II

Итак, мы покончили с внутренним содержанием моей персоны и можем немедля перейти к внешним данным: рост 1 м 78 см, масть – темно-русая. Вес – в пределах нормы. Особые приметы – легкая хромота (как результат ранения тазобедренного сустава).

22 сентября 1938 года, примерно без четверти пять пополудни, когда я садился в седьмой номер трамвая у Кёльнского главного вокзала, на мне была белая рубашка и серо-зеленые штаны; увидев их, каждый посвященный сразу понял бы (тогда), что это солдатские штаны. Человек, находившийся на некотором расстоянии и, следственно, не ощущавший запаха, который от меня исходил, счел бы, что я имею «вполне приличный» вид. Но люди, знавшие меня, были бы поражены, ибо всем, кто меня знал, известно, что от моего прапрадедушки со стороны отца, родом из Ньимвегена, я унаследовал мизофобию – манию мытья рук; таким образом, я сообщаю еще одну мою особенность, которая могла бы завести нас очень далеко, – так вот, всех знавших меня, наверное, очень удивили бы и даже умилили мои руки с трауром под ногтями. Что касается грязных ногтей, то у меня есть на это исчерпывающее объяснение: в том идейно-казарменном сообществе, чью форму я, собственно, должен был бы носить (как только поезд отошел, я сбросил в туалете и упрятал в чемодан все ее составные части, за исключением штанов, которые не снял из соображений благопристойности, и башмаков, которые оставил из соображений целесообразности), – в этом казарменном сообществе я в совершенстве усвоил одно правило: быстро чистить ногти вилкой перед тем, как их проверяет начальство, то есть за обедом. Но тот день я почти целиком провел в поезде (денег на вагон-ресторан не было, а следственно, не было и вилки для чистки ногтей) и поэтому, несмотря на сравнительно поздний час, разгуливал по дорогам истории с грязными ногтями. Еще и сейчас, четверть века спустя, сидя за праздничным или за обычным столом, я с трудом удерживаюсь от того, чтобы быстренько не почистить себе ногти вилкой; кельнеры нередко мечут на меня грозные взгляды, принимая меня за голодранца, а бывает, смотрят с уважением, принимая за скоба. Сообщая читателям об этой моей привычке, я хочу указать на то, какой неизгладимый след оставляет в человеке военная муштра. Если ваши дети садятся за стол с грязными ногтями, незамедлительно посылайте их на освидетельствование, а затем сразу в казарму. Довожу до сведения читателя, которого, быть может, затошнит или у которого, упаси бог, возникнут какие-либо сомнения гигиенического характера, что мы в нашем казарменном сообществе не только вытирали затем вилки о штаны, но и споласкивали их в горячем супе. Время от времени, когда я остаюсь один – что случается не так уж часто, – то есть когда меня не опекает и не контролирует теща или внучка и когда я закусываю не в обществе деловых людей, а сам по себе, на открытой веранде рейхардовского кафе, я машинально хватаю вилку и чищу ногти. На днях один турист-итальянец за соседним столиком спросил меня: не является ли это исконно немецким обычаем, на что я без колебаний ответил: да. Более того, я указал ему на Тацита и на термин, известный еще со времен итальянского Возрождения: «forcalismo teutonico» [2]. Турист тотчас же, разумеется, записал это, переврав, в свой путевой блокнот и шепотом переспросил: «Formalismo tautonico?» Я оставил его в этом приятном заблуждении, ведь слова «Formalismo tautonico» – «формальная тавтология» звучали очень красиво, почти как «тевтонский формализм».


Итак, если не считать грязных ногтей, вид у меня был вполне пристойный. Даже башмаки надраены до блеска. Правда, не моей рукой (я до сих пор упорно уклоняюсь от этого дела), а рукой моего однополчанина, который не знал, как отблагодарить меня за оказанные ему услуги. Из чувства такта он не решался предложить мне ни деньги, ни табак, ни прочие материальные блага; мой товарищ был неграмотный, и я писал за него пылкие письма двум девицам в Кёльне, которые обитали хоть и недалеко от моего отчего дома (всего за два или за семь кварталов), но вращались в совершенно незнакомой мне среде (как раз в той, с которой связывали Агриппину, в той, где Ницше так не повезло, а позднему Шелеру так повезло). Мой сотоварищ по фамилии Шменц, сутенер по профессии, в порыве необузданной благодарности набрасывался на мои башмаки и сапоги, стирал мне рубашки и носки, пришивал пуговицы и утюжил штаны, ибо пылкие письма приводили адресаток в восторг. Письма эти были на редкость благородные, даже несколько таинственные и стилизованные под «жестокий романс», что ценилось в той среде почти наравне с перманентом. Как-то раз Шменц отдал мне даже половину своего пудинга с патокой – блюдо это скрашивало наши воскресные дни, долгое время я считал, что он не любит пудинга с патокой (я не встречал людей, более привередливых, чем сутенеры), но потом меня убедили, что именно пудинг с патокой – один из его любимейших десертов. Вскоре пошла молва, как пылко я пишу, и мне волей-неволей – скорее неволей – пришлось писать множество писем. Так я стал если не присяжным писателем, то присяжным писцом. В качестве гонорара я получал довольно-таки своеобразные привилегии: у меня больше не воровали табак из тумбочки и мясо из миски, меня больше не сталкивали во время утренней зарядки в сточные канавы, мне больше не подставляли ножки во время ночных переходов и…словом, я имел все те льготы, какие только возможны в подобных сообществах. Позднее многие мои друзья – философы и нефилософы – упрекали меня в том, что, сочиняя любовные письма, я не проявил достаточной сознательности. Моим долгом было, «используя любовный жар, накопившийся у этих неграмотных людей, поднимать их на мятеж». Кроме того, как человек честный, я обязан был каждое утро барахтаться в сточных канавах. Каюсь, я действительно не проявил достойной сознательности и был непоследователен по двум совершенно разным причинам: первая из них коренится в моем врожденном пороке, вторая в моем дурном воспитании – я человек вежливый и боюсь мордобоя. Может быть, мне было бы приятнее, если бы Шменц не чистил мои сапоги, а все остальные продолжали бы сталкивать меня в сточные канавы и за завтраком окунать мою папиросную бумагу в кофе. Но я просто не мог набраться невежливости и смелости, чтобы отказаться от этих привилегий. Да, Я кляну себя, признаю виновным без смягчающих обстоятельств; теперь, быть может, люди, которые уже приготовились в отчаянии заломить руки, опустят их; нахмуренные лбы разгладятся, и кто-нибудь сотрет пену с губ. Торжественно обещаю, что в конце этой повести я во всем сознаюсь, преподнесу готовую мораль, а также дам истолкование вышесказанного, что избавит кот вздохов и сомнений толпу толкователей, все это кодло – от гимназистов-старшеклассников до профессиональных интерпретаторов на архиученых семинарах. Истолкование мое будет составлено так просто, что даже самый немудрящий, самый неискушенный читатель сможет «проглотить его, не разжевывая», оно будет гораздо проще, чем инструкция по заполнению бланка для уплаты подоходного налога. Терпение, терпение, До конца еще далеко! Признаю сразу, что в нашем свободном и плюралистском индустриальном мире я предпочитаю всем остальным свободного чистильщика сапог, гордо отвергающего чаевые.

Ну, а теперь оставим на несколько минут мою особу, мои грязные ногти и начищенные до блеска башмаки в седьмом номере трамвая. Семерка, уютно и старомодно покачиваясь (современные трамваи стали прямо-таки автоматами для водворения и выдворения пассажиров), проезжает мимо восточного крыла собора, заворачивает в Унтер Ташенмахер, едет к Альтермаркту и уже приближается к Сенному рынку, но только у Мальцмюле или самое позднее на повороте к Мальбюхелю, где обычно соскакивают на ходу, я начинаю обдумывать важное решение: пойти ли вначале домой, чтобы помочь отцу (или родителям; папина телеграмма: «Мать скончалась», которой я был обязан временным освобождением от моего идейно-казарменного сообщества, вполне могла оказаться блефом – ради меня мама была способна даже притвориться мертвой), или же доехать до Перленграбона, чтобы сперва посетить Бехтольдов. Оставим этот вопрос без ответа, пока трамвай не доберется до Мальцмюле, а сами вернемся на ассенизационные нивы, где я познакомился с Энгельбертом Бехтольдом, который о дальнейшем будет именоваться, как и все кёльнские Энгельберты, просто Энгелем, то есть Ангелом. Так его звали дома, в казарме, так его звал я, таковым он был даже по внешнему виду.

Во исполнение заветной мечты моего начальника «сделать из меня человека», того самого начальника, которого я ткнул во время учения саперной лопатой в подколенную впадину (и притом ткнул не намеренно, в чем меня упрекают некоторые мои друзья, а… и это мое признание приведет их всех в ужас… а исключительно повинуясь воле провидения), так вот, во исполнение заветной мечты моего начальника меня во мгновение ока укатали в те райские кущи, где Ангел – в нашей части личность почти легендарная – уже три месяца, не разгибая спины и "с несгибаемой волей, выполнял самую разнообразную черную работу: ежедневно чистил громадную выгребную яму, не имевшую стока для нечистот (от цифровых данных я избавляю и себя и читателя), наливал помои в корыта для свиней, чистил и топил печи наших предводителей, наполнял ихние ведра углем, устранял следы их пиршеств (главным образом, блевотину, состоявшую из смеси пива и ликера с винегретом) и без конца перебирал наши почти неисчерпаемые картофельные запасы в погребе – выбрасывал гнилую картошку, чтобы гниль не распространялась дальше.

Стоило мне очутиться рядом с Ангелом, как я понял, что не моя воля и уж тем более не какая-то дурацкая «закономерность» или злоба моего предводителя, а божественное провидение привело меня именно сюда, чтобы «сделать человеком». Увидев Ангела, я помял также, что, коль скоро такой Ангел оказался на службе, он должен был чистить нужники, и для меня просто честь составлять ему компанию и заниматься тем же.

В казарменных сообществах воистину «становятся людьми» не те, кому даются льготы, а как раз те, кому достаются тяготы. (Терпение! Я прекрасно знаю, что тяготы могут обернуться льготами, и потому всегда настороже!) Например, моя шопеновская служебная командировка до сих пор представляется мне в известной степени пятном, которое можно извинить разве что моей относительной молодостью – мне тогда было двадцать два. Другие льготы (не «тяготы навыворот», а истинные льготы) я не рассматриваю как пятна – к примеру, то обстоятельство, что, будучи батальонным поставщиком угля – отсюда явствует, что я занимался не только экскрементами, – я вел с настоятельницей монастыря бенедиктинок близ Руана сложнейшие переговоры, сильно затянувшиеся по причине взаимного влечения, но самого возвышенного порядка. Мы ежедневно беседовали по нескольку часов, сговариваясь об одном дельце (попутно я должен был рассеивать ее страхи, убеждая, что не донесу на нее): в обмен на хороший уголь, который срочно требовался настоятельнице для прачечной, она должна была разрешить мне принимать два раза в неделю ванну. Обе договаривающиеся стороны дошли прямо-таки до высшей математики в дипломатии в духе Паскаля и Пеги. Хотя монашки догадывались, что с моим вероисповеданием не все благополучно, они приглашали меня на праздничную мессу в день вознесения богородицы, а после потчевали чаем с песочными пирожными (настоятельница знала, что я терпеть не могу кофе). Я отблагодарил монахинь по-рыцарски, презентовав лишний центнер угля и три офицерских белоснежных носовых платка, которые собственноручно стянул – чем особенно горжусь – на вещевом складе немецких вооруженных сил, а потом дал одной парализованной учительнице, и она за мой счет вышила на них слова: «Нет лучше друга, чем неправедный Мамона. Votre ami allemand» [3].

Чтобы не усложнять излишне эту повесть, мне не хотелось бы перечислять многие другие, а уж тем паче все без исключения льготы, которые я получил; так, скажем, в одной лавчонке тканей в Яссах на редкость красивая румынская еврейка поцеловала меня в обе щеки, в губы и в лоб, пробормотав на жаргоне странные слова: «За то, что вы принадлежите к такому жалкому племени»; этот случай имел и свою предысторию и свое продолжение; я рассказываю его с середины, ибо все остальное слишком сложно объяснить. А уж о венгерском полковнике, который помог мне подделать одну справку, я и вовсе не хочу упоминать…

Давайте еще раза два слегка отклонимся от темы: вначале вернемся назад к седьмому номеру трамвая, который только-только проехал Мальцмюле и, жалобно позванивая, приближается к Мюленбаху, а оттуда потащится в гору, к Вайдмаркту… а потом снова обратимся к ассенизационному кварталу нашего поселения, где я внезапно очутился рядом с Ангелом, который, сидя на выступе стены между кухней, лазаретом и отхожим местом, смаковал свой завтрак: ломоть черствого хлеба, самокрутку и кружку суррогатного кофе. В эту минуту он напоминал подметальщиков улиц в моем родном городе; я всегда восхищался и всегда завидовал той благородной манере, с какой они вкушали свой завтрак на ступеньках памятника, изображающего атлетов, тянущих канат. Ангел, подобно всем ангелам на полотнах Лохнера, был светловолосый, скорее даже злато-волосый, маленького роста, неуклюжий, и хотя лицо его было абсолютно лишено античных черт – приплюснутый нос, слишком маленький рот и почти подозрительно высокий лоб, – оно прямо-таки переворачивало вам всю душу. В темных глазах Ангела не было и тени меланхолии. Когда я появился, он сказал «привет» и кивнул мне так, словно мы уже лет четыреста назад сговорились об этой встрече и я просто чуть-чуть опоздал, а потом, не отнимая кружку ото рта, вскользь заметил:

– Тебе бы следовало жениться на моей сестре. – После этого он поставил кружку на выступ стены и продолжал: – Она красивая, хотя похожа на меня, ее зовут Гильдегард.

Я молчал: ведь человеку, внемлющему гласу и повелению ангела, не остается ничего иного, как молчать.

Ангел загасил свою самокрутку о стену, сунул чинарик в карман, поднял с земли пустые ведра и начал давать мне указания делового характера о предстоящей работе; в основном они касались некоторых деталей из области физики: вместительность ведер в килограммах, грузоподъемность палки, на которой висели ведра, и т. д. Потом он добавил еще несколько разъяснений химического порядка, но воздержался от всяких гигиенических замечаний, поскольку над отхожим местом красовался большой плакат: «Коль сюда вошел перед едой, руки тщательно помой». Как мы видим, родитель, отправляющий своего сына на военную службу, может не опасаться: там ничего не упустят. К этому еще следует добавить, что в столовой нашей части висел плакат: «Труд дает свободу» [4]; стало быть, начальство позаботилось обо всем – и о лирике и о мировоззрении.


Всего лишь две недели я занимался вместе с Ангелом той деятельностью, которая и по сей день дает мне возможность во всякое время заработать свой кусок хлеба в качестве ассенизатора или сортировщика картофеля. Никогда в жизни я не видел столько картошки сразу, как в те дни в подвале под нашей кухней; пробиваясь сквозь крохотные оконца, тусклый дневной свет освещал коричневатую картофельную гору, и казалось, она дышит, подобно пузырящейся трясине; сладковатый алкогольный дух наполнял все помещение, когда мы, отобрав целую груду гнилого картофеля, складывали его, чтобы поднять наверх. Позитивная часть нашей программы состояла в том, что мы наполняли драгоценными овощами ведра (во имя спокойствия мамаш разъясняю, что это были другие ведра), уносили их на кухню и ссыпали в заранее приготовленные чаны для ежевечерней коллективной чистки картофеля. После того как несколько ведер уже было внесено на кухню, нам давали команду, которую наш шеф-повар (один из немногих субъектов в этом казарменном сообществе, не имевший судимости) называл командой «на брюхе вперед»; это означало, что мы должны были броситься ничком на липкий пол, а потом ползать на животе вокруг гигантской плиты; при этом нам разрешалось поднимать голову лишь настолько, чтобы не ободрать лицо о пол. Передвигаться можно было исключительно с помощью носков ног, если же мы упирались в пол руками или коленками, а не то и вовсе замирали в изнеможении, то нас наказывали – заставляли петь по команде: «Эй, запевай, запевай что-нибудь веселенькое!»; до сего дня не знаю, чем можно объяснить – просто ли интуицией или родством душ между Ангелом и мною, – во всяком случае, я в первый же раз затянул песню, которая была коронным номером в репертуаре Ангела: «Германия, Германия превыше всего». Таким образом, мы видим, что в процессе «делания человеков» начальство не пренебрегало и патриотическими струнами нашей души: отцы, которые боятся, что их отпрыски могут, не дай бог, забыть свою немецкую национальность, незамедлительно должны, как уже было сказано на странице 177, отправить их на военную службу и желать им по возможности самой суровой муштры. Во время пения я с присущим мне педантизмом размышлял, действительно ли можно назвать песню, которую мы пели, «веселенькой». Впрочем, описанный здесь метод – это я сообщаю авансом для будущих толкователей – является самым лучшим, самым действенным методом для успешного вбивания в голову подрастающему поколению того, к какой национальности оно принадлежит и какое подданство имеет.

Рекомендую ого швейцарцам, французам и другим народам. Не каждому ведь дано вкусить поцелуй от красивой еврейской девушки в румынской лавчонке.

Никого не удивит, если я скажу, что мы были очень измучены и не могли поэтому петь по-настоящему, с тем совершенством, с каким поют в певческих ферейнах. Лежа на липком кафельном полу, мы невнятно бормотали незабвенные и незабытые слова старого немецкого гимна. Ну, а потом мне – как раз мне! – запретили петь; однажды наш обер-предводитель – он же командир части – разыскал меня в картофельном погребе и, наорав за то, что у меня не оказалось свидетельства о крещении, неожиданно – так ли уж это было необоснованно, до сегодняшнего дня не знаю, дело темное – обозвал меня «жидом пархатым», а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь немецкий гимн, и вместо этого я пел «Лорелею».

Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)

Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.


Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам (первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского пола так, что они пройдут любую цензуру; псе в них будет сказано и ничего не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.

На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.

Загрузка...