Сашка не знала, любила ли мать отца. Вот Ванечку, своего первенца, едва ли не единственную отраду в жизни, она любила — это точно. В муже, переставшем носить ее на руках после рождения Ванечки и, к всеобщему удивлению, начавшему погуливать, она разочаровалась, Сашка была ребенком незапланированным, случайно появившимся в результате унизительных попыток удержать неверного супруга в законной постели. К тому же девочка, существо одного с матерью пола, а мать, по ей одной известным причинам, презирала всех женщин вместе и любую в отдельности, самое себя не щадя в этом невысказанном, из каждой поры пышущем отвращении.
Но Ванечка! Сын! Святое… Ее продолжение в другом, совершенно противоположном женскому, слабому и порочному по природе, тайно восхищало и умиляло черствеющее в злой обиде материнское сердце.
Он был хорошим сыном. Неистовая любовь матери не испортила его веселого, дружелюбного характера. Ровный со всеми, он никому в семье не отдавал предпочтения, относясь к матери так же мягко и ласково, как к отцу и Сашке, отчего Анна испытывала сладкое двойственное чувство ревности и счастья. Весной Ванечка высаживал для нее в палисаднике сине-белые анютины глазки, а для Сашки — красные маки и, ущипнув сестренку за румяную щеку, шутил про маков цвет.
Золотоволосый и синеглазый, как мать, Ванечка был по-настоящему красив. Девчонки рано начали бегать за ним и, бывало, надоедали Сашке подробными расспросами о брате. Анна тайком приглядывала невесту, когда сын учился еще в начальных классах, и отвергала одну за другой. Ни одна не была достойна ее мальчика. Но и Ванечка так ни разу и не встречался ни с одной. А может, и встречался, но не докладывал об этом. При всей своей открытости болтливостью он не отличался.
Как для маленького, припрятывала Анна для сына конфеты и вкусные кусочки, покупала ему новые городские рубашки, забывая о том, что Сашка давно выросла из старого истрепанного пальтеца, не очень умело перешитого из дедовской шинели. Просыпаясь ночью, девочка видела, как мать рассматривает спящего брата, тихо поднеся к его лицу горящую лучину. Сашка пугалась материнских безумных глаз, ярче лучины исходящих светом горячечной, исступленной нежности, в которой, казалось, тонула вся ее прямая, высохшая и высокая, как жердь, фигура. Ни разу даже зыбь этой нежности не коснулась, не согрела мерзнущую у холодной стены под коротким тулупом Сашку, виноватую только лишь в том, что она — дочь.
Сашка не помнила, когда и как мать провожала на фронт отца. А Ванечка, которому едва минуло восемнадцать, уехал на грузовой машине в город, когда сестренки не было дома.
Только что прошел ледоход, и Сашка с толпой ребятни совершала обряд — бросала в серые осколки проплывающей шуги крошки лепешки и хлеба, чтобы год выдался удачным и кончилась война. Придя домой, она не застала матери и нашла ее по глухому вою, доносящемуся из дровяного сарая. Закинув руки над головой, мать плашмя лежала на сырых бревнах, выловленных недавно багром на реке, и надсадно выла на одной ноте, как волчица в тайге.
Сашка потрясла мать за руку, безвольно надломленную в локте, и некстати заметила в растрепавшихся темно-русых волосах белой сталью блеснувшие пряди. В широко открытых глазах дрожала голубая от синевы глаз вода и, светлея, без остановки лилась по обеим сторонам висков. Девочка поняла, что мать ее не видит, села рядом на мокрую кучу коры и тихо заплакала.
Через несколько месяцев пришло Ванечкино письмо с Восточно-Сибирской магистрали, отправленное со станции с красивым нездешним названием Мальта. Там он проходил военную подготовку. Мать схватила письмо обеими руками, прижала к себе, плача и смеясь, и, пока читала, покрывала поцелуями каждое слово сына. Сашке стало неудобно за поведение матери, всегда такой сдержанной и холодной на людях, а перед дочерью не стесняющейся вести себя так, будто она одна.
Потом приходили еще письма от Ванечки и от отца. По вечерам малограмотная Анна старательно заполняла каракулями невесть откуда взятые дефицитные бумажные листы в ответах сыну и вкладывала в конверт два чистых листа, чтобы Ванечка не утруждал себя поисками бумаги. А Сашке велела отвечать отцу, и девочка писала письма на переменах между уроками поверх букв на обрывках газет. Она экономила время: дома надо помочь матери по хозяйству, выучить уроки, хорошо выспаться, а рано утром натаскать воды из полыньи. Несмотря на холод, ей нравилось в синеве тающих сумерек ходить к реке в старых отцовских валенках по хорошо утоптанной тропе. Особенно когда выдавалась морозная, но ясная погода и можно видеть, как чуть поблекшая луна медленно скатывается к западу. За ночь полынья успевала покрыться прозрачной коркой льда, и Сашка радовалась, когда под сильными ударами пешни разлетались мелкие жалящие осколки, открывалась лунка и, ширясь, показывала наконец мерцающую черную глубину, а лучше, если кто-нибудь еще до нее успевал проломить полынью. Тогда тонкие сиреневые и розовые льдинки, бледно отражающие красные цветы Сашкиного платка, шуршали, светились и играли в воде, как веселые живые леденцы. Потом Сашка шла с полными ведрами, отдыхая через каждые три минуты, и удивлялась стремительной силе рассвета. Это тоже была маленькая радость — подглядывать, как просыпается небо. Промокшие подошвы валенок грозились намертво прилипнуть к тропе, и девочка торопилась, но все равно то и дело останавливалась и смотрела вверх.
Нет, не могла Сашка отказать себе в любовании раскинутой во всю ширь красотой, и в конце концов ей начинало казаться, что она и сама причастна к величественному пробуждению утра.
Как-то раз, зачарованная своей утренней «прогулкой», Сашка почувствовала странное сердечное томление. Уроков на воскресенье не задавали, и мать удивленно подняла брови, когда дочь в выходной день разложила тетрадку на столе. Поглядела, но ничего не сказала, верная своим внутренним правилам. А Сашка и не ждала никаких слов, ей было не до того — первый раз захотелось написать что-то не по принуждению и долгу. Решила потратить на это дело целую тетрадочную страницу.
Папа здраствуй милый мой
жду тебя быстрей домой.
На небе звездочки мигают
тебе с Ваней привет посылают.
Приежжайте поскорей,
дома станет веселей!
Написала и осталась не очень довольной, потому что не смогла бедностью бестолково толпившихся в голове слов выразить переполнявшие ее душу эмоции, тонкие, гибкие и горячие, будто вынутые из кипятка ивовые прутья, из которых мать плела корзины. Внизу подписалась — «Александра», а не «Саша», как обычно, и чуть ниже — «Посвищение папе». Это были ее первые и единственные стихи.
Скорее всего, мать видела листок, всего-то на четверть заполненный большими буквами, и заметила предосудительную расточительность дочери. Сашке почему-то захотелось, чтобы мать украдкой прочитала ее письмо. Пусть бы даже отругала, но прочитала. Может, тогда матери вдруг открылась бы мятущаяся Сашкина душа, безмерно уставшая от одиночества. Но Анна, раз и навсегда доверившись избранным установкам, следовала им с упрямством, достойным уважения.
Летом в прохладной тени палисадника выросла толстая ядреная крапива. Как только она разбросала в стороны свои вырезные ядовито-зеленые листочки, Сашка надела рукавицы, сапоги и нарвала целую охапку. Каша из молодой крапивы получилась несъедобного болотного цвета, но после голодной зимы эти первые витамины, с которых поначалу немилосердно пучило, стали настоящим спасением. Мужики бы, наверное, не выжили на таком «продовольствии», а мать и Сашка терпеливо и упорно тянулись за жизнью изо дня в день — девочка по причине юного и крепкого, несмотря ни на что, здоровья, а женщина — в силу отчаянного ожидания.
Потом каждое лето после подгнившей, съедаемой прямо в «мундирах» картошки (крепкую мать берегла для посадки) на столе появлялись пресноватая крапивная каша и суп из щавеля с диким луком, чуть приправленные мукой или отрубями.
Мимо по реке шли караваны барж и плотов, на которых виднелись крохотные домики сплавщиков. Иногда возле села останавливались брандвахты и похожие на утюжки самосплавные паузки. Спускались на берег гулкие железные сходни, и устраивался миниатюрный базар. Деревенские женщины обменивали крынки молока, яйца и овощи на цветные платки, кастрюли и чайники. Те, кому летом не повезло обзавестись новой посудой, ждали «зимних» мастеров — приходящих по зимнику цыган-лудильщиков, которым несли на латку прохудившиеся тазы и ведра.
Вместе с такими же, как она, оборотистыми девчонками Сашка успевала собирать лук, пока он еще не выстрелил лиловыми шишками семян, и мать продавала на пристани связанные полосками тальниковой коры пышные пахучие пучки. На вырученные деньги Анна покупала на большом пароходе «Пятилетка», возившем в основном иностранные грузы, мешочки американской мучицы. Ее надо было прокаливать до золотистого цвета перед тем, как ставить хлебы, иначе тесто не поднималось и оставалось жидким и безвкусным.
К концу войны стало лучше с оплатой трудодней. Мать ворчала, что ее передовому звену опять начислили так же, как другим, хотя следовало делить не «всем сестрам по серьгам», а по справедливости — по работе. Потом, видно, так и сделали, мать получила целый мешок ранней картошки, сбегала в обед на пристань и принесла что-то под фартуком. Пряча от Сашки глаза, она бережно завертывала в старые газеты слипшийся комок леденцов и другое, маленькое, но пестрое и нарядное, и взволнованно, воркующе приговаривала, блестя глазами:
— Ванечка приедет, а у нас вот что есть для его. Ванечка приедет, а у нас…
Сашка предпринимала попытки отыскать спрятанные матерью сласти и обшаривала пядь за пядью дом и двор, но ни разу не находила.
Когда радио на столбе сельсоветской площадки торжественным голосом Левитана оповестило сельчан от Советского Информбюро о том, что подписан акт о полной и безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил и Великая Отечественная война победоносно завершена, мать неожиданно громко и ликующе первой закричала в тишине собравшейся у репродуктора толпы. После этого — хоть уши затыкай — так оглушительно заорали, заголосили, зарыдали все, так забыли о других и о себе, что Сашка без труда увела обеспамятевшую от счастья мать за руку домой.
Но проходили дни за днями, а ни отца, ни Ванечки все еще не было, как давненько уже не было ни одного письма от них. Потом началась война с Японией, и Анна, деловито отправившись в дровяник, снова глухо, по-волчьи провыла там почти всю ночь.
Однажды, когда мать сидела на пороге с теткой Настасьей, перебирая собранную накануне бруснику, из остановившегося возле дома грузовика солдаты что-то выгрузили на дорожку, и машина развернулась обратно.
Настасья вгляделась и ахнула:
— Анна, смотри, твой, твой вернулся! Иван вернулся!
Сашка замерла у калитки, узнав в почти наполовину обрубленном человеке, сидящем в дорожной пыли, отца…
У матери отказали ноги. Тетка, плача, тащила ее с порога и кричала:
— Анна, ползи, ползи!
И мать поползла. Он тоже сделал встречное движение, но тут же неловко завалился лицом вниз, обнял длинными руками землю перед калиткой, и его широкие плечи крупно затряслись.
Мать застопорилась в нескольких шагах от отца и хрипло выдохнула:
— Иван, Ванечка где?!
Он приподнял к ней небритое грязное лицо в светлых бороздках слез:
— Не знаю, Анна…
Она тонко, дребезжаще вскрикнула и тяжело уронила в пыль свою наполовину седую голову. Так они и лежали на дорожке голова к голове, он — плотный и короткий, она — сухая и долгая, и только их руки тихо, будто нехотя, медленными тягучими змеями ползли навстречу друг другу, пока не сплелись в один жалкий, серый, мосластый комок.
Отец устроился сторожем на ферму. Взяли его, скорее, из жалости, как инвалида и героя — гвардии лейтенанта, награжденного медалью «За оборону Сталинграда». За то, что отец был героем, а мать — лучшей свинаркой, колхоз помог построить им даже баньку, хотя, честно говоря, это было в то время сущее баловство.
До войны отец, как все деревенские, не дурак был выпить по праздникам, а тут оказалось, что и без повода горазд глушить как черт. Получив госпособие по инвалидности, умудрялся пропить его в тот же день. Сашка не любила отца таким, каким теперь знала, но молча и ожесточенно дралась с мальчишками, дразнившими его выпивохой и калекой. Она была не по годам рослой и сильной, и мелкие по сравнению с Сашкой ровесники боялись ее.
Скоро стало известно, что Ванечка погиб на японской. Сашке не показали похоронку, ей о гибели брата сказал отец. Мать куда-то так крепко спрятала бумагу, что больше ее никто не видел. Как и леденцы…
В этот раз дровяник не сотрясался от ее воя. Она просто не поверила в смерть сына. Только специально съездила в город, чтобы увеличить в фотоателье его портрет, и повесила над своей кроватью. А рядом поместила откуда-то принесенную икону Богородицы и яркую картинку в рамке под стеклом, нарисованную и подаренную ей когда-то Ванечкой на 8 Марта — глазастые синие цветы на нежно-зеленом поле.
Сашка знала, что письма Ванечки мать носит в пакете на груди. Как-то раз, когда они мылись в бане, девочка вышла в предбанник раньше матери и увидела этот пакет на полке с бельем. Она думала, что в нем хранится что-то интересное, драгоценное, и быстренько развернула его, пока мать, громко ухая, охаживала себя за дверью березовым веником. И обнаружила это драгоценное — материно золотое обручальное кольцо и полуистлевшие от постоянного соприкосновения с потеющей кожей Ванечкины письма. Она могла поклясться, что мать знает их наизусть.
«Чтоб я так с ума пятилась — ну уж нет», — с неприязнью подумала взрослеющая Сашка. Она сильно обижалась на мать. Та ее совсем перестала замечать и хорошо, если за день Сашке обламывалось от нее несколько слов в повелительном тоне: «Пойди, принеси, сделай». Девочка была уверена: случись такое чудо и дай матери волю, она бы не раздумывая поменяла Сашку на сына и даже не вспоминала бы о том, что у нее была дочь.
Под Рождество мать решила погадать и, сняв с комода настольное трюмо, отправилась в полночь в загодя протопленную баню. Сашка знала о приготовлениях к ворожбе и за полчаса до матери спряталась в самом темном углу верхнего полка. Она видела, как Анна поставила посреди бани маленький столик, примастырила трюмо, на всякий случай сложив за ним кучу веников, и зажгла две свечи с двух сторон узких зеркальных створок. В центральной части трюмо отразился длинный сияющий коридор.
Заметно волнуясь, Анна уселась за стол и со звоном кинула в прозрачный без граней стакан перед зеркалом что-то блестящее. «Кольцо», — догадалась Сашка и вздрогнула от неожиданно гулко, как в бочке, прозвучавшего голоса матери, с незнакомой льстивой и тревожной ноткой обратившегося к кому-то невидимому.
— Касьянчиха давно получила похоронку на сына, а он нонче вернулся. В плену, говорят, был. Три года уже, как война кончилась… Может, и мой Ванечка в чужой стране мается?
Анна напряженно уставилась в зеркало и окаменела. Сашка тоже замерла в своем тайнике, боясь малейшим шорохом нарушить тяжелую тишину, словно мрачной безмолвной птицей внезапно слетевшую с прокопченного потолка.
Через какое-то время затекло колено, на которое девочка опиралась, и сделалось так жутко, что стук сердца, казалось, вот-вот выдаст ее. Отовсюду слышались едва уловимые тонкие звуки: шорохи, писк, звон, бренчание и скрипы.
Мать коротко всхлипнула:
— Где мой сыночек?
И вдруг… забыв обо всем, потрясенная Сашка протерла ладошками неверящие глаза. В глубине зеркального коридора, в самой сердцевине золотистого отражения, начало проявляться нечто смутно возникающее издали, сумрачное, округлое и плавное, как лежачая, туго обтянутая черной кофтой женская грудь…
Анна невольно вскрикнула и зажала рот рукой. Отражение стало более отчетливым, и наконец обе они ясно увидели в середине трюмо темный могильный холм… И тут у Сашки волосы поднялись дыбом: мать заломила руки и закричала так громко и свирепо, что несколько веников упало со столика на пол, трюмо шевельнулось, зеркальная анфилада нарушилась, и отражение исчезло. Съежившись, девочка крепко зажмурилась и закрыла похолодевшими ладонями уши.
В этот раз ко Дню Победы мать тайком от отца сварила в бане ведро браги и нажарила пирожков с капустой. Когда к маленькой площади перед сельсоветом потянулись радостные людские колонны, она оделась во все черное, вышла и примкнула к ближнему ряду. Сашка сгорала от любопытства и одновременно нехороших предчувствий: что, интересно, мать собирается делать в своем трауре в этой веселой разнаряженной толпе?
Но ничего не случилось. Анна, как все, слушала речи сменяющих друг друга докладчиков на трибуне у треугольного памятника павшим героям и разве что не кричала, как другие, бесконечное «ура». Потом спокойно пошла домой. Но вот дома Анну и на некотором расстоянии ступающую за ней дочь ждали неприятности. Мать вернулась вовремя: каким-то образом, вероятно, по запаху, отец обнаружил запрятанное под половицами ведро с брагой и теперь волок его со двора.
Анна молча потянула ведро к себе. Отец оступился на плохо отремонтированной тележке, и жене, хоть и с трудом, все же удалось затащить его вместе с ведром в сенцы. Дома она так же безмолвно водрузила ведро на шкаф. Отец понял, что доступ к бражке потерян, но из упрямства принялся сооружать что-то вроде лестницы из стульев и табуреток.
— Ох, ну и посмеюсь же я, когда ты лететь с их будешь! — не выдержала и мстительно съязвила мать.
— Вот дура! — в сердцах сплюнул на пол отец. — Глупая, бестолковая баба! Нонче — День Победы, понимаешь ты или нет, нонче — мой день! И ты мне, воину, об таком говоришь! Я от тебя уйду сейчас!
— Уходи! — закричала мать. — Наконец-то я ослобонюсь от тебя!
— Вот и ладно, — тихо, но угрожающе сказал отец. — Наше, как говорится, вам… Но не думай, я судиться буду. Здесь все в основном мне принадлежит.
Стараясь прямо держать спину, он круто повернулся к выходу на колесах тележки и увидел стоящую у двери Сашку. Пробормотал в сторону:
— Хоть бы дочь пожалела, кобыла старая.
— Я — старая?! — прошипела мать ему в лысую макушку. — А тебе, кобель, к молодушкам захотелось? — И захохотала: — Ох, и набегут же, и набегут! Да кому ты нужен, урод несчастный, полчеловека?!
Затылок отца налился кровью. Ничего не ответив, он с силой оттолкнулся от половиц мозолистыми ладонями и одним резким движением перекинул свое короткое мощное тело к шкафу.
— Что ты делаешь?! — истошно завопила мать, но было поздно: отец уперся спиной в стену и, раскачав здоровенную махину шкафа, с грохотом свалил его на пол. Ведро с бражкой, подлетев к потолку, перевернулось, оросило всю комнату терпким мутным дождем и рухнуло на стол, сбив с него керосиновую лампу.
Анна кинулась к отцу и вцепилась в остатки его волос…
— Выйди, Сашка, не смотри! — сорванным заячьим голосом, будто дурачась, заверещал отец и схватил мать поперек живота. — Молю, дочура, выйди!
Девочка выбежала из дома и заметалась по двору. Было ветрено, и она скоро сильно замерзла. Тогда, забравшись в старый курятник, она забилась в угол, где лежало прошлогоднее сено, согрелась, уснула и проспала до вечера.
Впервые Сашкино сердце дало о себе знать, когда она в тот день, еще часа два прослонявшись по двору, зашла наконец в дом. Отец с матерью были подшофе, расположились на задней стороне поверженного шкафа, на котором горела гильзовая коптилка, и о чем-то вполне мирно беседовали. Возле них валялась пустая бутылка из-под вина и вторая, початая, возвышалась среди закусок на импровизированном столе. Весь дом был пропитан тошнотворным духом сивухи и керосина. А Сашки, оказывается, до сих пор никто не хватился…
Ощущая свою ненужность, девочка тихо прошла в свою комнату и прямо в одежде легла в постель. Вот тут-то она и почувствовала, как с внутренней стороны левой груди больно дернулась и словно оборвалась какая-то ниточка. «Кажется, сердце», — равнодушно подумала Сашка и стала мечтать о том, как умрет. Может, хоть тогда родители обратят внимание на ее одинокий похолодевший труп и заплачут о печальной жизни дочери, так нелепо прервавшейся из-за их распрей в самом расцвете тринадцати лет…
Сашке не спалось и ночью. Она долго вертелась на постели. Попыталась почитать журнал «Пионер» при лунном свете, но думалось совсем о другом.
Из комнаты родителей послышалось:
— Дай…
— Нет.
— Ну дай…
Голоса были тихие. Сашка сначала думала, что отец выпрашивает деньги на водку. И внезапно поняла: тут не то…
— Нет, — игриво сказала мать. И захихикала.
Сашка в темноте прижала ладони к жарко полыхнувшим щекам. «Боже мой, неужто они до сих пор… Они же такие… старые…»
Она узнала об этой стороне человеческих отношений позже, чем обычно узнают деревенские дети. Когда Сашка была маленькой и, как все дети, задавала невинные вопросы о том, как она появилась на свет, отец показывал ей свой шрам от аппендицита и говорил:
— Отсель тебя вытащили в больничке, дочура.
— Ты носил меня в животике?
— Да.
— Долго?
— До-олго…
Отец подмигивал матери и смеялся, довольный. Сашка совсем недавно поняла, что означали те подмигивания.
Уроков математики не было почти неделю, учительница ушла в декрет, а заменяющую еще не нашли. Обсуждая эти события на большой перемене, девчонки перешли на волнующую тему родов.
— У математички живот большой-пребольшой, — сказал кто-то. — Будто в ем ребенков штук пять напихано.
— У всех такой перед родами.
— Ну да! У моей мамки совсем не такой был, когда она братишку носила.
— А меня отец в животе носил, — сказала простодушная Сашка.
Девчонки так хохотали, что попадали на пол. А после наперебой принялись объяснять. Сашка сначала просто удивилась и лишь потом, осмыслив нюансы, испытала мощный спазм омерзения. И теперь она честно затыкала уши, чтобы не слышать горячего шепота и скрипа в соседней комнате, но в голову лезли и лезли стыдные вопросы: «Как у их это получается, у отца же нет ног? Может, он подкатывается к ей на тележке? Как часто у их это бывает?..» И она боролась с искушением встать и подсмотреть в дверную щель…
Днем хмурые заспанные родители снова велели ей удалиться. Из дома почти сразу же, как она вышла, послышались вопли и шум падающих вещей.
Когда зареванная мать наконец позвала ее ужинать, в доме уже был наведен порядок и все стояло на своих местах. Сидящий у стола отец не поднимал опущенных глаз.
— Вот и иди к имям… — устало сказала ему мать, видимо, продолжая давно уже начатый разговор.
Отец перебил ее:
— Прекрати. Мы уже говорили об этом. — И добавил вполголоса: — Не надо при ей.
— Пусть знает! — с гаснущей искрой гнева заявила мать. — Пусть знает, что у калеки-отца на стороне…
Он подтянулся на локтях и закрыл матери рот рукой.
Зимой отец приморозил по пьянке одну из культей. Началась гангрена, и он умер в больнице. Гроб ему сделали в полный рост, учитывая несуществующие ноги. Сашка удивилась, каким, оказывается, отец был высоким. Вроде бы она была уже довольно большой девочкой, когда он уходил на фронт, но совсем не помнила его с ногами. Всю память о том довоенном отце перебили тележка на колесиках и отцовские руки с каменными, желтыми мозолями на пятках ладоней.
Мать одела отца в чистый старый костюм. В изножье положили тележку, а на нее — сапоги. Анна не плакала. Но лицо ее осунулось еще больше, а глаза запали и совсем потеряли свой чудесный синий цвет. На похоронах она долго смотрела на шмыгающую носом Сашку и вдруг сказала с глубоким отвращением:
— Господи, как ты на его похожа.
Когда Сашка вошла в возраст, мать начала ходить в церковь. Она молилась о том, чтобы Бог дал ее дочери сыновей, а ей — внуков.
После смерти матери Сашка жила одна в большом доме, но поведение у нее было такое строгое, что парни в ее сторону и глянуть не смели. Потому к ней и подселили на месяц этого агитатора.
Председатель перед вечерними киносеансами в клубе сам любил читать доклады о том, что госпоставки сданы в срок, колхоз полностью рассчитался с колхозниками по трудодням, потом говорил о слабой трудовой дисциплине, нехватке фуража и семян. Встревали звеньевые, ругаясь, что правление плохо организовало борьбу с засухой, и конца-краю не было этому собранию. В результате кино показывали до половины. Следующую часть можно было увидеть только на другой день, да и то если не успевали увезти в соседнее село. Колхозники в конце концов возмутились и перестали ходить в кино. У киномеханика полетел отчет, и он пригрозил председателю, что пожалуется на него в отдел культуры, раз тот препятствует повышению культурного уровня сельчан. Председатель струхнул, прекратил ежевечерние собрания и выписал из городской организации общества «Знание» профессионального лектора. Теперь колхозники повышали не только культурный, но и политический, и научный уровень.
Лекции свои агитатор читал так обстоятельно и добросовестно, что задерживался допоздна, и шофер сельской «полуторки» отказывался везти его ночью в город. Поэтому, подумал лектор, чего зря мотаться туда-сюда по тряской дороге при его-то слабом организме. Посоветовался с женой, и она согласилась, что раз уж такое дело, лучше ему пожить в деревне, поправить здоровье на чистом воздухе и свежих молочных продуктах.
Сашка как раз пошла в отпуск, да еще сверх трудодней за хорошую работу получила деньги и размышляла, на что бы их потратить. А как только в ее доме появился постоялец, поехала в город и купила себе обновы — все светлое, даже босоножки. Знала, что светлое ей к лицу. Сшила себе белый в черную точечку ситцевый сарафан и бледно-голубую кофточку без рукавов. Для чего? Сашка и сама не знала. Вовсе не из-за агитатора. Он ей вообще не понравился — хрупкий, ростика небольшого, да еще в очках. Такого местные парни могли бы щелчком перешибить.
Она с детства была домоседкой, но тут ей стало как-то неудобно дома торчать — все-таки женатый мужик. Решила снова съездить в город, сходить для самообразования в библиотеку, а то стыдно перед жильцом. Он спросил, какая ей литература нравится, а она и ответить не смогла. Всего-то одну или две книжки одолела за всю жизнь, да и то в детстве.
В библиотеке книг было так много, что Сашка растерялась, какую взять. А потом подумала, что, может, ей и не дадут, она ведь не городская. Спросить постеснялась, постояла немножко и ушла.
На обратном пути, когда ехала на кузове грузовика-попутки, шофер подобрал молодую пару с махонькой девочкой, закутанной в обшитое коричневым атласом одеяльце. Девочка была словно сахарная пирамидка в вощеной бумаге. Сашке не нравились толстые, краснощекие деревенские младенцы, а этот ребенок был тоненьким, как стебелечек, волосенки светлые, пушистые — дымок. И что-то в ней такое взыграло. Захотелось вдруг заиметь такое же маленькое, тепленькое, которое можно целовать и тискать, а оно живое, нежное и само на ручки просится. Но чтобы обязательно девочка была, дочка. А она любила бы дочку так, как мать любила Ванечку. Назло материной нелюбви к ней, Сашке.
Деревенские мужики были почти все высокие, ширококостные, и она, захваченная расчетом улучшения разлапистой крестьянской породы, ни на ком из них не остановилась. Пригляделась к постояльцу. Оказалось, очень даже симпатичный мужчина, если очки снять. Кожа на лице гладкая, глаза большие, умные, и не пьет.
Незаметно для себя Сашка начала им любоваться. Особенно ей нравилось, как агитатор рассказывал лекции. Слова слетали с его губ красиво, округло, будто золотистые стружки, и тема вырисовывалась не сразу, а постепенно, как Буратино из полена. Сразу было видно, что опыт по болтологии у него богатый. Сельским его лекции нравились, даже старухи приходили послушать и как зачарованные смотрели ему в рот. Казалось, в реку бы гурьбой двинулись на его голос, лишь бы не переставал говорить. А говорил он о том, как широко шагнула наука, как люди из стекла научились нитки делать и пряжу — «стекловолокно» называется.
— И не гниет! — изумлялись старухи.
Думала Сашка, думала, как его охмурить, да так ничего и не придумала. Никогда она такими делами не занималась. Он же, человек культурный, женатый и по натуре не бабник, на нее особо не смотрел. Даже не называл никак, только «вы» да «вы» со всякими «извините-спасибо-пожалуйста». Поэтому Сашка просто пришла к нему ночью и легла рядом. И вот тут-то с него вся культура и слетела, как осенью листья.
Собственные действия пошатнули Сашкино о себе мнение, но поступить иначе она уже не могла и, лежа под прытким на удивление агитатором, совершающим свою работу с усердием и знанием дела, одновременно ругала и хвалила себя в уме. От самого акта и завлажневшего белья стало противно до тошноты. Но, досадуя на неопрятность человеческой физиологии, мылась Сашка под утро осторожно — берегла интеллигентское семя. И оно в одну из ночей закрепилось, что от него и требовалось, и так освоилось, что взросло в существенном месте ее организма до веса спелого арбуза — невиданного фрукта-ягоды.
Но это было после, а тогда, в их последний день, она чисто-начисто отскоблила все свои ненароком наросшие чувства, и к тому времени, когда агитатор созрел для объяснения, была готова и спокойна. А он с сожалением ее покидал. Сашка готовила много и вкусно, но супружеский долг требовал возвращения к яичнице и постному морковному супу жены. Да и не мог он идти супротив того, за что агитировал народ, не мог нарушить идею семейных ячеек, трудовыми пчелиными сотами связывающих государство в единое и нерушимое целое. Ему очень нравилась эта большая крепкая девушка, пахнущая подсолнечными семечками и березовым веником, но жена все-таки была фундамент его существования, водопровод и даже санузел. Таких квартир и в городе мало. А здесь что? Изба какая-то с русской печкой…
Он упустил момент, когда смертельно хотелось крикнуть: «Бери меня! Я — твой!», а теперь внутри уже вовсю скрежетали невидимые тормоза. И он, набравшись храбрости, нашел в себе силы сказать:
— Извините, пожалуйста, Александра Ивановна, я никак не могу у вас остаться…
В первый раз ее назвали полным именем-отчеством, и с тех пор как повелось: без всякого перехода из Сашки стала сразу Александрой Ивановной.
Если бы агитатор в этот момент увидел ее лицо, он бы, наверное, вообще оскорбился в своих лучших предположениях, потому что оно было очень довольное, можно даже сказать, счастливое и мечтательное. Но он по разным причинам не мог на нее смотреть и даже не подозревал, что у Александры Ивановны может быть такое выражение лица. Неведомо было интеллигенту, какое ликование она носит в себе, а спрашивать о том, что женщина думает, не входило в его обыкновение. У него были свои чувства, у нее — свои, и новаций в настроении Александры Ивановны он не заметил. Да и не понял бы тех разноцветных лент, флагов и елочных огней, что искрились, летали и реяли в ее удовлетворенной душе.
— Что ж, прощайте, — сказал агитатор.
Отбывал он, раздираемый, противоречивыми чувствами мстительности и вины. «Молодая, ядреная, а лежала подо мной бревно бревном», — подумал он вдруг с пренебрежением. И, как только подумал, на сердце заметно полегчало.
Александра Ивановна затолкала свои женские желания глубоко в тело, как тесто в квашню, и они незаметно скисли. Может, природа и вложила в нее больше единственного воспроизведения, но ей было достаточно.
Лишь раз ей вдруг приснилось, что кто-то большой и сильный (не агитатор) властно, больно и в то же время невыносимо приятно мнет под собой ее ослабевшее тело, взлетающее вверх до давления в ушах, и затошнило. Александра Ивановна испугалась во сне, что ее вырвет на наволочку, отвлеченно подумала о слишком плотном вчерашнем ужине и во сне же выпила полкрынки воды. И странно, в туалет приспичило уже наяву. Как бы ни хотела себе в этом признаваться, сон досмотреть ее тянуло больше, но, усилием воли задавив в себе позывы плоти, она заставила встать с кровати свое сопротивляющееся тело.
После этого мистического случая ее женское естество затвердело до полного одеревенения, и Александре Ивановне вовсе легко стало стреножить себя, а посягательства мужиков она и раньше всерьез не воспринимала.
Когда живот полез вверх, ее терпение иссякло. Не могла она больше выносить косых любопытных взглядов и делать вид, что «я не такая, но так уж получилось». Поэтому решила уехать в город и затеряться в его людском обилии. Тем более что паспортизация до них дошла и паспорт она получила одна из первых. Боялась только ненароком встретить агитатора, но решила, что он ее не узнает в нынешнем положении, с пигментацией на щеках и слегка расплывшимися губами, а может, просто и не вспомнит. Утешила себя этим, оставила до времени сундук с вещами, продала дом давно зарившемуся на него соседу, сложила необходимое в мешок, завязала его узлом и отправилась в город.
Ни родных, ни близких у Александры Ивановны в городе не было. Пожила в дорогой гостинице и, сильно издержав вырученные от продажи дома деньги, стала ночевать на пристани. На работу с уже хорошо наметившимся брюшком не брали. Да и вообще не брали — прописки-то нет. Александра Ивановна начала отчаиваться, но сердобольная заведующая детского сада взяла-таки ее нянечкой и поселила в комнатушке под лестницей детсадовской кухни.
Когда в садик заявлялась какая-нибудь комиссия из гороно или санэпидстанции, заведующая за несколько минут до осмотра здания успевала заполошно сообщить об этом, и Александра Ивановна, если была свободна, заталкивала свой мешок в темный угол лестницы и уходила гулять по городу.
— Такая лошадь здоровая, а тужиться не умеешь, — презрительно сказала ей акушерка в родильном доме.
Александра Ивановна боялась обделаться, поэтому тужилась в себя и чуть не погубила свою девочку, у которой уже началась острая асфиксия.
С перевязанным розовой ленточкой свертком в руках, будто просто выйдя из магазина, она выписалась из родилки в никуда.
После рождения дочки стало совсем туго. Заведующая и сочувствовала Александре Ивановне, и ругала себя за жалость. Но терпеть ее присутствие, постоянно напоминающее о себе детским писком и сохнущими по углам пеленками, она больше не могла.
Вот тогда-то и влетела в жизнь одинокой матери космонавтка Валентина Терешкова.
— Дай ей Бог здоровья, — с чувством всегда говорила потом Александра Ивановна.
А случилось это вовсе не во сне, хотя и не перед глазами въяве. Однажды Александра Ивановна обнаружила в журнале «Крестьянка» адрес Комитета советских женщин и от безысходности написала Валентине Владимировне о своей отчаянной мечте номер один, то есть о том, как бы ей хотелось получить квартиру. И, представьте себе, знаменитая на весь мир женщина стала тем земным ангелом, который облечен властью исполнения желаний простых, одиноких советских матерей. Александру Ивановну пригласили в горисполком и, предварительно сильно отругав, торжественно вручили ей ордер и ключи от двухкомнатной квартиры в новом благоустроенном каменном доме, которых было в городе немного, и жило в них в основном начальство.
Вначале, правда, решено было дать однокомнатную в деревянном. Но, испугавшись, что женкомитет предпримет из Москвы проверку задания, подписанного самой Терешковой, на всякий случай его перевыполнили.
Получив искренние поздравления облегченно вздохнувшей заведующей и богатую люстру с четырьмя матовыми плафонами — подарок на новоселье от коллектива детского сада, Александра Ивановна первым делом перевезла из деревни материн сундук.
Спала Александра Ивановна вначале на этом сундуке, укрыв его списанным комкастым детсадовским матрасиком и крепкой еще материной простыней с подзором, вязанным крючком. Ноги на сундуке не помещались, и приходилось сворачиваться калачиком, подогнув их к животу. Потом она так привыкла к этой позе, что иначе и спать не могла. А дочка Танечка спала в купленной на декретные цинковой ванне.
Постепенно с доброй руки заведующей списанные детсадовские вещи заполнили всю квартиру. Александра Ивановна отремонтировала детские шкафчики и стульчики, выкрасила их белой глянцевой эмалью и, большая, широкая, словно женщина, сошедшая с картины художника Дейнеки, ходила среди этого лилипутского «гарнитура», очень собой довольная. Только тяжелый сундук, украшенный замысловатыми коваными узорами, подходил к габаритам ее крупной фигуры, смотрясь ко всему остальному, как и она, явным некомплектом. Но, не сочетаясь внешне, вещи и люди в квартире вполне мирно и радостно уживались друг с другом, а со временем детские шкафчики сменились высокой мебелью, и Александра Ивановна раздарила знакомым по дачам свой миниатюрный, но крепкий, из цельного дерева сработанный садовский антиквариат.
Приученная на всем экономить, Александра Ивановна никак не могла привыкнуть к беспрепятственно и послушно льющейся из кранов воде. Она любила воду, хотя в обычной неприхотливости умела помыться и в маленьком тазу вся, начиная с густых светлых волос и заканчивая большими ступнями.
«К чему такая трата?..» — осуждающе качала Александра Ивановна головой, пуская из крана тоненькую горячую струйку, когда мыла посуду.
Она долго стеснялась ходить по-большому в узком туалете своей хрущевки. Диким казалось ей наличие пусть ослепительно белого, но все-таки сральника в двух шагах от плиты и обеденного стола. Пока не привыкла, долгое время справляла эту нужду в садике, где все было по-человечески: дети — по горшкам, взрослые — в уборную на улице.
Как Александре Ивановне и хотелось, дочка Танечка получилась генетически тонкой и снаружи, и внутренне. Светло-русая, как мать, но нежная, гладкокожая и чуть анемичная, она была похожа на белый цветок. По жизни добрая девочка шагала легко и простодушно. Если б кто-то сумел заглянуть в ее мысли, очень удивился бы своеобразию и огромности мечт, обитающих в ее аккуратной головке. В своем неосознанном детском коммунизме Танечка мечтала не для себя, а для всех — о прекрасных городах-дворцах, набитых вкусной едой и красивыми вещами, о чудесной музыке, сопровождающей людей всю их бессмертную жизнь, о легких крылатых аппаратах-амфибиях для каждого человека на планете и, конечно, о мире во всем мире. Близорукая, она носила очки, не очень шедшие к ее тонко вылепленному лицу. В них весь мир казался девочке ласковым, и ничего-то дурного она вокруг не видела, выросшая в чистой среде своих мыслей и стерильности выскобленной матерью квартиры. Танечка много читала, любила наполненный мудрыми словами и тонкой пылью воздух библиотек и, к гордости матери, окончила школу досрочно в пятнадцать лет с серебряной медалью.
Александра Ивановна решила не отправлять ее сразу в институт — маленькая еще. Пусть, думала, отдохнет от учебы год…
И получила первый удар: Танечка начала дружить со взрослым парнем, соседом Мироновым Кешкой со второго подъезда. Таскала этого великовозрастного дурня в музеи на выставки, в кино и на лекции, книги ему вслух читала, перевоспитывала и ни грамма не видела, что Кешка — самый обыкновенный начинающий алкоголик. А надо сказать, Александра Ивановна пьяниц на дух не переносила.
Не раз и не два она видела Миронова Кешку пьяным, а как-то вдобавок с выглядывающей из кармана ватника бутылкой «Столичной». Надо ли говорить, как мучилась и страдала за Танечку Александра Ивановна? Но терпела и, обливаясь жаркой кровью в сердце, задавливала в себе неистовое желание стукнуть по столу и заорать на дочь, высказать ей что-нибудь по-деревенски занозистое. И молодец, что не поскандалила, потому что оказалось — не с одним Кешкой Танечка дружит, а со всей дворовой компанией, с которой теперь только и познакомилась и приобщала теперь ко всему светлому и хорошему со всегдашней своей добротой. Раньше-то недосуг было. И когда мать потихоньку других расспросила, кошмар ее рассеялся, как в поле дым.
Потом дочка с успехом отучилась на библиотечном факультете в другом городе, а после института вернулась домой и стала работать там, где ей нравилось.
Замечая, какая дочь у нее блаженная и неухватистая во всем, что не касалось учебы и любимой работы, Александра Ивановна сильно расстраивалась, что ничегошеньки Татьяна от нее не унаследовала. Хотя, если честно, чего обижаться — таков с самого начала был социальный заказ.
Уму непостижимо, как в дистиллированное Танечкино сознание попал-таки микроб любви. Мать даже заподозрить ничего не успела, как была поставлена перед фактом, а шел факту уже седьмой месяц, и дочь собиралась в декрет. То-то Александра Ивановна удивлялась, с чего это худенькая Танечка в последнее время так пополнела, даже личиком раздалась, и сглупа радовалась, что наконец-то дочка оценила ее пироги и пышки.
С дочерью Александра Ивановна говорила теперь от обиды ровно и как бы с прохладцей, а в сердце то и дело исходила горячей кровью. И загадочно ей было: Татьяна вроде вообще никуда не ходила, на работу и домой. Каким ветром, спрашивается, пузо-то надуло?
Судьба распорядилась таким образом, что моменты Алениного рождения и Таниной смерти совпали минута в минуту, и дочка с мамой так и не увидели друг друга воочию: одна по младенческому неведению, вторая по другой, но тоже вполне уважительной причине. Таня умерла прямо на родильном столе, а ребенка из нее вынули живого и орущего во весь свой новорожденный голос.
За дочку Александре Ивановне не жалко было и себя отдать. А если жизнь за жизнь там, наверху, по священным обычаям не брали, то отдала бы ногу — вторая есть. Дочка же у нее была одна-единственная. Про ногу и всякое такое Александра Ивановна думала от отчаяния и чтобы хоть как-то отвлечься от мысли о пыточной гинекологической мебели, или как она там называется.
Судьбе, понятное дело, невыгодно было менять драгоценную дочкину жизнь на какую-то поношенную варикозную конечность. Но глупые эти мысли действительно помогли Александре Ивановне угомонить ее еще близкое к горю, а потому болезненное воображение. И через неделю, когда подушка сделалась жесткой, как невыделанная шкура, а в груди кончились все слезы, она наконец встала, высморкалась и открыла кованый материн сундук с мягкой бельевой ветошью. Сверху в сундуке лежала старая икона в жестяном окладе, которую в свое время выбросить было жалко, а теперь жалко продать. Прислонив икону к сундуку, Александра Ивановна отошла, чтобы оценить ее другими, нынешними глазами.
Укоризненно и вроде даже осуждающе воззрился на нее скорбный лик мрачной Богородицы. Точь-в-точь покойница-мать. А рентгеновский взгляд златокудрого младенца был направлен куда-то вдаль и сквозь, словно за большим телом Александры Ивановны сосредоточилось в прозрачной очереди все остальное заблудшее человечество. И пока она меняла наволочку на подушке, пока протирала полы и ставила в духовку пирог, иконописный малец находил ее фигуру в любом углу комнаты и принимался через нее за свой вселенский обзор. Она поначалу сопротивлялась его взгляду, но плоть ее не выдержала упругих потоков мировой скорби, несшихся навстречу Христу, и отворила кровоточащие, заскорузлые от слез сердечные ворота. И стало легче: свое горе тонкой струйкой вошло в множественное течение и начало утекать из тела медленно, но верно. Александра Ивановна дала иссякнуть в груди самой едкой, самой больной горечи и отправилась за девочкой.
Молодая акушерка с участливо приподнятыми бровками вынесла новоявленной бабушке туго спеленатый кокон. Александра Ивановна молча взяла этот перевязанный розовой ленточкой одушевленный предмет своего несчастья. Не удостоила вниманием старательные бровки, развернулась, как солдат на плацу, отпечатала шаг по вестибюлю и вышла вон, так что подготовленные слова соболезнования инеем подернулись на губах у враз озябшей акушерки.
Дома девочка под одеяльцем и пеленками оказалась крохотной и на удивление тощей. Тараща зыбкие глазенки, судорожно засучила дряблыми лапками, словно кинутый кверху пузом лягушонок. На левом запястье болтался привязанный бинтом клочок оранжевой подстилочной клеенки с крупными синими буквами фамилии Александры Ивановны. Она мимолетно удивилась и тут же рассердилась на себя: чего удивляться, а чья еще должна быть фамилия? Нагнулась развязать и с неприятностью обнаружила, что один из сизых, как у всех новорожденных, глазок ребенка чуть темнее второго.
Внезапно глухое бешенство поднялось у нее против неизвестного человека, которого Танечка до последнего, видимо, любила. Но теперь загадки дочери превратились в прошлое и годились лишь для придания жгучести косвенным обвинениям к тому, кто был, да не захотел признать себя отцом. А к таким приправам в поминальном деле Александра Ивановна относилась с оглядкой: вдруг Танечка где-то там, наверху, слышит и переживает…
Отсыхающий стручок пупка на животике ребенка был залеплен лейкопластырем. «Ни к чему это, — снова рассердилась придирчивая Александра Ивановна. — Придумали тоже — нежную кожицу липучкой саднить. Пусть не волгнет ранка, дышит под бинтом». Осторожно отодрала кусочек пластыря с бактерицидной вставкой, приложила к пупку стерильную салфетку. Перевернув лягушачье тельце ребенка спинкой вверх, заметила, что складочки на шейке и под сморщенной попкой блестят клейкой потницей. Ясно, какой там, в роддоме, уход…
В знак сопротивления дотошным исследованиям девочка расплакалась. Александру Ивановну невольно передернуло: плач, напоминающий дворовые кошачьи вопли, нарушил акустическую сдержанность дома. Вспомнила, что дочка в ее первые дни кричала по-другому, требовательно и уверенно, в полном соответствии с биологическими ритмами жизненно важных потребностей. А эта плакала отчаянно, срываясь до надсадной колоратуры, будто обнаружив свою беззащитность перед лицом грядущего сиротства.
Бедная… внучка…
Слово было безотчетное, не опробованное сознанием, и, не спросив дозволения, плавно и властно переместило Александру Ивановну в новый статус. Сердце неожиданно екнуло и вдруг отозвалось так громко и страстно, что пульс, столкнувшись с плачем, заложил барабанные перепонки.
Моя девочка…
Моя внучка…
Моя…
Забыла Александра Ивановна и про зарок не давать больше воли слезам, и про пирог в духовке забыла. Он, конечно, подгорел под укорливым оком Богородицы. А нездешний взор Христа не придал этому значения, ибо был направлен на разрешение более глобальных проблем. Хотя, возможно, он-то и сыграл заглавную роль в развитии отношений двух Евиных дочерей — старой и малой. Нерасположение к внучке было забыто, и сколько бы потом ни ехидничала соседка Катерина о первоначальном отказе от малышки, Александра Ивановна каждый раз сильно возмущалась в смысле того, как люди все-таки любят приписывать другим разные несуществующие подлости.
Вместо кроватки Александра Ивановна приспособила пока ванночку, в которой когда-то спала и Танечка. Краснея мягкими щечками в кружевном чепце, внучка лежала в ванночке важная, гордая, как графиня Вишенка из дочкиной любимой детской книжки.
Теперь, приглядевшись, Александра Ивановна нашла, что внучка получилась красавица.
…И случилось так, что поначалу нежеланное крохотное существо, чье смертоносное рождение теперь криком утверждало свое право на жизнь и родственную причастность, восполнило горькую пустоту в бабушкиной душе. Опасаясь сглазить подаренную свыше значительность нового состояния, Александра Ивановна стала бояться говорить о внучке хорошо. Поэтому ворчала, на всякий случай:
— Худая шибко… Мешкотная… Не понять, в кого…
Но в душе была уверена в том, что ребенок пошел в ту интеллигентскую породу, которую она сама выбрала для продолжения рода, одноразово переступив через мораль и чужую жену.
Имя девочке дала — Алена, Аленка.
Аленка спала плохо, все ночи приходилось таскать ее на руках. Александра Ивановна совсем извелась с внучкой. Призванная утром на помощь Катерина, которая, кажется, знала все на свете и могла пальцем реку измерить, определила у ребенка пупочную грыжу. От этой напасти и производился неумолчный ор. Александра Ивановна легонько пощупала под бутончиком пупка — и точно, мягкий, будто воздушный, шарик катался внутри. Не дожидаясь патронажа, понесла внучку к участковому педиатру. Медсестра произвела разные манипуляции с измерением и взвешиванием, раз уж пришли. Чем-то недовольная врачиха сразу же отмякла и заворковала, узнав о сиротстве девочки. Осмотрела ее и грыжу подтвердила, но ничего утешительного не присоветовала. Сказала лишь, что можно будет оперировать много позже, а до этого следует поберечь ребенка от излишних потуг.
— Или, — добавила, помедлив, — несите дитя к знахаркам. Если повезет, можно и без операции обойтись. Чего-то они там заговаривают, и грыжа в самом деле вправляется, сама была свидетелем удивительных результатов…
Александра Ивановна хотела пожаловаться главврачу на противоречащую медицинским правилам врачиху, но внезапно подумала, что после явленной из сундука иконы жизнь, возможно, не зря обнаруживает свою мистическую сторону.
В больничном коридоре ее догнала медсестра и — надо же! — сунула втихомолку адрес какой-то ворожейки.
— Так ведь она гадалка, — засомневалась Александра Ивановна.
— Ну и что, — зашептала медсестра. — Грыжи, говорят, тоже заговаривает. Только не выдавайте, где адрес взяли…
Александра Ивановна купила бутылку «Столичной» и, засунув ее за пазуху вместе с пакетиком денег, потащилась по обеденной жаре с закутанным в тонкое одеяльце ребенком на руках в противоположный конец города, на его знаменитую криминалом северную окраину.
Лампочки в крепко пропахшем мочой подъезде не было.
Превозмогая брезгливость, Александра Ивановна взялась левой рукой за липкие перила и потащилась вверх, к тусклому свету убийственно грязного окна, выходящего на крышу последнего, пятого, этажа. Кое-как добравшись, перевела дух возле двери с объявлением. Выкроенная кокетливой розеткой картонка сообщала: «Предсказывание будующего и прошлого. Снятие зглаза и порчи. Привораживание и отвораживание». Заговаривание грыж в объявлении не значилось.
Александра Ивановна внимательно перечитала еще раз. Подозрительность текста, обшарпанная дверь и общее состояние подъезда повергли в уныние. Но, глянув вниз, в выпяченную острым углом черноту лестничного провала, решительно позвонила.
Дверь открыла цыганистая женщина в почтенных годах с хмурыми глазами, над которыми нависали густые длинноволосые брови, в видавшем виды халате поверх цветастой юбки.
— Это вы предвидица? — недоверчиво спросила Александра Ивановна.
— Я, а что? — подбоченившись, блеснула та золотом фиксы. — Чего тебе?
Собравшись внутренне, Александра Ивановна постаралась сделать вид, что ее вовсе не покоробило невежливое обращение и объяснила, в чем дело.
В прихожей кто-то завозился, и за спиной сомнительной ясновидящей возникли два чумазых детских лица с любопытными глазенками. Женщина, не глядя, задвинула головы малышей обратно за спину и ткнула отягощенным кольцами перстом в перечень предложенных услуг на объявлении:
— Читать умеешь?
Александра Ивановна приосанилась, насколько позволяла ей оттянувшая руки внучка, подняла левую бровь к кромке пробора, глаза сузила и губы сжала до размеров тире. Все вместе это означало самую низкую оценку обнаруженному.
Внезапно затишье лестничной площадки гулко, без подготовки и нарастания звука взорвал внучкин крик, и художественно поданное выражение лица Александры Ивановны разом смазалось.
— Сейчас Настю позову, — буркнула ворожейка.
На зов явилась старая цыганка с седыми усами под крючковатым носом. Предсказательница шепотом посовещалась с ней и повернулась к гостье с ребенком, пропуская в дверь:
— Заходи. Настя берется твою деваху лечить.
Старшая, не приветствуя, жестом пригласила в комнату. Прорезь ее сухого усатого рта неожиданно раскрылась в полуулыбке, показавшей передний ряд прекрасно сохранившихся зубов цвета мамонтовой кости. А глаза…
Александра Ивановна вздрогнула: глаза старухи были, как у Аленки, разные. Один черный, другой — карий. От ужаса Александре Ивановне вдруг захотелось запеть: «Один серый, другой белый, два веселых гуся…» Но она, конечно, этого не сделала. Жестоко отругала себя в мыслях: «Прекрати, кандебобер, дура глупая!» Распаковала внучку на узкой кровати, украдкой разглядывая обстановку пустоватой и не очень опрятной комнаты: старинный комод в табачных струпьях отставшего лака, две прислоненные к стене раскладушки, журнальный столик в зарослях разлохмаченных журналов и захватанное пальцами трюмо; глиняный кувшин на окне с лапчатой лиственничной веткой и цветная фотография красивого рыжего мужчины в деревянной рамке над кроватью.
Старуха глянула с прищуром черного глаза:
— К доктору ходила?
— Врачиха сказала, что покамест ихняя лечебная наука в грыжах бессильная, — объяснила Александра Ивановна. Ежилась под уколами вострых неодинаковых гляделок и лихорадочно думала: «Сейчас деньги отдать или после?»
Внучка проснулась и повела неустойчивыми глазками куда-то в потолок. В индейском спокойствии лица бабки промелькнула неопределенная эмоция. Нагнулась над девочкой и вдруг уставилась как зачарованная.
«Чего вытаращилась? — заволновалась Александра Ивановна. — Сглазит, сглазит, не приведи Господи…»
— Откудова это?
— От зятя…
Александра Ивановна сразу поняла, о чем спросили. Не могла же она сказать, что девочка незаконная… Зачем кому-то знать? Она подозревала, что так и есть: наверное, у Татьяниного любовника (фу, слово какое противное!) такие глаза. Иначе в кого бы?
— А что? — встрепенулась она.
— Таня-а! — крикнула старуха. Голос ее был сдавленным и дрожал. — Таня-а, подь сюда, глянь-ка, чё скажу…
Не сразу ошарашенная Александра Ивановна поняла, что так зовут гадалку. Она ведь только что о дочке подумала…
Старуха ткнула кривым пальцем в лицо ребенку. Густобровая тихо ахнула, закрыла рот рукой, и колдуньи многозначительно переглянулись.
— Что, что?! — испугалась Александра Ивановна.
— Ничего, — пожала плечом ворожейка и перекинулась со старухой непонятным набором гортанных слов, затем удалилась в кухню к выглядывающим оттуда детям, а бабка с непроницаемым видом подступила к окну и обломила коричневой когтистой рукой верхушку с лиственничной ветки.
«Зачем? — опять затревожилась Александра Ивановна. — Что она, веткой Аленку обмахивать собралась? Или, кто ее знает, в пупок тыкать будет?» — но подавила вопросы. Пусть хоть на голове стоит старая карга, лишь бы грыжу вылечила…
Приблизившись лицом к трюмо, старуха внезапно оскалилась и энергично принялась чистить веточкой свои вневозрастные челюсти. Закончив странную процедуру, критически постучала ногтем по зубной фаланге. Ловко откупорила пробку «Столичной» и, ополоснув рот водкой прямо из бутылки, плюнула в угол. Снова наклонилась над девочкой. Александра Ивановна придвинулась ближе: ей показалось, что страшные старухины глаза плотоядно сверкнули. Та досадливо вскинулась:
— Иди-ка отседова. Операция тонкая, не лезь под руку…
Пришлось выйти в прихожую.
Неожиданно внучка закатилась в плаче. Предупреждая готовый вырваться встречный вопль Александры Ивановны, выскочившая из кухни гадалка крепко сжала ее разом вспотевшую руку. Гостья поперхнулась сама в себе и горячей кровью окатилась изнутри… Дикие подозрения приподняли волосы, лоб покрылся испариной, и только тут Александра Ивановна заметила, что даже туфель не сняла. Но ведь никто и тапочек не предложил…
Выгнала из головы снова затеявшиеся второстепенные думы и с кипящим сердцем бросилась в комнату. Стоящая скобкой над кроватью старуха с трудом выпрямилась, отступила от кровати, и девочка замолчала, как придушенная. Почти теряя сознание, Александра Ивановна тяжело рухнула на край кровати, в жарком смятении всматриваясь в лицо ребенка. Внучка спокойно и почти осмысленно двинулась взглядом в ее сторону.
Таня буднично сказала:
— Вот и выкусили грыжку.
Надменно сузив черепаховые веки, бабка пробурчала:
— Обмыть надо. Крепче завяжется…
— Водкой? — тупо спросила Александра Ивановна слабым от пережитого волнения голосом.
— А то? — усмехнулась старуха. — Не коньяк же ты притаранила многозвездчатый…
Прикрикнув на расшалившихся малышей, гадалка принесла из кухни разнокалиберные стулья, рюмки, открытую банку килек в томатном соусе и нарезанный неровными кусками хлеб в тарелке. После всех сегодняшних мытарств и зудящей мысли о том, что колдунья могла навредить девочке, Александра Ивановна захмелела быстро. Ненавидевшая водку всеми порами души, традиции она уважала и выпила ради внучки, чтобы «крепко завязалось». Сквозь помехи запрыгавшего давления кое-как доходил смысл того, о чем говорила Таня. Цыганка недобрым словом поминала закон, запрещающий заниматься наследственной работой.
— Что за работа-то? — заинтересовалась Александра Ивановна.
Гадалка с охотой пояснила:
— Насте от природы дано судьбу видеть. Еще кости умеет править, да и грыжи вот лечит, пока зубы целые.
— А вы?
— Я в подручьях, — засмеялась Таня. — Но тоже ворожу иногда. Если вижу, что тяма у клиента не работает. Дураки всегда хорошо платят, хоть с короб им наври.
— Сын? — кивнув на портрет, спросила Александра Ивановна, шокированная откровенностью цыганки.
— Ее, — мотнула та головой на молчащую старуху. — В тюрьме сидит. Или сбежал опять.
Бабка что-то громко гаркнула не по-русски. Фальшивая гадалка многословно огрызнулась в ответ и поделилась с Александрой Ивановной:
— О жене его ругаемся. Куда он, туда и она. Носится за ним, а он — ветер!
— Молчи! — разомкнула старуха прошитый нитками морщинок рот.
Добавив что-то бурное на выразительном чужом языке, пробормотала вполголоса:
— Э-э, ума нет — не купишь, не украдешь…
Таня сердито зыркнула, и старуха презрительной дужкой скривила рот:
— Рома не любит на одном месте сидеть…
— Его Ромой зовут?
— Рома — народ. Цыгане.
— Дар этот у вас от Бога или как? — задала старухе тревожащий вопрос Александра Ивановна.
— А то, — сказала бабка. — И тоже спросила: — Зять с вами живет?
— Ушел, — солгала Александра Ивановна. Объяснила для ясности: — Дочь померла…
— Сирота, — глянула на Аленку Таня.
— С чего сирота-то, — возразила Александра Ивановна. — Я у ее есть.
— Помогает зять?
«Дался он ей, — досадливо подумала Александра Ивановна. — Любопытная какая…»
— Помогает. Отец, никак…
Помолчали.
Александра Ивановна решила, что, кажется, щепетильный момент настал, и смущенно принялась совать бабке завернутые в целлофановый пакетик деньги. Та сердито мотнула кистями платка, не взяла. Таня, помедлив, тоже отрицательно махнула рукой.
Пока Александра Ивановна, цепляя острыми уголками вязаную кофту, запихивала пакетик обратно в нагрудный карман, неуклюжая пауза выветрила из мыслей заготовленные слова благодарности за лечение внучки.
Старуха сделала над ребенком какой-то непонятный знак, заболтала на своем птичьем языке. Царапнула на прощание остриями зрачков, обернувшись:
— Намаешься с девкой-то…
— Чего мне, — сдержанно возразила вслед Александра Ивановна. — Одну на ноги поставила — врачи не уберегли. Эту пуще беречь буду. Раз-то на раз не приходится…
А сердце заныло суеверно: «А ну как страшного натворили ведьмы? Кто знает, что за люди эти цыганки. Да и люди ли вообще…»
Старуха догнала за дверью. Цветастые очи ее влажно блестели. Сказала со значением:
— Худого не думай.
И, отвернув край одеяльца, коснулась морщинистыми губами щечки спящего ребенка.
В дороге Александра Ивановна от переживаний совсем протрезвела. Привыкшая к ясности, она никак не могла уложить события дня в привычную схему больших и мелких мыслей. Хотелось поскорее искупать внучку и самой встать под душ. Казалось, тело загрязнилось от ауры цыганского дома и цепких старухиных глаз. Зато, когда в тревожном нетерпении раскутывала внучку, заметила, что плач ее стал тоном ниже и ровнее, а перекатывающегося шарика под кожицей у пупочной ямки больше не было. Ладно, может, обойдется с Аленушкой. Кажись, старуха и впрямь грыжу убрала.
Внучка тихо посапывала в ванночке. В первый раз после роддома она уснула рано и спала всю ночь так же крепко, как донельзя вымотавшаяся Александра Ивановна.
Аленушка к пяти месяцам налилась тугой бархатистой пухлостью и, сидя в подушках на детском креслице, жизнерадостно улыбалась бабушке, возившейся рядом то с посудой, то со стиркой.
Из Катерининой квартиры наползали тараканы. Александра Ивановна на дух не переносила этих мелких домашних пакостников, и был случай, когда, упустив крохотного белого тараканчика, прокараулила его у мусорного ведра полночи. Нынешней осенью тараканьи набеги особенно участились. Катерина боялась отравить красавца дога, любимца сына, поэтому никакой дезинфекции не соблюдала. Александра Ивановна яростно исчеркивала внутренние стенки кухонных шкафов едучим китайским мелом, добавляла в сваренные вкрутую яичные желтки борную кислоту и раскладывала катышки между посудой. Не успокаивалась до тех пор, пока не прихлопывала тапкой последнего таракана и не смывала сплющенное насекомое в канализацию.
У Александры Ивановны на окне росла не какая-нибудь обычная герань, а бело-розовая азалия, доверчиво приоткрывшая в раковинках прохладных лепестков нежную арбузную глубину. Александра Ивановна любила, чтобы все вокруг было опрятно, правильно и, по возможности, красиво, как она понимала, то есть белоснежно и крахмально. Такие у нее были специфические требования к быту. Пусть маркое, она лишний раз отстирает, прокипятит, почистит, зато беленько и светло. Да и сама, как луч, восходила из тени к свету — чем выше, тем светлее — от твердых ступней с непробиваемыми охристыми мозолями к гладко уложенным побелевшим прядям.
У Аленушки головка тоже всегда аккуратно причесана. Александра Ивановна с любовью взглянула на ребенка. Недавно внучка стала сидеть и теперь, сосредоточив розовое личико, как раз свесилась с креслица, протянула ручки к полу.
Из-под плинтуса выбрался жирный таракан и деловито пополз по ножке креслица.
Александра Ивановна остолбенела с подносом в руках: вслед за первым в набрякшей тишине показался второй, затем третий… Поднос выпал из рук, и радостный звон посуды, срикошетив о трубы отопления, до краев наполнил долгим пугающим эхом кухонное пространство. Алена, не шелохнувшись, весело улыбнулась, показав два проклюнувшихся нижних зуба.
Александра Ивановна в смятении схватила со стола чашку и с размаху кокнула ее о батарею. Железо снова с готовностью отозвалось длинным, закладывающим уши дребезгом. Алена продолжала спокойно улыбаться…
Как сквозь ватные тампоны, просочился до помертвевшей Александры Ивановны собственный отчаянный крик:
— Она глухая, она совсем глухая!
Страшная догадка будто обухом стукнула ее по темени, невольным стоном надломив голос:
— Колду-ньи!!!
Ведь были же, были у нее подозрения! Кто же, как не они, цыганки проклятущие, навели порчу на ее девочку!
Так же неожиданно, как вспыхнула, она увяла бурливыми эмоциями, вместо которых ее начала заливать горчащая отрава тоски. Тяжело опустилась на табурет, виновато качая внучку. Вспомнила вдруг пронзительный игольчатый взгляд старухи с явственной искрой сострадания… И снова обожглась молнией догадки: да она знала! Она, ведунья, предвидица, просто знала об Аленкиной глухоте… Сказала ведь: «Намаешься»…
Александра Ивановна решила опять сходить к цыганкам, хотя сама мысль о их нечистом доме была ей неприятна, как подсыхающая, растертая по линолеуму слизь тараканьих трупиков. Ой, да чего бы ни сделала Александра Ивановна ради внучки, хоть в дерьмо с головой!..
Машинально уложила уснувшего ребенка, выдавила из облаток успокоительные таблетки и, запив их водой прямо из-под крана, чего никогда не делала, она вдруг горько озарилась новым соображением: глухота — не грыжа, ни зубами ее вправить, ни колдовскими словами заговорить…
Вызванная утром врачиха проделала с Аленушкой какие-то звуковые опыты и отписала направление к другому доктору. Да к чему оно? И так все ясно: говорит бодренько, сама глаза прячет…
Александра Ивановна направление положила на полку, а в больницу не пошла: окончательно пропали у нее подспудные надежды на помощь медицины. Посидела на кухне, повернув икону ликом к стене. Хотелось побыть одной, совсем одной…
Все-все передумала. Были в ее семье близорукие, сердечники, но глухих не рождалось ни разу… В родне отца Тани тоже не могло быть такого — непьющие, культурные, грамотные. Значит, в случае с Аленушкой все-таки виновата неизвестная наследственность…
Впервые подосадовала Александра Ивановна на скрытность покойницы-дочери. Ну как можно — матери не сказать? И ведь такой благоразумной Танечка вроде была, а наделала-таки дел непоправимых! Дознаться бы, кто ж он все-таки, этот подлец несусветный, ни разу на глаза не явившийся! Ох, и выцарапала бы ему Александра Ивановна паскудные очи!
Она представила, как проведет расследование, найдет его, спокойно сообщит о рождении Алены и смерти Танечки. Если он еще не знает, конечно. Об Аленином увечье вскользь упомянет. Не навсегда, мол. Соврет, что врачиха обнадежила. А потом и спросит, какие там у него болезни в родове, чтобы заранее знать, от чего следует беречь девочку. Прикидывала, невольно любуясь своей будущей хладнокровностью, каким невозмутимым ей держать лицо…
Не сразу опомнилась, далеко улетевши в мечтах. Обругала себя: какое, к черту, расследование? Все равно времени нет ерундой заниматься. Деловито подумала: «Вот Катерине надо соврать об том, что врачи обещали Аленку вылечить. До последнего, пока соседка сама не заметит, не стану говорить о внучкиной глухоте. Да и никому говорить не стану».
И вот же дурное бабье недержание! Только Катерина открыла дверь, Александра Ивановна кинулась к ней, криком выкричала, выплеснула все вместе с горячечно вспыхнувшими предположениями о плохой наследственности, Танечку недобро помянула… Стукнула себя мысленно по башке, да поздно. И кожей почуяла по соседкиному молчанию, что та и жалеет, и злорадствует в то же время. Это ж Катерина! Будто Александра Ивановна не знала, какая она! Тут такое горе, а эта змея язык проглотила, хоть бы одно сочувственное слово сказала для приличия! И огненные пятна запрыгали перед взором от досады на себя, глупую, от невыносимой накопившейся боли…
— Поганка! — не выдержала, благим матом заорала Александра Ивановна. — Поганка ты, Катерина, знаю я тебя как облупленную и душу твою завидущую насквозь вижу! Радуешься, да? Беде моей радуешься, гадина?!
И на последнем слове захлопнула варежку, пока еще что-нибудь не успело вылететь изо рта. Но и без того было, конечно, поздно ловить воробьев…
Катерина выскочила как ошпаренная. Так и не сказала, зачем заходила. Да и как, и что тут скажешь?..
Весь день Александра Ивановна вяло двигалась по квартире в полном расстройстве и отупении от собственного небывалого припадка. Ни на минутку не забылась и ночью. Ворочалась с боку на бок, вставала пить воду, поправляла скрутившуюся в жгут простыню. Вскакивала к внучке, тревожно ловя ее молочное дыхание…
С Катерины виноватые мысли опять перекинулись к дочери. Александра Ивановна вспомнила об иконе, сунулась к ней и, неловко крестясь, принялась молиться по наитию, своими словами:
— Господи, прости! Танечка, прости меня, грешную! Что же мне теперь делать-то, доченька любимая, как обратно время вернуть-повернуть, каким ключом запереть язык свой дурной, пакостный?..
И дальше — то ругала себя вслух, то оправдывалась, то прощения просила. Пришло на память, что мать, молясь, становилась на колени, и второпях бухнулась тоже, будто надломилась в середке. И снова: «Господи, прости! Танечка, прости…» — слово в слово…
Под утро Александра Ивановна словно со стороны проследила устало, как постепенно затухают в ней грозовые истеричные всполохи. Выцедились из остуженных зарниц трезвые мысли о дальнейшей Аленкиной жизни. Но тут заломило вкруговую от висков по темени, голова начала раскалываться, будто кто-то насильно заталкивал мозги в меньший размером череп.
Измаявшись от угрызений бессонной ночи, Александра Ивановна выпила успокаивающие таблетки и вообще запретила себе думать. Но больные мысли без спросу все выныривали из пустынной глади забытья, как длинные щекочущие водоросли. Тогда, с силой зажмурив глаза, она выдернула мысленные стебли травы-отравы и занялась неистовой уборкой, забивая физическим трудом умственное напряжение. Дом выблестила так, что хоть оближи каждый угол — соринка к языку не пристанет…
Александра Ивановна долго не могла смириться с Алениной глухотой, все ждала какого-то чуда. Но чуда так и не случилось.
Тогда возникшая в душе после потери надежды пустота потихоньку начала заполняться «политикой». И Александра Ивановна, надо сказать, преуспела в утешении себя на этом сомнительном поприще.
В год 60-летия Якутской АССР помер генеральный секретарь партии Леонид Ильич. По стране грянул траурный митинг, с трибун говорили много и горестно, мужчины стояли без головных уборов, женщины в темных одеждах. Сумрачные волны толпы то и дело вскипали пеной носовых платков — люди плакали. Александра Ивановна под это похоронное дело незаметно помирилась с Катериной, встретившись с ней на улице. Обнялись и со сладким облегчением тоже поплакали друг у друга на плече, Александра Ивановна — каясь, Катерина — прощая. Приятной была мысль, что можно пустить слезу на людях и никто не удивится, не станет пялиться почем зря. После, правда, обе жалели и о слезах, и о том, какая именно причина их вызвала помимо торжественного государственного траура.
А через несколько дней навязчивая атмосфера тотального уныния надоела до визга. Без конца стригли по телеэкранам ножки лебединых балерин, и уже не печалил, а жилы тянул минор знаменитого «озера». Но оказалось, это была лебединая песнь сонливо-болотных времен, и, не прошло и полгода, по тому же телевизору чуть ли не анекдоты начали рассказывать о косноязыком орденоносце. Александра Ивановна страшно удивлялась лицемерию телевизионщиков, допускающих подобную срамоту. Это ж надо — заспинно поносят, посмертно, когда человек за себя постоять не может, а как живой-то был, небось немотствовали!
Другого генерального секретаря интеллигенция называла «гэбистом». Предводитель рьяно взялся за переустройство державы, но через два года вдруг почил в бозе при невнятных обстоятельствах. И снова из немногочисленных программ советского телевидения, хоть ты тресни, лилась одна и та же озерная водица, честно приправленная стройными ножками лучшего в мире кордебалета… А когда и третий скончался от извинительной старости лет, традиционная музыка стала восприниматься как та самая шутка, которая уже кажется глупостью.
Издерганный кремлевской скоропостижностью народ не без некоторой настороженности отнесся к восхождению нового властителя, самого молодого мужика из высшего политического руководства. Человек с простодушными глазами и повадками, осененный прерывистым родимым пятном на государственном челе, похожим на разодранную в клочья карту неизвестной страны, оказался склонен к рискованному реформаторству. Самым популярным стало теперь в стране слово «перестройка». Любому детсадовцу были известны слова частушки:
По России мчится тройка:
Мишка, Райка, перестройка…
Александра Ивановна принимала двойное супружеское правление основателя новейшей российской истории с глубоким одобрением. Все перемены обсуждала с соседками страстно, быстро возбуждалась к спору и монументально поднималась в собственных глазах. С возросшим вниманием вслушиваясь в свежие телевизионные сообщения, она стала ощущать себя широко и масштабно, не одинокой пожилой женщиной, а как бы частью народа, и такую при этом испытывала гордость, будто принимала непосредственное участие в правительственных событиях. Ей казалось, что, если каждый человек будет так же, как она, думать о судьбе страны, все перемелется к лучшему.
— Вы, Санна Ванна, слишком много времени на политику тратите, — ввернула как-то Катерина.
— Извини, пожалуйста, не твоего ума это дело, — вежливо отрезала взбешенная Александра Ивановна.
Катерина сплетничала с другими соседками о ее смешных монологах:
— С пулей в голове эта Санна Ванна! Нашел на деревенщину политический бзик!
Александра Ивановна стороной узнала о сплетнях и жутко разозлилась. А Катерина как ни в чем не бывало продолжала к ней захаживать раз по пять на дню, и Александра Ивановна мучилась, не зная, как ее отвадить и в то же время соблюсти корректность. После безобразного приступа с высказанной Катерине в глаза некрасивой правдой ей все еще было неловко. Соседка все-таки…
Но введение себя в политические процессы все же придало не весьма пластичным мыслительным способностям Александры Ивановны некую изобретательность, и она придумала средство деликатного избавления от настырной Катерины. Зная, что та терпеть не может запах лука и чеснока вплоть до аллергического ринита, Александра Ивановна под видом профилактики от гриппа закупила невероятное количество того и другого. Следуя популярной журнальной рубрике «Не спешите выбрасывать», бережливая Александра Ивановна редко избавлялась от ненужных вещей, вот и пригодились ей драные капроновые чулки. Лук, слышала она, хорошо в капроне хранится.
И соседка действительно зашла раз, другой, покрутила носом и почти перестала тревожить.
Как бы то ни было, Александра Ивановна с трудом вписывалась в стремительные модификации времени. Немудро творящаяся наверху политика забралась-таки в ее кошелек, и денег теперь ни на что не хватало. А внучка росла, умножались затраты, хотелось Аленушку накормить вкусно и полезно, одеть понаряднее, чтоб не хуже других…
С большим достоинством переносила Александра Ивановна внезапную бедность. Однако Алене нужны были фруктовые витамины, а южные плоды стоили недешево. Александра Ивановна поняла, что не видать внучке груш и яблок как своих ушей, если не изыскать возможность левого заработка помимо основного нянечкиного в детском саду. И вспомнила еще об одной соседке, Елене.
Народное сознание еще не опробовало в новом значении слово «челнок», а Елена уже стала челночницей. Она теперь постоянно куда-то ездила за разным товаром. Возила корейские собачьи шубы, китайские кожаные куртки, монгольские кувшины, итальянские сапоги, немецкие колготки, французские духи, польские бюстгальтеры и турецкие презервативы с усиками для особо одаренных. Добрая половина импортного товара задолго до принятия законов об индивидуальной трудовой деятельности вовсю производилась то ли в Одессе на Дерибасовской, то ли в Луганске, бывшем Ворошиловграде, но Елена нисколько не смущалась.
— Чего мне смущаться, — говорила она позже, когда в стране пооткрывались кооперативы. — Я шесть абортов сделала без наркоза, брала штурмом магазины за колбасой, в очередях потела, жрала вместе со всей страной продукты из американского аварийного запаса, запущенные к нам вместо боевых ракет класса «пища-пища»… Я спала на газетах в портах из-за самолетных задержек в связи с дефицитом авиационного бензина… Так что я теперь ни от чего не смущаюсь, не боюсь ничего и жить, как лохи живут, тоже больше не хочу.
Елена и предложила взять Александру Ивановну «под проценты». Та поначалу разгневалась даже из-за намека о спекулянтстве. Но как-то, оставшись одна, затыкивая к осени оконные пазы размоченной в кашицу газетной бумагой, ощутила, что в ее непоколебимые чувства начал вгрызаться червячок сомнения. И в конце концов ничтожный этот червячок вырос в тоже небольшого, но все-таки змея. А на змеиные хитрости, всем известно, женская натура слаба еще с эдемских времен. Кроме заросшего травой естества, в остальном женщина в Александре Ивановне преобладала во всей своей красе. Поэтому она покрутила-повертела в себе соблазняющую змеиную головку, отвернуть не смогла и решила-таки подрядиться к Елене продавать чужеземное шмотье в выходные дни на барахолке.
Александра Ивановна утешала себя тем, что пошла на противную ее сознанию «халявную» работу, во-первых, не из жадности, а по простительной причине отсутствия необходимых Аленке витаминов, во-вторых, не так давно начатая грандиозная борьба с нетрудовыми доходами незаметно заглохла, значит, политика их уже не порицает. За прилавком новоявленная продавщица стояла с непроницаемой миной, прямая и надменная, а взгляд, вразрез выражению лица, затравленно скользил по толпе — боялась, что могут заметить знакомые. Пока покупатели перебирали товар разборчивыми руками, совестилась своего эмбрионального капитализма и светлой грустью томилась по старому времени. Переживала каждый раз так, будто она одна тут самая что ни на есть наглая барышница, а между тем выглядела на фоне ярких шмоток пугливо и растерянно, как невесть откуда залетевшая белая голубка.
«В наше время люди к нарядам, как мухи, не липли, — думала она, машинально отвечая на чьи-то вопросы. — А нонче народ балованый пошел, одни деньги и вещи у их на уме. Плачутся, мол, все в стране плохо, а на каждой бабе шелка не шелка, шуба не шуба… И у меня есть — натуральная, из хорошего искусственного меха, а раньше и телогрейке не знаю как рада была. Мать из американских мешков белье шила, вышьем с ей крестиком — красиво… А страна была во всем первая, от других не отставала. Космос — первая, атом — первая, по читке книг опять же. Мы страной гордились и радоваться малому умели. Ложку купим — радость, юбку — радость великая. А нонче? Утюг электрический купил — ну и что? Доху купил — не ндра-авится… В еде ковыряемся: и то не это, и это не то. Мне б раньше кто сказал, что, мол, будешь в мехах и шелку ходить, я б не поверила: «Так одни цари живут».
Только ради Аленушки, во имя ее счастливого детства ценой неслабого душевного раздрая добывала Александра Ивановна ненавистную «левую» копейку. Продолжала зорко вглядываться в лица, а умом уже была дома, уже придирчиво оглядывала, как тут соседка, присматривающая за Аленкой, похозяйничала. Представляла веселое внучкино лицо, перемазанное клубничным вареньем, и себя в переднике у стола, в надежном тылу своей кухни с витающим в ней густым фруктовым ароматом. И пришли дни, когда прилежность Александры Ивановны в постижении нового искушающего времени дала плоды в прямом и в переносном смысле, спело падая яблоками и роскошными виноградными гроздьями в Аленкино меню.
…Куда денешься от Катерины? Из-за «сухого закона», принятого в начале горбачевского правления и все еще недобито трепыхающегося местами, соседка заимела к Александре Ивановне стойкий алкогольный интерес.
Ежемесячно каждый житель Якутии получал продовольственные талоны, по которым можно было отовариться продуктами первой необходимости: несколько видов крупы, сахар, масло и мясо по килограмму, а взрослым, кроме того, полагалось по две бутылки красного или сухого вина и бутылка водки. Водку Александра Ивановна раз в полгода брала на примочки, а почти все остальные винно-водочные талоны отдавала Катерине. У той часто возникали небольшие стихийные праздники, да и муж Андрей любил пропустить в обед рюмочку-другую. С самого начала полным ходом прущей антиалкогольной пропаганды он был твердо убежден в пользе легкого подпития для поднятия тонуса и аппетита и чихать хотел на всякие общества трезвости с их взносами и подсчетом «процента охвата населения». По поводу правильности избранного правительством курса на трезвый образ жизни Александра Ивановна неоднократно и пылко с ним спорила, но талоны исправно вручала, все равно их некуда было девать.
Андрей вообще нынешнюю власть во многом осуждал, уверенный, как Александра Ивановна, в том, что абсолютно все происходящие в стране события имеют политическую подоплеку и зависят от непосредственного умения верхов править страной. Особенно укрепила его в недоверии к власти не так давно разразившаяся над миром радиоактивная угроза чернобыльской аварии. После нее их с Александрой Ивановной очередной жаркий дебет завершился сокрушительным аргументом: до «горбатого» таких глобальных несчастий не случалось. И тут Александра Ивановна, тайно и мучительно в этом аспекте с Андреем созвучная, немедленно заткнулась и бесславно покинула поле боя — лестничную площадку. Так что последнее слово осталось за Андреем, получившим законный повод вспрыснуть победу.
— Давай завтра денег имям переведем, — сказала Александра Ивановна хриплым от волнения голосом, позвонив Андрею.
— Кому? — не понял он.
— Чернобыльцам…
Андрей молчал, постигая скрытый смысл тематических перепадов Александры Ивановны. Та ус пела неправильно расценить затишье трубки:
— Тогда я сама пошлю.
Утром перед работой Андрей заскочил к Александре Ивановне, сунул, смущаясь, пачку денег:
— Наша автобаза тогда еще, сразу, двухдневную выручку чернобыльцам перечислила… Но все равно, прибавьте еще вот, от меня лично… Святое дело…
«Хороший мужик, хоть и пьющий», — подумала Александра Ивановна с непривычной ласковостью и простила соседу ту маленькую политическую победу, полагая, что уж в первой-то части спора — о несусветном вреде алкоголизма для отдельно взятого человека и для всей страны — она точно права.
Алена росла здоровенькая, крепкая, как яблочко. С общением на первых порах было муторно, но потом подруга Александры Ивановны Изольда нашла одну сурдопереводчицу, и та научила бабушку и внучку выдавать суховатый разговорный концентрат посредством пальцев. Для артрита Александры Ивановны жестовые манипуляции оказались еще и целебным упражнением. Так что пальцы — такое поначалу было их средство коммуникации, древнее, но верное, пока преподавательница долгими ежедневными трудами не научила девочку понимать по губам простую речь.
— Солнышко с косульими глазками, — балуя Аленку, говорила она.
У девочки становилось такое лицо, будто слышит. А печальные, как у пугливой косули, глаза отзывались на сиюминутное, согревались изнутри тихим светом. Когда Алена чему-нибудь радовалась, в ее глазах начинали прыгать-толкаться солнечные зайчики, а когда грустила, второе карее око сразу темнело, веки тяжелели, и сквозь ресницы в черной глазной глубине просверкивала такая недетская боль, такая тоска-тоска, что женщины замолкали в расстройстве.
Алена любила рисовать. Александра Ивановна накупила ей фломастеров, цветных карандашей, Изольда принесла коробку дорогой ленинградской акварели и специальную бумагу. Аленке понравилось рисовать красками. Показала Изольде новый рисунок, а на нем — неуловимо прекрасные цветы, расплывчатые и прозрачные. Но почему-то все с глазками и пальчиками.
— Почему? — удивилась Изольда.
— Все кругом живое, — пояснила девочка и в свою очередь удивилась, — разве ты не знаешь? Ночью лица у вещей просыпаются и рассказывают друг другу, что видели за день.
Изольда чуть не спросила: «А пальчики зачем?» — и вдруг поняла: «Разговаривать…»
— Фантазерка, — увидев рисунок, рассмеялась Катерина. — Юлечка моя не хуже рисует, и без всяких выдумок — все правильно, как в жизни.
— Ну, не знаю, как там Юлечка, а Аленка — талантлива по-настоящему, — грубовато возразила Изольда. — Талант — тонкий дар, не просто Божий гостинец, вложенный в день рождения.
«Ах ты, маленькая тетеря, размазала краски по бумаге и — а-ля-улю, всеобщий восторг и умиление, — с раздражением подумала Катерина. Но где-то далеко в уме все-таки согласилась: — Ну да, ну, интересные получились цветы».
Ее неожиданно поддержала Александра Ивановна:
— Ни к чему эти глазки. Какая же в вещах-то душа?
Беспокоила трезвую голову Александры Ивановны непонятная внучкина «поэзия», не нравилось, что Изольда в этом потворствует. Боялась, что Аленка вырастет блаженной, отстраненной от жизни, как мать. Не дай Бог, вычудит потом чего-нибудь, век не исправишь…
Повторила твердо:
— Ни к чему это.
И подруга смолчала.
Как все маленькие почемучки, Алена одолевала вопросами, быстро-быстро перебирая руками в воздухе: почему дождик плачет, почему солнышко просвечивает сквозь ладошку, куда лето девалось? Мячик закатился под шкаф, заглянула — испугалась:
— Там ночь живет?
Пытала Александру Ивановну:
— Мне шесть лет, а тебе сколько?
— Много, Аленушка.
— Сколько это — много?
Бабушка ответила.
Внучка с удивлением ударила тыльной стороной ладони о другую ладонь:
— О-о, как дорого!
Она мечтала подружиться с детьми. Подошла к ним во дворе, а они от нее разбежались. Алена поняла — почему — и не рассердилась на них. Ведь они умели разговаривать друг с другом, а она не могла. Вокруг нее расстилался беспредельный, мрачный океан тишины, в котором тонули человеческие голоса и остальные звуки.
Алена очень хотела научиться читать — и научилась. Теперь она верила, что если сильно-сильно захочет, то заговорит. Она встала на скамейку во дворе, открыла рот и закричала. Горлу стало больно, будто вместо голоса наверх вырвалось и поперхнулось сердце, и трудно было потом выдавить лишний, заглотанный в натуге воздух. А ребята издалека показывали на нее пальцами и смеялись. Заметив это, она в отчаянии упала со скамейки и начала рыдать. Прибежала бабушка и унесла внучку на руках домой.
Когда бабушка рассказала ей о маме, Алена осознала, что человек не бесконечен. Груз этого знания оказался слишком тяжким, и она стала искать заступничества. Задолго до того, как бабушка показала ей на иконе Иисуса и объяснила, как умела, кто Он такой, Алена создала свою маленькую детскую религию. Узнав о Боге, она совсем не удивилась. Она ведь давно уже знала Его и часто рисовала таким, каким представляла.
Бабушка немножко сердилась, что внучка пачкается красками. Алена просила бабушку ничего не убирать на столе, какой бы на нем ни был кавардак. А та опять сердилась. Однажды не вытерпела, смела все Аленины бумажки со стола в мусорное ведро и велела выбрать оттуда только самое нужное. А Алена выбрала все, и ведро снова опустело. Потом бабушка смирилась, хотя ей почему-то чаще всего не нравились внучкины картины.
— А это что? — спросила она, показывая на большой глаз, повторяющийся в углу каждого рисунка.
— Это — Бог, — пояснила Алена и прижала руки к груди, — мой Бог.
Катерина не без ядовитой ехидцы рассказывала соседкам, что Александра Ивановна подсаживает Алену поближе к телевизору, когда идет программа модного экстрасенса, вытравляющего людские болячки огнем своего сатанинского взгляда. То одним ушком поворачивает внучку к экрану, то другим, а то вперед пестрыми глазками.
Изольда незаметно подложила подруге молитвослов. Специально в церковь зашла и купила. Александра Ивановна выучила «Отче наш», купила лампадку и, стесняясь, подвесила за иконой и посудным шкафом. Иконы нынче висели в любом доме, и никто хозяев в религиозности не подозревал — просто мода такая, а если лампадку увидят, то это уже слишком, могли сказать, что совсем Александра Ивановна стала набожная.
Ей захотелось исповедаться в церкви. Исповедь она понимала по-своему и не думала об отпущении грехов, а внешнюю сторону таинства представляла так, как видела в недавнем фильме. Полагала, что священник с мудрыми проникновенными глазами посмотрит на нее внимательно и отошлет к закрытой темными портьерами двери — все равно что в кабинку междугородки, только двери не стеклянные. И тогда она сядет на стульчик в кабинке и поговорит сама с собой, точно зная, что ее слушают и понимают. А после того, как она уйдет, задумчивый священник перескажет Богу все, о чем она говорила. Ведь кто же он такой, как не посредник между Господом и человеком?
Но здесь все было не так. Не было видно кабинки, и священник к ней сам не подошел. Александра Ивановна тихо ушла и решила исповедаться Господу дома, напрямую, даже дверь заперла на два оборота и телефон выключила, чтобы побыть с Ним наедине. С тех пор ежевечерний разговор с Богом стал привычкой. Обращаясь к неземному мальчику и стараясь обойти взглядом Богородицу, Александра Ивановна вначале быстренько проборматывала «Отче наш», как «Сим-сим, откройся», словно поворачивала ключик в двери, ведущей к Нему. Затем обстоятельно и долго докладывала о некоторых событиях своей жизни, о политических и международных новостях и просила счастья и здоровья Аленушке и всем хорошим людям на Земле. Прислушиваясь к звукам извне, заканчивала своеобразное собеседование несколько «поздравительно»:
— И Тебе здоровья и счастья в личной жизни, Господи.
Она не сомневалась, что Бог, как все в мире и космосе существа, имеет свою частную жизнь. «Потому что, — думала она, — если Бог существует, следовательно, он живет».
Катерина часто ругала Александру Ивановну за то, что она, несмотря на патологическую брезгливость, в жалостливом порыве может привести в дом какую угодно жуткую бомжиху, накормить, одеть и еды с собой дать. Правда, ворчит и перемывает после этого дом с хлоркой, но ведь не проходит и месяца, как опять кого-нибудь тащит!
— И ведь ни разу пока ничего не украли, — удивлялась Катерина и убежденно добавляла: — Но украдут, обязательно украдут!
У Александры Ивановны были знакомые побирушки, которые раз в месяц приходили, как часы, а свежеиспеченными пирожками она угощала всех ребятишек двора…
Голос у Катерины был бисерный, мелконький, с визгливыми проблесками нервного хохотка. И не узнать по ней, когда врет, когда правду говорит, артистка еще та — все, что угодно, лицом и голосом скроет.
Только грех зависти утаить Катерине было физически трудно. От зависти у нее начинало дергаться лицо. Вообще-то лекарство от этого своеобразного нервического заболевания у нее было, и пользовалась она им неоднократно. Заключалось средство в нескольких обидных словах. Бросит их будто ненароком — и лицу прямо на глазах легчает.
Центральной темой ее разговоров была любовь — своя, чужая, абстрактная, и все, что с нею связано. Забегала к Александре Ивановне на пять минут и, как удав, заглатывала несколько часов соседкиного времени.
Несмотря на то что бабушка все в доме предпочитала делать сама, Алена росла вполне самостоятельной. У Александры Ивановны терпения недоставало смотреть, когда внучка по своему почину принималась мыть полы. Изольда хвалила, а бабушка отворачивала лицо в досаде: «Только грязь размазала», но виду не подавала ни той, ни другой. Аленка засыпала рано и, стараясь не стучать, чтобы девочка не почувствовала вибрацию, Александра Ивановна тихонько перемывала полы. Но упрямая Алена постепенно научилась отмывать все чисто-начисто до плинтусов и ножек стульев и кастрюли любила до скрипа выскоблить, как бабушка. Новогоднюю елку с малых лет тоже сама украшала. Повесит игрушки на один бок, елка кривая, а она стоит — любуется. Зато — сама!
Катерина злилась, глядя на эти «самости». Аленке десять всего, а Юлечке двенадцатый… Приходится иногда лупить дочь за неряшливость и нежелание чем-нибудь помочь матери. Юлечка после школы целыми днями гоняла по двору с сомнительного вида подростками, и загнать ее учить уроки не было никакой воспитательной возможности. Катерина запретила девчонке выходить на улицу. Сама пошла к Санне Ванне. Глядь в окно — а Юлька уже во дворе!
— Ах ты, дрянь! — воскликнула Катерина. — Опять с мальчишками носится! Того и жди, в подоле принесет!
— Что говоришь-то! — возмутилась Александра Ивановна.
— Ремнем паршивку выдеру! — задыхалась Катерина в злой обиде на дочь.
— Дурью не мыкайся! — прикрикнула Александра Ивановна. — Ишь чего удумала — ребенка бить!
…Ну что делать, если виды на жизнь и отдельные мелочи быта у Катерины с Санной Ванной чаще всего не совпадали?
Катерина, конечно, поколотила дочь. Не сильно била, зато громко кричала, чтобы за стеной было слышно. Хотелось показать соседке, что не по ее советам она, Катерина, живет. Пусть не радуется эта гордая Санна Ванна…
Александра Ивановна пошла в магазин и оставила внучку у Катерины. Девочки играли в куклы. Недавно Андрей привез Юлечке удивительную куклу Барби из Москвы: ручки-ножки сгибаются, волосы золотистые, глазки сияют, как драгоценные камушки, личико будто у артистки. А самое главное — титешки у куклы выступают, крохотным ажурным лифчиком прикрытые. «Чтоб девчонки женственности учились, — догадалась Катерина и подумала с привычной завистью: — Чего только не изобретают эти сволочи американцы, а наши-то дурни хоть бы пример брали».
Круглое Аленкино лицо разгорелось от восторга. Свела под подбородком два пальца, большой и указательный:
— Красивая!
А после того как гостья ушла домой, Юлечка примчалась к матери с плачем:
— Барби исчезла!
Ага! Готовая взорваться, Катерина в бешенстве кинулась изобличать маленькую воровку… Выбежала из двери и остановилась, перевела дух. Зашла к соседям с уже почти затвердевшей хладнокровной полуухмылкой:
— Это правда, Алена, ты Юлечкину куклу взяла? — строго спросила Александра Ивановна.
— Я играла куклой. Красивая! — невнятно улыбнулась Алена.
— Ты ее к себе домой забрала? — вмешалась моментально задрожавшая лицом от нетерпения Катерина.
Девочка непонимающе обратила к ней ясные глаза, доверчиво повернула ладошки вверх жестом, со времен каменного века означающим: «Я чист перед тобой».
Катерина вознегодовала, цапнула за плечи, затрясла девчонку, закричала громко, будто высота крика могла вытолкнуть пробку Алениной глухоты:
— Ку-да спря-та-ла, от-ве-чай!
Кровь знакомо прилила Александре Ивановне к голове, запрыгала вокруг огневыми точками… Теперь пусть бы хоть сто соседок приперлись обвинять ее ребенка в краже, всех бы разметала к такой матери… В вышвырнутой сплеча руке напряглась железная сила:
— Вон!!!
— Чтоб через пять минут куклу вернули! — взвизгнула Катерина, врезавшись от страха в косяк…
Александра Ивановна присела перед внучкой на корточки, охнула — будто кто стрельнул в спину.
— Скажи, Аленушка, где кукла?
— Там…
— Где — там?
— У Юлечки.
— Ты не брала?
Внучка снова беспомощно раскрыла пустые ладошки. Из-за стены донесся детский плач, грубоватый окрик Андрея, следом за ним с гулким собачьим лаем слилась переведенная на кого-то Катеринина брань.
Возникнув из небытия, перед мысленным зрением Александры Ивановны атомным грибом нависла пыльно-серая мужская тень, заслонила свет на мгновение и пропала…
— Так кто он, твой отец?! — закричала Александра Ивановна и не успела зажать рот, выторкнула в сердцах: — Немтырь!
Дышать стало тяжело, осела на пол, схватившись за ножку стола…
Алена несколько раз повторила побелевшими губами сказанное бабушкой. Уставилась, не мигая, круглыми черными глазенками, густо сравнявшимися в цвете. Тихо попятилась, не отрывая от Александры Ивановны раненого взгляда, и что-то неродное начало проявляться в нем, что-то пограничное и пронзительное, как у экстрасенса Кашпировского в телевизоре…
Александра Ивановна с загрохотавшей виной в висках кинулась к внучке, прижала к себе, давясь слезным спазмом:
— Девочка моя!
…Приотворилась дверь, и сын Катерины Игорешка, не заходя за порог, крикнул, что кукла нашлась. За диван, оказывается, завалилась.
— Извините, — прозвучало следом с плохо скрытой досадой.
Знать, испугалась соседка сама прийти прощения попросить, мальчишку принудила. Александра Ивановна ничего в ответ не сказала, оставила Алену и ушла в кухню гасить больные мысли, а там, жарко полыхая покаянным лицом, всю посуду из шкафов перемыла-перетерла с содой до стеклянного визга…
Когда зашла в комнату, девочка с сосредоточенным видом сидела на кровати. Ручки ее вяло задвигались:
— Папа был плохой?
— Какой папа? — растерялась Александра Ивановна.
— Мой, — прижала Алена пальчики к груди.
— Кто тебе сказал? Катерина?!
— Твоя голова сказала, — невесело, как-то по-взрослому усмехнулась Алена.
Катерина, парой тяжелых затрещин выместившая злобу на Юлечке за нечаянную напраслину, на следующий день сильно обо всем жалела. С утра постряпала сладкие пирожки, была с домашними необычайно ласкова, Юлечку отпустила гулять пораньше, а сама, раза два прокрутившись от своей двери к соседской с тарелкой пирожков и кульком кедровых орешков для Аленки, на третьем заходе все же решилась пожаловать с извинениями.
Девочка гостинец взяла, сухо поблагодарила, еле коснувшись кулачком лба и подбородка, и ушла к себе. С Александрой Ивановной тоже доброго примирения не получилось, хотя вроде и почаевничали вместе, как всегда, и печево Катеринино соседка сдержанно похвалила.
Александра Ивановна посидела на кухне, пока в груди не отбурлил усмиренный гнев, и заглянула к Алене. Девочка стояла у окна, облокотившись о подоконник, на котором лежал нетронутый кулек орехов. Бабушка топнула, вызывая трепет половиц, чтобы не напугать, понюхала теплый внучкин затылок. Алена едва заметно дрогнула и опять застыла.
Александра Ивановна, актриса бесталантная и прекрасно об этом осведомленная, от отчаяния предприняла нетипичную для себя симулянтскую уловку: дробно попятилась, схватившись за грудь и закатывая глаза, с размаху завалилась на кровать. Алена тревожно напряглась и не выдержала — оглянулась. А бабушка, выказывая небывалую режиссерскую прыть, тут же прервала трагедию, растянула щеки в улыбке, так что стала похожа на белого клоуна, — и зря, публика вычислила фальшь и игры не приняла. Тогда Александра Ивановна, обуреваемая теперь еще и стыдом за содеянный театр, отправилась в магазин. Купила с остатков денег шагающую куклу, самую дорогую. Разбавила неслучайное приобретение разноцветной книжкой и коробкой фломастеров. Пакет с подарками был подан Алене как бы между прочим, без комментариев. В деланно-признательном внучкином кивке обнаружилось не большее, чем у бабушки, актерское умение. Повертела куклу для приличия и затолкала в шкаф под стекло, рядом с альбомами для фото. Заметив, что лицо у Александры Ивановны затяжелело от огорчения, обхватила ее мощный стан тонкими ручонками, заглянула в глаза. И безмолвно, но четко прошевелила ртом:
— Больше не надо игрушек, я стала большая.
…Алена хорошо помнила: она посмотрела на бабушку и так испугалась, что чуть не села на пол с размаху. Бабушкина седая голова вдруг вспыхнула, замелькала разноцветными зернышками и раскрылась картинкой, словно дно калейдоскопа. В картинке мелькнула и пропала, как стертая резинкой, серая тень. Все произошло очень быстро. И послышался бабушкин голос. Не показался, а именно послышался:
— Немтырь!
«Вот какой, оказывается, у нее голос, — удивилась Алена, ведь она его впервые услышала. Он был сердитый, а слово — злое. — Немтырь, немтырь», — повторила Алена, не веря, что бабушка это сказала.
За окном у Алены растет большая береза со многими руками-ветками. В ветреные дни березовые руки машут, будто с кем-то прощаются без остановки, а если закрыть окно шторами, на них появляется движущаяся узорчатая тень.
Алена глянула на березу и вспомнила о маленьких человечках со стрекозьими крылышками, которые живут внизу в траве. Если честно, то Алена их как бы видела, а как бы и нет. Когда она долго смотрела на стрекозок, стригущих воздух своими прозрачными крыльями, ей казалось, что их черные клетчатые лица становятся совсем человеческими, а длинные голубые и зеленые хвосты превращаются в узкие оборчатые юбки и фалды нарядных фраков.
В спецшколе ребята почему-то не понимали Алену, хотя были такими же глухими, как и она. А может, она их не понимала. Ну в общем, у нее и там не было друзей.
Алена никогда в жизни не получала писем, а ей очень хотелось получить от кого-нибудь письмо. Но если у человека почти нет друзей, кто же ему будет писать? Тете Изе и в голову не придет, она и так видит Алену чуть ли не каждый день, а просить ее об этом неудобно. Алена не выдержала, и отправила письмо себе самой. Написала на конверте свои адрес и имя, все как полагается, и бросила в почтовый ящик у школы.
Когда письмо пришло, бабушка Саша очень удивилась, обрадовалась и взяла очки. Но Алена налетела, выхватила конверт и показала губами:
— Чужие письма не читают!
Она закрыла дверь в свою комнату, села в кресло и прочла то, что было написано на сложенном вчетверо листке.
«Здравствуй, дорогая Алена! Я люблю каникулы, а ты? Недавно мы с тетей Изой были на празднике, и я нечаянно ушла далеко в лес. Оказывается, лес очень красиво поет!
Сегодня я уронила чашку. Чашка упала на пол и разбилась, а я не заметила. Она была из сервиза. Бабушка на меня рассердилась. Чтобы обратить на себя внимание, она стукнула кулаком по столу. Я почувствовала вибрацию (правильно написала — вибрацию?) и повернулась к ней, а бабушка стала ругаться, что я невнимательная.
Тетя Иза строго посмотрела на бабушку и сказала, что один из четырех углов стола несчастливый, он так и ждет, чтобы по нему стукнули и вызвали что-нибудь плохое. Поэтому лучше вообще никогда не стучать по столу, неизвестно же, где именно этот угол находится.
Тетя Иза сказала, что дети видят незримое, а взрослые видят мир сверху, а внутри нет. Как ты думаешь, Алена, может, взросление — болезнь? Если это так, я не хочу взрослеть. Наверно, когда я повзрослею, я больше не буду видеть незримое и не смогу слышать мыслями. Но иногда я думаю, что лучше бы Бог забрал у меня эти внутренние зрение и слух, и дал бы мне вместо этого слух обыкновенный, как у всех людей.
До свидания. Твоя А.».
Алена несколько раз перечитала письмо и вложила его обратно в конверт. Вздохнула и, взяв спички, отпросилась у бабушки Саши на улицу.
— Иди, — холодно пожала плечами бабушка. Она, кажется, обиделась.
Алена зашла за гаражи, туда, где под березами растет длинная пушистая трава, и расчистила в траве лысинку, чтобы не повредить крылья маленьким человечкам-стрекозкам. Зажгла спичку и поднесла к огоньку угол конверта. Ярко вспыхнуло веселое пламя и жадно проглотило письмо.
Алена сожгла письмо, а через неделю у нее появились друзья — Степушка, его мама Варя и папа Семен. Их привела тетя Иза. Оказалось, дядя Семен — брат тети Изы и сын тети Майис, но она тете Изе не мама. Алена запуталась, кто кому кто, но, главное — было здорово!
Гости жили у тети Изы целый месяц, потому что тетя Варя проходила глазное обследование, а у дяди Семена была выставка. А вообще они живут в северном районе, где находится Полюс холода.
Степушка Алене сразу понравился, хотя он не очень красивый и в очках, как его мама. Губы у него смешные — верхняя вздернутая, а нижняя маленько оттопыренная, поэтому кажется, что он постоянно чему-то удивляется. Но он не удивился тому, как Алена разговаривает пальцами. Чтобы им было легче общаться, тетя Иза стала учить его жестовому языку и азбуке глухих. И вот тут-то Алена удивилась: Степушка так быстро научился, что уже через полторы недели они вполне сносно начали понимать друг друга.
Тете Варе выписали новые очки. У нее близорукость, сказала бабушка. Алена поняла: это когда человек видит близко руки, а ноги не видит, потому что они дальше рук. А еще близорукость называется — минус, а бабушкина дальнозоркость, оказывается, — плюс. Тети Варины глаза в новых очках сделались совсем маленькие. Степушка сравнил их с бумажными цветами.
— Почему? — спросили одновременно Алена и тетя Варя. Только, конечно, она — голосом, а Алена — жестом.
— Потому что если бумажные цветы сожмешь, а потом опустишь в миску с теплой водой, они раскрываются, — объяснил Степушка. — Становятся больше в два раза. Так и глаза распускаются, когда ты, мама, снимаешь очки.
Тогда тетя Варя сняла очки, и глаза действительно расцвели, как сине-зеленые цветы над водой. Ужасно красиво. Алена сказала Степушке пальцами про этот удивительный цвет, а он кивнул и добавил, что такой цвет у озера Байкал. Он отдыхал на Байкале с мамой летом в прошлом году. Огромное озеро, как море! И санаторий замечательный, с бассейном и спортивным залом…
Он о чем-то задумался.
— А я еще никуда не ездила, — призналась Алена.
— Какие твои годы! — засмеялся Степушка и снова замолчал. А когда заговорил, Алена догадалась по лицу, что ему грустно.
— Там, напротив санатория, был остров, а на нем, прямо в скалах, белый замок. Как сахар-рафинад в чае. И мне ужасно хотелось к этому «чайному» острову поплыть. Я все время им любовался, прямо как зачарованный ходил. Мне казалось, что в замке какие-нибудь рыцари живут, что время там застыло, и в старинном зале танцуют дамы с кавалерами. Все танцуют и танцуют и никак не могут остановиться. Я просил меня туда свозить, а мама ни в какую. Тогда я рано утром удрал и попросил старого лодочника свозить меня к замку. Отдал ему за это свои новые часы… Подъехали близко, смотрю — правда, стоит белый замок с колоннами, очень красивый, с длинными окнами в белых решетках. Вокруг высокая железная ограда с узорами… Я подошел к воротам, дернул за колокольчик. Вышла тетка в белом халате и говорит: «Чего тебе тут нужно?» Ну, я растерялся, не знаю, что сказать. А она мне: «Иди, иди, мальчик. Это дача для маленьких идиотов, а ты нормальный». И тогда я за ее спиной увидел коляску, а на ней мальчика с таким лицом… Я его никогда не забуду. У него лицо было как у рыбы — переносица большая, нос очень курносый, почти одни ноздри, губ нет, а рот как щель и растянут до ушей…
Вот какую историю рассказал Степушка.
Даже ночью, лежа в темноте, Алена все думала о мальчике из замка с лицом как у рыбы. Может, он — житель какой-нибудь неизвестной водной планеты, не приспособлен к жизни на Земле, не понимает людей, а люди не понимают его и считают идиотом? Может, иногда некоторые люди рождаются не похожими на остальных потому, что нечаянно родились не на своей планете? А вдруг и она, Алена, — другая?
Степушка один догадался, понял об Алене то, о чем она и сама-то узнала недавно. Он из тех людей, которые изо всех сил стараются жить в «сегодня», а о «завтра» не думают, и Алена его как-то предупредила:
— Завтра ходи осторожно.
На следующий день он споткнулся и сильно расшиб коленку и спросил ее, откуда она узнала про его «завтрашнюю» коленку.
Алена развела руками:
— Не знаю, но почему-то знаю…
— Ты — волшебница, — восхищенно закрутил пальцами Степушка. — Без дураков!
— Без каких дураков? — не поняла Алена.
— Так говорят о настоящих волшебниках, — объяснил мальчик, подумав.
Алена действительно не знала, почему ей, например, заранее становится известно, где сидят большие злые мальчишки, которые дразнят ее и кидаются камнями. И, хотя она их не видела, обходила это место стороной.
Дядя Семен — учитель, преподает географию, а еще у него есть хобби — он делает всякие красивые игрушки и фигурки из дерева.
Дядя Семен долго рассматривал Аленины альбомы для рисования. Потом побегал по комнате, как делает бабушка, когда волнуется, и начал что-то быстро-быстро говорить тете Изе. Алена не сумела прочитать по губам. Он, видимо, понял, что ей тоже интересно, написал на бумажке: «Молодец!», куда-то убежал и принес Алене огромную книгу. Книга называется «Что такое искусство?». В ней множество картинок и фотографий. Алена поблагодарила дядю Семена, а уже после отъезда новых друзей нашла в книге лист бумаги, на котором было написано:
«Дорогая Алена! Я рад, что увидел твои рисунки. У тебя замечательные руки и голова. Раньше я думал, что учеба художника — это его руки, голова и время. Но после того, как просмотрел твои альбомы, понял: есть большая разница между самодеятельным и профессиональным. Все, что нужно для самодеятельного художника, у тебя уже есть. А чтобы стать настоящим художником, надо много и долго учиться. Не только у времени, но и в художественном училище или институте у больших мастеров.
У меня к тебе просьба: может случиться, что кто-то тебя не поймет, не увидит в твоих рисунках ничего особенного. Не верь таким людям. Верь тому, что у тебя есть Божий дар. А он у тебя есть, можешь мне поверить, ведь я тоже художник, правда, самодеятельный и совсем не такой талантливый, как ты (только не загордись). Творчество — великая штука, Алена, а творческие люди — самые интересные. Успеха тебе!
Дядя Семен».
Алена была счастлива, ведь она получила свое первое письмо! Правда, без конверта, зато какое! От радости она дала почитать письмо тете Изе и бабушке, и они тоже обрадовались.
Алена знала, что бабушка относится к творчеству с сомнением. И она нарисовала новую картину, которую назвала «Бабушка». На ней она изобразила угол стола со сковородой и одиноким пельменем в середке, сложенную вдвое газету, а на ней — бабушкины «дальнозоркие» очки со скрещенными, как ноги у балерины, дужками. И еще в одном круглом стеклышке очков нарисовала себя, в другом — тетю Изу.
Бабушка на Алену обиделась, потому что не увидела себя в портрете. А тетя Иза увидела.
Однажды, когда Изольда с Катериной были у Александры Ивановны в гостях, затрезвонил телефон. Изольда взяла трубку.
Слушала и словно пантомиму играла — лицо переливалось эмоциональными волнами: удивление сменилось тревогой, улыбка вспыхнула и погасла, уступив место смятению…
Александра Ивановна сейчас же забыла о своей обиде. Событие, судя по всему, случилось особенное, масштабное. «Опять кто-то помер», — решила она, даже про себя опасаясь воспроизвести высокую фамилию. А в голове уже завертелась пластинка с аккордами троекратно знакомой музыки…
— Саша, телевизор включи! — закричала Изольда.