Затоварилась бочкотара, зацвела желтым цветком, затарилась, затюрилась и с места стронулась.
В палисаднике под вечер скопление пчел, жужжание, деловые перелеты с георгина на подсолнух, с табака на резеду, инспекция комнатных левкоев и желтофиолей в открытых окнах; труды, труды в горячем воздухе районного центра.
Вторжение наглых инородцев, жирных навозных мух, пресыщенных мусорной кучей.
Ломкий, как танго, полет на исходе жизни — темнокрылая бабочка — адмирал, почти барон Врангель.
На улице, за палисадником, все еще оседает пыль от прошедшего полчаса назад грузовика.
Хозяин — потомственный рабочий пенсионного возраста, тихо и уютно сидящий на скамейке с цигаркою в желтых, трудно зажатых пальцах, рассказывает приятелю, почти двойнику, о художествах сына:
— Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение. Мы, Телескоповы, сам знаешь, Петр Ильич, по механической части, в лабораторных цехах, слуги индустрии. В четырех коленах, Петр Ильич, как знаешь. Сюда, к идиотизму сельской жизни, возвращаемся на заслуженный отдых, лишь только когда соль в коленах снижает квалификацию, как и вы, Петр Ильич. А он, Владимир, мой старшой, после армии цыганил неизвестно где почти полную семилетку, вернулся в Питер в совершенно отрицательном виде, голая пьянь, возмущенные глаза. Устроил я его в цех. Талант телескоповский, руки телескоповские, наша, телескоповская голова, льняная и легкая. Глаз стал совершенно художественный, У меня, Петр Ильич, сердце пело, когда мы с Владимиром вместе возвращались с завода, да эх… все опять процыганил… И в кого, сам не пойму. К отцу на пенсионные хлеба прикатил, стыд и позор… зов земли, говорит, родина предков…
— Работает где, ай так шабашит? — спрашивает Петр Ильич.
— Третьего дня в сельпо оформился шофером, стыд и позор. Так с того дня у Симки и сидит в закутке, нарядов нет, не просыхает…
— А в Китае-то, слыхал, что делается? — переключает разговор Петр Ильич. — Хунвэйбины фулиганят.
В это время Владимир Телескопов действительно сидит в закутке у буфетчицы Симы, вопевой вдовы. Он сидит на опасно скрипучем ящике из-под мыла, хотя мог бы себе выбрать сиденье понадежней. Вместе с новым дружком, моряком-черноморцем Глебом Шустиковым, он угощается мандариновой настойкой. На розовой пластмассовой занавеске отчетливо видны их тени и тени стаканчиков с мандариновым огоньком внутри. Профиль Шустикова Глеба чеканен, портретно-плакатен, видно сразу, что будет человек командиром, тогда как профиль Владимира вихраст, курнос, ненадежен. Он покачивается, склоняется к стаканчику, отстраняется от него.
Сима считает у стойки выручку, слышит за спиной косоротые откровения своего избранника.
— …и он зовет меня, директор-падло, к себе на завод, а я ему говорю, я пьяный, а он мне говорит, я тебя в наш медпункт отведу, там тебя доведут до нормы, а какая у меня квалификация, этого я тебе, Глеб, не скажу…
— Володька, кончай зенки наливать, — говорит Сима. — Завтра повезешь тару на станцию.
Она отдергивает занавеску и смотрит, улыбаясь, на парней, потягивается своим большим, сладким своим телом.
— Скопилась у меня бочкотара, мальчики, — говорит она томно, многосмысленно, туманно, — скопилась, затоварилась, зацвела желтым цветком… как в газетах пишут…
— Что ж, Серафима Игнатьевна, будьте крепко здоровы, — говорит Шустиков Глеб, пружинисто вставая, поправляя обмундирование, — Завтра отбываю по месту службы. Да вот Володя меня до станции и подбросит.
— Значит, уезжаете, Глеб Иванович, — говорит Сима, делая по закутку ненужные движения, посылая военному моряку улыбчивые взгляды из-за пышных плеч. — Ай-ай, вот девкам горе с вашим отъездом.
— Сильное преувеличение, Серафима Игнатьевна, — улыбается Шустиков Глеб.
Между ними существует тонкое взаимопонимание, а могло бы быть и нечто большее, но ведь Сима не виновата, что еще до приезда на побывку блестящего моряка она полюбила баламута Телескопова. Такова игра природы, судьбы, тайны жизни.
Телескопов Владимир, виновник этой неувязки, не замечает никаких подтекстов, меланхолически углубленный в свои мысли, в банку ряпушки.
Он провожает моряка, долго стоит на крыльце, глядя на бескрайние темнеющие поля, на полосы парного тумана, на колодезные журавли, на узенький серпик, висящий в зеленом небе, как одинокий морской конек.
— Эх, Сережка Есенин, Сережка Есенин, — говорит он месяцу, — видишь меня, Володю Телескопова?
А старшина второй статьи Шустиков Глеб крепкими шагами двигается к клубу. Он знает, что механизаторы что-то затеяли против него в последний вечер, и идет, отчетливый, счастливый, навстречу опасностям.
Темнеет, темнеет, пыль оседает, инсекты угомонились, животные топчутся в дремоте, в мечтах о завтрашней свежей траве, а люди топчутся в танцах, у печей, под окнами своих и чужих домов, что-то шепчут друг другу, какие-то слова: прохвост, любимый, пьяница, проклятый, миленький ты мой…
Стемнело и тут же стало рассветать.
Рафинированный интеллигент Вадим Афанасьевич Дрожжиннн также собирался возвращаться по месту службы, то есть в Москву, в одно из внешних культурных учреждении, консультантом которого состоял.
Летним утром в сером дорожном костюме из легкого твида он сидел на веранде лесничества и поджидал машину, которая должна была отвезти его на станцию Коряжск. Вокруг большого стола сидели его деревенские родственники, пришедшие проститься. С тихим благоговением они смотрели на него. Никто так и не решился пригубить чайку, варенца, отведать драники, лишь папа лесничий Дрожжинин шумно ел суточные щи да мама для этикета аккомпанировала ему, едва разжимая строгие губы.
«Все-таки странная у них привычка есть из одной тарелки», — подумал Вадим Афанасьевич, хотя с привычкой этой был знаком уже давно, можно сказать, с рождения.
Он обвел глазами идиллически дрожащий а утреннем свете лес, кусты смородины, близко подступившие к веранде, листья, все в каплях росы, робких и тихих родственников: папина борода-палка попалась конечно, в поле зрения и мамин гребень в жиденьких волосах, — и тепло улыбнулся. Ему было жаль покидать эту идиллию, тишину, но, конечно же, жалость эта была мала по сравнению с прелестью размеренно-насыщенной жизни рафинированного холостого интеллигента в Москве.
В конце концов всего, чего он добился, — и этого костюма «Фицджеральд и сын, готовая одежда», и ботинок «Хант» и щеточки усов под носом, и полной, абсолютно безукоризненной прямоты, безукоризненных манер, всего этого замечательного англичанства, — он добился сам.
Ах, куда канули бесконечно далекие времена, когда Вадим Афанасьевич в вельветовом костюме и с деревянным чемоданом явился в Москву!
Вадим Афанасьевич никаких звезд с неба хватать не собирался, но он гордился — и заслуженно — своей специальностью, своими знаниями в одной узкой области.
Раскроем карты: он был единственным в своем роде специалистом по маленькой латиноамериканской стране Халигалии.
Никто в мире так живо не интересовался Халигалией, как Вадим Афанасьевич, да еще один француз — викарий из швейцарского кантона Гельвеция. Однако викария больше, конечно, интересовали вопросы религиозно-философского порядка, тогда как круг интересов Вадима Афанасьевича охватывал все стороны жизни Халигалии. Он знал все диалекты этой страны, а их было двадцать восемь, весь фольклор, всю историю, всю экономику, все улицы и закоулки столицы этой стремы города Полис и трех остальных городов, все магазины и лавки на этих улицах, имена их хозяев и членов их семей, клички и нрав домашних животных, хотя никогда в этой стране не был. Хунта, правившая в Халигални, не давала Вадиму Афанасьевичу въездной визы, но простые халигалийцы все его знали и любили, по меньшей мере с половиной из них он был в переписке, давал советы по части семейной жизни, урегулировал всякого рода противоречия.
А началось все с обычного усердия. Просто Вадим Афанасьевич хотел стать хорошим специалистом по Хапигалии, и он им стал, стал лучшим специалистом, единственным в мире.
С годами усердие перешло в страсть. Мало кто догадывался, а практически никто не догадывался, что сухопарый человек в строгой серой (коричневой) тройке, ежедневно кушающий кофе и яблочный пирог в кафе «Националь», обуреваем страстной любовью к душной, знойной, почти никому не известной стране.
По сути дела, Вадим Афанасьевич жил двойной жизнью, и вторая, халигалийская, жизнь была для него главной. Каждую минуту рабочего и личного времени он думал о чаяниях халигалийского народа, о том, как поженить рабочего велосипедной мастерской Луиса с дочерью ресторатора Кублицки Роситой, страдал от малейшего повышения цен в этой стране, от коррупции и безработицы, думал о закулисной игре хунт, об извечной борьбе народа с аргентинским скотопромышленником Сиракузерсом, наводнившим маленькую беззащитную Халигалию своими мясными консервами, паштетами, бифштексами, вырезками, жюльенами из дичи.
От первой же, основной (казалось бы), жизни Вадима Афанасьевича остался лишь внешний каркасну, вот это безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале», безошибочные пересечения улицы Арбат и проспекта Калинина. Он был холост и бесстрастен. Лишь Халигалия, о, да — Халигалия…
Вот и сейчас после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих душу подспудных надежд на дворянское происхождение он чувствовал уже тоску по Халигалии, по двум филиалам Халигалии — по своей однокомнатной квартире с халигалийской литературой и этнографическими ценностями и по кабинету с табличкой «сектор Халигалии, консультант В. А. Дрожжинин» в своем учреждении.
Сейчас он радовался предстоящему отъезду, и лишь многочисленные банки с вареньем, с клубничным, вишневым, смородинным, принесенные родственниками на прощание, неприятно будоражили его. «Что мне делать с этим огромным количеством конфитюра?»
Старик Моченкин дед Иван битый час собачился с сыном и невесткой — опять обидела его несознательная молодежь: не протопила баньку, не принесла кваску, как бывало прежде, когда старик Моченкин еще крутил педали инспектором по колорадскому жуку, когда он крутил педали машины-велосипеда с новеньким портфелем из ложного крокодила на раме. В жизни своей старик Моченкин не видел колорадского жука, окромя как на портретах, однако долгов время преследовал его по районным овощехранилищам, по колхозным и приусадебным огородам, активно выявлял.
Тогда и банька была с кваском и главная в доме кружка, с петухами, лакомый кусок, рушник шитый, по субботам стакана два казенной и генеральское место под почетной грамотой.
К тому же добавляем, что старик Моченкин дед Иван дал сыну в руки верную профессию: научил кастрировать ягнят и поросят, дал ему, малоактивному, верную шабашку, можно сказать, обеспечил по гроб жизни. По сути дела, и радиола «Урал», и шифоньерка, и мотоцикл, хоть и без хода, — все дело рук старика Моченкина.
А получается все наоборот, без широкого взгляда на перспективы. Народили сын с невесткой хулиганов-школьников, и у тех ноль внимания к деду, бесконечное отсутствие уважения — ни тебе «здравствуйте, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе — «разрешите сесть, уважаемый дедушка Иван Александрович», и этого больше терпеть нет сил.
В свое время он писал жалобы: на школьников-хулиганов в пионерскую организацию, на сына в его монтажное (по коровникам) управление, на невестку в журнал «Крестьянка», — но жалобам ходу не дала бюрократия, которая на подкупе у семьи.
Теперь же у старика Моченкина возникла новая идея, и имя этой восхитительной идеи было Алимент.
До пенсии старик Моченкин стажу не добрал, потому что, если честно говорить, ухитрился в наше время прожить почти не трудовую жизнь, все охолащивал мелкий парнокопытный скот, все по чайным основные годы просидел, наблюдая разных лиц, одних буфетчиц перед ним промелькнул цельный калейдоскоп, и потому на последующую жизнь витала сейчас перед ним идея Алимента.
Этот неблагодарный сын, с которым сейчас старик Моченкин, резко конфликтуя, жил, был говорящим. Другие три его сына, были хоть и не говорящими, но высокоактивными, работящими умельцами. Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепали по хозрасчету личную материальную заинтересованность. Их, неговорящих и невидимых, старик Моченкин сильно уважал, хотя и над ними занес карающую идею Алимента.
И вот в это тихое летнее утро, не найдя в баньке ни пару, ни квасу и вообще не найдя баньки, старик Моченкин чрезвычайно осерчал, полаялся с сыном (благо, говорящий), с невесткой-вздорницей, расшугал костылем хулиганов-школьников и снарядил свой портфель, который плавал когда-то ложным крокодилом по африканской реке Нил, в хлопоты по областным инстанциям.
В последний раз горячим взором окинул он избу, личную трудовую, построенную покойной бабкой, а сейчас захваченную наглым потомством (ни тебе «разрешите взять еще кусочек, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе посоветоваться по школьной теме «луч света в темном царстве»), криво усмехнулся — запалю я их Алиментом с четырех концов — и направился в сельпо, откуда, он знал, должна была нынче утром идти машина до станции Коряжск.
Учительница неполной средней школы, учительница по географии всей планеты Ирина Валентиновна Селезнева собиралась в отпуск, в зону черноморских субтропиков. Первоначальное решение отправиться на берега короткой, но полноводной Невы, впадающей в Финский залив Балтийского моря, в город-музей Ленинград, было изменено при мыслях о южном загаре, покрывающем умопомрачительную фигуру, при кардинальной мысли — «не зарывай, Ирина, своих сокровищ».
Вот уже год, как после института копала она яму для своих сокровищ здесь, в глуши районного центра, и Дом культуры посещала только с целью географической, по линии распространения знаний, на танцы же ни-ни, как представитель интеллигенции.
Ах, Ирина Валентиновна глянула в окно: у телеграфного столба на утреннем солнцепеке стоял удивительный семиклассник Боря Курочкин в новом синем костюме, обтягивающем его маленькую атлетическую фигуру, при зеленом галстуке и красном платке в нагрудном кармане; длинные волосы набриолинены на пробор. Он стоял под столбом среди коровьих лепешек, как выходец из иного мира, и возмущал все существо Ирины Валентиновны своим шикарным видом и стеклянным взглядом сосредоточенных на одной идее глаз.
Почти что год назад Ирина Валентиновна, просматривая классный журнал, задала удивительному семикласснику Боре Курочкину, сыну главного агронома, довольно равнодушный вопрос по программе:
— Ответьте мне, Курочкин, как влияет ил реки Мозамбик на экономическое развитие народов Индонезии? — или еще какой-то вздор.
Ответа не последовало,
— Начертите мне пожалуйста, профиль Западного Гиндукуша или, ну, скажем, Восточного Карабаха.
Молчание.
Ирина Валентиновна, пораженная, смотрела на его широченные плечи и эту типичную мужскую улыбочку, всегда возмущавшую все ее существо.
— А глаза-то голубые, — пробасил удивительный семиклассник.
— Единица! Садитесь! — Ирина Валентиновна вспыхнула, вскочила, пронесла свои сокровища вон из класса.
— Ребята! — завопил за дверью удивительный семиклассник. — Училка в меня втрескалась!
С тех пор началось: закачались Западные и Восточные Гиндукуши, Восточный Карабах совместно с озером Эри влился в экономическое засилье неоколониалистских элементов всех Гвиан и зоны лесостепей.
Ирина Валентиновна и в институте-то была очень плохо успевающей студенткой, а тут в ее головушке все перепуталось: на все даже самые сложные вопросы удивительный семиклассник Боря Курочкин отвечал «комплиментом».
Ирина Валентиновна, закусив губки, осыпала его единицами и двойками. Положение было почти катастрофическим — во всех четвертях колы и лебеди, с большим трудом удалось Ирине Валентиновне вывести Курочкину годовую пятерку.
В течение всего учебного года удивительный семиклассник возмущал все существо педагога, надумавшего к весне поездку в субтропические зоны.
Пенясь, взбухая пузырями, полетело в чемодан голубое, розовое, черное в сеточку-экзотик, перлончик, нейлончик, жатый конфексион, эластик, галантерея, бижутери, и сверху рельефной картой плоскогорья Гоби легло умопомрачительное декольте-волан для ночных фокстротов; щелкнули замки.
— Очей немые разговоры забыть так скоро, забыть так скоро, — на прощание спела радиоточка.
Ирина Валентиновна выбежала на улицу и зашагала к сельпо. Куры, надоевшие, оскорбляющие вислыми грязными гузками любое душевное движение, идиотски кудахтая, разлетались из-под ее жаждущих субтропического фокстрота ног.
— Одну минуточку, Ирина Валентиновна! — крикнул педагогу удивительный семиклассник Боря Курочкин.
Он преследовал ее по мосткам до самого сельпо на виду у всего райцентра, глядя сбоку кровавым глазом лукавого маленького льва.
У крыльца сельпо стояла уже бортовая машина, груженная бочкотарой. Бочкотара была в печальном состоянии от бесчеловечного обращения, от долголетнего забвения ее запросов и нужд — совсем она затарилась, затюрилась, зацвела желтым цветком, хоть в отставку подавай.
Возле машины, картинно опершись на капот, стоял монументальный Шустиков Глеб, военный моряк. Никаких следов вчерашней беседы с механизаторами на чистом его лице не было, ибо был Глеб по специальности штурмовым десантником и очень хорошо умел защищать свое красивое лицо.
Он смотрел на подходящую, почти бегущую Ирину Валентиновну, смотрел с преогромным удивлением и совершенно не замечал удивительного школьника Борю Курочкина.
— Как будто мы с вами попутчики до Коряжска? — любезно спросил моряк педагога и подхватил чемоданчик.
— Это определенно, — весело, с задорцем ответила Ирина Валентиновна, радуясь, такому началу, и уничижительно взглянула через плечо на удивительного семиклассника.
— А дальше куда следуете, милая девушка?
— Я еду в субтропическую зону Черного моря. А вы?
— Примерно в эту же зону, — сказал моряк, удивляясь такой удаче.
— Какая, вы думаете, сейчас погода в субтропиках? — продолжала разговор педагог главным образом для того, чтобы унизить удивительного школьника.
— Думаю, что погода там располагает… к отдыху, — ответил с улыбкой моряк.
Увидев эту улыбку и поняв ее, бубукнул Боря Курочкин детскими губами, фуфукнул детским носом.
— Ну, я пошел, — сказал он.
Он ушел, заметая пыль новомодными клешами, ссутулившись, плюясь во все стороны. Жизнь впервые таким образом хлопнула удивительного семиклассника пыльным мешком по голове.
Моряк подсадил педагога (при подсадке еще раз удивился своему везению), махнул и сам через борт. Уютно устроившись на бочкотаре, они продолжали разговор и даже не заметили, как на бочкотару голодной рысью вскарабкался третий пассажир-старик Моченкин дед Иван.
Старик Моченкин по привычке быстро осмотрел бочкотару на предмет колорадского жука, не нашел такового и, пристроившись у кабины, написал в район жалобу на учительницу Селезневу, голыми коленками завлекающую военнослужащих. А чему она научит подрастающее поколение?
На крыльце появилась сладко зевающая Сима.
— Эге, Глеб Иванович, как вы удачно приспособились, — протянула она. — Ой, да это вы, Ирина Валентиновна? Извиняйте за неуместный намек, — пропела она с томным коварством и обменялась с моряком понимающими улыбками. — Э, а ты куда собрался, дед Иван?
— Я с твоей бабкой на печи не лежал, — сердито пшикнул старик Моченкин, — Ты лучше письмо это в ящик брось. — И передал буфетчице донос на педагога.
На крыльцо выскочил чумовой Володя Телескопов, рожа вся в яичнице,
— Все в порядке, пьямых нет! — заорал он, — Эй, Серафима, где мой кепи, где лайковые перчатки, где моя книженция, сборник сказок? Дай-ка мне десятку, Серафима, подарок тебе куплю в Коряжске, промтовар тебе куплю, будешь рада.
— Значит, заедешь за сыном лесничего, — сказала Сима, — и сразу в Коряжск. Бочкотару береги, она у нас нервная. Десятки тебе не дам, а на пол-литра сам наберешь. Смотри, на пятнадцать суток не загреми, разлюблю.
И тут она по-женски, никого не стыдясь, поцеловала Телескопова в некрасивые губы.
Володька сел за руль, дуднул, рванул с места. Бочкотара крякнула, осела, пассажиры повалились на бока.
Через десять минут безумный грузовик на лихом вираже, на одних только правых колесах влетел во двор лесничества.
Вадим Афанасьевич снялся было со своим элегантным чемоданом, скорее даже портпледом, но родственники, дружно рыдая, ловко навьючили на него огромный, тяжеленный рюкзак с вареньем. Халигалия тут чуть не лишилась своего лучшего друга, ибо мешок едва не переломил консультанта пополам.
Вадим Афанасьевич расположился было уже в кабине, как вдруг заметил в кузове на бочкотаре особу противоположного пола. Он предложил ей занять место в кабине, но Ирина Валентиновна наотрез отказалась: ветер дальних дорог совсем ее не страшил, скорее вдохновлял,
Старик Моченкин тоже отверг интеллигентные приставания, он не хотел покидать наблюдательный пост. Вадим Афанасьевич совсем уже растерялся от своего джентльменства и предложил место в кабине Шустикову Глебу как военнослужащему.
— Кончай, кореш. Садись и не вертухайся, — довольно сердито оборвал его Глеб, и Вадим Афанасьевич, покоробленный «корешем», сел в кабину.
И наконец тронулись. Жутко прогрохотали через весь райцентр: мимо агрономского дома, возле которого лицом к стене стояла маленькая фигурка с широкими, трясущимися от рыданий плечами; мимо Дома культуры, с крыльца которого салютовал отъезжающим мужской актив; мимо моченкинекого дома, неподозревающего о карающем Алименте; мимо вальяжно-лукавой Симы на пылающем фоне мандариновой настойки; мимо палисадника с георгинами, за которыми любовно хмурил брови на родственный грузовик старший Телескопов, — и вот выехали в поля. До Коряжска было шестьдесят пять километров, то есть часа два езды с учетом местных дорог и без учета странностей Володиного характера.
Странности эти начали проявляться сразу. Сначала Володя оживленно болтал с Вадимом Афанасьевичем, вернее, говорил только сам, поражая интеллигентного собеседника рассказом о своей невероягной жизни…
— …короче забежали с Эдиком в отдел труда и найма а там одна рожа шесть на шесть пуляет нас в обком профсоюза дорожников а вместе с нами был этот сейчас не помню Ованесян-Петросян-Огднесян блондин с которым в нападении «Водника» играли в Красноводске ну кто-то плечом надавил на буфет сопли-вопли я говорит вас в колонию направлю а кому охота хорошо мужик знакомый с земснаряда ты говорит Володя слушай меня и заявление движимый чувством применить свои силы ну конечно газ газ газ а Эдик мы с ним плоты гоняли на Амуре пошли говорит на Комсомольское озеро сами рыли сами и кататься будем с двумя чудоками ялик перевернули а старик говорит я на вас акт составлю или угости Витька Иващенко пришлепал массовик здоровый был мужик на геликоне лабал а я в барабан бил похоронная команда а сейчас второй уж год под планом ходит смурной как кот Егорка и Буркин на огонек младший лейтенант всех переписал чудохам говорит вышлю а нам на кой фиг такая самодеятельность улетели в Кемерово в багажном отделении а там газ газ газ вы рыбу любите?
…потом вдруг замолчал, помрачнел, угрожающе засопел носом. Вадим Афанасьевич сначала испугался, прижался к стенке, потом понял — человек почему-то страдает.
И в кузове на бочкотаре жизнь складывалась сложно. Бочкотара от невероятной Володиной езды и от ухабов проселочных дорог очень страдала, скрипела, трещала, разъезжалась, раскатывалась на части, теряла свое лицо.
Пассажиры то и дело шлепались с нее на доски, набивали шишки, все шло к членовредительству, но тут моряк Шустиков Глеб нашел выход из положения: перевернув всю бочкотару на попа, он предложил пассажирам занять каждому свою ячейку.
Бочкотара почувствовала себя устойчивей, сгруппировалась, и пассажиры уютно расположились в ее ячейках и продолжали свою жизнь.
Старик Моченкин писал заявление на Симу за затоваривание бочкотары, на Володю Телескопова за связь с Симой, на Вадима Афанасьевича за оптовые перевозки приусадебного варенья, а также продолжал накапливать материал на Глеба и Ирину Валентиновну.
Раскрасневшаяся, счастливая Ирина Валентиновна что-то все лепетала о субтропиках, придерживала летящие свои умопомрачительные волосы, взглядывала мельком на лаконичное мужественное лицо моряка и внутренне озарялась, а моряк кивал, улыбаясь, «в ее глаза вникая долгим взором».
Внезапно грузовик резко остановился. Бочкотара вскрикнула, в ужасе перемешала свои ячейки, так что Ирина Валентиновна вдруг оказалась рядом со стариком Моченкиным и была им строго ухвачена.
Из кабины вылез мрачней тучи Володя Телескопов.
— Ну-ка, Глеб, слезь на минутку, — сказал он, глядя не на Глеба, а в бескрайние поля,
Моряк, недоумевающе пожав плечами, махнул через борт.
— Пройдем-ка немного, — сказал Телескопов.
Они удалились немного по грунтовой дороге,
— Скажи мне, Глеб, только честно, — Володя весь замялся, затерся, то насупливался, то выпячивал жалкую челюсть, взвизгивал угрожающе. — Только честно, понял? У тебя с Симкой что-нибудь было?
Шустиков Глеб улыбнулся и обнял его дружеской рукой,
— Честно, Володя, ничего не было.
— А глаз на нее положил, ну, ну? — горячился Володя. — Дошло до меня, понял, допер я сейчас за рулем!
— Знаешь песню? — сказал Глеб и тут же спел хорошим, чистым голосом; — «Если узнаю, что Друг влюблен, а я на его пути, уйду с дороги, такой закон — третий должен уйти…»
— Это честно? — спросил Володя тихо.
— Могу руку сжечь, как Сцевола, — ответил моряк.
— Да я тебе верю! Поехали! — заорал вдруг Володя и захохотал.
Дальше они ехали спокойно, без всяких треволнений, мимо бледно-зеленых полей, по которым двигались сенокосилки, мимо голубых рощ, мимо деревень с ветряками, с журавлями, с обглоданными церквами, мимо линий высокого напряжения. Пейзаж был усыпляюще ровен, мил, благолепен, словно тихая музыка струилась в воздухе, и идиллически расписывали небо реактивные самолеты. Вот так они ехали, ехали, а потом заснули.
Первый сон Вадима Афанасьевича
По авеню Флорида-ди-Маэстра разгуливал весьма пристойно большой щенок, ростом с корову.
Собаки к добру!
— А, Карабанчель! — на правах старого знакомого приветствовал его Вадим Афанасьевич. — Как поживает ваша матушка?
Матушка Карабанчеля, бессменный фаворит национальных скачек, усатая и цветущая, как медная труба, тетя Густа высунулась с румяными лепешками со второго этажа траттории «Моя Халигалия».
— Синьор Дрожжинин!
Улица покрылась простыми халигалийцами. Многотысячная толпа присела на корточки в тени агавы и кактуса, Вадим Афанасьевич, или почти он, нет-нет, водителя отметаем и старичка отметаем, папа и мама не в счет, лично он влез «на пальму» обсудил с простыми халигалийцами насущные вопросы дружбы с зарубежными странами.
Кривя бледные губы в дипломатической улыбке, появилась Хунта. На ногах у нее были туфли-шпильки, на шее вытертая лисья горжетка. Остальное все свисало, наливалось синим. Дрожали под огромным телом колосса слабые глиняные ножки.
— А я уж думала, наш друг приехал, синьор Сиракузерс, а это всего лишь вы, месье Дрожжинин. Какое приятное разочарование!
Ночь Вадим Афанасьевич провел в болотистой низменности Куккофуэго, Вокруг сновали кровожадные халигалийские петухи и ядовитые гуси, но солнце все-таки встало над многострадальной страной.
Вадим Афанасьевич протер глаза. К нему по росе шел Хороший Человек, простой пахарь с циркулем и рейсшиной.
Первый сон моряка Шустикова Глеба
Боцман Допекайло дунул в серебряную дудку.
— Подъем, манная каша!
Манная каша, гремя сапогами, разобрала оружие.
— Старшина II статьи Шустиков Глеб, с кем вчера познакомились?
— С инженером-химиком, товарищ гвардии боцман,
— Молодец! Награждаетесь сигаретами «Серенада». Кок, пончики для Шустикова!
Прямо с пончиком в зубах в подводное царство. Плывем с аквалангами, вкусные пончики, а рядом Гулямов пускает пузыри — отработка операции «Ландыш». Светлого мая привет! Следующий номер нашей программы — прыжок с парашютом.
Кто это рядом висит на стропах, лыбится, как мамкин блин? А, это Шустиков Глеб, растущий моряк, Как же, как же, видел его в зеркале в кафе «Ландыш». Вот проблема, кем стать: аспирантом или адъюнктом?
А внизу под сапогами оранжерея ботанического сада. Или же разноцветные зонтики? Зонтики раздвигаются, а под ними знакомые девушки: инженер-химик, инструктор роно, почвовед, лингвист, подруги дней его суровых. Мимо, камнем, боцман Допекайло.
— Промахнешься, Шустиков, гальюны тебе чистить!
Ветер 10 баллов, попробуй не промахнуться. Относит, относит!
Бухнулся в стог, поспал минут шестьсот, проснулся, определился по звездам, добрал еще пару часиков, от сна пока никто не умер. А утром вижу — идет по роев Хороший Человек, несет свои сокровища, весь просвечивает сквозь платье.
Первый сон старика Моченкина
И вот увидел он богатые палаты с лепным архитектурным излишеством и гирляндом. Батюшки светы родные, Пресвятая Дева Богородица, как говаривала отсталая матушка под влиянием крепостного ига.
Образована авторитетная комиссия по разбору заявлений нижеследующего вышеизложенного.
Его проводят в предбанник с кислым квасом… Уже в предбаннике!
…вручают единовременный подарок сухим пайком. Нате вам сала шашнадцать кило, нате урюку шашнадцать кило, сахару для самогонки шашнадцать кило.
Потом проводят в залу двухсветную, красным бархатом убранную, ставят на колени, власы ублажают подсолнечным маслом из каленых семян, расчесывают на прямой пробор.
В президиуме авторитетная комиссия с председателем. Председатель из себя солидный, очень знакомый, членистоногий — батюшки светы, Колорадский Жук. По левую, по правую руку жучата малые, высокоактивные.
— Заявления ваши рассмотрены в положительном смысле, — внушительным голосом говорит председатель.
— Разрешите слово в порядке ведения, — пискнул малый жучок.
Душа старика Моченкина похолодела — разоблачат, разоблачат!
— Посмотрите на него внимательно, уважаемая комиссия, ведь это же картошка. По всему свету рыщем, найти не можем, а тут перед нами высококачественный клубень.
Принято решение, сами знаете какое.
Еле выбрался в щель подпольную, выскочил на волю вольную. В окно видал своими глазами — жуки терзали огромный клубень.
Ночь провел на Квасной Путяти в темени и тоске. Подбирался ложный крокодил, цапал замками за ноги, щекотал.
А утром вижу, идет по росе осиянной молодой защитник — Хороший Алимент,
Первый сон педагога Ирины Валентиновны Селезнгвой
Она давно уже подозревала существование не включенной в программу главы Эластик-Мажестик-Семанифик…
Гули-гулишки-гулю, я тебя люблю… На карнавале под сенью ночи вы мне шептали — люблю вас очень…
Это староста первого потока рыжий Сомов взял ее на буксир как плохоуспевающую.
Помните, у Хемингуэя? Помните, у Дрюона? Помните, у Жуховицкого? Да ой! Нахалы какие, за какой-то коктейль «Мутный таран» я все должна помнить.
А сверху, сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран.
— Встаньте, дети!
Встали маленькие львы с лукавыми глазами.
Ой, вспомнила — это лев Пиросманишвили. Если вы сложный человек, вам должны нравиться примитивы. Так говаривал ей руководитель практики Генрих Анатольевич Рейнвольф. Наговорили они ей всякого, а оценка — три.
И все ж: гули-гулюшки-гулю-я-тебя-люблю-на-карнавале-под-сенью-ночи кружились красавцы в полумасках на танцплощадке платформы Гель-Гью. Ирочка, деточка, иди сюда, мячик дам. Бабушка, а зачем тебе такие большие руки? Чтобы обнять табя. А зачем тебе эта лопата? Бери лопату, копай яму, сбрасывай сокровища!
На маленькой опушке,
Среди зеленых скал,
Красивую бабешку
Волчишка повстречал.
Прощайтесь, гордо поднимите красивую голову. Не сбрасывайте сокровищ! Стоп, вы спасены. К вам по росе идет Хороший Человек, и клеши у него моккрые до колен.
Первый сон Володи Телескопова
В медпункте над ним долго мудрили: вливали спецсознание через резиновый шланг — ох, — врачи-паразиты, — промывали бурлящий организм.
Однако полегчало — встал окрыленный.
Директор с печки слез, походил вокруг в мягких валенках, гукнул;
— Дать товарищу Телескопову самый наилучший станок высотой с гору.
— Э, нет, — говорю, — ты мне сначала тарифную сетку скалькулируй.
Директор на колени перед ним.
— Что ты, Володя, да мы в лепешку расшибемся! Мы тебя путевкой награждаем в Цхалтубо.
Здрасьте, вот вам и Цхалтубо. Вся эта Цхалтуба ваша по грудь в снегу.
Трактор идет, Симка позади, очень большая на санном прицепе.
Володенька. Володенька,
Ходи ко мне зимой,
Люби, пока молоденька,
Хорошенький ты мой.
Понятное дело, не вынесла душа поэта позора мелочных обид, весь утоп в пуховых подушках, запутался в красном одеяле, рожа вся в кильках маринованных, лапы в ряпушке томатной. Однако не зажимают, наливают дополна.
Утром заявляется Эдюля, Степан и этот, как звать, не помню,
— Айда, Володя, на футбол.
Футбол катился здоровенный, как бык с ВДНХ. Бобан, балерина кривоногая, сколько мы за тебя болели, сколько души вложили, бацнул «сухого листа», да промазал. Иван Сергеич тут же его под конвой взял на пятнадцать суток. Помню как сейчас, во вторник это было.
А Симка навалилась: Володенька, Володенька, любезный мой, свези бочкотару в Коряжск. Она у меня нервная, капризная, я за нее перед Центросоюзом в ответе.
Ну, везу. Как будто в столб сейчас шарахнусь. Жму на тормоза, кручу баранку. Куда летим, в кувет, что ли? Тяпнулись, потеряли сознание, очнулись. Глядим, а к нам по росе идет Хороший Человек, вроде бы на затылке кепи, вроде бы в лайковой перчатке узкая рука, вроде бы Сережка Есенин.
Удар, по счастью, был несильный. От бочкотары отлетели лишь две-три ее составные части, но и этот небольшой урон причинил ей, такой чувствительной, неслыханные страдания.
Грузовик совершенно целый лежал на боку в кювете.
Моряк и педагог, сидя на стерне, в изумлении смотрели друг на друга, охваченные все нарастающим взаимным чувством.
Старик Моченкин уже бегал по полю, ловил в воздухе заявления, кассации, апелляции.
Вадим Афанасьевич, всегда внутренне готовый к катастрофам, невозмутимо, по «правилам англичанства», набивал свою трубочку.
Володя Телескопов еще с полминуты после катастрофы спал на руле, как на мягкой подушке, блаженно улыбался, словно встретил старого друга, потом выскочил из кабины, бросился к бочкотаре. Найдя ее в удовлетворительном состоянии, он просиял и о пассажирах побеспокоился.
— Але, все общество в сборе?
Он обошел всех пассажиров, задавая вопрос:
— Вы лично как себя чувствуете?
Все лично чувствовали себя прекрасно и улыбались Володе ободряюще, только старик Моченкин рявкнул что-то нечленораздельное. В общем-то и он был доволен: бумаги все поймал, пересчитал, подколол.
Тогда, посовещавшись, решили перекусить. Развели на обочине костерок, заварили чай. Вадим Афанасьевич вскрыл банку вишневого варенья.
Володя предоставил в общее пользование свое любимое кушанье — коробку тюльки в собственном соку.
Шустиков Глеб, немного смущаясь, достал мамашины твороженники, а Ирина Валентиновна — плавленый сыр «Новость», утеху ее девического одиночества.
Даже старик Моченкин, покопавшись в портфеле, вынул сушку.
Сели вокруг костерка, завязалась беседа.
— Это что, даже не смешно, — сказал Володя Телескопов, — Помню, в Усть-Касимовском карьере генераторный трактор загремел с герхнего профиля. Четыре самосвала в лепешку. Танками растаскивали. А вечером макароны отварили, артельщик к ним биточки сообразил. Фуганули как следует.
— Разумеется, бывают в мире катастрофы и посерьезнее нашей, — подтвердил Вадим Афанасьевич Дрожжинин. — Помню, в 1964 году в Пуэрто, это маленький нефтяной порт в… — Он смущенно хмыкнул и опустил глаза: — …в одной южноамериканской стране, так вот в Пуэрто у причала загорелся Панамский танкер. Если бы не находчивость Мигеля Маринадо, сорокатрехлетнего смазчика, дочь которого… впрочем… хм… да… ну, вот так.
— Помню, помню, — покивал ему Володя.
— А вот у нас однажды, — сказал Шустиков Глеб, — лопнул гидравлический котел на камбузе. Казалось бы, пустяк, а звону было на весь гвардейский экипаж. Честное слово, товарищи, думали, началось.
— Халатность еще и не к тому приводит, — проскрипел старик Моченкин, уплетая твороженники, тюльку в собственном соку, вишневое варенье, сыр «Новость», хлебая чай, зорко приглядывая за сушкой, — От халатности бывают и пожары, когда полыхают цельные учреждения. В тридцать третьем годе в Коряжске-втором от халатности инструктора Монаховой, между прочим, моей сестры, сгорел ликбез, МОПР и Осоавиахим, и получился вредительский акт.
— А со мной никогда ничего подобного не было, и это замечательно! — воскликнула Ирина Валентиновна и посмотрела на моряка голубым прожекторным взором.
Ой, Глеб, Глеб, что с тобой делается? Ведь знал же ты раньше, красивый Глеб, и инженера-химика, и технолога Марину, и множество лиц с незаконченным образованием, и что же с тобой получается здесь, среди родных черноземных полей?
Честно говоря, и с Ириной Валентиновной происходило что-то необычное. По сути дела, Шустиков Глеб оказался первым мужчиной, не вызвавшим а ее душе стихийного возмущения и протеста, а, напротив, наполнявшим ее душу какой-то умопомрачительной тангообразной музыкой.
Счастье ее в этот момент было настолько полным, что она даже не понимала, чего ей еще не хватает. Ведь не самолета же в небе с прекрасным летчиком за рулем?!
Она посмотрела в глубокое, прекрасное, пронизанное солнцем небо и увидела падающий с высоты самолет. Он падал не камнем, а словно перышко, словно маленький кусочек серебряной фольги, а ближе к земле стал кувыркаться, как гимнаст на турнике.
Тогда и все его увидели.
— Если мне не изменяет зрение, это самолет, — предположил Вадим Афанасьевич.
— Ага, это Ваня Кулаченко падает, — подтвердил Володя.
— Умело борется за жизнь, — одобрительно сказал Глеб.
— А мне за него почему-то страшно, — сказала Ирина Валентиновна.
— Достукался Кулаченко, добезобразничался, — резюмировал старик Моченкин.
Он вспомнил, как третьего дня ходил в окрестностях райцентра, считал копны, чтоб никто не проворовался, а Ванька Кулаченко с бреющего полета фигу ему показал.
Самолет упал на землю, попрыгал немного и затих. Из кабины выскочил Ваня Кулаченко, снял пиджак пилотский, синего шевиота с замечательнейшим золотым шевроном, стал гасить пламя, охватившее было мотор, загасил это пламя и, повернувшись к подбегающим, сказал, сверкнув большим, как желудь, золотым зубом:
— Редкий случай в истории авиации, товарищи!
Он стоял перед ними — внушительный, блондин, совершенно целый — невредимый Ваня Кулаченко, немного гордился, что свойственно людям его профессии,
— Сам не понимаю, товарищи, как произошло падение, — говорил он с многозначительной улыбкой, как будто все-таки что-то понимал. — Я спокойно парил на высоте двух тысяч метров, высматривая объект для распыления химических удобрений, уточняю — суперфосфат. И вот я спокойно парю, как вдруг со мной происходит что-то загадочное, как будто на меня смотрят снизу какие-то большие глаза, как будто какой-то зов, — он быстро взглянул на Ирину Валентиновну. — Как будто крик, извиняюсь, лебедихи. Тут же теряю управление, и вот я среди вас.
— Где начинается авиация, там кончается порядок, — сердито сказал Шустиков Глеб, поиграл для уточнения бицепсами и увел Ирину Валентиновну подальше.
Володя Телескопов тем временем осмотрел самолет, ободрил Ваню Кулаченко,
— Ремонту тут, Иван, на семь рублей с копейками. Еще полетаешь, Ваня, на своей керосинке. Я на такой штуке в Каракумах работал, машина надежная. Иной раз скапотируешь в дюны — пылища!
— Как же, полетаете, гражданин Кулаченко, годков через десять — пятнадцать обязательно полетаете, — зловеще сказал старик Моченкин.
— А вот это уже необоснованный пессимизм! — воскликнул Вадим Афанасьевич и очень смутился.
— Значит, дальше будем действовать так, — сказал на энергичном подходе Шустиков Глеб, — Сначала вынимаем из кювета наш механизм, в потом берем на буксир машину незадачливого, хе-хе, ха-ха, авиатора. Законно, Володя?
— Между прочим, товарищи, я должен всем нам сделать замечание, — вдруг пылко заговорил Вадим Афанасьевич. — Где-то по большому счету мы поступили бесчеловечно по отношению к бочкотаре. Извините, друзья, но мы распивали чаи, наблюдали редкое зрелище падения самолета, а в это время бочкотара лежала всеми забытая, утратившая несколько своих элементов. Я бы хотел, чтобы впредь это не повторялось.
— А вот за это, Вадик, я тебя люблю на всю жизнь! — заорал Володя Телескопов и поцеловал Дрожжинина.
Потрясенный поцелуем, а еще больше «Вадиком», Вадим Афанасьевич зашагал к бочкотаре.
Вскоре они двинулись дальше в том же порядке, но только лишь имея на буксире самолет. Пилот Ваня Кулаченко сидел в кабине самолета, читал одолженный Володей Телескоповым «Сборник гималайских сказок», но не до чтения ему было: золотистые, трепетавшие на ветру волосы педагога Селезневой, давно уже замеченной им в среде районной интеллигенции, не давали ему углубиться в фантастическую поэзию гималайского народа.
Ведь сколько раз, бывало, пролетал Ваня Кулаченко на бреющем полете над домом педагога, сколько раз уж сбрасывал над этим домом букетики полевых и культурных цветов! Не знал Ваня, что букетики эти попадали большей частью на соседний двор, к тете Нюше, которая носила их своей козе.
В сумерках замаячила впереди в багровом закате водонапорная башня Коряжека, приблизились огромные тополя городского парка, где шла предвечерняя грачиная вакханалия.
Казалось бы, их совместному путешествию подходил конец, но нет — при приближении водонапорная башня оказалась куполом полуразрушенного собора, а тополя на поверку вышли дубами. Вот тебе и влопались — где же Коряжск?
Старик Моченкин выглянул из своей ячейки, ахнул, забарабанил вострыми кулачками по кабине.
— Куды завез, ирод? Это же Мышкин! Отсюда до Коряжека сто верст!
Вадим Афанасьевич выглянул из кабины.
— Какой милый патриархальный городок! Почти такой же тихий, как Грандо-Кабальерос.
— Точно, похоже, — подтвердил Володя Телескопов.
По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость — неоновая надпись «Книжный коллектор».
— Отсюда я Симке письмо пошлю, — сказал Володя Телескопов.
Здравствуйте, многоуважаемая Серафима Игнатьевна! Пишет ним, возможно, незабытый Телескопии Владимир. На всякий случай сообщаю о прибытии в город Мышкин, где и заночуем. Не грусти и не печаль бровей. Бочкотара в полном порядочке. Мы с Вадиком ее накрыли брезентом, а также его клетчатым одеялом, вот бы нам такое, сейчас она не предъявляет никаких претензий и личных пожеланий.
Насчет меня, Серафима Игнатьевна, не извольте беспокоиться. Во-первых, полностью контролирую свое самочувствие, а, во-вторых, мышкинский участковый старший сержант Биродкин Виктор Ильич, знакомый вам до нашей любви, гостит сейчас у братана младшего лейтенанта Бородкина, также вами известного, в Гусятине.
Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет.
Кстати, передайте родителям пилота Кулаченко, что он жив-здоров, чего и им желает.
Сима помнишь пойдем с тобою в ресторана зал нальем вина в искрящийся бокал нам будет петь о счастье саксофон а если чего узнаю не обижайся.
Дорогой сэр, примите уверения в совершенном к вам почтении.
Бате моему сливочного притарань полкило за наличный расчет.
Целую крепко моя конфетка.
Представьте себе березовую рощу, поднимающуюся на бугор. Представьте ее себе как легкую и сквозную декорацию нехитрой драматургии красивых человеческих страстей. Затем для полного антуража поднимется над бугром и повиснет за березами преувеличенных размеров луна, запоют ночные птицы, свидетели наших тайн, запахнут мятные травы, и Глеб Шустиков, военный моряк, ловким жестом постелет на пригорке свой видавший всякое бушлат, и педагог Селезнева сядет на него в трепетной задумчивости.
Глеб, задыхаясь, повалился рядом, ткнулся носом в мятные травы. Романтика, хитрая лесная ведьма с лисьим пушистым телом, изворотливая, как тать, как росомаха, подстерегающая каждый наш неверный шаг, бацнула Глебу неожиданно под дых, отравила сладким газом, загипнотизировала расширенными лживопечальными глазами.
Спасаясь, Глеб прижался носом к матери-земле.
— Не правда ли, в черноземной полосе, в зоне лесостепей тоже есть своя прелесть? — слабым голосом спросила Ирина Валентиновна. — Вы не находите, Глеб? Глеб? Глебушка?
Романтика, ликуя, кружила в березах, то ли с балалайкой, то ли с мандолиной.
Глеб подполз к Ирине Валентиновне поближе.
Романтика, ойкнув, бухнулась внезапно в папоротники, заголосила дивертисмент.
А Глеб боролся, страдая, и все его бронированное тело дрожало, как дрожит палуба эсминца на полном ходу.
Романтика, печально воя, уже сидела над ними на суку гигантским глухарем.
— В общем и целом, так, Ирина, — сказал Шустиков Глеб, — честно говоря, я к дружку собирался заехать в Бердянск перед возвращением к месту прохождения службы, но теперь уж мне не до дружка, как ты сама понимаешь.
Они возвращались в Мышкин по заливным лугам. Над ними в ночном ясном небе летали выпи. Позади на безопасном расстоянии, маскируясь под обыкновенного культработника, плелась Романтика, манила аккордеоном.
— Первые свидания, первые лобзания, юность комсомольскую никак не позабыть…
— Отстань! — закричал Глеб. — Поймаю-кишки выпущу!
Романтика тут же остановилась, готовая припустить назад в рощу.
— Оставь ее, Глеб, — мягко сказала Ирина Валентиновна. — Пусть идет. Ее тоже можно понять.
Романтика тут же бодро зашагала, шевеля меха.
— …тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои…
А на площади города Мышкин спал в отцепленном самолете пилот-распылитель Ваня Кулаченко.
Сон пилота
Вани Кулаченко
Разноцветными тучками кружили над землей нежелательные инсекты.
— Мне сверху видно все, ты так и знай! Сейчас опылю!
В перигее над районом Европы поймал за хвост внушительную стрекозу.
Со всех станций слежения горячий пламенный привет и вопрос:
— Бога видите, товарищ Кулаченко?
— Бога не вижу. Привет борющимся народам Океании!
На всех станциях слежения:
— Ура! Бога нет! Наши прогнозы подтвердились!
— А ангелов видите, товарищ Кулаченко?
— Ангелов как раз вижу.
Навстречу его космическому кораблю важно летел большим лебедем Ангел.
— Чем занимаетесь в обычной жизни, товарищ Кулаченко?
— Распыляю удобрения, суперфосфатом ублажаю матушку-планету.
— Дело хорошее. Это мы поприветствуем. — Ангел поаплодировал мягкими ладошками. — Личные просьбы есть?
— Меня, дяденька Ангел, учительница не любит.
— Знаем, знаем. Этот вопрос мы провентилируем. Войдем с ним к товарищу Шустикову. Пока что заходите на посадку.
Ляпнулся в землю. Гляжу-идет по росе Хороший Человек, то ли учительница, то ли командир отряда Жуков.
Вадим Афанасьевич Дрожжинин тем временем сидел на завалинке мышкинского дома приезжих, покуривал свою трубочку.
Кстати говоря, история трубочки. Курил ее на Ялтинской конференции лорд Биверлибрамс, личный советник Черчилля по вопросам эксплуатации автомобильных покрышек, а ему она досталась по наследству от его деда-адмирала и меломана Брамса, долгие годы прослужившего хранителем печати при дворе короля Мальдивских островов, а дед, в свою очередь, получил ее от своей бабки, возлюбленной сэра Элвиса Кросбн, удачливого капера Ее Величества, друга сэра Френсиса Дрейка, в сундуке которого и была обнаружена трубочка. Таким образом, история трубочки уходила во тьму великобританских веков.
Лорд Биверлибрамс, тоже большой меломан, будучи в Москве, прогорел на нотах и уступил трубку за фантастическую цену нашему композитору Красногорскому-Фишу, а тот, в свою очередь, прогорев, сдал ее в одну из московских комиссионок, где ее и приобрел за ту же фантастическую цену нынешний сосед Вадима Афанасьевича, большой любитель конного спорта, активист московского ипподрома Аркадий Помидоров.
Однажды, будучи в отличнейшем настроении, Аркадий Помидоров уступил эту историческую английскую трубку своему соседу, то есть Вадиму Афанасьевичу, но, конечно, по-дружески, за цену чисто символическую, за два рубля восемьдесят семь копеек.
Итак, Вадим Афанасьевич сидел на завалинке и по поручению Володи сторожил бочкотару, уютно свернувшуюся под его пледом «мохер»,
Ему нравился этот тихий Мышкин, так похожий на Грандо-Кабальерос, да и вообще ему нравилось сидеть на завалинке и сторожить бочкотару, ставшую ему родной и близкой,
Да, если бы не проклятая Хунта, давно бы уже Вадим Афанасьевич съездил в Халигалию за невестой, за смуглянкой Марией Рохо или за прекрасной Сильвией Честертон (английская кровь!), давно бы уже построил кооперативную квартиру в Хорошево-Мневниках, благо за годы умеренной жизни скоплена была достаточная сумма, но…
Вот таким тихим, отвлеченным мыслям предавался Вадим Афанасьевич в ожидании Телескопова, иногда вставая и поправляя плед на бочкотаре.
Вдруг в конце улицы за собором послышался голос Телескопова. Тот шел к дому приезжих, горланя песню, и песня эта бросила в дрожь Вадима Афанасьевича.
Ие-йе-йе, хали-гали!
Ие-йе-йе, самогон!
Ие-йе-йе, сами гнали!
Иейе-йе. сами пьем!
А кому какое дело,
Где мы дрожжи достаем… —
Распевал Володя никому, кроме Вадима Афанасьевича, не известную халигалийскую песню. Что за чудо? Что за бред? Уж не слуховые ли галлюцинации?
Володя шел по улице, загребая ногами пыль.
— Привет, Вадька! — заорал он, подходя. — Ну и гада эта тетка Настя! Не поверишь, по двугривенному за стакан лупит. Да я, когда в Ялте на консервном заводе работал, за двугривенный в колхозе «Первомай» литр вина имел, а вино, между прочим, шампанских сортов, накапаешь туда одеколону цветочного полсклянки и ходишь весь вечер косой.
— Присядьте, Володя, мне надо с вами поговорить, — попросил Вадим Афанасьевич,
— В общем, если хочешь, пей, Вадим, — сказал Телескопов, присаживаясь и протягивая бутыль.
— Конечно, конечно, — пробормотал Дрожжинин и стал с усилием глотать пахучий, сифонный, сифонноводородный, сифонно-винегретно-котлетно-хлебный, культурный, освежающе-одуряющий напиток,
— Отлично, Вадим, — похвалил Телескопов. — Вот с тобой я бы пошел в разведку.
— Скажите, Володя, — тихо спросил Вадим Афанасьевич. — Откуда вы знаете халигалийскую народную песню?
— А я там был, — ответил Володя. — Посещал эту Халигалию-Малигалию.
— Простите, Володя, но сказанное вами сейчас ставит для меня под сомнение все сказанное вами ранее. Мы, кажется, успели уже с вами друг друга узнать и внушить друг другу уважение на известной вам почве, но почему вы полученные косвенным путем сведения превращаете в насмешку надо мной? Я знаю всех советских людей, побывавших в Халигалии, их не так уж много, больше того, я знаю вообще всех людей, бывших в этой стране, и со всеми этими людьми нахожусь в переписке. Вы, именно вы, там не были,
— А хочешь заложимся? — спросил Володя.
— То есть как? — оторопел Дрожжинин.
— Пари на бутылку «Горного дубняка» хочешь? Короче, Вадик, был я там, и все тут. В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход «Баскунчак», а его о Халигалию погнали, понял?
— Это было единственное европейское судно, посетившее Халигалию за последние сорок лет, — прошептал Вадим Афанасьевич.
— Точно, — подтвердил Володя. — Мы им помощь везли по случаю землетрясения,
— Правильно, — еле слышно прошептал Вадим Афанасьевич, его начинало колотить неслыханное возбуждение. — А не помните ли, что конкретно вы везли?
— Да там много чего было — медикамент, бинты, детские игрушки, сгущенки, хоть залейся, всякого добра впрок на три землетрясения и четыре картины художника Каленкина для больниц.
Вадим Афанасьевич с удивительной яркостью вспомнил счастливые минуты погрузки этих огромных, добротно сколоченных картин, вспомнил массовое ликование на причале по мере исчезновения этих картин в трюмах «Баскунчака».
— Но позвольте, Володя! — воскликнул он. — Ведь я же знаю весь экипаж «Баскунчака». Я был на его борту уже на второй день после прихода из Халигалии, а вас…
— А меня, Вадик, в первый день списали, — доверительно пояснил Телескопов. — Как ошвартовались, так сразу Помпезов Евгений Сергеевич выдал мне талоны на сертификаты. Иди, говорит, Телескопов, отоваривайся, и чтоб ноги твоей больше в нашем пароходстве не было, божий плотник, А в чем дело, дорогой друг? С контактами я там кой-чего напутал.
— Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне это крайне важно!
— Да ничего особенного, — махнул ручкой Володя. — Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились — Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис…
— Велосипедчик? — задохнулся Дрожжинин,
— Он, Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня, как будто я павлин кавказский из Мурманского зоопарка, у которого в прошлом году Гришка Офштейн перо вырвал,
— Кто же там был из девушек? — трепетал Вадим Афанасьевич.
— Сонька Маринадова была, дочка Мигеля, но я ее пальцем не тронул, это, Вадик, честно, затем, значит, Маришка Рохо и Сильвия, фамилии не помню, ну а потом Хосе-Луис на велосипеде за своей невестой съездил, за Роситой. Вернулся с преогромным фингалом на ряшке. Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки короткие, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.
— Вы переписывались? — спросил Дрожжинин.
— Да и сейчас переписываемся, только Симка ее письма рвет, ревнует, А ревность унижает человека, дорогая Симочка, это еще Вильям Шекспир железно уточнил, а человек, Серафима Игнатьевна, он хозяин своего «я». И я вас уверяю, дорогой работник прилавка, что у нас с Сильвией почти что и не было ничего платонического, а если и бывало, то только когда теряли контроль над собой. Я, может, больше любил, Симочка, по авенидам ихним гулять с этой девочкой и с собачонкой Карабанчелем, Зверье такого типа я люблю как братьев наших меньших, а также, Серафима, любите птиц-источник знаний!
С этими словами Володя Телескопов совсем уже отключился, бухнулся на завалинку и захрапел.
Тренированный по джентльменской методе Вадим Афанасьевич без особого труда перенес легкое тело своего друга (да, Друга, теперь уже окончательного друга) в дом приезжих и долго сидел на койке у него в ногах, шевелил губами, думал о коварной Сильвии Честертон, ничего не сообщившей ему о своем романе с Телескоповым, а сообщавшей только лишь о всяких девических пустяках. Думал он также вообще о странном прелестном характере халигалийских ветрениц, о периодических землетрясениях, раскачивающих сонные халигалийские города, как бы в танце фанданго.
Второй сон Володи Телескопова
У Серафимы Игнатьевны сегодня день рождения, а у вас фонарь под глазом. Начал рыться в карманах, вытащил талоны на бензин, справочку-выручалочку о психической неполноценности, гвоздь, замок, елового мыла кусок, красивую птицу-источник знаний, восемь копеек денег.
Начал трясти костюм, полупальто — вытряслось тарифной сетки метра три, в ней премиальная рыба — доска-чего-тебе-надобно-старче, возвратной посуды бутылками на шестьдесят копеек, банками на двадцать (живем!), сборник песен «Едем мы, друзья, в дальние края», наряд на бочкотару, расческа, пепельница, Наконец, обнаружилось искомое — вытащил из-под подкладки завалящую маленькую ложь.
— А это у меня еще с Даугавпилса. Об бухту Троса зацепился и на ящик глазом упал.
Верхом на белых коровах проехали приглашенные — все шишки райпотребкооперации.
А Симка стоит в красном бархатном платье, смеется, как доменная печь имени Кузбасса.
А его, конечно, не пускают. Выбросил за ненадобностью свою паршивенькую ложь.
— У других и ложь-то как ложь, а у тебя и ложь-то как вошь.
Но ложь, отнюдь не как вошь, а спорее лягушкой весело шлепала к луже, хватая на скаку комариков.
— Ворюги, позорники, сейчас я вас всех понесу! Как раз меня и вынесли, а мимо дружина шла.
— Доставьте молодчика обратно в универмаг ДЛТ или в огороде под капусту бросьте.
Одного меня в универмаг повезла боевая дружина, а другого меня под капусту бросила.
Посмотрел из-за кочана — идет, идет по росе Хороший Человек, вроде бы кабальеро, вроде бы Вадик Дрожжинин.
— Але, Хороший Человек, пойдем Серафиму спасать, баланс подбивать, ой, честно, боюсь проворуется.
Гаснут дальней Альпухары золотистые края, а я ползу по черепичным крышам Халигални. Вон впереди дом, похожий на утес, ущербленный и узкий. Он весь залит лунным светом, а наверху балкон, ниша в густой тени.
Выгнув спину, лунным леопардом иду по коньку крыши. Перед решающим броском ощупываю рубашку, брюки-все ли на месте? Ура, все на месте! Перепрыгиваю через улицу, взлетаю вверх по брандмауэру, и вот я на балконе, в нише, а потом в будуаре, а в будуаре-альков, а в алькове кровать XVI века, а на кровати раскинула юное тело Сильвия Честертон, потомок испанских конкистадоров и каперов Ее Величества. Прыгнул на кровать, завязалась борьба, сверкнул выхваченный из-под подушки кинжал, ищу губы Сильвии.
СИЛЬВИЯ. — Вадим!
ОН. — Это я, любимая!
Кинжал летит на ковер. Дышала ночь восторгом сладострастья…
— Любимый, куда ты?
— Теперь я к Марии Рохо. Ночь-то одна…
У него ноги были подбиты железом, а пиджак из листовой стали. Тедди-бойс, конечно, разбежались, потрясая длинными патлами, как козы. Мария Рохо вздрогнула, как лань, когда он вошел.
— Вадим!
Хороши весной в саду цветочки… Это еще что, это откуда?
Иду дальше по лунным площадям, по голубым торцам, а где-то пытается наложить на себя руки посрамленный соперник Диего Моментальный. Скрипят рамы, повсюду открываются окна, повсюду онипрекрасные женщины Халигалии.
— Вадим!
— Спокойно, красавицы…
Вихрем в окно и из дымовой трубы, опять в окно, опять из трубы… Габриэла Санчес, Росита Кублицки, тетя Густа, Конкордия Моро, Стефания Сандрелли… Клятвы, мечты, шепот, робкое дыхание… Безумная мысль; а разве Хунта не женщина? Проснулся опять в Кункофуэго в полной тоске… Как связать свою жизнь с любимыми? Ведь не развратник же, не ветреник.
В дымных лучах солнца по росе подходил Хороший Человек.
— Я тебе, Вадик, устроил свидание с подшефной бочкотарой.
Старик Моченкин дед Иван в этот вечер в Мышкине очень сильно гордился перед кумой своей Настасьей: во-первых, съел яичницу из десяти яиц; во-вторых, выпил браги чуть не четверть; в-третьих, конечно, включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш».
Кума Настасья все это время стояла у печи, руки под фартуком, благоговейно смотрела на старика Моченкина, лишь изредка с поклонами, с извинениями удалялась, когда молодежь под окнами гремела двугривенными. Уважение к старику Моченкину она питала традиционное, давнее, начавшееся еще в старые годы с баловства. Честно говоря, старик Моченкин был даже рад, что попал в город Мышкин, да вот жаль только, что неожиданно. Кабы раньше он знал, так теперь на столе бы уж ждал корифей всех времен и народов — пирог со щукой. Всегда в былые годы запекала кума Настасья к его приезду цельную щуку в тесто. Очень великолепный получался пирог — сверху корочка румяная, а внутри пропеченная гада, империалистический хищник.
— Плесни-ка мне, кума, еще браги, — приказал старик Моченкин.
— Извольте, Иван Александрович.
— Вот здесь, кума, — старик Моченкин хлопнул ладонью по своему портфелю ложного крокодила, — вот здесь все они у мене — и немые и говорящие.
— Сыночки ваши, Иван Александрович?
— Не только… — Старик Моченкин строго погрозил куме пальцем. — Отнюдь не только сыночки. Усе! — вдруг заорал он, встал и, качаясь, направился к кровати. — Усе! Опче! Ума! — еще раз погрозил кому-то, в кого-то потыкал длинным пальцем и залег.
Второй сон старика Моченкина
И вот увидел он — вся большая наша страна решила построить ему пальто.
Сказано-сделано: вырыли котлован, работа закипела. Пальтомоченкинстрой!
Заложено было пальтецо, как линейный крейсер, синего драпа, бортовка конским волосом, груди проектируются агромаднейшие, как у Фефелова Андрона Лукича, нате вам!
Надо бы жирности накачать под такое пальто. Беру булютень (у кого?), беру булютень у товарища Телескопова, нашего водителя, ввожу в себе крем-бруле, стюдень, лапшу утячию, яичню болтанку — ноль-ноль процента результата, привес отсутствует, хоть вой! Шельмуют в семье с жирами, жируют в шельме с семьями, а кому писать, кому челом бить? Стучи, стучи — не достучишься. Пальто высилось над полями и рощами, как элеватор, воротник мелкими кольцами в облаках, и вот я иду на примерку.
А посередь поля — баран неохолощенный, огромный, товарный, товарный… А вы идите, господин-товарищ, как бы стороной, как бы между прочим.
Так и иду, баран только землю роет, спасибо, люди добрые. Вот пальто, а в пальте дверь, а в дверях Фефелов Андрон Лукич.
— Вам куда, гражданин хороший?
— А на примерку, Андрон Лукич.
— Хоть я и Лукич, а ты мене не тычь. Примерки, гражданин, больше не будет. В вашем пальте давно уже краеведческий музей. Извольте за гривенник полюбопытствовать экспонатом. Етта баран товарный, мутон натуральный, етта диаграмма качественная с абциссом и ординатом, а етта старичок маринованный в банке, ни богу свечка, ни черту кочерга — узнаете?
С ужасом, с воем выпрыгнул из кармана, плюхнулся в траву.
— Иде ж ты, иде ж ты, заступница моя родная? Иде ж ты, Юриспруденция, дева чистая, мятная, неподкупная?
Шевелились травы росные, скрыл был большой, как будто под тяжелыми шагами.
Второй сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой
Ирина Валентиновна в эту ночь снов не видела.
Шустиков Глеб в эту ночь снов не видел.
Вскоре над городом Мышкин взошло радостное солнце, и все наши путешественники проснулись счастливыми. Володя Телескопов включил мотор, поднял крышку капота и стал на работающий мотор смотреть. Он очень любил смотреть на работающие механизмы. Иногда остановится где-нибудь и смотрит на работающий механизм, смотрит. на него несколько минут, все в нем понимает, улыбается тихо, без всякого шухера, и отходит счастливый, будто помылся теплой и чистой водой.
Вадим Афанасьевич тем временем бочкотару ублажал мылом и мочалкой, задавал ей утренний туалет, тер до блеска ее коричневые бока, а она нежилась и кряхтела под солнечными лучами и мыльной водой, давно ей уж не было так хорошо, и Вадиму Афанасьевичу давно так хорошо не было. Ему всегда было в общем-то неплохо, всегда было организованно и ровно, но так хорошо, как сейчас, ему не было, пожалуй, с детства.
Вернулся от кумы старик Моченкин, стоял в стороне хмурый, строго наблюдал. Трудно сказать, почему он не отправился в Коряжск рейсовым автобусом. Может быть, из соображений экономии, ведь он решил заплатить Телескопову за все художества не больше пятнадцати. копеек, а может быть, и он, так же как другие пассажиры, чувствовал уже какую-то внутреннюю связь с этой полуторкой, с чумазым баламутом Телескоповым, с распроклятой бочкотарой, такой нервной и нежной.
Ирина Валентиновна тем временем сервировала в палисаднике завтрак, яйца и картошку, а верный ее друг Шустиков Глеб резал огурцы.
— Прошу к столу, товарищи! — пригласила счастливым голосом Ирина Валентиновна, и все сели завтракать, не исключая, разумеется, и старика Моченкина, который хоть и подзаправился у кумы, но упустить лишний случай пожировать на дармовщинку, конечно же, не мог. Сушку свою он опять вынул и положил на стол ближе к локтю.
Путешественники уже кончали завтрак, когда с улицы из-за штакетника прилетел милый голосок:
— Приятного вам аппетита, граждане хорошие!
За забором стояла миловидная старушка в плюшевом аккуратном жакете, с сундучком, узелком и сачком, какими дети ловят бабочек.
— Здравствуйте, — сказала она и низко поклонилась, — Не вы ли, граждане, бочкотару в Коряжск транспортируете?
— Мы, бабка! — гаркнул Володя. — А тебе чего до нашей бочкотары?
— А як вам в попутчицы прошусь, милок. Кто у вас старшой в команде?
Путешественники весело переглянулись: они и не знали, что они «команда».
Старик Моченкин крякнул было, стряхнул крошки с пестрядинового пиджака, приосанился, но Шустиков Глеб, подмигнув своей подруге, сказал:
— У нас, мамаша, начальства тут нет. Мы, мамаша, просто люди разных взглядов и разных профессий, добровольно объединились на почве любви и уважения к нашей бочкотаре, А вы куда следуете, пожилая любезная мамаша?
— В командировку, сыночек, еду в город Хвеодосию. Институт меня направляет в крымскую степь для отлова фотоплексируса.
— Это жука, что ль, рогатого, бабка? — крикнул Володя,
— Его, сынок. Очень трудный он для отлова, этот батюшка фотоплексирус, вот меня и направляют.
Оказалось, что Степанида Ефимовна (так звали старушку) вот уже пять лет является лаборантом одного московского научного института и получает от института ежемесячную зарплату сорок целковых плюс премиальные.
— Я для них, батеньки мои, кузнецов ловлю полевых, стрекоз, бабочек, личинок всяких, а особливо уважают тутового шелкопряда, — напевно рассказывала она. — Очень они мною довольные и потому посылают в крымскую степь для отлова фотоплексируса, жука рогатого, неуловимого, а науке нужного.
— Ты только подумай, Глеб, — сказала Ирина Валентиновна. — Такая обыкновенная, скромная бабушка, а служит науке! Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…
Ирина Валентиновна сдержанно запылала, чуть-чуть задрожала от вдохновения, и Глеб обнял ее за плечи.
— Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь.
— Все-таки это странно, Володя, — зашептал Вадим Афанасьевич Телескопову. — Вы заметили, что они уже перешли на ты? Поистине, темпы космические. И потом эта старушка… Неужели она действительно будет ловить фотоплексируса? Как странен мир…
— А ничего странного, Вадим, — сказал Володя. — Глеб с училкой вчера в березовую рощу ходили. А бабка жука поймает, будь спок. У меня глаз наметенный, изловит бабка фотоплексируса.
Старик Моченкин молчал, потрясенный и уязвленный рассказом Степаниды Ефимовны. Как же это так получается, други-товарищи? О нем, о крупном специалисте по инсектам, отдавшем столько лет борьбе с колорадским жуком, о грамотном, политически подкованном человеке, даже и не вспомнили в научном институте, а бабка Степанида, которой только лебеду полоть, пожалуйте — лаборант. Не берегут кадры, разбазаривают ценную кадру, материально не заинтересовывают, душат инициативу. Допляшутся губители народной копейки!
— Залезайте, ребята, поехали! — закричал Володя. — Залезай и ты, бабка, — сказал он Степаниде Ефимовне, — да будь поосторожней с нашей бочкотарой.
— Ай, батеньки, а бочкотара-то у вас какая вальяжная, симпатичная да благолепная, — запела Степанида Ефимовна, — ну чисто купчиха какая, чисто явсиха сытая, а весела-а-я-то, тятеньки…
Все тут же полюбили старушку-лаборанта за ее такое отношение к бочкотаре, даже старик Моченкин неожиданно для себя смягчился.
Залезли все в свои ячейки, тронулись, поплыли по горбатым улицам города Мышкин.
— Сейчас на площадь заедем, Ваньку Кулаченко подцепим, — сказал Володя.
Но ни Вани Кулаченко, ни аэроплана на площади не оказалось. Уже парил пилот Кулаченко в голубом небе, уже парил на своей надежной машине с солнечными любовными бликами на несущих плоскостях. Выходит, починил уже Ваня свою верную машину и снова полетел на ней удобрять матушку-планету.
Уже на выезде из города путешественники увидели пикирующий прямо на них биплан. Точно сманеврировал на этот раз пилот Кулаченко и точно бросил прямо в ячейку Ирины Валентиновны букет небесных одуванчиков.
— Выбрось немедленно! — приказал ей Шустиков Глеб и поднял к небу глаза, похожие на спаренную эенитную установку.
«Эх, — подумал он, — жаль, не поговорил я с этим летуном на отвлеченные литературные темы!»
К тому же заметил Глеб, что вроде колбасится за ними по дороге распроклятая Романтика, а может, это была просто пыль. Очень он заволновался вдруг за свою любовь, тряхнул внутренним железом, сгруппировался.
— Выбросила или нет?
— Да ой, Глеб! — досадливо воскликнула Ирина Валентиновна. — Давно уже выбросила.
На самом деле она спрятала один небесный одуванчик в укромном месте да еще и посылала украдкой взоры вслед улетевшему, превратившемуся уже и точку самолету, вдохновляла его мотор. Какая женщина не оставит у себя памяти о таком волнующем эпизоде в ее жизни?
Итак, они снова поехали вдоль тихих полей и шуршащих рощ. Володя Телескопов гнал сильно, на дорогу не глядел, сворачивал на развилках с ходу, особенно не задумываясь о правильности направления, сосал леденцы, тягал у Вадима Афанасьевича из кармана табачок «Кепстен», крутил цигарки, рассказывал другу-попутчику байки из своей увлекательной жизни,
— В то лето Вадюха я ассистентом работал в кинокартине Вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не поверишь поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается взяли с Вовиком Дьяченко кителя из реквизита ментели головные уборы отвалили по-французски разговариваем гули-мули и утром в среду значит Бушканец Нина Николаевна турнула меня из экспедиции Вовика товарищеский суд оправдал а я дегустатором на завод устроился они же ко мне и ходили бобики а я в художественной самодеятельности дух бродяжный ты все реже реже рванул главбух плакал честно устал я там Вадик.
Вадим же Афанасьевич, ничему уже не удивляясь, посасывал свою трубочку, в элегическом настроении поглядывал на поля, на рощи, послушивал скрип любезной своей бочкотары и даже слова не сказал своему другу, когда заметил, что проскочили они поворот на Коряжск.
Старик Моченкин тоже самое — разнежился, накапливая аргументацию, ослаб в своей ячейке, вкушая ноздрями милый сердцу слабый запах огуречного рассола пополам с пивом, и лишь иногда, спохватываясь, злил себя, — а вот пойду в облеобес, как хва-ачу, да как, — но тут же опять расслаблялся.
Степанида Ефимовна в своей ячейке устроилась домовито, постелила шаль и сейчас дремала под розовым флажком своего сачка, дремала мирно, уютно, лишь временами в ужасе вскакивая, выпучивая голубые глазки: «Окстись, окстись, проклятущий!» — мелко крестилась и дрожала.
— Ты чего, мамаша, паникуешь? — сердито прикрикнул на нее разок Шустиков Глеб.
— Игреца увидела, милок. Игрец привиделся, извините, — смутилась Степанида Ефимовна и затухла, как мышка.
Так они и ехали в ячейках бочкотары, каждый в своей.
Однажды на косогоре у обочины дороги путешественники увидели старичка с поднятым пальцем, Палец был огромен, извилист и коряв, как сучок. Володя притормозил, посмотрел на старичка из кабины.
Старичок слабо стонал,
— Ты чего, дедуля, стонаешь? — спросил Володя.
— Да вишь как палец-то раздуло, — ответил старичок. — Десять ден назад собираю я, добрые люди, груздя в бору, и подвернись тут гад темно-зеленый, Ентот гад мене в палец и клюнул, зашипел и ушел. Десять ден не сплю…
— Ну, дед, поел ты груздей! — вдруг дико захохотал Володя Телескопов, как будто ничего смешнее этой истории в жизни не слыхал. — Порубал ты, дедуля, груздей! Вкусные грузди-то были или не очень? Ну, братцы, умора-дед груздей захотел!
— Что это с вами, Володя? — сухо спросил Вадим Афанасьевич. — Что это вы так развеселились? Не ожидал я от вас такого.
Володя поперхнулся смехом и покраснел,
— В самом деле, чего это я ржу, как ишак? Извините, дедушка, мой глупый смех, вам лечиться надо, починять ваш пальчик. Пол-литра водки вам надо выпить, папаша, или грамм семьсот.
— Ничего, терпение еще есть, — простонал старичок.
— А ты, мил-человек, кирпича возьми толченого, — запела Степанида Ефимовна, — узвару пшеничного, лебеды да табаку. Пятак возьми медный да все прокипяти, Покажи этот киселек месяцу молодому, а как кочет в третий раз зарегочет, так пальчик свой и спущай…
— Ничего, терпение еще есть, — стонал старичок.
— Какие предрассудки, Степанида Ефимовна, а еще научный лаборант! — язвительно прошипел старик Моченкин. — Ты вот что, земляк, веди свою рану на ВТЭК, получишь первую группу инвалидности, сразу тебе полегчает.
— Ничего, терпение есть, — тянул свое старичок. — Еще есть терпенье, люди добрые.
— А по-моему, лучшее средство — свиной жир! — воскликнула Ирина Валентиновна, — Туземцы Килиманджаро, когда их кусает ядовитый питон, всегда закалывают жирную свинью, — блеснула она своими познаниями.
— Ничего, ничего, еще покуда терпенье не лопнуло, — заголосил вдруг старичок на высокой ноте.
— Анпутировагь надо пальчик, ой-ей-ей, — участливо посоветовал Шустиков Глеб. — Человек пожилой и без пальца как-нибудь дотянет.
— А вот это мысля хорошая, — вдруг совершенно четко сказал старичок и быстро посмотрел на свой ужасный палец, как на совершенно постороннего человека.
— Да что вы, товарищи! — выскочил вдруг на первый план Вадим Афанасьевич, — Что за нелепые советы? В ближайшей амбулатории сделают товарищу продольный разрез и антибиотики, антибиотики!
— Правильно! — заорал Володя. — Спасать надо этот палец! Так пальцами бросаться будем — пробросаемся! Полезай-ка, дед, в бочкотару!
— Да ничего, ничего, терпение-то у меня еще есть, — снова заканючил укушенный гадом дед, но все тут возмущенно загалдели, а Шустиков Глеб, еще секунду назад предлагавший свое боевое решение, спрыгнул на землю, поднял легонького странника и посадил его в свободную ячейку, показав тем самым, что на ампутации не настаивает.
— Опять, значит, крюк дадим, — притворно возму- тился старик Моченкин,
— Какие уж тут крюки, Иван Александрович! — махнул рукой Вадим Афанасьевич, и с этими его словами Володя Телескопов ударил по газам, врубил третью скорость и полез на косогор, а потом запылил по боковушке к беленьким домикам зерносовхоза.
— Я извиняюсь, земляк, — полюбопытствовал старик Моченкин, косым глазом ощупывая стонущего ровесника, — вы, можно сказать, просто так прогуливались с вашим пальцем или куда-нибудь конкретно следовали?
— К сестрице я шел, граждане хорошие, в город Туапсе, — простонал старичок.
— Куда? — изумился Шустиков Глеб, сразу вспомнив столь далекий отсюда пахучий южный порт, черную ночь и светящиеся острова танкеров на внешнем рейде.
— В Туапсе я иду, умный мальчик, к своей единственной сестрице. Проститься хочу с ней перед смертью.
— Вот характер, Ирина, обрати внимание. Ведь это же Сцевола, — обратился Глеб к своей подруге.
— Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? — спросила Ирина.
Потрясенный этим вопросом, Глеб закашлялся, А старик Моченкин тем временем уже вострил свой карандаш в областные инстанции.
Уже много лет районные организации развертывают успешную борьбу по ликвидации темно-зеленого уродливого явления, свившего себе уютное змеиное гнездо в наших лесах.
Однако, наряду с достигнутым успехом многие товарищи совсем не чухаются окромя пустых слов.
Стендов нигде нету.
Надо развернуть повсеместно наглядную агитацию против прссмыкиющихся животных, кусающих ним пальцы, вооружить население литературой по данному вопросу и паче чанья учредить районного инспектора по — змее с окладом 18 рублей 75 копеек и с выдачей молока.
В просьбе прошу не отказать.
Моченкин И. А., бывший инспектор по колорадскому жуку, пока свободный.
Вот так они и ехали. Телескопов с Дрожжининым в кабине, а все остальные в ячейках бочкотары, каждый в своей.
Однажды они приехали в зерносовхоз и там сдали терпеливого старичка в амбулаторию.
В амбулатории старичок расшумелся, требовал ампутации, но его накачали антибиотиками, и вскоре палец выздоровел. Конечно же, на шум сбежался весь зерносовхоз и в числе прочих «единственная сестрица», которая вовсе не в Туапсе проживала, а именно в этом зерносовхозе, откуда и сам старичок был родом. Что-то тут напутал терпеливый старичок, Должно быть, от боли.
Однажды они заночевали в поле, Поле было дикое с выгнутой спиной, и они сидели на этой спине у огня, под звездами, как на закруглении Земли. Пахло пожухлой травой, цветами, дымом, звездным рассолом. Стрекотали ночные кузнецы.
— Стрекочут, родные, — ласково пропела Степанида Ефимовна. — Стрекочьте, стрекочьте, по кузнецам-то я квартальный план уже выполнила. Теперича мне бы по батюшке фотоплексирусу дать показатель, вот была бы я баба довольная,
Личико ее пошло лучиками, голубенькие глазки залукавились, ручка мелко-мелко — ох, грехи наши тяжкие — перекрестила зевающий ротик, и старушка заснула,
— Сейчас опять игреца увидит мамаша, — предположил Глеб.
— Ай! Ай! Ай! — во сне прокричала старушка. — Окстись, проклятущий, окстись!
— Хотелось бы мне увидеть этого ее игреца, — сказал Вадим Афанасьевич. — Интересно, каков он, этот так называемый игрец?
— Он оченно приятный, — сказала Степанида Ефимовна, сразу же проснувшись. — Шляпочка красненька, сапог модельный, пузик кругленький, оченно интересный.
— Так почему же вы его, бабушка, боитесь? — наивно удивилась Ирина Валентиновна.
— Да как же его не бояться, матушка моя, голубушка-красавица, — ахнула старушка. — А ну как щекотать начнет да как запляшет, да зенками огневыми как заиграет! Ой, лихой он, этот игрец, нехороший…
— Перестраиваться вам надо, Мамаша, — строго сказал Шустиков Глеб. — Перестраиваться самым решительным образом.
— В самом деле, бабка, — сказал Телескопов, — загадай себе и увидишь, как хороший человек…
— …идет по росе, — сказали вдруг все хором и вздрогнули, смущенно переглянулись.
— Лыцарь? — всплеснула руками догадливая старушка.
— Да нет, просто Друг, готовый прийти на помощь, — сказал Вадим Афанасьевич. — Ну, скажем, простой пахарь с циркулем…
— Во-во, — кивнул Володька, — такой кореш в лайковых перчатках…
— Юридический, полномочный, — жалобно затянул старик Моченкин.
— Уполномоченный? — ахнула старушка. — Окстись, окстись! Мой игрец тоже уполномоченный.
— Да нет, мамаша, какая вы непонятливая, — досадливо сказал Глеб, — просто красивый лицом и одеждой и внутренне собранный, которому до феньки все турусы на колесах…
— И мужественный! — воскликнула Ирина Валентиновна. — Героичный, как Сцевола…
— Поняла, голубчики, поняла! — залучйлась, залукавилась Степанида Ефимовна. — Блаженный человек идет по росе, ай как хорошо!
Тут же она и заснула с открытым ртом.
— Запрограммировалась мамаша, — захохотал было Шустиков Глеб, но смущенно осекся. И все были сильно смущены, не глядели друг на друга, ибо раскрылась общая тайна их сновидений.
Блики костра трепетали на их смущенных лицах, принужденное молчание затягивалось, сгущалось, как головная боль, но тут нежно скрипнула во сне укутанная платками и одеялами бочкотара, и все сразу же забыли свой конфуз, успокоились.
Шустиков Глеб предложил Ирине Валентиновне «побродить, помять в степях багряных лебеды», и они церемонно удалились,
Огромные сполохи освещали на мгновения бескрайнюю холмистую равнину и удаляющиеся фигуры моряка и педагога, и старик Моченкин вдруг подумал: «Красивая любовь украшает нашу жиеь передовой молодежью», — подумал, и ужаснулся, и для душевного своего спокойствия сделал очередную пометку о низком аморальном уровне.
Вадим Афанасьевич и Володька лежали рядом на спинах, покуривали, пускали дым в звездное небо.
— Какие мы маленькие, Вадик, — вдруг сказал Телескопов, — и кому мы нужны в этой вселенной, а? Ведь в ней же все сдвигается, грохочет, варится, вея она химией своей занята, а мы ей до феньки.
— Идея космического одиночества? Этим занято много умов, — проговорил Вадим Афанасьевич и вспомнил своего соперника-викария, знаменитого куэнечника из Гельвеции.
— А чего она варит, чего сдвигает и что же будет в конце концов, да и что такое «а конце концов»? Честно, Вадик, мандраж меня пробирает, когда думаю об этом «в конце концов», страшно за себя, выть хочется от непонятного, страшно за всех, у кого руки-ноги и черепушка на плечах. Сквозануть куда-то хочется со всеми концами, зашабашить сразу, без дураков. Ведь не было же меня и не будет, и зачем я взялся?
— Человек остается жить в своих делах, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич в пику викарию.
— И дед Моченкин, и бабке Степанида, и я, богодул несчастный? В каких же это делах остаемся мы жить? — продолжал Володя. — Вот раньше несознательные массы знали; бог, рай, ад, черт-и жили под этим законом. Так ведь этого же нету, на любой лекции тебе скажут. Верно? Выходит, я весь ухожу, растворяюсь к нулю, а сейчас остаюсь без всяких подробностей, просто, как ожидающий, так? Или нет? Был у нас в Усть-Касимовском карьере Юрка Звонков. Одно только знал — трешку стрельнуть до аванса, а замотает, так ходит именинником, да к девкам в общежитие залезть, били его бабы каждый вечер, ой, смех. Однажды стрела на Юрку упала, повезли мы его на кладбище, я в медные тарелки бил. Обернусь, лежит Юрка, важный, строгий, как будто что-то знает, никогда я раньше такого лица у него не видел. Прихожу в амбулаторий, спрашиваю у Семена Борисовича; отчего у Юрки лицо такое было? А он говорит, мускулатура разглаживается у покойников, оттого и такое лицо. Понятно вам, Телескопов? Это-то мне понятно, про мускулатуру это понятно…
— Человек остается в любви, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич.
Володя замолчал, тишину теперь нарушал лишь треск костра да легкое, сквозь сои, поскрипывание бочкотары.
— Я тебя понял, Вадюха! — вдруг вскричал Володя. — Где любовь, там и человек, а где нелюбовь, там эта самая химия-химия-вся мордеха синяя. Верно? Так? И потому ищут люди любви, и куролесят, и дурят, а в каждом она есть, хоть немного, хоть на донышке. Верно? Нет? Так?
— Не знаю, Володя, в каждом ли, не знаю, не знаю, — совсем уже еле слышно проговорил Вадим Афанасьевич.
— А у кого нет, так там только химия. Химия, физика, и без остатка… Так? Правильно?
— Спи, Володя, — сказал Вадим Афанасьевич,
— А я уже сплю, — сказал Володя и тут же захрапел.
Вадим Афанасьевич долго еще лежал с открытыми глазами, смотрел на сполохи, озаряющий мирные поля, думал о храпящем рядом друге, о его откровениях, вспоминал о своей любимой (что греха таить, и он порой вскакивал среди ночи в холодном поту) работе, заглушавшей подобные мысли, думал о Глебе и Ирине Валентиновне, о Степаниде Ефимовне и старике Моченкине, о пилоте Ване Кулаченко, о терпеливом старичке, о папе и маме, о всемирно знаменитом викарии, прыгающем по разным странам, ошеломляющем интеллектуальную элиту каждый раз новыми сногсшибательными то католическими, то буддийскими, то дионистическими концепциями и возвращающемся всякий раз в кантон Гельвецию, чтобы подготовить очередную интеллектуальную бурю — что-то он готовит сейчас блаженной, бесштанной, ничего не подозревающей Халигалии?
С этими мыслями, с этим беспокойством Вадим Афанасьевич и уснул.
В отдалении на полынном холме, словно царица Восточного Гиндукуша, почивала под матросским бушлатом Ирина Валентиновна. Весь мир лежал у ее ног, и в этом мире бегал по кустам ее верный Глеб, шугал козу Романтику.
Она гугукала в кустах, шурша, юлила в кюветах, выпью выла из ближнего болота, и Глеб вконец измучился, когда вдруг все затихло, замерло; на землю лег обманчивый покой, и Глеб напружинился, ожидая нового подвоха.
И точно… вскоре послышалось тихое жужжание и по дороге силуэтами на прозрачных Колесах медленно проехали турусы.
Вот вам пожалуйста — расскажешь, не поверят. Глеб сиганул через кювет, напрягся, приготовился к активному сопротивлению, И точно-турусы возвращались, Описав кольцо вокруг полынного холма, вокруг безмятежно спящей царицы Восточного Гиндукуша, они медленно катили прямо на Глеба, четверо турусов — молчаливые ночные соглядатаи.
В дрожащем свете сполоха мелькнул перед моряком облик вожака — детский чистый лоб, настырные глазенки и широченные, прямо скажем, атлетические плечи,
Почти не раздумывая, с жутким степным криком Глеб бросился вперед. Что-то тут разыгралось, что-то замелькало, что-то заверещало… в результате военный моряк поймал всех четырех.
— Ха, — сказал Глеб и подумал совершенно отчетливо: «Вот ведь расскажешь, не поверят».
Он тряхнул турусов-они были гладкие.
— Ну, — сказал он великодушно, — можно сказать, влопались, товарищи турусы на колесах?
— Отпусти нас, дяденька Глеб, — пискнул кто-то из турусов.
Глеб от удивления тут же всех отпустил и еще больше удивился;. перед ним стояли четверо школьников из родного райцентра.
— Это еще что такое? — растерялся молодой моряк.
— Велопробег «Знаешь ли ты свой край», — глухим дрожащим басом ответил один из школьников.
— Дяденька Глеб, да вы нас знаете, — запищал другой, — я Коля Тютюшкин, это Федя Жилкин, это Юра Мамочкин, а это Боря Курочкин. Он нас всех и подбил. Прибежал, как чумной, организовал географический кружок. Знаешь ли ты, говорит, свой край? Вперед, говорит, в погоню за этой…
— За кем, за кем в погоню? — вкрадчиво спросил Глеб и на всякий случай взял Борю Курочкина за удивительно плотную руку.
— За романтикой, не знаете, что ли, — буркнул удивительный семиклассник и показал свободной рукой куда-то вдаль.
Очередной сполох озарил пространство, и Глеб увидел пылящую вдали полнотелую Романтику на дамском велосипеде.
— Это-депо хорошее, ребята, — повеселев, сказал он. — Хорошее и полезное. Пусть сопутствует вам счастье трудных дорог.
И тут он окончательно отпустил школьников и совершенно спокойный, в преотличнейшам настроении поднялся на полынный холм к своей царице.
Жить спокойно, жить беспечно, в вихре танца мчаться вечно. Вечно! Ой, Глеб, пол такой скользкий) Ой, Глеб, где же ты?
Ирочка, познакомьтесь, — это мой Друг, преподаватель физики Генрих Анатольевич Допекайло.
Генрих Анатольевич, совсем еще не старый, скользя на сатирических копытцах, подлетал в вихре вальса — узнаете, Селезнева?
На одном плече у него катод, на другом — анод. Ну, как это понять моей бедной головушке?
С какой стати, скажите, любезная бабушка, квадрат катетов гипотенузы равен региональной конференции аграрных стран в системе атомного пула? Еще один мчится, набирая скорость, — чемпион мира Диего Моментальный, в руках букет экзаменационных билетов. Ах да, мое соло!
В пятнадцатом билетике пятерка и любовь, в шестнадцатом билетике расквасишь носик в кровь, в семнадцатом билетике копченой кильки хвост, а в этом вот билетике вопрос совсем не прост.
Кругом вальсировали чемпионы мира, мужчины и женщины, преподаватели-экзаменаторы приставучие. Ждали юрисконсульта из облсобеса — он должен был подвести черту.
И вот влетел, раскинув руки, скользя в пружинистом наклоне, огненно-рыжий старичок. Все расступились, и старичок, сужая круги, рявкнул:
— Подготовили заявление об увольнении с сохранением содержания?
Повсюду был лед, гладкий лед, раскрашенный причудливым орнаментом, и только где-то в необозримой дали шел по королевским мокрым лугам Хороший Человек. Шел он, сморкаясь и кашляя, а за ним на цепочке плелись мраморные львята мал мала меньше.
Третий сон военного моряка Шустикова Глеба
Утром обратил внимание на некоторое отставание мускулюс дельтоидеус. Немедленно принял меры.
Итак, стою возле койки — даю нагрузку мускулюс дельтоидеус. Ребята занимаются кто чем, каждый своим делом — кто трицепсом, кто бицепсом, кто квадрицепсом. Сева Антонов мускулюс глютеус качает — его можно понять.
Входит любимый мичман Рейнвольф Козьма Епистратович. Вольно! Вольно! Сегодня манная каша, финальное соревнование по перетягиванию канатов с подводниками. Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот.
А пончики будут, товарищ мичман? Смирно! И вот схватились. Прямо передо мной надулся жилами неуловимо знакомый подводник. Умело борется за победу, вызывает законное уважение, хорошую зависть,
В результате невероятный случай в истории флота со времен ботика Петра — ничья! Канат лопнул. Все довольны.
Я лично доволен и в полном параде при всех значках гуляю по тенистым аллеям. Подходит неуловимо знакомый подводник.
— Послушай, друг, есть предложение познакомиться.
— Мы, кажется, немного знакомы.
— А я думал, не узнали, — улыбается подводник.
— Телескопов Володя?
— Холодно, холодно, — улыбается он.
— Дрожжинин, что ли? — спрашиваю я.
— Тепло, тепло, — смеется он.
Пристально вглядываюсь.
— Иринка, ты?
— Почти угадали, но не совсем. Моя фамилия — Сцевола.
— А, это вы? — воскликнул я. — Однако ручки-то у вас обе целы. Выходит-миф, треп, легенда?
— Обижаешь, — говорит Сцевола. — Подумаешь, большое дело — ручку сжечь.
Тут же Сцевола чиркает зажигалкой, и фланелка на рукаве начинает пылать.
Поднимает горящую руку, как олимпийский факел, и бежит по темной аллее.
— Але, Глеб, делай, как я!
Поджечь руку было делом одной секунды. Бегу за Сцеволой. Рука над головой трещит. Горит хорошо.
Сцевола ныряет в черный туннельчик. Я — за ним. Кромешная мгла, лишь кое-где мелькают оскаленные рожи империалистов. На бегу сую им горящую руку в агрессивные хавальники. Воют. Выбегаю из туннеля — чисто, тихо, пустынно. По радио неуловимо знакомый голос:
— Готов ли ты посвятить себя науке, молодой, красивый Глеб, отдать ей себя до конца, без остатка?
Гляжу-лежит Наука, жалобно поскрипывает, покряхтывает, тоненьким, нежным и нервным голосом что-то поет. Какие-то добрые люди укутали ее брезентом, клетчатыми одеялами. Ору:
— Готов!
Нате вам, пожалуйста, — из комнаты смеха выходит Лженаука огромного роста. Напоминает какую-то Хунту из какой-то жаркой страны. В одной руке кнут, в другой — консервы рыбные и бутылка «Горного дубняка». Знаем мы эту политику!
Автоматически включаю штурмовую подготовку. Подхожу поближе, обращаюсь по-заграничному:
— Разрешите прикурить?
Лженаука пялит бесстыдные зенки на мою горящую руку. Размахивается кнутом. Это мы знаем, Носком ботинка в голень — в надкостницу! Тут же — прямой удар в нос — ослепить! Двумя крюками добиваю расползающегося колосса. Лженаука испаряется.
Хлынул тропический ливень — ядовитый. Кашляю и сморкаюсь. Гаснет моя рука. Бегу по комнате смеха — во всех зеркалах красивый, но мокрый. Абсолютно не смешно. Пробиваю фанерную стенку и вижу…
…за лугами, за морями, за синими горами встает солнце, и прямо от солнышка идет ко мне любимая в шелковой полумаске. Идет по росе Хороший Человек.
Третий сон Владимира Телескопова
Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба ешь печенье, Я слышал где-то краем уха, что едет Ваня Попельнуха. Придет без всяких выкрутасов наездник-мастер Эс Тарасов.
Глаза бы мои на проклятый ипподром не смотрели, однако смотрят. Тащусь, позорник, в восьмидесятикопеечную кассу. Вхожу в залу — и почему это так тихо? Тихо, как в пустой церкви. И что характерно, все, толкаясь, смотрят на входящего Володю Телескопова. И я тоже смотрю на него, будто в зеркало, что характерно.
Что характерно, идет Володя в пустоте весь белый, как с похмелья, И что характерно, он идет прямо к Андрюше.
Андрюша стоит у колонны. Что характерно, он тоже белый, как чайник,
— Андрюша, есть вариант от Ботаники и Будь-Быстрой. Входишь полтинником?
Андрюша-смурняга пугливо озирается и, что характерно, шевелит губами.
— Чего-о?
— Ты думаешь, Володя, мы на них ставим? Они, кобылы, ставят ни нас.
Включили звук. Аплодисменты. Хохот. Заиграл оркестр сорок шестого отделения милиции.
Андрюша гордо вскинул голову, бьет копытом. Я тоже бью копытом, похрапываю. Подошли, взнуздали, вывели на круг. Настроение отличное — надо осваивать новую специальность.
У меня наездник симпатичный кирюха. У Андрюши-маленький, как сверчок, серенький и, что характерно, в очках — видно, из духовенства. Гонг, пошли, щелкнула резина.
Идем голова в голову. Промелькнула родная конюшня, где когда-то в жеребячьем возрасте читал хрестоматию. Вот моя конюшня, вот мой дом родной, вот качу я санки с пшенной кашей. От столба к столбу идем голова в голову. Андрюша весь в мыле, веселый,
А трибуны приближаются, все белые, трепещут, Эге, да там сплошь ангелы. Хлопают крыльями, свистят.
Финиш, гонг, а мы с Андрюшей жмем дальше, Наездники попадали, а мы чешем-улюлю!
Видим, под тюльпаном Серафима Игнатьевна с Сильвией пьют чай и кушают тефтель.
— Присоединяйтесь, ребятишки!
Очень хочется присоединиться, но невозможно. Бежим по болоту, ноги вязнут. Впереди вспучилось, завоняло-всплыла огромная Химия, разевает беззубый рот, хлопает рыжими глазами, приглашает вислыми ушами,
Оседлал Андрюшу — проскочили.
Бежим по рельсам. Позади стук, свист, жаркое дыхание-Физика догоняет. Андрюша седлает меняуходим.
Устали — аж кровь из носа. Ложимся — берите нас, тепленьких, сопротивление окончено.
Вокруг травка, кузнецы стригут, пахнет ромашкой. Андрюша поднял шнобель-эге, говорит, посмотри, Володька!
Гляжу — идет по росе Хороший Человек, шеф-повар с двумя тарелками ухи из частика.
На нейтральной почве сошлись для решения кардинальных вопросов три рыцаря-скотопромышленник Сиракузерс из Аргентины, ученый викарий из кантона Гельвеции и Вадим Афанасьевич Дрожжинин с Арбата.
На нейтральной почве росли синие и золотые надежды и чаяния. В середине стоял треугольный стол. На столе бутылка «Горного дубняка», бычки в томате. Вместо скатерти карта Халигалии.
— Что касается меня, — говорит Сиракузерс, — то я от своих привычек не отступлюсь — всегда я наводнял слаборазвитые страны и сейчас наводню.
— Вы опираетесь на Хунту, сеньор Сиракузерс, — дрожащим от возмущения голосом говорю я.
Сиракузерс захрюкал, захихикал, закрутил бычьей шеей в притворном смущении.
— Есть грех, иной раз опираюсь.
Аббат, падла такая позорная, тоже скабрезно улыбнулся.
— Ну, а вы-то, вы, ученый человек, — обращаюсь я к нему, — что вы готовите моей стране? Знаете ли вы, сколько там вчера родилось детей и как окрестили младенцев?
Проклятый расстрига тут же читает по бумажке.
— Девять особ мужского рода, семь женского. Девочки все без исключения наречены Азалиями, пять мальчиков Диего, четверо Вадимами в вашу честь. Как видите, Диего вырвался вперед, Задыхаюсь!
Задыхаюсь от ярости, клокочу от тоски.
— Но вам-то какое до этого дело? Ведь вам же на это плевать!
Он улыбается.
— Совершенно верно. Друг мой, вы опоздали. Скоро Халигалия проснется от спячки, она станет эпицентром новой интеллектуальной бури. Рождается на свет новый философский феномен — халигалитет.
— В собственном соку или со специями? — деловито поинтересовался Сиракузерс.
— Со специями, коллега, со специями, — хихикнул викарий.
Я встаю.
— Шкуры! Позорники! Да я вас сейчас понесу одной левой!
Оба вскочили — в руках финки.
— Ко мне! На помощь! Володя! Глеб Иванович! Дедушка Моченкин!
Была тишина. Нейтральная почва, покачиваясь, неслась в океане народных слез.
— Каждому своя Халигалия, а мне моя! — завизжал викарий и рубанул финкой по карте.
— А мне моя! — взревел Сиракузерс и тоже махнул ножом.
— А где же моя?! — закричал Вадим Афанасьевич.
— А ваша, вон она, извольте полюбоваться.
Я посмотрел и увидел свою дорогую, плывущую по тихой лазурной воде. Мягко отсвечивали на солнце ее коричневые щечки. Она плыла, тихонько поскрипывая, напевая что-то неясное и нежное, накрытая моим шотландским пледом, ватником Володи, носовым платком старика Моченкина.
— Это действительно моя Халигалия! — прошептал я, — Другой мне и не надо!
Бросаюсь, плыву. Не оглядываясь, вижу: Сиракузерс с викарием хлещут «Горный дубняк». Подплываю к своей любимой, целую в щеки, беру на буксир.
Плывем долго, тихо поем.
Наконец, видим: идет навстречу Хороший Человек, квалифицированный бондарь с новыми обручами.
Третий сон старика Моченкина
И вот увидел он свою Характеристику. Шла она посередь поля, вопила низким голосом:
— …в-труде-прилежен-в-быту-морален…
А мы с Фефеловым Андроном Лукичом приятельски гуляем, щупаем колосья,
— Ты мне, брат Иван Александрович, представь свою Характеристику, — мигает правым глазом Андрон Лукич, — а я тебе за это узюму выпишу шашнадцать кило.
— А вот она, моя Характеристика, Андрон Лукич, извольте познакомиться,
Фефйлов строгим глазом смотрит на подходящую, а я весь дрожу — ой, не пондравится!
— Это вот и есть твоя Характеристика?
— Она и есть, Андрон Лукич. Не обессудьте.
— Нда-а…
Хоть бы губы подмазала, проклятущая, уж не говорю про перманенту. Идет, подолом метет, душу раздирает:
— …политически-грамотен-с-казенным — имуществом-щщапетилен…
— Нда, Иван Александрович, признаться, я разочарован. Я думал, твоя Характеристика — девка молодая, ядреная, а эта — как буряк прошлогод.
— Ой, привередничаете, Андрон Лукич! Ой, недооцениваете…
Говорю это я басом, а сам дрожу ажник, как фитюля одинокая. Узюму хочется.
— Ну, да ладно, — смирился Андрон Лукич — какая-никакая, а все ж таки баба.
Присел, набычился, рявкнул, да как побежит всем телом на мою Характеристику.
— Ай-я-яй! — закричала Характеристика и наутек, дурь лупоглазая.
Бежит к реке, а за ей Андрон Лукич частит ногами, гудит паровозом-люблю-ю-у-у! Ну и я побегперехвачу глупую бабу!
— Нет! — кричит Характеристика, — Никогда этого не будет! Уж лучше в воду!
И бух с обрыва в речку! Вынырнула, выпучила зенки, взвыла:
— …с-товарищами-по-работе-принципиален!!! И камнем ко дну.
Стоит Фефелов Андрон Лукич отвлеченный, перетирает в руке колосик.
— Пшеница ноне удалась, Иван Александрович, а вот с узюмом перебой.
И пошел он ог мене гордый и грустный, и, конечно, по-человечески его можно понять, но мне от этого не легче,
И первый раз в жизни горючими слезами заплакал бывший инспектор Моченкин, и кого-то мне стало жалко-то ли себя, то ли узюм, то ли Характеристику.
Куды ж теперь мне деваться, на что надеяться? Сколько сидел, не знаю, Протер глаза-на той стороне стоит в росной траве Хороший Человек, молодая, ядреная Характеристика.
Сон внештатного лаборанта
Степаниды Ефимовны
Вы ли, тетеньки, гусели фильдиперсовые! Ой ли, батеньки, лук репчатый, морква сахарная, Ути, люти, цып-цып-цып…
Ой, схватил мене за подол игрец молоденькай, пузатенькай. Ой, за косу ухватил, косу девичью,
— Пусти мине, игрец, на Муравьиную гору!
— Не пущщу!
— Пусти мине, игрец, во Стрекозий лес!
— Не пущщу!
— Да куды ж ты мине тянешь, в какое игралище окаянное?
— Ох, бабушка-красавочка, лаборант внештатный, совсем вы без понятия! Закручу тебя, бабулька, булька, яйки, млеко, бутербротер, танцем-шманцем огневым, заграмоничным! Будешь пышке молодой, дорогой гроссмуттер! Вуаля!
Заиграл игрец, взбил копытами модельными, телесами задрожал сочными, тычет пальцем костяным мне по темечку, щакотит-жизни хочет лишитьай-тю-тю!
— Окстись, окстись, проклятущий!
Не окщается. Кружит мине по ботве картофельной танцами ненашенскими.
Ой, в лесу мурава пахучая, ох, дурманная… Да куды ж ты мине, куды ж ты мине, куды ж ты мине… бубулички…
Гляжу, у костра засел мой игрец брюнетистый, глаз охальный, пузик красненькай.
— А ну-ка, бабка-красавка-плутовка, вари мне суп! Мой хотель покушать зюпне дритте нахтигаль. Вари мне суп, да наваристый!
— Суп?
— Суп!
— Суп?
— Суп!
— Суп?
— Суп!
— А, батеньки! Нахтигаль, мои тятеньки, по-нашему соловушка, а по-ихому, так и будет нахтигаль, да только очарованный. Ой, бреду я, баба грешная, по муравушке, выковыриваю яйца печеные, щавель щиплю, укроп дергаю, горькими слезами заливаюся, прощеваюсь с бочкотарою любезною, с вами, с вами, мои голуби полуночные.
Гутень, фисонь, мотьва купоросная!
А темень-то тьмущая, тятеньки, будто в мире нет электричества! А сзади-то кочет кычет, сыч хрючет, игрец регочет.
И надоть: тут тишина пришла благодатная, гульгульная, и лампада над жнивьем повисла масляная. И надоть-вижу: по траве росистой, тятеньки, Блаженный Лыцарь выступает, научный, вдумчивый, а за ручку он ведет, мои матушки, как дитятю он. ведет жука рогатого, возжеланного жука фотоплексирусабатюшку.
Многоуважаемая Серафима Игнатьсана, здравствуйте!
Дело прежде всего. Сообщаю Вам, что ваша бочкотара в целости и сохранности, чего и Вам желает.
Сима, помнишь Сочи те дни и ночи священной клятвы вдохновенные слова взаолнованно ходили ел пп комнате и что-то резкое в лицо бросали мне а я с тобой сильно заскучал хотя рейсом очень доволен вы говорили нам пора расстаться я страшен в гневе.
Перерасхода бензина нету, потому что едем на нуле уж который день, и это конечно новаторский почин, сам удивляюсь.
Возможно Вы думаете, Серафима Игнатьевна, что я Вас неправильно информирую, а сам на пятнадцать суток загремел, так это с Вашей стороны большая ошибка.
Бате моему притарань колбасы спиной домашней 1 (один) кг за наличный расчет.
Симка, хочешь честно? Не знаю когда свидимся, потому что едем не куда хотим, а куда бочкотара наша милая хочет. Поняла?
Спасибо тебе за любовь и питание.
Возможно еще не забытый
Телескопов Владимир.
Здравстпуйте многоуважаемая Сильвия, фамилии не помню.
Слыхал от общих знакомых о Вашем вступлении в организацию «Девичья честь». Горячо Вас поздравляю, а Гутику Роземблюму передайте, что ряшку я ему все ж таки начищу.
Сильвия, помнишь ту полшебную южную ночь, когда мы… Замнем для ясности. Помнишь или нет?
Теперь расскажу тебе о своих успехах. Работаю начальником автоколонны. Заработная плата скромная — полторы тыщи, но хватает. Много читаю. Прочел: «Дети капитана Гранта» Жюль Верна, журнал «3нание-сила» № 7 за этот год, «Сборник. гималайских сказок», очень интересно,
Сейчас выполняю общественное поручение. Хочешь знать какое? Много будешь знать, скоро состаришься! Впрочем, могу тебе довериться — сопровождаю бочкотару, не знаю как по-вашему, по-халигалийски. Она у меня очень нервная и если бы ты ее знала, Сильвочка, то конечно бы полюбила.
Да здравствует Дружба молодежи всех стран и оттенков кожи. Регулярно сообщай о своих успехах в учебе и спорте. Что читаешь?
Оба эти письма Володя отслюнявил карандашом на разорванной пачке «Беломора», Симе на карте, Сильвии — на изнанке. В пыльном луче солнца сидел он, грустно хлюпая носом, на деревянной скамейке, изрезанной неприличными выражениями, в камере предварительного заключения Гусятинекого отделения милиции. А дело было так…
Однажды они прибыли в городок Гусятин, где на бугре перед старинным гостиным двором стоял величественный аттракцион «Полет в неведомое».
Володя остановил грузовик возле аттракциона и предложил пассажирам провести остаток дня и ночь в любопытном городе Гусятине,
Все охотно согласились и вылезли из ячеек. Каждый занялся своим делом. Старик Моченкин пошел в местную поликлинику сдавать желудочный сок, поскольку справочка во ВТЭК об его ужасном желудочном соке куда-то затерялась, Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни, Надо было немного поштудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой. Что касается Степаниды Ефимовны, то она, увидев не заборе возле клуба афишу кинокартины «Бэла» и на этой афише Печорина, ахнула от нестерпимого любопытства и немедленно купила себе билет. Что-то неуловимо знакомое, близкое почудилось ей в облике розовощекого молодого офицера с маленькими усиками, Володя же Телескопов не отрывал взгляда от диковинного аттракциона, похожего на гигантскую зловещую скульптуру попарта.
— Вадик! Ну ты! Ну, дали! Во, это штука! Айда кататься!
— Ах, что ты, Володя, — поморщился Вадим Афанасьевич, — совсем я не хочу кататься на этом агрегате.
— Или ты мне Друг, или я тебе портянка. Кататься — кровь из носа, красился последний вечер! — заорал Володька.
Вадим Афанасьевич обреченно вздохнул.
— Откуда у тебя, Володя, такой инфантилизм?
— Да что ты, Вадик, никакого инфантилизма, клянусь честью! — Володя приложил руку к груди, выпучился на Вадима Афанасьевича, дыхнул. — Видишь? Ни в одном глазу. Клянусь честью, не взял ни грамма! Веришь или нет? Друг ты мне или нет?
Вадим Афанасьевич махнул рукой.
— Ну, хорошо-хорошо…
Они подошли к подножию аттракциона, ржавые стальные ноги которого поднимались из зарослей крапивы, лебеды и лопухов — видно, не так уж часто наслаждались гусятинцы «Полетом в неведомое». Разбудили какого-то охламона, спавшего под кустом бузины.
— Включай машину, дитя природы! — приказал ему Володя.
— Току нет и не будет, — привычно ответил охламон.
Вадим Афанасьевич облегченно вздохнул. Володя сверкнул гневными очами, закусил губу, рванул на себя рубильник. Аттракцион неохотно заскрипел, медленно задвигалось какое-то колесо,
— Чудеса! — вяло удивился охламон. — Сроду вам току не было, а сейчас скрипит. Пожалте, граждане, занимайте места согласно купленным билетам. Пятак — три круга.
Друзья уселись в кабины, Охламон нажал какие-то кнопки и отбежал от аттракциона на безопасное расстояние. Начались взрывы. На выжженной солнцем площади Гусятина собралось десятка два любопытных жителей, пять-шесть бродячих коз.
Наконец — метнуло, прижало, оглушило, медленно, с большим размахом стало раскручивать.
Вадим Афанасьевич со сжатыми зубами, готовый ко всему, плыл над гусятинскими домами, над гостиным двором. Где-то, счастливо гогоча, плыл по пересекающейся орбите Володя Телескопов, изредка попадал в поле зрения.
Круги становились все быстрее, мелькали звезды и планеты-пышнотелая потрескавшаяся Венера, синеносый мужлан Марс, Сатурн с кольцом и другие, безымянные, хвостатые, уродливые.
— Остановите машину! — крикнул Вадим Афанасьевич, чувствуя головокружение. — Хватит! Мы не дети!
Площадь была пуста. Любопытные уже разошлись. Охламона тоже не было видно. Лишь одинокая коза пялилась еще на гудящий, скрежещущий аттракцион да неподалеку на скамеечке два крепкотелых гражданина, выставив зады, играли в шахматы.
— Как ходишь, дура? — орал, проносясь над шахматистами, Володя. — Бей слоном е-восемь! Играть не умеешь!
— Володя, мне скучно! — крикнул Вадим Афанасьевич. — Где этот служитель? Пусть остановит.
— Что ты, Вадик! — завопил Володька. — Я ему пятерку дал! Он сейчас в чайной сидит!
Вадим Афанасьевич потерял сознание и так, без сознания, прямой, бледный, с трубкой в зубах, кружил над сонным Гусятином.
Вечерело. Солнце, долго висевшее над колокольней, наконец, ухнуло за реку. Оживились улицы. Прошло стадо. Протарахтели мотоциклы.
Возвращались в город усталые Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной, Так и не нашли они за весь день Гусятинской библиотеки-читальни.
Старик Моченкин шумел в гусятинской поликлинике.
— Вашему желудочному соку верить нельзя! — кричал он, потрясая бланком, на котором вместо прежних ужасающих данных теперь стояла лишь скучная «норма».
Степанида Ефимовна по третьему разу смотрела кинокартину «Бэла», вглядывалась в румяное лицо, в игривые глазки молодого офицера, шептала;
— Нет, не тот. Федот, да не тот. Ой, не тот, батюшки!
Вадим Афанасьевич очнулся. Над ним кружили звезды, уже не гусятинские, а настоящие.
«Как это похоже на обыкновенное звездное небо! — подумал Вадим Афанасьевич. — Я всегда думал, что за той страшной гранью все будет совсем иначе, никаких звезд и ничего, что было, однако вот — звезды, и вот, однако, трубка».
В звездном небе над Вадимом Афанасьевичем пронеслось что-то дикое, косматое, гаркнуло:
— Вадик, накатался.
Встрепенувшись, Вадим Афанасьевич увидел уносящегося по орбите Телескопова. Володя стоял в своей кабине, размахивая знакомой бутылкой с размочалившейся затычкой.
«Или я снова здесь, или он уже там, то есть здесь, а я не там, а здесь, в смысле там, а мы вдвоем там о смысле здесь, а не там, то есть не здесь», — сложно подумал Вадим Афанасьевич и догадался неконец глянуть вниз,
Неподалеку от стальной ноги аттракциона он увидел грузовичок, а в нем любезную свою, слегка обиженную, удрученную странным одиночеством бочкотару.
«Ура! — подумал Вадим Афанасьевич, — Раз она здесь, значит, и я здесь, а не там, то есть… ну, да ладно», — и сердце его сжалось от обыкновенного земного волнения,
— Вадим, накатался? — неожиданно снизу заорал Телескопов. — Айда в шахматы играть! Эй, вырубай мотор, дитя природы!
Охламон, теперь уж в строгом вечернем костюме, причесанный на косой пробор, стоял внизу.
— Сбросьте рублики, еще покатаю! — крикнул он.
— Слышишь, Вадим? — крикнул Володька. — Какие будут предложения?
— Пожалуй, на сегодня хватит! — собрав все силы, крикнул Вадим Афанасьевич.
Аттракцион, испустив чудовищный, скрежещущий вой, подобный смертному крику последнего на земле ящера, остановился, теперь уже навсегда.
Вадим Афанасьевич, прижатый к полу кабины, снова потерял сознание, но на этот раз ненадолго. Очнувшись, он вышел из аттракциона, почистился, закурил трубочку, закинул голову…
О, весна без конца и без края, без конца и без края мечта…
А ведь, если бы не было всего этого ужаса, этого страшного аттракциона, я не ощутил бы вновь с такой остротой прелесть жизни, ее вечную весну…
И зашагал к грузовику. Бочкотара, когда он подошел и положил ей руку на бочок, взволнованно закурлыкала.
Володя Телескопов тем временем на косых ногах направился к шахматистам, которых набралось на лавочке не менее десятка.
— Фишеры! — кричал он. — Петросяны! Тиграны! Играть не умеете! В миттельшпиле ни бум-бум, в эндшпиле, как куры в навозе! Я сверху-то все видел! Не имеете права в мудрую игру играть!
Он пошел вдоль лавки, смахивая фигуры в пыль, Шахматисты вскакивали и махали руками, апеллируя к старшему, хитроватому плотному мужчине в
«Известия», защищая затылок и шею от солнца, мух и прочих вредных влияний,
— Виктор Ильич, что же это получается?! — кричали шахматисты. — Приходят, сбрасывают фигуры, оскорбляют именами, что прикажете делать?
— Надо подчинитьоя, — негромко сказал шахматистам мужчина в пижаме и жестом пригласил Володю к доске.
— Эге, дядя, ты, видать, сыграть со мной хочешь! — захохотал Володя.
— Не ошиблись, молодой человек, — проговорил человек в пижаме, и в голосе его отдаленно прозвучали интонации человека не простого, а власть имущего.
Володя при всей своей малохольности интонацию эту знакомую все-таки уловил, что-то у него внутри екнуло, но, храбрясь и петушась, а главное, твердо веря в свой недюжинный шахматный талант (ведь сколько четвертинок было выиграно при помощи древней мудрой игры!), он сказал, садясь к доске:
— Десять ходов даю вам, дорогой товарищ, а на большее ты не рассчитывай.
И двинул вперед заветную пешечку.
Пижама, подперев голову руками, погрузилась в важное раздумье. Кружок шахматистов, вихляясь, как чуткий подхалимский организм, захихикал.
— Ужо ему жгентелем… Виктор Ильич… по мордасам, по мордасам… Заманить его, Виктор Ильич, в раму, а потом дуплетом вашим отхлобыстать…
В Гусятине, надо сказать, была своя особая шахматная теория.
— Геть отсюда, мелкота! — рявкнул Володя на болельщиков. — Отвались, когда мастера играют.
— Хулиганье какое — играть не дают нам с вами! — сказал он пижаме.
Он тоже подхалимничал перед Виктором Ильичем, чувствуя, что попал в какую-то нехорошую историю, однако соблазн был выше его сил, превыше всякой осторожности, и невинными пальцами, мирно посвистывая, Володя соорудил Виктору Ильичу так называемый «детский мат».
Он поднял уже ферзя для завершающего удара, как вдруг заметил на мясистой лапе Виктора Ильича синюю татуировку СИМА ПОМ…
Конец надписи был скрыт пижамным рукавом. «Сима! Так какая же еще Сима, если не моя? Да неужто это рыло, нос пуговицей, Серафиму мою лобзал? Да, может, это Бородкин Виктор Ильич? Да ух!» — керосинной, мазутной, нефтяной горючей ревностью обожгло Володькины внутренности.
— Мат тебе, дядя! — рявкнул он и выпучился на противника, приблизив к нему горячее лицо.
Виктор Ильич, тяжело ворочая мозгами, оценивал ситуацию — куда ж подать короля, подать было некуда. Хорошо бы съесть королеву, да нечем. В раму взять? Жгентелем протянуть? Не выйдет, Нету достаточных оснований.
И вдруг он увидел на руке обидчика, на худосочной заурядной руке синие буковки СИМА ПОМНИ ДРУ… остальное скрывалось чуть ли не под мышкой.
«Серафима, неужели с этим недоноском ты забыла обо мне? Да, может, это и есть тот самый Телескопов, обидчик, обидчик шахматистов всех времен и народов, блуждающий хулиган, текучая рабочая сила?» — Виктор Ильич выгнул шею, носик его запылал, как стоп-сигнал милицейской машины.
— Телескопов? — с напором спросил ОН,
— Бородкин? — с таким же напором спросил Володя.
— Пройдемте, — сказал Бородкин и встал,
— А вы не при исполнении, — захохотал Володя, — а во-вторых, вам мат, и в-третьих, вы в пижаме.
— Мат?
— Мат!
— Мат?
— Мат!
— А вы уверены?
Виктор Ильич извлек из-под пижамы свисток, залился красочными, вдохновенными руладами, в которых трепетала вся его оскорбленная душа.
«Бежать, бежать», — думал Володя, но никак не мог сдвинуться с места, тоже свистал в два пальца. Важно ему было сказать последнее слово в споре с Виктором Ильичем, нужна была моральная победа.
Дождался — вырос из-под земли старший брат младший лейтенант Бородкин в полной форме и при исполнении.
— Жгентелем его, жгентелем, товарищи Бородкины! — радостно заблеяли болельщики. — В раму его посадить и двойным дуплетом…
Видимо, сейчас они вкладывали в эти шахматные термины уже какой-то другой смысл.
Вот так Володя Телескопов попал на ночь глядя в неволю. Провели его под белы руки мимо потрясенного Вадима Афанасьевича, мимо вскрикнувшей болезненно бочкотары, посадили в КПЗ, принесли горохового супа, борща, лапши, паровых битков, тушеной гусятины, киселю; замкнули.
Всю ночь Володя кушал, курил, пел, вспоминал подробности жизни, плакал горючими слезами, сморкался, негодовал, к утру начал писать письма.
Всю ночь спорили меж собой братья Бородкины. Младший брат листал Уголовный кодекс, выискивал для Володи самые страшные статьи и наказания. Старший, у которого душевные раны, связанные с Серафимой Игнатьевной, за давностью лет уже затянулись, смягчал горячего братца, предлагал административное решение,
— Побреем его, Витек, под нуль, дадим метлу на пятнадцать суток, авось, Симка поймет, на кого тебя променяла,
При этих словах старшого брата отбросил Виктор Ильич Уголовный кодекс, упал ничком на оттоманку, горько зарыдал.
— Хотел забыться, — горячо бормотал он, — уехал, погрузился в шахматы, не вспоминал… появляется этот недоносок, укравший… Сима… любовь, моя… — скрежетал зубами,
Надо ли говорить, в каком волнении провели ночь Володины попутчики и друзья? Никто из них не сомкнул глаз. Всю ночь обсуждались различные варианты спасения.
Ирина Валентиновна, с гордо закинутой головой, с развевающимися волосами, изъявила готовность лично поговорить о Володе с братьями Бородкиными, лично, непосредственно, тет-а-тет, шерше ля фам. В последние дни она твердо поверила, наконец, в силу и власть своей красоты.
— Нет уж, Иринка, лучше я сам потолкую с братанами, — категорически пресек ее благородный порыв Шустиков Глеб, — поговорю с ними в частном порядке, и делу конец.
— Нет-нет, друзья! — пылко воскликнул Вадим Афанасьевич. — Я подам в гусятинский нарсуд официальное заявление. Я уверен… мы… наше учреждение… вся общественность… возьмем Володю на поруки. Если понадобится, я усыновлю его!
С этими словами Вадим Афанасьевич закашлялся, затянулся трубочкой, выпустил дымовую завесу, чтобы скрыть за ней свои увлажнившиеся глаза.
Степанида Ефимовна полночи металась в растерянности по площади, ловила мотыльков, причитала, потом побежала к гусятинской товарке, лаборанту Ленинградского научного института, принесла от нее черного петуха, разложила карты, принялась гадать, ахая и слезясь; временами развязывала мешок, пританцовывая, показывала черного петуха молодой луне, что-то бормотала.
Старик Моченкин всю ночь писал на Володю Телескопова положительную характеристику. Тяжко ему было, муторно, непривычно. Хочешь написать «политически грамотен», а рука сама пишет «безграмотен». Хочешь написать «морален», а рука пишет «аморален».
И всю-то ночь жалобно поскрипывала, напевала что-то со скрытой страстью, с мольбой, с надеждой любезная их бочкотара.
Утром Глеб подогнал машину прямо под окна КПЗ, на крыльце которой уже стояли младший лейтенант Бородкин со связкой ключей и старший сержант Бородкин с томиком Уголовного кодекса под мышкой.
Володя к этому времени закончил переписку с подругами сердца и теперь пел драматическим тенорком:
Этап на Север, сроки огромные…
Кого ни спросишь, у всех указ,
Взгляни, взгляни в лицо мое суровое.
Взгляни, быть может, в последний раз!
Степанида Ефимовна перекрестилась.
Ирина Валентиновна с глубоким вздохом сжала руку Глеба.
— Глеб, это похоже на арию Каварадосси. Милый, освободи нашего дорогого Володю, ведь это благодаря ему мы с тобой так хорошо узнали друг друга!
Глеб шагнул вперед.
— Але, друзья, кончайте этот цирк. Володя-парень, конечно, несобранный, но, в общем, свой, здоровый, участник великих строек, а выпить может каждый, это для вас не секрет,
— Больно умные стали, — пробормотал старший сержант.
— А вы кто будете, гражданин? — спросил младший лейтенант. — Родственники задержанного или сослуживцы?
— Мы представители общественности. Вот мои документы.
Братья Бородкины с еле скрытым удивлением осмотрели сухопарого джентльмена, почти что иностранца по внешнему виду, и с не меньшим удивлением ознакомились с целым ворохом голубых и красных предъявленных книжечек.
— Больно умные стали, — повторил Бородкин-младший.
Вперед выскочил старик Моченкин, хищно оскалился, задрожал пестрядиновой татью, направил на братьев Бородкиных костяной перст, завизжал:
— А вы еще ответите за превышение прерогатив, полномочий, за семейственность отношений и родственные связи!
Братья Бородкины немного перепугались, но виду, конечно, не подали под защитой всеми уважаемых мундиров.
— Больно умные стали! — испуганно рявкнул Бородкин-младший,
— Гутень, фисонь, мотьва купоросная! — гугукнула Степанида Ефимовна и показала вдруг братьям черного петуха, главного, по ее мнению, Володиного спасителя.
Выступила вперед вся в блеске своих незабываемых сокровищ Ирина Валентиновна Селезнева.
— Послушайте, товарищи, давайте говорить серьезно. Вот я женщина, а вы мужчины…
Младший Бородкин выронил Уголовный кодекс. Старший, крепко крякнув, взял себя в руки.
— Вы, гражданка, очень точно заметили насчет серьезности ситуации. Задержанный в нетрезвом виде Телескопов Владимир сорвал шахматный турнир на первенство нашего парка культуры. Что это такое, спрашивается? Отвечается: по меньшей мере злостное хулиганство. Некоторые товарищи рекомендуют уголовное дело завести на Телескопова, а чем это для него пахнет? Но мы, товарищ-очень-красивая-гражданка-к-сожалению-не-знаю-как-величать- внадежде-на-будущее-с-голубыми-глазами, мы не звери, а гуманисты и дадим Телескопову административную меру воздействия. Пятнадцать суток метлой помашет и будет на свободе.
Младший лейтенант объяснил это лично, персонально Ирине Валентиновне, приблизившись к ней и округляя глаза, и она, польщенная рокотанием его голоса, важно выслушала его своей золотистой головкой, но когда Бородкин кончил, за решеткой возникло бледное, как у графа Монтекристо, лицо Володи.
— Погиб я, братцы, погиб! — взвыл Володя. — Ничего для меня нет страшнее пятнадцати суток! Лучше уж срок лепите, чем пятнадцать суток! Разлюбит меня Симка, если на пятнадцать суток загремлю, а Симка, братцы, последний остров в моей жизни!
После этого вопля души на крыльце КПЗ и вокруг возникло странное, томящее душу молчание.
Младший Бородкин, отвернувшись, жевал губами, в гордой обиде задирал подбородок.
Старший, поглядывая на брата, растерянно крутил на пальце ключи.
— А что же будет с бочкотарой?! — крикнул Володя. — Она-то в чем виноватая?
Тут словно лопнула струна, и звук, таинственный и прекрасный, печальным лебедем тихо поплыл в небеса.
— Мочи нет! — воскликнул младший Бородкин, прижимая к груди Уголовный кодекс. — Дышать не могу! Тяжко!
— Что это за бочкотара? Какая она? Где? — заволновался Бородкин-старший.
Вадим Афанасьевич молча снял брезент. Братья Бородкины увидели потускневшую, печальную бочкотару, изборожденную горькими морщинами.
Младший Бородкин с остановившимся взглядом, с похолодевшим лицом медленно пошел к ней.
— Штраф, — сказал старший Бородкин дрожащим голосом. — Пятнадцать суток заменяем на штраф. Штраф тридцать рублей, вернее, пять.
— Ура! — воскликнула Ирина Валентиновна и, взлетев на крыльцо, поцеловала Бородкина-старшего прямо в губы. — Пять рублей-какая ерунда по сравнению с любовью!
— Ура! — воскликнул старик Моченкин и подбросил вверх заветный свой пятиалтынный,
— Шапка по кругу! — гаркнул Глеб, вытягивая из тугих клешей последнюю трешку, припасенную на леденцы для штурмовой группы.
— А яйцами можно, милок? — пискнула Степанида Ефимовна.
Бородкин-старший после Ирининого поцелуя рыхло, с завалами плыл по крыльцу, словно боксер в состоянии «гроги».
— Никакого штрафа, брат, не будет, — сказал, глядя прямо перед собой в темные и теплые глубины бочкотары, Бородкин-младший Виктор Ильич. — Разве же Володя виноват, что его полюбила Серафима? Это я виноват, что гонор свой хотел на нем сорвать, и за это, если можете, простите мне, товарищи.
Солнечные зайчики запрыгали по щечкам бочкотары, морщины разгладились, веселая и ладная балалаечная музыка пронеслась по небесам.
Бородкин-старший поймал старика Моченкина и поцеловал его прямо в чесночные губы.
Глеб облобызался со Степанидой Ефимовной, Вадим Афанасьевич трижды (по-братски) с Ириной Валентиновной. Бородкин-младший Виктор Ильич, никого не смущаясь, влез на колесо и поцеловал теплую щеку бочкотары.
Володя Телескопов, хлюпая носом, целовал решетку и мысленно, конечно, Серафиму Игнатьевну, а также Сильвию Честертон и все человечество.
И вот они поехали дальше мимо (^агодатных полей, а следом за ними шли косые дожди, и солнце поворачивалось, как глазом теодолита на треноге лучей, а по ночам луна фотографировала их при помощи бесшумных вспышек-сполохов, и тихо кружили близ их ночевок семиклассники-турусы на прозрачных, словно подернутых мыльной пленкой кругах, и серебристо барражировал над ними мечтательный пилот-распылитель, а они мирно ехали дальше в ячейках любезной своей бочкотары, каждый в своей.
Однажды на горизонте появилось странное громоздкое сооружение.
Почувствовав недоброе, Володя хотел было свернуть с дороги на проселок, но руль уже не слушался его, и грузовик медленно катился вперед по прямой мягкой дороге. Сооружение отодвигалось от горизонта, приближалось, росло, и вскоре осе сомнения и надежды рассеялись-перед ними была башня Коряжского вокзала со шпилем и монументальными гранитными фигурами представителей всех стихий труда и обороны.
Вскоре вдоль дороги потянулись маленькие домики и унылые склады Коряжска, и неожиданно мотор, столько дней работавший без бензина, заглох прямо перед заправочной станцией,
Володя и Вадим Афанасьевич вылезли из кабины,
— Куда ж мы ноне приехали, батеньки? — поинтересовалась умильным голоском Степанида Ефимовна.
— Станция Вылезай, бабка Степанида! — крикнул Володя и дико захохотал, скрывая смущение и душевную тревогу.
— Неужто Коряжск, маменька родима?
— Так точно, мамаша, Коряжск, — сказал Глеб.
— Уже? — с печалью вздохнула Ирина Валентиновна.
— Крути не крути, никуда не денешься, — проскрипел старик Моченкин. — Коряжск, он и есть Коряжск, и отседа нам всем своя дорога.
— Да, друзья, это Коряжск, и скоро, должно быть, придет экспресс, — тихо проговорил Вадим Афанасьевич.
— В девятнадцать семнадцать, — уточнил Глеб.
— Ну, что ж, граждане попутчики, товарищи странники, поздравляю с благополучным завершением нашего путешествия. Извините за компанию. Желаю успеха в труде и в личной жизни. — Володя чесал языком, а сам отвлеченно глядел в сторону, и на душе у него кошки скребли.
Пассажиры вылезли из ячеек, разобрали вещи. Сумрачная башня Коряжского вокзала высилась над ними. На головах гранитных фигур сияли солнечные блюдечки.
Пассажиры не смотрели друг на друга, наступила минута тягостного молчания, минута прощания, и каждый с болью почувствовал, что узы, связывавшие их, становятся все тоньше, тоньше, и вот уже одна только последняя тонкая струна натянулась между ними, и вот…
— А что же будет с ней, Володя? — дрогнувшим голосом спросил Вадим Афанасьевич.
— С кем? — как бы не понимая, спросил Володя.
— С ней, — показал подбородком Вадим Афанасьевич, и все взглянули на бочкотару, которая молчала.
— С бочками-то? А чего ж, сдам их по наряду и кранты. — Володя сплюнул в сторону и…
…и вот струна лопнула, и последний прощальный звук ушел в высоту…
…и Володя заплакал.
Коряжский вокзал оборудован по последнему слову техники — автоматические справки и камеры хранения с личным секретом, одеколонные автоматы, за две копейки выпускающие густую струю ароматного шипра, которую некоторые несознательные транзитники ловят ртом, но главное достижение — электрически-электронные часы, показывающие месяц, день недели, число и точное время.
Итак, значилось: август, среда, 15, 19.67. Оставалось десять минут до прихода экспресса.
Вадим Афанасьевич, Ирина Валентиновна, Шустиков Глеб, Степанида Ефимовна и старик Моченкин стояли на перроне,
Ирина Валентиновна трепетала за свою любовь. Шустиков Глеб трепетал за свою любовь. Вадим Афанасьевич трепетал за свою любовь. Степанида Ефимовна трепетала за свою любовь. Старик Моченкин трепетал за свою любовь. Под ними лежали вороненые рельсы, а дальше за откосом, в явном разладе с вокзальной автоматикой, кособочились Домики Коряжска, а еще дальше розовели поля и густо синел лес, и солнце в перьях висело над лесом, как петух с отрубленной башкой на заборе.
А минуты уходили одна за другой. За рельсами на откосе появился Володька Телескопов с всклокоченной головой, с порванным воротом рубахи.
Он вылез на насыпь, расставил ноги, размазал кулаком слезу по чумазому лицу,
— Товарищи, подумайте, какое безобразие! — закричал он. — Не приняли! Не приняли ее, товарищи!
— Не может быть! — закричал и затопал ногами по бетону Вадим Афанасьевич. — Я не могу в это поверить!
— Не может быть! Как же это так? Почему же не приняли? — закричали мы все.
— Затоварилась, говорят, зацвела желтым цветком, затарилась, говорят, затюрилась! Забраковали, бюрократы проклятые! — высоким, рыдающим голосом кричал Володя,
Из-за пакгауза появилась желтая, с синими усами, с огромными буркалами голова экспресса.
— Да где же она, Володенька? Где ж она? Где?
— В овраге она! В овраг я ее свез! Жить не хочу! Прощайте!
Экспресс со свистом закрыл пространство и встал. Транзитники всех мастей бросились по вагонам. Животным голосом заговорило радио. Запахло романтикой дальних дорог.
Через две минуты тронулся этот знаменитый экспресс «Север — юг», медленно тронулся, пошел мимо нас. Прошли мимо нас окна международного, нейлонного, медного, бархатно-кожаного, ароматного, В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть-чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик,
— Он! — ахнула про себя Степанида Ефимовна. — Он самый! Игрец!
«Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?» — подумал Глеб.
— Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, — догадалась Ирина Валентиновна.
— Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранкомандировку отбыли, туды им и дорога, — хмыкнул старик Моченкин.
— Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, — прошептал Вадим Афанасьевич. — Прощайте навсегда!
И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом.
Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались в тишине на жарком и вонючем перроне.
Володя Телескопов сидел на насыпи, свесив голову меж колен, а мы смотрели на него. Володя поднял голову, посмотрел на нас, вытер лицо подолом рубахи.
— Пошли, что ли, товарищи, — тихо сказал он, и мы не узнали в нем прежнего бузотера.
— Пошли, — сказали мы и попрыгали с перрона, а один из нас, по имени старик Моченкин, еще успел перед прыжком бросить в почтовый ящик письмо во все инстанции: «Усе мои заявления и доносы прошу вернуть взад».
Мы шли за Володей по узкой тропинке на дне оврага сквозь заросли «куриной слепоты», папоротника и лопуха, и высокие, вровень с нами лиловые свечки иван-чая покачивались в стеклянных сумерках.
И вот мы увидели нашу машину, притулившуюся под песчаным обрывом, и в ней несчастную нашу, поруганную, затоваренную бочкотару, и сердца наши дрогнули от вечерней, закатной, манящей, улетающей нежности.
А вот и она увидела нас и закурлыкала, запела что-то свое, засветилась под ранними звездами, потянулась к нам желтыми цветочками, теперь уже огромными, как подсолнухи.
— Ну, что ж, поехали, товарищи, — тихо сказал Володя Телескопов, и мы полезли в ячейки бочкотары, каждый в свою…
Последний общий сон
Течет по России река. Поверх реки плывет Бочкотара, поет. Пониз реки плывут угри кольчатые, изумрудные, вьюны розовые, рыба камбала переливчатая…
Плывет Бочкотара в далекие моря, а путь ее бесконечен.
А в далеких морях на луговом острове ждет Бочкотару в росной траве Хороший Человек, веселый и спокойный.
Он ждет всегда.