Автор желает выразить благодарность Американской академии искусств и литературы, Фонду Рокфеллера и Мемориальному фонду Джона Саймона Гуггенхайма.
Милый друг, ныне в пыльные, часами не размеченные часы городка, когда улицы лежат черные и паром исходят за поливальными машинами, и ныне, когда пьяных и бездомных вымыло под защиту стен в переулках или на заброшенных пустырях, и кошки выступают вперед, высоко подняв плечи и поджарые, по мрачным периметрам вокруг, ныне в этих закопченных кирпичных или булыжных коридорах, где из теней от проводов получается готическая арфа дверей в подвал, ни единая душа да не пройдет, кроме тебя.
Старые каменные стены, не провешенные ненастьем, окаменелые кости, застрялые в своих свилях, известняковые скарабеи складками в полу этого некогда внутреннего моря. Тонкие темные деревья сквозь те вон железные палисады, где мертвые держат свою малую метрополию. Занятная мраморная архитектура, стела и обелиск, крест и маленькие стертые дождем камни, где с годами тускнеют имена. Земля набита образчиками гробовщицкого ремесла, пыльными костями да истлевшим шелком, смертное облаченье испятнано падалью. Там под синим светом фонарей во тьму убегают трамвайные рельсы, изогнутые петушьей пятой в томпаковых сумерках. Сталь подтекает дневной жарой, ее чувствуешь сквозь донья башмаков. Мимо этих складских стен из гофры вниз по песчаным улочкам, где вдребезги сдувшиеся авто куксятся на пьедесталах шлакоблоков. Сквозь садки сумаха и лаконоса и увядшую жимолость, уступающую отдраенным глиняным откосам железной дороги. В этом Северном полушарии серые лианы свертываются влево, что закручивает их, лепит и раковинку багрянки. Бурьян, прорастающий из шлака и кирпича. Паровой экскаватор, высящийся в одинокой заброшенности против ночного неба. Переходи тут. Мимо крестовин и накладок, где паровозы кашляют, как львы, во тьме депо. К городку потемней, мимо фонарей, дослепу забитых камнями, мимо дымящихся покосившихся хибар, и фаянсовых собак, и раскрашенных шин, где растут грязные цветы. По мостовым, драным от развалин, медленного катаклизма небреженья, проводов, что отвисшими пузами тянутся от столба к столбу поперек созвездий, увешаны бечевками от змеев, с колотушками бросательных концов, смастыренных из опутанных бутылок или игрушек детворы помельче. Бивак про́клятых. Околотки, быть может, где каплющие прокаженные бродят без бубенцов. Над жарою и недостоверным горизонтом большого города только что взошла латунная луна, и тучки бегут пред нею разбавленной тушью. Здания, отчеканенные супротив ночи, все равно что оплот заброшенного мира подале, старые цели забыты. Селяне сходятся со многих миль, земля налипла им на башмаки, и сидят весь день, как немые на рынке. Город этот не выстроен ни по какому известному образцу, дворняжья архитектура просматривается сквозь толщу трудов человеческих краткой обрисовкой искаженного, беспорядочного и умалишенного. Карнавал очерков, воздвигшийся на речной равнине, что иссушила сок земной на мили вокруг.
Фабричные стены из старого темного кирпича, пути железнодорожной ветки, заросшие бурьяном, теченье мерзкой синей канавы, где в потоке колышутся темные волокна безымянных отбросов. Жестяные заплаты среди стекла в проржавленных оконных рамах. В шарике уличного фонаря лунный оскал там, куда попал камень, и из этого отверстия ниспадает постоянная спираль дерзающих насекомых, слабый и нескончаемый дождик все тех же форм, обожженных и безжизненных.
Здесь у устья ручья поля бегут дальше к реке, а ил раздельтился и обнажает из-под своего густого наноса затаенные кости и жуткие отбросы, обломки ящиков и кондомы, и фруктовую кожуру. Старые жестянки, и банки, и испорченная утварь, что вздымаются из каловой трясины низин, словно достопримечательности в неторных долах раннего слабоумия. Мир за пределами всякой фантазии, злонамеренный, и осязаемый, и разобщенный, перегоревшие лампочки, как состриженные полипы, полупрозрачные и цвета черепа, слепо бултыхаются внизу, и призрачные глаза масляных разводов, и, по временам, выброшенные на мель вонючие фигурки людских зародышей, вздутых, как юные птицы, лунноглазых и синеватых или тухло-серых. Дальше во тьме река течет слизняковой жижей к южным морям, выбегая из прибитой дождем кукурузы, и мелких огородов, и садов землепользователей в глубинке округа на речных суглинках, перетираясь дальше костяной мукой, отягощенная прошлым, сны где-то растворились в воде, ничего так и не потерялось. За свои перлини держатся плавучие дома. Грязь мелководий вдоль берега лежит ребристая и склизкая, словно пещеристый сляб ворвани какого-то зверя, обвалившегося громадой, а за ним простор катится к югу и горам. Там, где некогда, не снимая сапог при умирающем свете тысяч своих костров, спали охотники и дровосеки и шли дальше, старые тевтонские отцы-основатели с очами, пылающими от провидческого света громаднейшей ненасытности, волна за волной неистовых и безумных, мозги их раскочегарены не оставившими следа аналогами всего, что было, сухопарые арии с их упраздненной семитской брошюркой разыгрывают драмы и притчи, в оной содержащиеся и бессмысленные, и бледные от томленья, кое ничто не уймет, кроме полного возмещенья тьмы.
Мы пришли в мир внутри мира. В сих чуждых пределах, эти вопреки всему клоаки и межуточные шлаки, какие праведники замечают из повозки и вагона, сновидит другая жизнь. Искореженные, или черные, или с помутившимся рассудком, беглецы от любого порядка, чужестранцы во всякой земле.
Ночь тиха. Словно бивак перед битвой. Город осажден неведомой тварью, и из лесу явится она или из моря? Стеновщики обнесли посад, ворота заперты, но чу, тварь внутри, и угадаешь ли очерк его? Где он содержится или каков раскос его лица? Ткач ли он, окровавленный челнок, простреленный сквозь основу ткани времени, чесальщик ли душ из ворса мира? Или охотник с гончими, или костяные кони влекут труповозку его по улицам, и объявляет ли он всякому ремесло свое? Милый друг, не стоит о нем надолго задумываться, ибо именно сим образом приглашается он войти.
Остальное и впрямь безмолвие. Начался дождь. Легкий летний дождь, видишь, как падает он косо в огнях городка. Река лежит в гравийном граале покоя. Отсюда, с моста, мир внизу мнится даром простоты. Любопытно, не более того. Там, внизу, в гротах падшего света от камня к камню проступает кошка по булыжнику, жидко черная и нашитая частыми антиподами по темной от дождя улице, дабы исчезнуть, кошка и противокошка, в расщепленных цехах подале. Слабая летняя зарница сильно ниже по реке. Над западным миром подымается занавес. Тонкий дождь копоти, дохлых жуков, безымянных мелких косточек. Публика сидит в паутине пыли. В выпотрошенных глазницах черепа у собеседника спит паучок, и состыкованные развалины повешенного дурака болтаются с засиженных мухами колосников, костяной маятник в шутовском наряде. По половицам туда и сюда бродят четвероногие тени. Выживают те формы, что погрубей.
Вглядываясь в воду, где утреннее солнце мастерило колеса света, венчики веером, в которые попалась каждая веточка, всякая крупица осадка, долгие хлопья и лезвия света в пыльной воде, – ускользая прочь, словно зрительные всполохи там, где цедились и прялись пылинки. Рука свисает за планширь, а он лежит наискось ялика, носок одного тапка периодически чиркает, оставляя ямочки на реке от того, что лодку слегка качает, как люльку, покуда она дрейфует вниз по реке под мостом и медленно мимо заляпанных илом опор. Под высокие прохладные арки и темные башни под днищем пролета, где лопочут голуби, а полый хлоп их крыл откликается строгими аплодисментами. Глядя вверх на эти храмовые своды с их окаменелыми древесными узлами и псевдоморфными шляпками гвоздей в сером бетоне, проплывая, а косая тень моста клонится поперек всей речной шири с той стремглавой иллюзией, что предполагается старыми гонщиками за кубок, замершими на фотопластинах, их колеса эллиптичны от скорости. Тени эти образуются над яликом, вмещают его простертую фигуру и минуют.
Уместив челюсть в изгиб локтя, он праздно наблюдал поверхностные явления, вялую работенку сточных водоотводов, серые сгустки безымянных отходов и желтых кондомов, медленно вздымающихся из мути, словно некая исполинская разновидность палтуса или ленточного червя. Лицо наблюдателя ехало рядом с яликом, изображение сепией, рыскающее в плавучей пакости, глаза – веерное и водянистое кривлянье. На поверхности реки вяло изогнулся рубец, как будто нечто незримое шевельнулось в глубинах, и в масляных призраках изверглись мелкие пузырьки.
Под мостом он выпрямился и сел прямо, взял весла и погреб к южному берегу. Там развернул ялик, махнув кормой в ивовую купу, и, перейдя на транец, поднял тяжелую перетягу, сбегавшую в воду от железной трубы, вбитой в береговую грязь. Линь пропустил сквозь открытую уключину, закрепленную на транце ялика. И вот выгреб снова, медленно, линь мокро и плавно скользил через замок и вновь окунался в реку. Когда оказался футах в тридцати от берега, поднялась первая подвеска, и линь сдвоился, пока он не дотянулся и не сбросил его. Так и плыл дальше, ялик слегка скулой против сноса реки, крючки один за другим подъезжали к уключине со своими выщелоченными и драными плюхами плоти. Ощутив тяжесть первой рыбы, он посушил каплющие весла и взялся за линь сам, вывел его вручную. Из воды вырвался крупный сазан, грубый бок в чешуе тускло-бронзовый и блещущий. Уперся покрепче, привязал свежий крючок с куском наживки, перекинул его через борт и поплыл дальше, галаня одним веслом, а сазан тяжко корчился на пайолах.
Закончив выбирать линь, он уже оказался на другом берегу реки. Перенаживил последнюю подвеску и отпустил тяжелый линь, проводив его взглядом, пока тонул тот в мутной воде, окруженный звездчатым ореолом солнечных пылинок, сломанной короны, сквозь которую на миг вспыхнул последний шматок тухлого мяса. Переложив на борту весла, он снова растянулся на банках, чтобы впитать солнце. Ялик медленно покачивался, дрейфуя по реке. Он расстегнул рубашку до пояса и одной рукою прикрыл глаза. Было слышно, как под ним мягко лепечет река, тяжелая старая река с морщинистым лицом. Под скользящей водой пушки и лафеты, цапфы заело, ржавеют в грязи, финки догнили до консистенции слизи. Баснословные осетры с их рогатыми пятиугольными тушками, медянистые и плотвяно-яркие сазаны и сомики с их бледными и безлитниковыми брюшками, густая жижа, вся прошпигованная битым стеклом, костями и боем фаянсовой посуды, сетчатым от грязево-черных кракелюров. За рекой вздымались известняковые утесы, серые и грубо граненые, затянутые травой по обрывам в тонких зеленых разломах. Там, где свешивались над водой, набрасывали они прохладную тень, и поверхность лежала спокойной и темной и отражала, как беленькую звездочку, очертанья зуйка, парящего на восходящих тягах от края откоса. Под банкой ялика сухо и бескомпромиссно, уткнувшись лицом в переборку, плыл сомик.
Минуя ручейное устье, он поднял руку и медленно помахал, старики-черные, все в цветах и шляпках, вывалили, словно кренящийся от ветра сад, с их качкими тростями, руки воздеты, темные и случайные, в воздух, их аляповатые и дикарские костюмы парусили от движения. За ними очерк города, вздымаясь, вид имел кованый, надсаженный, молотом выколоченный, темный и дымящийся против фарфорового неба. Чумазое речное прибрежье лежало, гнутое и мерцающее, на жаре, и никакого звука не раздавалось в этом одиноком летнем предполуденье.
Ниже рамных опор железной дороги он принялся проверять свой второй перемет. Вода была на ощупь тепла, и чувствовалась в ней зернистая смазочность, как у графита. Когда же закончил, был уже полный полдень, и на миг он встал в ялике, оглядывая улов. Обратно вверх по реке погреб медленно, рыбы бились в тонком сером днище ялика, их мягкие усики с тупым изумленьем ощупывали осклизлые пайолы, а спинки там, где изгибались они на солнечный свет, уже обесцвечивались до бескровной бледности. Поскрипывали в степсах латунные уключины, и речная вода курчавилась с тягучестью от носовой обшивки и ложилась за яликом в кильватере бороздою в трясине.
Он выгреб из-под тени откосов и проплыл мимо песчано-гравийной компании, а затем вдоль голых и пыльных пустырей, где по шлаковым насыпям бежали рельсы, а на тупиковых ветках окислялись товарные вагоны, мимо складов из оцинкованной и гофрированной жести, установленных на равнинах, выдолбленных из кирпичного цвета земли, откуда торчали ромбовидные и завитые очерки известняка, крапчатые от грязи, как громадные вымытые на сушу кости. Он уж пустился было за реку, когда увидел у берега спасательные катера. Те тралили в протоке, а с суши наблюдала небольшая толпа. Два белых катера, слегка окутанные жарой и медленным голубым дымком выхлопов, слабое пыхтенье двигателей разносилось по спокойствию реки. Он пересек реку и подгреб к краю протоки. Катера стояли борт к борту, на одном движок заглушили. На спасателях были кепки яхтсменов, и делом своим они занимались мрачно. Когда рыболов проплывал, они втаскивали на борт мертвеца. Тот весьма окоченел и походил на манекен из витрины, если не брать в расчет его лицо. Оно казалось мягким и вздутым, сбоку его украшал крюк-кошка, оно сумасшедше щерилось. Так они его и подняли – с распертыми костями скул. Бледная бескровная рана. Казалось, он деревянно возражает, голова набекрень. Его втянули на палубу, где и лег он в своем мокром костюме из жатки и носках лимонного оттенка, щерясь на работников белоглазо, с крюком в лице, словно какой-то непристойный водяной гомункул, притащенный тралом, кого свет Божьего дня в тот же миг поразил насмерть.
Рыболов проплыл мимо и вытащил ялик на берег выше по реке от толпы. На швартов он накатил камень и подошел посмотреть сам. Близился спасательный катер, и один работник стоял над трупом на коленях, стараясь отцепить кошку. Толпа за ним наблюдала, а он потел и старался извлечь крюк. Наконец уперся башмаком в череп мертвеца и вывернул крюк обеими руками – тот оторвался, таща за собой волокнистый кус обесцвеченной плоти.
На берег его снесли на брезентовых носилках и уложили на траву, откуда он пялился на солнце осушенными глазами, с этой своей ухмылкой. Из вялого воздуха уже сгустился спутанный клубок мух. Работники накрыли мертвеца грубым серым одеялом. Стопы его остались торчать.
Рыболов собрался было уходить, когда кто-то из толпы взял его за локоть. Эгей, Саттри.
Он обернулся. Эгей, Джо, сказал он. Видал?
Не. Говорят, вчера ночью прыгнул. Ботинки на мосту нашли.
Они постояли и поглядели на мертвеца. Работники спасательного отряда сворачивали тросы и распутывали снасти. Толпа уже напирала, как плакальщики, и оказалось, что рыболов с его приятелем проходят мимо мертвеца, словно отдают ему последние почести. Тот лежал в желтых носках, а по одеялу ползали мухи, и одна рука вытянулась в траву. Часы он носил на внутренней стороне запястья, как некоторые, и Саттри, проходя, заметил с чувством, которого не мог назвать, что часы у мертвеца еще идут.
Скверный это способ выписываться, сказал Джо.
Пошли.
Они двинулись мимо шлака обок железнодорожной насыпи. Саттри потирал мягко пульсирующую мышцу созерцательной своей челюсти.
Какой дорогой пойдешь? спросил Джо.
Вот сюда. У меня лодка.
Еще рыбалишь?
Ну.
Чего ты вообще за это взялся?
Не знаю, ответил Саттри. Тогда казалось, что это неплохая мысль.
В верхнем городе бываешь?
Иногда.
Зашел бы на Угол как-нибудь вечерком, по пивку б тяпнули.
На днях доберусь.
Сегодня рыбалишь?
Ну. Немного.
Джо за ним наблюдал. Слушай, сказал он. У «Миллера» б поднялся. Брат говорил, им был кто-то нужен в мужской обуви.
Саттри посмотрел в землю и улыбнулся, вытер рот тылом ладони и снова поднял взгляд. Ну, произнес он, я, наверно, пока еще немного реки подержусь.
Ну, заходи вечерком.
Зайду.
Каждый поднял руку на прощание, и он смотрел вслед парнишке, пока тот взбирался на насыпь, а затем через поля двигал к дороге. Затем сам спустился к ялику, вытянул швартов и швырнул его в лодку, а ее снова столкнул в реку. Мертвец все еще лежал на берегу под одеялом, но толпа уже расходилась. Он погреб через реку.
Ялик развернул под мостом к берегу, посушил весла и остался сидеть, глядя на рыбу. Выбрал голубого сомика и поднял его за жаберные щели, упершись большим пальцем ему в мягкое желтое горлышко. Оно разок сократилось и сделалось недвижно. С весел в реку капало. Он выбрался из ялика, и привязался к пикетажному колышку, и стал взбираться по скользкому вытоптанному откосу к аркам там, где мост уже уходил в землю. Тут темная пещера под бетонным сводом, вокруг входа навалены камни, а по валуну желтой краской грубо намалевано вход воспрещен. В каменном гурии на зловонной и бессолнечной глине горел огонь, а перед ним на корточках сидел старик. Старик поднял на него взгляд, а затем вновь уставился на огонь.
Я тебе сомика принес, сказал Саттри.
Тот пробурчал и поводил рукой в воздухе. Саттри положил рыбину, и старик сощурился на нее, а затем поворошил угли в огне. Сядь, сказал он.
Он присел на корточки.
Старик рассматривал жидкие язычки пламени. Приглушенно рокоча, над ними изредка ездили машины. В огне вспухала волдырями картошка, ее обугленные мундиры трескались, тихо шипя, словно мелкие организмы, издыхающие на углях. Старик подцепил их из пепла, раз, два, три черных дымящихся камня. Сгрудил их в ржавый колесный колпак. Бери себе тошку, сказал он.
Саттри поднял руку. Он не ответил, ибо знал, что старик предлагать станет трижды, и слова отказа нужно отмерять. Старик наклонил банку, из которой шел пар, и вглядывался в ее нутро. В речной воде варилась горсть фасоли. Он возвел разоренные глаза и выглянул из-под балки клочковатой кости, что их затеняла. Теперь я тебя помню, сказал он. С тех пор, как ты еще совсем малявка был. Саттри так не считал, но кивнул. Старик, бывало, ходил от двери к двери, и у него куклы и медведи разговаривали.
Валяй, бери себе тошку, сказал он.
Спасибо, ответил Саттри. Уже поел.
Из мучнистой сердцевины картофелины, которую он разломил в руках, пер сырой пар. Саттри выглянул на реку.
Люблю я горяченьким поужинать, а ты? сказал старик.
Саттри кивнул. Арочные вайи сумаха подрагивали в полуденной жаре, а в ребристых перемычках моста бранились и ворковали голуби. От затененной земли, где он сидел на корточках, несло застойным духом склепа.
Ты ж не видел, как мужик прыгнул, правда? спросил Саттри.
Тот покачал головой. Старый тряпичник, жидкие брылы его колыхнулись. Видал, как драгировали, ответил он. Нашли?
Да.
Чего прыгал-то?
Кажись, не сказал.
Я б не стал. А ты?
Надеюсь, что нет. Сегодня утром в город ходил?
Не, я уже не хожу. Квелый я уже туда ходить.
Что стряслось?
Батюшки-светы, не знаю. Говорят, смерть подкрадывается, аки тать в нощи, ну и где она? Я б ее за шею обнял.
Ну, только с моста не прыгай.
Ни за что б и не стал.
Похоже, прыгают всегда в жару.
Погода еще хужее станет, сказал тряпичник. Дрянь погода. Предрекаю тебе.
Девушка та повидать тебя приходила?
Никто меня видать не ходил.
Он ел фасоль из жестянки латунной ложкой.
Я с ней еще разок поговорю, сказал Саттри.
Ну. Взял бы ты себе вот тошки хотя б.
Саттри поднялся. Мне пора, сказал он.
Не торопись.
Надо идти.
Приходи еще.
Ладно.
Поднялся легкий ветерок, и он, пересекая реку обратно, уперся ногами в стойки кормы и навалился на весла. Воды сквозь плохо проконопаченную обшивку ялик набрал довольно, чтобы утренний улов в нем плавал, и рыбин носило по всем гнутым пайолам с облезающей краской, тупо стукая друг об дружку. Из швов торчали растрепавшиеся концы каболки и покачивались в грязной воде среди кусков наживки и клочков бумаги, и сор нырял и подымался, а неумолчный сток речной воды пел из-под жести одной чиненой лопасти. И так вот, наполовину притопнув, ялик тащился с переменчивой вялостью и неходко. Поближе к берегу рыболов свернул вверх по реке и продолжал грести. Черные семейства в ярких воскресных нарядах, рыбачившие у кромки реки, угрюмо наблюдали за его продвижением. Траву украшали ведерки и корзины с обедами, а на одеялах, от ветра прижатых по углам камнями, выставляли напоказ темных младенцев.
Достигнув плавучего дома, он посушил весла, а ялик рыскнул и тяжеловесно успокоился у прибитых там автопокрышек. Он замахнулся концом в руке и пришвартовался. Ялик покачивался и неповоротливо скользил, а вода на дне плескалась. Рыба в ней вяло дергала хвостами. Саттри потянулся и потер себе спину, поглядел на солнце. Стало уже очень жарко. Он прошел по палубе, толкнул дверь и шагнул в рубку. Внутри доски, казалось, прогибались от жары, а с балок под жестяной крышей капали бусины смолы.
Он прошел по каюте и растянулся на шконке. Закрыв глаза. Слабый ветерок из окна колыхал ему волосы. Барка слегка подрагивала на реке, а одна стальная бочка под днищем вздулась от жары, меланхолично бумкнув. Глаза отдыхают. Это притихшее и сбивчивое воскресенье. Сердце качает под грудиной. Кровь в своих предписанных обходах. Жизнь в крошечных местах, узеньких щелочках. В листве – жабий пульс. Утонченная клеточная война в капле воды. Декстрокардия, сказал улыбчивый врач. Сердце у вас право. Ссохлось от непогоды и без любви. Кожа натянулась и лопнула, как перезрелый плод.
Он тяжело повернулся на шконке и приложил один глаз к щели в переборке из грубых досок. Там мимо текла река. Cloaca Maxima[1]. Смерть от утопления, тиканье часов мертвеца. Старые жестяные часы на дедовом столе грохотали, как литейный цех. Нагнулся попрощаться в желтой комнатушке, смрад лилий и благовоний. Он вытянул шею мне что-то сказать. Я так и не расслышал. Он просипел мое имя, хватка выдавала в нем хрупкость. Его впалое и траченное лицо. Мертвые б забрали живых с собой, кабы могли, я отпрянул. Посидел в плющом обвитом саду, который своим неумолчными кожистыми поползновениями хранили ящерицы. Зайцы в садках, призрачно бледные под сенью стены каретника. Брусчатка в розовом садике, террасный склон лужайки над рекой, дух самшита, мшистой плесени и старого кирпича в тени кладовки над родником. Камни под жерухой в чистой проточности усыпаны пресноводными улитками. Саламандра пятнистая, как форель. Нагнулась пососать холодной и мшистой воды. Смятое рябью детское личико глядит в ответ, водянистая изомера, пучеглазая в кольцах.
В последнем своем письме мой отец сказал, что миром правят те, кто готов взять на себя ответственность за управление им. Если кажется, будто тебе недостает такой жизни, могу сообщить, где ее отыскать. В судах общего права, в предпринимательстве, в правительстве. На улицах же ничего не происходит. Ничего, кроме мимодрамы, состоящей из беспомощных и бессильных.
Из старых изрубцованных глоток старейшин, заплесневелых книг я не спас ни слова. Во сне шел я с дедом моим у темного озера, и речь старика полнилась неопределенностью. Я видел, как отпадает от мертвых все фальшивое. Говорили мы легко, и для меня было скромной честью идти с ним во глубине того мира, где он был мужчиной, как все мужчины. C маленького конца коридора в осенних лесах провожал он меня взглядом, пока я уходил в мир пробужденья. Если наша покойная родня причисляется к лику святых, мы с полным правом можем ей молиться. Так гласит нам Церковь-Мать. Она не утверждает, что те станут нам отвечать, во сне или вне его. Как не сообщает и того, на каком языке можно разговаривать с мертворожденным. Более обычный посетитель. Безмолвный. Остов младенца, тонкие и пегие косточки, вдоль чьих бороздчатых граней налипли старые ошметки плоти и вощеные покровы драных свивальников. Кости, что наполнят собой не больше обувной коробки, выпуклый череп. На правом виске розовато-лиловое полулуние.
Саттри повернулся и лег, уставившись на подволок, бережно касаясь кончиками пальцев похожей отметины на собственном левом виске. Мета второго сына. Как в зеркале. Неуклюжая копия. Он лежит на «Лесной лужайке», что б ни осталось там от того чада, с кем ты делил материно чрево. Он не разговаривал и не видел – как и теперь. Быть может, в черепе у него была морская вода. Родился и мертвеньким, и безмозглым, или же тератома, жуткая по форме. Нет, ибо мы были подобны до последнего волоска. Я последовал за ним в мир, вот он я. Родами при тазовом предлежании. Задним концом вперед, как свойственно китам и летучим мышам, формам жизни, предназначенным для иных сред, нежели земля, к которой у них нет никакого влеченья. И молился раньше о его душе во дни минувшие. Веря, что этот отвратительный цирк вновь соберется где-то навсегда. Он в чистилище нехристей-праведников, я в земной преисподней.
Через тонкие и щепастые переборки слышно, как рыба плещет в тонущем ялике. Знак веры. Двенадцатый дом небес. Провозвещает западную церковь. Св. Петр покровитель рыботорговцев. Св. Фиакр – почечуя[2]. Саттри накрыл глаза предплечьем. Он говорил, что мог бы стать ловцом человеков в другом времени, но теперь и с этими рыбами возни хватает.
Поздний вечер настал еще до того, как он проснулся. Он не шелохнулся, лежа на грубом армейском одеяле, наблюдая, как истекают и вспыхивают по всему подволоку лизки света от лица реки. Почувствовал, как барка слегка накренилась, на мостике послышались шаги и среди бочек – тяжкий перекат. Уж это-то не тень. В щели он видел, как кто-то идет по мостику. Робкий стук, еще разок.
Заходи, сказал он.
Кореш?
Он повернул голову. В дверном проеме стоял его дядя. Он вновь перевел взгляд на подволок, сел и спустил ноги на палубу. Заходи, Джон, сказал он.
Дядя вошел, озираясь, неуверенно. Остановился посередке, замерев в четырехугольном слитке пыльного света, подвешенном, как на шлюпбалке, между окном и его скошенной копией на дальней переборке, бесплодная его физиономия жестоко осветилась – глаза водянистые и полузакрытые, с их вялыми гирьками плоти, свисающими на скулы. Вместе с той деревянной улыбкой, какая ему удалась, чуть шевельнулись у него и руки. Эгей, парнишка, сказал он.
Саттри сел, глядя на свои ботинки. Сложил руки, снова развел ими и поднял взгляд. Садись, сказал он.
Дядя огляделся, оттащил назад один стул и осторожно сел на него. Ну, сказал он. Ты как, Кореш?
Как видишь. Сам как?
Прекрасно. Прекрасно. Как оно все?
Порядок. Как ты меня нашел?
Увидел в «Орлах» Джона Клэнси, и он сказал, что ты живешь в плавучем доме или что-то вроде, вот я и поискал тут по реке и нашел тебя.
Он неуверенно улыбался. Саттри посмотрел на него. Ты им сказал, где я?
Тот перестал улыбаться. Нет-нет, ответил он. Нет. Это дело твое.
Ладно.
Ты тут сколько уже?
Саттри хладнолико пригляделся к тому терпеливому изумлению, какое дядя на себя напустил. С тех пор, как вышел, сказал он.
Ну, мы ничего не слышали. Это уже сколько?
Кто это мы?
Я не слышал. В смысле, я точно не знал даже, вышел ты или нет.
Я вышел в январе.
Здорово, здорово. И что, ты его снимаешь или как?
Я его купил.
Что ж, здорово. Он озирался. Недурно. Печка есть и прочее.
Ты сам как, Джон?
О, не жалуюсь. Ну то есть.
Саттри его рассматривал. Выглядел так, словно скроен для роли постарше, волосы исполосованы мелом, лицо – глиняная маска, треснувшая от лакейской ухмылки.
Хорошо выглядишь, сказал Саттри. Уголок его рта дергался от тика.
Ну, спасибо, спасибо. Стараюсь, знаешь, формы не терять. Старая печенка не в лучшем виде. Он приложил ладонь куда-то к животу, взглянул вверх на подволок, выглянул в окно, где к ночи уже вытянулись тени. Еще зимой операцию вот перенес. Ты, наверно, не знал.
Нет.
Сейчас, конечно, оправляюсь.
Саттри чуял его в жаре каютки, затхлый дух от одежды с толикой слабой вони виски. По кромке сладкий душок смерти. За ним на западной переборке подсвеченные свили пылали ярко-красным и светились сами собой, словно зенки бдительных извергов.
У меня нечего выпить, иначе б я тебе предложил.
Дядя поднял ладонь. Нет-нет, ответил он. Мне не надо, спасибо.
Глядя на Саттри, приспустил бровь. Видел твою мать, сказал он.
Саттри не ответил. Дядя вытаскивал сигареты. Протянул ему пачку. Сигаретку? спросил он.
Нет, спасибо.
Он тряхнул пачкой. Валяй.
Не курю. А ты раньше курил.
Бросил.
Дядя закурил и выдул к окну дым тонким голубым дыханьем гадюки. Тот свернулся кольцами и рассеялся в желтом свете. Он улыбнулся. Вот бы мне получать по доллару каждый раз, что я бросал, сказал он. Как бы то ни было, у них все прекрасно. Собирался тебе передать.
Я и не думал, что ты с ними увидишься.
Мать твою в верхнем городе встретил.
Ты говорил.
Ну вот. Часто я там не бываю, конечно. Поехал на Рождество. Сам понимаешь. Мне они словцо в «Орлах» оставили, чтоб заглядывал как-нибудь и ну не знаю. Приходи как-нибудь на ужин. Сам понимаешь. Мне туда идти совсем не хотелось.
Я тебя за это не упрекаю.
Дядя чуть поерзал на стуле. Ну, дело ж тут не в том, что я с ними как-то не лажу, на самом деле. Я просто…
Ты их просто терпеть не можешь, как и они тебя.
По дядиному лицу скользнула чудна́я улыбочка. Ну, произнес он. Вряд ли я бы стал заходить так далеко, чтоб это утверждать. Но разумеется, и мне они никаких одолжений не делали.
А то я не знаю, сухо вымолвил Саттри.
Наверное, всё так, сказал дядя, кивая. Глубоко затянулся, размышляя. Наверно, у нас с тобой тут есть кое-что общее, э, парнишка?
Он так считает.
Знал бы ты моего отца. Прекрасный был человек. Дядя неуверенно смотрел вниз на свои руки. Да, сказал он. Прекрасный человек.
Я его помню.
Он умер, когда ты еще в пеленках был.
Знаю.
Дядя сменил галс. Надо б тебе как-нибудь вечерком в «Орлов» заглянуть, сказал он. Могу тебя провести. По субботам у них вечером танцы. Туда и хорошенькие женщины ходят. Ты удивишься.
Удивлюсь, наверное.
Саттри откинулся на переборку из неструганых досок. Каютку затапливали синие сумерки. Он смотрел в окно, за которым уже вылетели козодои, а стрижи метались, чирикая над рекой.
Чудной ты парень, Кореш. Даже вообразить себе не могу никого, настолько не похожего на твоего брата.
На которого?
Что?
Я спрашиваю, на которого.
Которого кого?
Которого брата.
Дядя тягостно хмыкнул. Чего это, сказал он, у тебя только один и есть. Карл.
А другому что, имя не смогли придумать?
Какому другому? Ты это вообще, к черту, о чем?
О том, который мертвеньким родился.
Тебе это кто наболтал?
Я это помнил.
Кто тебе сказал?
Ты и говорил.
Да ни за что. Когда это?
Много лет назад. Ты пьяный был.
Никогда я такого не говорил.
Ладно. Не говорил так не говорил.
Какая вообще разница?
Не знаю. Мне просто интересно стало, чего ради это надо держать в тайне. От чего он умер?
Он родился мертвым.
Это я знаю.
Не знаю, от чего. Так вышло. Ты родился до срока. Клянешься, что это я тебе говорил?
Не важно.
Ты ж ничего не скажешь, правда?
Не скажу. Мне насчет этого было просто интересно. Что говорит врач, например. В смысле, их же обоих надо забирать домой, вот только одного берешь в сумке или коробке. Наверное, там есть такие люди, кто всем этим занимается.
Только ничего не говори.
Саттри подавался вперед, глядя на свои дешевые и гниющие башмаки вповалку на полу. Господи, Джон, не волнуйся так. Не буду.
Ладно.
Не говори им, что меня видел.
Ладно. Резонно. По рукам.
Я все равно с ними не вижусь.
Ты уже сказал.
Дядя поерзал на стуле и длинным желтым указательным пальцем оттянул себе воротник. Он мог бы мне помочь, знаешь. Я у него никогда ни о чем не просил. Ей-богу никогда. Он бы мог мне помочь.
Ну, сказал Саттри, не помог же.
Дядя кивнул, вперившись в пол. Знаешь, сказал он, у нас с тобой много общего.
Это вряд ли.
В каких-то смыслах.
Нет, ответил Саттри. Мы не похожи.
Ну, я в смысле… Дядя махнул рукой.
Это его тезис. Но я не как ты.
Ну, ты меня понял.
Я понимаю, о чем ты. Но я не как ты. Я не как он. Я не как Карл. Я как я. Не надо мне говорить, на кого я похож.
Ну послушай, Кореш, вовсе не нужно…
Думаю, нужно. И не желаю я тебя тут видеть. Я знаю, что им ты не нравишься, ему не нравишься. Ты тут ни при чем. Ты не виноват. Я ничего не могу поделать.
Дядя сощурился на Саттри. Вот только не надо тут со мной на белого коня влезать, сказал он. Я хотя бы в чертовом исправдоме не был никогда.
Саттри улыбнулся. В работном доме, Джон. Это немножко другое. Но я – то, что я. Я ж не хожу и не рассказываю всем, что был в туберкулезном санатории.
И что? Я ж не утверждаю, что я трезвенник, если ты на это намекаешь.
А ты алкоголик?
Нет. Чего улыбаешься? Никакой я не алкоголик, к черту.
Он тебя всегда пьянью называл. Наверно, это не так скверно.
Да наплевать мне, что б он там ни говорил. Пусть хоть…
Договаривай.
Дядя с опаской посмотрел на него. Крохотный окурок он щелчком отправил за дверь. Ну, сказал он. Он всего не знает.
Гляди, произнес Саттри, подаваясь вперед. Когда человек женится ниже себя, дети его – ниже его. Если он вообще так думает. Не был бы ты пьянчугой, он и на меня б, может, смотрел другими глазами. А как есть, мой случай всегда был сомнительным. Ожидалось, что от меня толку не будет. Дед мой говорил, бывало: Кровь свое покажет. Любимое присловье у него такое было. Ты куда это смотришь? На меня смотри.
Не понимаю я, о чем ты.
Да понимаешь. Я о том, что мой отец меня презирает, потому что я твоя родня. Не считаешь, что это справедливое утверждение?
Не знаю даже, почему ты пытаешься обвинить меня в своих бедах. Со своими сумасбродными теориями.
Саттри потянулся через небольшое пространство между ними и взял дядины перевитые руки в свои, успокоил их. Я тебя не виню, сказал он. Просто хочу тебе сказать, какими другие бывают.
Я знаю, какие бывают люди. Кому ж еще знать.
С чего бы? Ты считаешь, будто мой отец и такие, как он, – другая раса. Можешь смеяться над их претензиями, но ты никогда не сомневаешься в их праве на тот образ жизни, какую они ведут.
Штаны он надевает так же, как и я свои.
Чепуха, Джон. Ты и сам в это не веришь.
Я ж сам это сказал, нет?
Что, по-твоему, он думает о своей жене?
Нормально они ладят.
Нормально они ладят.
Ага.
Джон, она домработница. Он даже в ее доброту не верит по-настоящему. Неужто ты не догадываешься, что в ней он видит черты того же убожества, какие видит в тебе? Невинный жест способен напомнить о тебе.
Не зови меня убогим, сказал дядя.
Он, вероятно, верит, что лишь его благотворное руководство не дало ей попасть в бордель.
Ты это о моей сестре говоришь, мальчик.
Она моя мать, слюнявый ты дуралей.
Внезапная тишь в каютке. Дядя, трясясь, поднялся, голос его звучал тихо. Они были правы, сказал он. Что они мне говорили. Насчет тебя были правы. Злобная ты личность. Гадкая злобная личность.
Саттри сел, упершись лбом в руки. Дядя опасливо двинулся к двери. Тень его упала на Саттри, и тот поднял голову.
Может это – как цветослепота, сказал он. Женщины – лишь носители. Ты ж дальтоник, правда?
По крайней мере – не полоумный.
Нет, подтвердил Саттри. Не полоумный.
Сузившиеся дядины глаза, казалось, смягчились. Помогай тебе бог, сказал он. Повернулся и шагнул на мостик, и спустился по сходням. Саттри встал и подошел к двери. Дядя пробирался через поля в последнем свете дня, к темневшему городу.
Джон, окликнул он.
Тот оглянулся. Но старик казался будто бы за стеклом в таких мирах, какие сам себе измыслил, и Саттри лишь поднял руку. Дядя кивнул как тот, кто понимает, и двинулся дальше.
В каюте почти совсем стемнело, и Саттри походил по маленькой палубе и пинком поднял табурет, а сам сел на него, опираясь на переборку рубки и закинув ноги на леера. С реки подымался ветерок, неся с собой слабый дух нефти и рыбы. Ночные звуки и смех доносились от желтых хижин за подъездной веткой железной дороги, и река разматывалась мимо, крутоспинная и шипевшая в темноте у его ног, словно кипенье песка в стакане, ветра в пустыне, медленный голос погибели. Костяшки пальцев он вклинил себе в глазницы и уперся головой в доски обшивки. Те были еще теплы от солнца, словно слабое дыхание ему в загривок. За рекой на черной воде укороченно и расчлененно лежали огни лесозаготовительной компании, а ниже по реке от берега к берегу копией гирлянды провисали натянутые огоньки моста и мягко трепетали от слабых порывов ветра. Башенные часы на здании суда пробили полчаса. Одинокий колокол в городе. Вон светлячок. И вон. Он встал и сплюнул в реку, спустился по сходням на берег и двинул через поле к дороге.
Прошел по Передней улице, дыша вечерней прохладой, западное небо перед ним все еще глубокой циановой синевы, простроченной очерками летучих мышей, пересекающих ее вслепую и судорожно, словно споры на предметном стекле. В ночи висел прогорклый смрад вареной зелени, а от дома к дому за ним тянулась нить музыки из радиоприемников. Он шел мимо дворов и засыпанных шлаком садиков, полнившихся сурдинами домашней птицы, мостившейся на своих насестах, и мимо темных гротов средь хибар, где вспыхивала и снова умирала музыка, и мимо тусклых огоньков в окнах, где по потрескавшимся и пожелтевшим бумажным ставням скатывались тени. Сквозь вонючие садки из вагонки, где плакали детишки да тявкали и припадали к земле трусливые облезающие сторожевые собаки.
Он взобрался на горку к краю города, мимо открытой двери негритянского молитвенного дома. Мягко освещенного изнутри. Проповедник, в своем облачении и очках в оправе из золотой проволоки похожий на дрозда из сказок. Саттри, выходящий из этой жаркой и вонькой преисподней под евангельскую музыку. Сумеречные горла, преклоненные и увитые венами, словно изрубцованные конские бока. Он наблюдал за ними летними ночами, бледный язычник, усаженный на обочине снаружи. Однажды дождливым вечером поблизости уловил пломбами в зубах новости, тихую музыку. Его остановило в покое, каким опорожнило ему ум, ибо даже ложный намек на мир духа лучше, нежели никакого.
Вверх по этим дорожкам с желобками, чтоб дать ноге опору, вольно перемещаются тараканы. Стукнуть в дверь на задвижке косую. Бурые грызуньи зубы Джимми Смита сразу за сеткой. В гнилой ткани прореха, какую, быть может, за годы он продышал. По длинному коридору, освещенному единственной сернистоцветной лампочкой, свисающей с потолка на шнуре. Шаркающие шлепанцы Смита трутся о линолеум. В конце коридора он поворачивает, придерживая дверь. Обвисшая желтая кожа у него на плечах и груди так бескровна и морщиниста, что выглядит он весь залатанным случайными лоскутами и остатками плоти, приваренными нахлесточными швами и тщательно обернутыми в хлипкую и нечистую серую паутину его нательной рубахи. В кухоньке за столом сидят двое, пьют виски. Третий привалился к испятнанному холодильнику. На веранду ведет открытая дверь, там маленький покоробившийся портик из серых досок, висящий в темноте над рекой. Обитателей выдает взлет и паденье сигарет. Доносится смех, и в кухню заглядывает обрюзглая шлюха, а потом уходит опять.
Что будешь, Сат.
Пиво.
Тот, кто опирается о холодильник, слегка сдвигается вбок.
Что скажешь Кореш, говорит он.
Эгей, Меньшой.
Джимми Смит открыл банку пива и протягивает ее Саттри. Тот платит, и владелец выгребает мелочь из своих омерзительных штанов, отсчитывает сдачу в ладонь Саттри и шаркает прочь.
Кто внутри заседает?
Кодла пьянчуг. Брат там внутри.
Саттри опрокинул глоток пива так, чтоб попало на заднюю стенку горла. Холодное и хорошее. Ну, сказал он. Дай зайду повидаюсь.
Он кивнул двоим за столом и прошел мимо них и по коридору – и вступил в громадную старую гостиную с высокими раздвижными дверями, давным-давно вкрашенными намертво в полозья. За карточным столом сидело пятеро, головы никто не поднял. Остальная комната была пустой, камин из белого мрамора загорожен листом жести, старый лакированный ванчёс и высокий потолок с лепниной рококо, гипсовые завитки и капли плавки возле газового рожка, на месте которого теперь горела лампочка.
И без того окруженные в этой чокнутой нищете остатками былой роскоши, игроки в покер сами казались тенями прежних времен или же грубыми самозванцами в декорациях на сцене. Они пили, и делали ставки, и бормотали в воздухе наэлектризованной быстротечности, старики в нарукавниках, оживленных током из какой-то испачканной сепии, показывая в картах время, предвосхищавшее их смутно предвещенную погибель. Саттри прошел дальше.
В передней комнате на кирпичи опирался сломанный диван, больше ничего. Одна шаткая пружина торчала из спинки, ухватив витками своими пивную банку, и сидел, утопая в мышиного цвета обивке без начеса, рядок пьянчуг.
Эй, Саттри, окликнули они.
Черт бы драл, сказал Джейбон, вздымаясь из недр дивана. Обхватил Саттри за плечи одной рукой. Вот мой старый кореш, сказал он. Где виски? Дайте ему хлебнуть этого старого чокнутого говна.
Как поживаешь, Джим?
Поживаю со всякой, какая даст, ты где был? Где виски? Ну вот, на. Хлебни-ка, Кореш.
Что это?
«Быльё». Лучший напиточек на свете. Хлебни, Сат.
Саттри подержал бутылку против света. Веточки, мусор, что-то вихрились в маслянистой жидкости. Он потряс бутылку. С желтого донышка поднялась дымка. Срань всемогущая, сказал он.
Лучший напиточек на свете, пропел Джейбон. Хлебни-ка, Сат.
Он открутил колпачок, нюхнул, содрогнулся, отпил.
Джейбон обнял пьющую фигуру. Глядите, старина Саттри хлебает, выкрикнул он.
Глаза у Саттри зажмурились, а бутылку он протягивал тому, кто ее у него примет. Черт бы драл. Что это за срань?
«Быльё», выкрикнул Джейбон. Лучший напиточек, какой только есть. Хлебни и наутро ничего не почувствуешь.
Или же ни в какое больше утро.
У-у-у господи, давай-ка сюда. Привет, Былька, подваливай к папке.
На вот, плесни в чашку, дай «Кока-Колой» разбавлю.
Не выйдет, Кореш.
Это почему?
Уже пробовали. Дно проедает.
Смотри, Саттри. На башмаки себе не капни.
Эгей, Боббиджон.
Когда старый Кэллахэн откидывается? спросил Боббиджон.
Поди знай. Когда-то в этом месяце. Ты Черпака когда видал?
Он в Бёрлингтон переехал, Черпак-то. Сюда больше не ходит.
Иди посиди с нами, Сат.
Джейбон направил его за руку. Усаживайся, Кореш. Усаживайся.
Саттри опустился на подлокотник дивана и отхлебнул пива. Джейбона он потрепал по спине. Казалось, голоса поблекли. От бутылки виски он отмахнулся с улыбкой. В этой высокой комнате треснувшая штукатурка с полосами копоти там, где под ней были рейки, это убожество, это братство обреченных. Где жизнь билась непристойно плодородно. В наплыве голосов и смеха, в вони выдохшегося пива воскресное одиночество ссачивалось прочь.
Разве нет, Саттри?
Что такое?
Насчет того, что под всем городом пещеры.
Так и есть.
А в них там везде что?
Сплошь шлам. Что вверху, то и внизу. Саттри пожал плечами. Ничего про это не знаю, сказал он. Просто какие-то пещеры.
Люди бают, одна там прям под рекой идет.
Это та, что выходит наружу в парке Чилоуи. Видать, в Гражданскую в них там всякое прятали.
А теперь-то в них там что.
Хрен знает. Спырси Саттри.
Как по-твоему, туда спуститься еще сможешь, Сат? В пещеры Гражданской эти?
Не знаю. Всегда болтали только, одна там под рекой идет, но я никогда не слыхал, чтобы в ней кто-то бывал.
Там еще реликвии с Гражданской могут быть.
А вот и одна из них, сказал Джейбон. Что скажешь, Негра?
Саттри глянул на дверь. За ними наблюдал серого вида человек в очках. Ничего не могу, произнес он. Как вы тут, мальчики? Чего попиваете?
«Быльё», Джим вот говорит.
Хлебни-ка, Нег.
Тот дошаркал до бутылки, кивая всем, глазки за очками метались туда-сюда. Схватил виски и хлебнул, вялое горло его задергалось. Когда опустил бутылку, глаза у него были закрыты, а лицо – перекрученная маска. Фух! Он дунул летучей дымкой на улыбавшихся наблюдателей. Боже правый, что это?
«Быльё», Нег, крикнул Джейбон.
Больше похоже на блевьё.
Царю небесный, голуба, я знаю, пойло это месят в ванне, но вот это точно варили в хезнике. Он смотрел на бутылку, потряхивая ее. Сквозь дымную горючку, что в ней содержалась, жирно вихрились кверху пузыри размером с дробь на гуся.
От нее напьешься, сказал Джейбон.
Нег потряс головой и выдохнул, сделал еще глоток и передал бутылку, страдальчески отвернув лицо. Когда снова смог говорить, сказал: Парни, надирался я паршивым виски, но быть мне грязным черномазым, ежли чуть было не жалею, что вот этого хлебнул.
Джейбон махнул бутылкой к двери, где, ухмыляясь, стоял Меньшой. Братишка, а ты выпить не хочешь?
Меньшой покачал головой.
Ребятки, сдвиньтесь-ка, пускай старый Негра усядется.
Вот, Нег, садись сюда. Еще сдвинься чуток, Медвежатник.
Царю небесный, парни, если я совсем копыта не откинул. Он снял очки и вытер слезящиеся глаза.
Что поделывал, Нег?
Да денег пытался собрать на Бобби. Он повернулся и взглянул снизу вверх на Саттри. Я ж тебя знаю вроде? произнес он.
Выпивали пива вместе.
Так и думал, что тебя помню. Ты Бобби не знал?
Разок-другой видал.
Негра задумчиво покачал головой. Я четверых мальчонок вырастил, и будь я проклят, если все они не в исправиловке, окромя Ралфа. Мы все в Джордонию, конечно, ходили. А меня тут как-то раз в работный дом загребли, да только я выскользнул. Там вертухаем старый Блэкбёрн был, он меня знал, но так ничего и не сказал. Ты в Джордонии бывал? Клэренс говорит, сейчас-то там ничего особого. Парни, а вот когда я там сидел, оно было круче черствого початка. Конечно, не за пение в хоре туда слали. Я три года отбарабанил за кражу. Пытался в шмоньку попасть, где хоть профессии научат, но туда только тупых брали, а я, сказали, не тупой. Когда из Джордонии вышел, мне стукнуло восемнадцать, а было это в девятьсот шестнадцатом. Вот бы мне мальчонок этих своих понимать. По карману они мне вдарили будь здоров. Чтоб их оттуда вынуть, я восемнадцать штук долларов потратил. Дедуля их никогда ни в малейшие заварухи не впутывался, какие только и можно придумать, а дожил до восьмидесяти семи. Вот он хлебать умел. Да и я не прочь. Но ни в какие хлопоты с законом не ввязывался.
Хлебни-ка, Сат.
Негра перехватил бутылку. Джима знаешь? Славный парнишка. И думать брось, что не славный. Вот бы в Квартирах Маканалли только такие и жили. Я его батяню знавал. Помельче был, чем вон там Меньшой. Минуточку. Фух. Черт знает что это за виски. Ничего никому не спускал, нипочем Ирландец Лонг спускать не стал бы. Помню, подходит он как-то раз туда, что раньше звали Валяльными Углами. Ты знаешь, где это, Джим. Где «Кафе рабочих» как раз. И вот однажды утром в воскресенье ищет он одного там хмыря, а там компашка фраеров как раз прохлаждается под сараем, что раньше в том месте стоял, вы, парни, этого и не помните уже, виски пьют – и того хмыря они друзья, а Ирландец Лонг подходит к ним и спрашивает, где, мол он. Ну а те говорить ему не хотели, но ни одного среди фраеров этих не нашлось, кто б спросил у него, зачем это хмырь тот ему занадобился. Он бы тебе задницу до смерти надрал, только слово ему поперек скажи, Ирландец Лонг уж точно б. И никого во всех Квартирах Маканалли добросердее не было. Все раздал, что у него было. Захоти он, богатеем бы стал. Он же лавки держал. Денег ни у кого нет, продуктов люди себе купить не могли. Вы, парни, депрессию-то не помните. А он им говорил, чтоб шли и брали все, чего нужно. Муку с картошкой. Молока для деток. Никогда никому не отказывал, Ирландец Лонг нипочем не стал бы. И сегодня в городе живут в больших домах люди, кто б точно с голодухи помер, если б не он, да только широты им не хватит это признать.
Ты лучше еще вон хлебни-ка, Сат, пока Негра все не выпил.
Дайте выпить Медвежатнику, сказал Саттри.
А как насчет Боббиджону дать выпить, сказал Боббиджон.
Вот кто пить-то умеет, сказал Негра. И думать бросьте, что не может.
Что я и сам готов, сказал Джейбон.
Что я и сам-черт готов, сказал Негра.
Джимми Смит перемещался по комнате, словно громадный дрессированный крот, собирал пустые банки. Шаркая, вышел, глазки его моргали. В дверном проеме стоял Кеннет Хейзелвуд, наблюдая за ними всеми с сардонической улыбкой.
Заходи, Червяк, позвал Джейбон, возьми-ка себе хлебнуть этого доброго виски.
Хейзелвуд с улыбочкой вошел и принял бутылку. Наклонил, понюхал и вернул.
Последний раз, когда я дрянь эту пил, подохнуть хотел. Вонял ажно изнутри. Весь день пролежал в ванне горячей воды, а когда вылез и обсох, все равно еще воняло так, что всю одежду пришлось сжечь. Блевать тянуло, на дрищ пробило, трясло всего от холода, и ноги не держали. Посейчас как вспомню, так дурно становится.
Черти, Червяк, да хороший это вискач.
Я пас.
Червяк мое виски козлит, Кореш.
Ты б сам его в отказ отправил, пока оно тебя самого не закозлило. А то проснешься как-нибудь утром, а печенка у тебя в носок сползла.
Но Джейбон уже отвернулся с воплем. «Быльё», крикнул он. Печени крыть нечем.
Хейзелвуд ухмыльнулся и повернулся к Саттри. Ты что, получше не можешь за ним приглядывать? спросил он.
Саттри покачал головой.
Мы с Кэтрин идем в «Трокадеро». Пошли с нами.
Я б лучше домой, Кеннет.
Давай ты с нами туда съездишь. А обратно мы тебя отвезем.
Помню последний раз, как я с вами кататься ездил. Ты нас втравил в три драки, ногой вышиб дверь какой-то тетке и загремел в тюрьму. Я удирал через какие-то дворы, чуть на бельевой веревке не повесился, за мной свора собак гналась, везде прожекторами светили, легавые повсюду, а ночь я в итоге провел в какой-то гофрированной трубе вместе с кошкой.
Червяк ухмыльнулся. Ладно тебе, сказал он. Просто выпьем да поглядим, что там к чему.
Не могу, Кеннет. Я все равно банкрот.
Я ж не спаршивал, есть ли у тебя деньги.
Эгей, Червяк, те сегодня утром про старину Крамблисса в газете видал?
Что он теперь натворил?
Его обнаружили около шести утра сегодня под деревом на большом поле люцерны. Он нашел единственное дерево на всем поле и в него врезался. Говорят, когда прибыли легавые и открыли дверцу, старина Крамблисс выпал наружу и валяется. Посмотрел прямо наверх, увидел эти синие мундиры, подскочил и заверещал: Где тот мужик, кого я нанял отвезти меня домой?
Ухмыльнувшись, Саттри встал.
Не убегай, Сат.
Пора идти.
Куда идешь-то?
Мне нужно где-то поесть. До скорого вам всем.
Проводить до двери по длинному коридору к нему пристроился Джимми Смит, крот и гость, отщелкнуть задвижку на сетчатой двери, и так в ночь.
Там пасмурно, грядет дождь, а огни города омывают свернувшиеся небеса, лежат лужицами на мокрых черных улочках. По Саранчовой уезжает поливальная машина со своими ливрейными лакеями в драных штормовках, они тянут метлы по залитым водой канавам, и воздух густо пахнет влажной мостовой. Мало какие звуки разносятся с амфорной гулкостью по этой полуночной тиши, и город в спокойствии своем, кажется, покоряется запрету. Здания наваливаются на тусклые и приглушенные коридоры, где каблуки ночного сторожа отщелкивают минуты. Мимо черных и запертых на висячие замки витрин. В окне ощипывателя птицы в вечной синей заре клюют носом полуголые петушки. Часовой перезвон и гул курантов одиноки в задумчивом крепкоспящем городке. Выпотрошенные ржавеющие грузовики на Рыночной улице с их шинами врастопырку, расплывающимися по гудрону. Цветов и фруктов уже нет, а сточные решетки обмотаны гирляндами увядшей зелени. Под веером света от уличного фонаря спящим слизнем свернулась ручка фарфоровой чашки.
В вестибюлях неряшливых гостиничек на креслах и лежаках дремлют носильщики и коридорные, темные лица подергиваются во сне по всему истертому виноцветному плюшу. В номерах лежат пьяные солдаты, вернувшиеся домой, распростершись безболезненным распятием по смятым стеганым покрывалам, и шлюхи сейчас спят. Во мшисто-зеленых глубинах витрины глазного доктора то дернется, то замрет мелкая тропическая рыбешка. Восково оскалилась рысь на задних лапах. Из швов на ее кожаном животе выпирают комки древесной стружки, а стеклянные глаза таращатся в смертной муке. Тусклые таверны, устье переулка, где раззявили пасти мусорные баки, и там во сне меня остановил мужчина, которого я принял за своего отца, темная фигура против кирпича в тени. Я бы прошел мимо, но рукой он остановил меня. Я тебя ищу, произнес он. Ветер был холодным, во сне все ветра такие, я спешил. Я б отпрянул от него и его костяной хватки. Нож, что держал он, отсекал мертвенный свет фонаря, словно тонкая голубая рыбка, и шаги наши усиливались в пустоте улиц до отзвуков разбегавшихся сонмов. Однако был то не мой отец, а мой сын – это он остановил меня с таким беззлобным намерением.
На Веселой улице пригасили светофоры. Трамвайные рельсы поблескивают в своих ложах, а поздняя машина проезжает с долгим шелестом шин. В длинной галерее автобусной станции стук шагов прилетает обратно хохотом. Он мрачно шагает к своему мрачно шагающему очерку в дверном стекле вокзала. Его призрак возникает с другой стороны жизни, словно автоскопическая галлюцинация, Саттри и Антисаттри, рука тянется к руке. Дверь отшатнулась назад, и он вошел в зал ожидания. Очерки фигур, спавших на деревянных скамьях, лежали, как груды стирки. В мужской уборной о стену опирался пожилой педераст.
Саттри вымыл руки и вышел мимо автоматов китайского бильярда в рашперную. Занял табурет и рассмотрел меню. Официантка стояла, пристукивая карандашиком по блокнотику талонов в руке.
Саттри поднял голову. Жареный сыр и кофе.
Она записывала. Он смотрел.
Она оторвала талон, положила его лицом вниз на мраморную стойку и отошла. Он смотрел на очертания ее нижнего белья под тонкой белой формой. В глубине кафе средь лязга исходившей паром кухонной утвари трудился молодой черный. Саттри потер глаза.
Она пришла с кофе, стукнув, поставила его, и кофе выплеснулся через край розовой пластмассовой чашки, затопив блюдце. Он вылил обратно и отхлебнул. Едкость горелых носков. Она вернулась с салфеткой, ложечкой. Ее пухлый палец сдавливало кольцо золотых флердоранжей. Он еще разок отхлебнул кофе. Через несколько минут она пришла с сэндвичем. Первый клин его он с минуту подержал у носа, густой аромат тоста, масла и тающего сыра. Откусил полный рот, втянул пикуль с зубочистки и прикрыл глаза, жуя.
Доев, вытащил из кармана квортер, положил его на стойку и встал. Она за ним наблюдала из-за кофейного титана.
Еще кофе хотите? спросила она.
Нет, спасибо.
Приходите еще, сказал она.
Саттри толкнул дверь плечом, не вынимая одну руку из кармана, а другой работая зубочисткой. С ближайшей скамьи поднялось лицо, глянуло на него сонно и опустилось вновь.
Он прошел по Веселой улице, замедляя шаг у витрин, у изысканных товаров, хранимых в стекле. Медленно проехала полицейская синеглазка. Он двинулся дальше, краем глаза следя за тем, как они следят. Мимо «Вудраффа», «Кларка-и-Джоунза», театров. Перекрестки опустели от своих торговцев новостями, и на ветру мотался мусор. Он дошел до конца городка и вышел на мост, руки положил на прохладный железный поручень и посмотрел на реку внизу. В черной вихрящейся воде, как горящие молебщики на цепи, подрагивали мостовые огни, а вдоль речного фасада через пепельные поля осоки надвигался серый туман и зарывался дальше среди жилищ. Он сложил руки на перилах. Подале смутно высвечивалась усыпанная хижинами пустошь. Домишки из дров, огороды руты. Лоскуты крыш, скошенных под бледно-голубыми конусами фонарного света, где ошалевшими петлями взмывают мотыльки. Грядки кукурузы, кривые распаханные угодья в мертвых пространствах, выкроенных стройкой и нуждой, как жизни темных и озлобленных землепашцев, кому этот скудный урожай достается в долю от всех владений широкой земли.
Мелко заплескал дождик, холодом по руке ему. Ниже по реке обратные прибрежные течения, гонимые в урезанном свете волна за волной, словно серебристые мальки. Упасть сквозь тьму в темноту. Побарахтаться в этих мутных и фекальных глубинах, где тут верх. Пока легкие не всосут бурые стоки и чудны́е огоньки не спустятся вдоль последних коридоров мозга, маленькие сторожа, кому узреть, что все спокойно пред наступленьем вечной ночи.
Часы на здании суда пробили два. Он запрокинул лицо. Там виден освещенный циферблат, подвешенный над городком, и ни единой тени не отмечает башню. Чеширские часы, зависшие в пустоте, будто странный иероглиф луны. Ладонью Саттри стер с лица воду. Дымный желтый свет в окне плавучего дома Авденаго Джоунза погас. Ниже он мог различить очертания своего собственного жилья, куда должен идти. Высоко над землями ниже по реке беззвучно содрогнулась и прекратилась зарница. Осветились края у дальних туч. Серным пламенем. Водятся ли драконы за кулисами мира? Дождь припустил сильней, падая мимо него к реке. Отвесный дождь напирал под светом фонаря, поперек циферблата. Дрянь погода, говорит старик. Что ж, пусть. Оберни меня в погоды земные, я тверд буду и жёсток. Лицо мое, как камень, отвратит дождь.
Он вернулся с пустыря за домом, пробираясь меж очерками ненужного, сломанного и бесполезного мусора, гниющего под солнцем позднего лета. Старые покрышки, кирпичи и битые банки. Ржавая кормушка для кур. Он наморщил нос от тухлой вони моечной воды в воздухе и кинул камнем, который нес с собой, в привязанную козу. Коза подняла бороду от травы и посмотрела на него странными козьими глазами, после чего вновь опустила голову пастись дальше. Он зашел за угол дома к передней веранде, где содрогалась и взбивала воду бело-зеленая стиральная машинка, а над нею стояла молодая женщина с мыльным вальком, зажатым в кулаке, как дубинка, словно бросая вызов первой же восставшей тряпице, что подымет голову из аспидно-синей и беспенной воды, в которой маялась недельная стирка.
Здаров, сказал он.
Она шевельнулась, от ее тяжести губчатые доски у нее под подошвами чвакнули черным сливом. Она не взглянула и не ответила.
Старый Орвилл мимо не проходил, нет?
Она положила валек поперек стиралки, где от движения машинки тот сразу же размазался до цепочки изображений и принялся медленно сползать. Вытерла лоб подолом фартука. Нет, ответила она. Его тут не было.
Он взглянул на открытую дверь в дом. Чего ей теперь надо? спросил он.
Тебе-то какое-то дело?
Просто спырсил.
Она не ответила. Он опер ногу о крыльцо и сплюнул, глядя поперек двора из мертвой глины ни на что вообще.
Валек упал на пол, она нагнулась и подняла его, принялась вкапывать его в одежду, груди болтались и подскакивали от движения ее плеч. С края веранды в лужицу серой пены капала синяя створоженная моечная вода. Когда взглянула на него, он так и не шевельнулся. Она откинула волосы и выдвинула вперед одно плечо, промокая им пот на верхней губе. Сложила губы в трубочку и сдула с глаз волосы. Взял бы да прополол мне помидоры, если заняться больше нечем, сказала она.
Он сел лицом ко всему двору. Палец вставил в ухо и поелозил им там, а она вновь склонилась к стиральной машине.
Немного погодя с задов дома донесся тоненький голос. Она остановилась и взглянула на него. Посмотри, чего ей надо, а?
Он сплюнул. Я не брался ее растить, сказал он.
Он вынула побелевшие и сморщившиеся руки из воды и вытерла их о перед платья. Ладно, мама, крикнула она. Минуточку.
Когда она вернулась, он висел локтями на сетчатой ограде, бежавшей вдоль небольшого проулка, на который выходил дом, и болтал с другим мальчишкой. Ушли они вместе. Вернулся поужинать и снова ушел, и не возвращался до после темна. Перед самой полночью она услышала, как он опять вышел из дому.
Он прислушался у ее двери, а потом перешел в переднюю комнату, где сел на кушетку и натянул ботинки. После чего выскользнул в теплую августовскую ночь, сочную и осязаемую, дверь тяжко закрылась со слабым вскриком прижимной пружины, по дорожке за калитку и в проулок. Выйдя на большак, сквозь тонкие подошвы он ощутил дневное тепло от макадама – им пахло мускусно и слабо дезинфицирующе. По большаку он припустил трусцой.
Один под звездным светом отправился он через крепко спящие окрестности, беззвучно рыся в своих разношенных до мягкости башмаках, мимо мертвых домов и темной земли с духом спелых и волглых плодов, каким несло с полей, и ночных птиц, кричавших в цитадели громадных деревьев. Дорога взбиралась из лесов и тянулась дальше через фермерские угодья, и он перешел на шаг, руки засунуты в карманы на бедрах, а локти болтаются, свернул на грунтовку вправо, побрел по ней мягко, как собака, принюхиваясь к пышной траве и запаху пыли, прибитой росой.
Перешел пути и прогарцевал в поросль на дальней стороне, на ходу вытирая нос рукавом и поглядывая туда и сюда, проходя вдоль высокого больверка с жимолостью, а затем – через лоскут тростника, и наконец вышел вдоль края поля, где его собственные старые следы утоптали глину такой колеей, какой можно было идти и в темноте, и силуэт его плескался без тени поперек фона из сумаха и сассафраса. Дальше в темноте он различал дом против вздутого звездами неба, и амбар за ним высился чрезмерный и строгий. Он шел вдоль борозд сильно перепаханной земли, мимо кукурузных рядов, копья в бурой обвертке кололи ему руки меленькими зубами, – на открытое поле, где лежали арбузы.
Их было не больше четверти акра, длинный черный прямоугольник, расположенный вдоль края кукурузы, на котором при скудном свете звезд позднего лета он разбирал пухлые очерки, лежавшие навзничь и дремавшие размеренными рядами. Он прислушался. Вдали тявкала собака, и в чутких ушах его неумолчно зудел слепой пролет гнуса. Он опустился на колени в густую и парящую землю, ноздри его наполнились забродившим запахом лопнувших арбузов. Подкрасться к ним, лежащим, рукой ощупывая их теплые спелые очертания, карманный нож раскрыт. Один он поднял, бледно-яшмовое пузико повернулось кверху. Он подтянул его себе между колен и вонзил лезвие ножа в его нижний конец. Затем скинул лямки комбеза. Склонил колени, бледные ляжки его в лужице денима.
Раскричался козодой, и он, прижав ухо к земле, вот так начал слышать еще и поезд. По всему небу описала долгую дугу звезда и потухла. Он поднял голову и посмотрел на дом. Ничто не двигалось. Поезд налетел, и его гарпиегорлый полный ход взвыл в одинокой летней ночи. Он слышал, как по рельсам лущатся колеса, и чувствовал, как содрогается земля, а еще слышал, как сдвигается тональность товарных вагонов на переезде, и пыхтенье котла, и лязг, грохот, колесный пощелк, дребезг сцеплений – а затем последний долгий маневр на уклоне, подтягиваясь к дистанции, и низкий стон, прорыдавший через всю спящую землю и стихший, только последняя теплушка, щелкая, уносится к последней немоте. Он встал и оправил на себе одежду, и пошел назад вдоль рядов кукурузы к леску и к дороге, а по ней уже снова пустился домой.
Башмаки стояли в тех следах, что он оставил. Подошли, затем обратно, повернулись. Пошевелили носком вскрытые арбузы, лежавшие на солнце. Султаном медленно хлынула струйка черных муравьев. Желтокорый.
Ночью опять приходил. В хурме на краю поля пересмешник посвистал ему в ответ, но он не желал слушать. Мимо кукурузы прошел он и выбрался в темь арбузной грядки с голой деревянной маслянистостью, один раз взглянул на бессветный дом, а потом опустился на колени в густой и напоенный вином суглинок.
Когда свет фары вспорол ночь над полем, он лежал ничком на арбузе, комбинезон спущен до колен. Луч промахнул мимо него, остановился, вернулся сосредоточиться на его алебастровых ягодицах, что, как луна, виднелись из темноты. Он поднялся вертикально, бледный, невесомый, словно некий мрачный призрак землянина, над оскверненным плодом с ужасными руками и ускакал прочь по полям, неистово дергая за складки старого затхлого денима, что его стреножил.
Стоять, окликнул голос.
К таким вестям он не желал прислушиваться. Вокруг него с треском ломался сухой орляк, окаймлявший поле. Травостой тростника он пересек чередой сокращавшихся рикошетов, перемахнул через верхушки жимолости изящной левитацией и приземлился на дорогу в лучах машины, выезжавшей из-за поворота. Машина дала по тормозам и рыскнула на гравии. Из темной стены летней зелени на дорогу выдуло обезумевшую фигуру, одевавшуюся на бегу. Вдали поезд запрашивал переезд.
Две пары башмаков шли по рядам.
Ты не поверишь.
Зная в тебе прирожденного вруна, скорее всего, не поверю.
Кто-то ебет мои арбузы.
Что?
Я сказал, кто-то…
Нет. Нет. К черту. Будь ты проклят, у тебя мозги совсем уже набекрень.
Говорю тебе…
Я не желаю это слушать.
Глянь-ка сюда.
И сюда.
Они прошли по внешнему ряду бахчи. Он остановился потыкать в арбуз носком башмака. Желтокорые заворчали в протечках. Некоторые испортили давненько, и они лежали мягкие от гнили, сморщенные от неотвратимого смятия.
Похоже на то, нет?
Говорю тебе, я его видел. Не понимал, что за чертовня творится, когда он штаники свои спустил. А потом, когда увидел, что́ он задумал, все равно не поверил. Но лежали они вон там.
И что ты метишь делать?
Черт, даже не знаю. Поздновато как-то что-то делать. Он, к черту, ввинтил тут почти всей бахче. Не понимаю я, почему за какой-то один не зацепился. Или за несколько.
Ну, он, наверное, себя знатным хахалем считает. Вроде как моряк в борделе.
Кажись, дело тут скорее в том, что ему не нравилась мысль, если его за головку краника там какая-нибудь оса цапнет. Знамо дело, он тут выказал трезвое суждение.
А что он такое – просто юнец какой-то?
Не знаю, насколько юный, но парнишка он активный, я давно таких не видал.
Ну. Кажись, не вернется он.
Хрен знает. С такого шустрого станется залезть, куда только ему на ум взбредет. Красть или что-нибудь.
А если вернется?
Вернется, так поймаю.
И что потом?
Ну. Не знаю. Любезно засмущаю, раз уж речь об том зашла.
Я б его к работе приставил, вот что б я сделал.
Да надо бы, кажись. Не знаю даже.
А шерифа метишь звать?
И скажу я ему что?
Они медленно шли вдоль рядов.
Ничего окаяннее в жизни не слыхал. А ты? Чего лыбишься-то? Не смешно нисколько. Такое вот. Мне вот совсем не смешно.
Едва заходила она за тень коптильни, как он ее больше и не видел. Слыхать было тупое тюканье тяпки среди поникших дворовых цветочков, пока она с кротким терпением продвигалась по огородику, который там разбила, она и тяпка ее в тени косой и тонкой. И тюк да звяк теневого лезвия по каменистой почве. Или выходила из кладовки над родником, волоча ссохшуюся кадушку, брызгавшую тонкими веерами воды из щелей между клепками и оставлявшую влажный и утоптанный прокос к цветочным клумбам и обратно. Он сидел на веранде, скрестив ноги, и вязал узлы на стеблях бурьяна.
Наконец полил дождь. Шел он весь день после обеда, и в сумерках сгоревшая трава стояла в воде, а лило до глубокой ночи. Когда же он уходил из дому, прекратилось, и небо расчищалось, но поворачивать назад он не стал.
Он все ждал и ждал на краю поля, наблюдая за домом и прислушиваясь. Из тьмы кукурузы они видели, как он прошел, жилистый и угловатый, угодливый паслен среди расцветших лунами плетей, по затененной синей и бороздчатой летней земле. Они схватили друг друга за руки.
Это он.
Надеюсь. Очень бы не хотел думать, что их двое.
Перед ними в поле возник внезапный и призрачный, яро бледный комплект ног, оживленный током из ночи, – словно пара белых фланелевых подштанников.
Кинь-ка свету на него.
Он же не оседлал.
Свети.
Он стоял посреди бахчи лицом к ним, моргая, комбинезон спущен на лодыжки.
Стой на месте, дружочек. Не двигайся.
Но он двинулся. Подхватил слюнявчик комбеза обеими руками и повернулся бежать. Голос окликнул его снова. Лямки зажаты в кулаке, двигал он к кромке поля. Там в темноте дважды взрыдал поезд. Ну проси милости у Бога, похабник. Противоестественно. Палец крючком, метим вслепую, тень. Гладкая забитая смазанная труба целит осужденьем и виной. Готово во вспышке пламени. Мог бы я отозвать этот свинец-торопыгу.
Он лежал на земле, ноги запутались в комбинезоне, и орал: О господи, О господи. Мужчина, все еще держа дымившееся ружье, стоял над ним, будто встопорщенная птица. Кровь, сочившаяся из той нежной напученной кожи в сером лунном свете, его доконала. Жопа, сказал он. Ой жопа. Он встал на колени, откинув ружье прочь. Второй подобрал его и остался стоять рядом. Тише ты, сказал он. Черт бы драл. Тише.
Свет из дома раскрасил их и всю их жалкую живую картину. Мальчишка катается по густой мокрой земле, оря, а мужчина твердит ему: Тише, – стоя на коленях, не касаясь его.
Выбираясь, помощник придержал дверцу машины, и они вошли в здание из сплошного бетона. Первый помощник вручил бумаги Хэррогейта человеку в окошечке. Тот проглядел их и подписал. Хэррогейт стоял в коридоре.
Хэррогейт, произнес человек.
Так точно, сэр.
Он его оглядел. Черт бы драл тебя, ну ты и недотыка, сказал он. Иди вон к той двери.
Хэррогейт прошел по коридору к двери из железных прутьев. Из боковой дверцы возник другой помощник с чашкой кофе. Большой палец у него был заткнут за ремень, он дул на кофе и сербал его. На Хэррогейта не взглянул.
Немного погодя по коридору прошел дядька с большим латунным кольцом ключей. Открыл калитку и показал Хэррогейту, чтобы входил. Калитку за ними он закрыл и запер, повернулся и прошел вверх по маршу бетонной лестницы. Там сидели двое в полосатых штанах и фуфайках, курили. Скакнули к стенам, чтоб дядька прошел. Хэррогейт двинулся было по лестнице, но тут один заговорил:
Ты б лучше не ходил туда, если он тебе не велел.
Он спустился обратно.
Когда дядька возник опять, с ним был молодой черный. На черном тоже было полосатое. Дядька открыл дверь в большую камеру, и они вошли. Черный посмотрел на Хэррогейта и покачал головой, а сам двинулся дальше за дверь в глубине. В стене было маленькое окошко, и Хэррогейт видел, как он там копается в стопках одежды на полках.
Скидавай эту одежку и влазь вон там под душ, сказал дядька.
Хэррогейт огляделся. Посередке камеры располагалось фаянсовое корыто, все в пятнах, а с трубы свисали в ряд каплющие краны. В каждом углу в передней части камеры было по бетонной стенке высотой с самого Хэррогейта. За одной стенкой было три параши, а за другой – два душа. Пока он смотрел на души, в затылок ему ударило сухое полотенце и упало на пол.
Шевелился бы хоть как-то, промолвил дядька. Хэррогейт подобрал полотенце и повесил себе на шею, расстегнул рубашку и стащил ее, положил на лавку у стены. Потом расстегнул штаны и переступил через них, положил поперек рубашки. Походил он на ощипанного цыпленка, кожа пучилась от попаданий дроби, еще красных и на вид свежих. По очереди он поднял ноги и стащил ботинки, не развязывая шнурки. Бетонный пол был холоден. Он перешел к душам и осмотрел их – и краны, и лейки.
Больше повторять тебе не буду, сказал дядька.
Я не умею, сказал Хэррогейт.
Черный парнишка в окне отвернулся.
Дядька взглянул на это известие, похоже, с подлинным интересом. Чего не умеешь? спросил он.
Душ включать.
Остряк, блядь, выискался?
Никак нет, сэр.
Хочешь мне сказать, что никогда душ не принимал?
Никогда такой не видел.
Дядька повернулся и глянул вдоль коридора. Эй, Джордж?
Ну.
Подойди-ка сюда на минутку.
Заглянул второй. Че такое? спросил он.
Скажи ему то, что мне только что сказал.
Я никогда такой не видел? проговорил Хэррогейт.
Чего не видел?
Душ. Он не знает, как душ принимать.
Второй оглядел его. А он знает, где срал в последний раз? спросил он.
Сомневаюсь.
В окружной тюрьме, ответил Хэррогейт.
По-моему, тебе остряк достался.
По-моему, мне достался тупняк, вот что. Видишь вон те рукоятки?
Вот эти вот?
Вон те там. Поворачиваешь их, и из вон той трубы течет вода.
Хэррогейт шагнул в душ и повернул краны. Из ниши в стене взял обмылок, и намылился, и подкрутил краны, и встал под душ осторожно, чтобы не намочить волосы. Домывшись, выключил душ и снял полотенце оттуда, куда повесил его на перегородку, и вытерся, и дошел до того места, где оставил одежду. Одну ногу уже засунул в штанину, когда с ним заговорил черный.
Не спеши, дружочек.
Он замер на одной ноге.
Тащи-ка их сюда.
Хэррогейт собрал одежду в охапку и поднес к окошку. Черный взял ее и двумя пальцами брезгливо развесил на плечики. У него за спиной возился дядька.
Вон там на гвоздике висит, сказал черный.
Хэррогейт сидел голый на лавке. Дядька вышел с распылителем на длинной ручке. Он встал.
Руки подыми.
Поднял. Дядька покачал распылитель и опрыскал ему подмышку.
Фу, сказал Хэррогейт. Это зачем?
От букашек, ответил охранник. Повернись.
Нету у меня никаких букашек.
Это сейчас нету, сказал дядька. Побрызгал в другую подмышку, а потом хорошенько оросил редкие лобковые волосы Хэррогейта. Мурашам в мотне тоже достанется, сказал он. Закончив, отступил назад. Хэррогейт стоял, не опуская рук, как жертва гоп-стопа.
Перышек на тебе, к черту, совсем чуть, сказал дядька. Лет тебе сколько?
Восемнадцать, ответил Хэррогейт.
Восемнадцать.
Так точно, сэр.
И за проволоку ты только что, верно?
Кажись, да.
А это у тебя что?
Сюда меня подстрелили.
Дядька снова перевел взгляд с его щуплого тела на лицо. Подстрелили, э? уточнил он. Распылитель он передал в окно черному, и тот повесил его на стену за собой, а в окно толкнул Хэррогейту комплект полосок.
Хэррогейт развернул наряд и посмотрел на него. Рубашку придерживал зубами, пока встряхивал штаны и засовывал в них ноги.
А исподнего у тебя что, нету? спросил дядька.
Нету.
Дядька покачал головой. Хэррогейт стоял на одной ноге. Чуть попрыгал, чтоб не потерять равновесия.
Давай-давай, сказал дядька. Нет так нет.
Он оделся и теперь стоял босиком. Штаны спускались ему на стопы и на пол, а из рукавов фуфайки торчали только пальцы. Он взглянул на черного в окне.
Чего уставился, сказал черный. Их меньше не бывает.
Подверни рукава и штанины. Сойдет.
Хэррогейт закатал рукава на два оборота. Одежда была чистая и грубо шершавая на коже. А башмаки свои носить? спросил он.
Башмаки свои.
Мелкий заключенный протопал по полу и встал в свои башмаки, а потом протопал в них обратно к окну. Дядька печально взглянул на него и вручил одеяло. Пошли, сказал он.
Хэррогейт последовал за ним и поднялся по лестнице, шаркая ногами, прихрамывая. На верхней площадке они свернули в коридор мимо громадных зарешеченных клеток вроде той, из которой только что вышли. В конце коридора за столом сидел человек, читал журнал. Улыбнувшись, он встал и положил журнал на стол обложкой вниз.
Дядька перебирал ключи. Думаю, им бы надо было этого обратно кинуть, Эд, что скажешь?
Эд глянул на Хэррогейта и улыбнулся.
Дядька открыл железную дверь, и Хэррогейт вошел один. Бетонная комната, выкрашенная в горохово-зеленый. Он миновал умывальники, у каждого крана носик подвязан табачным кисетиком. Бледный зимний свет падал в окна из сварочного железа. Лязгнув, дверь за ним закрылась, и шаги охранника удалились по коридору.
Со своим одеялом он прошел по комнате мимо ряда железных коек блоками по четыре, все выкрашены зеленым, на некоторых мешки матрасов, на некоторых ничего, кроме переплетенных голых железных полос, служивших пружинами. Он двигался по проходу, поглядывая налево и направо. На шконках, мимо которых шел, без движения лежало несколько фигур. Он добрел до конца комнаты, встал на цыпочки и выглянул в окно. Пологие холмы. Голые зимние деревья. Он вернулся по проходу и подергал спящего за ногу. Эгей, сказал он.
Человек на нарах открыл один глаз и глянул на Хэррогейта. Тебе какого хуя надо? спросил он.
Где мне положено спать?
Человек застонал и закрыл глаза. Хэррогейт подождал, когда он их снова откроет, но тот не открыл. Немного погодя опять поколыхал ногу. Эй, сказал он.
Глаза человек не открыл. Он сказал: Если ты от меня не съебешься, я тебя нахер урою.
Я просто хотел узнать, где мне положено спать?
Где больше нравится, надоедливый сучонок, а теперь пошел от меня к черту.
Хэррогейт побродил по проходу. На некоторых шконках были не только одеяла, но и подушки. Он выбрал ту, где лежал только наперник, взобрался на нее, расстелил одеяло и сел на него посередине. Немного посидел, а потом снова слез, подошел к прутьям и выглянул наружу. Кто-то в таком же наряде, что и у него, пятился по коридору, таща за собой ведро на колесиках, держомое за ручку швабры, погруженной в черную пену, что была в ведре. Проходя мимо, глянул на Хэррогейта, в углу рта сигаретка. Смотрел он недружелюбно. Через коридор из своей клетки выглядывал другой сиделец. Хэррогейт немного его порассматривал. Здаров, сказал он.
Ну да, ответил другой сиделец.
Хэррогейт повернулся и прошел обратно, взобрался к себе на шконку и, легши, уставился в потолок. Бетонные балки были выкрашены зеленым. В кладку ввинчено несколько полузачерненных лампочек. В комнате стало тускло, день закрывали ранние зимние сумерки. Он уснул.
Когда проснулся, снаружи было темно, а лампочки на потолке насыщали комнату сернистым светом. Хэррогейт сел. В камеру по одному с какой-то сдержанной наглостью входили люди, не вполне пихаясь, закуривая или сворачивая самокрутки, заговаривая, лишь когда оказывались внутри. Взбухающий обмен подколок и растушеванного оскорбленья. Один заметил Хэррогейта – тот сидел на своей шконке, словно бурундук, – и показал на него.
Гляди-тко, новая кровь.
Они проплелись мимо. Под конец ковыляли люди с чем-то похожим на мотыжные налопатники, приваренным вокруг одной лодыжки. Дверь лязгнула, громыхнули ключи. На шконках под Хэррогейтом оказалось двое. Один лег и закрыл на минутку глаза, а затем сел и скинул башмаки, опять лег и снова закрыл глаза. Второй встал, склонив голову, в нескольких дюймах от Хэррогейтова колена и принялся выгружать всякое из карманов. Огрызок карандаша, книжки спичек, пивная открывашка. Плоский черный камень. Табачный кисет. Заметил, как Хэррогейт за ним наблюдает, и поднял голову. Эй, произнес он.
Эй, ответил Хэррогейт.
В постели не ссышься, а?
Никак нет, сэр.
Куришь?
Раньше немножко. Пока меня в тюрьму не кинули, где не перепадало.
На.
Он кинул кисет на одеяло Хэррогейту.
Хэррогейт тут же развязал его и вытащил бумажку из кармашка под этикеткой, принялся сворачивать.
Такие каждую неделю дают, сказал человек.
А мне когда?
На следующей.
Спичек нет, а?
На.
Хэррогейт закурил и глубоко затянулся, задул спичку и сунул ее себе в отворот.
Оставь себе.
Он сунул спички в карман.
Тебе сколько?
Восемнадцать.
Восемнадцать?
Так точно, сэр.
Только-только протиснулся, нет?
Так мне и говорят.
Тебя как зовут?
Джин Хэррогейт.
Хэррогейт, повторил человек. Одним локтем он опирался на верхнюю шконку, а подбородок удерживал пальцами, рассматривая нового сидельца с довольно невозмутимым видом. Что ж, сказал он. Мое имя Саттри.
Здрасьте, мистер Саттри.
Просто Саттри. Тебя за что?
Арбузы крал.
Херня это. За что тебя.
Поймали на бахче.
Что, с трактором и прицепом? В работный дом за кражу нескольких арбузов никого не шлют. Что еще ты натворил?
Хэррогейт затянулся сигареткой и посмотрел на зеленые стены. Ну, ответил он. Меня подстрелили.
Подстрелили?
Ага.
Где? Угу, знаю. На бахче. Куда в тебя попали.
Да почти везде.
Что, из дробовика?
Ага.
За то, что крал арбузы.
Ага.
Саттри сел на нижнюю шконку, задрал одну ногу и принялся растирать лодыжку. Немного погодя посмотрел вверх. Хэррогейт лежал на животе, глядя сверху через край своей шконки.
Поглядим-ка, где тебя подстрелили, сказал Саттри.
Хэррогейт встал на колени и задрал фуфайку. Маленькие лиловые защипы на его бледной плоти по всему боку, как шрамы от оспы.
И по всей ноге они у меня. До сих пор ходить как следует не получается.
Саттри глянул вверх, на глаза паренька. Яркие от животного понимания, в них зарождалась доброжелательность. Что ж, сказал он. Лихо оно там делается, нет?
Ух, я думал, что уже помер.
Наверно, повезло тебе, что нет.
То же самое мне в больничке сказали.
Саттри откинулся на шконке. Что ж за сукин сын станет в кого-то стрелять за то, что покрал несколько арбузов? сказал он.
Не знаю. Он в больничку приходил, мороженого мне принес. Я на него не слишком в обиде. Он сам сказал, что лучше б этого не делал.
Однако это не помешало ему предъявить обвинения, а?
Ну, наверно, раз увидел, что меня все-таки подстрелил, он уже не мог на попятную пойти.
С этим замечанием Саттри опять посмотрел на паренька, но лицо у того было мягким и без коварства. Он хотел знать, во сколько ужин.
В пять часов. Должен начаться через несколько минут.
Кормят хорошо?
У тебя будет время привыкнуть. Что тебе вообще впаяли?
Одиннадцать двадцать девять[3].
Старые добрые одиннадцать двадцать девять.
Ух, как же хорошо в той больничке кормили. Лучше вы и не едали.
А ты не мог оттуда сбежать?
У меня одежи ни разу не было. Я про это думал, но на мне ни лоскута, да и взять неоткуда. Я уж лучше в работный дом пойду, чем попадусь в такой чокнутой ночнушке, какие там заставляют носить. А сами-то?
Нет.
Ну. Так то вы.
То я.
Хэррогейт взглянул на него сверху, но глаза у Саттри были закрыты. Он опять перевернулся и уставился в потолок. Там кто-то написал несколько сентенций, но те затерялись в резком свете лампочек. Чуть погодя он услышал, как где-то лязгает колокол. К двери подошел охранник и открыл ее, и когда Хэррогейт сел, увидел, что сидельцы готовятся на выход, соскочил со шконки и отправился вместе с ними.
Строем они спустились по бетонной лестнице, и свернули в дверь, и потянулись через столовую, где по всей длине комнаты стояли столы для пикников. Сколочены они были из дубовых половиц, и к ним привинтили лавки. В конце столовки сидельцы свернули в кухню, где каждому выдали по оловянной тарелке и большой ложке. Один за другим прошли они мимо мармита, где кухонный служка, тоже в полосатом, черпаком распределял дымящуюся фасоль пинто, капусту, картошку, горячие круги кукурузного хлеба. Большим пальцем Хэррогейт придерживал тарелку сверху, и на него улыбчивый черный навалил ему горячей капусты. Он сказал: Аййй. Сменил руку и сунул большой палец в рот. Подошел охранник, глянул сверху вниз. Это ты орал? спросил он.
Так точно, сэр.
Еще раз вякнешь – останешься без ужина.
Так точно, сэр.
У сидельцев поблизости лица морщились, с виду от боли, глаза прижмурены от сдерживаемой радости. Хэррогейт прошел с ними в столовку вроде той, через которую они сюда попали. Лавки и столы заполнялись сидельцами. Он отыскал Саттри и сел с ним рядом, и навалился на ложку. По всему залу отдавались громкие лязг и скрежет, и не произносилось ни слова. Стол напротив них занимали черные сидельцы, и Хэррогейт пристально разглядывал их исподлобья, склонивши голову над тарелкой, а ложка, которую держал, как совок, деревянно опускалась и подымалась.
Когда его группа доела, за их спинами к голове стола прошел охранник и постучал по нему, и все поднялись и потянулись обратно через кухню, ложками счищая из тарелок остатки в помойный бак и составляя тарелки в стопу на столе, а ложки бросали в ведро. Затем вышли гуськом через другую столовку, теперь отчасти заполненную едоками, снова в коридор и вверх по лестнице обратно к себе в камеру.
Там мяса никакого не было, сказал Хэррогейт.
Верно, ответил Саттри.
А у них вообще мясо бывает?
Не знаю.
Вы когда-нибудь тут ели мясо?
В смысле, кроме бекона на завтрак?
Ага. Кроме бекона на завтрак.
Нет.
Хэррогейт оперся о шконку. Немного погодя спросил: А вы тут уже сколько?
Месяцев пять.
Вот геенна клятая, сказал Хэррогейт.
Когда они поднялись поутру, было еще темно, и темно, когда гуськом вошли в кухню за своими тарелками и ложками, и все еще темно, когда все оказались на дворе в росе и зернистом тумане. Он стоял, подкатав рукава и штанины на два оборота каждый, и смотрел, как люди лезут в грузовики. Поискал глазами Саттри, но, когда увидел его, тот уже сидел в кузове, а калитку закрыли. Некоторые грузовики тронулись. К нему подошел охранник и поглядел на него свысока. Потом пригнулся, уперев руки в колени, чтоб заглянуть в лицо. Ты кто такой, к черту? спросил он.
Хэррогейт.
Охранник кивнул, словно это и был верный ответ.
На завтрак ходил?
Еще б не ходил.
Поработать денек готов?
Кажись, да.
Ну, у нас тут вот для тебя грузовик есть, чтоб ехать, если это тебя устраивает.
Вот этот вот?
Ну. Неохота, а?
Хэррогейт ухмыльнулся. Драть, сказал он. Кажись, я тут только для этого. Буду делать что угодно.
Что ж, нам это очень по нраву. Нам нравится, чтобы все были счастливы.
Драть, бросил Хэррогейт через плечо, бредя к поджидавшему грузовику. Со мной поладить нетрудно.
Когда же дошел до заднего борта и поднял руку подтянуться, охранник выписал ему такого пинка, что он влетел в калитку и рухнул среди сапог и башмаков других сидельцев. На него посмотрели с чокнутыми ухмылками, и кто-то дернул его за воротник вперед, чтоб захлопнувшейся калиткой ему не прибило ногу. Один рыжий подался вперед и сказал: Влезай сюда, идиёт. Разозлишь этого сукина сына в такую рань, так я сам тебе жопу надеру.
Я не знал, в какой грузовик мне положено лезть.
Так тут все годятся. Садись сюда вот. Этот сукин сын гоняет, как пьяный индеец, которому еще виски невтерпеж.
Грузовик прочихался сгустками белого дыма, и они дернулись в туман ниже по склону и покатили вниз по извилистой дороге от работного дома к шоссе, где перед ними в прохладной октябрьской заре по двое, словно глаза, проносились хвостовые огни других грузовиков. Сидельцы располагались рядами лицом друг к другу, дергаясь и покачиваясь, некоторые пытались поспать. Хэррогейт съежился на скамье, сунув руки под худые ноги, и не сводил глаз с пола. Никто не разговаривал. Грузовик прибавил скорости, и по черной дороге запели шины.
На первом светофоре у обочины дороги ждала автобуса девушка. Сидельцы кинулись к сетчатой калитке и столпились возле борта. Она отвернулась и уставилась за пустыри, на дома, утопавшие в ды́мке. По пейзажу с востока сочился холодный свет. Хэррогейт наблюдал, как с бесцветных небес слетели две птицы и пристроились на проводе, заглянули в грузовик и снова улетели. Они поехали дальше, и взгляд водителя в машине, пристроившейся за ними, от вида этих злодеев в полоску сделался несколько смущенным.
Уже по хорошему свету они пересекли северный конец округа и остановились на обочине, где вдоль кромки из рыжей грязи лежала разъятая на секции сточная труба и куда в канавы уже высадились пассажиры первого грузовика и принялись махать кайлами. Пока они стояли и ждали инструментов и приказов, взошло солнце и согрело их. Мужик вручил Хэррогейту кайло, отошел на шаг и осмотрел его с инструментом, а потом снова забрал. Мимо протиснулось несколько машин, к стеклам прижаты лица. Мужчины, направлявшиеся на работу в город, выглядывали вообще без всяких выражений. Сидельцы шаркали ногами и валандались, пока у всех не оказалось по инструменту, а Хэррогейт остался один. Он двинулся было в канаву с голыми руками, когда его окликнул охранник.
Погодь-ка тут минутку, сказал он.
Охранник отошел и вернулся с другим человеком, который глянул на Хэррогейта с подозрением.
Тебе сколько лет, сынок?
Все еще восемнадцать, ответил Хэррогейт. Во рту у него спереди был один черный зуб, и он нервно его сосал.
Двое переглянулись. Тот, что помоложе, пожал плечами. Поди знай, сказал он.
Ну черт же. Отвези его назад, пусть с ним Коутни разбирается. Ты. Поедешь назад с мистером Уильямзом. Слышишь меня?
Так точно, сэр.
Залезай вон в тот пикап и жди, сказал другой.
Хэррогейт кивнул и заковылял по дороге к грузовичку, забрался в кузов и сел там в своем наряде не по размеру, стал смотреть на людей в канаве. Он видел, как Саттри выкидывает землю за край раскопа, и Саттри разок глянул в его сторону, увидел, как он один сидит там в кузове пикапа, но не кивнул и никак не подал виду. Немного погодя пришел охранник. Поманил его и открыл дверцу кабины. Залазь вперед, сказал он.
Хэррогейт перелез через борт, открыл дверцу и влез. На шнуре с торпеды свисал динамик, а на заднем окне в ружейных козлах висело помповое ружье. Охранник завел грузовичок, глянул на Хэррогейта и тронулся с места, покачивая головой.
Когда вечером вернулся Саттри, самого маленького сидельца к камере не было. Увидел он его за ужином. Полускрытый за шаткими ярусами сковородок, он курил самокрутку и в отвращении пускал из ноздрей тонкие трубочки дыма. Тем вечером его перевели в кухонную камеру. Когда он пришел за одеялом, Саттри растянулся на своей шконке, сняв башмаки. Все носки его были в потеках красной глины.
Прикиньте, сказал Хэррогейт.
Чего.
Меня приставили, блядь, тарелки мыть.
Знаю. Я тебя видел.
Жопа, сказал Хэррогейт.
Черт, да это недурной расклад. Всяко лучше, чем кайлом весь день махать.
Мне нет. Я б лучше что угодно, чем тарелки мыть.
Ты это больше оценишь, когда похолодает.
Жопа.
Хэррогейт сгреб одеяло в охапку. Кто-то в камере окликнул Саттри, мол, дочитал ли он уже газету.
Ага, ответил он. Приходи забирай.
Сложи да пульни сюда.
Саттри сложил газету и попробовал вспомнить, как их швыряют при доставке.
Черт бы брал, Саттри, ты что, газеты никогда не развозил?
Нет.
Наверно, тебе тогда деньги на карман давали.
Человек выкарабкался со своей шконки и двинулся по проходу.
Когда-то знал, как их сворачивать, да только забыл.
Вот. Давай сюда. Ебаные ссыкунцы образованные. В колледж он ходит, а газету свернуть не может. А ты что про это скажешь, дружочек?
Человек стоял у самой шконки. Рыжий, веснушчатый, тыквозубый. Нос, в который он гнусавил, расползся по всему его лицу.
Как поживаете, мистер Кэллахэн, сказал Хэррогейт.
Саттри высунул со шконки голову. Мистер Кэллахэн? переспросил он.
Слышал же, что он сказал.
Ого себе, произнес Саттри, снова укладываясь.
Кэллахэн ухмыльнулся во весь щербатый рот.
У мистера Кэллахэна тут большой вес, сказал Саттри. Спроси у него, может ли он помочь тебе чем-нибудь.
Чем помочь?
Он хочет из кухни убраться. Считает, что посуду мыть ниже его достоинства.
Геенна клятая, дружочек. Да у тебя лучшая работа во всем заведении.
Мне не нравится, угрюмо ответил Хэррогейт. Меня заставляют вкалывать с кодлой старых увечных ебил и не знаю что.
Особенно в живопырке для вертухаев, сказал Кэллахэн.
Для вертухаев? Черт бы драл, произнес Саттри.
Это ему пообещали, сказал Кэллахэн. Ему, видать, не нравится стейк с подливой. Ветчина. Яичница каждое утро.
Обосраться, сказал Хэррогейт.
Это правда, сказал Саттри.
Черт, Саттри, да не хочу я быть никаким клятым судомоем. Мне надо вставать в четыре поутру.
Ага. А мы тут спим до полшестого.
Тебе зато днем можно хуй пинать, сказал Кэллахэн.
Да только мы не заканчиваем аж до семи вечера.
Ну, если не хочешь работать в живопырке для вертухаев, попроси, чтоб тебя снова на грузовики перевели.
А если скажут нет?
Скажи да.
Что тогда будет? Наверно, пропишут тебе по первое число.
Ничего не пропишут. Правда, Рыжий?
Не-е. Сунут в яму. Если только совсем говниться не станешь. А то отправишься в ящик.
Ну туда-то меня и отправили. А это что?
Просто бетонный ящик фута четыре на четыре.
Ты там когда-нибудь бывал, Саттри?
Нет. Но ты разговариваешь с тем, кто бывал.
А за что вас туда сунули, мистер Кэллахэн?
Ай, да вертухайчику нашлепал.
Он шлепнул так, что у того позвонок в шее выбило, сказал Саттри.
Черт бы драл, сказал Хэррогейт. Когда это было?
Когда это было, Рыжий? Два года назад?
Что-то вроде.
Геенна клятая, а вы тут уже сколько, мистер Кэллахэн?
То было по другому делу, сказал Саттри. Он то тут, то нет.
Жрать не дают ничего, один хлеб с водой, сказал Кэллахэн. В ящике там вот так.
Тебе, наверно, живопырка для вертухаев больше ящика понравится.
Не стану я больше никаких чертовых тарелок мыть.
Что ж, сказал Саттри, дело твое.
Мое и есть, сказал Хэррогейт.
Мне кажется, ты мозги свои, жопка кроличья, совсем растерял, сказал Кэллахэн.
Может, и так. Но я вам одно скажу. Если я когда отсюда выберусь, я, как срать дать, сюда больше не вернусь.
Похоже, Бромо так тоже в тот раз говорил.
Бромо это кто?
Старик один. Он тут наездами с девятьсот тридцать шестого.
А сидел и того раньше, сказал Кэллахэн. Перед тем, как этот работный дом построили, он был в другом.
Что ж, сказал Хэррогейт. Его дело.
Саттри ухмыльнулся. Его дело, сказал он.
Преступленья полуночного объездчика арбузов преследовали его, как это бывает со всеми преступленьями. Правда о его проделках подошла впотьмах к двери и поднялась по лестнице. Наутро сидельцы уже видели этого полудурка в новом свете. По локти в моечной воде и увенчанный паром, он наблюдал, как они гуськом тянутся через кухню со своими тарелками галет и подливы, кивая, показывая пальцами. Он улыбался в ответ. В тот вечер его видели опять – утопшего в своем испятнанном и бесформенном наряде. Казалось, он весь день даже не шевельнулся, да и стопа кастрюль не уменьшилась. После ужина его к ним вернули: он прижимал к груди одеяло.
Что ж, произнес Саттри, вернулся?
Угу.
Что случилось.
Я им сказал, что хватит мне с ними ебстись. Если им судомой нужен, пускай загонят кого-нибудь другого, потому что я не он.
И что ответили.
Спросили, хочу ли я быть коридорным разносчиком. Говорили, можно несколько долларов зашибить, если продавать кофе.
Несколько долларов в год.
Я так и прикинул. Сказал им, что никакой херни с коридорными не хочу.
И что потом было?
Ничего. Меня просто наверх отправили.
Он стоял, а его крысиное личико как бы самодовольно щерилось. Саттри покачал головой.
Вон он, окликнул Кэллахэн.
Арбузник.
Тыквы там вроде были, нет?
Тыквы? Божеправедный.
Ага, выпевал Кэллахэн, как откинемся, так откроем фруктовый ларек, а при нем бардак.
Хэррогейт нервно улыбнулся.
Кэллахэн набрасывал им портрет своего борделя. Арбузы в черном неглиже.
Смотри, чтоб черномазые не услышали.
Черномазые скорей всего тя линчуют.
Обсуждали и другие фрукты. Канталупа оказалась плашкетом. Берешь ли им выпить.
Хуже всего, когда гнус роится вокруг головки твоего хера.
Фруктовые мушки.
Арбузы, значит, крал, э? спросил Саттри.
Хэррогейт натянуто ухмыльнулся. Меня пытались привлечь за скот, ското… Скотоложство?
Ага. Но мой стряпчий сказал им, что арбуз – никакой не скот. Хитрый он сукин сын оказался.
Ох батюшки, сказал Саттри.
Наутро он отправился с ними на грузовиках. Поднимаясь в прокисшем холоде, вокруг повсюду слабая вонь немытых спящих. Люди шевелились под тусклым светом от лампочек, спотыкаясь, влатывались в одежду и обувь. Тепло кухни и дух кофе. Все повара и судомои, состарившиеся или увечные, толпились у плиты с горячими глиняными кружками в руках. Хэррогейт им кивнул издали, держа большие пальцы подальше от обода тарелки.
Долгими днями осени они ходили, как мечтатели. Следили за небесами, ждали дождя. Сидели кучками и смотрели, как дождь падает на опустевшую ярмарочную площадь. Лужи грязи, темные опилки, мокрые затоптанные газеты. Стены комнаты смеха из раскрашенной холстины да ободранные скелеты аттракционов против серого и бесплодного неба.
Грустное и горькое время года. Бесплодность сердца и готическое одиночество. Саттри снились старые сны о ярмарочных площадях, где юные девушки с цветами в волосах и широко раскрытыми детскими глазами при свете фальшфейеров вперялись в усыпанных блестками гимнастов, паривших в воздухе. Виденья невыразимой прелести из утраченного мира. Чтоб все в тебе ныло от томленья. После обеда пришли монтажники и принялись разбирать похожую на паука центрифугу и укладывать ее на платформу. Пока сидельцы шаркали ногами по участку, набивая джутовые мешки бутылками и мусором, рабочие подбрасывали им пачки сигарет. Саттри дали пачку, и он перепасовал ее старику-подагрику, который принял ее без единого слова. Старик был завзятый курильщик, пил лосьон после бритья, горючку для печек, чистящую жидкость. Саттри смотрел ему вслед, пока он шаркал прочь. Хмурясь на мир из-под нависавших кустистых бровей. Тонкий и сморщенный рот его едва заметно шевелился, старик сам с собой разговаривал. Каждую бумажку, каждую бутылку он подбирал с чем-то вроде беспокойства, озираясь, как будто сейчас обнаружит, кто это сюда положил. Саттри никогда не слышал, чтобы он разговаривал вслух, это старшее дитя скорби. Когда их везли домой, он горбился на лавке в кузове напротив, пихаемый и задремывающий. Заметил, что Саттри за ним наблюдает, опустил глаза и сам с собой заговорил с чем-то вроде скрытной злости.
По воскресеньям приходила евангелистка из Ноксвилла, проводила службу в часовне внизу. Бетонная скиния, маленькая деревянная кафедра. Сидельцев, ходивших на службу, казалось, чуть ли не до бесчувствия поражает это Божье слово, какое они слышали, процеженное через женщину. Разваливались на деревянных складных стульях, головы болтались. Она, казалось, присутствия их не осознавала. Рассказывала старые байки из библейских времен, которые, должно быть, передавали из уст в уста, до того отличались они от своих источников. Днем прибывали посетители. Семейные сцены, матери и отцы, жены, безымянная родня собирались за длинными столами в столовке. Имена выкликали по всему залу и вверх по лестнице, и охранник их выпускал. Чтоб возвращались, груженные конфетами, фруктами, сигаретами. К Саттри не приходил никто. И к Хэррогейту никто. Друзья Кэллахэна из Квартир Маканалли приносили бурые с виду яблоки, мешки полусгнивших апельсинов. Кэллахэн их чистил, резал на ломтики в ведерко и заливал водой, добавив немного дрожжей из кухни, потом накрывал тряпицей и ставил себе под шконку. Через несколько дней апельсиновая бражка созревала, он ее процеживал и приглашал друзей пропустить по чашечке. Они это звали джулепом, он шибал в голову и всю ночь плескался в животе. Кэллахэн слегка напивался и добродушно озирался, не стоит ли вокруг кого-нибудь или что-нибудь уничтожить.
Вернулся Бёрд Слассер – угрюмо протопал по проходу со своим одеялом, на лодыжке кайло. Когда вечером работники вернулись, он спал, да и на ужин не встал.
В те безмятежные вечерние часы до отбоя Хэррогейт сидел на своей шконке и трудился над тюремным кольцом. Делали их из серебряных монет, и Хэррогейт упросил охранника просверлить в своей дырку, а потом часы напролет сидел с ложкой из столовки и стучал ею по гурту монеты. Края ее постепенно расплющивались, и наконец она по форме становилась похожей на обручальное кольцо. И вот, пока он сидел и постукивал, Слассер повернулся на своей шконке, подняв ногу, чтоб не зацепить ничего пяткой кайла, и поискал глазами источник шума. Хэррогейт сидел на корточках на шконке напротив, сгорбившись над этой монетой, ложка неумолчно постукивала. Совсем как старый сапожник нахохлился, весь полузатерявшись в своем наряде.
Эгей, сказал Слассер.
Хэррогейт благодушно глянул сверху. Здаров, сказал он.
Харэ уже, бля, стучать.
Он пригвоздил Хэррогейта устрашающим взором и откатился обратно.
Хэррогейт сидел с монетой в одной руке и ложкой в другой. Посмотрел вниз на того человека. Робко тюкнул по гурту. Щелк. Подобрал одеяло с краев шконки и обернул им себе руки, приглушив звук между колен. Щелк, щелк, щелк. Глянул вниз. Человек лежал, как и прежде. Щелк, щелк, щелк.
Слассер понялся со шконки медленно, как тот, кому скучно. Обошел край нар и протянул руку к Хэррогейту. Дай сюда, сказал он.
Хэррогейт прижал одеяло к груди.
Мелкий ты ебодрочка, лучше дай мне сюда эту чертову ложку, пока я тебя оттуда сам не сдернул.
У Саттри, полуспавшего ниже, в низу живота возникла какая-то слабость. Он произнес: Оставь его в покое, Бёрд.
Мучитель парнишки тут же утратил к нему интерес, и взгляд его с шизоидной прытью переметнулся на Саттри. Так-так, произнес он. Я не знал, что он твой.
Он ничей.
Обсос он.
Полагаю, что нет.
Может, ты и сам такой.
Может… сказал Саттри, у которого на лбу уже начали поблескивать капельки пота… ты себе корягу слишком натер.
Слассер дотянулся и схватил его за перед фуфайки, вздернул на ноги. Саттри схватился за его руку, вставая на пол. Отпусти мне рубашку, Бёрд, сказал он.
Бёрд скрутил материю в кулаке. В камере не раздавалось больше ни звука. Саттри видел себя раздвоенным в бесстрастных карих глазах, и ему это зрелище не понравилось. Он размахнулся в лицо Слассеру. Тут же в бок его собственной головы врезался кулак. Он услышал морской накат. Размахнулся еще раз. Рубашка его высвободилась с громким треском, но он его не услышал. Толкнулся вперед, пригнув голову, и отскочил от боковины нар. А когда поднял взгляд, Слассера уже не увидел. Между ним и коридором стояли какие-то заключенные, и он слышал кряхтенье и мясистые удары кулаков. Мимо с улыбкой скользнуло лицо Кэллахэна, за плечами наблюдавших.
Саттри протолкнулся локтями между зрителей. Драка врезалась в нары и переместилась к стене, и снова по всей камере, Слассер стоял плоскостопо из-за кайла на лодыжке, матерясь. Кэллахэн улыбался. Он загонял пятившегося Слассера вдоль стены в щель за нарами. При повороте между шконок кайло Слассера зацепилось. Кэллахэн сделал шаг вперед и сбоку двинул его с размаху по голове. Слассер сделал выпад вслепую, затем пнул кайлом. То ужалило бетон и оставило в нем звездчатую выбоину, а глаза у Слассера закатились от боли. Он все еще пытался пнуть Кэллахэна кайлом, но тут железная дверь распахнулась, и ворвались два охранника с колотушками.
Первому по башке досталось деревенскому парнишке из Горы Брауна по имени Лейтал Кинг. Он сел на полу, держась за голову обеими руками. Черт бы драл, проговорил он.
Кэллахэн отскочил назад, подняв руки вверх. Он спятил, сказал он.
Слассер повернулся. Спятившим он и выглядел. Глаза оглашенные, синее вздутие на виске сообщало его лицу асимметричный выверт. Сидельцы расступились подальше. Слассер повернулся к охранникам, полуприсев, и они навалились на него, лупя колотушками. Кэллахэн опустил руки и подался вперед, чтобы лучше видеть. Колотушки делали тум тум тум, Слассер на полу, лишь кайло торчит, охрана молотила, стоя на коленях, словно плотники на крыше.
Когда его подняли, он был вял, изо рта и ушей текла кровь, а лицо его как будто виделось сквозь дрянное стекло. Лейтал поднялся с пола, и Блэкбёрн показал на него дубинкой и произнес: Ты. Возьми этого. Кэллахэн, сукин ты сын. Поддержи с другой стороны.
Я ничего не делал, сказал Лейтал, неуверенно выступая вперед.
Кэллахэн уже подвесил одну руку Слассера себе на загривок и держал его стоймя. С собственного рта он веснушчатым кулаком стер тонкую струйку крови, повернулся и обратил к сидельцам тугую гримасу идиотского торжества, которая запустила по ним всем такую чуму ухмылок, что другой охранник повернулся от двери. Ты что за чертовню творишь, Кэллахэн?
Этого человека просто вот подпираю. Вы куда его хотите?
Они последовали за охраной прочь из камеры, и Блэкбёрн захлопнул калитку и запер ее, и они прошли по коридору и вниз по лестнице, кайло Слассера тащилось за ними, пока другой охранник не отстал и не поднял его, и так они шли дальше, таща Слассера к ящику, нога на весу, словно раненого конькобежца.
Охранник потом вернулся с Лейталом и Кэллахэном, и, когда отпер дверь, Кэллахэн в нее двинулся.
Погодь-ка, Кэллахэн, сказал охранник.
Кэллахэн погодил.
Охранник захлопнул дверь за Лейталом и запер ее, а потом поманил Кэллахэна дальше по коридору. Сидельцы слышали, как он возмущается. Геенна клятая, да за что? Я ж ничего, к черту, не сделал. Геенна клятая.
Саттри вернулся к своим нарам, кончиками пальцев трогая распухшее ухо. Хэррогейт все еще ежился у себя на верхней шконке с ложкой в руке.
Куда они пошли с мистером Кэллахэном? спросил он.
К яме. Блэкбёрн раскусил его херню.
Сколько его там будут держать?
Не знаю. Может, неделю.
Черт бы драл, сказал Хэррогейт. Мы точно говнища разворошили, правда?
Саттри посмотрел снизу на него. Джин, сказал он.
Чего.
Ничего. Просто Джин.
Ага. Ну…
Ты б лучше надеялся, что Слассера в ящике и оставят.
А с вами как?
Мне он уже двинул.
Что ж. Если только мистера Кэллахэна они выпустят раньше, чем его.
Саттри посмотрел на него. Симпатии он не вызывал. Этот аденоидный лептосом нахохлился на шконке над его постелью, как ссохшаяся птичка, бритвенные лопатки торчат под тонкой тканью полосатой рубашки. Пронырливый, с крысячьей мордочкой, осужденный извращенец со склонностью к ботанике. Кому больше не поздоровится, когда вновь окажется в мире. Можно пари держать. Но что-то в нем было такое прозрачное, что-то уязвимое. Когда он глянул на Саттри в ответ со своей чуть ли не безмозглой невозмутимостью, нагое лицо его внезапно отняла тьма.
Кто-то из сидельцев выкрикнул жалобу. Охранник в коридоре велел заткнуться.
Геенна клятая, но еще ж восьми нет.
А ну заткнулись там.
Тела раздевались в темноте. Свет из коридора превращал их в кукольный театр. Саттри сидел на шконке и стягивал с себя одежду, раскладывал ее по изножью, а потом залез под одеяло в одном исподнем. Голоса в комнате затихли. Шебуршанье. Свет от дворовых фонарей падал в окна, как холодная голубая зимняя луна, что никогда не убывала. Он отплывал. Слышал шины грузовика на автотрассе в полумиле от них. Слышал, как в коридоре скрипнула ножка стула, где поерзал охранник. Слышал… Он высунулся со шконки. Ну будь я проклят, сказал он. Хэррогейт?
Ага. Сиплый шепот в темноте.
Хватит уже, к черту, стучать, а?
Повисла краткая пауза. Ладно, ответил Хэррогейт.
Когда вернулись с работ назавтра вечером, у Хэррогейта была с собой пара баночек, которые он нашел у дороги. Саттри увидел, как он после отбоя слез со шконки. Где-то вблизи от пола вроде как исчез. А когда возник вновь, то расположился на полу у изголовья Саттри, и тот услышал, как на бетон поставили жестянку, затем звякнуло стекло.
Ты там что, блядь, делаешь? прошептал он.
Тш-ш, ответил Хэррогейт.
Он услышал, как льется жидкость.
Ух, произнес в темноте голос.
Вонь прокисшего брожения скользнула по ноздрям Саттри.
Хэррогейт.
Ага.
Ты чего это задумал?
Тш-ш. Вот.
Из сумрака к нему протянулась рука, предлагая банку. Саттри сел и принял ее, понюхал и попробовал. Густая и кисловатая брага неведомого происхождения. Где ты это взял?
Тш-ш. Это джулеп мистера Кэллахэна, который он там заваривал. Как по-твоему, готов?
Был бы готов, он бы его выпил.
Я так и думал.
Так а чего не поставишь на место, пусть еще дозреет, выпьем в субботу вечером.
Как прикидываешь, башку сорвет?
Саттри прикидывал, что сорвет.
Полежали в темноте.
Эй, Сат?
Чего.
Ты что делать метишь, когда откинешься?
Не знаю.
А что делал перед тем, как сел?
Ничего. Пьяный валялся.
Вокруг них подымался и опускался глубокий сип спящих.
Эй, Сат?
Спи, Джин.
К утру зарядил плотный дождь, и они никуда не выходили. Сидели кучками в тускло освещенной камере и играли в карты. В комнате было холодно, и некоторые накинули себе на плечи одеяла. Выглядели они задержанными беженцами.
В полдень колченогий сиделец принес из кухни сэндвичи. Тонкие ломтики крысиного сыра на тонких ломтиках белого хлеба. Сидельцы покупали у коридорного разносчика спичечные коробки кофе за никель, и он лил им в кружки кипяток. Хэррогейт проснулся от глубокой дремы и соскочил на пол за обедом. Сэндвич свой он запивал простой водой, съежившись на шконке и набив себе щеки. Снаружи по всей округе падал холодный серый зимний дождь. К ночи он превратится в снег.
Сэндвичи он доел и вновь принялся постукивать по кольцу, как вдруг лицо его изменилось от новой мысли. Он отложил работу, и слез на пол, и заполз под шконку Саттри. А потом выполз и вновь забрался наверх, где опять взялся за работу. Немного погодя снова слез.
К сумеркам несколько сидельцев стали поглядывать на него – понять, что происходит: самый мелкий заключенный, сидя на верхней шконке, вдруг принимался улюлюкать, как шимпанзе, а потом вновь затыкался.
Когда прозвонили в треугольник на ужин, все потянулись на выход, кроме него. От своей партии в карты оторвался Саттри и потряс его за плечо. Эй, рысак. Пошли.
Хэррогейт приподнялся, не открыв один глаз, лицо свалялось там, где он притискивался им к одеялу. Ааангх? спросил он.
Ужинать идем.
Он скинул ноги с края шконки и рухнул на пол ниц.
Саттри уже отвернулся к выходу, когда услышал удар. Посмотрел и увидел, как Хэррогейт возится на полу, вернулся и помог ему встать. Что с тобой за херня творится?
Йиигх йиигх, ответил Хэррогейт.
Срань, сказал Саттри. Тебе б лучше тут посидеть. На шконку сможешь сам забраться?
Хэррогейт оттолкнул его и наставил один глаз на дверь из камеры. Ам ам, сказал он.
Ебила ты чокнутый. Ты ж даже идти не в состоянии.
Хэррогейт двинулся по косому полу, скверно кренясь. Остальные сидельцы сбились у дверей, выходили по двое и спускались по лестнице.
Смари, кто идет.
Что с ним такое?
Похоже, одна нога выросла длиннее другой.
Хэррогейт врезался в угол нар, и его отнесло прочь.
Будь я проклят, если сельский мыш не нажрался хуже черта.
Зенки-то будто дырки в снегу проссал кто.
Его повело в их сторону, словно не туда запущенного андроида. Один поймал его за рукав.
На ужин идешь, Сельский Мыш?
А то ж, блядь, ответил Сельский Мыш.
В очереди его прикрывали, поддерживая прямо, защищая от охраны. Помощник повара, грузивший ему тарелку, взглянул ему в лицо, вероятно, потому, что оно всего одно в очереди проходило на уменьшенной высоте. Обосраться и не жить, сказал он.
Жопу на кон поставь, ответил Хэррогейт, основательно подмигивая.
Они переместились в столовку. Хэррогейт переступил скамью, не удержал равновесия и сделал шаг назад. Поднял ногу попробовать еще разок. Один сиделец схватил его за ногу и стянул ее на пол, поймал его накренившуюся тарелку и дернул его на скамью так, чтоб сел с ним рядом.
Хи хи, произнес Хэррогейт.
Кто-то пнул его под столом. Он присмотрелся к окружающим лицам в поисках виновного. Черные в ряд за столом напротив, похоже, уже про него что-то разнюхали, а потому пялились и щерились.
Хэррогейт черпанул ложку фасоли и толкнул ее в сторону своей челюсти. Кое-что свалилось ему по переду. Он поискал упавшее. Принялся ловить фасоль ложкой у себя с колен. Несколько охранников наблюдали. Он с трудом держался на лавке. Его шатало из стороны в сторону. Охранник во главе стола – мужик по фамилии Уилсон – подошел взглянуть получше. Хэррогейт почуял, как тот над ним остановился, и повернулся глянуть, при этом завалившись на сидельца рядом. Уилсон взглянул в это худое лицо, теперь зеленоватое. Хэррогейт вновь повернулся к еде, одной рукой держась за край стола.