«С утра, лишь только рассветёт, и до поздней ночи, пока не одолеет дремота, я только и делала, что читала, придвинув поближе светильник. Очень скоро само собою вышло, что я знала прочитанное наизусть, и оно так и всплывало у меня перед глазами, что очень мне нравилось… Надо сказать, что в то время собою я была нехороша, но думала, что повзрослею и расцвету небывалой красотой, и у меня непременно будут длинные-длинные волосы..»
Это написала о себе одна японская дама без малого тысячу лет тому назад, а кажется — какой знакомый сюжет!
Дочь аристократа и сановника Сугавара-но Такасуэ вошла в историю просто как Дочь Такасуэ, собственное имя её неизвестно. В её коротком дневнике «Сарасина никки» уместилось почти сорок лет жизни — привязанности и утраты, замужество и дети, придворная служба и паломничество в отдалённые храмы. Можно было бы сказать, что вся её жизнь проходит перед нами в этих мемуарах, но мы не знаем, когда умерла Дочь Такасуэ. Возможно, после окончания дневника (ей уже было за пятьдесят) она удалилась в тихую горную обитель и там окончила дни в молитве, уповая на милость будды Амиды, который на склоне лет явился ей в видении. А может быть, Дочь Такасуэ нашла утешение в своих любимых повестях и романах, только теперь уже как автор, а не как читательница. Ведь традиция приписывает Дочери Такасуэ четыре повести — две утеряны, а две дошли до нас, хоть и в неполном виде. Действительно ли Дочь Такасуэ написала их, остаётся предметом спора учёных.
Весьма вероятно, что молва сохранила память об этой даме, как об авторе множества романов, не без влияния её дневника. Дневник «Сарасина никки» рисует образ робкой и нелюдимой мечтательницы, которая «влюблялась в обманы», представляла себя героиней романа, нередко грезила наяву, а сны хранила в памяти не менее бережно, чем впечатления реальной жизни. К счастью, этот одинокий голос не угас в веках, не затерялся в хоре, и по сей день звучит печально, искренне и чисто.
Япония XI века, в которой жила Дочь Такасуэ, была в некотором смысле уникальным местом на земле. Здесь существовали уже и романы, и восторженные их читательницы, и традиция поверять душу дневнику. По большей части и читательницы, и писательницы были женщины. Такой редкий факт в истории мировой культуры не раз становился предметом анализа, поэтому здесь мы не будем останавливаться на нём подробно. Заметим лишь, что литература на родном, японском языке, существовала параллельно с литературой на китайском, которая и считалась долгое время истинно ценной, а посему достойной внимания мужчин. Если стихи на японском языке уже к началу X в. утвердили своё место в общественном сознании, то первое из известных нам произведений дневникового жанра на японском языке, хоть и было написано мужчиной, но от лица женщины. Это был «Дневник путешествия из Тоса в столицу» («Тоса никки», X в.) поэта и учёного Ки-но Цураю-ки. Созданная в IX в. японская слоговая азбука, позволявшая без знания китайских иероглифов писать на родном языке письма, записывать стихи, интересные истории, считалась «женскими письменами», но она-то и дала развитие блестящей поэзии и прозе.
Конечно, литература была привилегией немногих, и при ближайшем рассмотрении оказывается, что авторы дошедших до нас знаменитых романов и дневников нередко были связаны близкими родственными узами. Культура и цивилизация сосредоточены были в одном-единственном городе, он назывался Хэйан-кё (Столица Мира и Покоя), и потому целая эпоха японской истории (X–XII вв.) получила имя «хэйанской» или «эпохи Хэйан». Оправдав своё название, эпоха действительно была мирной, войны в стране не велись.
От столицы, некогда располагавшейся на месте нынешнего города Киото, мало что сохранилось до наших дней, но хэйанская культура оказалась столь плодотворной и адекватной национальному миропониманию, что в претворённом виде она усвоена была и поколениями, жившими в эпоху феодальных войн, уничтоживших город Хэйан, и теми самураями и горожанами, что населяли «закрытую» от внешнего мира Японию при сегунах Токугава (XVII–XIX вв.), да и сегодняшние японцы осознают себя её наследниками.
Город Хэйан, насчитывавший в XI в. около ста тысяч жителей, был прежде всего столицей японских императоров, считавших себя потомками солнечной богини Аматэрасу. От императорского дворца, расположенного в северной части города и представлявшего собой комплекс обнесённых стеной деревянных одноэтажных строений, тянулся к югу широкий проспект, который вместе с параллельными более узкими улицами и перпендикулярными «линиями» (их было девять) организовывал пространство города строго регулярно и по плану — сказывалось влияние китайской градостроительной традиции.
Усадьбы самых знатных семей располагались в непосредственной близости от дворца. Представители этих семейств, как правило старинных родов, состояли на государственной службе, причем сложная иерархия рангов регламентировала общественный вес той или иной должности. За службу жаловали земли, драгоценности и ткани, а также новые чины.
Разумеется, издавна между крупными и могущественными родами шла борьба за близость к императору, но уже начиная с середины IX в. власть оказалась в руках семьи Фудзивара. Этот род поставлял императорам жён и наложниц и вершил государственную политику через систему регентства над малолетними правителями. Когда умер самый могущественный из рода Фудзивара, Фудзивара-но Митинага (966-1017), автор дневника «Сарасина никки» была ребёнком. Став взрослой, Дочь Такасуэ служила придворной дамой во дворце, принадлежавшем сыну Митинага, государственному канцлеру Фудзивара-но Ёримити, унаследовавшему от отца власть. Система централизованного управления страной одним влиятельным кланом просуществовала до середины XII в. Можно сказать, что описанные в дневнике события одной частной жизни проходили в то время, когда эта система, достигнув пика, незаметно повернула под уклон. В конце концов разрушили её те политические силы, которые уже при жизни Дочери Такасуэ заявили о себе в провинциях, столь хорошо ей знакомых. Но об этом мы ничего не узнаем из её дневника, женщины далеки были от политики, да и многие аристократы-мужчины тоже.
В XI в., когда написан был дневник «Сарасина никки», хэйанцы уже два столетия исповедовали эстетический принцип «моно-но аварэ» — «очарование всего сущего». С одной стороны, этот культ красоты обуславливал умение наслаждаться созерцанием гор и моря, луны и цветка, осенних листьев и первого снега. С другой стороны, он требовал от каждого чувствительного человека быть не только созерцателем, но и творцом прекрасного — поэтом, художником, музыкантом. Природа, любовь и искусство были главными ценностями хэйанцев.
Девушек из благородных семей, какой была Дочь Такасуэ, обучали расписывать веера, подбирать расцветки тканей для многослойных одежд, сочинять стихи, музицировать. Антологию японской поэзии «Кокинвакасю» («Собрание древних и новых японских песен»), составленную почти за сто лет до рождения Дочери Такасуэ, многие заучивали наизусть, и в «Сарасина никки» тоже много цитат из неё. А ещё женщины любили повести-«моногатари». Часто эти повести были в картинах: одна из дам разворачивала красочный свиток и вела рассказ, опираясь на иллюстрации и краткие пояснения, другие слушали. Но и повести в нашем понимании этого слова — волшебные, любовные, приключенческие — существовали во множестве, их переписывали и бережно хранили. Героями произведений, называемых «моногатари», становились и реальные лица, причём под собственными именами, в тексты повестей включали их стихи и фрагменты писем, так что разница между документальным жанром и литературой вымысла ещё не ощущалась твердо.
Большинство из тех произведений, которые читала Дочь Такасуэ, и которые упомянуты в её дневнике, погибли в эпоху смут и войн, но похоже, что в юности Дочь Такасуэ отдавала предпочтение литературе вымысла, тем «моногатари», которые мы бы назвали повестями и романами. В конце жизни она обратилась к дневнику, и в этом не была исключением. Мурасаки Сикибу, создательница её любимого романа «Гэндзи моногатари», тоже оставила после себя дневник. В конце X в. написан был поразительный по глубине проникновения в женскую психологию «Дневник эфемерной жизни» («Кагэро никки»), в начале XI в. появились «Записки у изголовья» («Макура-но соси») придворной дамы Сэй Сёнагон — всё это шедевры хэйанской литературы.
Кроме «Сарасина никки», до наших дней дошло шесть произведений хэйанской эпохи, в названиях которых содержится слово «никки» (подённые записи, дневник). Все они, кроме одного, о котором уже говорилось выше, написаны женщинами. Эти произведения значительно отличаются между собой и тематически, и по объёму, и по тому, какой протяженности отрезок времени запечатлен в записях. Не все произведения жанра «никки» соответствуют нашим представлениям о дневнике, однако, отдавая дань традиции, мы называем их дневниками.
Здесь следует сказать о том, как создавались обычно произведения мемуарного характера. Листая дневник «Сарасина никки», читатель сам заметит, что особенную и очень важную роль в повседневной жизни хэйанцев играла поэзия. Без пятистиший-«танка» немыслимы были любовные и дружеские письма, в стихах выражали радость и скорбь, стихи были неотъемлемой частью придворного этикета. Отношение к поэтическому слову было очень бережным, его стремились сохранить для потомков. Существовали семейные и личные собрания стихов, в которых фиксировали обстоятельства появления того или иного пятистишия, поэтический отклик адресата, иногда оценки окружающих. Рождавшаяся как комментарий к стихам, проза обретала и самостоятельный интерес, оттачиваясь для выражения самых сложных и глубоких переживаний.
Совершенно очевидно, что у Дочери Такасуэ тоже хранились подобные записи, и часть дневника сложена из них как из готовых блоков. Особенно заметно это там, где Дочь Такасуэ приводит стихотворные послания, которыми обменивалась со знакомыми дамами. Но есть и фрагменты совершенно иного характера, они ближе к коротким новеллам: легенды о храме Такэсиба и совете богов на горе Фудзи, история необыкновенной кошки, в образе которой переродилась после смерти благородная госпожа. Весь этот разнородный материал сплавлен воедино не только личностью повествовательницы, но и при помощи умелой литературной композиции.
Легко можно выделить шесть основных частей: путешествие в столицу, отроческое увлечение романами и первые потери, жизнь в родительском доме до замужества, служба во дворце, паломничество, смерть мужа и одинокая старость.
Далеко не все события датированы, причём чаще указан месяц и число, а год помечен лишь в единичных случаях. За редким исключением, повествование ведётся в хронологической последовательности. Мы бы сказали, что это скорее не дневник, а мемуары. И хотя они были написаны немолодой уже женщиной, чувствуется, что автору легко было, оглядываясь назад, вновь увидеть мир с детским радостным изумлением.
Можно не сомневаться в том, что дневник «Сарасина никки», написанный в 60-е годы XI в., создан в русле сложившейся литературной традиции. Вместе с тем, произведение уникально даже в ряду других женских мемуаров хэйанской эпохи, и обаяние его, как нам кажется, кроется в личности автора.
Об авторе «Сарасина никки», Дочери Такасуэ, мы знаем лишь то, что она сама написала о себе в дневнике. Если о её родственниках-мужчинах можно почерпнуть некоторые сведения из официальных придворных реестров, то о ней самой нет ни единого упоминания даже в документах того периода, когда она служила придворной дамой.
Мы не знаем, кому адресован был дневник «Сарасина никки», но о том, что читатель у неё будет, Дочь Такасуэ знала, это подтверждает, например, следующее пояснение:
«События, отстоящие друг от друга на два-три года, а то и разделённые четырьмя, пятью годами я описываю одно за одним, подряд, и получается, что я без конца ходила на богомолье — это не так, и в моих странствиях случались перерывы».
Вероятно, предполагаемый читатель что-то о жизни автора знал и без пояснений, но сегодня они необходимы. Японскими комментаторами текста давно уже составлена хронология жизни Дочери Такасуэ. Воспользовавшись ею, попробуем дать краткий биографический очерк, а также познакомить читателя с некоторыми персонажами, упомянутыми в дневнике.
Сословная принадлежность, и более того, принадлежность к определённому роду в хэйанском обществе во многом предрешали судьбу человека. Отец автора «Сарасина никки», Сугавара-но Такасуэ (973-?), был прямым потомком в пятом колене знаменитого учёного, каллиграфа и сановника IX в. Сугавара-но Митидзанэ, который был оклеветан политическими противниками, сослан и в ссылке погиб, а после смерти был обожествлён под именем Тэндзин. По сей день в Японии бога Тэндзин считают покровителем всех учащихся и сдающих экзамены.
Начиная с Митидзанэ, все предки Сугавара-но Такасуэ, а также его собственный сын и более отдаленные потомки возглавляли государственный университет и именовались «профессорами словесности» («мондзёхакасэ»). Помимо монополии рода на эти чины, это означало признание компетентности Сугавара в китайской книжности, ибо именно китайскую классику изучали в университете, созданном по китайскому же образцу.
Почему не преуспел в получении «семейных» должностей Такасуэ, мы теперь вряд ли узнаем, но его служебная карьера складывалась не слишком удачно. Дважды в своей жизни он получал должность наместника в провинции — первый раз это была провинция Кадзуса, второй раз — Хитати. Обе они находились к востоку от столицы Хэйан, в южной части острова Хонсю, вблизи от нынешнего города Токио. В хэйанские времена эти края назывались Адзума и считались дикими.
Наместники в провинциях служили четыре года, и эти годы вынужденного отрыва от столицы, с одной стороны, давали возможность обогатиться за счёт неограниченной власти над вверенными землями, с другой стороны — лишали столичного комфорта, доступа во дворец со всеми возможными выгодами, понижали статус, ибо делали человека «провинциалом», «деревенщиной».
Дочь Сугавара-но Такасуэ, появившаяся на свет в столице Хэйан в 1008 г., в 1016–1020 гг. вместе с отцом и всей семьёй жила в провинции Кадзуса. Дневник «Сарасина никки» как раз и начинается воспоминаниями о том, как девочке хотелось поскорее назад в столицу, как она мечтала прочесть все столичные романы и как, наконец, семья двинулась в долгий и трудный путь домой.
Путь в столицу из Кадзуса занял почти три месяца — даты отъезда и приезда обозначены в дневнике, можно рассчитать и время некоторых переходов. Путешественники двигались на редкость медленно — из других источников известно, что обычно из Кадзуса в столицу добирались за две недели. Однако не забудем, что в числе путешественников были женщины и дети. За две недели можно было добраться до столицы верхом, а ведь женщины передвигались либо в повозках, запряженных быками, либо в паланкинах, которые несли слуги.
В Кадзуса Дочь Такасуэ была не с родной своей матерью, а с мачехой, известной под именем Кадзуса-но Таю (по названию чина супруга). И до отъезда в Кадзуса, и после возвращения в столицу, Кадзуса-но Таю служила при дворе, была неплохой поэтессой, её стихи вошли в антологию «Госюивакасю», там она именуется Дочерью Такасина-но Нариюки. Дядя её, Такасина-но Нариакира, был женат на единственной дочери Мурасаки Сикибу, придворной дамы, написавшей роман «Гэндзи моногатари». Кадзуса-но Таю, вероятно, была знакома с этой книгой ещё до отъезда в провинцию, и похоже, что именно она приобщила дочерей мужа к романам. Вскоре после возвращения в столицу её отношения с Такасуэ разладились, и она ушла от него, чем очень опечалила падчерицу.
Родная мать, отношения с которой у Дочери Такасуэ, судя по дневнику, не всегда были гладкими, происходила из обедневшей ветви могущественного рода Фудзивара. Далеко не все члены обширного семейства Фудзивара близки были к государственному кормилу, и Фудзивара-но Томоясу, дед нашей героини по материнской линии, не оставил следа в истории. Но среди Фудзивара много было и литературно одаренных людей. Старшая дочь Фудзивара-но Томоясу, приходившаяся тёткой Дочери Такасуэ, является автором уже упомянутого «Дневника эфемерной жизни» и известна под именем Митицуна-но хаха, или Мать Митицуна.
У Дочери Такасуэ был старший брат и старшая сестра, они все вместе четыре года провели в провинции Кадзуса. Не чувствовали ли дети себя сиротливо без родной матери? Заметим лишь, что для каждого хэйанского аристократа на протяжении всей жизни очень близким человеком оставалась кормилица, которая была и няней, и воспитательницей, и наперсницей, и даже нередко устраивала браки своих подросших питомцев. Кормилица Дочери Такаср была вместе с ней в Кадзуса, а её смерть вскоре после возвращения в столицу была первым глубоким горем для четырнадцатилетней девочки.
Старшая сестра вскоре после возвращения в столицу вышла замуж, но жить продолжала в доме родителей на Третьем проспекте. Браки хэйанцев не были моногамными. Кроме официальной жены, называемой «госпожой северных покоев», поскольку комнаты её находились в северной части усадьбы мужа, мужчина мог посещать ещё нескольких женщин, и такие связи отнюдь не считались незаконными.
В 1024 г., когда Дочери Такасуэ было семнадцать лет, ее старшая сестра умерла родами, оставив двух маленьких детей, как можно догадаться, девочек. Из дневника мы видим, что Дочь Такасуэ опекала племянниц и отчасти заменила им мать.
В 1032 г., когда Дочери Такасуэ было двадцать пять лет, отец её получил долгожданный правительственный пост и уехал на четыре года в провинцию Хитати. Похоже, что Сугавара-но Такасуэ и вся его семья рассчитывали на более почетное и близкое к столице место службы, и вполне возможно, что отъезд отца в Хитати понизил шансы дочери на удачное замужество. Когда же отец в 1036 г. вернулся, он отошел от дел, не только государственных, но и домашних. Мать тоже постриглась в монахини и стала жить отдельно. Двадцати девяти лет Дочь Такасуэ стала хозяйкой дома, единственной опорой двух девочек-подростков, своих племянниц, и старых родителей.
В 1039 г., в возрасте тридцати двух лет, Дочь Такасуэ, по протекции родственников, поступила на придворную службу, в свиту годовалой принцессы Юси, дочери императора Госудзаку и императрицы Гэнси, приёмной дочери государственного канцлера Фудзивара-но Ёримити (990-1072). Однако карьера придворной дамы не складывалась:
«Душою неискушенная провинциалка, я раньше думала, что по сравнению с размеренной жизнью в родительском доме, я много интересного смогу увидеть и услышать, будут у меня и свои радости… Временами я и теперь на это надеялась, но привыкала к новому месту с трудом, и уже видно было, что меня ждали лишь разочарования».
И всё же, придворная служба не настолько тяготила Дочь Такасуэ, чтобы оставить её без сожаления, когда на этом настояли родители, подыскавшие для дочери мужа. Предположительно, это произошло в 1040 г., но в дневнике замужество упомянуто лишь намёком, ни день, ни год не указаны:
«…Вскоре родители, уж не знаю, что было у них на сердце, заперли меня дома. Это моё новое положение отнюдь не прибавило нам ни блеска, ни могущества, как можно было бы ожидать, и хоть я в своих наивных мечтаниях была непритязательна, реальность оказалась уж слишком на них не похожа».
Дочери Такасуэ было в 1040 г. тридцать три года, а её мужу Татибана-но Тосимити тридцать девять лет, и надо думать, что у него к тому времени были уже и другие жёны. Во всяком случае, в 1057 г. он отправился к месту службы из дома старшей дочери от другого брака.
Татибана-но Тосимити был четвёртым сыном Татибана-но Тамэёси, губернатора провинции Тадзима. Его мать, из рода Оэ, тоже была дочерью провинциального чиновника, губернатора края Сануки.
Сам Татибана-но Тосимити вскоре после женитьбы на Дочери Такасуэ отправился служить губернатором в провинцию Симоцукэ, но в «Сарасина никки» об этом не сказано ни слова. Дочь Такаср не поехала с мужем, возможно, в связи с рождением первенца Накатоси, но и об этом в дневнике ничего нет.
В период четырёхлетнего отсутствия мужа Дочь Такасуэ возобновила свои визиты во дворец, отчасти это было вызвано необходимостью вывести в свет племянниц:
«Я всего лишь сопровождала молодых и от случая к случаю являлась ко двору, мне далеко было до опытных придворных дам, которые в любых обстоятельствах держат себя так, словно они-то уж знают, что делать. Я не была уже юной начинающей прислужницей, но никто не воспринимал меня и как умелую фрейлину, скорее было особое отношение, как к гостье, выполняющей некоторые поручения. Положение это было неустойчивым, но ведь и для меня оно не было единственным смыслом жизни…»
Во время одного из визитов во дворец тридцатипятилетняя Дочь Такасуэ встретила своего романтического героя — это был Минамото-но Сукэмити (1005–1060), правый министр двора, снискавший славу прекрасного поэта и музыканта. Несколько встреч в присутствии другой дамы, обмен стихотворениями — вот и весь роман, но судя по всему, только этот эпизод в реальной жизни Дочери Такасуэ был похож на взлелеянные в юности мечты.
Записи о встречах с Минамото-но Сукэмити, которые произошли в 1042 и 1043 гг., сменяются рассказами о посещении храмов в окрестностях столицы. По расчетам японских комментаторов, к 1045 г. относится следующая запись:
«Теперь я глубоко раскаивалась в том, что раньше была так беспечна, и горько сожалела, что родители в юности не водили меня на богомолье. Раз уж горой Микура скопились у меня сокровища, то я укрепилась в мысли о том, что следует побеспокоиться о грядущей жизни в мире ином».
Дочери Такасуэ было в то время тридцать восемь лет. Кроме сына Накатоси, у неё родились ещё дети («я ложилась и вставала с мыслью о том, как бы устроить будущее моих малолетних детей»). Материально она, судя по всему, была вполне самостоятельна.
Об отношениях с мужем Дочь Такасуэ пишет очень скупо: однажды упоминает размолвку («когда мои семейные дела разладились…»), в другом месте пишет о проявленном с его стороны понимании («я очень была растрогана его заботой»), говорит о надеждах, которые возлагала на продвижение мужа по службе («я желала всем сердцем, чтобы ему уготована была радость встать вровень с людьми сановными, на это я очень надеялась»). Однако в дневнике нет ни одного стихотворения, адресованного мужу или сложенного им. Дочь Такасуэ ничего не пишет о своих чувствах к мужу, в то время как знакомой даме, уехавшей в провинцию Тикудзэн, шлёт стихотворение, которое больше похоже на любовное. Есть предположение, что на самом деле Дочь Такасуэ выразила в этом стихотворении («Растаяли грёзы, в постели бессонной…») неугасшие чувства к Минамото-но Сукэмити, который с 1050 г. был по службе в соседней с Тикудзэн провинции Тикуго.
Если предположение верно, можно датировать и это стихотворение, и описанную следом поездку в Идзуми приблизительно началом 50-х годов XI в. Вообще же датировка событий после 1045 г. и вплоть до смерти мужа затруднительна, в тексте обозначена лишь дата черезвычайно значимого для Дочери Такасуэ сна, когда ей привиделся Будда Амида — «тринадцатого числа десятого месяца на третий год Тэнки» (1055 г., число и месяц по лунному календарю).
В 1057 г., когда Дочери Такасуэ шёл уже пятьдесят второй год, её муж, Татибана-но Тосимити, получил долгожданное назначение и отправился губернатором в провинцию Синано. Его сопровождал сын Накатоси, которому было уже около шестнадцати лет. Дочь Такасуэ в своём дневнике подробно описывает наряд юноши, любуясь повзрослевшим сыном.
В 1058 г. Татибана-но Тосимити раньше положенного срока вернулся в столицу. Вероятно, причиной послужила болезнь, ибо вскоре он умер.
Смерть мужа датирована пятым числом десятого месяца (1058), и предпоследняя запись в дневнике также относится к десятому месяцу, предположительно, следующего, 1059 г.:
Беспросветно,
Пасмурно в душе,
Но и сердцу, ослеплённому слезами,
Видится сиянье это —
Лунный лик!
Скорее всего, это стихотворение сложено на годовщину смерти мужа
Завершают дневник два стихотворения, которые не имеют датировки, поэтому можно лишь утверждать, что дневник «Сарасина никки» написан после 1059 г.
Центральные темы дневника, а их несколько (судьба, вера, сны, странствия, романы), переплетаясь, пронизывают всё повествование от начала до конца. Судьба, её таинственные знаки, явленные в снах, и вера, как способ повлиять на судьбу, странствие, как метафора самой жизни и как атрибут веры (паломничество); реальная жизнь и литературный мир фантазий — вот лейтмотивы «Сарасина никки».
Неоправдавшиеся надежды, разочарование тем, как сложилась жизнь, приводят автора «Сарасина никки» к вере. Вера для Дочери Такасуэ, как и для большинства хэйанцев, прежде всего была буддийской, но не означала следования какому-то определённому и строго систематическому вероучению. Буддизм, пришедший в Японию из Индии через Китай, не был однородным, но различные его направления не воспринимались верующими как противоборствующие. Национальная религия синто с её пантеоном природных божеств и духов предков также не мыслилась как альтернатива буддизму, мирно с ним уживаясь. В «Сарасина никки» мы видим, что девочкой героиня молится изваянию будды Якуси-нёрай, чтобы поскорее поехать в столицу и увидеть «все повести и романы», но и синтоистская солнечная богиня Аматэрасу также представляется ей подательницей земных благ. В конце дневника мы узнаём, что Дочь Такасуэ надеялась стать кормилицей принцев крови:
«Многие годы толкователи разъясняли мне, что в моём сне слова «Молись богине Аматэрасу!» — сулят будущность кормилицы высочайших особ, жизнь во дворце, покровительство императора и императрицы, однако ничего из этого не сбылось».
Сон, о котором идёт речь, приснился Дочери Такасуэ в юности, тогда она ещё «не представляла себе, где обитает богиня, да и не будда ли это», но сон не был оставлен без внимания, и героиня узнала об Аматэрасу всё, что могла, и даже посетила её святилище в императорском дворце. Так же и в отношении буддийской обрядности — упрёки самой себе в том, что «не совершала обряды», «мало ходила на богомолье» опровергаются самим дневником, в котором так много места занимает описание паломничества. Видимо, Дочь Такасуэ сожалела не столько о том, что мало молилась, сколько о том, что молилась не «об истинном».
На закате жизни Дочь Такасуэ уверовала в будду Амида (Амитабха) и даже видела сон, в котором Амида пообещал увсти её в свою страну. Будда Чистой земли (Западного рая), как считали верующие, способен был дать перерождение в своей стране всем людям, достаточно было искренне в него уверовать и молиться ему, повторяя его имя. Учение о Чистой земле стало очень популярно во времена Дочери Такасуэ, его резко отличало от других направлений хэйанского буддизма то, что оно обещало не благополучие при жизни, а спасение любого человека после смерти. Именно молитва о жизни грядущей казалась Дочери Такасуэ истинной, когда она писала свой дневник. С высоты прожитых лет и с позиций верующей в Амида-будду она оценивает своё отношение к религии в юности как легкомысленное.
Как видно не только из «Сарасина никки», но и из других дневников и романов хэйанской эпохи, важнейшей формой приобщения к религии было паломничество к святым местам. Знаменитые храмы в окрестностях столицы, некоторые из которых существуют по сей день (конечно, многократно перестроенные после пожаров), притягивали к себе ещё и красотой окрестных пейзажей, изяществом и утонченностью архитектурных форм. Описание богомолья в дневнике Дочери Такасуэ выливается в зарисовки природы, меняющейся в соответствии с годовым циклом, как это было принято в поэзии. Правда, попутно в поле зрения автора попадают и деревенские жители, стерегущие от воров котёл для риса, и лодочники на оживлённой переправе, «посвистывающие с самым неприступным видом», и бродячие певички. Как пишет сама Дочь Такасуэ: «Положение моё было не таково, чтобы отказывать себе в некоторых прихотях, и я бывала на богомолье в самых отдалённых храмах, порой имея в пути немало развлечений, порой терпя лишения. Для моего своенравного сердца это была и отрада, и утешение».
В описаниях странствий к святым местам самым наглядным проявлением встречи с сакральным являются сны. Сны в средневековой литературе всех народов занимают заметное место, не представляет собой исключения и японская литература. Однако дневник «Сарасина никки», в котором на небольшом относительно пространстве текста пересказаны одиннадцать снов, стоит особняком. По-видимому, Дочь Такасуэ записывала свои сны, ведь спустя десятилетия она рассказывает о них в мельчайших подробностях. Как и всякие сны, они не поддаются однозначному истолкованию, а порой непонятны совершенно, но на склоне лет Дочь Такасуэ увидела в них знаки судьбы — то предсказание лучшей участи, то предостережение — и стала горько винить себя в том, что не сумела вовремя разгадать свои сны, поверить в них, последовать их совету. Характерен рефрен: «Я не приняла тогда это всё близко к сердцу и никому об увиденном не рассказала».
Кроме собственных снов Дочери Такасуэ, в дневнике описан вещий сон, увиденный в храме монахом, посланным матерью героини, чтобы узнать будущее. Пересказан и сон старшей сестры, в котором любимая кошка признаётся, что является новым земным воплощением недавно умершей благородной госпожи.
Большинство снов увидены в храмах, частыми персонажами их являются благородные и прекрасные собой монахи, что заставляет американского японоведа И. Морриса говорить о «прочной связи между чувством вины, религией, сексуальностью и миром фантазий».
Действительно, обращает на себя внимание то, что литература, художественный вымысел для автора дневника стоит в оппозиции к религии — отсюда и чувство вины. В юные годы, в разгар увлечения романами, Дочь Такасуэ видит во сне «монаха в желтом облачении», который велит ей «поскорее затвердить наизусть пятый свиток Лотосовой сутры». Здесь очевидно противопоставление Лотосовой сутры романам. Об авторе романа «Гэндзи моногатари» Мурасаки Сикибу со временем сложилась легенда, что за своё греховное сочинение она горит в аду. Быть может, подобное отношение к сочинительству начало складываться уже к середине XI в., когда написан был дневник «Сарасина никки»? Недаром Дочь Такасуэ пишет на последних его страницах: «Если бы с ранних лет я не влеклась душою лишь к бесполезным сочинениям и стихам, если бы с утра до вечера помнила о молитве, совершала обряды, возможно, мне не пришлось бы увидеть эти сны тщеты земной». Здесь она, как истинная буддистка, саму жизнь уподобляет мимолётному сну.
А что же «бесполезные сочинения»? Дочь Такасуэ называет в дневнике своих любимых героинь — это Югао и Укифунэ. Обе эти героини «Гэндзи моногатари» провели детство в провинциальной глуши и не принадлежали к самому блестящему обществу, обе были отмечены печатью несчастливой судьбы, обеих любовь прекрасного принца привела к гибели. Югао, «женщину с городской улочки», убила материализовавшаяся ревность соперницы, злой дух одной из бывших возлюбленных принца Гэндзи. Укифунэ, побочная дочь принца и воспитанница провинциального губернатора, оказалась объектом страсти двух блестящих молодых людей из высшего общества, и, разрываясь между привязанностью к обоим, она совершила попытку к самоубийству, а затем в двадцать два года приняла постриг.
Как видим, в юности Дочь Такасуэ идентифицировала себя с героинями, обречёнными на жизненное поражение, трогательными в своей беззащитности перед роком. Она и сама мечтала не об успехе в свете, а о том, чтобы прекрасный принц навещал её раз в год в уединённом жилище на лоне природы. К моменту написания дневника, когда за спиной была уже целая жизнь, эти мечты стали казаться ей «глупыми», а стихи и романы «бесполезными». Так увлечение литературой оказывается не только в оппозиции к буддийскому спасению, но и к преуспеянию в земном мире.
Характерно, что впервые Дочь Такасуэ «отринула глупые мечтания», когда её отец после многих лет ожидания получил, наконец, должность помощника губернатора и уехал из столицы к месту службы (героине было тогда двадцать пять лет). Беспокойство о собственном будущем и немолодом уже отце — это этап взросления, меняется и отношение к литературе. После замужества Дочь Такасуэ «совершенно забыла свои книги, занятая домашними делами». И всё-таки, именно «влечение к романам и стихам» водило кистью автора «Сарасина никки».
Название дневника отразило чувства одиночества, тоски, безысходности, которые овладели Дочерью Такасуэ после смерти мужа Вероятно, в таком настроении она и взялась за кисть, однако светлые воспоминания детства и юности смогли противостоять тяжёлым и горьким думам о настоящем. Как когда-то в отрочестве чтение романов помогало Дочери Такасуэ забыть об утратах, так теперь она нашла утешение в грёзах о прошлом. Тональность «Сарасина никки» отнюдь нельзя назвать минорной, и потому перевод названия дневника вызывает большие трудности, ибо пришлось бы назвать его «Дневником покинутой старухи».
Буквально словосочетание «Сарасина никки» значит «дневник из Сарасина», где Сарасина — название местности в провинции Синано (в Синано, напомним, служил перед смертью муж героини). В тексте ни разу не встречается топоним Сарасина, но читателям это слово напоминало об известной легенде, передававшейся изустно и записанной во многих литературных памятниках (например, в «Ямато моногатари»). Речь в этой легенде шла о человеке из Сарасина который отвёл свою старую тётку (в некоторых вариантах — мать) умирать в горы — так поступали иногда в голодные годы со стариками. Однако, увидев ясную луну над горой Обасутэ (буквально это название значит «покинутая тётка», «покинутая старуха»), человек раскаялся и выразил свои чувства в стихотворении:
Душа моя
Не знает утешенья —
В Сарасина гляжу,
Как над горой Покинутой Старухи
Сияет месяц.
Стихотворение это, помещённое в антологии «Кокинвакасю», было хорошо известно Дочери Такасуэ, и именно оно пришло ей в голову, когда её, одинокую тётку, в безлунный вечер навестил племянник. Дочь Такасуэ сложила своё стихотворение, как бы споря со старой легендой:
Ведь сегодня месяца нет,
И темна сгущается ночь
Над вершиной Покинутой Старухи,
Над горою Обасутэ —
Так зачем ты сюда пришёл?
Считается, что это стихотворение и дало название дневнику Дочери Такасуэ — «Сарасина никки». К тому же луна, с которой ассоциируется топоним Сарасина, постоянно упоминается в дневнике Дочери Такасуэ, да и обычай включать в названия литературных произведений топонимы издавна существовал в Японии. Неизвестно только, автор ли дал рукописи такое название или позднейшие читатели и переписчики, ведь автограф «Сарасина никки» до наших дней не дошёл.
История изучения текста «Сарасина никки» начинается с 30-х годов XIII в. На протяжении ста семидесяти лет, прошедших от создания дневника до этого времени, о «Сарасина никки» нет никаких упоминаний в письменных источниках. Видимо, всё это время дневник хранился в семье Сугавара, но кто читал его, и читал ли — неизвестно. К счастью, в XIII в. дневник попал в руки Фудзивара-но Тэйка (Садаиэ, 1162–1241), поэта, филолога, составителя нескольких поэтических антологий. Тэйка сделал копию дневника, сверил даты и генеалогии действующих лиц и, на основании своих разысканий, снабдил текст комментарием. Именно Тэйка атрибутировал авторство дневника Дочери Такасуэ, в колофоне его рукописи читаем
«Это дневник дочери правителя Хитати Сугавара-но Такасуэ. Передают, что создательница этого дневника написала также «Ёва-но Нэдзамэ», «Мицу-но Хамамацу», «Мидзукара куюру», «Аса-кура»».
Две последние из перечисленных повестей до наших дней не дошли, поэтому перевод их названий на русский язык затруднителен. Под именем «Ёва-но Нэдзамэ» имеется в виду сохранившаяся в неполном виде повесть «Ёру-но Нэдзамэ» («Пробуждение в полночь», XII в. >), которую многие исследователи в настоящее время считают переработкой более раннего и большего по объёму произведения, возможно, написанного Дочерью Такасуэ. «Мицу-но Хамамацу» — это повесть, более известная под названием «Хамамацу тюнагон моногатари» («Повесть о тюнагоне Хамамацу», вторая половина XI в.), большинство исследователей в последние десятилетия признают её автором Дочь Такасуэ, однако почва для сомнений всё ещё есть.
Вce существующие в настоящее время рукописи и ксилографы «Сарасина никки» восходят к единственному списку Фудзивара Тэйка, однако последний сделан не с оригинала. В колофоне рукописи Тэйка сказано: «В прошлом году в мои руки попала та книга, но я дал её одному человеку, и она была потеряна, а это — копия списка, который другие люди сделали с потеряной книги. Пока рукопись переходила из рук в руки и её копировали, накопилось множество ошибок. Сомнительные места я пометил киноварью и намерен, если отыщется подлинник, свериться с ним».
Список Фудзивара-но Тэйка не датирован, но поскольку он упомянр в «Записках при ясной луне» («Мэйгэцуки»), созданных Тэйка в 1230 г., очевидно, что рукопись относится к более раннему времени.
Рукопись «Сарасина никки», принадлежащая кисти Тэйка, сначала хранилась у его потомков, а затем попала в императорскую сокровищницу. За долгие годы нитки, которыми прошита была рукописная тетрадь, сгнили. Когда именно — неизвестно, но не позже XVI в., кто-то прошил тетрадь заново, нарушив при этом последовательность страниц по крайней мере в семи местах. Уже в таком, трудночитаемом виде, дневник многократно переписывался, а в XVII–XIX вв. издавался ксилографическим способом. Даже научные издания начала XX в. повторяли случайные ошибки брошюровщика, и комментаторы бились над разгадкой тёмных мест, пытаясь восстановить логическую цепь изложения.
Лишь в 1924 г. профессора Тамаи Косукэ и Сасаки Нобуцуна, получив доступ в императорскую сокровищницу, обследовали рукопись Фудзивара Тэйка и обнаружили причину путаницы. Дальнейшая работа профессора Тамаи по комментированию рукописи и подготовке её к публикации привела к тому, что широкий читатель познакомился с дневником «Сарасина никки» в его истинном виде. Конечно, в рукописи Тэйка, как отмечал он сам, есть непонятные, спорные места, но более близкого к оригиналу списка ждать не приходится.
В Японии дневник «Сарасина никки» издавался много раз и с разными комментариями, причём существуют не только научные и популярные издания, но и множество учебных. Дневник «Сарасина никки» японские школьники «проходят» на уроках словесности, и он часто становится предметом экзаменационных вопросов при поступлении в университет.
Разумеется, существует множество переводов «Сарасина никки» на современный японский язык, ведь он уже очень далёк от языка, на котором говорили и писали хэйанцы.
Переводился дневник и на иностранные языки, дважды на английский и на французский. На русский язык «Сарасина никки» переводится впервые.
Предлагаемый читателю перевод выполнен по изданию серии «Полное собрание сочинений японской классической литературы», широко привлекались и другие издания.
Текст разбит на фрагменты переводчиком, в основном эта разбивка совпадает с разбивкой японских комментаторов.
И. В. Мельникова
ОДИНОКАЯ ЛУНА В САРАСИНА
Дневник благородной госпожи, дочери Сугавара-но Такасуэ, написавшей его на склоне лет, когда даже луна в Сарасина кажется одинокой…
Девочка, выросшая в тех дальних краях, где «кончается дорога на Восток», и даже ещё дальше[1] — какой же, наверное, я была дикаркой! И как только сумела я проведать о существовании романов? Но вот ведь, проведала и стала мечтать лишь о том, чтобы эти книги увидеть! Днем в досужие часы, или сумерничая, сестрица, мачеха и другие женщины пересказывали отрывки из того или иного романа «моногатари», например о принце Гэндзи[2], я слушала, и интерес мой всё более разгорался. Разве могли они по памяти рассказывать столько, сколько мне бы хотелось!
В своей страсти я была столь неуёмна, что для меня вырезали будду Якуси[3] в мой рост, и вот, потихоньку от всех, я омывала как положено руки, затворялась, и павши ниц перед изваянием, молила: «Сделай, чтобы мы скорее поехали в столицу! Говорят, там много повестей и романов — покажи мне их все!»
Когда мне исполнилось тринадцать, пришла, наконец, пора ехать в столицу. Третьего числа девятого месяца мы совершили «выход из ворот» и поселились пока что в Иматати[4].
Дом, где я в играх провела эти годы, был весь разорён, весь нараспашку, царила суматоха. Когда солнце зашло, опустился страшный туман, а мы как раз садились в повозки — я оглянулась, и мне стало так горько покидать моего Будду, которому я тайком била поклоны и молилась, что я украдкой поплакала.
После того, как мы «вышли из ворот», мы жили в каком-то неогороженном строении, покрытом наспех мискантом, даже ставен там не было, лишь кое-как для нас устроили занавеси и растянули полог. К югу далеко видны были поля и равнины, а с запада и востока — море, совсем близко. Это было удивительно красиво! Вечером всё вокруг окутал туман, но мне было так интересно, что я поднялась спозаранку и уже не спала, всё смотрела по сторонам. Уехать отсюда было мне жаль, и я грустила.
Пятнадцатого числа того же месяца, в сумрачный от дождя день мы пересекли границу своего края и остановились в местности Икала провинции Симоса[5]. Наша хижина едва не поплыла — такой был ливень и непогода, от страха я не могла заснуть. Вокруг было чистое поле, только в одном месте поднимался пригорок, и на нём стояло три дерева. Днём мы сушили наши вещи, промокшие от дождя, и весь день провели там, поскольку надо было дождаться наших людей, которые отстали. Рано утром семнадцатого числа мы двинулись в путь.
В старину жил в краю Симоса некий Хозяин Мано[6]. Когда мы переправлялись в лодке через глубокую реку, там были остатки его усадьбы, в которой, говорят, ткали и отбеливали полотно тысячами и десятками тысяч штук. Посреди реки и теперь стояли четыре больших столба, будто бы те ещё, что служили в прежние времена опорами ворот. Я услышала, что другие слагают об этом стихи, и тоже про себя шептала:
Если б нетленны
Здесь не стояли поныне
Эти речные опоры,
Как бы могла я
Прошлого видеть следы?
На этот раз на ночлег мы остановились в месте, называемом Курото-но Хама[7] — взморье Курото. Со всех сторон были пологие холмы, это белый песок расстилался далеко-далеко, и на нем — заросли сосняка. Луна светила очень ярко, и звуки ветра необычайно трогали сердце. Людям, видно, показалось всё это красивым — стали слагать стихи.
Как можно спать?
Ведь если не теперь,
Когда ещё увидеть доведётся
На взморье Курото
Луну осенней ночи?
На следующее утро мы ушли из тех мест, а к ночи остановились у переправы Мацудзато, в мелководных верховьях реки Футоигава, что служит границей между краем Симоса и краем Мусаси[8]. Вещи и прочее за ночь переправили лодками на тот берег.
Моя кормилица недавно потеряла мужа, но здесь, на границе, у неё родился ребенок, поэтому она удалилась от нас, и в столицу ей нужно было следовать отдельно.
Я очень её любила, мне хотелось к ней, и брат взял меня на руки и отнес.
Мы все в пути останавливались в незамысловатых временных укрытиях, но туда по крайней мере не задувал ветер, они были обтянуты тканью или ещё чем-то, а тут, поскольку мужчины с ней не было, никто и рук не приложил — совсем грубая лачуга, вместо кровли в один слой была настелена циновка, и лунный свет проникал внутрь без всяких помех.
На ней были алые одежды, она лежала, и фигура её, залитая лунным светом, была воплощенное страдание. Неизмеримо превосходя наружностью людей своего ранга, она была бледна до прозрачности. Дивясь моему приходу, она гладила меня по голове и плакала, а я была в таком волнении, что не могла и помыслить, чтобы с ней расстаться. Брат уже спешил вернуться назад, а мне всё было мало — но что я могла поделать?
Долго стоял у меня перед глазами её образ. Было так грустно, что я не замечала даже, как красив месяц, и уснула в большом горе.
На следующее утро наши повозки погрузили в лодки и переправили на другой берег. Люди, которые до сих пор нас провожали, здесь все поворачивали назад. Мы, кому предстояло дальше следовать в столицу, медлили с отъездом. Теперь наши пути лежали в разные стороны, и оттого те, кому надо было ехать, и те, кому надо было возвращаться, равно проливали слезы. Даже я своим детским сердцем почувствовала, как это трогательно.
Отсюда начиналась страна Мусаси. Ничего особенно интересного заметно не было. Песок прибрежный был не белый, а словно грязь, и поля, про которые я слышала, будто на них цветет трава Мурасаки[9], покрывал лишь тростник и мискант, причем заросли были столь высоки и густы, что конного лучника не видно было, только верхушку его лука, и нужно было пробираться, раздвигая травы.
Там был храм, называемый Такэсиба[10]. Вдалеке виднелись остатки каменных опор галереи и дома. Я спросила, что это за место, и услышала:
В старину здесь был холм Такэсиба. Человека из этих краёв отправили ко двору служить стражем-факельщиком. Вот подметает он в саду перед императорским дворцом и сам себе бормочет:
— И за что мне такая злая доля? В моём-то краю видал я и по три, и по семь кувшинов с брагой. Сверху, бывало, плавали черпаки: ветер с юга подует — они на север укажут, ветер с севера подует — на юг укажут, с запада подует — они на восток повернутся, с востока подует — они на запад повернутся. Ничего этого я здесь не вижу!
В это время государева дочь, которую очень берегли и лелеяли, стояла совсем одна за бамбуковой шторой и, прислонившись к столбу, на всё это глядела. То, что говорил сам себе этот мужчина, казалось очень интересным: что за «черпаки», как это «укажут»? Ей неудержимо захотелось это знать, она подняла бамбуковую штору и окликнула:
— Человек, подойдите сюда!
Он послушался и подошёл к самым перилам.
— То, что Вы сейчас говорили, повторите ещё раз для меня, чтобы я могла всё услышать, — так она ему велела, и он ещё раз повторил свой рассказ о кувшинах с брагой.
— Возьмите меня с собой и покажите мне всё это. Я говорю не шутя!
Мужчина подумал, что дело это неслыханное, да и опасное, но — видно, так уж суждено! Посадил её к себе на спину и отправился. Подумал он и о том, что за ним, конечно, будет погоня: той же ночью перенёс принцессу через мост Сэта, усадил её на другой стороне, а сам разобрал мост и одним прыжком перепрыгнул. После снова усадил принцессу себе на спину и через семь дней и семь ночей добрался до страны Мусаси.
Император и императрица встревожились о том, что принцесса пропала, стали спрашивать людей, и в ответ услышали:
— Служилый человек из провинции Мусаси нёс на спине что-то очень ароматное, он бежал — словно летел.
Стали этого человека требовать — а его и нет.
Решили, что не иначе, как он вернулся в родные края, и из дворца послали следом людей. Однако мост Сэта оказался сломан, по нему перебраться было нельзя. Только через три месяца посланные добрались до страны Мусаси. Когда стали они спрашивать того мужчину, их призвала к себе сама принцесса:
— Видно, всё это было предначертано. Мне захотелось в родные места этого служилого человека, и я сказала ему, чтобы он немедленно туда отправился и меня взял с собой. И вот, мы здесь. Живётся мне очень хорошо. Если станут винить мужчину и накажут его, что будет со мной? Не иначе, как в прежнем рождении мне было суждено явить свой след в этой стране. Ступайте же скорее назад и расскажите всё как есть.
Возразить было нельзя, и они вернулись в столицу и доложили императору, что, мол, так и так.
Что тут было поделать? Даже если наказать этого мужчину, принцессу уже не вернёшь назад в столицу. Дать мужчине из Такэсиба край Мусаси в пожизненное владение, чтобы он исправлял все государственные дела — тоже не годится. Тогда пожаловать этот край самой принцессе! — такой указ издал император.
Построили для молодых дом — такой, как строят для императорских особ, а когда принцесса умерла, то в её доме стал храм, нарекли его храм Такэсиба.
Дети той принцессы получили родовое имя Мусаси. А ещё говорят, что с той поры факелы во дворце стала жечь только женская прислуга.
Мы только и делали, что прокладывали себе дорогу среди тростника и мисканта, то по холмам, то по равнинам. Подошли к реке Асуда, разделяющей провинции Мусаси и Сагами[11]. Это здесь, на переправе, пятый «тюдзё» Аривара сложил: «Спросил бы я у птиц столицы…»[12]. Только в семейном сборнике стихов Нарихира река названа Сумида. Переплывёшь её на лодке — а там уже страна Сагами.
В местности Ниситоми[13] горы словно тщательно изукрашенные ширмы. А в противоположной стороне — море. И побережье, и набегающие волны очень красивы.
Дня два или три мы шли по белейшему прибрежному песку в местности, которая называется Морокоси-га хара, «китайская равнина»[14].
— Летом здесь словно парча настелена, местами узор ярок, местами поскромней — это цветут японские гвоздики. Сейчас уже конец осени, и их не видно, — так нам рассказали. Однако кое-где всё же остались россыпи этих цветиков — печальная краса! Наши люди дивились: «Уж не в шутку ли — равнина китайская, а гвоздики цветут японские..»
На горе Асигара[15] четыре или пять дней мы были во тьме и страхе. Даже у подножия, когда мы наконец туда добрались, неба было не видно, так густы были заросли.
Не нахожу слов, чтобы это описать, но мне было очень страшно.
У подножия Асигара мы и заночевали. Ночь была безлунная, тёмная, и когда мне уже казалось, что я потерялась в этой тьме, откуда ни возьмись появились три бродячие певицы. Одной было около пятидесяти лет, другой примерно двадцать, и ещё одна была лет четырнадцати-пятнадцати. Перед нашей хижиной раскрыли зонт, а певиц усадили.
Когда слуги зажгли огонь, то стало видно, что одна женщина, назвавшаяся внучкой знаменитой некогда Кохата, имеет очень длинные волосы, которые красиво обрамляют лоб, и очень белое без изъянов лицо. «Да такую хоть сейчас можно взять в свиту — не посрамит!» — так все говорили в восхищении. Голоса же у всех у них были несравненно хороши: чистые, звонкие — песни так и неслись к небесам. Все были ими совершенно очарованы, позвали приблизиться, и в разгар веселья один из наших людей сказал: «Да, певичкам из западных провинций далеко до них!» — на что они тут же звонко пропели:
— Ах, сравнить ли с переправой Нанива…[16]
Внешности безупречной, голоса хороши на удивление — всем до слез было жаль, что эти женщины снова скроются в глубине горного леса, такого зловещего. Более всех горевала я, тогда ещё сущий ребёнок, и ни за что не желала покидать ту нашу стоянку.
На самой горе оказалось ещё страшнее, чем у подножия, не могу даже это описать. Под нашими ногами были облака! Приблизительно на середине нашего подъёма, на крошечном пространстве меж корней деревьев мы увидели три кустика мальвы. Они выросли вдали от всего света, среди гор — нас это очень умилило.
А ещё с горы Асигара сбегают три потока.
Когда мы наконец завершили этот трудный переход, то заночевали на горной заставе. Отсюда начиналась страна Сурута. Возле заставы, а имя ей Ёкохасири[17], был так называемый «каменный кувшин». В неописуемо громадной четырехгранной скале было отверстие, и из него истекала вода, отменно чистая и студёная.
В этих краях находится гора Фудзи[18]. В родной моей стране она видна с западной стороны. Нигде на свете нет больше другой такой горы, как эта. Необычен и силуэт её, и то, что она словно раскрашена тёмно-синей краской, а сверху на ней лежат снега, которые не растают вовек. Это выглядит так, словно гора надела лиловое платье и накинула сверху белый кафтан «акомэ».
На вершине гора немного срезана, и оттуда поднимается дымок, а вечером мы видели, что там горел и огонь.
Застава Киёми стоит у моря[19], и множество сторожевых строений подступают оградами к самой воде. Наверное, когда волны высоки, они смешивают свои брызги с дымками над крышами домов на заставе Киёми. Моему восхищению не было предела.
В бухте Таго[20] тоже были высокие волны, и мы обошли её на вёслах. Вот и переправа через реку Оигава[21]. Вода здесь необычная, она течёт быстро, и так бела, словно это густо сыплется рисовая мука.
Река Фудзигава несёт свои воды с горы Фудзи. К нам прибился один местный житель, и вот что он рассказал:
— В прошлом году это было. Шёл я куда-то, и поскольку было очень жарко, решил отдохнуть здесь у воды. И вот, вижу, что с верховьев по реке приплыло нечто желтоватого цвета, и этот предмет зацепился у берега. Я взглянул — а это свиток бумаги. Попробовал развернуть его, а там — по желтому полю алые письмена, выведены чётко, безупречным почерком. Странным мне это показалось. Как в высочайшем императорском указе о назначениях, там были перечислены все провинции, в которых на будущий год сменится губернатор. В нашей провинции тоже на следующий год истекал срок губернаторства, и преемник был указан, только вдобавок значилось ещё одно имя. «Вот чудеса! Только этого не доставало», — с такими мыслями я высушил бумагу и прибрал её. На следующий год в указе о назначениях всё было в точности как в этой бумаге, и в нашей провинции губернатор был назначен тот самый, только вот через три месяца он скончался, и на смену ему пришёл тот человек, чьё имя стояло в бумаге вторым Вот какие дела случаются. Говорят, что множество богов собирается на горе Фудзи, чтобы за год вперёд принять решение о назначениях. Это поистине удивительно.
Так он нам рассказал.
Мы благополучно миновал Нумадзири, а после этого я опасно заболела. Мы тем временем подошли к провинции Тотоми, но я даже не помню, как мы переходили через перевал Сая-но Накаяма[22]. Я была так плоха, что на берегу реки Тэнтю[23] для меня устроили временное пристанище, где я провела несколько дней, пока наконец не оправилась от болезни. Наступила настоящая зима, ветер с реки дул так свирепо, что не было сил это терпеть. В поисках переправы мы подошли туда, где должен был быть мост Хамана[24]. Когда мы шли из столицы к месту службы, то переходили по его неошкуренным черным бревнам. Однако теперь от него не было видно и следа, и мы переправлялись на лодках. Плыли совсем недолго, ведь это бухта. А в открытом море бушевали высокие волны, и на пустынных прибрежных отмелях не было ничего, кроме сосновых перелесков, глядя сквозь которые чудилось, что прибой брызжет разноцветным хрусталём. И вправду казалось, будто «волны накрыли верхушки сосен», это было очень живописно.
После этого был мучительный подъём на холм Инохана[25] — и вот мы уже в стране Микава на побережье Гакаси[26]. Яцухаси, «восемь мостов», как оказалось, всего лишь название места, там нет ничего похожего на мосты, да и вообще не на что смотреть.
Во время ночевки в горах Футамура хижину построили под большим деревом хурмы, и всю ночь сверху падали плоды, а наши люди их собирали.
Когда мы переходили через гору Миядзи[27], был уже на исходе десятый месяц, однако кленовые листья ещё не облетели и были в самой красивой поре.
Видно, бури здесь не бушуют,
На этой горе Миядзи
Алая клёнов листва
Не облетела ещё,
Пока…
Переправа Сикасуга на границе краёв Микава и Овари, поистине, заставляет усомниться, стоит ли ею воспользоваться[28], хоть слово «сика-суга» и означает «конечно» — очень забавно!
Когда мы двигались вдоль бухты Наруми в стране Овари[29], на глазах стал подниматься вечерний прилив. Остановиться на ночевку было бы ни то, ни сё, и двигаться дальше было опасно, если прилив настигнет. И тогда мы побежали вперёд чуть не бегом и успели-таки пройти!
Миновав переправу Суномата, что находится на границе с краем Мино, мы пришли в Ногами[30]. Там опять явились бродячие артистки, они пели для нас весь вечер, а я с любовью вспоминала тех, что были в Асигара, и грустным думам не было конца.
Разбушевались снегопады, мело, и мы миновали заставу Фува и гору Ацуми[31], ничего не увидев интересного.
В краю Оми мы четыре или пять дней прожили в доме человека по имени Окинага[32].
У подножия горы Мицусака[33] мы изрядно претерпели: и день, и ночь шёл дождь вперемежку со снегом, казалось даже, что солнечный свет померк.
Оттуда мы двинулись дальше, и своим чередом миновали Инуками, Кандзаки, Ясу, Курумото[34]. И вот уже расстилалось во всю ширь озеро, и было так интересно разглядывать острова Надэсима, Тикубу-сима и другие[35]. Мост Сэта оказался разрушен, и переправа через озеро была нелёгкой.
После привала в Авадзу[36], второго числа двенадцатого месяца мы вошли в столицу. Следовало войти в город в тёмное время суток, и мы двинулись в час обезьяны[37], а когда проходили заставу, то на склоне горы, над временным дощатым ограждением, мы увидели возвышающегося примерно на один дзё и шесть сяку Будду[38], сделанного пока ещё вчерне, так что лишь лицо его было различимо. Глядя на него издали, я думала — как печально выглядит этот Будда, воздвигнутый вдали от людей и безучастный ко всему, что его окружает! В тех краях, что мы оставили позади, я нигде, кроме заставы Киёми в Суруга, да этой последней заставы Аусака, не была так растрогана увиденным.
В полной темноте мы добрались до нашего дома, расположенного к западу от дворца Сандзё[39].
Усадьба наша была велика и неухожена, обширные мрачные заросли сада не уступали тем дебрям горных лесов, которые мы недавно миновали на своём пути, и уж совершенно не походило всё это на столицу.
Жизнь наша ещё не устоялась, во всём была неразбериха, но я только и думала: «Когда же? Скорей бы!» — и подступала к матери с просьбами: «Попроси у кого-нибудь повести, я хочу увидеть эти книги! Покажи мне моногатари!» И вот, мать написала письмо нашей родственнице, которая служила во дворце Сандзё, госпоже Эмон, и попросила её об этом. Та, кажется, удивилась, но была рада помочь и прислала мне в верхней половинке ящичка для туши превосходные брошюрованные тетради «соси»[40], пояснив при этом, что ей они достались от самой принцессы.
Вне себя от радости, я погрузилась в романы и не отрывалась от них день и ночь, но это было хорошо лишь для начала, мне хотелось ещё и ещё книг. Но кто же будет присылать их сюда, в усадьбу на окраине столицы, куда только-только поселились люди?
Моя мачеха прежде служила во дворце, но оставила столицу ради отца. Теперь же, по возвращении, всё пошло не так, как ей думалось, отношения её с отцом омрачились, и она сказала, что уедет.
Своего пятилетнего ребёнка и близких она тоже забрала. На прощание она сказала мне: «У тебя такое доброе сердце! Я никогда не смогу тебя забыть», — и добавила, указывая на большое сливовое дерево возле нашего дома: «Когда оно зацветёт, я вернусь». В душе я очень была к ней привязана, она мне нравилась, и я тайком всё время плакала о ней. Но вот и весна вернулась — когда же зацветёт слива? Она сказала, что приедет — приедет ли? Я ждала цветения, не сводя со сливы глаз. Вот уже все бутоны раскрылись — а от неё по-прежнему ни звука. В смятении я обломила цветущую ветку и послала ей со стихами:
Мне ждать по-прежнему
И обещанью верить?
Морозом тронутую сливу,
И ту весна не позабыла
Цветами одарить…
В ответ она прислала очаровательное стихотворение:
И всё же жди, поверив обещанью —
Под сливы сень
Придёт тобой нежданный,
Не клявшийся цветами
Гость иной.
В ту весну в мире было очень неспокойно, пришёл мор, и моя кормилица, на которую я с такой нежностью взирала при свете луны в Мацудзато, тоже умерла в первый день третьего месяца.
Изменить ничего было нельзя, и это приводило меня в отчаяние, даже романы меня больше не занимали. Я проводила дни в слезах, и вот однажды, когда закатные лучи особенным блеском озарили дерево сакуры, я заметила, что цветы уже облетели все без остатка.
Цветы облетевшие
Снова вернутся с весною,
Свидимся мы,
Но не с теми, кто нас покинул —
Как по ним тоскует душа!
Я слышала, что умерла также дочь Советника[41]. Я восприняла это близко к сердцу, ведь у меня самой было горе — как же должен был страдать господин Тюдзё, супруг умершей[42]! Когда мы только приехали в столицу, мне дали тетрадь, в которой упражнялась эта госпожа — вот, мол, тебе образец. Там было написано стихотворение: «Ночь сгустилась, но мне не до сна…», а ещё, как ни странно, очень красиво были выведены вот эти строки:
Каждый раз, как я это видела, я разражалась безутешным плачем.
Я пребывала в таком подавленном настроении, что это терзало сердце моей матери, и, надеясь меня утешить, она достала где-то ещё книг и мне их показала. Как она и думала, это возымело действие, и я постепенно успокоилась.
Мне попала в руки глава о том, как встретились Гэндзи и Мурасаки[44], и очень хотелось узнать продолжение, но не было человека, к которому я могла бы за этим обратиться. Все наши ещё не освоились в столице, и им неоткуда было взять книги. Не зная, на что уповать, и пребывая в крайнем нетерпении, я постоянно про себя молилась: «Хоть бы увидеть повесть о Гэндзи целиком, от первой до последней главы!» Даже когда матушка взяла меня с собой в Удзумаса[45] и мы затворились для молитвы, я ни о чём другом не просила, и уже представляла себе, как выйду из храма и сразу получу повесть о Гэндзи, всю — да только этого не случилось. Я была крайне разочарована и огорчена.
Из провинции как раз вернулась одна дама, которая доводилась мне тёткой, и меня отправили её навестить. Она приняла меня радушно, всё удивлялась: «Ах, какая же ты выросла красавица!» — а когда мне уже нужно было уходить, сказала: «Что же тебе подарить? Так называемые «полезные вещи» — не для такого случая. Я подарю тебе то, что, как я слышала, ты любишь!» И вот, я получила от неё все пятьдесят с лишним свитков повести о Гэндзи в особом ларце, и ещё повесть о Тюдзё Аривара, и «Тогими», и «Сэрикава», «Сирара», «Асаудзу»[46]. Как же велика была моя радость, когда я принесла домой всё это, увязанное в один узел.
Повесть о Гэндзи, о которой я так мечтала, которую видела краем глаза, но по-настоящему не знала, теперь я могла рассматривать, неспешно вынимая свиток за свитком, начиная с самого первого, и никто не мог помешать мне, покуда я расположилась у себя за пологом — что по сравнению с этим счастьем даже участь самой императрицы!
С утра, лишь только рассветёт, и до поздней ночи, пока не одолеет дремота, я только и делала, что читала, придвинув поближе светильник. Очень скоро само собою вышло, что я знала прочитанное наизусть, и оно так и всплывало у меня перед глазами, мне это очень нравилось. Но вот однажды во сне предо мной явился благородного вида монах в жёлтом облачении и изрёк: «Поскорее затверди наизусть пятый свиток Лотосовой сутры»[47]. Людям я не рассказала увиденный сон, и даже не подумала учить наизусть сутру — душа моя всецело занята была романами. Надо сказать, что в то время собою я была нехороша, но думала, что повзрослею и расцвету небывалой красотой, и у меня непременно будут длинные-длинные волосы… Я мечтала стать похожей на Югао, возлюбленную блистательного Гэндзи, или на деву Укифунэ, любимую генерала Удзи[48] — на удивление вздорные и тщетные помыслы!
В первый день пятой луны, любуясь цветущим мандариновым деревом у нас во дворе, сыплющим белое крошево, я сложила:
Всем срокам вопреки
Опять метут снега —
Так мне привиделось.
Вот только
Цветущих мандаринов аромат…
Деревья у нас в усадьбе росли так же густо, как те, под темной сенью которых мы прокладывали себе путь на склоне горы Асигара, и осенью, в десятую луну, кленовая листва в нашем саду была даже красивее, чем на окрестных горах, словно сад накрыли парчой. Один зашедший к нам гость обронил: «Я сейчас заметил по дороге одно место — алые клёны там исключительно хороши!» И вот у меня вдруг сложились стихи:
Не сыщется нигде такого места,
Чтобы затмить могло
Мой дом и этот сад —
В них суета не вхожа,
И здесь лишь краски осени живут!
С раннего утра и до позднего вечера я увлечена была только чтением романов, но однажды во сне увидела человека, который сказал мне:
— А вот я устроил недавно ручей возле Шестиугольной Обители, потрудился ради дочери Вдовствующей Императрицы, принцессы Первого ранга[49].
— Что это означает? — поинтересовалась я.
— Молись великой богине Аматэрасу![50] — ответствовал он.
Этого сна я тоже людям не рассказала, да и сама об этом не особенно раздумывала — непростительная беспечность!
Каждую весну я заглядывалась на сад той самой принцессы Первого ранга:
Цветения едва дождавшись,
О палых лепестках грущу —
Весна в саду её,
И как своею,
Я сакурой её любуюсь.
В конце марта, остерегаясь Земляного Духа, я поселилась в одном доме[51], где сакура цвела очень красиво, даже в эту пору оставались неопавшие лепестки. Вернувшись домой, я послала хозяевам стихи:
В саду моём
Весна уж отцвела.
Пусть лепестки роняли ваши вишни,
Но я успела с ними попрощаться,
Взглянуть хотя б на миг.
Когда цвела и опадала сакура, я всегда грустила, ведь именно в эту пору умерла моя кормилица, и когда я видела написанное рукою дочери Советника, я тоже невольно предавалась печали.
Как-то в пятую луну, глубокой ночью — я не спала, потому что читала, — вдруг послышалось нежное мурлыканье, хотя откуда бы взяться кошке? Я очень удивилась, посмотрела — и это правда оказалась прехорошенькая киска. Я хотела было разузнавать, от кого она могла прибежать к нам, но старшая сестрица решила иначе: «Молчи, никого не нужно спрашивать. Кошечка такая миленькая — возьмем её себе».
Кошка, видимо, очень привыкла к людям и всё время лежала около меня. Мы боялись, что её будут искать, и потому прятали её и держали тайком. Она никогда не ходила на половину слуг, а всё время была с нами, и ела только самую лучшую еду, а от прочей отворачивалась. К нам, сестрам, она так и льнула, и мы её ласкали и баловали, но когда моя старшая сестрица захворала, и в доме поднялся переполох, я стала держать кошку во внутренних покоях на северной стороне дома, и она ужасно плакала и жаловалась, что я не беру её к себе. Я не видела в её поведении ничего особенного, но вдруг моя больная сестра неожиданно заволновалась:
— Где кошка? Принеси её сюда!
— Зачем?
— Мне приснилось, что эта кошка подошла ко мне и сказала: «Я — дочь Советника, таково теперь моё обличье. Наверное, нас с вашей младшей барышней связывают нити прошлых жизней. Сама не зная отчего, она всегда проявляла сочувствие ко мне, вот я и явилась на некоторое время сюда. Однако в последние дни меня держат на половине слуг, и это очень обидно!» — вот что она поведала, и её жалобы были похожи на плач благородной госпожи, а когда я проснулась — это мяукала наша кошка, да так горестно!
Услышав это, я была очень растрогана, и не отсылала больше нашу кошку в северные комнаты, а заботилась о ней. Однажды, когда я была одна, кошечка села передо мной, и я, гладя её, стала приговаривать: «Так ты — дочь Советника! Если бы можно было сказать господину Советнику, что ты здесь!» Она же, когда я к ней так обращалась, не сводила глаз с моего лица и мелодично мяукала, и пусть это лишь мои выдумки, но с первого взгляда видно было, что это не простая кошка, и она понимает, когда с ней говорят — меня это очень трогало.
Я прослышала, что в одной семье есть переделанный на лад повестей свиток «Песни бесконечной тоски»[52], но хотя мне очень хотелось на него взглянуть, я не смела высказать своё желание, только в седьмой день седьмого месяца нашёлся повод написать этим людям[53].
Любовные обеты старины…
Сегодня день особенный, желанный,
Волна Реки Небесной плещет и манит
Открою вам и я моё желанье
Всё знать о клятвах дней былых.
В ответ прислали:
К долине Реки Небесной
И наши сердца влекутся —
Свой обычай мы позабудем
И повесть любви печальной
Нынче тебе откроем.
Тринадцатого дня того же месяца вечер был очень ясный, без единого облачка, луна сияла. Заполночь, когда все в доме уже спали, мы сидели на открытой веранде, и сестра, отрешённо глядя на небо, спросила меня: «А если бы я сейчас улетела и пропала неведомо где, что бы ты почувствовала?» Увидев по моему лицу, что я напутана, она заговорила о других вещах, смеялась и была весела.
Возле соседнего дома в это время остановилась карета, сопровождаемая глашатаем, и оттуда позвали: «Оги-но Ха! Метёлочка мисканта!» — однако никто не ответил Устав звать, заиграли на флейте, причём очень искусно, а после этого удалились.
Звуки флейты —
Ты слышишь? —
Совсем как ветер осенний.
Но отчего же мискант
Не шелестит приветно?
Так я сложила, а сестра на это: «И в самом деле!» — и тоже сложила:
Не дождавшись, пока отзовётся
Тот мискант Оги-но Ха,
Флейта звучать перестала,
Мелодию оборвала —
Было в музыке мало чувства!
Вот так мы просидели всю ночь до самого рассвета, и легли спать, когда уже наступило утро.
На следующий год в четвёртую луну, приблизительно в полночь, в нашем доме случился пожар, и кошка, которую мы считали дочерью Советника и так берегли, тоже сгорела. Из-за того, что она, бывало, на зов: «Госпожа дочь Советника!» — тут же являлась и с понимающим видом мяукала, даже отец говаривал: «Очень трогательно, на редкость! Расскажу, пожалуй, господину Советнику…» Мне очень жаль о ней вспоминать, она была такая чудесная!
Прежний наш дом был просторный, и хоть стоял на отшибе, словно в лесу, зато когда приходила пора сакуры или осенних клёнов, вид был не хуже, чем на склонах окрестных гор. Ни в какое сравнение не шло наше новое жилище: тесно, ничего похожего на сад, ни деревца, — настолько безрадостно, что когда из усадьбы напротив ветер доносил аромат цветущих слив (а там цвели вперемежку и красные, и белые), я без конца вспоминала мой родимый дом, такой привычный и дорогой сердцу:
Ветерок благоуханный
Долетает от соседа,
Им — не надышусь!
Но милей мне другая слива,
Она росла у крылечка…
В тот год, в первый день пятой луны умерла родами моя сестра. С детства меня глубоко затрагивала даже смерть совсем посторонних людей, а тут… Нет слов, чтобы выразить, как я жалела её, горевала, и в каком была отчаянии. Матушка и все остальные находились возле покойной, а я взяла двух маленьких детей, оставшихся после сестры, положила одного малыша справа от себя, другого слева, потом заметила, что сквозь щели ветхой дощатой постройки льётся лунный свет и падает прямо на лицо ребёнка — я знала, что это очень нехорошо и прикрыла его рукавом, а второго придвинула ещё ближе к себе — и так лежала и думала, думала без конца…
Миновал приличествующий срок, и от наших родственников пришло письмо: «Покойная просила непременно для неё сыскать это, но как мы ни пытались, в то время никак было не найти, а теперь нам один человек это прислал — как жаль…» Вместе с письмом прислали повесть «Принц, который любил мертвую»[54] — да, поистине, жаль… В ответ я написала им:
Она его так искала!
Вот он, этот «Мертвец»,
Не похоронен в хламе…
Но только зачем — ей,
Чьё тело укрыто мхами?
Кормилица сестры говорила: «Теперь зачем я здесь?» — и только плакала и плакала, она возвращалась отныне жить в свою семью. Я написала ей:
Что же, теперь
В старый свой дом ты вернёшься,
Так люди уходят…
О, расставаний боль,
Вечной разлуки скорбь!
«Ведь я же думала, ты будешь мне живой памятью об умершей!» — так, кажется, я написала ей, и ещё: «Вода в моей тушечнице замёрзла, застыли в груди и слова — там их замкну!» И в стихах:
Истекая словами,
Скользит моя кисть,
Но льдом застывают её следы.
Что остаётся навек, чтоб помнить
Тех, кто от нас ушёл?
Она мне ответила:
Безутешна
На взморье, где отмели нет,
Птица тидори.
Как ей оставить след свой
В мире этом непрочном?
Кормилица сестры ходила на её могилу и вернулась плача и плача, я ей сложила стихи:
К небу, верно, вознесся уже
Дым погребенья,
В поле нет и следа —
Взору куда устремиться
В поисках милых останков?
А моя мачеха, узнав об этом, так откликнулась:
Брела она, пути не разбирая,
Роняя слёзы.
Они ей падали под ноги
И вехами в дороге становились —
Её к могиле слёзы привели.
Люди, которые прислали повесть про принца и покойницу, так написали:
Безлюдная равнина, пустошь,
Поросшая бамбуком,
Где ни заметки, ни следа…
Скитаться там в слезах, искать могилу
Какая горькая печаль!
Когда эти стихи увидел мой брат, который в ту ночь сопровождал тело, он сложил:
Я был там и видел,
Как таял бесследно
Костра погребального дым
Его ли искать
На бамбуком поросшей равнине?
В ту пору, когда по нескольку дней подряд шёл снег, мне подумалось о монахине, живущей на горе Ёсино[55].
Наверное, когда метут снега,
И без того нечастый здесь прохожий
Минует Ёсино-гору и сторонится
На кручах выбитых тропинок,
Над бездной нависающих мостков.
В первый месяц Нового года объявляли о назначениях на должности, и отец пребывал в радостном предвкушении, однако всё вышло вопреки его надеждам, и от человека, испытавшего те же чувства, что и отец, пришла весточка: «Думал — ну вот, теперь уж… Не спал всю ночь, ждал рассвета — и такое разочарование!»
Я ждал рассвета, не смыкая глаз,
Но утреннего колокола звуки
Меня от грёзы пробудили,
И вот на сердце мрак такой,
Что стоит тысячи ночей осенних.
В ответ я послала:
До утренней зари
Зачем томились мы?
Ведь колокол рассветный
Бьёт не о том,
Что сбудутся надежды.
На исходе четвёртой луны мне понадобилось отправиться в Восточные горы[56]. По дороге можно было любоваться полями: и делянки для рассады, залитые водой, и засаженные уже участки нежно зеленели, и это было очень трогательно. Горы оказались очень неприветливы, чудилось, будто они обступают тебя всё теснее, и от этого вечерами было немного не по себе, одиноко и неприютно, а птица куина отчаянно выстукивала свою песню[57].
Кто-кто-кто?
У дверей раздаётся
Песня птички куина
Кто же ещё в эту пору глухую
Горной тропою придёт?
Поскольку гора Рёдзэн находилась поблизости, я отправилась туда на поклонение[58] и помолилась там, но путь был тяжёл, и пришлось зайти к каменному колодцу возле горной кумирни. Одна из моих спутниц, зачерпнув воду рукой, пила из пригоршни, а потом сказала «Наверное, это та самая вода, которой не напьёшься вдосталь?»[59]. Я в ответ произнесла:
Здесь, глубоко в горах,
Воду, что бьёт между скал,
Ты зачерпнула рукою,
Только теперь познав
Неутолимость жажды.
Та, что пила воду, ответила:
Чем в давнем том колодце
Паденьем капель замутненная вода,
Мне влага эта более желанна,
Не утолится ею
Душа моя.
На обратном пути закатные лучи так ясно озарили всё вокруг, что даже столица видна была вся до последнего уголка, а та дама, «замутившая воду в колодце», сказала, что возвращается домой. Расставание, кажется, опечалило ее, и утром она мне прислала:
За гребни гор
Закатные лучи
Спускались, унося с собою тени,
Глядела я — ив мыслях о тебе
Сжималось сердце.
Услышав благостные звуки утренней молитвы, творимой монахами, я открыла двери и увидела светлеющую от первых лучей кромку гор и тёмные верхушки деревьев, окутанные туманом — отчего-то это окаймлённое лесом небо, затянутое дымкой, показалось мне прекраснее даже, чем цветущая сакура или алые осенние клёны. А тут ещё кукушка совсем рядом в листве много-много раз прокуковала мне.
Кому я это покажу?
Кому послушать дам?
В селении горном рассвет,
И голос кукушки,
Снова и снова…
В последний день месяца кукушка в долине стала уже докучать мне.
В столице заждались тебя,
Кукушка,
И нынче ночь не спят — не пропустить бы!
Ты ж неустанно здесь
Свой голос подаёшь.
Так вот мы проводили время в созерцании, и одна из тех, кто был со мною, сказала: «А может быть и в столице в этот час кто-то слушает кукушку? Хотела бы я знать, есть ли кто-нибудь, кто теперь думает о нас, представляет, как мы сидим здесь, любуясь пейзажем..» — и прочла стихи:
Едва ли кто-нибудь
В глубины дальних гор
Мечты и думы шлёт,
Хотя луной любуясь,
Не спят сегодня многие, наверно…
Я ответила:
Когда во тьме ночи глубокой
К луне ты устремляешь взор,
То первое, что в мыслях предстаёт —
Затерянное горное селенье,
Пусть даже жители его тебе чужие.
Однажды мы подумали, что уже наступил рассвет — так много людей с шумом и гомоном спускалось с гор, но когда мы, удивившись, выглянули, оказалось, что к самой галерее подошли олени и кричат. Вблизи их голоса вовсе не так поэтичны, как об этом говорят.
Осеннею ночной порою
Томящегося по жене
Оленя зов
Из горной чащи пусть ко мне несётся,
Издалека им лучше наслаждаться.
Одна знакомая мне особа была поблизости от нас, но так и вернулась в столицу, не дав о себе знать. Когда я об этом услышала, сложила:
Невидимый для глаза
Осенний ветер в соснах,
Хоть нам он вовсе не знакомец,
И тот, бывало, на прощанье
Прошелестит приветно — я слыхала!
В двадцатых числах восьмого месяца луна всходила на небо уже к рассвету, и необычайно прекрасными казались темнеющие силуэты гор и шум водопада — ни с чем не сравнить эту картину, ею невозможно налюбоваться.
Тому, кто понял бы меня,
Я показать хочу
В селенье этом горном
И темноту осенней ночи,
И на небе рассветном месяц.
Те поля, что виделись сплошь залитыми водой, когда я сюда ехала, на обратном пути в столицу все оказались уже убраны.
На тех полях,
Где только гладь воды
Мне брезжилась, ростки скрывая,
Уж урожай собрали.
Как загостилась я!..
На исходе десятой луны я ненадолго вернулась в те места: листва на деревьях, что густо сплетались, навевая сумрак, вся облетела, и оголившаяся округа выглядела печально, даже радовавший своим журчанием ручеёк был теперь погребён под опавшими листьями, и угадывались лишь его очертания.
Здесь прискучило даже воде
Прозрачным потоком струиться.
Листья с деревьев срывают
Бури в осенних горах.
Как неприютно!
Монахине, что жила в тех местах, я сказала на прощание: «Весной, если буду жива, обязательно приеду. Когда расцветёт сакура, дайте мне знать». Потом я вернулась в столицу, настала новая весна, но даже когда миновал уже десятый день третьей луны, весточки всё не было.
Я остановилась на время в чужом доме, и вот в полнолуние пробудилась оттого, что совсем рядом были заросли бамбука, и в них шумел ветер — я лежала праздно, и сон не шёл ко мне.
Тростинкой каждою колеблясь,
Бамбук листвою шелестит,
И мне не спится ночь за ночью.
Причины нет к тому,
Но думы все печальны.
Осенью я перебралась оттуда в другое место, а прежним хозяевам послала стихи:
Где б ни был ты,
Везде прекрасны росы,
Различий между ними не ищу,
Но на полянах тростниковых ваших
Я полюбила осень.
Моя мачеха даже теперь, служа во дворце, носила имя той страны, где жила с моим отцом[60], а после того, как её стал навещать другой мужчина, отец, услышав, что она всё ещё прозывается прежним именем, решил написать ей и изъяснить, что, мол, теперь это уж неприлично. Я написала:
Асакура-гора!
За облаками
Теперь ты пребываешь, как я слышал,
А как зовёшься?
Ужель всё так же именем моим?[61]
Я всегда только и делала, что размышляла о чём-то туманном, и даже время от времени посещая храмы, не творила истовых молитв о том, чтобы жить как другие люди. Теперешняя молодёжь уже в семнадцать-восемнадцать лет заучивает сутры и совершает моления, я же о таких вещах вовсе не заботилась. Вот о чем подолгу раздумывала я: «Хорошо бы, человек невыразимо прекрасной внешности и с благородными манерами, такой, как, например, принц Гэндзи в романе, хотя бы один раз в год навещал меня, поселив тайно в горном селении, как это было с девой Укифунэ[62]. Я бы любовалась цветами, алыми клёнами, луной и снегом, и хотя мне, наверное, было бы одиноко, он бы иногда присылал мне прекрасные письма, а я бы их ждала…» — вот об этом только я и мечтала и верила, что так будет.
Если решится судьба отца, то сразу же непременно решится и моя — так я думала и предавалась безосновательным надеждам. Когда же отец с большими хлопотами получил, наконец, должность — это оказалась ещё более дальняя, чем в прошлый раз, восточная провинция[63].
«Из года в год я надеялся, что уж теперь-то будет край поближе, о нём я и мечтал: от всей души, думал, буду о тебе печься, возьму с собой, покажу все самые красивые места, и горы, и море… Впрочем, это само собой разумеется, но я прежде всего хотел, чтобы ты могла рассчитывать на более почтительное обращение, чем то, что дозволяет мой ранг. Видимо, и у меня, и у тебя несчастливая судьба — ждали, ждали, а оказалась такая дальняя провинция! Когда ты была ребёнком, я взял тебя с собой в край Адзума, но едва я чувствовал малейшее недомогание, как ко мне приходили мысли о том, что если я покину сей мир и оставлю тебя одну в диких краях, ты пропадёшь. Провинции полны опасностей, но будь я один, я пережил бы всё с лёгкой душой, а когда берёшь с собой многочисленное семейство, то уж не скажешь и не сделаешь всё так, как тебе хочется — я очень терпел от этих неудобств в прошлый раз, а уж тем более теперь, когда ты стала взрослой: взять тебя с собой — но я не ведаю, сколько мне отпущено жизни… Оставить тебя в столице — но сколько мы знаем примеров, когда остаются вот так, без поддержки! В краю Адзума ты превратишься в провинциалку и заплутаешь в этом мире — что может быть хуже! Но и в столице тоже у нас нет родственников, которые оказали бы тебе надёжное покровительство. И всё же, я не могу отвергнуть назначение, полученное с такими трудами, и я оставлю тебя в столице, хотя в душе уверен, что расстанемся мы уже навек. Притом, я знаю, что оставляю тебя, не обеспечив надлежащим положением!» — так он день и ночь печалился, и я от этого даже думать забыла о цветах или об алых клёнах, а всё время была в тоске и горестных думах, только вот поделать я ничего не могла. Тринадцатого числа седьмого месяца он уехал. За пять дней до этого он перестал заходить ко мне, поскольку когда мы виделись, нам становилось ещё тяжелее. Более того, в день отъезда была такая спешка, что когда время настало, он откинул мой занавес и сказал лишь: «Пора!» Мы взглянули друг на друга, и у нас потекли слезы, а когда он вышел, то от мысли о разлуке у меня стало темно в глазах и я распростёрлась на полу. В этом положении и застал меня слуга отца, он ходил провожать его, а вообще-то был оставлен в столице. Он дал мне листок писчей бумаги, какие носят за пазухой:
Ах, если б сбывалось
Всё то, что загадано в сердце!
Тогда бы в разлуке осенней
Печальную прелесть
Мы отыскать смогли…
Только это и было написано, но от слез я и этого не могла разобрать. Мне, которой даже в обычных обстоятельствах приходили на ум какие-то кособокие строфы, теперь уж тем более не найти было слов для ответа.
Нет, никогда
Помыслить не могла,
Что в этом мире,
Хотя бы на единый миг
Нам суждено расстаться!
Так, кажется, у меня сложилось.
Мы ещё реже стали видеть людей, чем прежде, и я целыми днями уныло и потерянно глядела в даль, представляя себе, где теперь отец. Путь его был мне знаком, и сердце полнилось безграничной тревогой и любовью. С рассвета до сумерек я не сводила глаз с гребней восточных гор.
В восьмую луну я решила затвориться для молитв в Удзумаса, но когда наш экипаж отъехал от Первого проспекта, по пути нам попались две кареты, в которых сидели кавалеры, они, вероятно, ожидали кого-то, чтобы вместе отправиться в какое-то место. При нашем появлении они послали слугу передать:
Когда пойдём цветами любоваться,
Увидим ли мы Вас?
Кто-то из моих спутниц сказал, что было бы странно не ответить в подобном случае, и я велела слуге сказать только:
Ах, верно, нынче — тысячи цветов!
И сердце Ваше всем
им дарит склонность.
Что ж, Вам — в осенние поля, а нам…
И мы удалились.
Все семь дней, что я была в затворничестве, я думала лишь о том, кто шёл в это время по дорогам Адзума. Я наконец-то отринула глупые мечтания, и молитва моя была такова: «Пусть с отцом ничего не случится и мы увидимся!» — и кажется, Будда соблаговолил её услышать.
Наступила зима, целыми днями шли дожди, а одним непроглядно тёмным вечером налетел сильнейший ветер, который разогнал облака, и на прояснившемся небе засияла луна. Стало видно, как под свирепыми порывами ветра кусты мисканта у нас под окном отчаянно трепещут и гнутся, так что им нельзя не посочувствовать:
Об осени, наверно, вспоминает,
Узнать бы его мысли! —
Полёг под зимней непогодой
Сухой мискант
С листвою облетевшей.
Из Адзума пришёл гонец:
«Новый губернатор совершал моления в храмах своей провинции, и мы были в глубине страны. Там я увидел равнину, по которой очень живописно текла река, и хотя равнина простиралась широко, лишь в одном месте кучкой стояли деревья — необычная картина, и я прежде всего пожалел, что не могу показать её тебе. — А как эта местность называется? — спросил я, и мне ответили:
«Мы зовём это лесом Тоски-По-Ребёнку».
Это было так созвучно моему настроению, что меня охватила грусть — я спустился с коня и несколько часов просто сидел и смотрел.
Своё дитя покинув,
Он так же, как и я,
Во власти дум.
Грустно глядеть мне на лес
Тоска-По-Ребёнку.
Вот что я чувствовал».
Излишне говорить, что чувствовала я, когда это читала. В ответ я послала:
Когда узнала я про лес тоски,
Дитя покинувшую гору
Я вспомнила:
Отец-гора Титибу
На диких тропах Адзума тоскует[64].
Я праздно проводила время в созерцании, а почему бы мне было не отправиться в паломничество? Матушка моя была очень старомодна и говаривала так: «В храм Хасэ[65] путь очень тяжёл. А на склонах Нарасака на нас могут напасть разбойники[66] — что ты тогда будешь делать? В Исияма трудный перевал — там, где застава…[67] А уж про гору Курама и говорить нечего, так там страшно[68]. Вот отец вернётся тогда ещё может быть…» Она относилась ко мне как к какой-то чудаковатой особе, которую нельзя пускать к людям, смотрела на меня как на обузу, — и я удивляюсь, что она согласилась на поездку в храм Киёмидзу[69]. Однако и там, по всегдашнему своему обыкновению, я не молилась о том, о чём следует, о вещах истинных. Был как раз праздник Хиган[70], от шума и толкотни я оробела и прилегла. Я впала в забытьё, и из щели между алтарным пологом и загородкой, отделяющей проповедника, явился мне монах в синем узорчатом одеянии, в парчовой шапке, и обутый — видно, что не простой монах. Он приблизился ко мне и произнёс: «Не ведаешь ты, какая печаль ждёт впереди — оттого и мысли твои о нестоящем…» — при этом вид у него был неодобрительный. Ни когда я смотрела, как он скрывается за алтарным покровом, ни когда уже очнулась, я не приняла это всё близко к сердцу, никому об увиденном не рассказала, и с тем вернулась домой.
Матушка распорядилась отлить зеркало высотой в один сяку[71], и поскольку сама, якобы, не могла идти на богомолье, послала некоего монаха, чтобы он поднёс зеркало храму Хасэ.
— Три дня будешь молиться, а потом расскажешь нам, что ты увидишь во сне о будущем моей дочери, — так она ему наказала и отправила в храм, меня же в это время заставила соблюдать пост. И вот, монах вернулся:
— Я и помыслить не мог, чтобы явиться к вам без вещего сна, не представлял, как смогу прийти и сказать об этом, и посему молился истово, а когда заснул, то из-за алтарного полога явилась прекрасная, благородного облика женщина, облаченная в великолепные одежды. В руках у неё было пожертвованное вами зеркало, и, указывая на него, она спросила: «А есть ли к этому зеркалу записка?» Я смиренно ответствовал, что, мол, записки не имеется, и вы изволили поднести только это зеркало. — Странно, записка должна быть. Итак, посмотрим, что здесь видно… Ах, как жаль, как грустно! — и она горько заплакала. Я заглянул и увидел кого-то, распростёртого в горестных рыданиях. — Это отражение уж очень печально, посмотрим теперь здесь, — и она показала мне отражение с другой стороны. Там видны были совсем новые, отливающие зеленью бамбуковые шторы, а из-под дамских занавесов, выставленных к самому краю веранды, выглядывали разноцветные края одежд. Цвела там и сакура, и слива, а на ветвях деревьев пели соловьи — А это отрадная картина, не правда ли? — произнесла женщина, и это был конец моего сна.
Так поведал монах, но я не прислушалась и к этому знамению.
Однако даже в моём суетном сердце зародилась мысль о том, что сказал мне некогда один человек: «Молись богине Аматэрасу!» Я тогда не представляла себе, где обитает эта богиня, да и не будда ли это? Но мало-помалу я стала различать что к чему и спрашивать других. Мне сказали так:
— Это богиня-ками, а не будда. Обитает она в Исэ[72]. В стране Ки это то божество, которому служит управитель края[73]. Ну, а в императорском дворце этой богине молятся как прародительнице.
О том, чтобы добраться до края Исэ, и думать было нечего. Да и во дворце — как смогу я ей помолиться? И я, в беспечности своей, подумала, что достаточно будет возносить молитвы небесному светилу.
Одна наша родственница постриглась в монахини и ушла в обитель Сюгакуин[74]. Зимой я написала ей:
Не в силах справиться с собой,
Роняю слезы,
Представлю только:
Горная обитель
Зимой во власти бурь.
Ответ был:
Сквозь заросли пробившись,
Однажды ты меня уж навестила,
Так загляни же в сердце:
Летний сумрак леса,
Когда все ветви густо заплелись».[75]
Отец мой, служивший в Адзума, преодолел все невзгоды и наконец-то вернулся в столицу. Уйдя на покой, он поселился в Восточных горах, и мы все к нему приехали — это была очень радостная встреча, и всю лунную ночь мы беседовали.
Что сбудется сегодняшняя ночь,
Что в нашем мире может так случиться,
Мечтать не смела
Той порой осенней,
Когда расстались мы с тобою.
Когда я произнесла эти стихи, отец расплакался и ответил:
Отчего все надежды мои
Не сбываются вовсе?
Так я сетовал горько на жизнь,
Теперь же я счастлив
И судьбою доволен.
Если вспомнить, как я горевала, когда отец дал мне понять, что мы расстаёмся с ним навек, то теперешняя моя радость, что я дождалась, и он вернулся невредим, была безгранична. Но отец сказал: «Я не раз замечал за другими — человек уж стар, одряхлел, а всё продолжает служить, и это выглядит очень неприятно. Мне следует отныне затвориться у себя дома и уйти от мирских дел». От этих слов, оттого, что отец решил, что для него ничего уже не осталось в этой жизни, я не могла не испугаться и чувствовала себя подавленно
Там, где мы теперь жили, с востока были широкие равнины, окаймленные горами: из-за вершины горы Хиэй выглядывала гора Инари и другие горы, — видно было очень далеко. С юга до наших ушей доносился грозный шум ветров в сосновом лесу на холмах Нараби[76], а возле самого дома, у подножия холма, слышались звуки трещоток, говорят, что они отпугивают птиц с поля, — я чувствовала себя словно в деревне, — и это было презабавно.
Ясными лунными ночами окрестности были очень красивы, и я любовалась ими до самого утра. Одна моя знакомая была теперь далеко, и от неё давно не доходили вести — как же была я удивлена, когда ко мне заглянул человек и передал от неё приветное слово, мол, здорова ли я, и тому подобное. Я велела сказать ей следующее:
О нас забыли,
Люди нас не навещают
В селенье этом горном,
Лишь ветер осени стучится
В ограду из кустов мисканта.
В десятую луну мы перебрались в столицу.
Матушка стала монахиней, и хотя она оставалась в одном с нами доме, но жила отдельно от семьи. Отец сделал хозяйкой меня, а сам словно отступил в тень и оборвал все связи с миром. Глядя на него, я чувствовала, что он едва ли может быть опорой, и это меня пугало. Как-то от близких нам людей, которые знали моё положение, пришла записка с приглашением ко двору: «Чем так вот бесцельно скучать и грустить, не лучше ли…»
Мой старомодный батюшка полагал, что служить при дворе тяжело, и не отпускал меня, но нашлись люди, которые сказали ему:
«Теперь в свете только так и можно продвинуться, все так делают нынче. К тому же, сам собой может подвернуться случай… Испытайте же судьбу!» И вот, скрепя сердце, отец позволил мне ехать во дворец.
Сначала я явилась всего на один вечер. Поверх восьми слоев нижних одежд оттенка «хризантема» я была облачена в тёмно-пурпурный шёлковый верхний наряд. Всегда погружённая в чтение повестей, я не имела ни связей, ни знакомств в свете, и, живя под крылышком своих родителей, людей старого склада, я только и умела, что любоваться луной и цветами. Теперь, попав в общество, я сама себя не помнила, не зная, сон это или явь… На рассвете я вернулась домой.
Душою неискушённая провинциалка, я раньше думала, что по сравнению с размеренной жизнью в родительском доме, я много интересного смогу увидеть и услышать, будут у меня и свои радости… Временами я и теперь на это надеялась, но привыкала к новому месту с трудом, и уже видно было, что меня ждали лишь разочарования. Хотя я это понимала, как мне было поступить?
В двенадцатую луну я снова поехала ко двору. На этот раз у меня была своя комната, и я прислуживала во дворце не один день. Иногда приходилось и ночь проводить в высочайших покоях, лёжа бок о бок с совсем незнакомыми дамами. Я не могла далее задремать от смущения и робости, и проливала слезы, а на рассвете, ещё в темноте, возвращалась в свою комнату и весь день представляла, как тоскуют без меня мои старые и немощные родители, для которых я единственная опора. Все мысли мои были — любовь и тревога о них. Да и племянницы мои, рано лишившиеся матери — почти с самого своего рождения они были со мной, даже спать я их укладывала возле себя, одну справа, а другую слева, — их я тоже вспоминала и жалела. Так я и жила, словно душа блуждала где-то далеко-далеко… Во дворце же мне всё время казалось, что на меня смотрят, даже потихоньку подглядывают, и я смущалась и чувствовала себя крайне стеснённо.
Но вот прошло десять дней, и я вернулась домой. Отец и мать ждали меня, приготовив жаровню с угольями[77]. Лишь только увидев меня, спускающуюся из экипажа, отец расплакался: «Когда ты была дома, к нам кто-то иногда заглядывал, иногда посыльные приходили, а в эти дни — хоть бы голос чей-то раздался, хоть бы тень человеческая промелькнула! Никого, одиночество и тоска. Как мне, старику, жить?» — на него было больно смотреть. На следующее утро он говорил: «Вот ты нынче здесь, и к нам всё время кто-то приходит, стало гораздо живее!» — а сам всё время сидел напротив меня. Мне было так жаль родителей! У меня самой глаза были полны слез, и я думала — неужели же я так нужна им?
***
Говорят, что даже мудрецу очень редко выпадает увидеть сон о своих прежних рождениях, а мне, плутающей в этом мире без опоры и цели, такой сон приснился. Я была в молитвенном зале храма Киёмидзу, и ко мне подошёл человек, по виду монах высокого звания:
— В прежней жизни ты была монахом в этом храме. В воздаяние за то, что тобою было вырезано множество деревянных статуй Будды, ты возродилась теперь в благородном семействе. Будда высотой в один дзё и шесть сяку, который стоит у восточной стены этого зала, тоже вырезан тобою. Смерть пришла к тебе как раз, когда ты покрывала статую золотой фольгой.
— Но ведь этого нельзя так оставить! Я теперь же должна закончить работу и позолотить статую! — сказала я.
— Когда ты умерла, другой человек покрыл её позолотой и освятил.
После того, как я увидела этот сон, мне следовало бы всей душой отдаться паломничеству и совершать подношения в храме Киёмидзу, ведь в прошлом рождении я уже познала силу молитвы, вознесенной в этом храме, и может быть, благодать была бы вновь мне ниспослана… Теперь уже бесполезно об этом говорить, так как ни паломничества, ни подношений не последовало, я оставила и этот сон без внимания.
В двадцать пятый день двенадцатой луны я была приглашена во дворец на праздник возглашения имён будд[78], и отправилась, полагая, что это только на один вечер. Присутствовало около сорока дам, все в белых нижних одеждах «кину» и в тёмно-пурпурных верхних нарядах. Я пряталась за спину той знакомой дамы, которая пригласила меня на дворцовую службу, и старалась затеряться среди всех остальных, а на рассвете вернулась домой. Был очень сильный снегопад, хлопья летели со всех сторон, и на рукаве моего шёлкового пурпурного наряда виднелось смутное отражение утренней луны — казалось, что лик её влажен от слез.
И год уж на исходе,
И эта ночь…
Луны рассветной отблеск
На рукаве моём,
Как тень непостоянства.
Если бы я так и продолжала бывать при дворе, то привыкла бы в конце концов к дворцовой службе, ведь хотя я и сторонилась общества, но не до такой степени, чтобы прослыть неуживчивой, и со временем ко мне бы стали относиться так же, как и к остальным. Однако вскоре родители, уж не знаю, что было у них на сердце, заперли меня дома Это моё новое положение[79] отнюдь не прибавило нам ни блеска, ни могущества как можно было бы ожидать, и хоть я в своих наивных мечтаниях была непритязательна, реальность оказалась уж слишком на них не похожа. Мне оставалось только в одиночестве повторять про себя:
Уж сотни сотен раз рвала я
Ту горькую полынь[80]
По берегам реки,
А всё, что в сердце загадала,
Ни на росинку не сбылось!
Отныне для меня настало время, полное хлопот, и я совершенно забыла свои книги, занятая домашними делами. Успокоившись душою, я стала задаваться вопросом, почему все эти долгие месяцы и годы я праздно влачила свои дни от рассвета до заката, и не молилась, не ходила в паломничество… Все мои несбыточные мечты, все мои долгие раздумья — разве это о нашем здешнем мире? Разве может в нём жить человек, подобный принцу Гэндзи? И офицер дворцовой гвардии Каору тайно поселил свою любимую в Удзи[81] — тоже в несуществующем мире. Ах, как же замутнён был мой разум! Теперь-то я прониклась тщетой былых своих упований, тут бы мне и очнуться, заняться делом, но я этого не умела…
Во дворце, где я служила, никто не верил, что я порвала со светом и затворилась дома, мне передавали это знакомые дамы, да и приглашения я не переставала получать. Когда же мне прислали специальное приглашение, в котором было велено «представить молодых особ», моих племянниц, я не могла уже этим пренебречь и явилась вместе с ними. В связи с их выходом в свет, мне также приходилось время от времени посещать дворец, но теперь уж в моём сердце не было места честолюбивым и безосновательным надеждам, которые я питала в прежние дни.
Я всего лишь сопровождала молодых и от случая к случаю являлась ко двору, мне далеко было до опытных придворных дам, которые в любых обстоятельствах держат себя так, словно они-то уж знают, что делать. Я не была уже юной начинающей прислужницей, но никто не воспринимал меня и как умелую фрейлину, скорее было особое отношение, как к гостье, выполняющей некоторые поручения. Положение это было неустойчивым, но ведь и для меня оно не было единственным смыслом жизни, и хоть вокруг были люди достойнее меня, я совершенно не испытывала зависти, наоборот, чувствовала себя свободнее, когда приходила в назначенное время, а в минуты досуга запросто беседовала с другими дамами. Ни во время дворцовых торжеств, ни во время других редкостных и интересных событий, я не считала возможным вмешиваться не в свое дело или бросаться людям в глаза, словом, вести себя нескромно, я предпочитала проводить время, слушая других.
* * *
Когда я была в свите принцессы во время её посещения императорского дворца, вечерний месяц светил очень ярко, и я, вспомнив о том, что здесь во дворце пребывает богиня Аматэрасу, которую мне следует почитать, решила воспользоваться случаем и помолиться ей. Четвёртая луна года бывает ясной, и при свете её я стала искать это место. Даму по имени Хакасэ, которая служила там, я знала. В тусклых лучах лампадки она выглядела пугающе старой и сама внушала священный трепет. Она долго мне обо всём рассказывала и казалась в это время не человеком, а воплощением самой богини.
На следующую ночь месяц опять был ясный, и мы, несколько дам, открыли восточные двери дворца Глициний[82] и, беседуя, любовались луной. Увидев, как проследовала в высочайшие покои госпожа из Сливового павильона[83] со своей свитой, мы поражены были изяществом повеявших ароматов и роскошью этой процессии, но тут же кто-то из дам сказал, что если бы жива была покойная государыня, то это она бы сейчас следовала к государю. Меня это очень тронуло, и я сложила:
Хоть в небесах она, за облаками
Врата в Небесные Покои
Чужие для неё,
И с высоты с любовью глядя,
Луна о прошлом вспоминает.[84]
Это было зимой, в такую ночь, когда ни луны, ни снега, чтобы любоваться. Хотя и звёздное, небо было тёмным, но до самого рассвета мы с дамами из свиты хозяина дворца[85] проговорили о разных вещах, и только на заре одна за одной дамы стали прощаться. В память о нашей беседе мне прислали стихи:
Было безлунным небо,
И не цвели вишни,
Но зимняя эта ночь
Чем-то пленила сердце,
О ней вспоминаю с любовью.
И я тоже так чувствовала, даже удивительно, как сходны оказались наши мысли:
Хотя рассветом ночь сменилась,
Но льдинки слез, тогда пролитых,
На рукаве моём не тают.
Опять ночь зимнюю до самого утра
Я прорыдаю…
Когда я проводила ночь в покоях принцессы, я слышала, как на пруду птицы до утра непрестанно кричали и хлопали крыльями, мне тоже не спалось.
Они, как я,
Колеблясь на волнах,
Заснуть не могут до рассвета,
И иней отрясая с перьев,
Пеняют на судьбу.
Так шептала я сама себе, а дама, лежавшая рядом, услышала и заметила мне:
Ах, вам скорей пристало
Об участи иных подумать,
Они поболе на волнах дремали
И иней с перьев отрясали,
Пеняя на судьбу.
Дама, с которой мы были дружны, открыла раздвижную перегородку между нашими комнатами, так что они соединились в одну, и мы с нею весь день провели в разговорах. Ещё одна наша приятельница в это время чем-то занималась в покоях принцессы, и мы несколько раз звали её к себе. Наконец, она ответила: «Ну, раз вы говорите, чтобы я непременно пришла, тогда приду…» Мы отправили ей случайно оказавшуюся под рукой сухую веточку мисканта со стихами:
Вот зимней стужею побитый
Сухой зачахнувший мискант —
Так наши рукава изнемогли:
Тебе махали, призывая.
Не станем больше, положась на волю ветра.
Дамы, которые принимали у нас придворных высшего ранга и близких к государю, были заранее назначены и известны, что же до неопытных и несветских вроде меня, то гости даже не знали, существуем мы или нет. Но в самом начале десятой луны, как раз была очень тёмная ночь, во дворце читали сутры[86], и, поскольку голоса чтецов были очень благозвучны, мы с одной дамой устроились недалеко от дверей в молельный зал, слушали и беседовали, непринуждённо расположившись на циновках — а тут как раз пожаловал гость[87].
— Бежать звать старших фрейлин из их покоев будет неприлично. Раз уж так случилось, будем вести себя согласно с обстоятельствами. Останемся здесь, — сказала та вторая дама, и я продолжала сидеть рядом, прислушиваясь к тому, как она беседует с гостем. Своей манерой говорить он производил впечатление зрелого рассудительного человека, в нём не было ничего отталкивающего. — А вторая из вас? — поинтересовался он, но не сказал ничего из тех неприкрытых двусмысленностей, что имеют хождение в свете, а заговорил о красе и быстротечности нашей жизни и о других подобных вещах, заговорил очень искренне и печально. Были в его голосе какие-то нотки, которые не позволяли нам решительно оборвать беседу и скрыться в своих комнатах, и обе мы отвечали ему и продолжали разговор. — Оказывается, есть ещё дамы, с которыми я незнаком! — удивлялся он и совершенно не собирался уходить.
Было очень темно, даже звёзд не видно, шёл долгий осенний дождь, и капли, стучавшие по листве деревьев, издавали причудливый, но приятный звук. — И всё же, как ни странно, в такой ночи есть своя красота, не правда ли? При ярком лунном свете всё слишком хорошо видно, и порой досадуешь на этот блеск без полутонов, — и он заговорил о красоте весны и осени:
— Подчиняясь течению времени, мы сначала находим очарование в весенней дымке, когда она плотно стелется по всему небу, так что вместо яркого лунного лика видно широко разлитое сияние — в такое время хорошо слушать мягкое звучание лютни «бива», настроенной на лад «благоуханный ветерок». Но с наступлением осени, когда месяц становится удивительно ясным, и, невзирая на пелену тумана, его, кажется, можно руками потрогать, так ярко сияет он на небе, тогда под аккомпанемент ветра и голосов насекомых приятно звучание тринадцатиструнного «кото», когда вместе с ним слышна чистая мелодия флейты — тут и подумаешь: что же такого находил я в весне? Но не успеешь оглянуться, как уже и зима, ночью даже небеса прозрачны и холодны, и на снежных сугробах лунные отблески — слушаешь дрожащий голосок дудочки «хитирики» и забываешь равно о весне и об осени, — так он говорил, а потом спросил нас:
— А какое время года ближе вашему сердцу?
Вторая дама ответила, что ей милее осенняя ночь, и я, решив, что не стоит повторяться, ответила так:
И неба бирюза,
И вишен цвет,
Всё дымкою окутано весенней,
И призрачною кажется луна
Весенней ночью.[88]
Он несколько раз вслух произносил эти строки, а потом спросил:
— Так вы не признаёте красоту осенней ночи? — и прочёл стихотворение:
После этой ночной беседы,
Если дней мне судьба отпустит,
Стану весенние ночи
Вашим считать подарком,
Оставленным мне на память.
Тогда дама, выказавшая предпочтение осени, прочла:
Кажется, все вокруг
Сердце весне отдали,
Неужели совсем одной
Любоваться мне суждено
Луною осенней ночи?
Кажется, нашему гостю беседа была интересна, и с задумчивым видом он продолжал:
— Даже в Китае издавна повелось, что предпочесть весну или осень люди находили непростым делом. Вероятно, есть причина в том, что каждая из вас сумела выбрать, что близко её сердцу. Кажется мне, что когда сердце чем-то взволновано, когда что-то кажется нам печальным или прекрасным, то в такие минуты и небеса над нами, и луна, и цветы глубоко запечатлеваются в душе. Мне очень хотелось бы знать, какой узелок в судьбе заставил вас избрать весну или же осень. Исстари луну в зимнюю ночь приводят в качестве примера, когда говорят о вещах прозаических, лишенных прелести, да к тому же в зимнюю пору слишком холодно любоваться луной — и я никогда не обращал к ней взора. Но вот, как посланец императора, я поехал в Исэ по случаю совершеннолетия принцессы-жрицы и обряда надевания юбки «мо»[89]. К рассвету я хотел уже вернуться в столицу, но когда увидел яркий отблеск месяца на снегу, выпавшем за эти дни, и представил, что вот под этим «небом странствий» и лежит мой путь, то душе стало тревожно и неуютно. Когда я явился с прощальным визитом к принцессе, то был приглашён в зал, предназначенный для подобных случаев, равного ему больше нет, ибо всё там внушает трепет благоговения. Служительницы, которые пребывали здесь ещё во времена государя-отшельника Энъю[90], сами казались божествами, от них словно веяло стариной и благолепием. Они поведали множество историй о делах минувших, и на глазах у них были слезы, а потом они достали тончайше настроенную лютню «бива», и, слушая их игру, я позабыл сей мир и жалел, что эта ночь когда-нибудь кончится, — а о столице уж и вовсе не вспоминал. Вот с этих-то пор и проникся я красотой снежной зимней ночи, и пусть с жаровней под боком, но непременно выхожу на веранду ею полюбоваться. И у вас, я думаю, непременно есть причина любить то или иное время года. А я отныне запечатлел в своём сердце и тёмную осеннюю ночь, когда в непроглядной черноте идёт долгий дождь. Она, пожалуй, не уступит той снежной ночи во дворце принцессы-жрицы, — с этими словами он попрощался и ушёл. Лишь после я подумала, что он так и не спросил, кто я.
На следующий год, в восьмую луну, я опять сопровождала принцессу в императорский дворец, В зале для высших чинов всю ночь музицировали, но я не знала, что там был и тот человек. До утра я не сомкнула глаз в одной из комнат для младших дам, и наконец открыла дверь, которая выходила в узкую крытую галерею, и выглянула — очень интересно было любоваться бледным рассветным месяцем, то ли есть он, то ли нет его… Тут раздался стук деревянной обуви, и появился какой-то человек, который декламировал сутру. Декламировавший сутру остановился возле моей открытой двери и завёл разговор — я что-то ответила, и он вспомнил:
— А, та ночь, когда шёл долгий дождь! Я не забывал её ни на минуту и дорожу ею до сих пор.
Говорить много обстоятельства не позволяли, и я произнесла лишь:
Но отчего?
И что влечёт воспоминанья?
Такой обыденный
Осенний долгий дождь
Стучал по листьям…
Я едва успела договорить, как подошли ещё люди, и я скрылась в глубине комнаты, а вечером этого дня покинула императорский дворец. Поэтому свой ответ на моё стихотворение он передал через известную уже даму, которая в ту ночь была с нами: «Как-нибудь, когда снова будет лить долгий дождь, я хотел бы сыграть для вас на «бива», насколько, конечно, позволит моё умение…» — так он говорил. Это звучало очень заманчиво, и я ждала, когда же выпадет случай, но этого так и не случилось.
Однажды весенними тихими сумерками мы услышали, что человек этот во дворце принцессы, и с дамой, с которой были и прежде, решили выйти из своих покоев, однако всё время приходили какие-то люди, да и в комнатах, как обычно, были дамы, и мы передумали и вернулись к себе. Он, наверное, решил так же — хотел, видимо, спокойно провести вечер, для того и пришёл, а тут оказалось так шумно и людно, что он удалился. Для себя я сложила вот эти стихи, и ими всё закончилось:
На Касима украдкой бросив взор,
Сгорая, отворила двери
И в бухту Наруто гребу —
Рыбак на взморье,
Что на сердце моём ты угадал?[91]
Это был необычный человек, не такой, как другие, серьёзный, не в его характере было выспрашивать, что стало с той, и кто такая эта — он просто ушёл.
Теперь я глубоко раскаивалась в том, что раньше была так беспечна, и горько сожалела, что родители в юности не водили меня на богомолье. Нынче я разом стала и богата, и вольна в решениях, я могла на своё усмотрение заботиться о нашем юном росточке[92], да и о себе. Раз уж горой Микура скопились у меня сокровища, то я укрепилась в мысли о том, что следует побеспокоиться о грядущей жизни в мире ином.
В двадцатых числах месяца «симоцуки» я отправилась на поклонение в Исияма. Густо падал снег, и даже то, что я видела вдоль дороги, казалось очень живописным. Когда же я взглянула на заставу Аусака, то мне вспомнилось, что давным-давно в детстве мы тоже миновали её зимой, и точно так же бушевал тогда ветер.
На Заставе Встреч Аусака
Дует ветер на перевале,
Голос ветра уже я знаю,
Я когда-то его слыхала,
Он и теперь всё тот же.
А когда я увидела величественное здание храма Сэкидзи[93], и мне вспомнилось, что в прошлый раз можно было различить лишь начерно вырезанные контуры лица Будды, я остро почувствовала, сколько миновало с той поры лун и лет. А побережье Утиидэ[94] ничуть не переменилось и выглядело совершенно так же, как тогда.
Мы добрались до места уже в сумерках, сначала вошли в покои для омовений, а затем наконец вступили в пределы главного святилища. Людских голосов слышно не было, только устрашающий свист горных ветров. Я стала молиться и посреди молитвы задремала — во сне мне явился человек, который изрёк: «Из серединного зала пожаловали нам ароматный мускус. Скорее пойди и скажи им об этом»[95]. Я очень удивилась, и только когда сообразила, что это сон, подумала, что, может быть, он принесёт мне что-то хорошее, и всю ночь провела в молитвах. На следующий день опять был сильный снегопад, и я, чтобы развеять уныние, беседовала с сопровождавшей меня дамой, с которой мы сблизились ещё во время службы во дворце. Всего я провела там три дня, а затем вернулась.
На следующий год, двадцать пятого числа десятого месяца, объявлена была церемония высочайшего очищения по случаю Великого Благодарения[96], и об этом много шумели, а я уже начала поститься, чтобы идти на поклонение в храм Хасэ, и решила как раз в этот день покинуть столицу. Близкие говорили мне: «Такое можно увидеть лишь один раз за царствование, даже из глубинки идут люди, чтобы посмотреть на это. В году немало других месяцев и дней — разве не безумство именно теперь уезжать из столицы? Да это же войдет в притчу, все станут о тебе говорить!» Брат был очень сердит на меня, а вот отец моего мальчика позволил мне поступить, как я хотела, и пойти на богомолье: «Как знаешь, как знаешь… Делай, как тебе по сердцу», — и я очень была растрогана его заботой. Те же, кто собирался идти вместе со мной, похоже, больше заинтересовались зрелищем, и мне было их жаль. — Что проку глазеть? А вот паломничество в такой момент непременно зачтется мне и будет отмечено самим Буддой, — так я думала, и, твердо решив ехать, на рассвете следующего дня отправилась.
Когда мы шествовали по Второму проспекту — впереди глашатаи с жертвенными светильниками, свита в белых одеждах, — то во множестве устремившиеся к галереям для зрителей люди, конные, пешие и в экипажах, удивленно спрашивали: «А это что? А эти куда?», — и кое-кто усмехался, а то и вышучивал нас. Когда мы проходили мимо усадьбы начальника дворцовой гвардии Ёсиёри, он как раз отправлялся, чтобы занять свое место на зрительских рядах: ворота были широко открыты и возле них стояли люди. Одни смеялись над нами: «Уж не богомольцы ли? Мало им дней в году!» Но был среди них и разумный человек: «К чему послужит нам то, что мы будем услаждать свой взор? А этих людей, укрепившихся в вере, Будда, несомненно, пожалует своей милостью. Как мы суетны! Заняты зрелищами, а надо бы, как они, молиться», — но только он один был такой рассудительный.
Мы пустились в путь затемно, чтобы не привлекать внимания, а встречных, которые с опозданием тянулись на праздник, мы пропускали, остановившись в воротах храма Хосодзи[97], заодно пережидая, пока рассеется необыкновенно густой туман.
Толпы деревенских жителей, пришедших в столицу полюбоваться зрелищем, казалось, текли сплошным потоком. Все дороги были запружены, и наша повозка, сторонкой прокладывавшая себе путь, вызывала страх и неприязнь даже у несносной глупой ребятни. В самом деле, как это мы отправились в такое время? — думала я, глядя на все это. Однако, неустанно вознося молитвы Будде, в конце концов мы добрались до переправы Удзи[98].
Здесь тоже столпился народ, конечно, все желали плыть на нашу сторону. Люди, которые управляются на лодках с баграми, высокомерно поглядывали на бесчисленное множество ожидающих, а сами не спешили со своими суденышками, стояли, навалившись на весло, положив на голые руки с подоткнутыми рукавами голову, и посвистывали с самым неприступным видом.
Мы не могли переправиться целую вечность, и я внимательно вглядывалась в окружающий пейзаж, ведь именно здесь жили дочери принца Удзи в романе Мурасаки Сикибу[99], и мне было очень любопытно, что же это за место такое, почему именно здесь она поселила своих героинь. Я как раз заключила, что здешние места и вправду хороши, когда наконец-то нас перевезли на другой берег.
Я посетила расположенный в Удзи дворец нашего господина[100], и, разглядывая его убранство, прежде всего подумала о том, что в таком ют дворце жила и дева Укифунэ[101].
Поскольку мы вышли из дома ещё до рассвета, мои люди устали, и мы остановились на отдых в Яхироудзи[102]. Только взялись за еду, как кто-то из провожатых сказал: «А ведь дальше гора Курикома[103], слава о ней идёт недобрая. И солнце уже клонится к закату… Не собрать ли нам все вещи в одно место?» Услышать такое мне было очень страшно. Однако гору мы перешли, и, когда уже подходили к водоему Ниэно, солнце опустилось за вершины холмов. Пора было остановиться на ночлег — и мои люди разошлись на поиски. Но место было пустынное:
— Здесь есть только одна ветхая хижина бедняков… — сказали мне. Что ж, делать нечего, — мы заночевали там. В доме были только двое мужчин оборванного вида, а все остальные, якобы, ушли нынче в столицу.
Ночь мы опять провели без сна, так как эти люди без конца ходили в дом и из дома. Я слышала, как в дальней комнате служанка спросила у них: «Что вы все ходите?», — а они, наверное, решили, что мы уже спим, и говорят:
— А как же? Кто знает, что на уме у этих постояльцев? Унесут еще котел для риса — что мы тогда будем делать? Не до сна — ходим вокруг, стережём… И обидно мне было это слышать, и вместе с тем смешно.
На следующее утро мы двинулись дальше, по дороге зашли в храм Тодайдзи[104], помолились там. Святилище Исоноками[105] и правда показалось мне очень древним, там все очень обветшало.
Ночь мы провели в храме, в деревне Яманобэ. Я была очень утомлена, но все же немного почитала сутры, а потом уснула. Мне приснилось, что я пришла к некоей женщине, невыразимо прекрасной, дул сильный ветер. Заметив меня, женщина улыбнулась:
— Зачем ты явилась? — спросила она.
— Но как могла я не прийти?
— Да-да, ты ведь бываешь во дворце. Тебе полезно будет посоветоваться с госпожой Хакасэ-но Мёбу[106].
Пробудившись, я почувствовала радость и ободрение, и еще более истово стала возносить молитвы.
Переправившись через реку Хасэгава[107], мы в тот же день к вечеру добрались к месту паломничества. После церемонии очищения я вступила в храм и три дня провела в молитвах. Собираясь на рассвете пуститься в обратную дорогу, я задремала, и этой ночью явился служитель из главного храма и как будто бы бросил мне что-то со словами: «Вот ветка дерева суги, знак благоволения бога Инари»[108]. Я проснулась, и оказалось, что всё это был сон.
На рассвете, ещё в темноте, мы двинулись в путь. По дороге нам не встретилось такое место, где бы можно было передохнуть, и мы попросились на постой в хижину на ближнем склоне гор Нарасака. Это был совсем маленький домик.
— Места здесь, кажется, нехорошие. Не вздумайте заснуть! — сказали мне. — Если что, ни в коем случае не поднимайте шума, лежите себе, затаив дыхание.
После таких наставлений я была премного удручена и напугана. Мне показалось, что миновала тысяча лет, прежде чем рассвело. Но вот, наконец, настало утро.
— Это воровской притон. Его хозяйка весьма подозрительная особа, — объяснили мне.
В день, когда дул очень сильный ветер, мы оказались на переправе Удзи, и наша лодка проплывала совсем рядом с расставленными мережами.
Об Удзигава-реке
Плещет волна-молва,
Шум её до меня долетал.
Нынче ж смогла сосчитать
Даже рябь от рыбацких сетей.
События, отстоящие друг от друга на два-три года, а то и разделённые четырьмя, пятью годами, я описываю одно за одним, подряд, и получается, что я без конца ходила на богомолье — это не так, и в моих странствиях случались перерывы.
Весной я затворилась в обители Курама. Вершины гор окутывал туман, вокруг всё было недвижимо.
Очень позабавило меня, когда мне принесли отведать немного корней токоро, выкопанных на горных склонах[109].
Когда мы уезжали отсюда, цветы сакуры все уже опали, и ничего примечательного на обратном пути не было. А вот когда в десятую луну мы снова вернулись, то горы по дороге выглядели много прекраснее, чем прежде. Казалось, что по склонам расстелена парча. Но лучше всего была вода, ручей кипел и бурлил, разбрасывая капли хрусталя.
Добравшись до места и расположившись в покоях для паломников, я любовалась осенними листьями, окроплёнными дождём — ничто не сравнится с этой картиной.
Здесь, глубоко в горах,
Пёстрая ткань листвы
Совсем по-другому ярка,
Точно глубже впитала краску —
Чем окропил её дождь?
Я глядела и не могла наглядеться…
Прошло два года, я опять совершала паломничество в Исияма. Всю ночь лил страшный дождь. «Какое неудобство для путников!» — думала я и слушала шум воды. Потом подняла ставни-«ситоми»[110] и выглянула: яркий свет луны проникал даже на дно ущелья, не было ни облачка, а то, что я приняла за звуки дождя, оказалось шумом потока, струящегося среди корней деревьев.
Река в ущелье гор.
Стремнины шум
Я приняла за дождь,
Так необычно!
Ведь месяц нынче небывало ясный!
Когда я вновь отправилась на богомолье в Хасэ, мне было на кого положиться, не то что в прошлый раз. В пути нас повсеместно привечали, проехать мимо и не зайти никак было нельзя.
В роще Хахасо, что в краю Ямасиро, осенняя листва была и вправду бесподобно хороша[111]. Когда мы переправлялись через реку Хасэгава, мне пришло на ум вот что:
На реке Хасэгава волна
То отхлынет, то снова нагрянет —
Вот и я вернулась сюда.
Веткой суги поданный знак
В этот раз мне явит свой смысл.
Я очень верила в это.
Три дня мы молились, а потом тронулись в обратный путь. На холме Нарасака, в той маленькой избушке, что прежде, в этот раз заночевать было нельзя, уж очень разрослось число наших спутников. В чистом поле соорудили временный кров, там поместились такие, как я, а люди наши заночевали на воздухе. Они расстелили на траве свои кожаные наколенники и прочее снаряжение, сверху бросили циновки, и в таком ненадёжном убежище провели всю ночь до рассвета. Утром их волосы были совершенно мокрые от росы. Месяц на рассвете был необычайно ясный и красивый, такой редко увидишь.
Наш путь неведом,
Но и в небе странствий
За нами следует
Всё тот же, что в столице,
Рассветный месяц.
Положение моё теперь было не таково, чтобы отказывать себе в некоторых прихотях, и я бывала на богомолье в самых отдалённых храмах, порой имея в пути немало развлечений, порой терпя лишения. Для моего своенравного сердца это была и отрада, и утешение.
Печалиться теперь мне было не о чем, и лишь мысли о том, когда же, наконец, мои младшие дети войдут в разум[112] и я увижу их в достойном звании, не давали мне покоя, заставляя торопить течение месяцев и лет. Что же до него, моей опоры[113], то я желала всем сердцем, чтобы ему уготована была радость встать вровень с людьми сановными, на это я очень надеялась.
В прежние дни была одна дама, с которой мы очень сблизились — день и ночь писали друг другу стихотворные послания. Хотя это было давным-давно, мы и потом не прекращали обмениваться письмами, пусть и не так часто, как когда-то. Но теперь она стала женой наместника провинции Этидзэн[114] и вместе с ним уехала из столицы. От неё не доходило ни звука, я не выдержала и послала с оказией весточку:
Друг другу мысли поверяя,
Хранили мы наш огонёк.
Теперь угас он,
На просторах Коси
В снегу глубоком утонул[115].
А она в ответ:
В Сираяма — Белых горах[116]
Под снегами укрытый,
Даже камушек самый малый
Потаённые думы хранит —
Так разве угаснуть огню?
В первые дни третьей луны я отправилась далеко в Западные горы. Втайне от людских взоров, под покровом лёгкой дымки, тревожа душу своей прелестью, привольно и буйно цвела там сакура — лишь цветы и цветы крутом.
Далёко отсюда жильё,
В этакой глухомани
Горной тропой
На цветы поглядеть
Ни один не идёт человек.
Когда мои семейные дела разладились, я затворилась в Удзумаса. От дамы, с которой мы часто беседовали во дворце, пришло письмо. Я как раз сочиняла ответ, когда послышались удары колокола, и я написала:
Так всё переплелось —
О, эти страсти мирские!
Нет забвенья от них.
Колоколам предзакатным
С трепетом я внимаю.
При дворе принцессы, в этой безмятежной светлой обители, было нас трое дам, душами сродных, и мы часто беседовали. Как-то вернувшись домой, я на следующее утро не знала, куда себя деть, так мне их не хватало, и я написала этим двоим:
На пенных скалах прибоя
Враз рукава намокнут —
Знаю это, но вы,
С кем вместе волной накрывало,
Мне оттого лишь дороже.[117]
Мне ответили:
На каменистом взморье
Сколько мы ни искали,
Нет ни ракушки — напрасны
Были труды рыбачек,
Лишь рукава солоны.[118]
И ещё одна дама так написала:
Если бы не росла
В бухте морская трава,
Что зовут мирумэ — «встреча»,
На пенных скалах рыбачка
Не ждала бы у моря погоды.[119]
Одна особа, с которой вот так же мы были душевно близки и всегда поверяли друг другу печали и радости этой быстротечной жизни, теперь уехала в провинцию Тикудзэн[120]. Некоторое время спустя, когда на небе взошёл особенно яркий месяц, я вспомнила, как такой же ясной ночью мы встретились с ней во дворце и не смыкая глаз до рассвета любовались луной. С неясностью предаваясь этим воспоминаниям, я уснула, и мне словно наяву привиделось, будто мы снова с нею вместе во дворце. Я так обрадовалась, что пробудилась — это оказался только сон. Луна уже касалась гребня гор. «Уж лучше бы не просыпаться!»[121] — и обращая взор к месяцу, я сложила
Растаяли грёзы,
В постели бессонной
Плыву я рекою слез.
Неси же весть о тоске моей,
На запад идущий месяц!
Мне нужно было осенью поехать по делам в Идзуми[122]. После Ёдо[123] дорога была так красива, столько было интересного, что описать это у меня не хватит слов. Когда мы остановились на ночлег в Такахама, вечер был очень тёмный, и в густых сумерках слышался плеск от вёсел. Сказали, что это лодка певичек. Мои люди заинтересовались и поманили их пристать к нашему борту. Издали, при свете факелов, артистка выглядела изысканно, когда в своём кимоно с очень длинными рукавами пела, прикрывая лицо веером.
На следующий день, когда солнце уже заходило за кромку гор, мы добрались до бухты Сумиёси[124]. И небо, сплошь затянутое туманом, и верхушки сосен, и гладь моря, и берег с набегающими волнами были столь прекрасны, что никакой рисунок не смог бы этого передать.
Как ни скажи,
С чем ни сравни,
Это едва ли опишешь —
Вечер осенней порой
В бухте Сумиёси.
Наша лодка уплывала прочь, а я, обернувшись назад, всё глядела и никак не могла налюбоваться.
Когда зимой мы возвращались в столицу, то садились на лодки в бухте Оцу[125]. Как раз в тот вечер поднялся ветер с дождём и так разбушевался, что казалось — скалы сдвинутся с места. Ударила гроза, волны с шумом бились о берег, неистово дул ветер. Всё это наводило ужас, и мне казалось, что жизни настал конец. Лодки наши втащили на высокое место, и там мы ждали рассвета. Утром дождь утих, но ветер всё так же дул, и плыть на лодке было нельзя. Пути нам не было, и мы оставались на том холме пять или шесть дней.
Наконец, утомившись, немного ослабел и ветер. Я приподняла навес лодки и выглянула вечерний прилив прибывал прямо на глазах, и пронзительный крик журавлей над заливом бередил душу.
Пришли здешние люди, они сказали:
— Если бы вы той ночью отплыли из бухты и попытались пристать в Исидзу[126], от этого судна не осталось бы и следов!
Страшно было услышать такое.
А если бы в бушующее море,
Опередив грозу,
Ушёл корабль?
Как без следа исчезли волны в Исидзу,
Растаяла бы я?
Жизнь моя складывалась так, что сердце не отпускали тревоги — то одно, то другое. Вот и служба во дворце: если бы я с самого начала безотлучно была при дворе, наверное, всё было бы иначе, но я являлась лишь от случая к случаю — едва ли из этого могло выйти что-нибудь стоящее. Годы мои всё прибавляются — пристало ли равняться с молодыми? — думалось мне. Да и телесные недуги умножились, теперь даже на богомолье я не могла ходить столько, сколько мне хотелось бы. Оставила я и бдения в дальних обителях, которые прежде время от времени совершала. Предчувствуя, что жить осталось недолго, я ложилась и вставала с мыслью о том, как бы устроить будущее моих малолетних детей, пока сама я ещё с ними, в этом мире.
Продвижение мужа по службе, ожидаемое нами с большим нетерпением и надеждой, решилось осенью, но вопреки нашим помыслам, назначение было в очень отдалённую провинцию[127], что разочаровало нас несказанно. Но мне объяснили, что это не дальше провинции за восточным трактом, где я бывала с отцом, и волей-неволей я спешно принялась готовить всё к отъезду.
«Выход из ворот» был назначен на десятый день восьмой луны, из дома дочери моего мужа[128], она совсем недавно туда переселилась. Нам не дано знать будущее, и в те дни у нас было очень оживлённо и весело, много людей приходило, было даже шумно.
Уезжали двадцать седьмого числа, сын тоже ехал с отцом. В нижнем одеянии алого шёлка, в двустороннем кафтане, в тканых из лиловой парчи шароварах, при мече, он следовал за отцом, который также нарядился в голубые шаровары и охотничий кафтан. Возле крытой галереи они оседлали своих коней.
После шума и сутолоки отъезда я чувствовала себя точно потерянная, не зная, за что взяться. Теперь уже мне было ведомо, что путь их лежит не очень далеко, и я не тревожилась так, как это бывало прежде, поэтому когда вернулись провожавшие их люди и рассказали, что отъезд привлёк всеобщее внимание своей пышностью и что над отъезжавшими вспыхнул необыкновенно большой огонь «хитодама»[129], который поплыл в сторону столицы, я решила, что он имеет отношение к кому-то из свиты. Мысль о том, что это очень дурной знак, совершенно не приходила мне в голову.
Отныне у меня не было других забот, кроме той, чтобы поднять на ноги младших детей.
На следующий год в четвёртую луну муж вернулся, мы были вместе лето и осень. Двадцать пятого числа девятого месяца он заболел, а пятого числа десятого месяца его не стало. Я была как во сне, за всю мою жизнь я не переживала подобного. Вот оно, отражение в зеркале храма Хасэ, та тень, распростершаяся на полу в рыданиях! А отражение, что сулило радость, так и не сбылось. И отныне ему уже не суждено сбыться…
Двадцать третьего числа ночью дым погребения без следа растаял в облаках. Воспоминания о том, как тогда, осенью, я любовалась нарядным сыном, следовавшим в свите отца, мешались с нынешней картиной: в чёрном-чёрном одеянии, со скорбной траурной накидкой поверх, сын шёл за катафалком, плача и плача…
Не подберу, с чем сравнить моё состояние, но мне казалось, будто я заблудилась в снах, и как знать — может быть, покойный видел меня в этот момент?
Если бы с ранних лет я не влеклась душою лишь к бесполезным сочинениям и стихам, если бы с утра до вечера помнила о молитве, совершала обряды, возможно, мне не пришлось бы увидеть эти сны тщеты земной. Во время моего бдения в храме Хасэ было мне сказано: «Веточка сути из храма Инари», — эту веточку дали мне не зря. Надо было тут же, не откладывая, совершить паломничество в Инари — тогда, быть может, всё сложилось бы иначе! Многие годы толкователи разъясняли мне, что в моём сне слова: «Молись богине Аматэрасу!» — сулят будущность кормилицы высочайших особ, жизнь во дворце, покровительство императора и императрицы, однако ничего из этого не сбылось. Лишь печальное отражение в зеркале оправдалось в точности — и горько это, и досадно…
Видно, такой уж я родилась — никогда не получалось в жизни по-моему, ничего достойного я не сделала, а поток влечёт всё дальше…
Да, жизнь земная быстротечна и хрупка, но мы живём! Со страхом гляжу я вперёд — неужели и в том, ином мире всё будет не так, как грезится? Лишь одно даёт мне надежду — тринадцатого числа десятого месяца, на третий год Тэнки, я увидела во сне Будду Амида[130], стоящего в саду перед нашим домом. Он не был виден отчётливо, его словно отделяла от меня туманная пелена, и, лишь напрягая взор, можно было разглядеть, что Будда восседал на лотосовом троне, возвышающемся на три-четыре сяку от земли, а ростом он был около шести сяку. От него исходило золотое сияние, и одну длань он словно бы простирал ко мне, а другой делал магический жест. Для всех остальных он был невидим, я одна его лицезрела, и трепеща в благоговении, не смела придвинуться поближе к краю своей ширмы, чтобы лучше его разглядеть. Глас Будды возвестил: «Итак, ныне я возвращаюсь, а в следующий раз приду за тобой», — но лишь я одна могла внимать этим словам, другие люди их не слышали. Когда я это поняла, то очень удивилась и сразу же очнулась от сна — это было четырнадцатого числа. Этот сон один даёт мне веру в грядущее.
Мои племянники прежде жили в одном с нами доме[131], мы виделись с ними и утром, и вечером, но после тех печальных и скорбных событий они разъехались кто куда и совсем не показывались. Как-то в безлунный тёмный вечер мой племянник из Рокухара[132] вдруг навестил меня. Это было так необычно, что у меня вырвалось:
Ведь сегодня месяца нет,
И темна сгущается ночь
Над вершиной Покинутой Старухи,
Над горою Обасутэ —
Так зачем ты сюда пришел?»[133]
От дамы, с которой мы были очень дружны, после всего, что случилось, не пришло ни единой весточки.
Уж не подумала ли ты,
Что в этом мире
Среди живущих больше нет меня?
Горюя, плача и терзаясь,
Я всё еще живу…
В десятом месяце луна была необычайно яркой, а я, глядя на нее, плакала и плакала.
Беспросветно,
Пасмурно в душе,
Но и сердцу, ослеплённому слезами,
Видится сиянье это —
Лунный лик!
Прошли месяцы и годы, но стоит мне вернуться к тем дням, похожим на сон, как сердце приходит в смятение, в глазах темнеет, и всё, как было, отчётливо вспомнить я не могу и теперь.
Все разъехались, а в старой усадьбе осталась я одна, и в ночь, когда тоска и тревога не давали мне заснуть, я написала той, от которой давно не имела вестей:
Зарастает двор,
С полынь-травы
Некому росу отряхнуть.
Люди не приходят сюда,
Плачу в голос я, не стыдясь.
Она была монахиня и ответила:
Двор, полынью заросший —
Это ведь мир людей,
Загляни же, попробуй,
В сад отринувших тщету —
Только травы и травы!