ВСПОМИНАЯ САШУ ЧЁРНОГО



Николай Станюкович «Саше Черному не было места в стране, населенной персонажами Зощенко»

Возблагодарим судьбу за то, что, кроме писателей, бесстрашно углублявшихся в пучины подсознательного и предрасполагавших нас к «великим падениям», своего рода трамплинам для свойственных только нам (?) «вознесений духа», — «на ниве российской словесности» произрастали и менее ядовитые злаки.

Порадуемся тому, что, кроме обличительного хохота, обезображенного конвульсией страдания, над русской землей раздавался и добродушный смех — излечивающий раны и возвращающий нам необходимую для душевного здоровья способность смеяться до слез, а не только «сквозь слезы»…

К сожалению, страсть к самоистязанию, в особенности присущая глубокомысленным критикам, которые и слова в простоте не скажут, всегда выдвигала вперед смех-обличение и брезгливо проходила мимо искрящегося и, как хлебный квас, шибающего в нос веселого смеха писателей — певцов народного быта, преисполненного и по сей день неистребимой бодрости. А между тем иной коротенький анекдот, бесхитростно, но верно переданный, заключает в себе такой заряд веры в то, что нас — русских — «Бог не выдаст, свинья не съест!», такое спокойное самоутверждение и самоуважение, которых мы не найдем в велеречивых высказываниях многих писателей, чьи имена почтительно сопровождаются титулами «наш известный», «общепризнанный» и т. п.

Это не значит, что писателей-юмористов не читают, но их популярность кратковременна и их книги редко переживают их авторов.

К числу таких несправедливо забытых принадлежит и наш современник — Саша (Александр Михайлович) Черный. Но все, кто имел счастье знать его лично, что выпало и на мою долю, никогда не забудут этого преисполненного любви к нашей старой России, наблюдательного, тонкого и умного человека.

За год до его смерти я, тогда еще совсем молодой человек, на летних каникулах в достопамятном русской эмиграции «Ла Фавьере», на Средиземноморском побережье, любил сумерничать в его обществе, наслаждаясь его богатыми воспоминаниями.

В те времена мечта о скором возвращении в освободившуюся Россию жила еще во многих сердцах, и мне запомнился один прекрасный летний вечер, над тихо плещущим морем, когда, наслушавшись Александра Михайловича, я перебил его попыткой перевести беседу с прошлого на будущее — наше русское будущее.

Саша, со светлой и грустной улыбкой, остановил мои восторженные бредни.

— Нет! — сказал он. — Что бы ни случилось, я не вернусь обратно, потому что моей России более нет и никогда не будет!!

И. может быть, только теперь, в старости, перечитывая его «Солдатские сказки», я до конца понял, что милому, кроткому, лукаво-улыбчатому насмешнику Саше Черному не было места в стране, населенной персонажами Зощенко. Как не похожи его простые, смекалистые, защищенные от уныния крепким словцом и лукавым смешком русские солдаты на придурковатых, забитых «советских граждан» Зощенко, как несхож беззлобный смех над невозможными положениями, создаваемыми жизнью, с жестокой насмешкой над человеком, у которого отнято право на свою мысль, свою веру и даже на свое русское имя…

Писателей-юмористов немного. Дар подмечать смешные стороны жизни, способность заразительного смеха, не переходящего в досужее зубоскальство (зачастую выдаваемое за юмор), — драгоценнейшее качество, а когда оно усилено доброжелательством, любовью к миру — человеку, ребенку, животному — и освещено ясным разумом, то между писателем и читателем дружественная близость и понимание возникают, как говорится, «с полуслова».

Всем этим Саша Черный обладал преизбыточно, и его любили, а «Солдатские сказки», надо надеяться, оживят это чувство и многим помогут снова пережить свою молодость и воскресить образ ее верного спутника — русского солдата.

Может быть, кое-что в этих «сказках» и присочинено, но основное в них — подлинно народное творчество в верной передаче писателя.

Во время Первой мировой войны Александр Михайлович был прикомандирован к большому военному лазарету. Он должен был вести списки раненых, писать для них письма в деревню и… извещать семьи о смертях.

Таким образом, ему пришлось близко соприкоснуться с русским солдатом, притом с солдатом страдающим, одиноким на своей койке, жаждущим раскрыть душу, а иногда, накануне смерти, и высказать себя до конца; а если выздоравливает, то и покалякать в вечерний час: рассказать ласковому лазаретному чиновнику были и небылицы, эпизоды военной жизни, приправленные фантазией.

И русский солдат не мог бы найти лучшего, более внимательно-благожелательного слушателя, а подчас забавника — несравненного мастера анекдота, чем Саша Черный.

Став его душеприказчиком — хранителем частицы отлетевшей души, запечатленной в лежащей передо мною книге, — Саша Черный воплотил в своих сказках образ русского солдата, его лукавую хитринку, находчивость, верность, его своеобразное понятие о должном и недолжном — словом, все то, что было неписаным «кодексом чести» русского простолюдина. Сказки написаны удивительно сочным, выразительным языком, который, вследствие общения рядового со старослуживым унтером, с вольноопределяющимся, наконец, с офицером, далеко ушел от говора глухой деревенщины и. наряду с местными словечками, пестрел городскими выражениями, а иногда и перлами писарской солдатской аристократии. Это подлинная живая речь, чуждая лженародной орнаментировки в стиле «Ах ты гой еси, добрый молодец!», к которой прибегает большинство писателей, пытающихся вывести героя «из народа», но неспособных говорить его языком.

Во всех шестнадцати рассказах книги элемент сказочности, фантастики естественно выходит из самых простых бытовых положений, и потусторонняя сила представлена не генералом преисподней — дьяволом, и не ее офицерами — чертями, а «нижними чинами — «колдунками», домовыми и, конечно, русалками — сильно смахивающими на швеек и горничных — «просто мед на рессорах»!.

Появление этих насельников наших водяных мельниц, чердаков и приусадебных прудов ничуть не удивляет русского солдата — старые соседи, — и он умудряется обдурить эту захудалую нечисть и с ее помощью обделать свои делишки.

Саша Черный был одним из талантливейших сотрудников незабвенного «Сатирикона» и, конечно, говоря устаревшим, но до сих пор общепринятым языком, принадлежал к «левому» лагерю, но его сатира никогда не переходила в злостное издевательство, ему всегда было свойственно чувство меры и пределов морально дозволенного. Это и выделяло его из группы обличителей, вместо краски мазавших дегтем ворота отчего дома.

Но мало того, война раскрыла Саше Черному глаза на подлинную Россию и навсегда излечила от безответственного критиканства. Его доброе сердце и светлый ум обнаружили добротность и красоту ткани народной жизни. Он понял великую ценность бытового уклада нашего народа и сумел в «Солдатских сказках», избегнув слащавости и фальши, показать подлинные отношения между солдатом и офицером, ту жизненную спайку, которой держалось наше Отечество, и тем самым разоблачить предательство бессовестных агентов революции.

Теперь, когда свидетели русской дореволюционной жизни, один за другим, уходят со сцены и живая память уже не говорит новым поколениям о подлинной России, книга Саши Черного служит великолепным свидетельством здоровья, бодрости и задорной самоуверенности, одушевлявшей русский народ еще накануне катастрофы.

В этой книге писатель-юморист вырастает в обладающего юмором бытописателя.

Разница существенна: рассказы ведутся в спокойном повествовательном тоне, в них рассыпаны, мимоходом, целые сокровища бытовых подробностей, позволяющих почувствовать вкус, запах, цвет ушедшей жизни, — и вдруг, как в фокусе, в одной фразе, даже слове, повествование взрывается смехом.

Это свойство Александра Михайловича, который и в жизни не походил на «присяжных остряков», людей угрюмых и истощенных своим смехотворчеством, живо припоминается пишущему эти строки и воскрешает старые годы: Фавьер и удивительную публику, в нем собиравшуюся.

В 1929 году мне впервые удалось вырваться из парижских рабочих будней и провести счастливый месяц в Ментоне. В те времена там осело немало русских, и мы с женой получили сдававшуюся на сезон квартиру русской дамы, носившей, впрочем, громкую иностранную фамилию. Владелица квартиры с замужней дочерью перебирались на это время в окрестности — в балаганчик при курятнике, а муж молодой аристократки, служивший механиком, проводил ночи в одной из чинящихся машин. В Ментоне дамы появлялись редко и то по особому случаю.

Помнится, пригласили их на свадьбу, и они ворвались к нам в страшной спешке — необходимо было найти для торжества брачный наряд дочери. Взволнованно картавя и, без видимых причин, лобызая в суматохе мою жену, они принялись за поиски.

С героическим усилием был вскрыт монументальный платяной шкаф, и тогда, от притока свежего воздуха, на пол низверглась мумия кружевного чуда швейного искусства. Когда же густая туча моли рассеялась, выяснилось, что от драгоценного наряда уцелело одно декольте.

Удивились только мы.

— Постой! — воскликнула мать. — А прелестное платьице, которое ты только раз надевала на крестинах Коко? Еще покойный папа устроил мне ужасную сцену — будто мы растратчицы!

— Да, кажется… Но постой, где же оно?

— Оно, оно… Да, конечно же, под шкафом! Я куда-то спешила, а этот ужасный шкаф никогда не раскрывается…

И действительно, «растратчицы» наряд из лучшего мезона извлекли, но… нужно ли договаривать?

А время шло. и заменить призраки былой пышности не было возможным… Делать нечего, расстроенная дочь с легким стоном склонилась в мои, поневоле раскрывшиеся, объятия, но сейчас же оправилась и бросилась через улицу в гараж предупредить мужа.

Бывший лейтенант российского флота, плотный, медлительный и невозмутимый, как раз успевший выбрить. перед автомобильным зеркальцем, правую щеку, узнав, что на свадьбу ехать не придется, вздохнул с явственным облегчением, утер напрасно взмыленную левую щеку механической тряпкой и нырнул под машину…

Великосветская свадьба состоялась в ущербленном составе.

С грустью оставив лучшее общество Ментоны, где на главной площади красуются великолепные конные статуи русского скульптора Лансере, изображающие соколиную охоту, а над городом, на старинном кладбище, целые аллеи наших восьмиконечных крестов осеняют вечный сон старой знати, — в свое время туберкулезных больных отправляли к морю и солнцу, где они угасали, — мы возвращались в Париж.

В окнах вагона промелькнули яркие, будто перекрашенные щедрым художником виды французской Ривьеры.

Вот Тулон: яхты — нарядные игрушки, утюги-дредноуты и пузатые корыта рыбацких барок. На вокзале веселые группы отпускников-матросов со смехом, с шутками втискиваются в вагоны. Минуя наше купе, топоча по коридору и без нужды стукая о стены своими металлическими сундучками, они оседают в соседнем, почти пустом.

Поезд трогается, но еще долго слышится возня, чмоканье откупориваемых бутылок, и ветерок — все окна и двери открыты настежь — доносит кисловатый запашок «пинара»…

Жена выходит в коридор, чтобы еще раз насладиться то появляющимся, то исчезающим морским простором.

— Ты знаешь, — говорит она, вернувшись, в радостном волнении, — в матросском купе, в уголке сидит, совсем задавленный, Саша Черный. Зови его сюда, на свободное место.

Знакомы мы не были, только раз в давке у буфета, на каком-то литературном вечере, нам его указали, но жена не сомневалась нисколько.

У матросов дым стоял коромыслом, накурено до синевы, бутыли то и дело закидывались над развеселыми головами, а воспоминания о покинутых «дамах» и предвкушение атаки парижанок могли б заполнить не одну главу специальных «романов»…

Единственный, несколько ошеломленный свидетель этого коллективного творчества, в молодых и необыкновенно живых глазах которого светилась и подавляемая досада, и явная насмешка над своим незавидным положением, а на губах играла улыбка — «попался, брат! и так до самого Парижа!!» — был, ну, конечно же, Саша Черный. Какие могли быть сомнения? Такие лица бывают только у русских интеллигентов, и в особенности у наших питерских…

Что-то необыкновенно милое, чистое было в этом сохранившем молодость лице, увенчанном облаком легких, курчавившихся, совершенно седых волос, еще резче выделявших черноту бровей и короткой ниточки усов.

— Вы — Саша Черный?

— Да.

— Пойдемте, у нас есть место.

Со вздохом облегчения, но без всякого удивления Саша Черный, захватив свой небольшой, поношенный, но добротный чемоданчик русской работы, последовал за мною.

В Париж мы приехали уже друзьями и в немногие оставшиеся ему годы проводили каникулы вместе, в благословенном Фавьере, обратившемся после войны в шумный курортный поселок, а тогда состоявшем из немногих русских дачек под соснами у моря, на великолепном песчаном пляже которого собирались и разбредались вдоль берега десятка два-три русских фигур — подлинное раздолье!

Саша и Маша Черные, с длинношерстым фоксом Микой (Саша любил, держа его за задние лапки, перекинуть через плечо и бродить с ним под соснами, приговаривая: «Мушка, Мушка…»), проживали вначале вместе с Билибиными и нами на даче Милюкова.

Куприн ютился в сарайчике для рыбацких лодок на самом берегу. Тут же поблизости проживал милый старик Соломон Крым, бывший председатель Крымского правительства, автор книжки сказок, вдохновленных татарским эпосом, а в эти времена обратившийся в официального «дегустатора» вин, великим знатоком которых он — крымский винодел — почитался издавна.

С многочисленной и пестрой семьей, в своей дачке, отдыхал здесь и крупный ученый, а вместе с тем и взрослый ребенок, добрейший проф. Метальников. Рядом прилепилась на склоне приземистая дачка полковника Белокопытова, когда-то владельца великолепного имения на Украине с домом-дворцом, сказочным парком, фотографии которых у него чудом сохранились. Этот стройный величественный старик, брат чудесной старушки художницы — вдовы Мечникова, имел обыкновение при приезде любимых им дачников, к которым я имел честь принадлежать, подымать над домом, на высоком шесте, русский флаг, и когда, перевалив холм, отделяющий бухту Фавьера от низменности Лаванду, я охватывал взором русские дачки и трепещущий над ними трехцветный флаг, мне казалось, что я вернулся домой…

Интересно, что французские власти, желая придать свободной русской колонии привычные им формы, официозно почитали полковника Белокопытова нашим мэром и направляли на его имя все официальные бумаги общего значения.

В Ла Фавьер наезжали и поэты: Борис Поплавский, который предавался на пляже атлетическим упражнениям с гирями, вернее, с одной гирей, заменяя недостающую консервной банкой, наполненной песком, Вадим Андреев и Антонин Ладинский, бывали и другие, художники, ученые — всех не перечислишь. Одним из пионеров этого обретенного рая и подлинной душой нашего общества был Саша Черный.

Его очаровательная простота, его понимание того, как нужен всем этот отдых, и умение помочь людям забыть тяготы жизни за веселой беседой, за стаканом вина, умение попотчевать неисчерпаемым запасом анекдотов и заставить посмеяться даже тех. кто отвык улыбаться. — все это побуждало «фавьерцев» искать его общества и… почувствовать, как личное горе, его неожиданную и преждевременную кончину — Александру Михайловичу едва перевалило за пятьдесят лет.

Сашу Черного поразил солнечный удар на лесном пожаре, куда он. конечно, прибежал одним из первых. Надо сказать, что летом он всегда носил старинное канотье. в котором даже и купался, а тут впопыхах тушил пожар с обнаженной головой. Возвращаясь домой, почувствовал себя дурно, на час-другой благодаря любовному и опытному уходу Маши — русской сестры милосердия, как будто оправился, но удар повторился.

Нести его гроб надо было далеко, по крутым склонам до дороги, где стояла черная колесница, запряженная одной древней клячей.

Несли князь Лев Оболенский, Ладинский, Билибин, пишущий эти строки, сменяясь с другими. Священника ко дню похорон выписать не удалось, но у нас составился хороший хор, сопровождавший шествие до самой могилы: на кладбище Лаванду прах Саши Черного опустили в землю под панихидные песнопения… Он был похоронен с русской истовостью, за его гробом не шло ни одного равнодушного, мечтающего об окончании «церемонии».

Дай Бог каждому из нас к концу жизни заслужить такую любовь.

Саша Черный обладал удивительным душевным равновесием. Его не сломили ни сознание невозвратимое™ его России, ни изгнание, но живая память о родине, сознание нашей общей перед нею вины его никогда не оставляли, и мы закончим его же стихами — стихами о России:

Прокуроров было слишком много!

Кто грехов Твоих не осуждал?

А теперь, когда темна дорога,

И гудит — ревет девятый вал,

О Тебе, волнуясь, вспоминаем, —

Это все, что здесь мы сберегли…

И встает былое светлым раем.

Словно детство в солнечной пыли…

Андрей Седых Ему было всего 52 года…

В стихах Дон Аминадо был лиричен. Его проза напоминала удары рапиры. У Саши Черного никогда не было этой заостренности фразы. В нем поэт всегда пересиливал сатирика и юмориста, в особенности в последний, парижский период его жизни.

Из России Саша Черный приехал в Париж уже знаменитым «сатириконцем». Кто еще до революции не знал и не декламировал его очаровательных, остроумных стихов:

Мать уехала в Париж…

И не надо! Спи, мой чиж.

А-а-а! Молчи, мой сын.

Нет последствий без причин.

Черный гладкий таракан

Важно лезет под диван.

От него жена в Париж

Не сбежит, о нет, шалишь!

Множество веселых и сатирических стихов было им написано в России. А в Париже Саша Черный как-то изменился, стал глубже и все больше начал уходить от сатиры и юмора в область чистой лирики. Был он Поэт с большой буквы, но в романтический плащ не драпировался, поэтических поз не принимал, и если писал о Пегасе, то его Пегас был симпатичным лохматым коньком, очень приятным, своим, близким.

Познакомились мы в Париже. С Александром Михайловичем было всегда уютно, но очень быстро я почувствовал в нем два противоречивых начала — периоды грусти сменялись веселым, благодушным настроением, и он по праву мог о себе писать:

Солнце светит — оптимист.

Солнце скрылось — пессимист.

Он часто приходил в редакцию «Последних Новостей». Устраивался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча наблюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в чем-то был виноват, скорее переводил разговор на другую тему. И наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего резкого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные, всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:

— Как странно: вот вы — Седых, а черный. А я — Черный и совсем седой.

Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих друзей. Без улыбки не мог рассказывать о похождениях своего верного друга фокса Микки. Фокс был презабавный — половина головы черная, половина белая, и он был умница — понимал каждое слово своего хозяина. Были у Микки свои обязанности. Каждое утро, в половине восьмого, он садился в передней у двери и не сводил глаз со щелки у пола. Проходили минуты, Микки не двигался и только постепенно от нетерпения и внутреннего волнения начинал дрожать всем телом… Наконец, часов в восемь, консьержка, разносившая почту, начинала просовывать в щелку номер «Последних Новостей». Сначала показывался кончик сложенной газеты, потом больше… Наконец наступал блаженный момент: Микки хватал газету зубами и стрелой летел в спальню, прыгал на постель Александра Михайловича и с торжеством подавал ему номер. В конце концов песик дождался и литературной известности. Саша Черный начал печатать «Дневник фокса Микки». Оказалось, что Микки прекрасно разбирается в политических вопросах и может давать недурные советы людям. Мы были знакомы еще в тот период, когда он подписывался «Саша Черный». А потом вдруг что-то случилось и он стал подписываться «А. Черный». Я спросил почему, и он насмешливо ответил:

— Какой же я теперь Саша? Уже подрос… И так всякий олух при встрече мне говорит: здравствуйте, Саша! Буду называться Александром Черным.

Так и осталось. Все, что писал А. М. Черный, было свое, оригинальное, ни на кого не похожее, но жить было трудно, — из «очарованного странника» поэзии он вдруг превратился в странника настоящего, в эмигрантского писателя, морально растерянного, материально необеспеченного.

— Неправильная у вас биография, — сказал ему однажды Дон Аминадо. — Непростительная это ошибка — не иметь ни родины, ни квартиры, ни портрета Алексея Максимовича Горького с собственноручной надписью.

Но все же, с годами, некое подобие прочной жизни наладилось. Саша Черный много работал и лелеял мечту:

Жить на вершине голой.

Писать простые сонеты

И брать от людей из дола

Хлеб, вино и котлеты…

И вот эту свою скромную мечту он наконец осуществил. На юге Франции, в местечке Фавьер, среди виноградников и зеленых холмов Прованса, он купил себе скромный домик — последнее свое пристанище. Посадил вокруг десяток деревьев, собственноручно сколотил две скамейки — а вдруг сюда вечером придут влюбленные и захотят посидеть в тишине и одиночестве?.. Отсюда, с вершины холма, открывался вид на море, на зеленые виноградники Прованса, на обожженный солнцем Эстерель.

Здесь он гулял со своим Микки жарким, солнечным днем 5 августа, когда вдруг раздались крики «Пожар!». На соседнем участке загорелся лес… Страшные лесные пожары случаются в этих местах. Эстерель горит каждое лето. Паровозная искра или брошенная на землю папироса уничтожает тысячи гектаров леса. Мгновенно вспыхивает сухой вереск, с треском загораются смолистые сосны, и начинает бушевать всеуничтожающий огонь, оставляя позади себя только обездоленную черную землю, покрытую золой, да обугленные пни деревьев… Александр Михайлович бросился тушить, и, к счастью. огонь быстро удалось забросать землей.

Вернулся он домой усталый, прилег отдохнуть, и у него случился сердечный припадок, а через полчаса Саша Черный умер.

Ему было всего 52 года.

Через сорок пять лет после смерти Саши Черного обнаружили, что могилы поэта на кладбище Лаванду, где он был похоронен, больше не существует. Концессия на могилу не была вовремя продлена, и администрация перепродала место на кладбище… Нашлась добрая душа — Валентина Волгина, собрала нужные средства, и в центре кладбища установили памятную мраморную плиту, на которой выгравировано:


Поэту и писателю 

САШЕ ЧЕРНОМУ 

1880–1932 

с любовью

русские во Франции


Александр Бахрах По памяти, по записям…

Может быть, психологи смогли бы ответить на вопрос, почему писатели и поэты-юмористы сплошь Ха рядом оказываются людьми сумрачными, нелюдимыми, завзятыми неврастениками? В этом отношении только подтверждал правило прославленный когда-то сатирик Саша Черный. Его стихи в свое время знала наизусть чуть ли не вся читающая Россия; в своих речах их цитировали думские депутаты и в защитительных речах передовые присяжные поверенные, хотевшие огорошить присяжных своей «близостью» к современной литературе. А Маяковский, хоть и казавшийся ему чуждым, но многое от него позаимствовавший, в своей лаконической автобиографии обмолвился: «Поэт почитаемый — Саша Черный». По свидетельству близких. Маяковский способен был подолгу на память декламировать сатиры Черного.

Но времена меняются… Когда я с ним познакомился, волосы его уже были обведены серебряной краской, от его былой ядовитости не оставалось и следа, а глаза его точно источали грусть. Всем его неприхотливым обиходом — распорядком его дня, его хозяйством, да если судить по кое-каким беглым впечатлениям, им самим и его музой по-диктаторски заправляла его жена — пресловутая Марья Ивановна, которую все втихомолку именовали «Машей Черной», а люди более почтительные «Марьей Ивановной — Сашей Черной».

Она без устали и без передышки сновала по Парижу, давала уроки, выполняла чьи-то деловые поручения, продавала книги своего мужа, выискивала для них издателей. А было это дело нелегким… Она подлинно опекала мужа — стряпала для него, одевала его и обувала, ходила за ним как нянька и каким-то почти чудодейственным образом, только благодаря своей природной настойчивости и энергии, сколотила кое-какие деньжата, позволившие ей приобрести домишко «на курьих ножках» в одном из поселков средиземноморского побережья, облюбованном и почти колонизированном русскими парижанами.

В эти годы сам поэт, почувствовавший, что продолжать именоваться Сашей уже не вполне приличествует его возрасту, окраске его поредевшей шевелюры и его репутации, решил видоизменить свой псевдоним, из которого, казалось ему, он «вырос», как из коротких штанов. «Сашу» он решил заменить «Александром». Но измена уменьшительному имени не принесла ему удачи. «А. Черный» не звучало — и потому, собственно, не привилось.

Когда-то я спросил его: «Александр Михайлович, почему вы в свое время окрестили себя «Сашей»?» Он кисло улыбнулся (улыбка его всегда была кисловатой) и пояснил: «Почему я так придумал, сам не знаю. Это было в сумасшедшем 905-м году. В недолговечном журнальчике «Зритель» я опубликовал стихотворение, названное мной «Чепуха». Подпись «Саша» была под ним как нельзя кстати, а стихотворение имело громкий успех. Так и пошло. Но знаете, этот «Саша» мне много горя доставил: еще в Петербурге каждый встречный-поперечный фамильярно окликал меня «Саша», да и тут — столько времени прошло — каждый недоросль пристает с этим «Сашей». А менять имя трудно и, главное, хлопотно. Между тем, хоть я про себя и написал, что «я прилежнее пчелки и ленивее совы», но правильно только то, что относится к сове!»

Не привилась перемена псевдонима, может быть, еще потому, что к этому времени Черный стал заметно сереть, писал мало и вяло, печатался еще того меньше, редко где появлялся, предавался «мерехлюндии» и общался, кажется, с одним только Куприным, старинным своим другом. Впрочем, и Куприн в те годы был малообщителен и едва разговорчив, и вспоминать сообща те битвы, «где вместе рубились они», им едва ли было весело, тем более что Черный всегда и везде был словно на отлете.

Кое-когда появлялся он на традиционных новогодних писательских балах, всегда в том же бесцветном, непроутюженном костюме. Молчаливый, безрадостный, он приходил словно по принуждению и сидел, не двигаясь, в каком-нибудь углу, позади буфетной стойки. за которой суетилась его супруга, продававшая всяческие снеди. Видно было, что ему тяжело и он точно «мокрой ваты наелся», с нетерпением поджидая момент. когда прилично будет улизнуть.

Дело было не только в том, что ему было неуютно среди веселящейся толпы. Его вообще стала тяготить и подавлять атмосфера большого города, и я вспоминаю, как однажды посетив его. когда он жил где-то в окрестностях Парижа, я едва узнал его: это был другой человек. На лоне природы, даже если это «лоно» было весьма относительным, это был уже не тот. о котором он сам когда-то сказал: «Как молью изъеден я сплином / Посыпьте меня нафталином…» Нафталин там больше не был необходим, и недаром, едва только представилась возможность. Черные покинули Париж и перебрались под приморские сосны теплого берега Франции.

В этом «самоизгнании» был, конечно, и трагический момент. Ведь теоретически Саша Черный ценил Париж с его сутолокой, любил прогулки по Булонскому лесу, нашел общий язык с французской детворой, но все дело было в том, что он утерял самого себя, не находил себе точки применения. Все его былое творчество, все, что создало ему имя, — сводилось к жалящим бытовым зарисовкам, обличающим пошлость, обывательщину, мещанство, косвенно проповедовавшим антиэстетизм. Все это было больше не к месту и перестало быть злободневным. Отчасти из-за этого его поэзия и зашла в тупик. Для гротеска не было больше материала, и усталый поэт утерял способность быть ядовитым сатириком, как не научился выступать в роли присяжного юмориста. «Пародией бесчестить Алигьери» было не в его духе, было ему не под силу.

Он переиздал, значительно их переправив, две старые книги своих сатир, выпустил третий сборник — «Жажду» с характерным для него циклом «Чужое солнце», в котором попадаются такие посвященные неизвестному другу строки:

Мы с тобой два знатных иностранца:

В серых куртках, в стоптанных туфлях.

Карусель кружится в ритме танца,

И девчонки ввысь летят в ладьях…

Вдосталь хлеба, смеха и румянца,

Только мы — полынь в чужих полях…

«Полынь в чужих полях…» Это было именно то ощущение, которое этот бескомпромиссный человек изжить не сумел, а вероятнее всего, изживать не хотел. Ему казалось, что он отныне всюду и везде — прибегаю к его собственной формуле — «чужой как Брахмапутра». Вероятно, поэтому его так притягивала детская тематика. и его «Детский остров» несомненно самое ценное, что появилось за его подписью за рубежом. Эта подлинно ласковая, безыскусная книга для детей, не подделывающаяся под детский язык, может порадовать и взрослых. А под занавес Черный окончательно перешел на прозу и выпустил «Солдатские сказки», написанные бойкой, в меру арготической солдатской речью, которую он запомнил надолго. Ведь — кто бы мог подумать, глядя на него, — этот тщедушный и узкоплечий человек делал записи еще в 914-м году, проведя годы Первой мировой войны добровольцем на фронте.

А когда заветная мечта Саши Черного покинуть давивший на него город и осесть на собственном клочке земли, наконец, осуществилась и он перебрался на притягивавший его юг, «не получилось» у него и там. Жизнь его вскоре оборвалась. Возвращаясь домой с рыбалки, он услышал крики «Пожар» и ринулся к своему загоревшемуся домику. Пожар почти сразу потушили, собственно, тревога была ложной, но пережитое им волнение оказалось слишком сильным. В результате сердечного припадка он, не приходя в сознание, через несколько часов скончался и был похоронен на местном кладбище. Но и там его преследовала неудача: во время оккупации немцы вздумали воздвигать какие-то прибрежные укрепления, и могила Саши Черного была срыта.

Только совсем недавно друзья и поклонники поэта водрузили памятную доску на том месте, на котором он предположительно был похоронен. Таким образом память о нем сохранится в его излюбленном Фавьере, в департаменте Вар.

Владимир Набоков Памяти А. М. Черного

Кажется, нету него такого стихотворения, где бы не отыскался хоть один зоологический эпитет, — так, в гостиной или в кабинете можно иногда найти под креслом плюшевую игрушку, и это признак того, что в доме есть дети. Маленькое животное в углу стихотворения — марка Саши Черного, столь же определенная, как слон на резинке. Но сейчас я вспоминаю не книги его.

Как ни противны мне всякие «личные выступления» (и жеманство виноватых кавычек), однако считаю непременным своим долгом сказать о той помощи, которую мне оказал А. М. лет одиннадцать-двенадцать тому назад. Один из лучших наших поэтов не так давно писал о глухонемом невнимании признанных к начинающим. Есть два рода помощи: есть похвала, подписанная громким именем, и есть помощь в прямом смысле: советы старшего, его пометки на рукописи новичка — волнистая черта недоумения, осторожно исправленная безграмотность, — его прекрасное сдержанное поощрение и уже ничем не сдерживаемое содействие. Вот этот второй — важнейший — род помощи я получил от А. М. Он был тогда вдвое старше меня, был знаменит — слух о нем прошел «от Белых вод до Черных» (на берегах последних возникали даже лица, выдававшие себя за него). Он жил в Шарлоттенбурге, в 60, кажется, номере от Вальштрассе; против его окошка высилась кирпичная стена, в комнате было темновато; я приносил ему стихи, о которых вспоминаю сейчас без всякого стыда, но и без всякого удовольствия. С его помощью я печатался в «Жар-Птице», в «Гранях», еще где-то.

Он не только устроил мне издание книжки моих юношеских стихов, но стихи эти разместил, придумал сборнику название и правил корректуру. Вместе с тем я не скрываю от себя, что он, конечно, не так высоко их ценил, как мне тогда представлялось (вкус у А. М. был отличный), — но он делал доброе дело, и делал его основательно. Мне неприятно, повторяю, соваться со своей автобиографией, да и кажется, не я один могу вспомнить его помощь, — мне только хотелось как-нибудь выразить запоздалую благодарность, теперь, когда я уже не могу послать ему письма, писание которого почему-то откладывал, теперь, когда все кончено, теперь, когда от него осталось только несколько книг и тихая, прелестная тень.

13 августа 1932 г.

Загрузка...