуть на него беспощадным взглядом… Вы должны быть моей. Сегодня!.. Сейчас же!..
Дантес встаёт с колен. То ли начинает он лучше играть, то ли в самом деле впадает в раж. Признаки исступления появляются в его поведении. Он делает вид, что способен к насилию. Он овладевает руками Пушкиной. Хочет обнять её. Происходит борьба с обоих сторон неподдельная. У Дантеса откуда-то вдруг появляется пистолет. По всей видимости он даже не заряжен. С теми пистолетами надо было обращаться не столь вольно. Из наклоненного дула пуля, так бывало, могла и выкатится. Дантес приставляет дуло то к распахнутой груди, то к виску… Замахи эти довольно решительны, он будто тычет себя пистолетом.
– Я убью себя на ваших глазах, если вы не уступите мне. Оставьте, жестокая, мне жизнь. Один только миг счастья. Неужели нет во мне ничего, что заставило бы вас забыться на четверть часа?.. Ведь я против этого жизнь ставлю!..
Не может Дантес в лицедействе своем подняться до драмы. Вязнет в фарсе. Натали, видимо, мимо воли чувствует комическое в тяжкой этой сцене. Она разражается вдруг неудержимым злым смехом. Это останавливает на миг нелепую импровизацию Дантеса. Его обескуражила эта неожиданная реакция. Пушкина, воспользовавшись мгновенным его замешательством, исчезает за дверью. Бежит по лестнице мимо напуганного Ипполита, который глядит на неё круглыми глазами.
– Вакханка! – кричит вдогонку Дантес. – Ты сама сделала выбор. Ты, думаешь, спаслась? Ты завтра же будешь по уши в помоях… Ты не знаешь, что бывает грязь, которую не отмоют века…
Следующая сцена происходит в доме Вяземских. Велика тяжесть, с которой Натали Пушкиной предстоит идти домой. Сразу она не решается. Гнев, страх, грозные предчувствия – это требует выхода, совета. К счастью, в доме Вяземских только хозяйка – Вера Фёдоровна. Пушкину в таком состоянии она видит впервые. Вяземская умна и добра – это выражается в такте, в котором нет ни торжества, ни злорадства. Сочувствие её ненавязчиво.
– Господи, что за лицо, Натали?
– Ах, Вера, мне некому сказать. Чувствую, до беды дошло…
– Где? Что? Александр опять что-нибудь выкинул?
– Муж ни при чём. Меня Идалия заманила к себе. Там Дантес. Он осмелился говорить со мной, как с публичной девкой… Он требовал…
Натали не может говорить. Рыдания душат её.
– Этого надо было ожидать, – потерянно говорит Вяземская. – Это кончится бедой, если Александр узнает… Как поступить, не приложу головы… Может, не говорить пока… Ведь это же порох. Хотя, это, конечно, так остаться не может…
– Вера, я не знаю… Я кругом виновата… Я могла бы не сказать мужу… Они мне грозят. Я знаю, они какую-то мерзость задумали. Они мне отомстят. Я думаю, они не остановятся перед клеветой. Вера, у тебя имя такое, не верь клевете. Я почему-то и теперь боюсь клеветы, Вера… От клеветы и смерть не избавит…
Петербург. 27 января 1837 года. Около четырех часов пополудни.
Карета с Данзасом и Пушкиным выворачивает по Дворцовой набережной мимо крепости на Черную речку. На набережной попадется им экипаж Натали. Встрепенётся Данзас, надежда ему блеснёт. Встреча эта, кажется ему, ниспослана самой судьбой, чтобы уйти от катастрофы, увести от неё. Но… Пушкин смотрит в другую сторону, а жена его близорука и не разглядела того, кто проследовал мимо…
Как играть Пушкина: Некоторые заметки при чтении пушкинских документов.
«Форма одежды сначала была стеснительна. По будням – синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего: но зато, по праздникам, мундир (синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми – во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстук, ботфорты, треугольная шляпа – в церковь и на гулянье.. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожилась: брошены ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета, фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами, только когда учились фронту в гвардейском образцовом батальоне». Так одет должен быть Пушкин-лицеист. (Из заметок И.И. Пущина о Пушкине).
«Беседы ровной систематической, связной у него совсем не было: были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это только изредка и урывками, большего же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания».
Барон М.А. Корф был недоброжелатель Пушкина, но его замечания не лишены живости и внешние проявления характера тут видны…
«Он говорил тенором, очень быстро, каламбурил, и по-русски, и по-французски…» – об этом вспоминала Вера Александровна Нащёкина.
Друг его, князь П.А. Вяземский отмечает: «…краска вспыхивала на лице его. В нём этот детский, женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения».
«Рожа ничего не обещающая» – скажет, впервые увидевший его московский почт-директор Булгаков.
Кто-то запомнил, как говорил о Пушкине Карл Брюллов:
– Сразу видно счастливого человека. Так смеется, что вот-вот кишки увидишь…
Наталья Николаевна как-то приревновала его и отвесила ему элементарнейшую из пощечин. Это разом привело его в великолепное настроение. Он почувствовал себя счастливым от такого неравнодушия и опять хохотал этим неповторимым смехом своим.
«Смех Пушкина так же увлекателен, как его стихи» – пишет А.С. Хомяков.
«Как он звонко хохотал» – вспоминает та же В.А. Нащекина.
Вот Пушкин читает «Бориса Годунова»:
«Наконец, надо представить себе саму фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства – это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим, приятным голосом, в чёрном сюртуке, в чёрном жилете, застегнутом наглухо, небрежно повязанном галстухе. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную и, между тем, – поэтическую, увлекательную речь!».
Так описал первое чтение Пушкиным знаменитой трагедии М. Погодин.
Шевыреву во время этого чтения он «показался красавцем».
К особенностям импульсивной натуры Пушкина брат его Лев относит следующее:
«Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его был необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его».
Уже в глубокой старости В.А. Нащекина вспоминала всё-же:
– Замечательные глаза, глаза, всё говорившие и постоянно менявшие своё выражение, поэтому он мне ни на одном портрете не нравился, всё это деланные выражения…
Брат Лев оставил о внешности его следующую запись:
«Пушкин был собою дурён, но лицо его было одушевленно и выразительно; ростом он был мал (в нём было с небольшим пять вершков) но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно».
Художник Чернецов для каких-то технических надобностей записал точный рост поэта на эскизе картины «Парад на Марсовом поле» – «2 арш. пять вершков с половиной».
Точная аршинная мера – шестнадцать вершков, что составляет 0,711 метра. В вершке – 4,4 см.
У брата Льва что-то с ростом шибко напутано, какая-то, видно, описка.
По Чернецову точный его рост будет 1664 миллиметра или 166 см. 4 мм.
Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки. «Нигде он так не выразился, – замечает Лев Пушкин, – как в описании Чарского (см. «Египетские ночи»). Вот короткий отрывок: «Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печёный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вёл жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое».
«…худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было на этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось». Это замечание К.А. Погодин сделал о молодом ещё Пушкине.
Замечание того же Погодина:
«…превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».
Иван Снегирев в дневнике отметил:
«Талант виден и в глазах его…».
А московский почт-директор Булгаков опять: «Рожа ничего не обещающая».
В воспоминаниях, относящихся примерно к началу двадцатых годов Пущин упоминает о сигарках, которые они закуривали.
Зимой двадцать четвертого года, приехав в гости к Пушкину, он упоминает о трубках, с которыми они уселись за дружескую беседу.
В самом начале Арзрумского похода Пушкина видел Н.Б. Потокский: «Пушкин из первых оделся в черкесский костюм, вооружился шашкой, кинжалом, пистолетом; подражая ему, многие из мирных людей накупили у казаков кавказских нарядов и оружия…».
«На Эриванскую площадь, – видел Палавандов, – выходил в шинели, накинутой прямо на ночное бельё, покупая груши, и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их… Перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеётся, якшается на базаре с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками».
В марте 1827 года П.Л. Яковлев заметил:
«Пушкин очень переменился и наружностью: страшные чёрные бакенбарды придавали лицу его какое-то чертовское выражение, впрочем все тот же, – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от весёлости и смеха к задумчивости и размышлению».
«В самой наружности его, – отмечал некто Попов, – было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро, повёртывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню. В свое время многие подражали ему, и эти люди назывались a la Пушкин… Он был первым поэтом своего времени и первым шалуном».
Опять из наблюдений Ксенофонта Полевого:
«…когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно было назвать когтями».
«В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что, после бурных годов молодости и тяжких болезней, он казался по наружности истощённым и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он всё ещё хотел казаться юношею».
Вот ещё одно описание Пушкина, относящееся, по-видимому, ко времени его тридцатилетия. Сделал его путешествующий поляк Станислав Моравский:
«Небрежность его одежды, растрёпанные (он немного был плешив) волосы и бакенбарды, искривлённые в противоположные стороны подошвы и в особенности каблуки (стоптанные?) свидетельствовали не только о недостатке внимания к себе, но и о неряшестве… За исключением одного раза, на балу, никогда его не видел в нестоптанных сапогах. Манер у него не было никаких. Вообще держал себя так, что я бы никогда не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода. В обхождении он был очень приветлив. Роста был небольшого; идя, неловко волочил ноги, и походка у него была неуклюжая. Его речь отличалась плавностью, но в ней часто мелькали грубые выражения».
«Однажды, – вспоминал Лев Пушкин, – в бешенстве ревности он пробежал пять вёрст с обнажённой головой под палящим солнцем по 35 градусам жары».
Видно, что Пушкин чем-то озабочен. Он в рассеянности угощается за дружеским застольем.
– Как тебе кажется это вино? – спрашивает хлебосольный хозяин.
– Да ничего. Сносное, пожалуй, – рассеянно отвечает тот.
– А поверишь ли, еще месяцев шесть назад и в рот нельзя было взять.
– Поверю.
– Пушкин, – задыхаясь от восторга, сказал Кюхельбекер, – ты настоящий сын солнца!..
– Не слишком верь этому, Кюхля. Никита, который выносит мой ночной горшок, другого мнения…
– Раевский – настоящий генерал. У меня есть тому доказательство…
– Какое?
– Он сказал мне однажды потрясающее правило, как не проиграть. Любое решение на войне, учил он меня, правильное. Проигрывает тот только, кто не может принять никакого решения. Клянусь, этим можно руководствоваться не только на войне…
– Ну, как дела? – спрашивает Пушкин.
– Хуже не бывает, не печатают меня.
– У меня хуже…
– Как так?
– Ничего не пишу…
О том, как относиться к Дантесу:
«Это был столь же ловкий (gewander), как и умный человек, но обладал особенно злым языком, от которого и мне доставалось, – вспоминал в своих записках генерал Р.Е. Гринвальд, его остроты вызывали у молодых офицеров смех"
Как-то речь зашла о женщинах. Некто граф А…н сказал барону Дантесу:
– Барон, про вас говорят, что тут вам очень везёт, особенно с замужними.
– Чтобы в том убедиться, граф, вам осталось только жениться…
Барон Дантес носил на пальце перстень с изображением какой-то коронованной особы. Возможно, Карла Девятого, по своим тогдашним лигитимистским настроениям. Видимо, перстень в художественном отношении был не особо высокого качества.
Пушкин решил уязвить его:
– Поглядите, господа, барон носит на пальце изображение обезьяны!
– Не думаю, иначе это был бы ваш портрет, – не задумываясь сказал Дантес.
Враждебные отношения между Дантесом и Пушкиным возникли не сразу. О вовсе незаурядных качествах будущего убийцы поэта говорит тот факт, что Пушкин испытывал к нему некоторое время род приязни:
«Красивой наружности, ловкий, весёлый и забавный, болтливый, как все французы, – пишет И.М. Смирнов, – Дантес был везде принят дружески, понравился даже Пушкину, Дантес дал ему прозвание Pacha a trois gues (трехбунчужный паша), когда однажды тот приехал на бал с женою и её двумя сестрами…"
Вот как пишет о Дантесе его приятель князь А.В. Трубецкой, даже после смерти Пушкина державший сторону его убийцы:
«Дантес был статен и красив; на вид ему было в то время лет 20, много 22 года. Как иностранец, он был образованнее нас, пажей, как француз – остроумен, жив, весел. И за ним водились шалости, но совершенно невинные и свойственные молодежи, кроме одной, о которой мы узнали гораздо позднее. Не знаю, как сказать: он ли жил с Гекерном, или Геккерн с ним… В то время в высшем обществе было развито бугрство. Судя по тому, что Дантес постоянно ухаживал за дамами, надо полагать, что в сношениях с Геккерном он играл только пассивную роль. Он был очень красивый, и постоянный успех в дамском обществе избаловал его: он относился к дамам вообще, как иностранец, смелее, развязнее, чем мы, русские, а как избалованный ими, требовательнее, если хотите, нахальнее, наглее, чем даже принято в нашем обществе.
В то время Новая Деревня была модным местом. Мы (кавалергарды) стояли в избах, эскадронные учения производились на той земле, где теперь дачки и садики 1 и 2 линии Новой Деревни. Все высшее общество располагалось на дачах поблизости, преимущественно на Чёрной речке. Дантес часто посещал Пушкина. Он ухаживал за Наташей, как и за всеми красавицами (а она была красавица), но вовсе не особенно «приударял», как мы тогда выражались, за нею. Частые записочки, приносимые Лизою (горничной Пушкиной), ничего не значили: в наше время это было в обычае. Пушкин хорошо знал, что Дантес не приударяет за его женой, он вовсе не ревновал, но, как он сам выражался, ему Дантес был противен своею манерою, несколько нахальною, своим языком, менее воздержанным, чем следовало с дамами, как полагал Пушкин. Надо признаться, при всём уважении к высокому таланту Пушкина, это был характер невыносимый. Он как будто боялся, что его мало уважают, недостаточно почёта оказывают; мы, конечно, боготворили его музу, а он считал, что мы мало перед ним преклоняемся. Манера Дантеса просто оскорбляла его, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Natalie не противоречила ему в этом, быть может, даже соглашаясь с мужем, но, как набитая дура, не умела прекратить свои невинные свидания с Дантесом. Быть может, ей льстило, что блестящий кавалергард был всегда у её ног. Когда она начинала говорить Дантесу о неудовольствии мужа, Дантес, как повеса, хотел слышать в том как бы поощрение к своему ухаживанию. Если б Natalie не была так непроходимо глупа, если бы Дантес не был так избалован, всё кончилось бы ничем, так как в то время, по крайней мере, ничего, собственно, и не было – рукопожатие, обнимания, поцелуи, но не более, а это в наше время были вещи обыкновенные».
Пока всё…