Сжимала все упорней тьма,
как в мертвой хватке, злую челюсть,
и было время как тюрьма,
и, поднимая легкий шелест,
сгорали звезды, и нагар
туманом сыпался на плечи,
на гуттаперчевых ногах
в дверях покачивался вечер.
И бились, бились об углы
вещей, расставленных когда-то,
тоска, восставшая из мглы,
и полы старого халата.
Пугала белая кровать,
и душный сумрак щерил зубы,
а сердце верило опять,
что слышит ангельские трубы.
Мертворожденные мечты,
как тень, сгибаясь, забегали,
вели за город, за пустырь,
за очарованные дали.
Пустое тело, став смелей,
с землей готовилось проститься,
чтобы под шелест тополей
блеснуть над городом зарницей.
Все возвращалось, все опять
само собой к тому же дому,
и снова – стены и кровать,
как вкус щекочущих оскомин.
И плоть, сожженную дотла,
как платье бросивши на стулья,
так уходила, так ушла
ночь на двадцатое июля.
Проклятый город Кишинев…
Лошадям и извозчикам снятся
Хруст овса и прохладный трактир.
Небо – мелко, кистями акаций
Разрисованный кашемир.
На базаре под градом наречий
Помидоров краснеют ряды,
И в пыли – потерявшие плечи,
Желтоватые головы дынь.
Духота наступает на город,
Стороной кукурузных полей,
Вечер рдеет над старым собором,
Над молчаньем зачахших аллей.
И поэт покидает свой цоколь;
Не касаясь земли башмаком,
Он идет, как всегда, одинокий,
Горевать в губернаторский дом.
И в змеином, зеленом объятье
Виноградников и садов
От бессильных и давних проклятий
Задыхается Кишинев.
Город терялся, кружился и плыл,
гребни тумана смывали костелы,
я возникала, мой зов был уныл,
тело мое становилось тяжелым.
Я возникала, росла и ждала,
я обольщалась печально и сладко…
Дни уходили сквозь сны и дела,
чередовались и клали закладку.
Жизнь вырастала. Мой дом был готов.
Дом ли? Готов ли? Не знаю, быть может.
Счастье идет без приветственных слов,
счастье мое, равнодушный прохожий.
Я обольщаюсь, а мир не готов,
я лишь рассеянно множу потери;
над неподатливой стопкой листов
сердце трепещет в тисках суеверий.
Дни. Но ржавеет мой песенный плуг.
Как временами мой голос томится!
Дом покидает приснившийся друг,
исподволь русая прядь серебрится.
Дни тяжелы, как груз аэростата,
мешки с песком, — песок зыбучих слов,
Сдавайся, сердце, ты уже распято
вскипевшим гневом темных городов.
Как бьешься ты! И радости не слышишь —
гудит простор и ждет возмездья кровь.
И с каждым днем беспомощней и тише
взывающая в радио любовь.
Зла и бедна прославленная юность;
морщины жгут сухую кожу лба,
молчат и рвутся и ржавеют струны…
Встань, безработная судьба!
Встань под окном и протяни фуражку…
Гармошка, пой о счастье мостовом!
За что нам — юность? Месть или оттяжка?
Пой, громче пой! Пусть все летит как дым,
Голодный взгляд прожектором на орды
спесивых звезд и выше, выше — в твердь!
Любимая! Одно осталось — гордость.
Любимая! Одно не выдаст…
Ветер слабо форточкой стучал,
шестьдесят свечей не освещали,
ни призыв, ни имя не звучали,
тень свернулась кошкой у плеча.
А корабль качался в темноте.
Ты и жизнь легко взошли по сходням,
ты и жизнь напомнили сегодня
сказкой очарованных детей.
Провожающие! Вытрите глаза!
Это море ласковее суши.
На диванном вылинявшем плюше
ты молчишь. Над мачтами гроза.
В долгом плаванье теряются глаза.
Крикни же! Потусторонний берег!
Сбросив флаг, душа взлетит, как пери,
и стихи помогут ей тогда
позабыть, как скучно было дома,
позабыть, как мучился поэт.
Вас двоих, избавленных от бед,
встретит настоящая Мадонна.
У девочки огромные глаза,
прозрачная и тоненькая кожа.
Проказница, шалунья, стрекоза.
Она, бесспорно, на отца похожа.
Из платьицев поношенных своих,
все торопясь, мгновенно вырастает,
и скоро будет тесен ей мой стих,
и этот дом, и наша жизнь простая.
Я, по ночам приданное копя,
перекалю любовь в стихотворенья.
Есть в завещании, наследница моя,
недвижимая нежность отречений…
И вновь гремит, гремит судьба моя,
я снова свет давно сгоревших молний,
По сундукам раскидываю я
Все, что самой не удалось исполнить.
Я бережно припрячу кружева
всех лучших песен, ангельского пенья
прочные, столетние слова
славянского произношенья.
А наверху, как нищую суму,
я положу растраченную душу,
но знаю я, твои глаза поймут,
и все услышат маленькие уши.
Был твой предок монголом раскосым,
он к холодным равнинам прирос.
У боярышни желтые косы –
будет тестем великоросс.
Разве можно запомнить приметы
всех кровей, все твои племена?!
Пусть глаза твои – синего цвета,
но темна твоя кожа, темна.
И поляки, и немцы, и греки
забредали в устойчивый род.
Замерзали и таяли реки,
ты любил голубой ледоход.
И на лучшем славянском наречьи
признавался ты в первой любви,
был метелями путь твой помечен
в перемешанной темной крови.
Те сугробы, тот северный город
называл ты коротким – «свое»…
По плечу тебе было и впору
горделивое это житье.
И теперь, уживаясь с чужими,
как медали – седой ветеран,
ты хранишь свое русское имя
под личиною «эмигрант»…
Вся та горечь и всё то горе,
те, что были в жизни простой, –
всё сейчас по колено, как море
в поговорке. Осталось то,
что бывали весны и встречи,
от которых навеки след,
что когда-то на юные плечи
осыпался вишневый цвет,
что сияла жизнь над причастьем,
над стихами в цветущих садах,
сквозь смятенье первого счастья
мутноватого, как слюда.
И страну, где бывала несчастной,
ничего не зная, душа,
ты теперь называешь прекрасной
и всё думаешь, не дыша,
о своем потерянном рае.
Рвется к небу красная нить,
и нигде никакого края
ты не смеешь уже любить…
Горько плачет кулик над болотом –
отчего так несчастна земля?
Там, у леса, за поворотом
так безжалостно сжаты поля.
У щетинистых чересполосиц –
одинокий, заброшенный вид.
Урожай увезут, и не спросят,
что вдогонку межа говорит.
Даже солнце, и то отвернулось:
- Я довольно старалось, земля!
Осень в желтые лапти обулась
и пошла по опушкам гулять.
У тебя черновик просыхает
и отброшено горько перо,
и никто, даже друг твой, не знает,
как бывает печально порой.
Ничего ты не вынешь из строчек –
ни зерна, ни одной запятой,
пролетают порожние ночи
над щетинистой пустотой.
Урожаем свершенных хореев
перемучилась вдоволь душа.
Поскорее, ах, поскорее
отвернуться, не вороша!
Еще раз наливаем в стаканы
это нынешнее вино.
Сладковатым таким туманом
занавесил вечер окно.
По-иному сияют звезды,
и твой голос уже иной,
а глаза твои, словно воздух –
с поволокой и голубой.
Я уже говорю – последний,
оторваться еще не могу.
Ах, как глухо в лесу соседнем,
как пустынно на берегу!
И река течет по-другому,
и дорога ведет не туда…
Нам всё ближе к зимнему дому,
а к потерям близко всегда.
Темный ангел ходит по полям,
тяжело ступает, не взлетая, –
под ногами страшная земля,
в райский отдых лестница крутая.
Перебито черное крыло,
ангел ходит, собирает души,
шевелит горячею золой,
города пылающие тушит.
Души улетают в облака,
распластав крестом стальные крылья…
У тебя оторвана рука
и глаза испуганно застыли.
Жестяные розы на висках,
руки безоружные разжаты, –
под угрюмый песенный раскат
так идут послушные солдаты.
Открывайте райские врата!
Но ключарь Хозяина не будит…
Начинает медленно светать.
Мертвых победителей не судят.
Уходя за вчерашние даты,
будто в город чужой – поезда,
за окном грохотали закаты
и полярная стыла звезда.
И бесплотной толпой серафимы,
над родильным приютом кружа,
пели хором и таяли дымом,
в куполах зажигая пожар.
И на страже у детских постелей,
вставши с белою розой в руках,
матерей утешали – и бдели,
отгоняя, как дьявола, страх.
Утомленные женщины – тенью
шли на поиски детской судьбы
в голубую страну сновидений,
огорченья свои позабыв,
и сквозь сон, беспокойный и зыбкий,
через боль и больничную стынь
безответную нежность улыбки
торопились ребенку нести.
И опять, перебросивши сроки,
шел времен нескончаемый пир
и, алея сквозь детские щеки,
рос и цвел новорожденный мир.
Снег падает, и не ломает ноги,
ни рук, ни ребер и ни позвонка…
Для всех закон неумолимо строгий:
мы все живем здесь временно… пока…
А снег идет со мной проулком в город,
Идет, идет… И в хлопьях мир исчез.
Луна лилово освещает горы,
овраг и снегом оснащенный лес.
Я плохо сплю, а внучка дышит рядом.
Угрюма ночь, враждебна, холодна.
Мне горевать и сетовать не надо.
Калек там много… Я ведь не одна.
А снег идет…