Слова приветственного хорала отзвучали; на моей шее и щеках я ощутил слезы Гильдегард, длинные пряди ее волос – белокурых, как на картинах Лохнера, – разметались по моей рубашке. Из распахнутой кухонной двери донесся запах только что снятого с плиты кофе… (кто будет заваривать мне в этом доме чай?) и только что вынутой из духовки бабы (в других местах ее именуют кексом). Сквозь открытую дверь спальни мальчиков я увидел мольберт Антона Бехтольда – желтые и фиолетовые пятна, хаос, но, несмотря на это, можно было ясно различить (на мой взгляд, слишком ясно), что сие живописное произведение изображало обнаженную женщину, покоящуюся на фиолетовой тахте. Сквозь другую дверь я увидел кипу красновато-желтых кусков кожи размером этак пятьдесят сантиметров на восемьдесят, низенький стул, на каких сидят сапожники, громадную пепельницу в виде пруда с лебедями, а в ней дымящуюся сигару. После неудачного суда и вполне удавшегося банкротства, хотя и не злостного, папаша Бехтольд вынужден был закрыть свою сапожную мастерскую и заняться мелким ремонтом обуви на дому; впрочем, он зарабатывал себе на хлеб – «Какой это хлеб? Так, одно недоразумение!» (цитирую свою тещу) – как агент по продаже кожсырья.
Все смущенно молчали, что было вполне естественно после только что свершившегося чуда. Если кто-нибудь спросит меня: «Откуда Бехтольды узнали, что вы приедете, откуда они узнали, что ваша мама умерла – кстати отчего она умерла? – и как мог Энгельберт известить их обо всем этом настолько быстро, что они успели подготовить вам торжественную встречу?» – я смогу дать только один правдивый ответ: в полном недоумении пожать плечами; пожатием плеч я уже привел в отчаяние немало любопытных. Могу присовокупить также, что казармы нашего сообщества находились на расстоянии более трехсот километров от Кёльна, в тех самых лесах, где разыгрывалось большинство сказок братьев Гримм; к тому же Ангела постоянно лишали увольнительных – одним словом, Бехтольды, бесспорно, не могли узнать, что я приеду и что мама умерла; тут, правда, можно вспомнить специальных гонцов королевы или передачу вестей при помощи барабанов тамтам… Иных, более реалистических, объяснений этого факта я, во всяком случае, не в силах придумать.
Смущенное молчание прервал папаша Бехтольд; покачав головой так, что мне стало жутко (я подумал, что так качают головой палачи), он сказал:
– Лучше, если вы сразу с этим покончите.
И меня тут же вырвали из объятий Гильдегард и потащили к мольберту, а потом дверь захлопнулась. Я разглядел две неряшливо заправленные кровати, две тумбочки и книжную полку с подозрительно малым количеством книг (штук семь или десять); зато в комнате было много мазни, между прочим, кажется, двенадцать только что написанных картин кисти Антона из задуманной им серии «Грех» («Грех буржуа», «Грех по-мещански», «Грех по-пролетарски», «Грех церковника» и т. д.). Меня подтолкнули к комоду, Иоганн сунул мне в руки стаканчик с игральными костями и потребовал, чтобы я «попытал счастья», – то был первый и последний раз, когда я бросал кости, и все же Антон и Иоганн, судя по их мимике, высоко оценили мою технику. Я метнул, и на костях выпало две «пятерки» и одна «шестерка», что побудило Иоганна в ярости замахнуться горящей сигаретой и воскликнуть; «Г…!» (Цитата!) Тут я должен мимоходом заметить, что оба вышеупомянутых представителя мужской части семьи Бехтольдов в отличие от Ангела и от своего папаши были брюнеты, небольшого роста, жилистые и оба носили маленькие мефистофельские усики; после того как братья выбросили жалкие «двойки» и «тройки», я робко осведомился о ставке в игре, но они без лишних слов заставили меня метнуть кости снова; на этот раз выпали две «пятерки» и одна «четверка», и тут братья начали изрыгать бранные слова, которые я обойду молчанием с той же божественной терпимостью, с какой обошел лицемерную болтовню пастора. Некоторые формы мужской откровенности и употребляемые при этом термины мне всегда подозрительны, так же как патока, даже если это просто нечто вроде профессионального жаргона, как, например, у сутенеров; кроме того, именно благодаря общению с сутенерами я был несколько избалован в этом вопросе и особенно чувствителен к хорошему стилю. Как бы то ни было я не покраснел, обманув их ожидания. Правда, я вспотел и почуял, что вонь снова пристала ко мне; лишь после того, как я явно выиграл и в третий раз, мне стало известно, ради чего мы сражаемся, – речь шла о том, кому из трех братьев Бехтольдов выпадет тяжкий жребий вступить в СА, и меня избрали бросать кости вместо Ангела. Один бывший однокашник папаши Бехтольда – среди прочего он ведал поставками кожи кельнским штурмовым отрядам в районах Центр – Юг, Центр – Запад и Центр – Восток – как-то раз намекнул Бехтольду, что «ты, мол, можешь рассчитывать на неплохой заказик, если хоть один из твоих парней вступит в наши ряды». И получилось так, что, несмотря на возражения моей тещи, один из парней действительно попросился в СА, и этим парнем был Ангел, несмотря на мою успешную игру в кости; ну, а я не захотел оставлять его одного и подал заявление одновременно с ним; к несчастью, нас обоих приняли, хотя наш обер-предводитель дал нам из рук вон плохие характеристики, а я даже не мог представить свидетельство о крещении; но объяснить все эти запутанные события, и тем паче объяснить правдоподобно, превыше моих слабых сил. Для очередной страницы альбома «Раскрась сам» предлагаю беспорядочное нагромождение линий, которое может сойти за стилизованный рисунок «лесные дебри». И еще я должен признаться, что все военные годы, все без исключения, получал к рождеству, где бы я его ни проводил (как-то я провел его в тюрьме), посылку: полфунта мелких пряников, три сигареты и два больших пряника, и что в качестве отправителя на посылке значилось: «Штаб СА, Кёльн, Центр – Юг», к посылке прилагалось отпечатанное на гектографе письмо, которое начиналось словами: «Нашему товарищу, штурмовику, сражающемуся на фронте» – и кончалось: «С наилучшими пожеланиями. Ваш штурмфюрер»; теперь каждый поймет, что меня можно с полным правом причислить к категории лиц, извлекших выгоду из нацистского режима. А ведь папаша Бехтольд так и не дождался «заказика» и не продал СА ни унции кожи. Совершать глупости достаточно горько, но еще горше совершать их бесцельно. И все же мое признание вынуждает меня дать подробный отчет о шести годах моей жизни для соответствующей страницы альбома «Раскрась сам», которая представляет собой лист плотной бумаги примерно шесть сантиметров на восемь.
Чтобы избежать пробела, упомяну еще об одном персонаже этой повести, оставшемся в живых, если не считать меня, моего отца, тещи и тестя, – о моем шурине Иоганне. После грешной молодости он и впрямь закалился и очистился в горниле войны и, явившись домой в чине фельдфебеля пехоты, вернулся к религии своих предков (католической), поступил в университет, получил диплом и избрал себе почтенное поле деятельности – торговлю мануфактурой; о своем погибшем брате он и слышать не хочет, поскольку тот был «левым смутьяном». К моей особе также относится с недоверием: ведь на мне лежит клеймо бывшего штурмовика. Из-за той же божественной терпимости я не желаю напоминать ему о сцене с игральными костями в его прежней комнате. Думаю, если я все же решусь напомнить об этой сцене, он испепелит меня взглядом и назовет лжецом. Мою дочь и внучку, равно как зятя и его мать, я не упоминаю среди уцелевших, а вернее, среди живущих, потому что на их счет у меня особые замыслы. Разместив их в порядке моей симпатии к ним, я использую их на последних страницах этого идиллического альбома, как камни свода для часовни. Мне придется их немножко обтесать и стилизовать – тогда они станут на место и украсят все сооружение.
Моя теща настояла на скорейшей свадьбе не из каких-либо меркантильных соображений, хотя она постоянно твердит, что была очень рада «пристроить дочку за хорошего человека». Просто теща позаботилась о том, чтобы легализовать и официально санкционировать то положение, которое она именовала «их явным тяготением друг к другу» и их «бесконечными уединениями». Она честно признавала, что боится, как бы ее не наградили «внебрачными или скороспелыми внуками, которые родились подозрительно быстро после свадьбы». Поскольку я был совершеннолетний, а фотокопировщики великолепно работали, выполняя лозунг: «Каждому немцу – справку об арийском происхождении», и все документы можно было достать быстро и за умеренную плату (кроме свидетельства о моем крещении), нам удалось после поспешных и печальных похорон моей матери поспешно сыграть свадьбу, от которой даже сохранился фотоснимок. Гильдегард кажется на этом снимке меланхоличной, зато достойны восхищения иронически ухмыляющиеся физиономии обоих шуринов. Сохранилось также брачное свидетельство, выданное отделом регистрации браков, со свастиками и гербовыми орлами; в нем я именуюсь «студентом филологического факультета, ныне проходящим службу». Наш союз с Гильдегард по ее желанию был скреплен церковью, и у меня до сих пор лежит церковное свидетельство с печатью прихода Иоганна-крестителя. Свадебный завтрак состоялся в квартире Бехтольдов («Нет, нет, такое событие надо отметить у нас!»); после Импровизированной кадрили и полонеза Гильдегард и меня отпустили с миром в поспешно снятую меблированную комнату (двадцать пять марок в месяц) вести семейную жизнь, которая должна была длиться двадцать три часа, но растянулась почти на целую неделю. Если юные, а также пожилые читатели сочтут, что для семейной жизни это довольно-таки короткий срок, я позволю себе указать, что многие браки двадцатилетней давности не длились и недели. А чтобы тот факт, что меня арестовали и отправили в совсем другое сообщество не в первый же день, а лишь на седьмой, не показался читателю свидетельством нерасторопности или небдительности тогдашних властей, я должен указать на стойкость всего бехтольдовского клана и моего отца, которые заявили, что мы «отбыли в неизвестном направлении». Мы так и не узнали, кто на нас настучал. Меня арестовали в магазине Батто «Масло – яйца – сыр» на Северинштрассе, где я, облаченный, как и прежде, в серо-зеленые штаны, с хозяйственной сумкой в руках, синей в белую полоску, закупал (уже по карточкам) масло и яйца на завтрак (свежие булочки лежали в сумке), а Гильдегард в это время прибирала нашу комнату. Я был «как идиот» погружен в блаженно-сомнамбулическое состояние, и двое молодцов в серо-зеленых мундирах, внезапно схватившие меня за руки, показались мне дурным сном, а крики милой продавщицы у Батто демонстрацией симпатии (что, впрочем, так и было). Я оказал сопротивление и выкрикивал (вопреки своей привычке) ругательства, а на позднейших допросах не только не раскаялся, но даже проявил нечто такое, что в официальных бумагах красиво назвали «строптивостью и неповиновением». Те месяцы, что мне оставалось провести в моем казарменном сообществе, я просидел в тюрьмах и карцерах всевозможных видов, в том числе несколько дней в кёльнской городской тюрьме – именно оттуда я и отправил письменное ходатайство о зачислении меня в СА. Ангела я так больше и не увидел, Гильдегард встретил только через год и девять месяцев. Нам разрешили послать друг другу несколько писем, проверенных цензурой, но письма, проверенные цензурой, для меня уже не письма; я признаю их только как средство дать знать о себе. Раз или два Гильдегард тайно посетила меня, несколько раз я ее, но встречи эти я расцениваю не как семейную жизнь, а скорее как свидания. За это время на меня успели составить специальное «дело» и перевести из одного казарменного сообщества в другое; семейную жизнь я вел еще раз – дней пять в 1940 году, когда у меня родилась дочка, и еще раз – недели две в начале 1941 года – я лечился тогда после черепного ранения, которое получил по милости одного француза, имевшего все основания считать меня своим врагом. Я буквально налетел на него в темноте, когда он перебегал через дорогу с двумя пулеметами, видимо изъятыми с оружейного склада моего тогдашнего казарменного сообщества. Я заговорил с ним на изысканном французском языке, каким изъясняются начальницы гимназий, попросил не вынуждать меня вести себя невежливо – как именно, я и сам не знал, – пусть лучше бросит эти штуковины и удирает или же пусть, бог с ним, удирает вместе с этими штуковинами, но так, чтобы я, опять-таки без всякой невежливости, мог следовать за ним, разумеется на некотором расстоянии, – любого рода «боевые действия» меня не прельщают. Но француз не дал мне выговориться, прострелил из пистолета мой череп и оставил меня лежать на дороге в луже крови, из-за чего я попал в крайне неприятную ситуацию: «Нежданно-негаданно показал себя героем», – как заявил впоследствии предводитель нашего казарменного сообщества. Все это происшествие мне чрезвычайно не нравится, упоминаю о нем только из соображений композиции.
Тем самым исчерпана как военная, так и семейная темы: отныне в этой повести будет сплошной аромат роз – мир и благодать. Те военные и послевоенные события, о которых мне еще необходимо будет упомянуть – для соблюдения правильных пропорций, – я преподнесу в стилизованном виде: либо в немецкой декоративной манере начала двадцатого века, либо в манере художников Шпитцвега и Макарта. Как бы то ни было, я перемещу их в сферу живописи, и они смогут украсить любую почтовую открытку. Чувство, какое я испытываю к войне, не совсем сродни чувству, какое питает любитель чая к кофейной торговле, скорее это чувство, с каким пешеход относится к машинам.