Американские рассказы (3-й цикл)

ЧАРЛИ

Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду. Нью-Йорк — низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, — задыхался, но каменные громады — непомерно большие, если смотреть на них вблизи, — были ко всему безразличны. Они застыли на жаре как истуканы, лишенные тайного смысла.

Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые… они теснили друг друга, словно им не было места.

Место действительно стоило очень дорого.

Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием… По ту сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен — а другой регион: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник.

…Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые кресты, которые напоминали почему-то молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны.

Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище — реже. Поэтому Крэк очень любил его.

Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда — в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице.

Озираясь на подозрительных людей, он вошел в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице.

— Хау а ю (How are you)? — спросил он.

— Хау а ю (How are you)? — ответили ему.

Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали.

Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: «А ведь скоро я буду хохотать».

С хохотом у Крэка было связано самопознание.

Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил.

Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы он не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное было то, что хохоча он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать; как будто в хохоте было освобождение.

— Что ты хохочешь, дерьмо? — спрашивали его порой окружающие.

И он частенько отвечал: «Я хохочу, потому что я — не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу».

И инфантильные любопытные разбегались от него.

Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своем пророчестве и о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть.

Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти человека, который бы выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали — не потому, что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он хохотал.

Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно подозревал, что владеет ангельским языком, — заметим, что Крэк отнюдь не был чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И картина была всегда одна и та же, правда, не совсем ординарная.

…Крэк, призадумавшись в этом вонючем баре около кладбища, еще раз вспомнил, заглянув в телевизор, обстоятельства своих будущих похорон. Он, как и все его современники, обожал статистику. Факты, факты прежде всего! Сначала факты! Вернее, сначала деньги, потом факты, а затем уж Бог. Вот и вся великая триада.

Но и в этом случае, как всегда, самая главная сложность, и это мучило его, заключалась в деньгах. На какие деньги он будет так помпезно похоронен? Но в видении об этом не было и намека. Напрасно он потом перечитывал Библию, копаясь в ее деталях, чтоб разрешить этот вопрос. Никакие интерпретации, включая фундаменталистские, ему не помогли. Деньги были непроницаемы, недоступны даже путем таких толкований. Главная тайна его похорон, и следовательно, тайна смерти, оставалась неразгаданной: на какие средства его похоронят?

Ведь после потери работы он стал гол и одинок, существуя черт знает как и на что, а тем не менее в пророчестве похоронили его довольно шикарно. В общем, картина была такова. Он лежал аккуратный где положено, готовый исчезнуть под землей, а рядом стоял человек и три собаки. Потом подъехал огромный бульдозер и тут же около гроба стал рыть яму. Вырыл ее молниеносно, по-научному, и гроб моментально уложили в яму и закопали. Все это отняло минут семь, не больше. А человека и собак потом как сдунуло.

Впрочем, это были нормальные похороны — он нередко видел полуподобное. Правда, гробы провожали не собаки, а родственники, но они молниеносно тут же исчезали — все они были занятые, дорожили временем, а процедура была почти полностью автоматизирована. Зато гроб у него — в прозрении — оказался очень дорогим. В таких богатых гробах могли хоронить только сильных мира сего. Не исключено, что в нем налажен был кондиционированный воздух, — но ему, видимо, только так казалось, и Крэк не считал это фактом.

При его теперешнем финансовом состоянии ему нечего было и думать ставить в свой гроб кондиционер.

Тайна оставалась тайной, и Крэк обычно продолжал хохотать, даже после полного исчезновения видения. Не раз его били за этот смех.

И вот теперь в этом баре он чувствовал, что скоро опять будет хохотать, — а уж с видением или нет, заранее об этом ему не дано было знать.

Самое главное на свете — это свобода, подумал он.

Какой-то приличный человек подошел к нему.

— Хау а ю? — сказал он.

— Хау а ю? — ответил Крэк.

Человек отошел, а Крэк начал хохотать. Сначала он упал своим большим лицом (с тыла голову уже покрывала седина) на мокрую стойку, разбив рюмку водки («За это придется заплатить», — сквозь бред подумал он). А потом из его большого красного рта (такого контрастного по сравнению с невинно-бездонными голубыми глазами) полились звуки, называемые в просторечии смехом. Но в баре все равно молчали и тянули виски. Крэк хохотал уже почти полчаса, а в баре все молчали и молчали. Просто у людей не было мыслей. Зато в телевизоре творилось Бог знает что: сначала появилось сухое, как испеченное яблоко, морщинистое лицо какого-то проповедника, предсказывающего победу добра над злом. Потом это сухонькое паралитическое личико исчезло и появился человек, переменивший свой пол: с мужского на женский. Он так орал (а потом впал в интеллектуализм), что комментатор отказался от комментариев. Затем в телевизоре был взрыв…


Хуже всего — видение похорон не появлялось. И тогда Крэка взяли за шиворот; потом он почувствовал, как кто-то обшарил его карманы, толкнул, дал пинка — и он оказался на улице в грязи. Освобождение не приходило. Крэк плакал, потому что кончился хохот, и хохот прошел без прозрений и даже не принес чувства «света», как бывало почти всегда. И он уже не бормотал на «ангельском» языке.

Нехотя он встал. Перед его взором была улица — все те же бесконечные ряды уродливых кирпичных домов. Люди мелькали как тени, спеша куда-то.

И тогда Крэк решил: если приступ смеха не принес ему желанного облегчения, надо придумать что-нибудь еще. Где же его Пророчество, почему оно, исчезло, почему он не видит свои собственные пышные и богатые похороны? Видно, Бог оставил его.

К счастью, этот человек из бара вынул не все деньги: самая большая сумма пряталась где-то в брюках, в укромном месте…

Но эти деньги еще надо было вынуть из тайника: ведь Крэка потянуло напиться. Да, лучше не ходить в эти бары, где все молчат, а лучше купить на последние гроши дешевую бутылку вина и выпить где-нибудь у помойки, в стороне…

Чтобы вынуть деньги, Крэк решил зайти помочиться, но бесплатных уборных не существует на земле, а в бар нельзя зайти просто так… Целый час Крэк шатался по улицам без успеха: двери клозетов были закрыты для него.

Наконец он решил помочиться на улице и под этим предлогом вытащить деньги. Крэк нашел где-то в стороне кирпичную стену, уперся в нее лбом, помочился и не без труда вынул зелененькие. Потом стукнул два раза лбом по кирпичной стене, чтобы подтвердить свое существование.

Более веселый, чем прежде, он пошел по улице в поисках дешевого вина. Красный огонек и что-то гомосексуальное на витрине заманило его в маленький винный магазинчик. Владелец, оловянно оглядев его, сказал:

— Хау а ю (How are you)?

Крэк ничего не ответил: это была его высшая форма протеста. Ему пришлось нагнуться и унизиться, чтобы достать в углу дешевую бутылку: он даже чуть не обнюхал ее. Обернув ее в носовой платок, Крэк двинулся к пустырю. Там, на отшибе, вдали от больших машин с манекенными людьми внутри, он расположился посвободней: расстегнул рубаху, отряхнулся. И прильнул к бутылочке.

Когда он очнулся, рядом с ним, метрах в десяти, сидела на земле огромная старуха, прислонившись к бетонной стене (за стеной было частное владение), и мочилась под себя. Желтая, грязная моча необъятным потоком (точно мочилась лошадь) текла мимо Крэка, не достигая его. Старуха ничего не пела. Напротив, она тоже молчала.

И тогда Крэк закрыл глаза: эта старуха не пугала его. Хорошо, если рядом с тобой есть хоть одно живое существо.

И он стал вспоминать свою жизнь. Время, когда он был богатым и сильным. Да, к слову сказать, Крэк был в свое время преуспевающим священником, «министром», и имел широкую паству, и звали его тогда не Крэк, а Грегори Дутт.

Это было не так уж давно, всего несколько лет назад. Но началась его карьера, по существу, гораздо раньше, почти в детстве. Грегори с родителями жил в маленьком, но довольно знаменитом провинциальном городке — знаменит он был своим университетом. Мелкий бизнес тоже процветал в нем и, конечно, американский футбол. Но молодой шестнадцатилетний Грегори избегал играть в футбол — такова была его странность.

И вот тогда, узнав об этом, друг их семьи, худой, длинный профессор истории Дик Робертсон, неожиданно захохотал — он, вообще говоря, редко хохотал и почти не улыбался.

— Грегори, ты, наверное, имеешь склонность к спиритуальному, раз ты не любишь футбол, — сказал он смеясь.

Молодой Грегори почему-то хорошо запомнил его слова (его, правда, обидело то, что Дик явно издевается над самой идеей «спиритуального»). Отец же Грегори хотел, чтобы сын пошел по бизнесу, но судьба распорядилась иначе. Грегори встретил протестантского священника (после службы, за чаем, в приходской церкви), которому очень понравился этот немного толстоватый добродушный парень с голубыми глазами.

— Грегори, — сказал священник, — советую тебе пойти по моему пути. Кто был наш Учитель? Прежде всего он был бизнесмен. Твой отец торгует автомобильными шинами, а он торговал бессмертием. И скажу тебе, это была самая успешная торговля за всю историю человечества. Твой отец, я знаю, всегда молится Христу, чтоб успешней шло его дело и текли денежки. Так поступает каждый истинный американец. И когда твой отец хорошо молится — бизнес всегда идет отлично, отец признавался мне в этом. Он торгует шинами, а ты торгуй бессмертием. Это доходное и чистое дело. Тебя научат.

Грегори решил не откладывать бизнес в долгий ящик. Просматривая газеты, он наткнулся на объявление:

«Становись священником. За небольшую плату ты сможешь заочно обучиться у нас этому ремеслу. Выдаем диплом. Не теряйся. Пиши по адресу:…»

Далее следовал адрес.

И Грегори написал. Так или иначе, окончив потом что-то «очное», он стал священником. И начал быстро продвигаться. Он был, как все преуспевающие священники его плана, энергичный, бодрый, в меру начитанный и с необъятной белозубой улыбкой на лице. Его смех был нормальным смехом американца из среднего класса. Никакими озарениями этот смех не сопровождался, но, правда, он был чересчур монотонным, впрочем, как и у других. Но тогда Грегори не понимал характер такого смеха.

Зато теперь, около этой обмочившейся бабы, Крэк с тревогой отметил прошлую монотонность своего смеха. Он вспомнил, как он удивил им одного иностранца, когда подарил ему брошюру с проповедями и засмеялся… Да-да, тогда он смеялся, как все, и не было в этом смехе ничего.

Грегори быстро распознал некоторые секреты пасторской «спиритуальной» кухни.

Довольно сложно, однако, было с психологией масс. Массы плохо верили, все более заражаясь индифферентностью. В церковь ходили, как в клуб — пить чай, кофе и поболтать. Приход у него был в одном провинциальном городке, недалеко от его родного К, — и тоже университетский был городок, благополучный, для среднего класса. Машины у «благополучных» были длинные и широкие, и после службы некоторые уезжали за покупками — в магазины, которые были красивее, чем храмы. Храмы же здесь больше походили на магазины средней руки.

Но Грегори подобрал некоторые ключики к сердцам прихожан. Самый верный ключик — это упор на то, что с молитвой бизнес идет успешней. Грегори и сам верил в это и порой убеждал других. Гораздо реже он прибегал к другому средству — к страху перед смертью. Средний класс о смерти вообще не догадывался, но Грегори упирал на то, что, мол, «вы со своими автомобилями в рай не въедете». Эта фраза, правда, немного озадачила и его самого и даже настораживала — свой автомобиль он очень любил.

Он не прочь был поставить эту идею под сомнение, но вера не позволяла. Зато Грегори твердо знал: чтоб хорошо и уверенно жилось на этом свете, чтоб процветали дела и всегда было хорошее настроение, чтоб все было прочно — надо все-таки иметь уверенность, что на том сваете что-то есть, даже не «что-то», а жизнь, причем как бы продолжение этой, если не совсем в форме автомобилей, то хотя бы в похожей.

И он чувствовал, что его прихожане тоже хотят — хотя бы в подсознании, — чтобы их холодильники, телевизоры и пылесосы были приобщены к вечности.

Поэтому сакральная фраза «вы на своем автомобиле в рай не въедете» смущала сокровенный пласт подсознания Грегори. Ведь его люди именно этого и хотели. Но что делать: бизнес Грегори был особенный — «спиритуальный», как похохатывал профессор истории Дик Робертсон.

Семейная жизнь его удалась. С женой он имел контакт, разговаривал — не в пример некоторым другим. К несчастью, их единственный ребенок умер — Грегори сам отпевал его в церкви. В могилу положили его любимые игрушки — заводной автомобиль и автоматическое ружье.

Зато процветал дом, машина, сад. Была ли тайная кровоточина, скрытый порок, мордобой при закрытых дверях, сверходиночество — все то, что подтачивает порой семейную жизнь среднего класса? Ничего подобного не было, но было другое — жена Грегори, Пэт, ревновала мужчин к долларам. Это была ее личная, вполне интимная странность, черта, пожалуй, действительно необычная — умилялся Крэк даже теперь.

— Моя жена — экстраординарное существо, — твердо решил он в конце концов.

Началось все с телевизора, за которым просиживали многие вечера и годы — после работы. Пэт еще в юности обратила внимание на некоторые не в меру толстые, лоснящиеся, довольные, почти свиные физиономии, заполнявшие телевизионный экран. Это могли быть проповедники, бизнесмены, финансовые магнаты, преуспевающие писатели, актеры, сенаторы, журналисты — кто угодно. Но общим в них было то, что, когда они произносили заветное слово Америки, то в их голосе звучала похоть, бесконечная и бездонная (некоторые даже чуть привизгивали, произнося его). Это священное слово было, конечно, «money» (деньги).

Пэт даже казалось, что все эти люди испытывают микрооргазм, когда выговаривают «money», несмотря на то что они «выговаривали» эти звуки довольно часто. О чем бы ни шла речь — о Боге, о вселенной, о науке, о политике, о стариках, — это слово всегда произносилось, оно было вездесущим, и им все заканчивалось, и к нему все сводилось. И оргазм, оргазм, оргазм — Пэт чувствовала его в каждом взвизге, оттенке, нюансе, с которым произносилось это слово. Кошмары мучили ее по ночам. Ей снились эти бесконечные рожи — лидеров, мнимых оппозиционеров, проповедников, артистов, лауреатов премий для гениев — с маленькими холодно-бессмысленными глазками и сочными губами, с которых вместо слюны, казалось, текла сперма, когда они произносили название своего божества.

Надо сказать, что Пэт наполовину была европеянка, да еще ирландка, может быть, поэтому — так думал впоследствии Грегори — она оказалась подверженной сексуальным негоциям по отношению к долларам…

…На третий год их совместной жизни Пэт стала подозревать, что ее муж с таким же сладострастием, как и коронованные долларовые знаменитости (впрочем, как и не знаменитости тоже), произносит это слово. Тогда она стала прислушиваться. Грегори никогда не забывал произносить «money» в разговорах с женой и на проповедях (но считалось неприличным говорить об этом среди знакомых, на вечерах и т. д.). В действительности он просто упивался этим словом. И на Пэт повеяло ужасом — нет, она тоже преклонялась пред деньгами, но она строго различала деньги и любовь. Это был ее романтический европейский предрассудок. Кроме того, главное заключалось в ревности…

Пэт начала следить за Грегори и сравнивать его интонации с телевизионными. По телевизору — когда гремел поток обычного промывания мозгов — все слова произносились все-таки нормально, одинаково, но «money» — о, как Пэт чувствовала это — произносилось с придыханием, с молниеносным, почти неуловимым стоном, абсолютно идентичным стону при оргазме, только потише и незаметнее. Фактически это были микрооргазмы. И Пэт выла от злости: ее Грегори — ее лучезарный муж — был тоже во власти этого всемогущего микрооргазма.

И чем дальше, тем больше — его интонации стали совершенно совпадать с телевизионными.

Однажды они сидели вместе за утренним кофе.

И тут Грегори превзошел сам себя. Произнося «money», он даже закатил глазки. Да-да, закатил глазки, почти молитвенно. Этого Пэт не выдержала, она вскочила, разрыдалась и разбила чашку об пол. Тогда и произошло первое объяснение. Грегори был потрясен и счел, что его жена чуть-чуть тронулась.

— Но все-таки это романтическое сумасшествие, — решил он, а потом вдруг поймал себя на мысли о том, что он действительно испытывает нечто вроде микрооргазма, когда говорит «money» (причем наибольшее, подленькое содрогание он чувствовал на последнем звуке: «и», «и», «и»!). Как он раньше этого не замечал? И, несомненно, многие другие испытывали то же.

Но Грегори любил Пэт и тут же дал ей торжественную клятву никогда не испытывать больше этот «микрооргазм», как она деликатно выражалась. Он посмотрел в глаза любимой: они были в слезах.

Целая неделя прошла благополучно. Но потом мнительная Пэт стала жаловаться: ты насилуешь себя, ты сдерживаешься ради меня, но на самом деле ты хочешь этого, хочешь! И твое подсознание подчинено этому желанию!

Против таких доводов Грегори был бессилен: как доказать, что его подсознание чисто как стеклышко?! Да оно и никогда не было чистым, даже в детстве, такого не бывает на свете. И тогда он наорал на Пэт и первый раз серьезно побил ее.

Потом они заключили компромисс (компромисс — это путь к счастью, учили их в детстве).

В конце концов у Грегори — из-за этой истории- постепенно действительно развился настоящий эротический вкус к деньгам. Это стало его тайной. Оргазм без мысли о деньгах стал для него не оргазм. Сексуальная жизнь его сопровождалась теперь этой мыслью. Но жена, конечно, не знала ничего, и, по видимости, компромисс продолжался. Грегори избегал произносить «это» слово.

Под большим секретом он обратился к знаменитому психиатру в Нью-Йорке. Но психиатр, выслушав его, взвыл от радости и заявил, что это вполне нормально и что он сам это испытывает. И, содрав с него порядочную сумму долларов, тут же отпустил его восвояси.

— У меня много клиентов, и я не лечу здоровых людей, в отличие от некоторых врачей и хирургов, — крикнул ему психиатр.

Грегори решил прикрыть «тайну» навсегда: по крайней мере для посторонних. В конце концов, почти в каждой семье, особенно среднего класса, были свои секреты, подчас жутковатые, но многие продолжают жить вместе, думал он. И он решил жить.

Катастрофа пришла из совсем другой сферы. Он потерял работу. Все было кончено.

Грегори совершил ужасную, непоправимую ошибку, которая повлекла за собой цепь других. И виной всему была его эмоциональность, провалы в наивность, которые никогда себе не позволяли его коллеги…

— Ты ребенок, Грегори, большой ребенок. Кое-что очень важное ты не уловил в своей профессии и потому наказан, — сказал ему Дик Робертсон, историк.

Крэка трепал ужас при одном воспоминании о Катастрофе… И теперь, на этом пустыре, он тяжело вздохнул, пытаясь отогнать мысли… Обмочившаяся женщина, кажется, ушла…

Дальше все пошло как полагается, когда американцы теряют работу (с вариациями, конечно) и не могут найти другую. Ступенька за ступенькой — вниз (к тому же он попал в черный список).

Он стал пить, от него ушла жена, его любимая (если не считать долларов) Пэт. Она сказала, что ей не нужны такие небожители, умеющие только любить деньги, а не делать их. Но не менее ужасной была вторая катастрофа как последствие первой: выпивши, он сел за руль (раньше он никогда этого не делал) и попал в автомобильную аварию. Она не была очень тяжелой; но потом он заболел: стресс, отчаяние. Лечиться пришлось по-настоящему, врачи драли три шкуры, с каким-то даже неистовством и озлоблением. Каждое их слово, каждый чих, не говоря уже о прикосновении, стоили потоки долларов.

Вскоре с молотка пошло все, приобретенное за годы блестящей карьеры: автомобиль, дом (тем более он еще был должен банку), мебель…

После болезни он перешел на жалкое полунищенское социальное пособие и скрылся от стыда и презрения в бездне и хаосе нью-йоркского метрополиса. Больше того, именно там (а может быть, во время странной болезни) с ним произошла трансформация: он почувствовал, что его личность как бы заменена другой. Он стал не Грегори Дутт, а Крэк. В окончательном смысле это было связано с хохотом как с неким символом. Его прежний монотонно-торжествующий, но ничего не выражающий среднеамериканский белозубый смех, конечно, исчез. И вместо него появился другой хохот, с большими озарениями. В центре этих пророческих озарений стоял его гроб.

…Крэк очнулся. Да, да, эта паршивая баба ушла. Теперь он свободен, он один, он стоит как вопрос посреди пустыря, рядом с бетонной кирпичной стеной и желтой лужей. Он — Бог, ибо человек создан по образу и подобию Божию. Так чего же горевать? Надо сегодня взять свое.

Дело в том, что у Крэка оказались лишние деньги (долларов двадцать) и жетоны в метро. Около десяти странно приобретенных жетонов в метро. А это было существенно: проезд в сабвее стоит серьезных денег. На это можно истратить все свое пособие, если разъезжать слишком много.

Но сегодня он хотел себе это позволить: раз оказались даровые жетоны. Крэк хотел вовсю погулять по Манхэттену.

День еще только начинался, и солнце пекло неиссякаемо-яростно, словно прогнав все тени, — но Крэк любил жару: у него у самого внутри был сплошной жар. Особенно в мозгу.

И он неопределенно поплелся к сабвею — направление на Манхэттен. Вон они маячат издалека, его небоскребы.

Откровенно говоря, Крэк — при всем своем знакомстве с трущобами Нью-Йорка — немного побаивался входить в метро или в подобные мрачные места. Взять с него было нечего, а убить могли. Такие мысли лезли ему в голову, возможно, от его природной нервности, но он никак не мог — в отличие от других — привыкнуть к постоянной опасности в жизни.

Однако на этот раз сабвей встретил его тихо. Несколько вооруженных с головы до ног полицейских оказались в вагоне. Крэк смотрел на рожи, разрисованные по стенкам. Ему повезло. Как ошпаренный он выскочил на сорок второй улице — туда, туда, скорей в клоаку ощущений. Это был его мир, его добыча, с кровью по щекам.

Сорок вторая встретила его шумом, криком, калейдоскопом реклам и потоком истерических людей. Двое черных вслух читали на углу Библию. Направо были порнографические кинотеатры, где шли секс-фильмы на любой вкус. С рекламы прямо в лицо Крэку дышали две огромные лесбиянки. Налево — фильмы ужасов, и дым стоял на этой половине. В центре, на шоссе, — непрерывный поток машин, свистки и ругань водителей.

На сей раз Крэк завернул налево, где фильмы ужасов. Он любил попугать себя: клетки тела от этого становились здоровей. Он юркнул в открытую черную пасть кинотеатра и оказался в узко длинной грязной комнате, прокуренной, в клубах дыма от наркоманных папирос. У входа стояли два вооруженных полицейских. Кинофильм уже шел (только что начался), и показывали в нем, как черви пожирают изнутри молодое жирное тело женщины, вываливаясь из-под лопнувшей в некоторых местах кожи.

Весь фильм был про одержимых червей и про их пожирание — человеков.

Но то, что творилось в зале, было еще страшней, чем на экране. Крэк даже вздрогнул: он давно не посещал сорок вторую, не было денег. В зале сидели одуревшие от наркотиков молодые люди, многие ходили между рядами в полутрансе, раздавались какие-то стоны, взвизги, сумасшедший хохот. У Крэка было такое ощущение, что вот-вот начнется резня. Но полицейские по углам были невозмутимы.

Крэк осторожно присел с краю. И вздрогнул. Рядом расположился такой свирепый, что Крэка чуть не стошнило от страха. Крэк знал, что если он покажет свой страх — попытается, например, сразу улизнуть на другое место, — могут быть последствия. Могут даже прирезать — несмотря на полицейских; гарантий не было. И Крэк усилием воли заставил себя сидеть. Свирепый излучал такую звериность, что затмил все, что происходило на экране. Во всяком случае, так показалось Крэку. Он и сидел, стараясь не шевелиться, хотя сердце билось в предчувствии острия.

Но его пытка, к счастью, продолжалась недолго. Свирепый вдруг встал и ушел в глубь зала — туда, где раздавались стоны. Крэк немного успокоился и незаметной жирной тенью пересел поближе к полицейским. Тут он вздохнул спокойно. Громообразные, с автоматическим оружием по бокам, были рядом.

Крэк, вспотевший, стал приходить в себя и наслаждаться ужасом и садизмом на экране. Там между тем угрюмо ели — человеческие тела переходили в небытие одно за другим. Весь огромный экран — перед этой курящей, орущей толпой — представлял собой клубок бесконечных червей, пожирающих и людей, и самих себя. Крэк ликовал: каждая клетка его тела отдыхала и вздрагивала в упоении. Освеженный, точно из турецкой баньки, выскочил на улицу, готовый жить…

Поток жары встретил его на Бродвее. Небоскребы кричали рекламами, пускало дым изо рта огромное размалеванное бумажное лицо на тридцать втором этаже, выли машины, и бежали люди. На ходу что-то всовывалось в потные руки (рекламы «массажистских» кабинетов, дешевых «салонов» и т. д.). От самой краски несло смрадом.

Крэк юркнул в закусочную — пиццерию. Пот заливал его, а в уме еще были черви. «Что будет с моим задом на том свете?» — подумал он, садясь за трясущийся стол.

И черви исчезли из головы.

В пиццерии все наслаждались жарой, кока-колой со льдом и едой. Крэк жадно ел, впитывая в себя куски, — каждый глоток придавал наслаждение внутреннему телу и уму, освеженному червями. Руки его дрожали, а голубые бездонные глаза неподвижно глядели на улицу, где неистовствовал поток ног — белых, черных, синих, красных, разноцветных. Пот проникал в глотку, не мешая наслаждению. Это была его доля добычи — простая, наиболее доступная (хотя пять долларов для него была большая сумма), но вместе с тем — реальная.

Кругом — с реклам, с листов, с газетных обрывков, из пасти телевизоров — кричало, выло, вопило: «Наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся!» Пока еще не пришел твой час. И в наемном голосе, льющемся по радио, тоже звучала доверительность и сладострастие…

А кругом — в пиццерии — ели и жрали толпы людей — стоя, сидя, посреди узкого прохода. Все пило, жевало, плевало. И солнце равнодушно светило в окно — как будто сквозь тела небоскребов.

Наконец Крэк, ошалевший от этих простых ощущений, забылся в грезе о «массажистском» клубе. Ему это тоже было недоступно. Он выбросил на пол назойливые рекламы — вместе с рекламой пророчицы, которая могла предсказать, сколько вы будете зарабатывать через десять лет. Только в желудке его еще вилось змеей последнее наслаждение.

Он приподнялся, схватил рекламный обрывок (он тоже призывал к наслаждениям — но уже другого, более закрытого, рода), положил его в рот и начал грызть. Это было уже неадекватно: никто так не ведет себя в пиццерийной толпе. Полусъев газету, Крэк выплюнул остатки на пол и пошел — вперед.

Теперь он знал, куда идти. Некая трансцендентность овладела им. Надо было — по этому зову — бежать, бежать: по прямым, но змеиным улицам Нью-Йорка — в сабвей — вокруг Нью-Йорка — кольцом — как змея. И искать, искать. Что искать? Удачи, счастья, лотерейного билета? Крэк не знал: что-то иное вело его теперь. Не до золота ему было — не до счастья — но он знал: надо искать. Или просто бегать.

Он побежал по улицам, где из каждой витрины протягивались щупальцы. Блеск золота переходил в трепет дерьма. Он дважды наступил на него — на теплое, человеческое — рядом с дымом, идущим из-под земли. И тут же его оглушил завывшими рекламами небоскреб. Слоновьи бивни поднимались вверх из окон фешенебельных магазинов. Унылый старикан целовал свой искусственный член, распластавшись в пыли на тротуаре. И тысячи ног равнодушно шагали около него.

Крэк исчез в подземном люке метро — на этот раз его понесло в далекую сторону. В вагоне съежившись он смотрел в глаза окружающим: вагон пошатывало, но вид людей пугал его женственную душу. Поезд приближался к самым плохим регионам. С каждым новым пассажиром Крэк все больше съеживался: убьет этот или нет?! Каждым ударом своего сердца он считал потенциальных убийц. Какой он все-таки неприспособленный! Ведь лица других пассажиров — он удивлялся им — были каменны и внешне равнодушны: даже если входили их будущие убийцы. Но на него, видимо, нападали приступы желания жизни — особенно после вкусной еды или фильмов ужасов. И наконец, он жалел свой потерянный ум, который — после смерти — уже не сможет ни о чем думать. Вскоре он выскочил из метро.

На этот раз Крэк заплутался. Мелькали ярко-синие и красные рекламы, выли полицейские сирены, что-то неясное упало ему под ноги — но он метался из одного тупика в другой, входил, выходил, прыгал — и наконец после многозначительных бессмысленных метаний оказался около трущоб. Он огляделся: это были необычные трущобы, Крэк еще не видел таких: ведь Нью-Йорк бездонен. Но по ряду признаков он понял, что попал в Южный Бронкс — в трущобы среди трущоб, в огромный регион, протянувшийся к северу от Манхэттена. Действительно, целый город окружал его: но он был как после атомной бомбардировки. Рядами, потоками стояли остовы четырех-, пяти-, шестиэтажных зданий. А на четверть разрушенные выглядели как вполне нормальное жилье. Лишь где-то по углам виднелись скопления людей, а в целом длинные, уходящие вдаль проспекты, со скелетами домов по бокам, были зловеще пустынны.

Крэк посмотрел направо — ни одного человека и тишина. Посмотрел вперед — там, на углу, стояли люди, но такие, что Крэк не решился туда идти. Он робко взглянул налево — и увидел, что по этой улице бредет вдалеке человек, И Крэк решил пойти по этой улице.

Но до человека было идти далеко. Кроме того, было неясно, шел этот человек или стоял. Стаи призрачных собак то и дело возникали в провалах между домами. Порой собаки пересекали улицу: были они худые и, казалось, грызли камни.

Иногда у дверей на ступеньках неподвижно лежали люди; их черты лица застыли в мертвой грезе без мысли.

Были ли это пьяные, или эти люди закоченели от дешевых наркотиков, или они лежали просто так, перестав надеяться, — Крэк не знал.

Он шел и шел вперед, оглядываясь, думая о том, что будет с его глазами после похорон. На перекрестке показалась машина — похожая на те, которые, заржавленные, дырявые, стоят на огромных машинных свалках.

Крэк глянул в лицо водителя, и его отнесло. О, да он привык почти ко всему. Он видел и не такие лица — по выражению. Единственное, от чего его пошатывало, — это от деформации.

Он не был готов к таким лицам.

Потому и напугал его тот, далекий, к которому он шел. Крэк интуитивно понял, что у него, у дальнего, вообще нет лица. Видимо, он шел, покрытый покрывалом. Что же было скрыто за ним?

Крэк боялся таких ликов. Взять хотя бы того водителя — в нем Крэка особенно напугал нос, похожий на ногу здорового младенца.

— Ты бы, парень, лучше шел отсюда, — послышался ему голос из здания, где всего лишь были выбиты стекла.

Но куда ему было идти, раз он сюда попал? Надо было притвориться, что он хочет покончить самоубийством, — как он слышал, к таким не приставали.

В разбитом окне появилась голова, и горб на лбу был, казалось, больше, чем само лицо. А глаз не было видно.

Но Крэк уже подходил к далекой дикой фигуре человека, идущего на него.

Еле сдерживая дрожь, он пытался не глядеть на него. И вдруг существо сдернуло покрывало.

Крэк сразу же упал — задом на твердый грязный тротуар, покрытый костями разложившихся животных.

В действительности он видел не раз деформированных людей, но любил забывать об этом. Еще вчера он видел, например, женщину с почти утиным носом. Три дня назад он встретил — на тридцать второй улице — толстяка, фантастического не по величине (таких было много), а по очертаниям тела, принявшего форму птицы.

Но то, что он увидел сейчас, уже нельзя было назвать никакой деформацией. Это было «иное». Глаз мутанта, марсианина, тускло глядел на него. Рта вообще не было: точнее, он был сдвинут почти к уху… Остальное нельзя было выразить. Страшен был череп своей абсолютной беспощадностью по отношению к жизни. Рук было как будто трое.

Крэк чувствовал, сидя на тротуаре: еще один миг — и он тронется — а он и так уже был сдвинут после всех больших событий своей жизни. Но сейчас назревал последний, окончательный, полет. Сознание уходило от него. И в этот момент краем своего глаза Крэк увидел: его идут убивать. Быстро, уверенно к нему, размахивая руками, шел тот человек с горбом на лбу. В руках его был нож. И молния самосохранения пронзила бедного Крэка. «Спастись, спастись!» — выло все внутри. Сознание вернулось на место.

Собственный крик поднял его на ноги. И в ту же минуту он, величественный и потаенный, сделал единственный ход, который мог его спасти. Он бросился в объятия мутанта. Три руки обвили его. Как сумасшедший, Крэк рвался поцеловать губы, но губ не было, может быть, находились где-то сзади или просто приняли иную форму. Язык лизнул что-то странное: не то ухо, не то нос, не то просто отверстие. А из нутра Крэка рвался один только крик:

— Мой друг!.. Мой друг!.. Наконец-то я тебя встретил!

Потенциальный убийца с горбом на лбу оторопел. С ножом в руках, острием своим направленным в нежную тушу Крэка, он застыл метрах в семи от него. Горб прикрыл глаза, так что их выражение трудно было разгадать.

Но потом из его рта полилась речь на чистейшем английском языке:

— Ты знаешь Чарли?.. Ты друг самого Чарли?!. Ты друг Чарли?!

Кроме этого из его рта ничего не вырывалось. Потом человек с горбом на лбу повернулся, спрятал нож и пошел в обратную сторону.

Крэк остался наедине с Чарли: только спина человека, хотевшего его убить, еще маячила некоторое время на длинной улице.

Он отпрянул, чтобы взглянуть получше на своего спасителя. Тот еще не произнес и слова.

Кто это перед ним? Невозможно было понять, какой он расы, пола, происхождения или просто цвета кожи. Цвет был почти скрыт полушерстью и, видимо, неопределен. Светился только один глаз — большой и безумный. Был ли это потомок рабов, вывезенных когда-то из солнечной Африки? Или, наоборот, — потомок дворян, князей, уехавших из древней Европы, чтобы спастись от бесконечных революций? Или красных индейцев, их остатков, сохранившихся после истребления? Или просто это был потомок белых искателей свободы и счастья?

«Но не исключено, что Чарли — японец, переживший Хиросиму», — подумал Крэк.

Но внутри екнуло: нет, это мутант, пришедший из будущего — точнее, из светлого будущего. После своей трансформации Крэк ловил себя на склонности к мистицизму.

Чарли между тем как будто не произносил ни слова. Крэк все еще пребывал в некотором оцепенении. И вдруг холод прошел по его спине — он почувствовал, что Чарли уже давно разговаривает с ним.

Правда, это был полушепот, и так как челюсть была сдвинута, то еле слышные звуки выходили откуда-то сбоку. Крэк, как корова, обежал Чарли, сделав полукруг, и зашел к нему со звучащего боку. Тогда ему явственно послышалась речь, но было непонятно, на каком языке говорит Чарли.

И вдруг Крэк ощутил всем телом: он спасен! Да, да, это было спасение не только от горболобого чудовища, но спасение вообще. Теперь с Чарли ему уже ничего не страшно! Он может спокойно пройтись по всему Южному Бронксу, а это огромный город, по всяким его проспектам, и никто не тронет его. Конечно, пройтись вместе с Чарли. Возможно, что в Южном Бронксе есть существа и почище Чарли, а может быть, таких и нет, — но все равно с Чарли ему открыты все двери. Он понял это по реакции горболобого. И может быть, в конечном итоге с Чарли ему открыты двери во все вселенные, ибо после того, как он увидел Чарли, никакого страха ни перед кем уже не может существовать.

Однако Чарли опять повернулся к нему лицом… шепот стал раздаваться в стороне… и мутант медленно пошел к Крэку, растопырив три морщинистые ладони. И тогда Крэк захохотал: это был уже не прежний приступ хохота, когда он видел свою будущую смерть, комфортабельный гроб и богатые похороны с собаками. В этом новом хохоте было другое: чистое ликование, напоминающее последнюю грезу о лучшем из миров — о нашем мире. Правда, на какое-то мгновение в его сознании проснулось обыкновенное, человеческое, и тогда Крэк закричал, схватившись за голову:

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!

Но крик его, последовавший после хохота, тут же оборвался, а обыкновенное, человеческое угасло: ибо оно было бессмысленным — помощи не существовало.

И снова в глазах его, обращенных к пустынному небу, засияло ликование, то первоначальное ликование, которое возникло с этим новым хохотом. Он поднял руки, словно устремленные в безбрежность, и вдруг почувствовал, что Чарли обнимает его… Странный запах гнили проник в него. И Крэк опять захохотал — но уже полностью позитивно (без воя о помощи), пророчески: как хохотал всегда. Иными словами, Крэк был в объятиях Чарли. Дикая голодная призрачная собака подбежала и обнюхала их. Так и стояли они вдвоем в объятиях: мутант и толстый добродушный человек, когда-то торговавший бессмертием…

Вечерело. Их объятия были неподвижны, словно они превратились в окаменевших слонов. Крэк уже давно кончил хохотать: ничего не бывает бесконечным. Пророчества были неопределенны.

Надо было что-то предпринять, чтобы наладить контакты с Чарли. Утомленный, Крэк слегка пихнул его в бок и наткнулся на острую, почти нечеловеческую кость. Чарли вдруг вздохнул. А потом начал пришептывать, словно никакой иной речи не существовало…

И вдруг Чарли побежал. Одной рукой он сделал жест, чтобы Крэк следовал за ним. И Крэк знал, что ему некуда деваться: все равно его прибьют, если он останется на месте. Только Чарли, внушающий трепет, спасет его.

Возможно, Чарли был идол какого-то культа, подумал на мгновение Крэк. И он чуть истерично побежал за ним. Мутант тут же свернул с проспекта, и они оказались в темноте зловонных просторов, окруженных домами-призраками (но «призраки» были наполнены людьми и крысами).

Крэк завопил: он считал, что нога человека из других регионов Нью-Йорка еще не вступала в эти глубины. Теперь уже несомненно — спасти его могла только близость Чарли. Если кто и входил сюда, то не выходил в прежнем виде.

А Чарли между тем очень быстро бежал: было удивительно, что столь деформированный человек может так нестись. Крэк задыхался. Но он боялся передохнуть даже на минуту. В пустоте черных окон мелькали огни, шевелились у непонятных углов какие-то тени, стаи существ перебегали ему дорогу. Холодную тишину прерывали внезапные крики.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите! — это был первый членораздельный крик, услышанный здесь Крэком.

Опять мелькали тени — у деревьев, в окнах, — валялись на земле скорченные люди — через них надо было перепрыгивать или обходить их. Но этот крик — «Помогите!.. Помогите!.. Помогите!» — не оставлял Крэка, звенел в его ушах, не отпускал его.

Но Крэк упорно держался за Чарли, порой они бежали бок о бок. Оскал света сменялся улыбкой тьмы. И стоны возникали то там, то здесь.

И вдруг они выскочили на проспект. Крэк понял, что Чарли куда-то ведет его. Но куда?!

О, Чарли, Чарли, он вел его в свой дом, в свою конуру. Крэк почувствовал это.

Неживели здания, безответно рычали собаки, бежали люди, мертвецам сквозь тяжесть век и гробов виделось будущее — и свое, и этого города, а Крэк неутомимо трусил за Чарли — и вот они около огромной трущобы.

Окна напоминали выбитые глаза апокалипсического зверя. Лестницы не было, но лифт был. Друзья поднялись на пятый этаж.

Пискнула тварь, напоминающая птеродактиля.

И вот они — дома. В комнату вел туннель с окнами по бокам, где бились птицы. Кучи кала стыли по сторонам, как волны цветов. Крэку почудилось, что внутри одной кучи — человеческая голова.

Он усмехнулся и помочился туда, рискуя потерять Чарли в темноте туннеля.

Но по шепоту он находил друга. Внезапно шепот остановился. Крэк заметил дверь — могучую и какую-то неподвижную. Чарли ударом трех рук открыл ее. Крэк почему-то ожидал увидеть внутри женщину — супругу Чарли или его сестру.

Но внутри не было почти ничего. Одно огромное зеркало висело на черной стене, треснутое и забытое даже своими отражениями. Может, оно и было сестрой Чарли. Две кровати. Стулья. Стола — нет. Не виделось и крыс. Одна тишина. И птицы не бились в окно.

Чарли подошел к своему непомерному зеркалу: посередине проходила трещина и в зеркале вместо облика Чарли отражалась одна тьма. Правда, тьма шевелилась и имела форму. Крэк различил даже две руки, но третью не мог уловить, точно она исчезла в зеркале.

Потом Чарли опять зашептал. Крэк понял это как приглашение лечь на кровать. Кивнув, он присел на одну. И погладил свою тень.

— Покушать есть ли? — спросил он вдруг.

Чарли моментально понял и нырнул куда-то почти в стену, там оказался шкаф, а из шкафа он вынул кастрюлю, и она — с помощью его руки — описала круг в воздухе и оказалась перед Крэком на табуретке.

Крэк снял крышку и увидел внутри что-то ярко-красное…

И тут же голубой свет озарил его лицо. Оказывается, в третьем углу стоял многолетний, наверное подобранный на помойке, с маленьким экранчиком телевизор — и Чарли включил его.

Сияли последние новости. Мелькнула чья-то вампирическая харя с невинно-стальными глазками.

— Выключи, — сказал Крэк.

Чарли выключил и отошел в темный угол, где ничего не отражалось. А потом вдруг стал раздеваться.

Крэк лег на кровать и закрыл глаза.

«Какая благодать», — подумал он, мертвея и погружаясь в сон.

И вдруг темный вихрь внутри поглотил его. У него не хватало даже слез, чтобы заплакать о себе. Вихрь уходил вовнутрь, в провал, из которого нет выхода. Последним усилием жизни Крэк решил приподнять веки. Веки были тяжелые, словно мертвый сон о своем будущем охватил его. Все-таки он приподнял одно веко. И увидел Чарли.

Чарли сидел рядом с ним на табуретке, и был он, по видимости, уже раздет…

Вот это и добило Крэка. Тела как тела у Чарли не было, но существовало такое, от чего сам Чарли вдруг запел, глядя на себя голого. Крэк слушал это пение как собственный приговор. То, что он видел своим единственным холодеющим глазом, выходило за пределы ужаса, и чудилось пастору, что он сам теперь, как свидетель, становится нежильцом, не входящим в рамки любых миров.

И постепенно кровь Крэка превращалась в ее антипод. Он уже не чувствовал ее всеохватывающей космичности, голоса богов и звезд уже не звучали в его крови, она — по своему духу — становилась все чернее и чернее, по мере того как Чарли пел. …Крэк видел само живое тело Чарли — но, увы, все смешалось в его мозгу, и глаз не мог дать окончательно сигнала в душу.

Один образ, один вопрос стоял на дне страха: что это — тело или проекция души Чарли?

Грегори Дутт закрыл свой единственный глаз, опять уходя в сон.

Темный вихрь внутри, точно получив энергию от присутствия обнаженного Чарли, уводил сознание в пропасть. Крэк (Грегори Дутт) на мгновение постиг наконец, что умирает, но умирает какой-то особенной, может быть нечеловеческой, смертью, недоступной даже крысам…

Впереди — туннель мрака.

И вдруг в конце туннеля он различил свет! Да, да! Вот они — его собственные напророченные похороны (он видит их), — только почему он не хохочет, почему нет последнего предсмертного хохота?!

Вот и странные голодные собаки, которые всегда плелись за его гробом, вот и одинокий неизвестный человек рядом, вот и крепкий гроб, в котором он лежит.

Все было как раньше, как будет всегда…

Но некоторый сдвиг все-таки есть. Ведь теперь он не хохочет, когда видит эту процессию, а умирает… И наконец появились другие черты: из гроба высунулась его голова, так любимая им раньше. Но один глаз был закрыт — словно уже смотрел в мир мертвых. Зато другой был, напротив, живой и даже подмигивал. Как-то нагло подмигивал, и с непонятным для ума значением. Впрочем, Крэк чувствовал, что человеческий ум его исчезает навеки и у него уже никогда потом не будет человеческого ума…

Голова спряталась в гроб, и на минуту обозначилась рука, белая, бесцеремонная, детская (словно Крэк превратился в ребенка), и махнула собой в никуда примиренно и загадочно. Но кто же он, Крэк, на самом деле — тот, который лежит в гробу и махает рукой в неизвестность, или тот, кому это все снится и который тоже умирает? Он сам не знал этого. Однако пророческий сон с крепким гробом, голодными собаками и неизвестным господином внезапно кончился, погас и свет в конце туннеля. Крэк — уже не человеческим умом, а каким-то другим, вдруг на мгновения появившимся, — понял, что возврата нет, что он уже не умирает, он умер…

Чарли продолжал сидеть на табурете около трупа Крэка, равнодушно помахивая тремя голыми руками.

ОТРАЖЕНИЕ

Виктор Заядлов уже почти не был человеком, даже по его собственному мнению. Жил он уже несколько лет оседлым эмигрантом в Нью-Йорке, в маленькой трущобной квартире. Работу он бросил (да ее и не было), жену сдуло, и больше вокруг него ничего не стало. Кормился он на помойках и на социальное пособие, которого боялся. Неожиданно, после многих лет нищеты, получил он небольшое, но терпимое наследство — однако это уже ничего не меняло, и он позабыл о нем.

«Не все ли равно как жить?» — подумал Заядлов в последний раз.

Да, не это было главное. Главное было в том, что начала изменяться его тень. Он заметил это впервые, когда писал письмо далекой бабушке в Москву. Вместо тени от своих пальцев он увидел черные когти — сверхъестественно черные, ибо тень никогда не бывает так черна.

«Началось, началось, — в холодном поту подумал он, — я знал, что этим кончится… Это конец».

Но он дописал письмо, словно ведомый когтями.

Впрочем, письмо было довольно добродушным, оно началось так:

«Дорогая бабуся! Привет из Нью-Йорка, из всемирного центра будущего. Ты не умерла?! А я как будто бы умер, но в целом живой.

У меня все хорошо. Часто по ночам любуюсь небоскребами. А как тетя Маня, тетя Катя и тетя Вика? (На самом деле никаких таких женщин вообще не существовало)».

После того как Заядлов закончил писать, поставив последнее: «Не забывай меня, бабушка», он опять поглядел на тень и увидел, что она стала нормальная.

Заядлов страшно обрадовался этому.

«А не пойти ли мне погулять?» — решил он от счастья.

И он прямо-таки побежал — вперед на Пятое авеню, к рекламам, педерастам и бизнесменам. По дороге он поблевал около большого клуба, который называли почему-то храмом.

И пошел вперед — мимо огромных причудливых тридцатиэтажных банков, малюсеньких церквей и теней об небоскребов. Там и сям появлялись нищие и сумасшедшие. Секс Заядлов любил, но сумасшедших — никогда. Их было много в этом городе будущего, но их некуда было девать…

Заядлов подмигнул раза два прохожим, на большее он не решался, хотя помнил, что как-то раз ему ответили:

— How are you (Xay а ю).

Нет, он не был одинок. Заядлов вдруг юркнул в заведение, мокрое от пива и от раскрашенных, как на Марсе, проституток, и запил, наклонившись над единственной рюмкой виски. И тогда второй раз увидел свою тень, однако вместо обычной головы была голова льва.

«Да нет, это кутенка, — успокоил сам себя Заядлов, наклонясь. — Всего лишь кошка — и все».

Но потом вдруг вскочил, дико озираясь на невинных проституток. Тень исчезла, ушла в потолок, в лампу, повиснув над головами дев. И Заядлов выбежал из светоносного этого заведения.

Свернул в малолюдство, какая-то женщина одиноко свистнула: была она как привидение, сошедшее с ума. Заядлов глянул вверх: там были небесного света небоскребы, и в каждом окне было, может быть, по бриллианту.

Он не любил плясать перед небоскребами.

Итак, появилась какая-то новая, почти доисторическая тень, как будто раньше он вообще жил без подлинной тени, оставаясь золотым счастливым человеком.

Спустя три недели тень эта даже стала драться — словно из тени высунулся коготь. И тогда он захохотал.

— Боже мой, я все понял, — кричал он в стену. — Это не сумасшествие, а, напротив, обратный процесс! Я наконец становлюсь нормальным!

И он юрко, несмотря на драчливую тень, засеменил к своей новой жене.

Действительно, когда сдуло жену-эмигрантку, он приобрел вторую — из местных, старуху лет семидесяти, якобы почти без средств, но все-таки с небольшими деньгами, которые она не тратила с детства. Потому и накопилось. Собственно, формально женат он не был, только — друг дома и полулюбовник. Приходил он к ней раз в полгода, или, может быть, раз в три месяца — и это считалось большой неразлучной дружбой. Почти мечтой.

Вот перед ней-то Заядлов и любил плясать.

Старуха — Мэри — терпела и это, скаля не то звериные, не то стальные зубы, и все время спрашивала Заядлова:

— How are you (Xay а ю).

Тот отвечал грустным кивком.

Чужое небо Нью-Йорка с его ординарными звездами уже не мучило его…

Следовательно, после появления драчливой тени — он понесся к Мэри: на забытом даже адом метро.

Мэри встретила его своей прежней, жизнерадостно-мертвой улыбкой:

— How are you (Хау а ю).

Много, много раз слышал это приветствие Виктор, от всех просвещенных людей Запада. И не всегда реагировал правильно на эти слова: ведь он был чужеземец.

На этот раз он просто поцеловал Мэри, и они стали смотреть телевизор. Иногда Мэри опять спрашивала: How are you? Или о погоде: не правда ли, хорошая погода сегодня?

Потом, после выступления регбистов и литераторов, она сообщила Виктору, что скоро умрет, так как у нее серьезный рак. Заядлов промолчал, не веря, но Мэри добавила, что для нее это большая проблема и что к ней уже давно ходит (она тратит на это немалую сумму денег) приличный психоаналитик: он объясняет ей, что теперь делать и о чем думать. Виктор улыбался как во сне, по-прежнему не веря, и ушел, смущенный.

А через два дня его тень стала разговаривать.

У Виктора пот ушел внутрь лба. А потом он разучился удивляться. Впрочем, слова тени были пророческими: «Не смотри на свое отражение в зеркале… Не смотри… Ты понял это?»

Утешило его только то, что на самом деле говорила уже не его тень — ибо трудно было назвать, то что он видел рядом с собою, его тенью — лица, например, уже не существовало, но грудь выделялась и особенно борода, хотя на самом деле никакой бороды у него в земной жизни не было.

Но все-таки часто — на стене, в углу, где-то в полуклозете среди смелых тараканов — мелькала и его бывшая тень, но опять-таки в ней то оказывался птичий нос, то коровье ухо, то горб демона, то еще что-нибудь почище.

Если появлялся горб, то Заядлов обычно быстро бормотал, но горб, тот, как правило, упорно молчал. А пророчество тени несуществующей бороды (относительно зеркальца) Виктор запомнил на всю жизнь.

Собственно, зеркал в его комнате никогда не было (там вообще почти ничего из предметов не существовало), но Виктор стал теперь шарахаться от зеркал и на улице, и в кафе, и где-нибудь в рекламном бюро.

Но одновременно его стали манить к себе зеркала. И он, становясь на цыпочки, пытался заглянуть туда. Но в последний момент страх опрокидывал его назад, а ум свирепел: «Гляди, умрешь, если увидишь свое отражение». Так и жил он многие дни, вздрагивая от возможности увидеть…

В конце концов он снова решил сходить к жене.

Мэри встретила его с доктором. Белый костюм сидел в комнате и оказался психоаналитиком.

Виктор ответил самому себе, что цивилизации непонятны друг другу.

Психоаналитик же твердил свое:

— Да, Мэри, согласно диагнозу, вы через недели три умрете. Но у вас еще много впереди: целые три недели. Живите активно. Гоните негативные мысли и не думайте о смерти. Наслаждайтесь! Самое главное: наслаждайтесь! Секс (но в меру), гипноз, хорошая еда — все годится. Наслаждайтесь — чем можете!

Мэри улыбнулась:

— Я согласна. А как же на том свете, если он есть?

— Если он есть, то думайте о нем только в терминах наслаждения.

— 0'кей, — ответила Мэри.

— 0'кей, — сказал фрейдист.

— А как же деньги? — спросила Мэри.

— Деньги будут и на том свете, — ответил психоаналитик. — В символах. Косвенно. Но реально. Ибо деньги — не только деньги… Это — наше сверх Я.

— Не понимаю о сверх Я, но о деньгах понимаю, — ответила Мэри. — Милый, — обратилась она, впервые за этот раз, к Виктору. — Через три недели я умру. Все, оказывается, подсчитано. У меня в банке останется немного денег. Доктор говорит, что это чудо, потому что даже у мертвой у меня будут деньги! Ты знаешь, я счастлива!

Виктор промолчал.

— Ну хорошо, милый, — продолжила Мэри. — Приходи ко мне на ленч через три недели или около. Покушаем. Не знаю точно, сколько у меня времени будет тогда. А сейчас уходи. Я буду наслаждаться…

Заядлов мгновенно исчез, поцеловав высокий лоб Мэри. Больше он свою жену не видел (хотя один знак к нему пришел). Тень сказала ему (правда, во сне), что его жену, Мэри, похоронили быстро, как-то даже чересчур моментально, за десять почти минут, новейшим передовым способом.

Но Заядлову было не до Мэри, превратившейся в труп. Его парализовал ужас перед своим отражением. Он порой чуть ли не нырял в зеркало, и тогда где-то на краю зеркальной безбрежной поверхности появлялось предостерегающее черное пятно, словно он сам в него превращался и видел свою смерть. Виктор отпрыгивал, как потусторонняя кошка, от любых зеркал, пугая самого себя.

Иногда на улице, отпрыгнувши, он долго хохотал, один, скорчившись на тротуаре среди небоскребов и ног механически бегущих людей. Однажды, правда, одна собачка залаяла, увидев его. Он приласкал собачку от всего своего больного ума…

Но один раз он поймал все-таки взглядом свое отражение.

Это случилось, когда он пришел как-то к себе в комнату. В ней никогда не было зеркала, словно зеркало равносильно небу. Но на этот раз оно висело — прямо посредине. Кто принес его? Вероятно, уголовники, они часто заходили в его комнату, чтобы отдохнуть или просто унести от нечего делать последний стул…

И тогда Виктор увидел того, кем был он. Больше всего его поразили глаза — потусторонне-звериные и глядящие на него. Но убило его иное — черный за-ужас, исходящий от всей странно меняющейся фигуры…

Когда он очнулся — он был в зеркале, двухмерный и полоумный, а «оно», которое он видел в зеркале, гуляло по комнате.

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДРУЗЬЯ!

Гарри Клук тронул себя: «Бе-бе, как будто бы от меня ничего не осталось. Впереди, в окне, виден Нью-Йорк, а от меня ничего не осталось!»

Он ткнул в свою ногу вилкой и удивился: вилка вошла как в потустороннее болото.

«У-у, — промычал он, — теперь мне не надо бояться, что меня зарежут в метро: вместо тела у меня жижа».

«А что у меня вместо сердца?» — он поднял ухо к потолку.

Сердце показалось ему мешочком, многоточием, бьющимся как часы в аду.

Денег у него почти не было: безработица, неудачи. А какая же жизнь без божества? Без божества жить невозможно. В этой цивилизации деньги были не только временем, но и вечностью. И теперь он остался без вечности.

Была у него и семья: но семьи не было с самого начала, все жили сами по себе. Правда, один сын обещал прислать телеграмму, когда будет умирать. Два других отказались и от этого.

Итак, он не выдержал конкуренции.

К тем, у кого были деньги, сыновья писали раз в год, и вовсе не перед смертью, а при жизни.

Божество исчерпалось, семьи — нет, а пить он не мог: блевал от одного глотка алкоголя. Впрочем, и раньше, когда он пил, то возбуждался только для того, чтобы считать себя преуспевающим.

Единственный, кто у него остался, — друг.

Но он не знал, кто он, этот друг. В его бедной каморке было так темно (к тому же он экономил на электричестве), что не виделся бы и самый преданный друг, если бы даже он стоял рядом.

Гарри целыми днями считал на бумажке, во что бы ему обошелся друг, если бы он жег свет, чтобы его видеть. Но решился бы он зажечь лишний раз свет для своего лучшего друга? Вряд ли. Даже если бы перед ним во тьме явился Богочеловек, он все равно бы не зажег: сэкономил. К этому его приучила жизнь.

Правда, он не всегда был такой. В молодости, например, жил широко, а потом пошли неприятности, денежные травмы… В сущности, он никогда не был жадным: свет, отопление действительно дорого стоили, и кроме того, он чтил деньги сами по себе…

Но от идеи друга он упорно не отказывался — друг это существо, а существо ведь можно любить. Долларам же лучше поклоняться: они выше любви. Тем более они дают тотальную власть…

И тела у него почти не осталось: от забот.

Клук задумался посреди темноты в своей комнате. Повернул голову вверх. Да, надо искать «его». Друг — это единственное, что у него осталось.

И он полез к нему, заранее любя. Само синее болотное тело Клука искало его. Гарри стал рыть: и для этого зажег свет — целый бунт против общества!..

Его давно преследовали шорохи, и он считал, что они от друга. Стуки и шорохи раздавались за стеной. Там, видно, жил «он». И Клук стал рыть в том месте. Шорохи усилились. Он знал, что за стеной живет сосед, но вряд ли именно сосед — его друг.

Тем более Клук никогда не видел его: вероятно, тот был почти невидим или просто стеснялся быть.

Но стуки усиливались и усиливались. В глубине своей души Клук — несмотря на то что с ним происходило — был рационалист. И поэтому все стуки невидимого соседа он принимал за шорох огромной крысы, ставшей, может быть, его последним другом. Попросту он не верил, что у такого бедного человека, как он, может быть друг в форме человека.

И он искал путь к своей крысе.

Сегодня он решился окончательно: бросив рыть, он взял инструмент и при свете стал долбить стену.

Шорох исчез.

Кто там был: сосед или крыса?

И кто из них был его друг?

Гарри, став на колени, пыхтел с инструментом, прибор работал, урча от электротока. Этот инструмент был последним богатством Клука, напоминающим о его прошлой принадлежности к среднему классу.

Сосед, видимо, сверхъестественно спал, забытый даже крысами. Клук не думал о соседе: нет, люди забыли о нем, о Гарри, и в этом смысле он, пожалуй, действительно одинок.

Но друг был, ибо были шорохи, стуки, и Клук искал путь к нему.

В конце концов, есть крыса, а значит, есть и друг. Он где-то близко, совсем рядом, он подавал ему знаки… К тому же одна крыса — во сне — своей улыбкой сказала ему, что он будет таким же, как она, на том свете, а Гарри верил в него, потому что был религиозен.

Наконец часть стенки рухнула. Перед ним действительно лежал друг. Увы, это была не крыса, а его собственный труп. Его ли? Конечно, да, открытые глаза, однако, были совсем детскими по выражению — такие же, какие были у него, ребенка, когда он глядел на себя в зеркало. Но вместо с тем это был взрослый труп.

И тогда Гарри завыл, потом встал на колени перед собственным трупом и сказал ему:

— How are you (Хау а ю)?

Потом поцеловал его в глаза.

Сразу же он полюбил свой труп, и тот стал для него ценнее, чем доллары. Он не совсем даже осознал сам факт чудовищного переворота, незнакомого большинству: есть что-то более ценное чем деньги!

Затем Клук выбежал в город, в его душные, пропитанные смрадом и духом золота улицы. И бежал, бежал. Даже уголовники, из черных, не убили его. И он внезапно почувствовал радость от того, что его не убивают. Почему радость? А про себя он пролепетал, ответив: «Ведь у меня есть друг! Я нашел его!»

Но потом другой уголовник, из белых, стоявших за углом, мазнул ему по горлу синей бритвой… Секунды через две-три Гарри опять превратился в труп — в желанный труп, в своего второго друга, в мечту, в романтика!

Кругом теперь во всей вселенной Гарри Клука окружали друзья: один лежал в стене, другой распластался, как последняя тварь, на мокрой нью-йоркской мостовой, третий, может быть, уже назревал…

И уходящая в подвал ада душа Гарри тупо хихикнула: в клоаке рта своего убийцы он увидел исполинское солнце любви…

ЗОЛОТЫЕ ВОЛОСЫ

Он — знаменитость — сидел в роскошном номере нью-йоркской гостиницы. И он не знал больше, что ему делать: у него было все — и слава, и деньги.

На полу лежали пятьдесят пять разных газет с его портретами.

И вдруг постмодернистское озорство овладело им. Он стал разговаривать с собственным портретом.

И тогда захохотал.

Этот хохот был настолько сверхъестественен, что разбудил крыс, находившихся под землей.

Он встал и, обнажившись, подошел к зеркалам. Там, в этих зеркалах своего почти антикварного номера в волшебном этом отеле, он опять увидел свои портреты, разбросанные на коврах и диванах. Боже, как он был (и есть!) велик! Всемыслитель, автор сорока книг, каждая из которых на уровне Шекспира и Достоевского (так писали газеты), лауреат всех высших мировых премий, визионер (не уступающий Блейку), властитель самых утонченных женщин и вообще доступный сверхчеловек.

А эти цветущие (как блеск золота) волосы, к ним прикасались самые изысканные мальчики!..

Он подошел поближе к зеркалу, пристальней рассматривая собственное тело. Знаменитость! Вместитель всех возможностей и сил! И подумал: «Моя новая книга будет называться «Секс и я». Это станет мировым откровением. Весь мир купит книгу о моем теле».

Но вдруг ему захотелось надеть свое собственное фото из одной влиятельной газеты на орган своего тела, отнюдь не предназначенный для развешивания портретов. Это будет великий символ!

И символ получился. Портрет сиял, отражаясь в золотом зеркале! Вот она — подлинность Нарцисса! Вот она — преемственность между великой древнегреческой культурой и нашей суператомной цивилизацией Хиросим и полетов на Луну!

Портрет на органе — в зеркале! Снилось ли это Нарциссу, который к тому же не был знаменитостью, а всего лишь мифологической фигурой, не входившей в мир наличных фактов?! А его член и его портрет — это факт.

Несмотря на то что его фотопортреты сияли по всему миру уже много лет, он не прекращал их обожать!

Наконец, знаменитость (и к тому же «гений» — по определению журналов) стала читать статьи о себе, вся обнаженная, перед своими отражениями. У него было орлиное зрение.

«О, Достоевский, о, Данте, о, Толстой и Шекспир! Он — тот, кто их объединил. Он открыл нам эрос, неподвластный психоанализу! Он — первооткрыватель нас всех как Нарциссов». Так писали в газетах. В сущности, он был выше античных богов (хотя прямо он никогда не высказывал эту концепцию).

И вдруг странная мысль запала в его опьяневшую от величия (и чуть-чуть от наркотиков) голову: «Неужели я, сверхчеловек и гений, зависим от боссов, от подвластной им прессы, от тех, кто назначает, кому быть знаменитым, от властителей мира сего…»

Член его таинственно увял, и портрет упал на пол.

— Какой позор! Выходит, выбрав, они меня создали, сфабриковав, а не я! Не я творец своего величия! Он посмотрел на себя в зеркало.

— Ненаглядный! — закричал он. — Какой удар! Его глаза потемнели.

— Сжечь! Сжечь! Вот мой ответ. Огонь! Огонь! Я великий по своей природе!

И он поджег газеты о себе. Это уже превосходило возможности Нерона.

— Вот он, подлинный нарциссизм! А не эта зависимость! — вскричал он.

Газеты пылали, отражаясь в зеркале. А он, всеобъемлющий, непостижимый, стоял сбоку от этого пожара. Газета, упавшая с члена, горела ярче всех, словно комнатное солнце. Она пылала, почти как новая звезда.

О, великий диссидент!

…Через несколько дней газеты и журналы писали о нем примерно так: «Его бунт против несправедливости превзошел всякое понимание. Он — революционер! Он — адепт современного восстания! Его нарциссизм — это синтез революции и контрреволюции. Его мятеж — полет в двадцать первый век».

И все это говорилось по поводу его последнего, яростного, бушующего всеми переливами гнева интервью, в котором, однако, содержался скрытый и расчетливый реверанс в ту сторону, куда надо.

И его «бунт» был дорого оценен и немедленно оплачен.

Вскоре появилось переведенное на восемнадцать языков, прогремевшее на весь мир его эссе о мастурбации младенцев в утробе матери. Это эссе публиковалось в самых элитарных журналах.

Спустя полгода возникла его поэма «Бе-бе-бе», состоящая только из комбинации этих звуков. Газеты восторженно известили, что эта поэма знаменует конец литературы.

СЕМГА

Я всегда думал, что единственное существо, которое выше меня, — это крыса.

Но, к сожалению, я их никогда не видел — даже их синих черно-бездонных глаз, погруженных в протосмерть. Я их видел только во сне, и то в Нью-Йорке, хотя в Нью-Йорке много-много, даже слишком много видимых крыс.

Я живу в конуре, на шестнадцатом этаже в здании, которое через тридцать пять лет провалится. Но мне почти весело от этого.

Люблю крысиные глаза, уходящие вовнутрь. Я вообще люблю глаза, которые уходят вовнутрь. Прежде всего, потому что у людей, которых я вижу вокруг, глаза смотрят всегда вовне, как будто внутри у них ничего нет. Я разъезжал по всему свету и убедился, что это так. А я ведь — любитель необычайного. Хотя бы потому, что моя мать наполовину индианка. Но эти рыбы — необычные люди — так редко попадались! Одни бесконечно жующие морды, то разъезжающие на автомобилях, то спрашивающие: «How are you?» Некоторые из них считали себя спиритуальными, потому что часто употребляли такие слова, как «Бог» и т.

И все-таки недавно я увидел необычайное. Это был человек-семга. Я уже давно забросил свою контору, ибо скука — царица этого общества — стала убивать меня окончательно. Впрочем, некоторые называли эту контору «реальностью». Гомосексуализм, порнография и т. д. были даже еще скучнее, чем обычное и респектабельное существование типа «хау а ю». Еще некоторое время меня развлекали педофилы — я вошел в их пуританское сообщество (в качестве наблюдателя), — но дети оказались такими же скучными, как и взрослые.

Бессмысленность доконала меня. И вот тогда я и бросил работу (два моих знакомых, один из штата Техас, другой — с Бостона, покончили с собой, когда их выгнали с работы). Но я плевал на все, в том числе и на трупы моих знакомых.

Я решил уйти в трущобы. К обездоленным. С ними было не так скучно, зато страшно: ибо не раз за все мое подпольное существование они хотели зарезать меня. Но не зарезали от избытка чувств. И все-таки ничего в них не было необычайного. Ну, люди как люди, с другим меню.

В действительности необычным был он: человек-семга.

Стоял серый, пустой нью-йоркский день. Я тогда выполз из такой трущобы — прямо из окна, которая напоминала труп, выставленный напоказ. Тараканы, другие мелкие твари, смердуны копошились в моем носу, горле, уме… Но я все-таки вышел! В моих карманах было тридцать долларов — целое состояние, которое я вынул из брюк наркомана, уснувшего в углу.

Почти бегом, мимо грохочущих автомашин, воя обездоленных, мимо реклам общества «новорожденных в Боге», мимо патологических проституток и глаз ожиревших бизнесменов, видимых сквозь стену небоскребов, я уходил туда, туда… в дешевую грязную пивную, около Сорок второй улицы, улицы кошмаров.

Вот, вот она, милая. Я знал там одного бармена: трижды — правда, за целый год — он подмигнул мне.

И я вошел в этот райский мир. В углу зеленел телевизор, в котором кого-то насиловали. По другой программе выступали те, кто считал, что они живут в золотом веке.

Я сел за столик. Бармен — уже четвертый раз за год — подмигнул мне. Я заказал себе пива и рюмку водки. На голодный желудок от этого можно сойти с ума. Я нарочно потому не ел ничего — даже своих крыс (ментально).

И вдруг появился этот человек. Толстый, красноватый, в руке у него был томик Шекспира. Это меня поразило больше всего.

Но истинная необычность его была в нежности. Только нежность эта внешняя. Души, как обычно, не наблюдалось, но внешняя нежность была. Он весь раздулся от этого, кожа лица, рук была у него красновато-тонкая, странная, одним словом, семга, воплощенная в человека.

Я запел. Я люблю, когда семги воплощаются в человеков. Раньше, бывало, боги (например, античных времен) принимали вид людей, а теперь даже семги воплощаются в нас. Это ли не чудеса? Богам, конечно, легко воплощаться в людей, а вот семге — это и есть подлинное чудо!

Глаза, какие у него были глаза! Синие, розовые, водно-небесные, разорванно-голубые, свирельные. Я тут же встал, как все равно военный, отдал ему честь и упал перед ним на колени.

«Свершилось! — подумал я. — Тысячелетиями ждали этого! Что там боги! А вот возьми, и чтоб семга — да в человека. Это тебе не поиски истины сквозь туман. А тут все чисто: семга — и вот на тебе, человек».

«Он» (я о нем иначе как с заглавной буквы и не могу выражаться) издал свое великое: «Пуф-пуф!»

Как я потом понял, это был единственный звук, который он был способен (более или менее внятно) произносить.

В остальном — молчание, вернее, антимолчание.

Я почти заплакал, ибо не понял выражения его рыбьих глаз. Одним вздохом меня вынесло в сторону, к клозету.

Там было обычное: я видел сквозь щель, как огромный цветистый мужчина использовал в задницу молодого человека, а тот блевал в белоснежный толчок и рассматривал там — мне так интуитивно показалось — свое собственное вечное отражение.

Но мне было не до обычного.

Я встал и опять очутился около Семги. Он дышал ровно, ровно, и от его чистого дыхания веяло рекой, блаженством и сумасшествием. И тогда я поверил! Да, да, я обрел веру. И не покину ее никогда. Все, что я говорил ранее о Нем, — в прошлом. Сейчас — я на дне. Я — один. Я превратился в семгу. И я обрел веру. Я плыл по речным потокам. И потом меня убили.

И я видел — своими чистыми, речными глазами, — как меня едят.

Но я обрел веру.

Прощайте.

ЛИЦО

П. жил в маленькой засаленной комнатушке где-то в углу Нью-Йорка. Рядом был выход в метро. Из метрополитена всегда пахло мочой — полузвериной и на вид странно-грязной. Хотя мочились, падая внутрь, обыкновенные люди.

П. никогда не входил внутрь метро: боялся — убьют. Он слышал от эмигрантов — может быть, от эмигрантов с луны, — как обстреливают в метро. И он боялся.

А чего, собственно, ему было бояться? После того как он пересек заветную черту, себя он уже не помнил.

Неужели стоило бояться смерти тому, кто и так уже не существовал?

Иногда он выл по ночам. Но выл не оттого, что стал злобен, а наоборот — от пустоты. Правда, он пугался — сумасшедших, дыма из-под земли, вооруженных, как во время атомной войны, полицейских, акулообразных лиц в роскошных машинах, — но этот испуг скорее был от инерции, чем от его существа. Ибо его существо пропало.

Или, может быть, этот испуг от какого-то неведомого полуостатка его внутреннего существа.

Иногда он выходил в Нью-Йорк, присутствовал на некоторых вечерах — на квартирах. «Полуостаток» шарахался от хаотичных огней Нью-Йорка, от лиц с глазами как на долларовых бумажках. Возможно, эти люди были как-то счастливы, но особым счастьем, от которого П. становилось дурно.

Ровнообразные, толстозадые пасторы читали проповеди в «церквах». Проститутки и псевдовластители были идолами века.

Кроме того, пока полутайно цвела педофилия, но П. об этом не подозревал, потому что его существо ушло от него. Он считал, что везде царит пуританство, и даже «порнографию» он принимал за своеобразную форму пуританизма.

На вечерах — где бывали и профессора — он внутренне тоже отсутствовал. Толковать о религии, то есть о деньгах, считалось неприличным: нельзя говорить о самом интимном.

П. ничего этого не понимал и только безразлично плакал внутри себя.

Он удивлялся профессорам: они говорили о погоде и о том, что многие из них не читали Шекспира, считая это невыгодным. Интеллектуализм — обостренный — вращался вокруг проблем отчуждения между гомосексуалистами. Но это касалось только элиты.

П. не был в элите и к тому же ничего подобного не чувствовал, принимая все за чистый пуританизм.

Он слышал только:

— How are you?

— How are you?

— How are you?

И не было кругом никакой порнографии. Раз только, между прочим, на улице огромно-толстый человек отозвал его за угол и вдруг обнажил свой член, закутанный в долларовую банкноту.

П. стащил доллар.

Больше таких историй не было.

— How are you?

— How are you?

— How are you?

— Is it nice weather?

Возвращался П. с вечеров как бы вознесенный. Это было потому, что его существо еще более уходило от него.

И от этого ему становилось легче.

Какой-то тип записал на магнитофоне разговоры на одном из вечеров и советовал П. варьировать это на следующих вечерах — среди интеллектуалов. Но оказывается, интеллектуалов нельзя было смешивать с профессорами: последние походили скорее на бизнесменов. Интеллектуалы же походили на фрейдистов. Ничего этого П. не понимал.

Возвращался он с вечеров (интеллектуалы принимали его за призрак, сошедший с киноэкранов), полуобъятый нью-йоркским воздухом, чувствуя себя богатым, хотя даже на еду не хватало денег… Он ничего себе не позволял. Один только раз механически помочился на неуклюжего человека, который лежал у метро, повернув свое брюхо к звездному небу. Человек чувствовал себя свободным — разумеется, от жизни (и от этой, и от вечной). Помочился он на него, не ощущая ничего. А потом поклонился небоскребам…

И наконец, спустя много дней после всех своих историй, он увидел Лицо. Это случилось в день его рождения. Он включил TV. П. любил включать телевизор, ибо это заменяло ему мудрость. Мелькали там педики, сенаторы, знаменитости, проститутки, пасторы и наемные интеллектуалы. Но это не так взволновало П. на сей раз.

Главное, что он увидел Лицо. Это был человек, то возникающий на экране, то исчезающий в нем.

Одним словом, это была полузнаменитость.

Но дело не в этом. Дело заключалось в Лице.

В конце концов, такие лица он видел много раз на экранах, на рекламах, на улицах…

Но в этом Лице все было более чудовищно выражено. П. поразился: оно отражало то, что ниже Смерти. Это и ошеломило П. больше всего. Он всегда думал, смерть и ад — самое худшее, что нам предстоит. Он увидел нечто столь ординарное — в самой экстремальной степени, — что никакой распад, никакие страдания, никакой ад не мог коснуться обладателя такого Лица. Это было ниже ада, ниже дезинтеграции, ниже смерти!

И следовательно, хуже всего. П. раскрыл тогда рот — в тот момент, когда обнаружил перед своим сознанием тайну выражения этого Лица.

Лицо между тем упивалось своей значительностью.

«Не умрет он теперь никогда, — подумал П. — Так и останется навечно на экране счастливый, знаменитый и всемогущий».

П. любил этих «всемогущих», особенно их тень.

Лицо долго не давало ему покоя. Оно снилось ему по ночам — во всей своей широте и многозначительности. Иногда подмигивало ему — мол, будь как я.

И тогда П. сдался. Он стал как тот, который ниже Смерти. Проснувшись однажды днем, глянул на себя в зеркало и увидел, что родное его, почти детское где-то личико неотличимо по своей сущности и выражению от Того Лица.

Он сам стал этим Лицом, точнее, Анти-Лицом. И с этого момента начались для него счастливые дни. Он вдруг получил работу (что совсем уже походило на чудо). Более того, через семь лет оказался Наемной Знаменитостью. Получил мировое признание, телевизоровался, поучал, разъезжал.

Но его Анти-Лицо поразило некоего П.П.

И этот П.П. перенял облик П. — во всей его невыразимой ординарности.

И через десять лет тоже вырос в Наемную Знаменитость, телевизоровался, поучал, разъезжал…

П. уже давно пребывал в регионе, нижнем по отношению к аду, а П.П. по-прежнему разъезжал, телевизоровался, объяснял, просвещал и учил.

КЭРОЛ

Он жил в дыре. И звали его женским именем — Кэрол.

Кэрол не понимал, кто он такой и что сейчас на самом деле: двадцатый век или двадцать третий.

И это было не потому, что он жил в дыре. Кэрол вылезал иногда наружу из этой дыры. Но то, что видел, душило его. Темная, страшная нью-йоркская ночь.

Когда он выходил наружу, то понимал, что погиб навек, проклят, погружен в геенну огненную, как и этот всежуткий Город Мечты. Хотя Кэрол и сам в некотором роде мечтатель.

Иногда он чувствовал, например, что на его голове вместо двух ушей вырастает два члена, огромных, длинных и всеобъемлющих. По особо уловимым движениям этих членов можно было предсказывать, как говорят, будущее. Но будущего не было. Черная ночь с руками длинными, как у спрута, душила его, лишь только он выползал из своей норы.

Он пытался петь популярные песни, но ничего не помогало.

Несколько раз, выходя из конуры, он познавал и радость.

Один раз, когда увидел человека, лежащего в луже кровавой мочи, и моча внутренне сияла над его головой. Кэрол и сам понимал, почему это ему так радостно.

Второй раз он познал радость, когда поцеловал кошку. На самом деле это вовсе была не кошка. На него смотрели два странных глаза, словно вознесенные в музыку сфер глаза селедки. И он поцеловал эти глаза. И не почувствовал даже, что стоит на коленях и кто-то огромный и темный целует его сзади, погрузив в бред.

Всего два случая, когда он был объят радостью или просто смешлив…

Но черный стальной круг заковывал его в себя.

Он любил прятаться от него в своей норе. Там он находил вонь, крыс, тараканов и иное бытие.

Свернувшись калачиком, он засыпал в этой дыре, и лицо его касалось ног. Так было спокойней. Вокруг мелькали всякие смердуны, но это ничего не меняло.

Кэрол иногда плакал. Но он плакал, не зная, что плачет. Слезы текли внутрь, а если текли вовне, то он принимал их за сопли. Простуда бывает везде.

Настоящий конец наступил, когда он вышел из дыры (вышел окончательно). В дыре смрад от выделений, тараканов и крыс стал настолько невыносим, что «оно» (Кэрол никогда не считал себя женщиной, потому думал о себе в среднем роде) сказало: «Хватит, больше не могу…»

И это «хватит, больше не могу» вывело его на улицу, на свободу. Но тогда черная нью-йоркская ночь стала душить его.

И нежно-воздушный Кэрол стал погибать. Сначала погибла память: Кэрол вдруг осознал, что он не знает, кто он такой. Родился ли он когда-нибудь или уже умер? Были ли у него отец с матерью, а если были, то кто они? Он ничего не знал, как будто существовал только сию минуту, а прошлого никогда не было. Помнил только свое имя: Кэрол. Желание памяти, правда, иногда вспыхивало. Он подошел к собаке (к людям боялся подходить, считая их демонами) и спросил у нее, кто были его — Кэрола — отец и мать. Собачка зарычала, не соглашаясь ни с чем.

Вскоре Кэрол потерял представление о месте — где он находится. Огромный город показался ему черным лесом, оборотной стороной земли, а подземное метро — его обитателями.

«Как же я так подзалетел?» — подумал Кэрол.

На углу у храма и банка стало гибнуть его тело. Его крушение Кэрол осознал с нездешней такой, нечеловеческой тоской. Стали неметь ноги, потом немота поднималась все выше и выше…

Он упал, а через него перешагивали демоны. Немота парализовала тело, словно оно превратилось в комок небытия.

А затем начало исчезать и сознание. Выплыло из ума имя, и Кэрол забыл, как его звать. Уходило ощущение и невиданного, высокого, устремленного вверх к патологическим звездам, темного леса, находящегося на оборотной стороне земли.

В последний момент Кэролу захотелось шепнуть что-то ласковое автобусу — обитателю этого леса, и сознание покинуло его.

Похоронили его Бог знает где. Но в могиле к Кэролу вдруг вернулась память, потом вернулось сознание (одно тело, увы, не вернулось: оно быстро гнило от присутствия других трупов в этой братской могиле для бедных).

И Кэрол, лежа в могиле, мысленно и пышно хохотал. Он вспомнил имя, свою мать и отца, он знал теперь, где он находится (а именно в могиле) и что над ним раскинулся великий город.

Но Кэрол хохотал и оттого, что понял: он погиб навсегда и скоро его сознание трансформируется, так же как трансформировалось его тело.

ОНО

Оно было большое, странное и мало походившее на человека. Да и человеческого жилья не было: всего лишь грязная клетка в «гостинице» для бедных в Нью-Йорке. Оно целыми днями хохотало, глядя на свое отражение. По существу, отражения не было, точнее, было пятно, походившее на него.

Кто он был? Оно называло себя «он», потому что у него был член, один-единственный, но до того опустошенный, что он считал его волосиком.

Итак, он не знал, кто он. Может, когда-то он был очень уверенным человеком, но уже несколько лет как он потерял всякое самоуправление.

С кем он совокуплялся? Определенно с тараканом. Тараканов в его конуре было много, даже избыточно, учитывая и самую пылкую любовь, но тот таракан был единственный. (Вообще, нашего героя не тянуло к изменам.) Таракан этот, кроме того, заменял ему домашнюю кошку. «Единственный» падал с потолка прямо на член, несмотря на то что член был как волосик. Не член, а именно таракан «делал» любовь…

— How are you? How are you?

— Ты меня любишь? — спрашивал он иногда своего таракана, когда тот ползал по его животу.

Нет, «оно» не был эмигрантом. Точнее, он стал эмигрантом, но с другой, более духовной стороны. И где-то он оставался местным жителем и, следовательно, оптимистом.

Он, например, всегда говорил «how are you» таракану, когда тот заползал на его член. Потом, после совокупления, напоминавшего крепкую дружбу, «оно» подносило таракана к глазам и плакало (потому что с женщинами-человеками «оно» чувствовало себя еще более одиноко). Затем «оно» смотрело телевизор, подобранный на помойке.

В телевизоре мелькали белозубые божества. Их атрибутами были доллары. Потом стреляли, убивали и читали проповеди.

«Оно» пугалось. И в ответ опять хотело совокупляться с, тараканом. Но «единственный» не всегда оказывался под рукой. Тогда «оно» выдумывало таракана…

Иногда «оно» ходило гулять. Особенно вечером, когда нью-йоркские полицейские, обвешанные пистолетами, автоматами и рацией, скрывались во тьму — под землю, искать убийц. Тогда он лез в помойное ведро, что находилось напротив отеля. Ведер было много, но он облюбовал только одно. Возможно, потому что в него испражнялась огромная черная негритянка, сошедшая с ума оттого, что увидела в витрине магазина большой бриллиант.

Запах ее дерьма обволакивал «оно», так что он почти засыпал, окунувшись головой в ведро. Этот запах, видимо, был лучше, чем запахи в нью-йоркском метро, и он убаюкивал его. Но больше всего он любил мечтать в таком положении.

Ему чудился, например, член Сатаны — холодный и невообразимый, как небоскреб, устремленный к луне. Он сам порой взбирался на лифте на край какого-нибудь небоскреба и тогда в ночных огнях видел тысячи таких живых чудищ… Между тем он любил Сатану. Любил также хохотать на небоскребе, склонив голову в ночь. Никогда ему не хотелось прыгнуть вниз, да и защитные решетки были внушительные. Зачем прыгать вниз, когда можно было прыгнуть вверх, высоко-высоко над этими супермаркетами, и летать этакой черной летучей мышью над городом…

Но однажды «оно» решило кончать со всеми этими грезами. Началась жуткая нью-йоркская ночь с воем из-под земли, с криком проституток из пустоты и с золотом в витринах. «Оно» выползло из своей конуры. Океан желтых огней в черном ореоле горел вокруг. «Оно» заплакало: не потому, что ему не нравилась эта цивилизация, а потому, что «оно» вдруг решило умереть. Не всякое существо, решив умереть, плачет. Иные умирают, как манекены.

«Оно» знало это, когда было бизнесменом: его приятели по делам именно так и умирали.

Иногда раньше у «оно» были маленькие позывы к смерти, главным образом после оргазма, особенно с проститутками. Но его, скорее, тошнило от этих дешевых проституток, на которых он порядочно тратился. Ерунда все это, пора было кончать по-настоящему. Главное, впереди не ожидалось денег, а какая же без денег свобода. И кроме того, он увидел, что у его помойного бака уже не появлялась та странная негритянка (ее потом видели мочившейся в метро). Около помойного бака стояла старая белая женщина, и она была еще страшнее негритянки, словно выплыла из ночного нью-йоркского метро двадцать первого века.

Старая белая женщина (волосы ее были окрашены в рыжий цвет — цвет золота) наклонилась над помойным баком, где уже не было светящегося дерьма негритянки, а лишь где-то в глубине копошились крысы.

Женщина пела в помойный бак какой-то гимн. «Оно» осторожно подошло к ее заднице:

— How are you?

Когда «оно» повторило это приветствие десятый раз, женщина подняла голову и посмотрела на него.

И тогда «оно» поняло: вот и все, сейчас пора кончать. Труба прогремела, хотя это был просто взгляд. Он не знал, какого цвета глаза этой женщины — синего, зеленого, черного или бледно-голубого? Разве дело в цвете и даже в выражении?

«Оно» завыло. Это был дикий, трупный вопль, не напоминающий, однако, обычный вой из-под нью-йоркской земли. На четвереньках «оно» поползло. Впереди был черный узкий проход — так называемая улица, зажатая небоскребами, и она была патологически длинная, эта улица, непрерываемая, так что виднелся далекий горизонт. И на горизонте этом зияло зловещее кроваво-красное зарево. Словно пылало сознание дьявола.

«Оно» стало медленно превращаться в подобие этого огненного облака, а точнее, в его отражение. Сначала превратилась голова, потом запылало туловище.

И тогда — в огне — ему стало казаться, что множество людей на бесчисленных улицах этого города превращаются в маленькие огненные облачка и все они идут к своему Центру — к зловещему огромному зареву на горизонте… К зареву, в котором их не будет.

СМОРЧОК

Сморчок возрос где-то между Тридцать шестой и Сороковой улицей. По нему — или, скорее, около него — ходили бесчисленные толпы людей, свежеоскаленные, бодрые, скрыто депрессивные, а в общем, нормальные люди.

Еще до рождения в его до-сознании отпечатались следующие клише:

— How are you?

— I am OK.

— Вы профессор русской литературы?

— Yes.

— И я тоже.

— Is it nice weather?

— Погода хорошая.

— Вот встреча коллег!

— I am OK.

Сморчок слышал эти разговоры в подземелье, до своего появления на свет. А теперь он появился и возрос: в основном на свет появилось что-то маленькое, убогое, но жизненное — некий лепесток.

Лепесток — на выжженной, оплеванной, обмоченной нью-йоркской улице. Как отмечалось, к нему стали ходить — душегубы, убийцы, бизнесмены, маньяки и обычные средние люди. Один из них упал на лепесток. Его,

оказывается, выгнали с работы, и он знал: никогда уже не возвратят.

Он рыдал в лепесток.

Сморчок (в грусти подсознания своего) вообще не понимал, как такие существа могут быть, но сам он настойчиво произошел.

Нью-йоркское солнце било в лицо.

Однажды рядом с ним лег дегенерат.

Сморчок пошевелился. Тот очнулся и сказал:

— How are you?

— I am OK.

И тогда сморчок задал нелепый вопрос:

— Деньги?

Сморчок ничего не понимал в деньгах, но под давлением всей цивилизации мог произнести это заветное слово.

Дегенерат оживился, лизнул собачье дерьмо, лежащее рядом, и вдруг произнес:

— Деньги — это власть. А у меня нет власти. Сморчок удивился:

— Но я есть, и ты есть — и ведь мы не от денег?

Дегенерат от таких слов сошел с последних остатков своего ума: он думал, что все существует от денег.

Сморчок приподнялся, насколько мог. Ноги шли и шли. Они касались даже его внутренней сути. Поток ног. Поток победителей!

Но вдруг сморчок сказал:

— Не надо!

И тогда кто-то плюхнулся около его лепестка, освобожденный. Сморчок же опять ушел в свое подземелье, в свое «подсознание», и слышалось ему:

— How are you

— I am OK.

— I make money.

— I make love.

— Love is money. Money is love.

Сморчок утомился. Он стал пробиваться туда, где он ниже, чем он есть. Многие люди тоже падали туда, где он был ниже, чем он есть.

И это взбесило сморчка. «Эти твари задушат меня, — подумал он. — От них нигде нет отбоя».

И они задушили бы его, если бы не милосердие Божие.

ВЕЧНАЯ ЖЕНСТВЕННОСТЬ

Гарри М. знал: больше ему не жить. Жить было незачем. Он потерпел полное банкротство: дело его лопнуло, источник престижа и жизни иссяк. Можно было — не исключено — найти работу, но уже не престиж, не власть.

Он был выброшен из стаи волков…

Уже несколько месяцев он находился в полном низу, хотя и с безумными надеждами все восстановить.

Восстановить, и не просто восстановить, а владеть, владеть этим похотливым земным шариком, сделать его золотым, чтобы ничего, кроме золота, не было бы во всей вселенной.

Деньги снились ему по ночам; они сыпались со звездных путей, они обвивали его горло. Из долларов он бы сколотил себе гроб.

Но все кончено. То были мечты, а Гарри М. знал, мечты — это признак смерти. Ибо жизнь — это только факт, и деньги ценны только тогда, когда они факт.

Он, как и все, кто окружал его раньше, был королем фактов. Теперь у него не было их. Он жил без фактов. Он решил с этим кончать.

У него нет больше нервов жить и бороться за престиж, власть и деньги. Он сломлен в этой борьбе.

Гарри М. стоял в темном колодце между двумя грязными нью-йоркскими небоскребами, которые были чернее ночи. И потому он их не видел.

Но он подошел к двери. Она была открыта, и смрадная вонь (внутри лежал разложившийся труп собаки) не изменила в нем ничего. Надо было подняться на сорок первый этаж (лифт почему-то не работал) и оттуда броситься вниз: просто там было разбитое стекло. И кроме того, Гарри М., верящий в факты, считал, что прыгать надо только с высокого этажа: так вернее.

И он начал взбираться вверх по нелепой лестнице. Быстро очутился на десятом этаже. Там лежал труп человека. Уши у него были отрезаны, а нос съеден.

Гарри М. продолжил подъем. Сердце превращалось в буйвола, буйвола смерти. Трижды он засыпал, вдыхая вонь и пыль черной лестницы. Но потом вставал и упорно продолжал путь.

Крысы пугались его решимости.

Их было много, крыс, и пищи у них было много: они пожирали сами себя.

На двадцать шестом этаже он взглянул в неразбитое окно: внизу бушевал огнями Нью-Йорк и многие его небоскребы казались еще выше того, в котором он находился.

И почему-то нигде не было сладострастия. Словно небоскребы поглотили его в себя.

Гарри М. торопился к цели. Он знал, что сошел с ума, ибо у него не было денег.

Вот и сорок первый этаж. В черное окно дохнуло прохладой: из дыры. Он уже подошел к ней, как вдруг из тьмы вынырнула туша.

— Я ждала тебя, мой ангел! — закричала туша. — Я ждала тебя много дней!

И огромная старая женщина поцеловала Гарри М. в ухо. Он заорал:

— Кто ты?! Туша ответила:

— Я женщина. Я знаю эту дыру. Не ты один. Но я ждала тебя. Почему тебе опротивела жизнь?

— Отвяжись, старая дура!

— Родной, не лезь в дыру. У тебя есть член. Дай мне только минуту, минуту твоей любви. Я хочу делать любовь с тобой! Дай!

— Старая, безденежная дура!

— Зачем тебе лететь с сорок первого этажа? Сделай любовь со мной! Сделай, сделай, сделай! Если даже хочешь — лети, но сначала сделай! Ведь твой член — сокровище, как банковский счет… Дай я его поцелую. Зачем ты хочешь его губить? Сделай сначала любовь со мной, а потом лети… Последний оргазм перед смертью — и потом в ад. Таков наш образ жизни.

И огромная туша объяла Гарри М. Он бешено сопротивлялся. Женщина тем не менее почти насиловала его; в рот потенциального самоубийцы входило старческое дыхание.

Вонь, пот и широта тела поглотили Гарри. А старуха шептала:

— Если бы я была богатая, я бы приказала врачам вырастить на моей ляжке огромный живой член. И у меня не было бы проблем в любом возрасте, мой любимый. А сейчас ты мне так нужен!

Гарри М. тошнило: но тошнило его от близкой смерти. Он знал, что должен умереть, ибо у него не было денег — единственной реальности, двигателя, вселенной. И это ущемляло его самолюбие, даже его бытие. Неудачникам нет места на этой земле. Он сделал усилие и освободился от напора сладострастной туши. Легкий, он совсем приблизился к дыре. Но она — Беатриче, Вечная Женственность Нью-Йорка, цепко держала его за штаны.

— Отдай член! — заорала старуха. Ей было всего шестьдесят восемь лет.

Гарри М. рванулся. И тогда туша, разорвав ширинку, впилась в его член. Зубов у нее почти не осталось, но были старческие когти на руках.

Гарри М. завопил и рванулся опять — уже вниз. Кусок члена остался в когтях у женщины.

Пока Гарри М. летел, завершая свой победный маршрут, она пожирала член. Жрала легко, воздушно, из-за отсутствия зубов. Кровь самоубийцы стекала прямо внутрь туши. Единственный целый зуб во рту хохотал. А глаз вообще не наблюдалось.

Гарри М., пока летел, все эти секунды не терял сознания. И опять в эти великие мгновения думал о том, о чем думал всегда, — о деньгах.

Когда же он упал, то потерял сознание и сразу перестал думать о долларах.

Хоронили его шумно, помпезно, хотя и без частицы члена, — и конечно, в протестантской церкви, точнее, в клубе, называемом церковью.

Пастор говорил на церемонии:

— От нас ушел человек, близкий к Богу. Он ушел от нас, потому что обанкротился, а деньги для него были путем к Богу, материализацией исканий и надежд, прямой дорогой к раю на земле… Пусть он получит там то, что хотел иметь здесь.

ИНОЕ

Никто не говорил эмигранту Григорию, что ему надо умереть. Но он и сам кое-что постиг, взглянув из окна своей квартирки на нью-йоркское небо.

Небо было иным по сравнению с тем, что раскинулось над его страной. Но в сущности иным было все: от людей до деревьев, от блеска глаз до звуков городов, от тишины до трупов на кладбищах. Все было странно иным и в какой-то мере непонятно зловещим: в конце концов дома как дома, земля как земля и люди тоже не с двумя головами, но почему же постоянно ощущается присутствие чего-то скрыто-зловещего, распростертого во всем: от природы, трав, деревьев и цвета неба до городов и движений обитателей, точно земля и город этот навеки прокляты? Но кем? Индейцами, давно в основном уничтоженными, или высшими существами? Или так только казалось?

Но самое худшее началось, когда появилось синее существо. Оно, с ушами, возникло внезапно в его комнате, в грязном тараканьем углу, где висело белье.

Сначала Григорий заплакал, увидев его, ибо почувствовал, что теперь он не одинок, что даже не сойдет с ума, что у него есть друг и он не будет больше бегать как сумасшедший по черным и узким нью-йоркским улицам.

Но потом это синее создание запело. Глаз — в нашем понимании — у него не было, но слезы текли. Впрочем, они не совсем походили на слезы. Григорий захохотал и снял ботинки.

Вдруг иллюзии кончились. Он неожиданно для себя ощутил, что синее существо и есть как раз предельная концентрация того иного, что — невидимым образом — присутствовало во всем этом чудовищном городе, окружающем его. Это «иное» касалось не только иного языка, иных городов, иной земли, иных нравов — все это ошеломило его сразу, но он ожидал подобное, в конце Концов не было так уж страшно. Дело в том, что за всем этим он увидел действительно иное — нечто внутреннее, тайное, не поддающееся разуму, холодное, даже космическое и уничтожающее все человеческое. Это «иное» не было, конечно, чем-то высшим — наоборот, оно не укладывалось в его сознании и вместе с тем воспринималось им, и именно поэтому, из-за такого противоречия он чувствовал, что действительно сойдет с ума и все будет кончено.

А теперь это иное сконцентрировалось и появилось в его комнате, в углу. На мгновение после своего открытия Григорий застыл: что будет дальше? Конец? Переход в тварь, подвластную этой тайной стихии? И тогда синее существо, точно познав его, подняло лапу. Они стали обмениваться мыслями, но не говорить. Синее существо что-то лепетало, а Григорий почти понимал его.

У существа был один глаз, и в нем не было успокоения. Внезапно Григорий стал готовиться к бою. Но в ту же минуту увидел около себя своего двойника. И понял: это какой-то невиданный аспект его личности, который уже никогда не реализуется. Это было его возможное духовное будущее.

Однако он почувствовал прилив сил. И вспомнил все родное, «прошлое»; синее существо недовольно зашевелилось. Это родное (что было в нем от родной страны) вдруг тоже вышло из него и, превратившись во второго двойника, оказалось по другую сторону: он был окружен, таким образом, своими великими двойниками, вышедшими из него.

Старое дикое зеркало на стене отражало их и синее существо в углу. Сам же он стал почти невидим, точно не отражался в зеркале.

Пять мышей вдруг пробежали между ним и синим существом, и это насмешило Григория. Он, овладев остатком воли, начал вглядываться в синее существо. Оно изменилось, точно некии покров был снят. Григорий ощутил его живым «человеком» — о нет, теперь перед ним не только концентрация «иного», а живое создание, как-то связанное с иным — как, непонятно, — но отнюдь не простая концентрация «иного». Может быть, это был человек (вернее, в прошлом человек), живший теперь в «ином».

Тогда душа Григория притихла, и он подмигнул существу. Да, да, оно было живым, ибо в ответ захохотало, обнажая странные гнилые акульи зубы, в то же время призрачные. Это сочетание призрачности и явно ощущаемого запаха гнили изо рта — ужаснуло Григория.

Потом существо замкнуло рот и выпятило глаз — единственный, холодный, водяной, без крови внутри, но с длинной, как хобот, тоской.

Григорий улыбнулся глазу. Тот стал более суровым. Григорий прослезился — глаз стал сумасшедшим. Тогда Григорий захохотал в глаз, но тот ушел в себя.

— How are you? — складно спросил Григорий.

— How are you? — вдруг явственно (а не умственно) ответило существо.

— Is it nice weather? — покорно спросил Григорий.

— Really, it is.

Это уже походило на какой-нибудь вечер в университете, среди профессоров.

Помолчали.

И вдруг синее существо, словно сдернулся очередной покров, заговорило.

— Спасите меня, — сказало оно.

— Как я тебя спасу? — ответил Григорий.

— Я хочу умереть. Помоги, приятель, мне умереть, — синее существо сверкнуло своим выпученным глазом.

— Но я тоже хочу умереть, — ответил Григорий.

— Поэтому я к тебе и пришел. Мы обменяемся смертями. Ты дашь мне свою, а я тебе мою. Ведь у всех особенная смерть. А моей смерти мне еще слишком долго ждать.

И тут Григорий взбесился.

— Я хочу умереть своей смертью, а не чужой! Я и так в чужом мире, который сведет с ума и Будду. Вокруг меня — мои двойники, лучшее, что у меня есть, а я — один. Может быть, мне суждено навсегда покинуть не только свою страну, но и эту планету…

— Рано или поздно ты ее покинешь, ибо ты умрешь… Но давай поменяемся смертями. И ты уйдешь туда, где должен быть я, и наоборот.

В ответ Григорий завыл. Он почувствовал себя сошедшим с ума дважды. Этот иной явно мучился. Надо его задушить, чтобы не страдал. И Григорий бросился к синему. Тот метнулся в сторону, стремительно взглянув в самое сердце Григория. И Григорий внезапно стал иным, потеряв свое имя, двойников, страну и свою смерть.

НОВОЕ РОЖДЕНИЕ

Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном — на самом деле такой был дизайн — здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов.

В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница — лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он давно потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трех ударов в живот и одного укуса.

Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы — бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп.

Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов.

Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нем просвета, и слушали, слушали…

Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в черный стол тараканов.

Никакой ветер не брал его, хотя иногда — через раскрытое в ночь окно — в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер.

Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать ее не пришел: деловой, был занят своими уроками («Деньги, деньги превыше всего», — твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения).

Маратов чтил отсутствие ее могилы.

Каждое воскресенье (вместо того чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа — с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырем углам. Таков был ритуал вечного новоселья.

Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт «Смерть в двадцатом веке» и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов.

В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума.

Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой.

И тогда в нем из глубин его существа стала подниматься превращенная в душу черная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. Маратов стал маленький, как абсолютный идиот, и оказался внутри своего черного существа, которое разрослось почти до потолка, так что исчезли тараканы.

И тень выла забытым нечеловеческим голосом, уничтожив его прежний ум и ощущение себя. От себя почти ничего не осталось.

Было страдание. Невероятное, чудовищное страдание. Ибо где-то на периферии прежнее сознание Маратова оставалось — и мучилось и корчилось, — страшась разрастающегося изнутри черного существа, которое выло не своим голосом.

Это вой путал Маратова, ибо он означал подмену его самого.

Черная тень ползла по бытию Альфреда, убивая его своим бессмысленным ужасом…

Сегодня у Маратова был праздник. Он съел котлету, а последнее видение изнутри черного существа было два дня назад. Он отдыхал.

Но внезапно «оно» опять возникло. Это был блеск черного взрыва, все бытие, вся реальность которого была заполнена сумасшествием и бесконечным — без вселенских границ — ужасом перед жизнью. Тысяча рук, как волосы, вставшие дыбом, выплеснулись из черной тени наружу.

Сознание, слившись с черной тенью, орало изнутри:

— Я не могу больше, не могу. Не могу!

Черная тень была полна ужаса не только перед этой жизнью, а перед всей. Эта казалась ей продолжением потустороннего ада — словно большая часть Нью-Йорка стала невидима.

И был в ней также бессмысленный ужас, которому нет ни названия, ни оправдания. Черное существо — внутри Маратова — орало так, что Альфред соскочил со стула и выбежал во тьму на улицу, почти не заметив длинную лестницу. Он пробежал ее за секунды и выбежал в вечную нью-йоркскую ночь. Огромные нищие в еще более огромных лохмотьях копошились у помоек. Один из них пел — что-то индейское. Другие молчали, уходя лицом в помойные ведра.

Маратов же голосил. Но даже крысы не слушали его (то ли дело, когда он читал стихи Шекспира своим тараканам).

Он уже не знал, где он, а где черное существо…

Ни один нож не блеснул в его направлении.

Он, правда, споткнулся о лежащего человека, полуубитого. Тот судорожно мастурбировал, обливаясь кровью, текшей с его головы и изо рта. Он пытался поцеловать свой член — и в его глазах блеснула искра сознания, первая и последняя за всю его долгую жизнь.

Маратов же рвался вперед, как некий спортсмен, как некий сверхчеловек.

Рядом сияла огнями пивная, где у стойки молчали десять человек, угрюмо поглядывая в голубой телевизор.

Кот, подвернувшийся под ноги Маратову, взвыл, надеясь на Бога.

И наконец, черное существо поглотило Маратова: доживать остался только один атом его прежнего маратовскоподобного сознания. Все остальное провалилось в черную тень.

И тогда оно — черное существо — вдруг перестало вопить, вернее, дикий вой ужаса превратился в форму существования и стал устойчив.

Маратов — по форме он остался им — вернулся домой.

Завернулся в голубое одеяло и заснул. Ему снилась его покойная жена, второй раз сошедшая с ума на том свете и потому ушедшая на третий свет. Но что это был за третий свет, Маратов не разгадал: туда вела длинная черная дыра или труба, из которой вытекали, как сор, потусторонние черви. На этом символика кончилась, и черное существо Маратова (или он сам, что теперь одно и то же) проснулось в холодном поту.

Утром Маратов сжег портрет своей любимой жены.

Тараканы больше не залезали ему в ноздрю во время сна. Маратов почти стал черной тенью.

Но — даже будучи тенью — нельзя было не идти на работу, ведь надо зарабатывать знаменитые доллары. Без божества невозможно жить.

Но самым последним атомом своего сознания Маратов боялся идти преподавать (как раз кончился отпуск), ибо как может — думал он — черная тень преподавать? Это все равно, как если бы преподавал труп, скаля зубы и объясняя поэзию Байрона или Блока. Один только указательный палец был бы живым.

…С дрожью Маратов вошел в храм просвещения. Кругом собирались по углам и по лестницам студенты.

Маратов вбежал в класс и вдруг преобразился. Черная тень осталась на месте, но надела маску — и вполне приличную.

В остальном было все по-прежнему.

С этой маской потом получился смех и горе. Маратов надевал ее — ведь она была «психологической», — как только входил в общество, особенно профессоров и преподавателей. Они устраивали вечеринки — часто на дому у кого-нибудь из учителей.

Пока черная тень выла внутри, Маратов, одев маску, говорил не «how are you», но и о погоде спрашивал, об автомобилях и о выборах даже…

Тем более везде были звезды интеллектуализма.

Маска удобно сидела, прикрывая черное существо, которое выло, неслышно и незнаемо, а маска говорила, говорила и говорила…

О погоде, об автомобилях, о выборах…

И о Беатриче — так называли знаменитую актрису, заявившую, что успех значит все и что Успех выше Бога.

И опять говорили о газетах, где стал мировой знаменитостью педераст-самоубийца, но об этом вскользь, больше о приличном: о погоде, об автомобилях и о выборах…

Маратов возвращался с этих вечеринок радостный, возвышенный.

Но однажды, после такой радости, проснулся — а черная тень (напоминающая теперь тень бегемота) сидит напротив него в кресле, а в нем, в Маратове, остается только Малюсенький, тот самый последний атом сознания.

От такой малости Маратов тут же сгнил, но атом его сознания, напротив, сохранился и воспроизвел себя в кипящих мирах Юпитера, по-прежнему одинокий и беспокойный.

А черная тень ушла преподавать. И долго-долго потом газеты писали о массовом помешательстве среди студентов.

КРУГЛЯШ, ИЛИ БОГИНЯ ТРУПОВ

«…В мире нужда по причудливой твари»

В. Провоторов. Из стихотворений


Долго хохотал кругляш, прежде чем умереть. Ему действительно было на все наплевать: во-первых, он не знал — кто он (впрочем, об этом не знали и другие), во-вторых, если бы и знал, то не понял.

Валялся он на огромной помойке посреди Нью-Йорка, и никто его не замечал.

Кругляш только пел песни. Но какие же это были песни? О Боге он ничего не знал и о человечестве тоже.

Однако кто-то нашептал ему в ухо, что, мол, человечество совсем никуда, что оно пало, деградировало и имеет сейчас весьма далекое и причудливое отношение не только к высшему, но и к просто нормальному человечеству.

Но кругляш об этом даже не думал. Да и до дум ли было ему, когда у него рук не было, ног тоже, а на лицо он и не претендовал.

Гном, ковыряющийся в помойке, определил его одним словом: «Бандит!»

Он уже почти разложился, когда вдруг рядом оказался теолог, увещевающий своего спутника, тоже священника, что, дескать, нельзя умирать, не понявши Бога, и что мы-де к этому пониманию давно предназначены. И что на земле есть бизнес, а на небе — Бог.

Кругляш удивился, покраснел на минуту, перестав разлагаться дальше, а потом единственным своим глазом, находящимся сзади, подмигнул.

Но кому — неизвестно.

Фактически он уходил под землю, сбрасывая свою оболочку, превращаясь уже в иного кругляша.

— Ничего не могу доказать, но верую, — продолжал между тем болтать теолог, обращаясь к своему товарищу. — Меня интересуют только факты. После молитв бизнес идет хорошо. Это проверено статистически. Мой приятель, торговец легальным оружием, произносит обычно молитвы, которые я рекомендую. Он на редкость богатеет. Значит, он — избранник Божий. Таковы факты, Наслаждайтесь и обогащайтесь!

Кругляш медленно опускался вниз и наконец исчез за пределами физической земли.

А внизу отмечали его новоселье длинные насекомовидные твари с выпученными холодными глазами, похожими на глаза теолога. От их ума исходил пар, как дым из крематория. Но и здесь кругляш так же простодушно не знал, кто он и что с ним будет. Ему показалось, что вообще никаких изменений не произошло и что он по-прежнему там, где был раньше, то есть в Нью-Йорке.

В стороне, в каких-то мокрых подземельях сновали полусущества с рыбьим выражением тела. Они завидовали кругляшу, и заряд их зависти и ненависти был настойчив и широк, но поражал их самих. Они были словно в огне и ели этот огонь, равнодушный к влаге.

Кругляш плавал среди этих подземных существ, иной по отношению к ним. А потом его стало тянуть дальше вниз.

То, что он увидел в этом низу, было неописуемо, но и это ни в чем не изменило его…

«Пора совсем утонуть», — подумал он.

Но тут безумие спасло его. Некий мутный свет ударил в сознание, и кругляш перестал быть кругляшом. Он превратился в бред богини трупов.

Загрузка...