В черной, с непомерно длинным коридором коммунальной квартирке в самом дальнем углу, в десятиметровой комнатушке, жил маленький, юркий человечек. Никто его почти не знал. Даже соседи по сумасшедшей этой квартирке понятия о нем не имели. Ну, живет человек, в туалет бегает, зовут Сашею, фамилия Курьев, ну и что? Где-то работает. Что-то говорит. Кого это волнует?
Но иногда по ночам из комнатушки Саши доносилось пение. Слабо доносилось, но зато пел он часа по два, по три. Девочка Катя порой подходила к его дверям и прислушивалась. Пение, точнее, сами слова песен были такие страшные, что девочка Катя ничего в них не понимала и обычно отскакивала от двери через пять минут.
Саша никогда не выбегал на нее и ничего не предчувствовал по отношению к этому постороннему наблюдателю.
Больше никто не интересовался им. Но все же что-то там происходило, за этой дверью. Гигант Савельич один раз подошел, чтоб постучать, в том смысле, что чайник у Саши на коммунальной кухне перекипел, и только решил размахнуться как следует своей огромной ручищей, чтоб вдарить, как услышал доносящееся изнутри кудахтанье, а потом гортанный истерический полукрик, полувизг, но не зверя, не человека, а некоего, по-видимому, третьего… Так, по крайней мере, решил гигант Савельич и отскочил от двери, как от змеи. Вышел на кухню и вылил проклятый перекипевший чайник на пол.
На что потом со стороны Сашеньки не было никаких возражений.
Однажды позвонили ему по телефону, и соседка Сумеречная (такая уж у нашей Тани была фамилия) шепнула ему в замочную скважину, что, мол, его зовут.
Саша вышел.
Все было спокойно.
Старушка Бычкова на кухне чистила картошку; гигант Савельич мирно хлебал рядом с ней водку; девочка Катя — внучка старушки — играла на полу меж огнем газовой плиты и портретом Лермонтова на стене. Люба Розова, нежная, молоденько-толстая с васильковыми глазами, слушала в своей комнате симфонию Римского-Корсакова. Ее мужа, интеллигента Пети, нигде не было. В боковой же комнате ругалась сама с собой Варвара, толстая, угрюмая и непривычная к жизни на том свете женщина.
Таня Сумеречная любила их всех, но за Курьевым, за Сашей, ни с того ни с сего стала наблюдать, пока он тихо себе говорил по телефону.
Вдруг она взвизгнула.
Надо сказать, что к визгу Тани Сумеречной уже все давно привыкли, несмотря на то что ее, вообще говоря, считали «отключенной». Ну, повизжит себе порой человек и перестанет. Все, как говорится, под Богом ходим.
И на этот раз на ее визг никто особенного внимания не обратил. Ну, гигант Савельич пошевелил ушами, старушка Бычкова картошку в кастрюлю с молоком уронила — и это все.
Но Таня взвизгнула через минуту опять, да так утробно, что всем ее жалко стало, даже малышке Кате. Но не успели они опомниться, как она возьми и еще раз взвизгни, да как-то совсем дико, разорванно, словно не в своей квартире она, в Москве, а в каком-нибудь зоосаде, да и то на другой планете. И тут же Саша по коридору мимо нее прошел и разом в свою комнату, это все видели — дверь в кухню открыта была. Степенно так прошел, но гиганту Савельичу показалось, что у него, у Саши Курьева, уши необычно шевелятся. Прошел в свою комнату и заперся.
Пока в кухне все столбенели, Таня Сумеречная сама ворвалась туда.
— Что случилось?! — проревел гигант Савельич.
— Что случилось! Что случилось?! — закричала зареванная Таня. — А то случилось, что Саша Курьев на моих глазах, пока разговаривал по телефону, в бычка превратился…
— А ты глазам не верь, Таня, — строго вмешалась старушка Бычкова.
— Ты глаза-то протри, Сумеречная, — поддержал ее гигант Савельич. — Я уже три дня водку лакаю, и то ничего, все вижу как есть… А ты с чего бы?
— Хулиган! — взвилась Таня. — Я непьющая и все ясно видела! Сначала в быка, потом сомлел и в орангутана превратился, все же по форме к нам, людям, поближе, а когда трубку повесил, то стал тихим недоедающим существом… А когда мимо меня шел — опять в Сашку превратился, в Курьева…
— Хватит, хватит! Проспись, стерва! — заорала вдруг старушка Бычкова. — Что ты последний ум отнимаешь!.. Заговорщица какая нашлась, — добавила она более миролюбиво.
Гигант Савельич угрожающе привстал.
Танька тут же смылась в свою комнату. Савельич развел руками и извинился перед старушкой Бычковой…
Из комнаты вышла Любочка Розова. От добродушия лицо ее стало совсем нездешним и по-русски красивым.
— Чего натворили, балагуры? — осведомилась она.
— Мы што, мы ничево, — прошамкала старушка Бычкова.
— Это Таня шалит, — высказалась с полу девочка Катя.
Ее одобрили.
В это время дверь в комнату Саши — а была она как раз напротив кухни — распахнулась, и на всех глянуло кривоногое существо с козлиным взглядом и в каких-то лесных, корневых лохмотьях.
— Саша пришел! — закричала ни с того ни с сего девочка Катя, словно привычная.
Остальные были почти в обмороке. Рука гиганта Савельича тянулась, однако, к бутыли с водкой, но тело его было само по себе…
— Неужто правда?! — ахнула старушка Бычкова.
— Правда, все правда, мать! — прорычал Саша, хлопнул дверью и скрылся у себя.
— Психиатра зови! — истошно гаркнул Савельич.
Люба онемела.
Высунулась из-за двери голова Тани Сумеречной, и раздались злобные звуки:
— Я же вам говорила! А вы не верили!
В коридор выскочила Варвара.
— А я вообще ни во что не верю! Хватит уже, хватит! Твари сноподобные! С ума меня все равно не сведете! — орала она. — Никому и ни во что я не верю!
Жила она в комнате рядом с кухней — и, видимо, все слышала, но, правда, ничего не видела.
Гигант Савельич вскочил и стал бить кулаком в стену.
— Умру, умру! — кричал он истошно.
Старушка Бычкова надела на голову кастрюлю и разрыдалась.
Люба, очнувшись от легкого обморока, утешала ее:
— Все бывает, старенькая, все бывает. Может, нам почудилось, может, шутку сыграли. Жизнь-то — она огромная, — Люба развела белыми руками, — в ней чудес-то полным-полно, мы ведь только малость пустяшную от Всего видим. Вот и прорвалось.
Старушка Бычкова чуть-чуть пришла в себя, сняла кастрюлю с головы и облизнула пересохшие от страха губы.
— Хоть бы хорошее что-то прорвалось к нам сюда, Люба, — заскулила она тоненьким от пережитого голоском. — А то всегда одна нечисть прет. А ведь Сашка-то был такой умный, благовоспитанный, тихий… А вон оно как обернулось!.. Милицию позвать, что ли?
— Какая тут милиция, дура! — заорал Савельич весь красный и опять стал бить кулаком в стену.
— Лермонтова-то мне не попорть! — вдруг вырвалось у старушки Бычковой.
— Наш Лермонтов уже давно на том свете и за нас Богу молится, чтоб всех нас спасти, — выговорила Любочка.
Варвара выпучила глаза.
— Неужто уж орангутаном глядел?!. Не верю, не верю! — завыла она.
Гигант Савельич вдруг смяк.
— Поглядеть надо на него, — решил он. — Давайте постучим ему в дверь. Выходи, мол, Саша, и не пугай нас, Христа ради.
— Ты что, ополоумел?! — набросилась на него старушка Бычкова. — Жизни нас лишить хочешь?
— Конечно, зачем это? — поддержала ее Любочка. — Сидит он себе сейчас тихо взаперти и пущай сидит.
— Хорошо хоть твоего Пети-интеллихента нигде нет, — сказала ей Бычкова. — А то бы он сразу с ума сошел. А мы, Любка, люди ко всему крепкие.
— Вот я и говорю, постучать надо! — заорал гигант Савельич. — Сколько можно терпеть непонятное! А то я опять в стену бить буду — все тут у вас разнесу! До последнего телевизора!
Таня Сумеречная опять высунулась из своей пещеры-комнатушки.
— Я запруся, — сказала она, — и буду глядеть на такой кошмар только в щелку!
— Я Сашке, как он придет в себя, голову оторву за такое хулиганство! — заорал снова Савельич.
Но все же пора было что-то решать.
— Не век колдовать и загадывать, — вздохнула на табуретке Бычкова.
Милицию решили не вызывать. ФСБ тоже не беспокоить.
— Сами справимся, — задумчиво сказал Савельич. — Не впервой.
В это время в комнате Саши раздалось шипение. Все замерли. Но потом снова — мертвая тишина. Тут гигант Савельич вместо того, чтобы постучать, разбежался и, как самый храбрый, тяжестью рухнул на Сашину дверь, сразу же вышибив ее, у него уже не было сил терпеть непонятное. Дверь рухнула с грохотом. В середине комнаты на стуле сидел Сашок, вроде бы свойственный, не жуткий, но глаза горели мутным огнем.
Старушка Бычкова со страху первая подбежала к нему и, нагнувшись, посмотрела в лицо.
— Ты какой-то неродной стал, Саш, — прошамкала она. Но гигант Савельич прервал ее.
— Что случилось, Курьев? — заорал он. — Отвечай!
Высунулась Таня Сумеречная, не утерпев. Саша лизнул воздух и ответил:
— Да так, ничего. Только вы все на моих глазах изменились. Бычкова Анна Мироновна словно воздушная струя стала. Варвара померла. А вы, Савельич, еще больше стали, только не по-нашему. А Таня — та вообще, я ее душу видел. Малышка Катя умнее всех стала и жуткая. Потому я и сомлел, — закончил Саша.
Старушка Бычкова совсем онемела.
— Что ты ум мой пугаешь, Сань? — взвилась она. — Я ж за него в ответе! Ты что?!
Саша встал со стула. И тут все увидели, что лицо его опять меняется (хотя сам он, может быть, на это не обращает внимания). Исчезает плавное человеческое выражение, горят не только глаза, но и ум. И появляется что-то далекое, призрачно-глухое. И ушки — да, да, ушки быстро шевелятся.
— К психиатру его! — завопила старушка Бычкова и перепугалась своих слов.
Вышедшая из глубинки Варвара (и все слышавшая) вдруг поверила, что она умерла, — ни во что Варварушка в жизни никогда не верила, а вот в то, что она умерла, — поверила.
— Почему же я тогда думаю, — шепнула она помертвевшими губами.
Таня Сумеречная была на грани распада. Одна малышка Катя внезапно стала веселиться. А Саша все менялся и менялся. Губа выпятилась, глаз поумнел, но в потустороннем смысле, и волосы на голове — как-то страшно, на глазах присутствующих — стали медленно расти, разбросанные.
— Галлюцинация! — закричала Люба и осеклась, словно не поверила сразу в свои слова.
— Где мы, где мы? — шипел, однако, Саша. — Какие-то стали необычные!
Старушка Бычкова в отчаянии посмотрела на Савельича — он как был гигант, таким и остался. И Любочка Розова светилась по-прежнему. И Сашин шкаф вроде бы был на месте. А вот что Варвара осталась прежняя — в это старушка Бычкова уже не верила.
— Плясать, сейчас будем плясать! — закричала вдруг Таня Сумеречная, запрокинув голову в потолок.
Что тут сразу началось!
Чтоб скрыть ужас иного восприятия реальности, гигант Савельич первым пустился в пляс. Ноги он задирал высоко, почти до висячей с потолка лампы, и, гордясь, норовил показать себя перед изменившимся Сашею. Старушка Бычкова старалась не отставать от него, как бы в паре с ним, но сил не было плясать так высоко. Таня Сумеречная обняла Любочку, но в танце своем стремилась увести ее в коридор — подальше от всяких космических «галлюцинаций» (так бормотала она в ухо Любочке, а та только повторяла, что она всех любит, даже галлюцинации, и готова их расцеловать).
Вихрем металась на полу малышка Катя.
А Саша, если только он еще был «Сашей», стоял окаменевши (хотя волосы и росли), как герой пустынных превращений.
— Безумие, безумие! — закричала Варвара, хотя она уже была мертвая. Не хватало только интеллигента Пети (он наверняка бы спел свои сумасшедшие песни). Савельич пляски, однако, не выдерживал и крушил, что подвернется под ноги. То самовар с комода опрокинет, то чайный сервиз в шкафу разобьет, то головой портрет Саниного деда раскрошит. Тане Сумеречной показалось тогда, что дед в отместку сошел с портрета и принялся плясать вместе со всеми, наполовину невидимый, но хитрый и не забывший мир. И по-потустороннему крякал при этом.
На полу сочилась живая кровь.
Любочка слышала стоны, но в своей собственной душе.
Был бы ее муж Петя с ними, то он, не будь дурак, заглянул бы в оконце — мол, что там с миром, но ничего путного все равно бы не обнаружил. Мир как был странным, таким и оставался.
— Мудрецов на земле мало, вот что, — задумчиво проговорила Варвара совершенно несвойственные ей слова, как будто после смерти она стала уже совершенно другой.
— Бурю мы тут устроим, бурю! — орал Савельич, так бурно прыгая, что чуть не ломал потолок.
А Саша, прорастая, все каменел и каменел, и душа его была за миллиарды лет до творения мира.
— Пустите меня к нему! Пустите! — вдруг сорвалась Любочка и, бросив Сумеречную, кинулась к Саше. — Саня, родной! Где ты? Где ты? — она прикоснулась к нему. — Я все равно тебя люблю, ты ведь наш!
Саша согласно кивнул головой.
Внезапно в комнате потемнело. Черты людей как-то стерлись. Все натыкались друг на друга, только малышка Катя ползала между ног.
— Да, да, я сама тоже меняюсь, — бормотала Таня Сумеречная, натыкаясь на непонятные вещи, словно это уже были не стулья и столы.
— Будя! Будя! — гаркал иногда Савельич.
— А ты не черт, Саша? — взвизгнув, спрашивала у него старушка Бычкова и громко отвечала самой же себе: — Не похож, не похож! — и как-то уверенно, словно она — тысячелетия назад, может быть, — только и делала, что перебегала дорогу чертям.
— А я всех без различия люблю, кого Творец создал, и всех, кого еще создаст, тоже люблю, — просветленно-странненько говорила ей Люба. — И всех, всех вас прощу, даже кто мне голову отрубит, потому что головы у меня нет, — совсем замутненно вдруг перешла она на другой смысл.
— Света, света, света! — вдруг закричала Мертвая Варвара. — Хочу света!
Сначала на ее слова никто не обратил внимания.
Но одновременно произошел спад пляса. Не все же плясать до сумасшествия, даже если произошло чудо. Гигант Савельич уже не прыгал до потолка, а сел на стул и задумался. Даже старушка Бычкова не пугалась происходящего и замерла. А Таня Сумеречная уже перестала чувствовать, что она изменяется в иное существо, и потому тихо расплакалась. Любочка же вообще была вне себя, но по-мирному. Все расселись вокруг Саши Курьева, как вокруг планеты, но он тоже стал по-своему смиряться — это поразило всех, и все остолбенели, на него глядючи. Кто думал, что он снова обернется в бычка или в икс-существо, а кто считал, что он просто теперь запоет.
И все ждали, ждали и ждали. Но Саша Курьев, напротив, становился теперь не кем иным, как Сашей Курьевым, хотя и совершенно остолбенелым, потусторонне-ошалелым. Лицо его приобрело прежние черты, и в глазах метались человеческие огоньки, хотя и полубезумные. Тогда старушка Бычкова заорала:
— Он опять стал человеком! Урааа!
Гигант Савельич ответно гаркнул:
— Ураа! — И шторы зашевелились.
Но остальные реагировали на это возвращение по-другому.
Таня Сумеречная, нервная, сорвалась с места: нежные волосы разметались, тайно-русские глаза горят. Чуть не обняла возвращенца Сашка и шепчет ему:
— Сашок, родной, открой душу… Открой… Что с тобой было?.. Какая сила?!! Какой мрак, какой свет?? Где ты был, прежний?!. В кого превратился… Кто в тебя вселился… Это твои будущие запредельные жизни, скажи, — и в исступлении она стала дергать его за потную рубашку.
Сашка выпучил глаза и только бормотал:
— Не трогай… Не трогай… Все равно никому ничего не понять!..
Любочка тут как тут взвилась: схватила Танечку за плечи, а потом ну хлопать в ладоши и кричать:
— Ну и хорошо, что непонятно, Тань! Так лучше! A то с ума сойдешь, от понимания-то! От понимания того, что было! Не заводись, Танька, плюнь на понимание!
Гигант Савельич наклоном мощной головы одобрил ее слова.
Одна старушка Бычкова вдруг взъелась: непоседливая стала от происшедшего безумия. Подскочила к Курьеву и хвать его мокрой тряпкой по голове. Да как заорет:
— Ты отвечай, зараза, что с тобой было на том свете! Не пугай нашу душу! — и залилась слезами.
Курьев побледнел и встал со стула, где сидел.
— Я за Творца не ответчик, — громко сказал он. — Что было, то было. А что не понять, то не понять. Но за тряпку ты ответишь, Бычкова.
— Да мы любим друг друга, любим! — закричала Любочка. Подбежала к Сашке, поцеловала его, потом к Бычковой — с тем же самым, даже гиганта Савельича обняла, отчего он крякнул. Таня Сумеречная взяла ее за руки вне себя от радости.
— Света, хочу света! Хочу-у-у! — закричала в углу мертвая Варвара.
И внезапно Великий Свет возник в сознании всех находящихся в этой комнате.
Михаил Викторович Савельев, пожилой убийца и вор с солидным стажем, поживший много и хорошо, заехал в глухой район большого провинциального города.
Тянули его туда воспоминания.
Район этот был тусклый, пятиэтажный, но в некоторых местах сохранивший затаенный и грустный российский уют: домики с садиками, зелень, петухи, собачки и сны. Савельев, раньше не любивший идиллию, теперь чуть не расплакался. Был он на вид суровый, щетинистый мужчина с грубым лицом, но почему-то с весьма тоскливыми глазами.
Денег у него было тьма, но он забыл о них, хотя они лежали в карманах пиджака — на всякий случай. Остановился он у знакомого коллеги, который, однако, укатил на несколько дней по делам.
Денька три-четыре Миша Савельев бродил по городу, чего-то отыскивая, и почти ничего не ел — аппетит у него совершенно отнялся, как только он приехал в до боли знакомый город. За все три дня кряхтя выпил только кружечки две пива, а насчет еды — никто и не видел, чтобы он ел.
На четвертый день, по связям своего приятеля, собрал он на квартире, где остановился, воровскую молодежь, будущих убийц и громил — «нашу надежду», как выразился этот его приятель. Отобрал Миша только троих — Геннадия, Володю и Германа; все трое, как на подбор, юркие, отпетые, но тем не менее, исключая одного, еще никого не зарезали, не застрелили, не убили, не изнасиловали. Почти невинные, значит, начинающие…
Все они с уважением посматривали на Мишу — для них он был авторитет. Сидели за столом культурно, за чаем, без лишнего алкоголя. Из почтения к старшему.
Сначала Михаил Викторович рассуждал о своем искусстве. Его слушали затаив дыхание. У Гены сверкали глаза, у Володи руки как-то сами собой двигались, хотя сам он был тих, а Герман словно спрятал свое лицо — дескать, куда мне.
Потом выпили помаленьку, по сто, и Михаил Викторович продолжил.
— Ну, теперь, ребяты, вы поняли, кто я такой, — сказал он смиренно. — Но сейчас я расскажу вам историю, которая случилась в этом городе примерно пятнадцать лет назад и которую никто забыть не сможет, если узнает о ней.
Приехал я сюда пустой. Бабки нужны были до зарезу. Жрать и пить хотелось — невмоготу. Тут навели меня на одну квартиру — дескать, лежат там иконы, рубли, золотишко и разные другие предметы роскоши.
Я злой тогда был, беспокойный, крутой — и всегда хотел что-нибудь совершить, что-нибудь большее, чем просто ограбить. Ну, скажем, рот оторвать или ударить по башке, чтоб без понимания лежала, и изнасиловать.
А тот раз, как на грех, топорик захватил. Очень аккуратный, маленький, вострый, с таким можно и на медведя идти.
Вечерело. Я тогда еще красоту любил, чтоб было красиво, когда на дело идешь. Ну, чтоб луна там светила, птички пели…
Ребята расхохотались,
— Ты у нас, папаня, своеобычный, — высказался Володя, самый образованный.
— Помолчи лучше, — оборвал его Геннадий, самый решительный.
— Пойдем дальше, — заключил Викторыч. — Дверь в той квартире была для смеха — пнешь и откроет пасть. По моим расчетам, там никого быть не должно. Захожу, оглядываюсь, батюшки, внутри все семейство — и маманя тебе, и папаня, и еще малец у них пятилетний должен быть, но я его не заметил.
Маманя, конечно, в слезы, словно прощения просит, но я ее пожалел, сначала папаню пристукнул, он без сопротивления так и осел, а кровищи кругом, кровищи — будто на празднике. Маманя ахнула, ну а я аханья не любил. Парень я был наглый, осатанелый, хвать ее топориком по пухлому лицу — она и замолчи. Лежит на полу, кровь хлещет, глаз вытек, помада с губ растеклась. Пнул я ее ногой для порядка — и осматриваюсь, где что лежит. Вдруг из ванны, она в глубине коридора была, мальчик ихний выходит: крошка лет пяти, он еще ничего не видел и не понял, весь беленький, невинный, светлый и нежненький. Смотрит на меня, на дядю, и вдруг говорит: «Христос воскрес!» — и взглянул на меня так ласково, радостно. И правда. Пасха была. Со мной дурно сделалось. В одно мгновение как молния по телу и уму прошла — и я грохнулся на пол без сознания. Сколько прошло — не помню. Встаю, гляжу — я один в квартире. Трупы — те есть, лежат тихие такие, даже тише, чем трупам положено. Дитя этого нигде нет. Я туда, я сюда, где дите? Нет его — и все. Ну, на нет и суда нет, не христосоваться же с ним после всего.
Я, ополоумев, ничего не взял, смотрю в себя: аж судороги изнутри идут. И какая-то сила вынесла меня из этого дома…
С тех пор три года никого не резал. Воровал — да, грабил, конечно, но мокрого дела избегал. Не тянуло меня на него.
Года через три пришлось-таки одного дядю прирезать — иначе было нельзя.
Пришел домой — плачу…
Тут исповедальный рассказ Миши Савельева был прерван смехом. Хохотали ребята от души. «Ну и дед», — подумал про себя Володя.
Михаил Викторович на их смех, однако, не обратил внимания и медленно продолжал:
— И вот с этих пор, если убью кого — плачу. Не могу удержаться. Креплюсь, знаете, ребяты, креплюсь, а потом как зареву. Такая вот со мной история произошла. Правда, я уже, почитай, лет пять никого не погубил. Да и нужды не было, — и Савельев мрачно развел руками.
Воцарилось молчание. Ребята недоуменно переглядывались, дескать, уж не придурок ли перед ними. Всякое бывает. Не только фраера, но и воры в законе могут с ума сойти.
Михаил Викторович почувствовал некоторое напряжение и для разрядки пустил два-три похабных анекдота. Ребята чуть-чуть повеселели, но сдержанно.
— Ну, а корытник-то куда пропал? — спросил вдруг Володя.
— Откуда я знаю про это дите, — угрюмо ответил Михаил Викторович. — Я вам не ясновидящий.
— Поди в попы подался. Больно религиозный корытник-то был, — хихикнул Герман.
— Еще чего, дураков нет, — неожиданно огрызнулся Геннадий.
Разговор дальше не ладился. Савельев, как старшой, почувствовал, что надо закругляться.
— Пора, ребяты, по домам, и вам отдохнуть надо, — вздохнул он.
— Отдыхают только после мокрых дел, — сурово ответил Геннадий. — А так мы всегда в работе. Нам отпуска не дают и не оплачивают их.
Герман хихикнул.
— Михаил Викторович, — продолжил Геннадий, видимо он был среди ребят за главного, — пусть те идут, а мы с вами, может, прошвырнемся немного на свежем воздухе, а?
Савельев согласно кивнул головой. Вышли на улицу. Было свежо, еще пели птички, одна села чуть ли не на кепку Геннадия. Но он ее смахнул. И два человека — старый и помоложе — медленно пошли вперед. Володя и Герман скрылись за углом.
Геннадий был статный, красивый юноша, уголовно-спортсменистого виду.
— Погода-то, погода-то, — развел он плечами. — Хорошо. Я после мокрого люблю стаканчик водочки выкушать. Веселей идет, падла… Так по крови и разливается.
И он захохотал.
— Тебе уж приходилось? — сурово спросил Михаил Викторович.
— А как же, не раз… Что мы, лыком шиты, что ли. Небось, — проурчал Геннадий. — Но на меня фраера не должны жаловаться. У меня рука твердая, глаз зоркий — р-раз, и никаких тебе стонов, никакого визга. Без проблем.
— Правильно, сынок, — мрачно заметил Савельев. — Да и мертвому кому жаловаться? Нет еще на земле таких инстанций, куда мертвые могли бы жаловаться…
— Ты юморист, папаня, — засмеялся Геннадий.
Они свернули на пустынную улицу, выходившую на опушку леса. Вечерело. Солнце кроваво и призрачно опускалось за горизонт.
— А я после того случая с дитем книжки стал читать… — вдруг проговорил Савельев.
Геннадий остановился.
— Слушай, папаня. Надоел ты мне со своим корытником, — резко и нервно сказал Геннадий, и губы его дернулись. — Не хотел я тебе говорить, а теперь скажу: тот корытник был я.
Савельев остолбенел и расширенными от тревоги и непонятности глазами взглянул на Геннадия.
— Ты что, парень, рехнулся? — еле выговорил он.
— А вот не рехнулся, папаша, — Геннадий весело и пристально посмотрел на затихшего Савельева. — Ты, должно быть, помнишь, что, как входишь в комнату, зеркало еще огромное стояло рядом со славянским шкафом. И картина большая висела. Пейзаж с коровками — она у меня до сих пор сохранена. Под ней и маманя в крови лежала. Это ты должен помнить, — миролюбиво закончил Гена. — Хочешь, пойдем ко мне, покажу?
— Все точно, все точно, сынок, — нелепо пробормотал Савельев, и вид у него был как у курицы, увидевшей привидение. У него пошла слюна.
— Ну и добро. Я тебя сначала не узнал. Ребенком ведь я был тогда, — добавил Геннадий спокойно. — Но ты напомнил своим рассказом. Могилки предков на городском кладбище. Хочешь, сходим, бутылочку разопьем?
Савельев не нашелся, что сказать. Странное спокойствие, даже безразличие Геннадия потихоньку стало передаваться и ему.
— Ну, а потом, — продолжил Гена, — родственнички помогли. Но все-таки в детдом попал. На первое дело пошел в шестнадцать лет. И все с тех пор идет как по маслу. Не жалуюсь.
Молча они шли по кривым улочкам. Савельев все вздыхал.
— А ты, отец, все-таки зря не пошарил там у нас в квартире, — рассудительно, почти учительским тоном проговорил Геннадий. — Говорят, золотишко у нас там было. Работу надо завершать, раз вышел на нее. Я не говорю, что ты зря меня не прирезал, нет, зачем? Запер бы меня в клозете, отвел бы за руку туда, посадил бы на горшок, а сам спокойненько бы обшаривал комнаты. Это было бы по-нашему. А ты повел себя как фраер. И то не всякий фраер так бы размягчился, словно теленок. Ребят и меня ты до смеху довел своим рассказом. Молчал бы уж лучше о таких инцидентах. Краснеть бы потом не пришлось. Мы ведь у тебя учиться пришли.
Савельев загрустил.
— А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, — дрогнувшим голосом сказал Савельев. — И слова его не забуду…
Геннадий чуть-чуть озверел.
— Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, — резко ответил он.
— И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? — слезно проговорил Савельев. — Одному Богу, наверно, известно.
— Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей.
— Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло.
Геннадий протянул ему руку.
— Прощай, отец, — сказал. — Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое. Савельев остановился, даже зашатался немного.
— А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, — медленно проговорил он. — Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться. Не примут — в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть…
— Ищи, отец, — насмешливо ответил Геннадий. — Только в дурдом не попади, ища правду-то…
Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой — молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу…
Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит.
А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора:
— Христос воскрес!
Время было хмурое, побитое, перестроечное. Старичок Василий об этом говорил громко.
— И так жизнь плохая, — поучал он во дворе. — А ежели ее еще перестраивать, тогда совсем в сумасшедший дом попадешь… Навсегда.
Его двоюродная сестра, старушка Екатерина Петровна, все время болела. Было ей под семьдесят, но последние годы она уже перестала походить на себя, так что знакомые не узнавали ее — узнавали только близкие родственники. Их было немного, и жили они все в коммунальной квартире в пригородном городишке близ Москвы — рукой подать, как говорится. В большой комнате, кроме самой старушки, размещалась еще ее сестра, полустарушка, лет на двенадцать моложе Катерины, звали ее Наталья Петровна. Там же проживал и сын Натальи — парень лет двадцати двух, Митя, с лица инфантильный и глупый, но только с лица. Старичок Василий, или, как его во дворе называли, Василек, находился рядом, в соседней, продолговатой, как все равно гроб на какого-нибудь гиганта, комнате.
В коммуналке проживали еще и другие: не то наблюдатель, не то колдун Кузьма, непонятного возраста, и семья Почкаревых, из которой самый развитой был младенец Никифор. Правда, к сему времени он уже вышел из младенчества и стукнуло ему три с половиной года. Но выражение у него оставалось прежнее, словно он не хотел выходить из своих сновидений, а может быть, даже из внутриутробного состояния. Потому его так и называли соседи: младенец.
Екатерина Петровна болела тяжело, даже как-то осатанело. Болезнь прилепилась к ней точно чума, но неизвестная миру. Возили ее по докторам, клали в больницы — а заболевание брало свое, хотя один важный доктор заявил, что она якобы выздоровела. Но выздоровела, наверное, только ее мать — и то на том свете, если только там болеют и выздоравливают. Другой доктор так был обозлен ее неизлечимостью, что даже пихнул старушку во время приема. После каждого лечения Екатерина Петровна тяжело отлеживалась дома, но все чахла и чахла. Родственники — и сестра, и Митя, и дед Василек — измотались с ней и почти извели душу.
Тянулись месяцы, и старушка все реже и реже обслуживала сама себя. Только взрослеющий младенец Никифор не смущался и уверенно, словно отпущенный на волю родителями, забредал иногда к Екатерине Петровне и, замерев на пороге, подолгу на нее смотрел, положив палец в рот. Екатерина Петровна порой подмигивала ему, несмотря на то что чувствовала — умирает. Возьмет да и подмигнет, особенно когда они останутся одни в комнате, если не считать теней. Никифору очень нравилось это подмигиванье. И он улыбался в ответ. Правда, Екатерине Петровне иногда казалось, что он не улыбается ей, а хохочет, но она приписывала это своему слабеющему уму, ибо считала, что умирает не только тело, но и ум.
Никифор же думал по-своему, только об одном — взаправдашняя Екатерина Петровна или нет. Впрочем, он не был уверен, что и он сам взаправдашний. Мальчугану часто снилось, что он на самом деле игрушечный. Да и вообще пришел не в тот мир, куда хотел.
Митя не любил младенца.
— Корытники, когда еще они людьми будут, — улыбался он до ушей, поглядывая на стакан водки. — Им еще плыть и плыть до нас. Не понимаю я их.
Старичок Василий часто одергивал его:
— Хватит тебе, Митя, младенца упрекать. Неугомонный. Тебе волю дай — ты все перестроишь шиворот-навыворот. У тебя старики соску сосать будут, — строго добавлял он.
То ли наблюдатель, то ли колдун Кузьма шмыгнет, бывало, мимо открытой двери, взглянет на раскрывшего от удивления рот мальчугана Никифора, на мученицу Екатерину Петровну, онемевшую от неспособности себе помочь, и на все остальное сгорбившееся семейство — и ни слова не скажет, но вперед по коридору — побежит.
Наталье Петровне хотелось плюнуть в его сторону, как только она видела его, — но почему именно плюнуть, она объяснить себе не могла. Она многое не могла объяснить себе — например, почему она так любила сестру при жизни и стала почти равнодушна около ее смерти, теперь.
Может быть, она просто отупела от горя и постоянного ухаживания за сестрой. Ведь в глубине души она по-прежнему любила ее, хотя и не понимала, почему Катя родилась ее сестрой, а не кем-нибудь еще.
Старичок Василек, так тот только веселел, когда видел умирающую Катю, хотя вовсе не хотел ее смерти и, наоборот, вовсю помогал ее перекладывать и стелить для нее постель. Веселел же он от полного отсутствия в нем всякого понимания, что есть смерть. Не верил он как-то в нее, и все.
Только племяш умирающей — Митя — все упрощал. Он говорил своей матери Наталье:
— Плюй на все. Будя, помаялись. Одних горшков сколько вынесли. Чудес, маманя, на свете не бывает. Смирись, как говорят в церкви.
В январе старушку отвезли опять в больницу, но через десять дней вернули.
— Лечение не идет, — сказали.
«Безнадежная, значит», — подумала Наталья. И потянулись дни — один тяжелей другого. Катерину Петровну уже тянуло надевать на свою голову ночной горшок, но ей не позволяли. Потом вдруг она опомнилась, застыдилась и стала все смирней и смирней.
Но оживала она лишь тогда, когда младенец Никифор возникал, и то оживала больше глазом, глаз один становился у нее точно огненный — так она чувствовала Никифора. Младенец же таращил глаза — и ему казалось, что Екатерина Петровна не умирает, а просто стынет, становясь призраком. И он радостно улыбался, потому что забывал бояться призраков, относясь к ним как к своим игрушкам.
Боялся же мальчуган того, чего на свете нет. Колдун-наблюдатель Козьма, завидев Никифора, порой бормотал про себя так:
— Пучь, пучь глаза-то! Только меня не трогай! Знаем мы таких…
Колдун пугался и вздрагивал при виде младенца. Знатоки говорили, что такое может происходить потому, что младенец чист и что, мол, душевная чистота вспугивает колдунов. Но Козьма только хохотал на такие мысли.
— Ишь, светломордники, — шептал он. — Я не младенцев боюсь, а Никифора. Потому что отличить не могу, откуда этот Никифор пришел, от какого духа.
Между тем доктор, серьезный такой, окончательно заявил: возврата нет, неизлечима, скоро умрет Екатерина Петровна, но полгода протянуть может, а то и год.
Но время все-таки шло. Прошел уже февраль, и двоюродный браток-старичок Василий уже десятый день подряд бормотал про себя: «Мочи нет!» Старушка еле двигалась, порой по целым дням не вставала. Слова о неизлечимости и близость смерти совсем усугубили обстановку. И однажды Василек и сестра уходящей, Наталья Петровна, собрались рядком у ее изголовья. Начал Василек, ставший угрюмым.
— Вот что, Катя, — твердо промычал он, покачав, однако, головой, — нам уже невмоготу за тобой ухаживать. У Натальи сердечные приступы, того гляди помрет. Во мне даже веселия не стало. Все об этом говорят. Мне страшно оттого, — тихо добавил он.
Старушка Екатерина Петровна замерла на постели, голова онеподвижела, а глаза глядели на потолок, а может быть, и дальше.
— С Мити толку нет: молодой, но пьяный, больной умом и ничего не хочет. Управы на него нет. Денег нет. Сил нет.
Наталья Петровна побледнела и откинулась на спинку стула, ничего не говоря.
— Ты же все равно умрешь скоро, — сквозь углубленную тишину добавил дед Василий.
— И што? — еле-еле, но спокойно проговорила Катерина.
— Тянуть мы больше не можем, — прошептала Наталья. — И чево тянуть-то?
— Конец-то один, Катерина. Ну проживешь ты еще полгода, ну, месяцев семь, и что толку? И себя изведешь, и нас раньше времени в могилу отправишь, — вставил Василий.
— А я не могу тотчас помереть, родные мои. Нету воли, — проговорила Екатерина Петровна и положила голову поудобней на подушке.
— Попить дать? — спросила сестра.
— Дай.
И та поднесла водички. Старушка с трудом выпила.
— Ну?
— Что «ну», Катерина, — оживился Василек. — Тебе и не надо чичас умирать. По своей воле не умрешь. Давай мы тебя схороним. Живую, — Василек посерьезнел. — Смотришься ты как мертвая. Тебя за покойницу любой примет. Схороним тихо, без шпаны. Ты сама и заснешь себе во гробе. Задохнешься быстро, не успеешь оглянуться. И все. Лучше раньше в гроб лечь, чем самой маяться и нас мучить. Думаешь, боязно? Нисколько. Все одно — в гробу лежать. Мы обдумали с Натальей. А Митя на все согласен.
Воцарилась непонятная тишина. Наталья стала плакать, но дедок ничего, даже немного повеселел, когда выговорился до конца. Екатерина долго молчала, все сморкалась.
Потом сказала:
— Я подумаю.
Наталья взорвалась:
— Катька! Из одного чрева с тобой вышли! Но сил нет! Уйди подобру-поздорову! А я потом, может быть, скоро — за тобой! Способ хороший, мы все обдумали, все концы наш районный врач, Михаил Семенович, подпишет, скажем ему, померла — значит, померла. Сомнений у него ни в чем нет, он тебя знает.
Василек насупился:
— Ты, главное, Катерина, лежи во гробу смирно, не шевелись. А то тебя же тогда и опозорят. И нас всех. А не шевелишься — значит, тебя уже нету… Все просто.
Катерина Петровна закрыла глаза, сложила ручки и тихо вымолвила:
— Я еще подумаю.
— Ты только, мать, скорей думай, — почесал в затылке Василек. — Времени у нас нету и сил. Если тянуть, то ты все равно помрешь, но и Наталью утащишь. А что я один без двоюродных сестер делать буду? Пустота одна, и веселье с меня спадет. Благодаря вам и держусь.
Наталья всплакнула.
— Умирать-то ей все же дико, Васек.
— Как это дико? А что такое умирать? Просто ее станет нету, и все, но, может, наоборот, нас станет нету, а она будет. Чего думать о смерти-то, если она загадка? Дуры вы, дуры у меня. И всю жизнь были дуры, за что и любил вас.
Екатеринушка вздохнула на постели.
— Все время нас с Наташкой за дур считал, — обиженно надула она старые умирающие губки. — Какие мы дуры…
— У нас только Митя один дурак, — вмешалась вдруг Наталья. — Да муж мой, через год пропал… А больше у нас никого и не было. Ты подумай, Катя, глубоко подумай, — обратилась она к сестре. — Мы ведь тебя не неволим. Сама решай. В случае твоего отказа если растянем, то, может быть, вместе и помрем. У Василька вон инфаркт уже был. Один Митяй останется — жалко его, но его ничем не исправишь, даже если мы останемся.
На этом семейный совет полюбовно закончился. Утром все встали какие-то бодрые. Старушка Катерина Петровна стала даже ходить. Но все обдумывала и, думая, шевелила губами.
К вечеру, лежа, вдруг спросила:
— А как же Никифор?
— Что Никифор? — испугался Василек.
— Он мне умирать не велит, — прошептала старушка.
— Да ты бредишь, что ли, Катя? — прервала ее Наталья, уронив кастрюлю. — Какой повелитель нашелся!
— Дай я с ним поговорю.
— Как хочешь, Катя, мы тебя не неволим. Смотри сама, — заплакала Наталья.
Привели Никифора. Глаза младенца вдруг словно обезумели. Но это на мгновение. Наталья дала ему конфетку. Никифор съел.
— Будя, будя, — проговорил он со слюной.
И потом опять глаза его обезумели, словно он увидел такое, что взрослые не могут увидеть никогда. А если раньше когда-нибудь и видели, то навсегда забыли — словно слизнул кто-то невидимый из памяти. Но это длилось у Никифора мгновение.
Катерина смотрела на него.
— Одобряет, — вдруг улыбнулась она и рассмеялась шелковым, неслышным почти смехом.
Вечер захватила тьма. Колдун-наблюдатель Козьма внезапно исчез. Наутро Екатерина Петровна в твердом уме и памяти, но робко проговорила, зарывшись в постель:
— Я согласная.
Виден был только ее нос, высовывающийся из-под одеяла. Василек и Наталья заплакали. Но надо было готовиться к церемонии.
— Вам невмоготу, но и мне невмоготу на этом свете, — шептала только Катерина Петровна.
После такого решения она вдруг набралась сил и, покачиваясь, волосы разметаны, заходила по комнате.
— Ты хоть причешись, — укоряла ее Наталья Петровна. — Не на пляже ведь будешь лежать, а в гробу.
Катерина Петровна хихикнула.
Один Митя смотрел на все это, отупев.
— Ежели она сама желает, то и я не возражаю, — разводил он руками, — мне горшки тоже надоело выносить и промывать.
— Ты только помалкивай, — поучал его Василек. — Видишь, люди кругом ненормальные стали. Глядишь, и освистят нас, если что…
— Она-то согласная помереть, но сможет ли, — жаловалась Наталья. — Хорошо бы до опускания в землю померла. По ходу.
Начались приготовления. А Екатерине Петровне стало что-то в мире этом казаться. То у сестры Натальи Петровны голова не та, точно ее заменили другой, страшной, то вообще люди на улице пустыми ей видятся (как присядет Екатеринушка у окошечка), словно надуманными, то один раз взглянула во двор — брат-дедок Василек за столом сидит без ушей. То вдруг голоса из мира пропали, ни звука ниоткуда не раздается, будто мир беззвучен и тих, как мышь.
Старушка решила, что это ободряющие признаки.
Наступил заветный день.
— Сегодня в девять утра ты умерла, Екатеринушка, — ласково сказал дед Василий. — Лежи себе неподвижно на кровати и считай, что ты мертвая. Наталья уже побежала к врачу, Михаилу Семеновичу, — сообщить.
Старушка всхлипнула и мирно согласилась.
— Не шевелись только, Катя, Христом-Богом прошу, — засуетился Василек. — Ведь скандал будет. Еще прибьют и тебя и меня. Зачем тебе это?
— Я согласная, — прошептала тихо старушка.
— А я за Почкаревыми сбегаю. Пусть соседи видят, — и Василек двинулся к двери.
— А где Митька? — еле выдохнула старушка. Василек разозлился:
— Да ты померла, Катя, пойми ты это. Уже девять часов пять минут. При чем тут Митька? Он сбег от страху и дурости.
— Поняла, поняла, Василий.
— Гляди, какая ты желтая. Покойница на веки вечные.
И Василек хлопнул дверью.
Скоро пришли супруги Почкаревы, просто так, взглянуть. Старушка не храпела, не двигалась, не шипела.
— Тяжело видеть все это, — проговорил Почкарев и тут же исчез.
Почкарева же нет — подошла поближе, внимательно заглянула в лицо Катеринино. Дедок даже испугался и от страха прыгнул в сторону.
— Царствие ей небесное, — задумчиво покачала головой Почкарева. — Старушка невинная, беззлобная была!
— Она уж теперь в раю! — из угла выкрикнул Василек.
— Это не нам решать, — сурово ответила Почкарева и вышла.
— Ну, что? — тихо-тихо спросила Екатеринушка исчезающими бледными губами.
Василек подскочил к ней.
— Спи, спи, Екатерина, — умильным голосом проурчал он. — Спи себе спокойно. Никто тебе не мешает.
Через час пришла Наталья. Отозвала в коридоре Василька.
— Ну, Вася, — зашептала она, — Михаил Семенович так и выпалил: «Да она уж давно должна помереть. Сколько можно». Но для порядку сестру пришлют, чтоб удостоверить смерть, тогда и справку подпишет.
— Когда сестра придет?
— Часа через три обещала.
Екатеринушка лежала, как мертвая, хотя никто не приходил наблюдать ее. Сама по себе лежала мертвецом. Никаких видений уже не было в ее душе.
Прибежал Митя.
— Как дела? — спросил он у матери и кивнул в сторону лжепокойной.
— Подвигаются, — угрюмо ответила Наталья и смахнула слезинку.
Через час старушка шевельнулась. Василек струсил.
— Не надо, Катя, не надо, привыкай. Ждать недолго, скоро схороним.
— Чаю хочу, — громко, на всю комнату сказала Екатерина.
— Многого хочешь, Катя, — осклабился Василек. — Может, тебе еще варенья дать? Покойницы чай не пьють. Терпи.
— Да ладно, давай я ее напою и поисть чего-нибудь дам, хоть она и мертвая, — разжалобилась Наталья.
— Ты что, мать? — заорал вдруг Митя. — Вы ей жрать будете давать, а дерьмо? Что мне ее, из гроба на толчок вытаскивать, что ли, пока она тут будет валяться? Дядя Василий ведь гроб завтра оформит, у него блат. Но пока похоронят, я с ней тут с ума сойду. — Митя даже покраснел от злости и стал бегать по комнате.
— Изувер ты, изувер, — заплакала Наталья, — что ж она, без глотка воды будет три дня в гробу лежать?
— Да, конечно, Наталья, ты права, — смутился Василек. — Небось не обмочится. Как-нибудь выдержим.
— Выдержите, ну и выдерживайте, — рассвирепел Митя. — А если от гроба мочой будет вонять или чем еще — на себя пеняйте. Похороны сорвете. Люди могут догадаться! А я больше таскать ее на горшок не буду, хоть и из гроба.
И он убежал.
— Вот молодежь! — покачал головой Василек. — Все горе на нас, стариков, сваливают.
Екатеринушка между тем была тиха и не сказала ни единого слова в ответ. Наталья, в слезах, из, ложечки напоила старушку.
Та умилилась и как-то совсем умолкла, даже душевно.
Пришла медсестра. Василек ее близко к кровати, на которой лежала покойница, не подпущал, но сестра сама по себе еле держалась на ногах от усталости и чрезмерной работы.
— Ну что тут смотреть, — разозлилась она. — Ясное дело — покойница. Приходите за справкой завтра утром. Я побегу.
И побежала. Главное было сделано. Справка о смерти почти лежала в кармане. На следующий день Василек, помахивая этой бумагой перед самым носом чуть-чуть испугавшейся Катеринушки, говорил ей:
— Ну, теперь все, Катя! Документ есть. Гроб завтра будет. И через два-три дня схороним.
— И ты отмучаешься, Катя, и мы, — всхлипывала Наталья.
— Я што, я ничаво, — чуть шамкала старушка, лежа, как ее научили, в позе мертвой.
— Попоить тебя?
— Попои, сестренка, — отвечала старушка. — А то все, все болит. Тяжко.
— Скоро кончится, — заплакал Василек.
Гроб внесли на следующий день. Василек запер дверь на ключ — мало ли что. В комнате оставались еще Наталья Петровна, Митя и будущая покойница.
— Давай, Митька, помогай. Сначала снесем ее на горшок. А потом в гроб.
— Не мучьте меня! — ответил Митя.
— Да я хочу только на горшок, а не в гроб. В гроб — не сегодня, — закапризничала вдруг старушка.
— И правда, пусть еще полежит в постели, — вмешалась Наталья. — Зачем сразу в гроб. Сегодня никого не будет, одни свои. Пусть немного понежится в кроватке. Последние часы, — она опять жалостливо всплакнула. — Путь-то далек.
На том и решили. Василек ушел к себе в соседнюю комнату — бредить. Митька сбежал.
Ночью Катеринушка храпела. И Наталье от этого храпа спалось беспокойно.
К утру старушка во сне вдруг взвизгнула: «Не хочу помирать, не хочу!»
И Наталья, обалдевши, голая встала и села в кресло.
«Наверное, все сорвется», — подумала она.
Но проснулась старушка как ни в чем не бывало и насчет того, чтобы бунтовать там, ни-ни. Во всем была согласная.
Но внезапно у нее возобновились физические силы. Старушка была как в ударе, точно в нее влили жизненный эликсир: сама встала с постели и начала бодренько так ходить, почти бегать по комнате. Этого никто не ожидал.
— Если ты выздоровела, Катя, — заплакала Наталья, — так и живи. А справку мы разорвем, пусть нас засудят за обман, лишь бы ты жила.
Василек согласно кивнул головой.
— Хоть в тюрьму, а ты живи.
Гроб стоял на столе, рядом с самоваром. Наталья, полуголая от волнения, сидела в кресле, а Василек с Катеринушкой ходили друг за другом вокруг стола с гробом.
— Да присядьте вы оба, — вскрикнула Наталья. — В глазах темно от вас.
Они присели у самовара за столом, у той его части, которую не занимал просторный гроб, сдвинутый почему-то к другому краю.
— Самовар-то вскипел, Наталья, — засуетился Василек. — Напои хоть нас с покойницей чаем. Она ведь всегда чай любила.
— Чай и живые любят тоже. Кто чай-то не любит, — заворчала Наталья и разлила по чашкам, как надо. — Живи, Катя, живи, если выздоровела.
— Да как же я вас теперь подведу? — отвечала Катеринушка, облизывая ложку из-под варенья. — Вас же посадить теперь могут из-за меня. Скажут, например, фулиганство или еще что… Нет уж, лучше я помру.
— Да ты что? — выпучил глаза Василек. — Тюрьма — она все же лучше могилы. Подумаешь, больше года не дадут. Стерпим. А то и отпустят, не примут в тюрьму. Все бывает.
— Я теперь помирать охотница стала, — задумчиво проговорила Катеринушка, отхлебывая крепкий чай. — Хлебом меня не корми.
— С ума сошла, — брякнула Наталья. — Если безнадежно с болью, то, конечно, лучше помереть, а если выздоровела, то чего же не попрыгать и не подумать на воле. Земля-то большая.
— Не пойму я себя, — тихонько заплакала Катерина. — Куда мне теперь идтить? К живым или к мертвым? К вам или к прадеду? Помнишь его, Наталья?
— Помню.
— Я подумаю, — сказала Катеринушка, — но вас все равно не подведу. Чего-нибудь решим.
Василек и Наталья переглянулись. Наталья закрыла глаза.
— Нет, ты живи, Катя, живи, — тихо сказала Наталья.
— Я и живу, хоть и покойница, — прошамкала старушка и стала двигаться вокруг стола.
Вскоре она так же внезапно, как почувствовала ранее прилив сил, ослабела. И ослабела уже как-то качественно иначе, по-особому.
— Нет, то был обман, с силушкой-то, — проскрипела Катерина. — Слабею я. Это конец, Наташа.
— И что? — хрипло спросила Наталья.
— А что? Лягу в гроб, как задумали…
— Может, не стоит? — осведомился Василек.
— А чево? Обман был с силою, и все, — старушка, задумавшись, еле-еле двигалась по комнате, хватаясь за стулья. — Ох, упаду сейчас. Насовсем, — чуть слышно сказала она.
Ее уложили. Катеринушке становилось все хуже и хуже.
Вдруг старушка, словно набравшись последних сил, проговорила:
— Хочу в гроб. Но сама. Кладите гроб на пол, как корыто. Я лягу в него. А вы потом перенесите меня на стол.
Старушка вскочила. Гроб поставили на пол перед ней.
— Премудрость прости, — вдруг тихо-тихо проговорила Катеринушка и нырнула живая в гроб.
После этого как-то по-вечному затихла. Василек закряхтел. С трудом родственнички подняли гроб на стол. Украсили, как полагается, цветами. Митя вдруг зарыдал. Старушка открыла один глаз и посмотрела на него.
— Уймись, Митя, не шуми, — засуетился Василек. — Все сорвешь нам. Не тревожь старушку… Чего ревешь как медведь? Убегай отсюдова подальше!
Митя опять сбежал.
На следующий день пришли какие-то отдаленные подруги.
— Помогать нам не надо! И сочувствовать тоже! Чего пришли-то? Выкатывайтесь, — осмелился на них Василек.
Но Наталья задушевно не согласилась с ним, подруги постояли, посидели минут десять и ушли.
— Не суетись так, дедуля, — всплакнула она. — Тишина должна быть в доме, в конце концов. Из уважения к покойнице. Ведь сестра она мне родная… Хам.
Василек обиделся и ушел. Наталья вышла в туалет. Внезапно дверь тихо приоткрылась, и в комнату влез, слегка постанывая, младенец Никифор. Он тихонько подошел к ложу Екатерины Петровны. Старушка скорбно вытянула руку из гроба и ласково потрепала его по щеке. Никифор не удивился — для него и так мир был как плохая сказка. Он изумился бы скорее, если б рука не протянулась. Но он пожалел старушку, думая, что жалеть надо даже пенек.
Покойница пожала на прощание его слабенькую ручку. Глаза младенца засветились. Он что-то прошептал, но старушка ничего не поняла.
Наталья, возвращаясь из клозета, встретила его уже в коридоре.
— Что ты тут шляешься без отца, без матери, кретин! — набросилась она на ребенка. — Ты что, к мертвой заходил? Отвечай, заходил ли к мертвой?
Никифор посмотрел в сторону, и Наталья Петровна решила почему-то, что он полоумный.
— Колдун, сумасшедший ребенок и покойница — вот жильцы нашего дома, — взвизгнула она. — Хватит уже, хватит! Пшел домой, маленький!
Никифор никому не рассказал о своем свидании. Он незаметно не раз приходил и в последующие дни к ложу полумертвой, и веки Катеринушки подрагивали, но она уже не открывала глаз, а только не шурша высовывала желтую руку из гроба и трепала ею младенца по щеке и всегда пожимала ему ручку на прощание. Младенец взрослел, но по-особому. Только как-то отяжелела его голова. А лицо «покойницы» во время его посещения светлело.
В остальном Катеринушка ничем не выдавала себя, не болтала уже о пустяках с сестрою и братом, а молчала и молчала, уходя в непонятную тишину. Никаких мыслей уже не было в ее душе, словно душа ее провалилась в пустоту. И было ей холодно и покойно.
Настало время похорон. Сначала повезли в церковь.
Василек старался держать крышку гроба в стороне — чтоб не спугнуть старушку. Но никто не обращал на детали внимания — да и народу никого почти.
Только одна девица, пришедшая неизвестно откуда, твердила, что все — обман, и тем перепугала родственников.
Но потом оказалось, что она имела в виду общий обман во Вселенной, а не Екатеринушку. Сама же старушонка оставалась смирная, даже как-то чересчур, во своем гробу.
«Подохла она, что ли? — вертелось в уме Мити. — Ну хоть бы вякнула что-нибудь, дала знать, что жива, а то совсем голова кругом идет. Не поймешь, кто живой, а кто мертвый. И ведь всегда была такой стервой».
В церкви все сначала шло как надо. Но потом произошла нехорошая заминка. Батюшка прочитал положенные молитвы, но в какое-то мгновение вдруг увидел, что покойница неожиданно открыла один глаз, а потом быстро закрыла его, словно испугавшись.
Он подумал, что ему почудилось. Но спустя минуты три он заметил, что покойница опять открыла глаз и подмигнула — кому, непонятно.
Батюшка решил, что его смущают бесы. Он был так смирен, что не мог в чем-либо сомневаться.
Довольно опасно было целовать лжепокойницу, самозванку, можно сказать, и вообще прикасаться к ней при окончательном прощании. Митя ловко увильнул от этого, Василек приложился, а Наталья ухитрилась даже шепнуть в ухо сестрице: «Терпи, Катеринушка, терпи!» У старушки не дрогнул ни один мускул на почерневшем лице. Остальных — а было их-то всего трое, включая странную девицу, не допустили уговором до Катерининого лица.
«Она ведь брезгливая была, — опасаясь, думал дед Василек. — Чужой полезет лизнуть, она еще плюнет ему в харю. То-то будет скандал».
Далее все пошло как по маслу. Провожающие двинулись к кладбищу на потрепанном автобусе. Василек суетливо побаивался момента, когда неизбежно надо будет закрыть гроб крышкою. Но Наталья Петровна шепнула ему, что-де они с Митей еще в квартире отрепетировали этот момент. И действительно, на похоронах все сошло с рук, старушка не вздрогнула, не завопила, а из осторожности Василек незаметно оставил ей щелку, чтоб старушка совсем не задохнулась.
— Как бы чего не вышло раньше времени, — шептал Наталье дедок. — Вдруг она не захочет, если начнет задыхаться. Уж когда будут забивать гроб, у могилы, — это недолго и надежней как-то. Тут уж не повернешь назад.
— Помолчал бы, — оборвала его заплаканная Наталья. — Помолился бы лучше о ее душе.
Стояла осень, уже выпал ранний снег, и на кладбище было одиноко и прохладно. Дул ветер, и деревья, качаясь, словно прощались с людьми. За деревьями виднелась бесконечная даль — но уже не даль кладбища, а иная, бескрайняя, русская, завораживающая и зовущая в отдаленно-вечную, еще никому не открытую жизнь.
Процессия вяло подходила к концу. «Умерла уже Катерина или нет?» — робко думала Наталья, пока шли к могиле. По крайней мере, гроб молчал.
Но нервному Васильку казалось, что крышка гроба вот-вот приоткроется и старушка оттудова неистово завопит. Но все было тихо.
Гроб поставили на краю могилы. Пора было забивать крышку.
— Критический момент, — шепнул Василек. — Вдруг она не выдержит?
— Да уснула она уже, уснула, — ответил полупьяный Митя.
Крышку забивали так, что у Натальи и Василька стало дурно с сердцем. «Каково-то ей, — подумала Наталья, — бедная, бедная… И меня так же забьют». Неожиданно для себя она вдруг прильнула к гробу. И тогда ей почудилось, что из гроба доносятся проклятья. Страшные, грозные, но не ей, а всему миру. Наталья отпрянула.
— Ты ничего не слышал? — шепнула она деду.
— Не сходи с ума-то! — прошипел Василек. — Она уже задохнулась. Кругом одна тишина. Мышь бы пробежала, и то слышно.
— Отмучилась, несчастная, — заплакала Наталья. — Как страдала от всего!.. А нам еще мучиться.
— Не скули, — оборвал Василек.
Дунул дикий порыв ветра, потом еще и еще. Показалось, что он вот-вот сбросит гроб в могилу. Но гроб спокойно опустили туда могильщики, и посыпалась мать-земля в яму, стуча о гроб. Словно кто-то бился в него как в забитую дверь…
Душа Катерины отделилась от тела. Сознание — уже иное — возвращалось к ней. Но она ничего не понимала: ни того, что теперь, после смерти, происходит с ней, ни того, что было вокруг…
Великий Дух приближался к Земле. В своем вихре — в одно из мгновений — он увидел маленькую, влекомую Бездной, никем не замеченную мушку — душу Катерины, и поманил ее. Она пошла на зов.
Семен Петрович, сорокалетний толстоватенький мужчина, уже два года страдающий раком полового члена, решил жениться.
Предложил он свою руку женщине лет на десять моложе его, к тому же очень любившей уют. Он ничего не скрыл от невесты, упирал только на то, что-де еще долго-долго проживет.
Свадьбу договорились справлять лихо, но как-то по-серьезному. Всяких там докторов или шарлатанов отказались взять. Набрали гостей по принципу дружбы, но, чтобы отключиться от нахальства и любознательности внешнего мира, место облюбовали уединенное, за городом, на отшибе. Там стоял только домишко родственника Ирины Васильевны, а кругом был лес. Ехали туда хохоча, на стареньком автобусе, ходившем раз в два дня.
Домишко был действительно мрачноват и удивил всех своей отъединенностью.
— Первый раз на свадьбе в лесу бываю, — заявил Антон, друг Семена Петровича.
— Для таких дел все-таки повеселее надо было место сыскать, — заметил насмешник Николай, школьный приятель Ирины Васильевны.
— Окна в нем и то черны, — удивилась Клеопатра Ивановна, сотрудница Семена Петровича по позапрошлой работе.
— А мы все это развеселим, — сказал толстяк Леонтий, поглаживая брюшко.
Тут как тут оказалась собачка, точно пришедшая из лесу. Народу всего собралось не шибко — человек двадцать, так уж задумали, — и все быстро нашли общий язык.
Закуски было видимо-невидимо: старушка Анатольевна, родственница Ирины Васильевны, еще заранее сорганизовала еду.
Начали с пирогов и с крика: «Горько, горько!»
Семен Петрович сразу же буйно поцеловал свою Ирину, прямо-таки впился в нее. «Ну и ну», — почему-то подумала она.
Шум вокруг невесты и жениха стоял невероятный. Ирина робко отвечала на поцелуи. Вообще-то, она была безответна, и ей все равно было, за кого выходить замуж, лишь бы жених был на лицо пригожий и не слишком грустный. Грустью же Семен Петрович никогда не отличался.
Молодым налили по стакану водки, как полагается.
После первых глотков особенно оживился толстяк Леонтий.
— Я жить хочу! — закричал он на всю комнату, из которой состоял этот домик. В углу были только печка и темнота.
— Да кто ж тебе мешает, жить-то? — выпучил на него глаза мужичок Пантелеймон. — Живешь и живи себе!
— Много ты понимаешь в жизни, — прервала его старушка Анатольевна. — Леонтий другое имеет в виду. Он хочет жизни необъятной… не такой.
И она тут же задремала.
Звенели стаканы, везде раздавались стуки, хрипы. Было мрачно и весело.
Свет — окна были махонькие — с трудом попадал внутрь домика, а электричества здесь не любили.
— Молодым надо жить и жить, пусть Сема наш хворый, это ничего, кто в наше время здоров! — завизжала вдруг старушка Анатольевна, пробудясь.
Ее слушали снисходительно. Круглый резвый подросток лет четырнадцати, непонятно как попавший на эту свадьбу, плюнул ей в затылок. И сказал, что он еще, например, и не родился.
Его сурово оборвали.
Часа через два-три веселье стало почему-то потише и посмиреннее.
Толстячок поглаживал себе брюшко, а Антон, друг Семена Петровича, рассказывал:
— Я, когда со своей женой разошелся, все куклы ее поленом угробил.
— Откуда у вашей жены были куклы? Сколько ей было лет? — чуть-чуть разинула рот от удивления Клеопатра Ивановна, сотрудница Семена по позапрошлой работе.
— Как хошь, так и понимай, — оборвал ее Антон. — Я повторяю: всем ее куклам я головы разбил. Лучшую выбросил на помойку: пусть детишки поиграют.
На другом конце стола началось неестественное оживление. Николай, школьный приятель Иры, обнимался с девушкой, до странности похожей на него, как будто она была его двойник, но только в женском виде.
Собачка норовила пролезть куда-то между их рук и помешать.
На левом конце стола, возле Семена Петровича, поднялся, желая произнести тост, высокий седой старик. Но тост не произнес, а только вымолвил:
— Пропали!
Внезапно Семен Петрович умер. Это случилось мгновенно, он просто опустил голову и онеподвижел на своем кресле, точно стал с ним одним существом. Не все сразу поняли, что случилось, но неподвижность увидели все. Тот самый круглый резвый подросток лет четырнадцати подбежал и дернул Семена Петровича за нос, чтобы тот подскочил. Но Семен Петрович не подскочил и даже не пошевелился. Только Ирина Васильевна распознала сразу, что муж умер, и заревела, глядя прямо перед собой.
Полная растерянность и вместе с тем остолбенелость наконец овладели всеми. Нашедшийся все-таки среди гостей полудоктор подтвердил, приложившись, что Семен Петрович умер. Водки и закуски оставалось еще на столе необычайно, к тому же уходить никто не хотел. Да и куда было уходить? За окном дикая темень, телефона нет, автобуса долго не будет. С трупом Семена Петровича тоже ничего нельзя было придумать. В домишке лишнего помещения, куда его можно было бы положить, не существовало, невеста же была запугана, и мысли мешались в ее мозгу. Ей вдруг опять стало казаться, что Сема, напротив, жив и только так присмирел около нее.
Антон предложил вынести Семена Петровича во двор, но его никто не поддержал.
— Кому охота такого тащить! — плаксиво заверещала одна женщина.
— Да и зверье может съесть, — подтвердила Клеопатра Ивановна. — Его ведь хоронить надо потом.
— Какое же тут зверье может быть?! — донельзя испугался толстяк Леонтий. — Что вы людей-то зазря с ума сводите, — набросился он на Клеопатру Ивановну и даже чуть не ущипнул ее, для верности.
— Что же делать с трупом? — раздавались кругом голоса.
Кто-то даже выпил стакан водки с горя и предложил другому.
— Да пусть сидит, кому он мешает, — вдруг громко высказался один из гостей и встал.
Эти слова неожиданно были поддержаны — и почти единодушно.
— Действительно, чего заздря человека толкать, — добавил мужичок Пантелеймон. — Сидит себе и сидит.
— Мы сами по себе, а он сам по себе, хоть и жених, — вмешалась полная дама.
— А как же невеста?!
— Пущай как было, так и останется, — отрезал один угрюмый гость, — пускай невеста рядом так и сидит…
— Тебя не спрашивают об этом, — накинулись на него. — Что невеста-то думает?
Невеста думала, что Семен Петрович еще не совсем мертвый, но что трогать его не надо — умрет. Она сказала, что надо продолжить свадьбу, ну, если не свадьбу, то чтоб было, как было.
— А если Семен Петрович умер, а не в обмороке, то я на его похороны не приду, — заплакала Ирина Васильевна, но как-то смиренно. — Мне мертвые женихи не нужны, я не монашка какая-нибудь…
Вдруг истошно залаяла собачонка и цапнула Семена Петровича за ногу. Тот не пошевелился.
— Какой… в обмороке, доктор же сказал: умер, — вмешался кто-то из молодых.
В ответ Ирина Васильевна расстегнула воротник у Семена Петровича и брызнула на него водой… целым графином: но безрезультатно.
Между тем веселье опять понемногу стало вступать в свои права, а мрачноватость, того и гляди, отступать. Сначала веселье, правда, было робкое, недетское.
Да и ветер стал шуметь по крыше. Антон, однако, жалел друга, и ему стало так невмоготу, что он лег на печь. Оттуда он и смотрел опустошенными глазами на пиршество. Двигались тени, люди, потом все уселись и смирились.
Клеопатра Ивановна рассказала даже анекдот, правда смущенно поглядывая на труп Семена Петровича.
Пантелеймон заметил этот ее взгляд и устыдил.
— Ведь он не слышит, дурочка, — каркнул он на Клеопатру Ивановну, — Ты ему хоть в ухо ори — все равно ничего.
— Неприличный анекдот, может быть, и услышит, — задумчиво сказал в ответ Николай.
Его оборвала девушка-двойник.
— Хватит о потустороннем, — сказала она. — Лучше давайте поживей веселиться. Что такие вялые стали, ребята?
Ее никто не поддержал, но перелом наступил, когда невеста запела. Вообще, в своей жизни Ирина Васильевна никогда не пела — до того была робка и тиха. А сейчас, после всего, взяла и запела. Песня была детская, шуточная и ни к чему как бы не имела отношения.
И тут-то все началось.
Николай прямо-таки сорвался с места и поцеловал невесту. Поцеловал раз, другой, а на третий поцеловал мертвеца. Тут же получил оплеуху от девушки-двойника: а за что, непонятно было.
— К кому ж она его ревнует теперь, — прошипел сквозь зубы ее молодцеватый сосед. — Наглая!
Глаза его огненно при этом покраснели, не то как у волка, не то как у воплотившегося духа, и на него страшно было смотреть. Но нос его был испитой.
Один толстячок Леонтий вел себя не в меру истерично: он подскакивал и все время кричал, что он теперь еще больше жить хочет…
Антон с печи успокаивал его. Впрочем, среди начавшегося всеобщего крика и тотального звона стаканов его особенно не замечали.
— Ты долго, долго проживешь, — сказала сидящая рядом с Леонтием лихая бабенка. — Я это чувствую, я экстрасенка…
Леонтий прямо-таки подпрыгнул от радости, сразу поверив ее словам. Потом грузно плюхнулся на свое место, и тут же его белая пухлая рука потянулась к вину и ветчине. С аппетитом опрокинув в себя стакан вина и закусив ветчиной, он довольно нахально обнажил свое брюшко и стал его нежно поглаживать для двойного удовольствия.
Его лицо разблаженничалось, как оживший вдруг блин.
— Когда оно, вино и теплынь, проходит внутрь по каждой нутряной жилочке в животе, надо извне животик поглаживать, чтоб наслаждение усилить… — шептал он, закрыв даже глазки, чтобы не ощущать ничего, кроме себя и своего наслаждения.
А между тем лихая бабенка-экстрасенка бормотала своей соседке с другого боку:
— Помрет толстун-наслаждун лет через пять всего… Я его жалею, потому и сказала, что долго-долго проживет… Я как на ладони вижу: конец не за горами.
Толстун хохотал сам в себя.
Водка лилась непрерывной рекой, заливая скатерть, рты и раскрасневшиеся глаза.
А невеста все пела и пела.
Вдруг та самая пришедшая Бог весть откуда собачонка, совершенно ошалев, подбежала и, подпрыгнув, цапнула мертвеца за ухо, разразившись потом совершенно непонятным лаем. Как будто на ухе у мертвеца висело что-то невидимое, но увесистое и заманчивое. Старушка Анатольевна тут окончательно взъярилась.
— Да что же это такое? — заорала она во всю мочь, заливаясь слезами, так что все остальные притихли. — Когда ж это безобразие кончится?! Что ж это за тварь такая?!! Душа Семена Петровича сейчас мытарства проходит, терзается, кипит, а этой поганой собачонке хоть бы что! Да разве животное, хоть и самое дикое, может себе такое позволить перед покойником? Зверье, оно разум и уважение насчет покойников имеет. А эта тварь и не собака вовсе поэтому, а оборотень! Я в деревне жила, я их насквозь вижу!
Собачонка в ответ залилась.
— Убить ее! — заорал вдруг мужик, вставший из-за стола и весь покрасневший как рак. В руке у него был стакан водки, точно он хотел произнести тост.
Собачонка между тем опять злобно накинулась на мертвого Семена Петровича, бросившись ему чуть ли не на грудь.
— Ненормальная какая-то, — испуганно пробормотала Клеопатра Ивановна.
— Нечистое дело, нечистое, — шепнул Пантелеймон.
Но тут старушка Анатольевна (и откуда только в руке появилось полено) хрястнула со всей силы по башке этой непонятной собачке.
Собачка тут же испустила дух, или ушла на тот свет, если угодно.
— Не будет теперя покой мертвых нарушать, — раздался голос из-за стола.
Мужичок Пантелеймон посмотрел на лежащий на полу собачий труп и совсем озадачился.
— Самого Семена Петровича теперь нужно хряпнуть по башке, может, он, наоборот, оживет, — поучительно сказал он. Его чуть не прибили.
Собачонку так и оставили лежать на полу. И когда вроде бы стали налаживаться отношения и в разговорах обозначился даже некоторый лиризм, толстячок Леонтий поднял бунт.
— Убрать надо трупы, убрать! — завизжал он, чуть не взобравшись на стол. — Хватит с нас трупов! Достаточно для одной свадьбы, довольно, — его голос перешел прямо-таки на бабий визг. — Что ж мы тут веселимся, а они лежат… Не хочу, не хочу! Убрать в землю! Немедленно!
Пантелеймон чуть не крикнул, указывая на Леонтия:
— Вот кого надо в морду! Ишь ты, в землю! А может быть, они с нами хотят! Пировать!
Но многие поддержали Леонтия.
— Собачку можно оставить, она никому не вредит, а Семена Петровича давно пора куда-нибудь вынести, поди уж смердит, — промяукала одна молодая дама слева.
— Да не поди, а уж точно, — оборвали ее. — Сколько мы тут часов пьем и пьем, а он что ж, такой неприкосновенный?
— А кто выносить будет?! — закричал Антон с печи.
— По жребию, по жребию, — отвечали ему.
Девушка-двойник одиноко ходила в стороне.
— Бросаем жребий! — закричала экстрасенка.
— А куда ж выносить в темень, на Луну, что ли? — орали в углу.
Вдруг в дверь бешено застучали.
Все остолбенели и замолкли.
Остолбенение прервали два удара.
— Кто это? — тихо спросили.
— Лесник я, открывайте! — раздался уверенный голос за дверью, точно человек там расслышал этот полушепот.
Антон и прыткая старуха Анатольевна пошли открывать. Толстячок Леонтий упал под стол.
— Раз лесник, то откроем, — бодро сказал Антон.
Открыли.
На пороге стоял огромный, недоступного роста мужчина в тулупе, хотя на улице стояло лето. Беспорядочные волосы как бы обвивали его лицо.
— Милости просим, начальничек, — залебезила старушка Анатольевна, подпрыгивая вокруг. — У нас тут свадьба. Чичас поднесем вам стакан-другой водки, штрафной. Мы люди хлебосольные, чем богаты, тем и рады.
— А это кто? — вдруг сразу спросил вошедший, ткнув огромной ручищей в сторону мертвого Семена Петровича. — Этот кто?
— А это у нас жених, — заверещала Клеопатра Ивановна. — Только он приуныл.
Но старушка Анатольевна уже подносила леснику стакан водяры.
— Не пью, — угрюмо отстранил тот и пошел прямо к мертвецу. — Унылых я не люблю, — угрюмо сказал он. — Убрать!
Как ни странно, словно по команде, Антон и Николай перенесли тяжелое тело Семена Петровича на печь, словно ему там будет теплее.
Тишина воцарилась в этом избяном зале. Лесной человек давил всех одним своим присутствием, в глаза его, в которых зияла тьма, побаивались смотреть.
— А это кто? — взглянул он на Ирину.
— Невеста она у нас, — оживился Пантелеймон.
Ирина притихла.
— Собачку-то кто прибил? — равнодушно спросил лесной.
— Попрыгун он был. Все на мертвецов прыгал! — завизжала от страха старушка Анатольевна.
— Пущай бы и прыгал, — строго ответил незнакомец.
Его уже все прозвали между собой лесным, не лесником, а именно лесным. Правда, Пантелеймон осторожно тявкнул:
— Фамилия-то как ваша, имя, отчество?
Но его устыдили: у таких, мол, не спрашивают.
— Ну, ежели он начальство, тогда конечно, — бормотнул Пантелеймон и выпил.
Потихоньку обстановка разрядилась. Только Клеопатрушка периодически взвизгивала:
— Я жить, жить хочу! Очень хочу!
Толстяк Леонтий глядел на нее влюбленными глазами.
А невеста плакала.
Вдруг, среди опять возникшей мертвой тишины, незнакомец, посмотрев на пол, сурово проговорил:
— Ирина, давай я на тебе женюсь. Будем в лесу или где-нибудь
еще жить. У меня семь жен было, и все померли. Выходи за меня, далеко-далеко пойдем. Я тебя уму-разуму научу.
Все ошалели.
А Ирина, заплаканно взглянув на гостей, внезапно закричала:
— Согласная! Согласная! Хочу замуж!
— Иринушка, ты што? — ахнул Антон. — Ты погляди, как он страшен!
Антон сам испугался своих слов. Но все и так видели, что незнакомец — страшен. Страшен не только своей формой и ростом, но и взглядом — темным, пригвождающим, а еще более страшен — духом.
Но на замечание Антона незнакомец, оглядев всех и покачав головой, ответил спокойно:
— Ох, ребята, ребята. И девочки. Страшных вы еще не видали. Жалею я вас. Да разве я страшен? На том свете вы, что ли, не бывали? Жути не видели? Дурачье, дурачье. Разве я жуток?
И лесной даже захохотал, указывая на себя:
— Ирок, разве я страшен? Ирина Васильевна покраснела.
— Да они хотят моему счастью поперек стать! Да вы милый, пригожий!! — и она даже слегка потрепала незнакомца по щеке, при этом у того во рту обнажился большой зуб, скорее похожий на клык. Но глаза чуть-чуть помягчели в выражении.
— Ты что, Ирка! — взвизгнула Клеопатра. — Жениха своего забыла? Он еще, может быть, живой!
— Какой же он живой? Он весь раковый! — чуть не завыла Ирина, плеснув в Клеопатру водкой из рюмки. — Что же мне прикажешь, за мертвеца выходить?!! В гробу медовый месяц справлять?!! Да?!! — Она зарыдала. Потом очнулась, всхлипывая. — Никто не хочет понять нашей горькой женской доли, нашего терпения! — заплакала она опять. — Конечно, хоть в гробу, да не одна. Все правильно. Но вот же живой сидит. — И она обернулась к лесному. — Хороший, милый, простой, красивый. Что же мне, век замуж не выходить? Сколько можно ждать?!! Выхожу за него, выхожу, пусть берет! — истерически закричала она и поцеловала волосатую большую руку незнакомца.
— Дело сделано! — гаркнул лесной. — По рукам. Продолжаем свадьбу. Девчаты, ребяты! Пьем за счастие! Чтоб и на том свету нам быть счастливыми!
— Чтой-то вы тот свет все время поминаете, — пискнула старушка Анатольевна.
Но свадьба заполыхала с новой силой.
— Ох, до чего же мы дожили у нас в Советском Союзе, — опять закряхтела старушка Анатольевна. — Я теперь больше на свадьбы — ни-ни. Сумасшедшие все какие-то. Не иначе как конец света приближается.
Но ее никто не слушал. Лились самогон, квас, наливки. Все пели, хохотали, целовались. Улыбалась и девушка с золотыми волосами, нечеловеческой красоты, которую раньше почему-то никто не замечал.
— Все сбудется, — говорила она.
Как призрак ходила вокруг стола девушка-двойник. Николай плакал в стороне. Трое из гостей уже лежали на полу. Незнакомец поглядывал то на потолок, то на время. Кричала птица.
К столу подошел мертвец, при жизни Семен Петрович.
— И мне налейте, — сказал он.
Незнакомец, подземно и дико захохотав, похлопал его по плечу.
— Ну, наконец-то. Я ожидал этого. Давно пора. Присоединяйтесь! Свадьба продолжается! — крикнул он в остолбеневшее окружение.
Интеллигент Боря Кукушкин попал в беду. Да и времена были залихватские: криминального капитализма. Боря, чтоб сразу обогатиться, продал почти все свое имущество и квартиру (еще хорошо, что он развелся с женой и жил один). Полученные деньги вложил в банк. Но спустя год исчез и банк, и деньги, в общем, все прогорело.
Кукушкин, правда, считая себя довольно практичным, не все деньги вложил: на маленькую их часть купил развалюху на отшибе деревни, километрах в сорока от Москвы. Удобств в домишке не было, а сама развалюха эта стояла на кладбище. Точнее, формально кладбища уже не существовало, но на участке Кукушкина сохранились весьма зримые и даже увесистые остатки его. Поэтому и продавали задешево, на что Кукушкин по своей практичности, не задумываясь, клюнул, не фиксируя особенно внимания на остатках развороченных старых могил.
— Я человек западной ориентации, — говорил он в пивной за грязной кружкой пива. — На меня эти могилы не действуют.
Кукушкину, однако, пришлось с самого начала тяжело. Но тяжело по-особому: хотя железнодорожная станция была рядом, добираться на работу в Москву становилось все мрачней и мрачней. Когда же стало ясно, что все деньги прогорели, Кукушкин совсем ошалел.
— Боря, — уговаривали его на работе в бюро. — Ты не один такой. Будущее — за нами. Держись.
— И не запей, — вмешалась вдруг пожилая толстушка, у которой таким же путем исчезли деньги.
Она после этого действительно иногда пила, прямо во время работы или по ночам.
Кукушкин, однако, держался. С голодухи не помирал, как-то научился выходить из нее, становясь сытым. Подрабатывал. Курил.
Деловитость не пропадала, и это немного отстраняло тоску. А потом началось совсем нехорошее.
Кукушкин почувствовал, что могилы стали шевелиться. Особенно сильного шевеления не было, но все-таки. Нервы-то не железные, Кукушкин упрямо успокаивал себя, что в его могилах завелись зверьки. Вдруг по ночам стало светлеть. Светлело обычно из какой-нибудь одной могилы.
Тут уж Кукушкин совсем потерял равновесие.
— Я вам не юродивый какой-нибудь! — кричал он у себя в избушке в пустоту. — Я Вольтера и Поппера по ночам каждый день читаю. И не допущу, чтоб в моих могилах свистели, пищали или шевелились. Не допущу!
Хотел было вызвать милицию, но в милиции во все потеряли веру.
Кукушкин стал нервным, озабоченным и опаздывал на работу. Теперь по ночам с некоторым даже озлоблением перечитывал он Вольтера и Поппера и матерился.
— Поппер, — кричал он на работе, — считает, что у человека существует одна только физиология, а все остальное, Платон, например, одни фантазии. Но на меня-то с могилы не фантазии прут, а нечисть. Не могу, не могу!
Его характер стал изменяться. Раньше, по слабости, он любил бить женщин (любовниц, конечно), но теперь от этого отказался.
Между тем «феномены» вдруг стали утихать, и Кукушкин отбросил мысль, чтоб пригласить парапсихолога. Но внутри чувствовал, что это может быть затишье перед бурей, и поэтому стал не в меру пугливым. Вздрагивал на тишину. Недели через две после затишья встал рано утром в избе попить кока-колы и через окно увидел, что из могилы напротив ему подмигивает какая-то рожа, похожая на мертвую. Кукушкин и не знал, что подумать. Взял и лег спать, поспал и уже часов в двенадцать дня отважился пойти посидеть на краю этой с позволения сказать могилы и посмотреть более внимательно, что в ней. Все-таки теперь не то время, говорил про себя Кукушкин, и он собственник всего, что тут есть, включая трупы.
Надо сказать, Боря в целях выживания не постеснялся разрыть и посадить картошку среди костей давно умерших разумных существ (то есть людей). Картошка в некоторых местах бодро цвела, разрастаясь, но там и сям попадались черепа, а порой и совсем неприличные предметы.
Кукушкин, решив клин выбивать клином, присел у могилы, из которой подмигивало. Заглянул внутрь и сам подмигнул. Внутри ничего особенного не было. Кукушкин вздохнул.
— Светлячок небось какой-нибудь ночью сегодня был, — забормотал он. — Ну да ладно, я не суеверный. Пускай подмигивают. Если им, покойникам, от этого легче. Мне-то что, я человек интеллигентный, западной ориентации, мне ли верить в потустороннее.
Обошел свои владения. Сгоряча раскопал одну могилку. Там было много костей, видимо хоронили сообща. Это почему-то вывело Кукушкина из себя… На следующий день на работе он стал плакать. Хотели вызывать «скорую».
— Не надо! — вскрикнул Боря. — Справлюсь.
— А что с вами? — осторожно спросила его пожилая толстуха.
— Себя жалко, — ответил Кукушкин.
— Ну тогда понятно, — кивнула голова толстухи. — Плачьте себе.
И действительно, окинув взором на следующее утро свой участок с разбросанными по нему черепами и костями, Кукушкин полностью вошел в жалость к себе.
— Не могу я, череп, не могу, — с горечью говорил он в почти пустую могилу, где не видно было ни гроба, ни костей, а один череп. — Уволь меня, но не могу, хватит уже. Ты вот помер, а я жить хочу, хочу жить. Знаешь, в брюшке бывает так тепло, особенно если выпьешь чего-нибудь горяченького, вина с чаем, например. Ой, как хорошо! Ой, как хорошо!
Через неделю, когда ночью опять начало что-то свистеть и светлеть, он пришел к своему черепу, бледный, изможденный.
— Работу брошу, наверное, — сказал он черепу. — Ни к чему это. Теперь я понял: не жить я хочу, не жить, а быть. Неужели я стану такой же, как ты? Куда же я денусь?
— Не хнычь, мурло, — раздался вдруг сзади явственный человеческий голос.
Кукушкину с перепугу показалось, что эти грубые позорные слова произнес череп, и он чуть не упал в обморок. Но, придя в себя, оглянулся. Из могилы сзади него поднималась угрюмая человеческая фигура в лохмотьях. Фигура неуверенно пошла навстречу Кукушкину, подавая ему руку.
— Давай дружить, — произнесла фигура. — Меня зовут Киса. Я бродяга, люмпен, живу по кладбищам, по склепам, где придется. Квартиру пропил года два назад.
При слове «квартира» Кукушкин окончательно пришел в себя. Хотел даже сказать «шляются тут всякие», но дружелюбный вид незнакомца настроил и его на миролюбивый лад.
— Садитесь, — пригласил он Кису.
— Куда садиться-то? — буркнул тот.
— Да вот на край могилы. Там один череп.
— Да это разве могила? Гроба нет. Вы сами, хозяин, и разрыли, а мало ли черепов в земле. Могилы такие не бывают, я знаю.
Киса, грузный, пятидесяти лет мужчина, мутным взглядом оглядел Кукушкина.
— Интеллигент? — спросил он.
— Западной ориентации, — гордо ответил Кукушкин.
— Значит, идиот, — заключил Киса. — Поди, ни жизни ни смерти не знаешь?
— Только из кино, — ответил Кукушкин.
— То-то и оно, — пробурчал незнакомец.
Через час они уже стали друзьями и сидели на краю настоящей могилы, болтая ногами и попивая пивко. Могилу эту раскопал Кукушкин еще давно, думая там сделать погреб, но оставил эту мысль, наткнувшись на гроб.
— Я одного не пойму, — раскрасневшись, говорил Кукушкин Кисе, — отчего в жизни одновременно так хорошо и так плохо? Мне вот сейчас хорошо, а знаешь, как я свой живот жалею? В нем ведь разум есть. — И он погладил располневшее брюшко. — Ему ведь, нежному, в могиле лежать. А я, где я буду? Не хочу, не хочу, не хочу!
— Истеричка ты, Кукушкин, хоть и друг мне, — сурово отвечал Киса. — Держи мысли в строгости, и тогда ничего бояться не будешь.
— Я хочу только жить, пусть и смотреть в одну точку, хоть сто, хоть двести лет, лишь бы жить!..
— Боря, успокой душу, — ответил Киса, — не суетись. Все будет. Но, наверное, только после смерти.
— Много ты горя повидал? — спросил Кукушкин.
— Что видел, то с глаз долой. Одну только историю не забуду.
— Какую?
— О девочке, которую мертвецы съели.
— Как так?
— Внутри нее был мертвец, он ее и сожрал.
С этих пор пошла крепкая дружба. Киса почему-то придавал бодрость Кукушкину. Он каким-то образом вселял в Кукушкина мысль, что можно неплохо жить и в аду, а уж тем более без денег, среди каких-то могил и костей. Боря даже повеселел и порой говорил Кисе, выпивая с ним на участке:
— Продам этот свой домик и заживу барином, как ты: где хочу, там и буду спать.
Он и не заметил, что радикально изменился, хотя, может быть, внутри и всегда был таким чумовым. Но временами наплывал на него и прежний рационализм, только редко, а главным образом вспыхивало упорное, почти похабное, желание жить.
Порой прогуливается Боря Кукушкин по своему кладбищу, и вдруг пробуждается в нем какое-нибудь сильное сексуальное желание, а глянет: кругом одни кости, пусть даже и бабьи. Он один раз даже понюхал такую кость и решил почему-то, что девка была молодая, когда померла.
— Хотя сейчас ей лет двести, — задумчиво произнес он.
Но часто желание жить принимало другие, более глубинные, серьезно-кошмарные формы. Каждое движение собственного тела вызывало суеверный ужас.
Киса поучал его за пивом у края могил:
— Ты, Боря, до сих пор не понимал, что мы в чуде живем. Пусть и в кошмарном, признаю. То, что мы по привычке принимаем за обыденность, ну там еда, движения, мысль, живот, алкоголь, баба, на самом деле есть форма скрытого кошмара и чуда. Просто все это повторяется, и мы это принимаем за обычное. А вот когда помрем или какой-нибудь там конец света случится, тогда завеса спадет и некоторые поймут. Да и так никакой обыденной жизни на самом деле нет.
— Мудрено, мудрено говоришь, Киса, но верно, — отвечал Кукушкин и качал головой. — По крайней мере для нас, русских.
Сам он после всех событий уже перестал считать себя западно ориентированным интеллигентом. По ночам он теперь нередко просыпался, вставал и выл, глядя то в пустоту, то на луну. Выл, кстати, чаще всего не от страха потерять жизнь, а, наоборот, от бездонного счастья бытия.
Киса ворчал: Кукушкин своим счастливым воем не давал ему спать, а спать Киса предпочитал не в развалюхе друга, а в могиле.
Этим воем Кукушкин хотел зафиксировать и выразить мгновения бытия и наплыв глубокого счастья — оттого, что он просто есть! Но потом это у Кукушкина стало проходить. Его охватывали прежние сомнения. Он хныкал, пугался заболеть гриппом или каким-нибудь смертельным параличом, потому что бытия у него не будет или будет в самой неприемлемой и неприличной форме.
После таких мыслей Кукушкин устраивал настоящий запой на своем кладбище. Созывал и собутыльников Кисы: угрюмых, бездомных ребят с окраины.
Кукушкин тогда забывал даже Кису и становился заводилой: пел, хохотал, порой визжал и даже плясал на краю взрытых могил, внушая ужас бездомным ребятам. Одним словом, он совсем распустился и в такие часы не боялся даже «феноменов».
Между тем «феномены» не прекращались, хотя немного стушевались, словно их источники были смущены таким Кукушкиным надругательством.
Но у Бори все менялось в душе, особой стабильностью ведь он никогда не отличался.
Однажды, спустя несколько дней после запоя, он встал рано утром, уже давно пришедший в себя, но бледный и серьезный, и, как назло, увидел поток хилого света из могилы, на него дохнуло призраком, холодным, но внимательно изучающим его своим нечеловеческим взглядом. Именно этот случай добил и оледенил душу Кукушкина: он разом сник, подумав, что за ним наблюдают и про него все знают холодные существа с того света. Стало не до пляски.
Через недельки три, вечером, они встретились с Кисой, трезвым совершенно. Присели на скамеечку в зеленом саду. Ведь стояло лето.
— Киса, я совсем убит, — сказал Кукушкин. — Неужели ты, хотя и не просыхал в могилах по разным кладбищам, не заметил все-таки, что там происходит порой всякая гнусность?
— Ну и что? Бывает. Это известно: пошаливают. Ты думаешь, ты один живой? Трупы тоже живые, только по-своему, у них, может быть, и особая душа есть, душа праха. Трупы живут до поры до времени, пока не разложатся совсем. Но это ведь не душа самого человека.
— А как же мои могилы? Там ведь уже давно все разложились?
— А вот это странно, Боря, — задумчиво произнес Киса. — Чего волноваться-то, если уж от тела ничего не осталось? Думаю, может, дело-то не в могилах, а просто место у тебя на участке нехорошее…
— Продам и пропью, — ответил Кукушкин. — Место и впрямь нехорошее. Знаешь, у меня последнее время ощущение, что мне в душу смотрят…
…Прошло время, не стало ни Кукушкина, ни кукушек, ни людей, ни нечистой силы, ни, что главное, этого мира — все исчезло, провалилось в Бездну, стерлось, осталась одна Всепоглощающая Вечность и ничего, кроме нее. Все миры, все временное исчезло.
Удалось ли Кисе, Кукушкину, точнее, тем, кто ими был, преобразиться за то огромное время, до Провала, которое было им отпущено, и войти в эту Всепоглощающую Вечность, стать ее «частицей», а может быть, и «целым» — это уже другой вопрос. То же самое можно сказать и о бывших обладателях черепов и костей, разбросанных по живому кладбищу Кукушкина на маленькой планете Земля… Но Вечность смела все миры, видимые и невидимые, а нетварный остаток взяла себе.
Все же перед концом этого галактически далекого мира — по воле начавшегося вселенского хаоса — занесло туда ничтожный отпечаток уже погибшей нашей планеты — это был смутный, призрачный образ, вибрации, которые слагались в странное сочетание звуков: «Кукушкин, где ты? Где ты, Кукушкин?»
Но одно титаническое существо, жившее в том далеком звездном мире, внезапно по-своему «услышало» эти вибрации, пришедшие как будто из ниоткуда, и, глубоко погрузившись в себя, решило, что это скрытый эзотерический знак, посланный перед Великим Концом.
Родимов Коля решил, что он умер, родился второй раз, но уже где-нибудь на иной, более пакостной планете, и второй раз сошел с ума, ибо твердь, на которой он якобы лежал, поехала. Точнее, поехало небо, а может быть, и Земля, но только в другую сторону.
«Это конец, — подумал он снова, — или начало новому сумасшествию, но уже после смерти… Что происходит со мной?.. И почему такой грохот сверху? И сбоку что-то двигается, накаляется…»
«…Да, конечно, я умер и попал в ад… Господи, Боже, за что? За что?»
Коля, как ему показалось, пошевелил губами, пытаясь открыть глаза. Когда что-то там открылось, он увидел не бездонное синее небо над собой, а железную стену мрака наподобие черной крыши.
«Мама, я в аду!» — просияла нежданная мысль.
«Но разве мамы могут вывести из ада? Многие из них, поди, сами в аду», — мгновенно решил Коля.
— Не хочу! — вдруг заорал он и выпучил глаза.
То, что он увидел наконец, не поддавалось никакому пониманию. Голова его будто бы ползла в одну сторону, тело вроде ехало в другую, а над ним с грохотом мчался мрак.
«Что это и когда конец?» — подумал Родимов. Вдруг стало светло. Над ним ясное утреннее небо. Удаляющийся грохот.
Родимов одиноко лежал между рельсами, а несколько секунд назад над ним пронесся гигантский товарный состав.
Коля приподнялся. Поезд уходил.
«Это же надо так напиться, — с грустью подумал он. — Где я?»
Время напоминало утро, а где он находится — на этот счет у Родимова не было никакого представления. Последнее, что он помнил, — это себя в шумном городе, в ослепительном ресторане, гордо пьющего водку фужер за фужером.
А почему же тогда он здесь — среди этой равнины, между рельсов, и вокруг ни одного домика! И ни одной пивной, и ни одного вытрезвителя, только просторы кругом и просторы, и нет им конца.
Между тем в конце концов мог появиться второй поезд — впрочем, у Родимова возникло ощущение, что над ним уже прошло эдак пять-шесть поездов, — и Коля все же решил отползти в сторону. Это было нелегко: особенно не поддавалась одна нога, тянувшая все тело.
«Эдак у меня начнется депрессия», — подумал Родимов, робко положив голову на рельс.
В уме опять мелькнула мысль о поезде, и, издав звериный звук «у-у-у», Коля встал на четвереньки и пробежал так метров шесть, оставив опасный рельс далеко в стороне. Он упал на спину, как некий герой Трои, сражавшийся с богами.
Отходил часа два, валяясь в траве, то засыпая, то нюхая цветы, то вглядываясь в просторы. Наконец, вглядевшись, он увидел недалеко на опушке леса (оказался все-таки низенький лесок где-то сбоку) сидевшего на пеньке человека.
Коля, приподнявшись, махнул ему рукой, и ему показалось, что лицо человека расплылось в улыбке и сам он стал как белое облако.
Тогда Родимов, путаясь и плутая, побежал к нему (хотя дорога была прямая).
Приблизившись, он увидел мутного толстого человека с одним ухом.
— Где ж ухо-то второе? — тупо спросил он.
Толстяк захохотал:
— Напился? У меня их два.
И он, приподнявшись с пенька, показал второе ухо. Действительно, было два, но потом Родимов увидел, что одно исчезло. Потом опять появилось. И нос сместился вниз.
— Ну ладно, садись на травку, — миролюбиво сказал толстяк со сместившимся носом, — Водочки хошь?
Родимову показалось, что он уже в раю. Кивнул головой: мол, на все согласен.
Услышал бульканье. Отпил.
И вскоре видит: идет он по дороге. С ним одна только его тень.
— До Москвы-то далеко? — спрашивает он у собственной тени.
— Почитай, километров двадцать пять, — бодро отвечает тень.
— Ишь куда занесло нас, — замечает Родимов.
И идет себе, идет и идет.
— Грузовик! — вдруг завопила тень.
Родимов шарахнулся.
Из кабины высунулась красная, чрезмерно блаженная физиономия и спросила:
— Жить надоело?
Родимов ответил:
— Спаси!
И долго потом, ругаясь матом с собственной тенью, трясся в кузове грязной и пыльной машины.
Затем водитель забыл его, а сам ушел. Машина стояла, и Родимов спал в ней, пока не услышал у себя внутри вой собаки.
Тогда испугался и выпрыгнул из машины. С любопытством оглянулся.
— Батюшки, а я в Москве! — вскрикнул он.
— А ты думал, паразит, на луне, — раздался в стороне грубо-визгливый бабий голос. — Пшел вон, опохмелись!
Родимов оглянулся, увидел бабью фигуру и вдруг резво побежал. Дворами. И сразу — на улицу.
«А я жив! А я жив!» — кричалось в уме.
И хотелось даже танцевать от счастья.
— Я бегу, бегу, бегу, опохмелиться не найду! — бормотал он, озираясь по сторонам.
Вечерело. Закрывались последние магазинчики. Веяло Москвой. Но чудо — в одну еще не закрывшуюся пивнушку Родимов успел нырнуть.
— Господи, какой вид! — заорала на него буфетчица. — Что у нас тут, помойная яма? У нас тут пивной зал, между прочим, а не помойка!
Но на полу валялись три человека. Буфетчица — толстая, розово-белая женщина — указала на них:
— Они ведь джентльмены по сравнению с тобой, ирод!
Родимов Коля опять испугался. Подошел к зеркалу, показывавшему его во весь рост. Отшатнулся. Заглянул снова.
«Да ничего особенного, — подумал тихо. — Ну, конечно, глаз как бы нет. Заросли чем-то. Но видят же. Хоть и мутно. Одна штанина словно собаки разорвали, зато вторая-то — глаженая. Рубаха в пятнах. Это, наверное, от лягушек, — смирно мыслил Родимов. — Помню, что часа два спал в болоте. И было там мне хорошо, на душе как-то светло, духовно!» Нос его будто сливался с губами, волосы в одном месте стояли дыбом.
«Ну и что», — решил он и нетвердой походкой пошел к буфетчице.
— Не забудь, что я человек, — весомо сказал Родимов.
Буфетчица вдруг смирилась, промолчала и налила ему душистого пива. Родимов полез в одну штанину за деньгами.
— Какие с тебя деньги, милок, — буркнула буфетчица, — пей и иди себе с Богом. И не попадайся никому на глаза. Таких, как ты, не любят даже в могиле.
Коля вспомнил, что оказался между рельсами, потому что хотел поцеловать и даже обнять широко мчащийся навстречу ему поезд, но не вовремя упал. И Родимов пошел из пивной туда — к бреду. Присел на трамвайчик. Минуты на две стало себя очень жалко, но потом забылся. Все время — сквозь полузабытье — думалось о том, что он смертен.
— Нехорошо так, когда смертен, — шептал он, углубляясь на трамвае в Москву. — Не дело это. Что-то не то в этом мире. Не то…
Сделал три пересадки, пугая резвых старушек. И наконец оказался дома. Он временно жил в крохотной двухкомнатной квартирке на другом краю Москвы, в гостях у дальнего родственника — Курганова Валентина Юрьевича, преподавателя эстетики, одинокого мужчины лет сорока пяти. Родимов не понимал его, но любил.
В комнате Коли был хаос, грязь. Родимов зашел на кухню, полез в холодильник, благо Валентин уже спал, выпил полстакана водки, почувствовал в себе трезвость и повалился спать на полу, потому что из каприза до кровати не дошел.
Наутро проснулся в совершенно ясном и трезвом уме. Хотя на душе и в теле было еще довольно муторно.
Между тем в соседней комнате происходило нечто из совсем другой сферы: кот умирал, кот Валентина Юрьевича — Кружок.
Комната эта была более чистая, чем та, в которой лежал Коля Родимов. Все было прибрано, даже аккуратно. Старинный кожаный диван, шкафы с бесконечными книгами на многих языках, даже на санскрите.
Кот, проживший у Валентина всю свою жизнь, лежал на диване, и глаза его были закрыты. Иногда он стонал. Ветеринар три дня назад объявил, что все безнадежно, лучше сделать укол. Но Валентин Юрьевич отказался. Он верил, что Кружок должен умереть сам, тихо и естественно. Котик действительно мучился достойно. Валентин Юрьевич сидел около него и осторожно гладил черную шубку уходящего; женственно и нежно, словно знал, что нельзя иначе касаться того, кто скоро станет невидимым. Он прощался с котом. В ответ котик, становясь тенью, прощально махал хвостиком, но все-таки стонал, и в глазах его был уже мрак. Валентин Юрьевич разговаривал с котом:
— Я был одинок последние годы, ты знаешь это, Кружок. Я любил только тебя. Помнишь, сколько ночей ты спал у меня на груди, пел свои песни, согревая и жалея?..
Кот вдруг открыл глаза. Вряд ли там оставалось понимание, но скорбь прошла.
— Ты боишься смерти? — спрашивал Валентин Юрьевич. — Нет, я вижу, что не боишься, словно ты уже видишь, куда уходишь. Ты спокоен. А я вот нет, во мне нет тишины. Я не знаю, кто я, зачем я сюда пришел и почему я люблю тебя, хотя я человек, а ты пока еще котик.
Кружок застонал вдруг, жалобно и беспомощно, но с каким-то внутренним согласием, что все идет как нужно, что так надо. Он просто плакал, но не придавал этому бесконечного значения.
— Ну, ладно, надо прощаться, — проговорил Валентин Юрьевич, поцеловал кота и, поглаживая своего друга, который дышал все реже и реже, добавил: — Я хотел идти по лестнице вверх, к Богу, но я сломлен. Кружок. Не знаю, что меня сломило окончательно: то ли по плоти моей, то ли распад этого мира, то ли какой-то изъян в моей душе. Все оказалось бесполезным, — и он указал на книги. — А другим это помогало… Ну, ладно… Сейчас я и не знаю, как жить дальше. Я люблю жизнь и ненавижу ее. Зачем надо было такой ее создавать? Что это, сон, галлюцинация? Неужели так может быть?.. Да, бред это все, Кружок, бред, и слезы наши, и радость, и особенно рождение — все бред. Только одна смерть не бред. Она одна есть… Только я вижу, ты с этим не согласен. Ты отрицательно машешь хвостом. Я ведь знаю смысл всех твоих движений. Единственное, почему я сейчас страдаю, что не увижу больше твои глаза. Что люди? Их можно любить, но от них же и смерть…
…Почему ты не соглашаешься со мной? Ты думаешь, наверное, что ничего страшного с тобой не происходит, что есть только боль, но она пройдет, и ты окажешься там, где будешь опять на месте? Да? Или ты просто покорен высшей силе? Наверное, и смерти нет… Кружок, дорогой, ладно, прощай навсегда… — Валентин на мгновенье прикоснулся головой к нему. — Я еще буду жить без тебя, и, может быть, долгие годы, но я не найду то, что искал. Я буду мучиться и терпеть. А тебя я буду помнить до конца. А потом… Потом — я не знаю что…
Последний раз Кружок махнул хвостом и навеки закрыл глаза.
А через несколько дней Валентину послышалось его «мяу-мяу», такое ласковое и отрешенное, что он заплакал…
Коля Родимов слышал весь этот разговор с умирающим котом. Он встал и молча вышел из квартиры. И, проехав на автобусе, оказался в поле, совсем ясный и трезвый, но уже другой. Кругом опять было бесконечное пространство, голубые леса на горизонте, бездонность в небе и бездонность на земле; словом, непостижимая Россия.
И Родимов пошел навстречу этой бесконечности.
…После того как тот мир, в котором мы живем, исчез, после того, как исчезли и многие другие миры и прошел невыразимый поток космического времени, тот, кто был «Валентином Юрьевичем», и тот, кто был «Кружком», встретились снова — «там», где не было уже ни земного времени, ни чисел, ни человеческого ума. И кем они стали — существами ли, бесконечным разумом или посланниками неведомого, — невозможно выразить на нашем языке.
Но все-таки, прибегая к нашей земной символике, можно сказать, что они долго хохотали, глядя друг на друга, ибо в их сознании промелькнула бесконечно далекая картина: Валентин Юрьевич, комната, книги и умирающий котик.
Григорий Петрович Гуляев, крупный мужчина лет пятидесяти, умер. На этом свете осталась от него в однокомнатной квартире жена — Наталья Семеновна, лет на десять моложе его, сынок Вова восьми лет и, кроме того, некоторые родственники, в том числе и такие близкие, как родная сестра — Елизавета Петровна, живущая Бог знает где.
— Зря, зря Гриша умер, — говорила одна такая родственница, старушка Агафья. — Преждевременно, можно сказать…
— А кто же свое время знает? — возразила другая родственница, покрупнее телом. — Нас ведь, паразитов, не спрашивают, когда нам умирать.
Жена Наталья Семеновна ничего и никому не возражала, только вздыхала, думая о грядущем. А мальчик Вова вообще ни во что не поверил и решил, что папа просто уехал — в далекое-далекое путешествие и что он, мальчик Вова, тоже за ним скоро последует — туда, где папа.
Между тем нужно было организовывать похороны. На дворе уже стояли девяностые годы, конец второго тысячелетия, время невероятно тяжелое. Но Григорий Петрович был лицо ответственное, служивое, и организация, где он трудился, помогла. Хуже всего оказалось с могилой: место еле нашли, но зато на приличном, даже веселом кладбище. Верующий ли был Григорий Петрович или нет — насчет этого никому ничего не известно было, даже непонятно. Но по крайней мере гражданскую панихиду подготовили по правилам.
Она состоялась в клубе велосипедистов — там на первом этаже расположился громадный зал, окна которого выходили в зеленый, уютный и в меру поганенький садик. Гроб поставили у задней стены зала — прямо против входа. Были цветы, даже знамя и не так уж много людей. (Наталья Семеновна решила Вовку своего не пускать и отправила его на дачу к двоюродной бабушке.)
В гробу Григорий Петрович постарел и вместо своих пятидесяти выглядел лет эдак на сто, а то и на все сто десять. Кожа вдруг одрябла, словно провалилась, глаза были закрыты — но с какой-то нездешней уверенностью и даже твердостью, что-де они уже никогда не откроются. Руки тоже были сложены с полной уверенностью, что они уже никогда не разомкнутся.
Плакали — средне, одна только супруга, что вполне естественно, рыдала, да еще сестра. Мамы и отца у Григория Петровича уже давно не было. Двое друзей вообще не пришли. Почему-то появилось человек пятнадцать — из спортивного общества велосипедистов — совсем никому не знакомых людей.
— Шляются тут всякие, — недовольно ворчала бабка Агафья. — Покойник ведь не пьяница был запойный, чтобы знать всю Москву, всех собутыльников. Он был человек тихий, ответственный. О семье заботился.
— Безобразие, да и только, — подтверждала другая родственница. — Покоя даже в гробу не дают. Так вот и всю жизнь маешься, маешься, кричишь, ищешь чего-то, а потом и вознаграждения никакого нет, одно хамство. Ляжешь в гроб — и тебе же в морду наплюют…
— И не говорите, — шептала третья родственница, — ребята-то эти, незнакомые, наверняка навеселе…
А на дворике между тем, за кустами, расположились двое соседей Григория Петровича — Николай и Сергей, расположились для выпивки.
— Ну что ж, помянем, — сказал один.
— Помянем, — ответил другой.
Помянули, выпили, а Сергей вспомнил:
— А покойник-то нехорошо себя вел перед смертью…
— Почему нехорошо? — насторожился Николай.
— Драться все время лез. Чуть что — в морду, хотя и больной уже был, все понимал, к чему дело идет.
— Не может быть, — ужаснулся Николай.
— Факты, — упрямо подтвердил Сергей, потом задумчиво добавил: — Может, жизнь такая пошла, крутая.
— Да чего ж перед смертью в морду?
— В самый раз. Но не думай, что он только хулиганил. Когда один оставался в квартире, криком кричал, я слышал, у нас стенки тонкие.
— Людей всех жалко, — проскрипел Николай. — Не мог он, наверное, понять: как это — тело — и вдруг его нет. У него тело было добротное, не то что…
— Помянем, — проскулил Сергей, и они помянули.
Между тем в зале наступило какое-то затишье. И тогда у входа появился сам Григорий Петрович, живой. Незаметно так появился, тихо, как словно вошла потусторонняя птица. Сначала никто и внимания не обратил: ну, вошел человек, наверное, собутыльник, хочет проститься с Григорием Петровичем, который в гробу. Сам Григорий Петрович, или, вернее, Григорий Петрович, который в гробу, и не пошевелился: лежит и лежит. Сразу видно: мертвый человек. Но живой Григорий Петрович все к нему подвигается, медленно, но верно. Наконец жена первая закричала:
— Гриша!
Да, Гриша, и пиджак тот же самый, и, главное, то неуловимое в походке ли, в улыбке, по которой сразу знаешь: это ОН, в данном случае Гриша, Гуляев Григорий Петрович собственной персоной. А другая собственная персона лежит на постаменте, в торжестве, в цветах, тихая.
Наталья Семеновна еще раз расширила глаза и грохнулась наземь: Гриша!
Откровенно говоря, почти никто ничего не понял: бросились к супруге, думая, что у нее инфаркт, а на живого Григория Петровича смотрели только несколько человек, остолбенев.
Сестра его родная, Елизавета Петровна, отличавшаяся вообще жестким характером (иногда она ночевала и под поездом), чуть-чуть подошла к живому Григорию Петровичу и спросила:
— Кто ты?
— Тот, кто в гробу. — И живой Григорий Петрович подошел к мертвому Григорию Петровичу. Похолодевшая сестра его тоже приблизилась. Остальные стояли или возились около супруги. Некоторые в стороне — просто шептались.
Живой Григорий Петрович пристально и, правда, довольно мрачновато смотрел на свой труп. Все цепенея и цепенея, Елизавета Петровна спросила:
— А это кто? — кивком показывая на покойного.
— А это я, — сумрачно ответил Григорий Петрович.
— Гриша, но ведь ты говоришь, ходишь, — бормотнула Елизавета, и один глаз ее обезумел.
— Ну и что? — насмешливо проговорил живой Григорий Петрович. Потом, как бы извинительно, кивнул на себя, мертвого, и пожал плечами.
— Как ну и что? — ужаснулась сестра.
— А вот так, — и Григорий Петрович повернулся к ней, готовой упасть. — Ладно, Лизок, ты вот что: передай Наталье — я к ней сегодня вечером попозже приду. Только пусть Вовку не берет обратно. И пускай приготовит ужин: яичницу с колбасой, кефиру, булочек. Водки не надо.
— А я? — нежно прошептала сестра.
— А чего ты? Мы с тобой и так родные.
Живой Григорий Петрович несколько раз важно прошелся около своего гроба, остановился у головы, потрогал цветы, свои поседевшие, уже неживые волосы, тлеющий желтый лоб, незаметно дернул себя за мертвое ухо. Потом взглянул на сестру.
— Вот что, — шепнул он. — Если Наташка боится, то пусть спит, скажи ей, пускай спать ложится, если пугается. Я сам разберусь на кухне, кусну, а потом к ней прилягу…
И Григорий Петрович уверенно, но все-таки скорбно пошел к выходу, повернувшись задом к себе, мертвому. Большинство провожающих не знали его как следует в лицо и к тому же вообще ошалели, так что он беспрепятственно вышел из залы.
Правда, какой-то мальчишка, признав в нем покойного, хотел схватить его за руку, но в последний момент не решился.
Три человека, хорошо знавшие Григория Петровича, лежали на полу в обмороке. Один же просто сидел и бил себя в грудь кулаками, как бы в беспамятстве. Другие все еще откачивали Наталью Семеновну. Некоторые бормотали о галлюцинации.
Другие искоса посматривали на мертвого Григория Петровича: не пошевелится ли. Усугубил положение высокий седой старик, видимо сектант: он, пронаблюдав все происходящее, подошел к гробу и плюнул в лицо покойнику, причем плюнул очень строго, как бы пригрозив.
Что тут поднялось!
Родственники, особенно сестра мертвеца, прямо вцепились в старика сектанта, кто-то дернул его за бороду. Послышались свистки, вроде бы вызывали милицию.
Между тем музыканты, ни на что не обращая внимания, заиграли траурный марш, как и было договорено. А в зале уже дошло до мордобоя. Старикашка сектант, рваный, валялся на полу.
В это время Наталья Семеновна очнулась. С изумлением она смотрела на мир. Мир был ни на что не похож: хотя гроб стоял на месте и лилась загробная музыка, ей сопутствовали мордобой и истошные крики.
Тем временем уже по всему залу распространился слух, что, мол, только что Григорий Петрович приходил сюда сам, живой… и в этих похоронах что-то не то. Уже какой-то рыжий здоровенный мужик вытаскивал покойника из гроба, вопя, что мертвеца подложили. Покойника еле отбили, и события после такого факта приняли какой-то фантастический оборот: дрались все против всех, а остальные вопили.
Наталья Семеновна решила, что она на том свете, и опять упала в обморок.
Из своих кустов выскочили соседи-алкоголики — Сергей и Николай с криками, что они допились, потому что видели Гришу, уходящего из зала по направлению к автобусной остановке. Тем временем подъехала вызванная кем-то милиция. Первым вышло начальство — седоватый грузный лейтенант-оперативник. Но вид дерущихся у гроба поставил его в тупик. Он и его сопровождающие вышли из этого тупика минут через пять-шесть.
— Разогнать надо всю эту похоронную процессию! — заорал наконец лейтенант, подходя к лежащей без сознания Наталье Семеновне, потому что ему сказали, что это супруга умершего. Около лейтенанта вдруг завертелся какой-то человек в штатском, кажется из верхов велосипедного клуба. Наталью Семеновну растрясли, и она открыла глаза.
— Ваш это муж или не ваш?! — закричал человек, указывая на гроб. Наталья Семеновна заплакала. — Вы нам этими дикими похоронами демократизацию общества срываете!!! — визжал человечек, чуть не подпрыгивая вокруг Натальи Семеновны.
— Дайте вы ей опомниться-то, — заорала на него старушка Агафья. — Неугомонные! Все вам надо выяснить! Дайте ей разобраться-то, умер у нее муж или жив?!
Лейтенант выпучил глаза. Не в силах больше выносить такие слова и мордобой вокруг гроба, лейтенант вышел на середину зала и гаркнул:
— Прекратите безобразие, не то стрелять буду!
И выхватил пистолет, направив его почему-то на гроб с покойником, но потом, опомнившись, поднял пистолет дулом к потолку. Милиционеры, стоявшие около него, оцепенели. Но слова и грозный вид, как ни странно, возымели позитивное действие. Драка, как уставший синий океан, стала затихать, и, кроме истерических криков, ничего особенного больше не происходило. Человечек из верхов велосипедного клуба подошел к лейтенанту и спросил:
— Что делать-то будем, товарищ… господин лейтенант? — опасливо спросил он.
— Что делать? — задумчиво произнес начальник. — Первое: о происшедшем — молчать. Второе: похороны свернуть, музыку прекратить и сию же минуту уезжать на кладбище. Машина ведь есть? Есть. А я прослежу, чтоб все было как следует.
Его приказа послушались.
Гроб перенесли в машину. Но процессия разделилась во мнении: большинство склонялось к тому, что ехать хоронить ни к чему, потому что-де неизвестно, кого хоронят.
Наталья Семеновна сначала наотрез отказалась ехать, но потом, когда гроб уже задвигали в машину, приоткрыла его крышку и возопила:
— Да это же он, Гриша! Он — милый, ненаглядный, незабвенный мой. — И с этими словами она прямо за гробом нырнула в черную пасть траурной машины. За ней — сестра Григория Петровича Елизавета и еще несколько человек.
По дороге Елизавета очень строго и рационально рассказала Наташе о том, что ей говорил Григорий Петрович живой. Под конец рассказа глаза Елизаветы вдруг наполнились каким-то дурманом, точно она уже пребывала в мире ином, но в очень нехорошем, и тогда Елизавета Петровна проговорила:
— Ты посмотри-ка, тут перед нами Григорий Петрович мертвый и в то же время Григорий Петрович приходил живой. Их двое — один мертвый, а другой живой.
После этих слов супруга Григория Петровича заскучала. Похороны закончились совсем мертвенно и отстраненно. Все молчали. Милиция только наблюдала издалека.
Итак, Григория Петровича мертвого быстро похоронили. Никаких двусмысленных и вольнодумных речей не было. И все ж таки под конец напроказили: из поредевшей кучки людей вырвался какой-то старикан, побитый в предыдущей драке в зале велосипедного клуба, обтрепанный, грязный и рваный, с развевающимися волосами, и начал истерично кричать, указывая на могилу:
— Нам туда надо! Туда! Потому что Григорий Петрович — он и мертвый, и живой в одно и то же время. Он и в гробу, он и ходит!.. Туда нам надо, туда! К Григорию Петровичу!
Милиция приблизилась. Старикашке заткнули глотку, и все обошлось гармонично.
Наталья Семеновна задумчиво возвращалась домой. В голове была одна только мысль — Григорий Петрович обещал прийти сегодня вечером. Провожала ее Елизавета Петровна, остальных родственников словно сдуло. Потом сдуло и сестру покойного. Наталья Семеновна осталась одна.
Вошла в свою однокомнатную квартиру, зажгла свет и механически приготовила ужин, как и велел Григорий Петрович: яичница с колбасой…
И стала ждать, почему-то поглядывая на часы. Потом, когда все-таки вышла из своего оцепенения, всполошилась: да что она, с ума сошла? кого она ждет, в конце концов? Григорий Петрович глубоко под землей, в земном крутящемся шаре, лежит и не выйти ему оттуда. Но вдруг она подошла к зеркалу и поправила волосы, подкрасила губки, захотелось накинуть что-то красивое, как будто ждала мужа после долгой командировки. Поймала себя на этом и разревелась от жалости к себе: значит, она и впрямь сошла с ума. Взяла себя в руки, и все дурные мысли прошли. Прибрала комнату, чтоб просто что-то делать, — и решила, что утро вечера мудренее.
— Надо ложиться спать, — сказала она и, выпив полстакана водки, быстро разделась и завалилась в постель. — Завтра будет много забот, и все эти недоразумения забудутся… — И довольно быстро заснула.
Ей приснились глаза Елизаветы, подернутые дурманом. Потом сквозь сон послышалось, как будто ключом открывали дверь. Однако это было не сновидение, она чувствовала ясно. Но не хватало сил открыть глаза, усталость, водка сковали тело, а самое главное — ей уже было все равно. Часть ее сознания была во сне, другая — бодрствовала, и этой бодрствующей частью сознания она все воспринимала. Слышала, как кто-то вошел в кухню, потом различила голос мужа, его чавканье, звон тарелки и ложки. На минуту все затихло. Потом вдруг: мат, опять звон тарелки, шум и голос мужа, что все плохо приготовлено, кругом тараканы; потом опять мат, бульканье воды… Наконец она провалилась в сон, глубокий обморочный сон.
В десятом часу утра Наталья Семеновна проснулась. В поту и ужасе вышла на кухню; яичница была съедена, тарелка побита, вода пролита. Но в квартире уже никого, Наталья Семеновна взглянула на свое тело и закричала дурным голосом: на нем явственно проступали следы изнасилования…
— Гриша, родной, как же так? — закричала она.
Словом, Григорий Петрович мертвый лежал в земле, Григорий Петрович живой бродил по этой же так называемой земле и в момент, когда Наталья Семеновна проснулась, был совсем недалеко от ее дома. А бессмертный дух Григория Петровича покинул его — и живого и мертвого, и ушел далеко-далеко от них обоих, к своему Небесному Отцу, скрывшись от дыхания смертных и оставив Григория Петровича живого и мертвого один на один со Вселенной.
Космический бог Арад, в поле духовного зрения которого случайно попала эта история, так хохотал, так хохотал, увидев эти беды человеческие, что даже планета Д., находящаяся в его ведении, испытала из-за его хохота большие неприятности и даже бури на своей поверхности.
Шел 1994-й год. Зарплату в этом небольшом, но шумном учреждении выдавали гробами.
— Кто хочет — бери, — разводило руками начальство. — Денег у нас нету, не дают. Мы ведь на бюджете. Хорошо хоть гробы стали подворачиваться, лучше ведь гроб, чем ничего.
— Оно конечно, — смущались подчиненные. — Стол из гроба можно сделать. Или продать его на базаре.
— Я никаких гробов брать не буду, — заявила Катя Туликова, уборщица. — Лучше с голоду подохну, а гробы не возьму.
Но большинство с ней были несогласные, и потянулась очередь за гробами. Выдавали соответственно зарплате и, конечно, заставляли расписываться.
— У нас тут демократия! — кричало начальство. — Мы никого не обманем.
— Гробы-то больно никудышные, — морщился Борис Порфирьевич Сучков, старый работник этой конторы, — бракованные, что ли. Ежели что, в такой гроб ложиться — срам.
— А куда денешься, — отвечала юркая энергичная девушка-коротышка. — Я уже на эту зарплату два гроба себе припасла. Случись помру, а гробы у меня под рукой.
— И то правда! — кричали в очереди. — Мы свое возьмем, не упустим.
Борис Порфирьич покачал головой в раздумье. Был он сорокапятилетним мужчиной работящего вида, но с удивлением во взгляде.
В очередь набились и родственники трудящихся, ибо гробы, как известно, предмет нелегкий, и некоторым тащить надо было километров пять-шесть до дому, а кругом ведь живые люди, еще морду набьют… мало ли что.
Борис Порфирьич пришел один, без жены и сына, но с тачкой. На тачке он бы мог целое кладбище перевезти. В молодости он грешил пьянством, и тогда его папаша нередко забирал своего сына Борю из пивной на тачке. С тех пор эта тачка и сохранилась, хотя раз ее чуть не разгрызли злые собаки. Но самого Борю не тронули. Теперь тачка служила ему для перевозки гробов. Она и сама напоминала гроб, но с какой-то фантастической стороны.
Нагрузившись (гробы были дешевые, что тоже вызывало у трудового народа подозрение), Борис Порфирьич поехал домой. По дороге заглянул в пивную, опрокинул малость и продолжил путь.
Дома за чаем обсуждали гробы. Приплелся даже сосед, зоркий пожилой мастер своего дела Мустыгин.
— А нам чайниками дают! — крикнул он.
— Чайниками лучше, — умилялась полная, мягкая, как пух, Соня, жена Бориса Порфирьича. — Как-то спокойней. Все-таки чайник. А тут все же тоскливо чуть-чуть. Вон сколько накопилось их, так и толпятся у стены, словно пингвины.
— Чего страшного-то, мать! — бодро ответил сынок ихний, двадцатилетний Игорь. — Бревно оно и есть бревно. Что ты умничаешь все время?
— Брысь, Игорь, — сурово прервал его Борис Порфирьич, — щенок, а уже тявкаешь на родную мать!
Между тем Мустыгин осматривал гробы.
— Гробы-то ношеные! — вдруг не своим голосом закричал он.
— Как ношеные?! — взвизгнула Соня.
— Да так! Использованные. — Мустыгин развел руками. — Порченые, одним словом. Из-под покойников. Что, я не вижу? Да и нюх у меня обостренный. Я их запах, мертвецов-то, сразу отличу…
— Не может быть, — испуганный Сучков подскочил к гробам. — Вот беда-то!
— Горе-то какое, горе! — истошно зарыдала Соня.
— Молчи, Сонька! Я до мэра дойду! — И Сучков близоруко склонился к гробам.
Мустыгин покрякивал, поддакивал и все указывал рабочей рукой на какие-то темные пятна, якобы пролежни, а в одном месте указал даже на следы, дескать, блевотины.
— Первый раз слышу, чтобы покойники блевали, — взвилась Соня. Сын ее, Игорь, в этом ее поддержал. Но Сучков-отец думал иначе.
— Просто бракованные гробы, — заключил он, — Как это я не заметил!
— А если блевотина? — спросил Игорь.
— Могли ведь и живые наблевать, — резонно ответил Сучков. — С похмелюги и не то бывает. Ну, забрели, ну, упали… Подумаешь, делов-то.
— Да почему ж блевотина-то? — рассердилась Соня. — Что она, с неба, что ли, свалилась?
— Тише, тише, — испугался Мустыгин, — не хами.
— А во всем Костя Крючкин виноват, — зло сказал Борис Порфирьич. — Он выдавал зарплату. И подсунул мне запачканные. Друг называется! Предал меня!
— Да он тебе всегда завидовал, — вставила Соня. — Из зависти и подсунул.
— Обидно! — покачал головой Мустыгин. — Гробы должны быть как надо… Это же валюта, — и он вытянул губу. — Раз вместо зарплаты. К тому же международная! Везде ведь умирают — на всем земном шаре.
— Я этого Коське никогда не прощу, — твердо и угрюмо заявил Борис Порфирьич. — Морду ему вот этим облеванным гробом и разобью.
— Обменяй лучше. По-хорошему, — плаксиво вмешалась Соня. — Зачем врага наживать? Он тебе это запомнит.
— Конечно, папань, — солидно добавил Игорь. — Скажи, что, мол, ты, Костя, обшибся, — трусливо заволновалась Соня. — Со всяким бывает. И давай, мол, по-мирному. Сменяй гробы, и все тут. Эти ведь не продашь, даже самым бедным… Только гроб ему в харю не суй, слышь, Боря?
— Ну, что поделаешь! Сегодня уже поздно, а завтра суббота, — пригорюнился Сучков. — Как неприятно! Вечно у нас трудности. И в профсоюзе я скажу, чтоб ношеными гробами зарплату не выдавали. Наше терпение не бесконечно.
Все опять сели за стол.
— А может, спустишь гроб-то тот самый, бракованный? — замечталась Соня, подперев пухлой ладонью щечку. — А что? Я вот слышала, у Мрачковых только-только дед помер. Они бедные, где уж им нормальный гроб купить. Сбагри им. А с Крючкиным лучше не связывайся, что ты — не видишь человека? Да он тебя живьем съест, при первом удобном случае…
— Все равно отомщу, — прорычал Сучков.
И на следующий день пошел продавать тот самый подержанный и, возможно, даже облеванный гроб. К Мрачковым зашел быстро — не зашел, а забежал…
— Дед-то помер, Анисья! — с порога закричал Борис Порфирьич.
— Все знают, что помер.
— Ну вот, я с помощью к тебе. Хороший гроб по дешевке отдам! А то жрать нечего. Зарплату гробами нам выдают.
— Слышала.
— Ну раз слышала, так бери, не задерживайся.
Сучков действовал так резко, нахраписто, что Анисья Федоровна в конце концов поддалась.
— Возьму, возьму, — хрюкнула она, — только денег нет. Может, возьмешь чайниками?
— Я тебя, мать, стукну за такие слова, — рассвирепел Сучков.
— Чего меня стукать-то? — защищалась Анисья. — Денег ведь все равно нет. Стукай, не стукай. Сучков сбегал домой.
— Бери, Боря, бери! — увещевала его Соня. — Не будь как баран. Все-таки чайник лучше, чем гроб. Спокойней. Уютней. Еще лучше — возьми самоварами.
— Какие у нее самовары…
— Все равно бери.
Сучков позвал сына. Вдвоем дотащили гроб, перли через трамвайные линии, сквозь мат и ругань людей. Тачку не использовали, несли на своих.
Мрачковы встретили гроб полоумно.
— Какой-никакой, а все-таки гроб, — сказала сестра Анисьи. — Гробы на улице не валяются. Фу, целая гора с плеч.
Сучков набрал мешок чайников: но почти все какие-то старенькие. Правда, были и полуновые. Сухо распростившись с Анисьей, Сучков (сын еще раньше убежал) с мешком за спиной направился к себе. По дороге выпил, и половина чайников разбилась. Мрачковы гробом остались довольны.
— Выгодная сделка, — решили они.
А вот Борису Порфирьичу пришлось выдержать сцену.
— Чайники-то побитые почти все, — взвизгнула Соня. -
Это что же, им побитыми чайниками зарплату выдавали? Не ври!!!
Сучков нахмурился.
— Анисья сказала, что давали новые, но они сами со злости их побили. Да и я разбил штуки две, пока пил с горя. Не тереби душу только, Сонь, не тереби!
Соня присмирела.
— Ладно уж, садись кашку овсяную поешь. Ничего больше в доме нет. А то ведь умаялся.
Сучков покорно стал есть кашу. Соня пристально на него смотрела. Сучков доел кашу, облизал ложку.
— Боря, — вкрадчиво начала Соня, — мне кажется, Мустыгин преувеличил. Я все наши гробы подробно облазила. Ну, правда, тот, что ты сбагрил, был действительно облеванный. А остальные — ни-ни. Чистые гробы, как стеклышко. Один только — да, попахивает покойником и вообще подозрительный.
— Какой?
Соня показала глазами на гроб, стоящий около обеденного стола.
— Его бы хорошо тоже поскорей сбагрить, — продолжала Соня, попивая чай. — Неприятно, правда. Может быть, покойник был какой-нибудь раковый или холерный. Завтра выходной — снеси-ка на базар втихую, незаметно. Хоть на кусок мяса сменяй.
— Да куда ж я его попру на базар?! — рассердился Сучков и даже стукнул кулаком по тарелке. — Что я тебе, новый русский, что ли, все время торговать и барышничать?!
— Ой, Боря, не ори! Подумай, что исть-то будем завтра? Даже хлеба нет.
Сучков задумался.
— Вот что, — сказал он решительно. — Надо к Солнцевым пойти. Немедленно.
— Так у них же гробов полно! — Соня раскрыла рот от изумления.
— «Гробов полно»! — передразнил Сучков. — Без тебя знаю. Но они их приспособили. Вся квартира в гробах, и все пристроены — по делу. Даже корытника своего порой в гробу купают, говорят, что это, дескать, для дитя полезно. Может и наш приспособят. Один у них гроб — как журнальный столик, другой — для грязного белья, третий почему-то к потолку привесили, говорят: красиво.
— Ну что ж, сходи.
Сучков как помешанный вскочил с места, поднял гроб, что у обеденного стола, на спину и побежал.
Соня осталась одна. Игорь давно исчез куда-то. «Наверное, только ночью придет, — подумала она. — Кошка и та куда-то пропала».
На душе было тревожно не оттого, что назавтра есть ничего не осталось, а от какого-то глобального беспокойства.
— Хоть не живи, — решила она. Но тут же захотелось жить.
Борис Порфирьич пришел через полтора часа. С гробом. Еле влез в дверь.
— Ну, что?! — вскрикнула Соня.
— Морду хотели набить. Ихняя дочка четырнадцати лет так орала, всех соседей всполошила. Дескать, она уже и так вместо кровати спит в гробу, и ей это надоело! Что нам из гроба, толчок теперь, что ли, делать, кричала, хоть папаня на все руки мастер, но хватит уже! И мать ее поддержала. Как медведица ревела.
Соня вздохнула:
— Слава богу, что ноги унес.
— Так бы ничего, но гроб какой-то нехороший. Избавиться бы от него. Остальные я на неделе обменяю на картошку. Знаю где, — проговорил Борис Порфирьич, садясь за стол. — У самого Пузанова. У него картошка ворованная, он ее на что хошь обменяет. Ворованного он никогда не жалел.
— Да проживем как-нибудь. Игорь уже сам себе пропитание добывает. А что, иначе помрешь. Не до институтов. Но вот гроб этот какой-то скверный…
— Что ты привязалась к нему? Гроб как гроб. Ну да, паршивый. Ну да, бракованный. Но все-таки гроб. Гробы в пивной не валяются. Все-таки ценность.
Соня посмотрела вглубь себя.
— Да ты понюхай его еще раз, Боря. Какой он?
— Ну ладно. Из любви к тебе — понюхаю, так и быть. Сучков подошел к гробу и стал его обнюхивать и проверять. Даже выстукивать.
— Не стучи — черт придет, — испугалась Соня.
— Сонь, ведь запах от покойника не может так долго держаться. Ну, допустим, пустили этот гроб налево, — наконец сказал Сучков, — но небось почистили его от предыдущего мертвеца-то, да запах и сам должен пройти, ведь не сразу же его из-под покойника — и на зарплату? Запах должен пройти.
— Должен. А вот этот не проходит, — заупрямилась Соня. — В том-то и подозрение. Почему запах трупа так долго держится? Неужели ты не чувствуешь?
— Кажется, чуть-чуть, — остолбенело проговорил Сучков.
— Не кажется и не чуть-чуть, — решительно ответила толстушка Соня, подходя к гробу. — Я тебе скажу прямо, Боря, как бы тебе это ни показалось сверхъестественным: от этого гроба прямо разит мужским трупом. Вот так. Я женщина и завсегда отличу по запаху мужской труп от нашего, бабьего.
— Заморочила! — вскрикнул Борис Порфирьич. — Не хулигань, Соня. Гроб, скажу резко, дерьмо, а не гроб, но трупом почти не пахнет. Что ты законы химии нарушаешь?
— Останемся каждый при своем мнении, Боря, — спокойно ответила Соня. — Пусть Игорь придет и понюхает. Он человек трезвый.
— Он по уму трезвый, а придет пьян. Чего он разберет? Давай лучше в картишки сыграем, — предложил Сучков.
И они сыграли в картишки.
Темнело уже; Соня поставила самовар, достала из-под кровати запас сухарей. Кошка не приходила. Часам к восьми постучали. Борис Порфирьич открыл. Всунулось лицо Мустыгина.
— К вам гость, Соня, от дядюшки вашего.
— От Артемия Николаевича! Из Пензы! — вскрикнула Соня.
Из-за спины Мустыгина появился невзрачный старичок, рваненький, лохматенький, совсем какой-то изношенный, потертый, весь в пятнах.
— Проходите! — откликнулась Соня.
Сучков вопросительно посмотрел на жену.
— Да, дядюшка всегда был чудной, — рассмеялась Соня. — И люди вокруг него были чудные. Вы проходите, старенький!
Старичок оглянулся, высморкался. Мустыгин исчез за дверью: ушел к себе.
— Отколь ты такой, дед? — немножко грубовато спросил Борис Порфирьич.
Старик вдруг бросил на него взгляд из-под нависших седых бровей, сырой, далекий и жутковатый. И вдруг сам старичок стал какой-то тайный.
Соня испугалась.
— Из того гроба я, — сурово сказал старик, указывая на тот самый пахнущий гроб.
Супруги онемели.
— Мой гроб это. Я его с собой заберу.
И старик тяжело направился к гробу.
— Чужие гробы не надо трогать! — жестко проговорил он и, взглянув на супругов, помахал большим черным пальцем.
Палец был живее его головы.
Потом обернулся и опять таким же сырым, но пронизывающим взглядом осмотрел чету.
— Детки мои, что вы приуныли-то? — вдруг по-столетнему шушукнул он. — Идите, идите ко мне… Садитеся за стол. Я вам такое расскажу…
Сучковы сели.
Наутро Игорь, трезвый, пришел домой. Дома не оказалось ни родителей, ни гробов. Все остальное было в целости и сохранности. Потом появилась милиция.
Супруги Сучковы исчезли навсегда.
В глубоком отдалении от Москвы, в домике, затерянном на лесистом участке, но поблизости от шоссе и деревни, собралась небольшая компашка.
Один — урод с двумя головами, точнее, то были слипшиеся братья, но слиплись они до такой степени, что представляли, пожалуй, одно тело с двумя головами. Второй оказался просто трупом, и он неподвижно полулежал в кресле. Третий был человеко-мужчина с виду нормальный, но на самом деле выходец из другого мира, весьма жутковатый дух, вселившийся в человеческое тело. Четвертый (он угрюмо ходил по комнате) — медведь, бывший когда-то в предыдущем воплощении и в других мирах существом, наделенным разумом, но преступником, прошедшим через ад и вышедшим оттуда в обличье медведя.
И вот все они собрались в комнатушке средних размеров, обитой дорогой вагонкой, с выходом на террасу. Одно окно смотрело в сад с роскошными кустами сирени. В саду лихо пели птички. Был полудень, полувечер.
В углу комнаты приютился телевизор, старый, чуть ли не хрущевских времен, и на его экране отражалось какое-то научное заседание. Толстый академик бубнил что-то о человечестве. Но звук был приглушен, так что он не мешал нашим собеседникам. Они сидели за старомодным круглым столом в центре комнаты, на столе пыхтел дедовский самовар, рядом — чашечки, блюдечки и варенье. Кресло медведя пустело, а он, как уже было упомянуто, мрачновато ходил вокруг стола, поворачивая морду в углы. У входа протянулся книжный шкап. Книги были в основном по философии.
Человек, мужчина «с виду нормальный» (его называли Павлуша), вынул потертую колоду старинных карт — они были весьма необычные.
— Ну что ж, погадаем, господа, — произнес он.
Все вдруг замерли. А из уст трупа раздался свист, в котором различимы были слова:
— О чем будем гадать? О прошлом или о будущем?
— Заглянем сначала в прошлое, в предыдущие жизни в других мирах, ибо здесь повторений не бывает. Может быть, кто-нибудь серьезно подзабыл их… Тогда напомним, — улыбаясь, произнес Павлуша.
Урод неодобрительно покачал одной головой, другая же его голова, напротив, согласилась. Медведь чуть-чуть привстал на задние лапы, но на это никто не обратил внимания. Труп засопел и вздрогнул.
Павел начал раскладывать свои нечеловеческие карты со странными фигурами на них и звездным небом.
Наступила тишина. Медведь покорно опустился на лапы и застыл.
— Сначала гадаю о прошлом Арнольда и Эдуарда, — промолвил Павлуша, указывая на урода. — Хотя речь идет не о нашем мире, буду говорить в человеческих выражениях и формах, иначе ничего не понять… Начинаем… Так… Да… Да… — тихо продолжил он и погрузился в себя. Потом пробормотал: — Космический указатель идет направо… Богиня звезды… Над головой… Цвет ада… Хорошо, хорошо… Круг голодных духов… Так, так… Ну, молчу, молчу… А теперь все ясно… Говорить? — обратился он к уроду.
В ответ два глаза на лицах того наполнились слезами, третий остался равнодушным, а четвертый смеялся нежно-голубым дымчатым смехом.
Павел оценил этот смех как согласие.
— Дорогой друг, — торжественно обратился Павлуша к двухголовому, который даже похорошел на одно мгновение, — напоминаю вам вашу предыдущую жизнь. Повторяю, буду выражаться по-человечески, насколько могу. Вы, Арнольд, — обратился он к левой голове, — были по земным понятиям плотоядным чудовищем, но в реалиях того мира, где вы пребывали, вполне нормально-заурядным существом. Даже милым, не без слезы. Эдик, — гадатель бросил взор на правую голову, — жил там же, в той же реальности, что и вы, Арнольд. Вы полюбили друг друга с невиданной вселенской яростью. Все было забыто ради этой любви, даже поклонение богам бреда, которым вы обязаны были поклоняться, живя в том мире, и что соответствовало вашей природе тогда. Вы также отказались от помощи высших чудовищ. Ваша любовь не знала конца, и теперь — здесь на Земле — вы пожинаете ее плоды, вы неразлучны, вы слились, вы слиплись, — вдруг взвизгнул Павлуша. — Такова ваша карма.
Вдруг левая голова вспыхнула, покраснела и плюнула в правую голову, но, поскольку тело было, по существу, единым, левая голова, Арнольд то есть, почувствовала, что плюнула в самое себя.
— Браво, браво! — захохотал труп. — Вот ведь как все мудро устроено во Вселенной.
— Не ерничайте, мой ангел, — прервал его Павлуша. — Не думаю, что вам будет приятно выслушивать ваше прошлое.
Труп присмирел. Был он синеват, в каком-то диком мундире, и трупные пятна явственно виднелись на его лице. Но некая сила вдохнула в него то, что в просторечии называется жизнью, и труп мог рассуждать, даже покрикивать. Глаза медведя вдруг осмыслились, словно сквозь звериность глянул призрак его прежнего преступно-разумного воплощения, Арнольд и Эдуард смутились и, сдержавшись, приступили к чаепитию. Одна голова подносила ко рту чашку, другая откусывала сахарок. И была во всем этом какая-то тайная гармония.
— Ну-с, с вами пока все, — вздохнул Павел. — Мне, господа, действительно жутко бывает вспоминать некоторые свои жизни — и волосы у меня встают дыбом при этом. Внутрь кожи причем. В отличие от вас я их прекрасно помню, без всякой магии и гадания… Ну-с, приступим к трупу, — он посмотрел на синеватого в человечьем мундире. (Условно будем называть труп Евгением. Имя благозвучное.)
Павлуша, то есть жутковатый дух, воплощенный в человека, стал испытывать свои карты.
Минут через двадцать он облегченно вздохнул.
— Ну что ж, подведем итоги. Женя, — обратился он к трупу. — Что ж ты так сплоховал-то, а, Жень? Рассказать? Что краснеешь как рак, а еще труп? Валерьянки, что ли, поднести? А то, я гляжу, в обморок скоро упадешь. Милый…
Труп захрипел, из рта выползла черная, как смерть, слюна, один глаз закрылся, другой обезумел, и из прогнившего рта раздался испуганный хруст:
— Не говори, не говори…
— Как это не говори? Многого хочешь! — Но Павлуша все-таки задумался.
Глаза у Паши были совершенно нечеловечьи, при общей нормальности всей фигуры и телодвижений. Ненашесть глаз выражалась в отсутствии всякого выражения в них, кроме одного бесконечного и непонятного холода, отрицающего все живое.
— Не говорить, — засомневался тем не менее Павел. — Тебе жалко себя? Ну-ну… А тебе понятно твое настоящее, понятно, кто тобой управляет? Каков твой хозяин? Не дай Бог даже мне с ним встретиться. И почему он с тобой, с таким трупцом, связался? Зачем ты ему нужен? Вот это для меня тайна, Евгений, правду говорю, тайна… Не хрипи, не хрипи… Не скажу я о тебе ничего, и так уж помер, хватит с тебя. Хочешь незнания — бери его. Мне не жалко. Мне, Женя, на все эти ваши страдания наплевать. Не этого я хочу от вас.
И Павел внезапно замолчал.
Вдруг в тишине раздался голос одной головы (вторая молчала):
— А чего же ты хочешь от нас?
Дух помедлил.
— Ну хорошо, я скажу, чего я хочу от вас, — проговорил наконец Павел и произнес дальше очень четко и ясно в напряженной тишине: — Я хочу, чтобы вы признали всем сердцем, что Бог жесток и несправедлив.
Медведь рявкнул, другие остолбенели, даже труп. Опять наступило молчание.
— Но ведь жизнь-то от Него, — робко прошипел труп.
— Ну и что? — ответил Павел. — И смерть тоже от него.
— Что вы нас в угол загоняете! — вдруг закричали сразу две головы. — Что вы здесь, в конце концов, богохульством занимаетесь? Мало того, что вы и так нас опозорили, меня — Арнольда и Эдуарда, да еще на труп нагнали страху… Да что же это такое, на Земле мы или в аду?!
— Да на кого же нам теперь надеяться?! — вдруг завыл непонятным голосом медведь, к которому внезапно вернулся прежний, уже как будто умерший разум. Только Павлуша мог понимать его речь. — Я лет восемьсот, наверное, — продолжал вопить он, — по здешним меркам провел в аду, под Вселенной, в кромешной тьме и ненависти, все сны мои были в крови, я не знаю, где я и что со мной, и боли много было нетленной, вот что я выстрадал. И все-таки я Его люблю, ибо от Него жизнь. Люблю, и все… И теперь люблю.
Павел побледнел и ничего не возражал.
Медведь по-прежнему ревел:
— Да, я могу и ревом славить Его. Я ничего не понимаю о творении, но я есть, даже в аду, и не сбивайте меня с толку, черт вас всех возьми, я был беспощадный преступник, да и пострадал за это, все идет по правилу, логично, а не по произволу, как хотите вы доказать, гадатель…
— Но вы страдали больше, чем сделали зла, — зная, что медведь поймет его слова, сухо ответил Павел. — Больше!.. Справедливости нет. И кроме того, вы получили высший дар — жизнь, бытие, но если в конце концов, при завершении жизней и циклов вы потеряете этот дар, уйдете в Ничто, растворитесь… как это назвать?! Одарить бесценным — и отнять его, это ли не высший садизм?
— Вы богоотступник и дьявол, — прохрипел труп. — Я мертв и подчиняюсь призракам бреда, но впереди у меня миллионы воплощений в разных мирах, и, возможно, я достигну того, что перестану быть все время превращающимся в труп и обрету вечное бытие и сверхжизнь в единстве с Богом, которое уже не потеряю.
— Мало кто достигает этого, — ухмыльнулся дух, оставаясь, однако, в своем холоде. — От трупа до бессмертия — далек и тяжел путь.
Медведь вдруг успокоился и опять ушел в свою звериность; прежний разум, вышедший из ада, пропал, и он стал монотонно ходить вокруг стола.
Труп потрепал его за ухо.
Обстановка немного разрядилась, неизвестно почему.
Двухголовый умилился, особенно одной головой, которая у него все время кивала в знак согласия.
Труп замер.
Павлуша встал, и вид у него — у древнего духа — вдруг стал почти полууголовный.
— Ох, ребяты, ребяты, — проговорил он сквозь зубы. — Шалуны вы все у меня. Чем же мне позабавить вас, развлечь? — Он вышел в кухню, откуда донесся его голос: — Ну вот икорочкой, что ли. Рыбкой вкусненькой. Коньячком — но строго в меру, без баловства. Эх, гуляем…
Труп даже приподнялся от удовольствия. Павлуша вошел с подносом.
— Ох, поухаживаю я за вами, ребяты, — завздыхал он. — Бедолаги вы у меня… Ну, ладно… О Боге — молчу, молчу, — быстро проговорил он, заметив пытливый взгляд трупа. — Сами потом в тишине подумайте. А сейчас — веселье.
Весьма приличная, даже с точки зрения живых, закусь мигом оказалась на столе.
— Бог с ним, с чаем, — приговаривал Павлуша, но глаза его, несмотря на появившуюся в голосе игривость, не меняли своего прежнего жуткого выражения. — Садимся и забудемся.
Коньячку сначала лихо отхлебнул труп. Дозы, впрочем, были маленькие, точно для нежильцов. Потом выпили другие, кроме медведя, который вел себя теперь как ученый зверь.
— Павлуша, — оживившись, обратилась к духу одна голова двухголового, а именно Эдик, — расскажите теперь уж вы нам, пожалуйста, кто вы, такой всеведущий? Кем вы были в этом, как его, в прошлом?
Павлуша захохотал.
— Для меня время значит совсем другое, чем для вас, — наконец прохрипел он. — Не задавайте серьезных и дурацких вопросов — ни к чему… А впрочем, кое-что расскажу как-нибудь.
— Нет, теперь, теперь, — заголосили сразу две головы. — Мы обе такие любопытные.
Труп поежился.
— Хватит о сурьезном, братцы, — просюсюкал он, глядя на двухголового. — Чево вспоминать-то. Я и то плохо помню, как умер и как мной стали помыкать.
Павлуша хохотнул.
— Хорошо, скажу. Кровь, кровь и страдания других существ были мои кормильцы когда-то, — умилился он. — Но это было так давно, так давно. Теперь я не занимаюсь такими пустяками. А когда-то они поднимали мой тонус. Ух, как вспомнишь некоторые мои жизни, свое детство по существу, но какой размах при этом, какой размах! Я натравливал этих существ друг на друга через контроль над их сознанием, а сам был невидим для них и пил их энергию, которая освобождалась в момент их гибели.
Павлуша вдруг заговорил почти философским языком, и этот переход с полууголовного языка на возвышенный ошеломил даже медведя, у которого опять вспыхнул угасающий ум ада и желание выхода из него. Он владел праязыком и потому понимал Павлушу.
Но Павел видел его мысли. Вдруг какой-то искрой в уме медведя прошло воспоминание о смягчении мук в аду, об этом, как он считал, неизменном подарке высших сил обитателям ада. И тогда медведь заревел.
И это было расценено как знак, как сигнал к подлинному веселью.
Павлуша искренне хохотал, вспоминая жертвы своих действий, ибо многим жертвам в последующих жизнях везло, пусть очень по-своему, но везло. Павлуша чистосердечно — правда, некоторые сомневались, что у него есть сердце, — радовался за них.
— А я попляшу! — закричал труп, карабкаясь на ноги. И он все-таки пустился в своеобразный пляс, вдруг почувствовав, что его хозяин немного отпустил путы своей магии над ним, неизвестно, однако, почему. Но труп и не задумывался (вообще, задумчивостью он не отличался): он просто стал вдруг самодовольным (точно почувствовав полусамостоятельность) и плясал так лихо, как никогда не плясал, будучи живым. Подплясывая, он еще пел песню, но поневоле трупную, про гниение в нежных могилах.
— Ох, Женя-то наш, Женя! — то и дело охал Павлуша, хлопая в ладоши.
Двухголовый тоже вышел на орбиту, но как-то более застенчиво и скромно. (Труп же разгулялся вовсю.) Вышедши, одна голова его, Эдик, бесшабашно поцеловала другую голову, Арнольда. Та подмигнула. И потом, перебивая труп, обе головы разом запели. Это была долгая, заунывная песня про снега.
— Люблю жизнь, — пришептывал про себя Павлуша, наливая себе рюмку за рюмкой и поглядывая на окружающих.
Медведь положил морду на стол и мигом слизнул полкило ветчины.
— Пусть мишуля кушает побольше, — осклабился Павлуша. — После ада-то ему и надо поправиться и подвеселиться. Мишуль, — обратился он к медведю, — а были ли у тебя в аду-то друзья? Расскажи о них, хоть ревом. Или в аду друзей не может быть, а? — и Павлуша громко захохотал. — Ну тогда о соратниках! — Он посмотрел на мишу: тот уставился на духа своими добрыми звериными глазами. — Ну что, нет членораздельной речи, так подумай, а воспоминания твои я увижу и перескажу нашему обществу, — и Павлуша подмигнул трупу.
Медведь моргнул своими двумя глазами.
— Ну вот, миша, миша, вспоминай ад, тогда дам колбасы, — и Паша встал, держа в руках батончик колбаски. Медведь потянулся к ней.
— Нет, нет, вспоминай!
Двухголовый и труп, взявшись за руки, в экстазе веселья и забвенья, подошли поближе, чтоб послушать.
— Вспоминает, — проурчал вдруг Павел, придерживая колбаску. — Но смутно, смутно… Вот вспоминает существо одно… Детоеда… Да, да, — развеселился Павлуша, — именно детоеда… В огне утроба его… Миша, миша, не возвращайся… Сник, не хочет вспоминать: больно. Ну ладно, жри, — и Павлуша бросил в пасть медведю колбасу.
И тут все совсем обалдели и закружились от прилива счастья: медведь вошел в круг, чуть не приподнялся на две ноги, и все они трое так и заходили кругом, подплясывая. Двухголовый запевал, но только одной головой.
Вдруг Павлуша посерел и резко, хлопнув в ладоши, произнес:
— По местам! Все кинулись на места.
Труп в свое кресло, двухголовый на стул, а медведь прилег в стороне.
Глаза Павла зловеще загорелись.
— А теперь о будущем вашем буду гадать, — произнес он. — О судьбе вашей жизни.
Воцарилось сумасшедшее молчание.
Павел совершил какой-то ритуал. Глаза его устремились в созерцание.
— Ну вот и все, — громко сказал он потом. — Все три участи как на ладони.
И он обратился сначала к двухголовому:
— Твоя судьба, драгоценнейший, такова: тебе отрежут одну голову.
Потом он повернулся к медведю:
— Твоя же участь, миша, другая: тебя весьма скоро убьют и зажарят в лесу.
Павел посмотрел на труп.
— Женя, а у тебя рок особый: твой хозяин через месяц сойдет с ума и будет с твоей трупной жизнью выделывать такое… что ой-ей-ей… Твоя судьба всех ужасней. И умереть снова, второй раз, не дадут.
Гости оцепенели.
Первым опомнился медведь и зарычал. Слюна потекла у него из пасти, и он бросился на Павлушу, чтобы вгрызться в него. Но Паша, волею своею нарушив контакт между светом и зрачками нападавшего, сделался невидимым для него и, переместившись в другой угол, посмеялся.
— С мишей надо серьезно, — хихикал он в углу. — Забыл вам сказать, господа, что у миши нашего одна небывалая особенность: он умеет грызть привидения. Это у него от ада. Он бегает по лесу, так что обычные медведи разбегаются от него, и он уже много… очень много… загрыз привидений в лесу! — и Павлуша поднял палец.
Но двухголовый в тоске бросился на него. Павлуша переместился. Тогда за ним погнался труп, стукнувшись мертвым лицом об стену.
— Бей его! — завопили сразу две головы, Арнольд и Эдик. Они даже не знали, кто из них будет отрезан, и вопили вместе, вне себя от ужаса. — Бей его! Он клевещет на судьбу, он хочет накликать ужас! — визжали они.
Павлуша оказался вдруг наверху, невидим, и с потолка раздался его звонкий голос:
— Да смотри ты на вещи проще, Арнольд-Эдик. Ну, отрежут тебе одну голову, а может, и две — ну и что?
— Идиот! — две головы подняли взор к потолку.
— Помоги, помоги, Павлуша, — запричитал все же Арнольд. — Ты многое можешь. Не накликивай. Я боюсь!
— Да как же я переменю твою судьбу… Что я, Бог, что ли? — возразил голос с высоты, — Сам расплачивайся…
— А ты мягчи, мягчи судьбу-то! — закаркала голова Эдика. — Это ведь ты, конечно, можешь. Мягчи!
Вдруг из пасти медведя вырвался дикий вой, в котором различимо было одно желание: не хочуууу!
Потом медведь бешено подпрыгнул вверх, целясь в пустое пространство, откуда доносился наглый голос чародея и предсказателя. Однако всей своей мощью он долетел до стены, стукнулся головой, посыпалась штукатурка, и мишуля рухнул на пол, давя стулья, опрокидывая стол с закусью.
Тут поднялось нечто невообразимое. Свет то возникал, то гас. То из одного угла, то из другого раздавался сочный голос Павлуши, порой с хохотком, но мрачным:
— Поймите, ваш ум, ум совершал эти ваши прошлые преступления, за которые вы сейчас расплачиваетесь, но страдает ваше бытие, а не ум, простое и нежное бытие, которое невинно и по своей сути ничего не совершало… Вот она, высшая справедливость, какой оказалась! А на самом деле произвол!
— Света жизни хочу, света, света! — благим матом орал труп, бросаясь на раскиданные медведем стулья.
— Мама, мама! — вопил двухголовый, носясь по комнате.
Медведь с рычанием накидывался на пустоту, видимо, он уже весь мир принимал за привидение и хотел перегрызть миру горло.
Труп упал на пол и в истерике, как баба, стал дрыгать ногами. Двухголовый повернул одну голову к нему (другой искал неуловимого Павлушу) и вдруг бросился к трупу. Тут же они сплелись в непотребной ласке, одна голова впилась в проваленный рот трупа, другая же поникла у него на плече, и труп синей и разлагающейся рукой поглаживал эту голову, словно любящая мать, когда успокаивает не в меру нервного ребенка.
Медведь выл около них, как волк на луну, подняв голову вверх. Один зуб у него сломался и, выпав из пасти, валялся в тарелке.
Голос Павлуши исчез, и его присутствие было почти неощущаемо.
Вдруг распахнулось окно, и в окне прогремел голос духа, голос Павла, но уже резко измененный, иной, более суровый, но с еле уловимым потоком тайной грусти:
— Что вы все воете и извиваетесь, как призраки на дне… Неужели вы ничего не поняли?.. Ведь провоцировал я вас, провоцировал, говоря о Божьей несправедливости, искушал… слабосильные… и увидел, как вы мучаетесь в неразрешимой попытке понять то, что понять человекам невозможно… Прыгайте, пляшите… Вам ли понять Бога… Непостижимо все это, непостижимо!.. Прощайте, дорогие.
Вася Куролесов был человек очень странный. Главная его странность состояла в том, что у него до двадцати пяти лет вообще никаких странностей не было.
— Ненормальный он просто, — говорила про него соседка по коммунальной квартире Агафья. — Ну, ты хоть я не говорю зарежь кого-нибудь, но похулигань вволю. Ну, морду коту набей или на свое зеркальное отражение бросься. Нет же, всегда все в порядке, ничего такого вообще, ну, значит, там в башке не в порядке, — и она многозначительно покачивала головой.
Но зато после своего двадцатипятилетия Вася Куролесов вдруг развернулся. Трудно даже описать, что он стал вытворять. Когда ему стукнуло тридцать два, оказался он уже не в коммунальной квартире, а в своей отдельной, пусть однокомнатной, уже дважды разведенный (одна жена сошла с ума, другая уехала), помятый, капризный, с осоловевшими глазами.
Вася тогда так пел про свое бытие:
У меня на кухне лягушка живет,
Сыро и тямно — так чего ж ей не жить…
На кухне и правда кто-то жил, не из человеков, конечно.
Друг его, пузатый Витя Катюшкин, не раз говорил Куролесову:
— Лови, лови минуты, Вася. Из минут и жизнь состоит. Лови их, лови и держись за жизнь, а не то пропадешь.
Вася, оно и действительно, не раз пропадал: точнее, исчезал надолго. Никто не знал — куда он словно проваливался: искали, правда, по пивным, но он обычно сам внезапно появлялся. И продолжал свою странную жизнь.
Катюшкин тогда уговаривал его:
— Смирись!
Но Вася почти никогда не смирялся.
Так продолжалось довольно долго. Но однажды шли они летом в глубоком раздумье, Вася Куролесов и Витя Катюшкин, по тихой улице своего провинциального города.
Впереди них шла баба, мощная такая, еще в соку, ну просто телесное торжество. Вася возьми и скажи своему другу Катюшкину:
— А ты думаешь, Вить, слабо мне вскочить на эту бабу, как на лошадь, и чтоб она побежала со мной наверху? Я ведь в душе кавалерист.
Катюшкин выпучил глаза, обернулся и ответил:
— Может, и не слабо, но каковы будут последствия, а, Вась?
— А вот мы и посмотрим, какие будут последствия, — сурово ответил Куролесов и лихо, можно сказать на скаку, всеми своими движениями доказывая, что перед ним не баба, а лошадь, прыгнул на спину этой бедной, но мощной женщины.
Дальше произошло уже нечто невообразимое. Вместо того чтобы упасть под тяжестью молодого мужчины и обложить его матом, женщина, к полному изумлению редких прохожих и самого Вити Катюшкина, понеслась. Побежала то есть, и довольно быстро. С Васей Куролесовым на шее, словно он был дитя. Ноги его свисали к полным грудям и животу бабы. Сам Куролесов совершенно ошалел от такого поворота событий и, вместо того чтобы обнаглеть, завыл.
«Да он и вправду кавалерист», — тупо подумал Катюшкин, а потом, опомнившись, побежал за бабой с Васею на спине, пугая ошеломленных прохожих.
Куролесов, однако, вскоре стал приходить в себя, но до определенной степени, потому что у него наполовину отнялся ум. Он обнаружил, что баба цепко держит его за ноги, не отпуская, и сама бежит уверенно. Этого он испугался больше всего.
«Я ведь тяжел на вес, — подумал он. — Как же она летит так со мной?»
Наконец от страха и непонятливости у него отнялась вторая половина ума, и он забылся.
Катюшкин между тем еле успевал за бабой, надеясь все-таки снять Васю с нее. Баба вдруг завернула за угол.
Когда Витя Катюшкин тоже завернул, он увидел неподалеку ровно стоящего на земле Куролесова. Бабы не было, точнее, она забегала уже за следующий угол и, обернувшись, показала Катюшкину большой увесистый женский кулак. Потом скрылась.
Катюшкин подошел к Васе.
— Ну как, кавалерист? — тихо спросил он.
Куролесов как-то отсутствующе посмотрел на него.
Витя присмирел.
Возвращались молча, точно с похорон, Катюшкин под конец запел.
На следующий день чуткий Витя почувствовал, что Куролесов изменился и перед ним уже не совсем тот Василий Куролесов, который был.
Главное, пожалуй, состояло в том, что если раньше Вася Куролесов издевался над предметами существования (бабами, котами, мужчинами, собаками и т. д.), то теперь он стал издеваться над самим бытием.
Именно так утверждала Катя Заморышева, дикая девушка лет двадцати трех, которая дружила с Васей последнее время. Чуть-чуть приоткрыв свои бездонно-болотные глаза, она говорила Вите:
— Сдвиг, сдвиг у Васи произошел. Внутри него. Еще не то скоро будет.
Но на поверхности (первое время) ничего уж такого катастрофического не происходило. Ну, правда, становился Вася временами как бы лошадью. В том смысле, что бегуном стал, подражая в мощном беге той неизвестной женщине, которая пронесла его на себе. И также в том смысле, что во время такого бега Вася ржал иногда ну ровно конь, видимо полагая в душе своей, что он на какой-то период им и становился. Кончив бег, он плакал не раз в своей постели.
Катюшкин пугался, не отходил тогда от него и твердил Васе на ухо, что он, Вася, даже на мгновение не может стать лошадью.
Катя Заморышева являлась на следующее утро после таких эксцессов и проникновенно, тихо, расширяя болотные глаза, уверяла мальчиков, что все идет «крайне хорошо».
Вася к утру обычно опоминался, а с приходом Заморышевой веселел и даже вспоминал былое, ворчливо напевая свое любимое, куролесовское:
У меня на кухне лягушка живет,
Сыро и тямно, так чего ж ей не жить…
Друзья соображали крепкий чай на троих (после эксцессов — насчет водки ни-ни), рассаживались на кухне (где было сыро и темно) — и задумывались.
Катя Заморышева тревожно все-таки посматривала на Куролесова. Он похудел, постарел, и в лице его появилась несвойственная ему «экстремальная серьезность», несмотря на то что временами он становился как бы лошадью и ржал совершенно по-лошадиному. Это сочетание серьезности с лошадиностью совершенно убивало Витю Катюшкина.
Тем не менее Заморышева продолжала твердить, что все идет «крайне хорошо». И через месяц лошадиность пошла на убыль. Вася Куролесов, правда, бегал по-прежнему, но не ржал, не считал себя временами лошадью и говорил Кате Заморышевой, что он теперь бегает, чтобы сбросить с себя тело.
— Надоело оно мне, Кать, — скулил он ей по ночам, — я знаешь, когда бегу, тело как бы скидываю. Нету его во мне — и все!
Катя приподнимала голову с подушки, чуть высовываясь из-под одеяла, и мутно отвечала:
— Пробуй, Вася, пробуй. Далеко пойдешь…
— Опротивело оно мне, тело. Сколько в нем забот и препятствий, — добавлял Куролесов угрюмо.
Заморышева с радостью чувствовала, что Вася уже почти перестал быть человеческим существом.
Но бегал он теперь еще интенсивней.
— На звезду только не забеги, Вася, — плаксиво жаловался Катюшкин.
Но вскоре Вася стал поглядывать именно на «звезду».
Слом произошел неожиданно — Катя сидела за чаем на кухне, а Куролесов вдруг вытянулся (он сидел на стуле) и завыл. Потом бросился на Катю и слегка оттрепал ее, как кошку.
Заморышева после этого чуть с ума не сошла от радости. Она опять присела у стола и стала рассматривать Куролесова своими вдруг возбужденно-чудесными глазами, словно он превратился в некое потустороннее чудовище.
И взаправду, даже внешне за эти мгновения Куролесов переменился: глаза сверкали, волосы встали дыбом, и он в пространстве стал казаться (для глаз Заморышевой по крайней мере) больше, чем на самом деле.
Наступала пора превращений.
Заморышева захлопала в ладоши от счастья.
— Ты, Вася, не бойся, — сказала она, подойдя к своему чудовищу. — Теперь тебе будет легче. Будешь летать к звездам. Не в теле, конечно. А того, что теперь внутри тебя, не бойся.
И Заморышева ушла, исчезнув навсегда.
— Уехала, видно, ангел наш, — задумчиво говорил Витя Катюшкин, углубляясь в себя и посматривая на водку.
— Уехала, и ладно. Исчезла, скорее, — сурово ответил тогда Куролесов. — Одной высшей дурой на этой земле стало меньше… Катюшкин икнул и выпучил глаза:
— Не понял, Вася. Повтори.
— Кто бы она ни была на самом деле, не твоего это ума, Витя, — оборвал его Куролесов.
Но Катюшкин уже стал побаиваться своего друга.
— С тобою теперь дружить трудно, Вася, — как-то сказал он ему на прощание. — Хоть и люблю я тебя, старик. Иногда буду заходить. Ты ведь уже и не напеваешь свое, заветное:
У меня на кухне лягушка живет,
Сыро и тямно — так чего ж ей не жить…
Неужели с этим кончено, Вась, а? — жалостливо спросил Витя на пороге.
Через месяц после этого «прощания» Катюшкин заглянул все-таки к Куролесову. Ахнул, не узнал его — и хотел убежать.
Куролесов тем не менее успел заключить его в свои объятия.
— Не уходи, друг, — сказал он, странно дыша в лицо Катюшкина. Ошалевший Витя спросил только:
— Почему?
— Вить, прошу тебя, может быть, ты будешь моим домашним котом, а? Я тебя гладить по спинке буду, рыбку давать… Не обижайся лишь…
Катюшкин взвизгнул, вырвался из Васиных объятий и утек.
А Куролесов стал часто, задумавшись, глядеть на небо и звезды, сидя у окна.
Но что поразило Катюшкина особенно, так это не просто внешний вид Куролесова, который вроде бы оставался почти прежним, а его глаза, радикально изменившиеся и ставшие безумными без сумасшествия, сверхбезумными, можно сказать. После такого посещения Катюшкин уже не решался даже видеть Куролесова, и вообще его мало кто теперь видел.
Предлагаем теперь некоторые записи, точнее, отрывки из записей Куролесова.
ЗАПИСИ ВАСИ КУРОЛЕСОВА (В ТОТ ПЕРИОД, КОГДА ОН БЕГАЛ, КАК БЫ СКИДЫВАЯ С СЕБЯ ТЕЛО)
Я бегу, бегу, бегу… во время бега вот что мне ндравится: во-первых, мира нет, одно мелькание, во-вторых, тело как будто, хоть на время, сбрасывается. Я ж бегу, как лошадь, все сшибаю по пути, надысь девчонку, дуру, почти затоптал. Она, говорят, долго ругалась мне вслед.
Тошно. Тошно на земле мне, ребяты. И лошадью когда был — еще тошнее было. Хотя я бабы той до сих пор боюсь. Кто она была? Куда она меня уносила? Заморышева Катька, та знает, та все знает, только молчит… Рта не откроет, затаенная. А мне-то каково — все беги, беги и беги… На тот свет или еще куда, что ли, разбежаться и… разом!
Но смерти я боюся. Умрешь и не тем станешь, кем хочешь. Я, Вася Куролесов, может, хочу звездным медвежонком стать (и луну обоссать, как в стихах сказано) — а глядишь, мне и не дадут.
Катька, Катька — кто ты? Ну, та баба — ладно, понесла меня в ад и исчезла. А ты, Катька, ведь рядом (на ту бабу и внимания не обратила, когда я тебе рассказал), слова страшные и непонятные говоришь, а сама как невидимая…
Я бегу, бегу, бегу… Вчерась долго бежал. Думал, тело свое сбросил. Нет, возвратилось, падло. Не люблю я ево. Точно оно мою волю стесняет, да и вообще не шуба боярская, а так, дырявая шкура, из всех дыр низость одна идет, а душа у тебя, Вася Куролесов, чудес просит.
А какие уж в теле чудеса. Одно дерьмо, болезни и скорби. Сегодня целое утро кулаком по гвоздям стучал, телевизор поганый выключил, кулак в крови и в ржавчине — а покоя мне все равно нет. Осерчал тогда и головой по второму телевизору — бац! Телевизор вдребезги — а я живой, при теле.
Не так с телом борешься, Василий Петрович Куролесов, значит!
Мамочка, мама моя! Родила бы ты меня божественно, без смерти, полетел бы я на звезду, но скажу тебе, мне и в смертном Теле моем иногда хорошо бывает! Вот так. Вася Куролесов понимает жизнь. Вдруг тепло-тепло становится и в груди райский покой наступает, сердце почти не бьется, все хорошо, одно бытие.
И думаешь тогда: и чего тебе, Васек Куролесов, попрыгун ты эдакий, надо? Сидел бы и спал внутри себя — а ты все, мол, звездный медведь, трупы, луна, существа неведомые, бесконечное… Куда со свиным человечьим рылом-то прешь? Ведь наколешься, а… Буду завтра бегать до тех пор, пока кого-нибудь не сшибу — туда, с этого мира, в пропасть невидимую…
ЗАПИСИ ВАСИ КУРОЛЕСОВА ПОСЛЕ ТОГО, КАК ЗАМОРЫШЕВА ОТМЕТИЛА, ЧТО ОН СТАЛ «ПОТУСТОРОННИМ ЧУДОВИЩЕМ»
Кто я теперь? По виду еще, конечно, Куролесов Васька все-таки. Милиционер вот случайно приходил, я ему паспорт в морду сунул, он посмотрел, честь ни с того ни с сего отдал и ушел… Два дня назад выл на невидимую планету…
…Внутри меня растет скрытое тайное существо, и я, Вася Куролесов, постепенно им становлюсь. Существо это и есть, может быть, подлинный Куролесов, а тот, который был простым человеком, потом лошадью, затем бегуном, — тот исчезает. А я вхожу в того, тайного, что внутри меня. И ум мой входит в него, уже умом не становясь. И описать его для меня нет никакой возможности. Страшен он, страшен! Кто он? Неужели это я сам?!
…Все свершилось! Чудо произошло. Потерял я, Вася Куролесов, смертный облик свой, и теперь мне Вселенная как лужа.
Я стал Им.
Вчера навсегда простился с прежним Куролесовым… Тело мое лежит на кровати, само по себе, а я, новый Вася Куролесов, вышел из него и путешествую. Хи-хи-хи! Иногда буду возвращаться и записывать что-нибудь, чтоб прочитавший с ума (низшего) сошел. А потом хорошо для смеха побывать с виду смертным дурачком таким и пройтись по улице, зная, что ты — вне смерти, как боги. Ишь ты!
И кто со мной такое совершил? Или то существо внутри, я сам то есть?! А другие?!
Облетаю я, Вася Куролесов, Вселенную, видимую и невидимую, как все равно она поле какое-то для конька-горбунка. Сколько рыл перевидел, сколько существ! Это же надо, Вселенную так раздвинуть, столько миров и существ наплодить! А мне-то что — мне миры не миры, я теперь и любому миру могу мазнуть по его сути, как все равно раньше по морде какой-нибудь лошади! Гуляй, Вася Куролесов, гуляй, все миры для тебя открыты, все срезы, вся Вселенная!
Я в вечную суть любому духу наплюю!
Сколько их, сколько, матушка моя покойница, если б ты знала, а то пищишь, наверное, где-нибудь внизу, и никто тебя не видит!
А могущества-то сколько во мне, могущества! Скажу прямо: этого я, Вася Куролесов, от себя не ожидал! Чтоб так запросто, пусть и в духе, меняя свое сознание, сигать от одного мира к другому, от одного уровня к третьему — да если бы даже Заморышева меня раньше в этом убеждала, я бы ее просто потряс, как лягушку, чтоб не капала на мозги.
А теперь, вот надо же, все, что она говорила, сбывается. Но о многом, Катя, однако, умалчивала…
Хохочу, хохочу, хохочу!
Мысль моя и мое «я» облетают все эти поганые, пусть и блаженные, миры. Всюду-то я заглядываю и подглядываю, всюду сую свой нос, неугомонный, как тот Васенька, что бегал по улицам расейского городка, навевая на прохожих мысль о сумасшествии.
Я и здешних обитателей пугаю. Потому что я как бы все космические законы — по воле Невидимого — перескочил и пугаю всех своей нестандартностью.
О звезды, звезды! Хохочу, хохочу, хохочу!
Тут недавно я в один пласт заглянул: время-то у них, матушка-покойница, длится не как у нас, а медленно-медленно, и живут они, паразиты, до нескончаемости, по-нашему если считать, по-глупому, то миллионы и миллионы лет. Все такие блаженные, самодовольные, боги, одним словом. Тела из тончайшей субстанции.
Ну я по могуществу своему одного пнул как следует, он даже ошалел от такой необычности. А я праязыком Вселенной шепнул ему: лягнуть бы вас, паразитов, богов то есть, лошадиной мордой, предсмертной такой, со слюнями и обезумевшей, сразу позабыли бы про свое блаженство, индюки.
Они, маманя, вроде олимпийских богов. Очень осерчал тот, кому я шепнул. Но со мной не справишься, защиту я знаю: не дурак.
И на прощание ему сказал: и на вас управа будет, не думайте, что всегда духовными пузырями такими бесконечными будете раздуваться, и вам конец придет.
И чего они нашли хорошего в этой бесконечной своей радости и блаженстве? Одна тупость и никакой Бездны. Сиди себе и радуйся миллионы лет. У нас бы все с ума посходили от таких надежд.
Полетел дальше — то вниз, то вверх.
Но демонов я тоже не люблю, между нами говоря, они еще хуже небожителей. Сволочи. Только под себя работают. Но в основном: они Главного боятся. А Главного бояться, значит, Бездну не знать, значит, самое глубинное мимо себя пропустить. Те, небожители, особенно которые повыше, вьются вокруг Главного по глупости, дескать, и мы в Свету, а самой великой тайны не знают, а эти, демоны, трясутся при мысли о Духе Главного, думают, что исчезнут при ем. Боятся!
А я Главного не боюсь, потому что… Ха-ха-ха! Хохочу, хохочу, хохочу!
И все эти звезды, все эти миры, все эти галактики и боги — как горошинки в моем сознании. И не я от них зависим, а, уж скорее, они от меня.
Маманька! Понимаешь ты теперь, кого ты родила?
Если увижу тебя сквозь все эти бесчисленные сверкания и рыла, помогу, ей-Богу, помогу выбраться!
А у нас на Руси все-таки хорошо, все миры обсмотрел, обнюхал, время тут ни при чем — и пряму скажу: невероятно хорошо у нас на Руси! Почему? Поймете, может быть, в свой срок. И Русь-то, кстати, есть не только на нашей грешной Земле.
Я бегу, бегу, бегу! …Звезды милые, богами руководимые, не обижайтесь, я вас тоже по-своему люблю.
Я ведь хам хамом, а от любви никогда не отказывался. Бывало, шикнешь на кого-нибудь, а потом как приласкаешь! Ласку мою люди на весь век помнить будут, как не забудут они Ваську Куролесова, если хоть раз заглянули мне в очи.
Я теперь по вселенным гулять люблю: они для меня как закоулочки стали. Где померзее, где поблаженней — а суть одна. Для меня что ад, что рай — одна потеха. А ведь страдают существа, страдают, иной раз долго: ах, как долго! — или это их тени? Грустно мне от этого, и не хочу я до конца все понимать…
А главного — насчет страданий во Вселенной — и спрашивать не надо: ни-ни, не тревожьте! Не так все просто, как во сне кажется.
Бывает, что я и хаос приму: ум мой первозданный так и забьется, как сердце от влюбленности первой, при мысли о хаосе, точно в ем, в родимом, сокрыто, но не проявлено то, о чем я, Вася Куролесов, всю жизнь мечтал!
Во Тьму, во Тьму ухожу, на поиски Непостижимого и несовершившегося еще!
А для отдыха: гуляй, Вася Куролесов, по всем мирам: туда плюнь, там нахами, там руку пожми, там начуди на все оставшееся до конца мира время!
Гуляй, Вася, гуляй!
Я и на Землю не прочь иной раз заглянуть.
Тут, к примеру, генералу одному, великобританчику, показал я существо некое во сне, можно сказать, приоткрыл просто завесу, так великобританчик этот, а ведь атомным флотом командовал, так трясся во сне, что, когда проснулся, незаметно для самого себя с ума сошел. В сумасшедший дом его посадили.
Я порой люблю смертных щипать. А существо то, которое генеральчику этому явилось, я потом сам пригрел: и вправду страшен, таких во Вселенной нашей не так уж и много… А затем, после посещения Земли, взмыл я вверх и демиургу одному план подсунул сотворения мирка: но изрядно жуткий и перевернутый. Я ведь похулиганить люблю. Даром, что ли, при жизни на бабе, как на лошади, скакал. А демиург тот — сбег, больно мирок этот, предложенный мной, показался ему не в меру, не вместил он, в общем, его.
Боже, боже, сколько чудес на свете!
Я тут, между прочим, Заморышеву узрел: после смерти земной невиданной такой и своеобычной монадой взвилась. Барыней, одним словом, стала. А ведь на Земле была так: побирушка убогая. Много у нас на Руси таких «убогоньких», не дай Бог… Но я ведь предупреждал: девка была не простая!
С ней у меня какая-то связь есть.
Бедного Витю Катюшкина я все-таки не удержался — попужал: подсунул ему в полусне, в момент его пробуждения, видение, а был это образ самого Витеньки — каким он будет в очень отдаленном, даже по звездным масштабам, будущем. Не знаю, уразумел ли Витька, что самого себя встретил, но только после такой встречи он долго-долго плакал, малыш, а потом запил. Непонятливые все же эти смертные, тугодумы беспомощные, дальше своей планетки, и то ее маленького среза, ничего не видят, но, может быть, это даже к лучшему. А Витьке этот образ его самого, чудика с бесчисленными головами, я подкинул, чтоб подбодрить Витю. А он, точно курица бессмысленная, закудахтал да и запил со страху. А чего самого себя бояться-то?
Ухожу, ухожу.
От всей Вселенной, от богов и демонов, от людей и лошадей и от всего прекрасного тоже.
А себя я все-таки до конца не пойму.
Из Вселенной я вроде вышел в Неописуемое, в Божественное, в Абсолютное — все на месте, как надо, Бог есть Бог — и все равно, даже после этого, я все бегу и бегу! Куда ж мне теперь-то бежать, после Божественного? И покой вечный в меня вошел, но я покой не люблю до конца и силою воли его отрек. Почему ж я покой-то высший не жалую, Вася, а?
Ну что ж, вся Вселенная — миг в моем сознании, а парадоксов много.
Да, вспомнил… Я ведь тело-то свое земное забыл в труп превратить, позабыл кинуть его насовсем. Я ведь иногда в него входил для смеха. А теперь пора, пора… И записки свои кончаю. Ухожу я, Господи, или к Тебе, вовнутрь, в себя, или в такую даль, что ее и никаким знаком не обозначишь, никакой Пустотой не выразишь.
Я бегу, бегу, бегу-у-у!..
…Тело Васи Куролесова захоронили при содействии его верного друга Вити Катюшкина. Провожающих было немного. Выл ветер. Витя Катюшкин все время шептал: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Василия с миром…» Но самому в какие-то мгновения виделся чудик с бесчисленными головами.
Человечек я уже совершенно погибший, даже до исступления. Мира я не понимаю, Бога тоже, так что же после всего этого остается на мою долю?
О, теперь я понимаю, что осталось на мою долю: одни могилы.
И я хорошо помню, с чего все началось. Собственно, началось именно с моего рождения: ибо точно с этого момента я перестал понимать и мир, и Бога, и это продолжается до сих пор.
Но начну все по порядку. Отца и мать своих я не помню. Я даже не уверен, были они у меня или нет. Говорят ведь, что можно рождаться по-всякому, еще Платон, грек такой, об этом писал.
Где я родился, я тоже не помню. И даже не хочу знать. От этих знаний вся и беда. Но очнулся я, когда уже жил в одном из наших южных городов. Половину своего детства я пребывал в сиротском доме, другую половину у старушки, которая называла себя моей бабушкой (хотя я считал ее своей прабабушкой). Она-то однажды ночью, распивая чай, сказала мне, что моя мать похоронена недалеко, на невероятном по размеру кладбище, где нашли покой все: и славяне, и местные восточные люди, и многие другие… Кладбище это оказалось всего в получасе езды от нас на трамвае…
Я сначала ей не поверил (ведь мне было тогда всего одиннадцать лет, несмышленышу), но, плюхнувшись лицом в комод, отыскала она мне засаленную бумажку, где обозначалось имя, по ее словам, моей матери и картинка, как ее найти, в смысле могилы. Я сунул бумажку в свои ободранные коротенькие штанишки.
Бабушка, однако, сказала, что моя мама — это не ее дочь.
Я и не возражал: я ведь и сам не знал, чей я сын, чего ж мне было судить о моей бабушке. Я, возможно бы, и забыл о могиле, если б мне не подбили глаз. Били три здоровенные девочки лет по шестнадцати. Я тогда и решил пожаловаться маме. Глаз распух. Кровь текла, сопли мешались с нею. Я достал чертеж и поехал к маме. Копейки у меня нашлись.
Был уже вечер. Солнце, которое, как говорят, является виновником жизни, уже заходило. Я пролез в дыру в заборе и порыскал часа два среди могил. Солнце, однако же, еще светило, словно не хотело исчезать.
Я нашел мамулю. Могила была плохая: без креста, без мусульманских знаков и вообще без ничего.
Я заплакал: что дальше?
Сижу, гляжу в могилу и думаю. И вдруг — хвать, какая-то холодная рука (клещи скорее) схватила меня сзади за голую ногу.
Я замер и взглянул на солнце. Где оно? Солнца уже почти не было, оставались только косые лучи на бездонном небе. Почему я не заорал сразу? Да потому, что от ужаса голос ушел внутрь, в утробу. А взглянул я на солнце, потому что хотел туда улететь. Но только голос стал восставать из утробы ужаса, чую ногой: отпустило. Тогда глянул: Боже мой, Создатель мира сего, то была жаба!
Огромная, склизкая, она облапила мою голую детскую ногу, взяла свое и отпала. Я помню ее большие, нечеловеческие глаза-и разум мой охолодел от ее величины. Никогда потом, прожив многолетнюю беспокойную жизнь, я не видел таких жаб: и по величине, и по выражению. Словно она выскочила изо рта бедных покойников.
Я не стал больше плакать над мамой и ушел. На следующую ночь мне снились непомерные водянистые глаза этой жабы, но они были в слезах, почти человечьих. Но, может быть, то была просто могильная вода?
Второй раз в своей причудливой жизни я был на этом кладбище с девочкой, было мне уже лет четырнадцать и ей тоже, и это была первая, абсолютно невинная любовь.
Я хотел быть с ней один на один. Потому и затащил ее в этот памятный вечер на кладбище.
Мы шли и шли. Кругом мелькали имена, кресты, звезды, полумесяцы, как будто эти люди находились уже не в земле, а на небе. Огромные кусты заслоняли нас от их трупов. Над нашими детскими головами было бездонное звездное небо, глубинное, как сам Бог.
Мы примостились между двумя могилами: одна мусульманская, другая христианская, хотя вообще это кладбище было поделено на части как раз между нами. То ли это была граница, то ли здесь все смешалось. Слава Богу, возле нас не было могилы атеиста (но об этом я подумал уже потом, спустя десять лет)…
Мы улеглись в траву на наши мягкие животики. Она положила головку на свою ручку (тоненькую, но уже в жирке), а я стал просто ласкать светлые волосы девчонки, думая о ее головке, в которой гнездились сны обо мне.
Мы жили внутри себя молчанием. И наконец ей стало так нежно, что она заснула.
Тревожное и бессмысленное блаженство овладело мной.
«Лишь бы ее не убили», — подумал я.
И вдруг всей своей махонькой, детской спинкой я почувствовал взгляд. На нас смотрели.
Повлажнел я, а сердце билось. Девочка спала. Я обернулся. Два глаза, с могилу величиной (так мне показалось), глядели на меня из кустов, как шары небытия.
Что-то ударило мне в ум, свет возник в нем, я схватил камень, сам не зная почему… Два глаза метнулись в сторону (увидев не камень, а свет, я понял это потом), и жуткая туша огромной кошки прыгнула на соседнюю могилу. Обернулась, шары небытия стали зелеными, кошачьими… существо мяукнуло и скрылось в тьме близлежащих могил…
Моя милая подруга (кстати, она давно уже погребена на этом кладбище) ничего не слышала, она спала ангельским сном.
Я проводил ее, сбереженную, домой, а на следующее утро потянуло меня к воротам этого парка мертвых. И тогда я увидел этого старика. Он сидел, седой, тихо себе и таинственно на камушке. Вдали виднелась церковь у ворот в христианскую часть. Я, как младенческий искатель, трижды обошел вокруг старика, в которого сразу поверил. А потому присел на землю и спросил его:
— Я вчера ночью у могилы Хасана Сулейманова видел кошку с глазами как шары.
Старичок вынул из своего нищенского мешка кусочек хлебушка и накормил меня.
— Дурачок ты с ноготок, — сказал он и погладил меня по кудрявой головке. (Я и вправду был мал.) — Оборотень то был, а не кот… Но не боись, в твоих глазах свет, оттого он и не съел тебя. У их тоже свой предел есть. — Старичок уважительно развел руками.
— А я еще некрещеный, дедушка, — я вдруг заплакал. — И сирота…
— Так ты крестишься, когда Бог даст. А свет в тебе все равно есть. Для Бога-то преград нет…
— Я к маме хочу.
— Смирися, сынок, — лизнул мою голову дедушка. — Добро-то ведь на свете еще осталось.
Я почему-то хихикнул в ответ. Подошла бабуся (не моя бабушка, а другая) и тоже накормила меня черным хлебцем.
Верочке, моей любимой девочке, я ничего обо всем этом не рассказал. Только потом, когда в этом добром мире прогремели гигантские войны, я пред смертным одром Веры поведал ей о том случае.
— Ты и похорони меня на этом кладбище. Я уже ничего не боюсь, — прошептала она.
Но самое поразительное — по крайней мере на этом кладбище — произошло раньше, когда мне было двадцать лет.
Я тогда часто норовил петь, например, такую песню:
…Но я могилы не убоюся,
Кого люблю, и с тем помру.
Однажды осенним днем подходил я к кладбищу и пел свою песню, и тогда из ворот кладбища вдруг вышли они. Старичок мой тоже был на месте, но в стороне. Я как-то сразу почувствовал (замогильный холод прошел от спины вниз), что они не совсем люди, было их несколько, как бы нищих, в основном старых людей, но около одного из них шла девочка (может быть, лет тринадцати). Но недетская это была девочка совсем. Меня поднесло к ней поближе, и я заглянул в ее глаза: не буду имя Создателя употреблять, ибо даже его именем нельзя выразить то, что я увидел…
Нищие обычно жмутся к церкви — кто ж еще может сейчас подать, кроме Бога? Но эти церковь обходили стороной, как несуществующее. Но, однако, не по-сатанински обходили, а совсем по-другому, без значения. Потом люди эти встали ровной струйкой около ограды, точно просили милостыню. Так и закаменели как будто. Я тоже, по существу, закаменел, глядя на них. Смотрю, обычные люди обходят их стороной, но некоторые подают, но как-то напряженно-осторожно, не касаясь их рук, как бы издалека.
Через некоторое время я решил подойти к ним. Подошел и спросил девочку (эту недетскую, черную такую, как черный огонь):
— Откуда ты родом?
Она молчит, словно и не слышит ничего.
— Хочешь, пойдем ко мне?
Нет ответа.
— Тогда, может быть, пойдем к тебе?
Опять одно молчание.
И вдруг словно осветило мой разум тогда: да ведь за все время, что я на них смотрю, с того момента, как увидел их впервые, ни одного звука не было ими произнесено. Ни одного звука. Лишь бесконечное молчание.
Как только я это понял, то сразу отошел от них. Взглянул опять: по сравнению с ними даже совы разговорчивы. Мне захотелось закричать, громко так, на весь мир! Чтобы не только Господь, но и мышка какая-нибудь поганая, на Луне или там на Марсе или на другой планете живущая, и то услышала бы меня! Но сразу познал: эти не услышат. А если услышат, то никогда ничего не ответят. Никому.
Еще три-четыре минуты я, обалделый, пытался поймать взгляд девочки, но не мог. Странно, люди эти совершенно не обращали внимания на мое вполне нелепое поведение.
Тогда я закрылся душою. Повернулся и пошел к моему старику, который почему-то скрылся за углом. Только клюка его виднелась со стороны.
Я приплелся за угол. Напротив — пивная, наша, расейская, родная и безобразная.
— Дедусь, — говорю старику. Мы ведь с ним были уже знакомыми. — Кто это?
Старик мой на этот раз смотрел на меня неласково, враждебно даже.
— Что ты все хочешь знать? — угрюмо спросил он, перекрестясь. — Жаб да оборотней тебе мало. Иди-ка ты своей дорогой.
Я и ушел. Запил дня на три, на четыре. Все глаз этой девочки не мог забыть. Жгли они меня даже во сне — и во сне особенно. Я собак, свирепых и огромных, отродясь не любил, но теперь я, после тех глаз, даже таких собак полюбил по-настоящему. Мол, все-таки твари; значит, Создатель к ним руку приложил и прочее. А глаз девочки полюбить не мог — какая уж там любовь, просто приковали они меня к себе своей черной пустотой. И никак я не мог понять: эта девочка — дитя человеческое или потустороннее. Но по виду была девочка как девочка.
Пил я в эти дни по-черному, стараясь заглушить взгляд из Тьмы. Две бутылки за день были для меня ничто. О вечере я уже не говорю. Пил я с бродячею собакою: она тоже пила. Лохматая такая дворняга. И выла потом.
Дня четыре я опохмелялся, отходил… Немецкие стихи для дурости читал.
Потом двинулся на кладбище. «Их» уже, конечно, не было. Даже намеков. Я три дня хожу, четыре. Ничего. Но потом слышу среди верующих шепоток: «Ушли они… исчезли… Но скоро опять придут. Без кладбища они не могут». Я сразу понял, о ком речь. Другой раз слышу: «Живут они по тыщу лет… по тыщу лет… но живут ли? Не по-нашему, наверное, живут».
Стал я вечерами по этому кладбищу шляться. Все-таки мать здесь похоронена. И в сердце кольнуло: они ведь здесь бывают, и раз мать моя тут лежит, то и я, наверное, тоже буду лежать здесь. Значит, надо про них все узнать.
И вот — вечеров через семь — вижу я их цепь на могилах. То ли тени, то ли живые идут — нет, нет, живые они, совсем живые, но не по-нашему. Видел я их издалека и девочку мою видел (зрение у меня, правда, после этого немного попортилось, умственно). Прошли они цепью и остановились возле одной обширной могилы. Видно, целое семейство там похоронено. Я, крадучись, скрываясь, подошел поближе, и словно стоны мне из могилы той почудились. А люди те присели возле могилы, образовав круг.
Я тогда закричал — но внутрь себя закричал, тихо так и потаенно. Потом вскочил и, не оглядываясь, чувствуя на своей спине их слепые взгляды, побежал…
На следующий день пришел к своему старикану. Взял буханку черного хлеба и четвертинку.
— Дедуль, расскажи, видел я их.
Присели.
Старик посмотрел на меня ласково так, с сожалением:
— Ну чево ты свой нос не в свои дела суешь? Неужели ты не знаешь о людях могил? Они живут группами-племенами на больших кладбищах — у нас, на Юге, и на Востоке, в исламских странах, в Индии. Не человечество уже они. Мы их стороной обходим. Прикасаться к ним нельзя. Как они живут — никто не знает. Они то появляются, то исчезают, а куда — непонятно. И говорить они уже давно перестали. А чего говорить-то? О чем? Что они знают — о том не скажешь. Мир наш для них — смешон.
Я посмотрел на старикана, на окна, на дерево.
«Да, и взаправду смешон», — подумал я.
— А как они существуют? — вслух спросил.
— Иногда милостыню просят. Когда у нас, у живых, а когда и у мертвых. Те ведь тоже подают, но свое. А иные еще говорят, что договор они заключили: не то с мертвыми, не то еще с кем… Так и живут… Хе-хе.
Не посветлело у меня на душе от таких объяснений.
— А что тебе в них, парень? — глядя вдаль, спросил у этой дали старик.
Я помрачнел, ничего не ответил и скоро ушел к себе, в конуру.
Человечество это могильное я, может быть, и смог бы позабыть, но ту девочку — никогда. Или нет — ни людей могил, ни девочку (законную, ихнюю) не мог бы забыть. Всех вместе. Но девочку — особенно.
Через месяц совсем меня тоска взяла — и не наша, не расейская, а другая, могильная. Звала она меня к себе, наверное. От этого мой ум даже изменяться стал. Все меньше я мог думать, особенно о смерти, точно сам ум мой становился смертью. Словно возник в нем черный луч, и я этим лучом нащупывал невидимое, и вел он меня в какие-то немыслимые подвалы Вселенной, где жила моя девочка. Хорошо жила, сама ни в каких Вселенных не участвуя. Как будто жила без грез, и без жизни и смерти, и безо всего, что наполняет душу. Ибо душа у нее уже была другая, если это была душа. Даже хохота у нее не было.
И вот я ее встретил. У булочной, что около кладбища. Просила она молча, глазами. Да как родилась она? — одно не пойму. Они ведь уже не как мы. Может, она от мертвецов рождалась или из гробов? Подошел я к ней. И вдруг заговорил! А на каком языке — не знаю! Не человечий это был язык и не животных. Далекий такой, далекий, и звуков в нем почти не было. А о чем я говорил — не мог познать, только луч во мне черный все расширялся и расширялся, заполняя ставшее мертвым сознание.
А потом внезапно девочка посмотрела в мои глаза. Взгляд этот был тяжелый, несоизмеримый бытию. И она коснулась меня рукой. Прожгло меня черным светом изнутри, и, влекомый им, я пошел. Девочка за мной. Понял я — ничего во мне не осталось, только где-то в глубине прежнее «Я» содрогалось, а внутри — полоса иного мира постепенно возрастала. Больше я ничего не помню, кроме того, что я шел, а девочка следом, упорно и не по-детски. Идем и идем. И ни улыбки от нее, ни смеха, одно бесконечное молчание. Но верность какая-то в ней появилась. Только верность не мне, а тому миру, который поднимался со дна моей души.
Вышли на помойку. Вдруг вдали я увидел светящийся шар.
«Вот оно, "антиспасение"», — холодно подумало мое прежнее «Я», еще остававшееся во мне. Что это был за шар? Проекция моей тайной внутренней религии? Тень посланного ангела или монстра?
Шар все возгорался и возгорался.
И я пошел туда — возможно, к своему будущему «Я», которое настанет после многих и многих смертей. Я уже ничего не понимал. Смутно вспыхивало в сознании, что я, кажется, катался по земле и хохотал, нечеловечески хохотал, словно в меня вселились раздирающие меня в разные стороны силы. Маму видел во сне, но почему-то в смешном виде.
Очнулся я у дерева на помойке — ни девочки, ни шара. Прошла, видимо, ночь, и наступило раннее утро. Глупо лаяла собака. И еще более глупо восходило солнце на горизонте.
Сознание и ум были при мне. Встал я помятый и, извиняясь перед собой, словно с похмелья, пошел вперед. Дворничиха приняла меня за полупьяного и пожалела. А я понял, что вернулся в прежнее, обычное состояние. Не увела та девочка с тяжелым взглядом меня — а то бы и увела, далеко-далеко, куда и мертвым нет пути. Но, видно, перебежал ей кто-то эту дорогу. И решилась, таким образом, моя судьба без меня самого. Какие же мы после этого творцы?
Больше я уже эту девочку никогда не видел. И людей с могил тоже.
Институт окончил. Пить стал, есть, петь.
А через много-много лет, даже десятилетий, оказался я вдали от своей Родины, от своей страны в большом городе на Западе, в шумном мире, среди машин. Весь этот Запад я изъездил и познал его.
И вот однажды, бредя по широкому проспекту с рекламами, с огнями и с бесконечным потоком людей, вспомнил я вдруг мое человечество могил, и мою девочку, и мой ранний опыт. Вспомнил — и стал вглядываться в лица людей, идущих мне навстречу. О, как хорошо я знал эти лица людей Запада, и что поражало меня — это отсутствие света в этих глазах. Словно они стеклянные, но с умом.
И вот, вспомнив о человечестве могил и взглянув на лица прохожих, вдруг почувствовал: а ведь я среди трупов нахожусь, духовных трупов, и их бесчисленное количество здесь, сотни миллионов, почти все.
Так чего же я боялся человечества могил? Вмиг понял я, что на самом деле те, с могил, были живыми, пусть по-особому, а эти вот, которые нескончаемым ужасающим потоком маскообразных лиц идут на меня, и есть мертвые, по-настоящему, вечно мертвые. И не осознают сами, что перешли уже навсегда ту грань, которая отделяет мир, предназначенный к жизни, и мир, медленно и верно опускающийся на дно тьмы, где уже не будет никогда ничего и откуда нет возврата.
И вся их автоматическая жадность, слабое мелькание похоти в глазах, мрачное и рациональное слабоумие (как будто высшего ума уже не существовало) — не что иное, как медленный поток смерти.
И не от человечества могил мне нужно бежать, а от этих — с их машинами, роботами и румянцем на щеках.
А ведь дунут когда-нибудь на них или затопят — и мир станет совсем другим. Пусть даже люди с могил останутся. Восток есть Восток, и он не скоро перестанет быть Востоком. А вдруг перестанет? Ну что ж! Пора, пора… Тогда уж закрывать надо будет — высшим-то — эту смешную планетку… Но нет, нет, нет!
Потому что остается — Россия. И хотя я сам не знаю, где и когда я родился, но Россия останется для меня тайной навсегда. Все ведь она включает: и человечество, и Восток, и священные чары, и даже идиотизм западный, и раздолье метафизическое, и монастыри, и трепет трав, и гнозис — но самое высшее в ней ускользает от человечьего взгляда и от ума. Значит, ведет это русское высшее в нечто такое…
В одном я уверен: пора нам с нашим человечеством, точнее, с современной цивилизацией кончать. Ведь от нее одно только название осталось. А название это — труп, огромный и жадный. Зачем же с таким названием дело иметь? Только в преисподнюю и угодишь.
Может быть, было бы лучше — пусть и невозможно это пока — нам на свою планету перейти, и назвать эту планету — Россия, и жить бы на ней одним, без этого так называемого человечества. И сотворить окончательно наш мир, собственный, непостижимый, дальний, захватывающий всю душу, чтоб песня русская сверхглубинная, как музыка сфер, звучала… Вселенную расейскую сотворить… И чтоб рядом со звездами одни тайные наши березки сияли… А то ведь пропасть можно на этой теперешней планетке. Не годится она никуда.
— Старичка Питонова, который помер, знаешь? — спросил во тьме глухой голос. — Так вот к нему и идем.
Двое двигались по кладбищу, к глубине. Уже заходило солнце.
— Большой богохульник был, — раздался тот же глухой голос. — Я его историю через одного человека как бы изнутри знаю. Но главное — людей притягивать к себе его труп стал.
— Экая планета, — пробормотал другой, поменьше ростом, почти невидимый, и споткнулся.
— Я вот знаю: его друзья совсем дошли от его трупа, особенно старушки, — оргию тут устроили месяц назад, тело разрыли тайком…
— Каково тело-то?
— В себя впилось. Руки прижаты к груди, и голова свесилась, точно лижет их. А посредине — черная дыра.
— И что друзья?
— Глаз не могли отвести. Выли, плясали, пели, а реализовать связь свою с трупом не смогли. Звал их этот вцепившийся в себя труп куда-то, а куда — понять не могли… Может быть, мы поймем. Пойдешь?
— Я с тобой, Сережа, хоть куда пойду, — ответил который поменьше, звали его Витя Филимонов. — Если застукает начальство — в тюрьму пойду, если туда, — и он махнул рукой по направлению к звездам, — так пусть…
— Начальство куплено, — успокоил тот, кого назвали Сережей. — Среди друзей старичка важный чин был. А лопаты в лопухах. Он неглубоко погребен, нарочно…
Показалась луна, и две мужские фигуры — молодых мужчин лет тридцати с лишком — окончательно прояснились. Шли словно по ночному небу.
Могила Питонова была свежа. Уединенное кладбище это укрылось в самое себя своей заброшенностью. Друзья остановились около надгробья, зажгли карманные фонарики, последний слог «ов» был почему-то стерт, и четко различалось только «Питон».
— Ты его видел при жизни? — спросил Виктор.
— Сумасшедший чуть-чуть был старичок, — кивнул Сергей. — Очень Бога боялся. А себя любил. Потому и спятил перед смертью.
— Так чего ж с него взять? — усомнился Филимонов. Выглядел он старше Сергея, и тело его было внутренне скрючено, только глаза смотрели вдаль.
— Не в нем дело. Это только повод, — ответил Сергей. — Вот видишь эту книгу? Она поможет нам улететь и понять. Улететь с возвратом.
Книга была положена на камень.
— Спокоен ты очень, Сережа, — засуетился Витя, неловко дергаясь на одном месте, — ишь, неугомонный. Все тебя несет и несет… А куда? Здесь ведь тепло… — заскулил, сомневаясь, Филимонов.
— Садись, старик, около камня. Мы сделаем первый шаг. Разрывать ничего не надо. Я все беру на себя, а ты слушайся.
— Ну, сядем, сядем, — трусливо отговаривался Филимонов.
Присели. Вдруг раздался шелест. Сразу из кустов возникло существо, совершенно невнятное, нелепое и вместе с тем уверенное и страшноватое. Выглядел он помято, словно его жевала потусторонняя вселенская челюсть. Глаза светились, но светом другого сознания.
— Ребята, ни-ни, — издал он вполне человеческий звук и приблизился к ним.
Филимонов упал. Но Сережа (фамилия его была Еремеев) только побледнел и впился глазами в существо.
Оно еще больше очеловечилось.
— Нельзя, ребята, — хрипло сказало оно, — не тревожьте… Закурить есть? Зовут меня Коля Климентьев.
И он как-то по-уголовному, по-земному подошел к Сереже, вопрошая. Но тут же ловким и артистическим движением ноги сбросил книгу с камня. Она упала на могилу.
Сережа встал. Был он строен, где-то даже красив, но слишком значителен изнутри, чтобы его внешняя красота ослепляла.
— Есть, — ответил снизу, с земли Филимонов.
Климентьев закурил, тут Еремеев заметил, что на незнакомце короткое пальто, хотя стояло жаркое лето.
— Нам нельзя, а им можно раскапывать? — спросил Сергей, показывая на могилу.
— Друзьям-то его? Они же пустяшные, — хмыкнуло существо. — А вам — ни-ни… Не туда лезете.
— Кто ты? — спросил Еремеев.
Этот вопрос совершенно ошеломил Климентьева. В ответ он вдруг стал подпрыгивать (как бы вокруг себя) и дико хохотать. Он так трясся от хохота, что с него стали падать какие-то насекомые. Лесная мышь сбежала с могилы.
Сергей остолбенел.
Филимонов тем не менее неуклюже поднялся с земли, бормоча:
— Ведь говорил же я, говорил, не бери книгу…
Хохот существа делался все пространнее и пространнее. Казалось, хохотала Луна или сама Вселенная. Ничто не могло его остановить.
Климентьев внезапно оборвал смех.
— Пойдемте со мной, — миролюбиво предложил он. — А этот, — он указал на могилу, — пусть. В глубь пошел, но не в вашу сторону. Не мешайте ему.
Друзья (Филимонов и Еремеев) поплелись с кладбища. Прихватили и книгу. Впереди шел Климентьев.
Тенями выскользнули из ворот.
В стороне, на отшибе, стояло другое существо, по виду женщина. Она просила милостыню — но у кого? — кругом была пустота и ночь. Словно чего-то ждала.
— Лизанька, — улыбнулся Климентьев, — Из моих.
И он помахал ей ручкой.
— Чудные вы, смертные, — верещал по пути Климентьев, словно стал бабою. — Даже самые умные из вас — такими порой бывают глупцами, — сплетничал он. — Недотепы…
Филимонов угрюмой тенью молчал, подавленный, а Сережа бесконечно улыбался. Синие глаза его совсем уплыли.
— Вот и хвартера! — вдруг прокричал Климентьев серьезно. И распахнул калитку в маленький дом. Вокруг был одинокий поселок — безразличный в своей пустоте.
«Затянул он нас», — подумал Сергей.
— Проголодались вы у меня, проголодались, — шутил Климентьев в комнате, сбросив пальто и бегая чуть не по стенам.
А потом вдруг — как бы с потолка — сказал:
— А ведь вот вы не боитесь меня, Сережа. Знаете — вы защищены…
И тут же оказался рядом, за столом, с бутылкой водки в руках. Керосиновая лампа освещала влажно-мрачную теплую комнату с невидимым по углам.
— Варя! — окликнул Климентьев через плечо.
Никто не появлялся. В комнате зияла тишина. Картошка как бы дымилась на столе.
Филимонов тупо уставился на сундук, крышка которого вроде шевелилась…
— Верьте нам, — дружелюбно осклабился Климентьев.
Филимонов как-то угодливо (особенно по отношению к себе) опрокинул стаканчик водяры в нутро, которое потеплело. Филимонов оживился.
— Вот вы какие, — хихикнул он, глядя на Климентьева и расхрабрившись. — Не ожидал, не ожидал…
— Вы, смертные, много чего не ожидаете, — поучительно согласился Климентьев, хрустнув огурцом.
Сережа смотрел на него, пламенея, и что-то шептал.
«Не бес это, даже особый, а труп человека, покойник, ставший божеством», — почему-то подумал он.
— А вот вас я не понимаю, — стукнув вдруг стаканом об угол стола, резко сказал Климентьев, обращаясь к Сереже. — Вы очень русский человек, как и ваш великий друг Андрей. И вы слишком многого хотите для этой маленькой Вселенной. А я устроился хорошо… благополучно!
— Кто ты?!! — закричал Еремеев.
И опять, как в замкнутом круге, раздался нечеловеческий хохот. Водка была выпита, Филимонов снова упал, хохот продолжался, но в нем уже был выход — в какую-то Вселенную за окном.
Сергей неожиданно стал что-то быстро говорить Климентьеву. Тот, хохоча, отвечал, и его хохот был более серьезен, чем ответ. Вся комната наполнилась мраком и смехом. Хохотал даже воздух.
— Ничего, ничего не спрашиваю! — отчаянно выкрикнул Сергей.
И внезапно — или ноги сами пошли — их вынесло на улицу. Существо осталось внутри. Но потом дверь в этот маленький дом отворилась, и появился пляшущий Климентьев, а за ним тень — чья непонятно. Лицо Климентьева было при этом каменно-холодным и даже надменным.
Он прокричал друзьям (Филимонову и Еремееву) на прощанье:
— Питонова забудьте, его сам Бог забыл!
— Бежим отсюда, Витя, — проговорил Сергей. Нервы у него вдруг сдали.
— Куда?! — истерически крикнул Филимонов.
— В Москву. В пивную.
Пивная оказалась не пивной, а живой ночной квартирой, где собирались московские любомудры. Была она особенная, с низким потолком, но вместительная, и скорее напоминала огромную единую, связанную коридорами келью, как в древних русских дворцах, но современную. Встретила Сергея и Виктора хозяйка — Ульяна Родимова — их возраста, с золотистыми волосами.
Круглый стол, за который сели втроем, превратился в единство.
— Не можешь ты, Сереня, не можешь, — говорила Ульяна, — глянь в небо: утонешь умом. И те миры такие же, всего не облетишь, даже с нашей душой.
— Пусть, — ответил Сережа.
— Даже Андрей не может тебя остановить.
Андрей Артемьев был лучший друг Сергея. Мало кто знал его во всей глубине, но, соприкасаясь с ним, многие видели в нем своего Учителя. Проповедовал и практиковал он древнее и традиционное учение (Веданту), возникшее еще в Индии, но прошедшее через его огненный опыт и освещенное им чуть-чуть иначе, в русском пламени.
Учил он, согласно адвайте-Веданте, что абсолютное, высшее начало — вечное и надмирное, его многие называют Богом, — «содержится» внутри нас, а все остальное — страшный сон. Каждый человек может открыть в себе это Высшее «Я», или Бога, отождествить себя с Ним, уничтожив ложное отождествление себя со своим телом, психикой, индивидуальностью и умом, перестав быть, таким образом, «дрожащей тварью». И тогда человек станет тем, кто он есть в действительности: не Николаем Смирновым, например, не человеком даже, а вечной абсолютной реальностью, которая невыразима в терминах индивидуального бытия, времени, числа и пространства и которая существует, даже когда никаких миров и вселенных нет.
Секрет (один из секретов) лежал в формуле «Я есть Я», в особой медитации и созерцании, в проникновении в Божественную Бездну внутри себя, и «технику» всего этого Андрей создал свою. Высшее «Я» — учил он каждого своего последователя — и есть твое вечное, не подверженное смерти «Я», все остальные твои «я» (маленькие «я») — его тени, даже антитени, которые неминуемо исчезнут. Их надо как бы «устранить» еще при жизни путем истинного знания и реализации этого скрытого «Я».
Не нужно никуда стремиться и бежать в потустороннее, как на луну, — главное, вечное, бессмертное рядом и внутри тебя (оно и есть ты), но его нелегко открыть и «осуществить», «реализовать».
Еремеев видел правоту всего этого, но чувствовал: душа его последнее время уходит в какую-то пропасть. Он все больше и больше называл себя «метафизическим путешественником», загробным летуном. А некоторые знания у него уже были.
— Надоела мне эта жизнь, — говорил он Ульянушке. — Она ведь просто насмешка какая-то. А высшее бессмертное Я от меня все равно не уйдет. Куда Оно денется, если Оно было, есть и будет. А я хочу в иную Бездну заглянуть. А если пропаду, так…
— Сереженька, — встрепенулась Ульянушка, волосы ее вдруг разметались, и сама она стала стремительной, — нас-то не покидай. Неужто Россия тебе не бесконечна?!.
Она быстро включила что-то, и потекла невероятная, таинственная, запредельная народно-русская музыка, от которой можно было с ума сойти.
— Ничто истинно ценное не будет потеряно, — ответил Сергей. — Да и вернусь я. Мир мне надоел, а не то, что выходит за границы мира. К тому же видения все время…
— Ой, как бы не пропал ты, Сереженька, не пропал. Гляди: какие мы уютные и вместе с тем бесконечные…
— Все останется, — повторил Сергей. — Ты сама: и хранишь меня, и зовешь в беспредельное… Мы вместе…
Все вдруг соединилось и стало почти космическим в этой комнате. Это почувствовал и Витя, который молчал и плакал, слушая этот разговор…
Сергей, уехав от Улиньки, попал в какой-то загробный запой. Собственно, запоя в буквальном смысле не было — он не брал в рот ни грамма водки, — но были внутренние видения, знаки, символы… Самое существенное и сокровенное происходило в момент между сном и явью, когда он просыпался утром.
Он чувствовал: что-то будет, кто-то придет.
А внешняя жизнь шла своим путем, и он часто оказывался в центре, на пересечении многих странных историй, случавшихся вокруг. Вот одна из них, довольно забавная. Состоялось знакомство с черепом некой дамы — старой профессорши, любившей науку и отрицавшей бессмертие души.
С ее трупом действительно произошло что-то серебряное. Сразу после смерти обнаружилось завещание, по которому ученая отдавала свой скелет и «все, что останется от моей личности», в пользу научных исследований. Одно учреждение почему-то воспользовалось этим, скелет попал в шкаф. Потом он много раз бродил по рукам студенток, пока его не сломал пьяный доцент, уснувший после буянства в шкафу. Остатки решили выбросить, но череп попал на дачу к приятелю Сергея Антону, который взял череп, приговаривая, что «ее душе теперь будет хорошо».
И череп ученой мирно отдыхал на даче у Антона, пока не приехал туда — тоже для отдыха — Сергей.
— Череп убери, — вздохнул он. — Закопай и молись о ней в церкви, пусть найдется хотя бы один шанс из тысячи облегчить ее душу — молись… Закопай череп, но только не рядом с твоей собакой.
Антон послушно закопал несчастный череп несчастной души.
…А Сергей тем временем, передохнув, вернулся в Москву. Он тут же позабыл об Антоне, чувствуя: наконец, наконец что-то произойдет. Свое собственное тело (и человеческое тело вообще) стало его раздражать. «Как это все чуждо внутреннему «я», — говорил он самому себе, — все эти ноги, руки, кишки, пальцы, волосы — надоело, надоело, и какие они все странные, чужие, даже фантастические, и это несмотря на то, что мы к этому так привыкли… Долой! Долой! Все это ненужное! Долой!»
Свое тело казалось ему телом отчужденного чудовища.
— Не с моей планеты эти мои руки, глаза и рот, — заключал он.
Но он не ожидал того, что случилось. Это возникло внезапно, словно в нем открылись другие, нечеловеческие уже слух и зрение, или «шестое» чувство, и он просто увидел, что рядом с нашей реальностью проявилась другая, а он ее «видит» и «слышит».
Сначала это был просто странный намек, довольно абстрактный, возникло какое-то поле, точнее, «облако» и в нем безликий космос в миниатюре (как на фотографии метагалактик), словно отражение иного мира, собранное в горсть.
Он сразу на всякий случай проверил себя (он знал как): нет, это не галлюцинации, не проекция собственного подсознания, это — «оттуда».
И с этим облаком, несмотря на всю его абстрактность, а может быть, именно благодаря ей — в его душу и тело вошел ужас, так что выступили капли пота, может быть, даже внутри.
«Облако» исчезло, но потом стало опять появляться — на короткое время, иногда в самый неподходящий момент, когда он возвращался к себе домой, в одинокую комнату… Словно кто-то поселился у него и он уже стал сам у себя гостем. С бьющимся сердцем подходил теперь Сергей к своему дому.
…Будет ли там чудовище? На письменном столе, на стуле или — с неба — прямо в окне… Его ужас стал понемногу подавляться внепостигаемой огромностью происходящего. Словно то был знак легкого привета из бездны… В центре «облака» всегда что-то чернело, точно желая выделиться из пустых орбит инобытия.
Сергей все-таки решил посоветоваться. Он признавал не столько учителей, сколько «советчиков». Конечно, лучше всего было бы найти Андрея — этот, невероятный, мог бы, наверное, все распознать. Но Андрей, как назло, исчез из Москвы. Оставались другие. Он пришел к ближайшему и лучшему ученику Андрея — Валентину Боровикову. Тот заключил:
— Если не хочешь всего этого, уходи в высшие сферы «Я», там, где ничего, кроме твоего чистого и вечного «Я», нет. Технику мы знаем, а духовно ты готов.
Сергей ответил:
— Я хочу принять вызов.
— Тогда соберись в один центр, в один свет, стараясь понять. Важно отсутствие страха и всех эмоций. Все это тебе известно.
Но потом опять произошло то, что все переменило.
Он брел домой, объединившись в себе. Медленно поднимался по грязной, оплеванной лестнице. И знал — «жилец» там. Осторожно открыл дверь, вошел в коридор и сразу увидел в своей комнате старичка.
Тихий такой был старичок и с виду обыкновенный, только лица не видать, точно оно было неуловимо. И позади него — исчезающее облако, как будто он из него вышел, из самого центра, и «облако» теперь уходит.
Сергей пытался уловить и понять его лицо, познать необъяснимое. И все же он остановился, замерев, не в силах пойти туда, в объятия…
Облако исчезло, и поле сверхмрака возникло вокруг старика. Он был как бы в рамке, почти невидимой, внутри картины из других миров, появившейся спонтанно и созданной не красками, а незнаемой духовной энергией.
Но тихий такой, очень тихий был старичок. Неожиданно, пытаясь разглядеть его лицо, Еремеев почувствовал страх. Он был настолько чудовищен и огромен, что не мог вместиться в человеческий ум. Может быть, только дети знают отдаленно похожее на это…
Но вместо того чтобы сковать все его существо, этот сверхстрах произвел иное перевернувшее все воздействие.
Он как бы очистил все внутреннее полярным холодом далекой и абсолютной планеты. Он был настолько несовместим с возможностями человеческого ужаса, что стал пустым, невоспринимаемым, хотя то, что стояло за ним, как-то потаенно чувствовалось.
И Сергей медленно и чуть-чуть изменился внутри, оставаясь в то же время самим собой. Застрах действовал иначе, чем страх.
«Когда мужчина берет девочку-ребенка — это ужасно, но когда он соединяется с камнем или с планетой — это уже иное, это вне всего» — такая странная аналогия мелькнула в уме Сергея.
Старик исчез так же внезапно, как и появился. «Это конец, это знак, — подумал Сергей. — Чудовище прилетело».
Вечером он оказался у Валентина Боровикова.
Вместе они проанализировали старичка, назвав его «тихим».
— Это было невероятное сочетание фантома и реальности, — повторял Сергей.
И вместе они заключили: да, «чудовище прилетело», то есть и «метагалактическое облако», и «старичок» — вероятнее всего, создания чьего-то Потустороннего Ума. Может быть, какое-то великое существо из невидимых, высших вселенных спустилось и посылает сюда, в земной мир, свои ментальные фантомы, образы своего космического Ума, или чудовищные сигналы, странные шедевры, неразгаданные проекции своего бреда или величия.
— Они могут это делать, — успокоительно сказал Валентин. — Посылать к нам свои ментальные образы, как бы полуовеществляя их. Но это не дьявол, знаки совсем другие.
Может быть, это был Потусторонний Ум, который Сам создавал вселенные, находясь в центре их, по слову из древних индуистских текстов, что в силе абстракции, в силе высшей медитации лежит ключ к созданию миров, которые потом облекаются в плоть.
— Но зачем Он здесь, что Ему нужно в нашем земном мире? — бормотали они.
Ни Валентин, ни Сергей не были в силах ответить на этот вопрос. Ничего, кроме предположений. Но присутствие великого Потустороннего Ума — точнее, Его проекции — Сергей внутренне ощутил на самом себе…
Вскоре старичок опять пришел, но уже совсем странно. Сергей, в полном одиночестве, писал письмо своей сестре — она уехала в Индию — и почувствовал: кто-то сидит на кухне. Влекомый, он заглянул: старичок пусто, как труп, сидел на кухонном столике, рядом с газовой плитой, и, кажется, болтал ногами.
Сергей чуть не закричал, но вырвался лишь стон. Однако молниеносной духовной концентрацией он убил в себе страх. Тут старичок мертвенно почернел, и вокруг него точно образовалось темное поле сознания — как сеть от паука. Сергею показалось: старик взглянул на него. Взгляд этот исходил не из глаз — глаз, по видимости, вообще не было или они смотрели внутрь, а чуть виделся лик: не маска, не человек, не дух и не зверь.
Повеяло холодом, который убил бы лед, вместе с тем старик стал совсем черен, как обугленный труп, но с невидимым взглядом… Вдруг Сергей почувствовал зов — таинственный, безличный, полярный — без человеческого горя, без страсти, без зла и добра, надчеловеческий, словно ведущий в непонятно-запредельную, но полную особой жизни вселенную…
Потом все исчезло, и Сергей ощутил только стук своего сердца, ставший единственным, как биение всей его жизни.
Он глянул в комнату. Там был опрокинут стул.
Вскоре приехал Андрей.
Втроем — с Валентином — они решали, что делать. Приезд Андрея внес во всю ситуацию какую-то чудовищную ясность. Зов повторился. Некий Великий Ум, или просто Иная Реальность затаилась у входа в земную жизнь, давая о себе знать. Словно кто-то дул в сознание Сергея как в Ухо.
Возможно, это «существо» могло бы спонтанно воплотиться здесь на Земле — без отца и матери, — как «они» делают в других мирах, но такой «въезд» разрушил бы слишком многое…
В следующий раз старичок завыл. Это было так неожиданно, что Сергей замер, как остановившаяся звезда. «Таким воем, его подтекстом, его подсмыслом — сам вой был тихий, почти шепот — можно было бы, наверное, испугать самого Творца», — подумал Сергей. Потом шепот прекратился. И снова возник зов, холодный, неумолимый…
Однажды Сергей в последний раз собрался поговорить с Андреем. До этого он — неожиданно для себя — познакомился с небольшой группой людей, которые в совершенстве знали технику ухода в другие миры, практику духовных путешествий при сохранении тела здесь, на Земле, и при обратном возвращении души. Точно это была судьба: надо было сделать решающий шаг.
Андрей считал такие путешествия излишним безумием, метафизической роскошью, так сказать… И к тому же, зачем?
Он говорил и учил:
— Все проходит пред лицом того, кто таится внутри человека, но кто уже не есть человек. Нет сладостней этого высшего бессмертного «Я» — твоего истинного Я, человек! — ибо что может быть лучше себя, бесконечного, неразрушимого и живущего Собой в вечности.
— Все миры — лишь дым по сравнению с этим «Я».
— Когда вы углубитесь в созерцание по формуле «Я есть Я», то вас охватит такое счастье, такое блаженство от чистого высшего бытия Себя, что по сравнению с этим все земное счастье и все неземные путешествия — мелкий миг, проходящий отблеск, крик, визг.
— Ищите прежде всего Себя (или Бога внутри Себя), ибо, найдя Это, вы обретете и победу над смертью, и вечную, освобожденную жизнь…
Поздно вечером Сергей пришел к Андрею и рассказал ему о своей встрече с группой «практиков» и о том, перед каким поворотом он стоит. И что он уже выбрал: он пойдет в эту дверь, в миры, к «чудовищам».
— Они «сожрут» тебя, Сережа, — ответил Андрей. — Конечно, в принципе можно научиться сохранять себя, как древние йоги, и возвращаться сюда или, наоборот, уйти… Если овладеть тем, чем владели они, то можно делать со своей душой все, что захочешь… Но это невероятно трудно, фантастически трудно — всего лишь одна ошибка может стать роковой… Хотя я знаю этих ребят, они прошли инициацию у индусов… Но ведь в полной мере все это было доступно высшим древним йогам, а не теперешним… И выбирали-то они, в конце концов, Абсолют, вечное «Я», а не эти миры… И ты так легко можешь погибнуть…
— О чем ты говоришь?! Я все это знаю… и я сделал выбор.
— Хорошо. Но, предположим, ты действительно оградишь себя, обезопасишь… Зачем, зачем тебе эти миры, эти путешествия, когда только в вечности, в Абсолюте наше спасение. И оно лежит рядом, здесь, в нашем человеческом воплощении мы можем достигнуть этого…
— Я знаю пути в Вечное. И я не потеряю Себя. Кроме того, может быть, в мирах, в творении есть что-то тайное, чего нет в Абсолюте в Первоисточнике, как бы абсурдно это ни звучало…
— Это спорно. Но сначала реализуй абсолютно полностью, до конца это Высшее «Я» в самом себе. Тогда ты действительно Его уже никогда не потеряешь, и в этом случае можно путешествовать…
— Но я в объятиях Зова и того, что происходит внутри меня…
— Тогда иди. Но без полного абсолютного знания ухода не делай ничего: иначе погибнешь. И все-таки мой последний совет: иди не туда, а в собственное вечное божественное «Я». Ведь человек ищет своего, своего спасения. В чем смысл всего, если ты сам погибнешь? Что будут значить тогда для тебя все миры? Ничего.
…Сергей ушел, поцеловав на прощанье Андрея. На другой день вечером он должен был идти к «практикам» — начиналось преддверие.
Утром он увидел Ульянушку, на улице, около сада.
Он сказал ей про свое решение.
И вдруг словно молния свыше пронзила его существо. Он увидел (или это было «внутри», или это было «вовне») что-то тайное, великое, непостижное и в то же время родное, вечно-русское, что составляло его сокровенную жизнь, но было скрытым. И теперь оно внезапно с ужасающей ясностью проявилось перед его сознанием.
— Я вернусь сюда, — сказал он ей, а она заплакала. — Эти миры не поглотят меня.
Костя Пугаев, мужчина лет тридцати пяти, выпить не очень любил. С женой он разошелся, но на другой почве. Обожал звезды, грибы и сновидения.
Снилось ему обычно что-то несуразное, в чем никакой логики нельзя было найти. То штаны с медведя снимали, то будто не на Земле он, а на Луне, то корона на нем сияла. Пугаев за чаем так объяснил однажды своей давней полюбовнице Глаше:
— Неуемный я какой-то во снах. А ведь наяву я мужик хороший.
Глаша, пухленькая и славненькая, как пирог, возразила ему:
— Лучше бы ты наоборот был. Я люблю неуемных и бесшабашных, которые наяву. А хороших людей мне и даром не надо, я, Костя, плохих люблю. Ты ведь и сам, Костенька, в сущности, плох.
Костя открыл глаз:
— Сколько лет я с тобой, Глаша, живу, а все удивляюсь тебе. Откудова ты такая? С виду аппетитная, а в душе у тебя — одни тучи и сомнения.
— В чем же это я сомневаюсь, Кость? — хихикнула Глаша, откусив жирный кусок пирога.
— Как в чем? — выпучил глаза Костя. — Насчет мира всего сомнения у тебя, Глаша, вот в чем дело. Я тебя все-таки знаю. Не веришь ты в него, в мир-то в этот. А учти, — он поднял палец, — ежели уже бабы перестанут в мир этот верить, тогда всему нашему роду человеческому конец.
— Туда ему и дорога, — нахально ответила Глашка.
— Это ты брось, — нахмурился Костя. — Нешто тебе неприятно чай пить?
Глашка расхохоталась и поцеловала его.
— Какая ты вся белая, сладкая, настоящая русская баба, — умилился Костя, — только душа у тебя чересчур огромная.
— В этом и вся беда, — улыбнулась Глаша.
А дней через десять, когда Костя по обыкновению плелся к своей полюбовнице, оказалось, что ее нет. Соседи толком не могли объяснить, но в конечном счете выходило так, что Глашуня вдруг ни с того ни с сего уехала на край света, в Сибирь-матушку, к кому неизвестно, и затерялась там для Кости безвозвратно.
Пугаев долго-долго ничего не мог понять. Потом запил — первый раз в жизни. Через месяц-другой немного полегчало, хотя плакал во сне. Он и сам не мог разъяснить себе, почему стал плакать во сне. Ведь не до потери же сознания он любил свою Глашу. Тем более в конце концов он оправился от своей утраты. И вроде бы жизнь вошла в колею. Но, с другой стороны, через год появилась тоскливость. Первопричиной ее был случай пропажи его отца — отец ушел утром и больше никогда не приходил. В милиции считали, что ему отрезали голову, — перестройка уже шла вовсю, и в районе появилась очень специфическая банда.
Но Пугаев в отрезание головы не очень верил, думал, что папаша пропал, и все. Мамы у него не было — вернее, была, но он уже давно не считал ее матерью.
Работу он то бросал теперь, то начинал опять, но в целом перестал как-то обращать на детали существования свой ум.
Вело его куда-то, не то вперед, не то в сторону. Завел новых друзей, совсем уже странных. Те любили пить на могилках, среди них и девочки с такими глазами, точно их будущие женихи были ангелического свойства. Одна только была задумчива, но не в отношении ангелов, а внутрь себя. Ее и любили больше всех.
А Костя Пугаев терялся среди них. Он тоже теперь полюбил выпивку на могилках — понемножечку. Некоторые же из его новых знакомых действительно упивались так, что их с могил почти невозможно было стащить. Так и ночевали порой, конечно летом.
Прошло два года.
Костя Пугаев стал вообще упоенный. Но здравый смысл не терял: наоборот, укрепился на работе.
…Году в 1992-м бродил он в начале лета по кладбищу. Пить к тому времени он почти бросил, но и при трезвости могилки любил. Шел он, шел и присел однажды на скамеечку у одной невзрачной могилы, в центре кладбища, в зеленеющем месте. Кругом одни деревья, кусты и соседи, пусть даже и мертвые.
Сидел он так в некотором отупении полчаса и вдруг явственно слышит: из могилы поют. Из той самой, около которой он сидит. Костя Пугаев вообще-то был непредсказуемый человек, но здесь он затих. Подумал, не спьяну ли, а может быть, просто галлюцинация? Как проверить? Пьян он уже с полгода не был, а галлюцинации, они, конечно, у всех могут быть. Костя тогда отскочил немного в сторону. Слышит — поют, но уже тише, посмиренней. Костя взял да и отбежал подальше — пение прекратилось. Прошелся по другим могилам — ничего. «Значит, не галлюцинации слуховые это — они ведь от места не зависят», — подумал Костя. И решил подойти обратно. Как только подошел, слышит: опять поют. Оттуда, из-под земли, из-под могилы. Костя от огорчения даже сел на землю. Капельки пота выступили на лбу. «Все понятно», — пробормотал он про себя, хотя ему ничего не было понятно. Пение было заунывное, но со значением, хотя и странным. Пугаев стал прислушиваться: слова были понимаемы, но в общий смысл не укладывались, и про что были песни, Пугаев не мог осознать.
Вдруг темный ужас, особенно в брюхе, овладел им, но вместо того, чтобы бежать, он упал животом на могилу. Пение стало раздаваться явственней. Пугаев различал слова: про какие-то незабудки (цветы, значит), про пустоту и про горе, но все же общий смысл был выше (или ниже) его понимания.
Ошалев, Пугаев подскочил и бросился бежать. Никто его не преследовал. Выбежав за ограду кладбища, дал по морде трезвому мужику. Тот упал. Пугаев скрылся и два дня не выходил из дому. На третий день поехал на кладбище — сначала трамваем, потом метро — и в конце концов оказался на той скамейке. Сразу же услышал пение — приглушенное, жуткое, но исходящее из души. Отскочил, погулял, пришел опять. Поют. Все равно поют. В кармане своих широких брюк Пугаев принес бутылку водяры — так, на всякий случай, — а сейчас сообразил: «Ба! Да, может, от водки все пройдет, клин клином надо вышибать, выпью вот, и все на свете протрезвеет», — подумал он.
Недолго думая, присел на травку около злополучной могилки, откупорил бутыль, нашелся даже заплесневелый сырок, а пить пришлось из горла. По мере пития Костя становился все веселее и веселее, но пение не прекращалось. В конце концов, когда выпита была уже половина бутылки, Костя решил: «Ну и пусть себе поют. Мне-то что. Наверное, тут артист какой-нибудь из Большого театра похоронен».
Еще раз внимательно, но хмельно посмотрел на надписи на могиле. Их была целая стая. «Да хоть сто, — расхрабрился Костя. — Я-то живой. Раз пью — значит, жив. Так-то». И он поднялся с земли. Но сомнение продолжало мучить его. «Если из каждой могилы будут петь — так хоть в театр не ходи. Вот ведь дело какое», — покачал он головой. И отошел все-таки от опасного места. А на следующий день решил поговорить со всеми приятелями — удальцами по кладбищу. Но те и слышать ни о чем не хотели — и действительно ничего не слышали, а один из них, пришедший со стороны хмуро-серьезный подросток, внушал Косте:
— Ты нам мозги не пудри, отец. Мы только начинаем здесь пить. А ты охоту отбиваешь своими бреднями. У меня мамаша во сне поет — это факт, и с меня этого хватит. А чтоб покойники пели, это, папаш, уже революция в естествознании. Нас этому в школе не учили.
Другие и слышать не хотели про такое, чтоб переть на какую-то могилу и слушать там песни. Они очень обижали Костю своим неверием. И все-таки нашелся один старичок, который клюнул на предложение Пугаева. Это произошло уже через месяц после первых признаков пения из могилы. Пугаев частенько, но с большою опаской туда заглядывал, и то только днем, при свете; вечером, в темноте, он и думать не хотел о том, чтобы сидеть около такого места. А заглядывал он туда, потому что его стало тянуть. Тянет и тянет. «Ну и что ж такого, — думал Пугаев, — я песни всегда любил. Правда, смысл не понимаю, но, наверное, так и положено, если поют из могилы. Они ведь «там», а мы «здесь»».
Старичок этот, клюнувший, был совсем плох, слаб, и Пугаев еле дотащил его до могилы. Старикашка прилег на землю и стал внимательно слушать. И вдруг пугливо и с ребячьей резвостью вскочил на ноги.
— И вправду поють… Слышу, но еле-еле, — пробормотал он.
— Про что поють-то? — спросил Пугаев.
— О звездах, — сказал старик.
Пугаев приник, и действительно, пение было про звезды, но тихое-тихое.
— Хорошо поют, — прослезился вдруг старичок.
— Ну вот, — сказал вставший Пугаев, — значит, на самом деле все это, раз не один я слышу…
— Конечно, на самом деле. У меня слух хороший, — прошамкал старичок.
— Но не все могут это слышать, — заметил Пугаев.
— Конечно, не все, — согласился старичок. — И петь не все могут. Особенно среди покойников.
— Не боишься, дед? — строго спросил Пугаев.
— А чего мне бояться? — опять прослезился дедуля. — Я скоро сам среди них буду. Родня они мне станут, значит.
— Ну, пойдем, родимый, домой, а то заслушаемся, — грустно промолвил Пугаев.
Через неделю Костя нашел еще одного человека, подтвердившего пение. Но на этот раз Пугаев заскучал. «Небось на самом деле много нас с таким тонким слухом, — решил он. — А я думал, что я исключительный».
Но на могилу ходить продолжал. Не теряя при этом работы. Одним словом, социальную жизнь тоже соблюдал.
Однажды, уже во второй половине дня, он пришел на свою могилу. Прислушался. Теперь пели о любви. Как все равно в каком подземном храме. Выпил на этот раз крепко. И под это пение о какой-то несбыточной любви стал засыпать.
Тем временем мимо проходил Саня Плюев, немного никудышний парень лет двадцати семи. Увидев спящего на могиле Пугаева, Плюев удивился. «Ну и ну, — подумал он. — Уже могилы оскверняют. Он бы еще наблевал тут. Ну да ладно, его дело, а пошарить в карманах не мешает», — оживился Саня. О себе Плюев всегда говорил, что он и мухи не обидит, и сам верил в это. Но тут решил, что для верности надо спящего грохнуть по башке бутылкой, чтоб крепче спал, а потом уж пошарить. Бутылка валялась рядом, и Саня к ней потянулся. В карманах оказалось всего ничего. «Мне на водку с пивом и сеструхе больной на курицу хватит», — удовлетворенно промычал про себя Плюев. Уходя, оглянулся на Пугаева. На душе стало тоскливо. «Чтой-то он не шевелится, — подумал Плюев. — Я ж его по башке-то тихонько. Пора бы ему вставать».
Решил даже подойти и поднять его, может, помощь нужна. Но, поколебавшись, смотался.
Между тем Пугаев умер. Произошло это потому, что Саня не рассчитал свой удар и, вместо того чтобы ударить тихо, до обморока, ударил чересчур, до самой смерти. Сам Плюев в этом себе не признался и, когда нес курицу сестре, утешал себя, что-де этот неизвестный, лежавший на могиле, уже, мол, давно опохмелился.
«Наверное, со смехом рассказывает своей жене, что его стукнули и обчистили, — умиленно думал Плюев. — А я ведь и правда муху не обижу», — решил он самодовольно.
Но Пугаеву было не до смеха. Хоронили его очень серо, на весьма отдаленном от города кладбище, и то благодаря содействию сердобольной и зажиточной тетушки. Бывшая жена не пришла.
Сначала все шло как будто бы нормально. Ну, серый обыденный день. В стороне от кладбища заунывная пивная. Нет ни музыки, ни особых плачей. В общем-то, скучно, но допустимо.
Началось же все с того, что Костя запел. В гробу. Его еще не донесли до могилы, а он запел. Правда, никто тайное пение это не слышал, кроме… прежде всего странного, пришедшего со стороны старичка с седой головой, белого как лунь. Дед этот совсем не походил на того слабого старичка, которого Костя притащил к могиле. Глаза у этого провожающего гроб деда были наполненные, мудрые, но с сумасшедшинкой, правда, не с человеческой сумасшедшинкой, а с какой-то другой, словно он был чуточку иное существо, но уже наполовину обезумевшее — в лучшем смысле, конечно, Таково было впечатление. К тому же одежонка на нем была грязная, рваная, лихая, и величественность ему придавала только голова. Вот он-то — может быть, благодаря своему неземному слуху — распознал первый, что Костя Пугаев запел. Вторым это услышал интуитивный мужик Павел, лет сорока, давний сосед Пугаева по детству.
Дедуля сразу понял, что Павел «услышал», до того глупый у Павлуши стал вид. Он подмигнул этому интуитивному мужику и поманил его к себе.
Павлуша подошел.
— Ну что, слышишь? — улыбнулся дед.
— Слышу. Поет, — угрюмо ответил Павел. — А как же другие, те слышат? — и он кивнул на маленькую, понурую процессию.
— Им еще не дано, — осклабился дед.
— Почему же он поет? — Павел посмотрел на деда наполовину остановившимся тяжелым взглядом. — Что ж он, птица какая-нибудь, чтобы петь, да еще после смерти? Выходит, мы птицу хороним, да? — и Павел харкнул на землю.
— Птицу не птицу, — засуетился дед, — а, скорее, Костю…
Павел пошел рядом с дедом, опустив голову. Дедуля вдруг указал на тетушку:
— Смотри, сынок, как тетка евойная задергалась. Это она отдельные слова из Костиной песни слышит. Урывками. Оттого и психует. Эх, люди, люди… — Дедуля горько развел руками.
— Ты, дед, про все знаешь, — угрюмо начал Павел. — Так скажи, что с Костей будет?
Дед посерьезнел.
— Тебе не понять, — ответил. — Но все же я скажу. Вишь, Костя, он до конца мира петь будет. Как те, которых он слышал из могилы. Но у Кости, — и дед поднял свой старый палец, — судьба особая даже от них. Костя петь будет до конца всех миров вообще, а не только до конца этого вашего мира. Такой уж он здесь получился. — И дед опять развел руками с некоторым даже недоумением и продолжал: — И таким вот поющим при конце всего творения войдет он обратно в Первоначало, в Бездну, значит, и как бы растворится в ней… — осторожно проговорил дед, — скорее заснет сознанием своим… надолго, ох надолго… Если по-нашему, так и не сосчитать ни на каком, сынок, компьютере, сколько он будет петь до конца мира и особливо — сколько будет почивать в этом Первоначале. Вечность-то не сосчитаешь…
— А потом? — тупо спросил Павел.
Дедуля вдруг оглянулся. Одежонка на нем как будто даже еще больше разорвалась.
— А потом, — вздохнул дед, — при новом сотворении мира, Пугаев этот наш из Первоначала, из Бездны, таким выскочит… существом, значит… таким жутким, таким одичалым, что ни словом, ни мыслями, ни молчанием его нам уже никак не описать. И жить долго будет, — дед горестно вздохнул…
Павлуша угрюмо молчал. Процессия смиренно шла к цели. Константин пел. Вдруг Павлуша оглянулся: а деда нет. Словно провалился на небо. Павел туда повернулся, сюда, обежал вокруг гроба (одна старушка даже цыкнула на него), но деда нигде не было. Исчез он.
«Наверное, сбег в пивную», — подумал Павел, а потом нахмурился.
«А как же я-то теперь останусь один… — и он недоуменно махнул рукой в сторону процессии. — Они вон идут, как гуси глупые, ничего не слышат, а мне-то каково?»
Полуэмигрант Коля Фа торговал один-одинешенек в маленькой лавке разных вещей на окраине Парижа. Лавка представляла собой совсем маленькую комнатушку на первом этаже, за ней — в глубине, отделенной занавеской, — совсем крохотный закуток (своего рода офис Коли Фа) с кипятильником. За закутком — серьезный клозет, окошко которого выходило во двор. Вот и все торговое заведение.
Коля Фа иногда поднимал морду вверх, на бесконечно-голубое и женственно-скучное парижское небо. «Ишь, безмятежное», — думал он, погружаясь в себя. Он уже давно превратился в камень и свою работу выполнял автоматически. (Автоматически и ел, боясь наслаждения.)
Но все-таки что-то человеческое еще копошилось в нем. Например, оживлялся он, когда ел каких-нибудь рыбешек или иных гадов живьем. Но глаза стекленели при этом, а не наполнялись наслаждением. Ничего не поделаешь — много абсурда в жизни! Была в нем и другая слабость: порой он принимался считать звезды на небе, особенно когда их почти не было. Где-то в глубине души не переставал любить деньги.
А вообще-то ему на все было наплевать. Не любил он (частично) женщин, зато любил, например, лягушек. Засыпая, читал справочники. Не обожал он и свое тело, ставшее препятствием к бесконечной и вольной жизни после смерти. Часто засматривался на облака, плывущие мимо к какой-то своей, непонятной для него цели.
Как же такой в этом западном мире, хищном и псевдозагадочном, вообще существовал? Но и здесь бывают исключения: к тому же работал Коля Фа хорошо, хотя внутренне не соображая, что к чему.
К тому же Коля Фа был герой: он никогда не плакал. Он даже исключил из жизни такое понятие.
Любил ли он женщин? И даже не один раз, а трижды. Первый раз, когда ему было пять лет, второй — когда восемь, а третий — когда девять. Больше он женщин никогда не любил, хотя и скотоложествовал с ними бесчисленное количество раз.
Вообще, в нем еще много было жизни. Он даже участвовал в национальных выборах.
Единственно, что он не понимал: куда это движется его жизнь? Официально считалось, что к смерти, но он ее не признавал. Но если не к смерти, то куда же? К облакам, что ли, поющим в небе о чем-то немыслимом? Или, может быть, просто в курятник, потому что Коля Фа еще с детства обожал кур, считая их не курами, а умудренными тварями, спустившимися с неба. В остальном он признавал значения слов, считая, например, что гуси — это и есть гуси, а не что-нибудь иное.
К Божеству тем не менее он относился просто: он его и не отрицал, и не признавал.
В этот день Коля Фа поработал на славу: отдал дань своему автоматизму. Но и поглядел на облака тоже: не без мечты, ведь человеком был. Солнце — так называемое античное божество — ату его, ату! — уже заходило за, если так можно выразиться, горизонт. Коля Фа не мешал ему, солнцу, он вообще никому не мешал.
Обтер пыль, заглянул в закуток-офис и вдруг — дверь в клозет была полуоткрыта — увидел карлика, сидящего на толчке.
Карлик был не то чтобы уж совсем карлик, но маловат, до дикости маловат. Впрочем, и это бывает с людьми.
Коля Фа несказанно удивился. Никогда еще люди, пусть и карлики, не впрыгивали через заднее окно к нему в клозет. (Через дверь карлик не мог прийти — все-таки у Коли Фа были глаза.)
Коля Фа оцепенел. Карлик на толчке хоть и тужился, но тоже оцепенел. Так и цепенели они некоторое время. Коля не решился прерывать, а просто ушел в другую комнату, где товары, и закурил. Когда вернулся, карлик исчез.
Коля Фа в эту ночь спал неспокойно. Все ему чудились боги, античные герои, ангелы и прочие существа.
На следующий день, как раз под вечер, он заглянул в клозет. Карлик сидел на толчке как ни в чем не бывало. Лица его Коля не видел. То ли карлик его спрятал на груди, то ли вообще оно отсутствовало.
Фа, однако, не заорал. Походил, походил и закурил.
Прошло три дня. Карлик не появлялся. На четвертый опять сидел на толчке.
Коля Фа с ним смирился.
Через неделю начал его кормить. Но карлик признавал только древнюю пищу, а Фа не знал, что это такое. Но все же кормились. Коля ставил миску на границу клозета и отходил. Карлик не то ел, не то смотрел. Иногда, когда карлик сидел на толчке, Фа садился рядом и чего-то ожидал. Странно, они ни о чем не разговаривали. Но общение было. Глаза карлика — да, да, у него были глаза — все время смотрели в одну точку, слева, Коля стал тоже смотреть в эту точку слева, напряженно следя, чтоб направления взглядов сходились там. Так и сидели они часами, глядя в эту точку.
Коля Фа тем не менее выполнял свои обязанности хорошо. А то, что он смотрел потом в одну точку, это ведь почти никого не касалось.
Карлик регулярно приходил. Фа даже не удивлялся этому. Он вообще потерял в себе это качество: удивляться. Их молчание один раз прервала заскочившая не вовремя покупательница, но отпрянула, потому что Фа захохотал. Правда, это был почти неслышимый хохот.
С тех пор Фа перестал заниматься скотоложеством. Он вообще перестал чем-либо заниматься. А между тем дела шли сами собой. Видно, ему помогал Бог.
Коля вдруг как-то почувствовал, что по отношению к внешнему миру он уже стопроцентно автоматизировался и ему теперь — после карлика в клозете — на все окончательно наплевать. Да, все, что положено, он делал — ел, спал, работал, ходил по нужде, — но совершал это не то чтобы во сне, а, скорее, как в золотом сне.
А карлик по-прежнему сидел на толчке.
Фа никак не мог понять своего отношения к карлику: они ведь никогда не разговаривали, несмотря на то что сидели вместе. В общем, вся эта ситуация становилась со временем скорее положительной, чем отрицательной, но хорошего от этого было мало.
Впрочем, Фа и не стремился ни к чему хорошему.
С появлением карлика на толчке многое стало ему все равно — бесповоротно все равно. Единственное, что осталось, — это желание смотреть в одну точку.
Иногда местный пастор — был и такой, ко всеобщему изумлению, похлопывал Колю Фа по плечу и звал в приход. Но приход, и весь мир, и все, что бы в нем ни находилось, Коля Фа уже не мог воспринять как реальность, тем более на толчке сидел молчаливый карлик, прыгавший в окно.
Захотел Фа выйти на улицу, но кругом пустота. Захотел он даже с тоски своей великой священные книги читать — все равно пустота.
Хоть петухом кричи.
Все складно вроде выходит в мире, окромя того, что никакого мира-то и нет. Да и Творца, следовательно, нет.
Месяца через три Коля Фа заглянул в клозет (карлика уже три дня не было). А теперь он опять сидел, молчаливый.
«Ну вот и все, — подумал Коля. — Вот и все. А что все?»
Мало того, что мира и Творца для Коли не стало, для него вообще ничего не стало, что ни придумай или во что ни проникай.
И вот он, как леший, один. Да и не один, ибо какой он один?! Запел тогда Коля Фа и пел так три дня и три ночи.
И вдруг вместо пустотной картины мира этого, которая внезапно провалилась, увиделось ему то, что никаким словом нельзя было выразить, но что убило его, покончив даже с пустотой и с его собственным существованием.
Теперь не было и единственной реальности — карлика, сидевшего на толчке.
И Коля Фа ушел туда, где его не стало.
Миллионер Майкл Харрис обанкротился, то есть средства для жизни у него, может быть, оставались, но как миллионер он исчез с золотого небосклона Америки. Произошло это, как нередко бывает, довольно неожиданно.
Майкл был, как почти все американцы, непробиваемый прагматик. Несмотря на все свои миллионы, он, например, никогда — даже в мечтах — не предполагал войти в тот круг финансовой олигархии, которая правит западным миром. Он отлично понимал, что это невозможно, что он никогда не потянет на это, так как знал все тайные механизмы и суть этой олигархии и не смел даже в мыслях на такое претендовать. Но относительная власть и солидный социальный статус, которые связаны с умеренно большими деньгами, — это у него всегда было при себе. Не считая все прочие немалые привилегии: например, даже ему вполне было доступно омолодить себя подходящим жизненным органом, взятым у какого-нибудь экспроприированного мальчика из третьего мира, из Южной Америки например, и связаться по этому поводу с ребятами, которые организуют такие дела для тех, кто принадлежит к миру «выигравших».
И теперь все это рухнуло.
Через два дня после краха Майкл сидел в своем кабинете на пятьдесят первом этаже в Манхэттене и раздумывал. Собственно, думать о чем-либо, кроме денег, он не был в состоянии никогда, и это был первый случай, когда Майкл думал не о деньгах: он думал о самоубийстве. Все кончено. Без больших денег жизнь не имела смысла. Отчаяние и тайная злоба были слишком велики, чтобы их все время выносить. Майкл был прирожденным оптимистом, он терпеть не мог даже тени страданий.
В углу его кабинета тихо бормотал телевизор. Как из рога изобилия сыпались новости и мелькали глаза, все до странности одинаковые тем, что в них не было даже тени какого-либо выражения. Лица иных манекенов в больших магазинах были чуть-чуть выразительней. Эти до странности одинаковые физиономии энергично-монотонно и без всякой разницы говорили и о марках машин, и о противозачаточных средствах, и о педофилии, и о Боге — все укладывалось в один ряд. Майкл никогда не обращал внимания на эти лица, он фиксировал только факты, относящиеся к его бизнесу. Но теперь и это стало бессмысленным. Социальный статус, власть, блага, которые дают всемогущие деньги, ушли от него. Взгляд его сосредоточился на окне, откуда он решил выпрыгнуть. Этаж пятьдесят первый, значит, шансов остаться в живых не было. (Обычно, падая с такой высоты, умирают до удара о землю.)
Несмотря на то что Майкл не колеблясь решил выброситься сейчас же, ну, минут через шесть-десять, в его мозгу то и дело мелькали данные бизнеса, бесконечные столбцы цифр и комбинаций, и это мешало осуществить решенное. Мысль о чем-либо, кроме денег, все-таки давалась ему с трудом.
Харрис смотрел на часы. Вдруг сознание его полностью освободилось, он вспомнил случай, рассказанный ему знаменитым психоаналитиком Чарльзом Смитом. Этот психоаналитик лечил другого миллионера, который одно время был даже кандидатом в президенты США: то есть, в общем, был человеком иного ранга. Звали кандидата и миллионера Б.У. Он страдал неизлечимой смертельной болезнью и нанял Чарльза Смита, чтобы тот подбодрил его психическое состояние.
Чарльз Смит прикидывал, прикидывал и, так как смерть довольно быстро приближалась (несмотря на миллионы и бывшее кандидатство), решил следующее.
— Б. У., — сказал он своему подопечному, оставшись с ним один на один. — Самое лучшее в вашем положении — это отождествить себя с мухой. Понимаете, чем проще будет существо, с которым вы себя отождествите перед смертью, тем легче умереть. Соображаете?!! Тем более мы, американцы, вообще тяготеем к более простому, даже в сфере теологии. Вам легко будет это сделать. Да, вспомните вашу деятельность, ваши выступления, снимите с них покров человеческой речи, и что получится: жу-жу-жу. Ну, я не считаю там факты, а по внутренней сути вам легко перейти к этому жу-жу-жу. Я, конечно, чуть упрощаю, но ведь сейчас мы все упрощаем, даже Платона и Шекспира. Вот какой метод я вам советую: сидите в кресле, ни о чем не думайте и считайте себя мухой. Причем как можно более искренне и полно. Жу-жу-жу. Вам будет комфортно, и смерть вы встретите без проблем. Жу-жу-жу.
Б.У. тут же согласился. Идея показалась ему блестящей и даже благородной (Б.У. был весьма набожен).
Под наблюдением Чарльза начались сеансы преображения. Б.У. иногда жаловался на монотонность своего нового существования, но Чарльз изобрел (вот оно, творчество!) новый метод: он велел Б.У. включать телевизор, особенно культурные программы, и, глядя на них, внушать себе свое тождество с мухой. Чарльз считал, что программы так подавляют высшие нервные центры, что у зрителя тождество с мухой или подобными ей существами пойдет эффективней и как-то бодрее.
Б.У. действительно вскоре совсем преобразился в муху, хотя формально вид по-прежнему имел квазичеловеческий, и в конце концов он даже не заметил, что умер.
Всю эту тихую историю и вспомнил Майкл, пока в оцепенении сидел в своем кабинете.
Но что-то в ней ему не нравилось. «Зачем мне становиться мухой, — думал он. — Раз — выпрыгну, и дело с концом. Вечно эти психоаналитики усложняют…»
Майкл уже подошел к окну, как в дверь постучали. Он ответил, вошел сотрудник за бумагой.
— Are you fine? — неожиданно спросил тот.
— I am fine, — широко, во всю мощь своих белых зубов, улыбнулся Майкл.
Сотрудник ушел.
Майкл выпрыгнул.
До того как он умер, в его мозгу вдруг мелькнула мысль: Деньги. Бог. Бог. Деньги.
Мгновенно Майкл вспомнил (он где-то слышал об этом), что после смерти должен быть Свет. Он верил в это, Майкл был добрым христианином, правда почти не делал различия между Богом и Деньгами. Смерть его была безболезненна. Майкл умер до удара. И он ожидал увидеть Свет. Но увидел Тьму, точнее, туннель Тьмы, а в конце ее непонятную кругообразную фигуру, мохнатую…
«Ад», — мелькнуло в его сознании.
Но вдруг тьма исчезла, исчезла и дикая фигура в конце.
Вместо этого навстречу душе Майкла — или внутри его души — летела огромная черная Муха. «Жу-жу-жу. Жу-жу-жу», — жужжала она. Душа Майкла с радостью превратилась в эту муху. А в его кабинете остался покрикивать только огромный телевизор, где монотонно мелькали марионеточные личики президентов, лауреатов мировых премий, шефов корпораций и других «выигравших».
Человек я в общем неудачный. И неудача моя состоит в том, что я не стал богом. Да, да, богом, бессмертным, внечеловеческим. Жить мне осталось всего дня два (таков уж научный прогноз), а за сорок восемь часов не выучишься стать богом.
Два дня. А на остальное мне наплевать.
Все кончено.
Сижу я в маленьком ресторанчике в Мюнхене и коротаю это время, все-таки два дня, самые последние, тянутся безумно долго. Ну что ж, потерплю. Заказал я себе салат и три мюнхенских пива. Я люблю мюнхенское пиво, от него веет простотой. (Я и сам, в сущности, прост.)
А с миром — черт с ним. С этим Мюнхеном, Рио-де-Жанейро, Нью-Йорком и прочей чепухой.
Пусть моя жизнь не удалась (по причине, которую я объяснил), но у этих существ, людей, так сказать, жизни вообще не было. Так что не было даже что выбирать, кроме сосисок, салатов, машин и пива.
Но где-то я их люблю.
Особенно женщин. Все-таки я принадлежу к их роду, то есть роду человеческому. В этом и вся загвоздка. Во всех буддийских писаниях, например, написано, что родиться человеком — это величайшая удача, один раз такое бывает за миллионы более низших воплощений — от бесчисленных похотливых насекомых (это, конечно, символика) до демонов, орущих в пустоту.
А я вот не согласен.
И на кой черт нужно это человеческое воплощение, если для девяносто девяти процентов людей оно проходит даром: поспал, поел, попихался, потрудился и в гроб. Чем это лучше насекомого? Хотя вся современная западная цивилизация на этом и стоит (на физиологии то есть). Впрочем, ну ее к черту, такую цивилизацию, — все равно она скоро издохнет, как крыса, задохнувшаяся от собственного бытия.
К сожалению, теперь меня уже ничто не интересует.
Ибо у меня осталось только два дня.
И за это время я не смогу стать богом. А человеком мне быть противно.
Тем не менее повторяю: я где-то люблю этот поганый род, в котором черт меня угораздил родиться.
Особенно люблю женщин.
Здесь они — в этой пивной — такие странно сентиментальные, почти живые, в отличие от остальных многотысячных жителей этого города.
Или мне в бреду так кажется?
Я уже выпил две кружки этого красивого пива.
Женщина тут сладкая, мягкая, в мясе, с большими грудями.
Что в душе у них — и есть ли вообще у них душа, — я не знаю.
Но некоторые современные западные теологи решительно отметают это средневековое суеверие о душе и ее бессмертии вообще. Они отметают и самого Бога, оставаясь при этом профессорами теологии.
Ну, Бог им в помощь. Они делают то, за что им хорошо платят.
Лично мне простые бабы в пивной нравятся гораздо больше, чем эти богословы.
Опять повторяю — то, что мне не удалось стать бессмертным, планетарным божеством хотя бы, это только потому, что я воплотился не там, где хотел, а среди уже деградировавшего человеческого рода.
И пусть древние тексты говорят о человечестве иное — они же имеют в виду других людей и другое время.
Ну-с, с этой комедией покончено.
Я опустил яд в мою последнюю кружку пива и предвкушаю…
Но это поганое, гниющее, смрадное человеческое тело… Я опять-таки приобрел его в связи с рождением в этом человеческом роде — Господи, как он мне надоел. Я тупею при одной мысли о нем.
Кажется, скоро — если Бог даст — я уже не буду принадлежать к нему. Я сделал все необходимое, чтоб хоть после смерти не принадлежать к нему.
И все-таки, и все-таки…
Я гляжу вот сейчас на них, жующих, глядящих, пьющих свое пиво. На их женщин, у которых глаза лучше, чем у мужчин.
Ну и что? Пусть немного лучше. Ну и что? Господи, как они мне надоели, со своими книгами, со своим пивом, со своими религиями… Скажут, что я — духовный эмигрант. Одна моя бабка была русская, из России, другие предки — здешние. Но ведь я родился тут, на Западе. И не знаю Россию. К чему этот разговор? Через час или раньше я стану настоящим эмигрантом. Пора, пора!
И все-таки. Один только раз я был в этой стране, в России. Но мало ли стран на земле — Япония, Италия, Люксембург, Бельгия. Но Россия совсем иная. Она не просто страна. Я почувствовал это, как только приехал туда. Я был там всего одну неделю. Одну неделю посреди десятков лет своей жизни.
Ничего, ничего я там не понял. Ну, люди, ну, города. И вдруг один страшный момент. Я был за городом, в лесу. Природа эта поразила меня своей тоской, но какой-то высшей тоской, словно природа эта была символом далеких и таинственных сил. И вдруг из леса вышла девочка лет четырнадцати. Она была избита, под глазом синяк, немного крови, нога волочилась. Может быть, ее изнасиловали (а такое случается везде) или избили. Но она не испугалась меня — здоровенного мужчину лет сорока, одного посреди леса. Быстро посмотрев в мою сторону, подошла поближе. И заглянула мне в глаза. Это был взгляд, от которого мое сердце замерло и словно превратилось в комок бесконечной любви, отчаяния и… отрешенности. Она простила меня этим взглядом. Простила за все, что есть бездонно-мерзкого в человеке, за все зло, и ад, и за ее кровь, и эти побои. Она ничего не сказала. И пошла дальше тропинкой, уходящей к горизонту. Она была словно воскресшая Русь.
Я огляделся вокруг. И внезапно ясно почувствовал, что в этой бедной, отрешенной природе, от одного вида которой пронзается душа, в этих домиках и в храме вдалеке, в этой стране таится намек на то, что никогда полностью не понять и что выходит за пределы мира сего…
Ну ладно, с этим конец. Потом, вернувшись на Запад, я завертелся в обычном человеческом колесе: деньги, бессмысленная работа, слабоумный вой по телевидению, алкоголь. Стресс. Где-то в стороне гомосексуализм. Счета. Метро. Стресс. А потом — эта болезнь. Осталось всего два-три дня, я думаю; и так еле двигаюсь. А теперь — здравствуй, пиво с ядом! На этом ставлю точку и пью… Вот и буквы расплываются… Я уже почти не могу писать.
Прощай, нелепый мир!
Семен Ильич, или попросту Сема, как звали его в узкой среде нью-йоркских русских эмигрантов, почти умирал. Впрочем, он уже несколько раз почти умирал; три раза от безработицы, четыре раза потому, что ушла жена, раз пять потому, что не было денег. А деньги в Нью-Йорке, и на Западе вообще, — это, как известно, эквивалент божества.
Следовательно, он умирал из-за отсутствия божества. Он отлично понимал, что такая цивилизация — рано или поздно — обречена.
Но ему было в высшей степени наплевать на судьбу современной цивилизадии. Единственное, что его интересовало, — это его собственная судьба. Какое дело ему, в конце концов, до этого проклятого мира, проклятие которому давно произнесено ясно и свыше.
Он ко всему этому не имел отношения.
…Семен Ильич жил в какой-то трущобной комнатушке в районе для бедных в Нью-Йорке.
Как и почему он продолжал существовать? Это для него было совершенно неясно, более того, абсолютно не интересовало. Он существует и продолжает существовать — а почему, одному Богу известно.
В его трущобной комнатке почти не было мебели, если не считать мебелью два-три ободранных сумасшедшими котами стула. На самом деле вовсе не сумасшедшие коты драли их: в его странную квартиру заходили и правда сумасшедшие, но люди обездоленные, так называемые проигравшие.
Согласно официальной точке зрения этого общества, все люди в нем разделялись на «выигравших» и «проигравших».
Действительно, его стол и стулья уносили так называемые проигравшие. На то они и проигравшие, нищие, презираемые. Но, как ни странно, сам Семен Ильич не считал себя проигравшим.
Посредине комнаты висело огромное черное зеркало.
В этом черном зеркале, в котором ничего не отражалось, он видел свою судьбу. Ту судьбу, что интересовала его больше всего.
Ему было страшно. Неужели его судьба сконцентрировалась в одной точке и суть той черной точки заключается в абсолютной неразгаданности? Ибо он ничего не видел в черном зеркале своей судьбы.
Он чувствовал только свою связь с Эдгаром По и с мейстером Экхартом.
«Кто я?! Кто я?! Кто я?!» — вопил Семен Ильич посреди черного нью-йоркского неба с сатанинскими знаками вместо звезд. Кровавое нью-йоркское зарево на горизонте погружало все в низше-человеческий закон. «Я хочу познать только одно: кто есть я?» — кричал Семен Ильич в черное зеркало, а черное зеркало не отвечало ему. В нем он не видел своего отражения — скорее, последней тайны, которую он надеялся увидеть на дне своей высшей тени.
«Да, именно когда я увижу в нем — в черном зеркале — что-нибудь разгадочное, и только тогда я пойму, почему я воплотился в этом дегенеративном мире, в котором лучше вообще не воплощаться, — думал Семен Ильич. — Вот когда появится в черном зеркале мое отражение, точнее, моя тайная суть, — тогда я пойму, почему я проклят — иными словами, почему я воплощен».
Потом мой герой переходил на шепот — но шептал он самому себе.
«А вы знаете, — шептал он, — как умирают старушки — смех смехом. А я, будучи в провинции, видел, как одну раздавили, собственно, она раздавилась сама, просто легла под местную электричку, в центре западного мира. И вы думаете, от трагедии, мол, дети покинули или там восьмидесятилетняя лесбиянка отказала? Как бы не так! Просто от скуки положила она седую голову под колесо — именно от скуки, чтоб получить хоть какое-нибудь реальное развлечение: чем не развлечение, действительно, быть без головы?
Ибо скука — это суть современной цивилизации, ибо если нет Бога внутри, то что остается? Одна скука и ничтожество. Вроде как у той старушки.
Но я-то, я-то, Семен Ильич, я вам не старушка какая-нибудь западная. Как бы не так. Ну, положил семидесятилетний цивилизованный человек голову под колесо, ну, очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и что? Таких мух — видимо-невидимо.
И стоит ли проклинать этот мир, который и так проклят (как известно) самим Творцом. А что значит человеческое проклятие по сравнению с Божьим?
Увы, никаких даже сравнений на этот счет не может быть. Но мне, я повторяю, плевать на все. В том числе и на проклятие по отношению к себе. Меня интересует только моя собственная суть. Кто я? Кем я буду после смерти? Кто встретит меня там? Кто придет и поцелует мой труп? Мне кажется, что в черном зеркале, которое пока хранит вечное молчание, заключен ответ!»
И Семен Ильич прекращал шептать самому себе. Кругом были только одни крысы — их было много, уютных, в его нью-йоркской каморке.
Не получив ответа в черном зеркале, Семен Ильич запивал на несколько дней.
Он жил в кошмарных нью-йоркских пивных, где не было даже пьяных, ибо все не замечали собственного небытия.
Семен Ильич и сам не мог уловить их существования. Он просто пил несколько дней, ни на кого не обращая внимания. Пил, отражаясь в кружке своего пива. Он пил собственное отражение. И где-то был счастлив этим.
И наконец, свершилось.
Пять дней он пил, десять дней отдыхал. Однажды после десяти дней отдыха пришел в свою комнату, один — он всегда был один, хотя вокруг были люди. Зажег свет, подошел к зеркалу… И вдруг отпрянул. Тьма отошла, исчезла. Он явственно увидел бесконечную чистоту своего зеркала и какую-то странную картину в ней, а не чье-либо отражение. Это был убийственно-бездонный странный пейзаж, такого в окружающей реальности вовсе не существовало. Неужели зеркало может отражать то, чего не существует? Немыслимая картина привиделась ему!
Зиял жуткий провал, словно в иное пространство, средневековый пейзаж с мистическими деревьями и замками, а посреди существа, все время изменяющиеся, точно у них не было определенной формы. Может, и люди — но какие! Неужели люди могут походить на не людей?! Они казались существами многоглавыми, многорукими, и формы их были подвижные. Все это «человечество» и текло мутным вихрем посреди божественно-средневековых замков и гор…
Семен Ильич присел на стул. «Все кончено, — подумал он. — Кончена и моя жизнь на Родине, и эта эмигрантская жизнь — все кончено. Теперь можно спокойно запить, лечь в гроб или в сумасшедший дом — все равно — или устроиться на работу учителем».
Между тем картина в зеркале изменилась: на передний план выдвинулся огромный человек с двумя головами. Одно ухо — из четырех — висело совсем по-собачьи. Но выражение всех глаз было добродушным, хотя и чуть-чуть беспокойным.
Казалось, человек не понимал, почему Семен Ильич смотрит на него с недоумением.
Семен Ильич оглянулся: может быть, где-нибудь позади него, в каком-нибудь скрытом углу притаилось это четырехухое существо, отраженное в зеркале. Но в комнате никого не было.
Когда Семен Ильич, оглядевшись, вернулся в прежнее положение и взглянул в зеркало, то никого там не увидел, а четырехглавый сидел уже около него на стуле в полном ошеломлении и задумчивости. Точно он вышел из зеркала, оставив там тем не менее свой след. Семен Ильич завыл. Он и раньше любил выть: от тоски, от одиночества, от всемирной обреченности. Но теперь он завыл, чтобы заглушить в себе любовь к потустороннему.
Двухносый высморкался и стал осторожно поглядывать на воющего Семена Ильича. В глазах его появились четыре разных выражения. Одна рука потянулась к чаю.
Говорил он, наверное, телепатически или на ангельском языке, во всяком случае, в уме Семена Ильича просто возникал вопрос, как бы задаваемый постороннею силою, и он на него отвечал или силился отвечать. Первый вопрос: «Что вы воете?» В ответ Семен Ильич замолчал, и рука его тоже потянулась к чаю.
— Кто вы? — был следующий вопрос, заданный Семену Ильичу.
Этот вопрос вдруг взбесил его. Ему захотелось швырнуть в незнакомца чайник.
— А кто вы? А кто вы? Черт возьми!!! Кто? Кто? Кто? — закричал он, брызжа слюной и устремив взгляд на четырехщекого.
— Кто я? — прозвучал ответ в уме Семена Ильича. — Такой же, как вы. Сами-то вы лучше ответьте, почему у вас одна голова?
— Почему, почему!!! — заорал Семен Ильич. — Такой уж родился, извините…
— Извинять не буду. Тогда не надо было рождаться, милейший, раз у вас одна голова. Вот у меня, например, одну голову можно отрезать, а другая все равно останется. Потом и третья вырастет… На мне, дорогой, головы могут расти. И уши.
И двухголовый обмакнул одно ухо в блюдце с чаем.
— А все другое расти не может, — гавкая, пробормотал он. Семен Ильич уже не понимал, где раздается чуждый голос: вовне или внутри.
— Обделенный вы, милейший, обделенный. Скажу вам прямо: совсем вы с вашей одной головой захиреете… На черта вам все это нужно. Рождайтесь во многих формах. Крикун!
И «отражение» потянулось схватить Семена Ильича за ушко. Один его глаз смотрел в небо, два других устремились на Семена Ильича, а третий, казалось, глядел в ад.
Семен Ильич упал. И спасительно потерял сознание.
Когда пришел в себя, лицо болело, ему показалось, что где-то у него сбоку, на плече, невидимо пытается вырасти вторая голова, шумливая и беспредметная.
Дня три он был в полуобмороке. Все-таки сходил в библиотеку, по привычке просил милостыню (хотя никто не подавал), пугался небоскребов. Две ночи читал «Божественную комедию».
А потом стал хохотать. Собственная форма тела показалась ему на редкость смешной и нелепой. Особенно смешило наличие только одной головы.
Тьмы в зеркале уже не было, но не существовало и пугающего многообразия форм.
Зеркало стало как зеркало.
Теперь Семен Ильич ясно видел собственное отражение. Но отсутствие второй головы доводило его до отчаянного хохота. Только один язык, всего два глаза, один нос. Было над чем хохотать!
«К тому же, — думал он в черном, как подвал забытого ада, нью-йоркском метро, — одну голову действительно отрубят — и все. А если две головы: как приятно! Две не сразу отрубишь, — пугливо бормотал он в себя, всматриваясь в дикие фигуры полувооруженных пассажиров. — А там, глядишь, и третья вырастет».
Прошло еще два дня, и он вернулся как-то к себе домой совершенно обескураженный отсутствием второй головы. Призадумался. Попил чайку. Пока его не было, в квартирку к нему, видимо, заходили уголовнички — и вынесли шкаф.
Но зеркало осталось неизменным.
И вдруг Семен Ильич опять увидел там нечто. Сердце его забилось. Не было свечей, не было заклинаний — все было так просто. Только сгущались черно-синие тени в зеркале.
И потом оттуда выскочил слабоумный.
Да, да, но двух голов не было, и форму он имел, с точки зрения Семена Ильича, необычную, то есть одну голову.
Но дело было отнюдь не в форме, а в душе. Это сразу чувствовалось: существо явно слабоумное. У Семена Ильича сначала даже полегчало на душе.
Ох, и парень это был! То верещал, то трепался о выборах, о политике, без остановки, без умолку, вынимал пачки долларов, смеялся, целовал их, плакал, разглядывая каждую пачку, а потом опустился перед ними на колени. Звали его Джон. Пиджак был куплен на Бродвее. Вид у него был крайне обычный, как у всех. Единственное, чему он поклонялся, — это доллары. Больше во всем мире он ничего не признавал, даже не верил в существование чего-то иного на Земле. Эдакий был монотеист.
Проговорил он с Семеном Ильичом целых четыре часа, не умолкая, хлопал его по плечу, скалил белые зубы и все время спрашивал:
— How are you?
Семен Ильич только собирался ему ответить, как он себя чувствует, но Джон опять заверещал о выборах, о делах, о времени — его, как всегда, нет, — и не в последнюю очередь о деньгах, о том, что деньги походят на мед.
А потом снова спрашивал:
— How are you?
И, не ожидая ответа, осматривал пространство пустыми глазами. Потом вдруг взглядывал на «Нью-Йорк таймс», лежащую на столе.
Впрочем, иногда на Джона нападали приступы странного оцепенения, он неожиданно замолкал, сидел не двигаясь, и взгляд его устремлялся в одну точку.
Сначала Семен Ильич не понимал, в чем дело, но потом, когда Джон опять оцепенел как-то по-вечному, надолго, Семена Ильича осенило: Джон-то ведь умер. То есть не то чтобы умер безвозвратно, а просто на некоторое время, уходя своею простою душою в ад.
Таким и созерцал его Семен Ильич.
Но на этот раз действительно было нехорошо: Джон так оцепенел, что не стал походить сам на себя, элементарные черты его изменились, приобрели инфернальный вид, даже доинфернальный, если можно так выразиться.
Потом вдруг стал шептать. Обычное бессмысленное выражение на его лице исчезло, и появилось нечто тревожное и почти сознательное. А в глазах застыл непонятный ужас — какой бывает у повешенных, наверное.
Семен Ильич попытался его разговорить, принес чайку, но Джон не подавал признаков оживления.
Наконец он вышел из этой зоны смерти и опять стал прежним Джоном: улыбающимся, с пачками долларов, хлопающим по плечу и неизменно спрашивающим:
— How are you?
Семена Ильича стошнило от его существования. И, позабыв все приличия, настолько банален был Джон, он вытолкнул его за дверь. Странно, что Джон вполне спокойно спустился с лестницы, а не возвратился в зеркало, откуда он якобы вышел. Зеркало, напротив, было на этот раз вполне нормально; отражало все, что положено, а Джона Семен Ильич увидел в окно: он быстро смешался на улице с толпой ему подобных.
Виденье Джона как-то успокоило Семена Ильича.
Последующие дни прошли довольно обыкновенно. Семен Ильич как будто вошел в строй этой призрачной жизни.
Но шок приближался. Он почувствовал его дня за два. Но все произошло внезапно и уже по-иному… Тени в зеркале сгущались, мелькали, исчезали, опять возникали с какой-то зловещей настойчивостью. Истомленный ожиданием, Семен Ильич уснул.
А когда проснулся, в комнате творилось черт знает что. Из зеркала, которое стало получерным, как будто высовывались потусторонние щупальца, из его великой глубины раздавался хохот, оттуда все время кто-то вываливался, темный и бесформенный, тут же растворяясь в воздухе, и… хохот, хохот, хохот.
Точно невидимый мир теперь отражался в этом зеркальном пространстве, выходя из него в наш мир.
Семен Ильич сам стал хохотать от ужаса, приподнявшись на подушке. В постель к нему сыпались какие-то твари, полуосязаемые, норовили лизнуть…
Жажда сумасшедших ласк объяла его…
Потом на стул сел такой темный и огромный, что Семен Ильич присмирел. Глаза его смотрели в упор на Семена Ильича, выражая абсолютно-непонятное. Кот, каким-то чудом оказавшийся в комнате, дико визжал, будто превратился в свинью, и метался из одного угла в другой, нигде не отражаясь. Голова у огромного кота вдруг отвалилась, и на ее месте появилось сияние: жуткое и безличное. Кот почти заплясал, завертелся в поле этого сияния. Качалась лампа, два беса целовали друг друга на стене.
Поток времен выливался из зеркала, словно океан крови, в которой купались планеты, города, страны и люди. И вокруг этой погибели и оазисов рая в ней кружились и безумно хохотали какие-то юркие существа и бурно аплодировали всему мирозданию.
Мухи то и дело залетали в рот Семену Ильичу. В углу выл труп его сестры, погибшей под поездом, протягивая Семену Ильичу свои желтые руки.
На столе оказался козел с плакатом.
— Кто я?! Кто я?! Кто я?! — кричал Семен Ильич на своей постели.
И вечный луч абсолютно-непонятного был направлен на него, задающего такой роковой вопрос.
Прихлопывал ладошками черт — но черт из других метасистем.
И вдруг Семен Ильич понял.
И как только это случилось, все таинственно исчезло.
Объективный бред, навязываемый Вселенной, приутих, как будто Вселенная зависела от его сознания. Но комната казалась обычной, и зеркало стояло неизменно: но оно уже было, как вначале, абсолютно черно, и эта тьма, ведущая в бездну, была непроницаема, как смерть всего существующего.
Семен Ильич тихо встал и опустился на колени перед черным зеркалом. Он познал, что напрасны его искания, направленные вовне.
Что сущность его глубинного «Я» так же непознаваема, как это черное зеркало, и бездонная, уводящая в за-абсолютное, невидимая глубина этого зеркала — лишь проекция его собственного «Я».
Познав все это до конца, Семен Ильич заплакал — один, перед зеркалом.
Потом встал уже совершенно иным существом, может быть навеки успокоенным, только промелькнула улыбка, которая была выше всего земного и всего небесного.
И поскольку Нью-Йорк и тому подобное потеряло для него всякое значение, больше его там никто не видел.
Коля Гуляев ничем особым не был наделен; все было в меру — и красота, и ум, и глупость, и отношение к смерти. По жизни он шел тихо, как по болоту, и взгляд его глаз был тоскливо-неопределенный, точно все ожидалось впереди — там где-то, после смерти или даже после многих смертей. Жизнь он любил, но как-то осторожно: мол, ну ее, жизнь-то, как бы еще не пристукнули. И даже тайна, наверное, в нем присутствовала где-то глубинно-внутри, и он часто забывал поэтому, что у него есть тайна.
Домашних у него не было, кроме лягушки, жившей на кухне, невероятно просыревшей. Гуляев и сам по себе просырел и во сне удивлялся не раз, почему по его ногам не ходят ночью лягушки.
Кроме лягушки, с которой он любил молчать, был у него еще друг закадычный, по школьным годам, Никита Темнов.
Школьные годы для них давно миновали, прошли и студенческие с их боевыми песнями. Друзья женились, развелись, и шел им тридцатый год, точнее, Никите тридцать первый, а Коле двадцать девятый. Со временем жизнь становилась все обыкновенней и обыкновенней, точно ее уже не было. Спеты были песни, увидены моря-окияны, не мешал даже ежедневный монотонный труд. А когда-то Никита любил дождливые дни.
— Ну его, солнце-то, — говаривал он в студенческие годы. — И чего светит без толку! Как ни крути, а при свете всего никогда не узнаешь. Чего в нем хорошего, в свете-то?
Вскоре ему и это стало безразлично: что дождливый день, что солнечный. Но от здравого смысла друзья тем не менее никогда не отказывались. Наоборот, именно здравый смысл заволок весь горизонт их бытия. Активно работали, лечились (словно можно вылечиться, но лечились все-таки с целью), и вообще всяких задач было много.
— Всего нам никогда не достигнуть, — объяснял Никита Колюшке своему.
Жизнь, словом, длилась равномерно и как-то непоколебимо.
Собрались они однажды в пригород, к друзьям. Шли небольшим лесом, даже не лесом, а так, не поймешь что: где-то полянка, где-то поле, а где-то и лес.
Никита и говорит своему Колюшке:
— Старик, я пойду за деревья отолью, а ты подожди малость.
Коля и пошел себе тихонько, еле-еле вперед, думая: отлить — дело небольшое. Прошло минуты две-три. Коля обернулся: никого нет. Пусто.
«Что ж он такой странный, — подумал Николай. — Пойду к дереву».
Подошел к дереву. Никого. Пустота.
Густой лес вроде далеко, кругом поляны, а пусто. Нету Никиты — и все.
Николай — туда-сюда — забегал между деревьями. От одного пня к другому, от другого пня к третьему. Запутался. Упал. Встал и кричит:
— Никита. Никита!!!
Нет ответа. И тихо к тому же.
— Господи, три минуты прошло, я ж его уголком глаз видел, где же он?
Ходил, ходил вокруг Николай, кричал, а потом как испугался — и побежал. Бежал, бежал как сумасшедший, почти два километра пробежал, до полугородка, полудеревни. И тогда подумал: «Чего я испугался-то, дурак. Знаю я этого своего Никиту: шутник большой. Наверное, подшутить надо мной захотел. И убежал так, что я и не заметил. Он ведь, собака, прыткий. Тоже мне, друг называется. Мирно шли выпивать к девкам, а он вот сбежал. Но вдруг его убили? А где же труп? Без трупа не убивают».
И пошел себе Николай рядом со своей тенью к станции. В конце концов даже повеселел. На следующий день позвонил Никите.
Подошла мамаша и крякнула, что Никита на ночь не приходил, наверное пьянствует. Николай похолодел. «Какое пьянствует, — подумал, — что-то здесь не то…»
Не пришел Никита и на другой день, и на следующий, и вообще не пришел. Николай остолбенел. «Во те на… — подумал. — Пошел отлить за дерево, и глядь — нет человека».
Вызвали милицию.
Следователь — въедливый, аккуратный старичок — вспылил: не врите только! Николай все чистосердечно рассказал.
— Дерево-то далеко от вас было? — строго спросил следователь.
— Ну как далеко, — развел руками Николай, — метров пятьдесят.
— А за деревом — что?
— А за деревом — ничего.
— Как ничего? Кусты, лес далеко?
— Минут десять — и то не добежишь.
— А вы когда оглянулись?
— Минуты через две.
— Врете.
— Почему же я вру? — озадачился Николай.
— Да куда ж он тогда делся? — рассвирепел следователь. — Весь лес вокруг обыскали. И трупа нет.
— Может, его без трупа убили? — задумчиво проскулил Николай.
— Знаете, не хулиганьте, — ответил следователь. — Идите. А если найдем улику против вас — смотрите.
Но ни трупа, ни Никиты нигде не было. Так прошло месяца три. Мамаша Никиты умерла. Грустью повеяло от всего этого. Николай во время похорон шел около тела.
— Какой гроб тяжелый, — задумчиво пробормотал он своей сестре Кате. — А Никита-то вот оказался легкий, как пушинку сдуло.
— Бандиты его увели — какая тут легкость, — ответила ему сестра.
— Эту версию следствие отвергло, — заключил Николай и про себя тихонько запел. Он любил петь про себя, когда все идет шиворот-навыворот.
— Хороший был твой друг Никита, — сказала сестра. — Я за него замуж мечтала выйти. А что? Были бы сейчас вдвоем, в постели, а его сдуло. Так и веру во все потеряешь.
— Смотри, веру во все не теряй, — опасливо возразил Николай. — А то и тебя сдует.
— А Никита что, верил во все? — осторожно спросила Катя, робко поглядывая на брата. — Верил, что все это вокруг, — и она сделала широкий жест рукой, охватывая, казалось, весь мир, — не чепуха?
— Нет, что ты! Что ты! — испугался Николай. — Он был уверенный. Это я точно знаю. Верил, что вокруг — не чепуха.
Они тоскливо отошли потом от свежей могилы.
— Смоемся, что ли, Катя, — шепнул Николай. — Чего зря сквозь землю глядеть! И без этого душу надорвали.
— Пошли, — оглядевшись, сказала Катя.
И они исчезли за деревьями, направляясь к дыре в кладбищенской ограде, откуда рукой подать до пивной.
— Ты вот мне скажи, что ты тут молола о Никите, о замужестве на ем? — спросил Николай.
— Если серьезно — влюблена я была в него, Коля, — проскулила сестра. — Сердце так и таяло, и весь ум был им полон.
— Что же ты мне-то не открылась? Сестра называется. Влюбилась в моего друга — и молчок!
— Страшно мне было как-то, Коль, — продолжала Катя. — Я ведь и ему ничего не говорила. Молчала. Тянуло меня только к нему, как на звезду. Скажи, а он был хороший человек?
— Почему нет. У нас все хорошие. Только почему «был». Труп-то его не нашли.
— Мало ли, — ответила Катя. — Любила я его — и все…
— А что ж не ревела?
— А чего ж зря реветь-то. Я ж не медведь все-таки. Только камень был на сердце и еще блаженство, что, думаю, все-таки увижу его когда-нибудь.
Брат и сестрица нырнули в дыру. Постояли, подумали около пивной и выпили четыре кружки пивка. Потом выпили еще. Привязался к ним инвалид.
— Откуда вы такие? — все спрашивал. — Поди муж с женою — очень друг на друга похожи.
— С похорон мы, дядя, с похорон, — сурово отвечал Николай.
— С похорон? — недоверчиво, косясь, спросил инвалид, почти окунув голову в бидон с пивом. — А чего ж пьете? С тоски?
— От тоски и от веселия, — поправил Николай.
— А отчего веселие?
— А оттого, что нету смерти, нету ее — вот от этого-то и веселие.
— Смерти нету? — удивился инвалид. — Ишь куда хватили. Вам за это надо орден дать, хотя женщинам и не положено… Чудаки, ведь ежели смерти нет, то что тогда есть-то? Тогда вообще ничего нет. Даже этого пива. А смерть-то, она, милые мои, жизнь красит. Зря вы так против ее… бунтуете… — И инвалид опять опустил голову в свой бидон с пивом. Потом выглянул с пивной пеной у рта и проговорил: — Я вам не Стенька Разин, чтоб против смерти бунтовать.
Николай с Катей ушли.
И потянулись годы. Не так уж и много их прошло (но Катя успела выйти замуж, развестись, и все за какие-то два-три года), а Николай посуровел и к жизни относился с битьем. «Побить ее надо — жизнь эту», — не раз приговаривал он. За здравый смысл он держался все реже и реже. Сосед его по квартире умер — от кашля. Николай все больше и больше привязывался к своей сестре, потому что секс ему уже надоел. Искал чистых, незаинтересованных отношений.
Однажды он сидел с сестрой у нее на кухоньке за бутылкой.
— Ты мне скажи, Катюнь, — спросил он, — почему ты так легко развелась со своим мужем?
— Да я ведь, Коля, как ты знаешь, за последние годы не с ним одним развелась, а до него с двумя любовниками тоже.
— И что так? Скучаешь?
— По Никите твоему скучаю — вот что, — резко ответила Катя, — не выходит из головы, окаянный. Хоть к ведьме иди, чтоб расколдовала… Ах, что я! С годами он все мне родней и родней, хотя его нигде нету.
— Знаю, — угрюмо проговорил Николай. — А мне вот с тобой хорошо. Буквальное бабье надоело, хищные очень, требуют многого. Есть у меня родной человек, это ты, хоть одна, а верная — всегда и при всех обстоятельствах, какой бы я ни был, хоть последней сволочью. И нежная ты к тому же.
— Ну это другой разговор, — вздохнула Катя. — Я твоя сестра, а не кто-нибудь, и мне от тебя ничего не надо, только бы ты был и жил всегда. И даже после смерти.
— И мне то же самое. Выпьем.
И они чокнулись.
— А всех баб ты все-таки не хай, Коля, — выпив, проговорила Катя. — Разные они. Не вали всех в одну кучу. Просто не повезло тебе.
— А кому повезло? Единицам.
— Ну не скажи.
— Да черт с ними. Давай стихи читать. Про чертей. Федора Сологуба.
— Это я люблю, — согласилась Катя. — Потому что ты его любишь. Через тебя и я.
И они читали стихи до полуночи.
Под конец Николай попытался развеять Катин дурман относительно Никиты.
— Пойми, Кать, — сказал он задумчиво. — Ушел он. Ушел и не пришел. Чего ж такого любить?
— Тянет меня, и все. Забыть не могу. Есть в нем какая-то изюминка для меня. А в чем дело, не пойму. Чем дальше, тем все больше тянет и тянет.
— Ладно, пойдем спать. Утро ночи мудренее. Доставай мне раскладушку.
На следующее утро — было оно субботним — они долго-долго спали, устав от водки, стихов и отсутствия Никиты, о котором Коля стал порядком забывать, но из-за сестры снова вспомнил.
Прошла еще неделя, под субботу Катенька забежала вечерком к своему братцу, в его однокомнатную квартирку, — немного прибрать в ней, холостяцкой, потому что всегда жалела Колю.
Пили только чай, но крепкий. Вдруг в дверь постучали. Стук был какой-то нехороший, не наш. Коля, однако ж, довольно бодро, не спрашивая, распахнул дверь. Перед ним стоял Никита. Брат и сестра оцепенели. Никита был немного помят, в том же пиджачке, в котором исчез, но лицо обросло, и взгляд был совершенно непонятный.
— Откуда ты, Никит? — пробормотал наконец Коля.
— Издалека, — прозвучал односложный ответ. — Принимаешь?
— Проходи.
У Кати из горла вырвался хрип ужаса.
Никита медленно вошел в квартиру. Это был он и в то же время уже не он. Что-то тяжелое, бесконечно тяжелое было в его глазах. И еще было то, что нельзя выразить.
— А все думали, что ты умер, Никита, — засуетился Коля. — А ты вон жив.
Катя еще не произнесла ни слова.
— На кухню все, к чаю! К чаю! — продолжал балаболить ведомый вдруг охватившим его полустрахом Николай. — Садись, Никит. Расскажи по порядку, что случилось, что с тобой произошло. Ведь ты был, а потом я тебя не видел.
— Хи, хи, хи! — вдруг неожиданно для самой себя захихикала Катя и была поражена этим.
Никита тем не менее ни на что не обращал внимания. Коля предложил ему стул. Никита медленно, по-медвежьи, сел.
— Может, споем? — предложил Николай и сам удивился своим словам.
Никита как-то грубо схватил заварочный чайник и стал наливать себе. Катя остолбенело смотрела на его движения. Да, это был Никита, немного обросший, но Никита. Ее вдруг охватило давнее волнение — желание слиться, вобрать в себя Никиту.
Но чем больше она вглядывалась в него, тем больше совсем другое состояние охватывало ее. От избранника веяло полярным холодом, но был этот холод не наш, а далекий, всеохватывающий и беспощадный. Ничего человеческого не было в этом холоде, исходящем от самого лица Никиты, от провала его глаз и от самой души. Глаза особенно были нечеловечьи, словно прорублены потусторонним чудовищем. И сама Катенька, ее тело стало леденеть — ее желание вобрать в себя Никиту, зацеловать исчезло, как сонный бред, как детская пушинка. Ей теперь трудно было даже смотреть на Никиту, не только ощущать его всеми нервами тела.
Между тем Никита сурово пил чай. Коля, стоявший около него наподобие лакея, все время бормотал:
— Отколь ты, Никит, отколь?
— Я сказал, издалека.
— Не убили тебя? — спросила Катя осторожно, глядя на его нос.
— Нет, не убили.
— Может, кто обидел тебя? — вырвалось у Кати, словно ее язык уже не принадлежал ей. Никита, кажется, даже не понял вопроса.
— О чем ты говоришь, Катя, — взбесился вдруг Николай, — дай человеку прийти в себя, четыре года человека не было.
— Ты что?! — вспыхнула Катя. — Ведь где-то он был!
— Нигде я не был, — твердо, с каким-то металлом в голосе ответил Никита.
Он взглянул на портрет Буденного на стене и зевнул.
Николай сел.
— Как это понять, Никита, — чуть-чуть резко спросил Николай. К нему медленно возвращалось обычное сознание. — «Нигде не был»! Что ты хочешь этим сказать? Тебя искала милиция, был объявлен розыск. И безрезультатно. Тебя украли, ограбили, заключили в секретную тюрьму?
— Ну хватит, — грубо оборвал Никита. — О каких ты все пустяках мелешь. Дай-ка сахарку…
Воцарилось напряженное молчание.
Потом Николай, подумав, спросил:
— Может, ты имеешь в виду, что там, где ты был, туда почти никому нет доступа?
Никита не отвечал, взгляд его уперся в стенку, как будто стенка была живым существом. Потом он медленным взором обвел окружающих, словно погрузив их в полунебытие.
И все же Николай снова спросил, уже взвизгнув:
— Ты знаешь, я читал в западных изданиях, что бывают внезапные и необъяснимые перемещения людей, мгновенные, из одной точки земли в другую, отдаленную на тысячи и больше километров. Расстояние наше тут не играет роли. Так были перемещены даже целые корабли с людьми. Но с сознанием этих людей что-то происходило тогда, они сходили с ума…
Никита пренебрежительно махнул рукой.
— О пустяках все говоришь, друг, — глухо, словно с дальнего расстояния, проговорил он. — О пустяках.
— Я, Никита, умереть хочу, — вдруг высказалась Катя. — И тебя поцеловать перед смертью.
Никита словно не слышал ее.
— Жить, жить хочу! — закричал Николай и резко смолк.
— Думаешь, я не хочу, Коля? — обратилась к нему сестра. — Но не так, как жили раньше.
— По-другому мы не умеем, — возразил Николай.
— А меня на шкаф тянет, — и Катя обратила свой пристальный взгляд на пыльный шкаф, стоящий в прихожей. — Наверх, вскочить на него или влезть на люстру, ту большую, что в комнате. И вниз посмотреть или запеть и раскачиваться.
— В муху я тогда воплощусь, в отместку, вот что, — заключил Николай.
— Почему в муху, — обиделась Катя. — Я мухой не хочу быть, а ведь должна буду — за тобой. Ты в одну утробу, и я в ту же… Ты в другую, и я в нее же. Поскачем давай по миру.
Николай дико захохотал.
Катя хлебнула чай прямо из горлышка заварочного чайника.
— Телевизор надо включить, Коля, — сказала она, отпив.
— Чай хорош, — угрюмо сказал Никита, — а туалет-то у вас где?
Коля показал направление. Никита встал и зашел в туалет, хлопнув дверью. Воцарилось молчание. Лица брата и сестры постепенно опять приняли нормальный вид. Катя нарезала белый хлеб и сделала бутерброд.
— Что-то его долго нет? — тревожно спросил у сестры Николай, когда прошло четверть часа.
— Может, много чаю выпил. Ишь как дул, — тихо промолвила Катя.
Но Никита все не выходил и не выходил.
— Это уже становится интересным, — нервно сказал Николай. — Что он там делает?..
— Пойдем постучим ему.
Они подошли к двери. Постучали. Дернули — туалет заперт изнутри. Но ответом было молчание.
— Что он там, умер, что ли? — И, разъярившись, Николай с бешеной силой рванул дверь. Раздался треск, дверь распахнулась. Они заглянули. Внутри никого не было. Кругом тихо.
Катя дико закричала.
— Где же, где он?! — заорал Николай и стал бегать по всей квартире взад и вперед, опрокидывая стулья. В квартире было отсутствие. Катя, красная от ужаса, подошла к брату и крикнула ему в лицо:
— Как жить-то теперь будем, как жить?!
Андрей Павлович Куренков — монстр. Одна нога у него короче другой (третья еще не выросла), на руках всего семь пальцев, а не десять, как положено по творению, нижняя губа отсутствовала, уши пугали своей величиной, глаза страшенные. Не было в них любви к людям, и вообще ничего не было, если не считать выражения бездонного отсутствия. Да и то это выражение казалось обманчивым.
Жил он один, в Москве, в коммунальной квартире. И никаких родственников — ни матери, ни отца, ни жены, ни сестры. Лет ему было под сорок. Соседи по коммуналке терпели его с момента въезда уже семь лет и поначалу очень пугались.
Старушка Ведьма Петровна (так уж ее звали по простоте душевной) не раз кричала на Андрюшу в кухне, стуча кастрюлей по рукомойнику:
— Страшен ты, сосед, ох как страшен… А ну-ка посмотри на меня, — и она отскакивала с кастрюлей в угол кухни. — Если бы не уши, как у слона в зоопарке, было б терпимо… Женихом был бы тогда, — добавляла она обычно.
Как-то, года через полтора после его появления в квартире, Ведьма Петровна позвала Андрюшу к себе в комнатушку — жила она одна. На столе стоял чай вприкуску.
— Присаживайся, соседушко, — умильно ляпнула Ведьма Петровна.
А надо сказать, что еще одной особенностью Андрея было то, что он почти не говорил, иногда мычал, а иногда если скажет, то что-то такое уж совсем непонятное.
Но за стол он сел и начал пить чаек, поглядывая своими странными глазами на Ведьму Петровну.
— Андреюшка, — начала Ведьма Петровна, надев почему-то очки. — Вот что я тебе скажу. Уши уже тебе не отрежешь, да и я не мастерица людям уши резать. Бог с тобою, живи так. Я на все согласная. Мое предложение: возьми меня в жены, выйти замуж за тебя хочу.
И Ведьма Петровна покраснела.
Андрюша, однако, никак не реагировал, все молчал и молчал.
Наконец старушонка даже взвизгнула:
— Замуж за тебя хочу!
Андрюша повел ушами, и в глазах его появилась мысль.
— Я мамке дал зарок не жениться, — произнес он.
— Да мамка-то твоя давно в могиле! — прикрикнула Ведьма Петровна. — Ей теперь все по хрену. А мы с тобой кататься на лодках будем, в кино ходить вместе, в театр… Чем плохо?
— Убей меня, но не пойду, — упрямо выговорил Андрюша.
— Экой ты предрассудительный, — рассвирепела Ведьма Петровна. — Тебе, дураку, хорошую партию предлагают, по старинке говоря. Чем нам вдвоем плохо будет? Я старушка девственная, если не считать того, что с чертями во сне спала… Ну это со всеми девками бывает.
— С чертями хочу, а с тобой — нет, — громко сказал Андрюша, как отрезал.
Ведьма Петровна завелась. Встала, начала бегать вокруг стола как чумная.
— Да ты что, да что ты, Андрей, — скулила она. — Нешто я хуже чертей?! Посмотри на меня внимательно. Лет мне всего семьдесят пять, груди еще сохранились, — и она горделиво выпятилась перед сидящим на стуле монстром.
Монстр на этот раз тупо взглянул на нее.
— К мамке хочу, — сказал он, осторожно оглянувшись. — Где моя мамка?
— Да в могиле же, в могиле, в сырой и глубокой. Ты что, туда хочешь?!
— Туда, — кивнул Андрюша.
— Ох, дурачок ты мой, дурачок! Нешто могила вкуснее постельки, даже со старушкой… Помысли. Подумай. Что лучше? А сейчас брысь, иди к себе, а мое предложение обдумай.
Андрюша встал.
— У мамки рука только одна была. Другой не было. Потому и в могилку к ней хочу. Жалко ее…
Ведьма Петровна захихикала:
— Ишь ты, жалостливый какой. А страх на всех нагоняешь. Хоть бы губу тебе вставили доктора да уши укоротили, а с ногами и руками черт с ними, у других ума нет, не то что рук. Иди.
Андрюша послушно вышел.
На следующий день Ведьма Петровна сама вбежала в его комнатушку.
— Ну как?
Но Андрюша забыл о предложении, все толковал о каких-то чертях да могилках да об однорукой мамке, и Ведьма Петровна ничего большего от него добиться не смогла.
Но когда через два дня она опять заглянула к нему, Андрюша вдруг сам пошел ей навстречу и сказал:
— Я согласен!
Ведьма Петровна даже подпрыгнула от радости.
Закружила потом, обняла своего монстра-соседушку, и решили они сразу же в ЗАГС. Свидетелей взяли со двора. В ЗАГСе было до того отчужденно, что заявление приняли — да с бюрократической точки зрения и нельзя было не принять. Весьма миловидная девушка сказала:
— Ну что ж, через неделю заходите с цветами, поздравим вас с новой жизнью.
Назначили день.
Ведьма Петровна напряженно его ждала, все прыгала из стороны в сторону, точно хотела развить в себе резвость. Сосед Никитич уже больше пугался ее, чем Андрюшу. Но глаз у Ведьмы Петровны просветлел, и в старушечьем облике появилась женственность. То головку набок склонит и покраснеет, то песенку (за кастрюлей на кухоньке) запоет, но не про чертей. Раньше Ведьма Петровна все больше про чертей песни пела, длинные, умильные, со слезой, а тут вдруг на людей перешла.
Девушкой себя почувствовала.
Андрюша даже трусы ее старческие согласился к празднику постирать, что и сделал, правда не до конца. Внимательный стал — отмечали соседи. Сам-то он был как прежний, но уже какой-то во всем согласный. Тень от ушей, впрочем, была по-старому угрюмой.
Наутро, когда был назначен финальный поход в ЗАГС, Ведьма Петровна и старик Никитич, от страху опекавший ее, постучали в комнату монстра — дескать, пора цветы покупать и прочая. Постучали — нет ответа. Стучат, стучат — тишина. Хоть дверь выноси. Думали, может, помер Андрюша. Со всяким это бывает. И в конце концов — дверь снесли.
Входят — в комнате пусто. Туда, сюда, заглянули в клозет — нет нигде монстра. Старушка — в рев, дескать, может быть, его убили и ей теперь женское счастье не испытать. А время — уже в ЗАГС идти. Скандал, одним словом.
Звонили в милицию.
— Кто, — спрашивают, — монстр? Фамилие?.. Нету таких в происшествиях.
Старушка с горя занемогла.
А к вечеру явился и сам герой, Андрюша. Оказывается, той ночью, перед свадьбой, долго гулял по улицам, а потом от веселья на крышу старенького дома через чердак забрался — и заснул там.
И проспал весь день, и свадьбу в том числе. Неприхотливый он был в смысле сна.
Старушка Ведьма Петровна со злости всю посуду у него перебила, и бац — сковородкой по голове, но уроду — хоть бы хны.
— Да я, Ведьма Петровна, разве отказываюсь? Я хочу. Другой раз пойдем, — разводил он руками.
Но старушка завелась.
— Не нужен ты мне теперь, кретин, без тебя проживу. С чертями.
И так хлопнула дверью, что и жильцы все поняли: свадьбе не бывать.
Монстр заскучал. И жизнь в коммуналке потянулась после этого события уже какая-то другая, как будто все смирились.
Ведьма Петровна в очередях засуетилась, соседи стали меньше бояться своего Андрюшу, а старик Никитич иногда даже заходил к нему пить чай.
А у соседки Веры дочка Наташа стала подрастать, в школу ходила, тринадцать ей уже стукнуло. Время бежало. Девочка эта всех поражала: волосы соломенные, золотистые, прямо как из русской сказки, сама худенькая, а глаза большие, синие — но не этим она всех ошеломляла, а выражением глаз своих, правда, иногда и поступком удивляла. А так она больше молчала. Жизнь все текла и текла. Время шло и шло. Иногда и драки бывали: то, к примеру, соседке Марье покажется, что Никитич у нее колбасу пропил, то растительное масло прольют. Монстр Андрюша по-прежнему мелькал своей черной тенью по коридору и мычал что-то, но очень одностороннее.
А однажды его не стало. Вышел он погулять как-то летом. А перед домом трамвайная линия. То ли задумался Андрюшенька о чем-то, может быть о судьбе, то ли просто замешкался, но сшибло его трамваем и отрезало голову. Оцепенели все видевшие, а бабы завизжали. Среди видевших была и девочка Наташа. Вдруг перебежала она улицу, наклонилась над головой монстра и приподняла ее. Голова вся в крови и пыли, пол-уха слоновьего тоже как не было, но глаза будто открыты. Наташа наклонилась и с нежностью поцеловала эту голову три раза, как будто прощалась.
— Прощай, прощай, Андрюша, — как бы невидимо сказала она ему. Приподнялась — все детское личико в крови перепачкано, а в глазах слезы.
Такова вот оказалась свадьба у Андрюшеньки.
Люди подошли к Наташе,
— Ты кто такая? Ты его дочка?! — кричат на нее в полубезумии.
— Никакая я не дочка, — спокойно ответила Наташа, и голубые глаза ее засветились. — Просто я его люблю.
— Как любишь?!
— А я вас всех люблю, всех, всех, и Никитича из нашей коммунальной квартиры, и Ведьму Петровну.
А потом посмотрела на людей грустно и тихо добавила:
— И даже чертей люблю немного. Они ведь тоже творения… Голова монстра валялась в пыли у ее детских ног, а далеко вдали уже раздавался свисток милиционера.