В один из таких вечеров Зина рассказала о себе и о своей семье. Её отец служил по судебному ведомству, пробыл восемнадцать лет исправляющим должность следователя и умер от чахотки. Пенсия осталась ничтожная, так как всей службы не набралось и двадцати пяти лет. Перебивались доходами с двух квартир в подвальном этаже и Зининым заработком.
Когда-то в камере её отца занимался кандидат на судебные должности Павлов, богатый молодой человек. Несколько месяцев он жил у них на квартире и полюбил Зину. Теперь Павлов сам стал исправляющим должность судебного следователя в другом городе, но несколько раз приезжал и упрашивал Зину сделаться его женой.
— Мне было его жаль, ужасно жаль, — говорила Зина, — но я не виновата, если не чувствую к нему ничего. Он добрый, весёлый, не ревнивый, не скупой, он считался лучшим чиновником из всех кандидатов в суде, но он только машина. Искусство для него лишь средство развлечься, изящную литературу он может читать исключительно после обеда и оставляет неразрезанными большинство книжек толстого журнала, который выписывает. Однажды при нём заговорили о пьесах Гауптмана, и он сказал: «Ах, это тот, которого рисуют с растрёпанными волосами», вероятно, думая, что говорят об Ибсене. Положим, теперь у него мало времени для чтения, а раньше, когда он жил у нас, времени было больше, но было то же. У него прежде всего я, то есть общественное положение и репутация, а потом уже всё остальное. И вот мама считала его моим женихом. После того, как я сказала Павлову окончательное «нет», она сердита и не хочет со мной говорить. Я не оправдывалась, всё равно она не поняла бы меня. Не сделав в сущности ничего худого, я чувствую себя виноватой; ужасно это неприятно, — давит.
Ощущение искренности в голосе Зины взволновало меня больше, чем самый её рассказ, — такие женщины говорят о том, что у них на душе, только близким.
Месяца через два скрывать от самих себя, что мы друг друга любим, стало secret de polichinel [4].
Предложения я ей не делал, так как об этом приходилось слыхать, помню, я сказал:
— Зина, хотели бы вы… ты хотела бы после Пасхи стать моей женой?
Она медленно опустила голову и молчала, потом заговорила точно чужим голосом:
— Я владею собой хорошо, но теперь каждый момент без вас — тоска! Тяжело и в конторе, — видеть вас и нельзя поделиться тем, что думаешь.
Я долго не мог упросить Зину говорить мне «ты». Когда через месяц я объявил о нашем решении старухе Левандовской, она побледнела, точно ей приговор прочли, долго шевелила губами и, наконец, отрывисто произнесла:
— Как знаете. Меня это не касается… не может касаться, понимаете, не касается… — и ушла.
— Не сердитесь на маму, — сказала Зина, — она и любит, и желает мне счастья по своему.
Я молча в первый раз обнял её и поцеловал в губы, в оба глаза, в лоб и почувствовал, как всё личико её вдруг стало горячим.
О свадьбе необходимо было сказать и Позднякову. Он не удивился, покрутил цепочкой часов и сказал, что жалованья прибавить ни мне, ни Зине не может, точно я его об этом просил, потом искривился и добавил:
— Охота вам, право…
Венчались мы на Фоминой, днём и без певчих. Должно быть, со стороны, эта свадьба казалась печальной. Было всего две барышни — Лёля и одна старая дева. Шаферами — сослуживцы, принявшие на себя эту обязанность из любопытства. Священник, читая молитвы, поднимал иногда на нас глаза, и в них я видел не то упрёк, не то грусть. После венца заезжали на полчаса к матери Зины, она нас приняла сухо, но и это не испортило нашего настроения.
Побежали дни, которые когда вспоминаешь, то сердце будто на секунду остановится и потом сладко и медленно повернётся. Счастье было в том, что каждый из нас был откровенен друг с другом как со своею совестью. Зина любила одинаково мои и хорошие, и худые качества… Иногда в тихие, безлунные ночи мы садились в лодку и переезжали на заросший лозой и кустарником противоположный берег. Зина садилась на разостланном пледе, а я ложился возле, клал ей голову на колени и в разговорах вся ночь проходила как полчаса.
Мокрым песком пахнет, прошелестит в лозе турухтан, и снова тихо, слышно только, как мерно плещет, точно дышит Днепр. Где-то далеко-далеко, лают собаки.
Случалось, что и среди этого счастья ко мне начинал подкрадываться тот самый страх, о котором я уже говорил, — бессмысленный, совсем не идущий к обстановке.
Должно быть исторический Поликрат испытывал нечто подобное. Зина только улыбалась и гладила меня по голове, когда я говорил ей о своём настроении, и под её ласками снова забываешься, и на душе становится легче.
Потом вдруг откроешь глаза и видишь, что по небу точно бледно-зелёные мазки положены. Листочки лозы трепещут, шевелятся и покрылись росой, закрякала в стороне чем-то испуганная утка, и весь воздух кругом посвежел…
Скорее складывали плед и спешили к себе в квартиру, чтобы нас никто не заметил. Один только кот Ванька знал об этих прогулках и встречал нас снисходительным мурлыканьем, точно хотел сказать: «Я не сержусь, я не сержусь». В этот период времени я несколько раз начинал писать музыку на легенду, которую слыхал от Мастриды, но ничего не выходило. Меня совсем перестало тянуть к скрипке, и если бы она была живым существом, то наверное ревновала бы к Зине. Прошло лето, прошла и вся осень, и ни одного момента не было грустного в нашей жизни. Обставились мы уютно, комфортабельно и не по шаблону. Жалованья хватало как раз, и только сбережений делать мы не умели.