Сегодня — последний день уходящего года, и он возвращается домой из Англии на неделю раньше, чтобы попасть на похороны двадцатитрехлетней дочери Мартина Ротстейна, покончившей самоубийством в Венеции в ночь перед Рождеством. Он издавал работы Ротстейна со дня основания его издательства Хеллер Букс. Марти и Рензо были лишь два американца в самом начале, два американца вместе с Пер Карлсеном из Дании и Аннет Луврейн из Франции, и тридцать пять лет спустя он все еще их всех издает; они — сердцевина издательства, и он знает, что был бы никем без них. Новость прибыла вечером двадцать четвертого, электронное письмо-приглашение на прощальную Мессу, посланное сотням друзей и знакомых; он прочитал его на компьютере Уиллы в комнате лондонской гостиницы Шарлотт Стрит Хотел; грустное простое послание от Марти и Нины, что Суки распорядилась своей жизнью, и информация о дате похорон будет послана позже. Уилла не хотела, чтобы он поехал. Она подумала, что похороны будут слишком тяжелы для него — слишком много похорон для уходящего года, слишком много друзей умирает сейчас — и она знала, как опустошительны были для него эти потери, она использовала именно это слово опустошительны, но он сказал, что должен быть там, что будет совершенно невозможно не пойти — обязательства дружбы требовали этого — и, спустя четыре дня, он был на самолете в Нью Йорк.
Сегодня — тридцать первое декабря, позднее утро последнего дня 2008 года; и, когда он выходит из вагона метро маршрута № 1 и идет вверх по лестнице к Бродвею и Семьдесят Девятой Стрит, воздух заполнен снегом — мокрый, тяжелый снег падает из светло-серого неба, толстые снежинки выкатываются из высыпающейся серости, забивая цвета светофоров, забеляя переда проезжающих автомобилей, и, дойдя до нужного ему здания на Амстердам Авеню, он начинает выглядеть так, будто на голове у него снежная шапка. Суки Ротстейн, урожденная Сусанна, крошечное создание, впервые увиденная им спящей в обхвате отцовской правой руки двадцать три года тому назад, молодая женщина, с отличием выпустившаяся из Университета Чикаго, художница в начале пути, умница с ранних лет, писательница, фотограф, она отправилась в Венецию прошедшей осенью на стажировку от Коллекции Пегги Гугенхайма, и там, в женском туалете музея, через несколько дней после представления своих работ, она повесилась. Уилла была права, да и он сам знает это, но как не быть опустошенным смертью Суки, как не влезть в кожу ее отца и не страдать от опустошения этой бессмысленной смертью?
Он вспоминает, как встретился с ней несколько лет тому назад на Хьюстон Стрит светлым полуднем конца весны, начала лета. Она направлялась на школьный бал, пром, обрамленная шикарным красным платьем, таким красным, какими могут быть самые красные помидоры из Нью Джерси; и Суки вся светилась улыбками, когда он повстречался с ней тем днем, окруженная своими друзьями, счастливая, послав ему приветственный и, в то же время, прощальный воздушный поцелуй; и с того дня он хранил в своей памяти то изображение ее, как квинтэссенцию воплощения жизнерадостных юных лет, как наглядный пример пылающей молодости. А сейчас он думает о промозглом холоде Венеции на пике зимы, о переполненных каналах, выплескивающих на улицы воду, об пронизывающем одиночестве неотапливаемых комнат, о голове, расколовшейся от удара темноты изнутри, о жизни, разбитой слишком многим и слишком малым этого мира.
Он проходит внутрь здания вместе с другими людьми, медленно собирающаяся толпа из двухсот-трехсот человек; и он видит знакомые лица, Рензо среди них, но также и Салли Фукс, Дон Уиллингэм, Гордон Филд, несколько старых знакомых, писатели, поэты, художники, редакторы, и много молодых людей, десятки и десятки молодых мужчин и женщин, друзья Суки с детства, со школ, с колледжа; и все говорят тихим голосом, как будто говорить иначе, чем шепотом, было бы вызывающим, оскорблением молчания мертвых; и, разглядывая лица вокруг него, он видит, насколько устало и вымотано выглядит каждый, будто находясь где-то в другом месте, опустошенно. Он идет к небольшой комнате в конце коридора, где Марти и Нина встречают пришедших, гостей, оплакивающих, каким бы словом и не описывали людей, явившихся на похороны; и когда он обнимает старого друга, слезы начинают течь по лицу Марти, и затем Марти обнимает его и прижимается головой к его плечу, говоря, Моррис, Моррис, Моррис, и тело друга бьется в конвульсиях бездыханного плача.
Мартин Ротстейн не был создан для трагедий такого масштаба. Он — человек ума и искрящегося очарования, автор веселых, замысловатых, уморительных предложений и точного сатирического чутья, интеллектуал-провокатор с большим аппетитом к еде, бесчисленным количеством друзей и чувством юмора, не уступающим лучшим еврейским мудрецам. А сейчас он рыдает, убитый печалью, самой жестокой, самой острой формой печали; и Моррис сомневается в том, что кто-нибудь в таком положении смог бы встать и начать говорить, когда начнется церемония. И все же, спустя некоторое время, когда приглашенные занимают свои места, и Марти поднимается на возвышение со своей речью, он спокоен, глаза сухие, полностью отошел от рыданий в комнате. Он читает текст, скорее всего написанный им во время перевозки тела Суки из Венеции в Нью Йорк, отчего время между смертью и похоронами длилось дольше, чем обычно; и в те пустые, беспокойные дни ожидания прибытия тела дочери Марти пишет этот текст. С Бобби не было много слов. Уилла не смогла ни сказать ни написать ничего, он не смог ни сказать ни написать ничего, этот случай раздавил их до положения немого непонимания, оглушающая кровоточащая печаль длилась несколько месяцев; но Марти — писатель, вся его жизнь состояла в расстановке слов и предложений, параграфов, книг, и единственной ожидаемой реакцией на смерть Суки было написание текста о ней.
Гроб стоит на сцене, белый гроб, окруженный красными цветами, но церемония идет совершенно не по религиозным канонам. Нет официально присутствующего ребе, нет отпевальных причитаний, и все, поднимаясь на сцену для слов, не желают говорить о смерти Суки — нет ничего более, чем сам факт смерти, ужаса смерти. Кто-то играет соло на саксофоне, кто-то играет хорал Баха на пианино, и когда младший брат Суки Антон, покрасивший ногти в красный цвет в память о ней, исполняет без аккомпанемента похоронную версию песни Коула Портера (Каждый раз прощаясь / Часть меня умирает) настолько медленную, настолько меланхоличную, настолько пронизанную болью, что большинство людей к концу песни начинают плакать. Писатели поднимаются и читают поэмы Шекспира и Йетса. Друзья и одноклассники рассказывают истории о Суки, вспоминают, говорят об ее пылающей натуре. Директор галереи, где у нее была та единственная выставка, рассказывает об ее работах. Моррис внимательно слушает каждое слово, каждую ноту и каждый звук, сам с трудом сохраняя присутствие духа на протяжении полуторачасовой церемонии, но самым трудным для него было выслушать речь Марти, смелую и ошеломляющую речь, приведшую его в шок откровенной, жестокой точностью мысли, яростью и печалью, чувствами вины и любви в каждом предложении. За все двадцать минут речи Марти Моррис старается представить себя, рассказывающим о Бобби, о Майлсе, о давно покинувшем мир Бобби и об отсутствующем здесь Майлсе, но он знает, что у него никогда не найдется мужества выйти к людям и выразить все свои чувства с такой откровенной честностью.
После всего наступает пауза. Только Ротстейны и их близкие родственники поедут на кладбище в Куинс. Все приглашены на квартиру Марти и Нины к четырем часам, но сейчас пришедшие должны разойтись. Хорошо, что его не позвали смотреть на опускающийся в яму гроб, на разравнивающий землю бульдозер, на рыдающих Марти и Нину. Рензо подходит к нему в коридоре у выхода, и эти двое возвращаются под снегопад, чтобы найти место пообедать. Интеллигентный Рензо принес зонт, и Моррис протискивается рядом с ним. Рензо обнимает его за плечо. Никто из них не вымолвит ни слова. Они — друзья уже пятьдесят лет, и каждый знает, о чем думает другой.
Они заходят в еврейскую закусочную на Бродвее в районе восьмидесятых Стрит, такую же, как в их ньюйоркском детстве, с той же кухней рубленой печени, супов с шариками мацы, бутербродов с говядиной и пастрами, сырных блинчиков, соленых огурцов. Рензо — в разъездах, они не виделись друг с другом со времен издания Диалогов в Горах в сентябре, и Моррису кажется, что Рензо выглядит более усталым, помятым, чем обычно. Как же мы так состарились? спрашивает он себя. Им обоим шестьдесят два года, и пока еще никто из них не жалуется на здоровье, никто из них не растолстел или полысел или готов к тому, чтобы послали на мыловарню, их головы поседели, их волосы поредели, и они дожили до того момента в жизни, когда женщины тридцати-сорока лет перестают их замечать. Он помнит Рензо еще молодым, очень молодым писателем, только что из колледжа, живущим в квартире-за-сорок-долларов-в-месяц в одном из многоквартирных домов возле железной дороги с рукомойником на кухне и шестью тысячами тараканов, заседавших на собраниях в каждой коробке, таким бедным, что он ел лишь один раз в день, трудясь над своим первым романом три года, и который он потом уничтожил, потому что был нехорош, в знак протеста перед Моррисом и в знак протеста перед своей подругой, считавшими роман на самом деле очень хорошим; и посмотрите на него сейчас, думает Моррис, сколько его книг после той сожженной рукописи напечатано по всему миру, даже в Иране, Бог ты мой, и сколько литературных премий, сколько наград, ключей от городов, почетных званий, сколько книг и диссертаций написано о его работах, и все это ничего не значит для него — он просто рад, что у него есть деньги, рад, что свободен от удушливой нищеты ранних лет; и он холоден к славе, у него нет никакого интереса к себе, как к-так-называемой знаменитости. Я просто хочу скрыться, он однажды сказал это Моррису, бормоча слова самым тихим голосом, с глазами полными боли, словно разговаривая с самим собой. Я просто хочу скрыться.
Они заказывают супы и сэндвичи, и когда латиноамериканец-официант отходит от них с заказом (латиноамериканец, работающий в еврейской закусочной — это им обоим понравилось), Моррис и Рензо начинают говорить о похоронах, делясь впечатлениями о том, что они только что увидели. Рензо не знал Суки, он встретился с ней лишь однажды, когда она была ребенком, но он соглашается с Моррисом в том, что речь Ротстейна была очень мощной, почти труднопредставимой, если принимать во внимание ее написание под таким грузом событий, в такое время, когда лишь у немногих найдется сил собраться и написать хоть что-нибудь, а тем более такое страстное, сложное и откровенное посвящение, выслушанное ими этим утром. У Рензо нет детей, две бывшие жены, но без детей; и, зная, что приходится проживать сейчас Марти и Нине, и то, что пришлось прожить ему и Уилле, сначала с Бобби, а потом с Майлсом, у Морриса возникает какое-то подобие чувства зависти к решению Рензо держаться подальше от детей, чтобы избегнуть неизбежные волнения и возможные трагедии отцовства. Он почти готов к тому, что сейчас Рензо начнет говорить о Бобби, параллель совершенно очевидна, и, конечно же, тот понимает, как трудны были для него похороны; но как раз от того, что Рензо прекрасно понимает его состояние, тот не говорит ни слова об этом. Он слишком вежлив, слишком хорошо знаком с мыслями Морриса, чтобы вторгаться со своими разговорами в чужую боль; и, спустя несколько секунд, сам Моррис догадывается о нежелании друга расстраивать его, когда Рензо меняет тему разговора, уклоняясь от Бобби и подобных грустных разговоров о мертвых детях, и спрашивает его, как он справляется с финансовой непогодой, подразумевая наступивший кризис, и выдержит ли Хеллер Букс этот шторм?
Моррис отвечает ему, что корабль все еще на плаву, список авторов ужался до командирской рубки, и последние несколько месяцев они выбрасывают за борт много чего. Его главная забота — сохранить всех работников, и пока он никого еще не лишил работы, но список книг становится все меньше и меньше — на двадцать-двадцать пять процентов. В прошлый год они издали сорок семь книг, в этом году — тридцать восемь, но финансовые потери составили лишь одиннадцать процентов, благодаря, в частности, Диалогам в Горах, издающиеся третьим тиражом, продано сорок пять тысяч экземпляров. Пока рано говорить об итогах рождественских продаж, но даже если они окажутся ниже ожидаемых, никакого бедствия тонущего корабля не ожидается. Луврейн, Уайатт и Томесетти, все они написали крепкие книги к осени, и криминальная серия в мягкой обложке стартовала прилично, но нынешнее время — очень трудное для издания первых романов, очень трудное, и ему пришлось отказать нескольким хорошим молодым писателям, чьи книги он бы попробовал издать год-два тому назад; и ему такое положение дел не нравится, поскольку смысл существования Хеллер Букс — в нахождении новых имен. Они планируют издать в 2009 году только тридцать три книги, но с Карлсеном в списке, с Давенпортом, и с повестью Рензо, небольшой книгой, написанной им после Диалогов в Горах, совершенно неожиданная книжка, на которую у него большие надежды; и кто знает, если в Америке не разорится каждый независимый книжный магазин в последующие двенадцать месяцев, у них, может, будет приличный год. Слушая свой рассказ, он почти становится оптимистом, но он рассказывает Рензо лишь часть всего, умалчивая тот факт, что возврат книг Диалогов в Горах уменьшит продажу на семь-десять тысяч экземпляров, что 2008 год будет самым худшим за все три декады существования, что ему нужен инвестор с дополнительными вливаниями в компанию, или корабль пойдет ко дну в последующие два года. Только нет необходимости в том, чтобы Рензо знал все это. Рензо пишет книги, а он их издает, и Рензо будет писать книги и издаваться, даже если его уже не будет в издательском бизнесе.
Когда приносят суп, Рензо спрашивает: Какие последние новости о мальчике?
Он здесь, говорит Моррис. Уже две-три недели.
Здесь, в Нью Йорке?
В Бруклине. Живет в заброшенном доме в Сансет Парк с какими-то людьми.
Наш друг-барабанщик сказал тебе это?
Наш друг-барабанщик — среди тех людей, кто живет там. Он пригласил Майлса из Флориды, и мальчик согласился. Не спрашивай, почему.
Похоже на хорошую новость.
Может быть. Время покажет. Бинг говорит, что он позвонит мне, но пока никаких сообщений.
А что, если он не позвонит?
Тогда ничего не меняется.
Подумай, Моррис. Все, что тебе нужно сделать — это прыгнуть в такси, доехать до Бруклина и постучаться в дверь. Неужто не соблазнительно?
Конечно, соблазнительно. Но я не могу так. Он же — тот, кто уехал, и он же — кто должен был вернуться.
Рензо не настаивает, и Моррис благодарен ему за то, что разговор на эту тему больше не продолжается. Как крестный отец сына и давний друг отца, Рензо полностью знаком со всеми перипетиями этой семилетней печальной саги, и не так уж много можно добавить ко всему сказанному раннее. Моррис спрашивает его о последних путешествиях в Прагу, Копенгаген и Париж, о читках его пьесы в театре Макса Райнхардта в Берлине, о полученной награде в Испании; и Рензо отвечает, что поездки были прекрасным отвлечением от забот, у него в последнее время не складываются дела, и было очень замечательно побыть где-нибудь несколько недель, где-нибудь за пределами его головы. Морри слышит подобные речи Рензо все время их знакомства. У него всегда не складываются дела, каждая только что оконченная книга — последняя написанная им, а потом, каким-то образом, дела налаживаются, и он опять оказывается в своей комнате, работая над очередной книгой. Да, говорит Рензо, он знает, что так говорил всегда в прошлом, но в этот раз все по-другому, он не знает почему, в этот раз паралич кажется становится вечным. Ночная Прогулка была закончена в июне, говорит он, более полугода тому назад, и с тех пор он ни за что не брался. Это была очень короткая книга, лишь сто пятьдесят с чем-то страниц, но, похоже, она вынула из него все — он писал в какой-то лихорадке, менее чем за три месяца с начала и до конца, работая над ней усерднее и с бóльшей отдачей, чем когда-либо за все года, вперед, вперед, как будто бегун, рванувший во всю мочь на семимильную дистанцию и выдохшийся от такого темпа, и что-то сломалось в нем, когда он пересек финишную линию. За прошедшие шесть месяцев у него не появилось никаких планов, никаких идей, никаких мыслей — чем занять свое время. Когда он не путешествует, он начинает чувствовать себя пустым, лишенным хоть какой-то мотивации, без никакого желания вернуться к рабочему столу и начать писать. Он испытывал подобные позывы нежелания в прошлом, да, но никогда они не были настолько настойчивыми и продолжительными, как сейчас; и пусть тревогу бить, наверное, рано, он спрашивает себя — может, это еще не конец, может, старый огонь еще не потух. В то же самое время он проводит свои дни, занимаясь почти что ничем — читает книги, думает, гуляет, смотрит фильмы, следит за новостями в мире. Другими словами, он отдыхает, но каким-то странным видом отдыха, говорит он, взбудораженным отдыхом.
Официант приносит им их сэндвичи, и прежде, чем Моррис сможет сказать что-нибудь полу-шутливое, полу-серьезное о головной усталости, Рензо, как ни в чем не бывало, полностью противореча всем сказанным словам, говорит Моррису, что нечто случилось с ним, когда он возвращался домой из Европы, крохотный микроб идеи, эссе, нечто непридуманное, что-то такое. Моррис улыбается. Я думал, у тебя закончились все идеи, говорит он. Ну, отвечает Рензо, пожимая плечами в свою защиту, но со смешинкой в глазах, у кого-то иногда бывают проблески.
Он был на самолете, рассказывает он, билет в первый класс был оплачен теми, кто дал ему награду, тоска от долгого полета был немного сглажена мягкими кожаными сиденьями, черной икрой и шампанским, идиотский шик посреди облаков, с необъятным количеством кинофильмов к просмотру, не только новые киноленты из Европы и Америки, но и старая, незабываемая классика, антикварные пустышки с фабрик мечты по обе стороны Атлантического океана. Он выбрал посмотреть Лучшие Годы Нашей Жизни, виденное им однажды много лет тому назад и потому полностью забытое, приличное кино, так ему казалось, хорошо сыгранное актерами, неплохая пропагандистская вещь, сделанная для того, чтобы убедить американцев в том, что солдаты, вернувшиеся со Второй Мировой войны постепенно привыкнут к гражданской жизни, не без проблем, конечно, но в конце концов все образуется, потому что это — Америка, а в Америке все всегда образуется. Пусть и так, а ему фильм понравился, он помог скоротать время, но более всего его заинтересовал не сам фильм, а небольшая роль, сыгранная актером Стивом Кокрейном. У него было лишь одно короткое появление, с ухмылкой на лице, конфликт с героем, у жены которого была тайная связь с Кокрейном, но и не это было ему интересно, игра Кокрейна была ему совершенно неважна — он вспомнил, как его мать однажды рассказала ему об ее знакомстве с Кокрейном во время войны, да, его мать, Анита Майклсон, урожденная Каннобио, умершая четыре года тому назад в возрасте восьмидесяти лет. Его мать была скрытой женщиной, неохотно вспоминающей прошлое, но когда умер Кокрейн в возрасте сорока восьми лет в 1965 году, как раз после того, как Рензо исполнилось девятнадцать, она, должно быть, забыла о всех предосторожностях; и тогда она рассказала ему об ее увлечении театром в сороковые годы, девочка пятнадцати лет, шестнадцати, семнадцати, и о том, как она встретилась с Кокрейном в какой-то ньюйоркской театральной труппе и влюбилась в него. Он был очень очаровательным, сказала она, один из тех брюнетов-сердцеедов ирландских кровей, но что на самом деле означало влюбиться — оставалось загадкой для Рензо. Она потеряла невинность со Стивом Кокрейном в 1942 году, когда ей было семнадцать лет? Было ли что-то между ними, или все было мимолетно — подростковая влюбленность в становящегося знаменитостью двадцатипятилетнего актера? Трудно сказать, но его мать рассказала то, что Кокрейн точно хотел, чтобы она поехала с ним в Калифорнию, и она была готова, но когда ее родители почуяли, куда дует ветер, они тут же все остановили. Только не их дочь, никаких скандалов в их семье, забудь, Анита. И потом Кокрейн уехал, его мать осталась и вышла замуж за его отца, и таким образом родился он — только потому, что его мать не убежала со Стивом Кокрейном. Вот эта идея в его голове, говорит Рензо, написать эссе о вещах, которые не случились, о жизнях, которые не прожились, о войнах, которые не воевались, о мире теней, существующем параллельно миру, который мы принимаем за реальный, о не-сказанном и не-сделанном, о не-запомненном. Опасная территория, похоже на то, но стоит изучения.
По возвращении домой, рассказывает Рензо, он, любопытства ради, стал изучать жизнь и карьеру Кокрейна. В основном, роли гангстеров, пара пьес на Бродвее с Мэй Уэст, и самое главное — Белая Жара с Джэймсом Кэгни, главная роль в Крике Антониони и появление во многочисленных телевизионных шоу в пятидесятых годах: Бонанза, Неприкасаемые, Дорога 66, Сумеречная Зона. Он основал собственную кинокомпанию, почти ничего из нее не вышло (информации об этом очень немного, и, хоть Рензо интересно многое, на это его любопытства не хватило), и Кокрейн при этом завоевал репутацию одного из самых известных любителей женщин. Вот, пожалуй, объяснение, почему моя мать в него влюбилась, продолжает Рензо, грустно размышляя, как легко должно быть было для практичного соблазнителя завоевать сердце семнадцатилетней девушки. Как смогла она устоять перед мужчиной, у которого позже были связи с Джоун Кроуфорд, Мерл Оберон, Кэй Кендалл, Айда Лупино и Джэйн Мэнсфилд? Еще была Мэйми Ван Дорен, написавшая очень много об ее сексуальной жизни с Кокрейном в автобиографии, вышедшей двадцать лет тому назад, но Рензо не собирается читать эту книгу. В конце концов, более всего интересно то, что он позабыл то время, когда умер Кокрейн, хотя он должен был услышать об этом в девятнадцатилетнем возрасте, но даже после разговора с матерью (отчего он, теоретически говоря, должен был все это помнить), он все позабыл. В 1965 году, надеясь оживить свою полузабытую кинокомпанию, Кокрейн решает отправиться на съемки фильма в Центральную или Южную Америку. С тремя молодыми женщинами в возрасте от четырнадцати до двадцати пяти, нанятыми на работу на должности помощниц, он отправился в Коста Рику на своей яхте в поисках места для съемок. Через несколько недель яхту прибило к гватемальскому берегу. Кокрейн умер на борту от легочной инфекции, и три обезумевшие от паники молодые женщины, которые ничего не понимали в управлении кораблем, дрейфовали в океане десять дней с разлагающимся телом Кокрейна. Рензо говорит, что отделаться от такого образа ему никак не удается. Три напуганные женщины, затерянные где-то в океане, с гниющим телом мертвой кинозвезды в каюте, в полном убеждении, что никогда более не попадут на сушу.
Вот такие вот, говорит он, лучшие годы нашей жизни.
Он приглашен на четыре новогодние вечеринки в четырех разных местах Манхэттена — Ист Сайд и Уэст Сайд, аптаун и даунтаун — но после похорон, после обеда с Рензо, после двух часов, проведенных в квартире Марти и Нины, у него нет никакого желания видеть кого-либо. Он направляется домой, на Даунинг Стрит, продолжая думать о Суки, все еще под впечатлением от рассказа Рензо о мертвом актере на дрейфующей яхте. Сколько мертвецов он видел в своей жизни? спрашивает он себя. Не забальзамированную смерть, лежащую в открытом саркофаге, будто сделанные для музея восковые фигуры, лишенные выкаченной из них крови, непохожие на человеческие тела, но самых настоящих мертвецов, смерть как есть, какой она была до того, как к ним прикоснулся скальпель? Его отец, тридцать лет тому назад. Бобби, двенадцать лет тому назад. Его мать, пять лет тому назад. Трое. Только трое почти за шестьдесят лет.
Он идет на кухню и наливает себе скотч. Он уже выпил пару раз у Марти с Ниной, но не чувствует в себе ничего, его голова чиста, и после обильного обеда, еда от которого все еще лежит в его желудке словно камень, у него нет никакого аппетита к ужину. Он говорит себе, что закончит этот год тем, что дойдет до конца рукописи, которую он должен был прочитать еще в Англии, но понимает при этом, что эти слова не более, чем уловка, хитрость, чтобы затащить себя в комфортабельное кресло с подлокотниками в гостиной, а как только он сядет в то кресло, он все равно не будет читать роман Саманты Джюетт, потому что уже решил, что не будет его публиковать.
Семь тридцать вечера, четыре с половиной часа до того, как начнется новый год, надоедливый ритуал шума и фейерверков, гул пьяных голосов, разносящийся эхом по всему кварталу в полночь, всегда тот же всплеск в определенное время; но сейчас он далек от всего — в одиночестве со своим скотчем и мыслями — и если он погрузится в свои размышления, то он не услышит ни голосов ни грохота того часа. Пять лет тому назад, в мае, по телефону позвонила женщина, занимавшаяся уборкой в квартире матери — она только что открыла дверь вторым ключом. Он был в своем офисе, вспоминает он, вторник, утро, около десяти часов, говорил с Джилл Хертцберг о последней рукописи Рензо и о том, что нужно ли поставить иллюстрацию на обложку или нет. Почему он помнит такие подробности? Просто так, без каких-то особенных причин, и, конечно, причина и сама память всегда непредсказуемы; и тогда он ехал в такси, направляющемся по Бродвею к восточной Восемьдесят-четвертой Стрит, стараясь избавиться от мысли, что его мать, с которой он обменивался шутками в субботу, сейчас мертва.
Тело. Об этом он думает сейчас, о теле матери, лежащем на кровати пять лет тому назад, и об ужасе, охватившем его, когда он посмотрел на ее лицо, серо-голубую кожу, полу-открытые-полу-закрытые глаза; ужасающая недвижность того, что однажды было живым созданием. Она лежала там почти сорок восемь часов до того, как была найдена той женщиной. Одетая в ночную сорочку, его мать читала воскресный выпуск Нью Йорк Таймс, когда умерла — несомненно от внезапного, катастрофического сердечного приступа. Одна голая нога лежала на краю постели, и он подумал о том, что она, должно быть, попыталась встать, когда начался приступ (за таблеткой? позвать на помощь?); и если так и было, видя, что она почти не сдвинулась с места, значит — она умерла в считанные секунды.
Он посмотрел на нее, совсем недолго, а затем повернулся и ушел в гостиную. Это было слишком тяжело для него: видеть ее в таком замершем беззащитном виде. Он не помнит — видел ли он ее, когда прибыла полиция, были ли соблюдены формальности с опознаванием тела или нет, но точно помнит, что когда появились медики, чтобы положить тело в черный резиновый мешок, он не смог заставить себя увидеть это. Он оставался в гостиной, уставившись на ковер под ногами, разглядывая облака в окне, слушая свое собственное дыхание. Это было просто слишком тяжело для него, и он не смог себя заставить.
Откровение того утра, простой, упрямый первичный кубик понимания, наконец осознанный им, когда медики выкатывали ее на тележке из квартиры, мысль, преследующая его с тех пор: не существует воспоминаний плода о чреве, ни у него и ни у кого, но он воспринимает, базируясь на слепой вере, или, если угодно, заставляет себя полностью верить в то, что его жизнь сознательного и чувствующего существа началась как часть ныне мертвого тела, выкатываемого в открытую дверь, что его жизнь началась внутри ее.
Она была дитем войны, как и мать Рензо, как и все их родители, воевали при этом их отцы или нет, и сколько бы лет не было их матерям, когда началась война — пятнадцать, семнадцать, двадцать два. Странным образом, очень оптимистичное поколение, размышляет он сейчас, крепкое, надежное, тяжело работающее, и немного глупое, возможно, но все они верили в миф об Американском величии, и у них было гораздо меньше сомнений в действительности, чем у их детей — парней и девушек времени Вьетнама, злых детей послевоенного времени, которым пришлось увидеть, как их страна превратилась в больного, разрушительного монстра. Отвага. Это слово приходит к нему на ум, когда он вспоминает мать. Отважная и прямая, несгибаемая и нежно любящая, невозможная. Она дважды выходила замуж после смерти его отца в семьдесят восьмом, они умерли оба из-за рака — в девяносто третьем и две тысячи третьем — и даже тогда, в последний год ее жизни, в возрасте семидесяти девяти, восьмидесяти лет, она все еще надеялась найти себе пару. Я была рождена для семьи, однажды она сказала ему это. Она стала Мещанкой из Бата, и если эта роль и была написана для нее, то быть сыном Мещанки из Бата — небольшое удовольствие. Его сестрам досталась, конечно, та же непростая участь, но Кати живет в Миллбурне, штат Нью Джерси, а Энн в Скарсдэйле, обе — далеко отсюда, и потому, что он был старшим из детей, и потому, что его мать доверяла больше мужчинам, чем женщинам, к нему она приходила со своими проблемами, никогда не называемые ею, как проблемы (все отрицательные слова были исключены из ее словаря), а лишь как что-то незначительное, например — мне надо с тобой поговорить о чем-то незначительном. Желанная слепота, так называл он это, упрямое желание быть оптимисткой, быть правой, утро-после-ночи-отношение к жизни даже перед лицом сокрушительных событий — похороны трех мужей, пропажа ее внука, случайная смерть приемного внука — таков был ее мир, сотканный из правильных пошлостей Голливуда — крепись, держись и ни слова о смерти. По-своему замечательный, да, но в то же время — бессмысленный; и по прошествии лет он понял, что большинство из этого было ложью, что внутри ее, как всем казалось, несокрушимого духа был также страх и давящая горечь. В чем она была виновата? Прожив все болезни ее мужей, как смогла она не превратиться в злостного ипохондрика? Если весь твой опыт говорит о том, что тело когда-нибудь обязательно предаст своего владельца, почему же не подумать о том, что боль в животе может оказаться прелюдией к раку желудка, и что головная боль означает опухоль в голове, и что забытое слово или имя — симптом слабоумия? Свои последние годы жизни она провела в визитах к докторам, к специалистам тех или иных заболеваний и синдромов; и правда то, что у нее были проблемы с сердцем (две операции по расширению кровяных сосудов), но никто не видел никакой опасности у нее. Он решил, что она будет жаловаться на свои воображаемые болячки, чтобы дожить до девяноста лет, чтобы пережить его, чтобы пережить всех, и вдруг, без никакого предупреждения, меньше, чем через двадцать четыре часа после того, как шутила с ним по телефону, она умерла. И когда он, наконец, воспринял ее смерть, пугающим в ее уходе из жизни было то, что он почувствовал облегчение, или какая-то часть его почувствовала облегчение, и он ненавидит себя за бесстрастное осознание этого, но вместе с тем он знает, что ему повезло не увидеть старость ее глубоких лет. Она покинула мир в правильное время. Никаких длящихся страданий, никакого ухода из реальности в старческий маразм, никаких сломанных шеек бедра или подгузников для взрослых, бессмысленного взгляда в пустоту. Свет включается, свет выключается. Ему будет не хватать ее, но он сможет примириться с тем фактом, что ее больше нет.
Он скучает по отцу еще больше. Так же бесстрастно он осознает это, хотя его отец мертв уже тридцать лет, и он провел почти половину своей жизни в тени призрака отца. Шестьдесят три, на один год старше его сейчас, в прекрасном состоянии, играл в теннис четыре раза в неделю, был силен, чтобы разгромить своего тридцатидвухлетнего сына за три сета, возможно, даже силен настолько, чтобы победить его и в борьбе на руках, строгий противник курения, потребление алкоголя почти нулевое, никаких болезней, даже никаких насморков и простуд, широкоплечий под метр девяносто, ни жиринки, ни живота, с прямой осанкой, мужчина, выглядящий моложе своего возраста на десять лет, правда, с небольшой проблемой, с бурситом в левом локте, так называемый, теннисный локоть, чрезвычайно болезненный, да, но уж никак не смертельный; и тогда он пошел к доктору в первый раз за много лет, к дубине, который прописал ему кортизон вместо каких-нибудь слабеньких болеутоляющих; и его отец, никогда не принимающий их, начал таскать кортизон в кармане, как будто это был аспирин, и глотал его раз за разом, когда чувствовал свой локоть; таким образом он испортил себе сердце, загружая все больше напряжения в кровяную систему, совершенно не имея об этом представления, и однажды ночью, когда он был в любовной постели со своей женой (небольшое утешение: знать, что родители были еще сексуально активны после стольких лет совместной жизни), ночью 27 ноября 1978 года в тот момент, когда Алвин Хеллер был близок к оргазму в объятиях своей жены Констанс, более известной как Конни, его сердце подвело, разорвавшись в груди, и таков был конец.
Никогда не было никаких конфликтов, виденных им у своих друзей с их отцами, с бьющими сыновей отцами, с орущими отцами, с агрессивными отцами, бросающими напуганных шестилетних сыновей в плавательные бассейны, с презрительными отцами, насмехающимися над своими подростками за их неправильную музыку, неправильную одежду, неправильный взгляд, с отцами, ветеранами войны, которые били двадцатилетних сыновей за отказ пойти в армию, со слабыми отцами, напуганными выросшими детьми, с замкнутыми на себе отцами, которые не могли запомнить имена детей своих детей. С начала и до конца не было в их отношениях подобного антагонизма и драм, не более, чем резкие отличия во мнениях, небольшие наказания, выданные механически за незначительные нарушения правил, пара жестких слов, когда он был неправ ко своим сестрам или забыл о дне рождении матери, но ничего значительного, ни ударов, ни криков или гневных оскорблений; и в отличие от большинства своих друзей он не стыдился своего отца или говорил что-нибудь злое о нем. В то же самое время, было бы неправильно считать, что они были близки друг с другом. Его отец не был одним из тех отцов-приятелей, которые считали, что сын — лучший приятель, он был просто мужчиной, который чувствовал свою ответственность за жену и детей, тихим, с ровным характером мужчиной с талантом добывать деньги, и это умение его сын распознал в нем лишь в последние годы жизни отца, когда тот стал основным пайщиком и главным партнером в Хеллер Букс, но даже если они и не были так близки, как некоторые отцы и дети, даже если единственной темой для их жарких бесед был спорт, он знал, что его отец уважает его, и чувствовать это непредвзятое уважение от начала и до конца было гораздо важнее, чем какая-нибудь открытая демонстрация любви.
Когда он был совсем молод, в возрасте пяти-шести лет, он был разочарован тем, что его отец не воевал на войне, в отличие от отцов большинства его друзей, побывавших в далеких краях мира, убивая Джапов и Нациков, и ставших героями, его отец был в Нью Йорке, погруженный в изучение мелких деталей его бизнеса недвижимости, покупая здания, управляя зданиями, бесконечно ремонтируя здания; и он задавался вопросом, почему его отец, такой сильный и подтянутый, не был принят в армию, когда он хотел в нее пойти. Но он был слишком молод тогда, чтобы понять, насколько плохим было зрение у глаза — его отец был признан слепым на левый глаз в возрасте семнадцати лет, и потому, что его отец так мастерски организовал свою жизнь, чтобы скрыть инвалидность, он не понял, насколько уязвимой была мощь отца. Позже, когда ему было восемь-девять лет, и его мать, наконец, рассказала ему историю инвалидности (его отец никогда не промолвил и слова об этом), он решил, что рана отца ничем не отличалась от раны на войне, что часть жизни отца была потеряна на бейсбольном поле в Бронксе в 1932 году точно также, как потерял бы руку солдат на поле боя в Европе. Он был лучшим питчером в школьной команде, левша с жестким броском, на которого уже стали обращать внимание скауты из команд высшей лиги, и когда он вышел на игру в тот день в начале июня за команду школы Монро, у него не было ни одного поражения в сезоне, и его рука не подвела его ни разу. В первой же серии бросков, в первом же питче игры, когда игроки занимали свои места на поле за его спиной, он бросил скоростной, низколетящий фастбол в игрока школы Клинтон Томми ДеЛукка; а мяч, прилетевший назад к нему был настолько быстр, с такой ужасающей силой и скоростью, что у него не осталось времени поднять перчатку и закрыть лицо. Он получил точно такую же травму, от которой закончилась карьера Херба Скора в 1957 году, такой же сокрушительный удар, изменивший его судьбу. А если бы тот мяч не попал бы отцу в глаз, не погиб ли бы тогда он на войне — до того, как женился, до того, как родились дети? А сейчас и Херб Скор тоже умер, думает Моррис, шесть или семь недель тому назад, Херб Скор, с пророческим средним именем Джуд; и он вспоминает, в каком шоке был отец, когда прочел о травме Скора в утренней газете, и как, после стольких лет, до конца своей жизни, он постоянно вспоминал Скора, говоря, что та травма была самой печальной за всю историю бейсбола. Никогда о себе, никогда о похожести. Только о Скоре, о бедном Хербе Скоре.
Без помощи отца издательство никогда не появилось бы. Он знал, что у него не было способности стать писателем, когда перед ним был пример его молодого друга Рензо, соседа по комнате в студенческом общежитии все четыре года обучения, видя его бесконечную, выматывающую борьбу с самим собой, долгие одинокие часы, постоянную неуверенность и внезапные позывы; и он решает заняться лучше другим — обучением литературе вместо написания — но по прошествии одного года после выпуска из Колумбийского университета, он отказывается от планов стать доктором филологии, понимая, что академическая жизнь — тоже не для него. Он попадает в издательскую среду, проводит четыре года, поднимаясь по служебной лестнице в двух компаниях, наконец найдя самого себя, свою миссию, позыв, как бы и не называлось то чувство нужности и целесообразности, но и здесь, на вершине коммерческого издательского бизнеса — немало разочарований и компромиссов; и, когда в течение двух месяцев главный редактор аннулировал свою рекомендацию к изданию первого романа Рензо (последующего после первого сожженного манускрипта) и под теми же причинами отверг издание первого романа Марти, он пошел к своему отцу и сказал, что решился уйти из всем известной компании и начать свое небольшое издательство. Его отец не знал ничего о книгах и об их производстве, но, должно быть, увидел нечто в глазах сына, что заставило его вложить потерянные деньги в дело, которое неминуемо прогорело бы. Или, возможно, он подумал, что его сын получит хороший урок, отшлифует себя, и очень скоро вернется к уверенности обычной работы. Но они не прогорели, или, по крайней мере, потери не были настолько значительными, чтобы бросить; и после инаугурационного списка из четырех романов его отец вновь полез в свой карман, увеличив вложения почти в десять раз больше первичного; и, внезапно, Хеллер Букс оторвался от земли — небольшое, но живое создание, настоящий издательский дом с офисом в нижнем районе Уэст Бродвея (невозможно дешевый рент тогда был в Трайбеке, еще не ставшей той самой Трайбекой), четыре работника, распространитель, хорошо выполненные каталоги и растущий состав писателей. Его отец никогда ни во что не вмешивался. Он называл себя молчаливым партнером, и последние четыре года его жизни он называл себя так, когда они общались между собой по телефону. Уже без Это твой отец или Это твой старик, но всегда без запинки Привет, Моррис, это твой молчаливый партнер. Как можно не скучать о нем? Как можно не почувствовать, что каждая книга, изданная за прошедшие тридцать пять лет, была сделана невидимой рукой отца?
На часах девять тридцать. Он хотел позвонить Уилле, чтобы поздравить ее с Новым годом, но в Англии сейчас два тридцать, и, несомненно, она уже спит несколько часов. Он возвращается на кухню, чтобы налить себе еще скотча, в третий раз с тех пор, как он вернулся в квартиру; и только сейчас, впервые за весь вечер, он вспоминает проверить телефонные сообщения, внезапно подумав, что Уилла могла позвонить, пока он был у Марти с Ниной, или когда ехал домой. Всего двенадцать новых сообщений. Одно за другим, он прослушивает их — но ни одного от Уиллы.
Его наказывают. Вот почему она взялась за ту работу на год, и почему она не позвонила — потому что она наказывает его за бессмысленную измену, совершенную им восемнадцать месяцев тому назад, глупое решение сексуальной слабости, о котором он даже жалел тогда, когда лез в кровать. В обычных обстоятельствах (но что назвать обычными?) Уилла не обнаружила бы, но вскоре после того, что он наделал, она пошла к своему гинекологу на обычную раз в пол-года проверку, и ей сказали, что у нее — хламидия, в мягкой форме, но неприятное заболевание, передающееся только половым путем. Доктор спросил ее, если у нее были совокупления с кем-то другими, кроме ее мужа, и поскольку ответом было нет, виновником мог быть не кто иной, как вышеназванный муж; и когда Уилла огорошила его новостью тем же вечером, у него не было никакого выбора, кроме признания. Он не выдал ни имени ни деталей, но признал, что когда она была в Чикаго со своей работой о Джордже Элиоте, он был в постели с кем-то. Нет, у него нет пассии, это случилось лишь однажды, и у него нет никакого желания повторения. Он просит прощения, сказал он, очень глубоко извиняется, он выпил слишком много, это было ужасной ошибкой; но, хоть, она и простила его, он понимает, почему ее злость не проходит — не из-за того, что он впервые за все время их совместной жизни изменил ей, нет, хоть и это уже плохо само по себе, но потому, что он заразил ее. Венерическое заболевание! кричала она. Отвратительно! Ты засунул свой дурной член в вагину какой-то женщины и кончил тем, что заразил меня! Тебе не стыдно, Моррис? Да, ответил он, ему было ужасно стыдно, как никогда в его жизни.
Сама мысль об этом мучает его сейчас, идиотство всего, лихорадочное небольшое совокупление, приведшее к такому беспорядку. Приглашение на ужин от Нэнси Гринуолд, литературного агента, за сорок, с кем он вел бизнес-дела последние шесть-семь лет, разведенная, непривлекательная, до той ночи он никогда и не думал о ней. Ужин в шесть часов на квартире у Нэнси в районе Челси, и единственной причиной, по которой он принял это приглашение, было то, что Уиллы не было в городе; довольно скучный ужин, и когда четверо других гостей взяли свои вещи и ушли, он согласился остаться, чтобы выпить с ней перед тем, как пойти домой в Вилладж. Тогда все и случилось, через двадцать минут после ухода гостей, быстрый безумный перепих без никакого смысла для них обоих. После того, как Уилла объявила ему о хламидии, ему стало интересно, сколько других таких же дурных членов удовлетворилось вагиной Нэнси, хотя, сказать правду, немного удовольствия досталось ему — хоть они и кончили вместе, он был слишком озабочен мыслями об измене Уилле, чтобы насладиться полагаемым удовольствием момента.
После его признания, после цикла лечения антибиотиками, очистившими тело Уиллы от микробов, он подумал, что наступил конец. Он знал, что она поверила ему, когда он сказал о том, что случилось только однажды, но этот крохотный ошибочный взгляд в сторону, эта брешь в их общности после двадцати четырех лет брака, пошатнули доверие Уиллы к нему. Она больше не доверяет ему. Она думает, что он — в поисках, ищет молодых и более красивых женщин; и даже если он в этот самый момент и не занят поисками, она уверена, что раньше или позже все опять повторится. Он сделал все возможное, чтобы разубедить ее, но его доводы, похоже, не подействовали. Он слишком стар сейчас для приключений, говорит он, он хочет прожить остатки своих дней с ней и умереть у нее на руках. И она говорит ему: Мужчина в шестьдесят два года все еще молод, шестидесятилетняя женщина — стара. Он говорит: После всего того, что мы прожили вместе, после всех кошмаров и печалей, всех ударов судьбы, всех страданий, сквозь которые мы прошли, как может такая незначительная вещь стать главной? А она отвечает: Может быть, прошлого для тебя оказалось слишком много, Моррис. Может, ты хочешь начать все заново с кем-нибудь.
Поездка в Англию не помогла. Они не виделись друг с другом три с половиной месяца, и когда он, наконец, поехал к ней на Рождественские каникулы, он понял, что она пробует это вынужденное расставание, как тест, чтобы увидеть — сможет ли она прожить без него подольше. Похоже, эксперимент пока удается. Ее гнев перешел в нечто вроде желаемой отстраненности, сдержанности, отчего ему было неловко с ней почти все время поездки, не зная точно, что сказать и что делать. В первую ночь ей было неохота заниматься сексом с ним, а потом, когда он начал остывать, она прижалась к нему и начала целовать его, как прежде, следуя интимным привычкам прошлого, словно между ними не было никакой напряженности. Он был совершенно сбит с толку — их молчаливое единство в постели ночью и нервные и бессвязные дни, нежность и раздраженность в совершенно непредсказуемом появлении, чувство того, что она и отталкивала его от себя и старалась уцепиться за него в одно и то же время. Между ними произошел лишь один скандал, одна самая настоящая ссора. Это случилось на третий или четвертый день, когда они еще были в ее квартире в Экситере и паковали свои вещи к поездке в Лондон; ссора вспыхнула, как все прежде случившиеся между ними, после того, как Уилла начала нападать на него из-за того, что он не захотел иметь с ней совместных детей, что вся их семья состояла из ее сына и его сына и никаких их общих детей, только их двое и никакого другого мальчика или девочки, без призраков имен Карла и Мэри-Ли, витающих вокруг детей; а после того, как Бобби погиб и Майлс исчез, посмотри на нас, сказала она, мы — ничто, и у нас ничего нет, и это его вина, что отговаривал ее не заводить детей все это время, а она была настоящей дурой, послушавшись его. Честно говоря, он никогда не возражал, он никогда не спорил с ней об этом, но как можно было знать, что такое случится; а когда Майлс исчез, они были уже совсем немолоды, чтобы заводить детей. Он не злился на нее за эти снова и снова сказанные слова, потому что была понятной ее печаль, ее потеря, и прошедшие двенадцать лет не могли принести бóльшего, но затем она сказала что-то такое, что ужаснуло его, что обидело его так сильно, и от чего он так еще полностью не отошел. А Майлс вновь в Нью Йорке, сказал он. Он свяжется с ними, может, на следующий день, может, на следующей неделе, и вся эта печальная глава их отношений будет закрыта. Уилла взяла багажную сумку и гневно швырнула ее на пол — жест ярости, никогда не виденный им до того. Слишком поздно, закричала она. Майлс — больной. Майлс — нехороший. Майлс разломал их, и с сегодняшнего дня она вырезает его из своего сердца. Она не хочет видеть его. Если он позвонит, она все равно не захочет увидеть его. Больше никогда. Конец, сказала она, конец, и каждую ночь она будет становиться на колени и молиться о том, чтобы он не позвонил.
В Лондоне было немного получше. Отель стал для них нейтральной зоной, местом, лишенным прошлых воспоминаний; и были неплохие дни гуляний по музеям и сидений в пабах, ужинов со старыми друзьями, брожений по книжным магазинам, не говоря и о сладком времени ничегонеделания, отчего Уилле, похоже, стало лучше. Однажды, днем, она прочитала вслух ему кусок главы книги, над которой она работала — о последних романах Диккенса. На следующее утро, за завтраком, она спросила его, как идут поиски нового инвестора, и он рассказал ей о встрече с немцами на Франкфуртской книжной ярмарке в октябре, его разговоре с израильтянами в Нью Йорке в прошлом месяце, о шагах, предпринятых им в поисках денег. Несколько хороших дней, по крайней мере, неплохих дней, и затем пришло электронное письмо от Марти с новостью о смерти Суки. Уилла не хотела, чтобы он вернулся в Нью Йорк; она яростно и последовательно спорила с ним, почему ей казалось, что похороны будут слишком тяжелы для него, но когда он попросил ее полететь с ним вместе, выражение ее лица стало нервным, ее вывела из себя эта просьба, совершенно невинная — по его мнению, и тогда она сказала, нет, она не сможет. Он спросил ее, почему. Потому что она не сможет, сказала она, повторив свой ответ, словно в поисках нужных слов, явно находясь в раздоре с самой собой, совершенно неготовая к большим решениям; потому что она неготова вернуться, сказала она, потому что ей нужно больше времени. Снова, она попросила его остаться в Лондоне до третьего января, как и планировалось раннее, а он понял, что она проверяет его, чтобы он сделал выбор между ней и его друзьями, и если бы он не выбрал ее, она почувствовала бы себя преданной. Но мне надо вернуться, сказал он, просто вернуться.
Неделю спустя он сидит в своей ньюйоркской квартире в канун Нового года, пьет маленькими глотками скотч в темной гостиной и размышляет о своей жене; он говорит себе, что брак никогда не распадется по причине раннего отъезда из Лондона из-за похорон. А если и распадется, значит, так и должно было случиться.
Он может потерять свою жену. Он может потерять свой бизнес. Пока еще осталось дыхание в нем, говорит он себе, вспомнив эту старую, заезженную фразу, которая всегда нравилась ему, пока еще есть дыхание в нем, он не позволит ни тому и ни другому случиться.
Где же он сейчас? Одной ногой в неизбежном уходе, другой — в возможности существования. В конце концов, ситуация неблестящая, но есть кое-какие, подающие надежду, знаки, отчего он не теряет надежды — или если не надежды, то чувства того, что еще слишком рано отдаваться горечи и отчаянию. Насколько он становится похож на свою мать, когда он начинает так думать, как все еще она упрямо продолжает жить внутри него. Пусть разрушится дом над его головой, пусть его брак загорится ярким пламенем, а сын Конни Хеллер найдет путь отстроить свой дом и потушить огонь. Лаки Лорке спокойно идет под огнем пуль. Или как в танце духов племени Оглала Сиу — полная убежденность в том, что пули белого человека растворятся в воздухе прежде, чем коснутся его тела.
Он выпивает еще один бокал скотча и потом, шатаясь, следует к кровати. Вымотанный, настолько вымотанный, что мгновенно засыпает до того, как раздаются крики и праздничные фейерверки.
Он знает, почему ушел Майлс. Еще до того, как пришло то письмо, он наверняка знал, что сын провел ночь в их квартире, ту ночь, когда наутро он и Уилла очень открыто говорили о нем на кухне. После завтрака он распахнул дверь в комнату Майлса, чтобы узнать, приехал ли он на выходные, и когда он увидел пустую кровать, когда он обнаружил пепельницу, набитую сигаретными окурками, позабытую книгу в мягкой обложке о драме периода короля Джеймса, лежащую на полу, сплющенную, невзбитую подушку на быстро заправленной постели — верные знаки того, что сын ночевал здесь; и если он скрылся этим утром, не побеспокоив себя приветствием, без никакого привет или до свидания, это означало только одно, что он слышал все жестокие вещи, сказанные о нем, и был слишком расстроен, чтобы увидеться с родителями. Моррис не сказал о своем открытии Уилле, но тогда не было никакого смысла в гадании, что разговор приведет к такому решению Майлса. Он чувствовал себя очень плохо после того, что сказал, злым на себя, потому что не стал громко защищать сына перед лицом нападок Уиллы, но он подумал, что у него еще будет шанс извиниться в следующий раз, когда они увидятся, чтобы очистить их отношения и позабыть о прожитом. Затем пришло письмо, глупое, нарочно бодрое письмо с ошеломляющей новостью, что Майлс бросил учебу. Обжегся на обучении. Он никак не мог обжечься. Он любил учебу, он был наверху — среди лучших студентов; и за две недели до случившегося, когда они встретились за воскресным завтраком в кафе У Джо Джуниора, Майлс говорил о предметах, которые он планировал изучать в его последний год обучения. Нет, бросить учебу было враждебным актом мести и самоуничтожения, символическим самоубийством и, в чем не сомневался Моррис, прямым результатом того разговора, подслушанного им в квартире.
Все еще не было причин для паники. Майлс уезжал в Лос Анджелес, чтобы провести пару недель с его матерью, и все, что требовалось от Морриса — это взять телефон и позвонить ему. Он сделает это и все объяснит сыну, а если и это не сработает, он полетит в Калифорнию и поговорит с ним с глазу на глаз. Но не только Майлса не было у Мэри-Ли, самой Мэри-Ли не было дома. Она была в Сан Франциско на съемках пилотной серии телевизионного шоу; тот, кто разговаривал с ним, был Корнголд, рассказавший, что о Майлсе они не слышали уже больше месяца, и что, насколько тот знал, не было сделано никаких планов для поездки в Калифорнию этим летом.
С того самого момента они были вместе, все четверо, два родителя и два приемных родителя; и, когда они наняли частного детектива для поисков пропавшего сына, каждая пара оплатила половину затрат, ожидая восемь тоскливых месяцев отчетов, в которых говорилось, что нет прогресса, нет версий, нет поводов для надежды, нет никакой пылинки информации. Моррис быстро пришел к выводу, что Майлс исчез сознательно, но после трех-четырех месяцев Уилла и Корнголд начали сомневаться, постепенно решив, что Майлс мертв. Какой-то несчастный случай, подумали они, возможно — убили, возможно — сам себя, но сказать вслух не решились. Мэри-Ли была агностиком — она просто-напросто не знала. Он мог быть мертв, да, но с другой стороны, у мальчика были проблемы, и случившееся с Бобби его опустошило. Майлс ушел в себя с тех пор, и было ясно, что ему надо много о чем подумать. Убежать, конечно, было глупостью, но, может, что-то хорошее получится, может, пожив, не надеясь ни на кого, прочистит себе мозги. Моррис с таким анализом ситуации не спорил. Наоборот, он нашел, что отношение Мэри-Ли показалось ему достойное восхищения — спокойное, сочувственное и продуманное, не осуждающее Майлса, а скорее пытающееся понять его; он обнаружил, что безразличная, безответственная мать была больше привязана к сыну, чем он мог представить. Если что-нибудь позитивное и случилось из-за исчезновения Майлса, то это было то, что он поменял свое мнение о Мэри-Ли. Они больше не были врагами. Они стали союзниками, возможно, даже друзьями.
Потом позвонил Бинг Нэйтан, и все вновь перевернулось. Майлс работал поваром в чикагской забегаловке, и первым позывом у Морриса было поехать туда и поговорить с ним — не требовать ничего, просто понять, что происходит — но Уилла воспротивилась этому, и после его звонка с хорошими новостями к Мэри-Ли и Корнголду в Калифорнию, те решили встать на сторону Уиллы. Их аргументом было: мальчику уже двадцать один год, и он сам вправе решать свою судьбу; пока он здоров, пока у него нет никаких проблем с законом, пока он не угодил ни в какую психушку, пока он не просит никаких денег, у них нет никаких прав заставить его делать что-то вопреки его желаниям — даже чтобы поговорить с ним, чего он, очевидно, тоже не хотел делать. Дадим ему время, сказали они. Он все решит для себя.
Но Моррис их не послушался. Он полетел самолетом в Чикаго на следующее утро, и в три часа дня он запарковал взятый напрокат автомобиль на улице напротив У Дюка — обшарпанной, со многочисленными покупателями забегаловки в неприглядном районе южной части города. Через два часа Майлс вышел из заведения, одетый в черную кожаную куртку (Моррис купил ее ему на девятнадцатилетие) и выглядящий хорошо, очень хорошо, чуть выше и плотнее, чем когда они виделись за воскресным завтраком восемь с половиной месяцев тому назад; и рядом с ним была высокая, привлекательная чернокожая женщина в возрасте где-то за двадцать; и, как только они вышли из дверей, Майлс обнял женщину за плечи, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Это был жизнерадостный поцелуй, такой, какой мог быть поцелуй человека, отработавшего восемь часов и вернувшегося к любимой женщине; и женщина засмеялась от внезапного выплеска чувств, обняла его и поцеловала его в ответ. Спустя мгновение они шли по улице, держась за руки и говоря друг с другом так чувственно и интимно, как могли бы лишь говорить близкие создания, влюбленные; и Моррис просто остался сидеть, застывший на сиденье рентованного автомобиля, не имея никакого желания выскочить и последовать за ними; а через десять секунд Майлс и женщина повернули налево за угол и исчезли из виду.
Так он делал еще три раза, один раз в Аризоне, один раз в Нью Хемпшире, и еще один раз во Флориде, всегда оставаясь незамеченным — парковка у склада, где Майлс загружал грузовик, холл отеля, где сын промчался мимо него, одетый в униформу работника, небольшой парк, где он сидел и видел, как сын читал Великого Гэтсби и потом беседовал с симпатичной школьницей, читающей точно такую же книгу — всегда страстно желая подойти и что-нибудь сказать, всегда страстно желая ввязаться с ним ссору, ударить его, обнять его, обнять мальчика и поцеловать его, но никогда не сделав ничего подобного, никогда не рассказав никому, прячась, видя, как Майлс взрослеет, видя, как его сын становился мужчиной, в то время, как жизнь его самого мельчала, становилась настолько мелкой, что терялся всякий интерес к ней; и эти тирады Уиллы в Экситере, насколько тяжело пришлось ей, его смелой, усталой Уилле, и Бобби там, на дороге, и Майлса нет, и все равно он странным образом полон решимости, все еще полон веры, все еще думает, что развязка истории — еще впереди; а когда его думы становятся слишком тяжелы для него, он старается отвлечь себя детскими фантазиями о переодевании в различные костюмы, маскируясь настолько, что даже его родной сын не смог бы его узнать, демон переодевания в духе Шерлока Холмса, не просто поменяв одежду и обувь, но и само лицо, и волосы, и даже голос — полная трансформация из одного человека в другого; а сколько разных стариков он изобрел за то время, как идея пришла к нему в голову, сморщенных пенсионеров, ковыляющих с тростью в руке, стариков с развевавшимися по ветру белоснежными волосами и бородами, Уолт Уитман в старости, добродушный старичок, потерявшийся и обратившийся к молодому человеку за помощью, и потом, разговорившись, старик предложит молодому человеку посидеть за выпивкой, и потихоньку эти двое станут друзьями; а сейчас Майлс живет в Бруклине, в районе Сансет Парк, неподалеку от кладбища Гринвуд, и ему пришел в голову другой персонаж, ньюйоркец по прозвищу Баночник, из тех старых бездомных, разыскивающих по помойкам бутылки и банки для сдачи в утиль — пять центов за бутылку, пять центов за банку — непростой путь для заработка, но времена сейчас нелегкие и потому не приходится жаловаться; и ему видится, что Баночник — старый индеец из племени мохаук, потомок мохауков, переселившихся в Бруклин в начале прошлого века, тех мохауков, кто переехали сюда, чтобы работать на высотных строительных работах в Манхэттене — почему они, потому что мохауки по какой-то причине совершенно не боятся высоты, они чувствуют себя, как дома, там в вышине и могут танцевать на балках и решетках без малейшего страха или приступа боязни высоты; и Баночник — потомок тех бесстрашных людей, построивших башни Манхэттена, человек со странностями, увы, что-то там с головой, глупый старый одиночка, который проводит свои дни, толкая магазинную тележку в округе, собирая бутылки и банки, приносящие ему пять центов за штуку; и когда Баночник говорит, очень часто он вставляет в свои речи абсурдные, совершенно не к месту, рекламные лозунги, вроде: Пройду милю за Верблюдом, или: Не уходите из дома без этого, или: Выйди за пределы, выйди на связь, и, наверняка, Майлсу будет интересно понаблюдать за человеком, который прошел бы милю из-за Кэмела; и, когда у Баночника закончатся рекламные лозунги, он начнет цитировать из Библии, говоря что-нибудь похожее на: Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится или И что случилось, тому и суждено было случиться, и как только Майлс решит отвернуться и пойти своей дорогой, Баночник приблизится к нему вплотную и закричит: Запомни, парень! Банкротство это не конец! Это начало!
Десять часов утра, первого утра нового года, и он сидит в кабинке кафе У Джо Джуниора, что на углу Шестой Авеню и Двенадцатой Стрит, где в последний раз он виделся с Майлсом почти две тысячи семьсот дней тому назад, сидит, как вышло случайно, в той же самой кабинке, что и тем утром, ест яичницу и поджаренный хлеб с маслом и продолжает разыгрывать в воображении свое превращение в Баночника. У Джо Джуниора — небольшое помещение, простое, прямо-за-углом-по-соседству заведение с пластиковым прилавком с хромированными краями, восемь крутящихся стульев, три стола у фасадного окна и четыре кабинки у северной стены. Еда — обычная, стандартная, приготовленная на жире еда двух десятков комбинаций завтрака, поджаренные сэндвичи с ветчиной и сыром, салаты из туны, хэмбургеры, бутерброды с мясом индейки и обжаренные в муке кольца лука. Он никогда не пробовал луковых колец, но легенда гласит, что один из постоянных клиентов, Карлтон Рэбб, ныне покойный, был так без ума от них, что добавил в свое завещание запись о том, что порция луковых колец должна была сопровождать его в гробу в последний путь. Моррис понимает, что еду в кафе трудно назвать достойной, но при этом у кафе есть достоинства — отсутствие музыки, возможность подслушать какой-нибудь интересный, часто смешной разговор, широкий спектр публики (от бездомных попрошаек до богатых домовладельцев) и, самое главное, это их памятное место. У Джо Джуниора был их местом ритуальных субботних завтраков, местом, куда он приводил сыновей каждую неделю в их детстве, тихими субботними утрами, когда трое их на цыпочках выходили из квартиры, давая возможность Уилле поспать еще час-два; а теперь он сидит в этом месте, в этом зашарпанном заведении на углу Шестой Авеню и Двенадцатой Стрит, возвращаясь к бесконечным субботам прошлого и вспоминая рай, в котором он когда-то жил.
Бобби потерял интерес к походам сюда в возрасте тринадцати лет (мальчик очень любил поспать), а Майлс соблюдал традицию до самых последних дней школы. Не каждое субботнее утро, разумеется, особенно после того, как ему исполнилось семь лет, и он начал играть в детской бейсбольной лиге, но все равно настолько часто, чтобы до сих пор продолжать ощущать его присутствие здесь. Какое светлое юное создание, какое серьезное юное создание, так мало смеха на его печальном лице, но внутри — резвящееся внутреннее веселье; и как он веселился, когда они вместе собирали команды из фамилий и имен настоящих игроков-бейсболистов, полные команды, например, команда-частей-тела с полевыми игроками Билл Хэндс [Руки], Барри Фут [Нога], Ролли Фингерс [Пальцы], Элрой Фэйс [Лицо], Эд Хед [Голова] и Уолт "Без-Шеи" Уилльямс, а на замену — Тони Армас (Арм) [Вся Рука] и Джерри Хэйрстон (Хэйр) [Волосы], или команда-финансов, состоящая из Дэйва Кэша [Наличные], Дона Мани [Деньги], Бобби Бондса [Облигации], Барри Бондса, Эрни Банкса [Банки], Элмера Пенса [Один Пенни], Билла Паундса [Фунт] и Уэса Стока [Акция]. Да, Майлс любил всю эту чепуху, когда был мальчиком, и когда он смеялся, а смех был звонкий и непрерывный, то лицо его становилось красным, и он захлебывался в дыхании, словно невидимое создание щекотало все его тело. Но чаще всего завтраки были негромкими — тихие разговоры об его одноклассниках, его нежелании ходить на уроки игры на пианино (через некоторое время он их бросил), его разногласиях с Бобби, его домашних заданиях, о книгах, которое он читал, об играх Метс и футбольной команды Джайентс, о том, как лучше бросать бейсбольный мяч. Из всех сожалений, накопившихся у Морриса за всю жизнь, была одна, длящаяся очень долго — горечь от того, что его отец не жил долго, чтобы смог увидеть своего внука, а если бы он смог, а если бы каким-то чудом он дожил бы до его подросткового возраста, он был бы бесконечно счастлив увидеть питчинг Майлса, праворукую версию юного самого себя, живое доказательство того, что все время, потраченное им на обучение сына, как правильно бросить мяч, не было потрачено даром, и, хоть Моррис никогда не смог выработать себе руку, он смог передать все отцовские уроки своему сыну, и пока Майлс не бросил в школе занятия бейсболом, результаты были очень обнадеживающими, да даже больше того — превосходными. Питчинг было лучшей позицией для него на поле. Уединение и сила, концентрация и желание, одинокий волк, стоящий посередине поля, и вся игра — на его плечах. Это были быстрые броски фастболы и обманные ченджапы, два броска-питча и бесконечная работа над их техникой, плавное движение, рука выбрасывается вперед каждый раз под тем же самым углом, правая нога уходит назад в самый момент броска, но никаких крученых кервболов и слайдеров — в возрасте шестнадцати лет он все еще продолжал расти, и легко можно было испортить молодые руки чрезмерной резкостью внезапного броска. Он огорчился, да, но никогда не винил Майлса за его уход из бейсбола. Самобичующая печаль по ушедшему Бобби потребовала какой-нибудь жертвы, потому он и бросил свое самое любимое занятие тогда в его жизни. Но отказать себе в чем-то — это совсем не то, чтобы отказаться от этого в глубине своего сердца. Спустя четыре года, когда Бинг отрапортовал о прибытии очередного письма — из Олбани в Калифорнии, рядом с Беркли — тот упомянул о том, что Майлс был питчером в команде любительской лиги и играл против игроков, игравших в студенческой лиге и не пожелавших уйти в профессионалы, но все еще довольно сильных соперников; и он неплохо играл, говорил Майлс, выиграв в два раза больше игр, чем проиграв, и он, наконец, сам научился бросать крученый мяч кервбол. Он продолжал, что Сан Франсиско Джайентс проводили открытый отбор игроков в тот месяц, и его партнеры по команде советовали ему пойти, рекомендовали ему соврать о возрасте — сказать, что ему девятнадцать, а не двадцать четыре — но он и не собирался пойти. Представьте себе, что он подписывает контракт и играет в низшей лиге, сказал он. Нереально.
Баночник все продолжает думать, вспоминает, пропускает сквозь сито памяти бесконечные субботние утра, когда он ел завтрак здесь с сыном; и внезапно, подняв руку и спросив счет, за пару минут до того, как выйти назад в холодный воздух, он раскапывает из своей памяти то, чему никогда не уделял особого внимания — раскопанный осколок цветного стекла, ярко отсвечивающий кусочек — кладет его в карман и уносит домой. Майлсу было где-то десять-одиннадцать лет. В один из первых приходов сюда без Бобби, лишь двое их, сидящих друг напротив друга в кабинке, то ли в этой же кабинке, то ли в другой, трудно точно вспомнить — в какой, мальчик принес с собой отчет о книге, прочитанной им в пятом-шестом классе, нет, даже не отчет, а небольшой рассказ в шестьсот-семьсот слов, анализ книги, заданной учителем своим ученикам, книги, которую они читали и обсуждали последние несколько недель, а сейчас каждый ребенок должен был написать нечто на бумаге, рассказ о романе, прочитанном ими. Убить Пересмешника, замечательная книга, хорошая книга для подростка этого возраста, и сын хотел, чтобы отец прочел написанное им. Баночник помнит, как напряженно выглядел мальчик, когда он вынул три листа бумаги, четыре листа бумаги из рюкзака, ожидая оценки отца, его первый опыт литературной критики, его первое взрослое задание; и от взгляда сына отец понял, как много работы и мыслей он вложил в это небольшую писанину. Рассказ был о ранах. Отец двух детей, адвокат, слепой на один глаз, написал сын, и чернокожий мужчина, которого он защищал от фальшивых обвинений в изнасиловании, с сухой рукой; и позже в книге, когда сын адвоката падает с дерева, он ломает руку, ту же, что была сухой у невиновного чернокожего — левую или правую, Баночник уже не помнит — и смысл в том, написал юный Майлс, что раны — необходимая часть нашей жизни, и пока ты не был ранен, ты не можешь стать мужчиной. Его отец удивился, каким образом десяти-одиннадцатилетний мальчик прочитал книгу так внимательно, собрал вместе такие разные, неявные части истории и увидел, как образуется из сотен страниц целостная картина, услышал повторяющиеся нотки, такие нотки, которые легко теряются в круговороте фуг и каденций, образующих цельность книги; и он не только был поражен его сознанием, наблюдавшим очень внимательно за такими мелкими деталями романа, но более всего изумило его нутро, в котором родилось такое глубокое наблюдение. До тех пор, пока ты не ранен, ты не станешь мужчиной. Он сказал сыну, что у него прекрасная работа, что большинство читателей, старше его в два-три раза, никогда не смогут написать и половины того, что было в его работе, и только человек с большой душой мог увидеть эту книгу с такой стороны. Ему очень понравилось, он сказал сыну тем утром семнадцать или восемнадцать лет тому назад; и остается фактом то, что он до сих пор тронут мыслями, выраженными в том коротком рассказе; он забирает сдачу у кассира и выходит в холод, и идет, погруженный в раздумьях, и перед тем, как он подходит к дому, Баночник останавливается и спрашивает себя: Когда же?
Она приехала в Нью Йорк, чтобы сыграть в Счастливых Днях Самуэла Бекетта. Она будет Уинни, женщиной, закопанной по пояс в Первом акте и по шею во Втором; и она перед лицом испытания, очень непростого испытания, с которым нелегко будет справиться за полтора часа ограниченной сценографии, с монологом на шестидесяти страницах, изредка прерываемым несчастным, почти невидимым Уилли; и она не может вспомнить ни одной роли в прошлом, ни Нора, ни Мисс Джули, ни Бланш, ни Дездемона, чтобы в ней было столько требований. Но ей так нравится Уинни — она очень тронута сочетанием героики, комедии и ужаса в пьесе; и если сам Бекетт в большинстве работ труден, умозрителен, временами не ясен, то язык пьесы настолько чист и точен, настолько прекрасен в своей простоте, что каждое ее слово доставляет ей почти физическое удовольствие. Язык, нёбо, губы и горло — все в гармонии, когда она проговаривает длинные, запинающиеся, бессвязные речи Уинни; а сейчас, когда она, наконец, отшлифовала и запомнила текст, репетиции становятся все лучше и лучше, и в преддверии предварительных прогонов, которые начнутся через десять дней, она надеется, что сможет подготовиться к роли настолько, насколько велики были ее ожидания. Тони Гилберт относится к ней жестко, и каждый раз, когда молодой режиссер обрывает ее из-за неправильного жеста или неверной паузы между фразами, она утешает себя мыслями, что он умолял ее приехать в Нью Йорк, чтобы сыграть Уинни, что много раз он говорил ей, что нет актрисы, которая была бы лучше ее в этой роли. Он относится к ней жестко, да, но и пьеса жесткая, и ей потому пришлось много поработать, даже махнуть на свое тело рукой и прибавить двадцать фунтов веса, которые, она считала, нужны ей, чтобы стать Уинни (Около пятидесяти лет, хорошо сохранившаяся, желательно со светлыми волосами, рыхлая, с открытыми плечами и руками, открытый корсаж, большой зад…); и она провела много времени дома в подготовке к роли, читая Бекетта, изучая его переписку с Аланом Шнайдером, первым режиссером пьесы; и теперь она знает, что бампер это стакан с ребрами, что баст это волокнистый шнур, используемый садовниками, что слова Уинни из начала Второго акта Привет тебе, божественный свет — цитата из Третьей книги Потерянного Рая Мильтона, что зелень бука — из Оды Соловью Китса, и что предрассветная птица — из Гамлета. В каком мире происходит действие — для нее это так и не стало ясным — мир без темноты, мир горячего, бесконечного света, что-то вроде чистилища, похоже, необжитое людьми место очень ограниченных возможностей, очень ограниченной свободы движения; и ей к тому же кажется, что тот мир может быть ни чем иным, как просто сценой, на которой она будет играть; и, даже если Уинни там практически одинока, разговаривая лишь с собой и Уилли, она отдает себе отчет при этом в том, что ее видят другие люди, что есть публика в темноте. Все еще кто-то смотрит на меня. Все еще сочувствует мне. И это мне кажется чудесным. Глаза в мои глаза. Она прекрасно понимает это. Вся ее жизнь была такой и только такой.
Третий день года, субботний вечер, третье января, и Моррис ужинает с Мэри-Ли и Корнголдом в ресторане Одеон, неподалеку от снятых в наем апартаментов в Трайбеке, где они остановились на четыре месяца в Нью Йорке. Они приехали в город прямо перед тем, как он уезжал в Англию, и, хотя они разговаривали по телефону много раз за последние несколько месяцев, они не виделись друг с другом уже очень долго, с 2007 года, кажется ему, а, может, и с 2006. Мэри-Ли только что исполнилось пятьдесят четыре, и их короткий, в постоянных спорах брак сейчас — не более, чем туманное воспоминание. У него нет к ней никаких обид или злости, честно говоря, кроме нежности, но он так и не разобрался в ней до конца — загадочная смесь теплоты и отстраненности, острого ума, скрытого под нахальными, вызывающими манерами, внезапных перемен от доброты к эгоизму, забавного веселья и скукоты (продолжительной иногда), тщеславности и полного безразличия к себе. Увеличенный вес к роли. Она всегда очень гордилась своей узкой, хорошо выглядящей фигурой, всегда боялась излишнего жира в каждом микрокусочке еды, входящим в ее рот, была почти религиозна в правильном питании, но сейчас, ради своей работы, она спокойно выбросила свою диету в окно. Моррис заинтригован этой самодостаточной версией своей бывшей жены, и он говорит ей, что она выглядит очень красиво, на что она отвечает, смеясь и раздувая свои щеки: Большой, красивый бегемот. Но она на самом деле красива, думает он, все еще красива, и, в отличие от актрис ее поколения, она не изуродовала свое лицо косметической операцией или противоморщинными инъекциями только по одной причине, что она собирается работать так долго, как сможет, до самых старых лет, если возможно, и как однажды она шутя сказала ему, Если все шестидесятилетние тетки станут выглядеть, как странные тридцатилетние, кто же тогда останется, чтобы играть матерей и бабушек?
Она занята работой уже долгое время, начиная еще с тех пор, когда ей было около двадцати лет, и нет человека в переполненном ресторане, кто не знал бы, кто она такая, взгляд за взглядом в ее сторону, глаза в ее глаза, но она притворяется безразличной, она привыкла, но Моррис чувствует, что в душе она наслаждается этим — такое молчаливое преклонение никогда не надоест. Немного актеров и актрис смогли оставаться в работе тридцать лет подряд, особенно женщины, особенно актрисы кино, но Мэри-Ли была умна и подвижна, стараясь каждый раз быть другой. Даже во время ранних удачных фильмов, с которых она начинала, она на время оставляла кино, чтобы сыграть на сцене в хороших пьесах, в лучших пьесах, Барда Эйвона и его поздних последователей, Ибсена, Чехова, Уилльямса, Олби; и затем, когда ее возраст перевалил за середину третьего десятка и большие студии перестали делать большие фильмы, она без колебаний приняла приглашения сниматься в небольших, малобюджетных картинах независимых студий (в большинстве своем, продюсированных Корнголдом), а потом, спустя некоторое время, когда она достигла такого момента, что могла начать играть матерей, она перешла на телевидение, став звездой еженедельного сериала Марта Кэйн, Служитель Закона, который и Моррис и Уилла даже иногда смотрели; а за пять лет существования телевизионного шоу ее смотрели миллионы, и с каждым годом она и ее шоу становилась все популярнее. Драма и комедия, хорошие девочки и плохие девочки, быстрые на ответ секретарши и проститутки-наркоманки, жены, возлюбленные и любовницы, певица и малярша, полицейский, работающий под прикрытием, и мэр большого города, она играла какие угодно роли в каких угодно фильмах; большинство из ролей были неплохими, немного неудачных, но никогда не было посредственных, насколько помнит Моррис, и были запоминаемые моменты, тронувшие его точно так же, как когда-то он увидел ее Корделией в 1978 году. Он рад, что она работает над Бекеттом, он считает, что она поступило умно, приняв приглашение на эту опасную роль, и, видя ее сейчас напротив через стол, он удивлен, как эта привлекательная, но абсолютно невыдающаяся женщина с ее переменчивыми настроениями и вульгарной страстью к грязным шуткам, смогла трансформировать себя во стольких запоминающихся и очень разных персонажей, смогла объединить в себе все человечество. Нужна ли особенная смелость, чтобы встать и вывернуть себя наизнанку перед посторонней публикой, или это позыв, необходимость в видении кем-то, полное отсутствие стеснительности, отчего человек занимается тем же, чем и она? Он никогда не сможет провести границу, разделяющую жизнь от искусства. Рензо точно такой же, как и Мэри-Ли, они оба — пленники своих занятий, год за годом они погружаются то в один проект то в другой, оба оставили след в искусстве, и при этом их жизни полны беспорядка, оба развелись дважды, у обоих огромадные способности к жалости к себе, оба совершенно далеки от людей — не потерянные человеческие души, если быть точнее, но очень далекие от всех. Поломанные души. Ходячие раны, с открытыми венами и кровотечением на публике.
Ему кажется странным сейчас находиться вместе с ней, сидя напротив своей бывшей жены и ее мужа, сидя в другой кабинке другого ньюйоркского ресторанчика, странным — потому что любви, которая когда-то в нем была к ней, никакой не осталось; и он знает, что Корнголд — гораздо лучший муж для нее, чем он когда-либо был; и для нее — огромная удача иметь рядом с собой такого заботливого мужчину, который поддержит в нужную минуту, даст советы, которым она послушно следует много лет, своею любовью освободит ее от напряженности и беспорядочного гнева, а он, Моррис, никогда не был готов любить ее так — никогда не дал бы совета об ее карьере, никогда бы не поддержал ее или понял бы, что кружится в этой очаровательной голове. Она стала гораздо лучшей, чем была тридцать лет тому назад, и вся заслуга в этом — Корнголда; он поражен, как тот смог спасти ее после двух неудачных браков, и тем, что тот выбросил все водочные бутылки и пузырьки от таблеток, которые она начала коллекционировать после второго развода, и тем, что остался с ней во время всех неприятных моментов ее жизни; и кроме того, что Корнголд сделал для Мэри-Ли, Моррису просто нравится этот человек, и не потому, что тот был очень добр во все те года, когда мальчик был рядом, не потому, что тот был взволнован исчезновением Майлса, как полноправный член семьи, а потому, что он обнаружил это много лет тому назад: Саймон Корнголд — чрезвычайно приятный человек; и что Моррису больше всего нравится в нем — это то, что тот никогда не жалуется. Все пострадали от краха, спада, каким бы словом люди не называли время депрессии, не исключая книжных издателей, разумеется, но Саймону досталось гораздо хуже: независимый кинобизнес разрушен, кинокомпании и прокатчики рассыпаются, как складные стулья, каждый день недели, и прошло два года с тех пор, когда он выпустил последний фильм, после чего он неофициально ушел на пенсию, приняв приглашение преподавать производство кинофильмов в университете Лос Анджелеса; но он не грустит об этом, или, по крайней мере, не выказывает свою горечь, и единственное, как он объясняет изменения в своей жизни: ему пятьдесят восемь лет, а продюсирование независимой кинопродукции — работа для молодых. Изнурительные поиски денег могут раздавить чей-угодно дух, если ты не сделан из стали, говорит он, а как не крутись, он уже перестал быть стальным.
Но об этом позже. Разговор об Уинни и о Привет тебе, божественный свет, и о стальных мужчинах не начинается до тех пор, пока они переговорят о том, почему Мэри-Ли позвонила Моррису три часа назад и попросила его поужинать с ними как можно скорее. Новость. Первый пункт на повестке встречи, и как только они входят в ресторан и садятся на свои места за столом, Мэри-Ли рассказывает ему о сообщении, оставленном на ее телефоне сегодня в четыре часа дня.
Это был Майлс, говорит она. Я узнала его голос.
Его голос, говорит Моррис. В смысле — он не назвался?
Нет. Только сообщение — короткое, непонятное сообщение. Расскажу, какое было. М-м. Длинная пауза Извиняюсь. Длинная пауза. Позвоню потом.
Ты точно уверена, что это был Майлс?
Абсолютно.
Корнголд говорит: Я все пытаюсь понять, что означает извиняюсь. Извиняется за что? Извиняется, что замешкался оставить нормальное сообщение? Извиняется за все прошлое?
Трудно сказать, отвечает Моррис, но я бы решил, что он замешкался.
Что-то должно случиться, говорит Мэри-Ли. Очень скоро. На днях.
Я разговаривал с Бингом, говорит Моррис, просто, чтобы проверить — все ли в порядке. Он мне сказал, что у Майлса есть подружка, юная кубинка из Флориды, и что она была тут, в Нью Йорке, неделю-другую, гостила у него. Мне кажется, она уехала домой сегодня. Со слов Бинга, Майлс планировал связаться с нами, как только она уедет. Вот и все объяснение сообщению.
Но почему он позвонил мне, а не тебе? спрашивает Мэри-Ли.
Потому что Майлс думает, что я все еще в Англии, и со мной невозможно связаться до понедельника.
А откуда он про это знает? говорит Корнголд.
Выходит так, что он позвонил в мой офис две-три недели тому назад, и ему сообщили, что я вернусь на работу пятого. Вот, что передал Бинг, и, как ни посмотри, не вижу смысла, почему сын будет врать ему.
Мы большие должники у Бинга Нэйтана, говорит Корнголд.
Мы должны ему за все. Трудно представить прошлые семь лет без него.
Мы должны что-нибудь сделать для него, говорит Мэри-Ли. Напишем чек, пошлем его в круиз по миру, что-нибудь.
Я пробовал, отвечает Моррис, но он не возьмет от меня денег. Он очень обиделся, когда я предложил ему в первый раз, а во второй раз он обиделся еще больше. Он говорит: Нельзя брать деньги за то, что поступаешь, как нормальный человек. У молодого человека есть свои принципы. Я уважаю его за это.
Что же еще? спрашивает Мэри-Ли. Что-нибудь о том, чем занимается Майлс?
Немного, отвечает Моррис. Бинг говорит, он все время сам по себе, но другим жителям дома он нравится, и он с ними ладит. Тихий, как обычно. Незаметный, как обычно, но оживился, когда приехала девушка.
А теперь ее нет, говорит Мэри-Ли, и он оставил сообщение на моем телефоне, что позвонит потом. Я не знаю, что я сделаю, если увижу его. Тресну его по щеке… или обниму его и поцелую?
И то и другое, говорит Моррис. Сначала — по щеке, а потом — поцелуй.
Затем они прекращают обсуждать Майлса и переходят к Счастливым Дням, к будущему независимого кино, к странной смерти Стива Кокрейна, к преимуществам и неудобствам жизни в Нью Йорке, к полноте Мэри-Ли (отчего она в шутку раздувает щеки и описывает себя прекрасным бегемотом), к готовящимся к печати романам Хеллер Букс, и к Уилле; никак не пропускаемая в разговоре Уилла, и, конечно, должен быть задан вежливый вопрос, но у Морриса нет никакого желания рассказывать правду, нет желания открыться и говорить о страхе, что он может ее потерять, что он уже потерял ее, и потому он отвечает, что Уилла цветет, в прекрасной форме, что его поездка в Англию была как вторым медовым месяцем, и он с трудом может вспомнить время, когда был так счастлив. Его ответ занимает несколько секунд, и потом они переходят к другим вещам, другим событиям, другим темам о совершенно различном, но Уилла — теперь в его мыслях; он никак не может освободиться от мыслей о ней и, видя Корнголда и бывшую жену напротив, спокойствие и приветливость в их отношениях, скрытую, невысказываемую словами сложность их привязанности друг к другу, он понимает, насколько он одинок, насколько одиноким он стал; и с приближением конца ужина, ему становится тоскливо от возвращения в пустую квартиру на Даунинг Стрит. Мэри-Ли выпила достаточно вина, чтобы в ней возникло желание быть шумной и щедрой, и когда их трое выходят наружу, чтобы разойтись по своим сторонам, она открывает свои объятия и говорит ему, Давай обнимемся, Моррис. Долгие сердечные объятия для погрузневшей пожилой женщины. Он крепко прижимается к ее широкому зимнему пальто и ощущает ее тело под одеждой, тело матери его сына, и она отвечает ему тем же крепким прижатием, а потом левой рукой гладит его затылок, словно говоря, чтобы он перестал беспокоиться, что темные времена скоро пройдут, и все простится.
Он возвращается сквозь холод пешком на Даунинг Стрит, шарф намотан на его шее, руки спрятаны глубоко в карманах пальто, и ветер с Гудзона сегодня — необычно сильный, но он не останавливает такси, он хочет пройтись пешком вечером, ритм шагов успокаивает его точно так же, как иногда музыка, как могут быть успокоены дети, когда родители укачивают их ко сну. Десять часов, еще не поздно, еще пройдет много часов пока он сможет заснуть; и, открывая входную дверь, он представляет себе, как сядет в удобное кресло в гостиной и проведет последние часы дня в чтении книги, но какой книги, спрашивает он себя, какой книги из тысяч, втиснутых на полки двух уровней квартиры, возможно, пьесу Бекетта, если найдет, думает он, ту, где будет играть Мэри-Ли, о которой они разговаривали сегодня, или если не ту пьесу, тогда, возможно, пьесу Шекспира, небольшое задание он задал себе в отсутствии Уиллы, перечитать всего Шекспира, слова, заполнившие часы между работой и сном в последние месяцы, и он дошел сейчас до Бури, кажется ему, или Зимней Сказки; а если сегодня ночью ему будет трудно читать, если его мысли все так же будут болтаться между Майлсом, Мэри-Ли и Уиллой, он посмотрит кинофильм по телевизору, самое верное усыпляющее, транквилизаторное мерцание изображений, голосов, музыки, наборов историй, вечных историй, тысяч историй, миллионов историй, и все равно он не устал ни от одной, всегда есть место в мозгах для очередной истории, очередной книги, очередного кинофильма, а после того, как он наливает себе скотч на кухне, он направляется в гостиную, решившись на фильм, он решает выбрать фильм, если ничего смотрибельного нет сегодня ночью.
Прежде, чем он сможет сесть в удобное кресло и включить телевизор, звонит телефон на кухне, и тогда он поворачивается и возвращается на кухню, чтобы ответить, недоумевая поздним временем звонка и спрашивая себя, кто бы захотел поговорить с ним в десять-тридцать в субботу ночью. Первая мысль — о Майлсе, Майлс после звонка матери решил позвонить отцу, но нет, не может быть. Майлс не позвонит ему никак не раньше понедельника, если только он не предполагает, что, возможно, его отец вернулся из Англии и проводит свои выходные дома, или, если не поэтому, то, возможно, он просто хочет оставить сообщение на автоответчике точно так же, как он оставил сообщение матери днем.
Это Уилла звонит из Экстера в три-тридцать утра; Уилла рыдает и в отчаянии, говорит, что она распадается на мелкие части, что ее мир лежит в руинах, что она больше не хочет жить. Ее слезы безостановочны, и голос сквозь эти слезы еле слышен, визглив, голос ребенка; и этот припадок не картинный, говорит он себе, человек за пределами ярости, за пределами надежды, человек вымотанный, жалкий, жалкий, раздавленный тяжестью мира, горечь тяжела — как и тяжесть мира. Он не знает, что предпринять, за исключением того, что продолжает говорить с ней самым успокаивающим тоном, какой у него остался, говорит, что любит ее, что он прилетит назад в Лондон первым самолетом завтра утром, что она должна дождаться его — меньше суток, еще один день; и он вспоминает ее припадок, случившийся через год после смерти Бобби — те же слезы, тот же слабый голос, те же слова — и она смогла прожить тот кризис и проживет этот, поверь ему, он знает, о чем он говорит, он позаботится о ней, он всегда будет заботиться о ней, и она не должна винить себя за то, в чем она не виновата. Они говорят час, два часа, и постепенно слезы проходят, постепенно она начинает успокаиваться, но только, как он стал чувствовать, что пора заканчивать разговор, слезы вновь начинают течь. Он ей так нужен, говорит она, она не может прожить без него, она так ужасно относилась к нему, так зло и мстительно и жестоко, она стала ужасным человеком, монстром, и она ненавидит себя за это, она не сможет простить себя за это; и вновь он старается успокоить ее, говоря ей, что она должна сейчас лечь спать, что она вымоталась и должна отдохнуть, что он будет там завтра, и, наконец, наконец, она обещает ему, что ляжет спать, и даже если не сможет заснуть, она обещает не делать никаких глупостей, она будет вести себя правильно, она обещает. Они все-таки заканчивают разговор, и прежде, чем очередная ночь придет в Нью Йорк, Моррис Хеллер — вновь в Англии, вновь на пути от Лондона к Экстеру, чтобы увидеть свою жену.