ИКАР ВАТИКАНСКОГО ХОЛМА

ИКАР ВАТИКАНСКОГО ХОЛМА

Необычайное оживление наблюдалось в это весеннее утро на римских улицах и площадях… Крики продавцов холодной воды и фруктов сливались в какой-то сплошной шум, напоминающий треск бесчисленного множества цикад, а голоса обитателей мирового города, неудержимым потоком стремившихся в одну и ту же сторону, казались эхом отдаленного прибоя и странно расплывались над сонным и мелководным Тибром.

Из узких уличек, выходящих на широкие дороги, показывались все новые и новые фигуры, закутанные в белые тоги с цветными каймами по краям, и напитанные благовониями куски прозрачных тканей то и дело подносились к лицам, чтобы защитить их от едкой известковой пыли, густыми клубами подымавшейся вслед колесницам патрициев и богачей. Курчавоволосые и смуглые нубийцы гортанными криками заставляли толпу расступаться перед носилками весталок; за ними, с топориком в короткой связке прутьев, спешил их постоянный спутник, ликтор, а рядом во весь опор проносился на аравийском жеребце, сверкая сталью лат, центурион…

И вся эта толпа пеших и конных, богатых и бедняков была полна одним стремлением и медленно, но неуклонно близилась к одной и той же цели… Вдали уже сверкала неподвижная гладь Тибра, за ним виднелось поле Марса, выше — мавзолей божественного Августа, ниже — громадные дворцы, которые только что начал воздвигать Нерон, еще пониже — театр Помпея, а за ними местами скрытые, местами видные постройки, множество портиков, колонн и храмов, многоэтажных зданий и, наконец, холмы, покрытые домами, которые, казалось, таяли в туманной синеве…

Весь Ватиканский холм, за исключением самой вершины, был сплошь покрыт народом, и собравшаяся здесь толпа была настолько велика, что темно-зеленая листва высоких кипарисов точно трепетала под общим дыханием тысяч людей. Патриции, военачальники, известные трибуны и ораторы, разбившись на небольшие группы, обменивались короткими, но полными значения фразами; простой народ был занят тем же, но разговоры простолюдинов не отличались сдержанностью и были многословны…

— Взгляни, достопочтенный Марк, — произнес старый нобиль, прикрывая рукой глаза от солнца. — Мне кажется, что сюда действительно несется наш юный Марс — Октавий?..

Другой старик, полуобернувшись, посмотрел в указанную сторону.

— Ты не ошибаешься, Антоний, — это он: я узнаю его идумейского коня…

— Солнце Африки не иссушило в нем порока, переставшего теперь быть только женским, — прославленный Октавий любопытен, точно девушка…

— Или как мы. — И оба патриция коротко рассмеялись…

— Ты несправедлив, мой друг, — произнес после короткого молчания Антоний. — Не забывай, что цезарь поручил нам наблюдать, какое впечатление произведет все это на народ…

— Я помню, Марк… Но неужели печальные лавры Икара действительно тревожат душевный мир этого Симона?

— Народ так говорит, но я слышал иное… Ты помнишь, может быть, рассказ проконсула Пилата о том, как в Иудее в его правление был распят галилеянин, который взбудоражил Палестину и даже называл себя царем? Имя его было Христос… И эта странная секта, разросшаяся в Риме, — его последователи; они считают, что учитель их воскрес и поднялся на небо, как некогда Икар, но только оттуда уже не возвращался… Симон тоже хочет подняться, но после этого вернуться в Рим и здесь пожать плоды успеха…

— Он не помешан?

— Об этом знают боги…

— Клянусь Юпитером! Все это очень странно! — воскликнул кто-то таким громовым голосом, что оба старика вздрогнули и обернулись.

Высокий и стройный воин, с красивым, но покрытым шрамами лицом, стоял подле патрициев, держа на поводу своего взмыленного коня.

— Излюбленный богами!.. Благословенный Марсом!.. — раздались приветствия обоих собеседников. — И ты на Ватикане?

— Но для чего, клянусь бородой Нептуна, и сам не знаю. Из города все спешат сюда; мне говорили, будто здесь видели крылатую волчицу и… — Тут воин понизил голос и почти шепотом закончил: — И с ней двух мальчиков — вернувшихся на холмы Тибра — Ромула и Рема…

Марк усмехнулся.

— Нет, прославленный Октавий, — произнес он, кусая губы. — Я о волчице не слыхал; говорят много об Икаре, но он ведь эллин и в Рим едва ли явится… Особенно из царства теней…

— Пусть меня раздавит дубина Геркулеса, если это не так, достопочтенный Марк! Но странные вещи бывают и в наше время, — поверишь ли, на обратном пути из Африки я видел сам летающую рыбу и потому подумал — в свое время я обучался логике в школе Музония — если у рыбы могут быть крылья, то почему им не оказаться и у волчицы? — и после этого поехал на Ватиканский холм.

— Хвала тебе, Октавий, твой вывод неподражаемо хорош, и я советую тебе остаться с нами: быть может, и в самом деле мы увидим что-либо крылатое…

— Совет хорош, клянусь колчаном и всеми стрелами Амура!.. Мы еще поглядим, что будет дальше и какое зрелище даруют нам милостивые боги. Я остаюсь… — И очень довольный собой воин, привязавши своего коня к ближайшему стволу, присоединился к обоим старикам…

Немного ниже, где более густыми массами собралась чернь, происходили иные разговоры.

Группа в пятнадцать-двадцать человек, бедно одетых и принадлежащих, по-видимому, к ремесленникам окраинных кварталов Рима, сплошным кольцом окружила высокого, седого, как лунь, старика…

— Ты не знаешь, кто это? — тихо спрашивала молодая женщина стоящего с ней рядом мужа.

— И ты, Лигия, могла забыть его лицо? Ведь мы еще недавно видели его на богослужении в катакомбах. Это — великий старец Петр, он знал Его, Самого… — И тут говоривший, чтобы имени Христа не уловил какой-нибудь шпион, нагнулся и резкими штрихами начертал на песке изображение рыбы.

Жена его благоговейно взглянула на апостола Петра, так как это действительно был он, и напряженно стала прислушиваться к его словам… А седобородый старец тихим, но внятным голосом рассказывал:

— Я знаю Симона. Великий он маг и чародей, но озлоблена душа его и не на пользу ближним его знание сокровенных тайн, открытых ему духом тьмы. Помню, еще в те дни, когда со стадом был Пастырь и Искупитель наш, пришел он к нам и говорил: «Продайте мне тайну того, как вы крещением низводите на обращенных дары Духа Святого…»

В группе христиан послышался ропот негодования и изумления…

А старец продолжал:

— Я говорил ему, что эта великая тайна не покупается и не продают ее, но закоренелый Симон отвечал: «Ничего нет непродажного, и за то золото, которого вы не захотели получить, изведаю я тайны волхвов Вавилонии и Мидии и те же чудеса буду творить, что Галилеянин…» Терпелив Агнец и многомилостив, но уповаю я, что покарает Он Симона, если дерзнет тот совершить то, о чем здесь говорят…

Апостол окинул взглядом слушателей и умолк…

— Ты станешь славой Рима, — говорил невдалеке худощавый, с пергаментного цвета лицом известный оратор и юрист Домиций Севр. — Еще одна такая речь на форуме — и имя твое будет известно всей Империи…

— Ты слишком добр ко мне, прославленный!.. — краснея, возразил его собеседник, молодой еще и стройный человек с честолюбивым взглядом и гордой осанкой…

— Не я один: вчера мне говорила Рубрия…

— Какая Рубрия, не та ли, что у Остийских ворот?

— А разве есть в городе еще одна, носящая такое имя и у которой собираются даже сенаторы?

— Ты прав, Домиций… Но она здесь будет?

— Если позволят боги… Я ей советовал приехать: если задуманное Симоном свершится, то этот день для человечества будет важнее, чем тот, когда Прометей похитил с небес огонь. Мы покорим тогда воздушную стихию, и все подвиги Геркулеса померкнут перед подвигом сегодняшнего дня! Будучи совершеннее других существ, мы только тем отличаемся от полубогов, что небеса для нас закрыты, а тогда… О, мой юный, честолюбивый друг! Во что тогда превратится вся слава наша, кому будут известны наши имена? Как звезды перед солнцем, все наши деяния померкнут перед великим делом Симона… Потомки забудут цезарей, ваятелей, художников и мудрецов, но имя этого кудесника — оно бессмертно; ты слышишь, Кай, — бессмертно!..

— Но если так, то я надеюсь, что Громовержец не допустит этому свершиться.

Домиций Севр едва заметно улыбнулся.

— Надежда тебя обманет, Кай! Пойми, что эта мысль, раз зародившись в человеке, уже неистребима, и боги бессильны перед ней; пускай не Симон, а другой в те годы, когда камня на камне не останется от Рима и Тибр засыплется песком, пускай тогда подымется с земли и завоюет небо, но все же имя первого, имя родившего великую идею, затмит далекого потомка и будет вечно жить, и имя это будет — Симон!..

— Ты не завидуешь ему?

— Нет, Кай, — я преклоняюсь…

Ближайшие к вершине ряды заколыхались, и по толпе пронесся гул десятков тысяч заглушенных голосов. Глаза всех, точно по волшебству, устремились в одну точку, и зрители замерли в напряженном ожидании чего-то, еще не видного, но что сейчас наступит и что должно будет ответить и разрешить сомнения собравшихся здесь обитателей священного города семи холмов…

— Пускай меня поглотит Стикс, — загрохотал невдалеке молодой центурион. — И пусть я попаду живым в ладью Харона, если здесь не произойдет чего-то занимательного… Клянусь хвостом и головами Цербера!

— Но только не появление волчихи, высокородный мой Октавий…

— Я то же думаю, иначе мой конь не был бы так спокоен. Барсы, шакалы и гиены никогда не подходили незамеченными к лагерю… А ведь волчиха — почти шакал, не так ли?

— Ты делаешь честь Музонию и его школе, воспитывавшей тебя…

Между тем, оживление на вершине холма принимало все более и более широкие размеры; часть зрителей спустилась ниже и совершенно освободила верхнюю площадку, по которой теперь двигались только одинокие фигуры людей, навьюченных чем-то похожим на свернутые полотнища палаток. Они складывали свою ношу на самой высокой точке, распутывали какие-то узлы, подымали с земли осколки камня и апельсинную кожуру и, наконец, молча отошли в сторону и остановились там, сложив руки на груди, неподвижные, как статуи египтян, вывезенные триумфаторами из прославленной Александрии…

Все разговоры стихли, и недавно еще шумевшая толпа напряженно смотрела на эти бесстрастные фигуры рабов или помощников Симона-кудесника, точно от них ожидая ответа на интересующий ее вопрос.

Слышно было, как шелестели листья на сикоморах и где-то далеко за Тибром разносился одинокий голос продавца воды…

И вдруг вся эта масса, как одно существо, дрогнула и всколыхнулась… На вершине Ватиканского холма стоял высокий человек с расчесанной по-ассирийски бородой, а блеск его черных глубоких глаз был виден даже издали…

— Симон-волхв!..

— Кудесник Симон!..

Уверенными шагами приблизился он к сложенным вместе сверткам и наклонился над ними, но вскоре, по-видимому, удовлетворенный этим беглым осмотром, снова выпрямился во весь рост.

— Римляне! — произнес он сильным и резким голосом, но, судя по акценту, нельзя было сказать кто он: германец, галл, вавилонянин или же перс. — Доселе люди пользовались всеми стихиями себе на благо; всеми, кроме воздуха, который был предоставлен птицам, и духам добрым, и духам злым. Но час настал, — человек вырос, и пора ему сравняться с бессмертными богами, пора завоевать ту сферу, которая нас отделяет от обитателей Олимпа; все небожители: Юпитер, Зевс, Шива, Озирис — все они близки земле, и только власть над воздухом возвышает их над смертными. Римляне! я объявил войну бессмертным, и сегодня отдам вам небеса!

Толпа молчала. Никто не проронил ни звука.

Кудесник подал знак, и тотчас же его безмолвные помощники приблизились к нему, подняли с земли то, что казалось полотнищами свернутых палаток, и быстро развернули их. В воздухе мелькнули прутья, длинные и тонкие, но издали нельзя было увидеть, из чего они сделаны — из металла ли или из дерева. Симон распростер руки, точно благословляя собравшийся народ, и тотчас же скрылся за складками какой-то белой ткани, которой его окутали рабы…

Прошло несколько томительных минут, но вот помощники волхва так же безмолвно, как пришли, вернулись на свои прежние места, а их властитель опять открылся взору римлян… Но это уже был не прежний Симон — плотно прилегающая к телу ткань обрисовывала его стройную фигуру, благодаря чем он весь казался обнаженным; а то, что было принято толпою за полотнища палаток, превратилось в подобие гигантских крыл, которые кудесник то складывал, то снова распускал.

Еще мгновение — и он, сделав несколько неуверенных шагов, потому что такое же подобие хвоста стесняло его ноги, приблизился к обрыву, которым заканчивался холм, и там остановился, точно испытывая силу ветра.

Все замерли…

Крылья взмахнули, точно исполинский лебедь расправил их, — и Симон ринулся с горы…

Крик ужаса пронесся над толпой и… стих. Он не упал на камни, нет! Исчезнув где-то внизу, он теперь снова поднялся над холмом и плавно возносился вверх, в бездонную, пронизанную светом синеву…

Сначала никто не верил своим глазам, но, плавно рассекая воздух гигантскими крылами, все выше и выше подымался чародей, и вот тогда, охваченная стихийной радостью и гордостью освободившихся рабов, молчавшая толпа вдруг разразилась таким неудержимым взрывом рукоплесканий, что эхо их могучими волнами разнеслось по всем семи холмам и, опускаясь вниз, так грохотало в стенах недавно выстроенного цирка, точно все здание обрушилось и каменные плиты его с громовыми раскатами громоздятся друг на друга…

Испуганные лошади срывались с привязей и мчались вниз, увлекая за собой звонко несущиеся колесницы… Но этого никто не замечал. Толпа, наводнившая холм Ватикана, ревела, как разбушевавшийся прибой; стража ударяла мечами о щиты, резко звучали серебряные трубы, и все эти неистовые звуки сливались в какой-то невообразимый вихрь, во что-то невозможное, неведомое Риму и никогда еще не испытанное им…

Но взоры, взоры всех были прикованы к той точке небосклона, где сейчас, как одинокий лебедь, парил великий Симон, Симон, равного которому не было с тех пор, как существует Город… Прометей — с одним лишь им можно было сравнить кудесника, — и он был им, вторично даруя людям небесный свет, но только не похищенный, а завоеванный у неба…

Но что это? Точно стрела вонзилась в одно из крыл его, и только редкими взмахами другого он держится еще на воздухе. Спускается; все ниже, ниже… Нет, не спускается — он падает, стремительно несется на острые выступы холма!..

Десятки тысяч рук подымаются, точно они могут этим удержать его. Еще мгновение — последний взмах уцелевшего крыла, и Симон падает за землю.

Сила удара ослаблена, это даже не падение, а быстрый спуск, но все же волхв лежит не шевелясь, лицо его бледно и боль видна в черных сверкающих глазах. Безмолвные рабы спешат к нему, освобождают тело от обрывков огромных крыл, бережно подымают Симона и быстро уносят прочь… Толпа перед ним расступается, как перед триумфатором, въезжающим в Город во главе победоносной армии с плененными царями вражеских племен…

Солнце близится к закату, и та же необозримая река людей стекает с Ватиканского холма обратно в Рим. Первое возбуждение прошло, все молчаливы и все удовлетворены минувшим днем…

В ближайший срок многие язычники крестились, так как слова апостола, что Агнец накажет святотатца, услышаны были не только христианами, и исполнение пророчества произвело неизгладимое впечатление на пылкие умы…

А в то же время на вершине Ватиканского холма, по повелению Нерона, воздвигли статую волхва, и надпись, помещенная на пьедестале, гласила: «Simoni Deo sancto»…

ТАЙНА НЕГАТИВА

— Так ты отказываешься взять свои слова обратно?

— Отказываюсь.

— Не понимаю твоего упрямства…

— Да ведь от того, что я соглашусь признать себя неправым, эта рыжекудрая кукла Норская…

— Вы забываетесь, Андрей Сергеевич!..

— Ба! Ба!.. На «вы» уже. Недурно!.. Было бы из-за чего…

— А вы находите, что не из-за чего?

— Как на чей взгляд! Я лично думаю, что ни одна женщина не стоит того, чтобы старые друзья обменивались из-за нее теми «комплиментами», которыми мы уже успели «усладить» друг друга. А мадемуазель Норская, — знаешь ты ее, кажется, без году неделю, — тем более!

— В таком случае, позвольте вам сказать, что вы…

На верхней палубе огромного парохода, где происходил этот разговор, наступило внезапное молчание.

Откуда-то снизу доносились звуки бальной музыки и широко разливались над сонным одесским портом; жизнь шумного города постепенно замирала, и теперь он, точно в дремоте, редкими огнями гляделся в море. Крупные южные звезды трепетали в бездонных глубинах неба, а отражение их искрящимися струйками пробегало по мертвой зыби.

Ночь была теплая и ясная, одна из тех ночей, когда человек невольно начинает ощущать в себе какое-то странное и сладкое томление, тихую грусть и жалость к самому себе, такому слабому и ничтожному перед лицом могущественной и всеобъемлющей природы.

Но оба разговаривавшие, раздраженные и взволнованные, уже не могли подпасть под очарование этой ночи. Один из них, судорожно сжимая поручни, к которым он прислонился во время разговора, не то удерживал, не то старался выговорить не произнесенное еще оскорбительное слово. Другой, по внешнему виду вполне спокойный, тоже молча стоял перед ним и смотрел ему прямо в глаза.

— Послушай, — произнес он наконец, когда молчание стало невыносимым, — ты не закончил своей фразы, но окончание ее понятно и без слов. Нам больше говорить не о чем. Ни теперь, ни после. Очень жалею о случившемся. Прощай!

Он повернулся и, не торопясь, отошел к трапу.

Оставшийся проводил его глазами и, только когда тот стал уже спускаться вниз, сделал порывистое движение к нему, но тотчас же овладел собой и с деланным вниманием начал смотреть на отраженные в воде огни…

— Пренеприятная история! — раздался за его спиной чей-то басок.

Обернувшись, он увидел знакомую фигуру доктора Сирненко.

— Пренеприятная история! — повторил доктор, покачивая коротко остриженной головой и усаживаясь в плетеное кресло рядом. — Там дамы такую страсть подняли, вот я и вышел освежиться… Поднялся наверх — тут и звезды, и море, и мазут на море блестит — поэзия! В мечтательность погрузиться собирался, право! Однако, слышу — голоса, и голоса знакомые.

— И вы, вместо «мечтательности», шпионажем занялись?..

— Случайно услышал небезынтересный разговор — не затыкать же себе уши! С господином Пургальским разругаться изволили?

— А если бы и так?

— Да ничего, — мое ведь дело — сторона!.. А только не мешало бы вам, вьюнош милый, обзавестись теперь тросточкой с клинком внутри, да подлиннее!..

— Какие мерзости вы говорите…

— Житейский опыт говорит — не я… Вот помяните мое слово, Аркадий Павлович, — встречаться с Пургальским в местах уединенных, хотя бы и живописных, не рискуйте!

Молодой человек еще ничего не успел ответить, как над палубой разнесся смешанный гул многих голосов, веселые восклицания, смех, и оба собеседника очутились в центре оживленной группы пассажиров.

— Так вот вы где! — звучно раскатился голос капитана. — Дамы справляются, куда это исчезли наши два Аякса? А они под открытым небом мировые вопросы разрешают…

— Я, однако, не вижу здесь Аяксов, капитан, — вставил гладко выбритый высокий и худой брюнет Норский. — Скорее: юный Фауст и располневший Мефистофель!

— И вы правы, Николай Львович, — «их нет и не будет уж вечно».

— Кого это не будет, доктор?

— Аяксов, Софья Львовна! — трагическим тоном заявил Сирненко, оборачиваясь к красивой стройной девушке. — Мне суждено было присутствовать при величайшем событии двадцатого века — я видел, как лопнули узы многолетней дружбы, я слышал… Впрочем, я ничего не слышал и нем, как рыба!

Несколько человек одновременно обратились к Аркадию Павловичу:

— Не может быть!.. Неужели верно? Вы и Андрей Сергеевич?.. Невероятно!

— К сожалению, это так, — ответил, кусая губы, Аркадий Павлович. — Мы с Андреем немного повздорили. Завтра помиримся, конечно, но покамест я не могу препятствовать доктору превращать муху в слона. Не удивлюсь, если история будет раздута еще больше, и доктор станет говорить…

— Что здесь зарыта собака, то бишь… женщина! Виноват! Никто не зарыт, но ищите женщину, господа!.. Ищите даму!

Восток уже начинал алеть, а все небо подернулось светло-серой дымкой, когда последняя шлюпка с гостями отчалила от парохода и, вздрагивая под ударами весел, понеслась к берегу.

Шумная и веселая ночь окончилась; о ней напоминали только конфетти и длинные ленты серпантина, покрывавшие пол пароходного салона. Но скоро и эти шелестящие клубки исчезли без следа. Послышалось шарканье грубых щеток, надетых на ноги матросов, голоса, отрывистые приказания — и дневная жизнь судна вступила в свои обыденные рамки.

Норский вместе с сестрой стоял на верхней палубе и с утомленным выражением лица обрезал кончик сигары, а она, щуря свои зеленоватые глаза, упрямо смотрела на отражающиеся в море первые лучи.

Пароход перед полуднем снимался с якоря, и потому они предпочли не уезжать на берег. Спать тоже уже не стоило ложиться.

Николай Львович закурил, и легкая струйка дыма растаяла в прозрачном воздухе.

— Удивительная история, — произнес он, не глядя на сестру, — и из-за чего это они поссорились?.. Все время, что мы пробыли в Одессе, они казались парой попугаев-неразлучек… Помнишь, у тетушки Аглаи?

— Да ведь Аркадий Павлович при тебе же говорил, что доктор, по обыкновению, раздул самую безобидную размолвку.

— Не думаю! Я хорошо знаю Пургальского. Он неспособен ссориться без основательных причин.

— Но как же Аркадий Павлович?

— Возможно, что он рассчитывает на примирение… Я тоже убежден, что до поединка не дойдет и, возвратясь из Севастополя, мы встретим их обоих в полном здравии, но уж Аяксы-то исчезнут без следа… В этом не может быть сомнения…

Обмениваясь мыслями о непонятной ссоре двух друзей, Норские не заметили, как наступило время завтрака.

Когда же они, поднявшись из-за стола, опять прошли на палубу, то окружающая картина успела заметно измениться. Пароход, вышедший к ночи на рейд, теперь опять стоял у мола; шумная и красочная южная толпа широкими волнами переливалась на берегу, а вереница пассажиров, колеблясь и извиваясь, как исполинская змея, тянулась через мостки и исчезала в глубине железного гиганта.

Солнце, почти достигшее зенита, беспощадно обжигало и палубу, и известковые террасы города…

Но вот где-то раздался глухой хрип, через мгновение сменившийся могучим ревом; послышалась команда, сходни сняты, под кормой забурлила вспененная винтом вода, — и пароход как-то боком стал отходить от берега.

Медленно отступили ближайшие постройки, отодвинулась назад серая масса города, а морской простор все ширился, словно расступаясь перед несущимся вперед судном.

Кое-где на горизонте начали появляться грациозные очертания яхт. Как белокрылые морские птицы, чуть трепеща, скользили они над волнами, по временам склоняясь к ним и почти касаясь их своими крыльями-парусами. Иные только на несколько минут показывались вдалеке и постепенно уменьшающейся белой точкой исчезали; другие, напротив, долго шли рядом с пароходом, пока, понемногу отставая от него, не начинали сливаться с гребнями волн, как будто растворяясь в серебристо-белой пене…

На одну из таких яхт обратила внимание Норская. Ее стройный силуэт показался девушке знакомым, и она напряженно стала присматриваться к ней. Николай Львович, стоя рядом, все время прицеливался объективом своего «кодака» то в одно, то в другое из проходящих мимо суденышек.

— Коля, посмотри, пожалуйста, вон на ту яхту.

— Которую?

— Вон, в стороне…

— Ну, вижу…

— Не кажется ли тебе, что она похожа на «Эвнику» Пургальского?

— Все они похожи друг на друга… Где твой бинокль?

— В каюте.

— Ну, делать нечего — устроимся иначе…

И Норский снова наклонился над аппаратом. Затвор «кодака» коротко и сухо щелкнул.

В то же мгновение яхта сильно накренилась, паруса на ней затрепетали и, круто повернувшись, она понесла в противоположном направлении.

— Готово! — воскликнул Николай Львович. — Твое любопытство будет вполне удовлетворено.

— Воображаю! — разочарованно протянула девушка, — и так ее чуть видно, а на твоем снимке получится горошинка!

— Мы — жрецы фотографического объектива — умеем обращать горошинку в яблоко.

— Ты увеличишь этот снимок?

— Само собой понятно… И если это яхта Пургальского, то тот же снимок разрешит и утренний наш спор. Он и Аркадий Павлович выезжали в море всегда вдвоем; следовательно, если примирение уже состоялось — то на снимке получатся две фигуры.

Пароход шел уже в открытом море. Нигде не было видно ни одного судна. Солнечные лучи пронизывали зеленоватые волны, преломлялись в них и огненными стрелками исчезали где-то в темной глубине. Резвые дельфины неслись впереди, точно указывая путь среди прозрачных равнин своего царства.

Прохладный бодрящий ветерок налетал порывами и по временам бросал на палубу клочки солоноватой пены…

Софья Львовна проснулась довольно поздно и вышла на веранду. День был солнечный; спокойное море чуть слышно рокотало невдалеке, а листва кустарников и коротко подрезанный газон, несмотря на лето, казались сочными и свежими.

— Доброго утра, Соня! — обратился к ней Норский, приподымаясь с плетеного кресла, в котором он сидел. — Ну, как спала?

— Благодарю… Что у тебя там?

— Почту разбираю, — и Николай Львович указал на кипу журналов и газет, лежащую на столике у кресла. — Быть может, хочешь просмотреть что-либо?

— Нет, не хочу… А впрочем, дай-ка «Новое время» — в Одессе мы его не получали.

Она сорвала с газеты бандероль, но тут точно вспомнила о чем-то и отложила ее в сторону.

— Послушай, Коля, а как же снимок?

— Снимок… Какой?

— Вот это мило! Три дня уже, как мы приехали, а он еще и не проявлял его, должно быть!

— Ах, вот ты о чем! Не беспокойся, я проявил и даже напечатал, но — к сожалению — труды мои остались втуне.

— Как это так?

— А очень просто: гребень волны прикрыл всю яхту, и только нос с началом надписи оказался на виду… Немного увеличив, можно, разумеется проверить, «Эвника» это или нет, но уж людей на ней увидеть не придется. Сегодня вечером, если тебе так хочется, я увеличу.

Девушка бросила скучающий взгляд на море, перевела его на столик брата, склонившегося над газетой, и затем машинально развернула какой-то иллюстрированный журнал. Но не успела она еще прочесть надписи под первым рисунком, как остановилась, изумленная странным выражением лица Николая Львовича.

— Коля! Что с тобой? — воскликнула она, видя, что тот с каждой секундой становится бледнее.

— Постой… — пробормотал Норский растерянно. — Что за чертовщина? Не может быть! — Глаза его быстро пробегали одну строчку за другой… — Нет, верно! В «Одесском листке» то же! Вот, прочти! — и он протянул сестре газету.

Софья Львовна взглянула на указанное место, и ей сразу же бросился в глаза набранный кричащим шрифтом заголовок:

«Трагедия на яхте. Убийство А. П. Силина».

Она была совершенно равнодушна к Аркадию Павловичу, но известие о смерти человека, с которым она еще несколько дней тому назад разговаривала и шутила, не могло ее не поразить. Девушка, бледная и взволнованная, перешла от заголовка к тексту…

Сначала шли перлы трескучего репортерского красноречия, а затем уже следовало изложение сути дела.

«Как удалось установить, — читала Софья Львовна, — убитый и А. С. Пургальский провели канун рокового дня на пароходе “Император Александр”, куда, в числе других, были приглашены на вечер капитаном. А. П. Силин, как нам известно, настойчиво, но безуспешно ухаживал за мадмуазель Н… Пургальский, считавшийся близким другом убитого, по невыясненным еще причинам неодобрительно смотрел на это увлечение, и в результате между ними произошел крупный разговор, закончившийся полным разрывом. Популярный среди одесситов, доктор С. оказался случайным свидетелем происшедшей сцены и вынес из нее крайне неблагоприятное для Пургальского впечатление. Это, впрочем, будет выяснено на суде; здесь ограничимся сухим изложением фактов.

Около десяти часов утра следующего дня яхта Пургальского “Эвника” вышла в море, имея на борту владельца и А. П. Силина. Несчастный доверчиво согласился на прогулку, не подозревая даже, что отправляется навстречу смерти, на которую его уже обрекла жажда мщения. После полудня яхта вернулась обратно в порт — но как!.. На ней по-прежнему было два пассажира, но в живых оставался только один ее хозяин. Силин безжизненной массой лежал у ног Пургальского! Очевидно, он был убит сзади ударом весла, размозжившим ему череп…

Убийца арестован. Он упорно отрицает свою вину. По его словам, покойный около семи часов утра сам пришел к нему, поднял с постели и извинился перед ним. Они подали друг другу руки и, чтобы ознаменовать примирение, решили сделать вдвоем небольшую прогулку на “Эвнике”. Что же касается убийства Силина, то он “положительно не понимает, как это случилось”(?!). Смерть его друга последовала будто бы в тот момент, когда “Эвнику” в открытом море опередил “Император Александр” и он, сидя на руле, на несколько секунд потерял из виду своего спутника, маневрировавшего парусами. Затем яхта сильно накренилась, после чего он переменил курс — и только тогда заметил Силина лежащим без сознания у мачты".

— А ведь это же верно! Совершенно верно! — воскликнула девушка, прочитав последние слова и опуская газету на колени…

— Что верно? — поднял на нее глаза Николай Львович.

— А ты разве не заметил, что с «Эвникой» в то время, как ты ее снимал, произошло что-то странное? Я это помню хорошо.

— Ничего странного — только твоя фантазия… Хочешь, я негатив принесу?

— Принеси, посмотрим…

Норский прошел внутрь дома и возвратился с небольшой стеклянной пластинкой в руках.

Софья Львовна взяла ее и внимательно начала рассматривать на свет.

— Да! — произнесла она задумчиво. — Ты прав… Хотя… хотя… Что это за пятнышко?

— Какое?.. А, это! Песчинка, вероятно, попавшая в фиксаж.

— А это?

— Это? Покажи. Это… Действительно… Нет, вздор, дыра в парусе, и только.

— А знаешь, Коля, ты бы все-таки увеличил этот снимок.

— Изволь, изволь! Хотя толку от этого мало будет… Мне вот только одно досадно, что этот мерзавец-репортер тебя сюда припутал. Пойдут сплетни по всей Одессе!..

Норский исполнил обещание — и в тот же вечер увеличил снимок.

Он нимало не сомневался в бесцельности предпринимаемого опыта и механически, думая совершенно о другом, делал все нужное. Но едва только взглянул на яхту, показавшуюся в светлом круге, упавшем на прикрепленный к стене лист бромистой бумаги, как остановился пораженный…

Сначала он глазам своим не верил, но через минуту нельзя уж было сомневаться. Перед ним, окутанные легкой дымкой, но все же отчетливо вырисовывались очертания судна. Теперь в нем без труда можно было узнать «Эвнику»; видны были даже первые буквы этого имени, не скрытые волной.

Но не это поразило Норского… Как зачарованный, смотрел он в одну и ту же точку, будучи не в силах оторвать от нее взгляда. Когда Софья Львовна, еще на негатива, обратила внимание на небольшое пятнышко, он объяснил его прорехой на парусе. Но теперь там совершенно ясно видна была фигура человека, сорвавшегося с мачты и стремглав падающего вниз…

— Так вот оно что! — невольно вырвалось у Норского.

Мысль эта молнией промелькнула в сознании Николая Львовича. Он даже почувствовал легкий озноб, подумав о том, какое влияние может иметь этот случайный снимок на участь обвиняемого в убийстве человека…

Он хотел было тотчас же пройти к сестре, но, посмотрев на часы, решил отложить это на завтра.

Несколько часов прометался он без сна в постели, а затем, когда ему, наконец, удалось уснуть, то сон его был так крепок и продолжителен, что Софья Львовна должна была послать разбудить его.

Проснувшись и сразу же вспомнив о вчерашней работе, Норский торопливо оделся и прошел в гостиную, к сестре.

— Военным судом, вот телеграмма! — встретило его восклицание Софьи Львовны.

— Ах, да!.. Чрезвычайная охрана. Я и забыл… Но не в этом дело. Представь себе, ты оказалась ведь права… С «Эвникой», действительно, произошло что-то странное. Вот, посмотри… — и он протянул ей лист со снимком.

Софья Львовна взглянула на него и, слабо вскрикнув, опустилась в кресло.

— Ну? — произнесла она коротко, глядя в упор на брата.

— Я, право, уж не знаю, — развел он недоумевающе руками. — Нужно будет написать следователю и завтра же отослать снимок по почте.

— Да ты с ума сошел!.. Ведь завтра суд. Военный суд!..

Николай Львович нахмурил брови и, облокотясь на карниз камина, задумался. Норская нетерпеливо била веером по ручке кресла.

— Послать разве кого-нибудь, — произнес он нерешительно.

— Скорый уже ушел, а если с почтовым — не поспеть…

— Так как же тогда? У меня мысли путаются, — ничего не соображаю…

— Автомобиль — только!

— Это, значит, такая скачка, о какой мы и не слыхивали?

— Что же делать? Жизнь человеческая того стоит.

Прошла минута или две.

— Соня! — произнес он, наконец, смиренно. — Ты и на этот раз права… Поедем!

* * *

Через полчаса решетчатые ворота усадьбы Норских распахнулись, и на дорогу с бешенным ревом вылетел мотор.

Дома, изгороди точно вихрем относились куда-то вдаль, группы деревьев зелеными облаками мелькали перед ними и исчезали позади. Воздух со свистом ударял в лица двух людей, вверивших свою судьбу и судьбу третьего человека дрожащей от напряжения машине…

Спасая жизнь одного, двое других в течение многих томительных часов сами были на волосок от смерти. Но каким-то чудом этот невероятный по своей скорости пробег закончился благополучно.

Они не опоздали.

Пользуясь правом автора, которому разрешается знать больше, чем другим, могу сообщить читателям — конечно, по секрету, — что фамилия Софьи Львовны изменилась и что Пургальский для нее теперь отнюдь не безразличен.

Приходилось мне также слышать, что теперь в его присутствии ни один смельчак даже заикнуться не посмеет о том времени, когда мадемуазель Норская казалась ему «рыжекудрой куклой, не стоящей того, чтобы из-за нее ссориться с друзьями»…

ГУБЕРНСКИЙ ШЕРЛОК ХОЛМС

I.

— Нет! Это, наконец, возмутительно! — раздалось где-то в комнате, и вслед за тем на веранду выкатилась небольшая круглая фигурка Александра Фомича Букатова, владельца трехсот пятидесяти десятин запущенной земли и такой же усадьбы в бассейне «реки» Гнилотрясиновки.

— А что такое?.. — равнодушно отозвался господин, сидевший на крылечке. — Не подходи только! Не подходи! Лески перепутаешь… Говори, где стоишь… Что случилось?..

— Возмутительно! Прямо-таки возмутительно!..

— Да это я уж слышал, а что дальше?..

— Представь себе, приехал Федька…

— Знаю, мы с ним рыбачить отправляемся сегодня…

— А ты не перебивай, не в этом дело!.. Захожу к нему только что в мезонин — взглянуть, как он устроился… Сказал что-то; гляжу, а у него весь стол завален какими-то разноцветными книжонками… «Что это?» — спрашиваю. — «Ничего, папочка, книжки: вот это — Шерлок Холмс, а вон Нат Пинкертон, а те поменьше — Ник Картер, а вот дальше»… И пошел, и пошел!.. «Ах, ты, поросенок, — говорю, — тебе бы Андерсена читать, до Майн Рида не дорос еще, а туда же за эту дребедень берешься». — «Ничего подобного, папочка! Майн Рид уж устарел, а эти книжки развивают наблюдательность и мне полезны». Каково?!.. Плюнул я, разумеется, и бомбой вылетел за двери.

— Общеизвестный педагогический прием… А возмущаешься-то ты совсем напрасно…

— И ты туда же!.. Ну, скажи по совести, стоит ли хоть гроша ломаного вся эта феноменальная наблюдательность, построенная на явной подтасовке фактов?..

— Стоит, и даже много больше.

— Да ну?.. Пожалуй, ты еще станешь утверждать, что и в действительности возможно что-либо в том же роде?

— Представь себе, что стану. Всех этих Пинкертов я не читал, да и надобности нет читать, ведь они — копия, а с оригиналом, Конан Дойлем, я основательно знаком и мнения о нем высокого…

— Вот ерунда!..

— Ты ошибаешься.

— А чем докажешь?..

— За доказательством далеко ходить не нужно… О Шерлоке Холмсе у нас еще и не слышно было, а я уже давно знал человека, который на своей практике применял тот же метод, что и герой Конан Дойля, и применял с успехом поразительным.

— Да? Это интересно! Кто такой?

— Ты не слыхал о нем, должно быть, — я тогда еще кандидатом был… Феогност Иванович Трубников…

— Трубников?.. Нет, что-то слышал, но только сразу не припомню…

— Если не торопишься, я могу рассказать что-либо…

— Вот и прекрасно!.. А я чаю выпью… еще не пил. Взволновал меня этот поросенок Федька, вот я и того, позабыл, что самовар уже затух.

— Ну, что ж, я с удовольствием. О чем бы только?.. — и говоривший, задумавшись, остановился.

Несколько минут длилось молчание. Александр Фомич совершенно успокоился, покончив с первым стаканом и уже принимался за второй…

II.

— Ну, так вот слушай… У Конан Дойля, если помнишь, Шерлок Холмс занимается химией, изучает пепел всех пабаков, но главным отличительным признаком является его страсть к курению… Феогност Иванович едва ли много смыслил в химии, вовсе не курил, но все сладкое любил до самозабвения. Это и естественно: у всех героев бывали свои странности, числилась такая и за моим… Когда, бывало, ни придешь к нему, а на низеньком столе, подле его излюбленной тахты, уже красуется несколько стеклянных вазочек с различными вареньями, а между ними коробки с карамелью, пастилой, засахаренными фруктами, короче говоря, со всем, что только можно было раздобыть по этой части в единственной кондитерской Зетинска. Особенно налегал Феогност Иванович на эту снедь во время производства следствия… Ну-с, так вот, прихожу я к нему как-то около полудня. Дело было летом и притом в праздник, так что Феогност Иванович оказался дома, на своей тахте… Поздоровались, уселся я, но разговор не клеится… К счастью, на столе, как и всегда, оказалось несколько газет… Начал было я просматривать передовицу в «Нашем крае», а Феогност Иванович и говорит:

— Оставьте эту дребедень!.. Сегодня есть интересная заметка…

— В происшествиях?..

— Конечно.

Смотрю: «Кража со взломом», «Буйство на Дворянской», «Загадочная драма»…

— Последнее… Прочтите!..

Читаю: «Как ни изобилует наше время самыми загадочными самоубийствами, способными поставить в затруднение и опытных слуг правосудия кажущимся отсутствием первичных причин печального конца, но грустный факт, только что сообщенный нам, едва ли не превзойдет своей необъяснимостью все аналогичные печальные случаи последних лет. Мы говорим о трагическом конце А. А. Чарган-Моравского, покончившего с собой минувшей ночью в своем родовом поместье Тальники. Камердинер покойного, изумленный тем, что барин, обыкновенно рано встававший, в это утро, несмотря на довольно позднее время, не подавал звонка, вошел в спальню и нашел своего господина в постели уже мертвым. Смерть последовала от раны в область сердца, нанесенной выстрелом из револьвера системы “Смит и Вессон” 32 калибра, который оказался в судорожно сжатой руке самоубийцы. В записке, оставленной им на письменном столе, оказалась всего лишь одна стереотипная фраза: “Прошу никого не винить в моей смерти”. Супруга покойного…»

— Довольно! Дальше неинтересно, — прервал меня Феогност Иванович.

— Охотно верю… Тем более, что и в прочитанном такового не наблюдается…

— Да… Вы правы… отчасти. Возьмите теперь номер «Бурлака» и найдите то же место. Нет, все читать не нужно. Вот отсюда…

— Хорошо. «На письменном столе был найден надписанный карандашом конверт на имя госпожи Чарган-Моравской, а в нем такая же записка с просьбой усопшего никого не винить в его смерти»…

— Вы не находите, что это происшествие становится интересным? — спросил Феогност Иванович.

— Откровенно говоря, я не понимаю, что вы хотите этим сказать!

— Да видите ли… — начал было он, но тут за окном загрохотали извозчичьи дрожки и остановились, в клубах пыли, у самого подъезда.

«Когда дым выстрела рассеялся», как выражался твой излюбленный Майн Рид, то можно было видеть, что дрожки доставили к нам совсем молоденькую барышню, почти подростка, которая быстро взбежала на крыльцо и здесь остановилась, отыскивая, должно быть, отсутствовавшую дверную дощечку… Послышался звон, и я поспешил впустить неожиданную для нас гостью. Она вошла и нерешительно остановилась близ дверей.

III.

— Присаживайтесь, барышня! — предложил мой приятель, пытаясь выказать некоторую вежливость.

— Благодарю вас, Феогност Иванович… если не ошибаюсь?..

— Он, собственной персоной… А вы кто же будете?.. Да отчего вы не садитесь?..

— Ах, помогите! Помогите мне!.. Вы знаете это ужасное происшествие?.. Мой бедный папа!.. — и барышня, вместо того, чтобы назвать себя, залилась слезами.

Трубников дал ей выплакаться вволю, а когда наша посетительница успокоилась, приступил к последовательному допросу, который обогатил нас следующими данными: сам Чарган-Моравский, так бесславно погибший в своем родовом имении, был уже далеко не молодой человек, хотя бодрый и жизнерадостный. Его первая жена умерла лет восемь тому назад, оставив после себя дочь, Любовь Андреевну, нашу посетительницу, и сына, тогда двухлетнего ребенка. Когда первой исполнилось шестнадцать лет, ее отец женился вторично на княжне Захлябиной, теперешней мадам Чарган-Моравской. Вполне корректные, хотя и сдержанные отношения их друг к другу совершенно исключали возможность самоубийства на почве интимных недоразумений. Население усадьбы, кроме владельца, его жены и двух детей, составляли: камердинер Трофимыч, кандидат прав Орликов — гувернер мальчика, кучер Павел, ключница Берта Карловна и несколько человек домашней прислуги.

— Зачем вы называете мне эти имена? — спросил Любовь Андреевну Трубников, когда она начала перечислять всех обитателей Тальников.

— Потому что я не верю в самоубийство папы! — горячо воскликнула девушка.

— Да… Почему же?.. Пропало что-нибудь ценное?..

— Нет, но я не верю!..

— Хорошо!.. Камердинер вошел в спальню вашего батюшки, встревоженный тем, что его в обычное время не позвали, не так ли?..

— Да, папа обыкновенно вставал в восемь часов…

— Комната камердинера была далеко от его спальни?..

— Нет, между ними только одна библиотека.

— Та-ак… Неловко мне, милая барышня, впутываться в это дело — ведь именье-то ваше в участке Ядринцева… Ну, да авось, он в претензии не будет — могу понадобиться ему на будущее время… Надеюсь, ничего не передвигали, не чистили?.. Все в первоначальном состоянии?..

— Да, следователя еще не было; только тело папы прикрыто простыней.

— Ну, в таком случае, поедем… Ваши лошади на постоялом?.. Мишка! Одеваться!..

IV.

Всю дорогу Феогност Иванович сосредоточенно молчал, и только хрустение на его зубах прескверных леденцов, купленных им по пути на постоялый двор, доказывало, что его мысль усиленно работает над разрешением непостижимой для меня задачи. Мадемуазель Моравская несколько раз недоверчиво взглянула на моего приятеля, но я шепотом объяснил ей значение этого священнодействия — и она успокоилась. В глубоком молчании переехали мы гнило-трясиновский мост, и только когда из-за березовой рощи поднялись серые контуры строений Тальников, Феогност Иванович выбросил на дорогу остатки леденцов и пытливым взглядом стал осматривать окрестности.

Через пять минут мы были у подъезда старинного барского дома.

Еще на пороге нас встретил судебный следователь Яд-ринцев и, поздоровавшись с Феогностом Ивановичем, сказал:

— Вы, коллега, прекрасно сделали, поторопившись приездом, так как мадам Моравская настаивает на немедленной отдаче тела покойного в руки домашних и, благодаря неоспоримости факта самоубийства, у нас нет данных отказывать ей в этом. А между тем, я узнал о вашем желании лично ознакомиться с обстановкой происшествия, и потому еще не начинал осмотра.

— Очень признателен вам, Аркадий Павлович! В случае надобности во всякое время рассчитывайте на меня. Но к делу!.. Вы, кажется, сказали, что вам было известно о моем приезде?..

— Да, мне это сообщила мадам Моравская… То есть, она предполагала, что приехать можете и не вы, но я, разумеется, знал, что больше некому…

— Ну да, само собой разумеется… А теперь, я полагаю, можно пройти и к месту происшествия, — сказал Феогност Иванович, и мы последовали за Ядринцевым, который провел нас во второй этаж дома.

Расположение комнат здесь было очень просто: во всю длину дом пересекал прямой широкий коридор, по обе стороны которого и находились восемь комнат верхнего этажа. С левой стороны в коридор выходили две двери, расположенные в его противоположных концах; справа — три; две vis-a-vis с предыдущими, и одна на половине расстояния между ними. Ядринцев провел нас до конца коридора и повернул налево; мы очутились в маленькой комнате, из которой дверь вела в довольно обширную библиотеку.

— Кто здесь жил? — спросил нашего проводника Феогност Иванович.

— Старик-камердинер, помнящий усопшего еще ребенком…

— Хорошо… Значит, один вход в библиотеку из этой комнаты, а другой — из двери напротив; она, вероятно, ведет в комнату самого Моравского?

— Да… Войдем, там все готово…

Трубников поднял тяжелую портьеру, и я не без волнения переступил порог, за которым не дальше, как сегодняшней ночью, прошел загадочный призрак смерти…

Спальня покойного была невелика и отличалась спартанской простотой всей обстановки. На стенах тесаного дуба не было ни картин, ни драпировок; только над письменным столом, стоявшим в простенке между двумя окнами, висела коллекция восточного оружия, между которым виднелось несколько старинных пистолетов. Прямо против нас — такая же портьера, как на первой двери, маскировала вторую дверь, ведущую, как потом оказалось, в спальню госпожи Моравской; а налево от нее, у стены, примыкавшей к коридору, стояла кровать с телом усопшего. Чарган-Моравский лежал на спине, с немного запрокинутой головой, и казался бы спящим, если бы не темно-бурое пятно на левой стороне его груди и револьвер в судорожно сжатых пальцах правой руки.

В комнате, кроме нас, было еще несколько человек, среди которых особенно выделялся своим молчаливым отчаянием высокий, совершенно седой старик, стоявший в ногах постели. Он даже не обернулся, когда мы вошли, и не оторвал пристального взгляда от тела своего господина.

V.

— Приступим? — вопросительно проговорил Трубников. Следователь, исполнявший роль хозяина, молча кивнул головой.

— Теперь, доктор, ваша очередь, — обратился Феогност Иванович к невысокому полному господину, когда убедился, что в комнате, кроме нас и понятых, нет никого. — Вы можете определить причину смерти?..

— С полной уверенностью! Смертельная рана в область сердца… Безусловно смертельная! — повторил доктор еще раз, отвечая на пытливый взгляд Трубникова.

— Хорошо… В таком случае, потрудитесь извлечь из раны пулю; это, полагаю, можно сделать, не безобразя трупа, так что чувства родных не будут оскорблены…

Доктор вынул какие-то инструменты из черной сумки, бывшей у него в руках, и засучил рукава.

Но Феогност Иванович остановил его:

— Повремените-ка минутку! Сперва я должен взять револьвер — он может пригодиться. Аркадий Павлович, потрудитесь записать в протоколе положение пальцев на рукояти револьвера: большой с левой стороны; указательный — на гашетке; три остальные справа, слабо охватывая рукоять, — Трубников наклонился еще ниже и осторожно вынул оружие из окостеневших пальцев мертвеца. Несколько мгновений он молча рассматривал небольшой револьвер и вдруг воскликнул:

— Вы уверены, Аркадий Павлович, что никто не прикасался к трупу?..

— Да! Понятые не выходили отсюда ни на минуту; я тоже пробыл здесь до вашего приезда…

— Прекрасно!.. Доктор, теперь я попрошу вас приступить к извлечению пули.

С последними словами Трубников подошел к столу и точно отыскивал на нем что-то глазами. Наконец его взгляд остановился на продолговатой коробке с конвертами; он быстро взял ее, вынул содержимое и, опустив в нее револьвер, бережно закрыл.

— А вот вам дополнение к коллекции вещественных доказательств! — произнес доктор, подавая ему вынутую из раны пулю.

Феогност Иванович мельком взглянул на нее, улыбнулся и сунул в жилетный карман, после чего спросил:

— Вы записываете, Аркадий Павлович?

— Да…

— Где письмо, оставленное покойным?..

— Вот, на столе… Оно распечатано мадам Моравской, но затем снова положено на прежнее место.

Трубников взял письмо и несколько минут внимательно рассматривал через увеличительное стекло его конверт. Но этот осмотр, по-видимому, оказался безрезультатным, и Феогност Иванович с недовольным лицом вынул само письмо. Он взглянул на него, затем понюхал и, усмехнувшись, опустил в карман.

Меня нисколько не изумили эти странные манипуляции, но Ядринцев насмешливо переглянулся с доктором.

Между тем, Трубников снова подошел к постели, потер какой-то губкой палец умершего, прижал к нему вынутую из кармана спичечницу и, положив ее в ту же коробку, где был револьвер, обратился к нам:

— Я кончил, господа! Думаю, что близкие могут теперь получить тело. Вы, Аркадий Павлович, не откажете мне в своем обществе при последующих визитах?..

Ядринцев молча поклонился, и мы прежним путем вернулись в комнату камердинера.

Старик принял нас почти недружелюбно, но на предложенные ему вопросы отвечал вполне обстоятельно.

— Вы, Трофимыч, кажется, давно служите покойному? — начал Трубников свой допрос.

— Да, сударь… Сорок третий год…

— Барин занимался комнатной гимнастикой?

— В молодости, сударь!

— Как в молодости?.. А гири, которые я видел у него под постелью?..

— Нет, это — гири господина Орликова; в этой комнате раньше занимались гимнастикой барчук и его учитель, а под спальню она пошла только неделю назад, когда понадобился ремонт в кабинете покойного барина…

— Какой ремонт?..

— Барыня приказала выложить пол паркетом, а то в двух комнатах Андрея Антоновича полы были из такого же тесаного дуба, как и стены… Барыне это не понравилось.

— Госпожа Моравская молода?

— Да, ей двадцать шесть лет; она на тридцать лет моложе покойного.

— Неужели вы не слыхали выстрела, Трофимыч?

— Не слыхал, сударь!.. Сам не понимаю, как это так случилось, но не слыхал. Барин около часу ночи лег и отпустил меня, а я в три проснулся, да так и не мог заснуть, а выстрела не слышал.

— А барыня когда легла?

— Должно быть, рано; я тогда же, около часа, сходил вниз, чтобы положить в приемной книгу, которую просила у барина Любовь Андреевна, а в столовой уже никого не было.

— Через вашу комнату никто не мог пройти к покойному?..

— Ни войти, ни выйти: дверь заперта на ключ с часу ночи, а отпер ее я же около восьми утра.

— Хорошо!.. Чья это комната против вашей, по ту сторону коридора?

— Господина Орликова.

— А в том конце, против спальни барыни?

— Барчука.

— А средняя дверь?

— В кабинет покойного барина, а оттуда уже другая дверь в его спальню.

— Из крайних комнат ходов в них нет?..

— Глухие стены, сударь!

— А двери между опочивальнями барина и его супруги закрывались или нет?..

— Со стороны спальни барыни.

— Хорошо!.. Вы, Трофимыч, можете поклясться, положив руку на Евангелие, что все сказанное вами — правда?..

— Конечно, сударь!.. — и старик поспешно снял с этажерки потертую от частого употребления книгу.

Трубников раскрыл ее на заглавном листе, и Трофимыч, положив на нее руку, торжественно удостоверил правдивость только что данных показаний…

Едва они кончили, как Феогност Иванович наклонился над Евангелием и благоговейно поцеловал раскрытую страницу; старик последовал его примеру, а что касается меня, так на этот раз и я был поражен странной выходкой моего друга, который, насколько мне было известно, никогда не отличался религиозностью, но вместе с тем никогда не позволил бы себе оскорбить религиозное чувство верующих.

— Благодарю вас, Трофимыч! — произнес Трубников и обернулся к нам. — Теперь, Аркадий Павлович, отправимся к мадам Моравской…

VI.

Горничная доложила о нашем приходе и, возвратясь, сказала, что барыня просит нас сойти в приемную. Я уже повернулся к лестнице, ведущей вниз, Ядринцев — тоже, но Феогност Иванович остановил нас и попросил передать барыне, что мы крайне спешим и потому просим немедленной аудиенции.

Несколько минут спустя мы уже были в будуаре молодой вдовы.

Навстречу нам поднялась с кресла красивая, даже очень красивая, но бледная и, очевидно, усталая женщина. Неожиданная катастрофа произвела на нее потрясающее впечатление, что и теперь сказывалось в беспокойном блеске ее глубоких черных глаз и судорожном подергивании уголков изящно очерченного рта.

— Господин Трубников? — произнесла она мелодичным, слегка вздрагивающим голосом. — Надеюсь, уже все кончено?.. Как я устала!.. Бедный, бедный мой муж!.. Кто бы это мог подумать?.. Какой ужасный конец!..

— Ради Бога, простите нас, сударыня, но мы никак не могли обойтись без нескольких вопросов, которые нам необходимо предложить вам лично…

— Спрашивайте, я постараюсь быть точной, насколько это в моих силах.

— Благодарю вас, сударыня!.. С вашего разрешения, будьте добры сказать, чем вы объясняете то обстоятельство, что ни вами, ни камердинером выстрел не был слышен?

— Относительно Трофимыча ничего сказать вам не могу; что же касается меня, то сегодня ночью со мною случился обморок, и возможно, что пока моя горничная спускалась вниз за спиртом, а я лежала без сознания у себя — и произошло это несчастье…

— Когда это случилось, вы не помните?

— Вероятно, в начале второго часа ночи… Точно сказать вам не могу.

— Благодарю вас!.. Больше, кажется, ничего… Ах, виноват, сударыня, у вас гусеница!.. Позволите?.. — и Трубников, осторожно прикоснувшись к плечу своей собеседницы, бросил червяка за окно. — Еще раз благодарю вас, сударыня, и не смею стеснять дольше своим присутствием.

Мы снова очутились в коридоре…

— Остается еще один и, надеюсь, последний визит! — воскликнул Феогност Иванович. — К гувернеру, господа!

Мы снова прошли весь коридор и постучались в последнюю дверь направо.

— Войдите! — ответил красивый мужественный голос, и на пороге показался высокий стройный молодой человек.

Он обладал наружностью еще более привлекательной, чем его голос. На широких плечах, указывающих на недюжинную силу, уверенно держалась голова со строгим римским профилем и высоким лбом, обрамленным довольно длинными волнистыми волосами.

Мы вошли в его комнату.

— Садитесь! Чем могу служить вам, господа?

— О, ничего особенного!.. Простое исполнение формальностей, и только!..

— Да?.. Так что же вам угодно узнать от меня?.. Вы курите? — обратился он к Феогносту Ивановичу, протягивая раскрытый портсигар.

Изрядно же я изумился, когда мой приятель поблагодарил, закурил предложенную папироску и вдруг так заинтересовался портсигаром, что, по-видимому, совсем забыл о цели нашего прихода. Он попросил разрешения подробно осмотреть его и, медленно поворачивая в руках эту серебряную коробочку, громко восторгался тонкостью резьбы, которая, на мой взгляд, ровно никуда не годилась.

— Прекрасные у вас волосы, сударь! — проговорил он наконец, возвращая портсигар его владельцу. — Вы, вероятно, недовольны, что они начали так сильно падать?..

— Да!.. Но почему вы это заключили?..

— Да вот один из них, бывший у вас же в портсигаре… Я не ошибаюсь?.. Люди нашей профессии, знаете ли, любят озадачивать такими заявлениями.

— Как это просто!.. А я было изумился. Да, волос, конечно, мой; они у меня действительно стали сильно падать… Однако, мы уклонились от первоначальной темы нашего разговора, господа!.. Вы, кажется, имеете что-то сообщить мне?.. — деланно равнодушным тоном обратился Орликов к Феогносту Ивановичу.

Тот медленно поднялся с места.

— Именем закона арестовываю вас за убийство Андрея Антоновича Чарган-Моравского! — заявил он и тяжело опустил руку на плечо гувернера.

Орликов глухо вскрикнул и сделал порывистое движение по направлению к дверям. Они предупредительно распахнулись перед ним, и на пороге показался становой…

Из-за спины его выглядывали стражники…

Феогност Иванович выполнил свою миссию до конца, и наше дальнейшее пребывание в Тальниках теряло всякий смысл.

VII.

Во всю обратную дорогу Трубников не проронил ни слова и только когда мы снова очутились в Зетинске, в его квартире, и он опорожнил свой дорожный саквояж, я решил, что можно предлагать вопросы.

— Не откажетесь ли вы теперь, Феогност Иванович, объяснить мне свой образ действий в этой темной истории? — спросил я.

Трубников молча взглянул на меня, направился к тахте, улегся и, наконец, лениво произнес:

— Вы, кажется, назвали темным тальниковское дело?..

— Да, и, думаю, не ошибусь, если скажу, что ни разу еще вам не приходилось разбирать случай более запутанный, чем этот.

— И вы ошибетесь самым блистательным образом. Смею вас уверить!.. Скажу больше: я не понимаю, куда девалась человеческая изобретательность!? Возьмем для примера хотя бы сегодняшнее дело… Что может быть проще и легче? Я последовательно опишу вам путь, по которому я шел к разрешению задачи, предложенной нам господином Орликовым и мадам Моравской… Прежде всего, обратите внимание на заметки в «Нашем крае» и «Бурлаке». Они дают нам два интересных пункта: револьвер системы «Смит и Вессон» и написанная карандашом записка самоубийцы. Я не знал расположения комнат в тальниковском доме, но все же знал, что это — дом, а не замок остзейского барона, а револьверы указанной системы производят вполне достаточно шума, чтобы разбудить не совсем умершую компанию. Уже этот факт навел меня на некоторые сомнения… Теперь обратите внимание на второй: когда культурный человек отказывается от чернил и обращается к помощи карандаша, чтобы написать деловую записку?.. Мне кажется, в том только случае, если чернил под рукой нет. Но письмо Черган-Моравского было оставлено на письменном столе, что совершенно исключает возможность такого положения. Допустима еще одна гипотеза: человек торопится, хватает карандаш, на листке бумаги, не садясь, набрасывает несколько строк и… пускает себе пулю в сердце. Однако же в заметке говорится, что записка была в запечатанном конверте и что конверт тоже был надписан — следовательно, это предположение привело нас к абсурду. Признаюсь, что, не будь револьвера, я не решился бы придраться к записке, но одна неправдоподобность усиливает впечатление и смысл другой… Вы следите за мной?..

— Да, продолжайте, пожалуйста!..

— По приезде в Тальники я сразу обратил внимание на третью неправдоподобность или, на этот раз, верней, ошибку: мадам Моравская говорила с Ядринцевым о моем приезде…. Домашние не сомневались в факте самоубийства, следователь — тоже, так что у вдовы не было никаких оснований приглашать частным образом еще одного следователя, раз сущность дела была так очевидна. Отсюда вывод: мой приезд мог быть желателен только сомневающимся, то есть одной Любови Андреевне. А между тем, Ядринцев узнал о моем посещении именно от мадам Моравской, для которой, конечно, не была тайной поездка ее падчерицы. Зачем же она сообщила ему это?.. Именно «сообщила»; не просила повременить, а только сообщила? Как это должен был понять наш уважаемый Аркадий Павлович?.. «Произошло самоубийство; все данные налицо; сомнений быть не может, а между тем, вашей опытности и искусству все же не доверяют и приглашают для проверки постороннее лицо, такого же следователя, как и вы». Ядринцев, быть может, так это и понял, но его благоразумие оказалось посильней самолюбия: он предпочел снести маленькое унижение, но не лишиться моей помощи в других более важных случаях, и потому решил дождаться моего приезда. Барыня поняла, что ошиблась, и повела атаку с другой стороны: начала просить о выдаче тела родным, так как не было причин к тому, чтобы оно продолжало оставаться в прежнем ужасном положении.

— Однако!.. Ядринцеву не позавидуешь!.. — заметил я.

— Я думаю… Чем же объяснить эти старания мадам Моравской? Она боялась, чтобы я не пришел к иному выводу, чем Аркадий Павлович, а потому и хотела лишить меня всяких указаний на что бы то ни было, добившись осмотра тела до нашего приезда. К несчастью для нее, ей это не удалось.

— Представьте, Феогност Иванович, я не придал никакого значения этим фактам.

— Странно! Мне они сразу бросились в глаза… Однако, продолжаю. Когда мы вошли в дом, мне показалось странным то обстоятельство, что обе комнаты покойного лишены свободного выхода в коридор, а вместо того выходят в спальни двух других людей. Впоследствии я оказался прав, но вернемся к этому позже, а теперь займемся телом самоубийцы. Вы помните, что я заставил записать положение пальцев на ручке револьвера?.. Возьмите точно таким же образом, то есть обыкновенным, этот револьвер… Не бойтесь, он не заряжен… И попробуйте, легши на диван, спустить курок… Да, это трудно: в указанной системе курок подымается и опускается одним нажимом на гашетку… Вы все еще не можете?.. Я так и знал, и думаю, что старику проделать это было бы еще трудней, чем вам… Оставьте, душенька, это — очень неудобный способ самоубийства, и я не советую вам когда бы то ни было прибегать к нему… Измените положение руки: большой палец на гашетку, а четыре остальных на другую сторону. Не правда ли, теперь легко? Такой старый спортсмен, как Чарган-Моравский, не мог не знать этого правила…

— Хорошо!.. Это невозможно, если покойный застрелился лежа, — произнес я. — Но он мог произвести выстрел в сидячем положении, и тогда расположение пальцев не имеет такого важного значения…

— Совершенно верно, но в таком случае одеяло оказалось бы не выше талии, а на самом деле его край совпадает с раной; следовательно, рана была нанесена именно в то время, когда убитый лежал, а не сидел. Дальше… В барабане револьвера, как и следовало ожидать, оказалась одна пустая гильза, но… роковая неосторожность — канал ствола закопчен не был!.. Не угодно ли взглянуть?.. Но все это — пустяки в сравнении с самой важной уликой, которую мне дал этот револьвер… Вы, вероятно, знаете, что нет и двух человек, у которых тоненькие бороздки, покрывающие кожу внутренней стороны наших пальцев, оказались бы одинаковыми?.. И эти бороздки имеют привычку оставлять свои следы на зеркале, стекле, бумаге, полированной стали и тому подобных гладких поверхностях. Эти следы своим происхождением обязаны небольшим количествам жира, выделяемого нашей кожей… И вот на левой стороне револьвера, в тем месте, где кусочек полированной стали закрывает механизм курка, я заметил ясный отпечаток большого пальца руки, которая держала этот револьвер со стороны дула. Рука, конечно, могла принадлежать и Моравскому, но отпечаток его большого пальца, смазанного жиром, не дал на моей спичечнице копии первого, а оригинал вполне самостоятельный. С моей стороны было бы слишком смело утверждать это, так как нужно быть специалистом, чтобы разобраться в разнице мельчайших изгибов и узлов. Но у меня был еще особый признак: вдоль первого отпечатка проходил едва заметный шрам от какого-нибудь старого пореза… Возьмите револьвер и попробуйте насильно вложить его мне в руку… Как вам придется его держать?.. Вот видите, положение вашей руки совершенно аналогично с тем, которое я вам только что обрисовал!..

VIII.

— Я в восхищении!.. Но как же предсмертная записка?..

— Ну, это — уже вздор!.. У меня было достаточно фактов, говорящих за то, что Чарган-Моравский убит другим лицом… Теперь нужны были указания на то, кто его убийца, и для этого я перешел к записке. Вот она… Почерк покойного признан всеми знавшими его. Пожилые люди редко пишут так красиво… Главное — обратите внимание, какой тонкий и твердый карандаш был у писавшего: все буквы не толще написанных самым острым пером, а покойный любил такие перья… На письменном столе оказались только три карандаша, из которых один цветной и два — настолько мягкие, что о них и говорить не приходится. Остатков четвертого карандаша нигде не оказалось — значит, Моравский не уничтожил его, написав свою записку; вывод — записка была написана не здесь.

— Прекрасно!.. Но вы не только рассматривали записку, а и нюхали ее?..

— Еще бы, это для меня было очень важно!.. Понюхайте ее теперь и вы… вот она… Не чувствуете запаха?.. Ну, значит, мое обоняние тоньше вашего, и только! В таком случае, вот вам точно такой же листок и конверт… Есть между ними разница?..

Я внимательно всмотрелся в два листка, положенные передо мной, и заметил, что тот из них, на котором была записка, не чисто белый, а какого-то едва уловимого желтоватого оттенка, совершенно незаметного, если его не сравнивать с другим.

— Хорошо, но я не нуждаюсь в этом сравнении, так как ясно ощущал хорошо знакомый мне запах так называемого французского скипидара… Вы не понимаете?.. Вот вам бутылочка, в ней скипидар; смочите при помощи ватки этот листок; положите его на открытую страницу записной книжки; теперь возьмите карандаш… А-а! Наконец-то вы поняли!.. Бумага, смоченная скипидаром, становится прозрачной, как стекло… Предположите, что под нею, вместо моей книжки, собственноручное письмо Моравского к его супруге, что ли; а если их было несколько, то и того лучше, а плюс еще недельку практических упражнений — и из отдельных слов совсем не трудно составить такую короткую записочку, как эта. С конвертами та же история, но только еще проще, так как надпись на нем не нужно было составлять из отдельных слов, а можно было воспользоваться готовой на каком-нибудь старом конверте…

— Но почему же именно карандаш?

— А потому, что чернила на такой бумаге расплываются и писать ими нет возможности. Как видите, все очень просто и, благодаря этой простоте, я в полчаса получил больше, чем смел надеяться: положение пальцев на револьвере, отпечаток чужого пальца на нем же и, наконец, пропитанная скипидаром бумага записки. Пуля, извлеченная к этому времени из раны, конечно, не подходила к имевшемуся у нас револьверу, но я и без нее это знал.

— Теперь я понимаю ваш благоговейный порыв у Тро-фимыча, — заметил я.

— Он был вызван желанием по отпечатку его пальца проверить тот факт, что почтенный старикашка не причастен к грустному событию. Но, кроме того, из разговора с ним я узнал, что мое подозрительное отношение к особенности комнат, занимаемых убитым, совершенно справедливо: до этого времени убитый жил не в них, и единственной причиной его переселения явилось то, что к нему проникнуть раньше было слишком трудно. Перемена пола — вздор: он оставался без поправок во все время существования самого дома, да и мадам Моравская могла мириться с ним целые два года, и вдруг теперь ей понадобилось тревожить старика-мужа из-за такой неосновательной причины. Обстоятельства складывались таким подавляющим образом, что я, после выхода от Трофимыча, уже не сомневался в виновности барыньки. Но мне нужно еще было узнать, кто является главным действующим лицом: она или ее сообщник, так как отпечаток пальца на револьвере был слишком велик для женской руки. Волнение мадам Моравской и осмотр ее письменного стола, на котором не оказалось никаких следов подготовительных работ, доказали мне ее второстепенное значение, и потому вся тяжесть обвинения падала на ее любовника, волос которого я снял с ее груди, делая вид, что снимаю гусеницу. Обморок барыньки, разумеется, — притворство, необходимое, чтобы, по возможности, правдоподобней объяснить причину того, что она не слышала выстрела, которым в соседней комнате был убит ее муж. Горничная тоже была введена в заблуждение и, конечно, показала бы в ее пользу… А дальнейшее, я полагаю, понятно само собой… Господин Орликов был так любезен, что дал мне возможность полюбоваться своим портсигаром, на котором я без труда нашел еще два автографа его большого пальца, и… дело закончилось как нельзя более просто… Ничего нового и оригинального в нем не было, так как в сем мире, как говорит Теренций, — «Eadem sunt omnia semper, eadem omnia restant»[31]. Но все-таки свою задачу мы выполнили довольно добросовестно; как вы находите?..

— Скажите лучше — бесподобно!.. А теперь, Феогност Иванович, нарисуйте мне в заключение картину преступления, как вы ее понимаете.

— С удовольствием… Это очень просто!.. Чарган-Моравский около часа ночи отпустил Трофимыча; его супруга выждала некоторое время, чтобы он успел уснуть, а затем упала в обморок; горничная привела ее в сознание и тоже ушла спать. Когда все в доме стихло, Орликов прокрался в комнату Моравской, оттуда прошел в опочивальню старика и выстрелом на близком расстоянии из револьвера системы «Монтекристо» убил его наповал. Кстати, вот этот револьвер; при довольно больших размерах он, действительно, стреляет почти беззвучно, зато пригоден только на очень близком расстоянии. Но последнее обстоятельство в данном случае значения не имело. Убедившись, что Моравский умер, убийца вложил в одно из гнезд другого револьвера пустую гильзу, а самим револьвером вооружил руку мертвеца, но, как мы видели, не совсем умело. Заранее приготовленная записка была положена на стол, и он тем же путем прошел к себе. — Трубников немного помолчал и затем задумчиво добавил: — Мне кажется, что это произошло около трех часов ночи и что звук выстрела, несмотря на его слабость, все же прервал чуткий сон старика камердинера, но бедняга этого не понял, так как шум длился каких-либо три четверти секунды, и он, проснувшись, ничего уже не слышал…

Загрузка...