В 1920 г. А. В. Чаянов опубликовал «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эту книгу можно рассматривать в качестве некоего литературного комментария к романам Замятина и Козырева: будущее изображено как исполнившаяся мечта, однако путь к ней лежит через так называемую «антиутопию». В отличие от Замятина, у которого утопия лишена хронологической определенности, Чаянов называет сроки (так поступит и Козырев), хотя в текст вкрадываются ошибки — то ли небрежность, то ли расчет. Главный герой повести, Алексей Васильевич Кремнев, засыпает и просыпается в будущем. «Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист (газеты. — В. М.). На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 г. Он перемахнул через 60 лет»[1].
Автор сбился со счета: за четыре страницы до этого эпизода он писал о «только что опубликованном и поясненном декрете 27 октября 1921 года» (с. 62).
Значит, не 60 лет, а 63 года? Возможно, мелочь, нередкая невнимательность к малозначащим деталям. Однако то же самое в «Ленинграде» М. Козырева: действие происходит то в 1951, то в 1953 г. — опять‑таки несущественная разница. Но похожая путаница в романе Вс. Иванова «У»: сначала автор объявляет Храм Христа Спасителя разрушенным, т. е. действие происходит после 5 декабря 1931 г., а в конце книги упомянуты события, происходящие в этом храме.
Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.
Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день»[2]. А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).
Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это о том, что они не придают времени значения?
Еще одна второ- или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).
«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой‑либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом‑то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.
В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:
«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»
«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».
«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).
Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.
Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:
«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…»[3].
Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?
У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения»[4].
Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.
Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.
Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса, реального, а не отсутствующего места (утопии).
В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» — предостерегают от утопии, становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.
Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть»[5]. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени»[6]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)»[7].
Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму»[8].
Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа — предостережение от утопии.
Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию — в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей. «Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>
Опыты XIX столетия подорвали веру в чудодейственную силу политических перемен, в их способность приносить с собой райское царство правды и добра», — писал в 1917 г. П. И. Новгородцев[9].
Герой чаяновского «Путешествия», вернувшись домой, ужинает и мысленно обращается к утопистам прошлого:
«Ваши одинокие мечты стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания — официальной программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год революции социализм может считать себя безраздельным владыкой земного шара» (с. 162).
Повесть Чаянова представляет редкий для жанра образец «утопии в утопии», я не знаю среди известных мне сочинений ни одного, которое пользовалось бы подобным приемом. Сначала писатель помещает своего героя в 1921 г., когда произошла глобализация социализма, и Алексей, старый социалист, заведует одним из отделов Мирового совета народного хозяйства (Мирсовнархоза). А потом он засыпает и попадает во вторую утопию, не похожую на первую, своего рода критику первой.
Просыпается герой там же, где заснул, в Москве 1984 г., но это совсем другой мир. Прежде всего изменилась погода (достаточно говорилось о том, какое значение имеет этот образ и в русской словесности, и в литературной утопии) — все тонет в садах, дышит «отчетливой свежестью, уверенной бодростью» (с. 165).
Оглядывая убранство комнаты, где он проснулся, Алексей заключает, что стиль всех вещей отчасти напоминает «русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии. Словом, это был сильно русифицированный Вавилон» (с. 166).
Нельзя утверждать безоговорочно, однако этот русифицированный Вавилон вызывает многие ассоциации, прежде всего, конечно, знаменитую Вавилонскую башню, давным — давно сделавшуюся символом разобщения и вражды. Будущая (по отношению к эпохе Чаянова) история подтвердила реальность именно такой символизации. В 1919 г. Татлин создает проект башни «III Интернационал», замышлявшейся знаком всемирного единства. Ныне очевидно, что III Интернационал в качестве организации, руководившей осуществлением коммунистической идеи, посеял вражду и разрушения, волны которых прокатываются по миру до сих пор. На эту мысль наводит чаяновский образ русифицированного Вавилона, хотя, повторяю, автор мог иметь в виду совсем не это.
Чтобы узнать, куда же он попал, герой читает газетные заголовки: «Крестьянство», «Прошлая эпоха городской культуры», «Печальной памяти государственный коллективизм» и т. п. (с. 167).
Уничтожена одна из устойчивых черт русской литературной утопии- государственный централизм (коллективизм), названный у Чаянова прямо, без метафор. Утопистам XVIII, XIX столетий не приходило в голову, что возможен иной политический тип грядущего общества. Почти все русские утопии до XX в. — утопии монархически — государственные, централизованные. Чаянов, похоже, первый, кто отказывается от такой модели будущего, его утопия и называется «крестьянской» — еще одно отличие «Путешествия моего брата…» от утопий прошлого: те были утопиями «городскими», эта — «деревенская», что, кстати, сближает ее с долитературными утопическими легендами, например о Беловодье — стране, где каждый будет кормить себя трудами своих рук и где поэтому не будет нужды в централизованной власти, государственном коллективизме. Именно этими соображениями мотивирует писатель логику политических руководителей Утопии: в 1934 г. власть, перешедшая к крестьянским партиям, постановила: ввиду угрозы, которую представляют для демократии многомиллионные города, разрушить все, где число жителей перешло за 20 тыс. человек. Так и сделали, и к 1984 г. крестьянский демократический режим окончательно установился.
Чтобы как‑то оправдать свое пребывание в Утопии, Алексей представился гражданином США. Объезжая Новую Россию, он удивлен, почему крестьяне убирают хлеб вручную. Где же машины? «Вот он, американец‑то, где оказался! — воскликнул Минин.<…>Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения» (с. 177).
Индивидуализация ухода за колосом, вероятно, предполагает высокую степень индивидуального труда и соответствующую экономику. Следовательно, речь может идти о том, что государственное хозяйство, по крайней мере, не является единственным типом, что хозяйства индивидуальные играют важную роль, — ничего похожего не было в предыдущих литературных утопиях, они попросту не занимались «организацией производства» во всем объеме. Чаянов явился новатором.
Если возник тип деятельности, целиком зависимый от личных усилий, должен измениться политический и социальный строй. Вот что пишет автор на эту тему:
«Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут<…>
Всегда нашим конечным критерием являлось углубление содержания человеческой жизни, интегральная человеческая личность. Все остальное было средством. Среди этих средств наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и государство, но никогда не забываем, что они только средства» (с. 195).
«Ведь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни» (с. 196).
«Мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима…» (с. 197).
До книги Чаянова в нашей литературе утопий такие слова не произносились, это — совершенно новый опыт, абсолютно противостоящий утопиям XVIII и XIX столетий, либо ничего не говоривших на тему «человек — государство», либо считавших благоденствие людей естественно вытекающим из благоустроенности государства: во главе образованный монарх, его окружают просвещенные чиновники, а потому и государственная машина сама работает на общее благо.
Чаянов первым из русских писателей — утопистов нашел причину исторических несчастий отечества — во всеподавляющей, безгранич — ной силе государства, так увеличившегося, так всё собою заполнившего, что жители громадной страны сделалось слугами государственными, превратилось в орудие государственной воли, тогда как, пишет Чаянов, именно государство — инструмент, посредством которого удовлетворяются интересы каждого отдельного лица. Всякая иная роль государства архаична, свойственна исторически отжитым фазам развития человечества.
Среди таких архаических функций власти Чаянов считает и борьбу с политическими противниками. Во время экскурсии по Москве 1984 г. герой проезжает хорошо известными местами. «Кремнев посмотрел налево, и сердце его учащенно забилось: «Метрополя» не было. На его месте был разбит сквер и возвышалась гигантская колонна». «Дружески поддерживая друг друга, стояли Ленин, Керенский, Милюков» (с. 170–171).
Иными словами, последовательно реализовано представление о будущем как эпохе, когда всевластие государства исчезнет из практического обихода и останется лишь в исторической памяти народа. Раз так, нет необходимости в строгом и всепроникающем политическом централизме, свойственном России последних столетий.
В руки Алексею попадает учебник по истории. «Пространно излагалась история Яропольской волости, затем история Волоколамска, Московской губернии, и только в конце книги страницы содержали повествование о русской и мировой истории» (с. 179–180).
Что ж, если исчезает государство как сила тотального подчинения, нет нужды в истории государства, разве что в качестве объекта архе — или историографии, предмета научных занятий. Зато настоящее значение приобретают знания о том месте, где родился человек, где живет, работает, — о месте живом и конкретном, а не мертвом, отвлеченном, каким, в сущности, и было, полагает Чаянов, государство Российское и его писаная история. Жизненный смысл в «Крестьянской утопии» несет отдельный человек, действующий заодно с другими не по принуждению, а по свободному выбору. Вот почему центральная власть здесь не политическая, а только техническая сила, координатор.
В соответствии с этим писатель приходит к мысли, «что для познания эпохи необходимо изучить идеи и взгляды не знаменитых властителей дум, а рядового обывателя», и это убеждение привело автора «к связкам обыденных писем, к тетрадям нехитрых дневников» (с. 226).
Письма и дневники рядовых людей в качестве документа эпохи! Чтобы это сбылось, необходимо избавиться от страха перед полицейским сыском, исполниться доверием к жизни вокруг, сознанием цен — ности всякого отдельного существования — вот что читается в этом образе.
На индивидуальной ценности происходящего основана в утопии Чаянова и жизнь всего мира к концу XX столетия. «Прочитав изложение событий своей эпохи, Кремнев узнал, что мировое единство социалистической системы держалось недолго<…>Каждый элемент, составлявший единство, зажил особо, «различной по укладу политической и хозяйственной жизнью»» (с. 180).
И эта деталь не имеет аналогов в традициях русской литературной утопии, поскольку едва ли не все авторы XVIII и XIX столетий воображали грядущее эпохой безраздельного, всемирного господства России. Чаянов первым представил совсем иное развитие, и его утопия есть явление небывалое: прежние усовершенствовали наличный порядок, исправляли его дефекты, нередко попросту меняя знаки его реальной истории. Чаянов нарисовал утопический мир несопоставимо со своими литературными предшественниками: в его основу положены принципы, которые до тех пор никогда не рассматривались русскими утопиями.
«В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия, каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда» (с. 183).
Как бы ни оценивать эти взгляды, несомненно, что ни один русский утопист так не воображал грядущего. Сельское хозяйство кажется Чаянову идеальной областью приложения творческих способностей индивида, а промышленный капитализм классифицируется «не более как болезненный, уродливый припадок… а вовсе не этап в развитии всего народного хозяйства» (с. 185).
От страны крестьянской утопии у Алексея остались такие впечатления:
«Но этот окружающий мир с капустными городами, синими далями и красными гроздьями рябины уже не был чужд ему.
Он почувствовал с ним новую, драгоценную для себя связь, близость даже большую, чем к покинутому социалистическому миру…» (с. 193).
Понятно: что же ближе человеку, как не сам человек? В мире же, где очутился «брат мой» (в этом случае «брат» уместен, это, по существу, каждый из нас, ближний, которому следует пожелать того, чего желаешь себе), именно человек- предмет заботы, интереса, внимания, чего не было (Чаянов предполагал, согласно его образной логи — ке, и не будет) в социалистическом мире. Вот почему от него хотелось избавиться, и метафора утопии Чаянова построена, как можно судить, на невысказанной в отчетливых понятиях тоске оттого, что нужно вернуться к прежней жизни. Может быть, этим обстоятельством разъясняется неотчетливая оптика городского пейзажа в начале повести, заканчивающейся тем, что героя подозревают в злоумышлении против утопической страны, и хотя он оправдан и обвинения сняты, он покидает место своего недолгого заключения с тяжелым сердцем:
«Сгорбленный и подавленный происшедшим, он медленно спускался с лестницы веранды, идя один, без связей и средств к существованию, в жизнь почти неведомой утопической страны» (с. 208).
После этих слов автор написал: «Конец первой части».
Сколько мне известно, вторая не была написана, и финальные строки можно истолковать так: неведомая утопическая страна — не только Москва/Россия 1984 г., но и Россия той поры, когда создавалось «Путешествие». И не от утопии 1984 г. стеснилось сердце героя, а от не высказанного автором ощущения, что небезоблачным будет грядущее реальной, исторической России, из которой так хорошо унестись туда, где побывал «брат мой»; откуда не тянет вернуться, но где, увы, никому не суждено жить.
С этой стороны утопия Чаянова неожиданно сближается с утопиями Замятина и Козырева; и ее можно классифицировать как антиутопию, учитывая упомянутый выше двойной утопизм: написанная в 1920 г., она изображает случившееся с героем в 1921 (1–я утопия), в результате чего он попал в 1984 г. (2–я утопия). Таким образом, 1984 год противостоит 1921–му, и мир той, грядущей поры явно разногласит миру этому. Утопия же 1921 г., в отличие от утопии 1984–го, является свернутой, с еще неопределившимися перспективами, однако — вот откуда мрачные тона и в окончании повести, и в городском пейзаже начала — велика вероятность, что перспективы не сулят ничего радостного.
Поскольку 2–я часть задумывалась автором, даже если отнестись к словам «конец 1–й части» как к художественному приему, имеющему целью ввести читателя в заблуждение, но поскольку все же не невероятно продолжение, то его можно было бы объяснить, как однажды я пробовал объяснить отсутствие 2–й части в «Мертвых душах» Гоголя: реальность России не давала поводов вообразить исправление Чичикова, благодетельный поворот в его судьбе, избавление страны и народа от засилья мертвых.
Нечто похожее могло произойти с воображением (не с логикой, не с понятиями) Чаянова: он собирался найти выход и для «брата Алексея», и для реальности, из которой тот попал в 1984 г. Ничего
не удалось, реальность в который раз оказалась сильнее благих намерений, но странное дело — она развивалась так, словно сбывалась утопия: многое, о чем грезили русские утописты, превратилось в каждодневный быт, за одним разве исключением — осуществленная утопия никому не принесла радости, вопреки всем литературным проектам. Вот об этом‑то — о несчастье утопии, перешедшей из книги в действительность, — и предупреждали русские литературные утопии XX столетия. По крайней мере, две из них, «Мы» Замятина и «Путешествие» Чаянова (обе, кстати, 1920 г.), назвали — если не придавать слову буквального значения — и причину несчастья: человек остается средством в руках тотальной государственности. Замятин об этом прямо, а Чаянов, изображая противоположный порядок. Однако главная причина, найденная писателями, свидетельствует о существенных переменах в сознании русских: человек становится объектом, тогда как прежде таковым рассматривали народ, государство, человечество. Прежнее отношение еще имеет силу, но рядом появляется другое, хотя — покажет опыт следующих десятилетий — оно пока не влияет на перемену действительности. Повлияет ли, кто знает?
Утопия Чаянова — последняя, опубликованная в России. Остальные вещи, о которых пойдет речь ниже, не являются представителями жанра, в них лишь попадаются мотивы, свойственные чистым утопиям. Эти мотивы и станут предметом дальнейшего исследования.
Почему же не было полноценных (в жанровом смысле) утопий после Чаянова? Нахожу две причины. Первая содержится в характере самого жанра: утопия предполагает, что существующие порядки нехороши. Большевистский режим не позволял независимой критики. Вторая причина кажется более существенной, о ней и пойдет разговор. Похоже, писатели почувствовали, что возникающие условия не подлежат улучшению; что даже когда сами авторы намерены пропеть этим условиям гимн, они — против своей воли (не все, правда, против своей, многие и добровольно) — сбивались на похоронный марш. Я потому и завел разговор об утопических мотивах, что они появляются, так сказать, исподволь и попадают в неразрешимое противоречие с не контролируемой писателем художественной логикой, опровергающей и эти мотивы, и сам торжественно — радостный тон, который хотят придать своим сочинениям авторы.
В книгах М. А. Булгакова «траурный марш» звучал отчетливее других мелодий. Из тех, у кого я нахожу утопические мотивы, Булгаков был писателем, не питавшим, кажется, никаких надежд на будущее, — таковы оба его произведения 1925 г.: «Роковые яйца» и «Собачье сердце».
Если сохранить предложенную выше классификацию утопий: социологические (каковы едва не все русские долитературные и XVIII столетия утопии, «Ленинград» Козырева) и антропологические (в чистом виде им соответствует, пожалуй, лишь роман Гоголя); если признать, что имеется группа сочинений, объединяющих оба подхода («4338» Одоевского, «Что делать?» Чернышевского, «Сон смешного человека» Достоевского, «Мы» Замятина), то антропологизм в повестях Булгакова следует поставить в более широкий контекст биологизма. Это объяснимо и медицинским образованием автора, и, возможно, влиянием западноевропейской литературы, в частности, романов Г. Уэллса «Пища богов», «Остров доктора Моро», «Люди как боги»; «Грядущая раса» Э. Бульвер — Литтона. Влияние, конечно, носило исключительно историко — литературный характер некой «подсказки», побудительного импульса — и только, ибо содержание русского писателя абсолютно оригинально.
Оригинальность этих вещей, отличающая их от западноевропейских предшественников, состоит прежде всего в том, что изображены биологические и антропологические проблемы. Никакой социологии (новинок в государственном строе, в политической организации общества, чиновного аппарата и пр.), свойственной прежним литературным утопиям, у Булгакова нет. Однако био- и антропология представлены так, что служат комментарием (бесспорно, умышленным) социологической проблематики.
Действие «Роковых яиц» отнесено к 1928 г. — почти синхронно времени публикации. Профессор Персиков открывает красный луч, ускоряющий рост организмов и увеличивающий их размеры. В качестве метафоры это изобретение имеет несколько ближайших смыслов. Во — первых, символика красного без каких‑либо сомнений олицетворяет советский режим. Во — вторых, принцип ускорения — одна из вечных констант режима. С момента его возникновения («военный коммунизм» как немедленное введение коммунизма), знаменитого лозунга «Догоним и перегоним» (20–50–е годы) до совсем недавней (вторая половина 80–х годов) идеи ускорения. Заодно вспоминается «Время, вперед!», «Пятилетку в четыре года» — почти любой читатель может продолжить этот список, свидетельствующий о полном пренебрежении реальным, историческим временем, в котором испокон чудится обман и подвох.
Создатель «Роковых яиц» со свойственной писателям художественной проницательностью почувствовал в таком пренебрежении временем одну из важных черт новой власти, на свой лад и в новых условиях продолжающую национальную традицию.
Наконец, в — третьих, ускорение под действием красного луча разрушает сложившиеся в природе ритмы и сроки, ведет к засилью примитивных организмов. Попытка же перенести эту методику на более сложные формы жизни может привести к катастрофе.
Метафора этого последнего смысла, читаемого в изобретении профессора Персикова, ныне кажется очевидной: большевистский эксперимент по ускоренному созданию нового общества привел к распространению примитивных отношений и вызвал обеднение самого человеческого типа. В повести дана безукоризненная с точки зрения художественной логики мотивация такого содержания метафоры.
«Будем говорить прямо: вы открыли нечто неслыханное<…>Профессор Персиков, вы открыли луч жизни!
Слабая краска показалась на бледных, небритых скулах Персикова.
— Ну — ну — ну, — пробормотал он<…>
— Да вы гляньте, — Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение…»[10].
Злобу, агрессию, красным лучом многократно усиленные в примитивных организмах (ибо основанием и целью явились не селекция уникального, не поддержка исключительного, а «скорость и размеры»), писатель угадал в качестве господствующих признаков нового общества, нового порядка жизни, новой психологии. Когда к профессору является посетитель и, рекомендуясь директором совхоза «Красный луч», называет фамилию — Рокк, метафорические смыслы повести получают дополнительные значения: да, красный луч, содействующий росту примитивных организмов (злобе, взаимной агрессии), — это рок, непреодолимая сила, которая победит, но ее победа — катастрофа, ибо эта сила озабочена только собой, ей нет дела ни до чего другого, человек (если о нем заходит речь — а в повести Булгакова как раз до человека и не доходит, о нем — его следующая книга — «Собачье сердце») для нее — лишь ничем не примечательная разновидность биоматериала.
Характерен разговор Рокка с Персиковым:
— Товарищ профессор, — ответил Рокк, — вы меня, честное слово, сбиваете. Я вам говорю, что государству необходимо возобновить у себя куроводство, потому что за границей пишут про нас всякие гадости. Да.
— И пусть себе пишут…
— Ну, знаете, — загадочно ответил Рокк и покрутил головой
(с. 141).
Нужно, чтобы перестали писать о неблагополучном, это — государственная задача. Вдумаемся в логику, воссозданную писате — лем: хотят наладить некое дело не для того, чтобы людям стало лучше (не это занимает в первую очередь), а чтобы перестали говорить, что у нас плохо, чтобы слово «плохо» не произносилось. Совсем не важно, как на самом деле, важно, чтобы произносились нужные слова, — не шаманское ли общество, где сохраняется такое отношение к слову?
Вот это «агрессивное шаманство» как психологическую и социальную практику «красного луча» предвидел М. Булгаков. В таком смысловом контексте читается диалог Рокка с птичницей совхоза:
— Эх, выведу я цыпляток! — с энтузиазмом говорил Александр Семенович<…>Что? Не выведу?
— А вы знаете, Александр Семенович, — сказала Дуня, улыбаясь, — мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские (с. 150).
Антихрист, дьявол — определения затеянного дела, метафорой которого является и совхоз «Красный луч», и ускоренное выращивание куриц, обернувшееся выведением гадов невиданного размера (дьявольская разновидность не раз упоминавшегося русского глобализма). В повести Булгакова имеем дело с одним из непрозрачных вариантов антиутопии. Сопоставив эту книгу с «Мы», «Ленинградом», нахожу, что примерно в одно время у разных авторов появляется сходное изображение будущего, сулящего катастрофические потрясения, причина которых — «красный луч».
В «Роковых яйцах» именно при его посредстве выводятся животные гигантских размеров — главным образом змеи, на которых и распространяется понятие «гады». «Лишенные век, открытые ледяные и узкие глаза сидели в крыше головы, и в глазах этих мерцала совершенно невиданная злоба» (с. 154).
Утопическая фантазия писателя словно предвещает: человеческие, высокоорганизованные формы вот — вот отступят под непреодолимым (апокалиптическим) натиском низкоорганизованной, а потому агрессивной жизни — естественный результат «красного» эксперимента.
В этой связи об одном совпадении. В 1936 г. вышел роман К. Чапека «Война с саламандрами». Другая стилистика, другие мотивы, другая историческая среда, питавшая воображение. Совпадает образ — неукротимый натиск рептильной формы, перед которой отступает форма человеческая. Есть и различие, о нем следует сказать, потому что оно обнаруживает своеобразие русского варианта.
Разъясняя мотивы, побудившие создать «Войну с саламандрами», К. Чапек заметил:
«Я по какому‑то поводу написал фразу: «Вы не должны думать, что развитие, которое привело к возникновению нашей жизни, было единственно возможной формой развития на этой планете». С этого и началось. Эта фраза и повинна в том, что я стал автором "Войны с саламандрами".
Ведь и в самом деле: отнюдь не исключено, что при благоприятных условиях иной тип жизни, скажем, иной зоологический вид, чем человек, мог бы стать двигателем культурного прогресса»[11].
Возможно, первоначальный замысел изменился, но в окончательном виде роман содержит слишком явные намеки на тогдашнюю историческую ситуацию Европы — распространение фашизма. Об этом писал и автор:
«Сегодня я кончил последнюю главу своего утопического романа. Герой этой главы — национализм. Действие весьма просто: гибель мира и людей. Это отвратительная глава, основанная только на логике. Да, это должно так кончиться…»[12].
Есть и такое признание писателя:
«Критика сочла мою книгу утопическим романом, против чего я решительно возражаю. Это не утопия, а современность…»[13].
Противоречия нет. Роман задумывался таким, как об этом и поведал его создатель, — «не исключено, иной тип жизни, чем человек» и т. д. А если так, стал бы этот вид «совершать такие же безумства, как человечество? Вел бы такие же войны? Переживал бы такие же исторические катастрофы?»[14].
Словом, речь шла о некой социобиологической утопии, в которой, повторяю, под влиянием горячей современности изменились первоначальные акценты, очевиднее стало то, что в исходном замысле не играло заметной роли. Однако и в своем окончательном облике этот западный роман отличался от русской повести тоном надежды, хотя писатель не скрыл и мрачного варианта. «Нет сомнения, что мир саламандр будет счастливее, чем был мир людей; это будет единый, гомогенный мир, подвластный единому духу. Саламандры не будут отличаться друг от друга языком, мировоззрением, религией или потребностями<…>У них не будет ни господ, ни рабов, ибо все они станут служить лишь Великому Коллективу Саламандр — вот их бог, владыка, работодатель и духовный вождь. Будет лишь одна нация с единым уровнем. И мир этот будет лучше и совершеннее, чем был наш. Это — единственно возможный Счастливый Новый Мир» (с. 193). Правда, слова эти взяты из воображаемого сочинения «Закат человечества» философа Вольфа Мейнерта, одного из персонажей романа, и напоминают мир Замятина и Хаксли, утопию, которой следует избежать. Писатель, повторяю, не скрывает вероятности мрачного будущего. Однако рядом с этим, в особенности если придерживаться первоначального замысла, существовал, попросту говоря, дру — гой вариант, отличный от человеческого только тем, что был другим — не лучшим/худшим, а другим. Речь шла о типе утопического романа, хорошо известном западноевропейской литературе: каким станет человечество, развивайся оно иначе (Д. Верас «История севарамбов»; Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса»; Г. Уэллс «Люди, как боги»).
Как бы то ни было, высокоорганизованная жизнь продолжается, и если современный мир не в состоянии обеспечить этот уровень, найдутся иные формы. Свет не сошелся клином на человечестве — вот, собственно, исходный замысел К. Чапека, изменившийся, я полагаю, под влиянием тогдашних событий.
Я бы сказал: западный автор сохраняет надежду на непрерывное развитие культуры, разве что (по первоначальному плану) он передал ее в другие руки.
Иное дело русский писатель, хотя и он допускает, что человеческий мир бессилен перед иными биологическими формами. Но, во — первых, у Чапека эти иные формы являются носителями культуры, усваивают человеческие навыки, технику, науку и гораздо удачливее пользуются ими; во — вторых, именно поэтому люди отступают: уровень их организации оказался ниже.
Совсем не так у Булгакова: люди отступают потому, что вся их наука, техника бессильны перед страшной, стихийной мощью косного органического мира, во всем, кроме злобы и агрессии, уступающего миру человеческому. Эта косная органика и гибнет без участия людей, а по тому же стихийному стечению обстоятельств: внезапные ночные заморозки убивают всех гадов.
Смысл булгаковского биоутопизма заключается, следовательно, в мрачном прогнозе, поскольку обречены любые формы человеческого вмешательства, все отдано под власть стихий, а они всегда неблагоприятны для человека — в этом отличие утопических мотивов М. Булгакова от утопизма К. Чапека.
Наэлектризованная известиями о нашествии гадов, толпа кидается к лаборатории профессора, громит ее, и профессор гибнет от рук фанатика.
«Люди вылетали из дверей, завывая:
— Бей его! Убивай…
— Мирового злодея!
— Ты распустил гадов!
Искаженные лица, разорванные платья запрыгали в коридорах, и кто‑то выстрелил. Замелькали палки. Персиков<…>не хотел пускать толпу и закричал в раздражении:
— Это форменное сумасшествие… Вы совершенно дикие звери. Что
вам нужно? — Завыл: Вон отсюда!<…>
Низкий человек на обезьяньих кривых ногах… опередил других, дорвался до Персикова и страшным ударом палки раскроил ему голову» (с. 169–170).
«Дикие звери», «обезьяньи ноги» — следствия мутации, тоже, если держаться метафорических значений, вызванной «красным лучом». В таком контексте гибель профессора Персикова — закономерность: «красный луч» убил своего создателя; силы, вызванные «красным экспериментом», не имеющие иного содержания, кроме злобы и агрессии, набрасываются на тех, кто их породил.
Одна деталь финала приобретает особое содержание. После гибели Персикова никто не смог восстановить прибор — источник красного луча. «Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старание Иванова. Очевидно, для этого нужно было что‑то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков» (с. 172).
Финал придает метафорическим значениям повести еще один смысловой оттенок: красный эксперимент, стимулирующий «человека на обезьяньих ногах», безусловно, враждебен всему истинно человеческому — уникальному, индивидуальному. Смерть Персикова — страшная потеря не потому, что погибла тайна изобретения, а потому, что погиб уникальный экземпляр, как уникален — вот этот смысловой оттенок — всякий человек, и только то социальное устройство, которое считается с этим, может рассматриваться как благое, иначе «обезьяньи ноги», «дикие звери».
Это содержание Булгаков развивает в «Собачьем сердце». Повесть следует рассматривать не только в контексте булгаковского творчества (об этом я не стану говорить), но в контексте некоторых умонастроений 20–х годов, следы которых встречаются в самых, кажется, неожиданных произведениях: в научной фантастике А. Платонова, в поэзии Н. Заболоцкого, в прозе Ю. Олеши и Вс. Иванова, рассказах М. Зощенко. Эти писатели объединяются по общему признаку, они либо убеждены, что новая эпоха требует нового человека (частенько это убеждение реализуется в представлении о буквальной новизне — физической, физиологической, а иногда и психологической: отмирают некоторые чувства, возникают новые); либо они только задумываются о новом типе, не воображая его конкретных форм.
Однако в каждом случае речь идет об одном: новому миру нужен новый человек — этот взгляд интенсивно обсуждался в тогдашней научной и публицистической литературе. Нередко науку и публицистику было трудно разделить. Когда эти дискуссии читаешь сейчас, они воспринимаются развитием идей, знакомых по литературе и публицистике XIX столетия.
Кое‑что из тех споров 20–х годов, несмотря на безусловную для сегодняшнего глаза нелепость, абсурдность, оказалось реализованным. Вот, к примеру, что писал один из авторов:
«Плановое хозяйство, четко регулируя общественные взаимоотношения, должно создать в организме наиболее рациональные общественно — рефлекторные сочетания (биологический тейлоризм) и сведет к нулю все травматизирующие биохимические факторы.
Борьба за здоровье превращается таким образом в борьбу за социализм. Истинный медик, не желающий пребывать в позиции квалифицированного ветеринара, должен стремиться приспособить человеческие организмы к совершающемуся на наших глазах социалистическому перевороту (воспитать систему революционных рефлексов)…»[15].
Хотел или нет автор, он выразил существо нового общественного строя как нельзя лучше. Вчитаемся: плановое хозяйство сведет к нулю отрицательные биохимические факты организма, которые, оставаясь в предложенной логике, вызваны бесплановым, хаотическим (капиталистическим) хозяйством. Предположим. Но разве все в человеке — реакция на общественную жизнь? Нет ли реакций иного происхождения? Может быть, потому, что в сознании автора живет смутное ощущение, что не все в человеке регулируется социальными отношениями, и появляется мысль: должно создать в организме. Этого нет, это не свойственно организму, но потому и должно — речь идет о создании новых чувств, новых ощущений, а это невозможно без перемены всего организма (отсюда — всего шаг до эксперимента профессора Ф. Ф. Преображенского в «Собачьем сердце»).
Разумеется, старые чувства будут сопротивляться, и скоро даже появится понятие «заговор чувств» — сперва в повести Ю. Олеши «Зависть», а после как первоначальное название киносценария (в окончательном виде — «Строгий юноша»). О «Зависти» будет сказано, сейчас коротко замечу: это свидетельствовало, что есть чувства, якобы мешающие социализму, от них надо избавиться, ибо задача в том, чтобы приспособить человека к социалистическому перевороту. В который раз люди оказываются средством, материалом некой идеи.
Это слишком известно, и я пишу об этом лишь для того, чтобы показать, как торжествует логика, некогда объявленная Базаровым («Отцы и дети») истиной: «Исправьте общество, и болезни (человека) исчезнут». Цитированные суждения о необходимости приспособить организм к социалистическому перевороту не впопыхах или сгоряча высказанная мысль, за ней стоит долгий исторический опыт, получивший в советской системе полное выражение. Эти взгляды, эта логика не социалистическим переворотом рождены, они — результат исторического бытия русского общества. Признав этот вывод, признаем, стоя на позициях сегодняшнего, прежний путь ложным, несмотря на его историческую оправданность (а вернее, именно благодаря ей), ибо этот путь и поныне остается нашим.
То, что в суждениях начала 20–х годов названо «приспособить человека к социалистическому перевороту», в тогдашней художественной прозе выражено так:
«Если вы меня не расстреляете, я буду по мере сил работать с вами, то есть уничтожать красоту, свободу мыслей, чувствований и поступков во имя закономерной единой точной организации человечества!»[16].
Приспособить человека к социализму и уничтожить свободу — одно и то же, в сущности. В рамках антропологической утопии это означает: создать организм с заранее рассчитанным набором чувств, подавить в нем настроения, мешающие социалистическому строительству, так сказать, «контрреволюционные». Не моя выдумка. «Чисто физическое половое влечение недопустимо с революционно — пролетарской точки зрения<…>Половое влечение к классово — враждебному… объекту является таким же извращением, как и половое влечение человека к крокодилу, к орангутангу»[17].
Само собой, человек, половые влечения которого классово ориентированы, должен и физически отличаться от обычных людей, и в другом романе И. Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова» (1922) главный герой рассуждает о грядущем человеке:
«Он будет большой, широкий<…>Вместо озноба гнева и любви — неукоснительное равновесие… Я вижу этого большого человека. Новое сознание. Мне кажется, чтобы судьбу измерить, он себе на лоб поставит огромный, третий глаз»[18].
Какими бы ни казались эти суждения сейчас, в обстановке говорившегося и обсуждавшегося в 20–е годы они были естественны. В декабре 1924 г. Президиум Государственного ученого совета Нарком — проса рассмотрел докладную записку проф. И. М. Иванова «Об искусственном скрещивании человека с обезьяной». Было решено организовать комиссию для «проработки этого предложения»[19].
В романе Вс. Иванова «У» (1932) персонажи обсуждают вопросы, близкие к только что названным: «Мы разбиваем скорлупу планеты и скорлупу наших чувств»[20].
Знакомое, знакомое: созидая новый мир, должны и себя заново построить — разрушить старые мысли, чувства, страсти. «Трудно быть искренним, но нужно! И общество, его сознательные работники должны помогать друг другу, новый класс, идущий на смену, будет беспощадно искренним!» «Помилуйте, скажут мне, здесь идет разго — вор о перерождении основных чувств и склонностей, а вы лезете с пепельницами»[21].
Перерождение основных чувств! Достижимо ли, нужно ли, каковы последствия — не обсуждается; антропологическая утопия как разновидность социологической становится руководством. Обращаясь к женщине, герой Вс. Иванова произносит: «Ваша красота — уже данные для нового человека. Новый человек на новой земле будет красивым и опрятным»[22].
Это мировоззрение почти в тех же словах будет повторено в программе КПСС 1961 г.: «Возрастают возможности воспитания нового человека, гармонически сочетающего в себе духовное богатство, моральную чистоту и физическое совершенство»[23].
Антропологическая утопия не изменилась за 40 лет, от нее не отказались, идея по — прежнему дороже человека. В чем дело?
«Новый человек» — очень давний образ, его можно найти в мифологии едва ли не любого народа. Исторически последняя вспышка интереса к этому образу приходится на вторую половину XIX столетия (и с тех пор, кажется, не исчезает). В отчетливой форме она высказана в романе Ф. М. Достоевского «Бесы»: «Будет новый человек, свободный и гордый<…>Тогда историю станут делить от обезьяны до человека и от человека до человекобога». Позже близкие настроения выразит Ницше в поэме «Так говорил Заратустра», затем волна этих настроений пройдет по умственному миру Запада. Можно предположить, с этим связано влечение к старой форме «романа воспитания»: осознанно или нет, предлагалось воспитание другого сознания, нового человека («Люди как боги» Г. Уэллса, «Волшебная гора» Т. Манна, «Игра в бисер» Г. Гессе). Перечень продолжается.
Идея эта обдумывалась и обсуждалась и в России. И. С. Тургенев в «Отцах, и детях» вывел фигуру Базарова, содержащую явные признаки «новизны». Роман Чернышевского имеет подзаголовок «Из рассказов о новых людях». Творчество Достоевского, начиная с «Преступления и наказания», заключает идею нового человека. В конце XIX и в начале XX столетий она получила широкое хождение в умственных кругах, связанных с новым искусством, главным образом среди символистов.
Впервые в нашей философский традиции появляются сочинения, рассматривающие человека как проблему: В. И. Несмелов, «Наука о человеке»; Н. А. Бердяев, «Смысл творчества»; Л. П. Карсавин, «О личности». Эти сочинения можно классифицировать как русскую философскую антропологию.
Было, однако, обстоятельство, отличавшее русскую традицию от западноевропейской. На Западе между мыслью, сколь бы сложной она ни была, и рутиной обыденного существования находилась ис — торически развитая соединительная ткань в виде гражданских учреждений — то, что именуют цивилизацией. Этим обеспечивалась совместность высоких достижений культуры и ее носителей и абсолютно не связанных с ней, чуждых ей слоев населения. Цивилизация как бы уравновешивала эти две сферы национального бытия. Полагаю, в частности, этим объясняется, почему культура могла бытовать в своей собственной сфере; почему социальная мысль и социальная практика Запада развивались параллельно, изредка пересекаясь: цивилизационная система не давала и мысли исчезнуть и не допускала ее быстрой реализации, которая привела бы к разрушению всех сложившихся гражданских обычаев.
В России не было действующей системы, гражданских учреждений, между мыслью и обиходом зияла пропасть — именно там и происходило соединение мысли и каждодневности, разумеется, в самых нелепых и примитивных формах — не было, повторяю, исторически сложившегося регулирующего механизма.
Поэтому, например, идея нового человека в России не осталась, как на Западе, идеей, которая медленно, но неуклонно влияла бы на обыденность (не так, как этого хотели, может быть, сами создатели идеи, но она и не пропадала совсем, лишь приспосабливаясь к действующим принципам жизни, к цивилизации); в России эту идею горячо принялись реализовывать в самых невероятных формах, как и бывает, когда тонкое умственное построение пробуют пересадить в материальную жизнь. Этим я объясняю, почему, например, всерьез обсуждался вопрос о скрещивании обезьяны и человека; о выработке в людях «социалистических инстинктов»; почему из разных представлений о человеке, бытовавших в России, расхожими оказались самые немудрящие, а среди них те в первую очередь, которые из всего, что есть в человеке, опирались лишь на коллективистские навыки — именно потому, что эти навыки допускали массовый счет, не требовали скрупулезной, тонкой индивидуализации.
Такая практика (большевики внедрили ее, она с их именем связана как широчайшая, массовая) отбросила страну назад, к временам варварским, доцивилазционным, но с такой же обоснованностью можно говорить, что эта практика лишь воспроизвела доцивилизационные условия жизни народа и потому не является новой, «революционной» (какой она сама себя видела и характеризовала), но старой, «контрреволюционной», архаической, вогнавшей страну в тот же безвыходный круг развития, из которого она пыталась вырваться, если видеть попытку этого в острой критике национального исторического пути с времен Чаадаева вплоть до начала XX столетия; в крушении монархии весной 1917 г.
Ну и, конечно, если нет соединительной ткани (гражданских учреждений, цивилизации), всякое социальное действие кажется возможным, никаких преград у него нет; между воображаемым и действительным стоит лишь время, но и его легко свести на нет — вот откуда пафос немедленности, мгновенности, скачка, причем даже там, где сразу ничего сделать нельзя, ибо природа работала миллионы лет, — в тонком внутреннем мире человека. Но и тут нашелся выход: «Мы не можем ждать милостей от природы», она не дает добром, возьмем силой.
Действительно, ждать не стали, принялись попросту крушить эту тонкую материю — мотив сокрушения, разрушения, уничтожения всего и вся сделался одним из популярнейших в поэзии и прозе 20–х годов. На нем построена городская лирика молодого А. Платонова. В упоминавшемся романе Вс. Иванова «У» есть слова:
«Нашему комбинату поручено в виде опыта перерабатывать не только руду, но с такой же быстротой людей, посредством ли голой индустрии, посредством ли театра или врачебной помощи — все равно, но чтоб мгновенно» (с. 190).
Мотив быстрой (а в идеале — мгновенной) переделки человека, получение другой натуры, подобно тому, как из руды получают металл, — вот цель новой власти. Сравнениями того, что происходит в человеке, с процессами фабричными, индустриальными переполнены проза и поэзия 20–х — начала 30–х годов, преобладают, разумеется, аналогии с металлом: «Железный поток», «Как закалялась сталь», «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье» (Маяковский, «Хорошо»), «Ужас из железа выжал стон,/По большевикам прошло рыдание» (Маяковский, «В. И. Ленин»).
Эти и другие сравнения, вольно или невольно для авторов, построены на упрощении человека, на мысли о нем как о явлении незамысловатом, но потому и можно так обращаться с ним. «Писатели — инженеры человеческих душ»; душа — аналог производству, тогда и любой человек — легко заменимая деталь и т. д. Показательно, что одним из частых сравнений было металлургическое производство (традиция очень устойчивая, и еще в 80–е годы в многих театрах СССР шла пьеса «Сталевары», своего рода образное продолжение «Чудесного сплава» В. Киршона и «Черной металлургии» А. Фадеева. Персонаж Вс. Иванова говорит:
«Ученой, грамотной дряни, зря пропадающей, много, думается мне, в центрах, где пропадает она без толку и без счастья. Мы ее хватаем — и в домну!..» (с. 190–191).
В домну, в переплавку, значит, уничтожение индивидуальной формы, превращение в неразличимый элемент однородного целого — хорошо знакомое из литературной практики XVIII, XIX вв. содержа — ние образности. То, что в литературе 20–х и последующих годов распространилось в качестве так называемого «производственного романа», черпало не только из «социального заказа», но из психологии, гносеологии тогдашнего мира, упрощенных и упрощаемых взглядов на человека, его место в бытии, на общество.
В такой умственной атмосфере бытовало убеждение, что человеческая натура очень податлива на переделку и при целенаправленных действиях от нее можно добиться чего угодно. Любая подлость исправима трудом и правильно используемым искусством, рассуждает герой романа «У» (с. 214). Вскоре появится пьеса Н. Погодина «Аристократы» — о том, как на строительстве Беломорско — Балтийского канала труд исправил прежних уголовников — рецидивистов — сказка, в которую, кажется, поверил сам автор. Во всяком случае, литературная традиция «переделок» складывалась. А. С. Макаренко пишет дилогию «Педагогическая поэма» и «Флаги на башнях» и тоже рассказывает о «переделке» бывших беспризорных подростков в сознательных граждан нового общества. Вс. Иванов раньше многих романистов заметил это направление:
«Передают вот, на Урале произошел небывалый случай перерождения, благодаря игре, подряд, конечно, всего репертуара труппами академических театров. Целый город изменил совершенно свои вкусы и привычки. Ни водки, ни склок, ни сплетен, ни даже матерного слова!» (с. 203).
Цель таковых переделок/перерождений — новый человеческий тип, во всех отношениях совершенный (физически цветущий, нравственно безупречный, свободный от чувств, мешающих победе нового строя), но прежде всего абсолютно податливый любым манипуляциям, которые по какой‑то причине окажутся необходимы властям. На таком фоне, в контексте таких настроений следует читать «Собачье сердце» М. А. Булгакова.
Эту книгу я рассматриваю содержащей утопические мотивы, что, по моей гипотезе, свойственно целой группе произведений русской литературы 20–х годов. Один из утопических мотивов — экспериментальное выведение «нового человека». Можно обнаружить связи «Собачьего сердца» с «Островом доктора Моро» Г. Уэллса, но только для того, чтобы выявить радикальное несовпадение. В романе Уэллса опыты заканчиваются индивидуальным крахом героя. В книге Булгакова рассказано о едва ли не глобальном эксперименте, социоантропологический крах которого писатель художественно предсказал.
«У — у-у — у-у — гу — гу — гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал» (с. 175).
Этот мотив стихии следует рассматривать в рамках литературной манеры писателя, объясняющей (или позволяющей из нескольких гипотез по поводу содержания выбрать одну) смысл повести. Происшедшее в России есть некая стихия, над которой человек не властен; бессмысленны его попытки вмешаться, ибо неизвестны ее законы, а если известны, то абсолютно бесконтрольны. Она обладает одним важным качеством — понижать уровень человеческого существования, как это уже было в «Роковых яйцах», где стихия органического бытия едва не погубила (а метафорически — погубила) человеческую жизнь. Этот мотив развивается в «Собачьем сердце»:
«Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню<…>
Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало ее вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала» (с. 137).
Сравним‑ка со сценой из «Роковых яиц» — гигантская змея нападает на жену Рокка, Маню: «Змея извернулась пятисаженным винтом (заметим близкую фонетику: саженным — снежным. — В. М.), хвост ее взметнул смерч, и стала Маню давить» (с. 155), пока та не исчезла в ее утробе.
Совпадения свидетельствуют, я думаю, что в художественном сознании автора пребывал некий образ стихий, которые рисовались ему ветро — воздушной силой (одно из значений змея в фольклоре — ветер, воздушный порыв), непреодолимой и спутывающей любые расчеты человека. В русской литературной классике метель, снежная буря, ветер часто оказывается в такой роли (Пушкин, Блок), и то, что у Булгакова образ появился в известном для русской литературной традиции виде, подтверждает, что, независимо от воли автора, он, образ, содержит традиционные смыслы, требующие учесть их при чтении.
Первые страницы повести — классификация людей собачьим умом:
«Дворники из всех пролетариев — самая гнусная мразь. Человечьи очистки — самая низшая категория. Повар попадается разный. Например — покойный Влас с Пречистенки<…>Царство ему небесное за то, что был настоящая личность, барский повар графов Толстых, а не из Совета Нормального Питания… Что они там вытворяют в нормальном питании — уму собачьему непостижимо» (с. 176).
Людей кормят хуже собак, однако ничего, едят. Человек хуже собаки — вот мотив, который звучит в повести. Происшедшее с Шариком после прививки ему человеческого мозга означает, вспоминая формулу В. Ф. Одоевского, «измельчание породы собак», причем то, что Шарик — дворняжка, придает измельчанию фатальную необратимость.
«Пес собрал остаток сил и в безумии пополз из подворотни на тротуар. Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката "Возможно ли омоложение?"» (с. 178).
Мир, где происходит действие повести, всерьез озабочен проблемой омоложения, для него это вопрос важнейший. У писателя «омоложение» (кстати, одна из сторон деятельности проф. Преображенского) — многозначная метафора. Кто омолаживается у доктора Преображенского? Пациенты с пониженными тонами жизни, с упадком сексуальных сил. «Я вам, сударыня, вставлю яичники обезьяны» — вот один из приемов методики доктора (не вспоминается «человек на кривых обезьяньих ногах» из «Роковых яиц»?). Этот новый мир на самом деле так стар, что отчетливо неосознаваемая, но инстинктом ощущаемая дряхлость исторгает крик о молодости, побуждает к поискам здоровья, физической красоты, преимущественно во внешнем выражении. «Все герои современных романов и драм — удивительные бодряки и весельчаки…» — признается герой романа «У». В «Собачьем сердце» эта метафора словно разъясняется: потому и весельчаки, что в некой субстанциональной основе режим был мрачен, холоден, дряхл, тосклив. Советские кинокомедии скорее симулируют смех, нежели возникают из смеха, как физкультпарады, демонстрация красивых тел, белозубых улыбок должны были оказать магическое воздействие, «омолодить» реальные отношения, сущностью которых была дряхлость, в конце концов вышедшая наружу в облике дряхлых, физически немощных руководителей СССР 70–80–х годов. Впрочем, немощь всегда коренилась в сущности режима, о чем свидетельствуют постоянные болезни первых руководителей страны, начиная от Ленина, столь же постоянно скрываемые от населения.
Возможно, поэтому не любили печального, замысловатого, сложного — всего, что заставляет задуматься, наморщить лоб, углубиться в себя, отвлечься от внешнего мира, — такие герои не любимы ни в литературе, ни в искусствах той поры. Только ясность, понятность, очевидность — не важно, что вопреки обыденному здравомыслию. Магия и здравый смысл не уживаются, одно из условий успеха магической процедуры — вера, для которой даже капля здравомыслия губительна.
Книгу Булгакова надлежит оценивать в условиях тогдашней социальности — об этом свидетельствует множество примеров (в том числе не всегда удачных, как, например, совет Преображенского Борменталю никогда не говорить за обедом о большевизме и медицине и не читать до обеда советских газет, особенно «Правды» — понижаются все жизненные отправления — с. 196–197). Вот один из ярких. Доктор Борменталь спрашивает, как профессору Преобра — женскому удалось приманить собаку. «Лаской — с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего нельзя поделать с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло<…>Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет — с, нет — с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему» (с. 185).
Случившееся по воле Преображенского с Шариком — тоже разновидность террора, но сам профессор осознает это потом. Пока же он предсказывает неудачу режиму, поскольку выбранный метод — террор не даст ожидаемых результатов, ведет к такому понижению человеческого уровня, что оставшиеся особи не могут рассматриваться в рамках человеческого общества; террористический режим как бы пожирает сам себя, и чем больше утопия становится реальностью, тем меньше человеческого остается; тем более ирреальна реальность и тем меньше нужна сама утопия.
Почти одновременно с повестью Булгакова, в 1929 г., немецкий философ и социолог сделал похожее наблюдение:
«Нет ничего белее потустороннего, чем рациональная замкнутая система, нет ничего, что при известных обстоятельствах таило бы в себе такую иррациональную мощь, как строго ограниченные своими рамками мысленные построения»[24].
Гоголь словно предвидел, что России суждено превратиться в нечто потустороннее, и потому он так страстно хотел изменить Чичикова: обновленный герой давал надежду вырваться из силового поля «того света». Происходившее в нашей истории в течение ста с лишним лет после «Мертвых душ» подтвердило опасения писателя, а заодно, хотя и косвенно, причину его неудачи с Чичиковым: с того света не возвращаются, единственное средство — сделать мертвое (тело) вечным, произносить заклинания, смысл которых — объявить мертвое вечно живым, не подозревая страшного смысла этой метафоры.
Большевистский переворот, говоря метафорически, был только по видимости переворотом; или так: он действительно перевернул, держась буквального смысла, отношения: то, что было внизу («на том свете»), попало наверх, а этот «верх» ушел «под землю» (именно этот «график движения» воспроизведен в романе М. Козырева «Ленинград»). Следовательно, мир живых наполнился неожившими мертвыми, а то, что еще было живо, умерло. Гоголевская метафора приобрела всеохватывающее значение, реальность приобрела черты универсально — ирреального мира, и немецкий социолог, не имея в виду никакой конкретной страны, определил его потусторонним.
Правда, он сказал так о рационально — замкнутой системе, но именно такою и была большевистско — советская идеология, и потому мир ее распространения с полным основанием сопоставим с тем светом. К слову, за год до «Собачьего сердца» Булгаков написал рассказ «Похождения Чичикова», где гоголевский герой попадает в советскую Россию и находит все то же, что окружало его в романе Гоголя. А поскольку выше я писал: один из метафорических смыслов «Мертвых душ» — путешествие Чичикова по преисподней[25], то и персонаж Булгакова может читаться в этой интерпретаторской традиции: оба мира, гоголевский и булгаковский (а по сути, один), остаются иррациональными.
Повесть «Собачье сердце» сохраняет эту смысловую стилистику, хотя, как ни странно, в ее поистине катастрофических картинах (по содержанию, а не по приемам и образам, как в «Роковых яйцах») проступают следы романтической надежды: профессор Преображенский одолел‑таки Шарикова — беса. Увы, удалось это лишь в книге.
«Шарик — пес обладал каким‑то секретом покорять сердца людей» (с. 204).
Секрет исчезнет, когда собаке пересадят семенники человека — произойдет понижение типа. Став «человеком», собака утратит «человеческие» качества — рассудительность, аналитический взгляд на мир. «Человек» же, возникший из собаки, этих качеств не унаследует, у него сохранятся только грубые животные инстинкты. Наблюдая за очеловечиванием собаки, доктор Борменталь записывает: «В моем и Зины присутствии пес (если псом, конечно, можно назвать) обругал проф. Преображенского по матери» (с. 214).
Дальнейшее разворачивает перед профессором Преображенским последствия его медицинской утопии (а в более широком смысле — социальной и — неизбежно — антропологической утопии большевизма). Борменталь записывает:
«Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу» (с. 218).
Выделенные мною слова имеют, помимо прямого, и метафорический смысл. «Скальпель хирурга» — отдаленный аналог социальному террору («топору»), развязанному большевиками, в результате чего и появились новые человеческие единицы, собирательным образом которых явился Шариков. Прочитав переписку Энгельса с Каутским, он говорит:
— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими, — ответил Шариков.
<…>— А что бы вы с своей стороны могли предложить??
— Да что тут предлагать?.. А то пишут, пишут… конгресс, немцы какие‑то… Голова пухнет. Взять все и поделить…» (с. 237).
В отчаянии от такого решения проф. Преображенский восклицает:
«Вы стоите на самой низкой ступени развития… вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы<…>позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие‑то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как поделить… а в то же время вы наглотались зубного порошку…» (с. 238).
Слишком прозрачная сцена, чтобы ее комментировать. Все же замечу: космизм большевистского эксперимента коренится, согласно Булгакову, в примитивизме мышления его инициаторов, исполнителей, прозелитов и пр., и пр.; в убогости представлений о человеке, о законах общества; более того, в отсутствии каких‑либо достаточно обоснованных взглядов («Сначала ввяжемся, а там посмотрим» — одно из любимых ленинских правил, взятых у Наполеона; но тот имел в виду поле боя. Для Ленина поле боя — весь мир); и все это маскируется наукообразием, апломбом, громкими словами, содержащими всего — навсего остатки старых ритуальных заговоров и потому взывающими к самым диким инстинктам человека. Это‑то и понимает в конце концов профессор — гений:
«Старый осел Преображенский нарвался на этой операции, как третьекурсник<…>Единственным результатом этого открытия будет то, что все мы теперь будем иметь этого Шарикова вот где — здесь, — Преображенский похлопал себя по… шее…» (с. 246).
С присущей ученому проницательностью, хотя и запоздалой для него как персонажа, но провидческой для автора повести, он объясняет причины и настоящих (в 20–е годы), и будущих несчастий народа, страны, человечества:
«Вот… что получается, когда исследователь, вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей» (с. 247).
Что ж, это понятно, никакие особые разъяснения не требуются. Но не в этом главное открытие проф. Преображенского, а с ним, с открытием, и смысл «Собачьего сердца». Вот в чем открытие (впрочем, не новое, хотя его еще открывать и открывать):
«Гипофиз — закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо. Данное!.. — свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппович, а не общечеловеческое» (с. 248).
Писал об этом на предыдущих страницах, но еще раз: герой Булгакова открыл истину, не имевшую до сих пор распространения в
России, несмотря на то, что об этом догадывались и классики русской литературы XIX в. и — ближе к его концу и к началу следующего столетия — отдельные русские мыслители: человек — индивидуальная единица, а не народ, не человечество, не класс и т. д. В этом его биологическая особенность, делающая его исключительным явлением органического мира. Всякий социальный эксперимент поэтому обречен: он рассматривает людей в массе, а в массе человека нет. Вот почему итогом такого эксперимента может быть лишь одно — расчеловечивание, озверение, возвращение вспять — как ни назови. Заключая свою мысль, профессор произносит:
«Наука еще не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно… Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм» (с. 280).
То, что сказал герой Булгакова, помимо отношения к происходящим событиям (в книге), имеет и еще одно значение, касающееся метафорического плана повести, ее утопического смысла. Всякая социальная утопия есть — для русского писателя XX столетия, по крайней мере, — атавизм. Наука не знает способов обращать зверей в людей (а именно таковы люди в массе, с которой имеет дело социальная утопия), нельзя браться за неведомое дело, оно принесет отнюдь не желаемый результат, но массовое производство Шариковых, и только.
Книга Булгакова как бы говорит (в устах русского писателя слова эти приобретают особое значение): любая социальная утопия, как только она становится практикой, опасна, зловредна, фатально губительна для рода человеческого, ибо посягает на человека — индивида. Эпоха утопии миновала, взывает «Собачье сердце», пора одуматься, потому что Россия на себе испытывает (а сколько еще предстоит испытать) атавизм утопии.
Я полагаю, 1925 г., когда написано «Собачье сердце», можно рассматривать исторической датой метафорического признания гибельности социального утопизма, очевидной именно русскому писателю. Может быть, закономерно, что всего лишь за семь лет до Булгакова другой русский пришел к совершенно такому же выводу. П. И. Новгородцев, формулируя один из мотивов своего умственного творчества, писал, что ему хотелось «…изобразить кризис политических и общественных идей, совершающийся в наше время<…>Общее значение происходящего кризиса я выразил в формуле крушения идеи земного рая»[26].
Из этого следует: утопия в качестве традиционного жанра потеряла смысл — одно из условий, объясняющих, почему этот жанр с тех пор не имеет подтверждения. Не случайно, в том же году, что и «Собачье сердце», написан «Ленинград» М. Козырева — самая сильная в русской литературе критика социального эксперимента большевиков.
В других произведениях конца 20–х годов — в творчестве Ю. Олеши, Н. Заболоцкого, А. Платонова утопические мотивы будут встречаться, однако, повторяю, утопия там попадает в такой художественный контекст, который разрушает искренние упования самих авторов, связанные с ближайшим будущим. Это видно у Ю. Олеши, прежде всего в романе «Зависть» (1927).
Николай Кавалеров, завистник и приживал, думает:
«В Европе одаренному человеку большой простор для достижения славы<…>У нас нет пути для индивидуального… успеха». «В нашей стране дороги славы заграждены шлагбаумами… Одаренный человек либо должен потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум<…>У нас боятся уделить внимание человеку<…>Теперь мне сказали: не то что твоя — самая замечательная личность — ничто»[27].
То, что такие слова произносит Н. Кавалеров, должно ослабить их смысл, внушить недоверие: мол, завистник, в собственных неудачах винит не себя, а окружающих — знакомый прием, компенсаторная психология всего — навсего.
Однако сказанное слово обладает способностью к самостоятельной жизни, зависимой не только от того, кто сказал, но и от текста, от контекста. Не получится ли так, что неудачник Кавалеров безумышленно для его создателя маскирует мысли писателя, которые тот хотел бы скрыть от себя и даже скрыть то, что хотел скрыть?
Брат процветающего А. П. Бабичева, И. П. Бабичев, пьяница и тоже неудачник. Для небольшого романа два неудачника?
Н. Кавалеров продолжает:
«А слава в этом новом мире вспыхивает оттого, что из рук колбасника вышел новый сорт колбасы (А. П. Бабичев, крупный руководитель пищевой промышленности, закончил работу над новым продуктом. — В. М.)<…>Значит, природа славы изменилась? Везде или только здесь, в строящемся мире?<…>Я хочу сиять так, как сиял сегодня Бабичев. Но новый сорт колбасы меня не заставит сиять» (с. 39–40).
Имя героя — Николай, победитель, и это несет двоякий художественный смысл. Во — первых, какой же победитель, раз неудачник, и все, за что он берется в романе, оканчивается провалом. Но, во — вторых, не содержит ли имя намека на то, что в некотором смысле он все‑таки победитель, поскольку же противостоит А. П. Бабичеву, а с ним всему новому миру, то не победитель ли он в отношениях с этим миром?
При такой интерпретации неудачливость Кавалерова меняет содержание, наоборот, неудачниками могут стать А. П. Бабичев, баловень судьбы, фаворит нового мира, и сам новый мир. В нем‑то и не ко двору Кавалеров, его принципы здесь не годятся, ибо «самая замечательная личность — ничто». Кавалерову это не нравится, он полагает, успех А. П. Бабичева незаслужен, колбаса — недостаточный повод для ликования, а других у Бабичева нет. Неудачник Кавалеров открывает пустоту, бессодержательность существования Бабичева, напоминая безымянного героя «Записок из подполья» Достоевского, чьи истины не потеряли значения из‑за того, что высказаны аутсайдером.
«Я вдруг ясно осознал свою непринадлежность к тем, которых созвали ради большого и важного дела», — признается Кавалеров (с. 43).
Похоже, автор сам считал это дело — создание нового общества — «большим и важным», во всяком случае осуществимым, о чем написал роман, однако не впервые в истории литературы (а в литературе русской 20–х годов это, кажется, частый случай — см. нижеследующее о Заболоцком и Платонове) авторский замысел (гимн) не совпадает с впечатлением от книги (траурный марш).
«Торжество отлета новой советской машины прошло без меня» (с. 44), — сетует Кавалеров. Его не пустили вслед за Бабичевым на летное поле, где испытывался новый самолет, однако признание героя имеет более широкий смысл: новому строю Кавалеров не нужен, «советская машина» обойдется без него. Он чувствует обиду: его не признают. Он, «победитель» (Николай), проиграл, но в его поражении — выигрыш: новому строю не он не нужен, а вообще не нужен человек, и, оставаясь как бы сам по себе (1927 г., напомню), Кавалеров выигрывает, не потеряв человеческих свойств, там, где они теряются.
При таком взгляде роман, задуманный автором как похвала новому миру, становится его отрицанием, подобно тому, как рядом с Кавалеровым, отрицательным — по замыслу писателя — героем, отрицательным становится А. П. Бабичев, победа, триумф которого должны свидетельствовать победу нового строя; они же, победа и триумф, означают поражение. В этом случае слова Кавалерова в адрес Бабичева равносильны оценке всего нового мира:
«Я вас ненавижу, товарищ Бабичев<…>С первых же дней моего существования при вас я начал испытывать страх. Вы меня подавили. Вы сели на меня» (с. 47).
Что это значит? Что новый мир подавил человека, пусть этот человек Н. Кавалеров. Новый мир вызывает в нем страх, уничтожает человеческие чувства, чтобы заменить их новыми: в романе говорится (надо полагать, писатель делает это искренно и убежденно) о созда — нии/воспитании нового человека — самый сильный в «Зависти» утопический мотив. Этому и сопротивляется Кавалеров, догадываясь, что ему не найдется места в новом мире. Но потому, что мир негоден, а не Кавалеров плох. Герой протестует против утопического эксперимента, защищая не старый, а попросту человеческий мир, и роман Ю. Олеши я рассматриваю еще одним, после «Собачьего сердца» М. А. Булгакова, отказом русской литературы XX столетия от каких‑либо утопий. Отказом едва ли осознанным в такой степени, как это было у М. Булгакова.
Это заметила критика. «Юрий Олеша написал противоречивую книгу. Герой, который обязан быть положительным, вызывает отвращение у читателей, а герой, которому симпатизирует автор, не имеет права нравиться. А что думает обо всем этом автор, трудно сказать. Создается впечатление, что его мучают неразрешимые противоречия. Эту неразрешимость писатель создает сам. Противоречие книги возникает из‑за того, что автор не решил, кто из героев прав»[28].
Полагаю, автор заранее решил, кто прав, — разумеется, А. П. Бабичев, и, кстати, вся книга А. Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента» об этом. Однако Ю. Олеше не хочется правоты такого героя, и неосознанное желание спрятано за неприглядным обликом Кавалерова, который прав. Согласно исследованию А. Белинкова, в инсценировке «Заговор чувств» по мотивам романа «сохранены главные герои и повторены основные события " Зависти". Но в отличие от романа, где не все было ясным, в пьесе становится ясным все. Из пьесы мы узнаем, что Кавалеров — ничтожество и мерзавец, а Андрей Бабичев — замечательный человек и герой».[29]
Причины подобной трансформации критик исчерпывающе объяснил в упомянутой книге.
Ю. Олеша почувствует и сам, что новый мир — утопический эксперимент, скорее всего, обреченный; что нельзя осуществить того, о чем объявляли как о цели, — действительно нового мира, нового человека. Однако Олеша очень хотел, чтобы это все же сбылось, и поступил по обычаю писателя — сочинил собственную утопию, где ожил и новый человек, и новый мир, — сказку «Три толстяка» (опубл. в 1928). Иногда возникает ощущение, будто ее написал Н. Кавалеров вместе с И. П. Бабичевым, комментируя собственную ненужность новому миру.
А каков в этом мире новый человек? Приемный сын А. П. Бабичева, Володя Макаров, пишет ему письмо:
«Я — человек — машина… Я превратился в машину. Если еще не превратился, то хочу превратиться<…>Хочу стать гордым от работы, гордым, потому что работаю. Чтобы быть равнодушным, по — нимаешь ли, ко всему, что не работа! Зависть взяла к машине (и такой смысл содержится в названии романа, противоположный чувствам Кавалерова, у которого зависть имеет подоплеку тоски, страха, сопротивления новому миру. — В. М.) — вот оно что! Чем я хуже ее?» (с. 57).
Таков новый человек — завидует машине, она для него идеал. Ему хочется равнодушия — тогда, точно, останется одна гордость работой. Выходит, больше нечем гордиться, больше ничего нет — та самая пустота нового мира, какую почувствовал Кавалеров.
Пустого нового человека представил Ю. Олеша в образе футболиста Володи Макарова. Его шуточное признание в цитированном письме: «А Кавалеров твой на Вальке женится? Скажи правду. Тогда я убью тебя, Андрей Петрович. Честное слово» (с. 58).
Разумеется, не убьет, хотя лучше, чтобы убил, — как‑никак, не машинный поступок. Но каков новый человек — его человечность проявляется разве что в убийстве.
По поводу «Трех толстяков», упомянутых выше. Один из героев сказки, фокусник, напоминает Ивана Петровича Бабичева, который в «Зависти» поет куплет:
Ведь я не шарлатан немецкий
И не обманщик я людей!
Я скромный фокусник советский,
Я — современный чародей!
(с. 72)
Брат А. П. Бабичева потешает фокусами публику, но кому он противостоит, кого (или что) имеет в виду, говоря «не обманщик я»? А кто обманывает? Те, кто утверждает: идет строительство нового мира; обещают заведомо невозможное — нового человека и собираются утопию превратить в реальность. Рядом с ними фокусник не обманщик, он сразу предупредил, что его дело — фокус.
В «Трех толстяках» фокусник, чародей, дядюшка Гаспар — добряк, чистая, душа, в отличие от правителей — толстяков (не один ли из них и толстяк А. П. Бабичев?), чьей власти боялся Н. Кавалеров, взявший реванш лишь в сказке.
— Не бузи, — ответил брат. — Ты разбудишь Володю.
— Плевать на твоего Володю. Я знаю, я знаю твои планы. Ты хочешь мою дочь (Валю. — В. М.) отдать Володе. Ты хочешь вывести новую породу» (с. 74).
Вспоминаются обе повести М. Булгакова; о новой породе писал в письме А. П. Бабичеву и Володя, этакий советский Базаров: природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник.
В «Зависти» Валя отдана Володе; в «Трех толстяках» Суок отдана Тибулу, гимнасту, «Кавалерову», сумевшему пройти по натянутому над бездной канату.
«Жених полез будто в драку. Невеста грохнулась оземь. Гости удалились в большой обиде, и тотчас же будто обнаружилось, что портвейн во всех бутылках, стоявших на торжественном столе, превратился в воду» (с. 76).
Знакомое что‑то. Ба, да это из первой части «Фауста», где Мефистофель морочит грубых бюргеров. Почему здесь этот мотив? Нечто похожее, т. е. морок, обман, несовпадение видимого и сущного, и в других произведениях 20–х годов: у М. Булгакова; у Ильфа и Петрова в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке»; в романе Вс. Иванова «У»; в «Ленинграде» М. Козырева; в рассказах М. Зощенко — во всех этих вещах присутствует одна важная черта — театрализация жизни, причем отнюдь не приносящая радости; игра, в которой человек обманут. Распространенность в прозе 20–х годов такого приема вскрывает фальшь утопии, выдававшей словесную видимость за жизненную реальность.
Ивана Бабичева взяли в ГПУ.
— Вы называли себя королем?
— Да… Королем пошляков.
— Что это значит?
— Видите ли, я открываю глаза большой категории людей…
— На что вы открываете им глаза?
— Они должны понять свою обреченность
(с. 77) Именно так: в прекрасном новом мире большая категория людей обречена — в этом смысл романа, не чаянный, по моей гипотезе, самим автором, который, повторяю, собирался пропеть гимн. И дальше Иван Бабичев вопреки воле Ю. Олеши объясняет следователю, в чем зло нового мира.
«— …Целый ряд человеческих чувств кажется мне подлежащим уничтожению.
— Например? Чувства…
— …Жалости, нежности, гордости, любви — словом, почти все чувства, из которых состояла душа человека кончающейся эры. Эра социализма создаст взамен прежних чувствований новую серию состояний человеческой души» (с. 78).
Представление о том, что новый строй нуждается в новых чувствах, — очень старое, в предшествующих литературных утопиях (Э. Бульвер — Литтон. «Грядущая раса», У. Д. Хоуэллс «Гость из Альтрурии», Г. Уэллс «Люди как боги», Н. Г. Чернышевский «Что делать?») немало страниц занято суждениями и описаниями на эту тему. По — сле октября 1917 г. вопрос часто обсуждался в советской печати, и результат сводился к небольшой группе черт: в человеке нового, социалистического мира новые, социалистические чувства, отличающие его от старого человека. Тот, например, мог ревновать, лгать, для него любовь — лишь удовлетворение животного инстинкта. Почитаем‑ка. «К половому акту должно не просто тянуть: преддверием к нему должно быть обострившееся чувство всесторонней близости, глубокой идейной, моральной спайки…»[30].
«Половой акт — свидетельство идейной близости», и человек других взглядов не может быть половым партнером. Этого мало. «Половая любовная жизнь, построенная на взаимном уважении, на равенстве, на глубокой идейной близости, на взаимном доверии, не допускает лжи, подозрения, ревности»[31].
От этих чувств новый человек освободится: станет честен, не будет ревновать и подозревать, общественное для него выше личного (а на самом деле вместо личного) — таким изобразит Ю. Олеша своего героя в сценарии фильма «Строгий юноша», написанном по мотивам «Зависти». Не исключено, Ю. Олеша всерьез допускал такое развитие событий, однако в романе имеются свидетельства, опровергающие предполагаемую веру автора, который как художник чувствовал и утопизм подобных расчетов, и зловредность деяний, на них построенных: избавиться от старых чувств можно лишь вместе с людьми, и психологическая утопия приобретает террористический смысл.
Иван Бабичев, предложивший в ГПУ проект новой породы людей, — противоречивая фигура. Он тоже изображен завистником, человеком уходящего мира. Напоследок ему хочется устроить парад чувств, подлежащих искоренению в новом мире. Однако, похоже, ему жаль этих чувств, он как будто догадывается, что без них человек неполон, какие новые чувства ни появились бы.
Ощущение И. П. Бабичевым неполноценности человека нового мира возникло, я думаю, в романе помимо осознанных намерений писателя. Новый человек не совсем человек, возможно, вообще не человек — то‑то Володя Макаров хочет уподобиться машине, хотя само ощущение, что новый человек нужен, кажется, не обманывало: да, нужен, потому что все старое износилось, и никакие благие перемены не исполнятся, покуда человек остается прежним; с ним лишь воспроизводится старое, негодное. Но что же сделать?
Давая ответ, Ю. Олеша словно сомневается в его достоверности. Братья Бабичевы, Кавалеров — некий третий вариант ответа — свидетельство того, что вопрос не имел (в художественном сознании писателя) одного решения. В сущности, автор выразил (не задумываясь об этом) множественность человека, несводимость его жизненных вопросов к одинарному ответу.
Иван Бабичев говорит: «Гении чувств завладевают душами. Одной душой правит гений гордости, другой — гений сострадания. Я хочу извлечь их, этих бесов…» (с. 80).
Гений — это бес, нечистая, тайная сила, действия которой непостижимы. Гений — враг режима, потому что не помещается в простом и понятном, всегда требует своего, особого, индивидуального. Он чужеродное вкрапление в однородном, монолитном, однообразном. Е. И. Замятин почувствовал в «Мы» грядущие ориентиры на средний и потому легко заменяемый тип. В его романе государство требует от граждан ампутировать часть мозга, отвечающую за фантазию, которая предполагает множественность вариантов, ибо фантазия нарушает однообразие средних и заранее известных решений. В таком смысловом контексте возражения Ивана Андрею — это противостояние разнообразия однообразию.
«Погибающая эпоха завидует тому, что идет ей на смену» (с. 83), — говорит Иван Бабичев Кавалерову. Похоже, так думает и Ю. Олеша. Ему хочется, чтобы новое было лучше, он верит в это, однако художественное содержание романа не соответствует его вере. Андрею Бабичеву вдруг приходит в голову: «А может быть, Иван прав? Может быть, я просто обыкновенный обыватель и семейное живет во мне?» (с. 87).
Семейное и обывательское уравнено, семьянин — обыватель. Это суждение объявляет близкое, родное старью — ложью, помехой новому человеку. На самом деле «семейное» нейтрально и зависит от исторического и психологического контекста. «Мы не семья, мы — человечество», — думает А. Бабичев (с. 88). В таком контексте семейное — благо, потому что сохраняет индивида. В 20–е годы семью считали злом, отвлекавшим человека от всемирных задач, от забот о всем человечестве. «Он хату оставил, пошел воевать, / Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» (М. Светлов). Ну, а своя собственная земля, близкие, родные — разве не требуют заботы? Ответ был очевиден. Кто не бросит отца, матери, жены, детей ради меня — человечества, всемирной коммуны, тот не мой — заповедь «нового христианства». Для русских коммунистическая идея заменила христианскую, и как эта последняя не была глубоко усвоена, так и заменившая ее легла не глубоко, и потому спустя короткое (по исторической шкале) время она тоже уходит, не оставив в душах и умах ничего, кроме пустоты, растерянности, отчаяния и озлобления. Эту пустоту предвидел Иван Бабичев: «Я хочу открыть людям глаза».
Семейное, личное, индивидуальное объявлено принадлежащим старому, уходящему, враждебному. «Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер. Коллективистическое тускнеет, когда слишком распухает любовь»[32].
Коллективное, вне- и безличное объявлено истиной, которая оказывается результатом автоматического поведения, а не сложного выбора. Авторы 20–х годов исходили из убеждения, будто социалистический мир (коллективизм), послереволюционная Россия правы, так сказать, «по определению», из этой правоты выводили действия своих персонажей многие писатели, среди них и Ю. Олеша, герои которого, однако, вступили в разногласие с взглядами их создателя.
Иван Бабичев намерен изобрести «машину машин», простую в управлении, как дверная задвижка (с. 93). Но он собирается наделить ее человеческими чувствами, чтобы та вышла из повиновения «новому человеку», который, по словам Володи Макарова, сам хочет сделаться машиной. «Машина — подумайте — идол их, машина… и вдруг<…>Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны… Я посмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, имя Офелии…» (с. 94).
Одно отступление. В романе Замятина «Мы» видеть сны — опасный признак, почти государственное преступление, поскольку, во — первых, каждый видит свои сны, и этим нарушается однообразие, исповедуемое режимом; во — вторых, сны бесконтрольны, в снах человек свободен, индивидуален, чего тотальный режим не допускает. Как раз по этой причине после октября 1917 г. так много стали было заниматься проблемой пола: абсолютно бесконтрольную для идеологии область захотели поставить под контроль, были убеждены, что половой вопрос получит исчерпывающее, идеальное разрешение, конечно, только в коммунистическом строе»[33].
Убедившись же, что решения нет (т. е. догадавшись — не доводя этого до ясного сознания, — что объявленный идеал нового строя, нового человека — утопия), совсем перестали обсуждать эту тему, запретили говорить о ней, как если б половых отношений вовсе не было, — потому‑то и появилась в конце 80–х годов крылатая фраза: «В СССР секса нет». Что ж, когда не смогли превратить человека в то, чем он и не может никогда быть, — в «машину», в сочетание заранее предвидимых свойств, тогда стали прятать человека от человека, тем более, в России это — устойчивая историческая практика, причиной и следствием которой является бедность философской антропологии.
Еще один смысл «Зависти» после только что сказанного может заключаться вот в чем: читатель завидует миру (не важно, реальному ли, воображаемому), где существует человек с человеческими свойствами, где нет целенаправленной работы по их истреблению, где их вероятное исчезновение — предмет социального беспокойства.
Сказанное Иваном Бабичевым по поводу «машины машин» не помещалось в замысел Ю. Олеши — воспеть нового человека в новом обществе. «Машина с человеческими чувствами» — это, говоря проще, сам человек, каким он всегда был, со всем злом и добром; это оппозиция новому человеку — машине, «Шарикову» (каков отчасти Володя Макаров), иерархии чувств (плохие — хорошие).
Создавая «машину» Офелию, Иван Бабичев идет против советского режима, хотя писатель изобразил этот протест заговором старого мира, изобразил, повторяю и повторяю, чистосердечно, не задумавшись (что и естественно для таланта, художественная задача которого изображать, выражать, а не «соображать»), что у «заговора» может быть непредвиденный смысл.
Тем только, что он существует в качестве персонажа, Иван Бабичев обнаружил бесчеловечный дух нового мира, добивавшегося, чтобы люди сделались как дверная задвижка. Такой примитивизации сопротивляется Иван Бабичев — настоящий герой романа, о чем едва ли помышлял автор.
В книге есть вставная «Сказка о встрече двух братьев», проливающая свет на фигуру Андрея Бабичева — персонажа непомерной плоти, словно «выкроенного» из трех толстяков. Тогда доктор Гаспар превратится в Ивана, Просперо — в Кавалерова, Суок станет Валей. В «Трех толстяках» Ю. Олеша осуществил мечту, которая, предполагаю, не осуществилась в «Зависти», — о новом человеке; в «Зависти» новый оказался старым, вдобавок сохранившим от старого худшее. Форма сказки выбрана в «Трех толстяках», разумеется, не по цензурным соображениям: сказка читается и в «Зависти», во вставной истории о братьях.
«Появление на трибуне Бабичева (Андрея. — В. М.) развеселило публику. Его приняли за конферансье<…>
— Толстый! Вот так толстый! — восхитился в толпе один» (с. 96).
Братья Бабичевы вставной истории напоминают цирковых (эстрадных, театральных) персонажей, двух клоунов; один удачлив, на другого все шишки. Отчетлива зрелищно — игровая природа этих героев. Об Андрее сказано: «Он, как всякий оратор, смотрел вдаль, поверх передней массы зрителей» (с. 97).
Почему «зрителей»? «Слушателей», раз оратор. Нет, «зрителей». Эта оговорка, обмолвка, умышленное понятие передает истинную природу описанного в романе — игра, нечто как бы ненастоящее, представление, по окончании зрители возвращаются домой, к своим делам и заботам, на которые, благодаря представлению, они посмотрели со стороны. То‑то Ю. Олеша написал позже пьесу «Заговор чувств» (пост. 1929 г.), используя материал романа.
Зрелищность (инсценировка, спектакль, представление) в качестве приема поэтики позволяет корректировать происходящее в «Завис — ти». Новый мир, новый человек, столь желанные Ю. Олешей, на самом деле — «спектакль», после которого актеры разойдутся. Вся эта «новизна» не настоящая, бутафория, дайте срок, она примет настоящий вид — вот что примерно читается в «театральности» романа. Этот испытанный литературный прием «зрелища» часто использовался в литературе 20–30–х годов. Таковы, к примеру, многие и многие рассказы М. Зощенко; таков («актер») герой «Двенадцати стульев»; таковы сцены «Мастера и Маргариты»: спектакль Воланда в Театре эстрады, актерское поведение его свиты, сама история Иешуа, развернутая для героев и читателей романа как некий спектакль, какой, к слову, видится Москва Воланду и его свите в одном из финальных сцен.
Если эти наблюдения справедливы, если их можно суммировать как разные явления одного приема — «зрелищности», «инсценированности, «игры», то, спрашивается, чем вызвано использование одного приема разными писателями? Не тем ли, задаю вопрос, предполагая и гипотетический ответ, что происходившее все же казалось неподлинным, ненастоящим (иррациональным, по слову К. Манхейма), как бы сыгранным; что невысказанно ждали, будто вот — вот игровой «морок» рассеется и люди протрут глаза, вернется нормальное зрение? Увы, нет, и уже в 50–е годы в «Докторе Живаго» появятся поэтические строки, словно отвечающие на вопрос:
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль,
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Да, может быть, игра, но кроме нее ничего нет, как бы ни мечтала публика, требуя разоблачить обман. И в «Зависти», и в «Мастере» у зрителей возникает подозрение, не под гипнозом ли видят они все. Если бы гипноз! Нет, самая доподлинная реальность ирреального, уж лучше б гипноз — можно избавиться, прийти в себя. Поэтика «зрелищности» предполагает, что реальность может быть разоблачена как реальность, а не как игра; что это вовсе не спектакль, не цирковое представление, а самая настоящая жизнь — вот почему ей надо вернуть человеческий вид, а не прятать в одеждах зрелища. Утопию нужно «разутопить», разоблачить имитацию.
В якобы клоунской речи Иван Бабичев раскрывает содержание социальных реформ Андрея, нового человека в новом мире:
«От вас хотят отнять главное ваше достояние: ваш домашний очаг. Кони революции, гремя по черным лестницам, давя детей ваших и
кошек… ворвутся в ваши кухни<…>Слонами революции хотят раздавить кухню вашу, матери и жены!» (с. 98).
Клоунская речь оказалась выступлением против нового мира, где уничтожается всякое индивидуальное бытие. Торжество коммунального, однообразного «мы» над «я» — этого не хочет Иван. В его речи попадаются слова, обращенные к Андрею, на самом же деле к новому миру:
«Что можешь ты предложить нам взамен нашего умения любить, ненавидеть, надеяться, плакать, жалеть и прощать?..» (с. 99).
Что может «новая эпоха» с ее «новыми людьми», кроме вечных, как бытие, чувств? Только отменить их, взамен дать новую колбасу, фабрику — кухню, пятилетний план. Стоит ли это проверенных чувств? Сколько б их ни испытывали люди, в каждом человеке они всегда заново — вот где источник новизны: в индивидуальном проживании, а не в якобы социальной новизне, которая всегда будет стара, а посему объявленная новизна либо инсценирована, либо обман.
Происходящее в сказке, рассказанной Иваном Кавалерову, есть сжатое изложение (так сказать, «по идеям») «Трех толстяков». В действительности, где победил‑таки новый строй, человеку с его извечными чувствами не нашлось места, оставалась надежда на вымысел. Сперва — вставная сказка в «Зависти»: изобретенная Иваном машина «Офелия» разрушала «Четвертак», фабрику — кухню, образ нового мира, а с ним и власть Андрея («толстяка»). Потом (если иметь в виду время опубликования) в «Трех толстяках», где произошли события, невозможные в жизни: «Народ справлял первую годовщину освобождения из‑под власти Трех Толстяков» (с. 241).
«…Офелия спешила ко мне, волоча раздавленного, умирающего Андрея.
— Пусти меня на подушку, брат, — шептал он. — Я хочу умереть на подушке (среди старой жизни, им всячески поносимой. — В. М.). Я сдаюсь, Иван…
Я положил на колени подушку, он приник к ней головой.
— Мы победили, Офелия, — сказал я» (с. 106).
Только в сказке, на самом деле победили Андрей, фабрика — кухня нового мира, однообразная коммунальность, «мы». В этом мире любой обед, точно, стоит четвертак, зато нет родного, домашнего, семейного, и норма фабрики — кухни сильно отдает нормой тюремной, одинаковой для всех.
В анализе утопических мотивов «Зависти» (нового человека, нового мира, перевоспитания чувств) я настойчиво подчеркивал невольность для автора тех смыслов, которые, по моей гипотезе, содержит роман. Сам писатель, предположил я, не только не хотел этих смы — слов, их не было у него в уме, и он, безусловно, советский автор, собирался воспеть новый мир. Однако в ряде мест своего сочинения ему пришлось «заставлять» материал, который не совпадал с авторскими расчетами.
В книге много зависти. Я полагаю, оттого, что писателю хотелось создать впечатление, будто старый мир, якобы теснимый новым, уходит и сожалеет об этом, завидуя новому — свежему, молодому, здоровому. Так проигравший завидует победителю, так торжествует «правота» Андрея. Не предусмотрен, говорилось не раз, еще один вариант «зависти».
Характеризуя немецкого футболиста — профессионала, Ю. Олеша пишет: «Он презирал игроков — и тех, с которыми играл, и противников. Он знал, что забьет любой команде мячи. Остальное ему было не важно. Он был халтурщик" (с. 119).
Подчеркнутое слово — рука автора из‑за ширм, оно не следует из предыдущего, ему противоречит. Персонаж мог испытывать названные чувства — они не доказывают, что он халтурщик. Слово понадобилось писателю, чтобы опорочить чувства, которые, по его замыслу, исчезнут в новом мире, — чувства индивида. Немец был индивидуалом, а не коллективистом, ну так и получай, «халтурщик», таким не место в будущем. Это — грубая, неубедительная, «платная» публицистика: профессионал и халтура — несовместимые понятия.
Фальшив и финал — «Ура!» (с. 120), разве что «ура!» — вопль отчаяния. Иван, предвидя безнадежность сопротивления, предлагает Кавалерову невыполнимый план: «Будем равнодушны», станем как если б машина, сделаемся Володей Макаровым, вольемся в однообразный мир и т. п.
Олеша очевидно ведет дело к поражению Ивана — старого мира. Однако финал читается не только так: да, новый мир победил, но к несчастью, и его победа отзывается в нас не гимном, а похоронным маршем. В качестве дополнительного комментария — рассказ Ю. Олеши «Мой знакомый» (1929).
«Юноша стискивал зубы. Это значило: ничего, ничего, подождем, я беден, но я добьюсь<…>
И он добивался. Он учился, опережал сверстников.<…>
С революцией стискивание зубов стало бесполезным<…>Гадкие утята перестали превращаться в лебедей.
Кузнецы своего счастья остались с молотами в руках и без материала» (с. 280–281).
Не о том ли речь, что индивидуальные усилия перестали что‑либо значить? Не личными качествами определяется успех, а нужными — принадлежностью, хотя бы демонстрируемой, целому, которое всегда право, и кто не с ним, тот не прав. От имени, ради этого целого работал Андрей Бабичев (искренно, впрочем), разрушая непрочную структуру индивидуального бытия, защищаемого Иваном.
Рассказ «Мой знакомый» походит на авторское послесловие — комментарий «Зависти», на своеобразный анализ романа, художественное исследование его метафор средствами других метафор.
«Я ненавижу моего жизнерадостного знакомого. Он тень того меня, которого уже нет<…>Моя тень существует самостоятельно, а я стал тенью. Меня считают тенью, я невесом и воздушен, я — отвлеченное понятие, а тень моя стала румяной, жизнерадостной и с презрением поглядывает на меня<…>
У меня нет прошлого. Вместо прошлого революция дала мне ум. От меня ушли мелкие чувства, я стал абсолютно самостоятельным. Я еще побреюсь и приоденусь. Я еще буду наслаждаться жизнью.
Революция вернет мне молодость» (с. 283–285).
За четыре года до этих слов М. Булгаков в «Собачьем сердце» тоже «возвращал молодость». В том же году, что и рассказ Ю. Олеши, М. М. Зощенко задумывает повесть «Возвращенная молодость» (1933).
Я уже писал, что молодость — образ, носившийся в воздухе. В 20–е, в 30–е годы любили молодость, физическую красоту, здоровое тело — все, что ассоциировалось с победой, победителями, торжеством, бьющей через край жизнью. Не любили изображать раненых, больных, несчастья, неудавшиеся жизни, судьбы, смерть, пасмурные пейзажи, небо, затянутое облаками. Замечу к слову, действие едва ли не всех советских кинокомедий этой поры (30–40–е годы) происходит весной либо летом, в яркие солнечные дни, среди бескрайнего приволья родных мест. Беру наугад: «Вратарь», «Волга — Волга», «Веселые ребята», «Светлый путь». Традиция сохраняется и после войны: «Кубанские казаки», «Верные друзья», «Мы с вами где‑то встречались», «Запасной игрок», «Полосатый рейс». Словно действует некий запрет на иные пейзажи, ненастную погоду и пр. — все, что могло бы внушить мысль о закате, убыли, прекращении и пр.
У Булгакова, у Зощенко «омоложение» лишено такого смысла, и я обращаю внимание лишь на частоту этого образа в тогдашнем художественном лексиконе, что свидетельствует об определенных настроениях, официально (неофициально) поощряемых. Вспомним: «Коммунизм- это молодость мира, и его возводить молодым», «Славьте, молот и стих, землю молодости», «Лет до ста расти нам без старости» и т. д. Молодость соединялась с идеей неизбежного торжества коммунизма — вот откуда соответствующая лексика, хотя, ясное дело, не все авторы употребляли ее в таком значении.
«Революция вернет мне молодость» — из этого же официального словаря, хотя возможна инверсия: ушедшей молодости не вернуть, ведь прошлого, признался герой, нет. Откуда же вернется молодость? Герою не суждено все то, на что он надеется, да он и сам понимает, ибо стал тенью, умер, и только он умерший, тень его вернулась на землю. Вот, оказывается, что: в новом, послереволюционном мире живут лишь мертвые — удивительное повторение гоголевской метафоры, и тот, кто рассчитывает на омоложение, должен сначала умереть. Смерть — вот что сулит новый мир, и дух смерти прозревает Ю. Олеша в том мире, которому он пропел, как он полагал, дифирамб «Завистью».
С похожей ситуацией сталкиваемся в творчестве НА. Заболоцкого.
В конце предыдущего раздела выяснилось, что одно из действующих лиц художественного мира Ю. Олеши — смерть, хотя сам автор едва ли подтвердит такое заключение. Тот же персонаж действует и в поэзии Н. Заболоцкого, и — доказано исследованиями разных авторов — в прозе А Платонова, о котором ниже.
В 1932 г. Н. А. Заболоцкий отправил К. Э. Циолковскому фрагмент стихотворения «Школа жуков» (1931) с подзаголовком: «Говорят люди будущего»[34].
Сто наблюдателей жизни животных
Согласились отдать свой мозг
И переложить его
В черепные коробки ослов,
Чтобы сияло
Животных разумное царство.
Вот добровольная расплата человечества
Со своими рабами![35].
Поэт надеется: будущее образумит людей, и те наделят животных разумом, вернув давно взятый долг. В этих строчках — зародыш утопии Заболоцкого, определяемой двумя чертами. Одна обычная, неоригинальная: будущая жизнь сделается разумнее, ибо постоянно увеличивается доля разума в человеческих делах (вспоминается логика Чернышевского в «Что делать?»: сейчас мало порядочных людей, но раньше их совсем не было, вот пройдет время, число их увеличится, а там и все станут порядочными). В поэме «Деревья» (1933) Заболоцкий так и пишет:
И много в нем живет зверей,
И много рыб со дна морей,
Большого мозга строят зданье.
Сквозь рты, желудки, пищеводы,
Через кишечную тюрьму
Лежит центральный путь природы
К благословенному уму.
(1989, с. 145–146).
Два замечания к этим строкам. Первое. Частый в утопических фантазиях образ будь то утопия социологическая или, как у Заболоцкого, антропологическая, — большое здание. В нем средоточие жизни, разрешение неисполнимых в прошлом задач. Один из примеров — жилой дворец в утопии Чернышевского. «Здание мозга» — его отдаленный аналог. Дворец вообще любим утопиями. Сколько раз в советской жизни этим понятием характеризовались самые разные явления: университет — дворец науки, метро — подземный дворец, закс — дворец бракосочетаний, дворец спорта, культуры и т. п. Можно допустить, что в этом слове находили компенсацию то ли нечистая совесть тех, кто знал о массовой нищете и потому желал ее скрыть; то ли тщеславие и спесь новых хозяев, ни в чем не желающих уступать старым. Правда, у Пушкина в «Сказке о рыбаке и рыбке» дворец оказывался метафорой, скрывающей избушку — нищету, бесправие, и когда происходило разоблачение, нищета обнаруживалась. В архитектуре русского авангарда дворцы часто попадались в качестве проектируемого объекта, и, например, ВДНХ (ВСХВ) вся построена как сочетание разных (в национальном стиле) дворцов.
Второе замечание. Тот же самый путь «природы к уму» увидит другой русский утопист — И. А. Ефремов в романах «Туманность Андромеды» и «Час Быка». Со времен Чернышевского постоянно находятся авторы, убежденные в способности ума ответить на вопросы, безответные для национальной истории. Полагаю, это свидетельствует о какой‑то типологии решений — сознательных (авторских) и невольных (исторических), очевидно не совпадающих.
Воображаемый Заболоцким путь природы — от косной материальности, содержащей лишь энергию собственного воспроизводства, элементарного сохранения вещества, к превращению разума в устроителя жизни — такой тип развития обычен для литературных утопий, главным образом, там, где существовала сильная монархическая (централистская) власть, — в России, во Франции.
Однако другая черта зооутопии Заболоцкого оригинальна. Он полагал, человек назначен не просто увеличивать долю разумности в мире, но дать разум животным, возвысить их до себя, «очеловечить» — с этой целью и создана «первая школа жуков» (1989, с. 90), где «учат на человека» (в «Собачьем сердце» наука не пошла впрок).
Поэт словно перевернул старую метафору: «Человек — общественное животное». Теперь животное должно быть очеловечено, чтобы мир стал воистину един: исчезнут не только и не столько классовые различия — одна из предпосылок коммунистического строя, но непреодолимые доисторические различия людей и животных — тогда и наступит коммунизм — подлинная общность всего живого.
Такими, высказанными и непроговоренными, мотивами пронизана поэзия Заболоцкого 30–х годов. Вот из стихотворения «Битва слонов» (1931):
Весь мир неуклюжего полон значенья!
Волк вместо разбитой морды
Приделал себе человечье лицо,
Вытащил флейту, играет без слов…
(с. 94)
И слон, рассудком приручаем,
Ест пироги и запивает их чаем.
(с. 95)
Взглядом на будущее как на эпоху очеловечивания (у Заболоцкого — зверей, у Ефремова — всех людей), а если понимать эту метафору шире, то как на возможное оразумление зверства, изживание зверского, — этим взглядом в известной мере объяснимы «Торжество земледелия» (1930) и «Безумный волк» (1931). В «Торжестве» есть строки:
Над лошадиным институтом
Вставала стройная луна<…>
Здесь учат бабочек труду,
Ужу дают урок науки —
Как делать пряжу и слюду,
Как шить перчатки или брюки.
Здесь волк с железным микроскопом
Звезду вечернюю поет,
Здесь конь с редиской и укропом
Беседы длинные ведет.
(с. 116)
Последние две строки напоминают стихотворение В. Хлебникова «Шествие осеней Пятигорска» (1921):
Лишь золотые трупики веток
Мечутся дико и тянутся к людям.
«Не надо делений, не надо меток,
Вы были нами, мы вами будем»[36].
Слова Хлебникова неожиданно разъясняют и некоторые смыслы утопии Заболоцкого, которому (я только что высказал такое предположение) хотелось того же, что Хлебникову, — «не надо делений», пусть всё и все будут одно, вместе, сообща — тогда исчезнут вражда, несправедливость, насилие. Может быть, здесь — основание заголовка одной из поэм — «Безумный волк» (там действуют волки — студенты, музыканты, доктора, инженеры) — передать разум животным и растениям. То, что подобная мысль приходила в голову и Хлебникову, допустимо рассматривать знаком одного из национальных представлений о единстве, о некой всеобщей (непременно всеобщей, как не однажды говорилось) человечности. Цефализация всей органической жизни (не как естественное развитие, о чем писал П. Тейяр де Шарден, а как целенаправленные действия человека) — размах не меньший, чем план глобальной метеорегуляции или перенесение социализма на планеты Солнечной системы («Красная звезда», «Инженер Мэнни» А. Богданова) и даже в другие галактики («Час Быка» И. Ефремова).
Правда, идут на память покаянные слова профессора Преображенского: не надо торопить природу, она делает свое дело лучше нас; будем двигаться осторожно, на ощупь, иначе получим человечество Шариковых. Каковы б ни были поэтические порывы Хлебникова и Заболоцкого, их утопии дают повод вспомнить булгаковского персонажа.
Уже в 1936 г. Заболоцкий так объяснял содержание «Торжества земледелия»:
«В 1929 г., в самом начале коллективизации, я решил написать первую большую вещь и посвятил ее тем грандиозным событиям, которые происходили вокруг меня<…>В это время я увлекался Хлебниковым, и его строки:
Я вижу конские свободы
И равноправие коров…
глубоко поражали меня. Утопическая мысль о раскрепощении животных нравилась мне. Я рассуждал так:
Вместе с социалистической революцией человечество вступает в новую эру существования своего. Вместе с человеком начинается новая жизнь для всей природы, ибо человек неотделим от природы,
он есть часть природы, лучшая, передовая ее часть<…>Человек так далеко пошел, что в мыслях стал отделять себя от всей прочей природы, приписал себе божественное начало<…>
Человечество, проникнутое духом бесклассового общества, не может не ужаснуться, окинув разумным взглядом свою прошлую борьбу с природой, приводившую к вымиранию целых видов животных и задерживающую до сих пор развитие и усовершенствование многих видов<…>Настанет время, когда человек — эксплуататор природы превратится в человека — организатора природы…
Вот в кратких чертах та утопическая концепция, которая интересовала меня 6–7 лет назад, когда я писал «Торжество земледелия». Передо мной открывалась грандиозная перспектива переустройства природы, и ключом к этой перспективе была для меня коллективизация деревни, ликвидация кулачества, переход к коллективному землепользованию и высшим формам сельского хозяйства. Об этом я и хотел написать в своей поэме»[37].
В который раз сталкиваемся с известным законом художественного творчества: что бы ни говорил автор о своем произведении, оно имеет собственный смысл, не обязательно совпадающий (и чаще всего не совпадающий) с намерениями создателя. Заболоцкий, по его признанию, писал гимн коллективному земледелию, получилась (об этом я неоднократно писал) во всяком случае не торжественная вещь.
Используя приемы сюрреализма, поэт изобразил нерешаемость проблемы человека, и критика, похоже, догадалась об этом, однако, скорее всего, предпочла спрятаться за «пасквиль на колхозный строй». Осуществляемая утопия, какою был советский режим, не любила неясного, нерешаемого; дорожила отчетливыми формами, простыми ответами; пестовала внешние признаки радости, энтузиазм, веселье. Нельзя исключить, поэтому критика молчала о нерешаемости, читаемой у Заболоцкого, и говорила о «колхозном строе» — это близко, доступно, очевидно, хотя в стихах об этом и не сказано. Но, повторяю: никаких психо-, или гносео-, или онтологических задач; все задачи либо решены и требуют лишь технологического оформления; либо вот — вот будут решены («вот — вот» — синоним «сейчас», «немедленно», «вдруг»).
Технологизмом как якобы сущностью происходящего объясняется, почему одно из частых слов общественного (официального) лексикона, одна из популярнейших фигур литературы, искусства — инженер, специалист по разработке и внедрению технологий, исследователь (вирусов, полярных льдов, верхних слоев атмосферы, внутреннего строения вещества). Правда, и здесь предпочитались ясные, простые, непротиворечивые решения — ответы, даже — если это не было связано с обороной — вопреки истинам науки.
Заболоцкий в «Торжестве земледелия» нарушил нормы реализуемой утопии, пускай невольно — это и не входило в его замыслы, доверься мы его замечаниям 1936 г. (не верить нет оснований). Он думал, что пишет о торжестве колхозного земледелия, вышел иной смысл — торжество косных материальных сил, всепобеждающей смерти, а не колхозного строя.
Осознанно поэт возлагал надежды на будущее. Он родился в 1903 г. и, подобно многим ровесникам, верил в революционные преобразования (между стихами «Прощание», 1934 г. и «Ходоки», 1954 г., двадцать лет, но эта вера сохраняется незыблемо, несмотря на то, что произошло с поэтом за это время).
Однако поэтический дух в Заболоцком сопротивляется его уму и вере: поэзия открывала неизживаемое неблагополучие бытия, не преобразуемое никакими социальными средствами. У него много стихов, где мрачный, неизбывный пафос жизни как непреодолимой смерти выражен с абсолютной поэтической прямотой, причем начиная с 1926 г., когда появились первые стихи 23–летнего автора, это содержание его лирики открывалось глубже и глубже.
Сначала оно воплощалось в образах сюрреалистических, напоминая поэтику раннего футуризма, как, например, в стихотворении «Движенье» (1927):
Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.
Неприкрыто несчастно — дисгармонический быт изображен в стихах «На рынке» (1927), «Ивановы» (1928). Нельзя отбросить предположение, что острое и внятное в передаче поэтического слова ощущение ужаса жизни (вопреки насаждаемым идеям благополучия) и могло вызвать в сознании Заболоцкого утопическую мечту: раз уж люди не годятся, последняя надежда на зверей, которые начнут новую человеческую породу. Волк станет новым человеком, сколь ни безумна мечта. В 1926 г. написано стихотворение, поддерживающее предложенную гипотезу:
В жилищах наших
Мы тут живем, умно и некрасиво.
Справляя жизнь, рождаясь от людей,
Мы забываем о деревьях.
Эти строки объясняют натурфилософскую, «предсократическую» утопию поэта: люди недостойны собственной разумности, от людей — некрасиво. Разум попал в неудачную форму, эволюционная проба зашла в тупик, поэтому следует извлечь разум, вернуть природе — в цитированном стихотворении люди на глазах наших становятся деревьями:
Мы стали тоньше. Головы растут, И небо приближается навстречу. Затвердевают мягкие тела, Блаженно деревенеют вены, И ног проросших больше не поднять, Не опустить раскинутые руки.
Но здесь же основание противоречия поэзии Заболоцкого 20–30–х годов. Что ж, природа спасает, но в спасении, на которое рассчитывает поэтическая утопия автора, есть червоточина. Из стихотворения 1929 г. «Прогулка»:
Вся природа улыбнулась,
Как высокая тюрьма.
Тогда же (стихотворение «Змеи»):
И природа, вмиг наскучив,
Как тюрьма, стоит над ним.
В том же году написаны стихи «Искушение» с ужасной картиной трупного распада:
Дева ручками взмахнула,
Не поверила ушам,
Доску вышибла, вспрыгнула,
Хлоп! И лопнула по швам.
И течет, течет, бедняжка,
В виде маленьких кишок.
Где была ее рубашка,
Там остался порошок.
Изо всех отверстий тела
Червяки глядят несмело,
Вроде маленьких малют
Жидкость розовую пьют.
Была дева — стали щи.
Вот она, природа, на которую надеялся поэт, которой хотел вернуть разум, — напрасно, там ему делать нечего, если он и у людей некстати. Поэтическое сознание Заболоцкого начинает догадываться: торжество земледелия — похоронно, «была дева — стали щи».
В 1929 г. (когда написаны и все предыдущие стихи, в которых природа предстает в самом неблагом обличье: видно, год каких‑то тяжелых состояний, смятений в уме), — в небольшой вещи «Меркнут знаки зодиака» попадаются слова:
Высока земли обитель. Поздно, поздно. Спать пора! Разум, бедный мой воитель, Ты заснул бы до утра.
Печальное обращение, невозвратная, похоже, потеря веры в разум, прежде казавшийся началом и концом вещей, единственным безотказным залогом спасения. Возможно, в эту‑то пору, конец 20–х — начало 30–х годов, поэт осознает: природа не только не спасает — в ней таятся погибель, вечно стерегущая человека смерть. Какие социальные преобразования, колхозы, планы, мечты? Что могут они перед неизменным ликом смерти? Вот в каком смысле «торжествует» земледелие: это смерть забирает всех себе под землю — настоящее и безостановочное «земледелие».
В стихотворении «Лодейников» (1932, 1947) изображена страшная, безысходная картина, опровергающая прежнюю натурфилософскую благодать:
Лодейников склонился над листами, И в этот миг привиделся ему Огромный червь, железными зубами Схвативший лист и прянувший во тьму. Так вот она, гармония природы, Так вот они, ночные голоса! Так вот о чем шумят во мраке воды, О чем, вздыхая, шепчутся леса! Лодейников прислушался. Над садом Шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом, Свои дела вершила без затей.
Обернулась адом, потому что раньше, в счастливое время надежд, поэт полагал ее средоточием благодати едва ли не райской. Теперь, прозрев (образ слепого, слепоты, незрячих очей существен в поэтике Заболоцкого, и зрение, зрительные приборы: очки, микроскоп, телескоп; зрительные искусства: живопись, кино, театр — заметны в жизни его лирического героя), он увидел, какова она. Это заставляет отказаться от былых утопических упований, от торжества земледелия, которое оказалось «природы вековечная давильня» (с. 161). Правда, здесь же Заболоцкий напишет:
Разрозненного мира элементы Теперь слились в один согласный хор.
Но он сам же заподозрил это единство: «Так вот она, гармония!..» «Согласный хор» — синоним косных элементов, непреображенных материальных стихий, среди которых человек — невзрачный атом, безвидная деталь бесконечной природной механики.
И сквозь тяжелый мрак миротворенья Рвалась вперед бессмертная душа Растительного мира.
(с. 163)
Заболоцкий почувствовал: душа растительного мира бессмертна, он вечен, что бы в нем ни происходило. Совсем, совсем не то человек: его душа, помыслы, он сам — все это смертно, и в этом громадное различие двух миров, которые поэт опрометчиво рассматривал единым. Несходство мира и человека разрушает любую утопию, помышляющую о благодатной жизни (о другой никакая утопия и не думает). Нет, догадывается поэтическое сознание, утопия невозможна, потому что бессмертен физический мир и смертен человеческий, и не разрешив этого противоречия, нельзя сулить — сейчас ли, в грядущем — социальной благодати.
В «Торжестве земледелия» Заболоцкий отказывается от натурфилософской утопии. «Лодейников», написанный позже, — результат этого отказа, продукт другого взгляда на человека и мир, не связанного с текущими историческими переживаниями, хотя они вполне могли содействовать его формулированию, даже если сам поэт их не осознавал.
«Торжество земледелия» оканчивается торжеством смерти, «вековечной давильни»:
А на холме у реки От рождения впервые
Ели черви гробовые Деревянный труп сохи.
Умерла царица пашен, Коробейница старух! И растет над нею, важен, Сын забвения, лопух.
И растет лопух унылый, И листом о камень бьет, И над ветхою могилой Память вечную поет.
Полный триумф слепой вегетации, непреодолимого притяжения земли/могилы/смерти, и с этим никто и ничто не может поделать. Подтверждением таких настроений, резко отличных от настроений надежды середины 20–х годов, служит следующая за «Торжеством земледелия» поэма «Безумный волк». Кажется, в ней Заболоцкий окончательно расстался со своими утопическими чаяниями преобразовать мир — возможно, это‑то и почувствовали тогдашние критики, однако объяснили (вольно или невольно — сейчас не важно) это «пасквилем на колхозный строй».
Волк — председатель обращается к безумному волку:
Мы, волки, несем твое вечное дело Туда, на звезды, вперед!
С утопией на земле покончено, она бесповоротно сгинула: и люди никуда не годны, и косная природа неодолима — ее ничем не взять. Остались звезды — туда, в космос, может быть, там (вспомним знакомство и переписку с Циолковским), согласно старой русской поговорке «Везде хорошо, где нас нет», — проверенное средство от земных неурядиц, русская поэзия не раз обращалась к нему: «В небесах торжественно и чудно» (Лермонтов).
Правда, Заболоцкий было усомнился: точно ли в небесах торжественно, а на земле нечему торжествовать? Свои «опровержения» русской лирики он суммировал в «Торжестве земледелия» и выяснил: классика права — торжественно в небесах, на земле нет поводов торжествовать, и к началу 30–х годов всякие сомнения на сей счет рассеялись. В стихотворении 1930 г. «Подводный город» крах былых взглядов, похоже, несомненен:
Море! Море! Морда гроба! Вечный гибели закон! Где легла твоя утроба, Умер город Посейдон.
Чуден вид его и страшен: Рыбой съедены до пят, Из больших окошек башен Люди длинные глядят.
Человек, носим волною, Едет книзу головою. Осьминог сосет ребенка, Только влас висит коронка.<…>
Над могилами науки, Пирамидами владыки — Только море, только сон, Только неба синий тон.
(с. 85–86)
Вот во что превратились натурфилософские утопии — надежды: вечной гибели закон. После земледелия не осталось и самой земли — только море, только небо. Это напоминает известные тютчевские строки (Тютчев, несомненно, один из поэтических учителей Заболоцкого):
Когда пробьет последний чае природы, Состав частей разрушится земных, Все зримое опять покроют воды…
«Только море» по вероятному смыслу рифмуется с последней строкой Тютчева, и я оцениваю этот смысл не только как распад натурфилософской утопии Заболоцкого, но утопии как таковой — надежды на благую перемену социального порядка. Возможно, хочу напомнить, следует вообще вести речь о том, что русская литература, начиная с 20–х годов (Замятин, Булгаков, Козырев, Кржижановский, теперь и Заболоцкий), первой среди литератур Европы обнаружила пустоту утопизма, социо- и антропологического, и этим внесла новый тон в литературную традицию XX столетия, в частности в жанровую практику литературного утопизма.
Европейская литературная утопия до и в начале XX в. развивалась в духе надежды. Русская утопия 20–х годов оставила надежды — несомненно, новая черта жанра: то, что получило название «антиутопии», черпало из художественной практики русской литературной утопии, больше и, вероятно, раньше других подготовленной к выражению подобного экзистенциального опыта: именно в России, единственном тогда государстве мира (иезуитская коммуна в Парагвае — слишком давнее событие), попытались реализовать утопический (или, иначе, литературный) проект, выполнив, кстати, одну из заповедей русской литературной критики: литература — учебник жизни. Вот и стали по книге (утопии) «учиться» жить.
До того, как проект рухнул исторически, писатели предугадали его судьбу, и в разных формах этот прогноз выразили Замятин, Козырев, Булгаков, Платонов. И, конечно, Заболоцкий. В его творчестве после крушения утопии (ориентировочное время 1929–1931 гг.) происходят перемены— исчезают черты натурфилософских увлечений. В 1947 г. он пишет стихотворение «Я не ищу гармонии…»:
Я не ищу гармонии в природе. Разумной соразмерности начал Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе Я до сих пор, увы, не различал.
Как своенравен мир ее дремучий!
В отчаянном пении ветров
Не слышит сердце правильных созвучий,
Душа не чует стройных голосов.<…>
(с. 151)
Комментарии не нужны, однако поэт добавляет еще две строфы, очевидно выпадающие из смысла стихотворения:
И в этот час печальная природа Лежит вокруг, вздыхая тяжело, И не мила ей дикая свобода, Где от добра неотделимо зло. И снится ей блестящий вал турбины. И мерный звук разумного труда, И пенье труб, и зарево плотины, И налитые током провода.
(с. 152)
Объяснить эти строфы можно либо рецидивом прежнего утопизма, либо желанием примирить явную (не исключено, и самому поэту) непримиримость, найти некую теоретическую гармонию окружающего порядка и разумности, ему абсолютно чуждой. Возникает представление: разумному (а с ним и человеческому) вообще нет места в мире.
Что ж, пускай нет в мире, тогда стихи — единственное, последнее место, где оно существует, живет, но, повторяю, если и так, разумное выглядит поэтической заплатой на поэтическом тексте.
В «Осени» (1932) Заболоцкий, похоже, еще воображает природу рукотворным храмом — дворцом — зданием — старые привязанности не сразу оставляют душу. Он уже признал, что природа не такова, но найти в ней такое место человеку ему трудно, и новые переживания поэт передает в старых формах:
Осенних рощ большие помещенья Стоят на воздухе, как чистые дома. Архитектура осени.
Поэту мерещится в природе осмысленная организация, избавляющая от страшной мысли: природа знать ничего не знает о человеке, он для нее — один из бесчисленных элементов бесконечной материальности. Ужасное открытие, и этот хаос, интуитивно прозреваемый, автор пробует гармонизовать образами дома — храма, некоего архитектора, чьею волей возникли эти дома.
Это очень старый в западноевропейской литературе прием — уподоблять мир зданию, находить в природе аналогии с архитектурным сооружением, а их совокупность рассматривать в качестве некоего идеального места — осуществленной утопии. Подобный образ у русского писателя — вне каких‑либо жанровых соотнесений — может означать тоску по разумному порядку, стройности, организации, поскольку обыденная жизнь хаотична, неустойчива, рассыпается при всякой целенаправленной попытке придать ей структуру, прочность, определенность. Эти усилия ничто перед безмерной мощью стихийного, неопределенного бытия. Оно‑то и возбуждает стремление к пластической отчетливости, к ясным границам между предметами, что прежде всего предполагало бы отчетливость, оформленность каждого индивидуального существования. Где там! Пейзаж, законодательство, история не дают ясности, лишены пластики, за которую при всякой возможности хватается поэтическое воображение, как в случае со стихотворением Заболоцкого «Осень».
Впрочем, стройность, «архитектуру» (пускай фантастическую), порядок и определенность русский натуральный мир все же обретает: «И вся природа начинает леденеть» (с. 159). Это — далекий парафраз образов из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз Красный нос», где воссозданы (вряд ли это входило в намерения автора) те самые обстоятельства, при которых возможно существование утопии (но не — возможен человек) — леденящая стужа. Она — главный архитектор, то‑то названия появились: ледяной дом, зимний дворец. Но и у Некрасова, и много спустя у Заболоцкого дома — здания — дворцы — зимний порядок — свидетельства смерти. Заболоцким это чуть ли не историческое ощущение выражено в стихотворении 1935 г. «Начало зимы»: образы ясности, отчетливости, строгой определенности — здесь несомненные и неоспоримые свидетельства подступающей смерти:
Зимы холодное и ясное начало Сегодня в дверь мою три раза постучало
Порядок и стройность оказываются признаками смерти — скользящее, произвольное сознание природы взято холодом в жесткую форму, и в ней сознание умирает:
И если знаешь ты,
Как смотрят люди в день своей кончины,
Ты взгляд реки поймешь
Выбор не богат: или порядок смерти, или беспорядочность, хаос живого, но безнадежного существования. Заболоцкий чувствовал это. В стихотворении «Венчание плодами» (1932, вторая редакция 1948) он изображает бытие в духе своих старых натурфилософских симпатий:
Встает пред нами рай, страна средь облаков, Страна среди светил висящая, где звери С большими лицами блаженных чудаков Гуляют…
Да, рай, но где? В облаках, в надземных просторах, там не действуют земные законы тяготения (материального, социального). Образ возвращает к прежней гипотезе: Заболоцкий отказался от утопии — земного рая.
Цитированное стихотворение посвящено плодам Мичурина — разумной, очеловеченной природе: «Чтоб наша жизнь была сплошной плодовый сад» (с. 155). Поэт пробует спасти свою натурфилософию, потому что она и его социальная философия. Это нужно заметить, ибо убедившись в провале планов изменить природу привнесением разума, Заболоцкий догадывается, насколько можно судить по меняющимся настроениям его лирики, о крахе и социальных проектов.
В «Лодейникове» он увидел ужасный лик той природы, на которую прежде надеялся. Однако заканчивается стихотворение словами:
Суровой осени печален поздний вид, Но посреди ночного небосвода Она горит, твоя звезда, природа, И вместе с ней моя душа горит.
Что значит «вместе»? То есть со звездой? Там, устремившись отсюда туда, в далекий неземной мир, где только и возможно то, о чем грезилось здесь? Там — да, поэтому и «вместе» с «там». Здесь же — «я не ищу гармонии». Поэзия надоумила поэта: здешнее негармонизуемо, однако, попади человек туда (вспомним «Сон смешного человека»), как и там превратится в здесь. Каков же выход? Заболоцкий словно отвечает: звезда горит там, душа — здесь; там хорошо, как раз поэтому туда не надо стремиться, осуществленная утопия становится кошмаром. Она сохранит свое благо, оставаясь утопией, — хорошо там, где нас нет, зачем же разрушать благо, пробуя его получить? Сохранить утопию можно, лишь отказавшись от нее, и чем полнее отказ, тем, как ни странно, больше надежды.
Такова поэтическая эволюция Заболоцкого, начинавшего с безоговорочной веры в достижимость того, что сулили большевики, — в коммунистическую утопию. С годами он осознал утопизм посулов, кошмар утопии, которую хотят сделать реальной. Возможно, поэтому в некоторых стихах 30–х и 40–х годов появляются, казалось бы, изжитые, «издуманные» мотивы натурутопии: для Заболоцкого они находятся в другом смысловом контексте, они — его собственное, индивидуальное, а не социальное бытие, его поэтический мир, который так и остается здесь, в нем.
Как все меняется! Что было раньше птицей, Теперь лежит написанной страницей; Мысль некогда была простым цветком; Поэма шествовала медленным быком; А то, что было мною, то, быть может, Опять растет и мир растений множит. Вот так, с трудом пытаясь развивать Как бы клубок какой‑то сложной пряжи, Вдруг и увидишь то, что должен называть Бессмертием. О, суеверья наши!
(«Метаморфоза», 1937, с. 181)
В 40–50–е годы тон стихов Заболоцкого меняется, поэзия освобождается от волевых импульсов, преобладает созерцание: автор не вмешивается, а наблюдает и выражает свои наблюдения. Никаких «школ жуков», никого ничему не учить, а вглядываться и видеть:
«Гроза», «Уступи мне, скворец, уголок», «Еще заря не встала над селом» (все 1946 г.). Не суждения, не страсть изменить, переделать, улучшить, а картины — поэтому нет и утопий. Проблема зрения, увидения не того, что видно, а истинного, сущного занимала поэтическое сознание Заболоцкого. В стихотворении «Слепой» (1946) читаем:
Что ж ты плачешь, слепец? Что томишься напрасно весною? От надежды былой Уж давно не осталось следа.
Слишком прозрачно, чтобы пренебречь предположением: поэт разумеет себя и свои надежды, которыми жарко, страстно дышала его лирика 20–х годов. Об этом сказано прямо:
Да и вся твоя жизнь — Как большая привычная рама. Не любимец ты солнцу, И природе не родственник ты. (с. 185)
Прежде таких слов не было в поэзии Заболоцкого: ты, человек, не родня природе, ты ей чужой. Сопоставим это с настроениями, художественной идеологией хотя бы «Школы жуков», тогда поймем, что произошло.
Это стихотворение — свидетельство не только отказа от всех былых утопий, но и отчетливого осознания их крушения. Нужен иной взгляд, другая философия жизни, главным пунктом которой и будет открытие чужеродности природы человеку: оказывается, не мать, даже не мачеха, а непреодолимая вражья сила.
Своим открытием поэт сам и воспользовался:
И боюсь я подумать,
Что где‑то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души Наблюдаю я вешние воды, Собеседую с ними Только в горестном сердце моем.
Наконец произнесено то, чем определена натурфилософия и социальная утопия раннего Заболоцкого: я — слепец. Тогда и стихотворение — история моего горестного пути: к утопии и отказу от нее. Былое оказалось ложным, я был слеп, но прозрел. Что же увидел поэт, кроме заблуждений? Что истина по — прежнему горька; что мало признать: «Я не ищу гармонии в природе», это полдела. Делом будет следующий шаг — не ищу, потому что гармонии там нет и не может быть, и с этим тяжелым сознанием предстоит жить.
О, с каким я трудом Наблюдаю земные предметы, Весь в тумане привычек…
Понятно: ведь раньше был слеп, не догадываясь об этом, и предметы мнились истинными, теперь же, прозрев, ничего не узнаёшь и догадываешься, что не видел. Предстоит учиться зрению — мука мученическая, ведь начинаешь видеть как раз то, чего не замечал не потому, что не видел, а потому, что не хотел признавать, что оно есть, — слишком не совпадало видимое с его счастливой проекцией внутри тебя. Предстоит разогнать туман привычек, отказаться от счастливой проекции, которой нет места в мире, ибо она — утопия, в ней могут жить лишь мертвые — так в творчестве позднего Заболоцкого откликнулась вечная русская тема.
Пой же, старый слепец! Ночь подходит. Ночные светила, Повторяя тебя, Равнодушно сияют вдали.
(с. 186)
Сколько должно было произойти, что пережил поэт, чтобы додуматься до простой, известной и в национальной поэтической традиции давно высказанной истины:
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять.
Равнодушная природа — вот какую истину обретает Заболоцкий после многих годов страстного увлечения натурфилософской (а с ней и социальной) утопией. Эта истина, невзирая на ее очевидность, пер — вооткрыта поэтом, ибо не вычитана, а «выжита», получена из собственного опыта, в котором, как в личном опыте каждого, утопия не имеет никакого значения.
После «Слепого» «Прощание с друзьями» (1952) кажется надгробием всем утопическим фантазиям автора, наконец‑то понявшего, каков мир, куда он прежде стремился, и каков тот, которому он было предпочел свою благую выдумку:
В широких шляпах, длинных пиджаках, С тетрадями своих стихотворений, Давным — давно рассыпались вы в прах, Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм, Где все разъято, смешано, разбито, Где вместо неба — лишь могильный холм И неподвижна лунная орбита.
Отчетливо названы признаки мира там: «Разъято, смешано, разбито». Ни о какой гармонии и речи нет, как однажды, в 1947 г., поэт уже догадался:
Разумной соразмерности начал
Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе
Я до сих пор, увы, не различал.
Похоже, он окончательно убедился: в косном мире нет гармонии и быть не может, и что когда‑то казалось гармонией, теперь получает иное толкование — оболочка праха. Благо ли сулить, если доподлинно знаешь, во что обернуто любое благо, каков его финал? Так что же, не жить? — вскрикиваешь в отчаянном возражении. О нет, тут‑то и жить, но не по обещанному, не посулами грядущей благодати, а сейчас, немедленно, превращая, кому как удастся, всякий текущий миг в бесконечный, тогда любая социальная утопия лишается какой‑либо цены.
Если гармония и возможна, то как личное, а не социальное условие; внутри, а не вне; в человеке, а не в человечестве. Мир косен, это — залог его вечности, человек же озабочен другим: прожить свой короткий срок, покуда не стал прахом и не переселился под неподвижную лунную орбиту. Утопия — прах, так смотрит теперь Заболоцкий. Она — мир, где все разъято, мир смерти, и если признать этот вывод из поэзии Заболоцкого справедливым, нужно признать, что русская литература внесла — я об этом писал выше — свой, новый вклад в традицию литературной утопии, признав уто — пизм равнозначным небытию и потому отказавшись от него. Может быть, из этого последует вывод: утопия как жанр изживает себя.
В стихах 1956 г. «Противостояние Марса» опять попадаются слова, прежде не произносившиеся Заболоцким:
И над безжизненной пустыней Подняв ресницы в поздний час, Кровавый Марс из бездны синей Смотрел внимательно на нас. И тень сознательности злобной Кривила смутные черты, Как будто дух звероподобный Смотрел на землю с высоты.
«Злобная сознательность» — новое сочетание в лирике поэта. В 20–30–е годы «сознательность» окружали другие эпитеты, она обнадеживала, с ней ассоциировались личные и социальные усовершенствования. Теперь иной взгляд, сознательное сближено со звероподобным. Заболоцкий, предположительно, догадывается, что человеческое — антипод зверскому не определяется сознательным, этого мало. Что же еще? В стихотворении дан ответ:
Дух, полный разума и воли, Лишенный сердца и души.
Вот, оказалось, в чем разница живого и мертвого, вечного природного бытия и кратчайшего человеческого существования: сознательное и разумное, волевое и целенаправленное становится человеческим в сочетании с душой и сердцем — так спустя сто лет в поэзии Заболоцкого отозвалось убеждение П. Д. Юркевича, кстати напомнить, из этого исходившего в критике утопической антропологии Чернышевского — из отсутствия в ней «души и сердца»: только разумное, сознательное.
«Душа и сердце» — те самые признаки, которыми не пользуется утопия, их нет в ее планах и расчетах (а когда появляются, то в качестве «собачьего сердца»); у нее в ходу разум, логика, непререкаемые доводы: стоит объяснить, показать, растолковать, вразумить — люди не смогут не сделать, зачем же отказываться от собственной выгоды? Впрочем, Достоевский в «Записках из подполья» ответил этой утопической антропологии.
НА. Заболоцкий отходит от натурфилософской утопии, от близкого ей типом сознания утопизма социального и склоняется к мыс‑ли, что природа, которую он рассматривал источником блага, звероподобна; человеку в ней нет места, она забирает его целиком и превращает в односложный элемент своей мертвой бесконечности; что, наконец, вечность, которой домогается человек, прозревший краткость своего бытия, только и покупается отказом от того, что красит даже мгновенную жизнь, — от индивидуально — разнообразного ради органически — бесконечного — односложного. Таковы, в сущности, результаты любой социальной утопии. Что бы ни двигало ее творцами, их практика всегда приводит к односложности, регламенту однообразия, а коль скоро человек не может его соблюдать, то неизбежны насилие, подавление, истребление. Этим заканчивается едва ли не любая литературная утопия, тем более реализуемая, как стало с коммунистической утопией в России: поэтический прогноз Заболоцкого («сознательность злобная», «дух звероподобный») сделался каждодневным обиходом.
Стихотворение 1957 г. «Лесная сторожка» завершается строками, передающими впечатления, наносимые на душу непогодой г, лесу:
Он знал, что когда полыхает гроза, Всё тяжки — животное, злобно — живое Встает и глядит человеку в глаза.
Вторая и третья строки заставляют вспомнить сцену из «Роковых яиц»: поднявшаяся из придорожных кустов змея глядела на Рокка, и того поразила неистовая злоба, полыхавшая в ее взгляде.
В поэтическом сознании Заболоцкого произошел окончательный разрыв с идеями 20–30–х годов, интегрируемыми понятием «утопия». Его лирику последних лет (1956–1958) можно характеризовать, сравнивая со стихами 20–30–х годов, так: от утопического к человеческому. Если же это верно, утопическое отождествляется с нечеловеческим. Возможно, лирика Заболоцкого — частный случай общего, исторического процесса, медленно идущего в историческом же сознании народа: преодоление утопизма, возвращение из Офирской земли — знак понимания (еще не оформившегося в устойчивое историческое сознание) бесчеловечности всякой утопии, коль скоро та упрощает человека (впрочем, других социальных утопий история жанра не знает), сводит его разнообразие к разумности, к незамысловатым рациональным доводам.
Заболоцкий, искренний утопист (очень важно, что искренний) 20–х годов, убеждается в звероподобности утопии — такое движение сознания (пример Заболоцкого не единственный, я уже писал выше) означает, что в традиционном национальном взгляде возможны перемены; что сознание способно изживать собственный вековечный опыт, убеждаясь в его ложности:. Конечно, поэт — не весь народ, но поэт предчувствует то, что может почувствовать, пережить народ; поэт первым слышит звуки, еще как бы не прозвучавшие, хотя совсем не исключено, звуки эти могут и не прозвучать внятно для народа.
Отказ от утопии, усмотренный в лирике Заболоцкого, дает основание допустить, что его творчество движется в том, пока нешироком (надеюсь, все же реальном, а не выдуманном мной) течении, которое с долей условности называю «новым национальным сознанием». Разумеется, у этого сознания есть глубокие корни в традициях отечественной культуры, но оно чаще всего бывало гонимым, оставалось «теорией» — в обыденной жизни имели хождение все те же старые «утопические» взгляды (тех же глубоких корней). Их сторонники уповали на то, что волевыми, целенаправленными действиями можно изменить жизнь целого народа, сделать ее такой, какой она испокон воображалась. Когда взялись за такую работу, выяснилось: да, можно, однако посредством превращения человека в животную разновидность. Это и было разгадано русской литературой 20–х годов, это и постиг Заболоцкий — так я объясняю его отказ от утопии и «возвращение из Офирской земли» к человеку обыкновенному, в котором, как понял поэт, заключены ответы на все вопросы, ибо человек сам у себя, а не у истории либо грядущего, спрашивает.
В очарованье русского пейзажа Есть подлинная радость, но она Открыта не для каждого и даже Не каждому художнику видна. (с. 288)
Не пейзаж радует, как было в натурфилософскую пору Заболоцкого, а человек рад, глядя вокруг, нужно лишь иметь радость в себе; она чиста, бескорыстна, бесценна, ибо вызвана не преобразовательным зудом, но тем, что ее получают, глядя, — от взгляда. Человек находит диковины в мире, а не создает. В мире есть все, нужно отыскать, а не переделывать — так и сказано в стихотворении «Зеленый луч» (1958).
Золотой светясь оправой С синим морем наравне, Дремлет город белоглавый, Отраженный в глубине.
(с. 291)
Этот город Заболоцкого напоминает Китеж русских легенд, утопический идеал, становящийся несчастьем, как только берутся его реализовывать, — общая черта всех утопий, русских ли, западных, восточных. Хочется повторить, что национальный русский опыт явился уникальным: Россия первая попробовала осуществить литературную утопию и первая убедилась в кошмаре книжного, ставшего действительным. Китеж — город — мечта, о нем и следует мечтать, нельзя в нем жить.
Он сложился из скопленья Белой облачной гряды Там, где солнце на мгновенье Полыхает из воды.
(с. 292)
По литературной традиции «Китеж» Заболоцкого восходит, скорее всего, к Е. А. Баратынскому:
Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов. Так мгновенные созданья Поэтической мечты Исчезают от дыханья Посторонней суеты.
(1830)
Видна разница двух вещей, есть и сходство. Оно, против умысла Заболоцкого, позволяет читать его строки вместе со строками Баратынского. Результат чтения: «Китеж» — поэтическая мечта, и достичь его можно, мечтая, это и есть обретение. Любой другой способ — исчезновение либо мечты, либо мечтателя.
Заболоцкий уразумел поэтическим разумением: материальное, вносимое человеком в мир, не делает человека и мир лучше; одновременно с такой новизной надо придумывать, как избавиться от ее побочных последствий. Единственное, что, не втягивая людей в состязание с косной материальностью (всегда ими проигрываемое), допускает их благосуществование в мире, — утопия воображаемая, а не реализуемая; мечта, которой так и следует оставаться мечтой.
Заболоцкий, очарованный утопией, сумел избавиться от нее как проекта реальных действий. Его отказ — разновидность критики, которой подвергали утопию Замятин, Козырев, и такая художественная
критика в национальной традиции литературных утопий становится новым содержанием — в новых исторических условиях (советская действительность) развивается то, что выработала отечественная литературная классика XIX столетия.
А. Платонов начинал стихами, их следует рассмотреть, потому что в них многое из того, что не столь очевидно в прозе писателя, — мотивы, намерения, идеи.
Самый ранний сборник (1919–1921) — «Голубая глубина» (Краснодар, 1922). Преобладает лексика, «философия» «мы» (нам, наш), главным образом в городских стихах. Одна из причин такого предпочтения, существенного и для прозы Платонова, в том, что Россия начала XX столетия оставалась аграрной страной. Глубина ее аграрности такова, что и по сей день в нравах, привычках, психологии городского жителя она дает себя знать. Две ее черты сохраняются в нетронутом виде: отсутствие развитого индивидуального сознания (психология «мы» есть его замена) и монархизм (централизм), как‑никак соединяющий, дающий политический импульс бесформенному и безвольному «мы». Критика городской культуры в этих условиях становится критикой «реакционно — консервативной», тормозящей, но естественной, если аграрная страна стремительно («вдруг») превращается в индустриальную.
Именно в городских стихах А. Платонова (у него есть и деревенские, напоминающие С. Есенина) часто «мы» как привычное, испокон свойственное, которому в городе нет простора. И тогда стихи служат своего рода компенсацией, разновидностью магической словесности, призванной вернуть уходящее, остановить исчезающее. У Платонова этот магизм выражен в его едва ли не изначальной, самой примитивной форме, предполагающей: стоит сказать, как сказанное осуществится; поэтому никакой выработки слова, стиля, культуры. Такой магизм заразителен, им заражаются поэты и более высокого, чем Платонов, технологического уровня, например поздний В. Брюсов (того же, кстати, времени — конец 10–х — начало 20–х годов).
«Мы» Платонова (и поэтов «Кузницы», куда он входил) — некая масса, у которой нет не только отдельного лица, она сама часто принимает абстрактный вид:
Мы — гудок, кипящий мощью[38].
Эта мощь привлекает и потому, что позволяет пережить ощущения такого содержания и силы, какие редко испытывает человек в личной, индивидуальной жизни; и потому, что как раз те, у кого слаборазвито индивидуальное сознание, кому трудно там, где нужны индивидуальные решения, — в «мы» от всех таких трудностей освобождается: не он делает выбор, а с ним вместе (на самом деле вместо него) выбор делают все, мы. Однако на что идет эта безусловная сила?
Мы рванемся на вершины Прокаленным острием! Брешь пробьем в слоях вселенной, Землю сбросим в горн!
(с. 491)
Спрашивается: зачем? Вопрос бессмысленный. Вершины, вселенная — только объекты приложения диких сил «мы» (к слову, заурядный — по выражению, по содержанию — вариант многократно упоминавшегося русского глобализма). Платоновское «мы» явление космическое, претендующее изменить порядок мира — характерное и для конца 10–х — начала 20–х годов настроение, и для одного из направлений нашей умственной традиции, представителем которой, хронологически близким Платонову, был, в частности, Н. Ф. Федоров. Похожую психологию Платонов выразил в стихотворении «Поход»:
Мы горы сравняли с великой дороги,
Но не с иконой — с винтовкой пошли<…>
(вспоминается из «Двенадцати» А. Блока: «Пальнем‑ка пулей в святую Русь»; переживания Платонова напоминают персонажей Блока — едва ли случайное совпадение).
Мы не живем, а идем, умираем, Будто мы дети другого отца. Здесь мы чужие и зажигаем Мертвую землю с конца до конца.
(«Мы на горе всем буржуям // Мировой пожар раздуем» — Платонов невольно, надо полагать, перефразирует строки Блока)
Мать никакая нас не рождала…
Можно считать находкой Платонова чувство сиротства, открытое в психологии «мы», — до него, кажется, никто не обращал внимания на «духовное сиротство». Действительно, какие у «мы» отец и мать? Все вместе, без различий родственных, социальных, даже половых (последние станут для Платонова предметом глубоких беспокойств и сомнений) — «интернационал», выражаясь по — другому.
«Мы» и непреодолимая сила, и религиозная экстатика со смутными грезами о конце мира (мировом пожаре), без чего не возникнет новый, очищенный от всеобщего зла. Как раз в этом случае родственное (свое, близкое, родное) ценится меньше общего, всемирного. Что отец или мать, когда весь мир горит, тем более, и пусть горит, сироте не жалко.
Платонов ощутил связь сиротства, неприкаянности с каким‑то пренебрежением, безжалостностью к миру. Еще бы, какая жалость или сочувствие к тому, с чем у тебя нет никакой связи, близких отношений? Поэтому легко срыть горы (не задумываясь о том, а как же их жители, горские народы), раздуть пожар на весь свет, пальнуть в икону — ничего не жаль, разумеется, и самого человека.
В стихах Платонов еще не осознал психо- и онтологических результатов сиротства, но заметил его, выразил как одно из важнейших последствий «мы»:
Разум наш, как безумие, страшен<…>Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.
По существу, речь идет о космической катастрофе («планеты сметем»), которая ничего не стоит людям с железной душой, «сиротам», но тогда и разум их — безумие. Однако вселенная вселенной, но там родина, дорогие места, близкие люди — их ведь тоже сметет огонь. Но какая родина у сироты? А без родных что за родина? Пожалуй, из поэтов той поры Платонов один передал это страшное последствиями чувство сироты, безродности, хотя близкие настроения попадаются в строках С. Есенина:
Если кликнет рать святая: Кинь ты Русь, живи в раю, Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою.
Метафорически поэт признал, что родины нет: он согласен отдать даже рай, лишь бы получить (вернуть, обрести) родину. Если допустить такое толкование строк Есенина, мотив сиротства, безродности при матери — родине приобретает значение одной из черт
психологии. В творчестве Платонова такое значение не только присутствует, но играет важную роль. В «Чевенгуре» один из существеннейших мотивов — возвращение на родину, к отцу; мотив поиска родины («Чевенгур» и есть роман о поиске родины, роман о возвращении с чужбины утопии на родную землю), преодоления неизбывного сиротства, правда, мотив этот так и не получает разрешения. Отец Саши Дванова утонул, и для сына возвращение домой и обретение родины исполняется только в смерти: его родина там, где его отец, — на дне озера, и только умерев, герой оказывается дома, «живет».
Как бы ни отнестись к такому финалу, несомненно, что герой романа охвачен иными переживаниями, нежели герои стихов; что его жизненный порыв, его онтология отличны от их порыва и онтологии. У Саши и у них мало общего, и это свидетельствует: в художественном сознании самого писателя произошли изменения (как это было с Заболоцким приблизительно в те же годы, когда создавался «Чевенгур», — конец 20–х годов). Из стихотворения «К звездным товарищам»:
От ненависти — всего мы захотели, В наших топках пусть вселенная сгорит. Нет нам матери, мы жить одни посмели. Пусть гудок тревожнее гудит.
Город улетающий в сверкающем железе — Небо прорывающий таран. Мы проломим двери в голубом навесе К пролетариям планетных стран.
Вспоминает ли читатель один из образов утопии В. Ф. Одоевского «4338» — весь земной шар стал Россией? Похоже у Платонова — пролетариями заселены планеты, революция, следовательно, превратилась в космическую. Через пятьдесят лет такую картину с подробностями изобразит И. А. Ефремов в «Часе Быка»: на всех планетах Солнечной системы победил коммунистический строй, и его насаждают за пределами нашей галактики. Можно говорить об устойчивом образе русской литературной утопии — глобализме, какими бы прилагательными ни был окружен этот признак в течение ста пятидесяти лет.
В стихах Платонова нарисована устрашающая картина — автор сулит сжечь вселенную. Ради чего? Не ясно, можно лишь догадываться. Тут и упоминавшееся чувство сироты, у которого никого нет («нет нам матери»), а потому и в душе не воспиталось сострадание («от ненависти всего мы захотели»). Ненависть однообразит мир, мало с чем считается, кроме самоудовлетворения, ей хочется все разрушать, ее возбуждает кровь; либо — что едва ли не равнозначно разрушению — она хочет переделать мир по — своему. И в том и в другом случае последствия катастрофичны. Правда, ненависть эта специфична, ее вызывают лишь чужие — типичный образец племенной психологии, существенное уточнение психологии «мы»: определение идет не по индивидуальным, а по неким коллективным признакам. Опять‑таки А. Блок вспоминается: «Да, скифы мы, да, азиаты мы». Разумеется, где «мы», там конгломерат, способный вызвать восторг, ощущение безмерного могущества, лихорадочного азарта, но совершенно лишенный осознанности и своих действий и, конечно, их результатов. Это — природная стихия.
Впрочем, и со своими стихия «мы» не церемонится, для нее вообще нет ничего запретного, она вне норм этики, как природная сила. Хотя одно из стихотворений Платонов назвал «Мысль», это явная метафора — речь идет о слепых инстинктах, о власти над человеком племенного чувства:
У бездны дна теперь достанем, Сойдутся братья с больших дорог. Мысль человека стала богом, Сознанье душит зверя тьмы. На царство сядет царь убогий — Ни ты, ни я, а — мы.
(III, с. 496)
Давным — давно известно: словами говорится не только то, что хочешь сказать, но и то, чего не хочешь (а то и желал бы скрыть) или не подозреваешь вероятности иных смыслов. Так и здесь. «Достать дна у бездны» — ведь это значит «провалиться в тартарары», невозвратно исчезнуть — прямо обратное тому, что, кажется, подразумевал автор. Ну, а «братья с больших дорог» что это, как не самая первая, разумеется, ассоциация — разбойники? «В зубах — цигарка, примят картуз, // На спину б надо бубновый туз!» У Блока образ взят обдуманно, у Платонова — вопреки его расчетам, ибо грядущее царство «мы» оказывается всего — навсего разбойничьим притоном со всеми признаками бандитской солидарности и коллективизма.
И еще одно. «На царство сядет царь убогий» Платонова слишком напоминает слова «Жития Андрея Юродивого»: «В последня дни воставит Господь Бог царя от нищеты». Полагая, что житие Андрея Христа ради юродивого стало известно на Руси с XI в., нужно признать, что идея «царства убогих» удерживается у нас едва ли не тысячу лет.
Как не вспомнить Г. Флоровского: «Утопизм есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей, хотя и ядовитой энергией»[39].
Тысяча лет — немалый срок, почти вся писаная русская история, следовательно, от исторического рождения русский человек сопровождаем утопией, а посему несправедливо ждать, чтобы избавление произошло в считанные годы. Такое наследство изживается не сразу, а главное, трудно.
Цитированные строки Платонова не единственный в его стихах пример, когда несовпадение метафорического смысла с авторскими намерениями разрушает художественное содержание.
Мы под железными стонами Счастье для мира творим. Мы трудовыми подъемами Землю сжигаем и сами горим. («Субботник». III, с. 497)
Творим счастье для мира под железными стонами. Кто же стонет? Те ли, кто творит счастье и стонет от непомерной ноши, которую готовы терпеть, лишь бы избавить человечество? Или те, кому творят счастье, не спросясь с их желанием? В каждом случае оказывается, что за счастье одних платят несчастьем других.
Две последние строки походят на нечаянный прогноз: и земля сожжена трудовыми подъемами, и многие люди сгорели — в прямом и переносном смысле слова.
Наконец, в стихотворении «Май» Платонов как бы интегрирует предыдущие катастрофы в своих стихах — смерти, пожары, перекройку мира:
По земным пустыням строим Новый Город…
(III, с. 497)
Вот оно что: кошмары и тотальные несчастья (о которых автор, само собой, не помышляет, но которые следуют из его программы глобальных социальных перемен) ради Нового Города, где исполнится золотая мечта человечества о полном и окончательном счастье, сбудется утопия.
В приведенной строке есть метафора — Новый Город строят по земным пустыням, — имеющая двоякий смысл. Один: пустыни застраивают новыми городами, мертвые некогда места расцветают. Другой: предварительное условие нового — обращение в пустыню старого, каково б ни было, со всем его добром и злом.
Нельзя без возражений установить, какой смысл вероятнее, однако Платонов, хотел он этого или нет, использовал Новый Город в качестве традиционной метафоры, иначе откуда заглавные буквы: их написание предполагает, что имеется в виду Град Небесный, спускаемый на землю, осуществленная утопия, всеобщее избавление от зла. Не станет ли впоследствии одним из вариантов «Нового Города» Чевенгур?
Среди персонажей стихов Платонова находятся либо те, кому предстоит населить грядущий город, либо те, кто готовит ему почву, фундамент (образ, который потом тоже возникнет в прозе писателя, — «котлован» как место, откуда начнется «Новый Город»). Это своеобразные фигуры, лишь отдаленно напоминающие людей. Из многих человеческих настроений, действий, чувств у них очень ограниченный набор — преобладают разрушение (и смерть — его совершенная форма) и упоение им; страстное убеждение в том, что существующий человеческий тип никуда не годится и нужно заменить его машиной: или буквально, целиком; или ему нужно приобрести качества, свойственные машине.
Мы до ночи, мы до смерти — на машине, только с ней. Мы не молимся, не любим, мы умрем, как и родились,
у железного лица. (III, с. 498)
Новые люди не любят, они до ночи у железного лица. Да ведь это Вий! Герои лирики Платонова объявили себя принадлежащими бесовскому миру — тогда‑то понятно, почему они не молятся, не любят и почему машина мила им: только превратив в нее человека, можно заставить его служить нечистой силе. Вспоминается, конечно, Володя Макаров из романа Ю. Олеши «Зависть»: он завидовал в жизни только машинам, и после сказанного о Платонове персонаж Олеши выглядит как вариант нечистой силы, посланец того света.
При справедливости высказанного суждения Новый Город становится разновидностью подземного мира — пристанища бесовщины, и писатель пообещал (без умысла), что все силы нового брошены на устройство грандиозных (еще вариант русского апокалипсиса) похорон — низведения человечества под землю. Не слышится ли бесовское в признании:
…Мы сделали машину, оживили раз железо, Душу божью умертвили<…>
Почерневшими руками Смысл мы сделали из тьмы.
(III, с. 498–499)
Эти слова могли бы стать эпиграфом к «Чевенгуру»: переместили весь мир под землю, превратили жизнь в кладбище, после чего тьма получила смысл. В стихотворении «Топот» эта картина детализуется:
Без меры, без края, без счета Строят невидимый город, — Выше, страшнее, где тайна и холод<…>Тихо. Только в материи сопротивление.
(III, с. 499)
Разве не ясно, что это за место, где тайна и холод и только материя живет? Не станем обманываться словом «выше»: тьма и холод перевешивают, впрочем, «вышина» не противоречит «могиле» (ведь о ней, в сущности, идет речь!), может быть, как раз вышина есть метафорическое подчеркивание могилы (надгробный памятник), обозначение, фиксирование могилы… Правда, имеется еще одно место, характеризуемое этими чертами, — космос, вышина, тьма и холод всемирного вещества. При таком чтении стихов Платонова выходит: он одними понятиями описал космос и могилу, и, согласно его метафорике, это однородные явления. Но тогда его литературные герои, одержимые космосом, межзвездными далями, заражены некрофильством и могут рассматриваться явлениями нечистой силы, бесовским наваждением, чего, разумеется, автор не желал. Однако случайно ли, что рассказ «Потомки солнца» первоначально назывался «Сатана мысли»; что образ сатаны «перешел» в повесть «Эфирный тракт» под видом инженера Исаака Матиссена, чья мысль способна управлять физическим порядком, преодолевая сопротивление материи? На глазах одного из персонажей насосная установка орошает высохшее поле по мысленному приказу инженера — «сатаны».
«Матиссен ехидно посмотрел на Кирпичникова и сказал: — Видишь, чем стала мысль человека? Ударом разумной воли! Не правда ли?
И Матиссен уныло улыбнулся своим омертвевшим лицом.<…>На глазах Кирпичникова Матиссен явно насиловал природу. И преступление было в том, что ни сам Матиссен, ни все человечество еще не представляли из себя драгоценностей дороже природы. Напротив, природа все еще была глубже, больше, мудрее и разноцветней всех человеков» (I, с. 175).
Эти строки выдают противоречие художественной мысли Платонова. Матиссен, вторгающийся в жизнь, — некий сатаноид (у него мертвенное лицо), он прикидывается живым, чтобы сохранить власть над миром. Платонов ощущает безумие, бесовство такой власти, для которой «только в материале сопротивление», и этот образ можно рассматривать в качестве неумышленной метафоры большевизма, если исторически и топологически ограничивать повесть.
Однако в том же абзаце, где изображен Матиссен — сатана, автор пишет, что природа глубже и мудрее всех человеков; человек, следовательно, мельче и меньше и потому не представляет драгоценности дороже природы. Вероятно, с этим убеждением автора связаны его пристрастия к машине, механизму, технике. Именно отсюда естествен шаг к признанию благодетельности большевистского переворота (о чем Платонов всегда говорит с безоговорочной определенностью) как условия, необходимого, чтобы проникнуть в заповедную природу, раздвинуть границы познанного мира. Подобной грандиозной задаче явно не соответствует существующий тип человека, и посему не меньших усилий требует переделка этого типа, равнозначная (хотел или нет сам Платонов) тому, что делает Матиссен с природой. Вот он говорит Кирпичникову:
«Такая высшая техника имеет целью освободить человека от мускульной работы… (того же хотел Андрей Бабичев в «Зависти» Олеши и в том же 1926 г. — В. М.). Я хочу добиться, чтобы обойтись без дополнительных механизмов и без всяких посредников, а действовать на природу прямо и непосредственно — голой пертурбацией мозга. Я уверен в успехе техники без машин. Я знаю, что достаточно одного контакта между человеком и природой — мысли, — чтобы управлять всем веществом мира! Понял!..<…>В каждом теле есть такое место, такое сердечко, что если дать по нем щелчком — все тело твое: делай с ним что хочешь!» (I, с. 175).
Матиссен изображен Платоновым как маг, языческий повелитель стихий, шаман— заклинатель, мечтающий о тотальной власти над стихиями. Человек для него — одно из орудий этой власти и рассматривается в качестве разновидности материального мира, как материя — тело. По сравнению с антропологией стихов видны перемены: взгляды, представленные в лирике молодого Платонова и выраженные образом инженера Матиссена, автор подвергает художественной критике: теллурический магизм сродни сатанизму, его энергия питается силами смерти. В Матиссене Платонов невольно осуждает собственные стихи — здесь, по — моему, и проходит грань противоречия. Платонов не делает (вполне искренно, я убежден) логически следующего шага: не оценивает коммунистической утопии тоже магическим заклинанием стихий. Разгадав бесчеловечность «шаманизма» в своем герое, писатель не разглядел языческого магизма в окружающей его социальной и политической практике.
Платонов — художник почувствовал угрозу в программе Матиссена: «делай с ним (с человеком) что хочешь», но не увидал, что такова русская историческая обыденность; что этот принцип стал главным в большевистской «антропологии», которая (этого Платонов тоже не разглядел) отнюдь не была изобретена, а всего — навсего являлась рутинной каждодневностью русской истории.
Один из героев «Эфирного тракта» мечтает «случайную нечаянную жизнь человека превратить в вечное господство над чудом природы» (I, с. 156).
Мысль, будто человек — хозяин природы, может родиться в сознании, долго пребывавшем в рабстве: раб думает не о том, чтобы освободиться, но чтобы стать господином. Поэтому в истории власть, переходившая в руки бывшего раба, становилась причиной нового рабства. Свободным может стать человек, но для этого нужно работать над созиданием в нем человека, а не заботиться о вызволении из рабства; необходимо воспитание гуманитарного сознания, которого не было у молодого Платонова, — оно стихийно складывалось в нем, сознательно же, как человек обыденной жизни, он до конца дней искренно поддерживал советский режим. Это противоречие обыденного и художественного сознания было сильно в Платонове. Подобный же тип противоречия усматривается в «Зависти» Ю. Олеши, в меньшей степени в утопии А. Чаянова. Не исключено, оно имеет типологический (по крайней мере, для той поры) характер.
Негуманитарность вызвана не революцией — та сама детище негуманитарных взглядов, насколько события зависят от мировоззрения. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане» Платонов — художник совсем разорвет с традицией негуманитарного («шаманского») понимания человека, сохранив это понимание для оценки происходивших событий.
Утопично безоговорочное представление человека частью материального мира, в качестве таковой поддающегося любым, преимущественно социальным, экспериментам. Согласно опыту былых утопий, литературных и революционных, именно те, кто придерживался негуманитарных взглядов, рассматривали человека материалом любых рациональных опытов, в истинности каковых сами авторы не сомневались. Еще и еще повторю: так могло быть потому, что человека ставили в связь с миром, законы которого якобы известны, разве кое — какие частности требуют уточнения. Один из героев Платонова думает: «Электрон — существо примитивно организованное и биологические реформы в нем чрезвычайно легки» (I, с. 159).
Так оценивается материал, с которым имеет дело персонаж, но вместо «электрона» слышится «человек», что бы ни думал на сей счет автор. «Эфирный тракт» свидетельствует: поэтическая антропология, выраженная Платоновым в стихах, — не только дань молодости, но устойчивое личное убеждение, хотя в повести есть знаки, что антропология, которой предшествует многовековая российская история, дает трещину. Причина и в художественной индивидуальности автора, и в том, что наиболее чуткие натуры догадываются о ложности прежних воззрений.
«Русское овражистое поле в шесть часов октябрьского утра — это апокалиптическое явление, кто читал древнюю книгу — Апокалипсис. Идет смутное столпотворение гор серого воздуха, шуршит робкая влага в балках, в десяти саженях движутся стены туманов… В такую погоду, в такой стране, если ляжешь спать в деревне, может присниться жуткий сон» (I, с. 179–180).
Этот сон, можно допустить, из числа утопических снов русской литературы. Но те сны, как правило, благие — жутко пробуждение. Здесь жуток сон, страшна утопия. Родной, деревенский пейзаж — апокалиптическое видение; родина — катастрофа; это противоречит прежним (в стихах) взглядам Платонова, воображавшим перспективы благодетельными. Правда, через два десятка страниц пейзаж иной:
«Летнее солнце ликовало над полнокровной землей, и взорам двух людей предстала новая Москва — чудесный город могущественной культуры, упрямого труда, умного счастья» (I, с. 204).
Обычное дело: деревня либо спасенье, либо несчастье. Образ Москвы вполне соотносится со стихами молодого Платонова, безоговорочно поддержавшего социалистическую утопию, как это он делал всегда в своих осознанных, чистого разума сочинениях — статьях о литературе, публицистике и, увы, некоторых художественных вещах. До конца дней Платонов остался советским человеком, утопистом, т. е. его философия была принципиально негуманитарной. Но в «Эфирном тракте» эта негуманитарная антропология потрясена, кажется, впервые для творчества Платонова.
«Никто еще не уяснил себе, ценою каких трагедий и катастроф согласуется бытие молекул в теле человека и создается симфония дыхания, сердцебиения и размышления. Это неизвестно. Потребуется изобретение нового научного метода, чтобы его заостренным инструментом просверлить скважины в пучинах нутра человека и посмотреть, какая там страшная работа» (1, с. 188).
Неизвестно, что такое человек. Просверлим скважины и посмотрим — наглядное выражение противоречий Платонова: если не знаем, каков человек, нельзя трогать — сверлить, ставить опыты. С одной стороны, стихийное усвоение гуманитарного взгляда русской классической литературы: человек — тайна. С другой — полное пренебрежение тайной, вмешательство в неведомый мир и, конечно, его разрушение, о чем будет скорбеть сам автор.
В романе «Счастливая Москва» скважину «просверливает» один из героев, хирург, анатомируя мертвое тело: «Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи… Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала…
— Видишь! — сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. — Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа — нюхай!» (с. 34).
Содержание метафоры больше, чем разрушение, речь идет не просто о необратимых процессах в человеке, положение куда хуже, ибо, кажется, пробил «последний час природы», разрушается состав земных частей, — скорее всего, невольно Платонов переиначивает упоминавшееся стихотворение Ф. Тютчева «Последний катаклизм». Если пустота в кишках движет историю, истории давно нет, какая история у пищеварения, к тому же и пищеварения уже нет — перед читателем нарисована картина послесмертного вскрытия, ассоциируемая с реализованной утопией.
В творчестве Платонова существуют две контрастные образные системы. Тоннели, шахты, колодцы, подземная жизнь (образы будут интегрированы «Котлованом»), уходящая во тьму, где никаких ориентиров, надежд, перспектив («…Где нет готовых форм, // Где все разъято, смешано, разбито, // Где вместо неба лишь могильный холм…»). И образы неба, света, сияния, вершин, совпадающие с образами официальной пропаганды. Правда, верх оказывался метафорической изнанкой земли — могилы, символом обреченности сияющего мира тьмы — смерти — таково взаимодействие этих двух систем у Платонова, неподотчетное его воле. В котловане собираются строить высотное здание, существует лишь проект, роман же описывает сооружение котлована — гигантского могильника.
Такой смысл приоткрывается одним из второстепенных образов «Эфирного тракта»: описывая деталь новой архитектуры, автор видит в ней «надежду, что мертвые будут отняты у вселенной силою восходящей науки, воскрешены и возвратятся к живым» (1, с. 202–203).
Высотное здание — знак победы над смертью, так и не появляется в «Котловане»: роман завершен смертью ребенка и вообще изобилует образами неуклонной убыли, разрушения, обобщаемых безысходным концом — смертью, одна из причин которой в книге — насилие над миром.
Идея волевого овладения тайнами природы свойственна некоторым вещам Платонова («Маркун», «Эфирный тракт», «Лунная бом — ба»). Она соответствовала и официальной идеологии и, предположительно, была распространена в массовом сознании. Беспосадочные авиаперелеты, экспедиции в труднодоступные места, прямо‑таки эпидемия рекордов в промышленности, на транспорте, в угледобыче. Эти настроения, этот дух Платонов не только разделял, но считал чуть ли не самым совершенным выражением человеческих качеств, реализовавшихся в условиях нового общественного строя: «…Творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма», — писал он в статье 1937 г. «Пушкин — наш товарищ» (2, с. 288).
На деле изобретательный труд, как мы теперь знаем, был не творческим порывом, а спланированной государственной акцией, имевшей одной из целей вызвать те (или похожие) строки, которые написал Платонов. Идея же переделывания природы, насильственного ускорения ее хода («Мы не можем ждать милостей у природы…»), превращения ее в служанку обернулась террористической иженерией, насилием над материальным миром, включая, разумеется, человека, чья натура тоже подлежала переделке с помощью «новой педагогики». Ныне достаточно известны «педагогические» задачи, которые ставились и, само собой, были «решены» при строительстве Беломорско — Балтийского канала, — перевоспитание трудом антиобщественных лиц. Н. Погодин в «Аристократах» доверчиво к этой «педагогике» изобразил якобы переделку бывших воров.
Однако если эти формы насилия и были изобретены тогдашним режимом, самый принцип, основанный на представлении человека органическим элементом физического мира, не имеющего индивидуальной ценности (только в массе: народ, страна, человечество), — самый этот принцип в России извечен, на нем держатся приемы первобытной магии в пропаганде, в бытовой жизни, в идеологии. Инженер Матиссен (а с ним и Платонов) убежден, что воздействие человеческой мысли на косное вещество только первый шаг к радикальному изменению людьми собственного бытия, как об этом мечтали тысячелетия, шаг к реализации утопии.
От этого убеждения рукой подать до идеологии, признающей возможным насилие над человеком ради всеобщего блага, — социальный магизм, притупляющий чувствительность к мукам отдельного лица и являющийся продолжением, разновидностью «шаманства», свойственного архаическим обществам. К их числу — по интенсивности стремления осуществить утопический идеал — следует отнести и советское общество, сохранившее шаманскую практику, доставшуюся от языческих времен.
В качестве типологически ближайших предшественников Платонова назову Н. В. Гоголя и Ф. К. Сологуба. Гоголь, как и Платонов, был уверен: стоит изобразить святого человека (каким он собирался сделать Чичикова в 3–м томе «Мертвых душ» после испытаний, выпавших на его долю в 1–м и 2–м томах), это послужит исправлению русских людей, России. Ничего нет сильнее слова по воздействию на человека — типичное «языческое» убеждение, реликт магической эпохи, вообще хранимый искусством, но словесным с особым рвением, которое в России тем горячее, чем историческая среда менее благоприятна результатам, достигаемым с помощью этого средства. Скорее всего, эта неблагоприятность и помешала Гоголю написать Чичикова — праведника: воображению автора не за что было ухватиться.
В трилогии «Творимая легенда» (на самом деле писатель держит в уме творимую реальность, она истинный объект его магии, осуществляемой средствами слова) Ф. Сологуб описал город, где живет некто Триродов, химик, способный оживлять мертвых, вызывать их из могилы (одна из постоянных мыслей в творчестве Платонова), — свойственный магу дар общаться с нечистой силой, делающий его своим в ее мире. Убедившись в полной негодности наличного социального порядка, Триродов (в прошлом у него была и партийно — социалистическая практика) строит летательный аппарат и однажды уносится из России на фантастические острова, чтобы там создать новый общественный строй, в котором угадываются социалистические контуры.
Отличительная от западных литературных утопий черта утопий Гоголя, Сологуба, Платонова состоит в одном важном пункте. Западное художественное сознание преодолело фазу социального магизма; магия сохранилась в качестве черты искусства, ему от природы свойственной: искусство может воздействовать на человека, изменить его привычки, вкусы, жизнь. Социальный порядок западная утопия («магия») оставила, убедившись, наконец (возможно, не без влияния опыта русской литературной утопии и практики), что любая подобная попытка превращает человека в объект сугубо материальный, в некое средство, каким тот не является. В этом и состояло развитие западной культуры: она признала, что человек не принадлежит весь физическому миру не только духовно, но социально.
Один из исследователей утопического сознания в западной литературе писал: «Если ГУЛАГ есть лишь аватара фаланстера, перенесенного на Колыму, то он — «нормальный» феномен, некий кошмар среди прочих продуктов безумной мечты»[40].
Примечательное сопоставление: фаланстер и ГУЛАГ. По духу оба и впрямь недалеко ушли один от другого. Исторически же между ними лежит пропасть, хотя ГУЛАГ, несомненно, продолжение фалан — стера. Однако западный фаланстер так и остался в книге, а ГУЛАГ сделался обыденной практикой и попал в книгу только в 1980 г.
Идеология магизма не исчезает, в Новейшее время она трансформируется в социально — политический тоталитаризм с его идеями переделки природы, самого человека, вплоть до физической трансформации последнего. Из того, что наблюдаемо к концу XX столетия, следует, что западный мир создал влиятельные и постоянно действующие механизмы цивилизации, не позволяющие архаическим слоям сознания оформиться, социально ли, политически. Магизм перестал играть историческую роль, хотя, повторяю, существует и будет существовать, но отнюдь не как ведущая сила бытия народов. Я полагаю, в этом одна из причин, почему из литературного опыта западных стран исчезли утопии.
Не то Россия, по сей день принадлежащая к архаическим обществам. Здесь шаманский магизм больше распространен, чем в обществах Запада. То, что Триродов (почти Природов — человек природы, материальных сил, шаман, короче говоря) в молодости принадлежал к политическим экстремистам, имевшим целью ниспровергнуть самодержавие, является не случайной деталью. Политический терроризм — тоже черта поведения, в основании которой лежит психология, свойственная исторической архаике, если сравнивать с культурой, ориентированной на ценности индивидуального существования. Террорист исходит из предпосылки, будто, поменяв людей у государственного руля, можно изменить характер исторического движения: личная воля мыслится управляющей состоянием мира — типичная шаманская психология, обыкновенное заблуждение мага, уверенного в своей способности повлиять на материальные силы, земные стихии.
Магизм — черта утопического мышления, признак глубокой социальной архаики. Ф. Сологуб, мастер обнаруживать свойства архаической психологии («Мелкий бес»), выразил это фигурой Триродова, передал умонастроения, распространившиеся потом в условиях большевистского режима, выросшего из языческой психо- и гносеологии русского магизма.
Свидетельством такого, а не иного развития служат поэзия Платонова и его ранняя (до конца 20–х годов) проза, в частности упоминавшийся «Эфирный тракт». Инженер Матиссен концентрирует мысль на физических объектах, изменяет орбиту болида, и тот падает на океанский пароход. Есть косвенные доводы, что на создание этой фигуры повлиял интерес писателя к философии Н. Ф. Федорова, чья идея глобальной метеорегуляции — неожиданная разновидность магизма и репрессивной инженерии. Федоров, конечно, не помышлял об этом, но тут и не надо помышлять — так, мы не думаем о бие — нии сердца, о том, что нам присуще, кроме случаев, когда все это приходит в расстройство. Федоров лишь выразил одну из черт нашего архаического мировоззрения, зависимого, как и всякий магизм, от аграрных взглядов на человека — якобы интегральную часть мира. Человеческие способности не хотят мириться с такой интегральностью, и, кстати, магизм заключает в себе условия собственного краха, нерешаемого противоречия: он рассматривает человека частью косного мира, не желая этого признавать (потому и хочет воздействовать на этот мир), — в иной логике плохо объяснимо, как магия вросла в культуру.
Статью 1935 г. о Федорове Г. Флоровский назвал «Проект мнимого дела»: «Федоров мало интересуется судьбой отдельной особи… И в воскрешенном мире его интересует не столько полнота лиц, сколько именно поколений, — осуществленная или восстановленная целость рода…<…>Индивид остается и должен быть только органом рода<…>Человек для Федорова есть, прежде всего, техник, почти что механик природы, распорядитель, распределитель»[41].
«Механик природы» — образная разновидность первобытного мага, нечистой силы, способной повелевать мертвыми. Федоровское общее дело — воскрешение умерших — напоминает оживление трупов, сохраняющих внешнюю механику живого, но по сути остающихся мертвыми. Пафос этого учения близок пафосу большевизма с его культом инженерии, механики, технократии, многое предусматривающей, кроме одного — индивидуального человеческого существования.
Платонов начала и середины 20–х годов еще в круге магических понятий, они зашатаются в нем примерно с конца 20–х годов, как это произошло в ту же пору с Заболоцким. Возможно, имеем дело с закономерностью: магизм (убеждение в способности человека воздействовать на физический мир волевыми усилиями) — система взглядов архаического общества; в России таковое сохранилось дольше, чем на Западе; режим большевиков — продолжение старой русской традиции — придал ей индустриальный размах. Эту идеологию поддержали многие писатели, но художественное творчество противится социальному магизму, хотя само магично. Однако художественный магизм — в этом его культурное отличие от магизма первобытного — имеет дело с нематериальной, воображаемой средой. Художественное творчество не может, не разрушая своей природы, сделаться социальным, творчеством жизни. Это означало бы возвращение к первичному магизму, отказ от того, чего добилась культура.
Художественное творчество противится магизму, поэтому, я полагаю, писатели, художественная величина которых выше заурядности, вольно или невольно (чаще как раз невольно) оказываются не в ладах с любыми формами социального утопизма (читай: магизма).
От магизма отходит и Платонов с конца 20–х годов, невольно отходит, поскольку «вольно», осознанно сохраняет веру в справедливость, благодетельность режима, его целей, а возможно, и средств. Очень ярко об этом говорят публицистические страницы писателя. Несколько примеров.
«Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это — коммунизм» (статья «Пушкин и Горький», 1937, 2, с. 307).
«В. И. Ленин… является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности» (там же, с. 314).
«При Пушкине еще не было взаимного ощущения человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой, как теперь, — народ был еще слаб в сознании своего родства; и само это родство еще не было обосновано и освящено общим и единым смыслом, как ныне оно освящено смыслом создания социализма» (ст. «Павел Корчагин», 1937, 2, с. 365).
«Основная задача Октябрьской революции состояла и состоит в воспитании высшего типа человека на земле — по сравнению с человеком предшествующих эпох. На это направлены все усилия советской системы — материальные и духовные, в том числе и советская литература» (ст. «Анна Ахматова», 1940, 2, с. 362).
Подобными суждениями переполнена литературная публицистика Платонова. Обращают внимание слова: при Пушкине народ был слаб в сознании своего родства, при социализме это родство освящено общим смыслом. Значит, вывожу я, осознано.
Платонову, уже говорилось, свойственна глубоко архаическая, племенная психология. Он еще не осознал, что народ — лишь некая физическая среда, отрасль материального мира; что значение этой среды, как и всякой среды, определяется тем, благоприятна ли она развитию индивидуальности — исключительно человеческого феномена. И сила народа определяется, говоря с вынужденной абстрактностью, тем, какому числу индивидов дана жизнь. Оперировать же собирательным, нерасчлененным понятием «народ» — это, по — моему, и свидетельствует, что авторское сознание еще архаично. Но, удивительное дело, во — первых, русская литература знает не один и не два подобных случая; во — вторых, архаическое мышление сосуществует с художественным творчеством немалой объективной силы, и чем она выше, тем архаичнее мышление такого автора, но это — проблема художественного, а не социального творчества.
Платонов — человек остался в границах советской идеологии, остался утопистом, уверенным, будто основная задача Октябрьской революции — благо человека, Ленин — носитель пушкинского начала и пр. Но Платонов — художник усомнился в этом, и его сочинения конца 20–х — середины 30–х годов являются художественной критикой того, в чем он как человек был убежден.
В начале 20–х годов у Платонова не было расхождения между тем, что он писал как художник, и тем, что думал как человек. В городских стихах той поры индивидуальное не находило места, людей автор вообще не брал в расчет:
Лопнули мускулы. Смерть человеку — Брошен в колодец последний калека, Душу живую машина рассекла. Наша душа — катастрофа, машина.
Контекст, из которого взяты строки, не позволяет предполагать, что изображенная картина ужасает поэта. Она, похоже, вызывает в нем даже восторг, — впрочем, известно тогдашнее поклонение молодого Платонова машине.
Смерть человека, торжество машины занимали Платонова в начале 20–х годов. Эти мысли не покидали его до середины 30–х годов, пусть высказаны иным тоном. В рассказе 1934 г. «Мусорный ветер» он описал — на примере Германии, где укреплялся фашизм, — как происходит потеря человеческих черт. Фашизм и Германия — образы, а не знаки конкретной истории, Платонов ее не знал и судил, вероятно, по газетам, что портит рассказ. Но есть яркие эпизоды. Альберт Лихтенберг, бессильный в протесте против фашизма, на глазах читателя превращается в животное. Образ многосмысленный, ибо фашизм в рассказе — метафора всякого организованного насилия над индивидуальным сознанием, и отсвет этой метафоры падает на советский режим.
Да, человеку смерть, потому что его душой стала машина. Строки Платонова подтверждаются другими словами:
Нам разум дал стальные руки — крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.
Разумеется, когда человеческое в человеке заменили железным, он и дела подберет нечеловеческие:
Товарищ, нам тесны планеты, Вселенная нам каземат<…>
Товарищ, построим машины, Железо в железные руки возьмем.
Если душа — машина, то лицо и руки железные — новая анатомия, свидетельствующая, что рождается новый тип человека, хотя нет оснований считать, будто он — высшее достижение. Скорее обратное: вопреки намерениям автора началась деградация, исчезновение антропологических признаков, замещаемых признаками косной материальности.
В цилиндрах миры мы взорвем И с места вселенную сдвинем.
Почему герою Платонова так легко дается надругательство над миром — переделать до основания, расплавить, взорвать, умертвить Божью душу? Автор косвенно ответил: потому что имеем дело с новым типом, в котором глохнут разнообразные свойства, сохраняются худшие. Железным рукам должна соответствовать железная голова, а ей невдомек, что даже по обычному здравому соображению любое вмешательство в существующий порядок мира может не дать искомых результатов. О причинах подобного недоумия Платонов, хотел или нет, высказался открыто:
Я сердце нежное, влюбленное Отдал машине…
Вспомним цитированное суждение П. Д. Юркевича о сердце — образе человеческого в человеке; критику этим мыслителем антропологических идей Н. Г. Чернышевского, основанных, согласно Юркевичу, на примитивном, рационализированном представлении об устройстве мира и месте в нем человека. Лирический герой Платонова выразил именно этот примитивизм, близкий антропологии Чернышевского.
«Фрося хотела, чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки. Федор в страсти воображения шептал Фросе слова о таинственных силах природы, которые дадут богатство человечеству, о коренном изменении жалкой души человека…» («Фро», 2, с. 146).
Выходит, человеческая душа изменится (к лучшему, само собой), поскольку природа откроет свои тайны; как бы заранее признано: все ее тайны, включая человека, раскрываемы. Это неизбежный вывод из антропологических посылок Чернышевского и стихов Платонова, исторически наследующего эти посылки, осознавал он сам такое на — следство или нет. Известный его рассказ о машинисте Мальцеве (1941) оканчивается:
«Я боялся оставить его одного, как родного сына, без зашиты против действия внезапных и враждебных сил нашего прекрасного и яростного мира» (2, с. 283).
По моему разумению, одно слово лишне — «прекрасный», естественный, впрочем, след взглядов раннего Платонова, не изжитых им в качестве мыслителя, человека, — отношение к стихиям косного мироустройства как благодетельным. Объективное содержание рассказа подтверждает лишь ярость мира, но не его красоту, попавшую в финал «от ума», от плохо объяснимой нечувствительности Платонова — человека к происходившему вокруг него.
Но почему «нечувствительность»? За две страницы до финала автор пишет:
«Я не был другом Мальцева… Но я хотел защитить от горя судьбы, я был ожесточен против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека; я почувствовал тайный, неуловимый расчет этих сил (значит, не случайны и не равнодушны они. — В. М.)<…>…Я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека» (2, с. 282).
Замечательные слова: в нашей судьбе нет того, что есть мы, — нет человека, и мир, где мы живем, не может быть прекрасным, он глушит человеческое в нас; но вместе он прекрасен, ибо не будь его, не будь нескончаемых посягательств на человеческое в нас, мы, не исключено, так и не проснулись бы от вечного сна косной материи — небытия.
Однако у Платонова в слове «прекрасный» не читается этот смысл, и я усматриваю в его словоупотреблении свойственное ему противоречие слепой веры в коммунизм, в советский строй и художественной критики этих явлений (в «Чевенгуре», «Котловане») — противоречие, не осознанное самим автором.
Одновременно со стихами Платонов писал статьи об искусстве, приоткрывающие его эстетику. В них он обосновал то, что можно считать его эстетическим утопизмом, — своего рода автокомментарий стихов, прозы, его историко — культурной идеологии.
Июль, 1920 г., из рецензии «Но одна душа у человека» на спектакль Воронежского театра по роману Ф. М. Достоевского «Идиот»:
«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это…» (3, с. 519).
Автору 21 год — гадательная причина его пафоса. И все же, что это за время, когда пол пожирается мыслью? Надо не разбираться ни в том, ни в другом (или не чувствовать их в себе), чтобы ставить их в подобные отношения. Будь так, люди повымрут. Страсть изгоняется сознанием? Разумеется, не философия пролетариата открыла это, давно известно, и, к счастью, все обстоит не так. Писатель лишь выдает собственные настроения. «Буржуазия и пол сделали свое дело жизни — их надо уничтожить» (3, с. 519).
Уничтожить пол? Что значит эта метафора? Тут не просто ослепление от увлеченности, это ослепление мыслями, взятыми из книг; логикой, не соотносимой с жизнями других, — типологическое мышление утописта, притом русского. К тому же Платонов, можно предположить, еще разгорячен революционным пафосом, иначе откуда бы взяться словам: «Пусть не женщина — пол со своей красотой обманом, а мысль будет невестой человеку» (3, с. 519).
Пол для Платонова — женщина, мужского варианта он не рассматривает, что должен бы сделать как мыслитель. Вероятно, замечу вскользь, пол был тогда предметом его особой заботы — здесь материал для психоаналитика, занятого разгадыванием особенностей личной жизни по следам в художественном, умственном или ином творчестве. Однако характерная деталь: личные тяготы (заботы, недоумения) социальный утопист (а таков Платонов) воображает чуть ли не всемирно — историческим делом. У него проблемы с противоположным полом — и вот, готово: пол объявлен исполнившим свое дело жизни, его надо уничтожить заодно с буржуазией. Так в революцию шли от неразрешимости личных конфликтов, мотивируя исторической необходимостью. В близко — похожей логике выстроены отношения героев «Что делать?» Чернышевского. В. Набоков обратил на это внимание в романе «Дар».
Платонов, продолжает:
«Мышкин — родной наш брат. Он вышел уже из власти пола и вошел в царство сознания» (3, с. 520).
Каково суждение: наш брат, т. е. он почти мы, он — это мы, любой из нас, наверное, и автор среди этих «мы», на самом же деле — только автор. Незамаскированное высказывание имело бы вид: Мышкин — это я, и все, что пишется о нем, я пишу о себе, но не могу (не хочу, не умею, стесняюсь) признаться.
Выйти из царства пола Мышкин не мог, он там никогда не был, но если «Мышкин — это я», утверждение понятно: так Платонов представлял решение собственных задач, и свое решение увидел спасительным для человечества. Из романа Чернышевского такой способ думать знаком.
Отношение к полу, понимание жизни пола многими социальными утопистами типологично: они чувствуют (по своим переживаниям), что эта сила плохо контролируется; что ум, интеллектуальный талант здесь не имеют решающего значения (именно на своем опыте хорошо знают); что главная роль принадлежит совсем иным качествам (которых сами утописты чаще всего лишены, либо эти качества в них слабо выражены); что, наконец, в этой сфере преобладает произвол — как раз то, чего авторы утопических проектов не в состоянии объяснить, понять и что поэтому разрушает любые социальные планы.
Вот почему, надо полагать, ни одна из развитых социальных утопий, русская ли, западная, не оставляет человеку половой свободы, везде эти отношения подвергаются извнешнему, не от самого человека идущему нормированию, регулированию: тут и общественное, а не семейное воспитание детей; и общие женщины — именно по распоряжению власти общие, а не по свободному выбору самих людей, мужчин и женщин.
На первый взгляд удивительно, а по существу естественно: суждения молодого Платонова совпадают с взглядами коммунистических теоретиков «половых отношений». Один из них писал:
«Ведь в интересах революции максимально организовать социальную энергию, а не отдавать ее во власть существующему хаосу. Половая же область похитила… изрядную часть этой общей социальной энергии»[42].
Организовать, чтобы не было хаоса (этим словом именовали индивидуальную свободу, не поддающуюся централизованному планированию и потому подлежащую искоренению, разумеется, вместе с ее носителем, от которого она неотторжима). Пол же — именно «хаос», т. е. не постижим средствами тех незамысловатых понятий, которыми пользуются социальные утописты, чтобы объяснить, почему грядущее таково, а не иное. Для них главное — организовать, а соответствует это или нет природе человека — это их не заботит, ибо для них истина давно ясна, и этой «истине» все их действия безусловно соответствуют.
Если, к примеру, половые отношения «похищают» энергию, необходимую для созидания нового общества, ее надо из той области перевести в эту — словно речь о перекачке воды из одного бассейна в другой.
«Так как пролетарий и экономически примыкающие к нему трудовые массы составляют подавляющую часть человечества, революционная целесообразность тем самым является и наилучшей биологической целесообразностью, наибольшим биологическим благом…»[43].
Совсем как Платонов: биологическое выводится из идеологического; что хорошо пролетариату (читай: революции, коммунизму), то и биологически хорошо, будто весь органический мир возник из коммунистической идеи. Аналогичным было отношение коммунистических теоретиков к полу — безусловно утопическим, и молодой Платонов лишь выразил эту типологию.
Вот, к примеру, что писал в 1923 г. один из тогдашних руководителей советского государства: «По мере устранения политической борьбы — а во внеклассовом обществе ее не будет — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства, включая сюда и искусство, которое, конечно, обобщится, возмужает, закалится и станет высшей формой… жизнестроительства»[44].
Искусство для автора — одна из технологических разновидностей, поскольку сам человек в его глазах — подручное средство, используемое для разных целей. Поэтому страсти аналогичны электроэнергии либо нефти — и те и другие можно направлять в зависимости от производственных нужд. И еще.
«Человек примется, наконец, всерьез гармонизовать себя самого. Он поставит себе задачей ввести в движение собственных органов… высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, пищеварением, оплодотворением — и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно — экспериментальной»[45].
Переведем дух. Автор, предполагаю, не затрудняет себя перечитыванием написанного. Физиологическая жизнь станет коллективно — экспериментальной… Что это значит? Кому и чему нужен такой эксперимент, ради каких результатов? Автора это не заботит, но по одной, кажется, причине: человек в качестве участника и объекта эксперимента не его предмет. Автор имеет дело с идеями и последствиями эксперимента не занят. Я уже не говорю о содержании его прогноза.
У литературного и социального утопизма в России были черты, общие с большинством западноевропейских утопий, однако в отечественной утопии есть признаки, свойственные лишь ей. А. А. Богданов, один из первых теоретиков советской культуры, писал, определяя, по его мнению, отличительную особенность пролетарской культуры как таковой:
«Природа воспринимается глазами коллективиста; его символы — общие переживания леса, а не индивидуальные переживания какой‑нибудь березки или сосенки…»[46].
Не правда ли, знакомая лексика? Вспоминаете, читатель? Это Е. В. Базаров («Отцы и дети» И. С. Тургенева): «Люди, что деревья в лесу. Ни один ботаник не станет заниматься отдельною березой».
Богданов — начитанный автор, сам писал. Нельзя исключить, что «лес — дерево» попали в его лексику из Тургенева. Но в равной степени справедливо, что совпадение нечаянно, и тогда оно приобретает особое значение — его причиной становится не простая памятливость, а структура мысли, устойчивое мировоззрение, складывающееся стихийно, под влиянием неконтролируемых обстоятельств ежедневного и многовекового исторического существования. Можно заключить, что и Тургенев проницательно увидал набиравший силу общественный тип: и действительность пошла в направлении, благоприятном для людей этого, а не другого типа. А. Богданов принадлежал как раз к «базаровской» генерации.
Из статьи А. Платонова «О культуре запряженного света и познанного электричества» (1922):
«Человек прошлый и настоящий жил и живет чувствами, настроениями; а всей этой многоголосой, крайне недисциплинированной органической бандой командует хребет, позвоночник… — область бессознательной физиологической деятельности… Я хочу сказать, что душа прошлого и в большинстве теперешнего человека проявляется только в отношении к женщине, в поле» (3, с. 521).
Отчего же, пол — это и отношение женщины к мужчине, взаимоотношение. Взгляд Платонова односторонен, из него следуют с неизбежностью схематизация бытия, упрощение, а значит, искажение личных и социальных связей. Существо, образ которого сложился в уме Платонова, может быть очень условно названо «человеком» — такой‑то и мог стать материалом не только литературных, но социальных экспериментов. Еще бы, люди — те же деревья, а лес рубят — щепки летят. Ни один ботаник (т. е. политик) не станет заниматься отдельной «щепкой».
В основании литературной утопии лежит, кроме недовольства сложившимся государственным порядком, примитивное представление о человеке. Художественное и публицистическое творчество молодого Платонова это подтверждает. «В чем суть коммунистической культуры?» — спрашивает он. В том, чтобы «все видимое и невидимое сделать дисциплинированной, отрегулированной производительной силой» (3, с. 522).
Сравним: «Плановое хозяйство, четко регулируя общественные взаимоотношения, должно создать в организме наиболее рациональные общественно — рефлекторные сочетания (биологический тейлоризм) и сведет к нулю все травматизирующие биохимические факторы»[47].
Автор полагает, плановое хозяйство способно регулировать биохимию организма, минуя прямое биохимическое воздействие. Да ведь это шаманизм, первоначальная магия в чистом виде. Платонов целиком разделяет эти убеждения — дисциплинировать все и превратить в производительную силу.
Спустя много лет после этих слов, в конце 80–х и в начале 90–х годов XX столетия наша газетная публицистика заговорила о русском фашизме, недоумевая: откуда он в стране, так потерпевшей от фашизма? Естественный вопрос, однако сопоставим теорию и практику германского фашизма с тем, что говорилось и делалось в России после революции. Если отбросить национальные различия, много похожего: дисциплина, производство, вмешательство во все области индивидуальной жизни; коллективные ценности, пренебрежение личным бытием, примитивный образ человека. Одна из очень важных причин, объясняющих, я думаю, отчего западный мир поднялся против фашизма, состоит как раз в этом — фашизм разрушал исторические ценности, выработанные в течение столетий, в частности ценность индивидуальной жизни.
Ничего похожего в России, которая потому и оказалась беззащитной перед собственным фашизмом, возникшим, разумеется, не в конце 80–х годов — тогда он лишь обнаружился. Задолго до вдруг (и справедливо) спохватившихся журналистов русский мыслитель Г. П. Федотов писал в статье «Новый идол» (1935): «Вчера можно было предсказывать грядущий в России фашизм. Сегодня он уже пришел». «Это нечаевский корень, который принес свой достойный плод в русском варианте фашизма (кстати, и весь мировой фашизм поднялся на ленинских дрожжах)». «Сталинизм есть одна из форм фашизма…»[48].
В начале XXI в. эта мысль едва ли вызовет возражение, если рассматривать родственность двух режимов не публицистически, а по существу, которое состоит в том, что оба являются тоталитарными, т. е. абсолютно исключающими, вопреки пропагандистской фразеологии каждого, любую индивидуальную самостоятельность и сводящими на нет как раз то, что делает человека человеком. По этой‑то причине оба режима именуются бесчеловечными.
Об этом и писал Ленин в «Очередных задачах Советской власти» (1918), рассуждая «о значении именно единоличной диктаторской власти»: «Всякая крупная машинная индустрия — <…>источник и фундамент социализма — требует безусловного и строжайшего единства воли, направляющей совместную работу… десятков тысяч людей<…>Но как может быть обеспечено строжайшее единство воли? Подчинением воли тысяч воле одного»[49].
Так и произошло, причем «подчинение воле одного» до чрезвычайности близко — не говорю, тому, к чему звал, например, Маяков — ский (беру почти наугад из поэмы «В. И. Ленин»: «Сообща взрывайте! Бейте партией! // Кулаком одним собрав рабочий класс»); почти в одно слово с тем, что писал А. Платонов в стихах, в прозе, в публицистике, писал с полным личным одобрением, хотя как художник опровергал то, что одобрял как гражданин. Оставляю без ответа вопрос, можно ли требовать от художника, чтобы он еще и понимал? Является ли искреннее заблуждение, коренящееся в непонимании, извинительным, т. е., согласно этимологии слова, снимающим вину?
Пишу так потому, что допускаю: видимое ныне в ясном свете могло не казаться таковым 70–80 лет назад, однако сам себе нахожу возражение: были и тогда люди, понимавшие, куда идет дело. Вот что писал немецкий исследователь по горячим следам большевистского переворота: противники большевизма давно утверждают, что при коммунизме положение России изменится только в одном: «Вместо царей угнетателями народа станут коммунистические вожди (das Volk fur einen Despoten — den Zaren — mehrere, nämlich die Kommunistenfuhrer, eigentauscht habe…). Старая чиновная деспотия сменит одежду и личность, старые методы управления сохранятся и даже ухудшатся»[50]. «Государство, которое создали коммунисты, было деспотическим»[51].
Вернусь к Г. П. Федотову. Он — редкий из плеяды русских умов конца XIX и первой половины XX столетия, кто не только разглядел в большевизме продолжение традиции национальной истории; разгадал ответственность (или, мягче, соучастие) большевизма за разгул всемирного фашизма (ныне к этому можно добавить государственный и вообще политический терроризм), но кто с глубокой, трагической проницательностью обнаружил податливость душ и умов русских людей фашизму, понимая под этим, среди прочего, тотальное насилие над свободой человека; тотальное подавление любых его попыток к индивидуальному существованию. Человек на Руси испокон был бездушным государственным орудием, и большевизм получил хорошо готовую почву, а вернее, на такой‑то почве он и мог взойти — вот почему народ оказался безоружен перед новым историческим насилием. Никогда — ни в социальной практике, ни в сознании самых широких слоев русского народа, ни даже в умах образованной публики, просвещенных людей — тех, кого, может быть, и высокопарно зовут «цветом нации», — так и не сложилось представление о том, что среди ценностей жизни находится индивидуальное человеческое бытие. Да и то, какая ценность? Люди — те же деревья, и такое отношение было самым распространенным во всех слоях населения.
Вероятно, среди современных государств Европы нет ни одного, где индивидуальная человеческая жизнь — не на словах, а на деле -
так бы мало значила, как в России, — на протяжении всей истории и до сих пор. Там же, где эта ценность не стала фактором хотя бы сознания, там‑то и складываются самые фантастические, обычно примитивные, незамысловато — грубые взгляды на феномен человека, его место в мире, назначение в жизни.
Один из примеров — суждения молодого Платонова о задачах культуры: видимое и невидимое сделать производительной силой. Чего ждать от писателя с такими взглядами? А ведь это было едва ли не общее настроение. Маяковский писал: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Разумеется, коль скоро культура — разновидность производства, счастье можно сделать на заводе, биохимические реакции организма определять инструкциями Госплана — в таком‑то случае и личная доля человека становится фабричным продуктом, вроде галош или макарон. Но тогда не антропология — наука о человеке, а материаловедение, и естественно книги, рассказывающие о людях, называть «Железный поток», «Гидроцентраль», «Цемент», «Как закалялась сталь», «Жатва», «Водители», «Большая руда», «Танкер "Дербент"», «Инженеры», «Сталевары».
В рассказе 1921 г. «Маркун» о неудачнике — изобретателе Платонов повествует, что хотелось бы герою: «Я построю турбину с квадратным, кубическим возрастанием мощности, я спущу в жерло моей машины южный теплый океан и перекачаю его на полюсы. Пусть все цветет…» (1, с. 27).
Дело не в техническом невежестве изобретателя — преодолимое, хотя и не третьестепенное обстоятельство. Дело в его гуманитарной глухоте, в отсутствии каких‑либо суждений о человеке — что с ним будет, когда океан перекачают на полюса; как изменится жизнь и приспособятся ли к новым условиям люди? Об этом Маркун не задумывается, и потому перекачка океана воображается только технической задачей. Похоже, сам автор стоит за фигурой дикого новатора, потому что в других сочинениях писатель передает похожие настроения — восторг от технической идеи, азарт; и ни слова о том, как вся эта техника отзовется на жизни человека.
«Во многом она жила подражанием своему мужу, человеку, окончившему два технических института, который чувствовал механизмы с точностью собственной плоти». «Муж Фроси имел свойство чувствовать величину напряжения электрического тока, как личную страсть» («Фро», 2, с. 138). «Машина "ИС"… одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная радость пробуждалась во мне — столь же прекрасная, как в детстве, при первом чтении стихов Пушкина» (2, с. 272).
Коль скоро упомянут Пушкин, вот как понимает его (а не только ощущает) Платонов: «Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления» (2, с. 300).
Оставляю без комментариев эти слова, они сами являются комментарием вышесказанного.
В фантастико — утопическом рассказе (вообще фантастика не рассматривает каких‑либо социо- или антропологических вариантов; но у Платонова, в контексте его творчества, такое отсутствие показательно: его герои, как правило, не задумываются о гуманитарном, человеческом слое жизни, и это, конечно же, утопизм — попытка создать благое место, не считаясь с природой человека) «Потомки солнца» (1922) инженер Вогулов задумал переделать земной шар. Он хочет добиться глобальной метеорегуляции посредством изменения рельефа по всей земле — не явно ли утопическая затея, содержащая, независимо от намерений автора, утопическое представление о человеке, его истории, его назначении и пр.? В горах надо прорыть туннели, чтобы управлять ветрами, движением речных и океанских потоков (так сказать, дисциплинировать природу; что ж, если биохимия организма планируется Госпланом, отчего ветрам не дуть по распоряжениям отраслевого министерства? Кстати, в крестьянской утопии А. Чаянова именно так обстоит дело).
Для подобных работ необходим взрывчатый материал невиданной силы. Его состав найден — особым способом сгущенные электромагнитные волны, концентрирующие свет, — та же, к слову, зачарованность солнцем, что в рассказе А. И. Куприна «Жидкое солнце». Возможно, К. Д. Бальмонт, назвав свой сборник «Будем, как солнце», выразил настроения человека, испокон живущего в атмосфере неяркого, бледного неба, с преобладанием пасмурных дней, когда свет едва сочится. Образ неясного света — тоже один из устойчивых в отечественной поэзии и прозе.
Само собой, о людях инженер не подумал — не было и нет ни в историческом сознании такой традиции, ни тем более в практической работе — заняты лишь технологией, почему и названия технических материалов, профессий становятся названиями книг. Чем этот глобализм обернется, не будет ли хуже, чем при засухах и наводнениях? Об этом ни слова.
«В бешенстве и неистовстве человечество билось с природой. Зубы сознания и железа вгрызались в материю и пережевывали ее. Безумие работы охватило человечество. Температура труда была доведена до предела — дальше уже шло разрушение тела, разрыв мускулов и сумасшествие» (1, с. 35).
Сознание — материальная сила, предполагающая работу в мире, а не в себе самом. Это ведь и есть шаманизм, магия в ее примитивной форме, свидетельствующая, что персонаж, несмотря на инженерные знания, есть разновидность шамана, заклинателя стихий, и его расчеты, проекты, планы — тоже заклинания, а не элементы необходимого рационального подхода, продуманных инженерных решений. Тогда и сама утопия не проект счастливого будущего, а попросту заклинание хаоса, шаманское средство хоть как‑то продержаться, передохнуть, а там видно будет, что делать.
Зачем, спрашивается, нужны битвы с природой, безумие работы? Куда и почему торопились? Отчего героям не сделать работы неспешно, зато хорошо? Ответ один — безумие, им объяснимы и сам проект, и трудовая лихорадка. «Еще год — и шар земной будет переделан. Не будет ни зимы, ни лета, ни зноя, ни потопов» (1, с. 35).
Вот, оказывается, в чем дело, вот почему и куда торопились — обогнать время, управлять им (из Госплана), чтобы поскорее выключить его, чтобы его не было — ни зимы, ни лета, одна безграничная вечность. Тогда‑то исполнится заповедная греза русских — все попадут в земной рай. При таком толковании и в глобальной метеорегуляции Н. Ф. Федорова тоже слышится дух прекращения времени; и русские утопии XVIII, XIX столетий исходят, помимо воли авторов, из невысказанного желания избавиться от времени как силы, которая одна не позволяет сбыться извечным чаяниям.
Анализ литературной утопии 20–х годов XX столетия обнаруживает, во — первых, ее типологическое содержание (выключить время); во — вторых, ее главное отличие от западноевропейских жанровых аналогов, о нем скажу, дополняя уже сказанное.
Некогда К. Маркс писал: «Коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность, мы называем коммунизмом действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние»[52].
Не состояние, не идеал, а движение, т. е. некое перемещение, в том числе и во времени; процесс, у которого нет и не может быть финала, остановки, достижения, а значит, неких безусловных истин.
Иные представления о коммунизме у русских последователей Маркса. «В основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма»[53].
Ленин пишет «завершение», словно речь идет о постройке здания — именно так он скажет в следующей части своего выступления: «Быть коммунистом, это значит организовывать и объединять все подрастающее поколение… Тогда вы сможете начать и довести до конца постройку здания коммунистического общества»[54].
«Завершение», «довести до конца», «здание» — очевидно, что лексика свидетельствует о совсем ином, чем у Маркса, представлении о коммунизме — как о некоем конечном процессе, который, приведя к искомой цели, прекращается, и люди живут в достигнутом мире, где не действуют временные характеристики. Подобный взгляд ближе логике манифеста Пугачева (жизнь, коя до века будет), нежели Маркса с его идеей процесса.
Для западноевропейского сознания определяющим понятием является понятие времени, для русского, как следует из сопоставления приведенных высказываний, время если и значит что‑то, то лишь как второстепенная, вспомогательная величина. С его помощью рассчитывают достичь вечного, неизменного состояния, навсегда обретенного места.[55]
Человек Запада, по высказываниям К. Маркса, полагается на историю — время; русский человек, по высказываниям Ленина, словно надеется обойти историю (еще и потому, что во всей истории до большевистского переворота якобы не было ничего хорошего). Ленин так и говорит в обращении к молодежи: сплошной обман трудящихся при царизме, надо весь этот мир насилия и обмана разрушить, со старыми людьми не построить нового общества. Лучше вообще избавиться от истории — тогда дело пошло бы куда быстрее. Правда, так прямо нигде не сказано, но тон, фразеология таковы: побыстрее отойти от старого (как будто это возможно), поскорее за новое; мы, старые коммунисты, не доживем, а вы, кому сейчас, в 1920 г., 15 лет, вы увидите коммунистическое общество.
Иначе говоря, допускалось возможным создать новый общественный строй за несколько десятилетий. По календарю истории, которая быстро не движется, это равносильно «вдруг» — тот самый нечаянный прием, с помощью которого хотят, не давая себе в этом отчета, обойти историю, выпрыгнуть из нее.
Конечно, это не западное представление, и марксистскими подобные взгляды нельзя называть, что, впрочем, косвенно всегда признавалось: «Мы диалектике учились не по Гегелю» (Маяковский), социализму не по Марксу; на Западе марксизм естественно развивался, усваивая предыдущие учения; Россия, по словам Ленина, выстрадала марксизм — какая ж логика в страданиях? Это была своего рода разновидность утопии, примеры есть и на Западе, хотя относятся к ранним фазам становления современного западного общества, к эпохе крестьянских движений, идеология которых получила определение хилиастических надежд.
Хилиазм (греч. «хилиас» — тысяча) — учение о том, что через тысячу лет наступит вечное Царство Христово, которому не будет конца, история как бы прекратится, постройка здания доведена до завершения.
В связи с этим необходима поправка к утверждению К. Манхейма, писавшего: «Проекции человеческих чаяний подчинены постигаемым принципам, и в одни исторические периоды осуществление этих чаяний проецируется большей частью во время, в другие — в пространство. В соответствии с этим различием грезы о месте осуществления всех надежд можно определить как утопии, грезы о времени этого осуществления — как хилиастические учения»[56].
Приведенное суждение верно для исторических процессов Запада: в одну пору чаяния проецируются во время, в другую — в пространство (место). Для России это не так: во время русские чаяния не проецируются, время ощущается стихией, на которую нельзя надеяться и которую можно преодолеть внезапно, вдруг — тогда‑то обретешь место, где будет вечно хорошо. Далее. Греза о месте, в отличие от утверждения К. Манхейма, носит хилиастический, а не утопический характер: место, где нет ни зимы, ни лета, — время кончилось. Вернее сказать: греза о месте была в России хилиастической утопией, поскольку время не учитывалось, уповали на «вдруг», и то справедливое для истории и психологии западноевропейского общества разделение, какое сделал К. Манхейм, не годится для истории и психологии русского общества.
«Для абсолютного переживания хилиаста настоящее становится брешью, через которую то, что было чисто внутренним чувством, прорывается наружу и внезапно, одним ударом преобразует внешний мир»[57].
Внезапно (вне времени) преобразует внешний мир (место). Не значит ли эта формула, что в переживаниях хилиаста нет времени?
«Его, собственно говоря, интересует не столько само тысячелетнее царство, сколько то, чтобы оно было здесь и теперь, возникло бы из земной жизни как внезапный переход в инобытие». «Для хилиастического учения ценность революции как таковой состоит не в том, что она является неизбежным средством для достижения радикально поставленной цели; оно рассматривает революцию как единственный принцип непосредственного присутствия, как давно грезившийся прорыв в мир»[58].
Сказано словно о большевистском перевороте — прорыв в мир, вне и без времени, как подобает такому прорыву. Вот откуда и «хилиастические» понятия в речи Ленина 1920 г.: они, повторяю, ближе Пугачеву, а не Марксу. Эта близость позволяет мне думать, что утверждение К. Манхейма (бывают периоды «времени», бывают — «пространства»), справедливое для Запада, не годится (или — пока не годится) для России, потому что хилиазм — крестьянская идеология, а Россия была и остается крестьянской страной — по идеологии, психологии, формам власти, отношению к другим народам, к тому, что происходит у себя и в мире. Почему она такова — другой вопрос, не исключено, одна из причин в географии (климат, рельеф) — то‑то в утопиях часто собираются менять климат, как будто чувствуя: пока он таков, дело не двинется.
Для исторически меняющегося Запада мысль Манхейма справедлива; в России действует лишь принцип места, которого хотят достичь сразу, вне и без времени. Именно такая структура национального сознания обеспечила большевикам победу, ибо они (как видно из цитированной речи Ленина) сами были людьми такого сознания. И образ Платонова (ни зимы, ни лета) есть лишь разновидность русского хилиазма.
Хилиастические настроения свойственны не только русским. Наблюдения К. Манхейма построены на средневековом западном хилиазме. Однако Запад переработал эти настроения, в России они живучи до сих пор. Один из немецких исследователей установил сходство некоторых структур «Чевенгура» со структурами сознания западноевропейских милленаристов (латинское название хилиазма). Причины совпадения автор видит (оговаривая гипотетичность ответа) в том, что Платонов мог познакомиться с этой идеологией по книжным источникам, а затем использовать полученные сведения в романе — прием распространенный[59].
При всей предположительности наблюдения, его можно отнести и к «Потомкам солнца», хотя полагал бы вероятнее другую гипотезу: тысячелетнее царство, прекращение времени — идея крестьянская, аграрная. Земледелец с его устойчивыми взглядами на циклическое устройство времени (времена года) убежден самою природой в незыблемости хронологического порядка, от которого можно избавиться одним средством — уничтожением времени. Отсюда и психология хилиастов: бунт, революция, тотальное разрушение. Идеи последовательного (эволюционного, линейного) развития неведомы, непонятны крестьянину. С этой точки зрения «Апокалипсис» — крестьянская книга, порожденная циклическим, аграрным духом.
Западные исследователи давно проговорили все это. «Коммунистическое видение капитализма предлагает нам секуляризованную версию той очень старой веры, которая хотела бы, чтобы заря миллениума наступила сейчас же вслед за эпохой отчаяния и неслыханной тирании<…>Примечательно, что Ленин, считая себя самым чистым из марксистов, по своей манере думать и по своему политическому поведению принадлежит миру еще более примитивному, чем Маркс»[60]. Миру аграрному, добавлю от себя, породившему на Западе средневековые коммунистические движения. Этот мир эволюционировал на Западе и превратился в индустриальное общество, в России же так и остался аграрным, несмотря на бесспорные индустриальные достижения. Не в них дело, не ими определяются структура нашей жизни, психология, нравы: они и по сей день в массе своей аграрны — об этом свидетельствует устойчивость коммунистической идеи.
Об «аграрности» творчества раннего Платонова уже шла речь. Признав это, не трудно признать близость русского писателя западноевропейскому милленаризму (хилиазму) — крестьянское поведение, мышление сохраняются надолго, по крайней мере, до тех пор, пока существует прямая зависимость от природных циклов.
Мне кажется, такой взгляд объясняет, почему после октябрьского переворота большевикам удалось увлечь за собой население России: в сущности, было обещано исполнить неисполнимое — уничтожить время. То, что возглашали, писали, делали большевики в эти первые годы, походило на посулы пугачевского манифеста, поскольку стояло на одном общем фундаменте, на котором стоит всякая аграрная психология/идеология: из циклического времени, каким воображается время всемирное, можно выйти лишь внезапно, рывком (бунт, революция, переворот — как ни назови), тогда‑то и будет обеспечено чаемое царство — на веки вечные. Как Ленин в 1920 г. обещал своим молодым слушателям, что все они безусловно застанут коммунистическое общество, так спустя 41 год, в 1961 г., в новой программе компартии это обещание было воспроизведено дословно: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».
Допускаю, здесь не было обмана, политической публицистики, риторики (будь так, было б лучше и решалось просто: обманули ради власти). Это было убеждение, это была вера, и я (тогда мне было 22 года) с энтузиазмом читал эти слова. Идеи живут в таком же циклическом режиме, как хозяйство, психология: Пугачев — Ленин -1961 г. — нынешняя активность коммунистов. Избавление от многих теперешних бед видят в том, чтобы вернуться в структуру циклического времени (к старым порядкам: СССР, государственное регулирование, компартия, советы). Россия действительно переживает сейчас драматическую пору: удастся ли ей вырваться из циклического времени или нет? Причем вырваться не хилиастически, вдруг (бунт, революция, пожар), не апокалиптически, а постепенно, преодолев зависимость от цикла, — любой другой путь сохраняет власть «циклическую», т. е. природную.
Иными словами, вопрос поставлен так: или мы, наконец, разорвем прежнюю связь с природой или сохраним, но тогда и все от нее производное.
В октябре 1917 г. стоял едва ли не тот же вопрос, известен и ответ на него: нет, не разорвали связь с природой, сохранили полную зависимость от циклического времени — потому доныне в ходу идеи, действия, обещания, следствием которых (и одновременно причиной) является психология «вдруг», психология «взрыва», «бунта», «революции», «насилия», «разрушения» — психология утопическая, ибо идеология, оформляющая эту психологию в понятия, конструирует недостижимый идеал утопии, как бы ее ни определять: тысячелетнее царство, Китеж — град, коммунизм и пр.
В одной из статей 1923 г. Платонов написал: «…Коммунизм создается только неимоверным нажимом на природу, коренной реконструкцией ее» («Гидрофикация и электрификация», с. 451).
Все то же насилие, «мы не можем ждать», нынешнее поколение должно жить при коммунизме — знакомые слова, знакомая психология хилиаста, намеренного выскочить из времени, иначе он навечно втянут в циклический и невыносимый порядок.
Как «Чевенгур» близок средневековому западному миллераризму/ хилиазму, так цитированное замечание Платонова перекликается со словами Ленина: «Коммунизм это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». Платонов, разумеется, не цитировал — сходство объяснимо тем, что оба думали в одних понятиях, принадлежали одному психическому миру, а потому в представлениях о коммунизме технология преобладала над антропологией: важнее казалось решить, как сделать, чем обсуждать вопрос: а что произойдет с человеком? Это и понятно: человек для коммунизма как разновидности хилиастической идеологии — серьезная помеха, как всякое «я» всегда мешает любому «мы».
«Технологизмом» вместо «антропологизма» разъясняется толкование Платоновым «проблемы пола». Одна из героинь «Эфирного тракта» описана так:
«Валентине было двадцать лет — возраст, когда выносится решение: что же делать — полюбить ли одного человека или любовную силу обратить в страсть познания мира?» (1, с. 209).
Говоря по — иному — полюбить или заняться электрификацией? Так спрашивает лишь тот, кто не в состоянии полюбить и знает о любви по книгам, но ничего — по собственным переживаниям. «Мозговая» жизнь особенно склонна к рациональному планированию, не задумываясь, переносит рациональные схемы своего бытия на человечество.
И еще: «Девственность женщин и мужчин стала социальной моралью, и литература того времени создала образцы нового человека, которому незнаком брак, но присуще высшее напряжение любви, утоляемое, однако, не сожительством, а либо научным творчеством (электрификацией. — В. М.), либо социальным зодчеством (советской властью. — В. М.). Времена полового порока угасли в круге человече — ства, занятого устроением общества и природы» («Эфирный тракт», 1, с. 217).
«Времена угасли» — все то же стремление выйти из хронологического мира, прекратить страдательное движение истории с помощью особого устройства (и переустройства) природы; все в мире можно устроить — вот мотив утопии молодого Платонова. Он потому и любит технику, что в ней все ладно пригнано. Так бы и отношения людей, и, конечно, любовь — главную неконтролируемую силу. Когда ее обуздают, спланируют, рассчитают — человечество заживет, нечему будет нарушать разумно устроенной социальной гармонии. Половые страсти либо угаснут, либо их удастся перенастроить (вроде трансформатора) на социальное служение — электрификацию, советскую власть. Впрочем, пусть лучше угаснут, с ними хлопот не оберешься! Любовь не исчезнет, но любить будут технику, машины, науку, советские учреждения — таковы основы «нового завета» по — коммунистически. Наконец, после коренной реконструкции природы не будет ни лета, ни зимы — вечное благо вечного существования.
Что ж, цель стоит усилий — вот почему «безумие работы охватило человечество». «Я с теми, кто вышел строить и месть // В сплошной лихорадке…» Правда, у безумной, лихорадочной работы и результаты безумны — лихорадка, болезни становятся нормой, Платонов и Маяковский невольно напророчили. Их литературные предсказания приобрели общий, внелитературный смысл: безумна попытка реализовать утопию. Правда, Платонов не считал объявленную цель безумной (коммунизм), хотя изображенная им утопия кошмарна: «Чтобы земное человечество в силах было восстать на мир и на миры и победить их — ему нужно родить для себя сатану сознания, дьявола мысли и убить в себе плавающее теплокровное божественное сердце» (1, с. 36).
«Убить в себе сердце», конечно, метафора, однако распространенная. Так поступает герой утопического рассказа Н. Асеева «Завтра» (1923). Действие происходит в сентябре 1961 г., изобретатель Динес, автор идеи движущихся городов, мечтает «о полном видоизменении быта людей, о полной деизоляции их психики»[61]. Он вставляет себе вместо живого серебряное сердце с каучуковыми артериями, чтобы не знать человеческих болей и мук. И когда спроектированный им город рушится, изобретатель, избавленный от переживаний, кладет руку на грудь с искусственным сердцем и думает: «С такой машиной мы еще взовьем вверх человечество» (с. 314).
Эта фантазия важна и как свидетельство смутных ощущений, что живой человек не помещается в утопических проектах; и как невысказанное признание того, что утопия не считается с интересами людей — она бессердечна.
«Убить сердце» напоминает старую русскую дилемму: «Ум с сердцем не в ладу» (Чацкий). Позже П. Д. Юркевич определил, что сердце означает совокупность всех способностей человека, оно — знак самого человека, и тот, кто культивирует одни рациональные способности, упрощает человека, чтобы в конце концов избавиться от него как от помехи, добавлю от себя, гармоническому строю утопии.
Литературные утопии, русские и западноевропейские, как правило, скроены по — разуму, мало где касаются сердечной жизни, и не потому, что авторы лишены таланта, — сердечная жизнь индивидуальна, любая же утопия помышляет о государстве, обществе, человечестве, ей не до отдельного человека. Будь иначе, утопии не появились бы.
Такова, повторяю, едва ли не всякая утопия, однако утопия русская, склонная, в отличие от западной, стать реальностью, оборачивается сатанинским царством, где последнее средство сохранить жизнь — убить сердце. Почти так и происходит в «Потомках солнца»:
«Вогулов привил рабочим массам микробов энергии<…>И человек умирал на работе, писал книги чистого мужества, любил, как Данте, и жил не года, а дни, но не жалел об этом». «Быстрая, вихревая смена поколений выработала новый совершенный тип человека — свирепой энергии и озаренной гениальности» (1, с. 39).
Небольшое отступление по поводу «книг чистого мужества». Эти слова как будто предвосхищают появление книги НА. Островского «Как закалялась сталь», где герой «умирает на работе» (строительство узкоколейки) и пишет книгу чистого мужества. В рецензии 1937 г. на нее Платонов выскажется так:
«Для истинно воодушевленной, для целесообразной жизни народа нужна еще особая организующая сила в виде идеи всемирного значения<…>В эпоху пролетариата такая воодушевляющая идея овладела людьми. Это была идея пролетарской революции и коммунизма. Осуществление этой идеи образовало великий советский народ» (2, с. 365).
Здесь не нужны комментарии, нужно лишь иметь в виду эти слова, когда заходит речь о взглядах Платонова, о том, как он относился к большевистскому режиму, коммунизму, советской власти.
Теперь в связи со словами «совершенный тип человека». Совершенный означает «законченный», тогда как традиция сердца давала тип «совершающегося», становящегося человека. Ясно, почему автору ближе «совершенный» — готовый, окончательный, что бы ни говорилось о гениальности; красное словцо, и только. «Совершенный» допускает счет массами, а не единицами, массы же управляемы, их работа/жизнь планируемы. Разумеется, любовь, как у Дан — те — неуклюжая выдумка, «совершенный» не нуждается в любви, он сам в себе полон и обходится без «дополнений» — вот и решение мучившей Платонова проблемы пола.
Книгу Вогулова читает герой другой фантастико — утопической повести писателя, «Лунной бомбы» (1926), инженер Петр Крейцкопф. Он создал проект снаряда, способного облететь Луну и вернуться на Землю. Инженер надеется открыть на соседних планетах новые источники для продолжения земной жизни (вероятно, отголосок космологических идей К. Э. Циолковского). Выясняется, что работа над проектом — лишь средство избавиться от ужасной тоски, и когда снаряд с Крейцкопфом подлетает к Луне, он открывает люк, чтобы остаться там и не возвращаться на Землю. «Вон из Москвы, сюда я больше не ездок» — переживания Чацкого приобретают архетипический смысл.
Выше говорилась: ранние (да и поздние тоже) вещи писателя сопровождаются как бы автокомментариями в статьях 20–30–х годов. Такова статья «Пролетарская поэзия» (1922). Известно, что молодой Платонов примыкал к литературной группе «Кузница». Ее эстетика выразила не только взгляды единомышленников, но и общие принципы, сделавшиеся позже основанием официальной эстетики: отрицание ценности индивида, незамысловатое представление о личности, которой всегда предпочитается масса — народ, бригада, отряд и пр. В упомянутой статье Платонова видны следы этой лексики и, конечно, эстетики: «Мы знаем только мир, созданный в нашей голове. От этого мы отрекаемся навсегда. Мы топчем свои мечты и заменяем их действительностью» (3, с. 523).
Веет чем‑то знакомым, давно читанным. Не из рассуждений ли Базарова: «Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта?» как действительность у Платонова «полезнее» мечты. Впрочем, подумаешь, Базаров, литературные герои и не то себе позволяли. Однако через 30–40 лет после тургеневского персонажа его взгляды будут подхвачены сначала русскими символистами (эстетика А. Белого, в сущности, исходит из базаровского убеждения, слегка подправленного: последняя цель искусства не в искусстве, его цель — перемена жизни). А за символистами русский авангард: «Мы новые люди новой жизни» (из манифеста, опубликованного в альманахе «Садок судей II»).
Поэтам тесно в поэзии, подавай жизнь, и не новые формы слова нужны, а новый строй бытия. Так и тянет сказать давно известное: «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас? // В разврате каменейте смело… // Не оживит вас лиры глас. // Душе противны вы, как гробы…» (А. С. Пушкин. «Поэт и толпа»).
Молодой Платонов оказался близок русскому авангарду: «История есть путь спасения через победу человека над вселенной». «Сущность человека должна стать другой» (3, с. 523).
Пусть автор прав, но последней задачи не решить, занимаясь переделкой вселенной, — не до того. Платонова это не останавливает, он набросал проект нового человеческого типа: «Сознание, интеллект — вот душа будущего человека, который похоронит (какова лексика? Видно, «гробы» в стихах Пушкина пророческие. — В. М.)[62] под собой душу теперешнего человека — сумму инстинктов, интуиции и ощущений. Сознание есть симфония чувств» (3, с. 524).
Вот она, утопическая антропология, вытекающая из утопической социологии — коммунизма, хотя причинность тут взаимная. Но коль скоро социальную утопию попробовали реализовать, то и людей кроили под стать «безумной» (слово Платонова) мечте, подгоняли под нормы «безумной» антропологии. Конечно, у этих людей сохранится поэзия — пролетарская, по определению Платонова. Она «будет не организацией символов, признаков материи, а организацией самой материи, изменением самой действительности» (3, с. 536–537).
Поэзия становится разновидностью электрификации или коллективизации: она имеет дело не со словом, а с действительностью, изменяет ее, вроде того, как плотина меняет окружающий пейзаж. Зато в изменившейся реальности и человек изменится. «Пролетарская поэзия… есть борьба с действительностью, бой с космосом…» (3, с. 527). «Поэзия — та же добыча радия…» (Маяковский). Видно, общая эстетика, а не мнение одного Платонова.
«Изобретение машин, творчество новых железных, работающих конструкций — вот пролетарская поэзия». «Теперь мы сковываем материю в тиски сознания, и это есть ритм пролетарской поэзии» (3, с. 527).
«Сковываем в тиски» — метафора, как оказалось, не только поэтическая, и произошло по желанию Платонова — сковали в тиски коммунистического сознания. «Добычу же радия» стали воспевать в книгах, на сцене, с экрана («Трактористы», «Сталевары», «Водители», «Инженеры» — см. выше).
Человеку не только нет места в этом мире, человек изгоняется как помеха «поэзии машин», ритму «железного» сознания. Мир (и общество) без человека — вот чего хочет, не ведая того, молодой Платонов. В небольшой повести 1927 г. «Город Градов» ее герой, Иван Федотович Шмаков, думает: «Самый худший враг порядка и гармонии — это природа. Всегда в ней что‑нибудь случается…» (1, с. 306).
Упоминая уже, что со второй половины 20–х годов настроения Платонова меняются (то же с Заболоцким, М. Козырев пишет сатирическую утопию «Ленинград», добавлю две повести М. Булгакова — должно быть, носилось что‑то в историческом воздухе, что невольно для самых убежденных в правоте режима — именно таков Платонов — ме — няло их самочувствие): усиливается противоречие между осознанной и художественной идеологией. «Город Градов» — одно из свидетельств. Взглядов Шмакова Платонов, очевидно, не разделяет, хотя часто герой близок суждениям автора, насколько о них можно судить по его статьям. Что такое, например, все платоновские проекты тотального преобразования природы? От них шаг до того, что думает Шмаков. Однако Платонов — писатель второй половины 20–х годов, кажется, предчувствует, что это может значить — искоренение разнообразия, индивидуальной самостоятельности. Ничто не должно происходить помимо воли руководящего класса, никакой самопроизвольности, все рассчитано и предусмотрено — от погоды до половых отношений — этот идеал молодого Платонова в «Городе Градове» осмеян. «А что если учредить для природы судебную власть и карать ее за бесчинство? Например, драть растения за недород. Конечно, не просто пороть, а как‑нибудь похитрее — химически, так сказать!» (1, с. 306).
Автор, похоже, начинает догадываться, каково существо режима, идеал которого — тотальный контроль всей жизни, от песчинки до космоса, хотя он не отождествляет советский строй с таким режимом, как раз потому «Город Градов» — утопия: вот что станет, дай политическую власть таким, как Шмаков. Не зря герою очень хотелось публично выступить на свою сокровенную тему: «Советизация как начало гармонизации Вселенной» (1, с. 312). Утопия оказалась пророческой.
Воспетое Платоновым в начале 20–х годов «мы» в художественной логике конца 20–х годов осознается несчастьем: «Констатировал Шмаков то знаменательное явление, что времени у человека для так называемой личной жизни не остается — она заместилась государственной и общеполезной деятельностью. Государство стало душою» (1, с. 320).
Повесть завершается смертью Шмакова — вследствие истощения от большого социально — философского труда: «Принципы обезличения человека с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия» (1, с. 327).
Слова эти — возможно, ирония автора над собственными взглядами начала 20–х годов. На их фоне многое из написанного Платоновым в конце 20–х и начале 30–х годов воспринимается как художественное преодоление утопии. Это касается романов «Чевенгур» (1928–1929) и «Котлован» (1930).
«Чевенгур» — история коммунизма в одном из русских городов — воспринимается продолжением сочинений Платонова о новом социальном строе: после всех исторических мытарств люди обретают счастье. У романа подзаголовок: «Путешествие с открытым сердцем», оп — ределяющий тон книги. Это не сатирическое произведение, нет ни насмешки, ни тем более пародии — это искреннее повествование о реализации коммунистической мечты. «Открытое (чистое) сердце» не нравственная, а скорее «техническая» характеристика отношения автора и к проблеме «коммунизм», и к персонажам, задумавшим ее решить.
Из нескольких сот героев романа, кажется, нет ни одного, кому не хватило бы авторской симпатии: все изображены сочувственно, без осуждения, и причина сочувствия в том, что писатель рассматривает их бытие с точки зрения смерти: раз человек непременно умрет, ему нельзя не сочувствовать.
В романе, как и в творчестве Платонова, много смерти, это очевидно всякому, кто занимался изучением писателя. Одна из первых сцен и героинь — старуха Ипатьевна, лечившая малолетних от голода (на самом деле от жизни) грибной настойкой. Дети умирали, а Ипатьевна говорила: «Преставился, тихий: лучше живого лежит»[63].
Один из метафорических смыслов эпизода прозрачен: мертвый лучше живого.
Другая фигура — рыбак, решивший нырнуть в озеро и не всплывать, потому что всю жизнь думал об «одном и том же — об интересе смерти» (с. 9). Он хотел пожить в смерти, чтобы узнать, что это такое, ибо, продолжаю я метафору, что такое жизнь — знает и находит неинтересным занятием.
Не может ли эта короткая сцена стать метафизической «рифмой» к эпизоду 1–го тома «Мертвых душ» Гоголя: городской прокурор, узнав о проделках Чичикова с покупками умерших крестьян, со страху умер, и только тут, прибавляет автор, все поняли, что у него была душа. Для подтверждения жизни потребовалась смерть, у нее больше значения, достоверности, чем у жизни.
Странным и неожиданным образом желание рыбака исполняет его сын Саша Дванов (их действительно как бы двое — он и отец — в одном; не исключено, на это намекает фонетика фамилии). Его жизнь, особенно ее чевенгурский отрезок, писатель неоднократно ассоциирует со смертью. Путешествие персонажа по революционной России (примерно до 1921–1922 гг.) напоминает путешествие Чичикова по окрестностям города NN). Персонаж Гоголя ищет места, где он успокоится от всякий раз неудачных для него трудов, и лишь однажды сердце его радостно вздрогнет — в доме Костанжогло, чью жизнь Чичиков вообразил идеалом человеческого бытия. Однако не про Чичикова счастливый удел — и потому, что сам Костанжогло во многом утопическая фигура, и потому, что Чичиков едва ли найдет в себе силы для такой жизни.
Действующие лица платоновского романа искали, в сущности, такого же места — где они смогут успокоиться, отряхнуть с души бремя вечных забот о хлебе насущном и зажить припеваючи.
Этаким блаженным местом, «страной гипербореев» герои Платонова вообразили Чевенгур — еще один город NN: «Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре! На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере» (с. 163).
В финале романа к этому коммунизму «как рыба в озере» приходит Саша Дванов, добровольно переселяясь к рыбам, куда задолго до него отправился отец. Саша покидает жизнь, ибо, в отличие от Чичикова, так и не смекнувшего, где же он был (а был он на том свете), догадывается после всех своих скитаний по Руси, что не в жизни жил, а в смерти, и тогда решает взглянуть: не будет ли смерть лучше, живее жизни, если жизнь подобна смерти.
«У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознании ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения» (с. 7).
Эта фигура — ключ к мечтаниям чевенгурцев о коммунизме: ничего в сознании, одно доверчивое уважение к понятию, которое от чувства доверчивости намерены превратить в реальность, не останавливаясь перед самыми страшными жестокостями, как в двух сценах расстрела чевенгурских обывателей, признанных помехой коммунизму.
Однако — и в этом особенность платоновского письма («открытое сердце», как‑никак, вспомним П. Д. Юркевича) — в обеих сценах сами расстрельщики вызывают сострадание чуть ли не наравне с их жертвами: чтобы так не было сознания, так велика доверчивость понятиям, смысла которых никто не знает!
«За семьдесят лет жизни он убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти слов сказал напрасно…» (с. 13).
Не будь персонажи Платонова так доверчивы, многие подумали бы о себе то же самое. «Он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же — простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет — одна пустая вонючая тьма» (с. 15).
Из этой пустой тьмы — человек? Тогда понятно, почему его привлек коммунизм: страх смерти, ужас пустоты. Казалось: там, в коммунизме этого нет, там свет, вечное утро, ни зимы, ни лета. Вообразим, что произойдет в душе такого человека, когда доверчивость рано или поздно сменится рассуждением, и он убедится, что обманывался.
Картина Платонова напоминает строки Заболоцкого:
Над садом Шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом,
Свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица, Хорек пил мозг из птичьей головы…[64].
С одной стороны, мечта о светлом грядущем, обещания, усилия, жертвы; с другой — человек произошел из тьмы и уйдет во тьму, на родину, и последнее, что он услышит, — шорох тысячи смертей. Какая тут будущность!
Над этим и бьются герои Платонова, выражая, предположительно, его собственные сомнения (сомнения, а не убеждения), поскольку свою художественную работу писатель начинал безоговорочной верой в достижимость всеобщего блага. Об этом его книги начала и середины 20–х годов. «Чевенгур» обнаруживает сомнения, из которых, особенно после «Котлована», автор мог заключить: да, мечта осуществима, но не этими людьми. Платонов не признавал, что дело не в одних людях, но и в мечте: ей и соответствуют люди.
Многие герои и «Чевенгура», и всего платоновского творчества — странники. Их постоянное передвижение, неприязнь к оседлости есть метафора того, что здесь им нет места, но где оно, они сами не знают. У Прохора Абрамовича, усыновившего Сашу, было желание скинуть с себя свою земледельческую судьбу, отпустить жену, а самому уйти неизвестно куда.
Вот этого «неизвестно где» (хотя известно «что» — страну неиссякаемого благоденствия, — которое и саму смерть, главную героиню писателя, сделает нечувствительной) ищут персонажи романа, ко всему остальному равнодушные: к себе, к людям, не занятым этими поисками, к собственной жизни, — ничего не надо, кроме вечного блаженства.
Одна из сцен внезапным светом освещает чувства, переполнявшие чевенгурцев: «Командир лежал против комиссара и тоже спал; его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу — там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря» (с. 61).
Этого и хотят герои романа — счастливого человечества, которое может жить лишь по берегам теплого моря. Образом этих берегов в нашей классике издавна сделалась Италия. А здесь — какое счастье? — либо целыми днями дождь, либо засуха; то от жары изнемогаешь, то никак не согреешься. Вот одному из чевенгурцев и приходит мысль: раз у нас коммунизм, то зимы не будет, не надо запасать дров.
Художественное зрение Платонова устроено так, что прежде многого на глаза ему попадается смерть, даже в эпизодах, где возможны совсем другие ассоциации. Вот он описывает только что родившую женщину:
«Она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких‑то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью<…>По одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где‑то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела» (с. 21).
Когда приемные родители отправили маленького Сашу в куски, он зашел на кладбище, где похоронен отец: «Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к тебе — тебе там ведь скучно одному, и мне скучно» (с. 23). Саша хочет вырыть землянку возле могилы отца и жить там.
От сиротства, остро чувствуемого героями Платонова, избавляет лишь смерть, там ты, точно, не одинок, с мертвыми — вот где люди по — настоящему равны, едины, братья и сестры, не различающие пола. Там нет времени — главного несчастья, ни зимы, ни лета.
Платоновская метафора дает повод предполагать, что коммунизм чевенгурцев — на самом деле смерть, ими не осознаваемая; что вожделенная утопия счастливого человечества достижима лишь там, среди мертвых; что, наконец, «Чевенгур» — типологическая разновидность «Мертвых душ» Гоголя. Как заканчивается роман Платонова: Саша попадает‑таки к отцу, избавляется от сиротской доли, но там, по просторной дороге к «Средиземному морю». Она и впрямь посреди земли, в ее глубине — неожиданный образ смерти. Там‑то и обрел герой то, чего тщетно и в муках домогался в Чевенгуре, — тысячелетнего царства, вечного града.
«Захар Павлович знал вперед, что чем дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни будет уменьшаться, а позади — удлиняться мертвая растоптанная дорога» (с. 36).
Сквозной образ романа: жизнь — это смерть. «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). Поиск Чевенгура, вызванный страстным желанием избавиться от горя, выскочив из времени, оказывается под пером Платонова еще горшим горем. От горя нашли горе — вот что происходит в романе и о чем не догадываются его несчастные герои. По — русски герой — тот, кто горюет, судьба героя — горе. Да где об этом догадаться чевенгурцам!
О председателе Чевенгурского исполкома, Чепурном, автор пишет:
«Он вбирал в себя жизнь кусками — в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда‑то виденного мира и встречных событий, но никогда в одно целое эти обломки не сцеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла» (с. 180).
Поверившие в утопию коммунизма представлены автором людьми без живого смысла. Но сделано это не ради сатирического осмея — ния их помыслов, скорее всего, с намерением изобразить таких людей, с такими, а не иными чертами ума, сознания. Это было объективное, а не идеологическое письмо — вероятно, сильнейшая сторона романа.
«Большевики должны иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться» (с. 55).
Сказано без всякой иронии — один из частых у Платонова приемов художественной аналитики, вызванной желанием постичь внутренний обиход тех, кто горячо («с открытым сердцем», хотя и пустым) взялся осуществить заведомую утопию.
Персонажи воображают коммунизм как исполнение хилиастических (милленаристских) чаяний — как внезапно готовую жизнь, «Средиземное море», куда нужно лишь попасть, найти этот благословенный край, и жизнь сама пойдет, даже и без участия людей. «Дванов согласился искать коммунизм» (с. 73), как издавна русские люди искали Беловодье. В представлении героев коммунизм — нечто существующее в полном и законченном виде и лежащее без употребления до тех пор, пока его не найдут и не возьмут. Герои ищут то, чего нет; потому и отправились неизвестно куда; разумеется, и найдут неведомо что.
«Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что‑нибудь в нем всегда остается печальным — либо глаза, либо рот» (с. 85).
Вот в чем дело: человек всегда печален — мысль, инстинктивный шаг, неконтролируемое ощущение всегда содержат значение смерти. А посему и нельзя достичь того, чего вожделеют герои «Чевенгура», — тысячелетнего царства (счастья) коммунизма. Надо сперва уничтожить смерть, но об этом, кажется, не помышляет ни один из персонажей, хотя, как знать, не смутная ли догадка неисполнимости дела, за которое они взялись, толкает их к вере в некий коммунизм сразу, немедленно, без трудного соучастия в историческом движении.
Чтобы выйти из этого безвыходного противоречия, не удручать ума и души проблемой, не имеющей решения, русский человек на безответный экзистенциальный вопрос дает столь же экзистенциальный ответ — своеобразное средство существования в ситуации извечной печали: «А помнишь, бывало, водка санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух божий<…>Хватишь сотку — сразу тебе кажется и равенство и братство» (с. 92).
Этого сразу и добиваются герои «Чевенгура». Если же постепенно, так сказать, исторически, подобно западноевропейскому человечеству, все пропало, ничего не выйдет, потому что время сильнее всех расчетов. Вот сразу — другое дело, так можно перехитрить время, и это, пожалуй, одна из главных характеристик психологии, широко проявившейся за годы советской власти: обогнать время, подчинить, обмануть, выиграть и пр. Оно воображалось единственным соперником.
Говорилось, что в «Чевенгуре» много смерти, и метафорически действие романа развертывается в преисподней, в царстве мертвых, которое есть единственное подлинное тысячелетнее царство — коммунизм. Этим, как уже говорилось, книга Платонова не однажды напоминает гоголевские «Мертвые души».
«Направо от дороги Дванова на размытом оползшем кургане лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты… Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилу» (с. 95).
У Платонова мертвые вторгаются в жизнь живых, часто изображенных так, что их тоже принимаешь за мертвых, тем более, сами живые больше заняты смертью, к ней у них неподдельный интерес, живое внимание, как если б они в ней существовали. «Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург» (с. 96).
Речь не о могиле — общем и неизбежном финале, а о желанной цели, хотя герои лишены некрофильства, вера Копенкина в могилу имеет метафорический смысл — многие персонажи спокойнее чувствуют себя в отношениях со смертью. Коммунизм, на поиски которого отправился Саша Дванов и забрел в Чевенгур, тоже оказывается явлением потусторонним, удовлетворяющим не осознаваемые действующими лицами стремления к смерти, которая решает все проблемы времени. В этом контексте коммунизм — разновидность смерти, и роман Платонова, вопреки намерениям автора, свидетельствует о крахе утопии, хотя потребуются десятилетия, чтобы осознать этот крах. Впрочем, начало положено.
«Чевенгур» можно назвать повествованием о смерти, и коммунизм — лишь некая «часть» этого общего взгляда на жизнь. Писатель создал роман, продолжая традицию русской классики XIX столетия, и «советское» содержание невольно оказывается второстепенным. Герои словно догадываются, что истинный смысл их бытия — смерть, и мучаются, глубоко не удовлетворены своей судьбой, многие из них попали в Чевенгур от отчаяния, потому что не было выбора, да и Чевенгур в изображении автора — разновидность их прежнего смертного жребия. Бессильные изменить удручающий их строй жизни, персонажи пробуют защититься от невыносимой, извечной реальности словами — в духе языческой архаики, первобытного магизма, и одно из таких слов — «коммунизм». В деревне Ханские Дворики мужики взяли себе новые имена, «имея в виду необходимость подобия новому времени» (с. 106). Один из них, уполномоченный волревкома, «думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья…» (с. 107).
Отменить ночь — ведь это смесь Манилова с Кошкаревым. Речь идет — как, замечу попутно, и в фантастико — утопических повестях Платонова середины 20–х годов — не о том, чтобы приспособиться к природе, но чтобы ее всю, от ежедневного течения времени (превращение ночи в день) до воскрешения мертвых, т. е. до перемены вообще всего вековечного порядка бытия, — чтобы всю природу перекроить по мысли человека. Сам этот план не подвергается сомнению, заранее признан истинным. Тогда‑то естественно размышлять о «необходимости построить социализм будущим летом», вроде: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». «Нынешнее поколение» почти то же, что «будущим летом», коль скоро найдут способы отменить ночь, уменьшая или увеличивая по своей воле длительность времени. Впрочем, «социализм похож на солнце и восходит летом» (с. 108). Для меня эта фраза по смысловой интонике равнозначна гоголевской: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается» («Записки сумасшедшего»).
Платонов изображает те черты сознания, которые легко отозвались на коммунистическую утопию. Бывали и на Западе родственные опыты, но с одним важным отличием, напомню: они так и остались на бумаге, нигде книжное, вымышленное не стало действительным в национальном масштабе. «До революции Копенкин ничего внимательно не ощущал — леса, люди и гонимые ветром пространства не волновали его, и он не вмешивался в них. Теперь наступила перемена» (с. 117).
В чем? В том, что человек, прежде ни к чему не внимательный (ничего не знающий и не желающий узнавать), стал обо всем судить, достоверность его суждений держится только на силе власти. Вот его речь перед членами коммуны «Дружба бедняка»: «Копенкин начал с подхода, что цель коммуны… усложнение жизни в целях создания запутанных дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака» (с. 119).
При первом чтении — невнятица, бессмысленность: что такое, зачем усложнение жизни? Оказывается, Копенкин, при всей невразумительности его речи и грамматической бессвязности, исчерпывающе определил содержание утопии — бессмысленное усложнение, запутывание всех дел, иначе саму утопию следует признать никчемной, пустым вымыслом.
— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.
— Нельзя, — сказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ (совершенно логика Кошкарева из 2–го тома «Мертвых душ». — В. М.) на амбаре: земля самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил…» (с. 130).
А вот Саша Дванов: «Эти люди, говорил Дванов про бандитов, хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно — после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней» (с. 120).
«Завоевание земного шара», «страшный суд» — объектом реализуемой утопической идеи герой вообразил человечество, предусматривая, можно допустить, тела Солнечной системы и, не исключено, другие галактики. А ведь это говорит персонаж, только — только освоивший ремесло помощника машиниста. «У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда‑нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства…» (с. 124).
Таков Саша Дванов со всеми его резолюциями и приказами. «Он в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где соки почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем…» (с. 122).
Еще бы ему любить культуру, когда он не знает, что это. Милое, родное невежество, оно — чистое ровное поле, где, как ни ступи, все к месту. Культура же требует индивидуального, особого, при этом еще зависимого не только от твоей личной воли, но и от того, что сделано и делается другими, чужими. Племенное хотение, общеплеменная психология недоверчивы к чужому. Слабые ростки индивидуальных («чужих») воль уничтожила революция, и Саша считает это благом — опять ровное поле. Он архаизует жизнь, низводит ее до вегетативного, органического, дочеловеческого существования, превращает в одно из явлений природы, из которой человек едва — едва начал выкарабкиваться. «Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари и небо совершенно соответствовало им» (с. 123).
Советы — почти производное природы, а не сознания либо воли людей; стихия, вроде ветра или неба. Разной стихией представлена деятельность персонажей — лишенной смысла, фанатической по из — бранным средствам, иррациональной по результатам и — против расчета исполнителей — неуклонно понижающей содержание человеческого типа. Один из героев обращается к другому: «Живи тут<…>Будем меж деревьями друзьями жить…» (с. 129). — близкая параллель Заболоцкому, может быть, косвенное подтверждение и его нечаянных умонастроений, противоречащих, как у Платонова, его осознанным, искренним убеждениям.
Единственное, что исключает человека из натуральной обыденности вегетативного бытия, — глобальность производимых разрушений как следствие глобальных же намерений изменить строй жизни.
«Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург» (с. 135).
Социализм/коммунизм — летняя страна, рай, там произойдет воскрешение мертвых, при условии, что удастся задержать циклическое движение времени и установить вечное лето. К слову, объясняется, почему в литературных утопиях XVIII‑XIX вв. грядущая благодать разворачивалась непременно в летнем пейзаже — неосознанная, быть может, авторами былых утопий мечта о прекращении времени.
Ради сладкого воскрешения Копенкин готов сейчас губить людей бессчетно — слишком прекрасна его греза, для нее ничего не жалко. Откуда такое сознание? Аграрная, коллективная психология, все чужое — синоним враждебного, так и нынешняя жизнь рядом с грядущим благом — чужая. Вот почему, вообразив отвлеченное понятие — социализм — благом, Копенкин готов изничтожить всю реальную, близкую ему жизнь как помеху, как чужую. Он полюбил абстракцию — Розу Люксембург, о гибели которой, вероятно, прочитал в газете, и не только другие женщины, а вся текущая жизнь кажется ему негодной, пока Роза не воскресла. «Жил на свете рыцарь бедный» — отчасти и к нему приложимо. «С той поры, сгорев душою, // Он на женщин не смотрел». В «»Идиоте» Достоевского появляются эти пушкинские стихи, а ведь на инсценировку романа Воронежским театром молодой Платонов писал рецензию, предлагая отменить пол, как герой «Города Градова» хочет отменить ночь. В рецензии Платонов передал свои тогдашние настроения, от которых, похоже, так и не отказался, разве что смягчил. Представим‑ка, что народ последует призыву рецензии — начнется физическое вымирание — такой смысл и содержит коммунистическая утопия, изображенная в романе.
«Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
— Вот оно, сырье для социализма! — изучал Дванов страну» (с. 135).
Слова Базарова («люди, что деревья») не впервые идут на ум. Если признать такие ассоциации возможными, поскольку разные авторы независимо друг от друга оказываются в силовом поле близких образов, значит, имеем дело с непрерывной историко — психологическом связью. В таком случае происшедшее в 1917 г. нельзя рассматривать катастрофой либо каким‑то перерывом в развитии; оно есть неизбежный результат предыдущего, оно было заложено в нравах народа, учреждениях страны, следовательно, и нравы и учреждения должны быть исправлены и — страшно, признаюсь, молвить — народ (ну, не еще ли одна утопия?).
Из рассуждений Саши выходит: люди — материал социализма, но тогда социализм и будет соответствовать материалу, и эти ненормальные, вывернутые отношения (не социализм для людей, а люди для него) Платонов — художник обнаружил. «Мужику от земли один горизонт остался» (с. 140) — слова деревенского кузнеца интегрируют все советские отношения, передают дух советской утопии: всегда — горизонт, всегда обещания, посулы, и никогда, ни единого случая, чтобы взяли в расчет интересы отдельного человека. Но ведь и сказано в романе: «Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей» (с. 150).
Откинем «невзрачных» — советская власть понята как природная сила, она и поступает, как природа, не считаясь не только с индивидами, но даже с целыми народами. Она — современная разновидность архаического общества, озабоченного лишь физическим выживанием целого, следовательно, века исторического развития — как бы впустую, не оставили сознанию ничего для развития, ничто не было усвоено, все куда‑то провалилось. Тысячелетняя история, а самое большее, до чего додумались, только выживание? Один из героев романа, в простоте не ведающий, какую страшную истину выговаривает, признал, что в Чевенгуре, где есть коммунизм, всему конец. «Чему же?» — спрашивают. «Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?» (с. 161).
Самый полный покой, некогда обещанный прокламацией Пугачева. История и впрямь не нужна, да и какая история, если время исчезло? Тогда и все созданное в мире другими народами, людьми, не нужно, тем более, не наше. Чужого не надо, но и своего не отдадим. Впрочем, отдадим, ведь ничего не нужно: отказавшись от истории, хотим или нет, отказываемся и от предков, от отцов и остаемся ни с чем.
Коммунистическая утопия возвращала страну вспять (или удерживала в архаическом состоянии так и не развернувшейся истории).
Один из персонажей проникает, кажется, в самую сердцевину этой утопии, выразившей всего — навсего сущность русского бытия: «Мне хочется какого‑нибудь пустого места… чтобы сделать все сначала…» (с. 164).
Герою нужно, чтобы ничего не было, а ему предлагают участие в том, что всегда было, и всегда одно и то же — циклический процесс. Вот ему и хочется разорвать цикл, уничтожить время, попробовать заново. Он не догадывается, что «заново» — тот же самый цикл, то же вечное «сначала», иными словами, полная безвыходность. Сказал же автор об одном из переживаний Захара Павловича: «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). История и есть время, но она может быть не только циклической, и в эту другую историю русские никак не попадут, полагая, что ее попросту нет. Тут‑то и приходит безумная, неисполнимая и от этого едва ли не еще больше влекущая мысль: не попробовать ли иначе — на пустом месте? Это — типология отечественных решений: сровнять с землей и на ровном (пустом) месте сделать как следует. Только где взять такое место? В этом и состоит проблема русской утопии: с временем можно справиться, есть средства; все упирается в место.
К пустому месту ведут дело чевенгурцы. Сначала понижение человека до невзрачного однообразия; потом — до родства с животными, а там — растительный уровень, минеральный (вспомним: глаза помертвевшего красноармейца напомнили Саше выцветшие минералы). Подобную «схему» развития излагает Копенкину Чепурный, рассказывая о порядках Чевенгура: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека» (с. 174).
Как бы ни относиться к этим словам, несомненна их родственность тому, что писал Заболоцкий в «Школе жуков» и «Безумном волке». Я бы подчеркнул слово «родственность» — оба автора независимо друг от друга выразили это настроение. Чем вызвана их близость? Не той ли памятью аграрного мира, еще близкого вегетативно — животному космосу, но уже чувствующему небывалость человека и потому намеренному очеловечить животных? Не задумываются над тем, что сам человек еще недочеловечен, что ему самому многое требуется, чтобы стать тем, чем он — как человек — может стать. Именно этим заняты литературные утопии Запада (Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса», Г. Уэллс «Люди как боги»): человек в его нынешнем виде не соответствует человеку — современная интерпретация старой мифологической метафоры «совершенный человек».
В утопиях русских намерены скотов избавить от векового угнетения, подняв их до человека. Это разные подходы, качественно несовпадающие мысли о бытии.
Метафора: скот отстал от человека и потому их надо сравнять — помимо того смысла, какой вкладывает в нее персонаж «Чевенгура», имеет еще один, согласуемый с общей метафорой романа: понижение человеческого. «Скотный двор» Оруэлла оригинально использовал образность, открытую русскими авторами в конце 20–х годов, хотя, разумеется, и до них отыщутся следы подобной метафорики.
«По чевенгурским дворам процветало множество трав, а трава давала приют, пищу, смысл жизни целым пучинам насекомых в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен людьми лишь частично — гораздо гуще в нем жили маленькие взволнованные существа…» (с. 178).
За несколько лет до «Чевенгура» Г. Уэллс написал роман «Люди как боги» — одну из своих утопий. Герои из тогдашней, начала 20–х годов, Англии внезапно оказываются в мире более совершенных человеческих существ, и среди первых особенностей, поразивших англичан, было чистое и ясное небо над Утопией и отсутствие насекомых. Это был мир людей, животные составляли одну из его частей, впрочем, оберегаемую и культивируемую. Уэллс выразил представление о повышенном человеческом типе, о необходимости заботы об этом повышении.
У Платонова же, если брать его роман как систему метафор определенного стиля, имеющего широкий, но все же определенный смысл, речь идет о печальном и неконтролируемом понижении человеческой породы: она стала всего лишь частью мира — наравне с животными, растениями, минералами.
Выше я заметил, что один из устойчивых русских архетипов — гносео- и психологических — «отцеубийство», разумеется, не буквальное, т. е. отказ от сделанного отцами — предками. Тех словно и не было, и сын — потомок берется жить сначала, как будто на пустом месте. Отчасти с этим связан другой архетип, имеющий хождение в художественной литературе, — поиск места, где герою было б хорошо (где его нет), иными словами, места пустого. Там герой может делать все так, как ему хочется. Но для этого место и должно быть пустым, иначе не начнешь заново.
Упоминавшийся отказ Чепурного от всемирной истории — одна из разновидностей «отцеубийства» и «пустого места». Другая — сам чевенгурский коммунизм: коммунары ничего не желают делать, возвращаются к первобытным навыкам (собирательству, добыванию огня трением), как если б не было опыта отцов — не говорю духовного, хотя бы технологического.
Если рассматривать чевенгурский коммунизм вариантом «отцеубийства», образ Саши Дванова получает еще один смысл. В детстве герой потерял отца, видит его во сне и хочет, чтобы отец знал, «что
Саша всегда и отовсюду возвратится сюда» (с. 214). Один из его снов: он лежит на коленях отца, и не хочется идти в Чевенгур. Город, а с ним и коммунизм, становится метафорой злодейства, попрания сыновьями отцов, чью судьбу сыновья повторят, когда сами станут отцами. В Чевенгуре действительно прекращается история: ни отцов, ни сыновей, ни жен, ни мужей — одно товарищество (о чем, кстати, мечтал молодой Платонов), и род человеческий приходит в упадок. Чевенгур «населен людьми лишь частично», вопреки коммунистическому гимну, утверждающему, что «воспрянет род людской».
Инстинктивно (в снах) Саша отказывается следовать архетипу «отцеубийства». Исполняя данное мертвому отцу слово, он возвращается к нему — знак того, что близится время, когда отцеубийство станет синонимом «народоубийства», — архетип ведет к гибели народ и страну. Таково вероятное содержание метафоры «отцеубийства» в романе — в противоположность официальному голосу, лозунгам торжества коммунизма и, самое главное, личной убежденности автора.
Наряду с изобилием образов сна, в книге много сцен пробуждения — герои как будто хотят отряхнуть наваждение «сна — утопии». Чевенгур описан как сновидение, реплика Китежа — то‑то вода — одна из главных стихий романа. Чепурный признается Копенкину: «Знаешь, когда я в воде — мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего‑то чудится да представляется…» (с. 195–196).
Другой герой, во всем отличный от Чепурного, Гопнер, тоже испытывает нечто вроде ясности правды, когда сидит возле речки. «Он слушал молву реки и думал о мирной жизни, о счастье за горизонтом земли…» (с. 208). Вода, похоже, открывает им истину: здесь, в этом месте, на земле, жизнь невозможна, только там — вот почему бросился в озеро Сашин отец.
Взяв в расчет все, известное о Чепурном до этой сцены — как трудно ему давалось понимание окружающего, — получим: его точное знание правды напоминает ощущение именно сна, реальность же чудна и мнима. Для него, для героев книги сон есть подлинная реальность, они согласны с прекращением истории еще и потому, что это близко переживаниям сна, от которого они не хотят пробуждаться. Чевенгурская утопия есть сон персонажей, намеренных сделать его явью, превратить утопию в реальность, т. е. не просыпаться, а коль скоро их утопия близка смерти (об этом выше), то их желание принимает зловещий вид: сделать смерть всеобщей реальностью, умертвить все живое. От такого сна/смерти хочет пробудиться Саша Дванов, прийти назад из «страны Офир». Удается же ему лишь вернуться к умершему отцу, но для этого надо умереть самому.
Так постоянно переворачиваются основные метафоры «Чевенгура»: сон — явь, смерть — жизнь. Перевертываемость как явление поэтики, приложенная к описываемой в книге утопии, дает повод утверждать, в дополнение к сказанному: роман Платонова — первая русская литературная утопия, художественно осудившая утопизм в качестве одной из характерных черт народного сознания; автор изобразил утопию разновидностью смерти. Возможно, это следует рассматривать в качестве современной интерпретации европейского утопизма, как оригинальное воплощение хилиазма по — русски: тысячелетнее царство божье (так это изображено писателем: «Изучив статьи (Ленина. — В. М.) «О кооперации», Алексей Алексеевич прижался душой к советский власти… Перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божье государство житейского довольства и содружества» — с. 177) оказывается царством смерти. После того, как коммунисты истребили, изгнали из города всех обывателей (очередной шаг по превращению места в пустое), автор говорит:
«Не спавший всю ночь Пиюся встал с отдохнувшим сердцем и усердно помылся и почистился ради первого дня коммунизма. Лампа горела желтым загробным светом» (с. 229).
«Загробный свет» — указание места действия: тот свет, тот мир. Таков один смысл метафоры. Другой едва ли не страшнее первого: сама жизнь превращается в смерть, жизнь есть смерть, страна становится кладбищем, и сделали это ее граждане — коммунисты добровольно, по убеждению.
В таком выводе нет не только ничего натянутого, он — логическое заключение описанного, согласное с метафорами куда более позднего времени. В романе В. Распутина «Прощание с Матерой» (1976) изображена ситуация — продолжение метафоры Платонова, развитие архетипического «отцеубийства»: строители ГЭС требуют переселения жителей одной из деревень, потому что на этом месте разольется вода. Под воду уйдет и кладбище — последняя память об отцах — матерях. Все отобрали у людей, даже мертвых.
В чем же спасение? Не в других порядках, не в другой власти, а в других взглядах, например: отказ от национальных архетипов — «отцеубийства», утопизма, веры в коллективное спасение — коммунизм.
Гибельность утопии, ее метафорическая равнозначность смерти видны и в том, как изображает автор отношения чевенгурских хилиастов к женщине (в значительной степени он передает персонажам свой юношеский опыт «решения», изложенный, в частности, в рецензии на спектакль по роману «Идиот»). «Он (Чепурный. — В. М.) только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а нелюдское и коммунистическое; для чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда…» (с. 233).
Чепурный хочет изгнать красоту потому, что она необъяснима, не поддается толкованиям того убогого арсенала, которым располагает его логика. Красота не помещается в чевенгурском коммунизме, и чтобы его не разрушить, Чепурный предлагает отказаться от красоты. («Пусть нам скажут: вы- палачи красоты».)
«Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую, классовую же ласку Чепурный чувствовал как близкое увлечение пролетарским однородным человеком — тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимо сил пролетариата и большевиков» (с. 233–234).
Красота разрушает однородность (кстати, очень далекая реплика «Города Солнца» Кампанеллы, который требовал казнить женщин, уличенных в использовании искусственных средств для улучшения своей природной внешности). В условиях разного Чепурный не знает, как быть. Примитивная человеческая натура коммуниста — знак коммунистической утопии, объясняющий ее привлекательность: она обеспечивала бытие пониженному (и понижающемуся) человеческому типу, который балансировал на грани между человеческой и животной формой. Хотел или нет Платонов, его собственные суждения о поле как буржуазном пережитке исходили из невысказанных соображений об однородной и примитивной человеческой массе: та в силу своей незамысловатости могла служить материалом грядущего царства.
В чем причина подобных суждений, авторы которых не осознавали последствии своей мысли, будь та реализована? Полагаю (оставив прочие мотивы в стороне), из‑за искажения роли разума в делах человека. Такое искажение возможно там, где разум не имел практического применения, варился в себе, не соизмеряясь с практикой своих рецептов; где поэтому он не знал своих границ и полагал собственные силы безмерными. В России такая фантастическая разумность давала полярные типы: либо романтизм, так сказать, наиромантичнейший (таковы чевенгурские коммунисты), либо прагматизм наипрагматичнейший (таков Шмаков из «Города Градова», думающий над тем, как отменить ночь и продлить рабочее время).
Молодой Платонов страстно хочет переделать жизнь, исходя из своих представлений, и целиком берет сторону советской власти.
Что его разум может ошибаться (хотя бы как частный случай общих ошибок чистого и практического разума); что во избежание ложных шагов разуму необходима критика — это не идет на ум. Русская история не давала разуму места деятельности (зато времени — сколько угодно, вечность), он жил или в пустоте, или в шуме своих доводов, не соотносимых с окружающим (как писал В. О. Ключевский; см. выше).
В «Чевенгуре» изображено положение, когда «невзрачные люди», не имевшие до тех пор дела со своим разумом не только исторически, но и по личным свойствам, вдруг смогли устроить жизнь «разумно». При этом почти все описаны автором с неоспоримой симпатией, как взыскующие (именно такое слово: действующим лицам романа дорога идея коммунизма, они видят в ней исполнение вековечных чаяний, а не потому, что открывает доступ к земным благам) тысячелетнего царства. Подобное толкование исключает оценку романа как сатирического, вроде «Мы» Замятина, «Ленинграда» Козырева. У Платонова нет ни насмешки, ни сатиры, как бы ни подталкивали к такой оценки некоторые страницы либо выражения, например: «Скоро конец всему наступит? — Социализм, что ли?» (с. 52). «Коммунизм — дело нешуточное, он же светопреставление!» (с. 240).
Как раз потому, что автор намеревался дать объективную картину, он мог не заметить сатиры приведенных примеров или, заметив, оставить именно в интересах объективности. Ибо в книге все прежние идеи Платонова, дорогие мысли, правда, на сей раз переданные персонажам. Может быть, это довод в пользу предположения, что писатель и на себя начал смотреть со стороны, — необходимое условие столь же необходимой критики чистого и практического разума.
Я уже сравнивал «Чевенгур» с «Мертвыми душами» Гоголя, который, по признанию в «Выбранных местах из переписки с друзьями», хотел показать всю Россию с одного боку. Платонов, насколько позволяет судить роман, тоже намеревался показать Россию, и его книгу нельзя считать утопией по замыслу, вроде книг Уэллса или Богданова. Но и Гоголь писал вовсе не утопию, хотя, как знать, не был ли утопичен весь план «Мертвых душ», включая 2–й и 3–й тома, где Чичиков должен стать праведником, образцом для русского человека. Известно, 2–й и 3–й тома не появились, и, вероятно, одна из причин в том, что Гоголь, при всем редчайшем метафоризме его дара, не хотел утопии, не хотел выдумывать.
Платонов, в отличие от Гоголя, выдумывал — таков, к примеру, полностью выдуманный (и оттого неудавшийся) рассказ «По небу полуночи». Зато где не выдумывал, получалось хорошо: «Река Поту — дань», «Июльская гроза». «Чевенгур» тоже невыдуманная книга, не утопия. Коммунистической грезой писатель дорожил до конца дней, он был идеальным советским автором: не кормился от идеи коммунизма, потому что безоговорочно верил — возможная причина его опалы: не из‑за якобы сатирического изображения коммунизма, а из‑за слишком ревностного, серьезного, неугодного тем, кто брал эту идею как инструмент, а не цель.
Как раз потому, что Платонов дорожил коммунизмом, он не хотел выдумывать, важнее показать, откуда, из какой несусветной дикости, темноты, как пробивается коммунистический идеал. Всякое придумывание, сатира, вторые смыслы могут лишь повредить. Показать все как оно есть — тогда каждый увидит, что тысячелетнее царство не может не наступить. Это‑то намерение, если оно реконструировано мной без ошибок, не позволяет определять роман «сатирой».
Изображение тех, кем овладела коммунистическая идея того вида, какой она приняла в головах неграмотных людей, — свидетельствует о катастрофичности ее осуществления. И это, подчеркиваю снова, вопреки замыслу автора, намеревавшегося запечатлеть становление коммунизма в России.
В этом причина «идеального» изображения писателем продразверстки, которая не была ошибкой режима, но только шагом в реализации одного из постулатов теории («Я от Маркса отступаться не могу, товарищ Чепурный<…>Раз у него напечатано, то нам надо идти теоретически буквально», с. 223), но способом сохранить большевистскую власть, используя коммунистическую доктрину.
Однако Платонов, озаренный идеей, везде видит ее отсветы, а потому и продразверстку, и ее отмену изображает одинаково эпически, как эпически описан расстрел чевенгурских «буржуев». Эпичность я объясняю пафосом автора: он объективен, чтобы выразить дорогую ему идею. «Чевенгур», по замыслу автора, должен рассказать о всепобеждающей силе коммунизма,
Вышло совсем не то, повторилась в некотором смысле ситуация с «Мертвыми душами». Уж какой монархист был Гоголь, как не однажды и вполне от чистого сердца славил и царя, и Россию, и русский народ, лучший, по его убеждению, среди всех европейских народов. Это он и собирался показать во 2–м и 3–м томах «Мертвых душ»: Чичиков становится таким праведником, каким может сделаться только русский человек.
Получилось совсем не по его. Противоречие между «волей» текста и волей автора, художественного изображения и личных взглядов оказалось разительным. С Платоновым история повторилась. Задумана «прокоммунистическая» вещь, вышло — вследствие объективности ради торжества идеи — нечто противоположное.
— Число поставьте, — попросил командированный из Почепа.<…>Но Чепурный не знал сегодняшнего месяца и числа… знал только, что идет лето и пятый день коммунизма, и написал: «Лето 5 ком.» (с. 245).
Ему неинтересно движение жизни вокруг, для него правда только в коммунизме, и поэтому счет времени идет с этой поры: лишь сейчас люди начинают жить, значит, начинается история. Это и есть упоминавшиеся психо- и гносеология «отцеубийства»: истинно лишь сейчас, словно прошлого не было, грядущего не будет. «Царству рабочих и крестьян нет конца» — такую надпись сделал известный художник С. Чехонин по краю одного из своих декоративных блюд (Симферопольский художественный музей). «Нет конца» означает: нынешнее объявлено вечным (спустя полтора десятилетия после блюда Чехонина появилось еще одно «хилиастическое» общество — «тысячелетний рейх»). Это и зовется «отцеубийством» и его разновидностью — «сиротством».
В «Чевенгуре» мотив сиротства, безотцовщины — один из постоянных, некий знак этой книги. Вот авторское описание «прочих» — тех, кого Прокофий Иванов и Пашка Пиюся привели в Чевенгур для пользования коммунизмом: «Ни один прочий, ставший мальчиком, не нашел своего отца (таковы едва ли не все действующие лица — или не имеют или не вспоминают отцов, словно их не было. — В. М.) и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего; поэтому отец превращен во врага и ненавистника матери<…>
И жизнь прочих была безотцовщиной — она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям…» (с. 254).
«Безотцовщина», «сиротство» — один из национальных архетипов, художественно воссозданный Платоновым, удовлетворительно разъясняющий и почему «сироты» усвоили коммунизм, и почему он усвоен в «сиротском» варианте, следствием чего явилось истребление всех «не — сирот».
Какой же человеческий тип вырастет из сироты? «Почти каждый из тех, чье пришествие приветствовала чевенгурская большевистская организация, сделал из себя человека личными силами… — это были сплошь самодельные люди» (с. 255).
Если искать роману другой подзаголовок вместо существующего, я взял бы «самодельные люди». В этой метафоре многое соединилось: и «отцеубийство — сиротство»; и убеждение молодого автора, будто пол — буржуазный пережиток, от которого новым людям нужно отказаться (и тогда, добавлю, нет иного средства, как родиться от самого себя, буквально реализовав метафору «самодельные люди»); наконец, несформулированная вера, вытекающая из «отцеубийства»: мир начинается и заканчивается тобой, поэтому спеши, не задумываясь, расчистить место себе, своей идее; сопротивляться будут лишь враги, а их нечего жалеть.
«Безотцовщине — сиротству» весь мир враждебен (психология, угаданная Достоевским в Смердякове), ибо существует независимо от сироты, хочет он или нет, и этот мир можно лишь ненавидеть (одновременно — бояться, и ненависть из боязни). В большинстве случаев «самодельный» — эвфемизм другой внутренней ситуации: не ты себя делаешь (тогда был бы творцом, равносильным божеству), а тебя вне твоих личных расчетов «делает» внешняя среда, из‑за чего, кстати, возникает ложная мысль (Базаров, «Отцы и дети»): измените среду, изменятся люди.
Вряд ли дело в среде. В «самодельных людях» нечему меняться, они сами по себе никто — Платонов заметил это. Чепурный, сомневаясь, пролетариев ли привел в Чевенгур Прокопий, сообщает ему свои сомнения. «Ого — не пролетариат! — сказал он<…>Это же интернациональные пролетарии: видишь, они не русские, не армяне, не татары, а- никто!» (с. 256).
Но с никем и результат будет ничто, и писатель изображает коммунизм в Чевенгуре как тотальное ничто. «Перед началом заседания чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопросов. Этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом человеческого ума» (с. 257).
Многозначный образ: свет ума светлее солнца; ум — судья всех дел, но ум «коммунистический»; коммунизм — вот настоящий свет/солнце — выдумка, не подвергнутая критической коррекции (да и как корректировать суеверия?), объявлена смыслом жизни народов. В этом, напомню, отличие хилиазма русской литературной утопии от хилиазма западных литературных утопий: последние так и остались в книге либо практиковались добровольцами, но в том и в другом случае этот хилиазм был изжит. Нормой существования хилиастическая утопия сделалась при советской власти. Персонажи Платонова демонстрируют ту сторону народного сознания (помните: показать Русь с одного боку?), благодаря которой так легко и доверчиво усвоена утопия.
Писатель нет — нет, да сравнивает революцию, ее события с явлениями циклическими, природными. «Революция прошла, урожай ее собран». «В мире было, как вечером» (с. 285). «Вместо солнца- светила коммунизма, тепла и товарищества — на небе постепенно засияла луна — светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том свете<…>В глубину наступавшей ночи, из коммунизма — в безвестность уходили несколько человек» (с. 290).
Коммунизм — это день, результат естественного течения времени, не требующего вмешательства людей. Так и понял Чепурный, приказав чевенгурцам ничего не делать: коммунизм сам прокормит всех, ешьте, что растет вокруг, все ваше. Такое отношение ведет к понижению уровня, достигнутого культурой; человек теряет отличительные признаки — но в этом и состоит содержание русского утопизма: уничтожить разнообразие, иначе не бывать всеобщему счастью. В этой логике развиваются мысли и действия героев.
«Чепурного коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре — так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света» (с. 285).
Эти строки — пример того, как благой (по авторскому намерению, я полагаю) смысл превращается в противоположный, если обратиться к метафорическому толкованию. Коммунизм сравнивается со смертью; Чепурный бросился в коммунизм, как отец Саши в смерть; коммунизм/смерть — это жизнь на том свете — вот что содержится в метафоре, вряд ли так осознанной Платоновым, ибо задачу свою он видел в том, чтобы показать рождение коммунистических отношений среди тех, кого хорошо знал и кому было открыто его сердце. Однако у этих людей коммунизм оборачивался злом. Нужны, вероятно, какие‑то другие люди, чтобы мечта о тысячелетнем царстве дала благие плоды. Один из героев почти догадался: «Хорошо быть ангелом, — думал Яков Титыч, — если б они были. Человеку иногда скучно с одними людьми» (с. 292). «Какой же это коммунизм?<…>Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда- вдаль» (с. 273–274). Т. е. туда, где коммунизм есть, здесь же, в Чевенгуре, его нет, словно утверждает автор.
Свидетельствуя крах утопии в России, Платонов обнаруживает крах утопии как одной из форм художественного мышления. После «Чевенгура» литературная утопия едва ли может существовать в качестве полноценного литературного жанра. Если, например, согласиться с утверждением, что XVIII в. — золотой век утопии, то справедливо предположить, что жанр не может сохранять свою энергии так долго, не изменяясь. XX в. стал «железным» веком утопии, она пошла на убыль, и рубежом в развитии жанра стал «Чевенгур» Платонова. После этой книги утопия сохраняется лишь в своих сатирических версиях («1984» Оруэлла, «Республика ученых»
А. Шмидта, 1957). По крайней мере, в ближайшем будущем я не вижу поводов для появления утопий в былом жанровом значении понятия: «Чевенгур» «отбил охоту» к художественному проектированию будущего, а полное крушение коммунистической утопии в СССР, нечаянно для автора предсказанное романом, подтвердило исчерпанность возможностей жанра. Правда, в 50–60–е годы в СССР появляются две утопии И. А. Ефремова: «Туманность Андромеды» (1956) и «Час Быка» (1968). Однако с жанровой точки зрения они лишь повторяют давным — давно известные мотивы. Оригинальность этих книг состоит, пожалуй, в том, что использованы технологические «подсказки» эпохи. Что же касается новизны содержания, психологии, оба романа столь же консервативны, как прославляемая ими коммунистическая утопия, художественно отвергнутая еще в конце 20–х годов.
Со страниц «Чевенгура» (а может быть, благодаря этому роману) звучит важная для сознания русских тема — отказ от веры в утопический идеал, и вместе с этим преодоление некоторых архетипов сознания, от расставания с которыми зависит дальнейшее существование народа. Художественный опыт книги свидетельствует, что бессмысленны надежды на тысячелетнее царство. Сон о нем не станет явью, нужно изменить мысль о будущем, чтобы перестали грезиться хилиастические сны. Сжато выражая художественную философию романа, один из его персонажей произносит:
«Ты говоришь: коммунизм настанет в конце концов!<…>Стало быть, на самом коротке — где близко конец, там коротко! Стало быть, вся долгота жизни будет проходить без коммунизма, а зачем тогда нам хотеть его всем туловищем? Лучше жить по ошибке, раз она длинная, а правда короткая! Ты человека имей в виду!» (с. 293).
Сказано ясно и открыто: лучше долгая жизнь без коммунизма, чем близкая смерть с ним. И все же сказано не как решение, а в качестве одного из вариантов ответа на болезненный вопрос. Платонов, кажется, сам такого варианта не разделял. Но мысль определена, с ней нельзя не считаться, она звучит едва ли не классически: что предпочесть, жизнь или идею? Яков Титыч не задумывается: жизнь (человек) дороже, и Платонов не находит возражений. Кое — какие из своих былых мыслей он передает Саше Дванову, догадываясь, по моему предположению, что не все ладно: «Я раньше думал, что революция- паровоз, а теперь вижу- нет», — говорит Саша Гопнеру (с. 300).
На метафорическом языке это может означать сомнение в том, что прежде воображалось абсолютной ценностью. За несколько страниц до этого эпизода сводный брат Саши, Прокофий, определяет новую
жизнь так, что ее, точно, не пожелаешь, пусть уж старая, какая — никакая: «Каждый гражданин поскорее хочет исполнить свои чувства, чтобы меньше чувствовать себя от мученья. Но так на них не наготовишься — сегодня ему имущество давай, завтра жену, потом счастья круглые сутки — это и история не управится. Лучше будет уменьшать постепенно человека, и он притерпится: ему так и так все равно страдать» (с. 296)
Передано существо коммунистической утопии — уменьшать человека до тех пор, пока тот не сделается неразличимым элементом некой однообразной массы — назовут ли ее народом, населением, человечеством. Велика вероятность, что организация людей в совместную жизнь — независимо от интересов каждого отдельного лица — вообще свойственна утопизму, от «Республики» Платона до «Чевенгура» Платонова. Но в литературной русской утопии этот принцип единственный, сама же цель, ради которой все затеяно, уходит на дальний план и о ней не вспоминают. На первом месте — организация, тут‑то и нужно уменьшить человека: в своей нормальной величине он непригоден для благо- или какого угодно устройства его жизни на рациональных началах. Достоевский написал об этом в «Записках из подполья».
Платонов, поборник идеи коммунизма, начинает догадываться о ее невозможности в человеческом мире. «Чевенгур», независимо от авторской воли, оказывается последней литературной (и социальной) утопией: либо этот конец станет буквальным концом истории этого народа, либо найдутся силы, средства сойти с пути, который привел к такой утопии. В любом случае нельзя ни писать об этом, ни жить согласно такому порядку — вот почему я предположил: «Чевенгур» знаменует конец литературного утопизма.
«Яков Титыч отошел на поляну и лег против солнца отогреваться; последние ночи он спал в доме бывшего Зюзина, полюбив тот дом за то, что в нем жил одинокий таракан, и Яков Титыч кормил его кое — чем, таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему» (с. 298).
Падение жизни, замеченное Гоголем, — человеческое нисходит до животного, вегетативного, органического, — Платонов дорисовал. Что у Гоголя носило еще только предположительно — проективный характер и могло объясняться раздражением, досадой на очевидные несовершенства натуры людей («Выбранные места»: «Дрянь и тряпка сделался всяк человек»), то в «Чевенгуре» изображено заурядной, обыденной житейской практикой. «Гоголевское» будущее Платонов описал как единственную реальность; он очевидец — летописец этого будущего — настоящего, подтверждающего, что начался конец истории. Платонов оказался у его истоков. «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа».
Платонов услыхал ответ, не расслышанный Гоголем. Как куда? В никуда. В пропасть, в котлован, который зальют воды моря, и жизнь прекратится. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане», его смысловом продолжении, дана, кажется, последняя фаза человеческой жизни перед тем, как ей сгинуть с лица земли. Умирает маленький мальчик, никто не может помочь — нет ни врачей, ни знаний, ни даже самых простых животных навыков. Да и откуда взяться, раз люди хотят уподобиться тараканам. Вся надежда на солнце, растения — на смену человеческому идет вегетативное бытие — то‑то Прокофий собрался стать товарищем деревьев. Человек трансформируется в материал мертвой природы — таков смысл всех преобразований в Чевенгуре, настоящем «мертвом городе», где, точно, прекратилась история. «Дванов догадался, почему Чепурный и большевики — чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска» (с. 300).
Потому и стоит, что человек слышит движение времени — убыль собственной жизни, ее неумолимое превращение в элементарность мертвого мира, чему нет сил противостоять. Самое же тягостное состоит в том, что, по изображению Платонова, человек ускоряет свое умаление, исчезновение, мотивируя суждениями о благе всех (коммунизме). Эта мотивация и есть, в художественной мысли Платонова, разновидность природного «воления» — природа не знает индивидуального счета, ее материал все и всё, для человека же в этом «все» гибель.
«Конец истории» в неосознанных порывах чевенгурских большевиков означал: что бы ни произошло, они правы, ибо после них ничего не будет. Они — вариант первичной природной силы, для которой индивидуальности — значащей величины бытия попросту не существует.
«Конец времени» — еще один (в национальной традиции) парафраз цитированного пугачевского манифеста. И тогда, в 70–е годы XVIII столетия, и теперь, в конце 20–х годов XX столетия, на протяжении почти двухсот лет, речь идет об одном и том же, словно не было стольких десятилетий и жизнь замерла, — о покое. Отчего так? Пушкин писал в «Онегине»: «Мои желания — покой». Лермонтов признавался: «Я ищу свободы и покоя». Чичиков во 2–м томе романа мечтает об успокоении от материальных забот — перечень легко дополняется. Единственный выход — и впрямь прекратить течение времени (об этом задумывался Кириллов в «Бесах» Достоевского), выйти на берег. Либо признать: покой, тысячелетнее царство — утопия, несбыточная греза;
перестать об ней думать, не давать ей власти над своим умом, т. е. переменить свое сознание. Именно так: не давать власти, изменить сознание, ибо идея «вечного царства» очень привлекательна, и потому следует, наконец, избавиться от ее очарования.
Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье — утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто — напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.
И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе, шел высокий, дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<…>
Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.
— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он…
— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).
В сцене и не осознанная героями тоска по живому человеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке, который рисуется им в архетипическом облике великана (высокий человек шел по горе) — мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку — тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:
«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).
Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).
Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).
Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше — добывание огня трением, а там — «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо- и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку- с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану — такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» — чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.